/ / Language: Русский / Genre:prose_classic,

Том 11. Рассказы. Очерки. Публицистика. 18941909

Марк Твен


Том 11. Рассказы. Очерки. Публицистика. 1894—1909

Марк Твен

ОБ ИСКУССТВЕ РАССКАЗА

(Юмористический рассказ как чисто американский жанр. Его отличия от комического рассказа и анекдота)

Я не утверждаю, что умею рассказывать так, как нужно. Я только утверждаю, что знаю, как нужно рассказывать, потому что в течение многих лет мне почти ежедневно приходилось бывать в обществе самых умелых рассказчиков.

Рассказы бывают различных видов, но из них только один по–настоящему труден – юмористический рассказ. О нем главным образом я и буду говорить. Юмористический рассказ – это жанр американский, так же как комический рассказ – английский, а анекдот – французский. Эффект, производимый юмористическим рассказом, зависит от того, как он рассказывается, тогда как воздействие комического рассказа и анекдота зависит от того, что в нем рассказано.

Юмористический рассказ может тянуться очень долго и блуждать вокруг да около, пока это ему не прискучит, и, в конце концов, так и не прийти ни к чему определенному; комический рассказ и анекдот должны быть короткими и кончаться «солью», «изюминкой». Юмористический рассказ мягко журчит и журчит себе, тогда как другие два должны быть подобны взрыву.

Юмористический рассказ – это в полном смысле слова произведение искусства, искусства высокого и тонкого, и только настоящий артист может за него браться, тогда как для того, чтобы рассказать комическую историю или анекдот, вообще никакого искусства не нужно, – всякий может это сделать. Искусство юмористического рассказа, – заметьте, я имею в виду рассказ устный, а не печатный, – родилось в Америке, здесь оно и осталось.

Юмористический рассказ требует полной серьезности; рассказчик старается и вида не подать, будто у него есть хоть малейшее подозрение, что рассказ смешной; с другой стороны, человек, рассказывающий комический рассказ, заранее говорит вам, что смешнее этой истории он в жизни ничего не слыхал, и он рассказывает ее с огромным наслаждением, а закончив, первый разражается смехом. Иногда, если рассказ ему удается, он так радуется и так ликует, что снова и снова повторяет «соль» рассказа и заглядывает в лица слушателям, пожиная аплодисменты, и потом снова повторяет все сначала. Зрелище довольно жалкое.

Очень часто, конечно, нестройный и беспорядочный юмористический рассказ тоже кончается «солью», «изюминкой», «гвоздем» или как там угодно вам будет это назвать. И тогда слушатель должен быть начеку, потому что рассказчик здесь всячески старается отвлечь его внимание от этой «соли» и роняет главную фразу так это невзначай, безразлично, делая вид, будто он и не знает, что в ней вся соль.

Артимес Уорд часто использовал этот прием, и когда шутка вдруг доходила до зазевавшейся аудитории, он с простодушным удивлением оглядывал слушателей, как будто не понимая, что они там нашли смешного. Дэн Сэтчел пользовался этим приемом еще раньше Уорда, а Най, Райли и другие пользуются им и по сей день.

Зато уж рассказывающий комический рассказ не скомкает эффектную фразу, он всякий раз выкрикивает ее вам прямо в лицо. А если рассказ его печатается в Англии, Франции, Германии или Италии, он выделяет эту фразу особым шрифтом и ставит после нее кричащие восклицательные знаки, а иногда еще и объясняет суть дела в скобках. Все это производит довольно гнетущее впечатление, хочется покончить с юмористикой и вести пристойную жизнь.

Давайте рассмотрим метод комического рассказа на примере одной истории, которая пользовалась популярностью во всем мире в последние 1200–1500 лет. Она была рассказана так:

РАНЕНЫЙ СОЛДАТ

В ходе некоей битвы солдат, чья нога была оторвана ядром, воззвал к другому солдату, поспешавшему мимо, и, сообщив ему о понесенной утрате, просил доставить его в тыл, на что доблестный и великодушный сын Марса, взвалив несчастного себе на плечи, приступил к исполнению его желания. Пули и ядра проносились над ними, и одно из последних внезапно оторвало раненому голову, что, однако, ускользнуло от внимания его спасителя. А вскоре последнего окликнул офицер, который спросил:

– Куда ты направляешься с этим туловом?

– В тыл, сэр, он потерял ногу.

– Ногу, неужто? – ответствовал изумленный офицер. – Ты хотел сказать голову, болван!

Тем временем солдат, освободивши себя от ноши, стоял, глядя на нее, в совершенном замешательстве. Наконец он произнес:

– Так точно, сэр! Так оно и есть, как вы сказали. – И, помолчав, добавил: – Но он–то сказал мне, что это нога!!!

Здесь рассказчик разражается взрывами громового лошадиного ржания, следующими друг за другом с короткими перерывами, и сквозь всхлипывания, и выкрики, и кашель повторяет время от времени коронную фразу анекдота.

Этот комический рассказ можно рассказать за полторы минуты, а можно бы и вообще не рассказывать. В форме же юмористического рассказа он занимает десять минут, и так, как его рассказывал Джеймс Уитком Райли, это была одна из самых смешных историй, которые мне когда–либо приходилось слышать.

Он рассказывает ее от лица старого туповатого фермера, который только что услышал ее впервые, – она показалась ему безумно смешной, и теперь он пытается пересказать ее соседу. Но он не может вспомнить ее целиком, у него все уже перепуталось в голове, и вот он беспомощно блуждает вокруг да около и вставляет нудные подробности, которые не имеют никакого отношения к повествованию и только замедляют его; он добросовестно освобождает рассказ от этих подробностей и вставляет новые, столь же излишние; делает время от времени всякие мелкие ошибки и останавливается, чтобы исправить ошибку и объяснить, как получилось, что он ошибся; и вспоминает мелочи, которые он забыл привести в нужном месте, и теперь возвращается назад, чтобы вставить эти детали в рассказ; и прерывает повествование на довольно значительное время, чтобы припомнить, как звали солдата, который был ранен, а потом вспоминает, что имя его и не упоминалось вовсе, и тогда спокойно замечает, что имя, впрочем, и не имеет значения, – вообще–то, конечно, лучше было бы знать и его имя тоже, но, в конце концов, это не существенно и не так важно, – и так далее и тому подобное.

Рассказчик простодушен и весел, и страшно доволен собой, и все время вынужден останавливаться, чтобы удержаться от смеха; и ему это удается, но тело его сотрясается, как желе, от едва сдерживаемых всхлипываний, – и к концу этих десяти минут зрители изнемогают от смеха, и слезы текут у них по щекам.

Рассказчик в совершенстве передал простодушие, наивность, искренность и естественность старого фермера, – и в результате мы присутствуем на представлении изысканном и чарующем. Это искусство, искусство тонкое и прекрасное, и только художник может им овладеть, тогда как другие виды рассказов могла бы исполнять и машина.

Нанизывание несуразиц и нелепостей в беспорядке и зачастую без всякого смысла и цели, простодушное неведение того, что это бессмыслица, – на этом, сколько я могу судить, основано американское искусство рассказа. Другая его черта – это то, что рассказчик смазывает концовку, содержащую «соль» рассказа. Третья – то, что он роняет выношенную им остроумную реплику как бы ненароком, не замечая этого, будто думая вслух. Четвертое – это пауза.

Артимес Уорд особенно широко использовал третий и четвертый приемы. Он с большим воодушевлением начинал рассказывать какую–нибудь историю, делая вид, что она ему кажется страшно интересной; потом говорил уже менее уверенно; потом наступало рассеянное молчание, после которого он, как будто рассуждая сам с собой, ронял фразу, не имеющую ничего общего с тем, о чем он говорил раньше. Вот она–то и была рассчитана на то, чтобы произвести взрыв, – и производила.

Например, он начинал, захлебываясь, возбужденно рассказывать:

– Вот, знал я одного типа в Новой Зеландии, у которого во рту ни единого зуба не было…

Здесь возбуждение его угасает, наступает молчание; после задумчивой паузы он вяло произносит, как будто про себя:

– И все же никто лучше его не играл на барабане…

Пауза – это прием исключительной важности для любого рассказа, и к тому же прием, употребляющийся в рассказе неоднократно. Это вещь тонкая, деликатная, и в то же время вещь скользкая, предательская, потому что пауза должна быть нужной продолжительности, не длиннее и не короче, – иначе вы не достигнете цели и только наживете неприятности. Если сделать паузу слишком длинной, то вы упустите момент, слушатели успеют смекнуть, что их хотят поразить чем–то неожиданным, – уж тогда вам, конечно, не удастся их поразить.

Мне приходилось рассказывать с эстрады страшную негритянскую историю, в которой прямо перед коронной фразой была пауза. Так вот эта пауза и была самым важным местом во всем рассказе. Если мне удавалось точно рассчитать ее продолжительность, то я мог выкрикнуть концовку достаточно эффектно, для того чтобы какая–либо впечатлительная девица из публики издала легкий вскрик и вскочила с места, – а этого я и добивался. История эта называлась «Золотая рука», и рассказывали ее следующим образом. Можете и сами попрактиковаться, но следите, чтоб пауза была должной длины.

ЗОЛОТАЯ РУКА

Жил да был, это значит, в самых прериях один старый злыдень, и жил он один, совсем один, только что вот жена. Ну, а погодя немного и жена померла у него, и он понес ее, понес далеко в прерии и там закопал. А у нее, значит, одна рука была золотая – ну чистое золото, от самого плеча. А он был страх какой жадный, до того, это значит, жадный, что целую ночь после этого не мог уснуть, так ему хотелось эту руку себе взять.

И вот в полночь чувствует: ну нет просто больше его мочи, и тогда он встал, встал, это значит, взял свой фонарь и пошел, а на дворе метель была, метель… пошел и выкопал ее из могилы и забрал ее золотую руку. А после так вот нагнул голову – против ветра – и побрел, побрел, побрел через снег. И вдруг как остановится (здесь нужно замолчать с испуганным видом и начать прислушиваться), а после и говорит:

– Господи боже милостивый, что же это такое?

Слушал он, слушал, а ветер все жужжит (здесь стисните зубы и подражайте жалобному завыванию ветра) – вжжжжж–ж–ж, вз–з–зз; а потом с того, значит, боку, где могила, – голос, даже не голос, а будто ветер вперемежку с голосом, толком не поймешь даже, что к чему:

– Вж–ж–ж–жжж! К–т–о в–з–з–з–ял м–о–ю–у–у з–з–з–о–л–от–у–ю р–у–у–у–ку? Вжж–дзз! К–т–о–о в–з–зя–л м–о–ю–у–у з–з–о–л–о–т–у–ю р–у–к–у–у?

(Здесь вы начинаете дрожать всем телом.)

Он задрожал и затрясся и говорит:

– О, господи!

Тут ветер задул его фонарь, а снег, значит, в лицо ему налепился так, что прямо дышать нельзя, и он заковылял, по колено в снегу, к дому, чуть жив; а после снова, значит, услышал голос и (пауза)… теперь этот, значит, голос прямо за ним идет!

– Вжж–жжж–ззз! К–т–о–о в–з–з–я–л м–о–ю–у–у з–з–з–о–л–о–т–у–у–ю р–у–у–к–у–у?

А когда, значит, дошел он до выгона, то опять слышит голос – еще ближе, все ближе и ближе, а кругом и буря, и тьма кромешная, и ветер. (Повторите завывание ветра и голос.) Добрался он это до дому – и скорее наверх; хлоп в постель – и накрылся одеялом с головой, и лежит, значит, дрожит весь и трясется – и потом слышит: оно тут, в темноте, – все ближе и ближе. А потом слышит (здесь вы замолкаете и прислушиваетесь с испуганным видом)… топ–топ–топ – поднимается по лестнице! А потом замок – щелк! И тут уж он понял, что оно в комнате!

А потом он почуял, что оно у его кровати стоит. (Пауза.) А после почуял, что оно над ним наклоняется, наклоняется… у него аж дух занялся от страха! А потом… потом что–то х–о–л–л–о–о–д–н–о–е, прямо около лица! (Пауза.)

А после, значит, голос прямо ему в ухо:

– К–т–о в–з–я–л м–о–ю… з–о–л–о–т–у–ю… р–у–к–у?

Вы должны провыть эту фразу особенно жалобно и укоризненно, после чего нужно немигающим тяжелым взглядом остановиться на лице какого–нибудь наиболее захваченного рассказом слушателя – лучше всего слушательницы – и подождать, чтобы эта устрашающая пауза переросла в глубокое молчание. И вот когда пауза достигнет должной продолжительности, нужно неожиданно выкрикнуть прямо в лицо этой девице:

– Ты взяла!

И тогда, если пауза выдержана правильно, девица издаст легкий визг и вскочит с места сама не своя. Но паузу нужно выдержать очень точно. Вот попробуйте – и вы убедитесь, что это самое хлопотное, тяжкое и неблагодарное дело, каким вам приходилось заниматься.

КОГДА КОНЧАЕШЬ КНИГУ…

Знакомо ли вам это чувство? Вот как бывает, когда входишь в обычный час в комнату больного, за которым ты ухаживал не один месяц, и вдруг видишь, что пузырьки с лекарствами убраны, ночной столик вынесен, с кровати сняты простыни и наволочки, вся мебель расставлена строго по местам, окна распахнуты, в комнате пусто, холодно, голо, – и у тебя перехватывает дыхание. Бывало ли с вами такое?

Человек, написавший большую книгу, испытывает подобное чувство в то утро, когда он кончил в последний раз просматривать рукопись и на его глазах ее унесли вон из дому, в типографию. В час, установленный многомесячной привычкой, он входит в свой кабинет – и у него вот точно так же перехватывает дыхание. Исчез привычный разгром и беспорядок. Со стульев исчезли груды пыльных книг, с полу – атласы и карты; с письменного стола исчез хаос конвертов, исчерканных листов, записных книжек, разрезальных ножей, трубок, спичечных коробков, фотографий, табака и сигар. Мебель опять расставлена так, как она стояла когда–то в незапамятные времена. Здесь побывала горничная, в течение пяти месяцев лишенная доступа в кабинет. Она произвела уборку, она вычистила все до блеска и придала комнате вид отталкивающий и жуткий.

И вот я стою здесь сегодня утром, глядя на все это запустение, и мне становится ясно, что, если я хочу снова создать в этой больничной палате жилую и милую моему сердцу атмосферу, я должен водворить на прежние места всех этих пособников неспешно надвигающейся смерти, должен опять терпеливо ходить за новым больным, пока не отправлю отсюда и его для свершения последних обрядов, при которых будут присутствовать многие или немногие, как придется. Именно так я и намерен поступить.

ИЗ «ЛОНДОНСКОЙ ТАЙМС» ЗА 1904 ГОД

I

КОРРЕСПОНДЕНЦИЯ В «ЛОНДОНСКУЮ ТАЙМС»

Чикаго, 1 апреля 1904 г.

Продолжаю по телеграфному проводу свое вчерашнее сообщение. Вот же много часов этот огромный город — как, несомненно, и весь мир — только и говорит что об удивительном происшествии, которого я коснулся в прошлый раз. Согласно вашим указаниям, я постараюсь восстановить всю эту романтическую историю от начала до завершающего события, происшедшего вчера, вернее — сегодня (считайте, как хотите). По странной случайности я сам оказался участником этой драмы. Место действия первого акта — Вена. Время — 31 марта 1898 года, час ночи. В этот вечер я был на одном приеме и около двенадцати часов ушел оттуда с тремя военными атташе – английским, итальянским и американским, чтобы покурить еще перед сном в их компании. Нас всех пригласил к себе лейтенант Хильер — американский атташе. Когда мы пришли к нему, там было несколько человек гостей: молодой изобретатель Зепаник, мистер К., финансирующим его изобретения, секретарь этого К. – мистер В., и лейтенант американской армии Клейтон. Между Испанией и нашей страной назревала война, и Клейтона прислали в Европу по военным делам. С молодым Зепаником и двумя его друзьями я был хорошо знаком, немного знал и Клейтона. Мы с ним познакомились много лет назад в Уэст–Пойнте, когда он там учился. Начальником у них был генерал Меррит. Клейтон пользовался репутацией способного офицера, но человека вспыльчивого и резкого.

Компания курильщиков собралась отчасти и для дела. Нужно было обсудить пригодность телеэлектроскопа для военных целей. Сейчас это покажется невероятным, но в то время никто, кроме самого Зепаника, не принимал его изобретения всерьез. Даже человек, оказывавший Зепанику финансовую поддержку, считал телеэлектроскоп лишь забавной, интересной игрушкой. Он был в этом так твердо уверен, что сам задержал его внедрение до конца истекавшего века, на два года уступив право эксплуатации какому–то синдикату, пожелавшему демонстрировать этот аппарат на Парижской всемирной выставке.

В курительной мы застали лейтенанта Клейтона и Зепаника, которые горячо спорили на немецком языке по поводу телеэлектроскопа.

– Как бы то ни было, мое мнение вы знаете, — заявил Клейтон и для убедительности стукнул кулаком по столу.

– Знаю, и нисколько с ним не считаюсь, — вызывающе спокойно отвечал молодой изобретатель.

Клейтон повернулся к мистеру К. и сказал:

– Не понимаю, зачем вы бросаете деньги на эту безделку? Я держусь того мнения, что телеэлектроскоп никогда не принесет никому ни на грош пользы.

– Возможно, возможно, — отвечал тот. — Все же я вложил в него деньги, и я доволен. Мне и самому кажется, что это безделка, но Зепаник убежден в его большом значении, а я достаточно хорошо знаю Зепаника и верю, что он видит дальше, чем я, — будь то с помощью своего телеэлектроскопа или без него.

Этот деликатный ответ не успокоил Клейтона, наоборот — вызвал в нем еще большее раздражение, и он в подчеркнутой форме повторил, что телеэлоктроскон никогда не принесет никому ни на грош пользы. Он даже прибавил на этот раз: «ни на медный грош».

Потом он положил на стол английский фартинг и сказал:

– Мистер К., возьмите это и спрячьте; если когда–нибудь телеэлектроскоп принесет кому–либо пользу,— я разумею настоящую пользу, — тогда, пожалуйста, пришлите мне ату монетку и качестве напоминания, и я возьму назад свои слова. Идет?

– Идет! — И мистер К. опустил монетку себе в карман.

Мистер Клейтон снова начал было говорить Зепанику какие–то колкости, но тот резко перебил его и ударил. Завязалась драка, но атташе поспешили разнять противников.

Теперь, действие переносится в Чикаго. Время — осень 1901 года. Как только окончился срок парижского контракта, телеэлектроскоп стали применять повсюду, и вскоре его подключили к телефонной системе во всех странах мира. Так был создан усовершенствованный «всемирный телефон», и теперь каждый мог видеть все, что делается на свете, и обсуждать всевозможные события с людьми, находящимися от него за тридевять земель.

И вот Зепаник приезжает в Чикаго. Клейтон, теперь уже в чине капитана, служит там в военном ведомстве. Возобновляется их старая ссора, начавшаяся еще в 1898 году в Вене. Три раза свидетели их разнимают. Затем в течение двух месяцев никто из друзей не встречает Зепаника, и все решают, что он, очевидно, отправился путешествовать по Америке и скоро даст о себе знать. Время идет, а от него нет вестей. Тогда выдвигается версия, что он уехал обратно в Европу. Проходит еще некоторый срок — от Зепаника по–прежнему ни слова. Но это никого не тревожит, ибо, как свойственно изобретателям и прочим поэтическим натурам, Зепаник время от времени появлялся и исчезал по своей прихоти, даже без предупреждений.

И вдруг — трагедия! 29 декабря, в темном, пустующем углу погреба в доме Клейтона одна из горничных находит труп. Его сразу опознают как труп Зепаника. Этот человек умер насильственной смертью. Клейтона арестовывают и судят по обвинению в убийстве. Его виновность подтверждается целой сетью точных, неоспоримых улик. Клейтон и сам не отрицал их правдоподобности. Он говорил, что всякий здравомыслящий и непредубежденный человек, читая обвинительное заключение, непременно поверит, что все было именно так; и тем не менее он ошибется. Клейтон клялся, что он не убивал и не имел к убийству никакого отношения.

Ваши читатели помнят, наверно, что Клейтона приговорили к смертной казни. У него было много влиятельных друзей, и они всеми силами старались спасти его, так как не сомневались в его невиновности. Я тоже помогал чем мог; мы с ним очень сблизились за эти годы, и я считал, что не в его характере заманить противника в темный угол и там убить. В течение 1902 и 1903 годов казнь откладывалась несколько раз по приказу губернатора; последний раз ее отложили в начале нынешнего года — до 31 марта.

С того дня, как был вынесен приговор, губернатор очутился в очень щекотливом положении: жена Клейтона приходилась ему племянницей. Клейтон женился на ней в 1899 году, когда ему было тридцать четыре года, ей — двадцать три. Брак их оказался счастливым. У них один ребенок, трехлетняя девочка. Первое время жалость к несчастной матери и ребенку заставляла недовольных молчать; но вечно так длиться не могло: ведь в Америке политику суют во все дела, и вот политические враги губернатора стали обращать внимание общества на то, что он мешает правосудию свершиться. В последнее время эти разговоры перешли в открытый громкий ропот. Понятно, что это всполошило партию, которую представляет губернатор. В его резиденцию в Спрингфилд стали приезжать партийные деятели и вести с ним наедине долгие беседы. Губернатор оказался между двух огней. С одной стороны, племянница умоляла помиловать ее мужа, с другой — партийные заправилы требовали, чтобы он, как глава штата, выполнил свой прямой долг и больше не откладывал казнь Клейтона. В этой борьбе победил долг: губернатор дал слово не откладывать казнь. Это было две недели тому назад. И вот жена Клейтона сказала ему:

– Раз уж вы дали слово, у меня пропала последняя надежда: я знаю, вы от своего слова не откажетесь. Вы сделали для Джона все, что могли, я вас ни в чем не упрекаю. Вы его любите, и меня тоже, мы оба знаем, что если бы у вас была возможность спасти его, не роняя своей чести, вы бы это сделали. Что ж, я поеду к нему, постараюсь, как могу, облегчить его долю и утешить свою душу в эти считанные дни, что нам остались. — ведь потом дли меня наступит вечная ночь. Вы будете со мной в тот страшный день? Вы не бросите меня там одну?

– Бедное мое дитя, я сам отвезу тебя к нему, и я буду возле тебя до конца!

С этого дня губернатор дал указ выполнять любое желание Клейтона, предоставлять ему все, что могло бы отвлечь его мысли и смягчить тягость тюремного заключения. Жена с ребенком проводили у него дни, я оставался с ним по ночам. Из тесной камеры, где он просидел столько мрачных месяцев, его перевели в комфортабельное помещение начальника тюрьмы. Но он ни на минуту не забывал о постигшей его катастрофе и об убитом изобретателе; и тут ему пришла мысль, что хорошо бы иметь телеэлектроскоп — может, это хоть немного развлечет его. Желание Клейтона было исполнено. Аппарат достали и подключили к международной телефонной сети. Теперь Клейтон день и ночь звонил во все уголки земного шара, смотрел на тамошнюю жизнь, наблюдал разные диковинные зрелища, разговаривал с людьми, и благодаря этому чудесному изобретению ему стало казаться, что у него выросли крылья, и он может лететь, куда хочет, хотя на самом деле он был в тюрьме за семью замками. Со мной он мало разговаривал, и я никогда не мешал ему, когда он, забыв про все, смотрел в телеэлектроскоп. Я сидел в приемной, читал и курил; ночи проходили спокойно, тихо, и мне это правилось. То и дело раздавался голос Клейтона: «Дайте мне Иедо», «Дайте Гонконг», «Дайте Мельбурн». А я продолжал курить и читать, пока он странствовал в далеких краях, где в это время светило солнце и люди занимались своими обычными делами.

Иногда, заинтересовавшись тем, что говорилось по телеэлектроскопу, я тоже начинал слушать.

Вчера (я говорю «вчера» — вам понятно почему) аппарат не включали, — и это тоже должно быть понятно, потому что это было накануне казни. Скорбный вечер прошел в слезах и прощаниях. Губернатор, жена Клейтона и его маленькая дочка оставались с ним до четверти двенадцатого; у меня сердце разрывалось, глядя на них. Казнь была назначена на четыре часа утра. Сразу после одиннадцати ночную тишину огласил глухой стук топоров, в окна ударил со двора яркий свет.

— Что это там, папочка? — закричала малютка и кинулась к окну, прежде чем кто–нибудь успел ее удержать. — Мама, иди скорее, скорее, — радовалась она, хлопая в ладошки, — посмотри, какую прелесть там делают!

Мать догадалась — и упала в обморок. Это сколачивали виселицу!

Несчастную женщину увезли домой, а мы с Клейтоном остались одни, погруженные в свои мысли, печали, грезы. Мы сидели так тихо и неподвижно, что нас можно было принять за статуи. Ночь выдалась ужасная: на короткий срок вернулась зима, как нередко бывает в этих краях ранней весной. На черном небе не было видно ни одной звезды, с озера дул сильный ветер. А в комнате стояла такая тишина, что все звуки за окном казались еще громче. Эти звуки как нельзя больше подходили к настроению и обстоятельствам такой ночи: порывистый ветер ревел и грохотал по крышам и трубам, потом постепенно замирал с воем и стонами среди карнизов и стен, швырял в окна пригоршнями мокрый снег, который, шурша и царапаясь, осыпался по стеклам; а во дворе, там, где плотники сколачивали виселицу, не прекращалось глухое, таинственно–жуткое постукивание топоров. Казалось, этому не будет конца; потом сквозь завывание бури слабо донесся новый звук – где–то вдали колокол бил двенадцать. И снова медленно поползло время, и снова ударил колокол. Еще перерыв — и вот опять. Следующая пауза — долгая, удручающая, и опять эти глухие удары, — один, два, три... У нас перехватило дух: оставалось ровно шестьдесят минут жизни!

Клейтон встал, подошел к окну, долго вглядывался в черное небо и слушал, как шуршит по стеклу снег и свистит ветер; наконец он заговорил:

— Прощаться с землей в такую ночь! — и, помолчав, продолжал: – Я должен еще раз увидеть солнце! Солнце! — А в следующий миг он уже возбужденно кричал: — Дайте мне Китай! Дайте Пекин!

Я был потрясен. Ведь только подумать, какие великие чудеса сотворил человеческий гений: зиму он превращает в лето, ночь — в ясный день, бушующую стихию — в безмятежную тишину; он выводит пленника на земные просторы и позволяет ему, гибнущему во тьме египетской, увидеть огненное, великолепное солнце!

Я стал прислушиваться.

— Как светло! Как все сияет! Это Пекин?

— Да.

— А время?

— Время — середина дня.

— По какому это поводу собралось столько народу в таких чудесных одеяниях? О, какие яркие краски, какое буйство красок! Как все блестит, сверкает, переливается на солнце! Что у вас там происходит?

— Коронация нового императора.

— Но ведь она должна была состояться вчера?

— Для вас — это вчера.

— Ах да! У меня все в голове перемешалось за последние дни... На то есть причины... Это что же, начало процессии?

— Нет, она движется уже около часа.

— И надолго она рассчитана?

— Еще часа на два. Почему вы вздыхаете?

— Хотелось бы увидеть все до конца.

— Что же вам мешает?

— Мне надо скоро уходить.

— У вас что, дела?

Клейтон ответил не сразу.

— Да. — Потом помолчал и спросил: — А кто эти люди вон в том красивом павильоне?

— Это императорская фамилия и августейшие гости из разных стран.

— А там кто, в соседних павильонах справа и слева?

— Справа — послы со своими семьями и свитами; слева — тоже иностранцы, но частные лица.

— Позвольте, мне кажется...

Бум! — снова колокол сквозь вой метели. Половина четвертого. Открылась дверь, вошли губернатор и жена Клейтона с ребенком, уже в трауре. Она бросилась мужу на шею с таким плачем, что я, не в силах этого вынести, ушел в спальню и притворил дверь. Я ждал, ждал, ждал, слушая, как поскрипывают оконные рамы и неистовствует ветер. Мне казалось, что так прошло очень много времени, потом в комнате рядом зашуршали, задвигались: я понял, что это пришли священник и шериф с конвойными. Кто–то с кем–то разговаривал вполголоса, потом разговор смолк, и я услышал молитву, прерываемую рыданиями, и, наконец, тяжелые шаги — это уводили Клейтона на казнь. И внезапно веселый голосок ребенка:

— Что ж ты плачешь, мамочка? Ведь папа с нами, и мы все едем домой!

Дверь захлопнулась; ушли. Мне было стыдно: из всех друзей этого человека, только что ушедшего на смерть, я оказался единственным, у кого не хватило воли и смелости. Я шагнул в приемную. Нет, я буду мужчиной, я тоже пойду с ними! Но свою натуру не переделаешь, от нас это не зависит. И я не пошел.

Я нервно слонялся по комнате, потом подошел к окну, притягиваемый тем магнетизмом, который исходит от всего, что пугает, и, тихонько подняв раму, выглянул во двор. В ярком свете электрических фонарей я увидел считанных свидетелей; жену, рыдающую на груди губернатора; осужденного — уже в черном колпаке, стоящего под виселицей с петлей на шее и со связанными руками; рядом с ним шерифа, готового подать знак, а напротив него — священника с обнаженной головой и евангелием в руке.

Я есмь воскресение и жизнь…

Я отшатнулся. Я не мог слушать, не мог смотреть. Я не знал, куда идти, что делать. Ничего нe соображая, я машинально заглянул и телеэлектроскоп и увидел Пекин, коронационное шествие. А в следующий миг я уже высунулся в окно и, задыхаясь и ловя ртом воздух, пытался заговорить, но не мог; я понимал, как важно то, что я должен сейчас крикнуть, и именно поэтому не в силах был произнести ни звука. Священник — да, тот имел голос, а я, когда мне это было так необходимо...

— И да смилуется господь над душой твоею. Аминь.

Шериф натянул черный колпак Клейтону на глаза и положил руку на рычаг. Тут я обрел голос.

— Стойте, ради бога, стойте! — закричал я. — Он не убивал! Кто хочет видеть живого Зепаника, идите скорей сюда!

Нe прошло и трех минут, как губернатор с этого же места у окна кричал:

— Рубите веревки и освободите его!

Еще три минуты, и все были в комнате. Пусть читатель сам представит себе эту сцену, мне нет нужды ее описывать. Это была какая–то оргия счастья.

К Зепанику, находившемуся в пекинском павильоне, послали человека, и было видно, с каким растерянным и удивленным лицом он его выслушал. Затем он подошел к аппарату и разговаривал с Клейтоном, с губернатором и со всеми остальными. Жена Клейтона не знала, как благодарить его за то, что он спас жизнь ее мужу, и в порыве чувств поцеловала его на расстоянии двенадцати тысяч миль.

Немедленно были включены телеэлектроскопы всего мира, и несколько часов подряд короли и королевы разных стран (изредка перебиваемые репортерами), беседовали с Зепаником и восхваляли его, а те немногие научные общества, которые до сих пор не избрали Зепаника в почетные члены, поспешили удостоить его этой чести.

Но как же все–таки он тогда исчез? Объяснилось это просто. Он не привык к роли мировой знаменитости, чрезмерное внимание лишало его покоя и привычного уединения, поэтому он вынужден был скрыться. Он отрастил бороду, надел темные очки, еще кое в чем изменил свою внешность и под вымышленным именем отправился без помех бродить по свету.

Такова драматическая история, которая началась незначительной ссорой в Вене весной 1898 года, а весной 1901 года едва не кончилась трагедией.

Марк Твен.

II

КОРРЕСПОНДЕНЦИЯ В «ЛОНДОНСКУЮ ТАЙМС»

Чикаго, 5 апреля 1904 г.

Сегодня пароходом компании «Электрик Лайн» и далее по электрической железной дороге той же компании прибыл из Вены пакет на имя капитана Клейтона, в котором находилась монета — английский фартинг. Получатель был весьма растроган. Он позвонил по телеэлектроскопу в Вену, вызвал мистера К. и, глядя ему в глаза, сказал:

— Я не стану ничего вам говорить — вы можете прочесть все на моем лице. Фартинг я отдал своей жене. Уж будьте уверены, она его не выбросит.

М. Т.

III

КОРРЕСПОНДЕНЦИЯ В «ЛОНДОНСКУЮ ТАЙМС»

Чикаго, 23 апреля 1904 г.

Теперь, когда произошли последние события, связанные с делом Клейтона, и все кончено, я подведу итоги. Дней десять весь город неистовствовал от изумления и счастья, узнав, как романтично Клейтон избежал позорной смерти. Затем стало наступать отрезвление, людей взяло раздумье, тут и там заговорили: «Но какой–то человек ведь был убит, и убил его Клейтон!»— «Да, да, — слышалось в ответ, — вы правы, мы на радостях забыли эту важную подробность».

Постепенно сложилось мнение, что Клейтон должен снова предстать перед судом. Были предприняты соответствующие шаги, и дело направили в Вашингтон, ибо в Америке, согласно последнем поправке к конституции, внесенной в 1800 году, пересмотр дела не входит в компетенцию штата, а занимается им самое высокое судебное учреждение — Верховный суд Соединенных Штатов. И вот выездная сессия Верховного суда открылась в Чикаго. Открывая заседание, новый председатель Верховного суда Леметр заявил:

Пo моему мнению, дело это очень простое. Подсудимый обвинялся в убийстве некоего Зепаника; его судили за убийство Зепаника; суд действовал справедливо и, по закону, приговорил его к смертной казни за убийство этого Зепаника. Теперь же оказалось, что Зепаник вовсе не был убит. Решением французского суда по делу Дрейфуса твердо установлено, что приговоры судов окончательны и пересмотру не подлежат. Mы обязаны отнестись с уважением к этому прецеденту и следовать ему. Ведь именно на прецедентах зиждется вся система правосудия. Подсудимый был справедливо приговорен к смертной казни за убийство Зепаника, и я считаю, что мы можем вынести лишь одно решение — повесить его.

Судья Кроуфорд сказал:

— Но, ваше превосходительство, он же был помилован по этому делу перед самой казнью!

— Это помилование недействительно, признать его мы не можем, ибо подсудимый был помилован в связи с убийством человека, которого он не убивал. Нельзя помиловать человека, если он не совершил преступления: это был бы абсурд.

— Но, ваше превосходительство, какого–то человека он все же убил.

— Это постороннее соображение, нас оно не касается. Суд не может приступить к рассмотрению нового дела, пока подсудимый не понес наказания по первому.

Судья Халлек сказал:

— Если мы приговорим его к казни, ваше превосходительство, правосудие не сможет совершиться, потому что губернатор опять помилует его,

— Нет, не помилует. Он не имеет права помиловать человека, если тот не причастен к данному преступлению. Как я уже заявил, это был бы абсурд.

Когда суд вернулся из совещательной комнаты, судья Уодсворт обратился к председателю:

— Ваше превосходительство, часть членов Верховного суда пришла к выводу, что было бы неправильным казнить подсудимого за убийство Зепаника. Его можно казнить только за убийство того, другого человека, ибо доказано, что Зепаника он не убил.

— Наоборот, первым судом доказано, что он убил именно Зепаника. Согласно французскому прецеденту, мы обязаны считаться с приговором суда.

— Но ведь Зепаник жив!

— И Дрейфус тоже.

В конце концов, Верховный суд пришел к заключению, что ни игнорировать, ни обойти французский прецедент нельзя. Ничего иного не оставалось, и Клейтона выдали палачу. Это вызвало чудовищный шум: весь штат поднялся как одни человек, требуя помилования Клейтонa и пересмотра дела. Губернатор издал приказ о помиловании, но Верховный суд, как и следовало ожидать, признал его недействительным, и вчера бедного Клейтона повесили. Вся Америка открыто негодует против «правосудия по–французски» и против зловредных человечков в военной форме, которые выдумали его и навязали другим христианским государствам.

Марк Твен.

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ СОВРАТИЛ ГЕДЛИБЕРГ

I

Это случилось много лет назад. Гедлиберг считался самым честным и самым безупречным городом во всей близлежащей округе. Он сохранял за собой беспорочное имя уже три поколения и гордился им как самым ценным своим достоянием. Гордость его была так велика и ему так хотелось продлить свою славу в веках, что он начал внушать понятия о честности даже младенцам в колыбели и сделал эти понятия основой их воспитания и на дальнейшие годы. Мало того: с пути подрастающей молодежи были убраны все соблазны, чтоб честность молодых людей могла окрепнуть, закалиться и войти в их плоть и кровь. Соседние города завидовали превосходству Гедлиберга и, притворствуя, издевались над ним и называли его гордость зазнайством. Но в то же время они не могли не согласиться, что Гедлиберг действительно неподкупен, а припертые к стенке, вынуждены были признать, что самый факт рождения в Гедлиберге служит лучшей рекомендацией всякому молодому человеку, покинувшему свою родину в поисках работы где–нибудь на чужбине.

Но вот однажды Гедлибергу не посчастливилось: он обидел одного проезжего, возможно даже не подозревая об этом и, уж, разумеется, не сожалея о содеянном, ибо Гедлиберг был сам себе голова и его мало тревожило, что о нем думают посторонние люди. Однако на сей раз следовало бы сделать исключение, так как по натуре своей человек этот был зол и мстителен. Проведя весь следующий год в странствиях, он не забыл нанесенного ему оскорбления и каждую свободную минуту думал о том, как бы отплатить своим обидчикам. Много планов рождалось у него в голове, и все они были неплохи. Не хватало им только одного – широты масштаба. Самый скромный из них мог бы сгубить не один десяток человек, но мститель старался придумать такой план, который охватил бы весь Гедлиберг так, чтобы никто из жителей города не избежал общей участи. И вот, наконец, на ум ему пришла блестящая идея. Он ухватился за нее, загоревшись злобным торжеством, и мозг его сразу же заработал над выполнением некоего плана. «Да, – думал он, – вот так я и сделаю, – я совращу весь Гедлиберг!»

Полгода спустя этот человек явился в Гедлиберг и часов в десять вечера подъехал в тележке к дому старого кассира, служившего в местном банке. Он вынул из тележки мешок, взвалил его на плечо и, пройдя через двор, постучался в дверь домика. Женский голос ответил ему: «Войдите!» Человек вошел, опустил свой мешок возле железной печки в гостиной и учтиво обратился к пожилой женщине, читавшей у зажженной лампы газету «Миссионерский вестник»:

– Пожалуйста, не вставайте, сударыня. Я не хочу вас беспокоить. Вот так… теперь он будет в полной сохранности, никто его здесь не заметит. Могу я побеседовать с вашим супругом, сударыня?

– Нет, он уехал в Брикстон и, может быть, не вернется до утра.

– Ну что ж, не беда. Я просто хочу оставить этот мешок на его попечение, сударыня, с тем чтобы он передал его законному владельцу, когда тот отыщется. Я здесь чужой, ваш супруг меня не знает. Я приехал в Гедлиберг сегодня вечером исключительно для того, чтобы исполнить долг, который уже давно надо мной тяготеет. Теперь моя цель достигнута, и я уеду отсюда с чувством удовлетворения, отчасти даже гордости, и вы меня больше никогда не увидите. К мешку приложено письмо, из которого вы все поймете. Доброй ночи, сударыня!

Таинственный незнакомец испугал женщину, и она обрадовалась, когда он ушел. Но тут в ней проснулось любопытство. Она поспешила к мешку и взяла письмо. Оно начиналось так:

«Прошу отыскать законного владельца через газету или навести необходимые справки негласным путем. Оба способа годятся. В этом мешке лежат золотые монеты общим весом в сто шестьдесят фунтов четыре унции…»

– Господи боже, а дверь–то не заперта!

Миссис Ричардс, вся дрожа, кинулась к двери, заперла ее, спустила шторы на окнах и стала посреди комнаты, со страхом и волнением думая, как уберечь и себя и деньги от опасности. Она прислушалась, не лезут ли грабители, потом, поддавшись пожиравшему ее любопытству, снова подошла к лампе и дочитала письмо до конца:

«…Я иностранец, на днях возвращаюсь к себе на родину и останусь там навсегда. Мне хочется поблагодарить Америку за все, что она мне дала, пока я жил под защитой американского флага. А к одному из ее обитателей – гражданину города Гедлиберга – я чувствую особую признательность за то великое благодеяние, которое он оказал мне года два назад. Точнее – два великих благодеяния. Сейчас я все объясню.

Я был игроком. Подчеркиваю – был игроком, проигравшимся в пух и прах. Я попал в ваш город ночью, голодный, с пустыми карманами, и попросил подаяния – в темноте: нищенствовать при свете мне было стыдно. Я не ошибся, обратившись к этому человеку. Он дал мне двадцать долларов – другими словами, он вернул мне жизнь. И не только жизнь, но и целое состояние. Ибо эти деньги принесли мне крупный выигрыш за игорным столом. А его слова, обращенные ко мне, я помню и по сию пору. Они победили меня и, победив, спасли остатки моей добродетели: с картами покончено. Я не имею ни малейшего понятия, кто был мой благодетель, но мне хочется разыскать его и передать ему эти деньги. Пусть он поступит с ними, как ему угодно: раздаст их, выбросит вон, оставит себе. Таким путем я хочу только выразить ему свою благодарность. Если б у меня была возможность задержаться здесь, я бы разыскал его сам, но он и так отыщется. Гедлиберг – честный город, неподкупный, город, и я знаю, что ему смело можно довериться. Личность нужного мне человека вы установите по тем словам, с которыми он обратился ко мне. Я убежден, что они сохранились у него в памяти.

Мой план таков: если вы предпочтете навести справки частным путем, воля ваша; сообщите тогда содержание этого письма, кому найдете нужным. Если избранный вами человек ответит: «Да, это был я, и я сказал то–то и то–то», – проверьте его. Вскройте для этого мешок и выньте оттуда запечатанный конверт, в котором найдете записку со словами моего благодетеля. Если эти слова совпадут с теми, которые вам сообщит ваш кандидат, без дальнейших расспросов отдайте ему деньги, так как он, конечно, и есть тот самый человек.

Но если вы предпочтете предать дело гласности, тогда опубликуйте мое письмо в местной газете со следующими указаниями: ровно через тридцать дней, считая с сегодняшнего дня (в пятницу), претендент должен явиться в городскую магистратуру к восьми часам вечера и вручить запечатанный конверт с теми самыми словами его преподобию мистеру Берджесу (если он соблаговолит принять участие в этом деле). Пусть мистер Берджес тут же сломает печать на мешке, вскроет его и проверит правильность сообщенных слов. Если слова совпадут, передайте деньги вместе с моей искренней благодарностью опознанному таким образом человеку, который облагодетельствовал меня».

Миссис Ричардс опустилась на стул, трепеща от волнения, и погрузилась в глубокие думы: «Как это все необычайно! И какое счастье привалило этому доброму человеку, который отпустил деньги свои по водам [1] и через много–много дней опять нашел их! Если б это был мой муж… Ведь мы такие бедняки, такие бедняки, и оба старые!… (Тяжкий вздох.) Нет, это не мой Эдвард, он не мог дать незнакомцу двадцать долларов. Ну что ж, приходится только пожалеть об этом! – И – вздрогнув: – Но ведь это деньги игрока! Греховная мзда… мы не смогли бы принять их, не смогли бы прикоснуться к ним. Мне даже неприятно сидеть возле них, они оскверняют меня».

Миссис Ричардс пересела подальше от мешка. «Скорей бы Эдвард приехал и отнес их в банк! Того и гляди, вломятся грабители. Мне страшно! Такие деньги, а я сижу здесь одна–одинешенька!»

Мистер Ричардс вернулся в одиннадцать часов и, не слушая возгласов жены, обрадовавшейся его приезду, сразу же заговорил:

– Я так устал, просто сил нет! Какое это несчастье – бедность! В мои годы так мыкаться! Гни спину, зарабатывай себе на хлеб, трудись на благо человеку, у которого денег куры не клюют. А он посиживает себе дома в мягких туфлях!

– Мне за тебя так больно, Эдвард. Но успокойся – с голоду мы не умираем, наше честное имя при нас…

– Да, Мэри, это самое главное. Не обращай внимания на мои слова. Минутная вспышка, и больше ничего. Поцелуй меня… Ну вот, все прошло, и я ни на что не жалуюсь. Что это у тебя? Какой–то мешок?

И тут жена поведала ему великую тайну. На минуту ее слова ошеломили его; потом он сказал:

– Мешок весит сто шестьдесят фунтов? Мэри! Значит, в нем со–рок ты–сяч долларов! Подумай только! Ведь это целое состояние. Да у нас в городе не наберется и десяти человек с такими деньгами! Дай мне письмо.

Он быстро пробежал его.

– Вот так история! О таких небылицах читаешь только в романах, в жизни они никогда не случаются. – Ричардс приободрился, даже повеселел. Он потрепал свою старушку жену по щеке и шутливо сказал: – Да мы с тобой богачи, Мэри, настоящие богачи! Что нам стоит припрятать эти деньги, а письмо сжечь? Если тот игрок вдруг явится с расспросами, мы смерим его ледяным взглядом и скажем: «Не понимаем, о чем вы говорите! Мы видим вас впервые и ни о каком мешке с золотом понятия не имеем». Представляешь себе, какой у него будет глупый вид, и…

– Ты все шутишь, а деньги лежат здесь. Скоро ночь – для грабителей самое раздолье.

– Ты права. Но как же нам быть? Наводить справки негласно? Нет, это убьет всякую романтику. Лучше через газету. Подумай только, какой поднимется шум! Наши соседи будут вне себя от зависти. Ведь им хорошо известно, что ни один иностранец не доверил бы таких денег никакому другому городу, кроме Гедлиберга. Как нам повезло! Побегу скорей в редакцию, а то будет поздно.

– Подожди… подожди, Эдвард! Не оставляй меня одну с этим мешком!

Но его и след простыл. Впрочем, ненадолго. Чуть не у самого дома он встретил издателя газеты, сунул ему в руки письмо незнакомца и сказал:

– Интересный материал, Кокс. Дайте в очередной номер.

– Поздновато, мистер Ричардс; впрочем, попробую.

Очутившись дома, Ричардс снова принялся обсуждать с женой эту увлекательную тайну. О том, чтобы лечь спать, не приходилось и думать. Прежде всего их интересовало следующее: кто же дал незнакомцу двадцать долларов? Ответить на этот вопрос оказалось нетрудно, и оба в один голос проговорили:

– Баркли Гудсон.

– Да, – сказал Ричардс, – он мог так поступить, это на него похоже. Другого такого человека в городе теперь не найдется.

– Это все признают, Эдвард, все… хотя бы в глубине души. Вот уж полгода, как наш город снова стал самим собой – честным, ограниченным, фарисейски самодовольным и скаредным.

– Гудсон так и говорил о нем до самой своей смерти, и говорил во всеуслышание.

– Да, и его ненавидели за это.

– Ну еще бы! Но ведь он ни с кем не считался. Кого еще так ненавидели, как Гудсона? Разве только его преподобие мистера Берджеса!

– Берджес ничего другого не заслужил. Кто теперь пойдет к нему в церковь? Хоть и плох наш город, а Берджеса он раскусил. Эдвард! А правда, странно, что этот чужестранец доверяет свои деньги Берджесу?

– Да, странно… Впрочем… впрочем…

– Ну вот, заладил – «впрочем, впрочем»! Ты сам доверился бы ему?

– Как сказать, Мэри! Может быть, чужестранец знаком с ним ближе, чем мы?

– От этого Берджес не станет лучше.

Ричардс растерянно молчал. Жена смотрела на него в упор и ждала ответа. Наконец он заговорил, но так робко, как будто знал заранее, что ему не поверят:

– Мэри, Берджес – неплохой человек.

Миссис Ричардс явно не ожидала такого заявления.

– Вздор! – воскликнула она.

– Он неплохой человек. Я это знаю. Его невзлюбили за ту историю, которая получила такую огласку.

– За ту историю! Как будто подобной истории недостаточно!

– Достаточно. Вполне достаточно. Только он тут ни при чем.

– Что ты говоришь, Эдвард? Как это ни при чем, когда все знают, что Берджес виноват!

– Мэри, даю тебе честное слово, он ни в чем не виноват.

– Не верю и никогда не поверю. Откуда ты это взял?

– Тогда выслушай мое покаяние. Мне стыдно, но ничего не поделаешь. О том, что Берджес не виновен, никто, кроме меня, не знает. Я мог бы спасти его, но… но… ты помнишь, какое возмущение царило тогда в городе… и я… я не посмел этого сделать. Ведь на меня все ополчились бы. Я чувствовал себя подлецом, самым низким подлецом… и все–таки молчал. У меня просто не хватало мужества на такой поступок.

Мэри нахмурилась и долго молчала. Потом заговорила, запинаясь на каждом слове:

– Да, пожалуй, этого не следовало делать… Как–никак общественное мнение… приходится считаться… – Она ступила на опасный путь и вскоре окончательно увязла, но мало–помалу справилась и зашагала дальше. – Конечно, жалко, но… Нет, Эдвард, это нам не по силам… просто не по силам! Я бы не благословила тебя на такое безрассудство!

– Сколько людей отвернулось бы от нас, Мэри! А кроме того… кроме того…

– Меня сейчас тревожит только одно, Эдвард: что он о нас думает?

– Берджес? Он даже не подозревает, что я мог спасти его.

– Ох, – облегченно вздохнула жена. – Как я рада! Если Берджес ничего не подозревает, значит… Ну, слава богу! Теперь понятно, почему он так предупредителен с нами, хотя мы его вовсе не поощряем. Меня уж сколько раз этим попрекали. Те же Уилсоны, Уилкоксы и Гаркнесы. Для них нет большего удовольствия, как сказать: «Ваш друг Берджес», а ведь они прекрасно знают, как мне это неприятно. И что он в нас нашел такого хорошего? Просто не понимаю.

– Сейчас я тебе объясню. Выслушай еще одно покаяние. Когда все обнаружилось и Берджеса решили протащить через весь город на жерди, совесть меня так мучила, что я не выдержал, пошел к нему тайком и предупредил его. Он уехал из Гедлиберга и вернулся, когда страсти утихли.

– Эдвард! Если б в городе узнали…

– Молчи! Мне и сейчас страшно. Я пожалел об этом немедленно и даже тебе ничего не сказал – из страха, что ты невольно выдашь меня. В ту ночь я не сомкнул глаз. Но прошло несколько дней, никто меня ни в чем не заподозрил, и я перестал раскаиваться в своем поступке. И до сих пор не раскаиваюсь, Мэри, ни капельки не раскаиваюсь.

– Тогда и я тоже рада: ведь над ним хотели учинить такую жестокую расправу! Да, раскаиваться не в чем. Как–никак, а ты был обязан сделать это. Но, Эдвард, а вдруг когда–нибудь узнают?

– Не узнают.

– Почему?

– Все думают, что это сделал Гудсон.

– Да, верно!

– Ведь он действительно ни с кем не считался. Старика Солсбери уговорили сходить к Гудсону и бросить ему в лицо это обвинение. Тот расхрабрился и пошел. Гудсон оглядел его с головы до пят, точно отыскивая на нем местечко погаже, и сказал: «Так вы, значит, от комиссии по расследованию?» Солсбери отвечает, что примерно так оно и есть. «Гм! А что им нужно – подробности или достаточно общего ответа?» – «Если подробности понадобятся, мистер Гудсон, я приду еще раз, а пока дайте общий ответ». – «Хорошо, тогда скажите им, пусть убираются к черту. Полагаю, что этот общий ответ их удовлетворит. А вам, Солсбери, советую: когда пойдете за подробностями, захватите с собой корзинку, а то в чем вы потащите домой свои останки?»

– Как это похоже на Гудсона! Узнаю его в каждом слове. У этого человека была только одна слабость: он думал, что лучшего советчика, чем он, во всем мире не найти.

– Но такой ответ решил все и спас меня, Мэри. Расследование прекратили.

– Господи! Я в этом не сомневаюсь.

И они снова с увлечением заговорили о таинственном золотом мешке. Но вскоре в их беседу стали вкрадываться паузы – глубокое раздумье мешало словам. Паузы учащались. И вот Ричардс окончательно замолчал. Он сидел, рассеянно глядя себе под ноги, потом мало–помалу начал нервно шевелить пальцами в такт своим беспокойным мыслям. Тем временем умолкла и его жена; все ее движения тоже свидетельствовали о снедавшей ее тревоге.

Наконец Ричардс встал и бесцельно зашагал по комнате, ероша обеими руками волосы, словно лунатик, которому приснился дурной сон. Но вот он, видимо, надумал что–то, – не говоря ни слова, надел шляпу и быстро вышел из дому.

Его жена сидела нахмурившись, погруженная в глубокую задумчивость, и не замечала, что осталась одна. Время от времени она начинала бормотать:

– Не введи нас во ис… но мы такие бедняки, такие бедняки! Не введи нас во… Ах! Кому это повредит? Ведь никто никогда не узнает… Не введи нас во…

Голос ее затих. Потом она подняла глаза и проговорила не то испуганно, не то радостно:

– Ушел! Но, может быть, уже поздно! Или время еще есть? – И старушка поднялась со стула, взволнованно сжимая и разжимая руки. Легкая дрожь пробежала по ее телу, в горле пересохло, и она с трудом выговорила: – Да простит меня господь! Об этом и подумать страшно… Но, боже мой, как странно создан человек… как странно!

Миссис Ричардс убавила огонь в лампе, крадучись подошла к мешку, опустилась рядом с ним на колени и ощупала его ребристые бока, любовно проводя по ним ладонями. Алчный огонек загорелся в старческих глазах несчастной женщины, Временами она совсем забывалась, а приходя в себя, бормотала:

– Что же он не подождал… хоть несколько минут! И зачем было так торопиться!

Тем временем Кокс вернулся из редакции домой и рассказал жене об этой странной истории. Оба принялись с жаром обсуждать ее и решили, что во всем городе только покойный Гудсон был способен подать страждущему незнакомцу такую щедрую милостыню, как двадцать долларов. Наступила пауза, муж и жена задумались и погрузились в молчание. А потом обоих охватило беспокойство. Наконец жена заговорила, словно сама с собой:

– Никто не знает об этой тайне, кроме Ричардсов и нас… Никто.

Муж вздрогнул, очнулся от своего раздумья и грустно посмотрел на жену. Она побледнела. Он нерешительно поднялся с места, бросил украдкой взгляд на свою шляпу, потом посмотрел на жену, словно безмолвно спрашивая ее о чем–то. Миссис Кокс судорожно глотнула, поднесла руку к горлу и вместо ответа только кивнула мужу. Секунда – и она осталась одна и снова начала что–то тихо бормотать.

А Ричардс и Кокс с разных концов города бежали по опустевшим улицам навстречу друг другу. Еле переводя дух, они столкнулись у лестницы, которая вела в редакцию, и, несмотря на темноту, прочли то, что было написано на лице у каждого из них. Кокс прошептал:

– Кроме нас, никто об этом не знает?

И в ответ тоже послышался шепот:

– Никто. Даю вам слово, ни одна душа!

– Если еще не поздно, то…

Они бросились вверх по лестнице, но в эту минуту появился мальчик–рассыльный, и Кокс окликнул его:

– Это ты, Джонни?

– Да, сэр.

– Не отправляй утренней почты… и дневной тоже. Подожди, пока я не скажу.

– Все уже отправлено, сэр.

– Отправлено?

Какое разочарование прозвучало в этом слове!

– Да, сэр. С сегодняшнего числа поезда на Брикстон и дальше ходят по новому расписанию, сэр. Пришлось отправить газеты на двадцать минут раньше. Я еле успел, еще две минуты – и…

Не дослушав его, Ричардс и Кокс повернулись и медленно зашагали прочь. Минут десять они шли молча; потом Кокс раздраженно заговорил:

– Понять не могу, чего вы так поторопились?

Ричардс ответил смиренным тоном:

– Действительно зря, но знаете, мне как–то не пришло в голову… Зато в следующий раз…

– Да ну вас! Такого «следующего раза» тысячу лет не дождешься!

Друзья расстались, даже не попрощавшись, и с убитым видом побрели домой. Жены кинулись им навстречу с нетерпеливым: «Ну что?» – прочли ответ у них в глазах и горестно опустили голову, не дожидаясь объяснений.

В обоих домах загорелся спор, и довольно горячий: а это было нечто новое: и той и другой супружеской чете спорить приходилось и раньше, но не так горячо, не так ожесточенно. Сегодня доводы спорящих сторон слово в слово повторялись в обоих домах. Миссис Ричардс говорила:

– Если б ты подождал хоть минутку, Эдвард! Подумал бы, что делаешь! Нет, надо было бежать в редакцию и трезвонить об этом на весь мир!

– В письме было сказано: «Разыскать через газету».

– Ну и что же? А разве там не было сказано: «Если хотите, проделайте все это негласно». Вот тебе! Права я или нет?

– Да… да, верно. Но когда я подумал, какой поднимется шум и какая это честь для Гедлиберга, что иностранец так ему доверился…

– Ну конечно, конечно. А все–таки стоило бы тебе поразмыслить немножко, и ты бы сообразил, что того человека не найти: он лежит в могиле и никого после себя не оставил, ни родственника, ни свойственника. А если деньги достанутся тем, кто в них нуждается, и если другие при этом не пострадают…

Она не выдержала и залилась слезами. Ричардс ломал себе голову, придумывая, как бы ее утешить, и наконец нашелся:

– Подожди, Мэри! Может быть, все это к лучшему. Конечно, к лучшему! Не забывай, что так было предопределено свыше…

– «Предопределено свыше»! Когда человеку надо оправдать собственную глупость, он всегда ссылается на «предопределение». Но даже если так – ведь деньги попали к нам в дом, значит, это было тоже «предопределено», а ты пошел наперекор провидению! По какому праву? Это грех, Эдвард, большой грех! Такая самонадеянность не к лицу скромному, богобоязненному…

– Да ты вспомни, Мэри, чему нас всех, уроженцев Гедлиберга, наставляли с детства! Если можешь совершить честный поступок, не раздумывай ни минуты. Ведь это стало нашей второй натурой!

– Ах, знаю, знаю! Наставления, нескончаемые наставления в честности! Нас охраняли от всяких соблазнов еще с колыбели. Но такая честность искусственна, она неверна, как вода, и не устоит перед соблазнами, в чем мы с тобой убедились сегодня ночью. Видит бог, до сих пор у меня не было ни тени сомнения в своей окостеневшей и нерушимой честности. А сейчас… сейчас… сейчас, Эдвард, когда перед нами встало первое настоящее искушение, я… я убедилась, что честности нашего города – грош цена, так же как и моей честности… в твоей, Эдвард. Гедлиберг – мерзкий, черствый, скаредный город. Единственная его добродетель – это честность, которой он так прославился и которой так кичится. Да простит меня бог за такие слова, но наступит день, когда честность нашего города не устоит перед каким–нибудь великим соблазном, и тогда слава его рассыплется, как карточный домик. Ну вот, я во всем призналась, и на сердце сразу стало легче. Я притворщица, и всю жизнь была притворщицей, сама того не подозревая. И пусть меня не называют больше честной, – я этого не вынесу!

– Да, Мэри, я… я тоже так считаю. Странно это… очень странно! Кто бы мог предположить…

Наступило долгое молчание, оба глубоко задумались. Наконец жена подняла голову и сказала:

– Я знаю, о чем ты думаешь, Эдвард.

Застигнутый врасплох, Ричардс смутился.

– Мне стыдно признаться, Мэри, но…

– Не беда, Эдвард, я сама думаю о том же.

– Надеюсь… Ну, говори.

– Ты думал: как бы догадаться, что Гудсон сказал незнакомцу!

– Совершенно верно. Мне стыдно, Мэри, я чувствую себя преступником! А ты?

– Нет, мне уж не до этого. Давай ляжем в гостиной. Надо караулить мешок. Утром, когда откроется банк, отнесем его и сдадим в кладовую… Боже мой, боже мой! Какую мы сделали ошибку!

Когда постель в гостиной была постлана, Мэри снова заговорила:

– «Сезам, откройся!…» Что же он мог сказать? Как бы угадать эти слова? Ну хорошо, надо ложиться.

– И спать?

– Нет, думать.

– Хорошо, будем думать.

К этому времени чета Коксов тоже успела и поссориться и помириться, и теперь они тоже ложились спать, – вернее, не спать, а думать, думать, думать, ворочаться с боку на бок и ломать себе голову, какие же слова сказал Гудсон тому бродяге – золотые слова, слова, оцененные теперь в сорок тысяч долларов чистоганом!

Городская телеграфная контора работала в эту ночь позднее, чем обычно, и вот по какой причине: выпускающий газеты Кокса был одновременно и местным представителем Ассошиэйтед Пресс. Правильнее сказать, почетным представителем, ибо его корреспонденции, по тридцать слов каждая, печатались дай бог каких–нибудь четыре раза в год. Но теперь дело обстояло по–иному. На его телеграмму, в которой сообщалось о том, что ему удалось узнать, последовал немедленный ответ:

«Давайте полностью всеми подробностями тысяча двести слов».

Грандиозно! Выпускающий сделал, как ему было приказано, и стал самым известным человеком в своем штате.

На следующее утро, к завтраку, имя неподкупного Гедлиберга было на устах у всей Америки, от Монреаля до Мексиканского залива, от ледников Аляски до апельсиновых рощ Флориды. Миллионы и миллионы людей судили и рядили о незнакомце и о его золотом мешке; волновались, найдется ли тот человек: им уже не терпелось как можно скорее – немедленно! – узнать о дальнейших событиях.

II

На следующее утро Гедлиберг проснулся всемирно знаменитым, изумленным, счастливым… зазнавшимся. Зазнавшимся сверх всякой меры. Девятнадцать его именитейших граждан вкупе со своими супругами пожимали друг другу руки, сияли, улыбались, обменивались поздравлениями и говорили, что после такого события в языке появится новое слово: «Гедлиберг» – как синоним слова «неподкупный», и оно пребудет в словарях навеки. Граждане рангом ниже вкупе со своими супругами вели себя почти так же. Все кинулись в банк полюбоваться на мешок с золотом, а к полудню из Брикстона и других соседних городов толпами повалили раздосадованные завистники. К вечеру же и на следующий день со всех концов страны стали прибывать репортеры, желавшие убедиться собственными глазами в существовании мешка, выведать его историю, описать все заново и сделать беглые зарисовки от руки: самого мешка, дома Ричардсов, здания банка, пресвитерианской церкви, баптистской церкви, городской площади и зала магистратуры, где должны были состояться испытание и передача денег законному владельцу. Репортеры не поленились набросать и шаржированные портреты четы Ричардсов, банкира Пинкертона, Кокса, выпускающего, его преподобия мистера Берджеса, почтмейстера и даже Джека Хэлидея – добродушного бездельника и шалопая, промышлявшего рыбной ловлей и охотой, друга всех мальчишек и бездомных собак в городе. Противный маленький Пинкертон с елейной улыбкой показывал мешок всем желающим и, радостно потирая свои пухлые ручки, разглагольствовал о добром, честном имени Гедлиберга, и о том, как оправдалась его честность, и о том, что этот пример будет, несомненно, подхвачен всей Америкой и послужит новой вехой в деле нравственного возрождения страны… и так далее и тому подобное.

К концу недели ликование несколько поулеглось. На смену бурному опьянению гордостью и восторгом пришла трезвая, тихая, не требующая словоизлияний радость, вернее чувство глубокого удовлетворения. Лица всех граждан Гедлиберга сияли мирным, безмятежным счастьем.

А потом наступила перемена – не сразу, а постепенно, настолько постепенно, что на первых порах ее почти никто не заметил, может быть, даже совсем никто не заметил, если не считать Джека Хэлидея, который всегда все замечал и всегда над всем посмеивался, даже над самыми почтенными вещами. Он начал отпускать шутливые замечания насчет того, что у некоторых людей вид стал далеко не такой счастливый, как день–два назад; потом заявил, что лица у них явно грустнеют; потом – что вид у них становится попросту кислый. Наконец он заявил, что всеобщая задумчивость, рассеянность и дурное расположение духа достигли таких размеров, что ему теперь ничего не стоит выудить цент со дна кармана у самого жадного человека в городе, не нарушив этим его глубокого раздумья.

Примерно в то же время глава каждого из девятнадцати именитейших семейств, ложась спать, ронял – обычно со вздохом – следующие слова:

– Что же все–таки Гудсон сказал?

А его супруга, вздрогнув, немедленно отвечала:

– Перестань! Что за ужасные мысли лезут тебе в голову! Гони их прочь, ради создателя!

Однако на следующую ночь мужья опять задавали тот же вопрос – и опять получали отповедь. Но уже не столь суровую.

На третью ночь они в тоске, совершенно машинально, повторили то же самое. На сей раз – и следующей ночью – их супруги поежились, хотели что–то сказать… но так ничего и не сказали.

А на пятую ночь они обрели дар слова и ответили с мукой в голосе:

– О, если бы угадать!

Шуточки Хэлидея с каждым днем становились все злее и обиднее. Он сновал повсюду, высмеивая Гедлиберг – всех его граждан скопом и каждого в отдельности. Но, кроме Хэлидея, в городе никто не смеялся; его смех звучал среди унылого безмолвия – в пустоте. Хотя бы тень улыбки мелькнула на чьем–нибудь лице! Хэлидей не расставался с сигарным ящиком на треноге и, разыгрывая из себя фотографа, останавливал всех проходящих, наводил на них свой аппарат и командовал: «Спокойно! Сделайте приятное лицо!» Но даже такая остроумнейшая шутка не могла заставить эти мрачные физиономии смягчиться хотя бы в невольной улыбке.

Третья неделя близилась к концу, до срока оставалась только одна неделя. Был субботний вечер; все отужинали. Вместо обычного для предпраздничных вечеров оживления, веселья, толкотни, хождения по лавкам, на улицах царили безлюдье и тишина. Ричардс сидел со своей женой в крохотной гостиной, оба унылые, задумчивые. Так проходили теперь все их вечера. Прежнее времяпрепровождение – чтение вслух, вязанье, мирная беседа, прием гостей, визиты к соседям – кануло в вечность давным–давно… две–три недели назад. Никто больше не разговаривал в семейном кругу, никто не читал вслух, никто не ходил в гости – все в городе сидели по домам, вздыхали, мучительно думали и хранили молчание. Все старались отгадать, что сказал Гудсон.

Почтальон принес письмо. Ричардс без всякого интереса взглянул на почерк на конверте и почтовый штемпель – и то и другое незнакомое, – бросил письмо на стол и снова вернулся к своим мучительным и бесплодным домыслам: «А может быть, так, а может быть, эдак?», продолжая их с того места, на котором остановился. Часа три спустя его жена устало поднялась о места и направилась в спальню, не пожелав мужу спокойной ночи, – теперь это тоже было в порядке вещей. Бросив рассеянный взгляд на письмо, она распечатала его и пробежала мельком первые строки. Ричардс сидел в кресле, уткнув подбородок в колени. Вдруг сзади послышался глухой стук. Это упала его жена. Он кинулся к ней, но она крикнула:

– Оставь меня! Читай письмо! Боже, какое счастье!

Ричардс так и сделал. Он пожирал глазами страницы письма, в голове у него мутилось. Письмо пришло из отдаленного штата, и в нем было сказано следующее:

«Вы меня не знаете, но это не важно, мне нужно кое–что сообщить вам. Я только что вернулся домой из Мексики и услышал о событии, случившемся в вашем городе. Вы, разумеется, не знаете, кто сказал те слова, а я знаю, и, кроме меня, не знает никто. Сказал их Гудсон. Мы с ним познакомились много лет назад. В ту ночь я был проездом в вашем городе и остановился у него, дожидаясь ночного поезда. Мне пришлось услышать слова, с которыми он обратился к незнакомцу, остановившему нас на темной улице – это было в Гейл–Элли. По дороге домой и сидя у него в кабинете за сигарой, мы долго обсуждали эту встречу. В разговоре Гудсон упоминал о многих из ваших сограждан – большей частью в весьма нелестных выражениях. Но о двоих–троих он отозвался более или менее благожелательно, между прочим – и о вас. Подчеркиваю: «Более или менее благожелательно», не больше. Помню, как он сказал, что никто из граждан Гедлиберга не пользуется его расположением, решительно никто; но будто бы вы – мне кажется, речь шла именно о вас, я почти уверен в этом, – вы оказали ему однажды очень большую услугу, возможно даже не сознавая всей ее цены. Гудсон добавил, что, будь у него большое состояние, он оставил бы вам наследство после своей смерти, а прочим гражданам – проклятие, всем вместе и каждому в отдельности. Итак, если эта услуга исходила действительно от вас, значит, вы являетесь его законным наследником и имеете все основания претендовать на мешок с золотом. Полагаясь на вашу честь и совесть – добродетели, издавна присущие всем гражданам города Гедлиберга, – я хочу сообщить вам эти слова, в полной уверенности, что если Гудсон имел в виду не вас, то вы разыщете того человека и приложите все старания, чтобы вышеупомянутая услуга была оплачена покойным Гудсоном сполна. Вот эти слова: «Вы не такой плохой человек. Ступайте и попытайтесь исправиться».

Гоуард Л. Стивенсон».

– Деньги наши! Какая радость, какое счастье! Эдвард! Поцелуй меня, милый… мы давно забыли, что такое поцелуй, а как они нам необходимы… я про деньги, конечно… Теперь ты развяжешься с Пинкертоном и с его банком. Довольно! Кончилось твое рабство! Господи, у меня будто крылья выросли от радости!

Какие счастливые минуты провели Ричардсы, сидя на диванчике и осыпая друг друга ласками! Словно вернулись прежние дни – те дни, которые начались для них, когда они были женихом и невестой, и тянулись без перерыва до тех пор, пока незнакомец не принес к ним в дом эти страшные деньги. Прошло полчаса, и жена сказала:

– Ах, Эдвард! Какое счастье, что ты сослужил такую службу этому бедному Гудсону. Он мне никогда не нравился, а теперь я его просто полюбила. И как это хорошо и благородно с твоей стороны, что ты никому ничего не сказал, ни перед кем не хвастался. – Потом, с оттенком упрека в голосе: – По мне–то, жене, можно было рассказать?

– Да знаешь, Мори… я… э–э…

– Довольно тебе мекать и заикаться, Эдвард! Рассказывай, как это было. Я всегда любила своего муженька, а сейчас горжусь им. Все думают, что у нас в городе была только одна добрая и благородная душа, а теперь оказывается, что… Эдвард, почему ты молчишь?

– Я… э–э… я… Нет, Мэри, не могу!

– Не можешь? Почему не можешь?

– Видишь ли… он… он… взял с меня слово, что я буду молчать.

Жена смерила его взглядом с головы до пят и, отчеканивая каждый слог, медленно проговорила:

– Взял с те–бя сло–во? Эдвард, зачем ты мне это говоришь?

– Мэри! Неужели ты думаешь, что я стану лгать!

Минуту миссис Ричардс молчала, нахмурив брови, потом взяла его под руку и сказала:

– Нет… нет. Мы и так зашли слишком далеко… храни нас бог от этого. Ты за всю свою жизнь не вымолвил ни одного лживого слова. Но теперь… теперь, когда основы всех основ рушатся перед нами, мы… мы… – Она запнулась, но через минуту овладела собой и продолжала прерывающимся голосом: – Не введи нас во искушение!… Ты дал слово, Эдвард. Хорошо! Не будем больше касаться этого. Ну вот, все прошло. Развеселись, сейчас не время хмуриться!

Эдварду было не так–то легко выполнить это приказание, ибо мысли его блуждали далеко: он старался припомнить, о какой же услуге говорил Гудсон.

Супружеская чета лежала без сна почти всю ночь: Мэри – счастливая, озабоченная, Эдвард – тоже озабоченный, но далеко не такой счастливый. Мэри мечтала, что сделает на эти деньги. Эдвард старался вспомнить услугу, оказанную Гудсону. Сначала его мучила совесть – ведь он солгал Мэри… если только это была ложь. После долгих размышлений он решил: ну, допустим, что ложь. Что тогда? Разве это так уж важно? Разве мы не лжем в поступках? А если так, зачем остерегаться лживых слов? Взять хотя бы Мэри! Чем она была занята, пока он, как честный человек, бегал выполнять порученное ему дело? Горевала, что они не уничтожили письма и не завладели деньгами! Спрашивается, неужели воровство лучше лжи?

Вопрос о лжи отступил в тень. На душе стало спокойнее. На передний план выступило другое: оказал ли он Гудсону на самом деле какую–то услугу? Но вот свидетельство самого Гуд–сона, сообщенное в письме Стивенсона. Лучшего свидетельства и не требуется – факт можно считать установленным. Разумеется! Значит, с этим вопросом тоже покончено… Нет, не совсем. Он поморщился, вспомнив, что этот неведомый мистер Стивенсон был не совсем уверен, оказал ли услугу человек по фамилии Ричардс или кто–то другой. Вдобавок – ах, господи! – он полагается на его порядочность! Ему, Ричардсу, предоставлено решать самому, кто должен получить деньги. И мистер Стивенсон не сомневается, что если Гудсон говорил о ком–то другом, то он, Ричардс, со свойственной ему честностью займется поисками истинного благодетеля. Чудовищно ставить человека в такое положение. Неужели Стивенсон не мог написать наверняка? Зачем ему понадобилось припутывать к делу свои домыслы?

Последовали дальнейшие размышления. Почему Стивенсону запала в память фамилия Ричардс, а не какая–нибудь другая? Это как будто убедительный довод. Ну конечно, убедительный! Чем дальше, тем довод становился все убедительнее и убедительнее и в конце концов превратился в прямое доказательство. И тогда чутье подсказало Ричардсу, что, поскольку факт доказан, на этом надо остановиться.

Теперь он более или менее успокоился, хотя одна маленькая подробность все же не выходила у него из головы. Он оказал Гудсону услугу, это факт, но какую? Надо вспомнить – он не заснет, пока не вспомнит, а тогда можно будет окончательно успокоиться. И Ричардс продолжал ломать себе голову. Он придумал много всяких услуг той или иной степени вероятности. Но все они были ни то ни се – все казались слишком мелкими, ни одна не стоила тех денег, того богатства, которое Гудсон хотел завещать ему. Кроме того, он вообще не мог вспомнить, чтобы Гудсон пользовался когда–нибудь его услугами. Нет, в самом деле, чем можно услужить человеку, чтобы он вдруг проникся к тебе благодарностью? Спасти его душу? А ведь верно! Да, теперь ему вспомнилось, что однажды он решил обратить Гудсона на путь истинный и трудился над этим… Ричардс хотел сказать – три месяца, но, по зрелом размышлении, три месяца усохли сначала до месяца, потом до недели, потом до одного дня, а под конец от них и вовсе ничего не осталось. Да, теперь он вспомнил с неприятной отчетливостью, как Гудсон послал его ко всем чертям и посоветовал не совать нос в чужие дела. Он, Гудсон, видите ли, не так уж стремился попасть в царствие небесное в компании со всеми прочими гражданами города Гедлиберга!

Итак, это предположение не подтвердилось – Ричардсу не удалось спасти душу Гудсона. Он приуныл. Но через несколько минут его осенила еще одна мысль. Может быть, он спас состояние Гудсона? Нет, вздор! У Гудсона и не было никакого состояния. Спас ему жизнь? Вот оно! Ну разумеется! Как это ему раньше не пришло в голову! Уж теперь–то он на правильном пути. И воображение Ричардса заработало полным ходом.

В течение двух мучительных часов он был занят тем, что спасал Гудсону жизнь. Он выручал его из трудных и порой даже опасных положений. И каждый раз все сходило гладко… до известного предела. Стоило ему окончательно убедить себя, что это было на самом деле, как вдруг откуда ни возьмись выскакивала какая–нибудь досадная мелочь, которая рушила все. Скажем, спасение утопающего. Он бросился в воду и на глазах рукоплескавшей ему огромной толпы вытащил бесчувственного Гудсона на берег. Все шло прекрасно, но вот Ричардс стал припоминать это происшествие во всех подробностях, и на него хлынул целый рой совершенно убийственных противоречий: в городе знали бы о таком событии, и Мэри знала бы, да и в его собственной памяти оно бы сияло, как маяк, а не таилось где–то на задворках смутным намеком на какую–то незначительную услугу, которую он оказал, может быть, «даже не сознавая всей ее цены». И тут Ричардс вспомнил кстати, что он не умеет плавать.

Ага! Вот что упущено из виду с самого начала: это должна быть такая услуга, которую он оказал, «возможно даже не сознавая всей ее цены». Ну что ж, это значительно облегчает дело – теперь будет не так трудно копаться в памяти. И действительно, через несколько минут он докопался. Много–много лет назад Гудсон хотел жениться на очень славной и хорошенькой девушке по имени Нэнси Хьюит, но в последнюю минуту брак почему–то расстроился; девушка умерла, а Гудсон так и остался холостяком и с годами превратился в старого брюзгу и ненавистника всего рода человеческого. Вскоре после смерти девушки в городе установили совершенно точно – во всяком случае, так казалось горожанам, – что в жилах ее была примесь негритянской крови. Ричардс долго раздумывал над этим и, наконец, припомнил все обстоятельства дела, очевидно ускользнувшие из его памяти за давностью лет. Ему стало казаться, что негритянскую примесь обнаружил именно он; что не кто другой, как он, и оповестил город о своем открытии и что Гудсону так и было сказано. Следовательно, он спас Гудсона от женитьбы на девушке с нечистой кровью, и это и есть та самая услуга, цены которой он не сознавал, – вернее, не сознавал, что это можно назвать услугой. Но Гудсон знал ей цену, знал, какая ему грозила опасность, и сошел в могилу, испытывая чувство признательности к своему спасителю и сожалея, что не может оставить ему наследство. Теперь все стало на свое место, и чем больше размышлял Ричардс, тем отчетливее и определеннее вырисовывалась перед ним эта давняя история. И наконец, когда он, успокоенный и счастливый, свернулся калачиком, собираясь уснуть, неудачное сватовство Гудсона предстало перед ним с такой ясностью, будто все это случилось только накануне. Ему даже припомнилось, что Гудсон когда–то благодарил его за эту услугу.

Тем временем Мэри успела потратить шесть тысяч долларов на постройку дома для себя и мужа и покупку новых домашних туфель в подарок пастору и мирно уснула.

В тот же самый субботний вечер почтальон вручил по письму и другим именитым гражданам города Гедлиберга – всего таких писем было девятнадцать. Среди них не оказалось и двух схожих конвертов. Адреса тоже были написаны разными почерками. Что же касается содержания, то оно совпадало слово в слово, за исключением следующей детали: они были точной копией письма, полученного Ричардсом, вплоть до почерка и подписи «Стивенсон», но вместо фамилии Ричардс в каждом из них стояла фамилия одного из восемнадцати других адресатов.

Всю ночь восемнадцать именитейших граждан города Гедлиберга делали то же, что делал их собрат Ричардс: напрягали все свои умственные способности, чтобы вспомнить, какую примечательную услугу оказали они, сами того не подозревая, Баркли Гудсону. Работа эта была, признаться, не из легких, но тем не менее она принесла свои плоды.

И пока они отгадывали эту загадку, что было весьма трудно, их жены растрачивали деньги, что было совсем нетрудно. Из сорока тысяч, которые лежали в мешке, девятнадцать жен потратили за одну ночь в среднем до семи тысяч каждая, что составляло в целом сто тридцать три тысячи долларов.

Следующий день принес Джеку Хэлидею большую неожиданность. Он заметил, что на физиономиях девятнадцати первейших граждан Гедлиберга и их жен снова появилось выражение мирного, безмятежного счастья. Хэлидей терялся в догадках и не мог изобрести ничего такого, что бы испортило или хоть сколько–нибудь нарушило это всеобщее блаженное состояние духа. Настал и его черед испытать немилость судьбы. Все его догадки оказывались при проверке несостоятельными. Повстречав миссис Уилкокс и увидев ее сияющую тихим восторгом физиономию, Хэлидей сказал сам себе: «Не иначе как у них кошка окотилась», – и пошел справиться у кухарки, так ли это. Нет, ничего подобного. Кухарка тоже заметила, что хозяйка чему–то радуется, но причины этой радости не знала. Когда Хэлидей прочел подобный же восторг на физиономии «квакера» Билсона (так его прозвали в городе), он решил, что кто–нибудь из соседей Билсона сломал себе ногу, но произведенное расследование опровергло эту догадку. Сдержанный восторг на физиономии Грегори Ейтса мог означать лишь одно – кончину его тещи. Опять ошибка! А Пинкертон… Пинкертон, должно быть, неожиданно для самого себя получил с кого–нибудь десять центов долгу… И так далее и тому подобное. В некоторых случаях догадки Хэлидея так и остались не более чем догадками, в других – ошибочность их была совершенно бесспорна. В конце концов, Джек пришел к следующему выводу: «Как ни верти, а итог таков: девятнадцать гедлибергских семейств временно переселились на седьмое небо. Объяснить это я никак не могу, знаю только одно – господь бог сегодня явно допустил какой–то недосмотр в своем хозяйстве».

Некий архитектор и строитель из соседнего штата рискнул открыть небольшую контору в этом захолустном городишке. Его вывеска висела уже целую неделю – и хоть бы один клиент! Архитектор приуныл и уже начинал жалеть, что приехал сюда. И вдруг погода резко переменилась. Супруги двух именитых граждан Гедлиберга – сначала одна, потом другая – шепнули ему:

– Зайдите к нам в следующий понедельник, но пока пусть это остается в тайне. Мы хотим строиться…

Архитектор получил одиннадцать приглашений за день. В тот же вечер он написал дочери, чтобы она порвала с женихом–студентом и присматривала себе более выгодную партию.

Банкир Пинкертон и двое–трое самых состоятельных граждан подумывали о загородных виллах, но пока не торопились. Люди такого сорта обычно считают цыплят по осени.

Уилсоны замыслили нечто грандиозное – костюмированный бал. Не связывая себя обещаниями, они сообщали по секрету знакомым о своих планах и прибавляли: «Если бал состоится, вы, конечно, получите приглашение». Знакомые дивились и говорили между собой: «Эта голь перекатная, Уилсоны, сошли с ума! Разве им по средствам задавать балы?» Некоторые жены из числа девятнадцати поделились с мужьями следующей мыслью: «Это даже к лучшему. Мы подождем, пока они провалятся со своим убогим балом, а потом такой закатим, что им тошно станет от зависти!»

Дни бежали, а безумные траты за счет будущих благ все росли и росли, становились час от часу нелепее и безудержнее. Было ясно, что каждое из девятнадцати семейств ухитрится не только растранжирить сорок тысяч долларов до того, как они будут получены, но и влезть в долги. Некоторые безумцы не ограничивались одними планами на будущее, но и сорили деньгами в кредит. Они покупали землю, закладные, фермы, акции, нарядные туалеты, лошадей и много чего другого. Вносили задаток, а на остальную сумму выдавали векселя – с учетом в десять дней. Но вскоре наступило отрезвление, и Хэлидей заметил, что на многих лицах появилось выражение лихорадочной тревоги. И он снова разводил руками и не знал, чем это объяснить. Котята у Уилкоксов не могли сдохнуть по той простой причине, что они еще не родились; никто не сломал себе ногу; убыли в тещах не наблюдается, – одним словом, ничего не произошло и тайна остается тайной.

Недоумевать приходилось не только Хэлидею, но и преподобному Берджесу. Последние дни за ним неотступно следили и всюду его подкарауливали. Если он оставался один, к нему тут же подходил кто–нибудь из девятнадцати, тайком совал в руку конверт, шептал: «Вскройте в магистратуре в пятницу вечером», – и с виноватым видом исчезал. Берджес думал, что претендентов на мешок окажется не больше одного – и то вряд ли, поскольку Гудсон умер. Но о таком количестве он даже не помышлял. Когда долгожданная пятница наступила, на руках у него было девятнадцать конвертов.

III

Здание городской магистратуры никогда еще не блистало такой пышностью убранства. Эстрада в конце зала была красиво задрапирована флагами, флаги свисали с хоров, флагами были украшены стены, флаги увивали колонны. И все это для того, чтобы поразить воображение приезжих, а их ожидалось очень много, и среди них должно было быть немало представителей прессы. В зале не осталось ни одного свободного места. Постоянных кресел было четыреста двенадцать, к ним пришлось добавить еще шестьдесят восемь приставных. На ступеньках эстрады тоже сидели люди. Наиболее почетным гостям отвели место на самой эстраде. А ниже, за составленными подковой столами, восседала целая армия специальных корреспондентов, прибывших со всех концов страны. Город никогда еще не видал на своих сборищах такой разнаряженной публики. Там и сям мелькали довольно дорогие туалеты, но на некоторых дамах они сидели, как на корове седло. Во всяком случае, таково было мнение гедлибержцев, хотя оно, вероятно, и страдало некоторой предвзятостью, ибо город знал, что эти дамы впервые в жизни облачились в такие роскошные платья.

Золотой мешок был поставлен на маленький столик на краю эстрады – так, чтобы все могли его видеть. Большинство присутствующих разглядывало мешок, сгорая от зависти, пуская слюнки от зависти, расстраиваясь и тоскуя от зависти. Меньшинство, состоявшее из девятнадцати супружеских пар, взирало на него нежно, по–хозяйски, а мужская половина этого меньшинства повторяла про себя чувствительные благодарственные речи, которые им в самом непродолжительном времени предстояло произнести экспромтом в ответ на аплодисменты и поздравления всего зала. Они то и дело вынимали из жилетного кармана бумажку и заглядывали в нее украдкой, чтобы освежить свой экспромт в памяти.

Собравшиеся, как водится, переговаривались между собой – ведь без этого не обойдешься. Однако стоило только преподобному мистеру Берджесу подняться с места и положить руку на мешок, как в зале наступила полная тишина. Мистер Берджес ознакомил собрание с любопытной историей мешка, потом заговорил в весьма теплых тонах о той вполне заслуженной репутации, которую Гедлиберг давно снискал себе своей безукоризненной честностью и которой он вправе гордиться.

– Репутация эта, – продолжал мистер Берджес, – истинное сокровище, волею провидения неизмеримо возросшее в цене, ибо недавние события принесли широкую славу Гедлибергу, привлекли к нему взоры всей Америки и, будем надеяться, сделают имя его на вечные времена синонимом неподкупности. (Аплодисменты.) Кто же будет хранителем этого бесценного со кровища? Вся наша община? Нет! Ответственность должна быть личная, а не общая. Отныне каждый из вас будет оберегать наше сокровище и нести личную ответственность за его сохранность. Оправдаете ли вы, – пусть каждый говорит за себя, – это высокое доверие? (Бурное: «Оправдаем!») Тогда все в порядке. Завещайте же этот долг вашим детям и детям детей ваших. Ныне чистота ваша безупречна, – позаботьтесь же, чтобы она осталась безупречной и впредь. Ныне нет среди вас человека, который, поддавшись злому наущению, протянул бы руку к чужому грошу, – не лишайте же себя духовного благолепия. («Нет! Нет!») Здесь не место сравнивать наш город с другими городами, коп часто относятся к нам неприязненно. У них одни обычаи, у нас – другие. Так удовольствуемся же своей долей (Аплодисменты.) Я кончаю. Вот здесь, под моей рукой, вы видите красноречивое признание ваших заслуг. Оно исходит от чужестранца, и благодаря ему о наших заслугах услышит теперь весь мир. Мы не знаем, кто он, но от нашего имени, друзья мои, я выражаю ему благодарность и прошу вас поддержать меня.

Весь зал поднялся как один человек, и стены дрогнули от грома приветственных кликов. Потом все снова уселись по местам, а мистер Берджес извлек из кармана сюртука конверт. Публика, затаив дыхание, следила за тем, как он вскрыл его и вынул оттуда листок бумаги. Медленно, выразительно Берджес прочел то, что там было написано, а зал, словно зачарованный, вслушивался в этот волшебный документ, каждое слово которого стоило слитка золота:

– «Я сказал несчастному чужестранцу следующее: „Вы не такой уж плохой человек. Ступайте и постарайтесь исправиться“. – И, прочитав это, Берджес продолжал: – Сейчас мы узнаем, совпадает ли содержание оглашенной мною записки с той, которая хранится в мешке. А если это так, – в чем я не сомневаюсь, – то мешок с золотом перейдет в собственность нашего согражданина, который отныне будет являть собой в глазах всей нации символ добродетели, доставившей городу Гедлибергу всенародную славу… Мистер Билсон!

Публика уже приготовилась разразиться громом рукоплесканий, по вместо этого оцепенела, словно в параличе. Секунды две в зале стояла глубокая тишина, потом по рядам пробежал шепот. Уловить из него можно было примерно следующее:

– Билсон? Ну нет, это уж слишком! Двадцать долларов чужестранцу или кому бы то ни было – Билсон? Расскажите это вашей бабушке!

Но тут у собрания вновь захватило дух от неожиданности, ибо обнаружилось, что одновременно с дьяконом Билсоном, который стоял, смиренно склонив голову, в одном конце зала, – в другом, в точно такой же позе, поднялся стряпчий Уилсон. Минуту в зале царило недоуменное молчание. Озадачены были все, а девятнадцать супружеских пар, кроме того, и негодовали.

Билсон и Уилсон повернулись и оглядели друг друга с головы до пят. Билсон спросил язвительным тоном:

– Почему, собственно, поднялись вы, мистер Уилсон?

– Потому что имею на это право. Может быть, вас не затруднит объяснить, почему поднялись вы?

– С величайшим удовольствием. Потому что это была моя записка.

– Наглая ложь! Ее написал я!

Тут уж оцепенел сам преподобный мистер Берджес. Он бессмысленно переводил взгляд с одного на другого и, видимо, не знал, как поступить. Присутствующие совсем растерялись. И вдруг стряпчий Уилсон сказал:

– Я прошу председателя огласить подпись, стоящую на этой записке.

Председатель пришел в себя и прочел:

– Джон Уортон Билсон.

– Ну что?! – возопил Билсон. – Что вы теперь скажете? Как вы объясните мне и оскорбленному вами собранию это самозванство?

– Объяснений не дождетесь, сэр! Я публично обвиняю вас в том, что вы ухитрились выкрасть мою записку у мистера Берджеса, сняли с нее копию и скрепили своей подписью. Иначе вам не удалось бы узнать эти слова. Кроме меня, их никто не знает – ни один человек!

Положение становилось скандальным. Все заметили с прискорбием, что стенографы строчат как одержимые. Слышались голоса: «К порядку! К порядку!» Берджес застучал молоточком по столу и сказал:

– Не будем забывать о благопристойности! Произошло явное недоразумение, только и всего. Если мистер Уилсон давая мне письмо, – а теперь я вспоминаю, что это так и было, – значит, оно у меня.

Он вынул из кармана еще один конверт, распечатал его, пробежал записку и несколько минут молчал, не скрывая своего недоумения и беспокойства. Потом машинально развел руками, хотел что–то сказать и запнулся на полуслове. Послышались крики:

– Прочтите вслух, вслух! Что там написано?

И тогда Берджес начал, еле ворочая языком, словно во сне:

– «Я сказал несчастному чужестранцу следующее: «Вы не такой плохой человек. (Все с изумлением уставились на Берджеса.) Ступайте и постарайтесь исправиться». (Шепот: «Поразительно! Что это значит?») Внизу подпись, – сказал председатель, – «Терлоу Дж. Уилсон».

– Вот видите! – крикнул Уилсон. – Теперь все ясно. Я так и знал, что моя записка была украдена!

– Украдена? – возопил Билсон. – Я вам покажу, как меня…

Председатель. Спокойствие, джентльмены, спокойствие! Сядьте оба, прошу вас!

Они повиновались, негодующе тряся головой и ворча что–то себе под нос. Публика была ошарашена – вот странная история! Как же тут поступить?

И вдруг с места поднялся Томсон. Томсон был шапочником. Ему очень хотелось принадлежать к числу девятнадцати, но такая честь была слишком велика для владельца маленькой мастерской. Томсон сказал:

– Господин председатель, разрешите мне обратиться к вам с вопросом: неужели оба джентльмена правы? Рассудите сами, сэр, могли ли они обратиться к чужестранцу с одними и теми же словами? На мой взгляд…

Но его перебил поднявшийся с места скорняк. Скорняк был из недовольных. Он считал, что ему сам бог велел занять место среди девятнадцати, но те его никак не признавали. Поэтому он держался грубовато и в выражениях тоже не очень стеснялся.

– Не в этом дело. Такая вещь может случиться раза два за сто лет, но что касается прочего, то позвольте не поверить. Чтобы кто–нибудь из них подал нищему двадцать долларов? (Жидкие аплодисменты.)

Уилсон. Я подал!

Билсон. Я подал!

И оба стали уличать друг друга в краже записки.

Председатель. Тише. Садитесь, прошу вас. Обе записки все время находились при мне.

Чей–то голос. Отлично! Значит, больше и говорить не о чем!

Скорняк. Господин председатель, по–моему, теперь все ясно: одни из них забрался к другому под кровать, подслушал разговор между мужем и женой и выведал их тайну. Я бы не хотел быть слишком резким, но да будет мне позволено сказать, что они оба на это способны. (Председатель. Призываю вас к порядку!) Беру свое замечание обратно, сэр, но тогда давайте повернем дело так; если один из них; подслушал, как другой сообщил своей жене эти слова, то мы его тут же и уличим.

Голос. Каким образом?

Скорняк. Очень просто. Записки не совпадают слово в слово. Вы бы и сами это заметили, если б прочли их сразу одну за другой, а не отвлеклись ссорой.

Голос. Укажите, в чем разница?

Скорняк. В записке Билсона есть слово «уж», а в другой – нет.

Голоса. А ведь правильно.

Скорняк. Следовательно, если председатель огласит записку, которая находится в мешке, мы узнаем, кто из этих двух мошенников… (Председатель. Призываю вас к порядку!)… кто из этих двух проходимцев (Председатель. Еще раз к порядку!)… кто из этих двух джентльменов (Смех, аплодисменты.)… заслужит звание первейшего бесчестного лжеца, взращенного нашим городом, который он опозорил и который теперь задаст ему перцу! (Бурные аплодисменты.)

Голоса. Вскройте мешок!

Мистер Берджес сделал в мешке надрез, запустил туда руку и вынул конверт. В конверте были запечатаны два сложенных пополам листка. Он сказал:

– Один с пометкой: «Не оглашать до тех пор, пока председатель не ознакомится со всеми присланными на его имя сообщениями, если таковые окажутся». Другой озаглавлен: «Материалы для проверки». Разрешите мне прочесть этот листок. В нем сказано следующее.

«Я не требую, чтобы первая половина фразы, сказанной мне моим благодетелем, была приведена в точности, ибо в ней не заключалось ничего особенного, и ее легко можно было забыть. Но последние слова настолько примечательны, что их трудно не запомнить. Если они будут переданы неправильно, значит, человек, претендующий на получение наследства, лжец. Мой благодетель предупредил меня, что он редко дает кому–либо советы, но уж если дает, так только первосортные. Потом он сказал следующее – и эти слова никогда не изгладятся у меня из памяти; «Вы не такой плохой человек…»

Полсотни голосов. Правильно! Деньги принадлежат Уилсону! Уилсон! Пусть произнесет речь!

Все повскакали с мест и, столпившись вокруг Уилсона, жали ему руки и осыпали его горячими поздравлениями, а председатель стучал молоточком по столу и громко взывал к собранию:

– К порядку, джентльмены, к порядку! Сделайте милость, дайте мне дочитать!

Когда тишина была восстановлена, он продолжал:

– «Ступайте и постарайтесь исправиться, не то, попомните мое слово, наступит день, когда грехи сведут вас в могилу и ей попадете в ад или в Гедлиберг. Первое предпочтительнее».

В зале воцарилось зловещее молчание. Лица граждан затуманило облако гнева, но немного погодя облако это рассеялось и сквозь него стала пробиваться насмешливая ухмылка. Пробивалась она так настойчиво, что сдержать ее стоило мучительных усилий. Репортеры, граждане города Брикстона и другие гости наклоняли голову, закрывали лицо руками и, приличия ради, принимали героические меры, "чтобы не рассмеяться. И тут, как нарочно, тишину нарушил громовый голос – голос Джона Хэлидея:

– Вот это действительно первосортный совет!

Теперь больше не было сил – расхохотались и свои, и чужие. Мистер Берджес и тот утратил свою серьезность. Увидев это, собрание сочло себя окончательно освобожденным от нео ходимости сдерживаться и охотно воспользовалось такой поблажкой. Хохотали долго, хохотали со вкусом, хохотали от всей души. Потом хохот постепенно затих. Мистер Берджес возобновил свои попытки заговорить, публика успела кое–как вытереть глаза – и вдруг снова взрыв хохота, за ним еще, еще… Наконец Берджесу дали возможность обратиться к собранию со следующими серьезными словами:

– Что толку обманывать себя – перед нами встал очень важный вопрос. Затронута честь нашего города, его славное имя находится под угрозой. Расхождение в одном слове, обнаруженное в записках, которые подали мистер Билсон и мистер Уилсон, само по себе – вещь серьезная, поскольку оно говорит о том, что один из этих джентльменов совершил кражу…

Оба джентльмена сидели поникшие, увядшие, подавленные, но при последних словах Берджеса их словно пронизало электрическим током, и они вскочили с мест.

– Садитесь! – строго сказал председатель; и оба покорно сели. – Как я уже говорил, перед нами встал очень серьезный вопрос, но до сих пор это касалось только одного из них. Однако дело осложнилось, ибо теперь опасность угрожает чести их обоих. Может быть, мне следует пойти дальше и сказать: неотвратимая опасность? Оба они опустили в своем ответе решающие слова.

Берджес умолк. Он выжидал, стараясь, чтобы это многозначительное молчание произвело должный эффект на публику. Потом заговорил снова:

– Объяснить такое совпадение можно только одним способом. Я спрашиваю обоих джентльменов, что это было: тайный сговор? Соглашение?

По рядам пронесся тихий шепот; смысл его был таков: попались оба!

Билсон, не привыкший выпутываться из таких критических положений, совсем скис. Но Уилсон недаром был стряпчим. Бледный, взволнованный, он с трудом поднялся на ноги и заговорил:

– Прошу собрание выслушать меня со всей возможной снисходительностью, поскольку мне предстоит крайне тягостное объяснение. С горечью скажу я то, что надо сказать, ибо это причинит непоправимый вред мистеру Билсону, которого до настоящей минуты я почитал и уважал, твердо веря, как и все вы, что ему не страшны никакие соблазны. Но ради спасения собственной чести я вынужден говорить – говорить со всей откровенностью. К стыду своему, должен признаться – и тут я особенно рассчитываю на вашу снисходительность, – что я сказал проигравшемуся чужестранцу все те слова, которые приводятся в его письме, включая и хулительное замечание. (Волнение в зале.) Прочтя газетную публикацию, я вспомнил их и решил заявить свои притязания на мешок с золотом, так как по праву он принадлежит мне. Теперь прошу вас: обратите внимание на следующее обстоятельство и взвесьте его должным образом. Благодарность этого незнакомца была беспредельна. Он не находил слов для выражения ее и говорил, что если у него будет когда–нибудь возможность отплатить мне, то он отплатит тысячекратно. Теперь разрешите спросить вас: мог ли я ожидать, мог ли Думать, мог ли представить себе хотя бы на минуту, что человек столь признательный отплатит своему благодетелю черной неблагодарностью, приведя в письме и это совершенно излишнее замечание. Уготовить мне западню! Выставить меня подлецом, оклеветавшим свой родной город! И где? В зале наших собраний, перед лицом всех моих сограждан! Это было бы нелепо, ни с чем не сообразно! Я не сомневался, что он заставит меня повторить в виде испытания только первую половину фразы, полную благожелательности к нему. Будучи на моем месте, вы рассудили бы точно так же. Кто из вас мог бы ожидать такого коварного предательства со стороны человека, которого вы не только ничем не обидели, но даже облагодетельствовали? Вот почему я с полным доверием, ни минуты не сомневаясь, написал лишь начало фразы, закончив ее словами: «Ступайте и попытайтесь исправиться», – и поставил внизу свою подпись. В ту минуту, когда я хотел вложить записку в конверт, меня вызвали из конторы. Записка осталась лежать на столе. – Он замолчал, медленно повернулся лицом к Билсону и после паузы заговорил снова: – Прошу вас отметить следующее обстоятельство: немного погодя я вернулся и увидел мистера Билсона – он выходил из моей конторы. (Волнение в зале.) Билсон вскочил с места и крикнул:

– Это ложь! Это наглая ложь!

Председатель. Садитесь, сэр! Слово имеет мистер Уилсон.

Друзья усадили Билсона и привели его в чувство. Уилсон продолжал:

– Таковы факты. Моя записка была переложена на другое место. Я не придал этому никакого значения, полагая, что ее сдуло сквозняком. Мне и в голову не пришло заподозрить мистера Билсона в том, что он позволил себе прочесть чужое письмо. Я думал, что честный человек не способен на подобные поступки. Если мне будет позволено высказать свои соображения по этому поводу, то, по–моему, теперь ясно, откуда взялось лишнее слово «уж»: мистера Билсона подвела память. Я единственный человек во всем мире, который может пройти эту проверку, не прибегая ко лжи. Я кончил.

Что другое может так одурманить мозги, перевернуть вверх дном все ранее сложившиеся мнения и взбаламутить чувства публики, не привыкшей к уловкам и хитростям опытных краснобаев, как искусно построенная речь?

Уилсон сел на место победителем. Его последние слова потонули в громе аплодисментов; друзья кинулись к нему со всех сторон с поздравлениями и рукопожатиями, а Билсону не дали же открыть рот. Председатель стучал молоточком по столу и взывал к публике:

– Заседание продолжается, джентльмены, заседание продолжается!

Когда, наконец, в зале стало более или менее тихо, шапочник поднялся с места и сказал:

– Чего же тут продолжать, сэр? Надо вручить деньги – и все.

Голоса. Правильно! Правильно! Уилсон, выходите!

Шапочник. Предлагаю прокричать троекратно «гип–гип ура» в честь мистера Уилсона – символ той добродетели, которая…

Ему не дали договорить. Под оглушительное «ура» и под отчаянный стук председательского молоточка несколько не помнящих себя от восторга граждан взгромоздили Уилсона на плечи к одному из его приятелей – человеку весьма рослому – и уже двинулись триумфальным шествием к эстраде, но тут председателю удалось перекричать всех:

– Тише! По местам! Вы забыли, что надо прочитать еще один документ!

Когда тишина была восстановлена, Берджес взял со стула другое письмо, хотел было прочесть его, но раздумал и вместо этого сказал:

– Я совсем забыл! Сначала надо огласить все врученные мне записки.

Он вынул из кармана конверт, распечатал его, извлек оттуда записку и, пробежав ее мельком, сильно чему–то удивился. Потом долго держал листок в вытянутой руке, присматриваясь к нему и так и эдак…

Человек двадцать – тридцать дружно крикнули:

– Что там такое? Читайте вслух! Вслух!

И Берджес прочел медленно, словно не веря своим глазам:

– «Я сказал чужестранцу следующее… (Голоса. Это еще что?)… вы не такой плохой человек… (Голоса. Вот чертовщина!)… ступайте и постарайтесь исправиться. (Голоса. Ой! Не могу!) Подписано: «Банкир Пинкертон».

Тут в зале поднялось нечто невообразимое. Столь буйное веселье могло бы довести человека рассудительного до слез. Те, кто считал, что их дело сторона, уже не смеялись, а рыдали. Репортеры, корчась от хохота, выводили такие каракули в своих записных книжках, каких не разобрал бы никто в мире. Спавшая в углу зала собака проснулась и подняла с перепугу отчаянный лай. Среди общего шума и гама слышались самые разнообразные выкрики:

– Час от часу богатеем – два Символа неподкупности, не считая Билсона!

– Три! «Квакера» туда тоже! Что нам прибедняться!

– Правильно! Битеон избран!

– А Уилсон–то, бедняга, – его обворовали сразу двое!

Мощный голос. Тише! Председатель выудил еще что–то из кармана!

Голоса. Ура! Что–нибудь новенькое? Вслух! Вслух!

Председатель (читает). «Я сказал чужестранцу…» и так далее… «Вы не такой плохой человек. Ступайте…» и так далее. Подпись: «Грегори Ейтс».

Ураган голосов. Четыре Символа! Ура Ейтсу! Выуживайте дальше!

Собрание было вне себя от восторга и не желало упускать ни малейшей возможности повеселиться. Несколько супружеских пар из числа девятнадцати поднялись бледные, расстроенные и начали пробираться к проходу между рядами, но тут раздалось десятка два голосов:

– Двери! Двери на запор! Неподкупные и шагу отсюда не сделают! Все по местам!

Приказание было исполнено.

– Выуживайте из карманов все, что там есть! Вслух! Вслух!

Председатель выудил еще одну записку, и уста его снова произнесли знакомые слова:

– «Вы не такой плохой человек…»

– Фамилию! Фамилию! Как фамилия?

– Л. Инголдсби Сарджент.

– Пятеро избранных! Символ на Символе! Дальше, дальше!

– «Вы не такой плохой…»

– Фамилию! Фамилию!

– Николас Уитворт.

– Дальше! Нам слушать не лень! Вот так Символический день!

Кто–то подхватил две последние фразы (выпустив слова «вот так») и затянул их на мотив прелестной арии из оперетты «Микадо».

Но бойтесь любви, волненья в крови…

Собрание стало с восторгом вторить солисту, и как раз вовремя кто–то сочинил вторую строку:

Но вот что запомнить изволь–ка…

Все проревели ее зычными голосами. Тут же подоспела третья:

Наш Гедлиберг свят с макушки до пят…

Проревели и эту. И не успела замереть последняя йота, как Джек Хэлидей звучным, отчетливым голосом подсказал собранию заключительное:

А грех в нем – лишь символ, и только!

Эти слова пропели с особенным воодушевлением. Потом ликующее собрание с огромным подъемом исполнило все четверостишие два раза подряд и в заключение трижды три раза прокричало «гип–гип ура» в честь «Неподкупного Гедлиберга» и всех тех, кто удостоился получить высокое звание «Символа его неподкупности». Потом граждане снова стали взывать к председателю:

– Дальше! Дальше! Читайте дальше! Все прочтите, все, что у вас есть.

– Правильно! Читайте! Мы стяжаем себе неувядаемую славу!

Человек десять поднялись и заявили протест. Они говорили, что эта комедия – дело рук какого–то беспутного шутника, что это оскорбляет всю общину. Подписи, несомненно, подделаны…

– Сядьте! Сядьте! Хватит! Сами себя выдали! Ваши фамилии тоже там окажутся!

– Господин председатель, сколько у вас таких конвертов? Председатель занялся подсчетом.

– Вместе с распечатанными – девятнадцать. Гром насмешливых рукоплесканий.

– Может быть, в них во всех поведана одна и та же тайна? Предлагаю огласить каждую подпись и, кроме того, зачитать первые пять слов.

– Поддерживаю предложение.

Предложение проголосовали и приняли единогласно. И тогда бедняга Ричардс поднялся с места, а вместе с ним поднялась и его старушка жена. Она стояла опустив голову, чтобы никто не видел ее слез. Ричардс взял жену под руку и заговорил срывающимся голосом:

– Друзья мои, вы знаете нас обоих – и Мэри и меня… вся наша жизнь прошла у вас на глазах. И мне кажется, что мы пользовались вашей симпатией и уважением…

Мистер Берджес прервал его:

– Позвольте, мистер Ричардс. Это все верно, что вы говорите. Город знает вас обоих. Он расположен к вам, он вас уважает – больше того, он вас любит и чтит…

Раздался голос Хэлидея:

– Вот еще одна первосортная истина! Если собрание согласно с председателем, пусть оно подтвердит его слова. Встать! Теперь «гип–гип ура» хором!

Все дружно встали и повернулись лицом к престарелой чете. В воздухе, словно снежные хлопья, замелькали носовые платки, грянули сердечные приветственные крики.

– Я хотел сказать следующее: все мы знаем ваше доброе сердце, мистер Ричардс, но сейчас не время проявлять милосердие к провинившимся. (Крики: «Правильно! Правильно!») По вашему лицу видно, о чем вы собираетесь просить со свойственным вам великодушием, но я никому не позволю заступаться за этих людей…

– Но я хотел…

– Мистер Ричардс, сядьте, прошу вас. Нам еще предстоит просмотреть остальные записки – хотя бы из простого чувства справедливости по отношению к уже изобличенным людям. Как только с этим будет покончено, мы вас выслушаем – положитесь на мое слово.

Голоса. Правильно! Председатель говорит дело. Сейчас нельзя прерывать! Дальше! Фамилии! Фамилии! Собрание так постановило!

Старички нехотя опустились на свои места, и Ричардс прошептал жене:

– Теперь начнется мучительное ожидание. Когда все узнают, что мы хотели просить только за самих себя, это будет еще позорнее.

Председатель начал оглашать следующие фамилии, и веселье в зале вспыхнуло с новой силой.

– «Вы не такой плохой человек…» Подпись: «Роберт Дж. Титмарш».

– «Вы не такой плохой человек…» Подпись: «Элифалет Уикс».

– «Вы не такой плохой человек…» Подпись: «Оскар Б. Уайлдер».

И вдруг собрание осенила блестящая идея: освободить председателя от необходимости читать первые пять слов. Председатель покорился – и нельзя сказать, чтобы неохотно. В дальнейшем он вынимал очередную записку из конверта и показывал ее собранию. И все дружным хором тянули нараспев первые пять слов (не смущаясь тем, что этот речитатив смахивал на один весьма известный церковный гимн): «Вы не та–ко–ой пло–хо–о–ой че–ло–ве–ек…» Потом председатель говорил: «Арчибальд Уилкокс». И так далее и так далее – одну фамилию за другой.

Ликование публики возрастало с минуты на минуту. Все получали огромное удовольствие от этой процедуры, за исключением несчастных девятнадцати. Время от времени, когда оглашалось какое–нибудь особенно блистательное имя, собрание заставляло председателя выждать, пока оно не пропоет всю сакраментальную фразу от начала до конца, включая слова: «…и вы попадете в ад или в Гедлиберг. Первое предпочти–тель–не–е». В таких экстренных случаях пение заключалось громогласным, величавым и мучительно протяжным «ами–инь!».

Непрочитанных записок оставалось все меньше и меньше. Несчастный Ричардс вел им счет, вздрагивая, если председатель произносил фамилию, похожую на его, и с волнением и страхом ожидая той унизительной минуты, когда ему придется встать вместе с Мэри и закончить свою защитительную речь следующими словами:

«…До сих пор мы не делали ничего дурного и скромно шли своим скромным путем. Мы бедняки, и оба старые. Детей и родных у нас нет, помощи нам ждать не от кого. Соблазн был велик, и мы не устояли перед ним. Поднявшись в первый раз, я хотел открыто во всем покаяться и просить, чтобы мое имя не произносили здесь при всех. Нам казалось, что мы не перенесем этого… Мне не дали договорить до конца. Что ж, это справедливо, мы должны принять муку вместе со всеми остальными. Нам очень тяжело… До сих пор наше имя не могло осквернить чьи–либо уста. Сжальтесь над нами… ради нашего доброго прошлого. Все в ваших руках – будьте же милосердны и облегчите бремя нашего позора».

Но в эту минуту Мэри, заметив отсутствующий взгляд мужа, легонько толкнула его локтем. Собрание тянуло нараспев; «Вы не та–ко–ой пло–хо–ой…» – и т. д.

– Готовься, – шепнула она, – сейчас наша очередь! Восемнадцать он уже прочел.

– Следующий! Следующий! – послышалось со всех сторон.

Берджес опустил руку в карман. Старики, дрожа, привстали с мест. Берджес пошарил в кармане и сказал:

– Оказывается, я все прочел.

У стариков ноги подкосились от изумления и радости. Мэри прошептала:

– Слава богу, мы спасены! Он потерял наше письмо. Да мне теперь и сотни таких мешков не надо!

Собрание грянуло свою пародию на арию из «Микадо», пропело се еще три раза подряд со все возрастающим воодушевлением и, дойдя в последний раз до заключительной строки:

А грех в нем – лишь символ, и только, –

поднялось с мест. Пение завершилось оглушительным «гип–гип ура» в честь «кристальной чистоты Гедлиберга и восемнадцати ее Символов, стяжавших себе бессмертие».

Вслед за этим шорник мистер Уингэйт встал с места и предложил прокричать «ура» в честь «самого порядочного человека в городе, единственного из его именитых граждан, который не польстился на эти деньги, – в честь Эдварда Ричардса».

«Гип–гип ура» прокричали с трогательным единодушием. Потом кто–то предложил избрать Ричардса «Единственным Блюстителем и Символом священной отныне гедлибергской традиции», чтобы он мог бесстрашно смотреть в глаза всему миру.

Предложение даже не понадобилось ставить на голосование. И тут снова пропели четверостишие на мотив арии из «Микадо», закончив его несколько по–иному:

Один в нем есть символ – и только.

Наступила тишина. Потом:

Голоса. А кому же достанется мешок?

Скорняк (весьма язвительно). Это решить нетрудно. Деньги надо поделить поровну между восемнадцатью неподкупными, каждый из которых дал страждущему незнакомцу двадцать долларов да еще ценный совет в придачу. Чтобы пропустить мимо себя эту длинную процессию, незнакомцу понадобилось по меньшей мере двадцать две минуты. Общая сумма взносов – триста шестьдесят долларов. Теперь они, конечно, хотят получить свои денежки обратно с начислением процентов. Итого сорок тысяч долларов.

Множество голосов (издевательски). Правильно! Поделить! Сжальтесь над бедняками, не томите их!

Председатель. Тише! Предлагаю вашему вниманию последний документ. Вот что в нем говорится: «Если претендентов не окажется (со брание издало дружный стон), вскройте мешок и передайте деньги на хранение самым видным гражданам города Гедлиберга (крики: «Ого!»), с тем чтобы они употребили их по своему усмотрению па поддержание благородной репутации вашей общины – репутации, которая зиждется на неподкупной честности («Ого!») и которой имена и деяния этих граждан придадут новый блеск». (Бурный взрыв насмешливых рукоплесканий.) Кажется, все. Нет, еще постскриптум: «Граждане Гедлиберха! Не пытайтесь отгадать заданную вам загадку – отгадать ее невозможно. (Сильное волнение.) Не было ни злосчастного чужестранца, ни подаяния в двадцать долларов, ни напутственных слов. Все это выдумка. (Общий гул удивления и восторга.) Разрешите мне рассказать вам одну историю, это займет не много времени. Однажды я был проездом в вашем городе, и мне нанесли там тяжкое, совершенно незаслуженное оскорбление. Другой на моем месте убил бы одного или двух из вас и на том успокоился. Но для меня такой мелкой мести было недостаточно, ибо мертвые не страдают. Кроме того, я не мог бы убить вас всех поголовно, да человека с моим характером это и не удовлетворило бы. Я хотел бы погубить каждого мужчину и каждую женщину в вашем городе, но так, чтобы погибли не тело их или имущество, – нет, я хотел поразить их тщеславие – самое уязвимое место всех глупых и слабых людей. Я изменил свою наружность, вернулся в ваш город и стал изучать его. Справиться с вами оказалось нетрудно. Вы издавна снискали себе великую славу своей честностью и, разумеется, чванились ею. Вы оберегали свое сокровище как зеницу ока. Но, увидев, как тщательно и как неукоснительно вы устраняете со своего пути и с пути ваших детей все соблазны, я понял, что мне надо сделать. Простофили! Нет ничего более неустойчивого, чем добродетель, не закаленная огнем. Я разработал план и составил список фамилий. План этот заключался в том, чтобы совратить неподкупный Гедлиберг с пути истинного, сделать лжецами и мошенниками, по крайней мере, полсотни беспорочных граждан, которые за всю свою предыдущую жизнь не сказали ни единого лживого слова, не украли ни единого цента. Опасения вызывал во мне только Гудсон. Он родился и воспитывался не в Гедлиберге. Я боялся, что, прочтя мое письмо, вы скажете: «Гудсон – единственный среди нас, кто мог бы подать двадцать долларов этому несчастному горемыке», – и не пойдете на мою приманку. Но господь прибрал Гудсона. И тогда я понял, что опасаться нечего, и расставил свою западню. Быть может, из тех, кто получит мое письмо с вымышленными напутственными словами, не все попадутся в эту западню, но большинство все же попадется, или я не раскусил Гедлиберга. (Голоса. «Так и есть! Попались все – все до единого!») Я уверен, что эти жалкие люди не устоят перед соблазном и протянут руку к заведомо нечистым деньгам, добытым за игорным столом. Смею надеяться, что мне удастся раз навсегда обуздать ваше тщеславие и осенить Гедлиберг новой славой – такой, которая удержится за ним на веки вечные и прогремит далеко за его пределами. Если я преуспею в этом, вскройте мешок и создайте комиссию по охране и пропаганде репутации города Гедлиберга».

Ураган голосов. Вскройте мешок! Вскройте мешок! Все восемнадцать – на эстраду! Комиссия по пропаганде гедлибергской традиции! Неподкупные, вперед!

Председатель рванул по надрезу, вынул из мешка пригоршню блестящих желтых монет, подкинул их на ладони, рассмотрел повнимательнее…

– Друзья, это просто позолоченные свинцовые бляхи! Эта новость была встречена взрывом буйного ликования.

Когда шум немного утих, скорняк крикнул с места:

– Председателем комиссии по охране гедлибергской традиции следует избрать мистера Уилсона. За ним право первенства. Пусть поднимается на эстраду и, заручившись доверием всей своей честной компании, получит деньги.

Сотни голосов. Уилсон! Уилсон! Уилсон! Пусть произнесет речь!

Уилсон (голосом, дрожащим от ярости). Разрешите мне сказать, не стесняясь в выражениях: черт бы побрал эти деньги!

Голос. А еще баптист!

Голос. Итого в остатке семнадцать Символов! Просим, джентльмены. Выходите вперед и принимайте деньги!

(Полное безмолвие.)

Шорник. Господин председатель! От нашей бывшей аристократии остался только один ничем себя не запятнавший человек. Он нуждается в деньгах и вполне заслужил их. Я вношу предложение: поручить Джеку Хэлидею пустить с аукциона эти позолоченные двадцатидолларовые бляхи вместе с мешком, а выручку отдать тому, кого Гедлиберг глубоко уважает, – Эдварду Ричардсу.

Предложение было одобрено всеми, в том числе и собакой. Шорник открыл торг с одного доллара. Граждане города Брикстона вступили в отчаянную борьбу. Зал бурно приветствовал каждую надбавку, волнение росло с минуты на минуту. Участники торга вошли в азарт, прибавляли все смелее и смелее. Цена подскочила с одного доллара до пяти, потом до десяти, двадцати, пятидесяти, до ста, потом…

В самом начале аукциона Ричардс в отчаянии шепнул жене:

– Мэри! Как же нам быть? Это… это награда… этим хотят отметить нашу порядочность… Но… но как же нам быть? Может, мне нужно встать и… Что же делать? Мэри! Как ты…

Голос Хэлидея. Пятнадцать долларов! Мешок с золотом – пятнадцать долларов… Двадцать!… Благодарю!… Тридцать!… Еще раз благодарю! Тридцать, тридцать… Сорок?… Я не ослышался? Правильно, сорок! Больше жизни, джентльмены! Пятьдесят! Щедрость – украшение города! Мешок с золотом – пятьдесят долларов! Пятьдесят… Семьдесят!… Девяносто! Великолепно! Сто! Кто больше, кто больше? Сто двадцать… Сто двадцать – раз. Сто двадцать – два. Сто сорок – раз… Двести. Блестяще! Двести. Я не ослышался? Благодарю! Двести пятьдесят долларов!

– Новое искушение, Эдвард!… Меня лихорадит… Беда только миновала… Мы получили такой урок, и вот…

– Шестьсот! Благодарю! Шестьсот пятьдесят, шестьсот пятьде… Семьсот долларов!

– И все–таки, Эдвард… ты только подумай… Никто даже не подозре…

– Восемьсот долларов! Ура! Ну, а кто девятьсот? Мистер Парсонс, мне послышалось… Благодарю… Девятьсот! Вот этот почтенный мешок, набитый девственно чистым свинцом с позолотой, идет всего за девятьсот… Что? Тысяча? Мое вам нижайшее! Сколько вы изволили сказать? Тысяча сто?… Мешок! Самый знаменитый мешок во всех Соеди…

– Эдвард! (С рыданием в голосе.) Мы с тобой такие бедные… Хорошо… поступай, как знаешь… как знаешь…

Эдвард пал… то есть остался сидеть на месте, уже не внемля своей неспокойной, но побежденной обстоятельствами совести.

Между тем за событиями этого вечера с явным интересом следил незнакомец, который сильно смахивал на сыщика–любителя, переодетого этаким английским графом из романа. Он с довольным видом посматривал по сторонам и то и дело отпускал про себя замечания по поводу всего происходившего в зале. Его монолог звучал примерно так:

– Никто из восемнадцати не принимает участия в торгах. Это не годится. Представление лишается драматического единства. Пусть сами купят мешок, который пытались украсть, пусть заплатят за него подороже – среди них есть богатые люди. И еще вот что: оказывается, не все граждане Гедлиберга скроены на один лад. Человек, который заставил меня так просчитаться, должен получить награду за чей–то счет. Этот бедняк Ричардс посрамил меня, не оправдал моих ожиданий. Он честный старик. Не пойму, как это случилось, но факт остается фактом. Он оказался искусным партнером, выигрыш за ним. Так пусть же сорвет куш побольше. Он подвел меня, но я на него не в обиде.

Незнакомец продолжал внимательно следить за ходом аукциона. После тысячи надбавки стали быстро понижаться. Он ждал, что будет дальше. Сначала вышел из строя один участник торга, за ним другой, третий… Тогда незнакомец сам надбавил цену. Когда надбавки упали до десяти долларов, он крикнул: «Пять!» Кто–то предложил еще три; незнакомец выждал минуту, надбавил сразу пятьдесят долларов, и мешок достался ему за тысячу двести восемьдесят два доллара. Взрыв восторга – мгновенная тишина, ибо незнакомец встал с места, поднял руку и заговорил:

– Разрешите мне попросить вас об одном одолжении. Я торгую редкостями, и среди моей обширной клиентуры во всех странах мира есть люди, интересующиеся нумизматикой. Я мог бы выгодно продать этот мешок так, как он есть, но если вы примете мое предложение, мы с вами поднимем цену на эти свинцовые двадцатидолларовые бляхи до стоимости золотых монет такого же достоинства, а может быть, и выше. Дайте мне только ваше согласие, и тогда часть моего барыша достанется мистеру Ричардсу, неуязвимой честности которого вы отдали сегодня должную дань. Его доля составит десять тысяч долларов, и я вручу ему деньги завтра. (Бурные аплодисменты всего зала.)

При словах «неуязвимой честности» старики Ричардсы зарделись; впрочем, это сошло за проявление скромности с их стороны и не повредило им.

– Если мое предложение будет принято большинством голосов – не меньше двух третей, я сочту, что получил санкцию всего вашего города, а мне больше ничего и не нужно. Интерес к редкостям сильно повышается, когда на них есть какой–нибудь девиз или эмблема, имеющая свою историю. И если вы позволите мне выбить на этих фальшивых монетах имена восемнадцати джентльменов, которые…

Девять десятых собрания, включая и собаку, дружно поднялись с мест, и предложение было принято под гром аплодисментов и оглушительный хохот.

Все сели, и тогда Символы (за исключением «доктора» Клея Гаркнеса) вскочили в разных концах зала, яростно протестуя против такого надругательства, угрожая…

– Прошу не угрожать мне, – спокойно сказал незнакомец. – Я знаю свои права, и криком меня не возьмешь. (Аплодисменты.)

Он опустился на место. Доктор Гаркнес решил воспользоваться представившимся ему случаем. Он считался одним из двух самых богатых людей в городе. Другим был Пинкертон. Гаркнес был владельцем золотых россыпей, иными словами – владельцем фабрики, выпускавшей ходкое патентованное лекарство. Гаркнес выставил свою кандидатуру в городское управление от одной партии. Пинкертон – от другой. Борьба между ними велась не на жизнь, а на смерть и разгоралась с каждым днем. Оба любили деньги; оба недавно купили по большому участку земли – и неспроста! Предполагалась постройка новой железнодорожной линии, и каждый из них рассчитывал, став членом городской магистратуры, добиться прокладки ее в наиболее выгодном для него направлении. В таких случаях от одного голоса иной раз зависит многое. Ставка была крупная, но Гаркнес никогда не боялся рисковать. Незнакомец сидел рядом с ним, и пока остальные Символы увеселяли собрание своими протестами и мольбами, Гаркнес нагнулся к соседу и спросил его шепотом:

– Сколько вы хотите за мешок?

– Сорок тысяч долларов.

– Даю двадцать.

– Нет.

– Двадцать пять.

– Нет.

– Ну а тридцать?

– Моя цена – сорок тысяч долларов, и я не уступлю ни одного цента.

– Хорошо, согласен. Я буду у вас в гостинице в десять часов утра. Пусть это останется между нами. Поговорим с глазу на глаз.

– Отлично.

Вслед за тем незнакомец встал и обратился к собранию:

– Время уже позднее. Высказывания этих джентльменов не лишены резона, не лишены интереса, не лишены блеска. Однако я попрошу разрешения покинуть зал. Благодарю вас за ту любезность, которую вы мне оказали, исполнив мою просьбу. Господин председатель, сохраните, пожалуйста, мешок до завтра, а вот эти три банковых билета по пятьсот долларов передайте мистеру Ричардсу. – И он протянул председателю деньги. – Я зайду за мешком в девять часов утра, а остальное, что причитается мистеру Ричардсу, принесу ему сам в одиннадцать часов. Доброй ночи!

И незнакомец вышел из зала под крики «ура», пение куплета на мотив арии из «Микадо», яростный собачин лай и торжественные раскаты гимна: «Вы не та–ко–ой пло–хо–ой че–ло–ве–ек – ами–инь!»

IV

Вернувшись домой, чета Ричардсов была вынуждена до глубокой ночи принимать поздравителей. Наконец стариков оставили в покое. Вид у них был грустный; они сидели, не говоря ни слова, и размышляли. Наконец Мэри сказала со вздохом:

– Как ты думаешь, Эдвард, нам есть в чем упрекнуть себя… по–настоящему упрекнуть? – И ее блуждающий взор остановился на столе, где лежали три злополучных банковых билета, которые недавние посетители разглядывали и трогали с таким благоговением.

Эдвард долго молчал, прежде чем ответить ей, потом вздохнул и нерешительно начал:

– А что мы могли поделать, Мэри? Это было предопределено свыше… как и все, что делается на свете.

Мэри пристально посмотрела на него, но он отвел глаза в сторону. Помолчав, она сказала:

– Раньше мне казалось, что принимать поздравления и выслушивать похвалы очень приятно. Но теперь… Эдвард!

– Что?

– Ты останешься в банке?

– Н–нет!

– Попросишь увольнения?

– Завтра утром… напишу письмо с просьбой об отставке.

– Да, так, пожалуй, будет лучше.

Ричардс закрыл лицо ладонями и пробормотал:

– Сколько чужих денег проходило через мои руки. И я ничего не боялся… А теперь… Мэри, я так устал, так устал!

– Давай ляжем спать.

На следующий день в девять часов утра незнакомец явился в здание магистратуры за мешком и увез его в гостиницу. В десять часов они с Гаркнесом беседовали наедине. Незнакомец получил от Гаркнеса то, что потребовал: пять чеков «на предъявителя» в один из столичных банков – четыре по тысяче пятьсот долларов и пятый на тридцать четыре тысячи долларов. Один из мелких чеков он положил в бумажник, а остальные, на сумму тридцать восемь тысяч пятьсот долларов, запечатал в конверт вместе с запиской, которая была написана после ухода Гаркнеса. В одиннадцать часов он подошел к дому Ричардсов и постучал в дверь. Миссис Ричардс посмотрела в щелку между ставнями, вышла на крыльцо и взяла у него конверт. Незнакомец удалился, не сказав ей ни слова. Она вошла в гостиную вся красная, чуть пошатываясь, и с трудом проговорила:

– Вчера мне показалось, будто я где–то видела этого человека, а теперь я его узнала.

– Это тот самый, что принес мешок?

– Я в этом почти уверена!

– Значит, он и есть тот неведомый Стивенсон, который так провел всех именитых граждан нашего города. Если он принес нам чеки, а не деньги, это тоже подвох. А мы–то думали, что беда миновала! Я уж было успокоился, отошел за ночь, а теперь мне и смотреть тошно на этот конверт. Почему он такой легкий? Ведь, как–никак, восемь с половиной тысяч, даже если самыми крупными купюрами.

– А если там чеки, что в этом плохого?

– Чеки, подписанные Стивенсоном? Я готов взять эти восемь с половиной тысяч наличными… По–видимому, это предопределено свыше, Мэри… Но я никогда особым мужеством не отличался, и сейчас у меня просто не хватит духу предъявлять к оплате чеки, подписанные этим губительным именем. Тут явная ловушка. Он хотел поймать меня с самого начала. Но мы каким–то чудом спаслись, а теперь ему пришла в голову новая хитрость. Если там чеки…

– Эдвард, это ужасно! – И Мэри залилась слезами: в руках у нее были чеки.

– Брось их в огонь! Скорее! Не поддадимся соблазну! Он и из нас хочет сделать всеобщее посмешище! Он… дай мне, если не можешь сама!

Ричардс выхватил у жены чеки и, всеми силами стараясь удержаться, чтобы не разжать руки, бросился к печке. Но он был человек, он был кассир… и он остановился на секунду посмотреть подпись. И чуть не упал замертво.

– Мэри! Мне душно, помахай на меня чем–нибудь! Эти чеки – все равно, что золото!

– Эдвард, какое счастье! Но почему?

– Они подписаны Гаркнесом. Новая загадка, Мэри!

– Эдвард, неужели…

– Посмотри! Нет, ты только посмотри! Тысяча пятьсот… тысяча пятьсот… тысяча пятьсот… тридцать четыре… тридцать восемь тысяч пятьсот! Мэри! Мешок не стоит и двенадцати долларов… Что же… неужели Гаркнес заплатил за него по золотому курсу?

– И это все нам – вместо десяти тысяч?

– Похоже, что нам. И все чеки написаны «на предъявителя».

– А это хорошо, Эдвард? Для чего он так сделал?

– Должно быть, намекает, что лучше получать по ним в другом городе. Может, Гаркнес не хочет, чтобы об этом знали? Смотри… письмо!

Письмо было написано рукой Стивенсона, но без его подписи. Оно гласило:

«Я ошибся в своих расчетах. Вашей честности не страшны никакие соблазны. Я был другого мнения о вас и оказался неправ, в чем и приношу свои искренние извинения. Я вас глубоко уважаю, поверьте в мою искренность и на сей раз. Этот город недостоин лобызать край вашей одежды. Я побился об заклад с самим собою, уважаемый сэр, что в вашем фарисейском Гедлиберге можно совратить с пути истинного девятнадцать человек, – и проиграл. Возьмите выигрыш, он ваш по праву».

Ричардс испустил глубокий вздох и сказал:

– Это письмо обжигает пальцы – оно словно огнем написано. Мэри, мне опять стало не по себе!

– Мне тоже. Ах, боже мой, если б…

– Ты только подумай! Он верит в мою честность!

– Перестань, Эдвард! Я больше не могу!

– Если б эта высокая похвала досталась мне по заслугам, – а видит бог, Мэри, когда–то я думал, что этого заслуживаю, – я легко расстался бы с такими деньгами. А письмо сохранил бы – оно дороже золота, дороже всех сокровищ. Но теперь… Оно будет нам вечным укором, Мэри!

Он бросил письмо в огонь. Пришел рассыльный с пакетом. Ричардс распечатал его. Письмо было от Берджеса.

«Вы спасли меня в трудную минуту. Я спас вас обоих вчера вечером. Для этого мне пришлось солгать, но я пошел на такую жертву охотно, по велению сердца, преисполненного благодарности. Я один во всем городе знаю, сколько в вас доброты и благородства. В глубине души вы, вероятно, не можете не презирать меня – ведь вам известно, что вменяется мне в вину всей нашей общиной. Прошу вас, по крайней мере, об одном: верьте, что я не лишен чувства благодарности. Это облегчает мне мое бремя.

Берджес».

– Мы спасены еще раз! Но какой ценой! – Он бросил письмо в огонь. – Лучше, кажется, смерть!… Умереть, уйти от всего этого…

– Какие скорбные дни наступили для нас, Эдвард! Удары, наносимые великодушной рукой, так жестоки и так быстро следуют один за другим…

За три дня до выборов каждый из двух тысяч избирателей неожиданно оказался обладателем ценного сувенира – фальшивой монеты из прославленного золотого мешка. На одной стороне этих монет было выбито: «Я сказал несчастному незнакомцу следующее…» А на другой: «Ступайте и постарайтесь исправиться». (Подпись: «Пинкертон».)

Таким образом, ведро с ополосками после знаменитой каверзной шутки было вылито на одну–единственную голову, и результаты этого были поистине катастрофические. На сей раз всеобщим посмешищем стал один Пинкертон, и Гаркнес проскочил в члены городского управления без всякого труда.

За сутки, протекшие с тех пор, как Ричардсы получили чеки, их обескураженная совесть притихла. Старики примирились с содеянным грехом. Но им еще суждено было узнать, какие ужасы таит в себе грех, который вот–вот должен стать достоянием гласности. Старики прослушали в церкви обычную утреннюю проповедь – давно известные слова о давно известных вещах. Все это было слышано и переслышано тысячи раз и, потеряв всякую остроту, всякий смысл, нагоняло на них раньше сон. Но теперь иное дело: теперь каждое слово проповеди звучало как обвинение, и вся она была направлена против тех, кто таит от людей свои смертные грехи.

Служба кончилась, они постарались поскорее отделаться от толпы поздравителей и поспешили домой, дрожа, как в ознобе, от смутного, неопределенного предчувствия беды. И увидели на улице мистера Берджеса в ту минуту, когда тот заворачивал за угол. Берджес не ответил на их поклон! Он просто не заметил стариков, но они этого не знали. Чем объяснить такое поведение? Боже! Да мало ли чем. Неужели Берджес проведал, что Ричардс мог обелить его в те давние времена, и теперь выжидает удобного случая, чтоб свести с ним счеты?

Придя домой, они вообразили с отчаяния, будто служанка подслушивала из соседней комнаты, когда Ричардс признался жене, что Берджес ни в чем не виноват. Ричардс припомнил, будто из той комнаты доносился шорох платья. Через минуту он уже окончательно уверил себя в этом. Надо позвать Сарру под каким–нибудь предлогом и понаблюдать за ней: если она действительно донесла на них Берджесу, это сразу будет видно по ее лицу.

Они задали девушке несколько вопросов – вопросов случайных, пустых, бесцельных, – и она сразу решила, что старики повредились в уме от неожиданно привалившего богатства. Их настороженные, подозрительные взгляды окончательно смутили ее. Она покраснела, встревожилась, и старики увидели в этом явное доказательство ее вины. Она шпионит за ними, она доносчица!

Оставшись снова наедине, они принялись связывать воедино факты, не имевшие между собой никакой связи, и пришли к ужасающим выводам. Дойдя до полного отчаяния, Ричардс вдруг ахнул, и жена спросила его:

– Что ты? Что с тобой?

– Письмо… письмо Берджеса. Он надо мной издевался, я только сейчас это понял! – И Ричардс процитировал: – «В глубине души вы, вероятно, не можете не презирать меня – ведь вам известно, что вменяется мне в вину…» Теперь все ясно! Боже правый! Он знает, что я знаю! Видишь, как хитро построена фраза? Это ловушка, и я попался в нее, как дурак! Мэри…

– Какой ужас! Я знаю, что ты хочешь сказать… Берджес не вернул нам твое письмо!

– Да, он решил придержать его, мне на погибель! Мэри, Берджес уже выдал нас кое–кому. Я это знаю… знаю наверняка. Помнишь, как на нас смотрели в церкви? Берджес не ответил на наш поклон… Это неспроста: он знает, что делает!

Ночью вызвали доктора. Утром по городу разнеслась весть, что старики опасно больны. По словам доктора, их подкосили волнения последних дней, вызванные неожиданным счастьем, а тут еще приходилось выслушивать поздравления, засиживаться по вечерам, поздно ложиться спать…

Город искренне опечалился, ибо эта старая супружеская чета была теперь его единственной гордостью.

Через два дня разнеслись еще худшие вести. Старики начали заговариваться и вели себя очень странно. По словам сиделок, Ричардс показывал им чеки. На восемь тысяч пятьсот? Нет, на огромную сумму – на тридцать восемь тысяч пятьсот долларов. Откуда ему привалило такое счастье?

На следующий день сиделки сообщили еще более поразительные новости. Они боялись, что чеки затеряются, и решили их спрятать, но, пошарив у больного под подушкой, ничего не нашли – чеки исчезли бесследно. Больной сказал:

– Не трогайте подушку. Что вам нужно?

– Мы думали, чеки лучше спрятать…

– Вы их больше не увидите, – я уничтожил их. Это дело сатаны. На них печать ада. Я знал, зачем их мне прислали: чтобы вовлечь меня в грех!

И дальше он понес такое, что и понять было невозможно и вспомнить страшно, к тому же доктор велел им молчать об этом.

Ричардс сказал правду – чеков больше никто не видел.

Но одна из сиделок, вероятно, проговорилась во сне, ибо через три дня слова, сказанные Ричардсом в беспамятстве, стали достоянием всего города. Бред его был действительно странен. Выходило, что Ричардс тоже претендовал на мешок и что Берджес сначала утаил записку старика, а потом коварно выдал его.

Берджесу так и сказали, но он всячески отрицал это и вдобавок осудил тех, кто придавал значение бреду больного, невменяемого старика. Все же в городе поняли, что тут что–то неладно, и разговоры об этом не прекращались.

Дня через два пошли слухи, будто миссис Ричардс в бреду почти слово в слово повторяет речи мужа. Подозрения вспыхнули с новой силой, потом окончательно укрепились, и вера Гедлиберга в кристальную чистоту своего единственного непорочного именитого гражданина померкла и готова была вот–вот совсем угаснуть.

Прошло еще шесть дней, и по городу разнеслась новая весть: старики умирают. В предсмертный час рассудок Ричардса прояснился, и он послал за Берджесом. Берджес сказал:

– Оставьте нас наедине. Он, вероятно, хочет поговорить со мной без свидетелей.

– Нет, – возразил Ричардс, – мне нужны свидетели. Пусть все слышат мою исповедь. Я хочу умереть как человек, а не как собака. Я считал себя честным, но моя честность была искусственна, как и ваша. И, так же как и вы, я пал, не устояв перед соблазном. Я скрепил ложь своим именем, позарившись на злосчастный мешок. Мистер Берджес не забыл одной услуги, которую я ему оказал, и из чувства благодарности, которой я не заслуживаю, утаил мою записку и спас меня. Все вы помните, в чем его обвиняли много лет назад. Мои показания – и только мои – могли бы установить его невиновность, а я оказался трусом и не спас его от позора…

– Нет, нет, мистер Ричардс. Вы…

– Наша служанка выдала ему мою тайну…

– Никто мне ничего не выдавал!

– …и тогда он поступил так, как поступил бы каждый на его месте: пожалел о своем добром поступке и разоблачил меня… воздал мне по заслугам…

– Это неправда! Клянусь вам…

– Прощаю ему от всего сердца!…

Горячие уверения Берджеса пропали даром, – умирающий не слышал их. Он отошел в вечность, не зная, что еще раз был несправедлив к бедняге Берджесу. Его старушка жена умерла в ту же ночь.

Девятнадцатый – последний! – из непогрешимой плеяды пал жертвой окаянного золотого мешка. С города был сорван последний лоскут его былой славы. Он не выставлял напоказ своей скорби, но скорбь эта была глубока.

В ответ на многочисленные ходатайства и петиции было решено переименовать Гедлиберг (как – не важно, я его не выдам), а также изъять одно слово из девиза, который уже много лет украшал его печать.

Он снова стал честным городом, но держит ухо востро – теперь его так легко не проведешь!

ХРИСТИАНСКАЯ НАУКА

Глава 1. Вена, 1899

Прошлым летом, когда я возвращался из горного санатория в Вену после курса восстановления аппетита, я оступился в потемках и упал со скалы, и переломал руки, ноги и все остальное, что только можно было сломать, и, к счастью, меня подобрали крестьяне, которые искали осла, и они перенесли меня в ближайшее жилище – один из тех больших приземистых деревенских домов, крытых соломой, с комнатами для всей семьи в мансарде и славным маленьким балкончиком под нависшей крышей, который украшают яркие цветы в ящиках и кошки; в нижнем этаже помещается просторная и светлая гостиная, отделенная перегородкой от коровника, а во дворе перед окнами величественно и эффектно высится гордость и богатство дома – навозная куча. Вы, вероятно, заметили, что это типичная немецкая фраза, она говорит о том, что я успешно овладеваю механикой и духом этого языка и уже могу, раз оседлав одну фразу, ехать на ней, не слезая, целый день.

В миле от моего пристанища в деревне жил коновал, но хирурга там не оказалось. Это сулило неважную перспективу – мой случай был явно хирургический.

Тут вспомнили, что в деревне проводит лето некая леди из Бостона, эта леди проповедует Христианскую Науку и может лечить все что угодно. Послали за ней. Она не решилась выйти из дому на ночь глядя, но велела передать на словах, что это не важно, что никакой спешки нет, что сейчас она применит "заочное лечение", а сама придет утром; пока же она просит меня успокоиться, расположиться поудобнее и, главное, помнить, что со мной ровно ничего не случилось. Я подумал, что здесь какое–то недоразумение.

– Вы ей сказали, что я сверзился со скалы высотой в семьдесят петь футов?

– Да.

– И стукнулся о камень на дне пропасти и отскочил?

– Да.

– И стукнулся о другой камень и опять отскочил?

– Да.

– И стукнулся о третий камень и снова, еще раз отскочил?

– Да.

– И переколол все камни?

– Да.

– Теперь понятно, в чем дело: она думает только о камнях. Почему же вы ей не сказали, что я сам тоже расшибся?

– Я сказала ей все слово в слово, как вы велели: что сейчас от вихра на макушке и до пяток вы представляете собой причудливую цепь из сложных переломов и что раздробленные кости, которые торчат из вас во все стороны, сделали вас похожим на вешалку для шляп.

– И после этого она пожелала мне помнить, что со мной ровным счетом ничего не случилось?

– Да, так она сказала.

– Ничего не понимаю. Мне кажется, что она недостаточно вдумчиво диагностировала мой случай. Как она выглядела? Как человек, который витает в сфере чистой теории, или же как человек, которому самому случалось падать в пропасть и который в помощь абстрактной науке привлекает доказательства из собственного опыта?

– Bitte?[3]*

Понять эту фразу для Stubenrrwichen[4]** оказалось непосильной задачей: она перед ней спасовала. Продолжать разговор не имело смысла, и я попросил чего–нибудь поесть, и сигару, и выпить чего–нибудь горячего, и корзину, чтобы сложить туда свои ноги, – но на все это получил отказ.

– Почему же?

– Она сказала, что вам ничего не понадобится.

– Но я голоден, я хочу пить, и меня мучает отчаянная боль.

– Она сказала, что у вас будут эти иллюзии, но вы не должны обращать на них никакого внимания. И она особенно просит вас помнить, что таких вещей, как голод, жажда и боль, не существует.

– В самом деле, она об этом просит?

– Так она сказала.

– И при этом она производила впечатление особы вполне контролирующей работу своего умственного механизма?

– Bitte?

– Ее оставили резвиться на свободе или связали?

– Связали? Ее?

– Ладно, спокойной ночи, можете идти; вы славная девушка, но для легкой остроумной беседы ваша мозговая Geschirr[5]* непригодна. Оставьте меня с моими иллюзиями.

Глава II

Разумеется, всю ночь я жестоко страдал, по крайней мере, я мог об этом догадываться, судя по всем симптомам, но, наконец, эта ночь миновала, а проповедница Христианской Науки явилась, и я воспрянул духом. Она была средних лет, крупная и костлявая, и прямая, как доска, и у нее было суровое лицо, и решительная челюсть, и римский клюв, и она была вдовой в третьей степени, и ее звали Фуллер. Мне не терпелось приступить к делу и получить облегчение, но она была раздражающе медлительна. Она вытащила булавки, расстегнула крючки, кнопки и пуговицы и совлекла с себя все свои накидки одну за другой; взмахом руки расправила складки и аккуратно развесила все вещи, стянула с рук перчатки, достала из сумки книжку, потом придвинула к кровати стул, не спеша опустилась на него, и я высунул язык. Она сказала снисходительно, но с ледяным спокойствием:

– Верните его туда, где ему надлежит быть. Нас интересует только дух, а не его немые слуги.

Я не мог предложить ей свой пульс, потому что сустав был сломан, но она предупредила мои извинения и отрицательно мотнула головой, давая понять, что пульс – это еще один немой слуга, в котором она не нуждается. Тогда я подумал, что надо бы рассказать ей о моих симптомах и самочувствии, чтобы она поставила диагноз, но опять я сунулся невпопад, все это было ей глубоко безразлично, более того, самое упоминание о том, как я себя чувствую, оказалось оскорблением языка, нелепым термином.

– Никто не чувствует, – объяснила она, – чувства вообще нет, поэтому говорить о несуществующем как о существующем, значит впасть в противоречие. Материя не имеет существования; существует только Дух; дух не может чувствовать боли, он может только ее вообразить.

– А если все–таки больно?..

– Этого не может быть. То, что нереально, не может выполнять функций, свойственных реальному. Боль нереальна, следовательно, больно быть не может.

Широко взмахнув рукой, чтобы подтвердить акт изгнания иллюзии боли, она напоролась на булавку, торчавшую в ее платье, вскрикнула "ой!" и спокойно продолжала свою беседу:

– Никогда не позволяйте себе говорить о том, как вы себя чувствуете, и не разрешайте другим спрашивать вас о том, как вы себя чувствуете; никогда не признавайте, что вы больны, и не разрешайте другим говорить в вашем присутствии о недугах, или боли, или смерти, или о подобных несуществующих вещах. Такие разговоры только потворствуют духу в его бессмысленных фантазиях.

В этот момент Stubenrrwichen наступила кошке на хвост, и кошка завизжала самым нечестивым образом.

Я осторожно спросил:

– А мнение кошки о боли имеет ценность?

– Кошка не имеет мнения; мнения порождаются только духом; низшие животные осуждены на вечную бренность и не одарены духом; вне духа мнение невозможно.

– Значит, эта кошка просто вообразила, что ей больно?

– Она не может вообразить боль, потому что воображать свойственно только духу; без духа нет воображения. Кошка не имеет воображения.

– Тогда она испытала реальную боль?

– Я уже сказала вам, что такой вещи, как боль, не существует.

– Это очень странно и любопытно. Хотел бы я знать, что же все–таки произошло с кошкой. Ведь если реальной боли не существует, а кошка лишена способности вообразить воображаемую боль, то, по–видимому, бог в своем милосердии компенсировал кошку, наделив ее какой–то непостижимой эмоцией, которая проявляется всякий раз, когда кошке наступают на хвост, и в этот миг объединяет кошку и христианина в одно общее братство...

Она раздраженно оборвала меня:

– Замолчите! Кошка не чувствует ничего, христианин не чувствует ничего. Ваши бессмысленные и глупые фантазии – профанация и богохульство и могут причинить вам вред. Разумнее, лучше и благочестивее допустить и признать, что таких вещей, как болезнь, или боль, или смерть, не существует.

– Я весь – воображаемые живые мучения, но не думаю, что мне было бы хоть на йоту хуже, будь они реальными. Что мне сделать, чтобы избавиться от них?

– Нет необходимости от них избавляться – они не существуют... Они иллюзии, порожденные материей, а материя не имеет существования; такой вещи, как материя, не существует.

– Все это звучит как будто правильно и ясно, но сути я все же как–то не улавливаю. Кажется, вот–вот схвачу ее, а она уже ускользнула.

– Объяснитесь.

– Ну, например, если материи не существует, то как может материя что–нибудь порождать?

Ей стало меня так жалко, что она даже чуть не улыбнулась. То есть она непременно улыбнулась бы, если бы существовала такая вещь, как улыбка.

– Ничего нет проще, – сказала она. – Основные принципы Христианской Науки это объясняют, их суть изложена в четырех следующих изречениях, которые говорят сами за себя. Первое: Бог есть все сущее. Второе: Бог есть добро. Добро есть Дух. Третье: Бог, Дух есть все, материя есть ничто. Четвертое: Жизнь, Бог, всемогущее Добро отрицают смерть, зло, грех, болезнь. Вот, теперь вы убедились?

Объяснение показалось мне туманным; оно как–то не разрешало моего затруднения с материей, которая не существует и, однако, порождает иллюзии. Поколебавшись, я спросил:

– Разве... разве это что–нибудь объясняет?

– А разве нет? Даже если прочитать с конца, и тогда объясняет.

Во мне затеплилась искра надежды, и я попросил ее прочитать с конца.

– Прекрасно. Болезнь грех зло смерть отрицают Добро всемогущее Бог жизнь ничто есть материя все есть Дух Бог Дух есть Добро. Добро есть Бог сущее все есть Бог. Ну вот... теперь–то вы понимаете?

– Теперь... теперь, пожалуй, яснее, чем раньше, но все же...

– Ну?

– Нельзя ли прочитать это как–нибудь иначе, другим способом?

– Любым, как вам угодно. Смысл всегда получится один и тот же. Переставляйте слова, как хотите, все равно они будут означать точно то же самое, как если бы они были расположены в любом другом порядке. Ибо это совершенство. Вы можете просто все перетасовать – никакой разницы не будет: все равно выйдет так, как было раньше. Это прозрение гениального ума. Как мыслительный tour de force[6]* оно не имеет себе равных, оно выходит за пределы как простого, конкретного, так и тайного, сокровенного.

– Вот так штучка!

Я сконфузился: слово вырвалось прежде, чем я успел его удержать.

– Что??

– ...Изумительное построение... сочетание, так сказать, глубочайших мыслей... возвышенных... потря...

– Совершенно верно. Читаете ли вы с конца, или с начала, или перпендикулярно, или под любым заданным углом – эти четыре изречения всегда согласуются по содержанию и всегда одинаково доказательны.

– Да, да... доказательны... Вот теперь мы ближе кделу. По содержанию они действительно согласуются; они согласуются с... с... так или иначе, согласуются; я это заметил. Но что именно они доказывают... я разумею – в частности?

Это же абсолютно ясно! Они доказывают: первое: Бог – Начало Начал, Жизнь, Истина, Любовь, Душа, Дух, Разум. Это вы понимаете?

– Мм... кажется, да. Продолжайте, пожалуйста.

– Второе: Человек – божественная универсальная идея, индивидуум, совершенный, бессмертный. Это вам ясно?

– Как будто. Что же дальше?

– Третье: Идея – образ в душе; непосредственный объект постижения. И вот она перед вами – божественная тайна Христианской Науки в двух словах. Вы находите в ней хоть одно слабое место?

– Не сказал бы; она кажется неуязвимой.

– Прекрасно. Но это еще не все. Эти три положения образуют научное определение Бессмертного Духа. Дальше мы имеем научное определение Смертной Души. Вот оно. ПЕРВАЯ СТУПЕНЬ: Греховность. Первое: Физическое – страсти и вожделения, страх, порочная воля, гордость, зависть, обман, ненависть, месть, грех, болезнь, смерть.

– Все это нереальные категории, миссис Фуллер, иллюзии, насколько я понимаю?

– Все до единой. ВТОРАЯ СТУПЕНЬ: Зло исчезает. Первое: Этическое честность, привязанность, сострадание, надежда, вера, кротость, воздержание. Это ясно?

– Как божий день.

– ТРЕТЬЯ СТУПЕНЬ: Духовное Спасение. Первое: Духовное – вера, мудрость, сила, непорочность, прозрение, здоровье, любовь. Вы видите, как все это тщательно продумано и согласовано, как взаимосвязано и антропоморфично. На последней, Третьей Ступени, как мы знаем из откровений Христианской Науки, смертная душа исчезает.

– А не раньше?

– Нет, ни в коем случае, – только тогда, когда будут завершены воспитание и подготовка, необходимые для Третьей Ступени.

– И только тогда, значит, возможно успешно овладеть Христианской Наукой, сознательно к ней приобщиться и возлюбить ее, – так я вас понимаю? Иначе говоря, этого нельзя достичь в течение процессов, происходящих на Второй Ступени, потому что там все еще удерживаются остатки души, а значит – и разума, и поэтому... Но я вас прервал. Вы собирались разъяснить, какие получаются прекрасные результаты, когда Третья Ступень разрушает и развеивает эти остатки. Это очень интересно; пожалуйста, продолжайте.

– Так вот, как я уже говорила, на этой Третьей Ступени смертная душа исчезает. Наука так переворачивает все воспринимаемое телесными чувствами, что мы искренне принимаем в сердца свои евангельское пророчество: "первые будут последними, последние – первыми", и постигаем, что Бог и Его идея могут стать для нас всеобъемлющими, – чем божественное действительно является и по необходимости должно быть...

– Это великолепно. И как старательно и искусно вы подобрали и расположили слова, чтобы подтвердить и обосновать все сказанное вами о могуществе и функциях Третьей Ступени. Вторая, очевидно, могла бы вызвать лишь временную потерю разума, но только Третья способна сделать его отсутствие постоянным. Фраза, построенная под эгидой Второй Ступени, возможно, еще заключала бы в себе что–то вроде смысла, – вернее, обманчивое подобие смысла; тогда как волшебная сила Третьей Ступени – и только она! – устраняет этот дефект. Кроме того, несомненно: именно Третья Ступень наделяет Христианскую Науку еще одним замечательным свойством, – я имею в виду ее язык, легкий и плавный, богатый, ритмичный и свободный. Вероятно, на то есть особая причина?

– О да! Бог – Дух, Дух – Бог, почки, печень, разум, ум.

– Теперь мне все понятно.

– В Христианской Науке нет ничего непонятного; потому что Бог – един, Время – едино, Индивидуум – един и может быть одним из себе подобных – одним из многих, как, например, отдельный человек, отдельная лошадь; в то время как Бог – един, не один из многих, но один–единственный и не имеющий себе равных.

– Это благородные мысли. Я просто горю желанием узнать больше. Скажите, как Христианская Наука объясняет духовное отношение постоянной двойственности к случайному отклонению?

– Христианская Наука переворачивает кажущееся отношение Души и тела, – как астрономия переворачивает человеческое восприятие солнечной системы, – и подчиняет тело Духу. Как земля вращается вокруг неподвижного солнца, хотя этому трудно верить, когда мы смотрим на восходящее светило, точно так же и тело – это всего лишь смиренный слуга покоящегося Духа, хотя нашему ограниченному разуму представляется обратное. Но мы этого никогда не поймем, если допустим, что Душа находится в теле или Дух в материи и что человек часть неодухотворенного мира. Душа есть Бог, неизменный и вечный, а человек сосуществует с Душой и отражает ее, потому что Начало Начал есть Все Сущее, а Все Сущее обнимает Душу – Дух, Дух – Душу, любовь, разум, кости, печень, одного из себе подобных, единственного и не имеющего равных.

– Откуда взялась Христианская Наука? Это божий дар или она появилась невзначай, сама собой?

– В некотором смысле она – божий дар. То есть ее могущество исходит от Бога, но честь открытия этого могущества и его предназначения принадлежит одной американской леди.

– Вот как? Когда же это случилось?

– В тысяча восемьсот шестьдесят шестом году. Это незабвенная дата, когда боль, недуги и смерть навеки исчезли с лица земли. То есть исчезли те иллюзии, которые обозначаются этими словами. Сами же эти вещи вообще никогда не существовали; поэтому, как только было обнаружено, что их нет, они были легко устранены. История этого открытия и его сущность описаны вот в этой книжке, и...

– Книгу написала эта леди?

– Да, книгу написала она сама – всю, от начала до конца. Название книги "Наука и здоровье, с толкованием библии", потому что леди разъясняет библию; раньше никто ее не понимал. Даже двенадцать апостолов. Я вам прочитаю начало.

Но оказалось, что она забыла очки.

– Ничего, это не важно, – сказала она. – Я помню слова, – ведь все мы, проповедники Христианской Науки, знаем книгу наизусть; в нашей практике это необходимо. Иначе бы мы совершали ошибки и причиняли зло. Итак, слушайте: "В тысяча восемьсот шестьдесят шестом году я открыла Науку метафизического врачевания и назвала ее "Христианской Наукой". Дальше она говорит – и я считаю, что это сказано великолепно: "Посредством Христианской Науки религия и медицина одухотворяются новой божественной природой и сутью, вера и понимание обретают крылья, а мысли общаются непосредственно с Богом", – это ее слова в точности.

– Очень изящно сказано. И кроме того, это блестящая идея – обручить бога с медициной, а не медицину с гробовщиком, как было раньше; ведь бог и медицина, собственно, уже принадлежат друг другу, будучи основой нашего духовного и физического здоровья. Какие лекарства вы даете при обычных болезнях, например...

– Мы никогда не даем лекарств, ни при каких обстоятельствах! Мы...

– Но, миссис Фуллер, ведь там сказано...

– Меня это совершенно не интересует, и я не хочу об этом говорить.

– Я очень сожалею, если чем–то вас задел, но ваша реплика как будто противоречит...

– В Христианской Науке нет никаких противоречий. Они невозможны, так как наука абсолютна. Иначе и не может быть, ибо ее непосредственный источник Начало Начал, Всеобъемлющий, а также Душа – один из многих, единственный и не имеющий себе равных. Это одухотворенная математика, очищенная от материального шлака.

– Это я понимаю, но...

– Она зиждется на несокрушимой основе Аподиктического Принципа.

Слово расплющилось о мой череп, пытаясь пробиться сквозь него, и оглушило меня, но прежде чем я успел задать вопрос о том, какое оно имеет отношение к делу, она уже разъясняла:

– Аподиктический Принцип – это абсолютный принцип Научного Врачевания Духом, верховное Всемогущество, избавляющее сынов и дочерей человеческих от всякого зла, которому подвержена плоть.

– Но, конечно, не от всякого зла, не от всякого разрушения?

– От любого, без исключений; такой вещи, как разрушение, нет. Оно нереально; оно не существует.

– Но без очков ваше слабеющее зрение не позволяет вам...

– Мое зрение не может слабеть; ничто не может слабеть; Дух – владыка, а Дух не допускает упадка.

Она вещала под наитием Третьей Ступени, поэтому возражать не имело смысла. Я переменил тему и стал опять расспрашивать о Первооткрывательнице.

– Открытие произошло внезапно, как это случилось с Клондайком, или оно долгое время готовилось и обдумывалось, как было с Америкой?

– Ваши сравнения кощунственны – они относятся к низменным вещам... но оставим это. Я отвечу словами самой Первооткрывательницы: "Бог в своем милосердии много лет готовил меня к тому, чтобы я приняла ниспосланное свыше откровение – абсолютный принцип Научного Врачевания Духом".

– Вот как, много лет? Сколько же?

– Тысячу восемьсот!

– Бог – Дух, Дух – бог, Бог – добро, истина, кости, почки, один из многих, единственный и не имеющий равных, – это потрясающе!

– У вас есть все основания удивляться, сэр. И, однако, это чистая правда. В двенадцатой главе Апокалипсиса есть ясное упоминание об этой американской леди, нашей уважаемой и святой Основательнице, и там же есть пророчество о ее приходе; святой Иоанн не мог яснее на нее указать, разве что назвав ее имя.

– Как это невероятно, как удивительно!

– Я приведу ее собственные слова из "Толкования библии": "В двенадцатой главе Апокалипсиса есть ясный намек, касающийся нашего, девятнадцатого века". Вот – заметили? Запомните хорошенько.

– Но что это значит?

– Слушайте, и вы узнаете. Я опять приведу ее вдохновенные слова: "В откровении святого Иоанна, там, где говорится о снятии Шестой Печати, что произошло через шесть тысяч лет после Адама, есть одна знаменательная подробность, имеющая особое отношение к нашему веку". Вот она:

"Глава XII, 1. – И явилось на небе великое знамение – жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд".

Это наш Вождь, наша Мать, наша Первооткрывательница Христианской Науки, что может быть яснее, что может быть несомненнее! И еще обратите внимание на следующее:

"Глава XII, 6. – А жена убежала в пустыню, где приготовлено было для нее место от бога".

– Это Бостон. Я узнаю его. Это грандиозно! Я потрясен! Раньше я совершенно не понимал этих мест; пожалуйста, продолжайте ваши... ваши... доказательства.

– Прекрасно. Слушайте дальше:

"И видел я другого Ангела, сильного, сходящего с неба, облеченного облаком; над его головою была радуга, и лицо его как солнце, и ноги его как столпы огненные, в руке у него была книжка раскрытая".

– Раскрытая книжка... Просто книжка... что может быть скромнее? Но значение ее так громадно! Вы, вероятно, догадались, что это была за книжка?

– Неужели?..

– Я держу ее в руках – Христианская Наука!

– Любовь, печень, свет, кости, вера, почки, один из многих, единственный и не имеющий равных, – я не могу прийти в себя от изумления!

– Внимайте красноречивым словам нашей Основательницы: "И тогда голос с неба воззвал: "Пойди возьми раскрытую книжку; возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед". Смертный, склонись перед святым глаголом. Приступи к Божественной Науке. Прочитай ее с начала, и до конца. Изучи ее, размышляй над ней. Пригуби ее, она действительно будет сладка на вкус и исцелит тебя, но когда ты переваришь ее и ощутишь горечь, то не ропщи против Истины". Теперь вы знаете историю нашей несравненной и Божественной Святой Науки, сэр, и знаете, что на нашей земле она была только открыта, но происхождение ее божественное. А теперь я оставлю вам книгу и уйду, но вы ни о чем не тревожьтесь, – я буду пользовать вас заочно до тех пор, пока не отойду ко сну.

Глава III

Под магическим воздействием заочного и очного врачевания вместе взятых мои кости стали медленно втягиваться внутрь и пропадать из виду. Это благое дело началось в бодром темпе и шло полным ходом. Мое тело усердно растягивалось и всячески выгибалось, чтобы облегчить восстановительный процесс, и через каждую минуту–две я слышал негромкий щелчок где–то у себя внутри, – и мне было понятно, что в этот миг два конца сломанной кости успешно соединились. Приглушенное пощелкивание, и поскрипывание, и скрежетание, и постукивание не прекращалось в течение последующих трех часов; затем все стихло – сломанные кости срослись, все до одной. Остались только вывихи, их было семь, не больше, – вывихи бедер, плечей, колен и шеи, – так что с ними скоро было покончено; один за другим они скользнули в свои суставы с тупым звуком – как будто где–то хлопнула пробка, и я вскочил на ноги весь как новенький, без единого изъяна, если говорить о скелете, и послал за коновалом.

Мне пришлось это сделать из–за насморка и болей в желудке: я не собирался снова доверить их женщине, которой я не знал и в чьей способности лечить простые болезни окончательно разочаровался. У меня были на то веские основания – ведь насморк и боли в желудке были ей вверены с самого начала, также как и переломы, и она ничуть их не облегчила, – напротив, желудок болел все сильней и сильней, все резче и невыносимей, – теперь, пожалуй, из–за того, что я уже много часов ничего не ел и не пил.

Пришел коновал, очень милый человек, полный рвения и профессионального интереса к больному. Что же касается запаха, который от него исходил, то он был довольно–таки пронзительный: откровенно говоря, от него несло конюшней, и я попробовал тут же договориться с ним о заочном лечении, но это было не по его части, и поэтому из деликатности я не стал настаивать. Он осмотрел мои зубы, прощупал бабки и заявил, что мой возраст и общее состояние позволяют ему прибегнуть к энергичным мерам, поэтому он даст мне кое– чего, чтобы превратить боль в желудке в ящур, а насморк в вертячку, тогда он окажется в своей стихии и; ему будет проще простого меня вылечить. Он намешал в бадейке пойла из отрубей и сказал, что полный ковш через каждые два часа вперемежку с микстурой, приготовленной из скипидара с колесной мазью, либо вышибет из меня мои недуги в двадцать четыре часа, либо вызовет разнообразные ощущения другого порядка, которые заставят меня позабыть о своих болезнях. Первую дозу он дал мне сам, а потом ушел, сказав на прощанье, что мне можно есть и пить все, чего мне только ни захочется, в любых количествах. Но я уже больше не был голоден, и пища меня не интересовала.

Я взял книгу о Христианской Науке, оставленную миссис Фуллер, и прочитал половину. Потом выпил полный ковш микстуры и дочитал до конца. Пережитое мною после этого было очень интересно и полно неожиданных открытий. Пока во мне совершался процесс перехода болей в ящур, а насморка в вертячку, сквозь бурчанье, шипенье, сотрясения и бульканье, сопровождавшие его, я все время ощущал интенсивную борьбу за первенство между пойлом, микстурой и литературой, причем часто я не мог точно определить, которая одерживает верх, и легко мог отличить литературу от двух других, только когда те были порознь, а не смешаны, потому что смесь пойла из отрубей с эклектической микстурой как две капли воды похожа на разбушевавшийся Аподиктический Принцип, и никто на свете не отличил бы их друг от друга. Наконец дело подошло к финишу, все эволюции завершались с полным успехом, но я думаю, что результат мог быть достигнут и при меньшей затрате материалов. Пойло, вероятно, было необходимо, чтобы превратить желудочные боли в ящур, но я уверен, что вертячку ничего не стоило получить от одной только литература и что вертячка, добытая таким путем, была бы лучшего качества и более стойкая, чем любая выведенная искусственными методами коновала.

Потому что среди всех странных, безумных, непонятных и необъяснимых книг, созданных воображением человека, пальма первенства несомненно принадлежит этой. Она написана в духе безграничной самоуверенности и самодовольства, а ее напор, ее пыл, ее непробиваемая серьезность часто создают иллюзию красноречия, даже когда в словах вы не улавливаете и тени смысла. Существует множество людей, которые воображают, что эта книга им понятна: я это знаю потому, что беседовал с ними; но во всех случаях эти же люди воображали, что болей, недугов и смерти не существует в природе и что в мире вообще нет реальных вещей – фактически не существует ничего, кроме Духа. Это обстоятельство несколько снижает ценность их мнения. Когда эти люди говорят о Христианской Науке, они поступают так, как миссис Фуллер: они выражаются не своими словами, а языком книги; они обрушивают вам на голову эффектную чепуху, и вы только позднее обнаруживаете, что все это не выдумано ими, а просто процитировано; кажется, они знают этот томик наизусть и благоговеют перед ним, как перед святыней, – мне следовало бы сказать: как перед второй библией. Эта книга была явно написана на стадии умственного опустошения, причиненного Третьей Ступенью, и я уверен, что никто, кроме пребывающих на этой Ступени, не мог бы обнаружить в ней хоть каплю смысла. Когда вы читаете ее, вам кажется, что вы слышите бурную, сокрушительную, пророческую речь на непонятном языке, вы постигаете ее дух, но не то, о чем в ней говорится. Или еще так: вам кажется, что вы слушаете какой–то мощный духовой инструмент – он ревет, полагая, что это мелодия, а те, кто не играет в оркестре, слышат просто воинственный трубный звук, – этот призыв только возбуждает душу, но ничего ей не говорит.

Невозмутимое самодовольство, которым пропитана эта книга, как будто бы отдает божественным происхождением, – оно не сродни ничему земному. Простому смертному несвойственна такая непоколебимая уверенность во всем, чувство такого безграничного превосходства, такое бездумное любование собой. Никогда не предъявляя ничего такого, что можно было бы по праву назвать веским словом "доказательство", а порой даже вовсе ни на что не ссылаясь и ни на чем не основывая свои выводы, она громогласно вещает: Я ДОКАЗАЛА то–то и то–то. Чтобы установить и разъяснить смысл какого–нибудь одного–единственного, еще не растолкованного отрывка из библии, нужен авторитет папы и всех столпов его церкви, нужна огромная затрата времени, труда и размышлений, но автор выше всего этого: она видит всю библию в девственном состоянии и при ничтожной затрате времени и без всякой затраты умственных усилий толкует ее от корки до корки, изменяет и исправляет значения, а затем авторитетно разъясняет их, манипулируя формулами такого же порядка, как "Да будет свет! И стал свет". Впервые с сотворения мира над долами, водами и весями прогромыхал такой невозмутимо самодовольный, беззастенчивый и безапелляционный голос[7]*.

Глава IV

Никто не сомневается в том, что дух оказывает на тело громадное влияние; я тоже в этом уверен. С давних времен колдун, толкователь снов, гадалка, знахарь, шарлатан, лекарь– самоучка, образованный врач, месмерист и гипнотизер в своей практике использовали воображение клиента. Все они признавали наличие и могущество этой силы. Врачи исцеляют многих больных хлебными пилюлями: они знают, что там, где болезнь порождена фантазией, вера пациента в доктора придаст и хлебным пилюлям целительное свойство.

Вера в доктора. Пожалуй, все дело именно в этом. Да, похоже, что так. Некогда монарх исцелял язвы одним прикосновением царственной руки. Часто он совершал поразительные исцеления. Мог ли сделать то же самое его лакей? Нет, в своем платье не мог. А переодетый королем, могли он это сделать? Я думаю, нам не приходится в этом сомневаться. Я думаю, мы можем быть совершенно уверены в том, что в любом случае исцеляло не прикосновение руки короля, а вера больного в чудодейственность этого прикосновения. Подлинные и замечательные исцеления совершались возле святых мощей. Разве нельзя допустить, что любые другие кости подействовали бы на больного точно так те, если бы от него скрыли подмену? Когда я был мальчишкой, в пяти милях от нашего городка жила фермерша, которая прославилась как врачевательница верой, – так она себя называла. Страждущие стекались к ней со всей округи, она возлагала на них руку и говорила: "Веруй; это все, что тебе нужно"; и они уходили, забыв о своей хвори. Она не была религиозной женщиной и не претендовала на обладание какой–то сверхъестественной целительной силой. Она признавала, что исцеления совершает вера больного в нее. Несколько раз она при мне мгновенно излечивала от жестоких зубных болей, – пациенткой была моя мать. В Австрии есть один крестьянин, который на этом ремесле основал целое коммерческое дело и лечит и простых, и знатных. Время от времени его сажают в тюрьму за то, что он практикует, не имея диплома, но когда он оттуда выходит, его дело по– прежнему процветает, потому что лечит он бесспорно успешно, и репутация его ущерба не несет. В Баварии есть человек, который совершил так много исцелений, что ему пришлось бросить свою профессию театрального плотника, чтобы удовлетворить спрос постоянно растущей массы клиентов. Год за годом он творит свои чудеса и уже разбогател. Он не делает вида, что ему помогает религия или какие–то потусторонние силы, – просто, как он считает, в нем есть что–то, что вызывает у пациентов доверие; все дело в этом доверии, а совсем не в какой–то таинственной силе, исходящей от него[8]*.

За последнюю четверть века в Америке появилось несколько врачующих сект под различными названиями, и все они значительно преуспели в лечения недугов без применения лекарств. Среди них есть Врачевание Духом, Врачевание Верой, Врачевание Молитвой, Врачевание Психической Наукой и Врачевание Христианской Наукой. И совершенно несомненно, что все они совершают чудеса при помощи того же старого, всесильного орудия – воображения больного. Названия разные, хотя в способе лечения никакой разницы нет. Но секты не воздают должного этому орудию: каждая заявляет, что ее метод лечения разнится от методов всех других.

Все они могут похвастаться случаями исцелений, с этим не приходится спорить; Врачевание Верой и Врачевание Молитвой, когда они не приносят пользы, пожалуй, не приносят и вреда, потому что они не запрещают больному прибегать к помощи лекарств, если он того пожелает; другие же запрещают лекарства и заявляют, что они способны вылечить любую болезнь человека, какая только существует на земле, применяя одни духовные средства. Здесь, мне кажется, есть элемент опасности. Я думаю, что они слишком много на себя берут. Доверие публики, пожалуй, повысилось бы, если бы они меньше на себя брали.

Проповедница Христианской Науки не смогла вылечить меня от болей в желудке и насморка, но коновалу это удалось. Это убеждает меня в том, что Христианская Наука слишком много на себя берет. Я думаю, что ей следовало бы оставить внутренние болезни в покое и ограничиться хирургией. Здесь она могла бы развернуться, действуя своими методами.

Коновал потребовал с меня тридцать крейцеров, и я ему заплатил; мало того, я удвоил эту сумму и дал ему шиллинг. Миссис Фуллер прислала длинный счет за ящик костей, починенных в двухстах тридцати четырех местах – один доллар за каждый перелом.

– Кроме Духа, ничего не существует?

– Ничего, – ответила она. – Все остальное несубстанциально, все остальное – воображаемое.

Я дал ей воображаемый чек, а теперь она преследует меня по суду, требуя субстанциальных долларов. Где же тут логика?

КРАСНЫЙ КРУЖОК[8]

I

Случилось это во времена Кромвеля. Среди полковников республиканской армии Мэйфэр был по возрасту самым младшим, ему едва минуло тридцать. Однако, несмотря на молодость, это был уже ветеран, опытный, закаленный воин, так как за оружие он взялся с семнадцати лет. Ему довелось участвовать во многих битвах, и своей доблестью на полях сражений он постепенно, шаг за шагом, завоевал себе и высокое положение в армии, и любовь и преданность солдат. Но вот с ним стряслась великая беда, мрачная тень легла на его пути.

Вечер уже наступил, за окнами царили тьма и метель, в комнате стояла гнетущая тишина. Полковник и его молодая жена, до конца излив в словах свое горе, прочли положенную главу из библии, сотворили вечернюю молитву, и теперь пм оставалось одно: сидеть рука с рукой, устремив взгляд на огонь камина, думать тяжкую думу и ждать. Они знали, что ждать предстоит недолго, и при мысли об этом душа женщины содрогалась.

Но сейчас с минуты на минуту должна была войти, чтобы пожелать им спокойной ночи, семилетняя Абби, их единственная дочь, кумир семьи. Прерывая молчание, полковник сказал жене:

– Вытри слезы. Ради нашего ребенка сделаем вид, что мы спокойны и счастливы. Забудем на время о том, что неотвратимо.

– Я скрою печаль в моем сердце, но, боже, оно разрывается от горя...

– Примем все с покорностью: в правоте своей и на благо нам творит господь свою волю.

– Да будет воля его. И разум и душа мои смирились. Если б и сердце мое могло принять... Боже милостивый, неужели в последний раз я сжимаю и целую эту любимую руку!..

– Тш!.. Тише, дорогая! Идет Абби.

В дверях показалась кудрявая головка, а затем и вся фигурка и ночной рубашке, и в то же мгновенье девочка кинулась к отцу. Он прижал ее к груди и стал крепко, горячо целовать, еще и еще...

– Что ты, папа, разве так можно? Ты спутаешь мне волосы!

– Каюсь, больше не буду. Прощаешь папу, моя дорогая?

– Ну конечно прощаю! А ты правда каешься? Это не нарочно? Ты совсем–совсем правда каешься?

– Разве ты не видишь, Абби?

Он закрыл лицо руками и сделал вид, что плачет. Девочка, тотчас пожалев, что вызвала у отца слезы, заплакала и сама и принялась отрывать у него от лица руку, приговаривая:

– Не плачь, папа, я не хотела тебя обидеть. Правда, не хотела. Ну, папочка!

– Она тянула отца за руки, разжимала ему пальцы и вдруг, поймав его взгляд, воскликнула:

– Да ты вовсе и не плачешь! Нехороший папа, ты меня обманул. Пойду к маме, я на тебя обиделась.

Она хотела слезть с отцовских колен, но он обнял ее и сказал:

– Нет, дорогая, останься со мной. Папа признает свою вину, не сердись. Давай поцелую тебя и вытру слезки. Папа проект прощенья у своей Абби, в наказание он сделает нее, что она ему прикажет. Ну вот, слезок больше нет, и нет ни одной спутанной кудряшки. И все, что только захочет моя маленькая Абби...

Мир был водворен. Личико ребенка прояснилось, засияло улыбками, и вот уже Абби гладит отцовскую щеку и назначает кару:

– Сказку! Расскажи сказку!

Но что это?

Взрослые затаили дыхание, прислушались. Шаги... шаги, еле слышные сквозь порывы ветра. Они ближе, все ближе и все слышнее... Но вот они снова стали глуше и замерли вдали. Полковник и его жена глубоко, с облегчением вздохнули, и отец спросил:

– Сказку? Веселую?

– Нет, страшную.

Отец пытался уговорить дочку, что лучше бы веселую сказку, но Абби стояла на своем: ведь ей обещали сделать так, как она захочет; и отец знал, что должен, как истинный пуританин и солдат, сдержать обещание. А девочка все убеждала:

– Ведь нельзя же всегда только о веселом рассказывать. Няня говорит, что людям не всегда бывает весело. Это правда, папа? Мне няня так сказала.

Мать вздохнула, мысли ее снова обратились к великому, безысходному ее горю. Отец сказал мягко:

– Правда, детка. С людьми бывают несчастья. Это грустно, но это так.

– Ну вот и расскажи сказку про несчастных людей. Только такую страшную, чтобы мы прямо дрожали, как будто все это происходит с нами. Мама, ты сядь к нам поближе и держи меня за руку, чтобы мне было не так страптио. Ведь когда все вместе, рядом, не так уж боишься, — правда? Ну, папа, начинай!

– Жили–были три полковника...

– Вот хорошо! Я знаю, какие бывают полковники. Потому что ведь ты тоже полковник, я знаю, какие у них мундиры. А дальше?

– И вот однажды они все трое нарушили военную дисциплину.

Длинное непонятное слово понравилось девочке, она взглянула на отца с живым любопытством и спросила:

– Дисциплину? Это что–нибудь вкусное, папа?

Слабое подобие улыбки пробежало по лицам родителей, и отец ответил:

– Нет, дорогая, это нечто совсем другое. Полковники, о которых идет речь, превысили свои полномочия...

– А это тоже не...

– Нет, это тоже несъедобное. Слушай. Во время боя, когда печальный исход его был уже предрешен, им было приказано совершить ложную атаку на сильно укрепленный пост противника, чтобы отвлечь внимание врага и дать возможность отступить войскам республики. Увлекшись, полковники нарушили приказ, они напали по–настоящему, взяли штурмом пост врага, выиграли сражение и одержали победу. Генерал, лорд–протектор, разгневался на них за то, что они ослушались приказа, высоко оценил их отвагу и предал всех троих военному суду.

– Какой генерал — великий генерал Кромвель, папа?

– Да.

– А я его видела! Когда он проезжает мимо нашего дома на своем огромном коне, такой важный, и сзади едут солдаты, он всегда смотрит так... — ну, я не знаю, как это сказать. Будто он чем–то недоволен. И сразу видно, что все–все его боятся. А я не боюсь, потому что на меня он один раз поглядел совсем по– другому.

– Милая ты моя болтушка. Слушай же дальше. Когда полковников привезли в Лондон на суд военного трибунала, их отпустили под честное слово, разрешив пойти проститься с семьями...

Что это опять?

Снова шаги, и снова мимо. Женщина опустила голову на плечо мужа, чтобы скрыть смертельную бледность, покрывшую ее лицо.

– Вот сегодня утром они и прибыли в Лондон, — продолжал отец.

Девочка широко раскрыла глаза.

– Так это все правда?

– Да, дорогая.

– Как интересно! Это даже лучше сказки. Рассказывай дальше, папа. Мама, мамочка, почему ты плачешь?

– Ничего, ничего дорогая... Я... я просто подумала о несчастных семьях.

– Не плачь, мама! Ведь все кончится хорошо, ты увидишь! Все истории кончаются хорошо. Скорее рассказывай, папа, как все они потом жили счастливо до конца своих дней, тогда мама перестанет плакать. Вот увидишь, мамочка, все будет хорошо. Продолжай, папа!

– Перед тем как их отпустить домой, полковников заключили в Тауэр.

– А я знаю, где Тауэр, это даже отсюда видно. Ну, а потом что? Рассказывай же скорее, папа!

– Я и так стараюсь, насколько возможно. В Тауэре военный трибунал судил полковников целый час. Суд нашел их виновными и приговорил к расстрелу.

– Это значит, чтобы их убить?

– Да.

– Фу, как гадко! Мамочка, милая, ты опять заплакала. Не плачь, про печальное уже скоро кончится. Поторопись, папа, чтобы мама поскорее успокоилась. Ты очень медленно рассказываешь.

– Да, ты права, но это потому что я все время задумываюсь.

– А ты не задумывайся, просто рассказывай дальше.

– Хорошо. Итак, трое полковников...

– Ты их знаешь, папа?

– Да, дорогая.

– Я тоже хочу познакомиться с ними. Я люблю полковников. Они позволят мне поцеловать себя, как ты думаешь?

Голос полковника звучал нетвердо, когда он ответил:

– Один из них уж непременно позволит, дорогая моя девочка. Поцелуй меня за него.

– Вот! Это за него, а это за двоих других. Знаешь, я им скажу: «Мой папа тоже полковник, и очень храбрый, он поступил бы так же, как и вы. Значит, вы ничего плохого не сделали, что бы там ни говорил этот гадкий суд, и вам нечего стыдиться, ни чуточки». И тогда они разрешат мне поцеловать себя! Да, папа?

– Да, моя родная, разумеется да!

– Мама, ну, мамочка, не надо! Вот уже скоро и счастливый конец. Дальше, папа!

– Некоторые из тех, кто судил полковников,— члены военного трибунала, — жалели осужденных. Они отправились к генералу и сказали, что все, что от них требовалось, они сделали, — конечно, то был лишь их гражданский долг, ты понимаешь, — а теперь они просят помилования для двоих из осужденных. Пусть будет расстрелян только один, и этого достаточно, чтобы послужить уроком для всей армии. Но генерал был непреклонен и попенял им за то, что они–то свой долг выполнили и совесть их чиста, а его понуждают идти против совести и тем самым запятнать свою честь солдата. Но члены трибунала возразили, что просят лишь о том, что и сами сделали бы, будь они на его месте и если бы, как и он, обладали высоким правом помилования. Слова эти поразили генерала, он долго стоял погруженный в раздумье, и суровое выражение его лица постепенно смягчалось. Вскоре затем, приказав подождать себя, он удалился в свой кабинет, чтобы в молитве испросить у бога совета. Вернувшись, он сказал: «Пусть осужденные кинут жребий. Тот, кому он достанется, умрет, остальные будут помилованы».

– Кто же из них должен умереть? Бедный, мне его жалко!

– Нет, детка, они отказались тянуть жребий.

– Да? Почему?

– Они сказали, что тот, кто вытянет жребий, как бы сам себя добровольно приговорит к смерти, а это равносильно самоубийству, что бы там ни говорили. Они христиане, а библия запрещает лишать самих себя жизни; они готовы к смерти, пусть приговор суда будет приведен в исполнение.

– А что это значит, папа?

– Они будут расстреляны.

Чу! Опять!

Ветер? Нет. «Раз–два, раз–два!..»

– Именем лорд–протектора! Откройте!

– Папа, папа, это солдаты! Я люблю солдат, я сама открою им дверь, я сама!

Девочка вскочила, подбежала к двери и распахнула ее, радостно восклицая:

– Входите, входите! Это гренадеры, папа, я ведь знаю гренадеров!

Отряд маршем вошел в комнату, солдаты выстроились в шеренгу, вскинув ружья на плечо. Офицер отдал честь, полковник Мэйфэр ответил тем же, вытянувшись по–военному. А жена полковника стояла рядом с мужем, — она была бледна, лицо ее исказилось страшной душевной мукой, но ничто больше не выдавало страданий несчастной женщины. Ребенок радостно, во все глаза смотрел на происходящее.

Долгое прощальное объятие всех вместе — отца, матери и дочери. Затем приказ: «В Тауэр — шагом марш!» Полковник четким военным шагом вышел из дому, следом за ним отряд, и дверь закрылась.

– Видишь, мамочка, как все прекрасно получилось! Я же говорила тебе, что все будет хорошо. Теперь они пошли в Тауэр, и папа увидит тех полковников, и он...

– Подойди ко мне, бедное мое невинное дитя...

II

На следующее утро убитая горем мать не могла подняться с постели. Вокруг больной дежурили врачи и сиделки, они переговаривались между собой шепотом. Девочке не разрешили входить в спальню матери, ей велели поиграть и побегать: мама серьезно больна. Абби, закутанная в теплую шубку, вышла из дома и некоторое время играла неподалеку. Но вдруг она подумала, как странно и нехорошо, что папа так долго в Тауэре и даже не знает, что мама заболела. Надо ему сказать, Абби сама это сделает.

Час спустя военный трибунал в полном составе предстал перед генералом Кромвелем. Генерал, мрачный, стоял выпрямившись, опираясь о стол костяшками пальцев. По его знаку один из членов трибунала выступил вперед и сказал:

– Мы настаивали, мы заклинали их передумать, но они непреклонны. Они отказываются кидать жребий. Они готовы умереть, лишь бы не пойти против своей религии.

Лицо лорд–протектора потемнело, но он молчал. Некоторое время он стоял задумавшись, затем проговорил:

– Они не умрут все. За них бросит жребий кто–нибудь другой. Пошлите за осужденными, поставьте их в соседней комнате лицом к стене, и пусть они держат руки за спиной. Когда все будет готово, дайте мне знать.

Оставшись один, он сел и тут же приказал адъютанту:

– Выйдите на улицу и приведите первого ребенка, который вам встретится.

Адъютант едва вышел за дверь, как тотчас вернулся, ведя за руку Абби; шубку ее слегка запорошило снегом. Девочка сразу же подошла к главе республиканского правительства — к человеку, при одном имени которого трепетали земные владыки и сильные мира сего, — взобралась к нему на колени и заявила:

– А я знаю, вы и есть лорд–протектор. Я уже видела вас раньше, когда вы проезжали мимо нашего дома. Все вас боялись, а я нет, потому что на меня вы посмотрели совсем не строго, — вы помните, да? На мне было красное платьице с синей отделкой спереди. Помните?

Хмурое лицо лорд–протектора смягчилось улыбкой, и он начал дипломатически обдумывать ответ.

– Видишь ли, я...

– Я стояла как раз у самого дома — понимаете, около нашего дома.

– Милое дитя мое, мне стыдно признаться, но я не помню...

Абби прервала его с упреком:

– Неужели не помните? А я вот вас не забыла.

– Мне очень совестно. Но больше я уж тебя не забуду, даю слово. Ты прости меня на первый раз, — помиримся и заключим дружбу навеки. Согласна?

– Да, конечно согласна, только я все–таки не пойму: как это вы меня не помните? Должно быть, вы очень забывчивый. Я и сама иногда бываю забывчивой. Я прощаю вас, потому что знаю, на самом деле вы хороший и добрый. Прижмите меня к себе покрепче, как папа, а то здесь холодно.

– С превеликой радостью, мой милый новый дружок, отныне — мой друг навеки, правда? Ты напомнила мне мою дочку, — теперь она уже выросла. Ребенком она была так же ласкова, мила и нежна, как ты. И у нее было твое очарование, маленькая моя волшебница: всепокоряющее трогательное доверие, равно к другу и к незнакомцу, отчего всякий, на кого оно обращено, становится твоим добровольным рабом. Так же, как и ты сейчас, она любила примоститься у меня на коленях, и я забывал про заботы и усталость. В сердце моем воцарялся мир — вот как сейчас. Мы были с ней как равные — добрые товарищи, делившие игры. С тех нор протекло много времени, те блаженные времена прошли, воспоминания о них потускнели в моей памяти, но ты вновь оживила их. Прими же, дитя, благословенье человека, обремененного тяжкими заботами о родине, — они ложатся на твои плечи, пока я отдыхаю.

– Вы ее очень любили, очень–очень?

– Да, дружок. Суди сама: она приказывала, а я повиновался.

– Вы такой милый! Вы поцелуете меня?

– С радостью, и почту за честь. Вот это от меня, а это — от нее. Ты попросила, но могла бы приказать, ведь ты — это как бы она: ты приказываешь, я повинуюсь.

Услышав о таких высоких для себя привилегиях, девочка весело захлопала в ладоши, но тут до ее слуха долетел звук приближающихся шагов: размеренный топот идущих в ногу солдат.

– Солдаты, солдаты! Я хочу посмотреть на них!

– Ты их увидишь, дорогая. Но подожди минуту, у меня есть к тебе поручение.

В комнату вошел офицер, низко поклонился, сказал: «Они здесь, ваша светлость», — снова поклонился и вышел.

Глава нации подал Абби три сургучных облатки — три небольших кружка, два белых и один ярко–красный; этот последний и должен был служить знаком смерти тому из осужденных, кому он достанется.

– Ах, какой хорошенький красный кружок! Это все мне?

– Нет, дорогая, они предназначены другим. Приподними за край вон ту занавесь — за ней открытая дверь. Пройди в нее, и ты увидишь троих людей, которые стоят в ряд, лицом к стене, и держат руки за спиной; ладонь одной руки у них раскрыта в виде чаши — вот так. В каждую такую раскрытую ладонь опусти один из этих кружков, а потом вернись ко мне.

Абби исчезла за дверной занавесью, и лорд–протектор остался одни. Он подумал благоговейно: «Поистине мысль эту подал мне сам господь бог, всегда незримо присутствующий рядом с теми, кто сомневается и ищет помощи. Ему ведомо, на кого должен пасть выбор, и это он направил сюда своего безгрешного посланца свершить свою волю. Все могут заблуждаться, только не он. Дивны дела его и премудры, да, будет благословенно его святое имя!»

Абби опустила за собой занавесь и несколько мгновений с большим любопытством рассматривала комнату смерти и прямые неподвижные фигуры солдат и узников. Вдруг лицо ее оживилось, и девочка сказала себе: «Да ведь один из них мой папа! Я узнаю его спину. Вот ему я и дам самый хорошенький кружок». Она выбежала вперед, опустила кружки в протянутые ладони, просунула головку под согнутый локоть отца, подняла личико и воскликнула:

– Папа, папа, посмотри, что у тебя в руке. Это я тебе дала!

Отец взглянул на роковой подарок и, терзаемый муками любви и жалости, упал на колени и прижал к груди своего маленького невинного палача. Солдаты, офицеры, освобожденные узники — все на мгновение словно оцепенели, потрясенные неслыханной трагедией. Душераздирающая сцена сжала им сердце — они плакали, не стыдясь своих слез. Несколько минут длилось глубокое благоговейное молчание, затем офицер отряда неуверенно шагнул вперед, коснулся плеча осужденного и мягко сказал:

– Мне очень тяжело, сэр, поверьте, но долг мне повелевает.

– Повелевает что? — спросила Абби.

– Я обязан увести его отсюда. Всей душой моей сожалею.

– Но куда увести, куда?

– В другое... господи, помоги мне! — в другое помещение.

– И никуда вы его не уведете. Моя мама больна, и я заберу папу домой. — Она высвободилась из объятий отца, вскарабкалась к нему на спину, обвила руками его шею. — Я готова, папа, поехали!

– Бедная моя девочка, я не могу. Я должен идти туда, куда мне приказано.

Абби соскочила на пол, огляделась с недоумением. Потом подбежала к офицеру, стала перед ним, негодующе топнула ногой и воскликнула:

– Я же сказала, что моя мама больна, разве вы не слышали? Отпустите его, сейчас же отпустите!

– Несчастный ребенок... Бог свидетель, я отпустил бы, если бы мог... Смирно! Стройся! Ружья на плечо!

Словно вихрь Абби вылетела из комнаты и в следующее мгновенье уже тащила за руку лорд–протектора. При виде этого человека, внушающего всем страх и трепет, присутствующие подтянулись, офицеры отдали честь, солдаты салютовали оружием.

– Да остановите же их, сэр! Моя мама больна, ей нужно видеть папу, я им об этом уже сказала, а они даже не слушают и хотят увести его отсюда.

Генерал стоял как громом пораженный.

– Твоего папу, дитя? Этот твой папа?

– Ну конечно мой папа, он всегда был моим папой. Разве бы я дала кому–нибудь другому красивый красный кружок? Конечно только папе, ведь я его так люблю!

Страшное душевное смятенье отразилось на лице лорд–протектора. Он сказал:

– Помоги мне, боже правый! Силою сатанинской хитрости совершил я самый жестокий поступок, когда–либо совершенный человеком. И уже ничем не могу я помочь, ничем! Что делать мне?

Огорченная девочка воскликнула в нетерпении:

– Но ведь вы можете приказать им отпустить папу! — Она зарыдала. — Ну велите же им! Сами вы мне сказали, что я могу приказывать, и вот в первый же раз вы не слушаетесь.

Суровое, грубо высеченное лицо озарилось нежностью. Лорд–протектор опустил руку на голову маленького тирана и сказал:

– Благодарение всевышнему за то, что я дал тогда это необдуманное обещание. И тебя, несравненное дитя, которому сам господь внушил напомнить мне об этом забытом мною обещании, — благодарю! Офицер, повинуйтесь ей. Это я приказываю вам устами этого ребенка. Узник помилован, освободите его!

ДВЕ МАЛЕНЬКИЕ ИСТОРИИ

Рассказ первый:

О ЧЕЛОВЕКЕ, У КОТОРОГО БЫЛО ДЕЛО К ГЕНЕРАЛ–ДИРЕКТОРУ

Не так давно, в феврале текущего 1900 года, зашел как–то под вечер проведать меня здесь, в Лондоне, один мой приятель. Оба мы уже в том возрасте, когда люди, убивая время в досужей болтовне, склонны рассуждать не столько о приятностях жизни, сколько о ее тяготах. Вскоре мой приятель стал бранить Военное министерство. Оказалось, что у него есть друг, придумавший кое–что весьма нужное для солдат в Южной Африке, а именно — легкие, очень дешевые и прочные башмаки, которые не промокают и не расползаются от дождя. Изобретатель хотел, чтобы ими заинтересовалось правительство, но он был человек безвестный и не понимал, что высокопоставленные чиновники не обратят на его предложение никакого внимания.

Это доказывает, что он осел... такой же, как и все мы, — прервал я своего приятеля. — Продолжайте.

– Почему вы так думаете? По–моему, он говорит правду.

– По–моему, он лжет. Продолжайте.

– А я вам докажу, что он...

– Ничего вы мне не докажете. Я очень стар и очень мудр. И не надо со мной спорить. Это непочтительно и дерзко. Продолжайте!

– Что ж, прекрасно. Но вы сейчас убедитесь сама. Мое имя достаточно известно, однако даже я не смог поговорить о деле моего друга с генерал–директором Сапожно–кожевенного управления.

– Еще одна ложь. Прошу вас, продолжайте.

– Но даю вам честное слово, что я потерпел неудачу.

– О, разумеется! Это я и без вас знал. Можно было этого и не говорить.

– Тогда в чем же ложь?

– В вашем утверждении, что вы не могли обратить внимание генерал–директора на предложение вашего друга. Это ложь, потому что вы, безусловно, могли это сделать.

– Не мог, уверяю вас. За три месяца мне не удалось этого добиться.

– Еще бы! Разумеется! В этом я и не сомневался. Но вы могли сразу же его заинтересовать, если бы взялись за дело как надо. Точно так же мог это сделать сам изобретатель.

– Я и сделал как надо.

– Нет, не сделали.

– Кто вам сказал? Вы же не знаете никаких подробностей!

– Не знаю. Но я убежден, что вы взялись за дело по–дурацки.

– Да как вы можете судить, если вы не знаете, какой путь я избрал?

– По результатам. Результат — наилучшее доказательство. Вы взялись за дело по–идиотски. Я очень стар и очень му...

– Да, да, я знаю. Но, может быть, вы разрешите мне рассказать, как я действовал? Я думаю, это поможет нам установить — по–идиотски я взялся за дело или нет.

– Это уже установлено. Но продолжайте, раз уж вам так не терпится разоблачить себя. Я очень ста...

– Конечно, конечно. Итак, я написал генерал–директору Сапожно–кожевенного управления вежливое письмо и объяснил...

– Вы с ним знакомы?

– Нет.

– Одно очко в мою пользу. Начали вы преглупо. Продолжайте.

– В письме я указал на огромное значение и выгодность изобретения и предложил...

– Зайти и поговорить с ним? Я так и знал. Вы проиграли два очка. Я оч...

– Он не отвечал целых три дня.

– Еще бы! Дальше.

– Затем он прислал мне три строчки, в которых холодно благодарил за хлопоты и...

– Ничего не предлагал.

– Вот именно. Ничего не предлагал. Тогда я написал ему более подробно и...

– Три очка!

– ...и не получил ответа. В конце недели я послал еще одно письмо, где довольно резко просил ответить мне на предыдущее.

Четыре! Продолжайте.

– Пришел ответ, мне сообщили, что мое предыдущее письмо не получено, и просили прислать копию. Я навел справки на почте и выяснил, что письмо получено, однако все же отослал копию. Прошло две недели, ответа не было. К тому времени я настолько поостыл, что снова мог писать вежливые письма. Я предложил ему принять меня на следующий день, добавив, что если не получу ответа, то буду считать его молчание знаком согласия.

– Пять очков!

– Я пришел ровно в двенадцать. Меня попросили подождать в приемной. Я просидел до половины второго и ушел, пристыженный и злой. Переждав еще неделю, чтобы остыть, я написал новое письмо, в котором просил принять меня на следующий день в полдень.

– Шесть очков!

– Он согласился. Я пришел минута в минуту и проторчал в приемной до половины третьего. Тогда я покинул это заведение, раз и навсегда отряхнув его прах со своих ног. На мой взгляд, грубость, нерадивость, бездарность и равнодушие к интересам армии генерал–директора Сапожно–кожевенного управления Военного министерства...

– Хватит! Я очень стар, и очень мудр, и знаю множество людей с виду разумных, у которых недоставало здравого смысла на то, чтобы толково взяться за простое и легкое дело вроде вашего. Вы для меня не диковинка: я лично знал миллионы, миллиарды подобных вам. Вы без толку потеряли три месяца, изобретатель потерял три месяца, солдаты потеряли три... итого девять месяцев. Сейчас я прочту вам сказочку, которую написал вчера вечером. А завтра в полдень вы пойдете к генерал–директору и уладите ваше дело.

– Великолепно! Так вы с ним знакомы?

– Нет. Но послушайте сказку.

Рассказ второй:

О ТОМ, КАК ТРУБОЧИСТУ УДАЛОСЬ ДАТЬ СОВЕТ ИМПЕРАТОРУ

I

Настало лето, и самые выносливые люди обессилели от невыносимой жары, а те, что послабее, лежали в изнеможении и умирали. Уже несколько недель в армии свирепствовала дизентерия — этот бич воина, — и ждать спасения было неоткуда. Доктора совсем отчаялись: сила их снадобий и искусства, которая и в лучшие времена стоила немногого, теперь была утрачена, и, судя по всему, без возврата.

Император повелел самым знаменитым лекарям явиться к нему на совет, ибо он был сильно обеспокоен. Он принял их сурово и потребовал отчета за смерть своих солдат. Он спросил их, знают они свое ремесло или нет и кто они, доктора или просто убийцы? Тогда главный убийца, самый видный собой и самым старый во всей империи лекарь, выступил вперед и сказал:

– Ваше величество, мы сделали все, что могли, и не наша вина, что этого оказалось недостаточно. Ни один доктор и ни одно лекарство нe в силах вылечить от этой болезни, побороть ее могут только природа и крепкий организм. Я стар, я знаю. Никакой доктор и никакие лекарства не могут исцелить от этой болезни, и еще раз повторяю и утверждаю это. В некоторых случаях они, по–видимому, немного, — о, совсем немного! — помогают природе, но, как правило, приносят только вред.

Император был вспыльчив и невоздержан на язык. Он осыпал лекарей самой отборной и грубой бранью и прогнал с глаз долой.

На следующий день ужасный недуг поразил его самого. Весть эта, передаваясь из уст в уста, повергла в ужас все королевство. Повсюду только и говорили, что о страшном несчастье, и все пребывали в унынии, ибо мало кто надеялся на благополучный исход. Сам император впал в меланхолию и сказал со вздохом:

– На все воля божия! Позовите сюда убийц, и будь что будет.

Те явились, долго щупали у него пульс, смотрели язык, влили ему внутрь весь аптекарский магазин, который притащили с собой, затем сели и принялись терпеливо ждать, потому что получали они не за визит, а были на жалованье.

II

Томми был смышленый шестнадцатилетний парнишка, отнюдь не принадлежавшим к высшему обществу. Его звание было слишком скромным, а занятие слишком низменным. В самом деле, вряд ли существовало ремесло более презренное, ибо занимался он тем, что помогал своему отцу чистить по ночам отхожие места и вывозить бочку с нечистотами. Лучшим другом Томми был трубочист Джимми, худенький мальчуган лет четырнадцати, честный, трудолюбивый и добрый, содержавший больную мать на средства, которые он добывал своим опасным и неприятным ремеслом.

Примерно через месяц после того, как заболел император, мальчики встретились однажды вечером, часов около девяти. Томми шел на ночную работу и был, разумеется, не в праздничном платье, а в своей отвратительной рабочей одежде и распространял вокруг себя не очень приятный запах. Джимми возвращался домой после дневных трудов и был чернее чугуна. На плече он нес метелки, к поясу прицепил мешок с сажей, и на всем его черномазом лице нельзя было различить ни одной черты, кроме весело блестевших глаз.

Они присели поболтать на край тротуара и, конечно, говорили только об одном: о всенародном бедствии — о болезни императора. Джимми лелеял в душе великолепный замысел, и мальчика так и распирало от желания поделиться км с кем–нибудь. Он сказал:

– Томми, я могу вылечить его величество. Я знаю, как это сделать.

– Томми был поражен.

– Кто? Ты?

– Да, я.

– Куда тебе, дурачок! Тут лучшие лекари и те сделать ничего не могут.

– Чихать мне на них! А я могу. Я бы его за пятнадцать минут вылечил.

– Да ну тебя! Что ты мелешь?

– Истинную правду, вот что.

– Джимми говорил так серьезно, что Томми смутился.

– Ты как будто не шутишь, Джимми? — сказал он. — Не шутишь, а?

– Даю слово, что нет.

– Ну и как же ты собираешься его вылечить?

– Ему надо съесть кусок спелого арбуза.

Этот неожиданный ответ показался Томми до того нелепым, что он не удержался и залился громким смехом. Но, заметив, что Джимми обиделся, он сразу притих. Не обращая внимания на сажу, он ласково потрепал друга по колену и сказал:

– Прости, пожалуйста. Я не хотел тебя обидеть, Джимми. Больше не буду. Уж больно, понимаешь, смешно! Ведь возле каждого лагеря, где начинается дизентерия, лекари сразу же вывешивают объявление, что всякий, кого поймают с арбузом, будет бит плетьми до потери сознания.

– Я знаю. Идиоты они! — сказал Джимми, и в его голосе послышались слезы и гнев. — Арбузов такая пропасть, что все солдаты могли бы остаться в живых.

– Но как ты до этого додумался, Джимми?

– Ни до чего я не додумывался. Просто знал, и все. Помнишь старика зулуса? Так вот, он уже давно лечит этим средством и вылечил много наших знакомых; мать видела, как он это делает, и я тоже видел. Один–два ломтика арбуза — и болезнь как рукой снимает, все равно — запущена она или нет.

– Чудно что–то! Но, Джимми, раз так, то об этом надо сказать императору.

– Конечно. Мать уже кое–кому рассказала, думала, что они передадут ему, но это все бедняки, люди темные, — они понятия не имеют, как взяться за дело.

– Где уж им, болванам! — презрительно заметил Томми. — А я вот передам!

– Ты? Ах ты, бочка вонючая! — И тут уже Джимми расхохотался.

Но Томми решительно оборвал его:

– Смейся сколько хочешь, но я это сделаю!

Он говорил так убежденно и твердо, что Джимми перестал смеяться и спросил:

– Ты знаком с императором?

– Я? Что ты болтаешь? Конечно, нет.

– Как же ты до него доберешься?

– Очень просто. Угадай! Ты бы как поступил?

– Послал бы ому письмо. Я об этом еще не думал, но могу поспорить, у тебя на уме то же самое.

– Спорим, что нет! А скажи, как ты его пошлешь?

– По почте, конечно.

Томми осыпал его насмешками и сказал:

– По–твоему, мало у нас в королевстве чудаков, которые пишут ему письма? Скажешь, ты этого не знал?

– Н–нет... — смутился Джимми.

– А мог бы знать, если бы не был так молод и неопытен. Гляди–ка, ведь стоит заболеть самому обыкновенному генералу, или поэту, или актеру, или кому–нибудь там еще, кто хоть немного знаменит, как все эти полоумные заваливают почту рецептами «самых лучших» шарлатанских лекарств. А представляешь, что творится сейчас, когда болен сам император?

– Да... наверное, прямо дым коромыслом... — пробормотал Джимми.

– Вот то–то и оно! Сам посуди: каждую ночь мы выволакиваем из дворцовой помойки по шесть возов этих самых писем. Восемьдесят тысяч писем за ночь! Думаешь, их кто–нибудь читает? Как бы не так! Хоть бы одно! Вот что случится с твоим письмом, если ты его напишешь. Ну, я думаю, ты теперь не будешь писать?

– Нет, — вздохнул вконец уничтоженный Джимми.

– Ну вот и хорошо! Но ты нос не вешай, худа та мышь, которая одну только лазею знает. Я так устрою, что ему передадут твой совет.

– Ой, Томми, если тебе удастся, я этого вовек не забуду!

– Сказал, значит сделаю. Не беспокойся, положись во всем на меня.

– Я и не беспокоюсь, Томми. Ты ведь такой умный, не то, что другие ребята, те никогда ничего не знают. А как ты это устроишь?

Томми просиял от удовольствия. Усевшись поудобней для долгого разговора, он начал:

– Знаешь этого жалкого оборванца, который считает себя мясником, потому что повсюду таскается с корзиной и продает обрезки для кошек и тухлую печенку? Так вот, для начала я расскажу ему.

Джимми был обескуражен и с обидой в голосе сказал:

– Как тебе не стыдно, Томми? Ты же знаешь, как для меня это важно.

Томми наградил его дружеским шлепком и воскликнул:

– Будь спокоен, Джимми! Я знаю, что говорю. Сейчас ты все поймешь. Этот полукровка мясник расскажет о твоем средстве старухе, которая продает каштаны на углу нашего переулка — она его закадычный друг, и я попрошу его об этом; затем, по его просьбе, она псе расскажет своей богатой тетке, которая держит фруктовую лавочку в двух кварталах отсюда; а та расскажет своему лучшему другу, торговцу дичью, а торговец расскажет своему другу, сержанту полиции; а сержант расскажет капитану, капитан — мировому судье, мировой судья — своему шурину, окружному судье, окружной судья — шерифу, шериф — лорд–мэру, лорд–мэр — председателю государственного совета, а председатель...

– Клянусь богом, это великолепный план, Томми! Как ты только все это сообразил?..

– ...контр–адмиралу, а контр–адмирал – вице–адмиралу, а вице–адмирал – адмиралу Синей эскадры, а тот – адмиралу Красной эскадры, а тот — адмиралу Белой эскадры, а тот — первому лорду адмиралтейства, а тот — спикеру, а спикер...

– Нажимай, Томми! Скоро приедем!

– ...расскажет старшему егермейстеру, а егермейстер — королевскому стремянному, стремянный — лорд–шталмейстеру, шталмейстер — флигель–адъютанту, флигель–адъютант — обер–гофмейстеру, а гофмейстер — министру двора, а министр двора расскажет императорскому любимцу — маленькому пажу, который отгоняет от него мух, а паж станет на колени, шепнет о нашем средстве его величеству — и дело в шляпе!

– Ой, Томми, я сейчас закричу ура! Молодчина! Как ты до этого додумался?

– Сядь и слушай, я тебе сейчас растолкую одну премудрость, запомни ее и не забывай никогда. Скажи мне, кто твой самый близкий друг — такой друг, которому ты никогда не сможешь и не захочешь отказать, о чем бы он тебя ни попросил?

– Конечно ты, Томми. Ты же знаешь.

– Теперь представь себе, что у тебя есть серьезная просьба к нашему кошачьему мяснику. Ты ведь с ним незнаком, и он пошлет тебя к чертовой матери, такой уж у него нрав, но мне он после тебя самый близкий друг, и о чем бы я его ни попросил, он в лепешку расшибется, а сделает. Так я тебя спрашиваю: в чем больше проку, самому тебе попросить его рассказать торговке каштанами о твоем способе лечения или сперва поручить это мне?

– Конечно, поручить тебе! Я бы никогда не додумался, Томми. Вот здорово!

– Это называется философия, понял? Хорошее слово, и что важнее всего — длинное. А суть его вот в чем: у всех людей на свете, у каждого от мала до велика, всегда найдется один–единственный друг, которому помогаешь с радостью, не с кислой рожей, а с радостью, от всей души. Значит, с кого бы ты ни начал, ты всегда доберешься до того, кто тебе нужен, как бы высоко он над тобой ни стоял. Это ведь так просто! Надо только найти первого друга, вот и все; на этом твои труды кончаются. Следующего найдет уже он сам; а тот найдет третьего, и так далее, друг за другом, звено за звеном, пошла цепочка; можешь перебираться по ней до самого верха или до самого низа, как тебе угодно.

– Вот это здорово, Томми!

– А ведь проще пареной репы. Ну, а ты слыхал, чтобы кто–нибудь пробовал так сделать? Никогда! Все ведут себя как дураки. Являются к незнакомым людям, нe заручившись рекомендацией, или пишут им письма, — их окатывают ушатом холодной воды, и поделом. А вот я хоть и не знаком с императором, но это не помешает ему завтра же отведать арбуза. Вот увидишь... Эй, эй, погоди, друг... Это наш кошачий мясник пошел. Будь здоров, Джимми; сейчас я его догоню.

Догнав мясника, Томми крикнул:

– Послушай, хочешь мне помочь?

– Тебе? И ты еще спрашиваешь? Да я весь к твоим услугам. Говори, что нужно сделать, и я на крыльях полечу.

– Скажи торговке каштанами: пусть бросает все дела, бежит к своей лучшей подруге и сообщит ей то, что я тебе сейчас скажу, а та пусть передаст это дальше.

Растолковав мяснику, в чем дело, он сказал:

– А теперь беги.

Через минуту совет трубочиста императору был уже в пути.

III

Нa следующий вечер, уже около полуночи, в покоях больного императора, перешептываясь между собой, сидели доктора. Они находились в сильнейшем смятении, ибо император был очень плох. Доктора не могли не видеть, что каждый раз, когда они вливали в него новый аптекарский магазин, ему становилось хуже. Это огорчало их, тем более что именно таких последствий они и ожидали. Исхудавший император лежал неподвижно, закрыв глаза, а его любимец паж, потихоньку всхлипывая, отгонял от него мух. Внезапно мальчик услышал шелест шелковой портьеры и, оглянувшись, увидел в дверях взволнованного министра двора, который манил его к себе. Неслышно ступая, паж на цыпочках приблизился к своему высокочтимому старшему другу.

– Только ты можешь убедить его, дитя мое! — прошептал министр. — Во что бы то ни стало заставь его съесть это, и он спасен.

– Клянусь головой, я так и сделаю!

То были два больших куска спелого, сочного арбуза.

Наутро повсюду разнеслась весть о том, что император снова здоров и бодр и велел повесить всех лекарей. Волна ликования прокатилась по королевству; все спешно готовились к иллюминации.

После завтрака его величество погрузился в раздумье. Его признательность была безгранична, и он старался придумать достаточно щедрую награду, чтобы достойно отблагодарить своего спасителя. Наконец он призвал к себе пажа и спросил, сам ли он изобрел этот способ лечения. Мальчик ответил, что узнал о нем от министра двора.

Император отослал пажа и вновь погрузился в раздумье. Министр двора был графом; император решил сделать его герцогом и подарить ему обширное имение, которым ранее владел один опальный вельможа. Он приказал послать за министром и спросил, ему ли принадлежит открытие целебного средства. Но министр был человек честный и сказал, что он узнал о нем от обер–гофмейстера. Император отослал министра и снова стал думать. Гофмейстер был виконтом, император решил сделать его графом и пожаловать ему богатый доход. Но гофмейстер указал на флигель–адъютанта и императору пришлось снова думать. Его величество придумал награду поскромнее. Но флигель– адъютант сослался на другого вельможу, и императору надо было придумывать новую, еще меньшую награду, подобающую его положению.

Тут император, которому надоело заниматься расспросами и захотелось скорее кончить дело, вознаградив по заслугам своего спасителя, послал за начальником сыскной полиции и приказал ему выяснить, кто же первый изобрел это целебное средство.

В девять часов вечера начальник полиция принес ему ответ. Розыски привели его к маленькому трубочисту по имени Джимми. Растроганный император воскликнул:

– Славный мальчуган! Он спас мне жизнь и не пожалеет об этом!

И он послал ему пару своих башмаков, хоть и не самую лучшую, но совсем неплохую. Джимми они оказались велики, зато пришлись впору старому зулусу. А значит, все кончилось так, как и должно было кончиться.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПЕРВОГО РАССКАЗА

– Ну как? Поняли вы, куда я клоню?

– Должен признаться, что да. И все будет сделано по–вашему. Я завтра же возьмусь за дело. Мне хорошо знаком близкий друг генерал–директора. Он даст мне записочку, в которой укажет, что у меня дело государственной важности. Я не буду уславливаться с генерал–директором о свидании, а просто приду и пошлю ему эту записку вместе со своей визитной карточкой. Не пройдет и полминуты, как он меня примет.

Все произошло именно так, и правительство заказало для армии новые башмаки.

ИСПРАВЛЕННЫЕ НЕКРОЛОГИ

Редактору.

Сэр!

Возраст мой приближается к семидесяти годам; эта дата уже не за горами, до нее осталось только три года. Скоро я должен буду отправиться к праотцам. Вот почему простое благоразумие требует, чтобы я начал приводить в порядок свои дела на земле уже теперь, если хочу сделать это обстоятельно и без суеты, а не оттягивать до последнего дня, ибо, как мы часто наблюдаем в таких случаях, попытка одновременно подумать о душе и о движимом и недвижимом имуществе бывает сильно затруднена спешкой, сумятицей и напрасной тратой времени, неизбежно возникающей оттого, что нотариус и духовник не могут действовать согласованно: соблюдать очередь, оказывать друг другу товарищескую помощь. (Всем понятно, что на этом поле каждый из них ведет игру в интересах своей команды, но ведь могли бы они все–таки быть полезны друг другу хотя бы в мелочах – отмечать время, вести счет очкам и пр.) В результате такого столкновения интересов и неслаженности в действиях победа в финале сплошь и рядом носит случайный характер, между тем как эта неприятность не произошла бы, если бы мы сначала приводили в порядок свои мирские дела, а затем уже думали о душе и, во избежание спешки, делали то и другое заранее, отводя каждой стороне проблемы столько времени, сколько она по справедливости и здравому рассуждению заслуживает.

Подойдя вплотную к мирской стороне предмета, я счел необходимым лично заняться двумя–тремя вопросами, которые люди в моем положении издавна имели обыкновение целиком возлагать на других, причем последствия нередко бывали весьма печальные. Я сейчас хотел бы коснуться лишь одного такого вопроса: некрологов. Некролог по самому своему характеру – литературное произведение, отредактировать которое ничья рука не могла бы с таким знанием дела, как рука того, о ком оно написано. Для этого жанра главное не факты, а освещение, какое им придает некрологист, форма, в какую он их облекает, выводы, которые он из них делает, и заключение, к которому он приходит. Статья, под которую он подведет вас, – вот в чем, как вы понимаете, таится опасность.

Рисовать рты я не умею, поэтому рта на портрете нет. Тут и без него добра хватит. Выполнено чернилами высшего качества. – М. Т.

Изучая этот вопрос ввиду предвидящейся перемены обстоятельств, я счел разумным принять возможные в данном случае меры, чтобы при любезном посредстве прессы получить доступ к моим, пока еще лежащим без движения некрологам, с правом, – если только не сочтут эту просьбу нескромной, – внести поправки не в факты, а в выводы, которые там содержатся. Сделать это хочу я не для какой–либо выгоды в настоящем, если не брать и расчет моих близких родственников, а для того, чтобы заручиться благоприятным отзывом, годным к использованию в потустороннем миро, где имеются лица, недружелюбно ко мне настроенные.

Объяснив Вам, таким образом, мои побуждения, прошу оказать мне любезность, сделав от моего имени в печати публикацию. Я желал бы, чтобы журналы и прочие периодические издания, держащие у себя в портфелях мои некрологи на случай экстренной необходимости использовать их, не ждали бы дольше, а опубликовали их теперь же, соблаговолив выслать мне экземпляр с соответствующей пометкой. Направлять просто: город Нью–Йорк, – более точного и при этом постоянного адреса у меня нет.

Я внесу в некрологи исправления – в то, что касается выводов, не фактов, вычеркивая фразы, которые в потустороннем мире могут быть истолкованы мне во вред, и заменяя их другими, более тщательно продуманными. Разумеется, я готов оплатить по двойной цене как вымарки, так и замены, а также заплатить в четырехкратном размере за все некрологи, где слова и выражения в рукописи окажутся правильно и удачно подобранными и не потребуют, следовательно, вовсе никаких исправлений.

Я хотел бы оставить изящно переплетенную подборку таких исправленных некрологов, – как неиссякаемый источник утешения и развлечения для моей семьи и как реликвию, пусть печальную, но имеющую для моих отдаленных потомков определенную коммерческую ценность.

Прошу Вас, сэр, поместить это объявление в газете (вн. ст. агат курсив) и прислать счет

уважающему Вас

Марку Твену.

Р. S. За лучший некролог – такой, который я мог бы прочитать в публичном выступлении, с расчетом вызвать у слушателей скорбь обо мне, безвременно ушедшем, – назначаю приз в виде моего автопортрета, выполненного пером и чернилами без всякой предварительной подготовки. Употребление чернил этого сорта лучшими художниками сим удостоверяется.

ДЕТЕКТИВ С ДВОЙНЫМ ПРИЦЕЛОМ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Никогда не следует поступать

дурно при свидетелях.

I

Сцена первая: сельская местность в штате Виргиния. Год – тысяча восемьсот восьмидесятый. Свадьба. Красивый молодой человек со скудными средствами женится на богатой молодой девушке. Любовь с первого взгляда и скоропалительная женитьба. Женитьба, которой отчаянно противился вдовый отец невесты.

Джейкоб Фуллер – новобрачный, двадцати шести лет, потомок старинного, но не знатного рода. Его предки были вынуждены эмигрировать из Седжмура, притом с пользой для казны короля Якова, как утверждают все: иные по злому умыслу, другие потому, что действительно этому верят. Новобрачной девятнадцать лет, она красавица. Пылкая, экзальтированная, романтичная, безмерно гордящаяся тем, что в жилах ее течет кровь кавалеров, и страстно влюбленная в своего молодого супруга. Ради этой любви она осмелилась пойти наперекор воле отца, сносила его горькие упреки, с неколебимой стойкостью выслушивала его мрачные пророчества и, наконец, покинула отчий дом без отцовского благословения, гордая и счастливая, – ибо, поступив так, доказала силу чувства, наполнявшего ее сердце.

Утро после свадьбы принесло новобрачной неприятный сюрприз: супруг отклонил ее ласки и сказал:

– Сядь. Мне нужно тебе кое–что сказать. Я тебя любил. Но это было до того, как я попросил твоего отца отдать тебя мне. Его отказ меня не огорчил – это я бы мог перенести, но то, что он тебе говорил про меня, – дело иное... Молчи, можешь не возражать. Я отлично знаю, что именно он тебе говорил. Я узнал это из достоверных источников. Кроме всего прочего, он сказал, что мой характер написан на моем лице, что я лицемер, негодяй, трус, скотина, не знаю ни жалости, ни сострадания. "Седжмурское клеймо", – вот как он сказал. Всякий на моем месте отправился бы к нему в дом и застрелил его, как собаку. Я и хотел так сделать, я готов был это сделать, но тут мне пришла в голову иная мысль: опозорить его, разбить его сердце, доконать его мало–помалу. Как этого достичь? Моим отношением к тебе, его кумиру. Я решил жениться на тебе, а потом... Наберись терпения – и ты узнаешь...

С той самой минуты в течение трех месяцев молодая супруга претерпевала все унижения, все оскорбления, все пытки (за исключением лишь мук физических), какие только был способен измыслить упорный, изобретательный ум ее мужа. Гордость придавала ей сил, и она держала в тайне свои страдания. Время от времени муж осведомлялся:

– Отчего ж ты не идешь к отцу и не жалуешься ему?

Затем он выдумывал новые пытки, применял их и вновь задавал жене тот же вопрос.

– Из моих уст отец никогда ничего не узнает, – неизменно отвечала она и принималась насмехаться над происхождением мужа, говоря, что она всего–навсего законная рабыня потомка рабов и вынуждена повиноваться ему, и будет повиноваться ему, но лишь до известного предела, не дальше. Он может убить ее, если ему угодно, но он ее не сломит. Седжмурскому отродью это не под силу.

Однажды, на исходе третьего месяца, муж сказал ей с мрачной угрозой в голосе:

– Я испробовал все, кроме одного... – И он умолк в ожидании ответа.

– Что ж, испробуй и это, – сказала жена с презрительной усмешкой.

В полночь муж поднялся и сказал жене:

– Встань и оденься!

Она повиновалась, безмолвно, как всегда. Супруг отвел ее на полмили от дома и стал привязывать к дереву у большой дороги. Несмотря на ее крики и сопротивление, ему удалось осуществить свое намерение. Потом он сунул ей в рот кляп, стегнул ее хлыстом по лицу и натравил на нее собак. Собаки сорвали с несчастной одежду, и она осталась нагой. Тогда он отогнал собак и сказал:

– Тебя найдут здесь... прохожие. Часа через три они появятся и разнесут эту новость, слышишь? Прощай! Больше ты меня не увидишь.

И он ушел.

– Я дам жизнь его ребенку, – простонала несчастная. – О боже, пусть это будет мальчик!

Спустя некоторое время ее нашли фермеры и, как и следовало ожидать, разнесли весть о случившемся. Они подняли всю округу, намереваясь линчевать злодея, но птичка уже улетела. Молодая женщина стала жить затворницей в доме отца. Он заперся вместе с ней и с тех пор никого не желал видеть. Гордость его была сломлена, сердце разбито, он угасал день ото дня, и даже родная дочь обрадовалась, когда смерть избавила его от страданий.

Похоронив отца, она продала имение и исчезла.

II

В 1886 году неподалеку от глухой деревушки в Новой Англии в скромном доме жила молодая женщина. Она жила одна с маленьким мальчиком лет пяти. Сама вела хозяйство, пресекала всякие попытки завести с ней знакомство и не имела друзей. Мясник, булочник и все прочие, чьими услугами она пользовалась, не могли сообщить жителям деревни никаких сведений о ней, за исключением того лишь, что ее фамилия Стилмен и что мальчика она называет Арчи. Никому не удалось узнать, откуда она приехала, но говорили, что у нее выговор южанки. У ребенка не было ни друзей, ни товарищей по играм, не было и учителя, кроме самой матери. Мать обучала его прилежно, с умом, была довольна успехами сына и даже слегка гордилась ими. Однажды Арчи сказал:

– Мама, я не такой, как все дети?

– Не думаю. А что?

– Мимо нас шла девочка и спросила меня, не проходил ли почтальон, а я сказал, что проходил; она спросила, давно ли я его видел, а я сказал, что совсем его не видел. Тогда она говорит: откуда же я знаю, что проходил почтальон; а я сказал, что знаю, потому что почуял на дороге запах его следов. Тогда она сказала, что я дурак, и показала мне язык. Почему она так сделала?

Молодая женщина побледнела. "Это – врожденное! – подумала она. – У него нюх ищейки!" Она привлекла ребенка к груди, сжала в объятиях и сказала:

– Господь сам указал мне средство. – Глаза ее горели яростным пламенем, от возбуждения она часто и тяжело дышала. – Загадка наконец–то разгадана! Сколько раз я недоумевала, каким образом ребенок умудряется отыскивать в темноте разные вещи. Теперь мне все ясно.

Она посадила мальчика на его детский стульчик и сказала:

– Посиди немножко. Я сейчас вернусь, и мы обо всем поговорим.

Мать поднялась в свою спальню, взяла с туалетного столика несколько мелких вещиц и спрятала их: пилочку для ногтей – под кровать, ножницы – под бюро, ножичек слоновой кости для разрезания бумаги – под шкаф. Потом вернулась к сыну и сказала:

– Я забыла захватить с собой несколько вещей. – Она перечислила их и добавила: – Сбегай наверх, мой милый, и принеси!

Ребенок бросился выполнять поручение и вскоре принес матери все, что она просила.

– Тебе было трудно их найти?

– Нет, мамочка! Я просто ходил повсюду, куда ходила ты.

Пока мальчика не было в комнате, мать подошла к книжному шкафу, взяла с нижней полки несколько книг, открыла каждую из них, провела рукой по одной из страниц, запомнила ее, а потом поставила книги на место. На этот раз она сказала сыну:

– Арчи, пока ты был наверху, я здесь кое–чем занималась. Как ты думаешь, что я делала?

Мальчик подошел к книжному шкафу, вынул книги, которые брала его мать, и открыл их на тех же страницах, к которым она прикасалась.

Мать посадила мальчика к себе на колени и сказала:

– А теперь, дорогой, я отвечу на твой вопрос. Я выяснила, что в одном отношении ты отличаешься от других людей. Ты видишь в темноте, ты улавливаешь запахи, которых другие не чувствуют, – словом, ты наделен свойствами ищейки. Это очень хорошие и ценные качества, но ты не должен о них никому рассказывать. Если люди об этом узнают, они будут называть тебя диковинным, чудным ребенком, а дети станут тебя обижать и дразнить. В этом мире нужно быть таким, как все, чтобы не вызвать зависть, недоброжелательство и презрение. Ты наделен замечательным даром, и это меня глубоко радует, но ты будешь держать его в тайне, – ради мамы, правда?

Ребенок обещал ей это, не понимая, в чем дело.

Весь тот день в мозгу молодой матери роились беспокойные мысли: голова ее была полна планов, проектов, замыслов – жутких, мрачных, черных. Но они озаряли ее лицо. Озаряли его яростным, беспощадным огнем, отблеском адского пламени. Лихорадочное возбуждение охватило ее, она не могла ни сидеть, ни стоять, ни читать, ни шить, ей становилось легче только в движении. На десятки ладов проверяла она дар своего ребенка, и все время, думая о прошлом, повторяла: "Он разбил сердце моего отца, а я все эти годы днем и ночью помышляла лишь о том, как разбить его сердце. Теперь я знаю, что надо делать. Теперь я это знаю".

Демон беспокойства не покинул ее и вечером. Со свечой в руке она обошла весь дом, от чердака до подвала, пряча булавки, иголки, наперстки, катушки под подушками, под коврами, в щелях, под кучей угля в ящике; она посылала малыша отыскивать эти вещи в темноте, и он их находил и бывал горд и счастлив, когда мать хвалила его и осыпала ласками.

С той поры жизнь приобрела для нее новый смысл: "Будущее предрешено. Теперь я могу спокойно ждать и наслаждаться ожиданием". В ней снова пробудился интерес ко всему, чем она увлекалась прежде: к музыке, языкам, рисованию, живописи и другим, давно заброшенным утехам девичьей поры. Она вновь стала счастлива, вновь обрела радость жизни. Шли годы, мать наблюдала за развитием своего ребенка и была довольна. Не всем, правда, но почти всем: ей казалось, что в сердце сына больше мягкости, нежели суровости, и в этом она видела его единственный недостаток, хоть и считала, что он целиком восполняется сыновней любовью и восторженной преданностью. Кроме того, Арчи умел ненавидеть, и это было хорошо; однако мать не была уверена в том, что его ненависть так же прочна и крепка, как любовь, а это было не слишком хорошо.

Шли годы... Арчи превратился в красивого, стройного юного атлета; он был учтив, спокоен, общителен, приятен в обращении и выглядел, пожалуй, несколько старше своих шестнадцати лет. Однажды вечером мать сказала, что хочет сообщить ему нечто чрезвычайно важное, добавив, что теперь он достаточно взрослый, чтобы узнать обо всем, и что у него достаточно воли и характера, чтобы осуществить замысел, который она долгие годы обдумывала и вынашивала. И мать рассказала сыну о своем браке, открыв ему горькую правду во всей ее чудовищной наготе. Некоторое время ошеломленный юноша не мог произнести ни слова. Потом сказал:

– Я понял. Мы южане; согласно нашим обычаям и нравам, возмездие может быть лишь одно: я разыщу его и убью.

– Убьешь? О нет! Смерть – это избавление. Смерть для него была бы услугой. Мне ли оказывать ему услуги? Нет! Пусть ни единый волос не падет с его головы.

Юноша погрузился в раздумье, потом произнес:

– Ты для меня – все на свете. Твое желание для меня – закон и радость. Скажи, что надо делать, и я это сделаю.

Глаза матери засияли торжеством, и она сказала:

– Ты его разыщешь. Уже одиннадцать лет я знаю, где он скрывается. Я потратила более пяти лет и уйму денег, разыскивая его. Ему принадлежит рудник в Колорадо, и он преуспевает. Живет он в Денвере. Его зовут Джейкоб Фуллер. Вот, наконец, это имя! Впервые после той роковой ночи я произнесла его вслух. Подумай только, ведь оно могло быть и твоим именем, если б я не спасла тебя от позора и не дала тебе другое, более достойное. Ты должен спугнуть Фуллера, выгнать его из Денвера; потом ты последуешь за ним и снова погонишь его дальше; и так ты будешь перегонять его с места на место, постоянно, неотступно, отравляя ему жизнь, наполняя ее таинственным ужасом, отягчая безысходной тоской, заставляя его призывать смерть и мечтать об отваге самоубийцы. Он станет вторым Агасфером. Он больше уже не будет знать ни отдыха, ни покоя, ни мирного сна. Ты будешь следовать за ним, как тень, неотвязно следить за каждым его шагом, мучить его, пока не разобьешь его сердце, так же, как он разбил сердце моего отца и мое.

– Я сделаю, как ты приказываешь, мама.

– Верю тебе, дитя мое. Все уже подготовлено. Вот чек. Пользуйся деньгами свободно, у нас их достаточно. Иногда тебе придется прибегать к маскараду. Я и об этом позаботилась, так же как и обо всем остальном.

Она вынула из столика для пишущей машинки несколько листков бумаги. На каждом из этих листков было напечатано следующее:

ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ДОЛЛАРОВ НАГРАДЫ

Полагаю, что в данной местности проживает некий человек, которого разыскивают в одном из восточных штатов. В 1880 году, однажды ночью, он привязал свою молодую жену к дереву у большой дороги, ударил ее по лицу хлыстом и натравил на свою жертву собак, которые сорвали с нее одежду. В таком виде он ее оставил и скрылся. Родственник пострадавшей разыскивает преступника уже 17 лет. Обращаться в... почтовое отделение. Вышеупомянутая награда будет тут же выплачена при личной встрече тому, кто сообщит разыскивающему адрес преступника.

– Как только ты разыщешь его и запомнишь его запах, той же ночью ты приклеишь одно из этих объявлений на стене дома, где он живет, а другое – на здании почты или еще где–нибудь на видном месте. Это взбудоражит местное население. Поначалу ты дашь ему несколько дней сроку, пусть он распродаст имущество без особых потерь. Со временем мы разорим его, но сделаем это постепенно. Не следует разорять его сразу, ведь это может привести его в отчаяние, сказаться на здоровье и даже убить его.

Она вынула из ящика еще три или четыре листка и прочитала один из них.

.., .., .., 18..

Джейкобу Фуллеру

В вашем распоряжении... дней для устройства дел. Вас никто не потревожит в течение этого срока, который истечет в ...часу утра, ...числа, ...месяца. Затем вы должны уехать. В случае если вы окажетесь здесь позднее указанного часа, я вывешу на всех перекрестках объявление о вашем злодеянии, с указанием точной даты и описанием места, а также упоминанием всех имен, включая ваше. Физической расправы можете не опасаться. Это вам никогда не будет угрожать. Вы причинили невыносимые страдания старому человеку, разбили ему жизнь, свели его в могилу. Теперь вы будете страдать так же, как страдал он.

– Подписи не нужно. Помни, что он должен получить это письмо прежде, чем узнает про объявленную награду, – значит, рано утром. До того, как встанет, – иначе от страха он может сбежать без гроша в кармане.

– Хорошо, я буду помнить об этом.

– Эти бланки тебе понадобятся только вначале, быть может, всего лишь раз. В дальнейшем, когда ты захочешь, чтобы он уехал, ты постараешься доставить ему вот эту записку: "Уезжайте. В вашем распоряжении... дней". Это подействует. Наверняка.

III

Выдержки из писем к матери

Денвер, 3 апреля 1897 г.

Вот уже несколько дней я живу в той же гостинице, что и Джейкоб Фуллер. Я запомнил его запах и мог бы учуять его хоть в десяти пехотных дивизиях. Я часто бывал поблизости от него и слышал его разговоры. Он владелец рудника, который приносит неплохой доход, но он не богач. В свое время он освоил горное дело самым правильным способом: работая простым рудокопом. Человек он веселый, жизнерадостный и легко носит груз своих сорока трех лет. На вид ему значительно меньше – лет тридцать шесть, тридцать семь. В брак он больше не вступал, выдает себя за вдовца. У него хорошее положение в обществе. Его здесь любят, он окружен друзьями. Даже меня к нему влечет – должно быть, это зов родной крови. Как слепы, как безрассудны и произвольны иные законы природы, – вернее, почти все. Мое задание осложнилось. Я надеюсь, ты понимаешь меня и будешь снисходительной. Гнев мой утрачивает свой накал быстрее, чем я в этом сам себе могу признаться. Но я выполню свою задачу. Даже если радость мести угасла, остается чувство долга, и преступнику не будет пощады. Мне помогает возмущение, поднимающееся в душе всякий раз, когда я думаю о том, что он, свершивший столь гнусное преступление, единственный, кто не пострадал из–за него. Извлеченный урок явно исправил его характер, и это позволяет ему чувствовать себя счастливым. Подумать только, он – виновная сторона – избавлен от всех мук, а ты – невинная жертва – сломлена ими. Но будь спокойна, преступник пожнет то, что посеял.

Серебряное Ущелье, 19 мая

Я вывесил бланк формы № 1 в полночь 3 апреля. Через час я подсунул ему под дверь бланк формы № 2, с уведомлением, что он должен уехать из Денвера не позднее 11.50 ночи 14–го числа.

Какой–то загулявший репортер утащил один из моих бланков, потом обрыскал весь город и утащил второй экземпляр. Таким образом, ему удалось, выражаясь профессиональным языком, "вставить фитиль" другим газетам, то есть раздобыть ценный материал, обскакав других газетчиков. И вот наутро его газета, задающая в этом городе тон, крупным шрифтом напечатала наше объявление на первой полосе, присовокупив целый столбец поистине вулканических комментариев в адрес нашего негодяя, которые заканчивались обещанием добавить тысячу долларов к объявленной награде за счет газеты! В здешних краях пресса умеет проявить великодушие, когда на этом можно сделать бизнес.

За завтраком я сел на свое обычное место, которое выбрал с таким расчетом, чтобы видеть лицо папы Фуллера и слышать, о чем говорят за его столом. В зале присутствовало человек семьдесят пять – сто, и все они были заняты обсуждением статьи и выражали надежду, что родственнику пострадавшей удастся найти преступника и избавить город от скверны с помощью перьев, дегтя, жерди или пули или еще каких–либо иных средств.

Когда в зал вошел Фуллер, в одной руке у него был сложенный вдвое листок – уведомление о выезде, в другой руке – газета. При виде его мне стало более чем не по себе. Веселости его как не бывало. Он выглядел постаревшим, похудевшим, мертвенно–бледным, а кроме того, – подумай только, мама, что ему приходилось выслушивать! Он слушал, как друзья, ни о чем не подозревая, награждают его эпитетами, заимствованными из словарей и фразеологических справочников авторизованного собрания сочинений самого сатаны. Более того, он должен был соглашаться с этими суждениями о собственной персоне и одобрять их, но эти одобрения горечью отдавались у него во рту. От меня–то он не мог этого скрыть. Было заметно также, что у него пропал аппетит. Он только ковырял в своей тарелке, но не мог проглотить ни куска. Наконец один из его друзей сказал:

– Вполне возможно, что родственник пострадавшей присутствует здесь в зале и слышит, что думает наш город об этом неслыханном мерзавце. Я надеюсь, что это так.

Ах, мама! Просто больно было смотреть на беднягу, когда при этих словах он передернулся и в страхе стал озираться по сторонам. Не в силах дольше терпеть, он поднялся и ушел.

На той же неделе Фуллер распустил слух, что купил рудник в Мексике и что хочет продать свою собственность и как можно скорее поехать туда, чтобы лично руководить делом. Игру он повел ловко. Сначала он запросил сорок тысяч долларов, из них – четвертую часть наличными, остальное – векселями, но так как деньги ему нужны срочно, то он соглашался уступить, если ему заплатят всю сумму наличными. Таким образом, он продал свой рудник за тридцать тысяч долларов. И что же, ты думаешь, он заявил после этого? Он захотел, чтобы ему заплатили ассигнациями, сказав, что бывший хозяин рудника в Мексике родом из Новой Англии и большой чудак, начиненный всевозможными причудами, что он предпочитает бумажные деньги золоту или даже чекам. Людям это показалось странным: ведь в случае необходимости бумажные доллары можно получить по чеку в Нью–Йоркском банке. На эту тему велись разговоры, но только в течение одного дня. Дольше одного дня в Денвере ни на одну тему не говорят.

Я все время следил за Фуллером. С тех пор как он совершил продажу и получил деньги, что произошло 11–го числа, я ни на секунду не терял его следов. В тот же день – нет, вернее, 12–го, потому что было уже за полночь, – я выследил Фуллера до самых дверей его номера – четвертая дверь от моей, в том же коридоре. Потом я зашел к себе, надел грязную одежду – костюм рудокопа–поденщика, вымазал лицо, приготовил дорожный мешок со сменой белья, сел, не зажигая света, у себя в номере, отворил дверь и стал ждать. Я подозревал, что птичка вскоре пустится в полет. Полчаса спустя мимо моей двери прошла какая–то старушка с саквояжем, и я тут же учуял знакомый запах. Прихватив мешок, я последовал за ней, потому что это был Фуллер. Он вышел из гостиницы через боковой ход, свернул в тихую, безлюдную улочку, прошел три квартала, скрытый тонкой сеткой дождя и плотным покровом ночи, и сел в запряженный парой лошадей экипаж, который, разумеется, был заказан заранее. Я же без приглашения уселся на багажник, и мы покатили. Так мы проехали десять миль. Коляска остановилась у станции, где Фуллер расплатился с кучером. Он вылез из коляски и уселся под навесом на тачку, в самом темном углу. Я вошел в помещение станции и стал наблюдать за кассой. Но билета Фуллер не купил, и я тоже. Вскоре подошел поезд. Фуллер влез в вагон. Я влез в тот же вагон, но с другого конца, прошел по проходу и сел позади Фуллера. После того как он уплатил кондуктору и назвал место, куда едет, я, пока кондуктор давал сдачу, пересел подальше. Когда кондуктор подошел ко мне, я взял билет до того же места, находившегося в сотне миль на запад.

Целую неделю Фуллер гонял меня без передышки. Он переезжал с места на место – все дальше и дальше на запад, но с первого же дня уже в мужском костюме. Он выдавал себя за рудокопа–поденщика, как и я, и приклеивал густые усы и бороду. Это была отличная маскировка, и он играл свою роль без всякого напряжения – ведь у него же опыт в этой профессии. Близкий друг, и тот не узнал бы его. Наконец он остановился здесь, в самом неприметном, маленьком приисковом поселке Монтаны. У него есть хибарка, ежедневно он отправляется разведывать жилу. Возвращается он только вечером, держится особняком. Я живу в бараке рудокопов; это страшная берлога: нары, отвратительная пища, грязь...

Мы живем здесь уже месяц, и за это время я встретил его только раз, но каждую ночь я хожу по его следам, а потом стою на сторожевом посту. Как только он снял здесь хижину, я отправился в город, расположенный в пятидесяти милях отсюда, и телеграфировал в Денвер, чтобы в гостинице хранили мой багаж, пока я за ним не пришлю. Мне здесь ничего не нужно, кроме смены рабочих рубах, а они у меня есть.

Серебряное Ущелье, 12 июня

Слухи о происшествии в Денвере сюда, как видно, не дошли. Я знаком почти со всеми жителями поселка, и никто ни разу не упоминал об этом, во всяком случае в моем присутствии. Фуллер наверняка чувствует себя здесь в безопасности. Он застолбил участок в двух милях от поселка, в укромном месте в горах. Участок обещает быть богатым, и Фуллер усердно трудится. Но если бы ты видела, как он изменился! Он никогда не улыбается, держится замкнуто, ни с кем не разговаривает. И это он, который всего лишь два месяца тому назад так любил общество, был таким весельчаком!

Несколько раз я видел, как он проходил мимо, тяжело ступая, поникший, одинокий, – трагически жалкая фигура. Здесь он назвался Дэвидом Уилсоном.

Я могу быть уверен, что он останется здесь, пока мы его не потревожим. Если ты настаиваешь, я погоню его дальше. Но, право, не понимаю, как он может стать несчастнее, чем теперь? Я вернусь в Денвер и побалую себя небольшой дозой комфорта: съедобной пищей, хорошей кроватью, чистотой; затем я захвачу свой багаж и уведомлю бедного папу Уилсона о том, что ему пора в путь.

Денвер, 19 июня

В городе о нем скучают. Все друзья надеются, что он преуспевает в Мексике, и желают этого не только на словах, но и от всего сердца. Это же всегда можно почувствовать! Признаюсь, я слишком долго прохлаждаюсь в городе, но будь ты на моем месте, ты была бы снисходительней. Знаю, что ты ответишь мне, и ты права: "Будь я на твоем месте, и если б мое сердце жгли воспоминания..." Завтра же ночным поездом отправляюсь обратно.

Денвер, 20 июня

Да простит нас господь, мама, мы идем по ложному следу! Этой ночью я не сомкнул глаз. Сейчас, на рассвете, я дожидаюсь утреннего поезда. И медленно, ах, как медленно тянутся минуты...

Этот Джейкоб Фуллер – двоюродный брат того, преступника. До чего же с нашей стороны было глупо не подумать о том, что преступник никогда бы не стал жить под своим именем после столь зверского злодеяния! Денверский Фуллер на четыре года моложе нашего, он приехал в Денвер в семьдесят девятом, будучи молодым вдовцом двадцати одного года, – стало быть, за целых двенадцать месяцев до твоего замужества. Это можно доказать бесчисленными документами. Вчера вечером я беседовал с его близкими друзьями, которые знакомы с ним со дня его приезда. Я ни о чем не рассказал им, но через несколько дней я доставлю Фуллера обратно и возмещу убытки, которые он потерпел после продажи рудника. А потом я устрою банкет и факельное шествие, и все это – за мой счет. Ты назовешь это безрассудством юности, но ведь я, как ты знаешь, еще юнец, не суди меня слишком строго. Со временем я образумлюсь.

Серебряное Ущелье, 3 июля

Мама, он исчез! Исчез, не оставив и следа. Когда я приехал, запах его уже пропал. Сегодня я впервые поднялся с постели. О, если б я не был так молод, я бы легче переносил удары судьбы. В поселке думают, что он отправился дальше, на запад. Сегодня вечером я выезжаю. До станции два–три часа на лошадях, потом – поездом. Куда поеду, еще не знаю, но я должен ехать. Сидеть на месте было бы пыткой.

Он, разумеется, изменил имя и внешность. Это значит, что мне, быть может, придется обыскать весь земной шар. Право же, мама, я это предвижу. Теперь я сам стал вторым Агасфером. О, ирония судьбы! Мы готовили эту участь для другого!

Подумай, как все теперь осложнилось! И как все было бы просто, если бы его можно было оповестить объявлением в газете! Но если есть способ, как уведомить его, не спугнув, то я такого не нашел, хотя и думал до полного отупения. "Если джентльмен, недавно купивший рудник в Мексике и продавший свой рудник в Денвере, сообщит адрес... (кому, мама?)... то ему расскажут, что произошла ошибка; у него попросят извинения и возместят убытки, которые он потерпел в связи с одним делом". Понимаешь? Он же подумает, что это ловушка; да и каждый бы так подумал. А что если написать: "Выяснилось, что он не тот человек, которого разыскивали, и что он его однофамилец, изменивший свое имя по вполне убедительным причинам". Так годится? Но ведь тогда жители Денвера всполошатся, скажут: "Ага!" – и вспомнят о подозрительных ассигнациях. "Почему же Фуллер сбежал, если он не тот человек?" – спросят они. Нет, все это шито белыми нитками. Если же мне удастся найти Фуллера, то его репутация в Денвере погибнет, а сейчас она незапятнана. Ты умнее меня, мама, помоги мне.

У меня есть только одна нить в руках, всего лишь одна: я знаю его почерк. Если он запишет свое вымышленное имя в регистрационной книге гостиницы и не слишком изменит почерк, то было бы очень удачно, если бы оно мне попалось на глаза.

Сан–Франциско, 28 июня 1898 г.

Ты уже знаешь, что в поисках Фуллера я объездил штаты от Колорадо до Тихого океана и что однажды чуть–чуть не настиг его. А теперь еще одна неудача. Это произошло здесь, вчера. Я учуял его след, свежий след, и бегом помчался по этому следу, который привел меня к дешевой гостинице. Это был жестокий промах – собака свернула бы в другую сторону, но я ведь только отчасти собака и имею право проявить вполне человеческую бестолковость. Фуллер прожил в этой гостинице десять дней. Теперь я почти уверен, что он в течение последних шести или восьми месяцев нигде не останавливался подолгу, – что–то все время побуждает его переезжать с места на место. Я понимаю это чувство и знаю, что значит его испытывать. Он все еще носит имя, которое записал в книге гостиницы, когда я почти настиг его девять месяцев тому назад, – Джеймс Уокер. Он, должно быть, назвался так после того, как скрылся из Серебряного Ущелья. Человек он простой и равнодушен к пышным именам. Я узнал его слегка измененный почерк без труда, – ведь он натура прямая, честная, не привыкшая к фальши и обману.

Мне сказали, что он только что уехал, не оставив адреса. Он не сообщил, куда едет, и когда его попросили оставить адрес, явно испугался. У него не было с собой багажа, кроме дешевого саквояжа, который он и унес с собой. "Старый скряга – небольшая потеря для гостиницы!.." Старый! Должно быть, теперь он стал таким. Я едва дослушал то, что мне говорили. В гостинице я пробыл всего лишь минуту и помчался по следу, который привел меня к пристани. О мама! Дымок парохода, на котором он отплыл, еще таял на горизонте. Я выиграл бы целых полчаса, если бы с самого начала побежал в ту сторону. Я мог бы нанять мощный катер и постарался бы нагнать судно, – оно держит курс на Мельбурн.

Каньон Надежды.

Калифорния, 3 октября 1900 г.

У тебя есть все основания сетовать: "по одному письму в год!". Это, конечно, ничтожно мало, согласен, но как можно писать тебе, если, кроме как о неудачах, сообщать не о чем? Это у всякого бы отбило охоту, так можно дойти до отчаяния.

Помнится, я писал тебе, – теперь мне кажется, что с тех пор прошло уже целое столетие, – что я не догнал его в Мельбурне и потом гонялся за ним по Австралии несколько месяцев подряд. Затем я поехал за ним следом в Индию, чуть было не нагнал его в Бомбее, следовал за ним повсюду – в Бароду, в Равалпинди, Лакхнау, Лахор, Канпур, Аллахабад, Калькутту, Мадрас – о, всюду! Неделю за неделей, месяц за месяцем – в пыли, под палящим солнцем, почти всегда в верном направлении, иной раз почти настигая его, но так ни разу и не настигнув. Я был на Цейлоне, а потом... впрочем, в дальнейшем я обо всем этом напишу подробно.

Я погнался за ним обратно в Калифорнию, потом – в Мексику и снова в Калифорнию; затем я охотился за ним по всему штату с первого января вплоть до прошлого месяца. Я почти уверен, что он находится где–то неподалеку от каньона Надежды. Я выследил его до одного места, в тридцати милях отсюда, но потом упустил. Верно, кто–нибудь подвез его.

Сейчас я отдыхаю, время от времени занимаясь поисками потерянного следа. Я был смертельно измучен, мама, удручен, порою чересчур близок к отчаянию. Но рудокопы в этом маленьком поселке – славные ребята, и я за это время к ним привязался, а их веселый жизнерадостный нрав подбадривает меня и помогает мне забыть все невзгоды. Я провел здесь уже целый месяц. Живу я в хижине, вместе с одним молодым человеком, которого зовут Сэмми Хильер. Ему лет двадцать пять; он единственный сын, и этим похож на меня; горячо любит свою мать и пишет ей письма каждую неделю. В этом он лишь отчасти похож на меня. Сэмми – существо робкое, а что касается ума, то... он явно не из тех, кто хватает звезды с неба, но в поселке его любят. Он милый, добрый малый, и когда я беседую с ним, то снова чувствую дружеское участие и поддержку, а это теперь для меня – и хлеб насущный, и отдых, и комфорт. Я бы хотел, чтобы подобное существо согревало "Джеймса Уокера". Ведь и у него были друзья, он так любил общество. Перед моими глазами встает картина нашей последней встречи в Денвере, весь трагизм ее! И в тот самый миг я принуждал себя заставить его уехать!

Сердце у Сэмми Хильера добрее, чем у меня; мне думается, у него самое доброе сердце в поселке: ведь Сэмми единственный друг паршивой овцы нашего лагеря – некоего Флинта Бакнера и единственный человек, с которым Флинт разговаривает и кому разрешает с собою разговаривать. Сэмми сказал мне, что знает жизнь Флинта и что горе сделало его таким, каков он есть, и поэтому к нему следует относиться участливо. Право же, только в весьма вместительном сердце можно отыскать уголок и поселить в нем такого жильца, как Флинт Бакнер, если учесть все, что я о нем слышу. Пожалуй, эта маленькая деталь может дать тебе большее представление о характере Сэмми Хильера, чем самое подробное описание его. Однажды, беседуя со мной, Хильер сказал примерно так:

– Флинт – мой дальний родственник, и он поверяет мне все свои горести. Так он облегчает сердце, а то бы оно у него лопнуло. Знай, Арчи Стилмен, нет на свете человека несчастнее Флинта Бакнера. Вся его жизнь – сплошные душевные муки; выглядит он куда старше своих лет, давным–давно он потерял покой. Никогда ему не улыбалось счастье, и он часто повторяет, что жизнь его все равно сущий ад и уж лучше бы ему поскорее отправиться к чертям в пекло.

IV

Настоящий джентльмен не позволит

себе говорить голую правду

в присутствии дам.

Свежее, живительное утро в начале октября. Сирень и золотой дождь, озаренные победными кострами осени, сплетаясь, пылали над землей, словно волшебный мост, возведенный доброй природой для обитающих на верхушках дерев бескрылых созданий, дабы они могли общаться друг с другом. Лиственницы и гранаты разливали по лесным склонам искрометные потоки пурпурного и желтого пламени. Дурманящий аромат бесчисленных эфемерных цветов насыщал дремотный воздух. Высоко в ясной синеве один–единственный эузофагус застыл на недвижных крылах. Всюду царили тишина, безмятежность, мир божий.

Время действия – тысяча девятисотый год, октябрь. Место действия каньон Надежды, серебряный прииск в глубине округа Эсмеральда. Это уединенный уголок высоко в горах, вдали от дороги. Открыли его недавно. Обитатели считают, что здесь скрыты богатые месторождения серебра и что год–другой разведывательных работ внесет в этот вопрос полную ясность в ту или другую сторону. В поселке живут две сотни старателей, одна белая женщина с ребенком, несколько китайцев–прачек, пять индианок и дюжина бродячих индейцев в одеяниях из кроличьих шкурок, в потрепанных широкополых шляпах и ожерельях из жести от консервных банок. Здесь еще нет обогатительной фабрики, нет церкви и нет газеты. Поселок существует всего лишь два года. Он еще не заставил говорить о себе. Миру еще неведомы его название и местонахождение.

По обе стороны каньона, точно стены, тянутся горы в три тысячи футов высотою. Длинная цепь беспорядочно разбросанных хижин вьется по его дну, лишь раз в сутки удостаиваясь поцелуя солнца, когда оно в полдень, выходя из–за одной горной гряды, переваливает за другую. Поселок протянулся мили на две в длину. Хижины расположены далеко друг от друга. Единственный рубленый дом – трактир. Можно сказать – это вообще единственный дом в поселке. Он стоит в самом центре и служит местом вечернего отдыха для здешнего населения. В трактире пьют, играют в карты и в домино. Играют и на бильярде, ибо там имеется стол под зеленым сукном – сплошные дыры, залепленные пластырем. Есть и несколько киев, только без кожи на конце, и выщербленные шары, которые катятся со страшным грохотом и ни с того ни с сего останавливаются где–то посередине стола. Есть там и брусочек мела, из которого торчит кусок кремня. Тому, кто умудрится положить шесть шаров с одного кия, дается право выпить и угостить всю компанию за счет заведения.

Лачуга Флинта Бакнера последняя на южной окраине поселка, а его участок – с северной стороны, чуть подальше последней хижины на другом краю. Флинт Бакнер – мрачная личность. Он необщителен. Друзей у него нет. Тот, кто пытался с ним познакомиться, сожалеет об этом. Прошлое Бакнера никому не известно. Иные полагают, что оно известно Сэмми Хильеру, другие в этом сомневаются. Если спрашивают самого Хильера, то он отвечает отрицательно, заявляя, что о Бакнере он ровным счетом ничего не знает. У Флинта Бакнера есть подручный – кроткий юноша лет семнадцати, англичанин, с которым он очень дурно обращается на людях и без людей. Разумеется, пытались расспросить и этого паренька, но безуспешно. Фетлок Джонс – так зовут юношу, – говорил, что повстречался с Флинтом, когда искал жилу. В Америке нет у него ни родных, ни друзей, вот он и терпит грубое обращение Флинта ради жалованья, состоящего из копченой свинины и бобов. И больше от этого парня ничего нельзя добиться.

Фетлок пребывал в рабстве у Флинта Бакнера уже целый месяц. С виду робкий и тихий, он медленно чах от оскорблений и унижений. Ведь кроткие натуры страдают особенно жестоко, может быть, сильнее, чем натуры более грубые, – те могут хотя бы вспылить и облегчить душу с помощью ругани или кулаков, когда последняя капля переполнит чашу терпения. Доброжелатели хотели выручить Фетлока из беды и не раз пытались уговорить его уйти от Бакнера, но юноше было страшно даже подумать об этом, и он неизменно отвечал: "О нет!". Пэт Райли, уговаривая Фетлока, как–то сказал:

– А ну, бросай своего паршивого скареда – будь он проклят! – и переходи ко мне. Не бойся, я с ним управлюсь.

Юноша поблагодарил его со слезами на глазах, но, содрогнувшись, сказал, что "боится так рисковать"; и еще добавил, что Флинт когда–нибудь поймает его один на один ночью – и тогда...

– Ох, мистер Райли! При одной мысли об этом мне худо становится.

Другие говорили:

– Удери от него! А мы поможем. Махни–ка ночью к побережью.

Однако все эти предложения не имели успеха. Фетлок говорил, что Флинт погонится за ним и притащит его обратно, просто так, по злобности своего характера.

Люди только диву давались. Мучениям юноши не было конца, и так проходила неделя за неделей. Вполне возможно, что люди перестали бы удивляться, если бы узнали, чем Фетлок заполнял свой досуг. Он ночевал в сарайчике возле лачуги Флинта и по ночам, пересчитывая свои синяки и обиды, ломал голову все над одной и той же проблемой: как убить Флинта Бакнера и не быть уличенным в убийстве. Это была единственная отрада его жизни. Только этих часов он ждал с лихорадочным нетерпением, только в эти часы бывал счастлив.

Сперва он думал применить яд. Нет – яд не годится! Ведь при дознании установят, где и кто достал отраву. А может, выстрелить в спину из–за угла, когда Флинт, неизменно в полночь, направляется домой? Нет... Что если кто–нибудь окажется поблизости и схватит его? Зарезать Флинта, когда он спит? А вдруг он не сразит его одним ударом и Флинт вцепится в него? Фетлок обдумал сотни различных способов, но ни один из них не годился, потому что даже в самом хитроумном таился роковой изъян – риск, возможность разоблачения. Нет, нужно найти что–нибудь другое.

Фетлок проявлял терпение, бесконечное терпение. "Только не спешить", говорил он себе. Он покинет Флинта Бакнера не раньше, чем увидит его труп! И не к чему спешить, подходящий способ убийства будет найден. Где–то есть же такой способ... Он готов сносить побои, влачить это жалкое существование, пока не отыщет его. Да, да, должен быть способ, при котором убийца не оставит ни следа, ни малейшей улики. Только не спешить! Он найдет этот способ, и тогда – о, как хорошо тогда будет жить на свете! А покамест нужно всеми силами поддерживать свою репутацию тихони, и впредь, как и до сих пор, никто никогда не услышит от него ни единого недоброжелательного слова о Флинте Бакнере.

За два дня до вышеупомянутого октябрьского утра Флинт Бакнер сделал кое–какие закупки и вместе с Фетлоком принес их в хижину: коробку со свечами они поставили в угол, жестяную банку с порохом положили на коробку со свечами, а бочонок с порохом поместили над койкой Флинта; огромное кольцо запального шнура повесили на крюк. Фетлок решил, что рытье мягкой породы на участке Флинта уже закончено и пора переходить к взрывным работам. Он уже видел, как взрывают породу, и кое–что смыслил в этом деле, только самому еще не приходилось этим заниматься. Догадка его оправдалась – настало время приступать к взрывным работам. Наутро хозяин и подручный отнесли к шахте шнур, бур и жестянку с порохом. Яма была уже в восемь футов глубиной, и чтобы забраться в нее, пользовались приставной лестницей. Они спустились в яму, и Флинт Бакнер приказал Фетлоку держать бур, даже не объяснив ему, как с ним надо обращаться, а сам занес молот. От первого же удара бур выскочил из рук Фетлока, словно так и положено.

– Образина! Ублюдок черномазый! Кто же так держит бур? Подними его! Наставь опять! Держи! Прокля... Нет, я тебя выучу!

Спустя час шурф был пробит.

– Теперь заряжай!

Юноша стал засыпать порох.

– Болван!

Страшный удар в челюсть свалил Фетлока с ног.

– Поднимайся! Нечего скулить! Сперва засунь шнур. А теперь сыпь порох. Стой! Стой! Ты, как видно, решил засыпать его дополна? Из всех безмозглых молокососов, которых я... Подсыпь земли! А теперь песку! Примни! Стой, стой! О, дьявол!..

Флинт схватил железную чушку и сам стал уминать заряд, чертыхаясь и богохульствуя, словно бесноватый. Затем он поджег шнур, вылез из шахты и отбежал на пятьдесят ярдов, Фетлок – за ним. Несколько минут они стояли и ждали. И вот с громовым грохотом в воздух взлетело огромное облако дыма и щебня, затем на землю обрушился каменный ливень, и вновь воцарилась безмятежная тишина.

– Жаль, что тебя там не было, – заметил хозяин. Они снова спустились в шахту, расчистили ее, пробили еще один шурф и вновь его зарядили.

– Эй, сколько шнура ты собираешься загубить зря? Ты что, не знаешь, сколько надо отмерить?

– Не знаю, сэр.

– Ах, не знаешь! Нет, этакого я за всю свою жизнь не видывал!

И Флинт Бакнер вылез из шахты, крикнув Фетлоку:

– Эй, болван! Ты что, весь день там намерен торчать? Отрежь шнур и поджигай!

Несчастный, весь дрожа, взмолился:

– Помилуйте, сэр, я...

– Ты смеешь перечить мне? Режь шнур и поджигай!

Юноша выполнил приказание.

– Д–д–д–дьявол! Это называется отрезал! Всего минута до взрыва! Да что б тебя тут...

В ярости Флинт Бакнер рывком вытащил из ямы лестницу и пустился бежать. Юноша оцепенел от ужаса.

– О господи! На помощь! Спасите! Спасите! – молил он. – Что мне делать? Что мне делать?

Он так и вжался в стену шахты, услышав, как потрескивает шнур, лишившись голоса, едва дыша. В полном оцепенении стоял он и смотрел на шнур. Через две–три–четыре секунды, разорванный в клочья, он взлетит в воздух. И вдруг его осенило. Он кинулся к шнуру и оторвал конец, торчавший наружу. Спасен! Полумертвый от пережитого страха, обессилевший, Фетлок рухнул на землю и все же успел радостно прошептать:

– Он сам научил меня! Я же знал, что найду способ, если буду терпеливо ждать.

Минут через пять Флинт Бакнер в смятении и тревоге подкрался к шахте и заглянул в нее. Сразу поняв, что произошло, он спустил лестницу, и Фетлок с трудом выбрался наверх. Юноша был смертельно бледен. Вид подручного усугубил смущение Флинта Бакнера, и он, изобразив на лице участие и даже раскаяние, отчего физиономия его по недостатку опыта в выражении подобных чувств выглядела весьма необычно, сказал:

– Это все вышло случайно. Смотри, никому не рассказывай. От волнения я сам не знал, что делаю. А ты что–то плохо выглядишь. Хватит с тебя, сегодня ты достаточно поработал. Иди домой, поешь, чего захочешь, и отдохни. Это была просто оплошность от волнения.

– Ох, и натерпелся же я страху, – ответил юноша. – Но я кое–чему научился и не жалею об этом.

– Ни черта не стоит его ублажить, – пробормотал Флинт, провожая взглядом своего подручного. – Хотел бы я знать, проболтается он или нет? Жалко, что он уцелел.

Но Фетлок воспользовался свободным временем отнюдь не для отдыха: нетерпеливо, лихорадочно, радостно он принялся за работу. По склону горы, прямо до самой хижины Флинта спускались густые заросли чапарраля. Основная работа велась в темном лабиринте этих густых и цепких зарослей. Остальное в сарайчике. Наконец, когда все было закончено, Фетлок произнес:

– Если он боится, что я на него пожалуюсь, то завтра же его опасения рассеются. Он увидит, что я такой же теленок, как и всегда, и таким я буду для него весь завтрашний день. Еще один день... А послезавтра ночью все будет кончено, и ни одна собака не догадается, кто его убил и как это было сделано. И ведь надо же – он сам подал мне эту мысль!

V

Вот и следующий день наступил и кончился.

Почти полночь. Через пять минут начнется новый день. Действие происходит в бильярдной. Грубые люди – в грубой одежде, в широкополых шляпах, в брюках, заправленных в сапоги, некоторые в жилетах, но все без курток – собрались вокруг железной печурки с румяными боками, дарящей благодатное тепло. Стучат бильярдные шары. И больше в доме ничего не слышно. А за окном уныло стонет ветер. Собравшиеся явно скучают и вместе с тем чего–то ждут. Пожилой старатель, неуклюжий, широкоплечий, с седеющими усами и угрюмыми глазами на угрюмом лице, поднимается, вешает на руку моток запального шнура, собирает еще кое–какие вещи и уходит, ни с кем не попрощавшись. Это – Флинт Бакнер. Как только затворяется дверь, раздается гул голосов.

– Самый точный человек на свете, – замечает Джейк Паркер, кузнец. – Раз он поднялся, значит ровно полночь, можете не смотреть на часы.

– И, сдается мне, это его единственная добродетель, – говорит Питер Хоус, старатель.

– Черное пятно на всем нашем обществе, – говорит Фергюсон, рабочий компании "Уэллс–Фарго". – Будь я тут хозяин, у меня бы он раскрыл рот, а иначе проваливай подобру–поздорову! – И он кинул выразительный взгляд на трактирщика; но тот счел за лучшее его не заметить, потому что человек, о котором шла речь, был выгодным гостем и каждую ночь уходил домой, изрядно подзаправившись у стойки.

– Послушайте, ребята! – обратился к приятелям Хэм Сандвич, старатель. А вы можете припомнить, чтобы он кого–нибудь из вас хоть разок пригласил выпить?

– Кто?! Флинт Бакнер?! Святая Мария!

Эти саркастические реплики прозвучали в мощном хоре возмущенных голосов. После короткой паузы старатель Пэт Райли заявил:

– Этот тип – сплошная головоломка, и его подручный ему под стать. Никак не могу их раскусить.

– А кто же может? – сказал Хэм Сандвич. – Если эти двое – головоломки, то что ты скажешь о третьем? Коли зашла речь о первосортной сногсшибательной таинственности, так он их обоих заткнет за пояс. Ничего себе загадочка! А?

– Еще бы!

Все присоединились к этому мнению. Все, за исключением одного человека, который был новичком в поселке. Звали его Питерсон. Он заказал выпивку на всех и спросил, кто же этот таинственный номер три. Ответ последовал немедленно: Арчи Стилмен!

– Он таинственная личность?

– Таинственная личность! Он спрашивает про Арчи Стилмена? – воскликнул Фергюсон. – Да по сравнению с ним четвертое измерение – пустячок! (Фергюсон был человек образованный.)

Питерсону захотелось узнать о местном чуде как можно подробнее. И разумеется, все захотели удовлетворить его желание, а потому все заговорили разом. Но тогда Билли Стивене, хозяин заведения, призвал общество к порядку: уж лучше пускай говорят по очереди. Он налил каждому по рюмке и велел начать Фергюсону.

– Ну, во–первых, он еще малец, и это вроде бы все, что мы о нем знаем. Можешь качать из него, пока не выдохнешься, и все без толку: все равно ничего не выкачаешь – ни о его планах, ни о его профессии. А что до каких–нибудь подробностей про его главную тайну, тут и думать нечего, – он просто переводит разговор на другое, вот и все. А тебе остается гадать и гадать, пока не посинеешь от натуги – это пожалуйста! Ну а толку? Ни малейшего.

– Что же это за тайна?

– Не то зрение, не то слух, не то чутье, не то колдовство. На выбор что кому по вкусу; со взрослых – двадцать пять, детям и слугам – за полцены. А теперь послушайте, что он умеет делать. Вы можете уйти отсюда и скрыться.

Пойдите куда–нибудь и спрячьтесь, все равно где. И он тут же, прямым ходом, направится за вами и ткнет в вас пальцем.

– Что вы говорите?!

– То, что вы слышите. Погода ему нипочем. Природные условия нипочем. Он их даже не замечает.

– Да ну! А темнота? А дождь, снег?

– Все равно. Ему на это плевать.

– Подумайте! А туман?

– Туман!.. Его взгляд пробивает туман, как пуля.

– Ну, ребята, честное слово, – что он мне тут заливает?!

– Все – истинная правда! – грянул хор голосов. – Шпарь дальше!

– Так вот, сэр: к примеру, он может сидеть здесь в компании, а вы украдкой отправитесь отсюда в любую хижину и откроете книгу – да, сэр, хоть целую дюжину книг – и запомните номер страницы; и Арчи потом по вашему следу отправится в то самое место, где вы находитесь, откроет каждую книгу на той самой странице, назовет тот самый номер и никогда не ошибется.

– Что же он – сам дьявол?

– Да уж это многим приходило в голову. А теперь я расскажу вам про него удивительную историю. Позавчера вечером он...

В этот миг снаружи послышался шум, дверь распахнулась, и в зал ворвалась возбужденная толпа, возглавляемая единственной белой женщиной в поселке, кричавшей:

– Мой ребенок, моя девочка! Она пропала! Ради господа бога, помогите мне разыскать Арчи Стилмена! Мы нигде не можем его найти!

И тут хозяин заведения сказал:

– Присядьте, миссис Хоган! Сядьте и успокойтесь! Три часа тому назад Арчи заказал постель и лег спать. Видно, очень устал – как всегда, целый день таскался по глухим тропам в горах. Хэм Сандвич, сбегай–ка наверх и разбуди его. Он в четырнадцатом номере.

Вскоре юноша спустился вниз в боевой готовности и попросил миссис Хоган рассказать, как все произошло.

– Ах, ты мой дорогой! Рассказывать–то мне нечего. Я сама была бы рада хоть что–нибудь знать. В семь часов я уложила ее спать, а когда сама собралась лечь, вижу – она исчезла. Бросилась я, золотце, в твою хижину, но тебя там не было, потом искала тебя, заглядывала в каждую лачугу внизу, а теперь вот поднялась сюда. Ох, как я извелась от страха и тоски! Но, слава богу, наконец–то я тебя нашла, а уж ты найдешь моего ребенка. Идем же, идем скорее!

– Немедленно, сударыня! Я иду с вами. Сперва мы зайдем к вам домой.

Все устремились за ними, чтобы принять участие в поисках. Южная половина поселка уже была на ногах – добрая сотня людей маячила у трактира сплошной темной массой, в которую были вкраплены мерцающие огоньки фонарей. Вся эта толпа распалась на шеренги по три–четыре человека, чтобы удобнее было идти по узкой дороге, и колонна быстрым маршем направилась к южной окраине поселка следом за своими предводителями. Через несколько минут они достигли жилья миссис Хоган.

– Вот койка, – сказала миссис Хоган, – тут лежала моя девочка! В семь часов я уложила ее спать, а где она теперь – одному господу ведомо.

– Дайте–ка фонарь, – сказал Арчи.

Поставив фонарь на твердый глинобитный пол, он нагнулся, делая вид, что внимательно осматривает его.

– Вот ее след, – сказал он и в нескольких местах коснулся пальцем земли. – Вот тут, там и вон там... Видите?

Несколько человек опустилось на колени, изо всех сил стараясь хоть что–нибудь разглядеть. Кое–кому показалось, что они действительно различают нечто вроде следа; но остальные качали головой и чистосердечно признавались, что на твердой, гладкой поверхности нет таких следов, которые их глаза были бы в состоянии разглядеть.

Один из них сказал так:

– Возможно, что ножка ребенка оставила тут какой–то след, но каким образом, не понимаю.

Юный Стилмен вышел из хижины, осветил фонарем землю, повернул налево, прошел три шага, все время внимательно вглядываясь.

– Я вижу, куда ведет след, – сказал он. – Эй, кто–нибудь, подержите фонарь! – и быстро зашагал в южном направлении, а за ним, извиваясь по тропам глубокого ущелья, двинулась вся колонна сопровождающих.

Так они прошли целую милю и достигли выхода из каньона. Перед ними лежала равнина, заросшая полынью, тусклая, бесконечная, призрачная...

Арчи Стилмен дал команду остановиться.

– Теперь главное – не сбиться с пути! – сказал он. – Нужно опять найти след.

Он взял фонарь и прошел шагов двадцать, разглядывая землю. Потом промолвил:

– Теперь пошли. Всё в порядке! – и отдал фонарь.

Четверть мили он петлял среди кустарника, постепенно отклоняясь вправо, потом свернул в сторону и описал еще один огромный полукруг; потом снова свернул, с полмили прошел на запад и наконец остановился.

– Тут бедная крошка выбилась из сил. Подержите фонарь. Можете посмотреть, вот тут она сидела.

Но в этом месте расстилалась гладкая солончаковая площадка, твердая, как сталь, и ни у одного из собравшихся не хватило духу заявить, что его глаз способен различить на ней хотя бы единую вмятину. Несчастная мать, упав на колени, причитая и плача, целовала землю там, где недавно сидело ее дитя.

– Но где же все–таки ребенок? – спросил кто–то в толпе.

– Здесь ее нет. Уж это–то мы своими глазами видим.

Арчи Стилмен описал круг по всей площадке, держа в руке фонарь, будто отыскивая следы.

– Ну и ну! – вскоре произнес он с досадой. – Вот этого я уж не понимаю.

Он опять обошел площадку.

– Что за штука! Она же здесь была, это ясно, и никуда отсюда не уходила. Это тоже ясно. Вот так задача! И я не могу ее решить.

Несчастная мать впала в отчаяние.

– О господи боже! О пресвятая дева! Ее утащило какое–то крылатое чудовище! Я больше не увижу своего дитятка.

– Не унывайте, – успокаивал ее Арчи. – Мы ее найдем! Не унывайте, сударыня!

– Да благословит тебя бог за эти слова. Арчи Стилмен! – ответила мать и, схватив руку юноши, с жаром ее поцеловала.

В этот момент Питерсон, новичок, с усмешкой зашептал на ухо Фергюсону:

– До чего же ловкий фокус – отыскать это место! Вряд ли стоило тащиться в этакую даль! Любое другое место подошло бы с тем же успехом, а?

Фергюсона возмутила эта инсинуация, и он запальчиво возразил:

– Выходит, ты намекаешь, что ребенка здесь вовсе не было? А я говорю, был, и если тебе пришла охота попасть в переделку, то...

– Ну, вот и отлично! – протянул Арчи Стилмен. – Подите сюда, взгляните–ка! Он же все время был у нас перед самым носом, а мы его не заметили!

Толпа ринулась к месту, где якобы отдыхал ребенок, и много пар глаз тщились с великой надеждой разглядеть то, чего касался палец Арчи. Последовала пауза, за ней – всеобщий вздох разочарования. Затем Пэт Райли и Хэм Сэндвич в один голос воскликнули:

– Что это значит, Арчи? Тут же ничего нет!

– Ничего? А это, по–вашему, ничего? – И Арчи быстро обвел пальцем какой–то контур. – Вот, вот... Теперь узнаете? Это же след индейца Билли. Ребенок у него.

– Благодарение господу! – вскричала мать.

– Забирайте фонарь, – распорядился Арчи, – я знаю, куда идти. За мной!

Он пустился бегом, то ныряя в заросли полыни, то вновь появляясь, и, пробежав так ярдов триста, скрылся за песчаным холмом; остальные поспешили следом и нагнали его. Он стоял и ждал их. В десяти шагах маячила чья–то лачужка – серая бесформенная груда из тряпья и старых попон, через прорехи которой мерцал слабый свет.

– Идите вперед, миссис Хоган, – сказал юноша, – вы по праву должны войти первой.

Все кинулись наперегонки с миссис Хоган к пристанищу индейца Билли и увидели одновременно с нею все, что происходило внутри. Индеец Билли сидел на земле. Подле него спал ребенок. Мать сжала свое дитя в судорожном объятии, заключив в него и Арчи Стилмена, и, заливаясь благодарными слезами, сдавленным, прерывающимся голосом низвергла золотой поток славословий и ласкательных эпитетов из той неисчерпаемой сокровищницы, какую являет собой только ирландское сердце.

– Я – она – находить близко, – рассказывал индеец Билли, – она там спать, очень много устала, лицо мокрое. Думать, плакала. Я приносить домой, кормить, она очень много голодная, потом снова спать.

Счастливая мать в безмерной благодарности, презрев все ранги, облобызала и индейца Билли, назвав его "ангелом господним в ином обличий".

И если только индеец Билли состоял в такой должности, то он и в самом деле был "в ином обличий", о чем красноречиво свидетельствовало его одеяние.

В половине второго ночи все участники процессии ворвались в поселок, распевая "Когда Джонни идет домой", размахивая фонарями и поглощая напитки, которыми их подкрепляли на протяжении всего пути. Затем все собрались в трактире, превратив начало утра в конец веселой ночи.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

На следующий день потрясающая сенсация взбудоражила весь поселок: величественного вида иностранец, с внушительной осанкой и непроницаемым лицом, прибыл в трактир и записал в книгу приезжих имя, которое стольких приводило в трепет:

Шерлок Холмс

Эта новость перелетала из хижины в хижину, с участка на участок; побросав инструменты, люди ринулись к центру притяжения. Некий старатель оповестил о выдающемся событии Пэта Райли, чей участок находился по соседству с участком Флинта Бакнера, и Фетлок Джонс, услышав новость, едва не упал в обморок.

– Дядюшка Шерлок! – пробормотал он себе под нос. – Везет как утопленнику! Угораздило же его появиться, как раз когда... – Но тут Фетлок впал в мечтательную задумчивость и вскоре успокоился. "Впрочем, его–то мне бояться нечего. Всем, кто его знает так, как я, отлично известно, что он способен раскрыть преступление, только когда сам его подготовит заранее, запасется всеми уликами и сыщет какого–нибудь парня, который согласится совершить это преступление согласно его инструкциям. Ну а на этот раз улик не будет! Так в чем же он сможет здесь показать свой талант? Ни в чем. Нет, сэр, все подготовлено! Но если б я рискнул отложить это дело... О нет, так рисковать я не намерен. Флинт Бакнер отправится на тот свет сегодня же вечером. Без проволочек!" Но тут перед Фетлоком возникло еще одно препятствие: "дядюшка Шерлок, конечно, захочет сегодня вечером поговорить со мной о семейных делах. Как же мне от него отделаться? Около восьми часов я должен на несколько минут попасть к себе". Это было весьма затруднительное обстоятельство, из–за которого Фетлоку пришлось немало поломать голову. И все же выход был найден: "Мы пойдем прогуляться, а я на минутку отлучусь и оставлю его на дороге, так чтобы он не видел, что я сделаю. Лучший способ сбить сыщика со следа – это не отпускать его от себя, когда готовишься совершить преступление. Да, это самый безопасный ход. Я возьму его с собой".

Тем временем всю дорогу перед трактиром запрудили жители поселка, в надежде хоть одним глазком взглянуть на Великого Человека. Однако Великий Человек сидел в своем номере и не выходил. Слегка повезло только Фергюсону, кузнецу Джейку Паркеру и Хэму Сандвичу. Трое восторженных поклонников великого сыщика–ученого засели в сарайчике для хранения задержанного багажа, расположенном напротив окон занимаемого сыщиком номера и отделенном от него лишь проходом в десять – двенадцать футов шириной, и просверлили в ставнях глазки.

Ставни у мистера Холмса были наглухо закрыты, но вскоре он их распахнул. Жуткое и вместе с тем радостное волнение охватило троих наблюдателей, внезапно очутившихся лицом к лицу с выдающейся личностью, с этим сверхчеловеком, слава о котором гремит по всему миру! Вот он сидит перед ними – не легенда, не призрак, а реальность из плоти и крови: протяни руку – и можно его потрогать.

– Вы только взгляните на эту голову! – с благоговением в голосе воскликнул Фергюсон. – Бог ты мой! Вот это голова!

– Еще бы! – почтительно согласился кузнец. – А гляньте на этот нос, на эти глаза! Ум, говорите? Целая бочка!

– А бледный какой! – заметил Хэм Сандвич. – Это все от мыслей, вот от чего! Черт подери! Остолопы вроде нас даже понятия не имеют, что значит по–настоящему мыслить!

– Куда уж нам! – подтвердил Фергюсон. – То, что мы считаем мыслями, просто–напросто чепуха на постном масле.

– Верные твои слова, Фергюсон. А гляньте на этот нахмуренный лоб! Вот это, скажу я вам, острота мысли – так и сверлит, все вглубь, вглубь, в самое что ни на есть нутро! Должно быть, напал на какой–то след.

– Так и есть! Попомните мои слова! Вы только взгляните, какой мрачный, какой бледный и торжественный, – ни одному покойнику его не переплюнуть!

– Где там! Ни за какие денежки! И ведь это все у него наследственное! Он же четыре раза умирал, это даже историки описали. Три раза своей смертью, а один раз – от несчастного случая. Говорят, от него несет сыростью и холодом, как от могилы. А еще говорят...

– Т–сс! Смотрите! Приложил большой палец к правой шишке на лбу, а указательный – к левой. Клянусь своей второй рубахой, его мозговая машина сейчас шпарит на полный ход!

– А то как же! А теперь он глядит на небо, поглаживает усы и...

– А теперь поднялся и пальцем правой руки на пальцах левой пересчитывает улики. Видите? Вот дотронулся до указательного, теперь – до среднего, а теперь – до безымянного...

– Стоп! Застрял...

– Глядите, как сморщился! Видно, не может разобраться в этой улике. А вот...

– А вот улыбается! Ну, прямо тигр! Глядите, остальные пальцы перебрал одним махом. Значит, понял, в чем дело! Понял, будьте покойны.

– Да, скажу я вам! Не хотелось бы мне быть на месте того парня, за которым он охотится!

Мистер Холмс пододвинул стол к окну, сел к наблюдателям спиной и стал писать. Наблюдатели оторвались от дырочек в ставнях, набили трубки и уютно расположились, чтобы не спеша покурить и потолковать.

– Да, ребята, что тут говорить. Он – чудо! – с полной убежденностью объявил Фергюсон. – Это прямо–таки на нем написано.

– Самые что ни на есть верные твои слова, Фергюсон, – сказал Джейк Паркер. – Вот было бы здорово, если бы он вчера вечером оказался с нами!

– Еще бы! – подхватил Фергюсон. – Уж тогда бы мы имели возможность наблюдать научную работу сыщика. Интеллект – понятно? Чистый интеллект самого высшего сорта. Наш Арчи – молодчина, и нечего умалять его способности, но ведь его дар, насколько я понимаю, только зрение, острое, как у совы ночью, удивительный природный дар животного, ни больше ни меньше; но в этом же нет интеллекта, нет этой жуткой таинственности, этого величия... Двух таких людей можно сравнивать не больше чем... чем... Да что там! Разрешите–ка мне сказать вам, что бы он стал делать вчера. Он бы сперва зашел к мамаше Хоган и взглянул – только взглянул – на помещение, вот и все. И что–нибудь увидел бы? Да, сэр, все до последней мелочи! И он бы знал жилье Хоганов лучше, чем сами хозяева, проживи они там хоть целых семь лет. Потом он бы сел на койку, все так же тихо, спокойно, и сказал бы миссис Хоган так... Эй, Хэм, к примеру – ты будешь миссис Хоган. Я стану тебя спрашивать, а ты отвечать.

– Ладно, валяй!

– Сударыня! Прошу внимания! Не отвлекайтесь. Итак, какого пола ребенок?

– Женского, ваша честь!

– Гм! Женского. Хорошо, очень хорошо. Возраст?

– Седьмой пошел, ваша честь!

– Гм, мала, слаба – две мили. Потом устанет. Ляжет, уснет. Мы найдем ее на расстоянии двух миль или менее того. Зубы?

– Пять, ваша честь! И один вылезает.

– Хорошо, очень хорошо! Очень, очень, хорошо!.. (Да, ребята, уж он–то найдет улики и увидит их там, где другой пройдет мимо, не обратив на них никакого внимания...) В чулках? В башмаках?

– Да, ваша честь! И в том и в другом.

– Чулки нитяные, башмаки сафьяновые?

– Башмачки юфтевые.

– Гм! Юфть! Это осложняет дело... Ну, ничего, справимся. Вероисповедание?

– Католичка, ваша честь!

– Отлично. Прошу оторвать лоскут от ее одеяла. Благодарю. Полушерсть заграничного производства. Отлично. Теперь кусочек от ее платья. Благодарю. Ситец. Поношенный. Превосходная улика. Превосходная! Теперь, будьте любезны, соберите мне немножко мусору с пола. Спасибо, большое спасибо! О! Превосходно! Превосходно!.. Теперь мы, кажется, знаем, в чем дело...

И вот, друзья мои, у него уже есть все необходимые улики, и больше ему ничегошеньки не надо. И потом, как вы думаете, что делает Выдающаяся Личность? Он раскладывает на столе все эти кусочки материи и мусор, кладет на стол локти, склоняется над ним, укладывает все вещицы ровно в ряд, изучает их, тихо шепчет: "Женского пола", перекладывает их по–другому, шепчет: "Шесть лет", снова перекладывает их и так и сяк и опять шепчет: "Пять зубов... один выходит... католичка... нитяные... ситец... юфть... будь она проклята, эта юфть!" Потом выпрямляется, устремляет взор в небеса, запускает обе пятерни в волосы и все ерошит их, ерошит, бормоча: "Будь проклята эта юфть!" Потом он встает из–за стола, хмурит лоб и начинает пересчитывать все свои улики по пальцам и... застревает на безымянном. Но лишь на один миг! Потом лицо его озаряется, будто дом во время пожара, он расправляет плечи и во всем своем величии обращается к собравшимся: "Пусть двое возьмут фонарь и сходят к индейцу Билли за ребенком. Остальные – по домам. Спокойной ночи, сударыня! Спокойной ночи, джентльмены!" И он кланяется, величественный, как Маттерхорн, и уходит в трактир. Вот каков его стиль работы. Единственный в своем роде, научный, глубокомысленный: четверть часа – и дело в шляпе. И не надо всей толпой полтора часа шататься в диких зарослях, верьте моему слову.

– Черт подери! Вот это здорово! – воскликнул Хэм Сандвич. – Фергюсон! Ты же все это разыграл как по нотам! Ни в одной книге его так точно не описали! Да я будто все своими глазами видел! А вы?

– Еще бы! Точная фох–тох–графия!

Фергюсон был весьма польщен такой похвалой. Он посидел некоторое время молча, наслаждаясь своим успехом, потом проникновенно спросил:

– Интересно, господь ли его создал?

Ответа не последовало.

Никто не откликнулся, но спустя минуту Хэм Сандвич почтительно произнес:

– Если и господь, то вряд ли за один присест!

II

В восемь часов вечера мимо хижины Флинта Бакнера в морозном сумраке брели два человека. Это были Шерлок Холмс и его племянник.

– Подождите меня здесь на дороге, дядюшка, – сказал Фетлок, – я сбегаю к себе только на минуту.

Он попросил дядю что–то дать ему, тот выполнил просьбу племянника, после чего Фетлок скрылся во тьме. Но вот вскоре он вновь появился, и беседа–прогулка продолжалась. К девяти часам они уже возвратились в трактир и с трудом проталкивались сквозь толпу поклонников в бильярдной, набившихся туда, в надежде хоть одним глазком взглянуть на Выдающуюся Личность. Грянуло "ура!", словно при встрече коронованной особы. Мистер Шерлок Холмс отвечал на овацию целой серией учтивых поклонов, и когда стал удаляться, его племянник оповестил собравшихся:

– Джентльмены! Дяде Шерлоку нужно поработать. Он будет занят до полуночи или до часа ночи, но потом, возможно, и несколько раньше этого времени, спустится к вам. Мой дядюшка выражает надежду, что кто–нибудь из вас еще останется выпить с ним.

– Ого, ребята! Вот это королевский размах! Троекратное "ура!" в честь Шерлока Холмса, самого великого человека, когда–либо жившего на свете! вскричал Фергюсон. – Гип–гип–гип!..

– У–р–р–р–а! У–р–р–а! Ур–р–а!

Оглушительные раскаты сотрясли все здание, столь искренним было чувство, которое почитатели вложили в свои приветствия.

Наверху, у себя в номере, дядя сказал племяннику с легким укором:

– Зачем ты впутал меня в такую историю?

– Но вы же не хотите утратить популярность? В таком случае нечего держаться особняком в поселке старателей. Ребята восхищаются вами, но если бы вы вздумали уехать, не выпив с ними, они решили бы, что вы задираете нос. Кроме того, вы же сами оказали, что располагаете таким запасом новостей из дому, что разговоров нам хватит на полночи.

Юноша был вполне прав и рассуждал разумно, что дядя не замедлил признать. Юноша рассуждал разумно и в другом отношении, о котором не счел нужным упоминать, разве что только самому себе: "Дядюшка и все остальные будут очень полезны – пусть подтвердят и без того твердое алиби".

В течение трех часов племянник усердно беседовал со своим дядюшкой, а затем около полуночи вышел из трактира, скрылся во тьме шагах в десяти от дома и стал ждать. Через пять минут, едва не задев Фетлока, на дорогу, пошатываясь, вышел Флинт Бакнер.

– Его песенка спета, – прошептал юноша и, мысленно продолжая говорить с самим собой, поглядел вслед удаляющейся темной фигуре: "Прощай, Флинт Бакнер, прощай навсегда! Ты назвал мою мать... Ладно уж, забудем, как ты ее назвал! А теперь, милейший, это твоя последняя прогулка".

Фетлок вернулся в трактир. "Остался еще целый час. Проведем его с ребятами, – пригодится для алиби".

Он привел Шерлока Холмса в бильярдную, битком набитую восторженными почитателями. Гость заказал выпивку на всех, и веселье началось. Все были счастливы, все выражали свое восхищение. Вскоре лед был сломан. Песни, рассказы, снова выпивка – так летели минуты, столь чреватые событиями. Без шести минут час веселье достигло апогея, и в этот миг:

Т–р–р–р–ах!

В комнате мгновенно воцарилась тишина. Глухой гул прокатился по ущелью и, постепенно замирая, стих. Оцепенение прошло, и все кинулись к выходу, крича:

– Что–то взорвалось!

Во тьме раздался чей–то голос:

– Это вон там! Я видел вспышку.

Люди толпой ринулись вниз по каньону: Шерлок Холмс, Фетлок Джонс, Арчи Стилмен – все... За несколько минут они пробежали целую милю. При свете фонаря они обнаружили гладкий глинобитный пол лачуги Флинта Бакнера. От самого жилья не осталось ни следа, ни кусочка, ни щепки. Не осталось следа и от самого Флинта. Разбившись на группы, люди отправились на поиски.

– Вот он!..

И в самом деле, на расстоянии пятидесяти ярдов вниз по ущелью они нашли его, вернее сказать, нашли растерзанные, останки, которые недавно были им. Фетлок Джонс поспешил туда вместе с остальными и тоже увидел их. Дознание заняло не более четверти часа. Хэм Сандвич, старшина присяжных, огласил вердикт, отличавшийся непринужденным изяществом стиля и заканчивавшийся следующим выводом: "Покойный умер по своей вине, или по вине лица, или нескольких лиц, неизвестных данному составу присяжных, а также не оставил после себя ни семьи, ни прочих домашних пожитков, кроме хижины, которая взлетела в воздух. И да сжалится над ним господь бог. Аминь!"

Затем сгоравшие от нетерпения присяжные вновь присоединились к толпе, ибо там находился эпицентр всеобщего внимания – Шерлок Холмс. Молчаливые, торжественно–почтительные старатели образовали полукруг, включавший в себя большой пустырь, на котором недавно стояла хижина Флинта Бакнера. По этому просторному пустырю двигалась Выдающаяся Личность, сопровождаемая племянником с фонарем. С помощью рулетки Шерлок Холмс вымерил ширину и длину участка, на котором стояла хижина; затем он вымерил расстояние между кустами чапарраля и дорогой, вымерил высоту кустов чапарраля, а затем произвел еще целый ряд всевозможных измерений. Время от времени он подбирал то лоскут, то щепку, то горстку земли, тщательнейшим образом осматривал их и прятал. С помощью карманного компаса он определил местоположение участка, сделав поправку в две секунды на магнитное склонение. Затем засек время (тихоокеанское) по своим часам, с учетом местного времени. Затем измерил шагами расстояние от места, где стояла хижина, до останков покойного, сделав поправку на прилив и отлив. Вычислил высоту расположения участка с помощью карманного барометра–анероида, а также измерил температуру воздуха своим карманным термометром. Наконец, величаво поклонившись, он объявил:

– Я закончил. Итак, вернемся в трактир, джентльмены?

Он возглавил шествие, направлявшееся в обратный путь, и все двинулись за ним, обстоятельно комментируя действия Выдающейся Личности, восхищаясь ею и высказывая всевозможные догадки о причине разыгравшейся трагедии и о том, кто был ее виновником.

– А ведь правда, ребята, поселку здорово повезло, что он к нам приехал? – заметил Фергюсон.

– Это величайшее событие нашего века, – подхватил Хэм Сандвич. Попомните мои слова, об этом заговорит весь мир.

– Готов биться об заклад, наш поселок на этом прославится, – сказал Джейк Паркер, кузнец. – Верно, Фергюсон?

– Ну, если уж вы спрашиваете мое мнение, то лично я, со своей стороны, могу сказать следующее: вчера, по моим расчетам, заявка на Стрэйт–Флаш стоила два доллара за фут; сегодня желал бы я взглянуть на ловкача, который сумеет получить ее по шестнадцать.

– Ты прав, Фергюсон. Новому поселку привалило великое счастье. А вы заметили, как он собирал лоскутки, и землю, и все прочее? Какой глаз! Ни одна улика не ускользнет от него! Нет, уж этот не из таких!

– Будьте покойны! Другой пройдет мимо и ничего не заметит, но для него... Да он эти улики читает, как книгу, и притом напечатанную во–от такими буквами.

– Вот–вот! Верно сказано! Каждая из этих штучек–закорючек хранит свою тайну и думает, что никто ее не выведает. Не тут–то было! Попадешь к нему в лапки – хочешь не хочешь, а развяжешь язычок! Уж это как пить дать!

– А знаете, ребята, – оно даже хорошо, что его не было, когда разыскивали девчонку! Это дело похлестче и куда запутанней и требует более научного подхода. Тут умственное понятие требуется!

– Да я думаю, мы все рады, что так вышло! Рады? Черт подери! Разве это то слово? А между прочим, наш Арчи мог бы кое–чему подучиться, если бы у него котелок варил получше! Глядел бы да наматывал на ус, по какой методе человек работает! Так нет же! Залез в кусты чапарраля и пропустил все самое важное!

– Верно, как дважды два. Я сам видел. Ну, ведь Арчи еще молод. Со временем образумится.

– Послушайте, ребята! А кто же все–таки это сделал?

Вопрос был сложный и вызвал великое множество малообоснованных предположений. Называли несколько имен, но все, одно за другим, были отвергнуты. Никто, кроме Хильера, не водил дружбы с Флинтом Бакнером. Правда, ни у кого в поселке ни разу не было с ним серьезной стычки. Ведь он пресекал все попытки с ним подружиться, однако не в столь оскорбительной форме, чтобы возникла необходимость в кровопролитии. У всех на языке с самого начала вертелось одно имя, но оно было названо последним – Фетлок Джонс. Пэт Райли первым назвал его.

– Ну, – отвечали другие, – мы все тоже, конечно, сразу на него подумали, потому что у Фетлока есть тысяча причин прикончить Флинта Бакнера, и это даже его святая обязанность. Но тут есть два обстоятельства, в которых мы не можем разобраться: во–первых, у парня для такого дела кишка тонка; во–вторых, он находился очень далеко от места происшествия.

– Я это знаю, – сказал Пэт, – когда произошел взрыв, Фетлок был с нами в бильярдной.

– Да, и он пробыл там целый час до взрыва.

– Вот именно. Парню повезло... Иначе бы его в два счета заподозрили.

III

Из столовой трактира вынесена вся мебель, кроме соснового стола в шесть футов длиной и одного стула. Стол отодвинут к стене, стул поставлен на стол. Шерлок Холмс, величественный, внушительный, торжественный, восседает на стуле. Публика стоит. Переполненный зал, густые клубы табачного дыма, глубокая тишина...

Выдающаяся Личность поднимает руку, требуя еще более глубокой тишины. С минуту он сидит с поднятой рукой, затем кратко, четко начинает задавать вопрос за вопросом и записывает ответы, то и дело произнося "гм!", кивая головой и тому подобное. Таким путем он выясняет все, что только можно узнать о Флинте Бакнере, о его характере, поведении, привычках, в результате чего становится ясным, что племянник Выдающейся Личности – единственный человек, у которого имелись основания убить Флинта Бакнера. И тогда, взглянув на свидетеля с сострадательной улыбкой, мистер Холмс небрежно осведомляется:

– Не знает ли кто–нибудь из вас, джентльмены, где находился юный Фетлок Джонс во время взрыва?

– В бильярдной! В этом доме! – гремит дружный ответ.

– Ах, вот как! И что же, он пришел в бильярдную незадолго до взрыва?

– За целый час.

– Ах, вот как! Это примерно, примерно... На каком же расстоянии он находился от места происшествия?

– За добрую милю!

– Ах, вот как! Вряд ли это можно счесть хорошим алиби, конечно, но...

Взрыв смеха. Выкрики, не давшие Шерлоку Холмсу закончить фразу: "Ишь, отмочил!", "Ну как, Сэнди, небось, жалеешь, что раскрыл рот?"

Уничтоженный свидетель, красный от стыда, опустил голову.

Допрос продолжается:

– Выяснив, таким образом, вопрос о несколько отдаленной связи юного Джонса со взрывом (смех в зале), обратимся теперь к истинным свидетелям трагедии и выслушаем то, что они нам скажут.

Тут Шерлок Холмс вынул весь свой запас вещественных доказательств и разложил их на куске картона у себя на коленях. Аудитория, затаив дыхание, следила за ним.

– Мы располагаем данными о долготе и широте места происшествия с поправкой на магнитное склонение, и это дает нам точное представление о точке, где совершилось трагическое событие. Мы выяснили высоту над уровнем моря, температуру и степень влажности воздуха – все это неоценимо важные данные, ибо они дают нам возможность точно определить степень воздействия, каковое они произвели на характер и расположение духа преступника в ту ночь. (Гул всеобщего восхищения; отрывистая реплика: "Вот это да! Ох и умен!")

Шерлок Холмс перебрал все вещественные доказательства и продолжал:

– А теперь попросим этих безмолвных свидетелей сказать свое слово! Перед вами пустой холщовый патронташ. О чем он может поведать нам? О том, что поводом к преступлению был грабеж, а не месть. О чем еще он говорит? О том, что убийца был человеком малоразвитого интеллекта, возможно, даже слабоумным или вроде того. Каким образом мы это узнаем? Очень просто, человеку с нормальными умственными способностями не пришло бы в голову ограбить Флинта Бакнера, у которого, как всем известно, денег было мало. Но, быть может, убийца не житель поселка? Предоставим слово патронташу. Я вынимаю из него вот эту вещицу – кусочек кварца с крупицами серебра. Весьма любопытная вещица. Осмотрите ее, прошу вас, вы... вы... и вы... Теперь попрошу вернуть ее обратно. На всем побережье, как мы знаем, имеется лишь одна жила, которая содержит кварц именно такого цвета и рода, и она выходит на поверхность на протяжении двух миль и, по–моему, в недалеком будущем ей суждено принести всемирную славу всему району, а двумстам ее владельцам богатства, превосходящие самые алчные мечты. Прошу назвать эту жилу.

Последовал немедленный ответ:

– "Консолидейтед Крисчен Сайенс и Мэри–Энн"!

Грянуло громовое "ура!". Соседи со слезами на глазах пожимали друг другу руки, а Фергюсон вопил:

– Эта жила пролегает через Стрэйт–Флаш. Попомните мои слова – дело дойдет до ста пятидесяти долларов за фут!

Когда установилась тишина, Шерлок Холмс продолжал:

– Таким образом, мы видим, что непреложными являются три факта, а именно: убийца почти слабоумный; он житель поселка; поводом к преступлению был грабеж, а не месть. Я продолжаю: в моей руке вы видите остаток шнура, который еще пахнет гарью. О чем он свидетельствует? Вкупе с кусочком кварца он говорит нам о том, что убийца – рудокоп. О чем еще говорит он? Вот о чем, джентльмены: убийство было совершено с помощью пороха. О чем же еще говорит он? О том, что взрывчатка была заложена у стены хижины, выходящей на дорогу, следовательно, у фасада, ибо в шести футах от этого места я его нашел. Мои пальцы держат обгоревшую шведскую спичку, из тех, что зажигают о коробок. Я нашел ее на дороге, в шестистах двадцати двух футах от взорванной хижины. О чем говорит эта спичка? О том, что шнур был подожжен именно на таком расстоянии от хижины. И еще о чем говорит она? О том, что убийца левша. Откуда мне это известно? Я затрудняюсь объяснить это вам, джентльмены, ибо признаки едва заметны, и лишь долгий опыт и обширные познания дают мне возможность различить их. Но все же признаки налицо, и они подтверждаются также тем обстоятельством, что, как вы, очевидно, неоднократно читали в историях о знаменитых сыщиках, все убийцы – левши.

– Ей–богу, он прав! – воскликнул Хэм Сандвич, громко хлопнув себя тяжелой рукой по бедру. – Провались я на этом месте, если мне это когда–нибудь приходило в голову!

Послышались голоса:

– И мне не приходило! И мне... От него ничто не скроется. Ну и глаз!

– Джентльмены! Хотя убийца находился на большом расстоянии от своей жертвы, но все же не избежал ранения: его ударило вот этим деревянным обломком. Мы видим на нем следы крови. Где бы ни был сейчас убийца, он носит на себе этот красноречивый след. Я подобрал обломок в том месте, где убийца поджигал роковой шнур. – Шерлок Холмс со своей высокой трибуны обвел взором аудиторию, и лик его омрачился. Он медленно простер руку: – Вот убийца!

На миг все застыли от изумления. Затем два десятка голосов воскликнули:

– Сэмми Хильер?! Черта с два! Он?! Да это просто чушь!

– Осторожнее, джентльмены! Не делайте поспешных выводов. Взгляните! У него на лбу кровавый шрам.

Сэмми Хильер побелел от ужаса. Едва сдерживая слезы, он озирался по сторонам, взглядом взывал о помощи и сочувствии. Протянув в мольбе руки к Шерлоку Холмсу, он с отчаянием воскликнул:

– О нет, нет, я не убивал его! Клянусь вам, не убивал! Я разбил лоб, когда...

– Констебль! Арестуйте преступника! – приказал Шерлок Холмс. – Я дам присягу о правомочности ареста.

Констебль неуверенно шагнул вперед, потом замешкался и остановился.

Хильер снова молил о спасении:

– О, Арчи! Не допусти этого! Моя мать умрет с горя! Ты ведь знаешь, как я поранил голову! Расскажи им и спаси меня! Спаси меня!

Арчи Стилмен пробился вперед.

– Да, я спасу тебя, – сказал он. – Не бойся! – Затем обратился ко всем присутствующим. – Каким образом он разбил лоб – совершенно не важно. Эта царапина к делу не относится и вообще не имеет никакого значения.

– Да хранит тебя бог, Арчи! Ты – верный друг.

– Ура, Арчи! А ну–ка, парень, поддай жару! Двинь–ка его козырным тузом! – завопили присутствующие, сердца которых вдруг преисполнились гордостью за своего доморощенного гения и патриотической верностью, и эти чувства в один миг коренным образом изменили настроение аудитории.

Дождавшись, когда утихнет шум, юный Стилмен сказал:

– Я попрошу Тома Джефриса стать там, у той двери, а констебля Гарриса у этой и никого не выпускать.

– Есть. Действуй дальше, старина!

– Полагаю, что преступник находится среди нас. И вскоре я вам его покажу, если моя догадка правильна. А теперь я вам расскажу об этом трагическом событии все – от начала до конца. Поводом к убийству была месть, а вовсе не грабеж. Убийца – вовсе не слабоумный. Он вовсе не находился на расстоянии в шестьсот двадцать два фута от места взрыва. Его вовсе не ударило обломком. Он вовсе не закладывал взрывчатку у фасада хижины. Он вовсе не приносил туда патронташ, и он вовсе не левша. А в остальном, если не считать вышеупомянутых ошибок, заключение нашего именитого гостя неоспоримо.

Струя добродушного смеха прожурчала по комнате, друг кивал другу, как бы говоря: "Вот это сказано! Вот это с перцем! Молодчина парень! Хороший малый! Он своей марки не роняет!"

Спокойствие гостя оставалось невозмутимым. Стилмен продолжал:

– У меня тоже есть свидетели. И сейчас я скажу вам, где еще их можно найти.

Он поднял в руке кусок толстой проволоки. Все вытянули шеи, стараясь разглядеть ее.

– Она покрыта тонким слоем сала. А вот до половины сгоревшая свеча. На расстоянии дюйма друг от друга на свече остались деления. Вскоре вы узнаете, где я нашел эти вещи. Я не стану заниматься рассуждениями, высказывать догадки, делать внушительные сопоставления всевозможных улик и заниматься всеми прочими эффектными трюками ремесла сыщика, а расскажу вам просто и ясно, как произошло все это прискорбное событие.

Ради вящего эффекта Арчи сделал паузу, чтобы тишина и напряженное ожидание еще больше разожгли интерес аудитории. Затем он продолжал.

– Убийца обдумал план действий очень тщательно, и это был хороший план, весьма искусный, изобретательный, свидетельствующий не о слабом, а, наоборот, о сильном уме. План, рассчитанный на то, чтобы отвести все подозрения от его исполнителя. Прежде всего, убийца сделал на свече метки на расстоянии дюйма друг от друга, зажег ее и проследил, за сколько времени сгорает один дюйм свечи. Выяснилось, что четыре дюйма свечи сгорают за три часа. Я сам лично только что проделал наверху подобный опыт, пока в этой комнате проводился опрос о характере и привычках Флинта Бакнера. Мне удалось вычислить скорость сгорания свечи, укрытой от ветра. Проведя опыт со свечой, преступник задул ее (эту свечу я вам уже показывал) и сделал метки на другой свече, которую он вставил в жестяной подсвечник. Затем на метке, указывающей пять часов горения свечи, он проделал отверстие раскаленной проволокой, эту проволоку я вам только что показывал. На ней тонкий слой сала, которое сначала растаяло, а потом снова застыло. С трудом, должен сказать, с большим трудом убийца пробрался сквозь густые заросли чапарраля, покрывающие крутой склон позади хижины Флинта Бакнера, и притащил с собой пустой бочонок из–под муки. Он спрятал его в зарослях, в этом совершенно надежном укрытии, и поставил в бочонок свечу. Затем он отмерил около тридцати пяти футов шнура расстояние от бочонка до задней стены хижины. В стенке бочонка он просверлил дырку, – вот сверло, которым он это сделал. Затем продолжал усердно работать, пока не закончил все приготовления. И тогда один конец шнура оказался в хижине Бакнера, а другой его конец, в котором преступник проделал маленький желобок для закладки пороха, находился в свече. Он должен был загореться ровно в час ночи, при условии, что свечу зажгут около восьми часов вечера, – бьюсь об заклад, что именно так оно и было. И при условии, что в хижине имелась взрывчатка, с которой был соединен конец шнура, – бьюсь об заклад, что так оно и было, хотя не могу этого доказать. Друзья! Бочонок и сейчас стоит там, в зарослях, и в нем есть огарок свечи в жестяном подсвечнике. Остаток обгоревшего шнура торчит в просверленной дырке, а второй его конец – под горой, там, где стояла хижина. Все это я видел своими глазами час или два тому назад, пока господин профессор измерял тут мировые пространства и собирал всевозможные тряпочки и осколки и прочие реликвии, не имеющие ровным счетом никакого отношения к делу.

Арчи сделал паузу. Раздался всеобщий глубокий вздох. Оцепенение прошло, напряженные мышцы расслабились, и прокатились оглушительные возгласы восторга:

– Ишь, бестия! – воскликнул Хэм Сандвич. – Так вот почему он рыскал в зарослях, вместо того чтобы учиться у профессора! А парень–то не дурак, ребята, а?!

– Да, сэр! Будьте уверены...

Но тут Арчи Стилмен заговорил снова:

– Когда мы все были на месте происшествия час или два тому назад, владелец сверла и свечи взял их из укрытия, потому что оно было ненадежным, и перенес в другое место, – как видно, считая его более надежным. Он спрятал их ярдах в двухстах оттуда, в сосняке, засыпав хвоей. Там я их и нашел. Диаметр сверла в точности соответствует размеру дырки в бочонке. А теперь...

В этот миг он был прерван Выдающейся Личностью:

– Джентльмены! Мы выслушали прелестную сказку, – сказал Шерлок Холмс с язвительной усмешкой. – А теперь я хотел бы задать молодому человеку несколько вопросов.

Кое–кто из публики передернулся, а Фергюсон пробурчал:

– Похоже, Арчи сейчас попадет в переделку.

Остальные перестали улыбаться и насторожились.

– Начнем же, – продолжал Шерлок Холмс, – последовательно и логично анализировать эту сказку, пользуясь, так сказать, геометрической прогрессией, – собирая отдельные факты во всевозрастающем количестве для беспощадного и сокрушительного штурма этой мишурной игрушечной крепости, воздвигнутой из ошибок, этой фикции, явившейся плодом незрелого ума. Прежде всего, юный сэр, я желаю задать вам покамест три вопроса. Повторяю: покамест. Правильно ли я понял вас, когда вы сказали, что, по вашему мнению, эта предполагаемая свеча была зажжена вчера около восьми часов вечера?

– Да, сэр. Около восьми.

– Быть может, ровно в восемь?

– Нет, с такой точностью я сказать не могу.

– Гм!.. Следовательно, если бы примерно в это время кто–нибудь проходил мимо того места, он бы непременно встретил убийцу, – как вы полагаете?

– По всей вероятности.

– Благодарю вас. Это все, о чем я хотел спросить. Покамест... Повторяю: покамест.

– Чтоб ему ни дна ни покрышки! Он же ставит ловушку для Арчи! воскликнул Фергюсон.

– Да, – подтвердил Хэм Сандвич, – вроде бы дело скверное.

Тут Арчи Стилмен сказал, пристально глядя на гостя:

– Я сам проходил там в половине девятого, – нет, около девяти вечера.

– Ах, вот как? Любопытно! Весьма любопытно! Может быть, вы лично видели преступника?

– Нет, я никого не видел.

– Так. В таком случае – прошу извинить, – какой же смысл в вашем сообщении?

– Никакого. Покамест. Повторяю: покамест – никакого. – Арчи сделал паузу и продолжал: – Я не видел убийцу, но уверен, что напал на его след, и, я думаю, он находится в этой комнате. Теперь я попрошу вас всех по очереди пройти мимо меня. Вот здесь, где светлее. Мне нужно взглянуть на ваши ноги.

По комнате прокатился взволнованный гул, и тут же парад начался. Гость взирал на него, железным усилием воли пытаясь сохранить серьезный вид, что, однако, не увенчалось полным успехом. Пригнувшись, сложив щитком ладонь над глазами, Арчи Стилмен внимательно разглядывал каждую проходящую мимо него пару ног. Однообразной вереницей мимо продефилировало пятьдесят человек, но без всякого результата. Шестьдесят... семьдесят... Вся затея уже стала казаться просто нелепой. И тогда гость заметил с изысканной иронией:

– По–видимому, сегодня здесь не так уж много убийц!

Публика оценила шутку и освежилась искренним смехом. Еще десятка полтора кандидатов в убийцы прошли, вернее, проплясали мимо Арчи Стилмена, выкидывая столь забавные коленца, что зрители корчились от хохота.

Вдруг Арчи поднял руку и крикнул:

– Вот он – убийца!

– Фетлок Джонс! Святые апостолы! – взревели зрители, и сейчас же, подобно взрывам ракет во время фейерверка, воздух сотрясли удивленные возгласы, вызванные неожиданно развернувшимися событиями. Когда смятение достигло апогея, гость простер руку, требуя тишины. Авторитет великого имени и великой личности возымел свое магическое действие, и собрание повиновалось. В тишине, нарушаемой лишь шумным дыханием слушателей, гость заговорил взволнованно, однако, не теряя достоинства.

– Это уже не шутка. Это уже серьезно. Это – покушение на невинную жертву. Невинную, вне всякого сомнения. И я это вам немедленно докажу. Обратите внимание – вот каким образом обыденный факт сотрет с лица земли столь бездарную ложь! Слушайте же! Друзья мои, вчера вечером этот юноша ни на миг не расставался со мной.

Слова Шерлока Холмса произвели глубокое впечатление. В глазах, устремленных на Стилмена, стоял мрачный вопрос, зато лицо Арчи озарилось радостным оживлением.

– Я так и думал, что был кто–то еще. – Он быстро шагнул к столу, глянул на ноги гостя, потом на его лицо и сказал:

– Так это вы были с ним! Вы были меньше чем в пятидесяти шагах от него, когда он зажигал свечу, которая впоследствии подожгла взрывчатку. (Волнение в зале.) Более того, вы своей рукой подали ему спички.

Гость был явно сражен, и публика это видела. Он открыл рот, но лишь с трудом произнес:

– Это... Э–э–э... Это безумие... Это...

Стилмен развивал успешное наступление. Он показал всем обгоревшую спичку.

– Вот одна. Я нашел ее в бочонке, а вторая все еще там лежит.

Гость мгновенно обрел дар речи.

– Разумеется, ибо вы сами их туда подбросили.

Аудитория расценила это замечание как хороший удар, но Стилмен его тут же парировал:

– Эти спички – восковые. В поселке таких нет. Пусть поищут коробок. Что до меня, то я готов подвергнуться обыску, а вы?

На сей раз гость был сражен окончательно. Даже самый близорукий глаз мог бы это заметить. Он растерянно перебирал пальцами, губы его раз–другой дрогнули, но он так и не произнес ни слова. В напряженной тишине публика следила за происходящим. Наконец Арчи Стилмен вкрадчиво заметил:

– Мы ждем вашего решения.

И снова на миг воцарилась тишина. Затем послышался глухой голос гостя:

– Я отказываюсь подвергаться обыску.

Публика удержалась от бурного проявления чувств, но все один за другим тихо повторили:

– Теперь кончено. Арчи его доконал.

Что же делать дальше? Этого не знал никто. Положение создалось весьма затруднительное, главным образом из–за того, что дело вдруг приняло непредвиденный оборот, к которому эти неискушенные умы не были подготовлены и от потрясения замерли, подобно остановившимся часам. Но вскоре механизм потихоньку заработал; там и сям сдвигались головы, люди принялись обсуждать всевозможные предложения. Одно из этих предложений было встречено весьма одобрительно. Оно заключалось в том, что преступнику следует выразить благодарность за избавление поселка от Флинта Бакнера и отпустить его с миром. Однако более трезвые головы высказались против подобного решения, ссылаясь на то, что всякие тупицы в восточных штатах сочтут это скандальной историей и поднимут вокруг нее глупейший шум. В результате более трезвые головы одержали победу. Их лидер, призвав собрание к порядку, огласил предложение: Фетлока Джонса арестовать и предать суду. Предложение было принято. Теперь уже явно нечего было больше делать, и все этому обрадовались, потому что в глубине души каждый из присутствующих горел нетерпением помчаться к месту трагедии и посмотреть своими глазами: в самом ли деле там находятся бочонок и другие вещественные доказательства.

Но не тут–то было!.. Передышка кончилась. Сюрпризы этого вечера еще не иссякли.

Фетлок Джонс все это время беззвучно всхлипывал. Никто не обращал на него внимания, потому что все были захвачены волнующими событиями, беспрерывно сменявшими друг друга. Но когда было принято решение об его аресте и предании суду, юноша не выдержал.

– Нет, только не это! – воскликнул он в отчаянии. – Не надо тюрьмы, не надо суда. Хватит к тех невзгод и мучений, которые мне довелось испытать. Повесьте меня сейчас же, и дело с концом! Все равно бы все выяснилось, и ничто бы меня не спасло. Он описал нам все так, словно сам был со мною и видел своими глазами что я делал... Одного не пойму, как он это узнал! Вы найдете и бочонок и другие вещи, и тогда мне все равно смерть. Да, я убил Флинта Бакнера! И вы на моем месте сделали бы то же, если бы с вами обращались, как с собакой, а вы были бы еще подростком, слабым и бедным, и некому было бы за вас заступиться.

– И поделом ему, дьяволу! – воскликнул Хэм Сандвич. – Послушайте–ка, ребята!..

Констебль. Спокойствие, спокойствие, джентльмены!

Голос. Твой дядя знал о том, что ты замыслил?

– Нет!

– А спички он тебе дал, это точно?

– Да! Но он не знал, для чего они мне понадобятся.

– Но как же ты не побоялся риска и взял его с собой, отправляясь на такое дело? Его, сыщика? Как же это так?

Юноша замялся, в смущении крутя пуговицы куртки, потом застенчиво произнес:

– Я в сыщиках разбираюсь, потому что они у меня водятся в семье. Если хочешь что–нибудь сделать от них потихоньку, то лучше всего делать это при них.

Циклон смеха, одобривший этот наивный афоризм, все же не слишком–то подбодрил беднягу.

IV

Из письма к миссис Стилмен, датированного просто "Вторник":

Фетлока Джонса посадили под замок в бревенчатой хижине, где он должен был дожидаться суда. Констебль Гаррис снабдил его двухдневным запасом пищи, велел ему как следует сторожить самого себя и обещал наведаться, когда нужно будет пополнить запас провианта.

Наутро мы, компанией человек в двадцать, движимые чувством дружбы, помогли Сэмми Хильеру похоронить останки его покойного родственника – никем не оплаканного Флинта Бакнера. Я был в роли помощника, Хильер же возглавлял погребальную процессию. Едва успели мы закончить свои труды, как мимо нас проковылял какой–то ободранный, весьма унылого вида незнакомец со старым саквояжем в руке, и вдруг я почуял запах, за которым гонялся по всему свету! Для меня, почти утратившего надежду, это был аромат райских кущ.

В один миг я очутился возле этого человека и осторожно положил ему на плечо руку. Словно сраженный ударом молнии, он рухнул наземь. Когда к нему подбежали мои товарищи, он с трудом приподнялся, стал на колени, с мольбой протянул ко мне руки и дрожащим голосом стал умолять, чтобы я его больше не преследовал.

– Вы гонялись за мной по всему свету, Шерлок Холмс, – сказал он. – Но бог свидетель, я не причинял зла!

Достаточно было взглянуть на его блуждающий взор, чтобы понять, что перед нами помешанный. И это случилось по моей вине, мама! Когда–нибудь лишь весть о твоей кончине повергнет меня в отчаяние, подобное тому, что я испытал в ту минуту. Мои товарищи подняли его и, столпившись вокруг несчастного, нежнейшим и трогательнейшим образом его успокаивали; говорили, чтобы он держал выше голову и не волновался, потому что вокруг него друзья, которые о нем позаботятся, защитят его и тут же повесят всякого, кто посмеет его хоть пальцем тронуть. Они превращаются в заботливых, нежных матерей, эти грубые ребята–старатели, стоит только затронуть нежную половину их сердца. И наоборот, они могут превратиться в безрассудных, необузданных детей, если затронуть противоположную сторону этого органа. Они делали все, что только были в силах придумать, чтобы успокоить его, но ничего не добились, и тогда Фергюсон, талантливый дипломат, сказал:

– Если вы так волнуетесь только из–за Шерлока Холмса, то можете успокоиться.

– Почему? – жадно откликнулся несчастный безумец.

– Потому что он опять умер.

– Умер! Умер! О, не смейтесь надо мной, несчастным! В самом деле умер? Нет, он не обманывает меня? Это правда?

– Правда. Такая же правда, как то, что ты тут стоишь, – заверил его Хэм Сандвич, и вся компания подтвердила эти слова.

– Его повесили в Сан–Бернардино на прошлой неделе, – добавил Фергюсон, внеся полную ясность в этот вопрос, – пока он вас там разыскивал. Его приняли за кого–то другого. Хоть они и сожалеют об этом, но теперь уже ничего не поделаешь.

– Теперь ему ставят там памятник, – сообщил Хэм Сандвич с таким осведомленным видом, как будто сам внес в это дело пай.

"Джеймс Уокер" испустил глубокий вздох – должно быть, вздох облегчения – и ничего не ответил. Но взгляд его сделался несколько спокойнее, лицо заметно прояснилось, стало менее удрученным. Мы все отправились ко мне домой, и ребята угостили его самым изысканным обедом, какой только возможно было приготовить из имевшихся в поселке продуктов. Пока они занимались приготовлением обеда, мы с Хильером переодели гостя с ног до головы во все новое из нашего гардероба и превратили его в симпатичного и почтенного старичка. Увы, именно старичка! Старческая сутулость, седина в волосах, следы, которые оставляют на лице горе и отчаяние, – а ведь по годам он мог быть еще в расцвете сил. Пока он ел, мы курили и беседовали между собой. К концу обеда он снова обрел голос и по собственному желанию предложил поведать нам о своих злоключениях. Я не могу воспроизвести каждое его слово, но постараюсь пересказать все как можно точнее.

Рассказ человека, который был принят за другого

"Все началось так: я жил в Денвере. Там я прожил много лет, – иногда помню, сколько именно, иногда забываю, но это не имеет значения. Однажды я получил уведомление о том, что должен уехать, иначе меня изобличат в чудовищном преступлении, совершенном давным–давно в одном из восточных штатов. Я знал об этом преступлении, но не совершал его. Преступником был мой двоюродный брат, носивший ту же фамилию и имя. Я не знал, что предпринять. От страха в голове у меня все спуталось. На сборы мне было дано очень мало времени, кажется, всего один день. Если бы мое имя было оглашено, никто бы не поверил в мою невиновность, и меня бы линчевали. Ведь при линчевании обычно так и бывает: когда обнаружат, что произошла ошибка, все чрезвычайно сожалеют о случившемся, но исправить ошибку уже поздно, подобно тому, как это произошло с мистером Шерлоком Холмсом. Я решил продать свой рудник, скрыться и жить на вырученные деньги, а потом, переждав, пока все успокоится, вернуться и доказать свою невиновность. И вот однажды ночью я убежал, скрылся далеко от Денвера в горах и стал жить там под вымышленным именем.

Мои волнения и страхи все возрастали, вскоре я стал видеть призраки и слышать голоса. Я потерял способность что–либо ясно и связно обдумывать, а если думал о чем–нибудь, то забирался в такие дебри, что не мог из них выбраться, и голова моя раскалывалась от боли. Мне становилось все хуже, а призраков и голосов появлялось все больше. Они не оставляли меня ни на миг, сначала по ночам, а потом и днем. Они шептались у моей постели, строили против меня какие–то козни, и я потерял сон и вконец обессилел, потому что не мог как следует отдохнуть.

А потом наступило самое худшее. Однажды ночью голоса прошептали: "Ничего не выйдет, потому что мы его не видим и не можем указать на него людям". Послышались вздохи, потом один из голосов сказал: "Необходимо вызвать Шерлока Холмса. Он доедет сюда за двенадцать дней". Все согласились и продолжали бормотать, радостно хихикая. Но я впал в отчаяние, потому что читал про Шерлока Холмса и знал, что это значит, если за мной погонится он, человек сверхчеловеческой проницательности и неутомимой энергии. Призраки отправились за ним, я же, вскочив среди ночи, бросился наутек, прихватив с собой саквояж с деньгами – там было тридцать тысяч долларов. Две трети этой суммы все еще хранятся в нем. Только через сорок дней Шерлок Холмс напал на мой след. Я едва успел укрыться. По привычке он сперва записал свое имя в книге гостиницы, но потом зачеркнул подпись и сверху написал: "Дэггет Баркли". Страх придает человеку особую зоркость: я сумел разобрать зачеркнутое и помчался прочь оттуда, как олень от охотника.

Три с половиной года почти без передышки он гонялся за мной по всему свету – по западным штатам, Австралии, Индии, потом по Мексике и опять по Калифорнии, но мне всегда удавалось распознать его имя в книгах гостиниц, и это меня спасало. Вот почему то существо, в которое я превратился, еще живет. Но я так устал! Столько времени он жестоко мучил меня, однако же, клянусь честью, никогда я не причинял зла ни ему, ни кому–либо другому!"

На этом кончился рассказ, добела накаливший негодующих слушателей. Что до меня, то каждое его слово наносило мне жестокую рану.

Мы решили, что старичок будет нашим гостем – моим и Хильера – и поживет у нас. Я, разумеется, ни о чем не стану ему рассказывать, а когда он отдохнет и поправится, поеду с ним в Денвер и верну ему все его состояние.

Ребята обменялись с ним самым сердечным костедробильным рукопожатием и отправились разносить эту новость.

На заре следующего дня Фергюсон и Хэм Сандвич потихоньку вызвали нас из хижины и конфиденциально сообщили:

– История про злоключения старикана разнеслась по всей округе и подняла ни ноги все поселки. Ребята валом валят отовсюду, собираются линчевать профессора. У констебля Гарриса трясутся поджилки, он по телефону вызвал шерифа. Пошли!

Мы припустили бегом. Остальные были вольны испытывать какие угодно чувства, но я–то в глубине души питал надежду, что шериф явится вовремя, ибо я, как ты понимаешь, не имел ни малейшего желания, чтобы Шерлока Холмса повесили за злодеяния, совершенные мною. Я многое знал о шерифе понаслышке, но для собственного успокоения все же осведомился:

– А сможет он справиться с такой толпой?

– Справиться с толпой? Может ли Джек Фэрфакс справиться с толпой? Просто смех берет! Бывший головорез, девятнадцать скальпов на счету! Справиться? Ого!

Пока мы мчались вверх по ущелью, в окружающей тишине до нас доносились далекий гул голосов, возгласы, выкрики, неуклонно нараставшие по мере нашего приближения. Рев толпы, подобно залпам, разрывая воздух, становился все громче и громче, ближе и ближе. А когда мы, наконец, ворвались в несметное скопище народа, собравшегося на пустыре перед трактиром, рев и гул оглушили нас. Несколько свирепых молодцов с прииска Дейли держали Шерлока Холмса, который, надо признать, казался спокойнее всех. Презрительная улыбка играла на его устах, и, даже если страх смерти таился в сердце британца, железная воля подавляла его, не позволяя проявляться ни в чем.

– А ну–ка, проголосуем, ребята! – Этот призыв исходил от Хиггинса–"Квакера" из банды Дейли. – Живо! Петля или пуля?

– Ни то, ни другое! – выкрикнул один из его дружков. – Он же через неделю опять воскреснет! Для такого одно верное средство – огонь.

И тут же головорезы со всех дальних и ближних рудников одобрили предложение громовым воплем и, продираясь сквозь толпу, устремились к пленнику. Окружив его, они закричали: "На костер его! На костер!" Они потащили Шерлока Холмса к коновязи, поставили спиной к столбу, привязали, а потом завалили до половины хворостом и шишками. Но по–прежнему ни единый мускул не дрогнул на его мужественном лице, и презрительная улыбка по–прежнему играла на его тонких губах.

– Спичку! Эй, вы, спичку!

Хиггинс–"Квакер" чиркнул спичкой, прикрыл огонек рукой, нагнулся и подержал его под сосновой шишкой. В толпе воцарилась глубокая тишина. Шишка занялась, на секунду мелькнуло крошечное пламя... В этот миг вдали послышался топот копыт – все отчетливее, все ближе... Поглощенная зрелищем толпа ничего не замечала. Спичка потухла. Хиггинс чиркнул вторую, наклонился, и опять шишка занялась, на этот раз по–настоящему. Огонь пополз дальше, кое–кто в толпе отвернулся. Палач, не выпуская обгоревшей спички, наблюдал за делом своих рук. Топот слышался уже за выступом скалы, и вот конь, гулко стуча копытами, поскакал прямо на нас. Почти в тот же миг раздался возглас:

– Шериф!

И вслед за этим шериф врезался в толпу, вздыбив, рывком осадил коня и крикнул:

– Эй вы, отребье! Назад!

Все повиновались. Все, кроме вожака. "Квакер" не двигался с места, рука его потянулась к револьверу, но шериф его опередил:

– Придержи лапу, ты, герой "Мушиная смерть"! Затопчи огонь и освободи незнакомца.

Герой "Мушиная смерть" повиновался, и шериф стал держать речь. Он отпустил удила и заговорил без всякой горячности, даже, наоборот, весьма размеренно и обдуманно, тоном, полностью соответствующим истинному смыслу его высказываний и эффектно подчеркивающим их нарочитую оскорбительность.

– Чудная компаньица, а? Вполне подходящая для такого свистуна, как Хиггинс, – этого героя, что стреляет в спину и мнит себя отчаянным удальцом. А что я презираю больше всего на свете, так это свору линчевателей вроде вас! Среди таких не бывает ни одного стоящего человека. Этаким храбрецам надо сперва насбирать по меньшей мере сотню себе под стать, не то у них не хватит духу расправиться с калекой–портняжкой. Кто они? Свора трусов, да и вся их округа не лучше. И в девяноста девяти случаях из ста их шериф из той же колоды.

Он сделал паузу, по–видимому, для того, чтобы хорошенько просмаковать заключительную мысль, а затем продолжал:

– Шериф, допускающий, чтобы сборище подонков отняло у него арестованного, просто–напросто паршивый трус. Что говорит статистика? За прошлый год в Америке сто восемьдесят два шерифа получали от государства жалованье за трусость. Если так пойдет дальше, то доктора вскоре запишут новый недуг: шерифская немочь. – Последняя мысль явно пришлась ему по душе, это было заметно всем и каждому. – И люди будут говорить: "Что, ваш шериф опять прихворнул?" – "Да, у него все та же старая хворь". А там, глядишь, появится новая должность. Люди уже не будут говорить: "Он избран шерифом Рапао", а скажут: "Он избран главным трусом Рапао". Бог ты мой! Чтобы взрослый человек убоялся своры вешателей!

Он перевел взгляд на жертву и спросил:

– Чужестранец, кто вы и что вы тут делали?

– Меня зовут Шерлок Холмс, и я тут ничего не делал.

Поистине поразительным было впечатление, которое это имя произвело на шерифа, хотя он, несомненно, уже был предупрежден. И шериф заговорил снова, прочувствованно и взволнованно. Он сказал, что это позор для страны, если человек, славой об уме и подвигах которого полнится весь мир и чьи рассказы о них завоевали сердца всех читателей блеском и обаянием литературной формы, подвергается столь гнусному насилию под американским флагом! Он принес свои извинения от имени всей нации и отвесил Шерлоку Холмсу учтивый поклон, а затем приказал констеблю Гаррису проводить гостя в трактир, предупредив, что он понесет личную ответственность в случае нового покушения на него. Затем он повернулся к толпе и сказал:

– Марш по своим норам, шакалы!

И все отправились восвояси. Тогда шериф повернулся к "Квакеру".

– Следуй за мной. Я лично займусь твоим делом. Стоп! Придержи свою хлопушку. Если настанет день, когда я испугаюсь, что ты идешь у меня за спиной с этакой штуковиной в руках, то, значит, пришло время зачислить меня сто восемьдесят третьим в прошлогоднюю компанию шерифов.

С этими словами он пустил лошадь шагом, а Хиггинс–"Квакер" поплелся за ним.

Время уже близилось к завтраку, когда мы по дороге домой услышали новость: "Фетлок Джонс ночью убежал из своей тюрьмы и скрылся! Здесь об этом никто не сожалеет. Пусть уж дядюшка выслеживает своего племянника, если ему угодно! Это же по его части! Ну, а поселок этим не интересуется".

V

Десять дней спустя

"Джеймс Уокер" уже окреп физически, и голова его тоже приходит в порядок. Завтра утром я уезжаю с ним в Денвер.

Следующей ночью. Коротенькая записка, посланная с глухого полустанка.

Утром, перед самым нашим отъездом, Сэмми Хильер шепнул мне:

– То, что я расскажу тебе, не говори Уокеру, пока не убедишься, что это будет безопасно, не подействует на его мозги и не повредит поправке. То давнее преступление, о котором он рассказывал, было в самом деле совершено, и как он говорил, его двоюродным братом. На прошлой неделе мы похоронили истинного преступника – самого несчастного человека последнего столетия. Это был Флинт Бакнер. Его настоящее имя – Джейкоб Фуллер.

Итак, мама, с моей помощью – с помощью ни о чем не подозревавшего участника похорон – твой муж и мой отец оказался в могиле. Мир праху его!

ПЯТЬ ДАРОВ ЖИЗНИ

I

На заре жизни человеку явилась добрая фея с ларцом и молвила:

– Вот мои дары. Возьми один из них, а другие оставь. Но выбор твой должен быть мудрым, очень мудрым! Ибо только один из даров воистину ценен.

Даров было пять: Слава, Любовь, Богатство, Наслаждение, Смерть. Юноша нетерпеливо сказал:

– Тут нечего раздумывать, — и выбрал Наслаждение.

И он ушел в широкий мир и стал искать наслаждения, которыми тешится юность. Но все они, одно за другим, оказались пустыми и преходящими, и суетность их разочаровала его; и каждое, ускользая от юноши, издевалось над ним.

Наконец он сказал:

– Все эти годы ушли у меня понапрасну. Но если бы мне дано было выбрать снова, я сделал бы мудрый выбор.

II

Тогда вновь пришла фея и молвила:

– Остаются четыре дара. Выбирай еще раз, но помни — о, помни! — время быстротечно, а драгоценен только один из даров.

Человек думал долго, а затем выбрал Любовь; но oн не заметил слез, блеснувших в глазах доброй феи.

Много, много лет спустя он сидел у гроба, один в опустевшем доме и, обращаясь к себе самому, говорил:

– Одна на другой уходили они, покидая меня; а теперь лежит в гробу и она, самая дорогая, последняя моя любовь. Утрата за утратой постигали меня; за каждый час счастья, что продавала мне коварная обманщица Любовь, платил я бесконечными часами горя. От глубины сердца проклинаю ее!

III

— Выбирай еще раз! — снова сказала фея. — Годы научили тебя уму–разуму, — несомненно, должны были научить. Остаются еще три дара. Но лишь один из них чего–нибудь стоит, — помни об этом и будь осмотрителен в выборе.

Долго раздумывал человек, а затем выбрал Славу; и фея со вздохом удалилась.

Прошли годы, и однажды она явилась опять и стала за спиной человека, одиноко сидевшего в сумерках и погруженного в свои думы. И думы его были ей ведомы.

«Имя мое разнеслось по всему миру, похвалы мне были у всех на устах, и на мгновенье мне показалось, что это прекрасно. Но как оно было кратко, это мгновенье! А там появилась зависть, за нею злословие, потом клевета, потом ненависть, и следом за нею — гонения. Затем — злая насмешка, и это было началом конца. Напоследок явилась жалость, а жалость — могила славы. О, как горек и жалок удел знаменитости! В зените славы — вызывать грязную клевету, а на ее закате — презрение и сострадание».

IV

— Что ж, выбирай еще раз, — прозвучал голос феи. — Остаются два дара. И не отчаивайся. Ведь и вначале только один из них был драгоценен, а он и теперь еще здесь.

— Богатство, а значит — и власть! — сказал человек. — Как я был слеп! Но теперь наконец жизнь обретет для меня смысл, — я буду сорить деньгами, швырять их, ослеплять их блеском. Те, кто высмеивал и презирал меня, станут пресмыкаться передо мной в грязи, и я натешу свое изголодавшееся сердце их завистыо. Вся роскошь мира будет мне доступна, все его радости, все наслаждения духа, все услады плоти — все, чем дорожит человек. Я буду покупать, покупать, покупать! Уважение, почет, хвалу, поклонение — все те мишурные прелести жизни, какие может предложить базар житейской суеты. Я потерял много лет и до сих пор ошибался в выборе, но теперь это — в прошлом; в те дни я был еще слишком несведущ и потому выбирал то, что с виду казалось мне лучшим.

Незаметно промчались три года, и вот настал день, когда человек, дрожа от холода, сидел в убогой мансарде; он был бледен и изнурен, глаза его ввалились, а тело прикрывали лохмотья; грызя сухую корку, он бормотал:

Да будут прокляты все дары мира, ибо они — лишь издевательство и позлащенная ложь. И каждый из них носит ложное имя. Они даются не в дар, а только на подержание. Любовь, Наслаждение, Слава, богатство — лишь временные обличья вечно сущих и подлинных истин жизни—Горя, Боли, Позора и Бедности. Правду сказала мне фея: из всех даров только один был воистину ценен, лишь он один не был пустым и никчемным. О, теперь я познал, как жалки, и бедны, и ничтожны все ее остальные дары рядом с единственным и бесценным — тем милосердным и добрым и благостным даром, что навек погружает нас в сон без сновидении, избавляя от мук, терзающих тело, от позора и горн, гложущих ум и душу. О, дай мне его! Я устал, я хочу отдохнуть».

V

Фея пришла и вновь принесла четыре дара, но Смерти между ними не было. И фея сказала:

– Я отдала этот дар младенцу, сокровищу матери. Он был еще несмышленый, но доверил мне выбор, А ты не доверился мне.

– О я несчастный! Что же осталось на мою долю?

– То, чего даже ты не заслужил: бессмысленное надругательство, имя которому — Старость!

ЗАПОЗДАВШИЙ РУССКИЙ ПАСПОРТ

Одна муха делает лето.

Из Календаря Простофили Вильсона

I

Просторная пивная на Фридрихштрассе в Берлине; перевалило за полдень. За сотней круглых столиков восседают курящие и пьющие господа; снуют кельнеры в белых фартуках, с пенящимися кружками в руках для жаждущих. За столиком у главного входа собралось с полдюжины оживленных молодых людей. Это американские студенты, пришедшие попрощаться со своим молодым йельским коллегой, который путешествует по Европе и провел несколько дней в столице Германии.

– Но что это вам вздумалось обрывать свое путешествие на середине, Пэрриш? – спросил один из студентов. – Вот бы мне оказаться на вашем месте! К чему вам торопиться домой?

– Да, – подхватил другой, – в чем дело? Вы должны объяснить, а то, знаете ли, это смахивает на помешательство. Что у вас, тоска по родине?

Юное, свежее лицо Пэрриша зарделось девическим румянцем, и после некоторого колебания он признался, что причина именно в этом.

– До сих пор я никогда не уезжал из дому, – сказал он, – и с каждым днем мне делается все тоскливее. Уже несколько недель я не видел знакомого лица, а это невыносимо. Я хотел хоть из самолюбия дотянуть это путешествие до конца, но встреча с вами, друзья, меня доконала. Я будто побывал в раю и теперь уже не в силах вновь погрузиться в это тоскливое одиночество. Если бы у меня был спутник... Но его ведь нет, что толку говорить об этом? В детстве меня дразнили "мисс Нэнси". Мне кажется, я и сейчас остался таким же изнеженным, робким и тому подобное. Да, мне следовало бы родиться девочкой. У меня больше нет сил, я уезжаю домой.

Молодые люди принялись добродушно подшучивать над ним, говоря, что он совершает ошибку, о которой будет сожалеть всю жизнь; а один из них прибавил, что перед возвращением на родину он должен побывать хотя бы в Петербурге.

– Перестаньте! – взмолился Пэрриш. – Это была моя заветнейшая мечта, и сейчас я от нее отказываюсь. Прошу вас, ни слова об этом, ведь я податлив, как воск, и, если меня начнут уговаривать, не устою. А я не могу ехать один, – мне кажется, что я умру. – Он похлопал себя по карману и прибавил: – Вот гарантия того, что я не передумаю: я купил билет в спальный вагон до Парижа и сегодня вечером уезжаю. Выпьем же – я плачу, – выпьем до дна за возвращение домой!

Отзвучали прощальные тосты, и Альфред Пэрриш остался наедине со своими думами, но ненадолго. Какой–то энергичный господин средних лет с деловитыми и решительными манерами, с твердым и самоуверенным выражением лица, какое бывает у людей военных, быстро встал из–за соседнего столика, подсел к Пэрришу и заговорил с выражением живейшего участия и интереса. Глаза, лицо, наружность незнакомца, все его существо, казалось, источали энергию. Его распирал пар самого высокого давления, – еще немного, и вы услышали бы, как он со свистом вырывается из клапана. Незнакомец сердечно пожал Пэрришу руку и сказал тоном глубочайшего убеждения:

– Ни в коем случае не делайте этого; ни в коем случае, слышите? Это будет величайшей ошибкой; вы всю жизнь будете сожалеть о ней. Прошу вас, послушайтесь меня, не делайте этого, не делайте.

В его голосе звучало такое неподдельное участие, что удрученный юноша воспрянул духом, и предательская влага блеснула у него на глазах – невольный знак того, что он тронут и исполнен признательности. Наблюдательный незнакомец заметил это и, довольный достигнутым успехом, поспешил воспользоваться им, не дожидаясь словесного ответа.

– Нет, нет, не делайте этого! Это будет ошибкой. Я слышал все, что здесь говорилось, – вы извините, я сидел так близко, что это получилось невольно. И меня встревожила мысль, что вы намерены прервать свое путешествие, в то время как вам совершенно необходимо побывать в Петербурге. Ведь до него буквально рукой подать! Подумайте хорошенько, вы обязаны подумать. Это же так близко! Оглянуться не успеешь – и уже съездил. А какое воспоминание, только представьте себе!..

И он принялся так расписывать русскую столицу и ее чудеса, что у Альфреда Пэрриша потекли слюнки и его душа просто закричала от нетерпения.

И тогда:

– Ну конечно, вы должны, вы обязаны побывать в Петербурге. Вы будете в восторге, просто в восторге! Я уверен в этом, потому что знаю русскую столицу так же хорошо, как свой родной город в Америке. Десять лет... да, уже десять лет, как я знаю его. Спросите любого, все вам это скажут. Я майор Джексон. Меня все знают. Меня там каждая собака знает! Поезжайте же! Вы должны ехать, право же должны.

Теперь Альфред Пэрриш дрожал от нетерпения. Да, он поедет. Это было так ясно написано на его лице, что слов уже не требовалось. Затем... он снова помрачнел и печально проговорил:

– О нет... нет, это невозможно, я не могу. Я умру от одиночества.

– От какого одиночества? – вскричал изумленный майор. – Да ведь я еду с вами!

Это была полнейшая неожиданность. И не такая уж приятная. События развивались слишком быстро. Уж не ловушка ли это? Не жулик ли незнакомец? Откуда столь бескорыстное участие к юному путешественнику, которого он видит впервые в жизни? Но, взглянув в открытое, честное, сияющее улыбкой лицо майора, он устыдился. Ах, если б он только знал, как расхлебать эту кашу, не оскорбляя чувств того, кто ее заварил! Но он был не слишком искушен в вопросах дипломатии и приступил к делу весьма неуклюже, вполне сознавая свою беспомощность. С явно фальшивой самоотверженностью он запротестовал:

– Нет, нет, вы слишком добры. Я не могу... не могу позволить вам подвергать себя таким неудобствам, по моей...

– Неудобствам? Да ничего подобного, мой мальчик! Я все равно уезжаю сегодня вечером; я еду девятичасовым экспрессом. Полноте, едем вместе. Вы ни на минуту не останетесь в одиночестве. Едем же... Ну, соглашайтесь!

Итак, хитрость не удалась. Что же делать? Пэрриш совершенно пал духом, ему казалось, что его скудное воображение уже не в силах изобрести какую–либо отговорку, которая вызволила бы его из этих тенет. И тем не менее, он был убежден, что обязан предпринять еще одну попытку, и он предпринял ее, – и, еще не успев договорить, решил, что его доводы совершенно неотразимы.

– Увы, это невозможно. Несчастие преследует меня. Взгляните. – Он вынул билет и положил его на стол. – Я уже взял билет до Парижа, и, разумеется, мне его не обменяют. Он пропадет, и багажные квитанции тоже. Если же я куплю новый билет, то окажусь без гроша, ибо вот все мои наличные деньги, – и он положил на стол банкнот в пятьсот марок.

В ту же минуту билет и квитанции были у майора, а сам майор был на ногах и с воодушевлением восклицал:

– Превосходно! Все в порядке, все спасено! Для меня они обменяют и билет и квитанции. Они знают меня, меня знают все. Ждите тут, я сию минуту вернусь. – Затем он схватил банкнот, добавив: – Я захвачу это с собой, так как новые билеты, возможно, окажутся немного дороже, – и тотчас вылетел из зала.

II

Альфред Пэрриш стоял как громом пораженный. Все это было так неожиданно. Так неожиданно, дерзко, неправдоподобно, непостижимо. Он открыл рот, но не смог пошевелить языком. Попробовал крикнуть: "Остановите его", но в легких не оказалось воздуха. Хотел броситься вдогонку, но дрожащие ноги отказывались повиноваться ему. Потом они подкосились, и он рухнул на стул. В горле у него пересохло, он задыхался, с трудом глотая воздух, в голове был полный сумбур. Что же делать? Этого он не знал. Одно все же казалось несомненным: надо взять себя в руки и попытаться догнать незнакомца. Разумеется, этот человек не сможет получить деньги за его билет, но значит ли это, что он его выбросит? Нет, он, конечно, отправится на вокзал и сбудет его кому–нибудь за полцены; причем сегодня же, потому что, по местным правилам, на следующий день билет будет уже недействителен. Это соображение вселило в юношу надежду. Собравшись с силами, он встал и направился к выходу. Но он сделал лишь несколько шагов, затем, охваченный внезапной слабостью, неверными шагами вернулся на место, чуть не теряя сознание при мысли, что его маневры заметили. Ведь в последний раз пиво заказывали за его счет, а он еще не расплатился, и у него нет ни пфеннига! Он узник, и одному богу известно, что может произойти, вздумай он уйти из пивной. Он был испуган, растерян, подавлен и ко всему слишком плохо знал немецкий язык, чтобы объяснить, в чем дело, и просить снисхождения и помощи.

И тут его стало мучить запоздалое раскаяние. Как он мог оказаться таким дураком? Что его дернуло послушаться явного авантюриста? А вот и кельнер! Юноша, весь дрожа, зарылся в газету. Кельнер прошел мимо. Душа Пэрриша исполнилась благодарности судьбе. Стрелки часов, казалось, застыли на месте, тем не менее, он не мог отвести от них глаз.

Томительно медленно проползло десять минут. Опять кельнер! Пэрриш снова прячется за газетой. Кельнер помешкал – этак с неделю – и пошел дальше.

Еще десять ужасных минут, и снова кельнер. На этот раз он принялся вытирать столик и делал это, кажется, месяц; потом два месяца стоял у стола и, наконец, отошел.

Пэрриш чувствовал, что нового появления кельнера он не вынесет. Он должен рискнуть, должен пройти сквозь строй, должен спастись. Но кельнер еще пять минут – они показались бедняге долгими месяцами – околачивался по соседству, и Пэрриш следил за ним затравленным взглядом, чувствуя, как его мало–помалу начинают одолевать все недуги старости, а голова медленно седеет.

Наконец кельнер побрел прочь, остановился около одного столика, получил по счету, побрел дальше, снова получил по счету, побрел дальше... Все это время Пэрриш не спускал с него умоляющих глаз, прерывисто дыша от волнения, смешанного с надеждой, чувствуя, как бешено колотится сердце.

Кельнер снова остановился, чтобы получить по счету. "Теперь или никогда", – подумал Пэрриш и двинулся к двери. Один шаг... два шага... три... четыре... он уже у дверей... пять... у него трясутся колени... кажется, он слышит чьи–то поспешные шаги... от одной этой мысли сжимается сердце... шесть шагов... семь... он уже на улице... восемь... девять... десять... одиннадцать... двенадцать... так и есть, за ним кто–то гонится! Он поворачивает за угол, сейчас он припустит что есть духу... чья–то тяжелая рука опускается ему на плечо, и силы оставляют его.

Это был майор. Он не задал ни одного вопроса, не выказал ни малейшего удивления. Он заговорил, как всегда оживленно и бодро:

– Черт бы их всех побрал! Они меня задержали. Поэтому я и пропадал столько времени. В билетной кассе новый кассир, он меня не знает и не хотел обменивать билет, потому что это не по правилам. Пришлось разыскивать моего старинного приятеля, Великого Могола – начальника станции, понимаете? Эй, извозчик, извозчик, сюда!.. Прыгайте, Пэрриш! Русское консульство, извозчик, и гони что есть духу!.. Так вот, я и говорю, на все это ушла уйма времени. Но теперь все в порядке, все улажено. Ваш багаж заново взвешен, выписаны новые квитанции, проездной билет и плацкарта обменены, и все это лежит у меня в кармане; тут же и сдача... я поберегу ее для вас. Погоняй, извозчик, погоняй! Что они у тебя, уснули?

Бедняга Пэрриш всячески старался ввернуть хоть слово, покуда извозчик увозил их все дальше от бесчестно покинутой им пивной, и когда это наконец удалось ему, выразил желание тут же вернуться и уплатить по счету.

– О, об этом можете не беспокоиться! – невозмутимо ответил майор. Здесь все в порядке. Они меня знают, меня все знают. В следующий раз, когда я буду в Берлине, я это улажу. Гони, извозчик, времени у нас в обрез.

К русскому консульству они подъехали с опозданием на две минуты и вбежали в помещение. Там уже не оказалось никого, кроме письмоводителя. Майор положил перед ним на конторку свою визитную карточку и сказал по–русски:

– Так вот, чем скорее вы завизируете паспорт этого молодого человека для поездки в Петербург...

– Но, милостивый государь, я не имею на это права, а консул только что уехал.

– Куда?

– За город. Он там живет.

– И вернется...

– Не раньше завтрашнего утра.

– Дьявол! Впрочем, послушайте, я майор Джексон... он меня знает, меня все знают. Завизируйте этот паспорт сами. Скажите ему, что вас попросил майор Джексон, и все будет в порядке.

Но склонить письмоводителя на такое ужасающее нарушение правил не было никакой возможности. Он чуть не упал в обморок при одной мысли об этом.

– Ну ладно, тогда сделаем так, – сказал майор, – вот сбор за визу и марки, завизируйте его завтра и отправьте почтой.

Письмоводитель нерешительно проговорил:

– Он... ну что ж, может быть, он завизирует ваш паспорт, и тогда...

– Может быть? Безусловно, завизирует! Он знает меня, меня все знают.

– Хорошо, – сказал письмоводитель. – Я передам ему ваши слова. Казалось, он растерялся, уже готов был уступить и лишь робко добавил:

– Но... но вы знаете, что окажетесь на границе на целые сутки раньше, чем туда придет паспорт? А там ведь так долго и подождать–то негде.

– И почему вы решили, что мы будем ждать? И не подумаем!

Письмоводителя едва не хватил удар, и он воскликнул:

– Бог с вами, сударь! Ведь не хотите же вы, чтобы мы переслали его прямо в Петербург?

– А почему бы нет?

– А его владелец будет ждать на границе в двадцати пяти милях? Какая же ему тогда от паспорта польза?

– Ждать? Что за вздор? Откуда вы взяли, что он собирается ждать?

– Но вы же знаете, что без паспорта его задержат на границе!

– Ничего подобного. Главный инспектор меня знает, меня все знают. Я поручусь за этого юношу. Вы пошлете паспорт прямо в Петербург, гостиница Европейская, для майора Джексона. Скажите консулу, чтоб он не беспокоился, весь риск я беру на себя.

Письмоводитель помялся, затем предпринял еще одну попытку:

– Вы должны иметь в виду, сударь, что именно сейчас риск особенно серьезен. Вошел в силу новый указ.

– Какой?

– Десять лет Сибири за пребывание в России без паспорта.

– Мм... а чтоб... – майор выругался по–английски, ибо русский язык слабоват при столь сложных обстоятельствах. Он задумался на минуту, однако сейчас же просиял и снова заговорил по–русски:

– Чепуха, все в порядке. Отправляйте его в Петербург, и делу конец. Я все улажу. Там меня все знают... все власти... все и каждый!

III

Майор оказался восхитительным спутником, и юный Пэрриш был от него в восторге. Его беседа искрилась солнечным светом и переливала радугой, освещая все вокруг, и все казалось веселым, бодрым, радостным; он был на диво оборотист и всегда знал, что, как и почему надо делать. Продолжительное путешествие показалось чудесным сном бедному юноше, который столько недель был одинок, заброшен, лишен дружеского участия и снедаем тоской по родине. Наконец, когда наши путешественники уже приближались к границе, Пэрриш сказал что–то о паспортах; потом вздрогнул, будто вспомнив о чем–то, и добавил:

– Да, кстати, я почему–то не помню, был ли у вас в руках мой паспорт, когда мы выходили из консульства. Но ведь он с вами, не правда ли?

– Нет, он идет почтой, – безмятежно сообщил майор.

– П–почтой! – пролепетал юноша. Все ужасы, которые он слышал о бедствиях и злоключениях беспаспортных гостей России, ожили в его потрясенном сознании, и он побледнел, как мел.

– О, майор, ради бога, что же со мной будет? Как вы могли это сделать?

Майор ласково положил руку ему на плечо и сказал:

– Успокойтесь, мой мальчик, все будет хорошо. Я взял на себя заботу о вас и не допущу, чтобы с вами стряслась какая–либо беда. Главный инспектор меня знает, я ему все объясню, и все будет в порядке, вот увидите. Да не расстраивайтесь вы! Я все улажу, это легче легкого.

У Альфреда душа уходила в пятки, он дрожал с головы до ног, но кое–как постарался скрыть свое отчаяние и даже изобразить какое–то подобие бодрости в ответ на ласковые слова и уверения майора.

На границе он вышел из вагона и, стоя поодаль от толпы пассажиров, в страшной тревоге ожидал майора, который протискивался вперед, чтобы "все объяснить главному инспектору". Ожидание тянулось мучительно долго, но вот наконец вновь появился майор и жизнерадостно выпалил:

– Проклятие, здесь новый инспектор, и я с ним незнаком!

С отчаянным криком: "О боже, боже, мне следовало ожидать этого!" Альфред прислонился к груде чемоданов и начал беспомощно сползать на землю, но майор подхватил его, усадил на чей–то сундук, сел рядом и, придерживая его рукой, зашептал на ухо:

– Не волнуйтесь, дружок, не волнуйтесь же... все обойдется. Только положитесь на меня. Помощник инспектора слеп, как крот. Я наблюдал за ним и совершенно уверен в этом. Теперь послушайте, что надо сделать. Я пройду и предъявлю свой паспорт, а потом стану вон там, по ту сторону решетки, где стоят крестьяне с мешками. Станьте рядом, я прислонюсь к решетке и просуну вам паспорт сквозь прутья, потом вы пойдете вместе со всеми, предъявите паспорт и будете уповать на провидение и на крота. Главным образом на крота. Все будет в лучшем виде! Только не бойтесь.

– Да, но боже милостивый, ваши приметы совпадают с моими не больше, чем...

– О, это пустяки! Разница между мужчиной пятидесяти одного года и девятнадцати для крота совершенно незаметна... Успокойтесь же, все обойдется как нельзя лучше.

Спустя десять минут побледневший и обессилевший от страха Альфред неверными шагами приближался к поезду. Однако он успешно обошел крота и был счастлив, как не обложенная налогом собака, которая улизнула от полицейского.

– Ну, что я вам говорил? – воскликнул майор, находившийся в превосходном расположении духа. – Я знаю, что все удается, стоит лишь положиться на провидение, как это делают доверчивые маленькие дети, и не пытаться исправить его пути. Так всегда бывает.

Всю оставшуюся часть путешествия майор лез из кожи вон, стараясь вдохнуть жизнь в своего юного спутника, восстановить его кровообращение, вытянуть его из пучины уныния, заставить вновь почувствовать, что жизнь удовольствие и жить стоит. В результате молодой человек прибыл в Петербург в приподнятом настроении, бодро вступил в гостиницу и внес в список приезжих свое имя. Однако, вместо того чтобы указать ему номер, портье вопросительно глядел на него, чего–то выжидая. Майор тут же ринулся на помощь и дружески заговорил с портье:

– О, все в порядке... вы ведь меня знаете... внесите его в список, я отвечаю.

Портье с важной миной покачал головой. Майор добавил:

– С этим все в порядке, он будет через двадцать четыре часа... он идет почтой. Вот мой, а его идет почтой, за нами следом.

Портье был полон учтивости и почтения, но непреклонен. Он сказал по–английски:

– Право же, мне бы очень хотелось оказать вам эту услугу, майор, и я оказал бы ее, если бы это было в моих силах, но у меня нет выбора, и я вынужден просить его удалиться. Я не могу позволить ему ни минуты оставаться в гостинице.

Пэрриш покачнулся и издал стон, майор подхватил его и, поддерживая одной рукой, просительно обратился к портье:

– Полноте, вы же знаете меня... меня все знают... разрешите ему только переночевать здесь, и я даю вам слово...

Портье покачал головой и сказал:

– Однако, майор, вы подвергаете опасности меня и всю гостиницу. Я... мне противна самая мысль об этом... но я обязан позвать полицию.

– Погодите, не делайте этого. Идемте, мой мальчик, и не падайте духом. Все будет хорошо. Эй, извозчик, сюда! Прыгайте, Пэрриш. Дворец начальника жандармского управления. Дуй вовсю, извозчик! Шевелись! Гони во весь дух! Ну вот, теперь можете быть совершенно спокойны. Князь Бословский меня знает, знает, как свои пять пальцев, и он быстро все уладит.

Они вихрем пронеслись по оживленным улицам и остановились у залитого огнями дворца. Но тут пробило половину девятого, караульный сказал, что князь идет обедать и никого не сможет принять.

– Ну, уж меня–то он примет! – воскликнул бравый майор и подал свою карточку. – Я майор Джексон. Передайте ее, и все будет в порядке.

Невзирая на сопротивление, карточка была отослана, и майор со своим подопечным прошли в приемную. После долгого ожидания за ними прислали и ввели в пышный кабинет, где их встретил князь, роскошно одетый и хмурый, как грозовая туча. Майор изложил свое дело и попросил отсрочки на двадцать четыре часа, пока не будет полечен паспорт.

– Это невозможно, – ответил князь на безукоризненном английском языке. – Меня изумляет, как вы могли совершить такое безумие и привезти сюда без паспорта этого юношу. Право, я изумлен, майор. Ведь это же десять лет Сибири без всякого снисхождения... Держите его! Да помогите же ему! – Ибо несчастный Пэрриш в эту минуту совершал вторичное путешествие на пол. Скорее, дайте ему вот этого. Хорошо... Еще глоточек... Коньяк – именно то, что нужно, как вы полагаете, юноша? Ну вот, теперь вам лучше, бедняжка. Ложитесь сюда на диван. Как глупо было с вашей стороны, майор, втянуть его в такую ужасную историю!

Майор осторожно уложил юношу, подсунул ему под голову подушку и шепнул на ухо:

– Прикидывайтесь вовсю. Делайте вид, что вот–вот окочуритесь; вы видите, он растроган. Чувствительное сердце бьется где–то там, под всем этим... Издайте стон и скажите: "О мама, мама!" – это его доконает как пить дать.

Пэрриш, который готов был проделать все это по естественному побуждению, незамедлительно последовал совету майора и застонал с такой огромной и подкупающей искренностью, что майор прошептал:

– Блестяще! А ну–ка еще разок. Самой Саре Бернар так не сыграть.

В конце концов, красноречие майора и отчаяние юноши сделали свое дело, князь сдался и сказал:

– Будь по–вашему; хоть вы и заслуживаете сурового урока. Я даю вам ровно двадцать четыре часа. Если за это время вы не получите паспорта, можете ко мне не являться. Тогда уже Сибирь, и никакой надежды на помилование.

Пока майор и юноша рассыпались в благодарностях, князь позвонил, вызвал двух солдат и по–русски приказал им всюду следовать за этими двумя людьми, ни на минуту не выпуская из виду младшего, в течение двадцати четырех часов, и если по истечении этого срока юноша не сможет предъявить паспорт, заточить его в каземат Петропавловской крепости, а об исполнении доложить.

Злополучные путешественники прибыли в гостиницу в сопровождении своих стражей, которые не спускали с них глаз в течение всего обеда и просидели в комнате Пэрриша до тех пор, пока майор не отправился спать, ободрив упомянутого Пэрриша. После чего один из солдат, оставшись вдвоем с Пэрришем, замкнул комнату на ключ, в то время как второй растянулся у порога снаружи и тут же заснул.

Но Альфред Пэрриш не последовал его примеру. Едва очутился он наедине с угрюмым солдатом и безголосая тишина обступила его со всех сторон, его напускная бодрость стала улетучиваться, искусственно раздутая храбрость выдыхаться, пока не съежилась до своих обычных размеров, а жалкое сердечко сморщилось в изюминку. За какие–то полчаса он докатился до того, что дальше некуда, – тоска, уныние, ужас, отчаяние не могли быть беспредельнее. Постель? Она не для таких, как он, не для обреченных, не для погибших! Сон? Он не иудейский отрок, чтобы уснуть в пещи огненной! Метаться взад и вперед по комнате – вот все, что он мог делать. И не только мог, но должен был! И он метался, словно выполнял урок. И стонал, и плакал, и дрожал, и молился.

Потом, преисполненный глубокой скорби, он сделал последние распоряжения и приготовился достойно встретить свою судьбу. И, наконец, составил письмо:

"Дорогая матушка, когда эти печальные строки дойдут до тебя, твоего несчастного Альфреда уже не будет. Нет, хуже, чем это, гораздо хуже! По своей вине и из–за собственного легкомыслия я оказался в руках мошенника или безумца. Не знаю уж, что вернее, но и в том и в другом случае я пропал. Иной раз мне думается, что он мошенник, но чаще всего мне кажется, что это просто сумасшедший, ибо я знаю, что у него доброе, отзывчивое сердце и он, несомненно, прилагает сверхчеловеческие усилия, чтобы вызволить меня из роковых злоключений, в которые сам же меня втянул.

Через несколько часов я буду одним из безымянной толпы, бредущей под ударами кнута по безлюдным снегам России в страну тайн, страданий и вечного забвения, которая зовется Сибирью! Живым до нее я не доберусь, сердце мое разбито, я умру. Отдай мой портрет ей, пусть хранит его в память обо мне и живет так, чтобы, когда пробьет ее час, она могла присоединиться ко мне в том лучшем мире, где не женятся и не выходят замуж, где нет разлук и неведомо горе. Мою рыжую собаку отдай Арчи Гейлу, а вторую – Генри Тэйлору; фланелевую курточку я завещаю брату Уиллу и ему же рыболовные снасти и библию.

Мне не на что надеяться. Бежать я не могу – здесь стоит солдат с ружьем и не сводит с меня глаз, только помаргивает; и больше ни малейшего движения, как будто он мертвый. Я не могу подкупить его, все мои деньги у этого одержимого. Мой аккредитив в чемодане и может никогда не дойти сюда... Да, он никогда не дойдет, я знаю. О, что же со мной будет! Молись за меня, дорогая матушка, молись за своего бедного Альфреда. Только это уже не поможет".

IV

Наутро Альфред, отощавший и изнуренный, вышел из комнаты, когда майор вытребовал его к раннему завтраку. Они накормили своих стражей, закурили сигары, майор развязал язык и пустил его в работу. И под его магическим воздействием Альфред с благодарностью почувствовал, что к нему мало–помалу возвращается надежда, некая умеренная доля бодрости и что он снова почти счастлив.

Но выходить из гостиницы он не захотел. Сибирь, мрачная и угрожающая, нависла над ним, и вся его жажда зрелищ испарилась. Осматривать улицы, галереи, церкви под конвоем двух солдат, чтобы все встречные останавливались, пялили на него глаза и перешептывались?.. Нет, он бы не снес такого позора. Он будет сидеть в гостинице и дожидаться берлинской почты и решения своей участи. Майор весь день самоотверженно провел в его комнате, у порога которой застыл солдат с ружьем на плече, в то время как другой дремал на стуле в коридоре. Весь день честный служака с энергией, поистине неистощимой, плел небылицы о военных походах, описывал сражения, сыпал фейерверками анекдотов и своей непоколебимой твердостью и остроумием поддерживал жизнь в перепуганном студенте и заставлял кое–как биться его пульс. Томительно долгий день близился к концу. Наши друзья, сопровождаемые стражей, спустились в ресторан и заняли свои места.

– Теперь уже недолго оставаться в неизвестности, – вздохнул бедный Альфред.

В эту минуту мимо них прошли двое англичан, и один из них сказал:

– Значит, сегодня вечером мы не получим писем из Берлина?

У Пэрриша перехватило дыхание. Англичане сели за столик неподалеку от них, и второй ответил:

– Нет, дело не так плохо. – Пэрриш перевел дух. – Была еще одна телеграмма. Катастрофа лишь сильно задержала поезд, только и всего. Он опоздает на три часа и прибудет ночью.

На этот раз Пэрриш не успел добраться до пола, ибо майор подскочил к нему вовремя. Он прислушивался к разговору и предвосхитил события. Ласково похлопав Пэрриша по спине, он стащил его со стула и весело проговорил:

– Пойдемте, мой мальчик, не вешайте нос, беспокоиться решительно не о чем. Я знаю, как выйти из положения. Наплевать нам на паспорт, пусть запаздывает хоть на неделю, если угодно. Без него обойдемся!

Пэрриш так дурно себя чувствовал, что вряд ли слышал хоть слово. Надежда исчезла, перед ним расстилалась Сибирь. Он с трудом переставлял ноги, словно налитые свинцом, повиснув на майоре, который тащил его в американскую миссию, ободряя по пути заверениями, что по его рекомендации посланник без колебаний тотчас же вручит ему новый паспорт.

– Этот козырь я придерживал с самого начала, – говорил он. – Посланник знает меня... мы с ним близкие друзья... не один час проболтали мы, лежа под грудой других раненных у Колд–Харбор, и с тех пор на всю жизнь остались закадычными друзьями, – духовно, конечно, ибо встречались мы не часто. Перестаньте киснуть, голубчик, все идет блестяще! Клянусь богом! Я полон задора, готов горы своротить. Вот мы и пришли, и все наши печали остались позади. Да и были ли они у нас?

Возле дверей была приколочена торговая марка богатейшей, свободнейшей и могущественнейшей республики, когда–либо существовавшей в веках: деревянный круг с распростертым на нем орлом, голова и плечи которого парят под звездами, а когти полны разного старомодного военного хлама. При этом зрелище слезы выступили на глазах Альфреда, в сердце поднялась волна гордости за свою родину, в груди загремели звуки "Привет, Колумбия!"; и все его страхи и печали сразу улетучились, потому что здесь он был в безопасности. Да, в безопасности! Никакие силы на свете не осмелились бы переступить этот порог, чтобы наложить на него свою руку.

Из соображений экономии европейские миссии могущественнейшей республики ютятся в полутора комнатушках на девятом этаже, поскольку на десятом не оказалось места, а обстановка миссии состоит из посланника, или посла, на жалованье тормозного кондуктора; секретаря, который, чтобы заработать себе на пропитание, торгует спичками и склеивает фаянсовую посуду; наемной барышни, исполняющей обязанности переводчика, а заодно и всей прислуги; нескольких снимков американских пароходов; хромолитографии с изображением ныне царствующего президента; письменного стола, трех стульев, керосиновой лампы, кошки, стенных часов и плевательницы, на которой начертан девиз: "На господа уповаем".

Наши путешественники в сопровождении конвоя вскарабкались наверх. За письменным столом сидел некто и составлял деловое письмо, царапая гвоздиком по оберточной бумаге. Он встал и сделал "поворот кругом"; кошка соскочила на пол и спряталась под стулом, наемная барышня протиснулась в угол за кувшин с водкой, чтобы освободить место; солдаты прижались к стене рядом с ней, держа ружья "на плечо"; Альфред сиял от счастья и ощущения безопасности.

Майор обменялся с чиновником сердечным рукопожатием, непринужденно и бойко отбарабанил ему обстоятельства дела и попросил выдать желаемый паспорт.

Чиновник усадил своих посетителей и сказал:

– Хм, видите ли, я всего–навсего секретарь миссии, и мне бы не хотелось выдавать паспорт, когда сам посланник находится в России. Это слишком большая ответственность.

– Чудесно, так пошлите за ним.

Секретарь улыбнулся и ответил:

– Легко сказать! Он сейчас в отпуске, где–то в лесах, на охоте.

– Ч–черт подери! – воскликнул майор.

Альфред застонал, румянец сбежал с его щек, и он начал медленно проваливаться во внутрь своего костюма. Секретарь с удивлением проговорил:

– Для чего же чертыхаться, майор? Князь дал вам двадцать четыре часа. Взгляните на часы. Вам незачем беспокоиться, в вашем распоряжении еще полчаса. Поезд вот–вот придет, ваш паспорт будет здесь вовремя.

– Вы не знаете новостей, дорогой мой! Поезд опаздывает на три часа. Жизнь и свобода этого мальчика убывают с каждой минутой, а их осталось всего тридцать. Через полчаса я не дам и ломаного гроша за его жизнь. Клянусь богом, нам необходимо получить паспорт!

– О, я умираю, я знаю это! – возопил несчастный и, закрыв лицо руками, уронил голову на стол.

С секретарем произошла мгновенная перемена. Его безмятежность исчезла без следа, глаза и все лицо его оживились, и он вскричал:

– Я понимаю весь ужас вашего положения, но, право же, я не в силах вам помочь. Вы можете что–нибудь предложить?

– Кой черт, дайте ему паспорт, и дело с концом!

– Невозможно! Абсолютно невозможно! Вы о нем ничего не знаете; три дня тому назад вы даже не подозревали о его существовании. Установить его личность нет ни малейшей возможности. Он погиб, погиб, погиб безвозвратно!

Юноша опять застонал и, рыдая, воскликнул:

– О боже, боже! Дни Альфреда Пэрриша сочтены.

Тут с секретарем произошла новая перемена.

Прилив самого горячего сострадания, досады, растерянности неожиданно сменился полным спокойствием, и он спросил тем безразличным тоном, каким заговаривают о погоде, когда говорить уже не о чем:

– Это ваше имя?

Обливаясь слезами, юноша выдавил из себя "да".

– А откуда вы?

– Из Бриджпорта.

Секретарь покачал головой, еще раз покачал головой и что–то пробормотал. Затем спустя минуту спросил:

– И родились там?

– Нет, в Нью–Хейвене.

– А! – секретарь взглянул на озадаченного майора, который с бессмысленным выражением лица напряженно прислушивался к разговору, и как бы вскользь заметил:

– Если солдаты хотят промочить горло, здесь есть водка.

Майор вскочил, налил солдатам по стакану, и те приняли их с благодарностью.

Допрос продолжался.

– Сколько вы прожили в Нью–Хейвене?

– До четырнадцати лет. А два года назад вернулся туда, чтобы поступить в Йельский университет.

– На какой улице вы жили?

– На Паркер–стрит.

Майор, в глазах которого забрезжила смутная догадка, вопросительно взглянул на секретаря. Секретарь кивнул, и майор опять налил солдатам водки.

– Номер дома?

– Номера не было.

Юноша выпрямился и устремил на секретаря жалобный взгляд, который, казалось, говорил: "К чему терзать меня всей этой ерундой? Я и так уже достаточно несчастен!"

Секретарь продолжал, как будто ничего не замечая:

– Опишите дом.

– Кирпичный... два этажа.

– Выходит прямо на тротуар?

– Нет, перед домом палисадник.

– Ограда железная?

– Деревянная.

Майор еще раз налил водки, на сей раз не дожидаясь указаний, налил до самых краев. Лицо его просветлело и оживилось.

– Что вы видите, когда входите в дом?

– Узенькую прихожую. В конце – дверь. Справа еще одна дверь.

– Что еще?

– Вешалка для шляп.

– Комната направо?

– Гостиная.

– Есть ковер?

– Да.

– Какой?

– Старинный уилтоновский.

– С рисунком?

– Да. Соколиная охота на лошадях.

Майор покосился на часы. Оставалось всего шесть минут! Он сделал "налево кругом", повернулся к кувшину с водкой и, наполняя стаканы, бросил вопросительный взгляд сперва на секретаря, потом на часы. Секретарь кивнул. Майор на мгновение загородил часы своим телом и перевел стрелки на полчаса назад. Затем снова поднес солдатам – двойную порцию.

– Комната за прихожей и вешалкой?

– Столовая.

– Есть печка?

– Камин.

– Дом принадлежал вашим родителям?

– Да.

– Принадлежит им и сейчас?

– Нет, продан накануне переезда в Бриджпорт.

Секретарь помолчал и затем спросил:

– У вас было какое–нибудь прозвище в детстве?

Бледные щеки юноши медленно окрасились румянцем, и он потупил взгляд. Минуты две он, казалось, боролся с собой, потом жалобно проговорил:

– Ребята дразнили меня "мисс Нэнси".

Секретарь задумался, потом изобрел следующий вопрос:

– В столовой были какие–нибудь украшения?

– Да... Э–э... Нет.

– Нет? Никаких украшений?

– Никаких.

– А, чтоб вас! Вам не кажется, что это странно? Подумайте!

Юноша добросовестно задумался; секретарь, волнуясь, ждал. Наконец бедняга поднял на него унылый взор и отрицательно покачал головой.

– Думайте!.. Думайте же! – вскричал майор в неописуемом волнении и вновь наполнил стаканы.

– Как же так, – сказал секретарь, – даже картины не было?

– О, разумеется! Но ведь вы сказали "украшение".

– Уф! А что говорил ваш отец об этой картине?

Вновь лицо юноши залил румянец. Он молчал.

– Говорите же, – сказал секретарь.

– Говорите! – вскричал майор и дрожащей рукой пролил больше водки на пол, чем налил в стаканы.

– Я... я не могу повторить его слова, – запинаясь, произнес юноша.

– Скорее! Скорее! – воскликнул секретарь. – Ну же... не теряйте времени! Родина и свобода – или Сибирь и смерть, вот что зависит от вашего ответа!

– О, сжальтесь! Ведь он священник, и...

– Пустое! Выкладывайте поскорей, не то...

– Он говорил, что такой распродьявольской мазни и в страшном сне не увидишь.

– Спасен! – вскричал секретарь, хватая свой гвоздик и паспортный бланк. – Я удостоверяю вашу личность. Я жил в этом доме и сам написал эту картину!

– Ты спасен, мой бедный мальчик! Приди же в мои объятия! – воскликнул майор. – И будем до конца своих дней благодарны богу за то, что он создал этого художника, если только это дело Его рук!

ПЧЕЛА

С пчелой меня познакомил Метерлинк; я хочу сказать: познакомил психологически и поэтически. На деловой почве я уже раньше был ей представлен. Я был тогда еще мальчишкой. Странно, что я запомнил подобную формальность на столь длительный срок: прошло ведь около шестидесяти лет.

Ученые, занимающиеся пчелами, всегда говорят о них в женском роде. Это потому, что все высокопоставленные пчелы женского пола. В улье имеется одна замужняя пчела, матка: у нее пятьдесят тысяч детей; из них около сотни сыновей, остальные — дочки. Некоторые из дочек — юные девы, некоторые — старые девы, все они девственницы, каковыми и остаются.

Каждую весну матка выходит из улья и улетает с кем–нибудь из своих сыновей, за которого она и выходит замуж. Медовый месяц длится всего лишь час– два. После этого матка разводится со своим супругом и возвращается домой, получив возможность снести два миллиона яиц. Этого хватает на год, но только в обрез, потому что сотни пчел ежедневно тонут, сотни других пожираются птицами, так что обязанность матки поддерживать численность населения на определенном уровне, — скажем, пятидесяти тысяч. Она всегда должна иметь такое количество детей наготове в самую горячую пору, то есть летом, иначе зима застанет их общину без достаточных запасов пищи. Матка кладет от двух до трех тысяч яиц в день, в зависимости от спроса, она дол лита действовать со строгим расчетом и класть не больше яиц, чем требуется при неурожае цветов, и не меньше, чем понадобится в урожайный год, ппаче ее свергнут с престола и изберут на ее место более разумную королеву.

В запасе всегда имеется несколько наследниц королевского рода, готовых занять ее место, — готовых и только и ждущих случая, хотя речь идет об их родной матери. Этих девиц держат отдельно и по–королевски кормят и холят с самого дня рождения. Ни одна пчела не получает такой хорошей пищи, как они, никто не ведет столь роскошного и пышного образа жизни. В результате они больше, длиннее и глаже своих трудящихся сестер. И жало у них изогнутое, по форме напоминающее ятаган, тогда как у других пчел жало прямое.

Обыкновенная пчела жалит кого попало, но матка жалит только маток. Обыкновенная пчела может ужалить и убить другую обыкновенную пчелу, но когда надо убить королеву, применяются другие методы. Если королева состарилась, обленилась и не кладет достаточного количества яиц, одной из ее королевских дочерей дается возможность напасть на нее, причем остальные пчелы присутствуют на дуэли и следят, чтобы все шло по правилам. Это дуэль на изогнутых жалах. Если одной из сражающихся приходится туго и она, отказываясь от борьбы, убегает, ее заставляют вернуться и снова сражаться один или, может быть, два раза. Если же она еще раз убежит, пытаясь спасти свою жизнь, ее удел — смерть по приговору: ее дети облепляют ее со всех сторон и держат в этом тесном окружении два–три дня, пока она не умрет с голоду или не задохнется. Тем временем пчеле–победительнице воздаются королевские почести, и она выполняет единственную королевскую функцию: кладет яйца.

Что же касается этической стороны убийства королевы — это вопрос политики, каковой и будет обсуждаться в свое время и в другом месте.

В течение почти всей своей недолгой жизни в пять–шесть лет матка пребывает во тьме египетской и высоком одиночестве королевских апартаментов, окруженная исключительно слугами–плебеями, которые проявляют к ней лишь поверхностную, показную заботливость, тогда как ее сердце жаждет любви; которые шпионят за ней по наущению наследников и доносят им — с преувеличениями — обо всех ее изъянах и недостатках; которые пресмыкаются перед ней, льстят ей в лицо и клевещут за ее спиной; унижаются перед ней в дни ее могущества и отрекаются от нее, когда она стареет и теряет силы. Так она и восседает на своем троне всю долгую ночь своего существования, отгороженная золоченым барьером страшного королевского сана от нежного сочувствия, приятного общества и любовных излияний, по которым она тоскует; печальная изгнанница в собственном своем доме, утомленный объект формальных церемоний и механического поклонения, крылатое дитя солнца, рожденное для голубого неба, свежего воздуха и цветущих полей и обреченное случайностью своего рождения променять это бесценное наследство на мрачное заточение, показное величие и жизнь без любви, завершаемую позором, оскорблениями и жестокой смертью, и в силу присущего ему человеческого инстинкта обреченное считать эту сделку выгодной.

Губер, Леббок, Метерлинк — короче, все крупные авторитеты — единодушно отрицают, что пчела принадлежит к роду человеческому. Не знаю, почему они так поступают; думается, что из нечестных побуждений. Ведь бесчисленные факты, выявленные их собственными трудолюбивыми и исчерпывающими опытами, доказывают, что если на свете и существует воплощение глупости, то это и есть пчела. Этим как будто все сказано.

Но именно это и характерно для ученого. Он тридцать лет затрачивает на то, чтобы нагромоздить целые горы фактов ради доказательства некоей теории, и затем так радуется своему достижению, что, как правило, проходит мимо самого главного факта, а именно: что накопленный им материал доказывает совершенно обратное. Когда вы указываете ему на эту ошибку, он не отвечает на ваши письма; когда вы заходите к нему на дом, чтобы убедить его, прислуга изворачивается, и вас не допускают к нему. Ученые отличаются отвратительными манерами, кроме разве тех случаев, когда вы поддерживаете их теории; тогда вы можете занимать у них деньги!

Справедливости ради я должен признать, что иногда кто–нибудь из них и отвечает вам на письмо, но при этом он вечно уклоняется от ответа, — вам никак не удается припереть его к стене. Когда я сделал открытие, что пчела сродни человеку, я написал об этом всем ученым, о которых только что шла речь. В смысле уклончивости я никогда не видел ничего подобного полученным мною ответам.

После матки следующее по значению лицо в улье — девственница. Девственниц насчитывается от пятидесяти до ста тысяч, и это — рабочие, труженицы. Вся работа в улье и за его пределами выполняется исключительно ими. Самцы не работают, матка не работает, если не считать кладки яиц, а это, как мне кажется, отнюдь не работа. Да и яиц–то всего два миллиона, и ей дается пятимесячный срок на выполнение этого подряда. Разделение труда в улье столь же строго продумано, как на большой американской фабрике или на заводе. Пчела, овладевшая одной из многочисленных и разнообразных специальностей данного предприятия, не знает никакой другой и кровно обиделась бы, если бы ей предложили поработать не по специальности. Она столь же человечна, как и любая кухарка, а если вы попросите кухарку подать на стол, вы ведь знаете, что произойдет. Играть на рояле кухарка еще, возможно, согласится, но на большее не пойдет. В свое время я попросил одну кухарку наколоть дров, так что я знаю, о чем говорю. Даже для приходящей прислуги есть границы: правда, они неясны, нечетко очерчены, даже растяжимы, но все же они существуют. Это отнюдь не предположению; это абсолютная истина. А дворецкий? Попросите–ка дворецкого помыть собаку! Дело обстоит именно так, как я говорю; здесь можно многому научиться, не прибегая к книгам. Книги — это очень хорошо, но книги не охватывают всей эстетики человеческой культуры. Профессиональная гордость — одна из первооснов существования, если не единственная его первооснова. Несомненно, так обстоит дело и в улье.

НАСТАВЛЕНИЕ ХУДОЖНИКАМ

Если работаешь одновременно над целой галереей портретов, больше всего неприятностей случается из–за горничной, которая приходит в студию, вытирает с полотен пыль и забывает ставить их на место, так что, когда собираются посетители и просят показать им Гоуэлса, Депью, или еще кого–нибудь, приходится кривить душой, а это на первых порах весьма неприятно. К счастью, вы знаете наверняка, что и Депью и Гоуэлс у вас имеются; это придает вам храбрости, и вы говорите твердо: «Вот Гоуэлс», а сами украдкой наблюдаете за гостем. Если прочтете в его глазах недоумение, тут же поправьте себя и предложите ему другой портрет. В конце концов, вы найдете настоящего Гоуэлса, и вам сразу станет неизъяснимо легко и радостно; но помните, что страдания ваши перед тем будут велики, а радость кратковременна, ибо следующий посетитель остановится на Гоуэлсе, не имеющем ничего общего с первым и похожем скорее на Эдуарда VII или на Кромвеля, за коих вы его сперва и принимали, хотя, конечно, помалкивали об этом. Лучше всего, принимаясь за работу, прилеплять к холмам ярлычки с фамилиями, это избавит вас от сомнений и позволит даже заключать пари с публикой без риска проиграть.

Но больше всего хлопот мне доставил портрет, который я писал частями: голову на одном холсте, бюст на другом.

Горничная поставила полотно с бюстом набок, и теперь я никак не могу определить, где у него верх, а где низ. Одни – а среди них имеются знатоки своего дела – говорят, что нижний холст надо приставить к верхнему так, чтобы под подбородком мужчины оказалась булавка для галстука, другие советуют поместить туда воротничок, причем один из сторонников второй точки зрения аргументировал ее следующим образом: «Булавку для галстука можно носить и на животе, если уж так нравится, а вот воротничок – черта с два, не нацепишь куда попало». Что ж, ему, конечно, в здравом смысле отказать нельзя. А вопрос и по сей день не решен. Когда я прикладываю булавку к подбородку, получается очень хорошо; когда я поворачиваю холст воротничком вверх, опять выходит недурно; одним словом, как ни верти, все получается естественно, и линии совпадают точно; булавка на животе – лицо довольное и счастливое, как будто ничего иного ему и не требуется; воротничок на животе – опять то же счастливое выражение; правда, справедливости ради надо заметить, что, когда я вовсе убираю бюст, выражение радости и удовлетворения не исчезает; удивительное, в самом деле, лицо, какое постоянство выражения, несмотря на все превратности судьбы! Никак не могу вспомнить, кто это такой. Пожалуй, есть что–то общее с Вашингтоном. Только вряд ли это Вашингтон, у него было два уха. Всегда можно узнать Вашингтона по этому признаку. В отношении ушей он был большой педант и терпеть не мог всяческих новшеств.

Голова на одном холсте.

Бюст на другом.

Со временем я, конечно, справлюсь со всей этой путаницей, и тогда все пойдет как надо; некоторая неразбериха естественна поначалу, ее не избежишь. Слава пришла ко мне неожиданно, свалилась как снег на голову; это произошло, когда я опубликовал свой автопортрет; и, признаюсь, голова у меня слегка закружилась, – да и как иначе: такого еще свет никогда не видывал. В один только день шестьдесят два человека обратились ко мне с просьбой не писать их портретов, а среди них были самые выдающиеся люди страны: президент, министры в полном составе, писатели, губернаторы, адмиралы, претенденты на руководящие посты от оппозиционной партии, – словом, все, кто был хоть чем–нибудь; это широкое признание, эта всеобщая любовь вскружили бы голову каждому, кто делает первые шаги в искусстве. Сейчас я мало–помалу прихожу в себя и снова начинаю браться за кисть; надеюсь, что в самое ближайшее время смятение чувств уляжется и тогда я буду творить свои произведения рукой точной и уверенной, я смогу в мгновенье ока отличать одно лицо от другого и находить без промедления нужный мне портрет среди десятка других.

Я живу новой, необыкновенной, возвышенной жизнью, я испытываю священный трепет всякий раз, когда вижу, как под моей кистью рождаются и оживают черты. Сперва я делаю этюд – первая наметка и только, несколько небрежно брошенных линий; взглянув на них, вы ни за что не догадаетесь, кого я пишу, да я и сам не могу точно сказать этого. Вот возьмите, к примеру, хотя бы этот холст. Сперва вы думаете, что это Данте; потом, что это Эмерсон; наконец решаете: это – Уэйн Мак–Вей. Ни тот, ни другой, ни третий, – это я начал Депью. Вы готовы побиться об заклад, что Депью из этого никогда не получится, но когда моя кисть последний раз коснется холста, с портрета на вас глянет Депью как живой, и тогда вы скажете: «Черт возьми, а ведь это и вправду не кто иной, как Депью»

Сперва вы думаете, что это Данте; потом, что это Эмерсон; наконец решаете: это – Уэйн Мак–Вей. Ни тот, ни другой, ни третий, – это я начал Депью.

Другие художники, вероятно, нарисовали бы его говорящим, но ведь и ему нужно иногда помолчать и подумать.

Это жанровая живопись, как говорим мы, художники, на своем профессиональном жаргоне, она отличается от росписи изразцов и от других школ во многих отношениях, главным образом своими техническими приемами; что это за приемы, вы все равно не поймете, даже если я и попытаюсь вам их объяснить. Но по мере того как я буду углубляться в свой рассказ, вы начнете уразумевать кое–что и полегонечку, не спеша, постигнете все самое важное в живописи, даже не заметив, как это произошло, не затратив при этом ни сил, ни труда; вы научитесь с первого взгляда определять, к какой школе принадлежит то или иное полотно, сможете отличить пейзаж от картины художника–анималиста. И тогда–то вы поймете, что такое истинная радость.

Когда мы с вами дойдем до портрета Джо Джефферсона и других моих работ, ваш глаз будет уже наметан, и вы сразу увидите, что все они выполнены в самых разнообразных манерах. Этот раздел я хотел бы закончить разбором полотна, изображающего обнаженное тело.

Эта моя работа отличается от всех остальных. Сюжеты других картин взяты из живой природы, это – неживая природа, то есть натюрморт; называется он так потому, что изображает мечту, нечто, не имеющее действительного и деятельного существования. Задача натюрморта – сделать осязаемым то духовное, таинственное, неуловимое начало, присутствие которого мы постоянно ощущаем, но которое не умеем постичь нашим плотским зрением, например – радость, горе, обиду и т. п. Наилучшим образом это достигается при помощи особого метода, который на языке художников зовется импрессионизмом. Представленная вашему вниманию картина – произведение импрессионистическое, написанное темперой, проблема светотени решена оригинально, в плане одноцветности, все вместе создает особую изысканность чувства и благородство выражения. В первую минуту может показаться, что картина принадлежит кисти Ботичелли, но это не так, это всего лишь робкое подражание великому Сандро Ботичелли, мастеру удлиненных, утоньшенных фигур и пленительно округлых форм.

Сюжет взят из греческой мифологии, на картине изображена не то Персефона, не то Персеполь, не то еще какая–то вакханка, совершающая торжественный обряд встречи перед алтарем Изиды по случаю прибытия корабля с афинскими юношами, посылаемыми ежегодно на остров Минос для принесения в жертву Дордонским циклопам.

Фигура символизирует торжественную радость. Она написана в строгом греческом стиле, а посему ей не требуются драпировки и прочие украшательства, художественная выразительность достигается единственно грацией движений и симметричностью контура. Смотреть ее надо с юга или, еще лучше, с юго–востока.

В правой руке – не сковородка, а тамбурин.

Правда, взглянув на нее с севера или с востока, вы полнее и глубже ощутите радость, запечатленную на полотне, но зато черты лица сместятся в ракурсе, и покажется, будто их изъели черви. Обратите внимание – в правой руке она держит не сковородку, а тамбурин.

Этот холст будет выставлен в Парижском салоне в июне месяце на соискание Римской премии.

Теперь взгляните, пожалуйста, сюда. Это – морской пейзаж – картина очень полезная для ознакомления с такими важными сторонами художественного мастерства, как перспектива и ракурс. Эти прыгающие волны, похожие на горные цепи, на переднем плане в сопоставлении с безмятежным парусом по ту сторону удочки, который вот–вот скроется из глаз и растает, как во сне, дают ощущение пространства и расстояния, не поддающееся передаче бедным человеческим языком. Вот какие чудеса творит на наших глазах волшебница–перспектива!

На картине изображен мистер Джозеф Джефферсон, друг человечества. Он ловит рыбу, но еще ничего не поймал. Это видно по влажному блеску глаз и горестному выражению рта.

На картине изображен мистер Джозеф Джефферсон, друг человечества.

Губы плотно сжаты, чтобы не вырвалось невзначай крепкое словцо. Удилище бамбуковое, леска дана в ракурсе. Это изменение длины лески, а также невозмутимость водной поверхности, где лежит поплавок, рождает мощное ощущение пространства и является еще одним средством для данного решения перспективы.

Не то мистер Роуэлс, не то мистер Лаффан. Затрудняюсь сказать точно, потому что ярлычок с фамилией затерялся.

Перейдем теперь вот к этому портрету, на нем изображен не то мистер Гоуэлс, не то мистер Лаффан. Утрудняюсь сказать точно, кто из них, потому, что ярлычок с фамилией затерялся. Но вполне может быть тот и другой, потому что чертами лица портрет напоминает Гоуэлса, а выражением Лаффана. Эта работа, бесспорно, заслуживает внимания критики.

На следующем холсте изображено животное, какое – cказать не могу, потому что не знаю. Как видите – здесь только часть его. Я не успел нарисовать голову: когда черед дошел до нее, она скрылась за поворотом.

Я не успел нарисовать голову: когда черед дошел до нее, она скрылась за поворотом.

В заключение остановимся на портрете женщины в стиле Рафаэля. Сперва я стал было писать королеву Елизавету, но не сумел передать кружева ее высокого воротника, из которого вырастала голова Елизаветы, тогда я решил переделать королеву в индейскую принцессу Покахонтас, и опять не вышло. Но я не растерялся и, внеся уверенной рукой кое–какие изменения и поправки, добился, наконец, выдающегося успеха. Я запечатлел на холсте нашу почтенную прародительницу, сообщив одухотворенность чертам ее лица и выразив в них ту чистую радость, какую испытала она, когда в первый раз в жизни надела платье, сшитое по такому случаю на заказ; и я с гордостью могу сказать, что моя портретная галерея обогатилась самым лучшим, самым покоряющим, самым выразительным произведением из всех, какие когда–либо были мною созданы.

Но где же тот источник, который питает талант начинающего художника, который придает крепость его кисти? Этот источник в нем самом. Неотрывно, взыскательным оком следите за своим собственным развитием. Сохраняйте все ваши полотна, рисунки, этюды; не забывайте проставлять на них число и год их создания; по прошествии лет не раз возвращайтесь к ним. Они покажут вам, сколь многого вы достигли, как далеко продвинулись. Это вдохновит вас, возбудит в душе сладостное волнение, укрепит веру в свои силы, как ничто иное.

Так всегда поступаю я; своими успехами в живописи я обязан именно этому.

Самое лучшее, самое покоряющее, самое выразительное из всех моих произведений.

Когда я оглядываюсь на пройденный путь и сравниваю свое первое творение с последним, мне не верится, что за тридцать лет можно так развить свой талант. А между тем это факт. Практика, постоянная практика – вот в чем залог успеха. Каждый день от трех до семи часов за мольбертом – это все, что требуется. И результаты будут поразительные. Помните, лень никогда не создавала ничего великого.

СДЕЛКА С САТАНОЙ.

Тут–то ко мне и пришло решение продать душу Сатане. Курс стальных акций упал, то же произошло с другими акциями, лопались самые надежные предприятия. А так как я сам пока представлял собою некоторую ценность, надо было поскорее пускать ее в оборот и сколачивать состояние. Не мешкая долго, я послал письмо местному маклеру мистеру Н. с обстоятельным описанием предлагаемого товара и того, в каком состоянии он находится; встреча с Сатаной была устроена без промедления, с условием, что маклер получит 2,5% комиссионных, но только если сделка состоится.

Задумавшись, я сидел впотьмах и ждал появления Сатаны. Стояла мертвая тишина. Но вот издалека донеслись густые, низкие удары колокола, возвещающие полночь: бом–м, бом–м, и я поднялся навстречу гостю, внутренне подготовив себя к оглушительному грохоту и серному зловонию, сопровождающим, как я полагал, его приход. Но не было ни грохота, ни зловония. Сквозь запертую дверь бесшумно вошел современный Сатана, точь–в–точь такой, каким мы привыкли видеть его на сцене,– высокий, стройный, легкий, в облегающем трико, шпага на боку, широкий короткий плащ, наброшенный на плечи, удальски заломленная шляпа с поникшим пером, на умном лице тонкая мефистофельская усмешка.

Но он не полыхал алым пламенем, не был пунцовым, отнюдь нет! Он был как какой–то раскаленный добела факел, или столб, или обелиск, бело–огненный с призрачным зеленоватым отливом; он излучал серебристое сияние, каким светят подернутые рябью волны тропического моря, когда луна стоит высоко в безоблачном небе.

Сатана учтиво приветствовал меня своим обычным, таким знакомым поклоном: положив левую руку на эфес шпаги, он правой снял шляпу и плавным жестом описал ею перед собой полукруг. Мы сели. Ах, как он был хорош в этом своем чудесном свечении, до чего шла ему эта новая окраска! Он, должно быть, прочитал восторг на моем лице, озаренном исходящим от него светом, но и бровью не повел,– видно, давно привык к тому впечатлению, какое производил на христиан, вступавших с ним в подобного рода сделки.

...Полчаса за бокалом горячего пунша и разговорами о погоде, перемежавшимися закидыванием удочек с моей стороны и ответами моего гостя вроде: "Нет, такую цену я, пожалуй, дать не смогу", убавили мою застенчивость, я вполне овладел собой и даже отважился несколько утолить мучившее меня любопытство. Я как бы между прочим выразил свое удивление тем, что он совершенно не соответствует нашему о нем представлению, и спросил его, из чего он сделан. Сатана не обиделся и ответил искренне и просто:

– Из радия.

– Ах, вон что! Ну, тогда понятно! – воскликнул я. Действительно, более приятного света для глаза я не встречал. Никакого сравнения с мертвым, холодным электричеством.– Но это значит, что вы, ваше величество, весите около... около...

– Мой рост шесть футов один дюйм, так что, будь я из крови и плоти, я бы весил двести пятнадцать фунтов. Но радий, подобно другим металлам, тяжел,– стало быть, я вешу несколько более девятисот фунтов.

Я вперил в него алчущий взгляд: какое богатство! Какие огромные запасы радия! Девятьсот фунтов,– скажем, по три миллиона за фунт,– это будет... это будет... И тут в моем разгоряченном мозгу родился коварный замысел! Но Сатана весело рассмеялся:

– Я прочитал вашу мысль! Похитить самого Сатану, создать акционерное общество, выпустить акций на десять миллиардов долларов – на сумму, в три раза превосходящую стоимость основного капитала, наводнить ими весь мир. Как ново! Как оригинально!

Щеки мои вспыхнули так жарко, что серебристое сияние вокруг нас обратилось в малиновую дымку, какою бывают окутаны на закате купола и башни Флоренции и созерцание каковой наполняет сердце пьянящей радостью. Сатана сжалился надо мной и заговорил серьезно и проникновенно, пролив бальзам на мою душу, так что я мало–помалу успокоился и поблагодарил его за высказанное им великодушие. На это он сказал:

– Ваши добрые слова не пропали даром. За любезность я плачу вам любезностью. Знаете ли вы, что за многие века деловых отношений с бедным, злополучным родом людским я впервые встречаю человека, у которого хватило ума сообразить, из какого ценного материала я создан?

Я скромно потупил взор, но внутри у меня все так и пело от удовольствия.

– Да, вы первый это поняли,– продолжал Сатана.– На всем протяжении средних веков я покупал христианские души за баснословные цены: возводил за ночь мосты, соборы – и почти всякий раз, когда имел дело с лицом духовного звания, оказывался в дураках,– это признает история; но время от времени я все–таки отыгрывался на честных мирянах,– это признаю я сам. Однако никто так никогда и не понял, на чем можно по–настоящему разбогатеть. Вы первый.

Я снова наполнил его бокал и предложил ему еще одну сигару. На сей раз Сатана знал, с чем имеет дело. Он долго рассматривал ее, затем спросил:

– Сколько вы за них платите?

– Два цента за штуку. Но если покупаешь ящиком, обходится дешевле.

Он продолжал изучать сигару, отпуская шепотом замечания, по–видимому, соображая что–то.

– Темная, шершавая, хрустящая, неправильной формы, изборождена морщинами, как древесная кора, местами сухой лист скручивается,– в общем, напоминает подпаленную кожу тех башмаков, что стоят в преисподней перед дверьми каждого номера в воскресное утро. Сатана вздохнул, вспомнив отчий дом, помолчал минутку, затем вежливо попросил:

– Будьте добры, расскажите подробнее об этом хитроумном снаряде.

– Это изобретение одного видного итальянского государственного деятеля Камилло Кавура. Однажды, погруженный в занятия, он закурил сигару, отложил ее в сторону и забыл про нее. Сигара попала в чернильную лужицу и намокла. Заметив это, Кавур отнес ее на печку подсушить. А когда раскурил снова, сразу почувствовал, что она приобрела какой–то особый вкус. Тогда он...

– А он говорил, какой вкус у нее был раньше?

– Кажется, нет. Но все равно – он вызвал главного химика страны и велел выяснить, откуда взялся этот новый вкус. Тот провел необходимое исследование и пришел к выводу, что особый вкус сообщается сигаре железным купоросом и уксусом, а это, как известно, составные части любых чернил. Кавур, радея о финансах страны, приказал создать новый сорт сигар. И с тех пор этот сорт перед тем, как поступить в продажу, проходит обработку на чернильной фабрике, что удивительным образом сказывается как на чернилах, так и на сигарах. Такова история создания сорта "Кавур", ваше величество, и все это чистая правда, ни капли выдумки.

Сатана принял подарок, коснулся указательным пальцем кончика сигары, отчего она затлелась и потянуло дымом,– но курить не стал, видимо раздумал, и, отложив торпеду на стол, с отменной учтивостью обратился ко мне:

– С вашего позволения, я приберегу ее для Вольтера. Я был несказанно обрадован и польщен: пусть хоть эта малость свяжет меня с великим человеком, пусть мое имя коснется его слуха даже по такому ничтожному поводу (а в том, что обо мне будет упомянуто, я нисколько не сомневался). Я поскорее достал еще полсотни таких же сигар, чтобы Сатана угостил ими и других великих умерших– Гете, Гомера, Сократа, Конфуция,– но Сатана отверг мой дар, объяснив, что против этих людей он ничего не имеет. Затем он опять погрузился в воспоминания о далеком прошлом и спустя какое–то время сказал:

– Никто тогда и не слыхивал о радии. А впрочем, если бы и слышали, какой толк? Человечество было в неведении относительно радия двадцать миллионов лет, пока не родился возвестивший новую эру девятнадцатый век, век пара и машин, а родился он всего за несколько лет до вас.

Девятнадцатый век был чудесным веком, но чудеса его покажутся детской выдумкой по сравнению с тем, что несет двадцатый.

Я спросил его, почему он так думает, и он объяснил мне:

– Дело в том, что энергия была очень дорога, а все действует только с помощью энергии – пароходы, локомотивы, решительно все. Уголь–вот в чем загвоздка! Его надо добывать, без него нет ни пара, ни электричества, и к тому же потери огромные: уголь сжигают, и он исчезает без остатка. Иное дело радий! Моими девятьюстами фунтами можно обогреть весь мир, залить его светом, дать энергию всем кораблям, всем станкам, всем железным дорогам – и не израсходовать при этом и пяти фунтов радия! И тогда...

– Дорогой прародитель! Вот вам моя душа, берите ее, и основываем компанию!

Но Сатана спросил, сколько мне лет, и, узнав, что шестьдесят восемь, вежливо уклонился от моего предложения, вероятно не желая воспользоваться своим очевидным преимуществом. Затем продолжал расхваливать радий: заключенная в нем теплота может за сутки растопить кусок льда, в двадцать четыре раза превосходящий его по весу, и притом количество его ни на йоту не уменьшится; попробуйте поместить на секунду в эту комнату фунт радия – и все в ней обуглится, словно дохнуло адским пламенем, а от человека останется горстка пепла, и так далее, и все в том же духе; но я прервал его:

– Но, ваше величество, вы,– а значит, девятьсот фунтов радия,– сейчас здесь, в этой комнате, а ничуть не жарко, наоборот–самая приятная температура. Я в недоумении.

– Э–э–э, видите ли,– начал он неуверенно,– это секрет, хотя, впрочем, я мог бы вам открыть его, ибо эти дотошные, нестерпимо нахальные химики все равно рано или поздно докопаются до него. Вы, вероятно, знаете, что мадам Кюри писала о радии; знаете, как она без устали трудится над тем, чтобы раскрыть его чудесные тайны, выявить их одну за другой. Она говорит: "Вещества, в состав которых входит радий, самопроизвольно испускают свет", заметьте, никакого угля для получения света; она говорит:

"Стеклянный сосуд, содержащий радий, сам собой заряжается электричеством",– обратите внимание, никакого угля, никакой воды, чтобы производить электричество; она говорит: "Радий обладает замечательной способностью освобождать тепло самопроизвольно и в неограниченном количестве",– как видите, никакого угля, чтобы приводить в движение машины всего мира. Она просеяла горы урановой руды в поисках радиоактивных веществ, выловила их целых три штуки и дала им названия: один, концентрирующийся в соединениях висмута, был назван полонием; другой, сходный с барием, получил имя радия, третьего нарекли актинием. Она говорит: "Теперь предстоит отделить полоний от висмута, это наиболее трудная задача, мы занимаемся ею уже многие годы". Многие годы, подумайте только – многие годы! Да, так они все работают, эти одержимые, эти люди науки,– копаются, пыхтят, бьются. Вот бы мне для моего хозяйства партию таких старателей. Какая была бы экономия. Подумайте, многие годы! Такие не отступятся. Терпение, вера, надежда, упорство – и так все они, вся их братия, Колумб и прочие. Получив радий, эта женщина открыла новую эру на вашей планете, умножила ваши богатства и стала тем самым в один ряд с Колумбом и равными ему. Она задалась целью отделить полоний от висмута; преуспев в этом, как вы думаете, чего она достигнет?

– Понятия не имею, ваше величество.

– Она еще больше укрепит могущество человека, перед ним откроются величайшие возможности. Я сейчас поясню вам мою мысль, ибо ни вы, ни даже сама мадам Кюри не в состоянии представить себе всю грандиозность ее ближайшего открытия.

– Я весь внимание, ваше величество!

– Полоний в чистом виде, освобожденный от висмута, является тем единственным веществом, которое способно управлять радием, обуздывать его разрушительные силы, укрощать их, держать в повиновении, заставить их служить человеку. Пощупайте мою кожу. Ну, что вы о ней скажете?

– Нежная, шелковистая, прозрачная, тонкая, как желатинная пленка, очень красиво, ваше величество!

– Так это и есть полоний. Все остальное во мне из радия. Если я сброшу с себя верхний покров, земля, охваченная дымом и пламенем, обратится в пепел, а от луны останутся только хлопья, которые рассеются по всей вселенной.

Ужас сковал мне язык, я весь дрожал.

– Теперь вам все должно быть понятно,– продолжал он. – Внутренности мои пожирает огонь, я страдаю невыносимо и обречен страдать вечно, но вам и вашей земле нечего бояться, вы надежно защищены полонием. Тепло – это сила, энергия, но оно приносит пользу, когда умеешь управлять им, регулировать его. Сейчас у вас еще нет власти над радием, но, как только полоний вложит вам в руку кнут укротителя, радий смирится перед вами. Я могу освобождать энергию, заключенную во мне, и малыми и большими порциями, как мне заблагорассудится. Могу, если захочу, привести в движение механизм дамских часиков или уничтожить целый мир. Помните, как я прикосновением пальца зажег эту нечестивую сигару? Да, я помнил это.

– Представьте себе, как мала была в тот раз крупица освобожденной энергии! Вам, конечно, известно, что все на свете состоит из юрких, подвижных молекул, все решительно – мебель, камни, железо, лошади, люди, словом, все, что существует.

– Да, известно.

– Что молекулы разнятся между собой весом и размерами, но нет ни одной, которая была бы так велика, чтобы ее можно было разглядеть в микроскоп?

– Да, известно.

– А знаете ли вы, что молекулы состоят из тысяч свободных, вечно движущихся крохотных частиц, именуемых атомами?

– Да, знаю.

– Что до последнего времени мельчайшим атомом, известным науке, считался атом водорода, который в тысячу раз меньше атомов, идущих на постройку молекул других веществ?

– Знаю.

– Так вот, атом радия, имеющий положительный заряд, в пять тысяч раз меньше атома водорода. Этот неописуемо маленький атом зовется электроном. Моя долголетняя привязанность к вам и к вашим почтенным предкам так велика, что я открою вам тайну, которая доселе была неведома ни одному ученому, тайну светляков. Слушайте же: свечение в этих жуках производит один–единственный электрон, заключенный в атом полония.

– Сир, я потрясен. Ученые всего мира были бы очень признательны вам за столь ценное сообщение, ведь они бьются над этим открытием уже более двух столетий. Только подумать! Электрон, который в пять тысяч раз меньше невидимого глазом атома, и есть те веселые огоньки, что так красят летнюю ночь!

– И учтите,– продолжал Сатана,– это единственный случай, когда радий существует в чистом виде, без всяких примесей, когда и полоний находится в точно таком же свободном состоянии, и именно это их совместное бытие и производит столь удивительный и приятный эффект. Представьте себе, что защитная полониевая оболочка лопнула, тогда искра радия вспыхнет, причем всего один раз, и светлячок обратится в пар. Вы очень дорожите этим старым гектографом?

– Нет, ваше величество, не очень, он не мой.