/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography

Актерская книга

Михаил Козаков

"Для чего наш брат актер пишет мемуарные книги?" — задается вопросом Михаил Козаков и отвечает себе и другим так, как он понимает и чувствует: "Если что-либо пережитое не сыграно, не поставлено, не охвачено хотя бы на страницах дневника, оно как бы и не существовало вовсе. А так как актер профессия зависимая, зависящая от пьесы, сценария, денег на фильм или спектакль, то некоторым из нас ничего не остается, как писать: кто, что и как умеет. Доиграть несыгранное, поставить ненаписанное, пропеть, прохрипеть, проорать, прошептать, продумать, переболеть, освободиться от боли". Козаков написал книгу-воспоминание, книгу-размышление, книгу-исповедь. Автор порою очень резок в своих суждениях, порою ядовито саркастичен, порою щемяще беззащитен, порою весьма спорен. Но всегда безоговорочно искренен.

Михаил Козаков

АКТЕРСКАЯ КНИГА

Часть первая

РИСУНКИ НА ПЕСКЕ

Все, что человек хочет, непременно сбудется.

А если не сбудется, то и желания не было,

а если сбудется не то — разочарование только

кажущееся: сбылось именно то.

А. Блок

Удивительная у меня профессия. Актер. Актер не может играть «в стол», ждать оценок потомков, его труд умирает вместе с ним. Роли сыгранные и несыгранные — краткие летописи — рисунки на песке…

Начну с самого что ни на есть общеизвестного.

В 1956 году произошло знаменательное событие, на какое-то время определившее многие жизненные процессы, — XX съезд партии, на котором в открытую заговорили о культе личности Сталина.

В том же, 56-м возникает театр-студия «Современник». В литературе, поэзии, театре, кинематографе новые веяния находят живой отклик. Начиналась иная жизнь нашего поколения. Теперь людей, к нему принадлежащих, именуют «шестидесятниками», очевидно, потому, что ощутимые результаты того процесса, который начался вскоре после 5 марта 1953 года, стали особенно заметны в начале 60-х годов. Однако нас еще называли детьми XX съезда, и это справедливо.

Что касается лично меня, пятьдесят шестой год — год начала моей судьбы. Весной я заканчивал школу-студию МХАТ, в это же время появилась на экранах моя первая картина «Убийство на улице Данте», а в ноябре пятьдесят шестого я впервые сыграл Гамлета в спектакле Н. П. Охлопкова.

Оттого поначалу эта книжка называлась «Пятьдесят шестой, или Записки счастливого человека, страдающего радикулитом».

«Записки счастливого человека»… Я без всякой иронии считаю себя, в основном и главном, счастливым человеком моего, в общем-то, относительно счастливого поколения.

В трагические для наших отцов и матерей 37-й и 38-й годы я был очень мал. Затем война. Моим сверстникам в это время восемь, девять, десять лет, и тяготы войны касаются нас лишь косвенно. Но память остается.

Нелегкий 48-й и начало 50-х вновь грузом ложатся на плечи уцелевших, выживших, перестрадавших. В это время я лишь школьник, младший сын своих родителей. В 53-м году я студент второго курса — свидетель поворота жизни в лучшую для всех нас счастливую сторону.

С тех пор прошло немало лет. Мы дожили до времен, когда имена Булгакова, Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой могут, например, стоять в афише. Мы многое увидели, узнали, прочитали. Наши родители, их поколение и помышлять об этом не смели.

В разное время моей жизни я, как и многие мои коллеги, играл, снимался или был туристом в Канаде, Англии, Италии, Франции, ФРГ…

Наконец, пишу я эти заметки без внутреннего цензора, и это тоже кое о чем говорит…

«Записки счастливого человека, страдающего радикулитом»… Почему? А потому, что это чистая правда. Писал я исключительно в клиниках, куда попадал трижды с острыми приступами остеохондроза, говоря проще, радикулита.

Придумав такое название, автор дает обильную пищу для критической фантазии друзей и недругов. Например, тон снисходительный: «Что вы хотите от человека, который сам признается в том, что писал эти записки, будучи больным». Ученый тон: «У этих, с позволения сказать, записок, как и у автора, нет хребта. Они бесхребетны».

Тон особый, особистский: «Дать бы ему по хребту осиной». Ну и так далее. У ростановского Сирано де Бержерака это получалось остроумней, да еще и в стихах к тому же.

Все. Стоп. Автор разболтался от свойственной ему природной закомплексованности, из страха начать, от природной застенчивости, которую всю жизнь вынужден скрывать под маской лицедея, от жуткой боязни, наконец, обнаружить свою глупость и малые знания в области культуры.

Но отступать поздно.

I

Сентябрь 1952 года. Я студент школы-студии МХАТ! Я выдержал экзамены — 75 человек на одно место! Занятия еще не начались, но меня тянет в проезд Художественного. Школа-студия заперта. Пойду в кафе «Артистическое», что напротив, — вдруг увижу кого-нибудь из настоящих артистов? Захожу туда, где четыре года потом буду перехватывать блинчики с кофе между лекциями и вечерними занятиями по мастерству. Когда читаешь в мемуарах про «Стойло Пегаса» и «Бродячую Собаку», представляешь что-то необычное. А вполне возможно, что и там было также обыкновенно, как здесь, в «Артистике», только люди тогда собирались куда интереснее, чем сейчас.

1 сентября 1952 года в «Артистическом» вижу редких посетителей, обыкновенных смертных, скорее всего командированных, жуюших блинчики. Огорчаюсь недолго. Заказываю жареную колбасу с зеленым горошком. Поглядываю на командированных. «Вот жуют и не знают, что в этом кафе не им чета, а студент МХАТа. Почти артист!» Хорошо бы еще значок с чайкой достать, тогда всем будет ясно, что я не просто так, не хухры-мухры, а мхатовец. От слова «мхатовец» что-то приятное разливается по телу.

Студия МХАТ — предмет мечтаний многих абитуриентов, жаждущих стать актерами, — ютится в доме рядом со зданием старого МХАТа. Тогда у большой двери было три вывески: музей МХАТа, школа-студия МХАТ (вуз) и общественная столовая, которая размещалась на первом этаже. На втором — аудитории школы-студии.

Общая атмосфера школы-студии тех лет напоминала, наверное, атмосферу пажеского корпуса. Все было чинно, строго. Правила внутреннего распорядка соблюдались отменно: а чуть что, сразу в кабинет к директору Вениамину Захаровичу Радомысленскому, «папе Вене», «ВеЗе», как его именовали студенты.

В. 3. Радомысленский, бывший учеником К. С. Станиславского по Музыкальному театру, где он то ли учился у него, то ли с ним сотрудничал, безусловно, вправе называть школу-студию своим детищем. Организованная во время войны по инициативе Немировича-Данченко, о чем папа Веня любил рассказывать на общих собраниях, желая подчеркнуть тем самым прозорливость Немировича, его уверенность в исходе войны и заботу о будущем Художественного театра, — словом, школа-студия была вручена молодому тогда Радомысленскому.

В. 3. Радомысленский, ВеЗе, папа Веня, «Веня — старая лиса», руководил вузом при МХАТе в самые разные времена. За тридцать с лишним лет, что он возглавлял студию, сменилось не одно руководство театром, а он — оставался.

Когда на первом курсе на занятиях по русской литературе у В. Крестовой я стал спорить и доказывать, что Достоевский не «мракобес», а великий писатель, стоящий в одном ряду с Толстым и Чеховым, она вынуждена была подать на меня докладную. Шел 1952 год, я в присутствии курса противоречил официальной точке зрения, и Крестова решила себя обезопасить. Назревал крупный скандал. Но папа Веня блокировал его, приняв соломоново решение: устроить комсомольское собрание курса и не выносить сор из избы. Все обошлось. Я отделался легким испугом и выговором за поведение…

Вообще «петербургские» замашки мне еще долго мешали жить. К восемнадцати годам, что я прожил до переезда в Москву, в голове у меня накопилось всякое разное, противоречивое, в чем мне тогда трудно было разобраться. Да и теперь нелегко.

Отец мой, Михаил Эммануилович Козаков, родился в конце прошлого столетия в еврейской семье в Дубнах под Полтавой. Судя по тому, что фамилия дореволюционного деда была Козаков, он был выкрест. Может быть, первоначально она звучала «Хозак», потом «Козак» и при крещении Козаков? Я мало знал о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе «Девять точек». На мой взгляд, в своих повестях 20-х годов «Абрам Нашатырь», «Попугаево счастье», «Человек, падающий ниц», «Повесть о карлике Максе» и других, которые теперь не переиздаются, он такой, каким был, — умный, бесконечно добрый, искренний человек и хороший писатель.

Учился отец в Киевском университете на юридическом. Революционно настроенный студент, он принял участие в революции. Начав писать, перебрался в Петербург. Его произведениями заинтересовался Горький. Хвалил. Отец с ним был знаком и переписывался.

Был делегатом Первого съезда писателей. К тому времени напечатал свой самый крупный роман «Девять точек» — о февральской революции. Он замечательно знал историю, особенно русскую. Был влюблен в литературу, отличался удивительным бескорыстием, а потому его любили товарищи по перу.

Он никогда не переоценивал своего таланта. И в завещании просил сохранить в семье «скромный труд — дело всей моей жизни». А жизнь у него была нелегкая. Он в молодости заболел диабетом в тяжелой форме. Сам кололся инсулином три раза в день. Издавался мало, а семья была большая: слепая бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы Зои Александровны Никитиной; трое сыновей: Володя, Боря и я, все от разных отцов; няня Катя и кухарка Стефа. А потом еще нянины сестры. Все мы жили под одной крышей на канале Грибоедова в писательской надстройке дома 9, кв. 47.

Мама всегда работала: то в институте ветеринарных врачей, то в Литфонде ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи. Писатель Никитин, отец старшего, Вовки, хотя и жил благополучно, матери в этом вопросе перечить не стал. А Борькин отец, москвич, директор 1-й образцовой типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он даже перед своей смертью предлагал маме помощь, но она отказалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили. Н. М. Рензин, когда его в 1936-м исключили из партии, позвонил из Москвы и попросил мать срочно приехать к нему. Мать поехала. Встретились. Она его спросила, что стряслось. Он ей ничего не сказал: так, мол, неприятности, и предложил ей деньги для Борьки. Она говорит:

— И для этого ты меня из Ленинграда вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.

Он стал уговаривать. Но мать стояла на своем и в тот же вечер уехала в Ленинград. А наутро звонок из Москвы:

— Наум Михайлович покончил с собой…

Через год мать вместе со слепой бабушкой посадили. Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для отца. Но отец был любим Кировым, на полке у того среди любимых книг, говорят, попадались и отцовские. Может, это помогло? Хотя логику здесь искать не стоит.

Мать год в одиночке отсидела. Выдержала только благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала утреннюю зарядку, до блеска драила половой тряпкой камеру. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку — тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ.

Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил:

— Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь.

Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Обвиняли же ее в том, что она агент «Интеллидженс-Сервис», а она толком сообразить не могла, чья эта разведка и какой державы…

Перед войной ее и слепую бабушку-дворянку выпустили. У отца и на воле дела шли худо. Он написал пьесу «Когда я один». Герой ее, интеллигент, приходил в отчаяние, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери. Сталин прочел и поставил автограф: «Пьеса вредная, пацифистская. И. В. Сталин». И несмотря на то, что была у отца еще пьеса «Чекисты» про Дзержинского и статья в том самом сером томе о Беломорско-Балтийском канале, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко воспевали строительство и толковали о перевоспитании зеков и вредителей, отец попал в немилость. И началась его черная полоса, которая тянулась до самой смерти в пятьдесят четвертом году в Москве. Шел II съезд писателей, а отца, чей союзный билет был подписан самим основателем — Горьким, на съезд не делегировали и даже гостевого билета не прислали. Он это очень переживал. Инфаркт и диабетическая кома, все вместе, в два дня свели его в могилу.

Роман «Девять точек» переизданным он не увидел. Вышла книга в новой редакции под названием «Крушение империи» уже после его смерти, и мы с матерью развозили долги всем друзьям, которые помогали ему долгие годы. А друзей у него было много, тем он и счастлив был. Иначе как бы вынести им с матерью все, что они пережили?..

Война. Бабушка Зоя Дмитриевна сказана, что никуда из Ленинграда не тронется, — хочет умереть в своей кровати. И умерла во время блокады на своей кровати из красного дерева со львиными головами и львиными лапами. Нас, детей, повезли в эвакуацию. Вовка разыскал свою артиллерийскую спецшколу, где учился до войны, — мечтал стать военным, всерьез относился к военной науке. После войны я листал его книги: «Японская разведка», «Немецкие танки во время империалистической войны» и подобные этим. Когда он в сорок третьем начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, то писал матери: «Мама, ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны. Ты знаешь, что я всегда мечтал о военной, карьере. Но теперь я знаю, что такое война. Нет, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком». Через год, незадолго до конца войны: «Мама! Я писал тебе, что после войны я собираюсь на исторический. Нет, мама, теперь я знаю, как делается история и что по этому поводу пишется в учебниках. Зато теперь я твердо знаю, кем я хочу стать, когда отвоюю, — кинорежиссером…»

Погиб он 10 марта 45-го года под Штеттином, в местечке Пириц, выполняя боевое задание. До конца войны оставалось два месяца. А через год в феврале сорок шестого в мирном Ленинграде пулей из браунинга был убит мой средний брат, Борис. Было ему 16 лет, и убил его одноклассник — случайно, из пистолета, купленного в послевоенном городе.

Родителей преследовало одно горе за другим. В 48-м опять сажают мать, но, слава Богу, берут за финансовые нарушения в системе Литфонда, где она работала, и не успевают пришить 58 статьи. Это дало возможность друзьям-писателям, которые ее хорошо знали и любили, ходатайствовать о ее освобождении. На сей раз, отсидев полтора года, она избежала одиночки и не успела загреметь в лагерь, а сидела в большой камере, где наизусть читала товаркам «Евгения Онегина», стихи Лермонтова и Блока.

В 50-м году, когда она вышла, и позже наш дом посещали какие-то женщины подозрительного вида, называвшие маму по тюремной привычке «Зойка» и тискавшие меня почем зря, к великому ужасу отца.

Отец по-прежнему мало печатался, и семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: «Подожди, я тебя еще, как куколку, одену» — и в свою очередь говорила: «Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса».

Впрочем, всему этому они не придавали значения и жили, как все их друзья, бедно, но не жалуясь на судьбу.

Люди их круга, за редким исключением, жили не лучше. Профессор-литературовед, теперь всемирно известный ученый Борис Михайлович Эйхенбаум, старый Эйх, как его звали друзья, был отстранен от преподавания в Ленинградском университете. Анатолий Борисович Мариенгоф, замечательный литератор, поэт-имажинист, «последний денди», по меткому определению Мейерхольда, был на положении изгоя. Его травили. Прекрасный его «Роман без вранья», рассказывающий о Есенине, окрестили «Враньем без романа», книга и сам автор были подвергнуты остракизму.

Дядя Толя Мариенгоф с отцом вместе писали пьесы, надеясь прокормиться театром. Но более удачные не попадали на сцену или быстро снимались с репертуара, как «Преступление на улице Марата». Те, что похуже, шли. «Золотой обруч», пьеса, которой открылся в Москве Театр на Елоховке, ныне Театр на Малой Бронной, прошла триста раз и подкормила семью Мариенгофа и нашу.

Мне кажется, Мариенгоф и отец стали соавторами исключительно из-за своей дружбы, общности взглядов и положения. Что касается творческой стороны, я думаю, они были не нужны друг другу, писали по-разному и оба это понимали, что не мешало им обожать друг друга, ежедневно видеться помимо работы и даже носить костюмы, сшитые из одного материала, у одного литфондовского портного. Они были, как Пат и Паташон. Анатолий Борисович — длинный, с длинным лицом, длинными конечностями, а папа — маленький, толстенький, с брюшком и чаплинскими усиками на круглом лице.

Костюмы оказались одинаковыми не из эксцентрического умысла, — просто по случаю купили один хороший отрез. Отца в этом костюме и похоронили. А дядя Толя приехал на похороны в Москву, надев лучший и единственный свой темный костюм, конечно, все тот же самый. На поминках он очень сокрушался: «Нет, ей-Богу, это только я так мог! Приехать на похороны в Мишкином костюме…»

Начиная с сорок четвертого года, после возвращения в Ленинград из эвакуации и до моего поступления в пятьдесят втором году в школу-студию МХАТ, моя жизнь, как я уже сказал, проходила на канале Грибоедова в писательской надстройке. Она называлась так потому, что старое петербургское здание на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. На этом доме и сейчас висят две мемориальные доски, возвещающие, что здесь жили и работали прозаик Шишков и поэт Саянов. Стихи Виссариона Саянова, по-моему, теперь мало кто знает, не знаю их и я; помню только эпиграмму на него:

— Вы видели Саянова, Саянова не пьяного?

— Саянова не пьяного? Ну, значит, не Саянова.

А вот мемориальных досок с именами Михаила Михайловича Зощенко, Бориса Викторовича Томашевского, Евгения Львовича Шварца, Бориса Михайловича Эйхенбаума там нет. Будут ли? Сомневаюсь.

Кроме названных, в надстройке жили Вениамин Александрович Каверин, Михаил Слонимский, Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Ольга Форш, Елена Тагер…

В доме была коридорная система, и близкие друзья ходили друг к другу на огонек иногда даже без предварительного телефонного звонка. Харч у всех был скудный, но с этим не церемонились, прихватывали свой. Насколько я помню, больше всего общались Эйхи, мои родители и почти ежедневно приходившие со своей улицы Бородинки Мариенгоф с женой Анной Борисовной Никритиной, когда-то актрисой Московского камерного театра, в Ленинграде работавшей в БДТ. Борис Михайлович с семьей жил в соседней квартире, поэтому являлись друг к другу в пижамах, как тогда было принято. Лизка, внучка деда Эйха, и я постоянно крутились под ногами, а если я мешал взрослым разговаривать, дядя Толя Мариенгоф тоном, не терпящим возражений, говорил: «Мишка! Сыпь отсюда!» Это всегда меня обижало, но делать было нечего, и я «сыпал». А иной раз они забывались, и тогда моя мама говорила по-французски: «Диван лез анфан[1]», что означало: «Здесь дети». Этот «диван» я возненавидел на всю жизнь.

Приходил еще один человек, которого мы, дети, обожали: дядя Женя Шварц. Мы его считали всецело принадлежащим нам, так как думали, что он пишет только для детей, висли на нем и не пускали к взрослым, пока толстый веселый дядя Женя не расскажет что-нибудь смешное. А Шварц, который когда-то был актером, сопровождал остроумные рассказы чудесными показами людей, волшебников или животных. Иногда изображал даже предметы. Он предлагал нам игру в покупателя и кассиршу, а сам изображал и кассиршу, и кассу. Покупатель, например, говорил: «Выбейте, пожалуйста, 28 рублей 43 копейки…» — «Вам в какой отдел?» — «Где конфеты». Наша «кассирша» повторяла: «28 рублей 43 копейки» — и выбивала сумму на своем лице, поочередно мигая то левым, то правым глазом и шевеля носом. Потом крутила ручку кассы около уха, открывала рот и высовывала язык — чек, при этом так смешно тараща глаза, что мы умирали со смеху… «Дядя Женя! Ну еще что-нибудь!» — не унимались мы. Но тут на выручку приходила жена Бориса Михайловича Рая Борисовна: «Ребята, дайте Евгению Львовичу побеседовать со взрослыми» — и уводила Шварца в кабинет Эйхенбаума.

В 48-м году Е. Л. Шварц читал друзьям свою пьесу «Обыкновенное чудо», называлась она тогда «Медведь». Происходила читка в Комарове, бывших Келломяках, в Доме творчества писателей, где летом обыкновенно жили мои родители. Евгений Львович предложил отцу пригласить на читку меня: мне стукнуло уже 13 лет и ему была интересна реакция подростка, потенциального зрителя будущего спектакля.

Шварц принес огромную кипу исписанной бумаги. У него в это время уже тряслись руки, и он писал крупным прыгающим почерком, отчего пьеса выглядела объемистой, как рукопись по крайней мере «Войны и мира». На титульный лист он приклеил медведя с коробки конфет «Мишка на Севере». Большой, полный, горбоносый — таким он мне запомнился на той читке (про него говорили: «Шварц похож на римского патриция в период упадка империи»). Читал он замечательно, как хороший актер. Старый Эйх, папа, дядя Толя и я дружно смеялись. А иногда смеялся один я, и тогда Шварц на меня весело поглядывал. Чаще смеялись только взрослые, а я с удивлением поглядывал на них.

Пьеса всем очень понравилась. Когда Евгений Львович закончил читать, дядя Толя Мариенгоф сказал: «Да, Женечка, пьеска что надо! Но теперь спрячь ее и никому не показывай. А ты, Мишка, никому не протрепись, что слушал».

Современному человеку это может показаться по меньшей мере странным. Признаюсь, что теперь и мне кажется преувеличенной такая реакция А. Б. Мариенгофа. Но он-то трусостью не страдал, просто шел тот самый 48-й год, и в писательских семьях уже недоставало очень многих…

У нас в длинном коридоре надстройки по ночам все чаще раздавался громкий топот сапог, к которому прислушивались родители, играющие по маленькой в преферанс с Эйхами и Мариенгофами. Мне кажется, они старались держаться сообща из чувства самосохранения: им казалось, что если они проводят вечера вместе, засиживаясь за преферансом или «ап-энд-дауном» — карточной игрой, которую так любил дядя Боря, если играют в слова, вычленяемые из одного длинного слова, то их не загребут. Вот, дескать, сидим мы тут все вместе, друзья-писатели, беседуем о литературе, мирно перекидываемся в картишки, и что же, вот так ни с того ни с сего вдруг увидим «верх шапки голубой и бледного от страха управдома»? Увидели все-таки, и не однажды. Писатель И. М. Меттер находился в нашей квартире, когда пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! До сих пор об этом вспоминает и рассказывает мне.

Да и как забыть это время и этих людей? Б. М. Эйхенбаум написал книгу об А. А. Ахматовой в начале 20-х годов, уже тогда признав в ней большой талант. Мне посчастливилось сразу после войны видеть Анну Андреевну в квартире дяди Бори и слышать, как она читает стихи. Ахматова была еще совсем не так грузна, не так величественна, как в последние годы своей жизни, когда я встречал ее в Москве у Ардовых или в Комарове, где она жила и где написала многое из того, что уже теперь стало классикой русской поэзии…

…И отступилась я здесь от всего,
От земного всякого блага,
Духом-хранителем «места сего»
Стала лесная коряга.

Все мы немного у жизни в гостях,
Жить — это только привычка,
Слышится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.

Двух? А еще у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Темная свежая ветвь бузины…
Это — письмо от Марины.

После войны, вернувшись в Ленинград из Ташкента, она была худа, выглядела усталой, и мне было странно слышать, что взрослые называли ее красавицей, как-то по-особому глядели на эту женщину и говорили с ней крайне почтительно. Не помню я и стихов, которые она тогда читала, — было мне лет одиннадцать-двенадцать. Помню только ощущение значительности происходящего и ее ровный голос без интонаций.

Моя мать знала Ахматову давно, еще с двадцатых годов, когда была «серапионовой сестрой» «Серапионовых братьев».

У мамы после ее смерти в 1973 году я обнаружил записи, к сожалению, немногочисленные: так и не собралась написать, хотя знала очень многое и очень многих.

Я позволю себе привести здесь ее воспоминания об Анне Андреевне и истории памятника А. Блоку.

«…Прокофьев принимал деятельное участие, чтобы поставить Блоку памятник на Литературных Мостках, куда его останки были перенесены во время войны.

В 1930-м или 1931 году издательство писателей предлагало Любови Дмитриевне Блок водрузить памятник А. А. Блоку на Смоленском кладбище, на что Любовь Дмитриевна ответила: «Сашеньке будет тяжело».

Союз писателей возложил на меня обязанность организовать установку памятника А. А. Блоку (в начале 46-го или в конце 45-го года). Мы запросили Комитет по делам искусств, и нам было ассигновано 25 тысяч рублей. Это были очень маленькие деньги, потому что на такой же памятник Янке Купале было истрачено (кажется) не менее 75 или 100 тысяч.

По совету то ли Ольги Берггольц, то ли Прокофьева я обратилась в Музей скульптуры с вопросом, чем они могут нам помочь. И там оказалась фантастическая женщина — Тамара Федоровна Попова, директор музея, которая мне обещала, что она постарается отобрать одну из бесхозных скульптур; и она повела меня в это хранилище бесхозных скульптур, предложив выбрать обелиск, на который можно поставить барельеф. В 46-м году барельеф был утвержден Прокофьевым, и памятник был готов к 7 августа.

7 августа 1946 года я позвонила Анне Андреевне и сказала, что за ней заеду. Я заехала, и мы отправились на кладбище. С нами в машине случайно оказался И. Эвентов, при котором произошел следующий разговор. Анна Андреевна обратилась ко мне и сказала:

— Правда ли, что Блоку установлен памятник из бесхозной скульптуры?

Я ответила утвердительно. И вдруг Анна Андреевна сказала:

— Зоя Александровна, если я умру и вы будете устанавливать памятник у меня на могиле — ни в коем случае не берите его из бесхозных скульптур.

Я сказала:

— Помилуй Бог, Анна Андреевна, не будет ли вам тогда все равно?

На что она, немного подумав, сказала:

— Да, пожалуй, вы правы, мне будет все равно.

Когда мы приехали на кладбище, торжественного митинга не устраивали, выступил, кажется, Евгеньев-Максимов и кто-то еще, но я знала, что дело сделано — у Блока есть памятник.

Я сговорилась с Анной Андреевной, что заеду за ней, чтобы отвезти ее в БДТ на вечер памяти Блока. Когда я приехала к ней домой, у нее сидели два человека, в том числе Раиса Беньяш, большими буквами записывавшая стихотворение Блоку, которое Анна Андреевна собиралась читать в театре (она хотела читать его без очков). Это стихотворение было: «Он прав, опять фонарь, аптека…»

Анна Андреевна одевалась и диктовала это стихотворение, подкрашивая губы, поэтому звук был приглушенный. Надевая свои лучшие вещи, которые, как она мне рассказывала, раздобыла ей Ольга Берггольц по каким-то лимитам, на которые она формально не имела никаких прав — какое-то черное платье, черно-бурая лиса, — она рассказывала нам попутно бытовые детали этого дела, и что она сейчас более или менее одета, и тут же она сказала, что накануне они были в Пушкинском доме, в музее, где выставлена часть кабинета А. А. Блока, в том числе папироса, которую он не докурил и оставил в пепельнице. И она сказала: «Боже! До чего это противно! Нельзя делать культ вещей». И тут же рассказала о своей последней встрече с Блоком, который увидел ее на вечере в БДТ… Блок читал стихи в БДТ… Анна Андреевна шла с испанской шалью на плечах. «Посмотрев на меня, Блок сказал: «Вот и испанская шаль. Вам не хватает только розы в волосах».

Затем мы отправились в БДТ, где Анну Андреевну встретили как королеву, и когда она вышла на сцену, чтобы прочесть стихи, театр встал и долго ей аплодировал.

Это был апогей ее славы перед постановлением, перед «решениями», перед всем дальнейшим».

…А. А. Ахматова, М. М. Зощенко — я часто слышал эти фамилии, произносимые родителями с любовью и уважением. И вдруг…

Лето 1946 года. Мы опять живем в Комарово, я допущен играть со взрослыми в волейбол. Неожиданно все писатели срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает Г. Макагоненко, член моей волейбольной команды, и с ним его жена Ольга Берггольц, родители уезжают. Дом творчества пустеет. А наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками, группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: «постановление», «Жданов», журнал «Звезда», «Ленинград», «Анна Андреевна», «Зощенко», «Ахматова», «Миша Зощенко», «Обезьянка»…

Потом узнаю уже про все. Но не вполне пойму, сколь это страшно. Вот разве что на бульваре улицы Софьи Перовской, которая рядом с каналом Грибоедова, буду часто видеть одиноко сидящего М. М. Зощенко и с удивлением замечу, что некоторые писатели из нашего дома переходят на другую сторону улицы, едва завидев его.

А через несколько дней после заседания отец пригласил Зощенко к нам в гости, и они выпили на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер все крепко выпили у нас в столовой, и я даже услышал историю моего появления на свет — мама забыла сказать пресловутое «диван…». Я узнал, что «придумали» меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман…

— Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в тридцать третьем году? — Это отец обращается к Зощенко.

— А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг…

Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: «Зачем идти на Карадаг, пойдемте лучше все в бардак!»

— Зоя, ты что, про «диван» забыла?

— Зоя, а вы помните, в тридцать четвертом году на первом съезде выступал Карл Радек, вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: «Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей…»

— Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал: «Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен!» Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила Мишей. А Миша-старший смеется: «У нас в бильярдной в клубе писателей маркер Михаил Михайлович». А я говорю: а Михаил Михайлович Зощенко?! Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.

Еще выпили. Пришел Мариенгоф и сказал:

— А ну, Мишка, сыпь отсюда!

Потом мне часто доводилось видеть М. М. Зощенко и у нас, и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден георгиевскими крестами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза — спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке. Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя ничего для этого не делал.

У нас под 50-й год устроили «пивной бал». Мама вернулась после второй отсидки. Мне поручили хозяйство. Я накупил пластмассовых подстаканников розового цвета и граненых стаканов, — все это стоило копейки. Гостей было много. Мы с Юркой Ремпеном, моим школьным товарищем, притащили в больших банках бочкового пива и за это были допущены на взрослое пиршество. Взрослые умели веселиться и под пиво с колбасой.

В тот вечер «пивного бала» вспоминали другой бал, в Доме искусств — тоже без харча, но с масками и маскарадными костюмами, танцами и стихами. Говорили об О. Э. Мандельштаме, об Андрее Белом и поминали их пивом в граненых стаканах, вставленных в розовые подстаканники. Был и М. М. Зощенко, читал свои рассказы.

Трудно было ему в те годы, настолько трудно и одиноко, что когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. О чем он со мной говорил, не помню. Мал я был, да и дурак порядочный, — другое гуляло в голове.

Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять и мне — теперешнему — поговорить с ними всеми, послушать их, запомнить поподробней…

Больше других я узнал Б. М. Эйхенбаума, так как имел радость встречаться с ним и в студенческом возрасте, и потом, когда уже был молодым актером. Он даже успел увидеть меня в «Гамлете» и много раз говорил со мной об этой пьесе.

Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку, и по его настоянию родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели из пластмассы, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я, приехав в Ленинград, привез ему в подарок диски с записью музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:

— Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.

— Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?

— Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Генделя…

И моя любовь к стихам — это он. Борис Михайлович всю жизнь занимался Лермонтовым, и ему почему-то было приятно думать, что я родился в один день с Михаилом Юрьевичем, в ночь с 14-го на 15 октября. В мой день рождения он неизменно дарил мне лермонтовские книги со своими вступительными статьями и комментариями. И обязательно надписывал. Он вообще любил шуточные надписи в стихах и называл себя «надписателем».

В 1944 году он подарил мне двухтомник Лермонтова с такой надписью: «Маленькому соседу Михаилу Михайловичу Козакову по случаю 10-летия его рождения в один день с М. Ю. Лермонтовым.

Ленинград, 14 окт. 1944 г.»

В 47-м уже на однотомнике Лермонтова я прочитал:

Нынче Мише Козакову
Подношу сию обнову,
Восемь «Мишиных» поэм
С моим примечанием.

Когда мне исполнилось семнадцать, вместо Лермонтова, изменив правилу, Эйх подарил мне академическое издание Дениса Давыдова со своей статьей и с непременной надписью:

Раз тебе семнадцать лет,
Значит, ты уже поэт.
Исходя из этих видов,
Вот тебе Денис Давыдов.

На фотографии, которая стоит на моем письменном столе, Борис Михайлович очень красив: изящные черты лица, пенсне, седые английские усы, седые виски, лысину не видно, — на голове элегантная шляпа. Снимок с автографом:

Не в брюках смысл и не в Приапе —
Все дело, милый, только в шляпе.

Б. Эйх

Все эти милые семейные надписи (как в старину стишки в альбом) я привожу только затем, чтобы хоть как-то восстановить характер дяди Бори. В нем было удивительное сочетание редкого интеллекта и наивного простодушия… Ближайшим другом Бориса Михайловича был В. Б. Шкловский. «Шкловцы», как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград. «Витенька с Симочкой приехали», — радостно сообщал Эйхенбаум отцу.

Когда Борис Михайлович был за «компаративизм» и «формализм» изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. «Витенька» отреагировал на «Боречкино» изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поцеловавшись с хозяином, быстро прошел в его кабинет; ходил по кабинету взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Ходил, ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоящую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул ее пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша, сказал:

— Это, Боречка, кочерга русского формализма.

И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…

Старый Эйх очень переживал в те дни — и особенно болезненно — предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда тот слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует разменивать на что-нибудь иное.

Но, огорчаясь, любил. И вот когда шла травля компаративиста Эйхенбаума, Ираклий, его Ираклий, подписался под какой-то статьей или даже написал какую-то статью.

Прошло время, и Ираклий Луарсабович снова появился в доме на канале Грибоедова. Лизка и я восхищались его рассказами, показами и пародиями на общих знакомых, тем, как он мог «сыграть» симфонию за целый оркестр. Как мне потом объяснила мать, Ираклий воздействовал на деда через внучку и меня. Старик, видя наше восхищение, сам смягчался к нему…

Когда-то мы смотрели в Театре Ленсовета инсценировку «Хождения по мукам». Романа я не читал, но спектакль мне понравился. На сцене размалеванные, крикливо одетые футуристы, красавец Бессонов, загримированный под А. А. Блока, потом разудалый батька Махно, поющий песни под гармошку. Рядом со мной Эйхенбаум ерзает в кресле. В антракте спрашиваю:

— Вам что, дядя Боря, не нравится?

Он отводит меня в сторону и говорит очень серьезно:

— Ты сейчас, Миша, может быть, не поймешь то, что я тебе скажу. Но запомни на всю жизнь. Это все ложь.

— Что, дядя Боря? Спектакль?

— И спектакль, и Махно, и Бессонов, и роман этот в основном ложь.

Спустя много лет в воспоминаниях В. Е. Ардова я прочел мнение Ахматовой: «…очень обижается на А. Н. Толстого за то, что он попытался вывести поэта (имеется в виду Блок. — М. К.) в образе Бессонова. Считает это сведением счетов и непохожим пасквилем. Говорит: вот Достоевский сделал же убедительную карикатуру на Тургенева в «Бесах». А этот не сумел. Вообще считает, что начало «Хождения по мукам» недостоверно. Толстой описывает Москву и сестер Крандиевских (москвичек), а делает вид, что это в Петербурге. А там и люди и все другое. Доказывает подробно и убедительно эту концепцию».

Брат Б. М. Эйхенбаума — идеолог анархизма Эйхенбаум. Надо полагать, что описание Толстым анархизма давало основание Борису Михайловичу называть роман лживым.

И надо же было так случиться, что я дважды (!) играл в «Хождении по мукам», в двух киноверсиях! И та, и другая версии — дерьмо! И я там дерьмо! А лучше сказать, как учила Раневская, говно! И поделом, не внял советам старого Эйха.

Борис Михайлович учил меня любить стихи, дарил книги. Давал читать и спрашивал мнение.

В восьмом классе я прочел по его совету «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда. Пришел к нему возвратить книгу.

— Ну, как? Интересно, правда? — спросил он.

— Очень, дядя Боря, взахлеб прочел. Только вот там в начале у него вступление, где он говорит, что искусство ничего не доказывает, а только показывает. Это же неверно…

И я понес все то, что нам вдалбливали в голову на уроках литературы.

Вдруг дядя Боря, тихий, милый дядя Боря, стал на меня кричать. Я в первый и последний раз в жизни видел его кричащим. Потом, когда я рассказал об этом отцу, он сказал:

— Ты на него не обижайся, ты же знаешь, как он тебя любит. Он не на тебя кричал…

Анатолий Борисович Мариенгоф писал для Анны Борисовны Никритиной маленькие пьески. Она их играла с Ниной Ольхиной и Игорем Горбачевым.

Игорь попал в эту компанию так. За несколько лет до того он с успехом сыграл Хлестакова на самодеятельной сцене Ленинградского университета, где учился на философском факультете и не только считался высокоодаренным актером, но казался интеллигентным человеком. Мариенгоф и Никритина, рано потерявшие сына Кирилла, приняли Игоря в своем доме с любовью. Потом он недолго был актером БДТ, а затем ушел в Александринку. Снимался в кино, был очень популярен, стал делать карьеру, которая привела к тому, что он возглавил Ленинградский академический театр им. Пушкина, получил все чины и звания, стал ставить и играть пьесы Софронова, выступать с речами, писать официальные статьи — словом, стал государственным артистом.

Понятие «государственный артист» требует пояснения. Можно быть народным артистом СССР, лауреатом Государственной премии СССР и лауреатом Ленинской премии, даже иметь Гертруду[2], однако не быть при этом государственным артистом. Примеры: Уланова, Рихтер, Смоктуновский. А вот К. Лавров, М. Ульянов, В. Тихонов — это государственные артисты. К ним же, безусловно, принадлежит и И. Горбачев.

Зародилось это еще в девятнадцатом веке. Каратыгин — государственный артист, а Павел Мочалов — нет. Интересно, что Горбачев служит в театре, где играл Каратыгин.

Однажды Мариенгоф упрекнул Горбачева за какой-то неблаговидный шаг, который его очень удивил и огорчил. На это Игорь сказал:

— Анатолий Борисович, вы меня принимаете за другого человека. Я ведь совсем иной, а не тот, которого вы себе нафантазировали.

Просто и обезоруживающе откровенно. Впрочем, еще какой-то период Игорь играл с Никритиной и Ольхиной в пьесках Мариенгофа.

Их отношения окончательно прервались после трагической смерти Б. М. Эйхенбаума.

У Мариенгофа был творческий вечер в клубе писателей. Из афиш следовало, что на нем будут исполнены его маленькие пьесы «Кукушка», «Мама» и «Две жены», а Горбачев должен был не только играть, но и произнести вступительное слово. Этому вечеру Мариенгоф придавал большое значение не столько из-за себя, сколько из-за Анны Борисовны, которую Товстоногов преждевременно перевел на пенсию.

И вдруг накануне Гося Горбачев звонит из Риги и сообщает, что снимается и быть не сможет. Этим он, конечно, ставил вечер под угрозу срыва. «Анна Борисовна, но ведь вместо меня есть кому играть…» Действительно, его иногда заменял молодой актер. Но публика, покупавшая билеты, шла в первую очередь, к сожалению, не на Мариенгофа, а на киноактера Горбачева, и тот не мог этого не знать.

Что делать со вступительным словом? И вот тогда Анатолий Борисович обратился к Эйхенбауму. Старый Эйх не смог отказать другу, хотя ему, литературоведу, выступать на публике, пришедшей поглазеть на кинозвезду, было ни к чему.

Когда объявили, что вместо Игоря Горбачева вступительное слово будет произнесено профессором Б. М. Эйхенбаумом, по залу прошла волна разочарования, и хотя Борис Михайлович говорил хорошо — плохо говорить он просто не умел, — после его выступления, которое горбачевский зритель слушал, разумеется, невнимательно, были всего лишь жидкие аплодисменты. Старик спустился в зал, чтобы смотреть, а через несколько минут оттуда раздался крик: «Эйхенбауму плохо!» Когда А. Б. Никритина сбежала со сцены, Эйх был мертв.

«Уходят, уходят, уходят друзья, одни в никуда…»

В «никуда» ушли А. А. Ахматова, Б. М. Эйхенбаум и профессор Долинин, прививший мне любовь к Достоевскому, и мой отец, и дядя Женя Шварц, и А. Б. Мариенгоф, и М. М. Зощенко, к которому перед концом жизни все-таки вернулась его болезнь. Когда-то он с ней справился и даже написал об этом в «Повести о разуме». Зощенко не хотел, не мог принимать пищу. Вот почему, когда читаешь ахматовские строки, посвященные его памяти, поражаешься точности этого короткого, но замечательного стихотворения:

Словно дальнему голосу внемлю,
А вокруг ничего, никого.
В эту черную добрую землю
Вы положите тело его.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят,
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать его, прилетят…

Похоронили М. М. Зощенко по его завещанию на Сестрорецком кладбище, неподалеку от залива, чем сильно облегчили надсмотрщикам процесс похоронного обряда. Табель о рангах, как мне кажется, соблюдается у писателей особенно тщательно. Где произойдет прощание с покойным, какой некролог, кем подписан — все это считается чрезвычайно важным и существенным. Помню, особенно отвратительной казалась моему отцу подпись под некрологом: «Группа товарищей».

Уходили друзья друг за другом с небольшими интервалами. Когда в 1960 году я приехал с «Современником» в Ленинград, А. Б. Мариенгоф еще был жив, но прийти на «Голого короля» покойного Женечки Шварца не смог. Анатолий Борисович уже не выходил из квартиры. Я привез по его просьбе к нему на Бородинку Ефремова, Евстигнеева, Волчек и Булата Окуджаву. Анатолий Борисович полулежал на софе, Анна Борисовна поила нас коньячком, а мы рассказывали о спектакле и даже что-то проигрывали для Мариенгофа. Дядя Толя, по его словам, получил в тот вечер огромную радость от общения с молодежью. И всю ночь, к нашей общей радости, пел свои песни Булат:

Опустите, пожалуйста, синие шторы,
Медсестра, всяких снадобий мне не готовь.
Вот стоят у постели моей кредиторы,
Молчаливые Вера, Надежда, Любовь…

Б. Л. Пастернака я видел всего раз в жизни, когда мы с мамой привезли ему в Переделкино долг покойного отца. Борис Леонидович когда-то сильно выручил папу, дав ему взаймы, причем предложил деньги сам, услышав о наших трудностях. И деньги немалые, десять тысяч рублей. Встретил он нас приветливо.

— Зоя Александровна, здравствуйте… Это сын ваш? Очень, очень приятно с вами познакомиться. Я знал вас совсем маленьким… Ну что ж вы, Зоя Александровна, стоите на крыльце? Поднимайтесь наверх, у меня гости.

— Спасибо, Борис Леонидович. Мы буквально на минуточку.

Мы с Мишей развозим деньги. Вот возьмите, Борис Леонидович, и спасибо вам за Мишу-старшего…

— Зоя Александровна, как вам не совестно, право… Никаких денег я от вас не приму.

— Борис Леонидович, да что вы! Это же Мишин долг, да и сумма десять тысяч…

— Подумаешь, десять тысяч, я же теперь очень богатый… Я вообще про них забыл… Идемте, идемте наверх, а деньги, будь они трижды прокляты, спрячьте, спрячьте… — гудел Пастернак.

Но мать настояла на своем, хотя нам пришлось долго уговаривать Бориса Леонидовича, который всерьез не хотел брать денег. В тот раз я услышал, как он сам читает свои стихи. Особенно запомнилось, как прочел «Август».

А из дома его был виден «имбирно-красный лес кладбищенский, горевший, как печатный пряник…».

Он провидчески описал предстоящий ему обряд похорон. «Шли врозь и парами…» Только вот посторонних и ненужных людей было слишком много…

А. А. Ахматова читала стихи у Ардовых, в Москве, — я был в гостях у Бори Ардова и слышал ее. Теперь она стала уже грузной, величественной, как Екатерина Вторая.

А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет
И думает, что он незаменим,
Что все на свете он переиначит,
Что Пастернака перепастерначит,
И я не знаю, что мне делать с ним!

Мы, молодежь, резвящееся дурачье, даже тогда до конца не могли понять, что за счастье нам выпало…

На ее могиле в Комарово сначала стоял простой деревянный крест, а потом возникла непонятная каменная стена с окошком и каким-то голубком. Но хоть памятник не из «бесхозного фонда», как у Блока. И на том спасибо.

А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем: не ставьте его
Ни около моря, где я родилась, —
Последняя с морем разорвана связь, —
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
……………………………………………….
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.

Не потому ли появился каменный голубь на ее могиле? Но не нужен он здесь, если не живой и если памятник стоит не там, где ему должно стоять, как завещано в «Реквиеме» Анны Андреевны. Ушло поколение великих могикан…

Вот и все, смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса…
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло, и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют.
Нету их. И все разрешено, —

написал Давид Самойлов. Лучше не скажешь.

Был в моей жизни еще один человек, необычайно дорогой для меня, о котором не могу не написать.

…Няня Катя, потом баба Катя, бабуля вынянчила не только меня, но и моих детей.

Возникла она в нашем доме на канале Грибоедова в 1934 году, через две недели после моего появления на свет. Пришла по газетному объявлению. Кто ей его прочел? Ведь она была безграмотной русской женщиной из деревни Богоявление, что расположена недалеко от станции Локня. В 1934 году она попала в Ленинград, и, судя по всему, кто-то прочел ей объявление: «Семья писателя Козакова ищет няню для новорожденного».

С тех пор как я помню отца, мать, бабушку Зою Дмитриевну, братьев Володю и Борю, помню и ее. Это и неудивительно, — почти все время я проводил с няней Катей. Она прожила в нашем доме до 1953 года, пока мы не переехали в Москву. Во время войны она отправилась с нами в эвакуацию и была постоянно рядом со мной в деревне Черная Грязь под Молотовом, как тогда назывался старый уральский город Пермь. В 1944 году няня вместе со мной вернулась в Ленинград на канал Грибоедова.

Была она девственницей. В деревне Черной к ней сватался прекрасный мужик Вавилыч, но «дите» закатило истерику, и она замуж не пошла. «Успокойся, сынок… не брошу я тебя… Нешто я не понимаю, что папеньке с маменькой и так тяжело. Не до тебя им». Вавилычу было отказано. Нет, не Вавилычу, себе самой было отказано в законном праве на счастье. Шла война, а затем наступило послевоенное время почти всеобщего бабьего одиночества. Каждый самый захудалый мужик был на вес золота. Когда она отказала Вавилычу, я испытал нечто похожее на угрызение совести, однако своего добился и сохранил для себя, исключительно для себя, няню Катю. Она жила с нами как полноправный член семьи, переживала с нами все тяготы, горечи и маленькие наши семейные радости, которых было несравнимо меньше, чем забот, выпавших на долю родителей. Она готовила, убирала, а еще занималась мною. Ее сестры тоже переехали в Ленинград. Она помогала им тоже, руководила как старшая. Потом на ее голову свалился еще пьющий племянник Валька и племянник Юрка. Все они бывали у нас, а одна ее сестра, младшая Таська, стала жить в нашей квартире и тоже превратилась в члена нашей семьи. Все наши беды няня Катя переживала как личное горе.

Была она женщиной темной, суровой, однако любила нашу семью, и меня в первую очередь, самозабвенно, жертвенно. Природно была умна, хотя слова коверкала немилосердно, и я вслед за ней говорил: «у нас на колидоре», «мурская уборная», «я сжарел». Иногда любила выпить. С ее легкой руки и я лет четырнадцати, морщась, выпивал полсгакана мутного самогона или кружку браги. Была она верующей, но в церковь ходила очень редко. Исправно соблюдала все обряды ее матушка Дарья, которая дожила до такой глубокой старости, что не помнила, сколько ей лет. Бабушка Даруша была маленькой, худенькой, аккуратненькой. Истинно Божья старушка. Потом, когда мы уже переехали в Москву, бабушка Даруша стала жить с няней Катей в ее собственной комнате, которую мы ей выделили, обменивая нашу ленинградскую квартиру на Москву. Там бабушка Даруша и скончалась. А няня Катя превратилась в бабу Катю, когда появились у меня дочь Катерина и сын Кирилл, которых она вынянчила, живя уже в моей московской квартире, не теряя при этом своего угла в Питере и прописки. Успела она понянчить, хотя и недолго, третью мою дочь, грузинку Манану. А Кирюша и Катя летом отправлялись к ней в Ленинград и вместе с бабулей проводили лето в дачном поселке Ольгино, где она и сестры снимали две комнаты с верандой.

Мою дочь назвали в честь бабули Катей. А дочь моей дочери, моя внучка, стала именоваться Дарьей, как мать бабули. Тугой получается узел, не сразу развяжешь.

Няня Катя, живя с нами в писательской надстройке, знала всех «етих» Эйхов, Шварцев, Мариенгофов, Зощенков. А они относились к ней как к законному члену семьи Козаковых. Особенная дружба у нее была с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Он вообще был дружественный, дружелюбный. Баба Катя его очень любила, как любила она и моего отца, Михаила Эммануиловича, и Анатолия Борисовича Мариенгофа. Но вот что удивительно: когда уже в семидесятые годы я сидел у нее в комнате в Ленинграде и мы вспоминали с моей старой-старой нянькой те времена и ушедших навсегда людей, она никак не хотела признать, что они почти все были евреями.

— Да что ты, бабуля, сдурела? А кто же они, по-твоему?

— Хто, хто… Русские.

— Это Эйх, дядя Боря русский?

— Да.

— И папенька наш Михаил Эммануилович русский?

— И папенька!

— Ну ты даешь!

Какие бы аргументы я ни приводил, старуха упрямо твердила свое, поджав губы. Считать Шварца, Эйхенбаума, Мариенгофа, отца евреями — да Боже упаси! Вот такой она была, моя бесценная баба Катя.

— Сынок, ты помнишь, как Борис Михалыч ходил тебя глядеть, когда ты Гамлика играл? Он мне тебя хвалил.

— Ты ведь и сама меня смотрела в «Гамлете».

— Ну, что я понимаю, а Эйх умный был, все знал. Он твоего Гамлика хватил.

— Нянь, не Гамлика, а Гамлета. Запомни ты, ради Христа, Гамлета!

— Ну, Хамлета так Хамлета, пускай Хамлета, какая разница, все равно…

И действительно, какая мне разница, Гамлика так Гамлика. Какая разница, любила ли она евреев вообще, если она всю душу вложила в нашу семью в нескольких ее поколениях. Родная моя, спасибо тебе за все.

II

В студии МХАТ 1952 года педагогов было не меньше, чем студентов. Я попал на курс, которым руководил И. М. Раевский. Кроме него, преподавали П. В. Массальский и Б. И. Вершилов. Позже пришли А. М. Комиссаров и В. П. Марков, а также Олег Ефремов. Еще позже ставил дипломный спектакль по пьесе А. Крона «Глубокая разведка» А. М. Карев.

Курс у нас был небольшой — 17 человек. Из тех, что потом стали известными, назову Е. Евстигнеева, В. Сергачева, О. Басилашвили и его тогдашнюю жену Т. Доронину.

Евстигнеев был на несколько лет старше нас. Он пришел к нам уже на второй курс законченным профессионалом. До этого, после окончания Горьковского театрального института, служил актером Владимирского драматического театра. Приехал в Москву в костюме с ватными плечами и широченными брюками — костюм ему справила в Горьком мать по всем законам последней сормовской моды. Читал при поступлении «Разговор человека с собакой» Чехова и монолог Антония из «Юлия Цезаря». Евстигнеев сразу стал лучшим и всеми любимым студентом курса. Он смешно обращался к очередной девушке, за которой хотел приударить, непременно именуя ее «Розой». Выдавал перлы, вроде: «Пожалуйста, дайте мне кусок ентова торта», — показывая при этом на торт мизинцем. Играл на гитаре, пел, виртуозно стуча по дереву стола двумя вилками, — когда-то был барабанщиком в оркестре.

В 1960 году Женя сыграл короля в пьесе Шварца и стал одним из самых любимых актеров москвичей и ленинградцев. И правда, он играл эту роль замечательно! Тогда он был мужем Гали Волчек, которая одевала его уже по последней столичной моде и дарила галстуки от Пьера Кардена.

На гастролях в Ленинграде театр устроил Евстигнееву творческий вечер во Дворце искусств. В перерывах между отрывками мы, его товарищи по театру, рассказывали о нем, о нашем Жене, а Галка смешно вспоминала о его прежних привычках, когда он пришел в школу-студию бывалым актером, баловнем города Владимира.

На вечере присутствовали Товстоногов, Фимочка Копелян, Толубеев и другие ленинградские актеры и режиссеры. Вечер стал праздником театра и, конечно, праздником для самого Жени, который был в ударе и на банкете в его честь сел за барабан и выдавал «брэки», поразившие воображение присутствующих…

Несмотря на атмосферу пажеского корпуса, присущую студии МХАТ тех лет, с обязательным почтением не только к педагогам, но и старшекурсникам, со всеми этими церемониями: «здрасьте, здрасьте, здрасьте» — и поклонами головой, которым нас обучала на уроках по правилам хорошего тона бывшая княгиня Волконская, жили мы весело и интересно. Бывали у нас смешные капустники, в которых мы показывали педагогов и друг друга, встречали вместе Новый год. К нам приходили интересные люди: декламировал стихи и рассказывал о своей жизни А. Н. Вертинский, часто выступал в школе Д. Н. Журавлев. Один раз играл студентам сам Святослав Рихтер. Особенно мне запомнился Ю. Э. Кольцов, читавший нам Чехова. Актер МХАТа, он лишь недавно вернулся в свой театр: отсутствовал долго и не по собственной воле. Еще до войны молодого, чрезвычайно талантливого Юрия Эрнестовича отправили в лагеря, причем посадил его кто-то из своих же «художественников», ревнуя к его успехам в театре. Кольцов отбывал срок в Магадане, после стал играть в тамошнем драматическом театре. Когда я, концертируя в 1964 году, попал в этот театр, его работники с гордостью рассказывали мне о ролях Юрия Эрнестовича, которые им довелось видеть. Да и в начале 50-х годов подруга моей матери Т. С. Волобринская писала из Ростова-на-Дону, где жила после отсидки, имея поражение в правах, что у них появился некто Кольцов. Она восхищенно описывала его работы на ростовской сцене, где он тогда играл, все еще не имея возможности жить в Москве. Когда я наконец сам увидел Юрия Эрнестовича, я понял, что Татьяна Самойловна была права, — а прежде-то, читая ее восторги, думал, что тетя Таня на старости лет стала «ростовской барышней».

Кольцов дожил до «позднего Реабилитанса» и вернулся на столичную сцену. Несмотря на то что его здорово покурочили в лагерях и он уже был тяжело болен, играл Юрий Эрнестович превосходно. И так же превосходно читал прозу Чехова. В 1956 году он сыграл Учителя в «Безымянной звезде» румынского драматурга Михаила Себастьяна настолько прекрасно, что я в 78-м году снял фильм по этой пьесе, во многом еще находясь под впечатлением его работы.

Во МХАТе ему довелось сыграть лишь несколько ролей и всего два раза замечательно сняться в кино и телефильме. Да еще есть одна пластинка, где он читает Чехова. За его искусством стоял огромный человеческий опыт, который Кольцов умел осмыслить; он играл роли глубоко лично и настолько правдиво, что рядом с ним народные, прославленные артисты МХАТа казались манекенами. Будь у кого-нибудь из них возможность — как она была у того, довоенного, — может, сидеть бы Кольцову еще раз, чтобы было неповадно так играть?

Между прочим, мхатовская молодежь неоднократно обращалась к нему с вопросом: «Кто вас посадил, Юрий Эрнестович?», но Кольцов никогда не называл фамилии, всегда ограничиваясь фразой: «Он ходит среди вас…»

По студенческому билету нас, студентов школы, пускали во МХАТ посидеть на ступеньках, и я пересмотрел весь репертуар. За четыре года у меня определились вкусы и привязанности. Лучшим спектаклем я считал «Плоды просвещения», поставленный Кедровым. В нем было много хороших актерских работ, и лучшая среди них — работа Топоркова.

Были прекрасные эпизоды в «Горячем сердце», например, сцена «под деревом» Яншина, Грибова и Шевченко. В «Мертвых душах» Грибов замечательно играл Собакевича, а Ливанов — Ноздрева, когда бывал в ударе. В переводных пьесах блистали Кторов и Андровская… Но многое смотреть было просто невыносимо. Я не говорю о поделках вроде «Залпа Авроры», «Ангела-хранителя из Небраски» и прочих «Зеленых улиц» Сурова и Софронова, которые шли в театре, когда-то гордившемся своей интеллигентностью, справедливо считавшемся властителем дум, куда ходили в гости к чеховским «Трем сестрам».

Но теперь и «Три сестры» навевали сон. Спектакль, когда-то, как говорят, гениально поставленный Немировичем, в начале 50-х, на мой взгляд, был мертв. Питер Брук в своей книге «Пустое пространство» рекомендует говорить о подобном искусстве как о «неживом театре». Мхатовцы пребывали в таком непробудном довольстве и благополучии, настолько утратили живое чувство грусти, подавленных порывов, каких бы то ни было желаний, кроме желания господствовать на театральных подмостках, они так были развращены званиями, орденами и подачками, что о чеховской тоске, о пульсирующем чувстве не могло быть и речи. Как мог красавец Массальский, мой педагог, человек не слишком образованный, что было понятно на его занятиях по мастерству, играть Тузенбаха?! Трем сестрам было вместе минимум лет 150! Я, тогда 18-летний молодой человек, уж никак не был способен сопереживать младшей из них, тоже 18-летней Ирине, когда ее играла Гошева, годившаяся мне в матери. А. К. Тарасова считалась выдающейся Машей… Не знаю, мне всегда было неловко от того, что эта гранд-дама полюбила Вершинина. Вот Ольга в исполнении Еланской не вызывала никаких сомнений — она была очень, очень старой девой. Ну учишь детей в школе и учи себе на здоровье, а замуж поздновато… Пожалуй, только Грибов играл Чебутыкина хорошо.

Допускаю, что я субъективен, но лучшие работы, по-моему, были сделаны актерами, которых во МХАТе недооценивали. Д. Н. Орлов — Перчихин, С. К. Блинников — в «Мещанах» Горького, тот же Блинников — Бубнов в «На дне», И. М. Раевский — Коростылев. А в первую очередь Кольцов — Учитель и Грибков во многих ролях, среди которых мистер Пиквик в «Пиквикском клубе», третий мужик в «Плодах просвещения», Смердяков в «Братьях Карамазовых», Дормидоша в «Последней любви» Островского.

Вот что любопытно — ни Кольцов, ни Д. Н. Орлов не считались во МХАТе своими, не ходили в первачах, корифеи о них говорили со снисходительным допуском: «Мол, да, конечно, но…» Примерно также в школе-студии относились к педагогу по мастерству Б. И. Вершилову, может быть, потому, что он тоже был не вполне свой, чужак, — работал с М. А. Чеховым и Е. Б. Вахтанговым. Когда бывали занятия, на которых присутствовал курс целиком и сидела вся когорта наших мастеров — П. В. Массальский, И. М. Раевский, И. М. Тарханов, А. М. Комиссаров и Б. И. Вершилов, — мы, студенты, чувствовали снисходительный, слегка пренебрежительный оттенок, с которым они относились к Борису Ильичу, хотя именно он был замечательным педагогом в прямом смысле слова.

Его отрывки они смотрели, словно делали одолжение, даже если внешне все обстояло весьма пристойно, а вскоре к нему стали так относиться и многие студенты нашего курса. Борис Ильич был строг, придирчив, больше думал о нас, чем о своем режиссерском реноме. Он не прикрывал нас своей режиссурой, как это делали другие, он учил проявлять собственную индивидуальность.

Меня Вершилов долбал немилосердно, придирался, издевался над моей дикцией, пригрозил, что выгонит, если я за год не исправлю речь. Я обижался, злился, но над речью работал фанатично.

Когда я играл дипломный спектакль, Борис Ильич поразил меня тем, что пришел за кулисы поздравить и подарил свой портрет с надписью:

Милый Миша! Я всегда с радостью буду вспоминать Вашу упорную работу над собой, над совершенствованием своего таланта. Вашу пытливую, жадную мысль, стремящуюся проникнуть в тайну нашего искусства, и горячо желаю Вам большой дороги, вечной молодости, непрерывного движения вперед…

Ваш Б. Вершилов.

14. II. 1956 г.

А я-то всегда считал, что он меня не любит и несправедлив

ко мне.

Он был единственным из моих учителей, который нашел время посмотреть моего Гамлета… Нет, вру! Другим был еще А. М. Комиссаров, Шурик Комиссаров, как его называли во МХАТе. Острохарактерный, комедийный актер, прославившийся ролью Керубино в «Женитьбе Фигаро», которую поставил сам К. С. Станиславский.

Комиссаров пришел к нам педагогом на второй курс, и ему я обязан многим. Он привил мне вкус к острохарактерным ролям. Он даже считал, что только их я и должен играть. Александр Михайлович поставил водевиль Лабиша «Два труса», где дал мне роль застенчивого до идиотизма жениха, и это назначение было неожиданным для Меня самого и для моих родителей, которые как раз и перевели водевиль (мама сделала подстрочник, папа — литературную обработку). Комиссаров говорил:

— Миша! Вы должны сделать усики а-ля Адольф Менжу, быть серьезным в самых комедийных ситуациях, как Бастер Китон, на которого вы, кстати, внешне очень похожи, действовать по системе Станиславского, чему я вас научу, — и роль в кармане!

Милый Шурик! Он и вправду научил меня находить в себе комедийные, острохарактерные свойства, и если я потом играл не без успеха, например, в фильмах «Соломенная шляпка» и «Здравствуйте, я ваша тетя» роли идиотов, которые я, признаться, вообще очень люблю, то это заслуга А. М. Комиссарова. Земной поклон тебе, покойный мой педагог…

Мы — студенты — старались походить на своих мастеров и, как могли, подражали им даже в одежде. Надевали галстуки и в тон к ним подбирали платок, выглядывающий из наружного кармана пиджака. Чайка на лацкане. До блеска начищенная обувь. Конечно, все было дешевенькое, но общий рисунок соответствовал виду наших респектабельных учителей. И вдруг появляется молодой педагог — Олег Ефремов. Высокий, тощий, длиннорукий и широкоплечий. Плечи кажутся особенно широкими, а руки особенно длинными, когда он снимает пиджак и остается в клетчатой ковбойке.

Виктор Сергачев и я попали после первого курса в работу к В. П. Маркову и Ефремову. Мы с Витей были «трудные», отстающие студенты, вот нас и спихнули к вновь пришедшим. Мы репетировали отрывок из кроновской пьесы «Глубокая разведка», Витя — Мориса, я — Мехти-ага Рустамбейли. Олегу в это время было 26 лет, но он уже был ведущим актером Центрального детского театра и молодым педагогом школы-студии.

После окончания студии его не оставили во МХАТе, хотя он считался очень талантливым, зато приняли Олегова однокурсника Алешу Покровского. Еще студентами они репетировали роли ремесленников в какой-то пьесе и показались Борису Ливанову похожими. Он их вечно путал, и чуть ли не это решило судьбу Ефремова. Олег был вынужден пойти в ЦДТ. Я слышал версию, что он якобы бросил тогда фразу: «Я еще вернусь к вам главным режиссером». Даже если это вранье, фраза типично ефремовская. Во всяком случае, думаю, что комплекс отвергнутого у него остался, и его предстояло изжить.

Что Бог ни делает, все к лучшему. Олег пришел в Детский и сыграл роли, о которых сразу заговорили. Главная роль в пьесе Розова «Ее друзья», слуга в «Мещанине во дворянстве» и особенно Иванушка-дурачок в «Коньке-Горбунке» — замечательные работы, которые мы бегали смотреть. Это был «живой театр», как сказал бы Питер Брук. Ефремовская манера игры подкупала именно живостью, нескучностью. Его герои были понятны нам, молодежи, на сцене он был одним из нас, только талантливей, обаятельней, умней, озорней. Достаточно посмотреть на его фотографии в ролях тех лет, чтобы уже понять, чем он так подкупал зрительный зал.

А когда Ефремов сыграл в спектакле А. Эфроса «В добрый час», это стало для нас событием выдающимся. Этот спектакль по пьесе Розова вообще можно назвать самым значительным явлением в театральной жизни Москвы тех лет, особенно если понять, что он положил начало дальнейшему развитию Эфроса и Ефремова, двух людей, которые на многие годы определили направление современного театра. Но тогда эфросовская режиссура, актерские работы были, без сомнения, новым словом, а Розов казался чуть ли не новым Чеховым. Именно так.

Мы беседовали с И. Квашой о театре, который замышлял Ефремов на основе курса, где учились Игорь и Галя Волчек.

— Нужен новый МХАТ, — сказал Игорь.

— Это так, — согласился я. — Но кто Чехов?

— Розов, — ответил Кваша.

III

В июле 1956 года судьба свела меня с Николаем Павловичем Охлопковым. Я заканчивал школу-студию МХАТ. Положение мое было на зависть удачно. Еще студентом второго курса я играл в дипломном спектакле четвертого курса «Ночь ошибок» О. Голдсмита, который поставил В. Я. Станицын. Станицын полюбил меня и, когда я был на третьем курсе, дал мне маленький эпизод в своем спектакле «Лермонтов» уже на сцене МХАТа, что по тем временам было невиданно. Он же хотел, чтобы я вошел в его постановку «Двенадцатой ночи» Шекспира, сыграв герцога Орсино, но ректор школы-студии В. 3. Радомысленский из педагогических соображений попросил его повременить с этим до окончания моего обучения. Тем не менее после третьего курса я все же получил большую роль в спектакле МХАТа по пьесе В. Розова «В добрый час», сделанном И. Раевским специально для поездки на целинные земли.

Если добавить, что, будучи студентом четвертого курса, я снялся в фильме М. И. Ромма «Убийство на улице Данте», и к моменту показа дипломных спектаклей «Глубокая разведка» А. Крона и «Как важно быть серьезным» О. Уайльда, в которых я играл главные роли, фильм этот шумно вышел на экраны, то можно представить тогдашнее счастливое состояние, в котором я перманентно пребывал…

Дальнейшая моя судьба была, казалось, предрешена. Я заполнил толстеннейшую анкету, больше, чем те, которые заполняешь перед выездом в капиталистические страны, и почти был принят во МХАТ, как вдруг раздался телефонный звонок моей сокурсницы Сони Зайковой:

— Миня! Это Софи. Слушай, ты не удивляйся тому, что я тебе скажу. Ты знаешь, что я принята к Охлопкову. Он теперь почему-то стал недоволен Самойловым и ищет молодого Гамлета.

Кто-то ему сказал о тебе. Вот его телефон. Николай Павлович ждет твоего звонка. Позвони, не будь дураком. Я знаю, что ты принят во МХАТ, но все-таки позвони. А там разберешься. Понял? Запиши телефон… Целую…

Я набрал номер охлопковского телефона…

Думаю, что есть ситуации, когда результат каких-то предварительных раздумий и предчувствий сказывается на решении, принимаемом мгновенно и, казалось бы, неожиданно, необдуманно. В случае успеха мы говорим: я сделал это чисто интуитивно, тогда как на самом деле в подкорке шел длительный процесс, который и заставил совершить тот или иной решительный и жизненно важный шаг.

Мне не хотелось идти во МХАТ, несмотря на предопределенность моей актерской судьбы в его стенах, — а может быть, именно в силу этой предопределенности; не хотелось, несмотря на то, что, поступая во МХАТ, я тем самым сразу связал бы свою судьбу с зарождающимся «Современником» и мог бы стать одним из основателей дела, возглавляемого Олегом Ефремовым.

И напротив, мне хотелось пойти в чужой, малознакомый театр Маяковского к «формалисту» Охлопкову, о котором я почти ничего не знал. А тут еще Гамлет замаячил, мой юношеский сон, моя смутная мечта, которая грозилась теперь обернуться явью…

Решение было принято мгновенно. Буквально за сутки судьба моя была решена.

Итак, в десять вечера я позвонил Николаю Павловичу.

— Алло…

— Здравствуйте, Николай Павлович. Вас тревожит студент МХАТа Миша Козаков. Соня Зайкова сказала мне, чтобы я вам позвонил.

— A-а, здравствуйте. Очень правильно, что позвонили… Вы, кажется, приняты во МХАТ?

— Да.

— Вы уже оформились туда?

— Нет, я только заполнил анкету. Комиссии по распределению не было.

— Так. Тебя как зовут? Миша, кажется?

— Да.

— Ну вот что, Миша. У меня к тебе интересный разговор. Ты как вообще, у меня что-нибудь видел?

— Да, Николай Павлович, видел.

— Это хорошо, что видел… Да, так вот, Миша. Миша? Я правильно говорю?

— Да, Николай Павлович, правильно.

— Это хорошо, что правильно… Ты мог бы завтра мне что-нибудь почитать?

— Что, например, Николай Павлович?

— Какой-нибудь монолог… Ну хоть Чацкого можешь?

— Вообще-то, Николай Павлович, я этот монолог не читаю, но по средней школе еще помню.

— Ну вот и молодец. Прочтешь мне Чацкого и еще что-нибудь.

— Я, Николай Павлович, могу «Королеву Элинор», английскую балладу в переводе Маршака.

— В переводе Маршака, это хорошо. Ну вот Чацкого и эту королеву, как ее…

— Элинор, Николай Павлович.

— Да, Элинор… Ты как завтра, свободен часов в двенадцать?

— Да.

— Слушай, давай приезжай в Переделкино на дачу к Штейнам. Ты же у них бывал раньше?

— Да.

— Ну и отлично. Вот и встретимся. Хорошо?

— Хорошо, Николай Павлович.

— Ну и хорошо, что хорошо… Значит, в Переделкино в двенадцать у Штейнов. Запомнил?

— Запомнил, Николай Павлович.

— Ну, будь здоров, Миша. Миша?

— Да, Николай Павлович, Миша.

— Будь здоров, Миша Козаков.

— До свидания, Николай Павлович

И ту-ту-ту…

Он уже повесил трубку, а я все еще держал ее возле уха.

Мама смотрела на меня с осуждением.

— Зачем ты к нему поедешь? Ты же принят во МХАТ.

— Мама, я поеду. И все. Баста. На эту тему разговоры окончены.

— Ну, дело хозяйское.

Мама резко повернулась и ушла к себе.

В 12 дня я уже был в Переделкине.

В 1963 году из книги А. П. Штейна, названной им «Повесть о том, как возникают сюжеты», я с удивлением узнал, что «мечтал о роли Лаэрта» во втором составе, что вообще рвался в театр к Охлопкову, что не раз говорил автору об этом, и именно Штейн оказал мне протекцию.

Итак, открылась калитка штейновской дачи, и вошел «сам». Я впервые видел его «живого»: не из зала кино или театра, а вот так, на расстоянии десяти шагов. Высокий, красивый. Седая голова, курносый нос, толстые губы, обаятельная улыбка. Приближается. Светлая рубашка навыпуск, с короткими рукавами по тогдашней моде, узенькие, тоже по моде, светлые брюки, мягкие туфли. Комильфо. А. Б. Мариенгоф шутил: «Охлопков — это смесь кацапа с лордом…»

А. П. Штейн и его жена Людмила Яковлевна, именуемые мной в детстве «тетя Люся» и «дядя Шура», представили меня Охлопкову и удалились, оставив нас на веранде одних.

Для начала последовал какой-то малозначительный разговор о дипломных спектаклях. «Что играл?.. К сожалению, не видел…» Что-то о картине Ромма, где играет Козырева, о самом Ромме, о чем-то еще. «Ну ладно, почитай мне». Читаю «Королеву Элинор». Слушает внимательно. По лицу ничего нельзя понять. Светлые глаза смотрят то ли серьезно, то ли смеются — не разберешь. Закончил. Жду.

— Так, так. Перевод чей?

— Маршака.

— Ах да, Маршака. Хороший перевод. Ну, давай Чацкого.

Читаю довольно грамотно, темпераментно, обличаю старух зловещих, стариков, дряхлеющих над выдумками, вздором… Останавливает меня мягким, пластичным жестом.

— Слушай, начни еще раз. Только вот что, давай сыграй мне такой этюд. Там ведь как: Чацкий сначала слышит объяснение Софьи с Молчалиным. Из него он узнает правду обо всем. И вот представь себе, что он, слушая их разговор, пьет рюмку за рюмкой. Ты вообще-то как, сам пьешь?

— Случается, Николай Павлович.

— Случается или пьешь?

— Случается.

— Это хорошо, что случается… Так вот, он пьет и слушает, слушает и пьет. Вот представь себе. Главное, не торопись. Накопи и из этого состояния начни. И не торопись начинать. Так тихо, тихо… — уже шепчет Охлопков, выпятив толстые губы…

А у меня откуда-то слезы на глазах:

— Не образумлюсь, виноват… И слушаю, не понимаю… Как будто все еще мне объяснить хотят… Растерян мыслями… чего-то ожидаю. — И дальше меня повело в живое чувство.

Он остановил, довольный.

— Вот видишь, это уже иначе. Этюды — великая вещь. Про меня ведь чушь болтают. Я систему Станиславского хорошо знаю. Без Станиславского актеру нельзя… Ну ладно, садись, поговорим. Ты, значит, во МХАТ принят. А что бы ты сказал, если бы я тебе предложил работать у меня и репетировать со мной Гамлета? Только ты не торопись с ответом. Подумай. Я понимаю, МХАТ тебя учил, и вообще академия, но ведь Гамлет… Ты мой спектакль видел?.. Ну вот… Ты подумай…

— Да что думать, Николай Павлович, я уже все обдумал, когда сюда ехал…

Быстрый его взгляд. Понял, что мне кое-что известно.

— Нет, ты подумай, подумай. А если решишься, то вот тебе записка к директору театра Карманову, ты ее оставь для него в театре, чтобы он на тебя подал заявку Радомысленскому…

Он это говорит, а записку уже пишет…

— Я одного боюсь, во МХАТе рассердятся и не распределят к вам. Все-таки такая честь. Взяли!!

— А ты не бойся. Что они тебе могут сделать? Скажи, хочу к Охлопкову. Он Гамлета посулил.

— Так они еще больше могут психануть.

— Пускай. А ты стой на своем. Ну и я кое-что значу: я ведь все-таки в замминистрах хожу… Ты не знал? Да, да, хожу…

За измену МХАТу мне пришлось выдержать немалые неприятности, но я стоял на своем и на комиссии по распределению, и в министерстве культуры, где Николай Павлович ходил в заместителях министра. И пережить осуждение моих педагогов тоже пришлось: милейший В. Я. Станицын перестал со мной кланяться, а близкий друг нашей семьи писатель Н. Д. Волков, годами связанный с МХАТом, даже написал мне письмо, которое кончалось резкими словами: «Искусству не нужны обезьяны в роли Гамлетов». Это письмо, помню, очень расстроило мою мать, считавшуюся с мнением Н. Д. Волкова.

После формальностей, связанных с зачислением в театр Маяковского, Охлопков назначил мне свидание на своей переделкинской даче и вручил роль Гамлета. Он предложил мне снять комнату и поселиться на лето тут же, в Переделкино, чтобы видеться с ним и ежедневно репетировать. Что я и сделал. Всю первую репетицию мы прогуляли с ним по лесу, он рассказывал притчу о том, как один вор для того, чтобы открыть сейф, который не брала ни одна отмычка, сточил свой собственный палец до кости, придал ей нужную форму и открыл нервом, — он так и сказал «нервом», — драгоценный сейф. «Вот так и мы будем работать над ролью, — закончил Николай Павлович. — Сначала очень общее, грубое, ясное, потом все тоньше, — выпятил губы, — все тоньше и сложнее. Понял? Ну, иди, отдыхай…» Недлинная репетиция в лесу закончилась.

На следующий день я позвонил у калитки его дачи. На меня залаяли два огромных дога, калитку открыла Е. И. Зотова и сообщила, что Николай Павлович уехал по срочным делам в министерство культуры. «Приходите завтра». Завтра так завтра. Но назавтра последовало свое «завтра». За двадцать дней переделкинской жизни было в общей сложности пять репетиций, во время которых Охлопков в основном рассказывал мне о роли, но одна из них — единственная настоящая — состоялась в репетиционном зале театра в Москве, куда мне пришлось поехать из Переделкино. Николай Павлович репетировал со мной первый монолог. И вдруг я увидел, что он зевает!

Естественно, я отнес это к своей бездарности. И только позже узнал, что Николай Павлович не создан для застольных репетиций, да еще один на один с актером. Его талант ярко проявлялся в другом. Он был режиссером-постановщиком. Когда на сцене декорации, свет, оркестр, в зале люди, актеры, практиканты, — он был в своей стихии. Тут ему приходили неожиданные решения, он взлетал на сцену, и все становились свидетелями его необычных показов. Словом, тогда он и творил подлинно вдохновенно.

Но все это мне только предстояло узнать. А после той злосчастной репетиции, когда я увидел, к своему ужасу, зевающего мэтра, я, по его же предложению, уехал отдыхать на юг, в Гагры. Николай Павлович напутствовал меня: «Отдыхай, но роль учи. Самойлов может запить, и тут тебе придется лететь на гастроли и срочно вводиться. А если этого не случится, встретимся осенью в Ленинграде на сборе труппы в Выборгском дворце. Ну, будь здоров, Миша Козаков. Думай о роли…»

На том мы расстались. Я был растерян.

Как это можно срочно ввестись на роль Гамлета? Кто будет вводить? Для чего и зачем? Ерунда какая-то… Я не знал, что на Урале, где проходили гастроли театра Маяковского, после XX съезда прошло собрание, осудившее культ личности Сталина, а заодно и Охлопкова. Два члена партии, Е. Козырева и Е. Самойлов, выступили на собрании с критикой системы руководства театром Н. П. Охлопковым, о чем он, естественно, узнал. Чаша терпения переполнилась: Гамлета и Катерину надо было наказать. Сонька Зайкова и я попали в случай.

По счастью, все это тогда было мне неизвестно. И непонятно. Мне был 21 год, я был молод и до неприличия верил в свои силы.

А еще я знал, про что я намерен играть Гамлета и даже как буду играть. В Гаграх я мучил всех рассказами об этом. А. Б. Мариенгоф, его жена А. Б. Никритина, Ляля Котова, завлит театра им. Станиславского, а потом — «Современника», с которыми я отдыхал, стали первыми моими жертвами. Я проверял роль на них, читая монологи и проигрывая отдельные сцены. Этот вынужденный тогда прием вошел в привычку, а впоследствии стал методом в моей дальнейшей работе в театре, кино и на эстраде.

В сентябре того же, 56-го года театр Маяковского открывал сезон гастролями в Ленинграде. Сбор труппы, на который я явился и где был представлен коллективу, происходил в фойе выборгского ДК. Охлопков тщательно подготовился к встрече со своими подопечными, которых не видел с весны. Да и они, помню, волновались порядком, и немудрено — сколько событий произошло за это время. К чему они приведут? Что за ними последует?

Сбор труппы кто-то очень остроумно окрестил «Иудиным днем». Позабытые за отпуск взаимные обиды всплывают в памяти, актеры встречаются шумно, целуются. Экзальтированные реплики типа:

— Танечка! Как ты загорела, посвежела! Прелесть!

— А ты что-то похудела, Женя! Снималась? Хорошая роль? Рада за тебя! Но отдыхать надо, Женя. В нашем возрасте пора уже думать о себе…

— Здорово, Борис Никитич!

— Здравствуй, Александр Александрович!

— Ну что, «сам» приехал, не знаешь?

— Приехал, это же не Пермь, а Питер.

— Интересно, чем порадует.

— Порадует, за ним не залежится. Я утром его со Штейном в «Астории» видел. К чему бы это?

— Боря, ты вечером играешь?

— Нет, сегодня Евгений Валерьянович Гамлета ваяют. Так что, может, опосля сообразим, Александр Александрович?

— Именно, Боря, именно.

— Вы сегодня — могильщик?

— Ну, одно другому не помеха, Боря. Я в третьем акте. И вообще способствует.

Поцелуи, объятия, восклицания. «Иудин день», да и только!

Я скромно примкнул к семье Жени Козыревой и ее тогдашнего мужа, актера Саши Бурцева, которого узнал еще во время съемок «Убийства на улице Данте». Они знакомили меня со своими коллегами.

Я ловил на себе любопытные взгляды. Видать, уже разнесся слух о новеньком, приглашенном в театр на роль Гамлета…

Ровно в 11 появились Николай Павлович, директор театра Н. Д. Карманов и драматург А. П. Штейн. Их, разумеется, встретили аплодисментами.

Когда я виделся с Николаем Павловичем летом, то, при всем уважении к нему, не вполне чувствовал расстояние, которое между нами создавала субординация, а в его отношении ко мне было что-то покровительственное, что внушало мне веру в благополучный исход той умопомрачительной авантюры, на которую я пошел. Здесь же, в выборгском ДК, сидя в задних рядах фойе, я наблюдал, как Л. Н. Свердлин, А. А. Ханов, Е. В. Самойлов, Б. Н. Толмазов и другие народные явно неспокойны пред его светлыми очами.

Охлопков во вступительном слове нашел место, чтобы упомянуть каждого, обратиться к кому-нибудь из них с шутливым замечанием или вопросом; остальные реагировали по обстоятельствам, в зависимости от шутки или ответа осчастливленного, примеченного Николаем Павловичем. Я ловил себя на том, что тоже хочу перехватить его взгляд, обратить на себя внимание. Все во мне кричало: «Вот он я! Ну, глянь в мою сторону! Ну, приласкай меня взглядом!» Напрасно. Мне стало стыдно за себя, и я, уж после этого стараясь держать себя в руках, пытался вслушаться в то, что он говорит, и разобраться в ситуации.

А новостей было много. Николай Павлович говорил о том, что сезон будет ответственный, но очень, очень интересный. Он говорил о прошедшем XX съезде партии как о событии выдающемся. Все замерли: помнили злополучное собрание в Перми, но Охлопков о нем, конечно, ни слова. Зачем? Знают кошки, чье мясо съели. Говорил, что это грандиозное событие накладывает обязательства на театр в целом, на каждого в отдельности, обязывает трудиться ответственно, творчески, граждански смело. Что оно развязывает руки самому дерзкому эксперименту, чуждому театральной рутине и штампам устаревающего (подчеркнуто) актерского искусства! «Дело надо делать, господа, а не разговоры разговаривать!» (Намек?) В фойе затаились. Сейчас врежет. Но нет, опять пронесло, слава Богу.

И он, Охлопков, многое продумал за это время и считает: все, что произошло, пойдет на благо процветания нашего театра, который не случайно назывался когда-то театром Революции, а теперь также не случайно носит имя поэта-реформатора Владимира Маяковского. И как бы предчувствуя, что XX съезд должен был произойти, театр, чем он вправе гордиться, еще два года назад поставил «Персональное дело» присутствующего здесь А. П. Штейна, пьесу смелую, острую. А как примеры в области поиска новых форм Охлопков называл «Грозу», «Гамлета» и привел фразу из идущего в театре «Клопа»: «Театр — не отображающее зеркало, а увеличивающее стекло!» Так что еще смелей, еще острей, как учит нас партия и ее первый секретарь Н. С. Хрущев, столь своевременно и принципиально, с подлинно партийных, ленинских позиций разоблачивший культ личности Сталина…

Слушали. Слушал и Лев Наумович Свердлин, всего несколько лет назад игравший на сцене театра Маяковского Величайшего из Великих в постановке Охлопкова. Вспоминал ли он и другие участники спектакля знаменитую десятиминутную паузу, о которой писалось в газетах: Сталин — Свердлин «думал» наедине с самим собой, спокойно, медленно, но с огромным внутренним напряжением мерил кабинет шагами, минуты три набивал, раскуривал и дымил трубкой, присаживался, вставал, снова вышагивал, подходил к столу, что-то записывал и снова вышагивал по кабинету в мягких сапогах. А в зале стояла благоговейная тишина. Попробуй закашлять, сморкнись или скрипни стулом.

Потом мне рассказывали, как перед гастролями за границу в Болгарию, куда повезли этот спектакль, Л. Н. Свердлин всерьез ставил вопрос об охране, которая должна сопровождать его, исполнителя роли И. В. Сталина. А мало ли что? Все-таки хоть и Болгария, но заграница… Анекдот? Не думаю. Уж очень похоже на правду.

(В середине 60-х, после убийства Кеннеди, МХАТ собирался в США и вез «Кремлевские куранты» с Б. А. Смирновым в роли В. И. Ленина. Борис Александрович, правда, не требовал охраны, но абсолютно всерьез внимал версии о возможном покушении на него. Актер Владлен Давыдов нарисовал ему живописную картину того, как в случае кончины такого рода (что, конечно, маловероятно, Боже упаси!) свинцовый гроб с телом Бориса Александровича будет доставлен в Москву и прах его после сожжения заключат в Кремлевскую стену с подобающими почестями, как и полагается исполнителю роли Ленина, погибшему от пули врагов. Наивный Смирнов со слезами на глазах выслушал изобилующий мельчайшими подробностями рассказ Владлена и, потупившись, сказал: «А все-таки, Владик, пожить-то еще хочется…»)

После тронной речи Николая Павловича (в театре Охлопкова за глаза называли, как и его порфироносного тезку, Николаем Палкиным) коряво говорил ничего не значивший при нем директор Н. Д. Карманов — о производственных насущных делах: сколько перевыполняли, сколько предстоит выполнить, о финансовом плане, о параллелях в Ленинграде, о дисциплине. Поздравил с началом сезона и представил новеньких — Соню Зайкову и меня. Встали. Сдержанные аплодисменты — дань вежливости. Затем опять взял слово Охлопков; он предложил небольшой перерыв, после которого расскажет о конкретных творческих планах: «Как вы уже догадались, товарищи, А. П. Штейн присутствует здесь не зря. А пока перекур, но ненадолго, дел много».

Актеры, заинтригованные предстоящими сообщениями, через пять минут были на местах.

Охлопков, в перерыве окруженный актерами и актрисами, имеющими право или смелость подойти к нему, шутит, острит — само обаяние.

— Ну, теперь о планах. Мы приступаем с завтрашнего дня к возобновлению погодинских «Аристократов». В театре есть и ветераны спектакля реалистического театра — это Петя Аржанов — Костя-Капитан, Сережа Князев — Лимон и Сережа Прусаков — Берет. Они все помнят… Помните, ребятушки?

— Помним, Николай Павлович! Как будто это вчера было! — радостно отвечают немолодые ребятушки — Петя и два Сережи, которым всем вместе лет сто пятьдесят, по крайней мере.

— Ну, вот и хорошо, что помните. Стало быть, Сережа (это Прусакову), ты будешь моим помощником по возобновлению. Ну, а чего не вспомнишь, Петр Михайлович и Князев Сережа напомнят… Распределение ролей. Ну, ветераны играют свои роли. Петя Аржанов — Костю-Капитана… Ах, товарищи, какой Петя до войны имел успех у женщин в Косте-Капитане! Особенно у балерин почему-то. Балерины из Большого бегали на твой каждый спектакль. Помнишь, Петя?

Пятидесятилетний, чуть оплывший П. М. Аржанов смущенно улыбается под обращенными к нему взглядами труппы. Неужели скромный, милый, играющий теперь второго могильщика в «Гамлете» Петр Михайлович имел успех у балерин?

— Ну двинемся дальше: Сонька — Татьяна Карпова и Женя Козырева. Таня, Женя! Это для вас не возобновление, а новая чудесная роль. Поздравляю! Чекисты: Большой начальник — Ханов, начальник 2-й — Самойлов. А это, товарищи, очень, очень ответственные роли. Это те истинные чекисты с чистыми руками, которых вы должны сегодня сыграть. Эти люди занимаются перековкой блатных и вредителей в настоящих советских людей, нужных обществу. Как распределены другие роли, вам зачитает Морской.

Зав. труппой — «Дядя Сережа Морской — по голове доской» зачитывает составы, и я, одиннадцатый претендент на роль датского принца, получаю одного из «цани», безмолвных слуг сцены в погодинских «Аристократах». Действительно, «по голове доской».

— Этот спектакль-карнавал, — продолжает Николай Павлович, — мы должны выпустить сразу по приезде в Москву. Далее. В планах театра пьеса Погодина «Сонет Петрарки», молодежный спектакль «Спрятанный кабальеро». И конечно, в планах театра классика — «Отелло» для Свердлина и «Король Лир» для Ханова. Думаю о Софокле, Еврипиде, Эсхиле… А сейчас Штейн прочтет труппе свою новую пьесу «Гостиница, "Астория"». Видите, как симпатично: мы слушаем пьесу в Ленинграде, городе-герое, перенесшем блокаду. Мне Александр Петрович ее уже читал, пьеса отличная, роли замечательные. А главное, что проблема очень, очень (выпятив губы) современная. Прошу внимания. Александр Петрович, пожалуйста!

Штейн, поблагодарив Николая Павловича, приступает к читке:

— «Гостиница "Астория"»… в трех действиях. Действующие лица…»

Актеры насторожились и по списку персонажей, по имени, профессии и указанному возрасту — 45 лет, лет сорока, 18 лет, неопределенного возраста — пытаются прикинуть роли на себя. А читка идет своим чередом. Пьеса нравится слушающим. Нравится и мне. В пьесе затронуты проблемы 37-го года. Главный герой — летчик Коновалов, воевавший в Испании, сидел как враг народа. За это время его жена вышла замуж за другого, кажется, бывшего приятеля Коновалова. И вот перед самой войной Коновалова выпускают, но боевого самолета поначалу не доверяют. Это его мучает, как и судьба сына, очкарика Илюши, который идет в ополчение и гибнет.

Действие происходит в номере гостиницы «Астория» в осажденном Ленинграде. Стержень его — судьба Коновалова, главная проблема — проблема доверия. Коновалов партии верит. Поверит ли партия ему? Дадут боевой самолет или не дадут? Плюс ко всему личная его жизнь. Встреча с женой, которая отреклась от него и вышла замуж за интеллигента профессора, который потом окажется дезертиром. Жена будет умолять Коновалова о прощении. Но партии Коновалов простит, жене — никогда. «Но пасаран». Есть там и побочная линия разведчицы Линды и сопровождающих ее в немецкий тыл двух безмолвных эстонцев.

Сюжет не новенький и часто повторяющийся в советских пьесах. Началось с Любки-артистки из «Молодой гвардии», которая, как известно, подпольщица. Теперь Линда — эстонка-разведчица. Потом у Салынского «Нила-овчарка» в пьесе «Барабанщица», тоже разведчица, про которую все думают нехорошо.

И их вариант у Арбузова в «Иркутской истории», уже в мирное время — «Валька-дешевка», а впоследствии герой труда и до слез положительный образ. Двадцать лет назад, когда я слушал пьесу в чтении Штейна, я был далек от подобных рассуждений. Всем, и мне в том числе, «Гостиница, "Астория"» нравилась, я тоже прикидывал на себя роль очкарика Илюши 18-ти лет, но, увы, получил лишь маленький эпизод лейтенанта, вчерашнего студента, который перед финалом приходит арестовывать своего профессора, того, чьей женой была героиня, пока ее первый муж Коновалов отбывал срок в сталинском ГУЛаге. Правда, слова «ГУЛаг» в пьесе Штейна не было, да и фамилия Сталина не упоминалась.

Но не будем слишком строги к автору. По тем временам для залитованной пьесы, разрешенной к постановке, само употребление понятия «враг народа» применительно к положительному герою Коновалову было событием. Советская драматургия держалась на одном «Крон-Штейне», по меткому выражению тех лет, и этот «Крон-Штейн» обладал надежным запасом прочности. «Два шага налево, два шага направо и немножечко назад», как пелось в одесской песенке. «Два шага налево» — это летчик Коновалов, участник Интербригад, а впоследствии «враг народа». «Два шага направо» — все тот же профессор, интеллигент, сделанный Штейном подлецом и трусом. «И немножечко назад» — это общая позиция пьесы: «Так надо!» Был там один персонаж, тоже летчик, написанный драматургом как типичный выразитель сталинской догмы. На все вопросы, которые могли тревожить, у него один ответ: «Так надо!» Почему «так надо», зачем «так надо», наконец, кому «так надо»? Неважно, «так надо». Автор пьесы как бы иронизирует над этой позицией, но в конце он и устами самого Коновалова яростно ее провозглашает: «Так надо!»

В книге-повести «О том, как возникают сюжеты» А. П. Штейн пишет, что «стремился написать пьесу о сентябре сорок первого года, и о тридцать седьмом годе, и об Испании, и о людях, которых считал мертвыми и которые вернулись из мертвых, пьесу об испытании человека на веру и на характер. Об идейной убежденности нашего поколения, если хотите. Написать о поколении, которое не верит ни в Бога, ни в черта — только в революцию».

И написал. Театр ее восторженно принял, Охлопков ее поставил, а я в ней играл.

Премьера «Гостиницы, "Астория"» была 27 декабря того же, 56-года и прошла с большим успехом у зрителей. Правда, мнения знатоков были диаметрально противоположными: одни сравнивали Охлопкова с Мейерхольдом, другие плевались, третьи смеялись, а многие плакали на спектакле.

С успехом сыграли и возобновленный спектакль-карнавал из лагерной жизни блатных и жуликов, именуемых Погодиным «аристократами». Ханов и Самойлов воспели чекистов с ромбами в малиновых петлицах, в отгуталиненных сапогах мягкого хрома. Кости-Капитаны в двух составах со слезами на глазах произносили в финале речь о «скрипке души», на которой сыграли «рапсодию» своими чистыми руками граждане-начальники. Позади стремительные репетиции в четыре руки, когда Прусаков, Князев, Аржанов и сам Н. П. Охлопков вспомнили и восстановили пургу из конфетти, которую устраивали мы, слуги сцены, одетые в синие комбинезоны с карнавальными масками на лицах (слава Богу, публике лиц не видно!). Восстановлено, к общей радости, и «море», через которое плывут Берет и Лимон, убегающие из зоны: темно-синее полотнище с прорезями для головы и рук; мы, цани, взявшись за углы полотнища, играли в игру «море волнуется», и лежащие под ним на сценической площадке зэки высовывались на полтуловища в разные дырки, изображая плывущих и крича погодинский диалог. В «воде» перековавшийся симпатяга Берет ножом приканчивал неисправимого Лимона, а не сделай он этого, что было бы автору и постановщику делать с неразрезанным Лимоном в сладком напитке элегического финала, когда и песни бывших уголовников «Грязной тачкой рук не пачкай» и «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно», которые они пели в начале представления, сменялись звуком Костиной скрипки, и солнце новой жизни вставало для строителей Беломорско-Балтийского канала…

В общем, сезон в Москве начался успешно. Спектакль-карнавал «Аристократы» делал битковые сборы. Приближался период сценических репетиций, казалось бы, уж такой психологической, камерной пьесы Штейна, явно написанной под влиянием входившего в моду Хемингуэя (надо вспомнить, что 56-й год — это расцвет советского неореализма в литературе, кино и театре: Тендряков, Бакланов, Хуциев, Швейцер, Чухрай, Розов, Володин…). Но Охлопков рассудил иначе.

Однажды после репетиции «Гамлета» с Кашкиным я шел по пустому зданию театра. Вечерняя репетиция с глазу на глаз с Алексеем Васильевичем закончилась поздно. Кашкин репетировал со мной педантично, усердно, дотошно. В театре к нему относились скептически, говорили о нем всегда с иронией. Он не был режиссером в серьезном смысле этого слова: не мог бы придумать трактовки спектакля или роли и, конечно, не мог бы поставить спектакль. Когда он «показывал» тот или иной кусок роли Гамлета, это выглядело смешновато и очень старомодно. Любимое его слово при замечаниях было «крупно… крупность… крупней». Но при всем при том он проделал со мной огромную и нужную работу, не жалея на меня сил и времени, так что если, попав к нему в работу в сентябре, я сыграл Гамлета в конце ноября, то это произошло во многом благодаря стараниям милейшего Алексея Васильевича.

Алеша Кашкин, как его за глаза называли в театре, был человеком неопределенных лет со стройной не по годам фигурой; крашенные в темный цвет седые волосы, которые предательски серебрились на висках и у корней; правильные черты лица. Только по углам рта скапливалась пенка слюны, которую он жестом среднего и большого пальцев ликвидировал каждые пять — десять минут, — этот жест стал привычкой и возникал даже за ненадобностью. Когда актеры, любившие «показывать» других людей, изображали Алексея Васильевича, они охотно брали этот жест на вооружение. У Кашкина были две слабости: его собачка и Николай Павлович, которого Кашкин боялся и обожал, несмотря на охлопковское к нему снисходительно-пренебрежительное отношение. Не знаю, кто был старше, Охлопков или Кашкин, а может быть, они были ровесники, но Охлопков называл его Алешей и тыкал ему, тогда как Алексей Васильевич всегда обращался к Охлопкову крайне почтительно, называл Николай Палычем и, конечно, на «вы».

Впрочем, Охлопкова никто не называл в театре на «ты» и Колей. Сам он ласково или деловито говорил в работе Свердлину, Самойлову, Ханову: Лева, Женя, Саша. Людям, связанным с ним с молодости, с далеких иркутских времен, когда он еще ставил там массовые зрелища, Н. А. Гурову, В. И. Гнедочкину — Коля, Вася. А те ему — Николай Павлович, «вы».

И только В. А. Любимов, милый, толстый, обаятельный, наивный Любимов, его сверстник, позволял себе на сказанное Охлопковым из зала ему, находящемуся в это время на сцене: «Любимов! Володя! Здесь (выпятив губы) тише, тише, тише», — ответить без всякого злого умысла: «Будет сделано, Коля. Слушай, Коля, а как ты считаешь, мне в этом месте к ней лучше не подходить?»

Все участники и свидетели, присутствующие на сцене и в зале, кусали губы, чтобы не прыснуть, а некоторые с удивлением ждали, что будет. Охлопков после паузы как ни в чем не бывало:

— Нет, почему же, ты подойди к ней и тихо, тихо скажи…

— Ты думаешь, так будет лучше?

— Думаю. Я думаю, Владимир Александрович. Продолжайте и не останавливайте в следующий раз репетицию.

В ходе дальнейшего Охлопков уже называл Любимова только по имени-отчеству, что исключало наивное панибратство Владимира Александровича, пока дня через три история не повторялась.

Милый дядя Володя Любимов… И его уже нет с нами, как нет и Л. Н. Свердлина, Г. П. Кириллова, дяди Сережи Морского, как нет и самого Николая Павловича.

В. А. Любимов был очень хороший, органичный, смешной, обаятельный актер и очень трогательный человек. Великий путаник, часто оговаривающийся на сцене. Особенно смешны были оговорки в трагедии о Гамлете, где он во втором составе играл короля Клавдия. Когда он играл, за кулисами шутили: «Сегодня трагедия «Гамлет, принц датский, и Любимов, король рязанский».

Последний акт. Финал. Король — Любимов необычайно торжественно стоит с Королевой под пурпурным балдахином. По обеим сторонам сцены Лаэрт и Гамлет с рапирами в руках. Руки согнуты в локтях, рапиры смотрят вверх… Тревожное пиццикато Чайковского, и мы ждем реплики Любимова с волнением и тревогой: произнесет или нет? Насторожились придворные. В глазах у всех смешинки. Пиццикато, и Любимов торжественно:

Если Гамлет
Наносит первый иль второй удар,
То за него Король поднимет кубок (легкая пауза),
В нем растворив жемчужину (пауза длиннее),
Ценнее той, гм, гм (большая пауза), что носили
(и дальше отчетливо и уверенно)
В датской королеве четыре короля!!![3]

С придворными истерика, мы с Лаэртом, беззвучно трясясь, расходимся за кулисы, там рабочие тоже ржут. Крик помрежа Наташи: «На сцену, на сцену! Что за хулиганство?» И мы на сцену и сразу в бой, чтобы физическим напряжением остановить смеховую истерику.

Обидчивый дядя Володя Любимов после спектакля надувался, как индюк, но хватало его не надолго.

Помню его — сияющего, счастливого, когда отмечался его 60-летний юбилей на сцене театра. В этот день он захотел сыграть большую и любимую свою роль в «Кресле № 16», комедии-водевиле Уфюмова, поставленной Б. Толмазовым. К юбилею подготовились. Вся труппа выстроилась от служебного подъезда по фойе до входа в зрительный зал, встречая дядю Володю, которого высадили из подъехавшей к самой двери служебного входа машины и под белые руки, растроганного, повели в зал. Труппа аплодировала, а дальше уже аплодисменты подхватила публика. Любимова провели через зрительный зал и торжественно усадили в большое красное кресло под № 16. Актеры умеют устроить праздник тому, кого искренне любят…

В тот вечер после репетиции с Кашкиным я брел по пустому фойе театра, и мои размышления о предстоящем вскоре дебюте в «Гамлете» были прерваны шумом голосов. Большие двери ох-лопковского кабинета распахнулись, и оттуда вышел Николай Павлович. За ним еле поспевали художник Кулешов, зав. постановочной частью, художник по свету, режиссер В. Ф. Дудин и другие работники театра. Николай Павлович что-то договаривал на ходу, был возбужден и, сбежав по лестнице, ведущей из фойе бельэтажа, вошел в зрительный зал, сопровождаемый свитой. Любопытство заставило меня незаметно проскользнуть на бельэтаж: «Что им понадобилось делать ночью в театре, в пустом зале?»

А Охлопков уже командовал: «Пюпитры на сцену! Быстро, быстро!» Из оркестровой ямы были извлечены пюпитры для нот и для чего-то принесены на пустую темную сцену театральными рабочими, бог весть откуда оказавшимися так поздно в театре.

— Так, хорошо, хорошо! — потирал руки Охлопков, — Теперь ставьте их полукругом… Да не так, поверните их нотами в зал! Ага, вот теперь так! Коля, готовь к ним проводку, чтобы они горели!

— Николай Павлович, ну откуда я сейчас возьму проводку?..

— Не спорь! Что за манера спорить! Откуда-откуда, от верблюда! Это театр! Понимаете — Те-атр! Магическая сила! Ну ладно, пускай не все горят, а штук пять. Надо понять принцип…

Пока Коля с помощником налаживали проводку, Охлопков сам выскочил на сцену и установил пюпитры с нужными интервалами. Я понял, что готовится сюрприз для завтрашней репетиции камерной пьесы Штейна. Лампочки на пюпитрах наконец загорелись.

— Коля, Коля, милый, теперь иди в осветительную будку и по моей команде сначала свет в зал, на сцене темно, а потом постепенно убирай свет из зала и зажигай пюпитры… Илья Михайлович! (Это он — заведующему музыкальной частью, композитору и дирижеру Мееровичу.) В это время пойдет музыка. Ты с оркестром до начала действия уже на сцене!

— На сцене, Николай Павлович?

— На сцене, на сцене!.. Ну, Коля, давай свет в зал! Теперь убирай, убирай… и уже пюпитры… Не резко, не резко! Сначала на полпроцента… Хорошо, хорошо, а свет из зала убирай, пюпитры ярче, до конца, а свет из зала ушел, ушел совсем! Так, так, хорошо… Замечательно! Это все будет замечательно!

Когда участники спектакля явились наутро для первой сценической репетиции пьесы Штейна, их ожидало много новостей. На сцене — круглый помост, похожий на лобное место. За помостом натянут рабочий задник. Вокруг помоста стулья и пюпитры для оркестра, а через зал от лобного места выложен настил прямо по спинкам кресел… «Дорога цветов — так это называется в японском театре», — объяснил Охлопков.

Перед этой же репетицией актеры, сидевшие в зале и удивленно смотревшие на эту сложную конструкцию, узнали от Николая Павловича, что вся та работа, которую с ними в репетиционном зале провел В. Ф. Дудин, была «очень важна, полезна, необходима, так как она явится психологической основой для следующего этапа сценического воплощения спектакля, который будет называться спектакль-концерт!».

— На лобном месте, которое станет гостиничным номером, будут установлены детали реквизита и мебель — торшер, диван и в центре рояль… Света Барусевич! Ты ведь на рояле играешь?

— Когда-то училась, Николай Павлович. Подзабыла…

— Нужно вспомнить. Обязательно. Когда твоя героиня сядет за рояль и начнет играть, тебя подхватит оркестр, и зазвучит фортепьянный концерт… А начало спектакля — на звуке метронома — тик-так, тик-так… Его надо записать на пленку и давать тихо, тихо, а потом форте. Метроном создаст ощущение тревоги и напряжения, в котором все живут. Звук его исходит как бы из радио-тарелки и оттуда же объявления о воздушной тревоге… Это — контрапункт спектакля… А на заднике огромная карта Ленинграда! Большая старинная гравюра. На ней разольем огромные пятна крови, когда кто-то из героев погибнет. Убьют Илюшу — удар в оркестр и огромное кровавое пятно по участку карты, или когда Линда погибнет в тылу у немцев…

— А для чего дорога цветов, Николай Павлович?

— Это гостиничный коридор…

— А оркестр не будет отвлекать зрителей? Они же на него будут смотреть. Это не помешает играть, Николай Павлович?

— Борис Никитич, здесь дамы, а то бы я сказал: помните, что плохому танцору мешает? Ну, а теперь по местам. Пресс-конференция закончена… Вы роли, надеюсь, знаете?

— Более или менее, Николай Павлович.

— Пора знать, премьера на носу! В декабре сдача…

— А успеем, Николай Павлович?

— Должны успеть. Ну хватит! Место! Место!

Еще вчера актеры Г. П. Кириллов, Б. Н. Толмазов, А. А. Ханов на репетиции Дудина небрежно перекидывались репликами текста, который держали в руках, глядя на него сквозь очки, бормотали его, подшучивали друг над другом, важничали. А сегодня после команды Охлопкова «По местам! Начали!» как ни в чем не бывало вышли на лобное место и стали репетировать на всю катушку, беспрекословно выполняя мизансцены, которые тут же импровизировал Охлопков.

А на импровизации Охлопков был мастер! Настал его час! Все этому способствовало, все компоненты были в порядке: необычная, им придуманная выгородка, свет, оркестр на сцене, музыка Листа из «Тассо». На репетицию вызваны все актеры, оба состава, в боевой готовности все цеха, пришедшие в голову фантазии беспрекословно реализуются. В зале по крайней мере половина труппы и много посторонних, пришедших посмотреть репетицию Охлопкова. Словом, почти как у Мейерхольда, публичная репетиция, только что билеты на нее, как было там, не продавались.

Охлопков сидит поначалу в зале за режиссерским столиком, перед ним стакан чая и микрофон, по которому он дает распоряжения и делает замечания актерам тихим-тихим хрипловатым голосом, с интонациями, только ему присущими, которые запоминаются почти всеми, кто его знал, на всю оставшуюся жизнь. Он поначалу берет на себя труд просмотреть сцену, как бы коряво она ни игралась растерянными артистами, а те болтаются по помосту как «цветы в проруби», еще не зная ни мизансцен, ни режиссерских задач, но сами остановиться не смеют и прут по тексту до конца сцены. Потом длинная пауза. Тишина. И Охлопков тихо, почти шепотом, толстыми губами в микрофон:

— Григорий Палыч, Боря, все это хорошо, очень хорошо; Владимир Федорович молодец…

— Стараюсь, Николай Павлович, — скромно говорит сидящий рядом с Охлопковым Дудин, но не знает, что за этим последует.

— Хорошо-то хорошо, но не выразительно, — продолжает уже громче, но не по микрофону Охлопков.

Он медленно поднимается и так же медленно идет на сцену, продолжая что-то обдумывать. Все взгляды обращены к нему. Начинается то, из-за чего в зале и собрались любопытные: охлопковский показ. Он возникает не сразу. Сначала Охлопков что-то говорит игравшим, — из зала этого не слышно, но понятно по их лицам и жестам, что он успокаивает, чтобы собрать их внимание. Потом еще помолчав, ходит по сцене, говорит спокойным голосом осветителям в ложах, чтобы поправили свет. Еще пауза, вводит себя «в круг», подманивает самочувствие — и обращается к Толмазову, играющему журналиста Трояна:

— Боря, Троян в этой сцене беспрерывно острит, иронизирует, потому что сам очень неспокоен. Он понимает, что немцы вот-вот могут занять город. Поэтому реплика: «Барышня, дайте город! Город занят? Уже? Спасибо. Вот, город уже занят…» — должна звучать так… Смотри, смотри…

И сразу помолодев, быстро подходит к телефону, нервно снимает трубку, галантно, как умеет только Охлопков, бархатным голосом: «Барышня, будьте любезны город. Город занят?» — бравируя поворачиваясь к Кириллову, подмигивает. В трубку галантно: «Спасибо» (как по-французски «мерси», как по-английски «сенкью»),

И то ли Кириллову, то ли себе, то ли залу с ужимкой: «Видите, город уже занят». В зале смех… Потом Кириллову (его он почему-то называя на «вы»): «Григорий Павлович, а вы сидите, так спокойно, спокойно, а потом резко», — и сам истерически: «Прекратите эту браваду!!!»

В зале тишина, мертвая.

Охлопков с улыбкой, как будто это ему раз плюнуть: «Понятно? Ну и хорошо, что понятно…» — спускается в зал к своему столику. Практиканты ГИТИСа, театроведы что-то заносят в свои блокноты.

А иногда, не дождавшись и первых двух реплик, сразу с места, с криком:

— Здесь не так! Это все ерунда! — уже в два прыжка на сцене.

— Николай Павлович, но у автора именно так…

— У автора, у автора, предоставьте мне знать, как у автора! Илья Михайлович! Дайте здесь музыку. (Оркестрантам.) Товарищи, товарищи, соберитесь быстро! Илья Михайлович! Ну же!

— Одну секунду, Николай Павлович. Товарищи, от третьей цифры! И!

А Охлопков уже показывает Ханову и его экипажу, как они должны идти по дороге цветов. И идет сам, печатая шаг, седая голова гордо поднята, глаза горят. В зале, конечно, аплодисменты.

Играл за всех. Всегда. Не всегда по существу, но всегда эффектно. После его показов играть сразу было трудно, даже стыдно: выглядело жалким эпигонством, казалось воровством, но следовало подчиняться. Если авторский текст и ситуация сопротивлялись его решениям, подминал и текст, и ситуацию. Вставлял свои реплики, а то и стихи. Прекрасно прочел за Коновалова, выйдя на помост, строчку: «Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!» — из «Медного всадника». Стихов в пьесе Штейна, разумеется, не было.

Когда Илюша Барков и Светлана Барусевич, игравшая его невесту, шествовали по «дороге цветов», Охлопков играт за Баркова. Обняв зардевшуюся от смущения Барусевич, шел с ней от помоста по дороге через зал (последний уход перед гибелью) под музыку Листа, импровизируя стихами молодого Пушкина:

О жизни час! Лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье,
Мне дорого любви моей мученье —
Пускай умру, но пусть умру любя!

Танцевал странный танец за Линду — Карпову; накинув на голову серый платок, с криком: «Вася! Васенька!» — выбегал со слезами на глазах за жену Коновалова — Козыреву…

Когда дошла очередь до моей сцены, я ждал, что он научит, как произносить длинный, напыщенный монолог моего лейтенанта, который обращен к профессору — Кириллову перед тем, как должен его арестовать. Не показал. А строго из зала по микрофону сказал:

— Стой на одном месте, не двигаясь, не махай руками и быстро без пауз говори, а потом командуй и уводи.

И все. На сцену не, вышел. Понимал, что из этого монолога ничего не выжмешь, навара не будет. Зато по многу раз показывал встречу бывших интербригадовцев Трояна и Коновалова.

В номер гостиницы «Астория» по той же дороге цветов входит Ханов, и Троян видит друга, каким-то чудом выпущенного из тюрьмы. Во время этого замечательного показа Охлопков придумывал лучшее место спектакля:

— Боря, Боречка, не торопись с текстом. Саша, замри! Замрите оба. И шепотом, шепотом песню, которую пели в Испании.

Выскочил сам на сцену и показал, как ее надо петь, импровизируя слова «Бандьера росса… Бандьера росса…». И поднял вверх сжатый кулак:

— Салют, камарадо! И ты, Саша, тоже подними кулак и шепотом, как заговорщик, подхвати песню. А потом, Боря, бросайся ему на грудь… Да не так! Не так! Не сбегай по ступенькам обниматься, как институтка… а бросайся! Я же сказал, бросайся! Прыгай оттуда на грудь… Не можешь! Эх ты!

— Николай Павлович, Ханов не выдержит, упадет в зал с дороги…

— Выдержит. Видишь, какой он здоровый? Не выдержит… не выдержит… Я выдержу!

И к ужасу жены, Е. И. Зотовой, сидящей в зале, оказался опять на сцене уже вместо Ханова и, обращаясь к Толмазову:

— Ну же, прыгай, не бойся… Стой! Сначала песню… Подожди, давай сыграем встречу…

Играют, шепотом поют песню, подняв кулаки. Охлопков уже в образе и выдерживает повисшего на нем не легкого Толмазова.

Аплодисменты смотрящих. Е. И. Зотова облегченно вздыхает. Эта сцена стала лучшей в спектакле и неизменно заканчивалась аплодисментами зала.

Л. Н. Свердлин, с которым мы часто беседовали потом, встречаясь то в «Гамлете», где он играл Полония, то путешествуя по Барнаульской области в бригаде театра Маяковского по обслуживанию колхозов целинных земель, рассказывал мне о показах Мейерхольда при полном зрительном зале, куда даже продавали билеты. Лев Наумович говорил, что после Мастера было просто невозможно играть, да еще при зале, где сидели не только профессионалы. А что делать? Показ — это был метод Мейерхольда, который стал методом служившего у него когда-то Охлопкова. Тот, уйдя от Мейерхольда, никогда больше не играл в театре, боялся рампы, но много и успешно снимался в кино — еще в немых фильмах. У Эйзенштейна, у Ромма, у Столпера…

В кино он играл мягко, органично, обаятельно и, насколько позволял материал, правдиво. Однажды молодой Олег Ефремов, сидя с ним за рюмкой водки на даче у Штейна, сказал:

— Николай Павлович, мне кажется, что актер Охлопков, которого мы все знаем и любим по фильмам, не смог бы играть у Охлопкова режиссера!

Охлопков почувствовал скрытый намек «неореалиста» Ефремова и, улыбнувшись, ответил:

— В таком случае Охлопков-режиссер уволил бы бездарного Охлопкова-актера… и тот был бы вынужден пойти к Олегу Ефремову.

По правде говоря, мне тоже тогда казалось, что Ефремов прав. Показать кусок — это одно, но сыграть целую роль, вписаться в охлопковский рисунок — куда трудней! Я это почувствовал на своей шкуре, когда начались наконец сценические репетиции «Гамлета»…

В Ленинграде, в шикарном номере «Астории», когда он «вручал» меня Кашкину, Охлопков сказал, что мы вольны менять мизансцены и внешний рисунок роли. Он инструктировал Кашкина, в каком направлении должно меня вести. Много говорил о правде, органике, о том, что он видит во мне мхатовца, который должен играть эту роль глубоко, современно, от себя, без лжеромантических интонаций, но одновременно взрывчато, темпераментно, резко, трагически и с юмором, обязательно с юмором и сарказмом.

Все им сказанное совпадало с тем, что и мне казалось нужным для роли применительно к моему мироощущению того времени, когда на мое поколение обрушилась информация о недавнем прошлом. «Порвалась связь времен…», «век расшатался… и скверней всего, что я рожден восстановить его», «Такой король! Сравнить обоих братьев, Феб и Сатир». Ассоциации, параллели, Ленин — Сталин, «пионер, за дело Ленина — Сталина будь готов!» — «Всегда готов!»… «Улыбчивый злодей, злодей проклятый, мои таблички… надо записать, что можно жить с улыбкой и с улыбкой быть подлецом, по крайней мере в Дании».

…Все, все всплывает в памяти: довоенное время, когда, маленький, просишь у родителей купить гармошку, они отказывают избалованному ребенку, — и тогда ты, пятилетний, i Мая на улице становишься на колени перед огромным панно, где изображен Он. Панно висит на фасаде дома, стоящего рядом с нашим на канале Грибоедова, где живут писатели, и ты, маленький, говоришь: «Дорогой дедушка Сталин! Пришли мне гармошку». Эту трогательную сцену видят вышедшие на улицу в первомайский праздничный день писатели, соседи и товарищи родителей, и гармошка мальчику, разумеется, покупается… Потом война. Мне шесть, семь, восемь, девять лет. «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» И мой брат Владимир, артиллерист, погибает в 45-м году под Штеттином двадцати одного года от роду…

По радио Левитан: «Ознаменовать 45-ю артиллерийскими залпами…» — и в конце «генералиссимус Сталин…».

И даже майор-летчик Василий Сталин, упоминаемый по радио в приказах Верховного, — это тоже Сталин…

А потом победа! И кадры кинохроники: Сталин на мавзолее, а ему под ноги знамена, знамена со свастикой!

И всюду всегда он: в газетах, на праздничных транспарантах, в песнях — «О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ…» и в стихах — «Спасибо Вам, родной товарищ Сталин, за то, что Вы живете на земле…».

И в кино: Сталин — Геловани, Сталин — Дикий, и в театре: Сталин — Лебедев, Сталин — Квачадзе, Сталин — Янцат, Сталин — Свердлин. И ты сам читаешь во Дворце пионеров вместе с Сережей Юрским стихи о самом-самом в композиции, ему, родному, посвященной, а в этой композиции и его, Сталина — поэта, стихи:

И тот, кто пал, как прах, на землю,
Кто был когда-то угнетен,
Тот станет выше гор великих,
Надеждой яркой окрылен…

Ты читаешь, гордый четырнадцатилетний мальчик, счастливый тем, что тебе, тебе доверили… и зал Дворца пионеров — белые рубашки, красные галстуки — хлопает, хлопает тебе, читавшему Его стихи!

А твоя мать в тюрьме повторно: первый раз вместе со слепой бабушкой взяли в 37-м году. И сейчас, в 48—49-м, в Ленинграде, в твоем доме, в твоем коридоре по ночам стук дверей и плач: кого-то из писателей увели. Потом в школе шепот за спиной сына: «Вот Венцель — сын врага народа…»

И дело врачей… Но ты ни на секунду не сомневаешься, значит: «Так надо!» Ты всосал это с молоком матери, тебе это внушили, ты веришь Ему, Он Надчеловек, Он почти Бог!

Как Бог, он в фильме «Падение Берлина» — в белоснежном кителе, сопровождаемый пением хора осчастливленных им народов, — улетал или спускался с неба на стальной птице.

И вдруг! Как это могло случиться?! Он заболел и умирает. С криком вбегает в комнату, которую мы снимали в Москве, моя мать. Вернувшись после второй отсидки, чудом выпущенная, она все еще верит в Него. Она будит нас с отцом: «Сталин! Сталин!» «Что с тобой, Зоечка?» — пугается отец. Она с плачем: «Сталин, Сталин заболел… умирает…» И бюллетени по радио о его здоровье, хотя он уже мертв. Окончательно и бесповоротно. Но голосом Левитана: «Состояние критическое…» И отменены занятия в школе-студии МХАТ, и все слушают радио со страхом и тревогой. В церквах Москвы молебны. В Елоховской тьма народу… Там я слушаю молебен и молюсь сам. Не верится, что он может умереть. В голову лезут дурацкие мысли и отголоски детских лет: «А ходил ли он в уборную?..» Тьфу, какая глупость, прости Господи… Молебен…

Но Бог, слава Ему, не помог…

И вот уже не Москва, а Ходынка. Похороны. Умер один, а за собой потащил в эти дни сотни. Горы трупов, сложенных штабелями во дворе института им. Склифосовского. А мы, студенты школы-студии, находящейся в проезде Художественного театра, в трехстах метрах от Колонного, где лежит он, проникаем в стройную молчаливую очередь идущих в Колонный зал по одному, через коридор голубых фуражек и зеленых френчей эмгэбистов.

Траурная музыка, красный бархат, белый мрамор колонн и черный цвет. Заплаканные лица, венки. Вижу Фадеева, Луконина, которые ведут траурный репортаж из зала смерти. Входим в зал. Звуки Шопена. Почетный караул: Маленков, Молотов, Каганович, Ворошилов. И там в вышине, в гробу — Сам. Первый раз в жизни вижу его не в хронике, не на портретах, не в кино и в театре, а своими глазами, пусть не живого. Но вижу. Пытаюсь запомнить родные малоизменившиеся черты лица, короткие руки с маленькими мизинцами, вытянутые по швам в обшлагах мундира генералиссимуса…

Заплаканный, бреду домой на улицу Горького, где мы снимаем комнату у балетмейстера П. А. Гусева, и застаю странную картину: сидят за столом Гусев, его жена Варвара, мои родители и пьют себе коньячок. Веселенькие. После трагического рассказа подшучивают и предлагают помянуть покойничка.

А после обряда похорон, когда начались занятия, прихожу в студию и слышу реплику Саши Косолапова: «Я еще уверен, что доживу, когда его из мавзолея за усы вытащат». И с удивлением не обнаруживаю в себе возмущения. Только говорю ему: «Тише ты, дурак, услышат». И тут же припоминаю, что также не сердился на своего друга Юрку Ремпена, с которым учился в школе в Ленинграде, когда мы приходили к Юрке домой после уроков, и он снимал кепку и ловким движением бросал ее на голову бюста Сталина, который стоял на столе его дяди, и приговаривал: «Посмотри, какой он в моей кепке холесенький, и не видно, что лба у него нет». У Юрки, как и у Сашки, отец был репрессирован и расстрелян в 37-м году.

В дни похорон и траура все замерло, остановилось, театры не играли. Рядом с домом, где мы жили, находился театр им. Станиславского. На репертуарной доске у входа, против мартовских чисел 53-го года таблички: 6 — спектакля нет, 7 — спектакля нет, 8 — спектакля нет, 9 марта — «Жизнь начинается снова». На это обратила внимание моя мать, когда мы солнечным мартовским днем проходили мимо театра, и заговорщицки мне подмигнула…

IV

Гамлета на сцене театра им. Маяковского мне было суждено сыграть утром 25 ноября 1956 года.

Репетировал я с партнерами второго состава, с В. А. Любимовым — Королем, С. Л. Морским — Полонием, К. Лыловым — Лаэртом. Под наш с Зайковой ввод входили в спектакль еще один Король — К. Мукасян, Королева — 3. Либерчук, жена И. М. Мееровича, ближайшего клеврета Охлопкова, и Горацио — Р. Афанасьев. По будням сцена была занята репетициями «Астории», и только по выходным дням Кашкин работал с нами, готовясь к предстоящему показу Николаю Павловичу. На сцену я выходил в уже сшитом для меня костюме: черный бархатный колет с пуфами (а-ля Скофилд), трико, как у Самойлова, туфли.

Получив разрешение Охлопкова менять мизансцены, я уговорил Кашкина читать монолог «Быть или не быть?», сидя на суфлерской будке. Слава Богу, никаких игр за решеткой и выпадающего из рук кинжала.

В сцене с Офелией Охлопковым была разработана целая партитура игры с белым газовым шарфом. Гамлет брал из ее рук легкий, как пух, шарф, держал, баюкая на вытянутых руках, подбрасывал его, любовался им. Затем этот шарф-символ работал в сцене похорон Офелии. Гамлет доставал его из могилы и, подняв над головой, говорил знаменитое: «Я так ее любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!» Мы с Кашкиным не решились отменить шарф совсем — это было уже вне нашей компетенции, — но играл я с ним в обоих случаях кратко и старался не акцентировать внимание на этой режиссерской находке.

Я решил в принципе, насколько это было возможно, не вписываться в декорации Рындина, а работать как бы в полемике с ними. Отыгрывать от противного пышное, помпезное оформление, которое давит на человека, раздражает его. Разумеется, играл я без парика, в современной стрижке. Искал, где это было возможно, резкие, хулиганские ходы.

В сцене перед «Мышеловкой», перед приходом Короля с Гертрудой, я говорил с Горацио: «Они идут, мне надо быть безумным», и затем ложился на пол, задрав ноги, как это мог бы сделать шут Йорик. Король в присутствии придворных натыкался на непристойную позу и, отыграв «оценку», обращался с вопросом:

— Как поживает принц наш, Гамлет?

— Вашими молитвами: питаюсь воздухом, пичкаюсь обещаниями. Так не откармливают и каплунов.

— Эти слова не мои.

— Да и не мои больше, — говорил я, «раздувал» сказанное по ветру, опять же, как это мог сделать Йорик, болтал головой, чтобы зазвенели несуществующие бубенчики на шутовском колпаке.

Что-то нашлось в процессе репетиций с Кашкиным за два с половиной месяца, которые мне выпали для работы над ролью, что-то рождалось потом за три сезона, когда я играл эту самую замечательную роль из всех существующих на свете. И теперь, спустя столько лет, мне еще снятся актерские сны: я играю Гамлета по ночам в сюрреалистической трансформации, которая каждый раз — иная… Я думаю, я уверен, больше того, я знаю, что каждый актер, соприкасавшийся с этой ролью, будет ее проигрывать во сне и наяву до конца дней своих, даже если другие роли принесут ему большую славу. В ней квинтэссенция мыслей о сути человеческого Бытия. «И в гибели воробья есть особый промысел: если не теперь, то, значит, потом, если не потом, то, значит, теперь, если не теперь, то все равно когда-нибудь… Раз ни один человек не знает, с чем он расстается — не все ли равно расстаться рано? Пусть будет!» А если так, стоит ли тосковать и впадать в греховное уныние по всевозможным поводам? «Природа любой тоски человека — тоска по физическому бессмертию», — сказал древний философ. Вот Гамлет и называет человека «квинтэссенцией праха», печально-иронически задумывается о великих мира сего: быть может, Александр Македонский после смерти станет затычкой в винной бочке, а Цезарю суждено стать замазкою в щели.

Он тоскует о бессмертии, ненавидя жизнь, но Предвечный запрещает ему мысли о самоубийстве. А потом: «Какие сны приснятся в смертном сне, когда мы сбросим тленные оковы? Вот, что смущает нас, вот причина того, что бедствия так недолговечны…»

Не знаю, какие сны приснятся в смертном сне, но в моих земных мне суждено видеть сны о Гамлете. Долго ли? Бог ведает. «Если не теперь, то, значит, потом, если не потом, то, значит, теперь. Если не теперь, то все равно когда-нибудь…»

Однажды во время репетиций «Гамлета» на сцене — в театре был выходной, значит, сцена была в нашем распоряжении — раздался голос:

— Алексей Васильевич, ты знаешь, что сделай: заставь его репетировать в валенках!

Мы с Зайковой остановились как вкопанные, обернулись и увидели в бельэтаже фигуру Охлопкова. Обернулся и Кашкин.

Мы пробормотали приветствия, он не ответил и, обращаясь к Кашкину, продолжал:

— Для чего я его ввожу в спектакль? Мне еще один Самойлов в ухудшенном варианте не нужен… Устроили балет! Алеша, я серьезно говорю, надень на него валенки или солдатские сапоги, и пусть в них репетирует.

И ушел…

Он был прав. Я слишком много раз смотрел спектакль, чтобы выучить необходимые мизансцены, запомнить музыкальные акценты, после и до которых должен вступать со своими репликами. И невольно стал в чем-то копировать Евгения Валерьяновича. С другой стороны, мне не давал покоя образ, созданный Скофилдом. Предстояло самое трудное — стать самим собой.

Загородил полнеба гений!
Не по тебе его ступени,
Но даже под его стопой
Ты должен стать самим собой!

Это замечательно сказано поэтом Арсением Тарковским. «Себя найти куда трудней, чем друга или сто рублей»…

Я упорно репетировал и в сапогах и без сапог. Каждый день, каждый вечер, каждую свободную минуту. И вот показ Охлопкову, который, по заведенному порядку, превращается в репетицию при зрителях. В зале, как и при показах моих предшественников, — актеры, работники театра. Декорации, свет, оркестр, грим, костюм, массовка, и все вместе это впервые! Необходимо быстро соотнести себя со всем этим. Решается моя судьба — не меньше. Голос не окреп, срывается. Помню, что в зале есть и недоброжелатели. Собираюсь в кулак. Мозг мучительно отдает приказ телу, дрожащим поджилкам, непослушным рукам, речевому аппарату повиноваться ему. Воля, воля и еще раз воля должна прийти на помощь.

Охлопков прерывает сцены. Выходит показывать. Он тоже напряжен — как-никак несет за меня ответственность, — не актерствует (некогда!), конкретен в предложениях. Повторяю рисунок. Стараюсь это делать от себя, не обезьянничать. Он успевает оценить, подбадривает:

— Молодец! Молодец!

Это придает мне силы двигаться дальше. Скоро финал первого акта, монолог о Гекубе: «Вот я один, ну что за дрянь я, что за жалкий раб! Не стыдно ли, что этот вот актер в воображенье, в вымышленной страсти так поднял дух свой до своей мечты, что стал от напряжения весь бледен… Кто скажет мне: подлец…»

— Стоп! Стоп!

Охлопков на сцене. И час (!) работает со мной над одним монологом: по фразе, по слову, над каждым нюансом.

Кусок: «Кто скажет мне: подлец, потянет за нос» — он заставляет меня играть словно зазывалу перед балаганом. Предлагает этюды. Сам проигрывает кусок по нескольку раз. Наливается кровью, сбегает в зрительный зал и обращается к сидящим в партере, персонально к каждому:

— Кто скажет мне: подлец? Ты? Ты? Ты?! Потянет за нос! Ну же! Смелей! Вот мой курносый нос! Посмеешь — тяни, имеешь право! Я трус, я тряпка, я ничто!

Мокрый, усталый, садится на место. Никто не хлопает. Понимают, что психанет. У меня хватает ума только обозначить, что я запомнил рисунок: впереди самое трудное — 2-й и 3-й акты! А времени уже час дня, я в мыле.

После десяти минут продыха, во время которого успеваю смыть пот, сменить рубашку и перехватить глоток кофе, начинается второй акт… «Быть или не быть» и сцену с Офелией Охлопков оставил в покое. Я и сам чувствую, что играл по существу и без «балета», так сказать в валенках играл. Советы Гамлета актерам — тут Охлопков показывать не стал, объяснил лишь:

— Давай их просто, конкретно, но не вообще. Они нужны, чтобы актеры играли перед Королем правдиво: Король и Гертруда должны узнать в актерах себя. Это же «Мышеловка», «зрелище — петля, чтоб заарканить совесть короля…» Понял задачу? Дальше!

«Мышеловка» позади. Сценой с флейтой доволен. Кричит из зала:

— Не глупо! Дальше!

А дальше: «Теперь как раз тот колдовской час ночи, когда гроба зияют и заразой ад дышит в мир. Теперь я жаркой крови испить бы мог и совершить такое, что мир бы дрогнул… Тише, мать звала… Я буду с ней жесток, но я не изверг…» Потом сцена с матерью и конец 2 акта.

Но до этого труднейший монолог над молящимся Королем. Его, сколько я видел, всегда играют проходно. Он между «флейтой» и сценой в спальне, между двумя опорными сценами, вот его обычно и промахивают, как на Таганке у Любимова, или выбрасывают вообще, как у Козинцева в фильме «Гамлет» со Смоктуновским. А он важен, да еще как!

Гамлет долго готовит «Мышеловку» с актерами, привлекает в соучастники Горацио, руководит спектаклем, направляет актеров во время действия: «Ну, начинай же, убийца, начинай. Брось ты свои проклятые ужимки и прыжки!» Гамлет торопит актера с текстом: «Взывает к мести каркающий ворон». Он так боится, чтобы Король чего-нибудь не понял, что почти объясняет Клавдию происходящее: «Он отправляет его в сад, чтоб завладеть державой!» Наконец он получает бесспорные доказательства истины: «Раз Королю не нравятся спектакли, то, значит, он не любит их, не так ли?!»

И вот после этого Гамлет, оказавшись с Королем один на один, все-таки не убивает его! Почему?! Конечно, проще выкинуть эту сцену, чем ответить на вопрос, кардинальный для понимания трагедии, объясняя, что в двухчасовом фильме нельзя сохранить трагедию целиком. Да, нельзя. Но вот, что выкидывать и что привносить — это дело другое. Мне кажется, что необходимо оставить и решить эту важную сцену. И не нужно столько пейзажей, зыбучих песков, лошадей, бесчисленных бюстов, панно с изображением Короля. На черта эти прямые аналогии? Прав поэт Наум Коржавин, написавший эпиграмму на фильм Козинцева:

Там все равны, дурак ли, хам ли,
Там рокот волн, там дикий брег,
Там пост занять мечтает Гамлет,
Простой советский человек!

Сразу оговорюсь: я считаю И. М. Смоктуновского большим актером и Гамлета — огромным его достижением. Больше того, в фильме есть прекрасные сцены. И я знаю, что Смоктуновский работал в полемике с Козинцевым. Он мне сам говорил об этом. Мы обедали с ним в Доме кино на Воровского, и я спросил его (он только что закончил съемки у Козинцева):

— Ты счастлив?

— Я измучен.

На сей раз он не кокетничал, что с ним подчас случалось, и не преувеличивал. Он был действительно измучен. Я это видел.

— Ты, наверное, просто устал.

— Нет, я не просто устал. Я измучен режиссурой Козинцева.

— ?..

— Он почти не принимал моих решений, а навязывал свои. Суди сам…

Тут Иннокентий Михайлович рассказал мне то, как он предлагал играть сцену дуэли и смерти. Я был поражен.

— И это не попало в фильм?

— Это не было снято вообще. И не только это…

Фильм Козинцева вошел в классику мировой Шекспирианы. Он получил высшую награду в нашей стране: Ленинскую премию. Получил ее и Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Не получи он ее за Гамлета, он бы должен был получить ее за князя Мышкина или за ряд других удачных ролей, сыгранных до и после Гамлета. Все правильно. И эпиграмма Коржавина не из лучших. И Козинцев — серьезный художник: ФЭКС, книги, фильмы и прочее. Книги люблю, но «Дон-Кихот» не нравится. «Лир» — тоже. С периодом ФЭКСа не знаком. Но верю, что это было важно для развития кинематографа. И вообще, раз В. Шкловский, П. Брук и другие хвалят, значит, есть за что. Но выкинуть сцену: «Теперь он молится… Какой удобный миг, удар меча, и он взовьется к небу. Обдумаем…» Для человека, всерьез обдумывающего Гамлета много лет, это по меньшей мере странно.

Да, решить этот монолог трудно. В самом ли деле доводы Гамлета о том, что Король, убитый за молитвой, не попадет в ад, куда ему должно попасть за содеянное им при жизни, следует понимать буквально? Или это отговорка? Еще не все обдумано? Гамлет еще не готов? Или он не может убить, зарезать подобное себе человеческое существо? «Не убий»… Любовью, прощеньем исцелится христианский мир… Или и то, и другое, и третье? А может быть, и пятое, и шестое? Что выбрать и как это сыграть, наконец?!

На той единственной генеральной репетиции Охлопков объяснил:

— Он не может его убить, потому что не может увидеть пролитой им крови, Его физически затошнило при одной мысли об этом. Это конкретная физиологическая подоплека. Это подложи и сыграй. И все. И не думай пока о большем. Дальше! Спальня Королевы…

— А вот Полония он убивает в состоянии аффекта. Думая, что здесь, в спальне его матери, кровосмеситель, — дядя. Он сейчас не человек, он животное! Понял?

Это из зала, остановив сцену, громко, отчетливо произнес Охлопков.

Сцену с матерью репетируем еще час. Пора заканчивать. Всем своим видом завпост, машинист сцены и стоящие за ним рабочие намекают, что пора менять декорации, вечером другой спектакль. Нетронутым остается третий акт. Завтра суббота, а послезавтра — воскресенье, 25 ноября. На утренник поставлен «Гамлет» — на тот случай, если Охлопков решится меня выпустить. Все это понимают. Понимаю это и я. Но в душе рад, что на сегодня все, — голос сорван, последние реплики хрипел. Вторая рубашка мокрая. Волосы слиплись. Перед глазами круги. В голове шумит.

— На сегодня все, — говорит Охлопков.

— Николай Павлович, завтра ставить декорации «Гамлета»? — спрашивает завпост.

Тишина. Пауза. Все ждут. Жду и я. И Зайкова. И Кашкин ждет. Вводившиеся Либерчук, Мукасян и другие тоже, наверное, ждут, хотя за четыре часа репетиции он не обращал на них никакого внимания. Работал, по существу, только со мной и иногда с Зайковой… Пауза.

Завпосту:

— Коля, загляни ко мне в кабинет через час, я скажу. Через час не поздно?

— Не поздно.

— Алексей Васильевич, Соня и Миша, пойдем ко мне. До свидания, товарищи. Спасибо.

В костюмах Офелии и Гамлета сидим в его красивом кабинете. На подставке макет: «Театр Будущего». Белый, похожий на римский Колизей и на греческий театр. Его мечта, которой не суждено сбыться. Теперь макет стоит под стеклянным колпаком в фойе театра Маяковского. Ходит по кабинету. Смотрит в окно. Думает. Всерьез озабочен. Без показухи. Решается судьба… «Искусству не нужны обезьяны в роли Гамлета»… «Миша, зачем ты ему звонишь? Ты же принят во МХАТ»… «Миша, Вы уже одиннадцатый…» Наконец Охлопков:

— Значит, так, дело сложное, остается одна репетиция. Отложить. Но с понедельника я должен идти с «Асторией» на выпуск. Что делать, Алеша?

— Вам видней, Николай Павлович.

— Да, мне видней, мне видней…

Ко мне и Соне:

— Устали?

Киваем. Улыбнулся:

— Понятно… Это тебе не королева, как ее там…

— Элинор, — прохрипел я.

— Вот именно, Элинор… Ну ладно, давайте решим так: завтра репетируем сначала, но с пропусками, чтобы пройти третий акт. 25-го рискнем, пускай сыграют на утреннике. Но Либерчук Зине рано. Карпу Мукасяну тоже, и другим пока не надо. Пусть завтра репетируют Любимов, Григорьева и Лукьянов. Полоний — Морской. Они выигрались, и Козакову с Зайковой легче будет с ними, поспокойней… Отдыхайте до завтра.

— Спасибо, Николай Павлович.

— Не за что пока.

После репетиции 24-го в субботу вечером иду в церковь, что недалеко от театра, молюсь, ставлю свечу Богоматери.

25 ноября 56-го года, утро. В театре полно молодежи. Откуда узнали? Мать, близкие друзья на спектакле. Охлопкова нет. Перед началом приходит в гримуборную А. В. Кашкин. Подбадривает. Вижу, сам волнуется. Третий звонок. Начало. Первый выход. Пиццикато. — «А как наш Гамлет, наш племянник милый?» Тишина такая, что слышу пульсирующую в висках кровь. «Племянник пусть, но уж никакой не милый…»

Что это? Явь ли? Сон? И я над сценой. Я выброшен десятком сильных рук, лежу на них крестообразно. Что это: сон ли? Явь?..

Самолет приземлился в Канаде. Шоссе. Ниагара. Стрэтфорд. Зал — две тысячи мест. Черная постоянная установка шекспировского театра художницы Тани Мосевич. В зале режиссер Тайрон Гатри, Кристофер Пламмер (канадский Гамлет), Майкл Лэндхем, постановщик «Гамлета», Дуглас Кэмпбел — Клавдий. Сцена, на которой играли Пол Скофилд, Алек Гиннесс. Стою на ней в черном костюме. Я по-русски: «В последнее время, а почему я и сам не знаю, я утратил всю свою веселость… на душе у меня так тяжело… Человек — краса Вселенной… Венец всего живущего. А что для меня эта квинтэссенция праха… Из людей меня не радует ни один…»

Явь ли? Сон ли?

«Какие сны приснятся в смертном сне…»

V

Праздники в жизни актера бывают редко. Оттого они запоминаются надолго. Как запоминаются на всю жизнь крупные провалы и черные дни депрессии, отчаянной неуверенности, когда кажется, что ничего толкового уже не сделаешь. Но в основном жизнь состоит из будней, мелких радостей и незначительных огорчений, которые, по счастью, быстро забываются. Когда готовится новый спектакль, кажется, что на нем свет клином сошелся. А потом, мысленно прокручивая кинопленку прошлого, ты видишь какие-то нерезкие кадры, а иногда и просто непроявленную пленку.

«Аристократы» и «Гостиница, "Астория"» — яркие эпизоды кинопленки прошлого театра Маяковского.

Двадцать седьмого декабря А. П. Штейн давал банкет в зале ресторана «Гранд-отель». Теперь этого ресторана нет, как и нет снесенного здания в Охотном ряду. Этот праздник был итогом многих событий в жизни театра, Охлопкова и самого Штейна. Александру Петровичу исполнилось 50 лет. «Гостиница "Астория"», хотя и вызывала противоположные отзывы знатоков, пользовалась у публики настоящим успехом. Билеты достать на нее было невозможно, как и на «Аристократов» Погодина, как, впрочем, и на другие спектакли охлопковского театра. Такова уж театральная закономерность: когда театр становится модным, то и пьесы, на которых еще вчера народу было не густо, тоже делают аншлаги. Это всем хорошо известно. Истинным успехом «Современника» стал «Голый король» Шварца, и через две недели после премьеры публика заполняла зал на старых работах театра — «Два цвета», «Продолжение легенды», — которые еще вчера «горели». На Малой Бронной под «Дон-Жуана» и «Женитьбу» Эфроса дирекция легко сплавляла билеты на другие спектакли.

Банкет в «Гранд Отеле» по поводу «Гостиницы, "Астория"» был организован Людмилой Яковлевной Штейн — «хозяйкой гостиницы», как ее окрестили актеры, — на славу! Белый зал ресторана, П-образно стоящие столы, на которых прельстительно сверкают — банкет при свечах — батареи бутылок «Столичной», коньяков и вин разных марок, на фоне белоснежной скатерти чернеют круглые пятна «рашен кэвиар», краснеет семга, желтеет балычок. На маленькой приподнятой площадке разместился ресторанный оркестр. Приглашенных человек сто пятьдесят! Здесь не только работники театра, но и критики, писатели, друзья и родственники А. П. Штейна. Есть, конечно, и «нужные люди». Не без этого.

За верхней перекладиной буквы «П» сидит знать. Посередине — праздничный, излучающий обаяние Николай Павлович в элегантном вечернем костюме: точно! — смесь кацапа с лордом. Лорд Чолдон. Рядом тихая, неприметная Е. И. Зотова. Глядя на нее, можно представить, что когда-то она была хорошенькой женщиной. Но сейчас кажется странным, что красавец Охлопков, пусть немолодой и седой, который еще «о-хо-хо», в которого влюблены многие актрисы театра, и стоит ему только захотеть, отказа не будет, женат на этой маловыразительной, неодаренной женщине, за которую он к тому же ставит спектакли.

В театре все знают, если получишь роль у Зотовой, считай, что выпустился у «самого». Только до этого надо терпеливо выдержать томительный период репетиций, когда она будет приговаривать свое: «Поправдивей. Как в жизни. Чуть-чуть правдивей» — и что-то лепетать про действие, задачи и куски. Все знают, что только выйдем на сцену, придет «сам» и в две-три недели все поставит с головы на ноги, с ног на голову, и будет успех, и афиша будет подписана именем незлобной, незаметной Е. И. Зотовой. А пока надо терпеть скуку; главное — выучить текст роли, чтобы быть готовым к охлопковским импровизациям…

Рядом с Охлопковым сидит Штейн. Пятидесятилетний, удачливый, модный автор, которому хорошо жилось при Сталине, и при Хрущеве, и так же неплохо будет житься при Брежневе. Он своего рода Микоян, который существовал при всех правительствах (единица устойчивости — «один Микоян»). Про Микояна шутили, что он во время проливных дождей проходил «между струйками», а Штейн — «между ливнями». Быть может, поэтому так и называлась написанная им спустя десятилетия пьеса. Но в общем-то, он добрый малый, «как вы, да я, да целый свет», не сделал лично никому откровенного зла, был военным корреспондентом, во время страшных дней блокады жил в гостинице «Астория», потом побывал у нас в эвакуации в Молотове, где я его впервые увидел и запомнил.

Мой отец и другие писатели — Д’Актиль, Каверин — жили в гостинице о семи этажах, «семиэтажке». Там же жила и красотка Люся Штейн с дочерью Таткой, моей подругой детства. Отец Татки был ленинградский театральный художник Мандель.

Помню Штейна, «дядю Шуру», в морской форме, с нашивками на рукавах, помню Людмилу Яковлевну, ставшую его женой, «тетю Люсю», черноглазую дамочку, говорившую быстро-быстро, слегка грассируя, что придавало ей особый шарм. В их номере собиралась часто ленинградская колония. По случаю Нового года или фронтовых побед пировали, чем Бог послал или привез военный летчик Очнев, огромный голубоглазый богатырь, ставший прототипом героя пьесы «Гостиница, "Астория"». За столом балерины, балеруны эвакуированного в Молотов театра им. Кирова — Мариинки; писатели, освобожденные по болезни от армии; герой-фронтовик Василий Кухарский, молодой парень, потерявший ногу на фронте, тот самый, кто станет потом зам. министра культуры; тетя Ксана Златковская, ослепительно красивая характерная балерина, в которую я, восьмилетний пацан, втайне влюблен и ужасно ревную к ее мужу, длинноносому еврею Селику Меттеру. Селик казался мне тогда старым и некрасивым. Пройдут годы, и я пойму, что он был интересным, а тогда и очень молодым мужчиной, умницей, впоследствии же стал хорошим писателем, оставаясь скромным человеком с удивительным чувством юмора.

В семиэтажке мы с Танькой Мандель-Путиевской, Таткой Штейн, впоследствии Таней Квашой, вертимся под ногами у взрослых, приставая к дяде Васе Очневу с вопросами, «как дела на фронте» и «скоро ли конец войны». Дядя Вася, который смущается до детского румянца на щеках, говоря с писателями и особенно с балеринами, в одну из которых он безответно влюблен, с нами, детьми, разговорчив, ласков. Он угощает нас шоколадом, привезенным из Москвы, где бывает, летая из тыла через линию фронта в блокадный Ленинград, доставляя туда продукты и медикаменты. Мы его очень любим и восхищаемся им. Он, как примета военного детства, навсегда останется в моей памяти: богатырь Вася Очнев, летчик Василий Очнев, погибший с экипажем во время второй мировой.

Первый тост взрослых в канун сорок третьего года — за победу, за Сталина! Мы с Танькой допущены за взрослый стол. Ничего не помню из умных разговоров, длинных тостов, шуток, каких-то рассказов или воспоминаний из их военной и довоенной жизни. Играет патефон — «Рио-Рита», танго «Дождь идет». Они выпили. Они танцуют. Замечаю флирт кого-то с кем-то. Поцелуйчики и объятия этих «стариков». Они перекочевывают в другой номер, идут поздравлять соседей. Мы с Танькой остаемся одни за столом, на котором остатки еды и питья. «Танька, давай напьемся?» — «Ты что, Мишка, влетит». — «Ну черт с ним, попробуем вина. Ты когда-нибудь пробовала?» — «Никогда». — «И я никогда». И мы сливаем из рюмок — бутылки пусты — недопитые остатки, напиваемся и тут же засыпаем на диванах гостиничного номера «семиэтажки», где нас под утро находят взрослые и разносят по постелям…

Обо всем этом мы вспоминаем с моей подружкой Танькой Квашой на шикарном банкете в «Гранд-отеле» по случаю премьеры «Гостиницы, "Астория"». На банкет она пришла со своим молодым мужем Игорем, учившимся со мной в школе-студии МХАТ.

…Вспомнили и недавнее прошлое, как Танька переживала за меня и выспрашивала у М. И. Ромма, знакомца семьи Штейнов, утвердит ли он меня в картине «Убийство на улице Данте». Утвердил. А теперь я играю в пьесе «Гостиница "Астория"» и уже сыграл Гамлета в охлопковском театре. Я мрачнею. Лучше бы не напоминала. Сыграть-то сыграл. И вроде успех был…

7 декабря 56-го года на второй, как всегда, по театральному закону не лучший спектакль, пришел «сам» с четой Свердлиных. Ушел со спектакля, кажется, не досмотрев до конца. Ко мне не заглянул. Наутро Кашкин передал мне его недовольство и невнятные замечания, высказанные по телефону. Или, может, они были невнятны в изложении Кашкина. А тут еще Евгений Валерьянович Самойлов устроил Охлопкову сцену ревности в кабинете. И «Гамлета» после 7 декабря мне играть не дают. Не знаю, дадут ли?

— Мишка, не грусти. Дадут. Самойлов загуляет, куда они денутся…

— Только на это и надеюсь. Ну, ладно, давай выпьем за детство, за няню мою, бабу Катю, за все хорошее и грустное, за деревню Черную.

А оркестр играет танцы. Все тосты уже провозглашены. Пили за Штейна, за премьеру, за актеров, за работников театра их всех цехов, за дам и, конечно, за Охлопкова — не раз, за верного друга жизни Е. И. Зотову, за дальнейшее содружество театра с автором. Не зря пили, — «Весенние скрипки» и «Океан» Штейна вскоре будут поставлены в театре Маяковского. Были провозглашены здравицы и в честь друзей театра, и просто нужных людей. Пили персонально за Людмилу Яковлевну, осмелевшие от выпитого актеры уже открыто величали ее «хозяйкой гостиницы». А потом, рванув еще рюмку-другую для храбрости, артист Волька Малашенко подговорил оркестр сыграть русскую плясовую «Николай, давай станцуем» и вызвал на пляс Николая Павловича. Все подхватывают: «Николай, давай станцуем!» Подвыпивший Охлопков входит в круг и танцует «барыню», а Волька делает вид, что играет на воображаемой дудке. Потом, после аплодисментов, Волька:

— Ну вот, товарищи, наконец и мне удалось заставить Охлопкова плясать под мою дудку!

Все смеются, смеется и Николай Павлович как ни в чем не бывало. Но вскоре шутник будет уволен из театра, без особой, правда, потери как для театра, так и для него самого, — он пойдет работать в министерство культуры, сделает там приличную карьеру. Потом Всеволод Малашенко станет заместителем главного редактора весьма интересного квартального альманаха «Современная драматургия».

Банкет в «Гранд-отеле» оказался единственным, на который я был приглашен за четыре года работы в театре Маяковского, если не считать банкета, который давал по случаю премьеры «Человека в отставке» не кто иной, как Анатолий Софронов. В его пьесе я имел несчастье играть одну из центральных ролей…

Репертуар — это, как говорится, краеугольный камень всего института, именуемого театром. Как бы замечательны ни были актеры, художник и сам режиссер с его авторством, тем не менее сказано: «Вначале было слово!» Истинные свершения бывают достигнуты только на правдивом, художественном материале, которым в театральном искусстве является пьеса или инсценировка. Банальность. Думаю, нет режиссера, актера, критика, руководителя, который бы с этим не согласился. Однако понятия о правде и художественности у всех разные. И вот тут-то начинаются разногласия, споры, вражда, кампании и целые войны, заканчивающиеся иногда физическими смертями втянутых в идеологическую и эстетическую борьбу. Причем эстетические разногласия часто бывают не менее, а более кровавыми, чем идеологические.

В нашей же стране область художественного творчества всегда была, есть и, видать, будет полем смертельных схваток.

Радищев, Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, Достоевский, убитый на дуэли поручик Лермонтов и член Литфонда Пастернак, застрелившийся Маяковский, задохнувшийся от мерзости Блок, повесившаяся в Елабуге Марина Цветаева, неиздаваемый при жизни Булгаков, преследуемые Ахматова и Зощенко, физически уничтоженный Мандельштам, выдворенные Солженицын и Виктор Некрасов или вынужденно покинувшие родину Иосиф Бродский, Георгий Владимов, Василий Аксенов, так и не увидевший на сцене почти ни одной своей пьесы Александр Вампилов и другие, другие, другие покойные и ныне здравствующие замечательные поэты, писатели и драматурги — жуткий бесконечный список людей, чья жизнь и творчество были Голгофой с обязательным затем Воскресением, да и то частичным, не полным, не окончательным.

Казалось бы, Пушкин… Профессор Гуковский, читая лекции в Ленинградском университете, называл имена русских гениев — Толстого, Гоголя, Достоевского, Чехова, других, пропуская Пушкина. Студенты кричали ему с места: «А Пушкин?! Пушкин?!!» «Пушкин — солнце», — отвечал профессор.

«Солнце» Пушкин, «пришелец» Пушкин… Однако его шедевр, программное стихотворение «Из Пиндемонти» было запрещено читать по радио и телевидению! То есть официального приказа, бумаги не было, но существовал негласный список нерекомендованных стихов Пушкина, которые могут вызвать нежелательные ассоциации.

Утверждаю не голословно, а неоднократно столкнувшись на собственном актерском опыте подобными запретами на радио и телевидении, где сотрудничал много лет. Что же говорить об остальных, если так дело обстоит с Пушкиным!

Идейные, эстетические, пуританские, ханжеские ограничения, в которых у нас было зажато искусство, — наша трагедия, с которой нормальные художники сталкивались ежедневно.

Репертуар театра Маяковского тех лет был составлен странно, на первый взгляд непонятно, но если проанализировать позицию театра, приглядеться к его тогдашней режиссуре (Охлопков, Зотова, Дудин, Толмазов), объяснимо и, в общем, закономерно.

Когда в 30-е годы Охлопкова в очередной раз долбали за формализм, он на полном серьезе заявил в ответном слове, что исправится, встанет на путь реализма, но вынужден признаться, что в дальнейших его работах, к сожалению, пока еще будут встречаться остаточные явления формальной школы, — так сразу избавиться от этой тяжкой болезни трудно. Интересно, что и он говорил серьезно, и слушавшие его воспринимали это как должное и само собой разумеющееся.

В 56-м году оказалось возможным вернуться к «остаточным явлениям», возобновив «Аристократов».

Затем Охлопков поставил с Зотовой пьесу Погодина «Сонет Петрарки», от которой у меня в памяти ничегошеньки не осталось, хотя я бывал на репетициях и видел спектакль.

Поставлена была пьеса и другого советского классика, Леонида Леонова: «Садовник и тень». Чудовищная абракадабра, выписанная знаменитым леоновским языком, где фразы — как восьмипудовые гири.

От «классиков» Охлопков снизошел до драматурга А. Спешнева, сделавшего пьесу по киносценарию «День остановить нельзя». Хоть на сей раз я играл французского летчика Жака Ру — так, кажется, меня звали — и был на всех репетициях, убей меня Бог, если я и тут в состоянии пересказать содержание пьесы. Единственно, что вспоминаю отчетливо, это оформление и финал спектакля с поклонами, который очень долго репетировал Николай Павлович. По-моему, больше, чем сам спектакль.

Поставил он эту белиберду на актуальную тему очень быстро. Пьеса состояла из не связанных друг с другом эпизодов, и главная наша задача состояла в том, чтобы запомнить, какой эпизод каким сменяется. Эпизоды были пронумерованы, но мы, как ни старались, все время опаздывали на выходы. И случилось, что я в своей арестантской форме возник в советской семье, мирно беседующей в московской квартире, так как выхода на сцену шли в темноте, а я спутал номер своего эпизода. В зале во время прогона, не сдержавшись, заржали. Охлопков же устроил мне такой разнос, что я и сегодня чувствую холод в нижней части живота, лишь вспомню об этом. Правда, после того, как в «Японию» или в «США» влез уже кто-то из русских в соответствующей одежде, Охлопков прикрепил к спектаклю еще трех помрежей, которые должны были стоять за кулисами и контролировать происходящее. Над сценой в натуральную величину висел металлический спутник. Антенны спутника, продолженные вниз до зеркала сцены, разбивали сценическое пространство на три участка — там и размещались разные «страны». Иногда действие шло сразу на трех площадках. Эта полифония спектакля Охлопкова, пусть неудачного, была взята на вооружение следующим поколением режиссеров, например Ефремовым, и стала его любимым приемом, который он использовал к месту («Всегда в продаже») и не к месту («Чайка»), Уверен, что ни Ефремов, ни, скажем, Ю. П. Любимов того спектакля не видели, однако сути дела это не меняет, — «велосипед», как говорится, был изобретен Охлопковым, хотя двигался этот велосипед как бы с пьяным хозяином, у которого с руля свисает авоська с бутылками. А рядом поток автомашин! Зрелище не из приятных. Вот-вот произойдет катастрофа.

У нас на спектакле как раз она и произошла, даже жертвы были, разве что, слава Богу, обошлось без летального исхода.

На одном из премьерных спектаклей на галерке начался шум… Вообще во время этого маловразумительного зрелища публика скучала, скрипела стульями и спала. Но тут шум был действительно непристойный. Действие как раз шло в трех отсеках одновременно: я сидел во французской тюрьме в одном отсеке, в другом играли «штатники», в центральном действовали наши, Женя Козырева и Е. В. Самойлов… Мы слышали шум, но продолжали, как говорится, жить в образах. Самойлов пару раз делал выразительные паузы и неодобрительно поглядывал на галерку. Шум продолжался. Наконец Самойлов не выдержал, «вышел из образа», обернулся к залу и обратился к сидящим на ярусе своим хорошо поставленным голосом: «Эй, вы, там, сидящий наверху зритель, культурно выросший за годы советской власти! Может быть, вы наконец успокоитесь и дадите нам возможность играть?!»

Мы обомлели. Обомлел и зал. И после паузы голос с галерки: «Нам ничего не видно, товарищ Самойлов. Мы только спутник видим. Он нам действие заслоняет!»

Зал захихикал, зашумел, загудел. На сцене шок. Слышу, Козырева шепчет Самойлову:

— Что дальше делать будем?

Самойлов ей:

— Не знаю.

— Играть будем дальше?

Самойлов молчит, зал гудит. Вдруг встает в третьем ряду пожилой дяденька еврейской внешности и довольно громко говорит:

— Продолжайте играть, товарищи артисты! Мы именно за этим сюда пришли, как-никак деньги заплатили…

Тут уж Козырева сорвалась:

— Но мы ведь тоже люди!

Кое-как довели спектакль до конца. А в конце его придуманные Охлопковым в безупречном расчете на успех поклоны: мы должны спуститься по широкой лестнице, соединяющей сцену с залом (играли на помосте над оркестровой ямой, оттого с галерки и виден был один только спутник), и пригласить зрителей на вальс, которым венчался спектакль.

Помню, когда репетировали, некоторые актеры высказывали сомнения: а что, мол, делать, если они нам откажут? Охлопков на это сказал, что он первый спустится и пригласит, а ему не откажут. На первом спектакле он действительно спустился в зал и пригласил одну из дам, а вслед за ним и мы, осмелев, приглашали: мужчины — женщин, а женщины — мужчин. Иным, правда, отказывали, и они несолоно хлебавши настырно возобновляли свои попытки, к великому смущению зрителей… Николай Павлович, как я уже говорил, обычно любивший выходить на приветствия в конце поставленных им спектаклей, на этот раз благоразумно ограничился первыми двумя представлениями и на том, когда произошел диспут с публикой, к счастью, вообще не присутствовал. А мы, воспользовавшись этим, с облегчением оставили свои неуместные попытки и в конце спектакля завальсировали друг с другом. Этот вариант поклонов и закрепили в будущих спектаклях к радости публики, которая всегда приходила в недоумение: почему, заплатив деньги и посмотрев идиотскую пьесу, она должна еще в нагрузку танцевать вальс с загримированными актерами?

Был еще спектакль «Дальняя дорога» по пьесе Арбузова. Когда я ушел из театра, Охлопков поставил «Океан» Штейна, «Иркутскую историю» того же Арбузова, за Елену Ивановну — «Весенние скрипки» все того же Штейна.

Погодин, Леонов, Штейн, Арбузов. Штейн, Погодин, Арбузов… Арбузов, Штейн, Погодин… Фамилий Розова, Володина нет. Охлопков не брался за представителей «новой волны», и это, в общем, было закономерно для него, как и отсутствие интереса к неореалисту Эдуардо де Филиппо или представителям английской драматургии, «злым молодым», например Осборну, столь популярному в мире в те годы. Неореализм не его стихия, не его эстетика, углубленное отношение к индивидууму — вне интересов Охлопкова. (Эпический размах!) Думал заняться Брехтом, читал труппе «Доброго человека из Сезуана». Читал «Визит старой дамы» Дюрренматта. Но у самого руки до Брехта так и не дошли. Брехтом в театре Маяковского будет заниматься В. Ф. Дудин параллельно с драматургией Софронова, две пьесы которого, «Человек в отставке» и еще одна (названия не помню), в его постановке шли в эти годы на сцене театра Маяковского.

Сам Николай Павлович Софронова не ставил, мараться не хотел. Если говорить о гражданских его убеждениях, их можно выразить прибауткой: «И на елку влезть и штаны не порвать», — то, к чему придут через несколько лет многие из следующего поколения режиссеров и писателей, называвшие себя детьми XX съезда.

Вторым после Охлопкова лицом в театре Маяковского был В. Ф. Дудин, который, когда Николай Павлович заболел, стал и.о. главного режиссера.

Неглупый, хитрый, осторожный Дудин ко мне относился хорошо. Учил жить. Говорил:

— У тебя все складывается отлично, лучше не бывает. Чего ты ерепенишься? Веди себя в театре тише воды ниже травы, и все будет о’кей. Роли тебе дают, тарификацию подбросили, вступи в партию — получишь звание… Софроновым он, видишь, недоволен! Высказываешься, трепешься при всех… А люди, знаешь, какие? Тебе завидуют. Гамлета играешь, статьи о тебе пишут, киноартист… Дурак ты!

— Владимир Федорович, вы что, сами не понимаете, что пьеса Софронова — это подлянка и вообще дерьмо? Ну как мне играть этого Медного? Художник-абстракционист, — значит, подонок и пьяница… Ну как я в глаза людям буду смотреть?

— Нет, ты все-таки мудак! Ханов, Лукьянов, Пугачева играют, а он не может! Вот когда тебя в прессе будут хвалить, как в Гамлете не хвалили, тогда поймешь…

Дудин был достаточно умен, чтобы не понимать в душе уровень софроновской пьесы, но жил по принципу, по которому жили очень многие. Когда Р. Н. Симонова спросили:

— Рубен Николаевич, ну как это можно? У вас замечательный спектакль «Филумена Мартурано» Эдуардо де Филиппо, и вы тут же ставите «Стряпуху» Софронова…

Он с присушим ему юмором ответил:

— Я руковожу театром элегантно!

«Элегантно» пытался существовать и Дудин. Правда, с талантом у него дело обстояло много хуже, чем у Р. Н. Симонова, поэтому на их общем пути он достиг незначительного эффекта, но это не помешало ему быть народным артистом РСФСР и каким-то чудом ставить спектакли в Финляндии, что по тем временам было привилегией немногих режиссеров. Художественных идей у него, на мой взгляд, просто не было. Поставил «Вишневый сад» Чехова, ниже всякой критики, но вполне традиционно, а потом «Человека в отставке», тоже скверно, однако уже а-ля Охлопков, — флюгеря по моде, продиктованной шефом. Там ходили по кругу на роликах стены-ширмы, что было ни к селу ни к городу в кондовой пьесе Софронова.

Как всегда в софроновских пьесах, конфликт был сдобрен юмором, этаким здоровым, незатейливым, исконно-посконным, сделанным «старым казачьим способом». На сцене этот юмор воспроизводила пара — К. М. Пугачева и П. М. Аржанов, — игравшая в лучших традициях театра оперетты… Что говорить, все мы были хороши!

Зато на этом примере, когда я играл против своих убеждений, против самого себя, я убедился, как щедро за это платят нашему брату. Никогда, ни про одну свою роль я не читал такого количества хвалебных рецензий. Нам вручали дипломы и грамоты театральной весны… Поощрительная денежная премия за исполнение роли… В «Огоньке» появилась заметка про меня, украшенная моим портретом…

А банкет, который давал автор, был щедрым — ешь от пуза. Да не один банкет, а два! Первый в «Арагви», куда был приглашен и пришел Охлопков, а второй на гастролях в Киеве летом пятьдесят восьмого года. Софронов, хлебосольный, радушный хозяин, провозглашал тосты, шутил, читал стихи, пел под гитару — миляга парень, свой в доску, душка, да и только!

Будни.

Позже Дудин взялся еще за одну пьесу всемогущего редактора «Огонька», и я опять попал в список распределенных на роли. Но к этому времени уже был сыт по горло пребыванием в театре Маяковского и принял решение перейти в «Современник»…

Была еще одна работа Дудина с моим участием, о которой я хочу упомянуть лишь потому, что пьесу написал покойный Александр Аркадьевич Галич, с которым я тогда и познакомился. Она называлась «Походный марш». Честная, усредненная пьеса раннего Галича, стоявшая в ряду таких его вещей, как «Вас вызывает Таймыр», «Пароход зовут "Орленок"» и сочиненный коллективно еще до войны во времена арбузовской студии «Город на заре».

Структура «Походного марша» была такова: действие заставок, пролога и эпилога, написанных Галичем в стихах, происходило в немецком концлагере. Война подходила к концу, и герои пьесы (их играли Толмазов и я) пытались заглянуть в будущее и представить себя в мирное послевоенное время — эта часть пьесы была написана уже прозой. Мы попадали, кажется, на стройку. Завязывался любовный треугольник: Толмазов, Карпова и я. Он как-то разрешался — более или менее благополучно, а потом опять стихи, и лагерь, и смерть…

В общем, повторяю, нормальный усредненный Галич, который мог бы вполне благополучно и безбедно существовать и дальше, пиши он подобные пьесы и сценарии. А песен он тогда своих не сочинял. То есть сочинял и пел с удовольствием, сидя за роялем в репетиционном зале театра Маяковского после репетиций «Походного марша», но еще совсем не те песни, которые принесли ему славу и перевернули его дальнейшую судьбу, оборвавшуюся так глупо и страшно. И лежит он где-то на чужом кладбище, хотя не один ли черт, где лежать? Где жить, куда важнее…

Любил Галич в пятидесятые выпить, приударить за артистками, сесть за рояль и спеть, раскатывая букву «р», что-то из Хьюза в своем переводе: «Подари на прощанье мне билет на поезд куда-нибудь. А мне все равно, куда он пойдет, лишь бы отправился в путь, а мне все равно, куда он пойдет, лишь бы отправился путь…»

Словом, жил бы себе да жил… Ан нет, написал он пьесу под названием «Матросская тишина», где опять про 37-й год, да еще герои пьесы — евреи, да еще молодой герой, скрипач Давид, который учится в Московской консерватории, стесняется собственного отца Абрама Шварца, приехавшего к нему из местечка. Пьеса по тем временам производила сильное впечатление: хорошие роли, отлично закрученный сюжет — и вполне при том наша, советская. Но не манная каша, как «Походный марш» или «Орленок»… Галич дал мне ее прочесть, полагая, что главные роли могут сыграть Л. Н. Свердлин — отца, и я — сына. Я, как говорят актеры, загорелся. Дал пьесу Свердлину, тот — Охлопкову. Последовал категорический отказ. Я стал уговаривать Николая Павловича.

Он:

— Забудь и думать. Еврейский вопрос.

— Но ведь все кончится, как надо.

— Да, но эта пьеса в нашем театре не пойдет.

В то время я уже шустрил в «Современник» и даже бывал у них на репетициях в маленьком зале школы-студии, где им была предоставлена возможность работать. Осенью 57-го я присутствовал там на обсуждении нового репертуара, с которым у них было не густо. Называли какие-то фамилии авторов, спорили. Я рассказал о «Матросской тишине». Чуть ли не в тот же вечер мы приехали к Галичу, и он прочел пьесу, которая была принята в репертуар. Работал над ней Ефремов увлеченно, как и все участники. Главные роли репетировали: отца — Евстигнеев, сына — Кваша.

Охлопков, видимо, понимал, что эта пьеса Галича света не увидит даже в то, относительно либеральное время. И не ошибся. Ефремовский спектакль был запрещен. Долго думали, подо что и как его запретить. Не скажешь же прямо: потому что там про евреев. А про 37-й год упоминать еще было можно, шла эпоха «позднего Реабилитанса». В остальном же пьеса была как пьеса.

И вот кому-то в голову пришла прекрасная мысль закрыть спектакль чужими руками. Для этой цели пригласили из Ленинграда Георгия Александровича Товстоногова, «Гогу Товстоногова», уже поставившего с огромным официальным успехом в Александринке «Оптимистическую трагедию» В. С. Вишневского и возвратившего к жизни БДТ, «либерала», пользовавшегося симпатией интеллектуалов и притом уважаемого большим начальством. Лучшей кандидатуры для хирургической операции над спектаклем про и без того «обрезанных» не придумаешь!

Товстоногов приехал на знаменитую генеральную репетицию, описанную со всеми подробностями в книжке Галича, которая так и называется «Генеральная репетиция». Она проходила в доме культуры «Правды». В зале присутствовали представители министерства культуры, партийное начальство из горкома и Г. А. Товстоногов. Из своих, кроме Галича и Ефремова, никого.

Не были допущены даже актеры «Современника», не занятые в спектакле, не говоря уже о родственниках и знакомых. «Матросская тишина» была закрыта окончательно и бесповоротно, решение обжалованию не подлежало.

Формулировку придумал, разумеется, Товстоногов: «Пьеса неплохая. Но молодые актеры «Современника» художественно несостоятельны для решения такой сложной проблемы». Что и требовалось доказать! Как тут спорить двадцатилетним ребятам, вчерашним студентам, с признанным мэтром, крупнейшим режиссером, пользовавшимся всеобщим уважением?..

Годы спустя я напомнил Д. М. Шварц, многолетнему завлиту БДТ у Товстоногова, про историю с «Матросской тишиной», чем буквально ее взбесил:

— Этого не было! Этого не могло быть! Клевета!

Было и это, и многое другое, что хотелось бы забыть. Но ведь сказано: «И нет ничего тайного, что бы не стало явным».

Я подумал об этом в Париже, в октябре 1975 года, когда прочел книгу Галича «Генеральная репетиция», приложением к которой была пьеса «Матросская тишина»…

Проработав три года в театре Маяковского, я более или менее разобрался в том, что Зотова — это просто-напросто Охлопков, Кашкин — при Охлопкове, Дудин нужен для откровенно конъюнктурных постановок и заодно для контраста, — служит выгодным фоном, ставя «а-ля Охлопков».

Был еще какое-то время Власов, поставивший «Клопа», но быстро исчез, как испарился. Был заводной человек, грек по национальности, Митя Вурос, постоянно споривший с Николаем Павловичем, — ушел. Один молодежный спектакль — «Спрятанный кабальеро» — поставил Ганшин, бывший актер таировского театра, в лучших — а вернее, худших — традициях времен «плаща и шпаги»: с песнями и плясками, масками и полумасками. Охлопков разнес это представление, но спектакль разрешил для утренников и выездных.

Меня ввели за две недели на главную роль героя-любовника Дона Карлоса.

Первый раз я сыграл на выездном спектакле. В автобусе по дороге в Орехово-Зуево Ганшин предупредил меня, что взял с собой «много бумаги и карандаш» и будет писать замечания. Актеры перемигнулись. Начался спектакль. Музыка. Появляемся мы с Сашей Бурцевым (он играл слугу «дона») под аплодисменты: картина «Убийство на улице Данте» еще сравнительно недавно прошла с шумным успехом.

Вдруг в зале чей-то голос что-то выкрикивает. В партере возмущенно зашикали. Играем дальше. Опять тот же голос. В зале шум. Я растерянно смотрю на партнера, Саша шепчет: «Не обращай внимания. Какой-то пьяный. Сейчас выведут». Оказалось, Ганшин до начала успел смотаться в ближайшую забегаловку и, не утруждая себя записью впечатлений о моей игре, решил делать замечания по ходу спектакля, прямо из зала. От дирекции театра происшедшее, конечно, скрыли, — Ганшин и без того был на грани увольнения. А когда-то он был знаменитым актером театра Таирова и играл там главные роли!

Б. Н. Толмазов ставил спектакли в полемике с Н. П. Охлопковым. Собственно, полемики, как таковой, не было. Была неприязнь, притом взаимная, — Гамлета не дал сыграть! Диктатор! Культ личности! К тому же приблизил к себе Дудина, которого Толмазов терпеть не мог. Правдами Дудин отвечал ему тем же.

Толмазов на репетициях «Кресла Угрюмова» и «Маленькой студентки» Погодина говорил об органике, правде, действии, задачах, биографии образа, беспрерывно апеллируя к Станиславскому, но в результате поставил второсортные спектакли, исполненные пионерского задора и казенного оптимизма.

И в том и в другом спектакле было много песенок, «танчиков», дешевых хохм, на которые охотно клевал невзыскательный зритель, заполнивший партер и ярусы театра Маяковского. Правда, справедливости ради надо сказать, что в «Кресле» были симпатичные актерские работы В. А. Любимова, Г. П. Кириллова, А. А. Бурцева.

Главную роль старой актрисы, ныне суфлера, играла М. И. Бабанова. Играла про себя, про свою судьбу, конечно, насколько скудный материал позволял играть. Во втором акте она пела романс-воспоминание о театре, о своем актерском прошлом, и у любивших Бабанову, знавших ее судьбу, навертывались слезы. Эту же роль во втором составе играла К. М. Половикова, актриса громкой славы в театре Революции и такой же грустной судьбы в театре, руководимом Охлопковым.

Пьесу Погодина играла молодежь театра. В роли двадцатилетней «маленькой студентки» притворялась Вера Марковна Орлова, хорошая комедийная актриса, претендовавшая на молодые роли, поскольку эпитет «вечно юная» прочно закрепился за ней, за Верочкой Орловой…

Вот и все, что сохранилось у меня в памяти о неохлопковской режиссуре театра Маяковского. А ведь тогда многое казалось важным и значительным. Кипели страсти, и какие выходили рецензии в газетах и в толстых журналах! Я играл в «Студентке» Льва Порошина, того самого «стилягу» в узеньких брючках, которые не мешали ему быть талантливым физиком и положительным героем, на чьи остроты зал отвечал хохотом и аплодисментами. Я был доволен, я был просто-таки счастлив от похвал Н. Ф. Погодина, в доме которого на банкете произнес претенциозный тост, вызвавший общее восхищение и так понравившийся Погодину: «А. П. Чехов сказал, что если на стене висит ружье, оно должно выстрелить. Ружье драматурга Николая Федоровича выстрелило. Выпьем же за человека с ружьем!!» Боже, стыдно вспоминать. Но ведь я думал тогда и говорил искренне.

Верил, что это так, и Погодин. Потом он поедет в Америку, и поездка его поразит настолько, что, вернувшись, он запьет, зная, что для него это равносильно самоубийству. Погодина буквально ошеломило, что его, классика советской драматургии, «не знает в Штатах ни одна собака!».

Он так и сказал своему сыну Олегу.

Говорят, что перед смертью Николай Федорович, человек умный, страстный, много говорил о переоценке ценностей, о суете, о томлении духа. Пил, несмотря на категорические запреты врачей, и быстро умер.

Когда в 1959 году я пришел в «Современник», где у меня поначалу все складывалось неудачно, то от друзей, знакомых и просто зрителей постоянно слышал вопрос: не жалею ли, что ушел от Охлопкова? Я отвечал: «Жалею, жалею, что не ушел раньше». Мне пришлось многому переучиваться, постигать новую манеру игры, в обшем, переживать процесс вхождения в новый коллектив, что всегда непросто для актера, а начни с «азов» три года назад, я бы считался основателем.

Эти самые основатели совсем недавно были моими сокурсниками, умевшими не больше, чем я, «думать», «воспринимать», «быть живыми», «процессуальными», «органичными» и т. д. Когда же я вернулся к однокашникам, мне не уставали твердить, что я безнадежно испорчен «охлопковщиной», что я не умею «по-живому воспринимать», «думать», словом, я не был тем же основателем со всем, что под этим подразумевается. Деление на основателей и примкнувших еще долго преследовало меня в «Современнике». Понадобился не один год, чтобы товарищи увидели во мне своего и околосовременниковские критики уже не считали меня паршивой овцой, которая все стадо портит.

Я болезненно переживал. Неблагодарно вспоминал Охлопкова, который в 57-м году не отпустил меня.

Уже после первого сезона, когда я сыграл Гамлета и вышли в центральных газетах рецензии Н. Крымовой, Н. Лордкипанидзе, М. Туровской с броскими названиями «Необыкновенный дебют», «Новый Гамлет», когда обо мне говорили, ходили на меня, когда я был отправлен на шекспировский фестиваль в Канаду, я имел наглость прийти к Охлопкову с просьбой отпустить меня в «Современник».

Он принял меня в кабинете, в том самом, где полгода назад решалась моя судьба. Вспоминая теперь это свидание, поражаюсь, как он меня не выгнал, не вышвырнул вон из кабинета, а затем и из театра. Он спокойно выслушал мои соображения. Выразив ему благодарность до конца дней моих за все, что он для меня сделал, я объяснил: новое дело, которое начал Ефремов, это дело моего поколения; принимают в нем участие мои товарищи по студии; я связан с ними единомыслием; я дал слово Ефремову, что, сыграв Гамлета, вернусь к нему; наконец, он мой педагог, учитель и… вообще.

— Николай Павлович, не сердитесь. Отпустите меня с миром и благословите, так сказать, на ратные подвиги.

Не знаю, что думал про меня Охлопков, и никогда не узнаю, но он терпеливо разъяснил, что Гамлет — это роль, которую можно играть годами, совершенствоваться, расти в ней и тем не менее не дорасти до нее никогда. Но стремиться к этому надо. Что будут у меня и другие роли. Что Ефремов и его ребята люди способные, но вообще это еще самодеятельность и неизвестно, что из этого получится в дальнейшем. Что мне еще надо учиться, а там у кого? Поэтому не стоит совершать столь безответственный поступок. «Подожди, перейти к ним ты всегда успеешь». На том и расстались.

Прошел еще один сезон 1957/58 года. Я репетировал у Дудина, у Толмазова. Праздниками были лишь спектакли «Гамлета», но и к этому я вскоре привык и, каюсь, воспринимал их как должное. Охлопкова я видел только на репетициях других пьес. Я часто заглядывал в зал, где репетировались «Садовник и тень» Леонова и арбузовская «Дальняя дорога». Он приходил всегда пунктуально, ровно в 11 часов. Все были уже на местах и ждали, каким он придет? Николай Павлович не давал привыкнуть к себе. Иногда он входил в зал в бежевом пальто из верблюжьей шерсти, на голове — английский берет, снимал коричневые лайковые перчатки и, поздоровавшись со всеми, говорил: «Господа артисты! К началу!»

На другой день стремительно влетал на репетицию в мятом пиджаке, в ковбойке с расстегнутым воротом — так, чтобы была видна морская тельняшка. «Все по местам! Поехали!» И проводил репетиции уже в другом образе.

Но и к этому я привык. Как привыкли Л. Н. Свердлин, А. А. Ханов к обещанным Лиру и Отелло, которых они никогда не сыграют. В конце сезона 58-го года я подал заявление об уходе. По закону его должны были удовлетворить через две недели. Меня вызвал в кабинет зам. директора Д. С. Долгопольский, «умный еврей при губернаторе» — директоре театра Н. Д. Карманове.

— Вам что, Миша, надо чтобы прибавили зарплату? Говорите прямо. Прибавим.

Я что-то объяснял про эстетику театра Маяковского и театра «Современник», лепетал про гражданственность и репертуар. Он смотрел на меня, как на идиота. Не верил. Я устал убеждать, доказывать, вообще уперся:

— Заявление подано. Есть закон. Театр не подвожу: везде или — я второй состав, или у меня второй состав.

Дмитрий Самойлович понял, что я всерьез закосил из театра. Так до конца и не разобравшись, что заставляет меня уйти от Охлопкова, от тарификации, от многого другого, что он считал ценным и нужным, сказал, что говорит со мной по просьбе Николая Павловича, но раз так, передаст ему мое заявление, а там уж как шеф решит.

— И решать нечего, закон есть закон, — твердил я.

Через две недели я был приглашен к Карманову. В присутствии парторга, председателя месткома и секретаря комсомольской организации я получил от директора втык за хулиганское поведение, выражавшееся в опозданиях на выходы, за злоупотребление спиртными напитками и прочие провинности. Представители треугольника и комсомольский вожак осудили меня за неблагодарность и зазнайство. В ответном слове я пытался восстановить истину, говоря, что опоздания даже не были зафиксированы в приказах, что «злоупотребляю» дома в свободное от работы время, что зазнайством не страдаю, ведь ухожу не во МХАТ или Малый, а в театр, который ведет трудную жизнь, существует на птичьих правах, даже не имеет своего помещения, ухожу, стало быть, по принципиальным соображениям. И вообще, раз я такой, как вы говорите, на кой черт я вам сдался, отпустите. И опять про закон.

— Мы вас вызывали, чтобы обсудить ваше поведение, — сказал Карманов.

Я снова про поведение: что не имею выговоров, что, напротив, имею благодарности в приказах за срочные вводы, — в одних «Аристократах» переиграл всех блатных и вредителей, когда те в запое были. Что имею даже медаль за освоение целинных и залежных земель, куда вместе с вами, Никита Давыдович, ездил и где на ваших, Никита Давыдович, глазах, дрожа от холода, трико натягивал, «Быть или не быть» колхозникам говорил, а ребенок в зале плакал: «Мам, а мам! Чего этот валет ругается?!» И в который раз про закон говорю, но «треугольник» и комсомол на меня даже и не смотрят.

— Что же касается закона, товарищ Козаков, на который вы все время ссылаетесь, то он гласит, что вы обязаны отработать у нас три года как молодой специалист. А вы только два отработали. Так что идите и подумайте о том, как вам жить дальше. У вас на это времени хватит. Целый год впереди. Не смею задерживать.

Через год я опять подал заявление об уходе. Еще будучи на гастролях в Риге весной 1959 года, — на последних гастролях с «Гамлетом» (до этого — Ленинград, Одесса, Львов), — я летал в Москву, где репетировал в «Современнике» первую свою роль в спектакле «Взломщики тишины» О. Скачкова, уверенный, что уж на сей раз меня никто не задержит в ненавистном теперь мне театре Маяковского.

В последний сезон по отношению ко мне проводили, что называется, политику кнута и пряника. То держали в черном теле, то дали роль самого Жака Ру, который сидел в тюрьме под спутником, то прибавили зарплату, то запрещали сниматься в кино. С Охлопковым я практически не сталкивался, если не считать очень коротких репетиций спешневской пьесы.

И вдруг за две недели до конца гастролей в Риге и до конца сезона Д. С. Долгопольский сообщает мне, что Николай Павлович хочет меня видеть, что живет он на Рижском взморье и что в моем распоряжении машина, которая меня туда доставит и привезет обратно в Ригу. Обалдеть!

Еду. По дороге думаю, что делать, если начнет уговаривать. А ведь не поддаться его обаянию куда трудней, чем базарить с Кармановым. Сколько раз я видел, как взбешенный актер или актриса шли к нему для решительного разговора, но стоило Охлопкову улыбнуться и сказать две-три ничего не значащие фразы, и от гнева и возмущения не оставалось следа. Глядишь, выходит из его кабинета улыбающийся человек, а потом сам удивляется: чему я радуюсь, ведь все осталось по-прежнему?!

Солнечный день на Рижском взморье — совсем такой же, как три года тому назад, когда я ждал Охлопкова в Переделкино, на даче Штейнов. Николай Павлович сидит на открытой веранде в шезлонге, в летней рубашке, седой, красивый. Усаживает, угощает фруктами и чаем как ни в чем не бывало. Как будто не дал год назад приказа Карманову удержать меня в театре правдами и неправдами. И не потому, что уж так ценил мое дарование или театр не мог без меня обойтись, а из престижных соображений: не хотел, не мог позволить, чтобы ему изменили. Сказал Карманову:

— Вы директор! Придумайте что-нибудь!

И тот придумал. И хотя Ефремов ходил хлопотать в министерство, доказывая, что закон о трехгодичной отработке создан для того, чтобы актеры из провинции не бежали в большие города, а тут-то случай другой, ничего не вышло.

— Козаков морально не устойчив, пьет, нарушает дисциплину, — все это, между прочим, Карманов излагал в присутствии большого начальства.

Ефремов на это — совсем как и я раньше:

— Так зачем он вам такой нужен? Тем более отпустите!

— Мы его перевоспитаем. Это наш долг. Три сезона должен отработать.

И я отработал. И вот сижу теперь у Охлопкова, чаи — гоняю и жду, что он скажет. А он ничего особенного не говорит, поглядывает на меня и ждет: может, я что скажу? А я ничего особенного не говорю. Так что-то про погоду и про то, как хорошо здесь в Юрмале.

— Да, так вот для чего я просил тебя приехать. Я лечу в Канаду на шекспировский фестиваль. Ты ведь там был?

— Да, был, Николай Павлович.

— Это хорошо, что был… Ну расскажи поподробней, что там да как?

Начинаю тараторить про канадский Стрэдфорд, про то, как там играют прекрасные актеры. Это, говорю, не только театральный, но и музыкальный фестиваль, и джаз там, и студенческие представления, и кофе, и какава… Делает вид, что слушает, что все это ему нужно знать. Я выдохся. Помолчали.

— Ну что ж, спасибо за рассказ. Гебе, наверное, пора. Ты сегодня играешь?

— Играю, Николай Павлович.

— Что?

— Гамлета.

— Гамлета? Это хорошо, что Гамлета… Ну, пока.

— До свидания, Николай Павлович. Спасибо.

— Не за что…

Тот «Гамлет» был последним. Уже смотрел меня, как я когда-то Самойлова, худенький мальчик с белыми волосами и нервным лицом — Эдик Марцевич. Запоминал мизансцены и музыкальные аккорды, чтобы знать, когда вступать с репликой. Он сыграет Гамлета, Сергея в «Иркутской истории». Я это увижу, уже будучи актером «Современника», увижу на поклонах и Николая Павловича в зале Чайковского после «Медеи» Еврипида, которую он все-таки поставил. Опять будут овации, и, как когда-то, Охлопков будет выходить, выплывать, вышагивать, импровизируя поклоны, улыбающийся, с гордо поднятой седой головой.

Когда будет премьера «Иркутской истории», на поклоны не выйдет. Он — в больнице. Я буду знать о нем по слухам: очень постарел, не узнает людей, если приходит в театр, путает актеров. Услышу ужасные слова — склероз, маразм.

«Живьем» я увидел его случайно один, и последний раз на улице, — в сопровождении Е. И. Зотовой он шел, с трудом перебирая ногами, от машины до директорского служебного входа. Машина остановилась у самого подъезда. Боже, как долог был этот путь…

VI

Какой ефремовский спектакль положил начало «Современнику»? Принято считать, что «Вечно живые», которыми открылась студия молодых актеров, о чем и извещала сине-белая афиша, приглашающая зрителей в филиал МХАТа. Формально так. Но трамплином послужила все-таки пьеса «В добрый час». А начало «Современнику» и его эстетике было положено в ЦДТ, где в одном спектакле, в единой точке скрестились три линии: Эфрос — Розов — Ефремов.

Ефремов сыграл в этой пьесе у Эфроса и почти одновременно ставил ее на дипломном курсе, где учились Г. Волчек и И. Кваша, двое из основателей будущего театра. Тогда-то в недрах школы-студии из их первых успехов, разговоров, дружбы, выпивок наконец родилась идея своего «дела». Затем начались знаменитые ночные репетиции «Вечно живых» с привлечением самых разных артистов московских театров: актеров МХАТа М. Зимина, Л. Губанова, Л. Харитонова, Л. Толмачевой — тогда артистки театра Моссовета, ЦДТ был представлен Печниковым, Елисеевой, ЦТСА — Николаем Пастуховым, здесь же были студенты — Табаков, Сергачев и другие. Репетиции шли в той же школе-студии, шли, как я уже сказал, по ночам, так как это было единственное общее свободное время — днем все служили в своих театрах. Ко дню премьеры, еще не в филиале МХАТа, а в большом зале школы-студии, актеры были на пределе. Их, шутя, называли «еле живыми».

Помню первый спектакль. Занавес открылся в полночь, но зал был полон. Кого там только не было: режиссеры, актеры, писатели, критики. И понятно. «За последние пятнадцать лет в Москве не возникло ни одного молодого студийного организма. Это преступно нерасчетливо», — писал Алексей Арбузов. Многие с ним соглашались. И вот наконец…

Премьера «Вечно живых» описана неоднократно. Ждали новое, а увидели «старое». Спектакль отличала приверженность мхатовской школе Станиславского и Немировича-Данченко, но такая, какой понимали ее Ефремов и его актеры. Чем же тогда волновал спектакль? В понимании этого сходятся все серьезные критики, писавшие о нем, впоследствии не один раз возобновлявшемся за двадцать с лишним лет существования «Современника».

В «Вечно живых» студийцы нащупывали пульс и угадывали философию времени, переданную в точных бытовых интонациях. Поэтому я предлагаю здесь и далее употреблять по отношению к «Современнику» понятие «неореализм», которое следует помножить на другое, на «десталинизацию», — тогда мы можем получить некую формулу его успеха и заодно понять причины грядущего распада.

На одном из заседаний совета театра и его труппы Ефремовым была предложена дискуссия об эстетической программе. После того как в течение нескольких суток ломались копья и дискутанты охрипли настолько, что вечерний спектакль был под угрозой срыва, дискуссия зашла в тупик, который следовало бы назвать «тупик имени метода Станиславского». И как ни жаждал Олег Николаевич своей программы, сформулированной и непременно записанной, я при поддержке многих товарищей доказал, что таковую писать бессмысленно.

«Современник» возник в полемике с практикой современного нам МХАТа, но ничего принципиально нового записать в «Программу» мы не могли. Да это было и не нужно. Наше «новое» состояло в восприятии ритма жизни, проблем, которые она перед нами ставила, в том, что мы, по счастью, были живыми людьми, и это определяло манеру игры и иное по сравнению с МХАТом качество сценической правды, которое я условно и называю «неореализм», не претендуя на искусствоведческие аналогии, скажем, с неореализмом итальянского кино. А обвиняли нас в «шептальном реализме», в том, что мы «играем под себя», что «нет крупности» — ну, и тому подобное.

Вообще обвинений было много. Даже угроз. Существовали мы на птичьих правах. Хотя поначалу все шло, в общем, успешно, и тот же МХАТ нам помогал. Сошлюсь на статью И. Соловьевой «Театр, который откроется завтра».

«…Оправдается ли оптимистический заголовок и откроется ли впрямь новый театр? Да, по всей вероятности, откроется. Руководство Художественного театра пришло к решению не только благородному, но и умному. Оно приняло на себя обязанность опекуна студии; МХАТ предоставил ей жилплощадь — репетиционные помещения, сцену; МХАТ финансирует постановки и оплачивает труд молодых актеров, которые получили таким образом возможность уйти из театров, где они работали до этого, и сполна отдаться своему творческому предприятию. И в то же время МХАТ предоставляет студийцам художественную самостоятельность, оставляя за ними право самим комплектовать труппу, готовить спектакли и строить репертуар. МХАТ сам взялся уберечь начатое Олегом Ефремовым и его товарищами дело от растворения в повседневном потоке творческой практики Художественного театра. В то же время можно и не сомневаться, что творческие советы замечательных мастеров Художественного театра окажут немалую пользу молодым студийцам…»

Поначалу так оно и было. Вторую премьеру — «В поисках радости» — я еще видел на сцене филиала МХАТа. Но после третьей, «Никто» По пьесе Эдуардо де Филиппо в постановке Эфроса, в благородном семействе разыгрался скандал. И «Вечно живые», и «В поисках радости» ни по форме, ни по содержанию раздражения у опекунов пока не вызывали; когда же на святых подмостках появились «модерновые» декорации Левки Збарского, а по МХАТу разнесся слух, что этот то ли Феликс, то ли Лев — художник-абстракционист, послышались голоса недовольства.

По афише Феликс, а в жизни Лев, Збарский заслужил кличку абстракциониста тем, как он расписывал задник сцены. Ему понадобились цветовые пятна. Для скорости дела, а может быть, для эпатажа, к которому Феликс Лев Эрих Мария Збарский, как мы его называли, всегда был склонен, он обулся в старые ботинки, налил в тазы разных красок, расстелил задник по полу, а потом влезал в нужный таз и прыгал по заднику, оставляя следы краски, чем и привел в ужас декораторов мхатовских мастерских, привыкших к тому, чтобы каждый листик тщательно прописывался на фонах задника.

Поползли слухи о «левачестве» подопечных. Шел 1958 год, и к условному оформлению МХАТ далеко не был готов. А тут еще пьеска сомнительная. Второй акт на том свете происходит. Финал вообще безысходный. Не устроило опекунов многое в режиссуре и в игре артистов. Не могли смириться с тем, например, что Олег Ефремов, играющий роль простолюдина Винченцо, позволял себе — на сцене МХАТа! — сидеть в трусах и мять бумажку перед тем, как пойти в сортир…

Разыгрался скандал, в результате которого «Современник» отпочковался от альма-матер, и начались странствия по площадкам столицы.

Они продолжались четыре года, пока в 1961-м театр-студия не получил здание в центре Москвы, на площади Маяковского. Это стало неслыханным праздником для нас. После клуба «Правды», после ДК железнодорожников, после площадки летнего сада им. Баумана, после других чужих залов — театра-студии киноактера, театра им. Пушкина, концертного зала гостиницы «Советская» — получить крышу над головой, свой дом, где можно репетировать, разместиться по гримуборным, расположить все цеха, свой дом, где у каждого наконец будет собственное место… Правда, мы знали, что пристанище временное, оно было обречено на снос по плану реконструкции площади Маяковского, и на торжественном новоселье А. Ширвиндт, поздравляя нас, сострил: «Наконец-то «Современник» получил свое здание… сносное!»

Нынешние двадцатилетние, назначая свидания у памятника Маяковскому, возможно, и не догадываются, что перед гостиницей «Пекин» находилось старое театральное здание, в котором играл молодой «Современник». А это были прекрасные годы нашего театра, может быть — лучшие. И когда сносили здание, верные зрители шли прощаться с ним — огромная набралась толпа. Помню, когда осталось лишь полздания и обнажились коридоры и гримуборные, из старого шкафа перед былым кабинетом Ефремова долго летели листы бумаги — может быть, протоколы наших ночных заседаний? Ведь наше единомыслие вырабатывалось в бесконечных спорах, и очень часто два-три окна в кабинете Ефремова продолжали светиться всю ночь.

С какой радостью мы провели субботник для наведения косметики перед торжественным открытием! Кто только не пришел к нам в гости! В «Современнике» умели не только работать, но и веселиться сообща. Эта традиция возникла с первого дня его существования и шла от характера самого Олега. Еще когда он был педагогом и мы с Витей Сергачевым, «трудные студенты», с успехом сыграли отрывок, им поставленный, Олег повел нас, второкурсников, в ресторан «Нева» и устроил нам маленький праздник.

В 1953 году актеры МХАТа и ЦДТ часто забегали в «Неву» после спектаклей — их называли «богатыри Невы». Вот там мы с Ефремовым и перешли на «ты».

После экзаменов, а затем после спектаклей мы собирались у кого-нибудь на дому, чаще всего у Гали Волчек, поскольку дом у нее был и ее мама, Вера Исааковна, всех угощала какой-нибудь закуской, выпивка покупалась в складчину. Олег был тогда одним из нас, товарищем для всех, со всеми на «ты». Кваша его даже называл: «Аля». Потом, когда мы стали старше, это «Аля» уже звучало не всегда к месту, как если бы Ефремов вдруг надел бриджи и гольфики, которые носил до войны.

Застолье было продолжением работы, а работа — продолжением застолья. Но это не означало, что на репетициях не было авторитарности режиссера. Ефремов всегда воспринимался учителем, руководителем, вождем. Табаков прозвал его «фюлером», иногда мы называли Олега «дуче», но ласково и любя, бесконечно уважая в нем актера, режиссера, человека. Все мы были его учениками, все обожали его и подражали в манере игры. Нас за это даже упрекали в прессе: «В первые годы «Современника» нередко создавалось впечатление, будто по сцене ходят несколько Ефремовых, — справедливо писал критик В. Кардин. Правда, потом «…по мере профессионального возмужания подобное копирование стало уступать место самостоятельности…». И это тоже верно. Хотя ефремовское во многих из нас сидит так прочно, что отрешиться от него окончательно вряд ли удастся.

Что бы мы ни говорили сейчас или ни написали в мемуарах потом, как бы многим из нас ни хотелось забыть влияние, которое имела на нас личность Олега, от этого не изменится суть. «Современник» — его детище, «современники» — его дети…

Он не давал нам покоя ни днем, ни ночью. Мог позвонить за полночь перед премьерой Гале Волчек:

— Спишь, лапуля? Надо о роли думать, а не спать…

— Олег, ну вот, ей-Богу! Мне ведь только сейчас удалось уснуть, и то после того, как снотворное приняла…

Мне — в застолье, на моем же дне рождения, в присутствии гостей — он выдавал такой анализ моей работы, что гости недоумевали: «За что он тебя так не любит?» Но я думаю, что именно тогда он и любил меня и всех нас. И мы это чувствовали, хотя обидно порой бывало до слез. В 1959 году, уже обремененный семьей, я купил двухкомнатную кооперативную квартиру на Аэропортовской и сидел по уши в долгах. Пришел на новоселье Олег и с ходу обвинил меня в буржуазности. Вообще этой «буржуазностью» он меня преследовал часто. И «Москвич» мой ему покоя не давал, и «пижонский» вид злил. Впоследствии, когда я по-прежнему жил приблизительно на том же материальном уровне и вдобавок ходил пешком, мне иногда бывало смешно видеть его, демократа, пролетающего мимо на черном «мерседесе».

За годы знакомства наши отношения с Олегом претерпевали изменения. Но даже если отрешиться от этого, то рассказать о нем — вещь необыкновенно трудная, скорее же всего невозможная. Когда-то Галя Волчек сказала мне: «Если у нормального человека бывает десять слоев, которые драматург должен написать, а мы попытаться сыграть, то у Ефремова их сто!»

Наши с Олегом вкусы, воззрения, взгляды стали к моменту моего ухода из МХАТа несхожими, хотя и расставались мы если не друзьями, то, уж во всяком случае, не врагами…

А в начале пути все, что он говорил, было для меня бесспорным, как и для большинства моих товарищей. В области же театрального дела Ефремов имел абсолютный авторитет.

Наш театр называли театром единомышленников, но единомыслие давалось подчас тяжко и вырабатывалось годами совместной жизни. Если «Программу» мы записать не сумели, то «Устав» выработали, и он был «начертан». До 1964 года мы назывались театром-студией и существовали по студийным правилам внутреннего распорядка.

Мне скучно приводить документы, стенограммы ночных бдений и споров, этапы создания законодательства «Современника», да и не нужно это. Важно другое: Устав был написан искренне, он возник органично, как внутренняя потребность.

Репертуар утверждался сообща — это было главное в Уставе. И труппа формировалась общими усилиями — это второй опорный пункт Устава.

«Всего-то?» — спросит неискушенный в театральных делах человек. Да, всего-то! Но в условиях, далеких от частной антрепризы, при том, что «Современник» был островком в общей системе театров страны, это совсем не так уж мало.

Во главе дела был Ефремов. При нем Совет. Труппа делилась на две части, постоянную и переменную. Актеры из постоянной могли перекочевать в переменную и наоборот: все решалось голосованием. Но ему предшествовало предварительное обсуждение, которое происходило по правилам «игры во мнения».

В алфавитном порядке каждый из нас уходил за дверь. Его обсуждали по 30–40 минут. Иногда час. Всесторонне. Какой актер? Что сыграл? Вырос, не вырос? Что и как играл на стороне — в кино, на телевидении? Дисциплина? Что за человек? Как относится к делу? К людям? Шли споры, сталкивались крайние суждения. Ефремов или председательствующий суммировали общее мнение. Наконец мученика, который час торчал в коридоре, курил и обдумывал свои грехи, вызывали на манеж, и председатель начинал: «Был, дескать, на балу и слыхал по вас молву. Одни говорят, что вы… Другие утверждают… Третьи сомневаются…»

Ты все это слушал молча, переживал, догадывался, кто эти «другие» и «третьи».

Потом ты имел право на ответное слово, но лучше было не травить душу изнемогающим от усталости «единомышленникам». Ты садился на свое место, за дверь уходил следующий, и наконец наступала очередь Ефремова, уходил уже он. Вот с этим моментом, помню, всегда была связана некоторая неловкость. Начинались не слишком естественные шуточки: «Ну, держись, Олег Николаевич, сейчас мы тебе покажем», — и неестественность происходила оттого, что мы чувствовали себя детьми, вздумавшими обсуждать «тятеньку». Обсуждали торопливо — хвалить неудобно, ругать тоже, — лично я в эти минуты всегда ощущал несерьезность происходящего, хотя разбор любого члена коллектива казался мне делом вполне нормальным.

Происходило голосование, разумеется тайное, в результате чего кто-то перекочевывал в переменный состав, а после обсуждения переменного кто-то попадал в постоянную часть труппы. По нашему Уставу проголосовать за отчисление актера из театра можно было только в том случае, если он был — еще или уже — в переменном составе.

Такого рода отчисление откровенно противоречило советским законам. Любой отчисленный теоретически мог апеллировать в профсоюзные инстанции, и они бы его поддержали, коль скоро он не нарушал трудовой дисциплины и не подлежал увольнению по КЗОТу. Поэтому каждый, принимаемый в театр-студию «Современник», должен был ознакомиться с Уставом и дать подписку, что согласен с ним и никаких претензий, если не дай Бог что случится с ним впоследствии, иметь не будет, а сам своей собственной рукой напишет заявление об уходе.

Вообще вся эта процедура была мучительной. Представьте, что вы работаете с человеком бок о бок два-три года. Он хороший человек… Да разве в этом дело? Пусть даже он лично вам несимпатичен и неважно играет роли, — все равно после подсчета голосов смутно бывало на душе. И тем не менее такая молодая жестокость была необходима молодому театру. В мучительных ночных бдениях вырабатывались общие критерии, проветривались мозги, все это предостерегало от самоуспокоенности, во всяком случае в первые годы, когда общее дело для тебя было так же важно, как и актерская твоя судьба.

Но театр-студия мало-помалу укреплял свои позиции в системе московских театров, приходило признание, так что закрытие делу уже не грозило. И вот тогда-то на первый план стали вылезать личные взаимоотношения, которые всегда в театральном коллективе складываются непросто. Это стало сказываться и на процедуре «игры во мнения» с последующим голосованием. Олег прекрасно понимал, что надо чем-то подкрепить объективность взгляда «единомышленников» друг на друга, и разработал проект экономической заинтересованности.

Дело в том, что все мы, естественно, получали ту или иную зарплату — согласно своей тарификации, строго определенной Министерством культуры. Одно время после голосования, когда определялся протагонист сезона и общее мнение товарищей обнаруживало положение каждого из нас, мы сами внутри коллектива эту зарплату перераспределяли. Был общественный кассир, ему сдавались деньги, и он производил перерасчеты с актерами. Скажем, артист Икс тарифицирован на 120 рублей, однако стал первачом, и собрание постоянной части труппы сочло нужным, чтобы он получал в следующем сезоне 150 рублей. Где взять недостающие тридцать? Но артисты Игрек и Зет, получающие по 145 рублей, согласно все той же тарификации, в прошедшем сезоне работали плохо, что установлено тайным голосованием. Им, стало быть, надлежало сдать по 15 рублей общественному кассиру, а тот, в свою очередь, вручал их артисту Икс.

Эта процедура была возможна при условии полной веры в правильность решения коллектива, когда честность каждого не вызывала сомнений: словом, в период прекрасного отрочества театра-студии «Современник».

Как известно, молодость — это недостаток, который быстро проходит.

И Ефремов предложил новый экономический проект, с которым обратился в Управление культуры. Из него следовало, что «Современник» готов трудиться в несколько раз интенсивнее, чем сейчас, в два раза увеличить количество спектаклей, актеры дают подписку, что не будут сниматься в кино, халтурить на радио, в концертах, а все силы отдадут только театру, — но тогда уж и труд их должен быть соответственно вознагражден. Театр готов, чтобы ему увеличили финансовый план, но, выполнив его, просит «перевыполненные» деньги оставлять именно в театре, дабы распределять их среди актеров по «марочной системе». Актеры становятся, так сказать, «сосьетерами», держателями акций, как было, между прочим, и в старом… нет, еще не в МХАТе, а в Художественном театре, у Станиславского и Немировича. Количество марок будут определять опять-таки «игра во мнения» и тайное голосование. Таким образом, «держатель акций» окажется истинно озабочен мастерством актеров, играющих с ним рядом, появится принцип материальной заинтересованности, способствующий развитию дела и подкрепляющий Устав, который без этого держался на эфемерной основе.

Предложение Олега Николаевича, единогласно поддержанное труппой, начальство восприняло как потрясение основ социалистической системы. Прозвучала фраза: «Венгрию развели!», и экономический проект был, разумеется, тут же похоронен. Но его еще долго помнили Ефремову, когда хотели постращать.

Надо сказать, что на плечи Олега всегда ложилась вся тяжесть взаимоотношений с вышестоящими инстанциями. Какой-то большой чиновник из Министерства культуры ответил коротко и ясно, когда Ефремов обратился к нему по одному из жизненно важных вопросов: «Что ты мне заладил: «коллектив, коллектив»… Кто там у тебя в коллективе? Несерьезно все это! Для меня есть один человек! Запомни: Олег Попов! Ой, извини! Олег Ефремов!..» Что говорить, он был буфером между бескомпромиссным молодым коллективом и руководством министерства, которое не воспринимало всерьез «пацанов» и «девчат» из «Современника». Начальник отдела кадров пенял Олегу: «Вообще одних евреев набрал: Кваша, Евстигнеев. Одна русская, да и та баба — Волчок».

Нелегко приходилось Ефремову, но на то он и был «фюлер», чтобы тащить этот воз…

Спектакль «Вечно живые» заканчивался серией вопросов: «Зачем я живу? Зачем живем мы все? Как мы живем? Как мы будем жить?»

Эти вопросы — вроде бы вполне абстрактные — звучали в 1956 году более чем определенно. Если наше поколение спасено от фашизма ценой немыслимых жертв, если почти в каждой семье кто-то так или иначе погиб, то теперь, когда наступило другое время, когда на XX съезде сказано про «ленинские нормы» и «ленинские принципы», как надо жить вообще, и в искусстве в частности?

Поэтому, наверное, в следующей работе «Современника» «В поисках радости» — десятиклассник Олег рубил отцовской саблей, сохранившейся в доме чуть ли не со времени гражданской войны, современные торшеры и серванты, приобретенные женой старшего брата мещанкой Леночкой. Одним символом он пытался уничтожить другой символ. Бунт против мещанства заканчивался стихами, которые герой спектакля Олег — он же Олег Табаков — читал под занавес:

Нет мне туда дороги,
Пути в эти заросли нет!

Такой декларативный финал был вполне в духе «Современника». «Как мы будем жить?» Нет, не так, как хотят современные мещане! Мы не будем копить и обставляться, мы будем бунтовать! То есть по-своему, по-нашему, по-тогдашнему понятая десталинизация и здесь была подспудным смыслом спектакля, да и пьесы, — Виктор Сергеевич Розов не зря стал благодатнейшим материалом для поисков Эфроса и Ефремова.

Напомню: «Да, но кто Чехов?» «Розов», — ответил мне когда-то один из основателей театра Игорь Кваша, выражая, судя по всему, общее мнение основателей.

Уже в конце 70-х это утверждение стало казаться смехотворным, но тогда Розов действительно был центром, вокруг которого кипели страсти, за право постановок его пьес сражались театры и режиссеры, о спектаклях выходило множество статей.

Достаточно привести статистическую выкладку, и станет понятно, что Кваша говорил без тени юмора. Из 35 пьес, поставленных «Современником» с 1956 по 1970 год, в репертуаре театра пять (!) было собственно розовских: «Вечно живые», «В поисках радости», «В день свадьбы», «С вечера до полудня», «Традиционный сбор» и одна его инсценировка «Обыкновенной истории» Гончарова. «Вечно живые» шли в трех версиях, дважды возобновленные. А после 70-го, когда Ефремов ушел во МХАТ, «Современник» поставил еще два розовских опуса.

Итак, почти одна шестая часть репертуара — это Розов. Любимый (подчеркиваю — любимый) драматург театра А. М. Володин, чье пятидесятилетие торжественно и весело, как мы когда-то умели, отмечалось в «Современнике», был представлен все-таки лишь тремя пьесами: «Пять вечеров», «Старшая сестра» и «Назначение». Василий Аксенов — всего одной: «Всегда в продаже». Александр Вампилов будет поставлен молодым Валерием Фокиным только в середине 70-х годов…

Жизнь показала, что все пьесы Розова, кроме разве «Вечно живых», — бабочки-однодневки. Их никогда потом не ставили снова. Но когда они появлялись из-под пера автора, за них брались, я бы сказал, хватались такие режиссеры, как Эфрос, Товстоногов, Ефремов, оспаривая право «первой ночи». Часто его пьесы шли одновременно в разных московских театрах. «Вечно живые» — у ермоловцев и в «Современнике», «В поисках радости» — в режиссуре Ефремова и в ЦДТ, в постановке Эфроса. И тот и другой ставили «В день свадьбы», Олег — у нас, а Эфрос — в возглавляемом им тогда Театре им. Ленинского комсомола. В провинции же пьесы Розова игрались в сотнях театров, что, как я теперь понимаю, совершенно естественно: это было и маняще, щекочуще остро, и в то же время сравнительно безопасно.

Антимещанский писатель. Розов сам стал отчасти советским мещанином, смотрящим на мир сквозь «розовые очки». Собственно, он всегда держался золотой середины и поднимал злободневную проблему, ловко закругляя к концу пьесы торчащие углы, но для тех, кто, подобно андерсеновско-шварцевской принцессе, был чувствителен ко всякого рода шероховатостям под перинами, даже эта горошина внушала одним радость приобщения к «остроте», другим — беспокойство и недовольство. Но проходило время, стихали страсти, пьесы Розова канонизировались, и вот тогда-то к ним больше не возвращался ни один серьезный режиссер.

Тем не менее они, буду справедлив, вполне укладывались в современниковское направление. Пристальное внимание драматурга к отдельному индивидууму, в недавнем прошлом именовавшемуся «винтиком», соответствовало устремлениям Ефремова, постоянно твердившего о воссоздании на сцене «жизни человеческого духа». А когда в пьесе существовал «бунт», да еще с высказанной вслух декларацией, она и вовсе воспринималась «Современником» как откровение.

Интересно, что розовский Олег бунтовал в то же самое время, что и Джимми Портер в пьесе Осборна «Оглянись во гневе», — вот тогда бы «Современнику» и поставить пьесу «разгневанного» молодого англичанина, а не спустя почти десять лет, когда уже давно настала пора оглянуться без гнева, но в серьезных раздумьях о прошлом…

И тут мы сталкиваемся с двумя очень важными вопросами: первое, на что «Современник» был способен сам, и второе, что ему запретили совершить, не дав показать, на что именно он способен.

Пьеса «Оглянись во гневе» была известна «Современнику». Вопрос о ней ставился в 1959 году, когда я там уже работал. Но думаю, что бунт Джимми Портера, парня наших лет, который поднялся на сцену и выплеснул в зал свою ярость, свое презрение, свое отвращение к уготованной ему жизни, к святым опорам, на коих ей надлежит держаться, был «Современнику» тогда не по зубам.

В 1958 году молочные зубы могли легко разгрызть орешек розовской пьесы. И бунт Олегов проще, и сабля отцовская, с той войны, где «комиссары в пыльных шлемах», служила надежной гарантией связи со «святыми опорами». Чему говорить «нет», современниковцы знали. Казалось, что знали и с каких позиций: с тех самых, с отцовских, с ленинских. А как иначе?

Спектакль «Два цвета», выпущенный в 1958 году, тоже противопоставлял черному красное. В плакатной пьесе А. Зака и И. Кузнецова ее герой Шурик Горяев — Игорь Кваша — читал под занавес стихи: «Кто из нас в этот час рассвета смел бы спутать два главных цвета?!» Нет, никаких сомнений в красном цвете у «Современника» не было. И черный был ненавидим искренне, поэтому три зловещие фигуры — Глухарь (Евстигнеев), Репа (Елисеев) и Глотов (Паулус) — были обрисованы в спектакле узнаваемо и страшно. Это были не просто хулиганы, с которыми сражался современниковский паренек Шурик Горяев. Это было нечто большее. «Три ипостаси человеконенавистничества», как заметил тот же Кардин. «Попрыскать такую почву подходящей демагогией — и на ней буйным цветом расцветут разбой, изуверство, расизм».

Ирония судьбы — или закономерность тогдашней действительности? — состояла в том, что «Современнику» трудно было пробивать даже такую, по нынешним временам и понятиям сентиментально-наивную драматургию, как «В поисках радости», «Продолжение легенды», «Два цвета», хотя позиция театра была стопроцентно советской, а смысл двух последних из вышеназванных пьес просто-напросто совпадал с постановлениями партии и правительства «О перестройке высших школ» и «О мерах по борьбе с хулиганством». Правда, справедливости ради скажу, что выпускались спектакли до опубликования постановлений.

Так или иначе, «Оглянись во гневе» — пьеса, бунтовавшая против устоев, пусть даже против их устоев, не увидела и не могла увидеть света современниковской рампы в конце 50-х годов. Тут все совпало: и неподготовленность самого театра к подобной драматургии, и запрет столь резкого, хотя довольно-таки неопределенного, если не бессмысленного протеста, на который был способен Джимми Портер. Тем более что играть-то героев Осборна предстояло бы молодым советским ребятам, так что… в общем, понять начальство нетрудно.

Эзопов язык был внятен залу, истосковавшемуся по хотя бы самой что ни на есть гомеопатической дозе правды, но тем более он был ясен тем, кто был призван охранять порядок в зале.

Вспоминая репертуар театра «Современник» за 14 лет, вплоть до моего ухода, могу назвать редкие спектакли, которые выходили без предварительного и мучительного пробивания, без тяжб с Главлитом, без неоднократных просмотров, на которые руководство являлось перед премьерой.

Легко родились на свет лишь «Белоснежка и семь гномов» Устинова — Табакова, «Обыкновенная история» Гончарова — Розова и еще несколько, немного, спектаклей. Подавляющее их число приходилось пробивать — повторяю это тяжелое слово. Претензии бывали самые разнообразные: Володин — то мелкотемье, то взгляд из канавы; Розов — опять мелкотемье; западные пьесы смущали слишком углубленным присматриванием к человеческому в человеке. Понятию «общечеловеческое» был дан особенный бой, когда мы поставили «Двое на качелях» У. Гибсона. Руководители добивались сугубой определенности позиции театра и при постановке «Пятой колонны» Хемингуэя… Ей-Богу, просто скучно излагать на бумаге все эти перипетии отношений с руководством, а если спектакль все-таки выходил, то и с прессой.

«До сих пор нет социальной системы, которая бы соответствовала человеческим потребностям; значит, если литература из отрицания и разрушения рутины превратится в апологию, то она перестанет быть литературой, исчезнет как эстетический и этический фактор», — писал Эрнст Фишер. Эту простую истину не хотят понять и принять у нас, требуя как раз апологетики изначальной и конечной, — ну а где-то там в середине иногда можно чуть-чуть и повоевать с рутиной. Отчего бы нет!

К этому — забегаю вперед — и пришел Ефремов во МХАТе, когда поставил три спектакля, ставшие тремя китами нынешнего Художественного театра: «Сталевары», «Заседание парткома», «Обратная связь».

Все начинается с изначальной лжи, как в «Обратной связи» Гельмана, где вновь назначенный молодой секретарь горкома решает выступить против второго секретаря обкома, устроившего ему это назначение. Затем борьба против косности, острые реплики, а в конце уже глобальная ложь: с неба спускается первый секретарь обкома и все ставит на свои прекрасные места. Дело, оказывается, не в экономике и не в системе, а в людях. «И как нам справедливо указали на XXV съезде партии…»

Я спросил Ефремова, понимает ли он это двойное вранье, заключенное и в пьесе, и в спектакле. Он, конечно, не согласился со мной и сказал, что берется доказать: это не так. Вот тут-то я вдруг остро подумал: «Где ж ты начал доказывать, что белое — черное и черное — белое?» И, разозлившись, спросил: «Когда я должен верить тебе? Теперь или пятнадцать лет назад?»

…Ах, учитель, учитель! А ведь был у нас праздник «Голого короля»! И какой праздник!

Эту пьесу принесла в театр Маргарита Микаэлян, чье имя и стоит на афише спектакля. Но сделал спектакль ты, Ефремов.

Разве забыть упоительные репетиции и днем, и ночью в концертном зале «Советской», этот разгул фантазии, — в первую очередь твоей, — когда, например, репетируя проход генерала, ты требовал, чтобы широкое зеркало сцены тот промахивал бы тремя шагами!

— Олег! Как это можно?! — кричал Юра Горохов.

— Как? Вот так!! — Вылетал Ефремов на сцену и каким-то чудом действительно в три шага, откинув худое туловище назад, выбрасывая длинные жерди ног, пролетал из одной кулисы в другую. А потом, маршируя, появлялись фрейлины в белых трико и — хором:

Дух военный не ослаб!
Ум-па, па-ра-па-па!
Нет солдат сильнее баб!
Ум-па, па-ра-па-па!

Сколько озорной выдумки, замечательного хулиганства, на которое Олег был способен тогда, возникало в шварцевском, в нашем, в современниковском спектакле…

(В спектакле — всех хочется вспомнить, никого не упустив, — оформленном Валей Дорером. Стихи, какие-никакие, но опять же звучавшие легко, весело, освобожденно, написал Михаил Аркадьевич Светлов. Музыку сочинил молодой и веселый в ту пору Эдик Колмановский.)

Как забыть премьеру в первые наши ленинградские гастроли весной шестидесятого года? Во Дворце культуры первой пятилетки, что называется, весь Ленинград: Акимов, Козинцев, Дудинская, Сергеев, Товстоногов. Не было только дяди Жени Шварца… Бурлескный спектакль, сродни «Турандот», где каждая, даже крохотная ролька была сыграна с блеском, прошел на ура.

За всю жизнь у меня не наберется и шести-семи спектаклей, где я участвовал, которые были бы приняты с таким шумным — поистине триумфальным — успехом. Если правда, что человечество, смеясь, расстается со своим прошлым, то здесь оно расставалось со сталинским прошлым, хохоча, чтобы не сказать, гогоча. Аплодировали чуть ли не через каждую реплику, все рождало отклик в зале: и король — Евстигнеев, и «честный старик» — Кваша, первый министр его величества, загримированный под дедушку Калинина, и извивающийся министр нежных чувств — Сергачев, который каждый раз импровизировал очень к месту какие-нибудь куплетики: «Мы в лесочек не пойдем, нам в лесочке страшно!» Была прелестна в роли Принцессы Нина Дорошина. И все мы, игравшие даже относительно небольшие роли, были счастливы участием в этом поразительном ефремовском спектакле.

Одно из насилий, которое Ефремов, как мне кажется, совершил над собой, — то, как он распорядился, расправился с собственным чувством юмора, отпущенным ему с избытком. Природа смешного, стихия комического были присущи ему и как выдающемуся актеру, и как режиссеру-комедиографу. Те, кто видел его актерские работы прежних лет, — Лямина в володинском «Назначении», Винченцо в «Никто» Эдуардо де Филиппо, доктора Айболита в кинофильме Ролана Быкова, — те, кому довелось присутствовать на репетициях «Голого короля» Шварца, «Третьего желания» Блажека, никогда не смогут принять скучного Ефремова. А те, кто моложе или почему-то не видели тогдашнего Олега, блещущего юмором, могут и не поверить мне, читая эти воспоминания…

Я думаю, я уверен: он погубил в себе самое дорогое, что было в его природе, — трагикомическое начало дарования, редчайшее свойство художника. Как это случилось? Не пойму. Наверное, ценил в себе другие качества.

Успех «Голого короля» был столь оглушителен, что донесся до Москвы, и, когда через две недели мы туда вернулись, билеты оказались распроданы не только на «Короля», но и на все старые спектакли, которые до этого не делали аншлагов. С 5 апреля 1960 года и по сей день «Современник» не знает пустых мест в зале, и сделал это «Голый король», сыгранный в Ленинграде 24 марта того же года.

Мы заканчивали сезон на площадке театра им. Пушкина и театра-студии киноактера. Над «Голым королем» и над нашим театром сгущались тучи. Спектакль, выпушенный в свет по оплошности и недосмотру, хотели закрыть с треском. Узнав об этом, мы лихорадочно играли его каждый день — 30 раз в месяц! Толпа в надежде приобрести лишний билетик стояла на улице Горького в пятистах метрах от театра Пушкина. Милиция разгоняла людей с плакатами, на которых было написано: «Куплю лишний билетик на «Голого короля»! Начальство всех сортов и уровней посещало спектакль. Оно видело тот фантастический прием, который устраивала публика происходящему на сцене, и как же у него чесались руки прекратить безобразие, издевательство и хулиганство! Почему оно на это не пошло, тоже до сих пор не могу понять. Или было уже поздно? Птичка вылетела из гнезда?

«В ванне хочется помыться после этого спектакля»! — вопила «Советская культура» устами рабочего из Кузбасса. «А один из молодых актеров театра «Современник» договорился до того, что ему интереснее играть человека-собаку в «Голом короле», чем участвовать в пьесе А. Софронова, играя роль художника-абстракциониста Медного…», — писала критик Патрикеева в журнале «Театральная жизнь». Имелось в виду мое выступление на зрительской конференции, которое Патрикеева, к моей радости, обнародовала.

Театр «Современник» и Олег Ефремов были героями дня. Сезон мы закончили душным вечером в помещении театра-студии киноактера. Отыграли «Короля», с гиком ворвались в гримуборные, срывали с себя мундиры, шкуры, отлепляли парики и наклейки. Я соскреб с носа гуммоз и залепил его в стенку. За два месяца в жаркой летней Москве 60-го года мы сыграли, пропели, сплясали «Короля» около 50 раз. Но игра стоила свеч. Был замечательный прощальный ужин, который мы сами себе устроили. Сидели за столами — молодые, красивые, принаряженные. К роялю подсел Валя Никулин и с Милочкой Ивановой они спели песню о «Современнике», которую сочинили в честь этого сезона, в честь театра, в честь Олега Ефремова, которого мы все так любили, а в тот вечер — особенно…

В начале сезона 1960 года произошло первое — и небеспричинное — возобновление «Вечно живых». После «скандального» успеха «Голого короля» театру нужно было расписаться в лояльности. Эстетика шварцевского спектакля считалась вроде бы некоторым формальным изыском. В каком-то смысле он действительно приближался к традициям вахтанговским, удаляясь от декларированных ранее мхатовских.

Я получил в «Вечно живых» роль Марка. Он написан Розовым как откровеннейший приспособленец и крашен одной черной краской. Урод в семье Бороздиных, трус и шкурник, откупившийся взятками, чтобы не идти на фронт. Пианист, притом бездарный. Словом, роль немногим отличалась от того, как Софронов написал художника Медного в пьесе «Человек в отставке». Оба не пожалели дегтя для пущей убедительности своих концепций, только «правому» Софронову было мало даже того, что Медный художник-абстракционист, — это уже само по себе смертный грех, — он сделал его еще пьяницей, карьеристом, в общем, гадом ползучим.

Хотя… Хотя ведь и «левый» Розов изобразил пианиста Марка беспробудным подлецом, свиньей, демагогом.

Марк, подло окопавшийся в тылу, женится на Веронике, невесте ушедшего на фронт двоюродного брата Бориса. Но и этого Розову показалось мало. Он заставил его изменять Веронике, воровать дорогостоящие лекарства из аптечки своего дяди, хирурга Бороздина, и при всем том Марк не кается, а оправдывает себя и свои поступки. Когда кончается война и семейство Бороздиных собирается в родной Москве, Розов и в эту финальную картину вводит Марка. И опять тот до неправдоподобия бестактен, и опять делает гадости, и опять демагогически себя обеляет, пока ему уже вторично и окончательно не отказывают от дома…

В. С. Розов до войны был молодым актером (или студийцем) театра Революции, а когда началась Великая Отечественная, пошел в ополчение. В театре Маяковского я слышал рассказ о митинге, который этому предшествовал. Один из тогдашних молодых (ныне весьма почтенный артист) произнес зажигательную речь, а до военкомата не дошел. Другие дошли. В числе их был Розов, который воевал и был тяжело ранен. Мне кажется, в Марке для него сосредоточилась вся ненависть к демагогам подобного рода, и это понятно. Но вообразите себе положение актера, которому суждено сыграть роль так, как она написана. «Отрицательный» персонаж может представлять прекрасный материал, может быть не менее, а более интересным, чем «положительный», объектом для изучения и воплощения. Но лишь в том случае — прошу прощения за банальность, — когда он написан по законам психологии, емко, когда писатель дает себе труд углубиться в познание характера, как это делал Достоевский, создавая Смердякова, как это делал Чехов, писавший профессора Серебрякова или Соленого. Дело не в том, что Розов все-таки, увы, не Чехов, хотя Чехов его любимый драматург. Что Бог дал каждому из нас, не превысишь. Плохо, когда драматург начинает сознательно — или бессознательно, один черт, — заниматься передержками. Почему сосредоточие зла в пьесе — пианист? Почему он двоюродный брат? Почему имя его Марк, наконец?

Все это сильно тревожило меня, когда я репетировал ненавистную мне роль в психологической пьесе Розова и в детальной, социально-точной режиссуре Ефремова.

Я спрашивал Олега об этом, я не понимал, как свести концы с концами в плоско и как-то погано написанной роли. Олег убеждал меня, проигрывая куски, проверяя логику. Когда натыкался на порванные звенья, начинал дописывать роль, придумывая словесные мотивировки поступкам Марка. Розов по болванке дорабатывал пьесу: из «рыбы» возникали новые реплики. Напрасно. Это не привело ни к чему, а только усугубило «подлянку», заложенную в роли. Марк в моем исполнении так и остался функцией, а не живым человеком. И это чувствовал зрительный зал. Критики, писавшие о спектакле, или — в лучшем случае — обходили мое исполнение молчанием, или видели во мне чужака, который, дескать, еще не освоил методов «Современника».

Все это сегодня не стоило бы вспоминать (хотя тогда я немало переживал), если б не одно обстоятельство, имеющее прямое отношение к цели моих сегодняшних размышлений.

Некоторые склонны рассуждать о судьбе Олега Ефремова достаточно примитивно: был Олег современниковский, стал Олег мхатовский. И здесь водораздел. Нет, нет и еще раз нет! Так попросту не бывает. В Ефремове, как в каждом человеке, достаточно неоднозначном и крупном, было заложено разное.

Тенденциозность роли Марка была понятна ему не хуже, чем мне, может быть, и лучше — как человеку более талантливому, более опытному. Но умение доказать, что черное — это белое, присутствовало в нем всегда. И если он считал почему-либо нужным воспользоваться этим умением, то пользовался ничтоже сумняшеся. Если противоречили — злился, не успокаивался, пока не добивался своего. Без этого нельзя понять политика, руководителя, стратега и тактика Ефремова. Он сумел доказать руководству, что пьеса Аксенова «Всегда в продаже» граждански необходима в репертуаре «Современника». Он всегда умел при обсуждении подкинуть формулировку, и начальство, само того не замечая, хваталось за спасительную сентенцию и пропускало то, что, казалось бы, не должно было пропустить. Так Ефремов пробил не один спектакль, не одно свое начинание. Так он пробил наконец «Современник»!

Но точно так же он мог доказать нам, что никакой тенденции у Розова нет, что Марк живой персонаж или что «Без креста» — не примитивная антирелигиозная пьеса, а протест против Слепой Веры, в которой живет наш народ.

Часто бывает, что по разным причинам одна и та же вещь может вызывать неприятие как у левых, так и у правых, людей религиозных и воинствующих материалистов. Именно так получилось со спектаклем по повести прозаика В. Тендрякова, который вначале был запрещен к представлению.

Там действовали две силы: бабка Грачиха и отец Димитрий, с одной стороны, и учительница, борющаяся за просвещение и, следовательно, выступающая против веры в Бога, — с другой. Между двумя этими силами судьба деревенского мальчика Родьки промалывалась, как в жерновах мельницы. Мальчик погибал, покончив жизнь самоубийством. Судьба Родьки и его матери Варвары разворачивалась на фоне «чернухи» современной деревни. Эта-то чернуха и стала причиной закрытия спектакля, тем более поставленного вслед за «разухабистым и наглым» юмором «Голого короля», да и сам театр «Современник» в 1960 году вот-вот должны были прикончить. Спасли статья А. Салынского в «Литературной газете» и все-таки, очевидно, существовавшая боязнь в оттепель заморозить новое дело.

Выпустили «Без креста» только в 1963 году, когда положение театра стабилизировалось. Причем разрешил его не кто иной, как секретарь ЦК по идеологии Ильичев, первый клеврет Хрущева. Наверное, рассчитал, что Бог еще хуже чернухи. А что в слепой вере в Бога содержится вроде бы намек на веру в «основы» — этого, дескать, никто не поймет. Правильно рассчитал. Хитрый был дяденька. Умел взвешивать все «за» и «против», оттого и Ефремов был ему лично симпатичен.

На банкете в Кремле по случаю 7 ноября 1963 года, выпив с Ефремовым, подводил его к важным людям и представлял — «молодого, талантливого». Как рассказывал сам Олег, ходили они по столам, ходили, и вдруг навстречу плывут три черные юбки: патриарх Всея Руси Алексий и с ним два церковных сановника. Идеолог марксизма и тут решил продемонстрировать Ефремова.

— Познакомьтесь, товарищи-господа. Это главный режиссер театра «Современник». Молодой, талантливый… Между прочим, поставил сейчас спектакль «Без креста». Часом, не видели? — И Ефремову подмигнул: «Ну, как я их, а?»

Алексий промолчал, глазом не повел. А один из церковных идеологов нашему идеологу так ответил:

— Смотреть антирелигиозный спектакль «Без креста» нам не позволяет наш духовный сан, но «Голого короля» мы у них видели…

И уплыли три юбки по гладкому паркету Георгиевского зала. Из этого рассказа Ефремова видно, что он и сам все вполне понимал, умел разобрать, когда ветер с юга, и отличить сокола от цапли, как заметил принц Датский.

VII

Время с 56-го по 64-й, время правления Никиты, отличалось как раз тем, что дули разные ветры: и с юга, и с севера, разве что не с востока, так что оттепель иногда оборачивалась лютой зимой. Был XX съезд, но потом был и XXI, где, на радость сталинистам, десталинизация если не осуждалась откровенно, то тихо замораживалась.

В архивах моей покойной матери я нашел тогдашнее стихотворение Евтушенко «Качка». Стихи, как мне кажется, неважные и эстетической ценности теперь не представляют, но те годы характеризуют верно:

Качка!
        Уцепиться бы руками за кустарник,
                                                         за траву…
Травит юнга.
                 Травит штурман.
                                       Травит боцман.
                                                           Я травлю.
Волны словно волкодавы…
                                   Брызг летящих фейерверк
Вправо-влево,
                   влево-вправо,
                                     вверх-вниз,
                                                    вниз-вверх.
Качка!
        Все инструкции разбиты.
                                         Все графины тоже — вдрызг.
Лица мертвенны, испиты,
                                   под кормой крысиный визг.
А вокруг такая каша,
                             только крики на ветру,
Только качка, качка, качка,
                                      только мерзостно во рту.

Да, «качало» предельно. За XXI — бурный XXII съезд, когда Хрущева занесло, и он, оторвавшись от текста доклада, рассказывал о таких преступлениях Сталина, вскрывал такие нарывы и обнажал такие язвы, что все даже не появилось в печати — побоялись. «Мы-то с вами это знаем, профессор, но им этого знать не нужно», — как скажет Женя Кисточкин, мой персонаж из пьесы Аксенова, в своем гнусном воображении объявивший себя Руководителем Энского измерения.

Десталинизация и неореализм… Как говорилось в одном анекдоте: «Вы никогда не колебались в убеждениях? — Колебался, но вместе с линией партии».

К линии «Современника», к его репертуарной политике это отнести нельзя, но в какой-то степени и мы «колебались», вынуждены были «колебаться», точнее, нас «колебали». Мы сопротивлялись, как могли.

Сыграли после «Вечно живых» комедию чешского драматурга Блажека «Третье желание». Смешную пьесу «антимещанского направления» пробили под перевод Михалкова. Голь на выдумки хитра. Спустя много лет «Современник» поставил «Балалайкина и К°» по Салтыкову-Щедрину — тоже под Михалкова, который сделал инсценировку «непроходимого» романа Михаила Евграфовича.

Неореализм был основным стилем, манерой игры, принятой в «Современнике». Когда театр уходил в жанр комедии, возникали некоторые стилистические и эстетические отклонения, как в «Третьем желании» и особенно в «Голом короле». Но что было характерно для всех спектаклей Ефремова — это обязательная декларативность, которая именовалась гражданской позицией. В лексиконе театра слово это стояло на первом месте, и временами ухо уставало от сочетания звуков: «гражданская позиция», «гражданственность», «гражданин», «по-граждански», «не гражданственно»… Ох! Хотелось подчас завопить:

Граждане, послушайте меня!
Гоп со смыком — это буду я.
Ремеслом я выбрал кражу,
Из тюрьмы я не вылажу,
Управдом скучает без меня.

Так бывает всегда, когда какое-нибудь замечательное понятие или слово стирается, как подошва, стаптывается, как каблук, замусоливается, как рубль алкаша.

Но понятие от этого все-таки не становится менее значительным, и в согласии с ним да еще в поисках «формулы успеха» мы естественно пришли к мысли о постановке «Дракона», на мой взгляд, лучшей из шварцевских пьес.

Еще в 60-м году на первых гастролях в Ленинграде художник спектакля «Голый король» Валя Дорер устроил вечер в своей мансарде на площади Искусств, где присутствовали актеры «Современника», Олег Ефремов, Булат Окуджава и Н. П. Акимов, друг Е. Л. Шварца и его главный ленинградский интерпретатор. Он рассказывал нам о «Драконе», которого поставил еще в 44-м году. Спектакль был антифашистский, более того, как мы поняли, «антинемецкий», но даже и тогда его закрыли. Ассоциации он вызывал, видать, не только «нужные».

Тот вечер в мансарде был одним из тех редких, которые хранятся в памяти долгие годы. Блестящий рассказчик, остроумный человек, Николай Павлович Акимов, хотя в душе и ревновал к успеху Шварца не на своей сцене, был чрезвычайно мил, выпивал с молодежью, смеялся нашим байкам. Много пел Булат Окуджава. Его в те годы не надо было уговаривать петь. Тогда ему еще не надоели общие восторги, да и моложе он был на двадцать лет…

О Булате нам еще в Москве рассказал Евтушенко. Женя, который часто попадал на сборища «Современника», всегда раздражался, если после слушания его стихов подвыпившие артисты пели «блатнягу». «А что нам петь, Женя? «От края до края по горным вершинам»? Вот мы и поем:

Как в Ростове-на-Дону
Попал я первый раз в тюрьму,
На нары, бля, на нары, бля, на нары…

Ты и Вознесенский песен не пишете…» (Они, слава Богу, тогда хоть этим не грешили.)

— Я не пишу, а пишет Булат Окуджава.

— А мы не знаем, познакомь!

И опять за свое:

Товарищ Сталин, Вы большой ученый,
Во всех науках знаете Вы толк,
А я простой советский заключенный
И мой товарищ — серый брянский волк.

Евтух, не переносящий на дух чужого успеха, пусть даже это был успех всего лишь в компании, после одного такого сборища рано утром разбудил телефонным звонком Галю Волчек и выдал ей сочиненное за ночь стихотворение:

Интеллигенция поет блатные песни,
Поет она не песни Красной Пресни…

Всю ночь не спал, бедняга, так его заело, что накануне площадку пришлось уступить.

Однажды, уже в 74-м году, он по случаю подарил мне с надписью журнал «Крокодил», где была опубликована подборка его стихов, почему-то страшно довольный тем, что его там напечатали:

— А что? Тираж миллионный — не шутки!

Дарственная надпись гласила: «Мише Козакову, однажды победившему меня. Евг. Евтушенко». Я долго не мог сообразить, когда и на каком поприще я его мог победить? Спросил.

— А ты не помнишь тот вечер в ресторане Дома композиторов? Ну, еще Васька Аксенов был, Ален Гинзберг — поэт американский, Жорка Садовников, ты и я…

— Помню, ну и что?

— А бабу ту не помнишь?

И тут я сообразил, о какой моей «победе» поэт не мог забыть: столько лет!

Загудели мы в ЦДЛ и, прихватив с собой девушку сомнительного поведения, одну из посетительниц Дома литераторов, поехали на двух «Москвичах» догуливать в кабак Дома композиторов. Нас туда не пускали, но всесильный Евтушенко напомнил, кто он такой, и ресторанная обслуга не устояла. Еще пьющий тогда и веселый Аксенов начал заводить меня:

— Вот ты, Мишка, киноартист, а если бы не Евтух, то стоять бы нам за дверью. Вот ты кинозвезда, а баба будет евтушенковская. Потому он поэт, классик, любимец континентов. Ален Гинзберг, поэт битников, его знает!

Действительно, длинноволосый, чудной Ален Гинзберг в замшевой куртке (предел мечтаний тех лет!), специально залатанной на локтях, с увлечением разговаривал с Женей, стучал при этом в малюсенькие тарелочки, привезенные им из Индии, и гнусавил какой-то странный мотив.

Я завелся:

— Ну, может, Ален Гинзберг его и знает, а бабу эту сомнительную я у Евтуха уведу, хотя на фиг она мне сдалась: от нее вендиспансером за версту несет…

Аксенов продолжал свои гнусные инсинуации:

— Это ты так нарочно говоришь. Слабо увести… Видишь, как она на него уставилась, аж хлебало раскрыла?

— Ну и что? Скоро ей надоест их заумь слушать да еще на чужом языке. Могу увести.

— Слабо тебе, Мишка.

— Нет, не слабо.

— Давай пари: уведешь — плачу за тебя, не уведешь — ты расплачиваешься.

— Идет.

Девице действительно надоело слушать их заумь, ничего она не понимала в их английском. Дай Бог, чтобы они сами-то друг друга понимали.

В общем, пришлось в тот вечер платить Аксенову. Увел я ее из-под носа поэта. Мигнул ей. И отвез до ее дома, а сам спать поехал.

Можно меня упрекнуть в том, что я выгляжу в этой истории неправдоподобно нравственно. Однако все произошло именно так, только не по нравственным причинам, а скорее по гигиеническим.

И она ушла злая, что я с ней, «не поздоровкавшись», расстался, и я домой ехал злой, что из-за «слабо» водки не допил.

Наутро Аксенов звонит:

— Ну, ты убил поэта! Он этого пережить не мог. Даже стихи перестал читать! И как Гинзберг его ни утешал, тарелочками ни пытался отвлечь, классик весь вечер успокоиться не мог, что какой-то актеришка у него чувиху сманил. Серьезно тебе говорю, я его таким расстроенным никогда не видел. Убил ты поэта! Мартынов ты, Мишка, сукин ты сын! Дантес, можно сказать!

Ну, посмеялись и забыли. И вот спустя пятнадцать лет получаю «Крокодил» с дарственной надписью, удостоверяющей, что победил-таки я однажды любимца континентов.

Что говорить, разный он, Женя Евтушенко. «Он разный, он натруженный и праздный, он целе и нецелесообразный». Он целе и нецеле… целе — нецеле… це — не це…

Ты скажи мне, дорогая,
Кто ты: це или не це.
Если це, пойдем к сараю,
А не це, так на крыльце, —

как поется в народной частушке.

Снова он был бы мною недоволен:

— Интеллигенция опять поет блатные песни!

— А что петь? Твои? — спросил бы я его.

Ну, петь еще ладно, а что в концертах из твоих стихов прикажешь читать? Однажды ты мне сказал:

— Пора тебе читать живого классика.

Так, полушутя-полусерьезно сказал. А может, не полу, а вполне серьезно? Не поймешь тебя, Женя. Уверял ведь в тот день 74-го года, что Гимн СССР заказан тебе, а Колмановский напишет музыку. Вроде бы не шутил. Белла Ахмадулина и мы с женой только переглянулись. Исторический ты человек, Женя, как Гоголь говаривал в «Мертвых душах» про своего Ноздрева. Мог сказать Хрущеву при всех: «Прошло время, Никита Сергеевич, когда исправляли гробами!» — это когда царь Никита выразился про Эрнста Неизвестного, что «горбатого могила исправит». Телеграмму протеста против ввода войск в Чехословакию мог послать, но и каяться тоже умел, и фамилия твоя оказывалась «…Россия, а Евтушенко — псевдоним!».

Утром покаяние, а вечером в кафе «Современника», где собирались после спектакля: «Мы карликовые березы… Долготерпение. России…»

Черт тебя разберет, мне с тобой детей не крестить, с эстрады тебя не читать, это уж пусть Ахмадулина по тебе в своих стихах сокрушается, что будто сон видела, как ты умер, и будто слезами изошла, а нам, мол, желает иных снов…

Девочка плачет, шарик улетел,
Ее утешают, а шарик летит… —

поет Булат Окуджава в ленинградской мансарде на вечеринке по случаю «Голого короля». Здесь, у Вали Дорера, Евтушенко нет, хотя справедливости ради надо сказать, что и он тогда был бы там для всех желанным гостем. Тогда!

Всю ночь кричали петухи
И шеями мотали,
Как будто новые стихи,
Закрыв глаза, читали…

Замечательная выпала нам ночь у Дорера. Мечтали о том, чтобы сыграть «Дракона» и, конечно, чтобы Валя оформил его. А кто же? Только он. После скучных, служебных декораций Батурина, Лазарева, Скобелева, Елисеева, фамилии которых поочередно варьировались на афишах первых спектаклей «Современника», праздничное, озорное оформление Вали Дорера, смешные, яркие костюмы, им придуманные, были радостным событием на сцене нашего театра. Позже признанными лидерами среди театральных художников стали Давид Боровский, Валерий Левенталь, Эдуард Кочергин, Игорь Иванов, Боря Мессерер, и среди этих и прочих фамилий не слышится имя Дорера. Как-то исчез он с театрального горизонта, забылся, пропал. Грустно об этом думать, и даже кажется странным, что в конце 50-х, когда все вышеупомянутые знаменитости были почти никому не известны, имя художника В. Дорера упоминалось вслед за именами С. Вирсаладзе, Н. Акимова, В. Рындина. Он оформлял балеты в Кировском театре, в Большом, в Ленинградском Малом оперном. Работал много и успешно для драматической сцены.

Когда в «Современнике» был объявлен конкурс на оформление «Голого короля», в котором приняли участие Б. Мессерер, Л. Збарский и другие, Дорер без труда вышел победителем. Валя в ту пору был модным художником, эскизы его охотно покупались, устраивались выставки, его наперебой приглашали в разные театры, звали в гости.

Он был милым, застенчивым и каким-то несовременным человеком. Сам вид его казался необычен. Тип богемы? — нет… Входивший в моду «джинсовый», мужественный стиль тоже к нему отношения не имел. Среднего роста, худой очкарик, с лицом князя Мышкина, он ходил, сильно хромая, одна нога не сгибалась в колене. Шутя именовал себя Валерий д’Орер. Был одет никак.

Сколько его помню, всегда выпивал. Но в загуле бывал тих и молчалив. Побаивался жены, энергичной и довольно эффектной женщины, актрисы театра то ли Комедии, то ли Ленсовета. Валя ее любил. Была у них дочь. Еще был Валин друг — лохматый добрый пес Мишка, которого при слове «режиссер» Дорер научил громко лаять.

Жили они в мансарде с антресолями и лестницей на площади Искусств, рядом с Малеготом или, как его еще называли по инерции, Михайловским театром. Окна выходили на крышу, куда летом, в белые ленинградские ночи, можно было выбраться покурить. Порядка в доме я не видел никогда, но бывать там было всегда приятно и интересно. Ефремов был очень увлечен Дорером, называл его своим другом. Эта «дружба» продлилась недолго — два-три года.

Дорер оформил у нас три спектакля. В «Без креста» придумал деревню с белыми плоскими березами на фоне черного бархата, — пожалуй, эта картина, которая называлась «Березовая роща», была в спектакле самой удачной, хотя и вся в целом работа Вали вполне выражала замысел Ефремова, стремившегося перевести пьесу из бытового плана тендряковской повести на уровень трагедии «о слепой вере» и ее пагубных последствиях. Очень «по делу» было придумано конструктивное скупое оформление и к спектаклю по пьесе Симонова, которое как нельзя лучше сливалось с графикой ефремовских мизансцен. Когда добавилась «конкретная» музыка Андрея Волконского, возникшего в ту пору в «Современнике», как и иные новые интересные люди, — это было характерно для тогдашнего Ефремова, стремившегося расширить рамки художественного кругозора театра, — тогда и появился «Четвертый», один из самых цельных по художественному стилю спектаклей «Современника».

Валя оформил еще один спектакль — пьесу Зорина «По московскому времени» — и исчез навсегда из жизни нашего театра, из жизни Ефремова, а вскоре и вовсе оказался художником, о котором перестали говорить, приглашать, вспоминать. Как-то, гуляя по Ленинграду, мы с женой оказались рядом с его домом.

Каждый раз, попадая в родной город, «знакомый до детских припухлых желез», я ищу «мертвецов голоса». Особенно люблю свой район: канал Грибоедова, Спас-на-Крови, Большой Михайловский сад, площадь Искусств.

Поднялись к Дореру без звонка. И, как будто не прошло пятнадцати лет, открыл Валя. Он даже как-то мало изменился. И мансарда была все та же большая, неубранная. На полу так же стояли пустые, пыльные бутылки из-под зелья. Он не удивился моему приходу. Посидели час, другой, поговорили, повспоминали и разошлись. Валя куда-то торопился, кажется, уходил вместе с дочкой. Когда я деликатно спросил его о делах, он спокойно рассказывал что-то о спектаклях на периферии. На стене я увидел два-три эскиза. «Продай, — говорю, — мне». Он сказал, что подумает. Сказал без особого энтузиазма. Условились перезвониться. Через день мы уехали в Москву, так и не перезвонившись.

Но это все будет потом. А пока в мансарде Дорера он сам, Н. П. Акимов, Олег и мы, молодые, счастливые успехом «Голого короля», слушаем песню Булата, нет, еще не ту, которую он споет на двадцатилетием юбилее «Современника» в 76-м году, уже в новом здании на Чистых прудах, где я буду только почетным гостем из Театра на Малой Бронной:

За что мы боролись в искусстве — все наше, все в целости.
Мы, как говорится, в почете, в соку и в седле,
А все-таки жаль: нет надобности больше в смелости,
Чтоб всем заявить о рожденье своем на земле.
Успехами мы не кичимся своими огромными,
Умеем быть скромными даже в торжественный час.
А все-таки жаль, что не будем мы больше бездомными
И общий костер согревать уже будет не нас.
Премьера одна на ходу, а другая вынашивается.
Чего же нам больше, Господи, как повезло!
Машины нас ждут, Александр Сергеевич напрашивается.
Пожалуй, излишне, чтоб что-нибудь произошло…

Нет, нет! Этой песенке свой час, а сейчас, летом 1960 года, нам больше подходит другая песенка замечательного барда:

А мы швейцару: отворите двери,
У нас компания веселая, большая,
Приготовьте нам отдельный кабинет!

Нам стали открывать двери разных домов, может быть, даже слишком разных, и в этом тоже нужно разобраться. «Современник» становился модным театром, в чем были, как водится, свои плюсы и свои минусы. В. Кардин правильно писал, что многие хотели «прибрать к рукам молодых ребят, ершистых до неприличия…».

Первым из таких был МХАТ — опекуны. Когда произошел разрыв с ними, любезно предложил помощь и покровительство Н. П. Охлопков, который хотел даже дать крышу молодым студийцам: позволил репетировать в театре Маяковского. Не сговорились.

После сезона 1960 года, после скандального «Голого короля», после закрытия «Чудотворной» (название первого варианта «Без креста»), когда драматург А. Салынский, один из сильных мира сего, как я уже говорил, спас театр статьей в «Литературке», нам деликатно, но, видно, в расчете на благодарность, была предложена его пьеса — нет, и ее отвергли. Наставляли нас на путь истинный разные дедушки и бабушки из вышестоящих организаций, кто помягче, кто пожестче. Но, как говорится в сказке о Колобке: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, а от тебя, серый волк, и подавно уйду…»

Однако от серого волка уйти оказалось как раз непросто. На то он и «серый», а не «белый» и не «черный»: не простейшего, не плакатного цвета. А «Современник» еще плохо разбирался в оттенках и полутонах.

Из Средней Азии вернулся после долгого и добровольного отсутствия Константин Симонов. Удалившись туда от столичной суеты, он «переосмыслил» время и свое место в нем, — так говорили те, кто взял на себя труд познакомить театр-студию «Современник» с живым классиком. Когда мы шли к Константину Михайловичу, то уже знали, что у него есть пьеса, пьеса о себе, о своей непростой судьбе, и что он почему-то хочет, чтобы именно «Современник» ее поставил. «Разве он бывал у нас?» — «Нет, но ему подробно о вас рассказывали. Идите обязательно. Это то, что вам нужно. Он многое передумал, написал новый роман о войне и пьесу…» Пошли. Ефремов, Волчек, Евстигнеев, Кваша и я.

Константин Симонов. Это имя о многом нам говорило. Мы вырастали на «Парне из нашего города», смотрели «Так и будет», видели неоднократно в театре и в кино «Русский вопрос», знали о его сногсшибательной карьере, о перипетиях в журнале «Новый мир». Фадеев, который уже застрелился у себя на даче в Переделкино, Твардовский, новый редактор «Нового мира», и Симонов — все это каким-то причудливым образом сплеталось в сознании.

Плюс к этому, конечно, так или иначе будоражили воображение легенды и факты: Симонов — лауреат, любимец Сталина, Симонов — военный корреспондент, Симонов — человек невероятной храбрости, Симонов — поэт, автор стихов «Убей его», «Жди меня…», «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», а после войны и «Митинга в Канаде».

Россия, Сталин, Сталинград!
Три первые ряда молчат…

Стихи эти мы знали наизусть. Хорошо помнилась и любовная лирика, связанная с его шумными, бурными, многолетними взаимоотношениями с красавицей кинозвездой Валентиной Серовой. Что говорить, обаяние имени — фактор существенный.

Когда мы шли к нему на Аэропортовскую, волновались: и лестно, и странно. Но был тогда у молодых современниковцев хулиганский девиз, благодаря которому удавалось иногда вдруг многое совершить, девиз, призывавший к конкретным действиям в любой обстановке, спасавший от рефлексии, не позволявший долго размышлять и сомневаться: «А хули?»

Открыла новая жена хозяина — Лариса. Я знал ее еще женой покойного поэта Семена Гудзенко, видел их вместе вскоре после войны на Рижском взморье, куда меня привозила мать.

После красавицы Серовой на первый взгляд странным казался этот выбор. Но только на первый. Лариса была младше Симонова. Родила ему очаровательную девчушку. Внешне спокойная, умная, расчетливая женщина, полная противоположность богемной кинозвезде, она стала достойной партнершей в новой игре, затеянной мужем.

Не раз видя их потом в различных обстоятельствах, сталкиваясь с ними на банкете по случаю 50-летия Симонова, в театре, в гостях, а однажды и в Польше, где мы вместе встречали Новый, 1974 год у Ежи Гоффмана, польского кинорежиссера, я в этом твердо убедился. Сам же Константин Михайлович до сих пор вызывает у меня неоднозначное, нетвердое чувство.

Очень умный, талантливый, обаятельный, хитрый человек, он ассоциируется у меня с такими именами и понятиями: вельможа, Талейран, царедворец Шуйский, — хотя и по сей день я путаюсь в отношении к его личности в целом, тем более что знаю за ним слишком много разного — и доброго, и худого. Вот уж кто действительно «разный», но не по-хлестаковски, как Евтушенко, а искусно, изощренно, умно. Взять хотя бы то, что первая хвалебная статья о Солженицыне в «Правде» — его. Сборник Булгакова, где целиком «Мастер и Маргарита», — во многом дело его рук; публикация «Ханского огня» того же Булгакова — его заслуга. Но когда я обратился к нему по поводу булгаковской пьесы «Зойкина квартира» — не поддержал. Все, видать, взвесил и не счел нужным.

Немало доброго сделал Симонов и «Современнику». Его звали на все сдачи спорных спектаклей, он выступал на многих обсуждениях, прикрывал своим именем не одну труднопроходимую пьесу. Вампиловские «Анекдоты» и «Монумент» Ветемаа в постановке В. Фокина помогал пробить именно Симонов. Но «Случай в Виши» своего друга А. Миллера не пробил. Не сумел, не смог, не под силу было. А может, не захотел. Однако «Цену» того же Миллера перевел, и она была поставлена в БДТ у Товстоногова.

Итак, открыла хозяйка. Вышел и хозяин. Седые, коротко стриженные волосы по моде 60-х, «а-ля Хэм», черные живые глаза, в узкой смуглой руке трубка. Говорит неторопливо, картавя, с буквами «р» и «л» не в ладу, оттого, по слухам, и имя Кирилл сменил на Константин. Проходим через столовую, где висит подлинник Пиросмани, в кабинет, обшитый деревом. Стол большой, деревянный, лампа рабочая, как у чертежников. Маленький застекленный столик для трубок. Под стеклом разные трубки, их много, как у Жоржа Сименона, — а может, у Сталина?

— Ну что ж, бгатцы, так сказать, пгочту вам пьесу, а Лагиса нас покогмит, чем, так сказать, Бог послал. А может, сейчас виски или джин со льдом?..

— Нет, сначала послушаем, Константин Михайлович!

— Ну что ж, я полагаю, пгавильно, так сказать.

И неторопливо прочел странное заглавие — «Четвертый». Список действующих лиц: «Он, Женщина, которую Он любил, Женщина, на которой Он женился». Интересно! Значит, не обманули нас: похоже, про себя пьесу написал! «Люди, возникшие в Его памяти: Дик, второй пилот, штурман». Смутило, правда, «Дик» — чудное имя. А дальше: «Тэдди Франк, Джек Уиллер, Бэн Кроу», — посыпались сплошь иностранные имена… Оказалось, действие-то происходит в Америке. Неужто опять «Русский вопрос»? Ладно, будем слушать, не будем торопиться. Он и сам читает свою драму неторопливо, раздумчиво, — читает про Него, про героя без имени и фамилии. Он, и все тут…

«Вчера ему исполнилось 42, сегодня утром у него болела голова, а вечером ему надо было улетать в Париж…» Но тут его встретил кто-то из сидевших с ним в немецком концлагере и сообщил, что ихний американский самолет с атомной бомбой вот-вот пролетит над Россией, о чем Ему, крупному американскому журналисту, надо оповестить в газетах, пусть даже его карьера полетит в тартарары! Это в устах Симонова прозвучало: «таггага-гы», как у немого, который учится выговаривать слова.

И тогда Он пойдет к женщине, которую любил и бросил ради женщины, на которой женился, не любя, отчего поднялся сразу на несколько ступенек вверх по карьерной лестнице и спустился на несколько ступенек вниз к подвалу подлости. Он придет к Кэт, — так ее звали, — придет к своему прошлому — за помощью, за советом, как ему поступить в этой пограничной ситуации.

Она напомнит ему о друзьях, с которыми он летал радистом в экипаже из четырех человек, и уйдет готовить ужин, оставив его наедине с сомнениями и невеселыми мыслями о своей путаной жизни. И вот здесь появятся «люди, возникшие в его памяти»: Дик, второй пилот и штурман. Появятся молодые, в рваной военной форме, какими он их запомнил по концлагерю, откуда бежал благодаря их помощи. А они были расстреляны за организацию побега.

И начнется суд над совестью выжившего, продавшего память о прошлом и любовь, подаренную ему судьбой, закладывавшего товарищей во времена маккартизма. Вся пьеса — это доводы и контрдоводы, воспоминания, привлечение свидетелей обвинения и защиты. И в конце он пойдет с ними «четвертым», завершив мучительный круг воспоминаний о подло прожитой жизни, очистившись по ходу суда, который ему устроила его собственная совесть, заговорившая голосами мертвецов…

Драма Симонова привела нас в восторг. Конечно, лучше бы не про Кэт и Бэна, а про Ивана да Марью. Но мы и наш зритель настолько привыкли к эзоповскому изложению, что тут же простили Симонову географическую неточность.

Смысл драмы смыкался для нас с вопросом, заданным в программном спектакле по пьесе Розова: «Зачем мы живем? Как мы живем? Как мы будем жить?» — после ужасов войны, после того как победа над фашизмом досталась ценой миллионов молодых жизней. И невдомек нам, «колобкам», было, что перед нами сидел не Афоня Салынский, примитивно честный автор средненькой пьесы, которую он нам читал, не розово-розовый Розов, не опекуны из МХАТа. Нет! Нам читал пьесу сам «серый волк» — Константин Симонов.

Гордые знакомством с человеком, который показывал нам письма к нему от самого Хемингуэя, хвалившего его военную прозу, очарованные простотой и гостеприимством дома, где пропустили не один стакан джина и виски с содовой, мы шли по Москве и говорили о будущем спектакле, о том, как пьеса разойдется у нас в театре…

20 октября 1961 года была сыграна премьера на новой сцене «Современника» в только что полученном «сносном» здании на площади Маяковского. У нас не было ни тени сомнения, что «Четвертый» лежит на генеральной линии развития нашего репертуара. Борьба за человека в период десталинизации, разыгранная методом «Современника», то есть «проживая, сталкиваясь, воспринимая, воздействуя» и декларируя свою позицию, — конечно, это наш спектакль, наша победа по «формуле успеха»!

Интересно привести две противоположные точки зрения двух уважаемых мною людей. Обе рецензии были опубликованы в одном и том же журнале «Театр».

«Это заметка побежденного… я увидел спектакль, который не просто понравился мне, а заставил меня думать, более того, который опроверг какие-то укоренившиеся во мне самом мысли… Пьесы Симонова я не читал. Читал только отрывок — самое начало — в газете, и, откровенно говоря, мне она не очень понравилась. Потом от кого-то услышал, что пьеса сделана, мол, в чапек-пристли-миллеровском ключе, что там встают из могил мертвые, и тому подобное. Настораживало и то, что пьеса из американской жизни, — мне почему-то всегда неловко смотреть, когда наши актеры пытаются подражать на сцене героям виденных ими иностранных фильмов…

Два часа просидел я не шелохнувшись, боясь только одного — как бы не вздумали устроить антракт… Потом компанией мы шли домой и спорили. Спор есть спор — не всем и не все в спектакле одинаково понравилось. Но в споре этом для меня ясно было одно — его просто не было бы, если бы мы не столкнулись с настоящим искусством. Настоящее искусство всегда побеждает. Я признаю себя побежденным. И мне приятно об этом писать. Театр и драматург сумели донести до зрителя свои мысли. И донесли умно, талантливо, убедили в своей правоте.

Мне, зрителю, интересно и нужно было узнать то, что они мне рассказали о человеческой дружбе, честности, смелости, о человеческой трусости, приспособленчестве, короткой памяти — иными словами, то, что они рассказали о Совести Человека.

Скажу прямо — после этого не такого уж веселого, заставляющего о многом подумать спектакля мне стало вдруг весело. Весело от сознания того, что в самом центре Москвы, в двух шагах от памятника Маяковскому, есть молодой, ищущий, талантливый и, мне хочется верить, дружный коллектив. Есть театр, в который хочется пойти и, если уж говорить всю правду, с которым хотелось бы поработать».

Это впечатление писателя Виктора Некрасова, человека кристально честного, неподкупного, фронтовика, умницы, который признал себя побежденным. Спектакль опроверг какие-то укоренившиеся его мысли. Какие именно, догадаться нетрудно: конечно, мысли об авторе пьесы — о Константине Симонове. Вот так-то! А уж кому-кому, как не Виктору Платоновичу, было знать многое об авторе «Четвертого»…

И вот мнение другого рецензента, В. Кардина, не ставшего «диссидентом», не разделившего горькой судьбы изгнанника Виктора Некрасова, Вики, однако свидетельство не менее значительное и столь же честное:

«Каждым спектаклем «Современник» жаждет сказать свое слово, утвердить отстаиваемые им принципы. Но не всякая пьеса, попавшая в его репертуарную афишу, дает для этого материал и основание. Подчас театр идет на компромисс…

Присутствуя на «Четвертом», убеждаешься в серьезности подхода театра к пьесе, в горячем стремлении доказать мне, зрителю, обоснованность авторской логики справедливости его мысли, но тем не менее чем больше я смотрел и думал, тем меньше соглашался с драматургом и театром.

Пьеса и спектакль одобрительно встречены прессой и зрителями. В данном случае я выражаю точку зрения меньшинства.

Кто такой Он, нравственному возрождению которого посвящена пьеса и спектакль?

Человек, растоптавший идеи, за которые сражался в годы второй мировой войны. Человек, предавший мертвых и предающий живых, сделавший предательство своим главным жизненным назначением.

Может быть, Он заблуждался, увлекаясь? Ничуть не бывало. Он всякий раз знал, что делает. И делал. Холодно. Расчетливо. Цинично. Все, что совершал, Он совершал ради собственного благополучия, ради спокойной гарантированной карьеры.

Так почему же теперь Он возрождается?.. Потому, отвечает драматург, а вслед за ним и театр, что Он все эти годы страдал… Страдал — и продолжает предавать, лгать, «делать деньги». Страдания облегчали мелкую душонку Публичного мужчины, служили душевным самооправданием. Может быть, я упрощаю? — спрашивает Кардин и подводит итог: — Тогда пусть скажет Дик, ценой своей жизни некогда спасший героя драмы, — мне по душе его слова: "Усложнять — это твоя профессия… Дай тебе время опомниться, и ты все так усложнишь, что до твоей совести снова не доберешься…"»

О чем спорят В. Некрасов и В. Кардин, исходя, по существу, из одной позиции? Вернее, не спорят, а размышляют? О пьесе? О том, удачная она или неудачная? Нет, о Симонове, да притом не о седовласом Константине Михайловиче, а, если угодно, именно о понятии «К. М. Симонов», о художественном и нравственном типе отношения к жизни, который был в нем воплощен. Стало быть, и о судьбе «Современника», о том, какие пьесы театр будет играть и как они будут играться.

Тогда, в начале 60-х, оценка Некрасова была нам не только лестна, но сводила на нет какие бы то ни было несоглашающиеся с ней доводы.

Правда, к чести артистов «Современника», замечу, что они изнутри, кожей все-таки чувствовали фальшь материала, который приходилось играть. После премьерных настроений и первых успехов мы помаленьку начали скучать на спектакле, затем какое-то время играли роли хоть и формально, однако еще дисциплинированно, но наступил наконец период, когда по ходу драмы появлялись первые улыбочки, смешочки, хохмочки. На днище нарастала ржавчина; она была еще не заметна зрителям, но судно оказалось уже обреченным на коррозию и когда-то ему неминуемо предстояло затонуть. Так случалось в «Современнике» не один раз, и как капитан — Ефремов ни пытался спасти корабль, какие строгие меры ни принимал по отношению к матросам, какие усилия ни прилагал кто-либо из старших механиков — энтузиастов спектакля, игравших в нем, — старательно оснащавшееся судно рано или поздно погружалось в воды Леты.

Это произошло с «Четвертым», так случится и с «Большевиками» Шатрова, поставленными в 1967 году, хотя оба спектакля начинались с искренней веры в неоспоримость главной мысли пьес.

Меня лично статья Кардина просто взбесила. Я был одним из «старших механиков» «Четвертого». Ефремов и я играли Его, нам предстояло оправдывать логику Его поступков, и мы ее старательно оправдывали.

Мне было особенно трудно это делать еще и потому, что я был вторым исполнителем, стало быть, копировал Ефремова-режиссера и Ефремова-актера. Герою Симонова — 42 года. Мне было 26. За характерность в этой роли не спрячешься, а играть человека среднего возраста молодому актеру много труднее, чем глубокого старика. Олег, как водится, отыграл премьеры, и воз ежедневных, рядовых спектаклей потащил я. Мне вообще с этим везло. Трижды я играл одну роль с «фюлером»: Винченцо в «Никто», Его в «Четвертом» и Николая I в «Декабристах».

Публика шла в расчете на Олега, а выходил и уже выходом своим разочаровывал ее я. Кроме того, когда играл Ефремов, актеры чувствовали, что они рядом с шефом, и подтягивались. Но это все мелочи. По-настоящему обидно мне стало, когда я уже года два играл Винченцо один и, наконец выгравшись в роль, до какой-то степени найдя в ней себя и завоевав признание партнеров, должен был уступить ее — всего на один-единственный вечер, но на какой! В Москву приехал Эдуардо де Филиппо и, конечно, пришел в «Современник» поглядеть свою пьесу.

Даже актерам, игравшим в спектакле, показалось несправедливым, что, узнав об этом, Олег отстранил меня и, мучительно вспомнив на утренней репетиции уже забытый текст роли, вечером вышел играть. Я сидел в зале, но сила моей тогдашней любви к нему была так велика, что я сердцем желал ему успеха. И успех был. После спектакля Олег представил меня итальянскому гостю. Как человек тонкий и совестливый, Ефремов в душе своей помечал тогда обиды, которые наносил, и ценил «непротивление злу насилием». Он умел сторицей воздать за это в другое время, в другой работе, если актер, разумеется, того стоил.

«Четвертый» Олегу надоел быстро. Премьеру мы играли в прямую очередь, он даже реже, так как если черед был его, я всегда находился наготове — на тот случай, если шеф окажется «не в форме». А не в форме он стал бывать все чаше…

Потом же года три я играл спектакль фактически один. Хотя роль считалась большой удачей Олега, он предпочитал Филиппа в «Пятой колонне» Хемингуэя, Лямина в «Назначении» Володина и правильно делал. Но студийность, атмосфера ее тоже подтачивались его поступками такого рода, что давало повод и актерам задумываться над своими правами и обязанностями, — последних же было по Уставу куда больше. И все-таки на весах покуда еще перетягивала вера и любовь к Олегу, к его и нашему делу.

Уже по традиции осенью мы поехали на короткие гастроли в Ленинград, и наш «Четвертый» выиграл у «Четвертого» в БДТ. Выиграл с большим преимуществом — за исключением, казавшимся тогда незначительным. В ленинградском спектакле участвовал Павел Луспекаев. Выходил в маленькой роли Бонара. Один выход и один монолог, кончавшийся словами, брошенными Бонаром-Луспекаевым в Его адрес: «Сволочь ты, и больше ничего…», — словами, сказанными так, что они запоминаются навсегда, как запомнилось москвинское «Аринушка…». Сыгранное Луспекаевым стоило обоих спектаклей вместе с пьесой Симонова в придачу.

Умом ли, интуицией — уж не знаю чем — он подводил итог всем спорам, которые шли тогда вокруг «Четвертого». И теперь, когда давно нет этих спектаклей, когда прошел незамеченным фильм Столпера по симоновской пьесе, несмотря на то что там играл Володя Высоцкий, когда нет на свете самого Паши Луспекаева, в ушах осталась горькая луспекаевская интонация в Его адрес: «Сволочь ты, и больше ничего…»

Окрыленные успехом «Голого короля», всеобщим интересом к нашему делу, которое удалось сохранить, приумножить и даже получить свое здание, в сезон 1961/62 года мы выпустили пять новых спектаклей — рекордная цифра! Правда, спектакли оказались неравноценными, ни один из них не вошел в золотой фонд нашего театра, хотя в каждом были интересные актерские работы; назову хотя бы Толмачеву и Ефремова в «Старшей сестре» Володина, того же Ефремова с Квашой в «Пятой колонне» Хемингуэя.

Столько наработать за один сезон без режиссеров-варягов было невозможно. Сам Олег, кроме «Четвертого», поставил только «По московскому времени» Зорина да еще выпустил за Олега Табакова детский спектакль «Белоснежка и семь гномов» по пьесе Устинова и Табакова. Кроме того, сыграл Его в «Четвертом», Ухова в «Старшей сестре» и Филиппа в «Пятой колонне».

В тот сезон он не снимался в кино и, занимаясь только «Современником», провел адову работу. Всего лишь играя в спектаклях «варягов» Б. Львова-Анохина и Г. Лордкипанидзе, он все равно вмешивался в их режиссуру по праву главного режиссера и первого актера «Современника».

До «сезона пяти спектаклей» у нас почти не бывало приглашенных режиссеров. Исключение тогда составили двое: Анатолий Эфрос, осуществивший постановку «Никто», и Сергей Микаэлян, режиссер пьесы Олега Скачкова «Взломщики тишины». Вдобавок принесла в театр комедию Шварца Мара Микаэлян.

Чета Микаэлянов бесславно потрудилась в «Современнике». Не лишенная занятности пьеса Скачкова, в которой довольно остро поднималась проблема отцов и детей — острей, чем в пьесах Розова, — страдала тем не менее профессиональным несовершенством. Когда ко всему прочему добавилась невнятная режиссура, это привело к достойному провалу и у начальства, и у публики — совпадение не очень частое, — в результате чего «Взломщики» не прошли и двух десятков раз. Я имел несчастье дебютировать как актер «Современника» именно в этом спектакле — и вполне хватанул горечи общего поражения, которое, понятно, пережил особенно болезненно после своего Гамлета у Охлопкова. Вышел на премьере на аплодисменты и ушел со сцены, как у нас говорится, под стук собственных каблуков.

Ефремов не дал Сергею Микаэляну самому выпустить спектакль и по просьбе актеров вмешался в режиссуру, но даже это не спасло положение.

Мара Микаэлян была молодцом, предложив ставить «Голого короля», заварив, по сути, это дело. И никто иной, как она, привела в театр Валю Дорера. Все это нельзя недооценивать. За все надо быть благодарным. Однако справедливость требует также напомнить, что этим ее функции и ограничились, как ограничивались функции Е. И. Зотовой при Н. П. Охлопкове. Когда Мара начала репетировать, сразу стало понятно, что режиссер она никакой.

У Валентина Гафта, работавшего с Маргаритой Микаэлян в Театре сатиры, есть на нее две эпиграммы. Вот одна из них:

Бездарность у нее видна
До самого глазного дна.
Об этом знают окулисты,
И режиссеры, и артисты…

Эпиграмма не из Валиных шедевров, хотя бы потому, что режиссерам и артистам вышеозначенное Марино качество куда виднее, но…

Словом, спектакль сделал Ефремов. Он каким-то полуобъяснимым чудом — да может ли вообще кто-то объяснить или хоть полуобъяснить чудо, оно же тогда перестанет им быть! — слепил, склеил, срастил, сживил все вместе. Шварцевскую пьесу плюс музыку Колмановского плюс стихи Светлова плюс оформление Дорера плюс актерские наши усилия (а минусом, может быть, была разве лишь Марина режиссура), как слепил, склеил (правда, тут уж слова «сживил» не произнесешь, тут другой уровень и пьесы, и режиссуры) «Белоснежку и семь гномов».

«Белоснежку» сделал за две недели. По ночам. Подумать, на что тратился? Но — театру это тоже было нужно…

А, потратившись, как уже было с Марой Микаэлян, афишу подарил другому Олегу. Табакову.

Большой Олег мог быть удивительно щедр. Примерно так же были подарены афиши «Третьего желания» и «Друга детства» — Евстигнееву и Сергачеву, правда, на сей раз это не значило, что одаренные им не провели никакой работы. Витя работал больше, Женя — меньше, но спектакли опять же были сделаны Ефремовым.

Может быть, Олег подавлял режиссерскую фантазию, навязывая собственное решение? Может быть, узурпировал режиссерские права? Нет. Подавлять и узурпировать особенно было нечего, и, не вмешайся Ефремов, продукция осталась бы в лучшем случае глиной, в худшем — песком с водой.

Приход его в работу, которую начинал не он, естественно, был сопряжен со всевозможными переделками, с перераспределением ролей, с ломкой уже сложившихся представлений — словом, давался нелегко. Отстраненные режиссеры, разумеется, комплексовали, злились на Олега и на «предателей-актеров». Но делать было нечего — все, кроме них, а иногда и они сами понимали, что вмешательство жизненно необходимо.

Доказательством того, что Ефремов вмешивался в работу отнюдь не из властолюбия, служат обратные примеры: предположим, спектакль Вилли Цанкова из Болгарии и особенно три работы Галины Волчек — «Двое на качелях», «Обыкновенная история», «На дне». Очень аккуратен он был и с молодым Володей Салюком, ставившим свой первый спектакль с молодежью «Современника» (польская пьеса «Ночная повесть» К. Хоиньского).

Если же Ефремов видел, что работа может завалиться, как было у Жени Евстигнеева, Олега Табакова, у Кваши при постановке «Сирано де Бержерака», у всегда стремившегося в режиссуру Виктора Сергачева, он, не взирая на лица, входил в работу над готовящимся спектаклем. Причем режиссером мог быть и приглашенный — исландец Эйви Эрелендсон, ставивший пьесу Олби «Баллада о невеселом кабачке», или грузин Гига Лордкипанидзе; все равно и они, пришельцы, смирялись, чувствуя, что Ефремов, корректирующий их спектакли, прав. Несколько сложней получилось с пьесой Володина «Старшая сестра»…

Как я писал, Александр Моисеевич Володин стоял в репертуаре «Современника» на втором месте после Розова по количеству пьес, которые шли у нас, но считался самым современниковским автором, которого театр любил и как драматурга, и как человека.

Александр Вампилов только обивал в то время пороги театров, тщетно пытаясь пристроить свои пьесы. Они нравились всем мало-мальски понимающим режиссерам и завлитам, но ставить их боялись, и, сколько помню, даже наш театр не только не пытался их пробивать, но на труппе ни разу не устроил читки его произведений, — я, например, и вовсе не догадывался о существовании Вампилова. Для меня было откровением спустя много лет увидеть «Старшего сына», «Прошлым летом в Чулимске», «Прощание в июне», «Провинциальные анекдоты» на сцене. А когда прочел в «Огнях Сибири» «Утиную охоту», вполне понял, что потерял русский театр с преждевременной смертью Вампилова, так и не увидевшего почти ни одного спектакля по своим поразительным пьесам.

Теперь задним числом, задним умом, которым многие из нас крепки, я думаю, я уверен, что на мой вопрос, когда-то заданный Игорю Кваше в кафе «Националь»: «А кто же Чехов?» — был бы абсолютно правомочен ответ: «Вампилов». Но ни Игорь, ни я не знали, что такой живет и пишет в далеком Иркутске. Знал ли Ефремов? В 1956 году не знал, но в середине 60-х должен был знать. И, как водится на Руси, с опозданием на добрый десяток лет поставил во МХАТе «Утиную охоту» и в пятьдесят один год сыграл, на мой взгляд, плохо, молодого инженера Зилова.

Володина «Современник» ставил трижды. Впервые обратился к нему в 59-м году, выпустив «Пять вечеров». Эта пьеса параллельно ставилась в БДТ Г. А. Товстоноговым и имела там большой успех. Причем парадокс: Товстоногов поставил очень современниковский спектакль. Узнаваемо, социально точно играли Е. Копелян и 3. Шарко. Неореализм на сей раз стал стилем и формой спектакля БДТ.

«Современник», выпуская пьесу после Товстоногова и желая найти что-то свое, запутался в поисках выразительных средств. Играли «Пять вечеров» в условных голубых декорациях, с какими-то голубыми табуретками, словно некую сказку, хотя манера игры была та же, что и раньше, безусловная. Режиссировали вместе М. Н. Кедров, глава МХАТа, и Олег Ефремов. Не сработались. Остался один Олег. Принят зрителями спектакль был хорошо, но знатоки, поклонники Володина, отдавали предпочтение Товстоногову. И не без оснований, — работа ленинградцев вышла более цельной.

Хотя и в современниковском спектакле попадались несомненные актерские удачи, Олег нервничал: шла борьба за любимого драматурга. Положение Александра Моисеевича было трудным, его, и без того беспокойного человека, лихорадило под обстрелом правой критики. «Пять вечеров» называли «мещанской драмой» и вообще честили по-всякому. Словом, Володину нужен был в столице бесспорный успех, а «Современник» этого добиться не сумел.

Поэтому борьба за Володина продолжалась и в сезон 1961 года, когда театр взялся за «Старшую сестру». Опять конкуренция с Товстоноговым.

На сей раз Володина ставил Б. Львов-Анохин. Оформил спектакль Б. Мессерер. Звучала 40-я симфония Моцарта.

В «Пяти вечерах» герой пьесы Ильин приезжает в Ленинград после «долгого отсутствия». Мне кажется, — да я просто твердо уверен, — из цензурных соображений Володин не мог написать, что Ильин сидел. Автор привозил его с Севера, где тот якобы свободно, по своей воле работал шофером. Логика иногда трещала по швам, но публика привыкла воспринимать спектакли по принципу «один пишем, два в уме», и каким-то образом концы с концами сходились. Много лет спустя один, к тому времени уже старый, критик вовсю ругал фильм Никиты Михалкова по «Пяти вечерам» за то, что Никита будто бы убрал из пьесы лагерь, — вот, значит, как мы умели читать между строк.

В «Старшей сестре» никто не сидел и не должен был сидеть, так что история Нади Резаевой в каком-то смысле была проще. Толмачевой только предстояло выдержать конкуренцию с модной тогда Дорониной. Но театр опять нервничал. Пожалуй, излишне нервничал. «Надо выиграть Володина у БДТ!» Может быть, поэтому исполнитель роли Ухова — Олег Ефремов — вмешался в режиссуру Б. А. Львова-Анохина, вмешался напрасно, и во время выпуска возникали конфликты, которых могло бы и не быть. Спектакль «Старшая сестра» выпустили в Тбилиси, куда мы поехали на гастроли, и прошел он там с замечательным успехом.

До него в сезон 1961 года Ефремов поставил еще один спектакль — публицистическую пьесу «По московскому времени». Эта пьеса, мягко выражаясь, не лучшая у Леонида Зорина. Театр она привлекла главной мыслью: ход времени остановить нельзя, джинна, выпущенного из бутылки в 56-м году, обратно не загонишь, как бы ни хотелось этого сталинистам.

Хотя я на этот раз был режиссером при главном постановщике Ефремове и к тому же играл аж две роли, должен сознаться, что и сейчас не смог бы вразумительно изложить фабулу пьесы. Помню только, что там противопоставлялись два стиля руководства — сталинский и идеализированный хрущевский. «Плохой» Круглый и «хороший» Евстигнеев играли сугубых антиподов.

Зорин показывал руководство не таким, каким оно было, а таким, каким должно было быть. Каким мечталось. В этом смысле он выполнял заповеди соцреализма, делая это с самыми благими намерениями. И театр ими не менее благородно руководствовался.

Но как бы ни хотела левая критика защитить спектакль, она не могла и не стала этого делать из-за его художественной неполноценности. Молодой критик Рассадин в «Юности» вообще жестоко осмеял пьесу и спектакль, а Зорин с ним печатно согласился. Даже — поблагодарил.

Вот черточка — не зоринского характера, а характера времени, о котором я пишу.

Если прибавить к этому, что режиссура вдохновлялась еще и парами рома с красивым, по тогдашним временам, пиратски загадочным названием «Баккарди», — в мои, кстати сказать, режиссерские обязанности входило бегать за этим самым ромом и потом составлять шефу компанию, что я делал, признаться, не без охоты, — то, наверное, будет окончательно понятно, почему спектакль продержался недолго.

В те годы Хемингуэй был самым любимым американским писателем нашей читающей публики. Еще никому из нас не были известны ни Фолкнер, ни Апдайк, ни Пен Уоррен, ни… и так далее. Портрет Хемингуэя в толстом, кольчужном свитере висел в наших московских квартирах, как диплом на интеллигентность. Поэтому майским вечером 61-го года на премьере его пьесы «Пятая колонна» собралась, уж точно, вся Москва.

В зале жарко. С нас, с актеров, проворачивающих громады текста, течет пот. Это трудная премьера «Современника» — после нее мы даже не поняли толком, что это было — успех или провал? Скорее, ни то, ни другое. Да особенно-то и не думалось. Нам предстояла поездка в Тбилиси, куда мы везли «Пятую колонну», поставленную тбилисским режиссером, и мы очень надеялись на патриотизм грузинского зрителя. Однако, несмотря на общий феерический успех «Современника» в Тбилиси, хуже всего грузины приняли именно «Пятую колонну», — и с огорчением сами это признавали…

Если в жизни театра бывают праздничные гастроли — не хорошие, не успешные, а именно праздничные, — то это у «Современника» было в Грузии.

У старых актеров бытовало выражение: «Меня там на руках носили!» Так вот, в Тбилиси, в 1961 году, нас таки-да, носили на руках, хотя, надо признаться, без этого было просто нельзя: многие — и я, многогрешный, — на собственных ногах держались с трудом, а иные не держались вовсе, когда после месяца триумфа, банкетов, приемов с нами прощались на вокзале перед тем, как усадить в поезд Тбилиси — Баку.

Каждый вечер после спектакля у входа стояли десятки машин, и тбилисские коллеги и друзья везли нас куда-то. Тот, кто хоть раз бывал в Грузии, знает, что такое грузинское гостеприимство. Прибавим к этому оглушительный прием наших спектаклей, милицию, кольцом окружающую здание театра, чтоб не допустить безбилетников, которые тем не менее прорывали заслоны и попадали в переполненный зал; вот уж действительно (прошу прощения за банальность) море цветов, овации, а наутро благожелательнейшую прессу, к которой мы не привыкли у себя в Москве. В общем, легко можно себе представить, что мы, молодые ребята, пережили в Тбилиси летом 1961 года. Антисталинский театр был принят на родине Сталина с таким успехом, с каким его потом принимали только в Варшаве и Братиславе.

Я не стану распространяться о наших ночных банкетах у подножия Джвари и о поездках в Мцхету, Цинандали, Телави. О замечательном пении и чтении стихов в застолье. Удержусь даже от рассказа о спектакле «Медея» с Верико Анджапаридзе, который марджановцы сыграли для нас ночью. Но об одном вечере я должен рассказать…

Этот вечер прошел в доме Сергея Ивановича Кавтарадзе, человека, прожившего, как говорится, длинную и весьма богатую событиями жизнь. Было ему, когда нас познакомили, за 70. Седой, с седыми же, аккуратно подстриженными усами, очки с немалым количеством диоптрий увеличивали и без того большие раскосые глаза. Он принимал нас в своей огромной красивой квартире на улице Нико Николадзе. И хозяин дома, и его жена Софья Абрамовна производили впечатление классической четы грузинских интеллигентов из «бывших». Софья Абрамовна — маленькая аккуратная старушка — и вовсе происходила из княжеского рода, что в Грузии, впрочем, не редкость.

Сергей Иванович был с молодости профессиональным революционером. Тогда-то судьба и свела его с молодым Сталиным, носившим партийную кличку Коба и предложившим Кавтарадзе именоваться ни много ни мало как Того. Кавтарадзе вполне резонно, со своей точки зрения, возразил, что «Того» — фамилия японского адмирала, стало быть, империалиста, и члену революционной партии такая кличка не к лицу.

— Что ты, Иосиф, давай подыщем другую!

— Нет, Сережа, у тебя глаза раскосые, как у японца. Того — это как раз то, что нужно.

Так Кавтарадзе по воле Сталина стал Того. По его же воле он потом окажется директором издательства, заместителем министра иностранных дел, советским послом в Румынии… Но до этого, так сказать, «до того», Того все по той же самой воле станет жертвой изуверского характера своего партийного товарища, отсидев в тюрьме с конца 20-х до конца 30-х годов. Боюсь соврать, к какой внутрипартийной «платформе» примыкал Кавтарадзе, то ли «двадцати восьми», то ли «сорока восьми», но посажен он был Кобой одним из первых грузинских революционеров — как чересчур много знавший о прошлом Сталина. А еще, говорят, сыну грузинского сапожника не понравилось, что революционер женился на девушке княжеского рода.

Словом, сидел Того долго. Один раз был выпущен на очень короткий срок и снова сел. Сидел в разных тюрьмах. Но Сталину не писал, милости его не ждал. Один только раз потревожил бывшего товарища, когда обретался в Саратовской тюрьме, и то не из-за самого себя. Его взбесило, что по тюрьме водили экскурсии пионеров и в тюремный глазок показывали живого врага народа, каковым числился сидевший в камере-одиночке Сергей Иванович Кавтарадзе. Письмо, судя по всему, Сталин получил, — во всяком случае, больше подобных экскурсий не замечалось. По другим поводам Кавтарадзе Сталину не писал.

Но за него много лет безуспешно хлопотала Софья Абрамовна, да маленькая дочка Майка писала трогательные письма лучшему другу всех детей, в которых умоляла Сталина освободить ее папу. И подписывалась всегда: «Пионерка Майя Кавтарадзе».

Что подействовало на «отца родного», трудно сказать, — может, просто истек срок заключения? — только Кавтарадзе перед войной был выпущен и даже получил работу и жилье в Москве. Служил в издательстве, а обитал с семьей на улице Горького, занимая две небольшие комнаты в коммунальной квартире. Со Сталиным, естественно, не виделся, только читал в газетах про его величие, возрастающее не по дням, а по часам.

Издательству, где работал Кавтарадзе, было свыше рекомендовано опубликовать новый перевод «Витязя в тигровой шкуре», который сделал Шалва Нуцубидзе. Причем сам Иосиф Виссарионович, памятуя, что в молодости грешил стихами, давал поправки и, по слухам, даже вписал пару строк.

Перевод был, разумеется, издан. И вот однажды поздно вечером за Кавтарадзе приехала черная служебная машина. У человека, заявившегося в коммуналку, в петлицах спецслужбы были ромбы.

Софья Абрамовна в слезах попрощалась с мужем, так как жизнь давно научила ее не ждать ничего хорошего от «черных марусь», приезжавших ночью, да еще с молчаливым человеком, в обязанности которого отнюдь не входило давать какие-либо объяснения.

Но черная «эмка», на сей раз миновав Лубянку, привезла Сергея Ивановича в Кремль. И тут-то он узнал, кто хотел его видеть в столь поздний час.

За столом своего кабинета сидел Сталин. Кавтарадзе вытянулся почти по-военному и гмыкнул, давая понять, что он, мол, здесь. Коба оторвался от бумаг.

— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Кавтарадзе.

Сталин неторопливо подошел к нему и, посмотрев с почти печальной укоризной, ответил:

— Сережа, ты что, с ума сошел, что ли? Какой я тебе Иосиф Виссарионович? Ну, гамарджоба, шени Того. Ро горо хар?

— Диди мадлоб, Коба, карагат. Шени ро горо хар?

Старым друзьям накрыли стол. Появились грузинское вино и русская водка. Поговорили о теперешней жизни и работе Сергея Ивановича. Сталин расспрашивал о делах издательства и высказал авторитетное одобрение по поводу нового перевода «Витязя в тигровой шкуре».

— Молодец Шалва, хорошо перевел Шота. Слушай, Сережа, давай его сейчас сюда вызовем.

Через час привезли в кабинет обалделого от неожиданности Шалву Нуцубидзе.

Иосиф Виссарионович был тамадой. Пили за Грузию, за грузинскую поэзию, за Шота Руставели, за новый перевод, за каждого присутствующего в отдельности. Сталин умел выпить — не пьянел. Кавтарадзе тоже был крепкий мужчина, а Шалва скопытился, захмелев разом от счастья и водки, и его, уснувшего прямо за столом, двум старым подпольщикам пришлось перетаскивать за руки и за ноги на кожаный диван.

За окном начинался ранний рассвет.

— Сережа, ты не хочешь пригласить меня к себе в дом? — спросил Коба.

Вопрос, как объяснил мне Сергей Иванович, был задан неспроста. По грузинскому обычаю, окончательное прощение за нанесенную обиду обиженная сторона должна подтвердить, пригласив обидчика к себе в дом. И когда хлеб будет преломлен и бывшие враги выпьют друг с другом в доме обиженного, произойдет полное отпущение грехов. Обиженным был Кавтарадзе, и исполнить старый обычай надлежало ему.

— Ну, так как, Сережа? — повторил Сталин.

— Что ты, Иосиф, конечно, конечно, — растерялся Кавтарадзе. — Но ведь я живу в коммуналке и как смогу принять там дорогого гостя? Да и чем я сейчас тебя приму?..

— Так ты не зовешь меня, Сережа, — с грустью отметил Сталин. — Ну, как знаешь…

— Нет, ты меня неправильно понял, Иосиф! Я счастлив тебя позвать, счастлив! Но ты же понимаешь, я живу в коммуналке…

Увидев в глазах Сталина искорки, не предвещавшие, как он знал, ничего хорошего, Сергей Иванович все-таки решился:

— Я прошу тебя быть моим гостем, когда ты захочешь!

— Сейчас, — сказал Сталин.

Внизу наготове стояли две машины. Одна для Сталина, другая для охраны.

Дом, где жил Сергей Иванович Кавтарадзе, находился в двух шагах от Кремля, так что приехали быстро. Большой двор на улице Горького жил своей затрапезной утренней жизнью. Завозились продукты в гастроном, грузчики перетаскивали ящики в ресторан «Арагви». Увидеть в пятом часу утра Сталина, мирно гуляющего в сопровождении свиты по двору улицы Горького, — это должно было показаться коллективным сном. Один из грузчиков, несущий на голове ящик с сосисками, увидав вождя, замер и вытянул руки по швам, а ящик продолжал каким-то факирским чудом держаться у него на голове.

Было в те времена такое художественное полотно: московский рассвет. На мосту или, уж не помню, может, на набережной двое в длинных буденновских шинелях — Сталин и первый маршал Ворошилов.

Сюжет — Сталин, Кавтарадзе и грузчик с сосисками на голове — тоже вполне был достоин кисти Айвазовского, как сказал бы Вафля из чеховской пьесы «Дядя Ваня». И уж тем более — кисти Бродского. Или — кисти Александра Герасимова.

Когда полусонный лифтер Сережа, меньший тезка Сергея Ивановича Кавтарадзе, отпер дверь парадного, он не обратил на Сталина никакого внимания и начал привычно брюзжать:

— Ходють тут с утра пораньше, не спится им…

— Сережа, опомнись! Ты что, не узнаешь разве?

Опомнившись и заодно ополоумев, лифтер лихо отдал честь, кинув ладонь к несуществующей фуражке:

— Так точно, узнал! Здравия желаю, товарищ Великий Вождь, товарищ Сталин!

Позвонили.

Софья Абрамовна сама открыть не успела, так как с трудом наконец уснула под утро, приняв снотворное. В квартире жили еще некий студент и чокнутая соседка, которая смертельно боялась краж и держала при себе овчарку.

— Кто там?!

— Открывайте, Нина Ивановна, свои.

Облаченная в ночной халат, она открыла дверь, осторожно держа собаку на поводке, и увидала гостей. Тупо смотрела, не здороваясь, секунду-другую, — и, ни слова не сказав, дернула в свою комнату, таща за собой овчарку.

На следующий день рассказывала во дворе:

— Этот грузин Кавтарадзе совсем с ума сошел: приходит ночью пьяный, а перед собой держит портрет Сталина…

(Впрочем, наутро во дворе уже знали про ночной визит. Двор был оцеплен, и детей даже не пустили в школу, чему они были, как все нормальные дети, несказанно рады. Об этом много лет спустя мне рассказала моя приятельница Зина Попова, жившая со своей мамой Марией Поповой, пулеметчицей легендарного Чапаева, в том же доме и запомнившая беспрецедентный случай из истории их двора.)

Кавтарадзе будил Софью Абрамовну:

— Софочка, вставай! К нам Сталин в гости пришел!

— Сережа, ты пьян… Голубчик мой! Где ты был?

— Софочка, я не пьян, то есть я выпил, но это неважно. Вставай, у нас Сталин!

Сели за стол втроем: хозяева и дорогой гость. Полковник, сопровождавший Сталина, бдительно торчал в коридоре. И как Сергей Иванович ни уговаривал его в течение всего вечера, точнее, утра, примкнуть к трапезе, он упорно отказывался, а на очередное настойчивое предложение хозяина наконец отрезал:

— Товарищ Кавтарадзе! Я свое место знаю!

Софье Абрамовне недолго пришлось извиняться за скудость стола. Через полчаса, а может, и того раньше, мальчики из охраны притащили горячие шашлыки, лобио, сациви и прочую снедь, очевидно, из находившегося рядом «Арагви», — хотя один Бог знает, кто и когда смог ее приготовить в пять утра.

Как водится, Кавтарадзе, исполнявший у себя в доме обязанности тамады, поднял первый тост за гостя. Выпили. Поцеловались. Преломили хлеб. Потом — за хозяйку. Сталин, приняв «аллаверды», говорил о женах, которые умеют делить с мужьями их нелегкую жизнь и быть верными при всех обстоятельствах. Потом обнял Софью Абрамовну за плечи и сказал, тяжело вздохнув: «Намучилась, бедненькая». Еще выпили. Опять за Сталина, за Грузию, за молодость. Вспоминали. Пили. Смеялись. Снова пили. Снова грустили о молодости. И опять пили. Проснулась дочка Сергея Ивановича Майка, и ее усадили за стол, выпили и за нее тоже. Сталин поцеловал Майку:

— Это ты и есть пионерка Майя Кавтарадзе?

Через день семья Сергея Ивановича переехала в стометровую квартиру на Фрунзенской набережной. Вскоре Кавтарадзе стал замминистра иностранных дел. Министром тогда был В. М. Молотов.

После войны Сталин, гуляя с Сергеем Ивановичем по саду и подрезая ножницами куст, вдруг резко повернулся и зло бросил:

— А все-таки ты желал моего падения, когда примкнул к враждебной мне платформе!

На этот раз Кавтарадзе все-таки не посадили, а отправили в почетную — и не худшую из почетных — ссылку. В Румынию…

Я хорошо запомнил весь этот рассказ еще и потому, что слушал его не единожды: в 1968 и 1969 годах гостил у старика на его прелестной дачке под Тбилиси, в Цхнети. Он, бывший тогда уже на пенсии, не мог, конечно, отделаться от такого воспоминания.

Сергей Иванович вообще обладал поразительной памятью. Рассказывая о событиях сорокалетней давности, точно называл имена, подробнейше восстанавливал детали, связанные с бытом или людьми, вплоть до речевых интонаций или покроя одежды.

Очень жалею, что по свойственному многим из нас легкомыслию не записал его рассказов тогда, по свежему следу, ведь с его смертью исчезли какие-то невозвратимые подробности нашей общей истории. Отчасти — только отчасти — искупаю свою вину, записывая время спустя, по памяти.

И, любя Сергея Ивановича, будучи за многое ему благодарным, отмечаю то, что и тогда меня горестно, хотя еще и смутно удивляло: какие бы страшные факты, какие бы изуверские подробности ни приводил он, говоря об Иосифе, Кобе, Сталине, в его рассказе всегда чувствовалось глубокое уважение к Иосифу Виссарионовичу

Итак, 1962 год сулил «Современнику» многое, очень многое. То был пик признания, успеха, пик наших надежд, увенчавшийся гастролями в Тбилиси и Баку.

Осенние надежды были уверенно связаны с «Драконом» Шварца, прочитанным на труппе еще в Тбилиси, с пьесой Гибсона «Двое на качелях», с комедией Володина «Назначение». И это — хоть и отчасти — сбудется. «Двое на качелях» поставит Галина Волчек, и спектакль станет ее успешным режиссерским дебютом. «Назначение» тоже окажется одной из лучших работ Ефремова, в которой он и сам замечательно сыграет Лямина. Впрочем, там был прекрасен весь актерский ансамбль: Евстигнеев — Куропеев-Муровеев, Дорошина — Нюта, Кваша — отец, Волчек — мать. А Володя Паулус играл бухгалтера Егорова, страстного поклонника Есенина. Маленькому скучному бухгалтеру советского учреждения, отбывающему повинную службу, почему-то не давали покоя буйные строки одного из самых мрачных и трагичных поэтов России.

Черный человек на кровать ко мне садится,
Черный человек не дает мне спать… —

читал Паулус — Егоров.

Словом, 62-й год. Мне 28 лет, а «Современнику» всего 6, он юноша, он полон сил. И тут самое время начать рассказ о том, что мечталось тогда Олегу Ефремову и всем нам, что, казалось, сулило вот-вот обернуться реальностью, — и тогда мы выйдем на другие рубежи, взойдем на иной круг спирали, неуклонно бегущий вверх.

VIII

Солженицын. Эту странную, непривычную для уха фамилию я впервые услышат от Виктора Некрасова — пожалуй, несколько раньше, чем о Солженицыне узнали многие и уж тем более все. Мы сидели с Виктором Платоновичем на кухне моей квартиры на Аэропортовской. Было радостное утро выходного дня. А накануне был хороший вечер после удачного спектакля — с обязательной выпивкой, разговорами, спорами и прочими интеллигентскими увеселениями на той же кухне, на русской, советской кухне, по которой так скучают теперь в парижах и лос-анджелесах многие мои друзья. Почему-то именно ее, кухни, им не хватает в их теперешней жизни. Да и понятно почему. Кухня — это символ общности, общения, радости безответственного трепа за жизнь, за искусство; так сказать, «поговорим о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви».

В то утро прекрасной опохмелки Платоныч, сидючи на моей кухне, сказал: «Миша…» Платоныч любил говорить с каким-то еврейским одесским акцентом, он шутливо ерничал этой манерой, чем давал повод антисемитам предполагать в нем, русском дворянине, родившемся в Париже, жида, а дуракам-евреям думать, что он «дразнится», как говорили в детстве:

— Что он, ваш Некрасов, антисемит?

— Да какой он, к черту, антисемит! Это маска, игра.

— Что за глупая маска, что за непонятная игра?

Ну, как тут объяснишь, — да и стоит ли, — что эта манера общения скрывает за, увы, двусмысленно понимаемой какими-то людьми игрой нежность, переливчатость чувств человека, с одинаковой силой ненавидящего антисемитизм и любое, в том числе еврейское, тупоумие? Что Некрасов и актер тоже, а не только писатель, да еще и архитектор, фронтовик, выпивоха, умница и притом скромнейший из скромных, с которыми мне приходилось встречаться?..

— Мища, — сказал он. — Вот вы тут сидите, Мища…

А «и» узкое, а «ща» мягкое, почти «щя»…

— …Вот вы тут сидите, водку с пивом с утра пораньше хлещете и думаете, что с вами сидит хороший писатель Некрасов. И это вам, Мища, лестно. А фамилии настоящего, истинного писателя, живущего, между прочим, одновременно с вами, даже не слыхали.

И тут-то я узнал от Некрасова, что в редакции «Нового мира» лежит и готовится к выходу в свет рассказ некоего Солженицына «Щ-854».

— Что за странное название? — спрашиваю.

— А это, Мища, знаете ли, лагерный номер одного зека. Вы, Мища, конечно, слыхали, что у нас в Совдепии были лагеря? Я очень, очень рад, Мища, что вы об этом слыхали… Так вот, Щ-854 — это номер Ивана Денисовича, героя повести этого самого Солженицына. Ну, а теперь, кроме шуток, если хочешь, я расскажу тебе об Александре Исаевиче…

И вот осенью, в начале все того же сезона 1962 года судьба сведет «Современник» с Солженицыным и посулит театру великие надежды на совместное творчество.

Уже напечатал А. Т. Твардовский «Денисыча» по личному разрешению Н. С. Хрущева. Свершилось чудо, свершилось невероятное, поразившее всех чудо! Печать молчания сорвана, казалось, навсегда. «Солженицын, Солженицын, Солженицын», — жужжит Москва.

Нам становится известно — то ли от К. М. Симонова, то ли от Аси Берзер, сотрудницы «Нового мира», — что есть у Солженицына пьеса! И что он, Александр Исаевич Солженицын, наслышан о «Современнике», хотя ничего у нас не видел, и готов с нами встретиться. Назначен день встречи. Волнуемся. Гордимся.

— Кто он?

— Школьный учитель.

— Где живет?

— В Рязани, с женой.

— Исаевич? Не из евреев? — с улыбкой Кваша.

— Ну вот, обязательно из ваших, — кто-то.

— Прошел войну, сидел.

— Интересно, какой он из себя?

Гадаем. Возбуждены.

Входит в предбанник ефремовского кабинета показавшийся мне очень высоким человек. Снимает головной убор. Светлые, прямые волосы. Редкие прогалины в них странно асимметричны. Длинное, гладко выбритое лицо — очень характерное, сразу врезающееся в память. Не спутаешь ни с кем. Такие лица, узкие, с тонким носом, с острым подбородком, с глубоко посаженными, резко смотрящими глазами бывают на церковных досках у малоприятных второстепенных святых. В руках школьный, потертый, старомодный портфель. И плащ — синий, прорезиненный, на клетчатой подкладке — такой, какой в то время был на десятках прохожих мужского пола, делая их неотличимыми друг от друга. И еще послевоенные галоши, которые он снимает, а там, что еще чуднее, вовсе довоенные ботинки со шнуровкой и металлическими крючками аж по щиколотку. Рязанский школьный учитель — ни дать ни взять. Раздевшись, учитель улыбнулся и сказал, как будто урок начал:

— Ну что ж, друзья, давайте знакомиться.

И, крепко пожимая руку стоящему поблизости Ефремову, начал первым:

— Александр Исаевич Солженицын.

— Олег Ефремов.

— Простите, по отчеству?

— Николаевич.

— Стало быть, Олег Николаевич, — констатировал пришедший.

— Солженицын. — Это следующему из нас.

— Волчек, — пробурчала смущенная Галя.

— ?

— Галя…

— ? — не отпуская руки.

— Галина Борисовна…

Церемония знакомства писателя с членами художественного совета продолжалась. Игори, Олеги, Миши, Лили оказались Владимировичами, Павловичами, Михайловичами, Михайловнами. Он иногда переспрашивал, придерживая руку того, чью фамилию или имя недослышал. Знакомясь, как бы фотографировал человека, вглядываясь в его лицо и вслушиваясь в произносимые им сочетания. «На кой ляд он это делает? — подумал я. — Показушничет, что ли? Нас человек с десяток, неужели запомнит?» Запомнил. Потом в разговоре, после читки, обращаясь к кому-нибудь, почти ни разу не ошибся. «Очень разумное соображение, Галина Борисовна». «Не знаю, доподлинно ли вам известно, Евгений Александрович…» Но это потом, после читки. А когда мы, войдя в кабинет Олега, расселись, он за Олегов стол, мы вокруг, то взглянул на часы и начал так:

— Друзья, давайте к делу. Театра вашего не знаю, надеюсь обязательно узнать, но сведущие лица хвалят. Они же сказали мне, что вы хотите инсценировать «Ивана Денисовича». По-моему, затея зряшная. Это проза и…

Мы прервали, загалдели:

— Нет, нет, Александр Исаевич, мы вовсе не собирались это делать… Мы слышали…

Тут прервал он:

— Ну и прекрасно, раз это не так. Затея зряшная для театра, зряшная затея. Но я пришел к вам не с пустыми руками.

И уже расстегивает школьный портфель.

— Есть у меня оригинальная пьеса, которую я хочу предложить вашему вниманию. Не возражаете? Олег Николаевич, как у вас и у ваших коллег, сейчас время есть? Не нарушаю ваших планов?

— Что вы, Александр Исаевич! Мы как раз этого и ждем от вас. Ведь мы, по секрету говоря, тоже информированы, что вами написана оригинальная пьеса…

Улыбнулся, обнажив волчий оскал длинных желтоватых зубов:

— А, стало быть, вы уже информированы? Прытко.

А крупные его руки — успеваю заметить расплющенные ногти больших пальцев — уже выложили на Олегов стол объемистую машинописную рукопись.

— Ну, что ж. Начнем?

Он еще раз оглядывает нас своим цепким фотографирующим взглядом.

— Пьеса называется «Олень и шалашовка». Будущий зритель, придя в театр, купит программку с приложением к ней перевода лагерного жаргона. «Олень» — человек чистый, неспособный приспособиться к безнравственному уставу ГУЛага. «Шалашовка» — от слова «шалава», женщина, живущая с кем-либо из лагерного начальства…

Далее последовал список слов и их значений. Огромный, длинный, занятный, замысловатый перечень лагерного арго.

Интересно, как наш будущий зритель отреагирует на такое новшество: словарик-вкладыш в обычной театральной программке, купленной за 10 копеек? Мы предвкушающе переглянулись.

— Итак, «Олень и шалашовка», — продолжал драматург. — Пьеса, как вы поняли, из лагерной жизни. О любви.

О любви… «Олень и шалашовка»… Были Ромео и Джульетта. Тристан и Изольда. Цезарь и Клеопатра, а теперь Олень и Шалашовка.

Солженицын сделал еще одно отступление. Пояснил, что были лагеря разного типа. Лагерь, где происходит действие в его пьесе, как я понял, смешанного уклада. Здесь и мужчины, и где-то невдалеке женщины, а еще политические, уголовники, бытовики, малолетки, вольнонаемные и т. п.

Удержусь от соблазна пересказать эту интереснейшую пьесу. А вот то, как читал ее впервые сам автор нам, молодым актерам театра «Современник», это уже наше, наше навсегда. Только наше.

Поразительны были его интонации. В пьесе много юмора. Юмора особого, особистского, черного. Солженицын читал эти места, как бы сам его не чувствуя. Раздавался взрыв нашего смеха, он удивленно поднимал голову, простодушно оглядывал нас и вслед за нами начинал смеяться, на несколько секунд прервав чтение.

Грандиозны были ремарки к отдельным местам драмы. Иногда, как, например, вначале, ремарка становилась уже, по сути, режиссурой будущего спектакля. Автор предписывал художнику отделить сцену от зрителей колючей проволокой, проложить через зал «дорогу цветов». «Дорога цветов» — напомню — японский театральный термин, обозначающий прием, часто использовавшийся тогда в театре Охлопкова. Это положенный на кресла помост, прямо идущий — от центра сцены в зрительный зал.

— Здесь он уместен, — сказал автор. — По нему будут приходить и уходить партии зеков. Перед самой сценой новеньких можно шмонать. И еще по обеим сторонам сцены, у порталов — две лагерные вышки. На них весь спектакль, все время, — часовые с ружьями. В антракте, а иногда и во время действия они сменяются другими. Проходя перед первыми рядами по залу, они могут прокладывать себе дорогу среди зрителей окриками: «Посторонись, посторонись!..»

Были уже распределены роли. Мы собирались, отложив все, сразу же взяться за работу над пьесой. А что? Солженицын в фаворе, он выдвинут на Ленинскую премию. Н. С. Хрущев поднял книгу про «Денисыча» над головой и заставил Пленум партии аплодировать ее автору.

Но задний ход был дан стремительно. Правда, не впрямую. Не открыто. Низшее начальство — управление культуры — не разрешало начать репетиции, но и запрет пьесы был не их прерогативой. Ее отправили самому Хрущеву. Мы ждали. Референт Хрущева Лебедев дал ответ отрицательный. Пьеса легла в сейф театра навсегда. Какое там «навсегда»! Она находилась там, пока ее можно было держать, а вскоре и это оказалось небезопасным, и сейф опустел.

Не сыграли мы «Оленя и шалашовку» ни в 62-м, ни в 63-м. А казалось, вот-вот, и театр совершит новый круг познания благодаря автору «Круга первого». Пока же Солженицын, как и обещал, знакомился с репертуаром «Современника». Часто бывал в театре в период 62—63-го годов, когда мы все еще надеялись. А Новый, 1963 год даже встречал в нашем коллективе.

Это был поразительный Новый год! В ноябре у меня родился сын Кирилл, родился семимесячным, поэтому после инкубатора был доставлен домой перед самым новогодьем, и в «Современник» я попал уже после двенадцати. Когда вошел, увидел «кадр», запечатлевшийся в памяти навсегда, за лидирующим столом такая компания: в центре — Олег Ефремов, а по бокам — К. М. Симонов, А. И. Солженицын и Жан Поль Сартр, которого привел в театр Константин Михайлович. Что уж говорить обо всех остальных, встречавших 63-й год в «Современнике», — Аксенов, Окуджава, Ахмадулина и непременный Евтушенко или Вознесенский. Дети 56-го года, дети XX съезда…

Я никак не хочу умалять значения хороших спектаклей, которые шли в те годы на сцене «Современника», да и всей его роли в тогдашней духовной жизни, но первопричины будущего кризиса, корни будущих метастазов — уже там, в том времени. Корма надо готовить загодя, а то придется перейти на подножный; корм — так оно и получилось, когда вместо «Оленя и шалашовки» «Современник» вынужден был возобновить «Вечно живых», а «Дракон» Шварца обернулся «Сирано де Бержераком». Впрочем, вина ли это театра? Нет, не вина, беда!

Разве не сделал Ефремов все возможное и невозможное, чтобы в нашем репертуаре была пьеса Солженицына или комедия Шварца? Разве не читались и не находили в труппе самую горячую поддержку «Носороги» Ионеско, «Танго» Мрожека, «После грехопадения» Артура Миллера, его же «Случай в Виши», который был уже размят М. Хуциевым и очень талантливо поставлен Ефремовым, но в готовом виде запрещен начальством окончательно и бесповоротно? Мало почувствовать, найти и определить свой репертуар, надо его «пробить». А вот это уже в большинстве случаев было выше человеческих сил и даже сил Олега Николаевича.

«Мальчикам и девочкам печенья напекут, покажут и помажут, а съесть нам не дадут» — одна из прибауток детства моей мамы. Не случилось нового этапа в жизни «Современника», и в этом его трагедия, а взяв шире — трагедия времени, в котором он существовал.

В 63-м году мы еще жили весело, интересно, интенсивно, не зная, что бацилла распада, который произойдет семь лет спустя, кроется в нашем настоящем. Мы бы, наверное, не поверили в грядущий раскол даже в том случае, если бы нам было послано предсказание от самого Господа Бога. Еще бы, — аншлаги, успех, у театра по ночам длинные очереди за билетами, как когда-то у «художественников».

В театре, в подвальчике, мы открыли свое кафе, которое работало после спектаклей. Вход 20 копеек. Самообслуживание. Водка, коньяк, кофе, сосиски, бутерброды. Отыграл, и не надо тебе тащиться в гадюшник ВТО и видеть посторонние рожи, а берешь своих друзей, которые были на спектакле, и в подвальчик «Современника» — потолковать, обсудить сыгранное за рюмкой водки. А там — кого только не увидишь, чего не услышишь… Писатели, поэты, физики-лирики, пение под гитару, и стихи, и споры-разговоры до утра. Все свои. Посторонним вход воспрещен. Не пойдут в сомнительный подвальчик не те поэты, не те писатели, не те физики-лирики. Разве что из злого любопытства может затесаться кто-нибудь из чужих, но нет, не понравится ему там, не придет туда больше и дружкам своим не посоветует.

К театру тяготели самые интересные люди, как потом к Таганке. «Таганца», «Таганца», — будут цакать иностранцы, любители театрального искусства, приезжающие в Москву. А тогда — «Современник», «Модерн театр фром Москоу».

Называю самые первые из приходящих на память звучных имен имена людей, с которыми мы встречались. Норис Хоутон, крупнейший театральный деятель Америки, написавший книги о театре России, первая написана еще в 30-е годы — Мейерхольд, Таиров, Станиславский, Немирович. Вторая — «Повторная гастроль», — это уже Охлопков, Товстоногов и «Современник». Актеры — Ричард Харрис, Витторио Гассман. Роже Планшон — режиссер, артист, драматург. Питер Брук — тот, что брат Плучека. Киношники Роже Вадим и Джейн Фонда. Англичане, французы, итальянцы, американцы, поляки… Что говорить, в Москву тогда стремились многие — был, стало быть, интерес.

А незабываемый вечер, проведенный в обществе легендарного сэра Джона Гилгуда! Нет, нет, это было очень веселое время, интересное время, когда мы видели чужое искусство и уже могли похвастаться кое-какими своими успехами.

Эдуардо де Филиппо — «Мэр района Санита», «Отелло» с великим Лоуренсом Оливье в Кремлевском театре, Планшон с изысканным, ироничным спектаклем «Три мушкетера», с поразительным решением «Тартюфа», Жан Вилар с Марией Казарес — «Дон-Жуан», Жан Вилар — «Делец» Бальзака. И — конечно, конечно! — «Король Лир» Питера Брука с гениальным Полом Скофилдом — Лиром.

И со многими, если не со всеми, мы, современниковцы, встречаемся лично, разговариваем, веселимся и, наконец, выпиваем. 60-е годы…

Огромный Витторио Гассман в «Современнике» затеял игру в «петушки». Оказывается, это итальянская народная игра, а мы-то думали, что только исконно русская.

В фойе после спектакля, который Гассман смотрел, маленький импровизированный банкет в его честь. Меня, сыгравшего Гамлета в Москве, шутя представляют ему, Гамлету итальянскому: «Это наш советский Витторио Гассман». И он дарит мне на память свою фотографию с черепом Йорика. Храню ее, как воспоминание о том веселом вечере.

«Наш советский Витторио Гассман…» Боже, как грустно и стыдно сейчас даже записывать это на бумаге. Что сделано?! Ничего, ничего! Как вспомню хотя бы американскую картину Роберта Олтмена «Свадьба» с Гассманом в одной из главных ролей!..

Итак, он:

— Давайте сыграем в «петушки». Ну вот хотя бы ты. Ты играл Гамлета, я играл Гамлета. Сегодня тебя на сцене видел (в роли ненавистного мне Марка из «Вечно живых»). Выходи в круг!

Гляжу на его мощную фигуру, — Гассман на голову выше меня и раза в два шире в плечах, — и со смехом:

— Но, сеньор, но, ай эм сорри. Хрен тебе, Гассман. Вы обознались. Ваших нет…

Все смеются. Гассман заводит других. Один смельчак все же находится — Эмка Левин, артист, черный, как Гассман, и такого же роста, к тому же лет на двадцать моложе итальянца.

И вот уже, скрестив руки, прыгают на одной ноге «петухи», маневрируя в центре круга, который мы все образовали. Мы, болельщики, подбадриваем своего Эмку. Он, верткий, быстрый, то так, то эдак пытается подобраться к противнику и толкнуть плечом, сбить с ног. Гассман, наоборот, прыгает экономно, как опытный боксер. Не суетится. И вдруг — обманный финт, еще финт. Мы не успеваем ничего сообразить, как видим буквально летящую фигуру Эмки, которая вышиблена далеко за пределы широкого круга. Бедный наш «петух» лежит на полу, из носа течет «клюква». Да еще, прошибая круг, он задел и повалил на скользкий лакированный паркет двух болельщиков!.. Крики, смех! Гассман, конечно, доволен. По справедливости аплодируем. Он комически раскланивается. И снова — разговоры, выпивка, смех, радость!

Роже Планшона принимаем после «Трех мушкетеров», сыгранных на сцене ЦТСА, в «Арагви». Я написал тогда маленькую заметку об этом его спектакле в «Комсомольскую правду». Сидим в ноябре 1962 года небольшой компанией в одном из кабинетов ресторана. Переводчицей — моя мать, прекрасно говорящая по-французски. Хвастаюсь, что у меня дети, на днях родился сын Кирилл. Пьем и за детей. Планшон старше меня, но еще тоже молод. Внешне напоминает Д. Д. Шостаковича. Худой, светловолосый, в очках. Весел, доволен успехом «Мушкетеров», успехом Марсельского театра, который тогда возглавлял, приемом москвичей. Говорит: «Но этот наш спектакль мы делали, когда у нас только прорезались молочные зубки. Вы еще не видели «Тартюфа» и «Жоржа Дандена». Вот это мои последние, принципиальные работы. Завтра «Тартюф». Приходите».

И действительно, «Тартюф» оказался удивительным спектаклем, с новой для нас эстетикой и новым взглядом на Мольера, принципиально отличным от тех, с которыми мы столкнулись в «Комеди Франсез», когда эта ихняя академия играла «Мещанина во дворянстве».

В роли Тартюфа у Планшона — Мишель Оклер.

У нас, как правило, Тартюф — ханжа, святоша, словом, сатирический персонаж. Оклер совсем не то: молодой фанатик в черном камзоле, в черных чулках, в черных туфлях, что-то есть в нем от облика, может быть, даже принца Датского. Его Тартюф — тип искреннейшего экстремиста-фанатика. В пьесе Мольера Оргон, возвратившийся после отлучки, что бы ему ни говорили о его домочадцах, спрашивает одно и об одном: «А Тартюф?» Обычно это всего лишь смешно, — втюрился, дескать, старый дурак. А у Планшона этот интерес немолодого Оргона, ищущего утерянную точку опоры в жизни, делается вдруг таким понятным, как только стремительно появлялся Тартюф-Оклер, этакий Гамлет-экстремист, на ходу бросив служанке вместе с платком реплику: «Возьми платок, закрой грудь». Такому — веришь.

Тем страшнее действие, разворачивающееся дальше. Оклеровский Тартюф — человек страстей, которые его неотвратимо и трагически погубят, несмотря на весь прагматизм жизненного кредо… В общем, это был живой спектакль и, как всякий живой, современный.

Сидим, стало быть, после «Мушкетеров» в «Арагви», пьем за театр Планшона, за «Современник», ну, и за детей. Планшон (у него, кажется, их двое):

— Не правда ли, какая удивительная штука — наблюдать появление вашего ребенка на свет? Что вы при этом испытывали?

Я растерялся:

— Был очень взволнован, когда мне позвонили из роддома и сообщили о появлении сына… Очень хотелось мальчика, дочь-то у меня уже есть…

Он:

— Как, вы не присутствовали при родах?! В таком случае, какой же вы отец? Вы не отец!

— То есть как? У нас не то что при родах, а и после родов в больницу не пускают.

— Что за глупость! Муж должен облегчать жене роды. Он должен стоять рядом с роженицей, держать ее за руку. Муж, насколько возможно, обязан разделить с ней боль, важность и мучительность этого акта. А иначе он просто производитель, а не отец!

— А вы что, стояли рядом?

— Конечно!

И Планшон разражается длинным взволнованным монологом, включающим в себя бее оттенки, все ощущения, даже медицинские подробности того, что сопровождает появление на свет Божий нового маленького человека.

Когда, спустя годы, я узнал, что он стал не только режиссером, но еще и драматургом, я не удивился, припомнив тот вечер.

Планшону в «Арагви» понравилось. Когда — уже после «Тартюфа» — я предложил ему опять поехать куда-нибудь пообедать, он изъявил желание попасть туда же.

— Я могу взять туда моих коллег?

— Конечно!

Коллег оказалось человек двадцать пять! Как я потом понял, он их пригласил, предполагая немецкий (или английский) счет, — каждый платит сам за себя. Мне удалось добыть в «Арагви» большой кабинет. Накрыли длинный стол, заставленный сациви, лобио, шашлыками и прочей грузинской снедью, пригласили зурниста, и он, к восхищению французов, сыграл на своем экзотическом инструменте Моцарта.

Мой друг и я решили широко продемонстрировать европейцам русское гостеприимство. Пока я развлекал гостей, друг в полчаса слетал за деньгами, занял их у кого-то, и мы заранее, уже не как славяне, а как истинные кавказцы, оплатили банкет. Когда настал час расплаты, французы были ошарашены и долго не могли взять в толк, что стол уже оплачен двумя русскими. «Как? Почему? Зачем?» Это оказалось выше их понимания.

Я, как мог, отшутился, объяснив в импровизированном тосте, что мы в «Арагви», стало быть, почти на грузинской территории, а там уж так принято, и нам с моим другом приятно поддержать этот обычай. Да нам и в самом деле было приятно пустить пыль в глаза французским коллегам, увидеть их изумление и восторг по такому, в общем-то, пустячному поводу. Планшон, пригласивший друзей без расчета на такой исход, пытался сопротивляться, а когда понял, что это бесполезно, благодарил с извиняющейся интонацией: «О, Миша, Миша, мерси, мерси…» Так «мерсикал», словно пардону просил!

Побывал в подвальчике «Современника» Эдвард Олби, смотрел в тот вечер «Двое на качелях». Спектакль ему вроде бы понравился, хотя он и признался, что сама по себе пьеса Гибсона, по его мнению, легковесна. Мне он тогда подарил свою знаменитую пьесу «Кто боится Вирджинии Вульф?», сделав такую надпись:

«Мише Козакову, который, я надеюсь, будет играть роль Джоржа в этой пьесе в Москве. Пока что он еще по возрасту слишком молод для этой роли, но я уверен, что его талант позволит ему в будущем сыграть эту роль. С наилучшими пожеланиями, Эдвард Олби. Москва, 17.11.63».

Сыграть Джоржа мне, конечно, не удалось. То, что Олби казалось поверхностным в пьесе Гибсона, — и действительно выглядело таковым рядом с его собственным творчеством, где иная, принципиально иная, совершенно иная мера постижения человеческих глубин и подлинная беспощадность в переоценке ценностей, — даже это, сравнительно робко явленное в «Двое на качелях», казалось вызывающе откровенным, недопустимо обнаженным нашим пуританам, ведующим репертуарной политикой.

Правда, одну пьесу Олби — «Балладу о невеселом кабачке» по роману Карсон Маккаллерс — мы все-таки поставили в мае 67-го года. И я играл там роль от Автора.

Хуже получилось с драматургией Артура Миллера, которую мы, «современники», высоко чтили. Да и с ним самим вышло скверно…

У многих из нас есть какие-то жуткие, темные эпизоды в общественной и личной судьбе. Страшно носить их в себе, лучше покаяться. Выплеснешься на бумаге, может, и как-то легче задышится, а то еще, не дай Бог, так и унесешь этот камень с собой в «великое быть может», как говорил старик Рабле.

Итак, в Москву со своей новой женой, корреспонденткой-фотографом, приехал Артур Миллер, и поначалу все шло прекрасно — лучше и не бывает.

Они побывали в «Современнике» и увидели «Голого короля». Затем Миллер изъявил желание встретиться с коллективом театра. Иностранная комиссия Союза писателей эту встречу устроила. В кабинете Ефремова набилась куча народа: артисты, критики, представители этой самой иностранной комиссии.

Миллеру задавали вопросы, он отвечал. Все, в общем, вполне соответствовало духу официальной пресс-конференции тех лет. Единственным, разрушавшим чопорность встречи американского драматурга и советской театральной элиты, было то, что наш «фюлер» оказался пьян в сосиску, и это всех, особенно гостей-критиков, крайне шокировало. Хотя Миллер-то как раз отнесся к состоянию Олега очень спокойно…

Из наиболее интересных вопросов, точнее говоря, интересных ответов драматурга был ответ о принципе построения его пьес. «Принцип очень простой», — сказал Миллер. Он двумя пальцами взял со стола белый лист бумаги и показал нам: «Видите этот лист? Не правда ли, он белый? С этого я начинаю почти в каждой своей пьесе, а затем лист поворачивается другой своей стороной, — ан, нет, он черного цвета. Вот и весь мой принцип».

Встреча закончилась, оставив ощущение неудовлетворенности. Еще бы! Мы молоды, любопытны, у нас в гостях почти классик, — неужели все вот этим и ограничится?

Мы подошли к Миллеру с просьбой еще раз посетить наш театр и встретиться уже без посторонних, в обстановке неофициальной. Время у него было спланировано жестко, он уезжал в Ленинград смотреть спектакли Товстоногова, но обещал, если удастся, на день раньше вернуться и зайти к нам. На том и расстались. Может быть, это была вежливая отговорка? Да нет, он действительно прилетел днем раньше и еще утром дал знать, что придет в «Современник» и будет рад потолковать с нами. Боже, как мы обрадовались! Мигом скинулись на домашний банкет, который решили провести на дому у Олега Табакова, — он тогда был обладателем самой большой квартиры, где не стыдно было принять мэтра.

Жены наши хлопотали с самого утра, готовя стол, достойный дорогого гостя.

Вечером Миллер с женой пришел в театр. Игрался спектакль «Без креста». Перед началом они зашли в кабинет Ефремова, сам Олег в тот вечер, правда, снимался, но велел мне как незанятому в спектакле принять их за хозяина. Тут-то я наконец как следует сумел разглядеть знаменитого драматурга.

Даже внешне он производил очень приятное впечатление. Его нельзя было назвать красавцем, но, глядя на него, ты понимал: вероятно, Мэрилин Монро была его женой не только потому, что он умел хорошо писать пьесы и, судя по всему, неплохо зарабатывал. Очень высокий, отлично сложенный, длинные ноги, широкие плечи, на длинной кадыкастой шее — пропорциональная голова, профиль, который принято называть орлиным, очки, несколько поредевшие темные волосы. Миллер — еврей, но с таким же успехом мог оказаться французом или кем-либо еще.

На меня произвело впечатление, как он был одет. Я решил, что это и мой стиль, и несколько лет спустя, когда представилась возможность, приобрел-таки серый в елочку твидовый пиджак, темно-серые фланелевые брюки, серые же в рубец шерстяные носки и черные полуботинки, плотные с широкими носами — «стиль америкэн», галстук с диагональными полосами и рубашку «баттон-даун» (воротничок с пуговицами). Словом, лет через двенадцать я наконец оделся а-ля Миллер. У взрослых свои игрушки, и они им тоже нужны…

Мы, принимавшие Миллера, известили его, что после спектакля поедем на квартиру к одному из наших ведущих актеров и покорнейше просим его с супругой отужинать с нами. Ефремов приедет туда же, закончив съемку.

— Вам, наверное, будет небезынтересно увидеть, как живут русские актеры. Обещаем вкусный ужин и, конечно, не скроем, очень хочется с вами побеседовать в домашней обстановке. Переводчик есть свой, так что все предусмотрено. Не откажите.

Миллер перекинулся с женой и ответил, что они чрезвычайно рады приглашению, но в таком случае приносят свои извинения: из Ленинграда прилетели только днем, жена несколько утомлена, так что они посмотрят лишь первый акт спектакля и уедут в гостиницу «Националы» передохнуть. Просят заехать за ними после окончания представления. А вообще они заранее благодарны, им действительно интересно побывать в советском доме и побеседовать с советскими коллегами. Жена Миллера вдобавок захватит фотоаппарат и поснимает, так как они хотят сделать альбом о своей поездке по Советскому Союзу.

Ну и замечательно! Стало быть, после спектакля «Без креста» мы заезжаем в «Националь», а они нас ждут, непременно ждут.

Третий звонок. Миллер с супругой отправляется в зрительный зал. А за кулисами начинает разыгрываться другой спектакль, куда более интересный, чем тот, что идет на сцене. Мало сказать, интересный — незабываемый. Даже теперь, много лет спустя, когда, естественно, что-то уже притупилось и на все это глядишь издалека, какое-то постыдное чувство охватывает меня, лишь вспоминаю дальнейшее…

Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый, век необычайный.
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней…

Для «Современника» печальней.

Черт его знает, кто стукнул, когда успели и куда стукнули!

Вбегает замдиректора Л. И. Эрман:

— Вы что, с ума сошли! Кто вам разрешил?

— Что?

— Они еще спрашивают, «что»! Кто вам разрешил звать Миллера домой?! Вы соображаете, что вы делаете?!

— А что мы такого делаем?

— Вы что, действительно не понимаете или притворяетесь?!

— Мы действительно не понимаем…

— Ах, не понимаете! Ну так вам сейчас немедленно разъяснят. Где Табаков?

— Он на сцене. А в чем, собственно, дело, Леонид Иосифович? Мы что, не имеем права пригласить уважаемого драматурга домой и принять его, как подобает советским актерам?

— Принять?! Домой?!

Эрман почти кричит. Он официальное лицо и в силу своей должности связан с разными учреждениями. Ему понятно то, что невдомек нам.

— Принимает Миллера Союз писателей, его иностранная комиссия. И-но-стран-ная…

— Ну и что?

— О Боже, с вами бессмысленно толковать! Где Ефремов?

— На съемке.

— Он в курсе?

— Да.

Эрман убегает. Мы растеряны, мы ничего не понимаем, но чуем, что дело пахнет керосином. А между тем кончается первый акт, и Миллеры уезжают в «Националь».

В антракте в кабинет Ефремова приходят загримированные актеры, занятые в спектакле, — Кваша, Волчек, Табаков, Щербаков и другие. Их поджидает Эрман с лицом, не предвещающим ничего хорошего.

Монолог на тему «вы с ума сошли, обалдели, вы что, не понимаете, иностранная комиссия…» повторяется. На общие возражения, что Миллеры, дескать, уже приглашены и переиграть просто невозможно, Эрман хватает телефонную трубку, трясущимися пальцами набирает номер, с кем-то здоровается — второпях, но тем не менее подобострастно, — и говорит в трубку:

— Сейчас я вам дам Табакова. Одну минуточку… Олег!

Табаков берет трубку. Мы насторожились. Пристально глядим

на Олега, на его постепенно меняющееся выражение лица.

— Слушаю вас.

Пауза. Там что-то говорят.

— Да, да. Ко мне домой.

Пауза.

— Ну, человек двенадцать наших актеров.

Пауза.

— А почему нельзя?

Очень длинная пауза, во время которой кто-то из нас бежит в кабинет к завлиту Котовой, где стоит параллельный телефон и где можно слушать двухсторонний диалог.

— Но вы понимаете, что мы его уже пригласили? Он нас ждет в «Национале». А что мы ему скажем? Поймите, это неловко… Раньше надо было думать? — вслух повторяет Олег сказанную на другом конце провода фразу. — Ну, послушайте, в конце концов, что же тут особенного? Мы советские актеры, он прогрессивный американский драматург. Во времена маккартизма он подвергался преследованиям.

Табаков начинает говорить, повышая голос, пытаясь придать своей интонации гражданственную весомость.

Его обрывают и говорят ему, по-видимому, что-то не менее весомое, после чего он уже не сопротивляется, о временах маккартизма не поминает, а вяло мямлит в трубку:

— Нет, я понимаю, но как-то глупо получается… как-то стыдно перед ним… А что придумать?.. — И долго, долго вздыхает в трубку. — Да, да. Нет, я понял… До свидания…

Из кабинета Котовой возвращаются те, кто слушал разговор по параллельному телефону. Лица невеселые. Все смотрят на Табакова и ждут от него ответа. А между тем идут тревожные звонки помрежа, означающие, что давно пора начинать второй акт.

— Олег, ну что? Кто это был? С кем ты говорил?

— Ну, это… из иностранной комиссии. В общем, не суть важно. Вопрос стоит так, что я член партии и Петя Щербаков тоже. И что нам грозят большие неприятности, если мы не откажем Миллеру.

— Помилуй Бог, Лелик! Ну, как же это возможно теперь! Это же позор!

Олег и Петя теперь смотрят на нас. В глазах их появляется раздражение затравленных людей:

— Ну, а что предлагаете? Как бы вот ты, Игорь, или ты, Миша, поступили на моем месте? На нашем с Петей месте?

Мы и в самом деле не на их месте, слава Богу.

— Ты прав, Лелик. Решать тебе и Пете. Дом твой. Ты хозяин.

Другие меня поддерживают: да, решать им, Табакову и Щербакову, так как нам-то, собственно говоря, ничто не угрожает, ну, разве что кроме еще одной странички в досье — про встречу с американским драматургом, которого преследовал сенатор Маккарти.

Начался второй акт «Без креста».

«А жена Миллера, наверное, уже ванну приняла», — почему-то тоскливо подумал я.

После спектакля Табаков и, кажется, Кваша поехали в «Националь» сообщать Миллеру о срочной ночной репетиции в связи с неожиданной болезнью актера, которого надо за ночь заменить другим, здоровым, дабы не сорвать завтрашнего представления.

Мы сидели в театре и молча ждали наших товарищей. Раздался телефонный звонок из табаковской квартиры, где уже все готово: и сациви, и плов, и кофе, и какава.

— Ну, куда же вы пропали? Мы тут вас заждались!

— Погодите, скоро будем…

— Давайте в темпе. А в чем дело?

— Потом объясним.

Вернулись после визита к Миллеру посланцы. На наш молчаливый вопрос — Табаков:

— Он нас встретил одетый, веселый… Жена перед зеркалом последний марафет наводила. Ну, мы ему сцену разыграли, что, мол, так и так… Тысяча извинений. Расстроены до слез. Этого и играть было не надо…

— Ну, а он?

— Что он… Дурак он, что ли? Как-то грустно посмотрел на нас через очки своими еврейскими глазами и говорит: «Ну, что ж… Я все понимаю. Ничего, ничего, бывает…»

Сидим подавленные, дымим сигаретами, друг другу в глаза смотреть стыдно. Опять телефонный звонок:

— Ну, что вы там?! У нас уже все остыло! Обалдели, что ли?

— Сейчас, сейчас… — повесил трубку Табаков.

И в самом деле. Жены нас ждут, Ефремов скоро со съемки приедет, если уже не приехал, и не пропадать же жратве и выпивке, купленной в складчину.

Приехали. Сели за стол. Ефремов действительно уже тут. До сих пор перед глазами длинный стол, белоснежная скатерть, коньяк, вино, закуска разная. Все в сборе — и два пустых кресла, никем не занятые. Как бельмо на глазу.

Ефремов сказал:

— А я бы плюнул и не стал бы ничего отменять!

И выпил…

— А Фейхтвангер был в Америке, когда артисты играли в антисемитском фильме по его роману, и он им письмо накатал…

В Америке Фейхтвангер был! Ему и рассуждать легко было!

«Современник» — боль моя, «Современник» — любовь моя, «Современник» — юность моя, да не только моя, наша юность, наша молодость, наши надежды. Раскидало, расшвыряло нас время.

Нынешнему читателю может показаться чудным мой плач по «Современнику». Что это за «шахсей-вахсей», к чему автор гнусавит живому заупокойную? Стоит же себе у Чистых прудов прекрасное здание театра «Современник». Играют там прекрасные артисты и «основатели» некоторые еще тоже играют, что Бог ни делает, все к лучшему…

Да, да! Все так! И да будет так! Но ведь сказано — нельзя дважды войти в одну и ту же воду. А «та» вода утекла безвозвратно. И с ней утек дух, надломился и сломался дух того «Современника».

Дух военный не ослаб, пара-пара-ру-рара,
Нет солдат сильнее баб, пара-пара-ру-рара!..—

как пели в «Голом короле» в 60-е годы.

«Нет солдат сильнее баб»? Что ж, к месту вспомнилась песенка. От одной сильной бабенки мы тогда здорово зависели. Сильна была при Хрущеве Екатерина Фурцева, царствие ей небесное! «Никитские ворота» — баяли про нее в народе. В расцвете карьеры — член Политбюро, потом только член ЦК и министр культуры — это уже вроде почетной ссылки Кавтарадзе послом в Румынию.

Трудное дело — в России ведать искусством и его жрецами. Посочувствуешь. Тут сам Луначарский ногу сломит. А каково женщине на этом посту? Да еще хорошенькой женщине, ладно скроенной, блондинке в черном пиджачке в талию, с голубыми глазками и вздернутым носиком? Душечка! «Я не только министр культуры, я прежде всего женщина», — любила повторять Екатерина Алексеевна на иностранных пресс-конференциях, вызывая умиление, пока это всем не приелось…

Помню, молодой Олег Ефремов, прощаясь, хотел поцеловать ей руку, — Екатерина Алексеевна только-только вступила на министерский пост. Она отдернула ее, вспыхнула как маков цвет: «Что вы, товарищ Ефремов! Это ни к чему, ни к чему», — и строго на него посмотрела. Мол, шуры-муры вы оставьте, карьеры через них не сделаете и левацкому вашему театру они не помогут.

Это произошло, повторяю, в самом начале ее министерской жизни. Потом уже по Москве заходили слухи, что Фурцева-де благоволит к Олегу, что ею он только и держится. Неправда! Как неправда и то, что Ефремову будто бы удалось создать театр исключительно потому, что другом его был Аджубей. Они действительно учились на одном курсе в школе-студии МХАТ и действительно когда-то дружили. Но расчетливый Аджубей, видно, смекнул, что актерским талантом он много ниже Олега и вообще это не его стезя, и поменял школу-студию на университет, — кажется, на журналистский факультет, — куда увел за собой из студии и свою тогдашнюю жену, красотку Ирину Скобцеву. Она потом все же воротилась и училась курсом старше меня вместе с Волчек, Квашой и Броневым.

Впрочем, недолго музыка играла, и Скобцеву он поменял на другую: женой его, как общеизвестно, стала Рада Хрущева. Растиньяк Аджубей, Жюльен Сорель Аджубей, временщик Аджубей — как его ни называли! — какое-то время был настолько силен, что решал дела государственные. Ездил в Америку на важнейшие переговоры. Прочили ему, говорят, даже пост министра иностранных дел. Но пала власть царя Никиты. «Дети не отвечают за дела отцов своих…» А зятья? Те, как выяснилось, отвечают, коли состояли временщиками при тестях. И за плохие их деяния, и за добрые — за все отвечают.

Тогда же Аджубей возглавлял «Известия», газету, которая при нем поднялась вровень с «Правдой». В ней алчущий информации должен был между строк читать, куда ветер дует, и делать для себя выводы — или, жадно надеясь на перемены к лучшему, эти самые выводы додумывать и придумывать. Это, пожалуй, вернее.

Нет, не помог сокурсник сокурснику. Правда, и не препятствовал. Стоял в стороне, наблюдал. И вообще не до театров тогда ему было. Находились дела поважнее — и у Никиты Сергеевича, и у его зятя…

Как-то в начале 60-х завалились мы компанией в ресторан ВТО. В те времена у него еще был престиж. Можно было увидеть стариков МХАТовцев, например, неизменно бывавшего там И. М. Раевского, всегда подтянутого, достойного, наутюженного, в чистейшем белом воротничке, с золотой чайкой в петлице, — а глаза за очками от выпитого стекляннее стекол. За его столиком — ермоловцы Якут, Гушанский, Бернес Марк с Соловьевым-Седым. Писатели в «гадюшник» тоже заглядывали, попивали, и клеили баб модные поэты. В те годы там еще и беседы велись.

Так вот, зашел в тот вечер туда и Олег с нами. Он уже ходил в «левой» славе. Сидим — и вдруг по залу: «Смотрите, Аджубей!..» Действительно, сам главный «Известий» посетил ВТО со своими мальчиками из свиты. Пришли уже «хорошенькими», видать, не догуляли где-то, — иначе на кой черт их в ВТО занесло? Не по рангу. А может, захотелось в пьяном кураже на малых людей посмотреть и себя, больших, показать? Тут-то они с Олегом и встретились. Это был первый раз, когда я видел их вместе.

Второй раз увижу в 71-м году на 7 ноября в доме Нателлы Лордкипанидзе, сотрудницы «Известий» при Аджубее, куда опальный босс пришел в гости с Радой, а художественный руководитель МХАТа Олег Николаевич Ефремов после банкета в Кремле при всех регалиях прикатил на «мерседесе» и еще привез с собой какого-то голубого генерал-лейтенанта в орденах до пупа. Генерал этот весь вечер не давал Аджубею покоя — все про Хрущева язвил. Раду было искренне жаль. Олег, правда, с генералом поспорил, заступился за Никиту, так что обошлось.

Белый лист бумаги в руках Миллера оборачивался черным; у жизни та же драматургия.

«Мы на ероплане», — орут взлетевшие на доске качелей, а те, что внизу, отвечают: «Мы сегодня в яме…» — и, оттолкнувшись от земли, сами взлетают вверх: «А вот теперь мы на ероплане, а вы сегодня в яме».

В тот вечер в яме был Олег: «Современник» в очередной раз собирались закрывать, а Аджубей со своими мальчиками на ероплане парил. Тут бы, кажется, Олегу и подойти к полудержавному властелину, как многие сделали бы на его месте, выпить с ним, пользуясь случаем, за прошлое, за общую юность, за бывшую дружбу, а заодно попросить помощи. Но не такой тогда был Олег, чтобы на наших глазах и на глазах у всего «гадюшника» идти на поклон. Встретились они глазами и поздоровались. И только. Мы пьем. Иногда Аджубей с Ефремовым переглядываются. Потом тот Олегу за стол чарку водки прислал, а Олег ему бутылкой ответил. Вот и весь сказ. Нет, нет! Надо отделять от зерна полову. Не стараниями Аджубея открылся, существовал и не был закрыт тогда театр-студия «Современник».

Так же как и «Никитские ворота», согласно сплетне (почему-то хочется верить, что это все-таки сплетня), если и были «воротами», то Никиты, а уж никак не Олега, хотя Фурцева и правда потом полюбила наш театр и благоприятствовала Олегу и нам. Но это потом, когда будет «Обыкновенная история», получившая 7 ноября 1967 года Государственную премию СССР, и спектакль «Большевики», выпушенный в том же, 67-м и тоже в день 7 ноября.

Лауреатами станут режиссер Г. Волчек, актеры О. Табаков и М. Козаков, а вместо Гончарова — В. Розов, который даже не был на нее выдвинут, — его вписали в приказ о присуждении в последний момент.

Но не будем мелочиться. Пять тысяч на троих, пять тысяч на четверых, — не все ли равно? Значки-то есть у всех, и у меня к моему диплом за номером 13. Стало быть, тринадцатый я лауреат этой вновь утвержденной, в девичестве Сталинской, премии. Хотя вообще-то на троих лучше. На троих, оно завсегда лучше. Это у нас даже как-то стало национальной традицией. На троих… Три танкиста, три веселых друга… «Эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал? Куда несешься ты, дай ответ… Не дает ответа…»

Поделили пять на четыре и устроили — что? Ну, конечно, банкет. Сложились артисты Табаков, Козаков, Волчек на равных паях с драматургом Розовым и устроили банкет своим товарищам. Где устроили? В «Пекине», в ресторане «Пекин». Шикарный банкет, большой, человек на сто с лишним, с танцами, с песнями, с капустником. На банкете, конечно, весь театр, его друзья, наши родственники и непременные в те годы участники такого рода увеселений артисты театра «Ромэн»: Вася Туманский, Коля Сличенко, Коля и Рада Волшаниновы. «Я ехала домой… Я думала о вас…», — поет Рада, а ее муж Коля аккомпанирует на своей гитаре с двумя грифами уж так красиво, так многозвучно…

«Коля! Коля Сличенко! — кричат все в зале. — Величальную!»

Тот ставит на поднос рюмку водки и под аккомпанемент гитар Волшанинова и Туманского выводит: «Чарочка моя серебряная, на золото блюдце поставленная… Кому чару пить, кому здраву быть? Чару пить… Екатерине свет Алексеевне!» И с этими словами подносит чару — да, да, Екатерине Алексеевне Фурцевой, которая, нарушив суровую табель о рангах, пришла на этот неофициальный банкет.

«Пей до дна, пей до дна, пей до дна!» Экий демократизм — к самой госпоже министерше да на «ты»! Приятно, ничего не скажешь! Дескать, все мы тут кумовья королю, сваты министру. За столом, не в приемной, но все-таки… Выпила госпожа до дна, не поморщилась. Аплодисменты! Поздравила театр с праздником — и опять до дна. Аплодисменты, разумеется, пуще. А она «и в третий так же точно», — совсем как у Грибоедова, только там фамусовский дядя «нарочно» на пол падал, угодничая перед государыней Екатериной, а тут уж сама Екатерина, ну, пусть не государыня, но государственное лицо, пила, пила и тоже упала, вот разве что не нарочно, а натурально. Плохо ей, бедняге, сделалось. И если бы на грозном верху узнали, что она, мало того что в «Пекин» заявилась, но еще и в уборной тамошнего холла, куда, страшно сказать, посторонние ходят по нужде, стравила опять-таки самым что ни на есть демократическим образом, а потом ее под белы руки проводили в машину артисты, которые сами-то на ногах не держались, в общем, думаю, нагорело бы ей. И поделом: не ходи в народ!

Виной всему оказалась моя покойная мать. Она как раз сидела напротив Фурцевой, а каждой женщине, будь она хоть министерша, приятно видеть ту, что старше ее. Тем более мама тогда уже совсем поседела, и дать ей можно было куда больше ее шестидесяти пяти. И то: в банях финских паром иностранным она не парилась, чужие руки массажами разными ее не мяли, Люда Зыкина ей на полке про Волгу-матушку не спевала, а уж где банька, там чарка, — это еще царь Петр наказал, так как же нашим царям Великого ослушаться? Святое дело. А маму жизнь не баловала и не украсила. Она то по тюрьмам сидела, то занималась трудом и хозяйством, да и вообще закаленная была насчет закусить-выпить. Умела. Сколько раз я с нею пил, никогда не видел пьяной. Уже сам еле языком ворочаю, а она ни в одном глазу, хотя грех жаловаться: в те поры здоровым парнем я был. Все равно — иной раз до кровати не мог добраться, а мать жаловалась наутро, что я первый мужик, с которого она сама брюки стаскивала…

В общем, министерша, наверное, так смекнула: «Эта баба меня много старше, и буду-ка я на нее ориентир держать в смысле количества зелья». И вот все она, Катя-душка, к мамаше моей: «Ну, что, выпьем, Зоя Александровна?» Та: «Отчего не выпить, Екатерина Алексеевна». — «Ну, что, Зоя Александровна, поддержим тост?» — «Конечно, Екатерина Алексеевна, я всегда за поддержку». Гляжу я на эту картину и думаю: зря она на мою старуху полагается, неправильный она выбрала ориентир — дворянская косточка крепкая. И верно подумал. Плохо кончилось. А все-таки живинка в ней была, в этой самой покойной министерше.

Право, чудная она была женщина. Всякая. Ну, и положение обязывало: какой-никакой, а министр, какой-никакой, а культуры. Бывало, соберет она всю эту культуру в большом зале и ну ее пропесочивать, ну пальчиком культуре грозить: «Такие вы, сякие, разэдакие! И не то вы пишете, и не то вы малюете, и не то вы играете, и не туда смотрите, куда вам положено. Я вот женщина, и то смыслю больше вашего. Товарищи дорогие, сограждане мои, ну что вам стоит дом построить, нарисуем, будем жить!» И так, бедняжка, переживает, нам выговаривая, что просто слезами вся запивается.

— Нет, нет, я не желаю сказать, что вся наша культура такая плохая. Есть и обратные примеры. Возьмем, товарищи, балет. Майя Плисецкая, народная артистка СССР, лауреат Ленинской премии, недавно на гастролях в США танцевала «Умирающего лебедя» композитора Сен-Санса. И где, товарищи? В штате Техас, в Далласе — городе убийств! Вот представьте: Майя Михайловна Плисецкая в белой пачке на фоне черного бархата! Ведь это же живая мишень, товарищи!

Услыхав о таком беспримерном подвиге, вся культура, само собой, зааплодировала подвигу выдающейся балерины. Нашлись, правда, сволочи, которые в кулак прыснули, а один, фамилии его подлой не назову, чуть под стул не свалился. Его, гада, такой хохот обуял, что вроде истерики вышло. Он, свинья непонятливая, притворился, что у него то ли кашель, то ли приступ такой, и наружу из зала того большого утек. Вся культура на него обернулась.

А Екатерина-третья дальше толкала речь, и все ей хлопали в ладоши, и потом разошлись по домам, чтобы эту самую культуру и дальше двигать и передвигать с места на место.

Вспоминаю я еще один банкет, на котором я видел Екатерину Алексеевну. Незадолго до того, «пекинского», но уже в Кремле. Нам вручали лауреатские значки в Георгиевском зале, а потом пригласили отметить это событие куда-то наверх в относительно небольшое, сколько помнится, помещение. Хозяевами стола были Шауро, Фурцева и председатель комитета по Ленинским и Государственным премиям Николай Тихонов; Шауро в декабре 1967 года был фигурой потяжелее Фурцевой, — это отчетливо чувствовалось в церемониале кремлевского застолья.

Стол. За ним лауреаты. Поэт Ярослав Смеляков, скульптор Белашева, кинорежиссер Жалакявичус, снявший картину «Никто не хотел умирать», снимавшиеся в ней актеры Донатас Банионис, Бруно Оя, единственный из награжденных, который посмел взять с собой на банкет жену-польку (сам уже шустрил в Польшу, потому, может, и не побоялся). Был еще композитор Андрей Петров, остальных не помню. Ну и разумеется, свои: Галка Волчек, Олег Табаков, В. С. Розов. Был с нами и Олег Ефремов — его лично пригласил Шауро как руководителя театра, получившего столь высокую награду. Компания, стало быть, разношерстная. Обстановка соответственно напряженная.

Мы знали, что Смелякова привезли на вручение из больницы, где он лежал после очередного запоя. Посему пить ему было нельзя, отчего на банкете присутствовала и его жена, но уже законно и вынужденно, чтобы предохранить лауреата от соблазна. Мне и Табакову тоже, слава Богу, пить было нельзя, так как вечером мы играли спектакль и прямо с дневного банкета надо было мчаться в театр.

Итак, началась церемония. Встал Шауро. «За присуждение Государственных премий, за творческие успехи во славу…» — и т. д. и т. п. Все выпили. Мы с Табаковым пригубили. Смеляков злобно глотнул нарзан.

Вторая (не первая!) — Фурцева. «За партию, за Политбюро (за Брежнева тогда еще персонально не пили), за заботу партии и ее ЦК о культуре, о ее деятелях…» Выпили. Пригубили. Смеляков опорожнил фужер нарзана.

Тихо, как мыши, снуют вежливые, незаметные кремлевские официанты. Меняют закуски, подливают из-за спины — по всем правилам — в рюмки и фужеры: кому коньяк, кому водку, кому вино, Смелякову — нарзан. Беседа чуть оживилась. Кое-где послышался смех, стали возникать междусобойчики, прерываемые время от времени ритуалом тостов. Опять Шауро:

— Товарищи! Вот мы сегодня празднуем ваши награды. А знаете ли, как непросто было комитету разобраться во всем этом хозяйстве? Сколько представленных, сколько просмотров, обсуждений, споров! Вот напротив меня сидит человек, в чьи обязанности и полномочия входит всем этим заниматься и решать эти сложные задачи, — председатель комитета по Ленинским и Государственным премиям, наш выдающийся советский поэт Николай Семенович Тихонов. Давайте, товарищи, провозгласим за него здравицу! Это он отдал столько сил, отрываясь от письменного стола, скрываясь от своей музы, чтобы разобраться, рассудить, решить в вашу, товарищи, пользу! Он, можно сказать, человек, по праву занимающий свое место! Человек на своем месте!

Смеляков не выдерживает:

— За своего человека на своем месте! — И опрокинул в рот нарзан, как стопаря махнул.

Рассмеялись. Кто как. По-разному. Кто понял смысл, кто его по-своему истолковал. Дальше уже и лауреаты стали благодарить партию, правительство, комитет. Каждый должен что-нибудь сказать персонально. Ну, думаю, дойдет ведь очередь и до меня. Что делать? Уже слушаю вполуха, думаю только, как выпутаться, чтобы потом перед собой стыдно не было.

Дошла очередь. Все смотрят. Я:

— Мне очень приятно, радостно, что наша скромная работа получила столь высокую оценку. Но мы, актеры (мимика), не умеем говорить от себя, мы привыкли говорить чужими словами… (Мимика, смех.) Я (глядя на Тихонова и Смелякова) очень люблю стихи (одобрение за столом). Поэтому если позволите, то я выражу переполняющие меня чувства моими любимыми стихами (бурное одобрение).

Быть знаменитым некрасиво,
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Цель творчества — самоотдача… —

читаю и вижу, как одобрительно кивают Шауро и Фурцева, как, хитро прищурившись, глядит Смеляков, как буквально багровеет шея Тихонова. Звучат строки Пастернака под сводами Кремля — в 1967 году, всего через семь лет после смерти поэта:

……ни единой долькой
Не отступиться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.

Аплодируют. Хвалят стихи.

— Чьи это? — спрашивает Бруно Оя.

— Ну, что ж, товарищи, — поспешает В. С. Розов среднерусской своей скороговорочкой, — уже время, время! Спасибо вам за все, но пора и честь знать. Миша, Олег, у вас же сегодня спектакль — «Обыкновенная история». Надо в такой день не ударить в грязь лицом…

Все:

— Надо, надо…

Быстро прощаемся. И уже в лифте Розов — мне:

— Ну, Миша, вы рисковый тип. Узнай они, чьи стихи… Ай, ай, ай! Ведь за это по головке не погладят!

Шауровская «Чайка» доставляет нас в «Современник». «Обыкновенная история»…

Галка Волчек потом рассказала, что Смеляков, выйдя из кремлевского туалета, шепнул ей:

— Галина! Там духи дорогие, «Красная Москва», стоят. В женском, наверное, тоже есть. Пойди, возьми, — ничего врагу не оставим…

Ну, побанкетствовали и будет, пора и честь знать! Тем более что банкеты устраивать было преждевременно. Еще не пройдены трудные сезоны 1963/64 и 1965/66 годов, а меня занесло сразу на «пекинские» и кремлевские праздники аж 67-го года, от которого уже и до 70-го, и до самого распада нашего оставалось всего ничего. Рукой подать…

25 августа 1959 года в «Советской культуре» было опубликовано открытое письмо коллектива Ачинского драматического театра из Красноярского края к театру-студии «Современник» с просьбой направлять актеров для постоянной работы к ним, в Ачинский театр. Что за притча? Почему возникло письмо из Богом забытого и черт знает где расположенного городка? С чего бы это Табакова или Квашу отправлять в эту культурную ссылку?

А все очень просто. Письмо, разумеется, было продиктовано свыше, и связано оно с очередной попыткой прихлопнуть начинание Ефремова.

Мы покорпели и составили ответ, в котором лучезарно благодарили за радушное приглашение и предлагали «приехать всем составом театра к труженикам Ачинска на гастроли», но, шалишь, не более того. Ответ был напечатан той же «Советской культурой» 20 октября 1959 года, — только пусть уж гипотетический будущий историк, если он, по счастью для него, уже имеет возможность быть наивным, не подумает, что студийцы «Современника» так долго не могли собраться сочинить ответное письмо. Все это время наверху решался кардинальный вопрос: настало ли уже время ломать шею «Современнику», не пора ли расформировать его труппу? И, видать, милостиво решили: пусть еще поживет маленько Олегово детище (тогда опубликовали и наш ответ), но контроль над театром надобно учредить построже, а для этого дать ему нового директора. И дали: В. С. Куманина, работника Министерства культуры.

Получилось, однако, как в том анекдоте с мальчиком из еврейского местечка, которого послали исправлять речь к русскому батюшке, — через полгода и сам поп закартавил.

Владимир Семенович оказался при всей своей внушительной, строгой фактуре человеком мягким, добрым, да еще и пьющим в придачу (когда-то сам был актером, Вершинина играл в театре им. Станиславского). Нет, ошиблось начальство, нечаянно слиберальничало, — тут, почитай, самого громилу Зубкова надо было послать директорствовать в «Современник». Он в те времена на страницах «Советской России» бдительно одергивал нас: «Помни, что ты зодчий…» — а сам, радетель архитектуры, дай ему полную волю, с радостью сел бы на бульдозер и камня на камне от тогдашнего «Современника» не оставил. Даром, что и сносить еще было нечего, не было тогда у театра своего здания.

Ну, хоть бы И. Патрикееву прислали. Она ведь тоже все понимала: напечатала в зубковском журнале «Театральная жизнь» большую статью о спектаклях «Никто», «Пять вечеров», «Взломщики тишины», «Голый король», которые, по ее мнению, начисто лишены были гражданского звучания. И статью озаглавила — «На перепутье», предупреждала, стало быть: «Налево пойдешь — смерть найдешь, направо пойдешь —…» Так нет! Ошибку допустили. Не тот был человек В. С. Куманин, чтобы вывести тогдашний «Современник» на пути-дороги Ю. Зубкова и И. Патрикеевой. А гражданственность, которой требовали от Ефремова, была у него совсем другого покроя.

«Кто из нас в этот час рассвета смел бы спутать два главных цвета!..»

«Современник», как я говорил, жил по не обозначенной нигде формуле: неореализм, помноженный на десталинизацию, — и дозрел до Солженицына, до Миллера, до Шварцевского «Дракона», до «Носорогов» Ионеско… Ох, как хочется опять поахать: ну, чуть-чуть бы «слободы» тогда, ну, маненько, ну, отпустили бы еще вожжи… Да не трусь ты, царь Никита! Не слушай своих клевретов осторожных! Не тормози процесса — ведь и сам уцелеешь! Мог уцелеть. И не подкатил бы «биллиардный шар своей головы к лузе сталинистов», если бы то и дело не шел на попятную. А то — Манеж разгромил, лагерную тему закрыл, сказал, что исчерпалась она до дна и полно об этом! На молодых стучал кулаками по трибуне, предлагал, кому не нравится здесь, убираться на Запад. Сегодня же! Сейчас же!

— Но если ты готов стать под общее знамя, то вот тебе моя рука! — и протягивал руку бледному Вознесенскому, который в ту минуту стоял на трибуне и мямлил, что его любимый поэт Маяковский, что вслед за ним, в его традициях…

Никита сидел в окружении «ильичевых» позади и выше, нервно вскакивал и прерывал очередного призванного к ответу, орал про Запад, грозил, пугал, а потом протянул кому-то, не сдержав темперамента, руку со словами про «общее знамя». Тот вцепился в нее обеими руками, и зал, лающий, как свора собак на жестких ошейниках: «Позор! Позор!», готовый того, что на трибуне, искусать в кровь, дай только хозяин команду, разразился бурными аплодисментами. А Никита закрепил талантливо найденный прием, как актер закрепляет удачную находку, интонацию или трюк, и для его демонстрации выискивал в зале очередную жертву, в ярости выхватывал глазами чье-нибудь молодое лицо…

Олег Ефремов признавался (и рассказ этот я запомнил с его слов, когда он приехал из Кремля в «Современник»), что от страха вжимался в кресло, опускал голову, чтобы не попасться на глаза разъяренному Хрущеву.

Так вот, находил Никита молодое лицо и — окриком:

— Вон вы там, да, да, вы! В шестом ряду, в красной рубашке! Я к вам обращаюсь! Идите-идите на трибуну и расскажите всем, о чем мыслите! Чем занимаетесь!

И «красная рубашка» — он мог оказаться молодым художником, поэтом, кинематографистом — начинал держать ответ. Его прерывали, на него кричали, стучали кулаком, грозились сегодня же, сейчас же отправить на Запад, «но если ты готов под общее знамя, то вот тебе моя рука». «Красный» ее хвать! И снова овации.

Ефремов проиграл нам, как все это происходило. Он играл и за Хрущева, и за стоящего на трибуне, показал зал, лица тех, что пришли лаять и кусать по приказу, — он утверждал, что это и было почему-то самым страшным: зал, а не сам Хрущев и не те, которые сидели рядом с ним и иногда все-таки успокаивали его, шептали на ухо, что очередной извлеченный из зала ни в чем не виноват и к левакам разного толка вообще отношения не имеет.

Хрущев пыхтел, успокаивался и находил оправдание тому, что вытащил на трибуну совещания ни в чем не замеченного, ни во что не замешанного, вполне добродетельного художника или поэта:

— Ну, вот и хорошо… Пускай он всем скажет, пусть научит своих товарищей уму-разуму… А мы с радостью послушаем, не все же они наносная гниль и западная ржавчина!

Ефремов приехал с того совещания потрясенный. Он впервые видел разгневанного Хрущева и, кажется, понял, — а от понимания мурашками пошел, — куда могут завести левацкие игры, идейно ли, эстетически ли неприемлемые для тех, кто еще так недавно дал нам глоток свободы, реабилитировал невинных, приподнял железный занавес. Он своими глазами увидел краснеющего от гнева, с вытаращенными зенками лицо добряка Никиты, собственными ушами услыхал его крики и передал нам его интонации — от низов до фальцета, до петухов, вылетавших из глотки. Передал, изобразил так талантливо, как это мог сделать он, замечательный артист Олег Ефремов, и мне даже по сей день кажется: это я сидел там в кресле, я в страхе прятал лицо от глаз, выискивающих в зале очередную жертву, — может быть, меня? А в ушах: «Позор, позор!»

Да, позор, позор…

А Солженицын, также бывший на том заседании, переждав рассказ Олега, с улыбочкой вынул блокнотик из кармана пиджака и обстоятельно, по порядку доложил, что законспектировал по ходу заседания: с именами, с фамилиями стоявших на трибуне, с цитатами из Хрущева, из Ильичева и со всеми заинтересовавшими его подробностями. «Подробник» был этот рязанский учитель математики. Самообладание у него не то что у нашего поколения — это сразу бросалось в глаза. И его любовь к подробностям, к фактам, именам, фамилиям и точным датам, удивившая меня в тот день, потом мне объяснила многое в его будущем подвиге воссоздания Истории — пострашнее, чем та, которая потрясла Ефремова, а вслед за ним и нас, «современников». Дети 56-го струхнули не на шутку.

В апреле 1981 года «Современник» торжественно отмечал 25-летие своего существования!

«Этот день надо было пережить», — сказала мне Лиля Толмачева, когда все было завершено.

Действительно, надо было. Трудно было. В зале и на сцене много знакомых лиц. Но скольких, скольких уже нет… Минутой молчания почтили память ушедших. Прозвучали имена Володи Паулуса, Олега Даля, одного из авторов пьесы «Два цвета» Авы Зака, Константина Михайловича Симонова, кого-то еще. В ту минуту я подумал: «А бедного Ёсю Либгота забыли». Грустно. Конечно, что значит потеря старого Либгота по сравнению с трагедией 39-летнего Олега Даля? И все-таки…

Когда я в 59-м году вступил в труппу «Современника», то знал уже многих, почти всех.

— А кто этот старый еврей, который непременно во всех спектаклях участвует?

— Это? Иосиф Миронович Либгот… Ёся! — с ласковой фамильярностью окликнул того мой собеседник.

«Ёся», нисколько не обидевшись на столь амикошонское обращение, подошел. По возрасту он годился нам в отцы, но вполне мог оказаться и дедом.

Тут-то я и узнал, что Иосиф Миронович — энтузиаст молодого театра. Театрального образования у него не было, пришел он в «Современник» из самодеятельности и был готов играть любые роли, только бы ходить по сцене, только бы, как говорили в старину, дышать запахом кулис. Дышал он этим запахом бесплатно, а жил на скудную пенсию, которую получал за заслуги, к театру отношения не имеющие. Среди молодых счастливцев, играющих в молодом «Современнике», он был едва ли не самым счастливым служителем Мельпомены. Театру это оказалось на руку: людей вначале не хватало, штатное расписание было довольно скромное, а посему Ёся появлялся почти во всех тогдашних спектаклях. Иногда ему даже доверяли говорить слова, он получал роли «с ниточкой». «Два цвета», «Продолжение легенды», «Никто», один из низших служащих в «Голом короле» — вот его репертуар. Он ездил с «Современником» на все гастроли: в Кузбасс, на целину, в Ленинград…

Во время юбилейного вечера на большой экран проецировали старые фотографии и остроумно их комментировали. На одной — группа ребят-современниковцев на камне у воды — снимок, вероятно, сделан во время летних гастролей, где-нибудь на Волге. Очень, очень молодые, неприлично молодые: худенькая Алла Покровская, кудрявый Петя Щербаков и другие ребята и девочки в плавках, в купальниках улыбаются в аппарат, а на переднем плане тоже в плавках и очках возлежит седой, лысый 60-летний Ёся Либгот. В остроумном комментарии его не упомянули. Может, оттого, что молодежь, которая делала капустник, просто не знала, кто этот старый иудей и как он затесался в славную компашку.

А он выступал на всех наших собраниях, вызывая улыбку одних и раздражение других, — кстати говоря, в чем-то объяснимое. Ефремов как-никак строил профессиональное дело, и многоречивый зануда Ёся Либгот должен был его раздражать, напоминая собственной персоной, что до истинно профессионального театра нам еще далеко, пока он, Ёся, ходит по сцене, говорит слова, жаждет ролей, а на собраниях труппы употребляет выражения «наш театр», «это пьеса не нашего театра», «манера играть такого-то артиста не современниковская»…

Милый, милый Ёся Либгот. Доброжелательный, бескорыстный маленький еврей. Огромный русак Петя Щербаков — впоследствии народный артист, бессменный секретарь парторганизации «Современника», — дружил или подыгрывал в дружбу с доверчивым стариком. Они были на «ты», распивали на двоих поллитру. Старичок очень гордился этой дружбой. Что ж ты, Петя, не подсказал внести в поминальный список имя И. М. Либгота? Это было бы так кстати и так в стиле и духе раннего «Современника». Забыли старого Фирса. Аминь!

Да, день юбилея надо было пережить. Это почувствовал тогда даже я, оставивший театр за одиннадцать лет до этого. А каково было тем, кто всю четверть века или около того отработал в этом деле?

Когда на экране возник слайд с Олегом Ефремовым, в зале произошло то, чего не могло не произойти: овация. Зажгли свет. Взволнованный Ефремов — он находился среди зрителей — встал. Аплодисменты длились и стихли только тогда, когда он опустился на место. То же повторилось с Галей Волчек, и это было «не слабо», как теперь говорят.

На экране — Паулус, Даль… Да, иных уж нет, а те далече. Другие, слава Богу, неподалеку, тут, но для «Современника» их тоже считай что нет. Вот они, гости юбилея: Ефремов, Лаврова, Мягков, Вознесенская, Вертинская, Игорь Васильев, Володя Кашпур. Евстигнеева нет — у него инфаркт. Это теперь мха-товцы.

И я — тоже гость.

Мелькнул в кадре Лева Круглый, ведущий актер «Современника» 50-х — начала 60-х годов. Ну, этот вообще давно в Париже, пытается играть для русских. «Ах, Ваня, мы нужны в Париже, как в бане пассатижи», — пел когда-то Володя Высоцкий.

Вот уже не слайды, не фотографии, а документальные кинокадры, снятые любительским способом на узкую пленку. Немые куски из репетиций и спектаклей середины 60-х. «Сирано де Бержерак» Ростана в переводе Юры Айхенвальда.

Белая лестница. По ней носятся актеры со шпагами. Носиться им, впрочем, неудобно, потому что костюмы из поролона, и играть в них — все равно что безвылазно сидеть в сауне. Все это придумал Борис Мессерер с благословения Игоря Кваши, который ставил — но не выпускал — неуклюжий этот спектакль. Несмотря на то что Ефремов ругал и макет, и принцип оформления, Кваша стоял на своем, и в результате душные костюмы из поролона на каркасах сковывали актеров на сценической площадке, состоявшей из огромной белой лестницы, на которой надо было двигаться ритмично, непринужденно, элегантно — «по-французски». А уж каково было мне, игравшему Сирано, выносить длиннейшие репетиции, декламируя и фехтуя в придачу! Ясное дело, там, где было возможно, мы упрощали свои костюмы, выдергивали металлические каркасы, заменяли непроницаемый поролон на шерстяную ткань, — все равно было тяжко, в чем убедился после и сам Кваша, тоже выступив в роли Сирано и всласть хлебнув прелести своего и мессереровского изыска.

И все-таки что-то такое было в этом спектакле.

Я умру, как солдат.
Впрочем, нет, я умру, как поэт,
А у нас научиться нетрудно премудрости этой:
От войны или яда, от прочих непрошеных бед,
Словом, так, как на свете всегда умирают поэты…

Пастернак умер в 60-м году. Этот текст звучал на сцене «Современника» в 65-м. Памятливый зал, жаждущий подобных ассоциаций, чуял, что к чему…

А на экране уже кадры репетиции комедии «Всегда в продаже» ныне «американского» писателя Васи Аксенова… Нет, ей-Богу, смех и грех! Затоваренная бочкотара какая-то! Где ты, квадрат Вася, толстый, добродушный, крепко пьющий парень со звездным билетом в кармане, шестидесятник, заразительно смеющийся тонким продолжительным смехом («з-зз-з-з-з»), в ответ на который тоже нельзя было не рассмеяться? Куда завела тебя любовь к «старому голубоглазому» Фрэнку Синатре? Как там живется тебе на полпути к Луне? Икается ли в этот вечер, когда выдуманные тобой Кисточкин и Треугольников прыгают по немому экрану с ужимками и гримасами?.. «В кафе сидел один семит и ел, что подороже. Вошел туда антисемит и дал ему по роже!»

Ну, правда, у нас это звучало со сцены несколько иначе: «Один фашист… антифашист…»

Ах, какой это был спектакль! Во многом несовершенный третий акт, действие которого происходило по воле автора в третьем измерении, написан в духе театра абсурда и никак нам не удавался. Аксенов, по-моему, во многом отдал здесь дань моде, отступив от того лучшего, что умел — и умел только он.

Помню на премьере этой чудом проскочившей комедии неистово аплодировавших одних и так же неистово возмущавшихся других. Премьера состоялась в 65-м году после «Сирано». То был еще один пик «Современника» и мой звездный час в «Современнике»: так уж получилось, что я подряд сыграл эти замечательные роли в спектаклях, поставленных Ефремовым.

Собственно, роль Сирано я получил почти случайно.

Начал постановку, как я уже сказал, Игорь Кваша, который и принес в театр новый перевод Айхенвальда. Задумал он этот спектакль в полемике с Ефремовым, так что Олег как исполнитель сразу отпал, хотя в те годы мог сыграть эту роль блистательно. Евстигнеев тоже отказался по причине неумения играть пьесы в стихах: этот виртуозный актер и прозу-то учил с трудом и частенько допускал на сцене такие оговорки, что с партнерами начиналась истерика.

Кваша назначил на роль Сирано себя, но так как ему предстояло еще и ставить, то дублером возник я. Правда, никто не думал, что именно я сыграю премьеру, но, как и следовало ожидать, Игорь, избравший для режиссерского дебюта непривычную для нас по жанру и форме героическую комедию, запутался в ней, как лошадь в постромках. Это стало особенно ясно, когда мы вышли на сцену. Я репетировал в паре с Роксаной — Лилей Толмачевой, Кваша — в паре с Люсей Гурченко, в те годы работавшей в «Современнике» (он был увлечен Люсей и сам выбрал ее в партнерши). Гурченко говорила с сильным харьковским акцентом, от которого не вполне избавилась и по сей день, а в роли изысканной жеманницы, любительницы куртуазной поэзии это было, мягко говоря, не в ту степь. Бедная Людмила, как школьница, зубрила звукопись роли, но Харкiв делал свое дело.

— Ну, ёж твою мать! — не выдерживала она, сама подчас ужасаясь тому, что вылетало из уст причудницы Роксаны. — Не могху, и все тут!

— Люся, не гхэкай! — орал из зала Ефремов. — Надо же, черт возьми, научиться разговаривать по-русски, раз ты вышла на сцену.

В зале страдал Кваша.

В полемике с Ефремовым он продолжал лезть в бутылку, так что я репетировал с двумя Роксанами и в результате премьеру летом 1964 года суждено было сыграть мне.

Ефремову, принужденному взять постановку в свои руки, было трудно. Декорации мешали размаху его воображения, да и у нас в мозгах была изрядная «кваша». Целый сезон вплоть до его вмешательства мы приспосабливали пьесу постклассика Ростана к привычному неореализму современниковской манеры, она, естественно, сопротивлялась, и подробный психологический разбор оборачивался откровенной глупостью. Мы не доверяли прозрачности и условности ростановских построений; стесняясь, комкали стих, стараясь быть «правдивыми»; искали вторые планы, словно ставили Розова; убивали эффектность там, где ее надо было подчеркивать. Из пьесы исчезал юмор, легкость, появлялась тяжеловесность, уничтожавшая поэтическую афористичность ростановского текста.

Все это предстояло найти Олегу в сравнительно короткий период весенне-летних репетиций. Он не жалел сил. Работа продолжалась и в обстановке, скромно выражаясь, не совсем театральной. Пришли, например, в Дом архитектора на традиционные блины. Сидим за столом у Шурки Ширвиндта. В ресторане Дома — танцы, хохмы, всем весело. Всем, кроме… Ефремов обращается ко мне:

— Значит, так, сейчас ты встаешь и любой ценой прекращаешь эту кутерьму. Так сказать, в этюдном порядке. Понял?

— Это еще зачем?

— А как иначе тебе понять природу того, как Сирано прекращает выступление Монфлери на глазах целого театра, да еще в присутствии кардинала? Давай, давай, действуй, если не хочешь облажаться в Сирано…

— Прямо сейчас?

— Да, прямо сейчас!

— Олег, это уже перебор. Скандал выйдет… Скажут, опять эти из «Современника» напились…

— Слушай, мудило, ты актер или не актер?

Пришлось доказывать, что я актер. Возник-таки минутный скандал, который с трудом удалось замять обаятельнейшему Ширвиндту. Природу самочувствия Сирано я, однако, схватил…

В связи с этим спектаклем, а главное, с поразительной способностью Олега из всего («когда б вы знали, из какого сора…») извлекать что-то важное для роли и для спектакля, расскажу историю, которую вообще-то следовало бы поместить в ту часть моих записок, где я рассказываю об именитых иностранных гастролерах. Да уж ладно, такова судьба этой рукописи, пишущейся урывками, такова и ее, стало быть, особенность: в ней все приходится к слову. Единой продуманной композиции мне взять неоткуда, — с этим я давно смирился и надеюсь только на то, что это самое «к слову» — оно, может быть, и «по делу» тоже.

В общем, весной 1964 года, — отмечу на будущее: в разгар ефремовских репетиций «Сирано», — Москву посетил сэр Джон Гилгуд.

Старый английский актер выступал на сцене МХАТа и читал монологи из классических ролей. Мы с Ефремовым заехали за ним на моем сереньком «Москвиче», дабы отправиться в гости к культурному атташе английского посольства, господину Теннеру, куда были приглашены на ужин в честь актера, которого сама королева Великобритании ввела в рыцарское звание. Заходим за кулисы. Концерт Гилгуда уже закончен. В гримуборной на столе у прославленного актера стоит полупустая бутылка русской водки. Ну, дает старик! Цветы. Толпятся поздравляющие: успех колоссальный. А сам сэр Джон? На вид ему лет пятьдесят. Седой, с розовой плешью, худой, изящный, подтянутый. Очень обаятелен, любезен. Нас — через переводчика — просит подождать его.

Приезжаем на квартиру, где назначен званый ужин. Там все очень красиво. Носят, как полагается, коктейли. Народу человек двенадцать: хозяева-англичане, Гилгуд и мы — Ефремов, Покровская, Волчек, Евстигнеев, Табаков, я. Сидим в мягких креслах, попиваем джин с тоником, виски с содовой, поедаем соленые орешки. Течет беседа о театре. Сэр Джон держится чрезвычайно просто, с нами — мил. К нему же все, особенно англичане, подчеркнуто почтительны — как к мировой знаменитости, к гостю, да еще и по ихнему ритуалу: когда он стоит, дамы стоят тоже. Сэр, пэр, лорд и еще черт его знает кто! Он принимает эту игру, как мне кажется, полушутя-полусерьезно. Просит всех сидеть и вести себя непринужденно.

И тут, уже слегка зарядившись виски, начал свой первый, еще доброжелательный раунд Олег Ефремов:

— Сэр Джон, не все мои ребята были на вашем замечательном концерте. А мне бы очень хотелось, чтобы они имели о вас представление. Когда им выдастся другой случай! Прошу вас, прочитайте монолог Гамлета!

Пауза. Все смущены необычайно. Старик устал. Шутка сказать, двухчасовой сольный концерт на английском языке, — это в зале, где сидят русские, большинство из которых языка не знает, а зрелищной стороны в концерте попросту нет. И ведь напряжение держать предстояло актеру, о котором московская публика отдаленно слышала, ибо на сцене в знаменитых спектаклях его не видела, да и по кино Гилгуд был тогда москвичам неизвестен.

— Ну, пожалуйста, сэр Джон! Ну, хотя бы один монолог… Любой…

Ничего себе «хотя бы один» — прямо здесь в комнате, где идет прием и все уже слегка поддатые?

— Олег, перестань, сэр Джон устал, — вмешивается Галка Волчек. — Сэр Джон, вы не обращайте на него внимания, он фанатик.

— Да, крэзи, крэзи, — вспоминаю я откуда-то всплывшее английское слово.

— Сумасшедший? О, я очень люблю сумасшедших. Я ведь и сам, несмотря на свой возраст, сумасшедший, — говорит Гилгуд.

Ему и вправду, видно, понравился Ефремов.

На Олеге была та печать таланта, которую в нем легко угадывали люди, сами принадлежавшие к этой когорте, и я не раз имел случай убедиться в этом. Он часто напивался и вел себя соответственно раскрепощенно и в присутствии Миллера, и в общении с Жаном Виларом и его актрисой Женевьевой Паж, которой просто-напросто при всем честном народе предложил переспать с ним. Та русского не знала, Ефремова не поняла, и тогда Олег Николаевич в прихожей квартиры — на сей раз французского культурного атташе, где проходил прием в честь гастролей французов, — прощаясь, красноречиво ухватил Женевьеву Паж за филейную часть, чем весьма шокировал французскую интеллигенцию. Впрочем, сама актриса, судя по всему, ничего против предложения Ефремова не имела бы, знай она, во-первых, по-русски и, во-вторых, не схвати он ее при хозяевах дома. Это я утверждаю вполне уверенно, ибо после того, как мне удалось, пятясь из прихожей и бормоча что-то вроде извинений, увести пьяненького шефа в мой пресловутый «Москвич», чтобы доставить его домой, я вернулся на прием и через переводчика имел дипломатическое объяснение с облапанной французской знаменитостью.

— Ничего, ничего, — успокоила меня Женевьева. — Он был очень мил. Только зачем при всех?.. Но вообще так мог поступить только талантливый человек!

Клянусь, в эту минуту я позавидовал Ефремову, потому что ее ответ не был проявлением элементарной деликатности. Говорила она это с шутливым, а все-таки сожалением.

Гилгуд же в тот вечер был буквально влюблен в Олега.

— Замолчите, вы, дурачки! — Это относилось к нам с Волчек. — Вы не представляете, как сэр Джон читает Гамлета. Прошу вас, сэр Джон, покажите этим недоумкам, как это делается!..

Сэр Джон ответил так:

— Хорошо, господин Ефремов, я прочту из Гамлета, но с условием: вы тоже что-нибудь прочитаете. Идет?

— Идет, — ответил Олег и посмотрел при этом на меня.

«Что же он намерен читать?» — подумал я, не понимая еще, какое мне готовится испытание.

Сэр Джон встал, отставил в сторону стакан виски, отошел в глубь светлой гостиной, туда, где висели светлые же, в больших цветах портьеры, повернулся к нам спиной, помолчал с минуту, собрал внимание и начал читать, играть, проживать первый огромный монолог принца Датского.

Это было превосходно, умно, тактично, артистично! Спасибо Гилгуду, спасибо Олегу, что он настоял, а то когда бы мы услышали из уст самого Гилгуда этот монолог, так точно соотнесенный с обстановкой вечера, проходившего в светлой гостиной со светлой мебелью, со шторами в больших, блеклых и тоже светлых цветах…

А затем мы были приглашены в темную комнату с длинным столом и ужинали при свечах. Сэр Джон сел во главе стола, и только после этого сели все. Ему налили вина и уж потом налили остальным. Ему первому подали на деревянном лотке форель и лишь затем ее подали нам. Во все глаза, во все уши я старался видеть, слышать и запомнить этого артиста. Элегантность, непринужденность, обаяние и безупречные манеры — вот что осталось в памяти. Он орудовал всеми этими бесчисленными рюмками, вилками и ножами, как фокусник. Много пил и был трезв, а ведь там, в гримуборной, осталась ополовиненная поллитровка. Что касается форели, он ее разделал таким образом, что в мгновение ока на тарелке остались остов и голова рыбы, словно призывая немедленно писать натюрморт с этой безупречной модели.

— А сейчас и я съем эту рыбку, как съел ее сэр Джон! — изрек уже нетвердым тоном наш вождь.

Надо сказать, что когда Олег пьет, он ни черта не ест. Но рыба всегда была его слабостью. Уха, рыба — это его коронная еда, и отказать себе в ней он был не в силах. Я-то для с самого начала решил, что моего умения расправиться с форелью после манипуляций английского трагика явно недостаточно, а посему, отказавшись от рыбы, налегал на салат. Помню, что так же поступил и Евстигнеев и предусмотрительная Волчек. Табаков же молотил все подряд и по голодной военной привычке подбирал остатки, нисколько не смущаясь.

Но наш «фюлер» опозориться не должен, он просто не имеет на это права под влюбленным взглядом ихнего сэра. Тем более что он уже привлек всеобщее внимание этим заявлением: «А сейчас и я эту рыбку съем, как сэр Джон!» «Интересно, как ты с этим справишься?» — не без ехидства подумал я. Волчек с Табаковым фыркнули на пару. Но тут сэр Джон начал рассказывать что-то чрезвычайно смешное, и весь стол обратился к нему. Переводчик едва успевал переводить. Когда рассказ, вызвавший общий восторг, был закончен, наш шеф уже ковырял в зубах, а от рыбки не осталось ни хвоста, ни головы.

— Ну, господин Ефремов, за вами долг, — обратился к нему Гилгуд.

— Какой долг? — не понял Олег.

— Я читал, а теперь почитайте или сыграйте вы, — пояснил Гилгуд.

— Да, да, Олег, давай! Теперь не отвертишься, — подключились мы.

Все присутствовавшие тоже ждали ответа:

— Просим, просим!

Казалось, Ефремову действительно не отвертеться, а в его репертуаре тогда не было ничего такого, чем он мог бы блеснуть в застолье.

— Сэр Джон, — начал Олег, — я ведь в отличие от вас не просто артист, но главный режиссер театра. А главный режиссер на то и главный, чтобы ему подчинялись. Ну-ка, Мишка, давай прочти что-нибудь, а мы с сэром Джоном послушаем. Да смотри, не опозорь «Современник».

Этого еще не хватало! Читать при Ефремове, да еще после Гилгуда, за столом, читать по-русски, чтобы потом тот же Олег незамедлительно и публично обосрал, — а это он любил и, надо отдать ему должное, умел делать, как никто.

— Олег! Это же не я обещал сэру Джону, а ты! Он же тебя хочет послушать!

— Ты что, не подчиняешься главному режиссеру и председателю худсовета?

То ли шутит, то ли злится, черт его разберет. Делать нечего, я после преамбулы о стихах Пушкина (мол, может, вам, англичанам, будет небезынтересно, как звучит наш гений на своем языке) прочел вступление к «Медному всаднику». Надо сказать, в те годы я еще стихов с эстрады почти не читал, так что для меня это было актом мужества. Я повиновался стиху, и он меня выручил в этот вечер.

Едва я закончил, как услышал громко сказанное Олегом:

— Молодец! Вот так, — ты понял меня, лапуля? — вот так надо играть Сирано! Запомни, как ты читал, и держись этого!

Не забыл о спектакле, о работе, казалось бы, оставшейся за пределами этой светлой гостиной, вдали от богатого английского стола, — здесь, рядом с сэром Джоном, хмельной, заведенный и заводящий самого себя, все-таки не забыл! Нет, удивительный человек Олег! Неожиданный, непредсказуемый…

В тот вечер он жаждал полемики. С годами это его свойство — страсть к застольной полемике — исчезла, словно по наследству передавшись многим его ученикам, в частности, и я, выпивая, почти всегда искал повода для конфликта. Но в те годы это было его прерогативой. Начав с демонстрации восхищенного отношения к Гилгуду, он словно не мог простить себе этой слабости и тихо-тихо начал провоцировать английского мэтра.

— Сэр Джон! Слов нет, вы великий артист. И то, что мы вас слышали, и то, что я увидел на концерте, и то, как вы прочитали сегодня монолог Гамлета… в общем, о чем говорить. Но вот позвольте вопрос. Вы ведь актер, так сказать, старой школы, романтических традиций. А как вам играется с актерами молодого поколения, у которых иная манера игры? Наверное, это для вас непросто?

За столом возникла напряженная пауза. Гилгуд очень внимательно, в высшей степени доброжелательно выслушал ефремовскую тираду (во время синхронного перевода он согласно кивал головой) и ответил:

— Господин Ефремов удивительно прав! Мне предстояло недавно играть с молодой актрисой (последовала ее фамилия, мало что значащая для нас, но, судя по тому, как загалдели по-своему англичане, хорошо известная им). Боже, как я волновался перед началом репетиций! Сумею ли я наладить контакт, найти общий тон, не покажусь ли я рядом с ней ихтиозавром? Но Бог милостив, обошлось…

Англичане, читавшие рецензии, охотно подтверждали, что критика была поражена удивительным дуэтом.

— Но в принципе господин Ефремов глубоко прав. Это очень, очень серьезная проблема для актеров моего поколения: наводить мосты в игре с молодыми актерами.

Полемика явно не состоялась. Ефремов был разочарован. Выпили за взаимопонимание «отцов» и «детей». Гилгуд влюбленными глазами смотрел на Ефремова.

— Сэр Джон, — не желая успокаиваться, начал Олег второй заход. — А как обстоит дело, когда вам приходится играть новую драматургию? Ну, Шекспир, Бен Джонсон, даже Чехов — это понятно, но вот авангард… это ведь принципиально иное, а?

И снова за столом пауза. Мы переглядываемся: нет, Олегу вечер не в вечер, если нет полемики. Так и ждет, чтобы Гилгуд обнаружил в себе противника театра авангарда, и уж тогда энергия шефа найдет наконец выход. В полемике Ефремов блистателен. Но не тут-то было. Сэр Джон опять, словно японский божок, согласно закивал головой в такт синхронному переводу ефремовской эскапады и по ее окончании с удивительным темпераментом разразился речью на тему, сколь необходима английскому театру драматургия авангарда и как он, Гилгуд, волновался, репетируя пьесу Олби «Крошка Алиса», как буквально дрейфил перед приездом американского драматурга в Лондон на премьеру.

— Но опять-таки все обошлось благополучно, — скромно закончил рассказ английский актер.

Кто-то из англичан тут же привел восторженный отзыв Олби в лондонском «Таймсе». (Мы-то про Олби тогда лишь мечтали, авангардом для нас были Осборн и Мрожек, которых мы только еще хотели начать репетировать, а старик, оказывается, уже сыграл и Олби, и Линтера, да и Беккета в придачу.)

— Но опять-таки очень, очень прав господин Ефремов. Ну, просто в самый корень смотрел, когда заговорил об авангардистской драматургии! Современный театр ведь жив современной пьесой.

Нет, полемика никак не получалась. Вечер начал терять для Ефремова всякий интерес. От отчаяния Олег попробовал вызвать на конфликт кого-то из своих, но свои под влиянием вкусной еды и фирменных напитков пребывали в отличном настроении и прямо заявили шефу, чтобы он на полемику с ними не рассчитывал и что они заранее со всем согласны, пусть даже он выльет на их головы ушат дерьма. Ефремов увял. И только по инерции ходили еще его скулы — не нашел выхода душевный заряд.

Прощание в прихожей. Гилгуд уже в пальто. Но что-то самое главное не высказано, что-то сокровенное осталось на дне души. Взгляд Олега говорит: «Эх, сэр Джон, что же ты, падла, так со мной обошелся?» Он долго, в упор посмотрел на Гилгуда, затем, махнув рукой: «Эх!» — плотно, по-русски огрел старика между лопатками и подытожил:

— Вот так, сэр Джон!

Мы буквально выкатились на улицу, и с нами началась истерика. Хохотали, взвизгивали, взглядывая на Ефремова, друг на друга, опять хохотали, припоминая течение званого вечера и сквозь слезы, как ненормальные, повторяли сакраментальную фразу, которая навсегда вошла в устную историю театра «Современник»: «Вот так, сэр Джон!»

Ефремов, глядя на нас, хохочущих, словно отрезвел сразу:

— Что вы смеетесь, дураки?

И, как это умел только он, растерянно, наивно улыбался недоуменной улыбкой. «Вот так, сэр Джон!» — это все, что мы могли ответить ему тогда.

Что говорить, замечательный вышел вечер, а для меня — вдвойне. Ибо уже наутро я легко схватил манеру произнесения стиха в роли Сирано на репетициях, которые строго, серьезно, увлеченно, темпераментно вел О. Н. Ефремов.

IX

Мы сыграли премьеру «Сирано де Бержерака» летом 64-го года перед гастролями театра-студии «Современник» в Саратове, где одновременно нам предстояло сниматься в фильме «Строится мост» по повести Наума Мельникова, опубликованной Твардовским в «Новом мире». Это тоже была инициатива Ефремова, одно из замечательных его начинаний.

Дело в том, что к 64-му году труппа «Современника» стала филиалом «Мосфильма», «Ленфильма», студии им. Горького и прочих. Артистов снимали в хвост и в гриву. Ефремов, Евстигнеев, Табаков, Земляникин, Гурченко, Заманский, Даль, Лаврова, Люся Крылова — их фамилии беспрерывно мелькали в титрах. К трем часам, когда заканчивались утренние репетиции, на нашей проходной толпились в ожидании актеров помрежи с разных студий. У подъезда театра «под парами» стояли в ряд машины с надписями «Киносъемочная». А где-то там, на «Мосфильме» или на студии Горького, все уже было готово к возгласу «Мотор!» — не хватало только артиста, который мог урвать из своего времени на все про все 2–3 часа между утренней репетицией и вечерним спектаклем.

Проблема совмещения работы в театре и кино не раз обсуждалась на Совете «Современника» как серьезная угроза для дальнейшей жизни театра. По Уставу каждый, кого утверждали на роль в кино, приходил отпрашиваться, и этот вопрос обсуждался Советом со всей тщательностью: надо ли артисту «Современника» сниматься в данном сценарии и у данного режиссера? Актер, естественно, выдвигал свои аргументы, и после неприятной тяжбы, — если только дело решалось в его пользу, — на бумагу с ходатайством студии неизменно ложилась одна и та же резолюция: «Сниматься разрешается исключительно в свободное от репетиций и спектаклей время». А где его было взять, это свободное время? Труппа маленькая, играли, как правило, без дублеров, репертуар тоже невелик. Но поскольку кино завладело всеми членами Совета, начиная с его председателя, поломать это было невозможно, и, как бы то ни было, актеры снимались всеми правдами и неправдами: между репетициями и спектаклями, по ночам, с раннего утра до репетиций и т. д.

Вот тогда-то у Ефремова и родилась идея снять на «Мосфильме» картину всем коллективом «Современника» без привлечения посторонних сил, а в случае удачи ввести этот опыт в систему.

Ефремову вообще было не чуждо прожектерство, его томила любовь к реформам и нововведениям, и если бы не этот склад его натуры, вряд ли бы возник и существовал «Современник». Однако шефа часто и заносило. Хотя опять-таки — прекрасно заносило. «Все постоянные члены труппы — пайщики театра!» — недурно? Но не вышло. Чуть Венгрию не припаяли.

Теперь идея была такая: «Каждый год после окончания сезона «Современник» совместно с «Мосфильмом» и на его базе делает свою картину. «Мосфильм» — «Современник»! Шикарно! Сами находим сценарий. Сами распределяем роли, ну, естественно, под моим руководством. Сами играем. Я режиссирую. Успех. И главное: все снялись в кино, удовлетворили свои кинематографические желания и материальные потребности. За работу, друзья, за работу, на благо театра-студии «Современник» в следующем театральном сезоне!»

Однако эксперимент бесславно закончился одним-единственным фильмом «Строится мост».

Что привлекло Ефремова в этой журналистской вещи? Бог его знает. Пожалуй, ее сакраментальное неореалистическое начало. Дескать, по-новомировски правдиво, в меру психологично, благородно, прогрессивно — чего ж еще?.. А в общем, невнятица и скука. Таким вышел и фильм — со всеми сомнительными плюсами и очевидными минусами. Правильно, но тоже скучно играл сам Ефремов, еще два-три актера неплохо делали свое дело, однако у зрителя возникало чувство тоскливого разочарования, — тем более тоскливого, что перспектива увидеть на экране весь знаменитый и гонимый «Современник», чьи спектакли были столь труднодоступны, казалась такой соблазнительно-радужной.

Собственно, я мог бы просто опустить из своего фрагментарного повествования эпопею с фильмом, который в конце-то концов получился ничуть не хуже (хотя и не лучше) крепкого советского середняка, если бы не одно чрезвычайное обстоятельство лета 64-го. В саратовской гостинице, где происходило итоговое собрание Совета с постоянным составом труппы театра-студии, были навсегда похерены и эта самая приставка — «студия», и Устав, и все, что связано с понятием «студийность». Жарким летом в душном номере собрание проголосовало за переход к статусу московского театра.

Стало быть, наша студия прожила с осени 1956 года по лето 1964-го. Восемь лет. Срок немалый, а если верить Немировичу-Данченко, который давал не более десятилетия счастливой жизни любому вновь возникающему театральному коллективу, то и вполне нормальный. Но все решившему голосованию предшествовали долгие, шумные, темпераментные дебаты, принимавшие подчас без преувеличения трагическую окраску. В самом деле, легко ли расстаться с Уставом студии, с демократическими правами, с тайным голосованием, с перераспределением зарплаты и прочими пунктами и параграфами, которые вырабатывались бесконечными бессонными ночами в разных концах Москвы, всюду, куда швыряла судьба «Современник» в первые годы его существования? И зачем расставаться? Для чего «Современнику» превращаться в заурядный театр, да еще по собственной инициативе? Не кроется ли за всем этим роковая ошибка, которая приведет к перерождению?.. Эти вопросы стали центральными в бурной драматической дискуссии, длившейся около четырех часов в душном номере гостиницы. Однако абсолютное большинство в открытом — подчеркиваю: открытом! — голосовании отдало предпочтение переводу студии на обычные театральные рельсы. Подчеркиваю потому, что открытое голосование в данном случае было актом мужества, даже мучительным актом, ибо отчаяннее других пытался отстоять основы студийности руководитель театра О. Н. Ефремов, уже давно осуществлявший единоначалие.

Парадокс? Да. Потому что здесь-то и завязалось одно из противоречий этого структурного узла.

Я тогда выступал долго, обстоятельно и, кажется, доказательно. Олег потом назвал меня «могильщиком студии» и долго не мог простить, считая, что мое выступление и повернуло ход собрания. Но дело было вовсе не в моих ораторских способностях, а в том, что высказанная мною истина, увы, была давно уже всем очевидна. «Современник» оставался студией только де-юре. Возникший как студия, выросший на студийных традициях, он уже несколько лет, по существу, являлся театром, жившим по правовым законам всех московских театров.

Так же, как и у других, контролировался наш репертуар и нам пытались диктовать, что следует играть, а о чем даже и заикаться не стоит. Никакие ссылки на всестудийные постановления управлением культуры всерьез не принимались. Для них существовала ими же утвержденная номенклатура — худрук Ефремов, директор В. С. Куманин, замдиректора Л. И. Эрман, а Устав и студийные обязанности (вот он, вышеназванный парадокс!) нужны были только Ефремову, так как это облегчало ему руководство театром: обязанностей у студийцев было до черта, а прав практически никаких. Хуже того, гордо провозглашенное право тайно проголосовать за вывод своего товарища из постоянной труппы и перевод его в переменный состав к 64-му году ощущалось как наказание для него и для себя. Не случайно я одним из первых бросил в урну чистый бюллетень, и многие последовали моему примеру.

Среди доводов, высказанных мною на саратовском собрании, была эта двусмысленность и ложность нашего существования. Я предложил назвать наконец вещи своими именами. Есть театр «Современник», руководимый лидером. Этот лидер — Ефремов. При нем должен существовать выборный худсовет. Труппа обязана быть единой и подчиняться нормальным профсоюзным законам. Короче, пусть надстройка соответствует базису. Не подпертая экономическими новшествами («Венгрию развели»), игра в студийность, игра в государство внутри государственной системы есть ложь. И, как всякая ложь, она унизительна. Так зачем же нам, актерам театра, объявившего войну лжи, приумножать ее двойственностью своего положения? Зачем на вывеске, установленной на фасаде театра в центре Москвы, красуются эти три слова — «Театр-студия «Современник», когда истинное положение вещей требует всего двух: «Театр «Современник»? Конечно, власть главного режиссера делается, вернее, признается в таком случае абсолютной, но зато и ответственность его перед труппой за принимаемые им решения, естественно, увеличивается, а не перекладывается на членов Совета и на постоянную часть труппы с демагогической ссылкой на уже не существующие на деле демократизм и общую волю.

Когда в итоге решение было принято и занесено в протокол с поименным подсчетом результатов голосования, бывшие студийцы долго еще сидели, понурившись, и никак не могли разойтись, будто поминки справляли. Вот тогда-то Ефремов и обозвал меня «могильщиком». Грустно, как-то беззлобно обозвал, но обида у него в душе осталась.

Кто-то, помнится, даже предложил:

— А может, переголосуем, ребята?

Но это прозвучало неуверенно, хотя у многих глаза были на мокром месте. Помню, что и сам Ефремов буркнул что-то вроде: «Да нет, чего уж там? Несерьезно…»

Я думаю, что в этом решении проявилась сила, а не слабость тогдашнего коллектива. У ребят была идиосинкразия ко лжи, и это свойство, воспитанное в коллективе тем же Ефремовым, сработало, несмотря на ностальгическую грусть по студийным основам, на которых начиналось дело «Современника», дело Ефремова и его сотоварищей, основателей театра: Жени Евстигнеева, Гали Волчек, Лили Толмачевой, Игоря Кваши, Олега Табакова, Вити Сергачева…

В общем, совпало все: гастроли, съемка картины, конец существования студии и, казалось бы, уж такое частное событие (но тогда между личным и общим не было резко прочерченной линии) — уход Жени Евстигнеева от Гали Волчек к молодой актрисе театра Лиле Журкиной. Из одного гостиничного номера он перешел в другой. Навсегда. Рушилась студия, и как бы рикошетом рушилось личное. Разрыв этот переживал весь театр. Впоследствии много всякого возникало в личной жизни каждого из нас, жизнь не раз перетасовала старую колоду, но первый саратовский разрыв Евстигнеева и Волчек перерос сугубо личные рамки.

Казалось, уж этот-то союз навечно, как сам «Современник». Евстигнеев — Волчек, Волчек — Евстигнеев. Галя — Женя. Любимые наши люди. Ан нет! Однажды… Но к черту! Не хочу новеллы о том, как «однажды»… Разошлись — и баста! Просто странно как-то: зайдешь в номер к Волчек, где три дня назад с Евстигнеевым водку пили и лясы точили, а Жени там нет. Он в другом номере. У Лили.

Беда не ходит одна. Вдруг Кваша объявил, что он отныне муж Люси Гурченко, а вовсе не Татки Штейн! Просто Содом и Гоморра! Да и Ефремов новый роман в Саратове завел…

Я их осуждал, горевал, глядь — через полгода и сам оставил жену с двумя детьми… То есть это я так думал, но выяснилось, что и она выходит замуж за другого. Вот какие бывают переломные моменты — и в жизни людей, и в жизни целого коллектива, когда все рушится, все меняется со страшной скоростью и появляется чувство нестабильности и думается: как выплывем? Однако не мною сказано: все проходит. Все проходит, все образуется, но ничего, видать, не забывается.

И еще одно событие в жизни театра связано с саратовскими гастролями, на сей раз уж никак не личное. Параллельно с «Сирано», весной, еще в Москве, театр начал репетировать «Всегда в продаже». В Саратове Сергачев, которому в очередной раз была доверена режиссура, показал Совету результат проделанной работы. Не на сцене и даже не в фойе, а в гостиничном номере, только чтобы обозначить направление и продемонстрировать Ефремову подход к очень непростой пьесе Аксенова. Мы увидели что-то абсолютно невнятное и непонятное. При обсуждении Ефремов устроил разнос, увы, справедливый.

Итог и решение были безжалостными. С нового сезона начать все сначала. Пьеса заслуживала того, но в ней еще предстояло разобраться. Необходимо было иначе распределить ведущие мужские роли. К началу сезона Ефремов брался все это продумать и сам приступить к репетициям.

О чем и о ком комедия?

Евгений Кисточкин и Петр Треугольников когда-то, году в 54-м, поклялись в дружбе на манер Герцена и Огарева, но потом (надо полагать, во время венгерских событий) Треугольникова исключили из университета, и он уехал (правда, по своей воле) в Магадан, а Женя Кисточкин в МГУ задержался и стал бурно прогрессировать.

И вот теперь он преуспевающий руководитель отдела одной из столичных газет, а Петр Треугольников, попав в Москву проездом на юг, ищет своего дружка, чтобы начистить ему рожу: за год до этого журналист Кисточкин побывал на прииске в Ягодном, что на магаданской трассе, повидал друга-геолога Петю Треугольникова и воспел его в газете в таком стиле, что человек наивный и кристальной души — Треугольников — от стыда не мог глядеть в глаза ребятам из геологоразведовательной партии.

Словом, Треугольников находит Кисточкина, и начинается их поединок, который и составляет сквозное действие причудливой, реальной, публицистической, фантастической, абсурдистской комедии Аксенова. Как и положено, соперничество антиподов подогревает существование девушки Светланы, в которую с ходу влюбляется идеалист из Магадана. «Но спать она будет со мной», — уверенно заявляет его бывший кореш, имея на то немалые основания. Ее отец, профессор, отсидел в лагерях 10 лет и ненавидит сталинизм, но все еще верит в добро и разумность мира, — правда, помогает этой вере коньячок: слабая струна, на которой играет Женя Кисточкин.

Олег Николаевич работал над пьесой Аксенова истово. Сколько он бился над решением третьего, абсурдистского акта, скажем прямо, не самого вразумительного! Попробуй найти сценическое решение Васиным ремаркам. Например, персонаж: «Ой, у меня от страха волосы встают дыбом! (Волосы встают дыбом)». В чтении такие хохмы, пожалуй, занятны, а как их воплотить или чем заменить на сценической площадке?

Это вообще свойство драматических упражнений Аксенова. Они слишком литературны, в них слишком многое — в словах, в словах. Аксенов, конечно же, в первую очередь — прозаик, и прекрасный прозаик.

В маленьком ефремовском кабинете мы подолгу сидели вдвоем, и на моих глазах Олег продумывал, проигрывал, составлял, лепил варианты будущего спектакля. Он любил заниматься им и потом, даже замечания Министерства культуры в результате обращал на пользу ему. Возвращался к репетициям, на которых опять, в который уже раз что-то менял, совершенствовал, и перед гастролями в Чехословакию осенью 66-го года, и перед поездкой в Польшу в декабре следующего. По-новому делил пьесу на акты. Для ясности вывешивал табло с надписями.

Первый акт, тот, где дом в разрезе «Быт». «Идеи» — это уже второй акт; там были две площадки, на которых одновременно шло действие, — в редакции у Кисточкина и в комнате профессорской дочери Светланы.

Третий акт (на табло — «Фантазия») начинался с того, что из глубины сцены к рампе выходил Кисточкин и обращался прямо к публике: «Третье и последнее действие будет происходить в моем воображении! В моем гнусном воображении и нигде больше!!!»

Действие переносилось в энское фантастическое измерение, где Кисточкин не стеснял себя уже ничем. Из редактора отдела столичной газеты он превращался в Руководителя, Директора, Сверхчеловека, Ваше Превосходительство. Измываясь над жителями этого измерения уже без иронической маски, в открытую, всласть.

Однако был еще эпилог. На табло возникало: «Идиллия». Ее творило воображение уже положительного Треугольникова.

Незадолго перед тем в энском измерении антиподы сходились в решающей схватке, и Треугольников одерживал верх. Добродетель, как положено, торжествовала.

— Имя? — спрашивал Кисточкин, наставив автомат.

— Петр.

— Фамилия?

— Треугольников.

— Национальность?

— Русский.

— Национальность?

— Француз.

— Национальность?

— Поляк.

— Национальность?

— Еврей.

— Национальность?!! — уже истошно вопил Кисточкин, и тут Треугольников, беспомощно стоявший с поднятыми и сжатыми кулаками спиной к нему, резко оборачивался и обезоруживал врага:

— Ну, хватит! Тебе нигде нет места! Ни в каком измерении! Исчезни! Изыди! Провались!

После чего декларировал счастливый конец. Звучала пасторальная музыка, возникал тот же дом в разрезе, только теперь все были счастливы, все конфликты приходили к идеальному разрешению. Света любила Треугольникова, джазист Игорь играл на трубе, профессор пил отныне только ацидофилин. В киоске перед домом, где некогда сидела хамка Клава (ее блистательно играл Табаков), теперь продавалось все, что душе угодно, вплоть до анчоусов в сметане… Идиллия!

Все отбывали на экскурсию, на пикник с танцами под луной, прощались с чудо-буфетчицей и благодарили ее хором: «Спасибо вам!» «Нет, это вам спасибо», — отвечала она. «Нет, это вам, вам спасибо, вам!» «Вам, вам, вам, вам…» — уже лаяла вслед новенькая, после чего снимала с себя наколку, парик, и доказывалось, что в киоске сидит не кто иной, как сам Евгений Кисточкин, у которого все и всегда в продаже. Такие не исчезают.

Вот уж был истинный, не дразняще-намекающий, а откровенный антикультовый спектакль, и дело даже не только в том, что со сцены произносились имена Сталина и Мао, «смесь грузинского с китайским». Что до имен, то начальство, конечно, запретило их поминать, однако актеры быстро восстановили вымаранное. Такое тогда еще могло сойти с рук. Но, повторяю, не в этом была сила спектакля. Открытием Аксенова и, смею сказать, театра был сам Кисточкин, опора и основа любого культа, притом не фельетонный жлоб, а талант, умница, карьерист, без сомнения, с партбилетом в кармане, человек с безусловным и заразительным обаянием. Оттого и особенно страшный.

Неблагодарное и невозможное дело — пересказывать пьесу, да еще талантливую, многоплановую, сложную по архитектуре.

Но спектакля давно нет. Рецензии? Что в них? Те, рецензенты, кому спектакль нравился, не могли раскрыть скобки, дабы не повредить Аксенову и «Современнику». Те, что негодовали, просто грубо лаяли, — таких, между прочим, было немало, и могуществом они обладали весьма реальным.

Как же тогда пьеса вообще увидела свет рампы? Как пробилась к зрителю комедия, чей основной персонаж — отнюдь не мелкая сошка из тьмутараканской многотиражки, но преуспевающий (!) редактор московской (!) газеты, этакий Аджубей, только рангом пониже, пожалуй, Мэлор Стуруа, только поумнее, — исповедует философию сталинизма-ницшеанства-суперменства и просто откровенного фашизма, прикрываясь обаятельными и разнообразными масками?

Однозначного