
Супервольф
Михаил Ишков
Телепат и артист, гений и волшебник, ясновидящий и прорицатель, Вольф Мессинг знал многие тайны ушедшего века. Но самой великой тайной был он сам, выходец из бедной еврейской семьи. Мессинг предсказал находящемуся в зените славы Третьему рейху скорый конец в случае похода на Восток. Он еще в 1930 году с точностью до дня назвал дату победного окончания Великой Отечественной войны. Задолго до смерти Сталина угадал месяц и год его кончины. Наконец, он мог не только ВИДЕТЬ с закрытыми глазами, но и ЧИТАТЬ чужие мысли. Что помогло ему выжить и сохранить ясный взгляд на мир, на других, на самого себя. Возможно, его рецепты будут небесполезны и теперь, в эпоху обвала. Новую обложку создала Е. Шандарина, за что автор выражает ей глубокую благодарность.Михаил Ишков
Супервольф
Вступление
Сначала поставили таз. Я встал мимо таза. На следующую ночь налили корыто — в эту ловушку я и попался. Угодив однажды в ледяную воду, уже не бродил по дому, не влезал на крышу, чтобы быть поближе к луне.
Луна, громадная, таинственная, светила сквозь ветви сада, который отец арендовал у местного цадика[1] и где всем нам — мне и трем братьям — пришлось немало потрудиться. Там же, в саду отец отвешивал детишкам тумаки, если вдруг заставал кого-нибудь отлынивающим от работы. Но самым непростительным проступком считалось хныканье, жалобы, выказывание обиды, одним словом, проявление малодушия. Все остальные пороки тянулись за отсутствием стойкости как хвост за собакой. Еврейский мальчик не имел права на слабость. Насколько мне помнится, отец испытывал какую-то сладострастную ненависть ко всякому, кто считал себя обиженным. В этом случае, кроме тумаков, провинившегося с ног до головы обливали презрением, сопровождавшимся немудреными нравоучениями от Гершки Босого, моего отца. Я запомнил их на всю жизнь — «сам виноват», «никаких слез», «на трýсах воду возят», «промахнулся, себя вини», «ты еще оправдываться вздумал?!». Квинтэссенцией подобного воспитательного метода являлась немудреная житейская мудрость — «два раза в одну лужу не наступай».
Особенно убедительными эти заповеди становились, когда их осеняли именем Божьим. Лет до восьми я не испытывал сомнений, что именно Создатель, вселяясь в отцовскую руку, безжалостно терзает меня. Так, по крайней мере, утверждал Гершка Босой.
О чем это я? Ах, о луне, о корыте с холодной, до ожога, водой, с помощью которой родители пытались излечить меня от дурной напасти, высокопарно и научно называемой — лунатизм!
Острю внимание читателя на том, что на этих страницах нет и не может быть даже намека на попытку свести счеты с прошлым. Я любил отца, пусть даже и побаивался его, обожал мать, был ласков с братьями, и это не ради красного словца.
Детство мое прошло в небольшом местечке Гуре Кальварии,[2] расположенном неподалеку от Варшавы Название переводится как Голгофа, но мне моя Гура запомнилось садами, в которых до войны вызревали во-от такие яблоки! Зимой отец и все соседи трудились на фабрике, принадлежащей цадику, где выделывали вкуснейший в мире мармелад. После войны никого не осталось — из Кальварии их всех прямиком отправили кого в Майданек, кого в Варшавское гетто. Там всем им, и старым и малым, показали подлинную Голгофу.
Мне, единственному выжившему, повезло найти приют в России. Здесь я встретил друзей, товарищей и многих других, кто, невзирая на опасности, помог мне выжить. Здесь в лице Аиды Михайловны нашел свое счастье! Да, здесь меня держали на привязи, но время от времени поводок отпускали. Я не держу зла на собаководов, как и на тех злопамятных завистников, кто был не прочь обидеть Мессинга (их на меня одного было более чем достаточно), ведь я не вправе перебрасывать на чужие плечи свои недоработки и промахи.
Надвигается вечер. Я вижу себя отдыхающим на балконе. Наговорившись с прикрепленным ко мне журналистом, сочиняющим мой «жизненный путь»; объяснив ему, что чудес не бывает, что все дело в психомоторных реакциях,[3]в исключительной памяти и привитой с рождения пронырливости, — прикидываю точку, в которой солнце коснется горизонта. С высоты четырнадцатого этажа это сделать нетрудно. Провожу воображаемую кривую и убеждаюсь, что это место скрыто за многоэтажными громадинами. Место не совсем подходящее, лишающее меня возможности лицезреть погружение солнечного диска в земную твердь. При желании я мог бы вернуть солнце в зенит и направить его по другой траектории, однако предаюсь размышлениям о том, что жить мне остался год, четыре месяца и шесть дней.
Эта точность не удивительна. Как-то, заглянув в будущее, я проявил слабость — не удержался и бросил взгляд на листок календаря, не кстати попавшийся мне на глаза. Так поступать с будущим нельзя — это я говорю ответственно как человек не раз побывавший там. Оказавшись по необходимости в толпившихся впереди днях, ни в коем случае нельзя интересоваться календарем! Но что сделано, сделано. 2 ноября 1974 года меня вынесут из квартиры на улице Герцена и доставят в госпиталь Бурденко, чтобы сделать операцию на сосудах.
Восьмого сдохну!
Как ни смешно за полтора года до смерти вспоминать о детском лунатизме, я утверждаю, что вовсе не корыто с ледяной водой, а собственные усилия излечили меня от ночных сумасбродств. Перед глазами до сих пор стоит крохотная комнатка, тьма, распахнутое окно и я на лежанке у окна. Я сплю, меня будит луна. Она зовет, ее зов неодолимо-сладостен. Не буду утверждать, что я наблюдал за собой со стороны, просто в душе жило ощущение, что я — это я, а он (то есть, тоже я, только спящий) это он. Этот «он» собирается встать, выйти из дома, влезть на крышу, чтобы побеседовать с луной, но я предупреждаю — этого делать нельзя. Поговори из кровати, ведь луна видна и отсюда. Мне мешает стена, жалуется «он». Стена не помеха, отвечаю я, ты попробуй.
«Он» глянул, и увидел ее всю, громадную, сияющую золотом. Увидел тени, темные разводы, неровные края заваливающегося назад диска. Приглядевшись, мы различили абрисы кольцевых гор и обширные каменистые пространства, называемых морями.
Это потом я узнал, что это моря. Систематического образования, кроме познаний в Талмуде[4], мне получить не удалось. Его страницы мы наизусть заучивали в хедере[5]. Общедоступные сведения, например, тайну таблицы умножения и местоположения Австралии, мне пришлось добывать в зрелом возрасте, собственными руками и по крупицам. Благо, учителя мне достались на редкость знающие — Ханна Шуббель, Зигмунд Фрейд, Альберт Эйнштейн, Махатма Ганди, Рабиндранат Тагор, Иосиф Виссарионович, старший оперуполномоченный лейтенант Гнилощукин, а также следователь Главного управления госбезопасности Трущёв Николай Михайлович. Поспособствовали моему развитию Марлен Дитрих, князь Чарторыйский и Йозеф Пилсудский. Немало я узнал и от моего дружка по Берлинскому паноптикуму Вилли Вайскруфта, особенно по части химер и предрассудков, которыми люди с таким увлечением обставляют ясные и простые истины. Мне пришлось немало натерпеться от небезызвестного Шикльгрубера, сумевшего натравить таких парней как Вилли на таких парней как Вольф. Радует, что будущее Адольфа в точном соответствии с моим предсказанием стало могилой.
Мне доводилось встречаться с Гитлером. Эти встречи нигде не зафиксированы и никогда не афишировались. Мы не договорились. Предназначенное мне место занял известный «берлинский маг и прорицатель» Эрик-Ян Ганусен. Он называл себя датским дворянином, хотя имя и фамилию этот «датчанин» имел самые простецкие — Гершель Штейншнайдер. Дед его был старостой синагоги.
Вы не поверите, но я вынужден выразить благодарность фюреру за то, что он разбудил во мне голос крови. Гитлер так страстно вопил о «вине евреев», что в 1939 году, после падения Варшавы, мне сразу стало ясно — пора уносить ноги.
Со своей стороны, Лаврентий Павлович тоже помог мне в совершенстве отточить присущее евреям чувство опасности, хотя я вовсе не считаю себя евреем. Был в моей жизни момент, когда я окончательно разуверился в своем земном происхождении. Если кому-то это признание покажется, по меньшей мере, гнусным, пусть мне простят эту блажь. У меня имеются особые причины на такое хулиганство, ведь если бы я верил всему, что рождается в моей голове, я бы утверждал, что рожден на небе.
Со своим народом я порвал, когда разуверился в Боге. Я обрезал свое сердце, и с тех пор иная жизнь, в которой взаправду «нет различия между иудеем, эллином или скифом», потому что одно будущее у всех, — объемлет меня. Душой я не отрекаюсь от Израиля, всякий намек на презрение ко мне как «жиду», глубоко ранит меня, и я стараюсь дать сдачи. Слезы вызывают и воспоминания о родных — о матери и отце, о братьях и двух тетках, сгинувших в гетто. Мне дорога эта принадлежность, но мой Иерусалим далеко, подальше, чем Палестина, и с этим фактом, нравится он мне или нет, я был вынужден мириться всю жизнь.
Немало знаний я набрался и в России, особенно по части умения выжить, надеяться на лучшее и ценить мгновения. В этом мне помогли мои друзья, среди которых попадались академики медицины, а также профессора физики. Правда, им я был интересен исключительно как добрый малый, но никак не загадка, некий фокус в штанах. В этом смысле, как выразился один из моих знакомых остроумцев, лунные моря чем-то очень похожи на меня — название есть, а воды нет.
Перед началом выступления я имею привычку прислушиваться к публике. Помню, как некая дама убеждала подругу:
— Милочка, это настоящий волшебник! Сущий граф Калиостро! Ах, ты не веришь? Конечно, в наш материалистический век вера в настоящее волшебство угасла! Ничего, сейчас сама увидишь! То, что он показывает — это сотая доля того, что он может. Он, например, может принимать облик любого животного, превращаться в тигра или собаку…
— Почему же он не превращается?
— Ему запретили это делать. Он подписку дал…
Если вспомнить, сколько требований «бороться с религиозным мракобесием», «разоблачать антинаучные предрассудки», «непременно давать соответствующие разъяснения», сколько обязательств «не разглашать», «не использовать» я подписал, с ума сойти можно. Не понимаю, как рука не отвалилась и почему я жив.
Но главное, зачем?
Вернувшись в комнату, по наитию, сумбуристо пишу эти строки. Предоставив солнцу возможность следовать собственным путем, я волен с необыкновенной легкостью перескакивать предмета на предмет.
Обычно я сочиняю до полуночи, потом рву написанное и спускаю в унитаз.
Из принципа! Чтобы журналисту не досталось. Знаете, ко мне ходит журналист! То ли по собственной инициативе, а может, его приставили ко мне? Правда, у меня уже есть один смотрящий от органов.[6]Стоит ли безобидный, чудаковатый Вольф двух оперативных работников?
Журналист — добрый малый, но вот что изумляет — страницы, которые он приносит для визирования, мало соотносятся с биографией Вольфа Мессинга. Все в них вроде бы точно, все по фактам, но это не обо мне. Он ухватывает только то, что «проходимо», что поможет советскому читателю глубже вникнуть в «тайны непознанного». Что поможет ему ощутить всесилие и мощь современной науки (всеми силами избегающей меня), вдохновить на дерзание в области научного творчества (защитить кандидатскую, а затем и докторскую), объяснить, что в мире не существует и не может существовать ничего сверхъестественного (он утверждает это, работая со мной, с самым сверхъестественным существом на свете). Заодно он не стесняется дописывать то, что «необходимо».
Об этом будет особый разговор.
Такая методика обращения с материалом пробуждает у меня волчий аппетит к Вольфу Мессингу. Появляется желание рассказать о себе родном; о том, чем может грозить умение предсказывать сильным мира сего их судьбу, что значит терять любимых и жить, зная день своей смерти.
Я уверен, уничтоженные мною записки не растворятся в «пространстве» и «времени», ведь известно, что рукописи не горят. И не тонут! Даже в унитазе. Они обязательно возродятся с помощью чьих-то чужих неуклюжих мыслей, в голове какого-нибудь свихнувшегося писаки. Пусть оживут на экране маленького, на удивление плоского телевизора, на котором высвечивается текст, набранный с помощью странной пишущей машинки, от которой осталась только клавиатура. Я — в экстазе, я наблюдаю за наборщиком, за невиданной в мое время аппаратурой со стороны, «из верхних слоев атмосферы», а может, из потусторонней дали, куда уходят все, кто явился с небес. Мне прекрасно виден мой бывший балкон в доме на Большой Никитской, а также много других домов, служивших пристанищем Мессингу. Различим и человек, взявшийся за неблагодарный труд осмысления моей жизни. Он непомерно высок, самонадеян и полагает, что сумел проникнуть в мою ауру, «незримо витающую в эфире». Его уверенность выдает в нем натуру наивную и недалекую.
Я не стану лишать его уверенности. Пусть трудится. Я вмешаюсь, когда появится необходимость. Я сотру все, что окажется ложью, нелепицей, что заденет кого-нибудь из близких мне людей. Если я сочту эти страницы оскорблением, неумеренным перехлестом или, что еще хуже, сопливым восхвалением моих «сверхъестественных способностей», я заткну ему рот ментальным кляпом, так что положитесь на меня.
Будьте уверены!
Пока изложенное меня устраивает, ведь от случайно навязанного мне судьбой автора не требуется ни фактологической точности, ни пафоса, ни попыток восславить бред или унизить евреев. Мне хотелось — я настаиваю! — чтобы Вольф это был Вольф, и никто другой.
Вольф по прозвищу Мессинг всего лишь необыкновенный человек, вундерман, неявный гость из будущего, не чуждый желания выжить, любить и быть любимым, всеми силами пытавшийся проникнуть в тайну собственного «я», умеющий лукавить, изображать из себя горемыку, проявлять слабость, держать язык за зубами, не допускать промахов, а если уж не повезет, достойно исправлять их. В этом мало величия, но много печали и каждодневного труда, но кто сказал, что будущее приходит в мир, чтобы веселить и радовать.
Далее я не буду оговаривать свое присутствие в романе. Оставим версию на совести автора, тем более каждому, кому дорог мир во всем мире, сразу станет ясно, где текст правит моя рука, а где автором руководит безумие.
Вольф Мессинг
Часть I
ГОЛОС ЗОВУЩЕГО
Еще не разгадано до конца, что происходит внутри тени.
Эдгар Алан По
Глава 1
Из дома я сбежал в одиннадцать лет. Точнее, сбежал из иешивы, еврейской семинарии, куда меня отправили после окончания начальной школы. На этом настоял местный раввин, чем очень порадовал отца, уверовавшего, что мне, возможно, повезет, и я сумею выкарабкаться из нищеты. То же напророчил и любимый мною Шолом-Алейхем, в начале века посетивший наше местечко-штетеле. Меня представили ему как самого способного ученика в хедере. Он потрепал меня по щеке и пообещал великое будущее.
Шолом-Алейхем был добрый человек, он обещал счастливое будущее всем еврейским детям, в надежде, что кому-нибудь, возможно, и повезет. С высоты четырнадцатого этажа я утверждаю — великий писатель был прав. Лучше пообещать несчастному ребенку великое будущее, чем, ссылаясь на грубость жизни, убеждать его стать зверенышем.
Я со своей стороны наотрез отказался поступать в иешиву. С меня хватило и хедера. Сначала отец пытался убедить меня, потом мать, но я стоял на своем, и от меня отступились. Как оказалось не надолго. Мне в ту пору было девять лет, мама вздохнула: повзрослеет — поумнеет, однако отец рассудил иначе.
Помню, это было поздней осенью, ближе к вечеру, в сумерках. Отец послал меня в лавку за папиросами, и возвращался я уже в полной темноте.
Подхожу к дому, только ступил на первую ступеньку, как что-то огромное, светлое заполнило крыльцо. Я замер от ужаса, и только спустя несколько мгновений различил, что крыльцо заполнила громадная, напоминающая человека фигура в белом одеянии.
Фигура торжественно вскинула руки к небу, и я услышал волнующий, низкий голос, укоривший меня за пренебрежение волей Создателя.
— Сын мой! Свыше я послан… предречь будущее твое во служение Богу. Не пренебрегай волей Господа, ступай в иешиву! Будет угодна Богу твоя молитва…
Я онемел. Мальчишка я был нервный, мечтательный, что называется, себе на уме, и тут вдруг такое чудо.
Я потерял сознание.
Пришел в себя уже в комнате, надо мной склонились отец и мать. Оба нараспев, громко читали молитву. Помню их встревоженные лица. Как только я очнулся, родители успокоились. Мать отошла в сторону там села на табуретку, сложила руки на коленях. Я рассказал, что только что на нашем крыльце повстречал ангела.
Отец спросил.
— Что же он тебе посоветовал?
— Он потребовал, чтобы я не пренебрегал волей Создателя.
Отец, внушительно кашлянув, произнес:
— Так хочет Бог… Ну, пойдешь в иешиву?
Мать промолчала.
Потрясенный происшедшим, я не имел сил сопротивляться, и вынужден был сдаться.
Иешива находилась в маленьком провинциальном городке, отличавшимся вылизанной чистотой и непререкаемой размеренностью жизни. Помню мощеные улочки, редких прохожих, не обращавших внимания на хилого мальчишку в длиннополом одеянии с экзотической шапочкой на голове.
Распорядок дня в иешиве был вполне тюремный. Нам запрещалось смеяться, громко разговаривать, драться с местными мальчишками, показывать язык девчонкам, презрительно фыркавшим при виде похожих на чучело учеников иешивы. Это случалось в редкие минуты свободы, когда каждый из семинаристов в перерыве между занятиями отправлялся на обед в тот дом, который был назначен на сегодня. Мы по очереди обходили дома местных евреев. Этих глотков свободы было так мало, а увидеть хотелось там много — например, реку и дирижабль, однажды приземлившийся за рекой. Городские мальчишки гурьбой бросились туда, а мне только в прогале улочки посчастливилось увидеть поблескивающий бок летательного аппарата.
По ночам я горько плакал, а утром, умывшись ледяной водой, опять начинал заучивать наизусть страницы Талмуда.
Однажды в молитвенном доме я встретил странника, чья фигура показалась мне знакомой. Это был верзила, отличавшийся огромным ростом и атлетическим телосложением. Широкое лицо, окладистая белая борода… Я не мог отделаться от мысли, что где-то уже видел его. Вразумил меня голос бродяги — это был голос ангела, объявившего мне волю Бога. Этот громыхающий басок, потребовавший от меня отправиться в иешиву, ни с чем не спутаешь. Потрясения хватило на всю ночь и еще на несколько дней — неужели отец просто-напросто сговорился с этим проходимцем?
Бродяга превосходно сыграл свою роль, только финал ему не удался. Приметив, что я не свожу с него глаз, перед уходом он погладил меня по голове и признался, что отец подрядил его за несколько грошей указать мне верный путь в жизни. Это признание не стало для меня новостью, я только поинтересовался — как же Божий суд? Незнакомец махнул рукой и неожиданно хитровато подмигнул — жить-то надо! Эту плутоватую гримасу я запомнил на всю жизнь, она все решила. Мне не было дела до этого проходимца. Я не мог взять в толк — как мой всегда справедливый отец пошел на обман? Кому же верить?! Тогда ложь все, что я знаю, чему меня учат? Может быть, Бог тоже лжет?! Может быть, его и вовсе нет?
Нет Бога?
Нет Бога!
…Мне нечего было делать в иешиве. Той же ночью я обрезал ножницами длинные полы своей одежды и, повторяя про себя молитву всех обманутых и оскорбленных: «Вот вам за это!» — сломал кружку, в которую верующие опускали свои трудовые пфенниги «на Палестину». Содержимое — восемнадцать грошей — я пересыпал в карман и помчался на ближайшую железнодорожную станцию. С этим «капиталом», опустошенной душой и негодующим сердцем я отправился на встречу с неизвестностью.
Нестерпимо хотелось есть, и по пути я добавил грехов — накопал на чужом поле картошку, испек ее в золе, слопал всю и, повеселев, двинулся дальше, на зов паровозного гудка. С тех пор лучшей музыкой для меня является паровозный гудок, а лучшим блюдом пахнущий дымом, печеный картофель с привкусом солоноватой золы.
Маршрут мне указала судьба. Вагон, в котором я спрятался на станции, отправлялся в Берлин, но об этом я узнал уже по прибытию, схваченный на берлинском вокзале моим попутчиком, назвавшимся Вилли. Было ему в ту пору лет тринадцать. Он был постарше меня и крупнее. Может, поэтому понадеялся на силу. Зажав меня в укромном уголке, он потребовал признаться, каким образом я устроил этот фокус с билетом и зачем явился в Берлин.
Помнится, я лепетал, что-то насчет испуга.
Действительно, когда в вагон зашел контролер я, безбилетник, до смерти перепугался и спрятался под лавку. Сидевший поодаль и до той поры надменно поглядывавший на меня мальчишка с интересом следил, чем окончится мое противостояние с законом.
Когда контролер, согнувшись, предложил предъявить мне проездной документ, я, оказавшись в состоянии, близком к обмороку, сунул ему подобранный с пола обрывок газеты. Обрывок был немалого размера — это последнее, что я успел отметить до того, как обмер от страха. Затем, вероятно, со страху провалился в нечто, напоминающее сон. Другими словами, я увидел себя в некоей иной перспективе — будто я показываю язык надменному соседу и небрежно протягиваю контролеру железнодорожный билет. У меня не было и тени сомнения, что в руках у меня картонный прямоугольник с готическими буквами в мелких дырочках.
Контролер взял обрывок газеты, уверенно прокомпостировал его и подобревшим голосом спросил.
— Зачем же вы с билетом под лавкой едете? Есть же места. Через два часа будем в Берлине…
Его слова окончательно разбудили меня. Я посмотрел контролеру вслед, вытер пот со лба и, бегло глянув в сторону соседа, обнаружил, что тот сидит словно окаменелый, с вытянутым до неестественности лицом. Я показал ему язык, тот сразу очнулся и на глазах посуровел.
Осознав, что опасность еще близка, я дал деру. На ходу бросил обрывок на пол, у двери тамбура обернулся и увидел, что мальчишка поднял его и вертит его в руках. Догадка, что сейчас железнодорожник спохватится, а сосед предъявит ему мой «билет», пришпорила меня. Я рванул дверь и выскочил в тамбур.
Дух перевел в соседнем вагоне, устроившись на лавке и глядя в окно, за которым сквозь завесу дыма пробивались пригороды Берлина. Этот дым, едкий запах дыма, пробелы улиц, такие же серые и унылые, как и выстроившиеся вдоль них дома, запомнились мне на всю жизнь.
Я люблю Берлин, это самый чудесный город на свете. Да, он хмур, неласков, часто однообразен, местами старомоден, переполнен трамваями, но этот город оказался добр ко мне, одиннадцатилетнему беспризорнику. В нем уважают порядок, уважают тех, кто уважает порядок.
Громада Берлина поражала, и в этом скопище громадных, тускло-коричневых, серых и островерхих домов мне предстояло выжить.
Это было нелегким делом, куда более трудным, чем вырваться от соседа по вагону, с арийской самонадеянностью потребовавшего объяснить, с какой стати я показал ему свой поганый язык?
Свое требование он разъяснил следующим образом.
— Еще никто и никогда не смел показывать язык Вилли Вайскруфту.
Я, будучи схваченным за воротник, не удержался от вопроса.
— Тебя зовут Вилли?
— Да.
— А меня, — надеясь на снисхождение, признался я, — Вольф.
— Мне нет дела до твоего поганого имени. Говори, как тебе удалось провернуть этот фокус с билетом? — он показал мне кулак и предупредил. — Если не скажешь…
Он был прилично одет — бархатная, шоколадного цвета курточка, кожаные штаны до колен и высокие белые носки, каких мне сроду видеть не доводилось. Кроме удивительных носков, была в нашем доверительном разговоре еще одна неувязка. Я не сразу осознал ее.
Лицо мое скуксилось, я обмяк и ответил.
— У меня был билет.
— Этот, что ли? — спросил немецкий мальчик и показал мне обрывок газеты.
Он спросил на русском языке!
Это было слишком для одного дня, для одного маленького, порвавшего с прошлым еврейского мальчишки. Я толкнул его в грудь, он упал и я дал деру.
Немчишка пытался догнать меня, но куда там. Те, кому удавалось вырваться из рук моего отца, были чемпионами в подобном виде спорта.
Мчался до тех пор, пока хватило сил. Затем затерялся в толпе разодетых фрау со вздернутыми носиками, в маленьких шляпках с зонтиками и непомерно большими бантами на спине. С ходу свернул в какой-то двор, огражденный высокими стенами с многочисленными окнами. Здесь почувствовал себя неуютно и, сопровождаемый презрительными взглядами какой-то прачки, снова выскочил на улицу. Добрался до сквера, где играл военный оркестр, там перевел дух и задался вопросом, почему никто не интересуется, что я делаю на улице, как здоровье родителей, не ношу ли с собой вшей, не голоден ли и есть ли у меня пристанище? С городскими сверстниками дело обстояло еще хуже. Возможно, я забрел не в тот район, но здесь, городском саду, не было мальчишек и девчонок в моем понимании. Здесь разгуливали важные маленькие господа в белых рубашках со странными, завязанными узлом ленточками под подбородком, коротких штанишках и высоких носках, уже виденных мною на соседе по вагону. Что касается девчонок — от этих не то что демонстрации языка, взгляда не дождешься, пусть даже я попытался бы пройти перед ними колесом.
Окончательно сразил меня крохотный матрос, шествующий в сопровождении взрослой тети, уставившейся на меня сквозь круглые стеклышки, надетые на красивую палочку. В ее глазах читался откровенный испуг — как бы я нечаянно не коснулся нарядного матросика!
Нужен он мне?! Другое меня интересовало — что это за корабль, на котором служат пятилетние несмышленыши и далеко ли можно уплыть на таком корабле? Помню, в нашей Гуре тоже как — то появился матрос. Мы, мальчишки, ходили за ним табуном, ловили каждое слово. Он был русский, громадный и небритый. С таким было не страшно отправиться в любую даль.
Впрочем, приближался вечер и Вольфу следовало подумать о ночлеге. О местной синагоге мне и вспоминать не хотелось. Путем расспросов добрался до Драгунштрассе[7], где останавливались мои земляки из Гуры Кальварии. Там меня приютили добрые люди, помогли с работой. Я устроился посыльным в ночлежный дом, заодно мыл посуду, чистил обувь. Денег мне не платили, обещали кормить, но часто забывали об обещании, так что на голодный желудок, с мыслями о еде мне удалось протянуть до февраля, когда на улице я упал в голодный обморок и меня отвезли в местную больницу. Дежурный врач осмотрел меня и, зафиксировав остановку дыхания, приказал перевезти в морг.
В морге я пролежал до следующего дня — санитары готовили труппы для патологоанатомического музея. Загвоздка вот в чем — состояние, в котором я находился, только со стороны можно было назвать обмороком или, если хотите, смертью. Очнувшись в больнице и услышав приговор врача, я не потерял присутствия духа. Да, я не мог двигать членами, не мог дышать, не мог говорить, но все видел и слышал.
Под словом «все» я подразумеваю не только высказанные вслух слова, но и слова, рождавшиеся в головах тех, кто имел со мной дело. Другими словами, я улавливал странное удвоение голосов, при котором первому, ясно слышимому, вторил другой, дребезжащий, размыто угадываемый. При этом тени слов вовсе не повторяли сказанное вслух, а содержали какой-то иной смысл. Это было что-то вроде смутных оттисков, сопровождаемых уверенностью, что я слышу именно то, что слышу. Каждого, кто подходил ко мне, я видел насквозь и ничуть не обижался, что ко мне относятся как к вещи. Я не испытывал эмоций. Что-то конечно, пошевеливалось в груди, но реакция была отстраненная, потусторонняя, как если бы до кого-то доносится разговор соседей в электричке. Смысл их разговоров вовсе не занимал меня, кроме некоторых незнакомых и удивительно красивых выражений. Например, «патологоанатомический музей». В музеях я никогда не бывал, но слышал о них, и где-то глубоко внутри, из-под спуда пробился вопрос — неужели и мне доведется побывать в хранилище, где выставлено множество забавных вещей? Никаких иных переживаний я не испытывал.
Это факт, и с ним надо считаться.
В музее меня положили на металлический столик, студент-медик, склонившийся надо мной, обнаружил пульс, и тут же вызвал профессора, который и вернул меня в ряды живых. Это случилось на третьи сутки после того, как я упал на улице.
Спасителем оказался господин Густав Абель. От него я впервые услыхал о летаргическом сне, вызванном малокровием, истощением, нервными потрясениями; о «медиумах», когда в его доме, в ответ на его мысленный посыл, я взял молоток, разбил молотком кафельную плитку на печке и через образовавшееся отверстие достал из зева серебряную монету.
Профессор развел руками.
— Вы — удивительный медиум, — заявил он.
То, что я не совсем человек, я уже догадывался, но оказаться «медиумом» было сверх всяких ожиданий. Я испытал гордость, ведь не каждый сбежавший из дома мальчишка может называться «медиумом».
— Ты можешь приказать себе все, чего только захочешь, — утверждал профессор. — Главное уверенность в себе, в своих силах. Ты должен забыть о том, что было с тобой раньше и включиться в работу по выяснению будущего.
Это была неясная и не совсем понятная цель, но я всеми силами старался помочь профессору и его коллеге профессору Шмидту понять, каким образом — или каким органом — я воспринимаю чужие мысли.
Что я мог ответить?
Их приказы доходили до меня в то мгновение, когда я вдруг начинал испытывать перекос в восприятии происходящего.
Чтобы стало понятнее, приведу пример. С каждым случалось такое — заснув, вдруг соображаешь, что ты во сне, и все, что с тобой творится, происходит в некоем бредовом, потустороннем состоянии. Вспомните хотя бы описания снов — «иду вдоль длинного забора», «очутился в помещении… в поле… в лесу… на краю обрыва…», «вижу себя издали» и так далее. К моменту осознания такого рода яви я и хочу привлечь внимание. Оно, осознание, происходит внезапно, как бы ненароком или мимоходом — глядь, а я уже здесь. Тоже самое происходило и со мной. Я как бы просыпался и видел все иначе. С высоты четырнадцатого этажа подтверждаю, что все рассказы, свидетельства, утверждения о «напряжении мысли», «усердном думании», попытке «мысленно приказать» или «уловить», не имеют никакого отношения к тому, что происходило со мной.
Действительно, чтобы уловить чужие мыли или, точнее, приказы (в чем разница, я объясню позже, когда мы побываем у Иосифа Виссарионыча, который очень интересовался такими «штучками-дрючками»), требуется колоссальное напряжение, но в этом деле главное — умение войти в предстартовое состояние, а также навык, позволяющий выбрать подходящего индуктора, то есть человека, чьи мысли воспринимаются легче, чем у кого-либо другого, присутствующего в зале.
Таким исключительно отзывчивым проводником оказалась жена профессора Шмидта, Лора. Это была молодая болезненного вида женщина с чуть раскосыми и, может, оттого ощутимо манящими глазами. Я брал ее за руку, она мысленно диктовала задание — направо, налево, вниз, вверх, ошибка, ошибка, прямо, открыть дверцу, ошибка, следующая полка, следующая полка, ошибка, вправо, вправо, стоп. Книга, возьми книгу, страница, нет, ошибка, нет, ближе к началу, стоп. Хорошо. Строчка. Пятнадцатая строчка, пятнадцатая строчка, ниже, ниже, стоп. Буква.
Стоп, правильно. Хорошо.
Видали бы вы, какими взглядами одаривала Лору супруга профессора Абеля Эрнестина, оказавшаяся никудышным индуктором. Эрнестина полагала, если ее муж отыскал такого одаренного беспризорника, каким был я, заниматься им должны они и только они, а именно — семейная чета Абелей. Если этот бесенок с головой, похожей на куст сельдерея, утверждает, что не слышит ее, тем хуже для него.[8]Возмущение Эрнестины, истекающее в виде напористого мысленного потока, было отчетливым и непререкаемым — этот босяк должен научиться воспринимать мои мысли. Ведь каким-то образом он научился погружаться в бездыханное состояние, что, впрочем, неудивительно для маленького бродяги. Следом наваливалась волна смутных, мешавших мне работать, обвинений — я знаю, почему он так липнет к Лоре. Это ты, мой любезный супруг, мой Густав, внушил ему, что Лора куда более покладиста, чем твоя законная супруга, которая знает, что такое женская честь и не пытается завлечь чужих мужчин. Что за имя — Лора?! Оно пристало какой-нибудь гувернантке, а не жене университетского профессора! Впрочем, чем она занималась до замужества, не будем вспоминать. Что ты пытаешься передать ей через этого оборванца, Густав? О чем договариваешься?
Я невольно слышал их всех — Эрнестину, профессора Абеля, Лору. Я вынужденно слушал их. Профессор мысленно транслировал Лоре — «моя добрая», «моя хорошая». Эти четко улавливаемые слова плавали в облаке такой надрывающей сердце печали, такой по-германски протяжной и зыбкой задумчивости, что мне трудно было работать. Ни Густав, ни Лора не могли общаться в сверхчувственном эфире, но им не нужна была телепатия. В ту пору мне было трудно понять потаенный смысл таких выражений — «моя хорошая», «моя ласточка», «мой хороший», «мой умный». Куда сильнее меня удручала неотвратимость скорого разрыва с приютившей меня профессорской четой. Эта перспектива вырисовывалась передо мной как очень близкое будущее.
Я уже подумывал, не лучше ли самому, не дожидаясь, пока супруга профессора выгонит меня из дома, сбежать на Драгунштрассе, конечно, теперь уже не в качестве мальчика на побегушках. После овладения простейшими приемами погружения в сон наяву и улавливания чужих мыслей, пусть даже малосвязанных и непонятных, по большей части обрывков мыслей, я надеялся занять место полноправного участника шайки, собиравшейся в трактире на Гренадирштрассе и обиравшей горожан и приезжих провинциалов в карты. По праздничным дням (кроме суббот) они занимались распродажами участков на Луне, торговлей «ценными бумагами» несуществующих акционерных обществ, не гнушались и раздеванием пьяных. Это были доходные занятия, но что-то удерживало меня от подобного использования своих талантов.
Что именно?
На этот вопрос ответил господин Абель. Я не вправе раскрывать семейные тайны, но вкратце скажу: мое предвидение скоро сбылось. Чтобы лишить Густава повода видеться с Лорой, Эрнестина потребовала отправить меня в приют. Расстаться с нечаянно свалившимся ему на голову «феноменом», показалось профессору несусветной глупостью, к тому же он не желал ради жениных капризов терять уважение к самому себе. Судя по его раздумьям, уступки такого рода представлялись ему куда более страшным наказанием, чем любая выдуманная Богом кара, ожидавшая грешника на небесах. Однако от помощи Лоры он был вынужден отказаться.
Его переживания до такой степени измордовали меня, что я дал себе слово никогда не рисковать собой и не доводить дело до грани душевного расстройства. Другие заповеди, внушенные профессором, тоже пришлись мне по душе — сытость не вымогается, а зарабатывается, счастья не добиваются, а ищут, и найдет его только тот, кто сохранит уважение к себе и веру в свои силы.
Истины от Абеля открылись мне не до того, как я покинул дом профессора, а после. Ультиматум жены Густав выполнил через два месяца. Все это время я занимался с ним, и только, когда Лора скончалась от скоротечной чахотки, Абель, погрузившись в меланхолию, согласился передать меня на попечение господина Цельмейстера, импресарио, тут же перепродавшего меня в Берлинский паноптикум.
Глава 2
Перед первым посещением паноптикума господин Цельмейстер предупредил меня, что я «буду иметь интересную работу». Действительно, выход в люди оказался необычайно щедрым на сюрпризы.
Как только я переступил порог этого заведения, первый же выставленный там экспонат сразил меня напрочь. Вообразите приятного на вид, кудрявого блондина, ловко скручивавшего самокрутку пальцами ног. Затем молодой человек с той же непосредственностью зажег спичку, прикурил и, заметив, что я с открытым ртом наблюдаю за ним, подмигнул мне.
Возле инвалида толпились зеваки, с нескрываемым изумлением наблюдавшие, как тот, удерживая между ногами цветные карандаши, набрасывал портреты посетителей. Как оказалось, это был его дополнительный заработок. При желании можно было заказать инвалиду картину — что-нибудь простенькое, вроде кухонного натюрморта или сельского пейзажа.
Господин Цельмейстер потянул меня за руку, и увел в следующий зал, где хозяйничала громадная, обнаженная до пояса толстуха с густой, доходящей до пупка, окладистой бородой. За отдельную плату посетители могли подергать ее за бороду, чтобы убедиться, что она настоящая.
По соседству с ней были выставлены две сестрички-сиамские близняшки, не упускавшие случая привлечь внимание посетителей-мужчин предложением «развлечься». Сознаюсь, я не сразу сообразил, что они имели в виду. Когда же до меня дошло, первым моим побуждением было сломя голову бежать из этого вертепа. Тут же сердце пронзила горечь — куда мне, грешнику, было бежать?
Экспозицию дополняла некая американка, имевшая между лопаток густую ниспадавшую до колен гриву. Показывая ее публике, американка ржала, как лошадь, и отряхивалась, как мокрая собака.
В запечатанной стеклянной ванне хранился труп русалки, чьи ноги внизу срастались в некое подобие нароста, который при желании можно было принять за хвост.
Гвоздем сезона в паноптикуме считалась татуированная пара из Америки. У женщины во всю спину была наколота «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи, а на спине мужчины было изображено распятие с подписью «Гора Голгофа». Сентиментальным фрау особенно по душе была женская фигура, державшая в руках свиток с надписью «Не забывай» и подписанную «Эмма», а на мужской груди — сплетенные имена «Фрэдди» и «Эмма».
Надивившись на такого рода экспонаты, в довершении ко всему на пороге директорского кабинета я нос к носу столкнулся с Вилли Вайскруфтом.
Вилли выходил оттуда, но увидев меня, тут же вернулся в кабинет, где устроился сбоку от просторного, на резных ножках, письменного стола, за которым восседал пожилой мужчина львиного вида, с гривой седых волос и громоподобным голосом. Услышав его, я тут же смекнул, что угодил в ловушку и мне следует быть предельно осторожным. Я не люблю ангелов, вещающих басом.
Но это мельком.
Куда более меня интересовал Вилли, его в высшей степени изумленное лицо и его свободное поведение в таком роскошном кабинете. Позже, сопоставив размеры помещения, принадлежавшего Вайскруфту-старшему, с размерами, например, сталинского кабинета, а также с отделанным деревянными панелями залом начальника Новосибирского НКВД, я сообразил, что кабинет хозяина Паноптикума был не такой уж роскошный, и сам герр Вайскруфт не так страшен, но в первые мгновения меня ужаснула мысль, что теперь они возьмутся за меня вдвоем: отец и сын — родство открыто читалось на их лицах, — и вырваться от них в запертом помещении не было никакой возможности.
На господина Цельмейстера не было никакой надежды, ведь это он привел меня сюда. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это требование прекратить избиение и угроза позвать полицию. Господин Цельмейстер был не из тех людей, кто, засучив рукава, готов броситься в бой за правду. Мой импресарио предпочитал жить фразами. Он без конца напоминал своим подопечным: «Надо работать и жить!» Понимал он эту заповедь своеобразно. Обязанность работать господин Цельмейстер предоставлял мне, себе же оставлял право жить, понимаемое весьма узко. Цельмейстер любил хороший стол, марочные вина, красивых женщин… И имел все это в течение длительного ряда лет за мой счет.
К счастью, первая встреча с семейкой Вайскруфтов закончилась в высшей степени мирно и в этом несомненная заслуга Вилли, в присутствии отца признавшегося, что имел счастье встречаться со мной раньше, когда возвращался домой из Прибалтики. Он даже упомянул насчет билетов, что вполне соответствовало моему нынешнему виду и одежде. Господин Цельмейстер перед встречей приодел меня. Я стал похож на берлинского Гавроша из хорошей семьи — в ту пору даже состоятельная молодежь увлекалась модерновой идеей солидарности с трудящимися, так что пиджачок, расклешенные брюки, свитер под пиджачком, кепка набекрень вполне соответствовала духу времени. Главное, вещи были добротны и не рваны, а это для немцев самое главное.
Насчет билетов Вилли выразился в том смысле, что мы — «мы!» — познакомившись на вокзале, решили ехать низшим классом и сэкономить деньги на мороженое.
Август Вайскруфт хмуро выслушал его и завил.
— Мне плевать на мороженое! Что он умеет, господин Цельмейстер?
— О, этот мальчик — чудо природы, господин директор. В его способностях убедился профессор Абель…
— Мне плевать на профессора Абеля. Что он умеет?
— Все, господин директор. Например, лежать в гробу или отыскивать всякие спрятанные предметы.
— Отыскивать предметы нам не надо, у нас серьезное заведение. Публика сочтет такой фокус мошенничеством, а вот лежать в гробу…
Он задумался.
— Сколько?
— Что сколько?
— Как долго он может изображать умершего?
— Сколько угодно господину директору — ответил мой импресарио.
— Я хочу, чтобы он ответил сам. Как долго ты можешь лежать в гробу? День, два, неделю.
В ту пору я был глуп в практических вопросах, и обуявшая меня неуместная гордыня толкнула на самый неразумный ответ в моей жизни. Вольф оказался склонен к похвальбе.
Я вытаращил глаза и заявил, что могу пролежать две недели.
— Это ты врешь, — рассудил директор паноптикума. — А вот неделя меня вполне устроила. Расчет за неделю.
Первым ловушку заметил импресарио.
— Господин директор шутит? — ласково спросил он. — Мальчику надо ходить в школу. Мальчик — уникум. Сам профессор Абель согласился заниматься с ним, на это тоже нужно время.
Сошлись на трех сутках — в пятницу вечером я должен был ложиться в гроб и лежать там до утра понедельника. Так что неделя у меня была свободна, и я осознавший, что гордыня и глупая похвальба могут далеко завести человека, не пропускал занятий с профессором Абелем.
Скоро я оброс товарищами — познакомился с кобылой в человеческом облике, ее звали Бэлла; с разбитными сестричками Шари и Вари, с безруким инвалидом Гюнтером Шуббелем.
С Вилли мы тоже сошлись. Правда, наше общение трудно было назвать дружбой, но мы больше не пускали в ход кулаки, а порой даже вместе гуляли по городу. Вилли, каким бы гордецом он не выставлял себя, все время пытался докопаться, каким образом я впадаю в смертельную спячку, почему не чувствую боли, как читаю чужие мысли и отыскиваю спрятанные предметы. Однажды он напросился со мной к профессору Абелю. Там, когда он попытался исполнить роль индуктора, я впервые проник в его тайные помыслы.
Его мечтой была власть над миром.
Точнее, он хотел завоевать мир и положить его к ногам кайзера, портреты которого в стальном шлеме с игрушечным набалдашником были развешаны по всему Берлину. Кажется, его звали Вильгельм, точно не помню.
У Вилли была собственная, дотошно продуманная программа как добиться поставленной цели, в которой нашлось место и Мессингу. Мне отводилась роль индуктора, с помощью которого Вилли намеревался овладеть «тайным знанием» предков. От него первого я услышал легенду об Одине или Вотане[9], девять дней провисшем на дереве и сумевшим проникнуть в тайну древних рун.
Это случилось в те времена, когда боги бродили по земле, покровительствовали героям, и каждый из героев, совершив подвиг, мог надеяться оказаться в Валгалле, куда их доставляли небесные девы — валькирии. В ту пору сила скапливалась не только в оружии, но и в таинственных знаках, называемых рунами. Тот, кто сумел проникнуть в их смысл, мог составить заклинание такой силы, которая сокрушила бы всякое зло и его порождения, неисчислимо выползавшие из подземного мира Хелль — от злобных великанов-ётунов до мертвецов, мерзких карликов и орков.
Однажды Вотан был ранен копьем и его, беззащитного, без воды и питья на девять дней и ночей привязали к дереву Иггдрасиль. Ценою боли к Вотану пришло понимание рун, из которых он составил восемнадцать заклинаний, заключавших в себе тайну бессмертия, способность к врачеванию и самоизлечению, искусство побеждать врага в бою и власть над любовными страстями.
Вилли настаивал, чтобы я, укладываясь в гроб, прислушивался к голосам, доносившимся до меня из потустороннего мира. Во время трехсуточного сеанса меня взаправду кто-то окликал, скорее всего, это были голоса посетителей, но я поверил Вилли. Меня захватила игра образованных людей, ведь это было так увлекательно поспособствовать раскрытию тайны древнего письма, о котором, со слов Гидо фон Листа и Хаусхофера [10] с неподражаемой убежденностью рассказывал Вилли. Он убеждал меня «отдаться голосу зовущего», тогда перед человечеством, точнее, перед «нордической расой» как его квинтэссенцией, откроется дорога к подлинной свободе, равенству, братству. Область, где осуществятся самые заветные мечты, он называл по-разному, но всякий раз непонятно — островами Блаженных, городом богов Асгардом[11], запретным Аваллоном[12], иногда Эдемом или райскими кущами. В ту пору Вилли еще не был склонен к презрению к «инородцам» и подчеркивал, что в кущах найдется место всякому, независимо от его «крови». Главное, готовность человека услыхать «зов предков», умение проникнуть в смысл древних заклинаний. Это было мне понятно, ведь, с одной стороны, образ мыслей Вилли отличался презрением к предрассудкам, навязанным прогрессом, с другой, — его матерью была Мария Федоровна Толстоногова, урожденная дворянка из прибалтийских губерний, где она имела счастье познакомиться с цирковым дрессировщиком Августом Вайскруфтом. Какая причина толкнула госпожу Толстоногову выйти замуж за циркача, говорить не буду, Вилли старательно обходил эту тему.
Из-под небес могу добавить, что старший Вайскруфт родился в хорошей семье. В юности, поступив на военную службу, он был изгнан из армии за какой-то проступок. К мирной жизни вернулся как и небезызвестный «мистер Х», без имени, без состояния, без родственных связей.
Идеи сына господин Вайскруфт считал откровенной блажью и не раз при мне заявлял, что не для того он «дал сыну образование», чтобы тот морочил себе голову «магией» и «чернокнижием» или «напялил» офицерский шлем и заодно промотал отцовское состояние. Он настоял, чтобы Вилли учился коммерции. Сын повиновался, однако закончить курс ему не удалось. Началась война, и в пятнадцатом году Вайскруфт-младший добровольцем ушел на фронт. Знание русского языка привело его на Восточный фронт, там он попал в плен. В Германию вернулся в восемнадцатом году, полный ненависти к большевикам, а также к тем, кто своим предательством довел родину до позорного поражения.
Но это случилось позже, а в ту пору противовесом сказкам Вайскруфта-младшего были весьма приземленные, порой циничные остроты безрукого Гюнтера Шуббеля. Он любил проехаться насчет господина Цельмейстера и «зажималы» Вайскруфта-старшего, которые любят сытно поесть за чужой счет. От него первого я услыхал о «классах» и «эксплуататорах», о «пролетариате» и «его миссии». Гюнтер был родом из Вединга. Это был самый бунтарский район Берлина, заселенный преимущественно самыми отчаянными пролетариями, как, например, район возле площади Бюлова, ныне площадь Розы Люксембург, и Мюнцштрассе и приютившей меня Драгунштрассе считался еврейским кварталом. Здесь селились бежавшие с востока соотечественники, здесь они устроили добровольное гетто.
Нелепая или, если хотите, трагическая, случайность на заводе «Фанеренверке» закончилась для Гюнтера ампутацией обеих предплечий, и ему, мечтавшему о карьере художника, поневоле пришлось искать свой путь в жизни. Найти-то он нашел, только спокойствия ему это не прибавило. Зарабатывая в Паноптикуме на кусок хлеба, он пытался понять, почему кусок так мал. Шуббель первый предостерег меня от свойственного беднякам пренебрежения к наукам, и за это я по сей день, даже пребывая на высоте четырнадцатого этажа, благодарен ему. Он свел меня с моим будущим и недолгим счастьем — со своей двоюродной сестрой Ханной, которая взяла надо мной опеку. Я благодарен ей за то, что с ее помощью научился читать и писать по-немецки, а также за то, что Ханна сделала меня мужчиной, причем, не походя, а по взаимному чувству, память о котором до сих пор греет мне душу.
Я доверял Гюнтеру не только потому, что мы были схожи — он существовал без рук, я с бельмом в мозгу, — и трудности и невзгоды, которые ему пришлось претерпеть в жизни, были близки мне, но и потому что разглядел в нем несгибаемое уважение к себе. Я очень ценю в людях это свойство, так как, только имея подобную опору, можно добиться чего-то большего в жизни, чем сытое пропитание. Гюнтеру было за что уважать себя, ведь он замечательно владел ногами. Не было числа фокусам, которые он выделывал нижними конечностями. Один из них спас мне жизнь, но об этом после…
Насчет картин ничего сказать не могу, мне всегда не хватало художественного вкуса, и единственные предметы, которые я с удовольствием коллекционировал — это драгоценные камни, как, например, знаменитый перстень с громадным, чистейшей воды изумрудом, пропавшим в день моей смерти. По совету Гюнтера, я приучил себя внимательно следить за техническими новинками и научными открытиями, начал интересоваться политикой. Вскоре жизнь подтвердила важность подобного отношения к миру. Когда мне посчастливилось познакомиться с Альбертом Эйнштейном, я очень повеселил его заявлением, что одобряю попытку ученого доказать, что все вокруг относительно.
Эйнштейн недоуменно глянул на меня и признался.
— Я, вообще-то, имел в виду другое. Мир физических величин. Другими словами, если исчезнут «вещи», исчезнет также «пространство» и «время». Что касается «всего»… — он развел руками.
— Ну, как же, профессор, — объяснил я. — Ответьте, три волоса — это много или мало?
Профессор задумался.
— Если на голове, то мало.
— А в тарелке с супом?
Эйнштейн засмеялся и на прощание предложил:
— Будет плохо — приходите ко мне…
Зигмунд Фрейд, всерьез занявшийся мной в 1915 году, научил меня искусству самовнушения и умению глубоко сосредотачиваться на каком-нибудь предмете. Это очень помогало, когда мне приходилось отыскивать пропавшие драгоценности и документы. Шестнадцатилетний мальчик, мог ли я не попасть под власть этого интересного, глубокого, я бы сказал, могучего человека?! Свою власть Фрейд употребил на благо мне. Более двух лет продолжалось наше близкое знакомство, которое я и сегодня вспоминаю с чувством благодарности. Он подтолкнул меня к изучению психологии, чем я активно занялся, поселившись в Вильно. Но это случилось уже после первой мировой войны. В любом случае я знаю русский, польский, немецкий, древнееврейский… Читаю на этих языках и продолжаю пополнять свои знания, насколько позволяют мне мои силы.
К моему удивлению никто иной, как господин Цельмейстер попытался грудью преградить мне дорогу к знаниям. Всеми доступными средствами он пытался отвадить меня от встреч с Ханной и вообще от всяких неподконтрольных ему встреч. Он подозревал каждого, с кем я дружил, в попытках отбить всецело принадлежавший ему «сладенький кусок», каким являлся Вольф Мессинг. Признаюсь, в ту пору я был молод и глуп, и до поры до времени Цельмейстер казался мне благодетелем, ведь за пребывание в хрустальном гробу я получал пять марок в день — это была неслыханное богатство. В двенадцатом году я отослал в Гуру Кальварию письмо, в котором сообщил, что мне удалось выбиться в люди (точнее, в «уроды», но об этом я предпочел не упоминать). К письму приложил несколько десятков марок.
Доставленный вскоре ответ и, более всего, короткая приписка в конце заставили меня задуматься о содеянном, начиная с побега из иешивы и кончая занятиями у профессора Абеля, который неоднократно повторял — развивайте ваши способности! Не давайте им заглохнуть и забыться! Тренируйтесь!!
Письмо повергло меня в такую меланхолию, какая и не снилась профессору Абелю. Я разглядывал строчки, они расплывались перед глазами. Как наяву передо мной предстала Гура, местный раввин, который под диктовку отца писал, что семья благодарит меня за помощь. Далее шли пожелания — не дерзи, чти «завет», соблюдай субботу, слушайся профессора и господина Цельмейстера, они, по всему видно, достойные люди. В конце короткая приписка: «мать желает тебе маленького счастья».
Всю ночь я не мог заснуть. Из головы не выходили наш кормилец — цветущий сад с яблочной завязью; мама, вымаливающая у Господа Бога крохотное счастье для своего бедового сыночка.
На следующее утро мне надо было отправляться на службу в паноптикум, где меня ждал хрустальный гроб. Устроившись в гробу, я погрузился в летаргический сон и нацелено отправился в иные пространства. Вновь попытался проникнуть туда, где не ступала нога человека, куда не проникал человеческий взгляд.
Я веду речь вовсе не о мистическом, нарочито бредовом, потустороннем эфире, которым пользуются шарлатаны, а о вполне реальном, пусть в то время и недоступном будущем, которое мне хотелось прочувствовать и понять. Очнувшись в понедельник, я внезапно осознал, что в видениях, относящихся к надвигающемуся грядущему, не было и намека на моих родных, на домик в Гуре Кальварии.
Будь я догадливее, я бросил все и помчался в Польшу. Я взял бы их всех, отправил куда подальше. К сожалению, в те годы мне не хватало ни знаний, ни опыта, ни кругозора. Ослепленный гордыней, я счел отсутствие очерченных предвидений свидетельством того, что наши пути окончательно разошлись. Более того, втайне я даже гордился, что стал медиумом и осознал себя в качестве спустившегося со звезд или из каких-нибудь иных неизвестных пространств существа. Грядущее настигло меня в Советской России. Мне было жестоко отмщено за слепоту и бесчувственность. Воспоминание о медитации, которую я испытал, получив письмо из дома, всю жизнь убивало меня. Этот урок я осознал в Берлине в 1921 году, и с той поры, во время «психологических опытов» постоянно, порой успешно, порой нет, старался воплотить в реальность то, что открывалось мне в минуты ясновидения. Очень трудно согласовать себя «чужого» с собой «здешним», для этого требуется особое мастерство. Даже теперь, витая на уровне четырнадцатого этажа, я не могу похвалиться, что в полной мере справился с такого рода разладом. По сравнению с ним, всякие иные противоборства, как-то «классовая борьба», «зов крови», «голос предков», даже страдания Одина и заповеди Талмуда представляются мне несущественными.
* * *
Все свободное время я проводил у профессора Абеля или в компании с Ханной. С этой строгой длиннющей девчонкой мы занимались немецким, а у профессора Абеля, в конце концов, примирившегося и с женой и с потерей Лоры, я осваивал нечувствительность к боли, а также практику улавливания чужих мыслей. Эти чудеса настолько были мне в охотку, что даже свободное время я тоже посвящал тренировкам.
Чаще всего направлялся на ближайший рынок, шел между рядами и вслушивался в чужие мысли. До меня долетали — или доносились? — скорее, доносились, — отдельные, порой округлые, краткие как вздохи слова-судороги. Сначала я отчетливо улавливал лишь междометия. Существительные и глаголы, содержащие смысл, с трудом и очень редко давались мне. Скоро в голове начали проступать отдельные слова, что-то вроде лепета — дочка, корова, доить, справится? поросята, умная.
В первый раз, уловив такой протяженный ряд и осознав, что понимаю, о чем идет речь, мне нестерпимо захотелось, даже рискуя нарваться на грубый отпор, проверить отгадку.
Я подошел к прилавку и, проникновенно глядя в глаза женщине, успокоил ее.
— Не волнуйся… Дочка не забудет подоить коров и дать корм поросятам… Она хоть и маленькая, но крепкая и смышленая…
Торговка ошеломленно всплеснула руками, ее возглас убедил меня, что я не ошибся.
Открытием стало осознание простейшего как мычание факта, что в колдовском деле, как, впрочем, и в любом другом, связанном с искусством понимания «другого», способность с первого взгляда определять свойства его характера, эмоциональное состояние, даже уровень и предмет его мысленных усилий, имеют не меньшее, а может, и большее значение, чем прорывающиеся из телепатического эфира словесные образы, пейзажи, натюрморты и сюжетные последовательности фраз.
Обратимся к собственному опыту. Любой способен ощутить эмоциональный настрой собеседника и, либо проникнуться к нему сочувствием, либо возненавидеть его, либо окатить равнодушием. Способность улавливать мысленные образы всего лишь дополняет присущее людям от рождения свойство понимать другого. Конечно, овладев определенными навыками, можно расширить список улавливаемых слов, обострить телепатический слух, тем не менее, вне общей атмосферы, вне личного контакта, мне сначала было трудно разгадать смысл потаенного высказывания.
Это условие напрямую касалось проникновения в будущее. Чаще всего я разглядывал всплывающие в голове картинки как некий калейдоскопический кроссворд, в котором трудно, а порой просто невозможно, разобраться. То же самое можно сказать и о словесных образах! Например, фраза, почерпнутая в начале следующего, двадцать первого века «прикинь, сколько комаров!» сразу поставила меня в тупик. Или: «Я буквально в осадок выпал». Выговоривший эту фразу неопрятного вида молодой человек с лиловыми (sik!) волосами, зачесанными в форме гребня, мало напоминал осадок, хотя, я не спорю, по уровню умственного развития, он вполне мог соответствовать осадку.
Еще труднее обрабатывать впечатления, касающиеся технических новинок или моды.
Единственное, что всегда и везде улавливалось отчетливо — это всякого рода «измы», которые, где бы я ни побывал, по-прежнему не давали прохода людям. «Коммунизмы», «либерализмы», «империализмы» и тому подобные вирусы, а также ненависть к чужакам, увлечение саморазрушением, потребность в лицезрении всякого рода непристойностей, поклонение кумирам, пусть даже они являют пример совершенно бездарного пения или напыщенно-голосистой артистической игры, — буквально витали в воздухе. Эта чума способна отравить даже самый здоровый дух даже в самом здоровом теле.
Освоив с помощью профессора Абеля психофизическую практику нечувствительности к боли, а также умение пользоваться идеомоторными актами[13] я ушел из паноптикума. Господин Цельмейстер сдал меня в аренду в знаменитое варьете Винтергартен — Зимний сад
[14]. Там у меня был собственный номер. Это было безусловное продвижение по службе, теперь я не застывал бездыханным в гробу, а двигался, имел реплики и помощников.
Номер был срежиссирован с точно просчитанной долей таинственности и постепенным нагнетанием ужаса. На сцену выходил молоденький факир с лицом безумного Чезаре, героя популярного тогда ужастика «Кабинет доктора Калигари[15]. Мне кололи иглами грудь, насквозь прокалывали шею. Затем на сцену выпускали миллионера в цилиндре, блестящем фраке. Его пальцы были унизаны перстнями с ярко поблескивающими самоцветами, на животе толстенная золотая цепь, к которой были прикреплены золотые часы. Все эти предметы миллионер демонстрировал с нескрываемым самовольством и напыщенностью. На сцене появились разбойники. Они «убивали» миллионера, а его драгоценности раздавали сидящим за столиками посетителям с просьбой спрятать в любом месте, нельзя было только выносить их из зала.
Наконец в зале появлялся молодой сыщик. Сами догадайтесь, кто его представлял.
На этот раз на моем лице не было и следа безумия — напротив, от меня за версту веяло умением пронзать взглядом всякую преграду. Вольф Мессинг осторожно двигался по залу и, внезапно задержавшись у того или иного столика, просил прелестных дам и уважаемых господ вернуть ту или иную драгоценность, спрятанную там-то и там-то. Часы чаще всего прятали в задних карманах брюк, а бриллиантовые запонки в женских туфельках или сумочках. Однажды, правда, мне пришлось потрудиться и попросить даму достать из высокой прически перстень с поддельным изумрудом.
Номер этот неизменно пользовался успехом. Многие стали специально приходить в Винтергартен, чтобы посмотреть на меня.
Популярность распахнула передо мной двери знаменитого цирка Буша, размещенного в самом большом перекрытом здании Европы. Внутреннее пространство цирка было ужасающе громадно. Увидав его, я обомлел. Здесь помещалось более тысячи человека, смогут ли они все оценить мое искусство?
В цирке Буша мы уже не «убивали миллионера» и не раздавали его драгоценности посетителям, а, наоборот, собирали у них разные вещи. Потом эти вещи сваливали в одну груду, а я должен был разобрать их и раздать владельцам. Общий леденящий антураж номера — прокалывание шеи и рук острыми спицами — остался прежним.
Понемногу я становился все более известным, а мой импресарио, господин Цельмейстер, все более представительным. Лицо у него округлилось, он заметно располнел, и прежняя торопливая угодливость при поисках ангажемента сменилась откровенной ленцой в обращении с хозяевами развлекательных заведений. Однако за мной он присматривал по-прежнему зорко и, уловив, что наши отношения с Ханной начали перерастать в нечто большее, чем дружба, ловко сыграл на самой пагубной страсти, которая многих сбила с верного пути — на честолюбии.
Мне тоже не удалось избежать этой напасти, и теперь с высоты многоэтажного дома признаю, что во многих своих неудачах виноват я сам. Я утверждаю, что не любовь к деньгам, точнее, страх перед их отсутствием, которым страдают все, выбившиеся из нищеты, не какое-то запредельное себялюбие, не обстоятельства, а именно ложно понятое честолюбие, точнее, гордыня, лишило меня возможности заняться, например, научной работой или политикой, куда настойчиво звал меня Гюнтер Шуббель, как, впрочем и Вилли Вайскруфт. В сущности, я всегда стремился понять самого себя, и лучшего пути для этого, чем изучение психологии, не существует. К сожалению, уверовав в свою исключительность — ненавистную, должен сознаться, исключительность, — я попался на удочку господина Цельмейстера. Отведав капельку славы, вкусив мед восхищения, оказавшись модной темой для разговоров, я прошел мимо чего-то очень важного. Нет, я не потерял самого себя, однако отрицать тот факт, что со временем я превратился в некое пугало, непонятное, а посему чуждое, не похожее на другие существа, — не берусь.
Шаги судьбы редко выглядят изящно. Рок ступает твердо, не глядя под ноги, безжалостно давит мечты, надежды, любовь. В борьбе с судьбой мольбы не помогут, жалобы тоже, и все-таки…
Что я мог противопоставить Мефистофелю, прикинувшемуся господином Цельмейстером? В ту пору мне исполнилось пятнадцать, и оказаться в числе звезд, выступавших на арене цирка Буша, каждый артист счел бы величайшей удачей.
Обрастая славой, я тем не менее всерьез задумывался об университетском образовании. Мной владело модное в ту пору увлечение наукой. Я верил, что она всесильна. Скорее всего, так оно и есть, но все-таки употреблять такие слова как «всесилие», «двигатель прогресса», «тайны мироздания», следует крайне осторожно и только по делу. Размахивания такого рода лозунгами грозит людям неисчислимыми бедствиями — это я заявляю ответственно.
Итак, я хотел поступить в университет. Классовая борьба, о которой настойчиво твердил Гюнтер, не занимала меня, тем не менее, я был не прочь поспособствовать тем, кто боролся с несправедливостью. Однако я настаивал, что бороться можно по-разному, каждый по-своему — это святое право человека, и в этом меня поддержала Ханна. Мы с ней уже всерьез прикидывали, когда я смогу сдать экстерном школьный курс и поступить в университет. При этом я вовсе не желал расставаться с эстрадой, разве что было бы полезно распрощаться с господином Цельмейстером. Мне тогда казалось, что еще год-два, и я вполне смогу обойтись без импресарио. Это была наивная и, как оказалось впоследствии, нелепая мечта.
Последней каплей, подтолкнувшей меня к решительному разговору с Цельмейстером, послужила поездка в Потсдам, где нам с Ханной невероятно повезло — мы оказались на съемках какой-то комической ленты. Я уверял Ханну, что она попала в кадр, ведь я вижу насквозь. Она и верила и не верила, но втайне гордилась, что у нее такой необыкновенный кавалер. Боги, как я старался поддержать ее в этой мысли! Как старался внушить, что она дорога мне. Про себя я называл ее «моя хорошая», «моя добрая», — и она отзывалась накатом каких-то совершенно неисследованных, обволакивающих меня волн. После посещения студии в Бабельсберге, мы катались на лодке, затем поужинали в маленьком ресторанчике, после чего, взявши друг друга за руки, отправились в маленькую гостиницу, где мне пришлось назваться взрослым и для убедительности сунуть хозяйке несколько лишних марок.
Мы остались одни, и я растерялся. Чулок Ханны, свисавший со стула, привел меня в каталептическое состояние. В тот миг со мной можно было делать все, что угодно. Ни с того ни с сего вспомнился отец, требовавший строго соблюдать субботу; о том, чтобы согрешить в святой день, нельзя было даже помыслить! Я схватился за эту идею, как за соломинку, попытался лихорадочно припомнить, что за день сегодня, и никак не мог вспомнить.
Улегшись рядом с Ханной, необыкновенно горячей и крепкой, я совсем растерялся. Тогда она сама обняла меня и исполнила то, чего я мысленно добивался, чего добиваются все мужчины. Отступить в решающую минуту значило потерять уважение к самому себе. Удивительно, в голове Ханны я тоже уловил страх — страх потери девичества, страх, что я непредсказуем, что от меня можно ждать любого фортеля, и, если сейчас ею пренебрегут, она возненавидит себя за «доступность».
Как говорится, делать было нечего! Я взял «его» в руки.
Стоило только начать. Мы провели в гостинице всю субботу и воскресенье, в понедельник я едва не опоздал на представление. Всю дорогу до Берлина мы с Ханной обсуждали, как будем копить деньги для обучения. Она была старше меня на два года, и ей предстояло поступать первой, затем я присоединюсь к ней, и мы будем вместе грызть гранит науки. Ханна, прошедшая начальный курс марксизма у двоюродного брата, собиралась овладеть экономикой, полагая, что только эта наука может помочь делу освобождения рабочего класса. У меня сомнений не было, моя стезя — психология, правда, я даже не задумывался, способна ли наука о психической деятельности мозга поддержать пролетариат в его борьбе с реакционной буржуазией. Оказалось, что способна, да еще как. Это был правильный выбор, так как насчет условных рефлексов и поведенческих мотивов я знал куда больше, чем сам господин Павлов или господин Уотсон.[16]
Когда я сообщил господину Цельмейстеру о том, что собираюсь поступать в университет, он нахмурился и напомнил, что «учение дорого стоит». Затем похлопал по плечу и сообщил, что готов помочь мне в таком трудном деле, тем более что мне представилась прекрасная возможность заработать. Для этого всего-навсего надо отправиться на гастроли в Вену.
Шел 1914 год. Началась война с ее неслыханной жесткостью, военными парадами, громкой музыкой, обилием портретов кайзера Вильгельма, буквально заполонивших витрины магазинов. Каждая фотография была украшена цветами. В моем воображении Берлин вдруг стал походить на гигантское, заваленное цветами кладбище. Здесь и пахло также. Этот дух шел от самых здоровых и крепких молодых парней. Все это, как, впрочем, и нестерпимо-восторженный энтузиазм Вилли Вайскруфта, а также озабоченность судьбою нации, которые внезапно завладела Шуббелем, — сбивали с толку.
Когда Гюнтер заявил, что в такое время нельзя оставаться в стороне и каждый должен помочь отечеству, я потерял дар речи, ведь ранее безрукий революционер утверждал, что всякая война есть проявление «классовых противоречий» и «буржуазная драчка». Теперь оказалось, что есть войны «справедливые» и «несправедливые», «священные» и «нецивилизованные». Родина, заявил он, вправе потребовать от нас любых жертв для защиты германских святынь и родных очагов от покушения диких славян, развратных французов и жестокосердных англичан, на что Ханна возразила брату — почему-то первой жертвой этой войны стала она, германская женщина. Отца призвали в армию, и теперь ей придется кормить семью. Об университете можно забыть. В ответ Гюнтер развел обрубками, а у меня в ментальной сфере, под самой ложечкой, внезапно засосало. Мне внезапно померещилось, что ее маленькое разочарование вполне сопоставимо со всеобщим, затопившим улицы Берлина энтузиазмом. Эта нелогичность, невозможность признать справедливым пренебрежение гигантских «измов» мечтами любимой женщины, сожалеющей об утерянном будущем, — только сожалеющей! — образумили меня, ведь, признаюсь, я тоже оказался подвержен ура-патриотической чуме и начал задумываться о посильной помощи фронту. Господин Цельмейстер охотно поддержал меня. Потирая руки, он заявил, что мой долг «еще усерднее» развлекать публику и внушать ей «подлинно национальные идеалы». Теперь в цирке несчастных зрителей обирали статисты в русской, французской, английской военных формах, а раздавали найденные мною вещи бодрые и воспитанные солдаты рейхсвера. Признаться, сам я тоже сменил фрак на малиновый китель с золотыми галунами. На этом петушино-опереточном сочетании настоял господин Цельмейстер, которому с помощью такого рода яркой злободневности удалось резко поднять ставку за мои выступления.
На мою робкую просьбу взять Ханну с собой в Вену как мою ассистентку Цельмейстер ответил решительным отказом. У меня не хватило кругозора настоять.
Проводив отца, хмурого и вечно рассерженного человека, на фронт Ханна устроилась швеей в одном из ателье в Шарлоттенбурге. Мы встречались до самого моего отъезда в Вену. Оттуда в 1917 году я и господин Цельмейстер отправились в гастроли по миру, и Ханна скоро отодвинулась от меня на расстояние очень редких писем. Мы побывали в Аргентине, Бразилии, Японии. Впечатлений было столько, что нередко я забывал отвечать Ханне. Письма от нее настигали меня все реже и реже. К сожалению на таком расстоянии я не мог уловить ее мысли, но хотелось верить, она думает обо мне, помнит меня.
Глава 3
В Берлин я вернулся весной двадцать первого. В Германии через три года после окончания войны все еще стреляли. Иногда на железнодорожных станциях начиналась пальба, по вагонам стихийно неслось пугающе-радостное — «фрейкоры!»
[17] — или радостно-пугающее — «рот фронт!» И в первом и во втором случае господин Цельмейстер сразу прятал бумажник. Купе после случая в Гамбурге, где революционные матросы прикладами вышибли дверь, он не запирал. Начальник патруля посоветовал моему импресарио в дальнейшем оставлять дверь открытой, чтобы красногвардейцы не заподозрили чего-нибудь дурного.
— А то ведь знаете, как бывает, герр артист, — обратился он к Цельмейстеру. — Взбредет кому-нибудь в голову, что в купе контра, и начнет стрелять. У нас тоже дураков хватает.
— Конечно… Обязательно, герр матрос, — закивал Цельмейстер.
Меня тогда поразила глубина бессмыслицы, заключенной в этом совете, ведь после того, как революционные матросы расколошматили дверь, закрыть ее не представлялось возможным.
Так мы въехали в революцию, с восемнадцатого года сотрясавшую Германию. То, о чем писали мировые газеты, не давало даже приблизительного представления о том, в какой сумасшедший дом превратилась приютившая меня когда-то, а теперь поникшая, побежденная страна. На подъезде к Северному вокзалу меня напрочь сразило зрелище стоявших на летном поле сотен новеньких аэропланов. По полю ходили самодовольные французы и кувалдами крушили самолеты — отбивали хвосты, ломали моторы. Этот пир победителей едва не вогнал меня в каталептическое состояние, ведь взращенный на берлинских мостовых и здесь вышедший в люди я был уверен, что все германское — лучшее в мире, и крушить кувалдами самые быстрые и самые надежные аппараты граничило со средневековым варварством.
Берлин встретил нас выстрелами, Северный вокзал — грязью и валявшими на полу обрывками газет, (что вообще было немыслимо для аккуратных берлинцев), улицы — редкими прохожими. Сгинули портреты «любимого кайзера», нигде не слышно военных оркестров. Фонари стали редкостью, и с наступлением темноты улицы буквально омертвечились. Пока мы добирались до гостиницы, до нас изредка доносились вопли запоздавших граждан и вой одичавших собак. Ужин в гостинице оказался более чем скромный — бутерброд с сыром в ресторане стоил столько же, сколько бутылка самого дорогого шампанского, так что спать мы легли на голодный желудок.
На следующий день, когда мы с господином Цельмейстером вышли из гостиницы, нам навстречу проехал грузовик, из кузова которого, словно из спины ежа, во все стороны торчали винтовочные штыки и красные знамена. Один из ротфронтовцев, заметив, что я, открыв рот, наблюдаю за ним, вскинул сжатый кулак.
Я как производное еврейского народа, склонного ко всякого рода исступлениям и подражаниям, в ответ тоже поднял руку, при этом пальцы как-то сами собой неловко сжались в кулак. Господин Цельмейстер буквально онемел и до самого цирка пытался разъяснить что, «марка упала настолько, что господам солдатам и господам рабочим нечем платить за билеты на мои выступления», посему мне следует держаться от них подальше. Затем он произнес историческую фразу — «скоро наступит голод и на улицах будут стрелять».
Я едва не сорвался — остро захотелось напомнить, что в городе уже три года стреляют, но промолчал. Господин Цельмейстер настолько надоел мне, что вступать с ним в спор, тем более, указывать ему на очевидное, значило, терять уважение к себе. Если бы не контракт и сомнения в верности Ханы, я давно расстался с ним.
Ханна, моя Ханни! Я надеялся на нее как соломинку! Я верил, что вернувшись к истокам, на дорогие моему сердцу берлинские мостовые, мне наконец удастся избавиться от непомерно располневшего господина Цельмейстера. Все мои надежды были связаны с Ханной, с ее редким здравомыслием и деловитостью. Только ей я мог доверить себя. Она занялась бы ангажементом, Вольф подготовил бы новую программу, и уже через несколько лет мы добились бы финансовой независимости, а следовательно и свободы.
Мое имя и фамилия аршинными буквами печаталось на первых полосах самых известных газет. Обо мне судачило радио в самых разных частях земного шарика, в примитивной шаровидности и миниатюрности которого я убедился на собственном опыте. Меня не беспокоили судебные издержки из-за разрыва контракта с господином Цельмейстером. Вольфу казалось, что, умея находить предметы в карманах состоятельных граждан, он сможет запросто извлечь оттуда и звонкую монету. Мы с Ханной накопили бы деньги и по-настоящему взялись за учебу.
С высоты четырнадцатого этажа хочу заметить, что эти меркантильные расчеты были густо приправлены воспоминаниями о прелестях любимой женщины. Мечтая о ней, я буквально таял.
Первое, на что сделал ставку господин Цельмейстер, был цирк Буша, однако в тот день нам так и не удалось встретиться с герром директором. За три года здесь практически забыли о цирковых представлениях. Хозяин за хорошие деньги[18] сдавал громадное помещение митингующим самых разных политических окрасов. Нам повезло попасть на митинг правых, сорвать который левые посчитали делом чести. Драчка получилась немалая, с револьверной пальбой, воем полицейских сирен, наездом солдат, пытавшихся перегородить улицу заграждениями и направить особо отчаянных головорезов в предместья.
Воспользовавшись моментом, я сбежал от господина Цельмейстера и отправился на поиски Ханны. Шагал как-то отрешенно. Классовая драка возле цирка ввергла меня в задумчивое состояние. Не надо быть Мессингом, чтобы догадаться, какое будущее ждало такого человека, как я, в стране, где сначала выламывают двери, потом вежливо предлагают их не закрывать.
Дверь в доме для рабочих, куда до войны я приходил заниматься немецким, открыл инвалид на костылях, в котором я сразу признал отца Ханны. На мой вопрос он ответил, что Ханна здесь больше не живет, назвал адрес и захлопнул дверь. От дальнейших расспросов я отказался. Инвалид с порога плеснул в меня таким пучком остро заточенных мыслей, что я едва успел увернуться. А может, просто смелости не хватило узнать правду? Хотя, если перебрать его мысли по одной, в них и намека не было на род деятельности, который был особенно популярен в Берлине среди молодых женщин. Его помыслами владела приводившая в отчаяние загадка — как прокормить семью?[19] В последний перед захлопыванием двери момент меня, вслед за неразрешимым ребусом, окатили проклятья, в котором отчетливо читались обида, зависть, ненависть к «безродному плутократу», одному из тех, кто сосет кровь из пострадавших на войне.
Не доверяя отчаянию, я направился по указанному адресу. Между тем предстартовое волнение все сильнее овладевало мной. Скоро я потерял ориентацию, ноги переставлял механически, пока не обнаружил, что очутился в сквере, в котором когда-то малолетний тщедушный Вольф Мессинг прятался от здоровяка Вайскруфта.
Здесь Вольф впал в столбнячное состояние.
Ошибается тот, кто полагает, что ясновидение — это что-то вроде дважды два четыре. Присев на скамейку, сквозь призму действительности, преломлявшую ровно беленые стволы деревьев, маленьких господ с бабочками под подбородком, матросиков, сопровождаемых потертыми нянями, — Вольф наблюдал мельтешение чуждых этой действительности лиц, перемежаемый вихрем странных нарядов, обрезанных до колен юбок, коротких стрижек, сапог с собранными гармошкой голенищами. Бесы наседали со всех сторон, хохотали в лицо, строили рожи, звали за собой, в неясность, где угадывались марширующие колонны, факельные шествия, вереницы странных дымящих машин, громадные корабли, на которые падали причудливо оглаженные аэропланы. Знамена, под которыми топали бесы, были самые разнообразные — со звездами, с сельскохозяйственными орудиями, с крючковатыми крестами, а также полосатые, как матрас, с рядами мелких звездочек, с коронами и без оных. Все зримые единицы наползали одна на другую. Разобраться в подобном калейдоскопе было не под силу и десяти Мессингам. В какой из колонн искать любимую женщину? Под каким флагом? Кто во главе колонны? Почему он вытянул вперед руку? А это кто, в инвалидной коляске, торгующийся о чем-то с мордастым, среднего роста дядькой с сигарой во рту? Где зрители? Ага, вот и они — собрались на тротуаре. Граждане вытирают слезы и изредка взмахивают платками, как бы приветствуя прокатывающиеся по брусчатой мостовой рычащие и пыхающие дымом машины. Чьи машины? Куда они движутся? Зачем люди одновременно вытирают слезы и активно машут платками? Единственно родным показалось мертвенно бледное лицо Ханни, но никому, даже самому отъявленному Мессингу, невозможно было разобрать, каким ремеслом в эти трудные дни занялась любимая женщина.
Вот еще какая сцена на прощание — мое утопление в водах странной, с низкими лесистыми берегами реки. Лихорадочно работая веслами я пытался пересечь поток. В меня стреляют, пуля пробила борт лодки. Я оцепенело наблюдаю, как суденышко наполняется водой. Далее бред — я в воде, трепыхаюсь, меня ловит за шиворот человек с винтовкой в руке и в сапогах с голенищами, собранными гармошкой.
Затем тьма, овладение действительностью.
— Вам плохо?
Я открыл глаза. Увидал жуткую картину — ко мне склонилась напоминающая сову особа женского пола и пялилась через странного вида стеклышки, насаженные на красивую палочку. Я едва удержался, чтобы не вскрикнуть. Спасла каталепсия, в которой я пребывал.
У меня началось бурное потоотделение, женщина внезапно отшатнулась, оттащила кудрявого матросика, пытавшегося схватить меня. Матросик окончательно привел меня в чувство. Взыграла классовая гордость, не позволившая беспризорнику из Гуры Кальварии, да еще запятнанному иудейским происхождением, пасовать перед буржуазным отпрыском чистых германских кровей. Тут еще к скамейке подскочил пузатый господин с золотой цепочкой на брюхе. Цепочка напомнила о господине Цельмейстере, сумевшем за то время, что он работал со мной, в несколько раз увеличить ее толщину.
Прочь, наваждение!
— Спасибо, мадам, — ответил я. — Что-то с сердцем. Теперь мне значительно лучше.
Вежливость порой способна творить чудеса. Когда же я достал из нагрудного кармана дорогостоящий батистовый платок и вытер обильно выступивший пот, меня признали за своего и предложили помощь.
Я отказался, передохнул и бросился по указанному адресу.
Вольф застал любимую женщину дома. Она жила одна. Она не вышла замуж, она ждала меня, она хранила мне верность. И вот я явился — в добротном костюме, на плечах пелерина, волосы до плеч. Я смотрел на нее, стоявшую у окна, сложившую руки на груди, страшно исхудавшую, окончательно повзрослевшую и необъяснимо мужественную, и вдруг решил, что прямо сейчас мы отправимся в комиссариат и поженимся.
Казалось, она все поняла. Она зарыдала. Я подошел, обнял ее, напомнил, что она хорошая, добрая. Ханни, ты очень умная и стойкая.
На следующее утро Ханна потащила меня на первомайскую демонстрацию. Не знаю, то ли у меня на роду написано, то ли знаменитых людей буквально тянет оказаться в моем обществе, но в тот день я имел счастье послушать речь Тельмана, специально приехавшего в Берлин на празднование Дня солидарности трудящихся.
Он произвел на меня впечатление, но по причине малого роста его ждала нелегкая участь. Ему пришлось отстаивать свои убеждения в тюрьме. На это ушла лучшая часть жизни. Это не совсем то, о чем мечтали собравшиеся на митинг.
Я тоже.
Если кто-то упрекнет меня в равнодушии к идеалам, отсутствию жизненной позиции, желанию отсидеться в стороне, я позволю себе напомнить такому одержимому, что на демонстрации мне вручили портрет Сталина и я с достоинством нес его. Ленин достался Ханне, а Гюнтеру — красный флаг, который стоявшие рядом товарищи помогли ему засунуть в штаны. Оказалось, Гюнтер носил нательный пояс, на котором крепился особый держатель. Древко он придерживал культей, что придавало красному знамени неповторимый привкус победоносного фаллоса.
Меня представили как нового товарища, действовавшего за границей. Когда же я перевел с русского брошенную вскользь фразу, даже те, кто косо посматривал в мою сторону, приняли меня за своего. Так Мессинг связал свою жизнь с красной звездой. Что касается свастики и «идеалов», этому я посвящу особый рассказ, чтобы каждый мог убедиться, какая беда более других досаждает людям.
После митинга в цирке Буша мы стройными рядами, взяв друг друга под локти, двинулись на улицу, где нас поджидали вооруженные кастетами и ножами фрейкоровцы. Перед самым выходом, когда поступила команда сплотить ряды, Гюнтер посоветовал мне снять пиджак. В пиджаке неудобно сражаться.
— Гюнтер, — удивился я, — нам придется сражаться?
— А ты как думал, — спокойно ответил калека.
— Чем же ты будешь крушить врага?
Он показал обе короткие культи.
Дело зашло слишком далеко — мне-то сражаться было совсем не с руки. На Мессинге был хороший костюм, ему следовало беречь лицо — вообразите всемогущего мага с синяком под глазом. Я спросил Гюнтера, можно ли мне незаметно покинуть цирк? Тот сухо ответил, что здесь никого не держат, а Ханни с упреком глянула на меня и укорила за робость. Потом предложила поддержать пиджак. Она полуобняла меня и шепнула, что у нее завтра выходной.
— Дурачок. Я тебя больше не отпущу.
Это предложения отмело всякие сомнения.
— Я тоже, — поклялся я.
* * *
В назначенный час Ханна не пришла в комиссариат, где оформлялись браки. Я приказал себе иметь терпение, ждать и даже не пытаться выяснить, где сейчас находится невеста, хотя здесь и выяснять нечего — невесты в Берлине не было.
Она появилась через несколько дней, вызвала меня в гостиничный бар и сообщила, что в ближайшие дни будет занята, и вообще, нам пока лучше не думать о браке. Ханни была на грани нервного срыва, так что мне пришлось проводить ее в свой номер и заняться целительством. Это у меня неплохо получается — я умею быстро снимать головную и зубную боль, но здесь был другой, более тяжелый случай — исполнение долга. Обострения при этой болезни порой приводят к таким расстройствам, что неучу, аполитично рассуждающему обывателю или классовому врагу лучше не браться за лечение, иначе результаты могут оказаться самые непредсказуемые.
После проведенного сеанса гипноза (я вообще доверяю целительному сну) Ханна по первому вопросу, значившемуся в повестке дня, довела до моего сведения, что прийти в комиссариат не смогла по причине срочного задания, которое поручила ей партия, но об этом мне лучше не знать, а по второму, уже в постели, сообщила, что в такой решающий момент она не вправе распоряжаться собственной жизнью.
— Сейчас не время думать о личном, — добавила она.
— Ты желаешь сделать меня несчастным? — спросил я.
Она заплакала.
— С тобой трудно. Я чувствую, ты наш и не наш.
— Ханни, таковы все люди. Они чьи-то и не чьи-то, и иных людей не бывает, разве что в измышлениях реакционных идеологов и борцов за правое дело.
— Ах, это все буржуазная демагогия, — воскликнула любимая женщина.
У нас намечалась неплохая дискуссия…
Здесь я вынужден одернуть автора и обратить внимание читателя на его неуемную фантазию, тяготеющую к сарказму, похабщине и скоропалительному решению труднейших вопросов, якобы донимавших меня в те незабвенные годы. Все это допустимо на каком-то ином материале, но никак не в метабиографических романах. Ведь того, кто взирает с высоты облака, не обманешь сознательным заволакиванием темы постельными сценами.
Между нами, нередко я не отказывал себе в удовольствии подшутить над доставшимся мне писакой. Однажды, когда он до смерти надоел мне расспросами, каким образом Вольф Мессинг угадывает мысли, я обмолвился о том, что легче всего проникать в чужие мысли, вдыхая табачный дым. Соавтор опешил — как же это возможно с научной точки зрения? Я без тени улыбки объяснил, что, как известно, дым в момент вдыхания и выдыхания проходит через голову и естественно насыщается всем, что хранится в голове. Этот убийственный довод произвел на моего соавтора ошеломляющее впечатление. Ему все стало ясно.
Скажите, разве глупость не является разновидностью самых диких предрассудков? И что можно объяснить человеку, зараженному этой болезнью?
М-да, были постельные сцены, был Берлин, была гостиница, были матросы, знамя, напоминающее пролетарский член, но была любовь. Пусть между нами не было согласия по самому существенному, или самому пустяковому — кто разберет? — вопросу, регистрироваться или не регистрироваться, но между нами было много любви и согласия.
В таком случае, что такое согласие?
Кто смог бы объяснить это просто и кратко? Кто смог бы постичь его мысленно, чтобы ясно рассказать об этом?
Когда мы рассуждаем о согласии, мы, конечно, понимаем, что это такое, и когда о нем говорит кто-то другой, мы тоже понимаем его слова. Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое согласие; если бы я захотел объяснить спрашивающему — нет, не знаю. По какому-то конкретному вопросу я могу сказать — «мы договорились», «мы сошлись на том-то и том-то», но стоит только спросить — ты уверен, что все вопросы уже решены? — я умолкаю.
Что касается Ханны, дело было значительно проще.
После краткой, но решительной отповеди колеблющемуся мелкобуржуазному спецу, она призналась, что ездила в Мюнхен, куда отвезла партийные документы. Моя Ханна — моя здравомыслящая, приземленная Ханни! — похвалилась тем, что у нее неплохо получается роль секретного курьера. Она выглядит как настоящая буржуазная дама.
— Только никому об этом ни слова! — спохватилась она.
Этим предупреждением она вконец добила меня. Я вспомнил вежливых пьяных матросов в Гамбурге и ужаснулся.
— Как ты могла?
— Я — член партии!
— Я не о том. Как ты могла не предупредить меня?! Если бы с тобой что-нибудь случилось?
— Ничего со мной не случится, — она улыбнулась. — Я же чувствую, ты заботишься обо мне.
— Да, конечно, — смутился я. — Но все-таки ты женщина. Мало ли…
— Меня охранял Гюнтер.
— Хорош охранник! Без рук!
— Ты не знаешь Гюнтера. Те, кто охотятся за нами, тоже не знают. Кроме разве что твоего дружка.
— Какого дружка?
— Вилли Вайскруфта. Я встретила его в Мюнхене. Случайно, после выполнения задания, когда я передала документы и мне уже ничего не грозило. Он поинтересовался, что я делаю в Мюнхене. Я ответила, что у меня здесь тетка. Она просила сшить ей платье.
— Это правда?
— Насчет тетки?
— Да.
Я перевел дух. Прикинул, Вилли обладает данными ясновидца и откровенную ложь улавливал сразу.
— Послушай, Ханни. В следующий раз ты обязательно предупредишь меня. Я, к сожалению, не могу сопровождать тебя, у меня выступления и я не умею обращаться оружием, но помочь тебе я постараюсь.
Она задумалась.
— Я должна сообщить об этом Тони. Он доложит наверх.
— Никому сообщать не надо.
Ханни взгромоздилась на меня, овладела мною. Такого рода агитация пришлась мне по вкусу.
— Послушайте, товарищ Мессинг! У те-бя нет-т-т ни-как-к-ко-го по-ня-ти-я о то-м-м-м, что су-щест-ву-ет па-ртий-на-я ди-сци-пли-на.
— Мне-е-е-е пле-ва-ть-ть. Ох-х-х, к-а-к же-е-е мне хо-чет-ся на-пле-вать-ть-ть на па-ртий-ную-ю ди-сци-пли-ну.
— Ты-ы-ы не сме-ешь т-а-к го-во-рить-ть-ть. Па-ар-тия на-а-а-ш ру-ле-вой.
— То-гда я не отпу-щу те-бя в сле-дую-ущую поездку.
Она перешла с любовного языка на человечий и строго предупредила.
— Не смей даже заикаться об этом. Я знаю, ты способен кому угодно за-пуд-рить-ть мо-о-о-О-О-О-О-О-О-зги У фрау есть цель, она добьется цели. Так и знай. Так и знай, так и знай, так и ЗНА-А-А-АЙ!
В конце собрания, в качестве резолюции я предупредил.
— Если ты не послушаешься меня, Вольф внушит тебе такую забывчивость, что ты не то что маршрут, забудешь, куда сунула документы. Это первое. Второе — я тебе запрещаю перевозить деньги, ведь вы возите деньги?
— Да… но этим занимается Гюнтер.
Двоюродный брат, к которому Ханни обратилась за помощью, без проволочек разрешил наш спор.
— Если товарищ Вольф желает помочь нашему делу, не будем ему запрещать. Всю ответственность я беру на себя.
Так я принял участие в революционной борьбе.
Трудные были времена! Центробежностремительные! Днем, невзирая на упреки господина Цельмейстера, что на сцене я стал проявлять меньше усердия (это было неправдой) и позволяю себе иметь какие-то делишки на стороне (что было правдой), — я прикидывал самый безопасный маршрут, по которому должна была отправиться Ханни. Вечером, выступая в Винтергартене, пробегая в поисках спрятанных вещей среди изысканно сервированных, как до войны, столиков, в компании солидных буржуа, биржевых спекулянтов, боссов процветающей киноиндустрии, кинозвезд, точнее, дам определенного сорта, — я на расстоянии следил за ней, время от времени предлагал сменить маршрут или дождаться следующего поезда. Удивительно, но в Германии, даже в разгар ноябрьских боев восемнадцатого года, поезда ходили по расписанию. Только в этой стране, между Гамбургом и Мюнхеном, могло состояться то, что некоторые называют социализмом. Анархистам в Германии делать было нечего. Здесь даже самый отъявленный юдофоб никогда бы не посмел выказать свое презрение евреям, пока не поступит распоряжения сверху, не важно, от кого оно могло исходить — от президента, председателя, генерального секретаря, канцлера, фюрера, банфюрера, штурмфюрера, штандартенфюрера.
Но если распоряжение поступало, тогда держитесь, плутократы!
В свободное от выступлений время, обычно днем, я не мог отделаться от сомнений в собственном здравомыслии и страхов за Ханни. Я постоянно строил планы, как бы увлечь ее подальше, например, в Польшу, получившую к тому времени независимость. Там я мог получить гражданство, там можно было избавиться от господина Цельмейстера, там мы могли оформить наши отношения — или не оформлять их! — но уж никак не в угоду какой-нибудь партии, даже самой коммунистической! Там можно было заняться образованием — Виленский университет славился своим преподавательским составом, в котором преобладали сбежавшие из России профессора. Получив диплом, я мог бы заняться лечебной практикой, у меня отбоя не было бы от клиентов. Никто не смог бы запретить мне выступать с сеансами психологических опытов. Если для этого надо было уехать в Америку, мы уехали бы туда.
Разве это плохо? Разве там мы не могли принять участие в борьбе за установление справедливости, ведь к тому времени у меня сложилось твердое убеждение, что установление справедливости — это исключительно дело человеческих рук, или голов, как кому угодно, — но уж никак не обязанность Господа Бога. Создатель дал нам возможность решить эту проблему самим, так что давайте решать!
Однако вечером, появляясь на публике, во мне давала себя знать густопсовая, местечковая, еврейско-пролетарская закваска. Привитое в детстве кацбанство еще крепко бурлило во мне. Имели место и воспоминания о разочаровании отца, которого однажды «кинули» местные спекулянты, и несчастный отец Ханны. Мало ли упреков мог я бросить в лицо жирным!
Если бы позволял контракт, я бы спел им:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар горит,
Буржуáзия дрожит
Или так:
Мы пойдем к буржуям в гости,
Поломаем им все кости!
Мировой пожар горит,
Буржуáзия дрожит!
Глава 4
Прошла весна, наступило лето. Жизнь наша, дерганная, нелепая, обрела какую-то последовательность, оформилась в распорядок.
Теперь с высоты четырнадцатиэтажного дома если что-то и можно назвать подлинным, ангельской белизны счастьем, так это июньские дни двадцать первого, наши встречи, на которые после выполненного задания, как на явку, проверяя, нет ли слежки, являлась Ханни. Нашу духовную близость очень дополняла физическая. Или наоборот, я сейчас не помню. В такие мгновения мы были близки в самом библейском смысле, как две половинки единого целого, о чем так поэтично рассказал Создатель в своей широко известной книге, названной запросто — «Книга». Там есть глава о царе Соломоне и Суламифи.
Кто не читал, поинтересуйтесь.
Любопытно.
Всемогущий был прав, все были правы, Ханна, восседающая на мне, была права, я, возлежащий на ней, был прав. Прав был Гюнтер Шуббель и его босс Тельман. Прав был всякий, кому хватало времени заниматься любовью и бороться за справедливость. Прав был тот, кто уверовал в согласие и не замыкался в тисках «крови», «нации», «свободного рынка», «класса», «капитала», кто не отдавал всего себя борьбе за «права человека». Прав всякий, кого даже мировая революция не смогла оторвать от любимого тела.
Это факт, и с ним необходимо считаться.
Неправы были те, кто завидовал, кому не терпелось найти врага, кто уверовал в один-единственный рецепт на все времена, кто, отыскав его, кричал «эврика!», кто терзался от одной только мысли о близости с любимой женщиной, кто собственную немощь в этом святом деле сваливал на большевиков, плутократов, на арабов, лицом, напоминавших «лакированных обезьян», на славянских недочеловеков, на развратных лягушатников.
У таких людей нет будущего — это говорю я, Вольф Мессинг.
Во время выступлений, весь погруженный в поиски спрятанных предметов, я издали приглядывал за Ханной. Опасность я ощущал внезапно, покалыванием в пальцах.
Смутно нарисовалась какая-то маленькая станция, через которую должна была проследовать Ханна. С какой стороны ей грозила беда, от кого она исходила, кто к ней подбирается — гнусный маньяк или грабитель, будет ли у него эмблема какой-нибудь добровольческой банды или красная звезда на фуражке, — уловить не мог, только эту зловредную струю, истекающую из какой-то ментальной подворотни я ощущал остро.
Затем, во время аплодисментов, мне привиделась ватага фрейкоровцев, шастающих по вагонам и целенаправленно кого-то выискивающих. Во время поклона обнаружил, бандиты ищут женщину-связную. Откуда выплыла эта мысль, сказать не берусь — родилась и все тут. Я помчался в гримерную, там закрылся. Гостям, рвавшимся ко мне с визитами и поздравлениями, было сообщено, что я плохо себя чувствую, что я перенапрягся…
Устроившись на диване, вместо потолка смутно разглядел Хану, беременную, на последнем месяце. Пояс на животике был доверху набит какими-то резолюциями, решениями, постановлениями; черт их разберет, что они понапихали Ханне в животик! Меня прошиб ужас, какой я испытал только однажды, когда безбилетником добирался до Берлина. В следующее мгновение, силой своей мысли, подал Ханне сигнал об опасности. Она не услышала меня — глядя в вагонное окно, мечтала о чем-то заветном (о чем, не различил). Следующий ментальный оклик она тоже пропустила мимо ушей. Между тем поезд подбирался к станции, где возле водонапорной вышки толпились с пяток одетых в солдатское фрейкоровцев. Курили… Наконец один из них, по-видимому, старший, отдал приказ, добровольцы затоптали окурки и двинулись в подходящему составу. Я мысленно крикнул изо всех сил — берегись.
Ханна даже не шевельнулась.
Фрейкоровцы вошли в первый со стороны паровоза вагон, двинулись по коридору. Особенно внимательно они присматривались к молодым беременным женщинам.
Внезапно Ханна вскинула голову, и совсем как птичка, дернула головкой, глянула направо-налево, затем торопливо поднялась, вышла из купе и, поколебавшись, направилась к противоположному выходу. Все эти мгновения я с нараставшим ужасом наблюдал за ней. Она опередила охотившихся за ней фрейкоровцев на какую-то долю секунды. Когда добровольцы вошли в вагон, она закрыла дверь в тамбур. Когда же Ханне удалось незамеченной спуститься на перрон и скрыться в толпе, я испытывал настолько могучий оргазм, что вынужден был переодеться.
Вообразите мое удивление, когда вернувшаяся из поездки Ханна уверила меня, что никаких таинственных голосов она не слышала, никакие предупреждающие оклики не долетали до нее, просто она замечталась, вспомнила обо мне, о том, какой я глупый, что боюсь за нее.
Эта тайна до сих пор смущает меня. Уверен, Ханни говорила искренно. Как медиуму ей было далеко до Лоры. Если она не слышала мои предупреждения, какая сила подвигла ее внезапно покинуть вагон?
Хороший вопрос для Мессинга, не правда ли?
В любом случае, когда я признался в постыдном грехе семяизвержения, она смеялась так, как может смеяться молодая здоровая женщина, которой удалось хоть в чем-то посрамить любимого мужчину.
Она смеялась беззаботно! Разве этот смех не есть повод для самого тщательного психологического расследования?
Или вот еще анекдотический случай.
Все началось с неожиданной встречи с Вилли Вайскруфтом. Мы столкнулись на Фридрихштрассе возле моего отеля, что неподалеку от вокзала. Вилли первым окликнул меня.
— Вольфи? Ты ли это?..
Я не сразу узнал его.
Вайскруфт выглядел отъявленным босяком: армейская бескозырка, студенческий, форменный, видавший виды сюртук. Заношенные до заплат солдатские штаны, не первой старости сапоги. На рукаве пиджака череп оленя в перекрестии лучей, красно-бело-черный шеврон углом вниз и буква «R». Это знакомая мне по наблюдениям за Ханной эмблема откровенно смутила меня.
Перехватив мой взгляд, Вилли усмехнулся.
— Пришлось записаться. Жить-то надо. Россбах[20] платит по пять марок за каждую акцию. Лупим левых…
Затем Вилли признался, что не прочь чего-нибудь отведать. Сегодня ему было как-то недосуг заняться вторым завтраком.[21] Я предложил зайти в ближайшую бирштубе (пивную).
Заведение оказалось приличным, кельнер шустрым. Подбежав, шепнул: «Есть баварское»!.. Я поспешил заказать пиво, омлет, сосиски. Угостил Вилли сигаретой.
В компании с важным господином в добротной кожаной куртке, щегольской шляпе, Вилли чувствовал себя неловко, однако, напомнив мне о нашей первой встрече — зря я не отдубасил тебя на вокзале, — он повел себя свободнее. Нам было о чем поговорить. Скоро потертая армейская бескозырка одного и по-аргентински экзотичная, с низкой тульей и широкими полями шляпа другого перестали иметь значение. Вилли признался, что сидит на мели. Недоучившийся студент никому не нужен, а пребывание в революционной России и знание русского некоторые из его «камарадов» расценивают как отметину красных.
— Вот и верчусь.
— Как отец?
— Давно не видал и вряд ли когда увижу. Он едва не разорился, однако сумел вовремя спихнуть своих уродов какому-то провинциалу из Данцига и сбежал в Южную Америку.
Вилли вздохнул.
— В Аргентине, говорят, тишина и порядок. Жрут от пуза.
— Что же ты не поехал с отцом?
Вайскруфт усмехнулся.
— Отец!.. Он выгнал меня, а в Америке меня никто не ждет. Здесь какая никакая, а работа и, должен признаться, наметились перспективы… Вот тебя встретил. К тому же я какой-никакой, а все-таки немец и не хочу забывать об этом, а Аргентина… Это прекрасная страна, только там слишком много коров.
Он неожиданно оживился.
— Что касается уродов, после Данцига они вернулись в Берлин и осели где-то в предместье. Ездят по провинции, дают представления. Поют куплеты насчет какой-то Марлен, которая всегда держит юбчонку поверх колен. Или пупка, точно не помню. Они еще танцуют. Вообрази, Бэлла трясет гривой, Марта бородой — цирк, одним словом. Революционерам нравится, мать их так… — последние слова он выговорил по-русски. — Вот сиамским сестрицам не повезло — говорят, какая-то красная сволочь зарезала их в борделе.
— Ты не любишь красных?
— А за что мне их любить? За то, что мутят воду и того и гляди накинут на шею немцам большевистскую удавку? Я как-то встретил Шуббеля, помнишь такого? Он играл на аккордеоне ногами.
Я молча кивнул.
Вилли с намеком глянул на меня и спросил.
— Говорят, он вроде прибился к коммунякам? Ты не слыхал?
Я неопределенно пожал плечами.
— Видно, мечтает, чтобы ему еще и ноги оторвали, — засмеялся Вилли.
Я промолчал.
— Ханну помнишь, его сестричку?
Я кивнул.
— Встретил ее в Мюнхене, тоже какая-то красная сволочь.
Он внезапно замолчал. Съел омлет, сосиски, допил пиво. Мне стало ясно, пора прощаться. Все, что в ту пору обычно выяснял каждый немец, встретивший довоенного дружка, мы с ним выяснили.
Вилли, однако, прощаться не собирался.
— Что касается Ханны, эта тощая пролетарка не утратила дар человеколюбия. Ссудила меня на поездку в Берлин. Надо бы отдать, да нечем, так что закажи еще пиво.
После того, как кельнер поставил кружки, Вилли обратился ко мне.
— Ты, верно, думаешь, что я свихнулся на поражении и на ненависти к плутократам? Это не так, Вольфи. Мне все равно какого цвета сволочью быть, лишь бы платили.
— Если хочешь, я могу помочь тебе со средствами, — предложил я.
Вилли отпил пиво, откинулся на спинку кресла и презрительно усмехнулся.
— Нет, Вольфи. Я пока с голода не дохну…
Он неожиданно перешел на русский.
— И до милостыни не докатился. Вот миллион я бы взял.
— У меня нет миллиона. Разве что марок.
— Кому теперь нужны марки. В цене доллары. Ты не отчаивайся, у тебя скоро будет миллион. Я видал тебя в Винтергартене. Знакомая дама пригласила. Высший класс, Вольфи. Это говорю тебе я, Вилли Вайскруфт, сын владельца развлекательного и, учти, когда-то не последнего в Берлине заведения. Это говорю я, неудачливый солдат, угодивший в пятнадцатом году в плен и познавший Россию. Ты не поверишь, но мне посчастливилось видеть Распутина. Я сразу почувствовал, у него есть сила, но ему далеко до тебя, дружище. Этот славянский недоносок жрал, пил, махался с женщинами, одним словом, тратил свою силу на что угодно, только не на полезное дело.
— Что ты считаешь полезным делом? Повисеть на дереве Игдрасиль? Овладеть тайной рун?
— Ты запомнил? Это радует. А почему бы и нет, Вольфи. Ты можешь относиться ко мне, как к сумасшедшему, но в следующей войне многое будут определять такие, как ты.
— Тебе мало одной войны?
— Войны не может быть мало или много. Она перманента, как и революция, которая в каком-то смысле тоже война. По крайней мере, так утверждает товарищ Троцкий.
Он вновь замолчал. У Вилли появилась странная манера обрывать разговор на полуслове, можно даже сказать на полумысли.
Вайскруфт неожиданно засмеялся.
— Ты знаешь, мне удалось сделать на тебе неплохой гешефт.
Далее по-немецки.
— Ja, ja, natürlich. Я предложил пари, что ты умеешь предсказывать будущее.
Теперь я пожал плечами. Мой кислый вид никак не смутил заметно повеселевшего Вилли.
— Возможно, ты помнишь, как на одном из твоих выступлений в Винтергартене какой-то усатый прощелыга потребовал от тебя ответ, на чем ему надежнее добраться до Мюнхена. На поезде или на машине?
— У него усики вот так? — я провел пальцами две черты под ноздрями.
— Точно. Ты подсказал, что лучше отправиться на машине.
— Да-да, что-то припоминаю.
— Ты не читаешь газеты? — удивился Вилли.
— Вообще-то нет. Они пачкают руки.
— А «Роте Фане»?[22]
Я промолчал, а Вилли как ни в чем не бывало продолжил.
— Даже в этой паршивой газетенке написали, что шестнадцатичасовой поезд на Мюнхен сошел с рельс возле Регенсбурга. Есть погибшие. Я показал эту заметку своему дружку, и он с ходу выложил проигрыш. Так что если не хлопать ушами, прожить можно. А то, что я вырядился так непрезентабельно, так это маскировка. Тут подвернулось неплохое дельце проследить за одной красной сволочью, да вот встретил тебя. Так что сволочь подождет.
Он погрустнел, а я задался вопросом — кто мог быть этой красной сволочью? Уж не Вольф Мессинг? Мне стало не по себе. Я мысленно прислушался к Вайскруфту, однако выудить что-то более ценное, чем надоедливый мотивчик какого-то брутального фокстрота, мне не удалось. Эта мелодия настолько прочно засела в мозгах Вайскруфта, что я удивился, каким образом он ухитряется одновременно беседовать со мной?
— Мы давно не виделись, Вольфи, — погрустнел Вилли.
— Считай, семь лет, — подтвердил я.
Вилли вновь перешел на русский язык.
— Нам есть о чем поговорить. Например, мы могли бы работать в паре. Подумай, нельзя ли ввести в твой номер некий элемент случайности? Ты ищешь предметы, но один предмет найти не можешь. Я принимал бы ставки…
Я ответил ему по-немецки.
— Нет, Вилли, смысл моего выступления в том, что я нахожу все предметы. До единого! Мне нельзя ошибиться, это условие контракта. К тому же я и не могу, потому что вижу их.
— Предметы?
— Да.
— Верю, — он попросил заказать еще пива. — За мной не пропадет. Вилли Вайскруфт всегда оплачивает счета. Тогда, возможно, тебя заинтересует информация, которой я владею. Твои дружки могут выложить за нее кругленькую сумму.
— Кого ты имеешь в виду под моими дружками?
— Шуббеля, дружище!
Фокстрот в его голове зазвучал на пределе слышимости. Он даже начал выстукивать пальцами забористый ритм, а у меня начался ступор — я никак не мог припомнить название этой разухабистой танцушки.
— Какое тебе дело до Шуббеля, до моих дружков и до меня?
— Хороший вопрос, — кивнул Вилли и помрачнел. — Деловой. Это выдает в тебе, Вольфи, ищущую, пытливую душу. (Накал изводившего меня шлягера резко спал.) Полагаю, ты тоже не обходишь корысть стороной. Не обижайся, но иногда я приглядываю за тобой. Это для твоей же пользы, Вольфи. Неужели ты всерьез полагаешь, что в этом мире можно прожить и хорошо прожить без помощи влиятельных друзей?
— Ты имеешь в виду господина Цельмейстера?
Вилли, совсем как его отец, презрительно наморщил переносицу.
— Кто такой господин Цельмейстер? Плутократ из самых ничтожных. Использовать такое чудо как Вольф Мессинг для того, что сытно жрать и спать со шлюхами, способен только мелкий мошенник.
— А крупный?
— Вот к тому я веду. Ты, кажется, упоминал о влиятельных друзьях? Они не привыкли швырять пфенниги попусту. Они платят за товар, за результат, за преимущество, а какой товар в грядущую эпоху будет в особой цене? Такие, как ты, Вольфи.
— Почему ты решил, что я могу связаться со Шуббелем?
— Потому что спишь с его сестрой.
— Ты и это знаешь.
— Ненароком, Вольфи. Случайно встретил вас возле «Континенталя». Ханна — замечательная девушка здоровых народных кровей. Ты знаешь, я тоже заглядывался на нее. Но не сложилось…
— Зачем тебе иметь дело с красными, если у тебя на рукаве эта эмблема?
— А если красные победят, Вольфи? Поверь, я знаю, о чем говорю. Я видал этих… — он перешел на русский, — очумелых. Разгром на Висле ничего не значит, дружище. Просто война перешла в новую фазу, и на этот раз я не хочу оказаться в числе побежденных. Я хочу жить на широкую ногу, ездить по миру, носить такую же куртку, как ты, такой же фрак, в котором ты выступаешь в Винтергартене. Почему это можно какому-то еврейскому мальчишке и недоступно мне Вилли Вайскруфту?
Увидев, что я нахмурился, он поморщился.
— Не надо обижаться, Вольфи. У вас, евреев, есть странная привычка толковать каждое слово как намек, а каждый намек как оскорбление. Мне в голову не приходило презирать тебя за происхождение. Разве что за дар… Но это воля небес и бороться с ней безумие. Я не скрываю, что хочу попользоваться твоим даром, погреться в лучах твоей славы. Задумайся вот над чем — в том мире, где твердят о «чистоте крови», господину с русскими корнями вряд ли позволят выбиться в люди. Скоро начнется заварушка, Вольфи, и кое-кто попытается сделать твоим красным дружкам вот так, — он чиркнул ногтем большого пальца по горлу. — Но твои дружки тоже не промах. Вот тебе мой совет, Вольф, уезжай куда подальше.
— Спасибо за совет.
Он допил пиво.
— Ты стал обидчив, Вольфи. Это плохо, дружище. Поверь, я знаю, что говорю. Итак, ты передашь Шуббелю мое предложение? Если да, приходи в эту пивную в четверг. Моя цена — тысяча долларов. Если твои дружки сочтут цену завышенной, тогда Auf Wiedersehen!
* * *
Признаюсь, предложение Вилли Вайскруфта ошеломило меня. Оказалось, что всякого рода «идеалы», сплоченные в ряды «измов», железные батальоны лозунгов, призывающих свернуть башку «реакционерам» и построить «наш, новый мир»; вопли, требующие «пустить кровь плутократам, вонзившим нож в спину Германии», — тоже имеют цену. В изложении Вилли спасение отчизны, классовая борьба, а также социальная, национальная и всякие другие революции приобретали какой-то неожиданный криминально-базарный привкус, тем не менее я счел своим долгом рассказать о нашей встрече Шуббелю.
О чем они совещались в своем комитете, не знаю, только на следующий день Гюнтер предложил мне встретиться с Вилли.
— Передай Вайскруфту, что я жду его в Моабите, в пивной «У тетушки Хелены». Ни в какие объяснения не вступай. — После короткой паузы Гюнтер как бы нехотя поинтересовался. — Ты сам как считаешь — это провокация или серьезный разговор?
Я сразу догадался, что он имел в виду, однако что я мог ответить? Станцевать привязавшийся ко мне фокстрот, отстучать ритм ладонями по столу? Черт возьми, я так и не вспомнил название этой прилипчивой мелодии! В памяти возникло что-то вроде ментального барьера, с которым мне еще не приходилось сталкиваться. Это мешало мне, требовало разгадки. Вот какая мысль пришла мне в голову — может, старый дружище таким странным образом выстраивал самозащиту? Или с помощью этого прилипчивого мотивчика он надеялся подчинить меня, оседлать и помчаться в сторону неведомой мне цели? Неслыханная самонадеянность и все же — что имел в виду Вилли, рассуждая о том, что мы могли отлично работать в паре? Интерес донимал меня. Я упросил Гюнтера, чтобы тот позволил мне присутствовать при разговоре.
Гюнтер предупредил.
— Ты берешь на себя большую ответственность, товарищ.
Мы встретились с Вайскруфтом на пересечении Фридрихштрассе с Унтер дер Линден. На этот раз он явился одетым вполне в духе Рот фронта — в гимнастерке, но без красной звезды на фуражке. Армейские штаны заправлены в сапоги. Когда я передал ему предложение Гюнтера, Вайскруфт на мгновение испытал страх, затем взял себя в руки и коротко кивнул. О гарантиях даже не заикнулся.
Вилли настоял шагать порознь. Как он выразился, в «целях собственной безопасности». Я уточнил — твоей?
— Нет, Вольфи, твоей.
— Мне бояться нечего, — по-русски ответил я. — Мне ничто не грозит.
— Пока, — уточнил Вилли. — И я не хотел бы, чтобы это «пока» скоро закончилось.
Мне было трудно понять, чего они оба — Вилли и Гюнтер — опасались. Я не состоял ни в какой партии, не примыкал ни к какому крылу, не хранил в номере отеля оружие или динамит, не посещал никакие сходки (первомайская демонстрация не в счет — пусть тот, кто не участвовал ни в какой демонстрации, первый бросит в меня камень). Я не принадлежал никому, кроме самого себя и Ханны.
— Послушай, Вилли — настоял я. — Благодарен тебе за заботу, но я как-нибудь сам позабочусь о себе. Твоя озабоченность вызывает у меня подозрения, не ведешь ли ты двойную игру?
— Конечно, веду, но об этом после. Сначала Шуббель, потом исповедь. Ты — слишком ценный экземпляр, Вольфи, чтобы так запросто уступить тебя врагам Германии. Говорят, ты способен читать чужие мысли? Это правда? Когда меня убеждают, что расплодившиеся у нас всевозможные чародеи и провидцы вроде Белого мага умеют улавливать мысли других, я только смеюсь в ответ, но к тебе я всегда относился всерьез. Мы обязательно встретимся и поплачемся друг другу в жилетки. Евреи и русские очень любят жаловаться на жизнь, особенно под рюмку водки. По себе знаю. Иди первым.
После такого напутствия я не мог отделаться от мысли, что того и гляди из-за какого-нибудь угла на меня набросится белогвардейский террорист, однако погода была теплая, ветреная, как всегда бывает в Берлине в июне, и до тетушкиной пивной я добрался без всяких приключений. Мы устроились в дальнем углу. Вилли сел отдельно от меня — расположился спиной к стене, не без опаски огляделся. Я смог уловить его возбужденное смятение, ведь он рискнул посетить одно из самых опасных гнезд, в которых собирались красные осы.
Через несколько минут к нему подсел Вилли. О чем они беседовали, я улавливал с трудом, и, если откровенно, их разговор был мне неинтересен. Что-то о добрых старых временах, когда у каждого, даже самого безрукого инвалида и хозяйского сыночка хватало на хлеб, порцию копченой свиной рульки с капустой и кружку пива. Мельком вспомнили сиамских близняток, далее начался деловой разговор. Разговаривали в полголоса, при этом Гюнтер и Вилли немерено пили пиво. В этом сторонник Рот фронта и доброволец из штурмового отряда Россбаха мало чем отличались друг от друга. И красные, и белые, вербуя сторонников, прибегали к одному и тому же нехитрому приему. После объявления политических лозунгов, целей и первоочередных задач движения вожди призывали соратников «постучать кружками», для чего существовали особые заведения. И белые, и красные, захватив власть в том или ином населенном пункте, первым делом раздавали своим приверженцам талоны на бесплатное пиво. Помню, в Варшаве, я задался вопросом, почему выступление коричневых в Мюнхене в 1923 году окрестили «пивным путчем». Позже выяснилось, что в назначенной вождем пивной штурмовикам отказали в дармовом пиве, и они просто-напросто отправились в другую пивную, по пути сметая местные власти и попадавшихся на улицах полицейских. Власти были вынуждены открыть стрельбу. Восемь человек погибло. Их объявили мучениками во имя «великой идеи германской нации».
Но вернемся к Вилли и Гюнтеру. Пока я боролся со второй кружкой, конверт с тысячью долларов успел переместиться из кармана Гюнтера в карман Вилли. Я обратил внимание, какая крупная и костистая рука у Вилли, как странно расположились на ней бугорки и кровеносные прожилки. Когда же он показал ладонь, я обнаружил, что его ждет долгая жизнь и мучительная кончина.
Вайскруфт ушел первым, потом мы с Гюнтером. В прихожей Шуббель предупредил меня.
— Будь осторожен, этот наци что-то темнит.
Так я впервые услыхал это поганое слово, хотя в ту пору в него вкладывали совсем иной смысл, чем тот, к которому мы привыкли сегодня. Шуббель имел в виду националистов, но даже в таком прочтении это слово резануло меня какой-то тупой, беспредельной безжалостностью. Мне было трудно поверить, что в таком коротком слове может уместиться чудовищная бездна.
На улице я поинтересовался.
— Что сказал Вайскруфт? — переспросил я.
— Зачем тебе знать? Меньше знаешь, крепче спишь.
Гюнтер сделал паузу, затем признался.
— Тревожусь за Ханну. Она засветилась. Живет одна. Мало ли…
Он даже не глянул в мою сторону. Я решил ответить на доверие героическим поступком.
— Устрою ее в гостинице. Пусть господин Цельмейстер немного позлится. Поселю в своем номере.
— Это будет лучшее решение, товарищ, — Гюнтер протянул мне правый обрубок, и я аккуратно и нежно пожал его.
— До свидания, товарищ.
Он повернулся и ушел. Я же, остолбенелый, еще пару минут стоял у входа в заведение. Гюнтер никогда и никому не протягивал то, что осталось у него от рук. Всякое прикосновение к его искалеченным конечностям он воспринимал как чудовищное оскорбление. У меня родилась благодарность, капелька этой благодарности до сих пор живет в моем сердце, даже в сердце того Вольфа, который обитает на высоте четырнадцатого этажа и теперь представляет собой незримую глазу конструкцию.
Тайну Вайскруфта мне открыла Ханни. Когда спустя неделю после начала нашей совместной жизни она известила меня, что ей необходимо еще раз навестить тетю, но теперь уже в Эйслебене, я предупредил — больше никаких теть, никаких документов никаких экспедиций, иначе я так загипнотизирую тебя, что ты забудешь, как тебя звать, кто твои родители и за дело какого класса ты готова принести в жертву свою молодую жизнь. Приведу в чувство только где-нибудь в Африке или в Америке, в прериях, среди индейцев.
— Это очень важно, Вольфи! — воскликнула она.
— А мне важна твоя безопасность, — отрезал я.
— Ну, Вольфи!..
— Никогда больше не называй меня этим гнусным прозвищем! Зови, как хочешь, — Воли, Вали, Вольфик, Гульфик, только не Вольфи!
— Какой ты капризный, товарищ!
— Я тебе не товарищ, а друг, ну и все прочее. Не заговаривай мне зубов!
— Надо говорить, не заговаривай зубы, товарищ.
— Хорошо, буду выражаться правильно, картавя, как старорежимный граф. Итак, куда ты направляешься? Что везешь? Что сказал Вайскруфт. Кстати, он признался, что соблазнил тебя.
Ханни засмеялась.
— Соблазнил меня ты, товарищ. Ты же мучаешь меня, суешь нос не в свое дело.
— Отлично. Тогда смотри сюда.
Я достал часы на цепочке и принялся раскачивать их.
На лице Ханни нарисовался испуг. Она закрыла глаза. А начал отсчет. Ханни не выдержала, глянула на часы, и с того мгновения уже не могла оторвать взгляд от циферблата.
Я начал отсчет.
Она внезапно и тихо выговорила.
— Вайскруфт предупредил, что в районном комитете партии есть предатель. Он потребовал еще одну тысячу, чтобы попытаться узнать его имя. Товарищ, это очень важное и ответственное задание. После «Мартовской акции»[23] тетя в Эйслебене осталась совсем беззащитной. Только я могу доставить ей оружие, потому что знаю ее в лицо.
Я остановил часы и удивленно поинтересовался.
— Ты повезешь оружие? В дамской сумочке?..
— Нет, багажом.
Я в растерянности направился в спальню, там положил часы на столик и услышал из гостиной голос Ханни.
— Больше никогда так не поступай, товарищ Мессинг.
— Нет, моя хорошая. Теперь ты будешь рассказывать мне все-все.
— Все-все?
— Да, — подтвердил я.
— Даже то, что Вайскруфт пытался изнасиловать меня, а тебя не было рядом?
Я обомлел.
— Что значит пытался?
— Когда в восемнадцатом он вернулся с фронта и узнал, что я живу одна, он заявился ко мне и предупредил, что поселится у меня. За комнату будем платить пополам. Я засмеялась, а он пообещал, что явится через два дня с вещами. Я попыталась выгнать его, а он набросился на меня. Гюнтер крепко наподдал ему.
— Гюнтер?!
— Да, мой брат.
— Как же ему это удалось?
— Он как раз пришел ко мне в гости.
— Я имею в виду, чем он наподдал ему?
— Увидишь.
— Хорошо, тогда я сам поговорю с Гюнтером, потом приму решение.
— Какое?
— Узнаешь.
* * *
Шуббель выслушал меня в той же самой пивной, в которой встречался с Вайскруфтом. Он ни единым словом не укорил меня за то, что я проник в святая святых организации, просто пересказал мою историю и мои предложения подсевшему за столик товарищу Рейнхарду. Тот, по крайней мере, так назвал себя.
Товарищ Рейнхард слушал не перебивая. Ход его мыслей был подобен работе хронометра: точно, последовательно, без виляний. Быстро провел социальный анализ — из пролетариев, еврей, затем с той же четкостью добавил — это неплохо. Артист, привык купаться в лучах славы, мечтает ощутить себя героем. Затем дал мне оценку — не наш. По происхождению наш, но не наш, у нас местечковых много, со временем из них выковываются отличные товарищи, но не из этого. У этого фокусника масса буржуазной шелухи в голове.
Я глянул ему в глаза и подтвердил.
— Да, в моей голове много буржуазной шелухи. Я, например, не люблю работать без гонорара.
— Сколько же вы потребуете за свое участие?
— Ни пфеннига. Я хотел бы не участвовать, а рисковать вместе со всеми. За это деньги не берут. Даже местечковые.
— А вот тут вы не правы, товарищ Мессинг. Среди местечковых, к сожалению, попадаются такие, которые не только берут, а прямо-таки хапают. Хуже могут быть только те, кто готов помириться с новоявленными тевтонами, особенно с теми, кто сплотился вокруг крайних реакционеров. Я вижу, товарищ Мессинг, вы плохо разбираетесь в политических вопросах. Еще не избавились от дурмана вечных истин. Вас, полагаю, следует хорошенько подковать. Не желаете поучиться?
— Где?
— Об этом после.
Глава 5
Это была веселая поездка, веселее не бывает. Ханни — администратор, Гюнтер, Бэлла, фрау Марта и ваш покорный слуга — экспонаты, собравшиеся повеселить саксонскую публику уникальными уродствами, куплетами на злободневные темы, сценками, сюжет которых строился на том, что безрукий ветеран изменял бородатой жене с женщиной-лошадью, а также психологическими опытами. После того, как паноптикумы начали прогорать один за другим — в трудные годы было мало желающих полюбоваться на такого рода экзотику, — моим друзьям пришлось «оживить» программу.
Перед отъездом я был резок с господином Цельмейстером. Я потребовал отпуск.
Цельмейстер предупредил.
— Если вы собираетесь выступать на стороне, я добьюсь по суду возмещения ущерба.
— Повторяю еще раз, платных выступлений не будет. Я намерен потренироваться. Нам пора обновить программу. Кроме того, я собираюсь развлечь своих друзей психологическими опытами и заодно отдохнуть. Разве это возбраняется?
— Куда вы отправляетесь?
— В Гамбург.
Так, мелко солгав, я спустил на нашу дружную компанию орду бесов, или, может, бесы давным-давно обложили меня, и поездка в Саксонию показалась им прекрасной возможностью свести со мной счеты. Бесы готовились поквитаться со мной за разборчивость в средствах, за отказ вместо предметов, улавливать души, за нежелание объявить себя мессией, спасителем, провидцем, воскресителем мертвых, гуру, знатоком темной стороны мира.
Они жестоко отомстили мне. Отомстили руками ублюдков, схвативших нас в захудалом саксонском городишке, где тетя должна была принять груз, доставленный под видом реквизита.
В марте 1921 года в западной части Саксонии, в области Мансфельд, рабочие взялись за оружие. Все началось с повальных обысков и арестов коммунистов и сочувствующих, вышедших на демонстрацию по случаю объявления всеобщей забастовки. В тот же вечер рабочие извлекли из тайных схронов оружие, впервые пущенное ими в ход еще во время Капповского мятежа.[24] Боевые группы спартаковцев осадили в казармах Эйслебена три полицейские сотни. В соседних Зангерхаузене и Веттине тоже начались ожесточенные столкновения между коммунистическими боевиками и частями гражданского ополчения, входивших в добровольческие отряды.
Как только первые известия о вооруженных столкновениях в Мансфельдской области дошли до Лейны[25], там была объявлена забастовка. Отряды Красной гвардии приступили к разрушению дорог и рытью окопов. Забастовщики сформировали одиннадцать рот, имевших на вооружении бронеавтомобили и даже собственный бронепоезд, действовавший на участке железной дороги Лейна-Гроскорбет. В заводских условиях было налажено производство ручных гранат и взрывных зарядов.
25 марта против вооруженных повстанцев были брошены добровольческие части. К концу марта завершилось окружение заводов Лейны частями полиции и фрейкоров, и на следующий день добровольческие корпуса перешли в наступление. С обеих сторон в ход пошли винтовки, пулеметы, минометы, гранаты, артиллерия, бронеавтомобили и бронепоезда. Действия восставших были плохо скоординированы, к тому же избранная боевиками оборонительная тактика позволила карателям захватить инициативу. Штурм заводов Лейна, превращенных в «красную пролетарскую крепость», начался 29 марта. Под руководством директора заводов (бывшего офицера, оказавшегося вдобавок капитаном артиллерии), с рассветом был открыт артиллерийский огонь по заводу и прилегающему к нему поселку, после чего полиция и фрейкоры перешли в наступление. Сопротивление рабочих удалось сломить только после того, как у них закончились боеприпасы.
С начала восстания и по сей день в области действовал комендантский час. В Лейпциге, на железнодорожной станции наш багаж подвергли досмотру, однако полицейские и добровольцы из местных отрядов самообороны отнеслись к нам снисходительно и более засматривались на Бэллу, то и дело встряхивавшую гривой, и на бородатую фрау Марту. Особенно неподражаема была Марта. Ее неприличные шуточки насчет бдительности проверяющих, которым следовало более обращать внимание на «маленькие штучки», которую их жены прячут под юбками, чем на тряпки «бедных артистов», направляющихся в Эйслебен ублажать тамошнюю публику на пивном фестивале, — встречались хохотом. Я со своей стороны тоже внес посильный вклад в ослабление бдительности полицейских, проводивших обыск.
Помню первое впечатление, сразившее меня по приезду в Эйслебен — я обнаружил, что вооруженное восстание, о котором было столько разговоров в Берлине, должно быть, выдумали неугомонные писаки или некие потусторонние силы. Городишко удивил меня вылизанной довоенной чистотой, устоявшимся за века уютом. По городу, правда, разгуливали полицейские и добровольческие патрули. Видали бы вы этих добровольцев! Исключая белую повязку на рукаве, это были самые смирные во всей Германии ополченцы. Мужчины были наряжены в длиннополые рубахи с опереточными разноцветными платками, подвязанными под подбородком, на женщинах красовались отделанные кружевами передники. Эйслебен до боли напомнил мне местечко, где я учился в иешиве и где местные девчонки показывали мне, иудейскому семинаристу, язык. Теперь никому в голову не пришло бы показать мне язык или запустить камнем, теперь я был «господин артист», расхаживал в солидной кожаной куртке, щегольской, аргентинского покроя шляпе, снисходительно демонстрировал потрясающие возможности человеческой психики, без познания которой невозможно раскрыть «незримые и сокровенные тайны природы». Так, по крайней мере, выразился местный мэр, открывший фестиваль.
Мне молодому тогда человеку было интересно все, что касалось борьбы за всеобщую справедливость, однако здесь никто вроде бы и не слыхал о вооруженном восстании. Хотелось полюбоваться на следы от пуль, очень хотелось послушать вопли истязаемых в полицейском участке заключенных. Ни того, ни другого не было. Я вслушивался в мысли горожан и не мог понять, как и кому удалось поднять знамя революционной борьбы в этом уютном местечке, известном своими пивоварнями и мебельными мастерскими? Людей куда больше занимало падение марки, беспримерная наглость победителей, установивших членам репарационной комиссии оклады, которые не снились ни президенту республики, ни общегерманскому канцлеру. Здесь судачили о стремительно растущих ценах, и поверх этих вполне добротных, понятных всякому человеку мыслей поражала присущее только тевтонам некое снисходительно-вдумчивое, разумно-покорное отношение к трудностям, а также вера в сильную власть, которая в конце концов наведет порядок.
Обязательно наведет!
Не может не навести.
По улицам Эйслебена бродили коровы. Творог и другие молочные продукты оказались неслыханно дешевы, и фрау Марта, страдавшая желудочными коликами, наконец-то поела диетической пищи. Пока она лакомилась простоквашей в какой-то местной лавчонке, местные детишки с любопытством, но молча, с провинциальным туповатым достоинством рассматривали бородатую тетю через стекло витрины.
Казалось, такой образ жизни полностью исключал всякого рода взрывы страстей, тем более кровопролитие. Складывалось впечатление, что два месяца назад эйслебенцы слегка поцапались между собой. Рабочие пивоварен отколошматили нескольких зазевавшихся лавочников, однако, получив сдачи, сразу успокоились. Теперь они совместно и вполне мирно разгуливали по улицам. Что касается «красных», «белых», «черных», «зеленых» и всяких других монархистов, коммунистов, социал-демократов, националистов — о них в Эйслебене, казалось, слыхом не слыхивали, как мало кто слышал о бесконечном разнообразии оттенков ящериц-хамелеонов или попугаев, проживающих на далекой Амазонке. Жителям Эйслебена не было никакого дела до расцветки, которую пытались навязать мирным людям всякого рода агитаторы. В этом мелком городишке прочно поселился некий политический нонсенс, в котором я жаждал разобраться.
Мэр Эйслебена встретил нас на главной площади возле памятника Лютеру,[26] которому повезло родиться и умереть в этом тихом городишке. Все свои исступленные безумства он совершал в других местах — в Виттенберге, в Вормсе, в германских княжествах, — а Эйслебен приберег напоследок, чтобы с миром покинуть этот мир. На площадь непомерно громадные битюги уже свозили не менее впечатляющие пивные бочки. Был здесь и какой-то грузовичок, водитель, сгрузив бочки, отогнал его к гостинице.
Нас устроили в гостинице. Двое сопровождавших труппу юнгфронтовцев, изображавших рабочих сцены, сгрузили багаж на склад, расположенный на заднем дворе. Выступление было намечено на вечер, и до той поры у нас с Ханной была уйма свободного времени.
Я витал в облаках — и в постели с Ханни, и во время прогулки, когда мы решили обойти городишко и еще раз насладиться патриархальной тишиной и саксонским равнодушием к окружающему миру. Это было так необычно — школьники в довоенных мундирчиках, долговязый почтальон на велосипеде, столы на площади, которые устанавливали рабочие с пивоварен и механического завода. Сцену возвели напротив памятника Лютера — видно, хотели порадовать земляка разбитными куплетами, насмешками над религией и моими, отдающими запахом пекла, психологическими опытами. Тыльной частью сцена загораживала узкий проулок и прикрывала ворота, через которые во двор гостиницы мог заехать грузовик. Ханни продумала все до мелочей — когда успела? — даже школьную доску по ее требованию беспрекословно доставили из гимназии. Я любовался ею, и на сердце впервые за многие — вру, за все годы, что я знал себя, — копилось блаженство и свойственный только немцам какой-то мечтательный прагматизм. Погруженный в светлую меланхолию, приучивший себя к снисходительности ко всякого рода «измам», я заранее подсчитывал, сколько у нас будет детей, каким образом я смог бы увеличить гонорар за свои выступления, как, не доводя дело до суда, безболезненно избавиться о господина Цельмейстера и передать ей себя в руки.
Это были радостные мгновения, я запомнил их на всю жизнь. Никто не знает о моей поездке в Эйслебен, пусть это путешествие останется выдумкой навязанного мне судьбой автора. Лучший актер на свете — это зло, оно любит рядиться в мир и порядок, любит подманивать длиннополыми робами и кружавчатыми передниками. Единственное спасение — дистанция, назначенная тобой, чтобы отделить себя от мира, от любого, даже самого светлого в мире учения, от верности национальной идее и любой другой идее, которая требует безоговорочного, нерассуждающего смирения. Твой палач — искренность, уверенность в верности избранного пути; держись от таких советчиков подальше. Твой грех — «ответственность», необходимость исполнить долг; избегай ее, пусть даже самый нормальный из всех нормальных людей считает, что в этом заключается «смысл жизни». Это расстояние — твое сопротивление, а сила сопротивления — это длина промежутка. Этот зазор позволит вовремя оценить всякого рода повальные поветрия, всякий бред, ворохом сыплющийся на каждого из нас, является ли он телепатом или нет. Это утверждаю я, Вольф Мессинг, витающий на уровне четырнадцатого этажа.
И в заключение еще раз о Мессинге. Если «не нашему» Мессингу так и не суждено достаться Ханне, пусть он останется «ничьим». Пусть сохранит дистанцию. Вспоминать об этом горько, но полезно для сохранения мира во всем мире и уважения к самому себе, пусть даже и безвоздушному.
* * *
В полдень мэр торжественно выбил деревянную пробку из дубовой бочки, и пиво полилось рекой. Правда, литр был дороговат, но нам выставлялось по две кружки за счет города. Я никогда не был приверженцем этого бурлящего в желудке напитка и отдал свою порцию Гюнтеру. Сам же пригубил яблочной настойки, правда, сделал это после своего номера, к которому готовился так долго и втайне от господина Цельмейстера.
Толчком к тому, чтобы овладеть искусством бездонной памяти, послужила встреча с удивительным человеком, умевшим практически мгновенно запоминать громадные ряды цифр. Чтобы зафиксировать таблицу, в которой было пятьдесят клеток, а в каждой клетке четырехзначное число, ему требовалось минуты три. Он складывал, вычитал, умножал и делил в уме любые числа. Побывав на его выступлении в Аргентине, я испытал острую зависть к человеку, способному творить чудеса, даже мне казавшиеся недоступным.[27]
По настоянию местного директора почты, являвшегося по совместительству председателем эейслебенского общества, занимавшегося «изучением тайн природы», мое выступление приберегли под конец, а до того жару давали Шуббель и наши дамы.
Первой, потрясая гривой, на сцену вышла Бэла, невенчанная жена Гюнтера, и спела куплеты. Это было очень жизнерадостное зрелище, много аплодисментов. Далее скетч с участием Гюнтера. Объяснив публике, что «дорогая женушка» где-то задерживается, он встал на руки, упакованные в специальные кожаные мешочки. Публика затаила дыхание, наблюдая как инвалид-фронтовик (так он представился), уселся на стул лицом к зрителям и, зажав между пальцев ног ножик, начал чистить картофель. При этом Гюнтер в рифму проклинал всех подряд — победителей, репарационную комиссию, веймарских говорунов, «жирных котов» из Союза промышленников, фрейкоровцев, не знающих отдыха в поисках крамолы. Этот выпад на площади встретили свистом и кто-то из публики громко крикнул.
— Эй, парень ты случаем не из красных? Их у нас здесь не любят.
— Нет, — ответил Гюнтер, — я из безруких. Умелец, каких поискать, да и по женской части я мастак. Если кто из дам желает проверить, пожалуйста.
Ворвавшаяся на сцену фрау Марта, потрясая огромной бородой и скалкой в руке, крикнула.
— Я тебе сейчас проверю, какой ты мастак, кот ты мартовский!
Из толпы донеслись крики: «Бей его, пролетария!» — что свидетельствовало о подспудной приверженности зрителей к национальным ценностям. Пока фрау Марта гонялась по сцене за неверным супругом, они били кружками о столы, кричали «Хох», затем грянули «Пивной марш».
Удачным оказался и финал этой незамысловатой пьески. Гюнтер, умоляя о помощи, воззвал к любовнице. На сцену ворвалась женщина-лошадь, чье появление публика встретила громом аплодисментов и приветственными криками.
После них пришел мой черед. Директор местной почты предварил мое выступление коротенькой лекцией о непознанных тайнах природы. Свое выступление он закончил призывом к собравшимся принять посильное участие в предстоящем научном эксперименте, который уважаемый «герр профессор» — так он представил меня — любезно согласился произвести в присутствии почтеннейшей публики. Для этого необходимо было выбрать комиссию. В комиссию вошли пять человек — сам начальник почты, уже знакомый мне почтальон, разъезжавший по Эйслебену на велосипеде, а также другие уважаемые граждане. Мне завязали глаза, и почтальон, человек восторженный, прекрасный индуктор, желающий всеми силами проникнуть в тайны непознанного, осторожно поддерживая за локоток и указывая путь, проводил меня со сцены. На площади установилась тишина, и я мысленно вообразил, как члены комиссии, согласно условиям эксперимента, азартно рисуют на доске кружки различного диаметра.
За кулисами почтальон стыдливо признался, что зовут его Теобальд, но все окликают его Тео, что ему посчастливилось побывать на моем выступлении в Лейпциге, и он восхищен моими попытками приоткрыть дверь к тайнам непознанного. Почтальон уверил меня, что для него великая честь помочь мне в проведение эксперимента. Я слушал его в пол-уха, мои мысли были заняты тем, что происходило на сцене.
Любители открывать тайны мироздания потрудились на славу. Они изрисовали доску вдоль и поперек. Когда Тео помог мне подняться на сцену и снял бархатную повязку, я на мгновение повернулся к доске, затем отвернулся и произнес:
— Нарисовано четыреста двадцать восемь кружков.
Подсчет занял пять минут. Число оказалось правильным. Любители пива дружно грянули «Хох» и затянули «Trink, Bruderlein, trink!»
Trink, trink, Bruderlein, trink!
Lass deine Sorgen zu Haus.
Maide den Kummer und maide den Sсhmerz
Dann ist dein Leben ein Schetz [28]
Затем на доске написали два шестизначных числа. Я мгновенно сложил их, поделил и умножил. На каждую операцию мне потребовалось три-четыре секунды напряженного внимания. Комиссия во главе с мэром проверила ответы на бумаге, все сошлось.
На этот раз площадь откликнулась на удивление жидкими аплодисментами. Уязвленный, я решил наплевать на запрет господина Цельмейстера и под голосистое завывание «Roslein, Roslein, Roslein rot…» исполнил свой коронный номер. Суть его заключалась в том, чтобы кто-то из членов комиссии спрятал какую-нибудь маленькую вещицу среди зрителей. Единственное условие — не уносить ее с площади. Любители пива оживились, забыли о розочке, и я заранее начал потирать руки.
Меня вновь увели со сцены. Спустившись по ступенькам и закурив, я случайно глянул вдоль проулка — из ворот гостиницы выезжал какой-то грузовик. Я тогда мельком отметил — зачем грузовик в таком живописном месте? На задах меня продержали минут десять. Спрятать выбранную комиссией вещицу доверили почтальону, известному своей честность и неподкупностью.
Затем начались чудеса. Вернувшись на сцену, я схватил Тео за руку и попросил напряженно думать о том, где спрятана эта таинственная штукенция. Несколько секунд мне хватило, чтобы выбрать направление, наконец я бросился на площадь, таща за руку восхищенного моей расторопностью почтальона.
Мы торопливо помчались вдоль рядов — мысли местного почтаря были просты и безыскусны. Сначала, наверное, для того, чтобы не выдать местонахождение спрятанного предмета, они скакали с предмета на предмет — он не любил, но «уважал» евреев, особенно таких как я, «научных работников», так он мысленно выразился; то и дело пытался отвлечь себя велосипедом, которому требовалась смазка; не к месту вспомнил о какой-то тетушке Гертруде, которую слишком холодно приветствовал сегодня. Надо будет не забыть поздравить ее с днем рождения. Далее, увлеченный экспериментом, мыслил уже более последовательно. Реакция на мои подергивания стала вполне доступна, он работал без подвохов, но, рассуждая научно, какой подвох мог смутить Мессинга? Вскоре я учуял направление и повел Тео вдоль третьего ряда столов. Зрители поворачивались и, позабыв о пиве, во все глаза наблюдали за нами. Скоро на площади утих шум, окончательно унялись певцы, прекратились разговоры. Я торопливо шел вдоль скамеек, пока не добрался до зрителя, единственного, кто так и не удосужился повернуться ко мне. Я был уверен — предмет у него. Он сидел спиной к проходу, низко опустив голову — какая более явная примета могла бы выдать его?! Лихорадочно забегавшие мысли почтальона утвердили меня в этой догадке.
Другой вопрос — что искать? Кошелек? Нет. Ключ? Носовой платок? Нет. Листок бумаги? Нет. Листок бумаги, сложенный вдвое? Нет. Сложенный вчетверо? Нет. Удостоверение? Нет. Авторучка? Нет. Фотография? Нет. Значок? Нет. Игральные карты или одна карта? Нет. Иголка? Нет, но что-то близкое. В ряд, последовательность. Гребень? Нет, похоже, но не то. Расческа?
Ужас, охвативший Тео, подтвердил — да, это расческа, необходимо отыскать расческу. Я попросил почтальона обратиться к таинственному незнакомцу — пусть тот повернется ко мне. Я уже знал, где спрятана искомая вещь — в правом кармане пиджака. Почтальон, растерянный и восхищенный, потрепал так и не соизволившего повернуться зрителя по плечу. Тот неожиданно поднялся, перешагнул через скамейку и уселся лицом ко мне.
Я потерял дар речи.
Вилли Вайскруфт не спеша достал из бокового кармана расческу и передал моему индуктору, при этом снисходительно объяснил изумленному нарушением правил Теобальду.
— От господина медиума ничего спрятать невозможно.
Мне же посоветовал.
— Закрой рот.
Я исполнил команду и все, что случилось потом, текло через меня, как через уставшую, сонную лошадь, склонившуюся попить воды после напряженного трудового дня.
Воспользовавшись паузой, музыканты из приглашенного оркестра грянули туш, затем принялись с непонятным усердием наяривать досаждавший мне модный фокстрот. Вмиг у меня отчаянно заболела голова. По-видимому, боль отразилась на моем лице, и кто-то из сидевших рядом с Вайскруфтом зрителей поспешил налить мне рюмку яблочной водки. Я сглотнул содержимое, и всякая способность к запредельному ви´дению вдруг оставила меня. Напоследок, правда, обожгла смутным предчувствием беды. Я попытался ухватиться за это предчувствие, овладеть им, но мне поднесли еще одну рюмку. Сил сопротивляться не было, фокстрот с неослабевающей силой давил на психику. Я выпил вторую рюмку и даже сердечно поблагодарил за поднесенный мне яд.
О том, что случилось после, можно сказать только одно — смеркалось. В подступавших к Эйслебену сумерках из-за памятника Лютеру появилась полиция. Впереди шел офицер, за ним вахмистр и рядовой шуцман. Вахмистр и шуцман поднялись на сцену и прервали представление — музыканты разом оборвали мелодию, мне стало радостно. Я отдыхал до той самой минуты, пока начальник полиции не арестовал меня.
— Герр профессор, прошу пойти со мной.
— Что случилось? — с испугу выпалил я.
— Все объяснения в участке, — ответил офицер и приглашающим жестом указал мне дорогу.
Я был вынужден подчиниться.
Вот что отложилось в памяти в тот злополучный день — с Ханной тоже обращались вежливо, не в пример насилию, которое вахмистр применил к фрау Марте. Он повел уникальный экспонат без всяких церемоний — за бороду.
Зрители на площади повскакали с мест, какой-то парнишка бросился в ближайший проулок. Его поймал за шиворот здоровенный мужчина в кожаном переднике. Он прихватил беглеца за шиворот и держал его, пока нас не отвели в участок, расположенный в старинном доме за памятником Лютеру.
В участке нас ждал окровавленные юнгфронтовцы. Один поддерживал раненую руку. Другой с разбитой головой сидел рядом и грустно стонал. В углу лежало тело, накрытое полицейским плащом, в глаза настойчиво лезли подошвы ботинок.
Где-то я уже видал эти ботинки?
Начальник местной полиции, заметив, что не могу отвести глаза, охотно удовлетворил мое любопытство. Он подошел ближе и откинул плащ. На полу лежал Гюнтер Шуббель и бессмысленно смотрел в потолок.
Фрау Марта зарыдала. Она бросилась к Гюнтеру, но один из фрейкоровцев, ввалившихся вслед за полицейскими в вестибюль, схватил женщину за бороду и вернул на место.
Начальник полиции, почему-то кивнув в сторону рыдавшей женщины, объявил.
— Он оказал сопротивление, — и, заметив мой недоуменный взгляд, коротко пояснил. — Стрелял.
Тот же фрейкоровец, наконец, отпустивший фрау Марту, с откровенным недоброжелательством добавил.
— Трех застрелил, красная сволочь!
Фрау Марта, рыдая, воскликнула.
— Он же без рук!?
Фрейкоровец сплюнул и со злобой огрызнулся.
— Заткнись, красная шлюха! Если бы у этого урода были руки, он бы всех нас уложил.
Ханни, как всегда спокойная и деловитая, обратилась к начальнику полиции.
— Я прошу оградить нас от оскорблений. Позвольте мне связаться с моим адвокатом?
— Я тебе покажу адвоката, — фрейкоровец двинулся к ней.
Меня вдруг прошибло — сейчас или никогда! Я вскочил со своего места, однако офицер сам осадил добровольца.
— Заткнись, Ганс! И ступай отсюда! Все уходите. Здесь царит закон. Здесь, фрау Шуббель, все делается по закону, но прежде вы должны дать объяснения, каким образом в вашем реквизите оказалось оружие?
В этот момент двое полицейских доставили Бэллу — где она скрывалась, я так никогда не узнал. Она держалась с необыкновенным достоинством, потряхивала гривой, однако когда ей предъявили для опознания труп Вилли, она тоже разрыдалась и опустившись на колени стала гладить Вилли по волосам. Отодвинула прядь, и я увидел дырочку в черепе. Ему выстрелили повыше уха, ближе к затылку.
Бэлла вскрикнула так пронзительно, что по телу побежали мурашки. Ханни не выдержала и бросилась к ней, затем повернувшись и вполне спокойным голосом, но с нескрываемой угрозой, предупредила потянувшихся к выходу добровольцев.
— Вы ответите за это убийство!
Ганс, верзила и наглец, вскинул руку. В этот момент начальник полиции неожиданно позабыл о законе срывающимся голосом выкрикнул.
— Всех в камеру. По отдельным камерам.
Я решил, что этот приказ касается всех, кто находился в приемной, но я ошибся — в камеры отвели только нас — добровольцы из отряда местной самообороны поспешили покинуть помещение.
Один из полицейских засомневался.
— И господина профессора?
— И его тоже! — закричал начальник участка.
Когда нас повели по узкому, покрашенному в цвет кофе с молоком коридору, Ханни успела шепнуть мне.
— Держись спокойно. Ты ничего не знаешь. Багажом занимался Вилли.
Я держался изо всех сил. Капля алкоголя, способная сгубить даже самого могучего экстрасенса, страх, превращающий людей в свиней, — все перемешалось в груди. Кем я был без врожденной способности, о которой так много и так возвышенно рассуждал Вилли Вайскруфт. Кстати, как он оказался на площади? Он следил за нами? Шестым чувством я ощутил ошибочность этой догадки, однако в тот момент мне было не до выяснения ментальных позывов. Мысль вернулась в прежнее русло — кем меня сочтут в этом уютном, прикрытом кружавчатыми передниками средоточии зла? Грязным еврейским иммигрантом, ухитрившимся всадить нож в спину приютившей его родине? Такое преступление не имело ни срока давности, ни смягчающих вину обстоятельств. Вряд ли имело значение, что во время войны я гастролировал по свету. Это алиби ничем не могло помочь мне, хотя бы по тому, что определению я был коварным предателем, сионским кровопийцей и потомком Иуды Искариота. Единственная надежда была связана с Ханни, а также с тончайшей соломинкой — полицейский назвал меня «профессором. В Германии это звание много стоило. Добавком можно было считать добротную одежду, особенно шляпу, не позволявшую без предупреждения выстрелить в ухо.
Мессинга первым вызвали на допрос.
Офицер успокоился и держался с некоторой предупредительностью. Он сообщил, что в условиях чрезвычайного положения, введенного в области Мансфельд в марте этого года, он вынужден задержать меня, ибо я оказался причастным к государственному преступлению — перевозке оружия. Снабжение оружием террористов, покушающихся на конституционные основы республики, это, знаете ли. Возможно, я замешан косвенно, может, меня использовали в темную, но это не меняет дела.
Затем начальник объявил, что в отношении меня будут соблюдены все нормы демократической процедуры, ведь он демократ. Точнее, социал-демократ.
— Разрешите представиться, старший секретарь полиции Штольц, — он прищелкнул каблуками.
Дело, заявил господин Штольц, представляется не таким простым, каким оно может показаться на первый взгляд. Здесь налицо заговор, направленный на подрыв устоев республики, в связи с чем он вынужден пойти на особые меры.
Хмель испарялся, прояснилась запредельная даль, и я нутром ощутил страх, который изводил задержавшего нас законника и социал-демократа. Более всего этот приверженец соблюдения юридических процедур боялся разгула страстей, которые могли вновь опрокинуть порядок в провинциальном Эйслебене.
В этом предчувствии таилась неразрешимая загадка, ведь более несовместимых понятий, чем «разгул» и Эйслебен, трудно было отыскать. Этот нонсенс произвел на меня отрезвляющее действие. На вопрос, что я могу показать насчет оружия, я заявил, что знать не знаю ни о каком оружии. У меня контракт, затем потребовал, чтобы со мной и со всеми артистами обращались достойно.
Начальник полиции прищелкнул каблуками и пообещал, что дознание будет произведено аккуратно и в кратчайшие сроки.
— Какое дознание?! — воскликнул я.
Только этого мне не хватало. В этом случае моей карьере в Винтергартене, а может, и во всей Германии, сразу пришел бы конец.
Меня поддержал голос от двери.
— Господин Штольц, не надо никакого расследования!
Я обернулся — в кабинет по-хозяйски вошел Вилли Вайскруфт.
— Ни о каком расследовании и речи быть не может, — подтвердил он. — Господин профессор никоим образом не причастен к шайке красных головорезов, пытавшихся использовать его известность для осуществления своих гнусных планов.
Первым порывом было возмущение, желание возразить, поправить Вилли, но опыт быстротекущей жизни взял вверх и я прикусил язык. Успокоившись, сказал самую постыдную в своей жизни фразу.
— Да-да, я не знаю ни о каком оружии.
Начальник полиции обратился к Вайскруфту.
— Если вы, господин Вайскруфт, готовы поручиться за герра профессора, и герр профессор даст слово, что при первой же необходимости явится в Эйслебен для дачи показаний, я готов отпустить его.
— Гарантирую! — коротко выразился Вилли.
Мы с Вайскруфтом вышли на улицу. У входа Вилли ждал легковой автомобиль. Этот автомобиль вконец доконал меня — владельцу «мерседеса» возражать бесполезно. По инерции, я позволил усадить себя на переднее сидение, затем, собравшись с силами, сходу нырнул в сулонг.[29]
Оказавшись в запределье, я смутно разглядел Ханни, сидевшую в камере на откинутой койке и сложившую руки на коленях. Губы ее были сжаты. Приметил начальника полиции, кому-то докладывающего по телефону — о чем он говорил, я не мог разобрать. Перевел ментальный взгляд на комнату отдыха, где полицейские обсуждали подробности засады, которую добровольцы из местного отряда самообороны, гордо называвшегося «Штурмовой батальон Эйслебена», устроили красным. Вахмистр возблагодарил Всевышнего за то, что ему и его напарникам не пришлось сидеть в засаде, иначе они тоже кого-нибудь не досчитались. Один из шуцманов подхватил — этот красный настоящий оборотень. По мне, признался он, его следовало бы сжечь и дело с концом. У нас в деревне с такими не церемонились. Вахмистр согласился — такого ловкача, который без рук обращается с оружием, ему никогда встречать не доводилось, даже на фронте. Потом многозначительно заметил — кто бы подумать, что спартаковцы делают ставку на ведьмаков.
Эти слова подтолкнули их к размышлениям о той роли, которую играет в жизни случай. Вахмистр припомнил стрельбу на лесной дороге, грязь и лужи в колеях, по которым им пришлось пробираться к месту засады, грузовик, задержанный местными добровольцами. Его послали в лес восстановить закон и порядок, вот почему он сразу решил поставить фрейкоровцев на место. Вахмистр поднял руку, крикнул — прекратить стрельбу! Штурмовики нехотя подчинились. Затем вахмистр поправил ремень и уже совсем было решился выйти из-за ствола, чтобы окриком прекратить безобразие, как вдруг из-под грузовика раздался выстрел, и один из штурмовиков, как подкошенный, упал на землю и завопил — он попал в меня! Он попал в меня!
Тут же начался яростный ответный обстрел. Полетели щепки, в досках кузова появились новые дырочки, зашипел воздух, выходивший из пробитой шины.
Из кузова закричали — не стреляйте! Сдаемся! Потом полетели револьверы, показались три дрожащие окровавленные руки.
Вахмистр, наконец совладавший с ремнем, крикнул.
— Прекратить огонь! Вылезайте.
Два молоденьких паренька, дрожа от страха, полезли через борт. Тот, кто был целехонек, поддерживал своего раненого товарища. Юнгфронтовцы спустились на землю и, пошатываясь, заковыляли в сторону кустарников, где укрылась засада. Вахмистр и командир группы добровольцев, мужчина в длиннополой робе с розовым платком, подвязанным под подбородком, ждали их за стволом старого дуба.
Дальше произошло что-то непонятное — то ли добровольцу не хватило выдержки и он решил поскорее расправиться с красными, то ли надеялся первым арестовать преступников, — но он выскочил из — за дерева. Тут же раздался выстрел, и командир группы молча рухнул на землю. Вахмистр еще удивился — разве можно с такой скоростью падать. Кто-то из добровольцев в ярости вскинул винтовку в сторону пареньков, однако вахмистр ударил по стволу винтовки и прикрикнул.
— Здесь командую я! Прекратить огонь!!
Затем крикнул юнгфронтовцам.
— Идите сюда.
Когда обоим надели наручники, раненому тоже, он спросил.
— Кто там, под колесом?
— Старший.
— Какой старший.
— Который без рук.
Вахмистр не поверил.
— Шутите?!
— Нет, господин вахмистр, это Шуббель, он выступал на сцене.
Вахмистр крикнул из-за дерева.
— Герр Шуббель, сдавайтесь. Сопротивление бесполезно.
Ответом было молчание.
Кто-то из добровольцев помянул черта и спросил.
— Что будем делать?
Было сумрачно, приближалась ночь. Кто-то штурмовиков закурил. Вахмистр, срывая злость, прикрикнул.
— Прекратить курение!
Огонек сигареты тут же угас.
Дальнейшее настолько отчетливо врезалось в память вахмистра, что мне не надо было прилагать усилия, чтобы опознать случившееся в лесу. Затаив дыхание, я следил за кадрами, мелькавшими в его сознании.
Вахмистр послал в обход группу из трех человек, сам с другим полицейским решил подобраться справа. Ему и его напарнику повезло больше, может, потому что вахмистр — ветеран, прошедший войну, ступал осторожно, старался не шуметь. Те, что шли слева, буквально ломились сквозь кустарник, и ведьмак, спрятавшийся под машиной, выстрелил в их сторону.
Я как сейчас вижу Гюнтера, сидевшего в глубокой, заполненной водой колее. Шуббель оперся спиной о колесо, ждал темноты, надеясь ускользнуть в темноте. Надежды было мало, на самом донышке. Откровенно говоря, никакой надежды не было, стало быть, «придется помирать с песней». Эта фраза засела в моем мозгу и била, очень чувствительно, по самому темечку.
Заслышав шум в кустах, Гюнтер, придерживая оружие ногами, вскинул винтовку, прицелился и большим пальцем правой ноги нажал на спусковой крючок.
Раздался выстрел.
Вопль засвидетельствовал, что цель поражена.
Вахмистр, подобравшийся к машине с противоположной стороны, изумленно наблюдал за этой картиной. После выстрела он, словно очнувшись, положил ствол револьвера на сук, прицелился и выстрелил в спину Вилли. Попал — не попал, но Шуббель повалился в грязь. Другой полицейский бросился к нему, вырвал винтовку, потом схватил за обрубок и вытащил Вилли на обочину.
Я смотрел на Шуббеля как сейчас, с высоты четырнадцатого этажа, смотрю на вас.
Вилли лежал на спине и тяжело дышал. Он попытался сесть, это удалось не сразу, вероятно, ранение было тяжелым, однако он не стонал, не просил пощады. Смотрел спокойно. В его лице не было обреченности. Жить ему оставалось недолго, но он умирал так, как загадывал — в бою, лицом к лицу с классовыми врагами, в обнимку с песней. С какой, не скажу. Обнаружив струившуюся кровь, Гюнтер попытался левым обрубком зажать рану.
Добровольцы столпились возле него. Когда вахмистр отвернулся и начал засовывать револьвер в кобуру, один из штурмовиков приставил дуло пистолета к уху Вилли и выстрелил.
Я не стану описывать, что случилось с головой Вилли, скажу только, что выстреливший объявил, что одной собакой на свете стало меньше. Еще скажу, что умирал Вилли трудно, скрипел зубами, этот скрип как никакой другой гимн, пусть даже самый вдохновенный, вплоть до Интернационала, не смог бы с такой силой вцепиться в мою память.
Все, что мне удалось рассмотреть, промелькнуло настолько стремительно, что Вилли еще не успел обойти машину, чтобы сесть за руль, как я выскочил из салона и бросился в полицейский участок.
Я спешил не потому, что командир батальона штурмовиков требовал у начальника полиции без долгих формальностей передать ему «красных уродов». Он грубо настаивал на том, что лучше всего вывезти их в лес и там прикончить. Зачем доводить дело до суда, какая-нибудь красная мразь обязательно вывернется, а так всех разом: и этих уродов, и молокососов. У его ребят руки чешутся отомстить за погибших товарищей.
И не потому что господин Штольц сопротивлялся слабо, пытаясь сохранить возможность компромисса с «этим кровожадным тевтоном», как он мысленно назвал местного представителя Германенордена, а потому что в эти несколько мгновений сила моя возросла неимоверно — я узрел зло в его истинном обличии, и может, это обстоятельство придало мне уверенность.
— Куда ты! — испугался Вилли.
Я не ответил.
Вбежав в приемную, я приглушил удивленный возглас дежурного моментальной гипнотической командой. Тот сразу опустил глаза и как ни в чем не бывало занялся бумажками. Я ворвался в кабинет и с порога потребовал освободить мою жену. У меня и документ имеется. Мельком обнаружил, что держу в руках злополучную расческу, принадлежавшую местному почтальону, но это не смутило меня. Вольфа нес поток, он справлялся с потоком. Сходу оглушил попытавшегося что-то возразить штурмовика — приказал стоять смирно, не перечить. Господин Штольц взял расческу, внимательно пересчитал зубья и вернул мне. Затем вызвал вахмистра и приказал привести «супругу господина профессора».
Мы ждали недолго. За дверью послышались шаги. Я, не выпуская начальника полиции и фрейкоровца из своих ментальных объятий, повернулся.
В кабинет вошел Вилли Вайскруфт. Он, что-то подозревая, уставился на меня, однако все, кто находился в кабинете, вели себя на редкость пристойно и естественно — я взволнованно и нетерпеливо, начальник полиции осанисто. Глядя на расческу, ему пришло в голову, что с моей помощью он сможет избавиться от гнусного штурмовика; сам штурмовик, стоявший столбом и мучительно вращавший глазами. На его рукаве красовалась эмблема — вставший на задний лапы, ревущий медведь. Я перевел взгляд на Вайскруфта, мне было все равно. Я ждал вахмистра. Когда он привел Ханну, я взял ее за локоток и, приказав всем присутствующим оставаться на местах, вместе с Ханной вышел из кабинета. На прощание строго взглянул на вахмистра у порога, тот вытянулся в струнку. Начальник полицейского участка запоздало прищелкнул каблуками.
Вилли последовал за нами. Мы втроем — я, Ханна, притихший Вайскруфт, — вышли на улицу и сели в автомобиль. Ханни устроилась на заднем сидении, меня же Вилли попытался усадить рядом с собой. Он с силой взял меня под руку и попытался впихнуть в машину. Я решительно воспротивился, принялся дергать ручку задней двери. Мне надо было быть поближе к Ханни.
Вилли возгласом привлек мое внимание.
— Ты забыл это! — громко выкрикнул он.
— Что? — удивился я, и в следующий момент крепкий удар по голове лишил меня чувств.
Очнулся я только в окрестностях Лейпцига. Первые несколько минут приходил в себя, сидел тихо, прислушивался.
Ханни плакала, слезы утирала аккуратно, платочком. Вилли, вцепившись в руль, доказывал ей, что Шуббелю уже не поможешь, а ей необходимо срочно найти хорошего адвоката. У него есть такой на примете. Он вытащит и Марту с Бэллой.
— Молокососам никакой адвокат уже не поможет — их взяли с оружием. Завтра-послезавтра герр Якоби явится в Эйслебен и выяснит подробности, а ты лучше займись Вольфом.
— Как ты оказался здесь? — неожиданно спросила Ханни.
— Зачем тебе знать, малышка? — ответил Вилли. — Главное, ты и Вольфи вне опасности. За уродов не беспокойся, они теперь под защитой закона. Господин Штольц, начальник эйслебенской полиции, страшный законник и отъявленный социал-демократ, так что с ними ничего не случится. Но это пока, до начала расследования, а на расследовании тебе лучше не появляться, ведь насколько мне известно, это была твоя идея нанять труппу уродов. Или нет? Это ты предложила провезти оружие под видом реквизита?
Ханни благоразумно промолчала.
Вилли продолжил.
— Домой тебе лучше не заходить. О, ты очнулся, Вольфи! Прости, что лишил тебя возможности совершить еще один подвиг. Вполне достаточно, что ты сумел освободить Ханни.
Я промолчал, попытался собраться с силами — Вилли Вайскруфт был крепким орешком. Я твердил про себя — мне необходимо вернуться в Эйслебен, ведь злодеяние, которое задумали эйслебенские штурмовики мог остановить только я, и в этот момент донесшийся из запределья, незримый и неслышимый, жуткий вой фрау Марты, затем вопль Бэлы, вновь поверг меня в беспамятство. Когда я очнулся, веки не мог поднять. Страшно болела голова. Мысли придавил бред, потоком лившийся из головы Вилли. Я никак не мог справиться с его напором. Фразы ни на секунду не прерывались, обволакивали меня клейкой паутиной пустых слов, глупейших предположений, бесцельных вопросов, требовавших ответов, которые невозможно отыскать — кого, например, изберут президентом Северо-американских Соединенных штатов в тысяча девятьсот двадцать четвертом году, когда люди, наконец, отправятся на Луну, кто победит на выборах в рейхстаг в 1933 году, зачем девицы любят красивых и стройных мужчин (ответ — спросите у девиц), постоянна ли любовь, о которой так самозабвенно твердят красавцы (ответ — спросите у красавцев). Эта словесная шелуха была густо приправлена музыкальным пометом ставшего уже ненавистным фокстрота. Он не давал мне слова сказать, лишал возможности возразить, бил и бил руладами по самому темечку.
Глава 6
В Берлине мне пришлось дать отчет товарищу Рейнхарду.
Я видел его насквозь — он не исключал возможность предательства с моей стороны, хотя ни Ханна, ни добытые его сообщниками сведения, не давали повода для подозрений, но то что оружие в Эйслебене ждали, было ясно как день.
Он первый упомянул о Вайскруфте и той роли, которую этот полицейский шпик сыграл в эйслебенском провале.
Услышав отвратительно пахнувшие слова насчет «шпика», я не удержался и воскликнул.
— Он — полицейский?
Товарищ Рейнхард ничем не выдал себя. Это был железный человек. Он кивком подтвердил сказанное.
— Вайскруфт проходит по отделу АI Баварской государственной полиции.
— Что значит отдел АI?
— Это означает надзор за экстремистскими организациями, противодействующими конституции. Не важно, левыми или правыми. Отдел также ведет наблюдение за русскими подпольными белогвардейскими группами. Товарищ Мессинг, — голос его смягчился, в нем прорезались человеческие нотки, — ты не мог бы выяснить подробнее, как Вайскруфт оказался в Эйслебене? Гюнтер рассказывал о тебе много интересного. У нас, правда, такие штучки-дрючки не в почете, мы делаем упор на сознательность масс, на их сплоченность, на железную дисциплину, однако бывают обстоятельства, когда каждый, кто с нами, должен на деле доказать готовность помочь общему делу. Ведь вы с нами?
У меня язык не повернулся отказаться. Рейнхард одобрительно кивнул и продолжил.
— Что привело Вайскруфта в Эйслебен? Какова его роль во всей этой истории? Кстати, он сдал нам «крота», правда, негодяй уже был на подозрении, но лишняя улика не помешает.
Я ответил не сразу. Чем я мог помочь общему делу, если в моей голове кто-то черный и размытый продолжал кривляться и наяривать отвратительный, способный довести до сумасшествия фокстрот.
Черт побери, как же он называется?!
Меня также неприятно смущало понимание того, что этот разговор как никакое другое обязательство напрочь привязывало меня к партийным делам, а это было чревато. Судьба революционера — из двух зол выбирать худшее, ведь лучшего для него по определению не существует. Борец за правду всегда должен быть готов пожертвовать жизнью, но это не моя философия. Точнее, не философия будущего. Мне становилось тошно от одной только мысли, что бесы, называемые «измами», «шнами», «сьонами», «ýсами» (например, communismus) и особенно мерзкие «ствы» и «кратии», овладеют мной и начнут погонять в ту сторону, где гибнут люди.
— Мне никак не ухватить Вайскруфта, — признался я. — Мы знакомы с детства, он сын хозяина Берлинского паноптикума и, по-видимому, нахватался от какого-то заезжего экспоната умения производить психологические опыты. Он организованно прячет свои мысли, я не знаю, как к нему подступиться.
Товарищ Рейнхард, услышав мою отповедь, ничуть не удивился. Увлеченный классовой борьбой, он утратил способность удивляться. Броней ему служила идея. Если кто-то решит, что я грешу на марксизм, он ошибается. Я имею в виду совершенно другое, широко распространенное поветрие, которое можно назвать единоверием. Оно сродни убежденности в том, что на все возможные ответы, рождаемые жизнью, можно отыскать один-единственный ответ. Этому заболеванию в острой форме оказался подвержен и товарищ Рейнхард. Он влюбился в марксизм. Не знаю, кто и когда убедил его, что единственной силой, двигающей окружавшую его действительность, является классовая борьба, или просто борьба. Он уверовал, что с помощью марксизма можно проникнуть в любую тайну природы, отыскать первопричину любого конфликта. Это был великий соблазн и, поддавшись ему, товарищ Рейнхард своеобразно смотрел на мир.
Его не занимали рассветы и закаты, гладь реки, звездное небо, изысканной формы облако или жираф. Любой пейзаж он разглядывал с точки зрения собственности, искал не красóты, а батраков, в чьей среде можно было организовать партячейку. Гибель Гюнтера Шуббеля, ответственного за перевозку оружия, была для него не более, чем недоработкой, слабым местом в плане подготовки вооруженного выступления, для меня же — трагедией, бессмысленной потерей друга, и в этом пункте мы никогда не сойдемся. Такого рода отношение к жизни ничего, кроме грусти, не вызывало, однако оставим метафизику и вернемся к суровой прозе жизни.
Не ради правды, а исключительно ради истины следует признать, что я несколько ошибался в оценке сидевшего напротив меня функционера. Он первым высказал опасение за Ханни. Ей нельзя оставаться в Берлине, сказал он. Впрочем, в Германии тоже.
Его слова примирили меня с действительностью. Этот пунктик и мне не давал покоя. Единственный выход, который пришел мне в голову, — зарубежное турне. Я поговорил с господином Цельмейстером, при этом настаивал, чтобы Ханна Шуббель обязательно должна сопровождать меня. Услышав о Ханне, Цельмейстер всплеснул руками и заявил, что это невозможно, что это нарушает контракт, что я собрался разорить его. Слов было много. Когда у делового человека пытаются увести из-под носа лакомый кусочек, он становится чрезвычайно красноречив, однако разжалобить меня господину Цельмейстеру не удалось.
Таким был наш век — непростым, мстительным, исключающим согласие. Это вызывает сожаление, но у меня не было права на жалость. Я не мог себе позволить и каплю сострадания, не говоря о благодарности, к этому разжиревшему коту. Мы должны были расстаться, я имел право на месть. Товарищ Рейнхард тоже имел такое право. В этом мы были единодушны, особенно после того, как он упомянул, что штурмовики в Эйслебене перед тем, как выпустить дорогих мне уродин под залог, побрили фрау Марту, а у Бэлы отрезали гриву.
Услышав такое, я онемел. У меня в ушах грянул нестерпимый вой несчастной женщины, лишенной эйслебенскими лавочниками единственного средства к существованию; крик Бэллы, очень чувствительной к боли, которую доставляла ей грива.
Товарищ Рейнхард положил свою ладонь на мою дрогнувшую руку, похлопал по руке, тем самым выдав себя как человека не лишенного сострадания.
— Надеюсь, этот прискорбный факт заставит вас, товарищ Мессинг, подумать о себе? — спросил он. — Вы тоже находитесь в крайне опасном положении. Эти ребята из Шестого отдела мастаки по части организации подлых и кровавых штучек. Они не оставят вас в покое.
— Что же делать?
— Покинуть Германию. На время. Вместе с Ханной.
— И что дальше? Без контракта, ожидая всякой каверзы от господина Цельмейстера? На что мы будем жить?
— Я знаю место, где господин Цельмейстер вас не достанет и где не надо будет заботиться о пропитании.
— Где же такая земля обетованная?
— В России.
Справившись с изумлением, я спросил.
— Что же я буду делать в России? Нужны ли там мои психологические опыты?
— В Москве вы будете учиться.
Я не торопился, соблюдал дистанцию. Прикинул — сочувствие и желание помочь ближнему у партайгеноссе Рейнхарда имели вполне приземленную, полезную для дела основу.
— Чему же мне придется учиться в Москве? Основам коммунизма?
Своим ответом товарищ Рейнхард окончательно сбил меня с толку.
— Это непростой вопрос.
Он произнес это на корявом русском языке.
Только отмеренная Мессингом дистанция между собой и миром позволила ему сохранить присутствие духа.
— И все-таки?.. — также на корявом русском поинтересовался я.
Рейнхард вздохнул. Это было так удивительно — помимо мужества, железной воли и несгибаемой решимости в его душе, на самом донышке, сохранилось сомнение.
Он, опять же на русском, понурив голову, признался.
— Лично я, товарищ Мессинг, не верю во всю эту мистическую ерунду, однако есть разнарядка направлять проверенных в боях товарищей, обладающих некими необычными способностями, в распоряжение особой секции Коминтерна.[30]
— Вы настолько доверяете мне, — удивился я, — что делитесь со мной такого рода сведениями и даже готовы послать в Москву, в эту самую секцию?
— Кого-то все равно придется посылать. Товарищ Радек[31]в этом отношении строг. Вы не беспокойтесь, — он сделал паузу, — эта блажь скоро пройдет, и вы вернетесь в Германию. К сожалению, — мрачно усмехнулся он, — блажь исходит с самого верха.
В его фразе все было непонятно. Товарищ Рейнхард, точно и последовательно выполнявший указания центра, никогда не позволявший себе ни в чем уступать оппозиционерам, не без иронии отозвался о партийном задании как о блажи, да еще спущенной с самого верха. Вот и пойми этих марксистов! Они готовы ногами стрелять, гривами трясти, пугать женскими бородами, чтобы только доставить оружие в тихий, спокойный и мерзкий Эйслебен — кому он нужен? — и в то же время их внутренняя жизнь пронизывалась такими же течениями и водоворотами, которые легко отыскать в любом заштатном бюрократическом учреждении.
Интересно, кто был тот человек, которому пришла мысль собрать в Москве проверенных в классовом отношении магов и колдунов?
— Мне надо подумать.
Товарищ Рейнхард кивнул.
— Трех дней хватит? — спросил он.
— Неделя.
* * *
Ответ я дал через три дня. Рейнхард оказался прав — тянуть было нельзя. Я почувствовал это сразу, как только простившись с функционером, вышел из пивной.
Мессинг, человек неопытный в подпольной работе, сразу обнаружил, что за ним следят. Хвост вел себя навязчиво, почти не таился, шел по пятам. К сожалению, я не сразу воспринял опасность всерьез и сначала допустил ошибку — роковую или пустяковую, не знаю, — но в любом случае эта ошибка повлияла на наши с Ханни взаимоотношения.
Субъект, пристроившийся ко мне на Фридрихштрассе, был коротковат, толстоват, розоват, на голове вызывающий котелок, в руках тросточка. Усиками на верхней губе он напоминал моего знакомого из Мюнхена. Неприязнь вызывал пренебрежительный энтузиазм, с каким он «вел» меня. По полицейским меркам такое задание считалось пустяковым. От него за версту несло приказом «давить» мне на психику — глядишь, сорвусь. Особую радость господину Кёпеннику (так звали моего сопровождающего) доставляли лежавшие в его внутреннем кармане денежные знаки. Сегодня он получил ежемесячный оклад и наконец-то сводит фрау Кёпенник в кинотеатр.
К универмагу, возле которого я проходил, он отнесся с возмущением мелкого лавочника — понастроили тут, давят ценами, не дают людям вздохнуть свободно. Уловив его настрой, я тут же свернул в магазин. Потолкался на первом этаже, поднялся на второй. Ради смеха полюбовался на женское белье — не сделать ли вызывающе буржуазный подарок своей пролетарской подруге? Лучше духи. В парфюмерном отделе присмотрел коробочку — пусть только Ханни попробует пренебречь чудом французской парфюмерии!
Господин Кёпенник пристроился рядом и, чтобы не ударить лицом в грязь, тоже попросил показать ему товар. Он указал на самый дорогой флакон. Продавщица подала коробку. Господин Кепенник открыл ее, достал малюсенькую склянку. От нее несло жасмином, я этот запах ненавижу. Я попросил завернуть выбранные мною духи и в тот момент, когда господин Кёпенник собрался вернуть молоденькой продавщице жасминовую пакость, мысленно дал установку. Тот, против собственной воли, еще не до конца осознав случившееся, на вопросительный взгляд продавщицы ответил коротко и ясно.
— Беру!
Надо было видеть его остекленевшие глаза, судорожные движения пальцев, пробежавшие по тощему бумажнику.
Выложить за французскую дрянь месячный оклад?!
Набиравший за моей спиной обороты скандал меня уже не занимал. Выложил ли господин Кёпенник денежки или отговорился, было неинтересно. В любом случае он потерял объект наблюдения, так что бесам было за что ополчиться на меня.
Поразил меня и господин Цельмейстер. Он встретил меня в холле гостиницы, со всей возможной деликатностью отвел в бар и завел доверительный разговор о том, что наше сотрудничество уже не дает «удовлетворения ни одной из сторон». Он готов пойти мне навстречу и разорвать контракт, который все эти годы сытно кормил его.
Его покладистость граничила с чудом. На такой фортель не был способен даже Вольф Мессинг, а вот служба безопасности берлинской полиции вполне овладела искусством убеждать людей поступать так, как того требовали «интересы Германии».
Вилли Вайскруфт так и заявил.
— Для блага родины можно и доходом поступиться.
Он явился ко мне в номер с предупреждением, что нам с Ханной со дня на день поступит вызов в Эйслебен. Вилли предупредил, появляться там опасно, особенно Ханне. Вопрос о ее аресте решен — юнгфронтовцы показали, что она была в курсе.
— Это серьезная улика, Вольфи. Здесь даже я ничего не могу поделать. Судейские вцепятся в нее так, что не отвертишься. Ханне надо немедленно скрыться, а не прятаться на конспиративной квартире, где каждый сосед считает своим долгом настучать в полицию.
Я не выдержал.
— Чего ты хочешь, Вилли? Чего добиваешься? Зачем пристроился к нам и не даешь прохода? Зачем изображаешь благодетеля, предупреждающего о неминуемой опасности. С какой стати, Вилли?
Он даже бровью не повел.
— Дружище, ты так ничего и не понял? Я был с тобой предельно откровенен и когда говорил насчет влиятельных друзей и когда высказал желание работать с тобой в паре, и когда упомянул господина из Мюнхена, которого ты предупредил о железнодорожной катастрофе. Я слыхал, господин Цельмейстер готов разорвать контракт, не так ли?.. У меня деловое предложение — твоим импресарио должен стать я, Вилли Вайскруфт. К сожалению, дружище, у тебя нет выбора. Мы споемся, Вольфи, мы очень хорошо споемся. У тебя будут деньги, много денег, не в пример Цельмейстеру мы будем делить доходы пополам. Перспективы самые обнадеживающие. Ты будешь вращаться в высших кругах и не только на родине.
— И заодно выуживать сведения, которые помогут Германии встать на ноги?
Вайскруфт вздохнул.
— Ты опять неверно толкуешь мои мысли. Я же говорю, при правильной постановке дела, мы очень быстро станем миллионерами. Теперь, что касается упомянутых тобой сведений. Кто посмеет указать миллионеру, не важно, какого он происхождения — еврейского или гойского — как поступать? Кто посмеет тронуть его? Тебя возмущает такого рода несправедливость? Меня тоже. Вывод — надо стать миллионером. Ты скажешь, это цинизм. Ты скажешь, с цинизмом надо бороться всеми доступными средствами. Ты скажешь — я с теми, кто решил опрокинуть этот мир, пропитанный цинизмом, несправедливостью, презрением к слабым и почитанием золотого тельца, и построить новый, в котором кто был ничем, станет всем. Ты на стороне тех, кто взялся установить рай на земле, где все вырядятся в белые одежды. У тебя перед глазами неопровержимый пример — героически погибший Шуббель. Если ты полагаешь, что судьба Германии связана с такими людьми как Шуббель, ты ошибаешься. Их одежды не так белы, как тебе это представляется.
— Не слишком ли, Вайскруфт? О мертвых либо хорошо, либо ничего.
— Если ты имеешь в виду конкретного Шуббеля, приношу извинения, но это не отменяет факта, что Гюнтер и подобные ему — пешки в руках его руководителей, а его руководители — пешки в руках Москвы. Если это не предательство, что это?.. Это тоже факт, Мессинг, и от него не отвертишься. Все эти Тельманы, Пики, Ульбрихты, Рейнхарды добровольно приняли на себя роль марионеток. Их дергает за веревочки сидящий в Берлине кремлевский комиссар, товарищ Радек. Именно он и погоняет кнутом наших доморощенных красных.
Он встал, подошел к окну.
— Это что касается фактов. Теперь о нас с тобой. По мне коммунисты, империалисты, националисты — все едино. Пока я, Вили Вайскруфт, не вижу личности, которая могла бы указать верный путь. Значит, самое время подумать о себе.
Он склонился надо мной, заглянул в глаза.
— Я знаю, ты любишь деньги. Я видел, как ты разглядывал драгоценные камни, как горели твои глаза. Какой из тебя революционер! Ты вполне нормальный необычный человек. Твой дар — твое бремя и в то же время твой шанс. Соблазненный всякого рода демагогами, ты решил принести его в жертву мировой революции, а я предлагаю сделать его радостью, воспроизводящей радость. В этом нет ничего плохого, Вольфи, купаться в благополучии, в славе. Более того, насколько я догадываюсь, ты хочешь учиться? Учись! Мы зафиксируем этот пункт в контракте. Я готов подписаться под любым параграфом, который позволит тебе делать то, что ты захочешь.
— А Ханни?
— Вместе с Ханни. Ты любишь эту девушку, она достойная пара. Мне она тоже нравится, у нее здоровая народная натура, а политическая блажь скоро пройдет. Развеется, как дым. Ты подари ей самое лучшее нижнее белье, преподнеси французские духи и очень скоро она уже не сможет отказаться ни от пеньюара, ни от шелковых трусиков.…
— Ты пытался изнасиловать ее.
— Это она сказала?
— Да.
— А она не сказала, что сама отдалась мне?
— Ты врешь!!
— Как только вы встретитесь, спроси, так ли недоступна она была, пока ты был на гастролях.
— Это подло.
— Что? Желание снять напряжение? Я ответил откровенно. Убедись, что я лгу, спроси Ханни. Еще раз заявляю — в отношении твоей женщины у меня нет никаких задних мыслей. Этот пункт мы тоже можем отразить в контракте.
— В контракте дьявола, — усмехнулся я.
Вилли ответил после долгой-долгой паузы.
— Ты слишком высоко ставишь меня, дружище, — он стряхнул в пепельницу пепел с сигареты. — Нет, дружище, я всего-навсего хочу жить достойно, и это святое право всякого обычного нормального человека.
— Значит, я ненормальный необычный человек! — отрезал я.
— Тебе виднее, — согласился Вилли. — Что касается контракта, это дело решенное. Давай обговорим детали.
— То есть?
— У тебя нет выбора. Хотя выбор есть — восемь лет тюрьмы. Я знаю, ты настроен романтически, ты уверен, что никому не под силу упрятать Вольфа Мессинга за решетку. Ты уповаешь на свой дар, на гипноз, мол, я всегда смогу околдовать охрану, как это случилось в Эйслебене, и выйти на волю. Не спорю, ты, может, и выйдешь на волю, а Ханни?
— Что Ханни?
— Ей грозит не менее четвертака. Вас ждет трудное будущее, Вольф. Ты будешь ждать ее в каком-нибудь тихом швейцарском уголке. Когда она старухой выйдет на свободу, ты прижмешь ее к сердцу. Неужели такая сентиментальная чушь способна увлечь тебя, приятель? Что касается контракта, я подтверждаю — на днях мы подпишем его, так что постарайся никуда не отлучаться и не подсовывать несчастным трудягам из полиции дорогие духи. Кстати, пошутив над приставленным к тебе человечком, ты разбудил в нем зверя. Это серьезная ошибка, Вольфи. Если ты полагаешь, что справился с Кепенником, ты очень ошибаешься. В полиции умеют обращаться с гипнотизерами. Я не советую тебе проверить это на практике. Зигфрид, даже истекая кровью, даже в беспамятстве, способен прокусить горло. Это полицейский пес…
— Я должен подумать.
— О чем. Сколько ни думай, путь один — подпись на документе. И в дорогу!..
— Что значит в дорогу?
— Сначала во Францию, там двухнедельные гастроли, потом Англия, а оттуда недалеко и до Америки. Мы пострижем американцев так, как им и не снилось. У меня роскошные предложения. Можешь взглянуть.
Он протянул мне пачку телеграмм, в которых сообщалось о согласии на организации гастролей.
Я спросил.
— Ты хочешь сказать, что мне не вырваться?
— Ты, может, и вырвешься, хотя шансов очень мало, а вот Ханни никогда.
— Итак, ты решил прижать меня к стене?
Вилли опять замолчал. Положил сигарету в пепельницу, некоторое время изучал вьющийся дымок, наконец ответил.
— Послушай, дружище, ты ошибаешься, если считаешь наш дружеский разговор вербовочной беседой. Ничего подобного у меня и в мыслях нет. Ты волен поступить так, как тебе вздумается. Все мои предложения относятся исключительно к выступлениям и никоим образом не касаются твоей личной жизни. Это будет отмечено в специальном приложении к контракту. Поверь, я считаю глупостью загонять в угол такого уникума, как ты, тем более давить на него, напоминать об угрозе, которая нависла над любимой. С тобой такой номер не пройдет, а если пройдет, ты способен отомстить. Жестоко отомстить. Мне этого не надо. Если из нашего сотрудничества ничего не выйдет, мы спокойно разойдемся. Даю слово. За этот год улягутся страсти вокруг доставки оружия в Эйслебен, более-менее определится ситуация в Германии. Если нет, мир велик. Что касается твоих партийных товарищей, не надо впутывать их в наши дела.
— Это тебя не касается.
— Согласен, но в противном случае мне придется предъявить доказательства в Берлинский комитет КПГ, что это именно ты сообщил в полицию о готовящейся доставке оружия.
— Это ложь!!
— Тебе придется доказывать это своим партийным боссам. Документы подлинные — свидетельские показания, телефонные разговоры.
Я решил подвести итог. Если Вилли хотел показать, что способен загнать меня в угол, он добился своего. Выхода у меня не было, разве что маленькая лазейка. К сожалению, вдвоем в нее не проскользнуть. Хуже всего, я никак не мог пробиться сквозь его ментальную защиту. Стоило ему мысленно просвистеть злополучный фокстрот, как я терял силу.
— Я должен подумать. Посоветоваться с Ханни.
— Конечно, дружище.
* * *
Я все выложил товарищу Рейнхарду — и про шпика, и разговор с Вайскруфтом. Он невозмутимо выслушал меня и как бы со стороны прокомментировал.
— Прекрасный образчик буржуазной демагогии.
— Это все, что вы можете сказать?! — возмутился я.
— Все уже сказано, товарищ Мессинг. Пора в дорогу.
— Я должен поговорить с Ханни!
— Этого только и ждет от тебя господин Вайскруфт.
— Чего?!
— Что ты приведешь его к Ханне. Вы не должны видеться до самой границы. Встретитесь в Варшаве. У нее будут твои документы, далее вы отправитесь как супружеская пара. Брак зарегистрируете в Москве. Желаю счастья, Вольф.
* * *
Была короткая теплая июльская ночь. Я сидел на балконе в плетеном кресле и разглядывал Луну. Искал воду в тамошних морях.
Воды не было. Была Земля, Германия, Берлин, последние трамваи, редкие прохожие, шуцман на углу Фридрихштрассе и Шарлоттенштрассе.
Каким образом Вилли овладел Ханной? Неужели так, как мы занимались любовью? Этот интерес обижал меня. Достойней забыть о словах Вилли. Этого требовали приличия, любовь, благородство и множество других «измов», окруживших меня, пытавшихся успокоить, однако обида не утихала. Еще оскорбительней казалась мысль, что я остался в дураках.
Этот мир оказался не таким простым, каким прикидывался.
Вилли был прав, я люблю драгоценные камни, мне нравится жить в достатке. Я предпочитаю, чтобы моя жена носила в животике моего ребенка, а не партийные документы, но и согласиться на предложение Вайскруфта было откровенной глупостью. Стоит только подписать контракт, и я уже не буду волен над собой. Очень скоро обнаружится, что помимо выступлений в казино, театрах и кабаре, мне придется выполнять кое-какие другие неприятные миссии. Мне будет не за что уважать себя. Это было ясно как день, ведь я уже лежал в гробу и мог с уверенностью, без всякой мистики, различить руны, которые вычерчивались на громадном лунном диске.
Что обещала мне Москва? Место в строю? Чувство локтя, а в перспективе возможность принять участие в грандиозном эксперименте, неизбежность которого я ощутил на собственной шкуре? Но и здесь все было не так просто. Эксперимент экспериментом, но я не мог отделаться от ощущения, что этот таинственный город только и ждал момента, чтобы изменить мне, как изменила любимая женщина. Эта мысль уверенно протаптывала дорогу, и чем глубже я вникал в смутную бездну грядущего, тем откровеннее вырисовывалась незамысловатая истина — чтобы уверенно чувствовать себя в Москве, я должен совершить предательство. Изменить себе. Или себя, что по сути одно и то же.
Что я знал о России, кроме того, что там царствуют большевики, люди там равны, свободны и счастливы, а все неурядицы, моря крови — это болезни роста.
Вспомнился русский матрос, навестивший Гуру Кальварию. Он обладал чудовищной силой, гнул пальцами медные пятаки. Неужели все русские способны гнуть пальцами монеты, пить водку, строить социализм, без жалости расправляться с классовыми врагами и готовить мировой пожар, который скоро будет раздут на горе всем буржуям?
Мне не было никакого дела до русских, но оказаться выброшенным из Германии и не найти приюта в России было страшно. Мне не давали голоса зовущих, каждый старался быть соблазнительным, прельщал. Страшно было поддаться им, ведь в какую сторону ни шагни, сразу угодишь в ловушку — стань таким, как я хочу. Долетел до меня и слабый, тоскливый призыв Ханни. Она думала обо мне, мечтала обо мне.
«Где ты, Вольф? Помнишь ли обо мне, любишь ли?..»
Я мысленно крикнул в ответ — помню, люблю!..
Она не услышала, она была далеко. Интересно, смогу ли я отыскать Ханни в миллионном городе? Предупреждение Рейнхарда относительно подспудного намерения Вайскруфта ко мне не относилось. Остерегаться следует обычным людям — тем, которые шумят, которых видно. Перед Мессингом стояла другая задача — способен ли я стать невидимкой? Хватит ли у меня сил превратиться в не-Мессинга?
Я не удержался от соблазна. Вышел из номера, спустился на первый этаж. Обозревая с площадки лестницы гостиничный холл, обнаружил двух подозрительных субъектов, читавших вечерние газеты. В двенадцатом часу ночи! Что если прикинуться мальчишкой, сопровождавшим гостей и пройти мимо них?
Я задержал дыхание, погрузился в сулонг и двинулся в их сторону. Прошел мимо, обогнул соседний столик и направился к выходу. Никто из низших жрецов полицейского управления не шелохнулся, не скосил глаза, не выдал себя учащенным биением пульса или усиливающимся потоотделением.
Мессинг вышел на улицу, свернул за угол, перевел дух. Эксперимент завершился успешно, можно было возвращаться. С другой стороны, судя по настойчивости, с какой Вилли атаковал меня, трудно представить, что на операцию выделили всего двух человек. Где же другие? Я направился в проулок, осмотрел темный двор. Так и есть, вон он, субчик. Торчит у черного выхода из ресторана? Есть еще и хозяйственный пандус, куда заезжают машины, но его можно и не проверять. Все ясно.
Это называется западня!
Если Вайскруфт и научился чему-то за те годы, что мы были знакомы, к его подчиненным это не относится. Интересно, сумеют ли они обнаружить, что я покинул номер и иду по улице? Если да, вскоре должна последовать суета, телефонные звонки, допрос персонала.
Минут двадцать я торчал возле гостиницы. В гостинице властвовала предсонная тишина, гасли окна. Вывод, полезный и для Москвы, — оказывается, я способен легко ускользнуть от слежки. Это был обнадеживающий итог — если люди Вайскруфта проворонили меня в гостинице, как им отыскать Мессинга в огромном городе?
Это предположение следовало немедленно проверить.
Я двинулся в сторону рейхстага. Никто не преследовал меня, в чем можно было легко убедиться. Улица, названная по имени старины Фрица[32], просматривалась на большое расстояние, прохожих было мало. Признать в них охотников на такую крупную дичь как Вольф Мессинг, по меньшей мере, глупо.
Я ускорил шаг. Мысли Ханни долетали все отчетливее, исходили они с северо-западной стороны, из Моабита[33]. В них не было и следа незримой червоточинки, о которой упомянул Вайскруфт. Это обнадеживало, придавало неодолимую сладость зовущему из-за реки голосу. Перебравшись через Шпрее, я, ни на минуту не теряя бдительности, двинулся по набережной. Здесь было многолюдней, и все равно никаких следов скрытой угрозы.
На набережной я подхватил подвернувшееся такси и, указав направление, более уверенно двинулся на зов. Остановил машину, когда обнаружил, что Ханни где-то рядом. Вышел из такси и, заметая следы, направился в противоположном направлении. Свернув за угол, обнаружил, что ментальный голос заметно ослабел, затем прервался. Я постоял и, убедившись, что такси скрылось из вида, двинулся в обратную сторону.
Мессингу не надо было оглядываться, бросать взор на витрины, наклоняться, чтобы завязать шнурки на ботинках. Я замечал все, что происходило на сотню шагов вокруг. Я был волен делать в этом огромном городе все, что захочу. Даже обнять Ханни.
В Моабите ночные улицы были тусклы и невеселы. Редкие ночные заведения откровенно экономили на электрическом освещении, отчего город превратился в некое подобие кладбища. Очередное падение марки вогнало горожан в уныние, редкие прохожие походили скорее на тени, машины — на катафалки.
Властелином этого погоста был я, Вольф Мессинг, дрянной еврейский мальчишка, отказавшийся от веры отцов; вундерман, прибившийся к тевтонам, пролетариям и прочим научным работникам. Я мог, взяв за руку каждого зрителя, довести его до счастья. Я мог отыскать всеобщую радость и подарить ее всем, ощущавшим себя униженными и оскорбленными. В этом мне не было равных. У меня не было соперников! Где вы, следопыты и загонщики? Зачем вы попрятались, это бесполезно. Я разгляжу вас в любой подворотне, обнаружу в любой щели, усилием мысли заткну ваши грязные пасти. Выходите, не трусьте, покажите себя.
Я не заметил, как мой шаг стал упругим, равномерным. Я ступал в ногу с судьбой, в такт громыхавшей где-то поблизости американской джаз-банде. Не сразу до меня дошло, что я марширую под звуки ненавистного мне фокстрота, название которого напрочь испарилось из памяти. Когда Вольф осознал, под чью музыку марширует, меня охватила ярость — Вольф Мессинг не позволит так поступать с собой. Меня словно ударили ножом в сердце, боль была нестерпимой, и я вошел в неприметную дверь.
Подъезд был обычный, берлинский, какие устраивают в дешевых домах для рабочих. Сразу за вестибюлем обшарпанная стойка, за ней не менее ободранная и заплеванная лестница. За стойкой меня встретила чрезвычайно накрашенная дама, предложившая любые услуги за пятьсот миллионов марок.
Это были даже не копейки, гроши.
Я облокотился локтями на стойку и спросил.
— Фрау, подскажите, как называется фокстрот, который исполняют музыканты?
Дама посмотрела на меня как на сумасшедшего.
— Господину угодно танцевать? Ему нужна партнерша?
— Нет, всего-навсего, название фокстрота?
Из бокового прохода выскочила, стриженая под мальчика девушка и, высоко подобрав юбку, торопливо полезла вверх по лестнице.
Дама окликнула ее.
— Лили, что они наяривают?
Девушка вздрогнула, замерла, затем торопливо, не опуская юбку, полезла вниз. Мы с ней были примерно одного роста, возможно, поэтому она не обратила на меня внимание у стойки. Поправив прическу, Лили с ходу бросилась в атаку.
— Мужчине скучно? Мужчине не спится? Пойдем, дорогой, я утешу тебя. Лили готова утешить всякого, кого мучает бессонница.
Она схватила меня за рукав. Я отшатнулся, вырвался.
— Я не страдаю бессонницей. Я страдаю оттого, что не могу вспомнить название этого фокстрота. Эта мелодия завязла у меня в мозгах.
Лили подозрительно глянула на меня.
— Ты не хочешь подняться наверх? — спросила она.
Я отрицательно качнул головой.
— Тогда вали отсюда, бродяга! — решительно заявила Лили. — Если тебе негде переночевать, не надо думать, что здесь живут дурочки. Название фокстрота узнаешь, когда заплатишь.
В расстроенных чувствах, под басовитый раскатистый хохот красавицы, сидевший за стойкой, я выскочил на улицу. Музыканты, словно насмехаясь надо мной, грянули во всю мощь. Из окон третьего этажа обрушилась такая лавина звуков, что я зажал уши и бросился наутек.
Отступать было поздно и горько. Скоро я замедлил бег, двинулся степенным шагом, стряхнул невидимую пылинку с добротного костюма, поправил шляпу. Восстановив душевное равновесие, нехотя прикинул — не напустить ли на посетителей этого паскудного заведения толпу призраков. Пусть они, черепастые, костлявые, окружат стойку и посмеются над бандершей, а кто-то из очевидных паранормальных мертвецов составит компанию Лили.
В этот момент меня вновь окликнула Ханни. Ее голос проклюнулся на противоположной стороне улицы. Удачным месторасположение явочной квартиры не назовешь. От звуков музыки можно сойти с ума, но это были такие пустяки по сравнению с тем, что она была рядом, она помнит обо мне, она скажет, как называется этот проклятый фокстрот.
Свернув за угол, я обнаружил дом, откуда доносился ее зов. Мрачная пятиэтажная громада в общем строю других таких же громад, более похожих на коммунальные гробы.
Пятый подъезд.
Некоторое время я постоял под арочным проходом. Вынюхивал, высматривал, изучал. Пошли они к черту, этот Рейнхард вкупе с Вайскруфтом! Пусть охотятся друг за другом. Мессинга им все равно не поймать. Неужели я не могу побыть часок с любимой женщиной?
Я поднялся на третий этаж.
Позвонил.
Дверь открыла Ханни. Она вздрогнула, на ее лице начертался ужас.
— Что ты здесь делаешь?! Немедленно отправляйся в гостиницу!
Я попытался объяснить, что меня изводит уныние, что меня неотступно донимает проклятый фокстрот.
Ханни захлопнула дверь.
Я постоял возле двери. На что я рассчитывал? У Ханни был сильный характер — такой, какой мне требовался. Она ни за что не откроет дверь. К тому же партийная дисциплина запрещала ей подвергать опасности товарища, пусть даже это был милый друг. В этом упрямстве была своя логика. Я быстро спустился по лестнице, вышел во двор.
Во дворе было тихо, разве что вдали странного вида старичок прогуливал терьера.
* * *
На вокзал я прибыл часа за три до отправления поезда.
Слишком рано, но оставаться в гостинице не было больше сил. Утром, подписав бумаги о расторжении контракта с Цельмейстером, я вернулся в номер. Достал чемоданы, распахнул их, начал собирать вещи. Потом впал в оцепенение и некоторое время разглядывал пустые полости двух прямоугольных, из хорошей кожи, бегемотов, с которыми ездил на гастроли. Спросил себя — что я делаю? Не сошел ли с ума, собирая эти тряпки? Появиться в Москве с грудой костюмов, с французской парфюмерией, до этого надо было додуматься. Затем выбрал небольшой чемоданчик, уложил самое необходимое, надел лучший костюм и, прикрыв его домашним атласным халатом, вышел в коридор.
Пусто.
Направился к хозяйственной лестнице, спустился в подвал. Издали затуманил глаза прикорнувшему у двери шпику и без всяких помех вышел на улицу. Скинул халат и сунул его в мусорный бак, затем дворами выбрался на соседнюю улицу. На такси добрался до Северного вокзала.
На вокзале расположился в ресторане, у окна, откуда были виден подземный выход на платформу, куда должны были подать международный состав.
Заказал легкий завтрак. Хотелось разделить его с Ханни, но правила конспирации запрещали это. Мы встретимся в Варшаве — городе, в окрестностях которого я вырос и в котором, дальше Мировских торговых рядов, где отец сбывал посредникам яблоки, никогда не бывал. Жизнь обильно смущает сожалениями всех, кто вырос в нищете, и только с помощью самого прогрессивного в мире учения можно избежать такого рода накладок. Мысль логичная, но не дающая успокоения. Еще несколько часов, и моя жизнь изменится. Скоро я стану полноценным «товарищем», вольюсь в ряды борцов за дело рабочего класса.
Денек выдался пасмурный, в ресторане было малолюдно. Самое время поднять настроение редким клиентам. К роялю, установленному в углу зала под раскидистыми пальмами подошел бледный молодой человек во фраке, сел и заиграл ненавистный мне фокстрот.
Это было слишком.
Я подозвал официанта и поинтересовался, как называется эта танцулька.
— Какая танцулька? — не сразу догадался он.
— Та, которую наигрывает молодой человек.
— Ах эта!.. Фокстрот «Мозамбик», господин.
Конечно, «Мозамбик»!
Как же я раньше не догадался!
С глаз упала пелена, я увидел все и сразу, но, прежде всего, двух, сидевших в черном «Опеле» мужчин. За рулем сидел Зигфрид Кёпенник. Из-под арки вышла Ханни, огляделась и направилась к трамвайной остановке. Она выглядела как вполне буржуазная дама — шляпка с вуалью, бархатный жакет, белая блузка, узкая, по моде, юбка.
Ужас сковал меня. Я мысленно крикнул — вернись!
Спасайся!!
Ханни не услышала меня. Добравшись до перехода, она посмотрела налево, направо и начала переходить улицу. Зигфрид дал газ. Машина с места разогналась до сумасшедшей скорости и настигла Ханни возле самой остановки. Еще шаг, и она стала бы недоступна убийцам, однако ей не хватило этого шага.
Она не успел.
Машина на скорости ударила ее левым бампером. Ханни отбросило на трамвайные пути. Люди на остановке бросились к ней, кто-то побежал к ближайшее кафе к телефону.
Я увидел лицо Ханни. Оно было спокойно, только жизнь почему-то стремительно стекала с него. Ее глаза, мои любимые голубые глаза, теряли выражение и на глазах проваливались в некую недоступную и непонятную бездну.
Я на всю жизнь запомнил этот взгляд. Ее последний взгляд, угасший очень быстро, на руках у какой-то гражданки, придерживающей ей голову.
Официант заметив неладное, приблизился ко мне.
— Что-нибудь желаете заказать?
Я даже не взглянул на него. Я не видел его. Я вообще ничего не мог разглядеть, перед глазами колыхалась зыбкая муть.
— Что с вами? — испугался официант. — Вам плохо?
За моей спиной раздался знакомый голос.
— Не беспокойтесь, сейчас господину станет лучше.
Я прозрел и обнаружил усаживающегося напротив меня Вайскруфта.
Он улыбнулся и поинтересовался.
— Далеко собрался, Вольфи?
— Тебя это не касается.
Тот кивнул.
— Возможно, но я пришел сообщить тебе печальное известие. Только что Ханну сбила машина. При переходе улицы. Несчастный случай. Она скончалась на месте.
Я усмехнулся, мне стало радостно. Теперь я мог отомстить за все сразу, но прежде всего за Ханни.
— Несчастный случай? — переспросил я.
Вилли кивнул.
— Если не считать, что за рулем был Зигфрид.
Вайскруфт не смог скрыть удивления.
— Полиция пока не выяснила, кто был за рулем.
— А я утверждаю, что за рулем был Кёпенник! Знаешь такого? В котелке с усиками. Его, кажется Зигфридом зовут. Теперь ему не отпереться. И тебе тоже?
Вайскруфт быстро пришел в себя.
— Твои свидетельские показания, Вольфи, вряд ли кого-нибудь заинтересуют. Полагаю, расследование придет к выводу, что с Ханни расправились ее сообщники, чтобы на суде в Эйслебене она не обвинила их в заговоре с целью захвата власти насильственным путем.
— Это ты сам придумал, или кто-нибудь подсказал?
Вилли пожал плечами.
— Какая разница.
— Огромная, — ответил я. — Если ты сам придумал, я уничтожу тебя. Помнишь, к нам в Паноптикум привезли экспонат — человека, напоминавшего жабу? У него имелось по два сустава в коленях и локтях, и он мог складывать под собой руки и ноги. Стоило ему присесть, как он становился похож на земноводное, приготовившееся к прыжку. Он, правда, был далеко не слабоумный человек, чего не скажут о тебе. Ты так долго рассказывал мне, какой я даровитый по телепатический части, что теперь я уверился в этом.
Я ударил его мыслью — стоять смирно. Не дергаться. Он сел прямо, затем, пошатываясь встал, спотыкаясь побрел к выходу. Сзади ко мне тут же подскочили два негодяя, один из них ударил меня по голове резиновой дубинкой. Какая-то женщина в ресторане вскрикнула. К моему столику подскочил официант, за ним не спеша двинулся метрдотель. Вилли Вайскруфт, воспользовавшись тем, что я взвыл от боли, воспрянул духом и, показав значок, успокоил публику.
— Не беспокойтесь, все в порядке. Задержан террорист. Прошу сохранять спокойствие.
Тупая боль в затылке мешала мне сосредоточиться. Двое сопровождавших Вилли полицейских в штатском подхватили меня под мышки, заставили встать. Вилли приблизился вплотную и прошептал, гнусно изменив лицо.
— Веди себя прилично. Это для твоей же пользы. Ты меня понял?
Я кивнул.
Боль проходила. Я собирался с силами, а посему вел себя как покорная овца. Я расплатился, мы вышли из ресторана на перрон, дружно направились в сторону подземного перехода. Спустились в переход. В этот момент на вокзале объявили посадку на поезд, следующий до Варшавы.
В переходе я решительно задвигался, потребовал, чтобы меня отпустили. Вилли приказал ослабить хватку. Далее я пошел самостоятельно. Возможно, это помогло мне избавиться от ушиба о пол, который был бы неминуем, если эти остолопы по-прежнему держали меня под руки.
На них напали сзади — ударили металлическими прутьями по головам. Они рухнули как подкошенные. Вилли, на мгновение поддавшись испугу, выхватил пистолет, однако выстрелить не успел. Пуля одного из нападавших настигла его раньше. Вайскруфт рухнул на бетонный пол, а один из тех, кто свалил полицейских, поднял с пола мой чемоданчик, сунул мне его в руку, затем передал сверток и шепнул.
— Документы и билет. Пятый вагон. До свиданья, товарищ. Удачи.
Он вскинул правый кулак до уровня плеча и потряс им. Я ответил им тем же салютом и бросился вверх по лестнице.
В переход спускался какой-то коммивояжер. Еще несколько ступеней и ему откроются три тела, лежавшие на бетонных плитах. Надо поспешить.
Я выбежал на перрон, бросился к составу. Возле вагона я развернул сверток. Сверху лежала фотография Ханни. Это была замечательная фотография, лучше не бывает…
Я протянул билет проводнику. Не теряя присутствия духа, проследовал в вагон. Поднимаясь по ступенькам, поинтересовался.
— Когда будем в Варшаве?
— Ранним утром, господин.
Я многозначительно, с достоинством кивнул, нашел свое купе. Оно было свободно.
Можно было дать волю слезам.
Ранним утром в паровозном дыму, который ветром сносило к составу, я вернулся на родину. Вышел на перрон, некоторое время стоял, прислушиваясь к забытому говору. Родные «до видзення», «дзенькую», «пшепрашем, пан» звучали как приглашение. Я откликнулся на него, обогнул вокзал и вышел на площадь. Взял такси и на вопросительный взгляд шофера в клетчатой пятиуголке, с трудом вспоминая слова, выговорил.
— Пану в Гуру Кальварию. Дорогу знаете?
Шофер кивнул и предупредил.
— Это будет дорого стоить пану.
Я успокоил его.
— Пану по средствам. Гоните.
И я помчался в родные места, в новую жизнь, в которой никогда более не будет ни Берлина, ни Москвы, ни явок, ни оружия.
Ни любви.
Часть II
ПОКОРИТЕЛЬ ТАЙН
Тайна есть величайшее оружие современности. Тайна зовет, она владеет умами, управляет массой, позволяет одним жить за счет других. Тайна всесильна и неподсудна… Тайна — сердцевина надежды и последнее убежище негодяев.
Граф Сен-Жермен
Глава 1
Вернувшись на родину, я обнаружил, что в Гуре мало что изменилось. Было время поспевания яблок, и мой отец все также трудился в арендованном у цадика саду, все также расхаживал босым, все также допекал братьев, правда, двух меньших. Старший, Хаим, успел обзавестись семьей и тоже трудился на местного эксплуататора.
Меня встретили с криками радости, со слезами на глазах, разве что отец, предположив, что я сбежал от своего благодетеля, господина Цельмейстера, некоторое время колебался — заслужил ли я родительское прощение?
— Даже если и так, — ободрил его я, — разве это помешает тебе обнять меня?
Отец смахнул слезу и торжественно произнес.
— Иди ко мне, блудный сын.
Я встал на колени.
Евангельская притча оказалась вполне уместной в семье истового почитателя Талмуда. Даже местный раввин не отверг мой щедрый дар синагоге, правда, в сердцах обругал меня Авессаломом.[34] Спустя годы, оказавшись на высоте четырнадцатого этажа, я никак не могу понять, что общего между мятежным царевичем и отщепенцем с разбитым сердцем, разве что длинные, вьющиеся волосы.
С тех пор в Гуре меня так и называли — Авессаломом или «блудным сыном», а местные ребятишки бегали за мной и кричали: «Мессинг, Мессинг, погадай!»
Я отнесся к подобному признанию как к великой чести. Быть блудным сыном своего народа — великая честь.
Две недели я проработал в саду, отдыхал с лопатой и ведром воды в руках. Никто меня не тревожил, не разыскивал. Из-за границы не было никаких вестей, и в конце августа, когда отец в преддверии субботы, заявил — Вольфа пора женить! — я решил, отдых закончился, и на следующий день отправился в Варшаву. Хотелось посмотреть город, познакомиться с новостями.
Я гоголем прошелся по Маршалковской, свернул на Аллеи Иерусалимские, добрался до Краковского предместья. Посетил Старо място, отыскал Национальную библиотеку. Полистал берлинские газеты, и нигде, даже в самых бульварных, не обнаружил ни единого слова о происшествии в Моабите, а также о покушении на полицейских чинов на Северном вокзале. В рекламном проспекте Винтергартена ни единого упоминания о В. Мессинге. Это и радовало и печалило одновременно.
Вечером я отправился по выписанным адресам, где давали представления местные маги и волшебники. Больше других мне понравился Бен Алли, выступавший в Варшавском цирке. Он ухитрялся ловить руками пули, которые ассистент выстреливал в него из пистолета.
Прежде всего, я отметил, что с точки зрения классовой борьбы это очень полезное искусство. Его очень не хватило Гюнтеру Шуббелю, и, наблюдая за ловкими манипуляциями факира, я с тоской припомнил все, чем была богата моя короткая биография.
Отрезвил меня голос из зала.
Некий офицер — я сразу догадался, что это не подставной, — вышел на арену и предложил фокуснику за пятьсот злотых выстрелить в него из своего пистолета. Такова Польша — в те годы офицер там считался кем-то вроде наместника Божьего.
Бен Алли поклонился и вежливо ответил.
— Пан офицер! Неужели на моем месте вы согласились бы оказаться убитым за какие-то пять злотых в день?!
Героическое прошлое неожиданно отступило в царство былого или, если точнее, в более достоверное пространство никогданеслучавшегося. Ослабли муки, которыми я буквально изводил себя — поступи я так или этак, не случилось бы того или этого. Как жить без Ханни? Что обо мне подумает товарищ Рейнхард и не сочтут ли в Москве меня предателем?
Эти вопросы внезапно обросли бородами и, как ни гнусно это звучит, отодвинулись в область мемуарного творчества. Моя стезя — ловить пули на эстраде или отыскивать их в карманах простаков-зрителей, но никак не перевозить с места на место.
Пора возвращаться на сцену. С этой целью я посетил всех известных в ту пору медиумов и ясновидящих. Взгляд у меня опытный, проницательности хватало, чтобы обнаружить всякую фальшь или подставу, какой пользовались местные телепаты. Удивительно, некоторые из них в числе новомодных штучек-дрючек освоили идеомоторику, а немногие пользовались и гипнотическим внушением, но соединить все эти премудрости в едином порыве, добавить к этому адскому вареву еще и способность погружаться в сулонг, что способствовало чтению чужих мыслей, пока никому не удавалось. Другими словами, на рынке «мистических» услуг обнаружился зазор, куда я мог бы влезть со своими психологическими опытами. Практика, однако показала, что осуществить это начинание в послевоенной Польше было неимоверно трудно.
В ту пору по Европе разъезжали сотни, если не тысячи всякого рода медиумов, магов, «телепатов», «предсказателей судеб», а в возродившейся Речи Посполитой количество такого рода мошенников на душу населения превосходило все разумные пределы. Польша буквально кишела «ясновидцами», «прорицателями» и «экстрасенсами» всевозможных калибров. Их можно было встретить повсюду — от дешевых балаганов и цирков до светских салонов и польского сейма, более напоминавшего берлинский паноптикум, в котором политические «зазывалы» принимали такие законы, от которых у обывателей мороз шел по коже. Главными ответчиками за все неурядицы и беды Польши оказались евреи. Моим соотечественникам ставили в вину и нежелание «ассимилироваться», и чуждый «паньству» дух наживы, и нежелание нести общественные обязанности.
По трезвому разумению, принимая в расчет домогательства конторы, в которой служил Вайскруфт, мне следовало как можно быстрее затеряться в этой толпе. К тому же я не совсем доверял и товарищу Рейнхарду — как бы его дружки не притянули меня к ответу за дезертирство и нежелание познакомиться с самим передовым в мире учением? Кто их, революционеров, знает? Возможно, у них там, в Интернационале, в самом деле обнаружилась отчаянная нехватка колдунов, и тот, на самом верху, вдруг вспомнит о несчастном Вольфе, стукнет кулаком по столу и гаркнет на весь Интернационал — а подать сюда этого самого Вольфа Мессинга!
С возвращением на сцену была связана еще одна трудность, личного, так сказать, порядка. Я всегда стремился стать лучшим в своем деле, иначе не стоит за него браться. Уважение к себе требовало на каждом выступлении отдавать всего себя публике. Но в таком случае я быстро отодвину на задний план всю многочисленную свору доморощенных и понаехавших в Польшу «телепатов».
Так оно и случилось — стоило мне дать пару-другую сеансов психологических опытов, как местные власти, не без наводки со стороны конкурентов, одним махом развеяли мои страхи. В Гуру Кальварию пришла повестка с требованием к Вольфу Гершке Мессингу явиться на сборный пункт и послужить возрожденной Польше. На призывном пункте меня предупредили: «Служить жолнежем Речи Посполитой — великая честь!» — затем обкорнали под ноль и отправили на конюшню ухаживать за кавалерийскими лошадьми.
Стыдно признаться, но в автобиографии, над которой я работал вместе с приставленным ко мне журналистом, я назвался санитаром. Мне показалось, что конюшня — это слишком унизительно для всемирно известного мага.
Но это к слову.
В течение нескольких месяцев я терпеливо ухаживал за лошадьми, как вдруг пришел вызов в штаб, где мне приказали привести форму в порядок. Приказание было более чем абсурдное. Капрал Томашек все эти месяцы утверждал — какую форму ни напяль на Мессинга, даже генеральскую, все равно это будет выглядеть как издевательство над формой. Однако приказ есть приказ, и, вырядившись, начистив сапоги, я вновь явился к начальнику, майору Поплавскому. Тот как увидал меня, так его сразу перекосило. Он выскочил из-за стола и, помянув «холеру ясну», «пся крев» и напоследок «матку бозку Ченстоховску приказал переодеться в штатское и быть готовым оказать услугу «великому человеку».
— Господину Пилсудскому? — поинтересовался я.
Пан Поплавский остолбенел.
— Кто проговорился?! — заорал он.
— Вы, господин майор, — сознался я.
Майор выпучил глаза и некоторое время тупо рассматривал меня. Чтобы снять напряжение, я добавил.
— Вы изволили помыслить, как бы я в присутствии маршала не нанес ущерб вашей чести. Далее вы изволили помыслить, что начальник государства известный самодур, а кто в Польше начальник государства как не господин Пилсудский?
Мою тираду начальник встретил глубокомысленным вопросом.
— Ну?
Пришлось успокоить офицера.
— Ни слова о нашей части! Мессинг никогда и никому не выдаст военную тайну.
Майор несколько расслабился.
— Жаловаться будешь?
— Никак нет, господин начальник.
* * *
Дело, каким мне предложил заняться хозяин Польского государства, было настолько деликатного свойства, что даже с высоты четырнадцатого этажа я не сразу решился рассказать о нем. Знаменитые личности вправе надеяться, что после смерти некоторые ненужные детали их частной жизни останутся в тени. Это законное желание всякого исторического человека, но в данном случае я не вижу причин умалчивать о происшествии, тем более что, касаясь других, не менее известных людей, я вынужденно вскрыл такие нелицеприятные для них подробности, так что делать исключения для создателя новой Польши не вижу оснований. К тому же случай со старшей дочерью пана Юзефа ничем не умаляет его честь и достоинство Польского государства. Наоборот, этот рассказ как нельзя лучше характеризует излюбленную мной и заталкиваемую вам, читатель, в мозги идею о том, что всякого рода «измы» не властны над человеком, если только он не поддастся их сладкоголосому пению.
Методы, которыми пользовался Пилсудский, мало чем отличались от тех, с помощью которых Ленин и Сталин основывали республику рабочих и крестьян, а вот результат оказался прямо противоположным. «Сть» социальной справедливости в интерпретации советских вождей рассыпалась в прах, а вот «изм» патриотизма (скорее, несуразного национализма), которым руководствовался пан Юзеф, живет, здравствует и до сих пор сладострастно досаждает Европе гонором и поучениями, а ближайшим соседям неистовым желанием свести счеты за все прошлые, настоящие и будущие обиды.
Действительно, о какой справедливости можно говорить с револьвером в руках? Не лучше ли обратиться к согласию, на основе которого можно добиться понимания даже с поляками, если вести себя достойно.
Вернемся, однако, к пану маршалу.[35] По дороге Мессинг усиленно пытался догадаться, с какой стати его вырвали из конюшни и везут к первому в Польше человеку. Я перебрал в уме всякие возможности, вплоть до участия в доставке оружия на германской стороне, но ответа не нашел. Что касается оружия, меня в таком случае отправили бы прямо в дефензиву[36], а никак не в Сулеювки, где располагалось имение первого в Польше человека.
Я оставался в неведении, даже когда меня ввели в роскошную гостиную. Здесь было собрано высшее, «придворное», общество. Военные были блестящи, дамы роскошны. Хозяин вырядился в подчеркнуто простой полувоенный костюм без орденов и знаков отличия.
Встреча была обставлена как психологический опыт на запоминание цифр, их деление и умножение, на котором я набил руку в Германии.
Перемножив несколько шестизначных чисел и поделив их, я получил в ответе «тринадцать», что вызвало неожиданно бурные и неоправданно долгие аплодисменты.
Затем меня проводили в кабинет, где маршал предложил мне сесть и расспросил о моем прежнем и нынешнем времяпровождении. Насчет службы в армии он отозвался в том смысле, что быть «жолнежем великой Польши — великая честь для всякого, рожденного на нашей земле», и многозначительно глянул на меня. Я горячо поддержал его в этой убежденности, тем самым открывая возможность для дальнейшего разговора.
С заоблачной высоты клянусь, что прочитать его мысли мне не удавалось — пан Юзеф был крепкий в отношении своих мыслей человек. Это был старый волк, вставший на путь революционной борьбы еще в позапрошлом веке. Вместе со своим старшим братом Брониславом и Александром Ульяновым он участвовал в покушении на Александра III. Ульянов был казнен, Бронислав пошел на каторгу, а пан Юзеф, «по малолетству» проходивший на процессе как свидетель, отправился в ссылку. Набравшись опыта в террористических «боевках», он, как рыба в воде, чувствовал себя в океане политических интриг. Влюбившись в детстве в цифру «тринадцать», Пилсудский был верен ей до гроба. Он был убежден, судьбы людей решаются на небесах и, следовательно, их можно прочесть. Надо только обратиться к опытному астрологу или провидцу. Из всех вождей, с которыми мне довелось встречаться, а их, поверьте, было немало, Пилсудский отличался редкой, я бы сказал, гневливой, бескомпромиссностью в отношении врагов. Даже Виссарионычу было далеко до него. Виссарионыч редко давал волю чувствам и уничтожал противников в силу «исторической необходимости», или «в назидании другим». Пан Юзеф почти всегда действовал под влияние чувств, а более высокого чувства — или горизонта, — чем стремление увидеть Польшу «от можа до можа» он не знал. Суровая реальность — с одной стороны возрождавшаяся Германия, с другой — набиравший силу Советский Союз, — сводили желание к мечте, но кто сказал, что мечта — это блажь? В любом случае, вследствие нехватки реальных возможностей, Пилсудский был более других склонен выслушивать мнение специалистов, разбирающихся в пространстве невозможного.
Даже в балаганном варианте, которого придерживался Гитлер!
Поверьте, попытка разобраться в том, что обычные люди называют чертовщиной, это, скорее, один из способов как можно более точно учесть возможности непознанного, схватить то, что под маской «вероятного» обычно ускользает от объятий анализа. Мало кому известно, что не только Гитлер или Пилсудский прибегал к советам «ясновидящих», но и Уинстон Черчилль занялся политической деятельностью только после совета с известным ясновидящим графом Гаммонэ. Не чуждался мистики и Виссарионыч,[37] ученик небезызвестного Георгия Гурджиева[38], однако выверт его мышления заключался в том, что и в запредельном Виссарионыч, прежде всего, искал подвох, направленный лично против него, Иосифа Джугашвили. Он не доверял никому и ничему, порой даже техническим изобретениям, подозревая, что конечной целью изобретателя является убийство вождя. Удивительно, но такого рода «изм» или «скок» помог ему справиться с кучей всяких других «измов», однако лишил простоты и трезвости ума, особенно необходимых в старости.
Скоро наш разговор заметно потеплел, и маршал поведал мне неприятную историю, в которой оказалась замешана его дочь.
— Или всем нам только кажется, что это неприятная история, — многозначительно добавил пан Юзеф, намекая, на чем именно мне следовало сосредоточить внимание.
— Если вы, — продолжил он, — изволили обратить внимание на развязного молодого человека штатской наружности, который так и лип к моей Малгожате, возможно, вы поможете мне составить мнение об этом субъекте. Предположительно, он прибыл из Северо-Американских штатов. Рекомендации самые наилучшие, от известных и уважаемых людей. Впрочем, и слухи о нем самые добрые — он богат, у него собственная паровозостроительная компания, его дядя сенатор не будем говорить от какого штата. На родину вернулся по зову сердца, а также для выяснения некоторых вопросов, касающихся наследства. И тут на беду, не знаю чью — его или мою — он встретил мою дочь.
Пан Юзеф пристукнул кулаком по столу.
— Короче, он сделал предложение Малгожате. Девчонка от него без ума. По-английски шпарит, не остановишь. Злотые водятся. Вести себя умеет, но, пан Мессинг, вы должны понять чувства отца — два месяца назад никто слыхом не слыхивал об этом хлопце. Меня не покидают сомнения.
— Что показала проверка? — спросил я.
Маршал пригладил усы.
— Так, так, хороший вопрос, пан Мессинг. Никаких компрометирующих данных. На все запросы ответы положительные. Однако сердце подсказывает…
Он не договорил — встал из-за стола, подошел к окну.
— Сердцу надо верить, пан маршал, — подтвердил я.
Пан Юзеф с размаху шлепнул кулаком о ладонь.
— То и я считаю, но как быть, если он появился в нашем доме точно тринадцатого июля!
— Вы верите цифрам? — удивился я.
— Более чем. Июль — седьмой месяц, а тринадцать меня никогда не подводило. Что будем делать, пан профессор?
— Продолжим сеанс, пан маршал.
* * *
Гостям объявили, что начинается второе отделение. На этот раз было объявлено чтение мыслей, для чего необходимо спрятать некий предмет, который предстояло найти медиуму.
В составе группы наблюдателей меня вывели в соседний зал и плотно прикрыли двери. Как только таинственная вещица была спрятана, меня ввели обратно.
Я сразу обратил внимание на указанного мне молодого человека, сидевшего возле молоденькой Малгожаты. Он держал себя вызывающе. Громко объявил, что «его не проведешь» и «такие штучки в Штатах исполняют все, кому не лень». Меня покоробило «кому не лень» — слишком по-польски, чтобы стать употребительным за океаном, даже в среде иммигрантов. Вообще, во время психологических опытов привходящие обстоятельства порой не только помогают, но и решают дело, особенно это касается тех, кто вызывающе ведет по отношению к медиуму. Чаще всего за бравадой скрывается неуверенность в себе или боязнь разоблачения. В данном случае о неуверенности и речи не было. Из «американца» густо перло стремление поскорее «завершить дело».
Во время поиска таинственного предмета, я задался вопросом, «какое дело» спешит закончить заморский гость? Ниточку сумел обнаружить, когда мой индуктор, жена одного из присутствовавших генералов[39] подвела меня поближе к «американцу». Я не упустил момент и наклонился к нему. Горячее место я обнаружил стразу — что-то таилось во внутреннем кармане мошенника. Расческа? Нет. Карты? Нет. Наркотики? Нет. Что мнущееся, исписанное. Письмо? Нет. Исписанное, но не мнущееся. Документ? Да-да, что-то официальное…
Теперь можно было продолжить поиски таинственного предмета, которым оказался золотой портсигар. Я обнаружил его за портьерой, на подоконнике. Простота задания была обговорена в кабинете хозяина.
Сразу после аплодисментов «американец» начал прощаться. Пан маршал вопросительно глянул на меня. Я шепнул ему.
— Прикажите посмотреть, что у него в во внутреннем кармане.
Пан Юзеф дал знак. На выходе «американца» зажали с двух сторон и проверили внутренний карман. Там лежало с пяток фальшивых паспортов.
«Американца» арестовали. Он оказался аферистом высокого полета, разыскиваемого многими полицейскими службами Европы.
Пусть читатель не подумает, что «натпинкертонство» стало чуть ли не моей второй профессией. Я рассказал об одном из немногих случаев, происшедших со мной на долгом жизненном пути. Расскажу и о других. И еще: никогда в жизни я не сотрудничал ни с полицией, ни с какими бы то ни было частными или государственными организациями сыска подлым образом, хотя предложения такого рода мне делались неоднократно. Все, за что я брался, я исполнял на свой страх и риск, на свою личную ответственность, используя главным образом свои способности и стремясь исключительно к торжеству справедливости.
Так, например, как я поступил в деле о «похищение броши» в поместье князя Чарторыйского.
Это случилось после демобилизации, когда мне не без труда удалось втиснуться в плотные ряды местных колдунов и прорицателей. После встречи с Пилсудским для меня открылись двери самых больших залов, что очень не понравилось моим конкурентам.
Вообразите, господа, однажды ко мне в номер вошла молодая и красивая женщина. Мой кабинет был почти изолирован от остальных комнат, где, я знал, сейчас должен находиться мой флегматичный импресарио, которого звали Кобак. Взглянув на вошедшую женщину, я сразу все понял…
Услужливо, предупредительно вскочил:
— Пани, садитесь! Такие очаровательные гостьи редко навещают конуру телепата… Когда они появляются, я бываю вдвойне счастлив… Только, простите, я на мгновение выйду, отдам кое-какие распоряжения…
Вышел, нашел в длинной анфиладе комнат мирно курящего сигару Кобака:
— Бегом в полицию! Бери человек трех — и назад. В кабинет не входите, встаньте у двери и смотрите сквозь верхнее стекло… Только быстрее! Потом все объясню…
Возвращаюсь в кабинет… Снова рассыпаюсь в комплиментах… Знаю, что мне надо продержаться хотя бы несколько минут, пока не подоспеет подмога…
Наконец, чувствую, моя гостья переходит к делу:
— …Вы делаете удивительные вещи… А знаете ли вы, о чем я сейчас думаю…
— Пани, я не на сцене… В жизни я обыкновенный человек… И могу сказать только одно: в такой очаровательной головке могут быть только очаровательные мысли.
— Я хочу стать вашей любовницей. И немедленно… Сейчас же…
— Пани!.. Но я женат!.. У меня дети… я люблю свою жену…
— Но вы же — джентльмен!.. Вы не можете отказать женщине в ее просьбе!..
И начинает рвать на себе одежды… Потом кидается к окну, распахивает его и кричит:
— На помощь! Насилуют…
Тогда я махнул рукой, открылась дверь, и вошла полицейские. Они все видели через стекло фрамуги. И все слышали — ни я, ни она не старались заглушить своих голосов. «Пани» арестовали…
Это только одна из многих попыток моих «конкурентов» скомпрометировать Мессинга.
Это, так сказать, пустяки, издержки профессии. Происки бездарностей! Теперь самое время вернуться к происшествию в усадьбе Чарторыйских.
Вообразите, панове, граф Чарторыйский прилетел ко мне на своем самолете — я тогда выступал в Кракове, — и предложил заняться этим делом. На другой день на его же самолете мы вылетели в Варшаву и через несколько часов оказались в замке.
Панове должны знать, каким красавцем я был в ту пору. Истинный художник, право слово!.. Творец!.. Длинные до плеч, иссиня-черные вьющиеся волосы, бледное лицо, пронзительный взгляд. Одет — будьте любезны! Элегантный черный костюм по последней парижской моде, широкая черная накидка и шляпа.
О, моя шляпа — это отдельный разговор!
Одним словом, графу нетрудно было выдать меня за художника, приглашенного в замок поработать.
С утра я приступил к выбору «натуры». Передо мной прошли все, кто имел доступ в замок. Я убедился, что хозяин поместья прав: у всех была чистая совесть. И лишь об одном человеке я не мог сказать ничего определенного. Я не чувствовал не только его мыслей, но даже и его настроения. Впечатление было такое, словно он закрыт от меня непрозрачным экраном.
Это был слабоумный мальчик лет одиннадцати, сын одного из слуг, давно работающих в замке. Он пользовался в огромном доме, хозяева которого редко жили здесь, полной свободой, мог заходить во все комнаты. Ни в чем плохом дурачок замечен не был и поэтому и внимания на него не обращали. Даже если он и совершил похищение, то совершенно невозможно приписать ему злой умысел. Это было очевидно, но никакой другой версии просто в голову не приходило.
Чтобы проверить свое предположение, я остался с ним вдвоем в детской комнате. Здесь было полным полно самых разнообразнейших игрушек. Я сделал вид, что рисую что-то в своем блокноте. Затем вынул из кармана золотые часы и покачал их в воздухе на цепочке, чтобы заинтересовать беднягу. Отцепив часы, положил их на стол, вышел из комнаты и стал наблюдать.
Как я и ожидал, мальчик подошел к моим часам, покачал их на цепочке, как я, и сунул в рот… Он забавлялся ими не менее получаса. Потом подошел к чучелу гигантского медведя, стоявшему в углу, и с удивительной ловкостью залез к нему на голову. Еще миг — и мои часы, последний раз сверкнув золотом в его руках, исчезли в широко открытой пасти зверя… Вот он, невольный похититель. А вот и его безмолвный сообщник, хранитель краденого — чучело медведя.
Горло и шею чучела пришлось разрезать. Оттуда в руки изумленных «хирургов», совершивших эту операцию, высыпалась целая куча блестящих предметов — позолоченные чайные ложечки, елочные украшения, кусочки цветного стекла от разбитых бутылок. Была там и фамильная драгоценность графа Чарторыйского, из-за пропажи которой он вынужден был обратиться ко мне.
По договору граф должен был заплатить мне двадцать пять процентов стоимости найденных сокровищ — всего около 250 тысяч, ибо общая стоимость всех найденных в злополучном «Мишке» вещей превосходила миллион злотых. Я отказался от этой суммы, но обратился к графу с просьбой проявить свое влияние в сейме, чтобы было отменено незадолго до этого принятое польским правительством несуразное постановление, запрещающее евреям работать по воскресеньям. Эта жестокая мера сильно ударила по бедным соотечественникам, у которых, кроме субботы, появился ненужный, лишний выходной. Не слишком щедрый владелец бриллиантовой броши тут же согласился. Через две недели постановление было отменено.
Вот еще один психологически забавный случай с банкиром Денадье, случившийся со мной в Париже…
Может, достаточно брехни?
Находясь на высоте четырнадцатого этажа, я не намерен вступать в перепалку. То, что некоторые называют брехней, не более чем развлечение, которым я занимался в компании с приставленным ко мне журналистом. Этот сотрудник «Комсомолки»,[40]оказался проницательным профессионалом, отлично разбиравшимся в секретах литературного успеха. Он убедил меня, что только истории, связанные с тайнами знаменитых личностей, поисками пропавших сокровищ, а также душераздирающие любовные драмы, вызывают жгучий интерес у читающей публики. Он так и выражался — «покопайтесь в прошлом, поищите, чем бы еще пощекотать читателя?» Он уверял меня, что попытки с научной точки зрения разобраться, что такое телепатия и как трудно подлинному экстрасенсу выжить в этом глумливом, попирающим истину и красоту мире, мало кого интересуют. Другое дело — умение с помощью мистических приемов раскрыть жуткое, недоступное пониманию обывателей преступление, без пропуска выйти из Кремля, или обвести вокруг пальца небезызвестного Лаврентия Павловича. Он настаивал — это очень возбуждает, заставляет работать мысль, ведь трудно встретить советского человека, который подспудно не желал бы посрамить всемогущего Берию. Вообразите, оказаться в застенке НКВД и выйти оттуда живым и невредимым, сумевшим сохранить уважение к себе! Да такое чтиво с руками оторвут!
В то время действительно было немыслимо писать о «застенках НКВД», так что нам пришлось обойтись графами и банкирами. Я доверился опыту соавтора, и списки моей литературно обработанной биографии пошли по рукам, так как известное учреждение запретило печатать книгу.[41]
Прошло более полувека, а дотошные критики до сих пор нападают на меня. Вы полагаете, меня упрекают за то, что я непохож на других, что всю жизнь, даже оказавшись в Ташкентском следственном изоляторе НКВД, пытался сохранить уважение к себе?
Глупости! Такие признания никого не интересуют. Куда важнее доказать, что небезызвестный Мессинг, заявляя, что способен «читать мысли на расстоянии», обманывал советскую публику. Кое-кто с пеной у рта до сих пор твердит, что такого рода мошенничеству нет места на нашей эстраде! На нашей эстраде есть место только одному роду мошенничества — фонограммному. При этом вошедшие в раж зоилы порой вообще отказывают мне в праве на существование и пытаются обличить меня как агента НКВД, словно не понимая, что суть вопроса в другом. Конечно, я пользовался идеомоторными актами, применял гипноз, пользовался наработанными штучками-дрючками в виде шифрованных вопросов и ответов, с которыми обращался к своим ассистенткам. Без них ни один уважающий себя артист не появляется перед публикой, но при этом у меня за плечами была и способность проникать в мысли других.[42]
Это я заявляю ответственно. Это могут подтвердить многие из тех, с кем я общался. Критикам я бы посоветовал сначала доказать, что у многочисленных свидетелей моего дара был умысел на обман, после чего можно приступить к более предметному разговору, от которого наука и особенно психология середины прошлого века шарахалась как от лженауки.
Это неувядаемое противоречие разъяснил мой соавтор по мемуарам М. Васильев.
Он заявил.
— Помилуйте, Вольф Григорьевич! Если нельзя писать о том, что случилось с вами в Германии в тридцать первом году, значит, надо заполнить этот период захватывающими дух похождениями. Было бы просто здорово, если бы в них приняли участие исторические личности. При этом неплохо упомянуть о кое-каких интимных подробностях их жизни, о присущих им пороках. Это очень подогревает интерес!.. Важно дать волю воображению. Пусть читатель представит, как бы он поступил, обладай абсолютной властью или сверхъестественными способностями! Сомнения, трудности, меланхолия мало кого интересуют, не говоря о разочарованиях, которых у каждого хоть отбавляй. А к нападкам критиков, утверждающих, что раз Мессинга не было там-то и там-то, значит, он не мог встречаться с тем-то и тем-то; к обвинениям в саморекламе и намерении скрыть неприятную для вас правду, — следует относиться как к воплям завистников или к попыткам свести счеты. На них не стоит обращать внимания! Кого интересует, что вы никогда не встречались с графом Чарторыйским, а вычитали эту историю в каком-то бульварном романе? Кого интересует, что история с дочерью Пилсудского выдумана от начала до конца?
Это притом, что Мессинг встречался с паном Юзефом. Точнее, выступал в Сулеювках.
Два раза.
В последний раз это случилось в 1931 году, спустя несколько дней после того, как мой импресарио, господин Кобак примчался ко мне в номер с сенсационной новостью — меня приглашают на гастроли в Германию. Гонорар — сногсшибательный!
Вообразите его изумление, когда я решительно отказался от подобного предложения и попросил в следующий раз даже не упоминать о Германии. Причину я называть не стал, мой верный импресарио просто не понял бы меня. Связаться с бунтовщиками, с «германцами в большевистском обличье» — это то же самое, что иметь дело с «пшеклентыми москалями». Такого рода поступки выходили за пределы его разумения.
Кобак пытался настаивать. Я не уступил, несмотря на «сногсшибательный гонорар». Жизнь дороже. Мы поссорились, и когда через несколько дней меня пригласили выступить в имении пана Юзефа, я в расстроенных чувствах отправился в Сулеювки, надеясь, что в благодарность за мои хлопоты по спасению доброго имени его дочери, начальник государства оградит меня от домогательств германской стороны.
После короткого сеанса психологических опытов, меня пригласили принять участие в спиритическом сеансе, до которых пан маршал был большой охотник. На этом сеанса я повстречал — кого бы думали?
Сообразительные, ликуйте! Конечно, Вилли Вайскруфта.
За эти несколько лет он заметно располнел. В нем не осталось и капли того юношеского, петушиного, задора, который всегда украшает мужчину. Теперь это был рассудительный блондин, с волосами, идеально зачесанными на пробор, вальяжный не без изящества, которого мне всегда не доставало.
На нем прекрасно смотрелась бы форма.
В приватной беседе он с прежней гипнотической убедительностью очковой змеи упрекнул меня за необоснованное пренебрежение Германией.
— …ведь Германия не чужая тебе сторона, Вольфи. Почему ты, добившийся на германской земле всего, чего хотел, лишаешь своих немецких почитателей возможности насладиться твоим искусством?
До сих пор державший язык за зубами, я не выдержал.
— Вспомни Ханну и все, что связано с ней.
— Ты жаждешь мщения? Никогда бы не подумал, что Вольфи так кровожаден?
— Я кровожаден?!
Я не мог справиться с возмущением.
— Кто это говорит! Человек, по чьей милости у меня нет Ханны!!
Вилли ответил не сразу. Мне бы повернуться и уйти, но решительности не хватило. Впрочем, если бы тогда мы расстались, ничего бы не изменилось.
Вилли вполне по-дружески обнял меня за плечи и увлек в сад. Там, силой усадив на скамейку, под сенью какого-то дикого бронзового фавна, сладострастно наливавшего вино в фиал, продолжил разговор.
— Прежде всего, — заявил Вилли, — если я и виноват в ее гибели, то лишь косвенно, за что был наказан твоими дружками из Союза красных фронтовиков. Я провалялся в госпитале более полугода. К тому же решение принимал не я, а те, кто надо мной.
Он закурил. Дымок был ароматный, сигарета дорогая, его пригласили к пану Пилсудскому — видно, дела Вайскруфта пошли в гору.
— Я никак не мог помешать покушению, хотя считал его глупостью. Можешь с тем же успехом поблагодарить себя — это ты натравил Зигфрида. Покушение — его идея. К сожалению, надо мной было много тех, кому было наплевать на мое мнение!
Он по привычке надолго замолчал, потом добавил не совсем понятную фразу.
— В этом их слабость и малодушие.
Я не удержался и вступил в разговор.
— В чем?
— В том, что их слишком много, и в такой толпе не избежать попыток за счет мелких интриг и жестоких убийств решить свои личные, я бы сказал, корыстные проблемы. Теперь в Германии появились другие, куда более близкие к народу люди, которые знают, что будущее в руках тех, кто способен напрямую общаться с ним.
— Ты веришь в астрологические бредни?! В угадывание мыслей?
— А ты нет?
Я задумался.
— Это трудный вопрос.
— Тогда растолкуй мне, ограниченному обывателю, почему ты с таким жестокосердием относишься к вскормившей тебя стране?
— Где меня собираются засадить за решетку на восемь лет? Ты полагаешь, я настолько глуп, что сам отдамся в руки полицейского секретаря, который сразу на границе защелкнет мне наручники?
Вилли искренне удивился.
— Почему ты так решил?
— А как же «эйслебенское дело»?
Вилли засмеялся.
— О нем давно забыли. В приговоре по делу о перевозке оружия нет ни слова о тебе, о Ханне, об уродах. Кстати, у фрау Марты отросла борода, как, впрочем, грива у Бэлы. Они теперь выступают на ярмарках. Дела, правда, идут скверно. Кризис, половина предприятий закрылись, так что веселиться не с чего. Что касается будущего, то на горизонте забрезжило.
— В связи с чем?
— Есть один господин, который точно знает, что хочет и как этого добиться?
— Кто же он?
— Ты имел честь познакомиться с ним. Помнишь господина с усиками, которому ты отсоветовал добираться до Мюнхена на поезде.
— Помню. Он по-прежнему громит плутократов и воюет за чистоту расы?
— И это тоже. Но это не главное. Его сила в том, что он знает, чего хотят массы. Он недавно вспоминал о тебе.
— Как это?
— В связи с тем происшествием в Винтергартене.
— Что же он сказал?
— «Я хочу этого человека». То есть тебя.
— Меня? Еврея?! Виновника всех бед, которые обрушились на Германию?!
Вилли вновь надолго замолчал, затем неожиданно, уже совсем по-братски, как очковая змея очковую змею, вновь обнял меня за плечи.
— Ты так и не сумел излечиться от самой страшной болезни на свете.
— Какой же?
— Наивности. Ты пренебрегаешь нашей дружбой, которой я, Вилли Вайскруфт, всегда был верен до конца.
— Даже когда Зигфрид сбил Ханну?
— Даже тогда. Будем откровенны, Вольфи. Кто, как не я, помог сбросить тебе оковы Коминтерна. Теперь ты вольная птица, высоко взлетел, пусть даже гордые поляки ни единым словом не упоминают о тебе, за спиной презирают тебя. У тебя, еврея, здесь нет будущего. Я же вновь предлагаю тебе сотрудничество, от которого ты так легкомысленно отказался и угодил в лапы какому-то Кобаку. Ты ведешь себя наивно.
— В чем же ты видишь мою наивность?
— В том, как ты относишься к некоему Адди Шикльгруберу по кличке Гитлер, который с такой яростью борется с евреями и коммунистами.
— Ну-ка, ну-ка? — предложил я по-русски.
Вилли потушил сигарету и, глядя в серенький прогал садовой аллеи, предупредил.
— Здесь не любят москальскую мову. Германскую тоже, но для нашего разговора она более естественна.
После короткой паузы он продолжил.
— То, о чем я сейчас расскажу, мне следовало забыть и не вспоминать, но мы с тобой alte Kamеraden (старинные друзья) — и он негромко пропел пару строчек из этой народной песни. — Однажды в бирштубе на Фридрихштрассе ты дал мне дельный совет — без влиятельных друзей на этом свете не проживешь. Теперь очередь за мной. Знаешь, у наших общих с тобой родственников был писака, который мудро заметил — если на клетке тигра увидишь надпись слон, не верь глазам своим. Это мудрое замечание вполне относится к Адольфу.
Я познакомился с ним в Мюнхене, в восемнадцатом году, когда от отчаяния прибился к небезызвестному капитану Эрнсту Рему, заведовавшему военной полицией в Мюнхенском гарнизоне. Адди в то время служил ефрейтором в одной из частей того же гарнизона и тоже подрабатывал осведомительством у Рема. Мы с ним познакомились, но коротко сойтись не успели — в начале апреля в Баварии взбунтовались красные, и власть перешла к «Комитету действий», другими словами, к Советам рабочих и солдатских депутатов.
Сначала спартаковцам удалось продвинуться до Дахау, что в сорока километрах к северу от Мюнхена. Здесь этот сброд почему-то остановился, хотя сила была на их стороне — красных штурмовиков было около тридцати тысяч человек. К концу апреля совместными усилиями рейхсвера и добровольцев советы придушили, но почему-то никто не видел Адди в наших рядах. Наоборот, он остался в гарнизоне и кое-кто видел его с красной повязкой на рукаве.
— И что?
— А то, что Адди уже тогда проявил недюжинные способности в умении разбираться в обстановке. Но это все пустяки по сравнению с тем, что… — Вилли по привычке сделал длинную паузу, накурился всласть, потом добавил, — что я видел собственными глазами. Адди стрелял в рейхсвер! И видел не только я. После того, как красным свернули шею, я поинтересовался, зачем же он стрелял в патриотов? Разве нельзя было ограничиться красной повязкой на рукаве. Он ответил мне исторической фразой: «Вилли, укажи мне революционера, который пару раз не перебежал бы с баррикады на баррикаду». Затем предупредил — «всяко бывает, товарищ, но в интересах Германии тебе лучше забыть об этом». Вот так он рассуждал в восемнадцатом году.
Вновь пауза, легкий дымок, затем продолжение.
— Об этом случае я никому не рассказывал, тебе первому и только затем, чтобы ты трезво взглянул на окружающую действительность. Этот разговор надолго развел нас с Адди. Я не мог понять, зачем стрелять в соратников по пивной, однако спустя годы мне стало ясно — это была проверка, попытка сыграть с судьбой в угадайку. Простенькая логика божественного предначертания заключается в том, что Божий дар не выбирает, в чьем теле поселиться, в еврейском, австрийском или славянском. Это есть первая заповедь, которой должен придерживаться разумный человек. Это, в первую очередь, касается тебя.
— И Адди, — подсказал я.
Вилли никогда не понимал и не принимал иронию. Он ответил с солдатской прямотой.
— Конечно. Вообрази, Вольфи, насколько проще Создателю было бы управлять миром, если бы он дарил способности исключительно достойным, безукоризненным в нравственном отношении двуногим. С каким энтузиазмом мы все двинулись бы за ними в райские кущи! Какая сила смогла бы свернуть нас с истинного пути?! Кому в голову пришло бы убивать, прелюбодействовать, красть и сквернословить! Но промысел Божий неисповедим. Вообрази, полгода назад мне по долгу службы пришлось послушать Адди. Он выступал в берлинском цирке, на предвыборном митинге. Это, я скажу тебе, что-то…
Вилли вновь надолго замолчал, затем взбодрился, повернулся ко мне и принялся тыкать указательным пальцем в мою грудь.
— Человек, которого я знал тринадцать лет, псих, который стрелял в своих товарищей, полицейский осведомитель, с которым никакой здравомыслящий человек не стал бы связывать свое будущее, — сокрушил меня. Я забыл, где я, что со мной. Я, обладающий хотя и не законченным, но все-таки университетским образованием, жаждал слов, которые безграмотный ефрейтор с напором провидца бросал в зал. Он настолько уверовал в свое предназначение, что сумел увлечь за собой всех присутствующих.
На следующий день, я долго ломал голову, что же такого мудрого сказал Адди. Вот запомнившийся мне абзац: «Как национал-социалисты мы видим нашу программу в нашем флаге. Красное поле символизирует социальную идею движения, белое — идею националистическую. Свастика — борьба за победу арийского движения, и в то же время свастика символизирует творчество».[43] Обычная политическая чушь, риторический прием, не более того, но как объяснить жажду, которую я испытал на митинге.
Вилли усмехнулся и добавил.
— В его словах было что-то дьявольское…
— И такому человеку ты предлагаешь мне заложить душу? У тебя странные понятия о дружбе.
— Это не я предлагаю, это ты сам тянешься к необычному. Адольф знает больше, чем говорит. Он во многом прав, Вольфи. Будущая война — это война нервов, это война духа, война в потустороннем измерении.
— Ты сознаешь, что говоришь?
— Я — да.
— В любом случае моей ноги не будет в Германии, тем более в компании с Гитлером.
— Как знаешь, Вольфи, — саркастически вздохнул Вайскруфт.
* * *
Перед самым отъездом адъютант пана Юзефа Лепецкий попросил меня на пару слов.
— Пан маршал желает поговорить с вами.
Уже в кабинете, оставшись один на один, Пилсудский поздравил меня с добросовестным исполнением долга по отношению к родине. Такое вступление мне очень не понравилось.
И не зря.
— Родина, — пан Юзеф строго взглянул на меня, — требует от каждого из нас готовности жертвовать собой.
Сердце у меня упало. В голове началась несусветная кутерьма, которая настигала меня всякий раз, когда я, пытаясь избежать колотушек, убегал от отца. Здесь бежать было некуда. Пан Юзеф принялся рассуждать о том, что пустяковое поручение, исполнить которое он просит, не стоит разговора, что он привык доверять людям, готовым пожертвовать собой ради возрождения Польши. Наконец перешел к сути — маршал предложил мне доставить в Германию личное письмо, адресованное одной из крупных политических фигур.
Скажите, нужна ли способность заглядывать в будущее, чтобы угадать имя этой фигуры?
— Он прислал мне послание, — пан маршал хмыкнул. — Хорошенькое начало — «вождю польского народа от вождя немецкого народа». Несколько нескромно, но со вкусом! Честь подсказывает, мне нельзя оставлять это послание без ответа. Сами понимаете, пан Мессинг, по официальным каналам письмо не пошлешь, и с облеченными властью господами не отправишь. Вы очень подходите для этой миссии. Письмо надо передать из рук в руки.
Я чуть не испортил все дело, поддакнув маршалу в том смысле, что в случае огласки придавить меня как муху не составит труда ни первому, ни второму вождю. От сарказма удержался, ума хватило — за сарказм назначалась немедленная смерть.
Выразился следующим образом.
— Я готов послужить вашей чести. Но как же я исполню это деликатное поручение, если меня арестуют на границе?
Маршал, вздыбив брови, поинтересовался.
— А что, есть грешки, Мессинг?
Я неохотно кивнул.
— Наверное, по женской части? — лукаво подмигнул начальник государства, и в этот момент я догадался.
Пан Юзеф знал обо мне все, и этот глумливо-неуместный вопрос являлся всего лишь соблюдением правил игры, в которой мне, гадкому еврею из Гуры Кальварии, предлагали сыграть роль козла отпущения.
Ради возрождения Польши!
Разве могла такая дьявольская хитрость обойтись без Вилли Вайскруфта?..
Маршал успокоил.
— Вся мощь Польского государства защитит вас во вражеском стане, пан Мессинг. У вас будут надежные гарантии. Так что отправляйтесь на гастроли, пан Мессинг, и до видзення.
Глава 2
Но сначала, господа, история банкира Денадье, случившаяся со мной в Париже, где я никогда не бывал, как, впрочем, и в Индии, где, судя по моим воспоминаниям, индуктором мне служил сам Махатма Ганди, с которым я никогда не встречался. Мы с соавтором играли по-крупному и, как видите, выиграли — такой великий гражданин и редчайшей доброты человек, каким был Ганди, отметил незаурядный дар, каким наградила Мессинга мать-природа.
Итак, Париж, двадцать седьмой год, жизнь на полную катушку. До обвала двадцать девятого года еще несколько месяцев. Время коротких юбок, чарльстона, Коко Шанель — о, знаменитая Коко с которой я тоже никогда не встречался. Мне посчастливилось целовать ей руки. Первые песенки Азнавура и Мориса Шевалье, с которыми я впервые познакомился в Москве, в разгар оттепели. Невольно вспоминается кабачок, в котором я никогда не бывал. Там можно было послушать Эдит Пиаф.
Или Миррей Матье?
Точно сказать не могу, но веселились на все сто…
Дело было нашумевшее.
Банкир Денадье был очень богатый и невыносимо скупой человек. Уже в достаточно преклонном возрасте после смерти жены он женился вторично на совсем молоденькой женщине. Была у Денадье дочь, с которой отец скандалил всякий раз, когда ему приходилось оплачивать ее счета. По парижским понятиям настолько мизерные, что и говорить не о чем, а папаша в крик — ты меня разоришь! Обыкновенная история, как раз для телесериала. Кстати, я люблю телесериалы — создатели этих шедевров чем-то напоминают Вилли Вайскруфта. Стоит им вцепиться в какую-нибудь бредовую идею — например, в сверхмогущество, каким обладал Мессинг, — не отцепятся.
Что касается Денадье, смею заверить, господа, что жизнь стареющего воротилы приятной не назовешь. С семейными ссорами еще можно было бы смириться, если бы в них не начала вмешиваться потустороння сила.
Прислуга на вилле была приходящей, на ночь никто из чужих в доме не оставался, а между тем в комнате Денадье начали твориться довольно-таки странные вещи. Началось с того, что однажды вечером Денадье вдруг обнаружил, что портрет его первой жены качнулся сначала в одну, потом в другую сторону. В разговоре со мной банкир признался — «я вытаращил глаза!» По словам Денадье, покойная женушка завертела головой, затем схватилась руками за края рамы, и попыталась соскочить с полотна. Но это ей никак не удавалось, тогда она принялась раскачивать картину!
Денадье был суеверный человек, поэтому он не только вытаращил глаза, но спрятался за креслом. Там просидел с полчаса, потом начал звать на помощь, ибо не смог разогнуть спину. На его крики прибежали вернувшиеся к этому времени из театра жена и дочь…
С тех пор портрет начал вести себя просто неприлично. Прежняя женушка взяла в привычку подмигивать супругу, а то и колотить в стену. Денадье утверждал, что по характеру звуков можно сказать, что они рождаются внутри стены. Я не стал разубеждать его, тем более, что в рассказе старика проскользнула интересная деталь — вся эта чертовщина происходила именно тогда, когда ни жены, ни дочери не было дома. В их присутствии портрет вел себя вполне пристойно.
Денадье обратился в полицию. Ночью тайно от всех у него в комнате спрятался детектив. В урочное время портрет начал качаться и раздался стук, который никак не мог смутить опытного сыщика. Он двинулся к портрету, но в самый неподходящий момент обо что-то споткнулся, упал и вывихнул себе ногу. Убежденность, что в этом деле замешана нечистая сила, стала всеобщей. Полиция отступила. Денадье был предоставлен своей судьбе.
Тогда-то несчастный банкир обратился ко мне. Префект парижской полиции, который никогда не слыхал обо мне, порекомендовал месье банкиру Вольфа Мессинга.
Надо ли повторять, что с детских лет я не верил ни в какие сверхъестественные силы. Тайно ото всех я остался в его комнате и в первый же вечер обнаружил разгадку.
И вовремя!
Несчастный банкир был близок к сумасшествию, при этом он никак не соглашался снять злополучный портрет. Денадье свято хранил память о своей первой жене, несмотря на то, что мог лишиться рассудка или умереть со страху.
В таких условиях я вступил в борьбу с потусторонними силами, как скоро выяснилось, вполне буржуазного толка. Правда, от этого они не стали более покладистыми и соблюдающими приличия.
В доме было пусто. Денадье сообщил, что жена и дочь уехали в театр. Все способствовало тому, чтобы жуткая тайна воочию проявила себя. Так и случилось — в полночь портрет начал раскачиваться, из-за стены донеслись нелепые стуки.
Мы включили свет. Мне не надо было тыкать ментальных взором туда-сюда, чтобы догадаться — вилла отнюдь не была пустой. Я спросил — что за стеной. Ответ едва услышал, банкир был на последнем издыхании. Я никак не мог допустить, чтобы достойный человек отдал Богу душу, не расплатившись со мной.
Между тем портрет продолжал раскачиваться. Честно сказать — даже при электрическом свете это было довольно зловещее зрелище.
Затем раздался стук. Я приблизился к стене и повторил порядок звуков.
Наступила невыносимая тишина.
Спустя некоторое время нечистая сила вновь взялась за старое. Портрет заходил ходуном, стуки сыпались беспрерывно. Обмякший Денадье, неспособный «пошевелить ни одним членом», бессильно лежал в кресле…
Осторожно, чтобы не оказаться в положении вывихнувшего ногу детектива, я на цыпочках пробрался к двери и вышел в коридор. Подошел к соседней двери и постучал в нее. Стук сразу прекратился. Это что-то да значило! Очень настойчиво я постучал снова и, сильно нажав плечом, открыл дверь. Сорванная задвижка, звякнув, упала на пол. В комнате на кровати лежала молодая женщина. Она делала вид, что только что проснулась.
— Вы же в театре, мадемуазель, — сказал я. — Как вы очутились здесь?..
Я следил за лихорадочной путаницей ее мыслей. Через несколько мгновений мне стал ясен весь тайный механизм преступления.
Дочь и мачеха, оказывается, давно уже нашли общий язык. Обеих не устраивал тот скромный образ жизни, который вел Денадье и который вынуждены были вести с ним и они обе. Молодые женщины мечтали овладеть миллионами банкира и избрали показавшийся им наиболее легким и безопасным способ: довести старого и больного человека до сумасшествия. Для этого был сконструирован тайный механизм, приводивший в движение висевший в комнате Денадье портрет. Я испытал истинное наслаждение, когда префект в эту же ночь по моему телефонному вызову прислал полицейских и обе преступницы были арестованы.
Этот случай интересен тем, что попавший мне в руки бульварный роман, в котором излагалась эта захватывающая история, закончился в тот самый момент, когда поезд, жалобно вскрикнув и выпустив пар, остановился у перрона Нордбанхофа. Беспокойство не покидало меня — я вновь оказался на земле, приютившей меня в трудную минуту и подарившую столько испытаний.
Я отложил книжку, вышел из вагона и, не в силах двинуться дальше, некоторое время привыкал к Берлину.
Ночь была на исходе. Шел мелкий дождик. Впереди отчетливо вырисовывался зев подземного перехода. Меня никто не встречал, и предчувствие беды резануло с такой внезапной силой, что я едва удержался, чтобы не броситься в вагон. Пусть паровоз унесет меня куда угодно — в тупик, в депо, в Париж, к Денадье, к черту на кулички, только подальше от дождя, мокрой платформы Северного вокзала, Фридрихштрассе, Унтер ден Линден, Моабита. Спасаясь от нахлынувшего, я подбросил монету. Загадал: орел — спешу в кассу, беру билет и в компании с какой-нибудь пестрой книженцией, в которой излагается история, сходная с приключениями господина Денадье, отправляюсь в Варшаву. Решка — с головой ныряю в подземный переход, выныриваю на Фридрихштрассе, беру такси и еду в гостиницу, где меня поджидают господа Кобак и Вайскруфт, сумевший договориться с Кобаком насчет распределения доходов за мои выступления.
Выпал орел и я шагнул по направлению к подземному переходу.
Се человек.
Смутное знание предостерегало меня — стоит только спуститься под землю, и я вновь окажусь в пространстве, где война перманента, где царствуют измы, где на человека смотрят как на жирафа, годного для изготовления бифштексов. Прошлое с такой силой вцепится в меня, что никто, даже такой вундерман, как Вольф Мессинг, не сможет предсказать, чем окончится эта поездка. То ли дело история господина Денадье. Райским уголком показалась мне безыскусная буржуазная правда. Как хорошо, когда много икры, шума, брызг шампанского, ананасов в шампанском — это, должно быть, необычайно вкусно!
На первой ступеньке я невольно замешкался — сердце дрогнуло. Навстречу мне из тускло освещенного перехода поднимался железнодорожник. Его черная форма настораживала, однако пути назад не было — прошлое одержало верх и я шагнул в будущее.
В Германии обо мне забыли. Никто, включая самых пронырливых журналистов, не заинтересовался визитом медиума, чье имя когда-то гремело на всю Германию. Еще в Варшаве Кобак носился с идеей, что и в Германии я должен позиционировать себя испытанным, обеспечивавшим доход в Польше брендом — «Вольф Мессинг, раввин с Гуры Кальвария, ученый каббалист и ясновидец. Раскрывает прошлое, предсказывает будущее, определяет характер!»
В гостинице он предложил мне ознакомиться с эскизом афиши, с которого на меня глянула жуткая, с крючковатым носом, рожа в чалме Неуместность такого рода рекламного представления я почувствовал в полдень, повстречав на углу Фридрихштрассе и Унтер ден Линден грузовик, набитый одетыми в коричневые рубашки молодцами. На них были своеобразные кепи с пуговицами над козырьком, ремни портупеи пропущены под правыми погончиками рубашек, на воротниках петлицы в виде ромбов и квадратов. Передний держал знамя со свастикой. Другой, помоложе, стоявший у самого борта, заметив меня, плюнул в мою сторону.
С высоты четырнадцатого этажа готов сознаться — попал.
Пришлось срочно менять афиши — в Германии тридцать первого года евреи, тем более раввины, были не в чести. Дело даже не в молодчиках, а во вполне практическом соображении — каждый купленный билет мог оказаться политической отметиной, свидетельствующей о личных пристрастиях зрителя. Мне очень не хотелось подводить моих поклонников. Такие тонкости были недоступны Кобаку, так что мне пришлось немного покапризничать. Звезды нередко пользуются этим приемом, чтобы добиться своего.
У меня не было выбора как только вернуться к старому проверенному образу таинственного мага Вольфа Мессинга, прикрывавшего на рисунке нижнюю часть лица краем пелерины.
Очень таинственно!
Вайскруфт оказался прав — в Германии действительно забыли о Мессинге, о двадцать первом годе. Компартия превратилась в легальную парламентскую силу, как, впрочем, и нацисты, получившие на выборах 1931 года более сотни мест в рейхстаге.[44] Казалось, все, даже самые непримиримые радикалы, с необыкновенным рвением принялись играть в демократию. Кризис ослабевал, таял дух безнадежности, поразивший Германию во времена великой депрессии. На свет вновь выполз роковой вопрос — что дальше и как это «дальше» соотносится с «национальной идеей», о которой так много говорили в те дни? Где искать ее? Значительная часть общественности с надеждой обратилась к историческим ценностям, к «наследию предков». Некоторые даже поговаривали, что предки современных немцев явились в Европу вовсе не из азиатских степей, а из неведомой, таинственно сгинувшей страны Туле.[45] Другие, особенно творческая интеллигенция, настаивали на обобществлении средств производства. Понятно, что в такой атмосфере объявить себя «раввином из Гуры Кальварии», значило встать на чью-либо сторону, а это грозило гастролям финансовым крахом.
По привычке я первым делом ознакомился с творчеством конкурентов, среди которых особо выделялся Эрих Ян Ганусен. К сожалению, этот одаренный маг не брезговал прибегать к самым дешевым мистическим упражнениям и сомнительным, на уровне обывательских догадок прозрениям, правда, делал он это искусно и артистично. Но главный акцент он делал на антураж — музыку, многочисленную подтанцовку и эффектные жесты. Его представления, скорее, напоминали эстрадные шоу, чем жанр психологических опытов, рассчитанных на увлекательное для разума знакомство с непознанным.
На сцене Ганусен появился под ликующие, я бы сказал разухабистые, звуки джаз-банды в окружении полуголых танцовщиц, выделывавших ногами такие па, которые не снились Гюнтеру Шуббелю. Сексуальный привкус резко менял обстановку в зале и настраивал публику на дружеское знакомство с запредельным, которое тоже не прочь повеселиться, поглазеть на полуголых красоток, не брезгующим воспользоваться механическими эффектами.
Ганусен, несомненно, обладал даром. Он как бы притягивал будущее и прошлое к себе или на себя и в состоянии преувеличенного, почти безумного транса вслушивался в сумасшедшие ритмы, бушующие в нем. Из музыки сфер он извлекал ответы на то, что зрителям казалось несбыточным, а для него уже свершившимся.
Ганусен брал какую-либо вещь в руки и долго рассматривал ее. При мне он долго и сосредоточенно разглядывал пробитый пулей портсигар и, «намагнитившись», вдруг заговорил о «чести, верности крови и жертвах ради будущего». Для нашего жанра это был совершенно неприемлемо. Публицистика слабо увязывалась с тайнами непознанного, которое по определению было выше всякой, тем более до предела политизированной, злободневности. О владельце портсигара Ганусен сообщил, что он простой немец, вставший в ряды борцов за честь нации. Пуля подлого убийцы (при этом на опущенном заднике очертилась гнусный абрис убийцы в ротфронтовской фуражке с утрированно громадной красной звездой), сразила его на демонстрации. Перед смертью герой (Ганусен так и выразился — «герой») призвал соратников быть верным родине и знамени. Тут же под грохот барабанов задник пополз вверх, открывая освещенный прожекторами белый круг на красном поле с вписанной в него черной свастикой. Световыми лучами ударили прожектора, оркестр заиграл «Выше знамя», и энтузиасты, вскочив и вытянув вперед руки, подхватили песню, сочиненную небезызвестным Хорстом Весселем.
Die fahne hoch!
Die Reihen fest geschlossen!
S.A. marschiert
Mit mutig festem Schritt… [46]
Скоро в зале не осталось сидящих. Я тоже был вынужден встать. Если принять во внимание, что по происхождению Ганусен являлся внуком старосты пражской синагоги, итог, к которому подвел свое выступление лукавый чародей, ошеломил меня. Сама мысль идти по его следам казалась мне мало сказать сумасбродной — просто отвратительной. Это будет нечестно по отношению к зрителям. Но кто они, мои зрители? Неужели вот эти любители хорового пения? Чем я мог бы заинтересовать их, если сам не смог усидеть на месте?
К счастью, очень скоро обнаружилось, что в Германии не перевелись приверженцы здоровых, не сводимых к политическому знаменателю, интеллектуальных ощущений. Сохранились и энтузиасты научного подхода к тайнам природы, ведь вопрос «хочу все знать», подспудно интересует всех без исключения, от обманутого мужа до вождя нации, кроме разве что профессиональных ученых, которым известно все на свете. Такая проницательность, как известно, объясняется тем, что для них не существует того, что неизвестно.
Как ни странно, самым любознательным зрителем оказался Адольф Гитлер, который в начале декабря тайно как частное лицо посетил мое выступление.
Это был прагматик до мозга костей. Он вскидывал руку только в присутствии чужих, а «Хорста Веселя» подхватывал исключительно на балконе или на трибуне, где его могли видеть сотни и тысячи поклонников. Гитлера отличало присущее только немцам деловое, я бы сказал приземленное отношение к мистике. Если сверхъестественное существует, а в этом у него не было сомнений, значит, оно должно работать на будущий рейх.
В общении это был исключительно приятный, я бы сказал, простой и душевный человек. У него были покатые плечи, выразительные глаза неврастеника, он был одет в дорогой темно-синий костюм и ничем не напоминал бесновавшегося на многочисленных карикатурах поджигателя войны, призывающего уничтожать плутократов и коммунистов. Гитлер мог околдовать кого угодно, и спустя годы я порой задаюсь вопросом, сколько их было, Гитлеров? Мне повезло познакомиться с энтузиастом, свято уверовавшим в то, что после излечения в госпитале от отравления газами ему посчастливилось заглянуть в страну арийских предков, побрататься с Нибелунгами, Рихардом Вагнером, Фридрихом Ницше. Выступавший в Спортпаласте оратор был совершенно другим человеком; третий общался с соратниками по партии; четвертый — с противостоящими ему политическими противниками. Я не знаю, какой по счету Гитлер являлся болтливым ангелом бездны, без сожаления подписывающим приказы на уничтожение миллионов моих соотечественников.
Мне впервые пришлось иметь дело с человеком, который вполне панибратски обращался с запредельным. Он без всякого трепета употреблял самые страшные по силе заклинания на свете, такие, например, как «честь нации», «голос крови», «моя борьба», «новая сила», «задача исторической важности», «старое гнилье трусливого буржуазного мира», «пьяные от победы марксисты» и тому подобные магические формулы. Гитлер утверждал, что будущая война по своей природе является «оккультной». Правда, сначала мне показалось, что фюрер вкладывает в термин «оккультное» не совсем то содержание, к которому я привык. В его понимании «оккультное» было равноценно «духовному», что, конечно, не одно и тоже. Лишь со временем я догадался, что главный наци понимал «духовное» как раз как «оккультное» — то есть такое пространство, в котором первична тайна и вторичен расчет. По его мнению, только тайна, точнее, «воля к тайне», — обладала высшей силой воздействия на человека, надо только знать соответствующие тексты, слова к которым к тому времени успели сочинить так называемые оккультисты, начиная с Блаватской и кончая Хаусхофером, Ганусеном, а также основателями «Аненэрбе»[47].
Что касается Ганусена, Вилли позже объяснил, что Адди брал у него уроки театрального мастерства. Именно этот маг, объявивший себя «датским дворянином», научил его умению брать публику за живое, привлекать внимание слушателей особыми приемами и жестами. Вспомните хотя бы знаменитое складывание крест накрест рук на груди. Если кто-то полагает, что это ничтожные пустяки, пусть вспомнит о миллионах жертв, которые оставил после себя Гитлер. Я имею в виду не только погибших, но и тех, кто согласился стать палачами, ведь это были одни из нас.
Гитлер был уверен в том, что ему дано покорить тайну, и эта победа в сфере непознанного обеспечит успех и в сфере неопровержимо выверенных расчетов. «Тайна как женщина, она любит тех, кто способен овладеть ею, — настаивал он. — Только так дух способен овладеть материей! Только так воля способна проявить себя как реальная сила!». Это заявление, неглупое само по себе, подавалось с таким напором, с такой уверенностью в неоспоримости открывшейся ему истины, что я тоже увлекся, пусть простят мне этот грех мои родственники и соотечественники. Когда Гитлер, пригласивший меня в свои апартаменты в отеле, заявил, что исход будущей войны будет решать не столько техника и искусство ведения боевых действий, сколько решимость масс достичь «горизонта», я затаил дыхание. «Только масса сплоченных бестий, — утверждал он, — увлеченных волей провидца, способна творить подлинные чудеса».
Ему первому удалось одним ударом уничтожить дистанцию, с помощью которой Мессинг отгораживался от мира. До того момента я ничего не слыхал ни о каких «горизонтах», тем более о «горизонте тайны», заглянуть за который призвал меня фюрер.
Он убеждал меня ступить на этот путь.
— Очень важно не сбиться с верного маршрута, и компасом могут служить люди, способные проникнуть в будущее. Каждый человек есть продукт как своих, так и чужих идей. Эту истину я накрепко усвоил в детстве. Надо мной смеялись, смеются и сейчас Меня всегда высмеивали как пророка. Учтите, Мессинг, из тех, кто тогда смеялся, многие сегодня уже не смеются, а те, кто все еще смеются, скоро, пожалуй, тоже перестанут.
Далее он заговорил о «зове крови» и добил меня признанием, что мы с ним «одной породы» — высшей!
— Все, кому дано осознать ограниченность этого мира, связаны незримой нитью. Именно ограниченность мира ведет его к гибели. Пора шагнуть за горизонт. Это могут сделать только волки. Ведь мы оба волки, не так ли, Мессинг?
Я ошарашено взглянул на фюрера. Тот простецки улыбнулся и пояснил.
— Кажется, Вайскруфт называет вас Вольфи, что означает «волчонок»? — спросил Гитлер.
Я кивнул.
— Вот видите. Моей партийной кличкой в середине двадцатых было «Вольф», так что если вы волчонок, то я волк.
Простите, товарищи, не я один поддался искушению.
Не я один…
Сейчас трудно восстановить в памяти облик и слова человека, отпечатавшегося в истории как самый отъявленный злодей, но берусь подтвердить, что в те годы в Гитлере не было ничего, что могло бы намекнуть на будущие гекатомбы жертв. Сначала я всеми силами пытался поймать его на лжи.
С высоты четырнадцатого этажа утверждаю — Гитлер не лукавил, говорил что думает. Даже струйки глубоко упрятанной хитренькой задней мысли не проскальзывало в его сознании. Он вовсе не ставил себе цель обаять меня, не пытался выдать скопившуюся в его сердце ненависть за лицемерное желание побрататься. Рассуждая о «горизонте тайны», о наследии предков, о кардинальном решении еврейского вопроса он каждый раз был до конца искренен.
Даже решение «еврейской проблемы», о которой первым заговорил Гитлер, в его понимании выглядело, по меньшей мере, рациональным. Решение касалось исключительно административных мер, ограничения списка государственных должностей, которые могли бы занимать люди (он так и сказал — «люди»), придерживающиеся иудаизма. По сравнению с гонениями в Польше это были если не более мягкие, то более привычные меры.
Это был парадокс и с ним необходимо считаться.
Каюсь, я еще раз предал свой народ, но как я мог не вступить в дискуссию с человеком, намеревавшимся шагнуть за «горизонт» и позвавшего меня за собой.
В Гитлере удивительным образом мешались вопиющая безграмотность недоучки и возвышающий фантазера полет мысли; вызывающая ограниченность немецкого бюргера и прагматическое умение внушить каждому, что нет такого вопроса, на который он не смог бы найти ответ, причем, единственно правильный. Он мог заговорить любого собеседника, и чем более тот был ненавистен ему, тем неукротимее был поток обаяния, который Гитлер изливал на его голову.
Как хотите, так и понимайте! Мое мнение — мнение Мессинга! — Гитлер был выдающийся мистик. Его уверенность в своей правоте поражала, восхищала, убаюкивала, заставляла признать — наверное, этот парень лучше нас с тобой знает, как добиться лучшей доли. Вот пусть и принимается за дело.
Это касается не только немцев, но всех тех, кто, либо из-за корыстных интересов, либо по причине отвращения к другим, либо в надежде натравить его на большевиков, позволил ему окончательно поверить в себя.
В те годы не было более решительного борца за мир, чем Адольф Гитлер. Угрожая войной, он постоянно твердил о мире. Условия, которые выдвигались при этом, казались вполне разумными. Он требовал для своей страны достойного места под солнцем — возвращения Рейнской зоны, иначе Германия окончательно лишится куска хлеба; объединение соотечественников — они страдают под чужим игом. Я подтверждаю, в Силезии так и было.[48] Его требования минимального паритета в средствах обороны никак нельзя было назвать безумными. Все, даже Сталин, подозревали его в чем угодно, но только не в отсутствии рационального «горизонта». Кому из сильных мира сего могло прийти в голову, что человек, владеющий восьмьюдесятью миллионами подданных, отважится броситься в схватку с миллиардом? Лишь со временем мне стала понятна подноготная этого незаурядного и в тоже время удивительно ограниченного человека. С детства приучив себя искать в каждом деле некую таинственную подоплеку — биологическую ли, национальную, социальную, — он после десятилетия триумфа уверовал, что ему доступно лицезрение, а затем и власть над этой самой незримой сутью. Он уверил себя — раз провидение на его стороне, значит, он владеет рецептом. Следовательно, он способен видеть дальше и глубже, чем другие.
Его ошибка в том, что он вообразил, что существует один рецепт и, причем, единственный, а ведь мудрым может считаться только тот, кто способен сочетать минус с плюсом. Гитлер все поставил на одну карту, как нередко случается с теми, кто пытается возобладать над судьбой, а точнее над подчинившими его «измами», кто необдуманно пытается сам стать «измом», не понимая, что тем самым он сам становится отменно вкусным блюдом для этих незримых сущностей.
Что касается астрологии, Гитлер резко отрицательно относился к наукообразным пророчествам по звездам. Он не то, чтобы не доверял гороскопам, но относился к ним с подозрением, не без основания полагая, что попасть под власть прогноза легко, а освободиться от него трудно.
Впрочем, об этом после. Более распространяться на эту тему не буду, а перейду прямо к обращенному ко мне предложению фюрера послужить Германии — стране (он не сказал родине — sic![49]), воспитавшей меня, поспособствовавшей обрести ментальную силу.
Еще не прокричал новозаветный петух, как я во второй раз совершил предательство — попросил время подумать.
Что касается письма Пилсудского, он равнодушно обронил, что в самом ближайшем будущем даст ответ вождю польского народа, а до той поры он, Адольф Гитлер, в полном моем распоряжении.
Присутствовавший на встрече Вайскруфт и бровью не повел, а я растаял и в третий раз ответил любезностью на любезность. Мессинг неосторожно предупредил господина Гитлера, что в конце декабря того ждет несчастье, так что пусть он будет осторожен в выборе еды. Гитлер попросил уточнить, что я имею в виду, но мне нечего было добавить. Я повторил, чтобы он проявил осторожность, посещая общественные места.
— В меня будут стрелять? — спросил он.
— Не знаю. Прогноз связан с пищей, точнее с местом приема пищи.
Глава 3
Мои выступления в Германии трудно было назвать триумфальными. К тому же спустя недели две после начала гастролей господин Кобак без объяснения причин бросил меня. В оставленной записке было сказано: «Дорогой друг! Семейные обстоятельства требуют моего срочного отъезда в Варшаву. Передоверяю тебя господину Вайскруфту. Этот достойный господин позаботится о тебе и об организации выступлений. Верю, тебя ждет грандиозный успех. Надеюсь на скорую встречу».
Сначала я решил, что Кобак спятил, затем меня догнала мысль об удивительной способности Вилли убеждать любого. Уж не пригрозил ли он отважному шляхтичу автомобильным бампером, которым с таким искусством управлялся господин Кепенник?
Я потребовал объяснений. Вилли показал контракт и суму неустойки в случае его нарушения с моей стороны.
— Публику не интересуют подробности взаимоотношений артиста с его импресарио. Публике подавай Мессинга, и он будет подан.
— Ты все-таки добился своего! — заключил я.
— Я всегда добиваюсь своего, и знаешь почему?
Он перешел на русский.
— Потому что я всегда уважительно отношусь к своему оппоненту и не спешу с выводами. Хорошая атака — это подготовленная атака. Что касается контракта, хочу напомнить, все условия, которые мы обговорили с тобой десять лет назад остаются в силе. Мы можем оформить их в дополнительном соглашении, после чего ты будешь волен поступать так, как тебе мечталось, когда рядом была Ханни. Если хочешь учиться, учись. Желаешь заняться психологией — никаких возражений. Намерен жениться, этот пункт мы тоже уточним.
Он говорил рассудительно, в полной уверенности, что Мессинг у него в кармане. Я не мог слышать его голос — схватил пальто, шляпу и выскочил из гостиничного номера.
Был вечер, промозглый берлинский ноябрьский вечер. Я намерзся еще в гостинице, а на улице у меня зуб на зуб не попадал. Если это экономия, что такое скупердяйство? С другой стороны, возможно, именно нежелание тратиться на обогрев и воспитал в немцах своеобразный фатализм, позволявший им стойко выносить удары судьбы. С какой стати нести лишние расходы, если скоро придет весна? Эта сметка напоминала радость утопленника, в последнее мгновения поздравившего себя — а ведь мог бы скончаться от рака.
Мессинг брел по улице, боролся с ветром и с недоброжелательством поглядывал на аборигенов. Сам не заметил, как забрел в Моабит. Здесь отыскал знакомое заведение, зашел к «тетушке Хелене».
Заказал кофе. Хозяин глянул на меня как на зачумленного, затем, справившись с изумлением, принял заказ.
Я устроился в углу, неподалеку от того места, где когда-то докладывал товарищу Рейнхарду о событиях в Эйслебене.
Здесь мало что изменилось, разве что поубавилось коммунистической символики. Возле моего столика, на стене все еще красовался заметно облупившийся серп и молот, справа возвышался пролетарий, сжимавший в руках винтовку и смело глядевший в будущее. Красивая, имевшая неестественный наклон подпись под рисунком гласила — Гюнтер Шуббель. Понимай, как хочешь, то ли на стене был изображен сам Гюнтер, то ли это был его автограф. В любом случае, его не забыли, это было приятно. Помнится, он виртуозно обращался не только с винтовкой, но и с пивной кружкой — выпивал ее на пари, придерживая пальцами ног. Хороший был товарищ. Жаль, что «измы» обманули его.
Я с удовольствием выпил чашку горячего кофе, затем прикинул — как быть?
Я видел Вилли насквозь, но это знание ничем не могло помочь мне. Менее всего его интересовало служение «национальной идее», хотя как всякий полукровка он был отъявленный патриот. Его заветной целью являлся коммерческий успех, но не в примитивно-монетарном значении этого слова, а в куда более широком, метафизическом, смысле. Его владетельной «стью» являлся престиж, добропорядочность, солидный счет в банке. Его пунктиком было стремление вернуть доброе имя и восстановить деловую репутацию Вайскруфтов, изрядно подмоченную папашей. Бегство Вайскруфта старшего в Аргентину окончательно лишило Вилли доступа в хорошие дома.
Однажды он сам признался.
— Мой милый Августин сам мог бы послужить отличным экспонатом для своего паноптикума, правда, его уродство было не так заметно. Оно проявлялось в свойствах натуры. Папаша был отъявленный авантюрист. Ему не хватило позорного изгнания из армии, так он еще наделал кучу долгов и, спасаясь от кредиторов, ударился в бега. У меня нет выбора, Вольфи, как только заняться серьезным, перспективным делом. Служба в компетентных органах хороша для детей лавочников, сынков управляющих имениями, наследников средней руки адвокатов или для изгнанных с флота морских офицеров, но никак не для Вайскруфтов.
Трудно сказать, на что надеялся Вилли, впадая в такого рода доверительность, только разжалобить меня ему не удалось. Я не такое видывал, даже ангела небесного. Это было куда более впечатляющее зрелище, чем Вайскруфт с его семейными проблемами.
По поводу наших взаимоотношений Вилли выразился в своей обычной манере очковой змеи.
— Нам обоим нужны деньги, Вольфи. Деньги — это еще не власть, но неоспоримое право стоять рядом с властью. Больше никаких выступлений в рабочих клубах и прочих сомнительных заведениях! Ты вовсе не левак в душе, а добропорядочный, хитренький еврейский мальчишка, досыта наевшийся нищеты и желающий, чтобы такое больше не повторилось. Больше всего на свете ты страшишься оказаться в поезде без билета. Это и есть твоя тайна, а возможно, и секрет твоего дара. Доверься мне, и у тебя всегда будут деньги на проезд. Теперь ты будешь производить свои опыты перед избранной публикой. Твое искусство впечатляет, но этого мало. Оно еще должно приносить солидный доход. Для этого, прежде всего, необходимо избавиться от пошлых жестов и истошных вскриков, которыми ты сопровождаешь свои прозрения. Тех, кто теперь будет собираться на твои сеансы практической магии, театральные жесты не интересуют, как, впрочем, и поиски портсигаров, тюбиков с губной помадой, размахивание знаменами и хоровое пение. От тебя ждут высказываний по более серьезным вопросам, и если ты попадешь в точку, у нас отбоя не будет от состоятельных клиентов. Но для этого надо подучиться.
— Ты хочешь сказать, что мои прозрения будут зависеть от толщины кошелька того или иного зрителя?
— Никогда, Вольфи! Глупо рисковать деловой репутацией, ведь ты не шарлатан, не так ли? Только правда, как бы горька она не была.
Я знал цену его «никогда». Очень скоро оно обернется «необходимым исключением», вызванным «особыми обстоятельствами», затем отпадут «обстоятельства», за ними «исключения», и моя песенка будет спета.
Казалось бы, бросить все и умчаться в Польшу. Но как быть с господином Кепенником? У меня не было сомнений — сыщик поблизости. Я ощущал его присутствие. Однажды мы случайно встретились в холле гостинице. Кепенник вежливо приподнял шляпу, он даже не попытался заговорить со мной. Он даже в мыслях почтительно назвал меня «герр профессор».
Вот и пойми этих немцев.
Как-то я пожаловался Вайскруфту на его навязчивое присутствие.
— Это для твоей же безопасности, Вольфи, — объяснял Вайскруфт. — Вспомни о своих коммунистических дружках. Ты считаешь, они простили измену?
— Я уеду за границу.
— Куда?
— В Польшу. Я польский гражданин.
Вайскруфт засмеялся.
— Ты хотя бы раз задумался о том, что тебя ждет в Польше, если ты вернешься с пустыми руками? Если не хочешь, чтобы в дефензиве тебе переломали ноги, жди, пока Адди не сочинит ответ.
— Какой ответ? — перепугался я.
Вилли надолго замолчал. Я знал, он хочет лишить меня последней надежды.
— Это очень высокий политúк, Вольфи. Если настаиваешь, могу объяснить что к чему.
— Я настаиваю?! O, mein Gott! Мне плевать на весь этот высокий политúк, но мне очень хочется знать, зачем польской охранке ломать ноги какому-то Мессингу?
— Скоро состоится заседание крупных тузов. Возможно, они пожелают полюбоваться на вундермана, способного заглянуть в будущее?
— Они готовы поверить новоявленному Ганусену?!
— Ганусен их не интересуют! У «датчанина» другая задача. Он сбивает мелких лавочников и крестьян в организованную массу. Зрителей, которые соберутся на твое выступление, не интересуют голые ноги. Но они, Вольфи, любопытны как все люди. И не прочь развлечься, если это представляет практический интерес.
Вилли опять надолго замолчал. Я видел, он ходит вокруг да около.
Наконец Вайскруфт подал голос.
— Послушай, Вольфи, приход Гитлера к власти — вопрос времени, чтобы не твердили по этому поводу красные и узколобые социал-демократы. Германскую промышленность устраивают идеи, высказываемые фюрером, и не устраивают идеи, высказываемые Тельманом. Германия скоро станет достаточна сильна, чтобы начать свою игру. Для этого необходимо, прежде всего, порвать с красными в Москве — они свое дело сделали. Затем необходимо пересмотреть Версальские договоренности. Это modus operandi (образ действия) всех патриотически-настроенных немцев. Учти, Вольфи, всех немцев, любого политического окраса. Кто этого не понимает, будет отброшен на обочину. Тельман это понимает, но он связан по рукам и ногам. Он вынужден беспрекословно подчиняться Москве, а что там думают по поводу будущего Германии, никто точно сказать не может.
— Но как же страны-победительницы?.. — вырвалось у меня.
— Хороший вопрос, — одобрительно кивнул Вилли. — Даже самый малый шаг в сторону пересмотра Версальского договора, вызовет бурную реакцию с их стороны.
— Что же делать? — растерялся я.
— Привлечь на нашу сторону.
— То есть затуманить глаза?.. — догадался я.
— Именно, — согласился Вайскруфт. — Этого можно добиться только в том случае, если Германия решительно заявит, что порывает с большевиками и готова выступить в едином строю с западными демократиями. Для этой комбинации лучше всего подходит Пилсудский. Это давний и ярый противник России. Договор с Пилсудским — лучшее подтверждение смены курса. Этот союз обеспечит нам тыл, и в Силезии наконец-то наступит спокойствие. А ты говоришь — в Польшу! Кому ты нужен в Польше без ясных и четких обязательств, на которых мы готовы пойти, чтобы помириться с Пилсудским. Первое и наиважнейшее — согласие на отделение Силезии. Пусть она пока останется польской при четко зафиксированном в договоре соблюдении прав немецкого меньшинства. Пока! Ясновельможный пан не может не клюнуть на такую приманку.
— Почему же канцлер сам не может связаться с маршалом?
Вилли рассмеялся.
— Кто ему поверит?! Кто такой Брюнинг?![50] Пилсудский не так глуп, чтобы ставить на хромую лошадь. Эту комбинацию невозможно провести в рамках Веймарской конституции, отсюда следующее требование — долой Веймар. Гинденбург совсем одряхлел, у деятелей из национальных партий много солидности, но мало практической хватки. Массы давным-давно отвернулись от них — и левые, и правые. Социал-демократы грызутся с коммунистами как кошка с собакой. Нам никогда не видать левого фронта. Остается единственная фигура…
— Адольф Гитлер?
— Да. Год назад у него было восемьсот тысяч избирателей, а теперь шесть миллионов.
— Ты настолько откровенен со мной, что мне становится страшно. Менее всего я хотел быть посвященным в такого рода тайны.
Вайскруфт засмеялся.
— Тайну не интересуют, хотел бы ты быть посвященным в нее или нет. Тайна сама выбирает своих приверженцев. Ищущих тайна ведет, скептиков влачит — так, кажется, говорили древние римляне. Но оставим древних в покое, нас с тобой должно волновать другое — доходы, приносимые тайной, несравнимы ни с какими другими доходами.
Заметив, что я с испугом гляжу на него, Вилли успокоил меня.
— Не беспокойся, Вольфи. В том, что я тебе сейчас наговорил, нет никакой тайны. Это всего лишь мое личное мнение. Демократия гарантирует право каждому иметь собственное мнение по любому вопросу.
— Когда состоится мое выступление?
— Если оно состоится… — вздохнул Вилли, затем укорил меня. — Если же нет, это твоя вина, Вольфи.
— В чем же я провинился?
— Зачем ты предупредил Адди, чтобы тот опасался конца декабря. Сейчас в Коричневом доме все смеются над твоей прозорливостью.
— А Гитлер?
— Он хранит молчание. Ему не с руки вступать в перепалку со старыми бойцами, да еще по такому поводу как прогноз какого-то польского еврея. Ты крупно рискнул, Вольфи. Больше так не поступай — никаких непродуманных, скоропалительных предвидений, тем более, бесплатных. Теперь мы связаны по рукам и ногам твоей горячностью. Впрочем, — вздохнул, — оно, может, и к лучшему. Что касается наблюдения, ты волен гулять, где тебе угодно. Только будь любезен, сообщай, где находишься. Сейчас в Германии небезопасно, особенно таким, как ты.
Я знал наверняка — Вилли не лжет. Он никогда не опускался до вранья. Ему было лучше, чем кому-либо известно, со мной этот фокус не пройдет. Он владел секретом тайны. Он знал как держать меня в руках — он мог что-то не договаривать, прятать камень за пазухой, обкладывать меня флажками, загонять в угол надоедливыми фокстротами, если угодно, шантажировать и угрожать, но намеренно врать — это был не его метод.
Мне, правда, от этого было не легче, но жить-то надо. В словах Вайскруфта было много верного. После приезда в Берлин меня несколько раз посещали сновидения, подкрепленные погружениями в сулонг. Мне являлась затемненная лестница, изгибом уводившая вверх — в мир, вечерних приемов, светских раутов, модных туалетов, мундиров, полугражданских френчей и полувоенных пиджаков. Что-то постоянно нашептывало мне — там тепло, там топят даже весной, там можно найти надежное убежище; если повезет, то и управу на Вилли, а может и на самого Адди. Там ты сохранишь жизнь и заживешь так, как тебе и не снилось. Там у тебя хватит денег на вагон любого класса, даже на аэроплан.
Существовала, правда, одна закавыка. В ней не было ничего телепатического, только капелька житейского опыта и, может, уроки Гершки Босого. Чтобы взобраться по этой лестнице, необходимо было поступиться самой малостью — уважением к себе. В цену также входило требование сократить дистанцию между собой и миром до неуловимой, безразмерной величины.
* * *
Две недели в перерывах между выступлениями Вайскруфт объяснял мне, кто есть кто в политике, индустрии и кинематографе, какие существуют общественные организации и за что они ратуют, кто является владельцами самых распространенных газет и чьи взгляды они выражают, так что на кладбище в Моабите, где лежала Ханна, я сумел вырваться только в начале декабря 1931 года.
Погода стояла паршивая — слякотно, ветрено, с неба сыпался то ли дождь, то ли снег. Я промерз до косточек и, возвращаясь в гостиницу, вновь заглянул к старой знакомой «тетушке Хелене», где не без удовольствия и не без раздумий выпил горячий кофе и вдобавок заказал сосиски.
На этот раз хозяин заведения проявил сознательность и, не смутившись, принял заказ. Направляясь к столику, поближе к решительно настроенному пролетарию, я мысленно отметил, что хозяин звонит кому-то по телефону. Я не придал значения его инициативе. В те минуты меня более всего занимала необъяснимая властность, с которой Вилли Вайскруфт обращался со мной. Я неоднократно задавался вопросом, по какой причине я покорно терплю его домогательства? Почему я, великий маг и волшебник, теряю трезвость мысли и бодрость духа в его присутствии?
В конце концов, кто из нас более могучий медиум?
Может, он способен читать мои мысли?
Нет, это я заявляю ответственно.
Могу ли я читать его мысли?
Да.
Так в чем же дело? Какая субстанция позволяла ему с такой легкостью загонять меня в угол, требовать того, настаивать на этом, а я, вместо того, чтобы дать сдачи, начинаю нервничать, суетиться, впадаю в ненужную горячность и в конце концов следую у него на поводу.
Это был факт, и я не мог пренебречь им. Мне казалось удивительным, что мне без всяких усилий давались мысли Вилли, ясные, открытые, логичные и неопровержимые, и, тем не менее, ему удавалось давить на меня с невероятной для человека, далекого от экстрасенсорики, силой. Или, может, это не Вилли обрел необъяснимую мощь, а некий таинственный «изм», который стоял за ним, чьим верным поклонником он являлся?
Разгадка ускользала от меня, как, впрочем, и от тех, не потерявших здравомыслия немцев, отказавшихся голосовать за вождя наступавшего «изма», а ведь речь шла, по меньшей мере, о духовном здоровье нации, о праве каждого гражданина сохранить дистанцию и не сбиться с голоса.
С высоты четырнадцатого этажа каюсь — это были одни из самые паршивых дней в моей жизни. Я заметно похудел, вид у меня, несмотря на энергичные подбадривания Вайскруфта, был болезненный, впрочем, такой и должен быть у провидца, потерявшего веру в себя, испытывавшего разочарование перед ударами судьбы.
Что меня ждало впереди? Объятья дьявола? Ему все-таки удалось утянуть меня за горизонт. Или в преисподнюю?
Какая разница!
Как только я принялся за сосиски, ко мне подсел товарищ Рейнхард.
Господин революционер был в дорогом черном костюме. Поверьте, в костюмах я знаю толк — наряд товарища Рейнхарда ничем не уступал костюму партайгеноссе Гитлера. Шляпа у Рейнхарда была мягкая, от Стетсона.
Партия разбогатела? А может, товарищ Радек, или кто у них за главного в Коминтерне, отпустил поводья, и борцы за народное счастье тотчас помчались в универмаги за буржуазными безделушками?
Кто сможет понять этих коммунистов?!
Мне стало завидно — эх, Вольфи, упустил ты свое счастья. Не надо было выходить в Варшаве. Надо было ехать в Москву, там обучиться азам революционной магии. Сейчас тоже разгуливал бы по Берлину в роскошном представительском костюме?
Мы молча тянули пиво — Рейнхард свое, я свое. Я отмалчивался, он помалкивал. Неожиданно Мессингу пришло в голову, что он до сих пор не знает, как зовут сидевшего напротив функционера. Вопрос, конечно, малосущественный, вряд ли способный потягаться с такими молотобойными лозунгами как «народное счастье» и «эксплуатация человека человеком», тем не менее…
— Как вас зовут, товарищ Рейнхард?
— Гюнтер. Послезавтра в семь вечера. Помнишь, где мы сидели с Шуббелем? Вон за тем столиком, что под серпом и молотом.
Я застыл как вкопанный.
— Что это значит?
Рейнхард, не отрывая взгляд от кружки, ответил.
— Ты просил о помощи. Я пришел.
* * *
Встреча с Рейнхардом необыкновенно взволновало меня. Теперь и не вспомнить, каких трудов мне стоило в назначенный день сохранять невозмутимость в присутствии Вилли. В этой пивной конспирации было что-то по-мальчишески будоражащее — вдруг Рейнхард не придет? Вдруг я ослышался насчет помощи, ведь ни о чем таком я не просил, разве что заказал чашку кофе в заведении, где все предпочитают пиво. Может, тем самым я привлек к себе внимание потусторонних сил, и они решили помочь отчаявшемуся медиуму?
А может, товарищ Рейнхард является более могучим провидцем, чем Мессинг? В таком случае меня окружают исключительно телепаты — Вилли Вайскруфт, Кепенник, теперь и Гюнтер Рейнхард. Иначе каким образом он сумел уловить волны отчаяния, распространяемые загнанным в угол профессиональным медиумом, ведь я даже не пытался связаться с ним и ни с кем из прежних друзей, не просил о встрече. Тонул молча, с присущей моим соотечественникам смирением. Никто не слышал моих жалоб. Как же товарищ секретарь уловил, что бывший попутчик совсем сник и покорно готовился стать жертвенной тварью, брошенной на алтарь взрастающего как на дрожжах идола.
С высоты четырнадцатого этажа слышу возмущенный ропот тех своих поклонников, кто полагал, что Мессинг был всемогущий колдун, а будущее являлось для него чем-то вроде волшебной книги. Стоило открыть ее, отыскать нужную страницу, прочитать заклинание, как грядущее вмиг представало перед ним во всей своей полноте. Картинка цветная, голос за кадром дает пояснения — «это телевизор», «это мобильник», а это «Вилли Вайскруфт, прячущий камень за пазухой». Неужели до сих пор не перевелись простаки, которые полагают телепатию тем самым рычагом, ухватившись за который можно перевернуть мир? В такое очень хочется верить, но это не так.
Это сказки.
В реальном Берлине или Москве, или в любом другом городе проживает множество телепатов, тем не менее, на земле до сих пор существуют болезни, люди страдают от голода, холода, землетрясений и потопов.
К будущему и наяву нелегко прорваться, что уж говорить о ясновидении! Мало кому известно, какое это трудное дело уловить непознанное через сулонг.
Мне не раз за долгую профессиональную карьеру приходилось встречать «ясновидящих», берущихся ответить на любые «что», «где», «когда» и «каким образом». В Польше, например, выступал известный медиум Шиллер-Школьник. Он брался предсказывать номера лотерейных билетов, на которые должны выпасть выигрыши в ближайшем розыгрыше. Когда мне рассказали о такого рода чуде, я задал только один вопрос — почему эти номера не купит сам провидец, хотя бы для того, чтобы иметь возможность бросить свою сомнительную и рискованную профессию?
Будущее — это скорее мыслеобраз, являющийся спонтанно, неподвластный воле телепата. Это, скорее, некий символ, имеющий достаточно понятные очертания, но никак не детализированный во времени. Чаще всего это туманный, нечеткий, эскиз, живущий собственной жизнью, в собственной реальности, приметы которой чаще всего непонятны и несвязанны между собой.
Другое дело, что встреча с Рейнхардом встряхнула меня, прибавил сил, заставила трезво взглянуть на жалкого, обезумевшего от страха Мессинга.
Что же случилось со знаменитым медиумом? На что он рассчитывал, отправляясь в Германию? Почему позволил накинуть петлю себе на шею? Как избавиться от петли? В чем причина бездумной непоследовательности? Неужели можно пожертвовать уважением к себе и дистанцией ради каких-то, пусть и самых изысканных благ?
Ответ проклюнулся накануне встречи, утром, в самый миг пробуждения, когда сознание еще дремлет, еще прощается с тьмой, но уже и приветствует день. В этой пограничной зоне царят пронзительная ясность и редчайшее внутреннее согласие. Старый верный дружище-разум подсказал — ключ к тайне в телефонном звонке.
Да-да, в самом обычном телефонном звонке, на который отважился хозяин пивной, как только в его заведение вновь появился экзотический незнакомец и заказал кофе и сосиски. Цепь выстраивалась самая незатейливая — кто-то случайно брякнул, в Берлине, мол, еще не перевелись сумасшедшие, которые направляются в пивную пить кофе. Не исключено, что это был сам хозяин, приглядывавший за каждым, кто посещает его заведение. Этот анекдот дошел до товарища Рейнхарда, и тот как человек, склонный к конспирации, готовый отразить любые происки оппозиционеров, мешающих революционной борьбе, поинтересовался, кем был этот чудак? Смекнув, что незнакомец очень напоминает небезызвестного Мессинга, десять лет назад сбежавшего из поезда, направлявшегося в Москву, Рейнхард попросил хозяина звякнуть, если этот господин вновь появится в бирштубе.
Такое бесхитростное объяснение невероятной прозорливости товарища Рейнхарда, смутило меня и в то же время подарило надежду.
На встречу я отправился, отпросившись на представление в Винтергартен. Вел себя как школьник, разве что не хныкал и не размазывал сопли по щекам. В середине представления, когда упитанные фрау принялись лихо вскидывать соблазнительные, полненькие ноги, отправился в туалет, оттуда черным ходом, незамеченным, выскользнул на улицу.
* * *
Рейнхард был холоден со мной и, как и прежде, неумолим до смешного. Я так и заявил — не будем смешить товарищей, Гюнтер. Я не давал никаких подписок, обязательств, не клялся на «Капитале», так что нечего пугать меня партийным судом.
— Ты просил о помощи, товарищ, — напомнил Рейнхард.
Я сразу сник, признался.
— Угодил в ловушку. В лапы к дьяволу.
В этот момент дьявол собственной персоной появился в зале и, осмотревшись, направился к нашему столику. Он устроился за столиком, заказал пиво.
— Ты преувеличиваешь, Вольфи. Я всего лишь деловой человек. У меня есть хватка, и свой гешефт я не упущу.
Затем он обратился к Рейнхарду.
— Как будем делить Мессинга, дружище? Вдоль или поперек? Возможно, господин депутат согласится войти в долю?
Я удивленно глянул на Рейнхарда. Тот по-прежнему отмалчивался, тогда я перевел взгляд на Вайскруфта.
Вилли кивнул подтверждая.
— Да-да, господин-товарищ Рейнхард, секретарь Берлинского городского комитета, — народный избранник. Теперь его нельзя даже пальцем тронуть, не то, что кастетом или полицейской дубинкой. Могу добавить, господин депутат относится к числу тех парламентариев, кто еще не окончательно потерял голову. Я слыхал, у него существенные разногласия с теми, кто готов с потрохами продать Германию усатому дядьке из Кремля.
— Наши разногласия вас не касаются, — подал голос Рейнхард. — Против наци мы выступаем единым фронтом.
— Оно и видно, — по-русски откликнулся Вилли, — как много единства в ваших рядах. Ротфронтовец с удовольствием колотит члена «Железного фронта»[51], а тот в свою очередь — ротфронтовца…
— А вместе, общими усилиями мы колотим фашистов, — закончил фразу Рейнхард.
Я, оказавшийся лишним при выяснении кто кого колотит в обезумевшей, расколотой Германии, с тоской задумался о том, что пока они дерутся друг с другом, мне вряд ли суждено вырваться из объятий Вилли. Я проклял себя за неосторожность, допущенную в Винтергартене. Мне стало не по себе от бесспорного подтверждения того факта, что Вилли действительно на короткой ноге с оккультным пространством. Выходит, Вайскруфт — паранорматик, иначе как он догадался о месте и времени встречи? Неужели он и на территории тайны обладает реальной властью? Тогда все мои попытки вырваться из-под его опеки бесполезны. В этом случае надо хотя бы понять, как ему это удается.
Я сосредоточился на беседе, которую вели двое классово различных мистика. Гюнтеру удалось втянуть Вилли в спор по поводу политической платформы, с которой фашисты выступят на внеочередных выборах в рейхстаг. Оба согласились, что в данной политической ситуации избежать их не удастся.[52] Рейнхард — не знаю, намеренно или случайно, — отвлек Вилли, и я попытался проникнуть в святая святых моего нового импресарио.
При внимательном изучении мыслей Вилли выявилась неприятная для меня подробность. Его всезнание, его панибратское обращение с тайной, непоколебимая уверенность в праве повелевать мною, основывалось на моих собственных ошибках. Впрочем, его вожак — тот, с усиками, — действовал подобным же образом. Разнился только объект. С одной стороны, нервный, обладающий странным даром, субъект, чуть что готовый дать деру; с другой — миллионноголовое существо, привлеченное вкусным запахом варева, изготовляемое умельцами из всевозможных «измов» и «стей».
Прежде всего, напор, прочь сомнения! Доводы разума? Чепуха! На любой ваш довод можно выставить противоположный (каким бы глупым или демагогичным он не казался) — следовательно, разум не имеет значения. Куда важнее довериться неясным потребностям, вожделениям, привычкам, пристрастиям, предрассудкам, наконец. Здоровое национальное чувство способно пересилить любые доводы, тем более если в кармане припрятано достоверное знание о будущем, а оно доступно немногим — тем, кто властвуют в сфере духовного.
С высоты четырнадцатого этажа предупреждаю — это чрезвычайно веские аргументы, и к ним следует относиться с полной серьезностью, обязательно взвешивать и отбрасывать решительно.
Что касается Вили, прозрение — или, точнее, подсказка разума, — оказалась убийственной для меня. Винтергартен оказался ни при чем — меня пасли возле бирштубе! Вот куда надо было пробираться с черного хода! Здесь меня поджидал Кепенник, неделю назад обнаруживший, что, гуляя по городу, я завернул «в логово к красным». С того момента, стоило мне выйти в город, Вайскруфт тут же ставил пост у «Хелены». Сегодня им повезло — господин Кепенник из уличного телефона-автомата сообщил, что «объект прибыл».
Не менее досадным было и следующее открытие — они научились ловко прятать свои мысли.
Кепенник за все время наблюдения ни разу не вспомнил о Мессинге. Притаившись в телефонной будке, он насвистывал модную песенку и активно соображал, как бы половчее избавиться от фрау Кепенник и отправиться с некоей Лили в кинотеатр. Премиальные, которыми их щедро снабжал шеф, пришлись очень кстати. Это была весьма эффективная линия защиты. Помнится, при подходе к пивной я уловил такое имя — Лили, но какое мне дело до маленькой капризной шлюшки.
Возле стоянки такси меня ждал его напарник — теперь мне стало ясно, чьи незамысловатые мечты долетели до меня. Этот сыскарь воображал — было бы здорово понаблюдать за Лени Рифеншталь и уберечь ее от злоумышленников. Например, от сексуального маньяка, которых в ту пору в Германии развелось видимо-невидимо. Чтобы защитить ее, сыщик не поленился бы залезть к ней в постель. Заодно можно было бы выяснить, что она прячет в шелковых трусиках.
Все это я мог бы разведать раньше, если бы не самомнение, не снисходительность по отношению к моим недругам, не попытка выдать желаемое за действительное. Меня прямо-таки ткнули носом в небезынтересный для меня факт, что на всякого, слишком возомнившего о себе экстрасенса всегда найдется банда опытных сыщиков.
Между тем Вилли продолжал философствовать. Прошлое, поделился он, слишком хрупкая субстанция, чтобы всерьез противостоять будущему. Из прошлого больших доходов не выцедишь, другое дело будущее. Право на стороне грядущего, а оно опирается на сильных, поэтому там, где сила, там правда.
Я отмахнулся от выпирающих из головы Вилли самодовольных «измов» и отдался вполне практическим соображениям. Если Вилли проморгал нашу первую встречу, значит, он не такой уж крупный специалист по запредельному. Этим следовало воспользоваться, и я принялся приглядывать за мыслями Рейнхарда.
Там, между повестками дня, резолюциями, решениями парламентской фракции пульсировала четкая, вполне доступная фраза: «Нордбанхоф, угол Инвалиденштрассе». Следом донеслось неясное «ижы иоск» или «ижны оск».
Я не сразу догадался, о чем идет речь. Только следующим утром, во время пробуждения меня осенило — это же «книжный киоск»!
Итак, Северный вокзал, угол Инвалиденштрассе, книжный киоск.
…Вилли потянул меня за рукав.
— Заснул?
Я удрученно кивнул.
— Так много и все сразу, — признался я, затем резко поднялся, суетливо пожал руку Рейнхарду.
— Для меня, господин депутат, большая честь быть представленным вам. Позвольте выразить свою признательность. Имею честь пригласить вас, господин депутат, на мое представление, которое состоится в следующую пятницу в Шарлоттенбурге.
Лицо у Вилли вытянулось, но я не обратил на него внимания и рассказал, как добраться до зала.
— Я сам встречу вас и усажу на лучшее место. Вот что еще, господин депутат. Если вы в ближайшее время планируете полет на аэроплане, лучше отправляйтесь поездом.
Рейнхард по-детски испуганно глянул на меня.
— Действительно, я на днях собирался в Париж. Так вы рекомендуете поездом?
— Да-да, исключительно поездом. Никаких аэропланов!
На улице Вайскруфт сурово одернул меня.
— Ты вел себя развязано, Вольфи. Зачем ты пригласил его на свое выступление? Я не могу этого допустить.
— Тогда я откажусь от выступления.
— Я же стараюсь для твоей же пользы…
— Вилли, послушай. Ты сказал, что мы с тобой равноправные партнеры и в то же время пытаешься навязать мне, кого я могу приглашать на свои выступления, а кого нет. При таком подходе у нас вряд ли сложится полноценное сотрудничество.
Вайскруфт дал задний ход.
— У меня и в мыслях не было навязывать тебе свое мнение. Я исхожу исключительно из деловых соображений.
Во фразе — «у меня и в мыслях не было» — таилась определенная двусмысленность, однако я не стал педалировать скандал и миролюбиво взял его под руку.
— Я тоже. Как ни крути, а Рейнхард — депутат рейхстага. Об этом всегда можно упомянуть в разговоре.
— Так то оно так, — вздохнул Вилли, затем решительно добавил. — И все-таки лучше оставить этого коммуниста в покое. Пусть бы он летел на аэроплане.
Затем Вайскруфт заинтересовано спросил.
— Аппарат разобьется? Когда это случится?
Мне припомнилось, как в момент прощания с Рейнхардом, меня осязаемо кольнуло предчувствие. Я пожал плечами.
— Понятия не имею. Мне вдруг представилось, как Рейнхард садится в громадный трехмоторный «Юнкерс». Закрутились винты. Аэроплан разбегается, взмывает в воздух. Вдруг взрыв, пожар, падение…
— Туда ему и дорога, — заключил Вилли. — Насчет предвидений, придержи язык. Они стоят немалых денег.
— В следующий раз буду вести себя умнее, — пообещал я. — Все-таки трудно удержаться, когда воочию видишь, как самолет камнем падает на землю и гибнут люди.
* * *
Декабрьские дни 1931 года запомнились невероятной суматохой, связанной с осенившей Вилли идеей. Он решил основать частную фирму.
— Намечаются неслыханные перспективы, Вольфи! Как ты посмотришь, если мы организуем страховое общество «Вайскруфт и Мессинг»? Полагаю, ты не будешь возражать?
Я не стал возражать. В те дни я был озабочен исключительно возможностью вырваться из Германии и при этом не получить пулю в затылок или не попасть под колеса автомобиля, управляемого господином Кепенником. Одна только мысль, с каким наслаждением он ударит меня бампером, а потом еще и переедет колесом, ввергала меня в ужас, так что увлеченность Вилли этой странной идеей как нельзя лучше соответствовало моим планам.
Увлеченный человек теряет бдительность, как, впрочем, и уверовавший в свое превосходство паранорматик.
В те дни самым притягательным местом на свете мне казался книжный киоск возле Северного вокзала. Однако на этот раз мне хватило благоразумия не бросаться сломя голову на Инвалиденштрассе. Я улучил момент, когда мы с Вилли прогуливались по Фридрихштрассе, и ненавязчиво вывел его к Северному вокзалу. Там на глазах у вдохновленного коммерческим успехом будущего предприятия компаньона я купил в киоске книгу в яркой обложке, на что Вайскруфт, поморщившись, укорил меня — какую же бульварщину ты читаешь, Вольфи? Дались тебе похождения этого всемогущего и всезнающего французского сыщика?
Я вынужденно изобразил смирение — так уж случилось, привычка, знаете ли, мы в университетах не обучались… Это сработало. Я был уверен, Кепенника не было поблизости, а Вилли всегда доверял своим глазам. Если бы, конечно, он обладал способностью видеть сквозь преграду или засунул бы пальцы под суперобложку, его самоуверенность значительно уменьшилась.
Признаюсь, я не без удовольствия познакомился с похождениями гениального сыщика, но куда большее впечатление произвела на меня записка Рейнхарда, ловко вклеенная в обложку. Теперь мне было за что зацепиться, требовалось только не совершать ошибок и не дать Вилли, опьяненному подсчетом будущих сверхдоходов, протрезветь.
Дело было за малым — отыскать способ, с помощью которого я мог бы улизнуть из Германии. Трудность состояла в том, что теперь, наученный горьким опытом и просвещенный Рейнхардом, я впервые до конца осознал, в какие крепкие тиски сумел зажать меня Вайскруфт. Гюнтер предупреждал, что, по непроверенным сведениям, Вайскруфту удалось убедить свое начальство в том, что выступающий в Берлине экстрасенс, называющий себя Вольфом Мессингом, на самом деле является агентом Коминтерна, присланным в Германию из неназванной восточной столицы с целью организации шпионской сети. Чтобы пресечь мою преступную деятельность и попытаться перевербовать негодяя, Вилли добился свободы рук, так что всякая попытка с моей стороны встретиться с любым официальным представителем компартии исключалась. Никто не согласится общаться с «красным суперагентом» — это означало дать повод буржуазной прессе устроить оглушительную свистопляску на тему «руки Москвы». По той же причине я не мог обратиться за помощью ни к официальным органам, ни к демократической прессе, ни к депутатам рейхстага от социал-демократической партии. Рейнхард напоминал, чтобы я не терял бдительность, так как к тридцать первому году у наци оказалось множество приверженцев в полицейских управлениях, что позволяло им безнаказанно громить рабочие клубы, разгонять демонстрации противников. Коричневые сумели захватить улицы, и этот факт требовал особой осторожности с моей стороны. Уйти от преследования опытных оперативников без помощи надежных друзей шансов было мало.
При условии, что явка в книжном киоске останется нераскрытой, Гюнтер пообещал поддерживать со мной связь «в память о наших героически погибших друзьях».
Помощь, которую Рейнхард оказал мне, была даром небес, пусть даже товарищ секретарь и не догадывался, с какой целью Вилли по поручению господина Гитлера заманил меня в Германию. Впрочем, если бы кто-то посвятил Рейнхарда в замыслы фюрера, он все равно не поверил.
Такие были времена…
В поисках спасения я, прежде всего, написал письмо господину Гитлеру с просьбой сообщить, когда я смог бы получить ответ на письмо известной ему фигуры, заведующей «восточным хозяйством». К моему удивлению, через несколько дней пришел ответ. Вождь извещал, что он удовлетворен пониманием ситуации, проявленной заведующим восточным хозяйством и его готовностью найти взаимоприемлемое решение по интересующим вопросам. Что касается «восточной проблемы», этим делом теперь займутся специально назначенные люди, которые до тонкостей разбираются во всех этих вопросах. Господин Гитлер благодарил меня за оказанную услугу и предлагал подумать о том, что и «в Германии я мог бы найти достойное моих способностей поле деятельности».
Мои способности! Вот узелок, в который завязались интересы таких разных людей, как Вольф Мессинг, Вилли Вайскруфт и Адольф Гитлер. Перспектива стать личным провидцем Адди никак не могла увлечь меня, однако письмо с автографом давало слабую надежду избежать в дефензиве допросов, связанных с переломами рук и ног. Это была маленькая, вполне призрачная, но все-таки удача.
Также я сделал ставку на энтузиазм, с каким Вилли занимался организацией нашего частного предприятия. Я был убежден, нетерпение подведет его. Опыт быстротекущей жизни подсказывал — принимая судьбоносные решения, ни в коем случае нельзя полагаться на «измы», неважно, в какие цвета они окрашены. Помочь может только здравомыслие и поиск согласия, ведь убежденность в правоте той или иной «ствы» внушает человеку ложное чувство превосходства над непосвященными, притупляют бдительность, сводит естественную осмотрительность к догматической подозрительности и добавляет уверенности в своем праве выносить суждения по любому не касающемуся тебя вопросу.
В воскресенье, когда увлеченность Вайскруфта, достигла необыкновенного накала, он поделился со мной планами на будущее. Начал с вопроса, читал ли я утренние газеты?
Я пожал плечами.
— Я вообще-то предпочитаю не читать газеты. Они лишают меня доброго расположения духа и внушают опасение в здравомыслии тех, кто их выпускает и кто читает.
— О, да ты опасный мизантроп, — засмеялся Вилли. — Но ничего, и эта блажь скоро пройдет, как схлынуло твое пристрастие к марксистским идеям. Правда, ты более предпочитал марксисток, чем идеи. Ну, не буду, не буду.
Он, как бы оправдываясь, замахал руками, затем протянул мне газету и ткнул пальцем в заметку на первой полосе. Там сообщалось об авиакатастрофе в Берлинском аэропорту. Для меня это не было новостью, неделю назад я предупреждал об этом Рейнхарда.
Ознакомившись с публикацией, я объяснил.
— Мне, откровенно говоря, все равно, что марксистки, что идеи, однако хотелось бы знать, с какой стати ты вдруг загорелся организацией страховой фирмы? Полагаешь, что при таком упадке деловой активности в Германии, дело выгорит?
— Я уверен в успехе! Неужели ты не догадываешься, в чем причина моей уверенности?
Я пожал плечами.
— Ты верен себе, — укорил меня Вилли. — Пока ты валялся на диване и читал всякую дребедень, — он продемонстрировал мне яркую книженцию, которую я приобрел в киоске. — Пока ты строил планы, как бы улизнуть от старого друга…
Сердце у меня остановилось, однако на этот раз у меня хватило выдержки не бросаться в панику, не начинать оправдываться и удержать трезвое восприятие действительности. В подобной догадливости нет никакой мистики. Вилли не доверяет мне, значит, я должен убедить его, что его интересы стали моими интересами.
Между тем Вилли с прежней менторской интонацией крокодила продолжал.
— …я не знал ни минуты покоя. Дельце намечается перспективное. Возможности неслыханные.
Он склонился надо мной и таинственным полушепотом произнес.
— Вспомни прогноз, который ты дал Рейнхарду. Конечно, ты поспешил, но я прощаю тебя. Что сделано — сделано! В следующий раз, когда тебе померещится что-то катастрофическое, ты сначала предупреди меня, и только потом, по нашему обоюдному согласию, делись с другими.
— Ты опять за свое?!
— Да, за твое и за мое, ведь мы партнеры. Пока ты прикидывал, как бы половчее удрать от меня, — выразительно повторил он, — я не поленился обратиться в контору Люфтганзы и поинтересоваться, кто должен был составить компанию товарищу Рейнхарду.
Я сделал круглыми глаза и спросил.
— Кто же?
— В списке пассажиров я обнаружил старого знакомого. Это исключительно богатый человек, поддавшийся на уговоры одной дамы отправиться в Париж по воздуху. Она утверждала, что это «так экзотично, милый». Я проинформировал его, что, по мнению одного знающего человека, в Париж лучше отправиться поездом. Он потребовал назвать мне имя знатока, но я благоразумно промолчал и предложил производителю мыла и одеколона пари на кругленькую сумму. Я очень рисковал, Вольфи, поэтому мне причитается семьдесят процентов гонорара, а ты получишь тридцать, что в цифровом выражение произведет на тебя очень благоприятное впечатление.
Я промолчал, и Вилли продолжил.
— Несмотря на уговоры молоденькой подружки, этот человек послушался доброго совета и предпочел сдать билеты. Сегодня утром он взял в руки газету и с ужасом обнаружил, что при взлете пассажирский «Юнкерс» рухнул на землю. Как деловой человек, он тут же позвонил мне и поздравил с выигрышем. Заодно просил поздравить и тебя.
— Ты сообщил ему мое имя?!
— Нет, Вольфи. Для этого человека не существует тайн, у него достаточно средств, чтобы все узнать самому. Но в любом случае для нас, мой милый, это лучшая реклама, так что теперь я с куда большим нетерпением жду рождественских праздников, о которых ты предупреждал Адольфа. Помнишь, ты посоветовал ему держаться подальше от официальных обедов, дружеских пирушек и прочих застолий. Особенно быть осторожным с меню. Ты убедительно подтвердил, что тебе можно доверять, а это значит, что скоро мы избавимся от необходимости отыскивать расчески, шпильки, часы и прочую ерунду в карманах эксплуатируемых рабочих, обездоленных бюргеров и прочей общедоступной швали. Долой дешевые залы и прочие сомнительные заведения! Перед нами откроются двери Берлинского театра, а также небольших, рассчитанных на избранную публику залов в первоклассных отелях.
Я перебил его.
— Кстати о залах. Вчера мне позвонил господин Рейнхард и пожаловался, что сторонникам его политической доктрины почему-то отказывают в билетах на мое выступление. Он утверждает, что билеты распространяются по списку и исключительно среди приверженцев господина Гитлера, которые почему-то вдруг очень заинтересовались моими психологическими опытами. Рейнхард предупредил, что в таких условиях он вряд ли сможет посетить мой сеанс практической магии. Вилли, или ты разрешишь пустить билеты в свободную продажу, или ты больше никогда не услышишь от меня ни одного прогноза. Уж в этом ты никак не сможешь помешать мне.
Вайскруфт по привычке взял долгую паузу, закурил, насладился дымком, затем поинтересовался.
— Послушай, Вольфи, а нужно ли нам это представление? По сравнению с тем, что мы заработаем на страховых случаях, эта сумма представляется слишком мизерной, чтобы драться за нее. Кстати, я интересовался, билеты раскупаются плохо. Ты скажешься больным…
— Но я не болен!
— Ты упрям, как маленький ребенок. Хорошо, это в последний раз. Все последующие выступления я буду организовывать лично.
— И билеты будут пущены в свободную продажу? — настоятельно потребовал я. — Они не будут распространяться по списку?
— Хорошо, хорошо, — засмеялся Вилли. — Билеты появятся в свободной продаже. Как насчет будущих прогнозов?
Он лукаво посмотрел на меня.
Я вздохнул.
— Это не так просто, Вилли, и ты знаешь об этом лучше других. Я постараюсь дать ответ в ближайшие дни. Когда мне удастся уловить трепетанье небесных сфер.
Вили восхищенно произнес.
— Хорошо сказано — трепетанье небесных сфер! Ты к тому же поэт, Вольфи. Учти, на просмотр списков пассажиров, на обработку клиентов и прочие организационные мероприятия, требуется не менее двух дней. Не забудь также о страданиях матушки-земли, вынужденной терпеть тяжесть пассажирских поездов и асфальтовые оковы дорог. А также о проливных дождях и ураганах.
— Я обязательно учту твое пожелание, только в будущем мы будем делить гонорар исключительно пятьдесят на пятьдесят.
Мы ударили по рукам.
Глава 4
За всю карьеру у меня не было более скандального выступления, чем сеанс, состоявшийся в середине декабря в пригороде Берлина Шарлотенбурге. Район был аристократический, так что сначала публика вела себя сдержанно, хотя преобладание коричневых рубашек сразу бросалось в глаза. Всем отчаянно захотелось взглянуть на мага, к которому благоволил вождь движения. Красные явились, хотя и небольшой, но сплоченной группой. С их появлением страсти неожиданно и резко накалились. Послышались выкрики: «Вон отсюда, продажные большевистские шкуры! Будущее Германии — это наше будущее!..» — на что сторонники экспроприации экспроприаторов ответили гневной отповедью: «Проклятые буржуазные подпевалы! Вы хотите за нашими спинами сговориться с эксплуататорами и кровопийцами из Промышленного союза!»
Утихомирились они на удивление быстро, по команде, что не удивительно для Германии. Коммунистов приструнил Рейнхард. Кому подчинились наци, я не сумел разглядеть. Впрочем, ясновидения в данном случае не требовалось, так как перед началом первого отделения Вилли имел со мной инструктаж. В самом доверительном тоне он предупредил, что в зале присутствуют «очень высокопоставленное лицо».
Он сделал многозначительную паузу, затем наставил на меня указательный палец, тем самым демонстрируя, что доверяет мне, и сделал ценное признание.
— Сам руководитель берлинской партийной организации, — и прошелся передо мной, наглядно подволакивая ногу.
Нетрудно было догадаться, кого он имел в виду.
— В отличие от Штрайхера,[53] — напомнил Вилли, — этот господин твой горячий поклонник. Стоит ли разочаровывать его и давать пищу крикливым демагогам, которых в нашем движении немало. Они готовы с водой выплеснуть и ребенка?
В таком доверии партийца к врагу нации и грязному еврейскому плутократу не было ничего странного, ведь за пару дней до выступления я выполнил свое обещание и представил Вилли список ожидаемых мною авиакатастроф. Затем покаялся, что насчет ближайших землетрясений, потопов и длительного, убивающего тысячи людей голода в небесной канцелярии пока ничего не слышно, разве что на Яве в ближайшее время произойдет извержение вулкана, а Япония нападет на Китай.
— Жаль, — прокомментировал эти сведения Вайскруфт. — От Явы и Японии в ближайшее время доходов ждать не приходится. Что ж, будем ориентироваться на авиакатастрофы.
В списке был указан рейс на Кенигсберг, имевший посадку в Варшаве. Этот вылет был особенно важен для меня, так как аэроплан должен был отправиться в полет сразу после моего выступления в Шарлоттенбурге.
Вилли отнесся к этому прогнозу с полным доверием.
Я перевел дух — умный, умный, а дурак. Решил тягаться с самим Мессингом. Да я, если хотите знать…
С высоты четырнадцатого этажа вынужден прервать поток клеветы, извергаемый на монитор автора. К сожалению, долговязый фантазер довольно точно изобразил наш разговор, особенно лихорадочно-радостный настрой, который охватил меня при ощущении, что Вилли ничего не заподозрил. Только об этом никому ни слова.
Но вернемся в зал.
Получив команду, тут же все — и левые, и правые, — приняли независимый вид, уселись по стойке «смирно» и принялись дружно аплодировать.
Вилли Вайскруфт вышел на сцену и объявил о начале представления. Для начала он предложил выбрать пять человек, которые должны были составить комиссию для наблюдения за медиумом. Моему удивлению не было предела, когда на сцену, без всякого шума и пыли вышли два коммуниста и три нациста. Для меня так и осталось загадкой, каким образом господа Геббельс и Рейнхард сумели сговориться между собой. Не иначе они обладали способностями общаться в сфере оккультного. А может, все дело в традиционном немецком воспитании, требующим повиноваться старшему и не устраивать из мухи слона по всяким пустякам?
Все равно, эта гремучая смесь коммунистов с фашистами вызвала у меня недоброе предчувствие, и, когда пришла необходимость спуститься в зал для поиска спрятанного предмета, я испытал страх. Я опасался плевка в лицо, пинка в зад, толчка в спину или, что еще хуже, удара по голове. Нельзя сбрасывать со счетов и грязную провокацию, на которые ни левые, ни правые никогда не скупились. Если кто-то из членов наблюдательной комиссии решил спрятать что-то политически заостренное, например, красную звездочку или значок со свастикой, скандала не избежать. Однако консенсус был найден, и когда из нагрудного кармана коричневой рубашки какого-то громадного штурмовика (к нему и подойти было боязно) я извлек тюбик дешевой губной помады и продемонстрировал его публике, в зале поднялся неимоверный хохот.
Я перевел дух.
Мне предстояла трудная, полная опасностей ночь. Нервы были на пределе, так что я позволил себе расслабиться и поздравил штурмовика с элегантным цветом помады.
Тот сразу запунцовел, вскочил и принялся доказывать налево и направо, что это жена нечаянно сунула ему помаду вместо партийного свистка.
Публика от хохота едва не начала валиться со стульев.
Второе действие предполагало демонстрацию тайн человеческой психики, а также пророчества, ради которых вся эта разношерстная компания, ведомая своими вождями, собралась в зале. По этому вопросу в перерыве Вилли специально проинструктировал меня. Он заявил, текущий момент требует исключительной сплоченности всех патриотов, выступающих за возрождение Германии, так что без пророчеств нельзя. В том, что я тоже выступаю за возрождение, у него сомнений не было.
— История не может ждать.[54] Ее надо подтолкнуть, а для этого необходим соответствующий настрой. Ты тоже можешь внести свой вклад в подъем народного духа.
— Ты предлагаешь мне взять в руки флаг со свастикой и начать со сцены размахивать им?
— Никто не требует от тебя политических демонстраций. Ты обитаешь в сфере тонких материй, твои мысли возвышенны. От тебя ждут ясного прогноза, провидческого, если хочешь, анализа развития политической ситуации в стране.
— Мне с трудом даются такие высокопарные речи, Вилли. Объясни проще — я должен первым запеть «Die fahne hoch…»?
— Ты опять неправильно меня понял. Мы, — он, словно пытаясь объять необъятное, неопределенно обвел пространство руками — всего лишь требуем объективности, которая соответствует надеждам тех, кто составляет большинство в зале.
— Ты предлагаешь мне солгать?
— Ни в коем случае!! Но если ты обнаружишь в будущем нечто, не совсем совпадающее с германской мечтой, лучше проглоти язык. Сегодня на повестке дня исключительно положительный прогноз. Это будет очень полезно для нашего общего предприятия. Учти, для нашего!
— Я учту, — безропотно согласился я.
Это был закономерный итог общения человека с «измами». В конце концов, верх всегда берут «деловые соображения» или «революционная необходимость». Несчастный начинает прятаться за ними, не сознавая, что такого рода «интересы» являются наиболее гнусной разновидностью «измов», только более грубого, неопрятного помола. Мне не было дела, был ли Вилли честен, уверяя, что его тревожит исключительно успех нашего совместного предприятия. После его слов я впервые воочию ощутил шелест направленной мне в затылок пули. Это ощущение, сопровождаемое разглядыванием замедленных кадров моего расстрела, было настолько невыносимо, что я, сославшись на усталость и необходимость подготовиться ко второму действию, заперся у себя в номере и повалился на диван. Фактически меня подвели к краю пропасти. Дело было даже не в зрелище окровавленного медиума, брошенного умирать в каком-то мрачном перелеске, в сырой, противной яме. И не в том, что в грядущем я ясно ощущал собственное присутствие во плоти и крови. К сожалению, в каком качестве я там окажусь, разобрать было трудно, но то, что будущее все ближе подступало ко мне, все теснее сжимало меня в своих объятиях, было бесспорно. Вокруг мелькали иные, на мой взгляд, нелепые или слишком кричащие костюмы. Странного вида, упакованная в прозрачную пленку еда, прямоугольные сумки из неестественно тонкого, напоминавшего пленку материала ставили вопросы, на которые у меня не было ответов. Что оставалось неизменным, так это неотвязная слежка, которая сопровождала меня и в будущем.
Подспудное чувство, мало зависимое от телепатии, подсказало — час пробил! Пора делать выбор.
Здесь и сейчас.
Либо ты с Вайскруфтом, а, следовательно, с Гитлером, либо ты сам по себе, вольная птица, в поте лица добывающая корм, готовая при любой опасности вспорхнуть в небо.
Это был нелегкий выбор.
Трудность была даже не в преднамеренной лжи, к которой призывал меня Вайскруфт.
Угроза таилась в самой правде.
Правда была немыслима, нежелательна, ужасающа. Я воочию, до покалывания в кончиках пальцев, увидал в будущем господина Гитлера. Он склонил голову перед усатым дядькой в военной форме и шишастом шлеме. Просвещенный Вайскруфтом, я узнал в дядьке стареющего Гинденбурга, избранного в те годы президентом республики.
Его встреча с Гитлером, чья прическа была тщательно вылизана — волосок к волоску — свидетельствовала, что Адди высоко взлетел. Сообщить об этом коричневой публике было для меня величайшим горем, но будущее, чтобы состояться, требовало жертвоприношений. Почему-то жертвы всегда выбирались среди еврейского народа.
Дальше заглядывать я не пытался, потому что, однажды рискнув, обнаружил, что последующие видения могли доконать не только цыгана или еврея, но и француза, поляка, русского. Каждого европейца, начиная с Греции и кончая Норвегией.
Ком ощущений, свидетельств, изредка долетающие до меня обрывки фраз, страх перед выбором, перед шелестящей в полете пулей, перед скверной ямой, жажда жизни, наконец, — необычайно возбудили меня. Никогда ранее я не был так хорош. Ни в берлинском паноптикуме, ни у профессора Абеля, ни во время триумфальных выступлений в Винтергартене, ни в Советской России, даже на смертном одре я не был так хорош. Даже в особняке господина Денадье, я не был так хорош. Я ощутил такую силу мысли, такую убедительность прозрения, что, как только вышел на сцену, шумевшие и переругивающиеся между собой зрители, сразу замолчали.
Сцена была освещена кровавым светом, таинственно шевелились бордовые кулисы, такого же тревожного цвета задник нависал надо мной. Белого вокруг было чуть-чуть, разве что манишка, выглядывавшая из-под фрака Вайскруфта.
Для затравки я небрежно перемножил два немыслимых по количеству цифр числа. Я вел себя, как должен вести себя всемогущий маг, взлетевший на пик своего могущества.
Наконец пробил час, о котором меня предупреждал Вилли, и из зала, с той стороны, где сидел господин Геббельс, долетел подготовленный вопрос — что ждет немцев в ближайшее время?
Я сердцем ощутил, как напрягся Вилли — решалась его судьба. Стоило мне уйти от ответа, как вся задумка со страхованием богатых и влиятельных тузов, основанная на мистических данных нелепого еврейского ясновидца, могла рухнуть напрочь. Обломки насмерть придавили бы его.
О себе я уже не говорю.
Я был вынужден сказать правду. Ради уважения к самому себе, ради сохранения дистанции между собой и теми, кто напряженно слушал меня.
Я сделал скорбное лицо — как еще я мог выразить свое отношение к будущему! — вскинул руки и произнес.
— Вижу. Вижу множество людей во фраках, в парадных мундирах. Вижу отца нации. Он бодр. Он пожимает руку одному из политических лидеров. Его имя всем известно. Он патриот до мозга костей. Он жертвовал собой на фронтах Великой войны, он способен повести нацию к победе. Гинденбург передает ему бразды правления. Теперь Германия сможет сделать решительный шаг в будущее.
Мои слова были встречены абсолютным молчанием. Затем, через минуту, зал взорвался неслыханными аплодисментами и оглушительным свистом со стороны красных. Кто-то из коричневых попытался затянуть: «Выше знамя…», но камарады тут же усадили его на место, заставили замолчать.
Вайскруфт воспользовался паузой и торопливо вышел на сцену. Его руки подрагивали. Дождавшись, когда стихнет шум, он, повернувшись в ту сторону, где сидел секретарь Берлинской организации НСДАП объявил.
— Уважаемым господам должно быть ясно, кого имел в виду наш уважаемый провидец.
Резкий пронзительный голос из зала властно перебил его.
— Просим господина медиума просветить нас насчет дальнейшей судьбы Германии. Что нас ждет через пять лет, через десять? Каков будет облик Берлина?
Меня внезапно посетила страшная головная боль.
Я начал с бреда, донимавшего меня в гостиничном номере.
— Я вижу развалины… Жуткие бронированные машины ползут по развалинам…
В зале затаили дыхание.
— Вижу громадную башню… Да, необыкновенно высокую… Это же Эйфелева башня! На ней флаг… Темно, тучи, не могу различить, чей флаг. Полотнище красное, в центре белый круг, в круге свасти…
Я не успел договорить, как зал взорвался аплодисментами и истошными криками «враки». Однако стоило мне продолжить, как зал мгновенно стих.
Я медленно прошелся по сцене, обхватил голову руками — меня ужасала, сводила с ума пронзительная тишина. Я поклялся, что никогда более не воспользуюсь своим правом погружаться в будущее, но сейчас речь шла о моей собственной жизни, о моем будущем — и я сделал выбор.
— Вижу вспышки огня… Разрывы снарядов, громадные бронированные машина. Много бронированных машин… Они горят. Вижу странные, напоминающие ястребов аэропланы. Они валятся вниз… Они устремляются вниз, сыплют бомбы на развалины. Вокруг развалины… Не могу прочитать название улицы…
Я сделал паузу, еще сильнее сжал виски — надавил так, что боль внезапно улеглась и я сумел различить надпись на согнутой, искореженной табличке.
Я повернулся в сторону зала и громко, на весь зал выкрикнул.
— Улица называется Фридрихштрассе. Вижу здание рейхстага… Окна выбиты, в стенах проломы, над куполом знамя… — возбужденно выкрикнул я. — Над разбитым рейхстагом развевается флаг. На нем вижу серп и молот.
После недолгой паузы в зале заорали — «вранье», а слева взорвались ликующие возгласы. Господин Геббельс вскочил и в сопровождение охранников быстро захромал в сторону выхода.
В следующее мгновение в меня швырнули стулом.
Не попали. Я успел увернуться. Сумел увернуться и от Вилли, с белым, онемевшим, перекошенным от гнева лицом выскочившим на сцену. Следующий стул, брошенный на сцену, угодил ему в голову. Вилли рухнул как подкошенный. Возможно, этот бросок спас мне жизнь, потому что в руке партнера был револьвер.
В зале началась потасовка. Раздались выстрелы, затем коричневые полезли на сцену. На пути у них встали ротфронтовцы, но это зрелище я уже наблюдал затылком, оккультным зрением.
На улице меня поджидал незнакомец, который указал на стоявшую неподалеку машину. Я выкрикнул: «Спасибо, товарищ!» — и бросился к машине. Успел вскочить в салон. В следующую секунду на улицы вывалилась толпа штурмовиков.
Я закричал шоферу.
— Отъезжай!
Водитель тут же дал газ и тронулся с местом.
Трое штурмовиков, доставая оружие, бросились вслед за машиной, но их тормознул встретивший меня на улице товарищ. Он успел скинуть плащ, теперь на нем была коричневая форма. Он указал преследователям в противоположную сторону и первым бросился за каким-то удалявшимся автомобилем.
Я же мчался в аэропорт.
Не доезжая до здания, попросил водителя остановиться. Несколько минут изучал окрестности. Шпиков не было. Похоже, моя уловка насчет кенигсбергского рейса сработала, и Вилли, доверившись мне, не выставил посты в аэропорту, так как только сумасшедший осмелится сесть в самолет, который самим Мессингом был приговорен к смерти.
Через пару часов я сидел в салоне трехмоторного «Юнкерса» и наблюдал, как на востоке вставало тусклое, цвета апельсина солнце.
* * *
По приезду в Варшаву я неделю прятался в родной Гуре Кальварии, затем со всей предосторожностью отправился в Варшаву, где просмотрел немецкие газеты за декабрь.
Нигде ни слова о представлении в Шарлоттенбурге. Правда, отыскал сообщение об инциденте в ресторане отеля «Кайзерхоф». Через час после одного из обедов все участники трапезы почувствовали себя плохо: непрерывная рвота и острая резь в желудке. Участниками оказались члены штаба руководителя одной из партий, имевшей одну из самых больших фракций в рейхстаге и выступающую за утверждение национальных ценностей. Несколько человек были доставлены в больницу, хуже всего дело обстояло с адъютантом вождя. Сам руководитель не пострадал — его, по-видимому, спасло увлечение вегетарианством.
В тот же день я отважился написать господину Пилсудскому. Через неделю за мной явились, увезли в Варшаву, там до полуночи держали в каком-то полицейском участке.
Когда пробило двенадцать, меня вызвали на допрос. Полицейский доставил Мессинга в комнату, где его встретил незнакомый лощеный офицер. После того, как сопровождавший меня капрал вышел, офицер предложил мне сесть и поинтересовался, почему я так долго молчал и какая причина заставила меня вспомнить, наконец, о долге? Вместо ответа я потребовал предъявить полномочия. Офицер как должное воспринял мое требование, снял трубку, набрал номер, и передал трубку мне.
Я сразу узнал глуховатый голос старинного приятеля. Пан Юзеф поздравил меня с возвращением, поинтересовался, здоров ли я? Я ответил, что чувствую себя превосходно и горд тем, что сумел послужить возрожденной Польше.
Маршал хмыкнул и потребовал.
— Ближе к делу, пан Мессинг.
Я попросил о личной встрече, однако маршал стразу отклонил эту идею и предложил доложить, что мне удалось сделать в Берлине.
— Только коротко, — потребовал он.
Я доложил, что имею письмо известного ему господина, адресованное лично пану маршалу.
— Отлично, — холодно отозвались с другой стороны линии. — Передайте документ моему доверенному человеку.
Я проверил документы доверенного человека и, передав ему письмо, потребовал расписку, которую он мне тут же и написал.
С тех пор я ничего не слышал о письме.
В начале 1932 в Гуре меня навестил господин Кобак. Он радушно обнял меня, сообщил, что дела не могут ждать и предложил турне по Польше. Я, глупый человек, с радостью согласился. Оказалось, что по настоянию неких высокопоставленных инстанций мне было запрещено выступать в крупных городах и больших залах. Те городишки, где Мессингу разрешили устраивать сеансы, были сущим захолустьем. Правда, мне не препятствовали выехать за границу. Я совершил турне по Прибалтике.
Куда еще я мог выехать?
Либо в Германию, либо в Советскую Россию. В Чехословакию или за море путь тоже был заказан, так как господин Вайскруфт не заплатил ни гроша за мои сеансы. Я остался гол как сокол, однако в суд обращаться не стал. По непроверенным данным, Вилли в ту пору очень нуждался в деньгах. Страховое общество обанкротилось, начальство интересовалось, каким образом суперагент Коминтерна сумел так ловко выскользнуть из-под его наблюдения, фюрер припомнил ему обещание приручить гаденыша и убедить его послужить Германии.
Карьера Вилли пошла под откос.
Для меня же наступили смутные, малодоходные времена. Я благоразумно старался не высовываться, гастролировал по провинции, дожидаясь, когда судьба, обещавшая мне долгую и интересную жизнь, спасла бы меня, оказавшегося в воде во время переправы через широкую быструю реку.
Часть III
СТРАНА МЕЧТЫ
Чумой нашего времени является ирония. Эта как бы «насмешка», а точнее, презрение, позволяет повысить собственную значимость, оскорбить любое чувство, высмеять самый благородный порыв. Ирония безжалостна, бесчеловечна, пуста, лишена способности творить. Она превращает человека в надменного скота, считающего допустимым оскорблять невинных, терзать слабых, насмехаться над мудрыми.
Идеи порождают товарищей, путешествия — друзей, власть — исполнителей, «измы» — рабов.
Глава 1
Гром, грянувший над планетой, застал меня в мелком провинциальном городишке неподалеку от Люблина. Это случилось 1 сентября 1939 года, в пять часов утра (4 часа 45 минут).
Местная газета, как это часто бывает, писала о чем угодно, только не о начале войны, поэтому в первые часы общество питалось исключительно радостными слухами. На улицах только и разговоров было о попытке немцев откусить Поморье, извечный кусок Речи Посполитой и о том, как они получили «по зубьям». Паньство с восторгом обсуждало обещание Рыдз-Смиглы[55] через пару недель напоить польских коней в Шпрее. Только к вечеру, когда в местечко доставили варшавские газеты, перед нами открылась подлинная картина катастрофы.
Ознакомившись с положением дел на фронте, я потерял дар речи. О причинах испытанного мною шока пока умолчу, как умолчал об этом в разговоре с соавтором, сочинявшим мою биографию. Михвас не стал настаивать. Он оказался мало сказать проницательным, но и как всякий советский гражданин соображающим человеком. В этом нет никакой насмешки, потому что именно зубоскальство, иначе иронию, я считаю чумой нашего времени.
Михвас являлся советским человеком от рождения. Ему не надо было объяснять причины моего нежелания углубляться в такую скользкую тему как начало войны, будь то Вторая мировая, Великая Отечественная или любая другая, случившаяся в двадцатом веке. Он даже не поинтересовался, давал ли я подписку о неразглашении, что само по себе могло выглядеть как провокация. Он без лишних вопросов выслушал мой краткий рассказ о том, как Мессинг с толпой беженцев, спасавшихся от вторжения, бросился на восток. Как на третий или четвертый день войны, добравшись до Брест-Литовска и увидев посты польской жандармерии на мосту, оторопел и несколько дней томился на левом берегу Буга. Как несколько раз подходил к мосту и не решался перейти на другой берег. Я не в силах объяснить, почему меня бросало в дрожь от одной только мысли о необходимости предъявить документы.
Мое поведение иначе как безумным не назовешь, но что вы хотите от человека, оказавшегося между двух огней, умеющего возводить страх в невычисляемую для обычного разумного существа степень. Человека, который свихнулся на мысли, что немцы предприняли вторжение с единственной целью схватить такого ничтожного вундермана, каким был Вольф Мессинг, посмевшего отказаться присягнуть на верность громыхавшему по всей Европе «изму» и, более того, осмелившегося дать деру от его земного воплощения. Это маниакальное наваждение день и ночь преследовало Мессинга и, если прибавить неотвязно добивавшие меня картины круглосуточно дымящих печей, в которых сжигали трупы человеческих существ, может, кто-нибудь поймет горемыку, посочувствует ему.
Меня преследовали беспросветно-темные провалы распахнутых товарных вагонов, через которые на платформы сыпались груды людей — их сбивали в толпы и гнали сквозь зевы угловатых, очерченных в виде двух соединявшихся виселиц, ворот. Над воротами вздымались издевательские надписи, напоминающие, что «труд делает свободным» или «каждому свое».
Меня донимали отверстые пасти рвов, чье чрево заполнялось телами моих несчастных соотечественников вперемежку с тысячами гоев. При этом палачи воистину не разбирали кто иудей, кто эллин, а кто славянин. Каждый получал аккуратную дырку в затылок. Меня выворачивало наизнанку от картин бушующего, вырвавшегося из-за горизонта тайны пламени, уничтожавшего целые города, и неважно — был ли это Сталинград или Гамбург, Дрезден или Смоленск. Огонь объял землю, и этот огонь мы, люди, развели собственными руками — точнее руками всего лишь одного человека, моего старого знакомца Адди.
Все эти дни я находился под нестерпимым гнетом голосов, требующих «примкнуть», «влиться», «защитить», «отстоять» и так далее, но в те дни мне более, чем когда бы то ни было, стало ясно, куда влекут зовущие, какого цвета флагами они подманивают непосвященных.
Их знамена были пропитаны кровью невинных.
Даже спустя двадцать лет, получив советский паспорт, даже расположившись на высоте четырнадцатого этажа, растворившись в небесной лазури, мне было трудно признаться в таком немыслимом для сознательного строителя коммунизма ужасе. Дело даже не злополучной подписке, которую мне пришлось заполнить в Ташкентском НКВД. Трудно пересчитать, на скольких документах о неразглашение стоит моя подпись. Куда более меня смущает другое обстоятельство — чем я могу обосновать этот страх с научной точки зрения? Тем, что Гитлер и Сталин договорились выдать друг другу политических врагов и по окрестностям ходили слухи — будто на станции Брест-сортировочный состав с немецкими коммунистами, отправляемыми в Германию, уже поменял железнодорожные оси? Тем, что был уверен — любая проверка документов закончится для меня посадкой в этот состав?[56]
Я вовек не забуду Михваса, умевшего с неподражаемой легкостью обойти любые острые углы, связанные с нарушением подписок о вечном молчании. Меру его изобретательности пусть оценит читатель, так как мой нынешний соавтор, пренебрегающий советами, доносящимися с высоты четырнадцатого этажа, относит такого рода соображения к смехотворным, изжившим себя предрассудкам. Он утверждает — вы сгущаете краски, ведь наряду со скверным в то время было много хорошего. Он демагогически заявляет — истина в согласии. Не в пренебрежении, не в умолчании, не в клятвах и заверениях, не в оскорблении всех и вся, но в умелом увязывании всего и вся в некий подвижный конгломерат, называемый «живой жизнью».
Товарищ Васильев был далек от такого рода философии. Он решил задачу бегства в страну социалистической грезы с помощью привычного, утвердившегося в те дни шаблона, но для начала полезно уточнить время и место действия.
Это был сентябрь тридцать девятого года, начало войны. Немцы после двухдневных боев сумели захватить Брест, затем штурмом взяли Брестскую крепость, защищаемую польским гарнизоном под командованием отставного генерала Константина Плисовского, и теперь поджидали «освободителей», приближавшихся к Бресту с востока.
Я хочу напомнить о нескольких бессонных ночах, когда я, прислушиваясь к артиллерийской канонаде, в поисках спасения метался между Гитлером и Сталиным. Пусть первый — враг, но я уже имел с ним дело. Я имел надежду быть прощенным. Мессинг готов был покаяться, поклониться «изму», зовущему за горизонт тайны. Об этом горько вспоминать, но вспомнить необходимо, потому это была даже не соломинка, это была смертельно опасная глупость.
Но кем был второй? Разве я мог быть спокоен за свою безопасность, зная, что Сталин обещал выдать фюреру всех, кто так или иначе досадил другу Гитлеру? Я был уверен, что в этом списке Вольфу Мессингу было отведено одно из первых мест. Если кому-то эта мысль покажется дикой и неизлечимо эгоцентричной, пусть поостережется бросать камни в перепуганного медиума и вспомнит о бревне в собственном глазу и неглупой подсказке — не суди, да не судим будешь.
Я хочу напомнить о холодной дождливой ночи в сентябре тридцать девятого года, когда не умеющий плавать Мессинг обнаружил, что его лодка стремительно наполняется водой. Я проклял себя за патологическую непоследовательность — как только стало известно, что немецкие танки переправились через реку и ворвались в Брест, ошеломленный экстрасенс бросился искать лодочника, который согласился бы переправить его на занятый врагом берег. Ему повезло на негодяя-контрабандиста, за немыслимые деньги всучившего несчастному страдальцу дырявую лодку, которая, добравшись до середины реки, начала тонуть. Раз за разом, скороговоркой, судорожно вычерпывая прибывающую воду, я шептал про себя: «Шма Исраэль, Ад-най Элокейну, Ад-най Эхад…», («Слушай, Израиль: Господь — Бог наш; Господь — един»). Но этого Мессингу показалось мало. Вперемежку с призывом к Богу Единому, Богу Израиля, он твердил, обращаясь к его Сыну — «спаси и сохрани». Не позабыл он и слова, слышанные от одного старика: «Бисмиллахи р-рахмани р-рахим!.. (Во имя Аллаха, милостивого, милосердного…).
Пытаясь обрести мужество, отыскать силы вычерпывать воду, он на разные лады повторял эти формулы, но, сознаюсь, более для того, чтобы разбудить свой дар, чем искренне надеясь на божью подмогу. Я взывал к потусторонней, мистической силе — осуши дно лодки, дай мне силу пройти по воде аки посуху, одним рывком перебрось меня на землю твердую, землю мощную.
Так совершается падение, так мы оказываемся в объятьях самого страшного «изма», в просторечье именуемого дьяволом, и если бы не крепкая рука красноармейца, схватившего тонувшего отчаявшегося головастика за шиворот, встряхнувшего его, вернувшего к жизни, никто и никогда больше не услышал бы о таком удивительном вундермане, как Вольф Мессинг.
Красноармейский лекарь осмотрел меня. Политрук успокоил. Этот военный с тремя квадратами на петлицах вместо того, чтобы потребовать у меня слипшиеся документы, которые я с готовностью держал в руке, сказал просто.
— Держись, товарищ.
Я зарыдал.
Мессинга накормили горячей кашей — как сейчас помню, пшенной с салом. Я ел кашу и рыдал. Затем, словно просыпаясь, огляделся вокруг. От трубы полевой кухни тянуло необыкновенно ароматным дымком — там, по-видимому, пекли картошку.
Когда дождь прекратился и выглянуло солнце, меня угостили печеной картошкой. Солнце, как и предсказывал мой лучший друг Гюнтер Шуббель, светило с восточной стороны, и пока я добирался до Бреста — шел пешком, просыхая и радуясь жизни, — дар в полном объеме вернулся ко мне и подсказал — ты сделал правильный выбор, Вольф. Чтобы ни случилось, держись его.
А случалось в те дни всякое. Случалось много такого, что могло ввергнуть в отчаяние и не такого незаурядного, прошедшего огонь и воды магика, каким был Вольф Мессинг, но и любого, не потерявшего дар разума человека.
«Измы» торжествовали вовсю. Они украсили главную улицу Бреста букетами знамен, они развесили на уцелевших телеграфных столбах громкоговорители. Толпа несытых и облизывающихся «стей» руками неразумных детишек поднесли цветы каким-то важным военным[57].
День выдался пасмурный, но радости и веселья хоть отбавляй. Как только эти важные военные обошли построенные на площади войска, и комендант, толстый немецкий оберст, скомандовал «Направо!» — из ближайшего громкоговорителя неожиданно грянуло:
Die fahne hoch!
Die Reihen fest geschlossen!
Напоминание о славной гибели Хорста Веселя привело меня в столбнячное состояние. Голова пошла кругом. Мне показалось, что, перебравшись на правый берег Буга, я совершил непоправимую ошибку.
Вздрагивая и рыдая, не веря тому, что видели мои глаза, я наблюдал, как по шоссе Варшава — Москва, под звуки Бранденбургского марша, солдаты фюрера, построенные повзводно, лихо маршировали на восток. За пехотой двинулась моторизованная артиллерия, потом танки. Над головами собравшихся низко пролетело два десятка самолетов.
В затылок чадящим танкам с крестами по шоссе, бодро печатая шаг, прошли колонны Красной Армии.
Когда красноармейцы поравнялись с трибуной, над площадью горласто прозвучало.
Если завтра война, если враг нападет,
Если темная сила нагрянет…
Весь советский народ как один человек…
С трудом справившись с головокружением я задался насущнейшим на тот момент вопросом — не ошибся ли я в выборе пристанища? Что ждет Мессинга в момент торжества «измов», пустившихся в пляс со «стями» и во всю глотку рьяно распевавшими:
На земле, в небесах и на море
Наш ответ и могуч, и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход,
Будь сегодня к походу готов.
Ответ напрашивался сам собой — у меня не было выбора, и порой это лучший выбор, каким высшая сила способна наградить человека. Я вспомнил совет товарища Рейнхарда — успокойся.
Я успокоился.
Моя ладонь хранила тепло, которым, вытаскивая из воды, поделился со мной светловолосый красноармеец. Я на всю жизнь запомнил совет, который дал мне политрук — держись, товарищ. Я зарубил его, как говорится, на носу.
Судьба крестивших меня в советское подданство собратьев была незавидна — красноармейцу был уготован плен и мучительное умирание в плену, политруку достался удел оказаться в числе неизвестных героев. О таких, как он, сообщалось скупо — «пропал без вести». Со слов однополчан известно, что политрук установил мировой рекорд по стрельбе из миномета. В осажденном Севастополе он сумел сбить из него немецкий пикирующий бомбардировщик. Затем его тяжело раненого погрузили на госпитальное судно. По пути в Новороссийск немцы потопили судно, искавшее защиту под флагом с красным крестом, и мой крестный канул на дне Черного моря.
Зная это и не в состоянии поведать о своем всеведении ни красноармейцу, ни политруку, я держался.
Несмотря ни на что, я примкнул.
* * *
Теперь самое время вернуться к захватывающей истории, изложенной в известной беллетризованной биографии, напечатанной в журнале Наука и религия».
Почувствовав мое нежелание подробно останавливаться на событиях тех дней, Михаил Васильевич предложил отмести ненужное и вставить важное. Первым делом он предложил сменить место действия.
— «Какой-то городишко» на востоке Польши вряд ли способен поднять авторитет такого незаурядного медиума как вы, Вольф Григорьевич.
Ему не стоило труда убедить Мессинга, что того подвела память, и после того, как немцы оккупировали столицу, я, оказывается, скрывался в Варшаве.
Михвас объяснил — услышав страшную новость, Мессинг бросился на призывной пункт, однако вовремя опомнился. Какой из него солдат! У Мессинга другая стезя, его долг — воспользоваться даром и попытаться проникнуть в логово врага, чтобы узнать его замыслы.
— Вот чем настоящий патриот и борец с фашизмом должен был помочь патриотам, вступившим в бой с фашистами.
С таким доводом трудно было не согласиться.
Итак…
«Когда 1 сентября 1939 года бронированная немецкая армия перекатилась через границы Польши, государство это, несравненно более слабое в индустриальном и военном отношении, да к тому же фактически преданное своим правительством, было обречено. Я знал: мне оставаться на оккупированной немцами территории нельзя. Голова моя была оценена в 200 000 марок. Это было следствием того, что еще в 1937 году, выступая в одном из театров Варшавы в присутствии тысяч людей, я предсказал гибель Гитлера, если он повернет на Восток. Об этом моем предсказании Гитлер знал: его в тот же день подхватили все польские газеты — аншлагами на первой полосе. Фашистский фюрер был чувствителен к такого рода предсказаниям и вообще к мистике всякого рода. Не зря при нем состоял собственный «ясновидящий» — тот самый Ганусен, о котором я уже вскользь упоминал…
Так или иначе, желая ли отомстить мне за мое предсказание или, наоборот, намереваясь заменить мною Ганусена, Гитлер объявил премию человеку, который укажет мое местонахождение. Я в это время жил у отца. Вскоре наше местечко было оккупировано фашистской армией. Мгновенно было организовано гетто. Мне удалось бежать в Варшаву. Некоторое время я скрывался в подвале у одного торговца мясом. Однажды вечером, когда я вышел на улицу, меня схватили. Офицер, остановивший меня, долго вглядывался в мое лицо, потом вынул из кармана обрывок бумаги с моим портретом. Я узнал афишу, расклеивавшуюся гитлеровцами по городу, где сообщалось о награде за мое обнаружение.
— Ты кто? — спросил офицер и больно дернул меня за длинные до плеч волосы.
— Я художник…
— Врешь! Ты — Вольф Мессинг! Это ты предсказывал красные флаги над рейхстагом …
Он отступил на шаг назад и, продолжая держать меня левой рукой за волосы, резко взмахнул правой и нанес мне страшной силы удар по челюсти. Это был удар большого мастера заплечных дел. Я выплюнул вместе с кровью шесть зубов…
Сидя в карцере полицейского участка, я понял: или я сейчас уйду, или я погиб… Я напряг все свои силы и заставил собраться у себя в камере тех полицейских, которые в это время были в помещении участка. Всех, включая начальника и кончая тем, который должен был стоять на часах у выхода. Когда они все, повинуясь моей воле, собрались в камере, я лежавший совершено неподвижно, как мертвый, быстро встал и вышел в коридор. Мгновенно, пока они не опомнились, задвинул засов окованной железом двери. Клетка была надежной, птички не могли вылететь из нее без посторонней помощи. Но ведь она могла подоспеть… В участок мог зайти просто случайный человек. Мне надо было спешить… Из Варшавы меня вывезли в телеге, заваленной сеном. Я знал одно: мне надо идти на восток. Только на восток. К той единственной в мире стране, которая одна — я знал это — сможет остановить распространение «коричневой чумы» фашизма по земному шару. Проводники вели и везли меня только по ночам. И вот наконец темной ноябрьской ночью впереди тускло блеснули холодные волны Западного Буга. Там, на том берегу, была Советская страна.
Небольшая лодчонка-плоскодонка ткнулась в песок смутно белевшей отмели. Я выскочил из лодки и протянул рыбаку, который перевез меня, последнюю оставшуюся у меня пачку денег Речи Посполитой:
— Возьми, отец! Спас ты меня…
— Оставь себе, пан, — возразил рыбак. — Тебе самому пригодится… Эх, и я бы пошел с тобой, если бы не дети!.. Чемоданчик не забудь…
Я пожал протянутую мне руку и пошел по влажному песку. Пошел по земле моей новой родины. Пошел прямо на восток».
Даже меня, отбывшего в Советском Союзе более тридцати лет без права переписки, изумил сногсшибательно-героический выкрутас, который родился в голове у моего соавтора. Я уже совсем собрался воззвать к разуму, напомнить, что Гитлер никогда публично не выказывал и не мог выказать презрение к безродному экстрасенсу, и о каких афишах с портретами Мессинга могла идти речь в только что оккупированной Варшаве, но вовремя опомнился. Единственное, на что я отважился обратить его внимание — в этой версии нет ни слова о сломанной ноге.
Журналист охотно согласился.
— Этого я не учел. Что ж, после того, как вы собрали всех полицейских в одной комнате и заперли их там, попробуйте выпрыгнуть в окно.
Я проклял себя за длинный язык, но спорить не стал. Пришлось прыгать из окна третьего этажа, хотя все, кто находился в полицейском участке, оказались запертыми в одной из камер. Начни я спорить, доказывать — если полицейские обезоружены и заперты, зачем убегать в окно? — это, увы, завело бы нас слишком далеко не только от побежденной Польши и телепатии, но и от официальной биографии Вольфа Мессинга. Правда, приблизило бы к пониманию того сорта «измов», которые в ту пору властвовали в Советской России и чью власть я испытал на себе, когда очутился в следственном изоляторе Ташкентского НКВД, где мне и сломали ногу.
Михвас вставил в текст неудачный прыжок. Я ни словом не возразил мастеру пера. Я промолчал. Благоразумие, воспитанное Вилли Вайскруфтом, взяло верх.
* * *
Брест был набит беженцами, и поток их не прекращался. Их не успевали расселять, так что место для ночевки я нашел с трудом — в притворе синагоги между бездомными шнорерами.
Первые несколько дней я отсыпался. Будущее было темно и путано. Магический кристалл все валил в кучу — улицы больших городов, где я гастролировал во сне, пустыню и горы, узкие двухъярусные тюремные нары, бескрайний северный лес и благость теплого моря, людей в форме, встречи с которыми заранее пугали меня, и лица неведомых пока доброжелателей, всегда готовых прийти на помощь. Мессинга донимали взлеты и падения — на максимуме ему приходилось здороваться за руку с усатым дядькой, мало походившим на свои многочисленные портреты, а на минимуме взирать на горы иссохших тел, сталкиваемых во рвы. Понятно, что время от времени меня сотрясала нестерпимая предсмертная дрожь, не дающая покоя жертвам перед расстрелом.
Отоспавшись, и кое-как приведя себя в порядок, я отправился погулять по городу. Посидел в кафе, где собирались такие бедолаги, как я, поговорил с людьми. В кафе мне стало окончательно ясно, что страхи насчет выдачи несчастного экстрасенса господину Гитлеру являлись плодом усердной, нагоняющей беспричинную тоску, работы «измов». Не для того фашисты напали на Польшу, чтобы устроить охоту на какого-то мелкого Мессинга. Как оказалось, красным тоже не было никакого дела до телепатии. У них были куда более широкие и революционные планы — коллективизация местного крестьянства, «перевод жизни на рельсы социалистического строительства», «подъем духовного и материального уровня населения». В Советской Белоруссии мало кто слыхивал о каком-то Мессинге, само понятие «паранорматики» было здесь тайной за семью печатями.
К слову сказать, оказавшись в краю девственно чистых в отношении всякого рода мистики товарищей, я очень скоро усвоил — они мало знали, но то, что знали и во что верили, выбить из них не представлялось возможным. Я, бедолага-шнорер, проникся к ним сочувствием, их общий настрой совпадал с моим — справедливость не есть божественный дар. Справедливость на земле могут и должны установить люди, и это был главный пункт, по которому я разошелся с Вилли Вайскруфтом и его атаманом и нашел общий язык с Шуббелем, Рейнхардом, незабвенной Ханни, память о которой грела мне сердце, а также с местными товарищами, особенно с ихним главным секретарем в Белоруссии Пономаренко, но, прежде всего, с приехавшим из Минска агитатором, товарищем Прокопюком.
Для начала я записался в новосозданный профсоюз работников зрелищных мероприятий, но работу мне никто не предлагал. Я уже думал, что на старости лет придется стать уличным фокусником и собирать в шляпу подаяния, как вдруг в кафе мне шепнули, что в областном Доме культуры набирают артистов для каких-то агитбригад. Я не знал, что это за штука, но на всякий случай отправился по указанному адресу. В вестибюле было много нашего брата, всем позарез нужна была работа.
Нас по очереди впускали в зал, где за столиками сидели люди в военных или темных суконных гимнастерках. Кто-то шепнул, что это партийные лекторы-пропагандисты из Минска. Позже я узнал, что их задача — объяснять местному населению, как плохо жилось в панской Польше и как хорошо им придется под солнцем сталинской конституции. Они объясняли жителям миролюбивую политику Советского Союза, рассказывали о том, как доблестная Красная Армия била самураев на Хасане и Халхин-Голе.
С этими сказками они отправились по местным селам, однако скоро выяснилось, что желающих слушать их оказалось немного. Агитаторы быстро сориентировались, и уже в октябре лекции на политические темы соединили с общедоступными концертами. Как раз мы, артисты, и должны были стать приманкой. В первую очередь искали аккордеонистов, баянистов, гармонистов. На худой конец годились и скрипачи. Брали также вокалистов, куплетистов, юмористов, особое предпочтение отдавалось художественным чтецам. Нашлась работа и иллюзионистам, вот только экстрасенсы оказались никому не нужны.
Поверите, это было удивительно для меня. Добравшись до стола, за которым сидел здоровенный мужчина в темной суконной гимнастерке, в широких галифе, заправленных в сапоги и с полевой сумкой, я представился.
— Я телепат!
Товарищ выпучил глаза.
Так я познакомился с Прокопюком.
Я пытался объяснить ему на смеси польского и русского, что такое телепатия и ясновидение, и по глупости, а может, от волнения, то и дело вставлял научные слова, от чего глаза его еще более округлялись. Тогда из отобранных артистов вышла миловидная блондинка и начала бойко переводить. Агитатор задумался и велел мне явиться вечером в клуб. А я попросил милую дамочку — ее звали Сима Каниш, она была певицей из еврейской театральной студии в Варшаве — остаться со мной и на скорую руку подготовиться к выступлению. Сима оказалась превосходным индуктором, родом она была из волынского городка Клевани и куда лучше меня знала русский язык.
Вечером в доме культуры собрались местные большие чины. Я никак не мог решить, чем можно было бы привлечь внимание этих господ. Меня смущали их наряды. Это были одеяния такого сорта, что спрятать в них что-то серьезное и увесистое — золотые портсигары, например, брильянтовые броши или на худой конец толстенные бумажники, — было просто невозможно. Расчески, уложенные в нагрудные карманы гимнастерок, выпирали так, что не надо быть провидцем, чтобы обнаружить их там, а лазить по полевым сумкам и искать там какие-нибудь документы, было смертельно опасно. Я сразу уловил этот нюанс и тогда, и в последующем всеми силами старался держаться подальше от всякого рода бумаг. Можно было отправиться на поиски советских значков, но, поверите, я в жизни не видал ни одного советского значка. Хвала Создателю Сима где-то отыскала значок ворошиловского стрелка, и я вволю полюбовался на него. Волновался невероятно — от успеха или неуспеха зависело мое будущее. Мое волнение передалось Симе, но все прошло неплохо — несмотря на долгий перерыв, я ничего не забыл. Я нашел значок, по требованию комиссии отыскал чьи-то очки, затем отгадывал сквозь запечатанные конверты адреса и цифры. Меня смущало отсутствие аплодисментов — обескураженные зрители во все глаза наблюдали за мной, изредка перешептывались. Под конец я совсем обессилел. Сима догадалась подать мне стакан воды. Я залпом выпил его, и в этот момент в зале дружно зааплодировали.
Я не мог понять, что означали эти аплодисменты и почему они раздались именно сейчас? Агитаторам понравилось, как я пил воду?
Наконец, после долгой тягостной паузы, приступили к обсуждению. Директор Дома культуры, приехавший из Гомеля, прямо заявил, что я задал им непростую задачку, что явление это — необычное. Такого он никогда не видывал. Выступление следует признать интересным, однако вот то ему хотелось бы знать — есть ли всему этому научное объяснение или это лишь хитрое трюкачество?
Тут поднялся секретарь ихней главной партии и начал скандалить.
— Здесь развели какую-то идеалистическую антимонию, — заявил он. — Преклоняются перед кривляньем жалкого эпилептика! Марксистский подход к искусству не допускает никакого мистического шарлатанства, а требует непримиримой борьбы за классовую чистоту советской эстрады!
Спас меня товарищ Прокопюк. Он выступил веско, с уверенностью инструктора, присланного ЦК, и умеющего побивать любые демагогические доводы. По его словам выходило, что я — человек удивительных способностей, редкое и малоизученное явление природы. Он обратил внимание присутствующих на бледность моего лица, нервную дрожь и запинающуюся речь.
— Это же типичный транс с помрачением сознания и экстазом! У нас на Руси, — добавил значительно товарищ Прокопюк, — в древние века юродивые пользовались большим уважением. Они нередко являлись гласом эксплуатируемых масс. В народе их чтили, им верили. Лучшие представители угнетаемого класса утверждали, что они обладают даром прорицать будущее…
— Это кого вы считаете лучшими представителями эксплуатируемых масс? — ехидно спросил секретарь. — Уж не безграмотных ли бабок?..
— Нет, — возразил товарищ Прокопюк. — Я имею в виду Белинского, а также Герцена, разбудившего декабристов. Я имею в виду тех, кто сочинял песни о невыносимой жизни угнетенных классов, — и он громко пропел. — «Богатый выбрал да постылый, ей не видать уж светлых дней».
— Это демагогия! — решительно заявил секретарь.
Я уже подумал: прощай мечта о честном труде! Но вдруг оказалось, что большинство членов комиссии вовсе не испугались местного начальника и все разом накинулись на него, обвинив горлохвата в голословных обвинениях и в «некомпетентности». Не знаю, чего больше испугался секретарь, гостей из Минска или «некомпетентности», ведь ему никогда не приходилось слышать это слово. От него явственно несло «двурушничеством» или, что еще хуже, «скрытым пособничеством классовому врагу»? На всякий случай он согласился с предложением Прокопюка.
— Пусть товарищ Мессинг выступит на показательном концерте, а мы понаблюдаем за реакцией публики. Если его выступление будет успешно и принесет пользу нашему делу — тогда ладно. Только я настаиваю, чтобы товарищ Мессинг отыскивал какие-то полезные в политическом отношении предметы, например, брошюры, разъясняющие смысл новых преобразований, книги, пропагандирующие необходимость смычки рабочего класса и колхозного крестьянства. Неплохо, чтобы он работал под каким-нибудь доходчивым лозунгом.
Члены комиссии согласились — это дельное предложение. Возразили только против выкрикивания во время представления лозунгов — это может отвлечь меня от главной цели: пропаганды достижения советских медиков, с успехом овладевающих тайнами человеческой психики.
Я слушал и изумлялся. Чем дальше, тем все более тревожней становилось на душе, однако первое официальное выступление на новой родине, которое состоялось в Бресте, в клубе текстильщиков, сняло все сомнения. Я запомнил его на всю жизнь — более благодарных зрителей мне до той поры встречать не приходилось.
Сначала товарищ Прокопюк описал нищету, которая душила людей в панской Польше (поверьте, я ничуть не иронизирую — рабочие люди, особенно на восточных территориях Речи Посполитой, буквально перебивались с хлеба на воду), затем рассказал про солнце сталинской конституции, затем подробно, в деталях разъяснил слушателям смысл победы над хвалеными самураями. Сима пела русские песни, музыканты отчаянно наяривали «Всю-то я Вселенную проехал», а также «Броня крепка и танки наши быстры». Каждый из кожи лез, чтобы только получился, как у нас говорят, цимес-пикес 59 Цимес-пикес (идиш) — сладкое блюдо из тушеной моркови с черносливом. В переносном смысле выражение высшего качества. }.
Мой номер был последним. Я исполнил самые проверенные и эффектные номера. Вход на это мероприятие был бесплатный, поэтому зрители не скупились на аплодисменты. Кое-кто из местных был знаком с моим творчеством, ведь в прошлые годы мне доводилось посещать Брест. Но вы бы видели тех, кто впервые попал на такого рода представление, например, красноармейцев и тех, кто приехал помочь местному населению. Их растерянность граничила с шоком.
Сразу после концерта за кулисы явился немолодой уже командир, отозвал меня в сторону и, смущаясь, признался, что от него сбежала жена. Не мог бы товарищ Мессинг помочь отыскать изменницу? Я чуть было не ляпнул, что не следует переоценивать мои возможности, что опыты, которые я демонстрировал на сцене, всего лишь особые проявления непознанного в человеческой психике. Было еще одно соображение — меня вчерашнего беженца, вполне могли обвинить во вмешательство во внутренние дела Белорусской социалистической республики.
Я глянул в его страдающее лицо, и мне стало ясно, что оставлять командира в неведении более чем жестоко. К тому же отказ мог дать повод моим недоброжелателям обвинить меня в шарлатанстве. Я был вынужден подробнее расспросить командира и вскоре обнаружил зацепку. Мессинг посоветовал обманутому мужу заглянуть в местную гостиницу и попробовать там, в одном из номеров, отыскать жену.
— В каком? — спросил красный командир.
— Это не можно сказать, товарищ, — веско ответил я.
На следующий день в городе только и говорили о том, что прошлой ночью в местной гостинице была пальба. Свидетели утверждали, что оттуда пачками выносили трупы. К счастью, все оказалось куда скромнее. Сима, разведав обстановку, сообщила, что ночью, кто-то ворвался в номер к приехавшему из Минска инструктору по сельскохозяйственной части и выстрелил в потолок. Женщина, оказавшаяся с инструктором в одной постели, тут же вернулась к мужу, а инструктор сбежал в Минск. Инцидент замяли, но отношение ко мне, вчерашнему беженцу, до смерти перепугавшемуся, не притянут ли меня, чужака, к ответственности за вмешательство во внутренние дела Белорусской республики, — резко изменилось. Местные власти, избавившись от проверяющего, сменили гнев на милость, даже секретарь, так нелюбезно встретивший мое выступление, без возражений утвердил план поездок нашей агитбригады.
За месяц мы объехали два района. Мы развлекали публику, а товарищ Прокопюк крутил свою пластинку. Должен сказать, что он заботился о нас как отец родной, обеспечивал удобным ночлегом и сытной едой, что в то время было не так просто. Я был все время с Симой, и нас уже считали парой. Однажды пришлось ночевать на полу. Коллеги артисты уступили нам отдельную комнату, где мы устроились на каких-то громадных тулупах. Скоро она заснула, а я, обнимая и изредка поглаживая ее грудь, задумался о том, что впервые жизни почувствовал себя до одури, до последней жилочки счастливым. Счастливым без всякого намека на привходящие обстоятельства, такие, например, как доставка оружия в провинциальный немецкий городок.
Как я жил?! За каким-таким нахесом гонялся? Зачем рисковал головой в Эйслебене? Зачем согласился вновь посетить Германию? Разве нельзя прожить мирно, в обнимку с Симочкой! Ведь это же радость иметь рядом родное существо, чьи мысли текут ровно и только в одну сторону — в мою. Симе уже было за тридцать, росла без отца, жизнь ее не баловала. Я не расспрашивал Симочку о прошлом, она не спрашивала меня, как я дошел до такой жизни, что почитаю за счастье спать на полу. А золхен вэй — это было зрелище: знаменитый магик Вольф Мессинг примостился на полу в какой-то крестьянской избе в обнимку с малознакомой женщиной и испытывает радость. Ой вэй, да мне только того и надо! Неужели к старому дуралею вновь пришла любовь? В ту ночь я задумал серьезно поговорить с Симой, но вышло иначе.
Когда наша труппа вернулась в Брест, утром следующего дня, когда я уже совсем решился серьезно поговорить с Симочкой, за мной пришли.
Гости — двое мужчин в фуражках, кожаных пальто и хромовых сапогах — вели себя вежливо, даже извинились за ранее вторжение. Удостоверившись, что я и есть Мессинг Вольф, они предложили мне пройти с ними.
Я спросил.
— Надолго?
Старший, по виду добрый служака, ответил.
— Нет, не надолго.
Сима, сидя на постели и, натянув одеяло на грудь, во все глаза смотрела на них. Они извинились и перед Симой. Когда, я поддавшись на их вежливость поинтересовался, нельзя ли мне пройти вместе с Симочкой?.. — старший уточнил.
— Попрощаться? Пожалуйста.
— Нет, нам вместе?..
Мужчина, сожалея, развел руками.
Я зримо, до ощупи сердца, ощутил, что мы больше никогда не увидимся. Было обидно до слез, но я не плакал. Я держался, как советовал политрук.
Стойко вел себя и в легковом автомобиле, который лихо мчал нас на восток. Поинтересовавшись, куда мы направляемся, и получив ответ — приедем, узнаете, — вопросов больше не задавал. К вечеру автомобиль въехал в большой город. Шофер подкатил к гостинице. Сопровождавшие меня люди, не перебросившись с дежурной ни единым словом, сразу провели меня в номер и предупредили, что завтра придется выступать.
— Перед кем? — робко спросил я.
Уточнить, кто будет моим зрителем — не работник ли прокуратуры или следователь НКВД? — не решился.
Старший по возрасту мужчина ответил кратко.
— Перед активом.
Его ответ добил меня. Я уже не с таким интересом разглядывал свои временные апартаменты. В таком люксе мне еще не приходилось останавливаться. Это давало надежду, что неведомый актив будет снисходителен и не станет ломать руки и ноги такому незначительному волшебнику, каким был Мессинг. От волнения я долго не мог заснуть, крутился — скорее, ездил — по широченной кровати, сожалел о Симочке. С другой стороны, менее всего мне хотелось привлекать любимую женщину к разговору с этим самым активом. Забылся только под утро, и то ненадолго — кошмары вновь набросились на меня. Утром меня сытно и вкусно накормили, но даже это царское угощение не внесло ясности.
Скоро я совсем перестал что-нибудь соображать. Когда же выяснилось, что актив — это сборище высокопоставленных лиц, решивших ознакомиться с невиданными психологическими фокусами, рожденными в недрах загнивавшей буржуазной культуры, я проклял себя за нерешительность. Мне нужен был индуктор, я мог бы настоять, чтобы Сима поехала со мной. Я упомянул о ней, но приставленный ко мне молодой человек, назвавшийся комсомольским активистом, развел руками.
— Вольф Григорьевич, неужели мы не найдем в Минске достойную кандидатуру? — и, снисходительно улыбнувшись, заверил. — Найдем.
Чего-чего а людей, свободно объясняющихся на русском и польском в Белоруссии всегда было предостаточно. Выступление мое перед активом, оказавшимся группой вполне прилично одетых товарищей, прошло на «ура». Сначала в зале, как и следовало ожидать, царило настороженное молчание. Я уже привык к подобному отношению и когда уже совсем собрался выпить стакан воды в надежде, что, может, этот трюк разогреет публику, обнаружил, что на этот раз имею дело далеко не с простаками. Они начали задавать вопросы, которые свидетельствовали, что среди актива присутствовали специалисты, знающие толк в тайнах человеческой психики. После короткой дискуссии я вновь продолжил выступление и после того, как в кармане одного из активистов мне удалось отыскать кожаный очешник с добротными зарубежными очками, меня в первый раз наградили аплодисментами. Этим господином-товарищем оказался Пантелéймон (именно так!) Пономаренко, первый секретарь компартии Белоруссии.
Знакомство с ним стоило мне вызова в Москву, состоявшегося сразу после первомайских праздников. Сцена с появлением людей в кожаных пальто — теперь их было трое, — повторилась и в Минске. После представления они доставили меня на аэродром, где мы все уселись в самолет, оказавшийся «скоростным бомбардировщиком», который тут же взлетел и взял курс в сторону восхода.
Глава 2
На этот раз я вел себя более спокойно.
К тому моменту я уже не был тем наивным, потерявшим голову шнорером, лихорадочно пытавшимся отыскать норку, в которой можно было бы спастись от преследовавших меня «измов». Я успел осмотреться, у меня был «колоссальный успех», теперь меня называли «прямо кудесник». В Минске меня приглашали в самые просторные кабинеты, со мною доброжелательно беседовали, и, несмотря на то, что я скверно владел русским языком и слабо разбирался в реалиях местной жизни, очень скоро сообразил, что местный актив жаждал услышать от заезжего гастролера, обозначившего себя как неизученное явление природы.
Вы полагаете личных просьб или слов благодарности за тот сердечный прием, с каким меня встретили в стране советов? А может, признаний преимуществ социалистического строя?
Ошибаетесь.
Всем хотелось знать, как меня принимали на Западе, что писала обо мне буржуазная пресса, встречался ли я с тем-то и с тем-то, с той-то и той-то. С Марлен Дитрих, например, или с Чарли Чаплиным. Я быстро научился ничему не удивляться. Главное — не выказывать невежества или незнания. Если тебе неизвестно, что означают слова «скоростной бомбардировщик», «досааф», «граница стратосферы», «смычка», «происки классового врага», «агитпроп», «наркомздрав», «мутный поток социальной демагогии», «солнце сталинской конституции», — помалкивай и многозначительно улыбайся. Главное — ни в коем случае нельзя упоминать, что я имел связь с Вайскруфтом или встречался с небезызвестным Адди Шикльгрубером. Об этом даже заикаться не стоило. Только обмолвись, и сразу из загадочного явления природы, сумевшего сохранить дистанцию в общении с активом любого политического окраса, известного артиста, имевшего успех «в Париже» (где я никогда не бывал), магика и провидца, тут же превратишься в долгожданную добычу «измов». На меня навесят ярлык «империалистического агента» или, что еще хуже, «двурушника», и начнут добиваться «правды». Дальше тропинка известная — к одной из ям в промозглом осеннем лесу, в которой нашел вечный покой мой коллега Ганусен.
Мне было нетрудно скрываться под маской, ведь я какой-никакой, а все-таки экстрасенс, и мне не занимать умения отыскивать узкий, шириной с лезвие бритвы, спасительный мостик, переброшенный через бездну, в которой властвуют «измы», жаждущие живой крови.
Симу я, конечно, не забыл, но на том базаре, на котором очутился, у меня не то что возможности — времени! — не нашлось отправиться в Брест.
Теперь с высоты четырнадцатого этажа остается только сожалеть об этом. Ой вэй, как я мог упустить свое счастье?! Как мог расстаться с любимой?! Не раз мне приходила мысль: надо срочно отыскать Симочку. Но я все откладывал, откладывал… Гастроли подмяли личную жизнь.
Точнее, успех гастролей.
С началом войны Сима, по слухам, попыталась выбраться из Бреста — решила добраться до своей Клевани. Если она попала в руки к немцам, это до конца жизни будет на моей совести! За это я и теперь, на высоте четырнадцатого этажа держу ответ. Все заслонила мысль о том, что если фортуна повернулась ко мне лицом, успей схватить удачу.
Чтобы прояснить ближайшее будущее, я прислушался к разговору сопровождавших меня военных, однако рев моторов напрочь глушил их голоса. Я отважился проникнуть в их мысли, однако не смог уловить ничего, кроме восхищения «скоростным бомбардировщиком», на котором мы летели, десятка полтора непонятных специфических терминов и малосвязанных между собою фраз, например «наше небо — наша крепость», «самолет — лучший оратор летчика» или «неплохо потрудились на пролетариат буржуазные спецы». К Мессингу эта абракадабра не имела никакого отношения. Мессинг для них как бы не существовал, а если и существовал, то в форме некоего бездушного груза, который необходимо доставить к месту назначения и в срок. Как раз место назначения больше всего волновало меня, но я никак не мог докопаться до ответа. Здесь было что-то не так. Военные не производили впечатления слабоумных или, что еще невероятней, безответственных служак. Они не могли не думать о точном исполнении приказа, но они не думали! Это были крепкие, лощенные, умеющие в нужный момент забыть обо всем второстепенном и сосредоточиться на выполнении задания товарищи. Возможно, разгадка заключалась в том, что я еще плохо разбирался в советской терминологии? Или дело в том, что они куда лучше Кеппеника и его дружков были подготовлены к встрече с таким несуразным объектом как Мессинг?
Это был тревожный сигнал.
Пытаясь развернуть их мысли в свою сторону, я напомнил о себе.
— Я не заплатил за номер в гостинице.
Они, все трое, засмеялись:
— Не волнуйтесь, Вольф Григорьевич, заплатят…
— И чемоданчик там остался …
— И чемоданчик никуда не денется.
На этом наше общение закончилось. Их мысли вернулись в привычное русло.
Действительно, чемодан ждал меня на аэродроме, в громадном черном автомобиле — настоящем шевролете, — куда меня посадили сразу после посадки. Счет за номер в гостинице мне так и не прислали, видно, кто-то действительно рассчитался за меня по счету.
Пока мчались по ночному городу, я успокаивал себя фантазией — было бы неплохо въехать на таком же шевролете, только белом и еще более громадном, на наш рынок в Гуре.
На рынок сбежались бы все, кто проживал в нашем штетеле. Оркестр пожарников исполнил бы туш, бургомистр с золотой цепью на груди произнес речь. Полицейские едва сдерживали толпу, которая стремилась прорваться ко мне как хасиды к цадику. Бургомистр заявил бы — Гура Кальвария гордится своим сыном! Все закричали «ура» и спели «сто лят, сто лят нехай жие нам!» Я не стал бы сдерживать слезы, схватил бы микрофон и пообещал за свой счет построить среднюю школу, больницу и приют для престарелых. Народ будет в восторге, а мне только того и надо. Я, знай себе, бормотал бы сквозь зубы: «Нате вам Вельвеле Мессинга, который и в школу никогда не ходил и для которого не нашлось невесты в этом проклятом штетеле! Вот вам кабцан, кортенверфер Вольф Мессинг!»
Была у меня еще одна мечта — только, пожалуйста, не смейтесь! Неподалеку от Гуры расположено глухое захолустье, называется Черск. Там, на берегу Вислы темнеет полуразрушенный средневековый замок. Говорят, ему лет шестьсот и принадлежал он когда-то какой-то итальянской королеве. Мальчишкой я смотрел с его башни, с осыпавшегося крепостного вала на речную долину и окрестные сады. В пору цветения яблонь, вид был незабываемый!
Это были лучшие минуты моего детства. Фантазия рвалась на волю! Я воображал себя хозяином замка, судил и миловал подданных, отправлялся в поход, ловил рыбу в Висле. Отчего бы, если заведутся денежки — а они после этой поездки должны были завестись, — не купить эти развалины и не восстановить их в прежнем великолепии? То, что Черск далеко и там теперь хозяйничают сынки фюрера, ни капельки не смущало, ведь, убаюканный в машине я одномоментно погрузился в сулонг и краем глаза различил в будущем притаившегося на башне красноармейца. Он разглядывал окрестности в странную, V-образную подзорную трубу, затем что-то скороговоркой кричал в телефонную трубку. Вслед за этим в западной стороне гроздьями вспыхивали блестки артиллерийских разрывов.
Скажете, дурацкие, наивные мечты, но о чем прикажете размышлять, когда тебя везут через незнакомый город, и ты боишься догадаться, куда тебя везут.
Я готовил себя к встрече с очень высокопоставленным лицом. Не надо быть телепатом, чтобы смекнуть — если власти расщедрились на самолет, если к Пономаренко меня доставили два человека, а в самолете меня стерегли трое вышколенных, умеющих прятать свои мысли офицеров, значит, Мессинг пошел в гору и его везут к главному балабосу[58] страны Советов.
…Автомобиль подкатил к воротам с пристроенными по бокам массивными будками, замыкавшими громадный деревянный забор. Из правой будки вышел охранник, внимательно осмотрел всех, сидевших в салоне, затем створки ворот раздвинулись и нас пропустили на территорию.
Домик, вернее, дача, был невелик, одноэтажен, с двумя террасами, одна из которых, куда левым боком подъехал автомобиль, была освещена.
Меня провели в прихожую, здесь помогли раздеться. Я снял галоши с лакированных штиблет, в которых выходил на сцену и некоторое время мялся, соображая, куда засунуть эту резиновую рвань. Сопровождавший меня охранник указал на коврик перед входом.
— Оставьте здесь, — затем позволил мне пригладить кудри и провел в просторный зал, оказавшийся столовой.
Здесь находилось семь человек. Четверо (одним из них был Пономаренко) расположились за длинным, покрытым зеленой скатертью столом. Двое на громадном диване, каждый на своем конце. Ближайшего к входу, сидевшего, закинув ногу на ногу, узнал сразу — встречал его фотографию в прессе. Фамилию не смог вспомнить, но был уверен, именно этот человек подписал мир с Гитлером.
Балабос не спеша расхаживал по залу.
Я направился прямо к нему и сходу выпалил.
— Здравствуйте. А я вас на руках носил…
— Как это на руках? — удивился Иосиф Виссарионович.
— Первого мая… На демонстрации…
Сталин засмеялся.
— Какую демонстрацию вы имеете в виду, товарищ Мессинг? Недавнюю, в Минске или прошлую, в Германии?
Я испытал замешательство.
Сталин раскурил трубку и поинтересовался.
— Мне доложили, что вы, товарищ Мессинг, способны заглянуть в будущее. Как сообщают проверенные люди, вы предрекли одному субъекту красные флаги над рейхстагом? Возможно, вам повезло и вы угадали?
— Так точно, товарищ Сталин, угадал.
Хозяин ткнул трубкой в мою сторону.
— А если не угадали? — он пристально глянул на меня. — Не надо скромничат. Если вы действительно дружите с будущим, как расценить ваше заявление об удаче? Как попытку ввести руководство страны в заблуждение?
Меня бросило в холодный пот, и я мысленно обратился за помощью к товарищу Пономаренко — точнее, бросил в его сторону перепуганный взгляд. Однако Пантелеймон Кондратьевич даже бровью не повел, а ведь еще в Минске по предложению товарища Пономаренко мне в ускоренном порядке оформили советское гражданство. Он обещал мне…
Он много чего обещал…
Теперь я, новоиспеченный гражданин первого в мире государства рабочих и крестьян, всецело был в их руках.
Между тем товарищ Сталин продолжал размышлять.
— Такую скромность я бы назвал политическим двурушничеством.
Я не сдержался.
— Простите, товарищ Сталин, что такое двурушничество?
За вождя ответил сидевший на противоположной стороне стола, невысокий, круглолицый человечек с простыми стеклышками на переносице. Но прежде он обежал стол, резво приблизился ко мне. Я полагал, человечек спешит представиться, однако скороход помахал перед моим носом указательным пальцем и предупредил.
— Не стройте из себя невинную овечку, Мессинг. Ми все о вас знаем.
— Не спеши, Лаврентий, — осадил его хозяин. — Если товарищ Мессинг утверждает, что не знает, что такое двурушничество, давайте поверим ему и объясним, что двурушник — это человек, который внешне предан какой-либо стороне, а тайно действует в пользу противоположной стороны. Двурушник — это один из самых опасных контрреволюционеров. Что же касается вас, товарищ Мессинг, то, надеюс, вы сознательно приняли участие в первомайском шествии. Следовательно, вы охотно продемонстрируете нам возможности своей, возможно, человеческой, психики, а потом поделитесь, каким образом вам удается это делать.
Присутствующие, услышав шутку насчет моей, «возможно, человеческой» психики, рассмеялись.
Я тоже. Затем объяснил смысл задания и попросил вручить мне какой-нибудь предмет. Сталин доверил мне одну из своих трубок.
Мессинг взял ее обеими руками, затем обратился к присутствующим с просьбой — мне нужен индуктор.
Стоявший рядом Лаврентий потребовал разъяснений, кто такой индуктор? Сообщник?
Если человек не желает называть свое полное имя, Бог с ним. Не буду настаивать. Я успокоил порывистого Лаврентия и объяснил, что индуктор — посторонний человек, с помощью которого медиумы берутся отыскивать спрятанные предметы.
Руководитель в пенсне, сидевший ближе ко входу, поинтересовался.
— Как же вы ищете их, Мессинг?
Меня словно молнией пронзило — Молотов! Вячеслав Михайлович Молотов, нарком иностранных дел.
— Я ориентируюсь на мысли индуктора, товарищ Молотов.
— То есть? — нарком нахмурился и снял ногу с ноги.
— Индуктор дает мне мысленные указания, я их улавливаю. Все очень просто — немного идеомоторики, немного гипноза, и я нахожу предмет.
— Другими словами, вы умеете читать чужие мысли? — подался вперед лысоватый плотный человек, сидевший на другом конце дивана. Позднее мне объяснили, с кем мне посчастливилось повидаться.
С самим Кагановичем!
Я попытался объяснить, что все дело в неосознанном движении мускулов, и ни о каком чтении чужих мыслей речи быть не может, но было поздно. Все присутствующие разом многозначительно глянули в сторону Пономаренко.
Тот заметно побледнел.
Чтобы снять напряжение, я доложил, что Пантелеймон Кондратьевич прекрасно руководит Советской Белоруссией, однако с точки зрения тайн человеческой психики он не может служить индуктором. Он цельный и решительный человек, в чем я успел убедиться. Он говорит то, что думает и, скорее, сразу укажет, где спрятан предмет, чем будет петлять и лукавить.
Это признание оказалось роковой ошибкой. После этих слов все гости, собравшиеся на даче, замолчали напрочь. Никто не испытывал желания взять на себя роль индуктора и помочь в поисках трубки.
Решительный отказ всех присутствующих в зале поставил Сталина в тупик.
— Даже такой вопрос, как назначение достойного индуктора товарищу Мессингу, вы не можете решить, — укорил он соратников. — Что уж говорить о войне с Финляндией, которую мы просрали благодаря такому негодному стилю руководства, какой вы демонстрируете сейчас.
Эта выволочка не оказала никакого воздействия на членов и кандидатов в члены Политбюро. Каждый из них отчетливо представлял, чем могло грозить ему чтение потаенных мыслей.
Сталин рассердился.
— Что же получается, мне самому придется прятать трубку, а потом с помощью товарища Мессинга искать ее? Это какая-то чепуха, политическая бессмыслица. Лаврентий, ты у нас отвечаешь за тайные мысли, тебе и карты в руки. Помоги товарищу медиуму. Считай мою просьбу партийным поручением.
Напряжение спало. Все засмеялись. Лаврентий снял пенсне, протер стеклышки и, многозначительно усмехнувшись, позволил себе возразить вождю.
— Конечно, поручения партии необходимо выполнят. Но, товарищ Сталин, вряд ли целесообразно использоват меня в качестве индуктора.
— Это почему же? — заинтересовался Сталин.
Неизвестный мне Лаврентий снял пенсне и объяснил.
— Как утверждают свидетели, наш уважаемый гост действительно умеет читать чужие мысли. Они все подписали признания. Боюсь, что после сеанса нам придется изолировать нашего дорогого госта.
Я воскликнул.
— Я не умею читать чужие мысли!!
— Свидетели утверждают обратное, — возразил Лаврентий Павлович. — А я привык доверять свидетелям, особенно их показаниям.
Я растерялся. С таким индуктором мне еще не приходилось работать, тем более демонстрировать психологические опыты с оглядкой на письменные показания свидетелей. Обращаясь к породившему меня небу я взмолился — пусть кто-нибудь объяснить, кем является этот въедливый и напористый кавказец и какой пост он занимает? Я вновь с надеждой глянул на белого как лист бумаги Пономаренко. Тот отвел глаза. Следом меня с го