Мэри РЕНО
ТЕЗЕЙ
О Мать! Пусть меня родила ты для смерти безвременно-ранней,
Но Зевс — Громовержец Олимпа — он должен мне славы за это?!
От переводчика
На самом деле — это не тот «Тезей», который был издан Политиздатом, а примерно тот, которого я принес в издательство. (Наизусть не помню, конечно, а свою рукопись дал кому-то почитать.)
После упорных боев с редактором текст был согласован; но редактор не устоял перед искушением внести свой вклад — и воткнул авторское послесловие в самое начало книги (он-то лучше знает!) и еще кое-где наследил, по мелочи. А потом за дело взялись корректоры, — которые, по определению, тоже лучше знают, — и местами искалечили интонацию, а местами и вовсе лишили смысла некоторые фразы. А верстку просмотреть мне просто не дали.
Я благодарю Библиотеку Белоусенко за предоставленную мне возможность снова сделать книгу такой, какой она должна быть.
Г. Ш.
Июль 2004
Книга первая
ЦАРЬ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ
1
ТРЕЗЕНА
1
Трезенскую крепость, где стоит дворец, построили гиганты. Давно — никто не помнит… А дворец построил мой прадед. Когда восходит солнце и смотришь на него с Калаврии через пролив — стены золотятся, а колонны полыхают красным пламенем. И весь он ярко светится на фоне темных лесов горного склона.
Мы — эллины, из рода Вечноживущего Зевса; Небесных Богов мы чтим выше, чем Великую Мать и богов земли. И мы никогда не смешивали нашей крови с Береговым народом, владевшим этой землей до нас.
Когда я родился, у деда было в доме десятка полтора детей; но его царица и сыновья уже умерли, из законных детей осталась лишь моя мать. А про отца моего — во дворце говорили, что я сын бога. К пяти годам я заметил, что некоторые в этом сомневаются; но мать никогда об отце не говорила, а я не помню случая, чтобы мне захотелось ее спросить.
Когда мне исполнилось семь, подошла Жертва Коня — великий праздник в Трезене.
Он бывает раз в четыре года, потому я совсем не помнил прошлого. Я знал, что дело касается Царя Коней, но думал Жертва — что-то вроде акта почтения к нему… Ему это подошло бы в самый раз, я его знал.
Он жил на огромном Конском поле, внизу в долине. С крыши дворца я часто смотрел, как он нюхает ветер, треплющий его гриву, или прыгает на своих кобыл… И только в прошлом году видел, как он бился за свое царство: один из придворных, увидав издали начало поединка, поехал вниз к оливковой роще, чтобы смотреть поближе, и взял меня на круп своего коня. Я видел, как громадные жеребцы рыли землю передним копытом, выгибали шеи и кричали свой боевой клич — а потом бросились друг на друга с оскаленными зубами… В конце концов проигравший упал. Царь Коней фыркнул над ним, потом вскинул голову, заржал и пошел к своим женам. Он не знал узды и был дик, как море; даже сам царь никогда не перекинул бы ноги через его спину. Он принадлежал богу.
Я любил бы его и за одну его доблесть, но у меня была и другая причина: я думал, что он мой брат.
Посейдон, я знал, может принять и людской, и конский облик — как захочет. Говорят, в своем человечьем обличье он зачал меня… Но в песнях пели, что у него есть и сыновья-кони — быстрые, словно северный ветер, и бессмертные. Царь Коней, принадлежавший ему, наверняка был из них; и потому я не сомневался, что мы должны встретиться. Я слышал, что ему всего пять лет. «Значит, — думал я, — хоть он и больше, но я старше… Начать разговор должен я.»
Когда в следующий раз конюший поехал вниз отбирать жеребят для колесниц, я уговорил его взять меня с собой. Занявшись своим делом, он поручил меня конюху; но тот вскоре бросил на землю игральную доску — и они с приятелем обо мне забыли. Я перелез через ограду и пошел искать Царя.
Трезенские кони — чистокровные эллины. Мы никогда их не смешивали с мелкими лошадками Береговых людей, у которых отобрали землю, так что против меня они были очень высокими. Когда я потянулся, чтобы погладить одного, конюший уже кричал у меня за спиной, но я сделал вид, что не слышу.
«Все мной командуют, — подумал я, — это потому, что у меня нет отца. Вот бы мне быть Царем Коней, ему никто ничего не приказывает!..» И тут я увидел его. Он стоял совсем один на невысоком бугре и смотрел в конец пастбища, где ловили жеребят. Я подходил ближе и думал, как каждый ребенок когда-то думает впервые: «Какая красота!»
Он услышал меня и оглянулся. Я вытянул руку, как делал это в конюшне, и позвал: «Сын Посейдона!» Он пошел ко мне, тоже точь-в-точь как лошади в конюшне… У меня был комок соли — я протянул его Царю.
Позади меня что-то происходило. Завопил конюх; оглянувшись, я увидел, что конюший его лупит… «Меня он тоже побьет», — подумал я… Люди махали мне от изгороди и проклинали друг друга, а мне и в голову не приходило, что тут опасно. Царь Коней был так близко, что я видел его ресницы; меж темных глаз, будто белый водопад меж блестящих камней, струилась прядь гривы на лбу; зубы у него были большие, как пластинки слоновой кости на боевом шлеме, но губы — когда слизывал соль с моей ладони — оказались мягче, чем грудь моей мамы… Когда соль кончилась, он потерся своей щекой о мою и понюхал мне волосы, а потом пошел обратно на свой холмик, помахивая длинным хвостом.
На лугу его поступь звучала мягко, как шаг танцора. Это потом я узнал, что он убил копытами горного льва.
Теперь меня схватили со всех сторон и в спешке утащили с поля. А конюший был бледен, словно больной, — я удивился… Он молча поднял меня на своего коня и молчал всю дорогу домой. Я решил, что дед сам меня побьет. Дед долго смотрел на меня, когда я подошел, но сказал только вот что: «Тезей, ты попал на конское поле как гость Пейроса. Это было неучтиво доставлять ему хлопоты. Кобыла с жеребенком могла откусить тебе руку. Я запрещаю тебе ходить туда».
Это случилось, когда мне было шесть лет, а Праздник Коня выпал на следующий год.
Это был самый главный из всех трезенских праздников; во дворце готовились целую неделю. Сначала моя мать увела женщин вниз к речке Гиллик стирать одежды; их погрузили на мулов и везли вниз к самой чистой воде, к бассейну под водопадом… Гиллик не пересыхает и не грязнится даже в засуху, но теперь, летом, воды в нем было мало. Старые женщины терли легкие вещи у края воды и выбивали их о камни; девушки, подобрав юбки, понесли тяжелые плащи и накидки на середину… Одна играла на дудке, и все двигались в такт, рассыпая брызги и смех. Когда все было выстирано и сушилось на нагретых солнцем камнях, они разделись и пошли купаться, взяв меня с собой. Это было в последний раз, больше меня туда не пускали: мать видела, что я стал слишком много понимать.
В день праздника я проснулся на заре. Старая няня надела на меня все лучшее: замшевые штанишки с галунами по кайме, витой красный пояс с хрустальной застежкой, ожерелье из золотых бусин… Когда она меня причесала, я пошел смотреть, как одевают мать. Она только что вышла из ванны, и на нее через голову надевали юбку. Оборки в семь ярусов с золотыми подвесками звенели и сверкали… Когда ей застегивали шитые золотом корсаж и пояс, мама задержала дыхание, потом рассмеялась… Груди у ней были гладки, как молоко, а соски такие розовые, что она никогда их не красила, хоть до сих пор не закрывала грудь. Ей было тогда чуть больше двадцати трех.
Ей освободили от завивных пластинок волосы (они были темнее моих, цветом вроде полированной бронзы), начали причесывать… А я выбежал на террасу, что идет вокруг всех царских покоев, расположенных на крыше Большого Зала.
Утро было розовое, и алые колонны горели в его свете. Было слышно, как внизу собираются придворные в боевых доспехах; как раз этого я и ждал.
Они входили по двое, по трое; бородатые воины — с разговорами, юноши — с потасовками и смехом, окликая друзей, фехтуя древками копий… На них были кожаные шлемы с длинным султаном, окованные бронзой или усиленные валиками из кожи; широкие груди и плечи, блестевшие от масла, казались кирпично-красными в розовом свете; широкие штаны жестко торчали вокруг бедер — и от этого тонкие талии, стянутые ремнями мечей, казались еще тоньше… В ожидании они обменивались новостями и шутками, а молодые рисовались перед женщинами, опершись подмышкой на верхние кромки высоких щитов и держа копья вытянутой правой рукой; усы у них были чисто сбриты, чтобы оттенить юные бородки… Я разглядывал гербы на щитах — птиц, рыб или змей, приклепанных к шкурам, — чтобы узнать и поприветствовать друзей, а они в ответ поднимали копья. Семь или восемь из них приходились мне дядями: их родили деду во дворце те женщины благородной крови, которых он захватил в своих старых войнах или получил в подарок от соседних царей.
Оставив за воротами коней и колесницы, входили поместные дворяне; тоже обнаженные по пояс, потому что день был теплый, но во всех своих драгоценностях, даже на сапогах были золотые кисточки. Шум голосов становился громче и гуще, заполнил весь двор… Я расправил плечи, подтянул живот и, глядя на юношей с пробивающейся бородкой, стал считать по пальцам годы, отделявшие меня от них.
Вошел Талай, Военный Вождь, сын юности моего деда; его родила плененная вдова вражеского вождя. На нем тоже было все лучшее: призовой шлем с погребальных игр Великого Микенского Царя, весь покрытый кривыми клыками кабанов, и оба меча: длинный с хрустальным набалдашником — он иногда давал мне вынимать из ножен — и короткий, с золотой чеканкой по клинку (охота на леопарда)… Люди прижали древки копий ко лбу, он пересчитал их взглядом и пошел во дворец доложить деду, что все готовы. Потом он вышел, и встал на большой лестнице под царской колонной что держит перемычку, а борода его торчала словно таран боевого корабля… И закричал:
— Бог показался!
Все строем двинулись со двора. Я тянулся на цыпочки, чтобы лучше видеть, но в этот момент вошел камердинер деда и спросил у маминой служанки, готов ли господин Тезей идти с царем.
Я думал, что мне надо будет идти с мамой. И что она тоже так думает. Но она ответила, что я уже готов и меня можно позвать в любой миг.
Она была Верховной жрицей Великой Матери в Трезене. До нас, во времена Береговых людей, это сделало бы ее полновластной царицей; и сейчас, когда мы приносили жертвы у Пупкового Камня, никто не шел впереди нее. Но Посейдон — муж и господин Матери, и на его праздниках впереди идут мужчины; потому, когда я услышал что пойду с дедом, то почувствовал себя уже взрослым.
Я побежал к наружной стене и выглянул между зубцами. Теперь я видел, что это был за бог, за которым следовали люди: они выпустили Царя Коней, и он бежал по равнине. Наверно, вся деревня тоже вышла встречать его. Он шел по общинному хлебному полю, и никто рукой не шевельнул, чтобы его остановить; потом прошел через бобы и через ячмень, и начал подниматься на оливковый склон, — но там были люди, и он свернул. Пока я смотрел, в пустом дворе застучала колесница… Это была колесница деда; я вспомнил, что должен ехать на ней, и заплясал от радости (на террасе никого не было).
Меня повели вниз. Возничий Эврит был уже на колеснице и стоял неподвижно, будто статуя, — в короткой белой тунике и кожаных поножах, длинные русые волосы забраны в узел, — только мускулы на руках двигались от напряжения: сдерживал коней. Он поднял меня к себе, мы ждали деда. Мне очень хотелось увидеть его в доспехах, в ту пору он был высок… Когда я в последний раз был в Трезене, ему было уже восемьдесят, и он высох — словно старый сверчок поющий за очагом; я мог бы поднять его на ладонях. Он умер через месяц после смерти моего сына; наверно, тот был его последней опорой в жизни… Но тогда — тогда он был крупным мужчиной.
Наконец он вышел, в жреческой одежде и в венце, со скипетром вместо копья… Поднялся на колесницу; взявшись за поручни, закрепил ноги в скобах и велел ехать. Когда мы покатились вниз по каменистой дороге — все равно нельзя было ошибиться, что едет воин, в венце там или нет: у него была широкая и упругая боевая стойка, какая появляется от скачки по бездорожью с оружием в руках. Куда бы я с ним ни ехал, мне приходилось стоять слева от него: он бы вышел из себя, если бы что-нибудь мешало его копейной руке; и мне всегда казалось, что я прикрыт его щитом, хоть щита и не было.
Дорога была пуста, я удивился и спросил деда, куда все подевались.
— Все на Сферии, — сказал он, хватая меня за плечо, чтобы поддержать на рытвине, — ты едешь со мной смотреть обряды, потому что скоро сам будешь там служить богу… Ты будешь одним из его слуг…
Это меня поразило. Я гадал, какая служба нужна Богу-Коню, и представлял себе, как расчесываю ему челку или ставлю перед ним амброзию в золотых чашах… Но ведь он был еще и Посейдон Синевласый, поднимавший морские бури, и громадный черный Земной Бык, которого — я слыхал — критяне кормят юношами и девушками…
Потом спросил:
— А я долго там останусь?
Он заглянул мне в лицо, рассмеялся и потрепал мне волосы своей большой рукой:
— По месяцу каждый раз. Ты будешь только служить в храме и ухаживать за священным источником. Пора уже исполнять свои обязанности перед Посейдоном, богом твоего рождения; так что сегодня я посвящу тебя, как только принесу ему жертву. Веди себя достойно и стой спокойно, пока тебе не скажут. Помни, что ты со мной.
Мы подъехали к броду через пролив. Я предвкушал плеск и брызги, когда поедем в колеснице по воде, — но оказалось, что нас ждет лодка, чтобы сберечь наши праздничные одежды. На другом берегу мы снова встали на колесницу и какое-то время ехали вдоль берега напротив Трезены, а потом повернули в глубь острова, в сосны. Копыта простучали по деревянному мосту, и лошади встали; мы были на маленьком священном островке, что расположен у оконечности большого, а в присутствии богов и цари должны ходить пешком.
Люди ждали. Их одежды и гирлянды, и султаны на шлемах воинов ярко сверкали на поляне за деревьями. Дед взял меня за руку и повел вверх по каменистой тропе… По обе стороны шеренгами стояли юноши, — самые рослые парни Трезены и Калаврии, — а волосы у них были причесаны так, что получалось что-то вроде конской гривы. Они пели гимн Посейдону-Коню, отбивая такт правой ногой. В нем пелось, что Отец Коней плодоносен, как земля, и могуч, как море; что он приносит домой корабли на своей широкой спине; его прекрасная голова и ясный взор подобны рассвету над горами; его спина колышется, как ячменное поле; грива его, будто пенный бурун, что сбегает с высокой волны; и когда он бьет копытом — дрожит земля, трепещут люди и города и падают дворцы царей.
Я знал, что это правда, потому что крышу святилища переделывали на моей памяти: Посейдон опрокинул ее деревянные опоры и несколько домов, и в нескольких местах расколол стены Дворца… Я был не в себе в то утро. Меня спрашивали не болен ли я, а я в ответ только плакал, но после толчка мне стало лучше. Мне было четыре года тогда, и я почти забыл об этом.
Наша часть мира всегда была посвящена Сотрясателю Земли; юноши пели о многих его деяниях. Даже брод — пелось в их гимне — тоже его: он ударил по проливу, и вода ушла вовсе, а потом поднялась так, что залила равнину, а потом все стало, как теперь. До того времени там проходили корабли; и есть пророчество, что когда-нибудь он снова ударит в пролив своим трезубцем — и там снова станет глубоко.
Мы шли между рядами мальчиков, и дед внимательно оглядывал их, отыскивая будущих воинов… А я увидел впереди, посреди священной поляны, самого Царя Коней. Он спокойно ел с треножника.
В последний год его приручали — не для работы, а для этого случая — и сегодня на заре накормили маком… Я этого всего не знал, но не удивился, что он спокойно терпит людей вокруг: меня учили, что царям подобает принимать почтение благосклонно.
Храм был украшен гирляндами из сосновых веток; в летнем воздухе пахло смолой, цветами, ладаном, потом от коня и от молодых мужских тел, солью от моря… Жрецы в сосновых венках вышли вперед приветствовать деда, главного жреца нашего бога. Старый Каннадис, с бородой, белой как челка Царя Коней, улыбаясь положил руку мне на голову… Дед кивнул Диоклу, моему любимому дяде… Ему было восемнадцать лет, он был большой и сильный, и на плече у него висела шкура леопарда, которого он сам убил…
— Присмотри за мальчиком, — сказал дед, — пока мы будем готовы.
— Да, государь, — ответил Диокл и повел меня к лестнице перед храмом, прочь от того места, где он стоял с друзьями. У него на руке был браслет, — золотая змея с хрустальными глазами, — а волосы повязаны пурпурной лентой. Дед выиграл его мать на Пилосе — второй приз в колесничной гонке — и всегда ее очень ценил; она была лучшей вышивальщицей во Дворце. А сам он был храбрым веселым парнем и часто позволял мне кататься верхом на своем волкодаве; но сегодня смотрел на меня строго, и я боялся что я ему в тягость.
Старый Каннадис принес деду корзину пряжи, тоже обвитую хвоей… Она должна была быть готова к его приходу, но ее не сразу нашли; в Трезене всегда случаются какие-нибудь досадные мелочи, мы не умеем делать такие дела гладко, как афиняне… А Царь Коней хрумкал над треножником и отгонял хвостом мух.
Там было еще два треножника: в одной чаше была вода, а в другой вода с вином. В первой дед вымыл руки, и молодой служка вытер их… Царь Коней поднял голову от корма, и, кажется, они с дедом посмотрели друг на друга. Дед положил руку на белую морду и сильно толкнул ее книзу; голова опустилась и поднялась мягким кивком; Диокл наклонился ко мне и сказал:
— Смотри, он согласен.
Я глянул на Диокла. В этом году его борода уже хорошо виднелась на свету.
— Это хороший знак, — сказал он. — Счастливый год.
Я кивнул, решив, что обряд уже закончен и мы теперь пойдем домой. Но дед посыпал спину Коня мукой из золотого блюда, потом взял маленький нож, блестящий от точила, и отрезал прядь с его гривы. Часть ее он дал Талаю, стоявшему рядом, и еще по прядке — первым из дворян; потом повернулся в мою сторону и поманил. Рука Диокла на моем плече подтолкнула меня вперед.
— Поднимись, — шепнул он. — Пойди и возьми.
Я шагнул — и услышал, как зашептались мужчины, а женщины заворковали словно голуби по весне. Я уже знал, что сын дочери царицы стоит рангом выше сыновей дворцовых женщин, но мне этого никогда не показывали. Я думал, мне потому теперь такая честь, что Царь Коней — мой брат.
У меня в руке оказалось пять или шесть жестких белых волосков. Я хотел было поблагодарить деда, но почувствовал, что он сегодня — Царь, суровый и торжественный, как священный дубовый лес. Потому молча приложил эту прядь ко лбу, как все, и отошел.
— Молодец, — сказал тихо Диокл.
Дед простер руки и стал призывать бога. Он звал его Сотрясателем Земли, Собирателем Волн, Братом Царя Зевса и Мужем Матери, Пастырем Кораблей, Покровителем Коней… Из-за соснового леса донеслось ржание — там были колесничные упряжки, готовые к гонкам в честь бога, — Царь Коней поднял свою благородную голову и мягко ответил.
Молитва была длинная, и я не мог сосредоточиться, пока не услышал по интонации, что скоро конец.
— Да будет так, Владыка Посейдон, по молитве нашей, и прими благосклонно жертву нашу! — Дед протянул руку, и кто-то вложил в нее большой нож с ярко блестевшим лезвием… Рослые мужчины с веревками из бычьей шкуры стояли вокруг… Дед тронул пальцем лезвие и расставил ноги, как на колеснице.
Убил он хорошо, чисто. Я сам, когда все Афины на меня смотрят, бываю доволен если получается не хуже. Но даже сейчас я помню, как конь башней поднялся на дыбы, почуяв свою смерть, и воины не могли его удержать; как пламенела рана на белом горле; как он терял и доблесть, и силу, и красоту… И помню мое горе, обжигающую жалость, когда он рухнул на колени и уронил свою яркую голову в пыль.
Казалось, эта кровь льется из моего сердца, так пусто стало у меня в груди. Я был словно младенец, не знавший ничего кроме мягкой теплой колыбели — и вдруг выброшенный на ветер, под яркий свет бьющий в глаза… Но между мной и мамой, стоявшей с женщинами, билось в крови сраженное тело и дед держал алый нож. Посмотрел на Диокла — он наблюдал агонию, спокойно опершись на копье; я встретил лишь пустые глазницы леопардовой шкуры и хрустальный взгляд змеи-браслета. Дед зачерпнул кубком из жертвенной чаши и вылил вино на землю; мне показалось, что из его руки тоже льется кровь… Пахло выделанной кожей от щита Диокла, мужской запах его тела смешивался с запахом смерти… Дед передал кубок служке и поманил… Диокл перебросил копье в левую руку и взял меня за руку.
— Пойдем, — сказал он. — Отец зовет. Сейчас ты будешь посвящен.
Я подумал: «Царя Коней уже посвятили», — и яркий день поплыл у меня в глазах, залитых слезами горечи и страха. Диокл прикрыл меня щитом и вытер мне лицо сильной жесткой ладонью.
— Держись, — говорит, — народ смотрит. Послушай, что ты за воин? Это ведь всего только кровь.
Он убрал щит, я увидел, что все смотрят на меня, и при виде всех этих глаз опомнился. «Сыновья богов ничего не боятся, — подумал я, — сейчас они это увидят.» И хотя в душе было черно от отчаяния — шагнул вперед.
Вот тогда я услышал в себе шум моря — рокот волн, шедших со мной, несших меня на себе… Тогда я услышал его в первый раз.
Я шел с волной, будто разрушившей стену стоявшую впереди, а Диокл вел меня. Во всяком случае, кто-то меня вел — он или кто-нибудь из Бессмертных, принявших его облик… Но я знаю, что уже не был один в своем одиночестве.
Дед окунул пальцы в кровь жертвы и начертил мне на лбу знак Трезубца; потом они со старым Каннадисом отвели меня под прохладный навес, укрывавший священный источник, и внесли туда идола для меня — бронзового быка с позолоченными рогами… Когда мы вышли оттуда, жрецы уже отрезали от жертвы долю бога, и воздух был наполнен запахом горевшего мяса… Но только когда мы вернулись домой и мать спросила: «Что с тобой?» — вот тогда я наконец расплакался.
У нее на груди, зарывшись в ее блестящие волосы, я плакал так, будто всю душу свою хотел обратить в слезы. Она уложила меня, пела мне песни, а когда я успокоился, сказала:
— Не печалься по Царю Коней. Он ушел к Матери-Земле, которая создала всех нас. У нее тысячи тысяч детей, и она знает каждого… Здесь он был слишком хорош, для него не было достойного наездника, а она найдет ему великого героя — сына Солнца или Северного Ветра, который будет ему и другом и хозяином, они будут скакать целыми днями и никогда не устанут… Завтра ты отнесешь ей подарок для него, а я скажу, что это от тебя.
На другой день мы с ней пошли к Пупковому Камню. Он когда-то упал с неба — давно, никто не помнит — и лежит в воронке, заросшей мхом, так что дворцового шума там совсем не слышно. Между камнями там нора священного Родового Змея, но он показывался только моей матери, когда она приносила ему молоко. Мать положила на алтарь мой медовый пряник и сказала Богине, для кого он… Когда мы уходили, я оглянулся, увидел, что пряник лежит на холодном камне; и вспомнил живое дыхание Коня у меня на ладони, его мягкие теплые губы…
Я возился с дворцовыми собаками у входа в Большой Зал, когда дед, проходя мимо, поздоровался со мной. Я встал и ответил — ведь он был царь как-никак, — но смотрел вниз при этом и ковырял пальцем ноги землю меж плитами двора. Это я из-за собак не заметил, как он подошел, а то бы исчез оттуда, чтобы не встречаться с ним. Если он способен на такое — как можно верить в богов?!
Он заговорил снова, но я ответил невпопад «да» и по-прежнему на него не смотрел. Он задумался, стоя надо мной, потом сказал:
— Пойдем со мной.
Я пошел за ним к угловой лестнице в его верхние покои. Там он родился, там зачал мою мать и своих сыновей, там он и умер потом… В то время я бывал у него редко, а в старости он проводил там дни напролет, потому что комната выходит на юг и обогревается трубой от камина в Большом Зале. Царское ложе в дальнем углу было пяти локтей в длину и четырех в ширину, из полированного кипариса, с инкрустацией и резьбой; и бабушка провела полгода у ткацкого станка, чтобы сделать то синее шерстяное покрывало с каймой из летящих журавлей… Возле ложа стояли окованный бронзой сундук для его одежды и шкатулка слоновой кости для украшений на специальной крашеной подставке… На стене висело оружие: щит, лук, меч и кинжал, охотничий нож и шлем с султаном из перьев, из стеганой шкуры, на подкладке из тонкой красной кожи… Больше там ничего не было, не считая шкур на полу и на кресле. Он сел и показал мне на ножную скамеечку.
С лестницы донесся приглушенный шум Зала: женщины терли песком длинные столы, прогоняя мужчин с дороги; какая-то стычка, смех… Дед насторожился, как собака при звуке шагов… Потом положил руки на подлокотники со львами и сказал:
— Так слушай, Тезей. Чем ты недоволен?
Я смотрел на его руки. Согнутые пальцы забрались в открытые пасти львов, на указательном был царский перстень Трезены с Богиней-Матерью на печатке… Я дергал медвежью шкуру на полу и молчал.
— Когда ты станешь Царем, ты будешь управляться лучше нас, правда? Умирать будет лишь уродливое и низкое, всё что гордо и прекрасно будет вечно жить. Так ты будешь править своим царством?
Теперь я взглянул ему в лицо, чтобы посмотреть, не дразнит ли он меня. И мне почудилось, что жрец с ножом мне просто приснился. Он притянул меня к своим коленям и зарыл пальцы в мои волосы, как делал это с собаками, когда те подходили приласкаться.
— Ты знал Царя Коней, он был твоим другом. Поэтому ты знаешь — он сам выбрал, быть ему царем или нет.
Я сидел тихо и вспоминал ту их великую битву и боевой клич.
— Ты знаешь, он жил как царь. Он первый выбирал себе пищу и любую кобылу, какую хотел, и никто не спрашивал с него работы за это.
— Ему приходилось биться за это, — сказал я.
— Да, верно. Но потом, когда прошла бы его лучшая пора, пришел бы другой жеребец и забрал бы его царство. И он бы умер трудной смертью или был бы изгнан из своего народа, от своих жен, и его ждала бы бесславная старость. Но ты же видел — он был гордый!..
— А разве он был старый? — спросил я.
— Нет, — его большая тяжелая рука спокойно лежала на львиной морде. — Не старше для коня, чем Талай для человека. Он умер не из-за этого. Но когда я стану рассказывать тебе почему, — ты должен слушать, даже если не поймешь. Когда ты станешь постарше, я расскажу тебе это еще раз, если буду жив. Если нет — ты услышишь лишь однажды, сейчас, но что-нибудь запомнишь, верно?
Пока он говорил, влетела пчела и загудела меж крашеных стропил… Этот звук до сих пор вызывает в памяти тот день.
— Когда я был мальчиком, — сказал он, — я знал одного старика, как ты знаешь меня. Только он был еще старше, это был отец моего деда. Сила покинула его, и он всегда сидел: грелся на солнышке или у очага. Он рассказал мне эту быль. Я сейчас рассказываю тебе, а ты, быть может, расскажешь когда-нибудь своему сыну…
Помню, я тогда взглянул деду в лицо: улыбается он или нет.
— Так вот. Он говорил, что давным-давно наш народ жил на севере, за Олимпом, и никогда не видел моря. Я не сразу поверил — прадед сердился на меня за это… Вместо воды у них было море травы, такое широкое, что ласточке не перелететь, — от восхода солнца до захода. Они жили приростом своих стад и не строили городов; когда трава была съедена, они двигались на новое место. Им не нужно было море, как нам, не нужны были плоды ухоженной земли — они этого никогда не знали. И умели они не много, потому что были бродячим народом. Но они видели широкое небо, что тянет мысли людские к богам, и отдавали свои первые плоды Вечноживущему Зевсу, посылающему дожди.
Во время переходов лучшие воины ехали вокруг на своих колесницах, охраняя стада и женщин. На них было бремя опасности, как и сейчас; это цена, которую мужчины платят за почести. И по сей день, — хотя мы живем на острове Пелопа, и строим стены, и растим оливы и ячмень, — по сей день за кражу скота у нас всегда карают смертью. Но кони — больше того. С ними мы отобрали эту землю у Берегового народа, который жил здесь до нас; и пока не иссякнет память нашего племени, Конь будет символом победы…
Так вот, наш народ постепенно двигался к югу, покидая свои прежние земли. Быть может, Зевс не посылал дождей, или людей стало слишком много, или их теснили враги, — не знаю. Но мой прадед говорил, что они шли по воле Всезнающего Зевса, ибо здесь место их мойры.
— А что это? — спросил я.
— Мойра? — он задумался. — Это завершенный облик нашей судьбы, черта, проведенная вокруг нее; это задача, возложенная на нас богами, и доля славы, какую они отпустили нам; это предел, какого нам не дано перейти, и предназначенный нам конец… Все это — Мойра.
Я попытался осмыслить, но это было мне не по силам. Спросил:
— А кто говорил им, куда идти?
— Владыка Посейдон, правящий всем под небом — морем и землей. Он говорил Царю Коней, и Царь Коней вел их.
Я приподнялся. Это я мог понять.
— Когда им нужны были новые пастбища, они выпускали его. И он, заботясь о своем народе как учил его бог, нюхал воздух, чтобы учуять пищу и воду. Здесь, в Трезене, когда он уходит к богу, его направляют через поля и через пролив. Мы делаем это в память о тех днях. А тогда он бежал сам, свободно. Воины следовали за ним, чтобы сражаться, если его не пропускали, но только бог говорил ему, куда идти.
И потому, прежде чем его выпустить, его всегда посвящали богу, бог вдохновляет только своих… Можешь ты это понять, Тезей? Вот когда Диокл охотится, Арго гонит дичь на него. Для тебя он этого не сделает, сам он на крупного зверя не пойдет; но он принадлежит Диоклу — и знает, что нужно хозяину. Понимаешь? Так вот. Царь Коней показывал дорогу, воины расчищали ее, а царь вел народ. Когда Царь Коней выполнял свое дело, его отдавали богу, как ты видел вчера. И в те дни, говорил мой прадед, так же поступали и с царем.
Я посмотрел на деда удивленно, но не очень. Как-то был уже внутренне готов к тому, что это не странно. Дед кивнул мне и провел рукой по волосам так, что защекотало шею.
— Лошади идут на жертву слепо, а людям боги дали знание. Когда царя посвящали, он знал свою мойру. Через три года или через семь — сколько бы ни было по обычаю — его срок кончался, и бог призывал его. И он шел на это добровольно, потому что иначе никакой он не царь и у него бы не было силы вести народ… Когда им приходилось выбирать из царского рода, то знак был таков: царь тот, кто предпочтет прожить короткую жизнь со славой и уйти к богу, а не тот, кто захочет жить долго и безвестно, словно вол, вскормленный в стойле. И хоть обычаи меняются, Тезей, но этот знак — нет! Запомни, даже если ты не понял.
Я хотел сказать, что понял его, но сидел тихо, как в священной дубраве.
— Потом обычай изменился. Быть может, у них был такой Царь, что он был слишком необходим народу, когда война или чума истощили царский род; или Аполлон открыл им тайное… Но они перестали жертвовать царя в назначенный срок. Они берегли его для чрезвычайной жертвы, чтобы умилостивить разгневанных богов, когда не было дождей, или падал скот, или война была особенно тяжела. И никто не смог сказать царю «пора». Он был ближе всех к богу, потому что согласился со своей мойрой, и он сам узнавал волю бога.
Дед замолчал, и я спросил:
— Как?
— По-разному. У оракула, или по знамению, или по сбывшемуся предсказанию… Или, если бог был очень близок к нему, по какому-то знаку между ними… Видение какое-нибудь или звук… И так это продолжается до сих пор, Тезей. Мы знаем свой час.
Я ничего не сказал и не заплакал — просто опустил голову ему на колено. Он видел, что я понял его.
— Слушай и запоминай, а я открою тебе тайну, Тезей. Не сама жертва, не пролитие крови приносят силу власти царю. Час жертвы может подойти в юности или в старости, бог может вообще от нее отказаться… Но нужно согласие, Тезей, нужна готовность… Она омывает сердце и помыслы от всего несущественного и открывает их богу. Но один раз помывшись, всю жизнь чистым не проживешь; мы должны подкреплять эту готовность. Вот так. Я правлю в Трезене двадцать лет и четырежды отсылал Посейдону Царя Коней. Когда я кладу руку на его голову, чтобы он кивнул, — это не только, чтобы порадовать народ добрым знамением: я приветствую его как брата перед богом и присягаю своей мойре.
Дед замолчал. Я глянул на него… Он смотрел на темно-синюю линию моря за красными стойками окна и играл моими волосами, как гладят собаку, чтобы успокоить ее, чтобы она не мешала думать… Но мне ничего не хотелось говорить: зерно, упав в борозду, прорастает не сразу… Так мы и сидели какое-то время.
Он резко выпрямился и посмотрел на меня.
— Ну, ну, малыш. Знамения гласят, что я буду царствовать долго. Но иногда они сомнительны, и лучше слишком рано, чем слишком поздно… Всё это слишком трудно для тебя; но человек в тебе вызвал эти думы, и этот человек их выдержит.
Он поднялся с кресла, потянулся, шагнул к двери — и по винтовой лестнице прокатился его крик. Диокл бегом поднялся наверх:
— Я здесь, государь…
— Глянь-ка на этого парня, — сказал дед. — Здоровущий, вырос из всех одежек, а делать ему нечего, кроме как возиться с собаками. Забери его отсюда и научи ездить верхом.
2
На следующий год я начал служить Посейдону. В течение трех лет я проводил на Сферии по месяцу из четырех и жил там с Каннадисом и его толстой старой женой в маленьком домике на опушке рощи. Мать часто жаловалась, что я возвращаюсь невыносимо испорченный; на самом деле, я приходил домой буйным и шумным, но это была разрядка после тишины: когда служишь в святилище, то никогда не забываешь, что бог рядом, даже во сне. И всё время прислушиваешься; даже ярким утром, когда поют птицы, и то говоришь шепотом… Кроме как в праздники, никто не станет шуметь во владениях Посейдона; это как свистеть на море — можешь получить больше, чем просил…
Помню много дней, похожих друг на друга: полуденную тишину, прямую четкую тень навеса; ни звука вокруг, кроме цикады в горячей траве; не знающие покоя вершины сосен и далекий шум моря, как эхо в раковине… Я подметал вокруг священного источника, посыпал чистым песком; потом собирал приношения, положенные на камень возле него, и уносил их в блюде для еды жрецу и слугам; выкатывал большой бронзовый треножник и наполнял его чашу из источника, зачерпывая воду кувшином в форме лошадиной головы… Потом мыл священные сосуды, вытирал их чистым полотном и выставлял для вечерних приношений, а воду выливал в глиняный кувшин, стоявший под карнизом. Эта вода — лекарство, особенно для зараженных ран; люди приходят за ней издалека.
На скале была деревянная фигура Посейдона — с синей бородой, с гарпуном и лошадиной головой в руках, — но я скоро перестал ее замечать. Как старые береговые люди, что поклоняются Матери Моря под открытым небом и убивают свои жертвы на голых камнях, я знал, где живет божество. Я часто прислушивался, замерев в глубокой полуденной тени, как ящерицы на стволах сосен; и иногда не было ничего, только ворковали лесные голуби, но в иные дни, когда было особенно тихо, глубоко под источником слышалось то чмоканье губ громадного рта, то вроде кто-то глотал огромным горлом, а иногда — долгий, глубокий вздох.
В первый раз, услышав это, я уронил кувшин в чашу и выбежал на жаркое солнце, едва дыша. Старый Каннадис подошел и положил руку мне на плечо:
— Что случилось, дитя? Ты слышал источник?
Я кивнул. Он погладил мне голову и улыбнулся.
— Ну и что? Ты ведь не пугаешься, если дедушка храпит во сне? Зачем бояться отца Посейдона — ведь он тебе еще ближе!
Скоро я научился узнавать эти звуки и слушал — напрягая всю свою храбрость, как это всегда у мальчишек, — пока не начинался звон в ушах от бесконечной тишины. И когда через год меня постигла беда, которую я не мог поверить никому из людей, я часто наклонялся над отверстием в скале и шептал о ней богу; если бы он ответил — мне бы стало хорошо.
В тот год в святилище появился еще один мальчик. Я приходил и уходил, а он должен был оставаться: он был обещан богу в рабы, и ему предстояло служить там всю жизнь. Его отец, обиженный кем-то из врагов, пообещал его — еще до его рождения — за жизнь того человека. Он вернулся домой, волоча за колесницей тело, как раз в тот день, когда родился Симо. Я был в святилище, когда Симо посвящали, — у него на запястье была прядь волос убитого.
На другой день я повел его по святилищу — показать ему, что надо делать. Он был много больше меня — я удивился, почему его не прислали раньше, — ему не нравилось, что маленький его учит, и он слушал меня в пол-уха. Он был не из Трезены, а откуда-то из-под Эпидавра; и чем больше я его узнавал, тем меньше он мне нравился. По его словам, он умел и мог все; он был толстый и красный; и если ловил птицу — ощипывал ее живьем и пускал бегать голую. Я сказал, чтобы он оставил их в покое, а то Аполлон поразит его стрелой, ведь птицы приносят его знамения, но он ответил с издевкой, что у меня, мол, кишка тонка для воина. Я ненавидел даже его запах. Однажды в роще он спросил:
— Кто твой отец, ты, голова паклюжная?
Мне стало не по себе, но я не подал виду и храбро ответил:
— Посейдон. Потому я и здесь.
Он расхохотался и показал мне неприличный знак из пальцев.
— Кто это тебе сказал? Твоя мать?
Никто до сих пор не говорил этого открыто. Я был избалованным ребенком: до сих пор мне приходилось встречаться лишь со справедливостью тех, кто меня любил… На меня словно накатилась черная волна; а он продолжал:
— Сын Посейдона! Это недоросток-то вроде тебя? Ты что не знаешь, что сыновья богов на голову выше других людей?
Я был слишком молод, чтобы уметь сдерживаться, меня затрясло. Здесь, в священном пределе, я не ждал оскорблений.
— Я и буду высоким, — говорю. — Буду высоким, как Геракл, когда вырасту. Все растут, а мне только весной будет девять.
Он толкнул меня так, что я упал навзничь. Драться в храме! От такой наглости я растерялся сначала, дух захватило… но он решил, что я испугался его. В мою сторону торчал его короткий жирный палец, и противный жирный голос ликовал:
— Восемь с половиной!.. Вот мне еще нет восьми, а я уже такой, что могу сбить тебя с ног. Беги домой, пусть мать сочинит тебе историю попроще!
Очнулся я от его воплей: я сидел на нем верхом и бил головой о землю, стараясь расколоть. Он поднял руку, пытаясь сбросить меня, — я впился в нее зубами… Жрец разжал мне челюсти палкой, и лишь тогда ему удалось меня оторвать.
Нас вымыли, высекли — и велели просить прощение у бога. Чтобы искупить свое непочтение, мы должны были уйти спать голодными, а свой ужин сжечь на его алтаре. Когда загорелось, источник забулькал и выбросил фонтан. Симо подпрыгнул от страха и впредь был более почтителен в присутствии бога.
Когда рука у него загноилась, Каннадис вылечил его священной соленой водой. Моя рана была внутри, и ее залечить было трудно.
Из дворцовых детей я был самым младшим, а меряться с другими — это раньше не приходило мне в голову. Придя домой на следующий раз, я начал оглядываться вокруг и узнавать сколько кому лет. Нашлось семь мальчишек одного со мной года и месяца, и только один из них был меньше меня. Были даже девочки выше ростом. Я притих и задумался.
Эти шестеро мальчишек угрожали моей чести; если я не мог их перерасти, надо было найти какой-то другой способ утвердить себя. Я стал нырять со скал, разорять гнезда диких пчел, катался верхом на брыкучем муле, таскал орлиные яйца — и требовал от них того же; а если они отказывались, то затевал драку. Для меня исход этих схваток был гораздо важнее, чем для остальных, — они-то этого не знали, — и потому я всегда побеждал. После этого я был готов дружить с ними. Но их отцы приходили жаловаться, что я подвергаю опасности их детей, и не проходило дня чтобы меня не наказывали.
Однажды я увидел возле брода старого Каннадиса, шедшего домой из Трезены, и догнал его. Он покачал головой и сказал, что слышал обо мне много плохого; но было видно — он рад, что я бежал за ним. Это меня подбодрило, и я спросил:
— Каннадис, а сыновья богов высокие?
Он пристально глянул на меня старыми голубыми глазами, потом похлопал по плечу.
— Кто может что сказать? Сказать — значит наложить путы на лучших из нас. Ведь сами боги принимают любой облик, какой хотят: Аполлон-Целитель являлся однажды парнишкой-пастухом; а сам Владыка Зевс, породивший могучего Геракла, в другой раз явился лебедем… И его жена родила сыновей в лебединых яйцах, вот таких маленьких, меньше кулака…
— Тогда как же люди узнают, что произошли от богов?
Он нахмурил седые брови:
— Никто не может знать. И тем более никто не смеет утверждать это; боги покарали бы за такое высокомерие, непременно. Но человек может искать славы так, будто это правда, и уповать на бога. Людям не нужно знать таких вещей, а с неба будет знак.
— Какой знак? — спросил я.
— Когда богам нужно, они дают знать о себе.
Я много думал об этом. Сын Талая свалился с дерева — меня сук выдержал, а под ним сломался, — он сломал себе руку, меня высекли, а бог не послал знака. Наверно, был недоволен.
За конюшнями был загон нашего быка. Он был красный, как медный котел, с прямыми короткими рогами — и похож на Симо. Мы любили дразнить его через забор, хоть управляющий стегал нас, если заставал за этой забавой. Однажды мы собрались смотреть, как бык обслуживал корову, а когда представление кончилось — мне пришло в голову спрыгнуть в загон и проскочить его поперек. Бык был спокоен после удовольствия, и в тот момент это было безопасно; но мальчишки вокруг были потрясены, и поэтому на следующий день я полез туда снова. В вечных поисках опасностей и подвигов я стал силен, вынослив и подвижен, так что когда другие мальчишки начали принимать участие в этой игре, я все равно оставался в загоне главным. Я выбрал себе в команду самых стройных и проворных, и мы вдвоем-втроем играли с быком на зависть всем остальным, а кто-нибудь караулил, чтобы не поймал управляющий.
Бык тоже учился; вскоре он начал рыть копытом землю еще до того, как мы влезали на изгородь, — мой отряд стушевался, и в конце концов остался лишь один парень, который выходил со мной. Это был Дексий, сын конюшего, он не боялся никого из четвероногих; но и мы двое предпочитали, чтобы остальные отвлекали быка, когда нам надо прыгать с забора.
Однажды Дексий поскользнулся на заборе и упал в загон, пока бык еще следил за нами. Он был младше меня, любил меня, во всем признавал мое главенство… Я знал, что сейчас произойдет… И все из-за меня!.. Не придумав ничего другого, я прыгнул быку на голову.
Что было дальше, я не очень помню. Ни как это было, ни что я чувствовал, ждал ли смерти… По счастью, я ухватил его за рога, и он небрежно меня скинул. Я подлетел, упал животом на забор и повис на нем, мальчишки стащили меня на другую сторону, тем временем Дексий успел выскочить, а шум привлек управляющего.
Дед пообещал мне, что выпорет на всю жизнь вперед, но когда раздел — увидел, что я весь черно-синий. Он ощупал меня и нашел два сломанных ребра… Мать плакала, спрашивала, что со мной творится… Но как раз ей я ничего не мог рассказать.
Когда ребра срослись — пора было снова в храм. Симо научился себя вести, он помнил свою укушенную руку. Теперь он никогда не звал меня по имени, а только «сын Посейдона». Он произносил это слишком вкрадчиво, и мы оба знали, что он имел в виду. Когда была моя очередь убирать в святилище, я часто под конец становился у источника на колени и шептал имя бога; и если в ответ слышался какой-нибудь звук — говорил тихо:
— Отец, пошли мне знак.
Однажды среди лета — мне было тогда десять — полуденная тишина была тяжелой, как никогда, я такой не помнил. Трава в роще побледнела от жары, хвойный ковер глушил все звуки, ни одной птицы не было слышно, даже цикады умолкли… Неподвижные кроны сосен замерли в темно-синем небе будто бронза… Когда я втаскивал треножник под навес, его бренчание казалось громом, и от этого стало худо, я не знал почему… И все время я думал: «Так уже было когда-то».
Работа была закончена, но я не пошел к источнику, а рад был выйти наружу. И стоял там, а по коже мурашки… Толстая жена Каннадиса вытряхивала свои одеяла и помахала мне рукой — стало полегче. Но тут подошел Симо.
— Ну как, сын Посейдона? Поговорил с отцом?
Так, значит, он следил за мной. Но даже это не тронуло меня, как тронуло бы в другой раз. Задело не это, а то что он говорил, не понижая голоса, хоть вся природа звала: «Тише!» Вроде мне провели гребнем против волос, так было противно.
— Замолчи, — сказал я.
Он пнул ногой камень, я уже от этого озверел, а он сказал:
— Я глядел через ставни и видел старуху нагишом. У нее на брюхе бородавка.
Я не мог вынести, как его голос пилил тишину; оскорбленное безмолвие нависало над нами.
— Уйди, — говорю, — ты что не чуешь? Посейдон разгневан!
Он уставился на меня с ухмылкой и заржал! И в тот же миг воздух над нами зашумел крыльями — все птицы в роще взвились с деревьев и повисли в небе, наполнив его тревожным криком. Я весь задрожал — ноги, руки, тело, голова… Я не знал, в чем дело, но смех Симо был невыносим. Я крикнул: «Убирайся!» — и топнул ногой.
Нога моя ударила землю — и земля дрогнула, вроде спина гигантского коня стряхивала мух, дернув кожей. Затрещало дерево, и навес начал валиться на нас… Кричали люди, лаяли и выли собаки, старый дребезжащий голос Каннадиса взывал к богу… Вдруг оказалось, что я стою в холодной воде — она хлынула из камней вокруг священного источника и залила все вокруг… Я был ошеломлен. Но во всем этом шуме — на сердце было легко и светло, как в воздухе после грозы.
«Так вот что это было, — подумал я, — я чувствовал, как это подходит!» И тогда вспомнил, как мне было плохо, как я плакал когда мне было четыре года.
В священном пределе и за ним все призывали Посейдона, Сотрясателя Земли, обещали ему жертвы, если он успокоится… Но вот раздался голос совсем рядом. Симо пятился от меня, прижав кулак ко лбу, и скулил, кричал:
— Я верю!.. Я верю!.. Скажи ему — пусть не убивает меня!..
Он споткнулся о камень и упал навзничь. И заорал так — жрец прибежал, испугавшись, что он ранен. Симо продолжал всхлипывать и показывал на меня пальцем — говорить он не мог. А я — я был слишком потрясен, чтобы испытать счастье в тот миг; я глотал слезы и очень хотел к маме. Вода вокруг моих ног превратилась в грязь, но я не двигался с места, слушая крики круживших птиц и хныканье Симо, пока старик Каннадис не подошел ко мне. Он почтительно приветствовал меня, потом убрал мои волосы со лба и увел оттуда за руку.
В тот раз никого не убило, и хоть дома потрескались — ни один не обрушился совсем. Дед прислал из дворца мастеров с новыми колоннами для храма; они выправили русло, и священный источник стал таким же, как был… Дед сам пришел проверить работу и вызвал меня к себе.
— Я слышал, бог послал тебе предупреждение?
Я пробыл один со своей тяжкой думой так долго, что уже не знал больше, в чем моя правда. Но этот вопрос деда всё разъяснил: ведь он был не только царь но и жрец, так что знал такие вещи… На душе стало спокойно. А дед продолжал:
— Отныне ты будешь знать его. Если оно придет к тебе — выбегай из дома и кричи людям, что Посейдон разгневан. Тогда они успеют спастись, пока дома не рухнули. Такое предчувствие — это дар бога. Будь достоин этого дара.
Я сказал, что буду. Я что угодно пообещал бы доброму Отцу Коней, который ответил знаком на мои долгие молитвы.
На другой день в роще Симо подошел ко мне бочком и сунул мне в руки что-то теплое. «Это тебе», — сказал он и убежал. Это был вяхирь. Наверно, он держал его, чтоб общипать, как и тех прежних, но вчера передумал. Птица дрожала у меня в ладонях, а я стоял и думал… Ведь Симо принес мне жертву, будто я сам божество!
У вяхиря были яркие глаза, темно-красные — как из коралла — лапки, перья на спине отсвечивали бликами, а на шейке неуловимо переливалась волшебная радуга… Я вспомнил слова матери, что мы приносим в жертву богам их собственные творения; вспомнил своих птиц и быков, которых я часто лепил из глины, и сравнил их с тем, что держал в руках. Да, это Симо в тот раз показал мне, насколько люди ниже бессмертных, даже в лучшие часы своей жизни.
Я подумал, не пожертвовать ли вяхиря Посейдону… Но он не больно-то любит птиц — лучше Аполлону вернуть… Я поднял руки и раскрыл ладони — пусть летит.
После божьего знака я больше не сомневался, что вырасту высоким. Я ждал и верил, год за годом. Многие из мальчишек за год-два вымахивали ой как! И безо всякой помощи богов… Четыре с половиной локтя, я думал, хватило Гераклу, хватит и мне; но я согласен и на четыре, если Посейдон так захочет…
Мне исполнилось одиннадцать. Я закончил службу Посейдону и выпустил почти взрослого кабана — уже клыки прорезались — в Большой Зал, когда там обедал Царь Тиринфа. Царь оказался моложе, чем мне показалось, и весело принял участие в ловле зверя; и говорил потом, что это был лучший вечер в его жизни… Но дед все равно меня высек — мол, это мог оказаться и Великий Царь Микенский!..
Мне исполнилось двенадцать. Я баловался в зарослях с дочкой одного землевладельца, которой было тринадцать… Ничего не получилось; она сказала, что ей больно, и прогнала меня. Я спорил: мол, я слыхал что так и должно быть, что это говорит в ее пользу, — но она была уверена, что я делаю что-то не так.
Тем не менее я становился мужчиной. В этом смысле я был взрослее многих ребят старше меня. Но меньше ростом был лишь один из моих одногодков, а когда Симо принес письмо из святилища, оказалось, что он выше меня на целую ладонь.
Мой дядя Диокл уже мог зачесывать бороду клином и собирался скоро жениться… Когда все остальные на меня сердились, он только смеялся над моими ссадинами и синяками, учил меня тонкостям боя и охоты и старался направить мои устремления на что-нибудь полезное. Но однажды, когда мне было тринадцать, он увидел меня в отчаянии возле площадки для борьбы и сказал:
— Послушай, Тезей. Никто не может преуспеть во всем. Для одного дела надо быть легким, для другого — тяжелым. Почему ты не хочешь принимать себя таким, каков ты есть? Ты и так молодцом: ты лучше всех прыгаешь, хоть в длину, хоть в высоту; ты почти всегда выигрываешь скачку на колеснице, ты даже лучше Дексия, а он лучше всех остальных; и ты отлично попадаешь в цель, хоть стрелой, хоть дротиком. Я знаю, Малей бросает дальше, но он ведь всегда мажет!.. Ты ничего не боишься, ты проворен; хватка у тебя как у взрослого; если будешь и дальше так — из тебя выйдет отличный воин. Будь же разумен, оцени свои силы, и ты с каждых Игр будешь уносить два-три приза; этого любому за глаза хватит… Так перестань себя грызть и не трать время на состязания, где для успеха необходима только тяжесть. Борец из тебя не выйдет, Тезей. Смирись с этим раз и навсегда.
Я никогда еще не видел его таким серьезным. И я знал, что он меня на самом деле любит…
— Да, Диокл, ты прав, наверно, — сказал я. Я был уже слишком взрослым, чтобы плакать. Но ведь он вообще забыл, что я должен вырасти большим! Забыл, почему я должен!.. Он не старается обидеть меня, как Симо, вовсе нет; просто он никогда об этом не думает, ему это и в голову не приходит!
Уже четыре года прошло после знака Посейдона. В юности четыре года — это много… И хоть люди мало об этом думали, но теперь все видели, что я не похож на сына бога.
Мне было четырнадцать, показалась Хлебная Луна, подошел праздник урожая. Мать принимала жертвоприношения Богине и читала ей просьбы, написанные на глиняных табличках… Вечером она пошла к Пупковому Камню, и я провожал ее до ограды. Оттуда было слышно, как она тихо рассказывает Родовому Змею всё о жатве. Она говорила, если мы что-нибудь от него утаим, то будущий год будет плохим. Я задержался в тени, подумав, как когда-то она рассказывала ему о моем отце; быть может, она заговорит обо мне сейчас? Но это смерть для меня — подглядывать женские тайны; чтобы не услышать чего-нибудь лишнего, я ушел.
На другой день был праздник. Мать приносила жертву Великой Матери; она стояла у священной колонны, стройная как копье, и гибкая как струйка дыма, — никто бы не подумал, что ее священное платье, с ромбами слоновой кости и золотыми дисками, такое тяжелое… Почему она мне ничего не говорит? Неужели ей непонятно, как я мучаюсь? Я злился на нее, и очень ее любил — и от этого было еще больнее.
А потом были Игры. Я смотрел борьбу. Грузные мужчины обхватывали друг друга поперек тела и тужились, стараясь оторвать противника от земли… Теперь надо забраться в глушь, в горы, чтобы увидеть старый эллинский стиль, но в те дни на острове Пелопа другого не знали; а он требовал не больше ловкости и искусства, чем перетягивание каната.
В состязаниях для мальчиков я выиграл прыжки, бег и метание дротика — как и говорил Диокл… На току вручали призы; мне досталась сумка наконечников для стрел, два дротика и вышитый алый пояс… Уходя, я услышал голос в толпе:
— Глаза у него голубые и волосы льняные, как у эллина; но телосложение как у береговых людей: поджарый, быстрый и маленький.
И кто-то тихо ответил:
— Ну что ж, всё бывает.
Я пошел прочь. Хлебная Луна светила ярким желтым светом… Я положил свои призы на землю и направился к морю.
Ночь была тихая. В лунном свете блестел пролив, где-то пела ночная птица — тихим переливчатым бульканьем, как струя воды из узкого кувшина… С горы слышалось пение и удары ладоней в такт танцу…
Я — как был, в одежде — пошел прямо в пролив. И, выплывая по течению в открытое море, думал: «Если я сын бога — он позаботится обо мне. А если нет — утону, и так тому и быть».
За мысом начиналось море, и оттуда я увидел факелы и услышал музыку на острове. Мне захотелось пойти посмотреть, что там; я повернулся и поплыл к острову, но меня относило течением, и огни становились все меньше и меньше… На самом деле смерть была близка, а жить захотелось снова…
Течение несло меня легко, но было сильным и жестоким, когда я пытался бороться с ним. Кожаные штаны тянули вниз, намокший пояс сдавливал грудь, я устал и замерз… Волна накрыла меня с головой, и я начал тонуть.
Вынырнуть уже не было сил, казалось я опускаюсь на самое дно, голову и грудь разрывало… Так значит бог отвергает меня; я прожил всю жизнь ради лжи, и ничего больше не осталось… О, стать бы сразу мертвым, не умирая! Умирать тяжело — хуже, чем я думал… В глазах мелькали искры, и вокруг вспыхивали видения: мать в своем бассейне; горбун, которого дразнят ребята; храм в полуденной тишине; юноши в конском танце, бьющие ногой в землю в честь бога; жертвоприношение — дед, подзывающий меня окровавленной рукой… И тогда, точно как семь лет назад, во мне зазвучало море, поднимая меня вперед и вверх. Словно прибой говорил: «Не бойся, сын, доверься мне. Разве я недостаточно силен?»
Страх прошел. Я перестал барахтаться — и вдруг увидел небо, и спокойно лежал на воде, как потерявшийся ребенок, которого отец нашел в горах и несет на руках домой. Течение огибает оконечность острова и снова поворачивается к суше, но я бы никогда этого не узнал, если бы не Посейдон, Пастырь Кораблей.
За холмами не было ветра, море здесь было гладким и в воздухе тепло; карабкаясь к факелам, я совсем согрелся… И был полон легкостью и счастьем, полон богом. А вскоре увидел свет сквозь яблоневую листву и людей, кружащихся в танце, — слышались дудки, пение, топот ног…
Это праздновала маленькая деревня на склоне холма во фруктовых садах. Факельный танец уже кончился, и факелы были привязаны к столбам. Вокруг площадки мужчины плясали танец Перепела. У них были маски из перьев и крылья, они крутились и подпрыгивали, приседали и кричали по-перепелиному… А женщины стояли вокруг и пели, хлопая в ладоши и топая в такт ногой.
Я вышел на свет — они смолкли. А самая высокая девушка, деревенская красавица, за которой бегали все их мужчины, крикнула:
— Смотрите, сын Посейдона! У него волосы мокрые, прямо из моря!.. — Она рассмеялась, но я видел, что она не дразнит меня.
После танцев мы убежали и спрятались совсем рядом, в густой влажной траве меж яблонь; и изо всех сил старались не рассмеяться, когда один из ее обожателей с ревом пронесся мимо нас, ломая ветки… Потом она отодвинулась от меня — но только чтобы выкинуть из-под себя упавшее яблоко.
Это была моя первая девушка. А вскоре предстояла и первая война: люди из Гермиона прошли на север через горы и угнали стадо в тридцать голов. Когда я услышал, как дядья созывают друг друга и требуют себе оружие и коней, я выскользнул из дома и побежал в оружейную и конюшню. Я проскочил через боковые ворота и догнал их на дороге в горы; Диокл решил, что это славная шутка… Это была последняя шутка, которой он посмеялся, — один из грабителей убил его. Я погнался за тем человеком, стащил его с коня и заколол кинжалом. Дед сердился, что я ушел без спроса, но меня упрекать не стал, — сказал, что Диокл всегда меня любил и я хорошо сделал, что отомстил за него. А я был в тот миг так разъярен — не сознавал, что убиваю человека: мне просто надо было, чтобы он был мертв, как волк или медведь… К вечеру мы пригнали назад всех коров, кроме двух, что сорвались с тропы в горах на крутом склоне.
А через несколько месяцев после того снова подошел срок платить дань царю Миносу.
В гавани собирали товары. Там были шкуры и масло, шерсть и медь, и гончие суки со щенками… Все вокруг были подавлены, но у меня были свои горести. Я знал, что невысоких мальчиков отделят от больших и спрячут их в горах. Я принес жертвы Посейдону, и Зевсу, и Великой Матери — молил их, чтобы они спасли меня от этого позора… Но дед вскоре вызвал меня и сказал:
— Тезей, когда ты будешь в горах — если что-нибудь там случится, шею кто-нибудь сломает или скот пропадет, — ты первый будешь в ответе. Запомни, я тебя предупредил.
Боги!.. Вредные, безжалостные боги!
— Неужели я должен уйти, государь? Но прятать меня — это унизительно для нашего рода. Они ни за что меня не возьмут, не могут же они думать о нас так подло.
Дед испытующе на меня посмотрел.
— Они подумают, что ты как раз такого сложения, как им надо, для их бычьих плясок. И ничего больше. И не болтай о том, чего не знаешь.
Резко говорил дед, но я не унимался:
— А кто такой царь Минос? Почему он обращается с нами как победитель? Чего ради мы должны ему платить? Почему не воевать с ним?..
Дед постучал пальцами по поясу:
— Приходи, когда у меня будет время. Поговорим. А пока — мы платим дань Миносу потому, что он командует на море. Если он задержит корабли с оловом, мы не сможем делать бронзу; нам придется делать каменное оружие, как первым людям Земли. Что касается войны — у него достаточно кораблей, чтобы высаживать здесь по пять тысяч человек каждый день. И еще не забывай, что он охраняет морские пути от пиратов, а они нам обошлись бы гораздо дороже.
— Ну ладно, пусть дань, — согласился я. — Но брать людей! Они же обращаются с эллинами как с рабами…
— Тем более надо от этого уклониться. В Коринфе и в Афинах им дали увидеть подходящих мальчишек, но теперь в других царствах уже знают, как быть… Война с Критом! Ты так об этом говоришь, словно это набег к соседу за коровой. Не испытывай моего терпения, Тезей… Вот что, в горах веди себя достойно, а когда тебя в другой раз позовут ко мне — умойся.
Моя новорожденная мужественность была глубоко оскорблена.
— Но ведь надо спрятать и девушек, — вспомнил я. — Мы можем выбрать сами?
Он хмуро глянул на меня.
— Это щенки лают над своей костью. Можешь идти.
И вот рослые парни вольно разгуливали по Трезене, а невысоких и стройных уводили под надзором двух придворных. Обидно было до смерти. Правда, в городе оставались и калеки, и болезненные ребята, но всё равно мы чувствовали себя опозоренными на всю жизнь. Пять дней провели мы в горах. Спали там в сарае, охотились, лазали по скалам, гонялись за зайцами, устраивали кулачные бои — старались доказать себе, что мы на что-то годны. Наши вожатые с нами измучились. Один парень потерял глаз — ворон выклевал — зато кое-кто, как мы после узнали, приобрел детей… В дальних горах девушки диковаты, но это дело любят… Потом кто-то приехал на муле сказать, что критяне отплыли в Тиринф и мы можем возвращаться.
Время шло, я становился выше, но никогда не перерастал остальных, и площадка для борьбы была моей юдолью скорби: были мальчишки на год меня младше, которые свободно отрывали меня от земли Я уже не мечтал о четырех локтях, даже до трех с половиной не хватало, а мне уже шел шестнадцатый год…
А вот во время танцев мои горести куда-то исчезали; и через танец я пришел к музыке. Я очень любил зимние вечера в Зале, когда лира переходила из рук в руки, и был счастлив, когда меня просили петь. В один из таких вечеров у нас был гость, аристократ из Пилоса. Он хорошо пел и, чтобы сделать нам приятное, исполнил балладу о Пелопе, герое-основателе нашего Рода. Это была не та песнь, которую любили в Трезене: про то как Пелоп гнался на колеснице, чтобы завоевать руку дочери Царя Земли, про то как Царь убивал всех претендентов, когда их колесницы огибали поворотный камень, пока фокус с восковой чекой не лишил его этой возможности. А его песнь была о юности Пелопа, о том, как синевласый Посейдон любил его и предупреждал о землетрясениях; оттого его и назвали Пелопом, пелось в балладе, что его щека была запачкана землей.
Я слушал молча. Так, значит, вот откуда были мои предчувствия! Это не дар бога, а врожденная способность, как мелодичный голос певца, открывшего мне всё это. Она вошла в меня с кровью матери…
На другой день, всё еще под впечатлением той песни, я пошел искать своих приятелей, но все они были на борьбе. Я стоял возле площадки, глядя на белую пыль, вздымавшуюся до листвы тополей, слишком гордый, чтоб схватиться с мальчишками моего веса, — все они были много младше меня.
Я смотрел, как борцы кряхтят от напряжения, подымая друг друга или стараясь осадить вниз, — и тут мне в голову пришла мысль. Если кто-нибудь бьет сбоку по ноге в тот момент, когда вес переходит на нее, то человек очень легко падает. Он теряет равновесие и падает сам — я когда-то так упал, зацепившись за случайный камень… Я смотрел на ноги, на тела — и раздумывал об этом.
И тут Малей, здоровый неуклюжий малый, крикнул:
— Тезей, иди сюда! Давай поборемся! — и захохотал.
Он хохотал не потому, что не любил меня, просто он так шутил.
— Давай, — говорю, — почему бы нет?
Тут он хлопнул себя по ляжкам и аж взревел от восторга. Мы начали сходиться. Он протянул руки для захвата, я двинулся и заставил его отклониться — и тут подцепил его ногой сзади под пятку. Он грохнулся оземь будто мешок.
Моя быстрота и облако пыли на площадке помогали мне — за несколько дней я повалял всех трезенских парней одним этим приемом. Я был счастлив. И вот однажды просыпаюсь я довольный и иду безо всякой цели в гавань… Там был небольшой корабль из Египта, на него грузили шкуры и рога. На палубе возились двое пацанов — маленькие, коричневые, голые и гибкие как ящерицы… Они боролись — не дрались — и хотя это были совсем необученные малыши, видно было что они старались делать. Я набрал сладких фиг и меду и полез к ним на борт; а уходя, уносил с собой еще полдюжины приемов, годных против более тяжелого противника, не хуже моего зацепа. В те дни я еще не знал, что египтяне большие знатоки этого дела; я думал, это мне знамение от бога.
Нынче куда ни пойди — всюду новый афинский стиль борьбы, так что опять надо подбирать борцов по весу, а я еще сужу борцов на Посейдоновых Играх, людям это нравится… Иногда думаю: кто будет судьей на моих погребальных Играх? Раньше надеялся, что мой сын, но он мертв…
А тогда, в Трезене, даже мужчины стали приходить смотреть, как я борюсь. Я немножко заважничал. Хоть ребята и изучили несколько моих захватов, я все время был чуть-чуть впереди их; ведь каждая мысль приводит к следующей. И люди стали говорить, что определенно что-то есть между мной и богом: как могу я побеждать людей настолько меня больших, если Сотрясатель Земли не прикладывает к этому руку?
3
Так, к семнадцати годам я более или менее примирился с собой, хоть ростом был меньше трех с половиной локтей. С девушками мне это не мешало, и дети мои были белокурые эллины… Один только был маленький и смуглый, но брат девушки был такой же.
Подошел месяц моего рождения, когда мне исполнялось семнадцать. А в день рождения, во второй четверти луны, мать подошла ко мне и позвала:
— Пойдем со мной, Тезей, я должна тебе кое-что показать.
Сердце у меня остановилось. Когда так долго прячешь тайну, она становится подобна перетянутой струне: касание пера, даже движение воздуха заставляют ее звенеть… Меня охватила тишина, как перед землетрясением.
Мать вывела меня в боковые ворота и пошла по дороге в горы, а я бесшумно шел следом, отстав на полшага. Тропа вилась по дну ущелья, где бежала горная речка, зеленая от папоротников снизу и листвы сверху; мы перешли речку по громадному камню, что положили там гиганты еще до памяти людской… И все время, пока мы шли, лицо у матери было тихо и печально. Не так должны выглядеть женщины, которых боги почтили своей любовью!.. Сердце у меня холодело.
Мы свернули от потока вверх и вошли в священную рощу Зевса. Эта роща была очень старой уже во времена береговых людей; даже они говорили, что она была на этом месте с незапамятных времен. Там всегда так тихо — слышно, как желуди падают. Но тогда была весна, на искривленных сучьях нежно зеленела молодая листва, а вокруг мощных стволов в тени светились цветы. Пахло плесенью от прошлогодних листьев под ногами… С самого начала мы шли молча, и теперь хруст сучка казался громким.
В глубине леса было самое священное место, куда Зевс бросил свою молнию. Это было так давно, что пораженный дуб почти растворился в земле. Но хотя останки огромных сучьев исчезали в ежевике, пень вроде зуба еще стоял и жил своей тайной жизнью: на коленоподобных изгибах корявых корней пробивались робкие зеленые почки… То место настолько священно, что с тех пор, как ударил Собиратель Туч, там ничто больше не смеет расти, и сквозь окно в зеленой кровле видно море.
Мать шла впереди, чуть приподняв спереди подол, чтобы не мешал подниматься по склону. Блестели золотые пряжки на ее сандалиях, солнечные зайчики на бронзовых волосах… Она была очень красива. Высокий лоб, широко посаженные серые глаза, густые брови почти сходились над гордым прямым носом… Рот у нее, как и у всех жриц, был создан, чтобы хранить секреты; но не хитрый, как иным казалось, а серьезный… Я никогда не мог понять, почему мне говорили, что я похож на мать, но бывал счастлив услышать, что у меня ее глаза. Только мои казались голубее от загара и подбородок у меня был свой (или отцовский). Да, я был ее сыном. Но в то далекое время она была для меня прежде всего жрицей, которой никто не смеет задавать вопросов; она, казалось, была закрыта Богиней, как броней… И потому, если бы она мне сказала, что мой отец Фиест — хромой парфюмер что варил ей благовония для ванны — или свинопас из горной глухомани, это не коснулось бы, не опозорило ее. Только меня.
Она подвела меня к священному дубу и остановилась. У ее ног лежал камень.
Я знал его. Я нашел его еще мальчиком, когда мы с Дексием впервые вошли на цыпочках в этот лес и подбадривали друг друга под пристальными взглядами деревьев. Нигде дриады не глядят так пристально в спину человеку, как здесь. Это была древняя серая плита; ее, наверное, положили здесь как алтарь, когда Зевс впервые метнул свой гром… Я никого не встречал там, но часто находил свежую золу, словно кто-то приносил там жертвы; и теперь она тоже была, еще теплая на вид. Я вдруг подумал: «Уж не мать ли это сюда приходила? Наверное, ей был какой-то знак, о котором она собирается мне рассказать…» Руки у меня покрылись гусиной кожей.
— Тезей, — голос у нее был хриплый (помню я удивленно посмотрел на нее). Она зажмурилась, но было видно, что на глазах у нее слезы. — Тезей, не сердись на меня, не от меня это зависело. Я поклялась твоему отцу той клятвой, что связывает даже богов, — Рекой и Дочерьми Ночи поклялась я ему, что не скажу тебе, кто ты, пока ты не сможешь поднять этот камень сам.
Сердце у меня подпрыгнуло. Жрицы царского рода не дают таких клятв кому попало… Я еще раз взглянул на камень и понял, почему она плакала.
Она сглотнула так трудно, что я услышал.
— Здесь он оставил тебе знак. Он говорил, я должна испытать тебя в шестнадцать лет, но я видела, что это слишком рано… Но теперь я должна.
Слезы бежали по ее щекам, она вытерла лицо руками.
— Прекрасно, — говорю. — Только ты посиди наверху, мам, и не смотри на меня.
Она ушла, я снял с себя браслеты… Выше пояса, кроме них, на мне ничего уже не было; я почти в любую погоду ходил раздетым, для закалки. И, пожалуй, это пошло мне на пользу…
Я наклонился над камнем и подрыл край руками, чтоб найти нижнюю кромку. Потом обкопал вокруг, расшвыривая землю, как собака лапами, и надеясь что с другой стороны плита будет потоньше… Но оказалось — толще. Вернулся обратно, хорошенько уперся ногами, захватился пальцами — и потянул. Даже шелохнуть его я не мог!
Я стоял, тяжело дыша, как полузагнанная лошадь, что не выпрягли из колесницы… Я проиграл еще до начала: то была задача для богатыря вроде Малая, громадного, как медведь, или для Геракла, зачатого Зевсом в утроенную ночь… Это было для божьего сына, и теперь мне все стало ясно: у богов, должно быть, как и у людей, сын может быть законным, но целиком пойти в мать… В моих жилах лишь одна часть божественной сукровицы на девять частей людской крови; этот камень — пробный камень бога, и бог отвергает меня.
Я вспомнил все, что предпринял и пережил за все эти годы, — всё пошло прахом, с самого начала всё было напрасно, и мать плакала от стыда за меня.
Это меня разъярило. Я ухватился за камень и рвал его, уже ничего не соображая, — больше зверь, чем человек. Мышцы и связки трещали, руки были в крови — я не замечал. Я забыл о матери, пока не услышал, как она бежит ко мне с криком: «Перестань!»
Пот заливал глаза, я едва ее видел… И был настолько не в себе, что закричал на нее, как на крестьянку:
— Я же говорил тебе, уйди!
— Тезей, — говорит, — ты с ума сошел! Ты себя убьешь!
— Ну и что?
— Я же знала, как это будет! — она заплакала и сжала руками лоб. Я молчал. Я почти ненавидел ее в тот миг.
— Он должен был мне поверить. Да, хоть я была очень молода… — Увидела, что я смотрю на нее и жду, и зажала рот рукой. Я повернулся уйти — и вскрикнул от боли: раньше не заметил, что порвал себе спину. Она подошла и мягко ощупала мышцу — я смотрел в сторону.
— Тезей, сын мой, — ее нежность была сейчас хуже всего, я изо всех сил стиснул зубы, — одно я тебе могу сказать. Это не я заставляю тебя мучиться. И мне кажется, что я имею право судить… — она замолчала, глядя на море через просвет в листве, потом заговорила снова: — Береговой народ был дикий; они думали, что Зевс Вечноживущий умирает каждый год, и поэтому служили Великой Матери не так как мы, — не так как должно, — но они по крайней мере понимали, что есть вещи, которые нужно решать женщинам…
Она умолкла на миг — но увидела, что я жду не дождусь, когда она уйдет… И ушла. А я бросился ничком на землю.
Черная почва дубравы впитала мои слезы вековым ковром опавших листьев… Лес Зевса — не такое место, где станешь осуждать богов. Посейдон сокрушил мою гордость, словно колонну уронил ради забавы, но я на него больше не обижался. Мне вдруг стало ясно, что он не сделал мне ничего плохого, наоборот… Было бы недостойно осуждать его, тем более мне: ведь благородный юноша обязан превосходить врагов своей жестокостью, но друзей — добротой… Успокоившись, я побрел домой, забрался в горячую ванну — мать уже приготовила… Потом она растерла меня маслом с травами, но мы с ней больше ни о чем не говорили.
Пару недель я не мог бороться; сказал приятелям, что упал в горах. Во всем остальном жизнь шла по-прежнему, только вот света больше не было. Те, с кем это случалось, меня поймут; таких, пожалуй, немного — такие люди легко умирают…
Когда человек в темноте — лишь один из богов может ему помочь.
Никогда прежде не выделял я Аполлона. Конечно же всегда молился ему, натягивая лук или настраивая лиру, а когда стрелял — всегда оставлял ему его долю… Иногда он давал мне удачную охоту… Хоть он почти непостижим и знает все тайны, даже женские, но он настоящий эллин и достойный человек. Если всегда помнить об этом, то легко быть угодным ему — гораздо легче, чем кажется. Он не любит слез, как солнце не любит дождя; но печаль он понимает. Принеси ему свою печаль в песне — и он тебя избавит от нее.
В небольшой лавровой роще возле Дворца, где у него алтарь, я принес ему жертвы и каждый день приходил туда петь ему. По вечерам в Зале я всегда пел о войне; но один в роще, когда меня слышал только бог, я пел о горе: о девушках, принесенных в жертву накануне свадьбы, о женщинах спаленных городов, плачущих над павшими мужьями… Или древние песни, оставшиеся от береговых людей, — о юных героях, любивших богиню один год и знавших о своей неминуемой смерти…
Но ведь невозможно все время петь. Иногда на меня нападала тоска. Черная, тяжелая, как зимняя снеговая туча… Тогда я никого не хотел видеть и уходил один в горы, с луком и собакой.
Однажды летом я забрел далеко. Стреляя по мелкой дичи, я только подбирал свои стрелы: ветер мешал. Ничего не было, кроме одного зайца. Уже солнце садилось, а я был еще наверху и смотрел на тени гор, тянувшиеся к острову через пролив… Со склонов, закрытых лесом и туманом, поднимались тонкие голубые дымки Трезены… Там, наверно, уже зажигали лампы, а на вершинах птицы еще пели свои тихие вечерние песни и высвечивалась каждая травинка.
Я вышел на круглую ровную площадку, на самом гребне. Утром туда падают самые первые лучи солнца и потому там алтарь Аполлона. Оттуда с обеих сторон видно море, а на западе — горы вокруг Микен… Там стоит домик для жрецов — каменный, потому что наверху очень сильные ветры — и небольшое хранилище для священных предметов, тоже из камня. Под ногами — упругий вереск и чабрец, и алтарь будто врезан в небо… Я был по-прежнему мрачен и решил, что не пойду ужинать в Зал. Я бы только поссорился там с кем-нибудь — зачем наживать лишних врагов? А в гавани есть девушка, которая меня примет, это ее профессия…
С алтаря поднялось бледное кольцо дыма от старого огня, и я остановился почтить бога. В руке был застреленный заяц. «Не стоит его делить, — думаю, — нельзя быть мелочным с Аполлоном. Оставлю ему всего зайца, ведь он часто дает мне удачу даром.»
На фоне лимонного закатного неба алтарь был черен. На нем еще тлели угли после вечерней жертвы, и в воздухе висел смешанный запах горелого мяса и вина… Дом жреца был безжизнен — ни света, ни дымка, наверно, ушли за водой или за дровами… Во всем мире вокруг не было ни единой души — только пронзительный свет, и голубые просторы гор, морей и островов. Даже пес был подавлен этой пустотой: растерянно повизгивал, шерсть на загривке потемнела… Вечерний ветер затронул мою тетиву, и она зазвенела странным высоким звуком… И вдруг я почувствовал себя таким ничтожным — словно муравей, тонущий в реке! Я отдал бы всё, чтобы увидеть кого-нибудь — кого угодно, хоть старушку, собирающую хворост, хоть зверюшку какую, лишь бы живая была!.. Но весь мир вокруг был неподвижен, только тетива звенела, тонко как комар. Свело шею, перехватило дыхание — я бросился бежать. Мчался вниз по склону, по лесу — ничего не видя, как загнанный олень, пока не уперся в непролазную чащу… И стоял там в напряжении, волосы дыбом, как на собаке, и ясный голос сказал мне:
— Не задерживайся сегодня, а то пропустишь арфиста.
Я знал этот голос. И эти слова уже слышал… Это же мать мне сказала сегодня утром, когда я уходил! Я что-то ответил ей и тут же забыл об этом — не до арфистов мне было, — а теперь ее слова вернулись как эхо.
Я поднялся к храму, положил зайца на стол для приношений, чтоб жрецы забрали, и пошел домой. Тоска прошла — мне хотелось есть, хотелось вина, хотелось быть с людьми.
Торопился я здорово, но все равно опоздал. Дед вскинул на меня брови… А арфист уже сидел за столом среди придворных, и мне освободили место рядом с ним.
Это был человек средних лет, сухощавый и смуглый, с глубоко сидящими глазами и задумчивым ртом. В царских домах он чувствовал себя уверенно; не было в нем ни заносчивости, ни подобострастия — с ним легко было говорить. Он рассказал мне, что пришел из Фракии, где служил в храме Аполлона. Бог запретил ему есть мясо и пить крепкое вино, так что он брал себе только сыр и зелень, да и то понемногу — ему предстояло петь… Его платье сверкало золотом — наверное, подарок кого-то из царей, — но лежало сложенное на скамье рядом, а певец сидел в чистой белой нательной рубахе. Это был спокойный человек, с примесью крови берегового народа, и о своем искусстве он говорил просто, как мастеровой.
За ужином мы говорили об изготовлении лир: как выбрать черепаху, как натянуть шкуру на панцирь, как приделать рога… После этого разговора я сделал такую лиру, что играю на ней по сей день.
Потом со столов убрали, слуги вытерли нам руки полотенцами с горячим мятным отваром; вошла мать и села в свое кресло возле колонны… Судя по тому, как она здоровалась с арфистом, он уже пел у нее наверху.
Слуги ушли в нижний конец Зала есть и слушать. Дед приказал принести певцу его арфу и пригласил его начинать. Он надел свою торжественную ризу — синюю, усыпанную маленькими золотыми солнцами — и теперь в свете факелов казался обрызган пламенем… Сосредоточился… Я кивнул молодежи, чтоб с ним больше не заговаривали. По одному тому, как он снял свою ризу, садясь за стол, я понял, что это настоящий мастер. И на самом деле, с первого же аккорда все в Зале замерло, разве что собака где чесалась.
Он пел нам микенскую балладу. Про то как Агамемнон, их первый Великий Царь, отобрал землю у Береговых людей и женился на их Царице; но когда он ушел на войну, она вернула прежнюю религию и выбрала себе другого царя, а когда ее господин вернулся домой — принесла его в жертву, хоть он не был согласен. Их сын, которого укрыли эллины, когда стал мужчиной, вернулся. Возродить культ Небесных Богов и отомстить за убитого. Но в крови у него была прежняя религия, а для нее нет большей святыни, чем мать: потому, совершив правосудие, он сошел с ума от ужаса, и Дочери Ночи преследовали его, прогнав через полмира. В конце концов, едва живой, он упал на порог Аполлона, Убийцы Тьмы; и бог шагнул вперед и поднял руку — они еще повыли как собаки, у которых отобрали дичь, но земля впитала их обратно, и молодой царь избавился от них. Это была ужасная история, и слушать ее было невыносимо, кроме самых последних стихов.
Когда он закончил — наверно, даже в нижней деревне было слышно, как грохотали кубки по столу. Вдруг моя мать показала, что хочет говорить.
— Дорогой отец, этот вечер станет предметом зависти для тех, кого нет здесь с нами. А сейчас, пока наш бард отдыхает и пьет, чтобы остудить горло, — не пригласишь ли ты его посидеть за нашим столом и рассказать нам о своих странствиях? Я слышала, он знает мир до самых дальних пределов…
Конечно же дед пригласил его, и кресло его переставили. Я тоже подошел, и мне поставили табурет возле колен матери. Мать подала ему чашу, поблагодарила за песню и спросила о его самом дальнем путешествии.
— Без сомнения, госпожа, дальше всего я заходил два года назад, в страну гиперборейцев. Она лежит к северу и к западу от Геркулесовых Столбов, в том безбрежном зеленом море, что поглотило Атлантиду. Но Аполлон — бог-защитник гиперборейцев; в тот год они построили второй круг его великого храма… Я пел трудовую песню, когда они поднимали каменные опоры.
— А что там за страна, за спиной северного ветра? — спросил я.
— Земля темна от лесов и зелена от дождей… Для защиты от зверей и врагов жилища там строят на голых вершинах холмов или на вересковых пустошах… Но для певцов и для жрецов Аполлона — это великая страна; там лучше всего можно познать тайны бога. Я сам жрец и был счастлив попасть туда. Я родом из Фракии, но бог велит мне странствовать; его оракул на Делосе послал меня в тот раз. Я был на Делосе и пел во имя бога, когда по Янтарной Дороге явились туда послы со своими приношениями: Великий Царь гиперборейцев прислал сказать, что ему предстоит эта великая работа, и просил прислать жреца с Делоса. Ведь там главный центр культа Целителя — не только на островах Киклад, но и во всем мире… Оракул в горной пещере сказал, что нужно послать фракийского певца; вот так и получилось, что поехал я.
Он рассказал нам о плавании — холодном, бурном и опасном… Шторм отогнал их к северу от острова; и там, говорит, они прошли между двух плавучих скал, белых как хрусталь, которые едва не раздавили корабль; и на одной из них сидело черное чудовище с семью собачьими головами на змеиных шеях, и головы лаяли…
Я глянул на деда, дед незаметно подмигнул мне: мол, в конце концов парень не присягал говорить только правду.
Мать спросила:
— А как они строили храм Аполлона?
— По обычаю тех краев: стоячие камни по кругу, а на них балки-перекладины, тоже из каменных монолитов. Внутренний круг там стоял с незапамятных времен — это символ таинств Аполлона… Когда я там был, жрецы посвятили меня в Малое таинство, и я узнал такие вещи, от которых человек делается лучше на всю жизнь.
— Это тайна, — сказала мать, — но расскажи нам о строительстве.
— Это была работа, достойная титанов. Громадные глыбы грубо тесаного камня, каждая с дом бедняка, — но они доставили их за много дней пути со священной горы. Тащили вокруг многих холмов, переправили через реки… Иные были в дороге по нескольку лет. А когда подошло время подымать их — Великий Царь послал на Крит за каменщиками. Но если бы там собрались вместе все силачи мира — всё равно они бы даже не пошевелили тех камней без машин.
Потом он рассказывал, как тот царь и еще шесть других, чтивших этот храм, собрали всех своих людей; так много было нужно, хоть критяне и облегчили работу своими лебедками и рычагами… по даже эта масса казалась жалкой и немощной у тех громадных камней, словно толпа муравьев, что пытались бы тянуть гальку.
— И тогда я понял, почему Аполлон велел послать певца. Критяне думают, что знают всё, но это не так; они умеют поднимать камни, но не знают людей… А народ был напуган. Я понял, зачем я там, — и воззвал к богу — и бог дал мне силу наполнить работу песней и превратить ее в песню. Я запел его гимны и задал ритм; семеро царей со своими сыновьями и со всеми приближенными встали вместе с народом и взялись за канаты во имя Аполлона… И камни стали понемногу подниматься — и встали в гнезда, что приготовили для них критяне… И стоят прочно.
Он отдохнул уже; я спросил, не споет ли он нам один-два куплета из той рабочей песни. Он улыбнулся, сказал что это будет танец без танцоров… но когда запел — даже самые старые из придворных, чьи руки никогда не знали общего труда, закачались в такт на своих скамьях, словно гребцы на галере. Он был знаменит такими песнями; все ахейские цари, замышлявшие большую стройку из камня, посылали за ним, чтобы задавал ритм рабочим и заложил в стены удачу… После его смерти не осталось никого, кто мог бы с ним сравниться; простые люди верят, что под его песни камни поднимались сами.
Пора была одарить его. Дед дал ему хорошую брошь, а мать внесла тяжелый пояс, вышитый золотом, — такой подарок подошел бы и царю… Певец научил меня многому, потому мне тоже захотелось дать ему что-нибудь необыкновенное — я расстался со своим черным кольцом, из самых лучших моих вещей. Оно было сделано из драгоценного металла, из далекой страны, очень тяжелое и такое твердое что на нем можно было точить бронзовый клинок… Я был рад, что ему понравилась эта редкость; золота у него было достаточно и без того.
Сначала мать, а потом и дед собрали своих людей и поднялись к себе. Рабы разобрали столы и внесли кровати для неженатых мужчин… Когда певец устроился, я спросил, не хочет ли он какую-нибудь из дворцовых женщин, но он сказал что хочет спать.
Я вышел во двор. Ночь была ясная; зубцы стены, часовой с копьем и рогом чернели на фоне звездного неба… В Зале придворные спали со своими девушками, — у кого были свои, плененные или купленные, — а молодежь искала себе компанию, как водится. Мимо меня шла одна — она принадлежала матери, и в тот вечер сидела возле ее кресла. Я догнал ее, схватил за талию — она отталкивала меня только ладошками, мы были не совсем чужие. Мы боролись и смеялись шепотом; она сказала: ладно, чему быть, того не миновать, только я ее погублю… и когда погасили последние факелы, мы пошли в Зал.
Потом я спросил ее, тихо, так чтобы никто не смог услышать, что сказала мать певцу, когда отдавала свой подарок. Но она уже почти спала, разозлилась, что я ее бужу, и сказала — не помнит.
4
Когда она уходила, я проснулся. Было еще темно.
Я видел сон, и теперь — разбуженный — вспомнил его. Мне снился храм гиперборейцев: громадные лебедки на фоне серого неба, огромные камни ползут вверх и цари налегают на рычаги. И мысль, пришедшая прямо от бога, сбросила меня с постели.
Пошел в мастерскую дворцового плотника… Чуть брезжила заря, даже рабы еще все спали; только в полях люди подымаются в такую рань. Было слишком темно искать то, что мне было нужно, но иначе я не мог: никто не смеет посягнуть на дубы Зевса. Я нашел-таки короткую толстую чурку и два кола. Кольям затесал концы на клин, потом связал все это вместе, кое-как примостил себе на плечи — я не приучен был тяжести носить — и двинулся в дубовый лес.
Я поднимался по ущелью в красном пылании зари, а когда пришел в рощу — алтарный камень весь сверкал под солнцем, как риза певца. Я сложил свою ношу и воззвал к Аполлону.
— Целитель Аполлон, — говорю ему, — Аполлон Ясновидец! Если я оскорбляю этим кого-нибудь из богов, ниспошли мне знак.
Посмотрел вверх… Небо уже стало голубым, и высоко-высоко я увидел парящего орла. Он повернул крылья и скользнул влево, скрылся за ветвями. «Что ж, — думаю, — ни один бог не скажет яснее, давно надо было к нему прийти…» Ведь раньше я слишком много переживал и мало думал — и слышал то, что хотел услышать, а не то что говорилось: ведь не было сказано, что я должен сделать это голыми руками, только — что сам…
Я хорошенько забил рычаг под камень и напряг спину. Край камня приподнялся, я ногой затолкнул под рычаг чурку… Собрался было нажать рычаг книзу, но вспомнил что из-под камня надо что-то доставать, а если отпустить рычаг — камень упадет обратно… Я присел на корень подумать, и тут увидел, что корень хорошо торчит из земли. Хорошо, что принес рычаг подлиннее — его как раз хватит под этот корень завести…
Опустить конец рычага так низко — для тяжелого человека ничего не стоит, а для меня это был трудный бой. Но в этот раз я знал, что сделаю, — даже если меня придавит насмерть. Надо сделать!.. Дважды я почти доставал рычагом до корня, и дважды рычаг вырывался кверху, но когда навалился в третий раз — в ушах зашумело море Посейдона. И тут я понял, что на этот раз получится, — и получилось.
Отошел в сторону отдышаться… Камень опирался на толстый край, тонкий был подвешен на рычаге, а постель его зияла словно пасть самой Тьмы. И на миг мне стало жутко — захотелось бросить все это. Будто грабитель гробниц, что замирает в страхе перед гневом мертвых. Быть может, я надеялся, что То-что-там само выйдет мне навстречу? Крылатый жеребенок, или струя соленой воды… Но ничего не было. Я лег на землю, просунул руку под камень и стал щупать.
Там была земля, камни, скользкий червяк, от которого меня передернуло… Потом я наткнулся на заплесневелую ткань, и в нее было завернуто что-то твердое. Выдернул руку: показалось, что это кости… Всё это было слишком не похоже на то, чего я ожидал. От слизи того червяка меня мутило, но я уговорил себя и пощупал снова. «Что-то» было слишком прямое для кости; я охватил его и вытащил наружу. Это был длинный сверток, в гнили блестело несколько золотых нитей, из нее выползали какие-то жучки, побежала желтая сороконожка… Памятный подарок смертного. Но ведь я всегда это знал, зачем мне знать больше?.. Мне было противно от этого свертка, лучше бы я его не доставал, пусть бы моя неведомая судьба спала в земле!.. Я встряхнулся, как собака, и рванул ткань. «Что-то» начало падать, сверкнув на солнце золотом… Не знаю, почему я решил, что нельзя уронить это на землю, — плохая будет примета. А движение у меня не отстает от мысли, — всю жизнь так, — я поймал его на лету и тогда понял, почему нельзя было ронять: это был меч.
Рукоятка была не запачкана, и я увидел, что она богаче дедовой: эфес был сделан из замысловатого узла сплетенных змей, их отодвинутые головы образовали крестовину, а хвосты перекрывали верх клинка. Клинок уже позеленел от времени, но был прекрасен — изделие искусного оружейника… «Эллинский длинный меч, — подумал я. — По крайней мере он был из благородных…»
Так исчезли мои худшие опасения. Но и самые святые надежды — тоже. Где-то в глубине души я всё же, наверно, всегда надеялся, что Посейдон смягчится и признает меня своим. А теперь… Но тот-то старик во Дворце — ведь он всё знал! Знал, когда меня еще на свете не было… Если бы он оставил меня в покое, не пичкал бы этими сказками для детей, я был бы сегодня счастлив; это он насыпал мне полон рот золы!
Глянул снова на сверток, там было еще что-то. Оказалось — пара заплесневевших сандалий с пряжками в форме маленьких змей из чеканного золота и с аметистами на ремнях. Я снял свою и померил — почти одинаковые… «Вот оно что! — думаю. — Так он это все прятал так же, как я доставал! Пропади пропадом все трезенские сказки!..» Я даже рассмеялся, но смех был невеселый.
Выдернул я свой рычаг, уронил камень на место… Но прежде чем уйти, вспомнил Аполлона и пообещал ему оленя, за то что отозвался на мою молитву. Сердит ты или нет — твое дело, но с ним нельзя быть неблагодарным и скупым.
Внизу во Дворце едва начиналось утро. Я был голоден и съел целую лепешку с половиной круга медовых сотов… Потом, с мечом на поясе, подошел к покою матери и постучался в дверь.
Мать только что оделась, и девушка ее причесывала. Она посмотрела сначала мне в лицо, потом на пояс; отослала служанку… Возле ее кресла стоял маленький столик с зеркалом и гребнями… Она улыбнулась:
— Ну что, Тезей? Бог послал тебе сон?
Я удивился; но у жриц не спрашивают, откуда они что знают.
— Да, мама. Сандалии тоже у меня, — говорю. — Кто он был?
Брови у нее были как перья пустельги: тонкие, четкие, пушистые у переносицы… Она подняла брови:
— Был? А с чего ты взял, что он умер?
Я задохнулся. Я почему-то надеялся, что так оно и есть; злость во мне билась, как дикий зверь в клетке.
— Вот как, — говорю, — ну что ж. Значит, у меня есть подарок от живого отца. Первый за семнадцать лет. Но он заставил меня его заработать…
— Тому была причина, — она взяла со столика гребень и начесала себе волосы вперед, закрыла лицо. — Он сказал мне: «Если у него не будет мускулов, то понадобится ум. Если не будет ни того ни другого — он все равно может быть тебе хорошим сыном в Трезене. Ты и оставь его здесь. Зачем посылать его в Афины на смерть?»
— В Афины? — Я удивился. Для меня тогда это было всего лишь название.
Она заговорила чуть нетерпеливо, словно я должен был все это знать:
— У его деда было слишком много сыновей, а у него ни одного. И потому в его царстве и года спокойного не было; ни у него, ни у его отца.
Она посмотрела мне в лицо, потом на волосы свои…
— Слушай, Тезей. По-твоему, вожди и дворяне так носят мечи?
В ее голосе появилась резкость, как у юной девушки, которая стыдится и хочет это скрыть. «А что тут удивляться? — думаю. — Ей тридцать три, и вот уже восемнадцать лет она одна…» И до того обидно стало за нее — больше, чем за себя перед тем.
— Как его зовут? — спрашиваю. — Я должен был слышать имя… но не помню…
— Эгей, — она будто прислушалась к себе, — Эгей, сын Пандиона сына Кекропа. Они из рода Гефеста, владыки Земного Огня, который женился на Матери.
— С каких это пор, — говорю, — род Гефеста выше рода Зевса?
Я вспомнил о всех тех трудах и муках, какие принял на себя ради этого человека, полагая, что делаю это для бога.
— С него, — говорю, — вполне бы хватило, если бы я был только твоим сыном. Почему он оставил тебя здесь?
— Тому была причина. Мы должны снарядить корабль, чтоб отправить тебя в Афины…
— В Афины? — говорю. — Ну нет, мать. Это слишком далеко. Восемнадцать лет после того ночного развлечения — и он ни разу не оглянулся посмотреть, что из этого получилось…
— Довольно! — в ее голосе еще была та застенчивая грубость, но это был крик принцессы и жрицы. Мне стало стыдно. Я подошел к ее креслу, поцеловал ей лоб…
— Прости меня, мама, — говорю. — Не сердись. Я знаю, как это бывает; я и сам уложил несколько девушек, которые совсем этого не хотели, и если кто-нибудь после того стал думать о них хуже — только не я. Но если царю Эгею нужен еще один копейщик, пусть он поищет у себя дома. Пусть он не остался с тобой, но он дал тебе сына, который тебя не оставит.
Она закусила губу, а потом вдруг почти рассмеялась:
— Бедный малыш, не твоя вина, что ты ничего не знаешь!.. Поговори со своим дедом. Он тебе всё объяснит лучше меня.
Я подобрал прядь ее свежерасчесанных волос, намотал конец себе на пальцы… Я хотел ей сказать, что мог бы простить человека, которого она сама выбрала, сама захотела, но не того, который взял ее, а потом ушел. Ничего этого я не сказал. Сказал только:
— Хорошо, я пойду к нему. Сейчас уже не так рано.
Я все-таки задержался переодеться. Был настолько зол, что вспомнил о своем достоинстве принца. Лучший мой костюм был из темно-красной оленьей кожи: куртка с золотыми бляшками, штаны с бахромой и сапоги такие же… Я и меч прицепил было, но вовремя вспомнил, что к царю никто с оружием не входит.
На верху узкой лестницы я услышал его голос:
— Это ты? Входи.
Он простудился перед тем и потому так поздно был еще в своих покоях. Сидел, завернувшись в одеяло, а в чаше на подставке возле кресла еще оставался отвар на донышке. Лицо пожелтело, и стало видно, что он уже стареет, но в тот момент это меня не тронуло. Слишком я был зол, чтобы пожалеть его, и стоял перед ним молча, даже не поздоровался. Он посмотрел мне в глаза старым, бледным взглядом, и я понял, что он всё знает. Он коротко кивнул мне и показал на скамеечку для ног:
— Можешь сесть, мой мальчик.
По привычке я пододвинул ее и сел. Он давно был царем и знал свое дело: его пальцы извлекали из людей повиновение, как пальцы арфиста музыку из струн… Только оказавшись на своем детском сиденьице, — ноги на старой медвежьей шкуре, руки на коленях, — только тут я понял, как он меня облапошил. У моего лица была чаша с лекарством; пахло ячменем и медом, яйцами и вином… Пахло старостью — и детством; и я почувствовал, как моя мужская ярость превращается в детскую обиду. И его водянистые глаза теперь мигали на меня сверху, и в них была капля злости, какую всегда испытывают обессилевшие старики к молодым мужчинам…
— Ну, Тезей, твоя мать сказала тебе, кто ты?
— Да.
Я сидел перед ним скорчившись, будто пленник в оковах, и чувствовал себя — хуже некуда.
— И ты хочешь что-нибудь у меня спросить?
Я молчал.
— Можешь спросить у отца, если хочешь…
Я молчал. Дед дедом, но он был Царь, а на учтивость я настроен не был.
— Он признает тебя своим наследником, если ты покажешь ему меч.
Тут я заговорил от удивления.
— Почему, государь? Я полагаю, у него есть сыновья в его собственном доме.
— Законных нет. А что до прочего — ты помни, что хотя он и Эрехтид, — это не мало, — но мы из рода Пелопа, нас породил Зевс-Олимпиец!
«Как меня Посейдон?» — этот вопрос у меня на языке вертелся, но я не спросил. Сам не знаю почему; не потому что это был мой Дед. Просто не решился, и все тут…
Он посмотрел мне в лицо, потом закутался поплотнее — и раздраженно так:
— Ты что, никогда не закрываешь дверей за собой? Здесь сквозит, как на гумне.
Я поднялся, подошел закрыть дверь…
— Прежде чем отозваться непочтительно об отце, позволь сказать тебе, что если бы не он, ты мог бы быть сыном крестьянина или рыбака… Даже сыном раба, коль на то пошло.
Хорошо, что я уже не сидел у его ног.
— Ее отец, — говорю, — может сказать мне это и остаться живым!
— Язык твой грабит твои уши, — дед был спокоен. — Угомонись, малыш, и слушай, что я тебе говорю.
Он смотрел на меня и ждал молча. Я постоял еще у двери, потом подошел к нему, снова сел на скамеечку.
— За год до твоего рождения, Тезей, когда твоей матери было пятнадцать, у нас за всё лето не было ни одного дождя. Зерно в колосьях было крошечное, виноград — как ягоды можжевельника; повсюду было по щиколотку пыли… Только мухам было хорошо. И вместе с засухой пришел мор — стариков он щадил, но уносил детей, молодых мужчин и женщин. Сначала у них отнималась рука или хромать начинали, а потом они падали, и сила уходила из ребер, так что человек не мог вдохнуть воздуха. Те кто выжил — остались калеками по сей день, как Фиест с короткой ногой. Но большинство умерло.
Я искал, какого бога прогневали мы. Пошел сначала к Аполлону, Владыке Лука. Он показал по внутренностям жертвы, что не стрелял в нас, но больше не сказал ничего. Зевс тоже промолчал, и Посейдон не послал никакого знака… Было примерно то время года, когда народ выгоняет козла отпущения. Нашли какого-то косого, говорили что у него дурной глаз… Били его так, что когда дошло до костра — жечь было уже некого. Но дождя не было, и дети умирали…
Я потерял тогда во дворце троих сыновей. Двух мальчиков своей жены — и еще одного, который, сознаюсь, был мне еще дороже тех. Он долго умирал, он уже лежал как мертвый — только глаза жили, умоляли дать ему воздуха… Когда его похоронили, я сказал себе: «Ясно, пришел срок моей мойры. Скоро бог пошлет мне знак». Я привел в порядок свои дела и за ужином оценивал своих сыновей, сидевших за столом, — кого назвать наследником… Но знака не было.
А на следующий день в Трезену приехал твой отец. Он возвращался из Дельф в Афины и должен был сесть у нас на корабль: морское путешествие избавляло от Истмийской дороги. Мне никого не хотелось видеть, но гость страны — священен; поэтому я встретил его, как мог, и вскоре рад был что он у меня. Он был моложе меня, но несчастья его закалили, он понимал людей. После ужина мы стали делиться своими бедами. Ему никогда не доводилось пережить того, что мне в тот день. Первая его жена была бесплодной, вторая умерла при родах, и девочка родилась мертвой… Он пошел к оракулу, но ответ был темен и загадочен, даже жрица не смогла его разъяснить; и теперь он возвращался в свое тревожное царство, и у него не было наследника… Вот так мы встретились — два человека в горе; мы понимали друг друга. Я услал арфиста, велел принести сюда кресло для него… И возле этого очага, где мы с тобой сейчас, сидели мы с ним и говорили о горе.
Когда мы остались наедине, он рассказал мне, как его братья, домогаясь трона, опустились до того, что опозорили собственную мать — достойнейшую женщину, — объявив его незаконнорожденным. Тут мне показалось, что его несчастья не меньше моих. Мы сидели, говорили, и в это время внизу в Зале начался какой-то переполох: крики, вопли… Я пошел узнать, в чем дело.
Это была жрица Богини, сестра моего отца, а с ней целая толпа женщин — плакали, кричали, били себя в грудь и раздирали ногтями щеки… Я вышел на лестницу, спросил, что случилось, — и вот как она ответила:
— Царь Питфей, — говорит, — ты взвалил на свой народ бремя горестей. Ты приносишь дары Небесным Богам, которые и так уже сыты, а алтарь возле самого очага своего подвергаешь забвению! Вот уже вторую ночь подряд Змей Рода отвергает пищу и молоко, что я приношу ему к Пупковому Камню. Неужели ты хочешь дождаться часа, когда каждое чрево в Трезене потеряет плод трудов и мук своих? Принеси жертву — это Мать разгневана!
Я приказал тотчас же сжечь свинью и простить себе не мог, что сам не догадался: ведь когда Аполлон промолчал — ясно было, что наши беды не от неба. Утром мы кололи свиней у Пупкового Камня. Весь дом был полон их визгом, а в воздухе до самого вечера висел запах требухи… Когда кровь впиталась в землю, мы увидели на западе тучи. Тяжелые, серые, они дошли до нас и висели в небе… А дождя все не было.
Жрица пришла ко мне, и повела к Пупковому Камню, и показала там извилистый след Змея в пыли, по которому читала волю Богини… И так объяснила:
— Теперь он сказал мне, чем разгневана Богиня. Вот уже двадцать лет, не меньше, как ни одна девушка из этого дома не снимала пояса в ее честь. Вот уже два года, как твоя дочь Эфра стала зрелой женщиной, но отдала она Богине свою девственность? Отошли ее в Миртовый Дом, и пусть она не откажет первому же встречному, кто бы он ни был, — матрос, или раб, или убийца в крови собственного отца… Первому встречному, царь Питфей! Иначе Великая Мать оставит землю твою бездетной.
Дед посмотрел на меня.
— Ну как, упрямая голова? Начинаешь понимать?
Я кивнул. Говорить я не мог.
— Ну так слушай дальше. Уходил я оттуда с облегчением. Любой бы на моем месте был благодарен, узнав что только в этом все дело. Но мне было жаль девочку. Не потому, что она что-то потеряла бы в глазах народа, — нет… Крестьяне, перемешавшие свою кровь с береговыми людьми, всасывали эти обычаи с материнским молоком. Что ж, я никогда их не запрещал. Но и не поддерживал тоже, так что твоя мать не была готова к такому делу, ее не так воспитывали… Жрица была рада, и это меня злило. Она рано овдовела, и с тех пор никто на нее не позарился, так что она не любила красивых девушек… А девочка была горда и стыдлива; я боялся, что она попадется какому-нибудь подонку, который из простого скотства — или из злобы к тем кто выше его — возьмет ее грубо, как шлюху… И еще больше боялся, что это может внести в наш род струю низкой крови. Если родится ребенок — его нельзя оставить жить!.. Но этого я не собирался ей говорить в тот день, и без того было слишком много.
Я нашел ее в женских покоях. Она выслушала меня спокойно, не жаловалась, не противилась… Сказала — это мелочь в сравнении со смертью детей… Но я взял ее за руки — холодные были руки, мертвые.
А гость мой тем временем был один, без внимания, и я вернулся к нему. Он меня встретил, говорит:
— Друг мой, у тебя какое-то новое горе.
— Это горе легче тех, что были, — так я ему ответил и рассказал всё. Я не хотел казаться тряпкой и постарался сделать вид, что все легко и просто; но твой отец понимал людей, я уже говорил тебе.
— Я ее видел, — говорит. — Она должна вынашивать царей… И она скромна… Это тяжко для нее и для тебя тоже.
Вон тот стол стоял тогда между нами. И вдруг он как стукнет по нему кулаком…
— Послушай, Питфей! Клянусь, кто-то из богов позаботился обо мне. Скажи, в какое время девушки уходят в рощу?
— На закате, — говорю, — или чуть раньше.
— По обычаю? Или есть какой-то священный закон?
— Ни о каком таком законе я не знаю, — говорю. Тут я начал понимать, к чему он клонит.
— Тогда скажи жрице, что девочка пойдет завтра. И если она будет там перед рассветом — кто об этом узнает, кроме нас с тобой? И мы выиграем все трое: у меня будет наследник, если небо смилостивилось ко мне; у тебя будет внук достойный крови с обеих сторон; а дочь твоя — что же, две невесты пришли ко мне девственными, и я немножко знаю женщин. Что ты на это скажешь, друг мой?
— Во имя богов! — сказал я. — Сегодня они вспомнили мой дом…
— Тогда, — говорит, — остается только сказать девочке. Ей будет не так страшно, если это будет мужчина, которого она уже видела, и знает, что он не обидит ее.
Я кивнул. Потом подумал…
— Нет, — говорю. — Она царского рода, она должна идти с готовностью на жертву, иначе это потеряет смысл. Пусть это останется между нами.
Когда прошла первая четверть ночи, я пошел будить ее. Но она не спала, и лампа горела возле постели… И так сказал я ей:
— Дитя мое, я видел сон. Не сомневаюсь, что его послал кто-то из богов. Будто ты пошла в рощу перед рассветом, чтобы выполнить свой долг перед Богиней с первым человеком наступившего дня. Так что вставай и приготовься.
Она посмотрела на меня открыто, спокойно…
— Что ж, — говорит, — чем скорей с этим покончить, тем лучше. И детишкам лучше, ведь им так трудно дышать.
Вскоре она сошла вниз. Ночь была холодная, поэтому она надела свой лисий плащ… Ее старой няне я ничего не сказал, но она пошла провожать нас, и до самого берега держала ее за руку, и стрекотала, как сверчок, рассказывая бабушкины сказки, про то как к девушкам в таких же вот случаях приходили боги… Она усадила твою мать в лодку, и я сам перевез ее на другую сторону.
Я пристал к берегу там, где травянистый луг спускается к самой воде. В небе громоздились тяжелые облака, луна проглядывала меж них и освещала глянцевые миртовые листья и кедровый дом на скале у воды… Когда мы подошли к нему, луна спряталась. Она сказала:
— Гроза начинается. Но это ничего — у меня лампа с собой и трут тоже…
Она все время несла их с собой, под плащом прятала.
— Этого не должно быть, — говорю. — Я помню, мой сон запрещал это. — И забрал у нее лампу. Трудно было, но я боялся, что какой-нибудь ночной вор увидит издали свет. Поцеловал ее и сказал:
— Люди нашего рода рождаются для жертвы. Это наша мойра. Но если мы верны, то боги нас не оставляют.
С тем мы расстались. Она не заплакала, не пыталась меня задержать… И когда она уходила от меня в черноту пустого дома, вот такая, готовая, — Зевс загрохотал в небе, и на землю пали первые капли дождя.
Ливень налетел сразу. Я с детства не брался за весла, и теперь пришлось потрудиться, чтобы вернуться назад… Когда я добрался туда, уже промокший насквозь, я стал искать твоего отца, чтобы отдать ему лодку. И тут услышал старушечий смех из домика возле пристани, а при свете молнии увидел няню; она спряталась там от дождя.
— Не ищи жениха, царь Питфей, он нетерпелив… Хи-хи, кровь-то молодая! Вон у меня его одежка, от дождя храню. Сегодня-то ночью она ему не понадобится!..
— Ты что, — говорю, — мелешь, старая дура? — От этой переправы под дождем я добрее не стал. — Где он?
— Как же! Теперь-то, наверно, уж и вовсе там… Дай ему Богиня Всеблагая радости нынче ночью-то… Он сказал, мол, в море вода теплее чем дождь, а мол девочку нельзя оставлять одну в такую-то ночь… А мужчина хоть куда! Разденется — ну что твой бог!.. Мне ли не знать? Не я ль ему в бане прислуживала с первого дня, как он у нас?.. Не-е, народ не врет, когда зовет тебя Питфей Мудрый!
Вот так, Тезей, отец твой пришел к твоей матери. Она мне потом рассказывала, что ей страшно было входить в темный Миртовый Дом и она стояла на пороге. Блеснула молния — она увидела Трезену за проливом и лодку, уже далеко… А после вспышки глаза вообще ничего не видели в темноте… И вдруг громыхнуло совсем рядом — звук и вспышка одновременно, — и перед ней на скальной плите перед входом стоял царственно обнаженный мужчина, блестевший, сверкавший в ярком голубом свете… С волос и бороды текла вода, а на плече лежала лента водорослей. То священное место, ее священный долг, напряжение ее, те сказки няни по дороге… — она в тот миг не сомневалась, что сам Владыка Посейдон пришел потребовать ее. И когда сверкнула следующая молния — твой отец увидел ее перед собой на коленях: она сложила руки, как в молитве, и была готова отдаться богу. Он поднял ее, поцеловал ее, сказал ей кто он… А потом в доме она укрыла его своим лисьим плащом, и так начался ты.
Дед замолчал.
— А этот плащ до сих пор у нее, — сказал я. — Совсем изношенный, и мех вылезает… Я как-то ее спрашивал, почему она его не выбросит… А как вы это скрыли от меня?
— Я взял с няни такую клятву, что даже ее она заставила молчать. После грозы твой отец вернулся тем же путем, что пришел; а я привел туда жрицу, чтобы засвидетельствовала происшедшее… Но ни жрица, ни кто другой — никто не знал, с кем она была. Твой отец просил меня об этом: он сказал, твоя жизнь будет в опасности даже в Трезене, если искатели трона в Аттике узнают, чей ты сын. Я воспользовался фантазией твоей матери и выдал ее за правду. А когда стало известно, что думаю я, — люди, имевшие свои мнения, оставили их при себе.
Он помолчал. На золотой край чаши села муха, поползла вниз сосать остатки лекарства, утонула… Дед пробормотал что-то насчет ленивых слуг, оттолкнул чашу прочь… И задумался, глядя в окно на море. Потом вдруг сказал:
— Но я все думаю, с тех самых пор… Что заставило твоего отца, здравого человека за тридцать, плыть через пролив словно мальчишка?.. Почему он был так уверен, что у него будет сын? — ведь он дважды был женат, а детей не имел… Кто проследит пути Бессмертных, когда нога их ступает по земле? И я не раз спрашивал себя: быть может не я, а твоя мать увидела правду?.. Лишь шагнув навстречу своей судьбе, мы можем увидеть знаменье божье.
5
Дней через семь после того в Трезену зашел корабль, направлявшийся в Афины. Дворцовый управляющий занял мне место на нем и собирал меня в путь; но я никогда не бывал в море, так что не мог дождаться дня отплытия и пошел вниз в гавань, посмотреть. Корабль стоял у мола, что называют Трезенской Бородой. Темный парус на мачте, длинные змеи нарисованы по бортам, а на носу — орел с откинутыми назад крыльями и с бычьей головой… Критский корабль.
Корабли с Крита заходили к нам редко, если не считать сборщиков дани, — на Бороде царило оживление, народ устроил там базар. Горшечники и кузнецы, ткачихи и резчики, крестьяне с сырами, с цыплятами, с фруктами и горшками меда — все расположились на камнях, разложив вокруг свои товары; даже ювелир, обычно выносивший в гавань только дешевку, на этот раз предлагал золото. На Бороде было полно критян; одни что-то покупали, другие просто глазели по сторонам.
Небольшого роста смуглые моряки работали нагишом, если не считать небольшого кожаного стручка, какой носят на Крите. Они не снимают его и тогда, когда надевают свои юбчонки; и для каждого эллина это выглядит потешно — было б что там прятать!.. Некоторых из них, гулявших по базару, можно было принять за девушек; и на первый взгляд казалось, что вся команда состоит лишь из седых стариков и безбородых юнцов. В Трезене, как и в большинстве эллинских городов, был обычай: если человек совершал что-то из ряда вон позорное, ему брили половину лица, чтобы не слишком быстро забывал свою вину. Но чтобы мужчина по доброй воле сбрил себе всю бороду — я с трудом в это верил, даже когда сам видел. Свою бородку я все время чувствовал, но она была еще слишком светлая — не видна.
Они расхаживали вокруг изящной, не нашей, походкой; в ярко вышитых юбочках, талии затянуты, будто осиные; некоторые со свежими цветами в длинных волосах… На запястьях у них висели резные печатки на золотых браслетах или бусы, а от их странных благовоний кружилась голова.
Я шел по базару, здоровался с ремесленниками и крестьянами вокруг… Хоть критяне не могли принять меня за деревенского мальчишку, но внимание обращали не больше, чем на бредущую мимо собаку. Кроме тех нескольких, которые рассматривали вообще всех. А те — те вели себя так, будто мимы и акробаты специально для них разыгрывали здесь представление: показывали пальцами на вещи и на людей, чему-то смеялись… Один набрал себе в плащ редиски и лука, подошел к горшечнику и сказал на своем мягком критском диалекте:
— Мне нужен горшок, чтобы ссыпать все это. Вот этот подойдет.
Горшечник начал объяснять, что это его лучший кувшин, что он для стола, не для чулана… «Прекрасно, он как раз мне подходит», — только и ответил критянин, заплатил без звука и ссыпал в кувшин свои овощи.
Как раз в этот миг я услышал сердитый крик женщины. Это была молодая жена маслобоя; она всегда торговала на базаре одна, муж тем временем работал на прессе… Критянин обсыпал ее деньгами, но было видно, что ему не масла надо, — он тискал ее за грудь. Несколько деревенских подались в ту сторону, назревала свалка. Я подошел к критянину и похлопал его по плечу.
— Послушай, чужеземец, — говорю, — я не знаю, какие обычаи у вас в стране, но здесь у нас достойные жены и к ним не пристают. Если тебе нужна женщина, вон там ты найдешь дом с крашеной дверью.
Он повернулся, посмотрел на меня… Желтый, хилый малый с ожерельем фальшивого золота, из-под которого просвечивало стекло… Потом вдруг подмигнул:
— И много тебе платят в том доме, паренек, а?
У меня на миг дыхание перехватило. Он, видимо, что-то почувствовал и отскочил, но мне и не хотелось пачкать об него руки.
— Благодари своих богов, — говорю, — что ты гость в нашей стране. И убирайся, чтоб я тебя не видел!
Когда он исчез, подошел пожилой бородатый критянин:
— Сударь, я прошу у вас прощения за этого негодяя. Это ничтожество не может отличить благородного человека.
— Похоже, он даже шлюху отличить не может, — говорю. Отвернулся от него и пошел. Из-за показной учтивости этого человека проглядывало снисходительное пренебрежение: он испытывал удовольствие от своей вежливости по отношению к низшему… Дед был прав: любой из нас ничего не значил для этих людей.
Я собирался уходить, но задержался, услышав громкий голос. Это хозяин корабля взобрался на каменную тумбу и закричал:
— Кому в Афины? Вам на редкость повезло, люди добрые, как раз сейчас погода устойчива! Если вы никогда не пересекали моря, не бойтесь — «Морской Орел» доставит вас. Гладко, как на носилках, надежно, как дома! Вам не придется рисковать своей шеей на Истмийской дороге и подставлять горло под кинжалы разбойников.
На нашем пути пиратов нет. За это вы платите налоги царю Миносу — так пользуйтесь случаем, берите то, за что уплачено! Плавание на «Морском Орле» ускорит ваше путешествие и доставит удовольствие. А если вы не знаете, какой корабль выбрать, — я скажу вам, что собственный внук вашего царя записан к нам пассажиром на этот рейс!
До сих пор я слушал, стоя позади толпы, но тут крикнул:
— Ну уж нет!
Все трезенцы обернулись на мой голос, и он запнулся.
— А кто ты такой? — спрашивает. Потом глянул на меня и добавил: — Господин.
— Я внук царя Питфея, — говорю, — и я передумал. Твой корабль не подойдет, я привык к настоящим кораблям.
Трезенцы шумно обрадовались. Можно было подумать, что они в это поверили.
Хозяин посмотрел на меня озадаченно.
— Разумеется, господин мой, вы вольны выбирать. Но корабля лучше этого вы не найдете ближе, чем в Коринфе. В эти маленькие порты они не заходят.
Я разозлился, но не хотел устраивать сцен перед людьми. И уж так я старался говорить спокойно — сам удивился, услышав, что говорю:
— А мне и не нужен корабль, — говорю. — Я еду по Истмийской дороге.
Повернулся на каблуках и. пошел в город. За спиной взволнованно переговаривались трезенцы, что-то тараторили критяне… По дороге я еще раз увидел того малого с ожерельем, что принял меня за сводника; жаль было оставлять его шкуру целой, но я тотчас же забыл о нем и не вспоминал много лет… Но сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что это из-за него пролилось столько крови, словно он был большим полководцем. Кровь вождей и принцев, кровь царя… Быть может, если бы все стало известно — оказалось бы, что именно из-за таких вот людей рушатся дворцы и царства; а они уходят в свои безвестные могилы, даже не узнав об этом.
6
Вот так я двинулся в Афины по сухопутью. Дед считал, что я вел себя по-дурацки, и беспокоился за меня, — но не мог же он просить меня отказаться от слов, сказанных перед народом, и опозорить наш дом. Мать пошла к Родовому Змею узнать мою судьбу; увидела опасности на моем пути, хоть смерти не увидела… Но сказала, плача, что опасности очень велики и что она не уверена, уцелею ли. И заставила меня поклясться, что я произнесу имя отца не раньше, чем приду к нему: боялась, что попаду в руки его врагов. Чтобы успокоить ее, я пообещал. Спросил, не хочет ли она ему что-нибудь послать, — она покачала головой. Сказала, что ее послание — я сам, а все остальное было слишком давно.
Через два дня моя пара была запряжена, и я со своим возничим поднялся на колесницу. Думал ехать один, но Дексий упросил взять его с собой. Его вскормила кобылица, как пословица гласит, лучшего колесничего нельзя было б найти, да и друга тоже.
Колесница гулко загрохотала под большими воротами Трезены… Ворота построили гиганты, а мой прадед установил на них герб нашего рода: громовой камень на колонне и орлы по обе стороны… Дед мой, дядья и много молодежи провожали нас до берега, где дорога сворачивает на север; там они повернули назад — началось наше путешествие. Первую ночь мы провели в Эпидавре, в храме Аполлона-Целителя; вторую — в Кенхреях… А вечером, перед тем, мы увидели над равниной круглую Коринфскую гору, и поняли что назавтра нам предстоит пересекать Истм.
На это ушел всего один день. Да, всего один день, а все остальное — небылицы арфистов… Теперь я отрицаю только те басни, в которые не поверит ни один взрослый человек в здравом уме, а остальные — пусть их; они дороги людям, а мне не мешают.
Не встречал я никаких чудовищ, и великана дубинкой не убивал — это же дурацкое оружие, если у тебя есть копье и меч… У меня они были, и я их уберег; хоть не раз хотели отобрать. Да, а с теми людьми, что я там повидал, — с теми людьми никакие чудовища уже и не нужны.
Это скалистая страна, дорога там извилиста — никогда не видишь, что впереди… А в придорожных скалах прятались бандиты.
Пока я разбирался со встречными, Дексий присматривал за колесницей. Подменных коней у нас не было, так что мы не могли рисковать своими; и Дексию приходилось быть все время наготове, чтобы рвануть в нужный момент. Это была его работа, и он с ней управлялся отлично. Сколько уже лет прошло — все эти стычки перепутались в памяти, только последнюю я помню четко.
Истм остался в памяти синим и черным. Синее небо над головой с редким-редким облачком кое-где, и от того еще синее; а справа — черные скалы, уходящие в синее море… А между синим и синим — розовая пыльная дорога перед нами, кустарник и темные сосны. Море было неподвижно; глянешь вниз — будто еще одно небо, только еще синее, синее ляписа или сапфира, синее самого синего цветка… а в темной чистой тени меж скал переливалось оно зеленью и виноградным пурпуром, словно шея голубя… Я, наверно, не много смотрел на всю эту красоту: надо было смотреть по сторонам — и внимательно!.. Но эту синеву я помню.
Помню синеву — и чувство, что едешь по стране, в которой нет закона. Путник на Истмийской дороге, увидев на обочине раненого, — в луже крови, черной от мух, с пересохшим от жажды ртом, — путник нахлестывает своего осла и спешит убраться подальше от того места. Впрочем, когда находишь такого, ему уже немногим можно помочь. Помню одного — я смог только прикончить его; как добиваешь собаку, изуродованную кабаном. Я сделал это быстро, пока он пил; он ничего и не почувствовал, кроме вкуса воды.
В полдень мы укрылись в тени, в ущелье у речки. Речушка пересохла и спряталась, но мы нашли-таки струйку, где можно было напоить коней. Распрягли, поели… Дексий отошел в сторону, в скалы, — и мне вдруг показалось, что его что-то долго нет. Я позвал — ответа нет… Пошел посмотреть. Скалы круто поднимались вверх, и я оставил копье на привале, чтобы подниматься легче было. Трудно поверить, что был когда-то таким зеленым!
Увидел я его скоро, едва поднявшись из ущелья. Он лежал у ног широкоплечего детины, а тот стаскивал с него браслеты. Наверно, его ударили сзади — он даже не крикнул, возле грабителя на земле лежала дубинка. Дексий чуть шевельнулся, он был еще жив. Я вспомнил, как спасал его от быка, и теперь опять из-за меня он попал в беду!.. Я собирался спуститься за копьем, — но детина взял уже все, что ему было надо, и покатил Дексия к утесу. Кромка дороги там совсем рядом.
Я закричал:
— Стой! Оставь его!
Человек поднял голову. Он был широк и красен, с толстой шеей, а борода лопатой… Увидел меня — захохотал и пнул Дексия ногой. Я карабкался по скалам, как мог, но идти по ним было трудно, медленно получалось… «Оставь его в покое!» — кричу опять; и слышу — голос сорвался, как в детстве бывало, когда ломался голос… Детина упер руки в боки и заревел от восторга:
— Откуда вы взялись, кудряшки золотые? Ты кто — подружка его, что ли? Или, может, он тебе вместо подружки?.. — Он добавил еще какую-то грязь; довольный стоит, хохочет… и посреди этого смеха — толкает Дексия с утеса ногой. Я слышал, как он закричал — и смолк.
Ненависть и ярость!..
Я больше ничего не весил; ненависть и ярость наполнили все мое тело, несли меня, будто крылья, там где я только что не смог бы пройти… Наверно, даже волосы стояли на мне дыбом, как грива Царя Коней, когда тот шел в бой… Я несся к нему, не чуя земли под собой, а он стоял там и ждал, из его открытой пасти все еще хлестал тот хохот… Когда я был совсем уже близко — тогда только он замолчал.
Потом я нашел на себе следы его зубов и ногтей, а в тот момент не чувствовал ничего. Только успел сообразить, что он не борец, раз понадеялся на дубинку. Когда он собрался меня душить, я захватил его руку и бросил через себя. Теперь он лежал передо мной — как раньше Дексий перед ним — ошеломленный, голова висит с обрыва — уже готов… Он, наверно, так и не сообразил что к чему, пока не полетел вниз. Тогда он снова раскрыл рот, но уже не смеялся больше: у кромки воды там большой круглый валун, вроде черепахи, — об него он и расколол себе череп. Как раз в том месте утес высок.
Я пошел посмотреть, что с Дексием. Он лежал мертвый поперек острой скалы, торчавшей из воды; море шевелило его белую тунику и каштановые волосы… Я спустился к нему по обрыву, сколько мог, и бросил на него земли, чтоб он мог отправиться в свой путь. Пообещал, что, как только смогу, принесу ему жертву… Одну, которая нужней всего убитому, я уже принес.
Я кормил коней и запрягал их — и сравнивал свою неуклюжесть с его отточенным искусством… Поднялся на колесницу, подобрал вожжи и ощутил, что значит остаться одному.
Чуть дальше по дороге меня раболепно встретил какой-то малый. Сказал, что народ грабит дом Скирона, которого я убил; предложил проводить меня туда, чтобы я мог потребовать свою долю… Я ответил, пусть идет туда сам и берет, что ему надо; если сможет. И поехал дальше, оставив его в унынии: шакалы не любят охотиться сами.
Это был мой последний бой на Истме. Может мне повезло, или меня избегать стали, но к вечеру я уже ехал по мегарским предгорьям вдоль моря. Смеркалось; впереди, на востоке, словно грозовые тучи чернели в небе горы Аттики… Дорога была пустынна, лишь изредка слышался волчий вой или крик зайца, пойманного лисицей… Скоро стало так темно, что лошади могли покалечиться, и мне пришлось вести их в поводу.
Мужчина взрослеет не только тогда, когда утверждает себя силой и оружием. Теперь, когда мне никто уже не грозил, я был одинок, как малое дитя. Эта темная пустынная дорога казалась забытой небесными богами, отдана во власть земных демонов, а они не любят людей… Болело уставшее тело, болели раны, грызла тоска по убитому другу… Я старался утешиться тем, что царь Мегары — эллин и родственник моего отца; но вокруг была только враждебная ночь, и вместо этого вспоминалось, что отец ни разу за всю мою жизнь не дал знать о себе… Вспомнилась Трезена, круглый очаг в Большом Зале, пламя ароматных поленьев в большой теплой постели золы, мать среди своих женщин, лира, переходящая из рук в руки…
Вдруг послышался собачий лай, свист… Со следующего поворота я увидел огонь. Там был загон из валунов и из кустов терновника; а возле костра — человек восемь маленьких козопасов, самому старшему не больше тринадцати, а младшему лет восемь-девять. Они играли на дудках, чтоб не так бояться ночных духов. Увидев меня, бросились к стаду, чтобы спрятаться среди коз; но я окликнул их, они успокоились и вернулись к костру. Я сел у огня вместе с ними.
Они помогли мне распрячь коней — чувствовалось, что в этот момент каждый из них уже видел себя колесничим, — показали, где найти еду и воду… Я поделился с ними своими сластями и ячменным хлебом, а они со мной — козьим сыром… «Мой господин» — обращались они ко мне; спрашивали, откуда я пришел…
Не все мои переживания того дня подходили для таких маленьких ребят в таком уединенном месте: им хватало своих страхов перед леопардами и волками. Но Скирон, как видно, был букой, не дававшим им уснуть; потому его дубинку я им показал и сказал, что с ним покончено. Они сидели и лежали вокруг меня, блестя глазами из-под нечесаных волос, пораскрыв рты от изумления и восторга, расспрашивая, что за места там и там… От них было полдня пути до этих мест, а расспрашивали так, как мы с вами могли бы спросить о Вавилоне.
Была уже глубокая ночь; не было видно ни моря, ни гор — только грубые стены загона, силуэты коз внутри да мальчишечьи лица вокруг костра… Пламя выхватывало из тьмы то отшлифованную руками тростниковую дудочку, то желтый глаз собаки, то костяную рукоять ножа, то прядь чьих-нибудь светлых волос… Мне принесли веток для постели, и мы улеглись у догоравшего костра. Когда они заползли под два протертых одеяла — словно щенята, что воюют за теплое место возле матери, — самый маленький остался снаружи, как часто бывает у щенят. Я увидел, как он тянет коленки к подбородку, и предложил ему часть своего плаща. От него пахло козьим пометом, и блох на нем было больше, чем на запущенной собаке, но я ведь был у него в гостях… Вдруг он сказал мне:
— Хорошо бы, если б с нами всегда был кто-нибудь взрослый! Иногда гром бывает или лев рычит — страшно…
Скоро он заснул. А я лежал без сна и смотрел на тлеющие угли, на яркие звезды, идущие по небу… И думал. Быть царем — что это значит, в чем смысл? Вершить справедливость, сражаться за свой народ, посредничать между ним и богами?..
Да, конечно. Другого смысла нет.
2
ЭЛЕВСИН
1
На рассвете меня разбудило блеяние стада. Я поднялся, умылся в ручье… Хозяева мои в последний раз мылись в руках у повитухи, потому глядели на меня с изумлением. Дальше дорога была получше и повернула к морю, так что вскоре я увидел остров Саламин, — пролив там узкий, — а вокруг меня простиралась обильная земля, сплошь в садах и пашнях. Дорога вела вниз, к городу у моря, в порту было полным-полно кораблей… Встречные торговцы сказали, что это Элевсин.
Хорошо было снова видеть город, чувствовать себя в стране, где царит закон. А еще лучше — что это последняя остановка перед Афинами. Я думал, отдам лошадей, пусть накормят и вычистят, а сам подкреплюсь, город погляжу… Но что-то у них не так: вдоль дороги стоят и глазеют толпы людей… то же и на крышах в городе… Это было странно.
Молодежь любит переоценивать свою значительность, но даже меня это поразило. И еще было странно, что из всего этого многолюдия, глазевшего на меня, ни один не позвал, не приветствовал, не спросил новостей…
Въехал на базарную площадь, завернул коней вдоль проезда, чтоб не зацепить лотки торговцев, — и пришлось натянуть вожжи: впереди народ стоял сплошной стеной. Все молчали, матери успокаивали своих младенцев, чтоб не нарушали тишины.
Среди них, прямо передо мной, стояла статная женщина, и раб держал над нею зонт от солнца. Ей было лет двадцать семь; из-под пурпурной диадемы, шитой золотом, лились волосы, красные, словно медь в огне… Вокруг стояло десятка два женщин, как придворные возле царя, но мужчин рядом не было, кроме слуги с зонтом. Наверно, это правящая жрица — царица здешняя? Ну, конечно, минойское царство… Так называют себя береговые люди в своих странах. А каждый знает, что среди них новости расходятся с изумительной быстротой, хоть никто не знает как.
Я спрыгнул с колесницы и повел коней в поводу. Она не просто смотрела на меня; я видел, что именно меня она ждет. Когда подошел совсем близко и поднял руку в приветствии — в толпе стало совсем тихо, как бывает когда арфист настраивает струны.
— Приветствую тебя, госпожа, — сказал я. — Приветствую во имя бога или богини, которых чтут превыше остальных в твоей земле. Ведь ты служишь, без сомнения, грозному божеству; и путник должен оказать ему почести, прежде чем пойдет дальше… Человеку надо уважать богов своей дороги, если он хочет дойти до ее конца.
— Твоя дорога благословенна воистину, и здесь ее конец. — По-гречески она говорила медленно и с минойским акцентом… И казалось, что специально выучила эти слова, приготовленные для нее кем-то другим. Тем временем остальные женщины украдкой разглядывали меня.
— Госпожа, — говорю, — я чужой в этой стране, еду в Афины. Гость, которого ты ждешь, наверно, более значителен — вождь или, быть может, царь…
Народ двинулся ближе. Люди вокруг заговорили, но потихоньку; как козопасы у костра, чтобы все слышать при этом.
Она улыбнулась:
— Есть только одна дорога, которую проходит каждый из людей. Они выходят из Матери и делают то, для чего рождены, пока она не протянет руку и не позовет их домой.
Ну конечно же, это страна старой религии!.. Я приложил руку ко лбу…
— Все мы ее дети, — говорю.
Но чего ей от меня надо? Весь город явно это знает, а я нет…
А она продолжала:
— Но некоторые призваны к более славной участи. И ты из них, чужеземец. Ты пришел, во исполнение предзнаменований, в тот День, когда царь должен умереть.
Теперь я понял. Но не хотел этого показывать. Она меня оглушила, мне нужно было время.
— Высокая Госпожа, — говорю, — если знак свыше зовет твоего господина, при чем тут я? Кто из богов разгневан? Ведь никто не в трауре, никто не голодает, ни одного дыма нет в небе… Ну хорошо, ему видней. Но если я должен помочь ему умереть — он сам пошлет за мной…
Она нахмурилась.
— Что может выбирать мужчина? Женщина его вынашивает. Он вырастает, роняет семя, как трава, и падает в борозду. Только Мать, приносящая людей и богов и принимающая их в лоно свое, — только она сидит у очага Вселенной и живет вечно.
Она подняла руку, другие женщины расступились, мужчина вышел и забрал у меня вожжи.
— Идем, — сказала, — тебя должны приготовить к борьбе.
И вот я иду рядом с ней. Со всех сторон — толпа; шепот, словно волны на песке… Окутанный их ожиданием, я ощущал себя уже не тем, кем был, а тем, кого они видели во мне. Трудно представить себе, как это бывает, пока не испытаешь сам.
Я молча шел рядом с царицей и вспоминал рассказ одного человека — рассказ о стране, в которой такие же законы, как здесь. Он говорил, что в тех краях нет ни одного обряда, который так бы возбуждал и притягивал народ, как смерть царя. Они видят его, говорил он, на высоте могущества, в блеске славы и золота… И вот другой идет на него, неся ему его судьбу. Иногда это неизвестно, а иногда бывает предсказано заранее перед народом; и бывает, что остальные узнают обо всем раньше, чем сам царь. Этот день настолько велик и торжествен, что если у кого-нибудь, кто это видит, есть свои беды или страхи — всё забывается, всё отступает перед печалью и ужасом этого дня. Человек уходит успокоенный и засыпает. Даже дети чувствуют это, говорил он; мальчишки-козопасы в горах, которые не могут оставить свои стада, чтобы спуститься и увидеть, сами разыгрывают друг перед другом целые представления: играют в смертный день царя.
Вспомнив этот рассказ, я вышел из оцепенения. Что же я делаю? Я срезал прядь своих волос Аполлону, я служил Посейдону — бессмертному мужу Матери и господину ее… Куда ведет меня эта женщина? Убить человека, который убил кого-то другого год назад, и спать с ней четыре сезона, благословляя зерно их, брошенное в землю, и ждать дня, когда она поднимется с моего ложа, чтобы привести ко мне того, кто убьет меня? Это моя мойра? Ей было знамение — пусть так, но мне-то его не было!.. Нет, это бред землепоклонников ведет меня; как Царя Коней, опоенного маком. Как вырваться отсюда?..
Но при этом я все-таки краем глаза глядел на нее, как всякий мужчина глядит на женщину, о которой знает, что она должна ему принадлежать. Лицо у нее было широковато, и рот не слишком изящный, но она была стройна, словно пальма, а грудь — ни один живой мужчина не остался бы спокоен.
Элевсинские минойцы перемешали свою кровь с эллинами соседних царств; телосложением она была эллинка и светлая, как эллинка, а лицом — нет. Она чувствовала мой взгляд и шла прямо вперед, не поворачивая головы; бахрома солнечного зонта щекотала мне волосы…
Ну а если откажусь — толпа же разорвет меня в куски. Ведь я сеятель их жатвы; а эта дама, — их поле, — попробуй ее обидеть!.. Даже когда женщина не смотрит на тебя — все равно, по походке видно, чего от нее можно ждать. Она ведь жрица и знает магию — ее проклятие прилипнет… Великая Мать уже следит за мной, наверняка, мне на роду написано умилостивить ее. А она — она не из тех богинь, которыми можно пренебречь…
Мы вышли на прибрежную дорогу. На востоке были видны холмы Аттики, иссушенные летним зноем, бледные в полуденном солнце. Всего полдня дороги… Но что будет? Я приду к отцу, принесу ему его меч и скажу: «Женщина звала меня на бой, но я сбежал»? Нет! Судьба поставила на моем пути эту жеребячью битву, как раньше Скирона-разбойника, — понадеюсь же на богов, и будь что будет.
— Госпожа, — говорю, — я никогда не бывал по эту сторону Истма. Как зовут тебя?
Она не повернула головы, но ответила тихо:
— Персефона. Но это имя запретно для мужчин.
Я подошел к ней ближе:
— Твое имя хорошо шептать, оно для темноты…
На это она не ответила, и я спросил:
— А как зовут царя, которого я должен убить?
Теперь она посмотрела на меня, удивленно так, и небрежно бросила: «Керкион». Это было сказано так, будто речь шла о бродячей собаке, будто у него вообще не должно быть имени…
От самой кромки воды дорога уходила вверх, к ровной открытой площади у подножия скального обрыва. Отсюда ступени вели на террасу, где стоял Дворец. Красные колонны на черных постаментах, желтые стены… В скале под террасой была вырублена ниша, темная и мрачная, а в ее полу далеко в землю уходила глубокая расщелина. Ветер доносил оттуда запах гниющего мяса.
Она показала на площадку перед гротом.
— Вот место для борьбы, — говорит.
Крыша Дворца и терраса были забиты народом. Те, что пришли с нами, расползались теперь по склонам вокруг.
Я поглядел на расщелину.
— А что происходит с проигравшим?
— Он уходит к Матери, — говорит. — А при осеннем посеве его плоть выносится в поле, запахивается в борозду и превращается в зерно. Счастлив мужчина, который во цвете юности завоевал богатство и славу и чья нить обрывается раньше, чем горькая старость может напасть на него.
Я посмотрел на нее очень откровенно…
— Он действительно был счастлив! — говорю. Она не покраснела, лишь вздернула подбородок.
— А с этим Керкионом — мы с ним сойдемся в схватке? Я не должен убивать его, как жрец убивает жертву?
Это мне было бы противно до тошноты, если человек не сам выбирал свой час; так что я обрадовался, когда она кивнула головой.
— А оружие? — спросил я.
— Только то, с которым человек родится.
Я огляделся вокруг и спросил:
— А какой-нибудь мужчина из твоего народа объяснит мне правила?
Она на меня посмотрела удивленно… Я решил, что это язык виноват, и повторил:
— Закон боя кто мне объяснит?
Она подняла брови.
— Закон таков, что царь должен умереть.
И тут на широких ступенях, что вели вверх к крепости, я увидел его. Он спускался, чтобы встретить меня, и я узнал его сразу: он был один. Ступени были запружены народом, но все расступались перед ним, будто его смерть была заразной болезнью.
Он был старше меня. Челюсть не проглядывала из-под черной бороды, наверно ему было не меньше двадцати… Когда он посмотрел на меня сверху — я, наверно, показался ему мальчиком. Он был лишь немного больше меня, — высокий только для минойца, — но сухой и мускулистый, как горный лев; жесткие черные волосы были слишком густы и коротки, чтобы свисать локонами, и покрывали его шею словно курчавая грива. Мы встретились глазами, и я подумал: «Он стоял здесь, как я стою сейчас, а человек, с которым он бился, превратился в скелет под скалой…» И еще подумал, что он не готов к смерти, не согласен.
Нас окружила громадная тишина, полная пристальных глаз. И меня поразила мысль, что все эти люди, глядящие на нас, сейчас ощущают нас лучше, чем самих себя… Это было странно и волнующе, и мне было интересно — он тоже это чувствует или нет.
Мы стояли так, и я увидел теперь, что он не совсем один: за его спиной появилась женщина и стояла там, плача… Он не обернулся. Если и слышал — ему было не до того.
Он сошел еще на несколько ступеней, глядя только на меня…
— Кто ты и откуда пришел?
По-гречески он говорил очень плохо, но я его понял. Мне казалось, я понял бы его, даже если бы он вообще не знал ни слова.
— Я Тезей, из Трезены на острове Пелопа. Я пришел с миром, я ехал в Афины. Но, кажется, наши нити жизней пересеклись.
— Чей ты сын? — По лицу его было видно, что ответ его не интересует. Он спрашивал, чтобы убедиться, что он еще царь, что он еще человек, ходящий по земле под солнцем…
— Моя мать развязала свой пояс в честь Богини, — говорю. — Я сын миртовой рощи.
Вокруг тихо зашептались, будто зашуршал тростник… Но царица, я чувствовал, вздрогнула. Теперь она смотрела на меня, а Керкион на нее. Вдруг он расхохотался. Белые крепкие зубы сверкали над молодой черной бородой… Люди заволновались, удивленные, — я понимал не больше остальных. Одно я чувствовал, что смеется он не от веселья. Он стоял на лестнице и хохотал, а женщина за ним упала на колени и раскачивалась взад-вперед, закрыв лицо руками.
Он сошел вниз… Я не ошибся издали — он на самом деле был очень силен.
— Ну что ж, Сын Рощи, нам надо выполнять предначертания. На этот раз шансы равны — госпожа не будет знать, для кого бить в гонг.
Я не понял его, но видел, что он говорит это для нее, не мне.
Пока мы говорили, открылись двери святилища рядом с нами; оттуда вынесли высокий красный трон, украшенный змеями и снопами… Его установили возле площадки, а рядом поставили большой бронзовый гонг. Царица взошла на трон и села, держа колотушку, словно скипетр. Ее окружили женщины…
«Нет, — думал я, — шансы не равны. Он будет сражаться за свое царство, а мне оно не нужно. Он будет сражаться за свою жизнь, которая мне тоже не нужна. Я не могу ненавидеть его, как должен ненавидеть воин своего врага; я даже разозлиться не могу — разве что на его подданных, которые бегут от него словно крысы от пустого амбара. Если бы я был их веры, меня бы, может, вдохновляли их надежды; но я не могу плясать под их дудку — я эллин…»
Одна из жриц отвела меня в угол площадки, там двое мужчин раздели меня, натерли маслом и дали мне льняной борцовский фартук. Они заплели мне волосы в косу на затылке и вывели меня вперед, чтобы всем было видно. Народ приветствовал, но это меня не согрело. Я знал, что они так же ликовали бы, будь на моем месте любой другой, пришедший убить царя. Даже теперь, когда он тоже был раздет и я видел его силу, не мог я его ненавидеть. Я глянул на Царицу, но и тут не мог понять, зол я на нее или нет, — я ее хотел. «Ну что ж, — думаю, — разве этого недостаточно для ссоры?»
Старший из мужчин, по виду бывший воин, спросил: «Сколько тебе лет, мальчик?» Люди вокруг слушали, потому я сказал девятнадцать. Я чувствовал себя сильнее от этой лжи. Он поглядел на мой подбородок, — на гусенке пух мощнее, — но ничего больше не сказал.
Нас подвели к трону, где она сидела под своим зонтом. Сверкали на солнце шитые золотом оборки платья и драгоценные камни на туфлях, золотисто-розовой поверхностью персика светились пышные груди, пламенели рыжие волосы…
В руках ее была золотая чаша, и она протянула ее мне. Чаша нагрелась на солнце, сильно пахло пряным вином, медом и сыром… Принимая чашу, я улыбнулся ей. «Ведь она женщина, — думаю, — иначе к чему это все?» На этот раз она не вскинула голову как раньше, а взглянула мне в глаза, словно надеясь прочесть в них знамение. А в ее глазах я увидел страх.
Когда преследуешь девушку в лесу, она кричит; а догонишь — быстро успокаивается. Я подумал, что это — тот страх; это меня возбудило, и я порадовался, что соврал про девятнадцать лет. Отпил того напитка, отдал чашу, жрица передала ее царю.
Он сделал большой глоток… Люди глядели на него, но никто его не приветствовал. А ведь он был красив обнаженный, и держался отлично, и целый год был их царем… Я снова вспомнил, что рассказывали о старой вере. Им на него наплевать, хоть он сейчас умрет для них, — так они надеются по крайней мере, — чтобы влить свою жизнь в их хлеба. Он — козел отпущения; глядя на него, они видят лишь беды минувшего года: невзошедшие поля, яловых коров, болезни… Они хотят убить вместе с ним свои беды и начать снова; он не властен в своей смерти, она просто забава для этой черни, которая не жертвует ничем!.. Это меня злило. Я чувствовал, что из всех этих людей он был единственным, кого я мог бы полюбить. Но по лицу его я видел, что для него все это естественно и справедливо. Ему было горько, но он был землепоклонник, как и они. Он тоже решил бы, что я сумасшедший, если б узнал мои мысли. Я эллин — это я одинок здесь, не он.
Мы сошлись на площадке для боя, царица встала с жезлом в руке… И с того момента я смотрел лишь на его глаза. Что-то подсказало мне, что он будет не похож на трезенских борцов.
Резко зазвенел гонг… Я ждал, готовый отскочить, ринется ли он на меня, чтобы обхватить вокруг торса. Нет, я угадал: он пошел по кругу, стараясь поставить меня против солнца. Не суетился, не сучил ногами, а двигался очень медленно и мягко, как кошка перед прыжком. Недаром я чувствовал, — пока он говорил на плохом греческом, — что у нас есть все-таки общий язык. Сейчас мы на нем говорили: он тоже был из думающих борцов.
Глаза у него были золотисто-карие, светлые, как у волка. «Да, — думаю, — и быстр он будет, как волк. Надо дать ему напасть первым. Пока он меня не боится, он может допустить оплошность, потом будет труднее…»
Мощный удар шел мне в голову… От него надо было уклоняться влево, потому я прыгнул вправо. Хорошо сделал: он уже бил ногой в то место, где должен был оказаться мой живот. Бил сильно, как лошадь, даже вскользь удар был чувствителен… Но не очень, и я схватил его за ногу. Я бросил его не прямо, а чуть в сторону, чтобы не мог защищаться ногами, — и в тот же миг прыгнул на него, стараясь захватить голову в замок… Но реакция у него была отличная. Он все-таки дотянулся до меня ногой и оттолкнул, и я еще не успел коснуться земли, как он разворачивался, чтобы поймать меня в ножницы… Я на миг задержал его ударом в подбородок и успел вывернуться, как ящерица… Мельница закрутилась, и я очень скоро забыл свои добрые чувства к нему: когда человек тебя убивает — уже не спрашиваешь себя, что он тебе сделал плохого.
У него было благородное лицо. Но взгляд царицы, когда я спрашивал о правилах, меня предостерег. Смертный бой — это смертный бой, и запретов в нем не было. У меня вот ухо рваное, как у драчливого пса, — это с того раза. Еще было — он едва не выковырнул мне глаз и отпустил лишь тогда, когда я почти сломал ему палец… В начале боя я был слишком спокоен, но вскоре стал уже слишком зол. Однако не мог позволить себе рисковать только ради удовольствия сделать ему больно, да и он был словно из дубленой бычьей шкуры с бронзовой сердцевиной.
Схватка затягивалась, и я уже не мог сойти за девятнадцатилетнего. Он был мужчина в расцвете сил, а я-то… Кровь моя, мышцы и кости начали шептать, что мне против него не выстоять, — и тут зазвучал гонг.
Сначала послышался удар колотушки. Будто молотком, завернутым в тряпку. А за ударом возник чудовищный певучий рев. Клянусь — звук можно было ощутить в земле под ногами… И в этом вибрирующем звуке запели женщины.
Голоса опускались и ползли вверх, опускались — и еще выше… Так северный ветер свистит в ущельях, так в горящем городе рыдают вдовы, так волчицы воют на лугу… А над этим, под этим, сквозь это — в костях, в крови, в каждой жилочке наших тел ревел гонг.
Эта музыка сводила меня с ума. Она накатывалась волна за волной и выхлестывала из меня все чувства, все мысли… Оставалась только одна, — мания сумасшедшего, — я должен его убить, чтобы прекратить этот шум!
Я уже не чувствовал усталости. А он — он начал сникать. С каждым ударом гонга его сила иссякала; это его смерть пела ему, обволакивая его словно дымом, прижимая его к земле… Всё было против него — и народ его, и Таинство, и я, — но он бился храбро.
Он схватил меня за горло, душил и валил назад, — я упал и ногами перебросил его через себя. И пока он еще был оглушен падением — прыгнул на него, перевернул и заломил руку за спину. Так он лежал — лицом вниз, а я на его спине — и уже не мог подняться. Песня взвилась протяжным воплем и оборвалась, задрожал и замер последний удар гонга… Стало тихо.
Лицо его было в пыли, но я прекрасно понимал, как он сейчас пытается найти выход — и знает, что все кончено. Ярость моя утихла. Я забыл боль, какую он причинил мне, и помнил лишь доблесть его и безнадежность его… Зачем я беру на себя его кровь? Он не сделал мне ничего плохого, он лишь исполнял свою мойру…
Я чуть подвинулся — очень осторожно, он знал много всяких уловок, — подвинулся, чтобы он мог повернуть лицо, убрать из грязи. Но он не посмотрел на меня — только на темную расселину под скалой. Вокруг стоял его народ, и его нить жизни была сплетена с их нитями, — его нельзя было спасти.
Я придавил ему спину коленом, а свободной рукой обхватил ему голову под подбородком и потянул вверх, так, что напряглась шея. И спросил:
— Сделать сразу? — Спросил тихо, на ухо: это не касалось остальных вокруг — тех, кто не жертвовал ничем.
Он прошептал:
— Да.
— Скажи богам, там внизу, что я не виноват в смерти твоей.
— Будь свободен от нее… — Он добавил что-то. Какое-то обращение к кому-то. Это было на его языке, но я ему поверил. Я рванул его голову назад, — резко и сильно, — хрустнул позвоночник… В глазах его еще теплилась искра жизни, но, когда крутанул голову в сторону, угасла.
Я поднялся на ноги и услышал, как толпа глубоко вздохнула, будто все они только что пережили акт любви. «Так это начинается, — сказал себе, — лишь боги могут увидеть конец».
Принесли погребальные носилки, положили на них царя… Вдруг раздался пронзительный крик — царица с воплями ринулась с трона к носилкам и бросилась рыдая на труп. Рвала себе волосы, царапала лицо и грудь… Она выглядела как женщина, потерявшая своего любимого господина, — мужчину, что увел ее девушкой из отчего дома, — как мать малолетних детей, о которых некому позаботиться… Так она плакала. А я — глядел в изумлении. Лишь когда все женщины подхватили этот плач и вой — лишь тогда я понял, что это обряд.
Они уходили, причитая, умиротворяя только что возникшего духа, — вокруг меня стояла толпа любопытных чужих людей… Я хотел спросить: «Что дальше?» — но единственный человек, кого я знал здесь, был мертв.
Однако вскоре подошла старая жрица и повела меня к святилищу. Она сказала, что до захода солнца они будут оплакивать царя, потом я буду очищен от крови и стану мужем Царицы.
В комнате с ванной из крашеной глины она вымыла меня, перевязала мне раны… Они все говорили по-гречески, хоть с акцентом береговых людей, слегка шепелявя; и даже в своем языке употребляли много греческих слов: в Элевсине издавна так много моряков со всех сторон, что языки там перемешались, как и кровь… На меня надели длинный льняной хитон, расчесали мне волосы, дали мяса и вина… Делать было больше нечего — только слушать причитания, ждать и думать.
Перед заходом солнца я услышал, как по длинной лестнице спускается погребальная процессия. Звучали песнопения и плач, ревели трубы, звенели бронзовые диски… В окно было видно шествие женщин в красных платьях, в черных покрывалах… Когда закончился погребальный гимн — раздался громкий крик. В нем слышалось и отчаяние, и торжество; и я догадался, что царь «уходил домой».
Вскоре, чуть начало смеркаться, вернулась жрица, чтобы вести меня на очищение. В окне забрезжил красный свет, а когда открыли двери — гляжу — море пылающих факелов. Они были повсюду: в притворе святилища, на крепости, в городе… Но было очень тихо, хоть весь народ, начиная с двенадцати лет, был на улицах; жрица вела меня через толпу в глубокой тишине. Мы пришли к берегу, где стояли у причалов корабли, подошли к воде; и когда она лизнула нам ноги — жрица крикнула: «Все в море!»
Люди пошли в воду, все. Те, кто был в белых одеждах, их не снимали. Остальные раздевались донага, — мужчины и женщины, — но всё делалось в глубокой торжественности, и они не выпускали из рук свои факелы. Ночь была тихая, и море казалось усеяно огнями: тысячи факелов отражались в воде.
Жрица завела меня в воду по грудь и высоко подняла свой факел, чтобы все меня видели. Я очищался там от крови; они, наверно, смывали неудачи и смерть. Я был молод, а убил мужчину с густой бородой; и хоть это магия отдала его в мою власть — я чувствовал себя победителем… К тому же меня ждала царица, а с темнотой пришло и желание.
На Саламине, за проливом, горели лампы в домах; я подумал о доме, о родных, о Калаврии, что так же отделена водой от Трезены… Всё здесь было чужим, кроме моря, принесшего моего отца к матери. Я развязал пояс, стянул с себя хитон и отдал его жрице. Она посмотрела на меня удивленно, но я нырнул и поплыл меж людей далеко в пролив. За спиной, словно огненный прибой, полыхали на берегу факелы, а над головой были звезды.
Какое-то время я плыл молча. Потом сказал: «Синевласый Посейдон, Сотрясатель Земли, Отец Коней! Ты — господин и владыка Богини. Если я достойно служил тебе у алтаря в Трезене, если ты присутствовал при зачатии моем — поведи меня навстречу моей мойре, будь моим другом в этой земле женщин».
Переворачиваясь, чтобы плыть назад, я ушел под воду с головой; и, когда вода наполнила мне уши, услышал пульс морской волны и подумал: «Да, он меня помнит!» Поплыл назад, к факелам… Главная жрица размахивала своим и кричала: «Где царь?» Она была ужасно похожа на старую няньку, у которой дети стали слишком большими — не управиться… Наверно поэтому я нырнул и поплыл под водой — и выскочил, смеясь, прямо у нее перед носом; так что она шарахнулась и едва не выронила факел. Я почти ждал оплеухи. Но она лишь смотрела на меня во все глаза и качала головой, и бормотала что-то на своем языке.
Я шел назад в мокрой одежде, раны мои саднили от соленой воды, и это казалось странным: казалось, после нашего поединка год прошел, не меньше… А глядя на народ, можно было подумать, что царя Керкиона вообще никогда не было. Лишь посмотрев через площадку, где грот был освещен плошками, на ту расщелину в скале, я увидел возле нее женщину, которая оплакивала его. Она лежала на камнях, лицом вниз, с разметавшимися волосами; неподвижно словно мертвая. Несколько женщин окликали ее с лестницы, укоряли… Потом с кудахтаньем сбежали к ней, подняли ее на ноги и увели наверх во дворец.
В святилище меня вытерли, натерли маслом, снова причесали… Потом принесли мне вышитую тунику, ожерелье из золотых подсолнечников и царский перстень. На золоте была выгравирована Богиня и женщины, поклоняющиеся ей. И еще — юноша, мельче их всех. У меня на скуле был порез от этого перстня: Керкион попал кулаком.
Когда я был готов, я попросил свой меч. Они удивились, сказали он мне не понадобится…
— Надеюсь, — говорю. — Но раз уж я иду в дом жены, а не она в мой, я должен иметь его при себе.
Это их не убедило. Я не мог сказать, что это меч моего отца; но когда сказал, что мне дала его мать, — принесли тотчас. Землепоклонники всё наследуют от матерей, даже имена.
Снаружи меня ждал эскорт музыкантов и молодых певцов; они повели меня не во дворец, а в нижнее святилище. Пели по-минойски, но все было понятно и по их жестам: не просто непристойно — похабно!.. Когда жениха ведут к невесте — без шуток не бывает, но они не знали меры. И потом, я же знаю, куда и зачем иду, — чего меня учить?!
Песня сменилась гимном. Потом я его узнал: это была Песня Зерна в тех краях. Про то, как вырастает целый колос, там где было брошено одно зернышко, — через чрево Великой Матери, откуда исходит всё сущее. Потом они пели славу царице, называя ее Корой; это имя не было запретным… Вскоре мы подошли к ступеням, уходящим в землю. Песня тотчас оборвалась, стало тихо. Жрица отдала свой факел и взяла меня за руку.
Она повела меня вниз в темноту, потом по извилистому переходу, потом снова вверх… Коридор кончился, стены расступились, и в помещении был запах женщины. Я запомнил его, когда шел рядом с ней: густой, тяжелый аромат нарциссов. Жрица отпустила меня, слышно было, как затихают ее шаги и шуршание руки по стене. Я сбросил одежду, оставив лишь меч в левой руке, и пошел вперед. Нащупал кровать, прислонил к ней меч, потом протянул руки — и нашел ее. Она скользнула ладонями вверх по моим рукам, потом вниз от плеч по телу — и всё, что я узнал с девушками в Трезене, сразу обратилось в пустяк; так вспоминаешь свои детские игры, когда повзрослеешь…
Вдруг она вскрикнула. Словно девственница. Зазвенели кимвалы, взревели трубы… Меня ослепил яркий свет — я лишь слышал тысячи голосов, которые со смехом приветствовали нас… Потом увидел, что мы были в гроте. Устье его до сих пор было закрыто дверями, а снаружи весь народ ждал, когда их откроют.
В первый миг я был ошеломлен настолько, что двинуться не мог. Но тотчас ярость поднялась во мне; я вспыхнул, как лес в горах жарким летом, схватил меч и с криком бросился на них. И тут, среди визгов и воплей, вдруг увидел — вокруг меня одни женщины; они, если хотите, заняли первые ряды в этом театре. И все кричали так, будто никогда до меня не видели мужчины, который возмутился бы таким делом. Никогда до самой смерти не смогу я понять этих землепоклонников!
Я вышвырнул их вон, захлопнул двери… Потом вернулся к постели.
— Ты, бесстыжая сука! — говорю. — Ты заслужила смерти! Неужто в тебе нет ни своего стыда, ни уважения ко мне? Ты видела, что я не привел с собой никого, — неужто не могла дать мне кого-нибудь из своих людей, чтобы охраняли дверь? Или у тебя нет никого из родни, чтобы могли последить за приличием? Там, откуда я пришел, самый ничтожный крестьянин в самом глухом селении убил бы тебя за это. Я собака, что ли?
В темноте, ставшей еще чернее после света, слышалось ее быстрое дыхание.
— Ты что?.. — спрашивает. — Ты что, с ума сошел?.. На это же всегда смотрят!
Я онемел. Не только с Керкионом, но со всеми — боги знают, сколько их было, — она показывала себя народу!.. Снаружи бушевала музыка, — лиры и флейты, — и барабаны колотились, будто кровь в ушах… Я слышал, как она подвинулась на кровати.
— Они больше не придут, — говорит, — иди ко мне.
— Нет, — говорю, — ты меня оскорбила, ты вытравила из меня мужчину.
Запах ее волос приблизился, и рука ее легла мне на шею… Она зашептала:
— Что ты сделала со мной, Великая Мать! Прислала мне дикого лошадника из Небесного племени, синеглазого колесничего… Ни законов, ни обычаев он не знает, ничего святого нет для него! Ты хоть понимаешь, что такое сев и жатва? Как могут люди верить в урожай, если они не видели посева?.. Но мы уже сделали всё, что им от нас было нужно, они больше ничего не попросят. Теперь наше время пришло, мы можем наслаждаться друг другом…
Ее ладонь снова скользнула по моей руке, она сплела свои пальцы с моими, сняла их с рукояти меча, притянула меня к себе… И я забыл, что всему, что она умела, ее научили мертвые мужчины, чьи кости лежали возле нас под скалой. Барабаны били всё быстрее, флейты играли всё звонче… За одну эту ночь я узнал больше, чем за три года перед тем с девушками Трезены.
2
«Всего четыре дня, как вышел из дому, и вот я царь!»
Так я подумал на другое утро, когда нас привели наверх во дворец и — с верхней террасы — засверкала через море солнечная дорожка.
В Элевсине новоиспеченного царя словно в меду купают. Топят!.. Золотые ожерелья, инкрустированные кинжалы, туники из вавилонского шелка, розовое масло с Родоса… Танцовщицы забрасывают тебя цветами, певцы повторяют свои дифирамбы по-гречески, чтоб ты невзначай не упустил чего… Девушки вздыхают вокруг — все влюблены в царя; пожилые женщины воркуют — каждой из них он сын… И среди Товарищей, — так называлась гвардия моя, состоявшая из высокородных юношей, из них каждый сам имел шансы попасть на мое место, — среди Товарищей я тоже был словно бы их братом. Только потом я заметил, что не старшим братом, а младшим; которого все балуют и портят. Поначалу мне было не до того.
Громадная спальня выходила окнами на юг. Просыпаешься утром — сначала видишь только розовое небо в широких окнах. Сядешь на кровати — горы Аттики, красные от зари, и серую воду залива. Стены были расписаны белыми спиралями с розовыми цветами, а пол выложен красной и черной плиткой… Кровать из египетского черного дерева украшена золотыми ячменными колосьями, на ней покрывало из шкурок виверры, с каймой из темного пурпура… А возле окна в ивовой плетеной клетке жила птица с гладкими белыми перьями, отливавшими во все цвета, как перламутр. На рассвете она пела, а иногда — вдруг, совершенно неожиданно — начинала разговаривать по-человечески. Я каждый раз вздрагивал, а она смеялась. Не птица — а она. В первых лучах солнца ее волосы загорались огнем. Густые, пышные!.. Пробовал их собрать — в руках не умещались…
Весь день я жил в ожидании ночи. Иной раз засыпал в полдень и просыпался только к вечеру, а потом уж снова не спал до зари. Во время свадебных жертвоприношений я едва заметил, что я лишь убивал жертвы, а предлагала их богам она, словно она была царем. На Играх я победил в метании копья, в прыжках и в забавных скачках на маленьких минойских лошадках. И стрельбу из лука тоже выиграл, хоть у меня глаза — думал, вылезут; до того был замучен бессонными ночами.
Борьбы там не было; с этим, по-видимому, всё уже было решено между мной и Керкионом. Но если вы думаете, что это были погребальные игры в его честь, — не угадали. В мою честь их проводили; а он — с глаз долой, из сердца вон!.. Я дольше горевал по своим собакам, чем они о нем. И больше того, теперь меня звали Керкионом. Так заведено в Элевсине, как Фараоны у египтян или Миносы на Крите. Так что от того человека даже имени не осталось.
Прошло какое-то время, и жизнь во Дворце вошла в обычную колею. Внизу на равнине приступила к своим занятиям армия — бросали в чучела копья, стреляли в цель… Но это, как выяснилось, меня не касается. На самом деле, какой смысл менять командующего каждый год? Войска подчинялись Ксантию, брату царицы. Он был крупным мужчиной, — по минойским меркам, — тоже рыжий, как она, но ему это не шло. И глаза у него были лисьи, красные какие-то. Бывают горячие рыжие и по-холодному рыжие мужики — так вот он был из холодных. Со мной он разговаривал, как с маленьким, и это меня раздражало. Хоть он был старше меня лет на двенадцать, но я был царь!.. А в Элевсине пробыл слишком мало, чтобы понять, что там это ничего не значит.
Царица давала аудиенции ежедневно. Поскольку Большой Зал был при этом забит одними женщинами — я сначала не соображал, что она вершит без меня все государственные дела. Но эти женщины были главы семейств; они приходили с тяжбами о границах владений, о налогах, о брачных договорах и приданом… С отцами в Элевсине не считались: они не могли выбирать жен своим сыновьям, сыновья не наследовали даже их имен, а уже о собственности и говорить нечего. Мужчины держались позади, говорили одни женщины; а если ей был нужен мужской совет, она посылала за Ксантием.
Однажды вечером, в спальне, я спросил ее: неужели в Элевсине для царя нет никаких дел? Она улыбнулась.
— Конечно, есть, — говорит. — Сними с меня ожерелье; в волосах запуталось.
Я сперва не пошевелился, только глянул на нее.
— Ну, подумай, — говорит, — зачем царю превращаться в писаря и тратить время на противных уродливых стариков? — Уронила на пол пояс и юбку, подошла вплотную… — Погляди, вот здесь тянет. Мне больно! — Больше мы в ту ночь не разговаривали.
Но тут же вскоре я узнал, что она принимала посольство с Родоса и даже не сказала мне. Случайно узнал: услышал на нижней террасе разговор слуг. Они — знали! Я был ошеломлен. Я с места двинуться не мог!.. «За кого она меня принимает? — думаю. — Если у ее лисоглазого братца борода гуще, так она считает, что мне нянька нужна? Громы Зевса! Ведь я убил ее мужа!..» От злости в глазах потемнело.
Очнулся я от голосов вокруг. Мои Товарищи, как всегда, были там со мной; я еще едва отличал их друг от друга в то время.
— Что случилось, Керкион? Тебя что-нибудь тревожит? Ты выглядишь больным…
— Нет, он выглядит сердитым.
— Керкион, я могу чем-нибудь помочь?
— Ничего, — говорю, — мелочь! — Не мог же я им сказать, что она меня за человека не считает. Но когда в тот вечер все ее женщины разошлись, я спросил ее, что все это значит.
Она изумилась. Она на самом деле, действительно не понимала, чем я рассержен. Сказала, что ни в чем не нарушила обычаев, и это была правда, я знал… А что до того, как она ко мне относится… Она распустила волосы, улыбнулась мне из-под них…
На другое утро заря была золотисто-зеленой. У меня на груди лежала груда рыжих волос, щекотала кожу… Я поднял их, соскользнул с постели и подошел к окну. Через мерцающее море плыли в золотистом тумане холмы Аттики; казалось, их можно достать стрелой из лука. Я думал об обычаях землепоклонников — как все это странно, как трудно эллину их понять… Вот она выбрала меня, заставила драться, сделала царем… Но ни она, ни кто другой не спросили, согласен ли я с моей мойрой.
Проснулась и запела белая птица… С постели раздался ее голос — совсем не сонный.
— Ты думаешь? О чем ты думаешь?
Я знал, какой ответ ей понравится больше всего. Из всех ее мужей я был первым эллином.
Но с этого дня я словно очнулся от сна. Много времени в Элевсине я провел праздно: спал, танцевал или боролся с молодыми парнями, играл на лире, смотрел на море… Теперь я начал искать себе работу. Ничего не делать — не в моей это натуре.
Под рукой у меня были мои Товарищи. Если начнется война — пусть Ксантий ведет остальных, но должен же я командовать хотя бы своей гвардией. Пора было уделить им внимание.
Эти ребята не отходили от меня, — я уже говорил, — разве что в постели с царицей я обходился без них. Они все были из хороших семей, хорошо воспитаны, привлекательны, — без того они не попали бы туда, куда попали, — но этим и исчерпывались их достоинства. Чтобы попасть в ту гвардию, не надо было совершать подвигов, и я не нуждался в их защите. Ведь в Элевсине не было более ужасного преступления, чем убить царя не вовремя, и наказание было ужасно: после чудовищных пыток убийцу хоронили заживо, чтобы отдать его во власть Дочерям Ночи. Это случилось лишь однажды, очень давно, и то по нечаянности… Так что Товарищи были не охраной, а украшением царя; народу это нравилось.
Все они были более или менее греки — признак аристократизма в тех краях… Когда я начал с ними беседовать, то изумился, насколько они были тщеславны и завистливы. Каждый реагировал на малейший недостаток внимания, словно кошка на воду; все старались друг друга подсидеть… Ко мне они относились с живым интересом. Во-первых, потому что я был эллин, а во-вторых — как я узнал вскоре — про меня было какое-то предсказание, которое держали от народа в тайне. Я вспомнил смех прежнего царя, но это никому ничего не подсказало.
Судя по тому, что они умели, — до сих пор они только баловались в военные игры. Но трусами они не были; так что, наверно, виноваты были прежние цари: ни один из них не заглядывал дальше конца своего срока. Ну со мной другое дело — я всегда во всё вмешиваюсь, где бы я ни был…
Занятия на дворцовом плацу скоро всем надоели, потому я повел своих людей в горы. Сначала им не хотелось. Элевсинцы выросли на равнине и презирали горы: мол, нищая бесплодная земля, годная лишь волкам да бандитам… Я спросил, что они будут делать, когда грабители придут за их скотом, если не знают собственных границ. Они сказали — верно, мегарцы часто угоняют стада, чтобы восполнить потери от Истмийских бандитов по другую сторону их страны… «Ну что ж, — говорю, — на это лишь один ответ. Они должны нас бояться больше, чем тех бандитов». Так я затащил их на скалы. Мы добыли оленя в тот день и жарили нашу добычу возле горного ручья — понравилось. Но на обратном пути один из них вдруг подошел:
— Не говори никому, Керкион, а то в другой раз наверняка не пустят.
Я поднял брови:
— Ого! Кто это меня не пустит?
Они чего-то зашептались… Слышу, кто-то доказывает:
— …чего ты хочешь, дурак, ведь он же эллин!
Потом один сказал, очень учтиво:
— Видишь ли, Керкион, это очень большая беда, если царь умирает не вовремя.
Что верно, то верно. У минойцев есть песня про то, как в давние времена один молодой царь не послушался запрета царицы и пошел на охоту и его убил кабан. Говорят, анемоны окрашены его кровью. В тот год не уродились маслины, и никто никогда не слышал, чем это кончилось.
Тем не менее, на другой день мы снова были в горах, и на третий — тоже… Элевсин лежит между двумя эллинскими царствами; когда юноши уставали от тяжелой власти своих матерей, им было достаточно взглянуть искоса в любую сторону, чтобы увидеть страну мужчин. Так что они ходили в горы, и помалкивали об этом, и были очень довольны собой. Я не мог приносить во дворец свои охотничьи трофеи, потому раздавал их в качестве призов. Очень осторожно приходилось это делать, чтобы тщеславная братия не перессорилась из-за них. Время шло, мы привыкали друг к другу, взаимно учились говорить… И незаметно выработали свой собственный язык — греческо-минойскую смесь с целой кучей только наших шуток и словечек. Никто другой его не понимал.
Однажды — мы брали очень трудный подъем — я вдруг услышал, как они перекликаются:
— Мы потеряли Малыша!
— Где Малыш? Ты его не видел?
Я выбрался на видное место, и кто-то сказал:
— А! Вот он!
Я со многим смирился в Элевсине, но глотать оскорбления — слуга покорный. Я напомнил себе, что прошел за девятнадцатилетнего, а самому старшему из них двадцать один… И шагнул вперед:
— Следующего, кто назовет меня Малышом, я убью!
Они стояли разинув рты.
— Ну! — говорю. — Мы здесь на границе. Любой, кто убьет меня, может бежать. Или можете скинуть мой труп со скалы и сказать, что я упал. Я за юбки Богини прятаться не намерен, но сам за себя постою… Кто тут считает меня Малышом? Выходи и скажи это мне!
Все молчали, потом самый старший, Биас, — борода уже настоящая, — заговорил:
— Но послушай, Керкион, никто не думал тебя оскорблять. Это совсем не то…
Остальные присоединились:
— Это наше имя для тебя…
— Что такое Керкион? Все Керкионы, а ты…
— У всех хороших царей бывают прозвища…
А один — он всегда отличался храбростью и безрассудством — рассмеялся:
— Это ж мы любя, Керкион! Тебе стоит только мигнуть — и ты поимеешь любого из нас.
Несколько человек громко согласились с ним, и не то чтобы совсем в шутку — было видно, что предлагают… И двое из них тут же сцепились в драке.
Я разнял их, сделал вид, что мы все просто дурачимся, что я ничего не понял… Все знают, что среди минойцев это нередкая вещь, так что удивляться тут нечему. Это оттого, что они — уже будучи мужчинами — привязаны к материнскому подолу, матери им даже жен выбирают; а потом они уходят в дом жены и лишь меняют один подол на другой. Когда мужик живет вот так; если он может сам выбрать себе юношу, который глядит на него снизу вверх и гордится его дружбой, — он чувствует себя человеком гораздо больше, чем со всем своим бабьем у себя дома. Не вижу смысла презирать этот обычай — у каждого обычая есть причина; даже среди эллинов, — где-нибудь на долгой войне, когда женщин в обрез и они достаются только вождям, — у нас тоже дружба молодых людей бывает гораздо нежнее, чем надо бы… Можно даже быть мужчиной для женщин, как я, и все-таки не пренебречь возможностью заиметь в чужой стране беззаветных друзей или верную гвардию. Не знаю, правда, что бы я делал, если бы они стали назойливы и утомительны; разве что в этом случае хоть раз пригодилась бы царская власть — избавиться от таких?.. Однако, если бы я выбрал кого-либо из них, не было б конца интригам и кровопролитию, — такие вещи случались при прежних царях, — так что надо было держаться от этого подальше. Потому я и обратил все в шутку.
— Ладно, — говорю. — Но в той земле, откуда я пришел, даже у царей бывают имена. Мое имя — Тезей.
Так и стали называть меня, хоть это было явно не по обычаю. А что до того обычая — несколько человек на самом деле говорили, что думали; остальные так, ради моды. У них уже были свои младшие друзья или девушки — обычно те, на которых матери жениться запрещали… Они часто приходили ко мне со своими бедами, и я, когда мог, утрясал эти дела с царицей. Но до чего ж это унизительно мужчине — уговаривать, улещать женщину и не иметь власти настоять на своем!
Я снова, как в детстве, начал искать диких путей, чтобы утвердить в себе себя. Начал мечтать о войне. Но на западе были мегарцы — родственники и побратимы моего отца; а на востоке — сам отец. Я много слышал о стычках с Мегарой из-за скота, некоторые из моих парней уже успели принять участие в самой последней из них. Они говорили, мегарский царь Нисий слишком стар для войны, но зато сын его Пилай дерется за двоих. А братца нашей царицы люди недолюбливали; прямо об этом не говорили, но намеками это проскальзывало частенько. Никто не сомневался в его храбрости, но его считали надменным и жадным. А добычу он делил так, что появилась даже поговорка — «Ксантиева доля».
Дед меня предупреждал: «Когда будешь в Мегаре — смотри, не впутайся в какую-нибудь ссору, не обидь никого. Царь Нисий — брат твоей бабки, единственный верный союзник твоего отца; царь Пандион скрывался у него, когда ему пришлось бежать из Афин во время войны за царство, и твой отец родился в Мегаре…» Чем ближе подходила осень, тем больше тревожили меня эти слова. Подходило время набегов — самое время, пока зима не закрыла перевалы. Доведись нам встретиться с ними — я не смогу вызвать Пилая на поединок, и тогда у всех будет достаточно оснований звать меня Малышом. Но если вызвать — я его убью или он меня, — отцу все равно будет хуже; я боялся этой войны, словно последний из трусов.
На рассвете — белая птица еще не пела навстречу солнцу — лежал я без сна в расписной опочивальне и думал, как быть. Пожалуй, пора смываться в Афины… Но как? Рабу легче бежать, чем царю. Ведь я всегда на людях: на праздниках, на жертвоприношениях (приносила-то жертвы она, но без меня не обходилось); куда б я ни пошел — со мной всегда моя гвардия; а по ночам царица просыпается, стоит мне подвинуться к краю постели… Оставались, правда, наши охотничьи вылазки в горы — но я знал своих Товарищей: решив, что я лежу где-нибудь раненый, они пустят по моему следу собак-ищеек… И если даже мне удастся от них уйти — ведь им не миновать кары за меня, за то что потеряли. Судя по всему, их убьют; а я уже начал чувствовать себя за них в ответе… Тут уж никуда не денешься, когда слишком долго общаешься с людьми.
Ну и, допустим, удрал я — что потом?
Приду я к отцу беглецом-попрошайкой, да еще, быть может, принесу ему угрозу войны с Элевсином. И дурацкий же у меня будет вид — от женщины удрал!.. То ли дело, если бы слух обо мне дошел раньше меня. Чтобы, еще не зная, кто я такой, отец сказал бы: «Вот бы мне такого сына!»
«Нет! — думаю. — Зевс Вечноживущий! Ведь у меня еще есть время. Осень, зима, весна впереди… Если я не смогу открыто прийти в Афины, чтобы слава моя бежала передо мной, — так мне и надо, — останусь в Элевсине, разделив судьбу прежних царей».
Я осматривался, прислушивался…
Пилай, сын Нисия, был прославленный воин; к мегарцам относились настороженно… Чтобы сохранить свое положение, не схлестнувшись с ним, мне надо было как-то с ним подружиться. И поскорее!.. Я крутил и так и сяк и не мог придумать, как это сделать.
Правда, наши ночи не утратили сладости, — каждый раз песни арфистов за ужином казались чересчур длинными, — но я уже больше не мучился мыслью, как смогу оставить ее. Я никогда не заговаривал с ней о делах, если кто-нибудь мог услышать, чтобы она не унизила меня при свидетелях небрежным ответом; но если пытался ночью — она убаюкивала меня, как маленького. Дома, когда мне было всего десять лет, дед часто оставлял меня в Зале Совета, чтобы я сидел тихонько и слушал, как он судит; а потом спрашивал, что я понял в делах. Здесь же ко мне подкатывались просители, пытались меня подкупить, чтобы я раскрыл им ее уши, словно я был наложницей… Разумеется, это были женщины, так что я не мог попросту дать им по зубам.
Я часто видел во Дворце ее детей. Их было всего пять, хотя она выходила за десятерых царей. От последнего детей не было, и я надеялся, как каждый мужчина, что от меня она понесет. Но мне довелось услышать разговор нянек: мол, эти дети — знак ее особого расположения к их отцам, она выбирает, кому из царей рожать, а кому нет. И потому я не спрашивал ее: знал, если она мне скажет, что не считает меня достойным стать отцом, — слишком я буду зол, чтобы отвечать за себя.
Настал день, когда она услышала, что я гонялся за леопардом. Как она меня отчитывала!.. Кто бы слышал — подумал бы, что пацана сняли с яблони; пацана, только что надевшего первые короткие штанишки!.. Я буквально онемел. Мать моя, знавшая меня беспомощным младенцем, голым как червяк, — моя собственная мать не посмела бы сказать мне всех тех слов!.. Потом я сообразил, что надо было ответить, но уж поздно … В ту ночь в постели я повернулся к ней спиной; думал, что хоть тут она надо мной не властна… Но не тут-то было! — в конце концов она добилась от меня всего, чего хотела, на этот счет она была мастерица… На другое утро я проснулся еще до рассвета, и чувствовал себя — прескверно. Это же позор! Что ж я? Как ночь — мужчина, а как день — детеныш-несмышленыш?.. И всё — ради удовольствия этой бабы?.. Нет, с этим надо кончать, иначе сам себя уважать перестану.
Я решил, что снова пойду на охоту, и на этот раз за чем-нибудь стоящим, не просто так. В горах мальчишки-пастухи знали, что я хорошо отблагодарю за известие о дичи. И вот вскоре один прибегает, спрашивает меня, аж танцует от нетерпения:
— Керкион, в пограничных горах громадная свинья, Файя! Она пришла из Мегары; у нее логово на Ломаной Горе. Говорят, у нее там выводок…
Он продолжал рассказывать, но кое-что я уже слышал. Мегарцы говорили, что в боку у нее сидит наконечник дротика и потому она ненавидит людей: нападает из засады, когда никто ее не преследует, и убивает крестьян, просто так. На ее счету уже было пять человек.
Как раз нечто такое мне и было нужно. Я так одарил парнишку, что тот подпрыгнул от радости:
— Пусть Добрая Богиня будет так же щедра к тебе, Керкион. Царь Нисий назначил награду за зверя — треножник и быка. — Он уже собрался уходить, но у меня возникла новая мысль.
— Стой-ка! — говорю. — А Пилай, сын царя Нисия, не охотится возле границы?
— Обязательно будет, государь, раз она там. Он все время за ней гоняется.
— Когда он появится, дайте мне знать.
И через несколько дней он пришел снова. Я собрал своих Товарищей.
— В наших горах появился стоящий зверь, — говорю.
Самый лихой из них — смуглый юноша, Аминтор его звали — вскрикнул радостно, но тотчас смолк; я услышал, как кто-то предложил пари… Конечно же они знали, что произошло у нас с царицей. Во Дворце женщин, где к полудню все знают, сколько раз за ночь ты обнял жену, — нигде больше не услышишь столько сплетен; и теперь все они ждали и гадали, что я буду делать. А элевсинцев хлебом не корми — только дай им попереживать посильнее.
— Пилай Мегарский и его друзья собираются затравить Кроммионскую свинью. Но, по-моему, — говорю, — мы не должны им этого позволить, раз она на нашей стороне границы.
У ребят глаза расширились. Гляжу — мнутся, шепчутся… Я удивился — вроде бы не трусы были, в чем дело? Потом один протянул: «Свинья-а!»
Тут я вспомнил: ведь эта скотина в Элевсине священна!
Сначала это мне не понравилось — уж больно я на нее нацелился, как только услышал про нее; но подумал — так ведь это даже к лучшему…
— Успокойтесь, парни, — говорю, — она умрет не в Элевсине. Эти горы — ничья земля. И кровь ее на вас не падет — я ее убью. А для эллинов кабан не запретная добыча.
Они глядели на меня — как на сумасшедшего — а я сам не знал, почему так был уверен в успехе.
— Пошли, — говорю, — нам надо выбраться в горы, пока солнце не слишком высоко. Мы и так уже отстали от Пилая.
Я боялся, что если отпущу их — кто-нибудь может перетрусить или проболтаться. А так, все вместе, они друг друга подзадоривали; у них стало модой быть эллинами.
У царицы была аудиенция, когда мы двинулись в путь. Никто не заметил. К этому времени я уже знал, что оружие и снаряжение незачем держать в городе, — все было в пещере в горах. Там мы отдохнули после тяжелого подъема, а брат того козопаса, следивший за дичью, рассказал нам новости. Пилай со своей компанией уже обложил Файю, но она вырвалась, убив двух собак и распоров бедро одному из охотников. Дождь смыл следы и запах, а мальчишка, чтобы сохранить ее для нас, направил мегарцев вокруг горы. Свинья — как залегла, так и не поднималась; и он знал, где она.
На горах повис дождь. Далеко внизу светилась равнина и берег Элевсина, словно омытые бледным солнечным светом, а склоны гор под сине-черными тучами выглядели мрачно и хмуро; казалось, что темнота шла за нами следом. Один из гвардейцев — маленький, смуглый, вообще насквозь миноец — сказал тихо: «Наверно, Богиня гневается».
Черные скалы под набухшими тучами и меня вогнали в дрожь. Ведь в Элевсине Великая Мать — совсем не та, что в Трезене. Но я чувствовал, что назад дороги нет: лучше умереть, чем пойти на попятную и опозориться перед людьми.
— Мы отдадим Владычице ее долю, — говорю, — Аполлону и ей.
И едва я помянул имя бога — на склон горы пробился луч солнца.
На горе было место, где после обвала громадные скалы громоздились одна на другую; между ними проросли молодые деревья, забив ветвями каждую щель… В этом непроходимом хаосе и было логово свиньи.
Мы установили сети, как могли, — не слишком хорошо, ведь почва была скальная… Потом спустили собак. Они рвались туда, как бешеные, но там им, как видно, не понравилось: с лаем и воем посыпались из скал первые, потом показалась вся свора… А за ними — словно громадный черный валун выползал из горы. И он был живой, этот валун: это шла свинья.
Здорово я был наказан за петушиную самоуверенность свою. Те кабаны, что я видел дома, разве что в поросята годились бы по сравнению с ней. Казалось, что это зверь древней породы, что она дожила до наших дней где-нибудь в горном ущелье со времен Титанов и гигантов, рожденных Землей… Но нет, она была молода: громадные кривые клыки на длинной черной морде сверкали свежей белизной, где не были покрыты кровью… Слишком плохо я подумал о мегарцах — они недаром ее боялись.
«Ну, — думаю, — влип! Смерть предо мной, позор за спиной… Впрочем, там тоже смерть, если мои люди станут меня презирать…» Когда они получше ее рассмотрели, я услышал их голоса. Они тоже перепугались не на шутку — решили, что это не просто крупный зверь, а чудище.
Вот она попалась в сети — покатилась, забилась… Я бросился вперед… Но в тот же миг она поднялась на ноги, выдернула колья и потащила за собой всю сеть, полную собак. Если я тотчас ее не остановлю, она доберется до Товарищей… но мне же ни за что ее не остановить, для этого надо быть гигантом!..
Рядом была высокая скала, обращенная ей навстречу плоской стороной. Это была моя последняя надежда. Свинья задержалась на момент — сети ей мешали, должно быть они хоть немного замедлят ее бросок… Я прыгнул к этой скале, прижался к ней спиной и опустил копье, — «к бою!», — движение привлекло свинью, и она пошла прямо на меня.
По пути она споткнулась, но все равно я едва-едва успел упредить ее движением копья и не дать ему сломаться. Наконечник вошел ей в грудь, сразу под плечом, а древко я упер в камень позади себя. Ее собственная сила, не моя, вгоняла копье в ее тело; но мне — мне надо было его держать.
Она ненавидела людей. И когда она визжала, дергалась, рвалась — я знал, что она не за свою жизнь бьется, она старалась добраться до меня. Привязанный тонким древком к этому могучему порождению земли, я ощущал себя травинкой; меня колошматило спиной о скалу, словно сама гора старалась сбросить меня ей на грудь и раздавить, как жалкого комара… И я все время ждал, что копье не выдержит, треснет.
Вдруг, когда я ждал нового рывка вперед, она дернулась назад — у меня руки едва не вырвались из суставов, я был почти готов… И тут она снова надавила. Наверно, копье как-то повернулось в ней; она еще раз резко рванулась, так что древко проскрежетало по скале, — но это была последняя, предсмертная конвульсия.
Я стоял, тяжело дыша; ничего не видел, не чувствовал — слишком был вымотан. Прислонился спиной к скале — прилип: вся спина была в крови… Потом, словно через вату, словно издали, услышал радостные крики Товарищей и, хоть едва стоял на ногах, начал оживать. И поднялось во мне такое чувство — как бывает, когда совершишь дело, возложенное на тебя богом: ты свободен и светел и полон счастья!..
Товарищи кинулись ко мне: «Малыш! Малыш!» — кричат, давай меня качать… Я уже не протестовал против Малыша, но ссадины горели. Они увидели кровь, опустили меня, начали выяснять, у кого есть масло, — никто не взял оказывается, — переругались друг с другом…
— Сойдет и кабанье сало, — говорю, но тут же раздался голос со скалы прямо над нами:
— У меня есть масло. Приветствую тебя!
Там стоял эллинский воин, лет двадцати восьми. Его желтые волосы были заплетены для охоты, борода аккуратно подстрижена, бритая губа… А глаза светло-серые — быстрые и яркие. Возле него стоял юноша с охотничьими копьями на вепря, а чуть отстав, — группа охотников. Я поблагодарил его и спросил формы ради, не он ли Пилай, сын Нисия. Я и так это знал, это ж написано было на нем.
— Да, — говорит. — Послушай, парень, ты перехватил мою добычу; но это было такое зрелище, что за него можно и больше заплатить… А ты, наверно, нынешний Керкион, что пришел по Истмийской дороге?
Я подтвердил; он, казалось, услышал это с сожалением; и после Элевсина это уже было странно… А что он назвал меня «парень» — нельзя же всерьез требовать от наследника эллинского царства, чтобы он относился с почтением к случайному царю-на-год.
— Да, — говорю, — я Керкион, но имя мое Тезей, я эллин.
— Это видно, — он посмотрел на свинью. Потом сказал своему оруженосцу, чтобы тот натер мне спину… Я знал, что он мой троюродный брат, и был рад увидеть в нем благородного человека.
Тем временем все собрались толпой вокруг туши, и мои мальчики начали поддразнивать мегарцев. А ведь последняя война была еще свежа в памяти, так что это были опасные шутки. Я сделал им знак прекратить, но они слишком были возбуждены и довольны собой. Я уже направился к ним, когда Пилай сказал:
— Ты можешь требовать от отца приз — треножник и быка.
Я совсем забыл об этом в суматохе, хоть с самого начала именно этот приз был мне всего нужней. Ничего лучше нельзя было бы придумать.
— Слушайте! — крикнул я. — Вот человек, не знающий, что такое низость. Хоть он упустил добычу — он предлагает нам потребовать награду!
Тут они угомонились, стыдно стало. А я продолжал:
— Бык будет нашим победным пиром. Свинью мы отдадим Владычице и Аполлону, а быка зажарим здесь и пригласим этих воинов разделить его с нами. — Пилай, похоже, понимал шутку, потому ему я сказал отдельно: — Свинину им есть нельзя, а бык из Мегары — что может быть лучше?
Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу. Где-то в камнях заскулили поросята…
— Клянусь Зевсом! — говорю. — Я совсем забыл о выводке. Если твоего отца могут обрадовать поросята — забери их, отнеси вместе с приветом от меня.
В выводке было четыре свинки и семь кабанчиков, так что мы избавили людей в тех краях от многих забот.
Свинью начали свежевать… Потом мне сделали отличный шлем из ее шкуры и зубов; отменная получилась шкура — гибкая и прочная… Еще не успели ее содрать, как вернулись люди Пилая с царской наградой. Они и дров принесли, чтобы зажарить быка и сжечь жертву. Пилай немало удивился, когда мои минойцы приносили жертву Аполлону, но в моей гвардии в то время это уже стало обычаем; они очень почитали бога, защищающего мужчин от гнева богинь и способного отогнать Дочерей Ночи. Но научить их чтить Посейдона я так и не смог: в Элевсине мужья Матери, как и мужья Царицы, немного стоили.
Тем временем подступил вечер, удлинились тени… Облака рассеялись, и горы были облиты солнечным светом, словно золотистым вином… Я сказал Пилаю:
— Послушай, в этих горах можно двигаться только днем, но ведь обидно бросить такой пир, словно мы на марше. Куда нам спешить? Почему не найти хорошее место, укрытое от ветра, устроить себе постель из ветвей?.. И тогда мы сможем петь и разговаривать хоть до полуночи.
Он широко раскрыл свои яркие глаза; потом, казалось, чуть не рассмеялся… Но овладел своим лицом и сказал учтиво, что ничего не может быть лучше. Я повернулся к своим — они стояли тесной кучкой. Биас подошел ко мне, прошептал на ухо:
— Тезей, а это не слишком?
— Почему? — спрашиваю.
— Но ты же должен знать, что царь никогда не ночует вне дома.
Об этом я просто не подумал. Мне так хорошо было снова чувствовать себя мужчиной среди мужчин… Но теперь я ни за что на свете не стал бы извиняться перед Пилаем, чтобы стать посмешищем его эллинов.
— Что ж, — говорю, — всё когда-то случается впервые.
Он глубоко вздохнул:
— Как ты не понимаешь? Ты уже рисковал своей жизнью, после того как Госпожа сказала «нельзя»… И ты убил свинью… А теперь, если ты не вернешься домой, она подумает, что ты с женщиной!
Он хотел как лучше, я знаю, но слишком это далеко зашло.
— Знаешь что, — говорю, — это такие дела, в которых мужчина должен сам разбираться со своей женой. Ты сказал, Биас, и я тебя выслушал. А теперь иди помогай остальным.
Уже установили вертел, загорелся трут… Упала вечерняя темнота, и наша пещера была полна светом костра, как жертвенная чаша вином; только вина нам и не хватало — и тут подошли люди из деревни снизу с целым бурдюком, чтобы отблагодарить нас за убийство Файи. Они разглядывали тушу, и я подумал, что к ночи все уже будет известно в Элевсине. Ну и ладно — семь бед, один ответ.
Мясо было готово, а зубы у нас подзаострились, за целый-то день… Пилай разделил со мной свой кубок — из рога, отделанного золотом, — остальные прикладывались к бурдюку. Начались песни, эллины и минойцы подпевали друг другу, подхватывали чужой напев… Мои парни сначала держались скованно, зато потом разошлись сверх меры: ведь эллины они на одну эту ночь, завтрашний день внушал страх… Я и сам об этом подумывал.
Когда стало шумно, мы с Пилаем сели поближе. Пора было поговорить, ради этого я и убил Файю… Но теперь я ощущал свою молодость еще острее и обиднее, чем когда сражался с ней. В Трезене я часто помогал деду занимать таких вот мужчин. Я был весьма полезен в Зале: говорил арфисту, что спеть, чтобы угодить им, или пел сам; возил их на охоту и следил там, чтобы они хорошо развлеклись и остались бы живы; провожал их с дарами, когда они спускались из верхних покоев, завершив свои дела… Я был мальчишкой около взрослых мужских дел… И сейчас, когда я вспоминал всё это, кто-то из мегарцев сказал:
— Чем старше становится царица, тем моложе царь. Этот и вовсе безбородый.
Это меня выручило. Пилай был благородный человек, и сейчас — испугавшись, что я услышал эту фразу, — попросил меня рассказать, как я убил Скирона. Половина моего дела была сделана.
Потом все снова запели, а мы продолжали говорить об Истме.
— Я пробился и остался жив, — сказал я ему, — и это может сделать один человек. Но теперь кто-то другой уже разбойничает на дороге вместо Скирона. И так оно будет, если не расчистить весь Истм из конца в конец. Но это не по силам одному человеку, даже одному царству.
Глаза его заблестели. Но он был умен и прожил на добрых десять лет больше меня.
— Послушай, — говорит, — но ведь это же настоящая война! А как отнесутся к ней элевсинцы? Что станет с их морской торговлей, если дорога будет открыта?
Я уже думал об этом, потому покачал головой:
— Дорога тоже проходит через Элевсин, так что торговля только выиграет, когда зима закрывает морские пути. И потом, — я улыбнулся, — они смогут спокойно пасти свои стада, если мегарцы сохранят свои.
Он рассмеялся — и я увидел, что он говорит со мной на равных, как мужчина с мужчиной. Но я понимал, что потеряю его доверие, если буду слишком прост или слишком опрометчив. И потому добавил:
— Твоему отцу придется иметь дело не со мной, а с Ксантием, братом Царицы; а в Элевсине каждый знает, что он дерется лишь за то, что может унести. Скажите ему, что в замках разбойников полно добычи, — это поможет ему услышать вас.
Пилай протянул мне свой рог… Потом вдруг говорит:
— Ты это здорово придумал, Тезей. Сколько тебе лет?
— Девятнадцать. — Теперь я сам почти поверил в это.
Он посмотрел на меня и засмеялся себе в бороду:
— Что они там в Элевсине натворили?.. Ставили западню на оленя, а поймали леопарда! Они сами еще этого не знают? Послушай, парень, а зачем тебе все это надо? Вот в это время в будущем году — что тебе этот Истм и все прочее?
— Когда ты умрешь, Пилай, тебе сделают гробницу, облицуют ее тесаным камнем… На палец тебе наденут твое кольцо, и в руку вложат твой меч, и лучшее твое копье дадут тебе, и жертвенную чашу, и еще ту, из которой ты пил в Зале… Пройдет сотня лет, и то кольцо будет лежать среди костей — но старики будут говорить своим внукам: «В этой могиле лежит Пилай, сын Нисия, и он сделал то и то». И ребенок скажет это своему внуку, а тот своему… А в Элевсине мертвых царей запахивают в поле, словно навоз, и у них нет даже имен. Если я не составлю себе эпитафию — кто это сделает?
Он кивнул: «Да, это понятно» — но продолжал смотреть на меня, и я уже знал, что он скажет дальше.
— Тезей, я прожил бок о бок с элевсинцами почти тридцать лет и знаю, как выглядит человек, предвидящий свой конец. У землепоклонников это в крови, они идут навстречу смерти, как птицы, перед которыми танцует змея. Но если змея танцует перед леопардом, он бросается первый…
Да, он был умен, и было бы глупо пытаться лгать ему.
— Там, откуда я пришел, человека связывает его согласие, — говорю. — Но может быть, я встречусь с этим в бою… Кто согласится жить дольше своего имени?
— Да уж конечно не ты. Но знаешь, с такой закваской в тесте, как ты, — обычаи в Элевсине могут измениться. Если верить легендам, такие случаи бывали во времена наших отцов.
Эти слова разбудили мысли, что дремали в сердце моем. Теперь, после нынешней победы, перемены не казались невероятными; и я был слишком молод, чтобы скрыть это, хоть и смотрел в огонь.
— Да, может оказаться, что у нас появится беспокойный сосед, — сказал он.
Мне понравилась его откровенность, мы понимали друг друга.
— Это бык твоего отца, — говорю, — и мой приз. Его мы едим. Не знаю, кто здесь у кого в гостях, но в любом случае мы теперь не враги, разве не так?
Он внимательно ощупал мне лицо своим быстрым цепким взглядом, потом взял меня за руку и крепко пожал.
Костер догорал. Розовые и серые тени метались по пеплу, отдельные золотые искры… Объевшиеся псы лениво глодали кости… Стало тихо, мы наклонились друг к другу и перешли на шепот. Я видел, что мои минойцы спят не все, — некоторые следят, не займемся ли мы любовью. Мы сговорились добиваться войны к осени — не станем откладывать на весну. Он, как и я, не любил откладывать решенных дел… «Попроси отца, — сказал я, — пусть скажет — он, мол, слышал, что Керкион знает дорогу через Истм. Моим ребятам не по нутру будет плестись в хвосте». Он рассмеялся и пообещал. Потом мы улеглись спать. Я спал на животе: болела израненная спина. На другое утро, когда мы расходились, он подарил мне на прощание свой позолоченный рог; Товарищи удивленно глядели на это и гадали — достаточно ли долго бодрствовали накануне.
Мы вернулись в Элевсин чуть позже полудня, народ нас встречал. Двое несли на копьях кабанью морду, — мне надоело прятаться, словно непослушному мальчику, — и люди с ликованием приветствовали нас.
В дневных покоях Дворца ее не было; но видно было, что вышла только что: главная нянька с детьми была там, и на ткацком станке еще качался челнок на нити. Я поднялся наверх — дверь опочивальни была заперта.
Отошел в сторонку… Лицо у меня горело. Я был слишком молод, чтобы отнестись к этому легко; мне казалось — всё царство будет знать, что жена позволила себе выставить меня словно раба. Постучал еще раз — за дверью послышалось девичье хихиканье, а двое слуг, шедших по коридору, изо все сил старались не ухмыльнуться. Когда мы были в постели, она меня так не третировала…
Возле меня была лестница на крышу. Я выбежал наверх и глянул вниз на царскую Террасу. Там было не слишком высоко, и никого не было — только вдали женщина развешивала белье… Я проскользнул между зубцами верхней стены, повис на руках и спрыгнул. Я с детства знал, как падать, чтоб не разбиться.
Приземлился я на ноги, но подвернул лодыжку. Не так сильно, чтобы хромать, но больно было — я разозлился еще больше… Подбежал к окну спальни, распахнул занавеси — она была в ванне.
На момент это напомнило мне комнату матери десять лет назад: девушка с гребнем и шпильками, платье расстелено на кровати, ароматный пар над глазурованной красной глиной…
Мать была белее, и благовония ее были более свежими, весенними. Она ведь и моложе была в то время, но об этом я не подумал. Услышал свистящее дыхание Царицы и увидел ее лицо.
Однажды в детстве мой воспитатель и так уже собирался меня высечь, а тут я еще вошел к нему случайно, — раньше чем он меня ждал, — и как раз в тот момент дворцовая девушка хлестнула его по лицу. Ну и досталось же мне в тот раз!.. Теперь я тоже вошел раньше времени. Возле платья лежала диадема, выше той что она носила обычно; лицо ее было влажно от пота, без краски; из ванны торчала нога — ей срезали ногти… Я видел — она заставит меня платить за то, что застал ее вот так.
Она задернула ногу в ванну, — девушка выронила нож, — но коленки все равно торчали.
— Выйди, — говорит, — и жди. Мы не готовы.
Так разговаривают со слугами. Как раз это мне и было нужно.
— Я не сержусь, госпожа, что вы не встретили нас внизу. Что-либо вам помешало, не так ли? Не будем больше вспоминать об этом, — сказал и сел на кровать. Женщины заволновались, но вели себя очень тихо; было видно, что они ее боятся. У моей матери сейчас был бы гвалт — как на голубятне, когда туда кот заберется.
Она выпрямилась, сидя… Я поднял пурпурный лиф, стал разглядывать вышивку.
— Прекрасная работа, госпожа! Это вы сами делали?
Она сделала знак одной из женщин, встала, та завернула ее в белую простыню…
— Что означает эта дерзость? Ты что, рассудка лишился? Немедленно встань — и вон отсюда!
Я посмотрел на горничных.
— Мы поговорим, когда останемся вдвоем, госпожа. Не надо забывать, кто мы.
Она кинулась ко мне — простыня облепила тело, рыжие волосы распущены… Я не помню всех ругательств, какие она швыряла в меня. И варвар-объездчик, и сын конокрадов, и северный вахлак, и дикарь, недостойный жизни под крышей… Женщины, словно испуганные овцы, сбились у выхода. Я прыгнул к двери, распахнул ее: «Вон отсюда!» Они оглянуться не успели, как я их вытолкал и снова запер дверь. Быстро вернулся к ней, схватил ее за локти, чтоб ногтями до глаз не дотянулась…
— Госпожа, — говорю, — я никогда еще не бил женщину. Но я никогда и не видел, чтобы кто-нибудь так забывался!.. Не к моей чести позволять жене обвинять меня, как вора. Успокойтесь и не заставляйте меня поправлять вас! Это ни мне, ни вам удовольствия не доставит!
На момент она будто окаменела у меня в руках. Потом вдохнула… Я знал, что рядом ее стража, но если бы отступил — быть мне на самом деле ее рабом.
Она уже глядела мимо меня и готова была крикнуть — я зажал ей рот ладонью. Она старалась меня укусить — я не отпускал. Для женщины она была сильна, и бороться приходилось всерьез. И тут мы зацепились за ванну и, падая, перевернули ее. И возились в луже на этом полу в клеточку; а вокруг разбитые кувшины с упавшего столика, пахучие масла, притирания… Льняная простыня была ничем не подвязана, теперь она намокла и свалилась… Ну, думаю, хоть раз в этом покое мужчина скажет когда!.. И в этот самый миг меня словно пчела в плечо ужалила: она подобрала тот нож для ногтей. Он был не очень длинный, но до сердца, пожалуй, хватило бы; только я повернулся, и она не попала.
Кровь пошла алыми пятнами по мокрой простыне, но я держал ей рот.
— Подумай, — говорю, — прежде чем кричать! Твои телохранители за дверью, а мой кинжал со мной. Если пошлешь меня вниз до времени — клянусь Зевсом — сама пойдешь со мной!
Дал ей еще момент подумать — и отпустил. Она вдохнула глубоко — я, наверно, едва ее не задушил, — потом повернулась к окровавленной простыне — и вдруг зарыдала, затряслась вся.
Будь я постарше, это бы меня не удивило. А тогда — лежал рядом как дурак; и ничего лучшего не мог придумать — стал доставать у нее из-под спины черепки, чтобы не порезалась, а тем временем моя кровь заливала ей грудь. Я вытер ее простыней, кое-как замотал свою рану… Потом поднял ее из всей этой мешанины и отнес на постель. Потом кто-то из женщин поцарапался в дверь, спросили, не нужно ли чего-нибудь Царице…
— Да, — говорю, — принесите нам вина.
Вино принесли, я забрал его в дверях, и после того мы уже не поднимались до вечера. Могли бы и дольше, но она сказала, что к ночи надо прибрать. Наша спальня и впрямь выглядела так, будто в ней похозяйничала неприятельская армия.
После этого в Элевсине стало спокойно, я принялся ублажать ее. Уж раз я доказал, что я не собака, — чего же дальше добиваться? Теперь я всегда ночевал дома, и на самом деле меня никуда не тянуло. Некоторые из ее девушек многозначительно на меня поглядывали, — были уверены, что не откажусь от случая, — но я делал вид, что не вижу. Иногда я встречал женщину, которая оплакивала Керкиона. Она была банщицей, ванну наполняла. Но если она приходила прислуживать мне — я отсылал ее и звал кого-нибудь другого: ненавидящий взгляд неприятен на голом теле.
Когда наступили первые утренние заморозки, от царя Мегары пришли послы, призывавшие элевсинцев помочь ему очистить Истм. Условия были те, что мы обговорили с Пилаем: обязательство не трогать скот, честный раздел добычи и беспошлинный проезд через оба царства для жителей обоих царств, когда дорога будет открыта.
Ксантий собрал военный совет на прибрежной равнине. Это было единственное собрание мужчин, какое допускали законы страны. Я пришел со своей гвардией, провел их на обычное место… Специально научил ребят, как держать себя: гордо, но без заносчивости. Ведь это всегда так — задирается тот, кто знает, что в его храбрости могут усомниться… И старые воины нас одобрили.
Мегарский посол выступил на совете, добавив то, что царям не пристало писать в своих грамотах. А совет шел по всем правилам. Они подхватили у эллинов правило брать жезл оратора, и ни один не говорил без него. Вскоре все согласились на войну, но старшие были за то, чтобы отложить ее до весны. Всё это было прекрасно для тех, у кого впереди был остаток жизни. Я встал и протянул руку за позолоченным жезлом. И сказал вот что:
— Зимой люди съедают летнее богатство. Стоит ли позволить этим богомерзким ворам пировать до весны, поедая тучные стада, которые могут быть нашими? И чтобы пленные девушки, которые рады сменить хозяев, грели им постели?
Молодежи это понравилось, закричали, мол, правильно…
— И потом, — говорю, — за такой долгий срок они наверняка узнают о наших планах. У них будет время укрепить свои башни и зарыть сокровища в землю. Мы потеряем самую богатую часть добычи, это в лучшем случае.
Все согласились, что в этом есть смысл. Ксантий тоже слушал внимательно. Он напомнил людям, что мы будем всего в двух днях пути от дома, не за морем, и подал голос за войну осенью.
Мегарский посол предложил, чтобы Керкион, который уже бывал на Истме, вел передовой отряд. Я ждал от Ксантия какого-нибудь подвоха и не спускал с него глаз. Ему мог не понравиться шум одобрения, поднявшийся на совете. Но когда стало тихо, он сказал очень спокойно, что против этого возражений быть не может.
Я был ужасно доволен собой: решил, что теперь у нас с ним отношения наладились. После той схватки в опочивальне я пару раз ловил на себе его неприятный цепкий взгляд; но теперь, думаю, мое красноречие его покорило… Да, мальчик бывает особенно зелен, когда воображает себя мужчиной.
3
Для юноши — какая радость сравнится с подготовкой к его первой настоящей войне? Ты маслишь и полируешь древко копья и подгоняешь его по руке; точишь меч, и кинжал, и наконечник копья — так что лезвие режет волос; шлифуешь колесницу — так что в нее глядеться можно, как в зеркало; натираешь кожу щита пахучим воском… То и дело вспоминаешь хитрые выпады и защиты, и отрабатываешь их с друзьями… И по три раза в день, не меньше, заходишь в конюшню проведать своих лошадей! Я не знал, где мне взять колесничего, но Ксантий мне подыскал. До меня у него была единственная в Элевсине пара эллинских коней, я был польщен его вниманием.
Вечером накануне выступления я прогуливался по нижней Террасе и смотрел на горы Аттики. Они едва виднелись в потемневшем небе на востоке. Уже темнело; мои Товарищи были там же, рядом. Есть среди них хоть один, кому я могу доверить поручение? Сказать: «Если я паду в битве — отнеси мой меч в Афины и отдай его царю». Нет, настолько я не доверял никому. Оно пожалуй и лучше: ведь надежда никогда никому не вредила — так зачем посылать отцу печаль?.. И я пошел к своим парням, присоединился к их шуткам и смеху. Отрадно было видеть их веселье.
Царица в тот вечер рано поднялась из-за стола, и я проводил ее наверх. Говорили мы мало, но помнили что нам предстоят одинокие ночи. После последнего объятия я почувствовал, что глаза у нее влажные, и это меня растрогало; но сказал — пусть прибережет слезы до моей смерти, нечего забегать вперед богов.
Едва заснул — запела труба, послышались голоса людей. Надо было подниматься, вооружаться, собираться… Она лежала и смотрела на меня полузакрытыми глазами. Меховое покрывало с пурпурной каймой валялось скомканное на цветном полу; в рассветном сумраке красный порфирит и ее волосы смотрелись одинаково темными.
Я надел латы и поножи, взял стеганую белую тунику: воздух был морозный… На мне были и браслеты мои, и царское ожерелье — я никогда не старался идти в бой так, чтобы меня нельзя было отличить. Подобрав волосы, надел свой новый шлем из шкуры Файи и улыбнулся ей, чтобы напомнить, как мы в тот раз уладили нашу ссору… Но она лежала неподвижно и мрачно — одни лишь губы улыбнулись в ответ, а глаза нет. Окно посветлело, белая птица тихо свистнула и сказала: «Поцелуй меня еще».
Слышно было, как из конюшни выкатилась в Большой Двор моя колесница, я повернулся за щитом… «Чем я недоволен? — думаю. — Я здесь волк в собачьей стае. Любой миноец был бы счастлив на моем месте; среди них никто не может и мечтать о том, чтобы подняться выше, чем я сейчас. Они говорят — мужчина приходит и уходит, а лоно вынашивает ребенка… Я ведь не знаю сам, что может быть лучше этого, — стать избранником Матери, оживить женщину и умереть, — и я не хотел бы пережить вершину своей судьбы… Так чего же мне нужно? Или это эллинская кровь говорит во мне: „Есть нечто большее“?.. Но что это — не знаю… И не знаю, есть ли название, имя у этого большего… Быть может, есть какой-нибудь певец, — сын и внук великих бардов, — который знает нужное слово; а я только чувствую это в себе — как яркий свет, как боль…»
Но каждый знает, что нехорошо и неумно уходить на войну, поссорившись с женой, а уж царю — тем более. Так что я не стал спрашивать, почему она лежит, вместо того чтобы одеться и проводить меня. Наклонился поцеловать ее — голова поднялась навстречу, словно волна, притянутая растущей луной; губы, будто сами по себе, прильнули к моим — и она снова без звука опустилась на подушки.
Мне очень хотелось спросить, зачала ли она от меня; но я не знал — быть может, ее молчание священно и нарушить его не к добру… Поэтому я так и не сказал ничего — ушел.
Перейдя границу, мы соединились с мегарцами и быстрым маршем прошли до конца охраняемой дороги. Дальше она уходила на Истм, и там уже никто за ней не следил. Она заросла бурьяном; и вместо сторожевых башен, какие стоят вдоль дорог, там где правят законы, над ней высоко в скалах прятались разбойничьи твердыни. Иные были безымянны; у других не только имя было, но и громкая известность. Первым из таких был замок Сина.
Он стоял на горе, поросшей сосновым лесом, — квадратная башня, построенная Титанами из глыб темно-серого известняка в давнишние времена. Син устроил в ней свое логово, как устраиваются гиены в древних сгоревших городах. Стены были высоки; чтобы взять их, нам нужны были лестницы и тараны — мы принялись валить лес. И тут увидели, что страшные легенды были правы: на соснах висели куски человеческих тел. Где рука, где нога, где туловище… Такой у него был обычай: согнуть два молодых дерева, привязать к ним человека и отпустить. Некоторые из деревьев выросли на тридцать-сорок локтей, а веревки висели и на них: он давно уже так забавлялся. Именно забавлялся, — и сам этого не скрывал никогда, — никто из богов не требовал от него таких жертв. Мы взяли башню на третий день. Он настолько вознесся, принося себе жертвы в своей проклятой роще, — настолько был уверен в себе, — у него даже не было колодца внутри стен. Когда мы выбили ворота, он дрался во внутреннем дворе, словно загнанная крыса. Если бы я не узнал его, — видел его лицо в засаде, по дороге в Элевсин, — нам бы не взять его живьем.
Те останки, что могли снять с деревьев, мы похоронили достойно. Но кое-что было не достать; да и вороны, должно быть, много растащили — так что вечером лес был полон неприкаянных душ непогребенных людей; словно летучие мыши в пещере, метались они среди деревьев… Мы утолили их жажду. Когда он увидел, что сосны сгибают для него, у него не хватило духу встретить расплату по-мужски; он долго изучал чужую боль и знал, что это такое. Его надо было бы оставить висеть, как висели все остальные, пока жизнь не вытечет из него вместе с кровью; но когда его большая часть забилась, крича на веревке, я не выдержал. Мне не хотелось, чтобы люди видели мою слабость, и я не приказал своим лучникам добить его, а предложил им пострелять в мишень. Вскоре он затих. Все его люди были уже перебиты. Мы забрали из замка всё добро и вывели женщин — и подожгли лес. Пламя было такое, что скрыло вершину горы, а дым был виден даже в Элевсине.
Мы разбили лагерь с наветренной стороны. Пора была делить добычу. Ксантий и Пилай поделили честно, как и подобало, что мегарцам, что элевсинцам… Но когда Ксантий принялся раздавать нашу долю, моим ребятам досталось унизительно мало, и это было оскорблением мне. Хотел было сказать ему, что я о нем думаю; но хоть воины его не любили — они по крайней мере знали его, а я был чужой… Потому я обратился к своим гвардейцам громко, чтобы всем было слышно.
— Ваша доля, — говорю, — соответствует вашей доблести. Ксантий думает, что большего вы не заслужили. Военный вождь должен следить за всем боем, — он не может одновременно быть везде, — и он, наверно, не следил за вами так, как я. А что я сам о вас думаю, сейчас увидите, — и раздал им всю свою долю; себе оставил лишь оружие того врага, которого убил своей рукой. Они были очень довольны, а Ксантий — вовсе нет; так что все получили по заслугам.
За три-четыре дня войны все крупные замки были разбиты и спалены, но много мелких банд, что прятались в пещерах или в расщелинах скал, — те остались. Я вспомнил и показал остальным их знаки возле дороги, — пирамиды из камней, лоскуты на ветвях, — которыми они отмечали свои участки, чтоб соседи не забирались… А теперь и крестьяне, которые жили в вечном страхе и должны были кормить бандитов, когда тем не хватало их добычи от путников, — крестьяне поверили в нашу силу и стали говорить нам, где они прячутся, так что мы могли добраться и до них.
Между двумя такими облавами наша армия двигалась по дороге, в том месте, где под ней скальные обрывы. Я был на колеснице во главе колонны, ехал шагом, гвардейцы позади… Вдруг на вершине горы застучало, загрохотало — сверху летело несколько камней, величиной с голову. Они шли прямо на меня, но срикошетили на гребне и упали на дорогу впереди, а потом, отскочив, улетели вниз с обрыва. На дороге остались глубокие вмятины. Кони мои шарахнулись, прижали уши… Я почувствовал, что колесничий их не удержит, хоть он был и крупнее меня, и выхватил у него вожжи; двое из моих парней бросились вперед, хоть рисковали попасть под копыта, схватили коней под уздцы — общими усилиями мы их успокоили. Что до возничего, хоть он и оказался не на высоте, — что толку на него обижаться, раз все равно другого не найти? Береговой народ вообще не ладит с лошадьми… А он, казалось, кое-что понял, когда посмотрел с обрыва вниз, — побледнел и зубы застучали. В этих местах погибли Дексий и Скирон.
Несколько моих побежали на гору — нет ли там бандитов… Ксантий, который был неподалеку, тоже послал отряд… Они встретились наверху, но никого больше там не увидели. Я сказал, что в этом месте обитают гневные духи: Дексию до сих пор не принесли жертвы, а Скирон вообще не похоронен… Лучше позаботиться о нем, чем оставить его так, чтобы он убивал путешественников. Так и сделали. Его кости так и лежали на том камне-черепахе, птицы обглодали их начисто, мы с трудом достали их и похоронили и исполнили все обряды для Дексия. В тот день мне его особенно не хватало.
Истмийская дорога крута и извилиста, так что была достаточно опасна и без бандитов. К тому же на ней собралась целая армия мертвых, которых надо было умиротворить; и Сотрясателя Земли надо было почтить — слишком много он для меня сделал, чтобы оставить его без внимания… Вот почему я выстроил ему потом большой алтарь на самом перешейке и основал его Игры. А почему я выбрал именно это место — сейчас расскажу.
Мы подошли туда на следующий день. Уже видна была крепость Коринфа, на плоской горе, и дым из святилища Матери над зубчатой стеной… Нам казалось, что наше дело уже сделано, — а нас ждала настоящая битва, на позициях выбранных врагом.
Истм — дикая страна, настоящий подарок для тех, кто ее знает. Так что сквозь наши сети проскочило гораздо больше дичи, чем мы думали; и все они собрались здесь, позабыв свои прежние распри. Они были прижаты к стене, потому что за ними были царства острова Пелопа, и уйти туда они не могли. Никто не уходил на Истм из-за простого убийства, от которого можно было очиститься перед Аполлоном и откупиться перед людьми. Нет, там были такие, кто совершил кровосмешение или отцеубийство; кто убил своих гостей или хозяев, у которых сам был гостем; кто надругался над священными девственницами, разграбил гробницы царей или сокровищницы богов… Им не было места в эллинских царствах. И теперь, изгнанные со своих гор, они ждали нас на равнине — на той самой, где нынче происходят скачки, где люди состязаются перед богом в беге, в борьбе и кулачном бое, где народ кликами приветствует победителей. Там ждала нас их рать — темная и щетинистая, словно вепрь, выгнанный из логова, напружинившийся для броска.
Мы выстроились серпом, чтобы зажать их в клещи. Мегарцы встали в центре, — у них было много колесниц, — Ксантий вел правый фланг элевсинцев, а я — левый, так что под моей командой была не только моя гвардия, но и часть армии взрослых воинов. И вроде никто не возражал — это было здорово. Хоть я успел уже повоевать, но настоящих-то сражений еще не видывал — это было первое… Пожалуй, если бы против нас стояло войско большого города, — Азора или Трои, к примеру, — всё равно я не смог бы волноваться больше.
Было свежее ясное утро. На высотах перед нами в ветвях сосен пели птицы… Стоя на колеснице, я видел перед собой тени султана с моего шлема и длинного ясеневого копья… Голоса моих парней позади звучали, как и должны звучать перед боем: легко, весело и зло… А ноздри щекотали запахи конского пота и пыли, промасленного дерева, свеженаточенной бронзы…
Я окликнул своего возничего: «Когда скажу — гони прямо на них, врубайся в толпу. Пехотинцев не жди — расчищать дорогу наше дело. У тебя нож наготове? Если лошадь падет — надо будет резать постромки…» Он показал мне нож, но я снова вспомнил Дексия. Этот тип не похож был на человека, который охотно идет в бой.
По сигналу Пилая мы двинулись вперед. Шагом — словно кот перед прыжком. Когда уже видны стали их глаза и зубы, остановились привести ряды в порядок, и я сказал своим людям речь, которую приготовил заранее. По правде сказать, она была составлена из старых боевых песен, потому что лучше, чем сказано певцами и героями, не скажешь.
«Когда запоет труба и раздастся боевой клич — бросайтесь, как сокол падает на цаплю, и ничто не может его остановить коль уж он сложил свои крылья. Мы знаем друг друга. Ни меч, ни стрела, ни копье — не могут ранить так ужасно, как позор перед глазами товарищей в бою. Посейдон Синевласый! Разрушитель кораблей и городов! Веди нас к победе! Еще до заката склони их шеи под пяту нашу и наполни им пасти пылью!»
Воины закричали, прозрачный воздух вспорола труба, я запел пеан — и колесничий бросил коней вперед. Двое самых храбрых моих парней — они поклялись друг другу в верности — не захотели, чтобы я шел вперед без них, и ухватились за колесницу, с двух сторон, и так бежали рядом. В ушах заиграла музыка боя: стук колесниц, топот ног и копыт, пронзительные боевые клики, звон оружия и щитов… Бойцы выбирали себе противников для поединка и вызывали их громким криком… Я нашел себе высокого детину, который отдавал команды. Было похоже, что если его убрать — остальным станет неуютно… Колесницу бросало на камнях и кочках; а я не сводил с него глаз и кричал ему, чтобы он меня подождал.
Быстро надвигалась многоликая стена людей, — веселые, мрачные, неподвижные лица, — колесница врезалась в толпу, как входит в море остроносый корабль, слетая по слипу на верфи… И вдруг — будто земля сбросила меня с груди своей. Я перелетел через стенку колесницы, сбил кого-то наземь… Копья со мной не было, щитовую руку едва не вырвало из плеча, ремень шлема лопнул, и голова была не закрыта… Я и тот подо мной, полуоглушенные, барахтались на земле. От него так воняло, что я сообразил: не наш наверно. Так оно и было… Я успел прийти в себя раньше, чем он, ощупью нашел свой кинжал и вогнал в него по рукоять. Он откатился, я высвободил из-под него свой щит и попытался встать, но еще и на колени не поднялся, как на меня упал человек. На этот раз я знал его: это был один из мальчиков, что бежали возле колесницы; копье вошло ему в рот и наконечник торчал из затылка — он принял на себя удар, предназначавшийся мне.
Я выбрался из-под него, встал на ноги, схватил меч… Впереди бились перепуганные кони, колесница тащилась на боку: одного колеса не было, и окованная ось пахала землю. Колесничий лежал ничком, белая туника — в клочья… Не было времени смотреть, — мне рубили голову, — я закрылся щитом.
Сначала показалось, что я совсем один среди врагов. Потом голова прояснилась, и я узнал голоса: вокруг дрались мои Товарищи, и подбегали еще и еще, подбадривая друг друга, как гончие вокруг кабана. Меня окликали, чья-то рука размахивала моим шлемом, другая схватила его и надела мне на голову… Я запел — дать знак остальным, что жив, — и мы пошли вперед.
Я много воевал, и много воинов сражалось под моим началом, но никогда я не любил своих людей больше, чем ту мою первую команду. Это были люди другой страны и другой крови, поначалу мы едва могли говорить друг с другом, а теперь понимали без слов, как братья, которым хватает лишь взгляда или улыбки. В год Игр — когда я приношу жертвы на этом поле — всегда вспоминаю, что это они подарили мне в тот день всю мою остальную жизнь.
К полудню всё было кончено. Пленных мы не брали; много людей, гораздо лучших, чем они сами, скормили эти убийцы грифам и шакалам — теперь пришла их очередь. Как ни странно, но нам достались богатые трофеи. Часть врагов донесла туда свое награбленное добро, другие наверно раскопали клады своих павших хозяев — так или иначе, набрали мы много. Мы собрали весь их обоз в кучу, приставили охрану — надежных людей из всех трех отрядов — и назначили дворян из обоих царств пересчитать добычу.
Как всегда после боя, воины собирались группами: перевязать друг другу раны, поговорить, отдохнуть… Я со своими людьми сидел у родника среди скал. Кто пил, кто умывался в ручье, где он вытекал из бочага… Один из наших был серьезно ранен: ему перебило ногу копьем. Ничего лучшего под рукой не было — я завязывал ему ногу меж двух дротиков и хвалил его подвиги, чтоб не дать ему думать о боли. И тут кто-то меня окликает; смотрю — Паллан. Тот, что бежал со мной возле колесницы, — второй, который жив остался. Я его не видел после боя и думал, что он занят у погребального костра. Но он тащил к нам живого кого-то, в грязной белой одежде… Я вскочил — это был мой колесничий.
— Вот это да! — говорю, — Ризон!.. А я увидел тебя на земле и решил, что ты убит. Куда тебя ранило?
Паллан толкнул его ладонью в спину — так что он упал вперед.
— Ранен!.. Ты осмотри его, Тезей, — я дам ему по барану за каждую царапину. Я искал этого гада весь день, как бой кончился; я же видел, что было, когда у вас отлетело колесо: ты упал вперед, для тебя это было неожиданно, а этот знал, когда за что ухватиться. Клянусь — его голова не касалась земли, он только притворялся оглушенным, пока бой не прошел мимо.
Я глянул на лежавшего и увидел его лицо. Радость только что добытой победы, гордость моими смелыми ребятами — от всего этого я готов был любить всех вокруг… Но тут сердца коснулась холодная тьма. «Это трус, — думаю, — из трусов трус. Но он согласился встать на боевую колесницу, идущую первой, — почему?»
— Пошли, — говорю, — посмотрим.
Мои люди пошли со мной обратно на поле. Уже слетались стервятники, уже рвали засохшие раны, и бормотание и стоны полумертвых людей мешались с гудением полчища мух. Кое-где наши воины снимали с вражеских тел то, что на них еще осталось почему-то; а среди поля, словно разбитый корабль выброшенный на берег, лежала колесница, и возле нее — мертвая лошадь. Бронзовое колесо валялось в нескольких шагах. Я сказал тем, кто был рядом:
— Поднимите ось.
Ось вытащили из земли, я посмотрел паз для чеки… Он был забит землей, но я поковырял кинжалом — и нашел, что искал. Помял в пальцах, показал остальным — это был воск. Из воска была моя чека.
Все громко удивились, спросили как я догадался…
— У нас есть древняя песня про это, — говорю. — Им не стоило так шутить с человеком из страны Пелопа. Ну, Ризон?
Он дрожал, глядя в землю, и молчал.
— Скажи, Ризон, зачем ты это сделал? Скажи — ведь терять тебе нечего.
Он казался больным — и молчал.
— Говори, Ризон! Я когда-нибудь поднял на тебя руку или оскорбил тебя чем-нибудь?.. Или тебя обделили добычей, или я убил кого из твоего рода, или лежал с женой твоей, с наложницей?.. Что я тебе сделал такого, чтобы тебе желать моей смерти?
Он не отвечал.
— Нечего тратить время, Тезей, — это Паллан, — тут и так все ясно! — и они принялись за него. Тут он упал и заплакал:
— Сжалься, Керкион!.. Я этого не хотел, я всегда любил тебя, это Ксантий мне приказал, я это сделал ради своей жизни, он запугал меня!
У моих ребят дух захватило. Это была даже не злость, это был священный ужас: ведь я принадлежал Богине, и не прошла еще и четверть моего срока!
— Но если ты меня любил, почему ты не сказал мне? Неужели про меня говорят, что я забываю друзей?
— Он меня запугал!.. — больше он ничего не сказал, потом упал опять и начал выпрашивать себе жизнь.
Мои парни ждали, что я отвечу. Только что, возле источника, я был ужасно доволен нашей проверенной дружбой, думал, что нашел уже единственный секрет царской власти… Но не вечно же оставаться мальчиком.
— Нет, — говорю, — нет, Ризон, ты слишком многого просишь. Сегодня ты пытался меня убить, потому что Ксантия боялся больше, чем меня. Спасибо тебе за науку. Кто здесь дрался только копьем и сохранил клинок острым? Дайте меч!
Дали меч.
— Шею на дышло!.. Держите его за колени и за волосы.
Так и сделали, и мне больше не нужно было смотреть на его лицо. Замахнулся я высоко — меч рассек позвоночник и больше половины шеи, так что он умер много легче, чем умирает большинство людей. Если, конечно, не считать страха.
Мы принесли жертвы богам в благодарность за победу. Элевсинцы взывали к своему богу войны Эниалию, и я тоже заколол ему несколько жертв, — никогда нельзя пренебрегать местными богами, где бы ты ни был… Но я сделал и свой собственный алтарь для Посейдона, и на том же месте построил потом святилище его.
Наших убитых мы сожгли. Паллан положил труп Ризона под ноги своего павшего друга. Теперь было ясно, почему он охотился за ним, вместо того чтобы оплакивать убитого… Сквозь дым погребального костра я заметил красноватые глаза Ксантия, — он следил за мной, — но сейчас не время было связываться.
Мне сказали, что Пилай ранен, и я пошел его проведать. Рука у него была на перевязи, — ранено было плечо, — но он командовал своими людьми. Поговорили… Прощаясь, я сказал ему, мол, рад, что так обошлось, могло быть хуже. Он вскинул на меня свои яркие глаза:
— Я чувствую перст судьбы, Тезей. У тебя очень крепкая нить жизни; пересекаясь с нитями других, она их рвет… Ты тут не виноват — это Пряхи.
В тот момент я его не понял; но у него, должно быть, было предчувствие тогда: рана его оказалась смертельной, и он скончался от нее в Мегаре. Я очень горевал, услышав об этом: мы едва успели подружиться, и вот тебе… Но если бы он остался жив — пограничный камень Аттики не стоял бы сейчас там, где стоит: между островом Пелопа и Истмом…
Начинало смеркаться; тлеющие алтари залили вином, и мы стали собираться на пир. Мы захватили много жирного крупного скота, — а овец и коз и того больше, — и теперь туши уже вертелись на кольях над кострами сосновых поленьев, и воздух был насыщен запахом жареного мяса. Но подойдя туда, каждый прежде всего глядел на открытую площадку посреди костров, где лежала добыча, готовая для раздела. Свет костров освещал кубки и чаши, шлемы и кинжалы с медной и оловянной чеканкой, котлы, треножники, кожаные щиты… Рядом сидели женщины. Иные шептались друг с другом, другие плакали или прятали лицо в ладонях, а третьи дерзко оглядывались по сторонам и рассматривали нас, гадая, какой из мужчин станет ее жребием на этот раз.
Вот пали ясные зеленые сумерки; Гелиос, увенчанный алыми розами и пламенеющим золотом, съехал в темно-винное море; появилась вечерняя звезда, белая, словно девушка в хитоне; дрожащая в воздухе, что плясал над кострами… Красные отблески заиграли на сваленном в кучу сокровище, на глазах и зубах воинов, на их оружии, на бляхах и пряжках ремней…
Я спускался туда по склону, Товарищи шли позади. Мы все были вымыты, причесаны, оружие вычищено… Они не спрашивали, что я собираюсь делать, и сейчас шли за мной молча; лишь по звуку их шагов я мог понять, когда они оборачивались друг к другу перекинуться взглядом.
Пилай был уже там. Ему было слишком плохо для пира, но он хотел присутствовать при дележе. Любой бы захотел, будь в нем хоть капля жизни и имей он дело с Ксантием. Я поприветствовал Пилая и оглянулся, ища Ксантия, — ну, конечно, возле добычи стоит, где же ему еще быть? Он увидел меня издали, глаза наши встретились.
— Привет тебе, Ксантий! — сказал я. — Ты оказал мне великую услугу в Элевсине, нашел мне колесничего…
— Тот человек пришел ко мне, я его не знал, — так ответил Ксантий, и сразу стало ясно, что Ризон не соврал.
— Что ж, — говорю, — все знают, что в людях ты разбираешься. Ты нашел мне искусного парня. Теперь он мертв, и я не знаю, где мне взять другого, чтоб не хуже был. Он был мастер на все руки, он мог сделать колесную чеку без бронзы…
Краем глаза я видел, как тысяча лиц вдруг приблизилась… Голоса смолкли, так что стало слышно шипение мяса.
— Глупо верить болтовне труса, который вымаливает себе жизнь, — это Ксантий.
— Но ведь ты же этого не слышал! — говорю. — Откуда ты так хорошо всё знаешь?
Ксантий понял свой промах и разозлился, но выход нашел. Показал на моих парней…
— Молодые всегда болтливы, — говорит.
Если бы он хоть чуть-чуть заботился о своем добром имени, то не стал бы так легко выдавать своих чужеземцу. Но он знал, что они его все равно за человека не считают, — так какая разница?..
При его словах парни зашумели. Я поднял руку, требуя тишины… Старший из наших, Биас, вышел вперед и обратился к воинам — поклялся, что говорит правду, и рассказал о восковой чеке.
— И еще, — говорит, — кто сбросил камни на дорогу, чтоб испугать царских коней у обрыва? Один из вас — знает!
Бойцы зашептались, будто какой-то слух уже прошел среди них… Ксантий вспыхнул от ярости, — ярко-красное лицо, как у всех рыжих, — даже в темноте это было заметно, в свете костров… Обычно он был очень сдержан, но тут шагнул вперед и закричал:
— Элевсинцы, вы разве не видите, к чему он клонит?! Этот вороватый эллин хорошо знает разбойничьи тропы. Он так хорошо знает Истм, словно сам тут жил… Кто может сказать, чем он занимался до того, как пришел к нам?.. А теперь он думает, что может восстановить вас против человека, который привел вас к победе, — как раз перед разделом добычи!..
Я был готов броситься на него, но сдержался. То, что он потерял голову, мне помогло не потерять. Я презрительно скривился и бросил сквозь зубы:
— У кого что болит!..
Даже его люди рассмеялись. А потом говорю:
— Слушай мой ответ, а все элевсинцы — свидетели. Ты бил по мне чужими руками — теперь испытай свои! Бери щит и копье, если хочешь — меч… Но сначала выбери свою долю и отложи в сторону. Если ты падешь, — клянусь Зевсом Вечноживущим, — я не трону оттуда ничего: ни золота, ни бронзы, ни женщины, — всё будет роздано по жребию твоим людям. И с моей долей — так же, чтобы мои люди не проиграли из-за моей смерти. Согласен?
Он молчал. Это навалилось на него раньше, чем он ожидал. Несколько эллинских дворян одобрительно закричали… Пилай взмахнул рукой успокоить их, но вместо того и мои товарищи подхватили: «Тезей!» Все остальные глядели ошарашенно, — ведь это против обычая давать царю имя, — и Ксантий воспользовался моментом:
— Слушай, ты, выскочка, щенок! Занимайся своим делом, ради которого тебя Богиня выбрала, если ты способен к нему!..
Но я недаром слушал минойские песни — я знал теперь, что делать царю, если его обижают.
— Раз она меня выбрала, — говорю, — почему ты хотел убрать меня до срока? Я взову к ней, и она меня поддержит… Мать! Богиня! Ты вознесла меня, пусть ненадолго; ты обещала мне славу взамен короткой жизни — обращайся же со мной как с сыном, не допусти, чтоб меня оскорбляли безнаказанно!
Тут он понял, что деваться ему некуда. Никто не станет взыватъ к богам ради шутки, и все это знают.
— Лошадник, — сказал он, — мы и так тебя терпели слишком долго. Ты вознесся выше своей судьбы и превратился в оскорбление для богов; они покарают нас, если мы не прекратим твое богохульство. Я принимаю вызов твой и твои условия… Выбирай свою долю, и, если ты падешь, твои люди ее разделят. А что до оружия — пусть будут копья.
Мы стали выбирать себе добычу. Я видел, мои мальчики потешались над его непривычной скромностью; он не хотел, чтоб его люди были заинтересованы в моей победе. А я взял столько, сколько считал справедливым. Но по обычаю Керкион прежде всего выбирает себе женщину: время его коротко, а ту радость, что человек уже испытал, — это у него не отнимешь…
Наши пленницы встали, чтоб их было видно, когда я подошел к ним. Там была девушка лет пятнадцати, высокая, стройная, с длинными светлыми волосами, падавшими на лицо. Я взял ее за руку и вывел в сторону. До того — в свете костров — я видел ее глаза, блестевшие из-под волос; теперь она опустила их, и рука ее была холодна. Чтобы она была девственна — об этом и речи быть не могло; но я почему-то вспомнил мать, уходящую в тот день в священную рощу. И сказал Ксантию:
— Если я умру — проследи, чтобы она досталась одному, а не превратилась в общую игрушку, шлюх у нас и так достаточно. Она теперь царская наложница, и обращайтесь с ней должным образом.
Мы поклялись перед Пилаем и всем войском, призывая в свидетели Реку и Дочерей Ночи… Потом люди расступились, освободив большую площадку меж костров, и мы взялись за копья и щиты. Пилай поднялся на ноги, сказал:
— Начинайте.
Я знал, что буду не в форме. Устал в битве, и раны мешали двигаться… Но и ему было не легче. Мы стали обходить друг друга, пробуя выпады копьем. Один круг, другой… Я конечно же не смотрел по сторонам, но краем глаза все время видел стену лиц вокруг, красную от огня костров, словно плывущую в темноте взад и вперед, влево и вправо, — это по ходу боя получалось, — эти лица все время были вокруг, и именно их я помню всего четче.
Он отбил в сторону мой выпад, я поймал на щит его удар; но не смог задержать так долго, чтобы пробить его защиту. Мы обошли еще круг и нанесли друг другу по скользящей ране — он мне у колена, я ему на плече… Я выбрал себе длинный, но узкий щит с перехватом посреди, потому что он легче, а у Ксантия был прямосторонний, из тех, что закрывают бойца целиком. Я удивлялся: неужто он достаточно свеж для такой тяжести?
Мы крутились на месте и двигались взад-вперед в выпадах — и лица колыхались в ночи, как занавес на ветру. И все время я уговаривал себя расстаться с копьем. Бросок — рискованная вещь. Он более внезапен, чем удар, — его труднее отбить; но если промахнешься — у тебя остается лишь меч длиной в полтора локтя, против копья в пять; и тогда надо быть счастливчиком, чтобы выкрутиться из этого дела.
Я посмотрел на его глаза — красные в свете костра, как сердолики, — и решился. Показал ему бок… Он был быстр и едва не достал меня, но я отскочил, поднял щит, — будто для защиты, — так что ему не было видно мою правую руку, и в тот же миг бросил копье. Но он, как видно, знал этот трюк, — копье пришлось по щиту. Бросок был такой, что наконечник пробил двойную бычью шкуру и застрял в ней; он не мог высвободить щит, — пришлось бросить, — но у него осталось копье против моего меча.
Он пошел на меня, нанося быстрые короткие уколы, и мне приходилось отбивать их не только щитом, но и мечом, — клинок сразу же затупился, — а достать его я не мог никак, и он отжимал меня. За спиной что-то ударило в землю, похоже на камень; потом еще и еще… Значит, в конце концов они от меня отвернулись, я всегда был для них чужим!.. И в этот момент, отступив еще на шаг, я увидел, что это было: вокруг меня, там и сям, в земле торчали три копья, так что их сразу можно было взять наизготовку.
Убирать меч в ножны было некогда, я воткнул его в землю и подхватил одно из копий. Ксантий посмотрел на меня с горечью: ему никто не подал щита. Он готовился к броску — я бросил первым. Копье вошло ему меж ребер, он уронил свое и упал. Скатился шлем, вокруг по земле рассыпались спутанные рыжие волосы… Волосы точь-в-точь, как у нее.
Вокруг него собрались его офицеры; один спросил, не выдернуть ли копье…
— Нет, — сказал он, — вместе с копьем выйдет душа. Позовите Керкиона.
Я подошел и встал над ним. Видно было, что рана его смертельна, и я больше не имел на него зла. Он заговорил:
— Оракул сказал верно… Ты и есть кукушонок, без сомнения…
Лицо у него было растерянное, будто у маленького мальчика. Он потрогал копье, торчавшее в боку, — кто-то держал древко на весу, чтобы ему было не так больно, — потрогал и спросил:
— Почему они это сделали? Что они выиграли?
Наверно он имел в виду мою долю добычи, которую раздали бы, если бы он победил.
— Наш конец предначертан с начала, — сказал я, — скоро придет и мой час.
— А мой уже пришел, — он говорил спокойно, но горько. На это нечего было ответить, я промолчал, а он долго глядел мне в лицо. Потом я вспомнил:
— Скажи, как похоронить тебя, что положить с тобой в могилу?
Он удивился:
— Так ты собираешься меня хоронить?
— Конечно, — говорю, — как же иначе? Я получил свое, а боги ненавидят тех, кто переходит границы. Скажи, чего ты хочешь, я все сделаю.
Я решил, он задумался и скажет что-нибудь; но после долгой паузы он не ответил мне, а воскликнул:
— Не могут люди противостоять Бессмертным! Тащите копье!..
Офицер рванул древко, и душа вышла из Ксантия вместе с ним.
Я приказал омыть его и уложить на носилки и выставил возле него стражу против хищных зверей… Из всех его вещей я взял лишь два меча, — он хорошо сражался и был из царского рода, — а его добычу разделили, как было условлено. И те из его людей, кому по жребию что-то досталось, получая свою долю, салютовали мне. Потом подошла пора быков, что заждались на вертелах… Пилай из-за раны своей скоро ушел. Я тоже не стал задерживаться за питьем; мне хотелось забрать в постель мою девушку, пока еще разгорячен боем.
Она оказалась хороша и хорошо воспитана… Пират утащил ее с берега Коса — она агаты собирала на ожерелье — и продал в Коринф, Филоной ее звали. Раны мои не кровоточили больше, но она все равно не хотела ложиться, пока не перевяжет их. Это была первая моя девушка — моя собственная, — и я хотел было показать ей с самого начала, кто хозяин, — но в конце концов дал ей волю. До конца жизни ее не прогонят из моего дома, и ни разу я не предложил ее гостю без ее согласия — так пообещал я ей в ту нашу первую ночь… И оба ее старших сына были от меня: Итфей, корабельщик, и Евген, начальник дворцовой стражи.
3
АФИНЫ
1
И вот я снова въезжал в Элевсин по Истмийской дороге, и снова народ толпился на крышах, — но на этот раз они не молчали.
Я поставил Товарищей во главе колонны, а сам ехал перед войском взрослых мужчин; царь Мегары подарил мне верхового коня. Гвардия несла свои трофеи, — шла под флейты, с песнями, — а позади нас двигались возы с добычей, женщины и стада. С крыш набросали столько цветов и зеленых веток, что мы шли будто по ковру. К тому часу, когда тень становится вдвое длиннее человека, мы подошли к крепости, и гвардия расступилась, чтобы пропустить меня вперед.
Башня над воротами была черна от людей. Ворота со скрипом распахнулись, часовой протрубил в свой рог… Я проехал под башней, и меж высоких стен забилось эхо от копыт коня на плитах Большого Двора… А на крыше Дворца народ толпился, словно зимний рой, — но тут было тихо, и из окон не свисали цветные полотна. Только яркое косое солнце, зубчатая тень верхнего парапета с выступающими пятнами от множества голов; и на широких ступенях меж крашеных колонн — женщина в широком жестком платье и пурпурной диадеме, высокая и неподвижная; и от нее тоже тень, длинная и неподвижная, как от колонны.
У подножия лестницы я сошел с коня, его увели… Она стояла и ждала — ни шагу не сделала навстречу мне. Я поднялся к ней, подошел… Лицо — будто раскрашенная слоновая кость с глазами из сердолика; а на плечах волосы, уложенные и заколотые шпильками из золота и серебра, — рыжие волосы, которые я видел в последний раз на Истмийской земле, в пыли и крови.
Я взял ее холодную руку и наклонился к ней с поцелуем приветствия, чтобы все видели… Но не коснулся ее губами — не хотел добавлять оскорбления к той крови, что пролилась между нами. Лишь тронул лицом волосы над ее лбом, а она произнесла стандартные слова привета, и мы бок о бок вошли во Дворец.
В Зале я сказал ей:
— Нам надо поговорить наедине. Пойдем наверх, там нам не будут мешать.
Она посмотрела на меня как-то странно…
— Не бойся, — говорю, — я знаю, что можно и чего нельзя.
В спальне было темно, только пятно заката на стене против окна. На станке была натянута какая-то вышивка, белым и пурпурным, на окне лежала лира с золотыми лентами, у стены — кровать с тем самым покрывалом из меха и пурпура…
— Госпожа, — сказал я, — вы знаете, я убил вашего брата. А вы знаете почему?
— Он мертв. Кто теперь уличит тебя во лжи? — голос ее был пуст, как морской берег.
— Какое наказание полагается за убийство царя раньше срока? А ведь я убил его на поединке и привез назад, чтобы похоронить, — не хотел обесчестить твой род… Его люди не считают, что я обошелся с ним несправедливо. Ты же видела — они позволили мне привести их домой.
— Так кто же я теперь? Пленница копья твоего?
От злости ее щеки порозовели, заколыхались груди с позолоченными сосками… Но при этих словах я вдруг вспомнил Филону — ту, что досталась мне от пирата и вора, что никогда не знала мужчин, только скотов, и первую в жизни ласку познала со мной. Я тогда едва успел заснуть — она разбудила меня плачем: молила не продавать ее, не отдавать никому…
— Как всегда, госпожа, вы царица, — говорю.
— Но ты теперь царь? Эллинский? Это ты хочешь сказать?
Я подумал, что женщине в трауре была бы более прилична меньшая резкость, но не мне было говорить ей это… Солнечное пятно на стене стало бледно-красным, белая птица в плетеной клетке ерошила перья — собиралась спать…
— У нас будет время поговорить об этом, — сказал я. — Сейчас на руках моих кровь, и ты не можешь меня очистить от нее, да мне и неприлично было бы просить тебя. Когда освобожусь от этого, я вернусь и отдам выкуп за кровь его детям.
Она посмотрела удивленно:
— Вернешься? Откуда?
— Из Афин. — Я едва поверил, что могу наконец произнести это слово. — Люди говорят, у них там есть храм Матери и святилище Аполлона со священным источником. Так что я могу очиститься и перед Небесными Богами и перед Подземными. Я попрошу царя очистить меня.
На руке у нее был браслет — золотая змея, свернувшаяся в кольцо. Она потянула за него и заговорила:
— Теперь Афины! Мало тебе Мегары, теперь ты хочешь завести дружбу с Эрехтидами?.. Чудесный дом, чтобы отмыться дочиста! Подумай, не лучше ли поехать туда со своей водой!..
Я знал, что она будет сердита, но этого не ждал. Можно было подумать, что я не брата ее убил, а как-то оскорбил ее саму. А она продолжала:
— Ты что, не знаешь, что его дед разорил Элевсин, убил царя не вовремя и изнасиловал царицу? С тех пор на Эрехтидах проклятие Матери. Как ты думаешь, почему Эгею пришлось построить ей святилище на своем Акрополе и послать сюда за жрицей? И еще много времени пройдет, пока он смоет с себя это проклятие, — а ты хочешь, чтобы этот человек тебя очистил!.. Вот увидишь, что скажет твоя молодежь. Они так тебя ценят — что они скажут, когда услышат, куда ты собираешься их вести?
— Просящий не приходит с войском. Я поеду в Афины один.
Она снова взялась за браслет. Вид у нее был такой, словно ее тянуло в разные стороны и она не знала, что делать. Я подумал, она и злится, что я уезжаю, и хочет этого.
— Ничего не знаю про твоего Аполлона, — сказала. — Когда ты едешь?
— Когда гонец привезет ответ от него. Может быть, через пару дней, а может — завтра…
— Завтра?! Ты пришел сюда на закате, и солнце почти уже село…
— Раньше уеду — раньше вернусь, — сказал я.
Она подошла к окну, потом вернулась назад… Волной накатился запах ее волос, и я вспомнил, как это было желать ее… Вдруг она резко повернулась ко мне, как кошка, что шипит открывая клыки:
— Ты храбрый мальчик, эллин. Тебе не страшно отдать себя в руки Эгею? Теперь, когда он узнал уже, что у него за сосед! Всю жизнь он сражался за свою кучу камней и несколько полей среди гор, дрался словно волк за свое логово… Он обнищал в бесконечной войне со своей собственной родней, и ты доверишься такому человеку, хоть никогда его не видел?
— Почему же нет, — говорю, — просящий — священен!
На стене угасал последний свет уходящего дня; горы стали серыми; светилась лишь самая высокая, похожая на девичью грудь… Птица спрятала голову и стала похожа на моток пушистой шерсти… И в это время в спальню тихо вошла одна из женщин и принялась разбирать постель. Это непристойное недомыслие меня возмутило, но не я должен был остановить ее; я повернулся к царице. Она посмотрела на меня — в темноте я не видел ее глаз — и сказала женщине:
— Можешь идти.
Та пошла к двери, я ее задержал:
— Приготовь мне постель в западной комнате, — говорю. — Я буду спать там, пока не очищусь от крови.
Глаза у нее распахнулись, будто я сказал нечто неслыханное, потом зажала рот рукой и бросилась бегом.
— Что за дурочка? — говорю. — И нахальная вдобавок… Я бы на твоем месте ее продал.
Никогда я не пойму береговых людей. Я вовсе не хотел сказать плохо о ее доме, да и что я такого сказал?.. Невероятно — как ее возмутили эти слова! Ломает себе руки, оскалилась…
— Поезжай! — кричит. — Поезжай к Эгею-Проклятому! Вы один другого стоите… — Она расхохоталась, но я мыслями был уже в Афинах — почти не слушал. — Да, поезжай к нему! Хочешь подняться выше своей судьбы — пробуй! Но когда придет расплата, то вспомни, что ты сам этого хотел…
— Пусть Зевс меня судит, — ответил я, — он видит всё.
И ушел от нее.
На другой день я первым делом потребовал перо и египетской бумаги. С тех пор как я в последний раз писал, прошло уже много времени, — год, а то и два, — потому я попробовал сперва на воске: не разучился ли, не забыл ли какие буквы. В письме не было никаких секретов, но я хотел, чтоб мое первое письмо отцу было моим собственным; чтоб я сам его написал, а не писец. Оказалось, что сноровка возвращается быстро, и я еще могу писать тем красивым почерком, который вколотил в меня мой воспитатель. Я подписался — «Керкион», — запечатал письмо царским перстнем — и сидел слушал, как затихает на Афинской дороге стук копыт моего гонца.
Верхом там всего два часа езды, так что весь тот день я ждал его назад. У отца не было никаких оснований спешить; но я, по молодости, извелся от нетерпения и без конца придумывал всякие причины, почему бы задержался гонец. А он вернулся лишь на другой день после полудня.
На нижней террасе была черная базальтовая скамья, среди колонн увитых желтым жасмином. Я ушел туда и вскрыл письмо. Оно было короче моего, написано четкой рукой писца. Отец приглашал меня быть гостем в Афинах, упоминал мои победы и соглашался очистить меня.
Чуть погодя я приказал кому-то прислать гонца ко мне. Пожалуй, мне хотелось спросить у него, что за человек царь Эгей? С тех пор как я приехал в Элевсин, у меня часто появлялось это желание: спросить у кого-нибудь, кто его видел. Но и раньше и сейчас в этом было что-то недостойное; потому я просто спросил о новостях. Гонцов ведь всегда спрашивают.
Он рассказал мне много всякой всячины, — не помню уже, мелочи, — а под конец сказал:
— А еще все говорят, что жрица скоро станет царицей.
Я поднялся на ноги.
— Как это? — спрашиваю.
— Видишь ли, господин мой, проклятие давит его. Родственники требуют царство, ни от одной жены нет сына, а критяне не отказываются от дани, как он их ни упрашивает.
— Что это за дань?
— Четырнадцать бычьих плясунов, господин мой, в будущем году. А они забирают самых лучших… И жрица в храме сказала ему… — Он умолк, будто что-то застряло в горле.
— А эта жрица, она из Элевсина?
— Она служила здесь в святилище, мой господин, но к нам пришла из какого-то северного храма, где-то за Геллеспонтом. Говорят, она видит далеко и может вызывать ветер; простой народ в Афинах зовет ее Коварной, а еще — Скифской Ведьмой. Он когда-то давно лег с ней перед богиней, чтобы отвратить от царства какую-то беду; ей было знамение такое. Говорят, теперь он должен возвысить ее и поставить рядом с собой и вернуть старые законы… — Теперь я понял, чего это он так странно смотрел на меня все это время! А он, быстро так: — Но это ничего, господин мой! Ведь все знают, что за болтуны эти афиняне!.. Скорее дело в том, что у нее два сына от него, а наследника у него нет.
— Можешь идти.
Он исчез, а я принялся шагать взад-вперед по террасе, под желтым осенним солнцем. Никто меня не тревожил — люди подходили, но уходили назад, даже не обратившись ко мне. Однако вскоре я немного успокоился. Даже пожалел, что так сухо отпустил гонца. Надо было его наградить; ведь своевременное предупреждение — это всё равно что дар божий… А что до отца — какое у меня право сердиться на него? Эти восемнадцать лет он не женился — ради меня и ради моей матери; я должен был появиться раньше, если бы сумел поднять камень вовремя… Солнце было еще высоко, тень передо мной совсем короткая… «Тот, кто спит, получив предупреждение, — тот недостоин его. — Так я подумал. — Так зачем ждать до завтра? Поеду сразу».
Я вернулся во Дворец, позвал женщин одеть меня. Красный кожаный костюм, что я привез из Трезены, был эллинский, и почти новый… Опоясался змеиным мечом Эрехтидов и, чтобы спрятать его до времени, надел короткий синий плащ с пряжкой на плече; такой, что можно не снимать, входя в дом.
Сопровождать меня я взял лишь двоих слуг. Просителю не пристало брать с собой охрану; и потом мне хотелось, чтобы он видел, что я пришел с доверием, как друг… Никого больше я брать не собирался, но когда уже уходил — Филона со слезами ухватилась за мой плащ, зашептала: — все женщины, мол, говорят, царица убьет ее стоит лишь мне отвернуться… Я поцеловал ее, сказал, что дворцовые сплетни везде одинаковы… Но она глядела на меня так — такие глаза у загнанного зайца, когда он смотрит на копье. Да и я, подумав, усомнился в царице. И велел одному из слуг посадить ее на круп его мула, хоть это было и не совсем удобно.
Мне привели коня; я послал сказать царице, что готов и хочу попрощаться с ней, — она ответила, что больна и ни с кем говорить не может. Я видел, что она ходит по своей террасе, — ну и ладно, меня никто ни в чем не упрекнет.
Прыгнул в седло — поехали. Во дворе Товарищи меня приветствовали, но уже не совсем так, как раньше: теперь я был военный Вождь и принадлежал не только им одним. В другое время это бы меня расстроило, но в тот момент я весело им отсалютовал и почти сразу забыл о них: в лицо мне дул ветер с гор Аттики.
Дорога сначала шла вдоль берега, а потом сворачивала в глубь страны. Вокруг была высохшая желтая осенняя трава, и олеандры покрыты пылью… У пограничной сторожевой башни мне пришлось говорить афинянам, кто я такой: они не ждали меня в тот день. Я почувствовал, что зря так спешу, — не солидно вроде получается, по-детски, — они могут худо обо мне подумать… Но стражники были предельно учтивы, и когда я поехал дальше — один из них обогнал меня и поскакал в Афины.
Город я увидел внезапно. С поворота дороги меж низких зеленых холмов. Передо мной вздымалась громадная плоская скала — словно Титаны воздвигли эту чудовищную платформу, чтобы с нее штурмовать богов. Наверху на ней, ярко горя в свете заходящего солнца, стоял царский Дворец: кирпично-красные колонны, розовые стены в голубых и белых квадратах… Он был так высоко, что часовые на стенах смотрелись будто изделия златокузнеца, а их копья казались не толще волоса. У меня дух захватило, ничего подобного я не ожидал.
Передо мной, на равнине, дорога вела к городской стене, к воротной башне. На крыше ее стояли лучники и копейщики, а их щиты висели на зубцах словно фриз. Здесь никто не спрашивал, кто я; проскрипел в пазах массивный засов, распахнулись высокие ворота на каменных шарнирах, отсалютовала стража… За воротами открылась базарная площадь и множество маленьких домиков, что сгрудились под скалой и по пологому склону ее подножия… Начальник стражи выделил двух человек — они пошли передо мной проводить меня к замку.
Скала всюду была отвесна. Только с западной стороны по крутому склону вилась серпантином дорога, которая с боков защищалась каменной стеной. Дорога была очень неровной, неудобной для пешего хода, но настолько крута, что ехать верхом стало невозможно, и моего коня повели в поводу. Наверху стена упиралась в караульную башню; стража приложила древки копий ко лбу и пропустила меня. Далеко внизу были улицы и городские стены, и Аттическая равнина простиралась от моря до гор; на вершинах гор уже лежала лиловая вечерняя дымка, будто пурпурно-золотая корона… А передо мной были верхние ворота крепости. Каменный свод над воротами расписан белыми и алыми лентами, а посреди них — царский герб: змея дважды обвилась вокруг оливы… Последние лучи солнца светились будто желтый хрусталь — чисто и ярко.
Место ошеломило меня. Я, конечно, слышал о нем, но представлял себе гору как гору, как обычно устроены замки царей и вождей; мне и во сне не снилось, что мой отец — хозяин такой мощной крепости. Теперь я понял, как он смог так долго продержаться против всех своих врагов: такая крепость может выстоять против всего мира!.. И понял, почему в легендах говорилось, что с тех пор, как Зевс сотворил людей, на Афинском Акрополе всегда жил какой-нибудь царь. И даже до людей там тоже была крепость — в ней жили гиганты, у которых было по четыре руки, и они могли на них бегать… И сейчас видны огромные камни, которые они сложили в давнишние времена.
Через внутренние ворота я прошел на плато. По двору расхаживали часовые — теперь они уже не казались игрушечными, — а передо мной высился Дворец, с террасой, выходящей на север. Если отец был на террасе — он, наверно, видел меня на дороге… Сердце у меня заколотилось и пересохли губы.
По дороге были еще дома придворных и дворцовой челяди, и росли неприхотливые деревья — сосны и кипарисы, — специально посаженные там для тени и для защиты от ветра. А под царской колонной главного входа стоял царедворец с чашей приветствия в руках. После долгой скачки и подъема вино показалось таким вкусным — никогда такого не пробовал. И, допивая его, я подумал: «Теперь наконец я у цели; с этим глотком я уже гость отца».
Коня моего увели, а меня повели через внутренний двор в покои для гостей. Женщины уже наполнили ванну, и вся комната была мягкой от ароматного пара… Пока чистили мою одежду, я нежился в воде и оглядывался вокруг. По дороге я был ослеплен величием крепости; но внутри ее было видно, что царство истощено войной. Все содержалось в идеальном порядке, стенная роспись была свежа, купальные принадлежности отполированы, и масла смешаны отлично… Но женщин было мало, а какие были — не первой молодости и не так чтоб красавицы; и на мебели виднелись дырочки от заклепок, где когда-то было золото… «Да, — думаю, — слишком долго он вез этот воз в одиночку. Но теперь-то он ни в чем не будет нуждаться!»
И вот я обсушен, натерт маслом, одет и причесан, и возле двери меня ждут — проводить в зал. Изразцовый пол галереи разрисован собачьими зубами и волнами; слева — колонны резного кедра; справа — фриз с грифонами, охотятся на оленей… Из боковых дверей выглядывали любопытные слуги, шептались… А от моих сапог разносилось эхо, и бряцание меча по заклепкам пояса казалось очень громким… Потом спереди стали различимы звуки в Зале: стучала посуда, двигали по камню столы и скамьи, кто-то настраивал лиру, кто-то бранил раба…
В дальнем конце Зала было возвышение — помост между двух колонн, — там сидел царь. Его стол только что внесли наверх и устанавливали перед ним. От входа я смог разглядеть только, что он темноволос. Так я и думал, раз мать приняла его за Посейдона… Подойдя ближе, увидел, что в темных волосах много седины, и вообще заботы наложили на него свою печать: вокруг глаз были темные круги, а морщины возле рта глубоки, как шрамы. Подбородок закрывала борода, но на бритых губах была видна привычная усталость; и осторожность была видна в нем — этого надо было ожидать… Я почему-то думал, что лица у нас будут похожими, но у него было более продолговатое; и глаза карие, а не голубые, и глубже посажены, хоть не так широко; и нос с горбинкой; и волосы не шли от висков назад, как у меня, а свисали книзу, сужая лоб… На каком бы месте он ни сидел в Зале — любой бы сразу понял, что это Царь; но что этот человек почувствовал дыхание Посейдона и плыл через бурный пролив к Миртовому Дому — этого я не видел в нем. Однако это был он…
Я шел к нему, не оглядываясь по сторонам; хоть чувствовал, как весь Зал меня рассматривает. По правую руку от него стояло пустое кресло, увенчанное двумя ястребами, а слева сидела женщина. Когда я подошел — он поднялся приветствовать меня и вышел навстречу. Я был счастлив: я совсем не был уверен, что он примет меня как царя. Он оказался чуть выше меня, пальца на два.
Он сказал что полагается в таких случаях: мол, рад меня видеть и просит к столу, мол, мне надо сначала подкрепиться, а уж потом утруждать себя разговором… Я поблагодарил и улыбнулся — он тоже улыбнулся в ответ, но чуть-чуть: не то чтобы угрюмо, но скованно как-то, будто отвык.
Я сел, мне поднесли стол, он показал резчику лучшие куски, чтобы тот положил мне… Хоть я и был голоден, но боялся, что не смогу съесть всего, что нагрузили на мой поднос. А сам он взял лишь немного печенья, да и то незаметно отдал белой гончей, почти всё. По дороге сюда у меня была заячья мысль: сразу же при народе сказать ему, что я его сын. Но теперь, увидев его, я понял, что это было бы неудобно. И кроме того, мне хотелось сначала узнать его поближе, как бы со стороны.
Во время еды я видел краем глаза, что женщина из-за его плеча приглядывается ко мне. Я поклонился ей, прежде чем сесть, и успел разглядеть ее лицо. Она была не эллинка и не из береговых людей: широкое лицо, чуть плосковатый нос, глаза узкие и раскосые… Маленький изящный рот был изогнут, словно прятал тайную улыбку… Лоб ее, низкий и очень белый, был увенчан короной из золотых листьев и цветов, и золотые бутоны на золотых цепочках сверкали в густых прядях пышных черных волос.
Виночерпий начал обходить второй круг. Я был еще не готов, но царь уже осушил свой кубок и махнул рукой, чтоб налили снова. И вот, когда он поднял руку, я увидел их рядом: руки, его и свою. Форма руки, пальцы, даже ногти — как две капли воды!.. У меня захватило дыхание; я думал, он тоже заметит это, но та женщина что-то говорила ему в этот момент, и он не увидел.
Я все-таки управился со своим блюдом, но показал, что больше уже не могу. И тогда он заговорил:
— Мой царственный гость, по обличью ты эллин. И кажется мне, что до прихода в Элевсинский Дворец ты не был чужим в каком-то из царских домов.
Я улыбнулся.
— Это верно, государь. И нет человека, которому я открыл бы свое происхождение с большей охотой, чем тебе. Но позволь мне пока не говорить об этом — я объясню причину позже… А с какой просьбой я пришел к тебе, ты знаешь. Что до того человека — я убил его в честном бою, хоть он и пытался меня погубить… — И рассказал ему всё, как было. А под конец добавил:
— Мне бы хотелось, чтобы ты знал: я не из тех, кто бьет из-за угла.
Он смотрел на свой кубок, что держал в руках.
— Сначала ты должен принести жертвы Дочерям Ночи. Госпожа Медея исполнит всё что нужно.
Женщина посмотрела на меня своими раскосыми глазами.
Я чуть подумал…
— Всегда нужно ублаготворять Великую Мать, — говорю, — она принимает убитых в лоно свое. Но, государь, я эллин, как и ты; первым делом я должен пойти к Аполлону, Убийце Тьмы.
Она посмотрела на него, но он этого не заметил.
— Как хочешь, так и будет, — говорит. — Но становится прохладно; пойдем наверх, выпьем вина у огня в моих покоях. Там нам будет удобнее.
Мы поднялись по лестнице, что была за его помостом, и белый пес пошел за нами. Комната выходила на северную террасу. Была уже почти ночь, поднималась ущербная осенняя луна… Город далеко внизу был уже не виден — только горы вокруг на фоне неба. На круглом очаге горели пахучие поленья, перед ним стояли два стула, а в стороне — третий, перед вышивальным станком. На резной подставке горела малахитовая лампа, а по стенам шла роспись: охота на оленя, с великим множеством всадников… И еще там была кедровая кровать, затянутая красным.
Мы сели. Слуга поставил между нами винный столик, но вина не принес. Царь наклонился вперед, поднес руки к огню… Я увидел, что руки у него дрожат, и решил — он уже достаточно выпил в Зале и теперь хочет повременить…
Вот теперь мне надо было заговорить, но у меня язык будто прилип к гортани — я не знал, как начать. «Он что-нибудь скажет такое, — думаю, — что мне поможет, чтобы к слову получилось…» И начал расхваливать его крепость. Он сказал, что никогда ни один враг ее не взял.
— И никогда не возьмет, — говорю, — пока ее обороняют люди, которые ее знают.
Я успел заметить пару слабых мест, где войска, привыкшие к горам, могли бы пройти на Скалу, — и сейчас выдал это. Он быстро глянул на меня, и я подумал, что гостю не стоило бы так внимательно изучать его стены, зря это я… И был очень рад, что он заговорил об Истмийской войне. Заодно уж я рассказал ему и обо всех прочих своих победах. Каждый по молодости сделал бы то же самое, а мне еще хотелось, чтобы он знал, что ему не придется за меня краснеть…
— Да, — говорит, — так что теперь ты царь Элевсина не только по названию, но и по сути. И всё — за одно только лето!
— Я не для того пересекал Истм, — говорю. — Это случайно получилось по пути, если такие вещи бывают случайны.
Он испытующе посмотрел на меня из-под бровей.
— Так, значит, место твоей мойры не в Элевсине? Ты смотришь дальше?
Я улыбнулся.
— Да! — говорю.
«Вот сейчас скажу,» — думаю… Но в этот момент он резко встал и отошел к окну. Высокая собака поднялась и пошла следом; чтобы не сидеть, когда он стоит, я тоже вышел к нему на неосвещенную террасу. Земля была залита лунным светом, и далеко внизу на бледных полях лежала громадная тень Скалы.
— Горы сейчас иссохли, — сказал я. — Хотелось бы увидеть их весной. И зимой, белыми от снега… А какой прозрачный воздух у вас — видно тень старой луны!… В Афинах всегда так ясно?
— Да, воздух здесь прозрачный.
— Когда поднимаешься по вашей Скале — она словно встречает тебя, будто помогает идти. Певцы зовут ее Твердыней Эрехтидов; воистину они могли бы звать ее Твердыней Богов.
Он повернулся и вошел внутрь. Когда я зашел следом, он стоял спиной к лампе, так что лица его я не видел.
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать. — Я так часто повторял эту ложь, что она прилипла ко мне. Я тут же вспомнил, с кем говорю, рассмеялся…
— Ты о чем? — спрашивает.
— О!.. — начал я, но тут отворилась дверь и вошла Медея, а за ней слуга с инкрустированным подносом. На подносе было два кубка, уже полных; вино было подогрето, с пряностями, и аромат его наполнил всю комнату.
Она вошла кротко, потупив глаза, и встала рядом с ним.
— Мы после выпьем, — сказал он, — поставь пока на стол.
Слуга поставил, но она говорит:
— Надо пить, пока горячее, — и подает ему кубок…
Он взял, второй она протягивает мне… Я хорошо его помню: отогнутые ручки с голубями на них, а по чаше чеканка: львы идут сквозь заросли.
Запах у вина был чудесный, но я не мог пить, пока он сам мне не предложит. А он стоял со своим кубком и молчал, сам не пил. Медея ждала рядом, тоже молчала… Вдруг он поворачивается к ней и спрашивает:
— Где то письмо, что Керкион прислал мне?
Она удивленно посмотрела на него, но без звука пошла к шкатулке из слоновой кости, что была на подставке в углу, и вернулась с моим письмом.
Тут он мне говорит:
— Ты не прочтешь мне его?
Я поставил свой кубок, взял у нее письмо… У него был строгий взгляд, и мне стало странно — неужели он плохо видит? Прочитал письмо вслух…
— Спасибо, — говорит. — Я в основном его прочел, но не был уверен в нескольких местах.
Я удивился:
— Мне казалось, что написано разборчиво.
— Да, да, написано разборчиво… — Он говорил рассеянно, словно думал о чем-то другом. — У твоего писца прекрасный почерк, но правописание варварское.
Я бросил письмо на стол, будто оно меня укусило. Не только лицо — даже живот у меня наверно покраснел; стало жарко так, что я откинул плащ с плеч за спину… И не задумываясь, — чтоб не стоять перед ним дурак дураком, чтобы спрятать лицо, — схватил я кубок и поднес ко рту, пить.
Я едва успел коснуться его губами — он вылетел у меня из рук. Горячее вино плеснуло в лицо, залило одежду… Золотой кубок со звоном покатился по цветным плитам пола, оставляя за собой пахучий дымящийся ручей; и густой осадок стекал с его краев, еще темнее чем само вино.
Я вытирал лицо и изумленно смотрел на царя. Что это он?.. Что с ним?.. Бледнее мертвеца, и на меня смотрит такими глазами, будто увидел саму смерть… Тут я сообразил, что меч-то уже не спрятан под плащом. «Надо было сказать раньше, — думаю, — это он от волнения так… До чего ж нехорошо у меня получилось!» Я взял его за руку…
— Сядь, государь, — говорю, — и прости меня. Я как раз собирался всё тебе рассказать.
Подвел его к креслу… Он ухватился руками за спинку и остановился, едва дыша. Я обнял его за плечи… «Что бы ему такое сказать, — думаю, — что бы?..» И в этот момент белый пес прошел к нам с балкона и лизнул вино из лужи.
Он кинулся вперед, схватил пса за ошейник, оттащил… Послышался звон женских украшений: жрица Медея — я совсем забыл о ней, так она была незаметна в своей неподвижности, — Медея укоризненно качала ему головой. Тогда до меня дошло.
Вот болиголов-трава — холодеешь от нее; а крапива — жжет… Так я похолодел, так меня обожгло внутри, когда я понял… — только гораздо сильней. Я стоял как каменный. Женщина повела собаку к двери и выскользнула вместе с ней — я пальцем не шевельнул. Царь повис на спинке кресла, если б ее не было — упал бы… Наконец я услышал его голос, тихий, хриплый — словно предсмертный стон:
— Ты сказал — девятнадцать… Ты сказал, тебе девятнадцать?
Это привело меня в чувство. Я поднял кубок, понюхал, поставил его перед царем.
— Это неважно, — говорю. — Достаточно того, что я был твоим гостем. А всё прочее нас с тобой больше не касается.
Он прополз вокруг кресла, сел, закрыл лицо руками… Я отстегнул меч, положил его рядом с кубком.
— Если ты знаешь этот меч, — говорю, — если знаешь — возьми его, быть может пригодится. Это не мой. Я нашел его под камнем.
Ногти его впились в лоб, до крови. И он не застонал, не захрипел… — а такой звук, как бывает, когда из смертельной раны выдергивают копье: человек зубы стиснул, изо всех сил держится — а все равно… Он плакал, словно душу ему из тела вырвали; а я стоял, как свинцом налитый, и хотелось мне сквозь землю провалиться или раствориться в воздухе… — исчезнуть в общем.
Пока он не заплакал, до меня не доходило, что это мой отец; а теперь я это почувствовал. И так мне было стыдно, будто это я совершил преступление. Пол был затоптан винными следами, приторно пахла гуща в кубке… Я заметил какое-то движение: на другом конце комнаты тяжело дышал слуга. Глянул на него — он, казалось, готов был в стену влезть. «Царь тебя отпускает», — говорю. Он тотчас исчез.
На очаге обрушились головни, взметнулось пламя… Жар от огня, и пальцы царя, рвущие его седые волосы, и моя немота — худо мне было от всего этого; я вышел на балкон. А там — тишина, покой, громадный простор, залитый лунным светом… Призрачные горы стали ближе, светились будто сумрачный янтарь… Внизу на стене встретились двое часовых, их копья скрестились… Издалека слабо доносились песня и аккорды лиры… Крепость парила между землей и небом в прозрачном сиянии, которое, казалось, ниоткуда не шло, существовало само по себе; а под ней уходили к равнине громадные черные скалы.
Я положил руки на балюстраду и смотрел на стены, что сливались основанием с самой Скалой, и вот тут — когда я так стоял — всё это стало вливаться в меня, словно морской прилив; с пением прибоя заполнило мне сердце и замерло в нем, как затихшее море. И я подумал: «Вот это — моя мойра».
Моя мойра… Душа рвалась охватить ее; всё остальное в тот миг стало как облачко пыли или летний дождь… К чему мое негодование? Тысячу царей знала эта Скала; кто скажет — сколько из них ненавидели своих отцов или сыновей, или любили не тех женщин, или плакали из-за чего?.. Всё это умерло вместе с ними и истлело в их могилах. Осталось только — что они были царями Афин. Устанавливали законы, расширяли границы, укрепляли стены… Высокий град, чьи камни излучают свет! Твой демон вел меня сюда, а не желание мое; так ощути же руку мою, узнай мою поступь — прими меня! И я пойду, куда поведут меня твои боги, и по знаку их я уйду… Я пришел к тебе ребенком, Твердыня Эрехтея, но ты — ты сделаешь меня царем!..
Так я стоял там. Потом вокруг меня что-то изменилось: тишина стала другой. Все так же доносилась издалека песня… Потом я понял: отец затих, не плачет. Я представил себе, как он стоит на этом самом месте и оглядывает крепость, осажденную врагами; или видит поля, посеревшие от засухи, или — или слышит, что на границе появился новый царь, которому мало Элевсина… Ведь я стоял там в эту ночь только потому, что он хорошо удерживал Скалу — всё время, до того самого дня. И всё время — жестокая борьба, бесконечные хитрости… А теперь вот надежда на меня обернулась для него таким ударом… Горечь и злость ушли; я почувствовал сострадание, понял его боль.
Вошел к нему. Он сидел у стола, подперев голову руками, и неподвижно смотрел на меня. Я встал возле него на колени и позвал:
— Отец…
Он протер глаза, словно не веря себе.
— Отец, — повторил я, — посмотри, до чего верно говорят, что судьба всегда приходит не в том облике, в каком ее ждешь. Боги сделали это, чтобы напомнить нам, что мы смертные. Хватит горевать, давай начнем сначала.
Он вытер глаза ладонью, долго смотрел на меня молча… Потом сказал:
— Кто может знать, что сделали боги и зачем? Но в тебе очень много не от меня…
Он убрал волосы с лица и вроде подвинулся ко мне — но тотчас отпрянул. Я понимал, что после всего, что случилось, он не может обнять меня первый, — я должен это сделать… Так я и сделал, хоть неловко было; и еще я боялся, что он снова заплачет. Но он уже держал себя в руках, и, мне кажется, мы оба почувствовали, что в следующий раз это получится легче.
Отпустив меня, он подошел к двери, хлопнул в ладоши и сказал кому-то снаружи:
— Возьми четырех человек и приведи сюда госпожу Медею, захочет она или нет.
Тот ушел.
— Вы ее не найдете, — сказал я.
— Ворота заперты на ночь, — говорит, — и боковой вход тоже. Если она не умеет летать — она здесь. — Потом спрашивает: А как тебя зовут?
Я глянул на него — потом вспомнил, и мы оба почти улыбнулись. Сказал ему…
— Это имя мы выбрали с твоей матерью, — говорит. — Почему же ты не подписал им свое письмо?
Я рассказал про свое обещание матери; он спросил про нее, про деда… Но сам все время прислушивался, не идет ли стража. Вскоре послышались шаги, он отодвинулся от меня, сел, задумавшись, — подбородок на кулаке, — и говорит: «Не удивляйся ничему, что услышишь, и соглашайся со мной».
Когда ее ввели, вид у нее был такой, словно она хочет знать, по какому праву с ней так обращаются. Но глаза были насторожены.
Отец начал так:
— Медея, мне был знак с неба, что Элевсинский царь должен стать моим другом. Его враги — мои враги. Ты поняла?
Она вскинула свои черные брови.
— Ты царь; как ты решил, так тому и быть. Но ты притащил меня сюда, как преступницу, только для того, чтобы известить об этом?
— Нет, — говорит. — Мой друг царь, прежде чем попал в Элевсин, плавал на север, за Геллеспонт, в Колхиду, откуда ты родом. Он говорит, что на тебе кровавое проклятие: ты убила собственного брата. Что ты скажешь на это?
Теперь ее удивление было искренним. Она повернулась ко мне разъяренная, но я уже понял, что задумал отец.
— Все знают, — говорю, — что ты бежала на юг от мести.
— Какая ложь!.. — кричит…
Но я следил за ее глазами — в них мелькнул испуг. Что-то она там натворила.
А отец дальше:
— Он рассказал мне всё и подтвердил свои слова клятвой…
И тут она не выдержала:
— Раз так, то он — клятвопреступник! За всю свою жизнь он не покидал ни на шаг остров Пелопа. До нынешней весны!
Отец посмотрел ей в глаза.
— Откуда ты это знаешь?
Лицо у нее застыло глиняной маской.
— Ты мудрая женщина, Медея, — говорит, — тебя правильно прозвали. Ты гадаешь по камушкам, по воде и по руке человеческой; ты знаешь звезды, ты можешь создавать дым, что приносит истинные сны… Быть может, ты знаешь, кто его отец?!
— Этого я не видела, — говорит, — это было в тумане… — Но в голосе слышался страх. Да, мой отец был опытный судья и знал свое дело; мне было чему у него поучиться.
Он повернулся ко мне.
— Я не был уверен, — говорит. — Она могла сделать это по ошибке, от неверно понятого знамения. — Потом офицера стражи спрашивает: — Где вы ее нашли?
— На южной стене, государь. Сыновья ее были там же. Она хотела заставить их спускаться вместе с собой, но Скала крута, и мальчики боялись.
— Всё ясно, — сказал отец. — Тезей, я отдаю ее в твои руки. Делай с ней все, что сочтешь нужным.
Я подумал… Ведь пока она жива, где-то кому-то будет от этого плохо, это уж точно. И спрашиваю у отца:
— Какую смерть вы даете своим?
Вдруг она, словно змея, скользнула между стражниками — я видел, что они ее боятся, — и встала перед ним. И на их лицах была невольная близость, какая связывает мужчину и женщину, что делили одну постель. Она заговорила тихо:
— А ты не раскаешься в том, что делаешь сейчас?
— Нет, — больше он ничего не сказал.
— Подумай, Эгей! Пятьдесят лет ты прожил под проклятием Элевсина и знаешь тяжесть его. Ты уверен в выборе своем?
— Я выбирал с богами, — сказал он.
Она собиралась еще что-то сказать, но он закричал:
— Уберите ее отсюда!
Стража бросилась к ней; она повернулась к тому, что боялся ее больше остальных — видно было, — и плюнула ему на руку. С грохотом упало его копье, он схватился за кисть, побледнел как мертвый… Остальные сгрудились вокруг, вроде хватали ее, но прикоснуться боялись, а она тем временем кричала:
— Ты всегда был скупым, Эгей! А на что ты рассчитывал, заключая сделку с нами? Освободиться от проклятья — и заплатить за это жизнью чужого бродяги?!.. Золото за навоз — так ты думал?!..
Я не сразу сообразил, отчего у отца такой вид: словно извиняется передо мной за то что я это слышу. Потом понял: как раз этого он ждал, когда крикнул «уберите!..», этого не хотел. Я почувствовал холод в груди. Так вот оно что!.. Перламутровая птица, расписные стены…
Сколько раз я ласкал ее с тех пор, как она решила меня убить?
Отец взмахнул рукой, — приказать, — я остановил его:
— Подожди.
Стало тихо. Только стучали зубы у того, кто уронил копье.
— Медея, — спрашиваю, — а царица Элевсинская тоже знала, чей я сын?
Она пыталась угадать, какого ответа я жду, — по глазам было видно, — но я повзрослел за этот час и сумел себя не выдать.
— Сначала она просто хотела избавиться от тебя, как от кусачей собаки! — Ух, до чего злой стал у нее голос!.. — А когда у ее брата не получилось, она прислала мне кое-что про тебя, и я смотрела в чернильной чаше…
— Твоя жена предупредила меня, будто ты поклялся править в Афинах, — сказал отец. — Я бы рассказал тебе, только позже. Ты молод, и быть может любишь ее… — Я не ответил. Думал. — Она бы освободила меня от вины деда, заставив убить сына. Великодушной повелительнице вы служите, госпожа!
Я разобрался со своими мыслями и поднял глаза.
— Всё к лучшему, государь, — говорю. — Это развязывает мне руки. Теперь путь мой прям.
Тут она повернулась ко мне. Раскосые глаза сузились и сверкали, рот стал тоньше и шире… Я вдруг заметил, что отступил перед ней на шаг, — она и впрямь имела Власть.
— О да! — говорит. — Теперь твой путь прям, эллинский вор! Следуй же за длинной тенью, что бросаешь перед собой! Отец твой скоро это узнает, десять лет оторвал он от своей нити жизни, когда забрал у тебя кубок!..
За ее спиной у стражников отвисли челюсти, глаза вытаращились… Отец был бледен, но не забыл глянуть, как они восприняли эту новость… Но она — она меня сверлила глазами и чуть покачивалась, как змея, что завораживает добычу. Стражники были все вместе, а я стоял перед ней один.
— Тезей… — она говорила тихо, с хрипом, словно ее свистящий язык был раздвоен, — Тезей Афинский… Ты перешагнешь воду, чтобы плясать в крови. Ты будешь царем жертв. Ты пройдешь лабиринт сквозь огонь и сквозь тьму ты пройдешь его. Три быка ждут тебя, сын Эгея. Бык Земной, Бык Людской и Бык Морской…
До тех пор никто не накликал на меня бед. И я почуял, как это злое пророчество коснулось моей жизни холодом, как какие-то духи, чьих лиц я не мог различить, зловеще слетались ко мне. Я содрогнулся, как если бы Земная Змея укусила Солнце. Стражники отшатнулись, но отец шагнул вперед и загородил меня от нее.
— Ты хочешь легкой смерти? — говорит. — Если да — остерегись! И так наболтала слишком много…
Она не испугалась.
— Не подымай на меня руки, Эгей! — Говорила холодно и властно, словно знала тайну; словно секреты их близости служили ей основой колдовства вместо его волос или ногтей. — Ты думаешь обмануть Дочерей Ночи? Ты, со своим ублюдком? Он оплатит твой долг — да-да! — и с лихвой оплатит… Ты спас сына случайной ночи, который пришел к тебе чужим. Он же убьет дитя сердца своего, плод величайшей его любви!
Я был молод тогда. У меня уже были дети, в разных местах, но еще и мысли не появлялось о сыне — продолжателе рода, или о том что он нужен мне… Но — как стоишь ночью на краю обрыва и чувствуешь под собой глубину, которой не видно, — так на меня дохнуло издали чудовищной мукой. Ее нельзя себе представить, пока она не придет, а после нельзя о ней вспоминать.
Я стоял как потерянный. Стражники тихо переговаривались, отец, подняв руку, держал передо мной знак против зла — она хорошо подготовила этот момент. Вдруг она прыгнула меж них, как заяц, и выскочила на балкон. Слышался звук ее быстрых шагов, звон украшений на платье… Стражники гурьбой бросились к выходу — и застряли в нем: они не спешили ее догнать.
Я схватился за меч, потом вспомнил, что он на столе, взял оттуда… С балкона вбежал на шум часовой — наткнулся на стражу…
— Куда она побежала? — спрашиваю.
Он показал — я растолкал их и выбежал наружу. Было сыро и ветрено. С моря налетал холодный туман, покрывая росой плиты террасы, а луна была, как моток шерсти… Я вспомнил, что про нее говорили, будто она умеет вызывать ветер.
На балконе никого не было. Я вбежал в какую-то дверь, споткнулся, упал на какого-то старика, на кровать к нему, выронил меч… Он что-то закричал, я вскочил на ноги, подобрал меч… Смотрю — занавеска качается, вроде ее только что трогали, за ней отверстие в стене, и там лестница вниз уходит, а снизу вроде свет от лампы, колышется. Я — туда. И вот на повороте лестницы на стене — тень женщины. И рука поднята.
Это была она — без сомнения, — кто еще мог бы наслать на меня такие чары?.. А было так, что руки у меня похолодели, покрылись потом; колени ослабли, задрожали, сердце забилось — словно молот изнутри по ребрам бьет — и дыхание перехватило. Я едва не задохнулся. Кожа ползет по телу, по голове — сама ползает туда-сюда, и не дрожь это, а не поймешь что, — волосы дыбом!.. А ноги словно к полу прилипли — ну не могу с места двинуться, и все тут!.. Вот так я прирос к месту из-за того колдовства; внутри меня корчили судороги, — будто тошнило, — и так до тех пор, пока тень не исчезла. Но и тогда я не сразу смог побежать дальше, да и лестница была крутая… Когда добрался внизу до коридора и вышел через него во двор, там никого не было. Только холодный липкий туман клубился во тьме.
Я повернул назад. Наверху было шумно — старик, на которого я наступил, разбудил всех своими воплями: мол, из царских покоев выбежал громадный воин с обнаженным мечом в руке… Весь Дворец был в суматохе. Во двор высыпала целая толпа вооруженных придворных — кроме щитов, на них ничего не было, — они бы меня закололи, но отец вышел вовремя.
Вокруг чадили факелы, мокрые от тумана, в дыму кричали мужчины, кашляли старики, с воплями носились женщины, плакали дети… Наконец нашли глашатая, чтобы тот протрубил отбой и прекратил этот шум. Отец увел меня наверх на балкон — не для того, чтобы сказать всем, кто я, а чтобы знать наверняка, что меня не убьют. Он успокоил их, пообещал добрые новости назавтра… И еще сказал, что Медея совершила злодейство, противное людям и богам, и потому ворота должны быть заперты, пока ее не поймают.
Когда все немного успокоились, он спросил меня, не видел ли я колдунью, когда бежал за ней. Я сказал — нет. Ведь я на самом деле видел не ее а только ее тень, и говорить об этом мне не хотелось: очень злые чары напустила она на меня, а когда о таких вещах говоришь, то даешь им власть над собой. Целитель Аполлон, Убийца Тьмы, осенял меня с тех пор всю жизнь, и я никогда больше ничего подобного не испытывал.
2
Колдунью и ее сыновей так и не нашли, хоть мы обыскали весь Дворец, от крыши до подземной часовни, и даже в пещере Родового Змея смотрели. Проверили каждую трещину в скалах, даже колодец… В народе говорили, что Черная Мать прислала за ней Крылатого Змея и тот ее унес. Я не спорил; но знал, что она могла заколдовать стражу у ворот, так же как меня на лестнице.
На другой день отец приказал созвать народ. Мы стояли у окна и смотрели, как люди карабкаются зигзагами по крутому подъему, как расходятся по Скале наверху…
— Сегодня они идут налегке, — сказал отец, — тюки и дети не гнут им спин. Но они знают дорогу в крепость, — увы! — слишком часто им приходится сюда приходить. Как только Паллантиды узнают эту новость, мы снова увидим дым на Гиметтской горе. Ты только что вернулся с войны — готов ты к новой?
— Отец, — говорю, — для этого я и пришел. Ты единственный человек, который мне не лгал. От остальных я слышал детские сказки, а ты мне оставил меч.
Он выглядел так, будто вообще забыл, что такое отдых.
— А что они тебе говорили? — спрашивает.
Я рассказал. Старался так рассказать, чтобы он рассмеялся, — но он только долго смотрел на меня, и мне показалось, что он все еще горюет о прошедшей ночи. Под конец я сказал:
— Ты хорошо сделал, что доверил меня Посейдону. Он никогда не покидал меня. Когда я звал его, он всегда отвечал.
Отец быстро глянул на меня.
— Как? — спрашивает.
Я никогда ни с кем не разговаривал об этом, потому не сразу нашел нужные слова. Наконец сказал:
— Он говорит, как море.
— Да, — говорит, — это признак Эрехтидов. Когда я зачинал тебя, было так же.
Я ждал, но он ничего не сказал про другие случаи. И тогда я спросил:
— А как нас зовут тогда? В конце?
— Он вызывает нас на высокое место, — сказал отец, — и мы бросаемся к нему вниз. Мы уходим сами.
Когда он сказал, мне почудилось, что я знал это всегда.
— Это лучше, — говорю, — чем у землепоклонников. Человек должен уходить человеком, а не быком.
Тем временем народ внизу стоял уже плотной толпой. Голоса сливались в непрерывный гул, какой издают пчелы, когда повалишь их дерево, а запах их скученных тел доносился даже к нам наверх. Отец сказал:
— Пожалуй, пора нам выйти к ним.
Да, пора было, но руки мои будто приросли к подлокотникам кресла. Я люблю действовать сам, но чтобы что-то делали со мной… Отец будет говорить, а они все — разглядывать меня…
— Отец, — говорю, — а что, если они не поверят, что я твой сын? Изо всего, что они знают, — могут подумать, что мы просто заключили сделку: тебе мой меч против Паллантидов, мне твое царство в наследство. Что, если подумают так?
Он улыбнулся своей скупой улыбкой и положил руки мне на плечи.
— Трое из пяти так и подумают, — говорит. — Хочешь я расскажу тебе, что они будут говорить? Эта старая змея Эгей — он никогда не упустит шанса. Вот молодой царь Элевсина, который не хочет пойти по пути остальных, эллин… Парень в самый раз для него: Эгею он будет обязан жизнью, кто бы там ни был его отец. Ну что ж, похоже, что он хороший боец… Быть может, бог его прислал нам, кто скажет?.. Так пусть ему будет удача, а лишние вопросы ни к чему.
Рядом с ним я ощущал свою молодость и наивность. А он продолжал:
— Мой брат Паллант породил десять сыновей в браке и примерно столько же от дворцовых женщин, и большинство из них уже имеют собственных сыновей. Стоит им попасть сюда — они начнут кромсать Аттику, как стая волков павшую лошадь. У тебя есть великое преимущество, сын мой, и оно покорит тебе народ — ты один, а не пятьдесят. — Взял меня за руку и вывел наружу.
Он оказался прав: что бы они ни думали, но меня приветствовали как своего. Когда всё кончилось и мы снова были вдвоем, он улыбнулся.
— Начало хорошее, — говорит. — Дай срок, они увидят, что ты Эрехтид с головы до пят!..
Мы с ним уже не были чужими. Пожалуй, если бы он воспитывал меня с раннего детства, мы бы с ним плохо ладили; но теперь мы чувствовали расположение друг к другу, даже, пожалуй, нежность какую-то… Будто отравленный кубок связал нас.
Он распорядился о пире на тот вечер и о большом жертвоприношении Посейдону. Когда жрецы ушли, я напомнил:
— Не забудь Аполлона, государь. Ведь я еще не очищен от крови.
— Это подождет, — говорит, — завтра тоже будет день.
— Нет, — говорю. — Если ты ждешь войны, то времени у нас немного. Завтра я должен ехать в Элевсин, привести там дела в порядок.
— В Элевсин?! — Он казался ошеломленным. — Но сначала надо разделаться с Паллантидами… Они на нас нападут, я не могу тратить своих людей.
Этого я вообще не понял.
— Каких людей? — спрашиваю. — Тех двоих, что я привез с собой, мне вполне достаточно; я не привык, чтобы за мной слишком ухаживали.
— Подожди, — говорит, — ты что — не понимаешь? Ведь новости будут там раньше тебя…
Я все еще не знал, о чем он.
— Слушай, отец, — говорю. — Эта девушка, что я привез с собой, — можешь ты поручить своим женщинам позаботиться о ней? Я бы оставил ее в Элевсине, — не настолько я привязан к ее юбке, чтобы таскать с собой повсюду, — но царица невзлюбила ее и могла ей навредить. Она славная девушка, добрая и воспитанная, так что никаких хлопот тебе не доставит, а я скоро вернусь.
Он взъерошил себе волосы, как всегда делал, когда был взволнован:
— Ты что, с ума сошел? С нынешнего дня твоя жизнь в Элевсине не стоит выжатой виноградины! Когда утихомирим Паллантидов, можешь взять армию и добиваться своих прав там.
Я удивился. Но видел, что он волнуется за меня, — как каждый отец, — это меня растрогало.
— Они тебя изрубят у пограничной заставы, — говорит. — Неужели ведьма наслала на тебя безумие?
Он шлепнул себя по ноге — видно было, что растерян. Он был мудр и предусмотрителен и всегда знал, как поступить… А сейчас не знал, и это его тревожило. Мне стало нехорошо, что вот так, сразу, доставляю ему неприятности.
— Но послушай, — говорю, — отец. Молодежь спасла меня в битве. Она проливала кровь за меня, один из них погиб. Как могу я после этого напасть на них будто разбойник? Их Богиня выбрала меня — не знаю почему, но выбрала… Они — мой народ…
Отец принялся шагать по комнате. Он останавливался, говорил, снова шагал… Он был мудр; там, где я видел что-то одно, он видел десять разных возможностей… Но, думаю, нет! Пусть он умен и опытен — я должен держаться того, что знаю сам, и поступать, как должен. По чужим советам получится хуже, как бы ни были они хороши. Мудрость только от богов, не от людей.
— Я должен ехать, — говорю. — Благослови меня, отец.
— Ну что ж, — говорит, — во имя богов!.. Да будет нить твоей жизни крепче проклятья.
Так что в тот же день меня очистили в пещере Аполлона, на склоне Скалы под крепостью. В ее сумрачной глубине, где средь камней течет священный ручей, наполнили кувшин, чтобы смыть с меня кровь Ксантия. Потом у входа в пещеру, под ярким солнцем, мы закололи ему на алтаре козла. А вечером был великий пир, с музыкантами и фокусниками. Всё, что мы ели, было проверено. У отца не было специального раба, чтобы пробовал пищу; но кто готовил блюдо — тот сам и вносил его в Зал, а отец показывал, какой кусок ему положить. Мне этот обычай понравился: разумно и справедливо.
На другое утро я поднялся рано. Мы с отцом стояли на террасе, прохладной от росы, а на полях внизу лежала синяя тень от Скалы. Он выглядел как после бессонной ночи. Попросил меня подумать еще раз…
— Государь, — говорю. — Если бы я мог изменить свое решение хоть для кого-нибудь, я бы сделал это для тебя. Но я принял этих минойцев в руку свою; если я сбегу от них — это меня опозорит.
Мне было жаль его. Видно было, как хотелось ему попросту запретить мне ехать. Да, трудно ему было: едва встретил своего сына — а тот уже царь, ему не прикажешь… Но тут уж ничего нельзя было поделать.
— Еще одно, — говорю. — Еще одно, отец, пока я не уехал. Если мы когда-нибудь сможем объединить наши царства — я не хочу, чтобы дети их детей говорили про меня, что я завел их в западню. Они придут к тебе как родные или не придут вовсе. Обещай мне это.
Он посмотрел на меня сурово:
— Ты что, торгуешься со мной?
— Нет, государь… — Но это я из вежливости сказал, а потом подумал… — Да, — говорю. — Да, государь. Но в этом залог моей чести.
Он молчал долго. Так долго — я уж подумал, что он разозлился на меня. Потом вдруг: «Правильно, — говорит. — Ты ведешь себя как должно». И тут же поклялся передо мной, что так оно и будет. А потом говорит мне: «Знаешь, я так и вижу в тебе деда. Да, ты больше сын Питфея, чем мой; но это, пожалуй, и лучше: ты сам лучше от этого».
Конь уже ждал меня. Я сказал слугам, что им можно не спешить — выедут попозже… У меня такое чувство было, что одному ехать лучше.
У пограничной дозорной башни мне отсалютовали небрежно и тотчас пропустили… Это показалось странным, но, проезжая, я услышал, как один из них сказал за моей спиной: «Вот и верь этим россказням! Все афиняне трепачи».
Проезжаю я ближайший поворот дороги и вижу — вершина холма надо мной ощетинилась копьями. Меня все равно можно было расстрелять из луков, так что спешить смысла не было, — еду дальше спокойно. И вот на фоне неба появляется человек. Тут я понял, кто это, помахал ему рукой, а он зовет к себе тех, что позади, и начинает спускаться мне навстречу. Я остановился, подождал его…
— Приветствую тебя, Биас, — говорю.
— С возвращением, Тезей, — отвечает и кричит через плечо назад: — Ну, что я вам говорил? И что теперь вы скажете?
Товарищи спускались за ним следом, переругиваясь на ходу:
— Я в это никогда не верил, это все Скопал выдумал…
— Да? Но мы-то как раз от тебя узнали!
— Подавись ты своей брехней!..
Уже сверкнули кинжалы, — всё опять как в старые времена, — мне пришлось сойти с коня и растащить их, как подравшихся собак.
— Вы меня встречаете, словно дикари-горцы, — говорю. — Что с вами? За три дня превратились в мужланов? Ну-ка, сядьте. Дайте мне на вас посмотреть.
Сел и сам на обломок скалы, оглядел их…
— Послушайте-ка, одного не хватает. Где Гипсенор? Убил его кто?
Кто-то ответил:
— Нет, Тезей, он пошел предупредить войско.
Все замолкли. Потом Биас добавил:
— Пошел сказать, что ты один.
Я поднял брови.
— Когда мне будет нужно, чтобы войско меня встречало, я сам об этом скажу. С какой стати Гипсенор взялся командовать?
Биас долго мялся, кашлял… Потом.
— Видишь ли, — говорит, — они уже здесь, за этой горой. А мы — передовой отряд.
— Вот как? — говорю. — Прекрасно. Но с кем вы собрались воевать?
Все глядели на Биаса, а Биас зло глядел на остальных.
— Давай, — говорю. — Раз уж начал, то говори все.
Он сглотнул, и наконец собрался с духом:
— Послушай, Тезей. Вчера вечером из Афин принесли сплетню. Из нас ни один не поверил, но царица решила, что это правда… — Он снова споткнулся, помолчал… — Сказали, что ты предложил Элевсин царю Эгею за то, что он сделает тебя своим наследником.
У меня сердце сжалось. Теперь я понял, почему отец называл меня сумасшедшим. В первую очередь надо было подумать именно об этом — а мне и в голову не пришло!.. Я оглядел их всех, одного за другим, и их вдруг словно прорвало:
— Говорили, что тебя провозгласили с крепости…
— Мы все говорили, что они врут…
— До чего ж мы были злы на них!..
— Мы все поклялись, что, если это правда, мы убьем тебя на границе или умрем сами…
— Потому что мы тебе верили, Тезей!..
— Это не потому, что мы им поверили, но если бы…
Хорошо, что они разговорились, это дало мне время прийти в себя. На душе стало светлее… Не знаю, как это назвать, но у меня бывает такое чувство — сегодня вот удачный, счастливый день. Мне почти никогда не нужны были прорицатели, я чувствовал это сам — и вот это я почувствовал тогда.
— Всё это правда, ребята, — говорю. — Я на самом деле заключил договор с царем Эгеем. — Стало тихо, словно вокруг все разом умерли. — Царь Эгей поклялся мне, что никогда не обидит людей Элевсина, но будет обходиться с ними как с побратимами и кровной родней. А как по-вашему — какой еще договор может заключить отец со своим сыном?
Они изумленно смотрели на меня — пока только на меня, но начали переглядываться, — и я заговорил дальше:
— Я сказал вам всем, сказал в тот день, когда умер царь, что я ехал в Афины. Я не назвал имени своего отца, потому что клялся матери — а она у меня жрица, — клялся не произносить его в пути. Кто из вас нарушил бы такую клятву? Она дала мне меч отца, чтобы я показал ему, — смотрите, похож он на меч простого воина? Посмотрите на герб.
Отдал меч, они передавали его друг другу, разглядывали… Я при этом остался безоружен, но ведь все равно я был один против тридцати.
— Я сын Миртовой Рощи, которому оракул предсказал поменять ваши обычаи. Не думаете вы, что Богиня видела меня на пути моем? Когда мой отец проезжал через Трезену, чтобы плыть в Афины, — мать моя развязала свой пояс во имя Великой Матери. И так родился я. Вы думаете, Дарящая забывает? У нее тысяча тысяч детей, но она знает каждого из нас. Она знает, что я сын царя и дочери другого царя у эллинов, где правят мужчины. Она знала — я такой человек, что берусь за всё, что вижу вокруг себя. И все же она призвала меня в Элевсин и отдала прежнего царя в руку мою. Почему? Она — что сотворяет нас и призывает к себе, — она знает, чему должно свершиться. Мать меняет отношение к сыновьям, когда они взрослеют. И все имеет свой конец, кроме Вечноживущих Богов.
Они слушали меня не шелохнувшись, словно арфиста. Конечно, я не смог бы сделать это сам — что-то в воздухе было такое, что связывало меня с ними и давало силу говорить так. Певцы говорят, что это — присутствие бога.
— Я пришел к вам чужим, — говорю. — По свету бродит множество таких, что грабят, жгут города, угоняют скот, сбрасывают со стен мужчин и забирают себе их женщин… Так они живут, и если б один из таких заключил ту сделку с царем Эгеем, какую вы имели в виду, для него это было бы стоящим делом. Но меня воспитали в доме царей, где наследника зовут Пастырь Народа, — потому что его место между стадом и волком. Мы идем туда, куда призывает нас бог; и если он разгневан — мы его жертва. И мы идем на смерть сами, ибо богам угоден лишь добровольный дар. Так и я пойду за вас, если буду призван. Но только от бога приму я этот призыв, только перед ним буду отвечать за вас — ни перед кем из людей. И даже отец мой знает это и согласен с этим, такой договор я заключил в Афинах. Принимайте меня таким, каков я есть, — другим я быть не могу. Вы меня выслушали. Если я не царь для вас — я здесь один, а меч мой у вас. Решайте, действуйте — и пусть вас судит небо!
Я замолчал. Настала долгая тишина. Потом Биас поднялся, подошел к тому, у кого был мой меч, забрал у него и вложил мне в руку. Аминтор вскочил: «Тезей наш царь!» — и все подхватили его крик. Только Биас был мрачен. Когда крики смолкли, он встал возле меня и обратился к остальным:
— Да, сейчас вам легко кричать, но кто из вас выдержит проклятие? Думайте сразу. Чтобы нам не привести его в Элевсин и не бросить там умирать одного.
Парни зашептались.
— Что это за проклятие? — спрашиваю.
— Царица наложила холодное проклятие на каждого, кто тебя пропустит. — Это Биас сказал.
— Я не знаю холодного проклятия, — говорю, — расскажите.
Я просто подумал: мне легче будет, если знать в чем дело, — а они посчитали это лишним доказательством моей храбрости.
Биас сказал:
— Холодные чресла и холодное сердце, холод в битве и холодная смерть.
На миг у меня мороз пошел по спине, но тут я вспомнил — и давай хохотать.
— Послушайте, — говорю. — В Афинах по ее приказу меня пытались отравить. И тогда я узнал, что Ксантий тоже действовал с ее согласия. Однажды она сама бралась за нож — вот шрам, поглядите… Зачем бы ей все эти хлопоты, если бы действовало это ее холодное проклятье? А может, кто-нибудь от него на самом деле умер? Вы видели, как оно действует?
Они слушали поначалу угрюмо, но вот кто-то позади выкрикнул похабную шутку… Я ее и раньше слышал, но ее не произносили при мне. Все рассмеялись, зашумели… — вроде поверили мне. Только один, тот что не хотел охотиться на Файю, сказал:
— Все равно она прокляла одного два года назад — так он закричал и упал, как доска жесткий… А потом поднялся, встал лицом к стене — и ничего не ел и не пил, пока не умер.
— Почему ж нет? — говорю. — Наверно, он заслужил это проклятие, и ни один из богов не защитил его. Но я — слуга Посейдона. Быть может, на этот раз Мать послушается своего мужа; это не так уж и плохо — хоть для богинь, хоть для женщин…
Это им понравилось больше всего остального. Особенно тем, у кого матери были настроены против их девушек. И, забегая вперед, могу сказать, что они-таки женились потом, как хотели. В результате получилось, что примерно у половины оказались хорошие жены, а у половины плохие — как и при старом обычае… Однако управляться с плохими они могли уже лучше, чем прежде. Наверно, не без помощи бога получилось так, что Товарищи первыми встретились мне на пути. Я знал их, сразу видел их реакцию — с ними я смог нащупать подход… Ведь это была моя первая проба. И когда уже ехал дальше, навстречу войску, я понял то, чего уже не забываешь никогда: чем больше людей — тем легче их увлечь.
Они перекрыли дорогу в самом узком месте — между морем и отвесным склоном горы. Эта горловина — ключ Афинской дороги, там оборонялись с незапамятных времен, и поперек была выстроена грубая стена из камней и кольев. Теперь все, кто только мог на нее вскарабкаться, были наверху. Мне не пришлось уговаривать их выслушать меня: они же были элевсинцы и сгорали от любопытства, что я им скажу…
Я стоял на песке у спокойной воды пролива. В синем небе серебром сверкали чайки, тихий ветерок с Саламина шевелил перья на шлемах воинов… Всё было мирно вокруг — и я обратился к ним, как к собранию. Постарался вспомнить всё, что успел узнать о них за это время, — и заговорил. Ведь они уже не одно поколение жили бок о бок с эллинскими царствами. Они видели обычаи стран, где правят мужчины, и мучились завистью… Я это хорошо знал.
К концу моей речи уже видно было, что им хотелось бы быть на моей стороне. Но решиться было страшно.
— Послушайте, — говорю, — что это с вами? Неужто вы думаете, воля богов в том, чтобы женщины правили вами вечно? Давайте я расскажу вам, как это началось, хотите?
Они все притихли, снова приготовились слушать… Элевсинцы — любители всяких историй.
— Так слушайте, — говорю. — Давным-давно — в дни самых первых земных людей, что делали свои мечи из камня, — люди были темные, дикие, жили словно зверье на лесных ягодах… И до того они были глупые — думали, что женщины рожают сами по себе, по собственному волшебству и без помощи мужчин. Неудивительно, что женщины казались им полны силы и власти! Если она скажет «нет» — кто кроме него в проигрыше? А она своим волшебством может иметь себе детей, — от ветра там, от ручья… мало ли откуда? Она ничем не была ему обязана. И потому все мужчины пресмыкались перед ней, до одного какого-то дня. А в тот день… — И я рассказал им историю о мужчине, который первым узнал правду. Каждый эллин ее знает, но элевсинцам она была в новинку и рассмешила их.
— Ну вот, — говорю, — это всё было давным-давно; теперь все мы знаем, что к чему. Но, глядя на иных из вас, этого не скажешь; вы цепляетесь за свой страх, будто он вам предписан небом!..
Я снова почувствовал, как что-то связало нас. Будто пуповина, наполненная общей кровью. Но певцы говорят — это Аполлон. Когда призываешь его, как должно, — он связывает слушателей золотой нитью, а конец ее отдает тебе в руки.
— Всему есть мера, — говорю. — Я пришел сюда не затем, чтобы оскорблять Богиню, все мы ее дети. Но чтобы сотворить ребенка, нужны и женщина и мужчина, — а чтобы сотворить мир, нужны и богини и боги!.. Великая Мать приносит зерно. Но не смертный мужчина, обреченный исчезнуть, оплодотворяет ее, а семя бессмертного бога!..
Вот если мы сыграем им свадьбу — это будет представление, вот это будет праздник!.. А почему бы и нет? Представьте себе — бог из Афин идет к ней со свадебными факелами… Да, идет к ней; ведь она — Велика! А факелы — это ваш обычай; красивый, прекрасный обычай!.. И Его ведут к Ней в священную пещеру, а оба города пируют и поют… Вместе!.. Какой прекрасный союз!..
Я не собирался этого говорить, это как-то само пришло. Они любили разные предзнаменования, любили смотреть, как мойра управляет людьми, — я знал это, — быть может, потому всё это и пришло мне в голову… Но когда у тебя счастливый день — бог идет рядом с тобой, так что наверно он мне послал эту мысль. Пришло время перемен, а я был его орудием. Ведь потом я на самом деле устроил для них этот обряд. Точнее — послал за певцом, который приходил к нам в Трезену; я не знал никого, кто смог бы лучше него управиться с этим. Он говорил со жрицами, с самыми старыми, молился Матери, советовался с Аполлоном — и сделал этот обряд таким прекрасным, что с тех пор никому не хотелось его менять. Он сам говорил, что это было лучшим его произведением за всю его жизнь, и даже если он ничего больше не создаст — умрет спокойно.
Он был жрецом Аполлона-Целителя и, наверно, видел грядущее. Ведь старая религия дорога Дочерям Ночи, им не нравятся перемены, как бы ни нравились они всем остальным. Так что их рука поразила его, как и меня потом.
Его убили во Фракии. Там, несмотря на все его старания, старая вера сохранилась… Даже в Элевсине она умирает очень медленно, и пережитки ее живучи. Каждый год, в конце лета, вы можете на склонах гор увидеть толпы горожан и крестьян: народ собирается посмотреть представление, а мальчишки-козопасы разыгрывают их старые предания про смерть царей.
Но это все пришло потом. А в тот раз воины стали швырять в воздух шлемы, размахивали копьями, просили меня вести их в город… И вот я снова был в седле, вокруг меня — Товарищи; а следом — всё элевсинское войско. С песнями, с криками: «Тезей наш царь!»
Я мог бы поехать прямо ко Дворцу, но выбрал нижнюю дорогу: к священной пещере и к площадке для борьбы.
Все женщины высыпали нам навстречу, трещали, спрашивали у мужчин, что случилось… Склоны вмиг заполнились народом, как в тот день что я пришел сюда впервые… Я подозвал двоих из самых влиятельных мужчин и сказал им:
— Прикажите царице спуститься ко мне. Если захочет, пусть придет сама; не захочет — приведите силой.
Они ушли наверх, но на вершине лестницы их остановили жрицы. Будь я постарше — я бы знал, что двоих будет мало. Послал к ним еще четверых, для поддержки духа… Они растолкали жриц и вошли внутрь. Я ждал. Я недаром выбрал для встречи именно это место: она должна была спуститься по этим ступеням, как спускался ко мне Керкион; как спускался к нему предыдущий царь; как год за годом — и несть им числа — шли по этой лестнице мужчины во цвете юности, завороженные, как птицы змеиной пляской, лишенные сил, чтоб обреченно бороться здесь и умереть.
Вскоре появились мои люди, но они шли одни. Я рассердился: ведь если мне придется пойти к ней наверх, представление не состоится… Но подошли они ближе — гляжу, бледные все. А старший говорит:
— Тезей, она умирает. Принести ее сюда или не надо?
В народе стали передавать друг другу эту новость. Слышно было, как она расходится вокруг, и хоть все говорили тихо — казалось, будто скамьи таскают в пустом зале, так это гремело.
— Умирает? — спрашиваю. — Что с ней? Она больна? Или кто ее ранил? Или руки на себя наложила?
Они дружно закачали головами, но не заговорили разом. Элевсинцы любят острые моменты и знают, как их разыгрывать. Повернулись к старшему, у него был прекрасный звучный голос.
— Ни то, ни другое, ни третье, Тезей. Когда ей сказали, что мы ведем тебя с границы домой как великого царя, она изорвала на себе волосы и одежды, и спустилась к Богине, и кричала, чтобы та послала знак. Что за знак был ей нужен, никто не знает, но трижды кричала она и била руками в землю — и знака не было. Потом она поднялась и принесла молоко и поставила его для Родового Змея, но тот не вышел за ним. Тогда она позвала флейтиста, и тот заиграл музыку, под какую танцуют змеи, и наконец Змей вышел. Он слушал музыку и уже начал танцевать — и тут она снова возопила к богине и взяла его в руки… И он впился зубами ей в плечо и скользнул назад в свою нору, быстро, словно вода в кувшин… А она вскоре упала — и теперь она умирает.
Вокруг было невероятно тихо, все слушали его.
— Принесите ее сюда. Если я войду к ней, то потом скажут, что я ее убил. Пусть народ будет свидетелем. — Все молчали, но я чувствовал общее одобрение. — Положите ее на носилки. Будьте как можно осторожнее с ней. На случай, если ей что понадобится, пусть при ней будут две женщины ее, остальных задержите.
И вот я снова ждал. Все вокруг — тоже; но элевсинцы терпеливы, когда будет на что посмотреть. Наконец наверху, на террасе, показались носилки. Их несли четверо мужчин, рядом шли две женщины, а позади — воины едва сдерживали их, скрестив копья, — толпа жриц. Все в черном, с распущенными волосами, лица в крови, причитают в голос… Лестница была не слишком крута для носилок — каждый год, с незапамятных времен, по ней сносили вниз мертвого царя, на погребальных.
Они сошли вниз, поднесли ее ко мне и опустили носилки на землю. Из кизила были носилки, позолоченные, и с ляписом.
Ее лихорадило, дышала тяжело и быстро, тяжелые волосы упали и разметались по земле. Лицо было белое-белое, как свежая слоновая кость; под глазами зеленые тени, губы посинели… Она покрывалась холодным потом, и женщина то и дело вытирала ей лоб, а полотенце было запачкано краской с ее глаз и губ. Если бы не волосы, я б ее не узнал; она казалась старше моей матери.
Она хотела мне большего зла, чем те мужчины, которых я скормил стервятникам, трупы которых с удовольствием раздевал на поле после боя… И все же ее агония потрясла меня. Когда пущены факелы в Большом Зале царского дома, и занимаются пламенем расписные стены, и крашеные колонны, и занавеси, тканные на станках, и огонь рвется вверх к крашеным стропилам, и с ревом рушится пылающая крыша — тут есть от чего содрогнуться; но еще больше потряс меня в тот день ее вид. Я вспомнил утреннее небо в высоком окне, и ее смех возле полуночной лампы, и гордую поступь под балдахином с бахромой…
— Мы все в руке мойры, — сказал я ей. — Мы все в ее руке со дня рождения. Ты выполнила свой долг, но и я свой.
Она пошевелилась на носилках, потрогала горло… Потом заговорила, хрипло, но достаточно громко чтоб ее слышали. Она ж была элевсинка!..
— Мое проклятие не сбылось. Ты пришел с предзнаменованием… Но я хранительница Таинства — что мне было делать?
— Перед тобой был трудный выбор, — сказал я.
— Я выбрала неверно. Она отвернула лицо свое.
— Конечно, — говорю, — пути богов неисповедимы. Но не надо было прилагать руку отца моего к моей смерти.
Она приподнялась на локте и закричала:
— Отец — это ничто! Мужчина — ничто!.. Это было, чтоб наказать вас за гордыню!..
Она снова упала на носилки, одна из женщин поднесла ей ко рту вино. Выпила, закрыла глаза… Отдыхала. Я взял ее руку — рука была холодная и влажная. Она заговорила снова:
— Я чувствовала, что это подступает. Керкион перед тобой позволял себе слишком много. Даже мой брат… А потом пришел эллин!.. Из рощи миртовой придет птенец кукушки… Тебе на самом деле девятнадцать, как ты говорил?
— Нет. Но я вырос в доме царей.
— Я противилась воле Ее, и Она втоптала меня в прах.
— Время несет перемены, — говорю. — Одни лишь счастливые боги избавлены от этого.
Она резко дернулась — из-за яда не могла лежать спокойно… Старшая ее дочь, смуглая девочка лет восьми-девяти, проскользнула меж стражников, с плачем бросилась к носилкам, ухватилась за нее: «Мамочка, ты правда умираешь?!..» Она сдержала судороги, погладила девочку по голове, сказала что скоро поправится, и приказала женщинам увести ее. Потом сказала:
— Отнесите меня на быстрый корабль, отведите туда детей — дайте мне уехать в Коринф. Там моя родня позаботится о них. А я хочу умереть на священной горе, если только успею туда добраться.
Я отпустил ее, а на прощание сказал:
— Хоть жертвоприношение Матери я изменю, но никогда не стану искоренять культ ее. Все мы ее дети.
Она открыла глаза.
— Дети!.. О, мужчины как дети!.. Хотят всего за ничто!.. Жизнь будет умирать, всегда, и этого тебе не изменить…
Носилки подняли и понесли, но я вытянул руку — остановил. Наклонился к ней и спросил:
— Скажи, пока не ушла, ты носила моего ребенка?
Она отвернулась.
— Я приняла зелье, — говорит. — Он был с пальчик всего, но уже было видно, что это мужчина… Значит, я правильно сделала. На сыне твоем — проклятие.
Я махнул носильщикам, и они пошли к кораблям. Женщины шли за ней. Я окликнул их: «Возьмите ей ее драгоценности и всё, что она сочтет нужным!» Они засуетились, забегали, позабыв свою торжественную скорбь, взад-вперед замелькали их черные ризы, будто в разворошенном муравейнике… А по склонам вокруг, словно сороки, стрекотали горожанки. У берегового народа все женщины и девушки всегда любят царя — понятная традиция: ведь царь всегда молод и красив… И меня они все любили, и теперь не знали как им быть.
Я стоял всё там же и глядел вслед носилкам. И тут подходит ко мне огромная седая баба с увесистым золотым ожерельем на шее… Подходит свободно, как все минойки подходят к мужчинам, и говорит:
— Она тебя надула, малыш, она не умрет. Если тебе нужна ее смерть — задержи ее.
Я не стал спрашивать, за что она так ненавидит царицу.
— На лице ее смерть, — говорю. — Я видел такое не раз…
— О, конечно, ей плохо сейчас, — говорит. — Но в молодости она ела похлебку из змеиных голов и давала себя кусать молодым змеям, чтобы привыкнуть к яду. Таков закон святилища. Она помучается еще несколько часов, а потом сядет и будет смеяться над тобой.
Я покачал головой.
— Оставим это богине. Не дело встревать меж госпожой и служанкой.
Она пожала плечами:
— Как хочешь… Но тебе нужна новая жрица. Моя дочь из царского рода и украсит любого мужчину. Смотри — вот она.
Я вытаращил глаза. Едва не рассмеялся вслух, глядя на бледную послушную девочку и на ее решительную мамашу, уже готовую править Элевсином. Отвернулся… По лестнице еще метались вверх и вниз женщины из свиты царицы. Лишь одна из них стояла у той расщелины, глядя в нее на прощание. Это была она — та, что лежала там в свадебную ночь, оплакивая Керкиона.
Я поднялся к ней, взял ее за руку, повел на открытое место. Она конечно помнила, как давала мне заметить ее ненависть, — и теперь пыталась вырваться, боялась. Я обратился к народу:
— Эта женщина — одна из всех вас! — не радовалась крови убитых людей. Вот ваша жрица! Я не стану лежать с ней, — лишь божье семя оплодотворяет урожай, — но она станет приносить жертвы, и читать знамения, и будет ближе всех к Богине. — И спрашиваю ее: — Ты согласна?
Она долго с изумлением смотрела на меня, потом сказала, просто, как ребенок:
— Да. Только я никогда никого не стану проклинать. Даже тебя.
Так это у нее получилось — я улыбнулся. Однако с тех пор это вошло в обычай: никогда никого не проклинать.
В тот же день я назначил своих мужчин — из тех, кто были решительно против женского владычества, — назначил на ключевые посты в государстве. Некоторые из них порывались убрать женщин сразу отовсюду. Я хоть и был склонен к крайностям, по молодости, но это мне не понравилось. Мне не хотелось, чтобы все они объединились и начали колдовать против меня втайне. Двух-трех из них, что радовали глаз, я попросту хотел видеть около себя; но и не забывал Медею — а она одурачила такого умницу, как мой отец… А еще были там старые бабульки, которые вели хозяйство уже по пятьдесят лет и имели гораздо больше здравого смысла, чем большинство воинов; тех в основном интересовало их положение, а не польза дела. Но кроме своего колдовства эти старушки имели в распоряжении и многочисленную родню, которая им подчинялась; оставить их всех — значило оставить всё как было… Потому — обмыслив всё, что я успел увидеть в Элевсине, — я назначил на высокие посты самых вредных баб; тех, что находили удовольствие в унижении других. И это сработало: они прищемили своих сестер так, как мужчины на их месте не смогли бы. А через пару лет на них накопилось столько обид — элевсинские женщины умоляли меня убрать их и назначить на их место мужчин. Так что всё кончилось ко всеобщему благу.
На второй вечер своего царствования я устроил великий пир для главных мужчин Элевсина. В царском Зале. Мясо было из моей доли военной добычи, выпивки тоже хватало; воины радовались обретенной свободе и пили за грядущие светлые дни. Что до меня — победа сладка на вкус, и нужна чтобы не быть собакой чьей-то, чтобы вести мужчин за собой… Но на пиру явно не хватало женщин; без них он превратился в грубую мужицкую попойку. Все перепились до одури: швыряли вокруг кости и объедки, выставляли себя дураками — хвастались, кто что может в постели… Если бы рядом были женщины, ни один бы не рискнул: ведь засмеяли бы! Это было больше похоже на бивачный ужин, чем на пир в тронном Зале, так что больше я таких пиров не устраивал. Но в тот раз он мне помог.
Я позвал арфиста, и тот, конечно же, стал петь об Истмийской войне. У него было время сделать хорошую песню, и песня у него получилась. Мои гости уже были полны собой и выпитым вином, когда же добавилась еще и песня — всем захотелось новых подвигов. И тут я рассказал им о Паллантидах.
— У меня есть сведения, — говорю, — что они готовятся к войне. Если позволить им завладеть Афинской крепостью — от нее и до самого Истма никому не будет покоя. Они раскромсают Аттику, как волки павшую лошадь, а те кто останется голоден — обратят свои взоры на нас. Если эта орда ворвется в Элевсин, здесь не останется ничего: нивы повытопчут, овец перережут, дома пожгут… Ну а девушек наших — сами понимаете. Нам отчаянно повезло, что мы можем сразиться с ними в Аттике, а не на своих собственных полях. В их логове, на мысе Суний, нас ждет богатая добыча, и я ручаюсь вам, что нас не обделят. А после победы вы услышите, как афиняне будут говорить: «О! Эти элевсинцы — воины! Дураки мы были, что не принимали их всерьез. Если таких мужей мы сможем привлечь себе в союзники — это будет самым великим делом за всю историю Афин!..»
На следующее утро, на Собрании, я говорил лучше. Но это никому уже не было нужно — настолько они были опьянены, настолько взбудоражены своей победой над женщинами… Пусть бы сам Аполлон или Арес-Эниалий держали перед ними речь — она бы не понравилась им больше, чем моя.
И когда через два дня отец прислал известие, что на Гиметтской горе дым, — я вызвал дворцового писца, продиктовал ему и запечатал свое письмо царским перстнем. Оно было коротко:
«Эгею, сыну Пандиона, от Тезея Элевсинского.
Достопочтенный отец, да благословят тебя все боги на долгую жизнь! Я выхожу на войну и веду мой народ. Нас будет тысяча».
3
Война в Аттике тянулась почти месяц; самая долгая война со времени Пандиона, отца моего отца. Все знают — мы вышвырнули Паллантидов из страны. Мы взяли южную Аттику, разрушили их город на Сунийском мысе и поставили там алтарь Посейдона; такой высокий, что его видно с кораблей, с моря. И Серебряную Гору — она там рядом — мы тоже захватили, вместе с рабами что работали в руднике; и еще пятьдесят больших слитков серебра. Так что царство увеличилось вдвое, и трофеи были богатейшие. Элевсинцы получили ту же долю, что и афиняне, так что вернулись домой со скотом, с женщинами, с оружием… — всего было вдоволь. Я мог гордиться щедростью отца. Медея в тот раз правду сказала, что он прослыл скупым, но ведь ему все время приходилось думать о будущей войне… А в тот раз он со мной не поскупился.
Ту зиму мы прожили отменно: перед войной успели собрать свой урожай, а в войне захватили хлеб Паллантидов. Когда в Афинах начались праздники, элевсинцы приехали туда в гости — много приехало, — и много было заключено дружеских и брачных союзов… Я принес царству безопасность и богатство, потому в Элевсине считали, что Богиня благоволит ко мне; а с помощью отца я стал приводить в порядок внутренние дела. Иногда я, конечно, поступал по-своему, потому что лучше знал своих людей; но отцу об этом не говорил.
Я много времени проводил с ним в Афинах: слушал, как он ведет судебные дела. До того эти афиняне были склочны — я, право, переживал за него. Крепость держалась с незапамятных времен, но по равнине вокруг в прошлые годы прокатились волны разного народа; и береговые там были и эллины… Так что в Аттике было намешано не меньше, чем в Элевсине, но в Элевсине перемешалось, а там — нет. Повсюду были горстки людей со своими вождями, что вели себя как царьки; со своими не только обычаями, — это нормально, — но и со своими законами… Ближайшие соседи никогда не могли договориться, что справедливо а что нет… Сами понимаете, кровная месть там была не реже свадеб, и ни один пир не проходил без того, чтобы кого-нибудь не убили: ведь враги специально ждали случая друг друга подстеречь, а на праздниках люди себя показывают. Когда они доходили до грани межродовой войны — вот тогда только приходили они к отцу, чтобы он их рассудил, с историей двадцатилетних взаимных обид. Не мудрено, что лицо его было изрезано морщинами и руки тряслись.
Мне казалось, что он состарился до срока. И хоть он был мудрый человек и все эти годы удерживал свое царство без меня — теперь мне отовсюду чудилась опасность для него; я чувствовал, что если с ним что-нибудь случится — вина падет на меня: значит, я плохо его берег. Так я чувствовал, не знаю почему.
Однажды он вернулся из зала суда смертельно уставший, и я сказал ему:
— Отец, все эти люди пришли в страну по собственной воле, все они знают, что ты их Верховный Царь, — неужели они не могут понять, что они больше афиняне, чем флияне, там, ахарняне и так далее? Мне кажется, война была бы вдвое короче, если бы не их грызня.
— Но они любят свои обычаи, — сказал отец. — Если я отберу хоть один, они решат, что я подыгрываю их противникам, и станут помогать моим врагам. Аттика не Элевсин.
— Я знаю, государь. — Я задумался. Я тогда поднялся к нему выпить горячего вина у огня; белый пес толкал мне руку — он всегда выпрашивал полизать гущи… Потом говорю: — А ты никогда не думал, государь, собрать вместе всех людей благородной крови? Есть же у них общие интересы: удерживать свои владения, сохранять порядок, собирать свою десятину… В совете они могли бы договориться о нескольких законах для общего блага. Ремесленники тоже — им нужна честная плата за их труд, чтобы ее не сбивали настолько, что лишь под угрозой голодной смерти можно на нее согласиться… И крестьянам нужен какой-то закон о границах, о выпасах… об общем использовании горных пастбищ… Если эти три сословия договорятся о каких-то своих законах — это объединит их и вырвет из клановой общности. И тогда, если вождь поспорит с вождем или ремесленник с ремесленником, они придут в Афины. И со временем установится общий закон.
Он тяжко вздохнул и устало покачал головой:
— Нет-нет! Там, где раньше был один повод для ссоры, появятся два… Ты хорошо это придумал, сын мой, но это слишком против обычая.
— Хорошо, государь, это против обычая. Но вот сейчас, когда все взбудоражены новыми землями на юге, — сейчас они примут это легче, чем через десять лет. Летом будет праздник Богини — ее все чтут, хоть под разными именами, — мы можем устроить какие-нибудь игры в честь победы и превратить их в новую традицию, в новый обычай, и все будут собираться на них. Таким образом ты их подготовишь…
— Нет, — говорит. — Давай хоть раз насладимся миром, отдохнем от крови… — Голос его стал резче, и я пожалел, что беспокою его, когда он так устал. Но в голове у меня, как птица в клетке, билась мысль: мы транжирим счастливое время, упускаем великую возможность… Когда придет мой день, я буду расплачиваться за это.
Отцу я больше ничего не говорил — он был добр ко мне, и достойно наградил моих людей, и оказывал мне почести…
У него в доме появилась новая девушка — тоже из военной добычи, — темноволосая, яркая, с огромными синими глазами. В крепости на Сунии она принадлежала одному из сыновей Палланта. Я приметил ее среди пленниц и собирался выбрать себе, когда начнут дележ добычи. Никак не думал, что отец станет выбирать себе женщину. Но он увидел ее и выбрал — прежде всего остального. Медеи больше не было, и возле него вообще не осталось женщины, достойной царского ложа, — но я, по молодости и недомыслию, был не только удивлен, а даже шокирован как-то, когда это случилось. Неужто он должен был выбрать себе лет под пятьдесят? Конечно же я скоро одумался. У меня была моя Истмийская девочка Филона — вполне хорошая девушка, — стоила десятка таких, как та… А та оказалась потаскушкой: вечно стреляла глазками по сторонам. Отцу я не стал говорить. Но однажды, помню, на террасе она выбежала из боковой двери и налетела на меня. Попросила у меня прощения — а сама так прижалась ко мне, что платье было уже лишним… Ее бесстыдство меня возмутило. Отшвырнул ее так — упала бы, если б не ударилась о стену. Потом подтащил ее к парапету и перегнул наружу, лицом вниз.
— Смотри, — говорю, — смотри, сука глазастая! Еще раз поймаю, что пытаешься обмануть отца или хоть как ему вредишь, — туда тебе лететь!
Она уползла, чуть живая от страха, и с тех пор вела себя скромней. Так что не стоило его этим расстраивать.
То в Афинах, то в Элевсине, то верхом по всей Аттике — повсюду пришлось наводить порядок после войны. Так прошла зима. С гор побежали ручьи, на мокрых берегах запахло фиалками… На зеленя повадились олени — я собрался на охоту. Отец очень мало двигался и почти не бывал на воздухе, потому я уговорил его поехать со мной. Мы были у подножия Ликабетта и ехали сквозь сосновый лес вверх по каменистому склону, когда его лошадь споткнулась и сбросила его на скалу. Какой-то олух-охотник поставил там сеть и бросил ее, а сам ушел. Теперь он поднимался к нам и извинялся — так, будто разбил кухонный горшок, а не едва не убил царя. Отец здорово ушибся, и я помогал ему, но ради этого наглеца поднялся на ноги — и вбил ему в глотку несколько зубов, чтоб лучше помнил. И сказал на прощание, что он дешево отделался.
Однажды отец говорит:
— Слушай, скоро корабли снова выйдут в море, и женщины смогут путешествовать. Что если я пошлю за твоей матерью? Она будет рада повидать тебя, а мне хотелось бы снова увидеть ее.
Я видел — он следит за моим лицом. И понял, что говорит он не всё что думает, — он был осторожный человек… Он хотел сделать ее царицей Афин, и ради меня тоже. Когда он ее видел, она была моложе, чем я теперь… «Когда он ее увидит, — думаю, — он наверняка снова захочет ее. Если только она не больна и не слишком устала — кожа у нее, как у девушки, и ни одного седого волоса…» А я так долго мечтал об этом — увидеть ее в почете в доме отца! Вспомнил, как я смотрел на нее совсем маленьким: как она купается или примеряет свои драгоценности — смотрел и думал, что только бог достоин ее обнять…
— Она не сможет поехать, — говорю. — Не сможет, пока Змей Рода не проснется в новой коже, пока она не принесла весенней жертвы и не приняла приношений. У нее очень много дел весной, только после них она сможет приехать.
Так что отец не стал посылать: было слишком рано.
Помню, как он меня перепугал, примерно в те дни. Угол верхней террасы там прямо над отвесом скалы. Когда смотришь вниз — дома такие крошечные, будто ребятишки слепили их из глины, а собаки, что греются на крышах, не больше жуков. Половину страны видно оттуда, до самых гор. И вот однажды вижу — отец облокотился на парапет, а возле него в каменной кладке трещина. Я сперва дышать не мог. Потом бросился к нему, бегом, схватил, оттащил назад… Он не заметил, как я подскочил, изумился, в чем дело, мол? Я показал трещину. Он рассмеялся — говорит, она всегда там была… Но я все-таки послал каменщика починить то место. Сам послал на случай, если он забудет. Но и после, всё равно, как увижу что он там стоит — мне нехорошо делалось.
Отцу хотелось, чтобы я почаще бывал в Афинах: сидел бы с ним в Зале или ходил среди народа. Я ничего не имел против; разве что это уводило меня из Элевсина, где я мог действовать по своему усмотрению. В Афинах я приглядывался — и порой видел, что люди, в которых я сомневался, вознесены слишком высоко, а другие, более способные, поставлены ниже, чем надо бы… Порой какую-нибудь элементарную мелочь раздували в проблему… У отца было слишком много забот — не было возможности разобраться во всем, а теперь он уже привык к тому, что было. Когда я ему говорил что-нибудь, он улыбался и отвечал, что молодые всегда готовы построить Вавилонские стены за один день.
Во Дворце была женщина, которая принадлежала его отцу еще до его рождения. Ей было больше восьмидесяти, так что работой ее не утруждали — она смешивала масла и благовония для ванны, сушила пахучие травы. Однажды — я в ванне сидел — подходит она ко мне, потянула за волосы и говорит:
— Вернулся, малый! Куда ты все время исчезаешь?
Она всегда позволяла себе разные вольности, и никто на нее не сердился за это: старушка ведь!.. Я улыбнулся:
— В Элевсин, — говорю.
— А чем Афины не хороши?
— Афины? — говорю. — Отчего же, всем хороши.
Отец дал мне две прекрасные комнаты, их стены заново расписали — там были конные воины и несколько очень хороших львов; такие львы, что я сохранил их и поныне.
— Афины замечательный город, — говорю, — но в Элевсине у меня работа, и я должен ее делать.
Она сняла мою руку с края ванны и повернула ладонью вверх.
— Беспокойная рука. За всё берется, ничего не оставляет в покое… Погоди, Пастырь Народа, погоди немного, боги пошлют этой руке много работы. Имей терпение со своим отцом. Он долго ждал возможности сказать: «Вот мой сын» — долго ждал и теперь хочет прожить тридцать лет за год… Будь с ним терпелив, у тебя много времени впереди.
Я выдернул руку.
— Ты что мелешь, старая сова?! Ему еще тридцать лет надо прожить, чтобы стать таким, как ты, а ты еще десяток проживешь. Пока боги пошлют за ним — я сам, быть может, стану таким, как он сейчас. Ты что — зла ему желаешь? — Потом мне стало жалко ее. — Конечно, — говорю, — не желаешь. Но не стоит тебе болтать, хоть ты и не думаешь ничего плохого.
Она глянула на меня из-под опущенных век, пристально так…
— Не тревожься, Пастырь Афин, ты дорог богам. Боги тебя охранят.
— Меня? — Я удивился. А она уже исчезла. Она была самой старой во Дворце и уже выживала из ума; так всем казалось, и я тогда тоже так думал.
Весна расцветала — на черных виноградных лозах пробились нежно-зеленые почки, закуковали кукушки в лесах… И отец однажды сказал:
— Сын мой, ведь ты, наверно, родился примерно в это время года.
— Да, — говорю, — во второй четверти четвертого месяца.
Так говорила мать.
Он ударил кулаком по ладони…
— Слушай, так что же мы?! Я должен устроить пир в твою честь. Если бы мать была здесь!.. Но мы не можем ее ждать: все Афины знают, когда я был в Трезене; если мы не празднуем твое рождение в этом месяце, значит ты не мой сын. Да, конечно ж не мудрено, что я забыл: ты повзрослел раньше времени, а я не знал тебя в детстве… Это будет заодно и твой победный пир.
Я подумал о матери — и говорю:
— Мы можем принести жертвы в день рождения, а пир устроить позже, когда мать приедет.
— Нет, — говорит, — это не годится. Тогда подойдет время дани, и народу будет не до праздников.
С этой войной, и со всем что произошло за последнее время — я забыл, какую дань он имел в виду; и его спросить забыл, задумавшись о матери.
В тот день я поднялся рано, но отец был уже на ногах. Жрец Аполлона причесал меня и обрил щеки и подбородок. Оказалось, что на лице много волос, больше чем я думал, — было что посвятить Аполлону, — просто светлые, обожженные солнцем, они были почти незаметны.
Отец, улыбаясь, сказал, что хочет мне показать кое-что, и повел меня к конюшне. Конюхи распахнули ворота — за ними стояла колесница. Новая, из темного гладкого кипариса, с инкрустацией слоновой кости, с серебряными ободами на колесах… Чудо что за колесница! Отец рассмеялся:
— Хороша? — спрашивает. — Проверь чеку на осях!..
Уж на этот раз там точно был не воск.
Это был такой подарок — я и мечтать о таком не мог! Я опустился на одно колено, прижал его руку себе ко лбу… А он говорит:
— Зачем такая спешка! Ты же еще не видал коней — вдруг не понравятся?
Какие были кони! Вороные оба, оба с белыми звездами на лбу, сильные, гладкие… Сыновья северного ветра, точно.
Отец радостно потирал руки:
— Мы их заводили сюда осторо-о-ожненько!.. Как Гермес Хитроумный уводил бычков Аполлона. Колесницу — когда ты был в Элевсине; а коней — нынче утром, пока ты спал.
Очень это было трогательно, как отец старался — готовил мне сюрприз, как ребенку.
— Отец, — говорю, — их надо вывести. Заканчивай свои дела пораньше — я буду твоим колесничим.
Так мы и договорились: после обрядов едем в Пайонию, что под Гиметтской горой.
На склонах вокруг храма Аполлона нас ожидала большая толпа. Кроме афинских вождей на праздник были приглашены и все влиятельные люди Элевсина; а уж Товарищи — само собой там были. Когда жрец стал изучать внутренности убитой жертвы — а он долго этим занимался, — что-то случилось. Среди афинян пошел какой-то гул, — будто новость какую-то передавали друг другу, — и все мрачнели при этом, словно туча солнце закрывала. Я вообще-то такой — мне всегда надо знать, что происходит вокруг; но в тот момент не мог уйти со своего места и спросить, а потом мы пошли приносить жертвы Посейдону и Матери в домашнем святилище… Когда все обряды были закончены, я хотел поговорить с отцом, но он куда-то ушел… Я решил, что он пошел заканчивать свои дела на тот день, как мы договорились.
Я переоделся в тунику возничего, обулся в кожаные поножи, завязал себе волосы на затылке… Потом пошел к коням, дал им соли, разговаривал с ними, ласкал, чтоб запомнили хозяина… Слышно было, что во Дворце какой-то переполох, но в праздничный день это естественно… Там, в конюшне, был молодой конюх, почти мальчик, сбрую чистил. Вдруг его кто-то позвал, он сложил свою тряпку и воск и вышел какой-то испуганный… Я подивился, чего он такого натворил что его и здесь нашли, — и тотчас о нем забыл.
От коней я пошел к колеснице. Полюбовался дельфинами и голубями из слоновой кости, покачал ее, проверяя балансировку… Вот уж и этим натешился, а отец все не шел. «До чего ж, — думаю, — старики медлительны! Я бы за это время уже три раза все успел переделать!» Позвал конюха, приказал ему скатить колесницу вниз к дороге. С лошадями мне не хотелось расставаться, хотел сам их вывести и запрячь. Конюх как-то странно на меня глянул, когда уходил, — я решил, показалось мне это; но стало как-то тревожно.
И вот я жду, уж и кони стали беспокоиться, а отец все не идет… Я решил пойти посмотреть, что его там задержало, — и тут он наконец пришел, один. Он даже не переоделся; я мог поклясться, что он вообще забыл, зачем я жду его здесь… Прикрыл глаза и говорит:
— Прости, сын, это придется отложить на завтра.
Я ответил, что мне жаль будет ехать без него, — и это была правда, — но в то же время подумал, что смогу зато хорошо прогнать коней. Но глянул еще раз на его лицо…
— Что случилось? — спрашиваю. — У тебя новости, отец!.. Худые новости?
— Нет, — говорит, — ничего. Но дела меня задерживают. Прокатись, сынок. Только прикажи вывести коней через боковые ворота, а сам спустись по лестнице. Я не хочу, чтобы ты появлялся на базарной площади.
Я нахмурился:
— Это почему?
Я только что выиграл войну для него, и сегодня праздник моего совершеннолетия — и он говорит мне такое?!.
Он выпрямился и — резко так:
— Иногда ты должен подчиняться, не спрашивая причин.
Я старался не разозлиться. Он был царь, и у него могли быть свои дела, которые меня не касаются… Но что-то у них происходило; и я бесился, что ничего не знаю; и потом — от молодости и самоуверенности — мне казалось, что без меня он сейчас что-то сделает не так. «И мне придется за это платить, — думаю, — когда придет мое время, если только доживу». Я вспомнил о своем сыновнем долге, о его доброте… Сжал зубы, молчу, а сам трясусь весь, как лошадь: и шпорят ее и повод держат.
— Ты должен мне поверить, — говорит. — Я о благе твоем забочусь. — Раздраженно так сказал.
Я — как сейчас помню — сглотнул и говорю; спокойно так, изо всех сил спокойно:
— Мы неверно посчитали, государь. Я еще не мужчина сегодня — ребенок!..
— Не сердись, Тезей, — говорит. А голос — ну прямо жалобный.
«Надо его послушаться, — думаю. — Он связал меня своей добротой. К тому же он и отец мне, и царь, и жрец — трижды он свят для меня перед Вечноживущим Зевсом… Но ведь у него духу не хватает встретить лицом к лицу даже меня. За что он там взялся своими трясущимися руками?..» А сам трясусь хуже его; что-то страшное нависло, не знаю что; будто черная тень от солнца отгородила.
Стоим так, молчим — и тут подходит из Дворца один из придворных, тупой медлительный малый:
— Царь Эгей, — говорит, — я тебя повсюду ищу. Все юноши и девушки уже на площади, и критский офицер сказал, что, если ты не придешь, то он не станет ждать жеребьевки, а сам выберет четырнадцать человек.
Отец резко вдохнул, сказал тихо:
— Убирайся, болван! — Тот оторопело вышел, мы остались, глядим друг на друга…
— Отец, — говорю, — прости, что я погорячился — я ж не знал… Но почему ты не сказал мне?
Он ничего не ответил, только сжал рукой лоб.
— Уйти через боковые ворота и бежать, — говорю, — это ж каким дураком я бы выглядел! Громы Зевса!.. Я — владыка Элевсина… Даже у критян не станет наглости увозить царя. С какой стати мне прятаться?.. Сейчас мне надо быть там, внизу, в старой одежде, чтобы показать людям, что я не праздную, когда у них горе. И кроме того, я должен отослать домой Товарищей; это ж просто непристойно, чтобы они разгуливали здесь, когда афинских ребят забирают, таких вещей нельзя допускать… Где глашатай? Пускай вызовет их сюда.
Он молчал. У меня кожа поползла по спине, как у собаки перед бурей.
— Ну? — говорю. — В чем дело?
Он наконец ответил, не сразу:
— Ты уже не сможешь их вызвать. Критяне пришли раньше времени, и они окружены вместе с остальными.
— Что?! ! ! !
Получилось громче чем я хотел, — лошади шарахнулись, — я махнул конюху увести их$ а дальше, чтоб не кричать, говорил уже почти шепотом.
— Отец, и ты молчал!.. Я же отвечаю за них перед моим народом. Как ты посмел скрыть это от меня?
— Ты слишком горяч, чтоб встречаться с критянами… — Я увидел, что он почти плачет, и едва не вышел из себя. — Здесь уже была однажды ссора, — говорит, — и убили одного из их князей. Эта дань — расплата за тот случай… А в следующий раз они пришлют сотню кораблей и разорят страну… Что мне было делать?.. Что мне делать?!..
Это меня отрезвило. Ведь он правильно меня оценил.
— Ладно, — говорю, — я постараюсь не устраивать шума. Но я должен сейчас же пойти туда и забрать моих людей. Что они думают обо мне все это время?
Он покачал головой.
— Царь Минос знает всё. Он знает, что наши царства объединены. Не думаю, что он откажется от своих притязаний.
— Но я поклялся им, что объединение с Афинами не принесет им вреда…
Он задумался, тер подбородок…
— Если случится, что жребий падет на кого-то из твоих, у тебя будет хорошая причина отложить уплату своей дани. Иногда, Тезей, стоит пожертвовать одним человеком ради блага всех остальных… — Я сжал себе голову, в ушах звенело… А он продолжал: — Ведь в конце концов они только минойцы, не эллины.
Ох, как звенело в ушах!.. То тише, то опять громко — невтерпеж…
— Да какая разница? — кричу. — Минойцы, эллины — какая разница?! Я поклялся стоять за них перед богом — а теперь что?.. Кем я становлюсь?!..
Он что-то говорил. Что я его сын, что я Пастырь Афин… Я его почти не слышал, будто он говорил из-за стены. Прижал кулак ко лбу и спрашиваю: «Отец, что мне делать?» И когда уже услышал эти слова свои — понял, что говорю не с ним. Вдруг в голове стало потише, и я снова услышал его — он спрашивал, не плохо ли мне.
— Нет, — говорю, — мне уже лучше, государь. И я знаю, что можно сделать, чтобы спасти мою честь. Если они не освободят моих людей, я сам должен тянуть жребий; как все.
— Ты?! — У него раскрылись глаза, отвисла челюсть… — Ты с ума сошел, малыш!
Потом лицо снова выправилось, он погладил бороду…
— Ну-ну, — говорит, — ты был прав, когда поехал в Элевсин, у тебя чутье на такие штуки… Народ будет спокойнее, если ты будешь стоять среди них. Да, это хорошая мысль.
Я был рад, что он успокоился. Положил руку ему на плечо:
— Не волнуйся, отец, — говорю. — Бог не возьмет меня, если судьба моя не в том. Я сейчас переоденусь и приду.
Бросился бегом, схватил первое что попалось под руку — охотничий костюм из некрашеной оленьей кожи с зелеными кисточками на бедрах… Тогда я едва взглянул на него, только потом уже узнал, во что одет. Отец ждал меня там же, где я его оставил; от него второпях уходил дворецкий, которому он что-то приказал.
Сверху, с северной террасы, была видна Базарная площадь. На ней не было в тот день ни прилавков, ни палаток — убрали для праздника. На северной стороне, где алтарь Всех Богов, стояла толпа молодежи. По дороге вниз мы услышали плач и причитания.
Когда мы пришли туда, критяне уже закончили сортировку. Долговязые, толстые, хромые, недоумки — этих всех они отпустили. Небольшие и быстрые, стройные и сильные — те остались; юноши справа, а девушки слева. Это сначала было так — справа и слева, — но некоторые бросились друг к другу на середину; и по тому, как они там стояли, было видно, кто уже официально помолвлен, а кто держал это в секрете до того дня. Многие из девушек были еще совсем детьми. Бычьей плясуньей могла стать только девственница, и когда подходил срок дани — все спешили выйти замуж… Критяне всегда привозили с собой жрицу, чтобы не было споров.
Добрая треть моих Товарищей была среди юношей. Когда я подошел ближе, они замахали мне руками; видно было, что теперь они уверены: раз я пришел — их тут же освободят… Я тоже махнул им, словно и я думал так же. И тут вдруг почувствовал спиной взгляды афинян — и увидел, как они на меня смотрят. Я представлял себе их мысли. Я шел свободно, рядом с отцом, а жеребьевки ждали — среди прочих — и мальчишки, кому не было еще и шестнадцати, такого же роста как я. Вспомнил, что говорил мне дед — у меня телосложение как раз для этого дела… Едва не задохнулся от тоски и злобы — и повернулся к критянам.
Глянул — и вздрогнул: они были черные. Мне рассказывали о чужеземных воинах Миноса, но я никогда их не видал. На них были юбочки из леопардовой шкуры и шлемы, сделанные из лошадиных скальпов, с гривами и ушами; а щиты — белые и черные, из шкуры какого-то невиданного полосатого зверя. На солнце сверкали их блестящие плечи — да белки глаз, когда они глядели вверх, на крепость… Только глаза у них и шевелились, а сами они были неподвижны. Никогда я не видал ничего подобного: щиты и дротики будто по шнуру, а весь отряд — словно одно тело с сотней голов. Перед ними стоял офицер, единственный критянин среди них.
Я знал критян только по Трезене. Мог бы конечно и сам догадаться, что то были торговцы, только подражавшие манерам Кносского Дворца; выдававшие себя за настоящих лишь там, где некому было заметить разницу… Здесь стоял настоящий, и разница была — громадная.
Этот тоже на первый взгляд казался женоподобным. Одет он был для парада, с непокрытой головой; красивый черный мальчик держал его шлем и щит. Темные его волосы — блестящие и волнистые, как у женщины, — падали сзади до пояса; а выбрит он был так чисто — не сразу было заметно, что ему уже лет тридцать. Одежды на нем вовсе не было; только тугой пояс закручен на тонкой талии и паховый бандаж из позолоченной бронзы, а на шее — ожерелье из золотых и хрустальных бусин. Всё это я заметил еще до того, как он соизволил на меня посмотреть. Это — и еще, как он стоял. Словно царственный победитель, написанный на стене, кого не тронут ни слова, ни слезы, ни ярость… Казалось, ничто не может его поколебать, само время над ним не властно — он так и будет стоять, спокойно и гордо, пока война или землетрясение не обрушат стену.
Я подошел, и он глянул на меня из-под своих длинных черных ресниц. Он был чуть ниже меня, — пальца на три, — теперь я понял, что это вполне достойный рост для настоящего мужчины… И еще не успел я рта раскрыть, как он обратился ко мне:
— Прошу простить, но если у вас нет письменного освобождения, я ничего не смогу для вас сделать.
Я вовремя вспомнил слова отца и держал себя в руках.
— Это не тот случай, — говорю. Совсем спокойно говорю. — Я Тезей, царь Элевсинский.
— Извините.
Он вовсе не смутился. Этакая холодная учтивость — но и только.
— У вас тут, — говорю, — дюжина молодых людей из моей охраны, все еще безбородые. Они гости в Афинах. Вам придется подождать, пока я заберу их.
Он поднял брови.
— Я осведомлен, что Элевсин сейчас стал вассальной частью Афинского царства; это лен царского наследника, с которым — если не ошибаюсь — я имею честь говорить…
Бесстрастен он был, словно бронзовый.
— Я ничей не вассал, — говорю. — Элевсин — это мое царство. Я убил прежнего царя по обычаю. — Его брови забрались под завитые волосы… — А нашу дань, — говорю, — мы платим раз в два года: хлеба столько-то и столько-то вина.
У меня хорошая память на такие вещи.
— Прекрасно, — говорит… Голос у него был особенный: он тихо говорил, но резко и холодно. — Прекрасно. Если бы вы письменно обратились в казначейство, там, вероятно, разобрались бы. Я не податной чиновник, и собираю где мне приказано. И знаете, в здешних краях слишком много царей. У нас на Крите — один.
Руки зачесались — схватить его и переломить об колено! — но я помнил о народе. Он заметил, что я разозлился, но сказал все так же спокойно:
— Поверьте мне, принц, эту жеребьевку не я придумал; это неудобство, с которым я мирюсь. Я уважаю обычаи стран, в которых мне приходится бывать, и стараюсь не нарушать их. В Коринфе, когда я вхожу в порт, юноши и девушки уже ждут меня на причале. Вы сами понимаете, это избавляет меня от лишних хлопот и потери времени.
— Разумеется, — говорю. — А в Афинах вам приходится ждать, пока вершится справедливость, и народ видит это.
— Да-да, это понятно… Но в таком случае естественно, что я не могу удовлетворить вашу просьбу. Сами посудите, как это будет выглядеть, если вы пойдете выбирать того парня или этого… Люди подумают, что в вашем возрасте вы вряд ли действуете без согласования с отцом — что кто-то из его друзей упросил его вызволить сына, либо вы сами хотите кого-нибудь спасти… Будут беспорядки. Я согласен на все эти проволочки, но бунта допустить не могу. Поверьте мне, я кое-что понимаю в таких делах.
Я убрал руки подальше от него, даже тон сбавил, — только говорю ему:
— Вы здесь пробыли полдня. И вы мне говорите, что думают наши люди?
— Я говорю лишь то, что знаю, не обижайтесь. Вы сами, или скорее ваш отец, выбрали этот обычай. Хорошо, я согласен. Но как он ни тягостен — я прослежу, чтобы он выполнялся. Боюсь, что это мое последнее слово. Куда вы?!..
Голос его изменился, и строй черных воинов шевельнулся, как спина леопарда перед прыжком.
Я обернулся и сказал громко, чтобы все слышали:
— Я иду к своему народу, чтобы разделить жребий бога.
Вокруг все ахнули, отец — я видел — оглядывался по сторонам… Пошел я к своим — и вздрогнул: кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — критянин; он оставил своих людей в шеренге и бегом догнал меня — я и не услышал, такой легкий был у него шаг. Он тихо заговорил мне на ухо:
— Одумайтесь!.. Не давайте славе и блеску одурачить вас, даже самый хороший бычий плясун живет не больше шести месяцев, в лучшем случае… Послушайте, если вы хотите повидать мир — я устрою вам место в Малом Дворце, а поехать вы можете с нами бесплатно…
Теперь мне уже нечего было терять, я мог доставить себе такое удовольствие:
— Послушай, — говорю, — барышня, пришли ко мне своего старшего брата — пусть он мне предложит служить Миносу за плату!..
Отворачиваясь, я успел заметить его взгляд; не то чтобы рассерженный, но цепкий, мстительный.
Перешел я площадь, подошел к Товарищам — они меня затащили в круг, хлопают по спине… Как в добрые старые дни, когда я был царем-на-год. А вокруг по площади пошел какой-то гул. Сначала невнятные голоса, потом громче, громче… Это афиняне радостно приветствовали меня, несмотря на свое горе: «Слава!..» Я изумился сначала, но — «На самом деле, — думаю, — это тоже мой народ. Теперь я могу стоять за них за всех».
Перед отцом поставили стол, а на него две большие круглые чаши с крашеными краями. Отец обратился к народу:
— Афиняне, вот жребии с именами ваших детей. И вот жребий моего сына!
Он бросил звонкий черепок в правую чашу, люди снова закричали: «Слава!..» Потом он подозвал критского офицера — чужестранца, у которого не было здесь родни, — перемешать жребии. Тот сделал это древком копья, вид у него был скучный. Отец воздел руки и призвал Бога, просил его самого выбрать жертвы. Он называл его Сотрясателем Земли, Отцом Быков… — при этих словах я вспомнил проклятие колдуньи, и по спине пошли мурашки… Посмотрел на отца — тот не изменился в лице, держался хорошо.
Сначала тянули для девушек. Жрец Посейдона с завязанными глазами опускал руку в чашу и отдавал черепок отцу, а тот передавал глашатаю прочитать имя. И каждый раз я видел лица родных, глядящих на черепок, — сплошная линия лиц, как длинная бледная змея, полная напряженных глаз. Потом произносилось имя — и семья начинала плакать и причитать; или откуда-то выбегал мужчина и бросался в драку со стражей, пока его не сбивали… И на несколько мгновений все остальные были счастливы, пока не появлялся следующий черепок. Только последняя из них была такая красивая, юная, нежная, что по ней плакал весь народ, не только ее родные. Черные образовали вокруг них полный квадрат и отгородили ото всех… Настала очередь юношей.
Двое первых были из Афин, а потом я услышал имя одного из моих Товарищей. Парня звали Менестий, отец его был судовладелец: семь кораблей у него было. Менестий вышел не колеблясь, только оглянулся дважды: один раз на своего друга поглядел, а второй — на меня. Следующий опять был афинянин. Мать его так закричала — словно ее на части рвали; мальчик побледнел, шел дрожа с головы до ног… «Моя бы никогда не стала так меня срамить, — думаю. — Но мне сейчас не о ней надо тревожиться, а об отце: ему хуже, чем всем остальным, ведь я у него всего один…» Я посмотрел на помост, где он стоял. Жрец как раз опускал руку в чашу за следующим жребием… И в этот момент что-то произошло в толпе, — женщина там в обморок упала или еще что, — и отец обернулся посмотреть что случилось.
Я окаменел. Неподвижность обрушилась на меня, словно Гелиос натянул поводья среди неба… Если бы человек мог оградить себя от подступающего знания — я бы сделал это; но оно уже было, было это знание, раньше чем я смог себе запретить. С десяти лет сидел я в судебной палате и смотрел на людей. И раньше чем начал разбираться в делах — уже знал, без ошибки, кто виноват а кто прав. Сейчас я видел линию глаз, прикованных к урне, одинаковых точно копья солдат… И лишь отец глядел в сторону. Он не боялся.
Наверно, все это длилось один миг — ведь никто вокруг не успел шелохнуться, — но это знание, казалось, медленно вползает мне в сердце, наливает тело холодом… Мне казалось, что позор обволакивает меня всего, растекается грязью по коже… А мысли метались — как собаки, что отыскивают след. Что было на черепке, который он бросил для меня? Если бы был совсем пустой, кто-нибудь мог бы заметить… Кого-нибудь другого написали еще раз?… Быть может, его уже вызвали, и я этого не узнаю никогда… Так я думал. И налетела на меня ярость — как штормовая волна. Забила барабанами в голове, затрясла — я был уже невменяем… А на высоком помосте напротив стоял человек в царской ризе, с царским ожерельем; и я смотрел на него словно на врага, на чужака, плюнувшего мне в лицо перед народом, — и пальцы тянулись к его горлу, как к горлу Керкиона, когда мы дрались за царство.
Я уже почти ничего не понимал, и Дочери Ночи роились вокруг меня, хлопая бронзовыми крыльями, — но пришел Аполлон, Убийца Тьмы, и избавил меня. Он принял облик юноши, что стоял возле меня, и, тронув за плечо, сказал: «Спокойно, Тезей».
Красная пелена спала с моих глаз, я смог говорить, — сказал, что это критяне меня так разозлили, — а потом смог и думать.
«Ну что такого? — думаю. — Что сделал отец? То, что любой бы сделал, если бы мог. А он — царь, ему надо думать о царстве, и я на самом деле здесь нужен… Нельзя же мыслить только по-воински. Кто-то другой пошел за меня на Крит?.. Так я водил таких ребят на войну — и не считал, что это плохо, хоть кто-то из них должен был погибнуть… Так почему же я так ненавижу отца? И себя — еще больше; и жизнь мне опротивела — почему?..»
Тем временем выкрикнули жребий. Он пал на Аминтора, высокородного элевсинца, храброго и гордого. После того афинского мальчика — быть может, как раз потому, что он шел сразу после того мальчика — Аминтор вышел весело, помахал нам рукой на прощание, шутил… Жрец снова собрался тянуть.
«Что не так? — думаю. — Почему это так меня бесит?»
Снова увидел глаза людей, прикованные к урне, молящие Посейдона выбрать себе жертвы, — и тут понял. Да, вот в чем дело! Он обманул бога, хранителя рода, который дал ему меня зачать… У меня есть основания — этот человек обманул моего отца!
Теперь я понял. Я не мог вслух обратиться к Богу, — люди вокруг не должны были знать, — потому опустился на колено, прижал ладони к земле и зашептал так, чтобы только он мог услышать:
«Сотрясатель Земли! Отец! Если тебе не дали нужной жертвы — скажи мне и покажи, что отдать».
Я подождал, не дрогнет ли земля, но пыль под ладонями была неподвижна. Но я знал, что у него есть что-то ко мне, что он не хочет, чтобы я уходил. Я опустил голову ниже — так что волосы легли на землю, — и тогда он заговорил со мной. Я услышал звук прибоя, словно из глуби земной подымались волны и разбивались в шипящую пену, и повторяли: «Те-зей! Те-зей!..»
Теперь я знал, чего требовал бог.
Это было — как копье в сердце. Я пришел сюда за жребием, за одним из тридцати. Теперь, когда уже не было выбора, в глазах потемнело от горя и солнце похолодело. Я думал о том, что собирался сделать в Афинах, о мелочах, на которые хотел уговорить отца, о крупных переменах, когда придет мое время… Я стоял на коленях — лицо спрятано в волосах, имя мое в ушах стучит — и думал о своей жизни, о том, что было и чего уже не будет: об охоте с гвардейцами, о праздниках и плясках, о львах на стене в моей комнате, о женщине, с которой собирался заговорить впервые на сегодняшнем празднике, о прекрасных конях моих, едва узнавших мою руку, о боевых гимнах, о ликующей ярости в битвах и о песнях победы… Но бог не может этого хотеть — ведь он привел меня сюда, чтобы сделать царем!
И я зашептал: «Отец Посейдон, возьми у меня что-нибудь другое! Я не стану просить долгой жизни, если смогу заслужить себе имя и оставить по себе память в Афинах. Но сейчас это будет так, словно я вообще и не рождался… Если тебе нужна моя жизнь, дай мне умереть в бою, здесь, чтобы осталась после меня могила моя, и песнь обо мне, и память в людях…»
Вызвали еще одного афинянина. Это был последний из семи.
«…Владыка Посейдон, возьми моих коней — лучших у меня никогда не было… Возьми все, что хочешь, только не это!»
Звук моря стал слабеть в моих ушах. Я подумал было, он принимает коней!.. Но раньше всегда шум исчезал, растворялся в воздухе, а в этот раз было не так — волны медленно отходили вглубь, продолжали биться, все тише, тише…
«Бог оставляет меня!» — думаю.
Я слушал — и было в этом шуме что-то такое, что говорило мне: «Поступай как хочешь, сын Эгея. Смотри — вот твой отец. Забудь мой голос, тебе его не слышать больше, учись править, как правит он. Будь свободен. Если не хочешь — ты не нужен мне». Я оглянулся на всю свою жизнь, с самого детства: «Нет! — думаю. — Слишком поздно становиться мне сыном Эгея».
Я встал, отбросил волосы назад… Последнего мальчика выводили под руки, сам он идти не мог. Его почти несли, а он все оглядывался вокруг, словно не верил, что это могло случиться с ним; с кем угодно — только не с ним…
«Он здорово удивится, когда узнает, что был прав», — я почти рассмеялся. Я чувствовал, что бог возвращается ко мне. На сердце стало легко, я дышал полной грудью — и был уверен в своей удаче, как бывает в счастливые дни. Бронзовые крылья и когти, что парили надо мной, норовили схватить, исчезли; страх оставил меня, мне было спокойно и радостно — я шел с богом. И когда шагнул вперед — в памяти прозвучал голос деда: «Согласие освобождает человека!»
Я быстро подошел к помосту, вскочил на него и говорю глашатаю:
— Дай-ка последний жребий…
Он отдал. Меня окликнули — но я отвернулся, будто не слышал. Вынул из ножен кинжал, зачеркнул имя на черепке, написал «Тезей», отдал назад глашатаю:
— Кричи, — говорю, — снова.
Он ошалело молчал; знакомая рука выхватила у него черепок из-за моей спины… Тогда я сам закричал критянину:
— Последнее имя было неверно, сударь! На жребии — мое имя!
В толпе снова зашумели. Я думал, они опять обрадуются, — но вместо этого услышал великий плач, какой бывает при вести о смерти царя. Я не знал, что мне делать с этими воплями… Но в душе моей была торжественная музыка — и я шагнул к ним. Рука схватила меня сзади за одежду, но я стряхнул ее и громко заговорил к народу:
— Не горюйте, афиняне! Меня посылает бог. Он сам призвал меня к быкам, и я должен подчиниться знаку его. Не плачьте по мне — я вернусь!.. — Я не знал этих слов, пока не произнес их, они пришли ко мне от бога. — Я пойду с вашими детьми и возьму их в руку свою. Они будут моим народом.
Они прекратили плач, голоса стихли; только там и сям еще всхлипывали матери, чьи дети должны были уйти. Я повернулся к отцу.
У смертельно раненных бывает такое лицо, как было у него. Словно кошмарный сон наяву. И все-таки в глазах его будто отражались мои: он тоже выглядел как затравленный человек, что избавился наконец от погони.
Но он страдал, — уж что правда, то правда, — и это вылилось в припадок гнева. Он не обращал внимания, что нас все слышат, — спрашивал, за что я его так ненавижу, что бросаю в старости на произвол его врагов; чем он меня обидел, что он мне сделал плохого?!.. Это, мол, не иначе как колдовство, он должен изгнать из меня духов, а то что я сделал в безумии — не считается, и должно быть отменено…
— Государь, — говорю, — ты думаешь, я сделал это сам? Я знаю голос Посейдона. Ты должен отпустить меня, иначе он будет разгневан. Это худое дело — грабить бога.
Он испуганно оглянулся, и мне стало стыдно: ему и без того было тяжело.
— Отец, — говорю, — бог за нас, все хорошо. Если быки убьют меня, он примет жертву и снимет проклятие. А если я вернусь — еще лучше! Все прекрасно, я это чувствую!..
Критянин подошел к нам послушать, о чем мы говорим, но под взглядом отца повернул назад, напевая чуть слышно и поигрывая печаткой на браслете. Отец успокоился, сказал тихо:
— Наверно, никому не избежать своей судьбы. Как ты узнал, что твоего имени не было в чаше?
Мы глянули друг другу в глаза.
— Я не мог иначе, — говорит. — Ведь потом всегда говорили бы, что царь Эгей боялся своего сына, который был вождем и славным воином, — боялся и в срок дани услал его к быкам на Крит.
Его слова меня изумили. Как могла ему в голову прийти такая мысль?
— Отец, — говорю, — это наверно Богиня. Она ненавидит всех мужчин, что правят.
Рядом послышался кашель, это критянин начинал терять терпение. Я подумал, что сам отдаю себя в его власть, забавно…
Отстегнул меч и отдал его отцу.
— Сохрани его, — говорю, — пока я не вернусь. Я не знаю, для чего нужен богу; но если человек вернется от быков Миноса — он столько раз успеет до того предложить в жертву богу свою жизнь, столько раз снова и снова посвятит ее!.. Наверно, должна низойти на него сила вести народ, так меня учили, когда я ребенком был. Я стану настоящим царем, а иначе — никем не стану.
Он взял мое лицо в ладони, долго смотрел на меня… Я редко вспоминал, что он и жрец тоже, но в тот момент почувствовал это. Наконец он сказал:
— Да, такой царь будет — царь. — Помолчал, задумавшись, и добавил: — Если придет этот день — покрась парус своего корабля в белый цвет. Я посажу наблюдателей на Сунийском мысе. Когда у них загорится огонь — у бога будут вести для меня. Белый парус, запомни!
— Мой господин, — это критянин обратился к отцу. — Мне все равно, идет ваш сын или нет, но беспорядков быть не должно. Будьте любезны уладить распри: эти женщины выдерут друг другу глаза.
Я оглянулся. Матери выбранных ребят спорили, чей из сыновей должен быть освобожден вместо меня. Подошли их родственники-мужчины — он был прав, что боялся беспорядков.
— Здесь не о чем спорить, — говорю. — Мое имя на последнем жребии. Глашатай, прочти его, чтобы все слышали.
Последний мальчик подошел, встал на колени, приложил ко лбу мою руку, спросил, что он может сделать для меня… Он был из бедняков. Я глянул через его плечо — и увидел, что мой Биас плачет. Он был гораздо умнее всех остальных Товарищей, но сейчас я увидел на его лице то, чего он никогда мне не говорил. Я ничем не мог ему помочь — только взял за руку.
— Отец, — говорю, — пусть элевсинцы соберут свое Собрание, чтобы женщины не попытались снова захватить власть. Там всё в порядке…
Я не закончил, но критянин устал нас ждать. Он крикнул своим солдатам, — резко, будто лис пролаял, — они образовали двойную колонну с местом в середине для нас… Все двигались разом, в ногу, — немыслимо четко и слаженно. Отец обнял меня, и я понял, что он уже не надеется меня увидеть. Матери жертв принесли своим детям небольшие узелки с едой, собранные наспех на дорогу; мать того последнего паренька подошла ко мне, — непрерывно кланяясь, с рукой у лба, — и отдала узелок мне.
А когда становился в строй, — как сейчас помню, — я подумал, что выбрал бы костюм получше, если б знал, что отправлюсь на Крит. Именно об этом подумал почему-то, ни о чем другом.
4
КРИТ
1
На корабле отдавали швартовы, а я думал: «Вот был я царь и наследник царя… а теперь — раб».
Это был большой корабль. На форштевне — резная бычья голова, с цветком на лбу и с позолоченными рогами… Черные солдаты сидели на скамьях между гребцами в средней части корабля; там же над ними был мостик, где в кресле сидел капитан, а рядом — командир над гребцами. Мы, жертвы, находились на кормовой палубе и спали под тентом, словно заплатили за это путешествие: мы принадлежали богу, и нас должны были довезти в сохранности. Целый день возле нас была охрана, а ночью она удваивалась: следили, чтобы никто не лег с девушками.
Время для меня остановилось. Я больше не принадлежал себе, а снова, как в детстве, лежал в руке бога; меня баюкало море, вокруг нас носились дельфины, ныряли под волны, сопели через лоб — «Ффу-у!»… Я лежал и смотрел на них, больше нечего было делать.
К югу от Суния нас взял в конвой боевой корабль, быстрый пентеконтер. Иногда на мысах островов мы видели пиратские стоянки — корабли у берега, наблюдательные вышки, — но никто за нами не погнался, мы были им не по зубам.
Все это проходило мимо, а я — я наслаждался отдыхом, как бывает, когда слушаешь певца. «Я иду на жертву, — говорил я себе, — но сам Посейдон призвал меня. Меня, у кого в детстве не было отца среди людей. Посейдон меня призвал — и это останется со мной навсегда…»
И вот я валялся на солнце, ел, спал, любовался морем — и вполуха слушал корабельные шумы.
Ранним утром в розово-серой мгле мы пробирались между Кикладами. Примерно около восхода я услышал сердитые голоса. На любом корабле их бывает достаточно, а мы шли между Кеосом и Кифносом, — там было на что посмотреть, — так что я поначалу не обратил внимания; но шум стал настолько дик, что пришлось оглянуться. Один из афинских ребят дрался с элевсинцем. Они катались по палубе, а по мостику к ним шагал капитан. Глаза его были полуприкрыты, скучный утомленный вид, как у человека, привычно делавшего это сотни раз… — а в руке вился тонкий кнут. Я бы и от ледяной воды не очнулся так быстро. Бросился к ним, растащил… Они сидели, тяжело дыша, терли свои шишки, — капитан пожал плечами и пошел назад.
— Опомнитесь, — говорю. — Вы что, хотите, чтобы этот критянин высек вас на глазах своих рабов? Где ваша гордость?
Они заговорили разом, остальные вступились, — кто за одного, кто за другого, — гвалт поднялся!..
— Тихо! — кричу.
Все смолкли, на меня уставились тринадцать пар глаз… А я растерялся. «Что дальше?» — думаю. Словно схватился за меч — а его нет. «Что я делаю? — думаю. — Я ведь сам такой же раб. Можно быть царем среди жертв?» И эти слова как эхо в голове: «Можно быть царем?.. Я ведь сам раб!..»
Все ждали. Я ткнул пальцем в элевсинца — его я знал.
— Ты первый Аминтор, — говорю. — В чем дело?
Он был черноволосый, густые брови срослись над орлиным носом, и глаза были орлиные… И вот он — глаза горят…
— Тезей, — говорит. — Этот сын горшечника — у него до сих пор глина в волосах — сел на мое место. Я сказал ему, пусть убирается, а он начал дерзить!
— Теперь ты!
Афинянин был бледен.
— Я могу быть рабом Миноса, Аминтор, но тебе я не раб. А что до моего отца, — ты, землепоклонник, — я по крайней мере могу его назвать! Мы знаем, чего стоят ваши женщины…
Я поглядел на них и понял, что драку начал Аминтор. Но ведь он был лучше того, второго…
— Вы еще не кончили оскорблять друг друга? — говорю. — Знайте только, что при этом вы оскорбляете меня. Слушай, Формион, элевсинские обычаи я утверждал. Если они тебя не устраивают — обращайся ко мне, я отвечаю. А ты, Аминтор, как видно, здесь больше значишь, чем я? Скажи нам всем, чего ты ждешь от нас, чтоб мы тебя нечаянно не обидели.
Они пробормотали что-то, притихли… Все глядели на меня преданными собачьими глазами: где проявился гнев — там должна быть и сила, и они надеялись на нее. То же самое бывает среди воинов в трудный час. Но горе тому, кто возбудил эту надежду — и не оправдает ее.
Я сидел на тюке шерсти — дань какого-то маленького городка — и смотрел на них. За время наших трапез я уже узнал имена четверых афинских мальчишек: Формион; Теламон, сын мелкого арендатора, тихий и спокойный; скромный, изящный паренек по имени Иппий — его я где-то раньше видел; и Ирий — это его мать так жутко кричала при жеребьевке, она была наложницей какого-то дворянина. Мальчик был хрупкий, с тонким голосом, с какими-то девичьими манерами, но вдали от маминой юбки держался не хуже других.
О девушках я знал и того меньше. Хриза была прекрасна, словно лилия, — бело-золотой цветок без малейшего изъяна, — это по ней плакал весь народ. Меланто была минойкой — решительная, здоровая деваха, живая и энергичная… Нефела — робкая и плаксивая; Гелика — стройная, молчаливая, чуть косоглазая; Рена и Филия, похоже, красивые дурочки; и Феба — честная, добрая, но некрасивая, как репка. Вот и всё, что я знал. Теперь я рассматривал их, стараясь угадать, на что они будут способны; а они глядели на меня, как утопающие на плот.
— Слушайте, — говорю, — пора нам потолковать.
Они ждали. Больше им ничего не оставалось.
— Я не знаю, — говорю, — зачем Посейдон призвал меня к быкам. Хочет он, чтобы я умер на Крите, или нет — не знаю. Если нет — что бы меня там ни ждало, я приложу к тому руку. Сейчас мы все во власти Миноса; я такой же как и вы — такой же раб бога… Чего вы хотите от меня? Чтобы я заботился сам о себе — или чтобы отвечал и за вас, как это было дома?
Я еще и рта не закрыл — все закричали, чтобы я их вел. Только косоглазая Гелика молчала, но она всегда молчала.
— Подумайте сначала, — говорю. — Если я буду вести, то буду и давать вам законы. Понравится вам это? А власти, чтоб заставлять подчиняться, у меня нет; власть — вон у кого!
Я показал на критянина. Тот снова сидел в своем кресле и подрезал ногти.
— Если хочешь, мы поклянемся, — сказал Аминтор.
— Да, хочу. Мы должны поклясться стоять друг за друга. Если кто не согласен — пусть говорит сразу, сейчас. Вы тоже, девушки. Я зову вас на собрание. Положение у нас необычное, так что и законы должны быть свои.
Афинские девушки, не привыкшие к общественным делам, отодвинулись, стали шептаться. Потом Меланто сказала:
— Мы сейчас не в своей стране, потому нас должен вести мужчина. У минойцев всегда был такой закон. Я голосую за Тезея.
— Одна есть, — говорю. — А что остальные шесть?
Меланто повернулась к ним и говорит — насмешливо так:
— Вы что, и слова сказать не можете? Так поднимите хоть руку. Вы же слышали, что он сказал!
Пять подняли руки, а сероглазая, златоволосая Хриза сказала серьезно:
— Я голосую за Тезея.
Я повернулся к парням:
— Кто против? На Крите нам придется зависеть друг от друга. Говорите сейчас. Там я не потерплю никакого недовольства, клянусь головой отца.
Маменькин сынок Ирий на этот раз сказал очень серьезно, без обычных своих ужимок:
— Никто не против, Тезей. Нас всех взяли, а ты сам отдал себя богу. Никто, кроме тебя, не может быть царем.
— Ну что ж, — говорю, — да будет так во имя его. Нам нужен жезл для оратора.
Вокруг не было ничего подходящего, кроме веретена: Феба его крутила, чтоб скоротать время.
— Выкинь свою пряжу, сестренка, — говорю, — на Крите тебе понадобится другое искусство.
Она бросила, и мы превратили веретено в жезл. Я взял его.
— Вот наш первый закон, — говорю. — Мы все — одна семья. Не афиняне, не элевсинцы, а все вместе. Если кто-то родился во дворце — быки этого знать не будут; так что гордость свою храните, но о рангах забудьте. Здесь нет ни эллинов, ни минойцев, ни аристократов, ни простолюдинов… Здесь нет даже женщин и мужчин. Девушки должны остаться девственны, иначе потеряют жизнь. Каждый мужчина, кто забудет об этом, — клятвопреступник. Скоро мы станем бычьими плясунами, мужчины и женщины — одинаково. Мы не можем быть больше, чем товарищами, — давайте же поклянемся, что никогда не будем меньше, чем товарищами.
Я собрал их в круг — критская жрица всполошилась, не лезут ли под юбки, — и взял с них сильную клятву. Клятва и должна была быть страшной: ведь кроме нее, кроме нашего общего несчастья, нас ничто не связывало тогда… После клятвы ребята стали выглядеть лучше. Это всегда так, когда испуганным людям дают какое-то занятие.
— Теперь мы все дети одного дома, — говорю. — Нам надо было бы выбрать себе имя.
Пока я это говорил, Хриза подняла свои огромные глаза к небу, а оттуда донесся глухой крик. С острова на остров перелетала стая журавлей. Они шли ровной линией, вытянув длинные шеи…
— Смотрите, — говорю, — Хриза увидела знак! Журавли ведь тоже танцоры. Все знают танец журавлей, мы будем — Журавли. А теперь, прежде всего остального, мы вверим себя Вечноживущему Зевсу и Великой Матери. Наших богов мы тоже будем чтить вместе и одинаково, чтоб никому не было обидно. Меланто, ты будешь нашей жрицей, ты будешь взывать к Матери. Но не надо никаких женских таинств — у Журавлей все общее.
По правде сказать, я рад был поводу оказать почтение Матери: она ведь не любит мужчин, которые правят, а на Крите она главная…
— Ну, — говорю, — совет наш продолжается. Кто-нибудь хочет говорить?
Изящный мальчик, которого я где-то видел, протянул руку. Теперь я вспомнил где: это он чистил сбрую в конюшне, когда я ждал там отца. Даже не глянув на элевсинцев, я отдал ему жезл. Они, — оба из гвардии моей, — их как громом поразило. Я отдал ему жезл: «Иппий говорит!»
— Господин мой, — сказал он. — Это правда, что нас приносят в жертву быку? Или он сам должен нас поймать?
— Я бы сам хотел это знать, — говорю. — Может, кто-нибудь скажет нам?
Это была ошибка: все заговорили разом, кроме Гелики. Но и когда я заставил их браться по очереди за жезл — всё равно не стало легче. Они выдали все бабушкины сказки, какие только могли: что нас привяжут к быку на рога, что нас бросят в пещеру, где бык питается человечиной, даже что это вообще не бык, а чудовище — человек с бычьей головой.
Перепугали друг друга до полусмерти. Я потребовал тишины и протянул руку за жезлом.
— Послушайте, — говорю. — Когда малышей пугают букой, они утихают. Быть может, хватит и вам этих страстей? Угомонитесь…
Ребята растерялись, притихли.
— Вас всех послушать, — говорю, — можно подумать, что всё это правда, всё. А ведь если что-то одно правда, то всё остальное — наверняка вранье… Один Иппий головы не потерял: он не знает — но знает, что не знает… Надо узнать. Нечего нам ломать себе головы — я постараюсь разговорить капитана.
Афиняне не поняли, почему я на это рассчитываю, и заметно было как они удивились, особенно девушки. А элевсинцам я сказал на нашем гвардейском жаргоне: «Парни, если кто хоть улыбнется — зубы вышибу!»
Они рассмеялись:
— Желаем удачи, Тезей.
И вот я пошел к борту и встал там с задумчивым видом… А когда капитан посмотрел в мою сторону — поприветствовал его. Он ответил, махнул мне, чтоб я шел к нему, стража меня пропустила, и я прошел к нему на мостик. Он отослал черного мальчишку, что сидел на табурете возле него, и предложил табурет мне. Как я и думал — он держался от нас в стороне, боясь публичного оскорбления. Ведь мы были священны — он не мог бы мне ничего сделать, разве что кнутом стегнуть…
А разговорить его — его остановить было не легче, чем старого воина, что ударится в рассказы о битвах своей юности. Он был из тех, кого на Крите зовут светскими людьми. Нет такого эллинского слова, чтобы это обозначить; это в чем-то больше, чем аристократ, а в чем-то меньше… Такие люди изучают Бычью Пляску, как арфист изучает древние песни. День прошел, ему уже принесли ужин, а он все говорил и говорил. Пригласил меня поужинать с ним — я отказался. Сказал, мол, остальные меня убьют, если увидят что я пользуюсь привилегиями, — и пошел к себе. Вечерело… А меня ничто уже не интересовало, кроме Бычьей Пляски.
Нас кормили из общего блюда, так что сидели мы голова к голове.
— Ну, — говорю, — ты был прав, Иппий, бык должен нас поймать. Но сначала мы сами должны поймать быка: отбить от стада и привести во Дворец. Теперь я могу вам рассказать о Бычьей Пляске столько, сколько вообще можно рассказать, если сам ее не видел. А для начала — прежде, чем нам вообще придется плясать, у нас будет три месяца тренировки.
Они были настроены умереть, едва нас довезут до берега, так что эти три месяца были теперь как три года для них… И все так благодарно на меня смотрели, будто я сам подарил им этот срок.
— Жить мы будем в Кносском дворце, в Доме Секиры, и будем там безвыходно. Но он говорит, что дворец очень большой. И очень древний: он говорит — тысяча лет ему, будто кто-то может так много сосчитать. И еще он говорит, что там под дворцом, в глубокой пещере, живет Посейдон. В виде громадного черного быка. Никто его никогда не видел — он живет слишком глубоко, — но когда он сотрясает землю — ревет. Лукий — это капитан — сам его слышал; говорит, ни один другой звук на земле и вполовину не так ужасен, как этот рев быка. В древние времена два или три раза он разрушал дворец до основания, так что им приходилось все время беречься и ублаготворять его. Так и возникла Бычья Пляска.
Лукий говорит, жертвоприношение было с самого начала; со времен первых людей на земле, что делали мечи из камня. Тогда оно было грубым и примитивным: человека просто бросали в яму к быку, чтобы тот его забодал; но иногда — если попадался ловкий — он какое-то время увертывался; а они были варвары, и их это забавляло. Время шло, они многому научились — от египтян и от жителей Атлантиды, что бежали на восток от гнева Посейдона… Теперь критяне — самые искусные мастера. Не только в гончарном и ювелирном деле, не только в строительстве, но и в музыке, и в обрядах, и в представлениях разных… И с незапамятных времен они совершенствуют свою Бычью Пляску. Сначала они яму стали делать побольше и выпускали туда не одну жертву, а несколько, так что охота стала длиться дольше… Когда бык кого-нибудь убивал, остальных забирали оттуда и выпускали в следующий раз; но чем дольше они жили — жертвы, — тем искуснее становились и ловчее; и случалось уже и такое, что бык уставал раньше, чем убивал кого-нибудь, и уже не хотел за ними гоняться… Тогда говорили, что бог удовлетворен на этот раз и не хочет жертвы. Так самые ловкие и быстрые жили дольше, и обучали своему искусству остальных; и так оно шло, и каждое поколение добавляло к пляске что-то новое: ведь каждый человек ищет славы, даже жертва, обреченная на смерть… Просто увернуться от рогов — это уже никого не устраивало, надо было сделать из этого грациозный танец и никогда не выдать своего страха, а играть с быком так, будто ты его любишь… Вот тогда, говорит Лукий, наступил золотой век Бычьей Пляски. Плясуны были в такой славе, что благороднейшая и храбрейшая молодежь Крита шла на арену из любви к искусству, чтобы почтить бога и заслужить себе имя. Это было время первых великих бычьих прыгунов, об этом времени сложены песни… Оно уже прошло, это время, теперь у молодых господ другие развлечения. Но критяне не хотят отказаться от зрелища: привозят рабов и обучают… И даже теперь, говорит он, бычьи плясуны у них в почете. Они очень высоко ценят плясунов, тех что не умирают.
Плакса Нефела забила себя в грудь, как на похоронах:
— Увы, нам! Значит, нам придется перед смертью вытерпеть все это?
Я еще не закончил свой рассказ, но подумал теперь, что так оно и лучше.
— Послушай, — говорю, — если ты хоть вся изойдешь на слезы — все равно это тебе не поможет. Так чего же плакать? Когда я был мальчишкой, мы дома играли с быком, потехи ради, а я, как видишь, жив… Не забывай — они ведь, по сути дела, тянут жребий, один из многих. Если мы научимся этой пляске, то можем прожить так долго, что сумеем оттуда бежать.
Меланто спросила:
— Тезей, а сколько?..
— Да дайте же ему поесть! — это Аминтор вмешался.
Она накинулась на него: мол, где он оставил свои манеры — в Элевсине?.. От афинянина она бы это стерпела, но чтобы минойская девушка вынесла непочтительность своего мужчины!..
— Ладно, — говорю, — я могу и есть, и слушать. Ты о чем?
Она повернулась к Аминтору спиной — так это, плечиком…
— Сколько человек выходят сразу?
— Четырнадцать, — говорю, — по семь.
— Так мы команда? Или нас раздадут по разным вместо убитых?
— Этого я не знаю, — говорю. Этот вопрос с самого начала вертелся у меня в голове; я надеялся, что никто другой об этом не подумает. — Этого я не знаю, а у капитана спросить не решился. Если он поймет, что мы что-то замышляем, то может сделать так, чтобы нас раскидали. Тут надо подумать.
Я никогда не замечал, что от голода становлюсь умнее, — так что ел и думал, думал и ел. Поужинал…
— Вот что. ребята, — говорю. — Что бы мы тут ни решали — критяне все равно сделают что захотят, от этого никуда не денешься. Значит, мы должны сотворить что-то такое, чтобы они сами решили, что мы команда; команда, которую стоит сохранить. Это ясно. Но что мы можем сделать? И где? На Крите, может, уже и случая не будет; а здесь, на корабле, нас никто из влиятельных людей не видит… Этот Лукий, при всех его замашках, в Кноссе может оказаться мелкой рыбешкой. Так что это все не просто!
И тут впервые заговорил Менестий с Саламина, жилистый смуглолицый мальчик, сын корабельщика:
— Послушайте, мы можем сделать это при входе в гавань. Как финикийцы: они всегда подходят к причалу с песнями и пляской.
Я хлопнул его по плечу.
— Молодец! — говорю. — Так мы сразу двух зайцев ловим. Точно, мы должны плясать для них, все вместе.
Тут афинские девчонки завизжали, как поросята. Мол, они никогда, никогда не вставали в общий круг с мужчинами и ни за что на свете этого не сделают; мол, если об этом узнают их родители — умрут от стыда; и уж пусть им предстоит потерять жизнь, но честь свою они не потеряют!.. Запевала, конечно, Нефела. Меня уж тошнило от ее скромности; она размахивала, как знаменем, этой своей скромностью…
— Ладно, ладно, — говорю, — когда закончишь — погляди-ка на капитана. Посмотри, как он одет. — Он как раз сидел, маленький бандаж не был виден, и казалось, что, кроме сандалий и ожерелья, на нем вообще ничего нет. — Вот в таком наряде, — говорю, — ты будешь выступать в Бычьей Пляске перед десятью тысячами критян. А если это тебя не устраивает — попроси его повернуть и отвезти тебя домой.
Она было заревела, но я так глянул на нее, что утихла вмиг.
— А теперь, — говорю, — мы будем плясать танец Журавлей.
Рена вытаращила глаза:
— Но ведь это мужской танец!
Я поднялся.
— Отныне и впредь это наш танец, — говорю. — В круг!
И вот на маленькой кормовой палубе мы плясали Журавлей. Море было темно-синее, как эмаль, что кузнецы вжигают в бронзу; вокруг в пурпурной и золотой дымке плыли острова…
А оглядев наш круг, я увидел в вечернем солнце словно гирлянду, сплетенную из белых и смуглых рук, из светлых и темных распущенных волос. Мы пели себе сами. Чернокожие воины улыбались, сверкали белками глаз и зубами и отбивали нам такт на своих полосатых щитах; на нас глядели и рулевой с кормы, и впередсмотрящий с носовой площадки; а на мостике поигрывал своим хрустальным ожерельем и гнул брови капитан, и маленький негритенок, что свернулся у его ног, тоже не сводил с нас свои глазенки.
Наконец, тяжело дыша, мы попадали на палубу. Ребята улыбались; и, глядя на них, я подумал: «Лиха беда начало. Охотничья свора — это не просто сколько-то собак; так и мы теперь».
Если разобраться, к тому времени я уже давненько не общался со своими ровесниками. И рядом с иными из них — как Хриза или Иппий — чувствовал себя так, словно годился им в отцы. Я был не только самым старшим, но и самым высоким из нас, кроме Аминтора.
— Славно, — сказал я ребятам. — Это заставит их присмотреться к нам. Наверно, нечасто жертвы приезжают к ним с пляской, а в порту народ будет нас встречать, так Лукий говорит. Похоже, что они там ставят заклады на плясунов: какой дольше протянет… Я никогда не слыхал, — говорю, — чтобы так легкомысленно относились к жертвоприношениям; но тем лучше для нас: даже их собственные боги, наверно, не слишком высоко их ценят.
Мы подходили на ночевку к острову. Чудесное это было место: в глубине острова — горы, поросшие виноградом и фруктовыми деревьями в цвету… А из одной — высокой, с плоской вершиной — подымался к небу тонкий дымок. Я спросил Менестия, не знает ли он, где мы.
— Это Каллиста, — говорит, — самый прекрасный из Кикладских островов. А вон священная гора Гефеста. Видно дым из его кузни, что идет из вершины.
Мы подходили к острову — и у меня мурашки пошли по коже. Словно увидел я священную и обреченную красоту, как Царя Коней, готового уйти к богу. Я спросил Менестия:
— Он гневается?
— Не думаю, — говорит. — Гора всегда дымит, по ней курс прокладывают. Это последняя стоянка перед Критом, дальше открытая вода.
— Раз так, — говорю, — нам надо доработать танец пока еще светло.
И мы начали снова. Сначала при свете заката, потом в сумерках — уже и лампы стали зажигать — плясали мы наш танец на берегу; а люди тамошние — они знали, кто мы такие, — стояли вокруг. Слов нет сказать — как они на нас смотрели! Мы развеселились, стали потешаться над ними… Мальчишки пошли кувыркаться; кто колесо крутит, кто сальто… и вдруг наша молчунья Гелика, всё так же молча прогнулась назад, на мостик, в кольцо, и — оп! — встала на руки.
Я рассмеялся.
— Вот это да! — говорю. — Кто тебя научил? Ты работаешь, как акробат!
— Конечно, — говорит, спокойно так, — я и есть акробат. Это моя профессия.
Она сбросила юбку, будто так и надо; под юбкой были короткие штанишки, вышитые золотом. И пошла — костей у нее будто вовсе не было; а на ногах бегать или на руках — ей было все равно. Черные солдаты, что сидели в кругу и слушали чьи-то рассказы, — все вскочили, тычут пальцами… «Хау, — кричат, — Хау!» А она — словно их и нет вообще… Но это только в работе, в танцах она себя так вела, а во все остальное время очень была скромная. Девушки-акробатки вообще должны быть скромными; ведь стоит ей забеременеть — что с нее толку?
Когда она закончила, я спросил, почему она не сказала нам сразу. Она потупилась на момент, потом глянула мне в глаза:
— Я думала, все меня возненавидят, за то что у меня больше шансов жить. Но теперь ведь мы все — друзья… Мне надо будет танцевать для критян?
— Конечно да! Клянусь Великой Матерью! Ты выйдешь в конце, завершишь наше представление.
— Но мне нужен будет партнер, чтоб меня поддерживать.
— Здесь нас семеро, — говорю, — выбирай.
Она замялась, потом сказала наконец:
— Я специально следила, кто как танцует. Только ты, Тезей, достаточно ловок… Но тебе твое положение не позволяет…
— Расскажи это быкам, — говорю. — Это их здорово позабавит. Давай показывай, что надо делать.
Это нетрудная была работа. Весу в ней было не больше, чем в ребенке, а от меня ничего не требовалось, кроме устойчивости. Под конец она сказала:
— У тебя хорошо получается. Если бы ты был простой человек — мог бы себе на жизнь зарабатывать нашим ремеслом.
Я улыбнулся:
— Приедем на Крит — этим ремеслом все будем себе жизнь зарабатывать.
Сказал-то с улыбкой, а оглянулся — все вокруг глядят на нас с таким отчаянием… И в голове мелькнуло: «Ну что толку? Зачем это все?..» Такая мысль появляется у каждого, кто взял на себя ответственность за людей; рано или поздно — обязательно появляется… Но я не дался ей.
— Верьте в себя! — говорю. — Если я смог научиться, значит и вы научитесь. Только верьте — и мы можем остаться все вместе. Лукий что-то говорил, будто князья, и вообще аристократы, покупают танцоров и посвящают их богу от своего имени. Быть может, кто-нибудь возьмет нас всех разом. Когда мы войдем в гавань, они все должны увидеть, что мы — лучшая команда, какую только привозили на Крит. А мы и есть лучшая команда — ведь мы Журавли!
Еще момент они стояли молча — и глаза их высасывали мою кровь как пиявки… Но тут Аминтор взмахнул рукой и закричал: «Ура!» — остальные подхватили… До чего ж я любил его в такие минуты!.. Он был надменен, резок, несдержан, — но честь свою берег пуще жизни. Его легче было б на куски разорвать, чем заставить нарушить клятву.
На другое утро вместе с утренней кашей мы прикончили еду, что везли с собой из Афин. Оборвалась последняя ниточка, что связывала нас с домом; у каждого из нас оставались теперь лишь его товарищи: мы сами.
2
Море вокруг Крита темно-темно-синее. Такое темное — почти до черноты. И пустынное, дикое, бурное… Ни один из нас не бывал еще на такой воде, чтоб не видно было берегов. Вот там воистину становишься песчинкой на божьей ладони — но, кроме нас, никто вроде этого не чувствовал. Дородная жрица вышивала, матросы драили корабль, солдаты натирали маслом свои черные тела, капитан сидел, а мальчишка полировал его золоченый нагрудник и шлем, гравированный цветами лилий…
К вечеру подул встречный ветер — парус убрали, гребцы взялись за весла. Корабль закачало, и к ужину никто из нас есть уже не хотел, кроме Менестия. Кое-кто запихал в себя понемногу еды, но еще до темноты все всё отдали назад. Полегли мы на палубу и об одном мечтали — умереть бы поскорей!..
«Если и завтра будет так же, — думаю, — нам конец». Гелика стонала, стала зеленая, как утиное яйцо… У меня у самого всё тело липло холодным потом, а под ложечкой было так противно — я пополз к борту: меня рвало.
Полегчало маленько, я огляделся. Окаймленное пурпуром солнце опускалось в море, сверкавшее как эмаль; на востоке, сквозь разрывы в тучах, проглядывали первые звезды… Я простер руки к Посейдону, но он не послал знака. Быть может, его там не было в тот момент: качал землю где-нибудь в другом месте?.. Но повсюду вокруг нас я ощущал другую силу — тайную, непостижимую… Она могла приблизить или отринуть, могла одарить счастьем или раздавить отчаянием — но не терпела вопросов. Не знаю почему, но я знал это. Мимо пролетели две чайки… Одна гналась за другой с диким криком, а первая — будто стонала в скорби…
Ослабевший, похолодевший, я ухватился за поручни, чтобы не упасть. И начал молиться: «Мать Моря, пенорожденная Пелида, владычица голубей, здесь твое царство. Не оставь нас, когда мы будем на Крите! Сейчас у меня нет жертвы для тебя, но клянусь: если вернусь в Афины — у тебя и твоих голубей будет свой храм на Акрополе».
Я снова опустился на палубу, закутался в одеяло с головой… Тошнота как-то прошла, уснул. Проснулся — звезды уже бледнели. И — ветер поменялся или мы сменили курс, но нам дуло в корму. Корабль легко скользил под парусом, гребцы спали, растянувшись как измотанные псы… Журавли все проснулись и жадно накинулись на вчерашний ужин.
А днем мы увидели впереди высокий берег Крита. Громадные желтые скалы вздымались отвесно, из-за них не было видно земли — сурово он выглядел, этот берег.
Большой парус убрали, вместо него подняли другой. Все корабли царского флота на Крите имели парадные паруса, их берегли и ставили лишь при входе в порт. Наш был темно-синий с красным гербом; на гербе — обнаженный воин с бычьей головой.
Афиняне смотрели на него окаменевшими глазами. Нефела — она всегда готова была заплакать, если что-то ее касалось, — Нефела заскулила:
— О! Ты обманул нас, Тезей! Это все-таки чудовище!
— А ну утихни! — говорю.
Нехорошо сказал, но уж больно она меня раздражала. Однако грубость мужская ей нравилась; так что она и впрямь утихла, даже вытерла слезы.
— Слушай, — говорю, — дурочка, это же изображение бога! Земного Змея рисуют с человечьей головой, а ты когда-нибудь видала таких?
Ребята рассмеялись, мне и самому стало легче.
— Когда подойдем к молу, — говорю, — приготовьтесь…
Береговые утесы прорезало устье реки, а подошли ближе — показался порт, Амнис. Он был больше Афин; и потому мы решили, что это Кносс, столица Крита. Солдаты выстроились на передней палубе, капитан стоял на своем мостике в золоченом шлеме и с копьем в руке, — завитый, надушенный, натертый маслом, — даже к нам на заднюю палубу долетал его аромат!
Тент наш убрали, чтобы нас было видно… Мы подходили к молу, а на нем были люди, много.
Я тогда ничего еще не знал — но от их вида я растерялся. Еще не было видно лиц — но было что-то в том, как они стояли и смотрели; в том, как ходили по молу… Казалось, этих людей невозможно удивить: они просто не заметят — как конь, приученный к колеснице, не замечает шума, внимания не обращает… Они пришли не рассматривать нас, а так — глянуть мельком и пойти дальше. Женщины с зонтиками, завитые головки усыпаны каменьями, кивают друг другу, разговаривают небрежно; стройные полуобнаженные мужчины в позолоченных поясах, в ожерельях, у каждого за ухом цветок в волосах… Ведут на поводках пятнистых псов; таких же гордых и апатичных, как они сами… Даже рабочие в порту оглядывались на нас через плечо, между делом; им наплевать было на нас. Я прямо чувствовал, как гордость вытекает из меня; будто кровь из смертельной раны… Вот этих людей я хотел поразить?.. Я представил себе их презрительный смех — и закусил губу, до крови.
Оглянулся… Журавли тоже поняли. Они ждали, как уставший раб ждет вечернего отбоя, — ждали, что я признаю наше поражение. «Они правы, — думаю, — мы обречены умереть, так хоть умрем достойно…» Да, так я подумал. Но потом пришла другая мысль. Вот мы уже на Крите — и у нас есть лишь один шанс попытаться спастись, иначе конец. А я взял на себя ответственность за этих людей — так пусть же хоть весь мир потешается надо мной, я это вынесу, но отступать нельзя, это предательство!..
Я хлопнул в ладоши и крикнул: «Запевай!»
Ребята начали собираться в круг. И по тому, кто из них поднялся первым, я узнал в тот миг лучших из них, самых стойких, самых надежных: Аминтор, Хриза, Меланто, Ирий, Иппий, Менестий, добрая дурнушка Феба… А Гелика уже была на месте — она одна из всех нас не дрогнула. Она стояла прямо. Гордо и независимо — не хуже тех критян, — и всё ее стройное тело дышало пренебрежением к чужеземцам. Она словно говорила им: «Вас ли мне стыдиться?! Мне аплодировали цари!..»
Это она нас спасла. До сих пор она только баловалась, лучшие свои номера берегла до представления, а тут выдала всё что умела. Мы шли мимо мола, но критяне, что были вокруг, нас уже не интересовали: все смотрели только на нее. Я подбросил ее вверх, как она меня учила, почувствовал ее сильные умные руки на своих плечах, когда она вышла в стойку…
Вокруг послышались возбужденные голоса, люди окликали друг друга… Я не мог оглянуться и посмотреть, но представил себе все эти презрительные взгляды… «Мы все в руке судьбы, — думал я, — вчера я царь, сегодня акробат… Но провалиться бы, уйти б на дно морское!.. Хоть бы отец никогда не узнал об этом…»
Гелика дала мне знак, что сейчас прыгнет; и когда я ловил ее — лицо ее оказалось против моего, и она мне подмигнула; весело так, задорно… Танец кончился.
Я оглянулся. Лукий на своем мостике весело махал рукой своим. Уж так он был собой доволен, что мне захотелось его пнуть, хоть я и понял, в чем дело: он гордился нами, он хвастался нами… Мы — выиграли!
Швартовались мы у высокого каменного причала. А за ним были дома, дома… Словно выстроились рядами башни — по четыре-пять этажей. На причале кишела толпа; все смуглые, быстроглазые… Среди них были и жрецы, я думал они пришли за нами, но они стояли и болтали друг с другом — просто пришли поглазеть, как и все. Они были в юбочках, в знак того что служат Богине и посвятили ей свое мужество: безбородые пухлые лица, тонкие голоса…
Нас вывели на пирс, и мы долго стояли там под жарким критским солнцем. Солдаты расположились вокруг, капитан небрежно облокотился на копье… Но никто не ограждал нас от толпы, и зеваки окружили нас роем. Женщины шушукались и хихикали, мужчины спорили… Впереди всех стояла кучка дешевых гнусных типов в фальшивых драгоценностях, вроде того с кем я схлестнулся в Трезене, но на этот раз я не мог погнать их с глаз долой. Это были игроки. Пришли заключать пари, ставить ставки на нашу жизнь.
Они расхаживали вокруг нас, торгуясь на смеси критского с изуродованным греческим, — так говорит в Кноссе подобная шантрапа, — потом подошли, стали ощупывать наши мускулы, подталкивали друг друга локтем, щипали девушкам бедра и грудь… Аминтор уже замахнулся на одного, но я схватил его за руку: это было ниже нашего достоинства вообще замечать их. Но они обращались с нами!.. У нас быка или коня, предназначенного богу, окружали почестями, лелеяли; а они здесь крутились вокруг нас, будто барышники на скотном дворе. К смерти я был готов, но неужто — думаю — придется уйти к богу с таким позором?! Уж лучше было бы прыгнуть в море, чем стать паяцем для этих подонков.
Вдруг за спиной взревел рог; я резко, прыжком, обернулся на звук… Каждый, кто был воином, сделал бы то же. Но там были все те же игроки: тыкали пальцами, выкрикивали ставки… Этот фокус они проделывали со всеми новыми плясунами: кто быстрей отреагирует, кто испугается… Хриза не плакала, но глаза были полны слез: она, наверно, в жизни не слыхала грубого слова до сих пор… Я взял ее за руку, но тут же про нас понесли какую-то похабщину — отпустил.
Какой-то вонючий тип ткнул меня в бок — он на самом деле был вонючий, гнусно от него пахло, — спросил как меня зовут. Я ему не ответил — он стал кричать, будто глухому идиоту: «Сколько тебе лет? Когда ты последний раз болел? Откуда у тебя эти шрамы?..» Я отвернулся от его зловонного дыхания и встретил взгляд Лукия. Тот пожал плечами, словно говорил: «Я не в ответе за этих мужланов. Но когда с тобой обращались учтиво — ты этого не ценил».
Но вот все головы в толпе повернулись. Я посмотрел, куда глядели все, — вверх по крутой улице, — оттуда спускалось несколько носилок. Потом появились еще и еще, заполнили всю дорогу меж мусорных куч… Было видно, что Лукий очень доволен, и я понял — он нас держал здесь не для потехи этой черни.
Носилки приблизились. На передних, открытых, сидел в кресле мужчина, держал на коленях кота в бирюзовом ошейнике… За ним следовали две дамы; в закрытых носилках, но шторки отдернуты, и рабы бежали так, чтобы их хозяйки могли разговаривать друг с другом на ходу. Обе наклонились друг к другу и оживленно жестикулировали, а носильщики — они все маленькие были какие-то, — носильщики с внутренней стороны аж гнулись, казалось у них плечи поломаются.
Люди на носилках были значительно крупнее, чем критяне вокруг, и более светлые. Тут уж я был уверен, что они из Дворца: я знал, что в роду Миноса эллинская кровь, и двор говорит по-гречески. Носилки опускали на землю — всё новые и новые, — слуги вынимали из них своих господ, мужчин и женщин; осторожно вынимали, будто драгоценные вазы; ставили на ноги, давали им в руки их собачек, их веера, зонтики… Казалось, каждый из них привез с собой какую-нибудь игрушку; у одного мужчины — у мужчины! — сидела на руках обезьянка, покрашенная в синий цвет… И при этом — хотите верьте, хотите нет, — ни у кого из всех этих людей, — а они ежедневно бывали у царя, сидели за столом его, ели его мясо, пили его вино, — ни у одного из них не было оружия, ни один не носил меча!
Они целовались при встрече, касались руками — и все разговаривали разом, высокими чистыми голосами, какие бывают у придворных. Язык у них был очень чистый, только чуть слишком мягко они говорили, для нашего уха. И слов у них было больше, чем у нас: они все время говорили о том, кто что думает там или чувствует… Но в основном их можно было понять. Женщины называли друг друга такими детскими именами, какие у нас в ходу только для грудных младенцев; а мужчины всех их называли «дорогая» — его жена это была или нет — без разницы; и вообще этого нельзя было понять… Я вот видел, как одна и та же женщина целовалась с тремя мужчинами при встрече. До того это меня в тот раз поразило — до сих пор помню.
Лукия они приветствовали радостно, но без особого почтения; заметно было, что он слишком похож на коренного критянина. Однако и ему досталось несколько поцелуев. Какая-то женщина с парой маленьких попугаев на плече сказала ему: «Видите, дорогой мой, насколько мы вам верим! Проделать этот путь в полуденную жару — за один лишь слух, что вы привезли что-то новенькое!» Подошел мужчина — тот, с котом в ошейнике. «Надеюсь, ваши лебеди не окажутся гусями», — говорит. Подошла еще одна, — лицо старое, а волосы молодые, — я до тех пор не видел париков, вообще не знал что это такое, удивился… Она опиралась на руку молодого человека — сын то был или муж ее, не поймешь. «Ну-ка покажите, покажите!.. Мы самые первые сюда приехали и должны быть вознаграждены… Вот эта девушка? — она рассматривала Хризу, стоявшую возле меня. — Но она же совсем еще ребенок. Года через три — да. О, да!.. Года через три это была бы такая красавица — из-за нее бы города горели… Какая жалость, что она не доживет!» Хриза задрожала — я почувствовал это и мягко погладил ей руку. Молодой человек наклонился к старухе в парике и тихо сказал ей на ухо: «Они понимают вас». Она отодвинулась и подняла брови, словно возмущенная нашим нахальством. «Ну полно, дорогуша! — говорит. — Ведь они же в конце концов варвары. У них не может быть таких чувств, как у нас!»
Тем временем человек с котом говорил с Лукием, и я услышал их разговор.
— … ну разумеется, но это на самом деле что-то значит?.. Ведь эти цари тамошние размножаются, как кролики; я уверен, что у него полсотни сыновей…
— Но этот законный, — ответил Лукий, — больше того, он наследник… Нет-нет, никаких сомнений… Вам надо было бы увидеть ту сцену, увидеть и услышать. Но самое главное — он пошел добровольно. Насколько я понял, это жертва Посейдону.
— Послушайте, так это правда, что на материке цари до сих пор приносят себя в жертву?! — это спросила женщина. Молодая, глаза как у лани, громадные, и казались еще больше от краски. — Это как в старых песнях?.. Как это должно быть прекрасно — быть мужчиной, путешествовать, своими глазами видеть все эти первобытные дикие места!.. Покажите мне принца!
Ее друг поднес ей к губам павлиний веер и прошептал: «Вы сами его сразу отличите». Они оба искоса глянули на меня из-под подсиненных век и отвели глаза.
Я заметил, что все эти дамы смотрели на девушек и говорили о них так, словно те были уже мертвы, а к нам, к мужчинам, относились как-то по-другому. В тот первый день я удивился, почему это.
С прибытием важных господ толпа вокруг расступилась и притихла. Теперь нас рассматривали эти — без гнусных похотливых шуток, но холодно и бесстрастно, будто мы лошади. Проходя мимо меня, двое разговаривали:
— Не понимаю, зачем Лукий устроил этот спектакль. Если бы он помолчал до торгов, у него самого был бы шанс…
— Никоим образом, — ответил другой, — знатоков у нас предостаточно. А Лукию, по-видимому, нравится, чтобы о нем говорили. Иначе он продал бы свои новости, и мы все знаем кому.
Первый оглянулся и понизил голос:
— Из Малого Дворца никого… Если он узнает последним — Лукий будет весьма огорчен.
Другой без слова поднял брови и показал глазами.
Я проследил его взгляд.
Подъезжал еще один. Не на носилках, а на чем-то вроде телеги. Ее тащили два громадных вола, рога темно-красные с позолоченными концами… Под балдахином из тисненой кожи, что висел на четырех угловых стойках, было кресло, похожее на трон, и в нем сидел человек.
Он был очень смуглый; кожа не красноватая, как у коренных критян, а зеленовато-бурая, похожая на цвет спелой маслины. И грузен он был — как вол. Шея не тоньше головы, так что лишь сине-черная борода отчеркивала лицо. Жесткие черные кудри блестели маслом над низким лбом; широкий нос, вывороченные черные ноздри… Если бы не толстые мясистые губы, можно было б сказать — звериное лицо, морда скотская. Только рот у него выдавал, что этот человек умеет чувствовать и мыслить; а глаза — глаза были абсолютно непроницаемы. Они просто смотрели, не выдавая ни чувств, ни мыслей, ни намерений своего хозяина: он сделает всё, что захочет, и этого никогда не угадаешь заранее. Эти глаза напоминали мне что-то давнишнее, но я не мог вспомнить что.
Телега подъехала, и слуга, что вел быков, остановил их. Придворные учтиво приветствовали, приложив ко лбу кончики пальцев, — тот человек едва шевельнул в ответ рукой, грубо и небрежно. Он не спустился вниз, а поманил — Лукий подошел к нему, поклонился… Я едва слышал, но слышал их голоса.
— Послушай, Лукий, я надеюсь, ты доставил себе сегодня достаточно удовольствия. Но если ты хотел доставить удовольствие мне — ты даже больший дурак, чем кажешься с виду.
Скажи это вождь среди воинов — ничего особенного. Но здесь — после всех утонченных манер и учтивых разговоров, — здесь будто дикий зверь ворвался в толпу людей, которые его боялись. Все отодвинулись и отвернулись, чтобы можно было сделать вид, что не слышали.
Лукий оправдывался:
— Мой господин, здесь никто ничего не знает. Это представление в гавани, этот танец — люди думают, что я их научил, — но этот танец ребята затеяли сами. Я никому не стал этого говорить — хранил правду для вас. Так что все это гораздо значительнее, чем все думают.
Тот кивнул небрежно, вроде сказал: «Ну что ж, быть может ты и не врешь». Кивнул и стал разглядывать нас по очереди, а Лукий что-то шептал ему на ухо.
Аминтор — он стоял возле меня, — Аминтор спросил:
— Как ты думаешь, это сам Минос?
Я глянул на того еще раз и поднял брови.
— Он? — говорю. — Ни в коем случае. Род Миноса эллинский, а кроме того — какой же это царь?!
Мы так долго простояли там среди толпы, так долго они говорили о нас, как о животных, неспособных их понять, — я совсем забыл, что они могут понять нас. А они, разумеется, поняли; поняли все. Стало тихо-тихо, все разговоры вмиг смолкли… Царедворцы стояли такие растерянные, словно я бросил молнию среди них, а они должны сделать вид, что не заметили… И тот человек тоже услышал.
Его глаза остановились на мне. Большие, мутные, слегка навыкате… Я вспомнил, где я видел такие глаза: так смотрел на меня бык в Трезене, перед тем как опускал голову и бросался вперед.
«Что с ними? — думаю. — Отчего эта суматоха тихая? Или этот малый — царь, или нет. Так что теперь?.. Но что я натворил!.. Та старуха, дома, не зря обругала меня выскочкой: я хотел сделать так, чтобы тут о нас заговорили, — а что из этого вышло? Этот скот наверняка берет здесь всё, что захочет; теперь он хочет забрать нас, а худшего хозяина во всем Кноссе не сыскать, уж это точно. Человек предполагает… Вот к чему самонадеянность приводит, лучше б я оставил всё как есть, на волю бога… Но что теперь делать? Как выкрутиться из этой истории?»
И тут он сошел со своего трона. По его телу я думал, что он будет локтей четырех ростом, но он оказался со среднего эллина, настолько коротки были толстые уродливые ноги. Когда он подошел поближе, я покрылся гусиной кожей: что-то такое было в нем — не уродство, не злобный вид, — что-то другое, отвратительное и противоестественное, — не знаю как объяснить, но чувствовал.
Он начал ходить вокруг нас, разглядывать… Парней ощупывал, как повар, что покупает мясо; а с девушками был бесстыден до безобразия, хоть все смотрели на него. Я видел — он считает себя вправе не считаться с ними, ему нравилось их шокировать. Меланто разозлилась — он хохотнул довольный, понравилось; Гелика источала молчаливое презрение, не замечала его, словно его не было рядом, словно его руки не касались ее… Наверно, в ее профессии ей не раз приходилось смиряться с чем-то подобным, и ей было теперь легче, чем остальным. Нефела вздрогнула — он захохотал и шлепнул ее по ягодице… Хризу я любил больше всех и за нее больше всего переживал. Когда он направился к ней, я сказал ей тихо: «Не бойся ничего, ты принадлежишь богу». Его глаза повернулись ко мне — я понял, что меня он оставляет напоследок.
Чтобы не выдавать свою напряженность, я отвернулся — и увидел новые носилки, которых раньше не было. Их опустили неподалеку, но занавески из дорогой плотной ткани были задернуты; и один из носильщиков звал Лукия. Лукий тотчас подошел, склонился низко, приложил ко лбу ладонь со сжатыми пальцами — у нас так приветствуют богов. Занавески чуть раздвинулись: узенькая щелочка, через которую ничего не было видно снаружи… Хоть я ничего не слышал, но кто-то говорил там внутри: Лукий опустился на одно колено, в пыль, и внимательно слушал.
Я ждал, что и остальные проявят почтение к хозяину этих носилок; но все проходили мимо, едва взглянув, словно их там вовсе не было. Это меня поразило. Я считал, что хоть что-то понимаю, знаю как должно обходиться с людьми высокого положения… Или этот человек должен считаться невидимым? Как боги?..
Дальше мне стало не до этих мыслей: тот урод подошел ко мне. Он посмотрел мне в глаза, потом положил свои черные волосатые лапы на плечи Хризе и начал грубо ощупывать ее, всю. Я едва не взорвался от ярости, но понял, что если сейчас ударю его — пострадает больше всех она. Взял себя в руки…
— Не обращай внимания, — говорю, — люди здесь — хамье, но мы пришли к богу.
Он повернулся — гораздо быстрей, чем я ждал от него, — повернулся и схватил меня за подбородок. От него пахло мускусом, тяжко, тошнотворно… Одной рукой он держал меня, а другой ударил по лицу; так ударил, что на глазах выступили слезы. Правой рукой я не мог шевельнуть: на ней потом долго держались следы ногтей Хризы, много силы пряталось под ее нежной красотой. Позади, среди придворных, раздался ропот; мол, обычай нарушен, святотатство… Казалось, они поражены больше, чем я. На самом деле, кто думает, что у раба могут быть какие-то права?.. Я был бы готов к этому, если б с нами не нянькались так на корабле. Услышав голоса, он быстро обернулся — всё опять стало тихо, все лица бесстрастны… Они были мастера на этот счет. А я — я ненавидел их только за то, что они видели мой позор; их лицемерие меня не тронуло.
Все еще держа меня за подбородок, он заговорил:
— Не плачь, петушок, быки бьют гораздо больнее!.. Как зовут тебя в тех краях, откуда ты прибыл?
Я ответил громко, чтобы всем было слышно, что не плачу:
— В Афинах меня зовут Пастырь Народа, в Элевсине зовут Керкион, а в Трезене — Дитя Посейдона!
Он дышал мне в лицо.
— Слушай ты, дикарь материковский, мне наплевать, какими титулами тебя награждают в твоих племенах. Назови свое имя!
— Мое имя Тезей, — говорю, — я бы сразу тебе сказал, если б ты спросил по-человечески.
Он снова ударил меня по лицу, но теперь я уже ждал этого, так что не шелохнулся. Потом где-то за его глазами появилась какая-то мысль.
Закрытые носилки все еще стояли там же. Лукий отошел, но щель в занавесках осталась, хоть не было видно руки, которая держала их.
Тот человек, что бил меня, был занят с нами — и ни разу не глянул в сторону носилок, вообще не знал о них. Кто же там в носилках? Он будет разгневан, если увидит, что этого оскорбили? Этот — его все должны ненавидеть, от богов до последних собак; и его не подозвали поговорить; Лукия позвали, а его нет… Но на Крите всё сложно…
— Дитя Посейдона!.. — он осклабился. — А откуда это взяли, что Посейдона? Твоя мать купалась — так? — и встретила угря?..
Он обернулся к придворным, те рассмеялись, словно подать платили…
— Я его слуга и его жертва, — говорю. — Это между ним и мной, других это не касается.
Он кивнул с презрительной ухмылкой — а тусклые глаза прятали его мысль, — кивнул и огляделся вокруг, чтоб убедиться, что все ему внимают. На указательном пальце у него было золотое кольцо. Большое, тяжелое. Он снял его, подбросил на ладони… А потом — швырнул через причал. Оно сверкнуло на солнце, прочертило в небе яркий след и упало в море. И я видел еще, как уходил в глубину золотой отблеск… А среди критян раздался глухой ропот: толпа ахнула, словно увидела дурной знак.
— Ну что ж, Дитя Посейдона, — сказал он, — если ты так близок со своим рыбьим папочкой, так он отдаст тебе кольцо. Иди-ка, попроси!
Какой-то момент мы глядели друг на друга неподвижно, потом я бросился на край пирса и нырнул. В море было прохладно и тихо — так хорошо после этой жары на пирсе, после шумной толпы зевак!.. Я открыл глаза. Надо мной переливалась светом поверхность моря, а внизу на дне — чего там только не было!.. Темные пятна губок, кучи отбросов с кораблей, битые горшки, драные корзины, гнилая кожура от фруктов, тыквенные бутылки, старые обглоданные кости…
«Он меня хорошо разыграл. Он знал — я не отрекусь от бога. И вот ныряю для него как мальчишка, раб бедного рыбака, что таскает раковины своему хозяину… Он это специально сделал, чтоб сломить мою гордость… Да нет, тут не в гордости дело — он хочет меня убить. Ведь знает, скот, прекрасно знает, что с пустыми руками я не вынырну!.. Но если я захлебнусь здесь — это моя вина, никто не сможет сказать, что это он убил священную жертву… Да, это умная сволочь. Кто-то должен его убить, должен, нельзя, чтоб такие жили…» — так думал я. А тем временем искал и искал среди мусора в мутной воде… Я вдохнул сколько мог перед тем как нырнуть, но опыта у меня не было, — воздуха уже не хватало, уже давило грудь… «Скоро в глазах потемнеет — и мне конец», — думаю.
Передо мной был камень, а под ним сидела каракатица и шевелила щупальцами, будто дразнилась: туда-сюда, туда-сюда… Словно становилась то больше, то меньше, как во сне… И тут я услышал рев в ушах, будто удары прибоя по гальке прибрежной, и голос моря сказал: «Ты хвастался мною, Тезей, но разве молился ты мне?» Мой рот был запечатан морем, и потому я взмолился молча, в сердце своем: «Помоги, Отец! Спаси народ мой, дай мне отомстить за бесчестье!» В глазах прояснилось, и в грязи под каракатицей я увидел что-то блестящее. Я схватил. Каракатица ударила меня по кисти, потом испугалась и уплыла, зачернив воду вокруг… Наверно, она проглотила кольцо, но извергла его по приказу бога.
Я рванулся наверх, к свету. Дышал — будто восстал из мертвых, так я дышал; надышаться не мог… Кольцо болталось на пальце, потому я плыл к ступеням причала со сжатым кулаком. Журавли кричали радостно, махали руками… Я смотрел на своего врага. Было видно: пока я был под водой, он уже приготовил слова, которые скажет, когда я вернусь с позором или не вернусь вовсе. Теперь улыбка сползла с его губ, рот стал прямым и жестким, а глаза не изменились: все тот же круглый, тупой взгляд. Он шагнул ко мне — голос надменный, хриплый:
— Ну, ну! Похоже, что ты не нашел своего призвания. Ведь ты прирожденный рыбак! — и протянул руку за кольцом.
Я снял его с пальца, рассмотрел… На нем была вырезана богиня, в высокой диадеме со змеями в руках. Я вытянул руку ладонью вверх, так что кольцо было всем видно, — чтобы он не мог сказать после, что это был фокус с камушком:
— Вот твое кольцо, — говорю, — узнаешь ты его?
— Да, — он набычился, шагнул ко мне. — Дай сюда.
Я отступил на шаг.
— Так значит ты его видел, оно у меня. Но оно уже было у Посейдона, и мы обязаны вернуть его… — и швырнул кольцо обратно в море. — Если оно тебе нужно, — говорю, — оно меж тобой и богом.
Вокруг было так тихо, что ясно послышался всплеск кольца. Потом в толпе вдруг заговорили. По-обезьяньи быстро и пронзительно тараторили бедняки-критяне — носильщики, гребцы, матросы, — я их совсем не понимал, — и даже среди придворных прошелестел какой-то шепот, щебет, словно птицы прятались в густой листве.
Я посмотрел на закрытые носилки. Щель стала еще чуточку шире, но заглянуть в нее было по-прежнему невозможно. Я чувствовал, если бы не этот невидимый свидетель — я бы не решился бросить кольцо обратно в море. Это безумие, конечно, — но, может, так лучше?.. По воде еще расходились круги от кольца… Я повернулся лицом к его хозяину.
Думал — он будет вне себя от ярости; готов был к избиению, если не хуже… Но он был совершенно спокоен, смотрел все так же мрачно и безразлично. Потом голова его поднялась, словно сама собой, рот раскрылся — и вся площадь заполнилась его громовым ревущим смехом. Этот смех поднял чаек, они с криками заметались над морем…
— Молодец, рыбачок! Приз достался твоему рыбоотцу… Так замолви ему словечко за меня, скажи, пусть не забывает Астериона!
Он с хохотом повернулся к своей бычьей телеге и тут впервые увидал те носилки. На миг смех соскользнул с его лица, как маска с оборванной тесемкой, — но он тотчас подхватил ее; и когда уезжал — трон его содрогался от хохота.
3
Кносская дорога уходит от порта вверх. Вокруг — фруктовые сады, серебристые оливковые рощи… Суровые прибрежные скалы богатую прятали землю.
Нас сопровождали всё те же черные солдаты, но Лукий меня избегал. Неудивительно: ведь я разозлил влиятельного вельможу, а это заразная болезнь… Дома богатых купцов были не хуже дворцов. Я все время ждал, что один из них окажется царским домом, — но увидел, как ухмыляются солдаты, и перестал спрашивать.
Но вот мы вышли за город, дома кончились, и Лукий подошел поближе. Выглядел он забавно: будто оценивал сомнительную лошадь.
— Кто это был на телеге с волами? — спрашиваю.
Лукий огляделся — вроде бы незаметно, как это у всех придворных, — и говорит:
— Вы глупо себя вели. Это же сын царя, Астерион!
Я рассмеялся.
— Слишком звездное имя, — говорю — для такой низкой твари
— Это имя не для вас. Титул наследника — Минотавр.
Минотавр, Бык Миноса… «Трех быков повстречаешь!» — проклятая старуха, гадание ее… Волосы на затылке зашевелились, будто кто пером провел… Но я никому ничего не сказал: это касалось только меня
Дорога вышла на плодородную равнину, окаймленную горами. Контур горного хребта был изумительно похож на громадного человека с длинной бородой, лежащего на носилках. Я показал это ребятам, и Ирий сказал:
— Я слышал об этом. Здесь они зовут эту гору Мертвый Зевс.
— Мертвый?! — Журавли все были возмущены таким святотатством.
— Да, — сказал Ирий. — Эти землепоклонники думают, что он каждый год умирает.
Я все еще глядел на эти горы, когда Меланто закричала: «Смотрите, смотрите!..» На одном из горных отрогов, что вдавался в долину, был уже виден с дороги Дом Секиры.
Представьте себе все царские дворцы, сколько вы их видели в жизни, составьте их вместе и друг на друга — это будет маленький домик по сравнению с Домом Секиры. В границах этого дворца можно было б выстроить большой город; он занимал всю вершину горного отрога и спускался вниз — терраса за террасой; колонны — ярус за ярусом — ярко-красные, будто тлеющие колонны, почему-то более тонкие снизу, с синими полосами наверху и у основания — того сочного, блестящего синего цвета, который так любят критяне… За колоннами виднелись портики и балконы с веселыми расписными стенами — они казались цветочными клумбами в полуденной тени… Вершины кипарисов едва виднелись над крышами дворцовых зданий, так они были высоки; а над самой высокой крышей, на сверкающей лазури критского неба была — словно вырезана — пара громадных, мощных рогов, вонзавшихся ввысь.
Я увидел — и задохнулся, как от удара в живот. До меня доходили рассказы из третьих рук, от путешественников, видевших это; но я представлял себе нечто пусть большое, роскошное — но все-таки подобное тому, что доводилось видеть раньше. Теперь я чувствовал себя словно козопас, что впервые спустился с гор и видит свой первый город… У меня челюсть отвисла — точь-в-точь, как у тех козопасов. Хорошо, я сам заметил это раньше Лукия и успел закрыть рот. Вот теперь я готов был заплакать. Никто меня не бил, не старался унизить… Но увидеть такое!..
Журавли обменивались впечатлениями, ахали…
Вдруг Аминтор окликнул меня:
— Тезей, а где же стены?
Я присмотрелся. Дворец расположен был на пологом легком склоне, но стены вокруг него были — просто ограда вокруг обычного дома: держать воров снаружи, а рабов внутри. Даже на крышах не было парапетов — негде лучнику укрыться, — ничего там не было, кроме дерзких рогов, по паре на все четыре стороны света. Такова была мощь Миноса: его стены были на море, где господствовал его флот. Я смотрел на дворец молча, стараясь не выдать своего отчаяния. Я чувствовал себя — ну как ребенок, затесавшийся в войско с деревянным копьем. А еще — деревенщиной, неотесанным, тупым… а это еще страшней в молодости.
— Всё очень красиво, — сказал я. — Но если на Крит придет война, они не удержатся здесь и дня.
Лукий меня услышал. Но здесь, на родной земле, он слишком хорошо себя чувствовал, чтобы рассердиться. Он беззаботно улыбнулся:
— Дом Секиры стоит тысячу лет и до сих пор рушился лишь тогда, когда его сотрясал Земной Бык. Когда вы, эллины, еще кочевали со стадами в северной стране травы, Дом Секиры уже тогда был древним… Я вижу, вы сомневаетесь? Это естественно. Мы научились у египтян высчитывать годы и века. А у вас, наверно, в ходу фраза: «Давным-давно, никто не помнит…» Не так ли?
Он отошел раньше, чем я сумел придумать ответ.
Во дворец мы вошли через громадные Западные ворота. По сторонам опять стояли, смотрели на нас люди; а перед нами были огромные красные колонны, а за ними — какие-то раскрашенные тени: то ли люди в сумерках портала, то ли роспись на стенах… Я шел впереди, глядя прямо перед собой. Если кто-то заговаривал рядом или что-то еще удивляло меня — я медлил, а потом поворачивался медленно и небрежно, будто только что соизволил это заметить. Оглядываешься назад — это кажется смехотворным: мальчишеское тщеславие, как бы не застали врасплох, не подняли бы на смех мужлана неотесанного… Однако след во мне остался с тех пор на всю жизнь. Я слышал, люди в Афинах говорят, что я держусь более царственно, чем, бывало, мой отец. А смолоду я был шустрый, и вечно во всё вокруг совался, — как щенок, — это в Доме Секиры научился я спокойствию и выдержке; там научился двигаться резко лишь в случае нужды.
Посмотреть на нас собралась целая толпа придворных, но — сколько я мог понять — эти значили гораздо меньше тех, приезжавших в порт. Забавно. Я ничего не понимал: зачем им было тащиться туда, раз нас все равно привели к ним?.. Мы прошли караульное здание и вошли в большой приемный зал. Там было полно охраны, царедворцев, жрецов и жриц… У дальней стены стоял высокий белый трон, но на нем никого не было.
И вот мы снова ждали; но на этот раз были окружены лишь ненавязчивым вниманием издали. Люди разглядывали нас осторожно, переговариваясь вполголоса… Чтоб убить время, я поднял глаза — и забыл свое твердое решение ни на что не глазеть: стены были расписаны Бычьей Пляской. Там было всё от начала до конца: красота и боль, искусство и страх, ловкость и мужество, изящество и кровь — вся свирепая музыка этого действа… Я глаз не мог оторвать, пока не услышал женский шепот: «Посмотрите-ка на того. Он уже хочет все знать». Вокруг зашикали: «Тихо!..»
Загрохотали копья гвардейцев — вошел царь Минос. Он поднялся сбоку на возвышение и сел на свой резной белый трон, положив руки на колени, в позе египетских богов. На нем была длинная красная риза, стянутая поясом, и он казался высоким. А может, это от рогов так казалось: в свете, падавшем из-под крыши, тускло блестело его золотое лицо и хрустальные глаза. В тишине я слышал, как мои Журавли тихо ахнули: «Ух ты!» Но и все. Старые критяне говорили потом, что мы были первой группой на их памяти, в которой никто не закричал от страха, увидев Миноса в бычьей маске.
Эта маска была творением великого художника — торжественная и благородная, — но я так и не успел ее рассмотреть: всё уже кончилось. Лукий шагнул вперед и произнес несколько слов по-критски (все обряды в Бычьих Плясках шли на древнем языке); какой-то момент мы чувствовали взгляд из-за хрустальных глаз; потом взмах золотой перчатки, снова грохот копий — царь ушел. Нас повели из Приемного Зала дальше, по расписным коридорам мимо бесчисленных колоннад, вверх по громадной лестнице под открытым небом, через какие-то проходы, и залы, и галереи… Мы уже не знали, где север, где юг, откуда и куда мы идем, — а нас вели всё дальше и дальше в глубь Дома Секиры. Критяне звали его Лабиринт.
Наконец нас привели в Большой Зал. У входа с каждой стороны стояла на каменной подставке двойная критская секира, священная Лабрис. Я догадался, что мы в храме. И верно — у дальней стены, в свете, сочившемся из-под крыши, сияла Богиня. Она была в шесть локтей высотой, в золотой диадеме; золотой передник стягивал ее талию и налегал на пышные складки юбки, искусно сделанные из эмали и драгоценных камней. Лицо ее было из слоновой кости, и из слоновой кости обнаженные округлые груди, а протянутые вперед руки обвивали золотые змеи. Ладони были повернуты вниз, словно призывали к тишине.
Нас повели дальше — на стенах были нарисованы обряды в ее честь, у ног ее стоял длинный жертвенный стол с золотой инкрустацией; и вокруг этого стола — знакомые лица: те самые аристократы, что приезжали в гавань посмотреть на нас; и среди них — темнокожий грузный Астерион, Бык Миноса. И впрямь — бык: любые двое из них были тоньше его одного.
Лукий остановил нас в десяти шагах. Мы ждали, люди у стола перешептывались… И вот из-за раскрашенной Богини вышла богиня во плоти.
Рядом с гигантским изображением она была совсем маленькой. Она и на самом деле была невысокой, даже для женщины, несмотря на свою диадему. Одета она была так же, как Богиня, только змей на руках не было; и даже кожа была похожа на слоновую кость: светлая, чуть золотистая, чистая и гладкая. Соски высоких круглых грудей были позолочены, как и те, над ее головой, и лица были раскрашены совершенно одинаково: глаза обведены чернью, брови утолщены и изогнуты, маленькие рты одинаково красные… Казалось, что и лица под этим гримом должны быть одинаковы.
Я с детства видел свою мать, одетую для священной службы, и все-таки затрепетал. Мать никогда не претендовала на большее, чем быть слугой божества; а эта маленькая непреклонная фигурка держала себя так, словно могла потребовать всего.
Она подошла к жертвенному столу, положила на него вытянутые руки — поза была та же, что у Богини… Потом заговорила — произнесла всего несколько слов на древнем языке, — чистый прозрачный голос, будто холодная вода на холодных камнях… Из-под густо накрашенных век нас разглядывали ее темные глаза. На миг наши взгляды встретились — вот тут я вздрогнул. Бычья маска Миноса не так меня поразила, как этот взгляд. Женщина-богиня! И молодая!..
Она стояла у стола и ждала, а остальные подходили к ней по одному, с глиняными табличками в руках. Каждый показывал на кого-то из нас и клал табличку на стол. Я понял, что это должны быть дарственные обязательства; вроде тех, что мать принимала дома от имени Богини: столько-то кувшинов масла или меда, столько-то треножников… Она читала их вслух, а жертвователь выплачивал все это после.
Здесь говорили по-критски, но все было точно так же, только здесь они покупали своих жертвенных ягнят. Человек с синей обезьянкой показал на Ирия, мужчина с котом — на Хризу, старуха в парике — на меня… Последним шагнул к столу Астерион и так ударил своей табличкой, что она загремела.
Она прочитала, остальные глянули изумленно на нее, на него — и хмуро отошли в сторону. Она сказала что-то — я разобрал лишь его имя, — он удовлетворенно кивнул и презрительно оглядел всех остальных. Еще миг она постояла неподвижно, в той же ритуальной позе, положив руки на стол… Потом, глядя ему в глаза, подняла ладони и показала ему его табличку. Она была расколота.
Тишина стала гнетущей, давящей… я видел, его подбородок спрятался в шее, он потемнел — и не сводил с нее глаз… Она выдержала этот взгляд, лицо было все так же неподвижно, — как у Богини, — потом повернулась и вышла, тем же путем, что пришла; и все подняли кулак ко лбу, отдавая ей дань почтения. Я сделал то же. Всегда надо почитать богов тех мест, куда попал; где бы ты ни был — всегда.
Царедворцы покинули храм. Было видно, как они заговорили, едва шагнув за двери: оживленно, но настороженно, с оглядкой. Астерион подошел к Лукию, мотнул головой в нашу сторону, отдал какое-то распоряжение… Лукий низко поклонился… Казалось, его ударило каким-то новым ужасом: не так он кланялся до сих пор. А я — я стоял прямо и ждал: думал, услышу сейчас, что меня ждет. Но наш новый хозяин повернулся на каблуках и вышел, даже не взглянув на меня.
Журавли тоже на меня не смотрели — стояли все, опустив глаза. А как мне им в глаза смотреть? Ведь все они платят за мою гордость… Но как бы я отрекся от Посейдона?! Ведь бог оставил бы меня!..
Теперь мне стало ясно, почему лишь самые богатые аристократы приехали в порт. Они могли позволить себе роскошь посвятить плясуна от своего имени и хотели выбрать такого, чтобы тот их не посрамил. Этот ритуал в храме был торжествен и суров; он возник, наверное, еще в те далекие времена, когда они относились к своим богам с большей серьезностью. А там, в порту, они смогли хорошенько рассмотреть нас и оценить.
Я совсем рехнулся, когда решил, что оскорбление помешает ему купить нас. Наоборот, он купил меня в отместку, в этом я не сомневался. Но остальных?.. Почему, зачем?..
Я пытался сообразить, есть ли хоть какой-то шанс спастись хоть кому-нибудь, если мы сейчас попытаемся бежать, но тут вошел молодой мужчина и подошел к Лукию.
— Я опоздал? Простите. Я забираю их от вас.
Говорил он легко, беспечно, — видно было, что исполняет свои обычные обязанности, — и я пошел за ним следом; а остальные за мной.
Мы снова шли по коридорам, лестницам, террасам… пересекли большой открытый двор… Потом за низким входом начался новый переход, с уклоном вниз… И я услышал какой-то звук; сначала тихо, невнятно. Прислушался — и ощутил на руке холодные пальцы. Это была Хриза, но она молчала; и все остальные затаили дыхание. Где-то, в пустом помещении, ревел бык. Он бушевал, и стены многократно отражали его крик, — а мы шли как раз навстречу этому реву.
Я глянул на человека, который вел нас. Он шел беззаботно и не казался ни грустным, ни веселым — просто был занят чем-то своим… Я погладил Хризе руку и сказал для всех: «Это не ярость. Прислушайтесь». Теперь мы подошли ближе, так что я мог расслышать его голос.
Мы пришли в низкую крипту. Окна, что были на уровне земли, освещали ее сверху, из-под самого потолка. В середине была расположена большая квадратная жертвенная яма, врытая еще глубже. Здесь бычий рев был нестерпим — от него голова раскалывалась… А он лежал на алтаре, — громадный каменный алтарь, — связанный, с подрезанными поджилками, и ждал ножа. Он хрипел, он стонал, он бился головой о камень… Но во всем остальном там царил покой и порядок: сильный молодой жрец — обнаженный, если не считать передника, с двойной секирой в руках — стоял с кувшинами и чашами для возлияний, три жрицы, хозяйка святилища…
Человек, за которым мы шли, подвел нас к краю ямы; она была глубиной в рост человека, и вниз вели ступени. Он поклонился почтительно и отступил назад, я глянул на него с вопросом: мол, что будет? Он нетерпеливо крикнул сквозь шум: «Вы должны быть очищены» — и собрался уходить. Я схватил его за руку. «Кто эта девушка?» — спрашиваю. И чтобы быть уверенным, что он меня поймет в этом реве, показал на нее.
Его будто оглушило — дар речи потерял… Потом жестко схватил меня за плечо и прошипел на ухо: «Умолкни, варвар! Это Пресвятая Ариадна, Богиня-на-Земле!»
Она заметила мой жест и напряглась. Видно было, что это женщина с сильным характером. Я коснулся ладонью лба и замолчал.
В наказание мне она долго не двигалась — держала нас в несмолкающем бычьем реве, и в напряженном ожидании… Потом поманила нас к себе, вниз по ступеням. Мы стояли перед ней в яме, и рев бился нам в уши… Но вот она произнесла какие-то ритуальные критские слова и подала знак, жрец взмахнул двойным топором — кровь фонтаном ударила в священную чашу, смолк тот непереносимый рев, и бычья голова безжизненно упала с алтаря.
Одна из жриц поднесла Ариадне длинный жезл с кисточкой на конце — держала под рукой, — но та отвела его в сторону и заговорила по-гречески:
— Вы должны быть чисты перед богами подземного царства. Есть ли среди вас такие, кто пролил кровь своих родных? Говорите честно, ибо на того, кто солгал, падет смертное проклятье.
Пока она говорила по-критски — была богиней с ног до головы; но на греческом в одном месте запнулась — и я услышал человеческий голос. Жрица повернулась в ее сторону, словно ритуал был нарушен.
Я шагнул вперед
— Я пролил, — говорю. — Недавно я убил несколько двоюродных братьев, троих своей рукой убил. И брат отца моего погиб, хоть сам я его не убивал.
Она кивнула и что-то сказала жрице. Потом обратилась ко мне:
— Раз так, то подойди. Ты должен быть очищен отдельно от других.
Поманила меня к алтарю, с которого стекала бычья кровь… Я стоял теперь совсем рядом с ней; под накрашенными бровями были видны свои — пушистые, мягкие… Вокруг было душно от горячего запаха крови, но — помню — я подумал тогда: «Может, она и вправду Богиня-на-Земле, но пахнет от нее женщиной». Дрожь пробежала по телу, сердце заколотилось.
Она снова заговорила, очень четко, будто каждое слово было золотым зерном и она отсчитывала эти зерна.
— Почему ты убил этих людей? В ссоре? Или это был долг кровной мести?
Я покачал головой.
— Нет, — говорю, — я воевал, защищая царство своего отца.
— А он царствует по закону?
Я едва расслышал. Мягко блестели ее пышные темные волосы, вьющаяся прядь упала на грудь, и я видел крошечные морщинки под позолотой соска… Я вспомнил, где мы, и сделал шаг назад, отступил от нее.
— Да, — говорю, — он законный царь.
Она кивнула, серьезно и вроде бы спокойно, но локон на ее груди колыхнулся — вверх-вниз, — и кровь пела у меня в ушах.
Она спросила — так же холодно, слово по слову:
— И ты был рожден в его доме, от одной из его женщин?
Я глянул ей в глаза — она не отвела взгляда, но веки дрогнули.
— Моя мать — Владычица Трезены, — говорю, — дочь царя Питфея и его царицы Климены. Я — Тезей, сын Эгея, сына Пандиона, Пастырь Афин.
Она стояла прямо и неподвижно, как статуя в храме, но маленький золотой диск в диадеме сверкнул — дрогнул…
— Раз так, то почему ты здесь?
— Я пожертвовал собой для народа. Мне был знак.
Она помолчала — я ждал, — потом сказала быстро, легко:
— Ты спасал кровь отца своего, проливая ту, о которой сказал. Ты можешь быть очищен.
Жрица снова протянула ей жезл, но она отвернулась, обмакнула пальцы в чашу с дымящейся кровью и начертила мне на груди знаки трезубца и голубя. Сквозь теплую липкую кровь я ощутил кожей ее прохладные гладкие пальцы — и это прикосновение было как удар, отозвалось в каждой жилке… Я решил не смотреть на нее: опасно раздевать богинь, даже мысленно… Все-таки посмотрел, не удержался, но она уже отвернулась: полоскала пальцы в чаше с водой.
Потом взмахнула рукой словно в нетерпении, и жрицы отвели меня в сторону. Она взяла кропильный жезл, обмакнула кисточку в кровь и обрызгала Журавлей, говоря при этом какие-то слова — заклинания? посвящение богу? — а потом пошла прямо к лестнице. А когда поднималась по ступеням, приподняла край юбки, — и я увидел ее маленькие ступни; изящные, с крутым сводом; чуть розовые пятки и пальчики… В Лабиринте знатные женщины не носят обуви; если они покидают полы дворца — их несут…
И вот нас снова вели по бесконечному и запутанному Дому Секиры. Иногда попадалась стенная роспись, которую мы уже видели; но вскоре мы сворачивали в сторону — и опять не знали, где находимся. Но наконец нас привели в коридор, который упирался в большие двери, сплошь обитые бронзовыми гвоздями. Наш проводник постучал в них рукоятью кинжала; охранник открыл, впустил нас, приказал ждать. Коридор шел дальше, и в дальнем его конце слышались голоса, отражавшиеся в каком-то высоком зале. Голосов было много, и все молодые.
Вскоре подошел человек лет сорока, полукритянин-полуэллин по виду. Мужик жилистый, с короткой черной бородой — было в нем что-то от лошадника или от колесничего. Наш провожатый сказал ему:
— Вот тебе новая группа, Актор. Подготовь из них команду, ни с кем не смешивай. Это приказ.
Актор оглядел нас, сощурив черные глаза… Снова нас оценивали, словно лошадей; но это был не покупатель: этот человек должен был работать с нами. Он хмыкнул.
— Так, значит, это правда? Он взял их всех? — снова оглядел нас. — Все в одну команду? Что это ему взбрело?.. Что ж, и капитана им не давать? А коринфянин?.. Что я с ним буду делать?
Наш провожатый пожал плечами — все критяне обожают этот жест.
— Я передал, что мне было велено, — говорит. — Спроси патрона. — И ушел.
Дверь за нами захлопнулась. Этот, Актор, еще раз оглядел нас — хмурится, насвистывает сквозь зубы… Девушек и ребят он оглядывал одинаково. Дошла очередь до меня. «Ты слишком стар для этой забавы, — говорит, — борода уже растет. Как ты сюда попал?» Я не успел ответить, он меня перебил: «Впрочем, ничего. Сложение у тебя в самый раз, посмотрим… Посмотрим. Надо делать, что можно, из того, что нам дают; да еще покровители нас учат нашему ремеслу…» — он еще что-то говорил, но уже невнятно; словно конюх, который бормочет что попало, успокаивая лошадей.
Потом вдруг сказал громко:
— Это — Бычий Двор. Ознакомьтесь, осмотритесь, скоро вас накормят.
Он щелкнул пальцами и ушел.
Я думал, нам в конце концов скажут, что мы должны делать; а нас просто впустили, как жеребят на конский выгон, — и всё: иди гуляй, пока гуляется. Я пошел дальше по коридору, навстречу шуму; Журавли за мной.
Мы вошли в громадный, очень высокий зал. Крыша его опиралась на кедровые колонны; окна были расположены очень высоко, под карнизами; глухие стены оштукатурены белым — и сплошь исписаны и изрисованы цветными мелками. Повсюду было полно народу, — и девчонок, и мальчишек, — кричали, ссорились, смеялись, гонялись друг за другом, играли в чехарду, швыряли мячи… Болтали кучками по двое-трое, несколько человек грустили в одиночку… Там были юноши и девушки всех цветов, каких только бывают люди: белые, черные, коричневые, золотистые… И все были нагими, если не считать небольшого набедренника из крашеной кожи да ожерелий либо браслетов. Высокие стены отражали дюжину чужих языков и столько же разных вариантов испорченного греческого… Похоже было, что их общий язык — греческий.
Прямо посреди зала стоял огромный пегий бык. Стоял как вкопанный, хоть двое ребят сидели у него на спине, а девчушка балансировала на роге.
Я удивился и пошел туда. Девушка увидела нас первой. У нее было финикийское лицо, с оливковой кожей, горбоносое, губы накрашены, бандаж вышит синим и золотым… Она была стройна, но мускулы под кожей прямо так и катались, будто у молодого борца. С момент она разглядывала нас, потом сунула в рот два пальца и резко засвистела — зал ответил эхом… Гомон прекратился, все обернулись смотреть — и возле быка возникла какая-то возня. Потом бык заревел, и голова его повернулась к нам. Нефела вскрикнула… «Тихо!» — говорю. Я видел, что все смотрят на нас выжидающе, и чувствовал — как-то нас разыгрывают. Бык не подходил — только орал и размахивал рогами… А когда я сам подошел ближе, услышал внутри его скрип и приглушенный смех. Из дырки в его животе с улыбкой выскочил тонкий смуглый парнишка… Бык был вырезан из дерева и обтянут шкурой, а рога — из позолоченной бронзы. Ноги его были закреплены на дубовой платформе, а в нее — в платформу — вделаны бронзовые колеса.
Нас окружила толпа. Все смотрели, забрасывали вопросами… Мы ничего не могли понять: все говорили очень плохо, да еще все разом… Некоторые щупали знаки, что были начерчены кровью у меня на груди, показывали их друг другу… На спине деревянного быка остался лишь один наездник; сидел спокойно и рассматривал нас издали. Но вот он поднялся на ноги, прошел по быку на цыпочках, прыгнул — и приземлился прямо передо мной. В прыжке, в воздухе, он двигался так уверенно и красиво, точно летел.
Он был хрупкий и меньше меня ростом — миноец с примесью эллинской крови. Он постоял на пятках, оторвав от пола ступни, балансируя словно танцор, потом сделал шаг назад и оглядел нас. Я никогда в жизни не видел ничего подобного — мне его не с кем было сравнить. На первый взгляд его можно было принять за шута; но тяжелые золотые ожерелья, ювелирные браслеты, камни, сверкающие на поясе и бандаже, — это всё было настоящее, не золоченая мишура; он носил на себе громадное состояние. Каштановые волосы ниспадали длинными завитыми локонами, подстриженными как у девушки, и глаза были подкрашены… Но при всем том он был, как молодая пантера: гибкий, сухой, резкий. Вдоль ребер на правом боку, словно длинный ожог, тянулся широкий красный шрам.
Он склонил голову набок — сверкнули хрустальные серьги в ушах — и как-то странно улыбнулся.
— Ну, — говорит, — наконец они здесь, эти веселые афиняне, которые плясали всю дорогу до Крита. Давайте станцуйте теперь для нас, мы сгораем от нетерпения…
Смех его был недобрым, но это меня не разозлило. Он был для меня словно жрец, который должен приобщить нас к таинству, — разве на них сердятся?.. И такое чувство было у меня — словно я уже был здесь когда-то, и душа моя это помнит; словно всё это вплетено в мою мойру еще до того, как я родился.
Я ответил ему просто:
— Среди нас нет танцоров, — говорю, — кроме вот Гелики. А плясали мы, чтобы показать, что мы подходим друг к другу.
— Вот как? — он поднял бровь. — Чья же это была идея, твоя?
— Мы все вместе это придумали, когда собрались на совет.
Он снова поднял брови — и пошел вокруг нас, разглядывая каждого по очереди. На нас смотрела масса народу в тот день, но этот — этот нас на самом деле видел. Я чувствовал себя так, будто отточенное лезвие клинка скользит по мне, ища зацепку, трещинку, изъян… Дойдя до Нефелы, он долго смотрел на нее со странной улыбкой, потом потрепал ей подбородок:
— Не думай об этом, голубушка, — говорит, — когда придется — ты все сможешь.
Хриза, широко раскрыв глаза, испуганно смотрела на высокую девушку в бирюзовом ожерелье: та держала ее за руки и что-то шептала на ухо. Наш новый знакомый шлепнул высокую по ягодице.
— Ты, — говорит, — совратитель малолетних! Дай ей время оглядеться…
Меланто дернула Хризу к себе, обхватила рукой и ощетинилась… Юноша рассмеялся и снова подошел ко мне.
— Ну что ж, вы на самом деле все вместе, — говорит, — это видно… А вы знаете, что вы — первая команда, у которой будет зеленый капитан?
Я удивился.
— Откуда ты знаешь? Сам тренер об этом услышал только что.
Он презрительно рассмеялся.
— Тренер!.. Он никогда ничего не знает, если только мы ему не скажем. Все дворцовые новости первым делом приходят к нам, бычьи плясуны бывают всюду…
Мальчик рядом хитро улыбнулся: «Ты-то бываешь, мы знаем!» — но он не обратил внимания и снова обратился ко мне:
— Когда я узнал, что ты должен вести команду вместо меня, — думал, Минотавр хочет твоей смерти. Но теперь я в этом не уверен.
— Наверно, ты прав, — сказал я. — Мы с ним поссорились.
— Ах ты!.. — он прыжком взвился в воздух, как стоял, закинул голову назад от хохота и так шлепнул себя по ляжке, что зазвенели его украшения.
— Послушай, афинянин, ты мне нравишься, право слово, придется мне тебя полюбить!.. Это правда, что ты забросил в море его печатку? Какие ставки на тебя ставят, ты знаешь?
Атмосфера этого места уже начала захватывать меня, будоражила, как крепкое вино…
— Ты еще не знаешь своих ставок? — говорит. — Здесь всегда все надо знать… Никогда не хлопать ушами… Как тебя зовут?
Я назвал ему все наши имена и спросил его имя.
— В Бычьем Дворе меня зовут — Коринфянин.