Почему одни счастливы, а другие несчастны? И вообще – что такое счастье? Кто-то довольствуется малым – и счастлив. Кто-то стремится к недостижимому и всегда несчастен. Среди героев этой книги есть и те, и другие. Наверное, дело в том, что счастливые вовремя осознали: жизнь – не борьба, а награда.
Литагент «Эксмо»334eb225-f845-102a-9d2a-1f07c3bd69d8 Марина Метлицкая. Машкино счастье Эксмо Москва 2011 978-5-699-48072-2

Мария Метлицкая

Машкино счастье

Жить, чтобы жить

Катя прибилась к нашей семье в далеких шестидесятых, когда наша бабушка была еще вполне в силе, родители были молоды и здоровы и снимали большую, старую и уютную дачу в Ильинском. На даче, конечно же, настояла бабушка. Допустить, чтобы все пыльное московское лето девочки провели в городе, она не могла. Все бытовые невзгоды бабушка сносила, впрочем, как и все остальное, мужественно. Ради одного святого дела – девочки должны быть на свежем воздухе.

В те годы, правда, с большим трудом, но все же можно было найти молочницу – коров тогда еще держали и в ближнем Подмосковье. Все лето мы с сестрой пили теплое парное (брр-р!) молоко и ели свежие, только из-под курицы яйца. Бабушка четко следовала программе: главное – здоровье детей, восстановить его всеми силами, невзирая на равнодушие молодых и бестолковых родителей и возражения собственно детей. В детстве мы с сестрой были еще очень дружны – да что за разница в один год! Это потом у нас появились разные интересы и разные взгляды на жизнь. А в те годы у нас еще были общие куклы, маленькие алюминиевые мисочки и кастрюльки, в которых мы с упоением варили щи из подорожника и компот из рябины. Среди кукол у нас тоже были свои фаворитки. Я, например, больше любила кудрявую и розовую «немку», блондинку Зосю, а сестра выбрала брюнетку Элеонору, умевшую пищать невнятное «мама», если ее сильно опрокинуть назад. На даче, конечно, был абсолютный рай: целыми днями мы играли в старом, почти заброшенном саду, и бабушка нас звала только на обед, после которого следовал обеденный отдых, с обязательной книжкой, потом компот с печеньем – и мы опять на свободе. Теперь уже до самого ужина.

Хозяйка дачи приезжала только раз в месяц – за деньгами. Родители появлялись в пятницу вечером, после работы. В общем, всю неделю – свобода. Хотя за калитку нас не выпускали, мало ли что? Но когда игры и кукольные обеды нам смертельно надоедали, мы висели на шатком заборе и приставали к прохожим. Тогда мы и познакомились с Катей.

Сначала мы увидели, как маленькая девочка с трудом тащит большой оранжевый, в белый горох, бидон, и, конечно, поинтересовались его содержимым. Девочка остановилась, поставила бидон на землю, тяжело вздохнула и объяснила нам, что в бидоне подсолнечное масло. Еще она сказала, что зовут ее Катей и что живет она в поселке постоянно, круглый год, с бабушкой. А родителей ее «черти носят по свету». Мы слушали все это открыв рты. Особенно про «черти носят». И пригласили Катю в гости. Она кивнула и деловито сказала, что сейчас отнесет бидон, а то «заругается бабка». И еще ей надо покормить кур и подмести избу, а уж потом, после всех этих важных дел, она может и зайти к нам. Такое количество дел и важный и обстоятельный Катин тон вызвали у нас, у праздных бездельниц, безграничное уважение. Мы слезли с забора и с жаром принялись обсуждать нашу новую знакомую. Во-первых, бабушку она называет бабкой. Мы сделали выводы. Старуха эта наверняка очень злобная. Да и к тому же как она эксплуатирует бедную сироту! Во-вторых, мы отчаянно позавидовали Катиной свободе. Нас на станцию одних не пускали. А сколько там было всего интересного… Крошечный рынок под ветхим навесом, где бабульки в платочках продавали мелкую морковку с зелеными хвостиками, большие, мятые соленые огурцы и семечки в кульках. А страшного вида мужики раскладывали на газете кучками мелкую серебристую рыбешку – плотву и карасей. Кучка – рубль. Бабушка покупала эту «мелочь» и жарила рыбку к приезду родителей. Отец ее обожал и называл «сухарики». К тому же на станции был длинный стеклянный магазин с названием «Товары повседневного спроса». Спрос тех времен был невелик, но даже эти скудные и убогие прилавки казались нам с сестрой сказочным царством – безвкусные заколки, расчесочки, убогие пуговицы, капроновые и атласные ленты, грубые толстые чашки, нелепые пластмассовые игрушки, пыльные ковровые дорожки, аляповатые кастрюли, блеклые торшеры на тонких ногах. И мы обязательно канючили и что-то выпрашивали у бабушки – заколку, которая ломалась через полчаса, или резиновый мячик, который умудрялись потерять в тот же день. Еще на станции стояла круглая, с облупившейся на боках желтой краской бочка с квасом и рядом тележка с мороженым. Мы выклянчивали у бабушки эскимо на палочке в серебристой обертке и, конечно, выпивали по большой граненой стеклянной кружке кваса. От кваса наши детские животы раздувались, как воздушные шары, и мы были счастливы. Но бабушка ходила на станцию редко, ворча, что это мы бездельницы, а у нее и так дел невпроворот.

Катя пришла к нам в тот же день, как и обещала, спустя пару часов. Маленькая, крепкая, на плотных не по-детски ногах, с серыми, мышиными волосиками в хвост и редкой челкой. В блеклом, застиранном ситцевом платьице и потертых босоножках на босу ногу. Бабушка пристально оглядела Катю и, тяжело вздохнув – было время обеда, – позвала ее за стол.

Катя не отказалась, «спасибо» не сказала, а только с достоинством кивнула и удобно уселась на табуретку, жадно пожирая глазами стол. На столе стоял обычный для нас обед: винегрет, тертая морковь с яблоками, холодный борщ и котлеты с картошкой.

– Праздник у вас? День рождения? – спросила Катя.

Мы удивились и переглянулись.

– Почему праздник?

– На будня€х так питаетесь? – теперь удивилась Катя.

Мы недоуменно переглянулись, а бабушка опять тяжело вздохнула.

После киселя с печеньем мы пошли в сад, где отец построил нам маленький шалаш из досок и веток. Там у нас стояли стол с низкой скамеечкой, детская игрушечная плита и две кукольные кровати. Катя вытащила из кроватей Зосю и Элеонору, долго трогала их блестящие синтетические волосы, поднимала им платья, с удивлением разглядывала кружевные кукольные трусики и резиновые туфельки с носочками. Мы начали играть. Катя со всем соглашалась, подчинялась нам и выполняла все поручения, которые строгим голосом диктовала ей моя старшая сестра. А потом бабушка позвала нас читать.

Читали мы сначала по очереди вслух, а потом еще час – про себя.

– Я вас в саду подожду, – предложила Катя, не выпуская кукол из рук. Она, видимо, представила, как она будет два часа полноправной хозяйкой в шалаше в наше отсутствие.

Но бабушка сказала строго:

– Иди, Катя, домой.

– Завтра приходить? – с надеждой спросила она.

Мы с сестрой растерянно переглянулись. С Катей нам было совершенно неинтересно, и к тому же вполне хватало общества друг друга. Но разве мы, благовоспитанные девочки, могли ответить «нет»?

– Странная какая-то, – обсуждали мы Катю перед сном, лежа в кроватях.

– И вообще, зачем она нам нужна? – вредничала сестра. Она с детства уже была прагматична.

– Пусть ходит, – милостиво разрешила я. – Жалко ее как-то.

И Катя стала приходить к нам с завидным постоянством. Просовывая крепкую маленькую ладонь в щель забора, она сама открывала калитку и, если мы были заняты, тихо сидела в саду на скамеечке и ждала нас. Однажды мы застали ее в нашем шалаше – она играла с куклами, не замечая нас.

– Положи на место, не твое! – крикнула сестра.

Катя вздрогнула и бросила куклу. В глазах у нее появились слезы. Мне стало жалко ее, и я протянула ей свою любимую Зосю.

– Хочешь, возьми, – предложила ей я.

– Насовсем? – тихо прошелестела Катя.

Я благородно кивнула. Сестра покрутила пальцем у виска. Катя быстро схватила куклу и бросилась к калитке, видимо, боясь, что я передумаю. К нам она не приходила три дня. На выходные приехали родители. Сестра рассказала им про куклу. Бабушка возмущалась, а мама отмахнулась: мол, оставьте ее в покое. За что ее ругать? За благородный человеческий порыв?

Отец, правда, тоже был согласен с бабушкой и объяснял мне, что все наши вещи куплены на родительские деньги и уж, по крайней мере, советоваться мы со взрослыми должны. Зачем они сыпали соль на мою рану? Я и так не спала по ночам, вспоминая мою прекрасную белокурую Зосю.

Господи, сколько потом я всего теряла в своей жизни! Но, пожалуй, ничего мне так не было жаль, как ту глупую немецкую резиновую куклу.

Катя ходила к нам все лето. Она рассказывала страшные истории про своих «непутевых» родителей, завербовавшихся на Север за «длинным рублем», любящих выпить и повеселиться. Про дядьку-алкаша, гонявшего свою бедную семью с топором по двору, про соседку Нинку, которая «дает» за стакан.

– Что дает? – спросили мы.

– То самое, – коротко ответила Катя.

Про «то самое» мы спросить уже не решились, видимо, постеснявшись своей безграмотности.

Все это было для нас и непонятно, и ново и вызывало какой-то (мы чувствовали) нехороший интерес. Катю, успевшую нам уже изрядно поднадоесть, мы все же принимали и просили рассказать еще что-нибудь. Из области неизвестного. В конце лета мама собрала какие-то наши вещи – платья, кофточки, гольфы. Сложила все это в сумку и отдала Кате. Катя вытащила по очереди вещи из сумки, придирчиво и внимательно осмотрела их, потом все сложила обратно и, гордо кивнув, важно удалилась. Сумка сильно оттягивала ей руку. «Спасибо» она, по-моему, так и не сказала.

– Обстоятельная какая! – смеялась мама. – А вообще-то бедная девочка. Ну в чем она виновата? Кто ее воспитывал?

Тогда я поняла: основная мамина черта – великодушие. Жизнь это впоследствии подтвердила не раз.

Отец тогда, правда, заметил, что подружки у нас могли бы быть и поинтереснее.

Весь год о Кате мы не вспоминали – нам было не до того, а когда снова пришло лето, наша старая знакомая опять возникла. В куклы играть нам было уже неинтересно, да и у нас появилась новая дачная компания. Мальчик Вова, который играл на кларнете, и девочка Нелли, дочь известных художников. Нас уже выпускали за калитку. И на станцию за мороженым мы бегали одни, и в гости к новым друзьям уже тоже ходили без бабушки. А Катя, Катя оставалась при нас, нашим неотъемлемым придатком, нашим бессловесным пажом, нашей тихой тенью, сопровождавшей нас повсюду. Вроде бы она не особенно мешала, но сильно раздражала – это точно. И своим убогим видом, и вечным усердным молчанием, и, как мы теперь стали понимать, непроходимо глупыми и неприглядными историями. Но она от нас не отлипала, видимо, искренне считая нас своими близкими подругами. Прогнать ее мы уже не могли.

К себе она нас никогда не приглашала, но все же однажды мы заявились к ней сами, без приглашения. Любопытство взяло верх. Мы увидели старый, убогий дом-развалюху, и неопрятный двор, и маленькую неряшливую старуху – ту самую «бабку», и молодую полную женщину в помятом платье, спавшую под яблоней с открытым ртом.

– Мамка загостилась, – смущенно объяснила Катя. И тихонько стала нас выпроваживать.

Постепенно дачу мы полюбили и даже стали бояться, что хозяйка Елена Сергеевна может нам в ней отказать. Но этого, слава Богу, не происходило, и в конце мая мы заезжали опять. Теперь у нас образовалась большая теплая и душевная компания – поездки на велосипедах на озеро, игра в кинга, гитары, песни и, конечно, романы. Мы с сестрой здорово вытянулись и превратились в самых высоких девочек в классе, даже стеснялись своего роста. Это сейчас он был бы предметом гордости и больших карьерных перспектив, а тогда...

А вот Катя оставалась такой же маленькой, приземистой, только стала как-то еще шире в плечах и полнее в ногах. Теперь мы говорили только о мальчиках, придумывали небылицы и отчаянно выпендривались друг перед другом. Катю это, кажется, совсем не интересовало.

В девятом классе мы отказались от дачи – бабушке это стало не под силу, и нас отправили в лагерь на море. Там все закрутилось с удвоенной силой – свидания, поцелуи, расставания, дружба «навсегда». Но в последнее школьное лето дачу пришлось снять снова – теперь уже больше из-за бабушки, которая после болезни была очень слаба, и уже мы стали ухаживать за ней. А сами мы в даче не нуждались, воспринимая ее теперь почти как наказание – в Москве было, разумеется, гораздо интереснее.

Тогда, в то последнее школьное лето, Катя возникла вновь – коротенькая, почти квадратная, без какого-либо намека на талию. Волосы она теперь коротко стригла, но, тонкие и прямые, они не слушались ни расчески, ни щипцов, и сестра, всегда острая на язык, смеялась над Катей, говоря, что похожа она на соломенного страшилу из «Волшебника Изумрудного города». И в этом была своя правда.

И тут от Кати появился вполне реальный толк – когда нам надо было сбежать в Москву на свидание, Катя оставалась приглядывать за бабушкой. Грела ей обед, выводила посидеть в сад в старом плетеном кресле. Бабушку Катина забота тяготила, но она терпела, понимая, что стала обузой для нас, молодых девиц. И, вздыхая, отпускала нас, покрывая тайные побеги перед родителями. В награду мы привозили Кате туземные пластмассовые заколки из привокзального киоска, перламутровую помаду, купленную у цыганок в переходе, или колготки с ажурным рисунком. Катя все внимательно рассматривала, с достоинством перебирала и уносила с собой. Так задешево мы покупали свободу и убаюкивали неспокойную совесть.

Осенью, съезжая с дачи, мы опять оставили Кате ненужные вещи – старые джинсы, куртки, остатки косметики – и прочно забыли о ней еще на один год.

Потом мы поступили в институт: я – в текстильный на тогда еще не очень модный факультет моделирования женской верхней одежды, а сестра – в экономический. Началась развеселая пора – студенческая жизнь. Дома мы старались бывать как можно реже – там теперь было совсем грустно и уныло. Тяжело ходила бабушка, уже почти совсем ослепшая. Мама разрывалась между работой и домом, а мы, молодые и здоровые эгоистки, были увлечены своими страстями и такими важными, как нам казалось, делами.

И тут на нашем горизонте снова возникла Катя. На сей раз с чемоданом в руках. Она пила на кухне чай и обстоятельно и деловито рассказывала маме о планах на жизнь – бабка ее померла, непутевая мать опять моталась по свету, а Катя решила устраивать свою жизнь. Наша мама советовала ей получить хорошую специальность повара или парикмахера. Катя кивала и подробно выспрашивала, какая из профессий более доходная. Остановились на кулинарном училище.

– При продуктах все же, – вздохнув, сказала Катя.

Она подала документы, устроилась в общежитие. Заходила она к нам теперь совсем редко, раз-два в месяц. Мы с сестрой бросали ей «привет» и дежурное «как дела?» и убегали в свою распрекрасную жизнь. Она же общалась с нашей мамой, долго пила на кухне чай вприкуску, шумно прихлебывая, и подробно рассказывала о своем житье. Жилось в общежитии ей совсем несладко – драки, скандалы, вечные пьянки. Уж чего только она не навидалась за свою молодую жизнь, но даже она не могла к этому привыкнуть.

А потом окончательно слегла совсем ослепшая бабушка. Мать рвалась между домом и работой, отец старался приходить как можно позже. А мы, молодые нахалки, помогали урывками и кое-как. Как-то получилось, что мама отдала Кате связку запасных ключей и она забегала днем покормить или переодеть бабушку. Заодно что-то подстирывала, прибирала и даже пыталась приготовить ужин. Мать, конечно, подбрасывала ей денег. Но Катя сначала отказывалась, объясняя свою помощь своим же интересом:

– Я у вас тут душой отдыхаю, днем посплю часок в тишине, чайку попью.

Но деньги потом стала брать, да и подарки тоже – что, впрочем, вполне естественно. Теперь Катя отстаивала шестичасовые очереди в универмаге «Москва» за финским стеганым пальто, австрийскими сапогами на каблуке, югославским костюмом из ангорки… Правда, это помогало мало – несмотря на модные тряпки, Катя оставалась все-таки приезжей. Воистину: девушка может уехать из деревни, а вот деревня из девушки... К тому же в свои двадцать с небольшим она была уже вполне тетка – на вид Кате можно было дать и тридцать, и сорок.

Само собой получилось, что она чаще и чаще оставалась у нас ночевать. Спала в бабушкиной комнате – и это было всем очень удобно. Вставала позже нас, когда мы, уже выпив кофе, прихорашивались в прихожей, готовые к бурному дню. Старалась не попадаться на глаза, не путаться под ногами. И со временем абсолютно подладилась под нашу жизнь.

Первой замуж выскочила сестра – все как положено, по праву старшей. Муж ее был студентом консерватории из очень интеллигентной, зажиточной и известной азербайджанской семьи. Его родители – а власть их была очень сильна – настояли на переезде молодых в Баку. Сестра долго сопротивлялась, но все же перевелась в бакинский вуз и подхватилась за мужем. Был он записной восточный красавец – высокий, черноглазый, с маленькими жесткими усиками и прекрасными тонкими руками музыканта. Семья мужа приняла сестру настороженно, все очень переживали, что старший (и главный!) сын женился на иноверке. Но в запасе были еще два сына и дочь – в общем, смирились. Свадьбу гуляли три дня, как положено, шумную и роскошную, со всеми атрибутами Кавказа. На свадьбу мы с отцом при-ехали вдвоем – мать осталась с бабушкой, у Кати были какие-то экзамены. Из Баку мы уезжали с неподъемными баулами – вино, фрукты, цветы. Все, чем одарила нас щедрая восточная родня.

Дома без сестры было невыносимо грустно и одиноко. Зато была Катя. Она потихоньку перевезла из общежития свой нехитрый скарб и стала жить у нас постоянно. В родном доме я тоже долго не задержалась – через полтора года вслед за сестрой ушла «в замуж», как говорила Катя. Впрочем, не совсем так: любимый мой был женат и имел двоих детей, но с женой не жил, оставив ей свою квартиру, а жил в полуподвале мастерской на Кировской. Он был скульптор. В эту мастерскую перебралась и я. Быт наш был скуден и убог: маленькая, плохо отапливаемая мастерская без горячей воды, я студентка, да и его заработки были невелики и к тому же от случая к случаю. Мы бедствовали, но, как водится, в молодости это не воспринимается трагически. К тому же мы были страстно влюблены друг в друга и потому совершенно счастливы.

Умерла бабушка, и на похороны приехала моя глубоко беременная сестра. Ночами мы вели с ней бесконечные разговоры, и она призналась, что стала покорной мусульманской женой – обеды, уборки, бесконечные родственники, преимущественно мужского пола, где она постоянно подает, убирает и опять подает. Она тихо, чтобы не узнали родители, плакала и говорила о том, как ей ох как несладко. Хотя в бытовом плане проблем не было никаких: прекрасная квартира, машина, деньги. Говорила, что очень любит мужа, но все-таки попала в чужой мир, где многое ей непонятно и чуждо, но менять свою жизнь она не может и, скорее всего, не хочет.

А я рассказывала ей о своей любви, о дырявых сапогах, штопаных колготках, пустой жареной картошке на ужин, о том, что мой любимый и не думает разводиться и что я не нашла общего языка с его детьми. И еще о том, что свою жизнь я не променяю ни на какую другую. Мы долго молча сидели обнявшись и обе горько плакали. Мы поняли, что наша юность и беззаботность безвозвратно ушли и мы стали совсем взрослыми женщинами, каждая со своей непростой судьбой.

На похоронах и поминках вовсю хозяйничала Катя, тихо и четко давая всем распоряжения – работягам на кладбище, соседкам, накрывавшим поминальный стол и пекшим традиционные блины – в общем, было ясно, что она здесь хозяйка. Теперь Катя жила в нашей бывшей с сестрой комнате, и было странно видеть там ее вещи – кружевные, вязанные крючком салфетки, горшки с фиалками, кулинарные книги, портреты артистов на стене. Словом, ее порядок и ее представление об уюте.

– Зажилась она тут у вас, мам, – жестко сказала сестра.

– Что ты! – испуганно всполошилась мать. – Я без нее бы пропала! Все хозяйство на ней – и стирка, и уборка, и магазины. Столько лет она бабушку тянула! А пироги какие печет – отец оторваться не может. Я только Бога молю, чтобы она от нас не ушла, замуж не выскочила. Эгоизм, конечно, но мы без нее пропадем.

– Да не придумывай! – усмехнулась сестра. – Жили как-то и без нее, не пропали. А теперь ее вообще отсюда не выпрешь, прижилась накрепко, – зло добавила она.

В те дни Катя нам постелила в бабушкиной комнате, четко обозначив свое место в нашей семье. Сестра возмутилась, а я миролюбиво сказала:

– Ладно тебе, родители не молодеют, ты далеко, я в своих проблемах… Черт с ней, пусть живет, и матери полегче, да и положа руку на сердце весь воз проблем она тащит на себе. Из нас с тобой помощницы никакие. И мне тоже так спокойнее.

– Нет, – отвечала сестра. – Мне это не нравится, она уже здесь хозяйка, неужели ты это не чувствуешь?

А вскоре тяжело заболела мама. Диагноз оказался страшным и необратимым – рассеянный склероз. Редкое заболевание у женщин после пятидесяти. У нее начали дрожать руки и ноги, она стала слепнуть, а потом и вовсе перестала вставать – развился частичный паралич. Я прибегала после работы, но все уже было сделано – постель чистая, мать подмыта и накормлена, а на плите отца ждал горячий ужин. Катя, как всегда, была сурово-сдержанна, скупа на слова и деловита. Мне она только протягивала заключения врачей и рецепты. Научилась делать уколы. За мать я была спокойна – лучшего ухода и представить невозможно, а к горю и к болезни все постепенно привыкли. Конечно, где-то глубоко внутри точила совесть – при двух здоровых дочерях за матерью ухаживает посторонний человек. Впрочем, посторонней Катя уже не была.

Тяжелая болезнь матери иногда давала передышку. Отец много работал и по понятным причинам старался бывать дома реже. Но ко всему человек привыкает, и постепенно ужас и паника отступили; все привыкли к тому, что мать тяжело больна, и смирились с этим, радуясь временным и коротким улучшениям. Жизнь вошла в свой ритм и потекла уже по другому распорядку.

Прошло четыре года. Однажды вечером я, как обычно, забежала после работы к матери. Она, почему-то шепотом, попросила меня поменять ей постель и вынести судно.

– Катюше это уже тяжело, – объяснила мать.

– Что тяжело? – удивилась я. А когда я увидела Катю, то быстро все поняла.

Живот у нее был, если приглядеться, вполне заметный – месяца на четыре. Мы пили чай на кухне, и я увидела, что лицо ее расцвело коричневым пигментом, припухли губы и нос – словом, все признаки налицо. Я закурила и, помолчав, спросила:

– Замуж собралась?

– Нет, – ответила она. Короче не скажешь.

– Что «нет»? – разозлилась я. – Нагуляла? И где ты с ним, – я кивнула на Катин живот, – жить собираешься? Здесь гнездо совьешь?

Катя молчала.

– Что молчишь? – крикнула я. – Сама пристроилась и с ним, думаешь, не пропадешь. Люди мы добрые, на улицу не выкинем. Да и куда мы без тебя, пропадем ведь, погибнем, не справимся, – зло иронизировала я.

А Катя молчала.

– Не выйдет у тебя ничего. Может, ты еще прописаться здесь задумала? Не слишком ли много на себя берешь?

– А ты не слишком мало? – наконец ответила мне она.

Но остановить меня уже было сложно.

– Ты что думаешь, мы сиделку матери не в состоянии нанять? Думаешь, без тебя наша жизнь закончится? Ничего, не помрем, не переживай! – кипела я.

Видеть ее почему-то было невыносимо.

Я зашла к матери:

– Мам, ну что происходит? Ну чему ты потакаешь? Сегодня она родит, а завтра папашу ребенка приведет, алкаша заводского, ты его тоже пустишь? Она тут временно поселилась, временно, понимаешь? На черта нам все это надо? Ну, будет полегче с деньгами, наймем медсестру, ты же сама говоришь, что у нее рука тяжелая. – Я бессильно опустилась в кресло.

– Остынь, – тихо сказала мать. – Все останется как есть. Пока я жива, я здесь хозяйка. У вас своя жизнь, а у нас тут – своя. И решать это мне.

Я схватила куртку и выскочила на улицу. Во дворе я села на скамейку и попыталась взять себя в руки. Почему-то меня душила злость. Звонить сестре? Что ее тревожить? У нее своя жизнь, двое детей, другой город. Просить ее приехать? Глупо. Надо поговорить с отцом, осенило меня. Я позвонила ему – он, как всегда, был на работе допоздна – и сказала, что сейчас подъеду к нему. Он не удивился и не спросил, в чем дело. Я зашла к нему в кабинет и увидела, что он еще вполне хорош собой, седовлас и строен. И совсем не стар. Господи, подумала я, а ведь ему совсем несладко и совсем непросто.

Возмущаясь и сбиваясь, я твердила, что Катю надо выгонять сейчас, пока она не родила, потом будет сложнее. Нельзя допустить, чтобы из роддома она вернулась к нам, что потом мы не избавимся от нее вовек. И еще я говорила о том, что она внедрилась буром в нашу семью и стала, по сути, в ней хозяйкой и что виноваты во всем мы с сестрой, да-да, я это признаю, так всем нам было проще и удобнее, но пора остановиться, гнать ее, эту змею, которая вползла в наш дом, гнать именно сейчас, потому что потом будет поздно…

Отец ничего не отвечал, только молча курил, стоя у окна спиной ко мне.

– Что молчишь? – выкрикнула я. – Или тебе так тоже удобно и тебя это совсем не касается?

– Касается, – коротко ответил он. Потом, помолчав, добавил: – Мать права, пусть все останется как есть. Ничего изменить нельзя. Мать без нее уже не может.

– А ребенок? – тихо спросила я.

Отец мне не ответил.

Я выскочила из кабинета и пошла прочь. В конце концов, это их жизнь, успокаивала я себя. И их решение. Я не приходила туда два месяца. А что творилось у меня внутри! И злость, и вина, и обида, и все душевные муки, которые только могут быть в неспокойной человеческой душе. Теперь я звонила отцу, узнавала, как мать, и когда наконец решила прийти к ним, попросила отца, чтобы Кати не было дома.

– Она почти не выходит, – объяснил мне отец. – Состояние у нее не из лучших. Так что, если хочешь, приходи, а условий мне не ставь.

Я, конечно, пришла. Мать плакала и гладила мне руки. В коридоре я столкнулась с Катей. Ну почему мне так невыносимо было видеть ее – тяжелую, опухшую, с большим, низким животом? Она опустила глаза и молча прошла мимо меня. Я сидела в комнате у матери, и мы молчали. Потом мать тихо сказала, вернее, попросила:

– Смирись, не мучь себя. Уже ничего не изменишь.

Я кивнула.

Спустя три месяца Катя родила здорового и крупного мальчика. Когда я приходила туда, ребенок мирно спал на балконе. А Катя опять крутилась между ним, матерью и кухней. В ванной висели голубые фланелевые пеленки, а на кухне стояли бутылочки со сцеженным молоком.

– Поди посмотри на мальчика, – тихо сказала мать.

– Мне это неинтересно, – отвечала я.

Болезнь матери уже не оставляла никаких надежд – она все больше дремала, совсем перестала читать и лишь изредка смотрела телевизор. На тумбочке у ее кровати, на дурацкой кружевной салфетке, связанной Катей, всегда лежало на блюдце очищенное и разрезанное на дольки яблоко и стоял стакан компота.

В квартире был абсолютный порядок, мать лежала на белоснежном, накрахмаленном белье, и на плите всегда стоял обед из трех блюд. Конечно, я все это замечала и была способна оценить, но сделать шаг и начать общаться с Катей почему-то не могла. Или, положа руку на сердце, не хотела. А мать рассказывала мне, что мальчик чудный и крепенький – тьфу-тьфу. И такая радость, когда Катя приносит его ей в комнату! Ты не переживай, это меня ничуть не беспокоит, наоборот, одни сплошные положительные эмоции.

– А что моя жизнь? – говорила мать. – Лежу, как болван деревянный, столько лет. Ни туда, ни сюда. Не живу и не умираю. Только всех мучаю. И освободить от себя не могу, – плакала бедная мать.

Младенца я увидела спустя полгода – забежав днем к матери. Он сидел в подушках на ее кровати, и она разучивала с ним нехитрые «ладушки». Мать смутилась, увидев меня, а Катя, быстро подхватив ребенка, выскочила из комнаты. Все, что я успела увидеть, – это то, что ребенок и вправду был хорош: гладкий, упитанный, розовощекий, с нежным светлым пухом на голове. Сердце мое сжалось – я была по-прежнему бездетна. Видя мое смятение, мать осторожно завела разговор:

– Чудный мальчик, правда?

– Не знаю, я в них не разбираюсь, – сухо ответила я.

Я покормила мать обедом и засобиралась домой. Вновь видеть ни Катю, ни ребенка мне не хотелось.

Медленно, бульварами, я пошла к своему так называемому дому. На душе было пусто. Период романтики и страсти мы, увы, уже проскочили, и остались лишь убогий быт, неустроенность и вечная нехватка денег. Всю зиму я ходила в осеннем пальто, подшив под него шерстяные платки, и в старых, латаных сапогах. Как следствие – вечно простуженная и раздраженная. Появились обиды и упреки и, конечно, взаимное недовольство друг другом. Я была вполне взрослая женщина, и мне хотелось стабильности, казавшейся мне синонимом счастья, – квартиры, семьи, ребенка, наконец. Наверное, в других обстоятельствах я бы вернулась к родителям, но возвращаться, по сути, мне было некуда. В общем, мне казалось, что я немолодая, тощая и загнанная лошадь, которая, обреченно и понуро опустив голову, бредет, спотыкаясь, по бренной земле.

А через два года умерла мать – урологический сепсис. Врач, констатировавший смерть, сказал, что причина банальна. И добавил, что мать, слава Богу, отмучилась – сколько лет такой страшной жизни. На похороны прилетела сестра, ставшая совсем похожей на восточную женщину – крашенные в медный цвет волосы, черные одежды, крупные бриллианты на пальцах и в ушах.

Прилетела она с младшей дочкой, и девочка быстро нашла общий язык с Катиным сыном – они что-то строили из кубиков на ковре. На кухне опять хлопотала Катя. Сестра внимательно посмотрела на нее и спросила:

– Кого ждешь?

– Мальчика, – одними губами ответила Катя. И быстро вышла из кухни.

На похоронах отец не плакал. Да и кто его вправе судить? Слишком долго и тяжело мать уходила. Человек ко всему привыкает. Все были к этому готовы. Жизнь есть жизнь. Только после поминок, когда мы с сестрой, обнявшись, сидели на мамином диване, он коротко бросил нам: «Помогите Кате». Я стала убирать со стола, а сестра пошла укладывать спать дочку. На кухне Катя мыла посуду.

– Ловко у тебя все получается, – усмехнулась я. – Теперь власть переменилась. Я-то тебя быстро выставлю, не сомневайся. Я не такая добренькая, какой была мать.

Катя развернулась ко мне и, глядя мне в глаза, твердо произнесла:

– Не выставишь, не надейся.

– Ну, это мы еще посмотрим, – пообещала я.

Катя вздохнула, вытерла о передник руки и достала из кармана конверт.

– Читай, – коротко бросила она.

Я открыла конверт и увидела листок из школьной тетрадки в линейку, исписанный крупным и кривым, словно детским, почерком. Я начала читать:

Девочки мои! Не решалась сказать вам раньше – так мне легче.

Примите Катю и ее детей. Это – ваши братья. Не осуждайте отца – так сложилась жизнь. Катя ни в чем не виновата. И никто ни в чем не виноват. С квартирой, думаю, разберетесь по-людски. Там же ваша доля тоже. Катя продлила мне жизнь. Хотя она была мне уже не очень-то и нужна. Но есть как есть. Решите все миром. Писать тяжело. Постарайтесь быть счастливыми. Очень вас прошу.

Мама.

Я долго держала в руках этот тетрадный листок, пытаясь понять. Сколько я просидела на кухне на табуретке и как вышла в холодную московскую осень, не помню. Отцу я не звонила долго, видеть ни его, ни Катю не хотелось. Да что там не хотелось – видеть я их просто не могла.

Потом изменилась и моя жизнь. Я познакомилась с человеком, от которого веяло спокойствием и надежностью. Был он математик и бельгиец по происхождению. Человек от точной науки, четко объяснивший мне всю перспективу нашей с ним дальнейшей жизни без богемного налета и неопределенности, от которых я очень устала, – где мне все было предельно понятно. Я вышла за него замуж, и мы засобирались на его родину.

Отцу я позвонила перед отъездом, за час до выезда в аэропорт, таким образом заранее отрезав себе пути к встрече. Говорили мы сдержанно и смущенно. Я спросила его о здоровье и доложила минимальную информацию о себе. В трубке я слышала детские голоса.

– Напиши хоть когда-нибудь, – дрогнувшим голосом сказал он напоследок.

В Москве я не была несколько лет, жизнь моя сложилась так, как я уже и не ждала, – жили мы дружно и тихо, наслаждаясь покоем и друг другом. Детей я так и не родила. С сестрой мы часто и подолгу общались по телефону – для меня это, слава Богу, было доступно. И однажды решили приехать в Москву – повидаться и навестить могилу матери.

Мы заказали один отель и поселились в соседних номерах. Наутро поехали на кладбище. Мы стояли возле ухоженной могилы и молчали. Думаю, мы обе просили у мамы прощения. Ведь если бы все сложилось по-другому, ей бы не пришлось пережить всего, что она пережила. Если бы мы, ее дочери, были все годы рядом с ней. Мы, а не чужой человек, хотя, что греха таить, это нам было очень удобно. Это потом мы стали искать виноватых. С кладбища мы шли молча, а когда сели в такси, я назвала водителю адрес старой родительской квартиры.

Дверь нам открыла Катя – точно такая же, как много лет назад, только слегка располневшая. Несколько минут мы смотрели друг на друга, потом я сказала:

– Чаем напоишь? Мы жутко промерзли – совсем отвыкли от московских зим.

Катя словно очнулась и мелко закивала. Мы разделись и зашли в дом. Из комнаты вышел постаревший отец и беззвучно заплакал, прислонившись к дверному косяку. Мы обнялись втроем. Катя накрыла стол в комнате, и за него сели двое симпатичных мальчишек. Я подошла к ним и по очереди обняла их. Испуганные, они сидели тихо-тихо. Отец курил и молча наблюдал за нами. А потом вздохнул и сказал:

– Ну, слава Богу, вся семья в сборе. Садимся обедать!

Лучше не скажешь – вся семья в сборе. Ничего не попишешь – такая теперь вот у нас была семья. И слава Богу, что у нас хватило ума с этим смириться. Принять этот непростой пазл, который сложила жизнь и выкинула нам. Так, как было необходимо и мне, и сестре, – сейчас мы это понимали наверняка. И нашему отцу. Найти в себе силы начать со всем этим жить. Жить, чтобы жить, – и постараться быть счастливыми. Как просила нас мама.

Божий подарок

Об этом Божьем подарке никто уже и не мечтал – ни сорокалетняя некрасивая Фира, измученная болезнями и двадцатилетними хождениями по врачам, ни сорокапятилетний Натан, неутомимый трудяга, давно смирившийся с болезнями любимой жены и своим несостоявшимся отцовством. Хотя кому-кому, если не им, должен был послать Бог дитя, да не одно, а как минимум троих. Им – трепетной и мягкосердечной Фире и Натану, крепко стоявшему на своих кривоватых ногах на этой грешной земле. Благополучие и достаток в семье он обеспечивал, а как же иначе? Натан был скорняк – своими короткими и толстоватыми исколотыми пальцами он шил легкие и пушистые шапки, да не просто убогие треухи, он был художником в своем деле. Например, легкую шапочку из белой норки он непременно украшал элегантным цветком из норки черной, а царственную соболиную – легким пером из крашеной лисицы. Это были не шапки, а шляпы и шляпки. Понятное дело, заказчиков была уйма. Трудился Натан от зари до позднего вечера, перетруждая свои подслеповатые глаза, и так подпорченные постоянным чтением Торы.

Фира многого не просила, но тогда была еще большая семья: Фирин брат-инвалид, одинокая сестра Натана в Тирасполе, старая тетушка в Риге. Натан держал в своих трудовых руках всю эту семью.

О том, что она беременна, Фира узнала в октябре, после очередного грязевого курорта, последнего, как она решила, в ее жизни. Тошнило сильно почти все девять месяцев, живот был огромный, Фира страшно отекала, и лицо ее покрылось темно-коричневыми пятнами. И распух, без того не маленький, фамильный Фирин нос. Роды принимали лучшие профессора лучшего в те годы роддома. На ошибку права они не имели. Родилась девочка – крупная, толстенькая, с черным пухом на голове. Куколка. Натан таскал ее на руках ночи напролет – не дай Бог, пискнет! Измученная Фира лежала на высоких подушках, сцеживая молоко из изможденной груди, и счастливо и слабо улыбалась. Господь услышал! Не зря, не зря они молились и вели праведный образ жизни! Господь их услышал. Аминь!

Девочку назвали Розочкой. Она и вправду была похожа на бутон – розовощекая, синеглазая, с россыпью нежных детских кудрей. Натан сходил с ума, покупая у спекулянтов кружевные платьица, мутоновые шубки, свежие фрукты и черную икру. Розочке ни в чем не было отказа. «Мамелэ моя, кецелэ, цветочек мой», – шептал Натан.

– Ты губишь ребенка, – предупреждала его мудрая Фира.

Как в воду глядела. Странные повадки образовались у Розочки рано, года в три: истерики с валянием на полу, бесконечные «хочу» и «не буду». Решили отдать в детский сад. Отрывали с кровью, но Розочка пришла в сад спокойно, деловито оглядела поле брани и к действиям приступила немедленно.

Гадила она по-всякому: и изощренно, и так, походя. Например, не забывала плюнуть в суп соседке по столику, изуродовать красками нищие детсадовские обои и свалить это на других, бросить в чайник с какао парочку свежепойманных тараканов. Словом, старалась на славу – не скучала. Родители возмущались, воспитательницы отказывались брать Розочку в свои группы, Фира рыдала, Натан скрипел зубами и исправно молился.

Из сада «ангелочка» пришлось забрать. Когда Розочке было лет семь, в большой коммуналке на Кировской стали пропадать деньги из случайно забытых сумочек. Сумочки стали лихорадочно прятать. Потом стала исчезать мелочь из карманов пальто и плащей.

– Боже, чего не хватает этому ребенку? – восклицала Фира и воздымала руки к небу. Натан все отрицал: не пойман – не вор. Вскоре девочку поймали с поличным: пропало старинное Фирино кольцо, бриллиант в черных эмалевых лапках – единственная память о матери, – а затем оно обнаружилось в кружевном розовом гольфике, спрятанном под подушкой.

Фира сидела, оцепенев, пару часов на диване, потом пошла к подруге-соседке, Павле Лаврентьевне. Рассказала всю правду о своей беде. Павла откликнулась:

– Бесы в ней, Фира, окрестить ее бы надо.

– Ты с ума сошла! Натан умрет, если узнает. А без его воли я на это не пойду.

– Ну, жди, может, перерастет, – слегка обнадежила добрая Павла.

Фира пыталась с Розочкой разговаривать, но здесь ее надолго не хватало:

– Как же так, Розочка, ну что тебе еще нужно? У тебя же все есть, детка!

Розочка молчала как партизан и догрызала остаток ногтей.

К пятнадцати годам она окончательно превратилась в писаную красавицу, но кто над этим умилялся? В девятый класс ее не взяли, пришлось идти в ПТУ на парикмахера. Розочка плевалась:

– Тьфу, в чужих вшах ковыряться!

ПТУ не окончила, связалась с дурной компанией – дворовые посиделки до утра под блатные песни, семечки, водка, мат… В шестнадцать сделала первый аборт, подпольный, но все прошло без сучка без задоринки. Через два часа после адской процедуры уже сидела во дворе и пила пиво. Несчастные родители об этом ничего, слава Богу, не знали. Натан страдал и болел. И то и другое он не умел делать вполсилы, впрочем, как и все остальное.

Умер Натан скоропостижно, от инфаркта, когда собственными руками взял у почтальона повестку в суд, где Розочка правда вначале проходила как свидетель. Но потом ее подельники ее же и заложили – какое-то дело об ограблении продуктовой палатки на платформе Сетунь.

Фира суд и приговор – три года лагерей – выдержала. А потом слегла. После смерти Натана жить стало почти не на что, но все же умудрялась отправлять дочери скудные посылки, а вот ехать к Розочке уже не было сил.

Роза вернулась худая, высохшая, с поредевшими когда-то роскошными кудрями. Много курила, с матерью почти не общалась. На могилу к отцу не пошла:

– Не верю я во все это.

Устроилась на почту уборщицей, но убиралась грязно, и вытурили ее оттуда быстро. Куда устроиться? В анамнезе – тюрьма, все про нее всё знают. К кому обратиться? Старый приятель Натана, портной, взялся учить ее закройке. Но кроила Роза плохо, неряшливо, ткань не экономила. Опять ничего не вышло. Наконец устроили добрые люди в артель по пошиву тапочек. Там она, правда, задержалась, и у нее даже стало что-то получаться, когда нехитрый мех попал в руки, – гены Натана. Приходила домой измученная, выпивала чаю с хлебом и ложилась спать. Ночью вставала и много курила.

А тут случилась у Розочки роковая любовь с директором той самой тапочной артели. Это был цеховик средней руки, женатый, еще не старый. От любви Роза расцвела, засинели глаза, появился румянец. Теперь она много ела – Фирины бульоны с клецками и запеканки, раздалась в бедрах, опять стала смеяться и покупать себе яркие шелковые платья. Любовник повез ее в Сочи, и там случились и самые горячие дни, и бессонные ночи. Розочка опять превратилась в красавицу. Фира плакала и молилась и часами рассказывала на могиле Натана о том, как все славно, и Розочкина работа, и про ее друга, хорошего человека (о том, что хороший человек был глубоко женат, Фира Натану не поведала), и про Черное море, и про яркие Розочкины платья и лаковые туфельки, и про хороший Розочкин аппетит.

– Успокойся, Натан, все у нас слава Богу! – кривила душой бедная Фира. Но счастье и ее призрачный покой были недолги. Жена Розочкиного артельщика их вычислила и, неразумная, написала на мужа донос – обо всех его делишках и, конечно, левых приработках. Не забыла и про Розочку, сделав ее соучастницей. Сел сам фигурант, и туда же попала Розочка – припомнили ей первую судимость.

Фира снова выжила и опять писала дочери письма. Натану про это она ничего не рассказала, просто молча прибирала могилу. Вернулась Розочка через четыре года, без зубов, разбитая, больная. Павла отпаивала ее зверобоем и прочими травами. А Роза опять пила крепкий чай и тянула папиросы. Есть почти не могла – желудок болел так, что часами валялась скрюченная на диване. Фира, уже почти слепая, протирала ей овощные супы и распаривала под подушкой каши.

Вот тогда-то и отвела соседка Павла Розочку в церковь.

– Креститься надо, дочка, не смотри на то, что ты другой веры, окрестись!

– Да какой я веры, тетя Паша? У евреев таких детей не бывает, так что нет у меня ни нации, ни веры.

Крестила Павла Розочку в маленькой сельской церкви, где когда-то жила родня доброй Павлы и даже остался полусгнивший дом Павловой тетки. Розочке так понравилась деревня с названием Грибановка, и старый наследный Павлин дом, и заброшенный яблоневый сад, и маленькая, в один купол, церквушка, и отец Сергий – бездетный вдовец, человек мягкий и добросердечный! Тут впервые Розочку не ругали, не мучили и не причитали над ней. Ее просто жалели и ничего не хотели взамен. Розочка ездила в Грибановку два года и даже пела в хоре – у нее вдруг обнаружился не сильный, но глубокий голос и прекрасный слух. А на третий год она вышла замуж за регента церковного хора – человека немолодого, тихого и доброго, и перешла в его светлую избу в чем была – с легкой парусиновой сумкой через плечо.

Почти в сорок (Фирины гены!) она родила дочку, а через два года – еще и мальчика. Фиру она, конечно, забрала к себе, но помощница из матери была уже никакая. И еще Розочка научилась варить супы и печь пироги. Хозяйка она была неважная, но в доме царила чистота.

– Устала я от грязи, – говорила она.

Матерью она была трепетной, но строгой, больше всего боялась забаловать детей, а вот женой стала покорной и молчаливой.

Как-то старая Фира, предчувствуя, видимо, свой скорый конец, попросила дочь свозить ее в Москву, на кладбище к Натану. Фира долго сидела на старой, почерневшей от времени скамейке и подробно рассказывала Натану про чудесную Розочкину жизнь, про внуков – Леночку и Толика, про заботливого Розочкиного мужа, про большой и светлый их дом, и даже про неудавшиеся Розочкины пироги – все с улыбкой на старом морщинистом лице, по которому текли бесконечные слезы. Только вот о том, что Розочка уже не Розочка вовсе, а называют ее после крещения Раисой, и что муж у нее – церковный регент, старая Фира Натану не сказала. Испугалась, что ли? Ну вот почему-то ей казалось, что из-за этого он все-таки расстроится. Или, может быть, она ошибалась?

Добровольное изгнание из рая

Мать все умилялась: как же ты похож на отца. И это тоже раздражало. Прежде всего раздражало вечное материнское умиление – слишком много эмоций, слишком сладко, слишком высокопарно. Все – слишком, впрочем, как всегда. В матери всего всегда было в избытке. Павлику казалось, что родители совершенно не подходили друг другу, – какая сила их вообще столкнула и свела, пусть даже на недолгие совместные годы? Отец – вечный пример для подражания и скрытого детского восторга. Высок, смугл, худощав, с прекрасными черными волосами и карими глазами. Весь его облик наводил на мысль о каких-то дворянских корнях или наследственной военной выправке. Но на самом деле ничего подобного не было, корни были самые обычные, рабочие – и откуда такие стать и аристократизм? Мать была внешне простовата, хотя хорошенькая, особенно смолоду. Белокурая, курносая, с распахнутыми голубыми наивными глазами. Роста она была небольшого, со смешными маленькими ладошками и совсем крохотными ступнями тридцать третьего размера. Но тоненькой была только в юности, а родив сына, прилично раздалась, особенно в бедрах. Однако миловидность, обычно к середине жизни исчезающая у женщин подобного типа, у нее все же осталась, совсем немного уступив место простоте. Была она болтлива и смешлива до крайности. Впрочем, так же легко, как засмеяться, могла она и горько зарыдать. Умиляло ее все: и снегирь на ветке за окном, и немецкий резиновый пупс в витрине, похожий на младенца, и лохматая дворовая собака, и рассказ в последнем «Новом мире», и хрустальный голос Ахмадулиной по радио, и заварной эклер в кафе, и легкий цветастый сарафан, и бабочка павлиний глаз на дачном крыльце. Перечислять это можно было бесконечно. А выносить весь этот бесконечный и постоянный накал эмоций? Ну ладно, это ее дело. Но отец – технарь, человек расчетов и холодного ума. Ему каково? Павлик вспоминал, как отец морщился и пытался остановить мать: «Шура, довольно!» Потом они долго выясняли в спальне отношения, всхлипывала, потом смеялась мать, шумно втягивал носом и кашлял отец, долго куря на кухне, – а потом Павлик засыпал.

Ушел отец, когда Павлику было восемь лет. Объясняться с сыном нужным не посчитал, а через полгода встретил у школы и предложил зайти в его новый дом. Дома была и новая жена отца – Инесса Николаевна, отцовская сослуживица, из одной лаборатории. Ее твердый голос и строгий вид определенно внушали уважение. Была Инесса Николаевна совсем некрасивая, правда, высокая и стройная – в общем, то, что называется статью. Носила унылую прическу и грубоватые круглые очки. Была строга, но беспристрастна.

Павлик ее сначала испугался, но скоро понял, что бояться нечего, что совсем она не вредная, а скорее равнодушная. Его она не очень-то и замечала, задавая дежурные вопросы про школу и отметки. В Инессиной квартире было мрачновато: никаких салфеточек, цветочков, картинок – всего того, чем украшала дом мать. Готовить Инесса не умела, подавала на ужин либо сосиски, либо пельмени. Причем варил их, как правило, отец, без возражений. Павлик обожал и то и другое, да многие ли дети любят трудоемкие домашние обеды?

Дома мать обычно тщательно его расспрашивала: что там у отца, как отец, что Инесса, чем кормили, о чем говорили? Павлик огрызался, злился, а мать обижалась и уходила к себе плакать. Ему было жаль мать, но сильнее была досада и даже злость за то, что не смогла удержать отца, а еще за то, что отпустила его легко и сразу, даже не устроив скандала. Продолжала восхищаться жизнью, правда, теперь реже и тише, и чаще плакала, закрывшись в ванной. Павлик всеми силами боролся с собой – его разрывало на части, он хотел зайти к матери и обнять ее, но побеждало другое, и он, стиснув зубы, злясь и раздражаясь на нее и себя, включал телевизор на полную громкость, только бы не слышать, не слышать и не пожалеть. Потом, отплакавшись, бросала: «Жестокий ты, в отца!» – и у нее светлели глаза и останавливался взгляд.

Замуж мать больше не вышла. Да что там замуж! За все эти годы Павлик не заметил даже подобия любовной истории в ее жизни. Отец иногда, впрочем, нечасто, заходил к ним – и мать была в эти дни особенно бестолкова и суетлива, варила любимый отцом фасолевый суп, пекла пироги с капустой, но он сидел в комнате уже подросшего сына, пространно и неконкретно обсуждал будущее Павлика, а мать заглядывала и с заискивающей улыбкой предлагала им поужинать. Отец всегда смущался и отказывался, объясняя это тем, что дома ждет Инесса. И уже подросший Павлик, слегка обиженный за мать, ехидно спросил его как-то, не удержавшись:

– Сегодня у вас сосиски или пельмени?

Мать со вздохом убирала кастрюльки в холодильник и опять плакала в ванной. Когда отец уходил, она обязательно говорила Павлику:

– Тебе не кажется, что отец сильно сдал?

– Не кажется, а тебе этого очень хочется? – хамил Павлик. Почему хамил? Сам не понимал. Мать он уже начал жалеть – первый признак того, что вырос, но по-прежнему стеснялся проявлять сочувствие. От стеснения, видимо, и хамил.

На Павликово восемнадцатилетие отец подарил ему часы «Полет» и объявил, что алименты закончились. Потом Павлик поступил в МАИ и через пять месяцев, в аккурат после первой сессии, привел в дом жену. Ее звали Лора, она была русская, но из Баку и смешно прибавляла к месту, а чаще невпопад слово «да» – в утвердительном, вопросительном и отрицательном смыслах. Это вот «да» страшно веселило Павлика. Была Лора высокая, почти длинная, с грустными глазами навыкате и длинной русой косой до пояса. Эта коса и ее постоянное забавное «даканье» Павлика и сразили. Была она из семьи военного, и свадьбу справляли в офицерской столовой подмосковного военного городка. Отец с Инессой подарили громоздкий кухонный комбайн, и Лора заплакала, увидев на дне коробки товарный чек семилетней давности. А мать отдала Лоре свою единственную драгоценность – старое кольцо со слегка оплавленным темно-синим сапфиром. По семейной легенде, это кольцо перенесло какой-то пожар в конце девятнадцатого века.

Лора как-то сразу объявила, что двум хозяйкам на одной кухне будет точно тесно и что нельзя превращать совместную жизнь в ад. Мать собрала вещи и уехала жить к своей матери, старухе со скверным характером, в Томилино, где у той была половина дома – две комнаты и веранда, удобства во дворе. Приезжала мать теперь в свою квартиру три раза в неделю – сидеть с внучкой Машенькой, которую обожала. Против этих приездов Лора, конечно, не возражала – она пыталась вести «светскую» жизнь: консерватория, Зал Чайковского, Большой. Возвращались они поздно; после очередного концерта Лора делала томные глаза и говорила, что ей надо немного пройтись, все это «переварить», но никогда не предлагала свекрови остаться на ночь. Она вообще не любила причинять себе неудобства.

К отцу Павлик с семейством заезжал редко, примерно раз в полгода. Отец с Инессой писали учебник по физике для вузов и были страшно заняты. Отец сдержанно радовался внучке и дарил какие-то нелепые крупные пластмассовые игрушки, постепенно захламляющие квартиру.

А потом заболела Инесса. Положили ее в клинику Академии наук в Ясеневе – больница неплохая, а вот ухаживать за ней было некому. Отец был занят по горло: учебник, кафедра, лаборатория. Лора? Кто мог рассчитывать на Лору? Инесса вела себя мужественно, боли терпела, сжав зубы, и, лежа на высоких подушках, продолжала что-то писать. Работала.

Когда об этом узнала мать, она встрепенулась, засуетилась и стала принимать активное участие в болезни Инессы. Теперь она протирала супы из цветной капусты, лепила паровые котлеты и давила морсы из клюквы. Потом везла все это в судках и бидонах в больницу и, не заходя к Инессе в палату, передавала все это медсестре.

Инесса лежала в больнице полгода и умерла от инфаркта, слава Богу, не дожив до страшных болей. Отец плакал, был абсолютно растерян и беспомощен, и у него стали мелко трястись голова и руки. Все поминки сделала мать – накрыла столы, нарезала салаты, нажарила кур. Лора, скорбно поджав губы, предложила испечь торт. Мать несколько минут пристально смотрела на нее, а потом сказала: «Нет, Лорочка, не надо, это не ко времени». Похороны были многолюдные, все-таки Инесса была профессор и завкафедрой, но на поминки почему-то пришли немногие. Мать все беспокоилась, что не хватит еды, потом до трех ночи мыла посуду. Отец уснул в кабинете на диване, а матери пришлось лечь в спальне, на остывшее семейное ложе своего бывшего мужа.

Теперь она приглашала его в Томилино – отъесться, подышать воздухом, но он только отмахивался, мол, дел по горло. Однажды, передавая через Павлика вязаное кашне для отца, услышала едкое:

– Зря стараешься, у него роман с молодой разведенной лаборанткой.

Просто так сказал, чтобы его жалкая мать наконец-то навсегда распрощалась с иллюзиями и надеждой.

Брак Павлика с Лорой счастливым можно было назвать с большой натяжкой. Хозяйкой Лора была никакой, домом заниматься не любила, была очень расчетлива и даже скупа, деньги обожала, а вот в постели всегда уступала со вздохами и одолжениями. Через пару лет у Павлика появилась женщина, коллега, – мать узнала об этом от него же, так как он просил ее о комнате в Томилине, куда и приезжал со своей пассией.

– Бедная Лорочка! – причитала мать.

– Ну ты блаженная, Лорочку тебе жалко! А что хорошего в этой жизни тебе сделала эта Лорочка? – возмущался Павлик.

А потом мать неожиданно вышла замуж за брата своей томилинской приятельницы, отставного подводника, и уехала с ним в Эстонию, в маленький городок, где ему предложили работу в военном училище. Были молодожены вполне довольны жизнью, и на крошечной даче, уютной как игрушка, они выращивали на песке необыкновенные по величине и сладости помидоры. И конечно же, отправляли их в Москву с проводником – вместе с копченой салакой и шоколадными эстонскими конфетами. А отец, одинокий отец, все чаще и чаще заходил к Павлику и очень привязался к подросшей внучке.

И однажды на кухне, в отсутствие вяловатой и претенциозной невестки, вдруг сказал сыну, что всю жизнь, оказывается, любил его мать, но жить с ней было невыносимо. Что не мог он сгорать в огне ее любви ежеминутно и ежечасно – как требовал ее темперамент, ну просто не мог отвлекаться на все это, иначе просто не стал бы тем, кем стал. А с Инессой все получилось, видимо, он все правильно рассчитал, бормотал отец. И еще, если быть честным до конца, если приоткрыть эту самую тайную тайну, все же он надеялся, что, может быть, они еще и сойдутся, ну, гипотетически это же могло быть, а? А она видишь как поступила, ну кто бы мог предположить? Ведь он на нее так рассчитывал... И еще что-то бормотал отец про те недолгие годы с матерью, когда был счастлив. Оказывается, он был счастлив только с ней.

Павлик сидел оглушенный. А когда прошел ступор, он начал кричать, громко, с надрывом, кашляя и задыхаясь:

– Как же ты мог, как мог? Такое натворить, так распорядиться и своей жизнью, и ее! Ты преступник, тебе нет оправдания, не ищи его! – А потом, еще что-то вспомнив, он запричитал шепотом, страшно: – А моей жизнью, как ты мог так распорядиться и моей жизнью? Заодно?

Он еще долго кричал и плакал, и по его небритому лицу текли слезы.

Лицу совсем зрелого мужчины.

Закон природы

Милочка Фролова, балерина в отставке, еще сохранившая стать и четкость спины, торопилась на деловую встречу. Ее крупно подвели Генсы, многолетние дачники, сообщив в мае, накануне дачного сезона, что снимать они в этом году не будут, так как всей своей большой семьей поднимаются и едут в Германию – насовсем. Милочка страшно расстроилась, не спала две ночи и много плакала. Во-первых, было жалко себя – любые новые хлопоты обычно вводили ее в транс, во-вторых, Генсы стали уже родными людьми: ключей на зиму она у них не забирала и дачную жизнь не контролировала – знала, что там и так все в порядке. Огородов они не разводили, жили весело с шашлыками и гитарами, обожали гостей и радостно привечали невредную хозяйку, оставив за ней лучшую из комнат в большом старом доме. Если бы Милочкин муж умер в сознании, он был бы почти спокоен за свою хрупкую и нервную жену: осталась прекрасная старая дача в Валентиновке, полгектара земли и приличная трехкомнатная квартира на Остоженке. Богатство по нынешним временам. Но муж, когда-то крупный чиновник от Министерства обороны, здоровяк и крепыш, умер внезапно, от разрыва брюшной аорты, не понимая, что произошло. Без него, своего вечного поводыря, Милочка совсем растерялась, год убивалась, не знала, как жить дальше – без опеки, заботы и денег, пока наконец умные люди не посоветовали ей сдать дачу – тут судьба и выбросила ей семейство Генсов. Заезжали Генсы рано, в конце апреля. Сначала вывозили двух старух – бабушку и ее бездетную сестру, а с мая уже приезжало все огромное семейство: трое детей, все женатые, с маленькими и уже подросшими внучками с кавалерами, периодически появлялись двоюродные и троюродные сестры и братья – словом, дом оживал и гудел как улей. Теперь надо было срочно искать новых дачников, конечно, своих, по знакомству – ведь это были единственные Милочкины деньги на всю долгую зиму. Кто говорит о крошечной пенсии бывшей балерины кордебалета?

Посодействовала соседка Софа: у ее дальней родственницы была уже сильно беременная дочь, которую оставлять в пыльной и жаркой Москве на лето было бы преступлением. С новыми предполагаемыми дачниками Милочка встречалась у метро «Университет». Серебристая иномарка новых дачников уже стояла у обочины, и Милочка, припарковавшись, подошла к машине. Навстречу вышел молодой мужчина среднего роста и представился: «Анатолий». В машине сидела молодая женщина, печальная и опухшая, с коричневыми пятнами на лице и внушительным животом.

Двинулись на двух машинах – Милочка впереди на своем видавшем виды «жигуленке». Въехали в поселок. Милочка открыла окно и стала вдыхать свежий после дождя дачный воздух. Долго осматривали дачу, ходили по участку вместе с Анатолием, а его тихая жена сидела на стуле, вынесенном в сад. Потом говорили о цене, торговались и наконец сошлись. Милочка отдала им ключи и попросила завтра завезти ей аванс. Дело было сделано. Нормальные люди, приличные, по рекомендации, радовалась Милочка. Все, слава Богу, образовалось. А сколько нервов! Приехав домой, она выпила чаю с крекерами и уснула под пледом на диване – устала.

Анатолий объявился на следующий день – позвонил ближе к вечеру и попросил пару дней подождать с деньгами. Милочка, вздохнув, согласилась. Деньги он привез спустя неделю, опять заставив слабую Милочку понервничать. Она пригласила его зайти в дом и предложила кофе. Он выпил две чашки кофе с бутербродами и уходить, кажется, не собирался. Освоился и долго ходил по квартире, рассматривая Милочкины фотографии на стенах, антикварные часы с боем, старинные вазы и подсвечники – Милочкин покойный муж понимал в этом толк. Потом Анатолий сел в кресло с журналом и задремал. Милочка растерялась, долго мыла на кухне посуду, потом ушла в спальню и тихо, почти без звука смотрела телевизор. А потом Анатолий зашел к ней в спальню. Без стука. Без вступлений и разговоров взял ее, грубовато и напористо, Милочка лишь тихо поскуливала. Через час он уже храпел с открытым ртом, широко раскинув руки.

Милочка всю ночь не спала, бродила по квартире, пыталась осмыслить произошедшее, плакала, решила оскорбиться, а потом вдруг оживилась, встрепенулась и сказала себе, что все это счастье и подарок судьбы, на который она уже и не рассчитывала. Успокоилась, вернулась в спальню, легла на край кровати и под утро уснула счастливым и спокойным сном.

Проснулась она, когда Анатолий уже шумно умывался в ванной. Вскочила к зеркалу, мазнула помадой по губам и пуховкой по носу, выхватила из шкафа свой самый лучший сиреневый в кружевах пеньюар и полетела на кухню. Когда Анатолий вышел из ванной, на кухонном столе стояли пышный омлет с сыром и укропом и полная турка кофе. Анатолий внимательно посмотрел на Милочку, а потом подошел и по-семейному чмокнул ее в щеку. Ел он медленно и с удовольствием, просил еще поджарить в тостере гренки и сварить еще кофе. В дверях он еще раз клюнул Милочку в щеку и сказал:

– До вечера!

Бог мой! До вечера! Могла ли она мечтать! У нее начиналась новая, совсем другая жизнь! До вечера! Милочка засуетилась. Дел теперь у нее было невпроворот. Во-первых – генеральная уборка квартиры, которую она совсем забросила. Во-вторых – рынок. И там все самое лучшее и свежее: рыба, мясо, овощи, ничего мороженого, все парное и с грядки. В-третьих – обед, обильный, из трех-четырех блюд, с десертом, как когда-то раньше, когда они с мужем ждали нечастых гостей. А в-четвертых – косметичка, парикмахер, педикюр. Боже, как она себя запустила! А гардероб? Все старое, немодное, убогое. Разве это жизнь – то, что было у нее все эти годы? Скука смертная – журналы, бесконечные сериалы, грустные романсы на старых пластинках, творог на завтрак и ужин, старые джинсы и хвост на затылке. А оказывается, все только начинается!

К вечеру квартира сияла, и сияла сама Милочка с новой короткой стрижкой и ярко-красными ноготками на ногах. Ужин накрыла в гостиной – кружевная скатерть, свечи, столовое серебро. На ужин – судак по-польски, цветная капуста под сыром, крохотные пирожки с мясом, желе с фруктами, крюшон. Надела легкую галабею и крупные серьги с бирюзой. Посмотрела в зеркало – и осталась довольна собой, даже очень. На нее смотрела прелестная хрупкая и красивая женщина средних лет. Анатолий пришел к девяти, замотанный, усталый, – она предложила ему ванну с розовой пеной.

Затем они долго ужинали при свечах, а потом была еще одна бессонная и счастливая Милочкина ночь. Так продолжалось все лето – по будням. В пятницу вечером Анатолий уезжал на дачу к жене, и Милочка отдыхала и, конечно, грустила. Бродила по квартире, не находя себе места, тосковала, плакала, опять слушала грустные романсы, куталась в шаль. А к вечеру воскресенья оживала. Ведь завтра наступит понедельник! Мучило еще то, что денег за август Анатолий ей не давал, а спросить, естественно, ей было неловко.

В двадцатых числах августа он заехал очень взволнованный и сказал, что, видимо, они будут съезжать с дачи, так как роды уже близко и оставаться за городом становится опасно. И еще с усмешкой добавил, что и их истории подошел конец и он уверен, что они были друг другу полезны и наверняка не жалеют о времени, проведенном с пользой для обоих.

Милочка сидела оцепенев, опустив глаза в пол. Потом тихо спросила:

– Значит, встречаться мы больше не будем?

Анатолий почти возмутился:

– Ты о чем? У меня жена вот-вот родит! Роддом, ребенок, коляски, кроватки! Ты что, не понимаешь, что мне будет не до тебя? И не придумывай себе ничего такого. Скажи еще спасибо, время неплохо провели, вроде должна быть всем довольна. – Анатолий откинулся в кресле и хохотнул.

– А деньги? – побелевшими губами прошептала Милочка.

– Какие деньги? – удивился Анатолий. – Или ты считаешь, что я тебе что-то должен? В твоем возрасте за это приплачивают, дорогая. И вообще, сидишь тут в антиквариате, как сыр в масле – дача, квартира, удовольствия, – и еще денег хочешь. Некрасиво получается!

– Уходи, – твердо сказала Милочка.

– Уйду, не волнуйся, не задержусь. – Он встал и вышел, громко хлопнув дверью.

До вечера Милочка так и просидела в кресле. А потом набросила на халат жакет, спустилась в гараж и завела мотор «жигуленка». Утром ее нашел сосед – уже почти остывшую.

А через неделю у Анатолия родилась дочь. По странному стечению обстоятельств его жена назвала дочь Людмилой, хотя производных у этого имени много: девочка могла оказаться и Люсенькой, и Людочкой, и Люлечкой – совсем необязательно Милочкой.

В общем, закон природы: если где-то что-то убыло, то в другом месте обязательно прибудет.

Зика

Сейчас, оглядываясь назад, я со стыдом вспоминаю, каким наглым, невоспитанным и циничным подростком была. Откуда? И это у моей-то интеллигентной и терпимой мамы, жалеющей всех и вся не только на словах, но и на деле, немедленно спешащей на помощь всем, кто в этом нуждался. Впрочем, отца, как и меня, раздражали ее бесконечные одинокие и несчастные родственники и подруги.

– Убогие к тебе льнут, – неприязненно бросал отец. Но он-то, в отличие от меня, проживший жизнь, это принимал.

Поддержку и понимание в мамином доме находили многие, и одной из них была Зика. На самом деле она, конечно, была не Зика, а Зинаида Романовна. Но прозвище, которым я называла ее в детстве, прочно прилепилось к ней до конца ее жизни. Зика была дальней маминой родственницей, какая-то седьмая вода на киселе, и, думаю, если бы Зикина жизнь сложилась более или менее благополучно, мама бы так ее не опекала и не привечала.

В детстве я Зику милостиво терпела, а подростком с кривой физиономией и мерзкой улыбочкой принимала ее жалкие дары – пакетик сосучек «Барбарис» и шоколадный батончик с царственным названием «Пралине». Вручив мне это и поохав, как я выросла и похорошела, Зика и мама уединялись на кухне, где мама обязательно кормила Зику обедом, а потом они долго, часами, пили чай.

Зика удивлялась:

– А почему Танечка с нами не обедает?

– Она поздно завтракала, – отмахивалась мама. На самом деле она боялась моих козней и хамских выпадов.

По-моему, Зика всегда была голодной и много ела.

– Она же большая, – оправдывала Зику мама.

Она и вправду была большой, точнее, крупной, не полной, но широкой везде – в бедрах, плечах, с крупными руками и ногами и небольшой головой. Седые волосы она убирала в неряшливый пучок, из которого вечно торчали и волосы, и шпильки. Зика любила сарафаны – скучные, коричневые или серые, прямые, с поясом, а под них надевала блеклые штапельные блузочки. Обувь у нее была без каблука, тоскливая, похожая на мужскую. Сумку свою, вытертую, непонятного бурого цвета, она называла «радикюль». Из этого самого доисторического «радикюля» она и доставала свои дары – батончик «Пралине», пакет барбарисок и шоколадку маме.

Зика любила куриный суп, и бедная мама со вздохом доставала из морозилки дефицитную в те нелегкие годы пухлую венгерскую курочку, а я злилась и представляла, что эта самая курочка вполне могла быть румяным цыпленком табака с чесночинами в ножках, а не грустно бултыхаться в бледном бульоне с морковкой и вермишелью. Зика съедала две тарелки супа и заодно полкурицы. Если мне совсем нечего было делать, я нагло возникала в дверном проеме и делала «большие глаза». Типа: ну вы, Зинаида Романовна, и жрать здоровы. Зика смущалась, краснела, а мама пыталась замять неловкость. Ей было за меня стыдно. Потом она ругала меня, а я с ангельским взором удивлялась – а что я такого сделала? – доводя маму до слез. Что я знала тогда о жалости и сострадании? Что я знала о Зике, о ее нелепой и печальной судьбе? Да что я вообще тогда понимала в жизни?..

Потом Зика стала приходить реже, она подолгу болела, и навещала ее уже мама, с неизменным термосом куриного супа. А однажды, мне было тогда лет восемнадцать, заплаканная мама сказала, что Зика умерла и что надо идти на похороны.

Я заверещала:

– Кто мне твоя Зика? Кладбища наводят на меня тоску, и вообще у меня сегодня важное свидание.

Мама долго увещевала меня, но я ее не пожалела и на похороны не пошла. Совесть меня совсем не мучила. Какая там совесть, ведь у меня было столько неотложных дел! А спустя полгода на мое имя из нотариата пришло письмо, в котором сообщалось, что однокомнатная квартира на улице Островитянова – комната семнадцать метров, кухня восемь метров – завещана мне и что я должна явиться на оформление наследства.

– Вот видишь, – сказала мама и заплакала. – А ты ее даже не хоронила. Стерва ты, Танька!

– Ну я же ничего этого не знала, – вяло оправдывалась я.

Квартира оказалась пыльной, заброшенной (а какой она могла быть?), с нищенской мебелью и низеньким пузатым холодильником на «спартанской» кухне. Я таких не видела. Мама сказала, что этот холодильник они с отцом подарили Зике в шестьдесят четвертом году. Здесь вообще было царство бедности, даже нищеты.

– Что ты хочешь? – сказала мама. – Ведь она всю жизнь проработала в школе библиотекарем. Бедность была такая, что она покупала две морковки и две луковицы на неделю.

На стареньком трюмо с потрескавшейся полировкой стояли фотографии: моя молодая мама, я, еще ребенок, в трусиках в горох и с большим бантом на голове, а на третьей фотографии был запечатлен довольно фактурный мужик в фетровой шляпе и длинном пальто. Наличие моей фотографии меня удивило, а мама, видя это, с укором заметила:

– Она тебя любила и считала своей внучкой, а ты...

Мне, кажется, впервые стало стыдно.

– Я ничего не знала, – растерянно бормотала я.

– А что ты вообще о ней знаешь? Ты же никогда и ничем не интересуешься. Стыдно, Таня.

– Стыдно, – согласилась я. – А что делать?

– Послушать меня наконец, вот что. Дай сигарету, – попросила мама.

Я удивилась: мама покуривала крайне редко, только при сильном душевном волнении, да и то потихоньку от меня.

Мама кивнула на фотографию мужчины в фетровой шляпе:

– Так вот, это – Зикин муж, Таня.

– У Зики был муж? – удивилась я. – А я-то думала, что она старая дева.

– Ты правильно думала. У Зики был муж, и при этом она была старая дева.

– Как это может быть?

Моему удивлению не было предела, а заинтриговать тогда меня было непросто. Мне казалось, что я все знаю про этот мир.

– Так не бывает, – настаивала я.

– Бывает. Он был мужем Зики один световой день.

Ее просватали, когда ей уже было за тридцать. Просватала старая тетка Люба, главная сплетница и сводница нашей тогда еще большой семьи. Жениха звали Владлен, он был хорош собой, но абсолютная бездарность и никчемность. К тому же он был не москвич, и ему до зарезу требовались в Москве и прописка, и жилплощадь. А так он перебивался у разных баб. И надо сказать, ему везде были рады. Словом, типичный альфонс. Зика влюбилась в него сразу и намертво. Ее можно было понять. В ее жизни не было ни одной самой пустяковой женской историйки. А ему было все равно: Зика не Зика, главное – прописка. Это все понимали. Кто-то открыто возмущался, кто-то тихо негодовал, а кто-то подхихикивал, с удовольствием ожидая развития событий.

Свадьбу решили сыграть дома – тогда мы все, включая Зику, жили в одной большой коммуналке на Петровке. Готовили всем миром. Ольга Алексеевна пекла торты, Сусанна колдовала над сациви, мы резали салаты. Глупая Зика не желала ничего слушать и хотела праздника на всю катушку. Моя мама, твоя умнейшая бабушка, видя все это, мудро рассудила: ну пусть хоть раз в жизни у этой дурехи будет праздник. А еще она захотела белое платье и фату. Мы вздыхали, но ничего не могли с ней поделать. Соседка Рита сшила платье из голубоватого шелка и маленькую фату. Голубое платье – единственный компромисс, на который согласилась упрямая Зика. Катерина Павловна сообразила на Зикиной голове подобие «халы». В общем, и смех и грех. Но Зика была счастлива.

В комнате у Клавдии (а у нее была самая большая комната) накрыли столы. Жених пришел в черном костюме с «искрой» и гвоздикой в петлице. Цветов невесте он не принес, и меня отправили в Столешники срочно исправлять ситуацию. Удалось достать слегка пожухлые желтые гвоздики. Зика об этом не знала.

В загс мы с мамой не пошли – не хотели до такой степени участвовать в этом фарсе. После загса все уселись за столы, жених ходил и оглядывал квартиру, а Зика рдела от счастья под голубой фатой. Когда крикнули «горько», жених вежливо прикрыл эту «лавочку» – дескать, не дети, куда уж нам при всех целоваться. Он даже не пытался сделать приличный вид.

На свадьбу к Зике пришла наша дальняя родственница Элька. Та, что сейчас живет в Америке. Хорошенькая, тоненькая, молодая. Зеленый глаз горит, рыжие кудри по плечам. Вот с ней-то жених и «зажигал» весь вечер. И надо сказать тебе, парой они были красивой. Пока Владлен танцевал с Элькой, Зика тихо сняла фату и принялась убирать со стола. Потом я увидела, как она моет посуду на нашей двадцатиметровой коммунальной кухне.

Расходились с этой невеселой свадьбы за полночь. Я видела, как заплаканная Зика понуро шла к себе в комнату. Кто-то из соседей, уже сильно под градусом, пытался выяснить с женихом отношения, обидевшись за Зику. Завязалась драка – в общем, обычное дело. Потом все опять выпивали, пели, ну, а дальше я пошла спать. Утром я застала бабушку, курящую у окна.

– Что-то не так?

– Все. Ночью этот гад ушел к Эльке, у нее и остался. Пойду помогу Зике собрать его вещи.

За вещами незадачливый молодожен вернулся на следующий день. Зика молча отдала ему чемодан, не сказав ни слова. О том, как она страдала, можно только догадываться. Она даже не выходила из своей комнаты, и чай бабушка ей носила, и горшок за ней убирала. Лежала она два месяца, потом бабушка привела к ней старенького врача-гомеопата и по часам стала ей давать пилюльки. От чего? От больной души.

Что ее подняло? Волшебные шарики старого доктора или известие о том, что Владлен повесился после того, как рыжая Элька стала его прогонять? Но похоронами озабоченная Зика уже занималась вовсю, серьезно утверждая, что она его вдова. Она его и хоронила, все оформив и за все заплатив. Похоронила Владлена в нашей семейной могиле в Вострякове, где лежат наши предки, не самые пустые, надо сказать, люди. Бабушка пыталась не позволить ей это сделать, но потом уступила, в очередной раз пожалев дуреху. Только памятник отдельный ставить ему так и не позволила, ограничились надписью. Зика ходила на кладбище исправно всю свою нелепую жизнь – раз в две недели. Убирала, конечно, все могилы за общей оградой. В конце концов, это было всем удобно.

– А Элька? – прошелестела я.

– А что Элька! У Эльки все прекрасно. Из молодой рыжей красотки она превратилась в рыжую сухую, типично американскую старушонку. Замужем она была раза три, и все мужья, надо сказать, были приличные и небедные люди. У нее дом в пригороде Нью-Йорка, два, по-моему, неплохих сына, куча внуков, ездит по всему миру, в общем, жизнь удалась. Так что не знаю, что там и где эта кара Божья, не знаю, не понимаю.

Мама вздохнула и встала с шаткой и скрипучей Зикиной кушетки.

Домой мы ехали молча. Что творилось у меня на душе! И стыд за себя, и боль и обида за Зику, и презрение к красавцу альфонсу, и ненависть к рыжей Эльке. Пожалуй, это была первая бессонная ночь в моей сознательной жизни. Первая ночь, которую я провела в терзаниях и муке.

А спустя полгода я выскочила замуж, и мы с моим молодым и веселым мужем с треском сдирали старые Зикины обои и выкидывали старую мебель во двор. Я оставила только фотографии молодой Зики с застенчивым взглядом, с круглыми, наивными глазами, и большой фарфоровый чайник с розовыми пионами – память о ней.

Когда родились мои дети, Зикину квартиру мы обменяли на большую, естественно, с до-платой. Так не осталось от Зики ничего. Хотя как это «ничего»? А пузатый перламутровый дулевский чайник, в котором мы завариваем чай до сей поры? И еще – еще память, боль, стыд, жалость и благодарность в моем уже поумневшем сердце...

Испуг

Опять выехали с дачи поздно – и, как следствие, постоянно торчали в пробках. Полинка кусала губы от злости. Раздражало все. С начала и до конца. С самой первой и до самой последней минуты.

«Надо разводиться, – подумала Полинка. – Это не жизнь. Это мука. Я не девочка, все понимаю, все бывает. За десять лет так надоешь друг другу – хоть вой». Но у всех – то так, то этак. А у нее, у Полинки, плохо всегда. Это потому, что не любила. Никогда.

Замуж вышла – время подошло. Все подружки уже с колясками по двору мотаются, глаза мозолят. А она все порхает. Допорхалась до двадцати пяти. А тут – Павлик. Стройный, кудрявый, симпатичный. Умеет брюки гладить и картошку жарить. Где еще такого найдешь, когда тебе уже не семнадцать? Провожал до дома – не терся, не потел. На майские родители уехали на дачу – все и случилось. Ничего особенного, но не противно. Бывало и похуже. В августе сыграли свадьбу.

Мать Павлика всю свадьбу прорыдала – чуяла, видно, что жена из Полинки будет никакая. Жить стали у Павликовой бабки в двушке на Варшавке. Бабка была противная, вредная, Полинку невзлюбила и все стучала свекрови, что сноха ничего не готовит и не убирает. Не жена, а так, барахло. Так и говорила – барахло. От возмущения и обиды Полинка задохнулась, а потом, поостыв, подумала: а ведь бабка права. И решила не обращать на них внимания. На всю эту семейку. Включая Павлика.

А ему хоть бы хны. Вечером придет с работы, картошки нажарит, котлет накрутит: «Садись ужинать, Поль! Хочешь, щи сварю, а, Полинка?» А Полинке все равно. Вари, не вари… А потом сядет и на гитаре начнет бренчать. Весь вечер – «Солнышко мое». И смотрит на Полинку, улыбается. «Идиот. Это я-то солнышко? – злорадно усмехается Полинка. – Ну-ну!»

Через два года родила девочку. Павлик умолил назвать Полиной. Полинка говорила, что это бред, но ей было приятно. А Павлик радуется: хоть одна из Полинок будет его любить. Что ж, наверное, прав. Дочке и стирал, и гладил, и готовил, и гулял в выходные. Бренчал ей свои песенки, когда та плакала, – ничего, замолкала, слушала. В общем, была у них полная идиллия.

Бабка девочку полюбить не успела – померла. Образовалась целая отдельная двухкомнатная квартира. Павлик сам сделал ремонт. В спальне (а теперь у них была спальня) обои розовые с золотом – любимый Полинкин цвет, а в детской – ежики в охотничьих шапочках. Зачем им гостиная? Полинка гостей не любила – готовить, убирать, ну их.

Дочка получилась в Павлика – улыбчивая и кудрявая. Вот они и спелись. Они вместе, а Полинка так, сбоку вроде бы и ни при чем. Кто рожал? Обидно, да ладно. Сначала Полинка часто плакала – от всего: от обиды, от жалости к себе, о жизни, которая не удалась. Потом плакать надоело. Что изменится? Только выплачешь свои карие глаза, свою красоту – сколько ее осталось?

Павлик устроился на хорошую работу – двери обивать. Непрестижно, зато денег много. Приходил усталый, но все равно веселый и опять не жаловался.

А Полинка жаловалась – целый день стирала.

– А что машинка делала? – удивлялся Павлик.

– И борщ целый день варила.

– Так долго? – опять удивлялся Павлик.

– А соломкой все нарезать, а потушить? – распалялась Полинка.

Павлик вздыхал и соглашался:

– И вправду, Поль, тяжело.

Через год взяли домработницу на два раза в неделю – убрать, погладить. У Павлика совсем не было времени. Он теперь открыл свою фирму, дверную. Хозяином стал. Сначала – фирму, потом – магазин. Сначала – один, потом – второй. Потом поменяли квартиру – старый центр, четыре комнаты. Полинке-маленькой наняли няньку. Полинке-большой купили шубу из бобра и еще одну – из белой норки. Длинную и короткую. Съездили на Мадейру. Мадейра как Мадейра. Посмотришь – в жизни у Полинки все изменилось. Но никто не знает, что, в общем-то, не изменилось ничего. Все – как было. А она-то знала. И продолжала злиться на жизнь и на Павлика заодно.

Павлик закурил и открыл окно. Полинка поморщилась. Ветер был в ее сторону и относил на нее весь дым. Павлик выбросил сигарету. Потом начал напевать «Yesterday». Безукоризненно. У него был абсолютный слух. Полинку передернуло, и она включила радио. Громко. Павлик качнул головой и усмехнулся. Потом он резко затормозил, и не пристегнутая ремнем Полинка резко подалась вперед.

– Аккуратней нельзя? – прошипела она.

Павлик, извиняясь, показал на идущую впереди машину. Полинка отвернулась к окну, да так, что от угла поворота разболелась шея. Но позы она не поменяла. Хотела от Павлика дистанцироваться.

– Слушай, Полька. – Она ненавидела, когда ее называли Полькой, особенно Павлик. – Слушай, а может, нам развестись, а? Ну сколько ты будешь еще мучиться? Ты же еще молодая, встретишь человека, будешь счастлива, а?

Полинка замерла. Говорил он все это так обыденно и спокойно, что ей стало не по себе. Но она не отвечала, ждала развития событий.

Павлик замолчал и через минуту опять стал напевать шлягер битлов. «Пробивает, – почему-то облегченно подумала Полинка. – Ваньку валяет, смелый какой, разведется он, как же».

Она крепко сжала губы и опять начала злиться, сама не понимая на что.

– Нет, правда, Поль, это же не жизнь, это мука. Мне тебя, ей-богу, жаль по-человечески, – мягко журчал Павлик, глядя перед собой на дорогу. – Да и потом, мне тоже не сладко твои страдания видеть. И вообще у меня есть человек, ну, женщина, в общем, и я ее люблю.

Полинка замерла – у нее перехватило дыхание.

В этот момент Павлик опять резко тормознул.

– Ну ездят же, гады! – ругнулся он.

Полинка качнулась вперед и дотронулась лбом до лобового стекла. Не больно. Или больно? Она не поняла. Но в первый раз в жизни у нее не вырвалось ни бранного, ни уничижительного слова в адрес мужа. Первый раз она смолчала. От испуга, что ли? Сама не поняла.

Шуба

Ночью Римме опять не спалось. Вставала, бродила призраком по квартире, пила валокордин. Сама виновата: зачем читать эти тупые глянцевые журналы – развлечения для юных охотниц за олигархами? И она туда же. Ясно же, каждый обращает внимание на то, что болит у самого.

У Риммы была своя боль, Юрик, единственный сын, выращенный без отца, в детстве – со всем набором приличной московской семьи в те годы: фигурное, плавание, языки, математическая школа, умница (все не зря, не зря!), красавец (твердое убеждение Риммы), успешный программист (что правда), в свои тридцать три оставался все еще холост. А в дурацкой журнальной статье какой-то психолог активно убеждал, что если мужчина до тридцати четырех лет не женится, то на его семейной жизни можно ставить жирный крест. Так вот этот самый пресловутый крест, размашистый, широкий, подтекающий грязными разводами, Римма отчетливо представляла и все время видела перед собой. Усни тут! Получалось, если верить психологу, времени на все про все у Юрика оставалось примерно месяцев семь. До тридцати четырех лет, то есть до окончательного закрытия темы. На риторический Риммин вопрос «А дождусь ли я наконец внуков?» Юрик удивлялся: «А что, разве нам с тобой вдвоем плохо?»

Вдвоем было как раз совсем не плохо, а даже, скорее всего, очень хорошо. Переходный возраст годам к двадцати пяти у Юрика закончился, трения и скандалы с матерью практически сошли на нет. С карьерой к тридцати годам, слава Богу, образовалось, да и зарабатывал Юрик прилично. Жили теперь они даже дружно – наладился быт, Римма сына зауважала. Но и сама старалась – будьте любезны! Каждый день свежая рубашка, из еды – в основном рыба и овощи, никакой картошки, а утром – свежевыжатые соки. Но соковыжималка – фирмы «Бош», рубашки от «Ван Лака» – гладить одно удовольствие, а рыба – свежайшая семга или дорада, только брось на сковородку. Это вам не жилистое мясо часами тушить. Да и в средствах Юрик мать не ограничивал – никогда раньше не жила Римма так вольготно. Но червячок все равно точил.

Дело не в том, что ее не устраивала нынешняя жизнь – еще как устраивала! И не то чтобы она хотела с утра до вечера возиться с предполагаемыми внуками. А так, чтобы, не нарушая привычного жизненного ритма, покупать им, внукам, подарки, ездить примерно раз-два в неделю их навещать, а потом, после бассейна, в кафе, где она обычно с приятельницами пила кофе, показывать яркие, глянцевые фотографии очаровательных детишек и комментировать: это они – в Испании на море, это – в Диснейленде в Париже, а вот это – у себя в коттедже под Звенигородом.

По вторникам Римма ходила в открытый бассейн – поплавать, встретиться с подругами, обменяться мнениями по поводу последних сериалов, пластических операций ровесниц-актрис, похвастаться новыми тряпками. В общем, потусоваться. Компания за много лет образовалась дружная, и, отплавав, дамы, довольные собой, позволяли себе посидеть в кафе при бассейне: съесть салат или пирожок, выкурить сигаретку под треп – расслабиться, короче говоря.

Настроение у Риммы было паршивое. А когда к ней подплыла вездесущая Галка, Римма вдруг неожиданно для себя самой спросила:

– Слушай, а нет ли у тебя на примете невесты для моего сына?

Галка уставилась на Римму крупными водянистыми навыкате глазами и, подумав примерно секунд тридцать, утвердительно кивнула, выпустив фонтанчик воды изо рта почти Римме в лицо.

– Есть, конечно, есть, а как не быть!..

У этой Галки было, наверное, все.

– Дочь моей приятельницы, – тараторила Галка, – приличная семья, чудная девочка.

– Имей в виду, – строго сказала Римма, – ты Юрика видела. И вообще там зарплата, машина и так далее.

Галка была хамка с хорошей реакцией.

– И чего тогда твой золотой и богатый Юрик бабу себе найти не может?

– Баб сколько угодно, я говорю о жене, – как можно мягче ответила Римма.

– Вечером созвонимся, – бросила Галка и поплыла к другим приятельницам. Что, у нее одна Римма с проблемами? Вон их сколько, и у всех проблемы. А она, Галка, обожает помогать их решать. В смысле – чужие проблемы. Ну, хобби у человека такое.

Отплавав, Римма поспешила домой. Пить кофе ей почему-то сегодня не хотелось.

Вечером, покормив сына (семга, свежий салат с авокадо, кусок шарлотки – он был сластена, – зеленый чай), маялась у телефона. Ждала Галкиного звонка. Та объявилась к одиннадцати вечера и, как всегда, без «здрасте» начала с места в карьер:

– В общем, девочка прелесть, двадцать шесть лет, окончила иняз, работает в корейской фирме, скромная, чистоплотная, умеет готовить.

– А внешне? – строго спросила Римма.

– Что внешне? – огрызнулась Галка. – Не модель. Модели вечерами по презентациям и ночным клубам шляются, а она дома сидит. Вяжет, между прочим.

– Значит, страшная, – горестно заключила Римма.

– Нормальная! – отрезала Галка. – И вообще, тебе жену надо или?..

– Жену, – вздохнула Римма. – Но ведь надо, чтобы она Юрику понравилась. Ты ведь знаешь, какой у меня Юрик. И внешне, и зарплата… – завела пластинку Римма.

– Что-то твоего Юрика, такого золотого, до сих пор не охомутали? – опять начала хамить Галка. Что ж, у нее было на это право.

– Слушай, достань мне ее фотографию и узнай, кто она по гороскопу, – заискивающим голосом попросила Римма.

Галка, вздохнув и не попрощавшись, бросила трубку. Что делать, такой у нее был стиль общения – приходилось мириться. Теперь Римме представлялось, что Галка – единственное связующее звено между ней, Риммой, и ее будущими внуками. И в конце концов, вздохнула Римма, при всех своих недостатках воспитания Галка делает все бескорыстно. И это-то в наше время!

На следующий день она объявилась в обед и незамедлительно сообщила:

– Рак.

– У кого? – испуганно вздрогнула Римма.

– Господи, да не у кого, слава Богу, знак зодиака у Светочки – Рак.

«Никогда мне не нравилось имя Светочка», – машинально про себя отметила Римма.

– А год?

– Что «год»? – не поняла бестолковая Галка.

Римма мягко попыталась объяснить: Рак – это месяц, а есть еще год. Ну, там, Крыса, Собака, Свинья.

– Сама ты свинья, я тебе не ФСБ. – Галка обиженно, с чувством швырнула трубку.

Во вторник, на очередной сеанс заплыва, Римма принесла Галке в подарок баночку французского крема. И льстиво сказала:

– Возьми, Галюш, крем – сказка. – О деле ни слова. «Пусть знает: если что выгорит, я в долгу не останусь», – мудро решила Римма.

Галка крем взяла, «спасибо» не сказала и вытащила из сумки фотографию.

Описать Светочку, сделать словесный портрет, было бы безумно трудно – такое невыразительное было у нее лицо. Ничего примечательного: ни плохого, ни хорошего. Идеальная кандидатура в шпионы. Только взгляд грустный... или нет, скорее тусклый, без искры. В этом, наверное, все дело, подумала Римма. Не зажигает. А может, для жены это и хорошо?

– Ну как? – задиристо спросила Галка, уже готовая к хамству.

– Нормально, – сдержанно кивнула Римма. – Только как нам все это провернуть, не понимаю. Знакомиться добровольно Юрик ни за что не пойдет, – грустила Римма.

– Придумаю, – отмахнулась Галка и... поплыла в другую сторону. К новым человеческим проблемам. Эту, Риммину, ей казалось, она уже почти решила.

После бассейна долго пили кофе в кафешке, и Римма все спрашивала, не хочет ли Галка чего? Галка захотела: заливное из судака с морковной розочкой, отварной язык с зеленым горошком, оливье и две чашки капучино с вишневым штруделем. Римма услужливо выполняла Галкины пожелания. «Пусть знает, мы не жадные. Был бы толк», – вздыхала Римма.

Подсевшие за их стол знакомые дамы обсуждали невесток и, конечно, внуков. Лица при этом у них теплели. «Вот и я скоро буду так же», – умиротворенно подумала Римма. Галка жевала с туго набитым ртом. Римма старалась на нее не смотреть. Потом, по дороге к метро, Галка сказала, что вопрос практически решен и с подругой, Светочкиной матерью, они договорились, что приедут смотреть шубу (а не Светочку, разумеется), которую та якобы продает.

– Из чего шуба? – туповато спросила Римма.

– Господи, да какая разница? Юрик нас просто туда отвезет, ты же говорила, что у тебя прекрасный сын, – ехидничала Галка.

«Столько сожрала, а все туда же», – разозлилась Римма. Но про себя. И кисло улыбнулась.

– Это я от волнения, – извинилась она.

А вечером вкрадчиво сказала сыну, что приятельница ее приятельницы продает норковую шубу – новую и почти задаром.

– У тебя же есть новая дубленка, – удивился сын.

– Ну, Юрик, очень хочется шубу, и потом это такие смешные деньги за такую вещь, отказываться грех.

Юрик вздохнул и согласился:

– В пятницу приду с работы и поедем, договаривайся.

Все-таки он действительно прекрасный сын, даже жалко такого кому-то отдавать. Особенно какой-то невнятной Светочке, эгоистично подумала Римма, но тут же застыдилась собственных мыслей.

В пятницу захватили у «Парка культуры» Галку и поехали смотреть шубу. Якобы. Светочка с матерью, преподавательницей истории искусств в каком-то частном новообразованном вузе, проживала в районе метро «Профсоюзная».

Бедный Юрик ни о чем не подозревал. У дома Светочки он кивнул матери: иди, мол, но решай быстрее, а то я устал. Римма растерялась и застряла на полпути при выходе из авто – одна нога в машине, одна на тротуаре. А вот Галка не растерялась и кокетливо и жеманно заканючила: дескать, Юрий, да как же мы без вас, без вашего участия и точного мужского взгляда, как шубу-то покупать?

Римма испуганно и умоляюще смотрела на сына, Юрик вздохнул и вышел из машины, Галка торжествующе подмигнула Римме. Римма явно нервничала.

Дверь им открыла высокая и очень стройная девушка, которая впоследствии оказалась вовсе не девушкой, а Светочкиной матерью – той самой искусствоведшей, Галкиной подругой. Глядя на компанию, неловко стоявшую в прихожей, она усмехнулась и внимательно посмотрела на Юрика. Потом предложила кофе.

Шубу мерили в комнате – Галка и Римма. Римма нацепила узковатую шубу и, обливаясь потом, шептала Галке:

– Ничего не понимаю, а где же Светочка?

Вышли в коридор. В проеме кухни Юрик и его предполагаемая теща курили и оживленно беседовали.

– А где же Светланочка? – ласково осведомилась Галка.

– В пробке стоит, будет минут через двадцать. Хотите кофе?

Кофе пили еще минут сорок, Светочка так и не появилась. В пятницу пробки в Москве ужасные. Наступила неловкая пауза. Юрик спросил у матери, что там с шубой, и умная Галка ответила, что шубу придется брать домой и мерить с сапогами, шапкой и прочей амуницией. При этом она подмигнула ничего не понимающей Римме и усмехнувшейся искусствоведше. Эта искусствоведша вообще реагировала как-то странно: загадочно молчала и чересчур много курила. Римма была не в восторге от будущей родственницы.

Из подъезда выкатились, так и не дождавшись Светочку, с шубой в большом икеевском пакете. Пока Юрик заводил машину, Галка, довольная собой, шепнула, что шубу, мол, взяли, чтобы был повод завезти ее обратно. Про себя Римма критично отметила, что от волнения она совсем отупела. И всю дорогу с уважением и благодарностью взирала на Галку.

Шубу, под предлогом того, что она все-таки оказалась узковата (удивительно, если бы она была Римме впору, с ее пятьдесят четвертым), Юрик отвез через три дня, а еще через двадцать женился на стройной искусствоведше, Светочкиной матери.

Брак их оказался на редкость прочным и счастливым – страстный брак по большой любви. Разница в двенадцать лет их совершенно не смущала.

Искусствоведша оказалась милой и интеллигентной женщиной, с которой у Риммы сразу как-то сложились дружеские отношения. А что до внуков, то их через два года родила Светочка, удачно вышедшая замуж за коллегу. Детей у нее было двое: очаровательная девочка и прелестный мальчик, погодки. Римма их обожала, считала своими внуками и с радостью и гордостью показывала блестящие яркие фотографии подругам в кафе у бассейна: вот это они – на отдыхе в Турции, это – в Испании, а это – у себя в коттедже под Москвой.

Потом судачили о невестках. А дальше – дальше с удовольствием ехала к себе домой, поглядывая на часы: через сорок минут начинался ее любимый дневной сериал.

Ассоциации, или Жизнь женщины

И как возникает, на уровне подсознания, что ли, эта сильная память сердца и души – воспоминания? То, чего у нас точно никто не сможет отнять. Что точно – только наше. И странно, но с годами яснее и четче вспоминаешь о чем-то хорошем – какая-то защита памяти, что ли, да нет, плохое тоже не забыто, но, слава Богу, как-то стоит вторым рядом. Хотя, справедливости ради, помню все.

Сначала визуальные: какие-то места в Москве, такие привычные и родные (хотя как варварски их пытаются сегодня изменить!). Вот здесь я бродила со своим первым мальчиком, вот здесь до одури целовалась, а здесь, здесь мы так яростно и отчаянно ссорились. Здесь прощалась навсегда с близкой подругой, а здесь, в этом доме, были самые бессонные и трепетные ночи в моей жизни. А отсюда я вышла на свет Божий, держа в руках сверток с сыном – конверт с голубыми шелковыми лентами.

А музыка? А самые острые воспоминания – запахи? Теплый подмосковный дождь – это точно запах детства, перрон, сосны. Вдох глубокий-глубокий. Да, это дача. Юная и беспечная дачная жизнь – мальчишки, велосипеды, гитары, речка, сено, стук сердца где-то в горле. Все это – ощущение абсолютного счастья и того, что все еще впереди.

Это еще нестарая и крепкая бабушка, державшая на своих плечах большую семью, ее обеды, которые я торопливо проглатывала, потому что мне надо бежать, да просто некогда мне, и все. Дача – это маленькая сестра и постоянный страх за нее, так сильно я ее люблю. Это выходные и мама с папой с сумками вкусностей. Мы с сестрой часами встречали родителей на дороге, держась за руки.

Это совсем еще молодые и здоровые родители. Выпускной – начало огромной, прекрасной и пугающей жизни. В мусор – старую, ненавистную школьную форму вместе со школьной опостылевшей жизнью. Весь мир у моих ног! И все главное впереди. И еще песня: «Прощай и ничего не обещай...», которую ночью мы орем во все глотки и все равно обещаем друг другу, обещаем. И эта песня тоже на всю жизнь: мой выпускной и моя многообещающая юность.

А зеленое шифоновое платье с розовой вышивкой – это свадьба, и я – невеста и красавица. И полное счастье, потому что я – по уши влюблена. И именно в таком состоянии я собираюсь прожить всю оставшуюся жизнь. Но... Не вышло.

А крошечная желтая распашонка с утятами и клеенчатые бирочки с почти стершимися буквами? И красная пластмассовая рыбка – то, что ты просто не смог сломать, сынок, мой бородатый, мускулистый взрослый мальчик? Это – из твоего детства, а значит, самое главное из моей жизни.

Запах терпкого одеколона и сирени, запах моей тайной любви и тайных, торопливых свиданий. Мои лучшие стихи и мои самые большие выдумки. Наши вороватые ночи и запретные ласки. Моя самая большая любовь!

Но когда-нибудь, когда-нибудь неизбежно уйду я, и уйдут вместе со мной мои воспоминания, все мои ассоциации, весь мой мирок – со всеми вытекающими, нужными мне и ненужными остальным подробностями. Моими мыслями, переживаниями, так разрушающими меня и впоследствии, как правило, кажущимися и мне самой нелепыми и смешными, моими чувствами, страхами, тоской, желанием что-то изменить в жизни и в себе самой – и почти всегда оставшимися лишь мечтами. Моими комплексами, обидами, моей злопамятностью – или этим страдают все женщины? Моим постоянным недовольством собой и рутиной. И мысль, что я все-таки состоялась, пройдя самый важный и тяжкий путь на земле – матери и жены. Надеюсь, что я исполнила его хотя бы на четверку.

И уйдут вместе со мной мои сомнения и желания, отложенные в долгий ящик и так и не сделанные дела. И уйдет то, что я просто не успела, – неувиденные страны и города, непрочитанные книги, ненадетые наряды, непосаженные цветы. Несказанные добрые и мудрые слова, несовершенные яркие и просто хорошие поступки. И то странное чувство, что я не всему научила сына, не все отдала матери, не все сказала мужу, не обняла сестру, не объяснила подругам, как много они для меня значат. Я так много не успела, оказывается!

Господи, а что же я делала всю свою жизнь? Ведь у меня было достаточно времени! Как нудно и тщательно я вываривалась в собственном соку – хлопот, болезней, обид, пустых усердий и прочей колготни. Как много потратила я на это сил. А самое важное? Успела ли я сделать это? И что это – самое важное? Неужели я все-таки этого не поняла? Господи, куда меня занесло, а начиналось ведь так трогательно – воспоминания. И вот ведь в какие дебри! И еще: я часто рассматриваю фотографии каких-то уже совсем далеких предков или просто случайных незнакомых людей, где на коричневых картонках стоят либо сидят стройные или не очень, но точно подтянутые люди, непременно в «позах» (тогда ведь не было случайных фотографий), и долго и внимательно вглядываюсь в их лица. Тогда не заставали людей «невпопад». Тогда они вовсю контролировали «выражение лица». А глаза? Вот глаза... Вглядываясь в эти лица, я вижу усталые или встревоженные глаза и обеспокоенность, напряжение, тоску чаще, чем вольную радость, ей-богу, чаще. И размышляю о том, что вот уже несколько десятков лет нет ни их самих, ни даже их внуков, нет ни забот, ни болезней, ни тягот. Ведь все это было очень давно, между прочим, в позапрошлом веке. Исчезли они, а вместе с ними их мир – тревожный и прекрасный. И можно долго размышлять и фантазировать, глядя на эти портреты.

Или вот, кстати, в руках у меня оказалась (это про ассоциации) известная уже столько десятков лет толстенная книга Елены Молоховец, конечно, переизданная. Листая ее вечером на любимой даче, в кресле, под оранжевым абажуром, я подумала: ох какая обстоятельная девушка была эта Молоховец! Как старалась все учесть, во все уголки и закутки быта заглянула, чтобы облегчить жизнь молодым да нерадивым. И наверняка помогала. Не сомневаюсь. Такой популярной и настольной была ее книга в те годы, думаю, зачитывали до дыр. И что-то завертелось в голове, выстроилось, и вот что из этого получилось.

Итак, прошла, прошелестела свадьба, скромненько, без особой помпы, да и к чему? Женился человек солидный, вдовец, чиновник, имеющий собственный небольшой дом на Пречистенке и прибыльное поместьице в Смоленской губернии. Первая жена, царствие ей небесное, скончалась первыми родами, завершившимися очень печально – младенчик тоже не выжил. Год отходив в трауре, господин N (назовем его так) девицу берет уже крепкую, полноватую и рослую, не в пример худосочной, с темноватой кожей и впалыми испуганными глазами первой жене.

Вот теперь-то, задним умом, он думает о том, что не была здорова его первая супружница, да упокоится душа ее!

Вторая невеста рыжеволоса чуть-чуть и самую милую малость конопата. Она из семьи очень среднего достатка, в чем тоже есть свой резон: не избалована. Скромна, стеснительна, легко краснеет, мило теребит края шали и приятным движением поправляет гребень с перламутром в тяжеловатых, слегка вьющихся медных волосах. Итак, свадьба проходит спокойно и чинно, без излишеств, но сытно. Хотя тещу сразу осадили – уж больно много хотела заказать к столу икры и белорыбицы. Да и вообще теща его уже порядком раздражала, на его расчетливость недовольно поджимала губы и, кажется, делала первые выводы.

Впрочем, и он свои выводы сделал: maman привлекать к дому как можно меньше, пусть будет и этому рада, ведь, положа руку на сердце, не так уж чтобы очередь стояла просить руки ее дочери. На свадьбу он дарит невесте сапфировый браслет покойницы жены, она как-то это чувствует и горько и безутешно плачет, плачет всю ночь перед свадьбой, а утром, глядя на ее припухшие глаза, все решают, что так она прощалась со своим девичеством, и... умиляются.

После свадьбы она входит в мужнин дом, где ей все ново и чуждо, где еще пахнет другой женщиной, где она иногда находит то булавку, то шпильку и быстро бросает их, словно это гусеница. После первой ночи она боится смотреть на мужа и не хочет выходить к завтраку, притворяется, что долго спит. А он зовет ее и твердым голосом просит, чтобы к завтраку она пусть неприбранная, пусть в капоте, но выходила – таково его желание. Она заливается краской и кивает, рассеянно пьет кофе, крошит булочку и почти не слышит, что он ей говорит. Хотя, справедливости ради, ничего плохого и тем более страшного той ночью не было, да и противного тоже. Но вспоминать ей почему-то все равно этого не хочется.

Муж уходит на службу, и она остается одна в двухэтажном семикомнатном доме, где живет еще его, мужа, больная сестра, не выходящая из своей комнаты-закута с узким и темным окном, смотрящим на дровяной сарай. Еду ей носят в комнату. Стрижет и моет ее неряшливая горничная с мышиным и вороватым лицом.

– Она не будет тебе докучать, она у нас тихонькая, – предупредил об убогой родственнице муж перед свадьбой.

Еще в доме есть грубоватая, с насмешливым взглядом кухарка, служившая еще при прежней хозяйке. Она заходит и с усмешкой на толстых губах спрашивает у молодой барыни, что приготовить на обед. Барыня опять краснеет и теряется.

– А что барин любит? – смущенно спрашивает она. – Вам-то виднее.

Кухарка усмехается и понимает, что остается здесь хозяйкой навсегда. Это ее, видимо, вполне устраивает, и, тяжело ступая, она уходит на кухню рубить петуха. Вздыхая, молодая жена оглядывает столовую, где они только что пили кофе, и замечает, как плохо вымыто окно, как много пыли на тяжелых, местами заштопанных и выгоревших портьерах, замечает потертый, с большим пятном ковер, и старые выцветшие обои, и пыль на мрачноватых картинах, и щербатые чашки. И это ей все не нравится. Ох как не нравится.

Она потихоньку обследует дом и в первой же комнате, под лестницей, думая, что это кладовая, видит недоразвитую сестрицу, свою золовку. Та, бедная, испуганно забивается в угол, и лицо ее видно плохо, свет тусклый, воздух смрадный, посреди каморки стоит ночной горшок без крышки, а на столе – остатки пирога, засохшие корки и немытая чашка. И запах, запах тлена, плесени, болезни и безумия. Кошмар. Она быстро захлопывает дверь, поднимается в спальню, садится на пуфик и опять начинает безудержно и горько рыдать. Ей кажется, что почему-то попала она в плен и что скоро сама превратится в безумную. И клянет свою неудавшуюся жизнь, которую она представляла как-то совсем иначе.

В тоске она оглядывает комнату и почти явственно ощущает присутствие и запах той женщины, первой жены, скончавшейся так недавно. И опять начинает плакать.

Но днем заезжает maman, придирчиво оглядывает дочь, хмурится, ей тоже как-то все не очень нравится, сует нос в кухню, приподнимает крышки кастрюль и чугунов, резким словом ставит кухарку на место, грозит пальцем горничной с мышиным лицом. Осеняет крестом дочь и, тяжело вздохнув, уезжает – у нее визиты, магазины, да и вообще дел невпроворот.

– Да, душа моя, – говорит она уже у пролетки, – чуть не забыла, это тебе. Развлекись, да и ума наберись. Разумнейшая вещь для таких вот, как ты, молодых и неопытных дам. Мне-то это уже ни к чему. – И протягивает дочери толстенную книгу: Елена Молоховец. «Подарок молодым хозяйкам». – Ну, с Богом, и хватит, пожалуй, уже рыдать.

И, отъезжая, расстроенно думает: ничего, пройдет, это у всех бывает, через неделю-другую пройдет, успокаивает она себя. Почти наверняка зная, что так и будет. Почти наверняка.

А еще позже, к вечеру, заскочила, именно заскочила на полчаса на чашку чая любимая кузина – легкая, с тонкой талией, в модных туалетах и облаке последних ароматов Парижа. С самыми последними сплетнями и таинственными рассказами о себе. Она слушала ее затаив дыхание, и гулко стучало сердце. Грустно подумалось, что у нее никогда не будет такой тонкой талии и загадочных и волнующих историй. Кузина улетела. А она, промаявшись, легла спать – не ко времени, вечером. Сон ей не шел. Опухло лицо, и разболелась голова.

К приезду мужа заново причесалась, брызнула духами, надела длинные серьги с изумрудами – подарок матери к свадьбе. Муж пришел усталый, недовольный, взглянул на нее мельком и спросил: «К чему такой парад?» Губы задрожали, он увидел это, слегка смягчился и за ужином был опять приветлив. Потом долго читал газеты, пил чай и уснул на оттоманке в столовой.

Именно так, в пыли портьер, под жужжание полусонных мух и ворчание усатой кухарки, безрадостно и монотонно протекали дни ее жизни. Из развлечений – редкие гости по субботам: муж не любитель компаний; иногда, крайне редко, выход в театр – а в театре он опять уснул и даже слегка всхрапнул, и она не знала, куда деться от стыда. Какой уж с ним театр! По средам ездила к maman, обедала – это был хороший день. По пятницам муж играл у соседа в бридж, и она всю ночь не спала и нервничала: а вдруг проиграется?

Но постепенно жизнь не то чтобы наладилась и обрела смысл, а стала привычной. Она почти перестала плакать и как-то смирилась. Пока однажды случайно не наткнулась на подарок maman – ту самую толстенную книгу «Подарок молодым хозяйкам». Присела в кресле, захрустела яблоком и... И с каждой страницей стала отчетливее понимать, что живет пусто и зря, не интересуясь главным – своим домом и семьей, почти наплевав на все это. Ладно была бы дамой светской, как, скажем, кузина, у которой весь смысл жизни в романах и нарядах, а у нее жизнь протекает, и ладно. И все не так и не то. Как-то непростительно и глупо, непозволительно так пусто жить! А муж – он просто должен бы был запрезирать ее за такую леность.

Взяв карандаш и блокнотик, стала она подчеркивать и выписывать то, что посчитала важным и главным, – и рецепты, и по части экономии, и про запасы и хранение, и все по части дома и сада, и как с прислугой управляться, и целый, огромный список дел и правил вывела. И распорядок образовался, и планы наметились, и оказалось, что у нее дел невпроворот, только успевай – где уж тут скучать и томиться.

Как-то вечером она завела робкий разговор с мужем, поймав его в добром настроении – о переустройстве дома, дескать, все старое, ветхое, латаное. Он отмахнулся – дорого, поди. А она ему так ловко бумажечку под нос: и про то, и про это, и где что почем и по сколько. Это – там купить, а это – здесь выгода. И совсем-совсем недорого.

– Ну, как тебе, милый?

Он, будучи человеком практичным, удивился такой работе, заинтересовался, нацепил очки на нос – и деньги выделил (без особой, правда, радости).

И закипела работа! Началась жизнь – кончилось сонное царство. Славься, великая Молоховец, на дело сподвигшая нас!

Сдирали старые шторы – пыль столбом, срывали обои – летели семейства клопов, выкидывали битые кастрюли и плошки, трудились хитрые и вороватые халтурщики (во все времена). А она, подбоченясь, зарозовев, руководила, покрикивала, почти не отпускала извозчика – то туда съездить, то это присмотреть. Ожила. В доме был кавардак, но глаза ее горели, и она уже вовсю распоряжалась кухаркой и «мышиной» горничной, и те покорно слушали, признав в ней наконец хозяйку.

Несчастную больную сестру мужа из тухлой каморки милостиво вытащила, сообразив ей другую комнату с окном и видом на цветущий жасмин, а в той, холодной и темной, каморке соорудили кладовую. Спальню сделали в голубых тонах, столовую – в солнечных желтоватых. И никаких темных и тяжелых штор – легкий шелк, настоящий китайский, с прозрачными бабочками. Чуть-чуть за смету вышла, но муж ничего не сказал.

После созвали гостей – все ею восхищались, и мужу было приятно, и maman умилялась ее талантам. На базар теперь ходила с кухаркой вместе, разбираясь в мясе (слава тебе, Молоховец) лучше любого мясника: что на котлеты, а что на жаркое, а что на первое. Какую курицу взять на бульон, а какую потушить. Придирчиво осматривала творог, нюхала сметану, проверяла на истинность мед. И всему, всему этому учила ее верная подруга и наперсница – Молоховец.

Остатки теперь у нее не пропадали. Делали масло с рябчиком на завтрак из остатков рябчика и масло с селедкой, из отварного супового мяса лепили пирожки, корка от окорока шла в гороховый суп. И даже из оставшейся от завтрака манной каши к вечернему чаю пекли оладьи, а из арбузных и дынных корок варили цукаты. На сухих черных корках настаивали квас – на летнюю окрошку, из опавших яблок изготовляли уксус.

Корицу теперь они просушивали и толкли с сахаром, и горчицу в майонез растирали под ее приглядом. Кофе жарили и мололи столько, сколько нужно на один раз. По списку, тщательно проследив, закупалась вся посуда для кухни и столовой – сервизы, противни, сковородки, сотейники и вертела, медные тазики для варенья и рашперы для бифштексов, и вафельницы, и совок для муки, и формочки для заливных и желе, и формы для пудингов на водяной бане, и формы для пудингов, запекаемых в духовке, и формы для паштетов, и формочки для фигурного нарезания кореньев, и большое деревянное волосяное сито, чтобы сеять муку, и маленькое ситечко для просеивания сахара… И большое деревянное решето, перетирать творог и яблоки, и резец для обрезки хвороста и вареников, и венчик для взбивания белков, сливок и мусса, и мельницы для перца, и жаровня для кофе, и мороженица, и сечка, чтобы рубить капусту, и деревянная дощечка для чистки селедки, и лопаточки для размешивания подлив, и кисточка для смазывания пирогов и булок яйцом, и металлическая шпиговка для жаркого… Ступки с пестиком. Весы. Воронки. Этажерки для раков. Бумажные папильотки для пожарских котлет. Наборы емкостей для уксуса, оливкового масла и горчицы. Графины для водки и воды, для пива – с высокими стаканами. Столовые и чайные сервизы. Столовые щетки для сметания крошек со стола с небольшим подносиком. Et cetera.

О Молоховец! Ты учишь нас жить. Ты не просто навязчиво учишь, ты тактично поучаешь и наставляешь. Учишь быть экономными и разумными. Падаем ниц. Занавес.

Обновив дом за небольшие и очень разумные деньги (и получив превосходный результат), она так же лихо занялась садом, выписала журналы по благоустройству и садоводству, добавила фантазии... И сделала милые клумбы из флоксов, тюльпанов и георгинов, изничтожив на корню простонародную мальву.

Теперь ей дня не хватало. А впереди были август и заготовки на зиму. И тут она почувствовала, что происходит с ней что-то не то. Устала, наверное. Но maman засомневалась, а доктор подтвердил. Муж умилился.

– Хорошо, будешь ходить зимой, летом тебе тяжело, ты грузная.

Узнав об этой новости, кузина сморщила носик – она жила другими категориями. Беременность переносила тяжело, живот был огромный, ноги опухали, последние недели лежала и страшно боялась умереть родами. Но все, слава Богу, обошлось. Родила она девочку, крупную, рыхловатую и рыжую – словом, свою копию. Муж перед родами страшно нервничал и сильно напился у соседа, сел играть и здорово проигрался. С нервов и испугу, как объяснил потом.

И понеслась ее жизнь скорым галопом – дом, хозяйство, муж и дитя. Дитя – главное. Девочка была неспокойной, ночью не спала, и она все прислушивалась и бежала в детскую. Няня няней...

Весна пришла медленно и запоздало, по-московски, а к лету решила по совету доктора ехать в имение мужа. Черт-те куда. Именьице небольшое, дела, как отписывал управляющий, уже шли плоховато. Муж туда не наезжал. Двинулись большим обозом – муж, няня, горничная.

Имение и вправду оказалось в ужасном виде. Еще в худшем, чем представлялось. Управляющего рассчитала в три дня; муж в этом не участвовал и, побыв неделю, поспешил в Москву – служба.

Он уехал, и началась работа, началась жизнь. Все мыли, скребли, оттирали, красили, подбивали, обрезали старый сад, посыпали гравием дорожки, обновляли клумбы. Она писала матери в Москву – прислать то, это – здесь все сгодится. Вила гнездо. Девочка стала спокойнее, спала лучше, золотуха прошла, начала улыбаться. Первые зубки, первые шажки – все в деревне. А тут пошли и ягоды, и овощи. И вытащила она на свет Божий свою уже потрепанную подругу, потертую, помятую слегка, в пятнах масла и ягод, хранившую между строк запах корицы и ванили. А ну помогай! И та помогает.

И варили варенец с серебряной закваской из парного молока, и делали крем из брусники со взбитыми сливками – к вечернему кофе, яблоки и сушили, и мочили, и варили из них пастилу, и делали мармелад из слив, и груши в меде, и вишни сушили и мариновали, а крыжовник шел на морс и опять же на пастилу, и сушили малину от московских зимних простуд, и мочили бруснику.

А маринованный шиповник? А клубничное желе? А желе из черной смородины, а конфеты из красной? А рябина в сахаре? А киевское сухое варенье? А рыжики соленые и маринованные? А сушеные боровики? А соленые грузди и волнушки? А огурцы соленые – с горчицей и хреном? А заготовка кореньев на бульоны? Ничего не забыли?

Словом, не скучал никто. Все трудились весь светлый день, уставали, злились на хозяйку и уважали ее. В общем, отлетели лето и теплый сентябрь, и двинулся их сытый обоз к Москве. В Москве она нашла запустение в доме – естественно! Привела все в порядок, с мужем встретилась приветливо, но спокойно. Он, увидя плоды ее трудов, покачал головой, ну, ты, дескать, матушка! Зауважал. И подумал, что в этот раз не ошибся, не прогадал. И как почувствовал? Ведь обычная девица была, робкая, тихая, плаксивая, а какова оказалась! Удивлялся своей прозорливости и уму. Думал, в том его заслуга.

А она, обустроив все и расставив, съездила к maman и, поймав на себе жалостливый взгляд кузины, почувствовала себя провинциальной и убогой. Затосковала, разглядывала себя в зеркале подолгу, видела, что все еще молода и волосы с медным отливом, и глаза зеленые, кожа белая. Утянулась потуже в корсет – вполне еще, вполне. Упросила мужа отпустить ее с maman и кузиной весной на воды (по женским, дескать, болезням). Муж легко согласился. Собиралась долго. Кузина – а опытнее человека и не найти – отвергала и те ее наряды, и эти. Решили, что купят на месте, а доедут уж как-нибудь.

На водах было общество. Целый день пили воду, слабило живот, слегка худели, по вечерам гуляли и набирали потерянное горячими яблочными штруделями. Кузина и там завела роман. А она, накупив с десяток платьев, не спала пару ночей – не привыкла так тратиться! А обувь, и сумочки, и духи! Maman одобряла:

– Вот теперь ты женщина, теперь ты дама! А то все коз пасешь в своей деревне.

Скучала по дочке и мужу, жалела потраченных денег, тяжело вздыхала и засыпала лишь под утро.

Возвращались радостно, с подарками, отдохнувшие, всех обняла – дочку, мужа. Все здоровы, слава Богу. Смущенно показывала мужу наряды – он одобрительно кивал. Дома наконец стала крепко спать.

И снова лето, деревня, все то же, тот же ритм, только заезжает почаще и сидит подольше сосед-помещик. Пьет чай, молчит и подолгу ей смотрит в глаза. А она… она краснеет, как девица, и опять не спит. И нет рядом ни maman, ни кузины – и не с кем словом перемолвиться. И идет она на свидание с ним в беседку ночью (как банально!), и целует его, как никогда не целовала мужа, и наутро понимает, что погибла. Словом, случается с ней то, что случается с каждой женщиной хотя бы один раз в жизни наверняка.

И не знает она, бедная, что ей делать. На этот вопрос в ее любимой книге ответа нет. Но все решается, как всегда, само собой. Соседа вызывают спешные дела в Петербург, и она остается одна на территории их любви. Ходит кругами, и почти воет от тоски, и гладит рукой их скамейку, и целует курительную трубку, которую он позабыл, – это все, что у нее осталось от их любви. И плохо варятся варенья этим летом, и плохо солятся рыжики и маринуются огурцы. Молоховец была бы ею недовольна.

Но подошло время собираться домой, и она, бледная, измученная, с потускневшими волосами (это случается с медноволосыми людьми), возвращается в Москву. Молчит, слоняется по дому, где все немило, все – тоска. Плачет, почти не ест, плохо спит – мается. Maman настаивает на докторах, муж расстроен и пожимает плечами, нагло ухмыляется «мышиная» горничная, невольная свидетельница ее тайной радости и скорой беды. Догадливая кузина щурит глаза и грозит изящным пальчиком, дескать, все, милая, с тобой ясно. А ей от этого не легче. И пьет микстуры, и кутается в шали, и слоняется без дела, на все наплевав. Запустила дом, дочку то прижмет к сердцу и рыдает, то скажет сухо: «Пойди к себе».

Ездит в церковь чаще прежнего. Так проходит зима. А к весне она вдруг начинает много спать и много есть. Пьет много кофе со сливками и ест пироги и сладкое. Припухает милое лицо и отекают ноги, а домочадцы радуются – оттаивает. Но и вправду к Пасхе она оглядывается и видит: дома запустение, грязь, паутина, посуда не чищена, муж не обихоженный и жалкий, – и берется за дело. К Пасхе все сверкает. Пекут куличи. Где ты, где, моя верная советчица, как я позабыла про тебя, уж ты-то точно не подскажешь ничего плохого? И делают пасхи – заварные и миндальные, сливочные и с фисташками, и красят яйца в лоскутах шелковой материи. И куличи пекут простые и с цукатами. И вновь советует ей верная Молоховец, как придать сахару вкус апельсиновой цедры и запах флердоранжа, и еще как сделать сахар с ароматом кофе или ванили. Вдобавок пекут крендельки и штрудели с маком. И приходит Праздник!

А к маю ищет причину, чтобы не ехать в деревню, потому что больно. И судьба опять решает за нее: приходит письмо, что был пожар и дом сильно пострадал. Причину утаивают, естественно. Муж едет на место, возвращается расстроенный, восстановить нельзя, а надобно сносить, и опять нужны деньги, деньги, деньги… Они продают свое хозяйство соседу. Без выгоды, а что делать?

Тут она пугается того, что рада в душе, что так все вышло и что ей некуда больше ехать. И еще: что это наказание за ее грехи и (совсем уж образно) что это пепелище ее любви.

Потом выясняется, что она опять беременна, и доктор считает, что это кстати. Они с maman едут на лето к родне в Малороссию, погостить. Там видят, что дамы живут без особых хлопот, не бьются по хозяйству, гуляют, читают книги, выписывают журналы мод, земли их богаты, климат теплый, дети не болеют. Они купаются в широкой и теплой реке, едят сочные персики и груши бергамоты – и много смеются.

Вернулась здоровая, окрепшая, наладила хозяйство. Но тревожил муж – возвращался поздно, и коньяком от него пахло сильнее обычного, глаза воспаленные и беспокойные. В общем, вид хуже некуда. Ночью проснулась – в спальне его нет, вышла – сидит в столовой, курит. Сначала отнекивался, потом признался, что проигрался. Все деньги, вырученные за имение, да еще и из ее приданого. Долгов наделал, бессердечный. Плакал, целовал руки, стоял на коленях. Казнился. Ушла в кабинет – просидела до утра в горьких думах. К утру разболелся низ живота. Думала-гадала, как быть, и решила: дом продавать жалко, а вот сдавать его часть – разумно.

Обрадовалась, что так скоро к ней пришла такая хорошая мысль, разбудила мужа; он со сна мало что понял, только кивал и соглашался. Придерживая живот, прихрамывая (болит!), осмотрела дом, вызвала мастеровых – и закипела работа. Родственницу (а она все жила, бедняга) опять задвинули в чуланчик – ей-то уж все равно. Из комнаты с окном на флоксы сделали маленькую столовую, дальше – спальню и прихожую, еще отдельный вход. Квартирка получилась маленькая, но уютная. Решили сдавать с обедами семье без детей. Все – выход. И потихоньку отнесла она в заклад и брошь с изумрудом, и браслет с сапфиром – подарок мужа, и серьги с бриллиантами – из приданого. Обратно за ними не вернулась. Бог со всем этим!

Сын родился раньше срока, но выжил и, конечно, был очень слабеньким. Но муж сына обожал, не спускал с рук, баловал, возлагал надежды. Да, между прочим, той осенью в спальне под креслом она нашла дамскую заколку, узнала ее – в точности такая была у кузины, – но скандал решила приберечь на «потом», заколку убрала, а затем о ней и вовсе забыла. Столько всего навалилось! Как-то, перебирая гардероб, наткнулась на те наряды, что купила на курорте, примерила – все, конечно, тесно, даже обувь, да и из моды уже вышло. Всплакнула, непонятно кого жалея сильнее – себя или выброшенных зря денег и неполученного удовольствия. Ботиночки отдала горничной, а платья отнесла в церковь. Рассматривая себя в зеркале, поджимала губы, видя, как по дням, по часам истекает ее женская прелесть и миловидность – тяжелеют ноги, опускаются груди и живот. А волосы, ее гордость, тоже редеют и тускнеют, и уже пробивается седина. А морщины?.. Да что говорить!.. И скоро перестала разглядывать себя в зеркале. Совсем.

Муж стал попивать, правда, дома – херес, ликер, коньячок. Она не переносила запаха и отделила его в кабинет. А он и не сопротивлялся. Но все-таки иногда еще мечталось, что будет полегче, поменьше забот и что они поедут надолго к морю – ведь дети так слабы, им так не полезен московский климат. И что съездит в Ревель к подруге, а в Варшаву перебралась ее крестная, и как бы хотелось повидаться с ней. И еще: очень хотелось на зиму теплую и легкую шубку, почти пальто, суконную, подбитую рыжей куницей – рыжий ей по-прежнему шел (на эту шубку она ходила любоваться на Кузнецкий). И хотелось опять обновить мебель и хоть изредка посещать модный «Славянский базар» – шикарный и вкусный. Мы не загадываем, мы мечтаем.

Но с каждым годом надежд оставалось все меньше, правда, сил и желаний – тоже. Да вот и болячки появились, и похоронила она ma– man, и стал болеть муж, и уже почти не вставал, надрывно кашляя по ночам. Дочка вышла замуж, и свадьба была не из пышных, а денег потратили много. Сын много курил, выпивал и играл в карты, и ей не нравились его друзья – пустые люди. А потом еще связался с актеркой и совсем пропал – страдал, мучился, а вместе с ним страдала и мучилась она, ворочаясь и тяжело вздыхая по ночам. И только молилась, молилась. Уехал сын в Черногорию, спасаясь от несчастной любви. Да там и сгинул.

А потом она похоронила мужа и отослала горничную – к чему она ей?.. И осталась одна в доме – с усатой кухаркой. Теперь они делили на двоих свою скудную стариковскую жизнь.

Потом ушла и она – а вместе с ней и весь ее мир. В никуда, в никуда. И ушли вместе с ней ее несбывшиеся мечты, неосуществленные планы, неоправданные надежды, нерастраченные желания, загубленные чувства, нераскрытые тайны, непрожитые страсти, неувиденные города, несношенные шляпки с вуалью и без и пышные кружевные юбки… Да что там юбки! Вместе с ней ушли крохотные мгновения радости, скудные минуты счастья, да и тяжкие хлопоты, заботы, тревоги, унижения – в общем, все то, что составляет человеческую жизнь во все времена.

Вот уже и внуки перестали ходить на старое московское кладбище. Что говорить о правнуках – в их лицах ее черты совсем истончились, лишь иногда всплывали медноволосые и белолицые люди, сильные духом – или это не передается по наследству? И зарос неровный серый крупитчатый камень склизким мхом, так что и буквы не разберешь. Да и кому это надо? Кто туда ходит? И к чему все это? Да так, ассоциации, или просто жизнь женщины.

Грета

Безусловно, из всей этой огромной, шумной и не очень дружной семьи Аня больше всех любила тетку Грету. Хотя «теткой» ни про себя, ни тем более вслух ее никто и никогда не называл. Просто Грета. И она сама, и ее имя были настолько самодостаточны и независимы, что и в голову бы не пришло окликнуть ее простонародным «теть!».

Была она младшей и самой любимой дочерью в многодетной семье ювелира, обрусевшего немца Григория. Этот Григорий был крупным, волосатым и громким мужиком, и было удивительно, как он своими на вид неловкими пальцами-сардельками умудрялся делать такие изысканные и изящные вещицы и слыть самым известным мастером в городе.

Григорий похоронил совсем нестарых трех своих жен. Последнюю – хрупкую и болезненную Юлию, Гретину мать, долго умиравшую от лимфогранулематоза, любил сильнее других, носил в прямом смысле на руках, после ее смерти страдал безмерно, запил и стал еще более угрюм и придирчив.

В семье его все побаивались. Все, кроме младшей, Греты. Она знала, что любимица. Трех старших детей, от первой и второй жены, ювелир почти не замечал – даже единственного сына, честного и исполнительного молодого человека, студента мединститута. С ним, впрочем, он хотя бы поддерживал отношения.

Старшая его дочь, Нинель, геологиня, странноватая, как все женщины, живущие по полгода «в поле», неухоженная, с обветренным, красноватым лицом (кстати, из всех детей больше всего походившая на отца) и менявшая в каждой экспедиции очередного «мужа», приезжала домой ненадолго. В брезентовой спецовке, с рюкзаком, много курившая «Беломор», громко и грубовато разговаривавшая, она всем своим видом портила отцу жизнь. При виде Нинели его лицо перекашивала гримаса презрения и брезгливости.

Впрочем, своим обществом старшая дочь никому не досаждала и, надсадно кашляя, быстро прощалась с семьей, где ей тоже было неуютно, и отправлялась в дальнюю дорогу. Шепотом поговаривали, что в экспедициях Нинель попивала. Маленькая Аня понимала, что тетка (а это была уж точно «тетка») Нинель плохо пахла и делала что-то не то. Она Ане ужасно не нравилась.

Вторая сестра, уже от второй дедовой жены, Лариса, совсем оскорбила отцовские седины, в десятом классе забеременев. В те-то годы! И сразу после выпускных выскочила замуж – да за кого! За мастера из телеателье. Кто кого соблазнил, было непонятно – но аккурат после починки цветного «Рубина».

Муж ее, парень простой, деревенский, отличался свойственной многим деревенским смекалкой. Увидев квартиру ювелира, стал быстро действовать, понимая, что другого шанса внедриться в такую жизнь у него просто не будет.

Телевизор приходил чинить три раза, ссылаясь на недостаток дефицитных деталей. Со второго раза с доверчивой Лариской все и сладилось, третьим разом – закрепил, на всякий случай. Повезло, получилось. Но ювелир был вовсе не дурак: дочь из дома выгнал, и молодожены долго маялись в общежитии у телемастера. Однако настырная Лариска исправно рыдала через день под дверью отчего дома. Ювелир не выдержал и купил маленькую однокомнатную квартиру в Беляеве, тогда на краю Москвы.

Точка. Телемастер просчитался. Но, попив недельку-другую, решил, что своя однушка в Беляеве все же лучше, чем общага в Люберцах. Правда, к квартире прилагались орущий ребенок и вечно ноющая Лариска. Но если и не слюбилось, то как-то стерпелось – и через три года Лариска родила второго ребенка, уже сына. Перебивались. Но про себя, немного стесняясь своих мыслей, Лариска втайне надеялась, что после смерти жестокого, нелюбимого и старого отца все в ее жизни изменится с точностью до наоборот. И по ночам она перебирала в памяти все, что было оставлено в огромной квартире в Камергерском: бронзовые люстры, часы с амурами, подсвечники с малахитом, старинные китайские вазы, мейсенские сервизы, севрских пастушек и балерин, спальню из карельской березы… А главное, она пыталась вспомнить, что лежало у отца в кабинете, в китайском черном лаковом с перламутром ларце – серьги, кольца, цепи, – понимая, однако, что все лучшее и ценное хранится наверняка не там, а где-то в неведомых тайниках. А под утро, счастливая, засыпала, уговаривая себя еще немного потерпеть. Все должно было скоро измениться. Как оказалось, ошиблась...

Младшая же, Грета, любимица отца, ни о чем не мечтала. О чем мечтать, когда есть все? Только о любви. Потерю матери она пережила довольно легко, отплакав пару недель и взяв с отца слово, что он не приведет в дом женщину. Отец побожился. Уже в свои шестнадцать она была полноправной и единственной хозяйкой в доме – к тому времени старший сын, впоследствии Анин отец, женился и жил у молодой жены в огромной коммуналке на Кировской. Отец ему совсем не помогал.

И когда он, молодой и нищий врач, приходил в отчий дом два раза в год – на дни рождения Греты и отца, – потом, по дороге домой, его молодая жена громко и надрывно плакала от обиды за мужа, от ненависти к богатому и жадному свекру и почему-то – к совсем юной Грете. Еще, наверное, от бедности, от несправедливости, от жалости к себе и мужу – словом, от всего, что переполняло ее молодое и обидчивое сердце. И в который раз клялась себе и мужу, что больше никогда не пойдет в этот дом. Но проходило полгода, и она опять шла туда, в протекающих сапогах, с мокрыми ногами, в легком, не по сезону, пальто, шла и, стыдясь своих тайных мыслей, надеялась, что вот сегодня, сейчас этот богатый старик, видя их нелегкую и честную жизнь, хоть как-то облегчит ее. Тщетно.

К восемнадцати годам Грета превратилась в красавицу. Без изъянов. Небольшого роста, очень изящная, с осиной талией и крохотной ножкой, с прекрасным точеным лицом. Треугольные ноздри, миндалевидные серые глаза, небольшой чудесного рисунка рот. И волосы! Пепельные, пушистые, легкие и густые. Она их стягивала в узел, но на висках и сзади, на шее, выбивались прелестные легкие завитки. Особенно хороша она была в профиль.

Ювелир называл ее «камеей» и, не скрывая, любовался своим самым удачным произведением. Грета была очень сдержанна, немногословна, характером совершенно в свою покойную мать. С отцом вела разговоры исключительно по делу. Умело руководила и домработницей, и поварихой. Отец держал их, чтобы любимое дитя, не дай Бог, не утрудило бы себя домашней работой. Она со всеми ладила, но держалась строго, даже слегка высокомерно – но это уже было свойство ее характера. Грету боялись даже больше, чем сурового хозяина. О том, как она одевалась и что носила на изящных пальчиках и в ушках, говорить не стоит.

После школы объявила, что пойдет в театральный. Отец ужаснулся, но перечить не стал. В театральный Грета провалилась, не помогла даже изысканная красота – ни темперамента, ни эмоций. «Снежная королева». Она была потрясена провалом, искренне веря, что все в этой жизни, чего бы она ни захотела, должно непременно исполняться. Отец же втайне был счастлив и безмерно рад финалу этой эпопеи.

Поступила в университет на немецкую филологию. Язык знала прекрасно – гены. Подруг в университете, впрочем, как и в школе, не завела, с братом и сестрами были людьми чужими. Словом, штучка та еще!

Но когда заболел отец, оказалась самой заботливой и трепетной дочерью. Умирал он долго и страшно, пережив две тяжелые операции, но метастазы наступали. Особенно пострадал мозг.

В тот страшный год она к нему никого не допускала. Кормила, переодевала, переворачивала, промывала и обрабатывала раны – все сама, одна, с плотно сжатыми губами. Взяла на год академический. Никому ни единым словом не пожаловалась. Не ждала помощи ни от брата-врача, ни от сестер, отрезав: «У вас своя жизнь». На похоронах не проронила ни единой слезы и не сказала никому ни слова. На поминках не вышла из своей комнаты, сутки просидев в темноте, в кресле. Сложен человек! Ох как сложен и неоднозначен!

На сороковой день сильно разъехавшаяся, ставшая совсем простонародной, под стать муженьку, теткой, сестра Лариса громко за столом спросила:

– Ну а делить-то когда все будем?

Грета подняла на нее свои ясные серые глаза и тихо, но внятно спросила:

– Ты это о чем?

– Обо всем, – с вызовом ответила Лариска и обвела рукой вокруг себя. Покраснел даже ее телемастер.

– Твоего тут ничего нет, – произнесла Грета.

– А что, все твое? Не подавишься? – наливаясь кровью, зашипела Лариска.

– Да. У меня есть завещание, – сказала Грета, резко встала и вышла из комнаты.

Спустя минуту, почему-то стоя, она зачитала последнюю волю отца. И после, спокойно и с насмешкой в глазах, обвела всю родню взглядом. Все – и огромная квартира в Камергерском, и то, что находится в ней, мебель, антиквариат, бесценная посуда, два подлинника Левитана и Айвазовского, драгоценности, сбережения и даже огромная старая и ветхая дача в Малаховке – все-все доставалось по завещанию ей одной, Грете.

Лариска запыхтела, казалось, ее хватит удар. Подала голос жена доктора, старшего сына. Дрожа от гнева, она говорила, что все это в высшей степени несправедливо, что все дети равны, даже не успевшая на похороны Нинель. Что все должно быть честно. И как у нее, у Греты, хватит совести не поделиться с братом и сестрами. Монолог был страстен, сбивчив и справедлив. Выслушав золовку, Грета ушла в свою комнату – понимай как хочешь. Страсти и обвинения в столовой кипели бурно, молчал только доктор, старший сын. А потом тихо сказал, что это воля отца и что нечего больше обсуждать. Кивнул своей беременной возмущенной жене: иди, мол, одевайся, поехали домой. Продолжая ворчать, она надела тяжелую, латаную мерлушковую шубу и, тяжело кряхтя, обула отекшие ноги в растоптанные влажные сапоги.

Лариска так просто сдавать свои позиции не собиралась, молотила кулаками в дверь Гретиной комнаты – та из комнаты не вышла. Потом ее, взмокшую и пунцовую, вытащил на улицу телемастер.

– Наплюй на них, проживем, – утешал он жену. – Жили же раньше без этих богатеев, не померли. – В своей нищете он был великодушен.

Назавтра Лариска обзвонила всю родню и знакомых и получила полную поддержку и абсолютное осуждение сестры. Хотя бы этим утешилась. Вот только доктор, благородный старший сын, запретил своей молодой жене участвовать в этих дрязгах. Человек он был негромкий, но слово его было веско. Жена с неудовольствием притихла.

Грета позвонила родственникам спустя неделю и предложила собраться вечером того же дня. Весь прежний запал по поводу «знать не желаем» и «видеть не хотим» был тут же утрачен. Все явились как миленькие, притихшие и взволнованные, все в своих тайных мечтах и ожиданиях. Грета даже не предложила чаю, обвела всех взглядом и негромко сказала:

– Тебе, Саша (старшему брату), – здесь деньги на трехкомнатный кооператив. Тебе, Лариса, – то же. Еще вы можете взять из дома любую вещь, кроме мебели и картин, а также что-нибудь себе из черного китайского ларца.

Все молчали, переваривая информацию. С одной стороны, все, конечно, понимали, что это ничтожно мало, жалкая подачка, но с другой стороны – лучше так, чем никак.

– С паршивой овцы… – прошипела Лариска.

Деньги взяли и пошли по квартире, жадно перебирая глазами, а потом руками, мучаясь и боясь прогадать. Доктор с женой забрали серебряный чайный сервиз – четыре чашки, сахарница, молочник, подносик. Все – середина девятнадцатого века. А из китайского лакированного ларца золовка взяла длинную жемчужную нить (три раза вокруг шеи). Потом, к слову сказать, на этот жемчуг были куплены «Жигули» и построен финский домик на шести сотках в Жаворонках.

Лариска долго металась по квартире – схватила бронзовые часы с амурами, конец восемнадцатого века, долго копалась в ларце и вытащила серьги и кольцо, бриллианты с сапфирами, объявив это гарнитуром и потому одной вещью (что, впрочем, было правдой).

На улицу вышли все вместе. Отдышавшись, продолжили обсуждать Гретину жадность. Старший брат разговор не поддержал и жестко оборвал сестру и жену:

– Все вам мало! Она же осталась одна. И кто ухаживал за стариком, забыли? Неблагодарные вы и алчные люди. – И, махнув рукой, быстро пошел к метро. Испуганно засеменила рядом его беременная жена.

С Гретой не общались долго, лет шесть. Изредка ей звонил старший брат – двухминутный разговор, так, ни о чем. Она знала, что у него родилась дочка, Анюта, что они купили квартиру в Черемушках и что с Лариской он почти не общается, но что та сильно прибаливает.

Примирила всех, как ни странно, геологиня Нинель, пропавшая на несколько лет по причине проживания, как она выражалась, «на северах». Приехала в Москву в отпуск, остановилась в Камергерском, еще больше постарела, седая, почти без зубов, все в такой же робе, но оживленная, довольная жизнью. Осела в Тынде, вышла там замуж за молодого парня, строителя, моложе себя на четырнадцать лет. Вместе и пили, и пели, и мочили морошку, и солили грибы. А летом ездили в Сочи – гулять, денег было предостаточно.

Получив свою денежную долю, небрежно сунула ее в чемодан – не такие это были для нее деньги. От сервизов и ваз отказалась. Рассмеялась:

– Куда я это в Тынду попру, что ли? – А в ларец даже не заглянула: – Я и бриллианты – не смешно ли?

Грета пожала плечами. Она Грету не осудила, а даже похвалила за шаг навстречу оскорбленной родне и, будучи человеком простым, без затей, но с благородным сердцем, сказала Грете, что надо бы всех собрать, ведь столько лет не виделись, и что это все плохо и неправильно. Как просто быть мудрой, когда тебя не волнует ничто материальное!

Нинель всех обзвонила, и странное дело – все с удовольствием приняли приглашение. Доктор пришел с женой и маленькой дочкой Анютой. Лариска детей оставила дома – надоели! Все встретились смущенно, но радостно, обнялись, забыв старые распри, – все уже пережили эту историю, разглядывали друг друга с интересом, показывали фотографии, хвастались квартирами и успехами. Заметили, что Грета еще больше расцвела и похорошела, Нинель состарилась, а Лариска «расползлась».

Грете очень понравилась дочка брата – маленькая Анюта, с прелестным смуглым лицом и яркими черными глазами. Девочка чуть припадала на одну ножку.

– Что с ней? – спросила Грета у брата.

– Последствия родовой травмы, но есть шанс исправить после того, как пройдет бурный рост костей.

Грета ужаснулась: такая красивая и умная девочка, и несколько операций, костыли, год в гипсе. Кошмар. И еще больше прониклась к девочке.

Все много ели, шумно перебивали друг друга. Было видно, что все равно это семья – единый, пусть и больной организм. И все чувствовали, что находятся в старом родительском доме.

Грета порозовела, оживилась, а на прямой Ларискин вопрос, что, дескать, замуж не выходишь, развела руками – не берут! Больше о личном ей вопросов не задавали.

Расходились за полночь, довольные друг другом. Маленькая Анюта спала в Гретиной комнате, будить не стали.

Утром Грета старательно варила племяннице манную кашу и взбивала вилкой омлет. Потом они гуляли в сквере у Большого театра, и девочка собирала с земли красивые желто-красные райские яблочки – для кукольного компота. Обедать отправились в «Националь».

Девочка ела плохо, но старалась не обидеть Грету. Вообще, она была потрясена происходящим, от смущения много болтала и опрокинула бокал с яблочным соком. Грета тоже мало ела, пила кофе с берлинским печеньем, много курила и уже почти влюбленно смотрела на девочку.

Уезжала домой Анюта вечером, с переполненным благодарностью и любовью сердцем. Теперь у нее был кумир и предмет обожания на всю жизнь – Грета. И почти каждые выходные, как «Отче наш», Анюта ездила к Грете в Камергерский. Сначала ее возил отец, потом, лет с десяти, она добиралась сама, на метро. Мать ее даже слегка ревновала и все надеялась, что, когда Грета устроит свою жизнь, увлечение Анютой пройдет само собой. Просчиталась.

Грета замуж так и не вышла. О ее личной жизни в семье никто ничего не знал. Хотя, естественно, конечно, личная жизнь у такой красивой и богатой женщины должна быть непременно. Хотя, зная эту Снежную королеву и молчунью... Даже Лариске, пытавшей Анюту, ничего не удавалось узнать. Да и что она могла знать? Никаких следов мужчины в квартире Анюта не замечала.

Грета жила одна, и только три раза в неделю к ней приходила убирать и готовить пожилая женщина, служившая у нее уже добрый десяток лет. Работала Грета немного, в издательстве какого-то журнала, о работе своей говорила одно: «Скучно». С подросшей Анютой часто вечерами ходили на «лишний билетик» в театр, который обе обожали. Раз в год Грета уезжала в Ялту, в санаторий, и, конечно, при первой возможности покупала путевки за границу. Побывала всюду, куда пускали в те годы.

Племянницу баловала, но в меру: норковых шуб и бриллиантов не дарила, а вот джинсы, туфли на платформе, магнитофон у Анюты были первые в классе. В Камергерском собирались два раза в год – на день рождения отца и в годовщину его смерти. С годами Грета как-то потускнела, ссутулилась, как будто немного усохла, и даже завистливая Лариска ей уже не завидовала. Чему завидовать? Одиночеству, бездетности? Теперь она чувствовала свое бабье превосходство над сестрой. Понимала, что та от одиночества прилепилась к Анюте, злилась, что не к ее детям, хотя чувствовала, что прикипеть к ее невоспитанным и хамоватым отпрыскам откровенно трудно.

В шестнадцать лет Анюту положили на операцию. Грета оплатила лучших врачей, тревожилась, ездила каждый день в Боткинскую с икрой и черешней. После операции забрала Анюту к себе. Родители возражали, но так сначала захотела сама Анюта. Мать бросила обиженно: «Я тебе уже почти никто». Ревность. Но Анюта как-то быстро заскучала по родителям, друзьям, дому. Попросилась домой. Теперь обиделась Грета. Но виду не подала, только губы чуть сжала. И, оставшись одна, долго сидела в старом плюшевом кресле, перебирая свою жизнь, день за днем, тщательно, как косточки в рыбе.

Романов в ее жизни было два, нет, даже скорее полтора.

Первый, весомый и значительный, – с преподавателем в институте, пятидесятилетним профессором, полноватым и лысоватым очкариком, отнюдь не красавцем. Конечно же, женатым. Роман развивался по всем законам жанра – с тайными встречами, ранними вечерними уходами в семью, с пустыми и одинокими выходными. Ревностью, слезами, враньем. Она сделала от него два аборта – почему не родила? Знала, что из семьи он не уйдет. Расстались они через двенадцать лет, измочалив друг друга окончательно.

Примерно через два года, в турпоездке в Югославию, она сошлась с инженером-ровесником из Саратова. Он, видя ее элегантность, попросил помочь купить что-нибудь жене. Грета помогла. А вечером он решил ее отблагодарить так, как понимал благодарность. Благодарил до утра. Такого у Греты еще не было. Она была потрясена. Все то, что происходило в постели между ней и профессором, казалось ей теперь нелепым и смешным. Инженер приезжал из Саратова примерно раз в три месяца, чаще не получалось. Разводиться он не собирался – обожал двух своих мальчишек, да и жену, знакомую ему с первого класса, тоже по-своему любил. К богатству был абсолютно равнодушен, а Москвы даже побаивался. К Грете относился нежно, но особо влюблен не был.

Она же его очень ждала, тщательно готовилась к нечастым встречам, хотя и понимала, что это не совсем любовь, а скорее что-то другое. Единения душ у них так и не произошло. Но со временем это Грету стало устраивать. По крайней мере, не нарушало привычный ритм ее жизни. А к одиночеству она уже привыкла.

История эта тянулась довольно долго, но была необременительна для обоих, и когда как-то легко и плавно постепенно закончилась, оба этому не удивились. Свою одинокую жизнь она воспринимала теперь как благо и совсем не завидовала шумным семьям своих родственников и знакомых. В конце концов, у нее были сестры и брат, а главное – Анюта, родная душа.

Анюта поступила в институт только в восемнадцать лет, когда закончились ее мытарства по больницам. Закончились, правда, не совсем удачно: чуть-чуть, еле заметно, но она слегка припадала на левую ногу. Поступила, конечно, в медицинский. Отец ее был счастлив. К Грете теперь ездила реже – появилась своя, бурная студенческая жизнь. Наверстывала. На первом же курсе случился стремительный роман с однокурсником. Забеременела через полгода. Однокурсник был испуган, но жениться не отказывался. Уже через месяц, к свадьбе, Анюта поняла, что не любит его, что все это зря, но ресторан был заказан и платье сшито – все устроила Грета. Отказаться не хватило духу.

К Новому году родила девочку, назвала Юлькой, с никудышным мужем-студентом развелась спустя год, еле протянули. Родители очень помогали с дочкой, но все равно было тяжело. Мать много болела, отец пропадал в больнице сутками, сессии, практики… К Грете почти не ездила, та обижалась и не понимала всех тягот Анютиной жизни. Ревновала Анюту к дочке – совсем уже глупость. Поэтому стала вредничать и почти не помогала Анюте материально. Ну да бог с ней, пыталась не обижаться Анюта.

Грета ушла с работы – надоело. Чтобы не закиснуть, переводила то, что было интересно, брала работу на дом. Стала подолгу жить на старой даче в Малаховке. Это была классическая старая подмосковная дача, с огромным лесным участком, большим и нелепым домом, полукруглой верандой с цветными стеклышками, с белым кафелем голландских печек. Грета, конечно, украсила свой дачный быт – провела в дом воду и отопление, выбросила трухлявую, изъеденную жучком мебель, оставив только огромный резной буфет и круглый столик с мраморной щербатой столешницей – уж в таких вещах она знала толк.

Жила она на даче с мая до конца сентября. Образ жизни Греты там почти не менялся, только теперь она дольше гуляла по старым зеленым дачным улицам и больше читала, а спала почти до полудня. Посадила вдоль дорожки от калитки нехитрые цветы – душистый табак и ноготки, а турецкая гвоздика и флоксы давно уже разрослись плотной и ароматной стеной. С удовольствием ходила на старый малаховский рынок, в ту пору действительно крестьянский – с живыми кроликами и курами, покупала жирный домашний творог и ароматное сало с бордовыми прожилками мяса.

Была она еще совсем не старая женщина, по-прежнему с прекрасным лицом и стройной, моложавой фигурой. Привычкам своим не изменяла и даже, копаясь (слегка!) в цветочных грядках, своих уникальных колец и браслетов с рук не снимала. Соседи пытались завести с ней обременительную дачную дружбу, но дальше калитки разговоров она не вела.

Анюта окончила институт и работала в старой городской больнице, где всю жизнь проработал ее отец. Правда, отделения у них были разные – Анюта пошла в тяжелейшую «травму». Дочка Юлька росла девочкой избалованной и капризной – полная противоположность маленькой Анюте. Да и внешне – копия своего нерадивого папаши: бесцветная, светлоглазая, никакая. Бабка с дедом обожали ее сверх меры (отсюда и результат).

Личная жизнь Анюты, уже Анны Александровны, никак не складывалась. Мать сокрушалась: как девочке не везет! Случился, правда, один небольшой романчик с хирургом из смежного отделения, но тот был красавец, плейбой, избалованный всем женским персоналом больницы – от медсестер и врачей до ходячих больных. Впрочем, так же, как красив, был он глуповат. Анюта, правда, свое отстрадала, отвздыхала – как положено. Через полгода он, встречаясь с ней в длинных больничных коридорах, небрежно слегка кивал. Ничего, пережила. Словом, жизнь состояла из работы и дома, обычная, как, впрочем, у многих.

А кипение страстей? А бури чувств? Как накликала! Весной начался абсолютно безумный роман с больным. Поняла, что пропала, сразу, как только увидела в палате этого молодого, мускулистого, узкоглазого парня. Он был кореец, спортсмен, родом откуда-то с Урала. В Москве жил без прописки и, естественно, площади, перебиваясь случайными заработками и временным жильем. Преподавал в каком-то «занюханном» клубе при жэке спортивную борьбу, там же, в клубе, и жил – в пятиметровой каморке. В больницу попал с тяжелым переломом ноги, в каморке без ухода и пищи оставаться было невозможно.

Когда Анюта в гипсовой осматривала его ногу, то чувствовала что-то, до той поры ей неизвестное, и парень пошутил про ее ледяные руки, пошловато интересуясь степенью горячности ее сердца. Все случилось там же, в гипсовой, на ее ночном дежурстве. Как только ухитрялись, что они вытворяли там, несмотря на его загипсованную конечность и спартанские условия медкабинета!

Утром, в метро, она ехала с закрытыми глазами и, вспоминая, чувствовала тяжелый и острый жар по всему телу. Как предательски сладко болел низ живота, как краснела она за себя – и ведь не подозревала раньше о том, какая она, оказывается, на самом деле. Теперь она летала на работу. Да что там работа, теперь она вообще летала!

Смотрела мимо людей, слушала вполуха и замирала от своих мыслей и желаний. Она была его лечащим врачом и делала все, чтобы как можно дольше под всяческими предлогами удержать его в больнице. Из дома носила бульон и курицу, у метро покупала апельсины и шоколадки, стыдясь, что отрывает от дочки.

Но время выходило, и на утренней конференции резко, при всех, завотделением предложил ей немедленно выписать больного по фамилии Ким. Все обернулись и посмотрели на Анюту. После работы поймала такси и повезла его на окраину в его каморку. А там их ждал амбарный замок на двери. Не дождавшись его, секцию по борьбе распустили, а в его каморке сделали подсобку для водопроводчиков. Сидели на ступеньках, курили, молчали, не зная, что делать дальше. И вдруг Анюту как осенило – к Грете, в Малаховку.

– Господи, какая я идиотка! – лепетала она. – Как я сразу не догадалась, тупица, ведь это же выход. И такой чудесный выход! Какая удача, да нет, просто счастье! Я буду приезжать часто, а тебе там будет хорошо, тебе там понравится.

О влюбленные, как вы эгоистичны! Как вам не хочется замечать ничего вокруг, ничего, что бы вас отвлекало от главного предмета вашей истории! Но кто же не был «там»? Кто осудит вас за это? Вы достойны лишь нашего великодушного снисхождения! И только.

В тот момент Анюта совершенно и категорически забыла про непростой Гретин нрав, про ее жизненные устои и образ жизни. Скорее туда, на старую дачу, в Малаховку – там она совьет пока гнездо их любви!

Вид у Греты был совершенно ошарашенный, а еще растерянный и недовольный. Но отказать сразу, в дверях, она все же не решилась. Провела их в дом, накрыла чай, нарезала сыру и хлеба. Потом, когда Ким, еще совсем слабый, уснул на террасе в кресле, Грета поманила Анюту пальцем и вышла с ней на крыльцо.

– Ты что, спятила, привезла какого-то странного мужика? Что ты знаешь о нем, безумная? Кто он, что он, что натворил в этой жизни? Совсем тебе голову снесло. А обо мне ты подумала, мне это надо? Дом свиданий решила здесь устроить?

Грета всегда была пуританкой. Анюта расплакалась, долго просила извинения, пыталась объясниться и оправдаться, потом почти обиделась и сказала, что завтра его заберет, но умолила на эту ночь, первую после больницы, его все же оставить. Грета махнула рукой и, не попрощавшись, ушла к себе. Белье не дала. Анюта уложила Кима в одной из комнат, прикрыв старым, вытертым пледом. Ему было все равно, он уже опять спал как убитый.

Заливаясь слезами от жалости к себе, к нему, к своей любви и неустроенной их жизни, плелась она на станцию, громко всхлипывая и прикуривая одну сигарету от другой.

Назавтра в Малаховку не поехала – схитрила, пусть еще один день вылежится, и лихорадочно стала искать малую возможность пристроить любимого. Ничего не получалось. Не удалось поехать и на следующий день: случилась беда с отцом – инфаркт. Месяц не выходила из палаты, он был очень плох, но, слава Богу, выходили. Когда наконец собралась в Малаховку, увидела себя в зеркале – тощая, с почерневшим лицом, с такими заметными седыми нитками в темных волосах. Вздохнула и поехала.

На душе было черно – от постоянного и ежеминутного страха за жизнь отца, от жалости к матери, сразу ставшей беспомощной и растерянной старухой, от затянувшегося вынужденного обмана Греты, от стыда за все это, от отчаяния и отсутствия выхода в их с Кимом ситуации. Была готова к тому, что Кима в Малаховке нет, и боялась, что теперь не сможет найти его. Но надо было скорее объясниться с Гретой и облегчить больную совесть. В поезде опять плакала, отвернувшись к окну, а по дороге к дому от волнения покрылась испариной, чувствуя себя нелепой и виноватой перед отцом, матерью, дочкой, Гретой и Кимом. Хорош букет!

Когда подошла совсем близко к дому, то услышала громкие голоса, смех, какое-то фырканье. Растерялась, оглянулась. Дом был крайним, и звуки точно раздавались с Гретиного участка. Недоумевая, осторожно подошла к редкому, старому штакетнику, заросшему жимолостью и жасмином. И то, что она увидела в следующие несколько минут, ее ошеломило, прибило, расплющило и окончательно добило. Во дворе, возле водяной колонки, плескались, обливая друг друга водой, полураздетый Ким и женщина, худенькая, в шортах и легкой открытой майке, с длинными распущенными волосами. Им обоим было страшно весело. Обливаясь водой из шланга, поочередно выхватывая его из рук, они громко смеялись, называя друг друга какими-то понятными только им словами, а потом замерли и обнялись. Когда женщина отстранилась от Кима и, грациозно наклонясь вбок, начала отжимать свои тяжелые волосы, Анюта наконец поняла, что эта женщина и есть Грета. И еще она поняла одно: ей нужно скорее бежать оттуда, как можно скорее. Больше она не понимала ничего. Почти бегом она спешила к станции, голова была совершенно пуста, и только четко и безостановочно стучало одно слово. Бежать, бежать. От кого?

В набитой электричке она вдруг увидела место у окна и подумала, что ей повезло. И когда, запыхавшись, плюхнулась на жесткую деревянную скамью, спустя минут десять, когда вообще смогла о чем-то подумать и отдышаться, она вдруг поняла, что ей, наверное, вообще здорово сегодня повезло – ну, если задуматься, – что все случилось именно так, а не иначе.

И что открылось про этого человека ей так быстро, и что никого не придется больше обманывать, и что не надо с кем-то делить родителей и дочку, и что опять можно начинать ждать чего-то, обязательно хорошего. И еще она подумала, что, когда все она окончательно переживет, ей будет точно смешно и что она совсем не будет злиться на Грету. А Ким? Ну, с него-то вообще какой спрос? Да и кто он ей, в самом деле? И еще рассмешила почему-то возникшая мысль про Лариску, мимо которой опять проплывал караван с богатством. Потому что нарисовался вполне реальный претендент на все это. А он уж своего не упустит. Будьте любезны. И еще почувствовала, как упоительно пахло в вагоне флоксами, и закрыла глаза, и даже чуть-чуть улыбнулась, качнув головой.

Она же всегда была разумной и положительной девочкой.

Грехи наши

Когда произошло это страшное событие, Елена, конечно, забрала Лизу сразу к себе, в один день перечеркнув и забыв все свои старые и заскорузлые обиды. Так получилось, что семейная Лиза в своей беде оказалась одна. Муж-профессор уже пятый год читал свои лекции в Бостонском университете, ему вообще всю жизнь, кроме науки, не нужно было ничего, а сейчас и подавно. Лизина дочь, вечно вздрюченная, безумная Ирка, как всегда, разводилась с очередным мужем и была вне себя.

Беда с Лизой произошла, как водится, внезапно. Из полноватой, веснушчатой, полной жизни и энергии еще нестарой женщины Лиза за полгода превратилась в сухую, серолицую мумию – без остатка прежних внешних и, казалось, неисчерпаемых внутренних сил. Казалось, что неисчерпаемых. Елена взяла ее к себе по нескольким причинам: во-первых, загород, воздух – она теперь круглый год жила на старой, теплой кратовской даче. Во-вторых – уход. Кто, кроме жертвенной Елены, с таким терпением будет выносить капризы тяжелобольного человека? Чокнутая Ирка? Она-то быстренько управится – подтолкнет мать к краю могилы и руки отряхнет.

Лиза сначала сопротивлялась – не хотела уходить из своего дома. Но недолго. Все быстро поняла и оценила. В ней была всегда практичность. А вот обязанной быть ненавидела. Особенно кому? – Елене, которую всегда считала немного убогой. Но жизнь распорядилась иначе. И беспомощность, и зависимость ее и угнетали больше всего. А куда деваться?

Обе старались держаться достойно. Получалось не всегда. Особенно у Лизы. Но с нее сейчас спроса не было. И потом надо было ценить: кто еще, кроме Елены, нагреет рефлектором ванную комнату, вымоет сестру мягкой мочалкой, сшитой из старого махрового полотенца, осторожно оденет в проглаженную фланелевую пижаму и отведет в чистую, свежую, после зимнего сада, постель. А потом еще нальет густого клубничного киселя и сварит жидкую манную кашу – легкую, как для младенца.

Сестры с детства дружны не были – слишком разный темперамент, хотя разница самая позволительная для дружбы – в четыре года. Елена была старшей: немного угрюмая, необщительная, малоразговорчивая и очень правильная девочка. Почти отличница и вечная помощница по хозяйству. Мамина лучшая подружка. Внешность Елены не вызывала ни умиления, ни отрицания – выше среднего роста, широкая в спине и плечах, с крупными кистями некрасивых рук. Да и лицо без фантазии, только волосы хороши – светло-русые, густые, слабой волной. Но кто видел их красоту? Вечный старческий пучок на затылке.

Лиза родилась проказницей, кокеткой, упрямицей и капризулей. Младшая сестра! Внешне славная, но до красавицы не дотягивала. А миловидности – сколько угодно. Блондинка с конопушками на вздернутом носу. И зубы! Сама про себя говорила: «Голливуд!» Улыбалась к месту и без. Но это в юности.

У нее была своя компания, свои подружки. Сестру не звала – да та и не рвалась: сидела у себя, что-то вязала, шила, читала. «Синий чулок», – говорила о ней Лиза с презрением, махнув рукой.

Замуж младшая сестра выскочила рано, в восемнадцать лет. За чудного и странного парня с мехмата. Что нашла она в этом заумном очкарике, было непонятно. Мать отмахнулась. «Вот увидишь, через год разведутся», – говорила Елене.

Не развелась, а родила через год в страшных муках дочку Ирку. Было все: и угроза выкидыша, и страшный токсикоз, и ягодичное предлежание, и ручное отделение плаценты… И все это досталось девятнадцатилетней девочке. Из роддома вышла притихшая и какая-то прибитая.

С ребенком помогали и мама, уже тяжело болевшая злокачественной гипертонией, с бесконечными каретами «Скорой помощи», и, конечно, безотказная Елена. С ног сбивались все. Кроме математика. Он, казалось, не слышал ни душераздирающих криков ребенка, ни истерик Лизы, ни скандалов между женщинами. Выходил из своей каморки-кабинета (бывшая темная комната), шел в туалет, мыл руки, не глядя, съедал, что дадут, и уходил к себе. Не муж, а золото. Или наоборот.

Лиза кричала, что не может жить таким кагалом, и вытрясла из матери деньги – первый взнос на кооператив. Потом, счастливая, говорила Елене: «А этот хлам (имея в виду и неухоженную старую квартиру, и ветхую мебель) оставь себе».

Через год они уехали в новый дом на Юго-Запад. Елена туда приезжала как за город. Роща, воздух, церковь, деревушка возле церкви. Приезжали с мамой навестить племянницу Ирку, тогда еще хорошенькую полноватую девочку. Лиза тут же выскакивала из квартиры. Это у нее называлось «съездить в центр, проветрить мозги».

Они кормили Ирку, гуляли с ней в роще, укладывали спать. К десяти вечера являлась Лиза. Ни «спасибо», ни «как дела?» – вообще никаких разговоров.

– Ну что, вы поехали?

Мама дорогой плакала, говорила, что больше к Лизе не поедет. Елена Лизу оправдывала, дескать, засиделась одна, ей тоже не позавидуешь в этих «выселках». Приезжали домой голодные – у Лизы старались не есть, да и, честно говоря, особенно нечего было. Долго пили чай с колбасой и калачами на кухне и, отплакавшись, шли спать.

Лиза образования не получила – какое образование, когда в восемнадцать лет уже семья? Смеялась, что муж образован так, что хватит на пятерых. С этим не поспоришь. Елена этот брак не понимала и однажды все-таки осторожно спросила у Лизы, близкие ли они с мужем люди.

– Близкие, не близкие, а он гений, я это знаю, – амбициозно ответила Лиза. – Он будет скоро очень крупной величиной, а это престиж, деньги, командировки, переизданные труды.

– Тебе так все это важно? – удивилась Елена.

– Да, для меня это главное. А потом он не пьет, не гуляет, а все остальное я переживу.

Что такое «остальное», Елена спрашивать не стала, постеснялась.

Лиза рвалась на работу, искала няню, но с Иркой никто долго сидеть не хотел. Уже тогда, девочкой, она становилась неуправляемой. Потом все-таки Лиза работала пару лет на кафедре в Станкине секретарем. Работой была довольна – с ней считались, да и с чужими людьми она ладила легко. Ее вообще почему-то считали человеком легким и необидчивым.

Но проблемы и болезни дочки перевесили, и Лиза окончательно осела дома. «На хозяйстве», как говорила. Хотя дом вести не любила, готовила плохо, по необходимости, убирала нехотя. Но Ирку исправно мотала по кружкам, музыкам, гимнастикам, плаваниям… Та, правда, нигде долго не задерживалась. Лиза всех обвиняла, скандалила, верещала, что не смогли привить ребенку интерес. Ее стали остерегаться и связывались с ней неохотно.

Елена окончила пединститут. Биология на английском. Кому тогда была нужна биология на английском? Преподавала в школе просто биологию на русском, школу полюбила, детей тоже. Но школьники с ней не считались – не чувствовали в ней силу, да и предмет, по их мнению, был побочным, незначительным. Когда наладилась халтура, переводила статьи для научных журналов.

Мама долго и тяжело болела, но умерла в почтенном возрасте, совсем измотав безотказную Елену. Елена горевала безутешно. А Лиза на поминках сказала: «Слава Богу, все отмучились», подчеркнув почему-то это «все». Наверное, она была права, но Елена этих слов сестре не простила.

Еще до смерти мамы у Елены начался бесконечный роман с редактором одного крупного научного журнала, где она брала халтуру. Естественно, он был женат, микробиолог, книжный червь, грибник и лыжник – полностью родственная Елене душа. Жену он не любил (как говорил), но и не разводился из-за болезненной и слабой единственной дочки Регины. Ее очень жалел. Будучи человеком чрезвычайно порядочным, он понимал, что такое положение вещей унизительно для тонкой Елениной организации, и просил подождать, пока Регина окончит школу и поступит в институт. В институте от ответственности и перенапряжения у Регины начались неврозы и срывы. Он плакал, говорил, что она несчастная, болезненная, зеленая. Елена так и называла ее – «зеленая Регина». Про себя, естественно.

А когда он в очередной, сто восьмой, раз пытался заговорить с Еленой об их совместном будущем, она его твердо остановила: оставим все как есть. Он, кажется, облегченно вздохнул. Потом вообще случилась страшная трагедия: его жене кто-то сообщил о его тринадцатилетнем романе. Жена травилась, но выжила, а вот «зеленая Регина», будучи в то время сильно беременна, чего ждала почти семь лет в браке, от этих событий ребенка выкинула и больше так и не родила. Микробиолог этого не перенес – мучился после инсульта недолго, около года. Ухаживала за ним нанятая посторонняя женщина, тайно оплачиваемая Еленой. На похороны Елена, естественно, не пошла.

Вот после этой ужасной истории она ушла из школы и уехала жить на дачу, в Кратово. И еще обратилась к Богу, стесняясь почему-то. Стала ходить по воскресеньям в храм, потом еще и в среду. Становилось легче. Не это ли главное?

Иногда ездила в Москву, встречалась с работодателями – появилось множество толстых глянцевых журналов про природу и животный мир. Тут-то и пригодился в полной мере ее английский. Елену ценили за опыт, профессионализм и пунктуальность. Зарабатывала она вполне прилично. А много ли ей было надо?

Загородную жизнь она полюбила сразу и безоговорочно. И вечерние прогулки по любимым тихим сосновым улицам, и «золотые шары» у калитки, и утренние походы на станцию за ранней зеленью и кисловатыми подмосковными ягодами… Поездки в Жуковский за продуктами и купание в старом, заросшем кратовском пруду. Подругами не обзавелась, но с соседями общалась. Дом был старый, теплый, уютный, с маленькой печью-камином.

Вечерами вязала свои бесконечные шали крючком, а потом не знала, кому их подарить. Раздавала соседям. Читала, много спала днем, а ночью, естественно, маялась. Жизнь ее текла спокойно и неспешно. По ее сути, под стать ей самой. До болезни Лизы.

В ее старой московской квартире жила теперь племянница Ирка с новым мужем. И однажды Елена туда заехала что-то забрать – и увидела, что старая мебель, дорогие сердцу мамин комод и трюмо, выброшена, чашки разбиты и все переставлено и осквернено. Долго плакала на кухне, а потом, что смогла и что уцелело, забрала и больше решила в квартиру не приезжать. В бесцеремонности Ирка переплюнула свою мать.

Когда Елена забрала Лизу и обустроила их совместный быт, почему-то скрывала под разными предлогами свои походы в церковь. Стеснялась сестры, ее острого языка. И страшно смутилась, когда Лиза увидела на ней крестик – теперь Лиза ее высмеивала и презрительно звала «богомолкой». Сама же Лиза была из воинствующих атеистов. Впрочем, отрицала она многое, не только это – такой характер. Спорить с ней не хотелось. Однажды все же завела с захолонутым сердцем разговор на религиозную тему. Цель была одна – окрестить Лизу. Но та, уже почти бессильная, завелась ужасно. Плакала, выкрикивала Елене обидные слова:

– Где он, твой Бог? Я еще молодая, а вот подыхаю, а ведь младшая, между прочим, сестра. Отвечай!

Потом, обессилев, уснула. Елена смотрела на нее, и сердце рвалось от жалости. Подумала: даже вот перед лицом смерти ничего не может с собой поделать. Страшное дело – гордыня!

Ирка приезжала навещать мать примерно раз в две недели. Вот это был кошмар! Она то рыдала, то ржала, как лошадь, много ела, выкуривала несметное количество сигарет, всех поносила, жаловалась, кричала на безропотную тетку и уже бессильную мать. Лиза ее гнала: «Уезжай, мне от тебя совсем плохо, уезжай». Та, оскорбившись, хлопала дверью и следующие две недели не звонила.

Ничто не могло их примирить. Потом Лиза жалела дочь, говорила, что она несчастная баба, издерганная, замотанная. Елена не соглашалась: «Все не хуже, чем у других. А что ни с кем не уживается, то характер жуткий. И вообще, нервы тоже лечат. Здоровая кобыла, хоть бы помогла мать помыть или постель перестелить, конфетки в дом не привезет». Но это все про себя, про себя, а так в ответ Лизе кивала, соглашалась.

Лиза угасала медленно, но с каждым днем какие-то крупицы жизни из нее вытекали. Елене это было прекрасно видно, и смотреть на это было невыносимо. От бессилия Лиза становилась тише. И сестры впервые начали разговаривать. Не переговариваться, а именно разговаривать. Сначала ни о чем, потом вспоминали что-то из детства – рано умершего отца, оказалось, Лиза его совсем не помнила, вспоминали мать, старый двор, легкую и молодую дачную жизнь. А вот личные вопросы как-то обходили стороной. Да и какие там личные вопросы? Что было обсуждать-то? Лизиного гениального примороженного математика? Или Елениного несчастного микробиолога? Тоже мне тема! Да и Ирку обсуждать не хотелось. Зачем причинять человеку боль?

По воскресеньям Елена ездила в свой любимый храм Космы и Дамиана, в Москву, туда, где крестилась. С упоением отстаивала долгую службу, подпевала хору. Умиротворенная, возвращалась домой. И попадала под прицел Лизиных усмешек. Изо всех сил сдерживалась, чтобы не отвечать. Получалось. Чему-чему, а смирению православие учило хорошо.

К октябрю Лизе стало совсем худо. Елена съездила в Москву к районному онкологу и вернулась с упаковками сильнейших обезболивающих, тех, что стоят последними перед наркотиками. Больше всего она боялась, что у Лизы начнутся боли. От уколов и слабости Лиза почти целый день спала, ела один раз в день, и то как птичка. Иногда минут двадцать смотрела телевизор. Сама уже не читала. Порой просила почитать вслух Елену. Та читала ей Бунина и Куприна. Иногда Лиза беззвучно плакала. Теперь она уже совсем не вредничала и не спорила.

Елена спросила как-то:

– Может, вызвать из Бостона математика?

Лиза вяло отмахнулась:

– На черта он мне сдался? Да и тебе лишние хлопоты.

– Как хочешь, – удивилась Елена.

Однажды вечером, ближе к ночи – Елена была уже у себя, но дверь она теперь не закрывала, чтобы слышать сестру, – Лиза позвала ее.

– Сделай мне кофе.

– Сейчас, ночью? – испугалась Елена.

– Очень хочется.

– Да-да, конечно.

Елена накинула халат и побежала на кухню. Почему-то побежала. Кофе сварила с пенкой, в старой медной, еще маминой джезве. Крикнула:

– С молоком?

– Все равно, – ответила Лиза.

Потом осторожно, с ложечки поила Лизу. Та причмокивала от удовольствия.

– А завтра свари гороховый суп с ветчиной, ладно?

– Господи! – От радости Елена расплакалась. – Какое счастье, что ты захотела супу! Хочешь, сейчас пойду варить, ты проснешься и поешь, – причитала Елена.

– Успеется, – усмехнулась Лиза, – блаженная ты, посиди просто.

Елена кивнула:

– Да-да, конечно.

– А знаешь, ведь все мне поделом, – сказала Лиза.

– Ты о чем?

– О чем? Ты ведь даже не знаешь, какая я страшная грешница. Страшная. Мне все это поделом.

«Бредит, уже бредит, меня предупреждали», – подумала с ужасом Елена.

– И что у Ирки так, я виновата! Когда она с первым мужем развелась, помнишь, у нее была операция, ну там, киста, гинекология? – Елена кивнула. – Так вот я попросила врача, да что там попросила, заплатила, и он ей трубы перевязал. Подумала, есть ребенок, зачем этой дуре рожать второго? Сама сумасшедшая и наплодит таких же и еще мне подкинет. Вот так-то. А ты говоришь, на все воля Божья. Не на все. А потом, когда она с Генкой стала жить – неплохо, кстати, жить, он один ее в узде держал, – он детей хотел, а она не понимала, почему не получается. Я, естественно, не созналась – испугалась. Он ее и бросил. Тогда-то у нее все совсем разладилось и покатилось под откос. Я виновата. – Лиза громко вздохнула и откинулась на подушки.

– Ты ведь хотела как лучше, – тихо и неуверенно сказала Елена.

– Ну да, а получилось как всегда, – хрипло рассмеялась Лиза. Помолчав с минуту, она продолжила: – И жене твоего лыжника тоже я позвонила.

Елена поняла не сразу. Когда дошло, в ужасе прошептала:

– Ты?

– Я, я. Тоже скажешь, хотела как лучше? А ведь правда хотела. Хотела, чтобы он их бросил и к тебе ушел. А что получилось? Что молчишь? Ну, оправдывай меня!

Елена закаменела. А Лиза продолжала свой людоедский монолог:

– И еще я с Левкой жила.

– Левка – это кто? – одними губами спросила Елена.

– Левка – родной брат моего математика.

Елена смутно помнила этого брата – такой же невзрачный и субтильный очкарик, только тот гений, а этот рядовой инженер.

– Жила с ним пятнадцать лет, пока он в Канаду не уехал.

– Зачем? – только и спросила Елена.

– А мой вообще ничего не мог, все в мозги ушло, – легко сказала Лиза. – Вот я и приспособилась. Удобно. Я даже не знаю, от кого Ирка. А какая разница? Даже фамилия одна. – Лиза зашлась в кашле и страшном смехе. Елена молчала. – Это ты у нас молодец. Все всегда делала правильно. Жила честно и праведно. Молодец! Правда, для себя жила. – «Вот тебе и раскаяние с покаянием», – подумала Елена. – А у меня дочь – сволочь, мужа, считай, что нет. И меня самой тоже уже нет. Вот так-то.

Господи, опять характер паскудный вылез. Даже сейчас.

– Спи, – твердо сказала Елена. – Будет тебе завтра гороховый суп.

Она резко встала и ушла к себе. Сначала закрыла дверь и прислонилась к ней спиной, как бы отгораживаясь от всего, что она узнала этой страшной ночью. Но потом все же оставила слабую щель. Легла. Лиза долго ворочалась и вздыхала. Елена не спала ни минуты, а в пять утра встала, чтобы замочить горох.

В комнате сестры было тихо.

В начале восьмого она пошла в церковь, не в свою, дальнюю, а рядом, в местную, близкую, полчаса ходьбы. Надо было просто скорее дойти. И просить, просить у Бога прощения за Лизу. Всеми силами просить. И поговорить с батюшкой. Она стояла и молилась так истово, как никогда раньше.

– Господи! Прости мою сестру! За все прости! Она не ведала, что творила! Но раз она рассказала мне все это, значит, страдала. Ты уже и так наказал ее самым строгим судом! Прости ее, Господи! Я буду молиться за нее, сколько буду жить! Хватит с нее испытаний и боли! Не посылай ее в ад, Господи! Ад был у нее на земле!

Молитва была своевременной. В девять утра Лиза умерла. Умерла во сне, спокойно. Слава Богу, без болей.

Здоровая Елена пережила сестру всего на четыре месяца – пьяный подросток на ворованных «Жигулях» сбил ее, ехавшую из храма после службы в день большого церковного праздника. Моментальная смерть. А куда определили сестер в той, другой, жизни, если она там есть, и что вымолила Елена, мы не узнаем, этого нам не дано.

«Прелестницы»

Ася и Соня достались Жене в наследство от бывшего мужа при разводе. Правда, не сразу, но это только по ее вине.

Прожив с мужем три года и родив дочку Марусю, они спокойно и разумно решили развестись, как-то одновременно заметив, что страсть кончилась, а любовь почему-то так и не началась. Разводились без обычных эксцессов: когда-то сошлись по взаимной симпатии и уважению, прожили легко и беззаботно недолгие годы и так же легко расстались. В благородстве друг друга не сомневались (а по-другому было в их среде не принято). С его стороны это был беспрепятственный раздел небольшой двухкомнатной (его же, кстати) квартиры – ему при этом доставалась комната в коммуналке, а Жене с Марусей – однокомнатная квартира. С ее, Жениной, стороны – тоже беспрепятственное общение отца с дочерью и хорошие, дружеские отношения.

Квартиру Женя выбирала долго; не потому, что капризничала, – просто очень хотелось хорошего, тихого места. Уже нажились и намучились на шумном Ленинградском проспекте. А когда приехала на Юго-Запад и вышла из метро, то, глубоко вдохнув, поняла, что сама квартира ее мало интересует. Это было ее место.

Неожиданно и в этом повезло: квартирка небольшая, но уютная, совсем чистая, а главное – всеми окнами на знаменитую зеленую рощу. И балкон! Женя потом смеялась, что Маруська спит головой в квартире, а ногами в роще. И когда уже бывший муж перевозил ее с нехитрым скарбом и вышел на балкон покурить, похвалил Женю, искренне порадовался за нее и Маруську. И, присвистывая, вдруг вспомнил:

– Слушай, а ведь здесь у меня две тетки живут! Ну совсем дальние родственницы, божьи одуванчики, даже чуть ли не в этом доме!

Дом и вправду был непомерный в длину, на целую троллейбусную остановку. Бывший муж все это помнил плохо, был здесь в последний раз еще юношей с матерью, рано умершей от болезни крови.

Женя обжилась быстро, все ей пришлось по душе. Вдвоем с мамой худо-бедно побелили, освежили потолки, поклеили новые обои, какие смогли достать, покрасили масляной краской окна. Рукодельная Женя сшила шторы на кухню – крупная красно-белая клетка – и такие же подушки на стулья. Из Прибалтики мамина сослуживица привезла красный пластмассовый абажур на витом шнуре. Получилось здорово. Женя была счастлива.

Свои небольшие акварели, в основном цветы, теперь она кропала вечером на кухне под уютным абажуром или в плохую погоду днем, когда нельзя было гулять с Маруськой в роще. Они эти прогулки обожали. Сначала Маруська спала положенный ей час в прогулочной коляске, потом ковырялась в песочнице с совком и формочками – у нее уже была своя компания. Потом с руки кормили белок, в лесу их было множество.

Женя разговоров избегала, где-нибудь поодаль читала одним глазом журнал, другим – прицельно смотрела на Маруську. Вот тогда-то и начала она почти ежедневно встречать эту парочку, Шерочку с Машерочкой, как поначалу мысленно она их окрестила. А потом они начали раскланиваться, и она прониклась к ним симпатией и называла уже пожилыми девушками – ибо на «старух» они совсем не тянули, да и на дам (это в Женином представлении было что-то статное и величественное) тоже.

Были они обе небольшого роста, примерно одной худощавой комплекции (хотя младшая, Соня, всегда считала себя изящнее, это у нее называлось «тоньше в кости»). Одеты были почти одинаково: летом – легкие крепдешиновые платья, вязанные из полотняных ниток шляпки-панамки. Но у младшей, Сони, на шляпке был обязательно вышит кокетливый цветок или приколоты пластмассовые вишни. На стройных и ладных, почти девичьих ногах были надеты шелковые носки и светлые босоножки с кнопочкой. У младшей, Сони, был обязательно напудрен нос и на шее непременный аксессуар – бусы, все, что поставляла тогда индийская промышленность.

Обе были слегка надушены пряным, каким-то прежним, неизвестным Жене ароматом. Каждая несла полотняный стульчик со спинкой и плетеную корзинку, где лежали обязательная книга для старшей сестры (что-нибудь из классики) и толстый литературный журнал – для младшей, она обожала новинки, пара яблок и бутылка холодного чая.

Раскланявшись с Женей на аллее, обменявшись любезностями о погоде, они уходили в глубь леса, в тишину, подальше от гвалта детворы. Было очевидно, что живут они вместе, обе не замужем и, скорее всего, бездетны. Однажды они столкнулись с Женей при выходе из леса, и Женю, которая поняла, что живут в одном, длинном, как состав, доме (она – в начале, они – в конце), наконец осенило, что это и есть две дальние родственницы бывшего мужа, те самые старые девы, божьи одуванчики. Она им об этом сказала, а они всплеснули руками, долго ахали и удивлялись, обменялись телефонами и пригласили Женю в гости.

Обе, особенно младшая, Соня, были искренне рады и приняли Женю как-то сразу за родственницу, хотя даже Женин бывший муж был им «седьмая вода на киселе». Теперь, когда они встречались в роще, подолгу беседовали, сдержанно восхищались Марусей, спрашивали, не привезти ли чего-нибудь из центра (за продуктами они ездили в «город», на Горького). Просили не стесняться и обращаться за помощью. Ей – к ним?! И смех и грех.

Хотя как иногда хотелось сбегать вечером в кино или просто пошататься по центру, уложив Маруську (мама жила далеко, в Кузьминках)! Но Женя понимала, что нарушать привычный ритм сестер и вторгаться в их жизнь она не имеет никакого права.

Впрочем, однажды все-таки она пришла в их дом, обеспокоившись, что два дня не встречает их на «променаде». Она позвонила и услышала, что обе они больны: старшую, Асю, прихватил радикулит, младшая, Соня, где-то простыла. Женя попросила разрешения их навестить и, уложив Марусю пораньше, взяла вьетнамскую «звездочку», банку с малиной (заначка от Маруськиных долгих зимних простуд), пачку дефицитного индийского чая, лимоны и отправилась вдоль их бесконечного дома в гости, к своим «пожилым девушкам». Поохав и смущенно приняв Женины дары, сели пить чай в большой комнате за круглым столом.

В этой комнате обитала старшая, Ася. Здесь было все строго и раритетно. Наследный ореховый сервант, наполовину заполненный книгами и остатками разрозненного Гарднера и Мейсена, почти вольтеровское вытертое бархатное зеленое кресло и темное, почти черное трюмо с резными лилиями и съеденной временем амальгамой. На трюмо стояли фарфоровая дамочка с отломанным зонтиком и тяжелая хрустальная, с серебряной крышкой, пудреница. И еще шкатулка из ракушек с надписью «Крым. 1915». На стене висел натюрморт, какая-то копия с чего-то известного, но забытого Женей, потертый китайский ковер («папа привез его из Китая в тридцать третьем году»). А на окне висели слишком тяжелые, старые, когда-то золотистые бархатные шторы с кистями.

Спала Ася на высокой кровати с резным деревянным изголовьем. А вот у Сони все было легче и современнее. Главная гордость – доставшийся по блату немецкий бар-торшер, который, конечно же, не использовался как бар: там хранились толстые альбомы с фотографиями, современная тахта, покрытая клетчатым пледом, легкие чешские полки в шахматном порядке, забитые любимыми книгами и журналами, большой телевизор (старшая сестра слушала радио), а на полу – пестрый гэдээровский палас. И шторы легкие, из серебристого тюля. В общем, при всей внешней схожести было очевидно, что сестры – люди разные, с абсолютно разными характерами и мироощущением.

Пили чай, смотрели альбомы. Сестры (в который раз!) с удовольствием, Женя – рассеянно. Она не любила чужие фотографии. И еще она слегка нервничала, что вдруг проснется Маруська.

На одной фотографии она «споткнулась» взглядом – увидела известного, даже очень известного театрально-киношного артиста с лицом старого, лысоватого Пьеро. Оказалось, их гордость – двоюродный племянник, сын давно умершего брата. В общем, единственный (не считая Жениного бывшего мужа) родственник. Этого племянника-артиста они обожали, боготворили, страшно гордились причастностью к нему и общей фамилией. Он позванивал тетушкам примерно раз в три недели, правда, четко, и в эти дни они обе крутились возле телефона, каждая в надежде, что именно она схватит первой трубку и он именно ее одарит своим трехминутным вниманием. И дежурным вопросом, не нужно ли чего.

А это значило, что они не одиноки и что о них есть кому заботиться. От его помощи они, конечно, отказывались, понимая, что это вопрос скорее риторический, но были счастливы и возбуждены еще пару дней, обсуждая между собой его самого, его точный звонок и – в который раз! – его роли. Здесь у каждой были свои пристрастия и свои мнения. Вообще-то, не считая этих редких встрясок и незначительных в ту пору новостей страны и мира, переживаемых более бурно младшей, Соней, и более сдержанно – старшей, Асей, жизнь их текла совершенно размеренно и по четкому, привычному плану.

Во вторник они ездили в Елисеевский на Горького или ближе – в «Диету» на Калужскую заставу (если чувствовали себя неважно) за продуктами. Швейцарский сыр, «Докторская» колбаса, «Подарочный» тортик, хлеб. В «городе» все другое, утверждали обе. В четверг ехали на ближайший Черемушкинский рынок за мясом. Только парная телятина. Там же брали домашний желтоватый слоистый творог. Продукты долго и строго выбирала старшая, Ася, придирчиво и недоверчиво осматривая мясо и пробуя творог. Соня смущалась и торопила сестру. Летом еще прибавлялись ягоды: клубника, вишня, абрикосы.

Это были основные и самые крупные выезды сестер. В эти дни они уставали, долго спали днем и часто манкировали вечерней прогулкой. Потом все входило в обычный ритм. Утренний кофе (молока больше, чем кофе), бутерброд с сыром, творог с вареньем. Трехчасовая прогулка в лесу, затем обед – овощной суп, желательно с цветной капустой, паровые телячьи тефтели, кисель с мороженым.

Легкий отдых с книгой. Прогулка, небольшая, минут на сорок, гречневая каша или сырники вечером, долгий чай с вареньем на кухне. Телевизор у Сони и радио у Аси.

В театр они ходили редко – на хорошие постановки билеты достать трудно, – но иногда знаменитый племянник все же оставлял контрамарки на свои премьеры. Нрав у него был очень неуживчивый, и он поменял почти все московские театры. Был всегда недоволен собой и всеми остальными и, как следствие, нигде не приживался. Ну а если уж сестры выбирались в театр, готовились заранее, нервничали, не спали накануне и после – и впечатлений хватало на ближайшие полгода.

Жили дружно, «цапались», как говорила Соня, редко, в основном при несовпадении мнений по политическим вопросам. Более принципиальной была старшая сестра. Младшая в отместку капризничала, что недосолен суп или слишком крутые тефтели. Но дулись недолго. Все равно жизнь их была замкнута друг на друге. Куда деваться?

Возникновению Жени обрадовались – появилась близкая душа. О том, что по крови она им не родственница, старались не думать. Называли ее между собой племянницей – при ней стеснялись. Маруся их немного раздражала и умиляла, как всегда ребенок раздражает и умиляет бездетных и пожилых людей. Женя усмехалась про себя, думая про однообразие и схожесть их жизни. Но если они были рады этому неспешному графику, то Женя, пожалуй, начинала тяготиться.

Подливала масла в огонь еще и мать, приезжавшая не чаще одного раза в две недели посидеть с Маруськой. Чаще добираться на другой конец города ей было тяжело, пересадки. На просьбу Жени поменять район и перебраться поближе к дочери и внучке она отвечала решительным отказом, объясняя его привычкой и близостью работы. Хотя, смутно догадывалась Женя, не очень желая признаться в этом даже самой себе, мать боялась, что увеличится ее нагрузка, будут чаще «запрягать» посидеть по вечерам и так далее, по списку. А так – взятки гладки.

Так вот, мать постоянно подкалывала Женю: сама, мол, сидишь в своем темном болоте и подружек таких же нашла, старых девственниц, себе под стать.

– Ревнуешь? – спрашивала Женя.

Но тоска и отчаяние подступали все чаще и сильнее. Себя стыдила, ругала, говорила в сотый раз, что у нее есть Маруська, вполне здоровая (тьфу-тьфу) мама, квартира, любимая, хоть и приносящая скудный доход работа. Но всего этого было мало. Банально хотелось любви. А что тут странного, когда женщине нет еще и тридцати?

Да, было еще одно событие, случавшееся раз у сестер в году, – день рождения. Родились они в одном месяце, почти подряд, с разницей в две недели. Справляли, естественно, вместе – так удобнее. Этот нечеткий день определял, конечно, племянник – всегда, правда, предупреждая их заранее и непременно раз в год посещая тетушек. Они опять нервничали, старательно готовились к этому событию: Ася пекла пироги с капустой и вишней, варила бульон с яйцом и жарила обязательную курицу. Почему-то они не хотели, чтобы Женя заходила к ним в этот день. Монополию на родственника охраняли, что ли? Потом они рассказывали Жене, что он привез роскошный букет роз, огромный торт и провел с ними целый вечер.

Последующие три дня они отходили (у себя не принимали), были слишком возбуждены и утомлены. Потом, спустя несколько дней, Женя заходила их поздравить с букетом, конфетами и очередной своей картинкой в подарок, но почему-то не было роскошных роз (увяли!), ни остатков торта (подъели). Женя все понимала и душу не бередила.

Но вскоре изменилась Женина личная жизнь. На проводах бывшего мужа – а он, умница и трудяга, засобирался в эмиграцию, в Америку, откопав в себе каплю еврейской крови, – познакомилась с его приятелем, бывшим однокурсником, Андреем. С проводов ушли вместе. Первый раз в жизни Женя отвела Марусю ночевать к сестрам, и в этот же первый день, вернее ночь, Андрей остался у нее. Она так и не уснула, а в пять утра почему-то начала горько плакать от счастья, стыда и оттого, что Маруськи не было дома.

Андрей проснулся, удивленно смотрел на нее, тер глаза, глядел на часы и совсем ничего не понимал. Потом она ушла на кухню, долго пила чай и много курила. А он тут же, так и не поняв (да и зачем?), почему эта новая его женщина так горько плачет, ведь все совсем неплохо, опять уснул.

В девять утра Женя его растрясла и попросила собираться.

– Мне надо за дочкой, пей быстро кофе.

– До вечера? – осведомился Андрей.

– Вряд ли. Тут живет моя дочь, – резко остановила его суровая Женя.

Почему она так злилась на него, за что? От смущения? Или она злилась на себя? Анализировать было некогда.

Проветрила квартиру и побежала за Марусей, встревоженная и суетливая. А там – все хорошо, Маруська довольна, тетки тоже вроде.

На улице Маруся настучала, что суп был пресный и без сметаны, а котлеты вареные. А так все было здорово: бабушка (!) Ася давала играть в «морскую» шкатулку, а там и сережки, и пуговицы, и пряжки, и бусы… В общем, целое девчоночье счастье.

Бывший муж вскоре пришел прощаться. Долго не отпускал с колен Марусю, а она вырывалась – отвыкла от него. Он принес Жене деньги. Правда, не все – алименты за Марусю, на годы вперед. Иначе Женя не подписала бы ему бумаги на выезд. Пересчитав, Женя удивилась:

– Я тебе поверила, а ты...

– Больше не смог, прости, здесь треть, буду высылать, как смогу.

– Ладно, иди. – Женя была разочарована. А ведь уже строила такие грандиозные планы!

Но и эта сумма показалась ей огромной. Долго пересчитывала, не зная, как распорядиться. Потом придумала. Купила себе с рук поношенную югославскую дубленку, длинную, со стриженой ламой на воротнике, новый маленький цветной телевизор на кухню. Накупила деликатесов, что смогла достать, – и честно поделилась с Асей и Соней. А остаток положила на книжку на Маруськино имя.

Немного мучила совесть за дубленку, но соблазн был слишком велик. Себя простила. Приехала мама, добивалась правды, нашла спрятанную в постельном белье сберкнижку, кричала, почему так мало, оскорбляла, называла никчемной дурой, которой все по заслугам.

– А тебе? – тихо спросила Женя.

Маруся плакала в ванной.

Теперь по выходным Женя ездила в Битцу торговать. Тогда Битца была стихийной, только начиналась прямо в парке, на траве. Радость, если в жару найдешь местечко под деревом. Если везло, продавала две-три картинки. Еще Женя пыталась расписывать тарелки. Ей нравилось, но не было муфельной печки для обжига – приходилось просить у знакомых, – и давняя мечта заняться керамикой так и не осуществилась.

А по ночам снились высокие кувшины с тонким горлом, блюда для плова и фруктов, маленькие пузатые чашечки для кофе – почему-то какие-то восточные мотивы.

Денег, как всегда, не хватало, жили скромно – скромнее некуда. Хотелось, конечно, многого, но свои желания Женя задвинула в самый дальний угол. Главное – Маруська. Все равно: очень хотелось на море. Разглядывала с неудовольствием себя в зеркале – сероватая, веснушчатая кожа, усталые глаза, тусклые волосы. Казалось, что войдет в море – и смоет оно всю печаль и тоску одной волной. И порозовеет, посмуглеет кожа, засветятся глаза, и волосы лягут, как раньше, густой и непослушной волной.

Мечтала, что в августе вынет заветные бумажки и поедут они с Маруськой в Крым. Хотелось в Коктебель и еще обязательно – в Ялту, к Чехову. Вообще просто хотелось теплого моря, горячей гальки и шашлыков с молодым вином.

Но моря не случилось. Очередная игра наверху. Дяди играли и пополняли свои банковские счета в «швейцариях», а маленькие девочки так и не вылечили на море свои аденоиды и хронические бронхиты, и их худые, бледные и замученные московские мамы так и не выпили молодого и шального вина и не поплыли ночью по лунной дорожке с кем-нибудь.

Женя понимала: стоило столько экономить – все прахом. Не жадная до денег, эти сбережения жалела ужасно.

Забегала к подружкам-соседкам, пили чай, обсуждали «весь этот ужас», но разговоры были какие-то обтекаемые, ничего, решительно ничего сестры не рассказывали про свою жизнь, что-то мельком, случайно оброненное – но из этого ничего не составишь. Женя удивлялась этой скрытности – обычно пожилые люди обожали с удовольствием пересказывать эпизоды из своей жизни. Но вопросов не задавала – была так воспитана. Знала только наверняка: сестры – старые девы. Конечно же, случались у них какие-то романы, истории – хорошенькие же были, прелесть.

В сентябре Маруся пошла в школу. Ася вызвалась помогать. Женя долго отнекивалась – у самой ведь была уйма свободного времени, – но, понимая, что для Аси и Сони, нет, все-таки для Аси, это было почти необходимостью и искренним желанием (к Маруське сестры привязались всерьез), – постеснялась этому перечить.

Хотя потом очень быстро поняла выгоду из своего положения. Встречала Марусю у школы, кормила – и девочка шла с Асей гулять в рощу. Там они читали, болтали, Ася, конечно, еле ноги домой приносила. Но терпела, улыбалась и с удовольствием и гордостью объявляла всем в роще, что Маруся – ее внучка.

Соня же жила своей легковесной прежней жизнью. Странно: ее, начитанную, знающую два языка, интеллигентную даму увлекали идиотские бразильские и мексиканские (разницы никакой!) сериалы, бесконечной чередой ползшие по экранам телевизоров. Жизнь ее теперь была посвящена этому наркотическому действу. Ася сестру за это презирала. А вот свою миссию считала очень ответственной – она была теперь почти бабушка.

Андрей, пропавший почти на полгода, опять возник: однажды, поздно вечером, просто позвонил в Женину дверь. Женя думала, что получится, как обычно, ерунда, раз уж сразу не закрутилось. Но ошиблась. Получилась любовь. Именно все то, чего она так долго ждала. Андрей объяснил свое отсутствие долгим и тягостным разводом (Женя тут была, естественно, ни при чем). У него с женой было все как-то не очень решено. И Женя чего-то не понимала.

– Если там все так плохо, а здесь так хорошо, ведь это же просто? – удивлялась она, вспоминая, как просто это было у нее.

Но у нее получалось просто, а у него – нет.

– Пойми, когда связывают годы, сын, родители, которые сплотились против нашего развода, дача, которую я строил с отцом и тестем, – это сила, страшная сила, понимаешь? Все это долги и обязанности, а это сильнее всего держит человека, – объяснял он непонятливой Жене.

Здесь же было одно счастье: смятые простыни, упоительные перекуры ночью, под трели соловья, на балконе, выходящем в темный влажный лес.

Что сильнее? Жизнь покажет. Хочешь быть счастливым? Будь им. Женя очень хотела, чтобы так и было, но получалось опять почему-то плохо.

А в октябре умерла Ася. Ночью, во сне – счастливая смерть. Соня убивалась, совершенно потерялась и была похожа на маленькую девочку, отставшую в толпе от родителей. Сразу сникла, сгорбилась и приговаривала: «Как же я теперь буду одна?» И все время хватала Женю за руки.

Все верно: живые думают о жизни. Именитый племянник приехал в крематорий, положил четыре гвоздики, поклонился и уехал. На поминках его не было. Женя втайне осуждала Соню: печалится только о себе, ни слова об умершей сестре. Но заставила себя перестать злиться. Соня есть Соня. Всю жизнь прожила маленькой девочкой при старшей сестре. Чему удивляться? Продолжала ходить теперь уже к Соне, но как-то через силу, вспоминала Асю, плакала, понимая, что та успела ей стать близким, почти родным человеком.

Но Соня быстро успокоилась и даже нашла много положительного в своем нынешнем состоянии: теперь она одна стала хозяйкой своим желаниям. «Нет» овощным супам и тоскливым фрикаделькам! Теперь она покупала дорогую копченую колбасу, диковинные йогурты с кусочками нежных персиков и ананасов внутри, длинные горячие французские батоны в расплодившихся, как грибы, пекарнях. И мороженое! Шоколадное, с орешками, с прослойкой из варенья! Старых привычек как не бывало. У Сони началась новая жизнь. Можно спать до одиннадцати, не гулять часами в любую погоду, смотреть без оглядки любимые сериалы и читать (без осуждения) размножившуюся в изобилии желтую прессу. Все складывалось не так уж плохо.

Женя, заверченная Марусей, работой, непростыми и странными отношениями с Андреем, успокоилась. Грустила по Асе теперь больше всех Маруся. Но и она горевала недолго. Детская душа! Скорая на любовь и легкая на разлуку.

Спустя годы объявился Женин бывший муж. Приехал победителем. В твидовом пиджаке, кашемировом (цена видна невооруженным глазом) свитере, длинном пальто, которое почему-то хотелось потрогать. Очки в тонюсенькой оправе, вместо буйных волос – коротко стриженный и, увы, седой ежик. Человек из другого мира. Чужой.

Чему удивляться? Там он, разумеется, преуспел (Женя в этом не сомневалась). Женился на тоненькой польке с платиновыми, по пояс, волосами. Родил двух сыновей. В общем, полностью состоялся. Женя за него искренне радовалась и мечтала, чтоб в Маруське сказались его честолюбивые и талантливые гены. Сводил Женю и Марусю в дорогущий ресторан – имитацию корабля на воде, не скупился, все показывал фотографии своего дома в Сиэтле, машин, польки и мальчишек. Было видно, что сам любовался и не верил, что все это происходит с ним. Подарков не привез, боялся ошибиться с размером. А вот деньги все вернул, тот старый долг – с лихвой. «Эх, мама, – подумала Женя, – все-таки людям нужно верить!»

А потом заболела Соня. Сначала начала худеть, перестала радоваться запрещенным когда-то вкусностям. Женя всполошилась – рентген сразу подтвердил диагноз. Без возможностей на надежду. Оперировать никто не брался – возраст. И стадия – о чем вы говорите? Женя пометалась, и теперь оставалось только Бога молить, чтобы он избавил хрупкую и слабую Соню от мучений. Болей, к счастью, не было, Соня просто худела и медленно угасала. Врачи говорили, что в этом возрасте все происходит медленно, но более или менее спокойно. Радовалась и этому.

Последние два месяца Женя почти жила у соседки, наняла медсестру из поликлиники (теперь было на что). Иногда сама, не дождавшись медсестры, делала обезболивающий укол – долго искала подобие мышцы, но получалось все равно подкожно. Ночью, куря на маленькой Сониной кухне, думала о превратностях судьбы, о том, как к ее берегу случайно «прибились» эти две старухи, ставшие – теперь она уже это осознавала точно – родными, ее семьей, и что с ними прожита большая часть ее, Жениной, и, кстати, Марусиной жизни.

На похоронах было четыре человека: Женя, Маруся, Женина мать и медсестра из поликлиники. Именитому племяннику не дозвонились. Он, видимо, был в отъезде.

После похорон и подобия поминок – нарезали винегрет, сварили картошку, разделали селедку (было жарко, есть совсем не хотелось), – отправила мать с Марусей домой и осталась одна в квартире сестер.

Долго сидела – сначала в Асином вольтеровском кресле, потом на тахте у Сони, – ни о чем не думала. Хотя нет, думала, что все-таки надо дозвониться до артиста, узнать, куда девать все эти вещи – наверняка он захочет взять старую и теперь такую ценную Асину мебель, – и испросить разрешения забрать на дачу Сонину тахту и чешские полки.

Спустя две недели дозвонилась до артиста. Он поохал, поцокал языком, сказал, что родни и вовсе не осталось, и даже всхлипнул. Был очень словоохотлив, а Жениного вопроса о вещах и мебели испугался, сказал, что ничего ему не нужно. Вот фотографии заберите себе, я потом как-нибудь заеду.

– Да, ищите завещание, я знаю, что Соня писала, я даже давал ей домашнего нотариуса.

Женя растерялась и возмутилась:

– Ищите сами, это же все ваше!

– Думаю, что нет, – загадочно усмехнулся артист.

Женя потихоньку начала разбирать бумаги; ей все казалось, что она делает что-то неприличное. Правда, в Сонином любимом баре она быстро нашла тоненькую прозрачную папочку. Раскрыла – и удивлению ее не было предела.

Единственное ценное украшение – небольшие сережки с сапфиром и жемчугом отходили Марусе, опаловая брошь с травмированной бриллиантовой бабочкой – Жене. Но главное, главное – квартира и все (господи!) ее содержимое было завещано ей, Жене, и еще какому-то Хвостову Анатолию Илларионовичу, 1925 года рождения. Что все это значило? Не артисту, любимому и единственному племяннику, а какому-то мифическому Хвостову. Да и кто он, внебрачный сын Аси? Соня была как-то совсем молода для матери.

Мучаясь стеснением и извиняясь, опять позвонила артисту. Он не удивился, что не указан в завещании, небрежно отмахнулся (видимо, торопился), а после вопроса о Хвостове замолчал и стал что-то долго и мучительно вспоминать. И вспомнил, что была в семье такая фамилия, да-да, по мужу у какой-то рано умершей сестры по матери или племянницы. Он сказал, что поищет телефон этого самого Хвостова, но надолго исчез. И Женя решила искать Хвостова сама, через Мосгорсправку.

Адрес дали быстро, помогло редкое отчество «Илларионович». Жил этот Хвостов недалеко – в Теплом Стане. Поехала к нему утром, когда Маруся была в школе, без особой надежды его застать в это время дома. Но дверь открыл сам хозяин.

Долго и путано Женя объясняла, кто она и по какому поводу пришла. Хвостов, пожилой коренастый дядька в несвежей майке и очках с бифокальными стеклами, угрюмо слушал ее, по-бычьи наклонив вперед крупную голову. Без удовольствия пригласил Женю войти в квартиру. На кухне Женя выложила на стол папочку с завещанием. Пока Хвостов долго искал очки для чтения, опять закуривал, внимательно разглядывая бумаги, Женя оглядывала запущенное и явно холостяцкое жилье и все строила догадки. Хвостов поверх съехавших на нос очков грозно уставился на Женю и резко, даже угрожающе спросил:

– Объявились, значит, прелестницы?

Женя вздрогнула и испуганно спросила:

– Это вы, простите, о ком?

Хвостов смерил ее долгим взглядом, видимо, раздумывая, стоит ли вообще начинать с незнакомкой тяжелый разговор, но все же решился. Еще раз уточнил, действительно ли она ничего не знает об «этой истории». Женя клялась и отрицательно мотала головой.

И Хвостов начал свой рассказ. Его мать, Вера, была сестрам родной теткой, сестрой их матери. Тут Анатолий Илларионович замолчал и с кряхтением достал с антресолей старый пакет с фотографиями. Потом сунул Жене под нос размытое временем желтоватое фото – фото матери. Даже на этом смазанном снимке было видно, что Вера – красавица. С легкими, светлыми волосами, вздернутым носом и широко расставленными, распахнутыми светлыми глазами.

– Красавица! – искренне сказала Женя.

– Да, только убогая.

– Как это? – испугалась Женя.

– Ходила, как утка, хромая была. Но сосватали, и вышла замуж. Как казалось тогда, удачно. Илларион Хвостов был уже набиравшим силу адвокатом. Был высок, хорош собой, образован, но страшно беден. А мать – из зажиточной семьи. Впрочем, все они там были не бедные, – раздраженно заметил Хвостов. – И его купили. За матерью дали хорошее приданое: цацки, шубы, мебель и, роскошь по тем временам, – две отдельные комнаты. Тогда ведь все с родителями жались. Мой дед был гравером.

Хвостов женился, но мать не полюбил и даже не жалел, относился брезгливо – инвалид. Изменять ей начал практически с первого дня, но самая гадость случилась потом. На дачу в Болшево, я тогда был грудной, мать взяла с собой племянниц – четырнадцатилетнюю Асю и десятилетнюю Соню. Ей – помощь, и девки – на воздухе.

Они тетешкались со мной маленьким, но старшая, Ася, тетешкалась еще и с моим отцом. Регулярно, пока мать варила обеды на всех, стирала опять же на всех, укладывала меня спать. Они умудрялись все это проделывать у нее под носом без всякого стеснения и особой конспирации. Конечно, она их застукала. Отца ни в чем не винила, любила его до беспамятства, а обвинила во всем развратного и наглого подростка – племянницу. И с позором изгнала ее из дома, младшую, Соню, в доме оставив. Скандал в семействе был грандиозный: кто-то обвинял пакостницу Аську, кто-то (их было больше) – взрослого и опытного Хвостова, но в душе все почти единогласно оправдывали его, понимая, что женился он на деньгах, жену взял убогую и все (особенно больная Вера) должны об этом помнить.

Родители услали Аську в Ригу, к старой и строгой тетке Полине, мол, она-то не спустит. Благополучно спустила. Прозевала и она. За ее широкой спиной продолжались и его приезды в Ригу, и криминальный аборт, от которого Аська чуть не померла. Все это было вплоть до его посадки в тридцать девятом. Тогда все закончилось, и ее вернули в Москву.

– Это действие первое, – с пафосом объявил Хвостов и, следя за Жениной реакцией, спросил: – Ну, как историйка?

Женя не была потрясена, лишь удивлена. «Ну и что, – подумала она, – что тут такого? Все донельзя банально: не любил жену, под рукой оказалась хорошенькая юная особа, сволочь этот Хвостов, конечно, порядочная. – А Асю осудила только за то, что эта история произошла в самой сердцевине семьи. – Ну а что взять с четырнадцатилетнего ребенка? Это все для этого, мягко говоря, неприятного Хвостова трагедия: калека-мать и все такое, а так...»

Хвостов, встав, поставил чайник на плиту, сходил в туалет, с урчанием завыли трубы. Жене ужасно хотелось пить, но перспектива попить чайку из хвостовских чашек ее пугала. Она быстро подошла к замызганной раковине, открыла кран и жадно выпила несколько пригоршней тепловатой воды. Начинала болеть голова. Вошедший хозяин победоносно окинул взором Женю: как, дескать, произвел впечатление?

– Ну а действие второе? – задал вопрос Хвостов. Женя повела плечом, хотите, мол, болтайте, а нет – обсудим наши дела. – Так вот, – все же воодушевился Хвостов, раскуривая очередную вонючую «беломорину». – Младшая сестрица оставалась при семье, ее мать не отлучала. Во-первых, была справедлива, при чем тут Сонька? А потом, здоровье у нее было паршивое, помощь была необходима, а чужих людей мать в доме не любила. Соня была тихая, невредная, вечно с книжкой, только ела не в меру сладкое, воровала конфеты по ночам из буфета. Со мной, маленьким, возилась, но недолго. Это ей быстро надоедало, и она убегала гулять. Мать часто просила взять меня с собой, она нехотя, но брала. Понимала, что живет приживалкой в сытом доме в голодное время. По дороге ругалась, злилась, щипала меня, называла «репей».

Я родился в двадцать пятом, Соне было на десять лет больше. В тридцать девятом посадили отца, мать совсем сдала, и врачи посоветовали ей и мне море. Отправились в Ялту. Там мать сняла две комнаты у хозяйки. Ночами не спала, а читала при свечке или керосинке. Нас с Сонькой поселили в большой комнате, говоря всем, что мы брат и сестра. Выглядела мать старо, плохо, была истощена духовно и физически и вполне сходила за Сонькину мать. Ходила она в санаторий, делала там какие-то процедуры для больных ног. Ей удалось прикрепиться к столовой – брать еду в судках, по-моему, это называлось курсовкой. Это была большая удача. – Хвостов замолчал и посмотрел в окно. – В эти самые душные ночи она и начала меня мучить. Взрослая, зрелая девица, меня – четырнадцатилетнего мальчишку. В первый раз позвала к себе в постель, я дрожал как осиновый лист, с холодными ногами и выпрыгивавшим из груди сердцем. Обливался холодным потом. Залез к ней под тонкое пикейное одеяло. Она разрешала себя трогать, щупать, трогала меня, а дальше – ни-ни. В общем, каникулы у меня были!

Мать не могла понять: я бледный, тощий, голова болит, ничего не ем. А эта весела – свой обед съест и мой подожрет. Сил набирается. Арбуз могла одна съесть целиком. И сладкое, сладкое! Так мы куролесили каждую ночь. Мать сходит с ума, а эта веселится, вечером на набережной со мной гуляет, с кавалерами знакомится, а я, мальчишка, погибаю от ревности и жду не дождусь этой проклятой ночи и своих сладких мучений.

Все открылось почти перед нашим отъездом. Мать нас застукала в одну из бессонных ночей, наверное, услышав возню.

Умерла она на следующее утро от разрыва сердца, не перенеся вида своего истерзанного, с воспаленными и безумными глазами ребенка. А эта, эта сбежала тут же, испугавшись хлопот с гробом, перевозкой. Боялась правды – вдруг расскажу. Я остался один с трупом матери, без денег. Деньги она тоже прихватила. Реву день напролет. Хорошо, добрые люди посоветовали похоронить мать в Ялте. Там ее душа и успокоилась – на старом, каменистом ялтинском кладбище. Раньше ездил туда раз в год, теперь... – Немного помолчав, Хвостов сказал: – Все, занавес.

Женя увидела слезы на его небритых щеках. Смущаясь, он вышел из кухни. Потом крикнул, не входя:

– Жизнь моя так и не сложилась. К бабам относился всегда с недоверием и опаской. Эту стерву любил еще долго, лет семь. Мучился страшно. Любил и ненавидел. Долго забыть не мог, а за смерть матери всю жизнь считаю себя виноватым. Вырастила меня та самая рижская суровая тетка, растила строго, без любви. Сестричек больше я не видел, слава богу. Знал, что они объединились, защищаясь от общественного порицания. Ни мужей, ни детей Бог им вроде не дал. Наказал, наверное. И меня заодно. А мою мать, ее горькой жизнью, за что? В общем, идите, девушка. Как вы поняли, ничего мне оттуда, – он сделал ударение, – не надо! Ничего. Идите.

Женя растерялась:

– А как же воля умершей? – Но на этой фразе споткнулась и, покраснев, быстро вышла из квартиры. Долго сидела во дворе на лавочке, глубоко дышала по йоговскому методу и наконец без сил пошла к метро.

Разными чувствами была полна ее душа: терзалась Женя и жалостью к обманутой хромой Вере, брезгливостью и осуждением – к странным и страстным подросткам, но больше всего ее душа была полна удивлением. Да, удивлением. Ничего-то она не знала о них и об их страшных тайнах и страстях. А ведь это только малая часть жизни. Что же было дальше? А может быть, ничего и не было? «Слава Богу, я этого не знаю. И так чересчур».

Маме, конечно, этого не рассказала – не хотелось слушать ее комментарии.

Постепенно успокоилась, заняла своя непростая жизнь. Через полгода, после вступления в права наследования, получив от Хвостова отказ, продала квартиру и почувствовала себя миллионершей. Ночью лихорадочно думала, где прятать американские деньги – банкам уже не доверяла. А утром – как подбросило. Взяла половину денег, завернула их в целлофановый непрозрачный пакет, перехватила толстой черной резинкой, положила на дно сумочки и поехала в Теплый Стан.

Хвостов долго не открывал, а когда открыл – удивленно вскинул брови. Женя протянула ему пачку, перетянутую резинкой, он молча взял, повертел в руках, шутовски поклонился. Женя тоже молча кивнула.

На улице ей сразу стало легко. Улыбаясь, она быстрым шагом пошла к метро. И подумала, как просто бывает иногда самой себе облегчить жизнь. Без долгих раздумий и колебаний. Когда точно знаешь, что поступаешь правильно.

Алушта

Сколько сумочек должно быть у женщины, ну, у работающей советской женщины? А туфель? Спросить бы у Имельды Маркос! Хотя кто о ней, об Имельде, тогда слышал? Или, может, у нее, у Имельды, тогда еще не было бесконечных стеллажей с туфельками, сумочками и всем остальным?

Да Бог с ней, с Имельдой. Вот у Алушты было девять сумочек. А туфель – на одну пару меньше. И все эти туфли и сумочки доставались Алуште, прямо скажем, с кровью. С ее-то зарплатой участковой медсестры. Хотя работала она на полторы ставки и на уколы бегала по трем участкам да плюс частники. А все из-за любви к тряпкам. Правда, они отвечали ей взаимностью. Фигура! Почти идеальные пропорции. С лицом – хуже. Но все вместе не бывает.

Тряпки любила самозабвенно. Первую неделю после зарплаты еще готовила и соответственно ела. Дальше – бородинский хлеб с солью, жаренный на пахучем деревенском масле, плюс чай. Кто скажет, что невкусно? Еще счастье, что не поправлялась ни на грамм.

Доставать тогда тряпки было почти нереально. Способов у Алушты было три. Первый – скупать слегка поношенное у молодой «ухо-горло-носихи», на Алуштино счастье, сильно располневшей после родов и посему отдававшей все Алуште, потихоньку и смущаясь, почти за копейки. Муж у врачихи был дипкурьер – все время мотался за кордон.

Второй – запойная продавщица Люська из универмага «Москва». Вредная до жути – с похмелья ничего не даст, а похмелье почти всегда. Еще обожала, чтобы ее упрашивали, унижались. Просто кайф ловила. Садюга.

Третий – сосед по коммуналке. Пиаф. Фарцовщик и гомик. Тихий, славный парень. Слабый на алкоголь. Когда выпивал, уступал все совсем по дешевке. А наутро жалел, мучился. Вообще они с Алуштой дружили. Оба одинокие, неприкаянные. Оба ждут любви – надеются. Обоим несладко. Алушта – вообще сирота, а у Пиафа родители в Брянске, работяги. Да и те от него отказались. Сын, гомик и фарца, был для них позором, а не сыном. Слава Богу, там, в Брянске, оставалась нормальная дочь с умеренно пьющим зятем и внуки – все, как у людей. Утешились.

Алуштой Алку прозвал Пиаф. Сначала она была, естественно, Алуша. Ей понравилось. Пиафа звали Эдиком, а он называл себя Эдит – отсюда и Пиаф. В его среде имя за ним прочно закрепилось. Там было принято иметь клички или прозвища.

Жили дружно, хотя Алушта – безалаберная, а Пиаф – страшный аккуратист. Покрикивал на Алушту, что та унитаз плохо моет. Она огрызалась. И повелось: он убирает, она его подкармливает. В первую, «сытую» неделю варила борщи, жарила котлеты.

У Пиафа была узкая специализация – фарцевал только джинсой: джинсовые куртки, джинсовые плащи, джинсовые сумки и даже джинсовые сабо. На Алуште все сидело безупречно. Она мерила – Пиаф любовался и нахваливал свой товар.

Третий год Пиаф страдал по какому-то Ленчику, своей изменчивой пассии. Ленчик его исправно мучил – Пиаф рыдал и обещал повеситься. Алушта друга утешала и кормила «ежиками» в томатной подливе. У нее самой был дурацкий двухлетний роман с завхозом Санычем, отставным военным.

После тяжелой и рыхлой пергидролевой жены Алушта казалась Санычу нездешним цветком – тоненькая, узкоглазая, с блестящими прямыми волосами. Встречались у друга Саныча, когда тот был на работе – что-то сторожил сутками. Саныч всегда торопился домой, смотрел на часы, но Алуштой искренне восхищался. По праздникам всегда давал конверт, а в конверте – сто рублей. Приличные по тем временам деньги. Протягивал и приговаривал, явно довольный собой: «Купи себе что-нибудь нарядненькое». Алушта так и поступала.

Вообще-то Санычу хотелось сходить с Алуштой в эстрадный концерт или ресторан: мужик он был нежадный, да и деньги водились – подворовывал. Еще ему хотелось пройтись с Алуштой по улице Горького или даже съездить в Сочи. Так, короче, чтобы все видели, с какой «картинкой» он идет. Но нельзя. Семья. Дети. Даже внуки. Приходилось шифроваться. Но, вообще-то, его все устраивало. Алушта ничего не требовала, как катится, так и катится. Всем неплохо. У нее – никаких обязательств: здоровый секс без заморочек и плюс конвертик к праздникам, а был бы муж – отчитывал бы за каждую юбку или босоножки. У него – опять же здоровый секс и тоже никаких обязательств. Плюс эстетическое удовольствие от вида Алушты. Всем хорошо. Даже его жене. Потому что ей ничего не грозит.

Но пора пришла – и Алушта влюбилась. На вызове. Правда, в необычного больного – известного актера, чуть-чуть уже забытого, но лишь совсем чуть-чуть, да и то молодым поколением. А для поколения Алушты – кумир, однозначно. Он был белокур и красив ангельской красотой. Играл принцев и викингов. Когда она пришла сделать артисту укол, тот лежал один, заброшенный, в жуткой грязи и запустении. Заболел он детским инфекционным заболеванием со смешным названием «свинка». Звучит смешно – а последствия самые серьезные. Его эти последствия, слава Богу, не коснулись. Алушта сделала ему укол, а потом, оглядев квартиру и вздохнув, пошла на кухню мыть посуду. Часа два мыла. Потом заглянула в холодильник – там мышь повесилась. Заслуженный артист ел тюрю: подсолнечное масло, а туда – хлеб и лук. Кошмар и ужас. Алушта оделась и пошла домой. Вернулась с банкой борща и куриными котлетами – «оторвала» от бедного Пиафа. Больной со вздохом медленно глотал, и в глазах его стояли слезы.

Так все и началось. Алушта ему нравилась – простая, без капризов, чистоплотная, с борщами и котлетами. Да к тому же пикантная. Он очень точно определил ее этим словом. Те женщины, которых раньше подбрасывала ему судьба, были совсем другими.

Теперь Алушта пропадала у артиста сутками. Делала витаминные уколы, терла морковь с яблоком, убирала, ходила в магазин. И даже сшила занавески на кухню – мелкий ситцевый цветочек. Он искренне умилялся. Так о нем не заботилась ни одна из трех его жен, ни одна из многочисленных любовниц и даже ни одна из не менее многочисленных поклонниц.

О том, что он на ней женится, Алушта и мечтать про себя боялась. Кто он – и кто она? Но все же где-то в душе, глубоко-глубоко, все-таки иногда мелькало: а вдруг... Ну, брали же из народа? Брали. Вдруг...

Никаких «вдруг». Через год он женился на немолодой мужиковатой голландке, которая его и вывезла. Он давно мечтал слинять. Алушта убивалась. Рыдала днем и ночью. Опухла от слез. Взяла больничный. Пиаф жалел ее, гладил, обнимал, варил кофе, сидел возле ее кровати, неловко пытался рассмешить. Не получалось.

В сентябре она взяла отпуск и решила уехать к морю. Верила, что море вылечит. Пиаф упросился ехать с ней. На Кавказ девушке ехать одной нельзя. Аргумент. Ладно, вдвоем веселее и дешевле. Хотя тоже мне кавалер-защитник!

Остановились в Лоо, сняли комнату у старой армянки. Та поставила в саду стол и две шаткие табуретки – ешьте на воздухе. Разрешила обрывать деревья – персики, сливы, груши. Ночью маялись животом. Вечером долго сидели в саду, под одуряющие южные запахи пили домашнее вино из молочных бутылок, закусывали инжиром, курили, трепались. А утром маялись тоской: Алушта – по артисту, а Пиаф – по изменчивому Ленчику.

Алушта злилась, говорила, что не для того Пиафа с собой взяла. Не для нытья, а для поддержания ее, Алуштиного, духа. Получалось плоховато. Ездили гулять в Сочи. Там, на набережной, на Пиафа поглядывали его собратья и недоумевали: вроде свой, а с бабой. А на Алушту с тем же интересом поглядывали натуралы. Бабец ничего, фигуристая, а мужик рядом с ней – не мужик, а сопля. И тоже удивлялись. А Алуште было все равно. Лишь бы душа не болела.

Вечером поздно шли купаться, плавали под черным южным небом, и вроде бы слегка отпускало. Спали на одной кровати, под разными одеялами. И однажды случилось то, что случиться было не должно. По всем законам жанра. Утром, обалдевший от себя самого больше, чем от Алушты, Пиаф сделал вид, что крепко спит. Смущенная Алушта этому обрадовалась и пошла на пляж одна. Там она опять с удвоенной силой вспомнила актера и, заплывая далеко за буек, ревела белугой громко, в голос. Потом, уже на берегу, успокоилась, и ей даже стало весело. На рынке купила вареную кукурузу, чебуреки, дыню и пошла домой кормить Пиафа.

Он, обалдевший от всего произошедшего, курил на ступеньках дома – тощий и взъерошенный, смешной и жалкий. «Не дрейфь», – ободрила его Алушта и отдала Пиафу еще теплые чебуреки. К вечеру они уже смеялись и договорились все забыть как недоразумение.

Забыть не вышло. О том, что она «попалась», Алушта поняла недели через две – стало тошнить. Так редко, но бывает. Пиафу решила ничего не говорить. Ее проблема. Главное было самой решить, что делать. Это было труднее всего.

Срок увеличивался – а она так ничего и не решила. Сказала грузинке Кетеван из процедурного, они приятельствовали. Та удивилась:

– Еще думаешь?

– Я же одна!

– Ничего, не война. Дети – это же счастье, – сердилась строгая Кетеван.

Пиаф узнал обо всем случайно, когда Алушту рвало в туалете.

– Отравилась? – участливо спросил он.

– Ага, два месяца назад.

Пиаф все понял. Побелел.

– Что делать-то будем? – по-деревенски сокрушался он.

– Я – рожать, – прикинулась веселой Алушта.

Через месяц они расписались. Теперь Пиаф таскал тяжелое сам – картошку, капусту, молоко. Убирал еще тщательнее, фарцевал с удвоенной силой – ребенку много чего надо.

Алушта молилась, чтобы была девочка. По понятным причинам.

У Пиафа наладилось с коварным Ленчиком, и из роддома Алушту с дочкой забирали они оба – Пиаф и Ленчик. Девочку назвали Стефкой. Потом зашла грузная и строгая Кетеван, принесла сациви и пхали к столу. Немного посидела и, страшно смущаясь, быстро ушла. Пиаф с Ленчиком разглядывали девочку и умилялись. Алушта была еще совсем слаба.

Пиаф оказался трепетным отцом – стирал, гладил, бегал на молочную кухню. Все на подъеме. Пока Ленчик в очередной раз его не бросил. Пиаф опять страдал и портил Алуште жизнь. А потом стал канючить, что нужно уезжать «из этой сраной страны, где меня все равно посадят рано или поздно – либо за фарцу, либо сама знаешь за что».

У Алушты были дальние-предальние родственники в Америке. Прислали вызов. Она даже не понимала четко, что делает, но Пиаф оказался настойчив, и она сдалась.

В Италии, в Остии, где была передержка эмигрантов, у Пиафа случился головокружительный роман с красавцем и богачом Марио. Владельцем ресторана, между прочим. Тот «снял» его на пляже. Пиаф остался в Италии. Марио подарил ему красный двухдверный «Мерседес» с черным брезентовым откидывающимся верхом. Счастье пришло.

Алушта с дочкой улетела в Америку. Сначала было трудно – труднее не бывает. А потом ничего, пообвыклась. Работала сначала санитаркой, а потом – медсестрой в муниципальном госпитале в Нью-Джерси. Стефку теперь звали Стефани, и она обещала быть красавицей.

Пиаф присылал деньги – небольшие, но аккуратно. А она отсылала в Италию толстые конверты со Стефкиными фотографиями. И вообще там, в Италии, Пиаф и Марио вели роскошную, богатую, по ее, Алуштиным, понятиям и письмам Пиафа, жизнь.

В тридцать восемь лет Алушта вышла замуж за коллегу, врача из своего госпиталя, американца Джефри. У него был хороший дом в Вестчестере и приличный счет в банке. Стефани он полюбил всей душой. Алушта с годами стала очень стильной: фигура та же, не испорченная родами, свои блестящие волосы она теперь красила в медно-рыжий цвет и носила очки с дымкой – не видно морщин.

Пиаф с Марио приезжали в Америку каждый год. Пиаф был все такой же субтильный подросток, если не разглядывать лицо. Всякий раз они впятером снимали на неделю дом на Кейп-Коде – на океане. Вечерами делали барбекю и пили некрепкое американское пиво. Восьмилетняя Стефани нещадно кокетничала с Марио. Он и вправду был красавец. Все друг друга очень любили.

Алушта сидела на балконе в полотняном глубоком шезлонге и, глядя на эту компанию, думала: а если бы тогда актер не бросил ее, а Ленчик – Пиафа? А если бы они не поехали тогда в Сочи? А если бы не пришло приглашение от дальних родственников? Страшно подумать, что бы было, если бы... Ох, если бы да кабы, вздыхала Алушта и улыбалась.

А что касается тряпок, то Алушта почему-то к ним абсолютно остыла. Даже странно. Почему? Может, от такого изобилия?

Машкино счастье

Машка Терентьева – ее еще называли «Машка-мышь» или «Машка маленькая» – торопилась на дачу – ведь теперь у нее там появился предмет тайного обожания. Соседка-художница.

Художница появилась в их старом дачном поселке не так давно, и как досталась ей старая генеральская полуразрушенная, но все еще необыкновенная дача, никто толком не знал. Когда-то этот дом был, пожалуй, самым примечательным в поселке – двухэтажный, с крохотной круглой мансардой наверху, выкрашенный в белый, такой непрактичный для дачи цвет. Этот величественный белый дворец (кто знал тогда об извращенных вкусах появившихся спустя лет сорок нуворишей?) возвышался над неловкими и убогими домишками поселка, и его первенство никто и не думал оспаривать.

Владелец дома, старый генерал, ходил по участку в поношенных зеленых брюках с лампасами, с носовым платком на голове, завязанным с четырех углов на смешные узелки. Жена его, которую, естественно, называли генеральшей, барыней отнюдь не была и хлопотала днями на участке, окучивая крупную клубнику и лелея кусты разноцветных пионов – от белых до темно-бордовых. Были они бездетны.

Сначала ушел генерал, а следом, спустя полгода, – его тишайшая жена. Многие годы на дачу никто не приезжал. Дом ветшал, зарастали бурьяном грядки с сортовой клубникой, и вырождались красавцы пионы. На генеральскую дачу многие клали глаз, но найти концы не удавалось никому – близких родственников у генерала не оказалось. И все вздыхали, проходя мимо некогда роскошной дачи, и качали головами: дескать, вот добро-то пропадает. А другим людям век ютиться в маленьких, хлипких домишках с сильно разросшимися семьями.

«Генералов» Машка помнила смутно, а вот набеги на одичавшую генеральскую клубнику и смородину – хорошо. Вкус детства. Так вот, эта самая дама появилась в поселке года три назад. Подала в правление документы на дачу, но оставалось только гадать, как ей удалось это провернуть. Ходили разные разговоры: то она внебрачная генералова дочь, то дальняя родственница генераловой жены… Правды не знал никто. Художница просто ни с кем не общалась.

Дом поправлять и переделывать она не стала, траву не косила, и, казалось, ей нравилось это диковатое место, в котором и вправду было что-то таинственное и притягательное.

Жила она на даче с мая по октябрь, раз в неделю выезжая на стареньком дребезжащем «Опеле» в город за продуктами. Машка покуривала на терраске и жадно наблюдала за жизнью соседки. Художница вставала поздно, к полудню. Выходила на крыльцо и, подставляя лицо солнцу, деревянным гребнем начинала расчесывать длинные, до пояса, волосы. Потом беспощадно скручивала их в тугой блестящий узел и садилась в плетеное кресло пить кофе. Примерно часов до двух она сидела на крыльце и созерцала природу, погруженная в свои мысли. А потом уходила в дом, и все интересное кончалось. До Машки доносились слабый запах масляной краски и легкий скрип подрамников. Вечером соседка опять долго пила кофе на крыльце и наслаждалась наступившей прохладой.

Если бы Машку спросили, чего она хочет больше всего на свете, не раздумывая ни минуты, она бы сказала: познакомиться с этой загадочной женщиной и попасть к ней в дом. И однажды это случилось.

Грех говорить, но Машке повезло: художницу прихватил радикулит. Слабым голосом она позвала Машку и попросила ее зайти. Машка увидела большую, сыроватую веранду со старыми, протертыми плюшевыми креслами, большой круглый стол, покрытый павловопосадским платком, как скатертью, ромашки на столе в прозрачном кувшине и саму хозяйку, охавшую и полулежавшую на диване.

– Будем знакомы. Маша, – прошептала смущенная Машка.

Художница чуть удивилась (видимо, знакомство не входило в ее планы), но кивнула:

– Альбина. Мне неловко, но просить некого. Не могли бы вы меня растереть?

«Господи, – подумала Машка, – уже и к телу допустили». Она часто закивала, готовая практически на все. Художница, охая, неловко повернулась на бок, и Машка принялась усердно втирать в круглую и гладкую спину пахучую мазь.

– А теперь я вас укутаю. – Машка почти освоилась. Она крепко замотала спину художницы шарфом и помогла принять удобное положение.

– Спасибо, вы меня спасли, – слабо улыбнулась художница.

– Имейте в виду, – строго сказала Машка, – еще я умею делать уколы!

– Звучит угрожающе, – усмехнулась художница. – А кофе, кофе вы умеете варить?

Машка сейчас умела или, точнее, смогла бы все, чего бы ни попросила Альбина. Что там кофе?

Потом Машка молола ароматные зерна, варила в медной джезве кофе, красиво все поставила на поднос, по-хозяйски нарезав лимон и разложив на блюдце печенье.

Художница улыбнулась:

– Вы мой ангел-спаситель, Маша.

С этой минуты Машке показалось, что началась их дружба. Как она заблуждалась! Зато теперь она имела право зайти проведать прихворнувшую соседку, принести ей бульон и горячую, посыпанную укропом с грядки картошку, растирать больную спину, варить кофе, мыть тонкие фарфоровые чашки – все по-дружески, по-соседски. Больше всего Машка боялась, что вот Альбине станет легче и закончится это славное время. Художницу она уже почти обожала.

Впрочем, такие привязанности случались в Машиной жизни не раз. Впервые – в детском саду. Предметом была деревенская девушка Тося, служившая в их группе нянечкой. Тося переживала несчастную любовь и рыдала день напролет. В течение дня тихонько подвывала, а уж в тихий час отрывалась по полной, запершись в кладовке со старыми игрушками и сломанными санками. Воспитательница Лариса Ивановна уходила на бесконечные перекуры, дети пугались, а маленькая Машка прокрадывалась в кладовку и утешала бедную Тосю – гладила по голове и плечам и всем своим горячим детским сердцем страдала вместе с ней. Тося рассказывала Машке, что ее бросил деревенский жених, выбравший ее младшую сестру, и что обратно в деревню ей хода нет, а в Москве она одна и снимает койку у вредной старухи, только вот и хорошего, что здесь, в саду, кормится досыта, отродясь так в деревне не ели. Машка притащила из дома новую мамину помаду с запахом земляники и маленькую брошку с фальшивыми рубинами – хоть как-то утешить бедную Тосю. Тося сначала подаркам обрадовалась, а потом испугалась, что и ей, и Машке за это попадет. Но Машка ее успокоила, сказав, что дома у них этого добра завались. Когда дома мать обнаружила пропажу и узнала правду, дочь не ругала, а, вздохнув, сказала:

– Трудно тебе будет на свете, Маруська, жить.

Потом Тося куда-то исчезла, так с Машкой и не попрощавшись.

Следующей любовью стала Машкина учительница в младших классах. Но эта любовь была тайной: Ирина Глебовна – не деревенская Тося. Была она миниатюрная, с тонкой талией, подчеркнутой широким поясом, в белоснежных кружевных блузочках, строгая, но не вредная. Жила в соседнем доме, и Машка часто видела ее вместе с мужем – военным в чине майора. Ирину Глебовну Машка боготворила, и ее фотография, вырезанная из общей классной, висела у Машки над письменным столом. На День учителя Машка покупала ей цветы и коробку шоколадных ассорти (деньги копила весь год), но подойти и отдать в руки робела и просто подкладывала их на край учительского стола. Ирине Глебовне было невдомек, кто делал эти тайные подарки, думала, наверное, что девочки в складчину. Разочаровалась Машка в Ирине Глебовне на классном часе, когда та с раздражением махнула рукой в Машкину сторону – что с тебя, Терентьева, взять, какая-то ты безынициативная, растешь, как сорная трава. Машка отплакала ночь и разлюбила Ирину Глебовну навсегда. Потом, в старших классах, она еще немного любила физручку – та, сухая, жилистая, грубоватая, хвалила ее за то, что Машка легкая и прыгучая, как кузнечик, но это была уже не любовь, а так, симпатия.

Машке нравилось в Альбине все – и прекрасный телесный избыток, и густые, словно лаковые, волосы, и белоснежные крепкие зубы, ее спокойствие и уверенность в себе и в этом мире, ее длинные ярусные юбки и цветные платки на плечах. Словом, все то, что напрочь отсутствовало в самой Машке. В свои двадцать шесть она по-прежнему выглядела субтильным подростком – тощая, с полным отсутствием задницы и груди, с жидкими темно-русыми, коротко стриженными волосами, вечно потеющими от волнения руками и постоянной неуверенностью в себе. Страхи ее оказались напрасными: Альбина поправилась, но к Машке успела привыкнуть. Главное, та ее не раздражала – была тиха и незаметна, всегда оказывалась рядом вовремя. Вовремя, не мешая ей работать, прибирала дом, ко времени варила густой кофе с корицей и кардамоном, жарила в тостере хлеб и тоненько укладывала на него сыр с веточкой петрушки. Первая в разговор не вступала, а слушала всегда внимательно – напряженно, часто кивая головой.

Кончалось лето, и Машке надо было думать о своем трудоустройстве. Мать начинала злиться – эта история ей явно не нравилась: в прислуги нанялась бесплатные, дура ты, Марья, несусветная, так и будут тебя пользовать всю жизнь. Но ничего, кроме предстоящей разлуки, не могло нарушить Машкино счастье.

В этом сезоне Альбина сказала, что съедет с дачи раньше – нужно готовиться к большой выставке за границей. А когда услышала про Машкины планы относительно трудоустройства, спокойно и деловито предложила поступить к ней секретарем. Она именно так и сказала – секретарем, подробно перечислив Машкины немалые обязанности: закупка продуктов, скромная готовка, уборка, закупка красок и холстов, оплата квартирных счетов, прачечная, химчистка et cetera. И деньги предложила за это вполне сносные. Да кто думал о деньгах? Быть с ней рядом в Москве! В ее мастерской! Общаться с ее друзьями! Участвовать в ее жизни так плотно! А главное – Машка чувствовала, что стала ей уже просто необходима. Впрочем, и сама Альбина от этого не отказывалась:

– Как я без вас, Маша, раньше жила, ума не приложу.

Переезжали в Москву в начале сентября, туго набив старенький «Опель» холстами, ящиками с красками и кистями. В Москве Машка тихо удивилась огромной квартире в старом сталинском доме, но вопросов не задавала. Машка вымыла огромное, «фонарями», окно, оттерла плиту и ванну, помогла расставить вещи. В одной из комнат была устроена мастерская. Тут впервые при свете дня Машка подробно и внимательно разглядела ее работы. И это стало еще одним потрясением.

Писала Альбина в основном в коричнево-бежевых тонах, иногда с блеклой голубизной или молочно-светлым. Сюжеты были странные – дама с кружевным зонтом и котом на плече, марионетки на тоненьких ниточках, клоун с глазами, полными слез. Но больше всего Машке понравились натюрморты – песочные лимоны, бурые гранаты, бежевый виноград, керамические, матово мерцающие блюда и кувшины… Машка сделала окончательный вывод – гений. В этом она не сомневалась.

И началось совместное существование. Приходила Машка рано, часам к восьми (не терпелось), выносила мусор, чистила на обед картошку, бежала в прачечную или на почту, бегло осматривала холодильник и шкафы – записывала, чего не хватает или что вот-вот кончится. Летела в магазин, а к двенадцати уже варила кофе и ждала, когда откроется дверь и павой выплывет Альбина, мелко зевая и закручивая в пучок свои богатые волосы. Потом они с Альбиной долго пили кофе, курили, перебрасываясь незначительными фразами, а затем Альбина уходила в мастерскую, а Машка – стирала, гладила, опять бежала теперь уже в сберкассу или на рынок, а потом, придя домой и разобрав сумки, звала Альбину обедать. Кулинар из Машки был никакой, но и Альбина была неприхотлива – ей было, в общем, все равно что есть. А потом Альбина опять шла работать, а Машка, прибравшись, дремала в кресле с книгой до той поры, пока Альбина не звала ее в мастерскую.

– Посмотри, мне нужен свежий глаз! – требовательно говорила она.

Машка долго вглядывалась, замирая сердцем, а потом обычно вздыхала:

– Потрясающе! – Слово было пошловатое, но шло оно из самых глубин неискушенной Машкиной души.

В Машкиной личной жизни ничего особенного не происходило. Вернее, не то что особенного, просто вообще ничего не происходило. Закончился вялотекущий романчик – дрянь сюжетец – с Костиком, барабанщиком самопальной группы, долговязым волосатиком в черных очочках и черных же майках. Костика в этой жизни не интересовали ни деньги, ни удовольствия, ни сама любовь. В сексе он был вял, отношения выстраивать не мог – словом, ничего ему было не надо, кроме палочек и собственно барабанов. Встречались они с Машкой раз в неделю «на флэту» у Костиковой сестры, покуривали, перебрасывались незначительными фразами и валялись на шатком сестрином диване. Там было все так же вяло, скучно и, кажется, тяготило их обоих. Потом история с Костиком разом закончилась. Машка, конечно, не опечалилась, а вот мать на Костика рассчитывала: пусть и никчемный, а кавалер – все лучше, чем ничего. А Машке-то уже к тридцати!

Гостей Альбина не любила, но все же имелся очень узкий круг людей, с которыми она общалась. Например, с семейной парой – Левушкой и Веттой. Левушка был кем-то при кинопроизводстве – не то звукорежиссером, не то монтажером, говорил про себя «мы, киношники». Ходил в твидовых пиджаках и ярких косыночках на тощей шее, видно было, кому-то подражает. Жена его Ветта была при доме и растила троих детей – тоже подвиг. Была она славная, немного заторможенная и незлобивая.

Приходили они по пятницам. Ветта приносила неизбежный «Наполеон», а Альбина начинала ворчать: дескать, опять, Ветка, с тобой жиреть начну. Выпивали бутылку хорошего «Мартеля» под Машкины бутерброды с сардинками и ветчиной и потом пили кофе с Веттиным «Наполеоном». Разговор шел обычный, житейский, блистал Левушка, ловко закручивая сюжеты из богемной жизни: кто с кем и кто где. Альбина тихо посмеивалась, Ветточка краснела, а Машка слушала раскрыв рот. Ей казалось, что она почти прикоснулась к настоящей, прекрасной, изысканной жизни, со всеми ее страстями и чудными перипетиями.

– Болтун, – бросала Альбина, когда за ними закрывалась дверь. – Болтун, но никуда от них не денешься, – вздыхала она и уходила к себе в комнату – отдыхать. С общением в этот день был явный перебор.

Как-то случилось, что Альбина уехала по делам в центр; Машка пылесосила и услышала настойчивый звонок в дверь. За дверью с какой-то коробкой стоял Левушка.

– Альбина дома? Нет? Передай ей это, тороплюсь. Хотя дай зайду, кофею выпью. Сообрази побыстрей.

Машка помчалась на кухню. Левушка медленно цедил кофе и пристально, словно в первый раз, разглядывал Машку. Она смутилась:

– Я пойду, Лев Валерьевич?

Он кивнул.

Машка ушла в спальню перебирать бельевой шкаф, но на сердце у нее почему-то было тревожно. Предчувствие ее не обмануло – Левушка вошел в спальню, плотно прикрыл за собой дверь и быстро и как-то деловито сотворил с Машкой то, что, собственно, сотворить и собирался. Машка отнекивалась вяло, но недолго. Почему? Кто бы задал ей этот вопрос? А если бы и задал, вряд ли получил бы вразумительный ответ. Левушка был нетерпелив, даже тороплив, но приговаривал какие-то нежные слова, типа «сладенькая моя», и Машка в это поверила, уговорив себя, что Левушке она нравится уже давно. А тут и случай подоспел.

Левушка ушел, а она долго лежала на широкой Альбининой кровати и говорила себе, что вот и у нее наконец-то появился настоящий любовник, завязался роман, теперь будет чем жить и о чем мечтать, ждать своего часа и трепетать наконец. Была ли она хоть чуть-чуть влюблена в Левушку? Вряд ли. Но нужна же молодой женщине хоть какая-то любовная история.

В пятницу, как всегда, пришли Левушка с Веттой и непременным «Наполеоном». Машка сбивалась с ног, суетилась, сильно накрасила глаза и томно курила, закинув ногу на ногу. Левушка вел себя как всегда – балагурил, острил, травил байки, Ветточка охала и краснела, а Альбина внимательно разглядывала Машку. Когда они ушли, бросила Машке:

– Про Левку забудь. Он в этом смысле пустой мужик, да и трахает все, что шевелится. Не придумывай себе черт-те чего. Потом будешь выскребаться.

От смущения и обиды Машка разрыдалась и, схватив курточку, бросилась за дверь. Два дня к Альбине не приходила, на третий пришла. Альбина – ни слова, будто ничего и не было, только про накопившиеся дела. «Женщина-загадка. Ничего о ней не знаю! Ни слова, ни полслова о себе, сундук какой-то с загадками! И даже на горизонте нет слабого подобия какой-нибудь истории. Никогда о себе ни слова, ни звука!» – сокрушалась Машка, натирая полиролью сервант.

К весне Альбина оживилась, ждала каких-то немцев (переговоры о персоналке велись уже два года). Нервничала, правила работы, меняла рамы. Стрекотал факс – пересматривали условия выставки: транспорт, зал, время. В мае приехал крупный немецкий галерейщик господин Герберт.

Долго отбирали работы, спорили, Альбина на чем-то настаивала, была нервна, с Машкой почти не разговаривала, только требовала бесконечный кофе. Потом, когда деловую часть утрясли, посадила Машку напротив себя и твердо сказала: «Поедешь со мной в Мюнхен». Сказала утвердительно. А если бы спросила? Конечно же, не получила отказа. Суетливо начали собираться: паспорта, визы, упаковка работ – словом, серьезные сборы.

Ехали поездом. Альбина подурнела, совсем перестала спать, страшно нервничала. А Машка сидела у окна, где проплывала тихая Польша и начиналась игрушечная Германия.

В Мюнхене встречали со всеми почестями, поселили в шикарном отеле: завтрак, ужин, официанты в белых манишках. Галерея Альбине понравилась, правда, она долго капризничала со светом, но как-то утрясли. Вернисаж прошел ярко и не по-немецки пышно: с богатым фуршетом и цветами. В первый же день Альбина продала четыре свои работы.

Вечером, после закрытия выставки, пятидесятилетний сухопарый Герберт возил Альбину и Машку по окрестностям, угощал дорогим шампанским и дарил цветы.

– Проценты неслабые имеет, жук немецкий, – усмехалась Альбина.

К концу третьей недели, к закрытию выставки, Герберт пригласил их в свой холостяцкий дом в пригороде Мюнхена. Накрывала ужин пожилая полная немка, похожая на фрекен Бок. Подали протертый суп из шпината, баранью ногу и сливовый пирог. А к концу вечера Герберт обратился к Альбине с букетом цветов – горячо благодарил за успешную выставку, надеялся на дальнейшее сотрудничество и заодно – в конце своей пылкой речи – попросил у Альбины Машкиной руки. Растерялась даже непробиваемая Альбина, а когда пришла в себя, рассмеялась и сказала, что все решает фройляйн Маша, с ней и надо вести разговор.

От такого поворота событий Машка впала в ступор. Но почему-то спустя примерно час, когда все уже пили кофе и делали вид, что ничего не произошло, Машка неожиданно и громко сказала: «Да!» Альбина усмехнулась: еще бы!

Поздно вечером уехали в гостиницу, и Альбина предложила с горя и с радости напиться. Так и сказала – «с горя и радости». До пяти утра пили неразбавленное виски, сидя с ногами на кровати, а потом поплакали и уснули, почему-то крепко обнявшись. А под утро одновременно открыли глаза – и случившееся вовсе их не удивило.

Утром решили, что пора собираться в Москву. Начали суетливо складывать вещи, побежали по лавочкам – собирать последние ненужные тряпки и сувениры, а когда сели в кафешке перевести дух, Альбина жалко сказала, глядя Машке в глаза:

– Пропаду я без тебя в Москве...

– С чего бы это? – рассмеялась Машка, легко забыв о своем несостоявшемся замужестве. – Пусть пропадает господин Герберт.

Альбина долго молчала, а потом, затушив сигарету и вздохнув, сказала тихо:

– Пойдем, Марья, нам еще надо собирать чемоданы.

Параллельные жизни созвездия Близнецов

На работе было все как всегда. Пыльно и скучно. Марта смотрела на подоконник, где стояли самодельные горшки с цветами – банки, обернутые цветной бархатной бумагой, принесенные кем-то из дома. На простоватых цветах толстым слоем лежала пыль. Марта смотрела на некрасивый усатый цветок с пышным названием «традесканция» и думала о том, что она оказалась тут тоже случайно, так же, как и этот цветок. День был солнечный, зимний, и рамы были утеплены грязноватой ватой. В воздухе в лучах солнца висела пыль. Старые потертые столы и шаткие стулья. Скучно. Скучнее не бывает. И это, похоже, надолго. Особенно когда тебе двадцать шесть и женихов на горизонте ноль. Не считая Смирнова. Не считая женихов или не считая Смирнова?

Лерка, как всегда, монотонно хаяла своего никчемного второго мужа. Как часто бывает, он оказался еще никчемнее первого. Марта подумала, что сейчас она заснет под Леркин бубнеж, тряхнула головой и спросила:

– Где Смирнов?

– Как всегда, – презрительно буркнула Лерка, – варит тебе кофе.

Марта работала в этой скучной конторе уже третий год. После института нужно было самораспределяться – и все растерялись. У кого-то были связи и блат и, как следствие, заранее подготовленное место. У Марты всего этого не было. Да и вообще на юристов спрос был тогда невелик. Если ты талант – иди в адвокатуру, завоевывай место под солнцем. Если ты никто – или в нотариат (сто десять рублей и одни тетки) или юрисконсультом в какую-нибудь дыру. Социалистический строй не предполагал наличия частных адвокатов и опытных юристов.

Она нашла это место случайно, просто шла и увидела объявление «требуется». Это была контора при объединении школьных столовых – название хуже некуда, но сразу дали сто тридцать рублей плюс дефицитные заказы. Сотрудников было немного, а главное – начальник. Молодой мужик. В комнате – вдвоем с Леркой. А Лерка хоть и занудная, но невредная. Никаких старых грымз с вечными советами, как нужно красить глаза, и речами о том, как вредно курить. Это все и определило.

Начальником был Смирнов. Он посмотрел на Марту – и через минуту был готов поменяться с ней окладом, только бы она не ушла обратно на улицу. Она его потрясла. Сразу и основательно. До глубины души и сознания.

Марта и вправду была хороша. Тот самый удачный случай, когда у ничем не примечательных родителей ребенок берет все самое лучшее и получается произведение. Случайная игра природы. А ведь могло быть все наоборот. Родители внешне были заурядными среднестатистическими людьми, но у мамы были чудесные серые глаза и черные ресницы, а у папы – высокие скулы и тонкий, с горбинкой, нос. Марте все это досталось, и еще достались упрямые и жесткие черные волосы – ни за что не уложишь. Марта вышла из положения, сделав короткий «ежик» – так тогда мало кто носил. В уши вдела тяжелые, крупные серьги, и показалось, будто кто-то долго работал над тем, чтобы получилась такая красота. У всех на голове – жалкая «химия», а у Марты – черная жесткая щетина. Стильно. Еще она любила пестрые длинные юбки «ярусами» и широкие браслеты с крупными цветными камнями. В общем, нездешняя красота.

Кавалеров было всегда полно. Но почему-то к двадцати шести они рассосались. Ничего серьезного не осталось.

– Замуж надо выходить в институте, – говорила умная мама.

А где теперь найдешь? На работе?

На работе был один Смирнов в вязаной кофте и еще четыре женщины – юрисконсульты с тяжелыми судьбами. Смирнова соблазнять не хотелось, да и было это ни к чему. Он и так пал моментально и без особых усилий. Начальник был молодой, но какой-то древний. Роста он был маленького, толстоват и лысоват, с пухлыми щечками и безмятежными голубыми глазами. Одевался ужасающе – почему-то все время меняя вязаные изделия разных расцветок и фасонов, которые ему навязывала (в прямом и переносном смысле) его одинокая соседка по коммуналке, имевшая на него виды. Для нее он был сказочный принц. К тому же их коммунальная квартира при определенных обстоятельствах автоматически становилась отдельной. Если бы. Соседка шумно вздыхала, варила кислые щи с белыми грибами, которые Смирнов обожал, делала сельдь «под шубой» и пару раз в году устраивала себе день рождения, чтобы соблазнить соседа. Борьба была долгой и изнурительной, и однажды пьяненький Смирнов остался у нее до утра. В комнате пахло шерстью и болгарскими духами «Сигнатюр». Утром он чувствовал вину, долго извинялся и просил все забыть.

На работу теперь Смирнов не ходил – летал. Ведь там была Марта. Он разрешил ей курить в комнате и выбегал в закуток, где стояла плита, варить ей кофе утром и ближе к вечеру – у Марты было низкое давление. Он так любил ее, что и думать не смел предложить ей себя. Да и что можно было предложить? Грустно. Но человек он был не грустный, а чересчур оптимистичный, и то, что он мог видеть Марту каждый день, уже было для Смирнова счастьем.

Марта относилась к Смирнову снисходительно: не досаждает, отпускает в любое время, делает за нее какую-то работу, оставляет два заказа (она не знала, что он отдавал ей свой – подвиг по тем несытым временам). Пусть любит. Не начальник – золото.

Пока Марта грустила, Смирнов принес ей кофейник с хорошим, крепким кофе. Лерка поморщилась, а Марта с достоинством кивнула. И так было изо дня в день.

Почти под Новый год у Марты стал нарывать палец. Мама заволновалась и отправила ее в поликлинику. Когда Марта зашла в кабинет, морщась от боли, ей показалось, что попала она в солнечную Италию – такие мужчины могли родиться только там.

Доктор, с буйными черными кудрями, в белоснежном халате с закатанными до локтя рукавами, осмотрел Мартин палец быстро и все оценил.

– Маникюр делали?

– Да, – всхлипнула Марта.

– Надо вскрыть, не бойтесь, я обезболю.

А Марта испугалась не простой хирургической операции, а самой себя. Она вошла и сразу поняла, что пропала. Как когда-то понял это Смирнов, посмотрев на Марту.

Доктор бережно вскрыл гнойник, посмотрел ей в глаза и улыбнулся. У Марты закружилась голова.

– Вам плохо? – испугался он.

– Мне хорошо, – ответила Марта.

– Завтра на перевязку, – сказал доктор и дал больничный.

На то, что палец болел, Марте было наплевать. Пусть хоть отрежут. Завтра будет перевязка! Жизнь обрела смысл.

Потом они говорили, что их роман начался с нарыва. Они еще не знали, что все нарывы будут впереди.

Через три дня они гуляли по скользким тротуарам, взявшись за руки, и понимали, что в их жизни случилось что-то очень важное. Это была судьба. Они целовались в подъездах и находили десятки причин, по которым расстаться было невозможно. Оказалось, что им нравится одно и то же: одинаковые фильмы, и любимые писатели – Чехов и Воннегут, и любимые художники – Писсаро и Дега, и даже в еде их вкусы совпадали – пирожки с капустой и сырники. Это было столкновение двух планет. Определенно – судьба.

– А где мы встречаем Новый год? – спросила счастливая Марта.

– Ты дома, детка, ты же на больничном, – отшутился Изотов.

– А ты?

– И я дома.

– Ну, я серьезно! – захныкала Марта.

Изотов остановился, посмотрел ей в глаза и жестко повторил:

– Я – дома, детка. С женой и сыном.

Если бы он отрезал Марте палец, было бы не так больно.

– А я, как же я?.. – растерянно бормотала Марта.

Новый год Марта просидела с родителями на кухне, хотя звали и Лерка, и Галина – лучшая подруга. Никуда идти не хотелось. Жизнь опять повернулась спиной.

Первого вечером Марта все же поехала к Галине. Галина жила одна: с одной стороны – полная свобода, с другой – смертная тоска. Но Галина привыкла. Ей было уже за тридцать, гладкие волосы, голубые глаза, пышные формы. Галина гордилась тем, что всегда говорила правду. Это было не совсем приятно, но потом оказывалось полезно.

– Ну, выбирай, – говорила Галина, – или любовь, или муж.

– А вместе никак нельзя? – робко поинтересовалась Марта.

– Можно. Но это не у всех. У кого-то совпадает, у нас с тобой – нет.

Пятый год два раза в неделю к ней ходил женатый и лысоватый инженер Петров, Галинина неземная любовь.

– А может, еще и разведется, – обнадежила Галина, пожалев потухшую Марту. – Но это – борьба. Имей в виду. Я бьюсь уже пятый год. Усилия нечеловеческие, а подвижки – миллиметры. Предупреждаю.

Марта подумала, что за инженера Петрова она бы биться не стала. То ли дело Изотов! Но у всех своя история.

– Мне двадцать шесть, – всхлипнула Марта. – Я хочу замуж и детей.

– Рожай, рожай от любимого, тебе-то родители помогут, это я одна. А так – просто убьешь на него время, и утекут твои красота и годочки, как вода из ладоней. Тебе решать.

Закрывать больничный Марта не стала – Изотов не объявлялся три недели. Потом позвонил. И они опять сошли с ума. Теперь уже окончательно.

– Не беги от меня, ничего не выйдет, – угрожающе дал совет Изотов.

О его разводе Марта не заговаривала – считала это ниже своего достоинства. Встречались они теперь раза два в неделю. Чаще деваться было просто некуда. Если он находил квартиру – мчались туда как сумасшедшие, боясь потерять драгоценные минуты. И расстаться не было сил. Однажды Марта увидела его с женой – высокая худая блондинка, тонкие волосы, светлые глаза, крупные зубы – ничего выдающегося. Рядом с Мартой – пустое место. Но она – жена и мать и ответственный квартиросъемщик, значит, пустое место вообще-то – Марта. Статус, общее имущество и ребенок незыблемы. По крайней мере, в Мартином случае.

Вскоре Марту начали раздражать праздники и выходные – или на кухне с родителями, или Галина с четкими формулировками, от которых тошнило.

«И это моя жизнь? – думала Марта. – Пять дней ожидания, сорок минут страсти на чужих простынях – и скорее бы наступил понедельник. А в понедельник – пыльные цветы в горшках и похудевший от страданий Смирнов в вязаном жилете...»

Марта рассталась с Изотовым через полтора года, напоровшись у метро на его жену, шедшую осторожно, глядя себе под ноги, – так ходят беременные. Она позвонила Изотову и поздравила его с будущим повторным отцовством. Он молчал.

Марта поменяла телефонный номер, иначе она боялась, что не справится. Однажды Изотов подкараулил ее у подъезда. Она плакала и кричала, как она его ненавидит, и молила, чтобы он оставил ее в покое.

– Ты же врач, а делаешь так больно! Оставь меня, оставь, ну умоляю! Мне надо выкарабкаться и жить, ну пожалей меня, пожалуйста!

Он кивнул и ушел. Она смотрела ему вслед и не понимала, что страшнее: что он ушел или что он мог остаться.

Смирнов видел, как Марта страдает, и страдал сам. За двоих. За себя и больше – за нее. Это и было высшее проявление любви. Он желал ей счастья – с кем угодно, только бы не видеть ее больных глаз. Всю нехитрую Мартину работу он теперь делал за нее, проводил пару раз до дома, острил, размахивал портфелем. Она не очень-то реагировала, просто шла рядом и смотрела себе под ноги.

И однажды, обнаглев, сделал ей предложение. Марта удивилась, подняла брови и внимательно и долго смотрела на Смирнова.

И вдруг, неожиданно даже для себя, сказала «да».

На свадьбе Марта напилась и безудержно веселилась. Ей казалось, что это вообще не ее свадьба, а происходящее если и имеет к ней отношение, то, скорее всего, это поминки по ее большой любви и прошлой жизни.

Жить стали у Марты – не в коммуналку же идти к соседке с кислыми щами и разбитым сердцем. Смирнов старался, как мог. По субботам пылесосил квартиру, мыл машину тестя, ездил на рынок – хотел услужить всем и всему, что имело отношение к Марте. Его не очень замечали, так, скорее снисходительно мирились с его присутствием. У Марты он многого не просил, да и немногого тоже – был счастлив просто находиться у нее в доме. Мог ли он мечтать?

Через два года Марта родила девочку. Назвали Катей. Смирнов был на седьмом небе. Он вставал по ночам, пеленал дочку, варил каши, бегал к семи утра на молочную кухню, гулял с коляской в парке. Родители Марты его почти полюбили. А Марта? Иногда она ездила к Галине, пили красное вино, заедали сыром, много курили тонкие ментоловые сигареты и говорили «за жизнь».

– Тебе повезло, – твердила Галина. – В двадцать восемь выйти замуж, и так удачно. Это же не муж, а бриллиант!

– Я его не люблю, я его терплю, – отвечала Марта. – А люблю я Изотова все еще.

Галина увлекалась гороскопами:

– Ты – Близнец, одна твоя половина – Смирнов, другая – Изотов, и все в тебе прекрасно уживается.

Это было сказано чуть презрительно. У нее было на это право. Галина же выбрала любовь.

– А хочешь стариться в одиночку, положиться не на кого, детей нет, в праздники – никого. И ждать, ждать, когда заскочит на час и будет искоса на стрелки смотреть. Зато любовь! – то ли с иронией, то ли с горечью сказала Галина. – Ты же так не захотела!

– Слушай, а ведь и ты несчастна, и я, так в чем мораль? – спросила Марта. Обе рассмеялись.

Когда Катьке было три года, Марта встретила в метро Изотова: рассматривала себя в темном дверном стекле и обернулась, почувствовав на себе чей-то взгляд. Из вагона они вышли вместе.

Закрутилось все по новой, с утроенной силой. Они словно наверстывали упущенное и такое безжалостное время. Оставив Катьку на родителей и Смирнова, уехали в Ригу. Жили в центре, в маленькой гостинице.

Тогда Прибалтика была почти заграницей. Бродили по узким рижским улочкам, ели пирожные со взбитыми сливками, смородиновое желе, пили бесконечный кофе с корицей. И почти не спали ночами – от кофе и нескончаемых ласк. Почти забыв, что есть другая жизнь там, в Москве. Отодвинув ее на три дня. Если бы он позвал ее, Марта ушла бы тут же, собрав чемодан и прихватив Катьку. Но Изотов молчал, только отшучиваясь: не дождалась, мол, меня. Забыв, видимо, про свою жену и двоих сыновей.

В Москве было пасмурно, Катька вечно болела, мама тихо осуждала, а Смирнов упорно делал вид, что не замечает Мартиных блуждающих глаз. Теперь в Москве они с Изотовым встречались у Галины днем, времени катастрофически не хватало, потому что, кроме поцелуев и объятий, еще хотелось долго сидеть на кухне, покачиваясь на стуле, пить кофе, курить и говорить обо всем на свете. И главное, главное – не спешить. Роднее человека у Марты не было. Они обсуждали все или почти все – детей, работу, денежные проблемы, тряпки, книги, последние фильмы и премьеры, – только не говорили о самом важном: что у них впереди и есть ли это самое «впереди».

Изотов уговаривал жить сегодняшним днем.

– Ты не хочешь ответственности и проблем, – яростно возражала Марта. – Ты только берешь, тебе так удобно!

– А тебе? Только я могу выдерживать твои бесконечные рассказы о том, какой замечательный у тебя муж, – отвечал Изотов.

Марта злилась и замолкала.

Перед Смирновым она вины не испытывала. Почти. Просто было немножко неловко.

Смирнов кормил Катьку завтраком и водил в сад по утрам, давая Марте подольше поспать. Продолжал пылесосить и гладить, приносил из магазина тяжелые овощи и молоко. Марта почти примирилась с его присутствием в своей жизни. Он ей не мешал. Она разрешала себя обожать. Восхищаться. «В конце концов, он получил то, чего так страстно хотел. А остальное – не мое дело». Так она успокаивала свою совесть.

В перестройку Смирнов как-то расстарался и на паях с приятелем открыл адвокатскую контору. Приятель был толковый адвокат, а Смирнов – отличный организатор и менеджер. Дела быстро пошли в гору, бизнес начал планомерно процветать. Пунктуальность, аккуратность и спокойствие Смирнова помогли удержался на плаву даже в тяжелом девяносто восьмом, и более того, дела пошли еще лучше.

Постепенно построили дом на доступной тогда еще Рублевке. Смирнов похудел, поседел, носил костюмы от Бриони, очки в тонкой золотой оправе и «Вашерон» на запястье. И как-то вдруг превратился в элегантного, интересного мужика с хорошими манерами, пахнущего отличным парфюмом и деньгами.

Марта впервые обратила на него внимание. И надо сказать, он ей даже понравился. И еще ей понравилось одеваться в бутиках, впрочем, не изменяя стиля, принимать дома массажистку и косметичку, держать домработницу, захаживать во французские и японские рестораны, ездить осенью на Кипр, а в январе – в Куршевель, водить небольшую, но комфортную «Тойоту» и не задумываться о завтрашнем дне. Для этого у нее был Смирнов.

Изотов же в новую жизнь как-то не вписался. Из поликлиники он ушел; сначала еще пытался что-то сделать, много и пространно говорил об открытии частной клиники, искал спонсора, «раздувал щеки», повторяя, что настроен на победу, потом сник, пытался заняться бизнесом – какие-то видеокассеты, вагоны с детским питанием, красная ртуть, медвежья желчь – в общем, вся лабуда тех безумных лет. В его семье начались скандалы, жена работала в палатке – сигареты, чипсы, кока-кола. Да и дети не слишком удались – один плохо учился и прогуливал, другой шлялся по подворотням и не ночевал дома. Изотов пообносился, постарел и вместо роскошного итальянца стал слегка походить на небогатого и потертого гостя с Кавказа.

Марта его жалела и раздражалась одновременно. Ведь она была уже дама из другого общества, как бы другой сорт. Свидания становились все реже. Галинина квартира была теперь занята.

Инженер Петров пришел к Галине совсем – наконец. Мечта ее сбылась. Просто ее инженера выпихнула из дома жена, успешно возившая из Турции кожаные изделия. Бизнес шел, а гулящий и нищий надоевший муж – лишние траты и обиды. Теперь жена Петрова наслаждалась свободой, а Галина – счастьем: варила борщи и стирала рубашки. Все поровну. Всем сестрам по серьгам. Счастье пришло. Да и вообще настало другое время. Время успешных и неуспешных. Хотя скорее время успевших и неуспевших.

Смирнов уже вращался в почти «высших» кругах. Его клиентами стали известные люди – актеры, музыканты, спортсмены, политики.

Катька росла тихой и спокойной девочкой – лицей, гольф, верховая езда.

Внешне – увы! – не Марта. Пухлые щечки, голубые глаза, курносый нос – Смирнов. Хорошая девочка. Не проблемная.

О том, что у Смирнова появилась девица, Марта узнала от новых знакомых – нашлись доброжелатели. Интересно? Конечно, интересно. То, что Марта увидела, ее не удивило: круглые глазки, тоненький носик, белые волосики по плечам, худые ножки, на голову выше Смирнова. Все, как положено, все, как у всех. Не это странно, а странно, что Смирнов ее повсюду за собой таскает. Не боится. Деньги придали ему уверенности и спокойствия – что же, так было всегда, во все времена.

Марта не ревновала. Она была уязвлена. И еще она обиделась. Только решила Смирнова полюбить, а тут на тебе – щелчок по носу. Дома он теперь бывал редко – встречи, тусовки, командировки… Мелькал в ток-шоу, в каких-то глянцевых журналах. Иногда попадались фотографии с этой самой девицей. Вот это уже была наглость.

– Ну правильно, – рассуждала Галина. – Сколько лет ты его не замечала, еле терпела, носик морщила. Вот он и отрывается. Ему ведь тоже хочется, чтобы его любили, в рот смотрели, жалели, ждали, тапочки подавали. А ты? Ты пинала его всю жизнь. Вот и получи, что заслужила.

Галина стала еще беспощаднее. Она-то, героиня, своего «выходила». А кто посчитает ее страдания и слезы? Кто знает об этом всю правду?

А у Марты дочь – умница, муж – адвокат, дом на Рублевке, иномарка, шуба из стриженой норки. Кого жалеть?

Марта решила объясниться со Смирновым. Он слушал, не перебивая, кивал, а потом поинтересовался:

– Детка, тебе чего-то не хватает? Я добавлю.

Это был удар ниже пояса.

– Я развожусь, – поспешила Марта.

– Скорее всего, не стоит, – улыбнулся Смирнов. – Пусть все останется как есть. Так лучше для тебя. И потом, ведь твоей свободе ничто не угрожает? Впрочем, как всегда, – добавил он и вышел из комнаты.

Первый раз в жизни Марте не была нужна ее свобода.

– Просто он разлюбил меня, – твердила она. – Сколько можно? Всему есть предел.

Жили они теперь на два дома. Марта – за городом, Смирнов – в московской квартире. Встречались редко. Общались сухо и по делу. Марта постарела и подурнела, как-то сникла. Жила как автомат. Ее жизни позавидовали бы многие, но кто знает, что у человека в душе? Изотова она через знакомых устроила в частную клинику, но он там долго не задержался – поддавал. Она его жалела, как сестра жалеет непутевого брата.

А Смирнов? Марта смотрела на него со стороны и думала, что, в общем, он ей нравится и вообще жалко, что этот мужик – не ее. Но виду не подавала. Потому что гордая. Теперь у нее было все и не было ничего. Не было любви. Жить стало неинтересно. Дочь училась в Англии. У родителей была обеспеченная старость. С Галиной пути разошлись. Изотов спивался и скандалил с женой. А Смирнов… Смирнов Марту уже не любил. Сколько можно?

Марта выпила пачку феназепама и запила стаканом виски.

Смирнов заехал случайно. Через час было бы уже поздно.

Марта лежала в больнице месяц. Смирнов оттуда почти не выходил. Он сидел рядом на стуле и держал ее руку. Когда она пришла в себя, то слабым шепотом спросила:

– Ты вернулся?

Смирнов ответил:

– А я, собственно, от тебя и не уезжал.

Марта закрыла глаза и улыбнулась слабой улыбкой. Потом быстро заснула, в первый раз за все время – спокойно. Она была еще очень слаба.

Шарфик от Ямамото

Это, конечно, был не первый бал Наташи Ростовой. Это был просто выход в свет после долгого перерыва длиной в беременность, плавно перетекшей, как и положено, в роды. А дальше бессонные ночи и кормления каждые три часа – словом, неустанный, ритмичный конвейер, где все, конечно, счастье, только где взять силы? Это вот сейчас все стало, слава Богу, просто, не нужно упрашивать усталых, замученных работой бабушек посидеть вечером с дитятей. Сейчас все зависит от толщины бумажника: хочешь – няню постоянную и ты – человек, а хочешь – на вечер, просто перевести дух. В те времена институт нянь уже истребили, бабушки работали, и мы, бледные, истерзанные бессонницей, неустроенным бытом и вечным отсутствием денег молодые мамаши, только и могли мечтать о том, чтобы вырваться в центр, поглазеть на скудные витрины и прилавки, да просто подышать воздухом свободы и сменить обстановку. Обернуться надо было за три часа. Это перерыв между кормлениями. Час – дорога туда, час – на прогулку, час – на дорогу домой. Вырваться хотела страшно, а вот домой уже почти бежала. Было беспокойно и тревожно. Почему, Господи?

Так вот, если не Наташей Ростовой, то Золушкой я почувствовала себя точно. Потому что, как всегда, нечего было надеть. Нечего вообще, а после родов в частности. А случай выйти в свет представился почти уникальный. Мои родители получили приглашение в почти недоступное место – новый роскошный гостиничный комплекс, стоявший на берегу Москвы-реки. «Контик» – как называло его мое поколение. Это было событие. Простые смертные туда не допускались – ни боже мой! Об отеле ходили почти народные сказания – про прозрачные лифты, про сказочные часы с поющими петухами, про бассейны с натуральными пальмами, про японские – (японские!) рестораны, где едят сырую (вы в это верите?) рыбу. Из моих знакомых там, конечно, не был никто.

И вот мне, зачуханной кормящей матери, тяжело отходившей и тяжело отродившей, вкусившей счастье материнства и уже несущей его тяжкое бремя и, конечно, даже не помышляющей о светской жизни (была ли она тогда вообще?), выпадает шанс туда не просто сунуть нос, а пройти на высоком уровне, с экскурсией (тогда по отелю водили негласные экскурсии), поплавать в бассейне, попариться в сауне, отужинать в ресторане – короче, по полной программе.

Родители робко спросили приглашающую сторону, нельзя ли, дескать, и детей захватить?

– Ну отчего же? – Дядя был добрый, дяде было не жалко. Дядя был из органов, но с виду совсем не страшный.

С мамой все было просто: во-первых, она была красавица, а во-вторых, модница. Проблемы «в чем пойти?» у нее не было в принципе. Вопрос гасился сам собой, когда открывались дверцы гардероба. Со мной было не совсем так, а вернее, совсем не так. Последними моими нарядами были «беременное» платье, отданное подругой Лоркой, скрывавшее, по-моему, уже шестой по счету живот (оно передавалось по наследству), старые джинсы и пара маек, чтобы гулять с коляской в парке.

Покупать было особо не на что, доставать было негде, да и «выходить» было как-то некуда. Это здорово выручало, но здесь был не тот случай.

– Ладно, – вздохнула мама, услышав мои рыдания по телефону, – «раз в жизни, раз в жизни», – передразнила она меня, – возьми мое черное платье.

Это было великодушно! И даже благородно! На это я и не рассчитывала. Во-первых, оно меня худит! А это всегда было главным критерием в одежде. Во-вторых, черный мне так шел! (Любовь к нему я сохранила на всю жизнь, оказывается.) В-третьих, платье было шелковистое, с открытой спиной и грудью, вырез – каре, на тоненьких бретельках. Словом, сама элегантность. В девяностые годы это уже называли «маленькое черное платье», кстати.

Я встала на каблуки, распустила волосы, и... Ну, в общем, я себе понравилась. И еще я увидела, что я такая молодая, и мне понравились мои серые глаза и черные брови, и захотелось задержаться у зеркала еще на минуту, бросить загадочный взгляд в никуда, а не пробегать мимо в халате, хвост перетянут черной аптекарской резинкой, круги под глазами, а в глазах – озабоченность, в общем, олицетворение материнства. А тут... не все, значит, истребили, гады, – это я про мужа и сына, любя, конечно.

К «Контику» подъехали торжественно: мама-красавица, как всегда, с элегантным мужем, я тоже ничего себе – красавица со слегка затравленными глазами (молоко сцежено на одно кормление вперед, ребенок остался с соседкой), муж напряженный, в свадебном костюме (другого у него не было еще лет десять).

Нам показывали комплекс, мы искренне охали и удивлялись. Конечно же, прокатились в стеклянных лифтах, поахали у бассейна с бирюзовой водой, потрогали листья действительно натуральных пальм – и наш табунчик, цокавший за этим главным дядей, показывавшим все с такой гордостью, словно это были его родовые владения, наша такая разношерстная компания умилялась, восторженно причмокивала, качала восхищенно головами и предвкушала: что же там впереди? Наверное, японский ресторан! О наивные! Мы не входили в список тех, кому полагались блага по полной программе. Мы попали туда почти случайно – просто мамин муж оказал любезность главному дяде, но в список VIP-персон все же не попал. В нашу программу входили беглая обзорная экскурсия, часок сауны и скудный фуршет – бутерброды плюс шампанское. Но мы и так были безмерно счастливы! Мы побывали почти за границей! Это было событие, достойное обсуждения с друзьями.

Итак, все возбуждены и предвкушают продолжение праздника – а я с безумными глазами ищу телефон, чтобы позвонить соседке, сидящей с моим ребенком. Телефон обнаруживается в холле, я чуть отстаю, но номер занят. Я говорю, что догоню их всех и найду в сауне, так как париться мне все равно нельзя. Процессия удаляется, а я остаюсь. И уже понимаю, зная любовь соседки к телефонному трепу, что оставшееся время, скорее всего, проведу здесь. Я уютно располагаюсь на мягком кожаном диване недалеко от таксофона и набираюсь терпения. От нечего делать оглядываюсь вокруг: в центре зала – круглая барная стойка, несколько иностранцев, что-то потягивающих из высоких бокалов, и несколько девушек – молодых и постарше, очень стильных, длинноногих и ухоженных и почему-то рассматривающих меня с интересом. Тут до меня доходит, что это – путаны и что они, видимо, недоумевают, кто я, откуда и что делаю практически на их насесте. Но минут через десять они, видя мою очередную ходку к телефону, понимают, зачем я здесь, и совершенно теряют ко мне интерес. Я осознаю, что не дозвонюсь в ближайшие полчаса, что мне бы встать и уйти. Но что я буду делать у бассейна? Сидеть и всем объяснять, что мне нельзя ни плавать, ни париться? И покоя на душе уже точно не будет. И с упорством маньяка продолжаю мотаться к телефону. Да и в конце концов здесь даже интереснее. Где я увижу эту, другую, жизнь так близко? А завтра буду рассказывать об этом подружкам – и многочасовое, муторное мотание с колясками по кругу, по кругу, как цирковые лошади, пройдет под этот треп легко и незаметно.

И тут, когда я поняла, что мне нужно делать (а это, как известно, в жизни главное), и почти расслабилась, я увидела, как ко мне, явно ко мне, направляется мужчина. Фирмач, высокий, светловолосый и бородатый, вполне симпатичный дядька. Присаживается рядом, правда, испросив позволения. На это моего скудного английского хватает (о дивные знания, полученные в советской десятилетке!). И тут я вижу, как вся публика разворачивается на сто восемьдесят градусов в мою сторону – и девочки, и бармен. Я покрываюсь испариной и выдавливаю из себя жалкое подобие улыбки. И на всякий случай отодвигаюсь от фирмача подальше – диванчик позволяет – сантиметров эдак на пять-шесть. Он радостно придвигается ко мне. Отступать некуда, только если бежать. Он что-то мне рассказывает, закидывает ногу на ногу, раскуривает трубку, и в этот момент я начинаю сомневаться: а вдруг я не права? Может, человек просто захотел побеседовать, хотя собеседник из меня... прямо скажем. Из жалкого набора слов, которые я в другой, менее ответственный момент, может быть, и вспомнила бы, сейчас осталось только «сорри» и «фенькью» – очень миленько и обнадеживающе. Именно это я и лепечу примерно раз в минуту. А его, кажется, это не слишком задевает.

«Господи, ну чего ему надо? Я его совсем не понимаю!» И под прицелом любопытных и внимательных глаз никак не могу собрать волю в кулак и объяснить дяде, где находится ресепшен, или справочное бюро, как говорили тогда, где полно квалифицированных англоговорящих людей, которые дали бы ответы на все его вопросы. А то привязался к девочке какой-то полудебильной! Хотя разве у него вопросы? Что-то рассказывает, улыбается. Теперь вот что-то вопрошает.

Господи! За что мне все это? Мне, далеко не самой робкой, а вот ведь закомплексованный совок – как есть, никуда от него не денешься. Бородач подвинулся ко мне совсем уж интимно и начал называть какие-то цифры. Да... Девочка-то была когда-то совсем неглупая, а вот беременность, тяжелые роды и грудное вскармливание свое дело сделали. Ну спасибо, хоть не обидел. Сто долларов предлагаешь? Нет, немало, совсем немало, даже много. Чересчур даже. На уровне цена, только как бы тебе объяснить, что я здесь по другому поводу? И только я собралась резко встать и оскорбиться, как увидела его расширенные от ужаса глаза и откляченный подбородок. Он смотрел на меня, но не на лицо, а ниже, на грудь, в общем. Господи, ну а там-то он чего не видел?

Я опускаю глаза и вижу причину его, мягко говоря, удивления: на черном трикотажном платье медленно, но верно равномерно расплываются два огромных молочных пятна. Да не просто пятна, а через пару минут уже можно будет подставлять тару. Бармен! Элегантный конусообразный бокальчик под мартини подойдет! Мне стало смешно. Решил сластолюбец девочку снять и выбрал загадочную с синяками под глазами, видно, очень порочная девочка. А девочка не загадочная, а озабоченная, а синяки под глазами – от бесконечных бессонных ночей. А тут такое! Вот уж он расскажет на своей сытой родине, что кормящие матери на панель выходят. Вот страна! Вот довели! (Потом мы увидим, что вправду до этого доведут, но это будет спустя лет двадцать.) Мне стало жутковато под прицелом глаз: ни прикрыться, ни укрыться! Вот тебе и выход в свет, вот и погуляли! И все мое упрямство! Ребенку дозвониться! А ребенок-то спит и в звонках твоих не нуждается.

Теперь уже дядька этот «засорькал» беспрестанно, начал пятиться задом и исчез. А я осталась на том же дурацком диване в дурацком мокром платье и в дурацком же положении. Публика уже потеряла ко мне интерес, все занялись своими делами. Тут появился мой муж и начал на меня нервно покрикивать:

– Ну где ты ходишь?

– Я сижу, между прочим, ходишь ты. – В логике мне всегда было отказать трудно.

– Все ждут тебя, цацу, идем, все уже в ресторане, все хотят есть и ждут только тебя!

О Господи! Я всегда должна была чувствовать себя виноватой.

– Не могу, – прошелестела я, – мне нужно домой.

– Что-то с ребенком? – встревожился муж. Отец, надо сказать, он всегда был прекрасный.

– Нет, со мной. Неприятность. Вот. – Я показала ему взглядом вниз.

– Всегда с тобой так. А подумать заранее? А предусмотреть? – шипел он.

– Эй! – услышали мы хрипловатый голос. – Ты сначала поболтайся девять месяцев с брюхом, да при этом жрать тебе подай, постирай, да еще ночью такую позу прими, чтобы и тебе, козлу, хорошо было, и ребеночку не навредить. А потом выроди, выкорми, попробуй денек-другой, а потом поори, если силы останутся!

Незнакомка презрительно отвернулась от моего обалдевшего и притихшего мужа и, обращаясь ко мне, протянула шарф – черно-белый, тонкий, шелковый:

– Возьми, прикройся и иди, иди, девочка, гуляй!

Я растерянно смотрела на нее. Запомнила только черные блестящие волосы с челкой по брови и красные яркие губы. Больше косметики на ней не было. Она уже отходила к своему столику, чуть-чуть пошатываясь на тонких каблуках.

– Спасибо! – выкрикнула я ей уже в спину. – Большое спасибо!

Не оборачиваясь, она махнула рукой, дескать, не за что.

Муж резко взял меня за руку и потащил куда-то:

– Зачем взяла? У кого? Совсем с ума сошла!

– А что мне было делать? – как всегда, оправдывалась я.

– Сама виновата! – шипел муж – уже тогда мы переставали понимать друг друга.

В скромном зальчике с довольно застиранными по-советски белыми скатертями был накрыт бедноватый фуршет – много водки и шампанского, бутерброды с рыбой, ветчиной, колбасой. Ужасно захотелось домой, к бабушкиным куриным котлетам и жаренной в сухарях цветной капусте. И тут я поняла, как ужасно соскучилась по сыну. К горлу подкатил комок. Первый раз я рассталась с ним так надолго.

Легкий шелковый черно-белый шарф с японскими (или китайскими?) иероглифами чудным образом скрыл мою неприятность.

Вообще, по-моему, уже всем хотелось поскорее разойтись. Всем, кроме жены главного дяди – красавицы казачки. Напилась она минут за десять, видимо, на старые дрожжи, и внятно сказала, глядя на мужа:

– Ненавижу! Как же я тебя ненавижу! Все слышали?

И обвела тяжелым взглядом нашу такую, в общем, малознакомую компанию.

Все повздыхали, стали суетливо собираться, пряча глаза, и благодарить за прием. Потом мы двинулись к выходу.

– Какой милый шарфик, – отметила мама, прогарцевав мимо меня.

В холле у барной стойки нашей невольной знакомой уже не было. Да и подружек ее – тоже.

– Что будем делать? – угрожающе спросил муж.

– Отдадим бармену, – предложила я.

– Ничего не знаю, – отказался он. – Вы гости N? Вот ему все и объясните.

Объяснять почему-то не хотелось. На улице была чудная теплая ночь. Дома спал лучший в мире сын. Со сковородки мы съели холодные котлеты, и не было ничего вкуснее.

С мужем мы прожили еще десяток лет и все же разошлись. Причин тому было много.

А шарфик? Он есть у меня до сих пор. И до сих пор он цел и невредим. А что будет шарфику черно-белого цвета с крупными иероглифами? Ничего. Кстати, спустя годы, когда мы о чем-то услышали и что-то узнали, я прочла на его бирочке известное имя. И подумала, что шарфик-то не из дешевых. В общем, добрая была женщина. А когда (нечасто) я надевала его под черную куртку, то почему-то думала о той молодой женщине с блестящими черными волосами. Как сложилась ее судьба? А вдруг она вышла замуж за богатого скандинава или немца и живет себе в спокойной стране, в хорошем, крепком доме с бассейном и прислугой? Ну, дай-то Бог! Хорошему человеку ничего не жалко.

Адуся

Адусины наряды обсуждали все и всегда. Реже – с завистью, часто – скептически, а в основном – с неодобрением и усмешкой. Еще бы! Все эти пышные воланы, сборки, фалды и ярусы, бесконечные кружева и рюши, ленты и тесьма, буфы и вышивка, панбархат, шелк, крепдешин и тафта – все струилось, переливалось и ложилось мягкой волной или ниспадало тяжелыми складками.

Совсем рано, в юности, придирчиво разглядывая в зеркале свои первые мелкие прыщики, недовольно трогая нос, подтягивая веки и поднимая брови, Адуся поняла: нехороша. Этот диагноз она поставила уверенно, не сомневаясь и не давая себе, как водится, никаких поблажек. Сухая констатация факта. Была, правда, еще слабая надежда на то, что буйный и внезапный пубертат все же осторожно и милостиво отступит, но годам к семнадцати и она прошла. К семнадцати годам, если тому суждено, девица определенно расцветает. Не вышло. Теперь оставалось либо смириться и жить с этим – навсегда, либо пытаться что-то изменить. Адуся выбрала второе.

Жили они вдвоем с матерью, которую Адуся безмерно обожала. Мать служила в театре оперетты, дарование было у нее скромное, но была она определенно красавицей и дамой светской, то есть посвятившей жизнь самой себе.

С Адусиным отцом, рядовым скрипачом театрального оркестра, она рассталась вскоре после рождения дочери, так до конца и не поняв, для чего был нужен этот скоротечный (будто кому-то назло, что, видимо, так и было) брак с некрасивым, тощим и носатым мужчиной. И зачем ей ребенок от этого брака – некрасивая болезненная девочка, точная копия отца. Ах, если бы девочка была похожа на нее! Такая же белолицая и гладкая, с той прелестной женственной полнотой, которая не режет, а радует глаз. С шелковистой кожей, пухлыми губами, с темными, густыми, загнутыми кверху ресницами! Ах, как бы она ее любила, наряжала бы, как куклу, демонстрировала с гордостью знакомым, обнимала бы ее и тискала без конца. А так чем хвастаться? Тощим, нескладным, неуклюжим подростком с унылым носом. Вся ее истинно женская плоть и прелесть отвергала дочь с тем негодованием, с которым признают неудавшийся опыт.

Поздним утром после долгого и крепкого сна мать с раздражением и неудовольствием глядела на Адусю, так старавшуюся ей угодить! Крепкий кофе со сливками, гренки с малиновым джемом – не дай Бог пересушить, апельсин, конечно, очищенный и разобранный на дольки… Адуся матерью любовалась. Даже после сна, с припухшими веками и всклокоченной головой, она казалась дочери богиней и небожительницей.

После кофе мать откидывалась в кресле, вытягивая изящные ноги в парчовых, без задника, с меховым помпоном шлепках, закуривала и начинала вещать, с неудовольствием оглядывая дочь:

– Нос надо убрать. Сейчас это делают эле-мен-тар-но! – произносила она по складам. – Жри булки и манку. Господи, живые мощи! Ну кто на это может польститься? Гены – страшное дело, ну ничего от меня, ничего, – вздыхала она. – И как мне тебя пристроить?

Иногда, в короткие периоды затишья между многочисленными бурными романами, она пыталась преобразить дочь. Вызывала своего парикмахера, подщипывала Адусе брови, красила ресницы, милостиво швыряла ей свои сумочки и туфли, заматывала вокруг тощей шеи длинные нитки жемчужных бус… Но потом, не получив искомого результата, быстро теряла интерес к процессу.

К полудню приходила домработница Люба. Мать вяло отдавала ей приказания, удобно устраивалась в спальне с телефоном – и начинала бесконечные перезвоны с армией подружек и поклонниц. Обсуждались наряды, романы и сплетни без числа. Адуся же собиралась на работу. Работала она утро-вечер, через день. В соседней сберкассе, в окне приема коммунальных платежей.

Еще будучи совсем юной девицей, она решила поспорить с природой, скупо предложившей ей такой скудный и обидный материал. Критически разглядывая себя в зеркало – размытые брови, близко посаженные глаза, узкий рот, руки, похожие на птичьи лапки, плоскую грудь, тонкие ноги, – Адуся пыталась найти и что-нибудь позитивное. И находила! Волосы были не густые, но пышные, легкой волной. А талия! Где вы видели талию в пятьдесят четыре сантиметра? Правда, увы, на этом список удачного заканчивался, но Адуся вывела разумную формулу. Надо суметь себя преподнести. Не вставать в унылую очередь дурнушек, а выделиться из толпы. Обратить на себя внимание. Объяснить всем, что она особенная. Необычная. В конце концов, главное – суметь в этом всех убедить.

И Адуся принялась за дело. Тогда-то она и подружилась с Надькой-инвалидкой, так безжалостно прозванной Адусиной матерью за высохшую ногу в тяжелом и уродливом ботинке. Надька была молчуньей, с недобрым затравленным взглядом, вся сосредоточенная и зацикленная на двух вещах – своей болезни и своей работе. Из дома она почти не выходила, стеснялась. Продукты ей приносила соседка, умело обманывавшая Надьку, – цен та совсем не знала. А вот от клиенток не было отбоя. Работала Надька с утра до поздней ночи. Портнихой была от Бога – шила с одной примеркой, никогда не повторяя модели и не сталкивая лбами капризных клиенток. Кроме обычной и точной закройки, она безошибочно угадывала фасоны, удачно скрывала недостатки и подчеркивала достоинства фигуры. Ей достаточно было одного быстрого взгляда, чтобы все оценить и не ошибиться. И брюки, и деловые костюмы получались у нее превосходно, но все же ее коньком были вечерние туалеты. Здесь Надька отрывалась по полной – вышивала узоры, обвязывала золоченой тесьмой, выдумывала затейливые аппликации, оторачивала мехом и перьями, крутила немыслимой красоты цветы из обрезков бархата, тафты и меха. Деньги за заказы брала большие – но кто с ней спорил? С ее талантом, чутьем и безупречным вкусом считались безоговорочно. Она молча выслушивала нервных и капризных дам, кивая или не соглашаясь, крепко сжав в тонких бесцветных губах снопик булавок.

Обшиваться у Надьки считалось привилегией и хорошим тоном. Со всеми она держала непреодолимую дистанцию, а вот с Адусей получилась почти дружба. Почему – вполне понятно. Адусю она сразу причислила к несчастным – некрасива, небогата, нечванлива, без капризов. И к тому же одинока. Это их и роднило. Адуся приезжала не просто по делу на примерку, торопясь и нервничая перед зеркалом. Без настойчивых просьб: «Надя, милая, побыстрее, пожалуйста. Меня ждут внизу в машине (водитель, муж, любовник)!» Приезжала Адуся к Надьке именно в гости. С утра в субботу и на целый день – с хрустящими вощеными пакетиками с кофе из «Чайуправления», только что молотым, и с коробкой разноцветных пирожных из «Праги» – лучшей кондитерской тех лет. Обе были заядлые кофеманки и сластены. Надька варила кофе – целый кофейник на весь день, освобождала половину огромного стола, заваленного бесконечными выкройками, булавками, мелками, обмылками и обрезками – и начинали свой сладкий пир две одиноких души.

Только ей, Адусе, своей единственной и закадычной подруге, Надька доверила свою страшную тайну, ни одной душе не ведомую. Тайну о том, как однажды остался у нее на ночь мужчина, водитель одной из клиенток, заехавший вечером за готовым заказом. Остался на ночь. А утром, увидев у кровати безобразный черный, кособокий Надькин башмак, бросился в ванную, где его вырвало прямо в раковину. Так Надька в одночасье распрощалась с девственностью и иллюзиями.

Адуся сочувствовала бедной Надьке, и обе, обнявшись, плакали. Еще Адуся слегка жаловалась подруге на свою резкую, бесчувственную, но все же такую обожаемую мать и вторым пунктом, конечно же – на тотальное отсутствие женихов. В перерывах между кофе и перекурами Надька ползала по полу – кроила она только там. Потом Надька раскрывала журнал и предлагала Адусе самые свежие модели, измененные и усложненные буйной фантазией и талантом портнихи. Адуся все принимала с восторгом и восхищением.

И начиналось священнодействие. Красили в крепком растворе чая кружева, приобретающие цвет топленого молока или подбеленного кофе, разрезали широкую, с золотой ниткой, тесьму, поуже – на рукав, пошире – на оборку, клеили фиксированные, твердые банты из атласа и капрона, завязывали на свободный крупный узел мягкие шелковые галстуки, обтягивали большие старые пуговицы парчой. Оторачивали обрезками голубой норки весенний светло-серый суконный жакет, кроили легкие, полупрозрачные блузки с обильным жабо, высоко вздергивали фонари рукавов и безжалостно зауживали длинные манжеты, разрывали нити старых бутафорских жемчужных бус и пускали горошинами по воротнику и передней планке платья…

Адуся мужественно мерзла у огромного мутноватого старого зеркала в коридоре, ежась в колючей немецкой кружевной комбинации, а Надька ползала вокруг нее, закалывала, подкалывала, чиркала мелом, бряцала огромными ножницами. Она отползала от Адуси на пару шагов и, прищурясь, довольная, оценивала свою работу. И тощие, с пупырчатой кожей, посиневшие от холода ноги подруги с крупной грубой щиколоткой, тонкой икрой и мосластыми коленями казались Надьке абсолютным воплощением красоты. Потому что это были две здоровых ноги. В изящных туфельках на каблуках. Две полноценных и крепких ноги. А значит, есть шанс на успех и победу. Надька горестно вздыхала и еще крепче сжимала свои узкие почти бескровные губы. Сейчас, вот сейчас Адуся наденет свою пышную юбку, кокетливо закрутит шелковый шарфик на блузке, обует ноги в замшевые ботильоны на высоком и неустойчивом каблуке, ярко подкрасит губы, встряхнет легкими рыжеватыми волосами – и выскочит на освещенную улицу. Выскочит в жизнь. В ее быстрый поток, бурлящий водоворот. И застучит каблучками по мостовой. И все в ее жизни еще будет, будет наверняка. А в ее, Надькиной, жизни? В который раз Надька придирчиво и настороженно смотрела на себя в зеркало: огромные, с черным ободком вокруг серой радужки, глаза, короткий прямой нос, темные густые волосы, жесткие, как щетка, бледное, почти белое, лицо (конечно, совсем без воздуха) и тонкий, искривленный в печальной гримасе рот. Неухоженность, полное безразличие к своей женской природе – это природе в отместку за то, что так жестоко она с ней обошлась. Надька тяжело вздыхала и садилась за свою нескончаемую работу. В этом и было ее истинное утешение.

Адуся легко выпархивала из захламленной душной Надькиной квартиры и с жадностью вдыхала московский воздух. Она тихо открывала дверь ключом – не дай бог нашуметь, вдруг мать задремала – и слышала один и тот же недовольный материн вопрос:

– Это ты? – Как будто это опять ее очень огорчило и разочаровало.

– Я, мамуся, – громко отвечала она.

– Господи! – почему-то тяжело вздыхала мать.

Однажды мать ушла в спальню, взяв с собой телефон. По квартире черной змейкой струился перекрученный телефонный шнур. Мать плотно закрыла дверь в спальню. Адуся осторожно подошла к двери и услышала раздраженный и возмущенный голос.

– Глупость, бред! – кипятилась мать. – Это в мои-то сорок! Это он не знает, сколько мне, а я-то знаю. И потом, один опыт у меня уже есть! Не самый удачный. Да, мужик стоящий, богатый, но зачем мне трое его детей – мал мала? Что я с ними буду делать? Эти эксперименты не для меня. И этот вечный кавказский траур по его умершей жене… Наверняка в Москве он жить не станет. Мне уехать в Баку? Ну и что, что роскошный дом, ну и что, что тепло? А если он на ребенка не клюнет? Я понимаю, что вряд ли. Да, у них это не принято. Дети – святое. А если нет? Если просто не сложится и я там не смогу? И с чем я останусь? Одинокая стареющая второразрядная певичка почти без ролей? С двумя детьми? Да-да, Адуся уже взрослый человек. Но ведь и я не сумасшедшая.

Адуся замерла под дверью. Господи, мать попалась! Ничего себе история! Она лихорадочно перебирала возможных претендентов на отцовство. Ах да, был какой-то поклонник – бакинский армянин, моложе матери на добрый десяток лет, вдовец, человек щедрый и, скорее всего, не бедный. И живо вспомнила корзины ярких фруктов, огромные, словно снопы, перевязанные лентой тугие букеты роз на плотных зеленых стеблях. Значит, речь идет о нем! Что же будет? А вдруг мать все же решится и оставит ребенка? Тут Адусе стало и вовсе нехорошо: к горлу подкатила тошнота, и по спине потек холодный и липкий пот. Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Боже, какая угроза! Ведь может измениться вся ее жизнь – какой-то непонятный молодой мужик, трое его детей, еще один ребенок, новорожденный, их общий с матерью. А она? Ее роль во всей этой истории? Нянька, вытирающая сопли всей этой ораве? От такого кошмара у Адуси закружилась голова, и она присела на корточки.

Но ничего этого не случилось, а случилось совсем другое – страшное и неисправимое. Ее сорокалетняя красавица мать умерла спустя месяц от кровотечения – осложнения после аборта, сделанного на приличном сроке. Похороны были пышные и многолюдные. Все как любила покойница. Скорбели потрясенные случившимся бывшие любовники и действующие подруги. Последнего возлюбленного, косвенно имевшего отношение к этой драме, на похоронах не было. Разыскивать его, вызывать из другого города у Адуси не было ни сил, ни времени. Да и к чему все это? При чем тут он?

Мать лежала в гробу бледная, прекрасная и успокоенная. Отгремели все страсти ее недолгой жизни, разом решились все проблемы. Как все просто. И как все страшно.

Адуся осталась одна в большой «сталинской» трехкомнатной квартире с эркером. По матери она тосковала безгранично. Обливаясь слезами, она перебирала ее колечки и браслеты, подносила к лицу платья, еще пахнувшие ее духами, спала в ее постели, зарываясь лицом в ее подушки… И все никак не решалась сменить и выстирать белье, хранившее, как казалось Адусе, материнский запах. Она страдала, совершенно забыв и презрев материнскую холодность и отрешенность. Вечерами, заливаясь слезами, Адуся перебирала драгоценности матери, целовала их, гладила и аккуратно складывала обратно в мягкие бархатные и фланелевые мешочки, потом куталась в шубы – норковую и каракулевую, которые были ей, конечно, велики и которые она все никак не решалась отнести к Надьке и переделать по фигуре.

О том, чтобы что-то продать из украшений или старинных вещиц, так любимых матерью, которая понимала в них толк, не могло быть и речи. Жить теперь приходилось на свою более чем скромную зарплату. Раньше, при матери, о деньгах думать особенно не приходилось. Сейчас же на счету была каждая копейка, каждый рубль – что оказалось непривычно. Адуся терялась и расстраивалась, бесконечно считая жалкий остаток. Домработницу Любу она, конечно же, рассчитала. На что ей домработница? Так и жила – одиноко и неприкаянно. Из подруг – только верная Надька, тоже одинокая душа.

Впрочем, была у Адуси и любовь. Правда, любовь тайная и неразделенная, так как предмет страсти о ней и знать не знал. Это был сын старинной подруги матери, некоей Норы, бывшей балерины, в далеком прошлом известной московской красавицы и вдовы генеральши. Предмет звался Никитой и вполне бы мог сойти за былинного русского богатыря – косая сажень в плечах, пшеничные кудри, синие глаза. Любила Адуся Никиту давно, с детства, пожизненно и безнадежно, ибо Никита был бог, царь и фетиш. И ему, как богу и царю, было все дозволено и все заранее прощалось. На самом деле он был заурядный и обычный пошловатый бабник и ходок, но Адуся так даже и думать не смела, ни боже мой. В ее сердце имелась ячейка, сейф, куда были припрятаны все тайны и сокровенные мысли (грустные, надо сказать, мысли). Никогда, никогда... Кто она и кто он? Да разве можно себе это представить? Любовь к Никите – отдельная песня, отдельная строка.

Ах, пустые девичьи грезы! В повседневной жизни был вполне прозаический снабженец с Урала Володя, остряк и балагур, то исчезавший, то вдруг внезапно возникавший, как черт из табакерки. Появлялся он редко и на пару дней – случайные нечастые командировки – и поддерживал эту связь только для собственного удобства. Был еще тихий и слегка пришибленный аспирант Миша, живший с полубезумной старухой матерью и посему поставивший жирный крест на устройстве личной жизни. Приходил он к Адусе где-то в две недели раз, зажав в вялой руке три помятые и пожухлые гвоздики, долго пил на кухне чай и, не поднимая глаз, нудно прощался, топчась в прихожей. Все это было тускло, мелко и обременительно, не приносило радости и не сулило жизненных перемен. А ведь хотелось игры, интриги, страсти, наконец… Мамины гены, пугалась Адуся.

Никиту она считала неприкаянным и, естественно, несчастливым вечным странником. Что эта глупая череда круглоглазых красоток? Конечно же, только она, Адуся, сумеет разглядеть его мятущуюся душу, только она, умная, тонкая и остро чувствующая, сумеет дать ему истинное счастье и радость.

Мечтая ночами, она видела себя, хрупкую и нежную, идущую под руку с ним, таким большим и сильным. И конечно же, читающую ему стихи:

– «Сжала руки под темной вуалью...»

Или лучше так:

– «Как живется вам с другою женщиною, без затей?»

Она-то, Адуся, была, конечно, с затеями, не то что те, другие!

К Норе она заезжала часто, естественно, в надежде увидеть Никиту. Подруга матери уже сильно хворала – особенно подводили ноги, когда-то сводившие с ума пол-Москвы. Профессиональная болезнь бывшей балерины – суставы. Перевигалась она по квартире с палкой, из дома почти не выходила, сильно располнела и запустила себя, обнаружив к старости страсть: много и вкусно поесть. Компенсация за вечные диеты и голодовки в молодости.

Обычно Адуся заглядывала в «Прагу» и набирала любимые Норой деликатесы: холодную утку по-пражски, заливной язык, ветчинные рулетики и знаменитые «пражские» пирожные. Денег тратила уйму. Но Нора – единственный мостик между Никитой и Адусиными грезами. Одинокая и всеми покинутая бывшая светская львица, полная, кое-как причесанная, тяжело опирающаяся на палку, была ей всегда рада.

Садились на кухне – Адуся по-свойски хозяйничала: варила кофе, раскладывала на тарелки принесенные вкусности. Нора, как всегда, много курила и поносила Никитиных баб. Это была ее излюбленная тема. Адуся узнавала все до мельчайших подробностей, совершенно, казалось бы, ей ненужных, но на самом деле из всего сказанного и рассказанного она делала собственные выводы. Скажем, так она узнала про парикмахершу Милку, здоровую дылду и дуру, про полковничью неверную жену Марину, уродину и старую блядь (с Нориных слов, естественно), про медсестричку Леночку, в общем, славную, но простую, слишком простую. И далее – по списку. Адуся в который раз варила крепкий кофе, металась от плиты к столу, поддакивала, осторожно задавала вопросы и мотала на ус. Ничего не пропускала. Ах, как нелегка была дорога, как терниста и извилиста узкая тропка к просторной и любвеобильной Никитиной душе!

Нора жирно мазала дорогущий паштет на свежую сдобную булку, безжалостно крушила вилкой хрупкую снежную красоту высокого безе, шумно прихлебывала кофе и трясущимися желтоватыми пальцами с еще крепкими круглыми ногтями в ярком маникюре давила окурки в гарднеровском блюдце.

Иногда, редко, загораживая широким разворотом богатырских плеч дверной проем, возникал случайно забредший в отчий дом странник Никита. Адуся заливалась краской и опускала глаза. Никита оглядывал лукуллов пир, усмехался, неодобрительно качал головой и непременно каламбурил по поводу Адуси, что-нибудь вроде:

– Ада, какие наряды! Последняя коллекция мадам Шанель? Парижу что-то оставили?

И непременно цеплялся с матерью. Присаживался за стол и укорял смущенную гостью:

– Губите матушку, Адочка: уже и печеночка не та, и желчный шалит. И вы, маман, все туда же. Какая, право, несдержанность!

В общем, паясничал. Нора – крепкий еще боец – в долгу не оставалась.

– Что, шелудивый кот, нашлялся, еще не все волосы на чужих подушках оставил? – отвечала Нора, а в глазах гордость и что-то вроде умиления – моя кровь!

– Маман все не может успокоиться, что придворный абортарий был закрыт тогда на профилактику, – острил Никита. – Вот так, Адочка, волею судеб я совершенно случайно появился на свет. Увы! – тяжело вздыхал он и разводил руками.

Адуся опять краснела, как бурак, и поддакивала то Никите, то Норе. Так коротали время. Потом, когда спектакль был завершен и общество дам Никите порядком надоедало, он вставал и уходил к себе. Адуся интересовала его исключительно как зритель. Больше – ни-ни. Все ее ухищрения и старания были напрасны. Адуся домывала посуду, подметала захламленную кухню и старалась поскорее избавиться от занудной Норы.

После визита она обычно не спала – перебирала в голове Никитины фразы и с горечью признавалась себе, что все ее старания напрасны. Ни-че-го! А какие усилия! Самая модная в сезоне стрижка, французские косметика и духи, черное бархатное платье с фиолетовой шелковой розой, итальянский сапожок – черный, лаковый, с кнопочкой на боку – о цене лучше не думать. Пирамида картонных коробок из «Праги», дорогущие и дефицитные желтые розы в хрустящем целлофане. Сама Адуся – изящная, трепетная, элегантная. Если верить Норе, таких изысканных и тонких женщин у него вообще никогда не было, горестно вздыхала несчастная, ворочаясь на жестких подушках. Отплакавшись, успокаивалась: «Не все еще потеряно! Не отступлюсь ни за что», – и засыпала под утро счастливым сном. Ах, надежда, вечный спутник отчаяния! И конечно, его величество случай, как часто бывает.

После очередного гастрономического безумства (в тот раз это был жирный окорок) Нора загремела в больницу с приступом панкреатита. Сопровождали ее Никита и срочно вызванная по телефону Адуся. В приемном покое Нора громко рыдала, и прощалась, и просила Адусю позаботиться о бедном и одиноком Никите, моментально позабыв все претензии к сыну. Адуся мелко кивала головой, гладила Нору по руке и обещала ей не оставлять Никиту ни при каких обстоятельствах. Нора потребовала клятвы. Конечно, она слегка переигрывала и вовсе не собиралась помирать, но роль трепетной матери, как ей казалось, играла вполне убедительно.

Обещание, данное Норе на почти смертном одре, Адуся решила исполнять сразу, заявив сонному и растерянному Никите, что недолгий остаток ночи она проведет у него. Во-первых, как ей одной сейчас добираться до дому? Во-вторых, завтра нужно убрать разгромленную после «Скорой» квартиру. В-третьих, приготовить Норе что-нибудь диетическое и, кстати, ему, Никите, обед. Мотивация вполне логичная. Он равнодушно кивнул.

Утром следующего дня Адуся взяла на работе отгулы и осторожненько перевезла в Норину квартиру часть своих вещей, не забыв ни духи, ни кремы, которые аккуратно расставила на стеклянной полочке в ванной рядом с Никитиным одеколоном и принадлежностями для бритья, обозначив таким образом свое законное присутствие. И принялась за дело. Сначала вымыла мутные окна и постирала занавески, потом выкинула все лишнее, которого было в избытке, – подгнившие овощи, старые картонные коробки, чайник с отбитым носиком, пустые коробки из-под шоколадных конфет, подсохшие цветы. Далее вымыла со стиральным порошком ковры – жесткой щеткой. Выкинула из холодильника куски засох-шего сыра и колбасы. Начистила кастрюли, отмыла содой потемневшие чашки. Протерла мясистые, плотные и серые от пыли листья фикуса. Мелом натерла до блеска темные серебряные вилки и ножи. Сварила бульон, мелко покрошив туда морковь (для цвета) и петрушку (для запаха). Протерла через сито клюкву – морс для бедной Норы. Сбегала в аптеку и за хлебом (брезгливо выкинула из хлебницы заплесневевшие горбушки). По дороге купила семь желтых тюльпанов – воткнула их в низкую пузатую вазу и поставила на кухонный стол. Оглядела все вокруг. Квартиру просто не узнать! Осталась всем вполне довольна – и поспешила к Норе в больницу. Напоила ее морсом с сухими галетами, умыла ее, причесала, долго и подробно беседовала с лечащим врачом и строго разговаривала с бестолковой нянечкой, дав ей денег и приказав подавать Норе судно и поменять постель.

Еле живая притащилась вечером по месту своего нового, временного (хотя кто знает) жилища. Еле ногами перебирала, но, увидев в прихожей красную Никитину куртку, распрямила спину, завела плечи назад и натянула самую лучезарную из улыбок. Никита помог ей снять пальто и участливо спросил:

– Устала?

Адуся махнула рукой, ничего, мол, ерунда, чего не сделаешь ради близких и дорогих людей? Он подал ей старые, разношенные Норины тапки, но Адуся достала свои – каблучок, открытая пятка, легкий розовый пушок по краю. И накинула халатик – тоже в тон, розовый, с блестящим шелковым пояском. Крепко затянула этот самый поясок – талия! Двумя пальцами обхватишь, если пожелаешь, и устало опустилась в кресло.

– Чаю? – вежливо осведомился хозяин.

Адуся кивнула. Чай она пила медленно, изящно, как ей казалось, чуть отставив в сторону мизинец, и подробно рассказывала про больницу и врачей. Никита слушал и уважительно кивал головой:

– Ну, ты, Адуся, даешь! И что бы мы без тебя делали, пропали бы не за медный грош.

В первый раз без своих шуток и каламбуров. А потом серьезно так сказал:

– Спасибо тебе, Адка, за все. И за мать, и за квартиру – так чисто у нас никогда не было. Может, поживешь у нас, пока мать в больнице? – с надеждой спросил он.

Адуся вздохнула – и согласилась. С достоинством так. О мужчины! Кто же из нас завоеватель? Или так изменился мир? Как может быть изобретательна и коварна в своих замыслах даже далеко не самая искушенная женщина, сколько физических и душевных сил нужно потратить ей, маленькой и слабой, чтобы вы хотя бы обратили на нее свой взор! И как вы, ей-богу, наивны и туповаты. Но мы не злодейки и ставим силки не по злому умыслу и не для оного. Кто же может осудить человека за естественное желание быть любимой и счастливой?

Адуся легла в Нориной комнате. Конечно, ей не спалось. Так близко, за стеной, спал главный человек ее жизни. Спал, похрапывая, ни о чем не печалясь. Она смотрела на потолок, и он казался ей звездным небом.

А среди ночи ужасно захотелось есть. Она вспомнила, что в хлопотах за целый день не съела ни куска. Осторожно, крадучись, не включая света, пробралась на кухню и открыла холодильник. Так и застал ее, жующую холодную куриную ножку, Никита, поднявшийся среди ночи по малой нужде. От ужаса Адуся поперхнулась, а Никита испугался и хлопнул ее по спине. Все насмарку! Так оконфузиться! На глазах выступили слезы. Но Никита и не думал насмехаться.

– Проголодалась, бедная? – участливо спросил он и налил ей чаю. – Сядь, поешь по-человечески, – предложил он обалдевшей Адусе. А потом сказал тихо: – Иди ко мне.

«Господи! От меня же пахнет курицей», – с ужасом подумала неудачливая соблазнительница. Но Никите это было, похоже, по барабану. Он властно притянул Адусю к себе. А потом легонько шлепнул по почти отсутствующей филейной части и подтолкнул ее в свою комнату. И Адуся познала рай на земле. Или побывала на небесах. Впрочем, какая разница, если человек счастлив?

Бедная Надька-инвалидка выла от тоски и одиночества. Даже верная подруга Адуся пропала и не объявлялась. Изо дня в день Надька видела перед собой прекрасных и благополучных женщин. Вместе с ними залетали в Надькину унылую квартиру запах ранней весны, небывалых духов, легкость, и беспечность, и сногсшибательные истории. Клиентки крутились перед зеркалом в прихожей, кокетливо щурили глаза и придирчиво и довольно осматривали свое отражение. Надька видела их упругие бедра и грудь, стройные ноги, тонкое кружевное белье и вдыхала их аромат – аромат полной жизни и свободы. Они звонили по телефону и капризничали, повелевающими голосами разговаривали с мужьями и нежным полушепотом ворковали с любовниками.

Вечером, оставшись одна, впрочем, как всегда, Надька залпом выпила стакан водки и подошла к зеркалу в прихожей. Она долго и подробно рассматривала свое отражение. Стянула черную «аптекарскую» резинку с хвоста, встряхнула головой – по плечам рассыпались густые, непослушные пряди. Она взяла черный, плохо заточенный карандаш и толстой, неровной линией подвела глаза – к вискам. Потом ярко-красной помадой, забытой какой-то рассеянной клиенткой, она яростно и жирно черкала по губам – и в ее лице появилось что-то ведьминское, злое и прекрасное.

Потом Надька скинула халат и провела пальцем по своему телу – по маленькой и твердой груди с острыми и темными сосками, по впалому и бледному животу, по чуть заметной темной дорожке от пупка вниз, к паху. И вдруг ей показалось, что она прекрасна и ничуть не хуже их, тех, кому она так завидует и кем тайно любуется. Но потом взгляд упал на тонкую, сухую, изуродованную болезнью и грубым высоким черным башмаком ногу, и Надька зашептала горестно и безнадежно: «Но почему, почему?» Ее начала бить крупная дрожь, она накинула чье-то недошитое манто из серебристой чернобурки, допила водку и уснула на кухне, уронив бедную голову на стол – злая, несчастная и обессиленная.

А Адуся с утра жарила омлет. Не банальный омлет – яйцо, молоко, соль, все взбить вилкой. Это был омлет – произведение искусства, завтрак для любимого. Адуся томила до мягкости ломтики помидоров, взбивала до белой пены яйца, щедро крошила зелень и терла острый сыр. Потом она варила кофе, жарила тосты, красиво сервировала стол – клетчатая льняная салфетка, приборы, букет тюльпанов. Все это она делала, пританцовывая на легких ногах и что-то негромко напевая – слух у нее был неважный. Жизнь прекрасна! Чего ж еще желать! Никита сел завтракать, удивляясь и слегка пугаясь такому натиску – Адуся положила в кофе сахар и размешала его ложкой, а сливки взбила венчиком и аккуратно влила в чашку. «Так вкуснее», – пояснила она.

Никита молча жевал и кивал. Сама Адуся есть не стала, а только аккуратно прихлебывала кофе, присев на краешек стула, и что-то щебетала. Он посмотрел на нее – легкие кудряшки, тонкие ноги, длинный острый носик, узкие, словно птичьи лапки, руки. Пестрый халатик – птичка, ей-богу, ну просто птичка Божья. А старается как! «Смешно и нелепо», – подумал он, и что-то вроде жалости на мгновение мелькнуло у него в душе. Он глубоко вздохнул и поблагодарил за завтрак.

Адуся продолжала хлопотать – обед, уборка, собрать что-то в больницу Норе, днем – сама больница. А вот вечером – вечером их с Никитой время. Ужин при свечах! Все получается так легко и складно!

Нора в больнице капризничала, просила есть и рвалась домой – отпустило. Но скорая Норина выписка в планы Адуси никак не входила. Для начала нужно укрепить тылы и прочно занять оборону. Вечером накрыла в гостиной – свечи, салфетки в кольцах. Никита глянул и коротко бросил:

– К чему это?

Молча поел на кухне и ушел к себе, плотно прикрыв дверь. Адуся в ванной умывалась слезами – сама виновата, надо было мягче, осторожнее. Ночь промаялась, не спала ни минуты, утром, сомневаясь и дрожа, все же зашла осторожно, чуть скрипнув дверью, в его комнату и легла, умирая от страха на край постели. Никита вздохнул во сне, заворочался, повел носом, как собака, почуявшая дичь, – и, конечно, ни от чего не отказался. Он взял ее грубовато, коротко, не открывая глаз, и опять крепко уснул, а Адуся лежала рядом, тихо всхлипывая, и никак не могла решить, страдать ли ей дальше или все-таки радоваться.

Утром Никита был весел, шумно брился в ванной, громко фыркал, шумно сморкался, а на пороге щелкнул легонько и необидно Адусю по носу – не придумывай себе ничего, угу? И был таков. Ах, ах, опять слезы, красные глаза, распухший нос, настроения никакого. Плюнуть, собрать вещи, уйти? Ну нет, мы еще поборемся, твердо решила Адуся. Это с виду я такая – переломишь, а внутри – стальная пластина. «Эх, медведь бестолковый, – с нежностью думала Адуся, – не видишь своего счастья! Всю жизнь тебе готова служить верой и правдой. И служить, и прислуживать – ничего не зазорно. Только бы быть рядом с тобой!» Вечером у Никиты было вполне сносное настроение – он шутил, беззлобно подтрунивал над Адусей, и уснули они вместе. Не все потеряно! Жизнь опять решила улыбнуться!

Нору забирали через две недели. Старуха опять ныла, ругалась с сыном и цыкала на бедную верную Адусю. Дома, внимательно оглядев чистую и помолодевшую квартиру и оценив диетический, но вполне сносный ужин – куриное суфле, творожный пудинг, запеченные яблоки с корицей, – она попросила пожить у них еще несколько дней: по причине ее, Нориной, слабости и нездоровья, естественно. Адуся согласилась.

Спала она теперь на узком диване в столовой, а ночью крадучись пробиралась в комнату Никиты. Он принимал ее с легким вздохом – как бы в благодарность за оказанные услуги. Но разве она хотела это замечать? Нора быстро поняла про все удобства, связанные с проживанием Адуси, и моментально раскусила их так называемый роман, втайне надеясь, что ее беспутный сын наконец образумится – и дай Бог... Своим практическим умом она, конечно, понимала, что лучшей жены ему не найти, а уж ей невестки – и подавно.

Адуся осталась еще на неделю, потом еще – и постепенно и осторожно перевозила свои вещи к ним в дом, тайно и страстно мечтая задержаться там навсегда.

Со временем стало вырисовываться подобие семейной жизни – с общими ужинами, походами на рынок (ах, я не подниму тяжелые сумки!), в кино, вечерним поздним чаем на кухне, совместным просмотром какого-нибудь фильма по телевизору, когда Адуся, уютно позвякивая спицами, вязала Никите свитер из плотной белой шерсти со сложным модным северным орнаментом на груди – красными оленями с ветвистыми рогами.

Никита почти не взбрыкивал, лишь иногда вечерами исчезал ненадолго, а однажды и вовсе не пришел ночевать. Но Адуся – ни слова. Так же подала завтрак и размешала сахар в чашке. Никита усмехался – вся ее игра шита белыми нитками, наивно и смешно, паутину плетет, соблазнительница коварная. Ей, Адусе, к тридцати, замуж хочет, понятное дело. Шансов немного, хоть и славная, в общем, девка. Смешная, нелепая, старается изо всех сил. Но его, Никиту, так просто не окрутишь. Да и к чему все это? Быт волновал его мало, жил же и не тужил и без ее забот, детей не хотел – какие, право, дети? А жениться? Жениться надо по любви. Какой у него расчет? Смешно, ей-богу, на нее и на маман смотреть. Порешали все негласно, умницы какие! Да и сколько еще красивых и молодых баб, не охваченных Никитой? Добровольно от всего этого отказаться? Ради чего? Ради совместных посиделок вечером в кресле у телевизора? Чушь какая! Все эти завтраки, ужины, крахмальные рубашки, туфли, начищенные до блеска, да и сама Адуся, в конце концов…

Хотя, чего лукавить, втянулся как-то, поддался. В общем, не очень возражал. Сходили даже пару раз в театр, съездили к институтскому другу Никиты на день рождения, где все удивились новой барышне известного бонвивана – смешной и странноватой, закрученной в пышные юбки и кружева. Насмешники нашли ее нелепой, а доброжелатели – трогательной.

К Надьке она тоже Никиту затащила – с уловками и хитростью. Хотелось продемонстрировать свою удачу и состоятельность. Подруга почему-то страшно смутилась, была, как всегда, неразговорчива, то бледнела, то вспыхивала своими неповторимыми серыми очами. Никита курил на кухне.

– Сегодня сделаешь? – с надеждой спросила Адуся. Работа для Надьки была – пустяк, так, подол подрубить и заузить лиф, но она свредничала – бабская сущность – и торопиться отказалась.

Адуся с Никитой вечером собирались в Большой на «Дон-Кихота». Адуся жалобно канючила, а Надька говорила твердое «нет». Завтра к вечеру. Точка. Ушла от Надьки надутая, а потом осенило – завидует. Как все банально! И усмехнулась: ну что ж, милочка, поделаешь. Каждому свое. Уж извини, что так вышло. На балете Никита уснул, но это ее только умилило – устал, бедненький.

Потом Адуся стала прихварывать, не понимая, в чем дело. Забеспокоилась – ее организм, работавший так четко до этого, дал какой-то явный сбой. Болела грудь, потемнели бледные Адусины соски, мутило, совсем не хотелось есть, а хотелось только свежего огурца с солью и томатного сока. И еще все время тянуло в сон. Так бы и спала целый день. В общем, взяла отгулы и валялась на диване. Попросила Никиту съездить к Надьке и забрать платье.

Умная Нора просекла все до того, как поняла Адуся. И просила Бога образумить наконец ее непутевого сына. А еще через неделю исчез и сам фигурант, впрочем, успокоив мать звонком – жив-здоров, просто уезжает, и, видимо, надолго. И еще очень просит мать («ну, ты же у меня умница!») придумать что-нибудь для Адуси. «Ну, что-нибудь, сама знаешь. Она ведь так явно задержалась», – хохотнул он на прощание.

Вечером того же дня Нора уже кричала на несчастную Адусю, называя ее дурой и бестолочью за то, что та не успела сказать Никите про ребенка, все думала, как эту новость торжественно обставить. А теперь ищи его днем с огнем! Где он сейчас, на чьих подушках? Похоже, закрутило его сильно, уж она-то своего сына знает, не сомневайся.

Адуся собрала вещи и уехала к себе. Тяжелее всего было пережить то, что она посчитала за явное оскорбление, – исчез, не поговорив, не сказав ни слова в объяснение, не по-человечески, по-скотски с ней обошелся. За что? Это и было самым горьким.

Страдала она безудержно и отчаянно. Бессердечная Нора ежедневно звонила и уговаривала Адусю сделать аборт: «Одна ты ребенка не поднимешь». Себя она в происходящем, естественно, не видела.

Ребенка Адуся решила оставить. Как можно распоряжаться чужой жизнью? Да и потом, материнская страшная судьба! Чувствовала себя она отвратительно, но душевная боль была куда сильнее, чем недомогание. С работы она уволилась – говорить и видеть кого бы то ни было не было сил. Относила в комиссионку на Октябрьской то серебряный молочник, то столовое серебро, то японскую вазу. Из дома почти не выходила, телевизор не включала, лежала часами на кровати без сна, но с закрытыми глазами. Открывать глаза и видеть этот мир ей не хотелось. К телефону подходить сначала перестала, а потом и вовсе выдернула шнур из розетки.

Однажды, когда одиночество стало совсем невыносимым, Адуся поехала к Надьке, старой подружке. Вот кто поймет и пожалеет – тоже одинокая и неприкаянная душа. Вот наплачемся вволю.

Надька открыла дверь не скоро. Адуся оторопела и не сразу поняла, в чем дело. На лице подруги блуждала странная, загадочная улыбка, да и вообще она была и совсем не похожа на себя прежнюю – с распущенными по плечам богатыми волосами, с яркими, горящими глазами, в новом красивом платье и с накрашенными губами. «Чудеса, ей-богу», – удивилась Адуся.

Надька стояла в дверном проеме и не думала пропускать Адусю в квартиру.

– Не пустишь? – смущенно удивилась Адуся.

Надька стояла не шелохнувшись и молча смотрела на нее. А потом отрицательно покачала головой.

– Что с тобой, Надька? Занята так, что ли? – догадалась наконец Адуся и бросила взгляд на вешалку в прихожей.

На вешалке висели мужская красная куртка и белый вязаный свитер с северными оленями. У Адуси перехватило дыхание. Они стояли и молча смотрели друг на друга еще минут пять. Вечность.

В голове у Адуси не было ни одной мысли. Только опять сильно замутило и закружилась голова. Она выскочила на лестницу, и там, у лифта, ее сильно вырвало. Надька громко захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной.

– Каждый за себя, – тихо сказала она и еще раз это повторила: – По-другому не будет. Каждый за себя.

Адуся сидела на холодных ступеньках, и у нее не было сил выйти на улицу – отказывали и без того слабые ноги. Сколько прошло времени – час, три, пять? На улице было совсем темно. Она подняла руку и поймала такси.

Ночью, в три часа, она проснулась от того, что было очень горячо и мокро лежать. Догадалась вызвать «Скорую». Из подъезда ее выносили на носилках.

В больнице она провалялась почти месяц. Вышла оттуда высохшая, словно обескровленная. Неживая. Ей казалось, что вместе с ребенком из нее вытащили и сердце, и душу заодно. Так черно и выжжено все было внутри. Врачи вынесли неутешительный вердикт. Детей у Адуси быть не может. Отлежала дома еще два месяца – к зеркалу не подходила. Пугалась сама себя.

Поднял ее настойчивый звонок в дверь. Она решила не открывать, но звонившие, похоже, отступать не собирались. И правда, отступать им было некуда. За дверью стоял высокий темноглазый худощавый мужчина с обильной проседью в густых волнистых волосах. За руки он держал двух девочек-близняшек лет семи-восьми, а за его спиной стоял худой мальчик лет тринадцати с печальными и испуганными глазами.

Это был тот самый любовник матери, бакинский армянин-вдовец, невольный виновник ее трагической гибели. Он бежал из Баку, как бежали в ужасе и страхе его собратья, бросив все, чтобы просто спасти свои жизни. В Москве, кроме бедной Адусиной матери, близких знакомых у него не было. Позвонить он не мог – телефон был отключен.

Растерянная Адуся впустила незваных гостей в дом. На кухне дрожащими руками она готовила чай и тихо рассказывала, что похоронила мать два года назад. Истинную причину ее гибели открывать она не стала. К чему? И так этот человек пережил слишком много горя. Он рассказывал ей, что пришлось бросить все – дом, вещи, только спасаться и бежать. Дети сидели тихо, как мышата, испуганно прижавшись друг к другу.

Они молча выпили чай, и мужчина, тяжело вздохнув, поднялся со стула.

– Куда же вы теперь? – тихо спросила Адуся.

Мужчина молча пожал плечами. Адуся достала из шкафа белье и пошла стелить им постели. Она раздвинула тяжелые шторы на окнах и увидела желто-багровую листву на деревьях и яркое круглое солнце, уходившее за горизонт. И наконец приказала себе жить.

Чужая семья прожила у Адуси полгода, и все ее члены стали ей почти родными, почти родственниками. Она проводила с детьми все свое время, ходила гулять в парк, сидела в киношках на мультиках, возила их в Пушкинский, в Третьяковку и в зоопарк, читала на ночь книги, варила им супы, купала девочек и заплетала их прекрасные волосы в косы. Это и спасло ее тогда от страшной тоски и одиночества: ее собственные беды и страдания как-то становились менее значительными.

Правда, теперь Адуся начала печалиться оттого, что это все обязательно кончится, и кончится совсем скоро, и дети уедут, дом опустеет – и она опять останется одна. Отец семейства целыми днями мотался по инстанциям – собирал бесконечные справки и бумаги на отъезд в Америку к дальним родственникам. Собирались они уехать в Сан-Франциско, где была большая армянская община. Оформили их как политических беженцев.

Адусе было стыдно, но про себя она молила Бога: только бы что-то задержало их в Москве, ну нет, конечно, не что-то серьезное, какая-то затяжка, ну хотя бы еще на пару месяцев… «Дура привязчивая!» – ругала она себя. Но все же почти совсем ожила и даже начала улыбаться. Невесть откуда появились силы – куда деваться, когда столько хлопот и такая семья. Только вот нарядов своих она больше не носила. Ходила теперь в джинсах, свитерах и маечках. На ногах – кроссовки. И волосы остригла совсем коротко, под мальчика. А затейливые свои туалеты собрала в два больших мешка и отнесла на помойку. Кто захочет – заберет, а нет, так черт с ними всеми вместе с ее, Адусиной, прошлой жизнью.

Однажды вечером, когда дети уже спали, Адуся и глава семьи пили на кухне чай. Молчали. Адуся встала со стула, чтобы отнести в раковину чашки. Он поймал ее руку и приложил к своим губам. Адуся замерла, у нее бешено заколотилось сердце. А потом он встал, подошел к ней близко, глаза в глаза, и предложил выйти за него замуж. И прожить вместе всю оставшуюся жизнь. Так и сказал, «сколько отпущено». Что это было? Корысть, вовсе не оскорбительная, а вполне понятная и объяснимая, человеческая благодарность, неистребимый и самый сильный из инстинктов – родительский? Что им двигало? Да какая, в общем, разница? Наверное, это был единственный и самый верный выход. Для них, побитых и намордованных жизнью, страдающих и одиноких. Адуся не думала ни минуты. Она тихо сказала «да» и положила голову ему на плечо. И оба ощутили в эти минуты непомерную легкость и покой. Наверное, это называется счастьем. Ведь в жизни, кроме страсти и любовной горячки, есть еще очень важные и значительные вещи.

На деньги, вырученные от продажи Адусиной квартиры, они купили в Америке бизнес – небольшой магазинчик, торгующий спиртными напитками, подобным ее муж занимался на прежней неласковой родине. Дело пошло хорошо – умный и неленивый человек поднимется везде. Сначала сняли небольшую квартиру, а спустя пару лет купили дом с садиком и маленьким бассейном. В саду росли розы всех цветов. Сын поступил в университет, а девочки росли умницами и помощницами и радовали родителей. Муж много работал, а Адуся с удовольствием занималась семьей – готовка, уборка, цветы в саду. В общем, обеспечивала крепкий тыл. И это у нее получалось совсем неплохо. А о своей прошлой жизни она почти не вспоминала. Что вспоминать о плохом, когда вокруг столько хорошего?

В четверг – к третьей паре

Этот короткий период ее жизни не имел не то что четкого, а даже приблизительного обозначения. А обозначать события она вообще-то любила, например, «страстный роман без содержания» или «яркий эпизод с печальным концом» – вспоминать же об этой истории (если вообще это была «история») ей не хотелось, и даже было слегка неудобно. Правда, с точки зрения старой бабушкиной морали – умри, но не давай поцелуя без любви. Конечно, ни о какой такой любви не могло быть и речи, но справедливости ради надо было сказать, что все-таки ее немного тянуло к нему, ну, ту самую малость, которая все же может оправдать наши женские глупости и неразумные действия. Да, и еще – это было просто: в четверг – к третьей паре. Болтаться дома не хотелось, ведь наверняка родители приобщили бы к хозяйству или еще того хуже – к занятиям с младшим братом. А так...

Он жил на расстоянии одной троллейбусной остановки, но можно было и пешком. Сидел дома, писал диплом. Однажды, после их знакомства у кого-то на вечеринке, она пришла к нему утром в четверг. Так и повелось. В девять утра он открывал ей дверь и несколько секунд держал в проеме – внимательно, без улыбки смотрел на нее, как бы каждый раз сомневаясь, что она действительно пришла. Под этим взглядом она смущалась, стряхивала снег, снимала куртку. В квартире пахло каким-то горьковатым одеколоном и только что смолотой арабикой. Она пила кофе, выкуривала сигарету и шла (второй раз за утро) в душ. Времени у них было около двух часов. Вообще-то ей даже нравилось, что за окном еще не совсем светло и совсем холодно, а здесь, в доме, пахнет кофе, и простыни жесткие и свежие, и у него такое гладкое и мускулистое тело. Она ловила губами цепочку на его шее.

– Я люблю тебя, – выдохнул как-то он.

Она пожала плечами: люби себе на здоровье.

Диалоги о любви с нелюбимыми...

Что может быть скучнее?

Потом они опять пили кофе и курили, и он провожал ее до двери. Ему хотелось прижать к себе ее голову и целовать темные, гладкие волосы, но она быстро выскальзывала из его рук и быстро исчезала.

Он подходил к окну и смотрел, как уходит фигура в красной куртке с белым мехом на капюшоне, дальше и дальше. От него. Она ни разу не обернулась и не махнула рукой. А может, она не знала, что он всегда смотрел ей вслед? Да нет, ей просто не было до этого никакого дела. Она уходила от него в свою жизнь, ту, где она жила без него. Неплохо, между прочим, жила. А он еще долго курил у окна.

В институт она приходила к третьей паре, и в курилке ее умная подруга, похожая на маленькую фарфоровую китаянку, одобрительно кивала головой:

– У тебя умный вид и сытые глаза!

Она морщилась и переводила разговор на другие темы. Так прошла зима. У нее – слава богу, что прошла. У него – от четверга до четверга. К весне она влюбилась.

И, как всегда, эта история не сулила ничего хорошего. Она опять забыла обо всем на свете и даже засобиралась замуж. Четверги кончились, но он ни о чем не забыл. Он не названивал ей по телефону, не караулил ее у подъезда. Правда, однажды он ей все же позвонил и, не здороваясь, уточнил:

– Замуж собралась?

– Ага, – беспечно сказала она. Тогда она вообще была влюблена и беспечна, впрочем, для нее всегда имела значение только любовь.

– Любишь его?

– О господи, ну конечно! Разве я бы вышла замуж по расчету? – почти обиделась она.

– Ты – точно нет, – уверенно подтвердил он. – Ну, будь счастлива!

– Буду! – уверила она его.

О том, что он вскрыл себе вены, что его еле откачали тогда, она так и не узнала. Она была уже далеко в прямом и переносном смысле – в свадебном путешествии. Она никогда не узнала и то, что он, так и не дописав диплом, бросил институт, пил слегка и иногда всерьез, неудачно дважды женился, калымил, бездельничал – в общем, хромал и ковылял по этой постылой для него жизни, словно отбывая срок без надежды на освобождение.

Она прожила жизнь тоже не без осадков: любила, разлюбила, страдала, полюбила опять, разводилась, родила двоих детей, проживала черные и белые дни, неотвратимо старела, болела – в общем, все как у всех. О нем она никогда не вспоминала. И что было вспоминать? Так, эпизод. Ерунда, временный, проходящий вариант. Только в юности мы можем позволить себе эту «роскошь» – уйти, не оглянувшись, и думать только о том, как много всего еще впереди. А расплата за чужие, ненароком поломанные судьбы? Но разве мы специально? Просто всегда для кого-то ты будешь недосягаема, для кого-то – женщиной из толпы, а для кого-то – единственной и самой главной женщиной на свете.

Они никогда больше не встречались. Да и слава богу! Вряд ли он узнал бы в погрузневшей, уставшей, с гладкой, с проседью и с пучком на голове женщине ту тоненькую девочку с легкими по плечи волосами – главную девочку его жизни. А она и подавно не узнала бы в потухшем, полупьяном, небрежно одетом человеке того юношу с синими глазами и широкой мускулистой грудью. Может быть, если бы они только встретились глазами...

Но разве мы заглядываем в глаза прохожим?

Родные люди

– Смотри, сколько я даю молока в фарш, – покрикивала на меня тетка. Я равнодушно кивала и, дожевывая абрикос, смотрела в окно. Тетка была высока, мощна, с крупными, хорошо развитыми икрами ног. Мой муж говорил, что она напоминает ему женский фрагмент композиции «Рабочий и колхозница». Все над ней подтрунивали. Тетка учила меня жить. В ее понимании это означало грамотно сварить настоящий украинский борщ с мозговой костью, зажарить баранью ногу, шпигованную чесноком, испечь пышные пироги и правильно сварить обязательно густое варенье. Без этих навыков она не воспринимала жизнь вообще и женщин в частности. Она действительно была удивительно талантливая кулинарка. Просто так оторваться от ее стряпни было невозможно. Только в изнеможении отвалиться.

Жила тетка в маленьком южном приморском городке, который все-таки слегка не дотягивал до статуса курорта. Была она замужем, но Бог детей не дал. И всю свою нежность и любовь она выплескивала на нас, тощих и бледнолицых московских и ленинградских племянников, в обязательном порядке приезжавших к ней на лето. Набираться сил.

Муж ее, дядя Миша, был мал ростом, тщедушен и бесконечно весел. Когда он открывал рот, предварительно оглядев «зал», мы с восторгом замирали, предвкушая его хохмы. Конечно, так ярко мы воспринимали его в детстве. В юности он уже нам казался не смешным, а провинциальным и даже слегка глуповатым. Но артист – это наверняка. Душой – артист, а так – телефонный мастер. Изменял он тетке нещадно, не смущаясь и особенно этого не скрывая. Очередная установка или починка телефона выливалась в страсти, слезы, истерики. В общем, жизнь бурлила. Бабы почему-то висли на нем гроздьями. Тетка отмахивалась и неизменно повторяла свою знаменитую фразу: «Не мыло, не измылится».

Я, юная и влюбленная, этого всего не одобряла. Мой молодой брак был безупречен и крепок. И по наивности мне казалось, что так будет всегда. Тетка замешивала дрожжевое тесто на вечерние ватрушки и покрикивала на меня:

– Учись, пока я жива. Иначе будешь не баба, а полное барахло.

– Слушай, – сказала я, – вот ты лучшая хозяйка в городе, добрый и приличный человек, так почему же твой ненаглядный Миша шляется, как шелудивый пес?

Я была конкретна и жестока. Молодость.

– Потому что идиот, – спокойно ответила тетка и прикрикнула: – Вбей в творог яйцо!

Я махнула рукой и проскользнула в спальню, где меня ждал нетерпеливый молодой муж. Проблемы пищеварения мне осточертели.

Однажды я спросила у мамы, как это Анюта терпит такое вот уже столько лет, непонятно.

– Ты многого не понимаешь. Он ее никогда не бросит, и потом... есть всякие нюансы, – уклончиво сказала мама.

Когда я, не успокоившись, стала пытать маму про эти самые «нюансы», она мне, бестолковой, объяснила, что тетка не могла иметь детей и чувствует свою вину за это всю жизнь. Поэтому позволяет Мише шляться, да и прожита жизнь – а это не шуточки. Люди уже почти родственники – не до страсти. Родные люди, понимаешь?

– Но не у всех же так? – с надеждой сказала я (имея в виду, что не до страсти). А про себя занервничала: у меня-то так не будет.

– И потом, – продолжала мама, – Мишу женили на Анюте, он был нищ, как церковная мышь, а она, в общем-то, старая дева. Всем вроде бы хорошо.

– Вот именно, вроде бы, – желчно согласилась я. Мне было очень жаль добрую и несчастную тетку, но ненавидеть Мишу тоже как-то не получалось. Все-таки ненависть – сильное чувство. А он был по-своему милый и родной. Катал меня в детстве на лодке к маяку и на балконе сушил в марле пойманных головастых бычков.

С нашим взрослением жизнь тетки только осложнилась. По вечерам мы бегали на танцульки и свидания, а потом обзавелись семьями и, как следствие, детьми. Но так же продолжали ездить к ней на лето. Правда, теперь мы созванивались и хоть как-то пытались координировать график наших приездов – ведь наши семьи очень разрослись. Непостижимо, как ее стандартная трехкомнатная квартира вмещала такое количество народу. Тетка с годами все больше тяжелела, а Миша, наоборот, становился еще меньше и суше. Но по-прежнему в юморе и, видимо, в сексе был неукротим.

Сначала я приезжала в любимый городок с первым мужем, потом – с ним же и с нашей маленькой дочкой, позже – со вторым мужем и с младшим сыном уже от второго брака. Нашей семье было у тетушки тесно, и мы снимали квартиру ближе к морю. Но обедать все равно шли к ней. Иначе – обида на всю жизнь.

Пока мое семейство мыло руки и смотрело телевизор, я помогала тетке дошинковать салат или разделать селедку. Она же меня пытала.

– Ну? – говорила она и пытливо смотрела на меня. – Ну развелась, опять выскочила. Что поменялось?

Ей очень хотелось понять суть этого процесса.

– Просто я разлюбила, а потом опять полюбила. – Я старалась конспективно изложить то, что терзало, мучило и рвало меня на части три года. Мой сумасшедший роман, бесконечный болезненный развод и новый брак по большой любви.

Ее не удовлетворило это объяснение. И, махнув рукой, она припечатала: все равно все одно и то же.

Интересно, подумала я, откуда ей-то это знать, с ее-то опытом?

– А потом опять разлюбишь? И опять полюбишь? – ехидно любопытствовала она.

– Нет! – Я рассмеялась. – У меня уже не хватит на это ни душевных, ни физических сил. Не волнуйся, – успокоила я ее.

– А мне-то что... – Тетка махнула рукой. И мы понесли в столовую пирожки с мясом, икру из синеньких, рыбу в томате. И это было только начало.

А потом случились большие перемены в стране. И в нашей жизни. И стало возможным то, о чем мы не могли даже помечтать.

У мужа успешно пошли дела, и мы изменили наши маршруты. Теперь мы отдыхали на Средиземном и Красном морях и даже на некоторых океанах. К тетке я не ездила несколько лет. Но она оставалась верна себе, и в августе, как «Отче наш», мы встречали на Курском вокзале неизменные тяжелые баулы – с грушами, золотистой, одуряюще пахнущей тюлькой, солеными бычками и неподъемными банками с маринованными помидорами. И с этим ничего нельзя было поделать. Когда моя мама кричала тетке в трубку, что этого делать не надо и что у нас все есть, тетка неизменно отвечала одно: «Я тебя умоляю». Дальше диалога не было.

Однажды позвонила мама и сказала, что у Миши завелся на стороне ребенок. У шестидесятипятилетнего идиота. Тетку он и вправду не бросил, а жил теперь на два дома. Мило, подумала я, набрала теткин номер и удивилась ее бодрому голосу.

– Гад, – сказала я, – вот гад. Такое на старости лет с тобой сотворить! – Я хотела было еще повозмущаться, но тетка меня перебила.

– О чем ты? – не поняла тетушка и умильно проворковала: – Такое счастье, у Миши родился ребенок, он уже и не мечтал. И такой чудесный мальчик!

Я обомлела.

– А ты что, его видела? – с ужасом спросила я.

– А как же? – гордо ответила тетка. – Миша с ним ко мне приходит по воскресеньям. И даже назвал его в честь моего отца, – гордо объявила моя чокнутая тетушка. – Они все приходят по воскресеньям, – повторила она. – Ну ты же знаешь мои воскресные обеды, – хвастливо напомнила она.

– Кто все? – пролепетала я.

– Как кто? Миша, мальчик и его мама, – объяснила тетка мне, бестолковой.

«Да, – оглушенно подумала я. – Мне это понять очень сложно. Просто почти невозможно. Но точно ясно одно: воистину родные люди».