/ / Language: Русский / Genre:prose_su_classics,adv_animal,

Веселое горе — любовь.

Марк Гроссман


Веселое горе — любовь.

Марку Соломоновичу Гроссману в 1967 году исполняется пятьдесят лет. Из них 35 лет отдано литературе.

Писатель прошел большой жизненный путь. За его спиной участие в Великой Отечественной войне, многие годы, прожитые за полярным кругом, в Средней Азии, в горах Урала и Кавказа.

Перед его глазами прошли многие человеческие судьбы; они и легли в основу таких книг, как «Птица-радость», «Сердце турмана», «Живи влюблен» и др. (а их более двадцати, изданных общим тиражом почти в миллион экземпляров у нас и за границей).

Сборник «Веселое горе — любовь» — это книга о любви и верности. О любви к Родине и женщине-матери, к любимой, родной природе, цветам и птицам — ко всему, чем живет человек нашего общества.

ЖИВИ ВЛЮБЛЕН

— Я умру от скуки и злости, Нил. Но раньше я тоже попорчу тебе кровь, если в таком чурбане, как ты, есть хоть немного крови. Так как же?

Девушка поправила обветренными пальцами волосы. Тонкие и золотистые, они просачивались, шелестя, между ладонями, и ветер то лепил их к ее груди, то отбрасывал далеко за плечи.

В черных глазах ее странно сплелись нежность, просьба и раздражение.

— Так как же?.. — повторила она.

— Яне люблю тебя, — сказал мужчина, сильно затягиваясь папиросой. — У каждой бабы должна быть своя гордость.

— Гордость? — Девушка усмехнулась, и ее пальцы внезапно сжались в кулаки. — У тебя просто нет сердца, вот как у этого льда. Но что же мне делать?..

Мужчина помял в пальцах русую курчавую бородку и ответил с прежним грубоватым добродушием:

— Плюнь. Ну какой я тебе муж?

Ему даже стало смешно от мысли, что они могут называться мужем и женой, и он негромко рассмеялся, но почти тотчас же задохнулся от ветра и дыма папиросы.

Он и в самом деле сильно отличался от этой стройной вспыльчивой девушки, говорившей резко и отрывисто. Мужчина был высокого роста, широкоплеч, и его голубые глаза из-под лохматых бровей смотрели невозмутимо.

— Я думаю, тебе лучше всего вернуться. Тундра и Большой перевал — не для девчонки.

С излишним вниманием рассматривая папиросу, он проворчал себе под нос:

— Зачем бродяге жена? И главное — как без любви?

— Ну, ладно, — сказала девушка, помолчав, — поцелуй меня на прощанье, дурак.

Он взял ее за голову, поцеловал в тонкие сухие губы и тихо подтолкнул в спину:

— Скорый уходит в семь двадцать. Если каюр не пожалеет оленей, ты успеешь к поезду. Прощай.

«У меня нет другого выхода. Но все-таки можно не так грубо...» — запоздало подумал он. И сказал, краснея:

— Нет, Том, ты не думай, я все понимаю. Человек без чувства — какой же человек? Вот кто-то у Горького говорит: «Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!». Но если нет любви, зачем же мучить и других, и себя? Не сердись, пожалуйста...

Нил повернулся и, не оглядываясь, пошел к машине.

Запахнувшись в полушубок, он залез в кабину, и вездеход, раскидывая слежавшийся снег, понесся на север — к Вайда-губе.

Девушка осталась на берегу океана. Низкие густые тучи шли над скалами, ворочаясь и чернея с каждым мгновением; серо-зеленая вода, дымясь, наплескивалась на берег, разбивалась о гранитные глыбы и, скатившись с них, пенясь и шипя, снова уходила в море.

Девушка смотрела на волны застывшими невидящими глазами. Потом перевела взгляд на берег — на траншеи и бастионы из камня, на ржавые и перепутанные, как водоросли, сплетения колючей проволоки. И можно поручиться: она не увидела ничего.

За ее спиной стояли олени. Две упряжки были почти не заметны в сумраке уходившего дня.

Прошло еще несколько минут. Тогда с ближних нарт поднялся человек в оленьей ма́лице, подошел к девушке и тихо потрогал ее за плечо.

— Да, мы поедем сейчас, — сказала она, продолжая незряче глядеть на воду и камни побережья.

Каюр потоптался в нерешительности и, видя, что девушка не двигается с места, закурил.

— Послушай старого человека, — заговорил он, неглубоко затягиваясь из трубки. — Забудь его — тогда он вспомнит о тебе. Так тоже случается в жизни.

Девушка не ответила сразу. Растерянная улыбка на мгновение скользнула по ее губам, потом лицо снова застыло.

— Ты не знаешь его, — возразила она сухо. — Идем.

Минутой позже обе упряжки уже мчались на восток. Вскоре олени, откидывая головы к крупам, начали подъем на Большой перевал.

— Рыбья душа! — внезапно вспылила девушка, и ее черные глаза посветлели от гнева. — Неужто он вовсе не умеет любить?!

* * *

На полпути между Мурманском и Большим перевалом, небольшая горная река упирается в беспорядочное нагромождение скал. Кипя от силы и нетерпения, скручиваясь воронками, река громоздится все выше и выше, пока наконец не одолевает препятствие. Тогда она сломя голову бросается с камней, дробится дождем и, одетая белой ледяной пеной, достигает каменного русла внизу.

Вскоре вода уже несется к морю, бешено крутя щепу и мочаля ее о берег.

Неподалеку от водопада есть небольшой затон; листья, упавшие в его воду с карликовых березок, лежат недвижимо часами.

Влажным июньским утром на берегу затона сидела девушка, и легкий ветер чуть шевелил ее тонкие золотистые волосы.

Было уже тепло, прошли поздние майские снегопады, и теперь все вокруг зеленело травою и деревцами, стелющимися по земле.

Девушка сидела, не двигаясь, иногда вздрагивала, будто ее кто-то ругал или она спорила с собой.

Потом медленно стала раздеваться. Резко швырнула на куст платье, туда же полетела остальная одежда.

Девушка встала и решительно пошла к воде. Но в последнее мгновение раздумала купаться и, постояв несколько секунд, села у самого берега.

Она долго рассматривала свое отражение в тихой воде, рассматривала спокойно и холодно и думала о другом.

Что она нашла в Ниле? Кто знает... В нем не было ни приметной красоты, ни мужской грубоватой ласковости, которая нередко нравится женщинам, и все-таки он день и ночь виделся ей: высокий, широкоплечий, с холодным взглядом прищуренных голубых глаз.

Еще на Урале, в университете, Нил сказал, когда она призналась ему, что любит:

— Я никого не любил, Тамара. Это, может, оттого, что — северянин. Им ведь нужны медленные и сильные костры.

Помолчав, он вздохнул:

— Ты горишь жарко, я вижу. Но это — береста. Вспыхнула — и зола. А я второй раз полюбить не сумею...

И, неловко взяв ее за руки, проворчал:

— Загсом любви не свяжешь.

Она ответила Нилу:

— Я обещаю тебе тепло на всю жизнь.

— Не хочу обижать тебя, Том, но я все сказал.

Щуря черные глаза, она спросила:

— Может быть, хочешь убедиться, что я умею любить сильно и долго?

Нил растерялся и покраснел.

— Нет, — отозвался он поспешно. — Не в этом дело...

И, смутившись, совсем замолчал.

Внезапно пожал плечами и улыбнулся. Потом свел брови к переносице и заключил тихо:

— Счастье — трудное дело, Том. Ты зря ругаешься.

Он окончил геологический факультет на год раньше ее — и получил назначение начальником партии в Заполярье.

В день отъезда она пришла проводить его на вокзал.

Было холодно. Ленинградский поезд стоял почему-то с потушенными огнями, и она почти с ненавистью смотрела на темные металлические вагоны.

— Ты когда-нибудь встречал женщин-пьяниц? — спросила она его, держа за руку.

Он думал о чем-то своем и ответил механически, не вникая в тон вопроса:

— Нет, не встречал.

— Я запью, когда ты уедешь.

— Не болтай лишнее, Том, — заметил он спокойно.

— Я ненавижу сейчас эти вагоны, и проводницу, и машиниста. Они увозят тебя за тридевять земель — и улыбаются, курят, едят, будто ничего не происходит на свете. Какое-то всеобщее и глупое равнодушие.

— Тебе не холодно? — спросил он, увидев, что Тамара распахнула пальто. — Застегнись.

Нил произнес эти слова обычным ровным голосом, и Тамара вдруг почувствовала, что ей не хватает воздуха, а вечерний сумрак приобрел странный желтовато-ржавый оттенок. «Он нисколько не любит, — подумала она, — ему просто жаль меня. Так можно пожалеть любого, даже первого встречного человека».

Потом Нил стал рассказывать, как ему приятно будет работать в глухом краю, где на каждом шагу — и руда, и уголь, а может быть, — даже и газ. Да, да, чем леший не шутит, — он, Нил, найдет газ, и тогда можно будет согреть и заселить все Заполярье, далекую холодную окраину страны. Ах, как это хорошо — жить вот так, засучив рукава, жить для всех, чтоб тебя не скоро забыли люди.

— Правда ведь, Том?

Она не расслышала вопроса, но послушно кивнула головой:

— Да, да...

Товарищи, пришедшие проститься с Нилом, болтали в стороне и делали вид, что все идет как следует.

Она пожала руку Нилу и, проходя мимо мужчин, сказала:

— Идите. Он, кажется, сильно замерз со мной.

И пошла медленной неестественной поступью по деревянным, обитым железом ступенькам перекидного моста.

По дороге домой купила бутылку водки и, придя в маленькую комнатку, которую снимала у старой, уже оставившей сцену оперной артистки, заперлась на ключ.

Разделась, села к столу и долго смотрела на отпотевающее стекло бутылки. Налила водки в стакан, отпила глоток.

— Экая гадость! — заметила она вслух.

Вылила водку в ведро, снова села у стола и, прищурив глаза, стала рассматривать пустую стену.

В дверь постучали. Вошла хозяйка — худая старая женщина, много раз выходившая замуж и ни разу не знавшая счастья. Г

В молодости она была, вероятно, красива той обычной красотой возраста, которая дается почти всем. Как все молодые люди без таланта, она полагала, что похвалы ее игре и голосу — это похвалы ее игре и голосу, а не комплимент ее румянцу. Потом пришел зрелый возраст, и ей перестали дарить букеты, а затем и вовсе замечать. И, плача по ночам, она заново придумывала себе извечные, как мир, доводы: все в жизни непостоянно, и судьба играет людьми, как мячиком.

Войдя в комнату Тамары, старуха понюхала воздух и заметила, покачивая тощими и смешными в ее годы косичками:

— Сердце — только орган кровообращения, девочка. У нас, к сожалению, он еще выполняет функции мозга. От этого все несчастья женщин.

Она похлопала девушку по плечу, сообщила со старческой откровенностью:

— У меня было три мужа, Тамара. Когда второй и третий объяснялись в любви, мне казалось, что все слова те же самые, что уже были. Будто исполняли одно и то же ариозо. Никто ни на йоту не отступил от текста.

— У вас были неудачные мужья, Мариша, — возразила Тамара, — и они просто не любили. Настоящая любовь никогда ни на что не похожа.

Мариша грустно улыбнулась и покачала головой:

— Не стоит сердиться на тебя за невинное себялюбие юности. Ты забываешь, что старость тоже когда-то сияла белыми зубами и румянцем.

Помолчав, она добавила:

— Я не хочу разочаровывать тебя. Пусть каждое юное сердце верит, что ему предстоит неслыханная любовь.

Мариша вздохнула и погладила девушку по волосам:

— Я говорю, кажется, немного выспренне, но все-таки — правду.

— Он не любит меня, — сообщила Тамара, и Мариша с удивлением увидела, что в ее глазах нет и намека на слезы. — Но даже и не любит по-своему, не знаю как. И я не могу заставить себя забыть его. Правда, глупо?

Не отвечая на вопрос, Мариша спросила:

— А у тебя есть надежды, что он когда-нибудь полюбит, этот флегматик?

Девушка покачала головой:

— Не знаю. Мне кажется, он любит другую или не может любить совсем.

Последний учебный год достался ей тяжело, хотя она получила диплом и свидетельство, в котором не было ни одной тройки.

Окончив университет, потребовала назначение в Заполярье. Ей сначала отказали, но к ректору и декану ходили ее подруги, и ей все-таки удалось получить направление в Мурманск. В бумажке было сказано, что она едет для подыскания работы на месте.

Работы по специальности не нашлось, и Тамару решили направить в Москву.

Девушка твердила, что должна остаться в Заполярье, ссорилась, убеждала. Наконец в управлении согласились подождать: может, что-нибудь и найдется, откроется случайная вакансия.

Выяснив у секретарши, что Нил сейчас работает со своей партией в устье Иоканги или у мыса Святой нос и через два месяца один пойдет на Вайда-губу на северо-западной оконечности Рыбачьего, она усмехнулась и ушла из управления.

В тот же день появилась в кабинете директора посолочного завода и попросила его написать приказ о ее зачислении в цех.

Директор удивленно пожимал плечами, осторожно говорил, что ей будет трудно на незнакомой и нелегкой работе.

— Ничего, — перебила она, сузив черные блестящие глаза, — у меня высшее образование — как-нибудь научусь солить рыбу.

Девушки и женщины на посолочном заводе были веселый и простодушный народ — они умели петь песни, пить вино в праздники и одеваться с таким безыскусным великолепием, что иностранные моряки, особенно негры, в изумлении открывали рот.

Работницы знали, что Тамара только что приехала в Заполярье, и наперебой лукаво хвалили свой край.

Маленькая Клаша Сгибнева, совсем молоденькая и разбитная девчонка, дышала ей в ухо:

— Места ж у нас, Томка! Три недели — ночь. Сколько положено — работа, тут уж ничего не сделаешь. А все остальное время — любовь. Темно же!

Потом облизывала толстые влажные губы:

— И недостаточки у нас тоже есть. Петухи у нас сумасшедшие. Орут круглосуточно,

Тамара работала упрямо, не разгибаясь. Кожа на пальцах у нее заметно покраснела и потрескалась. Старые женщины, посмеиваясь, говорили Клаше:

— Сдернет она тебя с Доски почета, Клашка. Это уж непременно.

— Пусть сдернет, — смеялась Клаша, — государству одна сплошная польза.

Через восемь недель Тамара внезапно пришла в отдел кадров и попросила ее отпустить. Она сказала, что, возможно, вернется. Потянулась было канитель, но девушка погрозила, что если ее не отпустят добром, уйдет так.

Ее отпустили.

На мосту находился контрольно-пропускной пункт, и она уговорила начальника КПП посадить ее на попутную машину.

Тамару втянули за руки на борт полуторки, постелили шинель между двумя бочками с бензином. Всю дорогу солдаты и она пели про священное море, про степь, где умирает ямщик, и еще почему-то — песенку о валенках.

Ехать было неудобно и холодно. Бочки то и дело накатывались на ноги, солдаты отпихивали их покрасневшими кулаками. Но удержать на месте тяжелые железные посудины не было никакой возможности: шофер отчаянно гнал полуторку по узкой скалистой дороге, со свистом влетал на высотки, стремглав мчался вниз и даже, казалось, выгибал машину на поворотах.

Ему стучали в кабину и говорили:

— Потише ты, черт! Пассажир у нас тут.

Шофер улыбался, охотно кивал головой и гнал машину еще быстрее.

Была середина февраля, полярная ночь уже кончилась; солнце все дольше задерживалось на небе. И девушке было хорошо видно, где они едут.

Скалистые горы клубились тучами. Тамара отметила, что горы сложены из кристаллических пород, представленных гранитами.

Дорога извивалась тонкой нитью с внезапными петлями и поворотами. Тамара почему-то старалась запомнить, что здесь большое количество кривых и что чередуются они с тяжелыми подъемами и спусками. Подъемы местами доходили до двадцати градусов.

«Зачем мне помнить об этом? — подумала Тамара и тут же усмехнулась: — Я ведь геолог. Как же иначе?».

Она внезапно вспомнила подругу детства, хилую безвольную девочку, которой внушали, что физический труд — удел неудачников.

Подруга пыталась поступить в медицинский институт — и провалилась. Тем же окончились попытки устроиться в индустриальный техникум и педагогическое училище. Наконец после долгих хлопот родителей ее зачислили в институт мясо-молочной промышленности.

«Ну, нет, — весело подумала Тамара и тряхнула головой, — меня не устраивает такая всеядность. Геология, кажется, придумана специально мне».

От этой мысли стало легче, и на минуту забылась горькая неудача в ее жизни.

Машина остановилась в небольшом поселке, и старший команды побежал доложить дежурному офицеру, что с ними приехала девушка.

Солдаты, проведав об этом, высыпали из казармы. Они рассматривали приезжую, и в глазах их можно было читать и тайный восторг, и явную тоску, и, может быть, надежды на счастье.

Если не считать двух жен офицеров, поехавших за мужьями, женщин в этом углу побережья совсем не было, и молодость безмолвно скучала и томилась.

Красота девушки казалась здесь ослепительной. Солдаты смотрели нежно и молча, славные стриженые ребята, еще не умевшие скрывать своих чувств.

Узнав, что Тамаре надо за Большой перевал, дежурный огорченно развел руки, и девушка успела заметить, что кожа у него на кистях тоже обветренная и потрескавшаяся.

Оказалось, что зимой через горы не идет ни одна машина. Зима здесь тянется долгие месяцы, бураны и метели достигают двенадцати баллов, и перебраться через перевал можно только пешком. Команды переходят хребет, обвязавшись общей веревкой, утопая в снегу и задыхаясь от ветра.

Только очень опытные каюры иногда одолевают Большой перевал на оленях. Упряжка из четырех животных, впряженная в легкие нарты, может взять одного человека, если не считать каюра.

Сейчас, правда, в поселке есть каюр, и он держит путь мимо залива Большая Мотка. Но он едва ли пойдет в такую погоду. У него две упряжки, это верно, однако снег сильно занес дорогу, и можно сорваться в ущелье.

— Я поговорю сама, — сказала Тамара. — Покажите, где он.

И повторила, будто лишний раз хотела убедить себя:

— Я все объясню сама.

...Они выехали утром, как только невысоко над скалами показалось солнце. Олени бежали медленно, низко неся головы, и девушке казалось, что животным ни за что не подняться на перевал.

«Слабенькие, — думала она и незаметно для каюра дула на прихваченные морозом пальцы. — Куда им по такому снегу?»

Вдали показался Большой перевал.

Каюр остановил упряжку, — вторая, пустая, была привязана к задку нарт, — и полез в мешок.

Копаясь в нем, старик что-то бормотал про себя, и казалось, что он ругается.

Наконец выпрямился и протянул девушке оленью ма́лицу, то́борки и липты́.

— Надень, — проворчал он, любуясь ее лицом и гибкой фигурой, которую не портили теплое пальто и надетый под него меховой жилет. — С Севером нельзя шутить. Даже если кровь как кипяток.

Она усмехнулась, надела все, что дал каюр, и стала похожа на бесформенный мешок, такой, в каких привозят белье в механические прачечные.

— А теперь погреемся, однако, — решил он и что-то сказал оленям. Животные легко потянули пустые нарты на перевал.

— Он любит тебя? — спросил каюр, запалив трубку,

— Нет.

— Зачем тогда идти?

— Я люблю.

— Понимаю.

Через несколько шагов каюр проворчал:

— Женщина стыдлива, и это, может, лучше красоты — женская стыдливость. Ты очень любишь?

— Да.

— Я задал пустой вопрос. Везде много хороших мужчин, и далеко не едут зря. Далеко ищут одного, не такого, как все. Это так.

Лицо старика изрезали морщины. Жидкие светлые брови и такие же усы были самые обычные, но в глубоких и немного раскосых глазах жила умная мысль, осторожная и немногословная.

— Я все же не поехал бы, — вздохнул старик, и девушка почувствовала, что речь его стала отрывистей — идти становилось труднее. — Он не заслужил того.

— Почему?

— Ты очень красива, и у тебя прямая душа. Если он не любит, разве стоит твоей любви?

Раскурив потухшую трубку, каюр добавил:

— Я встречал его один раз у горы Большой Кариквайвишь. Зачем тебе любить Нила?

— Я не красива, — запоздало ответила она, тоже начиная задыхаться. — Вы редко здесь видите женщин.

Внезапно она остановилась, и лицо ее побелело. Казалось, только сейчас до нее дошел скрытый смысл его слов.

— Почему мне не любить Нила? У него уже есть кто-нибудь?

Она спросила спокойно, так спокойно, как только ей позволяло дыхание на этом проклятом пути через перевал, и вся съежилась, готовая к безжалостному ответу, как к пощечине.

Старик ничего не ответил. Он остановил оленей и приказал ей сесть на нарты.

Она стояла молча возле узких саней, смотрела на каюра почти с ненавистью и ждала ответа.

— Садись, — распорядился он. — У Нила нет женщины.

Она не поверила старику, и в ее глазах мелькнуло бешенство, жалкое бешенство обманутой женщины.

— Ты врешь мне! — задохнулась она от ветра. — Скажи все, как есть, и мы повернем на юг.

— В партии есть женщина, но они — только товарищи. Я говорю правду, и мне незачем врать.

Тамара села на нарты, прижалась к каюру и закрыла глаза.

— Прости меня. Я глупая, и у меня плохой характер. Но ты тоже виноват. С дурочками надо говорить, как с детьми.

Она спала, может быть, несколько минут.

Открыла глаза и увидела: олени стоят без движения, их бока потемнели от пота.

— Да, надо пойти или сесть на вторую упряжку, — ответил он на ее безмолвный вопрос.

— Мы пойдем, — сказала Тамара. — Это пустяки.

— Погоди. Надо обвязаться.

Он крепко стянул ее в талии веревкой, второй конец веревки привязал к своему ремню.

Короткий день кончился — и они двигались в редкой мгле. Девушке мерещилось, что они бредут по чужой планете, которая даже не вертится оттого, что ее сковало морозом.

Каюр шел в легких оленьих липта́х, он был мужчина, и в его крови жил опыт многих поколений. Тамара тяжело вырывала валенки из глубокого снега, на плечи давил непомерный груз, шея и грудь покрылись потом, и ей казалось, что сердце висит на тонкой нитке, готовой вот-вот оборваться. Хотелось, чтобы каюр назначил остановку, но старик молчал и медленно шел вперед.

За два часа одолели километр пути. Девушка шла, закусив губу, почти в забытье, и ее шатало из стороны в сторону.

Каюр, не оборачиваясь, пояснил:

— Можно бы отдохнуть. Но тогда — простудишься. Надо идти.

И она снова, задевая ногой за ногу, двинулась в путь.

Наверно, она заснула на несколько секунд — и только механически продолжала переставлять ноги. Проснулась оттого, что внезапно поняла: летит вниз. В то же мгновение ощутила сильный, но мягкий толчок в живот и повисла над ущельем.

Каюр выбрал веревку на себя, усмехнулся:

— Это — ладно. Сразу проходит сон.

Она даже не успела испугаться и поэтому весело попросила:

— Не говорите Нилу.

Старик рассмеялся:

— Женщин трудно понять. Почему не говорить?

Она обозлилась:

— Этот чурбан может окончательно загордиться.

— Хорошо, не скажу.

На вершине перевала подвывал ветер, и снежные веники били по лицу.

Старик и девушка немного постояли на гребне.

— Садись, — распорядился каюр. — Я пойду вперед, буду держать оленей.

— Ладно. Когда ты устанешь — скажи. Мы поменяемся местами.

— Добро.

Она проспала весь путь. Проснувшись, увидела, что рядом с нартами разбита маленькая палатка из брезента, и под ее покровом бесшумно горит керосинка.

Они попили горячего кофе и залезли в спальные мешки.

— Тебе тепло?

Она не ответила: спала.

Утром каюр осведомился:

— Нил должен проехать здесь? Ты крепко знаешь?

— Другой же дороги нет.

— Конечно, нет. Но ты хорошо узнала, куда он держит путь?

— Да. Должен идти здесь сегодня. Самое позднее — завтра. Мне сказали в управлении.

— Ну, походи. Посмотри на Тунтури. Всегда хорошо узнать новое.

Над побережьем неприступной громадой высился горный хребет. Скалы были иссечены траншеями, в камне вырублены ямы для пушек и минометов. У подножия изредка темнели глыбы разбитых танков. Ветер сдул с металла снег, и танки поблескивали безжизненными телами, будто угрюмые древние ящеры, выброшенные на берег океаном. Свастики, нарисованные на броне, казались мертвыми пауками.

— Здесь сильно воевали, — пояснил старик. — Гренадеров и альпийских горных стрелков сбросили вниз. Им было худо. Мало немцев спаслось.

Тамара слушала и смотрела невнимательно, и он сказал:

— Зачем беспокоиться? Я услышу олешков или мотор, поняла — нет? Погуляй пока, не то поспи.

Ей не хотелось спать, но она молча забралась в мешок: там можно было думать и не отвечать на вопросы.

Нил не появился ни в этот день, ни в следующий.

Тамара молчала, и ее лицо потемнело, будто обмороженное.

— Я очень виновата, — сказала она наконец старику, — оторвала тебя от дел. Но я отдам тебе все деньги, какие есть, и если хочешь, — вот это...

Достала из пальто свою фотографию, сломанную в нескольких местах.

— Берегла для Нила.

Она смущенно взглянула каюру в глаза:

— Не сердись. Я, верно, говорю глупости. Но я не хотела тебя обидеть. Просто у меня ничего нет, кроме денег и снимка.

— Деньги оставь себе, — отозвался каюр, — а карточку отдай.

Он спрятал снимок под ма́лицу и спросил:

— Может, еще немного подождем?

— Нет, теперь не приедет.

Старик уже кончил впрягать оленей в нарты, когда далеко на востоке послышался еле приметный звук.

Каюр отошел от упряжек и, набив трубку, поджег табак.

— Это Нил, Тамара. Теперь я, однако, немного отдохну.

Она не видела уже ни каюра, ни оленей: взгляд ее был устремлен в серую даль, откуда должен был появиться человек, которого она с одинаковым правом могла и любить, и ненавидеть.

Она ожидала, что Нил удивится, узнав ее, и, конечно, обрадуется, поняв, что ее привела сюда любовь, настоящая любовь, для которой нет расстояний.

Но и здесь он оказался верным себе. Заметив почти вплотную, в полумгле вечера, две упряжки, Нил резко затормозил машину и соскочил на снег. Разглядев Тамару, спокойно подошел к ней и потряс руку.

— Ты тоже получила назначение сюда?

— Нет.

— Тогда как же?

— Ждала тебя.

Он посмотрел на нее спокойно-укоризненным взглядом и пожал плечами:

— Проще было приехать ко мне в партию.

Он говорил так, будто приехать к нему в партию было все равно, что добраться от университета до общежития.

— Я не могла явиться к тебе туда.

— Почему же?

— Там могла оказаться жена или близкая женщина. У меня мало гордости, но я не хочу выглядеть дурочкой.

— А-а, это правильно, — согласился он. — Только у меня нет женщины, Том. Еще не успел ни в кого влюбиться.

— А в меня?

— Ты же знаешь.

Потом она стала ссориться, называть его чурбаном и грозить смешными нежными словами. Отчаявшись, попросила поцеловать ее; он поцеловал, и они разъехались в разные стороны.

* * *

С тех пор прошло почти полгода. И вот теперь она снова ждет его, как ждала с того самого дня, когда впервые увидела в длинном коридоре университета.

Она специально подговорила девочек с посолочного завода поехать в воскресенье за ягодами. Здесь, у водопада, попросила остановить машину и спрыгнула на землю. Она хочет собирать ягоды одна, а на обратном пути полуторка возьмет ее на борт. Если Тамары не окажется на месте, пусть девочки не беспокоятся: значит, уехала на попутной машине.

Клаша Сгибнева подмигнула ей и рассмеялась:

— Ты не темни, русалка. Ты своего водяного тут ждешь. Я уже догадалась.

...Тамара вздохнула, поняв, что замерзла, и быстро растерла себе руки и грудь. Потом, сжав зубы, резко вошла в воду и несколько раз окунулась с головой.

Поспешно выйдя на берег, попыталась обсушиться на ветру — и услышала тяжелое подвывание мотора на севере. Со стороны Большого перевала шла автомашина.

Быстро одевшись, девушка вышла к дороге и села на траву.

После купания чувствовала себя крепче, но все равно сердце колотилось быстро, по-птичьи, и снова знобило от холодка.

На одной из автомашин сегодня должен приехать в Мурманск Нил. Она глупо ведет себя, ловя его на дорогах, но еще хуже прийти к нему в гостиницу, к этому хладнокровному, как треска, человеку, к этому ледяному дураку, без которого ей обидно и пусто жить.

Машина появилась на ближней высоте и стала, притормаживая, съезжать вниз.

Тамара встала и, щуря глаза, подняла руку.

На борту никого не было. В кабине рядом с шофером сидел молодой человек, и ей показалось, что это Нил.

Он выскочил из кабины и поспешил ей навстречу.

Тамара что-то пробормотала и попятилась от него.

Молодой человек удивленно пожал плечами:

— Что вы сказали?

Тамара глупо растерялась:

— У вас есть часы?

Офицер отогнул рукав кителя, сообщил время и, еще раз пожав плечами, вернулся в кабину.

Шофер круто взял с места, и машина покатилась вниз.

Тамара снова сидела у дороги и боялась только одного: чтобы девочки не решили возвращаться в город.

И вот сидела и думала — за что любит Нила? Потом махнула рукой и созналась: просто не может жить без него, а копаться в чувствах будет через двадцать лет, когда немного остынет.

Но машины все не было, и Тамара снова стала думать о любви, вспоминала все, о чем они говорили с Нилом.

В самом начале знакомства там, на Урале, Нил убеждал ее, что в молодости все хотят любви, и часто эта жажда любви принимается за любовь. Нет, он не возражает — полюбить можно и с первого взгляда, но потом надо много раз проверить себя. А не то будут разочарования, обиды, вражда. Еще утверждал, что семья должна быть большим счастьем, иначе она почти всегда — большая беда.

— Ну, вот, — злилась она, — ты говоришь так, будто отвечаешь урок.

— Я привык полагаться на волю и разум, Том.

— Господи! — вздыхала она и узила глаза. — Может, ты когда-нибудь слышал, что любовь называют чувством?

— Глупенькая, — отвечал он, пренебрегая ее иронией, — я все понимаю. Но нельзя же строить семью на одной любви. Мужу и жене надо похоже смотреть на жизнь. Ты полагаешь, можно жить иначе?

— А я? Разве я смотрю на жизнь не так, как ты?

— Не знаю. Мне кажется, нет.

Ему, наверное, показалось, что слова получились резкие, и он попытался смягчить их:

— Мы будем писать друг другу, Том. Можно писать всю жизнь.

Она зябко повела плечами:

— Бумажные поцелуи хороши только одним: они не передают инфекции.

...Тамара вздрогнула: показалась машина, еще одна. Девушка остановила обе, спросила, куда едут, и покачала головой: «Нет, мне не туда». И опять заметила удивленные взгляды. Догадалась: «Ах, да — эта дорога ведет только в Мурманск».

Нил сам сидел за рулем маленького вездехода. Увидев ее, круто выжал тормоз и выключил мотор. Подойдя, покачал головой, накинул ей на плечи свое кожаное пальто и потащил в кабину.

— Иди скорей, совсем замерзла.

Она сидела рядом с ним, блаженно щуря глаза, и готовила ответы на его вопросы. Но он ни о чем не спрашивал, а все говорил о том, что удалось сделать его партии, и как хорошо жить в глуши, где всегда можно открыть что-нибудь новое.

— Ты же знаешь, — убеждал он, — как много надо всего такой стране, как наша. Ведь громадные планы! И то, что я делаю, тоже учтено в них. Ты согласна?

Тамара кивала головой:

— Да, конечно, милый.

Увлеченный своими мыслями, он даже не заметил нежного слова, случайно оброненного ею.

Внезапно Тамара нахмурилась, и глаза ее покраснели:

— Ты получил новое назначение?

— Да.

— Мог бы сообщить мне об этом.

— Я не был убежден, что ты здесь.

— Не ври. Я писала из Мурманска.

Он испытующе посмотрел на нее:

— Я помню. Но я думал, что, может, тебе надоело все.

Она отодвинулась от Нила, чтобы лучше видеть его лицо, и ничего не прочла в нем, кроме спокойствия.

— Если б могла заплакать — я бы заплакала, — пробормотала она. — Но у меня нет слезных желез.

Он опять внимательно посмотрел на нее и ничего не сказал.

— Куда ты получил назначение?

— В Казахстан. На Моинты — Чу.

— Думала, опять соврешь. Но ты сказал правду.

— Откуда знаешь?

— Я была в управлении.

Он еле заметно вздохнул и сказал:

— Я буду ехать много дней. Степь и степь... Потом — станция Арысь, и поезд от нее пойдет не прямо на Ташкент, а влево — на Джамбул и Алма-Ату. За степями — сады и арыки. Но затем — снова степь и пустыня.

— Что там строят? — спросила она.

— Железную дорогу. Трассу планируют через соленую пустыню. Ни капли воды, ни куста, ни птицы. Все мертво. Вот, надо, чтоб была жизнь. И там очень трудно.

Она посмотрела на него прищуренными глазами и поинтересовалась с вежливой яростью:

— Но ведь ты едешь туда с удовольствием? Сам просил.

Нил согласился:

— Я люблю это дело, и люблю бродяжить. Чем больше ям на пути, тем шире надо делать шаги. Мне нравится широко шагать, Том.

— А я?

— Что «я»?

— Что же я буду делать?

— Поедешь в Москву и получишь назначение. Может, тебя оставят в главке...

— Мне всегда казалось, что ты немножко глуп, — сказала она, заглядывая ему в глаза и пытаясь увидеть там, что он шутит. Нет, не похоже.

Тогда она стала говорить вообще о любви и доказывать ему, что настоящее чувство всегда деятельно, что она презирает девчонок, тех любвеобильных девчонок, которые полагают, что любовь — это всю жизнь смотреть в глаза своему предмету (она умышленно не сказала «предмету любви»), охать и утирать сладкие слюни. И если говорить о ней, то она тоже любит широко шагать, и ее тоже, черт возьми, еще в пионерах учили не бояться трудностей. И если Нил, этот бесчувственный чурбан, хочет знать, то он еще пожалеет, что у него нет такой жены.

И внезапно для себя она заплакала, и стала в слезах бормотать, что у нее есть кто-то, и она его любит, а он ее не любит, — и еще говорила всякую милую ерунду.

Нил смотрел на нее искоса, пожимал плечами:

— А как же слезная железа?

— Что — железа! — обозлилась она. — Я просто замерзла, и у меня слезятся глаза.

— Тогда я тебя больше никогда не пущу купаться.

— Это не твое дело.

— Как знаешь...

В Мурманске он спросил, где остановить машину.

Прощаясь, она смотрела на него широко открытыми заплаканными глазами и спрашивала все время одно и то же:

— Ты когда едешь?

— Я уже сказал: завтра.

— Ах, да — ты сказал. Значит, завтра?

— Да, завтра.

— Я приду к тебе в гостиницу и провожу на вокзал.

— Конечно, приходи.

Он пожал ей руку, и она с удивлением почувствовала, что ладонь у него дрожит. «Долго сидел за рулем», — подумала она.

Поезд уходил вечером, и Тамара пришла в «Арктику», когда уже по часам кончался день. Неяркое солнце стояло высоко в небе, и Тамара, рассматривая свою тень, морщилась: маленькая и смешная, как такса.

Больше ничего не замечала вокруг. Сегодня ее жизнь станет пустой и бесцельной, и останется тогда только работа и ожидание работы, чтобы не сойти с ума. Как он сказал? Ах, да: «Если в жизни есть ямы, надо шире шагать». Она поедет за ним в пустыню, заболеет малярией, и ее будут кусать кара-курты, фаланги и что там еще? Черт с ними, пусть кусают, она все равно поедет за ним не сегодня — завтра, не завтра — через год.

Она механически поднялась на второй этаж и постучала в номер. Ничего не услышав в ответ, толкнула дверь — и увидела Нила. Он склонился над переполненным чемоданом и пытался закрыть его..

Тамара села на потертый матерчатый диванчик, уперла подбородок в кулачки и глядела прямо перед собой, ничего не видя.

— Почему не здороваешься? — спросил Нил.

Она не могла отказать себе в удовольствии запустить шпильку:

— Я полагала, что первыми это делают мужчины. Но забыла, что в этой комнате только две бабы.

Он улыбнулся и заметил миролюбиво:

— Вот и глупо. Я поздоровался.

— Значит, уезжаешь?

— Да.

— Ну, уезжай, — сказала она, и по ее лицу потекли слезы обиды и унижения. — Уезжай, дурак. Но я тебя все равно найду. Ты не мужчина, ты замороженная треска. И я тебя люблю...

Она почти бредила. Нил, казалось, ничего не слышал. Он покопался в карманах и. сказал, разглядывая какие-то бумажки и краснея:

— Ты не сердись, ладно? Я купил два билета на поезд. Помнишь, кто-то говорит у Горького: «Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!». Я только теперь понял это как следует. Ну вот, прямо сказал, что думаю. Теперь твоя очередь.

Она плакала у него на груди, целовала в русую мальчишескую бороду, называла его чурбаном и треской.

А он тихо улыбался, пытался гладить ее по волосам и неловко шутил:

— Как счастье привалит — так и дураку везет, Том.

И смотрел на нее во все глаза, будто увидел впервые.

МАМА

Я помню свою маму молодой, красивой и сильной. Помню ее глаза, задумчивые, спокойные глаза, в которых постоянно светилось участие к человеку. И еще я помню мамины косы: они чуть-чуть струились запахом раннего кукурузного початка, и цвет у них был такой же, как цвет нитей в початке — серебристо-русый, или пепельно-русый, а иногда с золотым отливом. Эта, потому, верно, что солнце, запутавшись в маминых волосах, оставляло там свое тепло. И еще я очень помню: косы были толще моих рук, и когда мама позволяла мне расплетать волосы, я с трепетом закрывал себя ими.

В ту пору мой отец был совсем молодой, тоже красивый: шевелюра его походила цветом на уголь, каменный уральский уголь, без блеска.

Папа был вспыльчив, резок и справедлив. Он всегда занимался своими книгами, своими операциями и своими общественными делами.

— Полина, — говорил он маме, весело потирая руки, — сегодня у меня отличный день. Трудная операция. И хорошо кончилась.

И он увлеченно начинал рассказывать подробности, сообщал, как ведет себя оголенное сердце, когда вскроешь грудную клетку.

— Только, знаешь, пот очень натекал на глаза, а руку нельзя оторвать от скальпеля — и я злился.

Мама понимающе кивала головой, смотрела на папу добрыми любящими глазами, и мамины косы тихонько вздрагивали от волнения.

— Батя! — ныл я, не в силах проглотить кусок хлеба. — Ну, чего ты мне есть не даешь своими сердцами? Ну, чего? В прошлый обед опять про воспаления говорил! Думаешь, приятно?

И я демонстративно давился хлебом.

— Пана! — удивлялся отец. — О чем говорит этот мальчишка? Или, может, он прав?

— Нет, нет! — волновалась мама. — Он это спроста сказал. Не подумал.

— Ну, да — «спроста», — топорщился я. — Вчера за ужином тоже кого-то резал.

— Да пойми ты, — выговаривал мне отец, — это ж — моя работа. Где же мне еще о ней говорить?

— Где хочешь, — упрямился я, — а мне нечего еду портить.

Папа закипал. Он отодвигал в сторону тарелку, с гневным любопытством рассматривал меня и бросал маме, белея от возбуждения:

— Это все твое либеральное воспитание! А мальчишке розги нужны.

— Теперь за розги исключают, — морщил я брови. — За такие дела теперь против шерсти гладят.

— Боже мой! — беспокоилась мама. — Где ты набрался таких слов?

Она тревожно смотрела то на меня, то на папу. Мама очень любила папу, меня она тоже, верно, любила, но, мне казалось, меньше.

И мама начинала  м о л ч а  отчитывать меня: она так холодно смотрела в мою сторону, что у меня язык примерзал к нёбу.

— Он больше не будет грубить, — обещала мама, уже жалея меня, — это он так, нечаянно.

Скажи это кто-нибудь другой, — я стал бы «на дыбы» или «закусил удила», но против тихого маминого голоса у меня не было сил, и я что-то бормотал себе под нос:

— Ну, да — нечаянно... А то как же?

Тетка Лидия Матвеевна, родная сестра моей мамы, тоже всегда становилась на сторону моего отца.

— Ты пойми, — говорила она мне маминым голосом, — папа работает день и ночь. И он — хороший врач. А ты не ценишь этого.

— Я ценю, — не унимался я. — У меня вот тоже по русскому пятерка. Так что ж теперь — весь обед вам падежи рассказывать?

Тетка ахала, удивлялась и отступала от меня.

Муж тетки, Семен Алексеевич, старый большевик и политкаторжанин, был в то время наркомом Узбекской республики. Мы жили в одном городе, и дядя и тетка частенько наезжали к нам. Семен Алексеевич и отец увлеченно решали, какие-то проблемы и говорили о будущем так, будто уже побывали в нем.

Но некоторые вещи мне трудно было понять. Так, из их разговоров я уже знал, что «экономия» — это хорошо, и страшно удивлялся, что они все время «резали» эту самую экономию. Впрочем, когда однажды отец дал мне вместо гривенника пятак на мороженое и, посмеиваясь, сослался на тот же «режим экономии», я мгновенно и до конца уяснил себе смысл этой проблемы.

Дядя молчал, пока тетка пыталась привить мне уважение к моему отцу. Но как только она отступала, дядя начинал поглаживать пышные усы и весело скалить зубы. Он говорил маме:

— Ни Маркс, ни диалектика не отвергают насилия. Я полагаю, можно употребить ремень. Как думаешь, Пана?

Я плохо тогда понимал диалектику. Но то, что взрослые явно плели заговор против мальчишек, мне было куда как ясно. Величая нас при торжественных случаях «цветами жизни» и «сменой», эти взрослые не прочь были всыпать нам ремня по самому, конечно же, пустяковому поводу. А с дядей шутки были, наверное, плохие: у него был толстый матросский ремень, и он нарочно расстегивал пиджак, чтобы я это видел.

Я тихонько поворачивал лицо к маме, потому что знал: она никому не даст меня в обиду. Даже дяде, которого все уважали.

И тут я замечал на лице мамы чутошную, совсем маленькую улыбку, но ее все-таки можно было заметить. И мне становилось отчаянно весело, и я вдруг понимал, что все эти «диалектика» и «ремни» — только так, для порядка, только попугать.

Я садился маме на колени, загораживался ее косами и потихоньку смеялся от счастья.

Я не умел делиться ни с кем своими обидами или хвастать удачей. И то и другое мне казалось слабостью в человеке. Но мама была мне все равно, что я сам. Ей мог говорить все. И я сообщал маме, что по уши влюбился в свою учительницу по литературе Марью Ивановну и, видно, потом женюсь на ней. Даже выдавал маме величайшую военную тайну: мы собираемся драться улица на улицу, и я, как самый маленький, начну драку.

Мама никогда не ругала меня и не говорила длинных речей. Она погладила мне волосы и согласилась, что Марья Ивановна — хороший человек, и на ней, конечно, можно жениться. Только, разумеется, надо подождать, подрасти.

О драке мама отозвалась тоже коротко. Драка, она считала, никудышное дело, но раз я дал слово — то его надо выполнить.

Однако в торжественный и страшноватый день драки вдруг оказывалось, что мы должны ехать в гости к дяде Семену и тетке Лидии. И я сразу забывал о кулачном деле. Нет, вы должны мне поверить: я никогда не подводил товарищей и не был трусом. Но вот как-то так получалось. Я забывал обо всем на свете потому, что у дяди был настоящий казенный автомобиль, насквозь пропахший бензином и маслом. Этот автомобиль всегда сотрясался от кашля, за ним постоянно тянулась крученая кишка дыма, но в те времена не существовало других автомобилей. И мне была высшая удача — покататься, давясь ветром, на этой великолепной машине и даже подержаться за ее черный, до блеска потертый руль.

Только на другое утро, холодея от сознания своей невольной вины, я вспоминал о драке.

— Трус! Все скажут! — выкрикивал я маме. — Ты нарочно подстроила, что мы поехали в гости!

— Нет, я просто забыла, — отвечала мама и шла на улицу. Там она находила Кольку Рыжего, самого главного среди нас, и объясняла ему:

— Вчера мы были в гостях, и сын не мог выполнить своего слова.

И Колька Рыжий, грубиян и заводила всякого шума, Колька, которого никто не мог испугать и смутить, становился сразу гладким, как ручная кошка:

— А как же, тетя Полина, я это все понимаю. Это уж, конечно... нечего и говорить...

И грозился мне кулаком за спиною мамы.

В четырнадцать лет я ушел из дома. Мы жили уже в Магнитке. Думал: мама будет плакать, просить, чтоб остался, — и мне будет тяжко ее обидеть. Но она как сидела за столом, так и осталась сидеть, только глаза ее затуманились от боли, удивления и обиды. И еще я запомнил: крупно вздрагивали ее руки, будто их кололи иголками.

На один миг ноги у меня стали кисель-киселем, и я понял: скажи она — и я останусь, и ради ее слова брошу свои мечты, и свою жажду путешествий, и свое неистребимое желание жить «по себе».

Но она промолчала. И лишь умоляюще переводила милые свои глаза, полные слез, с отца на меня, с меня на отца.

— Нет, — сказал папа, поняв ее. — Хочет идти — пусть уходит. И я ничего не дам ему. Пусть заработает себе и штаны, и хлеб, и жену. Я начал раньше, чем он. В одиннадцать лет был репетитором, и сыновья лабазников, в которых я вдалбливал арифметику, звали меня Соломон Павлович. Пусть идет...

И я перебрался в общежитие, а через два года ушел бродяжить и строить новые гиганты индустрии. Мы все в ту пору мечтали об этом.

Ни тогда, ни потом я не был в обиде на отца. Я зарабатывал себе все, о чем говорил отец, и учился молчаливой драке с нуждой.

Как-то, через много лет, меня отыскали братья, и один из них промолвил, угрюмо морща брови:

— Болеет мама. Навестил бы...

Через три дня, перепрыгивая с поезда на поезд, я добрался до родного города. Нет, я родился не в этом городе. Папа привез сюда всю семью года за три до моего ухода из дома. Но я копал котлованы этого города и строил его цеха; и его лютые ветра выдубили мне кожу. И вот теперь я трясся на попутном грузовике, с наслаждением дышал дымом домен и красноватой пылью взорванной руды, потому что это был мой город, и здесь была моя мама. Больная мама. Только не опоздать бы, только бы ничего не случилось!

Она встретила меня слезами и засыпала вопросами, — я плохо помню первые минуты встречи — так были хмельны они, эти минуты восклицаний.

Потом мама спохватилась.

— Ты, верно, хочешь кушать? — спросила она. — Возьми в духовке обед, сынок. Поешь — и расскажи мне все. Как жил, сынок? Мы даже не знали, куда посылать тебе деньги. Из-за этого, может, и состарился отец.

О себе мама не сказала ничего.

Когда волнуюсь, — совсем не могу есть. И потому я тыкал ложкой в тарелку, чтобы немного обмануть маму, — и смотрел на нее во все глаза. И не видел ни ее морщинок, ни первого снега в ее милых русых косах, ни кухонных мозолей на ее руках. Ничего этого не видел. А мне сияли, лучились прямо в душу ее добрые, такие ясные и чистые глаза, которые ни обидеть, ни обмануть нельзя. Наклоняясь над маминой кроватью, я слышал нежный запах раннего кукурузного початка, струившийся от ее волос. И снова чувствовал себя маленьким несмышленым мальчишкой, маленьким, бесконечно сильным мальчишкой, у которого есть мама.

— Так расскажи мне, сынок, все про все. Я хочу знать, какой была твоя жизнь.

И я без утайки поведал маме о прожитом. Обо всем. Да, я избродил много дорог и перепробовал множество дел. Рубил железо, досиня избивая молотком левую ладонь: поначалу молоток попадал не в зубило, а в кулак. Стоял за токарным станком, строил домны, плотины и электрические станции, чтобы потом сказать себе, что жил, как человек. Все так, мама. Я ночевал в сапогах и в шинели на койке насквозь промороженного барака. Целовался с девчонкой, жившей за деревянной перегородкой. Целовался через дыру в досках, разделявших общежитие на две половины. Да, конечно, курил махорку и ел, как все, кашу-блондинку, ежедневную еду тех полудетских моих времен.

— Здравствуй, сын. Надолго ли?

Это папин голос.

Отец подает мне руку.

Это — большое доверие, и мне хочется чем-нибудь порадовать отца, сказать ему приятное.

— Знаешь, батя, — говорю я, — в памяти у меня застрял смешной случай. Ты умывайся, а я расскажу.

— Да, да, сынок, расскажи. — торопливо восклицает мама.

— Я слушаю, — нагибает посеребренную голову отец.

— Это было здесь. Тогда я строил вторую домну и, кажется, был постоянно голоден. Я не стал бы упоминать о тощей еде, но она имеет прямое отношение к моему рассказу. Так вот, был голоден и шел с работы к себе в барак. На моем пути был другой барак, в котором торговали пивом и сладкой водой. Я получал тогда, отец, двадцать девять рублей тридцать копеек в месяц, — и зашел напиться воды.

За столиком, в углу, сидел работяга-старик и баловался пивом. В ту минуту, когда увидел меня, он уже, кажется, сильно набаловался. И, верно, поэтому позвал меня к своему столу. Налил стакан пива и приказал:

— Пей, парень. Пей, раз ты — моя смена.

Я был горд вдвойне: мне оказали доверие, и я был смена рабочего класса. Для меня это много значило.

И я выпил стакан пива.

Я поминал, отец — мы жили тогда несытно, и этот стакан сильно пошатнул землю подо мной. К себе в барак я пришел великолепно веселый и разговорчивый, и обещал товарищам очень просто пройтись по одной доске, и подмигивал девчонкам через дыру в перегородке.

То были суровые времена, отец. Ты, разумеется, помнишь. Утром меня вызвали на срочное бюро комсомола и решили исключить из его рядов. И когда уже оставалось только поднять руки, чтобы оборвать мне судьбу, встал секретарь бюро и сказал:

— Я его не защищаю. Заслужил, нечего сказать. Пьяный — и молол черт-те что. Но есть смягчающее обстоятельство...

Секретарь выдержал паузу и заключил:

— Батя у него — специалист. Мужик — ничего, подходящий, я знаю. И давайте ограничимся строгачом...

Я подмигнул папе:

— Вот так, отец, ты меня здорово выручил.

Мама смотрела молодыми влюбленными глазами на папу, и добрая, немного грустная улыбка не сходила с ее губ.

Отец поерошил черную с серебром шевелюру, похрустел длинными пальцами и сообщил задумчиво:

— Выгнать тебя надо было все-таки...

И мне стало понятно, что он до самой своей смерти будет видеть во мне мальчишку, вечно вытворяющего глупости. И я улыбнулся отцу и предложил ему:

— Давай-ка, батя, выпьем по рюмке за все, что было. Не возражаешь?

И отец, который терпеть не может водку, выпил со мной, как и положено мужчинам.

Когда мама выздоровела, я уехал.

Прошло еще несколько лет.

К этому времени папу перевели в Москву, и он заведовал там больницей. Мама работала лаборанткой и вела хозяйство. Младшие мои братья были еще под ее крылом.

И вот тогда, в тот черный год, на нашу семью упало страшное несчастье. Мама внезапно и без всяких причин заболела.

Отец побелел, когда ему на консилиуме сообщили диагноз.

У мамы был рак.

Все это мне рассказали потом братья.

Маму срочно оперировали, но через месяц врачи обнаружили метастазы. Мучения и смерть должны были стать уделом моей мамы, будь проклята эта слепая неведомая болезнь!

Мой отец — упрямый и сильный человек, — и он не покорился судьбе.

Все врачи отступились от жизни моей мамы, и отец остался один на один со страшной болезнью. Он был врач — и знал, чем все должно кончиться, но не верил, не мог верить в этот конец.

Много дней боролся отец со смертью мамы, и на бледном его лице неистово горели запавшие глаза, уже только глаза фанатика, а не врача. Он перепробовал все средства и все меры, чтобы остановить болезнь. И наконец совершенно обессиленный, упал духом.

Тогда ко мне на Урал пришла телеграмма:

«Приезжай прощаться с мамой».

Я смотрел на бумажку телеграммы, и буквы прыгали в глазах.

В те дни меня призвали в армию, надо было ехать на службу. Что делать?

И я побежал в военкомат и показал телеграмму.

— Я понимаю тебя, сынок, — сказал военком, и шрам у него на лбу покраснел. — Дай мне подумать...

Он направил меня на службу в Пролетарскую дивизию столицы, чтобы я смог исполнить свой последний сыновний долг перед мамой — проститься с ней.

Я вбежал в московский дом с тяжкой мыслью, что уже поздно.

Отец сидел за письменным столом, уронив голову на руки, и серебряные его волосы вздрагивали от ветра из форточки.

Увидев меня, он поиграл желваками на скулах и кивнул на соседнюю дверь:

— Поди простись с матерью. Ночью она умрет.

Я вышел в небольшой садик под окнами, выплакался и побрел к маме.

Она лежала бессильно на постели, совсем молодая, чуть припорошенная сединой, и в глубине ее отуманенных глаз стояла мука и смертная тоска.

— Здравствуй, мамочка, — сказал я веселым, фальшиво веселым, нестерпимо чужим голосом. — Меня направили служить в Москву. И я, конечно же, сразу пришел к тебе.

Она вздрогнула, долго смотрела на меня, будто не понимала — кто перед ней. Потом заплакала, и плакала тихонько, наверное, чтоб не услышал папа.

— Ты приехал похоронить меня...

Я целовал мамины руки, гладил ее волосы, и все бормотал, не зная, что еще можно придумать:

— Что ты! Ну, что ты такое говоришь?!

Всю ночь в соседней комнате плакала тетка Лидия, кусал длинные усы дядя Семен, хмурили красные глаза мои младшие братья.

Мама умерла перед рассветом, и только ветер шевелил мамины волосы и седые волосы отца, лежавшие на ее груди.

И жизнь моя в это черное утро раскололась на две половины: все, что было раньше, и все, что придет потом, за смертью моей мамы. Последние осколки детства и юности вымела эта смерть из моей судьбы.

...Прошли года. Время протащило нас — меня и моих сверстников — по окопам и госпиталям, мотало в танках и самолетах, швыряло в атаки на города. И в самые тяжкие минуты, в самое горькое время, когда восток страны, как пружина, сжимался под нашими спинами, я помнил о маме, и ее образ был мне щит и оружие. И Родину мы звали матерью, и правду мы звали матерью, и землю свою мы тоже звали матерью. И были у всех у них русые косы до пят, и пальцы в твердых мозолях, и синие-синие очи извечной доброты. Очи моей мамы.

Не мне одному, конечно же, была мать и защитой, и утешением, и надеждой. У меня, как и у всех, были на войне и горе, и раны, и враги с трех сторон, а позади Родина, куда нельзя отступать.

И в такие минуты я звал маму, и она входила в мой сон или в мою полудрему, мудрая и красивая, какой и должна быть сыну его мать. Я видел ее отчетливо и мог обо всем говорить с ней и просить у нее совета.

«Мама, — говорил я, — на той, на прошлой войне, я бегал в атаки, и ни страха, ни колебаний не было у меня. И на этой войне я тоже хожу в атаки, мама. Но вот о чем я тебя хочу спросить. У меня жена и ребенок. Что станется с ними, если меня убьют? Может, мне надо поостеречься, мама».

И хмурились мне в ответ мамины глаза:

«У всех жены и дети, сынок. И у каждого солдата есть мать. Живая или мертвая. Что же будет с Родиной, сынок, если каждая мать благословит своего сына на трусость? Подумай.»

Я багровел от стыда и бормотал:

«Мамочка! Ты прости меня. Это я только тебя спросил. Никогда никому, кроме тебя, не говорил об этом.»

И мама светлела и уходила из моих снов или из моей дремы — молодая и мудрая, и в ее ласковых русых косах трепетали цвет и тепло солнца.

Мы дрались на косе Фриш Гаф, у моря; гнали врага по Пруссии и стали наконец перед Берлином, чтобы изготовиться к штурму. К последнему штурму войны.

И вот Берлин пал, догорали последние пожары, и копоть их садилась на простыни — белые флаги капитуляции, вывешенные врагом.

Все, кому удалось побывать в рейхстаге, что-нибудь писали на его стенах и колоннах. «Мы победили, мама!» — было написано углем у самого главного входа. Мы были хмельны от победы, и я не помню: может, это написал я, а может, и другой солдат.

...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.

Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.

Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.

ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ...

Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.

В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.

Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...

И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?

Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.

Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.

Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.

Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.

Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.

И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.

Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.

И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.

Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.

Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.

И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,

Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.

Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.

Она сказала, садясь рядом:

— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?

Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:

— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.

Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:

— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.

Потом спросила:

— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.

Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:

— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?

— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!

— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...

Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.

И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:

— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.

Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.

— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?

— Пристала смолой! — твердил я хмуро. — Куда я тебя возьму?

Она молча грызла сухую травинку, щурила глаза и усмехалась устало — неизвестно чему.

— Вот, проссорились мы с тобой полдня. А зачем?..

Потом по ее лицу пробежала тень, она резко поднялась на ноги, отряхнула песок с платья, сказала:

— Может, ты мне и не нужен вовсе. А только мечта нужна. Не понять тебе этого, дурачок.

Отошла в сторонку и призналась тихо, — не то мне, не то самой себе:

— Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..

Купая голые, ступни в пене, глядела на море и говорила вроде бы ему:

— Мама старенькая. Хорошая. Только намучилась много. Без папы. Под Перекопом убили... Ты знаешь, где Перекоп?

— А то нет!

— Мужа мне отыскала. Дом свой и садик при нем. А мне скучно. Зачем дом? Вот революция прошла... Жалко, я маленькая была. Так не возьмешь с собой?

— Некогда мне с девчонками возиться! Отстанешь еще...

Внезапно подул ветер, море стало заплескивать волны на гальку и ухать, кидаясь на загорбки скал.

Еще долго, шагая берегом, видел я, оборачиваясь, тонкую и тугую фигуру девушки. И мне было горько, и смутно, и обидно, не знаю почему.

Потом я исходил все побережье, ночевал в пещерах, слушал песни и всякие случаи, которыми так счастливы костры бродяг.

Разное было в то далекое время: иной раз выпадала работа, и имел я надежный кусок хлеба, а случалось и так — жил одним воздухом.

Как-то приболталась ко мне собачонка, безропотная, услужливая бродяжка пыльного цвета и вся в репьях. Поковыляла в моей компании сутки-другие — да и отстала. А что ж? И так наколотилась в нужде, а со мной совсем изморилась, — ходить много надо, а приварок никудышный.

Весновал я у моря, а к лету поднялся на вершины и дошел даже до альпийских лугов.

В горах кормил и укрывал от безугомонных дождей лес. Высились в долинах рек буковые леса, торжественно-тихие, с кружевным блестящим листом и серыми, похожими на старое серебро, стволами.

Погромче, поживее были дубравы, принявшие под свое сильное крыло низкорослые падубы и лавровишню.

Но не встречалось мне в пути ничего сказочнее, таинственнее, торжественнее, чем коренастый и крепкий костью самшит. Были его древние заросли густо переплетены между собой, перевиты кавказскими лианами: плющом, павоем, ломоносом. Точно длинные бороды, колыхались на деревьях сизо-зеленые лишайники, свисал до самой земли папоротник. Мне казалось: это карлики из сказки перешептываются обо мне на невнятном и непонятном языке. А по ночам хохотали где-то в недоступной взгляду густоте буков совы, вонзал багряные копья в днище котелка царь-огонь и пела негромкую чистую песенку, пробираясь меж скал, царица-водица.

И виделось мне все чаще и чаше по ночам лицо с синими удивленными глазами, и длинные волосы, рассыпанные по плечам, и слышал я тихие слова, мешавшие спать:

«Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..»

И я даже не умел себе объяснить, как это случилось, что не могу забыть той странной женщины на берегу, что припал я к ней мыслями и тоскую о ней.

Теперь я уже не бросал журналы, в которых печатались мои стихи, а сберегал их в заплечном мешке, — тонкие провинциальные журналы со стихами в витых рамках. И еще: купил себе пеструю шелковую рубаху, похожую на шкуру двухцветной зебры. В мешке моем гремели прочные, почти новые башмаки, купленные на толкучке по случаю.

И все же я не хотел сознаться себе в своей слабости. Это была, конечно, слабость, — в шестнадцать лет никто не скажет иначе. И тогда я подумал: если уйти в шум человечьих сборищ, то можно забыть об одном человеке.

Черными, в звездах, ночами слушал я у печек-времянок, пропахших ухой, всякие случаи и не́были. Нет, не о барабульке и хамсе были те случаи, а шла речь об акуле-катране, и морском черте, и тунце. А то еще кто-нибудь вспоминал, как видел он близко к восходу у самого борта лодки русалку, и тихо плакала, звала она его к себе, и мерцали под луной на ее плечах золотые, с зеленью, волосы.

А то прохаживался у костра, похрамывая, какой-нибудь взводный гражданской войны, и в уважительной тишине текла его речь о боях на Бзыби и в Новом Афоне. Обязательно бывала в тех историях бесшабашная девчонка — крест-накрест пулеметные ленты — и донской жеребец нес ее в первом гребне конной атаки. Были у той незабытой героини синие глаза и никому не отданное сердце...

А когда мне разрешали слово, я тоже говорил, и были в моем рассказе заледенелый север, и котлованы стройки, и люди для людей, а не только для своего домика с садом.

Так прошли долгие месяцы, но и в житейской толчее не забыл я полузнакомой мне женщины.

И тогда не выдержал, спустился с гор в маленький городок, в тот городок, близ которого встретил ее.

Местный клуб расклеил афиши, из которых можно было понять, что один поэт даром прочтет свои стихи, и это стихи о любви и луне.

Я почему-то верил — она придет. А может, только хотел, чтоб пришла.

Когда открыли занавес, оглядел зал. Не нашел ее — и нахмурился. Зал затих, но я молчал и ждал.

В зале, видно, подумали, что стихотворец ужасно гордый и надо поплескать в ладоши. Я стоял и ждал, и сердце колотилось так громко, что не слышал аплодисментов.

Потом зал удивленно смолк, а я все молчал.

Наконец увидел ее. Она торопливо прошла в первый ряд, села на свободное место, подняла глаза — и вздрогнула от неожиданности.

И тогда я стал читать стихи. Я припас их нарочно, эти стихи, в которых даже себе не хотел признаться, что думал о ней.

Нет, не забыл. Переболел.
Все дальше, все туманнее
Рука, холодная, как мел,
Свинцовых глаз мерцание.
Разлука в лунной полумгле,
Почти без слов и ярости,
Как все разлуки на земле,
Толкающая к старости.

О «лунной полумгле» я написал неправду, для красоты, — верно, я плохо тогда понимал красоту. И еще читал:

Минутной страсти потакая,
Я говорю тебе, грубя:
— Ты не такая, не такая,
Какой я выдумал тебя!

Она сидела, не опуская глаз, и я видел в их синеве слезы.

Кончив читать, уложил журналы в мешок, закинул его за спину и пошел, постукивая палкой, по берегу моря. И, кажется, подумал с грустью: вот так я прогнал из своей души эту женщину.

В том месте, где мы увиделись впервые, сел на песок и подумал, будто бы даже втайне от себя: может, придет?

Она подошла тихо, села у самой воды, сказала, пересыпая в ладонях влажный песок:

— Ты не торопишься?.. Я тоже. Можно сидеть всю ночь, о чем-нибудь говорить. Никто не помешает.

Подсела ближе, сказала, вглядываясь:

— А ты совсем взрослый... Даже можно не узнать.

Спросила:

— Ты помнил обо мне?

— Помнил.

— Теперь на Урал?

— Да. Ты вышла замуж?

Она покачала головой:

— Нет. И я поняла: смешно жаловаться на судьбу. Человек ее сам должен делать. Плохой человек — и судьба плохая. Тебе тоже так кажется?

— Тоже. Что ж ты решила?

— Пока ничего. Кончу техникум — и к рыбакам уйду. Зовут.

Теребя кончик косы, спросила:

— А на стройке трудно? Всё во льду? Урал ведь.

— Трудно.

— Ну вот. Может, приеду. Я люблю, когда трудно. Лишь бы не гнить. Ты согласен?

— Конечно. В том и цена человеку.

— И еще: обязательно, чтоб была любовь. Без любви — не человек, а дерево. Живет, а что толку?

Она попросила запомнить адрес, сказала:

— Ты мне пиши. Когда поделишь горе пополам, выходит только полгоря. А радость на двоих — две радости.

Дул береговой бриз, такой тихий, что ни одной рябинки не видно было на черной безмолвной воде моря. Лунная дорожка покойно протянулась на юг, верно, до самых берегов Турции. Изредка слышался вблизи плеск тяжелых рыбачьих лодок да мелькали выше их бортов красные огоньки папирос.

И была мне мила и близка женщина, похожая сразу и на русалку из сказки, и на ту бесшабашную девчонку из конной атаки, у которой синие глаза и еще никому не отданное сердце.

Расстались мы незадолго до полного света. Перед тем, как разлучиться, тесно посидели молча.

Наконец она сказала:

— Наговорились славно и помечтали вместе. Отчего же нельзя было тогда, в первую нашу встречу? Ведь не по две молодости живем...

Опустила голову к коленям, сказала, почти удивляясь:

— Вот уйдешь и не увижу, может, больше.

— Тогда нельзя было, — запоздало возразил я. — Сама б могла догадаться.

— Почему же? Ведь глупо.

— Не глупо. Снисхожденье обижает людей. Счастье бывает только у равных. Теперь, видишь, мы на равной ноге. Прощай или до свидания, — как хочешь...

— Добрый тебе путь. Напиши, когда вернешься домой. Нет на земле легкого счастья, это я поняла уже.

Я шел у спокойного моря, выкинув из заплечного мешка журналы, рубаху, оставив там только башмаки и записки, — все, что мне удалось накопить за годы бродяжничества.

На море колебались алые блики, ветерок приносил легкий смоляной запах лодок, и на душе было грустно, как всегда бывает грустно, когда смотрят вслед не безразличные тебе глаза.

СЛУЧАЙНАЯ СПУТНИЦА

— Любовь — это только сказка или, может, мечта, — резко сказала женщина, рассматривая пену за кормой.

Потом перевела рассеянный взгляд на стаю дельфинов, шедшую в кабельтове от нас, и вяло улыбнулась:

— Мужчина нужен женщине и женщина — мужчине. Кто станет спорить? Но — любовь?.. Самое пылкое чувство — это всего-навсего то, без чего земля может опустеть от человека.

Она постучала согнутым пальцем по сигарете, сбивая пепел, и заключила убежденно:

— Я и не спорю. Такая выдумка нужна: она скрашивает нам жизнь и, если угодно, облагораживает ее. В этом польза сказок о любви.

Мне не хотелось спорить со случайной спутницей. Было отчетливо видно, что в жизни ее преследовали неудачи, и она возвела свою частную беду во всесветное правило.

Но раздражал тон этой женщины, ее рыжие лакированные ногти, тень презрения и недоброжелательства в вялых бесцветных глазах.

И я спросил ее грубовато:

— Может, бог сэкономил на вашем сердце?

Рядом с ней сидел человек непонятного возраста, ему можно было дать и двадцать, и тридцать лет. У него был вздернутый нос, влажные выпуклые губы, над которыми висели тонкие азиатские усы. Все его лицо казалось слепленным из разных частей, плохо пригнанных друг к другу. Чужеродной казалась и шапочка, красовавшаяся на затылке. Такие круглые шапочки, вероятно, носили французские франты еще до войны.

Одет он был в синюю шелковую рубаху, выпущенную поверх брюк, напоминавших турецкие шаровары.

Он вприщур смотрел на женщину и кивал в такт ее словам иссиня-черной гривой волос.

Мои слова рассердили его не на шутку. Он вскочил со скамьи, смерил меня взглядом петуха, готового кинуться в драку, но тут же сел на место.

Женщина взглянула на своего защитника и улыбнулась:

— Вы правы, милый. Не стоит ссориться. Не из-за чего. Не только меня пожалели наградить любовью. Общая беда.

Человек в синей рубахе протестующе покачал головой.

— Вот как? — усмехнулась женщина, и в ее глазах вспыхнули любопытство и заинтересованность. — Полагаете, что даже такая старуха, как я, может зажечь кого-нибудь любовью?

— Старая солома жарче горит! — выпалил франт с усердием дурака. — Да и не старуха вовсе!

Женщина поморщилась, но через минуту кокетливо даже взглянула на франта:

— Ваша непосредственность просто обезоруживает!

Ночью я вышел на палубу, чтобы послушать море. За бортом медленно и могуче перекатывались волны, били в деревянные бока корабля, забрасывая на палубу водяную мелочь. В чистом черном небе горела без жара луна, и казалось, что она, торопясь и подпрыгивая, несется вслед за кораблем.

Внезапно я услышал какие-то стихи, прерываемые звуками поцелуев. Стихи были о ресницах, на которых спит печаль, о пальцах в запахе ладана и о бренности земной жизни.

— Как мило! — говорила женщина, и голос ее дрожал, будто его сотрясала работа корабельной машины. — И вы сами сочинили эту прелесть?

— Сам! — без тени смущения утверждал мужчина, и я узнал баритон франта в синей рубахе.

— А стишки-то дрянные, — сказал я, не желая подслушивать ни их разговора, ни их поцелуев. — И потом они не ваши. Это — мелкое воровство.

— Он просто завистник, — сказал франт своей спутнице. — И он — грубиян.

— Не верьте ему, — посоветовал я женщине. — Обманет. И вы снова станете утверждать, что нет любви.

Вечером следующего дня мы пришвартовались у мыса Пицунда, и мои спутники сошли погулять в сосновую рощу. Франт важно вел женщину под руку. Это было смешно, но все-таки почти не удивляло. Удивляла спутница. Она шла сияя, кокетливо щурила глаза и облизывала влажные карминовые губы, вероятно, — бледные под краской.

Вернулись они к самому отходу судна. Франт брел теперь позади женщины, шаркая круглыми штиблетами, и гриву его волос спутало ветром. Женщина, напротив, шла, гордо подняв голову, ни на кого не обращая внимания.

Солнце расцвечивало ленивыми лучами морскую поверхность, и вода удивительно быстро меняла свои цвета. Судно набирало ход, оставляя за кормой белопенную дорожку.

Франт ушел в каюту, а женщина присела рядом со мной и, попыхивая сигаретой, сообщила, что жизнь вовсе не дрянная штука, и в ней, пожалуй, есть место любви.

— Он хочет на мне жениться. Но я все-таки должна подумать...

На западе показалась Гагра. Франт вышел из каюты заспанный и сказал, что сойдет на берег купить вина. Может, удастся достать «Букет Абхазии». Это отличное вино, а любовь случается не каждый день.

Женщина, волнуясь, ждала его, переводя тревожные взгляды с причала на берег.

Корабль уже отваливал от пристани, когда на берегу появился человек в синей рубахе. Он помахал кораблю рукой и, спокойно повернувшись, зашагал в город.

Женщина сидела рядом со мной и курила одну сигарету за другой. Глаза ее не выражали ничего, кроме скуки и презрения. И скуки было, пожалуй, больше в этих вялых бесцветных глазах.

— Никакой любви нету, — наконец произнесла она раздраженно. — Сочинители выдумали. Я же говорила...

— Зря вы это, — сказал я женщине. — Любовь, как и все в жизни, заслужить надо. Если угодно, горбом заслужить. Думаете, можно иначе?..

Спутница усмехнулась:

— Ничего я не думаю...

Я встал и, закурив, пошел к борту.

У небольшой груды ящиков сидели пожилые люди и подслеповато смотрели друг другу в глаза. Неподалеку от них стояла еще одна тесная пара, совсем молоденькая. И мне, бог весть почему, показалось, будто две эти пары — одни и те же люди в разное время своей жизни.

Я покашлял, чтобы предупредить их о своем приходе, и отвернулся.

Случайная спутница по-прежнему сидела на скамье, жадно тянула дым, и в ее высохших глазах не было ни радости, ни сожаления.

Волна обмывала берег, а за кормой монотонно и жалобно кигикали чайки.

ДУШУ ОТВЕСТИ...

Мне рассказала эту историю старая женщина, с которой меня случайно свел путь. Добираясь к строителям, я забрел на ее костерок и, попросив разрешения, присел записать фразу, набежавшую на ум. Черкая по бумаге в полутьме, изредка взглядывал на старуху и отвечал на ее односложные вопросы.

Одета она была совсем непонятно. Из-под крепкого ватника виднелись края черной батистовой блузки. Были они сильно потерты и у воротника совсем истрепались. Седые волосы покрыты полинявшей косынкой.

На хмуром лице женщины лихорадочно блестели синие усталые глаза, почти не обесцвеченные временем.

Я кончил писать и набил табаком трубку. Спросил:

— А отчего не спите? Поздно.

Она не ответила сразу. Достала из ватника такую же, как у меня, прямую трубочку, раскурила ее и, покашляв, сказала глухо:

— Ночи у старухи — как версты в степи. Конца им нет.

Выслушав, что́ я сказал, вдруг с любопытством поглядела на меня, даже придвинулась ближе.

— Вот по выговору слышу — земляк ты мне. С севера ведь?

— С севера.

Она опять замолчала, зябко поводя плечами. И без ее вопроса было видно, что к строителям она попала случайно, — человек здесь не коренной, пришлый.

Огромная, казалось, прозрачная лупа висела над нашими головами, заливая зыбким светом урочище Кос-Тума. За горбатым землянками урочища лежала пустыня Бет-Пак-Дала — мертвая, как пепел, земля, придавленная тишиной.

Я собрался уходить.

— Погоди, — проворчала старуха, — не сидится вам, молодым. Надолго ли сюда?

— На сутки. Завтра ночью — на Балхаш.

— А-а... — Женщина, казалось, колеблется. — Так ты приходи завтра. К вечеру. Поболтать охота. Не откажешь?..

Я сказал, что приду.

Весь следующий день бродил по строительным участкам и, тишком ругая жару, знакомился со всякими людьми и писал обрывки фраз в книжечку.

Вечером, отмывшись от соленой пыли, вспомнил о старухе и заспешил к ее землянке.

Костерок горел на прежнем месте, и женщина сидела возле него, изредка затягиваясь из трубки и покашливая.

— Пришел? А я думала — плюнешь. Много ли корысти от старой бабы?

Я не знал, что сказать ей, а она больше ни о чем не спрашивала. И мы молчали, и курили трубки, и изредка взглядывали друг на друга.

— У меня к тебе докука есть, — внезапно сказала она. — Душу отвести хочу.

Погрызла обкусанный мундштук трубки, пробормотала:

— На свою глупость жалобы не подашь... Вот хочу тебе раскрыть мою жалкую жизнь. Ты ведь пишешь и можешь словом помочь, если кто знает меньше, чем я... Станешь слушать?..

Солончаки еще блестели под уходящим солнцем, но зной уже ослабел, стал мягче, не жег лица. Дым растра поднимался в белесое небо, измученное дневной жарой.

Старуха покатала в пальцах красный уголек, разожгла погасшую трубку.

— Ты погоди. Я — сейчас.

Она спустилась в землянку и быстро вернулась оттуда, прижимая к груди тяжелый альбом с тусклыми металлическими застежками.

— Гляди, — сказала она странным тоном, в котором были, кажется, торжество, любопытство и грусть. — Тут — житье-бытье мое.

Я полистал альбом, и на душе стало смутно, как бывает смутно, когда тебе скажут общеизвестную, но горькую истину, о которой не принято говорить.

С карточек на меня смотрело яркое лицо девушки, немного балованной и капризной, — видимо, ее очень любили когда-то. Потом на снимках была молодая женщина с немножко надменным лицом, но по-прежнему пылкая и привлекательная. Она красовалась всегда в кругу мужчин, вроде картины в раме.

Последние снимки сделали в то время, когда ей было, видно, около сорока лет.

Я взглянул на старуху и невольно отвел глаза в сторону: так она была не похожа на женщину из альбома.

— Ну?.. — потребовала она. — Что скажешь?

Выслушала ответ, подышала дымом из трубки, закашлялась:

— Красива... Нет... Всем хороша была, да сердце с пуговицу. А без него какая же красота?..

— О чем вы? — спросил я старуху. — Конечно же, люди не любят злой красоты. Внешность, как счастье в лотерее, — какая кому достанется. Подло презирать других за то, что им выпал плохой билет. Но вы вроде были добры. А нежная доброта женщины ничуть не хуже красоты.

— Думаешь? — взглянула она на меня, и пятна стыда или удовольствия проступили на ее щеках.

Она несколько раз подряд затянулась из трубки, подумала вслух:

— Молодость разве верит в свой закат? Нет, не верит. Это не только от малой жизни и здоровья. А зачем ей думать об одышке и морщинах? Чтоб скорее постареть?..

Ее язык, как и внешность, одежда, производили диковинное впечатление. Это вот как в ином пласте земли: слой ложится на слой, сцеплены прочно — одна земля, а все равно — разнородно все.

И мне хотелось знать — почему так?

Быстро темнело. Стало прохладней. В небе вздрагивали первые крупные звезды. Отсюда, из пустыни, они казались такими непривычно-большими, будто земля сместилась со своих обычных путей и подвинулась ближе к небу.

— Все ушло... — опять внезапно заговорила старуха, посасывая трубку и покашливая. — В девятнадцать моих годочков была у меня тьма поклонников...

Она на мгновение замолчала, вслушиваясь в музыку приятных ей слов.

— Всякие были ухажеры. — Она усмехнулась, продолжала вполголоса: — И среди них, ухажеров, — Васенька. Совсем на них на всех не похожий. Бесцветный, казалось. Робкий очень. Знаешь, есть песчаная осока — иляк. Вот на нее походил...

Она говорила мягко и мечтательно, точно жалела о том, что мало на свете бесцветных робких людей.

— И знакомство наше случайно вышло. В театре рядом сидели. Он не на сцену — на меня смотрел. Видела — и нравилось. Это всем нравится. Так ведь?..

Я утвердительно покачал головой.

Пока одевалась — исчез. Бог с ним. Вышла, а он стоит под фонарем и ждет меня. Сильно бледный, подобно бумаге, только глаза, как кляксы, расплылись. От страха, что ли?

Топтался он, топтался около меня и решился наконец, будто с кручи в холодную воду бросился:

— Василий я. Проводить-то можно?

Шел всю дорогу молча, спотыкался, густо краснел — вот как нашаливший мальчишка, которого ведут в учительскую.

— Бегите-ка вы домой, — сказала я ему у калитки, — вас, небось, маменька заждалась.

Он не возразил, покорно потоптался на месте, пытаясь что-то сказать, но не решился и ушел.

И я тут же забыла о нем. Не задел душу. Да и ничем ведь не обязана была ему. Ничего не обещала. Таких знакомств мало ли было?..

Старуха замолчала и бросила на меня быстрый взгляд. Чисто выскребла палочкой трубку, зарядила ее новой щепоткой табака, пробормотала:

— Я тебе все, как было, говорю. Без прикрасы.

И, усмехнувшись, созналась:

— Охота иногда подмалевать прошлое, красивей сделать. Только ни к чему теперь... Ну, вот — о чем я тебе говорила? Ушел он, Васенька, а через неделю выхожу из дома — стоит у калитки, замерз сильно. Долго, верно, стоял, дожидался.

Заспешил навстречу мне, стал колом — и ни слова,

Я спрашиваю:

— И долго перемалчиваться будем?

Он даже испугался:

— Нет, что вы! Я вас повидать пришел.

— Глядите. Мне не жалко.

Я, понятно, играла. Совсем не шел мне в сердце этот Васенька, неприметный видом, какой-нибудь малый служащий или техник на заводе.

Рассказчица посмотрела на меня и прихмурила глаза:

— Ты головой не качай. Мне не чин нужен был, не богатство. Но так думаю: дуракам везет только в поговорках. В жизни удача — умным и волевым людям.

Она внезапно рассмеялась:

— Видишь, — блузка пролиняла насквозь, и некрасива я, как смертный грех. А ведь любили меня, до беспамятства даже. И никто не сказал мне: ветром служишь — дымом заплатят. А своего ума не хватило. Но об этом после...

Она неловко поправила блузку под ватником, и я заметил, что пальцы у нее дрожат.

— Широко я жила, бездумно, — продолжала женщина рассказ. — Где-то у края города копал кто-то котлованы под домну, охал, обрушивая скалы, динамит, и кто-то с кем-то соревновался за индустрию и собирался потягаться с Америкой. И все шло мимо меня, и было мне оно не то, что чужое, а вот такое, без чего просто можно прожить.

Отец мой и мама в ту пору уже старичками глядели, и была у них такая мысль: хоть и помучились на своем веку — не беда; пусть дочь поживет себе в утеху. И баловали меня безобразно, ни в чем не перечили мне и от работы заслоняли.

Ну вот, так и жила. Легко, просто. И не берегла себя. Знала: будет муж, и возьмет меня такой, какая есть, а не то многие другие переступят ему дорогу.

Веселые такие пирушки были и пикники за городом, и прогулки на лодках к зеленым глухим островкам в бескрайних наших озерах.

И сияла всей моей жизни одна мысль: не надо жалеть ласки, и тебе не пожалеют ее. А там — как бог даст.

Нет, я понимала: это не любовь. Но разве нельзя без любви? Будто уж без нее не бывает счастья?

Больше других мне нравился работник уголовного розыска Прошка Силкин, веселый красавец — русые кудряшки по всему лбу. Никогда не врал мне, что женится, а просто был счастлив со мной, и я — с ним.

Только спрашивал иногда с любопытством:

— Или мало тебе меня одного, Таня?

Я смеялась:

— Тебя неделями не бывает, Проша. За ворьем гоняешься. А мне одной никак нельзя, скука меня ест, одну.

Как-то сидели мы с ним в парке, на травке. Смеркалось. И внезапно стало плохо у меня на душе. Вот знаете — случается иногда так, будто без всякой причины.

Поглядела вокруг — и вижу: стоит за кустом Васенька, скучный такой и вялый совсем. Стоит и молчит.

Встали мы с Прошей и ушли.

Я потом еще много раз замечала: ходит за мной Васенька по пятам и глаз не сводит. И маленько жалела его, и даже хотелось, чтоб посмелей был. Только забывала быстро — не две жизни на веку все же... А с ним... какое же с ним веселье?

Старуха тяжело поднялась, заковыляла куда-то в сторону и вернулась с охапкой мелко поколотого саксаула. Со старческой аккуратностью сложила кусочки дерева в костер, села на свое место и вдруг широко развела руки:

— Васенька-то оказался не конторщик и не техник. Художник. «Ну, маляр какой-нибудь, — подумала я, — из тех, что рекламы в кино малюют».

Однажды мы с небольшой компанией уехали на остров. Прошки не было, но и без него я не скучала. Пели песенки под гитару, играли в фантики и целовались.

И видим внезапно: лодка к острову едет. Я подумала: Проша.

Оказалось, нет: Васенька пожаловал. Выскочил из лодки — и прямо ко мне. Вид у него такой, точно перед казнью проститься пришел.

Стал около меня бледный, глаза, представь себе, жаром горят. Говорит:

— Мне с вами, Таня, без посторонних говорить надо.

— А тут все свои. Говорите здесь.

— Хорошо, — отвечает, и еще больше побледнел. — Вот что я вам скажу, Таня: пойдете замуж? А теперь жду ваш ответ.

Я была в ту пору бездумно счастлива, а когда счастья много — оно дешево. И еще: не умела говорить людям худое мягко, чтоб не ранить, не рвать душу.

Васенька выслушал отказ, покорно покачал головой, сел в лодку и уехал.

Шли года. Старики мои умерли, и никто не подсказал: подумай о семье. Никто не попрекнул бездельем, не выругал: время-то потом не повернешь назад.

Я жила нескучно и не замечала, как старею. Все еще чувствовала себя девочкой, а время, будто крот, слепо делало свое дело, как оно делало его тыщу лет назад и будет делать тыщу лет спустя.

Старуха невесело ухмыльнулась:

— Ну, это я тебя вроде разжалобить хочу. На слезное потянуло...

— Да нет, отчего ж? Продолжайте.

— Ладно уж, дотяну до конца. В ту пору, о которой речь, мне было уже далеко за тридцать. Растолстела, красоту свою распылила по мелочи. И не замечала ведь ничего!

По-прежнему вкалывала высокие костяные гребни в косы, одевала короткие платья, но однажды увидела в большом зеркале глупую и надменную бабу — и охнула, ей богу!

Да и мужики-то от меня отстали. Прошка давно оженился, отвернул от компании, да и все другие сверстники были женаты.

Скажу тебе коротко: заторопилась я, искала себе мужа, сначала хорошего, а потом — какого-нибудь. И не нашла. Что делать?

И тогда вот вспомнила о Васеньке и ухватилась за эту память. Ведь он один любил истинно — и не забудет меня!

Где же искать его? Может, там, где продают картины?

В художественном салоне сказали: уехал в Москву. И добавили, что скоро вернется. Не потому, что семья ждет — нет семьи, а потому, что срочная работа.

Я оставила записку о свидании, и казалось: душа воскресла. Он любил и любит только меня одну. Так просто не остаются холостяками.

Мы встретились под тем самым фонарем, под которым увиделись впервые четверть века назад.

Вася уже ждал меня. Он стоял неподалеку от фонаря в строгом черном костюме, будто пришел на поминки, а не на свидание с женщиной, которую любил.

Он стал совсем старичок, правда — милый, скромный старичок, но все-таки время зло изменило его.

Подошел и поцеловал мне руку. И мы стали молчать.

Я терпеливо ждала, когда расскажет о любви, но он ничего не говорил. И я решила помочь ему.

— Ну, что же вы? Не стесняйтесь...

— Нет, отчего же, — с прежней неловкостью произнес он. — Я не стесняюсь. Только ведь, чай, говорить не о чем...

Я все еще не верила в свой конец и подталкивала его словами:

— Нет, вы говорите... Вы же любите меня?

Он пробормотал что-то о странной погоде: май, а выпал снег, — и мы расстались.

Я брела домой и со злобой казнила себя:

«Зачем я ему такая? Красивая была — с другими, погасла — к нему пришла. Боже мой: ушла молодость — не простилась, пришла старость — не поздоровалась».

Дома села у небольшого тусклого зеркала и долго разглядывала себя в стекле. Знала: слезы, что гроза — после них всегда тише и светлее. Не было слез...

Из зеркала смотрело на меня лицо растерянной старухи, у которой ничего впереди. Скажи, могла я оставаться в своем городе?..

Она усмехнулась:

— И решила я бежать, куда глаза глядят, все бросить, благо и бросать-то было почти нечего. Склянки да пудра, да платьица, из которых выросла.

А что могла делать? Ничего. Куда бежать? Черт знает, куда бежать! А тут наскочил на меня вербовщик, и покатила я в пустыню эту, в мертвые эти места железку строить, рельсы к шпалам приколачивать.

Помолчали.

Я спросил!

— И горько вам здесь? Тяжело?

Она покачала головой:

— Представь, не горько. Делом занята, и польза от меня вроде есть. Надо же и мне свое отработать, хоть маленько. Как и положено человеку...

Прижала тяжелый альбом к ватнику и созналась:

— Только вот частенько накатывает. Поневоле волком захохочешь. Одна ведь я.

Проворчала грубовато, чтоб я не подумал, будто жалуется:

— Наказала меня судьба одиночеством в старости. Самая злая обида, какой можно наказать человека. Не живу, а дни провожаю.

Женщина погрызла трубку, хотела еще что-то сказать, но раздумала.

— Ведь жива еще, — произнес я невпопад, чтоб не молчать. — Люди кругом. Дело есть. Можно найти счастье.

Она устало покачала головой:

— Жива-то — жива, да покойника не стою. Пепел один.

— И в пепле искра бывает.

— Ты думаешь? Может быть...

Встала, потерла окаменевшие ноги и, держа альбом у груди, ушла в землянку.

Я поднялся, постоял несколько минут молча и ушел в мужскую землянку, чтобы утром отправиться на озеро Балхаш, куда уходили передовые отряды строителей.

ВАРЬКА

У Лиды иногда было внятное желание оттаскать Варьку за косы и прогнать из дома. Но всякий раз девушке становилось жалко сестру, этого маленького человечка, смутного и нищего детской беззаботной радостью.

Отец и мать у них были санитары, погибли почти одновременно в битве под Москвой, и Варька росла на руках у старшей сестры.

Лида работала крановщицей грейферного крана в мартеновском цехе, училась в вечерней школе, — и у нее оставалось совсем мало времени на сестру.

Соседи по дому часто зазывали сироту к себе, подкармливали ее, наделяли одеждой, из которой выросли собственные дети.

Варька жадно ела все, чем кормили, совала куски хлеба в карман и, торопливо поблагодарив, спешила на улицу.

Она норовила влезть в каждую игру, громко жаловалась старшим, если с ней не хотели дружить, и даже надменно поглядывала на подруг.

Сталевар-пенсионер Кузьма Гаврилович часто приглашал девочку к столу и говорил ей, вздевая кверху твердый ревматический палец:

— Государство тебя в обиду не даст, Варька. И народ у нас, опять же, хороший, вполне правильный народ. Так что ты расти, девка, и не сомневайся.

— Спасибочко вам, Гаврилч, — отвечала Варька с важностью человека, о котором все должны заботиться. — Я уж не пропаду.

Как-то пожаловалась старику на сестру. Лида заставила Варьку помыть пол, а она забыла. Тогда Лида сказала, что Варька бессовестная и у нее нет никакого сознания.

Гаврилыч, выслушав жалобу, поднял по своему обыкновению палец и вдруг укорил девчонку:

— Это ты зря, чай. Она тебе заместо отца-матери. Значит, почитать ее должна и безропотно слушать.

Варька сделала из слов старика неожиданный вывод. Дождавшись сестру с работы и нарочито повздорив с ней, она сказала раздраженно:

— Раз ты мне отец-мать и старшая сестра — ты меня корми и одевай, потому как я — круглая сирота, и теперь Советская власть, детей обижать нельзя.

— А кто тебя обижает? — спросила Лида.

— Ну, ты... — немного смутилась Варька. — Сейчас каникулы, а ты меня уроки заставляешь учить и еще пол мыть. А потом — другие дети в цирк,ходят, а я вон уже сколько времени не была.

Она долго еще перечисляла свои горести, в числе которых значились даже старые башмаки, из которых, по уверениям Варьки, всегда торчали пальцы.

Лида заплакала.

— Что ж тебе надо? — вытерев слезы, спрашивала она Варьку. — Ведь я день-деньской на работе, и деньги никуда не прячу. Ты же знаешь.

Варька смотрела на сестру зелеными нагловатыми: глазами и морщила лоб:

— Это я не знаю — про деньги. А только ты обо мне заботься, отец-мать, как положено.

— И ты о старших должна помнить.

— А о них разве тоже надо?

— Конечно. Это ты запомни.

— Угу, — морщилась, соображая, Варька. — Запомню.

У нее в углу, за сундучком, жили куклы. Теперь, когда сестры не было дома, девчонка играла с ними в особенную и очень-полезную игру.

— Катька и Манька! — строго выговаривала она своим дочерям. — Сейчас же натаскайте мне воды, я — старенькая, и вы обо мне заботьтесь. Чего? Я еще не старенькая?..

Варька морщила лицо, сгибалась подковой и кашляла, как Гаврилыч:

— А теперь? Ну, то-то... — заключала она.

Каждое лето Варька уезжала в деревню к тетке, дальней родственнице матери.

Тетка была худенькая, красивая женщина, ловкая, как ящерица. За глаза ее звали — Варька сама слышала — «разведёнка» и «баба не промах».

Она заведовала магазином в селе и жила безбедно.

Варьку тетка любила и баловала.

— Ты у меня ничего, с понятием, — говорила она племяннице, отхлебывая черный чай с блюдечка. — Только мала еще. Ничего, выколосишься...

По вечерам в опрятную горницу тетки сползались старухи, заскакивали веселые толстенькие мужчины в защитных рубахах, которых тетка чохом называла «снабженцы». Мужчины по-хозяйски ставили бутылки белой водки на стол, подмигивали:

— Бездетный налог, Христина Михална.

Старухи на вечеринках сидели, как деревянные, жеманно поджав губы и по-солдатски вытянув руки вдоль ног.

Выпив, тетка весело кивала старухам:

— Голубушка, сбегай-ка в погребок, милая. Жарко мне.

Бабки резво топали в ледничок и тащили оттуда корчагу с квасом.

Глазурь на корчаге быстро потела. Тетка, разливая стылый квас в кружки, усмехалась:

— Мне без кваса никак невозможно. Горячая я.

Иногда Христина Михайловна наливала белой и Варьке, разбавляя водку квасом.

— Выпей! — ласково требовала она. — В твои-то года раньше на деревне замуж выходили.

И подмигивала мужчинам:

— Быстрее заснет, с устатку-то.

Варьке нравилось, что ее считают большой, и она, щуря зеленые глаза, пила горькую жидкость, всю до последней капли.

Осушив стакан, вытирала, как старухи, ладонью рот:

— Премного благодарю, тетя.

К полночи гости расходились. Тетка совала старухам кому — кусок пирога, кому — бутылку недопитой водки. Объясняла Варьке:

— Никого у них нету, доченька. Сироты. Как не помочь?

Стеля племяннице на печи, плела уже пьяными губами:

— Нельзя мне без них, без мокриц этих. Ославят в деревне, если одни мужики-то.

Иногда кто-нибудь из «снабженцев» оставался ночевать в избе.

Варька, лежа на печи, задыхалась от волнения, старалась унять сердце, чтоб все было слышно.

— Ладно, — доносился до нее обрывок разговора, — ты зачем сюда пришел? Ну вот, о том и говори. А товар я тебе дам, товар не убежит. Чай знаешь, где черная дверь в лавку?

Варьке становилось скучно, и она засыпала.

Утром тетка ловко собирала на стол, сверкала узкими калмыцкими глазами, учила племянницу:

— Живешь раз, Варька. Очень мне интересно это — коммунизьм! Глупости какие! Человеку лопать надо. Ты подай человеку кусок сала, одень его — вот тебе и коммунизьм.

Варька понимающе кивала головой:

— Святая правда, тетя.

О Лиде Христина Михайловна вспоминать не любила.

— Глупа, — сердилась она. — Слыханное ли дело — девка в цеху! Ей сколько платят?

— Сотню, — сообщала Варька.

— «Сотню»! — морщилась тетка и даже плевала на пол. — Я водки в месяц на сотню беру! К слову про водку вспомнила! — спохватывалась Христина Михайловна. — Опохмелиться надо. Голова не своя, а черт знает чья!

Давно пора было открывать магазин, но тетка не торопилась.

В полдень кто-нибудь стучал в окно:

— Михайловна, что же ты?

— Сию минуту, милые...

— Подождут, — бросала тетка племяннице, — не помрут без сахара.

Иной раз у Христины Михайловны собирались только старухи. Немного выпив, они пели жалобные песни, тянули длиннющие сказки, гадали в пасьянс.

Варька уже знала: карты неизменно сулили тетке бубнового короля, множество денег и счастливые вести.

— Врут ведь они, старухи, — определяла девчонка, когда гостьи уходили, — ластятся.

— Врут! — охотно соглашалась тетка. — И ты ври, когда следует. Вреда от этого никому нету.

Старухи знали множество пословиц и присловий и умели удивительно к месту вклеить их в свои просьбы и жалобы. Варька запоминала пословицы: «Может, в какой раз и мне от них выгода».

В конце августа Христина Михайловна начинала собирать племянницу в дорогу. Укладывая в Варькин баул отрезы дешевой материи, куски мяса, завернутые в целлофановую бумагу, рассовывая по углам вареные яйца, утирала слезы на глазах, говорила:

— Помру, все тебе оставлю. Не на тот свет брать.

— Что вы, тетя! — махала руками Варька. — Вон вы какая здоровая!

— Ладно, ладно, — улыбалась тетка. — Подмасливай!

Перед самым отъездом они садились и молчали, донельзя довольные друг другом. Тетка поднималась первая, совала Варьке в руки авоську с кульками:

— Вот это Лиде отдай. Слушайся сестру-то.

Прощаясь, долго целовались и плакали.

— Оставила б я тебя насовсем, — говорила тетка сквозь слезы, — да мешать ты мне будешь, девонька. Ну, с богом.

За Варькой заезжал кто-нибудь из «снабженцев», сытые кони копытили землю, и девчонка летела к станции, гордо поглядывая вокруг и крепко прижимая к себе свое имущество.

Но уже в поезде ей становилось грустно: опять школа, опять мыть полы и слушать скучные Лидкины рассказы о легированной стали.

Школу, в которой училась Варька, было видно из окон комнаты, и все-таки девочка умудрялась опаздывать на уроки. Она без тени смущения топала по пустому гулкому коридору, толкала дверь в класс и, кинув взгляд на учительницу, шла к своей парте.

Тишка Ёлкин, Варькин сосед и враг, хмуро подвигался к своему краю и бросал куда-то под ноги:

— Вместо совести — дырка. Класс позоришь.

Варька в упор смотрела на него холодными зелеными глазами и, смирно улыбаясь, шипела:

— Ворчишь, как худое брюхо.

Она удобно располагалась за партой, раскладывала перед собой содержимое мятого, замазанного чернилами портфеля и, скучая, слушала учительницу.

Во время диктовок, не таясь, заглядывала в Тишкину тетрадь и, если он пытался загородиться локтем, корила:

— А еще сознательный! Поделиться не хочешь.

Тишка, как ошпаренный, отдергивал локоть.

Ни о пионерском отряде, ни о самодеятельности она не хотела и слушать. Даже когда выходило ее дежурство и надо было после уроков мыть пол в классе, шла к учительнице и жаловалась.

— Вера Ванна, — обиженно говорила она молоденькой учительнице, — на мне, Вера Ванна, весь дом держится. И пол помыть, и обед — на мне, и одежонку починить тоже. Вы же знаете — сирота.

— Хорошо, Базыкина, — торопливо соглашалась учительница, — я понимаю. Иди домой.

Училась Варька из рук вон дурно, и класс знал, что годовые тройки по всем предметам — явная натяжка и дань ее сиротскому положению.

Тишке Ёлкину и Оле Громовой поручили взять над ней шефство, и отличники ходили к девчонке на квартиру то вместе, то вразбивку.

Варька зевала на занятиях и постоянно пыталась увильнуть от них.

— Вам что — белоручки, — ворчала она, перетирая чистые тарелки или погромыхивая пустыми ведрами на кухоньке, — а Лидка с меня шкуру спустит, ежели замешкаюсь.

Ёлкин морщился, но, помня о поручении класса, молчал.

— А что ж у тебя сестра такая несознательная? — спрашивала Оля. — Ведь комсомолка, кажется?

— Работает много — и злится потому, — лгала Варька. — А мне и замениться некем.

— Я поговорю с ней, — негодовала Оля. — Должна же она понять.

— И-и, что ты, милая! — совсем как старухи кривилась девчонка. — Житья мне тогда не станет.

Несмотря на все усилия класса, она получила за четверть двойки по русскому и географии. Вера Ивановна решила пристыдить ее сообща.

Выслушав упреки, Варька поднялась из-за парты и сказала совершенно спокойно:

— Набросились! А помочь — никого нету!

— Погоди, Базыкина, — заволновалась Вера Ивановна, — тебе же лучшие ученики помогали.

— Чего помогали — посуду мыть? — зло поинтересовалась Варька.

— Как, то есть, посуду мыть? — окончательно смутилась учительница.

— А так, — пояснила Варька. — Дом не велик, да лежать не велит. Где мне на уроки времени брать?

— Врет она, — багровея, сказал Тихон Ёлкин. — Мало что ленивая, а еще и нахальная.

— Как тебе не стыдно, Ёлкин, — покраснела учительница. — Разве можно так грубо с девочкой говорить?

— Можно, — насупился Тишка, — она других слов не понимает.

И, упрямо нагнув голову, сообщил учительнице:

— Я больше не пойду, как хотите.

Варька стала часто-часто дышать, показывая классу, что она горько обижена, но ее холодные глаза спокойно замечали все вокруг.

Класс отчужденно молчал.

И Вера Ивановна, совсем молоденькая и неопытная девушка, не решилась на твердые меры. Вместо того, чтобы уличить Варьку во лжи и потребовать от нее труда и порядочности, она попросила класс:

— Надо помочь, ребята. Вы же знаете — сирота.

Варька была совершенно уверена в таком исходе дела и только ухмыльнулась про себя, когда класс снова решил взять ее на буксир,

Тишку Ёлкина на этот раз заменили девочкой.

И снова ходили на квартиру отличники, сидели с девчонкой по вечерам в классе у географической карты. Варька зевала, прикрывая ладошкой рот, и посмеивалась:

— Не дай бог двойку получу. Душу из вас вытрясут!

Кое-как Варька дотянула до седьмого класса. Трижды оставалась на второй год, но не видела в этом большой беды.

— А что, — огрызалась она в ответ на упреки одноклассников, — очень в жизни нужны ваши деепричастия и союзы. Жить с ними слаще, что ли?

Наконец у школы кончилось терпение. Директор вызвал Варьку в учительскую и, не предложив сесть, пожевал губами:

— Вот что, Базыкина, ты не финти. Будешь учиться или нет?

Варька поглядела в большое, во всю стену, зеркало, обдернула на себе кофточку и улыбнулась. Варьке шел восемнадцатый год, и она, пожалуй, была даже красива. Зеркало отражало крепкую коренастую фигуру; темно-русые косы лежали на острой груди, — не так, как у других учениц.

— И что это вы, Андрей Васильч, — с грубоватым кокетством повела она плечами, — ругаетесь на меня? Как могу — так и учусь. Стараюсь.

И привычно добавила:

— А вам так нельзя, Андрей Васильч, — сироту обижать.

Директор помрачнел и сказал, постукивая костяшками пальцев по стеклу на столе:

— Ты, Базыкина, дурочкой не прикидывайся. Ты лучше умной прикидывайся. И вот что: три месяца сроку. Поняла?..

Помедлил и произнес с хорошо заметной злостью:

— По нашим законам за спекуляцию судят. А ты забыла.

— Это чем же я спекулирую?! — повысила голос Варька, решив, что директор увлекся и допустил промашку.

— Сиротской долей — вот чем.

Варька почувствовала, что дело худо. На один миг в ее холодных больших глазах мелькнул страх, уголки губ дрогнули и поползли вниз.

Вся ее красивая, туго сбитая фигура вдруг точно лишилась костей, поползла киселем, и Варька зачастила смиренным голосом знакомых деревенских старушек:

— Ваша воля — наша доля. Как пожелаете, Андрей Васильч.

Но уже в следующее мгновение тряхнула головой, выпрямилась, и лицо ее приняло обычное лениво-надменное выражение человека, которого никто не имеет права обижать. «Черт с ней, со школой, — подумала Варька, — вон тетка Христина и без образования не скучает».

Вслух она сказала:

— Бьют — и плакать не велят.

К концу перемены зашла в класс, запихала книжки в портфель и, поджав губы, ни на кого не глядя, выбралась на улицу.

Придя домой, Варька села к зеркалу и принялась расплетать косы. Она мурлыкала себе под нос песенку о костре, который светит в тумане, и о прощании на мосту, и ей даже стало легче: теперь не надо ходить в школу — есть хороший предлог бросить занятия.

Лида последнее время работала в ночную смену, и Варька, раздвинув занавески, потушила лампу. С улицы в комнату мягко западал лунный свет.

Варька лежала на койке, закрыв глаза, а у ее ног томился знаменитый на весь город сталевар и говорил свистящим шепотом:

— Варвара Базыкина, я умру без вас, и черная могила будет мой удел. Не губите меня, несравненная Базыкина, дайте маленькую надежду на счастье.

Варька неопределенно улыбалась передовому сталевару, получающему большую зарплату, и продолжала мечтать.

У сталевара вырастали усы, это уже был мастер или даже начальник цеха, но все равно он стоял на коленях возле койки и умолял:

— Скажите «да», Базыкина.

Варька ободряюще хлопала его по плечу:

— Ладно, надейтесь.

На другой день на уроки не пошла. Обычно ее будила Лида, но в это утро сестра почему-то не вернулась с работы. И Варька проспала. Впрочем, это была не большая беда: в школу больше не стоило ходить.

Очнулась она от всхлипов. Лида сидела у крохотного стола и, положив руки на голову, плакала.

— Ну что там у тебя еще? — недовольно потянулась Варька. — Сталь не ту дали или что?

Лида подняла голову и посмотрела на сестру усталыми красными глазами. За эти годы девушка заметно изменилась. Она много работала в цеху, училась в вечерней школе, выпускала комсомольскую стенную газету — и сильно уставала. Варька с какой-то тайной радостью замечала: у сестры появились под глазами первые морщинки, в уголках губ — тоже.

Теперь легче стало выпрашивать в красные дни у Лиды ее платья и туфли. Сестры сравнялись в росте, и Лидины платья превосходно сидели на ладной Варьки-ной фигуре.

— Чего ревешь-то? — повторила она свой вопрос, лениво натягивая на голые плечи Лидин сатиновый халатик.

— Совесть где у тебя? — спросила Лида, и слезы наполнили ей глаза. — Ты почему с уроков ушла?

«Директор нагавкал, вызывал в школу», — зло подумала Варька. И сказала вслух:

— Они тиранят, и никакой помощи.

— Ты не ври, — возмутилась Лида, — я-то знаю.

Варька еще раз оглядела худенькую фигуру сестры, морщинки под ее глазами, ноги, обутые в стоптанные кирзовые тапочки, и сказала с плохо скрытой издевкой:

— А тебе больше меня надо? Отец-мать тоже! Не суйся, куда не след!

Отвернулась, проворчала под нос:

— Уж лаяла бы собака чужая, а не своя!

Лида немного помедлила, потом подошла вплотную к сестре и рывком повернула ее к себе.

«Ого! — подумала Варька. — Здоровая!».

Слезы еще стояли у Лиды в глазах, и, наверно, поэтому красивое, пышущее здоровьем лицо сестры показалось ей мутным и расплывшимся, как в кривом зеркале.

— Боже мой — вздохнула она. — Ни искры совести! Уродство какое-то!

— Ты на себя погляди! — сощурилась Варька. — Кра-асавица! Кожа да кости, кто тебя замуж возьмет?

Лида вышла из комнаты. Вернулась она через полчаса вместе с Кузьмой Гавриловичем.

Старик угрюмо морщил брови, взволнованно покашливал в кулак и глядел на Варьку с плохо скрытым раздражением.

— Что с тобой теперь делать, шалава?

Варька кинула взгляд на ветхую фигуру старика, на редкие и седые, как иней, волосы, подумала про себя: «Он теперь неопасный, помрет скоро» — и рассмеялась:

— Замуж меня отдавай, Гаврилыч!

— Языком, что помелом, метет, — грустно заметил старик и закашлялся.

Потом, будто Варьки не было в комнате, признался Лиде:

— И моя вина есть. Попускал, старый дурак! Думал, в соловьином гнезде соловейка и вылупится. Ан — кукушонок!

Похрустел негнущимися черствыми пальцами:

— Она же, балаболка, не знает, откуда рупь берется, на какой ее кормят. И видеть никого не хочет, кроме как себя.

Свертывая папиросу и просыпая табак, горестно покачал головой:

— Чисто кукушонок и есть. Тот за других жрет да их же, других, из гнезда и выпихивает. Вот оно как, Лидуша...

— Ну ты, не очень!.. — пятнами пошла Варька. — Каркаешь тут...

— Сердце как в человеке работает? — неизвестно для чего вдруг спросила Лида у Варьки. — Я тебе скажу. Оно сто тысяч раз в сутки бьется, и, получается, сорок миллионов в год. А за жизнь?.. Ты день и ночь провела, а сердце пятьсот пудов крови перекачало. Для чего? Чтоб ты дурой росла, частницей?

Варька вспомнила Христину Михайловну и сказала спокойно:

— В жизни так и есть: лошадь тащит, а кучер получает на чай. Или у вас по-другому?

— А-а, что с ней толковать? — махнул рукой старик. — Щеголяет наглостью, окаянная!

Аккуратно потушил окурок, затолкнул его в спичечный коробок, пошел к выходу.

— Ржавый металл в переплавку можно, а шлак — он и есть шлак, его в отвал только.

— Иди, иди, старик! — подтолкнула Кузьму Гавриловича Варька. — Наживи свою болячку да и лечи ее! А я сама управлюсь.

Через два дня на квартиру явилась делегация из школы.

Комсорг Тишка Ёлкин, не глядя на Варьку, прошипел Змеем-горынычем:

— Сам к тебе никогда не пошел бы. Школе неприятность, вот только поэтому.

— Ты подумай, — вмешалась Оля Громова, боясь, что Тихон говорит сверх меры резко, — ты подумай, как это можно в наш век коллектив бросать? Ведь это эгоцентризм и капитуляция.

— Чего? — спросила Варька.

— Я говорю, ты подумай — и приходи в школу.

— Ладно, приду.

— Нет, ты поклянись, что по совести.

— Клянусь, — охотно подтвердила Базыкина. — Чтоб живой с места не сойти...

На совесть у Варьки были свои особые взгляды. Раз человек живет только одну жизнь, то просто глупо и неразумно заботиться о других, забывая о себе. Твердо держась тетиной веры, Варька еще, однако, понимала: такое не очень-то можно говорить открыто. Поэтому она с завидной легкостью могла поклясться в чем угодно. Обманывая других, не лукавила перед собой. Во всяком случае, ей так казалось. Для подобных случаев тетка научила ее замечательным отводным клятвам.

— Лопни глаза!.. — клялась Варька в классе — и тут же быстро добавляла про себя: — Бараньи!

Или бросала скороговоркой:

— Дня не пережить!.. — и бормотала в уме: — Собаке!

Или клялась совсем уж по-жульнически:

— Отсохни рукав!

А классу казалось, что Варька клянется правильно:

— Отсохни рука!

Варька добродушно выпроводила делегацию за дверь, даже подала Тишке Ёлкину его легкое пальтецо. Закрыв дверь, ухмыльнулась:

— Хорошо ты поешь, да мне плясать неохота!

Лида тоже пыталась уговорить сестру вернуться в школу. Варька наотрез отказалась. Она сообщила, что ей уже семнадцать лет, что надоело жить на гроши сестры и она пойдет на работу.

После долгих споров Лида отступила, но выговорила условие: сестра будет посещать вечернюю школу и закончит среднее-образование.

— Вместе будем ходить, — совсем оттаяв, говорила она Варьке, — я ведь тоже в седьмом учусь. Ты же помнишь, я рано на работу пошла.

Потом сестры обсуждали вопрос, куда устраиваться младшей. Лида советовала идти в цех и обещала помочь.

— Вот еще! — пожимала плечами Варька. — Тебе уже двадцать шесть, и никто не сватался. А я себя губить не хочу.

— Тетины песни поешь, — заметила Лида раздраженно. — Смотри, на паперти кончишь.

Устроилась Варька в заводской клуб буфетчицей. Возвращаясь с работы, она весело рассказывала сестре о подвыпивших мальчиках, что толкаются возле ее стойки, и швыряла на стол монеты и мятые рублевки.

— Ты не думай, — объясняла она сестре, — это не ворованные. Мальчики сдачи не берут.

Аккуратно собирала деньги, складывала их в пластмассовую коробку. Кивала Лиде на свои сокровища:

— Ты, если что, можешь взять немного. Все-таки мне тоже помогала...

В вечернюю школу Варька пошла только после скандала с сестрой.

— Мне, может, замуж скоро, а тут синтаксис...

— У тебя уже есть кто-нибудь? — ужасалась Лида.

— Нету. Только этого добра много. Я знаю...

В школе сестры сидели за одним столом. Лида сделала это с умыслом. Боялась, что Варька будет лениться на уроках, кокетничать с соседями, не записывать лекций. И когда та действительно начинала зевать, тихонько подталкивала ее под столом и шептала, чтоб не слышал учитель:

— Не дури! Срам какой!

— Не сердись — печенку испортишь! — чесала языком Варька.

Занятия по литературе и русскому языку вел в школе Петр Михайлович Лавров, совсем еще молодой человек, лет двадцати двух — двадцати трех.

Тихий и застенчивый, он был удивительно строен и неловок, будто его только что смаху вытесали из молодой, пряменькой, едва окрепшей березы.

К его лицу никак не шли круглые железные очки, придававшие большим светло-синим глазам излишний холодок и строгость.

Говоря о писателях, Лавров сиял близорукими глазами и разводил в стороны крупные рабочие руки, точно удивлялся тому, как это могли люди с помощью пера и склянки чернил нарисовать картины, полные жизни.

— А что, разве не чудо, — потряхивая льняными длинными волосами, вопрошал Петр Михайлович, — поэт давно умер, а его сердце — вы же слышите! — стучит в стихах, и наши начинают стучать с ним в лад. Ну ясно же, чудо!

Варьке быстро надоела школа. Как-то, возвращаясь с занятий, она сказала Лиде:

— Учиться надо, чтоб хорошо жить. А если можно без уроков, тогда зачем они?

— А что такое «хорошо жить»? — спросила Лида.

— А то ты не знаешь? Одеваться красиво, кушать, с мальчиками погулять.

— Все?

— Все. Больше простому человеку не требуется.

— Рано тебе еще с мальчиками гулять, И о жратве поменьше думай. Голову набивай, а не живот

— Это ты опять от зависти, — съехидничала Варька. — За тобой-то никто не бегает.

— А за тобой бегают?

— За мной бегают.

— Ну смотри — набегаешься, родишь, я из дома прогоню.

— Нашла дурочку Я все по закону.

— По закону не бегают, а ухаживают. Может, много лет ухаживают, а потом женятся.

Варька подтолкнула в бок Лиду, спросила, чуть краснея:

— А ты еще ни с кем не была? Интересно! Только разве скажешь!

— Ни с кем. Ты об учении думай.

— Ну да, — ухмыльнулась Варька. — Тебе и не надо, холодная ты какая-то и кислая, вроде кваса.

— Ничего не холодная, — смутилась Лида, — вот кончу школу, тогда и подумаю.

— «Тогда»! И сейчас-то суходушина!

— Перестань болтать! — рассердилась Лида. — Какая суходушина?

— Ну, не пенься, — проворчала Варька. — Ты, как хочешь, живи, а я — сама по себе.

— Сама по себе, а в школу ходи!

Наверно, Варька все-таки бросила бы школу, если бы не случай, сильно изменивший жизнь сестер.

Петр Михайлович, рассказывая на одном из уроков о Маяковском, внезапно замолк, будто поперхнулся, и долго кашлял: порвал нить мысли и никак не мог связать разрывы в узелок.

Варька, рисовавшая в тетрадке усатые профили, с любопытством подняла голову и внезапно — гордо и весело — тряхнула длинными темно-русыми косами.

Петр Михайлович — так показалось Варьке — краснея и близоруко щуря глаза, вцепился в нее взглядом и забыл обо всем. Льняные волосы падали ему на лоб, мешали смотреть, и учитель, будто конь, сгоняющий мух, дергал головой.

Варька ущипнула сестру за бок:

— Вот тебе и «много лет ухаживать»!

Через неделю уже весь класс знал, что Лавров насмерть влюблен в младшую Базыкину, и тут, пожалуй, пахнет женитьбой.

Сама Варька весело поддерживала эти слухи,

— А что? Вполне может быть, — отвечала она на лукавый шепот одноклассниц.

По ночам, лежа в кровати, смотрела сощуренными глазами в потолок, спрашивала сестру:

— Красивый?

— Красивый Я рада за тебя.

— А почему красивый?

— Ну, как же! — живо восклицала Лида. — Глазища умные-умные, и не пустомеля какой-нибудь, не шаромыжник.

— Откуда знаешь?

— Вот те и раз! Это всякому видно.

Потихоньку вздыхая, Лида поучала сестру:

— Ты теперь, Варя, лучше всех учись — не подводи Петра Михайловича.

— Тю! — хохотала Варька. — Чего это голову ломать? Он мне и так пятерку выставит. На то и любовь.

Помолчав немного, допытывалась у старшей сестры:

— А ты знаешь — что́ она — любовь?

— Это когда ты счастлива от него, а он от тебя.

— А если кто любит меня, а я его нет, тогда не любовь?

— Тогда нет.

— Ну ладно, я, может, люблю. А он-то — и говорить нечего. Не слепая.

Как-то в субботу, перед школой, Варька выпросила у Лиды штапельное платье и туфельки на высоких каблуках.

— Тебе зачем?

— Учителя в гости приглашу. Можно?

— Можно, — побледнев, сказала Лида. — А он знает?

— Не знает. Все равно придет, я же вижу.

На уроке сестры, как всегда, сидели за одним столом, а Петр Михайлович опять запинался, мял слова и глядел — как ясно видела Варька — только на нее.

После уроков шепнула сестре:

— Ты беги домой, ужин согрей, пол протри, а я учителя притащу.

Лида поспешила домой, сделала все, что нужно, но не успела переодеться, когда в дверь постучали.

Девушка растерялась, густо покраснела и убежала переодеваться на кухню.

Вернувшись, присела на краешек стула — и вскакивала только тогда, когда надо было подать Петру Михайловичу и Варе винегрет или рыбные консервы.

Варька быстро захмелела. Подливала себе в стакан вина из большой черной бутылки, не замечая, что учитель и сестра почти не пьют.

— Чего это вы стеснительный такой? — фамильярно допытывалась она, обнажая в улыбке блестящие мелкие зубы. — Чай, не впервые с девчонками-то?

Учитель наливался краской, невпопад кивал головой, и Лиде казалось, что думает он о чем-то совсем другом. Иногда близоруко взглядывал на Лиду, и было у него такое растерянное выражение мальчишки, точно хочет прыгать с кручи в воду, да боится: не влетело бы за озорство.

Девушке от этого взгляда становилось и радостно и боязно, но она старалась не думать об этом, а принуждала себя радоваться за Варю.

Внезапно учитель на что-то решился. Глаза его загорелись синим спиртовым огоньком, он даже привстал со стула и сказал, как в холодную воду окунулся:

— Хотите, стихи почитаю?

Лида обрадовалась, даже захлопала в ладоши, но, смутившись, поглядела на сестру. Варька кивнула головой:

— Можно.

Учитель пригнул голову к груди, будто в лицо ему дул снежный ветер, вытянул вперед руку и, коротко рассекая ладонью воздух, стал читать стихи о божестве и вдохновенье, о Прекрасной Даме, и еще много подобного.

Лида сидела недвижно, завороженно слушая музыку торжественных и печальных слов, а Варька победно глядела то на сестру, то на учителя, и взгляд ее говорил: «Это все ради меня, понятно?».

Потом Лида сбегала к соседке за гитарой. Петр Михайлович быстро щипал струны, а Варька пела низким грудным голосом частушки. Голос у нее был такой силищи, что стаканы позванивали и по клеенке стола ползали легкие алюминиевые ложки.

И хотя в частушках не было ничего особенного, Лида слушала их с неудовольствием. Ей казалось: Варька специально придумала эти частушки, чтобы уязвить сестру и о чем-то намекнуть Петру Михайловичу.

Милый мой, замучили
Твои глаза мигучие!
А еще замучили
Поцелуи жгучие!

Варька сверкала нахальными зелеными глазами, притопывала ногой:

Не гулять — так бабы судят,
И гулять — так укорят
Мы гулять, сестренка, будем,
Пусть побольше говорят!

«Боже мой! — думала Лида. — О чем она поет!».

А Варька, стоя за спиной учителя, раздувала ноздри, склонялась к Петру Михайловичу и, почти задевая его волосы высокой грудью, частила:

У мило́го черны брючки
И такой же пиджачок.
Подмигнет ему другая —
Он бежит, как дурачок.

Учитель неловко отставлял стул, пытался повернуться к Варьке лицом, но она, пританцовывая, снова оказывалась за его спиной.

Меня милый обошел,
Чернобровую нашел,
А она седые брови
Подвела карандашом.

Варька узила глаза, пронзительно смотрела на сестру. «У меня же не черные брови, — вдруг подумала Лида и вздрогнула: — А при чем тут я?»

Я любить-то не любила,
Только лицемерила,
От души не говорила
И ему не верила...

Милый бросил — наплевать:
На примете еще пять,
Неужели из пяти
Лучше Пети не найти?..

Варька резко оборвала песню и, посмеиваясь, села на свое место.

Петр Михайлович, растерянно улыбаясь, снял очки и, протирая их платком, мягко глядел на Лиду с таким выражением, будто хотел сказать: «Вы уж не сердитесь, пожалуйста, на сестру — она же еще молоденькая, глупенькая».

— Налейте мне еще, Петр Михайлович, — попросила Варька, — или не заслужила?

— Варя, довольно, — нахмурилась Лида, — у тебя и так уже язык размок.

— Налей, — обняла Варька сестру, — или жалко?

Отхлебнув из стакана, она внезапно вскочила, кивнула Петру Михайловичу:

— Сыграйте, я последнюю спою.

Учитель потрогал струны, а Варька закружилась по комнате, озорно помаргивая глазами:

Я девчонка боевая,
В девках не остануся,
Но и горе тому будет,
Кому я достануся!

— Все, — выдохнула она, устало опустившись на стул, — хорошо?

— Неплохо, — согласился учитель. — У вас сильный голос. А отчего бы не пойти в самодеятельность?

— Куда? — засмеялась Варька. — Там же не платят.

— Конечно, — удивился учитель. — А зачем деньги?

— Мы с ней сироты — и приданое сами себе зарабатываем. Нас мужья не голыми возьмут.

«Стыд какой! — думала Лида, торопливо выходя на кухню. Но сейчас же вернулась. — Как бы она без меня совсем с рельс не сошла».

Петру Михайловичу тоже было, видно, не по себе, и он поспешно спросил:

— А есть у вас любимая книжка, Варя?

Но Варьку не так-то легко было сбить с ее дорожки. И она, посмеиваясь, кинула учителю:

— А то как же! Есть любимая книжка. Сберегательная!

— Что это вы все о деньгах? — окончательно сконфузился учитель.

Варька сощурила глаза, даже немного побледнела и произнесла совершенно трезво:

— Денег нет — век дура.

Лида вмешалась в разговор.

— Вы знаете, Петр Михайлович, — вздохнула она, — мы намедни новую марку варили. Высоколегированная сталь. И не вышло.

— Я слышал об этом, — кивнул учитель. — Очень сложный состав. Жаль, если не получится.

— Расчет неточный был. И потому — большой угар углерода.

Лида упрямо тряхнула головой:

— Все равно получится Мы сейчас за коммунистическое звание деремся. Нельзя, чтоб не получилось.

— А что такое коммунизьм? — вяло поинтересовалась Варька. — Это когда всем хорошо?

— Примерно.

— Ну, я сама себе это устрою.

— Одной себе — скучно, Варя, — не согласился учитель.

— Погодите... — запоздало спохватилась Лида. — А откуда знаете, что мы сейчас варим?

Учитель торопливо взял папиросу из коробки, сломал несколько спичек, прикуривая:

— В цеху давеча случайно был. И вас видел. Вы очень храбрая, Лида.

— Это почему же? — краснея от похвалы, спросила девушка.

— Ну как же? На такой высотище работаете. Небось, метров десять?

— Ну уж и десять! Еле-еле девять наберется...

— Все равно.

— И ничего сложного нет: катаюсь по шихтовому пролету и загружаю мульды. Только и всего.

— «Только и всего»! — засмеялся учитель. — Мы бы с Варей, чай, струсили!

Ходики на стене показывали полночь, и Петр Михайлович стал прощаться.

— Спасибо. Не откажете — еще приду.

Варька пошла проводить гостя.

Вернувшись, обняла сестру и потащила ее к зеркалу.

В большом волнистом стекле они видели себя до пояса. Варька шептала на ухо сестре какие-то нетрезвые пустяки, а сама все поглядывала в зеркало, и Лиде казалось, сравнивает.

— Ладно, пойдем спать — нам завтра географию учить.

— Черт с ней, с географией — выходной ведь.

— Все одно — учить надо.

— А зачем мужней бабе география? — раздеваясь, спросила Варька. — Пироги с нею печь лучше?

— Это не ты первая спрашиваешь.

— А кто еще?

— Митрофанушка. Недоросль.

— Завистливая ты, Лидка. Обидно, что ли, что Петр Михайлович ко мне ходит?

— А почему к тебе? Может, к обеим?

— К обеим! Ты же старше его на три года, и в зеркало погляди — сохлая, как осенний лист!

— Это уже слышала и в зеркало глядела. А откуда взяла, что я старше?

— В кадры бегала. Знакомая у меня там.

— Ну, спи. К тебе, так к тебе.

Петр Михайлович зачастил к сестрам. Каждую субботу он приносил . с собой шоколадные конфеты или фруктовый торт, стесняясь, отдавал их Варьке. Та хозяйственно складывала конфеты в тарелку, ставила на стол, предлагала Петру Михайловичу:

— Вы ешьте, ешьте, не стесняйтесь. И нам тоже хватит.

— Я, если позволите, лучше покурю, — лез за портсигаром учитель.

Однажды Лида задержалась на комсомольском бюро и пришла домой уже затемно. Войдя в комнату, увидела: Варька гладит учителя подлинным льняным волосам, а тот что-то говорит прерывающимся голосом.

С этого раза Лида старалась проводить субботние вечера у подруг. Под глазами у нее появились синие тени, и она старалась уверить себя, что это от усталости. Чтобы Варька не заметила перемены, Лида припудривала лицо и норовила сидеть в тени.

— Ну как у вас — все хорошо? — иногда спрашивала она сестру.

— Все, — небрежно роняла Варька. — Только робкий он, будто немой. Молчит и руки за спину прячет.

— Что ты говоришь! — вспыхивала Лида. — Отчего же это?

— А кто его знает! Недотепа какой-то. Самой все приходится.

— А что «все»? — холодела Лида.

— Много будешь знать — скоро помрешь.

Как-то ночью, ворочаясь в кровати, Варька завела с Лидой серьезный разговор. Речь шла о том, что у сестер одна комнатка, и если Варька выйдет замуж — как тогда?

— Не волнуйся, — вяло отозвалась Лида, — уйду в общежитие. А разве у Петра Михайловича нет комнаты?

— Он же только институт кончил, ему не скоро жилплощадь дадут. Угол снимает.

— Я уйду, не беспокойся, — повторила Лида.

— Понятно... Еще попросить хочу...

— О чем?

— Я у тебя штапельное платье совсем заносила. Ты отдай его мне...

Поколебалась немного, добавила:

— Потом, когда разбогатею — верну. И отблагодарю, ты не думай.

— Зачем торговаться? — вздохнула Лида. — Мы же сестры. Бери.

Варька соскочила с постели, обняла Лиду, покружила по комнате:

— Ты не уходи по субботам. Я же вижу. Сиди с нами.

— А зачем?

— Петя при тебе поживей языком мелет.

— Ладно, если будет свободное время.

— Ты найди. Для сестры все же. А то он такой, что и во сне, чай, комара не убьет.

Петр Михайлович продолжал исправно приходить в комнатку сестер. Разглядывая его исподтишка, Лида с удивлением замечала, что он не смотрит ни на нее, ни на Варьку. Глядел учитель куда-то прямо перед собой, будто читал на белой стене не видимые никому, кроме него, письмена.

Оживлялся Петр Михайлович только тогда, когда разговор заходил о литературе или цеховых делах.

— А что вам — цех? — фыркнула как-то Варька. — Вы, небось, нержавейку только в ложках видели?

— Не только, — покачал головой Петр Михайлович. — Я до института здесь работал, во втором мартеновском. Четвертым подручным сталевара.

Лида смутилась:

— Как это? Вы же тогда совсем мальчик были.

— Разумеется. В ремесленном учился — и практику проходил.

— Скажи-ка, — удивилась Варька, — рабочий класс получается.

— Получается...

— Вы, говорят, стихи пишете? — внезапно кинула Варька и искоса взглянула на сестру: «Мне и это известно о Петре Михайловиче».

— Пишу, — покраснел учитель, — только плохие.

— Ужас как трудно, небось, — подбодрила Варька. — Читайте же!

— Хорошо. А вы потом честно скажете — совсем никуда не годное или как?

Петр Михайлович вперил взгляд в стену, сильно покраснел, отчего его волосы стали казаться еще светлее, сказал:

— Я о детстве прочту. А то теперь у меня все какие-то не такие получаются. Даже читать неловко... Только стоя лучше... я уж стоя...

И он стал читать нараспев, так, как читают свои стихи почти все поэты:

Зеленый мир звенит, кипит и плещет,
Зеленый мир утраченного детства,
Осыпанный густой щетиной хвои
И брызгами обветренных озер.
Вот первые сомненья и раздумья,
Внезапные. Да, детство скрылось.
Нам ведь немного жалко
Его забав и развлечений милых;
Его причудливых смешных проделок;
Его багрянца, красящего щеки
В минуты кратковременного гнева;
Обид, которые, как дождь, непостоянны.
Нам детство мило Все плохое стерто
Теченьем времени. Нам кажется прекрасным
Его так быстро отцветающий огонь...

Петр Михайлович остановился, вытер лоб платком:

— Плохо?

— Нет, — заторопилась Лида. — Вы настоящий поэт. Не ожидала.

— Это здорово, — поддержала Варька, бросив быстрый взгляд на сестру. — Точно, как у Маяковского.

— У Маяковского лучше, — вздохнул учитель. — Мне так век не писать.

— И верно, — быстро согласилась Варька. — Рифмы нету и ничего другого...

— Это белые стихи, — забеспокоился учитель. — Тут рифма не нужна.

Лида, хмурясь, посмотрела на Варьку. Та перехватила взгляд и вся сжалась. «Еще треснет по шее, — подумала она, — бешеная какая-то стала».

Учитель еще почитал немного, торопливо простился и ушел.

— Не обязательно словами сыпать, — заметила Лида, — можно и помолчать, если чего не знаешь.

В понедельник, вернувшись позже обычного с работы, Варька спрятала деньги в коробку и раздраженно сказала сестре:

— Чудак он какой-то, учитель этот: тебя нет — молчит, при тебе — слова из него, как пиво из бочки, хлещут. Почему?

— Не знаю. Компанию, верно, любит.

— Ко-ом-панию... — уколола Варька. — Ты губы крась, бледные совсем.

— А зачем?

— Он на тебя такую посмотрит, и я разонравлюсь.

— Ты не разонравишься, ты вон какая нахальная.

— Не нахальная, просто практичная. Размазня никому не нужна.

Варька все чаще и чаще заговаривала с Лидой о комнате.

— Ты попросила бы в цеху, — выговаривала она сестре, — пусть какую-никакую комнатешку выделят. Не втроем же нам жить.

— Не стану я просить, — хмурилась Лида. — Выйдешь замуж — в общежитие уйду.

— Ну, твое дело.

Как-то Лида спросила:

— У вас что-нибудь с Петром Михайловичем было?

— А что должно быть?

— Ну, говорила ты с ним о женитьбе и вообще... Встречалась?.. Гуляла?..

— Ни к чему это. Я скажу, он на веревочке за мной побежит.

В пятницу Варька, возбужденная, прибежала домой, бросила сестре:

— Завтра оденься покрасивше, я к тебе Петра Михайловича пораньше пришлю. Знаешь, о чем говорить-то надо?

— Знаю, — побледнела Лида. — Присылай.

Петр Михайлович явился, действительно, раньше обычного. Одет он был в новый, еще не облежавшийся на нем костюм, темно-синий, с белой искоркой. Серую велюровую шляпу держал так неловко, точно она обжигала ему руку.

— Я пришел, — сказал он, спотыкаясь языком, — поговорить о важном для меня, Лидия Андреевна Вам Варя говорила?.. Может, не вовремя?..

— Нет, отчего же.. Об этом всегда вовремя, — сухо сказала Лида.

Расстались они через полчаса, и девушка бессильно опустилась на стул, тихо заплакала. Но как только пришла сестра, утерла слезы.

Варька явилась взвинченная, прохаживалась по комнате, ворчала:

— Мебели кот наплакал... Ну, говорил о женитьбе?

— Говорил.

— Не врешь?

— Не вру.

— Ну и ладненько. Я тебе завтра помогу в общежитие перебраться.

Еще раз внимательно осмотрела комнату, ровно сказала сестре:

— Нет, не думай, что я черствая какая-нибудь. Ты мне много помогала, я помню. Только ведь втроем никакой жизни не может быть.

— Почему же?

— Господи! Не девочка, чай!

Посмотрела на сестру и, вдруг решив, вероятно, что та может заупрямиться и не уйти в общежитие, бросила почти с ненавистью:

— Хватит! Натерпелась я всякого от тебя, святая!

Лида не выдержала. Прикрыв глаза ладонями, будто от удара, вскочила со стула. Лицо ее стало мертвенно-бледным. Она пыталась сдержать слезы, готовые вот-вот закапать из глаз, кусала губы.

Медленно подошла вплотную к Варьке и, поколебавшись несколько мгновений, вдруг прокричала в лицо этой измотавшей ей душу девчонке:

— Ты не очень-то фасонь, Варька! Не очень! Я, может, за Петра Михайловича замуж выхожу! Вот как!

Варька пристально взглянула на сестру и поняла, что та говорит правду. Судорожно открыла рот, глотнула воздух и внезапно, как это бывает у людей наглых, но слабых духом, заревела отчаянно и визгливо:

— Что же я теперь, отец-мать, делать буду?

Впрочем, она быстро успокоилась, вытерла слезы и кинула сестре через плечо:

— Черт с вами! Очень он мне нужен, христос этот!.

Вечером пришла с работы, молча увязала в простыню свои вещи.

— Ты куда? — спросила Лида. — Или тебе тут места мало?

— Ничего, — усмехнулась Варька, — не пропаду. У меня еще один на примете есть.

— Ну смотри. Тебя же никто не гонит.

— А чего я тут не видела? Как ты с этим иудой лизаться будешь?

— Почему «иуда»? — нахмурилась Лида. — Он же тебе ничего не обещал. И сло́ва об этом не было.

— Все одно — дурень, и понятия в нем никакого нету, — нахально заключила Варька.

И она, закинув узел за спину, понесла его к выходу.

БЕДНЯК И ЦАРЕВНА

Есть красота, которая всем видна: лицо возьми или фигуру. А есть красота незримая — красота ума. Ее не всегда сразу заметишь... Старый Гафур-ока мягко поглаживает белую редкую бороду, глаза его, потускневшие за долгую жизнь, начинают тихо светиться от волнения.

— Не стареет она, как лицо, красота эта. Лучше ее нет ничего на земле, — заканчивает он свою мысль.

Мы сидим возле бывшего ханского дворца в Хиве, прикрывшись ватными халатами от лучей палящего солнца. Неподалеку от нас, как заведенный, ходит по кругу верблюд. Он так ходит всю жизнь, поднимая чигирем воду в сады хивинцев.

Чуть подальше разгуливают по земле легкие азиатские голуби. Здесь можно увидеть знаменитого бухарского трубача, шоколадных ташкентских птиц величиной с кулак, самаркандских багровых «павлинов», синих почтарей родом из Ашхабада.

Гафур-ока останавливает свой взгляд на маленькой голубке, будто отлитой из темной бронзы, что-то бормочет про себя и внезапно спрашивает:

— Ты приехал с Урала к нам?

— Да, Гафур-ока, — отвечаю я, не понимая хода его мыслей. — Я с юга этой горной страны.

— Тогда расскажу тебе одну историю о любви. Хочешь?

— Да.

Гафур-ока достает баночку с насваем, отправляет щепотку этого табака за щеку и задумывается. Старик бросает рассеянные взгляды на Ак-мечеть, на мавзолей Пахлавана Махмуда, подольше задерживается на голубых и темно-зеленых изразцах минарета Кальта-минар. Он так и остался недостроенным, этот минарет, как свидетельство внезапных жизненных бурь, пронесшихся когда-то над столицей ханства.

— Нет на земле людей, которые не слышали бы имени Тимура, — внезапно говорит старик, освободившись от насвая. — Шесть столетий назад это имя наводило страх, и не было никого, кто мог бы одолеть хромоногого царя, прозванного Тамерланом.

В молодости он был правителем провинции Кет, но его жестокий и сильный ум сжигало тщеславие. Он хотел большего И Тимур исчез. Где он был — никто не может точно сказать. Легенды говорят: Тимура видели в пустыне, простершейся от Бухары до Хивы, где он летал, подобно ветру, с джигитами и разбойничал — кровожадный и жестокий.

И вот наконец он взял себе титул великого эмира страны, лежавшей за Оксусом Так в то время называли Аму-Дарью. Столицей Тимура стал Самарканд.

Ты, конечно, знаешь: он не был ханом и не мог им стать — в его жилах не текла царская кровь Чингисхана. Но это никого не могло обмануть — многие цари мечтали о силе и владениях Тимурленга. Подставные ханы из рода Чингиса ловили каждое его слово, и он был над ними царь, а не они над ним.

Много походов совершил железный хромец. Но мой рассказ только об одной битве. Тимур вел ее против хана Синей или Золотой Орды; и хан уже знал, и все знали, что его часы и часы его войск сочтены.

Это знал и Джанибек, джигит Золотой Орды, юноша, которому Аллах дал все, что может пожелать человек.

Ум, красота и сила его волновали женщин.

Он мог слагать стихи, и это не были холодные и гладкие строчки, которые без конца сочиняли придворные певцы. Нет, каждая строка была наполнена мыслью и чувством, и люди любили слушать Джанибека.

Пальцы его могли разогнуть конскую подкову, но никогда его сила не была угрозой слабому.

А глаза! Прекрасные глаза были у этого юноши, и горел в них постоянно огонь раздумья. Это была красота ума — лучшее в человеке.

Никому не давал пощады в бою хромоногий Тимур. И жестокий разгром постиг Золотую Орду.

Тамерлан сошелся в поединке с ханом и, распалясь гневом, зарубил его. Он рубил левой рукой, — правая рука и правая нога были обессилены старыми ранами.

Даже охнуть не успел под саблей железного хромца хан — рухнул под копыта своего коня.

И тогда дрогнула и побежала Золотая Орда.

Только один человек продолжал бой. Джанибек.

Уже многие люди Тимура погибли от руки бесстрашного юноши, а Джанибек будто не чувствовал усталости.

И тогда Тимур сказал свите:

— Не убивайте его, а возьмите в плен. Мои джигиты могут поучиться мужеству у этого мальчишки.

Всадники убили под Джанибеком коня и толпой бросились на юношу.

Утром перед шатром Тимура вырыли глубокую яму и посадили туда Джанибека. Железная цепь оплела его руки.

И вот Тимур пришел к яме. И заглянул в нее.

Он улыбнулся и промолвил спокойно:

— Я ценю твою храбрость. И я могу подарить тебе пощаду, чтобы ты всю жизнь славил железное имя Тимура.

— Уйди, царь, — сказал Джанибек. — У меня и так мало света в яме.

Но старый Тимур не обиделся.

— Когда твое сердце, — произнес он, — остынет в этой яме и слова твои будут благоразумнее, ты скажешь страже. Она позовет меня.

И два воина стали сторожить пленника.

Прошел месяц, и еще месяц, но сердце Джанибека по-прежнему было крепкое, как кремень, которым высекают огонь.

По стану великого Тамерлана зашелестел шепот злобы и восхищения.

— Его надо убить, отрезав ему раньше язык, — говорили одни. — Он, как зараза, этот мальчишка.

— Его надо отпустить с почетом. Мужество пленника прекрасно, ибо он один среди врагов, — говорили другие.

И слухи эти пришли к дочери Тимура.

Она была красива — и знала это. Но девушку мало радовали ее гибкая фигура и прекрасное лицо. Кому нужна красота только для себя? А царевна не видела рядом никого, кто мог понравиться ей.

В льстецах и рабах не было недостатка, и те и другие часто отличались красотой. Но не от кого было услышать разумное смелое слово, слово наперекор. А ведь только настоящий человек может спорить с сильными.

Жизнь не сохранила нам имени царевны, и позволь мне назвать ее Саодат.

Тимур любил дочь сильно и нежно. Он долго не хотел брать ее в путь, говоря:

— Зачем мне одному и слава и власть? Я согнусь под их тяжестью, если не разделю ее с теми, кого люблю. В бою умирают, и если ты умрешь, что мне останется в жизни, кроме горя?

— Ты говоришь неразумно, отец, — возражала Саодат. — Тебя тоже могут убить враги. И я тоже люблю тебя.

И царь вынужден был согласиться.

Шло время. В походном шатре Саодат, куда она возвращалась из боя, жили две пары голубей. Это были редкие птицы. Их привезли из стран, покоренных Тимуром.

Царевна проводила с птицами все свободное время. В тихие вечера прислужницы поднимали полог шатра, и голуби медленно плавали в воздухе. Царевна следила за их полетом и завидовала им, имеющим крылья...

Старый Гафур-ока на минуту замолчал, покопался в карманах халата и, отыскав там немного конопли, бросил ее голубям. Птицы стали спокойно клевать зерно.

— Я уже сказал: слухи о Джанибеке пришли к царевне. Она захотела увидеть пленника.

Когда наступила ночь, Саодат тихо приблизилась к яме и посмотрела вниз.

Но стража скрестила копья, и один джигит взмолился:

— Не губи нас. Если узнает Тимур, нам не сносить головы.

— Джигиты, — отозвалась Саодат, — вам нечего бояться. Так повелел отец. Это ложь, но я беру ее на себя.

И тогда стража убрала копья, и царевна по ступенькам, вырубленным в земле, спустилась к пленнику.

Прошло немало времени, прежде чем стража услышала голос оттуда, из глубины.

Это был голос царевны, и она говорила:

— Свет луны слаб, но, мне кажется, я разглядела твое лицо, Джанибек. Твой ум и твою душу я тоже вижу, батыр. Аллах ничего не пожалел для тебя.

И был на это ответ Джанибека:

— Ты дочь моего врага и мой враг. Уйди, царевна.

— Это не слова твоего сердца, — возразила Саодат. — Это — звон цепей на твоих руках. Ты тоже мой враг, но я пришла к тебе. Война — зла, она разделяет людей, а мир создан для счастья и любви.

Пленный засмеялся и промолвил:

— Ты много раз видела бой, Саодат. Твои джигиты убивали людей, и джигиты врага убивали твоих джигитов. Почему ты не сказала отцу, чтоб он обуздал войну?

— Я раньше не знала того, что знаю теперь, — тихо ответила Саодат.

— Мне нужна тишина, чтоб подумать перед смертью, — сказал непокорный Джанибек. — Оставь меня одного, царевна.

— Хорошо, я уйду. Но позволь мне прийти завтра.

— Дочь царя может не спрашивать об этом. Приходи, если мне не отрубят голову.

Весь день царевна не выходила из шатра. Она смотрела, как ласкают друг друга голуби, и непонятное чувство грусти и счастья волновало ей грудь. И еще ей казалось, что сегодня солнце ленится уходить с неба.

Наконец наступила ночь. И стража убрала копья, и царевна сошла вниз по ступеням, вырубленным в земле.

Опять долго ничего не было слышно, и опять первой заговорила Саодат:

— У меня нет друзей, Джанибек. Поклонники и льстецы есть. Раньше мне казалось, что этого вполне достаточно. Теперь вижу — ошибка. Один друг — не мало, а тысяча — не слишком много. Даже для царей. Или их куют из железа?

— Много слов — кладь для осла, царевна. Скажи коротко — что тебе надо?

— Скажу, Джанибек. Мне скучно без тебя. Я не знаю, что́ это?

Джанибек долго не отвечал. Потом сказал:

— Ты, как серебряный тополь, царевна. Даже облака не достигают твоей вершины. Зачем тебе любовь бедняка?

Подумав, царевна ответила:

— Может, я и вправду стою высоко. Но поверь мне, — не так высоко, чтобы не увидеть на земле свое счастье. И еще: макушка высокого дерева — ближе к ударам молнии.

— Нет, царевна, — возразил Джанибек, — мне не нужна твоя любовь. Ты хочешь научить лягушку плавать, бросив ее в кипяток. Через день-другой царь отсечет мне голову. Когда тебя любят — трудней умирать.

— Я помогу тебе бежать, Джанибек.

— Не надо.

— Я хочу надеяться, что ты передумаешь.

— Что ж, хорошие надежды — уже половина счастья. Иди спать, девушка.

Медленно тянулся этот день в жизни царевны. Все песни голубям были спеты, все украшения вынуты из ларцов, надеты и снова спрятаны, а ночь все не приходила, и солнце торчало в небе, будто его приколотили гвоздями.

Перед сумерками зашел в шатер Тимур.

— Что с тобой? — спросил он у Саодат, взглянув на ее лицо. — Не больна ли ты?

— Это пройдет, отец, — был ответ. — Я велела оседлать коней, чтобы из конца в конец пересечь степь под луной. Если я загоню одного коня, пересяду на второго.

— Хорошо, я скажу бекам: пусть проводят тебя.

— Твоим детям не нужны няньки, эмир.

Тимур с гордостью погладил дочь по длинным черным косам.

— Ты права.

И снова караульщики убрали копья. И снова царевна спустилась в яму.

Но в этот раз, сколько ни прислушивалась стража, не могла она разобрать ни одного слова, оттуда, со дна.

О чем шептались бедняк и царевна? Этого никто, кроме них, не знал.

В самой середине ночи джигиты увидели голову царевны. Саодат поднималась по ступенькам, и за ней шел, тихо позванивая цепями, Джанибек.

Выбравшись из ямы, бедняк заметил царевне:

— Еще вчера я боялся, что тебе нужна забава, Саодат. Вижу, что ошибся.

Стража стояла, окаменев от страха. Отпустить Джанибека — отдать свои головы. Если поднять тревогу, — царевна найдет способ наказать измену.

— Вот вам золото, джигиты, — сказала Саодат, подавая мешочки. — Садитесь на своих коней и бегите к Тоболу.

Когда в черной дали, растаял топот копыт, Саодат вошла в шатер, взяла переметную суму и клетку с голубями.

— Помоги мне, — шепнула она, подавая Джанибеку суму, — только постарайся не звенеть цепями. Мы разобьем их потом, в пути...

Гафур-ока умолк и закрыл глаза, как будто хотел себе представить ночную степь и двух скакунов, уносящих во тьму смелых молодых людей.

— Ветер отставал от всадников, — продолжал рассказ Гафур-ока, — и дробь копыт была, как один звук. Так мчались на восток бедняк и царевна.

— Куда мы едем? — спросил Джанибек, когда девушка пустила своего коня шагом, чтобы он отдохнул.

— К Тоболу.

— К Тоболу?

— Да. Если стражники захотят повернуть назад, мы перехватим их.

И снова крутился ветер за спиной всадников. Но вот вдали показалась стена леса. И первые лучи пронизали воздух над ним.

Джанибек увидел перед собой голубое и тихое озеро.

— Это Большое Кисене, — оживилась Саодат. — Мы остановимся здесь и разобьем твои цепи.

Царевна помогла скованному юноше сойти с коня. Она долго ходила по берегу — искала крепкий камень,

Потом много часов била камнем по железу, и ржавая цепь расползлась на руках джигита.

— Давай поставим здесь шалаш и больше никуда не поедем, — предложил Джанибек. — Здесь красиво — и мы вдвоем.

— Давай, — весело согласилась Саодат.

Но уже к вечеру Джанибек заметил, что царевна грустит, и в глазах ее собираются слезы.

— О чем ты?

— Мне жаль отца. Он ничем не заслужил такую обиду.

Саодат и Джанибек долго сидели у берега и молчали. И наконец джигит произнес:

— Я поеду к стану царя и заброшу ему письмо со стрелой. Напиши, что ты жива и в благополучии.

Саодат покачала головой:

— Тебя схватят.

И они снова замолчали, думая.

И вдруг царевна сказала обрадованно:

— Я знаю, как сделать! Выпущу голубя с запиской, и он полетит к шатру. Ведь там был его дом. Птицу поймают, прочтут письмо, и отец не будет грустить...

Гафур-ока снова роется у себя в карманах, наскребает немного конопли и кидает ее птицам.

— Ты видишь вон ту маленькую бронзовую голубку? — спрашивает старик. — Она прилетела из Чарджоу сюда, в Хиву, победив жару и ветер над пустыней потому, что ее голубятня — в Хиве.

Гафур-ока обеими руками гладит бороду и возвращается к рассказу:

— Так почему бы голубю царевны не прилететь к шатру? Он прилетел. И царь был обрадован и взбешен.

Тамерлан послал сотню лучших джигитов в степь — искать дочь

А на берегу Большого Кисене царевна целовала Джанибека, и бедняк отвечал ей ласками. Какие царские почести могли сравниться с этим?

Вблизи их шалаша ходили голуби и говорили свои речи, старые, как мир, и никогда не стареющие.

Джанибек улыбался:

— Если твой друг из меда — не съедай его окончательно. Это я говорю себе.

И они смеялись этой шутке, и ласкали друг друга.

Так шли дни. На заре мужчина отправлялся на охоту и приносил уток, рыбу и ягоды. Удивительно сладкие незрелые ягоды — потому, что истинная юность всегда непритязательна.

А царевна шила одежду и варила еду.

В свободные минуты они выпускали голубей, чтоб погуляли в небе. Джанибек читал жене стихи о жизни, которая когда-нибудь придет на землю. Люди тех лет будут негодовать и удивляться войнам, сжигавшим целые народы во времена их предков. Им будет казаться диким, тем далеким людям, что были бедные и богатые, И был голод, и было презрение одного к другому.

— Да, может, так будет, — соглашалась Саодат.

Однажды, возвращаясь из степи, Джанибек осадил коня у шалаша и торопливо спрыгнул на землю.

— Я слышу стук копыт, — бросил он тревожно, — спрячься в камыши.

— Нет, я буду в беде с тобой.

— Ты уйдешь в камыши ради ребенка, который родится, — сказал Джанибек, и его голос был голосом мужчины, который повелевает.

И жена выполнила приказ.

Самодельный лук, копье и грозную палицу приготовил к бою Джанибек.

А земля уже дрожала под копытами коней. Всадники Тимурленга приближались к Большому Кисене.

Сотню джигитов насчитал Джанибек в степи. Зажав в железном кулаке палицу, он вскочил на коня. Белый ахалтекинец встал на задние ноги, глаза коня налились кровью, и ветром понесся он вперед.

Джанибек видел: среди воинов нет Тамерлана, хромого царя, отца его жены. И это решило судьбу сотни. Со свистом рассекая воздух, опускалась пудовая палица на головы всадников, и, как бурдюки с водой, падали они на землю, волочились в стременах, опрокидывались вместе с конями.

Тогда уцелевшие, крича от страха, помчались в степь, к стану Тимура. Воины бежали с поля боя, спасая себе жизнь и взывая о помощи.

И помощь пришла.

Еще сто джигитов неслись к Джанибеку.

Но эти уже не пошли в бой, сломя голову. Они остановились у леса и сыпали стрелами, хоть и не долетали стрелы до озера. *

— Отдай нам дочь царя, и мы оставим тебя в покое! — кричали они, не трогаясь с места.

Джанибек молчал.

Тогда всадники стали ругаться:

— Осел, побывавший в Мекке, все равно не станет паломником!

И еще они кричали:

— Ты, как собака, спишь в тени телеги и думаешь, что это твоя тень!

— У людей с коротким умом — всегда длинный язык, — ответил Джанибек. — Перестаньте кричать, трусы!

Даже плохие воины не любят, когда их называют трусами. А это все же были джигиты Тимура, покорители многих стран.

В гневе они пришпорили коней и сошлись с Джанибеком.

И снова была сеча, и падали всадники Тимурленга на мокрую от крови траву.

Совсем уже мало осталось воинов от этой эмирской сотни. Но тут Джанибек услышал тоскливый крик жены. И, бросив взгляд вперед, увидел: несется к нему, сгорая от ярости, царь и отец его жены — хромоногий Тимур.

Что подумал в это мгновенье Джанибек? Кто знает? Нет, он не страшился сойтись в поединке с самим царем. Но, верно, не хотел стать убийцей старика — отца своей жены.

И Джанибек повернул коня.

Он прискакал к камышам и спрыгнул на землю. Вдвоем с женой вбежали они в шалаш. Джанибек открыл дверку голубятни, и три птицы, испуганные криками и громом копыт, рванулись в небо.

В следующий миг царевна схватила Джанибека за руку, и они побежали к озеру, к голубой и спокойной воде Большого Кисене.

Муж понял жену.

Быстро пробежали они полпути и пробежали бы еще столько же, если бы Саодат вдруг не побелела, как речная пена.

— Мне плохо.

Джанибек схватил жену на руки и кинулся к озеру.

У воды он остановился только на одну секунду. Взглянул в глаза жене, и та взглянула ему в глаза. Прошло еще мгновенье — и раздался тяжелый плеск воды.

И не успел разойтись круг на голубой глади, как забурлило, заметалось в берегах озеро, закипело гневной пеной, бросая волны к самому небу.

И почернело небо, и молнии ударили в тучу.

Все смешалось — вода неба и вода земли, и стон стоял кругом, и грохот. И не было покоя до тех пор, пока не исторгло из своих глубин взбесившееся озеро Джанибека и Саодат.

Упал Тамерлан у тела дочери и лежал недвижим семь дней и семь ночей. В суровом молчании стояли вокруг эмира джигиты.

На восьмой день поднялся Тамерлан, и все увидели, что перед ними снова — грозный и беспощадный царь.

— Стройте здесь башню и отнесите туда тело моей дочери, — повелел он.

Во все концы послал эмир конных: искать глину для кирпича. Ее нашли на берегу Уя. Закипела работа, задымили печи, чтоб многие годы могла стоять башня из обожженного здесь кирпича.

На сто верст вытянулась цепочка воинов и рабов. Из рук в руки передавали они к озеру кирпич, крепкий, как железо.

Так в глуши, на берегу дремучего леса — там был тогда лес — выросла квадратная башня из красного кирпича. Вокруг — ров для воды, чтобы ни зверь, ни любопытный не проникли внутрь.

Текли века, и долго никто не знал: что́ в башне?

Только в самом конце минувшего века раскопали гробницу и увидели скелет женщины. На истлевшей подушке лежали золотые серьги с двумя жемчужинами и яхонтом. На пальцах — два золотых перстня с арабскими зеленовато-голубыми камнями.

А рядом нашли скелет мужчины.

Даже цари, если они умны, склоняют свои гордые головы перед силой любви.

Старый Гафур-ока вздохнул и, посмотрев на меня, заключил:

— На этом конец рассказа. Может, это красивая сказка... может. Но все-таки, когда ты снова вернешься в свой край, сойди на станции Тамерлан и поклонись от меня башне из красного кирпича. Башне, где лежит прах двух молодых людей, так любивших друг друга...

Сначала мне показались странными слова: «двух молодых людей». Они же умерли шестьсот лет назад! Но потом я подумал, что время не вольно над настоящим чувством, и люди, которые безбрежно любили друг друга, всегда остаются в памяти потомков молодыми.

— Хорошо, — сказал я старику. — Я поклонюсь этой башне.

А рядом с нами ходил и ходил верблюд, поднимая чигирем воду, и бронзовая голубка вблизи приседала от радости, когда ее ласково трепал по голове такой же бронзовый и сильный голубь.

ЧИНК — СЫН ЧЕРНОЙ ПУСТЫНИ

Почти всякий голубь охоч поболтать с приятелем, повертеться возле голубки, прочистить горлышко песней.

А Чинк сидел вечно мрачный, молчал, будто язык проглотил. Это, верно, оттого, что родился в Черных Песках, и Кара-Кумы положили на него свою тишину и безмолвие.

Чинк впервые увидел свет одну весну назад. Это было у колодца Слезы Радости, на расстоянии дневного перехода от Сорока Холмов.

Кара́ Боузлы́, заметив, что яйца треснули и распались на половинки, осторожно выудил из-под голубки двух маленьких слепых птенцов, положил их на ладонь и сказал, усмехаясь:

— Пустыня не так уж плоха, если в ней рождаются подобные барашки.

Кара Боузлы был пастух, и оттого «барашки» в его устах звучали ласкательно, так же, как «рыбочки» — у кольского рыбака, или «олешек» — у орочона. Но вернемся к нашему рассказу. Чинк и его сестра Дарваза́ росли так быстро, как растут грибы в лесу. В пустыне все зреет проворно, если рядом вода. А в колодце Слезы Радости было пока в меру воды, — и Боузлы, его бараны и его голуби не чувствовали мук жажды.

Правда, вода была солоноватая, но это не мешало овцам жадно и терпеливо пить эту невкусную воду. А сам Боузлы, прежде чем отхлебнуть из кружки, доливал в нее немного верблюжьего молока. Так меньше чувствовалась соль.

Голубям было тяжелее. Кандым и Явшан — родители Чинка и Дарвазы — сначала никак не могли привыкнуть к теплой горьковатой влаге пустынного колодца. В оазисе, близ Хивы, где родились голуби, воды было сколько угодно. Она журчала в арыках, темнела на дне глубоких колодцев, падала с неба прохладными крупными каплями.

Здесь, в Кара-Кумах, дождь сгорал, не успев долетать до земли. И вся надежда была на колодец с таким удивительно верным названием.

Весна в пустыне коротка и стремительна. Совсем на малый срок пески пышно покрываются цветами и разнотравьем, и тогда их можно сравнить с яркой степью где-нибудь возле Дона и Азовского моря.

Потом солнце выжигает все без пощады.

Но мы опять отклонились от нашего рассказа.

Дарваза, не успев опериться до конца, заболела. Она тихо пищала в гнезде, прося еды. Но старики кормили ее теперь неохотно, и вскоре маленькая птица умерла. Может быть, ее погубила соль, так густо растворенная в колодце Слезы Радости.

Каждый вечер, собрав баранов, пастух поднимал голубей в воздух. Это была очень красивая картина: белые, как снег, голуби в темно-голубом, почти сиреневом небе песков. Птицы плавали в вечерних лучах над колодцем, затем опускались к ногам пастуха и заходили в юрту. И тогда Кара Боузлы беседовал с птицами о всякой всячине, но главным образом — о любви. Пастуху было двадцать лет, и за три дневных перехода от него жила девушка, по которой он очень скучал. Она тоже, наверно, пожертвовала бы многим, чтобы очутиться рядом с пастухом.

Барханы, на которые ложились первые тени наступающего вечера, были как живые. В неверном свете заходящего солнца они поеживались и вздыхали, шевелили мягкими верблюжьими горбами, будто укладывались на ночь и расчищали себе место.

Кара Боузлы разжигал костер, и пламя рассекало мгновенно наступавшую мглу своим широким лезвием. От этого лезвия, будто оно прикасалось к точильному камню, сыпались искры. А потом, когда костер слабел, кому-нибудь могло показаться, что это — большой подсолнух, по краям которого начинают созревать черные зерна.

В такую минуту пастух мог поклясться, что барханы — это совсем не песок и не верблюды, а древние памятники, и создали их люди по прихоти злого и хмурого дэва[1]. Что не придет в голову, когда человек одинок!

Теперь вы можете понять, что как раз в пустыне юноше совершенно необходимы были живые существа, чья-нибудь, пусть даже бессловесная, дружба.

Верблюды и бараны — что ж? Даже при жестком безлюдье какая от них польза? В их красивых глазах ничего не прочтешь.

Собака и голуби — иное дело.

Старая та́зы[2] Сюзе́н не только помогала пастуху беречь овец. С борзой приятно побеседовать, прочитав ответ на вопрос в ее умных суровых глазах. Правда, говорить можно было только на очень важные и немного скучные темы.

Но ведь Кара Боузлы был молод и любил. И ему требовались такие друзья, которые могли бы постоянно напоминать о девушке с черно-синими бровями, соединенными на переносице такой же превосходной черно-синей краской.

А кто для этого мог быть лучше голубей?

Прошел год. Кара Боузлы пожил в своем колхозе и снова вернулся к колодцу. И тоска его по девушке стала еще резче.

По ночам пастух беседовал у костра с голубями. Это были прекрасные собеседники. Они поглядывали на Кара Боузлы блестящими черными глазами, обирали друг у друга перышки на голове, целовались и нежно укали.

— Салам[3], Явшан, — говорил пастух старому голубю, — почему ты не спишь? Ах, старый чудак, ты тоже, оказывается, влюблен! А ведь тебе уже десять лет, бабай[4]! Впрочем, любовь молодит всех.

Голубь покачивал головой, и пастуху было ясно, что он вполне согласен с его бестолковой отрывочной речью.

В разгар весны, перед самым вечером, Чинк резко взлетел в небо. Быстро набрав высоту, он внезапно сошел с круга и исчез вдали.

— Прекрасно! — бормотал молодой сильный пастух. — Какое мужество живет без силы? Надо попробовать и тебе свои крылья.

Но солнце уже ушло за горизонт, а Чинка все не было.

Кара Боузлы стал волноваться. Он то и дело глядел из-под руки на черное небо и, конечно, ничего не видел.

Пастух не ушел в юрту, а постелил халат на песке. Юноша не спал всю ночь и, лежа на спине, смотрел в вышину. Даже Млечный путь — и тот был похож на блестящую россыпь песка. Но вот выплыла огромная луна. Она ухмылялась неизвестно чему, — верно, ругала пастуха за глупость.

Да, да — за глупость. Голубь не выдержал одиночества. Пустыня здесь ни при чем. Чинк мрачен потому, что живет без любви. А какая жизнь теплится без любви?

«Ты, может, не совсем дурак, Боузлы, — уже осторожнее говорил себе пастух. — Но как ты мог не знать этого? Правы старики: ум без знаний — беркут без крыльев. Кому нужна птица, которая не летает?».

Так он корил себя до самого утра. Позади еще тускло светила луна, по-прежнему огромная, а на востоке уже появилось такое же громадное багровое солнце.

Задремав лишь на одну минуту, Боузлы просмотрел возвращение Чинка.

Только услышав свист крыльев, пастух обрадованно вскочил на ноги и увидел, как белая птица садится на юрту.

Свободное время этого дня Кара Боузлы отдал Чинку. Пастух подкармливал его рисом и джугарой[5], поил водой из консервной банки и все спрашивал:

— Куда ты летал, Чинк? Если б ты умел говорить! Может, ты отправлялся за сладкой речной водой? А может, искал жену?

Голубь жадно пил воду и молчал.

Наступило новое утро, и Чинк снова взмыл в чистое небо. Теперь он даже не сделал обычного круга над юртой, а сразу полетел на север и скрылся из глаз.

Вечером вернулся.

И так повторялось каждый день.

Однажды, когда он снова исчез, внезапно подул горячий резкий ветер. Небо мгновенно почернело от гнева. Будто подпаленные, клубились барханы. А над горизонтом повисло мутное солнце.

Тут уже некогда было раздумывать. С юга шел на пустыню афганец[6], и Кара Боузлы знал, что вот-вот саму́м[7], свалит на юрту, на скот, на колодец горячую массу песка.

Пастух быстро накрыл колодец толстым брезентом, укрепил, как мог, свое походное жилье и, схватив ватный халат, выбежал наружу.

Тазы, жалобно поскуливая, терлась о ноги хозяина. Кара Боузлы лег на песок и накрыл себя и собаку халатом.

И тогда пустыня обрушила на них ветер и песок.

Задыхаясь от вихря и тяжести песка, пастух думал, что пустыня сейчас похожа на безумного кабана. Она бьет копытом и скрежещет зубами, как живая. Это, верно, происходит потому, что песчинки со страшной силой трутся друг о друга, сшибаются в неистовой пляске.

Песок скрипел на зубах Кара Боузлы, засыпал уши, глаза, проникал сквозь крошечные щели в халате.

И когда уже казалось, что дышать совсем нечем, буря прекратилась.

Кара Боузлы долго ворочал широкими плечами, прежде чем ему удалось освободиться от песка. Наконец выбравшись, он оглядел баранов, колодец, юрту, — и остался доволен. Правда, юрту повалило на бок и замело песком, но ведь могло быть хуже.

Пастух хотел уже гнать овец на траву, когда вспомнил о птице. И настроение у него испортилось. Буря, наверное, убила Чинка, самум начался вскоре после того, как исчезла птица, и, конечно, застиг ее в пути. У бедного Чинка не было ни халата, ни юрты, и теперь он, мертвый, лежит со сломанными перьями глубоко под горячим песком.

В большом обществе людей не так больно чувствуешь утрату друга. Но в пустыне, где каждая жизнь на счету, как забудешь о нем?

Кара Боузлы вяло сидел на халате, уронив голову, и думал. Он думал о том, что самум мог пощадить белую птицу и только поранить ее. И тогда, выходит, несчастный Чинк мучается сейчас где-нибудь в получасе пути от колодца и ждет, когда друг-человек придет и спасет его от беды.

Конечно же, Кара Боузлы должен спешить на поиски друга!

— Поди сюда, Сюзе́н! — приказал пастух борзой. — Я ухожу, ты слышишь, тазы? Я иду искать Чинка, белого храброго Чинка, которого любовь завела в беду.

Собака беспокойно смотрела в глаза хозяину и тихо скулила.

— Ты подумай сама, — убеждал пастух собаку, — каково ему теперь? Серая лисица, волк и дикая кошка шныряют по пескам, ищут поживу. А бархатный кот? Даже смирные джейраны могут невзначай погубить птицу. Они и не заметят, как на бегу наступят на ее беспомощное тело. Оставайся, тазы, беречь барашков. Я иду за Чинком.

Видя, как волнуется собака, обиженная хозяином, Кара Боузлы ласково сказал:

— Конечно, Сюзен, твоя помощь могла бы оказаться бесценной. У тебя превосходные глаза и чутье. Но я не могу оставить барашков без присмотра. Ты должна стеречь их, тазы...

Кара Боузлы шел по пескам медленно, присматриваясь к каждой черепахе, к каждой ящерице и зайцу-тола́ю[8]. Правда, почти все жители пустыни — сероватые, под цвет песка, а Чинк — белый, как соль, но ведь буря могла испачкать его, покрасить песком.

Все дальше и дальше шел пастух и нигде не видел голубя. И тогда тревога стала терзать его.

Весна была в самом разгаре, ранняя весна пустыни, — и то тут, то там пестрели пышные ковры трав и цветов. Их Кара Боузлы осматривал с особой тщательностью И все было напрасно.

Вот распустил чешуйчатые ярко-зеленые листья гребенщик. У него удивительно красивые лиловые цветы. Не здесь ли притаился раненый Чинк? Нет, не здесь.

А вот кандым. Это очень крепкий и выносливый житель пустыни. Он врастает в песок четырехметровым корневищем Многие кусты кандыма сейчас с головой засыпаны песком. Но пройдет два-три дня, и растения снова выбросят на поверхность свои зеленые веточки.

Кара Боузлы пристально вглядывается в те кусты кандыма, которые пощадила буря. Кандым очень любят чур-чури́ — саксаульные сойки Здесь, среди ветвей кустарника; эти птицы вьют гнезда и кладут в них по четыре-пять яичек.

Может, бедный Чинк забрался в гнездо маленькой чур-чури? Все-таки — родственная душа, птица.

Пастуху попадались заросли белого и черного саксаула, черкеза, сюзена: натыкался он на полынную траву явшан и совсем уже потерял надежду, когда услышал тревожный крик пустынного буроголового ворона.

Чёл карга с удивительной быстротой выкрикивал: «Каар-крук-крук, каар-крук-крук!».

Кара Боузлы знал: если все спокойно — во́рон мерно выкрикивает «крук-крук-крук» или, может быть, «кру-кру-кру». Если же чёл карга нападает на добычу, то кричит совсем иначе: «Кааар!».

А тут был именно покрик тревоги и опасности.

И Кара Боузлы уже был уверен, что чёл карга увидел бургута[9], несущего в когтях бедного полуживого Чинка. И только почему-то самая простая мысль не пришла в голову пастуху: чёл карга встревожен приходом человека.

«Нет, верно, отлетал ты свою жизнь на земле, Чинк...» — горестно думал Кара Боузлы, медленно шагая по пескам и не решаясь повернуть назад.

«Но надо надеяться. Надежды составляют уже половину счастья», — возражал он тут же себе.

Вот над головой промчалась скотоце́рка — самая крошечная птичка пустыни. Джик-джики так мала, что ее трудно заметить в кустах кандыма или черкеза или в саксаульнике.

А вот сидит и распевает во все горлышко чечик — каменка-плясунья. Это самая голосистая птичка песков. Не видя ее, можно легко ошибиться: чечик очень ловко подражает голосам других птиц.

Стрелой вылетел из-под ног заяц-толай. Маленький и тощий, он отлеживался в норе сурка, — ждал вечера, чтобы пойти на жировку. Медленные шаги пастуха выпугнули толая из его убежища.

«Надо поворачивать, — думал Кара-Боузлы, — как бы ни случилось беды с овечками... Прощай, пожалуйста, бедный, неудачливый Чинк...».

Но тут же Кара Боузлы устыдился своей лени и слабости — и снова зашагал на север.

В это время до его слуха донеслось тонкое повизгивание. Пастух резко обернулся и увидел на гребне бархана длинную сухую фигуру своей тазы. Борзая мчалась галопом, радостно полаивая, и прямо с хода бросилась на грудь пастуху Ее узкая голова мелькала у самых глаз Кара Боузлы. Висячие острые уши вздрагивали, а большие глаза преданно смотрели на хозяина. У пастуха защемило сердце.

— Что случилось, Сюзен? — почти крикнул он борзой. — Разбежались барашки?!

Что могла ответить бессловесная тазы? Она молча била себя по ребристым бокам тонким недлинным хвостом; подтянутый живот ее резко вздрагивал.

Кара Боузлы спешно повернул назад. Его глазам уже рисовалась картина бедствия, и позор, который оно навлечет на его голову. Овечки, верно, выбрались из загона, разбежались по пустыне, и многие из них уже стали добычей волков и шакалов.

И горе настолько переполнило сердце пастуха, что он не выдержал и побежал. Тазы мчалась рядом с хозяином, преданно и весело посматривая на него темными глазами.

«И чего радуется?» — сердился Кара Боузлы, бросая косые взгляды на борзую.

Совершенно измученный, задыхающийся, — пастух наконец увидел вдали свою юрту, овечий загон, колодец. Пастуху показалось, что загон пуст, совершенно пуст.

Но вот, почти падая от усталости, молодой человек подбежал к жилью и в изнеможении опустился на землю — все барашки до одного спокойно лежали за изгородью.

— Зачем же ты прибежала за мной, глупая собака, ослиные уши! — напустился Кара Боузлы на борзую. — Ты бросила овечек, чтобы прогуляться по песку, дочь зеленой жабы и кара-курта[10]!

Собака весело скалила крепкие зубы и пыталась лизнуть руку хозяину.

Тогда Кара Боузлы решил внимательно осмотреться и тут же вскрикнул от радости.

На юрте, боком, нахохлившись, сразу видно — нездоровый, но живой! — сидел Чинк.

Пастух согнал его вниз длинным шестом и направил в юрту. Взяв птицу, Кара Боузлы тщательно осмотрел ее — и не нашел серьезных ушибов. Значит, Чинк успел уйти от бури, и песок только немного помял ему крылья.

— На этот раз счастье вынесло тебя из беды, — ласково говорил пастух птице, — Но смотри, в другой раз будь осторожнее. Я сам привезу тебе жену, не надо больше никуда летать...

Голубь вяло смотрел на человека и не издал ни одного звука.

И все-таки у пастуха было прекрасное настроение. Он подозвал борзую, потрепал ее между ушами и сказал, что она вполне заслужила суюнчи́[11].

Собака потявкивала и тихо шевелила хвостом.

До первых лучей Кара Боузлы играл на дута́ре, подпевая себе. Он пел о девушке редкой красоты и ума и удивлялся тому, что все до одного молодые люди еще не сообразили посвататься к ней.

Весь следующий день Чинк одиноко сидел на верху юрты.

Старые голуби, кормившие еще не прозревших птенцов, не обращали никакого внимания на сына.

Кара Боузлы иногда посматривал на птицу и удовлетворенно кивал головой:

— Нет, больше ты никуда не улетишь, Чинк.

Белый молодой голубь улетел на следующее утро. Он исчез так незаметно и неожиданно, что пастух даже не успел бросить в воздух старых птиц, чтобы осадить Чинка.

«Ну, теперь все, — думал Кара Боузлы, — теперь уже молодая птица больше не вернется в пустыню. Да и надо ли держать ее здесь, в тоске и одиночестве?».

И все же где-то в глубине души теплилась совсем маленькая надежда: «Ведь он родился и вырос в пустыне. Она будет звать его, требовать к себе».

Но шли часы и дни, а Чинк не появлялся.

К колодцу иногда приезжали колхозники, они привозили Кара Боузлы пищу и письма, делились новостями, но никто ничего не мог сказать о молодой белой птице.

Теперь по ночам, играя на дутаре, Кара Боузлы все чаще и чаще откладывал его и тоскливо вслушивался в ночное беззвучье.

Чего он ждал? Чинка? Звука его крыльев? Но ведь известно, что голуби не летают по ночам.

Издали иногда доносились гудки тепловозов, мчавшихся через пустыню, смех и плач шакалов.

В конце апреля, возвращаясь с пастбища, пастух по привычке посмотрел на юрту из-под ладони. Кандым и Явшан сидели на ее верху и спокойно чистили себе перья. Кара Боузлы порадовался: значит, голубята подросли и родители на время покидают их.

Загнав барашков за изгородь, пастух умылся и вынес из юрты кормушку, поилку с водой.

Голуби на юрте не заставили себя упрашивать и быстро слетели вниз.

Кара Боузлы вскрикнул. Или это показалось от долгого ожидания или в самом деле радость прилетела к нему на резвых крыльях?

Голубь был, как и старый Кандым, снежно бел, но голубка совсем мало походила на его Явшан. У этой был черный вороной хвост и на ногах — такие же угольные щегольские сапожки.

Еще не веря в нежданную радость, Кара Боузлы хотел сообразить, где это она запачкала хвост и ноги — не в очаге ли? — но птица всем обличьем не походила на Явшан.

И пастух понял.

Чинк улетал к жилью человека и привел себе в пустыню жену.

В эту ночь Кара Боузлы особенно долго играл на дутаре. Пастух пел о письме девушки с черными бровями, в котором она обещала стать его женой; пел о счастье белой птицы; и пел, наконец, о том, что любовь так же нужна жизни, как вода пустыне.

Я подъехал ночью к колодцу Слезы Радости, что находится на расстоянии дневного перехода от Сорока Холмов, и слышал эту песню. Песню о любви и голубе.

Вы не замечали, что в словах «голубь» и «любовь» много одинаковых букв и звучат они очень похоже?

Вы думаете — это случайность?

КРАСАВИЦА РИЦА

— Скучно с тобой, — говорит Витька, лениво сбивая тросточкой головки с придорожных цветов. — Молчишь и молчишь. Все равно, как убитый.

— Побойся бога! — отвечаю я мальчишке. — И про Карфаген тебе рассказал, и про Рим. Что ж тебе еще надо?

— Про царя Тимура расскажи, — требует мой спутник.

— Потом, Витя. Я устал.

— Ну, тогда до свидания!

Витька с кошачьей гибкостью взбирается на самый верх огромного дуба, садится на ветку и начинает передвигаться к ее краю. Внизу, под ним, мрачно ревет река Юпшара.

— Знаешь что, Витя? Слезай, пожалуйста. Я тебе расскажу про Тимура.

— Сдрейфил! — смеется Витька, покачиваясь на ветке. — Сейчас свалюсь вниз — и в лепешку. Вот на тебя мама потом покричит!

Витька от удовольствия даже зажмуривает глаза, представляя, как его мама будет кричать на кого-то другого.

— Ну, ладно, — сухо говорит он, съехав по стволу и очутившись возле меня. — Давай Тимура.

Мы шагаем с Витькой по ущелью Юпшары, и огромные отвесные скалы Главного Кавказского хребта скрывают от нас солнце. Гудаута давно осталась позади, и теперь мы идем, наслаждаясь тишиной и прохладой теснины.

Странное чувство, которое трудно назвать, владеет мной. Долгими столетиями веет от этих могучих скал и деревьев, и потому вдруг начинаешь чувствовать себя здесь маленькой случайной песчинкой.

Витьке, выросшему в этих местах, не до философских размышлений. Он слушает вялый рассказ о битвах Тимура, бросает на меня недовольные взгляды и возмущенно сопит.

Наконец опускает на землю плетенку с голубями, отвязывает от пояса котелок и иронически говорит:

— Отдохни маленько. Я воды наберу. Чаю попьешь, что ли. А то слушать неинтересно.

Он исчезает в зарослях кизила, потом слышен плеск воды в Юпшаре, и Витька почти сразу появляется рядом со мной.

Пока он собирает хворост и валежник для костра, я наливаю воды в кружку и опускаю ее в плетенку. Голуби жадно припадают к воде.

Витька никогда бы не пошел со мной, если б не голуби. Мы и подружились года два назад потому, что оба любим птиц.

Однажды, шагая берегом моря, я увидел над маленьким городком голубей, стремительно идущих к дому. Кто-то из местных жителей вел нагон почтарей. По всему было видно, что почтари хороших кровей и что хозяин не очень-то позволяет им прохлаждаться в голубятне.

Я подошел к дому, на который садились птицы, и увидел у ворот множество ребят. Один из них, запыхавшись, что-то докладывал стройному сухощавому мальчишке лет тринадцати, другие держали голубей, нетерпеливо ожидая, когда владелец даст команду отправляться в путь.

Заметив меня, Витька — это был он — подозрительно посопел и усмехнулся:

— Не гляди, не купишь.

— Вот и не угадал, — сказал я мальчишке. — Я как раз ворон и покупаю. А они у тебя каркать умеют?

Витька открыл рот и позабыл его закрыть. Но тут же сверкнул глазами и сжал кулаки. Я и моргнуть не успел, а мальчишки уже стеной стояли около меня.

— Значит, воро́ны? — мрачно поинтересовался Витька, и в воздухе запахло скандалом. — Ты кто такой?

Тут меня дернул за рукав какой-то мальчонок и, ехидно улыбаясь, сказал убежденно:

— Воро́ны — они черные. А это — белые. Эх, ты! Я стоял на своем:

— Воро́ны и есть. Только вы их известкой покрасили.

Витька неожиданно рассмеялся:

— Да он, ребята, слепой. Петька, проводи его на базар. А то дядя еще в море упадет, не дай бог.

Петька, с кожей цвета крепкого чая и облупленным носом, решительно собрался выполнить приказ начальства.

Я пожал плечами:

— Конечно, вас много, а я один. Вы что хотите можете со мной сделать. А только это все равно вороны. Веди меня, Петька, на базар.

У голубятников любого возраста, где б они ни жили, есть общая черта: ревнивая любовь к  с в о и м  голубям. Если кто-то открыто ругает твоих птиц, то твое сердце сверлит зависть: «А может, у него, у этого говоруна, и верно, редкая птица?».

Поэтому Витька, исподлобья взглянув на меня, сказал своему ординарцу:

— Погоди, Петька. Пусть-ка он скажет, какие бывают настоящие голуби?

Короче говоря, мы уже к вечеру были друзьями, — водой не разольешь. Я рассказал ребятам о своих птицах и честно похвалил Витькину голубятню.

У него и в самом деле были превосходные голуби. Белые и мраморные птицы, — все они вели свой род от Чайки и Дельфина. Старики, чистопородные багдетты, были, видимо, завезены на побережье бельгийскими или немецкими моряками. Белая Чайка и мраморный Дельфин, несмотря на преклонный возраст, обладали завидным здоровьем и силой. Крепкие обтекаемые корпуса, гибкие крылья, густое и плотное оперение не могли не вызвать восхищения у знатоков.

— Мне за них сто рублей давали, да я не взял, — весело сказал Витька, покачивая ногой в стоптанном, залатанном ботинке. — На что мне деньги? Солить?

Витькина мать сначала обрадовалась мне. Но узнав, что я тоже голубятник, поджала губы и молча ушла на кухню.

— Как отца на войне убили, так она нервная стала, — серьезно объяснил сын. — Покрикивает на меня, бывает.

Этим летом я решил пешком пройти на Рицу. Зайдя к Витьке, пригласил его с собой.

— А что я там не видал? — усмехнулся он. — Воробьев?

Но у меня был припасен довод, против которого, я знал, Витьке не устоять.

— Как — «что не видал?». А нагон?

Витька соображал не больше минуты. Он молча побежал в сарай и вернулся с плетенкой. У нее была фанерная крышка с крючком, внутри — тоже фанерная перегородка.

— Вот, как ты думаешь, — возбужденно спрашивал он, — хорошо будет птицам или нет?

Уже через полчаса мой приятель был готов к походу. Он сбегал к своему верному Петьке и, приказав ему следить за возвращением голубей, пошел проститься с матерью.

Идя рядом со мной крупными крепкими шагами, он говорил:

— Я Чайку и Дельфина взял. Молодые запутаться могут, — далеко все же. А эти придут.

И вот мы поднимались все выше и выше. За нашей спиной уже осталось холодное Голубое озеро, у которого мы провели с Витей первую ночь. Утром прошли каньон Геги, местами такой узкий, что, казалось, мы находимся на дне угрюмого и тесного колодца и вот-вот сомкнутся или обвалятся гигантские скалы и погребут под собой двух маленьких человечков, рискнувших забраться в это древнее царство камня, зелени и воды.

Мы иногда останавливались у водопадов, низвергавшихся, казалось, прямо с неба, подолгу рассматривали утесы, похожие на мрачные башни, забирались на крутые обрывы, нависавшие над тонкой полоской дороги.

Теперь мы шагаем по серо-зеленому ущелью Юпшары.

Витька несет плетенку с голубями. Все его мысли — около птиц, которых он любит так сильно, что, кажется, в его сердце больше ни на что и ни на кого не осталось ни страсти, ни привязанности.

— Знаешь, — говорит он, — когда Чайка снеслась, я ночей не спал. А вдруг голубята не вылупятся? Может, вылупятся и не выживут? Это ведь такие голуби, — больше ни у кого нет...

Мы проходим по одному из многочисленных мостов над ревущей рекой. Витька замедляет шаги, приоткрывает крышку плетенки и заглядывает внутрь.

— Ни у кого таких нет, — повторяет он неслышно для меня, и я только по его губам догадываюсь, что он сейчас говорит.

Наконец, минуем ущелье, и дорога волчьими бросками — то туда, то сюда — начинает подниматься над рекой, на лесистые отроги Рыхвы.

Пройдет совсем немного времени, и мы увидим сквозь пихтарник изумрудно-зеленую Рицу, сказочное горное озеро, не похожее ни на голубые осколки Теберды, ни на бирюзовый Севан.

Но солнце уже ушло за горы, сразу потемнели стволы пихт, и елей, повеяло прохладой, будто нас перенесло из теплого и сказочного края на голые скалы Заполярья. Мы свертываем с дороги и вблизи ее находим крохотную полянку, со всех сторон окруженную пихтами, густыми кустами боярышника и кизила.

Проходит несколько минут, и к удивительно черному, мягкому, как бархат, небу поднимается багровый куст огня. Дробные мелкие выстрелы горящих веток сливаются с недалеким шумом воды.

Пока мой спутник кормит голубей, я выхожу на дорогу и всматриваюсь в близкие горы, сверкающие под легкими лучами луны.

На севере, за невидимой Рицей, блестят заснеженные кручи хребта Ацету́ка. Рядом белеют гигантские пики Аге́псты, а на запад от озера — серыми отвесными скалами падает вниз гора Пшеги́шха. Южнее видны отроги Аге́псты и огромный каменный выступ, торчащий в небе, — Чертов палец.

Ученые немало спорили о происхождении Рицы. Все, правда, считали, что озеро появилось из-за потрясений, которые испытала эта древняя земля. Но дальше каждый защищал свою догадку. Один полагал: озеро оттого, что вдруг упала часть Пшегишхи и запрудила реку Лаши́псе. Другой думал, что провалилось дно долины, и река заполнила провал. Третий утверждал: и то и другое случилось одновременно.

Слабые шорохи, потрескивание костра, воркование голубей в плетенке — все это звучит так таинственно среди этого таинственного мира, что душу постоянно смущают какие-то неясные чувства — томление, радость и даже тревога.

Я вздрагиваю оттого, что рядом со мной внезапно вырастает черная фигура.

— Иэх! — иронически говорит Витька. — А еще воевал! Пошли чай пить.

Я медленно возвращаюсь к костру. Витька уже расстелил на густой траве какую-то тряпку, поставил на нее две кружки и разливает в них серый продымленный кипяток.

Мы пьем с ним неторопливо чай и молчим, думая каждый о своем.

И мне жаль, что не видели этот край многие миллионы людей, живущих на севере, в горах Урала и Сибири. Я прочитал немало стихов северян о том, что самая лучшая земля — это их скупая и милая земля, я сам из холодных и суровых краев, но как не любить это доброе царство?

— Эх, как они пойдут отсюда к морю! — мечтательно бормочет Витька, и эти слова возвращают меня в его мальчиший мир.

— Я никогда не променяю своих птиц и никому не подарю их, — горячо продолжает Витька. — Я, честное слово, не жадный. Но вот, знаешь, — они для меня дороже всего на свете.

Мы снова молчим. Но вдруг Витька вытягивает шею, щурит глаза и весь настораживается.

— Ты слышишь? — спрашивает он.

— Нет.

— Глухой ты совсем, — удивляется Витька. — Стада́ же вниз гонят. Разве не ясно?..

Теперь и мне кажется, что где-то вверху раздается звон медного колокольчика, треск бичей и короткие гортанные крики пастухов.

— Высоко в горах выпал снег, — вслух соображает Витька. — И пастухи гонят коров на нижние пастбища.

Мы набираем еловых лап, устраиваем себе постели. Мой приятель ставит плетенку рядом и даже обнимает ее рукой. Может быть, ему мерещатся в темноте ле́са злоумышленники, готовые похитить у него редких и дорогих птиц.

Я совсем почти заснул, когда вдруг услышал резкий шорох и, открыв глаза, увидел, что Витькина постель пуста. Мне показалось, что он исчез за деревом.

И в то же мгновение слева раздался мягкий звук копыт, и к поляне выехал на мохнатой горной лошадке неизвестный человек. Вот уже конек вступил в полосу света, и тогда я различил в седле маленького, совсем седого старика. В руках он держал длинный кнут.

— Мир вам в пути, — сказал он совсем по-уральски, и от этого я сразу почувствовал к нему расположение и пригласил его к костру.

Тогда Витька вышел из-за дерева и, покосившись на ночного гостя, снова скрылся в темноте. Вернулся он .с охапкой сушняка, подживил костер и присел около него на корточки.

Прежде чем спешиться, старик проехал к дороге и что-то негромко проговорил, верно — отдавал распоряжения подпаскам. Мы услышали, как захлопали бичи, и стадо, треща ветвями, свернуло с дороги на большую соседнюю поляну.

Вскоре старик вернулся, выкурил трубочку, молча выпил предложенную нами кружку кипятку и вопросительно взглянул на меня.

— Мы — на Рицу, — ответил я на его безмолвный вопрос. — Очень красивая дорога.

— Да, очень красивая дорога, — задумчиво сказал старик. — Я много лет хожу и езжу здесь, и я всегда не устаю пить эту радость: этот воздух и это небо, и эти горы, где любила и где без времени умерла красивая девушка Рица.

От этих слов сразу повеяло сказкой, и я поскорее ухватился за трубку, — трубка прекрасно помогает слушать длинные и занятные сказки.

Но тут в плетенке заворковали голуби. Старик резко выпрямился, в его глазах вспыхнул огонек-интереса и любопытства. Он протянул было руку к корзинке, но Витька ревниво подвинул ее к себе и хмуро поглядел на гостя.

Старый человек сделал вид, что не заметил этого, и сказал, поглаживая белую, почти прозрачную бороду:

— Я уже прожил свой век, мальчик. И не стыжусь сказать, что всю жизнь любил птиц. В священных и других книгах много добрых слов о голубях. Люди всегда тянулись к ним сердцем. Позволь мне посмотреть на твоих птиц...

Я ответил кивком на Витькин вопросительный взгляд, и мальчишка, поколебавшись, слегка приподнял фанерную крышку.

Старик чуть наклонил корзинку, чтоб на птиц падал свет от костра, и вдруг хрипло и восторженно ахнул.

— Вах! — воскликнул он, сияя глазами. — Я даже во сне видел этих прекрасных птиц!

Витьку этот вздох восхищения и радости совсем склонил было в пользу ночного гостя. Мальчишка расцвел, но уже в следующее мгновение сухо сказал:

— Ладно, им спать пора.

Пастух улыбнулся, несколько секунд сидел молча, дымя трубкой. Потом печально сказал:

— Когда мне было столько же лет, сколько сейчас вашему другу, я завел в своем селе голубей. Это были дикие сизые птицы, и стоило большого труда приручить их. И вот полвека они живут у меня, и плодят детей, и дарят свою дружбу... Но сегодня мне стало грустно: я никогда даже в руках не держал таких белых и красивых птиц. Правда, я слышал, что есть красные, желтые и пестрые голуби. Но это — у моря. А я редко спускался к берегу...

Тут я не удержался и похвалился пастуху, что у Витьки еще шесть таких пар, что все они — дети Чайки и Дельфина и что больше ни у кого на побережье нет багдеттов.

Докурив в молчании трубку, старик выбил из нее пепел, вздохнул и сказал не то мне, не то Витьке:

— Я знаю — нехорошо обременять людей в дороге. Но у меня есть просьба...

Он повернулся всем корпусом к Витьке и сказал ему мягко и просительно:

— В стаде — три моих барашка, мальчик. Сделай одолжение старику: возьми их и отдай мне птиц. Прости меня, но — как знать? — может быть, мне никогда больше не встретится такой счастливый случай.

— Ишь чего захотел! — скривился Витька. — Баранов за голубей! Смешно!

— Конечно! Конечно! — заторопился старик. — Я понимаю тебя, мальчик. Это совсем плохая цена за твоих птиц. Но у меня сейчас больше ничего нет...

В глазах пастуха засветилась надежда, и он даже поближе подсел к Витьке.

— Если на обратном пути ты зайдешь ко мне в деревню, я сумею заплатить тебе настоящую цену. Только спроси в селе, где живет дедушка Аргун, и тебе всякий покажет мой дом...

— Не надо мне ничего! Не продаются! — отрезал Витька, чтобы прекратить неприятный для него разговор.

Стараясь как-нибудь отвлечь беседу на другую дорогу, я сказал пастуху:

— Вы поминали о Рице, дедушка Аргун. Это, должно быть, очень интересная история?..

— О, да, — вяло ответил старик. И замолчал.

— Не хотите ли моего табаку? — подал я коробочку, втайне надеясь, что, может, удастся отогреть сердце пастуха и услышать такую же древнюю, как эта земля, сказку.

Он, кажется, понял меня. Отказавшись от табака, вздохнул, подвинулся ближе к костру и внезапно заговорил нараспев, в почти неуловимом поэтическом ритме:

— Мне скоро семьдесят лет, и сто лет моему отцу. Отец моего отца и отец моего деда — даже они не жили в то время, о котором этот рассказ. Вот как давно было.

Все могло остаться тайной, если бы не болтун-ручей. Он вырвался из-под огромной горы и помчался вниз по каменистому ложу. Ручей встретил пастуха и все рассказал ему, а тот — своим детям, а дети — знакомым, и люди полвека назад поведали эту сказку мне...

Витька лежал на спине, смотрел, не мигая, на звезды, и трудно было понять, интересно ли ему слушать сказку.

— Много десятков веков назад, — продолжал старик, — там, где теперь покачивает свои волны Рица, лежала прекрасная долина и по ней спокойно и широко текла медленная Лашипсе. Она была так мелка и незлобива, что даже олени и туры, медведи и лисы не боялись переходить ее по нескольку раз в день.

Мягкая и яркая трава росла в долине. И люди, придя сюда, увидели, что здесь превосходное пастбище.

Но все не могли пасти тут коров и коз. Не хватило бы места. И тогда старики и юноши, взрослые мужчины и матери решили: пусть пасет в долине Лашипсе свое стадо Рица.

О красоте горянок поют песни, но что́ была красота других женщин перед красой Рицы? Есть женщины, как праздник, и каждый, кто посмотрит в глаза им — обрадуется и загрустит. Мальчик, может быть, не поймет, отчего грусть, но мужчине ясно, о чем я говорю. Все-таки печально, когда у тебя только будни, а праздник проходит мимо.

Так вот, Рица пасла стадо в долине Лашипсе, и травы пышнее цвели в ее присутствии. Она была дочерью гор, и они подарили ей свои вечные краски: зелень самшита — глазам, яркость тюльпанов — губам, черноту беззвездных ночей — ко́сам.

Проезжали мимо пастухи и путники, и всякий оставлял здесь часть своего сердца, — ведь только камни не понимают красоты.

Однажды, преследуя подбитого тура, прискакали в долину три брата из горной деревни. Это были красивые и отважные юноши. Многие девушки любили братьев и были бы счастливы стать их женами. Но юноши еще никого не любили.

На полном скаку, догоняя тура, летели они вперед. Могучий Агепста только на мгновение бросил взгляд в сторону — и увидел Рицу. И не понимая, что делает, всадник рванул поводья на себя. Скакун взвился на дыбы. Еще передние ноги коня не опустились на землю, когда Агепста выпрыгнул из седла.

И средний брат Ацетук, и младший брат Пшегишха тоже увидели Рицу.

И все трое подошли к ней, и даже не сказали «здравствуй», потому что совсем онемели от удивления.

Рица тоже очень растерялась и опустила глаза. Но вскоре она нашла в себе силы и, покраснев, сказала:

— Будьте моими гостями. Как вас зовут?

Охотники поклонились пастушке и сказали свои имена.

Рица угостила братьев сыром; они вежливо поблагодарили ее и попросили разрешения удалиться.

Но не уехали далеко. Ускакав на отроги Рыхвы, соскочили с коней, и старший брат сказал Ацетуку и Пшегишхе:

— Я вижу: нас обожгло огнем. Жизнь без любви, как год без весны. Но я старше вас — и боюсь раздоров, Ацетук и Пшегишха. Решим так: пусть она будет нам всем сестрой, эта Рица.

Помолчав, Агепста повернулся к среднему брату:

— Теперь говори ты, Ацетук.

И Ацетук сказал: «Да».

— Теперь твой черед, Пшегишха.

И Пшегишха сказал: «Называться человеком легко, быть человеком труднее. Я согласен с тобой, Агепста».

И тогда они снова поскакали в долину и провели ночь у костра Рицы.

Днем братья уезжали на охоту, а вечером пастушка варила им дичь и чинила их платье.

Однажды, в конце весны, они сидели у костра и Рица пела. Шелест травы, и лепет ручьев, и звон ветерка — все было в этой песне.

Горы молчали, слушая Рицу, облака замерли в небе, и туры застыли на утесах.

Если бы они знали, к чему приведет песня!

Ползли и скрипели по горам, как осыпи, слухи о Геге и Юпшаре. Чернобородые братья жили разбоем, угоняли стада горцев к берегу моря.

В тот самый час, когда пела в долине Лашипсе красавица Рица, разбойники сидели у костра, ели баранину, и пили вино, и курили табак.

И вдруг трубка выпала из рук старшего брата Геги. И из рук Юпшары тоже выпала трубка. Они услышали голос Рицы.

Взвились на дыбы их кони и понесли седоков по горам и лесам к изумрудной долине Лашипсе.

Среди деревьев осадил коня Гега и посмотрел сквозь ветви. И он увидел у костра трех юношей и девушку.

— Я убью мальчишек, — прошептал Гега брату, — и мы возьмем красотку себе, чтоб коротать с ней горные ночи.

— Погоди, брат, — ответил Юпшара, — мужчины собираются в путь. Девушка достанется нам без боя.

И они стали ждать.

Уже звезды затеплились в небе и уже потускнели они, тая от рассвета, а Рица все пела. И три брата не садились в седла, — не могли уехать от песни.

Наконец замолчала пастушка, и вскоре заплясали под седоками кони. Вот уже звук копыт затих в горах и выпрямилась трава, которую смяли ноги коней.

И тогда скакуны вынесли разбойников к костру Рицы. Она думала, что вернулись друзья, и счастливая улыбка тронула ей губы.

Гега спрыгнул с коня, — и забилась в его железных объятиях Рица. Увидела она перед своим лицом черную бороду и глаза, налитые кровью, и над горами понесся крик тоски и отчаянья.

Но не услышали Рицу ни Агепста, ни Ацетук, ни Пшегишха. Далеко в горы унесли их кони, густой лес заслонял звуки, бурные реки кипели на камнях — и шум воды тоже заглушал крик Рицы.

Братья продолжали ехать дальше.

Снова закричала в руках разбойников девушка. И снова ничего не услышали братья.

Тогда сорвался с утеса старый ворон и полетел вслед братьям. Громко закаркал он над их головой.

Но не поняли его языка юноши.

Тогда травы и кусты стали цепляться за ноги коней и сдерживать их бег.

«Наши скакуны застоялись в долине», — подумали охотники.

Тогда закипели ручьи, запенились, и даже камни, дробясь под копытами коней, закричали о беде. И дикая серна металась перед мордами лошадей.

Заволновался наконец Агепста, нахмурился и сказал:

— Братья, случилась беда. Сестра наша в опасности.

Как горная буря — через шиповник, по каменным тропам, не разбирая дороги, неслись они к долине, где кричала в руках жестокого Геги девушка Рица.

И, услышав топот их коней, кинулся Юпшара на помощь брату, чтоб посадить Рицу в седло.

А горы уже тряслись от топота скакунов, и деревья клонились к земле от ветра, — юноши летели к своей сестре Рице.

Обернувшись, Гега увидел братьев. Бежать с девчонкой было поздно!

Заскрипев зубами, Гега высоко поднял Рицу и кинул ее в холодные воды Лашипсе. — «Пусть никому не достанется!».

Потом вскочил на коня и ударил его шпорами. Вслед за ним взлетел в седло Юпшара.

Но запели в воздухе три стрелы, выпущенные из трех луков, и на полном скаку вылетели разбойники из седел, ударились о землю и в тот же миг превратились в злые кипучие реки.

Пришпорили юноши коней и кинулись в долину. Увидели: нет долины и нет Лашипсе, а разлилось вместо них изумрудно-зеленое бездонное озеро. Это их Рица, не стерпев позора, стала озером.

И тогда окаменели они от горя, застыли горами, подняв к синему небу Кавказа гордые головы.

Так и стоят до сих пор Агепста, Ацетук и Пшегишха, охраняя Рицу, и несется из озера, догоняя Гегу, Юпшара...

Старик замолчал, отер со лба пот и, жадно затянувшись из трубки, стал задумчиво смотреть на костер.

Я тихонько взглянул на Витьку и заметил, что глаза у него стали красные и все тело напружено, как лук с натянутой тетивой.

— Тебе не холодно, Витя?

— Ну да — озяб, — сказал он, поеживаясь, хотя в другое время такой вопрос мог его обидеть.

Уже засыпая, я слышал, как Витька ворочался на зеленом ложе, чуть-чуть вздыхал, думая о чем-то своем. Но мне казалось, что я понимаю его.

Неожиданно он приподнялся на локтях и шепотом спросил старика:

— А почему, дедушка Аргун, не всегда замерзает Рица зимой?

— А?.. Что?.. Почему не замерзает Рица? Потому, внучек, что слезы и горе любви могут растопить даже лед.

...Я проснулся до восхода солнца. Дедушка Аргун спал спокойным тихим сном.

Витька лежал по-прежнему на спине, смотрел усталым взглядом в небо, и мне подумалось, что он совсем не спал в эту ночь.

— Пошли к Рице, — тихо сказал он мне. — Сейчас интересно поглядеть на нее.

От его голоса проснулся пастух и, поеживаясь от утреннего холода, украдкой взглянул на плетенку, вздохнул и закурил свою трубочку.

— Пойдем, — согласился я.

Дедушка Аргун идет с нами вверх, на самую макушку Рыхвы. Здесь он привязывает к старому грабу свою лошадку и догоняет меня.

Витька немного задержался у граба. Может быть, он решил напиться из ручейка, протекающего неподалеку, или обтереться ледяной водой?

Он догоняет нас почти у самого озера. Еще несколько минут — и мы видим сквозь пихтарник изумрудные воды Рицы.

Спешим скорее на берег, и в эту минуту солнце всплывает над горами.

Мы все застываем от восхищения. Зеленые воды озера и крутые склоны над ними частью освещены солнцем, а частью скрываются еще в предрассветной темноте.

На севере, западе и юго-западе от Рицы высятся каменные головы Агепсты, Ацетука и Пшегишхи.

Дедушка Аргун стоит, опершись на палку, и пристально смотрит на легкие волны озера. Что он хочет разглядеть в их бездонной изумрудной глубине?

Наконец надевает баранью папаху и говорит:

— Я пойду. Мне надо спешить, дети мои. Спасибо за ночь, которую мы провели вместе.

Старик еще немного переминается с ноги на ногу, будто хочет сказать что-то важное, о чем-то попросить нас, но вздыхает и молча уходит.

Витька даже не поворачивает головы в его сторону. Он стоит, как завороженный, только изредка косится на воды Юпшары, вырывающиеся из озера.

Дробный перестук копыт выводит меня из задумчивости. Это, верно, отправился к стаду дедушка Аргун. Но мне почему-то кажется, что конь топчется на месте. Может, пастух все-таки забыл нам сказать что-нибудь важное, о чем-то спросить?

«Ах, да, — голуби!» — вспоминаю я.

Оборачиваюсь к Витьке и вижу, что руки его пусты.

— Неужели ты забыл Чайку и Дельфина у ручья?

Витька не отвечает.

Я повторяю свой вопрос и трясу его за плечо.

— Голубей? — спрашивает Витька, будто мой вопрос с трудом доходит до него. — Я приторочил плетенку с птицами к седлу старика...

Я пристально смотрю на мальчика и молчу. И вспоминаю, что, когда нам всем было по пятнадцать лет, мы тоже уже глубоко уважали настоящую любовь.

Ничего в этом удивительного нет.

И я весело беру Витьку под руку, и мы шагаем с ним берегом Рицы, чтобы развести утренний костер и встретить у его огня новый день.

ТАЕЖНАЯ ПТИЦА ВАРЮШКА

Проехать к Шайтан-болоту было нельзя, и я брел пешком по заболоченной тайге, то и дело проваливаясь в затянутые зеленой ряской ямы.

Мой попутчик — молодой пастух Никита — остался на берегу Сосвы, мутной и быстрой в эту пору года. Прощаясь, Никита мягко потряхивал мне руку и говорил, поглядывая куда-то вбок, будто ему было неловко и стыдно, что он отпускает человека одного:

— Смотри, пропадешь. Дети-то есть?

— Не пропаду, Никита. Расскажи мне дорогу.

На всем облике этого человека был заметный отпечаток тайги. Я не мог бы сказать с совершенной определенностью, в чем выражался этот отпечаток. Может быть, в коротких, цвета сена, волосах, остриженных по-старинному, под кружок; может быть, в широко расставленных глазах, позволявших видеть беду почти с любой стороны, откуда она могла прийти; может быть, в той смеси ясности взглядов с наивной верой в чудеса и тайны тайги, которая видна была в его речи.

Никита пошел проводить меня к ближней сопке.

Пока мы двигались к ней, пастух рассказывал, потряхивая короткими волосами, все, что знал про эти места. Говорил он таким тоном, что никак нельзя было решить, серьезно все это или шутка.

В тайге, по его словам, были не только сосны и ели, кедры и пихты, но еще — превращенные в деревья — страшные и странные люди. Кто не знает, тот просто скажет «береза» или «сосна», а человек с понятием увидит — эти деревья ползут по болоту, заламывая больные тонкие руки.

— Почему же ползут они, Никита?

— Судьба наказала их за грехи, и теперь они воют, и плачут, и жалуются ветру, — те злые при жизни люди.

Потом он поведал о Бабушкином болоте. Старые таежные охотники, знаменитые на всем севере Урала, боятся этой трясины, обходят ее стороной.

Вот почему.

Очень давно, — еще прадеда Никиты не было на свете, — жила на берегу трясины, в курной избе, бабка Рублиха. Косматые ее волосы извивались червем, березовыми гнилушками мертво горели глаза, лопухами торчали уши.

Девушкой полюбила она шайтана, и с тех пор ушла дымом из нее душа.

Нелюдская тоска томила Рублиху. И только кровь человека утоляла горе колдуньи, только она, кровь эта, зажигала радостью мертвые ее очи.

И когда появились вблизи болота люди, вырывался из курной избы чадный смерч. Неслась старуха к человеку по воздуху, хватала его узловатыми, волосатыми руками — и несла в трясину. Там опускала на зеленую ряску и впивалась синими своими сухими губами в его губы. И так, вместе, погружались они на дно болота, туда, где грудой лежали желтые кости людей.

— Смотри, — полюбит Рублиха, — говорил мне Никита, и снова нельзя было понять — смеется он или говорит серьезно.

Мы поднялись на сопку.

— Так пойдешь, — указал мне на восток пастух. — Маточка[12] есть?

Компас у меня был.

— Сейчас все реки — и Сосва, и Тура, и Мугай, и Синячиха — как дикие кобылицы. Глаз у них с кровью. Обходи реки.

Я обещал держаться подальше от рек.

— Если собьешься часом, — продолжал пастух, — так прямо на север бери. Там повсюду руду ищут, рации есть. В случае чего — сообщат куда надо, может, — лошаденку какую дадут.

Он замолчал и нерешительно вскинул на меня глаза.

— Ты что-то хочешь сказать, Никита?

Пастух поерошил волосы и промолвил неуверенно:

— Как минуешь сельцо Черные Грязи да влезешь на сопку, — просека перед тобой будет. Не ходи по ней.

— Отчего ж?

— Да так уж. Не ходи.

— А все же?

— Воля твоя. Могу сказать. Человек там чумной проживает. Федя.

— Это как — чумной? Болеет?

— Зачем болеет? Здоровый он.

— Коли здоров, так почему чумной?

— Экой ты бестолковый! — насупился Никита. — Я ж те ясно говорю: характером нездоров.

— Вон оно что! Хорошо. Не буду заходить.

Никита еще раз проверил, полна ли у меня фляга, хорошо ли держится накомарник, заставил разуться и перемотать портянки.

— Ничего, ничего, — добродушно ворчал он, — на то мы и люди, чтобы друг за дружку постоять...

И вдруг добавил:

— А может, не пойдешь?

* * *

Я быстро спускался с сопки, на гребне которой стоял пастух, случайный человек на моем пути. И я уже знал, что не забуду его, как, случается, забывают многих людей, с которыми годами живут рядом.

Мне много лет пришлось служить в пехоте, и несколько десятков верст почти не пугали меня. Правда, это были не простые версты, а таежные, через вековые леса и болота, в свисте комаров и волчьем вое. Но когда ты здоров и не стар, тебе кажется, что это пустяки, и только жесткий опыт убеждает тебя в обратном.

К деревеньке Черные Грязи добрался без особых приключений.

Избы были почти пусты: люди охотились, искали с геологами руду, тянули через болота железную дорогу.

Меня пустил к себе переночевать глуховатый кривой дед, охотно объяснивший, что кривизна оттого, что его в молодости  б р а л  медведь.

— И чего ж это ты, батюшка, по тайге шатаешься? — спросил он, когда мы напились с ним кирпичного чая и стали устраиваться на сеновале.

Узнав, что я держу путь к строителям, старик обрадовался и быстро куда-то заковылял.

Вернулся он через полчаса с большими крошнями[13] и, передавая их мне, потребовал:

— У меня там, слышь-ка, внучек работает. Так передашь гостинец.

Мы улеглись на прошлогоднем жестковатом сене, и старик почти сразу захрапел. Но он тут же открыл глаз и спросил хрипловато:

— Вроде начальник? А пеш ходишь. Это как?

— Не начальник, — ответил я старику. — Вот приду, посмотрю, как люди работают, и напишу о том.

Старик засмеялся в горстку, будто ему было неловко, что вот взрослый человек так непростительно говорит неправду.

— А как пойдешь?

Я рассказал.

— Смотри, к Федьке Первушину не заходи, — сквозь сон проворчал старик. — Обойди просеку-то...

— А что это за Федька такой?.. — начал было я, но, услышав, как посапывает дед, умолк.

Утром, еще до зари, я выбрался за Черные Грязи и, проверив направление по азимуту, пошел тайгой, сильно гудевшей на ветру.

Очень трудно было идти. Комары залезали под толстую ватную куртку, забивались под накомарник и всячески отравляли мне жизнь. А тут еще надо было то и дело пускать в ход топор, чтобы пробить себе дорогу среди кустов и деревьев.

У меня был с собой пузырек бензина, и я намазал себе шею, руки и лицо, а остатки вылил на ватник. Это на время спасло от укусов. Но уже к полудню все тело горело, будто меня вываляли в перце.

Тогда я сверил карту с местностью и, взяв по компасу новый азимут, вышел к небольшой таежной реке. С какой-то злой радостью посдирал с себя одежду и прыгнул в желтую бурлящую воду.

И сразу же, как ошпаренный, выскочил на берег. Не то вода была очень холодная, не то комары изгрызли всего, — только никак не утерпеть было в мутной весенней воде.

Но тут снова насели комары, и я полез в реку. На этот раз продержался дольше, может быть, минуту.

Через полчаса, совершенно обессиленный, надел на себя ватную одежду, обмотал шею мокрыми тряпками, закинул за плечи крошни и снова поставил компас на прежний азимут.

В полдень решил сделать малый привал. Выбрал место и повалился в траву, не снимая ноши. Проспал около двух часов.

Открыв глаза, прислушался: вокруг что-то гудело ровно и несильно, как гудят в поле телеграфные провода. Взглянул на деревья. Хвоя на соснах, листы на березах стояли, не шелохнувшись. Перевел взгляд на облака — тоже не двигались. Тогда я зажал уши ладонями. Но гудение не прекратилось.

«Вот оно что! Видно, простыл — и температурю».

Поднялся и увидел, что нахожусь вблизи той самой сопки, откуда просека ведет к избе Федора, о котором меня предупреждали и Никита, и старик из Черных Грязей.

Медленно шагая к вершине, обдумывал свое положение. Голова была налита свинцом, и мысли где-то на полпути обрывались и умирали.

«Не съест же меня этот Федор!.. А зайти надо... Пропаду в тайге».

Я забрался на сопку. Вниз, прямо от нее, уходила просека, вырубленная когда-то углежогами.

Решительно повернул на просеку и трудно зашагал под уклон, заплетая ногу за ногу и облизывая шершавым языком нестерпимо горящие губы.

В конце просеки у небольшого ручья стояла маленькая прочная изба. Ни ограды вокруг, ни надворных построек не было. Только неподалеку от сеней темнела будка, но собака почему-то молчала.

Поднялся на крыльцо и постучал.

Никто не ответил.

Постучал сильнее.

— Милости прошу! — раздался за дверью мягкий мужской голос.

Я толкнул дверь и очутился лицом к лицу с невысоким стройным человеком.

Пройдя в горницу, взглянул на него — и поразился. Лицо было совсем чеканной правильности и красоты.

На высокий чистый лоб падали русые гладкие волосы. Чуть прищуренные глаза цвета кедрового ореха смотрели устало и грустно, будто этого человека несправедливо и на всю жизнь обидели.

Я оглянулся.

Он перехватил мой взгляд.

— А где хозяин?

— Вам кого же?

— Хозяина дома. Федора.

Человек усмехнулся, и я заметил в его улыбке тот же оттенок печали.

— А коли Федора, так вот он.

Я, кажется, очень сильно удивился, потому что Федор еще больше сощурился и короткая усмешка исказила его лицо.

— Наслышаны?

Я сознался, что «да, наслышан».

Он отчужденно замолчал, но потом сказал не то мне, не то себе:

— В бабку Рублиху верят, в домовых тоже, а вот в любовь поверить не могут.

Внезапно схватил меня за руку и потащил к печи.

— Лезьте сейчас же! Я ж вижу — больны.

Уже во сне я чувствовал, что Федор стаскивает с меня сапоги, кладет под голову овчину, — и с каким-то странным праздничным чувством ушел в беспамятство.

Утром слез с печи и стал собираться в дорогу.

Федор сидел у окна и чистил ружье. Он посмотрел на меня вприщур и глуховато сказал:

— Полезайте обратно. Я вас не пущу.

Я засмеялся:

— Арестовал?

— Как вам угодно.

Мне было совсем не боязно в этом доме. Понимал, что рассказы о чумном характере Федора, вероятно, проистекают от его непохожести на других. Бывает так: когда люди не могут понять что-то в другом человеке, они вспоминают какое-нибудь обидное прозвище и этим пытаются объяснить загадку. Впрочем, может, и ошибаюсь.

Я снова забылся на печке и, верно, во сне бредил. Когда проснулся, Федор спросил меня, добродушно усмехаясь:

— О какой покраже во сне толковали?

— Голубей у меня украли, Федор.

Хозяин дома быстро взглянул на меня и нахмурился.

— А-а, — сказал он рассеянно и отвернулся. Глаза его вспыхнули недобрым светом.

«Бог его разберет, — подумал я, — кажется, у него и впрямь странный характер».

Целый час, пока он чинил сети, мы молчали. Наконец Федор, не глядя на меня, произнес:

— Вам на стройку? Лучше берегом реки идти. Дальше, но чище.

Это, конечно, значило, что Первушин выпроваживает меня из дома. И я спросил об этом напрямик.

— Нет, отчего же... — хмуро отозвался он. — Не выпроваживаю. А так, что ж... у меня тут своих законников густо.

Я пожал плечами:

— Будто бы ничего худого не сказал.

На лицо Федора вдруг выплыли багровые пятна, он вскочил с лавки, забегал по горенке и закричал высоким взволнованным голосом:

— И ты — туда ж! И ты, как все! Иль нет человека среди людей?

Когда он немного успокоился, я сел рядом с ним на лавку и попросил:

— Объясни толком, Первушин. Не знаю, чем тебя обидел.

Он долго и пристально смотрел на меня трудным взглядом. И оттого, что походил он весь на строгую икону сибирского письма, пришло мне на память древнее рыданье: «Кому повем печаль мою»?.

— Так объясни же, Федя...

— Зачем про голубей поминал? — глухо спросил он.

— Что ж тут плохого? Ты спросил, я ответил: — голубей у меня украли.

Тогда он повернулся ко мне и в упор вцепился зрачками в мои глаза.

Я выдержал и этот взгляд.

— Ну, простите меня, — неожиданно произнес он, снова перейдя на «вы». — Я решил было — посмеяться хотели. Простите, коли правда.

Он еще несколько секунд наблюдал за мной и, поняв, что я говорил совершенно серьезно, весь как-то расцвел. Пошел было к сетям, но внезапно раздумал и бегом отправился в сени.

Вернулся с бутылкой водки, распечатал ее, поставил два стакана, какую-то нехитрую еду, и на его лице засияло доброе, мягкое выражение.

Прежде чем выпить, будто ненароком спросил:

— Голубей-то каких держали?

Я подробно перечислил свою стаю. Известно, — корова, которая пала — по три удоя давала, — и все голуби в моем рассказе были редкой красоты и выдающихся летных качеств.

Федор слушал меня сначала рассеянно, и мне трудно было понять причину этого невнимания. Ведь сам же просил! Потом я догадался, что он просто лишний раз проверяет, сказал ли я ему правду.

Но вскоре он уже радостно жмурился, потряхивал своими удивительно тонкими волосами и говорил: «Ах ты, чомор ее забери, ну и голубка!», «Скажи ж ты, милый! Какой конец одолел!».

Тут он спохватился, что-то сконфуженно пробормотал и чокнулся стаканчиком:

— Сидеть бог помочь...

Занятный человек — счастливая находка в жизни. И я даже обрадовался своей внезапной болезни и немного двусмысленному тосту Первушина.

— Мир и твоему сиденью, Федор.

Мне хотелось спросить хозяина, отчего его считают «чумным», почему он живет здесь один и таежные люди обходят его стороной? А как спросить? Вдруг он опять забегает по комнате и станет кидаться словами, не то обижая, не то обижаясь?

Но время шло, хозяин молчал, и тогда я не выдержал: «Ну, прогонит — прогонит. Что не делать?».

— Почему это, Федор, тебя чумным считают?

Первушин мельком взглянул на меня и усмехнулся:

— Есть резон, стало быть...

Этот ответ не обрадовал, но успокоил меня: все-таки не ругается человек.

— Может, насолил ты людям?

Федор ответил равнодушно:

— Нет, зачем же — насолил... Я никого не трогаю.

— Так что ж?

— Себя обижать не даю.

«Час от часу не светлее! Что тут такое?».

Я пожал плечами, запалил трубку и стал прохаживаться по крохотной и очень опрятной горенке Федора.

Он видел мое нетерпение, отлично понимал, откуда оно, но, разумеется, не хотел говорить. Стараясь предупредить вопросы, Первушин снова налил в стаканы водки и, чокнувшись, торопливо выпил.

— Может, не будем больше пить, Федор? Охоты нет.

Он как-то трудно улыбнулся и сказал тихо:

— Водку пьют не от аппетита, а от голода души. Или сыта у вас душа?

Вскоре он встал из-за стола, закинул ружье за спину.

— Здоро́во ночевать. А я на сутки, а то и на двое уйду. Ждите.

Пришел он, действительно, через сутки, без дичи и высыпал в небольшую кадку около пуда пшеницы. Перебирая зерно в ладонях, радостно жмурился и даже прищелкивал языком.

Температура у меня уже спала, и я стал собираться в дорогу. Федор растерянно взглянул на меня, забеспокоился и сказал, мягко окая:

— Не сердись, коли обидел походя.

Потом попросил:

— Ночевал бы. Куда ж, на ночь глядя?

Я обрадованно посмотрел на Первушина. Такой человек зря не скажет «ты», у него это «ты» все равно, что рука на дружбу.

И я остался, уже твердо веря, что Федор этой ночью расскажет мне свою историю.

И он рассказал ее.

* * *

Пять суток пути отделяют заимку Федора от большой таежной деревни Горкино. В ней, в этой деревне, как слои в земной коре, напластовались долгие обычаи русских людей, законы и порядки Севера.

В селе хорошо знали Спиридона Ломжу. Еще деду Спиридона пофартило, и он без шурфа[14], без промывки, а прямо на берегу ручья поднял золотой самородок почти с кулак.

Ломжа был цепок и строг к себе и уберегся от искуса. Он придержал золотишко, обстроился, купил коня и прочно стал на ноги.

Его сын — отец Спиридона — женился на красивой и злой кержачке, молчаливой, строго державшейся раскольничьей веры.

В деревне уважали и побаивались их. Спиридон в детстве рос тихо и неприметно, родным не перечил, а соседских мальчишек бил и за грубость, и за иную лесть.

Жену себе Спиридон взял в районном центре Махнево, любил ее до беспамятства и никуда не выпускал из избы. Поговаривали, что она узкоглаза и течет в ней башкирская кровь.

И только лет через пятнадцать село увидело, что возле ломжинской избы сидит на завалинке голенастая девчушка с узким разрезом глаз, тонкая и диковатая.

Федька Первушин подошел к ней поближе, широко поставил ноги, засунул руки в карманы и спросил насмешливо:

— Каерга-баерга?

— Чего-сь? — не поняла девочка.

— Эх, ты, — сказал Федька, — мамкиной речи не понимаешь. Тоже мне — нехристь...

Девчонка молча поднялась с завалинки, подошла к Федьке и коротко, по-мужски, ударила его кулаком в лицо.

Федька, никак не ожидавший этого, очутился на земле.

Поднявшись, он внимательно осмотрел свои залатанные штаны, серые, в цыпках, пальцы на ногах и сказал, легонько вздыхая:

— Только что — девчонка. А то наподдавал бы я тебе... знаешь!

Он покосился на окно, где на одно мгновение появилось строгое лицо Спиридона Ломжи, и пошел прочь, с удивлением думая, что не очень сердится на девчонку.

С этого дня Федька полюбил Вареньку.

В пятнадцать лет все приходит на помощь любви. Нужно куда слетать — вот тебе ковер-самолет! Еда? Сделай милость — ешь: в крошнях, под ремешками — скатерть-самобранка. А сапоги-самоходы, а дубинка, что сама по вражьим головам прыгает?

И Федька летал с Варенькой над тайгой на ковре с крыльями, и надеты были на нем не бедные отцовы опорки, а сафьянные сапожки и бархатный пиджачок.

Варя смотрела на него черными узкими глазами и говорила слова любви на ласковом сказочном языке.

Но все же мало оказалось одних сказок. Федору наступил двадцатый год, и он истомился оттого, что жизнь даже отдаленно не напоминала ему ночных видений.

Тогда он пошел к дому Ломжи и, увидев Варвару, подозвал ее.

— Поговорить я с тобой хочу, Варька, — сказал он грубовато, пытаясь скрыть за этой грубостью свою душевную тоску и растерянность.

Варя пристально посмотрела на него холодными узкими глазами и сказала, нимало не удивившись:

— Пойдем в лес. Тут батя увидит.

Спокойно зашагала вперед, не оглядываясь, и Федор поспешил вслед, не зная, что говорить, и чувствуя: отнимается язык.

Зайдя в лес, Варвара обернулась и спросила:

— Ну? Зачем звал?

Тогда он, внутренне ужаснувшись тому, что собирается сделать, сказал, жмуря заигравшие огнями ореховые глаза:

— За тобой долг, Варвара. Помнишь... у завалинки.

И, неловко обняв девушку, поцеловал ее прямо в губы, поднял на руки и все продолжал целовать узкие, калмыковатые, милые глаза.

Потом поставил на землю и искренне удивился:

— Отчего ж ты не дерешься, девушка?

— А зачем? — усмехнулась Ломжа и пожала плечами. — И тебе хорошо, и мне хорошо. А убытку никакого. Зачем же драться?

Сказано это было добрым шутливым тоном, но у Федора защемило сердце. Не то чтобы он в ту минуту заметил слово «убыток» или очень уж раздумчивое, не по обстоятельствам, поведение девушки, но только что-то кольнуло его в сердце и наполнило полынью.

Они немного посидели на травке, поцеловались, и глаза Федора опять загорелись искрами.

По дороге домой спросил Вареньку:

— Я сватов к тебе зашлю. Пойдешь?

— Пойти бы можно. Да поздно, кажется.

У Федора захватило дух от этих слов, и он остановился, точно прибитый к земле.

— Это как — поздно?

— Засватался ко мне уже придурок один. Отдадут меня за него, видать.

— То есть как же — отдадут? А ты?

Варвара посмотрела на Федьку ласковым насмешливым взглядом, сказала в сторону:

— А чего мне с отцом спорить-то?

Уже прощаясь, Федор попросил, чуть не плача:

— Потревожь отца, Варя. Прошу тебя — потревожь!

— А что ж, ладно, — согласилась Варвара.

На другой вечер она сама пришла к избе Федора и вызвала его на улицу.

— Иди. Батя кличет.

Федор кинулся в горницу, оделся, как мог, получше и побежал за Варварой.

— Ну, скажи — что́ там? — задыхаясь, спрашивал он, и губы у него мелко дрожали.

— А кто ж его знает? — спокойно отвечала Варвара. — В обе стороны комлями. И туда, и сюда. Поговори сам.

Спиридон Ломжа отослал жену и дочь во двор, сел напротив Федора, подвинул ему стакан с водкой:

— Ну?

— На Варе жениться хочу, Спиридон Захарыч.

Ломжа выпил свою водку, погрыз луковицу, пристально посмотрел на Федора:

— Это можно. Варька просила... Только не подходишь ты мне, Федор. Не ей, а мне.

В широко открытых глазах Федора стали собираться тучки. Он вскочил со стула, забегал по комнате, прокричал с отчаянной смелостью:

— Ей жить-то со мной, не вам!

— Видишь ты, какое дело, — не обратив внимания на его слова, продолжал Ломжа, — тут твое нищенство роли не играет. Не старое время, скажем. А вот какой ты сам по себе человек — тут главное. Иной — штаны да рубаха — все хозяйство, а по полету видно: орел! И тот орел себе и гнездо совьет, и корм найдет, и в обиду не дастся. А ты... Что ж... мечтатель ты, Федор.

Заедая второй стакан водки грибком, Ломжа весело сощурил рыжие диковатые глаза:

— Я подумал, Федька. Знаю: книги читаешь, честный — знаю, справедлив — тоже так. А все дочь отдавать тебе в жены не резон. Мало ли нескладных людей по свету рассыпано? Зачем еще одна пара?

Варя Ломжа вышла замуж за работника райисполкома в Махневе.

Прощаясь с Федором, она лениво балагурила и звала его в гости.

— Как же ты с ним жить будешь, Варя? — тоскливо спрашивал Федор. — Ты ж сама говорила — глупый он.

Варя тихо посмеивалась и отвечала:

— Так что ж — что дурак? С дураком жить легче.

Федор выжил в селе еще неделю и, собрав вещи, ночью ушел в тайгу.

Пять дней он двигался прямо на север, и на утро шестых суток, опустившись с сопки по просеке, снял крошни, ружье и взялся за топор.

Первушин построил себе маленький домик и стал жить охотой и рыбной ловлей, стараясь не попадаться людям на глаза.

Шли годы. И Федору становилось невмоготу одному. Всё в мире живет парами или кучками, и только он торчит в тайге, как перст.

Бывало, заходили к нему люди, соболезновали, давали разные советы. Потом уходили и посмеивались меж собой: «Мудрит парень. Какая там любовь!». Это было, может, оттого, что настоящая любовь редко выпадает на долю людям и немногие знают о таком счастье.

Федор дважды выгонял назойливых советчиков из дома, и тогда по тайге пошла, поползла худая слава о чумном человеке. У той славы появились новые веточки, обрастала она пышной листвой, и вот уже выходило, что живет на Сеченой заимке злой, сумасбродный, опасный человек.

Однажды Федор уложил в крошни провизию на много дней пути и покинул дом.

Через двадцать суток он вернулся с собакой, опустил на землю фанерный ящичек и, чуть отодвинув крышку, заглянул внутрь.

В ящичке сидели желтые, будто из чистого золота, голуби с белыми хвостами и белыми, в лохмах, лапками.

— Ну, как, Варюшка? — спросил Федор голубку. — Жива еще?

Голубка посмотрела на хозяина черным глазом и, потягиваясь, распрямила крыло.

Но в эту секунду собака заворчала, и Федор задвинул крышку.

Он построил у избы два малых домика — для голубей и для Стрелки — и сразу почувствовал, что не так одинок.

Теперь уже Первушин не задерживался на охоте, как бывало, а говорил Стрелке:

— Пора, лайка. Нас дома Федя с Варюшкой ожидают.

И собака, понимая не слова, а только тон человека, мчалась к заимке, весело закрутив серый волчий хвост.

Весной голуби положили яйца, и Федор часами сидел у голубятни, разглядывая маленький и ласковый мирок птиц.

В такое время он думал о том, что зря это говорят, будто и птицу, и зверя человек приручил только для еды, для одежды, для пера и пуха. Нет, есть еще в этом какая-то радость, какая-то любовь ко всему, что вокруг переливается красками, поет, существует и помогает человеку чувствовать себя человеком — лучшим из всего земного.

А голуби! Отчего они так милы человеку? — Любовью своей и нехитрым уменьем радоваться ясному солнцу и простому зерну. И целуются они, как люди, и детишек кормят по-своему — кашкой...

Федор замолчал, несколько раз затянулся из трубки.

— Ты думаешь, в наше-то время девки за богатством не гонятся? — внезапно спросил он и, услышав от меня, что «бывает, гонятся», огорченно покачал головой:

— Сколько думаю, не пойму я ее, Варвару. Что́ она за человек? Любила меня? Не знаю. Маленько все же любила, должно быть. А ведь  т о г о  совсем не уважала... Зачем же пошла? Трудно все это. Бывает, поженятся люди, жизнь пройдут, помирать надо, а они за голову берутся: «Как же это так? Чужие мы с тобой совсем, а весь век вместе прожили?». А то бывает: спят и едят с одной, а думают о другой. Всю жизнь.

Он махнул рукой:

— Письмо тебе хочу показать. Охотник занес.

Записка была от Варвары.

Скупо и точно сообщала она о смерти мужа. Писала, что умер от заражения крови, что детей у них нет и что думает она вернуться в родную деревню.

Больше ничего в письме не было.

Я посмотрел на Федора и удивился: он с безучастным видом следил за тем, как я читал письмо, и не выказал никаких признаков радости.

Еще раз взглянув на Первушина, я сказал ему:

— Ведь это она тебе, Федор, жениться на себе предлагает.

— Ну? — задумчиво поинтересовался он. — Может быть.

— Ты что ж — разлюбил ее?

— Я? Нет, не разлюбил. Однослов я.

— Так что ж?

Федор вздохнул, и его красивое и хмурое лицо выразило крайнюю степень огорчения.

— Трудно мне, — заговорил он. — И не потому, что потратила она, может, душу на мужа, а я в тайге ржавел. Нет. Не имею я зла. Другое. Вот тебе трудно это представить: десять лет жила с мужем. Десять лет лепили они свой мир, и — вдруг — совсем чужой он для меня? Молодые, они вместе жизнь строят. Один что-нибудь подскажет, другой. Один одному уступит. Так вот и лепится. И характеры общие выходят, и мысли, и все. Кто она теперь, Варя? Не знаю. Зачем старое разогревать?

Он помолчал.

— А еще мне страшно. Это я тебе правду говорю. Вот войдет она ко мне на заимку, и увижу я чужую бабу. Толстую, злую, старую бабу. Я-то ведь тоже совсем не тот стал, так мне это незаметно. И вот поглядим мы друг на друга, и тогда уже совсем жить нечем будет. Теперь хоть мечта есть, и облик ее в моей душе — тоненькая, стройная, смелая, с узкими черными глазами, и на дне этих глаз черти спят...

Федор замолк, и я тоже растерянно молчал. Что в таких случаях можно советовать?

— Надо увидеться, Федор. Посмотреть и поговорить. Может, никаких худых перемен и нет. Для чего же себя еще обворовывать?

— Вроде и так, — неопределенно сказал Первушин и поднялся из-за стола. — Пойдем, я тебе голубку покажу.

Мы вышли во двор и остановились возле будки. Федор притворил лётик, распахнул дверку и полез в голубятню.

Вернулся он оттуда с голубкой светло-золотой масти. В волосах Первушина запутались сенинки, и весь он был как-то радостно всклокочен.

— Вот, — протянул он мне руку с птицей. — Гляди, какая кралечка.

В голосе Федора слышались гордые мальчишеские ноты, и от этого странной казалась трубка, зажатая у него в зубах и обкипавшая дымом.

— А голубь где ж?

— Голубь? — По лицу Федора пробежало облачко. — Нету голубя. Собака придушила. И голубят тоже.

Первушин повернулся ко мне, сказал задумчиво:

— Я, знаешь, мучился. Долго. Думал-думал. Стрелку оставить — придушит Варюшку. Охотничья собака, ее тыщу лет по птице натаскивали. На веревке держать — жалко. Так я Стрелку захожему человеку подарил.

Я представил себе, как сложно было Первушину, коренному охотнику, расставаться с собакой, и с удивлением взглянул на него.

— Что — чумной? — невесело засмеялся он. — Вот так — как рожен, так и заморожен. Может, и глупо.

На другой день утром я проснулся на заре и быстро собрался в путь. Федора в избе не было. Закончив сборы, я выглянул на двор и заметил Первушина у голубятни. Он кормил голубку с руки и говорил ей какие-то странные человечьи слова:

— Ну, здравствуй, таежная птица Варюшка. Скучно тебе, а? Скучно. Я вижу. Меня не обманешь. Я сам вот — бирюк. Ты знаешь — кто бирюк? Это волк, Варюшка. Одинокий бродяга. Да...

Заметив меня, он резко сунул птицу в голубятню и пошел ко мне.

— Пойдемте, провожу.

На небольшой лесной полянке мы остановились.

Федор покусал сорванную в пути травинку, переступил с ноги на ногу и спросил как-то очень устало и глухо:

— Что же мне теперь делать, не скажешь?

— Поезжай в Горкино, поговори.

— Если еще ко мне зайдешь, а я — в пути, так посмотри записку в лётике голубятни, — промолвил он, слабо пожимая мне руку.

Трудна и медленна дорога в тайге. И никто не мешает на воле думать о жизни или петь песни, — кому как хочется.

Я шел и думал о странных судьбах людей. И мне казалось, что в тайге, или в тундре, или в пустыне чаще встречаются необычные или странные люди, вроде этого Федора. Верно, это оттого, что в обществе люди влияют друг на друга и приноравливаются друг к другу, а в одиночку каждый растет, как умеет. Да и уходят-то от большого жилья чаще всего не похожие на других, чего-то ищущие люди.

Я люблю чудаковатых людей, влюбленных в свое дело, в мечту свою, пусть в самую дальнюю и малосбыточную. Очень всегда пугают и тревожат те, которые не знают, зачем они живут и что они оставят после себя народу своему и всему человечеству. Спросишь такого человека, к чему он на земле, а он отвечает, что раз его родили, должен жить, или говорит, что кормит детей. Но ведь все живое тоже кормит детей. Где же разница?

Федор! Федор! Ореховые, чуть притененные бедой глаза, открытое и вспыльчивое сердце! Чумной! Кто и зачем вскормил пустое слово об этом человеке, пустил его гулять по тайге? Неправда это, хоть и родило ее не человечье зло, а незнанье и неуменье понять кого-то, непохожего на тебя.

А он — честный и ясный человек. Просто очень любит жизнь, и жизнь ему нужна без подделки, прямая, незлая, без обмана.

Есть люди, которые носят лицо, как костюм, который можно снять и заменить другим. А Федор весь цельный. Он верит: любить — это то же, что и жить.

Он, правда, сомневается сейчас в своей любви. Но кто укорит его за это?

Счастья я желаю тебе, Федор!

На стройке я задержался и возвращался обратно уже в конце весны. Издалека увидел на исходе дня Безымянную сопку, возле которой стоит Сеченая заимка Федора.

Я ускорил шаги и при последних лучах солнца вошел во двор Первушина.

Еще в пути заметил новинку у дома. Изба была обнесена свежим, хорошо обструганным забором, а ворота выкрашены славной голубой краской.

Федор колол дрова неподалеку от ворот и, увидев меня, обрадованно поспешил навстречу.

— Я не один, — усмехаясь виноватой ласковой улыбкой, сказал он, заходя в избу. — Жена у меня.

Я не успел спросить, кто — жена, как навстречу мне легко вышла совсем молодая женщина, удивительно тонкая, с узкими черными глазами, в которых тревожно светился вопрос.

— Это тот захожий человек, Варюшка, — пояснил Федор, и я понял, что Первушин все рассказал жене.

Она коротко взглянула на меня и, вероятно, решив, что мужчинам надо побыть одним, вышла во двор.

— Не хочешь ли спирту, Федор? — спросил я, чтобы начать разговор.

Первушин покачал головой.

Помолчали.

— Счастлив?

— Не знаю.

— Отчего ж?

— Не привык еще.

— Понимаю.

Федор придавил табак в трубке и спросил, искоса поглядывая:

— Красивая?

— Очень.

— Правда?

— А зачем мне врать?

— Да нет, — досадливо поморщился Федор. — Я не о том. Я сколько видел: человек влюблен безбрежно, а другим смешно — самая обычная баба и нос пуговицей. Так вот я спрашиваю: тебе тоже видится, что красивая?

— Я тебе сказал.

Федор пожал плечами:

— Мог и для дружбы словцо обронить.

— Дружба дружбой, а кривая кривой.

Первушин рассмеялся:

— Верно.

Федор спустился в погребок за дичью, а я вышел во двор.

Варвара стояла у голубятни и что-то поправляла в лётике.

— Сетка оборвалась, — проговорила она, не оборачиваясь, — сейчас приколочу.

Сделав, что было нужно, она повернулась ко мне и вдруг рассмеялась.

— О чем это вы?

— О себе.

— Как?

— Знаю: вы меня увидели и подумали — вот холодная, расчетливая баба. Верно?

Я не нашелся, что ответить.

— Знаете что? — неожиданно предложила она. — Пойдемте по тайге походим, а Федя тем временем печку затопит. Он не рассердится.

— Что ж, пойдемте.

Варя направилась к воротам, и по тому, как она прямо и уверенно несла голову с черными гладкими косами, я понял: не собирается каяться. Ей просто надо разобраться в том, что произошло.

— Вы вот, может, обо мне грешно подумаете, — заговорила она, — почему сразу за Федора не пошла. Нет, не в том дело, что достаток я на человека променяла. Просто я тогда ни Федора, ни будущего мужа не любила. А если так — зачем мне с отцом было спорить?

Муж мне попался гладкий, ясный — весь, как стекло.

Пожила я год-другой с ним и за голову схватилась. Нет, опять не в том дело, что глуп он был сверх меры или некрасив.

Я о другом. Как это так бывает в жизни: годами живешь с человеком рядом, встречаешься с ним, смотришь на него — и ничего не видишь. А потом вдруг столкнешься случаем и ахнешь: как же я красоту эту годами не замечала?

Я по ночам мужа Федором звала, и всё Федя мерещился мне — ладный такой, беспокойный, с глазами, как краска от ореха, с болью со своей и обидой.

Дура я, дура! Я же любила его всегда, только не знала, не видела своей любви, променяла Федора на холодного, пустого, гладкого человека! Господи, что же мне делать?!

Я была, как бешеная, вся в горьком чаду, вся злая, и муж даже не замечал этой моей тоски. Он только сказал мне: «Брось курить. Что люди скажут?». Он ничего не понял, он не мог даже подумать о том, как бывает на земле.

Потом, когда овдовела, я написала Феде ту записку, что вы читали. Я из гордости ничего там не сказала об этой любви. Да и боялась: а вдруг он женился и совсем забыл меня, и только ненависть ко мне осталась в его сердце?

Но все же я не вытерпела и послала ему стихи, знаете — такие подходящие стихи. Вот послушайте...

Она села на пенек, как-то непроизвольно уронила голову на руки и стала читать очень хорошо, задыхаясь от неловкости и волнения:

Мы разошлись на полпути,
Мы разлучились до разлуки
И думали: не будет муки
В последнем роковом «прости»,
Но даже плакать нету силы,
Пиши — прошу я одного...
Мне эти письма будут милы
И святы, как цветы с могилы,
С могилы сердца моего!

— Это не мои, — наивно сказала она, и в голосе ее послышались слезы. — Это — Некрасова.

Потом, когда мы возвращались с Варей домой, она сказала, сияя узкими черными глазами:

— Ну, вот — мы теперь вместе жизнь лепим.

И добавила,вздохнув:

— Нелегко это, и, может, будут какие неурядицы, наверно, — будут. Не молоденькие, по тридцать лет уже...

Вскоре мы сидели втроем за маленьким грубым столиком, заедали бражку косачом, и я видел, что Федор нет-нет да и бросал на жену настороженные взгляды, будто все хотел получить у нее ответ на несказанный какой-то вопрос. Но в его взгляде уже не было прежней тоски и огорченности, и весь он был как-то подвижней и собранней.

— Отдыхайте, — сказал Федор после ужина, — а мы с Варюшкой пройдемся. Мы много недогуляли.

Я слышал, как они вышли во двор, и до меня донесся тихий разговор Федора:

— Это ты, Варюшка? Ты не спишь? Ты уж прости меня, что все времени не выберу, не привезу тебе мужа. Ну, подожди еще чуть. Я правду говорю...

Федор, конечно, беседовал с голубкой.

Утром, оставив записку Первушину, я ушел с заимки. Не знаю почему, но идти мне было легко, и я что-то запел, благо слушателей не было кругом.

Через несколько дней вышел к берегу Сосвы и почти сразу наткнулся на Никиту. Он очень обрадовался, увидев знакомого.

— Мир доро́гой! — весело проговорил он, снимая фуражку. — С возвращеньем вас.

Мы несколько секунд шли молча вдоль берега реки. Потом Никита поднял на меня глаза и спросил, улыбаясь:

— Вы, говорят, на Сеченой заимке были? Ну, как он — Федор?

— Чумной-то?

— Ну, да — чумной.

— Хороший он человек, Никита. Верный и добрый человек.

Никита бросил в мою сторону короткий взгляд и, нисколько не смущаясь, кивнул головой:

— Значит, хороший. Зря на него болтали.

— Кто ж болтал?

— Всякие. И я тоже.

* * *

Так бы, вероятно, и разошлись наши пути, и постепенно эти встречи стали дальними воспоминаниями, если бы судьба еще раз не забросила меня на север Урала.

На этот раз я шел с группой товарищей в волчьи места, и наш путь лежал через знакомую мне тайгу. Миновав Винокурову топь и завидев на горизонте Безымянную сопку, я отпросился у товарищей на сутки и повернул резко на север.

Заночевал, не доходя до дома верст пять, а утром, только рассвело, быстро направился к Сеченой заимке.

Двор Федора встретил меня молча, и это молчание нехорошо отозвалось в сердце. «Что случилось? Где все?».

Окна дома были заколочены крест-накрест. Я потянул за кожаный шнур и открыл калитку. Дверь избы — на замке. Я вспомнил слова, когда-то сказанные Федором, и заглянул в лётик.

В самом конце голубиного хода лежал ключ от избы и поменьше — от голубятни. Рядом, прижатая железным бруском, белела записка.

Я развернул ее.

В бумажке было сказано, что Федор и Варюшка решили переехать к людям, потому что у них скоро будет дитя, и ребенка надо учить, и что человеку все же следует жить рядом с людьми.

Потом рукой Варвары было дописано, где что лежит из еды и одежды.

Затем снова — почерк Федора. Он писал, что на лето всей семьей будут приезжать на заимку и что он оставляет таежную птицу Варюшку на месте, чтобы летом обязательно привезти ей мужа.

Я взял маленький ключ и открыл голубятню.

На полу стояла кадка, на три четверти наполненная зерном. В гнезде Варюшки никого не было.

«Наверно, улетела, — подумал я. — Не только человеку, но и птице нельзя жить на земле одной...».

В эти секунды где-то над головой раздался свист крыльев, и я поспешил выбраться наружу.

Надо мной, на кругу, плавно неслась вся золотая — только хвост белый — легкая и счастливая Варюшка. Я знаю голубей, и меня не проведешь — счастлив голубь или нет. Варюшка была счастлива. Она летела, похлопывая крыльями, уверенно рассекая воздух стройной сильной грудью.

А рядом с ней, повторяя каждое ее движение, мчался дымчатый дикий голубь, острокрылый и крепкий, будто сизая ветка туманного на горизонте леса.

Дикарь сильно разрезал воздух и тоже хлопал крыльями.

Тогда я положил ключи на место, надел крошни, закинул за плечи ружье и зашагал на юг, где ждали меня товарищи.

Я шел и думал о том, что жизнь при всей ее сложности, при всем ее горе и слезах, — все-таки очень доброе дело.

НЕ ВСЕ ПОЗАДИ

Мне иногда приходится бывать в Москве. И всегда кажется: не в город попал, а в большую республику, в громадное государство. Это и понятно. В одну столицу нашу можно Финляндию или Данию целиком поместить, да еще жилье останется про запас. На какую-нибудь дюжину государств, вроде Монако[15], домишек наберется.

И ко всем этим миллионам людей надо еще гостей и проезжих прибавить. Да жителей пригорода не забыть. Они тоже тут частенько бывают. Тогда можно примерно представить, сколько в Москве народу.

Ну, вот, — как слезешь с поезда, выйдешь на площадь — и побежал. В Москве все бегают, а не ходят, и ты — бежишь. А не то затолкают тебя, да еще подумают: «И откуда это такой рохля выискался? От него, никак, нафталином попахивает?»

Вылез я из поезда, шинель застегнул покрепче — и побежал. Ничего, все получается, как надо. А к вечеру увидел одного чудака: идет, представьте себе, шагом, в час — пять километров. Подумал я: «И откуда такой рохля выискался? Ей-богу, от него нафталином попахивает!». Дня два побегал, сделал кое-какие дела — и еще хода прибавил. Ведь скоро обратно, на Урал ехать.

Спешу по Манежной площади и вдруг вижу совсем непонятное: не бегут, не идут люди, а стоят. Что случилось? За толпой не видно. Стал слушать, — несутся с земли какие-то звуки, вроде весенний ручеек булькает.

«Вон что! Голуби на площади. Здравствуйте, сизые крылышки!»

У меня всегда в карманах несколько зерен — просо, гречка, пшеница. А тут, как на грех, — одни крошки от папирос.

Заметил я просвет в толпе, забрался в середину и, забывшись, засвистел тихонько. И сразу окружили меня голуби.

Вон как их много! Все больше — дички сизые, но попадается и домашняя — цветная — птица.

Поосмотрелся немного, вижу: сидит старушка на бауле, и около нее — авоська. Бабушка достает из авоськи зерно и кидает голубям.

«Ну, вот! Сейчас куплю у нее фунт пшеницы, попотчую пичужек».

Только хотел сказать это, а она на меня посмотрела, и присох мой язык к зубам. Увидел я у старой женщины слезы на глазах.

Люди постоят, покормят птиц и уйдут. А она все сидит и сидит. Бросает птицам зерно и плачет. Негромко плачет, в платочек. Ну, нельзя пройти мимо. Чем же помочь?

— Здравствуйте, бабушка! Кто вас обидел?

Старушка посмотрела на меня сбоку, видит — не насмехается человек.

— Наталья Степановна, — говорит, — обидела.

— Кто же такая?

— Да это я сама.

Я подумал немножко и говорю:

— Надо бы эту вредную Наталью Степановну наказать, чтоб она вас не обижала.

Старушка улыбнулась сквозь слезы и кивнула головой:

— Мало ее, глупую бабу, наказать. Ее бы вицей постегать как следует, чтоб счастье свое не заедала.

Помолчал я и говорю невпопад:

— Очень интересно. Расскажите, пожалуйста.

Вздохнула старушка, слезы вытерла, авоську и баул взяла, и побежали мы с ней вместе по улице Герцена. Мне в редакцию надо, а ей — в переулочек, за Никитскими воротами.

Спрашивает Наталья Степановна:

— Вы чай с вареньем любите?

— Что вы! — говорю. — Конечно, люблю.

— Ну, тогда пойдемте ко мне.

«Идти или не идти? Дел-то у меня сколько!».

Спрашиваю:

— А вы мне про вредную женщину Наталью Степановну расскажете? Про ту, что свое счастье заела?

— Да, — говорит старушка.

Махнул я рукой на дела и побежал к ней в гости. А вдруг и в самом деле что-нибудь важное? Как отказаться?

Пришли в ее комнатку. Обычная московская комнатка на одну душу. Уютненькая, чистенькая, повернуться негде. Через пять минут на газовой горелке уже чайник теплел, а Наталья Степановна расставляла чашки, крохотные стеклянные розеточки для варенья, тихонько звенела ложечками.

А я незаметно поглядывал на нее и удивлялся: как же это так — она совсем меня не знает — и в гости позвала? Сказал:

— Наталья Степановна, а ведь я не москвич. Я — приезжий.

Она улыбнулась и ничего не ответила.

Улыбка у нее превосходная, сразу морщинки разбегаются по лицу, как лучики, и глаза становятся светло-синие — небо после дождя.

У меня почему-то вот такая странная привычка: я когда смотрю на старых людей, то всегда хочу представить: а какие они молодые были? Похожие — непохожие? Красивые — некрасивые?

И показалось мне в ту минуту, что увидел я Наталью Степановну еще Наташенькой, Натальюшкой — или как ее звали, когда ей восемнадцать лет было? Такая стройная, славная, а глаза — степные колокольчики, только лучше, потому что в них душа горит.

Запел чайник на плитке, зазвенели ложечки, села Наталья Степановна напротив меня и промолвила:

— Старая любовь долго помнится...

И, конечно, после этих слов я сразу увидел: сидит предо мной девушка Наташа, шелковолосая, и глаза, как степные колокольчики, только лучше. И еще подумал: какое это счастье — человеческая речь. И очень приятно, что ты родился на земле человеком, а не безгласным червяком или какой-нибудь птицей, у которой и всех-то слов — одно «каррр».

* * *

— Женщины, знаете ли, лучше в женской красоте разбираются, чем мужчины — в мужской, — начала свой рассказ Наталья Степановна. — Вот не ведаю: сумеете ли себе представить обличье Яшино...

Отодвинула чашечку с чаем, подсела ко мне ближе и, сияя глазами, вся приободрившись и помолодев, продолжала:

— Был он на лицо счастлив необычайно. Кудрявый такой, веселый, никогда не грустил, всегда у него на губах какая-нибудь песенка шевелилась.

А жилось ему и не так уж привольно, служил маляром, и вечно был в краске, и даже мальчишечьи веснушки на носу, и те казались каплями сурика.

Снимал комнатушку у тощего и хмурого лабазника Адриана Желтухина. Тот крупно торговал зерном, был изворотлив и хитер, как бездомная кошка, и жадно копил деньги.

Маленький, мосластый, с непомерно большими умными глазами, он болел чахоткой и день за днем выкашливал свои легкие в огромные бесцветные платки.

Жадность у Желтухина была совсем непонятная, нищенская. Одинокий и не имевший наследников, он, кроме торговли в хлебном ряду, старался добыть копейку даже на толкучке, продавая старье. В его гулком и мрачном доме было с десяток комнат, и он сдавал их всяким мастеровым, безмужним прачкам, темному люду.

Доходило совсем до смешного. По ночам Адриан, мелко крестя рот, выбирался из своей холостяцкой постели, запахивался в нагольный тулуп и выходил на улицу. Он много раз обхаживал дом и взлаивал собакой, пугая воров.

Это было жалко и непонятно, как сумасшествие, но всякий, кому доводилось теми ночами заглядывать в желтые, лихорадочные глаза Адриана, поражался огню, горевшему в них,

Яша жил тогда в угловой комнатке, чисто покрашенной голубой краской, и, кроме этой весенней голубизны, больше ничего заметного не было в его клетушке.

Познакомились мы с ним в небольшом сквере у Кремля. Может, Яков кого-нибудь ждал, а может, так пришел, погулять весенним вечером.

Вот вы как думаете: можно с одного взгляда полюбить человека? Полагаете — нельзя? Верно, — сразу человек только очень понравиться может, а чтоб полюбить безоглядно, для этого время нужно. Конечно ж, что́ красота без души?

А он мне сразу по нраву пришелся. Одежду описывать не буду, — обычная была одежда, какую тогда все мастеровые носили. А лицо у него совсем особенное. Вам не смешно, что та́к говорю? Вот представьте себе: глаза до того голубые, что можно удивиться — как это вышло? Нос пряменький, в веснушках; славные такие веснушки, как точечки на ином грибе бывают... Вы уж простите, что так мелочно все рассказываю. Дорого мне — потому.

Я тогда нянькой служила у Гавриила Платоновича Аполлонова. Добрый такой был господин, книжки писал. Попадались у него хорошие стихи про нужду и бедность, которых не будет в царстве разума. Только из книжек трудно было понять, когда и как это царство наступит и кто его делать должен.

Он рассказывал мне об Ассирии и Египте, заставлял заучивать латинские фразы и утверждал, что без этого в светлое царство никого не пустят.

И еще говорил, что туда запретят вход собакам, кошкам и птицам, и требовал не допускать к Верочке никаких животных, боже упаси.

— Собаки и кошки, — говорил господин Аполлонов, — это — стригущий лишай, блохи, чума. Я предупреждаю, Наталья: ни вы, ни дочь не должны даже близко подходить к ним. Или так, или расчет. Тэ́рциум нон да́тур — третьего не дается.

Меня нисколько не беспокоило это условие. Я была круглая сирота, Гавриил Платонович относился ко мне хорошо, и можно было мечтать о счастье.

Одна была надежда на счастье — замужество. В книжках господина Аполлонова та́к хорошо писалось про любовь, и мне по ночам мерещилось, что меня отыщет благородный принц, который для этого нарочно станет гулять по бедным уличкам в простой одежде.

Я даже знала, какие у него глаза и волосы, и плакала оттого, что он так долго не идет в наш переулок. Потом подумала: он просто заблудился и мне надо самой поискать его.

В воскресенье взяла Верочку за руку, и мы пошли с ней в небольшой сквер у Кремля.

Гуляли медленно и смотрели по сторонам. Я уже знала, что сейчас увижу своего принца, он тоже узнает меня, потому что мы давно любим друг друга.

И вот он появился на песчаной дорожке, и даже Верочка узнала его. Она сказала:

— Вот идет дяденька, и воробьи дерутся.

А «дяденька» шел по скверу в бедном, но чистом костюме, в смазанных сапогах, и на его русых кудрях еле держалась помятая фуражечка.

Я, наверно, вся побелела, как полотенце, заторопилась к нему навстречу и что-то громко сказала Верочке, чтоб он услышал мой голос.

Я была тогда, кажется, очень красивая. Глаза не как сейчас — серенькие какие-то, а две голубые пуговички. Или как васильки — тоже можно сравнить. А косы — совсем русые и до пят.

И я не поняла, отчего принц прошел мимо, даже не взглянув на меня. Только оставил на дорожке легкий запах мазута от сапог.

Сколько ночей снился он мне, сколько дней искала потом! Где душа моя ни бродила!

И уже, знаете ли, совсем безразлично стало — принц он или бедный, а только хотелось встретить, поглядеть в голубые глаза и увидеть в них хоть немножко любви, даже не такой красивой, как в книжках господина Аполлонова.

Прошло уже лето, началась мокрая осень, а я все искала и вот — нашла. Он стоял в том же сквере, рядом с девушкой, с некрасивой такой девушкой, и резкий ветер трепал ей соломенную шляпу. А девушка не обращала на это внимания и что-то говорила посиневшими губами, и все оглядывалась.

Сердце у меня сразу покрылось льдом, и я не знала, что́ делать. Но тут увидела, что девушка ушла, а он остался. Тогда я схватила Верочку за руку и побежала в ту сторону. Не знаю, — была все равно как нетрезвая и мало понимала, что́ делала.

Остановилась около него и сказала Верочке:

— Поздоровайся с дядей.

Он ответил, осмотрел меня и рассмеялся:

— Больно тонко прохаживаться изволите: чулочки отморозите.

А я, как глупая дурочка, поглядела на свои ноги и спросила:

— Вам нравятся мои чулки? Это мне барыня Аполлонова подарила.

Он воззрился бычком на меня, почесал фуражечку пятерней и заметил:

— Лучше бы она вам жалование прибавила. На деньги все можно купить. Книжки, скажем.

Я ответила, что книжек у меня и так много, мне их господин Аполлонов дает.

— Писатель Аполлонов?

— Он самый.

Тогда новый знакомый стал немного серьезный и промолвил:

— Его стихи на мотыльков похожи. Поживут день да и помрут. А так, верно, красивые стихи.

Я думала, что ему не очень хочется говорить, и это меня обижало. Сказала:

— Вас, небось, та девушка ждет, длинноносенькая. Идите уж.

Он засмеялся и сообщил:

— Она не ждет. Меня Яков Солянкин зовут.

Потом подумал и справился:

— А у вас есть деньги?

Я сказала:

— Есть.

— Ну, вот, давайте с вами в кинематограф пойдем. В воскресенье. Я свои деньги девушке отдал. Той, длинноносенькой...

И рассмеялся.

Странно бывает: человек тебе, кажется, неладное говорит, а ты не обращаешь внимания или слышишь какой-то другой смысл. Так и со мной было. Поверила Яше и почему-то знала — не обидит меня.

В кинематографе сидели молча, и я только раз спросила, кто та девушка, что в сквере стояла? А Яша промолчал. Так я и не поняла: не мог ответить или не хотел?

Потом гуляли по Красной площади, и он рассказывал, какие бывают кисти и что такое колер[16]. А мне все равно было, пусть говорит, о чем хочет, только б не уходил.

Мы сговорились увидеться в новое воскресенье, в сквере.

Долго ждала этого дня. Наконец пришло воскресенье, я все утро просидела на скамеечке и не дождалась Яши. Сначала подумала, что заболел, а после меня совсем замучило то, что он изменяет мне с этой долгоносенькой, в соломенной шляпке.

Каждое красное число ходила в сад и плакала про себя, потому что — как же теперь без любви?

Дома старая кухарка Машенька слушала меня и качала головой, а потом сказала, что в жизни много непонятного. Правду говорят: тошно тому, кто любит кого, а тошнее того, кто не любит никого. С этим уж ничего не поделаешь.

Ушел от меня Яков, даже не поцеловал на прощание, словца доброго не сказал перед разлукой. За что же наказал ты меня, господи?

А госпо́дь был высоко в небе, молчал и ничего не мог объяснить. И я тогда впервые подумала, что, может быть, его нет совсем, а, может, он и есть, но только некогда ему следить за всеми людьми на земле.

Уже весной сидела с Верочкой в саду и рассказывала, какие бывают недобрые люди, и слезы у меня капали сами собой, а мне было все равно, потому что раны на сердце никогда не заживают до конца. И даже не заметила, как кто-то сел рядом, — небось, слушал мои глупые слова и смеялся в душе.

После этот, кто сидел рядом, положил мне руку на плечо и сказал негромко:

— Неправда. Хороших людей больше, Наташа.

А я ничего не придумала в ответ и заплакала, потому что это был голос Яши, моего принца в помятой фуражечке.

И Верочка тоже заплакала.

А Яша улыбнулся и попросил:

— Ну, не ревите, пожалуйста. Смотрите: гостинцы принес.

Отдал Верочке кукольный столик, покрашенный в красный колер, а мне на колени положил шелковый платок, голубой, с белыми цветочками.

Я взглянула тогда ему в лицо и увидела, что оно совсем серое и усталое, — и стало жаль Яшу. Но тут же подумала: это оттого, что он много целовался со своей, в шляпке, и спросила, заплакав:

— Ты где был, почему меня обманывал?

А он ответил, что никакой не обманщик, и что я должна ему верить.

Так повторял много раз, и я поверила, потому что — раз любовь — как же не верить?

...Мы с Натальей Степановной позванивали ложечками, делали вид, что едим варенье, а на самом деле совсем и не думали о нем.

— Яша в тот день пригласил меня в гости, — продолжала Наталья Степановна, — и я ответила: «Хорошо».

В следующее воскресенье поехала на Пресню и долго там плутала по разным закоулкам, пока нашла длинный и низкий каменный дом купца Адриана Желтухина.

Еще во дворе встретила самого хозяина, и желтые горящие глаза на его лице будто опалили мне грудь: такой был взгляд.

— Кого? — спросил он и закашлялся.

Я сказала, что Яков Солянкин нужен.

— Можно, — проскрипел купец. — В угловой комнатушке живет. Иди, покажу.

Довел до двери и, уходя, проворчал:

— Больно плохо одета, девка. Сирота?

Ответил сам себе:

— Сирота и есть.

Яша встретил меня долгим пристальным взглядом, ласково покраснел лицом и протянул обе руки, здороваясь.

Я спросила, отчего так на меня посмотрел.

А он смешался и сказал, что вроде влюбился.

А я спросила: в кого, не в долгоносенькую ли?

А он засмеялся и ответил: нет, не в нее.

И вот так «акали», и нам было очень хорошо, как только может быть хорошо людям, которым вместе и поровну — сорок лет.

Маленькая была у Якова комнатка, да и та пустоватая. Койка железная в углу, небольшой столик у окна — все имущество. На столе — высокая стопка книг, и я их попросила посмотреть. Только сразу вернула на место, — какие-то строгие книжки и непонятные: «Что делать?» и еще «Красное и черное» — может, по малярному делу.

А я достала из кошелки тоненькую книжечку — «Рыданье гибнущих надежд» и подала Яше.

— Вот прочитай, тут про любовь.

Он засмеялся и покачал головой:

— Ты даже в гости своего Аполлонова носишь. Не надо. Я про любовь тебе другие слова скажу. Хочешь?

Говорил эти слова, и они были, правда, лучше, чем у Гавриила Платоновича. Так мне слышалось.

Потом Яша спохватился и сказал, что я, верно, проголодалась, и он сейчас сбегает за бутылкой вина. Все прочее дома есть.

И убежал в лавку, а я осталась и стала развязывать, а потом завязывать ленточки в косах.

Но тут отворилась дверь, и в комнату зашел Желтухин. Он мял в узкой ладони свою мочальную бородку, топтался у порога, а я испуганно глядела на него и не знала, что делать.

Наконец укорил:

— Зачем сюда ходишь? Глупо. Дурочка.

Слова у него были короткие и колючие, как свиная щетина, и выталкивал их из рта, морщась, будто больно это.

— Деньги тебе надо? Надо. Возьми.

Положил на стол пачку кредиток, вздохнул:

— Яшка — голяк. А тебе прочного мужа надо. Вижу.

Еще потоптался немного, добавил:

— Не знаешь цены себе. А я на рубле легкие выплевал. Вот что...

В дверях столкнулся с Яшей. Пропуская его в комнату, посоветовал мне:

— Запомни, что тебе Адриан Егорыч сказал...

Яков увидел деньги на столе, усмехнулся:

— Неужто Адриан дал?

— Он.

— Никак на голову охромел? — засмеялся Яша. — Ну, погоди маленько, я их отдам.

Он вскоре вернулся, стал распечатывать бутылку с вином. Рассказывал, улыбаясь:

— И не моргнул, скупой черт. «Я, — говорит, — знал, что воротишь. Оттого и давал».

На минутку задумался, тряхнул кудрями:

— Нет, не то. Он даром не рискнет копейкой. Что ж тут такое?

Отставил бутылку в сторону, помял кудри в ладошке, пояснил удивленно:

— А ведь понравилась ты ему, стало быть...

Мы пили вино с Яковом и целовались, и я даже трезвела от вина, верьте, пожалуйста.

Мы уговорились снова увидеться в сквере.

Я не знаю, почему так в жизни бывает, что счастье — как лодка в море: маленькая, одинокая она, и вечно ее водой захлестывает? Снова обманул меня Яша, не пришел.

Я уж и поплакала немного в том сквере, когда увидела: хромает по дорожке Адриан Егорыч Желтухин. И фрак на нем черный, и котелок черный, и весь он, будто тощий, блестящий, перелинявший грач.

Сел рядом со мной, потыкал в песок палкой, справился:

— Замуж за меня пойдешь?

Выслушал, что я сказала, качнул головой:

— Ну да — я знал.

Вздохнул:

— Глупа еще. Счастье в помойку кидаешь.

— Почему счастье, Адриан Егорыч?

Он покашлял осторожно, ответил, вытирая испарину на крупном лбу:

— Скоро сдохну, всем видно. Чахотка душит. И дом, и деньги — все тебе. Тогда и живи с Яшкой. Тогда мне все равно.

Поднялся было, потом снова сел, добавил с усмешкой:

— Конечно, со мной жить — мучиться. Ну, недолго. Через год помру. Не надумала?

Повернулся ко мне всем телом, сообщил, блестя нездоровыми глазами:

— Сын нужен. Красивый. А ума у меня на троих хватит.

Уже уходя, кинул через плечо:

— Яшка с девицей путается. С худой такой, долгоносенькой.

Не прощаясь, приказал:

— Ты подумай все же. Вот что.

И добавил, как на чай дал:

— Заходи, ежли что. Рад буду.

* * *

В воскресенье я пошла на Пресню, повидать Яшу. Пусть он скажет, что не любит меня, и тогда я постараюсь больше не думать о нем, о моем принце в мастеровой фуражечке.

Яша сидел на своей железной коечке, читал книгу. Увидев, что вошла, скорей поднялся, поцеловал меня, посадил на колени. И мы молчали, радуясь, что опять вместе.

Потом позвал:

— Пойдем во двор. Покажу что-то.

Я не хотела идти, но он уже накинул на плечи пиджак и потащил меня из комнаты.

Во дворе, возле конюшни, стоял домик с двускатной крышей, собранный на винтах.

Яша отомкнул замок, поглядел на меня загадочно, будто говорил. — «Ну, сейчас ахнешь!» — и полез в домик.

Вскоре дверь распахнулась, и на землю, точно живые цветы, посыпались белые, желтые, сизые голуби. Они заворковали, завертелись штопором, заукали нежно, вроде тоже душа есть.

А я смотрела на них, и в сердце было смутно и горько, даже не знаю отчего.

Глаза у Яши сияли, он налил в лоханку воды, насыпал пшеницы и поминутно спрашивал меня:

— Нравятся, а? Нравятся?

Я отвечала «нравятся», и это была неправда, хотя я и не понимала, — что тут плохого?

А Яша указывал то на одну, то на другую птицу, восклицал, светлый от радости:

— Вот — гривун. Он на сто сажен клубок разматывает. И вёрт у него — ровные петельки, всё одно, как старушка шерсть вяжет. А этот — совсем иной голубь! Он в горе́ по пятнадцать часов стоит, и больше может. Ты веришь?

Я кивала головой, только ничего не понимала: какой «верт», какая «гора» и зачем это все ему нужно?

— Согнать тебе голубей? — спросил Яша и тут же замахал фуражкой, засвистел, поднял всю стаю в воздух и стоял, задрав русую голову, как маленький, увлеченный мальчишка.

— Смотри! Смотри! — закричал он вдруг. — Гривун клубок мотает! Красиво-то как!

Какой-то голубь отпал от стаи и, вертясь через голову, рушился вниз, вырисовывая петельки.

Яша посмотрел на меня пристально, сказал очень твердо, будто весил каждое слово:

— Рыбам — вода, птицам — воздух, а человеку — весь мир. Разве неправда?

Потом указал на другого голубя, забравшегося так высоко, что даже не видно было, как крыльями машет:

— Видала, в какую гору ушел? Весь день простоит. Занятно, а?

— Гули да гули, ан и в лапти обули... — сказал кто-то за моей единой, и я вздрогнула от этого скрипучего голоса, такого, точно ножом по стеклу провели.

Адриан Егорыч чему-то криво улыбался, вот так, знаете, как улыбаются, когда видят чужой порок или глупость и рады им. И все смотрел на меня, щуря глаза, точно нам двоим с ним один секрет известен.

Яша даже не повернул головы к Желтухину, объяснил:

— У каждого своя радость, Адриан Егорыч... А бедность — что ж, не порок, говорят.

— Бедность не порок, а вдвое хуже, Яшка.

Присел на скамеечку, усмехнулся:

— Твои пожаловали.

Я посмотрела на забор и увидела — там гроздьями прилепились мальчишки, тоже задрали головы и молчат, будто онемели в удивлении и радости.

Яша подошел ко мне, посадил на скамеечку, сел рядом.

Адриан Егорыч выговорил с укоризной:

— Гол, как кол, а в голубей играешь...

— Играю, — согласился Яша. — Кто рублем играет, кто водкой, а я — голубями.

В это время подбежал маленький мальчишка, зашептал, картавя:

— Ты пъодай мне, Яков, того, буъого. Я тебе за него гъивенник дам.

— Что ты! Что ты! — возмутился Яша. — Мне бурый, сам знаешь, как нужен!

— Ну, тогда сеъого, а?

— И серый не продается, Левушка, — отказал Яша. — Хочешь, Солдатика так подарю? Вон того, на коньке.

— Подаъи! — обрадовался мальчик, — Я тебе тоже что-нибудь хоошее сделаю...

Пока Яша загонял и ловил птицу, Адриан Егорович насмешливо щурился, и его серые губы тихо дрожали.

— Все черти — одной шерсти, — бормотал он, боясь говорить громко, чтобы не закашляться.

Когда мальчик ушел, а Яша присел на скамейку рядом, Желтухин сообщил непонятно кому:

— На красивого глядеть хорошо, а с умным жить легко.

Кажется, впервые за все время Яков свел брови к переносице, пристально посмотрел на Желтухина и промолвил:

— Шли бы вы, Адриан Егорыч, домой... Нездоровится вам.

— Мне что ж... я пойду, — отозвался Желтухин, но продолжал сидеть, и на его лице, как грибы-мухоморы, цвели красные пятна.

Яков пошел к голубятне и стал запирать ее. А Желтухин спросил меня:

— Ты только одно скажи, Наталья, — надеяться мне или нет?

Я не знала, что ответить, и растерянно пожала плечами.

Желтухин почему-то обрадовался и тут же ушел.

Потом мы сидели с Яшей в его комнатке, я отвечала ему невпопад и все думала, думала... О чем? Сейчас и вспомнить трудно — о чем. Верно, о том, что Яша — мои бедный принц — несерьезный и неверный человек и как же стану жить с таким мужем? Господин Аполлонов узнает об этом и откажет от места, а Яша опять будет встречаться с той, долгоносенькой, и изменять мне.

Я смотрела и смотрела на Яшу, и казалось уже, что носик у него не такой пряменький, как раньше, и глаза, пусть голубые, да вовсе не умные, и ничего в них нет, кроме мальчишеского озорства.

Расстались как-то совсем не тепло, а так — сказали: «До свиданья» — и разошлись.

Весной мы однажды поехали в лес. Такая была славная погода, теплая, легкая. А я не знала, что говорить Яше, он тоже не знал, и только пел песенки про ямщика и про тройку, на которой он скачет к любимой.

Я попросила:

— Оставь голубей, Яков. Зачем они тебе?

Он оборвал песенку, посмотрел ласково, отозвался:

— Не брошу. Ты да они — больше у меня никого нет...

— Как же никого? А длинноносенькая?

Яша приподнялся на локтях, пожал плечами:

— Ее обижать не надо. Ее и так бог обидел.

— Нет, скажи: ты ведь любишь ее?

Яков усмехнулся:

— При чем тут любовь?

Я хотела сказать, что без любви ходить к женщине еще хуже, но промолчала, и в груди у меня будто косточка сломалась — царапала сердце.

Не знаю, почему вспомнила Адриана Егорыча. Конечно, он хилый и жадный, и не жилец на этой земле. Замуж за него я никогда не пойду, но ведь и Яшиного ребячества у него нет. Как все же трудно выбирать себе в жизни дорогу!

Как-то Яша сказал, что он ненадолго уедет в деревню, и просил меня не скучать. Я ответила:

— Пусть длинноносенькая скучает, а я не буду.

Но про себя подумала, что Яша, должно быть, берется за ум и, верно, хочет заработать в деревне денег. Спросила:

— Ты зачем в деревню едешь? За деньгами?

Он весело кивнул головой, может, — радовался, что я догадалась. А может, и другое подумал.

Субботним вечером я сидела с Верочкой и господином Аполлоновым в сквере у Кремля и увидела Желтухина.

Он прошел мимо, потом вернулся, снял котелок и, поклонившись, осведомился:

— Свободно-с?

— Садитесь, — ответил Аполлонов не очень любезно.

Адриан Егорыч сидел молча, вытирая лоб платком и все не знал, как заговорить. Потом увидел — мимо пробегает дворовая собачонка — и почему-то ободрился.

— И как власти мирятся, — сказал он, тяжело дыша, — вот бегают тут и заразу носят.

Гавриил Платонович взглянул на Желтухина одобрительно и кивнул головой:

— Справедливо.

— Вот и я это Натальюшке говорил, — вдруг заявил Желтухин, и на его лице сразу выступила испарина.

Аполлонов искоса посмотрел на купца, чуть заметно пожал плечами:

— Вы знаете Наталью Степановну?

— Отчего же, — быстро ответил Желтухин, — они частенько в нашем доме бывают.

— Прошу прощенья! — коротко поклонился Аполлонов Желтухину, и я обрадовалась и поспешила вслед за Гавриилом Платоновичем.

— Что это значит? — спросил он меня. — Что вы делаете в доме этого лабазника, Наталья?

Я заплакала и рассказала, что люблю Яшу, а Желтухин хотел, верно, рассказать, что маляр — пустой человек и держит голубей.

Думала: господин Аполлонов накричит на меня и откажет от дома. Но он только похмурился немного и заметил:

— Любви нельзя приказать, Наталья. Понимаю. Но прошу вас: фэсти́на ле́нтэ — не делайте наспех...

Наталья Степановна прервала свой рассказ, покачала головой:

— Чай, верно, совсем холодный! Позвольте, налью свежего.

Мы несколько минут молча пили чай.

— Так вот, — продолжала Наталья Степановна, — Яша уехал, а мне все на пути попадался Адриан Егорыч Желтухин. Приносил то брошку, то шаль, клал на колени мне и рассматривал песок на садовой дорожке, легонько покашливая в платок.

Я как-то спросила:

— Зачем мне ваши подарки, Адриан Егорыч? И еще — вы очень жадный человек. Отчего так деньги любите?

Он вздрогнул, будто его ударили по щеке, сгорбился и поначалу ничего не ответил. Потом сказал, собрав морщины к переносице:

— Я болен и некрасив, Наталья. Я ведь понимаю. Одна надежда на счастье — рубль. Больше мне нечем взять. Вот потому.

Пояснил это так честно и прямо, что мне стало жалко его.

Желтухин добавил:

— Мне сын нужен.

Я подумала: как это у нас может быть общий сын? И отодвинулась от него. Он сказал, устало прикрывая покрасневшие глаза:

— Яшка разве муж? Человек-ветер. Я, по крайней мере, тебе деньги оставлю...

По ночам мне снились разные люди и говорили одно плохое о Яше.

«Жиган он, пустомеля», — кашлял Желтухин.

«Голуби болеют оспой, — наставлял господин Аполлонов, поднимая тонкий белый палец. — Сапиэ́нти сат — для понимающего достаточно».

Вздыхала старая кухарка Машенька:

«Ты себе не одного жениха найдешь, глупая. Вон их сколько, мужиков-то, по земле шатаются».

Вскоре Яша приехал из деревни и прислал ко мне Левушку, того самого, которому отдал Солдатика.

— Иди скоъей! — выпалил Левушка. — Зовет!

Вечером я повидала Яшу. Он подарил мне книжку — сочинение господина Баратынского — и сказал, что заработал немного денег.

— И что ж ты с ними будешь делать? — спросила я. — На голубей потратишь?

Яша покачал головой:

— Ты не сердись, Натальюшка, я отдал эти деньги. Женщине той, длинноносенькой. Нужны они ей...

— Вот еще! — посмеялась я. — С чего это буду сердиться? Что я тебе — жена, что ли?

Тут же сказала, что мне некогда, и пошла домой. Брела пешком, — и злилась, и плакала про себя.

«Как же это он так поступает? — думала я. — Ну, не хочешь любить — не люби. Зачем же насмехаться надо мной?».

Дома на меня внимательно посмотрел господин Аполлонов и нервно стал укорять, что я плохо слежу за Верочкой. Он в последнее время вообще чувствовал себя нехорошо, ссорился с домашними и все хватался за сердце.

Шел июль четырнадцатого года. В Сараево только что убили наследника австрийского престола Франца Фердинанда, и Гавриил Платонович утверждал, что Австро-Венгрия непременно объявит войну Сербии.

Господин Аполлонов сердился на монархов, которые скандалят, вместо того, чтобы заботиться о своих подданных, и совсем потемнел, когда австро-венгры действительно объявили войну сербам.

Но переменился, когда через три дня Германия прислала свой вызов России. Он стал много подвижнее, целыми днями что-то писал и носил свои стихи в редакции.

— А ля герр ком, а ля герр, Наталья, — на войне, как на войне, — говорил он, поднимая тонкий белый палец и показывая мне газету, в которой были напечатаны его стихи. — Немцы забыли о Гете и Канте. Это — вандалы. Я — умственный представитель своего народа, и мой долг, Наталья, быть с ним в его трудный час. Мы не поедем в этом году на дачу.

Я плохо понимала тогда, что такое война. Где-то далеко уже сражались солдаты, умирали люди и дома в огне, но все это было для меня будто на другой планете.

Господин Аполлонов прибегал из редакции и тряс у меня под носом журналом «Нива».

— Вот, Наталья, — кричал он, — извольте убедиться, с кем мы воюем! Это даже не вандалы. Древнегерманское племя уже тем лучше своих потомков, что жило на четырнадцать веков раньше!

Он размахивал журналом и бранился снова:

— Пятнадцать лет назад они издали книжку «Военные парадоксы». Я знаю, она принадлежит перу Вальдерзее, фавориту императора Вильгельма. Вы только полюбопытствуйте, что пишет этот генерал, потопивший в крови боксерское восстание китайцев.

В «Военных парадоксах» было сказано, что немецкая армия не должна быть христианской и великодушной, что она должна уничтожить города и деревни, где раздастся хоть один выстрел из ружья, что после победы надо начать борьбу против женщин и детей и, истощив побежденную расу, уничтожить ее.

— Ну?! — изложив содержание книжки, возмущался господин Аполлонов. — Что вы скажете, Наталья? Могу я молчать в такое время!

На другой день я встретила Яшу. Он был очень взволнован и озабочен, все что-то хотел сказать, но не решался.

Мне неясно было, что́ не поделили русские и немцы, и я спросила об этом Яшу.

— При чем тут русские и немцы? — невесело усмехнулся он. — Это фабриканты грызутся за барыши. Только грызутся не своими зубами, а нашими.

Потом попросил:

— И меня, может, заберут. Не приглядишь ли за голубями?

Я ответила, что, может, еще не заберут, и Яша так понял, что я отказала ему.

— Ну, что ж, прощай, Наташа, — сказал он мне и быстро пошел прочь, стуча подковками сапог по тротуару.

А еще через два дня прибежал ко мне в комнату Левушка, вытащил из-за пазухи листок:

— Пъочти.

Яша велел скорее идти к нему, проститься.

— Ну, что? Пъидешь? — спросил Левушка и посмотрел на меня исподлобья.

— Приду.

Мы бежали с ним вместе к извозчичьей бирже, а потом через всю Москву скакали на Красную Пресню, чтобы проститься с Яшей.

У ворот дома нас встретил Желтухин, развел руками:

— Ушел твой Яшка, не дождался.

Я, верно, сильно побелела, потому что Адриан Егорыч махнул рукой извозчику, сказал:

— Повезешь на товарную станцию. Гони вовсю. Заплачу́.

И сел со мной.

На станции была большая толпа, ныли гармошки, плакали бабы, пели пьяные солдаты, уезжавшие на фронт.

— Вон он — Яков, смотъи! — закричал Левушка.

Яков, и верно, стоял у широко открытой двери теплушки и кого-то выглядывал в людской толчее. Я сначала подумала, что ищет меня, но тут к вагону подбежала та девушка, длинноносенькая, и Яша спрыгнул вниз. Девушка повисла у него на шее, плакала и торопливо совала ему в руки узелок с едой.

Тогда я села на какой-то ящик, и сердце у меня похолодело.

Адриан Егорыч и Левушка смотрели в другую сторону, и мне было от этого легче, что не видят моей беды.

Поглядев на теплушку, я увидела, что Яков снова стоит в дверях, тянет шею, выглядывая кого-то в толпе. Может, потерял свою долгоносенькую, а, может, и меня хотел увидеть в последний раз.

Но тут свистнул паровоз, теплушки дернулись и поплыли куда-то в туман.

Левушка заплакал:

— Пъощай, Яша.

Я долго хворала после этого дня, а Адриан Егорыч присылал мальчика справляться о моем здоровье.

В апреле пятнадцатого года от Яши пришло письмо. Было оно совсем коротенькое и холодное.

Яша писал, что я его горько обидела и выхолодила ему сердце, а за что — так и не знает. Ну, что ж — насильно не будешь любим, и он постарается забыть меня, как я забыла его.

Больше ничего не было в письме, даже адреса, чтоб написать ответ.

Боже мой, как тяжко шло время! Иной день не пройдет, кажется, никогда, а потом оглянешься — и недели нет.

И с каждым днем все сильней и сильней я тосковала но Якову. Ну, пусть он и не во всем хороший, пусть тешился голубями, пусть целовался с этой долгоносенькой, — пусть! Но он же любил меня больше всех и все равно пришел бы ко мне, и жили бы с ним не хуже, чем другие люди. А теперь его убьют на войне, и никогда мне уже не видать его синих глаз, не слушать его тихих песенок о любви.

Гремит где-то за реками и горами жестокая война, вдовеют жены, сиротеют дети, а все равно надо, чтоб мечталось о счастье, потому что — видишь счастье — смелее идешь.

Куда же я пойду? И захотелось, так захотелось повидать ту девушку, с которой он поцеловался в последний день на станции! Может, мне надо поплакать с ней, тоже теперь сиротой, а может, и была тайная мысль узнать Яшин адрес и написать ему.

Я написала бы, что только теперь верно полюбила, только теперь, когда навсегда потеряла его. Но та, долгоносенькая, сама нашла меня.

— Здравствуйте, Наташа, — сказала она, входя ко мне. — Я поговорить хочу.

— Разве меня знаете? — спросила я и побледнела, так близко увидев ее прямо перед собой.

— Знаю, — отозвалась она просто. — Мне Яша о вас много говорил.

Я обрадовалась этим словам, стала совсем глупая, как маленькая девчонка, и потащила девушку к себе.

Мы просидели у меня в комнатке всю ночь, я слушала ее рассказ и плакала, и смеялась, и снова плакала над своим утраченным счастьем.

Ее звали Катенькой, и она вовсе не была девушкой, а была мужней женой. Только мужа у нее услали в каторгу, а на руках осталось двое детей, совсем маленьких годовалых девочек-близняшек.

Яша был товарищем ее мужа, и тот, перед каторгой, просил Яшу не покинуть на произвол судьбы его семью.

— Солянкин много говорил о вас, — повторила Катя. — Мне кажется, сильно любил, но только не мог понять, отчего чураетесь голубей? Что в них плохого?

Потом спросила:

— Вам ведь Яша объяснял, зачем мне деньги отдает?

Услышав ответ, покачала головой:

— Просила его сказать. Не послушался.

Помолчала, добавила:

— Я говорила: может, Наташа худое подумает. Ты скажи.

А он тихонько улыбался в ответ, успокаивал:

— Она верит — Наташа. Никогда худо обо мне не подумает.

— Что же теперь делать? — спросила я у Катеньки. — Как же вернуть его любовь?

Тогда Катя дала Яшин адрес и сказала:

— Напиши. Он добрый. Ответит.

Много дней я писала это письмо. Вспоминала все о Яше и горько ругала себя. Как же не видела, что совсем не обманщик!

Нет, не вернешь вчерашний день, годы — не кони, их не осадишь назад.

«Вспомни, друг, обо мне на чужой стороне! Прости меня...»

Я послала Яше большое письмо и не получила ответа. Пошла к Катеньке — и тоже ничего не узнала. Он и ей не писал.

А вскоре к Кате пришла бумажка, и было в ней сказано, что рядовой пехотного полка Яков Ильич Солянкин пропал без вести на Юго-Западном фронте в Галиции.

Мы обе плакали сильно и долго. Слезы — вода, да иная вода дороже крови.

В марте семнадцатого года Адриан Егорыч Желтухин прислал ко мне Левушку.

— Тебя этот лабазник зовет, — хмуро объяснил Левушка, — помиъает он.

Я пошла к Желтухину.

Проходя по двору, заметила, что голубятни возле конюшни нет и на том месте сложен штабель дров.

Адриан Егорыч был в кровати, и тонкие прозрачные руки, как плети, лежали поверх одеяла.

— Пришла? — усмехнулся он. — Хоронить пришла?

— Вы сами звали, Адриан Егорыч.

— Звал. Только думал, раньше придешь. Чтоб пожениться... А теперь вот... видишь — не продышу до завтра...

Вздохнул, и больная усмешка исказила его лицо:

— Жизнь пережить — что море переплыть: побарахтаешься да и ко дну.

Спросил устало:

— Тебе денег оставить немного? Нет? Ну, смотри, как знаешь.

Потом заплакал,сказал:

— Не поминай меня лихом, Наташа. Знаю: плохо сделал. Разбил тебе счастье и от Якова, может, отвадил. Что ж делать было? Любил я тебя и о счастье своем думал. Видишь, как вышло: никому оно не досталось...

Наталья Степановна отвернулась от меня, вытерла украдкой слезы, положила варенья в розеточку:

— Вот и завековала я в девках. Жизнь прошла без любви, выходит — без радости. Вы не подумайте, что жалуюсь. На себя ведь не жалуются.

Помолчав, вернулась к прошлому:

— Какая ни есть жизнь, а время идет. Вжилась я кое-как в эти тяжкие дни, но все равно не могла забыть Яшеньки. Не родня, а в душу он мне вьется, милый.

Уже после революции шла по Тверскому и увидела Катю. Рядом с ней шагал мужчина, виделось — намного ее старше. Оказалось: муж.

— Ты видела Якова? — спросила Катенька.

У меня ноги осеклись, и сердце где-то заколотилось в горле.

— Где же он? — только и спросила.

— Уехал к родным в Юрюзань. На Урале это.

— А что же ко мне не зашел? — заплакала я, — Зачем говорил, что любит меня?

— Он-то тебя любил, Наташа, да ты его не любила, — сказал Катенькин муж и сердито отвернулся. — Потому и уехал.

— Вот и вся моя история, — сказала Наталья Степановна, подливая мне холодного чая. — Осталась я одна, как выпь на болоте... Старуха уже, а все люблю его. Говорят: любовь — кольцо, а у кольца нет конца.

Теперь мне одно осталось: увижу где голубей и как будто к любви своей молодой возвращаюсь. Кормлю птиц, а сама Яшу себе представляю и думаю о всем, что позади. Есть и нынче такие девушки: нет чтобы на человека посмотреть, на душу его, в сердце заглянуть. А услышат, что охотник он или геолог, или еще кто — и спиной повертываются. Нехорошо это: от старого времени корешки...

Мне не терпелось задать Наталье Степановне один вопрос. Она это заметила и грустно улыбнулась:

— Вы, верно, о Яше узнать хотите? Нет, не женился. И он бобылем живет...

И она заплакала, уже не скрываясь, и я не мешал ей, потому что когда поплачешь, всегда бывает легче, даже если все в этой жизни уже позади.

* * *

У себя дома я записал этот рассказ Натальи Степановны и заклеил его в конверт. Аккуратно вывел на письме адрес, который мне дала женщина, и послал пакет в город Юрюзань — Якову Ильичу Солянкину.

Может, еще и не все позади в жизни этой старой женщины?

Может, не все позади.

КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ

Мы живем в двухэтажном небольшом доме. В нашей квартире есть отличный балкон, с которого далеко видно на север, восток и юг. Вблизи стоит старый покосившийся домик, а около него — совсем маленький домишко, обитый жестью и выкрашенный в зеленый цвет. В покосившемся домике живет дядя Саша — слесарь цинкового завода. А в зеленом домишке — его голуби. Каждое утро, перед тем, как идти на работу, и вечером, возвращаясь с работы, дядя Саша поднимает своих голубей. В это время бесполезно разговаривать со старым слесарем: он не ответит.

Когда я устаю и больше уже не могу написать ни одной строчки, выхожу на балкон и слежу за дядей Сашей и его птицами.

В детстве я держал голубей, деньги для их покупки и прокорма доставал продажей холодной воды в жарком южном городе. С тех пор у меня сладко щемит сердце всякий раз, когда вижу голубей.

Однажды молодой ту́рман из зеленой голубятни сел ко мне на балкон, и дядя Саша, взбудораженный, появился в нашем палисаднике.

— Сделай милость, — сказал он, — шугани этого вертихвоста!

«Шугануть вертихвоста» не пришлось: он зашел через балконную дверь в комнату и взлетел на мой письменный стол. Тут я его и взял.

Возвращая ту́рмана, я рискнул дать дяде Саше несколько советов по части воспитания и обгона голубей.

Выслушав советы, он хлопнул себя ладонью по колену, широко рассмеялся и вдруг напал на меня:

— Несознательность какая! Я растерялся:

— Как?

— Несознательность, говорю. Чистое безобразие!

— Да ты о чем?

— Ты должен держать голубей!

Я подумал и осторожно спросил.

— А как жена?

— Что жена? — не понял дядя Саша.

— Жена что скажет?

Тут настала очередь думать дяде Саше. Он думал до вечера — и предложил мне великолепный план. На другой день я сказал жене:

— Хочу купить голубей.

Жена всплеснула руками.

— Что скажут соседи?

— Соседи скажут, что у нас голуби.

Жена вышла из комнаты.

Вскоре она вернулась и сказала:

— Нас оштрафует санинспекция.

Я ответил, что придется отложить деньги на тот случай, если действительно санинспекция захочет нас оштрафовать.

Жена хлопнула дверью.

Через некоторое время она опять вошла и заявила:

— Соседка недоумевает, какой прок от этих птиц?

Но и на этот вопрос у меня был заготовлен ответ.

— Скажи соседке, что перо голубей принимается по высоким ценам в ларьках утильсырья.

Два дня мы с женой были в ссоре. Различные неотложные вопросы решали с помощью старшей дочери Ольги и Матвея Ивановича, брата жены, шофера, гостившего у нас.

На третий день я решил пустить в ход главный козырь, придуманный дядей Сашей. И вот обратился к помощи младшей дочери Леночки. Я сказал ей:

— Пойдем, Леночка, в гости к дяде Саше.

И мы отправились к соседу.

Леночке очень понравились голуби, она хлопала в ладошки и кричала:

— Какие красивые голубчики!

— Отлично, — сказал я. — Может быть, тебе чего-нибудь хочется, Леночка?

— Хочется.

— Превосходно. Чего же тебе хочется?

— Мне хочется маленьких голубчиков.

— Решено, — заявил я дочери. — Поехали покупать.

Вернувшись к себе, я отвел Матвея Ивановича в сторонку и громко сказал:

— Ты хотел, кажется, посмотреть город? Поедем.

И мы все трое поехали на голубинку[17].

* * *

Когда жена увидела пять пар голубей, вытащенных нами с торжественным видом из мешка, она не выдержала и заругалась:

— Это мальчишество!

Тогда я обратился к Леночке.

— Леночка, — спросил я, — что ты велела купить, дочка?

— Голубчиков.

— Ну вот, — заявил я жене, — разговаривай с ней.

И, оставив Леночку наедине с мамой, мы с Матвеем Ивановичем пошли сразиться в шахматы.

После того, как я непростительно проиграл Матвею Ивановичу ферзя, а Матвей Иванович мне его благосклонно вернул, и я проиграл эту решающую фигуру еще раз, — мы встали и направились в кухню. Прежде чем войти туда, послушали: нет ли каких-нибудь подозрительных звуков? Их не было. Мы вошли.

Леночка укутала белую голубку в пеленки, ходила по кухне и пела своей новой дочке песню. Жена штопала.

— Мы сделаем тебе хороший домик, дочка, — пела Леночка, — и ты будешь у меня расти большая-большая.

— Удивительная дальновидность у ребенка, — сказал я с преувеличенной отцовской гордостью. — Ну откуда она знает, что им нужна голубятня?

У Матвея Ивановича этой весной родился первый сын. На этом основании мой шурин считал себя многомудрым отцом. Взглянув на сестру, Матвей Иванович строго заметил мне:

— Не мучь ребенка. Ты видишь, Леночка требует голубятню. Не будем терять времени.

И мы принялись за дело.

Выбросили из фанерных ящиков, которые хранились в кладовке, старую зимнюю обувь, порыжевшую мясорубку, какие-то резиновые шланги, купленные невесть когда и для чего, — и потащили эти ящики на второй этаж. Затем принесли из того же чулана старую оконную раму, металлическую решетку от окна и поломанные стулья с фанерными сиденьями.

Поставив три ящика один на другой, мы прочно скрепили их проволокой и гвоздями, устроили из фанерных сидений гнезда, навесили раму и решетку наподобие дверей, открывающихся снизу вверх.

Закончив эту работу, внесли свое громоздкое сооружение на балкон и, рассадив голубей по гнездам, собрали военный совет.

Совет состоял из Леночки, шурина и меня.

— Как думаешь: привыкли голуби уже к новому месту или нет? — спросил Матвей Иванович.

Я решительно тряхнул головой:

— Они уже привыкли.

После этого мы подняли решетку, чтобы птицы погуляли на воле. Все пять пар немедля взвились в небо, рассыпались в разные стороны и, прежде чем мы успели что-нибудь сообразить, исчезли из виду.

Появившийся в самую последнюю минуту дядя Саша поднял своих голубей, чтобы задержать хоть кого-нибудь из нашей стаи. Но было уже поздно: птицы разлетелись по своим старым голубятням.

— Знаешь что? — поразмыслив, сказал Матвей Иванович. — Я вспомнил: мне нужно купить рубашку.

Он уехал на полуторке, вернулся через час — и высыпал из мешка десять новых птиц.

— Не пропадать же голубятне, — мудро заметил Матвей Иванович.

Потом он обратился к моей жене и сказал:

— Голуби, сестра, облагораживают.

Жена молчала.

Так у нас, на балконе второго этажа, поселились голуби.

ПОЧТОВЫЙ 145-Й

Я заплатил за этого голубя двадцать рублей при шумном протесте дяди Саши.

Слесарь хлопал себя ладонями по бедрам, что-у-него служило признаком высшего возбуждения, и кричал на всю голубинку:

— Голова у тебя есть или нету, я спрашиваю?!

Я пожал плечами и спросил:

— Что ж, не сто́ит голубь этих денег?

— Да как не сто́ит! Он и тридцать стоит, голова ты садовая!

— Тогда я тебя не понимаю: что ты шум поднял?

— А то, — уже почти спокойно объяснил дядя Саша, — что уйдет он у тебя. Знаю я этого жулика.

«Жулик» был старый, блестящей синей окраски почтовый голубь, известный далеко за пределами нашего города. На одной из его ног было алюминиевое кольцо: «СССР — 145».

Я принес почтаря домой и, не связывая, сунул его в голубятню. Хотел посмотреть, как он будет себя вести.

Старик поднялся в свободное гнездо, приткнулся к углу и замер.

— Вот что, — проворчал слесарь, — оборви ты его, что ли, на худой конец. Леший этот и в связках уйдет.

И, не дожидаясь моего согласия, дядя Саша достал почтаря и вырвал из его крыльев маховые перья.

— Ну вот, — удовлетворенно заключил слесарь. — Теперь он, по крайней мере, на месте будет. Я что-то еще не слыхал, чтобы голуби домой пешком ходили...

Была весна — время года, когда каждый голубь ищет себе пару, чтобы заложить гнездо и вывести птенцов. Для почтового 145-го не было свободной птицы его породы. И я предложил ему в подруги маленькую красноплёкую[18] голубку.

Казалось, 145-й забыл о старом доме. Во всяком случае, он начал ухаживать за своей подругой, и та вскоре стала кланяться ему и принимать его ласки.

Через некоторое время красноплекая голубка положила яйца, а спустя восемнадцать дней из них вылупились совсем махонькие птенчики.

Я торжествовал. Встречая дядю Сашу, тащил его к гнезду, показывал подрастающих птенцов и посмеивался:

— А ну, покажи, как ты кричал на всю голубинку... Еще через некоторое время у старого голубя отросли маховые перья. Он уже ходил по кругу[19], — и я стал выезжать на электричке и забрасывать почтаря из соседних сел. Дядя Саша был посрамлен.

Когда голубята немного подросли и оперились, я позвал младшую дочь и сказал ей:

— Как мы назовем их, дочка?

Леночка пропустила вопрос мимо ушей и спросила:

— А их надо манкой кормить или чем?

— Папа с мамой сами их накормят. Так как же назовем, дочка?

Тогда Леночка спросила:

— А они — брат и сестричка?

— Брат и сестричка.

— Ну, пусть они будут Паша и Маша.

— Решено, — сказал я Леночке. — Теперь они — Паша и Маша.

Синий голубь терпеливо и заботливо выращивал свой выводок. Он много раз в день кормил малышей, очищал их от соломинок и всякой шелухи и вместе с красноплекой голубкой оберегал детей от опасности.

Двадцать девятого июня голубята впервые стали самостоятельно клевать зерно, а тридцатого почтовый 145-й свечой взмыл в небо и, даже не сделав круга над домом, ушел на восток, туда, где находилась его старая голубятня.

Тотчас на балконе у меня очутился дядя Саша. Ухмыляясь, он спросил:

— Показать тебе, как я кричал на всю голубинку?

Паша и Маша росли не по дням, а по часам. Они унаследовали многие качества своих родителей. Перо у них было синевато-красное, клювы большие, с наростами у основания, ноги голые. Фигурами пошли в отца: стройные, высокие, широкогрудые.

Шестнадцатого июля голубка-мать подняла детей в первый полет. Они смешно растопыривали крылья, пытаясь планировать. Садясь на крышу, допускали ошибки: пролетали намеченные для посадки места; прежде чем .опуститься на голубятню, долго сидели на крыше и мотали головами.

Двадцать седьмого июля на кругу появился почтовый 145-й, и в то же мгновение в воздух взвилась красноплекая голубка. За ними, хлопая крыльями, ушли дети. Отец увел их к себе.

Но через четыре дня Паша и Маша вернулись: они были уже взрослые голуби и хотели жить самостоятельно там, где родились.

НЕПУТЕВЫЙ

Этого голубя никто не хотел покупать. Мальчуган, продававший птицу, дважды понижал цену, но покупатели только посмеивались над ним.

Завсегдатаи голубинки обычно хорошо осведомлены о качествах почти любой продаваемой птицы. Одни знают какую-нибудь желтоплекую или черно-рябую потому, что не раз бывали в гостях у их хозяина и толковали о достоинствах и недостатках голубятни, другие безошибочно определяют качества птицы по внешнему виду и поведению.

Человека, впервые попавшего на базар, удивит совершенная уверенность, с какой здесь говорят о самых, казалось бы, неведомых свойствах птицы.

«Ум» голубя определяют раньше всего по глазам. У голубя «умного» — глаз «веселый» и даже «злой». Пустяшный глупый голубь нередко является обладателем прекрасных черных очей, в которых светят миролюбие и доброта.

Именно такие глаза и были у продаваемого голубя, хотя расцветка его имела прямое отношение к дорогим «монахам»[20]: голова и хвост белой птицы были окрашены в черный цвет.

Расплачиваясь с мальчуганом, я заметил в его глазах озорной лукавый огонек.

«Ну, дяденька, — говорили эти глаза, — и ловко же я провел тебя! Наплачешься ты со своей покупкой. Ох, наплачешься!».

— Что, неважная птица? — спросил я мальчугана.

— Куда уж хуже! — весело согласился он. — Ни на вот столечко ума, честно говорю. Вроде кролика.

— Почему ж — «вроде кролика»? — поинтересовался я.

— А то нет! — охотно пояснил мальчишка. — Где еда — там и дом. Какой же это голубь? Так, имя одно!

Вернувшись домой, я не стал связывать новичка и выпустил его в открытую голубятню. Он как ни в чем не бывало подошел к сковородке с пшеницей и стал клевать зерно.

Выходит, мальчишка был прав! Хороший голубь, выпущенный в незнакомом месте без связок, никогда не станет есть и даже просто не опустится на землю. Он рванется вверх, просвистит над крышей и уйдет к старому дому. А этот уписывал пшеницу и, казалось, совершенно забыл о жилье, в котором, возможно, родился и вырос.

В тот же день новичок поднялся с другими птицами и набрал хорошую высоту.

Как-то мои голуби решили побродяжить. Иногда у них появлялось такое желание, и стая уходила на чужие круги. В этот раз птицы скрылись из глаз. Через четверть часа они вернулись без новичка.

Вечером меня вызвал свистом Пашка Ким и сказал:

— Монах — у Кольки-пионера. Выкупать будете?

— Нет, Паша, не буду. Непутевый он голубь.

— Верно! — согласился Пашка. — На что он вам? Легкая голова.

Еще через два дня под балконом появился Колька-пионер. Он спросил:

— Монах вернулся?

Я покачал головой.

— Злыдень! — в сердцах произнес Колька. — Развязал утром, весь день он летал со стаей, а сейчас вот куда-то провалился. Беспутная птица.

В следующее воскресенье я снова увидел монаха. Продавал его совсем маленький мальчонка с добрыми синими глазами, с носиком, сплошь усыпанным веснушками.

— Не купите, дядя, а? — спросил он меня, помаргивая синими своими искорками.

— Откуда он у тебя? — поинтересовался я.

— Поймал, — сообщил мальчугашка. — Сначала обрадовался я, а теперь опостылел мне этот дурень. Так не надо вам?

— Нет, — отказался я. — Был он у меня. Ушел.

— Так купите тогда вот этого, омского, а монаха я вам в придачу дам, — предложил продавец.

— И в придачу не надо.

— Что же мне с ним делать? — расстроенно сказал мальчуган. — Вот ведь беда какая. Кабы в деревне, так свой корм, а у нас зерно покупное. Денег-то у меня и нету...

Я вспомнил свое детство, постоянную нехватку денег на зерно и, пожалев мальчишку, купил монаха.

Неподалеку от базара открыл чемоданчик и выбросил голубя в воздух. Монах взлетел было не очень высоко, потом сложил крылья и свалился на землю.

Он сидел возле моих ног и мелко дрожал. Если б мог, он, наверно, пожаловался бы сейчас на свою неудавшуюся жизнь, на всеобщее презрение людей к нему, на вечные нитяные оковы, которые влачил на себе чуть не с самого детства.

Я понимал монаха. Действительно, жизнь у голубя получилась нескладная какая-то, тюремная жизнь. У него не было всесильной тяги к дому, той тяги, которая позволяет голубям не только выбирать верное направление, но и преодолевать на пути всякие рогатки. Из-за этого он чуть не каждую неделю оказывался в новой голубятне, ему вязали крылья, выдерживали и только тогда выпускали в воздух. Но в тот же день он появлялся в другом месте, и там повторялось то же самое. На крыльях монаха не затягивались рубцы от постоянных связок.

Теперь он сидел передо мной на земле и дрожал.

— Знаешь что? — сказал я ему. — Могу тебя кормить при одном уговоре: ты устроишь гнездо вместе со старой почтовой голубкой, которая никогда не променяет свой дом на другой. Думаю, у вас будут отличные детишки, умные и верные голуби. Ты станешь любоваться на них и забудешь свое печальное детство. Хорошо?

Непутевый молча согласился.

И сейчас у него растет смышленая и славная детвора.

Я верю — она не повторит ошибок своего отца.

ПАША И МАША

Помните вы рассказ о 145-м почтовом и его детях? Вы не забыли, что Паша и Маша вернулись домой?

С тех пор брат и сестра заметно выросли и превратились в красивых сильных птиц. Они целыми днями сидели на коньке голубятни и чистили свои красно-синие перья.

Надо сказать, что голуби вообще очень чистоплотные птицы. Иной раз они часами теребят свои перышки, причесывают и приглаживают их, выискивают в перьях соринки или склевывают с ног прилипшую землю.

Паша и Маша были большие чистюли. Они причесывались и прихорашивались, не жалея на это времени.

Когда Леночка по утрам хандрила и не хотела расчесывать свои тонкие русые волосы, я подводил ее к голубям и спрашивал:

— Дочка, что делает Маша?

Леночка смущенно смотрела мимо птиц куда-то вверх и говорила:

— Вон на небе тучка...

— Нет, дочка, — не сдавался я, — отвечай, что делает Маша?

— Папа! — сердилась Леночка. — Я же еще не причесывалась, а ты меня все спрашиваешь и спрашиваешь...

* * *

В середине лета голуби стали бродяжить. Началось это с того, что Паша и Маша, всегда отлично державшие круг над домом, внезапно ушли в сторону и скрылись из глаз. Вскоре исчезла пара желтых, а за ними и остальная молодежь: плекие, красные, синие.

Через час Паша и Маша просвистели над головой, обошли круг и опустились на голубятню. Затем вернулись остальные птицы.

Мальчишки, немедленно появившиеся под балконом, острили:

— Ты их, видать, по заданию отправлял? А?

Мне лень было отбиваться от ребят. Я мог бы объяснить мальчишкам, что так обычно бывает с молодыми голубями, когда они почувствуют настоящую силу крыльев и захотят себя показать и людей посмотреть. Я сказал:

— Да, да, по заданию, ребята. Они летали за дворником, который очень не любит, когда мальчишки шумят под окнами.

— Отдать швартовые[21] и лечь на обратный курс! — скомандовал Пашка Ким, главный атаман ватаги.

Ребята не случайно перешли на морской язык.

С того дня, когда на моем балконе появилась голубятня, мне довелось побывать в Заполярье, поплавать по Ледовитому океану и пожить на тамошних островах. Вездесущие и всевидящие мальчишки немедленно заметили на мне матросскую тельняшку и с тех пор разговаривали со мной на очень густом морском языке.

Они сильно досаждали мне, то и дело появляясь под балконом и требуя объяснения разных морских слов и команд. У них где-то в одном из сараев была организована «школа юнг». Там учились вязать морские узлы и «драить палубу». Какой моряк не умеет делать этого!

И вот сейчас они неслись в свой сарай, размахивая руками и крича по-петушиному: явно намекали на моих голубей.

В конце концов это возмутило меня. Когда один из парней в белой майке, раскрашенной синими полосами, появился под балконом и закаркал вороной, я сказал:

— Ну, вот что, юнга. Подбрось угля в топку и — на всех пара́х домой. Не обращай внимания на дождь. Прикажи команде взять голубей. Через десять минут чтоб все были здесь!

Мальчишка издал горлом звук, не очень-то похожий на гудок парохода, и со скоростью пяти морских миль[22] в час отбыл восвояси.

Через четверть часа мальчишки бросили якоря́ под моим балконом.

— Эй вы, морские волки! — сказал я, когда ребята стихли и задрали головы. — Мои голуби не хуже ваших, Я вам докажу.

Раздались вопли радости и мрачный смех.

— Давай! — закричали ребята. — Будем спорить!

По требованию мальчишек я спустился вниз, в «кубрик»[23], как назвали они площадку под балконом, — и мы совместно выработали условия состязаний.

Собственно говоря, не очень-то совместно. Мальчишки диктовали свои условия, а я принимал их.

Вот что это были за условия.

Мы повременим и, когда дождь пойдет сильнее, когда он, может быть, превратится в ливень, — выпустим голубей на дальнем конце города. Каждый выбросит пару своих птиц.

В такой туман не видно никаких примет местности, голуби должны полагаться только на свое «чувство дома». Победит тот, чья пара — обязательно пара! — придет первой. Все остальные отдают своих голубей счастливцу. Сбор и предъявление птиц у балкона.

Я осторожно полюбопытствовал:

— А если я выиграю?

Мальчишки от души рассмеялись.

Мы высадились на конечной остановке трамвая в ту пору, когда дождь разошелся вовсю.

У меня в чемоданчике были Паша и Маша.

Дождь лил, как из бадьи, и не было никакой надежды, что голуби пойдут в такую погоду. Но никто из нас не просил пощады и, значит, надо было выполнять решение.

Мы выкинули в воздух двенадцать пар. В воздух — это не совсем точно. Мы швырнули птиц в бушующие потоки воды, между которыми лишь прослойками метался воздух.

Около двух десятков голубей немедля повалились на крыши, полезли за трубы и в чердаки, ища спасения от ливня. Пять или шесть голубей поднялись на крыло.

Одна из птиц — черная с белыми крыльями — ушла было вверх, но ее окатило водой, и она бросилась вниз, на подоконник пятого этажа.

— Куда твоему, Лешка, — сказал, ухмыляясь, Аркаша Ветошкин, — не терпит морской погодки! Мой-то вон гребет.

Голубь Аркашки действительно «греб» крыльями. Он медленно тащился вперед, пытаясь пробиться на юг, к дому, сквозь потоки воды.

Среди поднявшихся птиц были Паша и Маша. Я немного свысока посмотрел на ребят.

Тогда самый маленький мальчишка задрал голову, засунул руки в карманы штанов и, посмеиваясь, сказал:

— А мы еще поглядим! Может, твои еще сядут где да и не придут совсем. А наши посидят и придут.

Что можно было возразить против таких доводов?

Вернувшись домой, я заглянул в голубятню. Паши и Маши там не было.

Ребята не шли в квартиру, а дежурили у меня под балконом, чтобы не прозевать голубей. Все смотрели на север, откуда должны были появиться птицы.

Голубей не было.

Тогда маленький мальчишка снова выступил вперед и заявил:

— Твоих тоже нет. Значит, они не лучше наших.

Это уже было отступление. Реб