Этот роман — своего рода продолжение знаменитого «Учебника рисования»: анализ кризиса общества, который был предсказан в «Учебнике» и сбылся сегодня. В книге действуют оксфордские профессора, афганские солдаты, кремлевские политики и пациенты московской больницы. Мы наблюдаем крах великой иллюзии с разных точек зрения. Глобальная империя треснула, либеральная доктрина оскандалилась, а человек смертен, и надо спешить. Эти простые факты заставляют определить ценности заново… Новую книгу Максима Кантора можно было бы назвать «Учебник сопротивления».

Максим Карлович Кантор

В ту сторону

Тем, кто ушел на тот край поля

часть первая

1

Жизнь — вязкая субстанция, трудно расстается с телом. Даже если разрушены все органы и жизни не за что уцепиться, тело еще продолжает жить вопреки здравому смыслу. Вот и сосед Татарникова, изглоданный раком старик, который уже не дышал, очнулся и спросил санитара, когда будет завтрак. Так и Западная империя, с разрушенной финансовой системой, с бездарным управлением, с просроченной идеологией — продолжала свой бесконечный праздник. Все понимали, что человек с метастазами в легких и печени жить не может; все понимали, что империя, в которой кредитная финансовая система не соответствует реальному рынку, не может существовать — и однако старик открыл беззубый рот и нечто прошамкал, а лидеры цивилизованных стран посовещались и выпустили победительное коммюнике: дескать, все обстоит неплохо, мы еще поживем! Жить, однако, оставалось совсем недолго.

Прошел день, и к вечеру старик умер. Захрипел, задергался, широко открыл рот, пытаясь ухватить глоток больничного воздуха, — и умер с распахнутым беззубым ртом, выгнувшись от боли. Труп накрыли простыней, чтобы не пугать соседей оскалом смерти, затем пришли работники морга, переложили мертвое тело на носилки и унесли из палаты. Кровать рядом с Татарниковым опустела, только скомканные простыни, сохранившие очертания тела, — их не меняли еще несколько часов — напоминали о человеке, который утром попросил есть. Сосед справа умер позавчера, соседа слева увезли в морг сегодня. Татарников знал, что скоро умрет и он.

Сергей Ильич Татарников был историком, привык делить время на столетия, однако здесь, в больнице, время сжалось, — и теперь он считал дни, и каждый день был долог, а месяц — бесконечен. Скоро — это могло означать, что до смерти пройдет несколько дней, а возможно и недель, а это очень большой срок.

Уже два месяца ему обещали, что скоро станет лучше, надо только сделать еще одну операцию, а потом еще одну. Он не возражал, только смотрел больными синими глазами на бодрых врачей: доктора Колбасова и профессора Лурье. Колбасов был рыж и свеж, в хрустящем халате, в лаковых штиблетах, Колбасов являл собой образчик здоровья — больные понимали, что такими, как Колбасов, им не стать никогда. Колбасов плохо представлял себе, что за боль испытывает его пациент, он считал, что сантименты отвлекают от работы. Лурье же отлично понимал, чем все закончится и что еще предстоит вынести Татарникову. Профессор вглядывался в лицо умирающего, уже надкусанное смертью, — так яблоко, которое надкусили и положили на стол, только и ждет, что зубы ухватят его снова и сгрызут начисто. Лурье изучал следы зубов, прикидывая, выдержит Татарников еще одну пытку или нет. Смерть грызла Татарникова с одного боку, а врачи резали с другого — но ведь однажды от яблока останется огрызок, и Лурье такие огрызки видел не раз.

Назавтра были званы студенты, профессор собирался показать им виртуозную работу. На особенностях тела Татарникова уже защищали дипломы, студенты охотно приходили посмотреть, как работает Лурье над этим, в сущности, безнадежным пациентом. Медицина не сдается, говорили они с гордостью за свою профессию, за своего учителя, за самих себя, внимательных и требовательных. Смотрели, как умирает Татарников, и гордились собой.

У больного сначала вырезали мочевой пузырь, потом отрезали правую почку, затем удалили какие-то кишки, и теперь стало понятно, что резали его зря. Болезнь не остановили, рак распространился по всему организму, и боль кольцами сжимала тело Татарникова — точнее сказать, сжимала то, что осталось от его тела.

Пока Татарников мог шутить, он говорил, что «встал на путь домашних ликвидаций», повторяя остроту российского премьера Витте, который, выйдя на пенсию, стал распродавать имение. Расставаясь с очередным органом, Татарников не забывал отметить, что и эта деталь, как выясняется, была лишней в человеческом строении. Мочевой пузырь удалили — оказывается, превосходно можно обойтись и без пузыря. Вывели трубку из живота, и желтая струйка бежала по прозрачной трубке в банку, и Татарников следил за тем, как из него вытекает то, что он недавно пил. В туалет, стало быть, ходить не требовалось; впрочем, он и не мог бы дойти до туалета. Однако упрощение бытия веселило его: чик — и отредактировали строение человека. И зачем двадцать километров кишечника, если достаточно пяти сантиметров? Сергей Ильич поинтересовался у врачицы, делавшей рентген, осталось ли в нем нечто, что она может увидеть на своем аппарате. «Все вижу!» — отвечала та, но Сергей Ильич Татарников усомнился:

— Что же можно видеть в человеке, в котором ничего не осталось! У меня что в карманах, что в организме — совершенно одинаковая картина. Пусто у меня внутри, голубушка! Меня же в цирке надо показывать: нет ничего в человеке, а он живет! Противоестественно — но ведь факт!

Точно так же, вопреки всем фактам и разуму, существовала Западная империя — однако существовала же. Закрывались банки, банкротились институты, сыпался курс акций, но телевизионные дикторы вещали столь же оптимистично, как и всегда. Рассказывали об известных модниках и их головокружительных причудах, о дворцах и яхтах, купленных прихотливыми миллиардерами, но одновременно говорили и о загадочных индексах и котировках, а те вели себя из рук вон плохо. Никакие террористы, никакие революционеры не могли натворить столько бед, сколько учинили в считанные дни неизвестные простым смертным Доу Джонс и Наздак.

Российская действительность менялась так же стремительно. Еще вчера граждане гордо оглядывались назад, на времена постылого социализма, сравнивали сегодняшние приобретения с тогдашними потерями. Говорили, что в капиталистическом хозяйстве тоже есть трудности, но возможности капитализма безграничны. И вдруг тревога разлилась по городу: сообщили, что американский банк обанкротился, а немецкий миллиардер бросился под поезд. В былые годы Советский Союз радовался катаклизмам на Западе, а сейчас радоваться не получалось: сбережения лучшей части общества находились именно там, где свирепствовал Доу Джонс. А если худо хозяину, то и работнику худо — попросишь у хозяина зарплату, а он тебе не даст. Эта простая арифметика вдруг сделалась всем понятна. И с надеждой заглядывали в газеты: как они там, олигархи-то наши, покупают ли еще яхты? Покупают, голубчики? И слава богу.

Пока соседи по палате были живы, они просили Татарникова объяснить им, кто такой этот таинственный Доу Джонс, и вообще, что происходит с миром. Особенно волновался сосед справа, Витя, рязанский житель с раком мозга. Начиналось у Вити, как и у всех в урологическом отделении, с рака мочевого пузыря, а потом метастазы оказались в мозгу. Как болезнь переместилась из мочевого пузыря в голову — это Витя отлично понимал, и врачу поддакивал, а вот про индекс Доу Джонса не понимал ничего.

— Тебе не все равно, Витя?

— А в общем-то мне наплевать. Но ты все-таки расскажи. Приятно, что им тоже солоно пришлось. Не все же нам отдуваться.

— У них все нормально, Витя. Миллиардом больше, миллиардом меньше — они не заметят.

Это нас с тобой, Витя, простынкой накроют да на погост снесут — а они еще пожируют.

— Пожируют, говоришь?

— Боюсь, что да, Витя, — сказал Татарников.

Витя расстроился и некоторое время молчал, поигрывая шлангом катетера — из живота у него торчала гибкая трубка для вывода мочи. Витя наматывал трубку на палец, отчего подача мочи прекращалась, а потом резко выдергивал палец — трубка распрямлялась и струя мочи била в банку. Наигравшись с катетером, Витя продолжил беседу.

— Все равно объясни, Сергей Ильич, что вдруг все посыпалось? Забегали, забегали, таракашки. То — прямо лучше не бывает, а то вдруг — беда.

— Кризис финансовой системы, Витя.

— Скажи понятней, Сергей Ильич. Вот у меня всегда финансовый кризис, но помираю-то я от рака.

— Финансовая система, Витя, это не то, что у тебя в кармане, а соотношение того, что у тебя в кармане, с тем, что в кармане у меня, и с тем, что в кармане у старика.

— Так у нас же нет ничего.

— Вот видишь. Это обстоятельство называется словом «система». А теперь посмотри на мир в целом.

Витя поглядел сквозь окно на ватное московское небо. Эта часть мира была покрыта мелким дождем.

— Не тяни, Сергей Ильич. Так помру, не узнаю про кризис.

— В мире, Витя, у некоторых есть деньги, а у некоторых нет. Это мировая система. У одних больше, у других меньше. Такая вот система, так нарочно придумали. Если бы у всех было всего поровну, тогда стимула жить не стало бы.

— Чего бы не стало? Не понял слова.

— Нет стимула — это значит, нет у нас с тобой причины жить дальше.

— Глупости не говори, Сергей Ильич. Причина жить есть, сам, что ли, не знаешь.

Татарников раньше знал такую причину, но, пока лежал в больнице, эта причина делалась все менее очевидной.

— Одним словом, Витя, людям надо договориться, как быть, чтобы одни всегда были богаче других. Богатые покупают товары, опять эти товары продают, снова получают деньги, снова покупают. Знаешь, как это бывает?

— Знаю, — сказал умирающий Витя.

— Понимаешь, Витя, примерно раз в сто лет меняется финансовая система мира, обычно после большой войны. Или перед большой войной. Когда понятно, что систему уже не поправишь, самые богатые богачи решают, что лучше: начать войну или напечатать новых денег. Собираются главные люди со всех стран и договариваются.

— Редька — пятак, а свекла — трояк?

— Примерно так, Витя. Ну, вот после наполеоновских войн был Венский конгресс.

— Понятно, — сказал Витя. Он никогда не слышал про этот конгресс, но уже успел наслушаться от соседа много умственных слов.

— И после Первой мировой снова главные богачи собрались, Версальский договор подписали. Это было в Версале.

— Понятно, — сказал Витя.

— А мы с немцами после Первой мировой подписали договор в Рапалло. Слышал про такое место? — Место Рапалло неожиданно представилось Сергею Ильичу таким же ненужным на карте, как мочевой пузырь в организме: вполне можно было обойтись и без него, однако вот существует такое место Рапалло. И зачем, спрашивается, существует?

— Где, говоришь?

— В Рапалло.

— Не слыхал.

— А после Великой Отечественной войны была Потсдамская конференция. Знаешь, зачем они собираются, Витя? Всякий раз люди по новой решают, как сделать, чтобы богатые были всегда богатыми.

— Никак договориться не могут?

— Стараются, но надолго договора не хватает. Сначала все хорошо идет, а потом одни стали больше воровать, другие больше кушать — а финансовая система все та же самая. И главное, понимаешь, в чем штука, Витя, богатых делается в мире больше — а этого богатые допустить никак не могут. Тогда они уже не будут самыми богатыми, понимаешь? Надо, чтобы было больше бедных.

— И теперь что?

— Надо все лишнее отрезать. Скажем, появилось много людей, у которых есть деньги, и они уже не хотят работать. Они не настолько богаты, чтобы богатые их уважали, — но и в прислугу они идти не хотят. Это плохо, Витя. Это, допустим, как больной орган в организме. Злокачественная опухоль воспалилась, резать надо. А как менять орган в работающем организме? Вот у старика метастазы в легких, надо легкие менять. А как? Он же ими дышит, верно? А у тебя в мозгу рак — как быть с твоей головой? Надо бы тебя на пару часиков придушить, мозги тебе отрезать, новые вставить, и все будет в порядке.

— Так ведь я помру, Сергей Ильич.

— Правильно, Витя, помрешь. И богатые так рассуждают. Они говорят: мир все равно помрет, значит, надо начинать войну. Война, Витя, это такая бесполезная операция, вроде как удаление опухолей у ракового больного.

— А вдруг поможет, Сергей Ильич. Сказали: резать, стало быть, надо резать.

— Ты все равно помрешь, Витя, какая разница.

Татарников не ошибся, Витя действительно на следующий день помер — ураганное воспаление мозга. Перед тем как впасть в бессознательное состояние, Витя еще раз успел высказаться о мировом финансовом кризисе. Он сказал так:

— Я считаю, России кризис не коснется.

— Это почему, Витя?

— А вот не коснется, и все. У нас президент ситуацию четко рассчитал.

Умирающий Витя рассказал, что в процедуре инаугурации новоизбранного президента он подметил любопытную деталь. Дмитрий Медведев шел по ковровой дорожке меж двух рядов почетных гостей церемонии — и усиленно подмигивал кому-то в толпе. Мало этого, Витя уверял соседей по палате, что президент, проходя мимо некоего гостя, показал ему язык.

Поскольку Сергей Ильич кремлевской церемонией инаугурации не интересовался и данной телепередачи не видел, то сказать по этому поводу он ничего не мог, однако поверить в то, что президент показывает язык, было трудно.

— Ну и что, что в Кремле?! — горячился Витя. — И что такого, что президент? В Кремле, что, не люди живут? Он своему человечку подмигнул: мол, все четко, мужики. Все схвачено, начинаем операцию. А кое-кому язык показал. Чтоб знал.

Витя твердил, что президент показал язык своим недругам, коих он обставил в борьбе за престол. Дескать, съели, голубчики? Если верить Вите, президент показал язык в знак того, что не даст Россию в обиду и убережет страну от кризиса, в каковой ее несомненно ввергли бы иные авантюристы. В дальнейшем Витя стал говорить путано, сбивался с мысли, сам показывал язык, беспокойно дергал стриженой головой. Через два часа он умер, и Татарников не успел выяснить, была рассказанная история плодом воспаления мозга или действительно президент показал собравшимся в зале язык. Подмигнуть президент, конечно, мог, думал Татарников. Ничего нет удивительного в том, что они все друг другу подмигивают. Вот и на Потсдамской конференции лидеры человечества, наверное, подмигивали друг другу. Распишут сферы влияния — и подмигнут. Подмигнуть — это так естественно. Но язык президент вряд ли показывал.

Обсудить это уже было не с кем. Витя помер, а потом помер и старик, и Татарников остался в палате один. Татарников гадал, что случится раньше: подселят ли к нему новых соседей, он ли умрет, или рухнет вся финансовая система и больницу закроют.

2

Смерть историка Сергея Татарникова совпала с крахом либеральной цивилизации — и потому прошла незамеченной. Впрочем, и либеральную цивилизацию тоже не оплакивали: люди не сразу связали падение стоимости акций с кризисом демократической идеи. Просто в эти дни у граждан не было сил на сочувствие — каждый был занят своей бедой.

В прежние спокойные годы можно было бы рассчитывать, что над телом умершего соберутся коллеги, приедет в больничный морг ответственный секретарь из журнала «Вопросы истории», откроет папку из коричневого коленкора, скажет приветственное слово, стоя у гроба. Так обычно и происходило, сам Татарников не раз принимал участие в собраниях подле покойного коллеги. Говорили обычно, что такого светлого человека уже не будет среди живых, что дела его нипочем не забудутся, что не пройдет и года, как труды усопшего издадут головокружительными тиражами.

— Какие такие труды? — вполголоса спрашивал доцент Панин у соседей по панихиде. — Мы разве трудимся?

Сотрудники кривились, чтобы не рассмеяться, потом кто-то прыскал в кулак, иной давился кашлем.

В случае Татарникова даже и этой циничной шутки произнесено не было — проститься в морг сослуживцы не явились. Татарников предчувствовал, что никто не придет, — он поделился своими соображениями с сестрой-хозяйкой, менявшей на соседней койке белье.

— Что за дом такой напротив? — Здание под морг отвели в самом центре больничной территории, из любого окна можно было видеть траурные автобусы и понурую толпу с гвоздиками.

— А это морг у нас.

— Вот, значит, куда Витю унесли. То-то, смотрю, автобусов много каждый день. — Татарников лукавил; со своего места он не мог видеть ни морга, ни автобусов — только небо. Про автобусы ему рассказал Витя, чья койка стояла у окна. — И много народу мрет?

— Да обыкновенно.

— Статистика есть? — спросил историк Татарников.

— Ну, человек пять в неделю. Это, почитай, вообще не мрут. Когда в пятьдесят третьей работала, вот там мерли.

— Понимаю, — сказал Сергей Ильич. И странно, слово «понимаю», которое он привык говорить, не задумываясь, просто чтобы показать собеседнику, что слушает, наполнилось для него смыслом. Он действительно понял, что в пятьдесят третьей больнице умирает больше людей, и это открытие стало важным для него.

— На этой неделе много померло?

— Так я тебе и сказала!

— Пятеро уже есть? Тогда, значит, эту неделю еще поживу.

— Конечно, живи. Скоро праздники.

— На праздники помру. Скажи в морге, чтоб марафет не наводили.

— Выглядеть надо прилично, — сказала сестра-хозяйка. — Зачем людей пугать?

— Все равно никто не придет. Буду, как дурак, с накрашенными щеками лежать.

— А если придут? Захотят люди проститься, а ты их встретить не сможешь.

— Кому дело до старика.

Шутить сил не было. Пришла боль, и легкое тело его крутило и несло по бесконечной белой равнине, так казалось Татарникову. Словно постель его не удержалась в комнате, а выплыла в белое мутное пространство — а что это за пространство, он не понимал. Его качало и поворачивало, и он не чувствовал ни легких рук, ни тощих ног, только кольца боли, опоясывающие тело. Потом боль соединилась в одно общее состояние, и Татарников растворился в боли, перестал соображать.

— Придут. Люди у нас памятливые.

Однако люди не пришли. Это легко можно было объяснить. Доцент Панин, вложивший огромные, по его представлениям, деньги в акции российского нефтяного предприятия, в день смерти Татарникова сидел подле телевизора и во всякой новостной программе проверял индекс Доу Джонса — не подрос ли. Индекс расти не хотел, мало того, прочие индексы тоже падали. Прежде доцент относился к новостям с вялым интересом: так, опять где-то война, опять концерт поп-звезды, обычная развлекательная болтовня. Что ему, доценту кафедры истории, эти политические дрязги, войны и концерты? Теперь же доцент нервно переключал программы, тщетно надеясь, что НТВ дает более объективную информацию, нежели правительственные каналы. «Ну, мало ли, что им там прикажут, — взволнованно обращался доцент к жене, — государству у нас верить нельзя». Однако и независимый во взглядах телеканал НТВ, и даже канал РТР, который подчас выдавал крайне острые программы, — даже и они подтверждали: падает индекс, падает, злодей! Казалось бы: где индекс — а где акции нефтяного гиганта, от состояния дел которого стало зависеть здоровье доцента? Однако акции нефтяного предприятия в мгновение ока сделались дешевле вдвое, а спустя день еще раз подешевели — и доцент Панин с ужасом увидел, что продал отцовскую квартиру зря: на оставшиеся в акциях деньги он не то что новой квартиры, но и велосипеда купить бы не смог. Ведь был же твердый расчет, был! И что же теперь? Доцент тер рукой лоб, щупал пульс. Сердце билось быстро и дробно.

Он кинулся звонить богатым друзьям, те подтвердили, что дело плохо.

— Совсем плохо? — для чего-то уточил доцент.

— Совсем.

— Тогда зачем они мне свои акции продали? — задал Панин собеседнику вопрос и сам поразился, до чего просто сформулирована проблема, — зачем? Ведь это нечестно!

Собеседником Панина был архитектор Бобров. Познакомились они на презентации монографии по античной истории, представительный Бобров подошел, похвалил книгу. Петр Бобров, большой поклонник античности, строил виллы для менеджеров в стиле поздней римской архитектуры и был человеком солидным. Бобров сиживал за столом с такими людьми и в таких домах, куда Панина и близко бы не подпустили. Бобров многое в непонятной современной жизни понимал, Бобров ездил на большой машине с шофером и как-то обмолвился, что в день зарабатывает тысячу долларов. «Как это — тысячу?» — ахнул доцент Панин. Бобров объяснил тогда, что архитектурные проекты — вещь исключительно дорогая, и вообще: в стране, которая строит новое общество, важнее архитектора никого нет. Меняется облик общества — и кто же этот облик приведет в соответствие мировым стандартам, как не архитектор?

— Нечестно, говоришь? — обычно ленивый голос Боброва на этот раз был резким. — Согласен, нечестно! У меня у самого…

— Что такое? — О чужой беде узнать полезно — становится легче, если соседу тоже плохо.

— Заказов больше нет, вот что, — про собственные акции Бобров решил не говорить. И как скажешь доценту, что вложил два миллиона в акции концерна «Росвооружение». Не поймет доцент. — Не заказывают наши богатеи дачи, сижу без работы.

— Совсем не заказывают? — Почему-то доцент испугался этого факта.

— Оформил подряд на строительство поселка, сто коттеджей. — Бобров вспомнил комплименты, сказанные ему при утверждении проекта, и горько ему стало от лицемерия заказчиков. — Классику им подавай! Колонны коринфского ордера! Сделал — а они строительство заморозили.

— Классику заморозили? — посочувствовал доцент. И привиделось ему: стоит в снежном русском поле заметенная поземкой недостроенная античная вилла, гуляет ветер в колоннадах, мозаики покрыты инеем.

— Заморозили, — сказал Бобров, — не нужна им, оказывается, классика.

— Ах, Петя, ну что за времена. Куда мир катится!

Петр Бобров, едва закончив разговор с Паниным, немедленно набрал номер своего недавнего заказчика Пискунова — того самого Пискунова, что присоветовал ему акции «Росвооружения». Менеджер среднего звена государственного концерна «Росвооружение» Иван Васильевич Пискунов отнесся к вопросу архитектора раздраженно:

— Акции наши не нравятся? А ты зачем их покупал? Тебе что, больше всех надо?

— Так ведь обещали же!

— А ты верь нам больше, — и торговец оружием засмеялся злым смехом.

Сам он вложил пять миллионов долларов в ценные бумаги одной солидной западной фирмы и теперь ждал ответа от брокеров, можно ли еще продать бумаги по прежней цене. Ответ не приходил, да, впрочем, Пискунов и сам понимал, что шансов нет. Он пил коньяк, глуша томление в груди. Сердце у Пискунова не болело, голова не кружилась, но томление в груди нарастало, и от этого томления его охваты вала слабость. Он прилег на диван в гостиной, ощупывая рукой то место, где скопилась боль. Что же там за орган такой ноет в груди, думал Пискунов и неожиданно понял, что это болит душа. Прежде Пискунов в наличие у человека души не верил, а о существовании Бога отзывался иронически, но сделанное им открытие ошеломило его. Болела именно душа, больше в этом месте и болеть было нечему — там одни только ребра. Душа ныла и ныла, и Пискунов подумал, что от душевной боли есть лишь одно лекарство — коньяк. Правда, знакомый батюшка, отец Павлинов, намекнул ему как-то, что помогает также и молитва, но никакой молитвы Пискунов не знал. Да и что бы он мог просить у Бога? Повысить стоимость акций компании «Даймлер»? Не поймет Бог, не слышал он про такой концерн. Пискунов пил коньяк и думал, что вместо того, чтобы вкладывать заработанные на продаже оружия деньги в западные акции, проще было бы этим самым оружием Запад завоевать. Так наши предки и рассуждали, думал Пискунов, чей дед был полковником госбезопасности и проработал в Каргопольском лагере тридцать лет в те самые годы, когда лагерь славился на всю Россию. Не дураки были деды, ох не дураки! Строго вели себя с Западом, так только и можно! Это мы, балбесы, решили с ним заигрывать! Пять лимонов! В концерн «Даймлер»! Надо же додуматься! Бомбу надо туда кинуть, а не пять лимонов!

Пискунов, поколебавшись, набрал номер своего непосредственного начальника, генерала Сойки. Генерал прославился еще при советской власти, принял участие в нескольких кампаниях, помогая братским странам, потом осел в «Росвооружении», приобрел аэропорт в Сибири, небольшую авиакомпанию и грузовой терминал в Латвии. Генерал был жирен, красен, напорист, обнимался с министрами и много пил. По всем признакам, Сойка был человек, приближенный к самой достоверной информации, — не может так быть, чтобы Сойка не сказал Пискунову, что на самом деле происходит и виден ли конец неприятностям.

— А чего ты волнуешься, — генерал захрустел в трубку утренним тостом, — ты не волнуйся. Подумаешь, акции упали. Какой ты, брат, нервный. Это ж бумага. Ну, упали. Ты потерпи, коньячка выпей.

— Так я уже, Макар Макарыч.

— Вот и ладненько, Пискунов. Ты побольше выпей. Накати грамм триста, Пискунов. Сегодня акции упали, завтра они ого-го как взлетят! Потерпи.

— А если не взлетят они, Макар Макарыч?

— А куда ж они денутся? Ну сам подумай. Акции, они что выражают? Труд, Пискунов, акции наши воплощают труд! Люди работают в нашей стране, Писунов, самолетики летают, сталь сталевары льют, помпа наша работает. Ресурсы, Пискунов, у кого? Ну как тут акциям не взлететь?

— Так ведь встали заводы, Макар Макарыч. Не льют ничего сталевары.

— Как это встали? Встали, говоришь?

Генерал, впрочем, и сам превосходно знал, что большинство заводов стоит уже давно — лет этак десять. Крупные заводы были сначала приватизированы разными предприимчивыми людьми (многих из них Сойка знал лично), потом поделены на цеха, под реконструкцию всякой части был взят огромный кредит, а сами цеха были распроданы под разнообразные заманчивые проекты. От самолетной промышленности, например, мало что осталось. Авиакомпания генерала состояла из американских боингов и французских аэробусов, а отечественным Ту, выпущенным тридцать лет назад, даже Сойка не доверял.

— Магнитка на двадцать процентов встала, — сказал Пискунов и сам поразился своей интонации: столько в его голосе сказалось государственной скорби, — Магнитка встала, Макар Макарыч!

— Встала, говоришь? — Генерал пожевал тост. — Ну так она обратно поскачет! Ты коньячка, Пискунов, дерни, а Магнитка тут и поскачет.

И генерал повесил трубку. Магнитка, понимаешь, встала. Зачем Резникова брали в совет директоров, шельму продажную!

Генерал налил себе полный стакан пятидесятилетнего виски — как все важные чиновники в России, он давно уже перешел с отечественных водок и подмандатных коньяков на благородный шотландский напиток. Коллекция виски генерала Сойки славилась среди министров и генералитета.

Так хорошо утро начиналось! Звонить министру финансов — или ну его к свиньям? И что тот может сказать такого, чего сам генерал не знает? Ну да, взяла авиакомпания кредит у банка, который ходил в любимчиках у министра финансов, взяла под небольшой процент — так ведь и этот процент нынче не отдашь! Думали — за год отобьем. Как же, размечтался! И на кой ляд нам теперь новые самолеты? Кто ж теперь летать-то на них будет, граждане? И куда, главное, лететь?

— Отвисится, Макар Макарович, — сказал министр финансов, — немного повисит, а потом отвисится. Помнишь, Великая депрессия была в двадцать девятом году? Люди испугались, решили — конец света пришел. Так ведь обошлось, выросли акции. Выигрывает тот, кто играет в длинную игру.

— А когда выросли акции после Великой депрессии? — поинтересовался генерал.

— К пятидесятому году подросли, как миленькие, какие проблемы. Вот ты мне долги лет через двадцать и выплатишь. Главное, интерес банка аккуратно плати, а с кредитом мы тебя торопить не будем.

Сойка выпил стакан залпом, налил новый. «Интерес банка» — где только мы подцепили эти паскудные слова, что это за интерес такой у банка? Душить нас? Кому мешала сибирская авиакомпания! Кому мешала?

Бурый от волнения Сойка сидел на кожаном диване под портретом русского президента — и матерно ругал капитализм. В это же самое время министр финансов, отодвинув телефон правительственной связи — а Сойка звонил ему именно на этот аппарат, — вооружился мобильным телефоном и набрал номер Андрея Губкина, сенатора, бывшего руководителя подмосковной преступной группировки, а ныне крупного промышленника. Промышленник являлся одноклассником министра, и связи школьных друзей окрепли вновь, едва Андрей купил кресло сенатора и металлургический комбинат. Существовала преступная группировка до сих пор или нет, министр не знал, но охранники Губкина выглядели как люди, которые в жизни пробовали разное.

— Сколько у тебя таких? — спросил министр однажды.

— Стволов двести, — равнодушно ответил Губкин. — По пять штук в месяц кидаю, чтоб глупостями не занимались.

Министр не стал выяснять, зачем Губкин держит армию в двести стволов и где он такое количество вооруженных людей дислоцирует.

— У тебя заводы стоят? — спросил министр сенатора Губкина.

— Стальные или цементные? Я в Новороссийске цементные прикупил. Слышал?

Министр финансов не только слышал об этом, но и способствовал убыточной покупке. Кризис неизбежен и строительство встанет, про это говорили полгода назад. Повесить на шею бойкому Губкину бесполезные цементные заводы было разумной мерой. Министр отговорил жадного банкира Балабоса принимать участие в тендере, присоветовал верному Балабосу не рисковать, вовремя отозвать заявку.

— Вырвал цемент из-под носа у Балабоса, — похвастался Губкин. — Толстяк отступное давал, но мало. Решил — буду вам объекты для Олимпиады строить.

— Не надо про Олимпиаду.

Губкин захохотал.

— А ты скажи президенту правду! Не потянем, и все тут. Котлованов мужички нарыли — а строить не можем, бабки кончились.

— Что делать думаешь? — спросил министр Губкина, потому что знал Губкина как умного человека. С цементом мы его, конечно, подставили, сталь прибыли тоже не даст, но Губкин выход найдет.

Неожиданно министру пришло в голову, что точно так же, как они подставили Губкина с убыточными цементными заводами, хитрый Запад подставил российское правительство с Олимпийскими играми. Давайте, устраивайте Олимпиаду, покажите всему миру, на что способны, вложите десять миллиардов! Да что там Олимпиада! С капитализмом-то как надули: берите, дорогие товарищи, нашу систему — надежная вещь, износу не знает, век будет служить! Удружили, ничего не скажешь.

— Что делать думаю? Закон в Думе проталкиваю. Чтобы убрали из молодежных телепрограмм сцены секса и насилия. Чему детей учат, ты скажи?

— Что с финансами делать думаешь? — спросил министр финансов. — Американцы деньги печатают, семьсот миллиардов напечатали.

— Через год рванет, — сказал Губкин.

— Думаешь, инфляция начнется через год? Мы посчитали, что пять лет у нас есть. Не молчи.

Губкин выдержал паузу.

— Правила игры надо менять, — сказал он сухо. — Если по-хорошему, то война нужна. Трудно без войны.

И действительно, основания для недовольства общими правилами были. Кризис западной финансовой системы докатился до России в считанные дни, так метастазы естественно и легко перемещаются из мочевого пузыря в мозг. Что именно исполняет в мире функцию пузыря, а что мозга — уже было не важно: пришло в негодность все сразу. Еще вчера граждане горделиво смотрели в будущее, где их поджидали отдельные квартиры, безбедная старость и демократические выборы, — как вдруг горизонт потемнел: ни квартир, ни денег на счете. Разве что демократические выборы остались — но цену им знали все. Люди возбудились, они метались от сберкассы к магазину, от банка к ипотечной компании, смотрели в газеты, водили пальцами по столбикам цифр, ничего в цифрах не понимали и заламывали руки. Некоторые нервные граждане скупали крупу и сахар, складывали запасы на кухнях, но понятно было, что сахаром здесь не спасешься. Рушилось все сразу — и рушилось стремительно. Вдень, когда Сергей Ильич Татарников наконец помер, правительство России официально признало наличие финансовой катастрофы, и тот самый министр, который два дня назад назвал нашу страну «островком стабильности», заметил, что кризис пришел лет так, пожалуй, на пятьдесят. Сотрудники журнала «Вопросы истории», глядя на министра финансов на телевизионном экране, прикинули, сколько лет им будет через пятьдесят лет. Получалось у кого сто, у кого девяносто пять, а у некоторых зашкалило за сто десять. Не доживем мы до светлых времен, подумали сотрудники, и сделалось им грустно от такой перспективы. Вот вам и вопросы истории! Античность изучать, конечно, полезно, но ведь не написано в античной истории про сегодняшний день. Что же делать? Делать-то что? Одно было ясно — сейчас не до Татарникова. Сами помираем, не продохнуть.

3

Не продохнуть — грудь сдавило. Граждане набрали воздуха в легкие, чтоб крикнуть — крик, он вот, уже на губах, — однако никто не крикнул. Мир рушился на глазах — ив полной тишине. О чем кричать-то? Дескать, жизнь не удалась? Молча, не проронив ни слова, с кривой ухмылкой, с испуганными глазами граждане выполняли свои привычные обязанности — и никто не крикнул миру: ты меня обманул! Думали так все, а не крикнул никто. Где-то прошли демонстрации: мол, не желаем беднеть, не хотим кризиса финансовой системы, не же-ла-ем! Но общего плана действий у людей не было — по той простой причине, что уже давно у них не было общей цели. Все последние годы они только и говорили друг другу: ты живешь хуже меня, и это правильно, ты беднее меня, потому что не так ловок и прыток, и ты сам виноват, что у тебя денег нет. Люди так говорили друг другу последние двадцать пять лет — и разучились сочувствовать. Боялись сильных, лебезили перед властными, кричали на слабых — и слово «товарищ», популярное в темные годы социализма, стало бранным. О чем же можно говорить всем вместе? Что будет общим планом?

— Общий план? — говорил в таких случаях Татарников. — Общий план простой: продержаться до завтра. А потом еще раз до завтра.

Этим соображением он поделился с соседями по палате, разлагающийся старик и доходяга Витя выказали полное одобрение.

— А что, — сказал Витя, — правильная программа. Только как держаться, если гестаповцы ножами режут? — Витя имел в виду, разумеется, хирургов. — Мне весь организм располосовали.

— А ты терпи. У вас тут курят?

— Спрячь. Отберут в два счета.

— Это мы еще посмотрим.

В палате Татарников сразу сделался старшим, соседи отнеслись к нему с уважением, Витя даже готов был уступить ему завидную койку у окна, но Сергей Ильич отказался.

— Зря отказываешься, Сергей Ильич. Окно заклеено, не дует. А вид хороший — деревца видно, морг, шестой корпус. Лежишь, смотришь. А у тебя на что смотреть? Скучать будешь.

— Вот сам и смотри.

— Так я помру скоро, — сказал Витя рассудительно, — и привыкать мне нечего. Подумаешь, развлечений захотелось. Нечего мне тут разглядывать.

— Так и я помру, — не верилось в это, совсем не верилось.

— Ты еще поживе-е-ешь! Я-то знаю, я-то вижу! Иди вон к окошку, на улицу смотреть будешь.

— Мне здесь хорошо.

Палата, крашенная серой масляной краской, желтый кафельный пол, катетеры, склянки с испражнениями — смотреть было особенно не на что, но Татарников не скучал. Он лежал на спине с закрытыми глазами, прислушивался к боли в животе. Странно, что это простое занятие составляло теперь содержание дней, и ему не казалось, что время уходит впустую.

Иногда он беседовал с соседями — то есть с Витей и Вовой-гинекологом из палаты напротив. Вова был больным, как прочие, но профессия врача давала ему особый статус — ему дозволялось ходить из палаты в палату и носить гражданское платье. Рядовые пациенты кутались в байковые халаты чернильного цвета, а Вова щеголял в толстом норвежском свитере с пестрым рисунком, элегантных тренировочных штанах и длинных полосатых носках. Вова частенько заходил к соседям, располагался на пустующей койке, закидывал ноги в полосатых носках из собачьей шерсти на спинку кровати. Полосатые носки связала Вове жена, и разговор порой касался выбора спутницы жизни, выбора, как явствовало из носков и гастрономических посылок, вполне удачного. Вот старший брат Вовы совершил ошибку, женился скверно — и всю жизнь расплачивается. Вова подробно пересказывал свои диалоги с обездоленным братом — как тот сетует на судьбу.

— А не надо жаловаться. Сам виноват, — и Вова шевелил пальцами ног, отчего полоски на носках ходили волнами.

Вова листал журналы GQ и свежую прессу и, начитавшись вволю, делился политическими новостями с соседями. Татарников слушал рассеянно, а Витя реагировал живо, с непосредственностью провинциала. Витя полагал, что министры обманывают президента, но вскоре тот дознается до правды (тому есть свидетельства) и тут же проучит казнокрадов.

— Вот они когда все вспомнят! — злорадно говорил Витя и потирал руки. — Постучат к ним в дверь и скажут: а ворованное где? Тут им каждую копеечку, что у меня украли, припомнят. Сочтемся, граждане, посчитаемся. Чего там еще пишут, Вовчик? Куда он, говоришь, поехал?

На поездку министра в Пекин Витя отозвался так:

— Ишь ты, в Пекин! Разлетался! Дома жрать людям нечего, а он в Пекин. Ждали тебя там! Нужен ты там больно! Без тебя не обойдутся! В Пекин поехал, касатик! — и прочее, в том же духе.

Характерно, что простой информации о встрече в верхах, о визите госсекретаря Америки, о выступлении премьера в Давосе, о полете министра в Пекин — хватало Вите на день, и он не раз и не два возвращался к данной теме.

— В Пекин он поехал! Скажите, пожалуйста! А у народа ты спросил? Туда один билет, может, тысячу рублей стоит! Ты лучше ребятишкам молока купи! Поехал, вишь ты! В Пекин! А в Рязань не хочешь? В колхоз «Красный луч»? В Пекин он полетел! — и так далее.

Вова-гинеколог вразумлял Витю как мог, призывал на подмогу Татарникова, чтобы втолковать Вите, как устроена демократическая власть, почему у министров столько привилегий, зачем нужны выборы. Говорил в основном Вова, иногда прибегая к авторитету историка.

— Вот ты скажи, Сергей, свободные у нас выборы или нет? — горячился Вова. — Скажи этому рязанскому гражданину!

— Так я и сам не знаю, Вова, — мягко говорил Татарников, — свободные выборы, значит?

— А что, не видно? Не заметно, что свободные? — Вова багровел и энергично шевелил пальцами ног. — Раньше ты, Витя, права голоса даже не имел, понял? А теперь сам хозяин своей судьбы! Кого захочешь, того и выберешь в правительство!

Но Витя был к доводам глух. Он бранными словами аттестовал министерства и ведомства, а некоторых политических деятелей именовал «мандавошками». Унизительный этот термин применительно к лучшим людям отчизны шокировал Вову. Солидный значительный мужчина в дорогом костюме, весьма богатый, вершащий судьбы страны, нисколько не походил (так, во всяком случае, считал Вова) на лобковую вошь.

— Что?! — кричал Вова. — Председатель Центробанка Кучкин? Министр труда Загибулин?

— Мандавошка, — непреклонно говорил Витя.

Вова-гинеколог пробовал найти аргументы, он обращался к таким незыблемым авторитетам, как председатель Международного валютного фонда, спикер парламента, лидер консервативной партии, — но для Вити авторитетов не существовало вообще.

Витя был несведущ в политике, он даже отказывался признавать тот простой факт, что в российской власти понятия «президент» и «премьер-министр» уже давно взаимозаменяемы и не выражают реальности управления. Витя придерживался буквальных представлений о том, что верховная власть дана от Бога, а министерские посты достаются людям алчным.

— У тебя монархическое сознание, Витя, — говорил ему Татарников.

— Ты меня, Сергей Ильич, не путай. Президент, он и есть президент. А остальные крадут.

— Не крадут! — кричал с досадой Вова-гинеколог. — Не крадут, а рационально используют бюджет! Министр Толкачев все объяснил!

— Мандавошка, — отвечал Витя.

Старик в дебатах участия не принимал, лежал неподвижно и лишь один раз обратился к Татарникову.

— Воевал? — спросил старик, и Татарников понял, что выглядит он не особенно свежим. Родился он через пять лет после войны.

— Не пришлось, — ответил он.

— В Ташкенте, значит, отсиделся? — и старик засмеялся редкозубым ртом. — На юг подался, к солнышку?

— В Москве был, — сказал Татарников правду.

— Я Берлин брал, — сказал старик и больше не произнес ни слова.

— Берлин брал? — оживился рязанский житель Витя. — Что ж ты его, дед, обратно не положил?

Взял, так положи обратно! А то пропал наш Берлин! Ищем, найти не можем!

И Витя изложил свое виденье вопроса объединения Германий и падения Берлинской стены.

— Такие вот лопухи, как ты, дед, корячились, на Рейхстаг лазили, давили фашистов, а потом пришел один лысый деятель — и все пошло коту под хвост. Где он, Берлин, который ты брал? Куда дел?

Особенное негодование вызывал у Вити термин «общеевропейский дом», внедренный Михаилом Горбачевым. Витя отзывался о данном проекте скептически и даже позволял себе резкие замечания в адрес бывшего президента бывшего Советского Союза.

— Ага, общий дом! — говорил он. — Кому это он общий! Пустят меня, рязанского дурака, в этот дом, жди!

— Ничего ты не понимаешь, Витя, — сказал гинеколог Вова, отрываясь от журнала GQ, где он читал высказывания колумниста Киселева о демократии и репортаж с выставки нижнего белья, — а если не понимаешь ничего про Европу, так и рот не открывай!

— Во-во, — сказал Витя. — Чуть что — рот не открывай. А я, может, у себя дома. В своем общеевропейском бараке. Придешь в общий дом, а тебе покажут, где твое место.

— Что тебе не нравится? — спрашивал Вова, и полоски на носках ходили волнами, пока он шевелил пальцами.

— А то, что Берлин профукали! Вот что!

— У меня сестра в Берлине живет, — заметил Вова, — и хорошо живет! По демократическим стандартам живет!

— По каким таким стандартам? — кипятился Витя. — Ты мне скажи про ваши стандарты!

— А такие стандарты, что вышел на улицу — а там тебе и сосиски, и клубника, и мясо свежее, и все копейки стоит!

— Карман шире держи, Вовчик. Вон, в газетах что пишут. Накрылись твои сосиски!

И верно, сведения, коими Вова-гинеколог делился с соседями, были неутешительными. По всему выходило, что сосиски в опасности.

4

Татарников выложил на тумбочку все свое добро — больничный набор напоминает солдатский: жестяная кружка, алюминиевая ложка, пачка сигарет. Сигареты вызвали нарекание врача.

— Это что такое?

— «Честерфилд», — сказал Татарников, — раньше «Яву» курил, но вот поддался соблазну.

— Немедленно уберите, — сказал доктор Колбасов. — Вы в больнице!

— Именно поэтому. Последнее желание.

— Интеллигентный человек, должны знать. Вся Европа давно не курит.

Татарников развеселился.

— Отрадно, что заветы Гитлера выполняются. Медленно, непросто, но планы фюрера проводим в жизнь.

— Прекратите паясничать, — резко сказал Колбасов, у которого были свои счеты с германским фашизмом. Доктора Колбасова многие больные звали гестаповцем — за напор, за рыжий цвет и за фамилию, намекающую на немецкие пристрастия. — С вами здесь жестоко обращаются? Напомнило лагерь?

— Что вы! Но Гитлер не одни только лагеря строил. Он еще и больницы возводил. Дворцы культуры.

— Считаете Гитлера хорошим?

— Даже плохие люди иногда правы, — примирительно сказал Татарников. — Если Гитлер считал, что дважды два четыре, надо ли опровергать его?

Колбасов ничего не ответил, но таблица умножения потеряла в его глазах статус истины. Говорят иные: «ясно, как дважды два» — и напрасно говорят.

— А Гитлер наверняка так именно и считал, — гнул свое Татарников. — Так примем мы сторону фюрера в этом вопросе или нет?

— Вы демагог! — сказал доктор. — Вы сюда пришли лечиться, верно? Вот я и буду вас лечить. А дебаты о фашизме оставим.

— Помилуйте, я осуждаю Адольфа за Холокост! Но похвалим его как автора кампании против курения.

— Гитлер запрещал курить?

— А как иначе? В Гестапо должна быть здоровая атмосфера. Конечно, евреев и коммунистов преследовали. Но попробовали бы вы, доктор, закурить на Альбрехтшрассе!

Колбасов повернулся к Татарникову спиной и пошел прочь; умеют врачи резко развернуться на каблуках, хлопнуть в воздухе полами халата. Больной должен понять, что внимание врача — драгоценность, многие днями ждут, чтоб их заметили, так и помирают, не дождавшись. Если не одергивать больного, то растратишь все силы на такого вот остряка.

Татарников посмотрел вслед Колбасову и подумал: этот человек в лаковых ботинках зарежет меня. Меня привезут к нему в комнату, он возьмет нож и зарежет. Как странно знать заранее, кто именно тебя убьет.

А утренний обход продолжался, и врачи летели белыми птицами по вонючему коридору, и хлопали их белые крылья в душном воздухе урологического отделения.

5

Разумеется, знать, что доподлинно сказал министр финансов, тем более что он подумал, люди не могли. Народу показывали министра в телевизоре — и крайне недолго. Министр сказал примерно так: что будет, то и будет, и нечего гадать. Он привел некоторые цифры: валовой продукт снизился на столько-то, безработица выросла на столько-то, отток капитала из страны составил столько-то. Но цифры меняются каждый день, и министр сказал, что верить цифрам наивно. Скоро станет хуже, это ясно: прошла первая волна кризиса, а скоро накроет второй.

Президент строго отчитал своего министра. На кой ляд сдались такие министры финансов, которые провидят катастрофы? Министр финансов должен порхать как бабочка, жалить как пчела и тащить запасы как муравей! А сеять панику министр не должен. Так и боцман на тонущем корабле не имеет права нервировать пассажиров. Мало ли, что тонем, — а ты все равно сходи к пассажирам на палубу и спляши качучу.

Со своей стороны президент высказал более здравые прогнозы: кризисная ситуация, заявил он, может развиваться по трем сценариям, ее график может напоминать букву V, W или L. Вниз и вверх, или — вниз-вверх-вниз-вверх, или резко вниз — и там, внизу, мы и останемся. Граждане завороженно смотрели на буквы латинского алфавита — теперь, после анализа ситуации, им многое стало ясно.

Сенатор Губкин позвонил министру финансов и сказал:

— Напрасно связываешься.

— Знаешь, некая ответственность у меня все же есть.

— Тогда не связывайся. Если тебя снимут, придурка поставят, от бюджета вообще ничего не останется.

— Это правда.

— Чекисты есть чекисты, — сказал Губкин, — не надо с чекистами ссориться.

— Губернаторов раньше выбирали, а теперь назначают.

— Слава богу, что назначают. Хотя бы на людей отдаленно похожи. Прежде выбирали таких бандитов, что дело сделать невозможно. Если нашему народу разрешить выбирать — он такое выберет!

— Но президента выбираем, — усмехнулся министр.

— Положено, чтобы демократия была. Руками есть удобнее, чем вилкой — но ведь берем нож и вилку, принято так. Соблюдаем этикет.

— Кому это нужно? Мне, что ли? Тебе?

— Людям нужно.

Действительно, многим людям демократический этикет был необходим. Знаменитая российская тяга к твердой руке прекрасно уживалась с желанием обрести свободу — и противоречия в этом не видел почти никто. Ведь совсем необязательно, чтобы твердая рука секла или сдирала шкуру, — твердая рука может, например, покровительственно трепать по щеке. Вот и сосед Татарникова, Вова-гинеколог, каждый день спорил с несговорчивым Витей о том, что демократия и империя в принципе совместимы.

— Какая демократия? — говорил грубый рязанский житель. — Командуют богатые мандавошки.

— А ты не опускай рук! — кричал ему гинеколог и тряс шлангом катетера. — Используй свой шанс!

— Сам используй! — говорил ему Витя язвительно. — У тебя своя склянка с мочой, у меня — своя. И больше ни хрена нету. Вот ты свой шанс и используй как хочешь. Хочешь — писай в эту банку, хочешь — какай.

— Не понимаешь ты ничего! Средний класс в стране образовался! Средний класс — это гарант демократии, — Вова-гинеколог поправил трубку катетера, чтоб моча стекала равномерно. Подача мочи в банку напомнила Вове процесс заправки машины бензином, и он сказал: — Вот, скажем, ты владелец бензоколонки, имеешь бизнес…

— Нет у меня бензоколонки!

— Нет бензоколонки, так, значит, построй ремонтную мастерскую.

— Ага, построй! — и Витя выворачивал пустые карманы халата.

— Ну, квартиру приватизируй и сдавай!

— Банку с моими ссаками могу тебе сдавать. Нет у меня квартиры.

— Ты, Витя, приватизируй свои анализы, — говорил Татарников, — выпустишь акции, исходя из определенного содержания лейкоцитов и эритроцитов, а потом будешь следить за показателями. Однажды эритроциты взлетят — и тогда…

— Серьезная тема, не до смеха! Вот такие люмпены, как ты, — в раздражении говорил Вова-гинеколог, — вместо того чтобы работать и становиться средним классом, устроили революцию! Отбросили Россию на сто лет назад!

— А сейчас она где?

— На сто лет впереди!

— Хорошо тебе стало впереди? Что ты там такое интересное увидал, Вовчик?

Вова-гинеколог нервно объяснял, что такое финансовый капитализм и почему даже бездельник Витя может стать совладельцем огромного концерна, сделаться партнером «Чейз Манхэттен Банк» или «Газпрома». Приобретаешь акцию, она растет в цене, ты берешь кредит у банка под стоимость своей акции, покупаешь в кредит бензоколонку, аккуратно платишь процент, прибыль растет, что тут неясно? Экскурсы в экономику не помогали — грубый Витя не верил ни Вове, ни журналу GQ, ни экономистам чикагской школы.

Гинеколог приходил в бешенство:

— Экономика символического обмена — понимаешь ты, рязанский болван, что это такое?

— Сам ты болван! Подотрись своими акциями!

— В самом деле, Вова, — говорил Татарников примирительно, — с акциями вышла незадача. Я считаю, надо держаться эритроцитов. Что касается меня, показатели идут вверх. Не знаю, как там Доу Джонс, а мой график стабилен.

— Во-во, еще Доу Джонса вспомни, мандавошку эту. Сталина надо, вот я тебе что скажу. А без Доу Джонса обойдемся.

— Витя, — успокаивал Сергей Ильич, — не торопи события.

— Ты историк, Сергей Ильич, — кричал Вова-гинеколог, — ты объясни ему! Ты с такими людьми знаком! Ты такие книги читал!

Вова-гинеколог проникся доверием к Сергею Ильичу после того, как увидел, что главный редактор демократической газеты, Александр Бланк, пришел проведать умирающего.

— Вот к нему сам Бланк ходит! — орал гинеколог. — Ты бы хоть с умными людьми поговорил, валенок рязанский, если сам не понимаешь! Тебе демократию строят, а ты сидишь, в носу ковыряешь! Объясни ему, Сергей Ильич!

Историк Сергей Ильич Татарников объяснял себе все довольно просто — но делиться мыслями не хотел.

К тому моменту, как страна пришла в негодность, граждане уверились в вечном царстве демократии — столь же пылко, как были они уверены в вечном торжестве СССР. Когда сенатор Губкин спросил у своего приятеля, министра финансов, на какой срок, по его мнению, пришла правящая группа к власти — министр не замедлил с ответом: «На триста лет — как Романовы». Даже скептический Саша Бланк рассуждал про долгое правление императора Августа — и вообще, поминать Августа стало принято. Говорили о том, что был некогда в Древнем Риме такой император, который принял под свою сильную руку истомленное раздорами государство. Тридцать семь лет обладал трибунской властью и двадцать один год был императором, несчетное количество раз избирался консулом, брал верховную власть — и устранялся от нее, а потом снова брал, ибо кому и властвовать, как не ему. Август именовал себя отнюдь не «император», но «принцепс», то есть первый среди равных, принцепс — это своего рода премьер. При Августе и демократия цвела, и экономика колосилась, и колонии благоденствовали, и усобицы он замирил. Был такой император — мудрый, что твой полковник госбезопасности.

Обыкновенно Сергей Ильич говорил Бланку: «Тебя не удивляет сочетание: император — и демократ?» Бланк отвечал: «Особенность нынешней империи в том, что ее сила в среднем классе, а средний класс — это и есть демократия». — «Значит, если уберут средний класс, то империя изменится?» — «Средний класс веками создавался! В один день не уберут». — «Помилуй, тот средний класс похож на этот, как древние египтяне на современных. Вот скажи, что наш средний класс производит?» — «Как что? Средний класс — совладелец валового продукта!»

Современный средний класс создали путем символического обмена, вывели обывателя методом банковского кредита, как гомункулуса в пробирке. А вот сколько лет гомункулус проживет — не сообщили, решили не говорить. Те граждане, которые называли себя средним классом, неожиданно обнаружили, что, помимо их символической жизни, существует еще и реальная жизнь — оказывается, никто ее не отменял. Наличие акций, несомненно, уравнивало обывателей с банкирами и президентами — но кроме акций у президентов были еще дворцы и яхты — и, когда акции обесценились, эти дворцы никуда не делись. А у представителей среднего класса дворцов не было; акции у них по-прежнему оставались, а больше ничего и не было.

То, что произошло, следует определить как коллективизацию, думал Сергей Ильич. Это вторая коллективизация в новейшей истории. Произведена новая коллективизация уже не беднотой совокупно с комиссарами, но финансовым капитализмом. То есть это коллективизация не снизу, но сверху, не ради коммунистической утопии, но ради конкретной империи. Жертвой и в том и в другом случае оказался средний класс, и всякий раз во имя государственного строительства. С акциями смешно получилось, думал Сергей Ильич. В Риме изменения начались как раз после битвы при Акции — далее следует императорская история, власть преторианцев, и так далее.

Интересно то, что первая коллективизация последовала за кризисом 1929 года и сегодняшняя коллективизация также неминуемо следует за кризисом. Нет, интересно даже не это. Интересно то, зачем приходит коллективизация. Интересны тридцатые годы.

— Скажи, Вова, — спросил Сергей Ильич, — враги финансового капитализма — они ведь враги демократии?

— Наконец, хоть один разумный человек нашелся. Слушай, рязанская дубина!

— А враги демократии — они ведь враги народа?

— Само собой. Демократия — это же власть народа.

— И что мы будем делать с врагами народа?

— Наказывать, что же еще?

— Вот видишь, Витя, — сказал Сергей Ильич, — и спорить вам, оказывается, с Вовой не о чем. Прищучат твоих обидчиков.

— Ох, боюсь, не доживу.

Вова-гинеколог прекращал спор, уходил, поджав губы, к себе в палату, уносил стопку журналов и газет. Там, в своей палате, он продолжал анализировать исторический процесс, брал красный карандаш, отчеркивал абзацы в передовых статьях — и всякий день делился новой версией происходящего. Он понимал, что все идет правильно, но нечто такое присутствовало, что не давало покоя.

— Ну что ты, Вова, нервничаешь? — успокаивал его Татарников, — Прогресс — дело болезненное. Сталин говорил: «лес рубят — щепки летят». Вопрос в том, с какой точки зрения смотреть на вещи — с точки зрения начальника лесной промышленности или с точки зрения щепок.

Татарников лежал на спине — пошевелиться не мог, в поле его зрения был только потолок. Хорошая у меня точка зрения, думал он, объективная.

Стабильная точка зрения, и поменять ее невозможно. Причина сегодняшней обиды в том, что обывателю хотелось глядеть на рубку леса глазами лесопромышленников, ему даже предложили купить немного акций лесного хозяйства, ему вдолбили в голову, что он практически соучастник рубки леса. История среднего класса — это история простофили, попавшего на большое производство. Вокруг кипит работа, валят деревья, и вдруг обыватель осознал, что он не промышленник, даже не лесоруб, он всего лишь расходный материал. Это его собираются использовать на растопку, вот незадача. А лес как рубили, так и рубят по-прежнему — и щепки летят во все стороны.

И меня вот срубили, думал Татарников, хотя я еще держусь, еще не вовсе труха. Но топор вошел глубоко.

6

Физики говорят, что не исчезает ни единый атом материи, ни единый сгусток энергии, но и то и другое трансформируется, продолжая существовать. Значит, когда меня не станет, я переплавлюсь в некую свободную от оболочки энергию, перейду в новое состояние, просто утратится одна из форм существования — и только. Видимо, то, что от меня останется, и называется душой. Это они имеют в виду, когда говорят, что душа бессмертна. Надо просто верить. Только верить — и все остальное устроится само собой.

Если существует всеобъемлющее Высшее Сознание (интеллигенты стесняются слова Бог, так назовем Бога — высшим сознанием), то может ли какая-либо идея угаснуть в нем без следа? Свет звезды идет до нас миллионы лет — и возможно, сама звезда уже погасла, но она является в виде света. После моей смерти Бог по-прежнему будет помнить меня, вот такого Сергея Ильича, каким я всегда был. А разве, если я сохраняюсь в памяти у Бога, если мое личное сознание сохраняется в высшем сознании, — разве это не значит, что я не умираю? Единение в высшем сознании — не означает ли оно бессмертие? Я не умираю, просто уходит форма, приданная природой моему сознанию.

Но если именно мое, ни на что не похожее сознание и есть причина моей уникальной формы, то изменение формы внесет хаос в гармонию мира. Уйдет уникальная форма, изменится некий фрагмент бытия — или это пройдет незамеченным?

Сергей Ильич Татарников лежал на своей зыбкой койке и думал о бессмертии. Боль — горячая боль раковых больных — просыпалась в его теле. Интересно, думал он, переживание и осознание боли — относится оно к тем вечным формулам, которые воспримет всеобщее сознание, — или страдание уйдет вместе со мной? Жар души сохранится, но жар лимфатических желез исчезнет, так надо понимать? Или именно жар лимфы перейдет в жар души?

Филологическая герменевтика, язвительно думал Татарников, дается нам куда легче герменевтики философской. Возвращение к изначальному тексту невозможно — философу просто некуда вернуться: бытие себя исчерпывает. Умирает не идеальная абстракция, умирает не некий Man, как говаривал Хайдеггер, — умирает один единственный человек. Я умираю. Горстка пепла, урна в стене, вот тебе и вся герменевтика, подумал он. Однако зачем-то это состояние длится, зачем-то они снова и снова совершают свой ритуал — моют меня, делают бесполезные уколы, втыкают в меня шланги и катетеры. Для чего-то бытию важно провести меня через это медленное и мучительное состояние угасания.

Вполне возможно, что смертельная болезнь и острая боль (вместо мгновенной смерти) даются человеку, чтобы в полной мере пережить переход из одной ипостаси в другую, из одного состояние в иное. В этом смысле, мы приучаем себя воспринимать смерть как выздоровление. Так и следует объяснять последние слова Сократа, просившего отдать Асклепию петуха: Сократ почувствовал приближение смерти, то есть выздоровления, и пожелал отблагодарить врача.

Интересно, как отблагодарить Колбасова и Лурье? Петуха им, пожалуй, будет мало.

— Витя, — позвал Татарников, — ты взятки врачам даешь?

— Какие еще взятки, Сергей Ильич? Откуда мне их взять, взятки эти?

Витя лежал рядом с Татарниковым, но голос его пришел как будто бы издалека, словно с другого конца поля.

— Что ты сказал, Витя?

— Говорю, мне никто взяток не несет — и я никому дать не могу. Все по-честному.

Заглянул сосед-гинеколог Вова, скинул шлепанцы, расположился в своей обычной позе — ноги в полосатых носках задрал на спинку кровати, руки подложил под голову.

— Типичная ситуация, — сказал Вова, — объясни врачам, что у тебя кризис неплатежей.

— Ага, — сказал Витя. — А то они сами не знают.

Издалека доносились их голоса. Неожиданно Татарников увидел себя — и своих соседей — в огромном белом поле; никелированные кровати, серые простыни, белые стены — все слиплось в длинное тягучее мутное пространство. И он плыл по этому пространству на своей узкой койке. Он не мог объяснить, почему поле такое холодное, — скорее всего поле было снежным, да, именно так: белый мутный цвет возник оттого, что все вокруг заметено снегом. Оттого так и холодно рукам, оттого так и стынут тощие ноги под одеялом.

Вова-гинеколог неожиданно сел на кровати и сделал сообщение:

— Вообще-то никакого кризиса в мире нет.

— Как это, кризиса нет? — возбудился Витя. — Что ты говоришь! Сам придумал или где прочитал? Я знал, что тут дело нечисто! Нет, ты скажи, Сергей Ильич, я как чувствовал! Думаешь, дурят нашего президента? Кризис, мол, кризис — а сами втихаря…

И Витя, рязанский аналитик, обрисовал ситуацию в высших эшелонах власти: президенту сообщают ложные цифры, пугают народ, граждане по дешевке распродают имущество, а негодяи-богачи еще того более богатеют.

— Все не так просто, — снисходительно сказал Вова-гинеколог, — это общая мировая стратегия.

И Вова выложил на кровать стопку свежей прессы — тут и журналы GQ, и газета «Коммерсант», и «Ведомости», и все исчеркано, все страницы в пометках.

— Комбинация такая, — сказал Вова-гинеколог. — Объявляют мировой кризис, банкротят убыточные предприятия, избавляются от балласта, бездельников гонят.

— А что, так просто, без кризиса, не могли?

— Не получается без кризиса! Мусульмане, террористы всякие, марксистов недорезанных не перечесть, нацменов столько понаехало — черно на улице. Мне сестра из Берлина пишет: одни турки кругом. И что же получается: мировая демократия их всех будет кормить? Они в нас бомбами, а мы им — зарплату? Выявить врагов демократии и посадить журналисты не дадут, чуть что — в крик! Вот и придумали, как всех прижать легальным способом.

— Кого прижать? — спросил Витя подозрительно. — Меня им, что ли, надо прижать?

— Ты все про себя! Если каждый только о себе думать будет, демократию никогда не построим.

— Значит, нет кризиса? А Доу Джонс почему падает?

— Много ты, Витя, в Доу Джонсе понимаешь. Как график нарисуют, так Доу Джонс и упадет. Люди поумнее тебя графики составляют.

— Мухлюют, значит?

— Не мухлюют, — Вова-гинеколог поморщился на примитивные Витины определения, — не мухлюют, а строят глобальный демократический мир. Кризис — это так специально придумали, это для нервных.

— Так, может быть, и у нас рака нет? — спросил тогда Сергей Ильич. — Может быть, это все так — от нервов? Волнуемся — болит, успокоимся — пройдет.

— Точно! — подхватил Витя, — А доктора пользуются. Они-то, небось, знают, что все у нас в порядке. А зарплату им получать надо? Семью кормить надо? А на водочку? А на ресторанчик? Колбасов, слышал, дачу строит. Вот и режет всех подряд. Бумажку с анализами подмахнет — и режет! Нет, ты скажи, Сергей Ильич! Берет такой Колбасов мои анализы, где надо, нолик припишет, где надо, два нолика — и все в ажуре! Скальпель — цап! И режет живых людей, лепила! Угадал я?

Теперь, когда Татарников остался один, без соседей, он жалел, что мало поговорил с ними. Вроде бы совсем недолго прожили вместе, но он вспоминал Витю, и бессловесного старика, который брал Берлин, и Вову-гинеколога почти так же часто, как свою жену. Отчего так устроено — пройдет мимо тебя человек, зацепит рукавом, попросит прикурить, и выяснится потом, что ближе никого у тебя в жизни не было.

Выйти бы отсюда, уйти прочь из этой вонючей палаты, выйти на улицу, где дует ветер, где птицы чертят вечерний воздух, где тополя раскачиваются и скрипят. Пройтись бы по улице, окликнуть прохожего, спросить его, отчего это у нас в России так много воруют. И — разговорится человек, целый час простоите вы с ним на ветру, искурите пачку сигарет, и расставаться вам не захочется. Пойти бы в гости к старику-профессору Рихтеру, посидеть на его продавленном диване, послушать, как брюзжит старый марксист. Вот еще о Рихтере вспоминал Сергей Ильич, жалел, что не успел ему позвонить до отъезда в больницу. Уйти отсюда надо — а сил нет, не поднять руки. Даже сесть на кровати Татарников не мог, даже голову приподнять было трудно. И холодно, очень холодно.

7

— Когда жизнь ладится, то все подряд хорошо — и дочка в порядке, и зарплата идет, и муж здоров, а придет беда — и валится одно за другим. И зарплату не платят. И домработница хамит. Вот Сергей заболел. И в Грузии война — то есть война уже, кажется, кончилась, но к чему это ведет, скажи мне, ради Бога? Сонечка собралась уезжать с Басиком — а как ехать, если Басик на ней не женился? — так говорила Зоя Тарасовна Татарникова своей подруге.

— Надо с Басиком прямо поговорить.

Басиком подруги называли англичанина Бассингтон-Хьюита, бойфренда дочери Татарниковых, Сони.

— Ну приедет она, поживет в их семье, а потом? Виза кончится, что дальше? Кто-то должен думать о завтрашнем дне, как считаешь? Подожди, в дверь звонят, надеюсь, это все-таки Маша пришла! Без прислуги невозможно — но с такой еще хуже!

Подруги давали советы, а Зоя Тарасовна Татарникова записывала: в какой церкви помолиться, где достать морфин, как найти таиландских докторов, — и уставала за время этих бесед, как после тяжелой работы. В конце концов, каждый делал что мог: Татарников болел, доктора его резали, а жена говорила по телефону.

Появились в доме народные таиландские целители, женщина с низким голосом и девица в прыщах, причем обе говорили по-русски без акцента и оказались уроженками города Владимира.

— А я думала, что таиландская медицина, — удивилась Зоя Татарникова.

Девица достала бумагу, где было сказано, что гражданка Аношкина является тайским целителем, этот факт заверяли печатью. Зоя Тарасовна прочитала документ и предложила пройти к больному.

— Зачем тревожить? — сказала прыщавая целительница. — Фотография есть?

Целители затребовали пять тысяч рублей и долго изучали фотокарточку, сидя за чаем с бубликами.

— Душа у него устала, — сказала старшая целительница, а младшая поддела ногтем прыщ на щеке, выдавила гной из белой головки.

— А у меня-то как устала! — сказала Зоя Тарасовна.

И она рассказала целителям все сразу, всю свою жизнь целиком, и целители подтвердили, что надо лечить не детали (рак, метастазы, опухоли), а первопричину — душевную муку.

— Подождите, я свежий чай заварю. — Синий чайник уже плевался водой, Зоя Татарникова сняла чайник с огня. — Говорят, у вас на Таиланде голыми руками операции делают.

— Делаем, — сказала девица, выдавливая второй прыщ, — вот она делает, — и показала на женщину.

Женщина поводила рукой в воздухе вокруг воображаемого тела Сергея Ильича, подула на кончики пальцев.

— Тяжелое поле, — сказала она, — мешает работать.

Зоя Тарасовне стало неловко перед целителями. Говорила она мужу, чтоб не пил. Вот и поле у него теперь тяжелое, людям работать мешает.

— А как с печенью? — зачем-то спросила Зоя Тарасовна.

Женщина поводила рукой возле печени отсутствующего Татарникова, подула на пальцы и покачала головой.

— Говорила я ему, предупреждала! — Зоя Тарасовна сокрушенно разливала чай. — И Маша не убирает, Маша все забывает, у Маши, видите ли, свои заботы!

Она рассказала целителям, что домработница Маша теперь приходит к ним в квартиру с трехлетним сыном-татарчонком, и не работает вовсе, а занимается своим ребенком.

— Оставить ребенка не с кем! А муж-татарин на что?

— Их много к нам понаехало, — подтвердили «тайцы», — в Москве деньги, все чурки к нам лезут.

— Сама русская, а муж, видать, татарин, — рассказала Зоя Тарасовна, и «тайцы» согласились, что такое частенько бывает в Москве. Город большой, народ пестрый, девушки доверчивые. Далеко ли до беды. Ребенка сделал — и к себе, в Татарстан. Что мы, не знаем, как бывает?

Зоя Тарасовна кивнула: да, так именно и бывает. Уроженец Оксфорда, Максимилиан Бассингтон приехал на три месяца в Россию — писать книгу о русской жизни, изучать нравы жителей бывшей социалистической империи — и сблизился с дочерью Зои Тарасовны.

Поселился Бассингтон-Хьюит в Сонечкиной спальне, и Татарниковы даже поспорили — удобно ли это.

— Что это, дом свиданий? — ярился Сергей Ильич.

— Так у молодежи принято!

— У меня так не принято! Он в моем доме и спит с нашей дочерью!

— Теперь все так делают в Англии!

— Спят с дочерьми русских болванов? А русские болваны им постель стелют?

— Везде так. Свободная любовь!

— Хоть в Букингемском дворце! Их собачье дело! У них там права равны — свободная любовь, она равных прав требует! А здесь он в гостях у бесправной зулуски! Соня даже приехать в Британию не может без визы. Надоест ему, он чемодан соберет — и домой. А ее дальше вокзала не пустят.

— Есть долг гостеприимства! — кричала Зоя Тарасовна, полагая, что шанс упускать нельзя.

— К туземцам, значит, европеец на постой приехал?

— В конце концов, это моя дочь! И она уже взрослая! — Так всегда и кончались споры: вспоминали, что Сонечка — дочь от первого брака и у Сергея Ильича нет прав ее судить.

Зоя Татарникова спорила, но, оставаясь наедине со своими мыслями, сама приходила в расстройство. Надо бы все-таки подтолкнуть румяного Бассингтона к мыслям о женитьбе. Надо дать понять британскому гостю, что Соня очень ждет брака, рассчитывает, что свободная связь перерастет в более прочные отношения. В конце концов, Соня отдала этому чувству лучшие годы, вот что надо было бы сказать Бассингтону.

Всякий раз, встречая британского джентльмена на пороге ванной комнаты (он выходил оттуда, обмотав полотенце вокруг полных бедер), Зоя Тарасовна собиралась сказать ему нечто конструктивное, но нужных слов не находила. Женится он на Сонечке? Неловко, до чего неловко спросить! И как сформулировать вопрос? Нет, разумеется, беседовать следует не в ванной комнате — лучше затеять разговор за ужином. Например, наливаешь гостю кофе и спрашиваешь: а скажите, Максимилиан, вы на нашей дочери жениться собираетесь? Она представляла, как посмотрит на нее британец — обескураженно, с обидой. Человек сидит в гостях, пьет кофе — а ему про женитьбу на хозяйской дочери. Он отставит чашку, промокнет губы салфеткой, встанет из-за стола — и пойдет прочь. Прочь из этого дома! Фу, дикарство какое! Одно слово — славяне.

И разговор откладывали.

Каждый вечер в квартире Татарниковых разыгрывалась одна и та же сцена. Максимилиан Бассингтон-Хьюит, румяная оксфордширская сарделька, добродушный британский юноша, усаживался крепкой попой на кухонном табурете, прихлебывал кофе и с интересом изучал чету Татарниковых. Особенно занимал его Сергей Ильич. Любопытный русский типаж, характерная деталь — беззубый рот; они здесь экономят на дантистах. Видимо, нет привычки ходить к врачам — общество фактически только складывается, нет элементарных базовых обычаев, принятых всеми гражданами.

— Скажите, Максимилиан, читают ли в Британии книги Исайи Берлина? — Зоя Тарасовна собиралась спросить, знают ли родители Бассингтона о связи сына с русской девушкой, но начинала издалека.

Но Бассингтон не успевал высказать мнение о великом либерале, друге Ахматовой.

Атмосферу культурной дискуссии портил Татарников. Сергей Ильич извинялся, вставал, боком протискивался вдоль кухонного стола, ковылял в туалет. Некстати заболев, он всякий раз стеснялся, отправляясь на глазах у всех в уборную, — теперь ему нужно было туда каждые двадцать минут. Бассингтон-Хьюит любезно пропускал хромающего Татарникова, делал вид, что не интересуется, куда это отец семейства ходит чуть что, и не прислушивается он вовсе к журчанью мочи за стенкой. Британец хладнокровно пил кофе, а Зоя Тарасовна восхищалась его выдержкой: все-таки британское воспитание — это вещь особая. Унизительно была спланирована их малогабаритная квартира, в которой туалет выходил дверью на кухню. Не клеится разговор о сэре Исайе Берлине, когда за тонкой перегородкой справляют нужду.

Так в тесноте текли их дни до больницы — и суеты прибавляла домработница Маша: приходила на работу со своим татарчонком, убирала плохо и беспрестанно клянчила деньги.

— Русским языком говорю: нет денег! — Зоя Тарасовна и впрямь думала, что Маша разучилась понимать по-русски, живет в татарской семье, родной язык позабыла.

— На китайцев тысячи тратите!

— Пойми, Маша, это таиландская медицина, они все могут!

— Пусть себе прыщи на роже выведет, если все может! Денег дайте, нам есть нечего.

— Уйди, Маша, нет у меня денег! — Боже мой, до чего неловко перед Бассингтоном!

Маша долго возилась в прихожей, обувала своего татарчонка, тот визжал и просился на руки. Бассингтон-Хьюит деликатно выходил с кухни, чтобы закрыться в спальне. Сергей Ильич выглядывал из уборной: можно ли пройти по коридору? — он протискивался между визжащим татарчонком и деликатнейшим британцем, спотыкался, извинялся. Кошка, старая, больная, сумасшедшая кошка Нюра с воплем кидалась под ноги хозяину. Зоя Тарасовна закрывала глаза, чтобы не видеть, зажимала руками уши, чтобы не слышать. Что за жизнь, Господи, что за унизительная жизнь! А из телевизора еще пугают фондовыми рынками! Где они только находят таких гладких и довольных дикторов? У таких красавчиков, небось, и домработницы вежливые, и кошки не болеют! Телеведущий стращал публику, четко артикулируя слова, выговаривая названия фирм с удовольствием: «Леман Бразерс», «Дженерал Моторе», «Роял Бэнк оф Скотланд»! Обанкротился, разорился, закрылся! А тут еще кошка орет и татарчонок визжит. Акции «Русала» упали в цене! Что это еще за «Русал» такой? Только этой напасти не хватало.

— Повернуться негде, она еще татарчонка приводит. Нет, я не испытываю расовых предрассудков! Татарчонок, китайчонок, ради Бога! Где она его нагуляла, не интересуюсь! Просто повернуться негде — надо думать, куда ведешь ребенка!

— А Бассингтон тебе не мешает? Зачем он здесь торчит? Шел бы в гостиницу!

— Человек в гости приехал! К нашей дочери! Он ее на две недели в Оксфорд зовет!

— У них дом в три этажа — найдется уголок. А у нас стиральная машина полванной занимает — куда здесь Басика селить?

— А вот Бланки, между прочим, квартиру сменили!

— Так Бланк деньги зарабатывает в газете!

— Почему, почему ты не стал работать в «Независимой»? Он же звал тебя!

Все испытали облегчение, когда Сергея Ильича увезли в клинику. И Сергей Ильич испытал облегчение тоже.

— Теперь мне отдельную палату дадут, — сказал он домочадцам, — прошу записываться на прием! Без очереди никого не приму!

Зоя Тарасовна сидела на кухне, отвечала на телефонные звонки подруг, сочиняла сценарий вечернего разговора с Бассингтоном и думала, что в больницу к Татарникову никто не придет. Саша Бланк и Антон — может, они и навестят, отец Павлинов, наверное, зайдет, все-таки священник, а больше прийти некому.

8

Аккуратный и успешный Саша Бланк, приятель юности, действительно приглашал Сергея Ильича к сотрудничеству. И Сергей Ильич пришел однажды к Бланку в кабинет главного редактора. Татарников огляделся, и обстановка поразила его — только кожаных диванов в кабинете было три штуки. Он также обратил внимание на сейф внушительных размеров.

— Что, — спросил Бланк, — ищешь портрет президента? Можешь не искать: мы в оппозиции!

— А в сейфе деньги лежат?

Бланк развел руками: кто знает, что там в сейфе.

— Вот ведь, и у либералов средства имеются! — не удержался Сергей Ильич.

— Пиши, получай гонорары, пользуйся!

— Про что писать, Саня?

— Любая тема — сам понимаешь, цензуры нет!

— Любая?

— Нужна активная жизненная позиция, вот и все. Борцы нужны!

— Боретесь, Саня? За что? — заинтересовался Татарников.

— Как за что? За демократию боремся!

— Зачем? Она везде победила. Кого ни возьми — все демократы! И Зюганов демократ, и Путин. И Берлускони, и Саркози. Где человек, не признающий демократию, покажите мне такого! Не понимаю, как за демократию бороться.

— По мере сил, по мере сил.

— Скажи, а деньги вам кто платит?

Деньги платил сенатор Губкин, но сказать об этом Саша Бланк стеснялся, почему стеснялся — он и сам объяснить не мог. Купил сенатор газету демократической направленности, платит сотрудникам деньги, и что тут такого уж постыдного? Ну, берутся откуда-то деньги, так уж повелось. Ну, идешь в кассу, тебе дают зарплату — чего ж тут краснеть? Однако определенная неловкость возникала при разговоре о сенаторе.

— Акционерное общество платит, — туманно сказал Бланк.

— И кто же акционер?

И опять-таки, почему бы и не сказать: сенатор Губкин? Владеет человек цементными заводами, металлургическими комбинатами, отчего бы ему и за демократию не побороться? Достойный член общества отстаивает общечеловеческие ценности — почему надо этого стесняться? А не выговаривается фамилия, и все тут.

— Независимые, влиятельные люди.

— Вдруг им не понравится, что я пишу?

— Что ты можешь такого написать, что бы им не понравилось?

— Напишу, что демократия не самый справедливый строй. Напечатаешь?

— Ты лучше по культуре что-нибудь сочиняй. Обзоры выставок, например.

— Выставок? — В голосе гостя энтузиазма не было.

— Сходи на выставку в Центр современного искусства. — На рабочем столе Бланка стопкой лежали пригласительные билеты, их рассылали по всем газетам столицы. — Осветишь процесс.

На пригласительном билете — фотография цыпленка под лампой. Цыпленок, судя по всему, умирал, жар лампы испепелял его тщедушное тельце. Сергей Ильич переводил взгляд с цыпленка на друга юности, с друга — на цыпленка.

— Что это, Саша?

— Не видишь? Цыпленок под лампой. Инсталляция такая.

Татарников повертел в руках билет, отложил.

— Инсталляция?

— Произведение искусства.

— Вот это там показывают?

— Радикальная инсталляция. — Бланк старался говорить уверенно, даже небрежно. Словно дохлые цыплята под лампой его нисколько не шокируют. — Сходишь на выставку? Сорок тысяч знаков.

— Про цыпленка? — уточнил Татарников.

— Про новое радикальное искусство.

— Ты, Саша, обалдел.

Бланк обиделся. Интеллигентные люди — ничем не хуже Сергея Ильича — пишут обзоры выставок, им это не кажется зазорным, а вот Сергей Ильич презирает их труд. Сам Александр Бланк не брезгует являться на вернисажи, ему смотреть на цыплят положено! Мало того, надо читать рецензии, обсуждать их на редколлегии, выслушивать нытье авторов, и так далее, и так далее. Не всем так везет, как лентяю Татарникову. Большинство людей в поте лица добывает свой хлеб.

— Отец Николай Павлинов для нас пишет, — сказал Бланк, — находит время. Историк Панин, Лев Ройтман, поэт. Борис Кузин, культуролог. Лучшие перья у нас.

— И все за демократию борются?

— А как же! Юлия Ким пишет репортажи.

— Так она же твоя жена!

— Хочешь сказать, я развожу семейственность? Юля прекрасный журналист.

Юлия Ким, тонкая кореянка, с возрастом превратилась в полную даму, критика и активиста. Бланк никогда не обсуждал ее творчество с Сергеем Ильичом, но чувствовал, что Татарникову творчество Юлии Ким не понравится.

— Читал ее статьи? — спросил Бланк.

— Не пришлось.

— Острые репортажи.

Татарников промолчал.

— Иногда даем ее тексты на первой полосе.

— Вы лучше фотографию дохлого цыпленка на первой странице печатайте. Символ русской демократии. А вторая голова у цыпленка уже отсохла.

Редактор оппозиционной газеты может позволить себе многое, он даже портрет президента в кабинете вешать не станет. Но шутить над российским гербом все-таки он не может — и Бланк сухо закончил разговор:

— Не хочешь бороться за демократию, заставлять тебя не будем.

И — не получилось в газете.

9

Пока Татарников был жив, он принимал посетителей. Койки рядом с его постелью застелили застиранным серым бельем, подоткнули бурые казенные одеяла, и, пока койки пустовали в ожидании новых жертв, на них могли присесть гости.

Пришел юноша Антон, влюбленный в Сергея Ильича студент. Он чувствовал себя в палате неловко, не знал, о чем говорить. Не спросишь у выпотрошенного человека, как тот себя чувствует, глупый это вопрос.

— Вот кризис у нас, Сергей Ильич, — сказал Антон фразу, которую говорили в те дни все.

Сергей Ильич слышал слова, доносящиеся издалека, словно говорили в другой комнате. Гулко в пустом пространстве гудели звуки — но он уплывал прочь от них, и надо было сосредоточиться, чтобы понять, что от него хотят. Кризис, опять кризис, они всегда говорят про кризис. Он снова плыл по белому полю, и ему подумалось, что это снежная степь и он замерзает в степи. Он не чувствовал своего обмороженного тела, он был совсем один, и его несло дальше и дальше.

— Вы поспать хотите, Сергей Ильич?

— Слушаю тебя. Нет, милый, какой это кризис.

— А что же это?

— Просто жизнь, Антоша. Посмотри на организм человека. Была лихорадка, высокое давление, потом давление упало — что тут особенного? — Татарникову теперь нравились медицинские сравнения, он чувствовал, что с предметом знаком. Только говорить было трудно, но он делал усилие и говорил.

— А разве нельзя совсем без лихорадки? — спросил юноша.

— Тогда надо все время дома сидеть, чтобы не подцепить заразу. Начнется застой в легких, и с другого конца прихлопнет.

— Так все хорошо было, — сказал Антон. По его судьбе кризис ударил основательно: родители собирались послать его за границу, сегодня об этом уже не вспоминали. Диплом Антон собирался писать в Геттингене — стало быть, не будет никакого Геттингена.

— У тебя сигарет нет, Антоша? Что значит — нельзя курить? Ты им скажешь, что это ты закурил, вот и все. — Сергей Ильич покорно ждал, пока Антон вставит ему в губы сигарету, поднесет спичку. В его долгом холодном поле затеплился огонек, он глубоко затянулся и сощурился. В былые времена, когда он делал первую утреннюю затяжку, жизнь становилась ясной и понятной в деталях. И сегодня сигарета помогла, он с благодарностью смотрел на Антона. Сейчас бы еще чашку кофе.

Антон придерживал сигарету у губ Сергея Ильича, избегая заглянуть в глаза больному: ему было неловко за беспомощность Татарникова.

— А вы заметили, — сказал Антон, — что сигареты не пахнут? Перестали пахнуть табаком, правда. Раньше, когда капитализм только вводили, сигареты так сладко пахли. А уже года три как перестали пахнуть. Заметили?

Татарников замычал неразборчиво — и Антон вынул у него из губ сигарету, чтобы тот мог говорить.

— Запах не чувствую, Антоша, — сказал Татарников, — дай, дай еще.

Он курил, затягиваясь подолгу, так что сигарета прогорала стремительно. Лысый высохший человек напоминал ребенка — Татарников присосался к сигарете, точно младенец к соске, с тем же сосредоточенно-тупым выражением лица. Затяжка, еще затяжка, Антон терпеливо придерживал сигарету возле губ больного. Он опять замычал, и Антон понял, что Татарников снова хочет говорить, и вынул сигарету из его белых губ.

— Вы заметили, да? Нет вкуса! Просто бумага с опилками, верно? В сигареты теперь, наверное, одни опилки кладут.

Но Татарников заговорил не о сигаретах — о жизни в целом. Оказалось, пока он курил, он обдумывал слова студента о том, что прежде было лучше.

— Думаешь, жить было лучше?

— Конечно. До кризиса.

— Это когда же? В сороковом году? Или в восемнадцатом? Или в шестьдесят третьем, когда Кеннеди с Хрущевым за ракеты схватились? Ты историк, стыдно глупости повторять. Ну, не поедешь на Запад учиться. Не переживай.

— Вроде все наладилось.

— Что наладилось? — Татарникову казалось, что он говорит очень громко — надо было докричаться с другого конца степи, но голос его был едва слышен. — Ротозеи решили, что все наладилось, оттого что акций накупили. Дураков учить надо. Дай, дай еще.

Антон вставил ему в рот сигарету, Сергей Ильич втянул в себя дым — сигарета догорела до фильтра, обожгла губы. Антон вынул из губ Татарникова желтый мокрый фильтр, поискал, куда бы его положить, не нашел ничего и спрятал фильтр в карман.

— У тебя разве акции есть, Антоша? — Татарников спросил.

— У родителей были. Акции «Газпрома». Отец купил.

Татарников сказал:

— Ханский ярлык, Антоша. Акция — это ханский ярлык. Не то чтобы воля, а так. Разрешение считаться вольным. Разонравилось хану, он свой ярлык и отнял. Понимаешь?

— В России беда, понятно. Здесь всегда беда. А Запад как же?

— За девяносто лет могли приготовиться. В восемнадцатом году Освальд Шпенглер предсказал западному миру закат. Да-с, сбылось предсказание. Закатываемся, Антоша. Сумерки идолов.

Татарников был доволен собой. Он еще мог курить и мог шутить. И впрямь, закатываемся. Не один только западный мир был глух к предсказаниям.

Вот и Зоя Татарникова сулила своему мужу разные беды — вот и ее прогнозы тоже оправдались. Говорила же: докатишься!

Правды ради надо сказать, что Сергей Ильич и не делал ничего такого, что могло бы ускорить его конец. В отличие от западного мира, жадного, наглого, упрямого, Сергей Ильич вел крайне умеренный образ жизни. Выпивал, это точно, но кто же в России без греха.

Зоя Татарникова, беседуя с подругами, аттестовала мужа как бытового алкоголика, но это, несомненно, было преувеличением. Выпивал Татарников регулярно, и дня не проходило, чтоб не выпил водочки, но пил он умеренно, чтобы поднять настроение, от обычной российской грусти. Веселья от водки не появлялось. Но грусть таяла, и Татарников присаживался к столу с книжкой, читал, делал пометки на полях, тихо задремывал. Намерение написать собственную огромную работу, которая разъяснила бы всю русскую историю, давно испарилось — Татарников обычно говорил, что книга такая уже никому не нужна и он только время потратит, пересказывая очевидные вещи. И про западную историю писать не имеет смысла. Ну да, вранья много нагородили, и правду сказать однажды не мешает, но кому же нужна сегодня правда? Никому не нужна.

Может быть, когда-нибудь придет время, и народятся новые историки, и в новых учебниках истории напишут все, что на самом деле случилось, так говорил обычно Татарников.

— Вот ведь, скажите, пожалуйста, — говорила ему жена, — никто не знает, как на самом деле случилось, а ты один знаешь.

— Знаю, — отвечал Татарников и наливал рюмку водки.

— Вот возьми и напиши! И пусть издадут! И гонорар пусть заплатят!

— Другие напишут.

10

Напишут, говорил он, так: конфликт между тоталитаризмом и демократией — ложная посылка. Именно этого конфликта в истории не было. Происходило нечто иное, а именно поиск универсальной системы управления цивилизацией. «Позвольте, — обычно возражали Татарникову интеллигентные люди, — вы что же, хотите сказать, что не было конфликта между фашизмом и демократией? Вы что же, Сергей Ильич, отрицаете основную коллизию века — битву с варварством?» — «Да нет, помилуйте, что вы! — оправдывался Татарников. — Как такое можно отрицать! Просто разобраться пытаюсь: откуда этот фашизм взялся и что он выражает? Он ведь почему-то пришел, и пришел именно на Западе, правда?»

Далее он говорил так. Последнее столетие западная империя была раздираема внутренними гражданскими войнами. Были предложены взаимоисключающие проекты управления народами — германская модель, феодальная, и модель французская, республиканская. Ресурсы и жизненная энергия народов Запада к этому времени истощились, требовалось сформулировать генеральный план выживания — как всегда, за счет иных народов и далеких территорий. Остаток энергии был выплеснут в вековую гражданскую войну за первенство в управлении.

Если открыть счет франко-прусской войной семидесятых годов девятнадцатого века, то выяснение управляющей социальной модели продлилось вплоть до девяностых века двадцатого.

Изначально основные формы управления, которыми пользовался западный мир, воплощали монархии. В дальнейшем в мировой войне произошел важный перелом: конфликты монархий передали в ведомство демократий. Цели войны не поменялись, даже солдаты были теми же самыми людьми и нередко шли воевать в тех же сапогах, что и двадцать лет назад. Но поменялся лозунг — прежде дрались за царя, а теперь за свободу народа. Перемена лозунга дала возможность убивать людей по их собственному желанию — людям казалось, что они хозяева своей судьбы.

Различные формы так называемого народовластия конфликтовали друг с другом, а тем временем западный мир выяснял, какую именно демократию следует объявить правящей, по какому стандарту надо исчислять свободу. Мало сказать «демократия» — надо еще выяснить, какая именно демократия самая мобильная. Попробовали фашизм (тоже народная власть), коммунизм, советскую власть, корпоративное государство. Всякая демократия объявляла соперника тоталитарным государством — ив ходе истребительной гражданской войны установили лучшую модель управления людьми. Остановились на либеральной демократии с кредитной финансовой системой. Постановили: это и есть самая прогрессивная форма управления массами. В течение последних пятидесяти лет жители Западной империи вкушали покой. Измученные взаимными убийствами, теперь они мнили себя вечными хозяевами планеты и не хотели понимать очевидного: гражданские войны Новой империи (как некогда гражданские войны империи Римской) обозначили конец эпохи западного торжества. Но мнилось: вот придет новый Август и продлит праздник. А то, что за Августом придет Тиберий, а за ним — Нерон, это пусть, это как-нибудь само устроится.

Пришла пора прощаться с идеей западного господства, оно длилось недолго — со времени битвы при Лепанто, когда объединенные силы Запада разгромили флот Оттоманской империи, прошло менее пятисот лет. А то, что за это время была создана европоцентристская картина мира, — ну что ж, случилась ошибка, увлеклись, только и всего. Миростроительная демократия исчерпала свои возможности — так, возводя Вавилонскую башню, строители однажды сталкиваются с тем, что конструкция шаткая — не имеет фундамента. Западный мир вел наглую и жирную жизнь, набирал кредиты, которые должны были бы отдавать его наследники — если бы таковые наследники народились. Но до наследников не дошло, Запад умирал бесплодным напомаженным стариком. Западный мир лопнул, как мыльный пузырь, — со всеми своими банками, дворцами, правами, кредитами, фальшивым декоративным искусством. Выдернули затычку из надутого шарика — и знаменитый фаустовский дух со свистом выходил вон. И почему же мы все верили, что торжество Запада вечно, откуда такая вера взялась? Ничто не вечно, даже Сверхчеловек не вечен.

Все это Татарников обычно и говорил своим студентам или нечастым гостям — но одно дело сказать речь после двух-трех рюмок водки, и совсем другое дело эту речь записать. Тут нужны аргументы, анализы, примеры — сил на это уже не было. Какие уж тут анализы — когда до библиотеки дойти нет возможности?

Однажды он обнаружил, что у него рак. «Вот теперь я займусь анализами» — так сказал Татарников.

На окраине западного мира, в холодной России, объявленной стараниями нескольких энтузиастов частью Европы, в малогабаритной квартире на втором этаже умирал историк Сергей Татарников, а жена его, Зоя Тарасовна, сидела подле него и вздыхала.

— Ну что ты вздыхаешь, — зло сказал Татарников, — знаю, не повезло тебе. Виноват. Подвел.

Решали, в какую больницу вести. Звонили знакомым, те — своим знакомым, вскоре появились сведения о врачах. Везде хотели деньги вперед. Денег в семье не было.

— Надо хорошенько подумать, — сказал Татарников, выслушав предложения. — Что-что, а время-то у меня есть, — заметил Сергей Ильич, которому врачи определили три месяца жизни, — могу и поразмышлять, на какой мне стол ложиться. Что, хвалят этого Колбасова? Аккуратно кромсает?

В итоге выбрали докторов Колбасова и Лурье, заняли денег, передали деньги в конверте докторам. Лурье взвесил на ладони конверт и небрежно бросил на стол с бумагами. Тощий конверт, взяли по-божески. Наутро приехала машина для перевозки больного. Пока жена собирала Сергея Ильича в больницу и укладывала в пакеты носки и рубашки, все еще казалось, что обычная жизнь продолжается и он просто едет куда-то из дома — туда, где ему понадобится смена белья и чистые рубашки. Ненадолго, на время, словно бы в отпуск.

— К морю, — сказал Татарников. — Проветриться.

— Что ты сказал?

— Еду к морю.

Но жена не поняла, подняла глаза от сумки с бельем, посмотрела недоуменно.

Вышел из спальни заспанный джентльмен Бассингтон-Хьюит, посмотрел на то, как запаковывают в серое одеяло Сергея Ильича, как привязывают его тело ремнями к носилкам. Тугими брезентовыми ремнями примотали Татарникова к носилкам, затянули потуже, чтобы не вывалился больной, если носилки придется в лифте поставить вертикально. Еще, еще туже, так что Сергей Ильич сделался похож на осу, перетянутый в двух местах до совершенно плоского состояния. Поразительное равнодушие русских санитаров обычно раздражает иностранцев, но обозреватель Бассингтон владел собой: он все заметил, запомнил, но не сказал ни слова. Подошел к Татарникову, пожелал здоровья, поддернул трусы — и в душ.

Сергея Ильича спустили на носилках к машине; задвинули носилки внутрь — через заднюю дверцу. Пока носилки задвигали внутрь автомобиля, Татарников лежал с открытыми глазами и смотрел, что и как с ним делают, разглядывал санитаров и автомобиль. Он хотел дать совет, как ловчей развернуть носилки, но передумал и не сказал ничего. Заметил смешной номер машины — МНЕ 40–42, улыбнулся своими длинными белыми губами. Потом машина тронулась с места, и они долго ехали через город. Машина тормозила, сигналила, дергалась, и носилки швыряло то вперед, то назад, и Сергей Ильич закрыл глаза и подчинился происходящему. С этой минуты от него уже ничего не зависело, все решения, которые можно было принять, он принял — теперь осталось только терпеть. Он оценил новое состояние как определенную свободу — с этого момента другие все делали за него. Достали его из машины, повезли по коридору, свернули раз, свернули другой, закатили в какое-то помещение — осветили лицо лампой.

В приемном покое, куда доставили носилки, дежурные врачи зачем-то померили ему давление, потом поставили градусник, потом сделали кардиограмму. Татарников хотел сказать, что у него не инфаркт, но удержался, промолчал. Врач спросил, сколько Татарникову лет.

— Мне сорок — сорок два, — ответил Сергей Ильич, но никто не засмеялся. — Мне пятьдесят восемь, — поправился он, — сорок было давно.

Врач не оценил шутки, а может быть, просто не знал номера санитарной машины. Татарникова поместили в палату рядом с безнадежным Витей, и Колбасов с Лурье стали готовить больного к операции.

То ли произошла ошибка в выборе докторов, то ли болезнь и впрямь нельзя было остановить, но только после операции доктора избегали встреч с родными. Знакомые, те, что присоветовали Колбасова, звонить жене Татарникова перестали — и сами телефонную трубку не брали. «Стыдно им теперь, — восклицала жена Татарникова, — стыдно!» Рыжий доктор Колбасов стремительно проходил по кафельному коридору больницы, умудряясь не заметить Зою Тарасовну, даже если та становилась у него на пути. «Ждите! — говорил он коротко, если Зоя Тарасовна хватала его за рукав халата. — Если надо, сообщат». Так прошло пять недель.

11

В то самое время, пока Татарников курил сигареты Антона, редактор независимой либеральной газеты Александр Бланк тоже курил — против своего обыкновения.

Некурящий, он попросил у сотрудников сигарету, когда узнал, что главный редактор другой либеральной газеты, Валерий Сердюков, имел личную встречу с сенатором Губкиным. Нетрудно было понять, зачем они встречались. То, что в условиях кризиса либеральная газета не вытягивает, — очевидно. То, что Сердюков хочет переманить спонсора, — яснее ясного. И то, что хладнокровный Губкин взвешивает возможности, — не требует доказательств.

Бланк думал так: Губкин купит еще одну газету по дешевке, но зачем ему две либеральные газеты? Одну сделает бульварным листком. И зачем ему два либеральных редактора? Одного уволит. За Сердюковым закрепилась слава «демократа номер один», этими самыми словами Сердюков определял свою роль в обществе. Обычно Сердюков говорил: «Если кто-то отвечает за демократию в этой стране, то именно я», — наверняка так он и сказал сегодня Губкину. Одна надежда, что Губкин его не поймет, — дикция у Сердюкова была отвратительная, он бубнил себе под нос, шепелявил, присвистывал и не выговаривал многих букв. Строго говоря, даже эти самые слова об ответственности за демократию Сердюков внятно выговорить не мог — выходило что-то вроде «футынуты», но слушатели догадывались: речь идет о самых главных, животрепещущих вопросах. Когда Сердюков вел публичные дебаты с политологами, разговор складывался примерно так.

— В среднесрочной перспективе, — говорил политолог, — Россия имеет все шансы выстроить вертикаль власти и перейти к строительству нефтепровода в Китай.

А Сердюков, внимательно глядя на политика, спрашивал:

— Футынуты футынуты Фоссия?

Политолог терялся, самоуверенность его шла на убыль. Слово «Россия» он еще мог разобрать, но более ничего не понимал. «Футынуты» могло значить что угодно: демократия, прогресс, свобода, совесть, принципы — поди разбери, что Сердюков имеет в виду.

— Диалоге Китаем, — говорил политолог уже менее уверенно, — вот тот вектор, по которому в среднесрочной перспективе будет двигаться страна.

А Сердюков подхватывал:

— Футынуты футынуты футынуты Фоссия!

И надо признать, что зрительские симпатии всегда доставались Сердюкову — он умел-таки вывести политологов на конструктивный разговор. Все рейтинги свидетельствовали о том, что зрительская масса считает Сердюкова самым влиятельным демократом, человеком с твердыми принципами. И таковые у Сердюкова имелись. Так, он полагал, что его зарплата не должна быть меньше тридцати тысяч долларов в месяц, что ему необходима машина с шофером и что все это он заслужил своей борьбой за демократию. Одним из непременных условий своей борьбы Сердюков считал ежедневную смену гардероба — как-никак, человек он публичный, представляет обществу прогрессивные тенденции, и одет должен быть соответственно. Негоже рассуждать о прогрессе, если ты одет как работник райкома семидесятых годов, — не поймет тебя зритель, не поверит. Завистники говорили, что одних костюмов в полоску у Сердюкова двести, а однотонных никто даже и не считал. Стоимость костюмов Сердюков включал наряду с отелями и обедами в представительские расходы — и не было случая, чтобы смету не утвердили. Бланк, чья зарплата была существенно ниже, а гардероб существенно беднее, поражался тому, что убежденность Сердюкова приносила плоды: никто из богачей не умел отказать «демократу номер один», а когда некий спонсор заспорил было о ставках, Сердюков просто-напросто вышел прочь из кабинета — и, по слухам, богач бежал за редактором по коридору, умоляя простить.

— Пусть-ка он попробует попросить тридцать тысяч у Губкина, — думал Бланк, — Губкин с каждой копейкой расстается с трудом. Черта с два он раскошелится. А на меньший оклад Сердюков не пойдет. А если он попросит денег на корпункты, Губкин просто рассмеется. — Бланк представил себе реакцию Губкина, и ему стало не так страшно. Уже давно русские газеты не держали корреспондентов за рубежом, экономили. Телевидение еще посылало журналистов по горячим точкам, а газеты — давно нет. Губкин говорил, что новости надо добывать экономно — всякая копейка дается сегодня с трудом.

Неожиданно Бланк понял, что совсем не представляет себе, что именно является для Губкина копейкой, — вполне возможно, что как раз тридцать тысяч и есть копейка. И если эту копейку не платят ему, Бланку, то совсем не факт, что копейку не дадут человеку, который имеет твердые принципы. И, поняв это, Бланк расстроился окончательно.

12

Татарников попросил у Антона еще одну сигарету и на этот раз смог ее удержать сам, мял сигарету худыми пальцами, но зажигать не спешил. Он решил закурить, когда придет боль, ему казалось, что курение отвлекает его от боли.

— Умираю в степи, — сказал он, и улыбка показалась на бескровных длинных губах.

Антон постеснялся спросить, при чем тут степь, говорил Татарников теперь путано.

— Вот лежу, штатский болван, и воображаю себя раненым генералом Белой армии. Добровольческая армия, бои под Ставрополем. Смешно, да? Воображение-то еще живет, последним уходит, полагаю.

— Вы думаете про Гражданскую войну? — ничего умнее не догадался спросить.

— Начинается с пустяка, — сказал Татарников непонятно. — Как нелепо. В степи — рана — докторов нет. Думал, перетерплю. Так они все думали.

Как это свойственно историкам, Татарников любил говорить про детали, казалось, что собеседник легко сделает вывод сам, — впрочем, как с годами заметил Татарников, выводов никто не делал. Совершенно не важно, что именно рассказывать, пропускать логические связки событий или нет, — все равно выводов не сделает никто. Да нет же, не про Гражданскую войну. Про свою болезнь. Про наше время, неужели не ясно. Он хотел выстроить долгий рассказ, показать, как факт цепляется за факт. Хотел рассказать Антону про разброд в Добровольческой армии, про трения между генералом Романовским и Дроздовским, про пассивность Деникина. Выясняли, кто ценнее для Белого дела, а про само дело уже не думали. Ну и комедия: воевали за монархию демократическими методами. Один генерал идет на Москву, а другой — на Урал. Для чего это, подумал он, откуда у меня эти мысли?

— Начни с гражданской войны — все прочее уже там, понимаешь? И мировая война в том числе. Ты следишь?

Говорил путано, стало стыдно за сумбурную речь. Но, когда приходила боль, он забывал, что хотел сказать. И к чему он заговорил про Граждан-скую войну? С чем-то это было связано. Терпеть стало трудно, боль поднималась по животу, собиралась в груди, жгла, как горчичник.

— Тебе ставили в детстве горчичники?

Татарников поглядел с тоской на Антона своими голубыми глазами. Антон понял, что Татарников просит огня, наклонился к нему, чиркнул спичкой. Татарников курил, зажав сигарету углом рта, и говорил сквозь дым:

— Между городами по триста верст степей, представь, сколько надо тянуть обозов, чтобы держать оборону. Замерзнут, все замерзнут. И поход на Москву. Если двинулись на Восток, надо забыть про Москву. Но честь! Честь офицера!

Он затянулся глубоко, поперхнулся дымом. Белое дело, какое странное выражение. Снежное дело, ледяное дело. Степь кругом белая, некуда идти.

— Понимаешь, как устроено. Доедешь до пункта назначения — а там только степь.

Антон терпеливо кивал.

— Бронепоезд, — прошептал Татарников. — На кой ляд в степи бронепоезд? С рельсов сойти не может, катается туда-сюда. Тактика демократической бойни.

Антон терпеливо слушал. Сначала он решил, что Татарников бредит, но потом понял, что Сергей Ильич просто пропускает некоторые предложения. Связь разорвана — но смысл все-таки есть.

— Если на Запад ехать не получается, ты на Восток поезжай. Дешевле выйдет. В Египет, в Сирию. Красивые города — в юности мечтал.

— Тема у меня другая, — сказал Антон. Неужели Татарников забыл, о чем он пишет?

— Тема другая, — повторил Татарников. — Ты тему не меняй. Смени точку зрения.

Путано говорил. Он сам приучал студента отстаивать свою позицию, не менять точку зрения. Впрочем, возможно, Антон не понял, что Сергей Ильич хотел сказать. С больными трудно беседовать.

— Я в Афганистан собираюсь, — сказал Антон и сам удивился тому, что сказал. Он вовсе не собирался в Афганистан, еще вчера думал, что все-таки исхитрится попасть в Геттингенский университет. Говорят, можно устроиться официантом в местный гаштет и платить за обучение. Вечером пиво разливаешь, днем в архивах сидишь.

— Что ты выдумал?

— Корреспондентом наймусь, — сказал Антон, — приличная зарплата, говорят.

Татарников хотел сказать своему студенту, что это глупо. Его жизненная философия состояла в том, что приключений искать не надо — обыденной жизни для приключений достаточно. Так и надо было сказать. Однако накатила боль, он закусил сигаретный фильтр и не сказал ничего.

— Там унижаться ни перед кем не надо, — сказал Антон. Он был верный ученик Татарникова, усвоил правило — не кланяться.

Татарников отдышался, улыбнулся и сказал:

— Худо приходится нашему брату интеллигенту, сегодня трудно определить, чью задницу вылизывать. Начнешь лизать, а выходит — не та задница!

Он курил, и боль отошла, и он порадовался этой малой победе. Так вот и воюют в белой холодной степи — перебежками. Залег, окопался, выстрелил, пробежал. Ничего, подержимся. Сколько там у нас затяжек осталось? Он курил и улыбался.

— Вы бы не курили, Сергей Ильич?

— Почему же?

— Поправляться надо, — зачем-то сказал Антон. — Надо бороться.

— Бороться? Ну зачем же бороться. Какой из меня борец. Сопротивляться разве что могу. Для приличия немного сопротивляться надо.

— Химия всегда помогает.

— Ты бы шел домой, Антоша, поздно уже.

— Вы должны жить, — сказал мальчик, — вы должны написать книгу.

Сигарета догорела, и Татарников вытолкнул окурок изо рта языком. Лицо его, занятое прежде мимикой курения, сморщилось от боли. Он взял в рот край одеяла и закусил зубами, чтобы не кричать. Одеяло, серое как снежная степь, безвкусное как снег, сосешь его, грызешь его, а на губах только вода. Безвкусная степь.

— Вы зачем одеяло кусаете, Сергей Ильич? Так больно?

Татарников на этот вопрос не ответил.

— Давайте, я позову кого-нибудь. Хотите? Хотите, сбегаю?

Надо было вернуться, и он усилием воли вытащил себя из боли и сказал, улыбаясь длинными сухими губами:

— Собирайся, Антоша, тебе пора. Ты как сюда добирался?

— Пешком до Тверской, а там машину поймаю. Тут до Тверской метров триста.

Сквозь заклеенное больничное окно пробивался ровный гул улицы. Вот взвыли сирены — то понесся через город державный кортеж.

— Правительственная трасса, — сказал Татарников. Он помнил, что где-то за окном проходит главная дорога. Почему через степь проложили дорогу, непонятно, но слышно, как гудят машины. Он собрался с силами и весело прибавил: — Можешь еще минут десять посидеть. Перекрыли движение — лидер едет. Не спится ему.

Ему стало стыдно за слабость, за то, что хотел удержать Антона, и он сказал, улыбаясь:

— Впрочем, что время терять. Пока дойдешь до шоссе, вожди уже проедут, — и стиснул руку ученика своими холодными худыми пальцами.

Антон глядел в ясные голубые глаза Татарникова и думал: «Он говорит и смотрит как здоровый. Нет, напрасно ругают нашу медицину. Врачи творят чудеса».

Он дошел до двери палаты и услышал шепот Татарникова, больной звал его обратно — из своей холодной белой степи.

Антон наклонился к нему.

— Вы что-то сказать хотели, Сергей Ильич?

— А знаешь, как назывался бронепоезд генерала Деникина? Бронепоезд, который без цели мотался по русским степям? Не знаешь? Бессмысленный такой бронепоезд.

— Нет, Сергей Ильич, не знаю.

— «Единая Россия», — и умирающий засмеялся беззвучным сухим смехом.

Антон вышел из клиники, и, пока он дошел до шоссе, правительственный кортеж успел проехать.

13

А лидеру было не до сна; у лидера страны были неотложные дела в Кремле — вот и мчался он через слякотный город. Лидер державы, он на то и лидер, чтобы не спать, когда другие нежатся в постелях. Полежать всякому охота, но кто будет дело делать? Сегодня российский президент пригласил ведущего банкира своей державы в Кремль — держать совет о финансовом положении в стране и в мире. Скажем, вчера нефть стоила сто пятьдесят долларов за баррель, а сегодня сорок — согласитесь, малоприятные перемены. Акции, допустим, проанализировать. Втрое подешевели. Не то обещали финансисты, отнюдь не то.

А следом за президентом — по той же дороге, из тех же дачных мест — летел кортеж банкира Балабоса. И домчались: прошел президент в свои покои упругой походкой спортсмена и банкир пришел, вкатился плотненький бодрячок в приемную, ладошку лодочкой протянул.

— Здравствуйте, — по имени-отчеству, и ножкой шаркнул, и, хоть был невеликого роста, еще и голову в плечи втянул — все-таки у президента в кабинете.

Вообще-то банкир с президентом были на «ты», а по молодости в бане вместе парились, но в присутствии журналистов требовалось соблюдать протокол. А те уже камеры нацелили, дыханье затаили. Миллионы телезрителей наблюдали, как президент приглашает своего гостя присесть, ведет его по кабинету в уютный уголок.

В кабинете президента помимо прочей мебели фигурировал этакий демократический столик, предназначенный для разговора как бы на равных. Для судьбоносных, интимных переговоров или для удобства журналистов, чтобы охватить глазком камеры все действие, президент выбирался из-за своего обширного стола и занимал позицию за столиком маленьким. И сейчас он усадил гостя, сел сам, улыбнулся направо в камеру — приготовился к стратегической дискуссии.

Президент был взволнован, это чувствовали журналисты, и, пожалуй, впору было тревожиться о стране, коли глава ее так нервничает. Фотограф Горелов покрылся потом, снимая лидера государства, — если сам господин президент так нервничает, то нам, простым людям, что делать? И банкир Балабос был взволнован тоже, только ладный костюм, аккуратная прическа показывали, что где бы его ни застиг звонок президента, какие бы бури ни сотрясали отечество, банкир всегда окажется в форме. И гладкий Балабос несколько успокоил репортеров.

— Так что, — задал вопрос президент, — действительно кризис?

Ну что тут скажешь? Что бы вы, например, ответили президенту на месте толстого банкира Балабоса? Да, отец родной, кризис! А ты как думал? В окно посмотри, батюшка, — как кризису-то не быть? Экономики-то у нас, кормилец, и не было никакой — спекуляциями только и занимались. Каюк нашей нефтяной демократии, пора закрывать казино! Ты что ж думал, так всю жизнь и будешь плясать? Ну, год нам везло, ну, пять лет, ну — десять лет подряд везло! Так ведь всякий фарт кончается. Бери фишки и драпай отсюда, рви когти, дядя. Посыпался твой карточный домик, а все оттого, что такие пройдохи, как я, хапают деньги, а такие пролазы, как ты, получают власть. Вы бы так ответили президенту, да?

— Какой там кризис, — ответил банкир, — разве это кризис? Определим события так: некоторые рабочие моменты вызывают у населения чувство тревоги. Надо народ успокоить.

— Вот и займитесь, — строго сказал президент, — прямая ваша обязанность.

И журналисты крупным планом дали строгий взгляд главы отечества, а потом скользнули камерой к банкиру Балабосу: как тот насупился, думая о своих обязанностях. Действительно, мог бы из дома в дом ходить, разъяснять, успокаивать население. А то расселся здесь, индюк финансовый. Иди, население успокаивай!

— Попрошу вас осветить происходящее, — президент карандаш по столу покатал, внимательно посмотрел в круглые Балабосьи глазки, — итак, ваше мнение?

— Идет процесс консолидации крупных игроков, наметился вектор сращивания капиталов.

— Значит, консолидация? — спросил президент строго. С этими банкирами ухо востро: обманут, шельмы, им не привыкать. — А кризиса нет?

— Процесс структуризации, — уточнил свою мысль банкир, — мелкие собственники пропадут, крупные останутся.

— И поводов для тревоги нет. Уверены? — уточнил президент и взглядом пригласил журналистов прислушаться к вопросу. Он, президент, печется о своем народе, он не успокоился, он вникает в суть. Мало ли что скажут безответственные люди? Придет вот такой румяный банкир и скажет, мол, кризиса нет. На то и нужен стране президент, гарант прав и свобод, чтобы следить, где что не так. Он и проверит, он и приструнит. Уточним вопросик, взыщем пристрастно.

— Уверены, что тревожиться нам не о чем?

— Так это ж хорошо, что акции дешевеют, значит, их больше купить можно, — сказал Балабос, — это нормальный процесс. Подешевело — это ж хорошо!

— А, вот оно что, — оживился президент, по слухам, тоже вкладчик. — Так, может, и нам, того, тоже чего-нибудь такое прикупить, хе-хе? «Дженерал Моторс», например, купим или там еще что.

— Давайте подождем годик, посмотрим, что покупать.

— Годик? Еще годик?

Не то ему сулили. Еще недавно шел по коридорам Кремля по ковровой дорожке и подмигивал направо и налево. Еще недавно звезд западной эстрады на день рождения звал — и прилетали на сольные выступления в дачном саду. А сейчас — ну что это за президентство? Война, кризис, экономика трещит. Нет, мы так не договаривались.

— Полагаете, что речь идет о структурном изменении и тревожиться в глобальном плане нет оснований? — произнес президент загадочную фразу.

— Именно так.

Обменялись крепким деловым рукопожатием, стрельнули улыбками в камеру — и домой, под рублевские сосны. Дело государственной важности сделали. И страна несколько успокоилась, наблюдая за беседой государственных мужей. Подумаешь, кризис. Прорвемся, не привыкать. Сахару вот кускового напасем, мыла хозяйственного закупим, и славно. Лишь бы не было войны.

14

Теперь Татарников остался в палате один. Умер старик, унесли окоченевшего Витю, а Вова-гинеколог заходил редко. Одиночество не тяготило Сергея Ильича, ему было чем заняться: когда боль отпускала, он сразу же засыпал, а когда появлялась боль, ему было не до разговоров. И эта простое расписание исчерпывало всю жизнь, лишней минуты не было. Если приходилось отвлекаться на разговор, он знал, что теряет необходимые в его теперешней жизни силы.

Пришла домработница Маша, принесла бульон, посланный женой. Бульон был холодный, жирный, и пить его Татарников не смог.

— Расстроится Зоя Тарасовна, — сказала Маша, — вы уж выпейте.

— А сама не могла прийти?

— Зоя Тарасовна занята — у нее целители, а потом этот Басик придет, они кофе пить будут.

И Татарников обрадовался, что жены не будет, — он лежал и тихо глядел в серый потолок, и считал минуты. Вот еще одна минута жизни прошла, и еще одна. А сколько их всего, этих минут?

— У меня вот муж умер, Сергей Ильич, — сказала Маша и заплакала.

Татарников смотрел, как она плачет, и ничего не чувствовал, сострадания и жалости не чувствовал. Вот еще один человек умер. Да, умер.

— Вы скажите Зое Тарасовне, чтобы денег прибавила, — сказала Маша, — нечего нам с сыночкой кушать.

— Денег нет, Маша, — сказал Татарников.

— А домработницу зачем взяли? Когда денег нет, домработницу не берут!

И что было сказать на это? Он вовсе не хотел про это думать, времени оставалось так мало. Зоя хотела завести домработницу к приезду англичанина — но разве это объяснишь? Он закрыл глаза, пусть Маша уйдет, пусть посмотрит на него, поймет, что он устал — и уйдет.

— А то моего сыночку обижают, он ведь не русский. Вы скажите своей жене, чтобы деньги платила!

Сергей Ильич лежал тихо, ждал, пока уйдет Маша. Но она не уходила, а к ее голосу прибавился другой — тоненький плач. Ребенка привела, догадался Сергей Ильич. Зачем привела, ему же страшно в больнице. Он открыл глаза, постарался улыбнуться смуглому круглолицему мальчику. Улыбка вышла пугающей, и мальчик еще громче заплакал.

— Я скажу жене, она заплатит.

— А то ведь я одна совсем, Сергей Ильич. Хожу и прошу, хожу и прошу. Мне вот советуют: ты по вагонам с мальчиком ходи. А я думаю, там тоже устраиваться надо.

— Не ходи по вагонам. Я скажу жене.

— Обещали, что брат мужа приедет, меня к ним заберет. Так ведь не едет.

— Я достану денег. — Татарников сказал, а потом уже подумал, как обещание выполнить. У Бланка попрошу, подумал он. Он снова закрыл глаза, и его опять понесло по полю. Дальше, еще дальше, к горизонту, а горизонт распахивался новым холодным пространством, и конца не было ни холоду, ни больнице, ни боли.

Маша вскоре ушла, забрала своего татарчонка и ушла, стукнула палатная дверь, потом раздались новые шаги, потом кто-то тронул его за грудь — там, где кончалось бурое одеяло.

— Сергей Ильич, а вы считаете, в русской истории будет новый поворот? Западники проиграют славянофилам? Или все-таки западная идея выстоит?

— Не говори глупости. — Теперь Татарников знал, какая проблема главная. Поделиться этим он не умел, не знал, как слова подобрать.

— Куда теперь нам двигаться — в Европу или на Восток? — Ничего более странного у неподвижного больного и спросить было нельзя.

Антон пришел опять, верный мальчик, присел на пластмассовый стул у изножия кровати, там, где была прикреплена склянка с мочой. Длинный катетер шел от склянки под одеяло, соединялся там с неподвижным телом. Антон смотрел, как медленные буро-желтые капли стекают по трубке. Повисла капля мочи на конце трубки, покачалась, медленно отделилась, скатилась по стенке склянки.

— Сейчас, знаете, настроения в обществе — а вам это интересно? — меняются. Раньше все хотели стать европейцами, мои соседи по этажу считали, что они европейцы. В Париж летали по путевке. А теперь все говорят, что европейский путь себя не оправдал. Мои соседи больше в Париж не ездят.

— А куда? — Слово медленно, трудно стекло с губ. Точно капля мочи повисела, покачалась, упала.

— Теперь все москвичи летают на каникулы в Индию. Дешево и красиво. Теперь все говорят, что наша дорога идет на Восток.

Татарников смотрел в белый потолок.

— Какой Восток, милый мальчик. Где в России Восток? Воевали Восток, это да. Больше всего хотели в Персию. Куда же еще. Узбекистан, Туркмения. Туда хотели. Не в чухломские болота. Не удержали Восток, — по слову, медленно говорил Татарников, говорил издалека, с другого конца холодной степи.

— Получается, прав Петр Первый? Он ведь на Запад шел.

— Финляндия — это что, Запад, по-твоему? Чухонская клюква, эстляндская селедка да лифляндская сметанка, — умирающий зашелся хриплым смехом.

— А что же мы такое?

— Просто страна такая. Северная страна.

— И куда нам надо развиваться?

— Идем на север.

И тут снова пришла боль. Он попробовал приподняться на локтях, чтобы встретить ее грудью, но боль ударила в живот, а от живота пошла вверх, к горлу, запирая дыханье. Татарников откинулся назад и медленно стал приспосабливать свое тело к новым ощущениям. Это еще можно терпеть. Можно. Он теперь полз на север, в холодном поле, упираясь локтями в постель и легко подтаскивая тощие ноги. Сантиметр за сантиметром, вперед. Передохнул, переждал боль, опять пополз. Так, переползая от окопа к окопу, и держат оборону в степи.

— На север? Но на севере ничего нет. На Западе цивилизация, на Востоке культура, а на севере ведь нет ничего. Мерзлота.

— А надо культуру?

— Ну, все-таки.

— Дорога идет на север, — сказал Татарников.

— Не понимаю.

— Север, — сказал Татарников. — Поле холодное.

— Какое поле, Сергей Ильич?

— Поле.

Антон наклонился к нему ближе. Ему показалось, что Сергей Ильич готовится сказать. Вот сейчас он скажет.

— Такая судьба. Ползи, — сказал Татарников самому себе. — Ползи. Наше белое дело.

— Я понимаю, — сказал Антон, — это вы мне давно объясняли. Чтобы не искать привилегий, да? Destiny without destination. Помните, да? Вы меня этому учили.

Татарников смотрел на него и ничего не говорил, задыхался. Боль прошила его тело снизу доверху, и каждый сантиметр тела горел.

— Я правильно понимаю? Вы не молчите, мне очень интересно про север.

Татарников ничего не сказал, он собирал силы, чтобы проползти еще немного по степи. Осталось немного, он поползет.

— Путь без точки назначения? Судьба без цели? Так? Но должна же быть цель. Какая-то цель.

Татарников не ответил, боль скрутила его, и он закусил серое одеяло.

15

Знакомые давно ожидали чего-нибудь подобного. В сущности, Сергей Ильич постоянно был нездоров. Выглядел старше своих лет, за внешностью не следил, из дома выходил крайне редко. В общественной жизни участия не принимал, не ездил по редакциям, не посещал конференции. Такая жизнь — для интеллигента ненормальная — кончиться нормально не могла. Саша Бланк, друг детства, сказал так: «Он уже давно дал течь», — словно речь шла о плоскодонке. Татарников шел ко дну — ас палубы линкора публика наблюдала за тем, как он погружается в воду. Палубой линкора в данном случае являлся двор старинного московского особняка, где размещались сразу три интеллектуальные организации: Институт истории, Институт философии и редакция либеральной газеты. В закатные часы во дворе встречались историки, философы и журналисты и, покуривая, обменивались суждениями.

— Вот, допустим, звоню ему, — делился воспоминаниями Лев Ройтман, известный поэт, публикующий в газете философические эссе, — говорю: приходи на заседание Открытого общества. Даже спасибо не сказал. А мы всех подряд не зовем, между прочим! Два раза не приглашаем.

— Жалуется на бедность, — подхватила Румянцева, философ. — А как не быть бедным, если сидишь дома? Мы крутимся, ночей не спим! Муж, сын, рефераты студентов нечитанные. А еще ремонт на даче! И все на мне! Но я еду! Я еду на конференцию! Я пишу пять колонок в месяц — их ждут! Я не могу подводить людей!

Бланк отвел глаза, он предпочел бы, чтоб Румянцева писала пореже.

— Работаем! А он — лежит на диване и водку пьет. Тут не то что рак, тут… — Румянцева не придумала ничего страшнее рака и завершила речь просто. — Тут и не такие вещи могут случиться.

— Что же бывает хуже рака? — тихо спросил Бланк.

— Хуже рака, — заметил Ройтман, — есть много вещей. Например, холокост хуже рака.

При чем тут холокост, этого никто не понял, но реплика в устах еврея Ройтмана прозвучала убедительно, и возразить было нечего. Ройтман обвел собравшихся выпуклыми семитскими глазами, потер синюю от бритья щеку.

— Холокост, — сказал он еще раз. — Когда убивают намеренно — по признаку расы, детей, женщин, стариков. Это — да. Пугает. А рак можно вылечить, если вовремя заметить, конечно. К врачам ходить надо, вот и все.

— Зубы вставить и то не собрался, — тихо сказал Бланк. — Он ведь даже к дантистам не ходил.

Ройтман покачал головой. Уж если человек зубов вставить не может, дело дрянь. В наш-то век — и без зубов.

— Любопытно, — сказал Панин, — остались у Татарникова близкие люди или всех оттолкнул?

Бланк хотел сказать, что он дружит с Татарниковым, но ему показалось это заявление неуместным. Дружба с Татарниковым — совсем не то, чем сегодня нужно хвастаться. Татарников игнорировал своих коллег — надо ли удивляться, что и коллеги не выказали сочувствия его недугу. Общество, отказываясь от человека, руководствуется не объективными причинами, но инстинктом. Что-то в воздухе меняется, может быть, запах у отщепенца меняется, и люди начинают сторониться этого человека. От Татарникова действительно пахло бедой. Вот Ройтман, синещекий Ройтман, говорит про Холокост, а в воздухе пахнет шашлыком. И почему так — невозможно объяснить.

— Он, кажется, с Бланком дружил, — сказал Ройтман. — Удивляюсь, о чем можно говорить с таким брюзгой! — и Ройтман улыбнулся. Почему-то он не спросил об этой дружбе у Бланка, просто бросил реплику в воздух, и в воздухе от его слов повеяло шашлыком.

Рассказывают, что иные животные в минуту опасности источают сильный запах, думал Бланк. Видимо, Ройтман, получая заряд оптимизма, выбрасывает в атмосферу шашлычный дух — это просто такая физиологическая особенность.

— Да, я слышала, они с Бланком дружили. — Румянцева сказала это поверх головы Бланка.

И опять Бланк промолчал. В последние дни Бланк заметил, что к нему самому отношение у людей изменилось, — видимо, узнали о том, что Сердюкова прочат на его место. Бланк почувствовал, как раздвинулся круг знакомых, словно каждый отступил на шаг. Ничего не поменялось, ему улыбались, с ним приветливо здоровались — но перестали задавать вопросы. Никто не спрашивал, что будет Бланк делать завтра, куда поедет летом. Знают, что у меня не будет завтрашнего дня, думал Бланк. И что же — добавить к проблемам дружбу с Татарниковым? И потом, сказал себе Бланк, кому какое дело до нашей дружбы?

— Есть такие судьбы, — сказал Рубцов, директор Института истории, — заранее определенные природой вещей.

— Сам себя приговорил, — сказала Румянцева, румяный философ. — Умирают не от болезни, умирают от безделья. Давно не читали мы трудов историка Татарникова. Нет у него трудов.

— А мы разве трудимся? — сказал свою любимую остроту доцент Панин, и все засмеялись.

Что касается Бориса Кузина, то он предпочел промолчать. Пожал плечами, отошел в сторону. В некоторых случаях даже не стоит ничего говорить — очевидные вещи понятны и так. Борис Кузин мог бы сказать многое, это знали все. Кому, как не Кузину, было предъявить счет Татарникову, горький счет. Помнили все, как тяжко обидел некогда Кузина историк Татарников, как ехидно он высмеял основной труд Кузина «Прорыв в цивилизацию». Разве прощают такое? Потому, как тяжело наморщил лоб Борис Кириллович, было понятно, что старая обида не забыта, однако Кузин промолчал — и все оценили его деликатность. Вот заболел идейный противник, понес заслуженное наказание. Другой бы, может быть, и позлорадствовал, потер бы руки, сказал бы: поделом! Борис же Кузин просто промолчал, пожал плечами. К чему слова?

— Какая трагедия! — сказала Лиля Гринберг, аспирантка кафедры философии.

Здесь Кузин решился на одно высказывание — ничего личного, просто соображение общего порядка.

— Трагедия, — заметил Кузин вполголоса, словно говоря сам с собой, — это когда гибнет личность. Личность — то есть деятельное, социально активное существо. Если же умирает человек, который личностью, в высоком значении этого слова, не является, то говорить о трагедии неуместно. Да, беда. Да, ужасно. Домашних, безусловно, жалко. Но при чем здесь трагедия?

— Смерть всегда трагедия, — робко сказала Лиля Гринберг. — Вот когда война — это же трагедия. А на войне всех подряд убивают, и личностей, и не личностей.

— Война не трагедия, — сказал Ройтман, — это историческая драма.

— Вот будет война — мы проверим, есть ли разница, — весело сказал Рубцов.

— Не следует шутить такими вещами, — заметила Румянцева, — войны в цивилизованном мире быть не может. Ну кто с кем сегодня будет воевать?

— А кто угодно, — весело сказал Рубцов, — зайдет экономика в тупик и будут воевать.

— Как ты себе это представляешь?

— Элементарно. Сначала экономический кризис, потом инфляция, потом безработица. Потом в Европу придет расизм — как обычно. Почему я, француз, сижу без копейки, если алжирец получает пособие? В Германии начнут громить турок, в Англии станут бить индусов. У нас азербайджанцев с рынков турнут. Потом вообще погонят инородцев. Потом начнется война. Так всегда бывает.

Ученым стало немного не по себе, даже обсуждать болезнь Татарникова они перестали. Тем более что Румянцева неожиданно припомнила, что в квартиру к Татарниковым ходит прислуга.

— Кто-то мне рассказывал. Да вот, кажется, Бланк рассказывал.

Бланк хотел сказать, что прислугу Татарниковы взяли ради приезда англичанина, жениха дочери. Хотел сказать, что платить прислуге нечем и Сергей Ильич попросил у него, у Бланка, заплатить хотя бы за месяц. Но подумал — и ничего не сказал. Его, впрочем, о подробностях не спросили.

— Ах, прислуга! На бедность жалуемся, копейки считаем! Прислуга у них, оказывается!

И — завершилась беседа о Татарникове. Важнее есть темы: война, например. Одно дело помереть от болезни — на то есть доктора, чтобы болезнь остановить, а другое дело — погибнуть на войне. Какая еще война! Это когда из пушек в людей стреляют, что ли? Слышать про такое даже не хотим. Нет войне — и точка!

— История учит, — сказал доцент Панин, — что войны случаются от неразрешимых противоречий. А сегодня противоречий нет. Если случился кризис, смогут найти выход. Встретились на Сардинии, коктейль выпили — и порядок.

— Кто встретился? — не поняла Румянцева, которую совсем недавно не позвали на конференцию на Сардинии. — Кто-то, может быть, и встретился, а кто-то и нет.

— Лидеры встретились. Group 20, — вставил Панин английскую фразу.

— Ах, большое Г!

— Последние дни читаю любопытную книгу, — сказал Лев Ройтман, поэт. — Книга посвящена фашизму. Написал некий Ханфштангль, секретарь Гитлера. Мне эта вещь любопытна по трем причинам…

— Лева, что за гадости вы читаете!

— Первая причина: мне как еврею крайне интересен генезис антисемитизма…

— Меня спроси, — рассмеялся Рубцов. — Больше нашего жиды получают, за что их любить?

— Вы шутите, а найдутся люди, которые скажут всерьез! — это Лиля Гринберг, ранимая душа, подала голос.

«Неужели потому, что я — еврей? — думал Бланк. — Неужели Губкин сменит меня на Сердюкова просто из-за того, что я — еврей? Защитник либеральных ценностей в России — может он быть евреем или все-таки нет? Впрочем, вот Ройтман — он еврей, но дела у него идут отлично».

— Вторая причина: интересуюсь, так сказать, интеллектуальным базисом фашизма…

— Три источника, три составные части германского фашизма, — пошутил Панин.

— И наконец, третья причина: поиск исторического оптимизма! Либерализм отстоял себя в битве с варварством — и можно не беспокоиться: войны больше не будет.

Ройтман стоял в густом облаке шашлычного запаха, Бланк подумал, что так пахнет не свиной, а бараний шашлык, такой румяный, с поджаристой корочкой шашлык, какой подают в дорогих узбекских ресторанах. И почему от интеллектуального еврея пахнет узбекской кухней?

— Как это — не будет войны? — спросила Лиля Гринберг. — Разве сейчас нет войны?

— Где это? Где?

Бланк смотрел на Лилю Гринберг, на ее взволнованное, чистое лицо, распахнутые глаза — прекрасная, беззащитная Лиля. Проклятая разница в возрасте. И что делать с Юлией, с женой что делать? А если работы не будет? Никто не спрашивает меня про завтрашний день. Потому что завтра Губкин меня уволит. Тогда что?

16

Звуки утра разбудили Татарникова. Сквозь больничное окно он слышал то же самое, что и в своей квартире, сквозь окно второго этажа. Дворник кричал по-татарски своей жене, а поскольку Сергей Ильич этого языка не знал, то можно было подумать, что и слова дворник кричит такие же точно, какие кричали дворники в их дворе. Вот такой же дворник-татарин и сделал ребенка домработнице Маше, думал Сергей Ильич. А потом дворник напился водки и помер. Грустно это? Или просто нормально? Шумели сухие деревья, и ветка билась о ветку с таким же точно стуком, как и под окном его дома. Каркали невидимые его глазу вороны, на том же самом вороньем языке, что и во дворе дома Сергея Ильича. Потом сразу вся воронья стая вдруг взмыла в небо, повисела напротив окна и ринулась прочь. Тяжкие облака стояли над городом, в них собирался дождь.

Татарников долго смотрел в больничное окно, больше смотреть ни на что не хотелось — тело его было закрыто до горла одеялом, и он был рад, что не видит самого себя. Он знал, что очень изменился, и боялся узнать это точнее.

Руки его сделались тонкие, и кожа повисла вдоль косточек, волосы стали тонкие и ломкие, и голос тоже стал тонкий и ломкий, нежный, как у ребенка. Словно природа много лет давала человеку свойства и приметы, делающие его взрослым: густые волосы, крепкие руки, грубый голос, — а потом все взяла обратно. И человек остался таким, каким появился на свет, — хрупким и испуганным.

Зашел сосед, врач-гинеколог Вова, принес свежие газеты, положил стопку газет Татарникову на ноги.

— Круто повернулось. Пурга! — отозвался Вова о содержании газет. — Почитай на досуге.

— Ничего, кроме досуга, не осталось. Высокий досуг. — Он не знал, знаком ли Вова с Аристотелем, понял ли Вова шутку. — Так что твоя теория, не работает? Выходит, есть кризис?

— Получается, что есть. — Вова-гинеколог с досадой стукнул ладонью по стопке газет — и кровать качнулась, и боль качнулась в животе Татарникова. — Всего они, конечно, не пишут, между строк читать надо. Я так думаю, не договорились. Решение приняли верное, а потом не договорились.

— Так всегда бывает, Вова, — тихо сказал Татарников. — Решили защищать Россию, а не договорились как. Решили демократию строить — опять не договорились. И с финансовым капитализмом то же самое.

— Не договорились! — Вова расстроился, ему трудно было расстаться с мыслью о мировом порядке. — Но может, еще договорятся!

— Ты на них посмотри, Вова. Могут такие договориться?

Вова помолчал, ничего не сказал, переживал за глобальные планы цивилизации.

— А твои дела как, Вова? Домой собираешься?

— Пора, пора домой.

— Поправился, Вова?

Гинеколог не распространялся, что именно с ним приключилось и как он, дипломированный врач, дошел до положения пациента в больнице, что же он такое проглядел. И на старуху бывает проруха, заметил Вова, и Татарников понял так, что даже и врач не знает доподлинно, что в теле у человека происходит. Вслепую, наугад — вот как они лечат, думал Татарников. Раньше, в Средневековье, люди лечили сразу всего человека, как цельное явление, а сегодня один врач лечит пятку, другой — ухо, и как ухо связано с пяткой, знать не знают. Раньше смотрели на цвет мочи и знали, что происходит с коленями, — может, и наивно, конечно. А вдруг нет? Раньше астрономы видели связь далекой звезды с болезнью живота, а сегодня у нас один специалист по прямой кишке, а другой по кишке двенадцатиперстной — и договориться меж собой не могут. Может быть, от этих ворон, что каркают за окном, и приключается рак, а никто этого не знает. Может быть, моя болезнь происходит от того облака? Вот и дворники-татары в каждом дворе кричат одинаково, вот и вороны, и облака здесь такие же, как и в нашем дворе. Надо изучать закономерности бытия и лечить душу, а не тело. Вова-гинеколог все-все про некоторые болезни знает — а что толку? Либо понимаешь, как мир устроен в целом, либо вообще ничего в природе не понимаешь.

Он спросил у Вовы, как устроен глаз, и гинеколог-Вова оказался неспособен рассказать. Как же так, думал Татарников, ведь невозможно лечить то, что внизу, и не знать то, что наверху. И то же самое в экономике: люди верят в деньги, а деньги теперь никак не связаны с трудом людей. Разве это в принципе возможно, чтобы у символа была жизнь отдельная от того, что он символизирует? Сердце символизирует чувства, но оно не живет отдельно от человека, который эти чувства испытывает. Есть только одна вещь, которая живет в организме и делается важнее организма, — это рак.

Этим нехитрым открытием Татарников поделился с пришедшей проведать его женой.

— Лечит почку, а про глаз не знает! А Вова, между прочим, хороший врач, он на машине ездит. Если врач плохой, он на машину не накопит.

— Подумаешь, машина, — сказала жена, — что тут особенного. Сегодня, кроме нас, все на машинах ездят.

Татарников подумал, что ловко обманул судьбу. Вывернулся. Вместо того чтобы думать об упущенных возможностях, о заработке, о статьях, которые надо пристроить в журналы, о переводах, которые надо выпросить, — вместо этой унизительной суеты он лежит в тихой палате и может не отвечать на упрек жены.

— Не накопили мы на машину, — повторила жена, да и осеклась: неуместно про машину говорить.

Да, получилось неплохо, думал Татарников. И ведь не нарочно, а получилась словно бы спланированная тактика. Заболел раком, и крыть вам нечем. Нет у меня машины и не будет. Извините, не получилось, прокатить не могу. И за квартиру платить нечем. И зарплаты нет. И не упрекнешь, неловко вам меня упрекнуть. Ну что вы мне можете сказать? Виноват, виноват, неловко мне, граждане. Ах, какой конфуз. Он посмеялся бескровными губами.

И совсем не стыдно, странно, совсем не стыдно за то, что не смог накопить. Не равнялся я на лучших людей нашего общества, не сумел соответствовать. Не получилось накопить, граждане. А теперь какие уж накопления.

— Не в том месте у меня накопления, — сказал вслух Татарников, и жена его заплакала.

Имуществом Татарников распорядился давно. То, что обычно тревожит умирающих, а именно — как бы не обделить родню, его давно не тревожило. Он много лет назад решил, что иметь ему ничего не следует, тогда и забот будет меньше. Квартиру переписал на жену, а дачку, доставшуюся от деда, переписал на сына, живущего в Канаде. Ему казалось, что он распорядился по справедливости: сын от первого брака любил приезжать в подмосковную дачу, а жена, напротив, к деревенскому быту была равнодушна. И главное, никто не в обиде, а с него и спроса нет.

— Ничего больше нет, переживать не за что, — обычно говорил Татарников другу юности Бланку. — Завтра помру, и никто не станет спорить из-за наследства. Нет наследства, — и Татарников разводил руками.

— Ты бы хоть какие метры себе оставил, — говорил осторожный Бланк.

— Собственность в России — только лишние хлопоты, — отвечал Татарников, — здесь каждый день надо быть наготове. Придут за тобой — а ты пиджак взял, и на выход.

— Подумай, — говорил Бланк, который знал жизнь, — как бы тебе не пожалеть.

Татарников удовлетворенно подумал, что он оказался прав. Бланк видит его правоту, теперь-то Бланк понимает. И жалеть ни о чем не пришлось. Ловко устроился.

Жена плакала, уткнувшись головой в больной живот Татарникова.

— К тебе отец Николай придет, — говорила она животу Татарникова, — придет и причастит тебя.

— Какой еще отец Николай? А, Колька Павлинов, пусть приходит. Скажи ему, что я свободен, может зайти в любое время, — и, довольный шуткой, Сергей Ильич растянул губы в улыбку.

— Ты отнесись к отцу Николаю серьезно, а я с целителями сеансы провожу.

— С какими еще целителями?

— Тайская медицина. Они на Востоке такое знают, чего мы не знаем. Они только на твою карточку взглянули — и сразу диагноз сказали.

— Делать тебе нечего. Ты лучше газеты почитай, — попросил ее Сергей Ильич, — и мне потом расскажи. Что у них там происходит, не знаю. Вова говорит, что Борис Кузин написал большую статью про империю. Чуть власть наметила поворот, а Кузин уже дорогу показывает. Ученый, одно слово.

— Вот видишь, — не удержалась Зоя Тарасовна, — люди статьи пишут, высказываются.

— Империя, — сказал Татарников. — Самое время говорить про империю, когда все развалилось.

Зоя Тарасовна поправила рыхлые подушки, сбила их в комок, подложила под затылок Сергею Ильичу.

— Ты поспи, — устало сказала она, — зачем тебе газеты. Только расстраиваться. Фондовые рынки опять упали. Куда страна катится.

17

Антон был студентом исторического факультета и писал диплом по истории Второй мировой войны, точнее по мирным договорам сорок пятого года. Пафос работы был очевиден. Коричневая чума охватила мир, мир пришел в негодность, но демократия сплотилась и победила чуму. В сорок пятом, когда демократия, наконец, восторжествовала, был учрежден новый мир — тот самый, в котором теперь жил Антон. Фундамент справедливого мира был заложен именно тогда, после страшной войны. Основания нового мира дипломник и собирался описать.

Антон прилежно изучал протоколы переговоров, переписку лидеров. Он не смог поехать в Европу работать с архивами, а российские мидовские архивы полной картины событий не давали — даже по знаменитой конференции в Цецилиенхофе, которую мы именуем Потсдамской, имелось несчетное количество разночтений. Мешало то, что советские протоколы велись в манере косвенной речи, а западные воспроизводили речь прямую. Поди разбери, что более соответствует истине, если прямая речь — в неизбежном переводе — не всегда точно транслирует смысл предложения, а косвенная — заведомо искажает. То, что итоги войны будут впоследствии неоднократно пересмотрены, — так, роль России (на это сетовали русские профессора) сегодня преуменьшали, а роль союзников (так считалось в России) преувеличивали, — это было уже понятно тогда. То, что Тегеран, Ялта и Потсдам демонстрировали единство, которого в природе никогда не существовало, — ясно. Например, определение западных границ Польши по Одеру и Западной Нейсе как было предметом споров, так и оставалось нерешенным окончательно: формально Запад и сегодня продолжал рассматривать Верхнюю Силезию как территорию, принадлежащую Германии. Изгнание миллионов немцев с их земли — чем оно отличалось от изгнания русских, украинцев, тех же поляков? И мир, закрепленный Потсдамскими соглашениями, — чем этот мир стал для изгнанников, обреченных на голод? Беженцев раздевали донага и грабили, выводили из эшелонов и расстреливали — делали это уже не нацисты, но победившие демократы, поляки, партизаны, иногда солдаты регулярной армии. И гуманные западные демократии смирились с этим — взяв в обмен на судьбы немцев Силезии иные судьбы, судьбы других людей в других странах. У них имелись приоритеты в Африке, на Среднем Востоке, в Палестине, в богатых нефтью краях — и миллионами немцев можно было пожертвовать в долгой игре. Как писал Черчилль министру иностранных дел Идену: «Учитывая цену, которую мы заплатили России за нашу свободу действий в Греции, мы должны, не колеблясь, использовать английские войска для поддержки королевского правительства». Это было сказано перед расстрелом демонстрантов и началом гражданской войны — и тогда в освобожденную от фашистов Грецию был переброшен 3-й британский армейский корпус. Вот так — словно играли в шашки: игрок отдал шашку слева, зато взял у противника шашку справа. Но при чем же здесь мир?

И всякий раз, когда Антон сталкивался с такими фактами, он видел, что фундамент современного мира непрочен. Строилась новая Вавилонская башня — но смотришь на ее фундамент, а фундамент стоит на песке. Главный тезис хромал: если в тридцать девятом на мир напала страшная чума, абсолютное зло, то, исходя из логики боя, победить зло могли только силы добра. Но если в мире победило добро, тогда почему ни на миг не прекратились войны, а мирные договора не принесли мира? А если победило не абсолютное добро — значит, боролись не с абсолютным злом? Это был очень неприятный для понимания пункт, его хотелось избежать. Почему Запад согласился на переселение восьми миллионов немцев из Силезии, то есть такого количества изгнанников, что превышает потоки беженцев времен войны, — что, смена Черчилля на Эттли тому виной? Или, уступая России этот участок карты, Запад выигрывал в другом месте? Как Черчилль смог выдать Сталину казаков — на убой? И что он взял взамен — за их жизни? Почему подавили гражданское антифашистское движение в Греции? Почему война в Индокитае последовала так быстро за Второй мировой? И Антон видел, что всякий раз, описывая войну заново, историки соответственно меняли взгляд на ее итоги.

Татарников обычно говорил Антону: «После русской Гражданской войны одни написали белую историю, а другие — красную историю, но вот собственно истории пока никто не написал. А ведь это история одной страны, одной нации. Даже вообразить не могу, кто и когда напишет историю Второй мировой».

Родственники Антона (те, что помнили Отечественную войну) ярились на пересмотр фактов: «Победили русские — и нечего тут разводить теории! Да где он был, второй фронт, когда мы в Ленинграде от голода пухли! Подумаешь, тушенки подкинули в сорок четвертом! Скажите, пожалуйста!» Историк Антон осторожно возражал родне, что в тридцать девятом, когда бомбили Лондон, наша родина тоже особой поддержки союзникам не оказывала. Более того, в то время Россия совсем не в том союзе состояла — дружила с Гитлером. Родня Антона — люди простые — отстаивали свою версию: «Не цепляйся ты к фактам! Ты у людей спроси, как было! Подумаешь, пакт Молотова-Риббентропа! А Мюнхенский сговор? Что, нечего тебе возразить? На то и политики, чтобы союзы заключать и границы менять».

И Антон думал: «Это они еще не знают, что Англия и Франция признали Франко еще до того, как Мадрид и Каталония пали. Они бы еще громче кричали». Впрочем, испанская республика никому не была нужна: от нее отказались европейские державы, но ее предал и Сталин. Деятели второго Интернационала и герои интербригад сгнили по советским лагерям, и никакого Гитлера не потребовалось, а руководитель компартии Греции Никос Закариадис закончил свои злосчастные дни в Сургуте. И Черчилль здесь ни при чем, греческое сопротивление извела советская система, а не английские войска; национальная независимость и романтические бредни ни к чему — ни Западу, ни Востоку.

Татарников обычно говорил, затягиваясь желтым дымом сигареты:

— Война началась не в тридцать девятом, голубчик. И закончилась она совсем не Потсдамской конференцией. А чтобы понять природу мирных договоренностей — определи для начала причины войны.

— Научите, Сергей Ильич.

Теперь Татарников умирал и научить уже ничему не мог.

А тут и президент России выступил с инициативой: мол, не позволим пересматривать итоги войны, не попустим! И вовремя спохватился президент: как раз западные историки огласили новейшие разыскания — оказывается, во Второй мировой наряду с Германией повинен именно СССР — заключил преступный договор с нацизмом. И Антон, занимавшийся мирными договорами полувековой давности, неожиданно оказался внутри опасной современной интриги.

После войны мир делили неоднократно, уточняя рисунок границ, набросанный на Потсдамской конференции. И как же было этого избежать? Проведенная в те годы черта между опасным Востоком и цивилизованным Западом оказалась сильно сдвинутой по отношению к знаменитой «линии Керзона» — этому современному Адрианову валу, отсекавшему империю от варваров. Восточный блок перешагнул линию Керзона, зашел далеко в границы империи. И в ходе следующих лет требовалось эту границу двинуть вспять, освобождая пространства для цивилизованной жизни.

И, оценивая изменения, что же можно было возразить против общей стройной концепции? Да, пока лидеры гуманного Запада договаривались с тираном Сталиным, были трудности. Да, демократия с каждым годом крепла и старалась освоить новые территории — пусть и в ущерб неким формальным пунктам договора. И разве жизнь, полноценная демократическая жизнь цивилизованного мира не подтверждала, что изменения идут в правильном направлении? Жить действительно стало лучше, чем при Сталине и Гитлере, только слепой может это отрицать. Теперь, в постгорбачевском мире, линия Керзона восстановлена полностью, практически без изменений. И разве не было оснований для возрождения этой границы?

На чьей стороне должен быть историк? На стороне фактов. А какие из фактов прикажете считать важными? Цивилизация победила варварство — это факт или гипотеза? Мирный договор — заключенный теми, кто не собирался его соблюдать, — насколько он долговечен? Некоторые сомнения у Антона появлялись после бесед с Татарниковым.

Сергей Ильич говорил ему так: «Ты должен ответить на неприятный вопрос, которого все боятся. Что именно в общей концепции европейской цивилизации противоречит фашизму? Если ты этот компонент найдешь — ты спасешь идею Запада, Антоша, а это немало. А не найдешь — ну, извини!» Антон отвечал: «Так это просто! Свобода — вот главное!» — «А ты полагаешь, что Гитлер или Муссолини были не за свободу?» — «Свобода не для избранных, но для всех — вот в чем различие!» — «Например, для индусов и африканцев? Полагаешь, им кто-то хотел принести свободу?» — «Демократия — вот что важно!»- «Так ведь Гитлер и пришел к власти после демократических выборов». — «Что вы меня путаете, Сергей Ильич! Факты говорят о том, что германский фашизм стал воплощенным варварством, воскресил языческие ритуалы — и западная цивилизация его победила». Татарников курил, смотрел поверх желтого сигаретного дыма на собеседника. «Стыдно историку говорить глупости. Утверждать, будто одна нация временно сошла с ума, — это, во-первых, недобросовестно, во-вторых, противоречит фактам, в-третьих, само по себе такое утверждение является шовинистическим. Есть общая история, в которой все имеет свое место. Франция, Италия, Испания, Германия, Румыния, Болгария, Португалия — вся цивилизованная Европа в двадцатом веке стала фашистской. И нет чистеньких. Думаешь, вишистские лагеря были гуманнее Майданека? Уверяю тебя, лагерь Дранси ничем не лучше Освенцима, а в чем-то и циничнее: это был транзитный пункт для отправки евреев в газовые камеры. Выжило три процента, тебе как историку надо посчитать убитых по европейским лагерям. Думаешь, украинский охранник в Треблинке был гуманнее эсэсовца? Думаешь, французские легионеры были лучше? Только лишь коммерческой сметкой — продавали евреям пачку „Галуаз" за две тысячи франков. Не выдумывай, голубчик. Ищи ответ. Фашизм готовился всей западной историей, посмотри документы „Аксьон Франсэз", почитай британца Карлейля». — «Но де Голль? Но Черчилль?» — «Они не хотели проиграть в войне — похвально. Только при чем здесь гуманизм, голубчик? Де Голль мечтал о единой сильной Европе — а уж какой ценой, это ты спроси у алжирцев». «Сергей Ильич, — говорил Антон резко, — вы нарочно сбиваете меня с толку! Ведь очевидно, что люди стали жить лучше после победы над фашизмом! Свобода пришла в мир!» — «Хотя бы сформулируй тезис корректно, — говорил Татарников. — Скажи так: после того как Запад попробовал применить фашистскую модель для объединения цивилизованных европейских государств во главе мира, он стал искать другие способы развития. Так будет вернее. А насколько новые способы удачны — время покажет».

Спорить с Татарниковым было трудно; Сергей Ильич умел некстати припомнить несимпатичные факты. Припомнит войну в Индокитае или резню в Корее — и эффект мирных договоренностей Потсдама несколько слабеет. Однако необходимости спорить о деталях не было: детали не могут отменить ясность общей картины. Есть реальность, которая говорит сама за себя. Как выражался президент новой, капиталистической России: «Свобода лучше, чем несвобода!» Люди в современном мире богатели, границы открывались, граждане ездили в турпоездки, строили коттеджи и голосовали за демократию и капитализм.

Два месяца назад жизнь вдруг изменилась — точно по фасаду красивого дома прошла трещина. И как было не треснуть античному зданию, если стояло оно на песке.

Антон растерялся — и не он один, растерялись все граждане. Да, было прежде такое недоброе время, когда их дурачила компартия, но, хвала борцам за истину и прогресс, эти лживые теории давно разоблачили. История двигалась вперед, преимущества новой реальности были очевидны. У людей появились простые цели, и цели эти достигались в результате труда. Скажем, семья хочет построить дачу — люди работают и строят дачу. Не коммунизм, не колхоз, не светлое будущее — а дачу в сосновом лесу. Что в этом дурного?

А потом вдруг, в одночасье смысл существования куда-то делся. Дни продолжали сменять ночь, и жизнь текла, только ясности в ней не стало — зачем все происходит и хорошо ли то, что происходит? И что происходит с их дачей?

Все люди считали, что капитализм обозначает правдивые, реальные отношения в обществе — не прожекты, не утопии, а конкретные дела. Прежде их заставляли верить в социализм, некоторые энтузиасты даже говорили о коммунизме, но с течением времени план развития человечества сделался окончательно понятным. Маркс, Ленин, Че Гевара и разные террористы были окончательно забыты, а если их и вспоминали, то для смеху. Простые примеры убедили людей в том, что социальные фантазеры — самые опасные типы на Земле, от них все зло и есть. Выдумают утопию, а потом убьют миллион народу — вспомните ГУЛАГ. Выдумают расовую теорию, а потом убьют миллионы — вспомните Освенцим. То ли дело трезвые, ответственные капиталисты — они, может, и выглядят непривлекательно, зато с ними надежно, капиталисты ничего не выдумывают. Демократия и капитализм — вот рецепт счастья.

Люди присмотрелись, согласились: конечно, капитализм. А что же еще строить? Ничего лучше не бывает в подлунном мире. И вдруг капитализм всех подвел. И закралось сомнение: а что если капитализм и демократия — это тоже вранье? Вдруг это тоже утопия? И вообще — что такое утопия?

Раньше считали, что утопия — это интернациональное братство трудящихся. А демократическое общество — это реальность. И даже споров здесь не возникало. Ну, разумеется, надо строить демократическое общество. А какое же еще? Не тоталитарное же. Не диктатуру же строить, не культ же личности. Понятно каждому: во всех странах люди должны строить демократию с капиталистической экономикой. Если они разумные люди, конечно. Если они свободные, не рабы. Построят рынок, станут богатыми — и как же будет всем хорошо.

Так что же мы построили в России, думал молодой историк Антон. Капитализм? В России и капитализм-то невозможен — пролетариата не было. А сельским хозяйством разве капитализм строят? Видимо, путем символического обмена строили символический капитализм, создали символический средний класс — но ведь за символом должна стоять и реальность. А какая она, эта реальность? Дотации нищим, пособия безработным — когда-то говорили, что в цивилизованном капиталистическом обществе так именно и бывает. Рассказывали, что, если рабочему мало платят, он идет на демонстрацию протеста и ему повышают зарплату. Но ведь ничего этого нет. Какой-то странный мы построили капитализм: без пособий, без стачек, без профсоюзов, без рабочих. Капитализмом строй называется, потому что у нас богатые есть. А разве богатым не все равно, как называется строй, при котором они богатеют? Или богатым лучше всего живется при демократии? Им так, вероятно, спокойней.

В один из своих больничных визитов Антон задал этот вопрос Татарникову, а тот переадресовал вопрос всей палате. Соседи еще были живы — и Сергей Ильич призвал их участвовать в дискуссии.

— Пусть Витя, рязанский мудрец, тебе расскажет. И Вова, конечно, мнение имеет.

Однако грубый Витя затруднился в определении общественного строя, а Вова-гинеколог предложил слишком расплывчатую дефиницию.

— Демократия! — сказал гинеколог. — Суверенная демократия.

— Суверенная — то есть, независимая? А от кого? — осторожно спросил Сергей Ильич.

— Вообще — суверенная. Президент так сказал.

— Был бы здесь Соломон Рихтер, — посетовал Сергей Ильич, — он бы все легко объяснил. Рихтер считает, что после Манифеста сорок восьмого года мир только тем и занят был, что вырабатывал стратегию — как с коммунистическим манифестом справиться. Марксом была предложена программа: трудящиеся — без государства. Владыкой мира станет труд. Все помнят?

— В школе проходили, — сказал Витя. — Хорошая программа.

— Значит, чтобы справиться с ней, надо было придумать план еще лучше. И придумали. Построили государство без трудящихся. Рай символического обмена. Демократия суверенная по отношению к демосу. Вот в таком государстве мы все и живем.

Вова-гинеколог задумчиво разглядывал свои полосатые носки и шевелил пальцами ног. Он хотел возразить, сказать, что он-то как раз трудится, работает гинекологом, однако вспомнил, что давно уволился из больницы, приобретя на паях зубоврачебный кабинет. Но здешние доктора несомненно трудятся — вот сколько всего отрезали. Вова обдумывал свою реплику и шевелил пальцами.

— А чего ж твой Рихтер тебя не навещает? — спросил Витя у Сергея Ильича.

— Сам в больнице. Инфаркт у него.

— Вот ведь устраиваются люди. Не рак у него, а инфаркт. Еврей всегда найдет, где послаще.

18

Во времена Брежнева сотрудники Института философии выпивали после работы в закусочной на углу. Приносили водку с собой, наливали под столом стакан и залпом пили, когда кассир не смотрел. Пельмени, стакан водки, фрондерский разговор — то отважное время миновало. Редко можно увидеть сегодня кандидата философских наук, блюющего в переходе метро, — а тогда это было ежедневным ритуалом. Выблевывали на каменный пол свое унижение, профсобрания, парткомиссии, передовицы и голосования. Теперь кандидат давно стал доктором, а доктор сделался профессором. Теперь он не фрондер, и прятаться по дешевым забегаловкам нужды нет: здоровье и чины не дозволяют пить дешевое спиртное и есть опасные для желудка пельмени. Профессор катится по улицам столицы, выпятив животик, — пешочком до перекрестка, и нырнуть в подземку, и домой, домой, ужинать с супругой.

— Фруктов купить не желаете? У метро чудная колониальная лавочка.

— Помидоры, непременно. А вы знаете, газету Бланка, скорее всего, прикроют.

— Не может быть! Затыкают рот прессе?

— Нет, просто Губкин поддерживает фигуру Сердюкова. Обновят редколлегию.

— Как журналист Сердюков сильнее. Бланк — не фигура.

— Сердюкова считают «демократом номер один», думаю, он будет слышен на Западе.

— Между прочим, уже появились абрикосы.

Так, беседуя, дошли до станции метро «Кропоткинская», подошли к овощному ларьку подле памятника Фридриху Энгельсу. Возле бронзовых ног основоположника — палатка с пестрыми фруктами, внутри темный маленький человек. Борис Кузин сказал Льву Ройтману:

— Мы ругаем действительность — мы очень строги к происходящему! — но давайте признаемся: заметно лучше стал уровень снабжения. Путин, кризис, коррупция — все это так, но вот, извольте: свежие овощи. Помните, Лева, советские овощные магазины?

— Черная картошка и гнилая морковь.

— И поглядите на армянские лавочки! Наши русские так не могут. Все-таки что значит древняя армянская культура.

— Вы заблуждаетесь, армяне здесь ни при чем. Продажа фруктов — азербайджанское занятие. Обратите внимание, Боря, как российский колониализм избирателен в определении рода занятий для сопредельных народов. Татары специализируются по уборке улиц. Азербайджанцы торгуют фруктами на рынках, армяне заняты в розничной торговле, таджиков используют на стройках.

— А я слышал, на стройках много грузин и украинцев.

— Хохлы и грузины в основном по домашнему ремонту. Если кафель класть — это к хохлам. А таджики работают на больших стройках, их, говорят, специально используют в строительстве высотных зданий. Нас с вами обслуживает, безусловно, азербайджанец, видите — характерные азербайджанские черты. Тут не ошибешься: темное, немного обветренное лицо, лоб, как правило, невысокий, маленькие глаза. Типичный азербайджанец. И зовут его Али.

— Так вы его, оказывается, знаете!

— Я вас разыгрывал. Превосходно знаю Али, каждый раз, как еду в Институт философии, покупаю абрикосы. Никогда не обвешивает, гнилья не сует. Знаете, восточные люди на рынке говорят быстро, руками машут, потом смотришь в сумку — а там одно гнилье.

— Среди них много жуликов.

— Азербайджанцы, в целом, честный народ.

— Симпатичное лицо. Теперь я вижу, что он азербайджанец. Со мной в институте учился один милый азербайджанец. Да, вы правы, характерные черты.

— Али, дорогой, как жизнь? — Дружелюбный Лев Ройтман протянул в окошко ларька руку и торговец эту руку пожал. — Сделай, дорогой, как в прошлый раз, да? Абрикосиков, да?

Темный плосколицый торговец открыл ящик с абрикосами.

— Спелые выбирай, да? — так говорил Ройтман, копируя некую общую восточную интонацию. — Почем сегодня? Триста? Ну и цены у тебя, Али! Вот кого, я думаю, кризис не коснулся! На машину копишь?

Плосколицый торговец всмотрелся в Ройтмана, улыбнулся, кивнул.

За спиной литераторов громоздился жирный храм Христа Спасителя, покрытый обильной лепниной, — приняв из рук торговца пакет с фруктами, Лев Ройтман повернулся к храму и мелко перекрестился. Кузин знал, что еврейский интеллектуал Ройтман давно крещен и соблюдает православный обряд, но для чего Ройтман перекрестился сейчас, было ему неясно.

— Очиститься, — тихо объяснил ему Ройтман, — меня, знаете ли, пугает мусульманский дух. Подчас остро чувствуешь, что они другие. — Ройтман снова перекрестился, глядя на жирный кремовый торт. — Ну, спасибо, Али, спасибо, дорогой! — и Ройтман помахал торговцу рукой.

19

Ахмад, афганский узбек, приехал в Москву вчера, чтобы увезти на родину вдову и детей брата Али. Он добирался неделю от Мазари-Шарифа: сперва ехал до границы с Узбекистаном, потом переходил границу по мосту через Амударью. Некогда этот мост назывался мостом Дружбы, по этому мосту в легендарные колониальные дни лязгали советские танки, по этому мосту уходили последние войска, сороковая армия, — потом мост завалили бетонными блоками, прекратив всякое движение. Спустя десять лет мост — теперь он назывался Хайратон — открыли, но сообщения почти не было; в основном мостом пользовались узбеки, семьи которых были разделены рекой.

Некоторые семьи жили и по ту сторону реки, и по эту — семейных пропускали, по одной и той же бумаге проходили и мужчины и женщины. Узбекские пограничники почти не смотрели в документы, а с афганской стороны, когда талибов оттеснили войска генерала Дустума, пограничников не было. Ахмад прошел мимо узбекского поста — и его даже не окликнули; он встретился глазами с пограничником, тот кивнул, и Ахмад прошел в соседнюю страну.

Прозрачная граница позволяла солдатам генерала Дустума легко уходить в соседний Узбекистан, если возникала надобность, а также набирать новых рекрутов из числа приграничных узбеков. Ахмад долго был солдатом — впервые он попал в Афганистан еще в восьмидесятые, призывником советской армии, оставался на сверхсрочную. После того как Узбекистан стал независимым, завербовался в подразделения Абдул-Рахмана Дустума и границу переходил десятки раз. Мост Дружбы он проходил в восемьдесят девятом году вместе с советскими войсками, а когда открывали мост Хайратон, он уже стоял на другом берегу — но одет был точно так же, как пятнадцать лет назад: серая войлочная шапка «пакуль», северянка, серая куртка на подстежке — такие куртки называют «пакистанки». И оружие у него было такое же, АКМС. Ничего не изменилась за пятнадцать лет — только сторона реки поменялась.

От поста оставалось пройти несколько километров до Термеза, оттуда автобусом — до Ташкента, а там на вокзал — и поездом до Москвы. В Ташкенте было уже легко, потому что братья родились в Ташкенте и в городе оставались люди, которые их помнили. Ахмаду даже предложили сделать паспорт, но не было ни денег, ни времени ждать паспорта. И зачем тратить столько денег, если едешь на три дня.

Ему объяснили, что это глупо: разумней один раз истратить большую сумму, сделать нормальный паспорт — и трехмесячную визу в Москве получишь без проблем.

— А потом что?

— Вернешься в Таджикистан, две недели покрутишься, затоваришься, — и обратно на три месяца.

— Мне не надо в Таджикистан.

— Узбеку сейчас лучше в Таджикистане, — терпеливо объяснили Ахмаду, — и паспорт тебе сделают таджикский. Будешь хорошо работать — годовую визу дадут.

— Денег нет.

— Вот и разживешься деньгами. Адресок в Москве дам.

— Не надо.

Ахмад посчитал, что дешевле дать тысячу рублей проводнику, чтобы запер его в своем купе, когда российские пограничники будут обходить поезд. Он положил на столик проводника литерный билет и сверху десять бумажек по сто русских рублей.

— Тыща, — сказал он по-русски.

— Какая еще тысяча? — едко сказал проводник Аркадий. — Когда это была тысяча? При Ходже Насреддине? Даром кататься хочешь?

— Больше у меня нет, — сказал Ахмад, и Аркадий тонким чутьем проводника понял: плосколицый пассажир говорит правду. Аркадий смахнул со столика бумажки и впустил Ахмада в купе.

— Оружие имеешь?

— Нет оружия. — Он оставил только складной нож, примотал к лодыжке. Так делал всегда: штык у пояса, а складной нож — на ноге, под штаниной.

— Смотри, подведешь меня. Ой, смотри, земляк! — Проводник сказал это, чтобы плосколицый понял — они оба из Узбекистана и оба знают местные хитрости.

— Не бойся, шурави. — Ахмад сказал так, чтобы проводник боялся. Шурави — так называли всех, кто жил по эту сторону реки; Ахмад сам был шурави — пятнадцать лет уже прожил среди афганцев, а все равно шурави. Слово означало: ты мне чужой, ты не земляк, берегись.

Теперь осталось трое суток поезда — и уже Москва. Проводник Аркадий угощал чаем, вафлями, однажды дал курицу.

— Вы кур едите?

— Мы все едим.

Доехали тихо, никто его не досматривал.

Брат Ахмада, Али, умер внезапно, даже не болел. Умер — и фрукты еще не успели сгнить, когда Ахмад приехал в Москву, так, пара помидоров испортилась. «Сами съедим», — сказала Маша, жена покойного брата, и разрезала помидор на две неравные части. Ахмад взял ту часть, что с гнилым боком. Маша дала свою половину сыну — Ахмад следил, как мальчишка высасывает мякоть и сок помидора.

Увезти их сразу не получилось. Ахмад не ожидал, что застрянет в Москве, — оказалось, что надо отчитаться за взятый товар, распродать то, что должен был распродать Али. Речь шла о пятнадцати тысячах рублей долгу — сумме для москвича не критичной, но у Ахмада таких денег не было. К тому же Маша ехать никуда не хотела. Сама она родилась в Туле, но Москву считала родным городом, гордилась размахом столицы, себя именовала москвичкой, маленького плосколицего мальчика называла русским парнем.

— У вас, небось, и по-русски не говорят.

— Некоторые говорят.

— Моя твоя не понимай. Воображаю, как там говорят! Ты в Москве когда последний раз был? — Маша показывала Ахмаду журналы — фотографии ресторанов, бассейнов, богатых домов. — Такое видел? Это сенатор Губкин, у него дом десять миллионов стоит — в греческом стиле. У вас поскромней, думаю?

— Таких домов не имеем, — сказал Ахмад.

— А машины видал? Итальянская техника. Нет у вас таких? А здесь — полно.

Из новых машин Ахмад видел только вертолеты пятого поколения — и то не вблизи.

— Все это ворованное, — сказала Маша, — столько заработать нельзя. Но очень красивое. Видишь, какое платье. У вас я что, в парандже ходить буду? Балахон на меня нацепите?

— Есть красивые платья.

— Знаю, как у вас к женщинам относятся. Красивое платье надену, так камнями закидают. А если хочется красивое носить?

— Дома носи, — сказал Ахмад.

— Смотри, триста рублей, а выглядит как Версаче. Даже надпись есть «Версаче». На Черкизовском рынке купила.

— У нас лучше базары, — сказал Ахмад.

— Поминки устроить надо, — сказала Маша. — Только позвать мне на поминки некого. Я с одной женщиной вместе гуляла во дворе, коляски рядом катали. Потом она переехала, адрес не сказала. Большой город. Может, просто вдвоем посидим, вина выпьем?

— Денег нет.

— Хорошо вы меня в гости зовете. Денег даже на поминки нет. Вы что, прачку ищете? Я тут в одной семье работаю — гоняют туда-сюда, а денег не платят.

— Не платят?

— Сама квартиру иностранцу сдает. За валюту. А мне рубля жалеет. Если бы мне заплатили, я бы сама Расулу долг отдала.

Расул Газаев, владелец нескольких овощных ларьков, говорил с Машей и приезжим узбеком надменно: что за нация такая узбеки, вот мы — орлы. Мы, горцы, люди чести: я сказал, что нужен полный расчет за хурму, — а слово джигита крепко. Расул и Ахмад некоторое время смотрели друг на друга, причем горец смотрел презрительно, а выражение плоского лица Ахмада определить было невозможно. Острые черты горного человека и плоское лицо пустынного жителя отличались как подвиги в горах и работа в засушливой местности. Война в горах — это подвиги, засады, клятвы, испанская романтика, парашютные десанты на Крит. О кавказской войне написаны романтические поэмы; однако мало кому придет в голову, что есть романтика в степях Туркмении, пустынях Узбекистана, лысых камнях Гиндукуша. Беспощадная тяжелая война раскатывает пространство в лепешку, плющит города и деревни, гуляет по равнинам, и ветер разносит ее, как степной пожар, и спрятаться от нее нельзя. Так катились по пустыням армии Чингисхана и Тамерлана, так лилась война по волжской земле, так гуляет она в холодных плоскогорьях Афганистана, спускается с гор, и ветром сносит ее по сторонам, в пустыни. Ахмад мог убить Газаева. Но решил распродать абрикосы.

часть вторая

1

Накануне операции — последней, третьей операции — к Татарникову пришел отец Павлинов. Собственно, священника убедил Бланк, — сказал, что прийти необходимо, — по его представлениям, Татарников хочет креститься.

— Давно его знаю, — заметил Павлинов, — никогда он таких желаний не высказывал.

— Сходи к нему, Коля, сходи.

Священник сел у кровати, взял умирающего за руку. Рука была легкой и тонкой, на худых пальцах выпирали суставы, казавшиеся Павлинову неестественно огромными. Опухли суставы, подумал Павлинов, но потом сообразил, что у больного просто похудели пальцы.

— Причащать будешь? — спросил Татарников и постарался улыбнуться.

— Буду просить прощения, Сережа, — сказал Павлинов, — за то, что не привел к вере. Хочу примирить тебя с Богом.

— Неудачно ты выбрал время, Коля.

— Думается мне, что как раз вовремя. Очень хочу, чтобы Бог защитил тебя, Сережа. А то у меня такое чувство, будто Он на тебя прогневался.

— Думаю, у Бога есть более важные дела, чем сводить счеты со мной. Да и чем я так провинился?

— Покаяться не хочешь?

— А в чем же мне каяться? — Как ни плох был Татарников, он даже поднял голову от подушки, до того удивился. — Я, знаешь ли, за последние полгода почти с кровати не вставал.

— Я же не имел в виду буквально грешных дел, — неловко сказал Павлинов.

— В помыслах? — еще более изумился Татарников. — Были у меня, конечно, вздорные мыслишки. Хотел поправиться.

— Исповедать тебя не могу, сказал Павлинов, — сначала должен крестить.

— А я и не собираюсь исповедоваться. Даже, не знаю, что бы тебе такое рассказать. Однообразная у меня жизнь.

— Все мы грешим, — сказал отец Павлинов. — Вольно или невольно.

— Не знаю как все, за других не скажу. — Татарников тяжело дышал, воздуха не хватало. — А я не грешил.

— Так не бывает, Сережа.

— Бывает, — сказал Татарников.

— Подумай, Сережа.

— Зачем Господу наказывать меня, Коля?

— Господь не наказывает, Сережа. Он посылает испытания.

— То, что у меня отрезали половину тела, — это испытание, святой отец?

— Неисповедимы пути Божьи, — тихо сказал отец Павлинов, и страшно ему стало от собственных слов, но он договорил их до конца. — Если тебя поразил недуг, значит, Бог увидел в этом смысл, и нам тоже этот смысл однажды станет внятен. Постарайся — я знаю, это непросто — постарайся увидеть в своей болезни смысл.

— Нет никакого смысла, Коля. Вздор. Я не принимаю этого испытания. Я его не заслужил. И отказываюсь верить, что эту дрянь мне послал Бог.

— Кто мы такие, чтобы знать промысел?

— Мы люди, отец, и мы испытываем боль. Не называй, пожалуйста, боль промыслом. Разве нужны особые основания для того, чтобы жалеть людей? Богу нужны особые причины для жалости? Тогда почему это существо называется Богом?

— Бог милосерден, Сережа, мы иногда сомневаемся в его доброте, но приходит пора, и мы ее видим.

Татарников ничего не сказал.

— Господь прострет над тобой руку — и ты победишь.

— Что-то я не чувствую его руки, — сказал Татарников.

— Требуется верить, Сережа. Верить и тихо молиться.

— Вера у меня есть, — сказал Татарников. — Я утром верю, что смогу продержаться до вечера. А вечером верю, что на ночь хватит сил — протянуть до утра. У меня простая вера, отец. Знаешь, один человек сказал, собираясь в бой: если ты не можешь помочь мне, Господи, то хотя бы отойди и не мешай.

— Разреши, я крещу тебя, — сказал отец Павлинов.

— Если Бог действительно есть — ему должно быть наплевать, брызгал ты на меня водой или нет. А если Бога нет, то какого рожна креститься?

Они молчали несколько минут. Потом Николай Павлинов сказал:

— Тебе очень больно?

— Терпеть можно.

Опять помолчали.

— Не вини других. Не надо.

— Что ты, Коля, кого же винить? Так вышло.

— Государство наше скверное, знаю. Ты не получил того, что заслужил.

— Обычное государство. А я не сделал ничего, чтобы заслужить отличие.

— Ты много работал, Сережа, ты размышлял.

— Не выдумывай, Коля. Я ничего в своей жизни не сделал.

— Ты мне искренне говори. — Павлинов подумал, что исповедь все-таки получилась.

— Искренне. Я всех благодарить должен. Лежу и благодарю. Учили, стипендию платили. Жил под крышей, не голодал. Я в ножки нашему государству должен кланяться.

— Не надо, Сережа, обойдемся без юродства.

— Нет юродства. Государству кланяюсь. И людям кланяюсь, за то, что кормили.

— Кормили?

— Видишь, — больной показал на капельницу, — до сих пор кормят.

— И на людей ты не в обиде?

— За что? Вокруг только хорошие люди.

— И плохих людей ты не встречал?

— Нет, не встречал.

— Знаю, ты презираешь Кузина.

— Я хорошо отношусь к Кузину.

— По-твоему, он не ученый.

— Нельзя ставить в основу рассуждений заботу о комфорте. Так ученые не делают.

— Вот и прости его.

— Не в чем упрекнуть Кузина.

— Если у тебя есть презрение к нему, раскайся, — повторил отец Павлинов.

— Кузина не в чем упрекнуть. Нельзя человека обвинить в том, что он не великодушный. Ведь это не является пороком — отсутствие великодушия.

— Трудно сказать, Сережа.

— Вот видишь. И церковь не знает. Вы обличаете грехи, и правильно делаете. Но это просто — отделить грех от добродетели. Согласись, отец, что куда больше противоречий внутри самой добродетели.

— Не понял тебя, Сережа. — Отец Павлинов ссутулился и уронил руки на колени.

2

Никаким фашистам не под силу причинить столько мучений, сколько могут причинить друг другу порядочные люди. Так думал Александр Бланк, он переживал тяжелую минуту. Противоречия между хорошими любящими людьми оказываются куда более фатальными, нежели столкновения тоталитаризма и демократии.

Саша Бланк, школьный друг Сергея Татарникова, должен был решить в считанные дни, что делать: оставить жену или молодую возлюбленную, Лилю Гринберг. Ситуация известная, многократно описанная, можно было давно найти решение. Скажем, люди часто обжигаются кипятком и давно придумали, как лечить ожоги. Бланк убедился, что в данном случае рецептов нет. Просто надо бросить — что за гадкое слово! — человека. Осталось решить, какого именно человека бросить, вот и все. В то время как все сознательные люди переживали из-за потери сбережений или удушающих кредитов, Бланк страдал от любви. Он переживал за обеих, ни одну из них не мог предать.

Что ж они договориться не могут, с досадой думал Бланк. Почему я должен совершать этот подлый выбор! Они же такие разумные, почему не могут понять? Кто угодно может договориться: арабы с евреями договариваются, чеченцы идут на переговоры, бандитские группировки находят общий язык! Так почему же порядочные, великодушные люди не могут договориться! В этом пункте рассуждений он вынужден был себя поправить. Совсем не все могут договориться. Вот, например, Россия и Грузия — не могут. И с Украиной дела не ахти. Есть, кажется, такие вопросы, которые не разрешишь. Но то — страны! А отдельные люди могли бы договориться, надо только захотеть. Ведь чего проще — выпили вместе чаю, подружились. Могли бы поселиться все вместе, допустим, на даче под Москвой, вели бы неспешные вечерние беседы. Неужели непременно надо довести друг друга до слез? Неужели так надо, чтобы у меня кружилась голова и болело сердце? Неужели нет выхода? Не фашистские каратели, не сталинские палачи, не держиморды из министерства культуры — нет, любимые тобой люди и есть те, кто мучают сильнее всего.

Каждый вечер Бланк говорил себе, что больше не выдержит, что надо покончить с этой фальшивой историей. Начать новую жизнь — и там уже не будет обмана. Жалкие слова. Вот, посмотрите на Татарникова: старую бы жизнь дожить, куда там думать о новой.

Выехав из дома (все утро собирался сказать жене, что уходит от нее, так и не смог ничего сказать), Бланк решил, что начнет день с того, что навестит Татарникова.

В конце концов, невелик труд — заехать в больницу. Именно малыми делами мы и творим добро, думал Бланк, паркуя машину у бетонного здания, подле морга.

— Нельзя, — сказал охранник, — мертвый час.

Что охранять в больнице? Клизмы? Ночью сестру не дозовешься, чтобы утку подала, — а вот охранника у входа поставили.

— Он все равно не спит. Завтра операция, понимаете?

— Не положено.

Бланк достал триста рублей, протянул охраннику.

— Проходите, что с вами делать. Бахилы только купите.

Словом «бахилы» в больнице именовали не охотничьи сапоги, но маленькие полиэтиленовые мешочки. Бланк заплатил червонец человеку в форме за полиэтиленовые мешочки, мешочки надел поверх ботинок — как положено.

— Я сделал доброе дело, — сообщил Бланк Татарникову, — материально помог одному ведомственному охраннику. Придерживаюсь теории малых дел. Не могу изменить мир, но отдельному сторожу помогаю.

— Так только кажется, Саша, — тихо сказал ему Татарников, — никаких малых дел вообще нет в природе. Все дела большие.

— И все-таки битва при Ватерлоо — это одно, а совсем другое — драка в подъезде.

— Только драка в подъезде и важна. Ватерлоо подводит итоги. Война не знает крупных городов. Станица Белая Глина, станция Торговая, населенный пункт Узловая. Что тебе говорят эти названия? Ничего не говорят. А они решали исход войны.

Бланк отметил, что Татарников теперь говорит короткими фразами, словно бережет дыхание.

— Почитай Нострадамуса. Нет названий крупных городов. Судьба решается не в Париже. Не в Лондоне. Вода течет, где ей удобно. История идет где хочет.

— Да, — подхватил Бланк, — например, в охотничьем домике в Беловежской пуще, где страну делили.

— Афганистан, — сказал Татарников. — Кому нужен? Камень и песок. Нефти нет, золота нет. Двести лет не могут оставить в покое.

— Считаешь, история сегодня в Афганистане? — Бланк погладил Сергея Ильича по худой руке. Кожа умирающего собиралась в дряблую складку под его пальцами, податливая, безвольная материя. О чем говорить с больным накануне операции, Бланк не знал. — Считаешь, там все решается?

— В урологическом отделении решается. В операционной, — сказал Татарников. Потом добавил. — Глупости. Ничего здесь не решается.

— У меня судьба решается. — Бланк удивился себе, для чего он это сказал. Однако сказал же. — Сегодня должна решиться.

Татарников не глядел на Бланка, лежал с прикрытыми глазами. Бланк спросил:

— Что делать с Лилей? Скажи. Не могу без нее.

— Женись.

Как равнодушно сказал это Сергей Ильич! Бланк поразился его равнодушию. Сергей Ильич отлично знал жену Бланка, представлял, как все непросто. Тридцать лет вместе — шутка ли?

— А Юлия? Пропадет!

— Защити слабого, — сказал Татарников.

— Обе слабые! Все слабые! Что мне делать!

— Защищай всех.

— Невозможно, понимаешь, невозможно! Нужно выбрать — а как выбрать? Кого-то одного я должен бросить.

— Нельзя, — сказал Татарников.

— Сам знаю, что нельзя! — Бланк закрыл лицо руками; пошлый жест, но другого природа не придумала. — Как они без меня? Кто защитит? Жили бы в нормальной стране… А что здесь будет завтра? Одна — еврейка, завтра, того гляди, погромы начнутся. Другая — кореянка, того не лучше. Национализм растет — и как без него! Финансовый кризис — а кто виноват? Найдут виноватого!

Татарников открыл глаза.(он их держал закрытыми, прислушивался к боли) и кивнул.

— Таджики виноваты, что экономика сдохла! Узбеки виноваты, что самолеты не летают! Грузины виноваты, что нефть дешевеет! Господи, что за страна! Ты слышал? Нет, ты, конечно, не слышал — у тебя здесь радио нет… да и не рассказывают уже ничего по радио… и телевизор замолчал… дагестанцев, таджиков режут, какие-то дикие манифестации идут, подростки с языческими символами — свастика или еще что-то такое — маршируют. А с Грузией что творится?

— Все правильно. Так и должно быть.

— Что будет с Россией, Сережа, скажи, ты же умный. — Бланк хотел спросить, что будет с ним самим, уволят его или нет, отпустит ли его жена, хватит ли у него здоровья выдержать этот год. Он хотел спросить, останется ли он жив после ударов судьбы, но вопрос прозвучал бы бестактно. Спросить о судьбе России — как-то пристойнее, хотя, если вдуматься, что может сказать умирающий о завтрашнем дне?

Однако Татарников ответил вполне определенно:

— Развалится Россия. Дойдет до размеров Иванова царства — с чего и началась.

— Не верю, невозможно… У них же планы… Они новую империю хотят… Вертикаль власти строят. Губернаторов назначают… Губкин газеты покупает… Думаешь, развалится? Почему? — Дико прозвучали эти слова у постели ракового больного. Бланк не спросил, почему человек смертен, не спросил, почему нет лекарства от рака, не спросил, почему вера не спасает от боли. Он спросил, почему непременно развалится Россия.

— От жадности и глупости.

— А люди, люди что делать будут?

Бланку было так плохо, что он забыл, что сидит в больнице, где людям значительно хуже, чем ему.

— Люди? — повторил за ним Татарников. — Будут жить как раньше, думаю. Ты на часы смотришь. Пора?

Бланк действительно поглядел на часы: на Пушкинской площади проходила акция либеральной интеллигенции под названием «я — грузин!». Всякий честный московский интеллигент должен был прийти, постоять, выразить протест против действий власти. Лиля ждала его у памятника Пушкину.

3

Акция «я — грузин!» была уже второй по счету. Первая акция прошла два года назад, когда российское правительство только начало ссориться с грузинским правительством. Войны еще не было, армию к границам Грузии даже не подтянули, в то время просто выгоняли грузин из Москвы — и делали это грубо. Патрули останавливали смуглых мужчин, проверяли визы. Многие семьи, делавшие в ту пору ремонт, недосчитались кафельщиков и штукатуров — грузинских гастарбайтеров выслали за пределы страны в двадцать четыре часа. «Как всегда! — восклицали совестливые люди. — Ссорится начальство, а страдают простые люди, простые штукатуры! Кто нам теперь закончит побелку?»

Первая акция собрала много народу — пришли художники, рок-музыканты, прогрессивные журналисты, все те, кто не мог смириться с державным произволом. Каждый демонстрант нацепил на грудь значок с надписью «я — грузин!» и ходил по скверу вокруг фонтана. То был жест, равносильный поступку датского короля, который во время гонений на евреев выехал из дворца с желтой звездой на груди. Подобно датскому королю, московские интеллигенты дразнили правоохранительные органы: мол, проверьте и меня, хватайте и меня! Ходил вокруг фонтана взволнованный Лев Ройтман, источая сильнейший запах шашлыка; ходил со скорбным выражением лица доцент Панин; приехал на дорогой машине с шофером архитектор Бобров, тоже походил некоторое время по скверу, погоревал вместе с другими. Даже демократ номер один Сердюков, и тот приехал, сказал свое знаменитое «футынуты», и к его словам прислушались. Походив вокруг фонтана, демонстранты отправились кушать в грузинский ресторан «Бактриони», где подавали великолепное лобио, а сациви вообще умели делать только там, если говорить о настоящем сациви, разумеется. Со времен фрондерских посиделок на кухне — в брежневские времена кухня была единственным местом, где мыслящие люди не скрывали своих мыслей, — связь между свободным словом и питанием установилась прямая. Если человек хотел делиться своими соображениями без цензуры — ему необходимо было подкрепиться. Стоит ли удивляться, что грузинские рестораны в тот день были полны.

Бланк вспомнил реплику Татарникова, сказанную тогда, два года назад. Сергею Ильичу предложили принять участие в демонстрации протеста, а он отказался. «Вы не сочувствуете грузинам?» — спросила его Румянцева, и Татарников ответил: «Если собрались сочувствовать, так давайте социалистический интернационализм воскресим. А коль скоро интернационализма больше нет, то цель демонстрации непонятна». «Поддержка обиженных», — сказала ему Румянцева с достоинством. «Братание с прислугой? — ехидно спросил Татарников — Вы что же, и зарплату им повысить собираетесь?» Потом Сергей Ильич добавил: «Подождите, когда война с Грузией будет, вам придется уже не полотеров поддерживать, а чужих солдат. Пролетариев вы объединять согласны? Или только домашнюю прислугу?»

Сегодня, спустя два года, когда собрались провести новую демонстрацию, — обстоятельства, действительно, были уже иные. После того как Россия повоевала с Грузией, после бомбежек Цхинвала, после российского марш-броска внутрь сопредельной страны, после того, как все культурные деятели в одночасье должны были заявить, что поддерживают свое правительство в братоубийственной войне, — после всего, что случилось, выйти на улицу со значком «я — грузин!» многим показалось неуместным. Одно дело защищать штукатуров и полотеров, совсем другое — выражать солидарность врагу государства.

Бланк встал возле памятника Пушкину, бросил взгляд на сквер, где должны были собраться демонстранты. Он предусмотрительно назначил встречу с Лилей на другой стороне Тверской, возле памятника, чтобы иметь возможность посмотреть, сколько народу соберется. Никто не пришел, ни единого человека из числа знакомых не увидел он в сквере напротив. Знакомые рассудили правильно: какие сейчас демонстрации! Ну и время выбрали, чтобы солидарность с Грузией выразить, думал Бланк. И ты хорош, говорил он себе. Редактор газеты, ты не о себе думать должен, но об издании, о коллективе! А ну как прикроют? Так он утешал себя, превосходно понимая, что не газету запретят, совсем нет, — запретят ему быть ее редактором, и только.

Через минуту подошла Лиля.

— Идем?

— Не будет митинга, — сказал Бланк. — Я думаю, это провокация.

— Как — провокация?

— Выявить недовольных. Представляешь, что можно инкриминировать человеку, если он выйдет на площадь со значком «я — грузин!»? И это после войны, после бомбардировки Цхинвала. Объявят врагом государства в два счета.

— Ты уверен?

Бланк был уверен.

— Подумай сама, зачем устраивать митинг «я — грузин!»? Почему не сделать значок «я — таджик!» или «я — узбек!»? Что, таджикам лучше живется? Их за копейки нанимают на стройки, держат без паспорта, без страховки, без медобслуживания.

— Ужасно, надо с этим бороться.

— Вот именно, надо бороться. Надо защищать таджиков. А предложили надеть значок «я — грузин!». Почему? Почему?

— Давай уедем отсюда, Саша.

— На море? — Он давно обещал ей теплое море.

— Совсем уедем, в другую страну.

— Как же мы уедем, — тоскливо сказал Бланк. И подумалось: куда нам ехать, в какую страну? В командировку слетать можно, отдохнуть у моря недурно, а жить в эмиграции каково? Раньше, когда с коммунизмом боролись, русских перебежчиков везде звали. А сегодня кому нужен борец за русскую демократию? Вот уволит меня Губкин, а я — что? Я — куда? В издательство «Посев»? В страсбургский суд? Вслух Бланк сказал:

— Здесь работа есть.

— Страшно у нас очень.

— А где лучше?

— Поедем в Израиль, — сказала Лиля Гринберг.

— В Израиле тебе не страшно? Террористы, палестинцы.

— Там добрые люди живут.

— Не боишься? — спросил Бланк и подумал: а здесь ты, Саша Бланк, не боишься? Что здесь будет завтра?

— Я дома боюсь. В Москве оставаться боюсь.

— Ну что ты. Кризис скоро пройдет.

— Не пройдет, — с тоской сказала Лиля. — Ничего не кончится!

— Послушай, — рассудительно сказал Бланк, — Нам надо успокоиться. Да, с митингом что-то не то. Но все же не будем паниковать. Все нервничают, надо сохранять спокойствие. Это общемировой системный кризис, везде плохо. Я как-никак редактор газеты, информацией располагаю. Мировая система сломалась, а наша страна ни при чем!

— Не верю, — сказала Лиля, упрямая еврейская женщина. Есть такие еврейки, всюду им мерещится подвох. Уже и газовых камер давно нет, и Треблинка не работает, а они все ждут беды. — Не верю. У нас всегда хуже.

— В нас, если хочешь знать, дела обстоят лучше, чем в западных странах. У нас, между прочим, стабилизационный фонд есть! Сотни миллиардов скопили!

Он произнес заклинание, которое каждый час повторяли телеведущие, и вспомнил заседание правительства, на котором впервые признали наличие кризиса в стране. Бланк видел лица министров вблизи, наблюдал их реакции: журналисты задавали министрам вопросы — а те охотно отвечали. Прочь секретность! Отныне никаких тайн! Да, граждане, кризис!

Никогда Бланк не видел таких довольных физиономий — лоснились и сияли все до единого; был доволен министр торговли, и министр финансов потирал руки, и министр экономики улыбался, даже министр здравоохранения — и тот был рад. Кризис, граждане! Очень непростое положение в мире, господа! Но — просим народ не волноваться: у страны имеется неприкосновенный запас на случай беды! Стабфонд нас спасет, граждане! Это означало, что их пустили к припасам, открыли дверь в погреба — припрятанные на черный день четыреста миллиардов долларов теперь можно рвать на части. И — ринулись в двери, сшибаясь лбами, толкаясь локтями, грызя друг другу холку.

— Правительством накоплены средства, — сказал Бланк.

— Надолго хватит?

Правительство объявило, что денег хватит надолго, потом скорректировало информацию: денег хватит ненадолго. Сначала сказали, что средств хватит на три года; потом сказали, что на год; потом подумали и сказали, что деньги уже кончились.

— Должно хватить на пару лет.

— Когда они все деньги украдут, они людей начнут сажать, да, Саша? — спросила Лиля Гринберг.

— Да что ты такое говоришь! Кто и кого начнет сажать?! Что, тридцать седьмой год у нас, что ли?

— Они когда между собой грызутся, то других людей убивают тоже.

— Умоляю тебя! Прекрати истерику! Зачем им между собой воевать? Сообща… — и Бланк не нашел, как продолжить фразу. Что — сообща? Сообща у нас только воруют.

— Перегрызутся, как пауки в банке, — сказала Лиля Гринберг.

— Здравствуйте, — раздался голос, который Бланк опознал сразу же: за их спинами появился Борис Кузин.

— Рад вас видеть, Боря.

— Гуляете?

Они приглядывались друг к другу, и каждый думал: он пришел на демонстрацию или для того, чтобы следить за теми, кто придет на демонстрацию?

— Гуляем. Красивая у нас Москва.

— И какая стала ухоженная.

— Следят за порядком.

4

Ахмад собрал пятнадцать тысяч рублей, и Маша отнесла деньги Расулу, однако Расул, пересчитав, сказал, что этого мало.

— Сами же сказали, пятнадцать тысяч. Мы все продали.

— А товар? Товар, который сгнил? Это что, денег не стоит?

И не поспоришь: Расул достал накладные, показал Маше — вот, все прописано. Было? Нет, ты сама посмотри — было? Оказалось, надо отдать еще десять тысяч. И отдать надо быстро — все это Расул объяснял резким голосом, колючими черными глазами смотрел на Машу.

Это требование Маша передала Ахмаду.

— Попрошу у моей хозяйки, — сказала Маша. — Не может ведь человек всегда обманывать. Я ее жильцу пожалуюсь, иностранцу. Я скажу ему так: вам должно быть стыдно за Москву.

— Вместе пойдем.

— Нет, ты не ходи. Она тебя испугается. У нас не любят… — Она хотела сказать «черных», но не сказала так, а сказала осторожно: — У нас не любят, когда на террористов похожи.

— А я похож?

— Может, ты шахид. А то пугают нас шахидами.

— Шахид — это святой, — сказал Ахмад.

— Много ты знаешь. Шахиды — это у которых гранаты на поясе висят. Они всех вокруг убивают.

— Нет, у шахидов нет оружия.

— А то я не знаю. Шахиды — это которые кинотеатры взрывают.

— Ты не знаешь.

Маша покачала головой, взяла за руку своего татарчонка и пошла к дому Зои Тарасовны. Ахмад шел рядом.

— А ты хорошо по-русски говоришь.

— Так я же русский.

— Разве русский? Али был узбек, значит, ты тоже узбек. Но по-русски оба хорошо говорите. А то вот я с татарином была. Еще до твоего брата, до Али. Хороший человек, добрый. Но по-русски плохо говорил. Мало мы с ним поговорили.

Маша рассказывала о себе, хотя Ахмад ее и не спрашивал.

— Я его почти не знала — приходил поздно. Пустил к себе жить, сам дворником работал и на вокзале тоже подрабатывал. Комната у нас была хорошая, вход прямо с улицы, на первом этаже. Пока ребенка ждала, целыми днями там одна сидела. Жду-жду, а он все не идет. Но не пил, плохого о нем не скажу. Приходил трезвый, чистый. Вы мне чем нравитесь — пьющих среди вас мало. Я всегда девочкам говорила — хочу мусульманина.

Она рассказала, что татарин был ее первым мужчиной, до него никого не было. Он был старше, а сколько точно ему лет, она не знала.

— А однажды пропал. Не пришел домой. Два дня ждала, все не идет. Я в милицию пошла, мне говорят: вы ему кем приходитесь? Жена, говорю, на седьмом месяце жена. А паспорт нам покажи, девушка. Так не расписались мы с ним — нет штампа. На живот мой посмотрите, штампов не надо. Так и погнали меня из милиции.

Маша рассказала, что к начальнику милиции ее даже не пустили. Сержант прогнал. Она ему сказала: «Ради Бога, ради Господа Бога, помоги мне, мальчик!» Он действительно казался ей мальчиком, чистый, в наглаженной рубашке, наверное, мама гладила рубашку. «Бог при чем тут? — резонно сказал сержант. — У нас с татарами Бог разный». Маша погладила себя по животу и сказала сержанту: «Бог у всех один». Но сержант Машу все-таки прогнал. И ее татарина так и не нашли. Фамилия у сержанта Сорокин, она запомнила. Веселый такой, с веснушками. Но прогнал.

— Пошла в общежитие, уборщицей. Поначалу комнату обещали. Потом говорят: плати за комнату. А как платить — вся зарплата туда уходит. Али тогда меня с маленьким взял, добрый у тебя брат. Сам сказал: давай вместе жить. Но тяжело, конечно, в Москве жить. Дорогой город. Некоторые, как Расул, устраиваются.

Маша рассказала, что Расул имеет восемь ларьков и два магазина на Рязанском шоссе, а еще есть человек, который важнее Расула. Приезжает на черной машине, учит. Всегда нам говорит: «В бизнесе надо строго». А Расул в конце месяца всегда убытки считает. Морковь сгнила, помидоры пропали, дыня стала мягкая — и деньги вычитает. Он бизнесмен.

— В ларьке семьсот рублей в день платят, без выходных. В месяц выходит двадцать одна тысяча, снимаем комнату за десять. Это нам, считай, повезло. А вот теперь и этих денег нет. А мне еще хозяева, у которых полы мою, за три месяца должны. И не платят.

Маша сказала, что хотела бы вернуться в Тулу, там тихо и хорошо, там родители и счастье. Там ровный свет, поют птицы и колокола звонят на горе. Но боится вернуться с татарчонком. Почему боится, Ахмад не спросил.

— Вы меня что же, к себе в аул берете? Или как там называется? Пятой женой к себе в аул возьмете? Или что там у вас? У тебя сколько жен, Ахмад?

Первую жену Ахмада убили в восемьдесят шестом. Он взял ее еще в первую службу в Афганистане, приходил к ней в увольнение. Стояли под Кандагаром — а она жила в городе, и соседи сперва гневались на нее, а потом простили: он приносил им еду, отдавал свой паек. Жену и всех соседей убили при бомбежке города советские летчики. Пьяные летчики по ошибке разбомбили площадь Кандагара и убили сотни людей. Били ракетами, штурмовая авиация, так называемые «грачи», ракеты смели жилые кварталы в щебень, в пыль, только прах столбом стоял на том месте, где жила семья Ахмада. Командир, полковник штурмовой авиации Сойка, любитель шотландского виски, «отработал», по его собственному выражению, город, а спустя сутки узнал, что бил по мирному населению и союзным войскам. Неделями шли из Кандагара в Кабул транспорты с безногими и безрукими детьми, со слепыми людьми, с умирающими женщинами. Их переправляли в Узбекистан и Туркмению, сбивали статистику войны.

Считали жертвы не по реально убитым, а по тем, кто найден мертвым на поле боя, кого положено отправлять домой в цинковом гробу. Официально считалось, что за время кампании погибло пятнадцать тысяч солдат, — эта цифра не соответствовала реальности нисколько. Если был записан в раненые, а умер в госпитале — в статистику не попадал. Если умирал от раны через год, в списках потерь не числился. Как говорил Ахмаду полковой врач: «Разве у нас есть раненые? Это все самострелы по койкам лежат». И если убили беременную женщину, ее тоже в жертвы войны не записывали. Ни советская статистика, ни американская, ни английская — никто не записывал убитых женщин в жертвы войны.

— Я так слышала, в Афганистане женщины красивые. Али мне рассказывал.

— Али у нас никогда не был. Откуда знает?

Полковника Сойку отозвали в Москву и сделали генералом, а Ахмад вернулся в Афганистан уже в девяностых и опять нашел жену, узбечку из Мазари-Шарифа. Вторую жену убили бандиты — им платили саудовцы, саудовцы платили большие деньги за штурм города и за сожжение деревень. Иногда платили миллионы афгани. Банды собирались сами собой — многие шли заработать; бандиты приходи в деревни сытые, с хорошим оружием. В тот раз пришли, женщин облили бензином и сожгли. Больше жен у Ахмада не было.

— Квартир у вас нет, правильно поняла? Живете в сакле, или как у вас там? Пьете кумыс, или как это там?

Ахмад сказал, что дома у них есть. Он рассказал про Кабул, большой город.

— Правда большой?

— Обычный город. Кафе, улицы — все как в Москве.

— Скажешь тоже.

В Кабуле плоские крыши, синий воздух, горы, которые встают за домами. Рассказывать не умел, получилось неинтересно.

— В горах живут?

— Почему? На земле, как все. Горы за городом.

— Как вы там живете?

— А здесь как живут? Без воздуха, без неба. Зачем так жить?

— Больших домов у вас совсем нет?

— Почему? Дворцы есть. Гостиницы есть. «Интер-континенталь», «Серена». Большие гостиницы. Там корреспонденты живут, иностранцы, виски пьют.

— Выходит, не я одна такая глупая? Люди приезжают?

— Приезжают.

— Значит, белые у вас тоже есть? — Она испугалась, что обидела узбека.

— Есть, конечно. Я знаю одного англичанина. Много алкоголя пьет.

Уже когда он был солдатом Дустума, Ахмад познакомился с английским корреспондентом — тот брал у него интервью. Худой британец протянул ему пачку сигарет и сказал несколько слов на пушту, но пушту Ахмад не знал, а сигарет не взял, потому что не курил. Англичанин тогда расстегнул пиджак, достал из внутреннего кармана плоскую бутылку виски. Но Ахмад отказался и от виски. В конце концов они стали разговаривать по-русски, англичанин подивился, что Ахмад из бывшего Советского Союза. «Значит, ты узбек, а воюешь за кого?» — спросил англичанин. «Так Дустум ведь тоже узбек». — «А против кого ты воюешь?» Ахмад хотел ответить: «Против таких, как ты», — но сказал по-другому: «Я не генерал. Генерал командует». Англичанин кивнул, отвинтил крышку у бутылки виски, хлебнул, сказал Ахмаду: «Знаешь, я наполовину аргентинец. Когда война с Фолклендами была, в школе учился. Ребята знали, что я аргентинец. Но для нас всех это было спортом — мы пари держали, где больше народа убьют, сколько Аргентина продержится.

Это спорт, Ахмад. Я входил в класс, а мне все кричали: один-ноль! Два-ноль! Потом аргентинцы потопили английский корабль, я пришел в класс и говорю: два-пять!» Он пил виски легко, как воду, все корреспонденты много пьют.

— А ребенку учиться где? — сказала Маша. — Образование как получать? В Германию хорошо бы послать. Теперь все на менеджеров учатся. Но я не хочу, пусть врачом станет, меня лечить будет. Знаю, дорого. Но я же работать пойду, буду откладывать. Некоторые женщины устраиваются. Из дома напротив одна женщина поехала в Италию, со старичком сидеть. Во дворе рассказывали. Ну скажи, Ахмад, чем плохо? Это ведь правильно — старикам помогать. Постель ему поменяла, обед сварила, телевизор включила. Это ведь нетрудно — ухаживать. А еще одна женщина устроилась совсем хорошо: на Кипр уехала — няней к детям олигарха. У олигарха семья на стороне завелась, он им дом на Кипре купил и няню русскую выписал. Вот как повезло женщине! Ей, думаю, зарплату аккуратно платят. Тепло, море, малышам можно сказки рассказывать. Я бы поехала и своего татарчонка прихватила. У вас там есть море?

— У нас только горы есть. Гиндукуш. И пустыни, много песка.

— И куда ты меня везешь? И зачем мы едем? Работать здесь стану, в Москве квартиру куплю. — Маша сама понимала, что это невозможно. — Скажи, зачем нам ехать?

— Домой едем. — Как странно прозвучали эти слова.

5

Все русские мыслители рано или поздно приходили к имперской идее — начинали, фрондерствуя, но с годами становились мудрее и превращались в государственников. Подумаешь как следует, а кто, в самом деле, привлекательнее — Пугачев или Петр Первый, — да и вывод сделаешь. Петр, он, может быть, тоже распорядится твоей жизнью не самым гуманным образом, но запорет тебя из созидательно-поступательных соображений. Выбор между хаосом русского бунта и организацией общества на основе европейского просвещения — вот что должен однажды совершить ответственный интеллектуал. Борис Кузин лишь следовал традиции — а события политической истории подсказывали ответы на вопросы. Вот и Ленинград переименовали в Санкт-Петербург, вот и новые правители, как оказалось, родом из Петербурга — случайно ли это? Произвол Московского царства в прошлом — современная Россия ориентирована на Петровские реформы. Не царство восточных сатрапов, не социалистический лагерь, но империя западного образца — вот будущее, коего мы достойны.

Мысли о необходимости возрождения империи Борис Кузин решил изложить в форме притчи. Он писал нечто, напоминающее позднего Достоевского, — «Дневник писателя» передает впечатления частной жизни, однако обобщает их до философии бытия.

То была повесть о смерти одинокого ученого. Умирая, ученый делится с миром последними заветами, выплескивает на бумагу завещание тем, кто придет за ним. парадоксально, но именно внезапная болезнь Татарникова подсказала сюжетный поворот: Кузин задумался о возрасте, о здоровье и лишний раз уверился в том, какая хрупкая вещь — жизнь человека. Не то даже важно, что внезапно умрешь, — досадно, что дело не успеешь сделать. Татарникову, вероятно, безразличен вопрос — успел он сделать в этой жизни то, что должен был сделать, или не успел. Вполне вероятно, что никаких внятных целей у Сергея Ильича не было. Однако есть такие люди, что призваны к делам.

Прихлебывая травный настой, приготовленный супругой, Кузин описывал горькие пилюли, что глотал его герой, пригвожденный к койке. Кузин потягивал отвар — действительно, горьковато, — и описание чувств профессора Голубкова, пьющего свою лекарственную цикуту, выходило само собой. Важно пережить то, что описываешь, горечь и боль невозможно имитировать, их надо действительно испытать. Некоторые места удавались настолько, что профессор откладывал перо и отдавался переживаниям. Да, говорил он себе, так и есть. Как же верно, как же больно. Профессор Голубков в его рассказе умирал, не оцененный по заслугам, в унизительной нищете. Ибо что как не нищета — будем называть вещи своими именами! — есть копеечная зарплата русского профессора. Работаешь на трех работах, и всего-то набегает тысячи три долларов, редко четыре — это что, деньги, спрошу я вас, это — деньги?

Борис Кузин, который в жизни обходился малым и был чужд стяжательства, оценивал бытие своего героя объективно — с некоторой досадой, но без слез, принимал Голубков свою судьбу. Профессор был необходим обществу — его не слушали. В сущности, Голубков хотел простых вещей. Он хотел цивилизации, демократии и комфорта. Империя Российская должна восстать из руин, оставленных большевиками, но тяжелое наследие Московского царства мешает новопетровским реформам. Профессор Голубков восклицал (в споре с оппонентами): «Что же предпочесть? Жизнь обеспеченную, в свободном государстве, или жизнь раба?» И противники терялись, не знали, что ответить, ведь все их привычки коренились именно в московском бесправии, а заглянуть глубже — так и в монгольском иге. Так повелось в этой юдоли слез, что зависим мы от темного прошлого, а светлого нового страшимся. Даже близкие не ценили Голубкова по заслугам. Что говорить о начальстве?

Родственники были заняты стяжательством, интригами, а Голубков просто трудился — как трудились на ниве просвещения его предшественники: Соловьев, Ключевский и другие великие ученые. Неблагодарный сын профессора (Кузин изобразил его директором рекламного агентства) и черствый брат его (пусть будет директор медиакомпании) отвернулись от умирающего, друзья Голубкова предали его. Именно так и бывает! Печешься о державе — и, как результат, забыт согражданами. Сын мог бы принести умирающему Голубкову денег на леченье, мог бы прийти и сказать: «Папа! Прости!» Но сын не пришел, брат не позвонил, коллеги предали, и Голубков умирал в одиночестве — с не-дописанной рукописью на столе, с недоеденным борщом в кастрюле, с недообглоданной курицей в холодильнике.

Унизительные подробности быта лишь подчеркивали величие неосуществленного замысла. Почему пенсия не позволяет нанять прислугу? Элементарная, естественная вещь — кухарка в доме; нет, никогда не знал Голубков такого комфорта. Один, всегда один. Казалось бы, люди должны вернуть тебе то, что ты дал им когда-то, так нет же — не дозовешься до их совести! Голубков вспоминал ботинки, которые покупал сыну в детстве — в ущерб покупке ботинок собственных. «Сам в старых похожу, — говорил Голубков в рассказе, — сам похожу в старых ботинках, пусть дождь, пусть протекают! Не важно, я готов носить старье, но пусть мой маленький сын имеет обувь». Понятно, что речь шла не только о ботинках. Мера ответственности перед миром, самоотречение во имя ближнего — вот что выражали ботинки в данном случае.

Ах, если бы только ботинки! Сколько таких мелочей, которые, в сущности, далеко не мелочи. Например, доклад о варварстве и цивилизации — доклад, отмеченный премиями, — отчего бы его не издать отдельной брошюрой? Отчего бы не выпустить собрание сочинений? Люди менее значимые, нежели Голубков, имели в его возрасте собрание своих сочинений — а что сделали с его трудами? Ответ очевиден: не пробил час для просвещенной империи в России, и глашатаи империи сегодня никому не нужны. В сущности, и Петр Первый остался непонятым собственным народом. Нам понятнее разбойник с ножом, чем образованный император с конституцией. Юрист-правовед, вот кто необходим державе в роли лидера. Законы, вот чего не хватает варварскому народу; говорено не раз — а поди, докажи мужику, что подлинная свобода — это разумное подчинение просвещенному начальству!

Написанное делало реальность еще более осязаемой — так поставленный диагноз делает больного еще более больным. В истории часто бывает: произойдет важное событие, ну, скажем, случится война — и сначала люди не понимают, почему они вдруг стали бегать, ползать и стрелять. Проходит время, появляются мемуары генералов- и люди видят вещи как бы заново. Ах, вот что, оказывается, с нами было! Вот с какими целями нас убивали! А мы-то, простаки, не догадались!

Кузин вспоминал, сопоставлял, оценивал события. Прошла перестройка, многие дорвались до чинов. Не всем повезло в одинаковой степени: сказывалось наследие московского царства — по-прежнему коррупция, снова местничество. Особенно остро Кузин переживал слова, которые говорит его герой в тот момент, когда узнает, что премию дали не ему, а недостойному коллеге.

«Голубков отвернулся к стене и прошептал: а на похороны он придет, на похороны мои придет?» Кузин чувствовал, что фраза удалась, он разволновался. Прошел к буфету, достал бутылку виски, подарок некоего генерала Сойки — генерал пристраивал дочку в университет и вот заехал, презентовал бутылку. Это, в сущности, мелочь, другие берут конверты с деньгами, пойми, Ирина!

— Что это за генерал такой? — спросила в тот день Ирина. — Может, он из органов?

— Какая чепуха! Он из авиации, до сих пор ездит на сборы эскадрильи в Сибирь.

— Летчик! — сказала Ирина.

— Достойный уважения человек. Я подарил ему свою брошюру о необходимости возрождения Российской империи.

— Думаю, он оценит.

— Он-то, надеюсь, оценит. — Кузин поморщился, вспомнив, как оценивал его произведения Сергей Ильич Татарников, и вернулся к письменному столу добавить пару абзацев об умирающем Голубкове.

«Голубков вспоминает о своем идейном противнике некоем Сергее Кошмарникове, плохом историке, тяжело пьющем человеке. Кошмарников пишет доносы на Голубкова, завидует его таланту. Здесь требовалось вспомнить какую-нибудь характерную деталь, и Кузин попытался оживить в памяти разговор с Сергеем Ильичем.

— Читали мои вещи?

— Не хочется говорить.

— Нет уж, скажите.

— Простите, не хочется.

— Сергей Ильич, это невежливо! Прочли, и не хотите говорить что думаете!

— Воздержусь.

— Извольте сказать! Считаете, неудачная книга?

— Простите, не хотел обидеть. Вы лучше другим чем-нибудь займитесь.

— А вы читали мою философскую прозу?

— Простите великодушно, не могу сказать.

— Извольте сказать!

— Не смог дочитать.

Кузин подумал, что буквально этот диалог он воспроизводить не станет. Он написал так.

Кошмарников спрашивает Голубкова:

— Вы мне дадите почитать свою философскую прозу?

— А вам зачем? — спрашивает Голубков. — Разве вы интересуетесь философской прозой?

— Мне очень нужно, прошу вас!

Голубков дает Кошмарникову свою книгу, а тот, надергав из книги цитат, пишет отвратительный донос в правительственную газету.

— Зачем вы это сделали? — спрашивает Голубков у негодяя.

— Не скажу! — страшным голосом кричит Кошмарников. — Воздержусь от ответа!»

Кузин перечитал эту последнюю фразу, остался доволен. Тут жена пригласила к столу: голубцы со сметаной.

6

Перед тем как Татарникову дали наркоз, к нему в палату пришел доктор Колбасов, посмотрел на Сергея Ильича сверху, из сверкающих высот. Над Сергеем Ильичем возвышалась капельница, блестела трубками и склянками; комбайн искусственного дыхания искрился никелированной сталью — и вот среди блеска приборов возникло рыжее лицо Колбасова.

— Вы как Бог с неба, — сказал Татарников слабым голосом.

Колбасов поощрительно улыбнулся, посоветовал больному не волноваться.

— Оперировать вас будет сам Лурье, — сказал Колбасов так, будто это было одолжением; впрочем, он действительно так и думал, — а руки у профессора золотые.

— Знаю, — сказал Татарников, — я с его руками уже знаком.

— Первую операцию вам я делал, — немного смущенно сказал Колбасов, — Лурье в отпуске был, на Мальдивах.

— И хорошо отдохнул?

— Говорит — рай.

— Многие хвалят, — согласился Татарников. — Не бывал. Так что, вы там у меня вилку забыли?

— Почему вилку? — не понял Колбасов. Обычно больные боятся, что в кишках забудут ножницы.

— Например, закусывали — и вилку забыли.

— Что вы такое говорите. Нормально все сделал.

— Тогда зачем новая операция?

— В рабочем, так сказать, порядке.

— Понимаю, — сказал Татарников, — такая работа у вас — три раза по одному месту резать, — тут ему надели на лицо маску, пустили газ.

Бесчувственного Сергея Ильича поместили на каталку и покатили операционную, где его поджидал профессор Лурье с группой студентов.

На профессоре был зеленый операционный халат, завязанный на спине, на голове высокий, зеленый же, колпак. И Колбасов облачился в точно такой же халат, руки ассистента завязали тесемки халата на его широкой спине.

— Приступайте, Колбасов, — сказал Лурье.

И Колбасов подошел к столу с телом Татарникова. Последние годы все операции делал Колбасов, Лурье уже давно не оперировал, на памяти молодого Колбасова — никогда. Лурье решал, что будут резать, следил за процессом, делал замечания, подходил к мониторам и смотрел показания, Лурье был автором операций, а исполнителем был Колбасов.

Рыжий доктор Колбасов размял пальцы, растер в ладонях тальк, протянул ладони вперед, и на руки ему натянули резиновые перчатки — такие же зеленые, как и халаты врачей.

— Вы меня подстрахуете? — спросил Колбасов, как спрашивал он всякий раз перед операцией. — У вас ведь золотые руки, профессор.

— Надо, чтобы и у вас руки стали золотыми. Начинайте.

И врачи склонились над телом.

7

Менеджер «Росвооружения» Пискунов давал бал в своей новой античной вилле. В колоннаде выставили столы с шампанским, а обед накрыли в огромном зале с мозаичными полами. Кризис кризисом, но жизнь все-таки идет, вот и новый контракт подписали. Пока есть на свете Пакистан и Индия, пока Саудовская Аравия имеет свои интересы в арабском мире — жить можно. И, разумеется, Африка, кормилица наша Африка. Что бы мы все делали без Африки! Конечно, стало трудней! Были годы, золотое время, когда через Украину разом продавали по сто танков, но нельзя же рассчитывать, что всегда будет так хорошо. Делаем что можем, работаем в том формате, который определен текущим моментом.

Г остей собралось много — но и посмотреть было на что, есть чем хвастаться. Архитектор сказал Пискунову, что собирается проект этого загородного дома выставить на Венецианской биеннале — это его несомненная удача. Строгая колоннада (дорический стиль, отнюдь не пышный коринфский) отделяла еловый бор от мраморной террасы, а ели и сосны норовили шагнуть прямо меж колоннами — в дом. Гости гуляли вдоль колоннады, прихлебывали из тонких бокалов и вдыхали пьянящий запах елового бора. Ждали сенатора Губкина — но приедет Губкин или нет, этого никто и никогда определенно не знает.

Автор проекта виллы, архитектор Петр Бобров, ходил по мраморному портику с бокалом в руке и придирчиво изучал работу строителей. Капители колонн, пропорции колонн, расстояние меж колоннами — все было выполнено в соответствии с заветами Витрувия, и Бобров признавал, что строители не подвели. Оказывается, и в России умеют работать, когда хорошо платят. Мозаичные полы, дрожащий свет свечей, выставленных на столах во внутреннем дворе виллы, — словно праздник состоялся где-нибудь на Аппиевой дороге, а не в охраняемом поселке по Рублево-Успенскому шоссе. И в чем же разница, не всякий смог бы сказать. Архитектура та же, мрамор тот же самый, за столами такие же сенаторы, повар в обоих случаях итальянец. Разве что пуленепробиваемых стекол на римских виллах не ставили — ну так на то и прогресс. Да вместо пальм и пиний — елки, но тут уж ничего не поделаешь: климат такой в нашем отечестве. Хотя бассейн, между прочим, с морской водой, и, пожалуй, не хуже будет вода, чем в Средиземном море.

— Чудо сотворили, — сказал Боброву культуролог Борис Кузин. Повел рукой, очерчивая пространство. — Несмотря ни на что, вы сумели это построить.

Бобров благодарно кивнул: все понял человек, слушать приятно. Чего стоило в последние дурные месяцы кризиса добиться того, чтобы камень везли не с Урала, где он втрое дешевле, а из Италии, как положено. А каково было убедить заказчика, что мозаичный пол — не прихоть, не выброшенные на ветер деньги, но необходимость? Здесь каждая деталь выстрадана.

— Знаете ли вы, что сделали? — сказал архитектору Кузин. — Вы создали образ эпохи. Если Башня Татлина — памятник бесплодной фантазии, то ваша вилла воплощает прямо противоположное. Не утопия для масс — а реальность для личности.

Кузин говорил искренне, не льстил, не набивался к Боброву в друзья. Простая мысль о том, что архитектурные каноны воплощают закон — и, следовательно, внедряя римский канон в архитектуру, одновременно внедряешь гражданский принцип в общество, — не могла не прийти ему в голову. Он не обращал сейчас внимания на то, кто именно пользуется данной виллой (вполне вероятно, это не самый честный человек на свете), он лишь отмечал, что в общество привнесен определенный строгий стандарт — и это ценно для культуры.

— Когда-нибудь, — сказал Кузин архитектору, — ваша вилла станет символом порядка в хаотичной стране.

И точно сказал культуролог — других слов не найти. Вот, допустим, иные сетуют, что перестройка не удалась. Да, не абсолютно все получилось, не все мечты воплотили в жизнь. Например, многопартийная система не прижилась — не растет она здесь, что твои пинии. И промышленность не расцвела — напротив того, увяла; а может, и нужды в ней не было. И наука, если уж честно сказать, не впечатляет своими дерзаниями. Но взглянешь на такую вот античную виллу и понимаешь — главное все-таки сделали. Античная вилла стоит крепко, построена на века — и по этой вилле люди станут вести отсчет культурных перемен в стране. Как раздражали мыслящих людей грандиозные проекты диктаторских эпох — все эти стадионы, высотки, башни. И мечталось: однажды архитектор перестройки будет руководствоваться интересами человека, одного, отдельного человека, а не безликой массы трудящихся. Воплотили мечту о свободной личности? Да вот же, извольте убедиться — еще как воплотили! В мрамор одели, колоннадой украсили, позолотой покрыли! Некогда спартанский царь заявил, указывая на своих сограждан: «Вот стены города», — а наши вожди имели полное право предъявить любопытным античные виллы и воскликнуть: «Вот оно, общество!» И нет в этом утверждении ошибки: лучшие люди отчизны получили возможность жить достойно — ас чего и начинать строительство свободной империи, как не с ее фундамента, с обеспечения отцов города и организации их жилища?

А там, где живут отцы города, — там окажутся и культурные люди, можно не сомневаться! Сами придут, прибегут просить подачки, кланяться, вылизывать задницу — вот так и образуется культурное ядро общества. Возле вилл непременно и искусство обнаружится, там где-нибудь неподалеку и свободная мысль пробьет себе дорогу. Важно знать — с чего начать строить общество.

Александр Бланк ходил между гостями — высматривал, с кем бы поговорить, узнать о своей судьбе. Высмотрел Льва Ройтмана, подошел, вдохнул ройтмановский шашлычный бодрый запах. Спросить прямо не сумел, рассказал, что навещал Татарникова, отвез ему свежий номер газеты.

— Татарников? — спросил Лев Ройтман. — Как, он разве жив? А я слышал, позвольте… Я определенно слышал, что Сергей Ильич помер.

— Жив, — сказал Бланк, — жив.

Татарников немного затянул со своей смертью, и даже расположенные к сочувствию люди — и те немного устали. Они уже приготовились пережить горе разлуки, но пребывать в состоянии перманентного сочувствия в течение месяца — невыносимо.

— У меня такое чувство, что я сам болен, — сказал Бланк своему собеседнику, — устал предельно.

— Все взяли на себя, — заметила Наталья Румянцева, она тоже была здесь. — Вам надо сейчас в санаторий и хорошенько отдохнуть. Вам только больничных страстей не хватало.

Да, подумал Бланк, хорошо бы в санаторий. А еще лучше — сказать жене, что еду в санаторий, а поехать с Лилей в Турцию. Визы там, кажется, не нужны. Гостиница в тихой бухте, номер с окном на море. Эмиграция в Израиль — это, пожалуй, чересчур, а отдых в Турции позволить себе можем. Поедем на неделю, забуду этот ад. И там, на отдыхе, придет — само собой придет — здравое решение. Надо решать, но не впопыхах, не в суете, не в этом вечном стрессе.

— Да, — сказал Бланк рассеяно, — отдохнуть. В редакции проблемы. Устал.

— И личная жизнь, — добавила Румянцева, — у вас, оказывается, бурная личная жизнь, Саша.

Она хороша была сегодня, зрелая философическая дама Наталья Румянцева, одетая в античную тунику. Свободные складки струятся по жирной фигуре, алая лента повязана на шее, морщин не видно, волосы густо выкрашены хной, собраны в пучок.

Вдоль дорических колонн пошла Румянцева под руку с усталым Бланком и говорила ему:

— Я поверить не могла. С Лилей? Как странно, как не похоже на вас, Саша.

— Мы давно вместе. — Он хотел сказать «пять лет», но постеснялся: очень долго получалось, слишком долго. Экая привязанность необъяснимая. Сказал: — Мы вместе почти три года.

— Так долго? Вы что же, жениться собрались?

— Как честный человек.

— Саша, голубчик, — и обильный вялый бюст Румянцевой прижался к его плечу, — зачем вам Лиля?

Усталый Бланк изобразил лицом тоску, тоску порядочного немолодого человека, связанного словом. И Румянцева пожалела его, потерлась бюстом о плечо.

— Вы все усложняете! Жизнь мимо проходит! — Румянцева ухватила с подноса официанта бокал, рассмеялась колокольчиком. В античном портике стояла пожилая жирная женщина в алой тунике и смеялась волнующим игривым смехом — так смеялись наяды, — а немолодой, сутулый, седой человек, затравленный спонсорами, измученный семейными драмами, смотрел на нее и кривил рот.

Ишь, тунику надела, с неожиданной злостью думал Бланк, кому ты здесь хочешь понравиться? Мало тебе моих гонораров? Денег в газете нет, а Румянцева всегда при окладе. Последнее унесла, наяда.

Несколько лет назад Румянцева добилась того, что Бланк назначил ее специальным корреспондентом, теперь раз в месяц философическая дама писала в газету размышления о демократии — и забирала полторы тысячи долларов. Тексты эти («вдумаемся, какое будущее ждет наших детей, если мы не скажем им сегодня правду») Бланк ненавидел, но отказать Румянцевой не мог. В интеллигентной Москве считалось, что отказывать Румянцевой нельзя — Наталья Румянцева воплощала все то прогрессивное, за что столичная интеллигенция боролась всю жизнь и что в боях обрела. Колонки Румянцевой выходили в пяти изданиях — очень личные, интимные размышления о правах человека.

— Простите, Наталья, — говорил Бланк в безденежные месяцы, — нечем платить. Потерпите.

— Не понимаю. На радио платят аккуратно, в журнале тоже. Вам не нравится то, что я пишу?

— Помилуйте, как можно, — ив сейф, выскребать последнее, то, что ушло бы на зарплату корректору, верстальщику, курьеру.

— А говорите, денег нет! — и пальчиком грозит, и колокольчиком смеется.

Ну что тебя сюда принесло, думал Бланк, что тебе дома не сидится?

— Дома не сидится, Саша? — спросила Румянцева. — Устали от житейских бурь? Или дела? Кому здесь понравиться хотите?

Бланк отошел от Румянцевой, прошел во внутренние покои виллы, стоял в толпе гостей, любовался новым приобретением хозяина: современное искусство, инсталляция — дохлый цыпленок под лампой. Недурная вещь, радикальная, будит воображение. Бланк смотрел, прихлебывал шампанское, разглядывал приглашенных.

Вдоль елей и дорических колонн текла река гостей, Бланк отметил, что многие дамы одеты в туники. Видимо, хозяин дома разослал приглашения с так называемым дресс-кодом: в конце концов, бал дается на античной вилле, одеться надо соответственно. Двигались гости величаво, ступали неторопливо — вот вступил в залу генерал авиации Сойка, весь в орденах, похожий на легата времен Августа. Проплыли мимо осанистые сенаторы — бритые затылки, тройные подбородки, профили с античных медалей. И редактору даже показалось, что гости говорят на латыни. Неужели к вечеру выучили по две-три фразы? Причуды московского света необъяснимы — вполне могли и латынь выучить. Он прислушался — нет, показалось. Впрочем, думал Бланк, отчего бы высшему свету империи не перейти на латынь? Говорило же некогда российское дворянство по-французски. Надо отличаться от мужиков.

Бланку вовсе не случайно почудилась латынь — несколько гостей говорило на испанском. То были аргентинские нефтяники — концерн «Бридас» Карлоса Булгерони. Концерн некогда, в середине девяностых, собирался класть трубы каспийской нефти через Афганистан, минуя Россию, и Булгерони летал на переговоры ко всем заинтересованным лицам — к Ниязову в Туркменистан, к Каримову в Узбекистан, к Масуду в Кабул, к Дустуму в Мазари-Шариф, к Омару в Кандагар. Трубу — тем не менее отдали строить американцам — теперь проектом занимался концерн «Юнокал», а в совете директоров «Юно-кала» состоял Киссинджер.

Что понадобилось сегодня верткому Булгерони в особняке Пискунова — ну кто ж ответит на этот вопрос. Может быть, политическая ситуация меняется, а вдруг общие интересы в искусстве привели его в античную виллу, кто скажет? Тереза, жена нефтяного магната, славилась меценатством — вот, например, инсталляцию с дохлым цыпленком доставила в Россию именно она, не равнодушный к прекрасному человек. Так дискурс современного искусства, внятная каждому гармония античной архитектуры, общие вкусы и предпочтения ткали новый мир, латали прорехи цивилизации. Этот мир еще воспрянет, империя переживет любой кризис — кто назвал разумную организацию мыльным пузырем? Художник создает свободолюбивое послание миру — и меценат платит художнику, а торговец оружием платит меценату, затем генералы платят торговцу оружием, нефтяные магнаты платят генералам — кто сказал, что это неразумно устроено? Разве бывает лучше?

Пошатнулась было конструкция — но выправляется! Обошлось! Века простоит империя, что ей сделается. И лучшие люди столицы сегодня пили за это. Редактор знал почти всех гостей — профессия приучила запоминать подробности чужой жизни и светскую хронику. Вот этот человек дважды был под судом, сейчас он миллиардер и владеет футбольным клубом. Этот, говорят, держит публичные дома. Этот отошел от дел, распустил банду. Этот — чекист, бывший разведчик. Вот идет итальянец, торговец сантехникой — он продал в России столько унитазов, что стал законодателем мод, и лучшие художники стараются ему понравиться. Вот французский живчик, он издает туристические брошюрки и играет при российском дворе роль Дидро. Вот нефтяник — дело в Нижневартовске, дешевая рабочая сила, партнер исчез при загадочных обстоятельствах. Вот строительный магнат — точечная застройка, цемент, таджики. Еще вчера напуганные, а сегодня степенные и довольные, они плыли по залам — и шелестело в рядах: обошлось, обошлось, обошлось. Они все понимают друг друга. Почему бы им не перейти на латынь?

Уйти надо отсюда, давно пора уйти. Только непонятно — куда.

Господи, сколько же можно врать, когда это все кончится?

8

После операции Татарникова вернули в палату, но не сразу — два дня выдержали в реанимации. Санитары разговаривали с Татарниковым, пока везли его на каталке в палату, — впрочем, ответных реплик больного не ждали.

— Ваше место сохранили, Сергей Ильич.

— Ваш персональный номер.

— Ваш Хилтон.

— Второй дом.

Каталку развернули, чтобы не вкатывать в дверь ногами вперед — считается плохой приметой. Сестра уже придвинула к кровати штатив с капельницей, знакомый предмет.

— Ну-ка, молодой человек, куда ты лезешь, подвинься, капельницу ставить мешаешь, — это было сказано Антону.

Антон, дежуривший возле дверей палаты, кинулся прежде всех к Татарникову, нырнул под руку сестры, отпихнул санитара, всмотрелся в лицо Сергея Ильича.

Облик Татарникова сделался сумасшедшим. За последние дни волосы окончательно облезли с его головы, только редкие короткие волоски, точно пух на ощипанном гусе, торчали за ушами и на затылке. Щеки умирающего покрывала седая щетина, лицо удлинилось и ссохлось, шея вытянулась. Татарников стал похож на мороженого гуся, вываленного на прилавок мясного отдела. Глаза Сергея Ильича смотрели в одну точку и ничего не выражали, совсем ничего. Из ясных голубых они превратились в водянисто-зеленые. Татарников глядел прямо перед собой, потом глаза его закатились, а потом закрылись веки. Голова на длинной беспомощной шее свесилась набок.

— Спит? — кричал Антон. Ему казалось, что никто не торопится, что сестры нарочно медлят с капельницей. — Спит или умер?

— Торопишься, молодой человек. Так скоро у нас не умирают. Живехонек!

— Наркотик будете лить? — спросил Антон.

— Так уж сразу и наркотик. Физрастворчик сначала польем, а потом и наркотик.

— Ему больно? Ему сейчас больно?

Сестра подняла больному веки, заглянула в мутные глаза Татарникова.

— Так кто ж его знает. Не пойму. Может, и больно. Какой-то он странненький. Ну, может, от наркоза не отошел.

— Дайте наркотик! Не мучайте его, дайте скорее наркотик! Уберите свой физраствор! Бросьте эту банку! Слышите! — Антон схватился рукой за штатив капельницы, и дрожь его руки передалась штативу, зазвенели банки с раствором.

— Руки-то прими, — сказала сестра. — Командир нашелся. Раствор нужен. Силы откуда брать?

— Вы рак кормите своим раствором, — кричал Антон, — вы его только мучаете, поймите! Боль снимите, снимите боль! — Он схватил сестру за плечо, но та стряхнула его руку.

— Не больно ему, — сказала сестра. — Видишь, сознание потерял, вообще не дышит.

— Как не дышит?

— Не дышит, и все.

— Почему? Почему?

— Так вот легкие, думаю, отказали. Я уже пять минут наблюдаю. Не дышит. Врач сказал, что заработают легкие, однако не работают. И желудок тоже не работает.

— Почему?

— Думали, полежит в реанимации — и организм опять заработает. Не включился организм.

— Так что же вы стоите!

— А что я, по-твоему, плясать должна?

Антон выбежал из палаты в коридор — коридор был пуст.

— Кто-нибудь! — крикнул он громко, но никто не откликнулся, и Антон сам испугался своего голоса в пустом больничном пространстве. Он бросился бежать по коридору, тычась в запертые двери, — но никто не вышел, никто не отозвался. Антон добежал до угла, за поворотом открылся новый коридор — еще длиннее, еще белее. Желтый кафельный пол, тусклые лампы. И много закрытых дверей.

— Почему? Почему? — Антон бегал по коридору отделения, дергал ручки запертых дверей. — Кто-нибудь! Слышите? Кто-нибудь!

Из ординаторской вышел рыжий Колбасов, сказал строго:

— Ведите себя пристойно, молодой человек. Здесь больница. Вы что, пьяны?

— Нет, не пьян! Послушайте, послушайте! Там человек умирает! — кричал Антон. — Вы же доктора! Сделайте что-нибудь!

— Операция прошла хорошо.

— Плохо! Слышите, плохо!

— Вы лучше меня знаете? Операция прошла удовлетворительно.

— Не дышит! Слышите, он не дышит! Легкие отказали!

— Знаю, — сказал Колбасов.

— Он умрет, умрет!

— Успокойтесь. Ему вставили трубку, легкие вентилируются.

— Но почему отказали, почему?

— А, наверное, метастазы в легких, вот легкие и отказали.

— Так что ж вы раньше не узнали, что там в легких?

— А как узнаешь? Молодой человек, мы почки оперировали.

— А с желудком что?

— Ничего страшного. Не работает кишечник, вот и все.

— А почему не работает?

— Молодой человек! Ну как может работать сломанная вещь! Вы машину водите? Нет? Представьте, есть у вас машина, а у нее сломался мотор, двигатель развалился, колеса отлетели. Ну, представили? И чего вы хотите? Чтобы машина ехала? Кишки не работают, это не удивительно. Там, наверное, метастазы, вот и все.

— Если все так, тогда зачем была операция? — Антон подумал, что сейчас ударит врача. — Зачем вы резали его? Вы что, садисты? Вам резать нравится? Дайте человеку уйти спокойно!

— Мы выполняли свой долг, — сказал Колбасов сухо, — мы боролись с опухолью.

— А почему вы боролись с опухолью только в одном месте?

— Мы урологи, мы легкие не смотрим.

9

Дочка Сонечка рыдала: Бассингтон-Хьюит сделал замечание по поводу вопиющего разговора с ее матерью. Он был шокирован, говорил сдержанно. Сказал, что ему несложно переехать в гостиницу, почему бы и нет? Любопытно, есть ли в этом городе пристойные, недорогие гостиницы. Такие, где персонал не хамит.

— Что, что ты наделала! — Сонечка прижалась лбом к кухонной двери и тихо выла. — Как ты могла?!

Зоя Тарасовна сидела на табурете и слушала, как дочка плачет. Сонечка всхлипывала через равные промежутки времени и дергала спиной. Чашка с остывшим кофе стояла на столе, и кофе колыхалось в чашке в такт рыданиям. Сейчас прольется на скатерть, а стиральная машина сломана, подумала Зоя Тарасовна.

— Он уйдет, уйдет! — вскрикивала Сонечка. — Что ему делать у нас! Как жить в таком доме!

Дверь на кухню дернулась, отодвигая Сонечку и ее драму в сторону, и на пороге появилась домработница Маша. Как многие неимущие люди, когда им предстоит разговор с начальством о заработной плате, Маша долго готовилась к атаке и возбудила себя до крайней степени.

— Поговорить надо! — крикнула Маша.

— А-а-а! — тонко выла Сонечка. — Ой! Ой! Ой!

— Не надо прятаться от людей!

— Ой! Ой! Ой!

— Что тебе нужно? — спросила Зоя Тарасовна.

— Ухожу от вас, — сказала Маша, — нельзя так с людьми обращаться, Зоя Тарасовна. Вы хоть у кого спросите, вам всякий скажет.

— Уходи, — сказала Зоя Татарникова. Ей было все равно.

— Денег дайте, — сказала Маша. — Тогда уйду. За три месяца мне должны. Девять тысяч рублей дайте. Сейчас. Девять тысяч.

Сегодня все просили у Зои Тарасовны денег, а денег не было. Совсем не было. Утром в сберкассе ей дали последнее со счета, и пришлось отстоять долгую очередь из ополоумевших людей — по Москве прошел слух, что скоро рубль обесценят. Министр финансов заявил, что слух ни на чем не основан, этого никогда не случится, — и люди поняли, что ждать осталось два, может быть, три дня. Люди толкались, кричали на кассиров, требовали перевести рубли в доллары — и каждый второй говорил, что деньги ему срочно нужны для больницы.

— У меня мать в больнице! Мать помирает! — орал полный мужчина и толкал Зою Тарасовну кулаком в грудь.

Ей все же выдали деньги, это были их последние деньги — а к вечеру эти деньги закончились. Народные тайские целители взяли утром пять тысяч на солнечную энергию, санитарка в больнице вытребовала сначала пятьсот за дополнительные услуги («катетер ему поправляю, а то вся моча в живот обратно затечет»), а потом еще триста за полотенце. Какое полотенце, почему за полотенце надо платить триста рублей — неясно, но Зоя Тарасовна покорно отдала триста рублей. Доктор Колбасов намекнул, что гонорар за третью операцию с ним никто пока не обсуждал, в аптеке взяли шестьсот сорок с копейками за морфин. Вечером, когда Зоя Тарасовна покупала сыр, денег на сыр уже не нашлось. Она машинально зашла в магазин перед домом и взяла двести пятьдесят граммов российского сыра и пачку сахара — и когда полезла в кошелек, вспомнила, что последнюю мелочь высыпала на прилавок аптеки.

— Не слышите, что ли? Оглохли все? — крикнула Маша, и тут Сонечка, зарыдав еще громче, оттого что никто не обращал внимания на ее беду, оттолкнула Машу и бросилась из кухни прочь.

— Ой! Ой! Уйдет! Как ты могла!

Измученное лицо Зои Тарасовны исказила гримаса — то ли жалости, то ли брезгливости.

— Нет, Маша, денег, совсем нет. — Зое Тарасовне неприятно было так говорить.

— Есть у вас деньги, знаю!

— Нет денег!

— Тогда зачем прислугу нанимаете, если денег нет? Я ведь работала на вас. — Маша тоже плакала, но беззвучно, слезы текли по щекам и высыхали грязными полосами.

— Прекратите плакать, Маша! Без вас тошно! Все из рук валится! Нет денег, слышите, нет! В стране денег нет!

— Богатая ваша Москва! Люди в ресторанах кушают!

— Кончились деньги.

— Это у простых людей деньги кончились. А вы в три горла жрете!

— Нет денег.

— Врете, Зоя Тарасовна, вы иностранцу квартиру сдаете! У вас иностранец живет! Валютой вам платит!

— Никто мне не платит!

— Врете!

Бассингтон-Хьюит появился в дверях спальни, румяный британский джентльмен. Он внимательно изучал плачущую домработницу. Насколько это искренне? Действительно не может собой владеть — или это игра? За спиной его, в спальне, рыдала Сонечка; она свернулась в клубок на постели и содрогалась от рыданий. Зое Михайловне неудобно было плакать, но слезы — обиды, бессилия, зависти к нормальной жизни — хлынули из глаз сами собой. Созерцание трех плачущих женщин смутно напомнило Максимилиану Бассингтону что-то из русской классики: три сестры, дядя Ваня — это уже много раз описано.

— Позвольте мне. — Бассингтон полез в карман, достал портмоне.

— Не надо, что вы!

— Нет уж, пусть платит!

— Прошу вас. — Бассингтон деликатно пригласил Машу выйти из кухни; щепетильность требовала обсудить денежный вопрос наедине.

Британец и домработница вышли на лестничную площадку — собственно говоря, это самое подходящее место для разговора с прислугой.

На площадке, подле грязной двери лифта стоял смуглый плосколицый человек, Маша переглянулась с ним.

— Деньги дают? — сказал плосколицый.

Ситуация мгновенно прояснилась для Бассингтона. В проблемных пригородах Лондона, в Брик-стоне например, такие парочки не редкость. Сутенер — а плосколицый восточный человек был несомненно сутенером — посылает свою девушку наниматься прислугой, а потом шантажирует хозяев. Старый прием.

— Сколько денег желаете?

— Девять тысяч.

— Девять не дам. Пятьдесят рублей хотите? — В открытом портмоне виднелись фунты и доллары, зеленая стопка российских тысячных купюр. Бассингтон выискал пятидесятирублевую бумажку.

— Если берешь деньги — пишешь расписку. Расписку несу в милицию.

— Не буду ничего писать!

— Тогда не получишь денег. Закон.

— А меня на работу по закону брали? Со мной контракт заключали?

Всю свою историю Британия наводила порядок среди дикарских племен; родовой инстинкт Максимилиана Бассингтона заставил его и здесь, в незнакомом холодном городе, представлять закон. Бремя белых всегда остается — некуда от этого бремени деться, пока существует проблема столкновения цивилизаций.

— Пятьдесят рублей и расписка. Вопросы еще есть? — Бассингтон поглядел на маленького плосколицего человека и его спутницу. Он специально приблизил свое лицо к лицу восточного человека — чтобы глядеть глаза в глаза. Если пристально смотреть в глаза дикарю, его можно приструнить самим фактом духовного превосходства. Рассказывают, что пристальным взглядом белые охотники обращают в бегство диких зверей.

Ахмад ударил Бассингтона головой, удар пришелся в нос, сломал хрящ, и англичанин упал на желтый кафельный пол. Крови было много, полилась из двух ноздрей сразу, и даже крикнуть не получилось — рот оказался полон крови и грязи.

Ахмад перевернул англичанина на живот, заломил ему руки назад, наступил коленом нестриженый затылок Бассингтона, вдавил лицом в кафель. Колено было худое и острое, шея англичанина сразу онемела. Окурки, плевки, грязь и бутылочная крошка, намоченные кровью, влипли в щеку Максимилиана Бассингтона. Ахмад, упираясь коленом в затылок Бассингтона, достал нож, раскрыл, распорол на беззащитном англичанине ремень и брюки с трусами, стянул брюки до колен.

Бассингтон решил, что смуглый человек совершит с ним акт мужеложства, овладеет им через задний проход. Он читал, что восточные бандиты именно таким образом издеваются над своими жертвами. Он чувствовал крепкую руку на своих ягодицах, и некоторые эпизоды жизни в колледже Крайст Черч невольно всплыли в его памяти. Однако бандит ограничился тем, что стянул с Бассингтона штаны и связал ему ноги ремнем. Ахмад проделал все это просто для того, чтобы обездвижить Бассингтона. Руки он связал другой половиной ремня.

Нападавшие не произнесли ни слова. Ахмад подобрал с пола портмоне, взял Машу за руку, и они быстро спустились по лестнице.

Бассингтон продолжал лежать ничком на лестничной площадке — боль от сломанного носа была такая, что ни думать, ни говорить он не мог. Чтобы позвонить в милицию, надо было встать или хотя бы крикнуть, а он не мог сделать ни того, ни другого. Он ворочался, мычал, пытался встать, и не мог, скреб ногами по кафельным плиткам. Пытался крикнуть и не мог, рот был заполнен липкой грязью. В полумраке лестничной клетки белел его полный зад.

10

Татарников очнулся и понял, что теперь он окончательно проиграл. Вместе с сознанием вернулась и боль, он сразу вспомнил, как это бывает: сейчас боль затаилась по углам тела, а потом она разольется, дойдет до горла и запрет дыхание. Опять и опять будут идти приливы боли, и всякий раз будешь надеяться, что можно перетерпеть, но боль не уходит никогда и терпеть надо бесконечно. А ведь не бывает ничего бесконечного, подумал он. Ну что ж, подумал он, вот и конец пришел, я вижу свой конец — тот дальний край белой степи, где меня давно ждут. Они меня тащили по снегу, далеко-далеко, а я не хотел, упирался. Я долго сопротивлялся, они, наверное, удивились, что со мной столько возни, но теперь мне уже конец, теперь уже действительно пришел конец. Я не сопротивляюсь больше. Холодно, холодный ветер дует сквозь мое пустое тело. У меня отрезали уже все, что было можно отрезать, у меня осталось вырезать только сердце, подумал он.

Потом он подумал, что раз он может так рассуждать, значит, к нему вернулось сознание и способность суждения, а это уже немало. Если я вспомнил, как ведет себя боль, значит, вспомню и все остальное, решил Татарников. Он подумал, что, наверное, сохранил свою память, а ведь он слышал, что люди теряют память, если долго находятся под общим наркозом. Он мог проснуться после наркоза полным идиотом. Да, бывают такие случаи, особенно с пожилыми людьми. Но вот он рассуждает, он помнит, значит, он не идиот. У него было уже три операции, ему три раза делали общий наркоз, и он все еще не обезумел. А значит, дело не так плохо. Ты еще живой, подумал Татарников про себя. Ты видел смерть вблизи, полз по ее белому полю, но ты все-таки жив.

Он смотрел на серый потолок и собирал свои мысли по одной — проверяя, сохранилась ли эта мысль, сохранилась ли та. У него было несколько любимых мыслей — про историческую природу России, про древнюю историю, про социальные движения двадцатого века. Он медленно и осторожно ощупывал их, трогал мысли, пробовал, слушается ли его эта мысль, — так упавший человек ощупывает свое тело, трогает руки и ноги, чтобы проверить повреждения. Татарников только трогал мысль, едва касался ее, проверял, на месте ли она, может ли он ее думать, как прежде. И мысли возвращались к нему, и умение думать и помнить вернулось к нему, и он тогда подумал, что еще не все кончено. Он проверил все свои любимые мысли, которые так помогали ему всегда, которые он умел и любил думать, поворачивая их под разными углами. Оказывается, все не так плохо. Меня крепко побили, подумал он, но мысли мои все еще при мне, стало быть, я жив, и он улыбнулся бескровными губами этой картезианской банальности. Попробовал бы Декарт, подумал он, проверять свое существование так, как проверяю его я. Могу терпеть, следовательно, существую, подумал Татарников. А я еще могу терпеть. Ничего страшного, я еще думаю и терплю, терплю и думаю. Это совсем неплохое сочетание. Длинные бескровные губы растянулись в улыбке. Ничего не могу сделать с болезнью. Ничего. Но и болезнь ничего не может сделать со мной. Пока человек способен терпеть, он может все.

Боль хлынула в его тело, но он знал, что так будет, был готов к этому. Он уже отложил себе любимую мысль, приготовился, как он будет ее думать, и приготовился терпеть боль. Может быть, операция прошла не так уж плохо, подумал Татарников. Важна не сама операция, а то, что она дает возможность терпеть.

Помнится, Сталин поднял тост за долготерпение русского народа, это было сразу после войны. Свободомыслящие люди усмотрели в тосте цинизм — терпение русских было выгодно прежде всего самому Сталину. Интеллигенты говорили, что бессовестно тирану превозносить терпение рабов. Однако сегодня Татарников иначе оценил реплику Кобы. Он подумал, что это самый большой комплимент, который можно сделать народу. Вот и евреи, думал Татарников, умеют терпеть, потому и выжили. Вот и Китай, который умеет терпеть и ждать, перетерпел века, выждал свое время и поднялся во весь рост. Афганцы терпеливые — их убивают двести лет подряд без перерыва, но они умеют терпеть. Гибнут нетерпеливые; бурливые народы и пассионарные этносы обречены. А ведь есть теории, полагающие, что этнос проявляет себя именно в пассионарности; какая чепуха, пассионарные особи как раз не умеют терпеть. Где она, былая пассионарность монголов? Терпеть и думать одну долгую мысль — так только продержимся.

Россия представилась ему безмерно долгим снежным белым полем — простертая в никуда, в безбрежность, белая равнина, и в снегу замерзают люди. Они вкопаны в снег по грудь, холод сковывает их тела, им холодно — вот так же, как холодно ему сейчас. Они далеко друг от друга, их закопали в снег поодиночке, им не дотянуться друг до друга, не подать руки. Каждый замерзает в одиночку, и каждый должен терпеть в одиночку. Им бы доползти по снегу до соседа, согреться подле другого человека, вдвоем терпеть легче. Иногда находится отчаянный человек, и он ползет по ледяной степи — ищет другого замерзшего. Так появлялись русские общины, просто потому, что тепло в белой степи легче хранить, если прижмешься к товарищу. И боль терпеть легче вместе. И люди ползут друг к другу по снегу. Но им не дают, никогда не давали встретиться — гнали обратно; каждого — в свою нору, в свою ледяную могилу; им говорили, что община тормозит индивидуальное развитие личности, препятствует прогрессу; говорили, что следует терпеть и замерзать в одиночку. И так мы стоим по грудь в снегу и терпим. И замерзаем.

Я бы хотел простоять как можно дольше, подумал он. Здесь надо показать, что ты умеешь мерзнуть и можешь терпеть очень долго. Кому показать, подумал он, кому показать? Я здесь один, и никто не видит, что я еще терплю. Мы вкопаны в снег поодиночке. Это неважно, подумал он. Кто-то всегда найдется. Найдется один, который доползет по снегу и согреется около тебя. В наших широтах терпение — это главное. Ничего, я еще потерплю.

11

Зоя Тарасовна, обнаружив связанного Басика на лестничной площадке, даже не удивилась. Не ахнула, не всплеснула руками — ждала теперь любых неприятностей. Так и должна была кончиться история с Машей. Зоя Тарасовна была измучена до такой степени, что никакая новая беда не могла ее ранить. Распутала ремень, помогла Басику встать.

Британский джентльмен хладнокровно подтянул штаны, нимало не смущаясь тем, что Зоя Тарасовна обозревает его гениталии, и немедленно потребовал телефон милиции.

Зоя Тарасовна позвонила в милицию сама, объяснила дежурному, что на ее гостя напали бандиты. Сказала, что домработница шантажировала ее, что упомянутая домработница Маша связалась с бандитами, видимо сожительствует с одним из членов шайки. Ребенок, во всяком случае, у нее от неизвестного отца и явно — как бы это сказать? — не белый ребенок, одним словом, не европеец, как все мы.

— Негр, что ли? — спросили ее.

— Смуглый, — уточнила Зоя Тарасовна.

— Чурка, что ли? — спросили ее. — А напали кто, тоже чурки?

— Не знаю, какой нации. Я сама бандитов не видела.

— Восточные бандиты, — сказал Бассингтон, и Зоя Тарасовна передала эту информацию собеседнику.

— Опять чурки, — сказали ей в ответ. — Передайте своему гостю, что в России борются с такими вот чурками. Продыху от них нет. Пусть спасибо скажет, что не зарезали.

Зоя Тарасовна сообщила эти сведения Максимилиану Бассингтону. Слово «чурка» употреблять не стала, заменив выражением «лицо кавказской национальности». Это словосочетание показалось ей удачным: говорят же на Западе вместо слова «негр» — «man of African appearance».

Басик развел руками — что тут скажешь, в сущности, это судьба всех колониальных держав: как Англию затопили индусы, так в России не пройти от — как это называется? — лиц кавказской национальности. Тут надо отнестись к вопросу аккуратно, не спешить с оценками. Теперь, когда Бассингтон пришел в себя, обрел возможность рассуждать, он возвысился над ситуацией и говорил спокойно. Кровоточащий нос его заклеили лейкопластырем, вызвали такси, чтобы ехать в травмпункт. Бассингтон держал голову чуть запрокинутой назад и говорил, глядя в потолок:

— Этого человека надо понять. Он имеет обиду на государство, которое когда-то захватило его страну.

— Пусть так, но вы, Максимилиан, здесь ни при чем.

— Мы все, — говорил Басик потолку, — несем ответственность за дикарей.

— Макс, — говорила Басику плачущая Сонечка, — какой ты благородный. Сейчас милиция приедет. А может быть, не искать их, страшно связываться!

— Надо искать, — говорил Басик потолку, — не надо бояться решений.

В дверь позвонили, и Сонечка бросилась открывать милиции. Сержант Сорокин, чистый, аккуратный юноша, приехал по вызову быстро. Он поговорил с Сонечкой, выслушал комментарии Бассингтона-Хьюита, прошел на кухню, где сидела усталая Зоя Тарасовна.

— Кофе хотите? — Сама так и не выпила кофе с утра, нетронутая чашка стояла у локтя. На чашке было написано «Кисловодск», когда-то чашку привезли с Кавказа. За здоровьем туда ездили, к минеральным источникам, не то теперь.

— Хорошо бы кофейку, — весело сказал Сорокин, — но работать надо. Думаем, вор далеко не ушел. Москвы не знает, а мы каждую подворотню облазили.

Он ласково улыбнулся Зое Тарасовне — и веснушки на его молодом лице запрыгали.

— Вы не расстраивайтесь так. Это ж просто деньги. Сейчас наши богачи миллиарды теряют. И то не плачут. Я по телевизору видел — один дяденька виллу должен продать, в греческом стиле. Заплатил он за нее, — Сорокин сощурился, припоминая, — ну, может, миллион! А продает за гроши. Ну, может, за полмиллиона. И ничего, доволен.

И Сорокин, тоже довольный тем, как он проанализировал ситуацию, засмеялся.

— У меня муж умирает, — сказала ему Зоя Тарасовна, — рак у него.

— Вот это плохо. — И веснушки увяли, и погрустнел Сорокин. — Ну, может, оно и обойдется. Сейчас доктора чудеса творят. Вот у меня бабушка болела… — Сержант осекся, поглядев в глаза Зои Тарасовны. — Пойду я, мне ваших жуликов ловить.

— Ради Бога. Ловите. Или не ловите. Делайте что-то. — Она устала до последней степени. — Хоть кто-нибудь. Пусть кто-нибудь что-то наконец сделает.

На улице сержанта поджидал наряд — два милиционера с автоматами. Вместе они стали обшаривать дворы.

Ахмад и Маша уйти далеко не смогли — из-за кошки. Сумасшедшая больная старая кошка Нюра выскочила на лестничную площадку и в разгар драки бросилась вниз по лестнице. Маша поймала кошку, пыталась отправить ее обратно, кошка уходить не хотела. Тяжелый живот с опухолью болтался под ее худым облезлым телом, она была стара и безумна, но обладала несокрушимым упрямством. «Иди домой, милая», — Маша ставила Нюру на ступеньки лестницы, толкала вверх, но кошка упорно возвращалась к ее ногам. Маша оставила кошку Ахмаду, побежала собирать вещи и одевать своего татарчонка. Ей казалось, что она делает все стремительно: складывает консервы в холщовый мешок, завязывает пакеты с одеждой мальчика. Но прошло минут пятнадцать. Затем они дошли до ларька Расула, отдали Расулу деньги. Ахмад принял у Маши рюкзак и мешки, повесил на плечо.

— Ты кошку отдал?

— У двери оставил.

— Куда теперь?

— На вокзал, поезд ждать. У меня там есть знакомые.

В это время милицейский патруль уже начал осматривать дворы.

Ахмад закрыл ладонью рот мальчику и вжался плечами в стену. Он присел на корточки, и Маша тоже присела — так, на корточках, они дошли до мусорных контейнеров, протиснулись между баками и стеной. Сидели и слушали, как их ищут.

— Никого тут нет.

— Ты за баками смотрел?

— Посмотрю.

Милиционер подошел так близко, что люди за мусорными баками слышали его дыхание. Потом они услышали звонкий звук льющейся воды — догадались, что милиционер стал мочиться на баки. Потом струя изменила направление, звук стал глухой — милиционер прежде мочился на бак, а теперь — в промежуток между баками, на картонные коробки. Они ждали, пока струя иссякнет, мочился милиционер долго.

— Ты чего безобразишь? — весело сказал Сорокин.

— Приперло.

— Иди туда, а я еще здесь погляжу. Ишь, лужу налил.

— Говорю же, приперло.

— Литров пять напрудонил.

— Вот что ты наделал, — шептала Маша, — без тебя жила нормально. Сиди теперь на помойке, очень интересно, как тут на тебя мочатся. С ног до головы обоссали. Спасибо тебе.

Ахмад глазами подвигал, головой помотал: молчи.

— Что — молчи? Ну что — молчи? Всю жизнь молчу. Сижу вот с сыном на помойке. И молчу. Родственник приехал, называется. Помог.

Ахмад одной рукой обнимал татарчонка, закрывая ему на всякий случай рот, второй рукой удерживал лист ржавой жести — лист закрывал их с той стороны, где заканчивался мусорный бак. Ахмад подумал, что, если он выпустит лист жести, лист упадет на баки, а если отпустит татарчонка, тот закричит. В любом случае — шум. Он глазами еще раз показал Маше: прошу тебя, тише!

— Звали тебя сюда? Ну вот скажи мне, зачем ты приехал? Сыночку моего отпусти, ведь задушишь так ребенка. Ты что, совсем русского языка не понимаешь? Говорят в народе: чурки. Чурки вы и есть.

Сорокин подошел с той стороны, где был лист жести. Услышал за баками шум и испугался — он пожалел, что отослал милиционеров в соседний двор. Драться в одиночку с лицами кавказской национальности совсем не хотелось. Он взялся рукой за лист жести, и — странное дело — лист остался в его руке. Он отодвинул жесть в сторону, заглянул за мусорный бак, а когда увидел маленького мальчишку — обрадовался. Мальчишка — это вовсе даже не опасный чеченец.

— Что ты здесь делаешь, милый? — сказал Сорокин. — А мамка твоя где?

Татарчонок заплакал, Сорокин всмотрелся в плоское лицо ребенка — понял, что это тот, кого он ищет, но никакого решения принять не успел: Ахмад схватил его сзади за шею.

12

Три дня Татарникова подержали в палате, а затем Колбасов пришел к нему с неожиданной новостью: больного отпускают домой. Сказал он это в своей обычной манере, на бегу, сжал костлявое плечо пациента и зашагал прочь, цокая по щербатому кафелю штиблетами, — рыжий, ответственный, деловой.

Как это — домой? Александр Бланк, когда Зоя Тарасовна передала ему эту новость, не поверил услышанному. Домой? А, позвольте, лечиться-то как же? Ведь не насморком человек болен! Эта поспешность огорошила всех, кроме Сергея Ильича, который не увидел никакого подвоха — а только изумленно переспросил у сестры: правда, домой?

— Выписку тебе приготовят, и все. Гуляй!

— Как, простите, гулять?

— Ну, это уж ты, голубчик, сам решай. На кресле-каталке пусть тебя супруга катает. Или еще как.

На следующий день в палату к Татарникову пришли его лечащие доктора — Лурье и Колбасов, пришли подтвердить свое решение. Зоя Тарасовна встретила их в волнении: неужели мужа действительно отпускают?

— Отпускаем, — подтвердил Лурье.

— Значит, поправился?

— Определенный этап закончился, а дальше организм сам разберется, — сказал Лурье, не солгав нисколько.

Татарниковы, однако, не поняли.

— А для чего же вам здесь лежать? — сказали врачи, зная, что Татарников умрет через несколько дней. — Неужели домой не хочется? Мы свою работу сделали, опухоли вам удалили. Теперь сами лечитесь.

— А как лечиться? — спросил Татарников.

— Ну, мы напишем свои рекомендации, — сказал строго Колбасов, — через пару недель, возможно, потребуется осмотр. Решим по поводу химии, подождем результатов анализа. Сами понимаете.

Сергей Ильич слабо кивнул.

— Значит, домой. — Он не представлял себе дня без капельницы, без сестры, подкладывающей судно, без обезболивающих уколов. Без уколов терпеть будет сложнее, подумал он, а мне надо терпеть долго. Слово «домой» обозначало здоровье, а он не мог пошевелиться.

— Режим, конечно, постельный, — рассудительно сказал Колбасов.

— Отпускаете?

Татарников тяжело дышал — звук был такой, как будто пилят пластмассу: визг и скрежет.

— Отпускаем, — подтвердил Лурье, всматриваясь в лицо умирающего. Яблоко лица уже было съедено смертью до конца, обкусано со всех сторон; оставался жалкий огрызок, сморщенный, вялый. Так, на один укус. — Отпускаем на все четыре стороны. Дальше сами.

«Что сами? Куда сами?» — этого Татарников не спросил. Он и так знал. Сам — это значит, что остаешься один в своей ледяной могиле в длинном снежном поле. Сам — это значит, терпеть будешь в одиночку. Вот что это значит. Ничего, потерпим. Сказать тут нечего. Он промолчал.

Зоя Тарасовна, принимая из рук врачей выписку о состоянии здоровья пациента, тоже не знала что сказать.

— Не умрет? — спросила она жалобно. — Соседи-то вон умерли.

— Крепкий старик был, — сказал Колбасов по поводу покойного старика. — Вы напрасно так говорите: умер! Он, если хотите знать, мог уже двадцать лет назад помереть, а все жил. Интересный такой случай. Бывший начальник Каргопольского лагеря, энкавэдэшник. Живучий дед — порода у них такая.

— Энкавэдэшник? А нам старик говорил, что он Берлин брал, — сказал Татарников.

— Пискунов его фамилия. Внук у него — большая шишка в «Росвооружении». Только вот навестить деда не приехал, времени не нашел. Прислал шофера с деньгами и документами. Нет, не брал старик Берлина. Он в органах служил, людей сажал. Всех подряд брал, а вот Берлин он не брал.

Татарникову стало смешно. Он не мог смеяться от боли, но ему было смешно.

— Я все понял, — сказал он, — старик, наверное, арестовал еврейскую семью по фамилии Берлин. Например, родственников Исайи Берлина, если не все они успели уехать.

Врачи развеселились. Берлин он брал, это надо же! Лурье смеялся, Колбасов хохотал в голос.

— Можно вас на минуточку? — воспользовавшись тем, что обстановка сделалась непринужденной, Колбасов подхватил Зою Тарасовну под локоть и увлек к окну.

Доктор Колбасов в доверительной манере сообщил ей, что на всякий случай приготовил два варианта выписки. Обычно непреклонный, он интимно склонился к уху Зои Тарасовны и нашептал, что сочинил специальное врачебное заключение исключительно для удовольствия четы Татарниковых. Одну бумагу он написал, чтобы не волновать клиентов избытком информации, а другую — дотошнобюрократическую. В первой бумаге значилось, что проведены три успешные операции по удалению опухолей, и перечислялись органы тела, кои Татарникову отрезали. В другой же бумаге между прочим сообщалось, что множественные метастазы находятся в крови больного, в костях, в печени и в легких. Документы были написаны тем специфическим врачебным языком, который труден для немедленного понимания, — жена Татарникова прочла обе бумаги и не нашла вопиющих различий. Про операции говорилось и там и тут, слово «опухоль» значилось и там и тут, и по всему выходило, что ее-то и удалили. Некоторые детали, опущенные в коротком варианте, она не то чтобы предпочла не замечать, но, заметив, не посчитала важными. Ну да, метастазы. Ну да, в печени. Но операция-то прошла удачно. Колбасов вручил ей конверт с обоими документами, а затем произвел некую манипуляцию хирургическими своими пальцами и один из документов изъял.

Татарникова уложили на каталку, прикрутили брезентовыми ремнями, резво прокатили по больничному коридору, погрузили в медицинскую машину с номерами МНЕ 40–42 и отправили обратно домой.

Когда носилки его катили по коридору, Сергей Ильич попросил санитаров остановиться подле палаты Вовы-гинеколога. Санитар каблуком надавил на тормоз (есть и у больничной каталки тормоз — позднее открытие сделал Сергей Ильич), широко распахнул палатную дверь. Сергею Ильичу подложили дополнительную подушку под голову, чтобы Сергей Ильич мог увидеть Вову и проститься, но Вовы в палате не было. Беспокойными слезящимися глазами Татарников обшарил палату, он увидел стопку журналов GQ, норвежский свитер с пестрым узором, полосатые носки — все это было сложено стопочкой на постели, и тут же лежала скомканная простыня. И Сергей Ильич понял, что это все, что осталось от Вовы-гинеколога.

Простыня была смята именно так, как бывает, когда ее снимают с мертвого тела, — она хранила очертания окостеневшего в смертной муке человека. Еще час назад под простыней лежал Вова в полосатых носках, а вот теперь его нет. Носки полосатые остались, журналы GQ блестят обложками, простыня мятая лежит, а Вовы нет! Нет больше Вовы! Вот с обложки журнала известный режиссер обещает рассказать про шестнадцать способов, как соблазнить женщину, — а Вова-гинеколог уже не прочтет об этом. Вот на первой странице газеты «Ведомости» министр финансов обещает рассказать правду о кризисе — а Вова так и не узнает всей правды.

И несправедливость Вовиной судьбы оскорбила Татарникова — и хоть ему было уже все равно, что творится с миром, но за Вову стало больно. Ошибка вышла, ошибка! Вот его, Татарникова, изгрызенного до последней степени, изрезанного до последнего клочка, вот его, никчемного, отпускают домой, а сочного, полнокровного Вову-гинеколога свалили в черный пакет и потащили в морг. Нет, вы не того взяли, вы ошиблись! Как могла ты, Смерть, куда смотрела! И вы, вы все — общество, научные институты, пенсионные фонды, банки, страховые и фискальные организации, — зачем вы отпустили от себя Вову? От меня-то вам проку нет, а он вас преданно любил! Он же ваш был, буржуинский, как могли вы его предать смерти? Зачем же Вову, который так любил читать про успехи демократии? Зачем же именно его, который верил в свободное развитие личности и капитализм? Когда ты, Смерть, прибираешь человека, недовольного жизнью, ты поступаешь логично, но взять Вову — это бессовестно!

Вова верил в прогресс, он был подходящим членом бесправного коллектива, он всему радовался! Чем же он вам помешал? Он так хотел понравиться миру! И вот умер, умер, умер!

— А где Вова? — тихо спросил Татарников.

— Да где-нибудь тут, за углом, — сказал санитар и покатил каталку дальше по коридору. — Спрятался от нас, не показывается.

Носилки задвинули в машину, шофер посмотрел на серое лицо Татарникова и сказал:

— Домой? Повезло тебе.

И Татарников подумал, что ему действительно несказанно повезло. Он едет домой, к своим книжкам, в свою комнату. Он увидит фотографию своей мамы, увидит свою кошку. Он увидит паркетный пол своей комнаты, половицы, на которые он в детстве пролил чернила и которые всегда разглядывал, когда лежал на диване. Увидит репродукцию картины с изображением Венеции, приколотую над столом. Увидит тот кусок обоев, который отклеился от стены, а его так никто и не приклеил вот уже десять лет. И трещину на потолке — от лампы до карниза он увидит тоже. Господи, спасибо тебе. Как хорошо ехать домой. Машина поворачивала, голова Татарникова моталась по поролоновой подушке.

Врачи не сказали Татарникову, что раковые метастазы у него повсюду, — они сказали об этом лишь его жене. Впрочем, люди устроены так, что слышат то, что хотят услышать.

Зоя Тарасовна поняла врачей так, что операция прошла хорошо, главная опухоль удалена, больного отпускают домой, поскольку лечить больше нечего.

То, что есть в теле и другие больные места, она слышала, но предпочла забыть. Говорят, где-то там метастазы. Ну и что? Операция-то прошла нормально, вот что важно. Сергей отпущен домой, он идет на поправку — вот что важно. Им повезло, им разрешили ехать домой. Других хоронят, отвозят в больничный морг, складывают в черные полиэтиленовые мешки, как мусор, — а вот их отпустили живыми! Она смотрела на мужа — тот лежал на носилках внутри машины, и голова его моталась из стороны в сторону, когда машина поворачивала, — смотрела на его серое лицо, точнее, на остатки лица, потому что лицо уже было сгрызено смертью, смотрела и думала: нам повезло!

— Нам повезло, — повторяла она с отчаянием, заговаривая судьбу, заговаривая страх, — нам повезло!

13

Достоинства Валерия Сердюкова были неоспоримы, и, когда сенатор Губкин представил нового редактора коллективу газеты, вопросов ни у кого не возникло. Сердюков был в одном из своих двухсот представительских костюмов, а именно в бежевом с золотым отливом. На шее демократа номер один был повязан алый галстук в синюю полоску, и в целом сочетание цветов (красно-лазорево-белый, как на российском флаге) получилось патриотичным. Сотрудники газеты расценили гардероб нового начальника как заявленную программу развития издания. Газета будет независимой, но станет обслуживать вертикаль власти. Либерализм — да, но либерализм не безответственный, либерализм государственный. Демократия, бесспорно, — но суверенная демократия.

Валерий Сердюков прошелся по комнатам, ничего никому не говорил, смотрел сквозь очки в золотой оправе, молчал, даже «футынуты Фоссия» не говорил. Он предоставил хозяину издания объяснить сотрудникам, что к чему, и действительно, Губкин сам пожелал поговорить с коллективом журналистов.

Губкин держался запросто, в отличие от чопорного Сердюкова. С ним даже охраны никакой не было, так, вошли два тихих человека, встали в сторонке, а что это за люди, никто и не знал, — может быть, просто знакомые. А что у них пистолеты под пиджаками, ну так кто сегодня без оружия в гости ходит? Губкин присел на стул в центре комнаты, а его обступили преданные капслужащие. «Вам чайку, кофейку?» — «Зеленого чаю, будьте любезны».

Журналисты оценили демократизм Губкина. Мог бы вовсе не приходить, ничего нам не объяснять. Прислал бы Сердюкова вместо Бланка — и дело с концом. Или, например, так: прислал бы охрану — Бланка бы вывели, Сердюкова на его кресло посадили, чего проще? Что же мы, непонятливые, что ли? Нет, он, деловой человек, нашел время, приехал познакомиться. И ведь сел на обычный стул! Мог бы кресло себе заказать — из красного, допустим, дерева. А он — на стул. И как будто всегда на стуле сидит, такое складывается впечатление. И одет демократично — в спортивной маечке. И вежливый какой, воспитанный! Владелец газеты — может себе что угодно позволить, может хоть матом, хоть кулаком по морде моей журналистской. А — деликатный. Спасибо говорит, здоровается с персоналом.

Губкин принял из рук потрясенной журналистки горячую чашку, оглядел коллектив и весело заговорил:

— Вот вы пророчите невесть что, а между прочим, все в полном порядке. Скажите, зачем людей пугать? Делу это помогает? А главное, мир уже неделю как выздоравливает, кончился кризис. Не заметили перемен? Была болезнь, не отрицаю, было легкое недомогание — так ведь на то врачи имеются. Подлечили. А вы все причитаете, слезы льете.

Поэтому совет акционеров и решил, что пора, так сказать, провести санацию газеты. Вот — демократ номер один, Валерий Сердюков. Под его руководством вы, уверен, такое напишете, что у людей радость в глазах появится!

А то — понаписали! Средний класс прижали — это вы написали? Аналитики! Ну, прижали, и что?

Разрыв между бедными и богатыми велик как никогда? Ну, есть разрыв, и что такого? Я бы хотел видеть не нытиков, не зануд, а людей, которые предлагают свежие решения. Зачем жаловаться? Возьми и сделай лучше!

Ну да, акции и ценные бумаги упали в цене. Но, поверьте мне, — Губкин улыбнулся всем сразу, но подержал улыбку достаточно долго, чтобы каждый мог ее отнести на свой счет, — это далеко не конец света. Да, вам не платят зарплату, не отрицаю, неприятно. Вот у меня, например, заводы стоят, но я не жалуюсь! Не жалуюсь! Вы все, наверное, слышали, как в одной деревне мужики возмутились — встал у них завод и платить им перестали. И президент наш сказал мужикам: не бойтесь, мужики! Заработает скоро ваш завод. Вот и я своим работникам тоже говорю: потерпите, сейчас платить нечем, но скоро все заработает. Опять завод пустим! И вам говорю: разбудите в себе оптимизм — и все наладится.

Журналисты кивали, соглашались.

Бланк, стоявший в задних рядах, сделал шаг вперед, и многие повернулись к нему с недоумением. Зачем пришел? Жена советовала остаться дома, но Бланк решил идти на встречу с собственником — формально он был обязан сдать дела. Губкин заметил, куда смотрят журналисты, выделил в толпе Бланка, поманил рукой.

— Поблагодарим Александра Бланка. Мы будем вспоминать время, когда Бланк руководил нашим изданием.

— Мне кажется, — сказал Бланк горько, — газета без меня обойдется. Незаменимых людей у нас нет.

Хотел сказать реплику весело, а получилось горько и отчаянно, скорбные слова «незаменимых нет» сказал писклявым голосом. И тут еще Румянцева, поразительная подхалимка, добавила:

— Мы, Саша, ваш портрет закажем и в рамочке повесим. Вспоминать вас будем.

Зачем она так сказала, неужели надо язвить? Неужели Сердюкову это нравится?

Румянцева словно почувствовала, подошла, жарко прошептала в ухо:

— Что же ваша муза вас не поддержит?

И слово «муза» выговорила презрительно, приоткрыла ротик в улыбке.

И отошла, шелестя юбкой.

Губкин продолжил свою речь:

— Я не собираюсь давать советы! У нас имеется демократ номер один, — жест в сторону золотистого Сердюкова, — он пусть и рулит. Скажу лишь, что общество нуждается в разъяснении. За какую именно демократию мы сегодня боремся? В последние годы возникли, назовем это мягко, необоснованные претензии. То и дело слышишь от разных деятелей: дескать, я не работаю, а хочу иметь много денег, потому что все равны, раз у нас демократия.

Журналисты посмеялись. Находятся же идиоты, которые говорят подобное. Ха-ха. Смешно пошутил сенатор Губкин.

— По этому поводу несколько слов. Демократия есть равенство возможностей, а это не то же самое, что равенство результатов, не так ли? Возможности у всех были одинаковые, — сказал Губкин.

И опять журналисты покивали. Разумеется, возможности были одинаковые. Кто им, в сущности, мешал поступить работать в КГБ, дослужиться до резидента в Германии, а потом стать правой рукой мэра Ленинграда? Никто не мешал. Кто мешал сделаться комсомольским вожаком, а потом исхлопотать себе право на приватизацию рудных залежей? Всего-то дел — попасть на прием к президенту и оказаться президенту полезным. Что, запрещали тебе, дурню, нефтью спекулировать? Никто не запрещал? Не хотел спекулировать? Так не жалуйся теперь, что пенсия в три рубля. Равенство возможностей у нас, демократия.

Бланк смотрел на своих сотрудников и думал: ну хоть один выступи, вспомни, пожалуйста, об этих годах, скажи, что жалеешь меня.

— Мы боремся, — продолжал Губкин, — за то, чтобы дать шанс каждому. Заводы скоро заработают, газеты будут выходить, жизнь наладится — надо лишь верить и работать. Программу нового издания Валерий Сердюков скоро с вами обсудит. А пока Александр Бланк скажет несколько слов на прощание.

Бланк вспомнил, как обычно говорил в таких случаях Татарников, и сказал, повторяя интонацию Сергея Ильича:

— Заводы заработают? Замечательно будет! И то, что президент это обещал, — бодрит и вселяет надежду. Только вот что производить будут? Автомобили делать не умеем, авиационную промышленность угробили, наука сдохла. Что производить-то станем, если не умеем ничего? Есть, правда, один рецепт — что можно производить в России. Вы, господин Губкин, так устройте производство, чтобы сразу деньги печатать.

Губкин внимательно посмотрел на Бланка, и те, кто перехватил этот взгляд, поняли, что сенатор Губкин совсем не веселый, а чрезвычайно холодный и исключительно жестокий человек.

— Заводы должны просто печатать деньги. Это и будет целью развития общества. Других целей все равно нет. И вопросов о зарплате, кстати, не возникнет. Зарплату коллектив завода может печатать себе сам. У меня есть практический совет относительно будущего газеты. Нельзя ли на разворотах печатать денежные знаки? Подписчики будут нарезать себе купюры, и уверен — тираж подскочит!

Бланк сказал это, поклонился коллективу, кивнул Губкину — и вышел из кабинета. А журналисты ждали — что Губкин сделает? Губкин проводил бывшего главного взглядом, улыбнулся. Встал, одернул свою спортивную маечку, подошел к окну, распахнул створки.

— Немного свежего воздуха, а? Считаю, хватит ныть. Жизнь налаживается, пора работать. Смотрите, весна.

И журналисты потянулись к окну, вдохнули запах улицы. Действительно, весна. Кризис прошел, деревья зеленеют, банки начинают выдавать кредиты. И соловьи в этом году распелись в Москве. Хороший у нас город, веселый. И сирень цветет. И нефть дорожает. Что это мы, в самом деле? Подумаешь, зарплату не платят. Так ведь заплатят когда-нибудь. Начальство доброе. Демократия у нас или нет?

14

Бланк вышел из редакции и поехал к Татарникову. Сергей Ильич был дома, не в больнице — и шел Бланк привычной дорогой, как много лет ходил, и поднялся по знакомой лестнице на второй этаж, и звонок звонит так же, вот и шаги жены Сергея Ильича за дверью — все как раньше. Жизнь вернулась в нормальное русло.

— Как больной?

Присел у изголовья, вгляделся. Он знал, что рак уже проник во все органы Сергея Ильича, знал, что шансов выжить нет никаких, но глядел на друга и поражался: ясный взгляд, спокойная улыбка, даже румянец появился. Вдруг Бог — или Высший Разум — или доктор Колбасов — или силы природы — вдруг все они вместе явили чудо? Что мы знаем о себе и о возможностях человека?

— Как ты себя чувствуешь?

— Отлично, — сказал Татарников, и сказал он это своим обычным голосом, немного насмешливо, спокойно.

— И болей нет? — недоуменно спросил Бланк. А вдруг это тайские целители постарались? — И кризис, говорят, тоже кончился.

— Разве?

— В редакции сказали. Все поправилось. Меня уволили, — добавил Бланк.

— Наконец-то. — Татарников не выразил сочувствия.

— Уволили. Кризис кончился, ты выздоравливаешь, а меня уволили. Начнем новую жизнь.

— Ремиссия, — сказал Татарников спокойно. — Домой приехал, полегчало. И в мире так же точно. Помнишь тридцать восьмой год? Осенью тридцать восьмого, после Мюнхена, многим казалось, что им подарили новую жизнь. Говорят, в Париже второй раз зацвели каштаны.

— Думаешь, все вернется?

— А что изменилось, Саша? Финансовый капитализм изменил свою природу? Богатые стали добрее?

— Но ведь боли прошли?

— Совсем без болей нельзя, — рассудительно сказал Татарников, — у всякого человека что-нибудь болит. У меня живот, у тебя совесть. Болит совесть, Саша?

— Ты помнишь тот разговор?

— Разобрался?

— Как разобраться?

— Веди себя честно, — сказал Татарников. — На всех сразу не женишься.

— Кому помочь, я должен выбрать, кому помочь.

— Помогай слабейшему.

— Но если оба слабые, — и он представил себе пожилую женщину, одну в доме, беззащитную перед миром.

— Не оставляй никого. Никогда не оставляй никого.

— Как? Как? — Хорошо тебе говорить, думал Бланк, лежишь тут умирающий и спросить с тебя невозможно. — Как всем помогать?

— Пока не помрешь, — сказал Татарников.

— Скажи, — не удержался Бланк, — а смерть, это что — одиночество? Вот говорят, что человек остается совсем один, когда умирает. Когда умираешь, уже никому не поможешь? Так ведь?

— Нет, это не одиночество, — сказал Татарников. — Я уже был там и кого-то видел. Тени, — сказал он, — длинные тени. Там много народа. Больше, чем здесь. Ты не один. Ты растворяешься во всех других, — добавил он непонятно.

— Я не понимаю.

— Я и сам не понимаю. Просто так есть. Вот и все. Растворяешься во всех других, это и есть смерть.

Бланк не удержался и сказал:

— Ты знаешь, Рихтер умер.

Старик философ Соломон Рихтер был другом Татарникова — хотя виделись ученые редко: последние годы Рихтер болел и не выходил из дома, да и Сергей Ильич был не особенно здоров. В отношении больных никогда не знаешь, какой тактики придерживаться: говорить ли им о болезнях и смертях других людей, или нет. Бланк не хотел говорить Татарникову о смерти друга, но вдруг подумал, что умирающий, скорее всего, смотрит на это событие философски. Может быть, известие о чужой смерти примиряет со своей собственной.

— Попал в больницу одновременно с тобой, — продолжил рассказ Бланк. — Три месяца назад.

— Он долго сопротивлялся, — сказал Татарников с каким-то особенным выражением. Так солдат говорит про другого солдата, умершего от раны. — Он долго сумел протянуть.

— Долго, — повторил за ним Бланк. — Врачи уже не надеялись, а он все жил. Ему сначала операцию на сердце делали. Разорвалось сердце. Зашили, и он все жил.

— Терпеливый, — сказал Татарников.

Сергей Ильич представил себе Рихтера, умирающего старика. Он ясно увидел надменный профиль гордого Рихтера, непримиримого марксиста. Увидел его изогнутую бровь, кривой нос, каменные скулы. В длинном белом поле он увидел другой окоп, где замерзал другой человек. И не дотянешься, не докричишься. Каждый замерзает молча, терпит в одиночку. Но однажды все встретятся — надо только дождаться этой встречи.

— Потом ему мочевой пузырь резали.

— А, это-то я себе отлично представляю.

Татарников слушал внимательно, сощурившись; так солдат слушает рассказ о бое.

— Потом его уронили санитары, он бедро сломал. Это надо же — человека после операции на сердце уронили на каменный пол.

— Могу представить. — Татарников видел перед собой лицо Соломона Рихтера, кривую его усмешку.

— Оперировали ногу — кровь долго остановить не могли. А он все жил.

— Рихтер может долго терпеть, — сказал Татарников. — С Рихтером им пришлось повозиться. — Он не уточнил, кому именно пришлось повозиться.

— Потом у него инсульт был. Потом другой инфаркт.

— А он держался? — спросил Татарников.

— Долго держался, — подтвердил Бланк. — Врачи уже устали, а он все не умирал. Но легкие отказали.

Татарников кивнул.

— Да, получается дольше, чем думаешь. У меня сейчас ремиссия. Дня два, думаю, добавит к отпущенному сроку. Скажи, — спросил он Бланка, — дошло до легких?

Бланк посмотрел на него, посмотрел в чистые холодные синие глаза.

— Говорят, да.

— Я так и думал, — сказал Татарников. — Задохнусь. Вот как будет. Но пара дней все-таки есть. Дай-ка сигарету. В ящике стола. Быстрее, пока она не пришла.

Бланк достал из стола сигарету, Татарников закурил и сказал:

— Мы бранились с Рихтером. Он был марксистом, ты знаешь. Я его называл красным комиссаром, а он меня — белогвардейцем. Смешно получилось. И он помер, и я помираю. Никто не победил. Ни красные, ни белые.

— Кто-то победил, — сказал Бланк и подумал про Сердюкова и Губкина.

— Рак победил, — сказал Татарников. — Ты когда-нибудь рак видел?

Бланк опешил, ничего не сказал. Все люди слышали про рак, все знают про эту болезнь, но как можно рак увидеть? В микроскоп, что ли?

— Человек превращается в рака, — сказал Татарников. — Меня мыли в больнице, и я случайно увидел. Половина тела окостенела, панцирем покрылась.

— Господи, — сказал Бланк. — Как страшно.

— Я пока что человек, — сказал Татарников, — я пока еще человек. Но человека каждый день остается все меньше, понимаешь? Он меня ест и не остановится, пока не съест. Я думаю, что рак — он как власть. Ему всегда мало.

— Всегда мало, — повторил Бланк.

— Не возразишь. Только терпеть. Я еще человек, и за это держусь. Хуже всего — если я себя предам.

И Бланк повторил:

— Хуже всего предательство.

В комнату ворвалась жена, крикнула:

— Тебя три месяца лечили, а ты! И вы — как могли сигареты дать!

— Разве не все равно? — спросил Татарников.

А Бланк сказал:

— В самом деле, если рак…

Зоя Тарасовна схватила Бланка за рукав, зашептала яростно:

— Не смейте! Не смейте расстраивать! Не смейте говорить, что рак! — и дальше сбивчиво, скороговоркой. — Если не будет знать, то обойдется. Он у меня уже садиться стал. На поправку пошел. Надо стараться, чтобы не узнал.

— Что ж вы думаете, рак пройдет?

— Главное — ничего не говорить. — Она приложила палец к губам.

15

После многолетних рейсов в Среднюю Азию проводник поезда № 006 Москва — Ташкент Аркадий обзавелся чертами узбека. Лицо округлилось и потемнело, глаза стали влажными и темными, как сливы. Аркадий говорил друзьям, что люди на Востоке добрее, жизнь проще и когда он выйдет на пенсию, то купит дом на Аральском море, а может быть, даже и в Самарканде. Он описывал друзьям базары, показывал тюбетейку и халат, и друзья полагали, что Аркадий рехнулся. Аркадий приучил их пить чай из пиалы, есть изюм и на Пасху готовил плов — что было довольно необычно. Аркадий даже называл узбеков земляками, поскольку проводил два дня в неделю в Ташкенте и считал этот город своим. На перроне Казанского вокзала он инстинктивно выискивал восточные лица и радовался, когда к вагону подходили земляки. Увидев Ахмада, он не обрадовался — маленький темный человек скользнул к нему в вагон, и снова Аркадию стало страшно, как и несколько дней назад.

Ахмад дождался поезда, где работал проводник Аркадий, — они с Машей прятались около вокзала и выходили к поездам.

— Обратно отвези.

— Билет надо брать.

— Нет у нас билета.

— Помочь не могу. Иди покупай.

Плосколицый человек не сказал на это ничего.

Аркадий спросил:

— Женщина эта тебе кто? Жена?

— Не жена.

— Дочь, что ли?

— Нет, не дочь.

— Документы у вас есть? Совсем никаких нет?

— Ты нас положи в своем купе, — сказал Ахмад.

И не захотелось Аркадию спорить. Он поместил их — всех троих — на верхнюю полку в купе проводника, а товар, который вез из Москвы, отдал в соседний вагон.

Татарчонок сразу уснул, а Маша и Ахмад уснуть не могли — слишком тесно. Ахмад лежал головой к окну, поджав ноги, Маша с татарчонком на груди — головой к дверям. Поезд качало, они терлись друг о друга ногами, ноги затекли, но удобней лечь не получалось.

Свет не зажигали, но, когда поезд проезжал станции, свет фонарей падал в купе и Ахмад видел лицо Маши. К часу ночи проехали Рязань, и Маша сказала:

— Что ты сделал. Человека убил.

— Поживет еще, — сказал Ахмад — Если найдут быстро, то поживет. Русские живучие.

— Зверь ты.

— Лежи тихо.

— Куда едем? Зачем едем? Домой хочу.

— А где твой дом?

— Не знаю.

И снова ехали. Когда подъезжали к станции Потьма, рассвело. Аркадий дал вафли, чай и минеральную воду, и татарчонок не плакал. Днем Маша даже ходила по вагону со своим татарчонком, показывала из окна Самару, рассказывала про Волгу, а Ахмад спал.

Потом ели консервы, взятые Машей из Москвы, и Аркадий опять дал им чаю. Аркадий собирался их сдать пограничникам на станции Илецк, контрольном пункте перед Казахстаном. Приходит поезд ночью, в четыре часа, никакого скандала получиться не должно. После Оренбурга он запер купе снаружи, сказал, чтобы сидели тихо.

В Илецке все вышло иначе, не так, как предполагал Аркадий. Проводник соседнего вагона сдал его товар (антибиотики для казахских и узбекских поликлиник, каждую неделю Аркадий забирал немецкие лекарства в Москве) таможеннику. Пограничники вывели Аркадия на перрон, и сквозь стекло соседнего вагона Аркадий увидел физиономию коллеги, проводника Гены.

— Сам героин возит, — сказал Аркадий, — а я лекарство вожу. Деточкам. Дети у вас тоже, небось, есть? Как без лекарств? Дети болеют.

— Иди давай, Айболит.

Поезд ушел без Аркадия, и, когда доехали до Сары-Агача, пограничного пункта с Узбекистаном, запертое купе проводника никто не досматривал. Еще три часа — и Ташкент. Ахмад поковырял ножом замок, открыл дверь, они вышли.

16

Простыня в голубой цветочек постелена на диване. Рыхлый бугристый диван, старый, ему уже шестьдесят лет, покупал еще дед Сергея Ильича. Очень ветхий диван, обивка выгорела и порвалась, торчат пружины. Впрочем, пружины не мешали Татарникову. Легкое костлявое тело не примяло ни одной пружины, не смяло ни одного бугра. Татарников лежал, невесомый, на старом фамильном диване и смотрел прямо перед собой. На книжной полке (а он видел книжные полки, переплеты своей старой библиотеки) стояли семейные фото, и Сергей Ильич смотрел на свою маму, на своего отца, на деда — того самого, который покупал диван. А вот фотография деда на даче — семье как раз дали участок, работникам института минералогии выдавали землю, это считалось привилегией — целых шесть соток. Дед был знаменитым минерологом, разрабатывал Урал.

Бланк ушел, Сергей Ильич подремал два часа, проснулся и съел мороженое — жена дала мороженое. Он покорно открывал рот, пока она кормила его с ложки. Было как в детстве, тихо, неторопливо. Луч закатного солнца пришел в комнату, задержался на отклеенном куске обоев, потом двинулся к книжным полкам. И Сергей Ильич следил за лучом.

— Еще мороженого хочешь?

— Пока нет.

Господи, как хорошо. Как спокойно.

Потом пришел Антон, и Сергей Ильич был рад его приходу.

— Лето скоро, — сказал Сергей Ильич. — Еще месяца три будет холодно, а потом и лето. На дачу можно поехать.

— Да, — сказал Антон, — можно поехать.

— На веранде посидеть.

— У вас так хорошо на веранде.

Веранда была крошечной, и сама дачка в две комнаты с пристроенной кухонькой была крошечной. Но Татарникову было счастливо в ней. Подмосковная тягучая тихая жизнь. Он вечерами сидел под слабой лампой на маленькой веранде, читал книжку, сосна шумела над его головой.

— Жить бы да жить, жить да жить, — сказал вдруг Татарников. Сказал это тихо. И повторил еще раз: — Жить бы да жить.

Антон ничего на это не ответил.

— Если бы мне дали пожить еще год, я бы жил очень тихо. Я бы завел аквариум с рыбками. Я бы лежал и долго смотрел на рыбок, как они плавают от стенки до стенки. Аквариум с рыбками. Люблю воду. Можно поместить в аквариум красивых рыбок.

Антон ничего не сказал.

— Но и самая простая речная рыба очень красива. Знаете речных рыб? Умные. Я бы завел головня. Головень — такая хитрая рыба. Я бы разглядывал головня. Тритоны тоже хорошие. Вы любите тритонов?

Сергей Ильич трогал сухими пальцами постельное белье и радовался его тугой крахмальной свежести — в больнице были дурные, дрянные простыни. Левая нога Татарникова высовывалась из-под одеяла, худая белая нога. Антон смотрел на эту ногу — словно отдельно от Сергея Ильича эта белая нога лежала на диване и больной не мог управлять ею. Антон смотрел на большой палец ноги, с длинным кривым ногтем, ноготь был обмазан зеленкой. Зачем врачи намазали палец зеленкой?

— Конечно, рыбы не полюбят так, как собака. Но собака у меня умерла. Знаете, Антон, ведь у меня была собака. А, вы видели мою собаку. Ей было шестнадцать лет. Вот, умерла. И кошка тоже доживает последние дни. Знаете Нюру?

Вошла кошка с болтающимся животом, живот с опухолью обвис и мешал кошке перебирать лапами. Она боком подбиралась к дивану больного, но вспрыгнуть уже не могла, только жалобно кричала и драла когтями обивку.

— Кошка болеет, у нее тоже рак. Бедная, совсем не умеет терпеть, так ее жалко. Бедная Нюра.

Кошка обреченно посмотрела на хозяина.

— Бедная. Пока пес был жив, он ее грел. А я что, даже кошку согреть сейчас не могу. Стыдно.

Собака умерла полгода назад. Поскулила, легла на бок, несколько дней лежала без движения, есть не хотела. И умерла. Татарников закопал ее в саду на даче. И едва умерла собака, как Сергей Ильич понял: пришла пора и ему собираться. Не ошибся. Все в этом мире связано, и нет ничего, что мы могли бы считать недостойным внимания.

— Антон, знаете, мне осталось дня два. Не мог вам не сказать, извините, что расстроил.

— Зачем вы так, Сергей Ильич.

— Жену жалко. Приходит к кровати и плачет. Горько так плачет. Денег нет.

— Так она из-за денег плачет, — не удержался Антон.

— А что вы думаете, деньги — это очень важно. Вон, включите телевизор. Весь мир из-за денег плачет. А ведь ерунда, бумага. Нарисовали бумажек, а мир плачет.

— Мир плачет, потому что его обманули.

— Как можно обмануть мир, что вы, Антон. Мир сам себя обманул, вот и плачет. Вы про это книгу напишите, Антон.

— Вы сами напишете.

— Нет, не напишу. Но вам скажу, что надо написать.

Господи, как ясно и покойно ему думалось. И во рту еще оставался вкус мороженого. И боль не приходила. И рассуждать было легко. Он чувствовал, что счастлив.

— Вы ведь книгу про войну пишите?

— Да, — сказал Антон.

— Напишите так. Причина Первой мировой войны в том, что всем была нужна Вторая мировая, — сказал — и понял, что непонятно сказал.

— Я не понял, Сергей Ильич.

— Ну и ладно, ну и пусть. Не важно, Антон. Никто не виноват. Разве кто-то виноват, что я умираю.

— Вы не умираете, Сергей Ильич. Вы на поправку пошли.

— Да. Конечно. И мир — на поправку. Было нужно легальное неравенство — демократическая война. Вот и все. Вот и все. И никто не виноват.

И опять Антон не понял.

— Но ведь победили фашизм.

— Всем любить друг друга. Как хорошо. Пусть бы старая жена Бланка полюбила его молодую жену. Пусть бедные полюбят богатых, пусть богатые полюбят бедных, пусть больные полюбят здоровых. Милый Антон, вы ведь хотите этого?

— Да, — сказал Антон, — я этого очень хочу.

— Народу много. И не хотят умирать добровольно. Обидно, да?

Антон не понял ничего.

— Столыпин бы сказал: Антон, ангел мой, мне все равно, что делать, чтобы вопрос решить, просто столько народу мы не прокормим! Ну как сто миллионов крестьян прокормить, чем?

— Неужели, — спросил Антон, — никогда не получится по справедливости?

— И чтобы люди не умирали. А жили вечно и вечно любили друг друга. И держали друг друга за руку.

— Да, так правильно.

— И чтобы не было никому больно.

— Да, пусть никому не будет больно.

— Важно научиться умирать. И мне кажется, я смогу сделать это хорошо. Ступайте, Антон, приходите завтра, попрощаемся.

Как хорошо было лежать и смотреть на книги. В комнате сгущался сумрак, старые корешки уже было не рассмотреть, но он помнил, где какая книга стоит. Он лежал и думал, а мысли по-прежнему слушались его, и он был счастлив, оттого что ему так легко думать.

Антон вышел в коридор, спросил у Зои Тарасовны:

— Деньги вам нужны, да? На врачей?

— Отдали уже все врачам, они последнее взяли! А сиделку, сиделку кто оплачивать будет!

17

Европейская гражданская война началась давно, сто сорок лет назад, когда романтическая Германия хотела навязать миру феодальное устройство — и столкнулась с демократической моделью, которая была более жизнеспособна и которая в результате победила. Та самая, первая франко-прусская война и положила начало битве за лучшее мироустройство. И третья франко-прусская (ее еще называют Второй мировой) этот братоубийственный план наполнила новым содержанием — борьбой за наиболее прогрессивную демократию. На протяжении двадцатого столетия, во время межевропейской бойни, Запад полагал, что самое важное — это решить его, западное устройство, а устройство мира приложится само собой. Разве это не гегелевская посылка? Китай уснул навсегда, дух истории с Востока ушел, а познал себя в Пруссии. Оставалось только разумно распределять этот фаустовский дух между партнерами по бизнесу. И ведь показалось сегодня, что уже нашли идеальную форму управления — раздавать права в кредит. Но и эта конструкция прожила не долго. Всему приходит конец, пришел конец и гегелевской философии. А ведь другой-то философии практически не было. Что ж они делать-то станут, думал Татарников о современных политиках.

Татарников вспомнил, как его сосед по палате Витя оценивал лидеров современного мира, разглядывая их групповые фотографии. Вожди человечества фотографировались на судьбоносных встречах, проходивших в живописных уголках планеты. Гладкие, ухоженные, в красивых костюмах, лидеры становились плечом к плечу и улыбались в камеру — так отдыхающие в санаториях оставляют себе снимок на память о каникулах. Фотографии эти Вите очень нравились, он водил пальцем по фигурам Берлускони, Саркози, Медведева и одобрительно хмыкал.

— Как на подбор! — говорил Витя. — Один к одному! Молодцы! Огурчики малосольные!

Вот бы сегодняшним президентам устроить саммит с лидерами тридцатых годов, думал Татарников, интересно бы послушать, как они тогда заговорят. Что лидеры современного мира не растеряются в беседе, Сергей Ильич не сомневался. На встречах с едкими журналистами лидеры показывали, как остроумно они умеют парировать трудный вопрос.

Что скажут друг другу Сталин и Ельцин, встретившись (где они могут встретиться — это пусть теологи решают), было крайне любопытно. Да, впрочем, любого из современных вождей возьми — не важно какого, диалог бы получился примечательный. Татарников представил себе эту встречу: идет молодцеватой походкой современный вождь в приталенном пиджаке, а навстречу ему тихими шажками движется генералиссимус в простом френче без знаков различия.

Столп тоталитаризма и гарант демократии встречаются, жмут друг другу руки. Причем современный политик улыбается во весь рот, а Сталин только чуть искривляет губы.

— Демократию, значит, строите, — говорил Коба в своей обычной, медлительной манере.

— Да уж не культ личности! — резко парировал современный политик. — Уж не тиранию!

— Это хорошо, что не тиранию, — говорил Коба. — Тирания сегодня крайне непопулярный метод управления массами. А какую демократию вы строите для нашего советского народа?

— Нет больше советского народа! — слышал Сталин в ответ. — Приказала долго жить историческая общность!

— Досадно. — Сталин посасывал трубку, держал паузу. — Это весьма печальный результат. Сократилось, значит, население страны?

— Это при вашем правлении, Иосиф Виссарионович, население сократилось! Лагерей вы понастроили! Миллионы убили!

— Миллионы на войне погибли, — говорил медленно Коба, — за светлое будущее демократического человечества. Вот ты мне и скажи, юноша, напрасно они погибли или нет.

— Теперь каждый человек — хозяин своей судьбы! — бесстрашно говорил сегодняшний вождь.

— Это хорошо, что хозяин. Но надо разобраться, какая у него судьба. Одно дело быть хозяином плохой судьбы, а совсем другое дело быть хозяином судьбы хорошей. Так я считаю, во всяком случае.

— Судьба у людей привлекательная. Многие стали миллионерами, а пятьдесят человек даже стали миллиардерами. У нас появилось элитное жилье и античные виллы.

— Это весьма любопытный факт. Античные виллы, думаю, очень украсят живописную природу Подмосковья.

— Мы ориентировались на ваш архитектурный вкус, — старался демократ найти общий язык с сатрапом, — мы брали за образец курортную архитектуру в Ялте и солидные здания вдоль Кутузовского проспекта.

— Это хорошо, что классические традиции осваиваются пролетариатом, — говорил Коба, — но у меня складывается впечатление, что отнюдь не пролетариат живет в ваших античных виллах.

— Лучшие люди страны живут немного лучше, чем все остальные. Здоровая конкуренция необходима в демократическом обществе.

— А я думал, — говорил Коба, — что демократия — это равенство.

— Ошибаетесь, равенство — это тирания.

— Разберемся с фактами, — говорил Коба неторопливо.

Сталин говорил так: я получил в управление разрушенную гражданской войной страну. Я взял страну неграмотную, с плохим сельским хозяйством, без промышленности, окруженную врагами. Денег не было совсем. Я создал промышленность, сделал из аграрной страны индустриальную, построил дома и дороги, внедрил поголовное образование, выиграл мировую войну, увеличил территорию державы.

А современный политик отвечал тирану так: я получил в наследство страну с поголовной грамотностью, неплохой наукой, непопулярной идеологией, устаревшей промышленностью и сопредельным миром, который нашей страны боялся. Эта страна была страной рабов! Образование мы свели к минимуму, науку прикончили, промышленность угробили окончательно, идеологию уничтожили, державу развалили, ресурсы распродали, население сократили. А вот денег у нас было столько, что в глазах темно. Таких невероятных бабок, какие были в России в последние пятнадцать лет — в нашей стране отродясь не бывало. Плавали в деньгах. Вы можете сказать, что результат не хорош. Но в результате прошлых лет у людей появилось главное — свобода!

— Хотелось бы знать, откуда взялись эти деньги? — на реплику о свободе Сталин не отреагировал, но заинтересовался деньгами.

— Мы торговали ресурсами: нефтью, рудой, алюминием.

— То есть вы торговали тем, что принадлежит стране в целом, принадлежит всему советскому народу?

— Нет больше советского народа, не ясно разве? Деньги эти принадлежат наиболее предприимчивым людям нашей страны, а в их лице — государству. Потому что лучшие люди находятся в государственных органах власти.

— И куда же вы дели эти государственные деньги, демократы? — спрашивал Коба спокойным своим голосом.

— Мы возводили элитное жилье, оно хорошо раскупалось, мы строили коттеджи в античном стиле, мы покупали дорогие произведения современного искусства, мы скупали недвижимость за рубежом, мы вкладывали деньги в американскую ипотеку.

— Это интересный план развития страны, — говорил Коба. — Вы, я вижу, стратег.

В этом месте диалога современный лидер начинал нервничать и говорил запальчиво:

— Если уж на то пошло, мы многое возродили из того, что вы построили. Мы снова установили однопартийную систему, мы ввели вертикаль власти, мы опять сделали выборы фиктивными, мы создали новую номенклатуру. Согласен, Иосиф Виссарионович, страна такова, что твердая рука требуется! Я вам даже так скажу: сегодня фактически правит аппарат ГБ — куда ни взгляни, везде офицеры госбезопасности у власти.

— Это любопытно, — отвечал Коба, — хотя я лично не доверял офицерам госбезопасности. Я верхушку аппарата госбезопасности раз в семь лет менял. Ягоду на Ежова, Ежова на Берию. Не доверял я офицерам потому, что в органах госбезопасности всегда есть опасность. Опасность состоит в том, что полковник может вообразить себя генералом.

Разговор приобретал скандальный характер, лидеры горячились, и Татарников не мог уследить за дальнейшими репликами.

Что же делать, думал Татарников, у офицеров госбезопасности рассыпалась держава, это закономерно. Сначала везло офицерам, а потом везти перестало. Что же взять с них, не генералы все-таки. Он улыбнулся темноте своими бескровными губами.

Потом Татарников перестал думать о вождях, ему стало неинтересно. Он вспоминал маму, потом думал о собаке, потом боль отпустила его, и он задремал.

18

— По мосту пойдем?

— Нельзя по мосту.

— А как ты оттуда шел?

— С той стороны проще. С той стороны нет поста.

— Здесь солдаты, они не дадут пройти. Документы спросят.

— Раньше пускали. Теперь не знаю. — Ахмад подумал, что раз его ловят русские, то и узбеки могут ловить. Теперь все бывает, все солдаты заодно.

— Страшно, — сказала Маша.

— Дойдем до Афганистана, там спокойно.

И странно, она поверила в это.

— Поплывем, — сказал Ахмад, — можно плыть.

Узбекские пограничники видели Ахмада и его семью, пока он подходил к мосту, но реагировать не стали. Не крикнули «кто идет», не стали стрелять в воздух, просто смотрели на тощего маленького узбека и его женщину. Ахмаду показалось, что он знает пограничника; несколько раз уже проходил мимо его поста. Ахмад махнул рукой в знак приветствия — пограничник не ответил, но, глядя на Ахмада, затянулся сигаретой; было видно, как синий дым оторвался от его губ и поплыл над черной рекой. Потом пограничник вынул изо рта окурок, щелчком отправил окурок в реку.

Не доходя до моста, Ахмад свернул с дороги и стал спускаться к реке — пограничник следил, как он скользит по глинистому склону, подходит к воде. Пограничники знали этот трюк. Надо проплыть метров сто и вылезти под фермами моста, потом пройти под мостом по стальным балкам — и ты за границей.

Вода всегда холодная, и пограничник пожалел маленького узбека и его семью. И куда бегут? И от кого бегут? Сколько таких глупых, беззащитных людей. Пограничник смотрел, как Ахмад снимает рубаху, укладывает ее в пакет, смотрел, как он снимает штаны. Потом Ахмад шагнул под фермы моста и пограничник его уже видеть не мог.

Пакет был из московского универсама «Пятерочка» — Маша сложила в полиэтиленовый пакет консервы: банки сгущенного молока и тушенку. Теперь Ахмад переложил консервы в рюкзак и поместил в пакет одежду, несколько раз обмотал пакет веревкой, затянул туже, чтобы вода не попала внутрь: на том берегу он хотел надеть сухое.

— Плывем. Недалеко.

Амударья, широкая и черная, испугала Машу. От черноты несло холодом, сырым ледяным холодом, а посередине реки вскипали белые водовороты.

— Холодно, не проплыву. У меня судороги бывают.

— Я плыву. Ты на мне. На спину мне ляжешь.

— А ребенка здесь брошу?

— И ребенок на мне. Раздевайся, вещи в мешок сложи, чтобы сухие были.

Они скатали Машино платье и вещи мальчика, обернули целлофановой пленкой, запаковали в рюкзак, рядом с консервами. Ахмад завязал петлю на мешке и просунул в петлю голову и плечо, затянул веревку вокруг своего тела, так что мешок оказался приторочен к спине. Рюкзак он надел на то же плечо, просунув руку сразу в обе лямки.

— А если потонем?

Они стояли голые на берегу, под фермами моста.

Ахмад пригнулся и подставил Маше спину.

— Ложись мне на спину. Осторожней, не урони мешки.

Маша легла на плечи Ахмада, обхватила его шею руками, и Ахмад медленно выпрямился. Он постоял, приноравливаясь к ноше, распределяя тяжесть, потом чуть передвинул Машу, чтобы мешки не соскользнули.

— Возьми мешки. А то плыть не смогу.

— А держать меня ты будешь?

— В реке не могу держать.

Ахмад опять присел, не меняя положения спины, чтобы не уронить Машу и мешки, и подхватил мальчика.

— Не бойся.

Он медленно выпрямлялся, было тяжело. В воде станет легче, подумал он.

Татарчонок не кричал, затаил дыхание, зажмурился, прижался к Ахмаду, босыми ножками обхватил его.

— Не бойся, — повторил ему Ахмад, и еще раз сказал, уже Маше:

— Успокой сына, Мария.

— Он храбрый, он не боится.

— Держишься?

— Да.

— Пошли.

Ахмад пошел вниз, наступая осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрой глине.

— Держишься?

Так они вошли в Амударью, и холодная вода сразу дошла Ахмаду до груди. Он поднял мальчика, чтобы вода не попала тому в лицо.

— Дай мне. — Мария перехватила мальчика, и Ахмад освободил руки.

— Ты можешь плыть?

Ахмад поплыл.

19

Профессор Голубков, как описал его Борис Кузин, имел ясное видение мира и перспектив развития России. Так, Голубков полагал, что будущее мира — в создании цивилизованной империи, управляющей народами в целях их воспитания и просвещения. Россия уже сделала шаг в направлении цивилизации и вскоре сможет войти в общую империю не как колония, не как агрессор, но как равноправный партнер.

Рецепты, которые предлагал профессор, были просты. Прежде всего, России следует стать полноценной европейской страной, влиться в семью христианских государств, а для этого следует изжить в себе азиатчину. Сделать это непросто, поскольку три четверти территории России составляет именно ее азиатская часть. Неудобство состоит также и в том, что европейская часть России (то есть ее наука, искусство, правовые институты, которые ориентированы на европейские образцы) живет за счет ее азиатской части (то есть за счет природных ресурсов, которые добывают по ту сторону Урала). Если бы все было наоборот, если бы отсталая в культурно-правовом отношении часть страны жила за счет просвещенной ее части, то логично было бы попросту от азиатской части отказаться. Голубков, подобно Чаадаеву, мечтал видеть свою отчизну организованной наподобие швейцарских кантонов, но азиатская часть в кантоны упорно не превращалась. Более того, пожелай эта азиатская часть обрести свободу — и дела у европейской части страны станут значительно хуже. Поверхностный наблюдатель может решить, что европеизация России возможна лишь при использовании азиатского способа производства в ее азиатской части. Скажем, внедрение либерализма и финансового капитализма от Петербурга до Москвы возможно при условии эксплуатации населения на пространстве от Москвы до Владивостока. И чем беспощаднее азиатский способ производства внутри российской Азии, тем более просвещенной выглядит российская Европа.

На эти спекулятивные рассуждения Голубков возражал следующим образом.

В конце концов, весь мир живет именно так — решения принимает менеджер в Лондоне, а примитивную работу выполняет наемный рабочий где-нибудь в Киргизии, Узбекистане, Калмыкии. Где сегодня собирают машины, транзисторы, холодильники? Разве в метрополии? Да, правит Запад, а работает провинция: Восток, Азия, Латинская Америка — не будем стесняться очевидных истин. Однако вдумаемся: разве наемному рабочему в Узбекистане не выгоднее выполнять требования лондонского менеджера — нежели существовать внутри своего отсталого (будем говорить прямо, бесправного) мирка. Рабочий из Узбекистана имеет возможность стать участником глобального процесса экономики, и — как знать? — с годами он сумеет добиться положения в головном офисе своей компании. Он сможет отдавать приказы таким же, как он, узбекам (калмыкам, таджикам, курдам), он, выражаясь словами поэта, «в просвещении станет с веком наравне».

Идея мировой империи вытекает из принципа борьбы цивилизации и варварства, борьбы метрополии с дикими окраинами. Империя устанавливает правовое пространство, выдвигает наднациональную цель и предлагает общее благо для всех — в том числе и отсталых — народов. Российская империя — как фрагмент империи мировой — показывает нам общую проблему как бы в свернутом виде. Мы возвращаемся к идее империи в тяжелый для страны период. Да, экономический кризис. Да, промышленность стоит, а индексы падают. Но вспомним историю: то время, когда возникала Петровская империя, было не легче. Надвигались поляки и шведы, да мало ли, сколько было неприятностей. А главное — надвигалась стихия варварства! Сегодняшний кризис Запада — лишь повод для консолидации мировой империи. Надо осознать, откуда идет угроза, поднять выше штандарты прогресса.

Отрицать Российскую империю сегодня — это значит отрицать дело Петра, вернувшего нашу отчизну в лоно христианской цивилизации. Возвыситься над общинным азиатским миром и создать несокрушимую крепость личностей — вот задача империи. И если снова возникнет Империя российская петровского образца, она естественным образом сольется с империей глобальной, мировой.

Этими мыслями делился Голубков с коллегами, а те не могли воспринять эту — такую прозрачную и ясную — правоту. Казалось бы, что может быть надежнее империи — ну уж не коммунистический же, не к ночи будь помянут, интернационал трудящихся? Не город же, извините за выражение, Солнца? Не созданные же воображением Фурье, excuse my French, фаланстеры?

Извечный оппонент, завистливый Кошмарников, говорил Голубкову запальчиво: «Ну, построим мы империю, а религию имперскую какую учредим?

Рухнет эта империя, как Рим рухнул, когда придет с Востока новая религия». «Откуда же новая религия возьмется? Террористы арабские ее, что ли, нам принесут?» — так отвечал противнику Голубков. Кошмарников же, демагог и софист, говорил: «Что уж принесут мусульмане, мы увидим. От чего мы сами отказались, то они нам и принесут. Христианство в Рим принесли готы — именно потому, что самому Риму христианство не потребовалось».

«От какой же религии отказался новый Рим? От казарменного социализма? Свобода, достоинство, гражданские права, христианские добродетели, — терпеливо втолковывал Кошмарникову профессор Голубков, — вот религия новой цивилизованной империи». И Кошмарников замолкал, не находил слов. Профессор Голубков говорил: «Мы хотим быть винтиками — или хозяевами судьбы? Свобода лучше, чем несвобода».

Проблемы, обозначенные в книге Кузина, были для России не новы — что делать, если приходится решать их всякий раз заново. Герой книги кидал горький упрек в лицо российскому хаосу (может ли быть у хаоса лицо, подумал Кузин и решил, что если может быть обобщенное лицо у народа, то у хаоса тоже физиономия есть), профессор Голубков не сдавался: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!» — твердил он бессмертные слова Гете.

Книга «Имперское счастье Отчизны» легла на прилавки магазинов, и Антон успел купить ее в последние дни жизни Татарникова. Решил отнести книгу больному, вдруг заинтересуется: бывает так, что любопытство продлевает человеку жизнь.

У дома Татарникова Антон столкнулся с отцом Николаем Павлиновым, священник выходил из дверей.

— Кончается Сережа, — сказал отец Николай, — тяжело ему. Но ведь светлый какой. Вы заметили, какой он стал светлый? А не крестился. Смеется, не хочет креститься.

— Вы хотели его крестить?

— Разве моим хотением это делается? Это совсем не так делается, вы когда-нибудь поймете. Вот Сережа уже понял, просто другими словами это называет. Он мне так спокойно сказал, так хорошо. Когда-нибудь мы все встретимся, Коленька. Там и Господь Бог нас не разлучит. Так именно мне сказал.

— Он в сознании?

Павлинов слушал Антона рассеянно.

— Ноги какие-то совсем неживые. Свесилась нога с кровати — как от мертвого человека. Ноготь его увидел, нестриженый зеленый ноготь. Что же не отстриг ему никто? Нехорошо, некрасиво. Что читаете? Империя Российская? Царство Божие — вот наша империя.

Отец Николай перекрестился и пошел к метро.

20

Максимилиан Бассингтон-Хьюит глядел в окно самолета на зеленые участки английской земли. Еще несколько недель — и все зацветет, а пока тихая зелень, все возможные оттенки зеленого, каждое поле окрашено собственным цветом — покойные поля свободной страны. Здесь не надо спорить о том, что такое демократия, здесь не требуется надрывно отстаивать свободу и достоинство, здесь не приходится опасаться, что тебя унизят. Здесь много веков правит закон. Англичанину нравится путешествовать, нет других таких страстных путешественников, как британцы, — но это лишь потому, что они знают: однажды вернутся домой, вновь увидят ровную покойную зелень своего участка свободной земли.

От аэропорта Хитроу до Оксфорда — час пути на автобусе, и снова можно смотреть в окно: на овец на зеленых склонах, на дубы вдоль дороги, на меловые откосы холмов. Весь завтрашний день был расписан заранее: завтрак с родителями (Максимилиан жил отдельно, но приезд следовало отметить неторопливым семейным завтраком), ланч с другом (учились вместе в Крайст Черч, друг сейчас заседал в Палате общин, сделал карьеру), в пять часов доклад в Вольфсон-колледже, и наконец, обед за так называемым high table в Пемброк-колледже. Плотное расписание, насыщенный событиями день. Причем неизвестно, что важнее: ланч с приятелем, доклад о России в Вольфсоне или же обед за «высоким столом» в Пемброке. Вольфсон-колледж хочет знать о том, что творится в Москве, — Вольфсон-колледж беспокоится о судьбе реформ, хранит традиции либерального Исайи Берлина, этот колледж основавшего. Будет придирчивое обсуждение, а президент колледжа Гермиона Стратфорд непременно задаст вопросы о московских театрах — известно, что она поклонница Чехова, этого русского писателя-абсурдиста. Но и в Пемброке придется описывать свое путешествие — наверняка попросят рассказать за столом о современных московитах. И рассказать надо хорошо: на таких обедах присутствуют исключительные персоны и — кто знает? — за десертом можно наметить важные шаги в карьере. Оксфорд — специальное место, семья избранных. Всякий раз, возвращаясь сюда, думаешь: в иных городах, чтобы пробиться к успеху, люди вынуждены проявлять дурные черты — изворотливость, расчет, жестокость. И только в университетских стенах, защищенных традицией, успех и власть достигаются знаниями, уважением к старшим, соблюдением приличий. Здесь индус и еврей, мусульманин и христианин равны перед университетским ритуалом.

После семейного завтрака, состоящего из фруктов и некрепкого чая (отчего-то Зоя Тарасовна полагала, что англичанину нужно подавать кофе, которого он терпеть не мог, и нездоровую яичницу с беконом), Басик прилег на диван в conservatory room. Родители не беспокоили его, понимали — не надо сразу надоедать расспросами, еще будет время, представится возможность спросить о той девушке, которую он отметил в письмах. А пока пусть молодой человек просто расслабится, почувствует, что он дома. Басик проглядел Herald Tribune и Guardian (это вам не российская пресса! Хотите объективной информации — покупайте Guardian), полчаса поспал, затем распечатал текст своего доклада (шесть страниц впечатлений о России, тезисно и емко) — и отправился на ланч.

Генри не изменился нисколько, карьера политика не повлияла на остряка и выпивоху — несмотря на ранний час, он заказал джин с тоником, высосал две порции и все норовил угостить Бассингтона. Потешались над стариной Брауном, который пересидел свое время в преемниках — и появился на сцене в костюме премьер-министра аккуратно под занавес. Бедняга, ведь это он автор всей этой финансовой лажи. Незавидная судьба у лейбористов, впрочем, и Камерон много не обещает.

— В Москве я слышал, что Браун собирается начать расследование по поводу войны в Ираке? Были основания для вторжения или нет?

— Старина Блэр просит товарища по партии воздержаться от расследования. Могут раскопать такое, что старине Блэру не захочется выходить из дома.

— Если Ирак бомбили зря, многие обвинят западную демократию. Но знаешь, когда смотришь на Москву, хочется простить Блэру любую ошибку.

— Репетируешь речь в Вольфсоне? Правильно, так держать! Я тоже всегда репетирую речи, хочу стать таким оратором, как Черчилль. Демократию будем защищать до последнего вздоха, прежде всего от нее самой! Мы будем драться на пляжах и в банках, в спортзалах и в казино, в ресторанах и на скачках! Мы будем отстаивать каждый английский дом — а особенно Даунинг-стрит, номер десять. Если падет «Роял Банк оф Скотланд», мы перенесем сбережения в Барклайз! Но мы будем продолжать пить джин с тоником! Мы никогда не сдадимся! И демократия победит. Я имею в виду, демократия не пройдет! Как тебе? Собираюсь на днях выступить в парламенте.

В ресторане сидели до четырех, Генри проводил Бассингтона до Вольфсон-колледжа — через парк. И вскоре Максимилиан Бассингтон уже рассказывал профессорскому составу Вольфсона о своем пребывании в северном городе, отягощенном тяжелой историей. Большевистская империя трудно поддается изменениям, стихия России — это произвол. Бассингтон сослался на мнение ведущих интеллектуалов Москвы, тех истинных демократов, которые еще не сдались, продолжают борьбу за реформы. Он упомянул Сердюкова, Кузина, Ройтмана — имена, известные на Западе.

— Эти люди еще на свободе?

— Да, они пока на свободе. Но кто знает, что будет завтра.

— Им не дают слова?

— Осталась практически единственная газета, рупор свободной мысли. Она уцелела чудом.

— Герои! На какие же средства газета выходит?

— Поддерживает либеральный бизнесмен, меценат Губкин.

— А что Чехов? Ставят ли его сегодня в московских театрах?

— Все реже и реже.

Он рассказал им о безжалостном московском быте, который люди переживают тяжело, но с достоинством, об эпосе русских дней, о криминальном городе, где вас могут ограбить прямо у дверей дома. Он рассказал о пропасти между бедными и богатыми, о нищих, которые спят в переходах метро, и о богачах, тратящих состояния за одну разгульную ночь. И профессора, люди умеренные, получающие достойную, но не заоблачную зарплату, подивились этим аномалиям.

— Бедняки, как у нас в Брикстоне?

— Ну что вы! У нас все-таки существуют социальные механизмы защиты населения.

— Действительно.

Уже поздней ночью, после того как он повторил рассказ о России в Пемброке (французский повар колледжа приготовил такой обед, что слушатели ни разу не перебили — рот был занят) и еще раз повторил тот же рассказ родителям, Максимилиан сказал им несколько слов и о девушке Соне. И родители оценили преданность девушки Максимилиану. Милое создание, мы должны как-нибудь позвать ее погостить к нам в Оксфорд, надо только решить, когда удобно ее принять. Может быть, на следующее Рождество? С другой стороны, как же еще, если не с восторгом, могла отнестись девушка к Бассингтону-Хьюиту, молодому спортивному англичанину? Наш Максимилиан — он, естественно, привлекает людей, он непосредственный, отзывчивый, прямой. И он так отчаянно молод. Ему еще надо посмотреть мир, повидать другие страны. Например, Китай, сейчас все говорят о Китае. Да мало ли сколько на свете диких мест, которые любопытно посмотреть.

— Кстати, дорогой, что это у тебя с носом? — не удержались и спросили, вторглись на частную территорию.

— Играл в гольф, — сдержанный британский ответ.

— Как, у них тоже играют в гольф?

Пожал плечами — сами видите, какой это гольф, если от него одни травмы.

21

Александр Бланк считал, что они уже простились с Татарниковым, главные слова сказаны. Было понятно, что Сергей Ильич перешел за последний рубеж, точно перешел за реку, и с другого берега уже видно не то и слышно не так. И вероятно, на другом берегу Бланк был уже Сергею Ильичу не нужен.

Все эти долгие месяцы Бланк исправно навещал Сергея Ильича, в тяжелые его дни был рядом, и казавшаяся раньше формальной фраза «отдать долг» обрела смысл. Отдаешь то, что брал в пользование, — ведь рассчитывал же Бланк на то, что Сергей Ильич Татарников думает о нем, Бланке, полагал, что он занимает место в душе друга. Вот именно это место и следовало оплатить — как оплачивают кресло в партере театра. И ровно столько, сколько ты набрал долгов (а некоторые люди покупают абонементы во множество театров сразу), столько и требуется заплатить. Однажды ты сам почувствуешь, что долг выплачен, — когда отдашь все до конца; если берешь, не считая, то и давай, не считая.

Сейчас Бланк уже по-другому смотрел на происходящее с ним самим и с людьми вокруг него, точно долгое умирание Татарникова задало необходимый масштаб происходящему. Как же хорошо, что они нашли себе вожатого — Сердюкова. Очень может быть, что Сердюков и впрямь демократ номер один — это у нас такая особая демократия. Если сумели состряпать свой российский коммунизм и свое российское христианство, почему бы не соорудить православную демократию. Хорошо, что из газеты погнали, — я им не должен и они мне ничего не должны. Подписал в печать последний номер — и вышел вон.

О двух вещах жалел Александр Бланк, две вещи не успел исправить. Незадолго до увольнения к нему в кабинет пришел студент Татарникова, хотел поехать корреспондентом в Афганистан, и Бланк отказал.

— Не держим зарубежных корреспондентов. Денег нет.

— Разве это не важно для газеты?

— Пойми, пожалуйста, — юноша нравился Бланку, но изменить ничего было нельзя, — если бы у меня были деньги, я бы открыл корпункт в Лондоне, в Нью-Йорке — там, где делается большая политика. Афганистан не представляет такого интереса, как в годы советской интервенции. О чем писать?

Видно было, что Антон обдумал ответ:

— Я бы писал о том, как родоплеменные отношения соответствуют или, наоборот, противоречат демократической модели общества. Сколько демократий в Афганистане? Есть западный тип демократии, который навязывают сегодня. Был советский тип демократии, который, наверное, где-то прижился. Есть так называемая Народно-Демократическая партия Афганистана. Вот президент Карзай учредил парламент — это уже исламская демократия, да? А сколько типов правления, основанных на традиционном народном укладе, — например, Северный альянс, союз Дустума, Масуда, Исмаил Хана. Как назвать такие образования — ведь они тоже выражают волю народа? Вот, например, русская община, в какой степени она является моделью демократического общества — или это традиционная форма социума, которая естественно отмирает? В Афганистане много наций живет рядом, и у каждого народа свое представление о легитимной власти. Клубок демократий. Если посмотреть непредвзято, то людей убивают во имя демократии, за то, что они не хотят того, что должны были бы захотеть. Разве это не важно?

— Мне, как редактору газеты, важнее, что скажет директор Международного валютного фонда.

— Вы не можете так говорить.

— Антон, — сдержано ответил юноше Бланк, — вы находитесь под влиянием нашего больного друга. И это понятно. Однако не будьте слишком примерным учеником — не во всем Сергей Ильич прав. Восток — даже если бы не было западных вторжений — место неспокойное. Вы историк, не так ли? Вспомните, что творилось на Востоке еще до торжества западного мира. Султаны и ханы истребляли друг друга — отнюдь не демократия тому причиной. Так было всегда, правда? Британцы ушли из Индии, и тогда Индия распалась на части и началась гражданская война. А что творится сегодня там, где нет присутствия западных демократий? Прошу вас, не мешайте мне работать.

Ушел Антон, и поправить Бланк теперь ничего не мог. Он стыдился себя, своего чиновного тона. Второй случай был еще постыднее.

Уже распрощавшись с газетой и хлопнув дверью, Бланк пошел по коридору — и услышал за собой дробный стук каблуков. Наталья Румянцева догнала редактора на лестнице, в настойчивом взгляде ее было нечто такое, что испугало Бланка.

— Вы не боролись, Саша, — сказала Румянцева строго. — У вас была возможность бороться за демократию в нашей стране. Но вы опустили руки. Я давно заметила, вам безразлична газета.

— С кем же бороться? С Губкиным?

— Личную жизнь устраиваете? Гнездо вьете? А коллектив вам безразличен?

Она стояла так близко, что Бланк сделал шаг назад, но сзади была стена.

— И я вам тоже безразлична? Отвечайте.

Так именно и писала она свои принципиальные колонки: «Наберемся мужества и ответим на вопрос солдатских матерей: что ждет наших сыновей, если мы не построим гражданского общества?» Бланк никогда не редактировал ее тексты, даже если не вполне верил, что солдатские матери задают именно такой вопрос.

— Отвечайте, я вам безразлична?

Александр Бланк растерялся, неловко было сказать, что он не нуждается в ее признании. На искренность надо ответить искренностью, но как же это неуместно и нелепо. Кажется, я не давал повода, но вдруг это только мне так кажется? Я улыбался ей, целовал в щеку — теперь в Москве все целуются при встрече, переняли глупый европейский обычай. Румянцева неотступно смотрела ему в глаза, Бланк мямлил нечто про свои обязательства перед Лилей и женой. Румянцева слушала понимающе, как добрый товарищ. «Что вам Лиля! Молодые девушки не умеют чувствовать! Что вам жена, это я — единомышленница!» — так говорила Наталья Румянцева и широко открывала свои небольшие глаза. Бланк сказал, что все чрезвычайно сложно, а потом вдруг бросился бежать вниз по лестнице.

— Трус! — крикнула с верхней площадки полная женщина. — Ты не только демократию, ты женщину предал, Иуда!

Сразу после скандального объяснения с Румянцевой Бланк поехал к Сергею Ильичу, и крик обиженной соратницы в газетной борьбе уже не звенел в его ушах — там, в комнате Татарникова было очень тихо. В последующие дни, вспоминая разговор на лестнице, Бланк продолжал испытывать неловкость, точно и впрямь предал Наталью Румянцеву.

Но затем мысли возвращались к Сергею Ильичу, и то ровное спокойствие, которое разливалось подле умирающего, отменяло его неловкость.

Он жалел, что не смог помочь Антону, но и это чувство отступило — если Антон действительно хочет нечто написать, то напишет и сам, никто ему в этом помогать не должен.

Сейчас Бланк мог судить о жизни так, как никогда бы не мог прежде, — и все потому, что долго наблюдал, как его друг прощается с жизнью, как одно за другим обесценивается в его глазах то, что оба они когда-то считали ценным. Тишина в комнате Татарникова была такого же волшебного свойства, как тишина собора, — она выравнивала бытие, устраняла те вершины и кочки, которые мы обычно считаем в жизни главными и неодолимыми. В этой звенящей тишине поле жизни просматривалось далеко, длинное снежное поле. Слава, связи, деньги, даже знания, даже демократия — Бланк и прежде понимал, что это не самое главное; но вот однажды почувствовал всем существом, что это так, — и это ясное чувство изменило его. Словно всю жизнь он боролся за вещи, которые были совсем не нужны ему, и вот, в пожилом уже возрасте, с него спрашивают долг, а он не знает, какой валютой платить.

Чем мне расплатиться с пылкой Румянцевой за ее эмоции, чем мне вернуть долг Антону за то, что он ко мне обратился? И чем мне отдать Лиле за ее любовь?

Мы всегда норовим заплатить за любовь и веру не тем, что с нас спрашивают, а деньгами или еще какой-нибудь чепухой, — эта подмена и рушит все. Финансовый кризис мира, кризис всей кредитной системы — это кризис культуры Запада, потому что именно в просвещенном западном мире принято брать в кредит веру, любовь и преданность — и никогда не платить по счетам. Запад отдает миру совсем не то, что он у мира брал, — не веру и истовую преданность, а цивилизацию и материальные блага, а это неравноценный обмен. Однажды должно было все лопнуть — если каждый гражданин не отдает долгов. Мы все берем непомерные кредиты, вся наша жизнь — гигантский непогашенный кредит. Мужчины берут у женщин и детей, общество берет у граждан, корпорации берут у менеджеров, а менеджеры у вкладчиков — берут то самое, что отдать в принципе не могут никогда, а именно — веру.

Заплатить однажды следует наличными, то есть своей жизнью, а так, буквально, возвращать долг никто не собирается. Мы охотно пользуемся данной нам в кредит любовью, а оплатить ее нам нечем. Чтобы до конца расплатиться по счетам, требуется разделить с человеком не радость, не обед, не постель — но смерть, это и будет оплатой наличными.

Главное, что можно сделать, это разделить смерть, потому что это самый важный момент жизни. Последние дни человека, когда он расстается со всем бренным, и это расставание столь мучительно для природы, что выглядит как яростная болезнь, — эти последние дни самые важные. В эти дни человек — ненадолго — делается воистину человеком, самым чистым, самым ясным, свободным от страстей. И самое страшное предательство — уклониться от того, чтобы разделить с человеком этот переход — то есть не разделить его старость, болезнь и смерть.

Поэтому и наступил кризис в мире, думал Бланк, что Рихтер и Татарников ушли — вот так, в тишине и одиночестве. И мир не сумел с ними расплатиться, не было в мире такой монеты, чтобы вернуть взятое у них в долг. И уходя, они словно потянули весь мир за собой — так однажды ушла в образовавшуюся воронку Атлантида, когда ее праведников бросили в яму без достойного погребения. Современный мир треснул и стал сыпаться, стал тонуть — точно по той же причине. Так всегда рассыпались в прах пышные царства, оттого что не умели расплатиться с праведниками, не знали, как это сделать. Царства желали себе жизнь вечную, как нынче неопетровская Россия наметила себе триста лет триумфа, — и знать не знали того, что, уклонившись от долга по отношению к одному-единственному человеку, они обречены.

И я никогда так не поступлю, думал Бланк. Я столько раз пройду этот путь освобождения от страстей, сколько с меня потребуют. Как это сделать по отношению ко всем одновременно — я не знаю. Надо бы спросить у отца Павлинова — наверное, есть способ. Может быть, Павлинов посоветует. Я могу сделать совсем немного: только расплатиться по взятым кредитам. Вот и все. Это простой и понятный долг.

Журналистом мне, пожалуй, не быть. Но есть занятия не менее важные.

Он шел домой, и постепенно страх, оттого что он лишился работы, досада на Сердюкова, неловкость перед Румянцевой и даже горечь от расставания с Сергеем Ильичем — постепенно все это отошло, и мысли его сделались свободными. Это был последний подарок, который сделал ему Татарников. И Бланк подумал, что этот подарок ему уже отдарить нечем — но, может быть, Татарникову отдадут долг за него, как-то иначе, по ту сторону реки.

22

Свежая простыня, открытое небо за окном, книжные полки — это и была награда Сергею Ильичу за всю его жизнь, и спокойствие, которое он обрел в последние часы и которое передал другим, — это и была награда за чистоту.

И если бы кто-нибудь из милосердия решил сократить его мучения и избавить Сергея Ильича от долгой боли — сразу умертвив его, то этот доброжелатель лишил бы Татарникова самого важного в его жизни. Тогда не состоялось бы высшее достижение этих дней — последнее созревание его души.

— Знаете, Антон, — сказал Сергей Ильич, — со мной в эти дни произошло больше, чем за многие долгие годы. Я все время считал, что многого не успел. А сейчас вижу, что главное происходит с человеком, когда он уже ничего не хочет.

Знаете, я прежде любил выпить. Стыдно сказать, но любил. Знаете, Антон, мне всегда казалось, что лучше выпить рюмку водки, чем вести пустые споры. Звали меня на какую-нибудь дискуссию, а я думал: посижу дома, почитаю, рюмку выпью. А теперь мне пить уже не хочется. Знаете, мне теперь мало чего хочется — мне так хорошо и покойно, что даже желаний нет. Просыпаюсь от чувства счастья. Так рад, что не в больнице, а дома, лежу на своей кровати, смотрю на свои книжки, на мамину фотографию, и я так счастлив. Как же здесь хорошо, Боже мой. Вот диван, это мой старый диван. На нем спал мой дед. На нем спала моя мама. Я счастливый человек, Антон. Мне даже не хочется тушить лампу. Ведь в темноте я не буду видеть маминой фотографии и своих любимых книг.

Знаете, круг мечтаний так сузился. О чем же мне мечтать, когда все собралось в этой комнате. Теперь я вижу, что у меня есть все, что можно только пожелать. Ну что бы я мог хотеть? У меня действительно все есть. Я лежу в доме, смотрю на стену, на окно. И я счастлив.

Поехать куда-нибудь? Но, знаете, я уже не хочу никуда ехать. И зачем? Поесть вкусного? Вы же знаете, я и раньше не особенно любил есть. Почитать? Но, боюсь, у меня не будет времени дочитать книжку. Да, мне приятно знать, что есть новая книга — вот, вижу, вы принесли книжку, спасибо, — мне приятно думать, что вечером в нее загляну. Если не усну, конечно. Я ведь сразу засыпаю, когда отпускает боль. А просыпаюсь от счастья.

Если бы мне сказали, что у меня впереди есть год, я бы, наверное, стал думать о рыбалке, но у меня ведь нет года. Час, может быть. Судя по болям, это очень быстрый процесс. Ураганный процесс.

И хорошо, что есть ясность. Нет, поверьте, я не лукавлю. Что же мне храбриться перед вами. Сужается круг, и в этом круге так светло и ясно — так чисто, что ничего другого уже не хочется.

Но, знаете, мне уже не обидно. Сначала мне было обидно, теперь нет. Наступает такое чувство порядка и счастья. Только вот жену жалко. Нюру, кошку мою, жалко. Кто позаботится.

Татарников долго молчал, только скрипел дыханием. Антон слушал пилу, работающую в его легких.

— Что делать. Надо встретить достойно. Это как гость. Принять. Прибрать в доме. Починить электричество. Накрыть стол.

И опять молчание, только пила работает, скрипит.

— Не напишу уже ничего. Вы напишите.

— Зачем же вы мне говорите «вы». Всегда было «ты».

— Потому что человека надо ставить высоко. На «вы». Только на «вы». Наше «вы» — оно ближе, чем «ты». Вы напишите.

— Я сделаю что смогу, — сказал Антон. — Я всем вам обязан, учитель. — Он впервые назвал Татарникова учителем и услышал в ответ:

— Вы не ученик, Антон, вы друг.

И еще услышал:

— Пожмите мне руку.

Антон стиснул слабую руку умирающего и сказал:

— Для меня было честью быть вашим другом эти годы, Сергей.

И тот ответил:

— Спасибо. Мне было счастливо с вами.

23

Крепко сбитая почва под ногами, они шли по бурой дороге в сторону Мазари-Шарифа. И казалось, теперь совсем близко горы. Огромные твердые горы были видны еще с той стороны реки, а теперь словно выросли, и они шли к горам.

Если смотреть на горы — то делается радостно, а если смотреть под ноги — неприятно. Хотя войны несколько лет не было, земля хранила ее в себе: кажется, если раскопать почву — вылезет война. Не в том дело, что грязно. Как будто у нас в России чисто, словно непривычны мы к помойке и пустырям. Но в России помойки вольготные, они образовались от широты русской души, оттого что у нас много места, и почему бы не набросать на пустое пространство всякой дряни — какая разница? Здесь обломки и огрызки войны были вбиты в почву с упорством и настойчиво, нарастали слой за слоем, каждая война оставляла свой слой мусора, и мусор с годами каменел. Точно здесь, на дороге в Мазари-Шариф, была устроена всемирная свалка, собрали отбросы со всего мира и высыпали нарочно здесь, именно на эту каменную почву. Будто большая мировая империя выбрала это место специально, чтобы сделать его неудобным и больным. Словно античные виллы, декларации прав человека и гражданина, прибавочная стоимость, маржа, банковские кредиты, современное искусство — все то, что делает мир таким прекрасным, — словно все это строилось где-то далеко, для других людей, а грязь и отходы от строительства свозили сюда. Словно большой светлый мир, который решал большие светлые проблемы, вываливал сюда то дрянное, что оставалось от больших светлых дел. Здесь копилась вековая помойка, словно весь мир свозил сюда свое зло, жажду убийства и насилия, преступления и предательства — вбивал это зло в почву, а отравленная почва каменела и чернела.

Маша увидела башню танка, вкопанную в землю, и подумала, что весь танк под землей, но Ахмад сказал, что башню оторвало снарядом.

— Значит, не выстрелит?

— Может, и выстрелит.

В Кабуле советские войска соорудили памятник. Поставили на постамент танк Т-62, настоящий танк. Даже ствол пушки не забили, исправная была пушка. Когда в город вошли войска Масуда, то в этот танк сели моджахеды, залили солярки, съехали с постамента и поехали воевать.

— Что же никто не уберет.

— Кто же здесь убирать будет.

— Неужели некому?

— Не смотри.

Мария взяла татарчонка на руки, показала горы.

— Как хорошо дышится.

И правда, небо было чистым, с гор дул ветер и сбивал жару. Черные крепкие горы — расстояние до них определить трудно, а в то, что за ними еще что-то есть, — в это вовсе не верилось. И видны были далекие плоскогорья, длинные отроги гор, еще белые от снега, бесконечные белые поля. И дышалось хорошо, в Афганистане сладкий воздух. Прозрачный, легкий воздух.

— Можно жить.

— Конечно, можно.

Теперь можно было не волноваться. До дома оставалось недалеко, и случиться ничего не могло. Ни натовские, ни американские патрули сюда не заезжали, а британцы стояли на юге страны, в провинции Гильменд. Там, говорят, правда страшно. Там так не погуляешь — догонят и застрелят. Рассказывали про разбомбленную школу и про убитых детей. Но это далеко, на юге, за горами.

Была еще, правда, британская часть, дислоцированная в местечке Меймене, на границе с Ираном. Англичан туда перебросили с юга несколько лет назад, когда в районе Мазари-Шарифа еще находились талибы. Британская часть входила в состав натовских войск, солдаты патрулировали границу и, по слухам, готовили плацдарм для вторжения.

Патрули на джипах иногда заезжали очень далеко на север, до границ с Таджикистаном и Узбекистаном доезжали редко, но и такое бывало. Гнали сломя голову, закладывали виражи по пустыне, чтобы почувствовать скорость и ветер, еще быстрее, еще быстрее — отчаянные парни за рулем крепкой машины. Песок и пыль бьют фонтанами, сзади пенный шлейф песка, точно буруны воды от глиссера в море.

Вот эти, обалдевшие от дикой службы солдаты были опасны. Им предписано строго: все подозрительное — давить. Ребенок, кошка, женщина — как увидишь, дави. Преувеличивать количество жертв не надо: война есть война, грязная работа, этот участок земли представляет угрозу для всего мира. Солдат — форпост цивилизации, на нем бремя ответственности за всю империю. И не надо демагогии, попробуйте однажды сами — в жару, в пустыне, когда враг везде. Вам понравится? Мало ли, что ребенок, а вдруг он заминирован.

Уже четвертый раз за полтораста лет они приезжали в эти края убивать население ради его же пользы, крепкие ребята, лиловые от жары, в ботинках, шнурованных до колена. И если бы такой патруль сюда добрался — было бы скверно; но нет, горизонт чистый. Спокойно.

Видно далеко — и ничего опасного на горизонте Ахмад не видел, никаких машин пока не было.

И он повторил:

— Конечно, жить можно.

24

Ночью пришла смерть. Больной захрипел, перестал дышать, потянулся рукой к горлу. Упала рука, не дотянулся. Хрипы, хрипы — словно пилят жесть пилой, слушать невыносимо. Так он хрипел несколько минут, голова дергалась на худой желтой шее, слюна текла с губ. Тело вдруг выгнулось дугой, ребра выперли наружу — а потом выпрямилось и окостенело. Голова упала на бок, и сердце перестало биться.

Зоя Тарасовна кинулась звонить в неотложку, а что сказать — не знала. Что ей страшно за будущее? Что муж умер? Что ей невыносимо в одной комнате с покойником?

— На что жалуемся? — спросил невидимый врач.

И не ответишь: жалуюсь на то, что у него метастазы во всем организме, на то жалуюсь, что ему половину тела отрезали, на четвертую стадию рака жалуюсь. Ну что скажешь: муж помер, помогите? Многие так бы сказали — город большой. Что, скорую помощь ко всем вдовам присылать?

— Задыхается муж, — крикнула в отчаянии Зоя Тарасовна, — дышать не может, помирает.

— Едем, — сказали в трубке. — Будем через час.

Приехали, однако, быстрее. Вошли в комнату — и ужаснулись: желтый высохший мертвец лежал на простыне, оскал его напугал врачей.

— Скорее! — кричала Зоя Тарасовна. — Скорее!

— Да уж можно не спешить, — рассудительно сказал санитар.

Но она дико закричала:

— Скорее! Спасите его!

И, подчиняясь ее крику, подчиняясь ее сумасшествию, санитары погрузили тело Сергея Ильича в машину.

— Везите туда, где его лечили! Они примут! Они помогут! Они обязаны! — Почему-то она верила, что Колбасову станет стыдно.

И привезли в приемный покой больницы, зачем привезли — никто сказать не мог. Из приемного покоя — в реанимацию, бегом, бегом. И стояли над мертвым телом, прилаживали приборы. Разжали зубы, пропихнули трубку в мертвое горло, обдирая трахею, разрывая все ткани, пропихнули в легкие — включили вентилятор. Санитар проверил, поступает ли воздух, закрепил шланг поддува.

— Дышит? — крикнула ему Зоя Тарасовна. Она вообще уже не могла говорить тихо, все время кричала.

— Чего кричите? Мы здесь не в поле. Слышу вас.

— Дышит?

— Знаете, — сказал санитар, — вот, говорят, в лагерях людей мучили. Пытали, старались, чтоб сразу не умерли. Говорят, были такие палачи. Но мы их тут перещеголяли. Ведь он теперь живет, — санитар показал на Татарникова, — он еще дышит. А что он чувствует, мы не знаем. И хорошо, что мы этого не знаем.

— Так он же без сознания, — неуверенно сказала жена, — ему же не больно.

— Откуда я знаю. Больно или не больно — откуда я знаю.

— Должны знать! — крикнула ему Зоя Тарасовна. — Вы обязаны знать! Вам за это деньги платят!

— Разве это деньги, — сказал санитар, — да и тех не платят.

— Будет жить? Да? Будет?

Санитар посмотрел на жену Татарникова, ничего не сказал.

Зоя Тарасовна вышла вон из больницы. Она долго спускалась по лестнице с восьмого этажа — отчего-то не захотела ехать в лифте. На площадке третьего этажа остановилась, смотрела в окно, на здание морга.

— Похоронила кого? — спросила старуха в лиловом халате.

— Нет, живой.

— Тогда повезло. Повезло тебе, милая.

— Здесь какое отделение?

— Второе гнойное.

Она спустилась в вестибюль, прошла по битому кафелю, вышла из дверей на главную аллею, прошла до гнутых решеток больничных ворот. Она долго ехала в троллейбусе, потом шла по длинной пустой улице, белой от тополиного пуха, возвращалась в пустой дом. Никого уже не было в доме — дочь уехала к подруге, Бассингтон уехал в Англию, Маша больше не приходит. Только кошка, старая сумасшедшая Нюра, ходит по пустым комнатам, ищет запах хозяина.

Так он лежал трое суток — потом легкие отказали, и он умер. Выдернули бесполезную трубку из трахеи, надавили снизу на челюсть, закрыли рот. Помер Сергей Ильич Татарников.

Зашел в палату доктор Колбасов. Он столько раз видел это тело разрезанным, он запускал руку во внутренности этого тела, он уже давно знал, что жизни в этом теле почти что нет — так, клочья жизни, обрывки души. Но вот тело умерло — и Сергей Ильич словно вышел из-под его власти и смотрел на него со стороны, и спрашивал: а хорошо ли ты, Колбасов, поступил со мной? Я делал что мог, говорил Колбасов. Сергей Ильич ничего на это Колбасову не ответил. Таких, как ты, много, говорил ему Колбасов, если бы мы лечили одного лишь тебя, а то надо было заботиться и о Вите, и о Вове-гинекологе. Виноват ли я, говорил Колбасов, что природа сильнее меня? Ну да, умирают люди, уходят, а я остаюсь здесь, и что мне делать, если медицина не справляется с природой? Плакать Колбасов не умел. Он видел уже слишком много смертей и привык. Его удивляло то, что ему хочется заплакать, — хотя слез и не было. Он глядел на сухое лицо мертвого человека — и кусал губы.

Позвонили жене.

— Вы подходите в больницу, Зоя Тарасовна.

— Что? Что случилось?

— Вы подходите.

— Умер? Скажите, умер?

— Подходите к главному корпусу.

— Нет, — крикнула она, — я не приду! Не приду! Зачем? Зачем вы это сделали!

25

По моргу бегала рыжая кошка, она мерзла. Она была похожа на Нюру, кошку Татарникова, хребет ее выпирал из тощего тела, а живот был большой, болтался мешком. Кошка не испугалась посетителя, потерлась о ногу.

Антон подошел к белой железной двери, нажал на звонок — и далеко за дверью раздались шаги.

— Тебе кого? — Так спросили, словно посетитель пришел в гостиницу и спрашивает одного из гостей. — Татарникова? Это вчерашний, значит, длинный. Давно его приготовили.

Работники морга ушли в холодное отделение, где в выдвижных ящиках содержались трупы. Там уже стоял гроб с приготовленным для прощания телом Татарникова. Рабочие поместили гроб на низкие носилки на колесах, выкатили в комнату, предназначенную для панихиды. На Сергея Ильича надели серый пиджак, который принадлежал еще его отцу и который Сергей Ильич надевал по торжественным случаям. Покойнику повязали черный галстук, хотя при жизни он галстуков не носил.

— Ты один? — спросили у Антона.

И Антон сказал «да». Работники морга посовещались, стоит ли ради одного посетителя перекладывать гроб с носилок на стол, и решили оставить как есть.

— Десять минут тебе хватит? — И они ушли обратно, в ту дверь, из которой выкатили гроб.

И Антон остался вдвоем с Татарниковым.

Он потрогал его лицо, очень холодное, твердое лицо, и заплакал.

Антон стоял прямо, вытянув руки по швам и сжав кулаки, глядел в мертвое лицо Татарникова и плакал. Ему стыдно было плакать, он чувствовал, что плач неуместен рядом с мертвым Татарниковым, и он силился преодолеть себя, но слезы стояли у него в глазах, и он видел жесткое желтое лицо Татарникова словно в тумане. Антон стоял у изголовья гроба и смотрел на высокий холодный лоб с седой прядью жидких волос, на огромный нос, превратившийся в клюв от того, что плоть высохла и кожа обтянула хрящи, на глубоко запавшие глазницы.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, он больше никогда не пошутит, не улыбнется бескровными губами. Он больше не скажет никому своих едких слов, он не откроет книгу, он не закурит сигарету. Он умер, он больше уже не живой, его ничего больше не связывает с нами — не осталось ничего, что было бы общим у нас и у него. Его нет, его с нами нет, он ушел далеко, на другой конец своего холодного поля, и след его заметает снегом. И можно кричать ему вслед, он все равно не обернется, даже неизвестно, слышит ли он, доносится ли до него крик.

Антон глядел на покойника так пристально, как мог, чтобы запомнить каждую черту уходящего лица, он сжимал кулаки крепче, ногти вдавились в ладони.

Он ушел далеко, Сергей Ильич Татарников, он встретит там, в своем белом поле, старого историка Рихтера, и они смогут опять спорить о том, кто был прав в России — красные или белые. Вам никто теперь не скажет правду, а ведь правду однажды надо узнать. Они будут стоять там целую вечность, в холодном поле, и будут вести свой ученый спор. Совсем не похожие на белых и красных командиров, ученые будут долго спорить о том, какой строй справедлив, а потом скажут, что суть не в этом, суть совсем в другом. И спорили они долго потому, что спор об обществе — это просто такая форма объяснения в любви одному человеку. Суть не в империи, не в цивилизации, и даже не в свободе — и на то чтобы понять это, уходит целая жизнь.

Антон глядел на покойника, не отрываясь, не отводя глаз, и спокойное величие Татарникова передалось ученику.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, писатель, не написавший своей главной книги, историк, не рассказавший своей главной истории, вот он лежит спокойный и тихий, запомни его таким спокойным. Ему уже не больно, а то, что он хотел сохранить, он сохранил — его тихая радость разлита по холодной комнате морга. Он совсем немного хотел, и все, чего хотел, он получил сполна. Он не обделен судьбой, нет, он получил то, чего просил. Он никогда не отступал — завидуйте ему! Слышите, завидуйте ему, он был счастлив!

Как ему повезло, как несказанно счастлив его тихий жребий. Вы же завидовали ему при жизни, признайтесь!

Он не нуждался в покровительстве, он не делал карьеры, он не хотел дружбы сильных — вам завидно? Он никогда не говорил о свободе и правах — и зачем ему это? Он не нуждался в свободе, потому что был свободен всегда, от рождения, оттого что сознавал себя человеком.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, спокойный неторопливый человек. Он никогда не спешил. Все бежали, мелькали, служили, выслуживались, а он словно не замечал суеты.

Он не врал, не воровал, не заискивал — и все завидовали ему. Он не кривил душой, он не искал защиты, он просто принял смерть в длинной холодной степи.

Он ничего не принес в этот мир, кроме достоинства, но разве этого мало? Он лежит холодный и твердый — смотрите! — и воздух дрожит вокруг него! Он не оставил ничего после себя — только чистую совесть, разве этого мало?

Вот он лежит здесь прямой и спокойный — смотрите! — и воздух звенит в этой комнате от напряжения. Он не отмечен вашими наградами и чинами, он не взял ничего от вас — разве этого мало, чтобы вам всем стало стыдно? Он лежит ясный и чистый — смотрите! — и Бог склонился над ним и простер над ним ладони.