/ / Language: Русский / Genre:det_political,

Галиндес

Мануэль Монтальбан

Кто он, Хесус Галиндес? Жестокий палач, интриган, благородный и мудрый баскский патриот, беспринципный провокатор, агент Коминтерна и ЦРУ, рыцарь высокой идеи, гомосексуалист, небезупречный пророк?… В мире до сих пор существует и действует интернационал – он нигде не значится, о нем не упоминается в книгах и газетах. Но некоторые тени непогребенных трупов лучше не тревожить и через тридцать лет… Политический триллер современного испанского писателя Мануэля Васкеса Монтальбана «Галиндес» был экранизирован в 2003 году. В роли агента ЦРУ Роберта Робардса снялся Харви Кейтел.

М. Васкес Монтальбан «Галиндес», серия «Мастера современной прозы» Эксмо Москва 2004 5-699-06584-9

Мануэль Васкес Монтальбан

Галиндес

Росе, в пятидесятую годовщину нашего знакомства. In memoriam.

Достоверно только то, что эта трагедия, началом которой стала смерть Хесуса Галиндеса, а концом – смерть Трухильо 30 мая 1961 года, поглотила всех, кто прямо или косвенно оказался к ней причастен.

Хоакин Балагер, президент Доминиканской Республики, из книги «Слова в оковах»

J'ai peur du sommeil comme on a peur d'un grand trou,

Tout plein de vague horreur, menant on ne sait oü.

Je ne vois qu'infini par toutes les fenêtres.[1]

«На холме поджидает меня… на холме поджидает меня…» Строки стихотворения крутятся у тебя в голове, как испещренный бороздками старый каменный круг. «На холме поджидает меня… на холме поджидает меня… Я вернусь, я вернусь, мое тело сольется с землей…» – «Нет, Хесус, – шепчешь ты, – даже это оказалось невозможным». Мысленно ты разговариваешь с тем, кто уже несколько лет неотступно живет в твоей душе. По долине Амуррио разгуливает ветер; он задирает тебе юбку, когда ты стоишь на вершине холма Ларрабеоде, на который пал выбор, словно именно этот холм и ждал возвращения Хесуса де Галиндес. Ты продрогла до костей из-за пронизывающего ветра, который шлифует и шлифует каменную стелу, поставленную здесь в память о Хесусе Галиндесе; от водоема, устроенного вокруг стелы, поднимается сырость, предвещая пролиться дождем над долиной. Возведенная посреди этого большого водоема, маленькая стела кажется жалкой и испуганной. Глядя на нее, нельзя не думать, что она – всего лишь попытка сохранить ускользающую память, запоздалые почести, от которых неловко. «Мы не сомневаемся, что городок, где родился Хесус де Галиндес, с удовольствием примет участие в чествовании его памяти, и прилагаем к настоящему письму для ознакомления и одобрения муниципалитета в лице его глубокоуважаемого алькальда список намечаемых мероприятий, а также просим разрешить использовать небольшой участок земли (от 15 до 20 кв. м), находящейся в собственности муниципалитета, на вершине холма Ларрабеоде для возведения на этом участке мемориала – стелы и окружающего ее водоема». Ты складываешь вчетверо фотокопию письма чиновника Министерства культуры сеньора Феликса Латорре к его превосходительству сеньору алькальду, возглавляющему муниципалитет Амуррио. Торжественное открытие памятной стелы на холме Ларрабеоде состоялось в прошлом году, и ты хранишь газетную вырезку с сообщением об этом событии – вырезку из самой баскской газеты на земле, самой радикальной баскской газеты в мире. Но почему-то газетное сообщение об открытии памятной стелы так же невелико, как и сама стела.

– Мюриэл, я замерз! Холодно же!

Это Рикардо, не пожелавший идти за тобой на вершину холма. Он отвел тебе пять минут на некролог – или некрофилию: это не одно и то же? Рикардо продрог до костей – от холода, сырости, опускающегося тумана, ему надоело твое паломничество по следам призрака Хесуса Галиндеса, который 12 марта 1956 года исчез в самом центре Нью-Йорка, на Пятой авеню и о котором спустя тридцать лет не осталось на земле иного свидетельства, кроме этого камня, похожего на пирожное. «Миссис Мюриэл Колберт. Отделение современной истории Йельского университета. Как советник по вопросам культуры муниципалитета Амуррио, я рад сообщить, что Вы можете рассчитывать на мою помощь во всех вопросах, связанных с розыском информации о связях Хесуса де Галиндес с родиной его предков, Амуррио. Всего несколько месяцев назад в Амуррио была воздвигнута стела в память о выдающемся борце за Страну Басков, и Вы сможете лично убедиться в том, как наш город уважает и хранит память об одном из самых выдающихся своих сыновей, мученически погибших за Родину».

– Мюриэл, ты не могла бы поплакать в таверне, сидя перед чашкой горячего кофе или рюмкой коньяка? Я снизу вижу твои ноги и попку, у тебя даже веснушки посинели от холода.

Ветер того и гляди подхватит и унесет стройную фигуру Рикардо, кутающегося в широченное пальто «мышиного цвета», как ты говоришь, когда хочешь задеть его самолюбие яппи, одевающегося только у Адольфо Домингеса.

– Ну уж вы, американцы, – приходите в возбуждение от костюмов в желтую клеточку а-ля принц Уэльский. В сочетании с оранжевыми ботинками.

Сейчас вид у Рикардо умоляющий: съежился, руки молитвенно сложены, словно он обращается к божеству, от которого зависят твои решения, худощавое лицо осунулось от холода. Ты пытаешься сосредоточиться на памятнике, заставить себя думать о Галиндесе, проникнуться этими мыслями, почувствовать то, что чувствовал он, однако ничего не получается: ты не можешь отделаться от ощущения, что эту стелу воздвигли только для того, чтобы никто не мог упрекнуть народ Басконии в забывчивости. И если сейчас чувства переполняют тебя, а на глаза наворачиваются слезы, причина этого – в тебе самой, в том, что тебе известно о Галиндесе, и в том, что ты достроила в своем воображении. Мемориал тут ни при чем. Он вызывает ассоциации или с ванной комнатой, или с кладбищем, но к Галиндесу не имеет никакого отношения. Как и панорама Амуррио, открывающаяся отсюда: нынешний Амуррио не имеет ничего общего с тем местом, которое Хесус де Галиндес идеализировал с самого детства, едва ли не со дня своего рождения. Он родился и жил в Мадриде, но был сыном и внуком басков, выходцев из Амуррио, и многие из текстов, написанных в изгнании, подписывал псевдонимом – «Амурриец».

В биографии, сочиненной ему Педро де Басалдуа спустя двадцать пять лет после исчезновения, все еще утверждается, что Хесус де Галиндес родился здесь, в Амуррио, 12 октября 1915 года. Но на самом деле он появился на свет в Мадриде, где жили и работали его родители. Конечно, в детстве он много времени проводил в имении своего деда с отцовской стороны, в Ларрабеоде, «расположенном на небольшом холме, высящемся на равнине, в ста метрах от того исторического места, где веками собирались под уже несуществующим священным деревом басков земельные хунты Аялы. Из имения, до которого долетал перезвон колоколов и Амуррио, и соседнего местечка Респалдиса, виднелись зеленые склоны гор. Хесус, подросток мечтательный и романтичный, не раз доходил до соседней Кеханы, до церкви в Туэсте, жемчужины зодчества начала XIII века, и стоял, охваченный волнением, перед надгробием великого канцлера Педро Лопеса де Аялы, которого необычайно чтили в этих местах. Все это оставило глубокий след в душе мальчика. Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…»

– Мюриэл! В конце концов!

– Иду, иду.

«Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» На эту фразу Басалдуа ты обратила особое внимание, когда по совету Нормана впервые читала эту книгу в Нью-Йорке в 81-м году. «Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» Ты еще повторяешь шепотом эти слова, а Рикардо уже обнимает тебя, быстро и благодарно, потом тянет окоченевшей рукой вниз по тропинке, к машине, где уютно и тепло. Теперь путь ваш лежит к дому, который принадлежит дяде Рикардо с материнской стороны, семье Мигелоа.

– Я долго не понимал, что вторая часть моей фамилии – баскского происхождения. Пока ЭТА[2] не начала убивать испанцев, баскская фамилия была предметом гордости – она означала, что ты не такой, как другие, ты сильнее, в тебе есть что-то загадочное. Хотя, когда я был маленьким, Страна Басков ассоциировалась только с футбольным клубом «Атлетик де Бильбао». Классная была команда! Большие выдумщики, совсем как нынешние политики: все критикуют и критикуют, думают, что они – образец, а за ними никто не хочет идти. Дядя Чус будет растроган, что племянник привез ему из Мадрида ни много ни мало – американскую исследовательницу истории басков.

Он провоцирует тебя, но ты не поддаешься. Может быть, потому, что накатила приятная усталость и не хочется реагировать на то, что Рикардо называет «испанофильским поддразниванием». Или потому, что рука его под юбкой поглаживает твои окоченевшие ноги, и он снова – в который раз! – повторяет, что кожа у рыжих на ощупь такая же бархатистая, как мягкая наждачная бумага.

– Как тебе мемориал?

– Дурацкий.

– Я же тебе говорил: здесь никто не знает, кто был этот Галиндес. Для меня это все равно что Тутанхамон.

– Для тебя доисторическая эпоха закончилась десять лет назад.

– Приблизительно. И я живу себе спокойно без всякой исторической памяти или обхожусь ее минимумом. И честно говоря, мне вообще непонятно, почему ты выбрала себе такое занятие в жизни – копаться в исторической памяти других. Ведь на этом даже приличных денег не заработаешь: тебе дали нищенскую стипендию.

Темнеет, но сквозь туман еще сочится свет, и в этом северном сумраке отчетливее проступают все оттенки зеленого. Сейчас Рикардо ведет машину спокойно: он уже не похож на того лихого шофера, который привез тебя сюда из Мадрида на грозно ревущей машине, изо всех сил давя на газ. Ты открываешь книгу об Амуррио, которую издал муниципалитет, и с удивлением видишь, что она написана еще в 1932 году и от страниц ее исходит запах ризницы. Предисловие написано епископом Витории, которому автор, приходский священник Амуррио отец Хосе Мединабейтиа, и посвятил свой труд. «Нет, мы не говорим обо всех, но большая часть духовных и материальных ценностей, которыми обладает Амуррио… величественный храм с великолепным алтарем, городские часовни, оплот благочестия – старинные и современные религиозные братства и общины, строго соблюдающие устав… монастырская больница, Дом милосердия, богадельня, родовые имения Аялы, вернее – Амуррио, каждое из которых является колыбелью потомственной аристократии, названия родовых поместий, давшие имена здешним поселениям, славные подвиги благочестивых и прославленных отпрысков этих семейств, подвиги на государственной и военной службе, незыблемые установления, защищавшие и поддерживающие прочный христианский мир, вызывающую зависть свободу и братское существование, расцвет промышленности в настоящее время… и автор поступает разумно, отводя несколько страниц деятельности Исправительного заведения для детей, которые не столько преступники, сколько плохо воспитанные несчастные существа…»

– Кто эту белиберду написал?

– Местный священник.

– Когда? Теперь?

– Нет, в тридцать втором году.

– На этой земле всегда всем заправляли священники – от карлистского традиционализма[3] до национализма в духе марксизма-ленинизма современной ЭТА. Это земля священников и матерей. Отец всегда говорит, что не переваривает священников, а я подозреваю, что он не переваривает и мою мать.

«Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» Вы столько раз говорили с Норманом о том, как образ утраченной матери соотносится у Галиндеса с образом несвободной баскской земли, и о том, что за стремлением вернуться к своей земле крылось у него желание вернуться к матери. Это было страстное желание баска, который почти не жил в Стране Басков, на земле, которую, тем не менее, хранил в своей памяти и по которой всегда тосковал; земле, не отделимой от образа дедушки, в прошлом – алькальда Амуррио, который научил его ходить по горным тропинкам, петляющим между гигантскими папоротниками, – тропинки эти иногда поднимались чуть ли не отвесно по вертикальным склонам. Даже отец Хесуса, баск, никогда не понимал одержимости сына всем баскским, не понимал сына, который всегда был солдатом Родины, приснившейся или созданной его воображением. «Меня поражает, – сказал Хавьер Арсальюс, председатель Исполнительного комитета Националистической партии басков, НПБ, – как мало людей помнит сегодня о Хесусе де Галиндес. Мне странно это не потому, что он был членом НПБ, а потому, что борьба его не сводилась только к борьбе за Страну Басков. Галиндес боролся, как некоторые борются сегодня за Никарагуа…»

– Ну-ка, ну-ка, я что-то не понял. Ну и тип – теперь, выходит, он еще и сандинист. Прочти-ка еще раз…

– «Галиндес боролся, как некоторые борются сегодня за Никарагуа. Он боролся против тирании везде – на чужой земле и за чужих людей…»

– Этот Арсальюс – хамелеон. То, что он говорит, в равной степени может относиться и к сандинистам, и к их противникам. И те, и другие утверждают, что борются за Никарагуа.

– А кто из них, на твой взгляд, действительно борется за Никарагуа?

– У меня здесь нет такого четкого мнения, как у тебя. Бороться за демократию – значит устанавливать ее посредством демократических институтов. А я не верю ни в сандинистов, ни в контрреволюцию, которую направляет Рейган.

– Ты веришь в демократию.

– Точно.

– Швейцарского образца? Или американского?

– Почему бы и нет? Разве есть другая?

– И это спрашиваешь ты, социалист?

– Я спрашиваю тебя, ведь это тебе повезло с самого рождения жить в демократическом государстве.

– Девочкой я видела, что вытворяла на улицах демократическая полиция с «Черными пантерами».

– Кто такие «Черные пантеры»?

– Ты слишком молод, давай оставим это.

– Хорошо, мамочка.

Тебе бы хотелось иметь такого красивого сына, как Рикардо, – худощавого, гибкого, смуглого, элегантного, по которому сразу видно, что он из интеллигентной семьи и работает в социалистическом Министерстве культуры: в нем ощущается врожденная грация и элегантность творца Истории. «Галиндес – это нечто вроде дерева Герники.[4] Он всегда отстаивал свободу и справедливость и боролся за них везде – это в нем и восхищает. Не так много людей на этом свете, о которых можно сказать, что, защищая свободу и справедливость, они рисковали собственной жизнью и расстались с ней». Но Рикардо сейчас интересует только дорога, которая сузилась, нацелившись стрелой к укромному жилищу семейства Мигелоа. Он устал от Галиндеса и от Арсальюса, и хотел бы прекратить политические дискуссии.

– Послушай, детка. Не затевай разговоров о политике с дядей, с этим убежденным баском. И потом, там мой двоюродный брат, который был членом ЭТА, а теперь занимается скульптурой и живописью, довольно странной; впрочем, человек без странностей не свяжется с террористами. Я тебя представлю как исследовательницу баскской проблемы, ну, скажем, Галиндеса, если хочешь. Бросим зверям эту кость, потом поедим тушеной фасоли, которая у тети обалденная, – и спать. А утром в Мадрид, потому что здесь дикость, как в Албании. Но все-таки мне тут нравится, и меня сюда тянет, и когда я приезжаю из моей городской пустыни, все эти поля и деревья производят на меня огромное впечатление. Хотя как называются эти деревья, я даже и не знаю.

– Дубы.

– А вот те?

– Каштаны… рядом буки, а все эти заросли у дороги – орешник вперемешку с терновником, шиповником, можжевельником.

Рикардо слегка притормаживает и, ущипнув тебя за ногу, говорит:

– Послушай, детка, ты надо мной издеваешься.

Ты улыбаешься, ибо твоя осведомленность вызвала у него комическое возмущение, а не потому, что он ущипнул тебя; бессмысленная агрессивность, жест, в котором нет даже намека на ласку.

– А эти огромные зеленые кусты, похожие на гигантские ресницы…

– Это я и сам знаю – гигантский папоротник.

– А вот там?

– Сдаюсь.

– Смоковница.

– Ты это выучила в Нью-Йоркском университете или в Йельском?

– Нет. Я выучила это, читая Галиндеса, который иногда описывает родные места, или из книг по географии и истории Страны Басков.

– Шиповник… Остролист…

– А ты знаешь, что эти папоротники – женские особи?

– Ну еще бы – с такими-то ресницами! Я почему-то всегда считал, что у рыжих ресниц не бывает.

Дорога стала еще уже, и впереди обозначились контуры дома, чем-то напоминающего картонные сувениры. Тыльной стороной руки ты погладила Рикардо по щеке.

– Нам постелят в разных комнатах?

– Они хоть и баски, но телевизор смотрят и в кино иногда ходят. Если племянник спит с американкой – это не грех. Космополитизм давно перестал считаться тут грехом.

Внушительных размеров дом возникает прямо перед ними; из-под боковых навесов доносится шум – там кто-то работает. Рикардо вздыхает, открывает дверцу машины и натягивает на лицо улыбку – виноватую улыбку племянника, который вернулся и должен просить прощения за то, что отбился от семьи. «Непутевый, весь в отца, – это будут первые слова его дяди, мужчины с внешностью цыгана и типично баскским носом. – Хотя в том, что твой отец отбился от семьи, виновата моя сестра: родилась вроде тут, но по ней не скажешь».

А вот и тетя – на ходу вытирает руки кухонным полотенцем; только теперь дядя смотрит на тебя приветливо, словно при жене он из мужчины в берете, разглядывающего рыжую иностранку, превратился в радушного хозяина.

– Может, ты все-таки скажешь нам, как зовут эту девушку?

Женщина смотрит на тебя ласково, будто ты ее дочь. Говорит, что была бы рада, если бы у нее была такая дочь, и ты, забыв о сдержанности, крепко обнимаешь ее и целуешь в обе щеки. Натянутость первых минут как рукой снимает: и у женщины, и у ее мужа на глаза навертываются слезы, и они ласково смотрят на тебя.

– Если бы ему не пришло в голову познакомить тебя с нами, Мюриэл, этот непутевый и не вспомнил бы, что у него есть дядя с тетей и двоюродный брат.

– А Хосема здесь?

– Здесь. Скоро придет.

– Где ж ему быть.

– Он, наверное, со своими страшилами. За старым загоном, или в горы ушел деревья писать.

– Он пишет пейзажи?

– Нет, он пишет на деревьях.

Рикардо показывает тебе глазами, чтобы ты не очень удивлялась: ведь он предупреждал, что двоюродный брат слегка чокнутый.

– Пишет на деревьях?

Ты подчеркнуто удивляешься, и Ампаро тебя, взяв за локоть, слегка подталкивает к дому.

– Идите, поставьте вещи, помойтесь с дороги, и пока не стемнело, пойдемте посмотрим, что делает Хосема, если вам интересно.

– Конечно, интересно.

Это произносит Рикардо, но неуверенность в голосе выдает полное отсутствие интереса. Дядя остается ждать вас внизу, медленно расхаживает по вымощенному камнями двору, а тетя, показывая дорогу, поднимается впереди вас по лестнице с гладкими деревянными перилами. В полумраке дом кажется просторным; пахнет кукурузой, уютным теплом, и ты благодарно вдыхаешь этот воздух. Тетя распахивает перед вами дверь комнаты, где стоят две кровати и, едва заметно поведя рукой в их сторону, спрашивает:

– Я приготовила вам эту комнату, нормально?

– Прекрасно.

Ответ Рикардо успокаивает женщину:

– Этот кувшин для умывания, Рикардо, стоял в комнате твоей матери, когда она была маленькой.

– Кувшин для умывания, – повторяешь ты, поглаживая выщербленный фаянс, а Рикардо цедит только: «Да что ты!», пытаясь сообразить, где среди множества находящихся в комнате предметов кувшин для умывания.

– Туалет в коридоре, направо. Устраивайтесь и, как будете готовы, спускайтесь. Если хотите посмотреть, как работает Хосема, не тяните; надо идти, пока не стемнело.

Ты готова сразу же пойти за этой энергичной пятидесятилетней женщиной, которая собирает седые волосы в «лошадиный хвост», как девчонка пятидесятых годов, но Рикардо хочет что-то сказать тебе и подает знаки руками и глазами, заверяя тетю, что вы будете через десять минут.

– Через пять, – говоришь ты.

– Не торопитесь. Не успеете сегодня – посмотрите завтра.

– Завтра рано утром нам надо обратно в Мадрид.

– Уже?

– Тетя! Я выпросил особое разрешение – особое, понимаешь? А у Мюриэл назначены встречи.

Но дело вовсе не в ней: это Рикардо хочет как можно скорее вырваться из этого заточения среди людей, с которыми связан узами родства от рождения, но у него нет с ними даже общих воспоминаний.

– Все было прекрасно, только, пожалуйста, не привязывайся к ним. А если они будут настаивать, чтобы мы задержались, поддерживай меня, не иди на поводу у своего американского комплекса вины.

– Американский комплекс вины?

– Конечно. У вас, прогрессивных американцев, вечный комплекс вины, и вы разгуливаете по миру, соглашаясь со всем. Но они хорошие, правда?

– Тетя с дядей? Классные!

– Скажи еще раз «классные», детка, у тебя так хорошо получается.

– Классные.

Рикардо целует тебя, проводя рукой по твоему телу, но теперь с нежностью.

– А теперь пойдем посмотрим на этого украшателя лесов. Что бы ты ни увидела, делай вид, что так и нужно. Они ограниченные, но в глубине души – очень добрые.

Дядя в национальном баскском берете и теплой куртке, в которой кажется очень толстым, что смешно при его мелком лице, ждет вас во дворе.

– Вы легко одеты, в лесу так сыро, продрогнете до костей. Пока тетя там возится с кастрюлями, пойдемте посмотрим, чем занят Хосема.

Они проходят через лужайку, которая служит одновременно загоном, сеновалом и гаражом. По краям ее крепко вогнаны в землю раскрашенные белой, красной и синей краской тотемы из темной древесины; их так много, и они стоят так близко друг к другу, что напоминают частокол. В отличие от сваленных под навесом у дома дров или от высоких балконных опор, у деревянных тотемов – благородный вид произведений искусства. Поэтому ты останавливаешься и спрашиваешь у Мигелоа, что это. И тебе говорят, что Хосема бросил лепить из глины «эти свои штуки», чтобы заняться вот таким, а затем и вообще начал расписывать деревья в лесу.

– Это железнодорожные шпалы. Хосема говорит, что в каждой есть что-то свое, и он может вырезать из нее как лицо древнего божества, вроде фигур с острова Пасха, так и столб, как в кино про индейцев. Да он вам сам объяснит. Мне нравится то, что у него выходит, но объяснить, как он, я не могу. То, что он делает в лесу, – очень красиво. Соседи приходят посмотреть, а по воскресеньям – целыми семьями, вместе с детьми, приносят с собой еду и гуляют среди раскрашенных деревьев.

Тропинка неожиданно резко уходит вверх, мимо папоротников, которые щекочут ноги, и тебе приятно касание этих ажурных листьев: так лес приветствует тебя.

– Большую часть деревьев, которые всегда росли здесь, повырубили, остались только сосны. Я вовсе не фанатичный расист и не говорю, как другие, что сосне и эвкалиптам не место в Стране Басков, потому что их специально посадили здесь производители древесины и бумаги. Эвкалипты я действительно не выношу, а вот сосны люблю. Да и Хосема никогда не был фанатиком в том, что касается деревьев. Ему бы хотелось пройтись по соснам резцом или щеткой и придать им другую форму, другие зрительные ритмы, но существует твердый уговор с владельцем леса: писать поверх коры – сколько угодно, но наносить дереву какой-нибудь вред – ни в коем случае.

Рикардо усиленно подмигивает, призывая тебя в союзники, пока вы поднимаетесь по тропинке за стариком, который ловко отводит листья папоротника своей палкой.

– Как увидим Идефикса, значит, Хосема неподалеку. Они неразлучны, как дерево и его тень. Идефикс – это наша собака, вернее, собака Хосемы. Ему тоже нравится раскрашивать деревья, и он ходит с Хосемой каждый день, пока они не начнут спорить – тогда пес раздражается и возвращается домой.

– Спорить?

– Да, да. Вы бы только посмотрели! Хосема очень терпеливый, но у Идефикса еще тот характер, и когда он с чем-нибудь не согласен, поворачивается и уходит домой. Придет, откроет дверь – он умеет ее открывать – и идет за утешением к Ампаритшу или ко мне. «Что, Идефикс, рассердился, надоело тебе? – спрашиваю я. – Уж больно ты строг, помягче надо быть». Но когда он видит, что Хосема возвращается, тут же выходит ему навстречу и виляет хвостом – мирится. Этот пес только что не разговаривает. Ему бы в школе учиться.

Ты смеешься все веселее и веселее, и старик доволен.

– Идефиксу самое место в университете. Он умнее всех этих высоколобых, которых обучают иезуиты, чтобы по-прежнему держать все в своих руках. Страну прибрали к рукам иезуиты и социалисты.

Он не сразу спохватился, что племянник его – тоже из социалистов, и оборачивает к Рикардо лицо, слегка порозовевшее от холода и смущения.

– Прости, это я так ляпнул, – извиняется старик.

– Да что уж там. Все так говорят.

– Это точно, все.

Старик замолкает – и молчит, пока тропинка не выводит вас на прогалину, освещенную предпоследними лучами солнца; на другой стороне болтается незамысловатая лестница из веревок и веток, от которой на вас лает собака, защищая долговязого человека. А тот висит на этой лестнице и фиолетовой краской выводит огромный глаз на стволе – как раз под тем местом, откуда на все четыре стороны света начинают расходиться ветки. Сосны образуют естественный кромлех[5] и смотрят на вас желтыми глазами с голубыми зрачками, а тропинка уходит дальше, туда, где виднеются сосны, все выемки на стволах которых закрашены голубым; они стоят вдоль дороги, ведущей к одинокой кузнице. Собачий лай заставляет художника прервать работу и обернуться, чтобы взглянуть, кто идет. Он не сразу узнает их, медленно возвращаясь из мира своих грез к действительности, а узнав, ловко спускается. У Хосемы робкая улыбка человека, застигнутого за неподобающим занятием. Он вытирает руки о джинсы и поворачивается к гостям: вытянутое смуглое лицо, на котором выделяется крупный нос – что не мешает романтичности его взора, которым он окидывает вас из-под длинных ресниц. Из-за морщин у глаз и редкой бородки Хосема кажется человеком в возрасте, но, когда он снимает рабочие перчатки из потертой кожи, у него оказываются руки юного принца, которому пришлось испытать на себе нелегкую долю лесоруба. Увидев его, Рикардо радуется слишком бурно, а в брошенном на тебя взгляде Хосемы сквозит откровенное любопытство. Он быстро отворачивается, чтобы ты не заметила, как он оглядел твою фигуру.

– Не обращай на нас внимания, работай. Деревьев тут еще полно, – говорит Рикардо.

Хосема пожимает плечами и хочет что-нибудь ответить, но не находится; поэтому просто молча прячет краски и кисти в рюкзак, свистом подзывает Идефикса, чтобы тот шел впереди и показывал дорогу. Но ты не хочешь уходить; ты бродишь между деревьев, отыскивая среди них новые и новые дорожки, на которые словно указывают раскрашенные стволы. Рикардо и его дядя молча ждут, а Хосема ходит за тобой по пятам, будто говоря тебе в спину: «Давай, давай, найди-ка в этом лесу мои следы, желтые глаза, которые смотрят на тебя и притягивают твой взгляд, раскрашенные желтой краской трещины коры, которые от этого становятся похожи на солнечные лучи – стрелы, указывающие, куда идти и на что смотреть». Все это похоже на татуировку самой природы.

– Потрясающе!

Ты почти выкрикиваешь это слово, и Хосема тронут твоим восторгом настолько, что, встав рядом, помогает тебе взглядом отыскивать среди стволов проходы.

– Это глаза. Глаза.

Ты в первый раз слышишь его голос: Хосема объясняет тебе, что он делает. Да, у него есть своя теория, и робко, несмело он раскрывает ее перед тобой.

– Для меня глаз – женского рода, природа, жизнь. Глаз на дереве – это глаз на тотеме: древняя-древняя природа смотрит на тебя. Другие знаки обозначают дорогу или окрестности. Ты видела кромлех, который я сделал из шпал рядом с домом? Я пытался передать ощущение пространства вокруг, ведь баск тесно связан с природой. То же стремятся сделать художники, у которых сильно этническое начало. Ты слышала что-нибудь об Ибарроле или Отейсе?[6] Для Отейсы кромлех обозначает метафизическое религиозное пространство, а для Ибарролы и для меня – нет. Я – материалист и вижу в этих пространствах место, которое сельскому жителю необходимо как-то обозначить, чтобы иметь возможность там жить. Лесные поляны – чтобы на них мог пастись домашний скот. Вечнозеленые деревья – чтобы они защищали его всегда, как крыша, созданная природой. Даже расположение домов… Существует связь между обрядом и необходимостью, продиктованной законом природы. Как жалко, что уничтожили деревья, которые всегда росли здесь, – ясень, тополь, ивы, липы. Черные тополя – по берегам рек, а в горах – каштаны, ясени, буки и дубы, особенно дубы. Именно это дерево уничтожали с особым рвением, почти как людей.

– Темнеет. Расскажешь по дороге домой.

Но когда поляна остается позади, Хосема замолкает и идет позади всех, прикидывая, какие деревья он будет раскрашивать завтра, или выискивая между стволами подходящий просвет, чтобы показать тебе еще один пример. А может, ему неловко от того, что он так разоткровенничался, или от того, что время от времени ты оборачиваешься взглянуть на его лицо, словно он тебе интереснее других, словно ты хочешь похитить у него эту мистическую связь с лесом, деревьями, землей. Рикардо разговаривает с дядей о семье, о работе, пытаясь изображать себя просто сотрудником Министерства культуры, не имеющим к политике никакого отношения.

– Это очень бюрократическая работа. Реально у меня нет никакой власти. Ну, может быть, в некоторой степени от меня зависит распределение бюджетных средств. Ко мне приходят то музыканты, то театральные деятели. Поливать грязью правительство, властные структуры все горазды, а как дойдет до дела, так стоят с протянутой рукой – может, им что перепадет из бюджета.

– Все мы так живем. Вот я уже на пенсии, а тоже стою с протянутой рукой – не вернет ли мне государство прибавочную стоимость от моего труда. Хорошо еще, что здесь потребности минимальные, да и лес нет-нет, глядишь, и подарит тебе что-нибудь – каштаны или грибы, а то кролика или дикие ягоды. Ты любишь салат из всяких травок? Здесь на склонах холмов много всего растет. Тетушка твоя всегда держит кур, а молоко здесь хорошее и дешевое. Лучше всех в округе – у Гороспе, гробовщика. Он мастер что надо и делает гробы всем в округе и в долине. Лет десять назад один фоб, который он сделал, так ему понравился, что он бережет его для себя.

– И ты никогда никуда не ездишь? В Виторию или в Сан-Себастьян? Или в Мадрид?

– Я уже наездился – и по своей воле, и поневоле. Раз тридцать катался в наручниках и по жандарму с каждой стороны: тут ведь как политическая заварушка, так сразу обвиняли Мигелоа, а потом вдобавок ко всему Хосема вступил в ЭТА. Однажды мы чуть было не очутились в соседних камерах, в одну и ту же тюрьму попали. Я – за то, что коммунист, а он – за то, что из ЭТА. Только при твоей тетке об этом не говори: как мы о политике – она сразу дрожать начинает и в слезы. Видел наш дом? Лет десять назад, Франко уже умер, мне его подожгли. Приехали несколько жандармов в штатском и подожгли – не могли же они оставить в покое Мигелоа и его сына.

– Ну, теперь-то все спокойно. Все в порядке.

– И в дерьме. Не спокойно, нет – беспамятно. Я не могу быть спокойным, если помню. Но я сижу тихо, чтобы и он сидел тихо, потому что не хочу, чтобы мне его пристрелили. Ни Ампаритшу, ни я этого не переживем.

Ты слышишь, о чем они разговаривают, но Хосема делает вид, что не слышит, потому что знает: в конечном счете отец говорит для него.

– Ох, как пахнет!

Кричит Рикардо и прибавляет шагу вслед за псом, который уже под дверью дома – стоит на задних лапах, одной передней опираясь о дверной проем, а другой приподнимая крючок. Поддерживая его в таком положении, пес просовывает нос в щель, следом за носом – голову, а затем, налегая всем телом, настежь распахивает дверь.

– Вот это да!

– Я же тебе говорил, этому псу место в университете.

Тебя радует тепло дома. Проникающий повсюду запах креозота, которым покрыты виднеющиеся тут и там балки причудливой формы, перебивается вкусным запахом еды, но женщина не говорит, что она приготовила, словно неожиданность – залог ее успеха как хозяйки.

– Нет, племянничек, ни за что не скажу.

– Скажи только, тушеная фасоль будет?

– Конечно, будет. Я помню, что ты любишь.

Столовой служит старая кухня – с дымоходом, большим, почерневшим, огонь в печи разводили бессчетное число раз, в том числе и сегодня. Видны перекрещенные балки как нервы – мертвые ветви дома-дерева. На огне жарятся колбаски, которые дядя предлагает как закуску, протягивая их на длинной палочке, а Хосема открывает бутылку «чаколи», которую он привез из Гетарии.

– Не бойтесь, за обедом мы «чаколи» пить не будем. Оно годится только горло смочить, а за едой надо что-нибудь посерьезнее. «Чаколи» – что лимонад.

И под рукоплескания Рикардо появляется коронное блюдо в закопченной кастрюле, свидетельнице стольких триумфов Ампаритшу – красная фасоль, тушенная со шпиком и кровяной колбасой, и ты сравниваешь это блюдо с той фасолью, добрую сотню банок которой съела – сначала когда жила в лагере и шла по стопам Тома Сойера, а затем когда шла по следам героев книги Хемингуэя «За рекой в тени деревьев». У фасоли, что растет на твоей родине, и у той, что лежит перед тобой на тарелке, разное чувство времени: эта – древняя и темная, как кровь, которой пропитана колбаса; еще несколько лет назад ты бы с отвращением отказалась от колбасы, которую варили так долго, что она разваливается от одного прикосновения. С хлопками вытаскивают пробки из двух бутылок сухого вина – «Маркес де Муррьета», записываешь ты.

– Эта негодяйка все записывает, – замечает Рикардо, уже опьяневший больше остальных.

– Записывай, девочка, записывай, тут нет никаких секретов.

И тарелка с рыбьими потрохами – тебе на пробу. Ты пробуешь эти таинственные, похожие на желе, рыбьи наросты, остро пахнущие чесноком и петрушкой, и они тебе не нравятся, но ты напускаешь на лицо восторг, потому что тебе нравится все остальное и эта женщина – не то старая, не то молодая, – которая счастлива, потому что больше не поджигают ее дом, ее муж не в тюрьме, а сын уже не занимается вооруженной борьбой.

– Рыбьи потроха на закуску, а потом что?

– А потом жареная треска, вымоченная в молоке с травами.

– Я раздуюсь, как удав, как настоящий удав! – восклицает Рикардо, и это – лучший комплимент для его тетушки, славящейся в семье своим искусством готовить.

– Тетя, если ты приедешь в Мадрид и начнешь так готовить, ты разбогатеешь.

– Не больно-то тебе нравится моя готовка, если ты так редко приезжаешь.

– Знаешь, я иногда езжу на другой конец Мадрида, в ресторан «Ла Анча» только потому, что фасоль, которую они готовят, немножко напоминает твою. Но чаще приезжать я никак не могу, как бы ни хотелось. А потом посмотри на мать – много ли она приезжает, а ведь дня не проходит, чтобы она не вспомнила свою Басконию.

– Ну, ты еще расскажи, как ты сильно занят. Все знают, что вы в министерствах палец о палец не ударяете.

– Нет, тетя, тут ты не права, работы много, очень много. Вот и теперь мы не можем остаться из-за работы и из-за того, чем занимается Мюриэл. Ну-ка, детка, расскажи им.

Хесус де Галиндес Суарес. Баскский юрист и писатель; родился в Мадриде в 1915 году. Мать его умерла, когда он был маленьким, и воспитал мальчика отец, врач. Хесус де Галиндес окончил Университет Комплутенсе в Мадриде, после чего работал у профессора Санчеса Романа на кафедре политического права, ассистентами которого были как будущий министр внутренних дел Франко, так и юристы, оставшиеся верными Республике. Живя в Мадриде, Галиндес был членом студенческой Националистической партии басков, а когда в стране вспыхнула гражданская война, он работал уже одним из помощников Мануэля де Ирухо, министра юстиции, тоже баска. Реально он занимался спасением своих земляков, которых преследовали никому не подконтрольные бесчинствующие анархистские элементы. В том числе спасал и монахинь. Верность Галиндеса Республике была безупречной верностью Стране Басков, свободам которой угрожал франкизм. После окончания войны Галиндес бежал во Францию, а оттуда – в Доминиканскую Республику, где преподавал право и работал адвокатом по трудовым спорам. В 1946-м Галиндес переехал в Нью-Йорк, где развил бурную деятельность по организации антифранкистских групп и стал представителем НПБ в ООН и при Госдепартаменте США. Одновременно писал диссертацию о Трухильо, диктаторе Доминиканской Республики, которую защитил в Колумбийском университете в феврале 1956-го, несмотря на давление со стороны самого Трухильо и его союзников из доминиканского лобби в Соединенных Штатах. Несколько дней спустя, а точнее – 12 марта 1956 года, его похитили и больше никто никогда ничего о нем не слыхал.

– Что такое «лобби»?

Хосема опережает тебя с ответом:

– По-английски значит «кулуары» и используется как синоним группы давления. Иными словами, это группа, которая торгует своим влиянием, которое имеет благодаря близости к структурам власти.

– И у этой сволочи Трухильо были свои люди, которым он платил в Соединенных Штатах?

Теперь отвечаешь ты:

– Даже сын бывшего президента Рузвельта получал от него деньги.

– Вот сукин сын! Как же мало мы знаем о своей истории, о самих себе. Я слышал о Галиндесе, но не много. Конечно, в те годы газеты о таком не писали, а я больше времени проводил в тюрьме, чем на поле. Но что-то не слышно, чтобы и сейчас о Галиндесе говорили – ни НПБ, ни ЭТА. Я не понимаю! Он же патриот, борец за свободу баскского народа, национальный герой. Но ты, наверное, много всего о нем знаешь, раз этим занимаешься. А почему ты стала этим заниматься, почему именно баском?

– Я работала над диссертацией, которая называлась «Этика сопротивления», и мой научный руководитель Норман рассказал мне о группах испанских эмигрантов в Соединенных Штатах. Он восхищался ими. В США приехали те, кто не был коммунистами, и многие поставляли соответствующим органам информацию о коммунистах, когда началась холодная война. Почти все они оправдывали себя тем, что защищали каждый свою идею – демократическую или национальную, и это было для них важнее, чем отказаться от сотрудничества с Государственным департаментом или ФБР.

– И что, они даже доносили?

– Они не воспринимали это как донос. Разве коммунизм не был системой, направленной на подавление демократии и национализма? Взамен они получали расплывчатые обещания поддержки, после того как в Испании установится демократия, а иногда – финансовую или какую-нибудь другую помощь в своей работе, продвижение в карьере, а то и нечто совсем элементарное: им продляли вид на жительство.

– И Галиндес тоже этим занимался?

– Галиндес был баскским националистом… Но меня это не интересует. Я не хочу знать всю правду об истории с Галиндесом. Я хочу знать только часть этой правды.

Они настолько тактичны, что не спрашивают, что же это за правда, хотя глаза Хосемы так и буравят твой лоб, стараясь разгадать, что скрыто у тебя в голове, а мать смотрит как завороженная, как ребенок, ожидающий сальто-мортале гимнаста, когда отгремела барабанная дробь. Старый Мигелоа уже в который раз поправляет берет на голове, делая вид, что это его совершенно не интересует. Нужно что-то сказать, хотя ты не можешь сказать ничего такого, в чем была бы полностью уверена.

– Мне кажется, я знаю, что ищу. Но я не уверена.

– Она хочет усыновить Галиндеса и вскормить его своей грудью.

– Заткнись, Рикардо, совсем охренел, что ли.

И все смеются, потому что слово «охренел» ты произносишь более раскатисто, чем его произносят на этой земле, и буква «р» вибрирует у тебя в горле.

– Я хочу понять… понять, почему он поставил на кон свою жизнь.

– И все? Послушай, детка, я наполовину баск, не забывай, и прекрасно это понимаю. Здесь люди очень любят биться об заклад, здесь соревнуются, кто больше фасоли съест, вот она подтвердит. Правда, мать? Для этого сеньорите, которым ты так одержима, война была вызовом, а послевоенное время и возможность утереть нос Трухильо, простите за выражение, мать его перетак, – еще одним вызовом.

– Не так все просто, племянник. Почему я всегда рисковал жизнью? Из вызова? Из пижонства? Существует много кодексов, помимо уголовного, и наступает день, когда ты создаешь свой собственный – он может быть очень простым, а может быть и сложным, – и всю жизнь потом ты будешь зависеть от этого кодекса, следовать ему или плевать на него, но он всегда будет присутствовать в твоей жизни, незримый как призрак, но как реально существующий призрак, который всегда с тобой.

– И этим кодексом ты оправдываешь свои страдания и свои жертвы, но не только твои – также и страдания других. Вот это меня и раздражает в тех, кто вечно тычет тебе в нос военными временами, послевоенными, с их героями, словно сошедшими с подмостков. Они были как гранитные глыбы – ничто их не брало. Но тех, на кого подобная глыба сваливалась, можно было пожалеть. Они за свои кодексы не только умирали, они убивали других ради своих кодексов, и кодекс все оправдывал. Я предпочитаю людей, которые каждый день записывают себе в еженедельник свой кодекс на этот день, а назавтра переворачивают страницу и уже не помнят о кодексе вчерашнем.

– Эта философия, племянник, годится только на один день, с ее помощью ничего нельзя изменить, нельзя улучшить жизнь людей.

– Мир меняется сам, меняется очень медленно, и ты можешь только чуть подтолкнуть привычный ход вещей, чтобы все стало на свои места. Именно так – на свои места, попало в лунку, как в гольфе, когда мячик толкнешь – и он сам падает в ямку.

– Но кто-то или что-то принес мяч на это место.

– Ну, мне нравится только подталкивать мячик. Правда, детка.

Выпитая бутылка баскского вина, напоминающего кальвадос, – обжигающей жидкости, которую так трудно найти, что почти никто и не находит, – уже подействовала на Рикардо, и, поставив под сомнение кодекс своего дяди, он, иронически улыбаясь, собирается приняться за Хосему.

– Тебя оставили в покое, Хосема?

– Что ты имеешь в виду?

– Полицию. Она тебя не трогает?

– Да вроде, вот уже два года как про меня словно забыли, но нет-нет да поймаю на себе пристальный взгляд жандарма. Я разрисовываю деревья, и они считают меня сумасшедшим.

– Значит, ты изменил свой кодекс?

– Изменил. Я слушал, как вы тут спорили, и вроде согласен.

– Как это «вроде»?

– Я устал всегда быть уверенным в своих доводах, в своем праве умереть и убить. Но я не думаю, что ты очень уверен в своей философии на один день. Просто в глубине души ты не хочешь ничего знать.

– Чего я не хочу знать?

– Того, что другие принесли тебе мяч и положили его на краю лунки, чтобы ты сделал именно то, чего от тебя ждут, – подтолкнул его и тот упал в ямку.

– Ах, все одно и то же, вечный греховный союз международного капитализма и социал-демократии.

– Почему бы нам не выйти на воздух? Сегодня полнолуние, и при лунном свете скульптуры Хосемы такие красивые.

Предложив это, Ампаритшу уже подталкивает к выходу, на ходу натягивая на вас толстые вязаные свитера, вытащенные из глубоких сундуков, – они еще пахнут нафталином и душистым мылом. Оказавшись на ночном прохладном воздухе, ты сразу взбадриваешься, словно ступила под холодный душ, хотя все твое естество помнит о вкусном обильном ужине и хорошей выпивке; зато ночная прохлада и лунный свет разогнали ворох идей, роем кружившихся в голове, и они медленно уплывают в объятую мглой долину. В лунном свете столбы Хосемы кажутся величественными, как сама природа, подправленная рукой человека. Ампаритшу предлагает вам взяться за руки; сама она держит за руку сына, а другой – Рикардо. Одну твою руку быстро и нервно поглаживает Рикардо, что предвещает будущие ласки, а другую держит в своей квадратной руке Мигелоа. Теперь Ампаритшу довольна, и когда она заводит баскскую песню, голос ее подрагивает, словно от слез:

Ez nau izutzen negu hurbilak
uda betezko beroan
dakidalako iratuen duela
orainak ere geroan
nolabaitezko kate geldian
unez uneko lerroan
guztia present bihurtu arte
nor izanaren erroan.

Женщина поет, и аккомпанирует ей только шелест леса да еле слышное бормотание Мигелоа, вторящего ей. Ты просишь, чтобы он тебе перевел.

– Это песня Микела Лабоа, и если коротко, то в ней говорится о том, что грядущая зима его не пугает, хотя сейчас лето, потому что настоящее присутствует в будущем, это неразрывная цепь. Его не пугают предрассветный холод, покрытые инеем поля, когда природа кажется безжизненной, потому что сердце хранит тепло летнего солнца, а глаза помнят былое. И его не страшит смерть, потому что из новых побегов виноградной лозы приготовят молодое вино, а наше настоящее станет основой для будущих жизней. А больше всего, Мюриэл, мне нравится последняя строфа. Послушай, как красиво: «И я не грущу, обрывая последние летние цветы в саду; я не грущу, когда прохожу садом, затаив дыхание и уже почти не принадлежа этому миру; я не грущу, смиренно отказываясь от своих чувств, в сумеречном свете, потому что смерть несет с собой сон, в котором навеки забудутся все остальные сны». Нравится?

У тебя текут слезы, но ты не признаёшься в этом, а говоришь, что мысль о смерти как силе, освобождающей от рабства мечтаний, нагоняет на тебя тоску. И даже на Рикардо действует это место, где кажется, будто ведьмы собрались на шабаш, и тени их летают в лунном свете, который отбрасывают тотемы двоюродного брата. И Рикардо поворачивает обратно, к домашнему уюту, обнимая свою тетку и рассказывая ей забавные истории о ее сестре, от чего тетка громко смеется. Тебе хочется узнать больше, – Рикардо всегда говорит, что раньше ты была янки, а теперь превратилась в японку, – но Мигелоа и его сыну очень нравится, что ты спрашиваешь о Микеле Лабоа, народном певце: у них дома есть все его пластинки, и они собираются завести их на стареньком проигрывателе, который сегодня вызвал бы улыбку у любого городского ребенка в любой части света; возможно, именно поэтому смеется и Рикардо.

– Чтобы он заиграл, надо крутить педали?

– Смейся, смейся, он прекрасно играет.

И ты целиком отдаешься чарам песен Лабоа, смысл которых тебе переводят Мигелоа или его сын, и они словно гипнотизируют тебя, и ты не стыдишься признаться в этом вслух:

– Меня словно загипнотизировали, я куда-то плыву.

– Племянник, что такое «загипнотизировали»?

– Это значит, что она потрясена, но по-хорошему потрясена, ей очень, ну просто до чертиков все это нравится.

А перед тобой проходят видения, когда ты слышишь сюрреалистическую песню Лабоа, где говорится о Рембо: ее герои усаживаются на траву и начинают есть часы… «кто-то закрыл твои глаза, прощай, прощай, и вставал рассвет над зеленью моркови, над огородом, когда мы похоронили тебя, о, petit poète,[7] без песен, без ракет, и ты весь уместился в бархатистой выемке внутри абрикоса».

– Это песня, посвященная Лисарди, популярному баскскому поэту.

И они ставят тебе пластинку за пластинкой, и ты наслаждаешься песнями, которые только что открыла для себя, не обращая внимания на демонстративные зевки Рикардо. Хосема подпевает и переводит отдельные места: «Если бы можно было убежать и обрести где-нибудь мир и покой, я не любил бы так цветы, украшающие твой дом. Я не дал бы горю одолеть меня, а безнадежности завладеть моей душой, я не кричал бы так. Я не дал бы повода к раздору, не был бы растением без корней, брошенным в холодную землю. Если бы можно было убежать, если бы можно было разорвать цепь, я не был бы беспомощным моряком, у которого нет корабля».

– Мюриэл, нам рано вставать. Мне надо быть в Мадриде не позже двенадцати.

Он говорит это уже в третий раз, и тебе не хочется его унижать, как не хочется, чтобы горячее тело Хосемы и его слова, заставляющие тебя содрогаться, становились все ближе.

– Давай, милая, мы живем всего ничего.

Тебя удерживают глаза Хосемы, грустная задумчивость Мигелоа, на лице которого отражаются отблески огня – его поддерживает, не давая угаснуть, Ампаритшу, как жрица, обретшая наконец свой потаенный храм. Ты пожимаешь плечами, извиняясь за Рикардо и за себя, и идешь за ним, радуясь прохладе, охватывающей, когда вы уходите из кухни. И когда остальные вас уже не видят, Рикардо поглаживает твои ягодицы, пока вы поднимаетесь по лестнице, и, остановившись на площадке, быстро целует тебя, обдав запахом спиртного и яблок. И хотя душа твоя не хочет сегодня близости, соски твои напрягаются, и ты невольно подаешься к нему низом живота – так волнорез выдается в море выступом. Прижимаясь к тебе, Рикардо несколько преувеличивает свою страсть, боясь, что иначе ты его оттолкнешь. Его руки гладят твое тело, и он страстно целует тебя, словно боясь, что у него пройдет желание гладить твое тело и обнимать тебя, а ты надеешься, что он устанет и заснет. Или нет. Но как только вы входите в комнату, страсть Рикардо отступает и он превращается в привычного партнера, который, раздеваясь, спокойно комментирует все, что было сегодня вечером.

– Тетя Ампаро прекрасно выглядит, да? Впрочем, ты не знала ее раньше: этой женщине досталось: сначала ее мужу втемяшилось в голову, что именно он должен свергнуть диктатуру Франко, а потом сын подался в партизаны, эдакий баскский Че Гевара.

– Взгляды дяди ты не уважаешь?

– Все коммунисты только и делали, что раздували борьбу, по сути, оказывая таким образом услугу франкизму. И когда эти две силы, выступающие друг против друга, остались вдвоем, они взаимно оправдывали свое существование. Понимаешь? Коммунистам только и нужно было, чтобы их сажали за решетку – им были необходимы жертвы. В этом смысле они были как священники – во всяком случае, так мне рассказывали те, кто старше меня, кто видел своими глазами, как они себя вели, особенно после войны, когда стали менять свои формы борьбы, где-то с начала пятидесятых. Каждые три месяца устраивали всеобщую забастовку, за участие в которой людей бросали в тюрьмы.

– А что бы ты делал на их месте?

– Мне не нравятся ни жертвоприношения, ни мученики, ни герои. Из героев – только герои рока, а героини – только в постели. Ну, давай, милая, что же ты не раздеваешься?

– Ты просто теленок, молоко на губах не обсохло.

– А, значит, теперь ты меня еще и оскорбляешь? Может, ты предпочитаешь, чтобы я тебе читал стихи по-баскски? Этим типам место только в сумасшедшем доме. Когда поют, они становятся такими нежными, ласковыми, добрыми, а потом открывают футляр для скрипки, и там лежит пистолет или бутылка со взрывчаткой. Я тебе нравлюсь?

Рикардо уже давно забрался под простыню, и сейчас он резким движением сдергивает ее, обнажая молодое тело, юношеское, уже готовое к любовным ласкам, и ты против воли наклоняешься, позволяя его рукам обнять тебя и делать с твоим телом все, что они хотят. Ты опускаешься на это юношеское тело, на восставший член, который, перед тем как проникнуть в глубь тебя, сначала прячется у тебя между ног, и эта привычная игра успокаивает, убеждает, что с тобой все в порядке, что тебе по-прежнему нравится, когда Рикардо ласкает твою грудь, когда он целует тебя, пока ты не начинаешь задыхаться. Тебе нравится, когда его длинные, сильные пальцы теребят твои волосы, собирая их на затылке в один яркий рыжий пучок, волосы, которые при каждом твоем движении бьются о грудь Рикардо. И теперь он отыгрывается.

– Так ты меня хочешь или баскских песен?

– Теленок, ты просто теленок.

Но ты произносишь это, уже задыхаясь, и Рикардо понимает, что ты сдалась; взяв тебя за ягодицы, он сначала разводит твои ноги в стороны, а потом с силой соединяет их, чтобы ты со стыдом слышала громкий звук, который издает при этом твоя влажная плоть, истекающая нетерпеливым желанием принять в себя этот окаменевший отросток, зажатый у тебя между ног. Ты видишь в его глазах злорадное Удовлетворение от предвкушаемой победы и чувствуешь, как внутри тебя поднимается злое раздражение – и на него, и на себя; ты делаешь усилие, чтобы взять себя в руки и успокоиться, но твое желание сильнее тебя, и оно играет заодно с его желанием, и тогда ты садишься верхом на этот восставший член, что застает Рикардо врасплох.

– Уже?

Уже, уже, уже, шепчут твои губы, пока ты движешься все быстрее и быстрее, даже не понимая, чего ты хочешь – кончить как можно скорее или избавиться от этого наваждения. Но когда дрожь пронизывает волной все твое тело до последнего уголка, Рикардо резким движением выворачивается из-под тебя, не обращая внимания на твои крики, и, изменив позицию, оказывается наверху, шепча при этом непристойности, а ты словно раздваиваешься: одна женщина наслаждается быстрыми движениями легкого, упругого молодого тела, а другая смотрит через его плечо на потолочные балки, медленно пересчитывая их, обводя глазами одну за другой, скользя взглядом по такой же темно-коричневой двери. И тебе кажется, что она приоткрывается, а за ней тебе чудится огромный мигающий глаз – глаз Хосемы, или глаз, нарисованный Хосемой, который появился из леса, чтобы подсматривать за вами. И одна из тех двух женщин, что живут сейчас в тебе, говорит:

– Рикардо, кто-то стоит в дверях.

Но та, другая женщина внутри твоего естества, хочет как можно скорее покончить с сексом и нашептывает тебе: «Там никого нет, тебе показалось, померещилось», и когда ты чувствуешь, что Рикардо уже кончил, ты позволяешь ему притвориться, что он еще вполне в форме, безупречно изображая гимнастические упражнения и сдавленное дыхание. Он боится, что ты не получила полного удовольствия, да ты и вправду застряла где-то посередине. Тебе достаточно хорошо, чтобы чувствовать приятное расслабление, но не настолько, чтобы обхватить его за шею и зацеловать от счастья. Просто он выполнил свой долг, как ты выполнила свой. И когда, выдохшись, он откидывается и, повернувшись на бок, подтягивает к себе ноги, ты просто похлопываешь его по плечу, хотя потом пальцы твои, задержавшись на минуту, ласково поглаживают это молодое тело. Рикардо молчит, потому что прекрасно понимает: он был не на высоте, – и ждет, что ты скажешь, чтобы в зависимости от твоей интонации обрести уверенность или поскорее провалиться в сон.

– Ты спишь?

Ты стараешься, чтобы голос твой звучал дружески, но когда Рикардо поворачивается к тебе, ты видишь на его лице озабоченность.

– Нет. А ты?

– Спи, нам завтра рано вставать.

Это освобождает его от обязательной необходимости ласкать тебя, и, повернувшись, он устраивается поудобнее, чтобы заснуть, отодвигаясь от тебя и от твоей нависающей с потолка бессонницы. Скользнув глазом по дверному косяку, ты убеждаешься, что дверь закрыта. Но она же была, была открыта. Ты точно это знаешь, и перед твоим мысленным взором встают глубокие черные глаза Хосемы, которые тут же вытесняются огромными глазами, нарисованными на стволах деревьев, а потом – памятником Галиндесу. Этот человек оставил после себя тысячи страниц, но если он писал о любви, то лишь о любви к своей родной земле, Стране Басков. В начале «Картинок войны» есть страницы о любви героев книги. Попав на фронт, мужчина оказывается неподалеку от тех мест, где он был очень счастлив с девушкой, которую зовут – или звали – Мирентшу; он вспоминает: «Спускался вечер, и солнце уже скрылось за высокими отрогами гор. Как нравилось нам, обнявшись, гулять в такие вечера по дороге… Но тогда было прохладнее, и твое юное тело, скрытое под ярким платьем, будоражило мою кровь. Помнишь ли ты, Мирентшу, эти вечера, эти прогулки на закате? Я дошел до нашего бассейна – твое прекрасное тело когда-то отражалось в его воде, сладострастно обволакивавшей тебя. Мы устроили этот бассейн своими руками под скалой, вытаскивая со дна ручья камни и перегораживая ими самое узкое место реки, чтобы уровень воды постепенно повышался, пока вода не дошла нам до горла. Помнишь ли ты, Мирентшу, эти спокойные утренние часы? Но сейчас зима, и паводок размыл нашу запруду, и от нашей заводи, от нашего бассейна, ничего не осталось, как и от нашей любви. Этот преданный бассейн не захотел пережить тебя. Спускалась ночь, и душа моя оделась в траур, когда я вспомнил о прошлом, которого не вернешь». Хороши ли эти строки? Или плохи? Искренни ли? «Твое юное тело, скрытое под ярким платьем, будоражило мою кровь». Плохи. Завораживающе плохи. В тридцатые годы в литературе уже было не принято писать о любви и чувственном влечении в таких выражениях. Иногда проза Галиндеса производит впечатление написанной примерным выпускником школы, которому нравится писать письма. Он действительно прекрасно писал письма. Но вот бассейн, построенный своими руками и разрушенный зимой, паводковыми водами и войной, – совсем неплохая метафора.

– О чем ты думаешь?

Рикардо тоже не спит, и, ответив, ты сразу жалеешь, но слова уже сорвались с твоих губ.

– Я думала об одном отрывке из Галиндеса, о начале «Картинок войны».

Он вздыхает и снова поворачивается к тебе спиной, не без язвительности замечая:

– Ты как вдова. Вдова Галиндеса.

Вдова покойника, у которого нет могилы.

* * *

– Да, я работал в Нью-Йорке, в НИУ, как обычно называют Нью-Йоркский университет, работал там до восемьдесят второго года. Затем мне предложили перейти в Йельский университет, и здесь я надеюсь проработать до пенсии.

– Вы еще так молоды, а уже думаете о пенсии?

– Я не молод, хотя и выгляжу молодо. У нас в семье все, особенно мужчины, выглядят, как дети.

– Йельский университет – это рубеж.

– К сожалению, в моем случае – последний.

– Профессор этики.

– Да, профессор этики.

– Вы преподаете этику, а я занимаюсь ею практически. Я учился в Пенсильванском университете, но специализировался по литературе, а точнее – американской поэзии. Да-да, я учился не в частном университете, не в одном из тех, что входят в «Лигу плюща»,[8] как Йельский и другие университеты Новой Англии.

– У нашей страны так мало истории, что надо хранить то немногое, что есть.

– Да, у нас мало истории за плечами, зато мы контролируем всю Историю. Да, мы это делаем. Историю делаю я, господин Рэдклифф, Норман Рэдклифф, профессор этики. Какое отношение этика имеет к истории с Галиндесом?

– Галиндесом?

– Хесус Галиндес Суарес, профессор из Басконии, эмигрировал из франкистской Испании. 12 марта 1956-го он исчез в Нью-Йорке, после того как провел занятия в комнате № 307 корпуса «Гамильтон», где располагалось испанское отделение факультета общих исследований Колумбийского университета.

– Мне знакома эта история – но по причинам скорее личного, а не профессионального свойства… Одна моя студентка…

– Мюриэл Колберт.

– Да, Мюриэл.

– Она значится у нас как получатель стипендии для проведения исследований и написания работы на тему «Этика сопротивления» под руководством профессора Нормана Рэдклиффа, то есть под вашим руководством. Решение о выделении ей стипендии было принято в марте 1983 года и продлено в апреле 86-го.

– Вы что, проверяете выделение стипендий?

И тогда этот приземистый человек, некогда светловолосый, а теперь лысый, одетый в плотный плащ человек, в котором угадывается сдержанная сила, напоминающий башню бежевого цвета, контрастирующую с неоготической университетской башней, вытаскивает из кармана свою ручищу и показывает удостоверение, о наличии которого Норман догадался еще в начале беседы.

– Что случилось?

– Да просто рутина. Вам известно, где сейчас находится Мюриэл Колберт?

– Нет. По правде говоря, я потерял ее из виду. Иногда я получаю от нее письма, и почти всегда они отправлены из Нью-Йорка. Мюриэл замужем не то за испанским, не то за португальским художником, я точно не помню.

– За чилийским. Они не были женаты. В 84-м году они расстались, и сейчас Мюриэл находится в Испании и скоро собирается в Сан-Доминго.

– Если вы так много знаете о Мюриэл, то чем я могу быть вам полезен?

Приземистый человек с самого начала угадал моральную уязвимость профессора этики. «Его глубоко посаженные глаза все время бегают, и он слегка покачивается, изображая смущение, как постаревший Джеймс Дин», – отмечает приземистый человек и, не отрываясь, смотрит на собеседника в упор, слегка подталкивая его к невидимому барьеру – сначала подозрения, а потом страха, хотя благостная атмосфера зеленых университетских лужаек и тюдоровской архитектуры несколько смягчает тот факт, что беседа их, по сути, является допросом.

– Никогда не знаешь человека достаточно хорошо. К тому же у вас были с Мюриэл особые отношения.

– Вам известно и это?

– Нам придется сотрудничать, Рэдклифф, поэтому будет лучше, если мы устроимся поудобнее, а не будем продолжать эту беседу в университетском дворике. Я не предлагаю вам отправиться на кафедру, чтобы не беспокоить вашу молодую жену. Насколько я понимаю, вы снова женились совсем недавно, всего лишь около года назад, но у вас уже есть ребенок, девочка, ей всего несколько недель. Желаю вам счастья. Я вами восхищаюсь: чтобы рожать детей, да еще в вашем возрасте, надо быть оптимистом, а ведь вы более-менее мой ровесник, пятьдесят шесть, я не ошибаюсь? Я ведь привожу данные по памяти и вполне могу ошибиться, да к тому же я не особо напрягался, чтобы их запомнить – не будем преувеличивать значение этой встречи. Таких встреч у меня иногда бывает по пять-шесть в день. Государство нуждается в информации.

– Теология безопасности.

– Я вижу, вы знакомы с терминологией наших врагов. Интеллигенции нравятся красивые слова, за которыми нет никакого смысла. Скажите мне вы, профессор этики, а значит, философ, человек, который должен точно определять смысл слов, что значит выражение «теология безопасности»? Да ничего. У государства должны быть некоторые гарантии перед лицом безграничной свободы своих граждан, и информированность является одной из таких гарантий – государство должно знать, как пользуются граждане своей свободой, чтобы знать, когда эта свобода обернется против государства, другими словами, против всеобщего блага.

– И в этом случае все средства хороши, словно государство получило божественное разрешение. Вот это и есть теология безопасности.

– В любом случае, это метафора, а я собираю информацию, поэтому метафоры мне не годятся. И если сейчас выбор пал на меня, как на человека, имеющего отношение к гуманитарным наукам, то лишь из-за особенностей данного дела, из-за того, что вы – профессор этики. Многие из моих коллег, блестящие специалисты, разговаривают гораздо жестче, не позволяя, чтобы человек отвечал что-либо, кроме «да» и «нет». Тем, кто собирает информацию, настоящим профессионалам своего дела, претят метафоры. Меня же, наоборот, они развлекают. Я закончил университет, пусть не первого ряда, но все-таки университет. Я не претендую на то, чтобы меня считали интеллигентом, но я в хорошей форме. Я слежу за литературой. Работа моя обычно связана с людьми, очень похожими на вас и на Мюриэл Колберт, поэтому я обязан интеллектуально быть в форме. Однако, возвращаясь к метафорам: за ними скрывается неуверенность в знании. Когда знание четко, оно пользуется четкими выражениями. Но я смотрю, вам нравится беседовать под сенью старых башен.

– О моем доме не может быть и речи.

– Может, мы поищем какое-нибудь уютное местечко? Могли бы отправиться к Лонг-Уорф, к центру бухты или к устью реки Милл? Если хотите, можете вести машину сами, мне нравится ездить багажом, это позволяет расслабиться. Поэтому я предпочитаю, чтобы за рулем сидел кто-то другой.

– Моя машина дома, и мне пришлось бы что-то объяснять Пат.

– Тогда не стоит. Как мужчина мужчине, могу сказать вам, что чем меньше объяснений мы даем нашим женам, тем лучше. Позволяет сохранить таинственность. Женам надо бы сообщать только наше имя и звание, как по Женевскому соглашению поступают солдаты в плену.

– У меня никогда не было секретов от Пат.

– Насколько мне известно, ваша теперешняя жена родом из весьма богатой семьи в Нью-Хэмпшире. Еще одна бывшая ученица. Хорошая это штука – быть преподавателем; позволяет установить близкие отношения между преподавателем и ученицей. Не все преподаватели достаточно зрелые люди, чтобы устоять и не воспользоваться своим положением в культурной и биологической иерархии. Я понимаю, что сначала устоять нелегко: ученица так молода, да и преподаватель тоже. Однако годы идут, и преподаватель учится сохранять дистанцию или, по крайней мере, заботиться о приличиях и предлагать тем студенткам, которые его покорили или которых покорил он, выйти за него замуж.

– Вы, кажется, собираетесь напомнить мне ту давнюю историю с семейством О'Ши? Прошло больше тридцати лет.

– О'Ши против Рэдклиффа, год 1957-й. Отец девочки был вне себя, вас едва не приговорили за совращение малолетних, вам еле удалось выкрутиться, да и то благодаря показаниям других учениц, которые выставили бедную О'Ши в весьма неприглядном свете. Их послушать, та только что сама не лезла в брюки к преподавателям. Но это ведь был не единственный случай. Возможно, единственный, дошедший до суда, но в вашем деле фигурируют еще два сходных случая, не говоря уже о Мюриэл Колберт, которая была совершенно взрослой женщиной, когда ваши пути пересеклись в НИУ в начале восьмидесятых. Эти случаи даже не зафиксированы в полицейских архивах.

– Зато зафиксированы в вашем.

– Совсем недавно, если быть честным. Вы несколько раз упоминались в связи с предполагаемой подрывной деятельностью или подозрениями в ней, особенно после 1959 года, когда вы приняли участие в демонстрации протеста против президента Эйзенхауэра из-за истории с «У-2», американским самолетом-шпионом, сбитым над территорией Советского Союза. Затем идут сведения, о которых и так нетрудно догадаться, поскольку такие данные почти неизбежно есть на любого прогрессивного университетского преподавателя. Вы протестовали против всего, против чего требовалось протестовать, начиная с вторжения на Кубу и кончая вторжением на остров Гренада. И если мое начальство ни разу всерьез не заинтересовалось вашими взглядами, то лишь потому, что вы – хоть и прекрасный, но довольно незаметный специалист; иными словами, вы никогда не пытались сделать себе на этом карьеру и заставить слушать себя тысячи, если не миллионы людей. В университетских кругах говорят, что вы сами знаете больше, чем ваши труды, и я понимаю, что подобная фраза неприятна многим из вас, но мне она представляется комплиментом.

– Применительно к вам это понятно: возможно, вы сами лучше, чем ваши дела.

– Скажите, неужели вам действительно так нравится эта университетская башня? Я не могу ничего требовать, поскольку не хотел бы, чтобы этот простой разговор перешел в официальную плоскость, поскольку вы тогда можете воспользоваться своим правом давать официальные показания в присутствии адвоката. Но разве вы в этом заинтересованы? Разве вы хотите, чтобы то, о чем знаем только мы с вами, стало достоянием других?

– А о чем знаем только мы с вами?

– Ну, например, о слишком влюбчивом профессоре. Нынешняя госпожа Рэдклифф – ваша третья законная жена и, как любая молодая жена, должна очень ревниво относиться к прошлому своего мужа. Молодых жен обычно крайне раздражает, что у их мужей есть прошлое, они ненавидят даже старых друзей своих мужей. Представьте, что будет, если, к нашему глубокому сожалению, этот вопрос выйдет на официальный уровень и начнут выплывать имена не друзей, а подружек, да не одной! Поэтому нет ничего лучше спокойной беседы. А кроме того, самое время пообедать, и мое большое тело начинает давать сбои, если его вовремя не заправить горючим. Предлагаю вам съесть по огромному гамбургеру, глядя на море.

– Я гамбургеры терпеть не могу.

– Это странный факт – странный даже для профессора этики; к тому же он не значится в вашем досье.

– Я позвоню Пат. Мы поедем на вашей машине. Я забыл, как вас зовут.

– Роберт Робардс, такое запоминающееся имя.

Из двух телефонных кабинок неподалеку пустует только та, что предназначена для инвалидов, и профессор изгибается дугой, как неоготический свод, чтобы влезть под крышу из зеленого пластика. Разговор его состоит из двух частей – в первой он сообщает, во второй объясняет, почти извиняется.

– Что, затруднения?

– Нет, никаких.

– Молодым женщинам так трудно угодить. Молодыми красивым, а уж если они и молоды, и красивы, то это совсем трудно. Мне как-то рассказали – и это похоже на правду, – что голландцы предпочитают жениться на женщинах, которые особой красотой не блещут. Из них получаются покорные, не требующие много денег жены.

– Голландки очень красивы.

– Ну, если это говорите вы… Значит, там много незамужних. Моя машина тут недалеко, но, повторяю, если вы хотите вести сами, я только вздохну с облегчением. Терпеть не могу водить машину, но когда отправляешься за восемьдесят миль от Нью-Йорка, бессмысленно пользоваться другим транспортом.

– Я не знаю вашу машину. Она, наверное, автоматическая, а я не умею с ними обращаться.

– У вас, конечно, европейская машина. Наверное, «фольксваген»?

– «Фольксваген». Это что – тоже из вашего досье?

– Просто у вас такая машина должна быть в знак протеста против американского образа жизни. Эта реакция свойственная многим, но марка машины выдает возраст: эту марку предпочитали прогрессисты, последователи Стивенсона и даже Макговерна, после Макговерна появились другие европейские марки, а нынешние оппозиционеры ездят на велосипедах, некоторые даже выступают за американские машины – из патриотических побуждений, перед натиском дикого японского капитализма. А вот я предпочитаю «форд». У моего отца всегда были «форды», и у меня – только «форды».

Он садится в машину с таким видом, словно это не его автомобиль. Внимательно оглядывает рычаги управления, словно желая удостовериться, что все они на месте. После этого облегченно вздыхает и заводит большую серебристую машину, которая, легко сорвавшись с места, мчится к виднеющимся вдали неоготическим университетским башням так стремительно, словно собирается перелететь через них.

– Подскажете мне, когда будет поворот на Милдфорд. А там по дороге, чуть в стороне, есть небольшой ресторанчик, откуда виден Лонг-Айленд. Не бойтесь, я не заставлю вас есть гамбургеры, у них хорошее меню.

– Вы хорошо знаете эти края.

– Мне часто приходится бывать в университетских городках по работе, и эту дорогу я знаю. К тому же мне нравятся леса Новой Англии, особенно резкая смена пейзажа в Род-Айленде. Там уже не встретишь тополей. Вы обращали внимание?

– Нет. Я мало замечаю природу. Мне нравится бродить по лесу, но я никогда не отличу ель от каштана.

– У вас, у людей интеллектуального труда, – в избытке внутренних пейзажей, чтобы вы могли по-настоящему оценить внешние.

– Очень точное замечание.

– Да, но, кажется, позаимствованное. Я же говорил вам, что много читаю. А почему вы заинтересовались делом Галиндеса?

– Ну, это был заметный случай. Нечасто в XX веке преподавателя Колумбийского университета похищают прямо посреди Пятой авеню, после чего он бесследно исчезает навсегда. По-моему, я читал тогда пару превосходных репортажей в «Лайфе» – таких превосходных и объективных, словно они не для этого журнала писались.

– И по этой причине вы рекомендовали своей ученице заняться Галиндесом?

– Мюриэл выбрала тему, связанную с бурными событиями: этика сопротивления, – и ее интересовали в первую очередь терроризм и революционное насилие. Терроризм в Центральной Америке, баскская ЭТА, например. И тут я вспомнил о Галиндесе, который боролся с Франко, подчиняя этой борьбе всю свою систему ценностей. Он даже пошел на сотрудничество с ФБР, а возможно, и с ЦРУ, чтобы добиться поддержки Госдепартаментом идеи независимости Басконии. Это был не совсем герой сопротивления: он твердо стоял ногами на земле и в то же время был обречен на мученический конец. История этого человека произвела на Мюриэл огромное впечатление, и мы сделали то, что обычно делают в подобных случаях.

– А что делают в подобных случаях?

– Сузили и конкретизировали тему работы: «Этика сопротивления на примере Галиндеса».

– Но ведь прошло уже тридцать лет.

– Если вы не понимаете, чем Галиндес заинтересовал Мюриэл, я еще меньше понимаю, чем тема Мюриэл заинтересовала вас. Подумаешь, великая государственная тайна.

– В мои служебные обязанности не входит судить о том, что является государственной тайной.

– Как я ни стараюсь, я не могу понять смысла нашей беседы. Много лет мне казалось, что вы подсылаете ко мне разных людей, но они всегда появлялись под каким-нибудь интеллектуальным предлогом. Это были студенты или аспиранты, которые просили помочь им написать диссертацию и диплом. Это могли быть коллеги, утверждавшие, что занимаются близкими темами, иногда почти такими же. Порой я угадывал в них подосланных агентов, порой – нет. Любой, обратившийся ко мне и заявивший, что пишет работу о Галиндесе или на тему, похожую на ту, над которой работала Мюриэл, всегда мог рассчитывать на мою помощь и поддержку и мог бы выудить у меня любую информацию так, что я бы ничего не заподозрил.

– Господи, посмотрите, какие дубы! Это самое величественное дерево, оно всегда наводит меня на мысль о власти, о могуществе природы. Коннектикут – благодатная земля. Мои предки – выходцы из Швеции, и уже мои дедушка с бабушкой стали писать нашу фамилию на английский манер, но ничто не могло заставить их забыть о дубах и березах родных мест. Недаром все мифологии обожествляют эти деревья: гиганты притягивают к себе молнию, потому что служат проводниками божественного гнева. Древо жизни. Дерево Тора. Заметьте, Господь явился Аврааму и пророчествовал ему около дубравы, а Улисс в «Одиссее» пытает Зевса о своей грядущей судьбе, когда тот обратился в дуб. Зевс и Юнона принимали облик дуба, внутри дуба хранилось Золотое руно. Дуб – как храм. Христа распяли на кресте, сделанном из дуба.

– Просто у него прочная древесина, вот и все. Но вы не ответили на мой вопрос. Так почему же вы обратились ко мне, предоставив мне защищаться?

– Специалисты предпочитают каштаны с прагматической точки зрения – древесина у них такая же прочная, как у дуба, но более мягкая, ее легче резать. Дуб растет очень медленно, и ему нужна хорошая почва. Но как приятно пользоваться инструментами с дубовыми рукоятками. У меня небольшой домик на Лонг-Айленде, и когда выдается свободное время, я люблю возиться в небольшом лесочке около дома, который достался моей матери от ее родителей. Мое самое большое достижение в этом смысле – бочонки, из дуба, разумеется. И мне нравится держать там ликеры. Труднее всего топором делать клепки. Вы знаете, что такое клепки?

– Нет.

– Это такие выгнутые деревянные полоски, из которых делают бочки. Они делаются из дуба, и с помощью топора им придают форму клепки. Понимаешь, какое это благородное дерево, когда обрабатываешь его топором.

– Вы не ответили на мой вопрос.

– А вы не хотите отложить профессиональный разговор до того, как мы устроимся в ресторане? По дороге я бы предпочел поговорить о личных пристрастиях. Я рассказал вам о своей тайной любви к природе и о том, как провожу выходные, а вот вы все молчите. Все, что я о вас знаю, я знаю благодаря собственным усилиям. Насколько мне известно, вы купили прекрасный дом в Ньюпорте. Конечно, вам помогли родители жены, но и вы взяли большой кредит в банке. Ньюпорт. Дом. Это как-то не вяжется с вашей работой. Может, вы хотели угодить молодой жене?

– Вы почти переходите границы дозволенного.

– Весьма сожалею, но эту информацию я получил от агента по недвижимости, к которому вы обратились. Госпожа Рэдклифф была в восторге, а господин Рэдклифф все никак не решался, он был почти раздражен. Я вас понимаю: еще бы, выложить более восьмисот тысяч… Немалые деньги для университетского профессора, хотя вы кое-что унаследовали от родителей. Насколько я знаю, вы вот-вот подпишете важный контракт, возглавите проект «История развития идей в Соединенных Штатах». Весьма честолюбивый проект, который финансируют множество организаций. Потерять их поддержку было бы ужасно. Результаты этой работы могут стать книгой, которая будет обязательной для изучения во всех университетах страны, будет переиздаваться и переиздаваться… Да, дом в Ньюпорте.

– Вы что, думаете, я какой-нибудь роскошный дом купил, одну из тамошних знаменитостей? На что вы намекаете?

– Больше всего мне там нравится дом Вандербильтов. Эти миллионеры еще сто лет назад умели тратить деньги со вкусом. Так ваш дом в Ньюпорте не такой роскошный? Но я видел в агентстве фотографии и поэтажный план и, думаю, вы напрасно жалуетесь. Конечно, не достопримечательность, но дом солидный. Знаете, что мне больше всего нравится в старинном доме Вандербильтов? Холл.

– Мой дом не в самом Ньюпорте, а в Мидлтоне.

– Так это еще лучше. У вас есть все преимущества Ньюпорта, и вы избавлены от его недостатков. Вы вполне заслужили этот дом, так же как и эту ответственную работу. Ведь до сих пор вы опубликовали только две книги, «Истоки моральной жизни» и «Антикоммунизм и изотопная мораль». И хотя они не получили большого отклика, специалисты их ценят. Вторая же так и не была опубликована.

– Это юношеская работа. Моя диссертация.

– Да, я знаю. Я ее полистал – не без предубеждения, скажу вам, поскольку наши специалисты расценили работу как «сильно прокоммунистическую».

– Она не прокоммунистическая, а объективная по отношению к антикоммунизму, насаждавшемуся в этой стране в пятидесятые годы. Это был ответ на «охоту за ведьмами», на ту мораль, которая лежала в основе этой политики.

– А что значит «изотопная», Рэдклифф?

– Это метафора, перенесение смысла понятия «изотоп», атома того же элемента, но обладающего другой атомной массой и другими физическими свойствами. Я имел в виду фальсификацию морали и хотел показать, что антикоммунисты маскировали истинные причины своего антикоммунизма.

– Это я и сам прекрасно понял. Вы утверждаете, что подлинная буржуазия стремится лишь защитить свой кошелек, что намеренно завуалировано якобы моральными устремлениями – защитить духовные ценности перед натиском материалистических ценностей коммунизма.

– Ну, более-менее… Именно это питало реакцию в пятидесятые годы в этой стране.

– А сейчас?

– Нет, сейчас бы я этого не утверждал.

– Изменение своих взглядов – признак мудрости. Не развиваются только твердолобые.

– Именно.

– Когда-то мой приятель, с которым мы вместе учились и который потом в жизни пошел совсем другой дорогой, сказал мне: «Не обольщайся, Роберт, коммунист всегда останется коммунистом, даже если он отречется от своих взглядов, точно так же как отрекшийся священник все равно остается священником». Что вы на это скажете?

– Я никогда не был коммунистом.

– Но вы переписывались и постоянно общались с людьми, выпускавшими «Мансли Ревью», и с теми, кто занимался антиимпериалистическими исследованиями в Нью-Йорке – с Суизи, Николауссом, Самир Амином… Эти имена вам знакомы? В нашей картотеке они значатся как красные и как смертельные враги Соединенных Штатов.

– В студенчестве я переписывался и с Липпманом.

– Липпман. Как нам был бы нужен объективный независимый, либеральный мыслитель, такой, как Липпман. Второго такого не было.

– Да, он внес остроту в американскую мысль.

– Хорошо, допустим, что работа «Антикоммунизм и изотопная мораль» отражала точку зрения, скажем, попутчика, поскольку в коммунистической партии вы действительно никогда не состояли. Критиковать и высмеивать антикоммунизм – значит лить воду на мельницу коммунизма. Но боюсь, что я ничего не понял и в другой вашей книге, «Истоки моральной жизни». Если сжато, Рэдклифф, что вы хотели сказать? Что существуют извечные, постоянные корни «морального»? Или что эти корни являются культурной условностью, отражающей потребности любой гегемонической власти и что они меняются на протяжении Истории многократно? Вот в чем вопрос.

– Это касается не только этики.

– Конечно.

– Вторая книга мне представляется более зрелой. Я не думаю, что в предыдущей работе была какая-то одна сквозная мысль, а может быть, она была слишком банальна. Во второй работе я отстаиваю свободу выбора, несмотря на все сомнения, или, может быть, именно благодаря сомнениям и пессимизму. Невозможно руководствоваться в своем поведении только верой в абсолютную истину, и когда тебе приходится выбирать, ты можешь испачкаться, ошибиться, даже оказаться жестоким, идет ли речь об одном человеке или о сообществе людей.

– Такая мораль может быть у меня, и может быть у вас. Это очень интересно, однако несколько расплывчато. Вы не находите?

– Только при изначальной расплывчатости можно прийти к действительно определенному решению.

– Мне редко приходится так интересно поговорить, однако есть очень хочется, и по-моему, от этого поворота до ресторана – примерно миля. Скоро вы увидите на горизонте море. На меня море всегда производит большое впечатление.

Вскоре под неярким осенним солнцем заискрилось отливающее свинцом море и еле различимые силуэты далекой земли.

– Там, вдали, Лонг-Айленд. На вашем месте я предпочел бы купить дом в Нантакете, на берегу безбрежного океана, где водятся киты. Помните, в «Моби Дике» упоминается Нантакет и Нью-Бедфорд? Все портовые города Новой Англии возникли благодаря торговле китовым жиром. А сегодня нам остается единственное приключение – сентябрьская ловля тунца. Там проходят соревнования, даже вручают кубок. Мне не везет, всегда остаюсь в задних рядах.

Крупный приземистый человек с ловкостью, свидетельствующей о регулярных занятиях гимнастикой, выбирается из машины, но тут же возвращается за кепкой, чтобы прикрыть лысину. Рэдклифф до подбородка застегивает «молнию» своей спортивной куртки, так что видно только его худощавое лицо с острым подбородком; опустив голову, разглядывает дорогу, ведущую к деревянным ступеням ресторана, прилепившегося к нависшему над морем берегу. Ему приходится остановиться, потому что идущий впереди Робардс застыл, любуясь морем, и тихо, словно молитву, начал читать стихи:

Река внутри нас, море вокруг нас,
Море к тому же граница земли, гранита,
В который бьется; заливов, в которых
Разбрасывает намеки на дни творенья —
Медузу, краба, китовый хребет;
Лиманов, где любопытный видит
Нежные водоросли и анемоны морские.
Происходит возврат утра – рваного невода,
Корзины для раков, обломка весла,
Оснастки чужих мертвецов. Море многоголосо,
Богато богами и голосами.[9]

– Есть два вида стихов о море, и вы, Рэдклифф, как университетский преподаватель, наверное, это знаете.

– Я терпеть не могу поэзию.

– Что же вы тогда за профессор?

– А больше всего я не выношу американскую поэзию после Эмерсона. Вы прочитали отрывок из Элиота, а я терпеть не могу Элиота. Я могу не выносить Элиота, это не заставит вас заподозрить меня в принадлежности к коммунистической партии?

– Вкусы других меня не интересуют. Но дайте же я объясню вам, какие существуют два типа поэтического описания моря.

– Давайте.

– Одни поэты описывают море, а другие, не описывая его, умудряются сделать так, что ты ощущаешь море внутри себя, в своей душе. Именно к последним и относится Элиот.

– Я не люблю, когда мне что-нибудь впихивают в душу.

– Почитайте стихотворение, и вы увидите, что ничего, кроме названия, не говорит вам о каком-либо конкретном море. Но те, кто, как я, любят Новую Англию, сразу же понимают, что речь идет только именно об этом море, о скалах на мысе Анны, в Массачусетсе.

Хотя ресторан называется «Дары моря», темная деревянная обшивка стен и дощатый пол отдают запахом кетчупа и пирожных, обильно политых кленовым сиропом. Официантка так же бесцветна, как осеннее море, и на лице ее светится деланная улыбка, с которой она переходит от столика к столику. Ее радость не имеет ничего общего с радостью, с которой Роберт Робардс заказывает еду – салат из авокадо, двойной гамбургер, жареную картошку и пирожное с кленовым сиропом. Взглядом он подгоняет Рэдклиффа, который нерешительно листает меню.

– Едим за казенный счет?

– На это у меня нет разрешения.

– Тогда я выберу по своему вкусу. Салат и запеченные моллюски, если только их тут действительно готовят по традиционному рецепту.

– Мы готовим их прямо на камнях, внизу, на самом берегу. Если подойдете к перилам и посмотрите вниз, сами увидите.

– Тогда запеченные моллюски.

– Звучит серьезно.

– Мне странно, что человек, так влюбленный в Новую Англию, не знает одного из ее самых изысканных и традиционных блюд.

– Каждый день узнаешь что-то новое. Скажите мне, как это готовится, я запишу.

– Разве при вас нет портативного магнитофона?

– Конечно, есть. Но это ведь сугубо личная запись. Я весь внимание.

– Запеченные моллюски готовятся прямо на скалах, на берегу моря. Сначала на камнях жгут костер из пальмовых ветвей, чтобы камни раскалились, а затем на угли кладут водоросли, а на водоросли – лангустов, на них – моллюсков, початки кукурузы прямо с листьями, и все это закрывается брезентом, который прикрывает очаг. Сам не знаю почему, но результат выше всяких похвал – вкус моря и кукурузы.

– Какое поэтическое блюдо!

– Мне странно, Робардс, что вы так любите поэзию. Я неожиданно вспомнил сейчас один польский фильм, который показывали в Йельском университете во время Недели польского оппозиционного кино. Фильм назывался «Вчера», и мне врезалась в память одна гротескная, тревожащая сцена. В фильме идет речь о польской молодежи шестидесятых годов, которая увлекается «Битлами» и пытается создать такую же группу, несмотря на осложнения, которыми была чревата подобная затея в те времена в Польше. Власти отнеслись к ним как к агентам западной культуры; там есть один герой, он ведет себя почти как полицейский, потому что ненавидит этих ребят за их увлеченность Западом. И так продолжается до тех пор – я, конечно, упрощаю, чтобы не пересказывать вам весь фильм, – пока этот человек, преследовавший молодежь, сам не начинает страстно увлекаться «Битлами», до такой степени, что на вечере, посвященном окончанию учебного года, поет их песни. Государство взяло песни «Битлов» на вооружение, и они перестали быть бунтарскими.

– Вы закончили?

– Да.

– Какое отношение имеет эта история ко мне?

– Вы взяли на вооружение поэзию, поэзию лесов Новой Англии, ее моря, волнения, которое вызывает ее природа, стихов Элиота.

– А что, государственные служащие не могут чувствовать?

– По самой природе своей они чужды всему этому, и если это существует и имеет значение, то именно потому, что оно не имеет отношения к миру сыска. Когда вы начинаете цитировать Элиота, эти стихи перестают быть поэзией и превращаются в средство ведения допроса.

– Клянусь вам, я не все узнал из книг. У меня довольно своеобразная история: меня сформировали своеобразные обстоятельства, и чтобы вы избавились хотя бы от части своих предрассудков, я расскажу вам о себе. Военную службу я проходил в Европе, а точнее, в Германии, и было это в начале пятидесятых. До армии я успел поступить в университет и занимался сравнительным литературоведением. Возможно, именно поэтому меня послали в специальную школу, я бы сказал, очень специальную. Она находилась под Обераммергау, и там я выучил русский язык, а также познакомился с началами разведывательной и контрразведывательной деятельности. После этого меня перевели служить на границу с Восточной Германией, и там я с волнением ощущал себя причастным к самой гуще событий холодной войны и был весь преисполнен идеализма, патриотизма и веры в правоту западных идеалов. Другими словами, я был совсем не изотопным антикоммунистом, а настоящим: ведь я находился на передовой и сдерживал натиск коммунизма. Вернувшись в Америку, я с грехом пополам получил университетский диплом и стал специалистом по России. Затем меня призвали на военную службу, и целый год я был засекречен. В это время я занимался анализом международной ситуации, а это достаточно умозрительная и бюрократическая работа… Так продолжалось, пока не случилась эта история с Галиндесом, после чего меня включили в группу, которая должна была представить заключение о том, какие последствия эта история могла иметь для конторы. ФБР было причастно к этой истории, и Контора тоже. Но знаете, чем я занимался в свободное время? Зимой я читал до поздней ночи, а летом ездил в Кейп-Энн, переиначивая таким образом совет, который Элиот давал в «Погребении мертвых» из «Бесплодной земли» – летом читать до поздней ночи, а зимой отправляться на юг.

– Неужели Галиндес имел такое значение?

– Отнюдь. Сам он не имел никакого значения. Или почти никакого. Значение имело его окружение. Он же являлся стратегической фигурой, и это никак не было связано с его собственным значением как политического деятеля. Более того – он сам об этом даже не подозревал.

– Мне совершенно непонятно, какое отношение специалист по России, вроде вас, мог иметь к истории с Галиндесом.

– Я не имею права рассказывать вам о том, почему занялся расследованием дела Галиндеса, или, скажем, как оказался к нему причастен. Могу сказать только, что какое-то время существовало подозрение, будто Галиндес работает одновременно на ФБР, ЦРУ и КГБ, причем в первую очередь именно на КГБ. От этой версии отказались, когда он исчез. Тогда стали говорить, что эта версия была всего лишь прикрытием, попыткой увести следствие по ложному следу. Вполне возможно, что так и было, но многие в Конторе долгие годы не могли избавиться от подозрения, что Галиндес смеется над всеми нами, сидя в Москве вместе с Филби, Бёрджессом, Маклином и Понтекорво.

– Они по-прежнему так считают?

– Формально расследование дела Галиндеса завершилось, когда был убит тот, кто нес всю ответственность за это похищение, – Рафаэль Леонидас Трухильо, Благодетель Родины, Доминиканской Республики. А это случилось в начале июня 1961 года, через пять лет после исчезновения Галиндеса. Ни одно государство мира не выразило желания вернуться к делу Галиндеса, и меньше всех – франкистская Испания, для которой Галиндес был одним из главных врагов, живущих в эмиграции в Соединенных Штатах. Только несколько баскских организаций, особенно в Санто-Доминго, попытались тогда выяснить судьбу Галиндеса. Один судебно-медицинский эксперт в свое время сохранил в формалине тела некоторых жертв режима. Когда Трухильо умер, появилась возможность опознать эти тела, и отдельные представители баскских организаций Санто-Доминго осмотрели каждое из этих тел. Но ни один из них не был Хесусом Галиндесом. Почти все эти люди оказались попавшими в руки диктатора партизанами, которые проникали в Санто-Доминго с Кубы или через Гаити; их задержала полиция, и они были замучены полицией или военными. К Галиндесу потеряли интерес. Я почти забыл о нем, но неожиданно поступило сообщение – обычное сообщение от одного из наших агентов, просто предупреждение о том, что безмятежное спокойствие нашей памяти, памяти Конторы может быть нарушено. Я – единственный, кто еще остался из тех. Кроме меня, не осталось ни одного сотрудника, которые в 57-м году занимались делом Галиндеса, одним из дел Бюро исчезнувших в Нью-Йорке граждан, поэтому папку с бумагами положили на мой стол. В ней было несколько зашифрованных телексов от наших агентов в Испании, Санто-Доминго, в которых говорилось, что некая Мюриэл Колберт, тридцатилетняя американская исследовательница, занимается Галиндесом и под предлогом научной работы задает вопросы. Пока исследовательница находилась как бы на периферии этой истории, и меня удивило, что она оставила в стороне оба эпицентра этой истории – Нью-Йорк и Санто-Доминго. Меня удивило, что она поехала в Испанию. Это непонятно. Возможно, вы можете объяснить, зачем она туда отправилась, что ей там понадобилось?

– Нет, не могу. Сначала Мюриэл ничего не предпринимала, не посоветовавшись со мной, но в последнее время она все делает самостоятельно. Последний план работы, который она прислала, мне не понравился. Мы долго спорили, и в письмах, и по телефону, после чего ее сообщения стали носить формальный характер.

– Что послужило причиной разногласий?

– У меня сложилось впечатление, что работа уже не носит научный характер и что Мюриэл даже не пытается придать ей некую наукообразность – она стала воспринимать историю с Галиндесом как нечто личное.

– Другими словами, сейчас отношения у вас довольно натянутые.

– Именно так.

– И личные, и отношения преподавателя с ученицей?

– Да, и те, и другие.

– Это жаль. Придется что-то сделать, чтобы они наладились. О, какое вам принесли аппетитное блюдо! Вот что значит – готовить с воображением. А вино? Вот чего я не люблю, так это вино, даже калифорнийское. Мне нравятся ликеры, я даже сам их делаю. Исключение только для розового португальского вина, которое так нравилось моей бывшей жене, и все.

– В мои планы совершенно не входило налаживать эти отношения. Мюриэл – законченная глава. Когда она представит свою работу, я должен буду выставить отметку, и это все.

– Эта работа, Норман, не должна быть закончена. Она даже не должна быть продолжена.

– Почему?

– Мы привыкли думать, что время идет очень быстро, что все состарившееся безнадежно старо, но это не так. Знаете, сколько лет было бы Галиндесу, доживи он до сегодняшнего дня? Семьдесят три, всего семьдесят три. Да, конечно, большая часть тех, кто был причастен к делу Галиндеса, давно на том свете, – они были убиты или погибли при странных обстоятельствах, но до сути дела так никто и не добрался, я имею в виду – до тех, кто подал Трухильо мысль о похищении, и тех, кто сделал возможным осуществление этого плана благодаря своим связям в Санто-Доминго и в Соединенных Штатах. Некоторые из этих людей живы и обладают большим влиянием – как в Санто-Доминго, так и в Соединенных Штатах. С другой стороны, в связи с этой историей была брошена тень на ФБР и Контору: в репортаже Джин Терни в «Лайф» высказывались подозрения об их причастности к этой истории. Этим подозрениям был положен конец еще в декабре 57-го, когда Федеральный суд в Вашингтоне вынес приговор бывшему агенту ФБР Джону Франку за пособничество Трухильо в похищении Галиндеса. Но Джон Франк был всего лишь козлом отпущения. После того символического приговора прошел тридцать один год. И вот теперь появляется ваша приятельница Мюриэл и вытаскивает эту историю из архивов и из закоулков нашей памяти.

И приземистый человек перегибается через стол, почти задевая грудью остатки пирожного, и лицо его, вплотную приблизившееся к лицу собеседника, внезапно багровеет, а голос превращается в свистящий шепот, бьющий бичом невозмутимо моргающего Нормана:

– Мы не позволим четырем философствующим красным непонятно зачем вытаскивать из могилы никому не нужных мертвецов.

Профессор знает, что должен швырнуть салфетку на стол, подняться, сказать, что не желает выслушивать грубости, и уйти, но взгляд зеленоватых глаз агента его удерживает, завораживает, как зияющее дуло револьвера.

– Мы не позволим вам копаться в нашем грязном белье, профессор.

– Вы что, перепили?

– Нет. Я не перепил. Я хочу, чтобы вы запомнили все, о чем мы сегодня говорили, но главное – запомнили то, что я вам буду говорить теперь. Вы должны остановить эту работу. Я полагал, что это будет нетрудно, потому что эта ученица была вашей любовницей, однако все в прошлом. Поэтому теперь мне приходится перестраиваться на ходу. Возможно, потом я дам вам другие инструкции, а пока предлагаю такую линию поведения. Вы требуете, чтобы Мюриэл Колберт представила вам отчет о том, в каком состоянии находится ее работа в данный момент, и сообщаете ей, что замедленный темп вызывает беспокойство. Получив ее ответ, вы не скрываете своего крайнего недовольства работой Мюриэл и говорите, чтобы она больше не тратила время впустую: в ее возрасте уже нельзя так легкомысленно относиться ко времени. Поэтому вы предлагаете ей другую тему, более выигрышную. Мы можем обеспечить ей стипендию, в три-четыре раза превышающую ту, что она получает в настоящее время, – пусть только она прекратит заниматься делом Галиндеса и займется еще кем-нибудь. И сгинет с наших глаз.

– Ваше предложение возмутительно и чревато для вас осложнениями. Вы не боитесь, что завтра я через прессу сообщу об оказанном на меня давлении?

– Ну, во-первых, кого именно вы намерены обвинить, кого? Разве вам известно мое имя?

– Роберт Робардс.

– Неужели вы думаете, что оно настоящее? Я придумал его, пока ехал на встречу с вами. Я читал статью о Голливуде и позаимствовал имя у Роберта Редфорда, а фамилию – у Джейсона Робардса.

– Я помню номер вашей машины.

– Ну, у меня целая коллекция как машин, так и табличек с номерами.

– Но для чего нужно то, о чем вы меня просите?

– Прекрасно, Норман. Вот теперь вы наконец заговорили, как профессор этики. Знаете, какое определение этики я помню еще со студенческих лет? Запишите, если не знаете – «поведение, обусловленное соображениями разума». Быть этичным – значит всегда руководствоваться соображениями разума. – Свое одобрение он подкрепляет, похлопывая профессора по руке. – Сейчас я вам приведу причины, исходя из которых вы будете нам помогать. В основе первой, последней и той, что в середине, одно простое соображение – ты, парень, в штаны со страху наложил.

И дружеское похлопывание узкой руки превращается в жесткую хватку, а Норман Рэдклифф пытается придать своему взгляду выражение оскорбленного достоинства.

– Ты совсем уделался со страху, парень. В хорошенькую историю вляпался: молодая жена, средства, которые ты выплачиваешь своим прежним женам, у тебя четверо детей, в том числе ребенок, которого совсем недавно родила твоя молодая и богатая жена, еще довольно молодые теща и тесть не спускают с тебя глаз… Твоя теща моложе тебя, Норман, и они не спускают с тебя глаз не только как с зятя, но и как с компаньона по приобретению этого дома в Ньюпорте или в Мидлтоне, не имеет значения. А это восемьсот тысяч долларов, Норман.

И он начинает насвистывать – громче, громче, пока на них не начинают с интересом поглядывать люди за соседними столиками.

– Неужели нужно доводить до скандала?

– Простите, я не заметил, что тут так много народа.

– Мне нечего стыдиться. И нечего бояться.

– Выплывут на свет все ваши похождения, все истории с девицами, едва достигшими совершеннолетия, а то и с не достигшими, со студентками и с не студентками. Фонды отзовут средства, ассигнованные на вашу книгу, а вы возлагаете такие надежды, что она даст вам необходимую материальную основу, необходимую, чтобы родители жены были довольны, ведь тогда вы внесете свою часть за дом в Ньюпорте. Если же разразится скандал, посудите сами – какой университет возьмет на работу человека вашего возраста, который опубликовал всего полторы книги, причем одна из них называлась «Антикоммунизм и изотопная мораль»? Если вы не добьетесь разрешения возглавить работу над этим эпохальным монументальным трудом об истории идей в Соединенных Штатах, на вас можно поставить крест как на человеке и как на преподавателе. У вас останется лишь осанка заядлого теннисиста. Мне нравятся люди с такой фигурой – возможно, потому, что сам я всегда был похож на першерона. И мне не нравятся этакие розовато-красные, которые всегда умеют выйти сухими из воды. Мне не нравятся люди, которые пишут памфлеты, прикрываясь туманными названиями вроде «Коммунизм и изотопная мораль», после чего распутничают и находят себе денежную бабенку, и покупают себе дом в Ньюпорте или в Мидлтоне. Но что мне нравится, а что нет, не имеет никакого значения. Просто у тебя, парень, нет выбора.

Вот теперь человек с осанкой теннисиста медленно поднимается, проводя правой рукой по мрачному, усталому лицу. Он направляется к выходу, но во всех его движениях сквозит неуверенность, и, оказавшись на открытой веранде, он задумчиво останавливается, опершись о перила, устремив невидящий взгляд на мигающие вдали огни Лонг-Айленда.

– Простите, сэр, но вы, кажется, забыли оплатить счет.

Бледная официантка улыбается ему деланно-веселой профессиональной улыбкой и протягивает длинный листок бумаги – такой серый, что он кажется грязным.

– Я сейчас вернусь, и потом там остался мой приятель.

– Ваш приятель заплатил за себя.

– Простите. Я думал, он заплатит за обоих, а я потом ему верну деньги.

– Но он заплатил только за себя.

Девушка начинает проявлять нетерпение, и только когда хмурый мужчина протягивает ей кредитную карточку, профессиональная приветливость возвращается к ней; взяв карточку, она уходит внутрь ресторана, обходя грузного Робардса, который, стоя в дверях, наблюдал за этой сиеной. Так они стоят молча, в пятнадцати метрах друг от друга, пока не возвращается официантка и с напускным интересом не спрашивает, довольны ли они обедом. Ее лицо сразу становится безразличным, как только мужчины поворачиваются к ней спиной и направляются к ступеням, идущим вверх, к шоссе. Они уходят навстречу спускающемуся сумраку, который разрезают огни лимузинов, мчащихся по бостонской трассе. Приземистый человек выбирается на шоссе, приветливо улыбаясь:

– Вам сообщат номер абонентского ящика, на который вы будете пересылать копии своих писем к Мюриэл Колберт и ее ответов, а также сообщения о содержании телефонных разговоров, если вам приведется разговаривать с ней по телефону.

Приземистый мужчина садится в машину, но не приглашает профессора последовать своему примеру; потом, словно вид рычагов напомнил ему о чем-то, нажимает кнопку, и окошко опускается. И тогда он говорит застывшему от растерянности профессору:

– Я забыл предупредить, что не смогу подбросить вас назад в университет. Но здесь недалеко, метрах в ста, автобусная остановка. Если все пойдет нормально, мы с вами больше не увидимся. Если же все пойдет не так, как нам надо, мы будем с вами видеться так часто, что всю оставшуюся жизнь вы будете жалеть об этом вечере.

И стекло тут же возвращается на прежнее место, словно ледяная завеса, а Норман Рэдклифф, придя в себя, поворачивается и упругим шагом направляется к автобусной остановке, засунув руки в карманы. Разворачиваясь, недавний собеседник Нормана на мгновение выхватывает желтым светом фар его высокую фигуру. Приземистый человек, сидящий в машине, неподвижно застыл, едва заметными движениями направляя машину, уносящуюся вдаль по ночному шоссе. Неожиданно черты его лица приходят в движение, и с губ срываются слова песни. На секунду он прерывается – только для того, чтобы громко сказать ветровому стеклу:

– Ну и дерьмо же ты, Норман Рэдклифф!

И он начинает повторять нараспев – десять, двадцать раз подряд – названия книг профессора, с разными интонациями, но писклявым женским голосом: истоки моральной жизни, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки моральной жизни, антикоммунизм и изотопная мораль… ай, Норман, я больше не могу, что ты со мной делаешь… еще, Норман, еще, еще один изотоп… больше не могу… истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль… доктор Рэдклифф, о, доктор Рэдклифф… разве он весь там поместится? А когда эта забава надоедает, мужчина останавливает машину, откидывается назад и медленно, нараспев начинает читать:

Река внутри нас, море вокруг нас,
Море к тому же граница земли, гранита,
В который бьется; заливов, в которых
Разбрасывает намеки на дни творенья —
Медузу, краба, китовый хребет;
Лиманов, где любопытный видит
Нежные водоросли и анемоны морские.
Происходит возврат утра – рваного невода,
Корзины для раков, обломка весла,
Оснастки чужих мертвецов. Море многоголосо.
Богато богами и голосами.

– А чему ты меня научишь, Норман? Чему, скажи, не своди меня с ума…

И так почти всю дорогу до Нью-Йорка он то напевает, то читает вслух стихи, то изображает молоденькую девушку, которой домогается распутный профессор. И только подъезжая к Нью-Йорку, он серьезнеет, будто на него такое впечатление производит Бронкс вдали. Но еще что-то тихо бормочет, словно внутри у него засела какая-то грязь, и, как плевок, злобно срывается у него с губ:

– Теология безопасности. Недоносок! Я тебе покажу теологию безопасности.

* * *

«Баски, загадочная, легендарная раса». Почему ты снова и снова повторяешь название той лекции, словно ничего больше не осталось в твоей разбитой голове, нет, не разбитой, хуже – превращенной в месиво? «Я благодарю генералиссимуса Рафаэля Леонидаса Трухильо за гостеприимство, которое он оказал испанским эмигрантам; вместе с ним мы будем способствовать процветанию этой страны, которой он так мудро руководит». Это или что-то в этом духе сказал ты в начале лекции. Сидящие в первых рядах зала в «Атенео Санто-Доминго» военные смотрели на тебя вежливо, но с некоторой чисто креольской настороженностью. Ты уже знал тогда: диктатор раздражен тем, люди каких профессий приехали в его страну – писатели, адвокаты, врачи, психологи, танцоры… «На кой мне весь этот сброд? Мне нужны агрономы, врачи, которые улучшат расу на границе с Гаити: я хочу, чтобы там появились светлокожие дети, больше похожие на испанцев, чем на варваров. Население вдоль границы должно быть похоже на доминиканцев, и испанцам предстоит вытеснить всех евреев, которым я разрешил поселиться в Сосуа…»

– Хесус, значит, тебя зовут Хесус Галиндес…

Ты отчетливо слышишь этот голос и понимаешь, сколь глубок твой сон. «Баски, загадочная, легендарная раса». За каждую визу – пятьдесят долларов. Пятьдесят долларов за каждого баска, за каждого производителя потомства, за образованного эмигранта, надежда которого умерла; ты с такой горечью говорил об этом своим друзьям, а они тебе ответили: «Зато мы живы, Хесус…» Тебя зовут Хесус Галиндес… Нет, не очухивается, может, мы хватили лишку? В каком смысле они хватили лишку? Повсюду запах пустоты, блевотины, словно падаешь в пустоту, которая имеет запах, беззвучный запах… что-то ударяет тебя изнутри в живот, но веки твои не хотят открываться навстречу яркому свету. В университетском городке Колумбийского университета уже смеркалось, и Эвелин пришла в ужас, когда ты сказал, что пойдешь через весь Гарлем пешком. «Я подвезу вас, ведь я на машине». – «Нет, мне хочется пройтись по Гарлему. Сегодня служат особую мессу, и мне нравится церковная служба под звуки румбы». – «Профессор, вы сошли с ума». – «Вы, янки, трусы, потому что после того, как вы расправились с индейцами, у вас всегда было тихо, и вы не знаете, что такое бомбардировка… Только те, кто приехал из Европы или с юга Рио-Гранде, знают, что такое настоящая опасность. Иногда в Колумбийском университете я встречаю Германа Арсиньегаса и погружаю его в Гарлем, в атмосферу черных и пуэрториканцев, в лавочки на 125-й улице, где продаются свечи семи цветов – чтобы просить о любви, об отмщении, об успехах на экзаменах. Где есть приворотное зелье, чтобы вернуть мужа или найти жениха, где продаются травки, с помощью которых можно усмирить грубого крикливого мужа, где продают волшебные корни, порошки или настои. А потом мы идем по плохо освещенному Гарлему, и Арсиньегас дрожит от страха, а я танцую для него на сломанных скамейках, как Фред Астер, который мне нравится больше, чем Джин Келли».

Но ты все-таки уселся в машину Эвелин и почувствовал себя профессором, который дает советы ученице по имени Эвелин Лэнг. Слыша собственный голос, ты думаешь, какой путь пройден с тех пор, как сам был учеником – учеником Санчеса Романа, – и до этой минуты, когда сидя в старой машине, даешь наставления ученице, а твои слова заглушает шум работающего мотора и проносящихся мимо машин. 57-я улица, Восьмая авеню. «Прощай, Эвелин», и ты хочешь погладить ее по щеке, но сдерживаешься: тебе нравится ласкать женщин, и Эвелин сразу бы это почувствовала. Затем ты спускаешься в метро упругой походкой худощавого, длинноногого человека – женщины, с которыми ты танцевал фокстрот в Санто-Доминго, говорили, что у тебя фигура танцора. «Ты совсем сумасшедший, Хесус, хотя по тебе этого не скажешь». Ее звали Глория, Глория Вьера. Глория и Анхелито. На мгновение перед ним возникают лица Глории, Анхелито, Хромого.

– Хесус Галиндес, вас зовут Хесус Галиндес…

– Хесус Галиндес, – бормочешь ты, и лицо тут же исчезает, улыбка растворяется в воздухе…

– Он заговорил, пойди, скажи капитану.

Где ты?

– Где я?

– Спокойно, приятель. Сейчас придет капитан.

Пахнет едой, остывшей едой. Не может быть, чтобы ты ужинал. Ты собирался быстренько перехватить бутерброд все равно с чем, что подвернется в холодильнике, отредактировать соображения, с которыми хотел выступить на заседании Комитета испанцев, и заставить Росса оказать давление на губернатора, чтобы тот дал разрешение.

– Где я?

Покатый потолок приближается, а вместе с ним – запах остывшей еды, и ты знаешь, откуда он идет, а может, он притаился где-то в твоем сознании: тыквенные оладьи, и ты повторяешь названия кушаний, нанизывая их в ритме фокстрота, или свинга, или буги-вуги, еще бы, Хесус, ведь у тебя фигура танцора, – тыквенные лепешки, лепешки из маниоки, тушеный цыпленок, тыквенная каша, тыквенная каша, тыквенная каша, сырные палочки под чесночным соусом, что тебе лезет в голову, Хесус, кокосовый орех с сахаром, пирожное.

– Что он сказал?

– По-моему, «пирожное».

– И мне показалось.

Ты с трудом поворачиваешь голову на второй голос, но видишь только яркий сноп света, падающий от лампы под потолком, а вне его – пустота.

– Этот кретин перечислял названия кушаний.

– Он стонет. Его парализовало.

«Мне сказали, вы прекрасно танцуете, Галиндес». – «Намного хуже вашего превосходительства». – «У нас, у жителей Антильских островов, танцевальный ритм растворен в крови, хотя это чистейшая кровь, но говорят, тут танцуют даже корни пальм. Ну-ка, испанец, не бойся выйти в круг со мною!» Трухильо подзадоривал тебя – единственный танцор в кругу, образованном его свитой, которая кричала «браво, браво». «Эти кретины из оркестра не успевают за мной, они мне весь ритм ломают!» И с помощью своих адъютантов диктатор взобрался на подмостки, где сидели музыканты, и вырвал палочку из рук дирижера. Темнокожие музыканты белели на глазах, а диктатор разглядывал их, одного за другим, не выпуская палочку из рук. «По всей видимости, старый солдат должен учить, как надо играть. Внимание!» И дирижерская палочка замелькала как обезумевшая, и музыкальные инструменты задрожали, и только диктатор оставался неподвижен, как мраморная глыба, а свита рукоплескала ему. «Вы знаете мелодию «Я останусь на коне»?» И тут рукоплескания перешли в овации, и мраморная статуя помягчела от нахлынувших чувств и заулыбалась, и диктатор начал обнимать музыкантов, обещая им денежное вознаграждение. «И я останусь на коне, Галиндес, потому что этого хочет мой народ, об этом меня просит мой народ, и ради моего народа я обязан пожертвовать частной жизнью, я должен принести эту жертву в ответ на то доверие, которое вижу в простодушных глазах моего народа. Благодетель Родины. Реставратор экономической независимости. Генералиссимус. Лучший учитель. Лучший журналист. Лучший писатель, Господь Бог и Трухильо».

«Я не сойду с коня», —
Так генерал сказал.
«Я не сойду с коня»,
И равных нет ему.

«Я останусь на коне». – «А мы пойдем за тобой пешими». – «Даже наказания мои всегда справедливы». – «Моя жизнь в Доминиканской Республике, Эвелин, – законченная глава. Я словно побывал на театральном представлении, ярком и неистовом, где много шляп с перьями и гобоев. Помните фотографию, которую я показывал вам, когда Трухильо был в Мадриде, у своего приятеля Франко? Этот паяц показался смешным даже франкистам, и на фотографии видно, как первые лица франкистского режима еле сдерживают смех, стоя позади Трухильо». – «И вы принимали участие в параде в честь Трухильо?» – «Нас попросили. Испанские иммигранты и евреи – мы замыкали шествие». И ты бы и дальше принимал участие в таких парадах, и диктатор смотрел бы на вас своим суровым взглядом. И Пепе Альмоина шел бы рядом с тобой, ведь съежившись, хотя затем потешался над этим, когда вы, иммигранты, устроили веселый ужин в «Ла баррака». «Хесус, не делай глупостей. Благодетель Родины готов купить книгу, в которой ты его поносишь, – на большее этот убийца не способен».

«Пепе, ты что, за этим приехал в Нью-Йорк? Разве тебя самого он не вынудил перебраться в Мексику?» – «Это твой шанс, Хесус, а может быть, и мой. Продай ты им эту книгу, и он перестанет преследовать нас – и тебя, и меня. Разве тебе не надоело прятаться, спасаться бегством, Хесус Мы бежим, не переставая, с 1936 года, прошло целых двадцать лет, Хесус, а мы все бежим и бежим». Альмоина изящно склонился – он сидел спиной к свету во Дворце международных отношений, где работал старший сын Трухильо, Рамфис; Альмоина был его наставником и пытался развеселить тебя, рассказывая о том, как юный наследник неутомимого всадника зашифровал имя своей возлюбленной в названии конюшни – «Аронид». Альмоина склонялся изящно, однако слишком низко – точно так, как кланялся он, когда супруга диктатора поставила свою подпись под написанной им пьесой, – изящно, однако слишком низко, – и в день шумной премьеры «Ложной дружбы» в театре «Бельяс Артес». «Ложная дружба» – так называлась эта пьеса. И пока Альмоина кланялся слишком низко, все окружили супругу Трухильо и рукоплескали ей, пораженные неожиданно открывшимся у нее талантом, а по партеру уже пополз слушок, что настоящий автор – Пепе Альмоина – добровольно отказался от своего авторства. Да, потом Альмоина впал в немилость и уже в Мексике написал книгу – без опенок и эмоций – о том, как он был секретарем Трухильо, а затем и другую – на сей раз безжалостную и жесткую, – но подписал ее псевдонимом Бустаманте. «И ты, Пепе, просишь, чтобы я отказался от своей книги? А про свою ты забыл?» – «Они сделают вид, что ничего не было, Хесус, и все начнется с чистой страницы. У нас общая судьба. Мы – проигравшие». – «Я никогда не кланялся Трухильо так низко, как ты». – «Но ты кланялся, а когда человек кланяется, он не имеет права критиковать за это других». – «На этот раз нет, Пепе: Санто-Доминго, Благодетель Родины, вся их свора – это законченная глава в моей жизни. Здесь Благодетель меня не достанет, не дотянется. А кто тебя послал?» – «Феликс Бернардино, он и его сестра Минерва, а ты знаешь, какие они». Феликс Венсеслао Бернардино, он же Бучалай, он же Морокота, совершил свое первое убийство в двенадцать лет. Будучи послом Трухильо в Гаване, он создал группу убийц, которая занималась физическим уничтожением руководителей находящейся в эмиграции оппозиции. Если в детстве он был убийцей районного масштаба и его знали только в родном квартале, то затем его подобрал Трухильо, и он продолжал заниматься своим ремеслом, но уже на службе у диктатора, который постепенно возвысил его до поста атташе по вопросам культуры в посольстве в Вашингтоне, где он занимался созданием группы, лоббировавшей интересы Трухильо.

Потом он был послом в Гаване и вот теперь – теперь стал генеральным консулом в Нью-Йорке. «Меня послал Бернардино, Хесус, и ты знаешь, что он собой представляет». – «Я живу в свободной стране». – «Хесус, ты знаешь, что они собой представляют». – «Я живу в свободной стране». – «Хесус, ты знаешь, что он собой представляет». – «Кто?» – «Благодетель». Ты вспоминаешь, как впервые увидел портрет Трухильо в приемной консульства Доминиканской Республики в Бордо. Шел 1939 год, и ты, вместе с другими эмигрантами, такими же опустошенными и уставшими, дожидался, пока тебе поставят въездную визу Доминиканской Республики; в приемной висел портрет темноволосого мужчины с благородной осанкой, в треуголке, увенчанной спадающими перьями. «Это президент?» – «Нет, нет, – ответили вам, – это Благодетель Родины». – «И ты, Пепе, не даешь мне рассказать об этом? Ты всегда был на побегушках у собственного угодничества. У меня хорошая память, и я помню, как ты выполнял поручения Трухильо, от которых разило кровью, – помнишь, как ты написал Периклито, который жил в эмиграции в Колумбии, и просил его не связываться с Трухильо, потому что он тем самым ставил под угрозу жизнь своего отца, дона Перикла Франко, председателя Апелляционного суда в Сан-Педро-де-Макорис?» – «Я устал бежать, Хесус, все крысы мира бегут за мной по пятам. Двадцать пять тысяч долларов, Хесус, он не заплатит ни долларом больше, это цена твоей жизни, твоей и моей». – «Нет». – «Ты выносишь смертный приговор и мне, и самому себе. Трухильо не из тех, кто зажмуривается, когда надо убить человека, и он пользуется теми, кто живет зажмурясь, а ты написал, что Рамфис не был зачат Трухильо в законном браке, что он сделал этого ребенка, когда его будущая жена еще была супругой кубинца». – «Я живу в Нью-Йорке, Пепе, образцовом городе самой сильной и самой свободной страны в мире». – «Господин Хесус Галиндес? Я здесь внизу, в вашем подъезде, звоню от консьержки. Вы бы не могли оказать мне любезность и принять меня? Мне надо рассказать вам что-то важное, меня зовут Мануэль Эрнандес, я из Пуэрто-Рико, моряк с торгового судна, и я борюсь против Трухильо».

Так появился Хромой – этот хромой человек, ты тогда еще не знал, что все звали его Хромой. С мрачными глазами, один – искусственный, человек страдал нервным тиком, от которого все лицо постоянно перекашивалось, на голове – небрежный парик, из-за которого его физиономия казалась отражением всей фальши этого человека. Ты так остро чувствуешь, что он тебе неприятен, что невольно отступаешь на два шага, а он, прихрамывая, делает эти же два шага навстречу тебе, и ты замечаешь, что, обращаясь к тебе, он старается произносить слова с пуэрто-риканским акцентом, однако в голосе его угадывается испанская интонация. «Мне надо поговорить с вами с глазу на глаз, мы не могли бы подняться к вам в квартиру?» – «Вы вполне можете сказать мне все, что хотите, и тут». – «У нас с вами есть общие друзья в Доминиканской Республике, и они послали меня, потому что верят в вас. У меня есть список тайных агентов Трухильо, действующих в Соединенных Штатах». – «Я не хочу смотреть этот список». И ты поворачиваешься к нему спиной, чтобы уйти, но краем глаза видишь, что, переступив с ноги на ногу, словно он хромает на обе ноги, человек движется следом. «Я понимаю вашу настороженность, вы меня видите в первый раз, и на самом деле моя фамилия – Веласкес, но документы у меня настоящие». Дверь лифта медленно задвигается, разделяя вас, и, поднимаясь к себе в квартиру, ты уже знаешь, что позвонишь Сильфе, чтобы он рассказал все, что ему известно, об этом типе. Сильфа должен его знать – он знает всю подноготную доминиканской оппозиции в Нью-Йорке. «Позвони в полицию, Хесус. Этот тип похож на агента Трухильо». Сотрудники ФБР сказали тебе то же самое. Ничего не добавили они, и когда ты сказал, что человек, выдающий себя за пуэрториканца, появился снова, и опять в подъезде твоего дома, № 30 на Пятой авеню. И снова он бормотал что-то невразумительное, а в твоих уклончивых ответах чувствовалось отвращение, и ноги сами несли тебя к спасительному лифту. И ты просто рассвирепел, увидев его несколько дней назад на том же месте – тот же странный взгляд стеклянного глаза, отвратительный парик, деланная хромота, слезливая просьба о доверии, – и ты разозлился на себя за свою осторожность и набросился на него, угрожая обратиться в полицию. И тогда ты заметил, что он дрогнул и растерялся. «Не верьте тому, что вам наговорили обо мне, дон Хесус. Почти все доминиканцы, которых вы знаете в Нью-Йорке, на самом деле – агенты Трухильо». – «Что вам от меня надо?» – «Поговорить с глазу на глаз». – «Оставьте меня в покое». И снова спасительный лифт, в котором ты чувствуешь себя в безопасности, ты – в своей крепости, среди старых писем. Вот письмо к Ирале, которое ты никак не допишешь, и не забыть бы позвонить Россу, поторопить его с оформлением бумаг на шествие. Запах холодного прогорклого масла заставляет тебя открыть глаза и поискать глазами это масло, и ты тут же вспоминаешь поэлью,[10] последнюю ложку риса, который ты собрал с блюда на кухне у Сильфы, когда принес туда грязные стаканы – на стенках еще остались следы от слишком густого испанского вина. «Я поднимаю бокал, мы все поднимаем бокалы за здоровье профессора Галиндеса, диссертация которого была отмечена особой наградой в Колумбийском университете. Диссертация эта имеет самое непосредственное отношение к нашей борьбе, борьбе доминиканских демократов. Да здравствуют Галиндес и свобода Доминиканской Республики!» – «я благодарю вас, друзья, за то, что, отложив намеченные на этот вечер дела, вы пришли отпраздновать мой скромный успех». И все засмеялись, потому что этим вечером они собирались подпортить официальный праздник в честь Дня независимости Доминиканской Республики, который консул Бернардино устраивал в казино «Палм-Гарден». Говорят, в Нью-Йорке видели Эспайлата по прозвищу Лезвие, а этот человек, как холодный ветер, никогда не появляется просто так. Ты не сказал Сильфе, что уже прекрасно знал, кто был тот хромой человек, что донимал тебя своими просьбами: звали его Мартинес Хара, после окончания войны в Испании он побывал агентом-двойником у кого только можно – агентом Франко и Республики, наемным убийцей в Мексике; он устраивал заговоры в поддержку Трухильо и против диктатора, и в его списке агентов Трухильо, который он пытался тебе всучить, размахивая им перед твоим носом, значился и сам Сильфа, да-да, Николас Сильфа, генеральный секретарь Доминиканской революционно-демократической партии в изгнании. Ты не сказал ему этого – то ли потому что ты не совсем ему доверял, то ли потому что ты не хотел ни с кем делиться этими сведениями. Но только тем вечером ты наблюдал за Сильфой с особым интересом, усмехаясь про себя, какой двойной жизнью вы все жили, пока прилюдно клялись в единстве и преданности своим идеалам до смертного часа. Херман Арсиньегас любил иногда пофилософствовать относительно двойной морали и полагал, что она – неизбежный спутник демократии. Пытаться насадить единую мораль способны лишь тоталитарные режимы, хотя это им никогда не удается. Демократия должна быть готова насаждать двойную мораль, иначе она погибнет из-за своей наивности и неспособности себя защитить. Ты говорил, что цель не оправдывает средства, но знал, что лжешь. За ужином одна молодая доминиканка, зная о твоей репутации прекрасного танцора, вытащила тебя танцевать. Ничего особенного – лишь необыкновенная легкость движений, длинные ноги да стройная фигура. И ты обнимал эту сочную женщину, от которой пахло корицей и молодым тростником, она была воплощение женского начала, как все уроженки Карибского побережья, совсем непохожая в этом на Мирентшу, в дни их любви в прифронтовых окопах, когда стояла жара, которая возможна только летом во время войны, рядом с ручьем и заводью, образованной гранитными камнями. Наступал вечер, и солнце уже скрылось за верхушками гор. Все напоминало те вечера, когда тебе так нравилось, обняв ее за талию, гулять по дороге, но тогда все вокруг было пропитано нежностью, а юное тело ее под ярким платьем будоражило твою кровь. Мирентшу. Помнишь ли ты об этих вечерах, когда садилось солнце? Ты дошел до вашего бассейна, в котором когда-то отражалось ее прекрасное тело.

Каждый день вы притаскивали сюда камни – в это место, защищенное от солнечных лучей уступом скалы; вы складывали эти камни один на другой в том месте, где русло сужалось, и уровень воды постепенно поднимался, пока не стал по горло Мирентшу. Но сейчас зима, весенние паводки размыли и стену, и запруду, от бассейна ничего не осталось – как и от вашей любви. Бассейн оказался таким преданным, что не пожелал пережить тебя, но уже смеркается, и в душе у тебя траур по прошлому, которое не вернешь. «Глория, меня зовут Глория Эстефания Вьера Марти, но вы, профессор, можете называть меня просто Гоги. Ваше имя, профессор, окутано легендой во всех странах Карибского бассейна, вы – символ борьбы за свободу, профессор, именно так говорил мне о вас в Пуэрто-Рико сам Муньос Марин, а Бетанкур[11] говорит, что вы – настоящий баск, которого не удалось сломить ни Франко, ни Трухильо. Об этом мне только что говорили и на Кубе, профессор. А сама я пытаюсь что-то сделать для освобождения Доминиканской Республики, но моя родина – не только Санто-Доминго, это все страны Карибского региона, и моей родиной должна быть свобода. Какие у вас статьи, профессор! А вы знакомы с Фиделем Кастро? Один из лидеров Карибского легиона, демократ и христианский революционер, и мне говорили, что в ваших идеях и в его идеях много общего, что вы соратники по борьбе за общее дело. Как прекрасно вы пишете, профессор, в «Эль Боруко», у меня по коже бегут мурашки, когда я читаю историю про Энрикильо, Гуарокуйя, о том, что вы, испанцы, первым делом меняли названия, вы даже Святую Троицу готовы переименовать. Впрочем, вы – баск, а это совсем другое дело. Профессор, а баски – это не испанцы? Вы писали, что во время гражданской войны достаточно было сказать: «Я – баск», чтобы перед тобой открылись все двери. Я читала почти все, что вы написали, профессор, почти все-все, и мне всегда интересно». Глория сумела вытащить тебя из той раковины, в которую ты настороженно прятался, имея дело с женщинами, в чем тебя не раз упрекали мужчины. «Как вы сказали, вас зовут?» – «Глория. Глория Эстефания Вьера, Гоги». По ночам Глория ждала тебя в постели, где она сворачивалась калачиком, пытаясь укрыться от холода, против которого восставало ее сочное, как зрелый плод, тело.

Ей всегда было холодно. «Милый, вон оттуда дует, и оттуда тоже, а я родом с Карибского побережья, любимый. Ты меня убиваешь, у меня все сердце изболелось, что ты так поздно возвращаешься, столько времени тратишь на разные встречи. Где ты был? Кто сегодня – пуэрториканцы, гаитянцы, испанцы, ты просто воплощение совести человечества, милый. Почему ты никогда не берешь меня с собой?» – «Ты же знаешь, что я жил во всех странах Карибского бассейна, целых десять лет, почти десять, борясь против диктатур, тираний». – «Как вы сказали, вас зовут?» – «Глория Эстефания Вьера, Гоги. Это домашнее уменьшительное имя. Когда свергнут Трухильо, а этого недолго осталось ждать, я вернусь в Санто-Доминго, и ты вместе со мной, и тебя будут чествовать как героя борьбы за свободу». Вот тогда ты и сказал ей, что Альмоина попросил у тебя книгу. «Книгу?» – «Ну, ту, что я собираюсь опубликовать, мою диссертацию. «Эра Трухильо». Благодетель хочет купить меня». – «Но ведь ты не допустишь этого, любимый, правда?» – «Нет, конечно, нет. Не думай об этом». – «Я хочу тебя, еще раз, и еще, много-много раз. Когда мы вернемся в Санто-Доминго, я буду самой гордой из всех женщин на земле». Глори, Глория Эстефания Вьера, по прозвищу Гоги. Нет, это не прозвище, не пишите так. Это просто уменьшительное, ну, как Роберта зовут Бобби. Глория Эстефания Вьера, Гоги. Да, проходит по нашей картотеке, в центральном отделении на нее есть досье.

– Что, очухался?

– Да, если бы…

– Погляди-ка на него, как лапы раскинул. Сейчас я двину ему промеж ног, чтобы…

– Оставь, капитан приказал его не калечить.

Здесь написано: Глория Эстефания Вьера Марте, Гоги, сожительница Хесуса Мартинеса Хара, по прозвищу Хромой, и вполне могла быть агентом Трухильо. Глория? Глория Эстефания Вьера Марти, Гоги. Мартинес Хара, Трухильо. Той ночью ты любил Глорию, но каждый раз, прижимаясь к ней, ты чувствовал между вами холод, Мирентшу – она не разделяла вас, а защищала тебя. «Как ты далеко, любимый. Что тебя тревожит?» И ты сказал ей, что не доверяешь никому, ощущаешь вокруг себя присутствие людей Трухильо, диктатор заплатил наемному убийце, чтобы тот приехал с Кубы и убил тебя, он послал Альмоину тебя уговорить. Кто следующий или следующая? Следующая? «Хесус, неужели ты думаешь, что он подошлет к тебе женщину-агента? Милый, ты должен внимательно присмотреться ко всему, что тебя окружает». – «Внимательно присмотреться? Да, внимательнее, должен быть все время настороже. И не обращай внимания на всякие слухи – люди болтают просто так, чтобы болтать. Сегодня – нет?» – «Нет. Сегодня нет». – «А именно сегодня я особенно хочу тебя, потому что я счастлива, я счастливее всех женщин на свете. Ну, это, может, я хватила, но счастливее всех в Нью-Йорке – это точно. У нас будет ребенок, Хесус». И ты не знал, верить ей или своему внутреннему чувству, но это известие ни на секунду не заставило тебя поколебаться, и ты услышал собственный голос, который произнес: «Избавься от него». Она услышала, и все в ней задрожало – глаза, уши. «Ты поняла меня?» – «Да. Ты сказал, чтобы я избавилась от него?» Лицо ее исказил непритворный страх, а с губ сорвался еле слышный звук, словно она пыталась закричать, но не могла. Она переводила взгляд на твои руки, на твое застывшее неподвижно тело, глаза, в которых застыла укоризна, на свою сумку, лежащую слишком далеко от нее. С невозмутимым видом ты взял эту сумку и высыпал содержимое на кровать. «Могу я посмотреть, что у тебя в сумке?» – «Там нет ничего для тебя интересного». Но она уже одевалась – поспешно, делая вид, что куда-то опаздывает. «О ребенке мы поговорим завтра, завтра».

– Вся моя еда остыла.

– А я уже поел и дрых, когда этого типа приволокли, и нажрался, и кофейку глотнул, и рюмочку рома пропустил.

– Еще рома хочешь?

– Конечно, дело-то затягивается.

– Что-то капитан не идет.

– Горбатого могила исправит.

– Совсем кранты – этот тип валяется тут в отключке, и ты не можешь поесть в свое удовольствие, он то что-то бормочет, то затыкается.

– Он стонет.

– Да он парализован.

– А кто он такой, ты не знаешь?

– Капитан мне сказал: повторяй ему – тебя зовут Хесус Галиндес.

– Какое странное имя. Ты не перепутал?

– Да нет. Он же испанец.

– Говенный испанец. Все они дерьмо.

Запах остывшего жаркого становится заметнее, ты вдыхаешь его, и перед глазами всплывают лепешки – тыквенные лепешки, лепешки из маниоки и мясо – жирный кусок мяса со специями; это и заставляет тебя приоткрыть глаза. Ты оглядываешься и, едва разжав веки, видишь: ты в тесной комнате, где двое доминиканцев, рядом с ними – остывшая еда, наблюдают за тобой – или стерегут тебя. Ты сдерживаешься и не спрашиваешь: «Где я?», ты пока еще не хочешь знать, где ты и для чего. Пока ты предпочитаешь строить догадки, разглядывая их огромные спины и смуглые шеи, которые мешают тебе видеть другую часть помещения. Ты не сразу почувствовал запах еды, потому что весь пропитался хлороформом – этим запахом войны, фронта, военно-полевого госпиталя. Ты весь – как огромный сосуд с хлороформом, и, осознав это, ты вздрагиваешь от подступившей тошноты, которую сдерживаешь, чтобы эти двое не заметили, что ты очнулся. Эвелин. Росс. Он ждет твоего звонка. Ты должен узнать у него, получено ли разрешение на проведение шествия, и если ты не позвонишь, он забеспокоится и позвонит Сильфе или Эвелин. Нет, Эвелин он не сможет позвонить, потому что она завтра уезжает. Завтра? А сегодня какой день? Где ты? И что это значит? Ничего хорошего, и когда ты понимаешь это, кровь застывает у тебя в жилах, но сердце начинает биться быстрее и под ложечкой сосет, как перед экзаменом. Может, это бравада, выходка Трухильо с целью запугать тебя, и из этого бездонного колодца времени, прорвавшись через черную дыру, ты вспоминаешь университетский лифт, себя с коричневым чемоданчиком в руке, раздвигающиеся двери, а за ними – следующие, еще одни, и еще, и еще… То, как ты почувствовал: сзади тебя решительно подталкивают. «Хесус Галиндес?» – «Да, а вы кто?» И тут же лицо твое закрывает что-то клейкое, угрожающее, оно пахнет бедой. Ты пытаешься оттолкнуть эту угрозу, отвести ее от себя, но чьи-то руки Цепко тебя обхватывают, бьют по голове, потом в висок, потом – в живот, и мокрая губка закрывает твое лицо, губы, а ты еще бормочешь что-то, требуешь каких-то объяснений. Или все это случилось потом? На улице? Или в машине? Анхелито. Что делал там ты, Анхелито? Ну-ка, подумаем. А впрочем, что тут думать – ответ тебе известен. Это похищение. Трухильо – убийца, и ты сам не раз произносил речи над гробом его жертв. Рекена. Ты помнишь свою речь у гроба убитого Рекены? И тебе известно, что здесь, в Нью-Йорке, ему есть на кого опереться: он покупает себе сторонников, снабжая деньгами или поставляя красивых девушек и мальчиков. Тебе известно, что Трухильо развращает все, к чему прикасается. Здесь, в Нью-Йорке. А ты еще в Нью-Йорке? Пахнет пылью и жизнью, а жаркий воздух пропитан влагой, и ты думаешь о тропиках, ты переносишься в тропики.

Может быть, в Майами? Конечно, в Майами. «Ты наверняка в Майами», – говоришь ты себе, и ощущаешь тяжесть в желудке, и воспоминание обо всех, кого достала длинная рука Трухильо, всех убитых по его приказу, превращается в огромный ком, заполняющий внутри у тебя всё, и с ненавистью падает куда-то в глубину твоего тела. Разве не в Майами чаще всего обосновывался Хромой? Конечно, ты в Майами, а Фрэнк, Джон Франк, твой связной по всем вопросам насчет Доминиканской Республики, человек из картотеки Сильфы, Глории, Мартинеса Хара, сказал тебе совершенно ясно: свою нью-йоркскую стряпню Трухильо сначала готовит в Майами. Но Бернардино появился здесь, и Эспайлат, а ведь именно Бернардино организовал на Кубе убийство доминиканского профсоюзного лидера Маурисио Баеса, это он выстрелом в голову убил полицейского на стадионе «Плэй» в Санто-Доминго на бейсбольном матче, это он в Сибао застрелил свою бывшую любовницу Чабелу. А заняв в Нью-Йорке пост консула, Бернардино сформировал собственную военизированную группу, которая мешала проведению акций, направленных против Трухильо, и избивала их участников. Сам же Бернардино подкупал людей и возвращал их Трухильо на самолетах, зафрахтованных специально для раскаявшихся противников, а когда его уговоры не действовали, платил по десять тысяч долларов за то, чтобы убили Сильфу или Рекену. «Я спасся чудом, Галиндес, – рассказывал тебе Сильфа, содрогаясь от возмущения, когда узнал, что его обвиняют в сотрудничестве с диктатором. – Нам назначили встречу, Рекене и мне, но убийцы бросились на Рекену, хотя Бернардино заплатил им за то, чтобы убили нас обоих». – «Не присылай мне больше этого дерьма, Бернардино. Пусть они остаются в Нью-Йорке. Пришли мне настоящих, несгибаемых борцов против меня, которые раскаялись, а тех, кто не хочет раскаиваться, убей». Это было то, что Сильфа рассказал ему о делах Бернардино в Нью-Йорке, и о реакции Трухильо. Кто погиб из-за Трухильо в Нью-Йорке? Бенкосме, Рекена, а ведь убить Рекену значило дать повод для скандала. А сейчас ты весь в поту – от страха из-за того, что ты в тропиках, или того, что ты в Майами, и понимаешь, что это – из-за того, что ты в Майами. «Бернардино, нет средства лучше пули, чтобы заткнуть грязную пасть, а в Нью-Йорке много тех, чья грязная пасть поносит меня». – «Слушаюсь, Благодетель». – «И скажи им, пусть борются со мной лицом к лицу, а не устраивают заговоры за моей спиной. Пусть сразятся со мной, как мужчины, а не прячутся, как бабы. Пусть бросят мне вызов – я отвечу на него. Пусть они потягаются со мной силами, но лицом к лицу, а не из Нью-Йорка, Кубы или Мехико, негодяи. Здесь, на родной земле, эти бессовестные лентяи не могут найти себе места и долго на работе не задерживаются, и тогда они прячутся в иностранных посольствах, живут прихлебателями за рубежом, пользуясь тупостью этих стран, которые предоставляют им убежище. Получают деньги и живут себе припеваючи, наслаждаясь прелестями беззаботной жизни… Доминиканская эмиграция – кипящий котел тщеславия, честолюбий, амбиций, сплетен, интриг и безмерной низости, бездонный колодец отбросов и слизняков, где каждый норовит потопить любого, кто посмеет высунуть голову».

Еще жива у тебя в памяти ваша последняя встреча, в 46-м году, после забастовки работников сахарной промышленности. Ее организовал несчастный Баес, которого так напугал размах этой забастовки, что он растерялся, словно ожидал, что ты, работавший тогда в Министерстве труда, объяснишь ему, почему так произошло. Но сейчас ты вспомнил не запуганного Баеса, а Трухильо, который был вне себя от ярости; в небольшой комнате, где его ярости было слишком тесно. Сначала он послал вас к генералу Фиальо, для того чтобы вас, тебя, поставили в известность о крайнем неудовольствии генерала в связи с тем фактом, что Министерство не сумело поставить забастовщиков на место со всей необходимой твердостью. А затем Альмоина, все тот же Альмоина, со своими предостережениями: «Осторожно, Хесус, ты слишком много себе позволил». – «Но что я такого сделал?» – «Подумай лучше о том, чего ты не сделал. Именно это имеет в виду Трухильо, в несделанном он упрекает тебя, в том, чего ты не сделал, а вместо тебя сделали забастовщики». – «Вы действительно выступали за компромиссное соглашение с забастовщиками? Вы действительно воспользовались лазейками в законодательстве, чтобы, размахивая законами, доказывать, что правда на стороне этих негодяев? Вы что, издеваетесь над институтами Республики, надо мной лично? Вы действительно созвали журналистов и раздали им для публикации текст «примирительного» протокола? Вы действительно один из тех, кто способствовал распространению коммунистических идей в нашей богом хранимой стране, как и все говенные испанцы, в недобрый час появившиеся на нашей земле?» И ты, застыв на пороге, ждешь, когда он замолчит и ты сможешь сказать, что закон, трудовое законодательство, которое он сам лично подписал, подтверждает обоснованность требований рабочих. Чтобы сказать, что забастовка началась стихийно, а тебя поразили организаторские способности профсоюзных деятелей и готовность рабочих отстаивать свои права. Что эти факторы должен иметь в виду любой политик. И, конечно, он их учел. Да еще как! «Я учитываю все, адвокатишко, и сейчас вам сообщат, что именно я учел». Сообщил тебе об этом Альмоина, но только после того, как диктатор вышел из комнаты, задержавшись около тебя, чтобы внимательно оглядеть твое лицо, – он словно искал место, куда бы залепить пощечину, как часто поступал со своими подчиненными вне зависимости от их положения и чина. «Хесус, случилось то, что должно было случиться: Трухильо сообщили о тебе ряд фактов, которые выдают тебя с головой. Ты критиковал его за то, что он заставляет всех эмигрантов участвовать в парадных шествиях, как рабов, плетущихся за победной колесницей Цезаря. Не надо говорить, что этого не было. Я не знаю, как он это узнал, но он узнал. Ты отказался превозносить Трухильо на занятиях, а когда среди твоих студентов находились низкие людишки, пытавшиеся заставить тебя пойти на это, ты лишь отмалчивался. Диктатору это известно. Он знает и то, что ты поставил неудовлетворительную оценку тем студентам, которые прикрывали свое невежество воспеванием Благодетеля. Ни одну из твоих книг ты не посвятил Благодетелю, даже «Эль Боруко», которая получила премию на конкурсе, посвященном столетию образования Доминиканской Республики. «Острову Кискейя – этому тиглю народов Америки, ее началу, по сельве и среди развалин которого еще бродят романтические привидения воинственных поселенцев и замученных индейцев, дерзких пиратов и темнокожих рабов, еле слышным шепотом вспоминающих ушедшие века и исчезнувшие народы, столетнюю годовщину народа, который возник на острове, унаследовав века и оптимизм молодости… с искренней благодарностью к людям, приютившим меня в трудную минуту». Ты помнишь, Галиндес? Разве в этом посвящении ты упомянул Трухильо? Франкисты из честной испанской колонии плетут против нас всякие интриги и нашептывают Трухильо, что именно благодаря нам в стране распространились коммунистические идеи. В статье, которую ты 17 декабря 1945 года опубликовал в газете «Ла насьон», усмотрели скрытое одобрение прошедшей вскоре забастовки; ходят слухи, что это ты – тот Хосе Галиндо, который публикует за рубежом статьи, направленные против Трухильо. Ты отказался принять участие в митингах солидарности с Трухильо, когда на него и на нас кидались венесуэльцы. В частных беседах Трухильо говорит, что с его стороны было ошибкой давать приют этим красным, которые сначала боролись против Франко, а теперь борются против него». Он ошибался. Большинство красных, боровшихся против Франко, слишком устали от борьбы и от потерь, а самые упорные перебрались в другие края, а вслед им довольно глядел Альмоина и грустно – твои баскские друзья. С коммунистов не спускали глаз, и они были так запуганы, что в 44-м начали уезжать – на шхунах «Харагуа», «Руфь», «Санта-Маргарита». За ними последовали и анархисты. Трухильо, подстрекаемый американской разведкой, считал, что они слишком опасны и ставят под угрозу его положение лидера антикоммунизма в странах Карибского бассейна. «Мы не преследуем никаких инквизиторских целей, господин Галиндес. Вы – баск и христианин и прекрасно знаете о добрых отношениях между Государственным департаментом и баскским правительством в изгнании. Нас интересуют сведения об организованности испанских коммунистов, живущих в эмиграции в Санто-Доминго, и также их открытая и подпольная деятельность. Это превентивная мера. Вы – не коммунист, господин Галиндес, и успешное сотрудничество между баскскими и каталонскими националистами, с одной стороны, и Государственным департаментом – с другой, является составной частью усилий в ходе войны в лагере союзников. Необходимо покончить с фашизмом, но не следует строить иллюзий относительно коммунизма. Коммунист – всегда абсолютный мечтатель, где бы он ни находился, в изгнании или нет, мечтатель-тоталитарист… В каких районах страны коммунисты особенно сильны – в столице, в Сан-Педро-де-Макорис, в Сантьяго, в Ла-Вега или Пуэрто-Плата?» – «Наиболее активные коммунисты? Не всегда просто отличить активно работающих людей от сочувствующих». – «Сделайте приблизительный список».

Дрисколл назначал тебе встречи в машине, припаркованной где-нибудь в районе Сан-Мигель. Там ты называл некоторые имена, сначала напрягая память, а потом передал ему подготовленный список, который Дрисколл с удовлетворенным видом взял. Валерьяно Маркина, Висенте Алонсо, Луис Сальвадорес, Клементе Кальсада, Ивон Лабардера, Риос Чинарро, Мигель Адам, Ахель Вальбуэна, Хиль Бадальо, Мануэль Альоса, Лаура де Гомес, Мариан де Перианьес и Доминго Сепеда, главный среди них; он уехал последним, когда ситуация стала совсем невыносимой, и все остальные, и ты в том числе, считали, что она невыносима. «Симпатизирующие? Некоторые интеллектуалы заигрывают с коммунистами, не очень ясно понимая, с кем именно играют. Висенте Рьера Льорка». – «Какие общественные центры служат им прикрытием?» – «Испанский демократический центр, Испанский молодежный клуб, Лига инвалидов войны в Испании, Комитет солидарности с испанскими беженцами, Всеобщее объединение трудящихся, Испанский очаг, Каталонский клуб. Их издания? Да, у них есть свои издания: «За Республику», «Каталония», «Эри». – «В «Эри» публикуетесь и вы сами, не так ли? Это издание унитарное». – «Но они напечатали текст Конституции СССР, представив ее как самую демократичную конституцию за всю историю человечества». – «Это унитарное издание, я не могу командовать там». Дрисколл оставил тебя в покое, вскоре появился молчаливый, но Уверенный лендакари[12] Агирре – он приехал в Сьюдад-Трухильо и сказал тебе: «Они ищут и собирают информацию, но не знают, что с ней делать. Они благодарны нам за эти сведения и готовы сформировать добровольческую армию, целиком состоящую из басков, которые завоюют Басконию, как только немцы потерпят поражение. Мы сражаемся на одной стороне, Хесус. Не надо питать отвращения к союзникам».

Особенно настойчиво Дрисколл расспрашивал тебя об Алонсо Фаустино и Доминго Сепеде; первый раньше был офицером в республиканской армии, а сейчас работал в торговой фирме, а второй – в обувном магазине на улице Архиепископа Портеса и одновременно был бесспорным лидером испанских коммунистов, живущих в Доминиканской Республике. Доминго Сепеда производил на тебя впечатление, как и лидер анархистов Серра Тубау. И если ты думал только об освобождении Страны Басков, то они – об освобождении абстрактного человечества, всего человечества. Твой рай был покрыт зеленью и имел строго очерченные границы, а их – безграничен. Ты с сарказмом отнесся к тому, что Трухильо – когда ты уже перебрался в Нью-Йорк – занес твое имя в Белую книгу коммунизма, а Дрисколла не было поблизости, чтобы рассказать ему об этом, но ты не упустил случая поехидничать по этому поводу с Агирре или Ирала, когда вы встретились в Нью-Йорке или во Франции. «Германия проиграла войну, Хесус, но и Франция тоже ее проиграла, и по мосту через реку Бидосоа[13] и пройдет армия баскских солдат, и сбудется наша мечта – Страна Басков станет свободной. Я уже договорился об этом с американцами, и скоро мы сформируем элитную часть, которая пройдет подготовку в Штатах – они-то и начнут освобождение Басконии». И где она, эта элитная часть? Что стало с мечтами Агирре и Ирала? «Не нужно падать духом, Хесус, надо по-прежнему стараться внушить доверие американцам. Они обещали мне, что окажут давление на Франко, чтобы он несколько ослабил тиски, и тогда мы, баскские националисты, будем первыми, кто сумеет воспользоваться демократическими переменами в Испании. Ирала возвращается на континент, а ты остаешься в Нью-Йорке, только не потеряй доверия американцев, не дай им разочароваться в нас. Пойми, Хесус, они – единственные, кто нас поддерживает, ни одно европейское правительство не желает слушать о баскской проблеме, а американцам мы нужны, чтобы оказывать давление на Франко. И лучше, если они будут вести свою игру, учитывая наши интересы». Сепеда был последним коммунистом, покинувшим страну, а поскольку ни одно правительство не давало ему визы, Трухильо посадил их в самолет – его, Бердалау и анархиста Серра Тубау, и самолет приземлился в Камагуэй на Кубе, где их задержали и интернировали. И теперь Сепеда живет в Мехико, торгует обувью, борется с ностальгией, а перед Рождеством с нетерпением ждет посылки с банками тунца, которые ему присылают из Испании. Иногда он вспоминает, как вы собирались в его доме в Санто-Доминго на улице Сантьяго Родригес, 38, и обсуждали унитарную платформу республиканцев. Он поддерживает отношения с Михе, который тоже живет в Мехико. «Я помню, Галиндес: приводя в порядок наши финансы, мы стали опускать все наши деньги в огромный кувшин, и никто не записывал, кто сколько положил, кто больше, кто меньше, и каждый брал оттуда в соответствии со своим пониманием солидарности и со своими потребностями. И я подумал, что настанет день, когда коммунизм победит во всем мире, и тогда будет что-то вроде такого же общего кувшина: везде будут свои кувшины, и люди будут засовывать туда руку и вытаскивать деньги – кому сколько нужно для жизни». – «Гончарному производству будущее обеспечено, Сепеда». – «Тебе, Галиндес, только бы посмеяться. Вас, басков, ничто не интересует, кроме вашей Басконии и еды, вы сентиментальные обжоры». – «Похоже, коммунисты вас не интересуют». – «я предпочитаю передавать вам информацию о нацистах, которые чувствуют себя в Доминиканской Республике как дома, потому что Благодетель Родины не знает, на какую карту лучше поставить; и если фашистские подводные лодки не трогают доминиканские суда – ни разу! – у этого должна быть причина». – «Нацисты не представляют для нас проблемы, Галиндес, но, если хотите, можете сообщать мне о них».

Галиндес, прозвище Рохас, агент № 10, проживает в Санто-Доминго, группа осведомителей в районе Сан-Педро-Макарис, Сабана-де-ла-Мар-и-Монтекристи, я дам вам ознакомиться с моим донесением в Вашингтон, чтобы вас встретили с распростертыми объятиями. «Доставлял ценную и проверенную информацию относительно различных групп испанских беженцев, в том числе относительно коммунистов и фалангистов, и без колебаний сообщал сведения о действиях коммунистов. Считается ценным источником информации о коммунистической партии». Каждую пятницу, во второй половине дня, Дрисколл припарковывал свой «шевроле» 37-го года на той улице, о которой они договаривались в предыдущую пятницу в районе Сан-Мигель, а если машины не было, ты знал, что найдешь американца в кафе «Голливуд» в шесть часов вечера, ровно в шесть. Порой ты спрашивал себя, что думают вечно пахнущие ромом обитатели этого простонародного квартала, где дома деревянные, под цинковыми крышами, где всегда слышится гитара или аккордеон, что думают они о двух «белых», сидящих в «шевроле» 37-го года выпуска. Иногда встреча назначалась на перекрестке улиц Хосе Рейес и Рестаурасьон, и в дверном проеме лавчонки покачивались незамысловатые качели, на которых сидела хозяйка, которая никогда ничем не торговала. Все звали ее Тива, а ее такую же темнокожую дочку – Тивита, и пока Дрисколл говорил, оправдывая себя, тебя, говорил так, словно оставлял записки для Истории на страницах своей же записной книжки, блокнота, ты отключался, переставал его слышать, покачиваясь вместе со своим дедушкой в кресле-качалке под навесом большого дома в Амуррио, сидя на его прочных, как камень, коленях – тебе казалось, что они каменные.

– Вы его подготовили?

– Спекся совсем, только вот не очухивается никак.

– Я бы не хотел, чтобы он умер, как тот тип, который еле дышал.

– Да он живой! Дрыхнет только и бормочет что-то.

– И говорит о еде, я слышал, как он говорил о тыкве.

– Это ему кажется из-за того, что у вас на тарелках.

– Ну, раз запах чует, значит, жив, капитан.

– Вы наверняка пропустили стаканчик-другой, вместо того чтобы им заниматься.

– Да уж пропустили, конечно, но с него глаз не спускали.

– Ну, посмотрим, может, он заговорит.

И капитан подходит к тебе, а ты крепче сжимаешь веки, чтобы он не догадался, что ты видишь его, но он раскусил тебя, приподняв кончиками пальцев твое веко, он проводит спичкой по твоему глазу:

– Хесус Галиндес?

Ты открываешь глаза, словно тебя позвали откуда-то издалека, и заговариваешь по-английски, как будто находишься там, где и должен находиться, или все еще веришь, что ты в Майами, ты цепляешься за Майами, как за последний выступ родной земли.

– Говорите по-испански, гринго тут нет.

– Да, Галиндес. Мне очень плохо. Голова кружится и тошнит.

– Дайте ему попить. Что вы предпочитаете – воды или немного рома?

– Воды.

Четыре руки, от которых пахнет тыквенными лепешками, приподнимают тебя, руки все в масле, и по телу твоему проходит дрожь от подступающей к горлу тошноты, пока они не опускают тебя и ты не оказываешься снова на матрасе. Это матрас. Глядя на грязный потолок, весь в пятнах сырости, ты понимаешь, что, возможно, попал туда, откуда невозможно вернуться. Это уже не тот белый потолок, который ты увидел в первые минуты, а грязный, запущенный, под которым не могут находиться достойные люди.

– Не нервничайте и слушайтесь меня. Отвечайте на вопросы, которые я буду задавать, а потом на вопросы моего начальства, когда оно придет. Доктор вас осмотрел и сказал, что все в порядке, поэтому никаких нервов и никакого сопротивления. Будет только хуже.

– Где я?

– Этого я сказать не могу.

– В Нью-Йорке?

– Я не могу этого сказать.

– Дайте еще воды.

Они равнодушно приподнимают тебя, и ты чувствуешь, что можешь обойтись без их помощи, и хочешь приподняться и взглянуть на их лица, но осторожность подсказывает, что лучше притвориться обессиленным, и они тебе верят.

– Вы ему вкатили лошадиную дозу.

– Просто его кололи несколько раз, потому что он сильно нервничал и все время просыпался.

– Да, слабак.

– Какой худой. Худой-то какой.

– Да на голову слабый.

– Только бы с ним не получилось, как с тем птенцом на прошлой неделе, который все говорил-говорил, а когда капитан наподдал ему как следует, волосы в рот попали, и хорошо еще, что язык запутался, а то так бы и подавился.

– Напился?

– Пьет понемногу.

– Да он уже ожил и хвостом виляет.

На потолке резко очерчивается фигура офицера. Два других силуэта размыты и тонут в полумраке; перед ним плотный, приземистый человек, с черными маленькими усиками, смуглый, с несколько раскосыми черными глазами – характерный креольский тип, и тебе кажется, что где-то его видел и больше того – уже слышал этот голос, но не можешь вспомнить, где и когда.

– Что вам от меня надо?

– Я подчиняюсь приказу.

– Но вы можете, по крайней мере, сказать, где я нахожусь.

– Я не имею права.

– Но ведь я в Нью-Йорке, да? Или в Майами? Мы в Майами? На другом конце Флориды? На каком-нибудь из прибрежных островков?

Он отрицательно мотает головой, не переставая внимательно разглядывать тебя, словно старается понять, что он может из тебя вытащить.

– Хесус Галиндес.

Он повторяет твое имя и вытаскивает из правого кармана военной формы какую-то бумажку, чтобы прочесть то, что для тебя очевидно – зовут Хесус Галиндес, родился в Мадриде, сорок один, преподает в Колумбийском университете, и после неожиданно резко спрашивает, словно зачитывая еще одно обвинение и недовольно сопя:

– С какого времени состоите в коммунистической партии?

– Я никогда не был коммунистом. Я член Националистической партии басков, я баскский националист, представитель Националистической партии басков в Нью-Йорке. Вы можете позвонить в Государственный департамент, и там это подтвердят.

– Всему свое время, но будет лучше, если вы будете говорить правду, потому что я терпеливый человек, но мое начальство – нет, и мне приказано выяснить, являетесь ли вы коммунистом.

– Я никогда не был коммунистом.

– Для чего, приехав в Мехико, вы встречались с Сепедой?

– Мы встретились случайно, мы познакомились в Санто-Доминго.

– С кем из членов Доминиканской коммунистической партии, живущих в стране, вы поддерживаете отношения, подготавливая вторжение?

– Ни с кем. Я не знаю, остался ли в стране хоть один член Коммунистической партии.

– Оставьте этот тон, Галиндес.

– Я знаю только тех, кто живет в Нью-Йорке, я десять лет назад уехал из Санто-Доминго.

– А Сильфа? Разве вы не знакомы с Сильфой? А с Хуаном Бошем?

– Они не коммунисты.

– Ну, если Бош не коммунист, то я педик.

Смешки его подчиненных прозвучали словно издалека, а перед тобой – только лицо офицера, и в глазах этого человека – ни любопытства, ни сдержанности, ни сострадания, только открытое превосходство хозяина положения.

– Это только начало, Галиндес. Нам осточертели неблагодарные вроде вас, которые, сидя за границей, не оставляют нас в покое, искажают деятельность Главного, генералиссимуса Трухильо, и оскорбляют доброе имя всех доминиканцев. Так что не упрямьтесь, никто вам не поможет, да тут и нет никого, кто хотел бы вам помочь.

Страх заставляет тебя прозреть, хотя ты давно уже закрыл глаза, тебе кажется, что ты паришь в воздухе, и в животе у тебя все кувыркается, и ты никак не можешь понять, кто же тебя крутит. Теперь ты внезапно понял, что далекий, мерный гул, который все время слышал, – это шум мотора летящего самолета, и тут мокрая влажная губка снова погрузила тебя в беспамятство. «Баски, загадочная, легендарная раса». Нью-Йорк, глубокая ночь, тишина, канун Рождества, город спит, и перо само летает по бумаге, ты исписываешь страницу за страницей – бедные страницы, никогда им не быть напечатанными, потому что в них слишком много правды. Только этот листок каким-то чудом уцелел. «Ты – баск, и у тебя в жизни нет ничего, кроме гордости за то, что ты принадлежишь к этому народу. Некоторые смеются, когда ты так говоришь, особенно если они испанцы, этот безгранично большой народ презирает все, что ему неведомо, и среди прочего – ощущение границ. У других есть деньги, удобства, счастье семейного очага и то, что они полагают благородными идеалами, потому что те предполагают власть. Власть подчинять себе других. Я восстаю против всего этого и не могу с этим мириться, хотя и возвращаюсь домой поздно вечером в пустую квартиру и нет никого, кто мог бы меня понять. Я – баск, и поэтому я борюсь. Ты один, ты и твои мысли, и никто тебя не поймет в этом Вавилоне. Но когда-нибудь ты заснешь рядом с тополем, на вершине холма, который выбрал сам, в пустынной долине, где родные места, неподалеку от своего городка, и там ты будешь вместе со своей землей и своим дождем. Они-то и поймут тебя в конце концов». Так ты написал, и теперь ты повторяешь эти слова, ты шепчешь их, как молитву, чтобы у тебя не дрожали все кости, а офицер не заметил, что ты обмочился, и темное пятно, как масло, растекается, и носки пропитываются твоей ничтожностью – жалкий червяк, брошенный на матрас и глядящий на потолок, который тоже тебя ненавидит. Господи, сделай так, чтобы они не заметили, что я обмочился, потому что если они это увидят, то утратят остатки уважения к тебе, бросятся на тебя и растерзают на куски. И тебе так важно знать, заметили они что-нибудь или нет, что ты приподнимаешь голову, чтобы посмотреть на свои брюки, но капитан перехватывает этот взгляд и восклицает:

– Черт подери!

– Что такое, мой капитан?

– Этот сукин сын обоссался.

– Точно, весь мокрый.

– Может, он еще и в дерьме?

И они сверлят тебя насмешливыми взглядами.

– Если нет, то успеет, у него все впереди.

Теперь их руки приподнимают тебя так, чтобы твое лицо оказалось на уровне лица капитана, от которого пахнет табаком, ромом и презрением.

– Ты, кажется, хотел знать, где находишься? – Ты молча киваешь. – Ну так вот – ты в Доминиканской Республике, Галиндес. – Ты закрываешь глаза. – Тебе обеспечено гостеприимство Главного, генералиссимуса Трухильо, которого ты порядком достал, Галиндес. – И со всей безысходностью ты представляешь себе карту, а он подытоживает: – Неподалеку от Сан-Сильвестре, в личной тюрьме генералиссимуса Трухильо.

Но, может быть, и это ложь.

* * *

«Дорогая Мюриэл! Я с таким нетерпением жду от тебя известий, что решил написать тебе сам. Отчасти потому, что, как ты знаешь, мне всегда интересно, как ты, и отчасти потому, что мне необходимо как можно скорее выяснить, как у тебя продвигаются дела, и сообщить тебе, как обстоят дела тут. Я смог разыскать тебя только благодаря твоей сестре Дороти, которая живет в Солт-Лейк-Сити. Как все мормоны, она очень недоверчива, и мне пришлось послать ей копии всех бумаг, имеющих отношение к твоей стипендии, чтобы она поняла, что у меня «деловые» причины, а не личные. Сначала о делах, а личное оставим для конца письма и для будущего, на которое я очень надеюсь. Комитет по распределению стипендий фонда Холиока запросил у меня сведения о том, как продвигается твоя работа, поскольку я – твой научный руководитель, и выразили мне свои сомнения в целесообразности избранного тобой пути. У меня сложилось впечатление, что их не удовлетворил присланный тобой отчет, и они попытались сами получить информацию о Галиндесе, на основании которой пришли к выводу, что эта история утратила практически всякий научный интерес, а кроме того, с методологической точки зрения, ты избрала ошибочный путь. Как видишь, я разговариваю с тобой жестко – таким же жестким был и тон представителей этой почтенной организации. Они не то чтобы решили отклонить твое ходатайство о продлении на три месяца стипендии, о чем я не знал – почему ты не ставишь меня в известность о таких поступках? – но задумались, и я взял на себя смелость выступить в защиту твоих интересов. Как считает комиссия при Холиоке, твое введение к работе, в котором ты обосновываешь первую часть заглавия – «Этика сопротивления», – очень интересно, в отличие от того, что ты пишешь о деле Галиндеса; однако этого нельзя сказать о деле Галиндеса: оно утратило интерес, им даже известно, что и в самой Испании, и в Стране Басков о нем мало кто слышал. Они полагают – и я не знаю, какой умник отвечает за эту часть отзыва, – что было бы очень важно с научной точки зрения и с точки зрения продления тебе стипендии, чтобы упор в твоей работе был сделан на сопоставление этики сопротивления, как ее понимали политики и общество в 30 – 40-е годы, с пониманием этого же вопроса современной постмодернистской философией, которая ставит под сомнение этическую природу сопротивления, другими словами – с теориями итальянской школы, возникшими как реакция на терроризм и его бесперспективность. Когда они поставили вопрос в этой плоскости, я увидел, что у тебя – у нас, потому что все это касается и меня, – есть выход: и, возможно, для тебя он более выгоден. Я бился, как стародавний ковбой, защищающий свою даму, и заставил их понять, что такой резкий и неожиданный поворот в твоих исследованиях неминуемо замедлит темпы работы, и к тому же ты окажешься вынуждена изменить место своих изысканий и вместо того, чтобы курсировать по маршруту Нью-Йорк – Санто-Доминго – Страна Басков – Мадрид, должна будешь отправиться во Францию и в Италию, где, как я полагаю, тебе придется встретиться с пророками на один день, исповедующими бессмысленность компромисса. И как твой друг, и как твой научный руководитель, я считаю такой поворот очень интересным – он более перспективен: ты сможешь извлечь из своих выводов немало пользы, что весьма пригодится тебе, когда надоест бродяжничать и ты решишь делать научную карьеру. Но это не все. Благодаря наступательной тактике, которая на самом деле была оборонительной, мне удалось е только добиться того, чтобы тебе продлили стипендию, если ты согласишься с высказанными возражениями и примешь предложенный план работы, но даже того, что фонд Холиока сам свяжется с двумя фондами, которые занимаются культурными связями между США и Европейским сообществом, и добьется, я бы сказал, весьма значительного увеличения ассигнований на твою работу, рамки которой ты всегда сможешь расширить, если упрешься и станешь настаивать на том, что тебя «заставили», «обманули». Мне было бы жаль, если бы все мои слова и усилия пропали втуне, и ты прекрасно понимаешь: все это я делал ради тебя, а не ради себя, и поэтому прошу тебя, чтобы ты так же безотлагательно, как это сделал я, когда потребовалось что-то противопоставить их доводам, сообщила мне о своем решении, одновременно поставив о нем в известность и фонд Холиока. Давай покончим на этом с университетскими проблемами. Что ты поделываешь? Я совершенно не представляю себе, как ты там, а сам я в последнее время чувствую какую-то внутреннюю опустошенность, меня слишком давят работы и заботы – хоть и приятные – заботы мужа и отца. Что я женился, ты знаешь, но что стал отцом – нет, хотя я осознаю, что тебя это не растрогает, ибо ты считаешь, что важна только мать. Я бы выбросил за борт любого корабля, бороздящего воды у берегов Новой Англии, все эти обязательства, если бы ты решилась приехать, и мы бы поделились друг с другом всем, что пережито каждым из нас за три года разлуки. Я защищаю тебя, даже когда ты далеко, довольствуясь лишь воспоминанием о тебе, а это одно из самых дорогих мне воспоминаний, если не самое дорогое. Может быть, когда направление твоих исследований изменится, мы сможем увидеться, поскольку фонд готов оплачивать тебе все необходимые поездки. Они похожи на молодых безжалостных инквизиторов, которые, прежде чем пошевелить пальцем, уже знают, каков будет результат. Но ты не пугайся: если ты приедешь, старый Норман будет рядом, чтобы защитить тебя. PS: «Старый» – это совсем не шутка».

«Дорогой Норман! Ты просил, чтобы я ответила быстро, и я сразу же села за письмо. Меня переполняет возмущение, которое, клянусь, никак не направлено против тебя. Я знаю, и ты прекрасно знаешь, что тысячи подобных работ тянулись бесконечно, и что темы их были гораздо мельче, и они не имели никакого отношения к истории Соединенных Штатов. Как они могут говорить, что Галиндес никому не интересен, если о нем только что опубликована работа (книга Мануэля де Диос Унануэ) и к тому же в Нью-Йорке. Вот тебе и адрес издательства «Купре»: 11415, Нью-Йорк, Кью-Гарденз, 83 авеню, 123-60, к. 5Ф. Кстати, печаталась она в Доминиканской Республике, наверное, это дешевле. Я полагаю, они не знакомы с работой Унануэ, но это наиболее полная из всех появившихся до сих пор подборка фактов, связанных с делом Галиндеса. Автор исходит при этом из недоказанного пока предположения, что Галиндес был антикоммунистическим агентом, работавшим на ФБР и на ЦРУ, а также агентом баскских националистов. Книга Унануэ со всей очевидностью свидетельствует, что дело Галинлеса не забыто, как не забыты еще и наиболее интересные свидетельства, сфабрикованные, чтобы «объяснить» его исчезновение, – «Доклад Портера» и «Доклад Эрнста». Да, это верно, что о Галиндесе не говорят, даже, как это ни странно, в послефранкистской Испании, когда установилась демократия. Этот факт, безусловно, подтверждает тезис о постмодернистской этике, которым мне предлагают заняться эти сволочи. Прости, но ко мне пристала эта вполне здоровая испанская привычка употреблять бранные слова. Разве тот факт, что о Галиндесе забыли, не является следствием заполонившего все антиисторизма, который стремится избавиться от моральной оценки исторического? Забвение Галиндеса в Стране Басков объясняется неловкостью, которую испытывают от того, что реально он был связующим звеном – через него шли деньги от Государственного департамента НПБ или деньги, которые НПБ собирала среди сочувствующих американцев и латиноамериканцев. А кроме того, неловкость из-за и по сей день совсем неясных отношений Галиндеса с ФБР и ЦРУ, начиная с того времени, когда он жил в Санто-Доминго (хотя мне сейчас этот этап почти ясен) – просто Галиндес был дисциплинирован и послушался советов Агирре. Возможно, это имя тебе незнакомо, но ты знаешь, кто такой Рейган, и ты знаешь, что невозможно себе представить, например, чтобы Норт оказался замешанным в «Ирангейте» без ведома Рейгана, разве не так? Однако тот факт, что о Галиндесе откровенно забыли, делают вид, что его не существовало, нисколько не умаляет его заслуг, напротив – только увеличивает их. Почему о нем помнить не хотят? Разве недавняя история Латинской Америки не дает достаточно примеров жестокости государства, государственного терроризма, которые подтверждают, что речь идет не об археологических раскопках? Я не буду обманывать тебя и говорить, что мне все ясно, что я знаю, чего хочу. Признаюсь тебе – но только тебе, – что у меня пока нет четких выводов, и может быть, я занята поисками ответа, найти который просто невозможно. Как встретил Галиндес очевидность своего конца, как принял он мысль о том, что умрет, и до какой степени ему помогло «чувство истории», о котором ты говорил с нами на занятиях? И я прекрасно понимаю, что, задавая этот вопрос покойнику, я, в сущности, задаю его себе, живущей без родины Мюриэл Колберт, у которой нет чувства истории, потому что она принадлежит к стране, которая присвоила Историю и не хочет осознавать этого. Однако эти мысли – не для диссертации, не для научного исследования или эссе, а для романа, и это не мой путь. Итак, я не намерена менять направление моего исследования им в угоду – о чем меня просишь и ты, хоть и с наилучшими намерениями. Ты пошлешь их всех в Холиоке в жопу, и если они не хотят продлять мне срок стипендии, то и пусть не продляют. Я уже собрала почти все необходимые свидетельства, но я еще очень и очень далека от того, чтобы написать окончательный вариант работы – другими словами, если они лишат меня стипендии, они сыграют со мной злую шутку: мои усилия могут оказаться напрасными. Но я готова пойти на этот риск. Можешь сказать им, чтобы изучать итальянскую или французскую этику постмодернизма они послали астронавта. Единственным отрицательным последствием моего твердого решения является то, что оно никак не способствует нашей новой встрече на этом корабле, бороздящем воды у берегов Новой Англии, – какой литературный образ! – и мы не можем пока выбросить за борт ни свои, ни чужие призраки. Мой испанский период подходит к концу, и мне жаль, потому что здесь я пережила непростую эмоциональную историю, человеческие отношения. Я не вышла замуж, не родила, но у меня есть человек, который сам почти как ребенок и в известном смысле разделяет философию нормальности этих ублюдков из Холиока. Однако у моего испанского друга такая философия – следствие исторической усталости от такой ненормальности и желания убедить себя, что испанцы похожи на швейцарцев или японцев. Возможно, это у него временное, но, может быть, он навсегда застрянет в этой точке критического невозвращения, о которой ты тоже говорил с нами на своих семинарах. Ты понимаешь, что я имею в виду? Никто не поймет меня так, как ты, – ведь именно ты сформировал меня, развил, помог вырасти интеллектуально. Поэтому я люблю и часто вспоминаю тебя, как отправную точку для очень многого. Протяни мне руку помощи, если можешь, а если не можешь, ты же знаешь, что я все равно буду тебе благодарна даже за попытку сделать это. Я посылаю тебе копию письма в фонд, в котором я (без грубых выражений) объясняю причины, вынуждающие меня изучать этику – я настаиваю на этом слове, – этику истории на примере Галиндеса. Мюриэл».

На Пласа-Майор полно ярмарочных ларьков, ведь скоро Рождество, и ты ощущаешь близость праздника, стоя на балконе студии Рикардо. Ты подавлена и опустошена, будто на резкое письмо ушли все твои силы. Но ты ощущаешь в себе и яростную решимость, с которой приносят жертвы на алтарь, воздвигнутый в твоей душе в честь Хесуса Галиндеса. Ты не бросишь его одного в бездонном колодце, и ты понимаешь, что с каждым разом тебя все больнее ранят пренебрежительные высказывания, которые часто приходилось выслушивать, пока ты собирала материал, встречаясь с людьми, побывавшими в эмиграции и вернувшимися в Испанию, с людьми, знавшими Галиндеса. Но точно так же задевают тебя и почтительные высокопарные высказывания в адрес святых басков – помнишь этого учтивого старика в богатой квартире на Сан-Хуан-де-Лус? «Могу заверить вас, сеньорита, что все эти измышления, будто бы Галиндес был доносчиком у американцев, – результат операции по его дискредитации, которую организовали сторонники Трухильо между 1956 и 1958 годами, пока не вынесли официального решения о его похищении. Я хорошо знал его и всегда был в курсе шагов, предпринимавшихся Агирре. И я могу сказать о нем словами Басалдуа: «Галиндес был мучеником свободы, и этим все сказано». Разве этого мало, сеньорита? Прислушайтесь к мнению Басалдуа или к мнению Хермана Арсиньегаса: «Галиндес не умер. Он жив, в нем больше жизни, чем раньше, потому что он воплотился в сознании всех свободных людей». Да, это очень красиво, но тебе напомнило выученное наизусть выступление Линкольна. Это тот Галиндес, который был самоотверженным активистом в Мадриде, Санто-Доминго, Нью-Йорке, с его специализацией на борьбе басков, доминиканцев, пуэрториканцев против угнетателей; Галиндес, возглавлявший Общество латиноамериканских поэтов и писателей, живущих в Нью-Йорке, занимавшийся историей басков и их правом, писавший политические комментарии, завсегдатай всех веселых сборищ в Нью-Йорке, от забегаловок в Гарлеме до танцевальных вечеров под оркестр в роскошных отелях на Пятой авеню. Об этом Галиндесе рассказывают все, кто бывал в его квартире, служившей ему и официальным представительством, в мифической квартире 15 в доме 30 на Пятой авеню, в двух шагах от Вашингтон-сквер, о скрытой от глаз жизни большого города, и, конечно, о ресторане «Хай-Алай», который держал дон Валентин Агирре на Бэнк-стрит, куда они ходили отведать баскской пищи и повидать баскских моряков, бывавших в Нью-Йорке проездом. Как тот капитан Фреснедо, похожий на экранного галантного красавца с затонувшего корабля, капитан, который почти в одиночку пытался вторгнуться в Санто-Доминго вместе с группой «сорванцов», как сказал бы Рикардо. «Умер Фидель Фреснедо», – писал Галиндес. Смерть его была внезапной и наступила почти в тот же час, когда в колехио в далекой Стране Басков умер его сын. Он был баском-изгнанником, выбрал своей новой родиной Венесуэлу и служил ей преданно до самой смерти. Сын его был венесуэльцем по рождению и умер в Стране Басков, куда его отец не мог вернуться. «Еще один знак глубоких тесных связей, которые объединяют эмигрантов с теми странами, что приняли нас, и вместе с тем – отражение неразрывной нашей связи со страной, которая не перестает нам сниться. Нет, Фреснедо не занимался политикой. Я даже не знаю, состоял ли он когда-нибудь в какой-либо партии. Он просто был одним из тех басков, кто в 1936-м сражался за свободу своей родины и которых ветер раскидал по разным странам. Корабль «Бискайское море» бороздил Карибское море под венесуэльским флагом Боливара, потомка басков. На его офицерской фуражке золотились позументы, но, собираясь в рестораны и бары, он предпочитал одеваться в гражданское платье, чтобы спокойно остановиться на углу поболтать. Годы идут и ряды наши редеют, но почему-то – я не знаю, почему, – некоторые из ушедших по-прежнему присутствуют на наших вечеринках. Я уверен, что когда в следующий раз приду в «Хай-Атай», увижу на любимом месте старого дона Валентина Агирре и капитана Фреснедо и нисколько не удивлюсь. Я не знаю, может, я и сам уже умер и существую в фантасмагорическом мире несбыточных снов. Потому что вся наша жизнь последние двадцать лет была сном и страстным желанием».

«Вы хотели поговорить со мной о Галиндесе, сеньорита? Нет, я не был знаком с ним в Испании, хотя знал многих из круга учеников Санчеса Романа, одного из самых выдающихся специалистов по праву периода Республики, которого можно сравнить только с Хименесом де Асуа. Не знал я его и в южноамериканской эмиграции, мы познакомились только в Нью-Йорке, когда нам обоим уже было порядочно. Он был своим в кругу басков и эмигрантов из Центральной Америки, всегда такой загадочный, что-то недоговаривал, прятал даже письма. По правде говоря, мы, испанцы, не принимали его слишком всерьез. Мы видели, что он часто бывает в ООН, связан с кругами эмигрантов и всегда так осторожен во всем, что касалось Франко, как и капитан Густаво Дуран. Но Густаво был иным, птица другого полета. Гармоничная личность, Галиндес же казался нам, испанцам, во всяком случае, – испанцам моего круга, профессорского, интриганом, просто интриганом. Да, мы не принимали его всерьез, а он, казалось, даже не замечал этого. Я обычно очень разборчив в своих дружеских привязанностях и не прилагал особых усилий, чтобы сблизиться с ним. Я встречал его только в доме Маргариты Уселай де Да Каль, где собирались профессора, жившие в Нью-Йорке: Эмилио Гонсалес Лопес, профессор Негрин, сын Негрина. Других он, по-моему, забавлял, но не думаю, чтобы они тоже принимали его всерьез. Он был из тех, кто кичится тем, чего у него нет, как говорили раньше: тем, что у него много земли в Гаване, другими словами, там, где никто не проверит, – есть она или нет. У Галиндеса было много земли в Стране Басков, и он вечно плел какие-то бессмысленные и бесцельные интриги. Вам кажется, что я говорю о нем слишком жестко?»

Да, он известен этим, писатель, столько лет проживший в эмиграции, один из немногих, кто по возвращении в Испанию был принят и признан интеллектуальной интеллигенцией и относится к этому признанию не без иронии – Франсиско Аяла, похожий на ироничного сокола. Он принимает тебя в своей квартире, образце довоенного мадридского благосостояния – широкая деревянная лестница в просторном вестибюле и благородная дверь. «Возможно, Гонсалес Лопес, если он жив, а мне кажется, что он жив, будет вам полезнее. Ему нравилось заниматься политикой, как и Галиндесу, в отличие от меня. Одно дело иметь политические идеи – они у меня всегда были, – но заниматься политикой? Ах, вы уже встречались с Гонсалесом Лопесом в Нью-Йорке? Конечно, это вполне естественно». Встречу с Гонсалесом Лопесом тебе устроила Кармен Ногес, из «Каса де Эспанья», и ты увидела старика, откровенно гордящегося тем, что, несмотря на возраст, сохранил светлую голову. Он ничего не забыл из Истории Республики, которая была его собственной историей, и в этой истории Галиндес, как и он сам, были остатками той трагедии. Он ценил в Галиндесе его способность к действию, которую недооценивали другие испанцы, жившие в Нью-Йорке, и он заверил тебя, что всегда принимал всерьез все, что было связано с Галиндесом, в том числе – и угрозы Трухильо. ФБР? ЦРУ? В уголках глаз дона Эмилио притаилась усмешка. Эти стучались к каждому из нас. А что из этого вышло – личное дело каждого. Он заметил твои попытки что-то выяснить, вытащить из него, при этом он не оставлял без внимания и паэлью, которую отправлял себе в рот с таким видом, словно это была плоть от плоти далекой Испании. Он уже очень стар, но, по всей видимости, относится к тем, кого не удивило исчезновение Галиндеса. «Это просто доказало: большая часть того, что он нам рассказывал, – правда. Хотя мне он не слишком много рассказывал. Честно говоря, я старался его избегать. Иногда наши пристрастия очень избирательны. Висенте Льоренс тоже его знал, они познакомились, кажется, в Санто-Доминго, и он что-то написал о «баске». Мы звали его «баск», и он вполне это заслужил, потому что работал баском – и это при том, что он даже не был баском в собственном смысле слова. Меня любой национализм раздражает и почти всегда напоминает о Гитлере и Пероне. Надо быть простоватым, чтобы стать националистом. Я был свидетелем зарождения двух ужасных национализмов: первый был национализмом преступников, второй – людей безответственных. Когда я был в Берлине, некоторые друзья просили нас, чтобы мы не высказывали вслух своих взглядов, потому, что они не доверяли своим детям. Юность нацизма, это было в тридцатые годы. Юность, которая пугала даже родителей нацистов, если они были не так безжалостны, как их дети.

Однажды эти юные нацисты образовали живой кордон, чтобы не дать мне выступить с лекцией, и только потому, что я опубликовал статью в газете «Соль», – меня попросил Ортега-и-Гассет, – где осуждался аншлюс. Даже это им было известно. Другой национализм – аргентинский, национализм Перона. Этот был от легкомыслия. Итальянский тоталитаризм был гротескным, гитлеровский – зловещим, а аргентинский – гнусным. Перон пригласил франкистского министра иностранных дел посетить Аргентину и устроил для него сборище соратников «безрубашечников». Мы с приятелем, тоже иммигрантом, пошли посмотреть. Обычная толпа, разнузданная и галдящая, после которой осталась вытоптанная и загаженная трава. Так что, как видите, мир тесен. Франкистского министра – мы когда-то вместе учились, его звали Мартин Артахо – этот сброд привел в такой ужас, что он сказал: «В Испании мы восстали, чтобы не дать таким людям, как эти, выйти на улицу». По сути, перонизм, так же как и франкизм, был движением военных, но они сделали вид, что главное – это безрубашечники. Любой национализм рифмуется с иррационализмом и восходит к идеалистическому убожеству немецкой философии XIX века. Галиндес? Он был на начальном этапе. Теоретизировал, облачал свой национализм в поэтические одежды, но если бы ему удалось водрузить свой национализм в Стране Басков, все бы кончилось точно так же: разговоры о расе, парады, гимны и толпы, вытаптывающие и гадящие на газоны. Должен признать, я мало общался с ним, поскольку еще не перебрался в Нью-Йорк, и приезжал только повидать своих испанских друзей, которые тут работали в разных учебных заведениях. Вы сами из Нью-Йорка? Нет? Почти нет людей, родившихся в Нью-Йорке. То же самое и в Мадриде. Я помню мое впечатление от Нью-Йорка, когда я мог уже сказать, что знаю город – это было впечатление смерти». – «Смерти?» – «Смерти. Гулять по этому городу часами, проходить ирреальные расстояния, и всегда на горизонте, хотя и далеком, маячит смерть. И везде в глаза тебе бросаются маски, люди в масках, возможно, потому, что они мертвы, опустошены. Помню, однажды я шел через университетский городок Колумбийского университета, в прекрасном настроении, любовался распускающимися цветами, как вдруг вижу кучку людей, которые разглядывают что-то на земле. Я подошел в недобрый час и увидел то же, что эти люди: девушку, она выбросилась из окна и разбилась. Она уже была мертва. И это не только мое впечатление. Если вы перечитаете «Поэт в Нью-Йорке» Лорки, вы тоже почувствуете это дыхание смерти». – «Любопытно, что вы связываете смерть с образом Нью-Йорка». – «Вы читали Мендосу, Эдуардо Мендосу?» – «Я знаю, что это». – «У него тоже есть образ смерти, связанный с Нью-Йорком. Возможно, это идет от сюрреализма, сеньорита, потому что Нью-Йорк – это огромные декорации, которые живут своей жизнью, как муравейник, но только внизу, на уровне улицы, а если вы поднимаете глаза, то видите город склепов. Мендоса описывает нью-йоркский труп как запакованную в пакет смерть, кто-то убитый в драке в ирландской таверне, парусиновый мешок, связанный кожаными ремнями, на Джексон-сквер, а сзади группа горожан протестует против открытия нового «Мак-Доналдса». – «Чтобы в Нью-Йорке протестовали против «Макдоналдса»? В мое время такое было невозможно…» – «А кроме того ветер, особенно если он холодный, вызывает мысль о смерти, а Манхэттен открыт всем ветрам. Галиндесу иногда казалось, что Нью-Йорк – это его Гефсиманский сад: «Никто не понимает меня в этом Вавилоне». – «Я не разделяю вашего энтузиазма относительно этого человека, сеньорита, хотя с уважением отношусь к его памяти, к тому, как он умер. Обратите внимание на это сравнение Нью-Йорка с Вавилоном. Вам не кажется, что это сравнение взято из проповеди священника-интегриста? Вавилон, или Город греха». – «Я понимаю это сравнение как образ города, где все чужое, где невозможно пустить корни». – «Возможно». И он надел свой черный берет, чтобы проводить тебя на улицу и пригласить выпить чашечку кофе, которого он не мог предложить тебе в своем доме-библиотеке. «Я недавно приехал и не разобрал вещи: ведь я иногда навещаю старушку Европу, чтобы прочитать курс лекций, не очень большой, и тут же возвращаюсь и всегда боюсь, не занял ли тут кто-нибудь мое место. Ведь у всех у нас, у эмигрантов, один комплекс: нам кажется, что никто не сохранит то пространство, что мы оставили позади себя, и тут мы правы». Он шагает рядом, вызывающе поглядывая вокруг, похожий на сокола, у которого стало плоховато с глазами, но ясности мышления он не утратил, и перечисляет тех, встреча с кем была бы полезнее для твоей работы: Малагон, Вела Занетти Гранель, Серрано Понсела, – «впрочем, что я говорю, Понсела умер, как и Висенте Льоренс. Стольких моих собратьев по эмиграции уже нет, что я иногда спрашиваю себя: Пако, ты-то еще жив или просто читаешь книгу?»

– Gora Euzkadi Askatuta![14]

Это вернулся насмешливый Рикардо. И с криком он бросается на тебя сзади, закрывает тебе глаза ладонями, но руки его задерживаются тут ненадолго и соскальзывают ниже, на твою грудь.

– Ах, ты! Да ты просто интриган!.. Слушай, знаешь, сегодня ты бы получил море удовольствия – Галиндеса назвали пустым интриганом.

– Какой это умник, интересно, назвал Галиндеса интриганом?

– Дон Франсиско Аяла.

– Ну, конечно, старики и дети всегда говорят правду. А как у тебя прошло с профессоршей из Нью-Йорка?

Мир Аялы замыкается музеем Прадо: он живет на одной из тех чинных улиц, что выходят к зданию Конгресса и хранят отзвук былых времен и былых нравов, даже задумчивую грусть былых времен. Напротив, квартира Маргариты Уселай расположена в мансарде, из окон которой открывается вид на парк Росалес, и кажется, будто она отыскала в Мадриде мансарду, каких полно на Шестой авеню, хотя Росалес – это маленький кусочек зелени, над которым нависло небо, похожее на небо с полотен Гойи, но написанных его шурином, придворным художником Байеу. Когда она смотрит на тебя, во взгляде ее – отблеск странной потаенной усмешки и нечто от ощущения собственной ирреальности. Она не считает себя человеком, который может рассказать что-то интересное о Галиндесе, хотя она была с ним знакома, общалась, и он много раз бывал у нее в гостях, в ее нью-йоркской квартире. Он был ни высокий, ни низкий. Ни умный, ни глупый. Он вел себя как типичный баск, из тех, которых раньше называли «северный крепыш», но при этом не был задирой. Скорее наоборот. Он мог быть очень обходителен – в манерах и словах, хотя любил говорить громко, как говорят громко эти баски, про которых думаешь, что у них луженая глотка. «Нет, я никогда не видела его с женщинами, в том смысле, какой принято вкладывать в эти слова, хотя у него была слава дамского угодника. Эвелин? Она была его ученицей, мы ее знали, очаровательная девушка. По правде говоря, мы никогда не принимали Галиндеса всерьез, в этом я согласна с тем, что вам сказал Аяла. Ему нравилось делать вид, что он причастен буквально ко всему, что он обо всем осведомлен, что в Нью-Йорке ничто не может произойти, чего бы он не знал, или появиться кто-нибудь, с кем он не знаком. И, конечно, он был баском, до такой степени, что смешно. У него было примитивное простодушие националиста, которое ему нравилось иногда по-детски выставлять напоказ. Он любил хвастаться тем, что постоянно участвовал в каких-то пикетах, протестуя по самым различным поводам; он слышать не мог ни о каких проявлениях нормальной жизни при режиме Трухильо или Франко, и вечно рассказывал всякие жуткие истории о преследованиях, которым никто не верил. Когда начали ходить слухи о его исчезновении, многие сначала думали, что Галиндес сам это подстроил, чтобы придать себе вес, оказаться в центре внимания, а когда, наконец, слух этот подтвердился и стало ясно, к несчастью, что он действительно исчез и что мы никогда больше его не увидим, тогда мы поняли, что он вызывал у нас не только улыбку, но и некоторую теплоту. Он слишком верил в то, что говорил, и старался заставить нас поверить, а мы к этому времени уже чувствовали себя усталыми и разочарованными. Воинствующий активист? Да, возможно, он был бойцом. Он был ласковым, и ему нравилось играть с детьми, когда он приходил к нам. Да, он был очень терпелив с детьми, как это часто бывает с холостяками, которые приходят к нам в гости и стараются завоевать расположение хозяина дома, расточая похвалы его детям, коту, собаке, библиотеке, вину. Галиндес вызывал у нас сострадание». Как Питер Селлерс в «Вечеринке». К счастью, твоя собеседница не видела этот фильм, иначе уловила бы раздражение, накопившееся в тебе после того, как ты выслушала двух человек, так пренебрежительно отзывавшихся о Галиндесе, двух за один день, – мнения тех, кто был в известном смысле соотечественниками Галиндеса, соотечественниками по той общей родине, имя которой – изгнание, у которых была с Галиндесом общая культура, но разное отношение к жизни, различная способность дистанцироваться от нее. Галиндес приводил в движение все вокруг себя, а они не хотели, чтобы их заставляли двигаться. Война в Испании исчерпала всю отпущенную им в жизни способность к действию и к поражению, поэтому, как эта женщина говорила, «мы наблюдали за тем, как Хесус мотался взад-вперед по Латинской Америке, и думали, что каждый волен тратить время как ему заблагорассудится. Больше всего его интересовала борьба доминиканцев и пуэрториканцев, и его часто можно было видеть в окружении пуэрториканцев в ту пору, когда они считались подозрительными, после покушения на Трумэна в Белом доме. Мы не понимали, как удавалось Галиндесу иметь такие хорошие отношения с американскими властями – во всяком случае, он любил этим прихвастнуть, и в то же время оставался на короткой ноге с пуэрториканцами, боровшимися за независимость, или, скажем, с Исабель Кучи-и-Коль, которая возглавляла кампанию за освобождение организаторов покушения на Трумэна, в первую очередь – за освобождение Оскара Кольясо, приговоренного к смертной казни. Хесус рассказывал нам о своих контактах, об отношениях с Фигерасом, президентом Коста-Рики, или с Бетанкуром, или Муньосом Марин, и мы улыбались про себя. Нет, я не думаю, что он ощущал нашу иронию. Он был из тех, кому даже в голову не приходит, что кто-то может над ними посмеиваться. Он был веселым, но без чувства юмора. Это ведь не одно и то же. Он был безудержно веселым человеком, хотя у него не было для этого никаких поводов. Мы построили свою жизнь в изгнании заново, и центром ее стала семья, к тому же мы поддерживали отношения с оставшимися в Испании родственниками. Галиндес – нет, он был одиноким существом, и у него были натянутые отношения с родными: его отец не понимал одержимости сына всем баскским, а его сводный брат был фалангистом, или чем-то вроде того. Я помню, как расстроился Хесус, когда его сводный брат приехал в Нью-Йорк, чтобы повидать его, и они разругались из-за политики. Хотя Хесус его оправдывал – парень повторяет то, что слышит, а франкизм отравляет души всех испанцев. Впоследствии взгляды брата переменились: это вполне естественно, он ведь жил небогато. В первые годы в Нью-Йорке Хесус зарабатывал на жизнь статьями или рассказами, которые посылал на литературные конкурсы в разные страны Латинской Америки, он также был «негром» при Агирре – писал за того книгу, лендакари Анирре выделил ему второстепенную должность в Центре баскских исследований при Колумбийском университете. Потом ему удалось достичь некоторой стабильности и занять пост Агирре, когда тот уехал в Европу».

– Я приготовлю ужин, или мы куда-нибудь пойдем?

Голос Рикардо заставляет тебя отвлечься от бумаг и магнитофонной ленты, где записаны все эти беседы. Ты устала и раздражена, ты вся как на иголках и, пытаясь понять причину этого состояния, натыкаешься взглядом на письмо Нормана, и тут же вспоминаешь бешенство, охватившее тебя, когда ты его прочитала.

– Я спрашиваю, готовить ужин, или мы пойдем куда-нибудь поесть?

– Как хочешь.

– Хорошо. Ты в паршивом настроении, детка, я это понял сразу, когда увидел, как ты сидишь.

– Как я сижу?

– Напряженно. На краешке стула. Послушай, милая, я, придя домой, устраиваюсь поудобней, забываю о всей ерунде, которой мне приходилось заниматься сегодня. Включаю видео, смотрю Стинга, пропускаю рюмочку, бухаюсь на софу, без тапочек, само собой, и жду, пока сеньора придет в себя и решит, что она хочет делать. Или же иду принять ванну с солью и превращаюсь в скалу. Услышишь храп – разбуди меня, пока я не захлебнулся.

Тебе неловко за резкость, и он делает попытку привлечь твое внимание, жалуясь на то, что вода слишком горячая, пытаясь голосом испуганного ребенка сломать ледяной барьер, который вас разделяет и вас объединяет. Он сидит по горло в воде, хитроватые глаза зовут тебя, и он протягивает к тебе руки, когда ты опускаешься на колени рядом с ванной; ему удается притянуть тебя и поцеловать, и поцелуй этот пахнет мылом и солью для ванны.

– Ты не искупаешься со мной, милая?

– У меня месячные.

– Как, снова? У женщин всегда месячные.

Он не отталкивает тебя, но объятья его несколько ослабевают, и ты поправляешь перед зеркалом волосы, вытираешь мокрое лицо, пытаясь снова стать сама собой – ты знаешь кем, но этим ты на самом деле не являешься.

– Рикардо.

– Да?

– Давай пойдем куда-нибудь.

– Хорошо.

Ты собираешься медленно. Ты уже не следопыт, который пробирается сквозь дебри наспех сделанных записей и бормотанье магнитофонных лент, откуда несется имя Галиндеса, произносимое со всеми мыслимыми интонациями; ты уже не сочувствующая любовница, которая пытается дать другому то, чего у нее нет, – любовь, в которой сама не уверена и которая, быть может, – лишь сострадание. Хотя ты обманываешь себя, Мюриэл, обманываешь, если думаешь, что даешь ему что-нибудь, кроме секса и некоторой экзотичности ощущения необычности того, что у него роман с женщиной старше его. Норман относился к тебе точно так же, как ты относишься к этому юноше, посвежевшему после ванны. Он подходит к тебе, словно ничего не произошло. И может быть, в этом-то все и дело – с ним никогда ничего не происходило. Все уже произошло раньше, чем он родился или повзрослел. Вместе с бодростью к нему вернулось желание куда-нибудь пойти, хотя твое предложение было продиктовано лишь стремлением убежать из четырех стен этой квартиры, в которой вы обречены сталкиваться и задевать друг друга, и этой ночью вам даже не удастся прикрыть свою агрессивность сексом. Ты одеваешься кое-как, настолько небрежно, что становишься похожа на тетю Рикардо; тогда ты переодеваешься, потом переодеваешься еще раз, а его это все забавляет.

– Послушай, Мюриэл, что с тобой? На тебя напала Аляска святого Витта? Словно у тебя трясучка.

И ты сдаешься, глядя на эту розовощекую женщину в зеркале. Тебе тридцать пять, Мюриэл, ты на середине пути.

– Мы как – поесть с шиком или ты предпочитаешь антропологическую еду?

– Что ты имеешь в виду под «поесть с шиком»?

– С шиком – это пойти в «Эль Ампаро» или в «Залакаин», или в «Орчер», а антропологическая еда – это «Каса Сириако» и все бесчисленные мадридские забегаловки.

– Ближе всего «Каса Сириако».

– Если нам нужно то, что поближе, зачем вообще выходить?

– Может, ты лучше сразу скажешь, куда ты хочешь?

Он обижается, потому что ты разгадала его ход, но бурчит раздраженно, что ты всегда думаешь, будто он заранее все рассчитал, а он тобой командует. Кто кем командует? Кто хотел куда-нибудь пойти сегодня?

– Ладно, пошли в «Ла Анча», тебе ведь туда хочется, и на этом успокоимся.

– Не строй из себя самую умную. Мне больше не хочется в «Ла Анча».

Выходите на площадь, и тебя охватывает знакомое потрясение от того, что ты в Мадриде, в Испании, а для Рикардо это все так привычно – привычная будничная обстановка. Ты чуть замедляешь шаг – настолько, чтобы почувствовать дыхание этой площади и не отстать от спешащего Рикардо: его подгоняет голод или избыток горечи от поражения. Когда вы выходите на Калье-Майор, он останавливается, скрестив руки на груди, и ждет, что ты решишь. Ты останавливаешь такси и, когда вы садитесь, объявляешь приговор: в «Ла Анча», Принсипе де Вергара, 264.

– Это твое решение. Заметь, я рта не раскрыл.

– Что бы делал, мой маленький, если бы его сегодня лишили яичницы с картошкой и не дали вдоволь рубцов?

– Тебя послушаешь, можно подумать, что мысль о еде тебе отвратительна.

– А потом – два кило тушеной фасоли.

– Ладно, ладно. Смотри не переусердствуй.

Он первым пробует растопить лед молчания, когда вы усаживаетесь, поздоровавшись со всеми официантами, которые встречают вас как постоянных клиентов, и со знакомыми, которых Рикардо видит за соседними столиками: здесь всегда полно его коллег по работе и по партии, впрочем, в его случае это одно и то же. Усевшись, он оказывается перед выбором – поужинать, не скинув напряжения, или спокойно отдать должное яичнице с рубцами, которые он заказал. И он рассказывает тебе обо всех неприятностях, накопившихся за день, объясняя этим недавнее взаимное непонимание, словно предлагая тебе ответить ему тем же. И ты идешь ему навстречу, ты просто обязана.

– Да, у меня был трудный день.

– Вот это по-моему, Мюриэл. Когда выскажешь все, что накопилось на душе, сразу легче становится.

– Я сегодня весь день провела с испанскими университетскими преподавателями, жившими в эмиграции, и выяснила, что они никогда не принимали Галиндеса всерьез.

– Считали его интриганом.

– Точно.

– Если они все так считают, то надо подумать, а вдруг они правы?

– Отнюдь. Мне кажется, что эта профессура так реагирует из некоей профессиональной солидарности. Когда они познакомились с Галиндесом, их объединяло только то, что все они находились в эмиграции. Галиндес был баскским националистом, они – нет. Галиндес был холостяком, а у них была устроенная жизнь, семьи, хотя все они и оказались в изгнании. Галиндес продолжает активно, да еще как активно, заниматься политикой, они же в глубине души предпочитают превращать ее в объект исторических изысканий и строить на ней свои теории. Галиндес имеет дело с грязью и пачкается в ней по сотне раз на дню, они – нет. И тут я снова сталкиваюсь с параболой Расёмона.

– С какой параболой?

– Это кинематографическая парабола из фильма, она не универсальна, однако Норман часто пользовался ею и заразил меня. Да мне к тому же не столько лет, чтобы помнить фильмы 50-х годов. В том фильме одно и то же событие рассказывают разные люди, каждый – со своей точки зрения, а зрителю приходится или выбирать одну из предложенных версий, или на основе всех создавать самому какой-то один вариант. Так было и со мной, когда я начала заниматься Галиндесом. Люди, с которыми я встречалась в Стране Басков по рекомендации директора издательства «Сантолайя», говорили мне не о настоящем Галиндесе, а о мифическом персонаже, и упорно молчали о реальном человеке. Люди, знавшие Галиндеса в Нью-Йорке, делятся либо на страстных его почитателей, либо на яростных противников, иногда на умеренных противников, как Аяла и Уселай, которые удивляются, узнав, что Галиндес не был таким выдумщиком, как они полагали. Но для того чтобы они могли признать это, Галиндесу понадобилось умереть.

– Возможно, его смерть – тоже легенда.

– Он действительно исчез, его действительно пытали, и действительно убили, вполне реально.

– Нет, я хочу сказать, возможно, он пошел на все это, чтобы не выходить из образа, который сам же и создал.

– И поэтому отказался от денег, которые ему предлагали за отказ от публикации книги?

– Ну хотя бы.

– А потом и пытки?

– Что ты можешь знать о том, что сказал Галиндес или о чем он думал, когда его пытали?

Ты сидишь с набитым ртом, оцепенев от этого вопроса, а Рикардо уже перешел к своим проблемам. «Скажи откровенно, детка, что бы ты сделала, если бы к тебе в кабинет явился панк, похожий на попугая, разукрашенный, разрисованный, и отнял бы у тебя уйму времени, да еще и утверждал бы при этом, что оказывает тебе тем самым большое одолжение? Это происходит уже не в первый раз, но сегодня было нечто особенное. Слушай. Является Хосе Сувехон, авангардистский театральный режиссер, из тех, что устраивают представления, где все персонажи лают, кривляются, – и этот тип имеет наглость просить у Министерства, пятьдесят миллионов песет на спектакль, уверяя при этом, что у него есть связи с дирекцией Авиньонского театрального фестиваля и он добьется, чтобы его спектакль был там показан, и с принадлежащей Берлускони транснациональной компанией, которая запишет это все на видео. Я навожу справки по своим каналам и выясняю, что единственная связь этого типа с Авиньонским фестивалем состоит в том, что он – любовник одного из тамошних театральных деятелей, причем отнюдь не из руководства. Ну а что касается видео, то это еще куда ни шло, может оказаться правдой. Я прочитал пьеску – так, ничего особенного, штучка для молодых высоколобых критиков, не больше, но если этому типу отказать, то на тебя набросятся все цепные псы мадридского авангарда и начнут кричать, что во времена Тьерно[15] молодежь поддерживали больше. Кто бы подумал, что социалисты окажутся такими ретроградами и такими прижимистыми! И приходится консультироваться с серым кардиналом Генерального директора. А потом мы приглашаем этого Сувехона и предлагаем ему пятнадцать миллионов – «берешь или отказываешься», – и этот Сувехон хватает со стола гранитное пресс-папье из Эскорила и запускает им в окно моего кабинета, и все это он проделывает совершенно невозмутимо и пристально глядя мне в глаза. Секретарша выходит из себя, я до смерти пугаюсь, а Сувехон спокойно теоретизирует относительно обязанностей государства. При этом он исходит из того очевидного для него факта, что государство – это мелкий воришка, лишенный воображения, воришка, который одновременно играет роль полицейского. Если это происходит при диктатуре, ты проглатываешь все это молча и ждешь, пока наступят лучшие времена, но при демократии государство надо как следует потрясти, дать ему пинка в задницу и посмотреть, что из всего этого выйдет. До этого места я выслушиваю его разглагольствования молча с завидным спокойствием, чтобы не раздражать еще больше несчастную секретаршу, которая и так готова взорваться, слушая, что он несет. Но когда он заявляет, что надо дать государству пинка в задницу – иными словами, мне, потому что в эту минуту я представляю государство, – и посмотреть, что из этого выйдет, я поднимаюсь из-за стола и говорю: «Послушай, дорогой красавчик, дорогой любитель красивых теорий, допустим, что ты дал государству пинка в задницу, чтобы посмотреть, что из этого выйдет, и вышли пятнадцать миллионов. Ты их берешь или нет?» – «Это ультиматум?» – «Да». – «Тогда соберу пресс-конференцию и заявлю, что происки чиновников из Министерства культуры вынуждают меня предложить мою пьесу правительству какой-либо из автономий Испании, например, Пужолю[16]». – «Да Пужоль тебе и куска хлеба не даст, кретин. Как может Пужоль субсидировать постановку пьесы, написанной не просто по-кастильски, но на мадридском диалекте?» – «В пьесе почти нет текста. Там почти все время мычат». – «Тем более. Пятнадцать миллионов за одно мычание и аэробику – это совсем неплохо». И тут он совсем на стенку полез и все мне высказал, да при этом делая упор на свой гомосексуализм. Я вовсе не сексуальный расист. У меня нет предубеждений к сексуальным меньшинствам, и пусть он будет гомиком и кем хочет, но ведет себя прилично. Затем я переговорил с Генеральным, тот посоветовался с министром и заколебался. Поэтому я позвонил Феррасу и попросил переговорить с Клотасом и выяснить, как партия отнесется, если в прессе поднимется шум. Клотас тоже не очень уверен в министре, потому что это независимый министр, он не член партии и не подчиняется ее линии в отношении культуры. Как тебе, а? И так все и зависло – ждем, что скажет министр: поддержит меня или нет, а этот общипанный панк переполошил весь курятник».

– А как называется эта пьеса?

– «Сплин» и подзаголовок «Шлюха и отражение», потому что главный герой пьески – Бодлер, шлюха – должно быть, одна из девушек, что появляются на сцене, а отражение – тень действительности, которую играет мужчина, все время размахивающий руками, словно он флюгер. Вот как бы ты изобразила флюгер?

На тебя находит желание подурачиться, ты вскакиваешь и начинаешь размахивать руками, изображая флюгер.

– Ты что?

За соседними столиками засмеялись и захлопали с явной симпатией, но покрасневший Рикардо силой усаживает тебя на место.

– Какой у тебя винтик в голове отказал?

– У меня приступ творческой лихорадки.

– Тут полно людей из Министерства, и они бог знает что подумают.

– Я поставила тебя в неловкое положение?

– А ты сама не понимаешь?

– Хочешь, я уйду?

– Послушай, а золотой середины нет? Только выставить меня на посмешище или уйти?

Ты не успеваешь ничего ответить – рядом со столиком останавливаются двое, и после секундного колебания память подсказывает тебе их имена – Пилар и Марио, товарищи Рикардо по Министерству и по партии.

– Ну у вас тут и веселье. Можно к вам за столик?

Это спасает положение, а кроме того, дает Рикардо возможность рассказать еще раз всю историю. Они то и дело отпускают шуточки, и постепенно всем становится весело. Все припоминают сходные случаи и пускаются в рассуждения насчет обязанностей государства и учреждений культуры: с одной стороны, они стимулируют творческий процесс, с другой – слишком облегчают его, а в государстве с рыночной экономикой последнее слово за зрителем, которого не проведешь.

– Ты в ловушке. Мне иногда тоже трудно давать позитивную оценку нашим предложениям, потому что в этой стране принято обличать государство, социалистов и блат, но все хотят пользоваться этим государством и блатом в этом государстве, кто бы ни находился у власти.

Голоса их смешиваются с тихим журчаньем других голосов, напоминающим мурлыканье сытых и разнежившихся котов. Из-за завесы сигарного дыма выплывает к тебе образ благообразного Франсиско Аялы, каким ты увидела его сегодня утром – сухопарый, с орлиным профилем, образованный, с отличной памятью и такими молодыми, быстрыми движениями. И хотя ваши отношения к Галиндесу расходились, ты чувствовала себя под защитой его опыта и знаний, его безупречной оценки прошлого. «Нью-Йорк, смерть и Принстон, этот остров эстафеты и воспроизводства знаний, дали мне хорошую пищу для размышлений о духовной власти и о власти науки. Как вам известно, Принстон – один из университетов, входящих в «Лигу плюща». Как Йельский, совершенно верно, это университеты с именем, с родословной, и стены их увиты благородным плющом, этим символом духовного аристократизма в Соединенных Штатах. Там созданы для учебы все условия, вы не найдете таких нигде и уж тем более в Испании, в Испании, какой она была в годы моей молодости. Когда я был молод, в университетских кругах Испании уже говорили о модернизме – современность или верность исконным традициям. Воплощали этот упрощенный взгляд на проблему Унамуно и Ортега-и-Гассет, пользовавшиеся большим авторитетом. Мне был ближе Ортега, потому что меня всегда раздражала фольклорная Испания, ее исконные традиции, так ценимый традиционализм, которые вполне могли стать питательной средой для всего низменного. Прогуливаясь по университетскому городку Принстона с Америко Кастро и с Висенте Льоренсом, мы сравнивали разные времена и разные места. Как просто было набираться знаний в Соединенных Штатах и как трудно в Испании! Философ-идеалист или экзистенциалист связал бы это со способом бытия, с чертами характера, но я знал тогда и знаю теперь, что это не так. И не потому, что я социалист, – просто я немного социолог и работал как социолог. Гегемония является производным из состояния экономики. Богатые страны обязаны знать больше. А кроме того, богатство уничтожает зависть, которая является результатом страха, что другие ограничивают твою свободу. Когда Висенте ушел из Принстона, я занял его место. Он оставил мне в наследство дом, здоровенного кота, который был похож на тигра, и вечно пьяную прислугу, которая переворачивала вверх ногами весь дом раз в неделю, для чего приезжала из своего дома в Пенсильванских горах. Однажды она решила забрать с собой кота, уверяя, что в горах ему будет лучше, но через какое-то время сообщила нам, что кот исчез. Мне стало жалко бедное животное. Я представил, как тот испугался, и заставил ее искать его, но тщетно. Прошло много месяцев и как-то в субботу, этот день я никогда не забуду, незадолго до Рождества, я различил, как за двойными оконными стеклами что-то движется, и, когда открыл, в комнату впрыгнул беглый кот. Он прошел много километров, чтобы вернуться домой, его вел таинственный инстинкт: кот шел, чтобы обрести утраченное счастье. Мы никогда не выбираем плохого – нам его навязывают тем или иным образом, и надо всегда двигаться к чему-то лучшему». – «А вам не кажется, что история Галиндеса чем-то напоминает историю кота, который стремился вернуться туда, где был счастлив?» – «Не хочу его обсуждать и повторяю, что знакомство наше было весьма поверхностным. Он заставляет меня вспомнить две строки из Гельдерлина, которыми однажды характеризовали мое творчество: «Если есть у тебя и разум, и сердце, показывай лишь одно что-нибудь, ибо в противном случае будешь проклят». Возможно, Галиндес был слишком внутренним человеком: из тех людей, душа которых всегда распахнута тебе навстречу, которые ничего не таят. Может, такие это замечательные люди, но почти всегда они – очень нужные. Послушайте меня, и мой совет вам пригодится, идет ли речь о конкретном человеке или о целом народе: если кто-нибудь утверждает, что он очень искренний, держитесь от него подальше, – рано или поздно он вам сделает какую-нибудь гадость».

– В облаках витаешь?

– Мюриэл, мы зовем Рикардо пойти куда-нибудь пропустить рюмочку и спокойно поболтать.

Марио предупреждает, что у него дешевая машина с дорогими приборами, и фраза эта у него звучит так непринужденно, словно он уже много раз ее повторял, охваченный неудержимым желанием похвастаться. «Единственная настоящая роскошь в ней – навигация. Я вставил эту систему, потому что это действительно необходимая штука. Такое устройство должно быть в каждом автомобиле, но если ты купил машину со встроенным, значит, ты ошибся в выборе марки». И ты неосторожно спрашиваешь, почему он так думает, а Рикардо и оба его приятеля, с заговорщическим видом взглянув друг на друга, почти одновременно, перебивая друг друга, начинают объяснять, и тут возникает извечная тема коррумпированности социалистов.

– В политическом отношении правым с нами не справиться, поэтому они все время стараются очернить нас, а коммунисты им помогают, само собой разумеется. Они ведь никак не могут переварить, что люди левых убеждений проголосовали за социалистов и ждут не дождутся, когда мы взлетим на воздух, чтобы попользоваться тем, что останется. Ты читала последние заявления Ангиты? Он хочет быть святее Папы Римского. И он считает, что кругом одни дураки, которых не уговорить своими проповедями на темы морали. Маркс не умер? Прекрасно. А еще говорят, что это – альтернатива нынешней власти. Ты можешь себе представить Ангиту во главе правительства? А теперь сосредоточься и скажи, как может выглядеть правительство, сформированное коммунистами? Ну, например, кто из коммунистов может быть министром внутренних дел?

– Или обороны.

– Да просто эти типы потеряли связь с действительностью, а хуже всего, сами они ничего не могут, только другим мешают.

Ты откидываешься на спинку. Пилар следует твоему примеру и, наклонившись к тебе, шепчет:

– Что происходит с Рикардо?

– А с ним что-нибудь происходит?

– Он в последнее время такой дерганый. Когда у вас все только началось, он был спокойный, уравновешенный, как никогда. Он был счастлив, все это видели. Увереннее в себе, спокойнее, а последнее время – как натянутая струна. Он рассказал, как относится к этой истории с Сувехоном, но он сам довел до этого: страсти разгорелись, а теперь никто не знает, как уладить дело.

Рикардо и Марио завели свои разговоры, насмешливо сетуя на твердолобость коммунистов. Пилар смотрит тебе в лицо, не оставляя тебе возможности уклониться от разговора. Ты только что осознала, что тебе нет дела до Рикардо и тебе все равно, спокойный он или дерганый.

– Наверное, из-за работы.

– Вряд ли. Будто он внутренне мечется, ты уже не даешь ему прежнего покоя. Вы часто ссоритесь?

– Да нет. Отношения у нас в последнее время довольно напряженные, но мы стараемся обращать все в шутку.

– Рикардо боится, что ты его бросишь.

– С чего ты взяла? Он тебе сказал?

– Да.

– Он этого боится?

– Да.

Ты смотришь на его красивый профиль, четкий в полумраке машины, на губы в беспрестанном движении, они выплескивают все новые и новые доводы, и закрыв глаза, представляешь Рикардо обнаженным, в постели с тобой, когда он чувствует свое превосходство великолепного любовника или когда ты видишь его неуверенность. Внутренне для тебя это все уже в прошлом, хоть ты и говоришь Пилар, что все это – временное, просто плохая полоса – и для ваших отношений, и для его работы, и для твоих исследований.

– У нас очень неблагодарная работа: нам никто не говорит «спасибо». Все считают, что мы – просто технократы, без всяких идей, дескать, мы работаем в государственном или партийном аппарате только ради денег, чтобы не остаться без куска хлеба. Они даже нас самих заставили в это поверить. И все-таки невозможно представить, чтобы социалисты вдруг отдали власть и утратили все свое влияние, а к власти пришли правые с их идеями и уничтожили все то хорошее, что мы сделали. Можешь быть уверена – лет через пятьдесят историки будут сравнивать все, что мы сделали, с реформами Карлоса III. Никто никогда еще не делал столько для того, чтобы Испания стала современной страной в полном смысле этого слова. Ты ведь бывала здесь и раньше. Что, на твой взгляд, изменилось?

– Ну, я приезжала сюда как туристка и была тогда совсем юной, но мне Испания показалась превосходной страной, точно такой, как ее описывал Хемингуэй.

– А сейчас?

– Теперь она больше похожа на романы Скотта Фитцжеральда.

– Я его не читала.

– Да это неважно. Это ведь субъективное впечатление, возможно, такое же субъективное, как у Хемингуэя.

Мужчины время от времени поворачиваются, интересуясь вашим разговором.

– Не нам ли вы там косточки перемываете?

– Нет, мы о литературе.

Когда вы выходите из машины, Пилар с Рикардо несколько ускоряют шаг – возможно, она хочет рассказать ему о вашем разговоре, а Марио, идущий рядом с тобой, говорит:

– Я краем уха слышал обрывки вашего разговора. Я читал Фитцжеральда и не очень понимаю твое сравнение.

– Я сравнивала два сугубо литературных представления об Испании – образы страны у Хемингуэя и Фитцжеральда.

– Я слышал, но сравнение все равно непонятно.

– Хемингуэй верил в эпическое начало, и Испания казалась ему страной эпической, где полно героических тореро и упорных партизан-фаталистов. У Скотта Фитцжеральда все пронизано ощущением поражения, мир для него навсегда расколот на богатых и бедных, на победителей и побежденных.

– И тебе Испания представляется такой?

– Ну я бы сказала, что вы стали более нормальной страной. Научились взвешивать надежды, избавились от пустых иллюзий и бессмысленных мечтаний. Разделились на упоенных победой прагматиков и прагматиков, тоскующих о революции.

– Ты забыла о других.

– О ком?

– О тех, что всегда были правыми.

– Они растерялись.

– И только?

– Слушай, давай оставим эту тему. Я и в американской-то политике не сильна, что уж там говорить об испанской. Меня занимает только моя работа.

Иногда в такие вечера ты быстро пьянеешь, в другие разы даже это тебе не удается. Трое твоих спутников с головой ушли в свои разговоры, время от времени пытаясь вовлечь в свою беседу и тебя; ты отвечаешь что-то невразумительное, но, увидев твою улыбку, они сразу успокаиваются. Ты не хочешь участвовать в общем разговоре, даже когда Рикардо делает попытку заговорить о том, что не может тебя не интересовать, – о твоих встречах с Аялой и Маргаритой Уселай. Ты говоришь об этом скупо и неохотно, очень сдержанно, словно тебе больно от того, что приходится сжигать что-то дорогое. Ощущение усиливается, когда они оставляют тебя в покое и ты вспоминаешь письмо Нормана, мысленно перебираешь свои папки, карточки – всю свою жизнь за те четыре года, что ты идешь по следам Галиндеса. Вашу последнюю встречу с Норманом около увитой плющом университетской стены; его наставления, твое недавно обретенное чувство уверенности в себе. Он просил тебя ничего не выдумывать, не создавать мифов. Он говорил, что хуже всего, если в центре научного исследования оказывается конкретная личность, и ты начинаешь восхищаться ею или ненавидеть. Другими словами, идти за мифом, каким бы ни представал в нем человек, – совершенством или чудовищем. Желая помочь тебе избежать этой опасности, Норман сказал, что прочитал статьи, стихи и письма Галиндеса и что как писатель тот показался ему весьма посредственным, впрочем, как и мыслитель, – ни одной оригинальной идеи, просто хороший публицист. И ты тут же яростно бросилась защищать Галиндеса. «Разве я занимаюсь им потому, что он был мыслителем? Или писателем? Я занимаюсь им потому, что смерть его была логическим продолжением его жизни». – «Не создавай заранее никаких схем – вдруг, в конечном счете, он окажется чудовищем?» Вспомнив этот спор, ты тянешься к папке с фотографиями и достаешь оттуда шесть снимков, которые прислал тебе Хосе Исраэль Куэльо из Доминиканской Республики. Слева – Агирре, спортивная фигура, упрямство на лице, он собирается что-то сказать. Вот на другой фотографии – снова Агирре перед микрофоном; глаза закрыты, руки протянуты к зрительному залу, словно из самой груди его вырывается какое-то искреннее, глубокое чувство. На прочих Агирре снят с высоким, худощавым, рано облысевшим мужчиной: в двухцветных туфлях, тропическом шлеме и костюме, которые носили в 40-е годы. Агирре и Галиндес. Вот и фотография, сделанная в Санто-Доминго, в 1942 году: группа эмигрантов-басков, а впереди двое мужчин – один худощавый, второй – крепкий и приземистый. Галиндес и Агирре. У Агирре – низко сдвинутая на лицо шляпа, Галиндес снят в тот момент, когда он шагнул вперед, к фотографу, и на лице его застыла полуулыбка, а взгляд устремлен куда-то вдаль. Какой же он худой! И тебе становится очень жаль его.

– Этим летом мы сможем взять напрокат небольшую яхту и поплавать по Средиземному морю. Можно доплыть до Греции, а потом вернуться паромом. Я тебе это повторяю, потому что, хотя мы за ужином ни о чем другом не говорили, вид у тебя был такой отсутствующий, словно ты ничего не слышала. Тебе что, Пилар и Марио не нравятся?

– Вовсе нет.

– Прости, если мы слишком много говорили о работе. Но ты, когда углубляешься во что-то свое, словно наглухо ставни закрываешь, совсем уходишь в себя.

– Да, это верно.

– Ты что сегодня, в постели читать не будешь?

– Нет. Я хочу, чтобы ты поскорее погасил свет – тогда я мысленно буду сочинять книгу, которую хотела бы прочитать.

– Намек понял.

Рикардо погасил свет, и ты чувствуешь в темноте, как он напряжен. Наверное, думает о том, что происходит между вами. И что будет дальше. Ты можешь успокоить его какими-нибудь ничего не значащими словами, но не хочешь делать этого, чтобы он не подумал, что речь идет о пустяках. Но и точку ставить в ваших отношениях ты пока не собираешься. Ты вела себя сегодня не очень-то вежливо и не принимала участия в разговоре Рикардо, Пилар и Марио, сказав себе в оправдание, что Испания для тебя – нечто преходящее, ты тут лишь проездом. А Галиндес? Почему Галиндес так реален, а страна, о которой говорят тебе Рикардо, Пилар и Марио, напоминает карту без очертаний, карту, расползающуюся на глазах, как сюрреалистические часы Дали.

– Мюриэл.

– Что?

– Знаешь, я иногда думаю о тебе на работе. Когда у меня неприятности, когда я раздражен. И мне так хочется на все плюнуть и поехать домой, к тебе.

Ты поворачиваешься к нему спиной, делая вид, что устраиваешься поудобнее, чтобы заснуть. Но на самом деле тебе хочется плакать. Отчаянно. Хочется насладиться горячими слезами, застывшими у тебя в глазах.

* * *

Ножом он достал из стеклянной банки зеленоватую пасту и намазал ее на кусок хлеба. Потом пальцами вытащил из похожей на гроб консервной банки анчоусы и положил их сверху на хлеб, а потом – еще один кусок хлеба. Облизал пальцы, а потом проделал ту же процедуру еще раз, приготовив второй бутерброд. Положив бутерброды друг на друга, он хлебным ножом аккуратно обрезал с краев корки. После этого завернул каждый бутерброд в фольгу и уложил в картонную коробку, на которой написано только одно слово «Марвел» – и ничего больше. Взглянув на лежащие в коробке бутерброды, повертел в воздухе пальцами, изображая руками птиц, нацелившихся на добычу. Взяв сваренные вкрутую яйца, огурец, стеклянную банку с зеленоватой пастой и еще четыре куска хлеба, он приготовил бутерброды с крутыми яйцами и нарезанным кружочками огурцом. Снова аккуратно обрезал корку и собрался было разрезать бутерброды по диагонали и даже почти коснулся ножом верхнего куска хлеба, но передумал и завернул их в фольгу. Они тоже были уложены в картонную коробку, после чего та была, наконец, закрыта.

– Профессиональная работа!

Он снова облизал пальцы, и это оказалось так вкусно, что он запустил всю пятерню в банку и запихнул в рот пюре редиса, перемешанное с творогом. С банкой в руках отправился в ванную, где, перед тем как тщательно вымыть руки, еще раз отдал должное содержимому банки. Зашел в комнату, взял валявшуюся прямо на постели поверх смятых простыней и скомканных одеял тонкую папку и засунул ее под мышку. Затем попытался найти место, где расположиться с бумагами. Отодвинув локтем все, что стояло на кухонном столике, протер освободившееся место тряпкой и положил папку туда. Уселся, облокотившись о стол и подперев голову руками. И открыл папку. В папке лежало несколько листов исписанной бумаги, и он пересчитал их пальцем, предварительно понюхав. В папке оказалось три страницы. Он разложил их на столе, как карты, которые наконец открыты перед началом решающей схватки.

– Посмотрим, что ты нам расскажешь, Норман.

Из кармана пижамной куртки он вытащил большой красный фломастер и начал сосредоточенно читать: «Дорогая Мюриэл! Я с таким нетерпением жду от тебя известий, что решил написать тебе сам…» Что он все ходит вокруг да около и никак не решается перейти к сути дела. Кажется, вот-вот, но тут Норман опять виляет в кусты. «Комитет по распределению стипендий фонда Холиока запросил у меня сведения о том, как продвигается твоя работа, поскольку я – твой научный руководитель, и выразил мне свои сомнения в целесообразности избранного тобой пути». Хорошее начало, ничего не скажешь: виноват во всем, конечно, Комитет по распределению стипендий фонда Холиока. Норман, как примерный мальчик, знает, чем может обернуться для него непослушание, и старается вовсю: «Они попытались сами получить информацию о Галиндесе, на основании которой пришли к выводу, что эта история утратила практически всякий научный интерес, а кроме того, с методологической точки зрения, ты избрала ошибочный путь. Как видишь, я разговариваю с тобой жестко – таким же жестким был и тон представителей этой почтенной организации». Поразительно, как он старается дистанцироваться от палача, являясь в то же время посланником этого палача. «Я взял на себя смелость выступить в защиту твоих интересов». Вперед, Норман, решительнее, покажи свое влияние научного руководителя, который на самом деле просто хочет половчее вывернуться и подать в выгодном свете предложение палача. «Чтобы упор в твоей работе был сделан на сопоставление этики сопротивления, как ее понимали политики в 30 – 40-е годы, с пониманием этого же вопроса современной постмодернистской философией, которая ставит под сомнение этическую природу сопротивления, другими словами – с теориями итальянской школы, возникшими как реакция на терроризм и его бесперспективность. Когда они поставили вопрос в этой плоскости, я увидел, что у тебя – у нас… есть выход…» Вот в этом ты прав, Норман: это выход для вас, более того, это единственно возможный для вас выход. «Я заставил их понять, что такой резкий и неожиданный поворот в твоих исследованиях неминуемо замедлит темп работы и к тому же ты окажешься вынуждена изменить место своих изысканий и вместо того, чтобы курсировать по маршруту Нью-Йорк – Санто-Доминго – Страна Басков – Мадрид, должна будешь отправиться во Францию и в Италию, где, как я полагаю, тебе придется встретиться с пророками на один день, исповедующими бессмысленность компромисса». Надо отдать этим интеллектуалам должное: как они могут убить и оживить при помощи слов любую надежду, искушают тебя и спасают этим искушением, возвращают тебе добродетель после того, как грех совершен. Нет, надо отдать им должное – выдумать это соблазнительное путешествие – Франция, Италия, и когда сомнения уже зародились в душе адресата, нанести ему окончательный удар: «И как твой друг, и как твой научный руководитель, я считаю такой поворот очень интересным – он более перспективен: ты сможешь извлечь из своих выводов немало пользы, что весьма пригодится тебе, когда надоест бродяжничать и ты решишь делать научную карьеру».

– Гениально! Просто гениально!

Мужчина резко встал, оставив бумаги на столе рядом с пустым стаканом из-под молока, остатками тостов с маслом и конфитюром, брошенной на середине мозаикой, изображающей Бруклинский мост, фломастерами, коробкой с сигарами, пепельницей с окурками и обгоревшими спичками и наполовину выкуренной сигарой, на кончике которой белела засохшая слюна, коробкой с бутербродами – типичная кухня, где уже несколько дней никто не убирался. «Но это не все». Прекрасно, Норман, продолжай в том же духе, еще удар. «Благодаря наступательной тактике, которая на самом деле была оборонительной, мне удалось добиться не только того, чтобы тебе продлили стипендию, если ты согласишься с высказанными предложениями и примешь предложенный план работы, но даже того, что фонд Холиока сам свяжется еще с двумя фондами, занимающимися культурными связями между США и Европейским сообществом, и добьется, я бы сказал, весьма значительного увеличения ассигнований на твою работу, а ты всегда сможешь расширить ее рамки, если упрешься и станешь настаивать на том, что тебя «заставили», «обманули». Так, слово «обманули» идет в кавычках – значит, это уже не обман, а лишь уловка, с помощью которой можно переложить вину на другую сторону и выбить из нее побольше денег. После этих диалектических штучек и рационального обоснования сделанного предложения зазвучали сентиментальные нотки, затронув нежные чувства – вдруг что-нибудь осталось от прежней страсти былых любовников: «В последнее время я чувствую какую-то внутреннюю опустошенность… Я бы выбросил за борт любого корабля, бороздящего воды у берегов Новой Англии, все эти обязательства, если бы ты решилась приехать, и мы бы поделились друг с другом всем, что пережито каждым из нас за три года разлуки».

– «Пережито каждым из нас за три года разлуки». Отдает Эмили Дикинсон.

«Я защищаю тебя, даже когда ты далеко, довольствуясь лишь воспоминанием о тебе, и это одно из самых дорогих мне воспоминаний, если не самое дорогое». Мужчина одобрительно хлопает ладонью по листам бумаги, одобрительно прищелкивает языком, потом убирает письмо в конверт, на котором написано «Личное», и пытается раскурить погасшую сигару. Откусывает кончик, зажигает и засовывает ее в рот зажженным концом, дует, чтобы дым пошел через другой конец, затем вытаскивает сигару и берет ее полными и твердо очерченными губами, всем своим видом выражая удовлетворение. Переставляет все со стола на поднос, относит в мойку, где уже покоятся останки других одиноких трапез.

– Пусть миссис Тейт вымоет.

Он направляется в ванную, освещенную лампочками вокруг продолговатого зеркала. Чистит зубы электрощеткой, потом ощупывает пальцем каждый зуб. Зеркало отражает его искаженное лицо – гримасы, которые он сам себе строит; приблизившись вплотную к собственному отражению, он целует себя в губы. Губы, отраженные в зеркале, всегда такие холодные! Снимая на ходу пижаму, мужчина идет в комнату, где царит полный хаос – именно такой день предстоит ему сегодня. С бардаком в комнате контрастирует безупречный костюм на вешалке, словно этот костюм – посланец другого миропорядка, другой грани одной и той же жизни. Когда, надев костюм, мужчина поворачивается к зеркалу, запыленное стекло восхищенно возвращает ему безупречный образ.

– Ты хорошо сохранился, Эдвард. Ты им не по зубам.

Поэтому он не стал дожидаться тяжелого, отделанного красным деревом лифта с цветными стеклами-витражами и спустился пешком с тем достоинством, которое допускали его упитанная фигура и коробка с бутербродами, зажатая под мышкой. Консьерж говорит, что он индеец, а на самом деле он чикано, или наоборот, мужчина никогда не успевает спросить его, потому что видит всегда только профиль этого человека, неизменно сидящего перед шкафчиком с ключами; он высовывается с усталым выражением лица, только когда о чем-нибудь спрашиваешь.

– Меня ждут?

Консьерж кивает. Во втором ряду стоит такси, и внутри он различает толстяка Соумса, который делает ему знаки поторопиться.

– Как ты долго! Полицейский глаз с нас не спускает.

Сегодня роль таксиста досталась Дункану; он оборачивается, чтобы улыбнуться и поздороваться. Зажав нос двумя пальцами, спрашивает с безупречным негритянским акцентом:

– Куда угодно господам, чтобы я их отвез?

Это его любимая шутка, и он один смеется, пока выруливает из длинного ряда машин, направляясь к Мэдисон-Сквер-Гарден. Одновременно нажимает на кнопку, чтобы поднять стекло, отделяющее заднее сиденье от водителя, но успевает услышать Соумса:

– Меня высади в Виллидже.

Когда стекло окончательно отрезает их от Дункана, Соумс быстро говорит:

– Времени мало, поэтому сразу к сути. Как дела?

– Профессор прекрасно справился с заданием.

– Я читал. За ним было установлено наблюдение, чтобы установить, что он не попытается передать каким-нибудь образом другое письмо, Он не пытался связаться с девушкой?

– Нет, не пытался. Теперь мы ждем, что она ответит.

– Это глупо, но так устроен мир. Удары всегда передаются от одного к другому, но от этого не перестают быть ударами: я получил свое и тут же перебросил удар тебе. Эта история не может продолжаться вечно, и нельзя допустить даже малейшей дестабилизации обстановки в Санто-Доминго, где ослепший президент вот-вот отойдет в мир иной. Его превосходительство сказал мне еще раз: «Соумс, нельзя допустить, чтобы на одном острове, через середину которого проходит граница, возникло два очага напряженности». И он говорит это так, словно я полный кретин и не знаю, что у него прямой провод с Госдепом и они пытаются замести следы, оставшиеся от этой истории 56-го года.

– Тридцать лет – не срок.

– Смотря для чего. Но не будем отвлекаться. Надо дождаться ответного письма этой девицы и очень внимательно его прочитать. Я не верю, что у этой парочки нет своего шифра.

– Они больше похожи на романных заговорщиков, чем на политических.

– Литература много потеряла в твоем лице. Его превосходительство так не считает. Его превосходительство считает, что красные ничего не делают просто так.

– Когда его превосходительство уйдет в отставку?

– Никогда. Люди, достигшие определенного уровня, не выходят на пенсию никогда. На пенсию уходим мы, среднее руководящее звено, и рядовые сотрудники.

– Мы с тобой почти одного призыва. Ты когда начал?

– Во время Суэцкого кризиса в 56-м. Мой вклад был минимален – как у актеров-новичков, которые выходят на сцену, чтобы сказать только: «Ужин подан». Вот и я сказал что-то в этом духе.

– Что еще? Ты вряд ли появился, чтобы составить мне компанию и проехать со мной несколько кварталов.

– Нет, конечно. Слушай меня внимательно. Если девица не даст задний ход, придется провести операцию в полном объеме и немедленно перейти к следующему этапу.

– Я дам указания.

– Нет.

– То есть?

– Следующий этап ты проводишь лично, а сотрудники спецслужб могут быть подключены впоследствии, если понадобится, но при этом у них не должно быть никакой информации о том, что делаешь ты. Ты должен задействовать только дона Анхелито.

– Эту мумию?

– Эту мумию.

– Значит, старые мумии снова нужны?

– Мы оба с тобой старые мумии.

– Вся эта история начинает попахивать египетским саркофагом.

– А ты не нюхай. Тебе платят не за то, чтобы ты нюхал.

– Это точно.

– В остальном все в порядке? Как жена, дети?

– Соумс, я развелся десять лет назад и понятия не имею, где сейчас мои дети.

Соумс смотрит на него недоверчиво: он давно знает этого человека и ознакомился с его досье; впрочем, может, это было досье другого человека.

– Ты шутишь?

Но тут машина мягко тормозит, и Соумс, не успев ответить, быстро вылезает из нее. Потом наклоняется к своему собеседнику и спрашивает:

– Ты все понял?

– Все.

Такси мягко кружит по Гринич-Виллиджу. Дункан опустил разделительное стекло и заметил, что ранним субботним утром город кажется совсем опустевшим.

– Если бы так всегда! Иногда мне приходится ездить в воскресенье через Финансовый Квартал. Нет места в мире спокойнее, чем Уолл-стрит воскресным утром, и люди, что нежатся в Бэттери-парке, кажутся просто из другого города, из другого мира.

Такси делает круг и въезжает на Бруклинский мост. Когда они проезжают Бруклин, он спрашивает:

– Вы помните фильм Денни Кэя «Парнишка из Бруклина»?

– Мне никогда не нравился Денни Кэй: вечно он паясничал. Я предпочитал Боба Хоупа.

– Боба Хоупа, – еле слышно бормочет мужчина: интересно, он еще жив? – А Хоуп жив?

– Жив и работает. Приезжал и выступал перед нами, когда мы были в Корее. Вы были в Корее?

– Нет.

Машина едет по улице, застроенной симметричными зданиями из красного кирпича с большим количеством пожарных лестниц. Иногда меж домов мелькнут грязные воды канала Баттермилк, а вдали – небоскребы Манхэттена. Мужчина расплачивается, берет у водителя квитанцию, машет ему рукой на прощанье, а потом, как заправский спортсмен, преодолевает ступеньки, ведущие к резной деревянной двери с зарешеченными стеклами. Прижав одной рукой к себе коробку с бутербродами, он другой вставляет пластиковую карточку в щель рядом с вывеской «Бюро развития», и дверь открывается. Кажется, что в холле никого нет, но за матовыми стеклами можно различить тени двух мужчин в форме. Они наблюдают, как он пересекает холл и, пройдя по коридору, оказывается в большой комнате, где стоят двадцать рабочих столов с выключенными компьютерами. Рядом с тем, за которым, похоже, не работает никто и никогда, висит на стене огромная фотография – Нью-Йорк с птичьего полета, 1922 год. Опустив руку под последний стол, словно хочет прилепить там надоевшую жвачку, мужчина нажимает на кнопку, которая открывает вход в пещеру Али-Бабы. Фотография Нью-Йорка медленно отъезжает в сторону. За ней оказывается еще один коридор, еще одна дверь, за которой – кабинет шефа, каким его обычно изображают в телесериалах. И трое сидящих там мужчин, увидев его, удивленно поднимают брови и пожимают плечами. Он направляется к своему столу начальника – внушительному, из настоящего дерева из лесов Новой Англии. Когда он усаживается, обмен удивленными взглядами прекращается. Мужчина ставит коробку с бутербродами на стол, выбирает фломастер из тех пяти-шести, что лежат перед ним на столе, и размашисто пишет на чистом листе бумаги: «Рохас, тайный осведомитель, НЙ-5075».

– Я полагаю, вы уже ознакомились с досье и знаете суть дела. Теперь верните папки в архив и постарайтесь запомнить как можно больше информации из прочитанного. А то, что вы не можете запомнить, – зашифруйте.

Говоря, он что-то чертит на бумаге, потом комкает лист, встает, подходит к окну и выбрасывает его в канал Баттермилк, но тот не долетает. Он уже десять лет пытается попасть в канал, но скатанная шариком бумажка всегда опускается во внутренний двор, не долетая даже до просвета между зданиями, сквозь который виднеется часть Бруклинского моста и проносящиеся по нему машины.

– Роберт Робардс. Всю корреспонденцию, поступающую на его имя, передавать мне. Имя держать в тайне. Я по-прежнему, на всякий случай, Эдвард Хук. Установить за ним постоянное наблюдение, но не пугать. Особенно важны его контакты с Испанией, с Мюриэл Колберт. Дело «Рохас, доверенный тайный осведомитель НЙ-5075» должно быть закончено как можно скорее.

Он открывает картонную коробку, на которой написано только одно слово – «Марвел», – и взорам присутствующих в комнате мужчин открывается пирамида из четырех бутербродов.

– Здесь хватит на всех. Давайте перекусим, а я пока вкратце изложу суть.

– Согласно данным архива, дело Рохаса, Нью-Йорк, 5075, закрыто после судебного процесса в Федеральном суде в Вашингтоне над Джоном Франком, состоявшегося 9 декабря 1957 года. Он обвинялся в том, что, будучи агентом Трухильо, осуществил похищение и способствовал исчезновению Рохаса, другими словами – Хесуса Галиндеса.

– Все так, Йерби. Все верно. Однако некоторые дела, будучи сданы в архив, обрастают плотью, и вот перед нами снова Рохас или его призрак. Я не собираюсь взывать к вашей сентиментальности, ребята, но в данном случае речь идет о деле коллеги. Вот бутерброд с анчоусом и редисом. Смотри, Иерби, какой аппетитный. Это тебе, ведь ты уже выступил. Кто хочет сказать что-нибудь умное? Можно и не очень умное. Ладно. Сейчас я дожую и кратко изложу суть дела.

Он выдвинул ящик письменного стола; там оказались шесть банок с пивом, и они перекатились от резкого движения. Мужчина передал каждому по банке.

– Если бы вы видели, что жрал этот высоколобый из Йельского университета, вас бы просто вывернуло. Манера человека есть отражает его способ мышления, и когда видишь, как они едят бог знает что, сразу понимаешь, что они могут быть только извращенцами. Но не будем больше терять времени. Хесус Галиндес, Рохас, был похищен в Нью-Йорке группой коммандос Трухильо и перевезен в Доминиканскую Республику; в этой операции по его похищению и перевозке принимали участие и американцы. Детали вам известны. Рохас сотрудничал с ФБР и с Конторой, о чем Трухильо не подозревал. Поэтому он хорошенько влип с этой историей, и пришлось сочинять правдоподобное объяснение для общественности, после того как не удалась кампания по дискредитации Галиндеса. Сенатор из штата Орегон, Чарльз Портер, потребовал расследования обстоятельств смерти пилота Мёрфи, который вел самолет, доставивший Галиндеса из Соединенных Штатов в Санто-Доминго, и клубок начал распутываться. Портер был один из этих либералов-камикадзе, которых так много в нашей стране. Он обвинил не только Трухильо, но попутно и ФБР, и полицию Нью-Йорка, и ряд деятелей из лобби Трухильо. Этот тип возомнил себя Дэйви Крокеттом[17] и начал крестовый поход против Трухильо, но в основе всех его действий было дело Галиндеса, хотя главным требованием оставалось изучить обстоятельства смерти его земляка Мёрфи. Связи Портера расследовали, но не удалось обнаружить ничего, что указывало бы на его близость к подрывным группам, – никаких следов подрывной антиамериканской деятельности. Его либерализм был беспределен, и в конечном счете он стал раздражать всех политиков, поскольку они чувствовали, что косвенным образом их обвиняют в потакательстве Трухильо. Политическая карьера Портера закончилась в 61-м, по случайному совпадению в тот же год, когда убили Трухильо. Это была победа бывшего сенатора, потому что именно благодаря ему сложилось негативное представление о Трухильо, и нам даже пришлось вмешиваться и способствовать его свержению.

– Вы принимали во всем этом участие?

– Да. Мне поручили заниматься делом Галиндеса почти сразу после его исчезновения, когда Гувер принял всю эту историю слишком близко к сердцу, потому что Галиндес был, главным образом, его агентом и он боялся, что на его ведомство упадет тень. ФБР для Гувера было вроде прачечной, которую он открыл на деньги, скопленные за всю жизнь. Смерть Трухильо заставила многих замолчать, а вскоре появился и Фидель Кастро, который превратился для всех во врага номер один. Дело Галиндеса стали считать законченным, а всю ответственность возложили на Джона Хейна, то есть на Джона Франка, ренегата из ФБР, который делал вид, что поставляет Галиндесу информацию, а в действительности был агентом Трухильо. Кроме этого, мы располагали отчетом о деле Галиндеса, написанным Моррисом Эрнстом. Все, что у Портера было белым, у Эрнста оказалось черным. Это был известный адвокат, которому заказали отчет, чтобы снять обвинение с определенных деятелей, сторонников Трухильо, среди которых был и сын Рузвельта. Эрнст пришел к выводу, что Галиндес просто «исчез», и подкрепил существовавшие подозрения, что тот был коммунистическим агентом и бежал в СССР, прихватив изрядное количество долларов, по примеру Понтекорво, Бёрджесса, Маклина и Филби. Портер был так возмущен докладом Эрнста, что выступил против него публично. «Куда делся вчерашний либерал? Где прекрасный адвокат? Почему он проституирует свой талант ради Трухильо?» Некоторые вещи просто не умещались у бедняги Портера в голове, но сомнения уже были посеяны, Трухильо убит, и никого из лиц, причастных к похищению и смерти Галиндеса, не осталось в живых, а Балагер, пришедший на смену Трухильо, приказал сжечь все архивы. Портер против Эрнста, Эрнст против Портера. Нашим людям в Санто-Доминго пришлось хорошо потрудиться, и после смерти диктатора было решено провести некоторую либерализацию. Поэтому новое демократическое правительство обратилось к правительству США с просьбой о расследовании, связанном с жертвами Трухильо, и в первую очередь – Рекеной и Галиндесом. Допросили ряд наемных убийц Трухильо, и в первую очередь Бернардино, сидевшего в тюрьме в Санто-Доминго. Мы выяснили, что в 54-м Галиндеса приговорили к смерти и Трухильо в ходе своего визита в Испанию попросил у правительства Франко сведения о Галиндесе. Если вы заглянете в папки, то убедитесь, что 30 августа 1963 года помощник судьи окружного Манхэттенского суда официально признал смерть Галиндеса, убитого в Доминиканской Республике по приказу Трухильо. Было решено передать отцу Галиндеса личные вещи сына и тридцать семь тысяч долларов в качестве компенсации. Так обстояло дело четыре года назад.

Он снова выдвинул ящик стола, и банки перекатились, стукаясь друг о друга. Присутствующие отказались, и тогда этот приземистый, некогда светловолосый, а теперь лысый человек, отогнув длинным ногтем ушко, открыл банку, и пена вырвалась наружу.

– Тридцать семь тысяч компенсации.

– Тридцать семь тысяч в шестидесятом году были хорошие деньги.

– Отцу Галиндеса они были не нужны. Он был не то гинекологом, не то дантистом в Мадриде. Вполне обеспеченный человек и, если я не ошибаюсь, президент футбольного клуба.

– «Аякса»?

– «Аякс» – не мадридский клуб, Салливен.

– Мне всегда казалось, что это испанский или греческий клуб.

– Какая разница? Вы меня внимательно слушаете? Четыре года назад мы узнали, что некая Мюриэл Колберт, ученица Нормана Рэдклиффа, в прошлом жена мормонского пастора, потом любовница чилийского фотографа, а до этого – любовница Рэдклиффа, интересуется делом Галиндеса. Папка № 12, докладная записка о Рэдклиффе. Сигнал тревоги прозвучал, когда она стала проявлять активность в Нью-Йорке, даже встретилась с Эрнстом и с теми, среди кого вращался Галиндес в свой нью-йоркский период. Мы предположили, что дальше она отправится в Санто-Доминго, и была объявлена тревога. Честно говоря, я не знаю, ни кто объявил тревогу, ни кто предпринял все шаги, которые необходимо было предпринять для того, чтобы меня вызвали на секретное совещание. Требовалось наметить горячие зоны, и на случай, если Мюриэл Колберт пересечет границу такой зоны, остановить ее, но лучше – помешать ей это сделать вообще. И когда все уже было подготовлено, чтобы направить ее по ложному следу, по приезде в Санто-Доминго, Мюриэл Колберт неожиданно отправляется в Испанию. Сначала – в Басконию, где встречается с людьми, побывавшими в эмиграции и знавшими в те годы Галиндеса, затем – в Мадрид, а наши люди следуют за ней по пятам. И тут она становится подругой, очень близкой подругой, сотрудника Министерства культуры.

– Какая чувствительная дамочка.

– Жгучая.

– Может, ее просто отшлепать по заднице?

– Чем?

– Забудьте о своих фантазиях. Пока она была в Мадриде, мы встретились с Рэдклиффом. С ним встречался я сам и понял, что из него можно веревки вить. Он такой трус: при одной мысли, что может лишиться своего дома с бассейном, готов обделаться. Из тех радикалов, которые хотят сохранить и свой радикализм, и уровень жизни. Сейчас все зависит от него. Или ему удастся убедить Колберт, чтобы она бросила заниматься делом Галиндеса, или нам придется ввести новые элементы, чтобы сбить ее с пути, пока дело не зашло слишком далеко.

– Все подготовлено на случай, если она отправится в Санто-Доминго?

– Все, но мы уже не так уверены, как раньше. Многое изменилось в Санто-Доминго: замешанные в убийствах люди и те, кто может что-то сказать, постарели, они уже не такие твердые, и те, кто готов раскрыть тайну, больше не боятся тени Трухильо. Доказательство: Мюриэл Колберт неожиданно получила пакет от Хосе Исраэля Куэльо, владельца издательства в Санто-Доминго. Этот человек пользуется большим авторитетом среди интеллигенции; в прошлом он коммунист, причем важная шишка: много ездил по странам Карибского бассейна и даже побывал в Советском Союзе. Куэльо послал Колберт подлинные документы, связанные с делом Галиндеса, и предложил ей приехать в Санто-Доминго, где она сможет продолжить свое исследование и «придать ему местный колорит». Она приняла это приглашение, но точной даты приезда пока не назначила. Это дает нам шанс, время. Мы определяем в Санто-Доминго зону безопасности, и если Колберт вступает в ее пределы, остается еще предпоследняя возможность, о которой я пока говорить не стану. Если она справится с этим предпоследним препятствием, в игру вступаете вы.

Закончив, приземистый, некогда светловолосый, а теперь лысый человек оглядывает своих сотрудников и замечает, что они беспокойно ерзают и мысли их далеко. Они слушают его с профессиональным вниманием и время от времени поглядывают на часы по той же причине, по которой он вынужден сократить свои объяснения.

– Матч начинается только в семь.

– Мне нужно два часа, чтобы добраться до дому.

– Я задержу вас еще совсем немного. В розданных вам папках – материалы, которые вы должны выучить наизусть, – всё, и фотографии, и тексты. В случае, если вам придется вступить в игру, хотя я надеюсь, что этого не случится, эти бумаги должны быть уничтожены.

– Если нам придется вступать в игру напрямую, кто будет руководить группой?

– Я.

Мужчина благодарно отмечает, что его сотрудники удивлены. Любому покажется странным, что его, одного из самых опытных зональных руководителей, направляют возглавить оперативную группу.

– Ого, какое этому придают значение!

– Просто снимают с себя ответственность.

Они поднимаются, несколько разочарованные, поигрывая мускулами, слишком тренированными, чтобы долгое время оставаться в бездействии. Когда они выходят, их гибкие, агрессивные фигуры отчетливо проступают под небрежной одеждой служащих, вызванных на работу в воскресенье, – спортивная обувь на толстой мягкой подошве, три кота с настороженными взглядами возвращаются в спокойный воскресный Бруклин. Оставшись один, приземистый лысый человек доедает бутерброды и снова выдвигает ящик письменного стола. Там остались еще две банки, и он медленно выпивает их, одну за другой, затем похлопывает себя по вздувшемуся животу, вспомнив подтянутые фигуры коллег; его собственное тело всегда было скорее мощным, чем мускулистым.

– Ты, как шкаф, Эдвард, ты похож на шкаф. У тебя внешность гиппопотама, а душа на самом деле нежная.

В этом сходились все три его жены, хотя каждая из них выражала эту мысль по-своему.

Широкозадый гиппопотам
уткнулся брюхом в тину.
Он хоть и кажется неуязвим,
всего лишь плоть и кровь он.

– Литература много потеряла в твоем лице, Эдвард.

Он говорит это вслух, а потом подражает голосу Соумса:

– Литература много потеряла в твоем лице, Эдвард. Как жена, дети?

Он смеется и, встав из-за стола, подходит к окну, выбрасывает в пространство три пустые жестянки. Назад он возвращается тем же путем, что пришел, – через комнату, где застыли выключенные компьютеры, по коридору под пристальными взглядами часовых, и выходит на улицу, на полуденный солнечный свет.

Он быстро идет к конечной станции метро и, когда поезд подземки проносит его под каналом, смотрит на потолок вагона, думая о тоннах воды над своей головой. Покоренный хорошей погодой, он выходит в Гринич-Виллидж, шагает по улице среди неспешно прогуливающихся людей – они разглядывают витрины открытых в воскресенье магазинов электроники или ищут, где перекусить. Он не торопится, шагая с деревенской неспешностью или с зачарованной медлительностью туристов, неожиданно пораженных этими европейскими улицами, ставшими литературным и джазовым мифом, что прихотливо петляют и не имеют ничего общего с прямыми улицами Манхэттена. Тут прогуливались Эдгар По, Мелвилл, Генри Джеймс. На Вашингтон-сквер полно уличных артистов, и рядом с чернокожим клоуном, которого окружила кучка любопытствующих, показывает свое искусство акробат на велосипеде, а неподалеку собрались панки, у которых нет других зрителей, кроме них самих. Неожиданно приобретает академическую строгость Нью-Йоркский университет, и человек с отвращением на лице оборачивается, словно чуть было не наступил на бесформенную душу Нормана Рэдклиффа. Он оглядывается в поисках закусочной, а войдя туда, на секунду восхищенно замирает перед огромной горой гамбургеров. Купив гамбургер, с упоением впивается в него зубами, мечтая о том, чтобы это удовольствие длилось вечно: рот его заполняет кетчуп, а на зубах похрустывают лук и листья салата. Затем, проглотив все это, приступает к яблочному пирогу и крему, который поглощает ложками, быстро отправляя их в рот одну за другой. Он сыт и, чтобы унять легкий озноб, берет большую чашку кофе. Когда мужчина выходит из закусочной, Гринич-Виллидж уже опустел. В ресторанах полно народа, и за стеклами видны сидящие люди, которые поглощают блюда самых разнообразных кухонь – итальянской, китайской, индийской; люди, полностью отдавшиеся воскресной неге. Он проходит мимо арки на Вашингтон-сквер и оказывается на Пятой авеню. Теперь он снова в Нью-Йорке, и на горизонте виднеются небоскребы. Около дома № 30 он на минуту останавливается и разглядывает кирпичный фасад и дверь подъезда под навесом; мужчина оглядывается и представляет, как Галиндес ходил по этому тротуару. Возможно, у него была упругая походка, и при ходьбе он слегка покачивал головой, потому что мужчине смутно помнится: Галиндес был высок, с тонкой шеей, но с большой головой. Мужчина представляет две огромные черные руки на шее Галиндеса, и закрывает глаза, прогоняя это видение. Тут он вспоминает, что торопится, и подзывает такси. Сидя в машине, мужчина оборачивается, глядя на стремительно удаляющийся фасад дома № 30.

– Вас отвезти куда-нибудь или просто покатать по городу? – спрашивает таксист.

– К Мэдисон.

Это совсем близко, и таксист что-то раздраженно бурчит. Приземистый человек смотрит на свои ноги – скоро им стукнет шестьдесят – и вспоминает, как часто они устают, опухают, и на них проступают красные прожилки и узлы вен. Ноги благодарны ему за то, что он взял такси и дал им передохнуть, но снова возмущенно дают о себе знать, когда он вылезает из машины и идет к своему подъезду. Консьержа – не то индейца, не то чикано – не видно, и приземистый человек рад, что можно избежать ритуала приветствия, на которое привратник отвечает, только если его повторить и остановиться. Вдохнув спертый воздух своей квартиры, мужчина сразу чувствует себя в своей тарелке, словно здесь лучше дышится, и скидывает с ног мокасины, бросив их прямо в прихожей. В носках он направляется в кухню, но, проходя мимо гостиной, краем глаза с удивлением замечает, что там царит необычный порядок. Кто-то навел порядок в его бардаке, и это не могла быть миссис Тейт, потому что сегодня воскресенье, и мужчина опускает руку под пиджак, чтобы проверить, на месте ли пистолет. Но тут же видит женщину – она заснула на софе, обитой потертым плюшем. Он узнает ее, эти тонкие ноги, белоснежную до синевы кожу с сероватым оттенком, туго обтянутую кожаной юбкой аппетитную задницу – единственная аппетитная часть тела, – и спадающие на белую блузку кудряшки, – все, что осталось от кропотливой работы парикмахера. Женщина заснула, положив голову на согнутую в локте руку и уткнувшись лицом в спинку софы. Около двери в спальню стоит ее дорожная сумка, и повсюду – следы ее попыток привести жилье в божеский вид. В кухне вся посуда перемыта и высушена, от остатков завтрака не осталось и следа; наведен порядок и в холодильнике. Пахнет сосновым дезодорантом для помещений, и мужчина со стыдом вспоминает, что бросил мокасины прямо в коридоре. Он поворачивается, чтобы водворить их на место, и тут слышит ее голос:

– Эдвард?

– Джудит! Вот не ожидал!

– Эдвард…

Сев, она проводит рукой по лицу, которое еще бледнее ног, словно стирая с него остатки сна; понемногу лицо ее принимает обычное выражение, и женщина улыбается:

– Эдвард!

– Я думал, ты отсюда в двухсот милях.

– Я тебе объясню.

Мужчина пытается понять, доволен он или нет тем, что эта метиска снова вошла в его квартиру и в его жизнь.

– Устраивайся удобнее.

– Мне удобно. У меня была ужасная дорога.

Мужчина чувствует, как нижняя часть его тела напрягается при одном воспоминании о тех днях, когда эта обнаженная женщина лежала вот на этой софе.

– Почему ты меня не предупредила?

– Все вышло совершенно неожиданно, я тебе расскажу. Налей мне чего-нибудь. Бутылку виски я поставила на место.

Где может быть место у бутылки виски? И он вспоминает, что в квартире есть маленький бар – и даже со складной стойкой, забитой книгами и початыми бутылками. Вот он, в углу гостиной. Книги уже не свалены в беспорядке, стоят ровными рядами, их поддерживают бутылки.

– Я смотрю, ты хорошо потрудилась.

– Я поняла, что ты не скоро придешь, и мне стало скучно. Я или усаживалась думать, или принималась плакать, или скучала.

У нее большие, чуть покрасневшие глаза и крупные губы, слегка припухшие, в складке которых угадывается разочарование. Мужчина вздыхает и, превратившись на минуту в бармена, наливает «Олд Кроу» в два стакана. Ему не хочется идти на кухню, и он говорит:

– Я предпочитаю без льда. А ты?

– Я тоже.

Он протягивает ей стакан и усаживается напротив. Они неторопливо пьют. Мужчина пытается угадать, что же она ему расскажет; она думает о том, как все это рассказать.

– Могу я пожить у тебя несколько дней?

– Конечно.

Но она уловила нерешительность в его голосе.

– Я создам тебе проблемы? У тебя есть любовница?

– Нет. Дело не в этом. Ко мне приходит женщина убирать квартиру, хотя сегодня это было незаметно. Она приходит, по-моему, два раза в неделю. Ей велено не наводить безукоризненного порядка, у меня тут свой. На службе у меня все в безупречном порядке, а дома я этого не хочу.

– Прости, пожалуйста.

– Нет, ты все сделала правильно. Всему есть предел, и сегодня утром дом был похож на свинарник.

– Твоя экономка будет шокирована?

– Она не экономка. Это просто очень любопытная негритянка.

Он прикусывает язык, но слово «негритянка» уже сорвалось с его губ. Однако Джудит нисколько не обиделась.

– Ты можешь остаться на несколько дней, но пойми, что по роду моей работы я должен вести скромный образ жизни и ничем не выделяться.

– А где ты работаешь, Эдвард?

– Служба коммерческой информации. Я составляю коммерческие отчеты.

– У тебя книги, как у профессора в университете. Их немного, но такие заумные. Тут стихи. И между прочим, когда мы с тобой познакомились в Чикаго, ты сказал, что ты коммивояжер.

– Может быть, тогда я и был коммивояжером. В этом есть доля истины. Мне приходится много ездить.

– Я много раз была в этой квартире, но как-то не обращала на все это внимания: я же всегда заходила ненадолго. Я не хочу навязывать тебе своего общества, но мне нужно найти работу в Нью-Йорке. С Ричардом все кончено.

«Кто такой Ричард?» – думает он, но с участливым видом кивает, разглядывая женщину, слегка закрывшись стаканом виски, который поднес к лицу, чтобы скрыть внутреннее раздражение.

– У меня есть деньги, но на гостиницу не хватит. Если только в совсем дешевой.

– В районе университета есть вполне приличные гостиницы и относительно дешевые. Кроме того, у них то преимущество, что тараканы там помельче: их кормят хуже, чем в «Плазе» или «Уолдорфе».

– Если ты позволишь, я бы приняла ванну, чтобы расслабиться.

Он широким жестом показывает ей, что путь в ванную комнату открыт, и отмечает, что походка у нее упругая, несмотря на огромный зад. Кончики его пальцев еще помнили, каков этот зад на ощупь, какая там прохладная шероховатая кожа; они помнили и всегда влажное влагалище, в черных волосах, словно окруженный ресницами глаз циклопа. Мужчина закрывает глаза и пытается представить, какие преимущества таит в себе новая ситуация. Их нет. Нижняя часть его тела по-прежнему парализована, словно мозг категорически противится желанию. Он наливает себе еще «Олд Кроу» и еще. Вспоминая предыдущие встречи с Джудит, то, как он случайно переспал с ней в одной из командировок и как потом их отношения превратились в долгую связь, теперь уже почти забытую. Ключ? Кто ей открыл? В какую минуту алкогольного или сексуального опьянения он дал ей ключ от квартиры? Мужчина подходит к двери ванной и кричит:

– Консьерж тебе ничего не сказал?

– Его не было, а потом – мы с ним знакомы.

– Знакомы?

– Я останавливалась поболтать с ним, когда бывала здесь раньше.

– Ты разговаривала с консьержем? Мне это пока ни разу не удавалось, а я живу тут четыре года.

В ванной от движения ее ноги плещется вода. Он представляет белую ступню, приподнятую над пеной. Ведь она могла быть смуглой метиской, или почти белой, или совсем темнокожей, но откуда взялся этот сероватый оттенок? Как у больной негритянки. Хотя следует признать: тело у нее аппетитное, задница покачивается соблазнительно, а соски такие же большие, как и все остальное. Однако он решает, что не стоит еще раз убеждаться во всем этом, и возвращается в гостиную за бутылкой виски. Голова его разгорячена спиртным, дышит он уже прерывисто, в голове крутятся разные образы и мысли, а голос повинуется плохо, когда он приветствует появившуюся из ванной женщину, завернутую в белое полотенце; другое она, как тюрбан, намотала на мокрые волосы.

– Ты похожа на бедуина.

– А ты – на гиппопотама, который у себя дома – в гостях.

Непослушными губами он декламирует:

Широкозадый гиппопотам
Уткнулся брюхом в тину.
Он хоть и кажется неуязвим,
Всего лишь плоть и кровь он.

– Ну что я говорила? Ты настоящий поэт.

– Я мог им стать. И профессором мог стать.

– Что же тебе помешало?

– Какое-то время я им и был, но следовало выбирать: книги читать или жить полной жизнью.

Она распахивает обернутое вокруг тела полотенце – обнаженная в уже густеющих сумерках.

– Хочешь?

– Потом.

Она снова запахивает полотенце, идет к стойке, чтобы налить себе еще виски.

– Случилось то, что должно было случиться. Я много лет старалась обманывать себя и обманывать Ричарда – что есть, то есть, от правды не уйдешь. Кто это сказал, что в Америке что есть, то есть. Мы это проходили в начальной школе.

– Калвин Кулидж. Его лучшее высказывание.

– Президент?

– Президент.

– И он прав. Что есть, то есть. Ты ведь знаешь Ричарда.

– Нет, я не имел удовольствия с ним познакомиться.

– Я вас знакомила, прекрасно это помню.

– Нет. Я не так легко забываю тех Ричардов, с которыми меня знакомят.

– Ты пьян?

– Немного.

Женщина подходит к своей дорожной сумке и вытаскивает оттуда маленький несессер, а из него – маникюрный набор. Потом усаживается напротив него, скрещивает ноги, тонкие, с сероватым отливом, и начинает заниматься ногтями на ногах с такой поглощенностью, словно от этого зависит мировая гармония. Тут мужчина вспоминает свои планы на вечер и резко вскакивает:

– Футбол!

Глазами он ищет предмет, без которого не может обходиться, но не видит его.

– Куда ты дела пульт?

Она головой показывает в сторону телевизора, где лежит его электронный помощник. Мужчина нажимает на кнопку и плюхается на софу, перебирая каналы. Из пустоты на черном экране возникают фигуры, движущиеся по зеленому полю, освещенному подсветкой. Они множатся, налетают друг на друга, и голос диктора не то следит за ними, не то командует ими.

– Я никогда не забуду финальный кубковый матч в 86-м, в Пасадене, между «Гигантами» и «Денверскими Жеребцами». Тогда «Гиганты» снова заявили о себе, а Нью-Йорку это было необходимо.

Женщина не слушает этого монолога. Две большие слезы катятся по ее щекам, и сразу становится понятно, что она не так сосредоточена на своих ногтях, как это кажется. Но мужчина ничего не замечает, уставившись на экран и борясь со сном: глаза у него слипаются, как всегда, когда он, выпив, усаживается перед телевизором, – сон охватывает его, как чудодейственный бальзам. Сначала он ему сопротивляется, но постепенно глаза наполняются покоем, сном, пустотой. А когда он просыпается, то видит перед собой миллионы прыгающих мелких точек, точно экран заполнили взбесившиеся насекомые, но просыпается он не от жужжания телевизора, а от требовательного звонка домофона, соединенного с кабиной консьержа. Мужчина с трудом поднимается и, пошатываясь, подходит к домофону; сняв трубку, он с трудом понимает, что ему говорят. Сейчас голос консьержа – не то индейца, не то чикано – не кажется ему таким безличным: в этом голосе сквозит раздражение.

– Я уже полчаса вам звоню.

– Я спал.

– К вам курьер. Наверное, у него важное сообщение, потому что сейчас два часа ночи. Он меня разбудил.

– Мне очень жаль.

– Мне тоже.

– Я пропускаю его?

– У него есть удостоверение?

– Есть.

– Тогда пусть поднимается.

Он ждет, приоткрыв дверь так, чтобы видеть коридор, а сам оставаясь за дверью; и вот курьер появляется – в мотоциклетном шлеме и в темных очках. На шлеме – значок курьерской службы Конторы. Молча мужчина берет у посыльного конверт и взамен вручает расписку в получении. Запирает дверь, кладет конверт на тумбочку в прихожей, потом идет в кухню и сует голову под струю холодной воды; достает две таблетки «алказельцера», бросает в стакан с водой. Залпом выпивает, берет конверт и плюхается на софу, раздраженно глядя на опустевший телевизионный экран. Теперь до утра он так и не узнает, чем кончился матч. Мужчина выключает телевизор и в тишине сразу чувствует себя лучше. Он вытаскивает из конверта четыре листка. На одном стоят цифры, которые он читает с таким видом, как будто у него в голове компьютер; три остальные – письмо Мюриэл Колберт к Норману Рэдклиффу. Он бегло просматривает письмо, ища только самое главное – то, что его интересует больше всего, – а затем отправляется в кухню, вытаскивает из холодильника банку пива и жадно пьет, пока пена не начинает стекать у него по подбородку и по груди. Он растирает ладонью пятно, выступившее на рубашке, и говорит:

– Экологическое равновесие должно быть восстановлено.

После этого мужчина впивается в письмо глазами хирурга, препарирующего чувства других. Он раскладывает три странички письма на кухонном столе, как карты, открытые в решающий момент игры.

– Ну-ка, посмотрим, что ты нам расскажешь, Мюриэл.

Машинально он ищет красный фломастер, который утром был у него в кармане пижамной куртки. Джудит! Где она? Наверняка в постели. Но тут взгляд его падает на красный фломастер, прикрепленный к блокноту, висящему рядом с холодильником, и мужчина тут же забывает о непрошеном вторжении. Он снова усаживается и с фломастером в руке начинает внимательно читать. «Дорогой Норман! Ты просил, чтобы я ответила быстро, и я сразу же села за письмо. Меня переполняет возмущение, которое, клянусь, никак не направлено против тебя». Девочка, не надо возмущаться, не надо этого ослепления – ради твоего же блага. «…Как они могут говорить, что Галиндес никому не интересен, если о нем только что опубликована работа (книга Мануэля де Диос Унануэ), и к тому же в Нью-Йорке…» Детка, не обманывай себя: эту работу прочитали несколько страдающих ностальгией радикалов, к тому же опубликована она по-испански, который мало кто знает, поэтому у нас не было оснований для беспокойства. «…Это наиболее полная из всех появившихся до сих пор подборка фактов, связанных с делом Галиндеса. Автор исходит при этом из недоказанного пока предположения, что Галиндес был антикоммунистическим агентом, работавшим на ФБР и на ЦРУ, а также агентом баскских националистов». Тебе это известно, и тебе на это наплевать, а может быть, ты не хочешь признать, что тебе это известно, потому что в душе твоей живет привязанность к этой мумии, останки которой поглотило море у берегов Санто-Доминго и они пошли на обед акулам. «…Книга Унануэ со всей очевидностью свидетельствует, что дело Галиндеса не забыто, как не забыты еще и наиболее любопытные свидетельства, сфабрикованные, чтобы «объяснить» его исчезновение, – «Доклад Портера» и «Доклад Эрнста». Бедняга Эрнст, тридцать лет прошло, как общественное мнение успокоилось, а его все еще вспоминают в связи с этой историей! «Разве тот факт, что о Галиндесе забыли, не является следствием заполонившего все антиисторизма, который стремится избавиться от моральной оценки исторического?» Моральная оценка истории. Моральная оценка исторического. Что это такое, детка? Четыре строчки в энциклопедии? «Почему о нем помнить не хотят? Разве недавняя история Латинской Америки не дает достаточно примеров жестокости государства, государственного терроризма, которые подтверждают, что речь идет не об археологических раскопках?» Детка, ты все еще веришь, что в истории бывают виновные. Понятие виновности не умещается в энциклопедические словари, а если ему и выделяют одну строчку, то в ней даже жертв не перечислить. «Признаюсь тебе – но только тебе, – что у меня пока нет четких выводов, и может быть, я занята поисками ответа, который невозможно найти. Как встретил Галиндес очевидность своего конца, как принял он мысль о том, что умрет, и до какой степени ему помогло «чувство истории», о котором ты говорил с нами на занятиях?» Ты говорил об этом на занятиях, Норман? Ну ты и прохвост! Твое чувство истории – в том, чтобы сохранить свой радикализм и одновременно – текущий счет родителей твоей жены, страстность твоей молодой жены, сукин ты сын. «Итак, я не намерена менять направление моего исследования им в угоду…» Детка, не надо так торопиться, не надо делать таких поспешных выводов. «…Этой точке критического невозвращения…» Это еще что такое? Что за красные штучки? Откуда это не возвращаются? От привычного порядка вещей? Когда-нибудь возвращались из очевидного? Для чего надо бежать от очевидного? «Ты понимаешь, что я имею в виду? Никто не поймет меня так, как ты, – ведь именно ты сформировал меня, развил, помог вырасти интеллектуально». Ты, Норман, и тысячи тебе подобных проходимцев вдохновляют во всем мире на борьбу с очевидным и неизменным порядком. Вы бесчувственны перед лицом поражения, вас не трогают трупы. Мужчина аккуратно сложил листки бумаги и внимательно изучил подпись, вспомнив почти забытые знания по графологии. Подпись Мюриэл Колберт была похожа на подпись композитора, но он не мог вспомнить, какого именно.

– Какая простодушная! Еще остались простодушные. Простодушные глупцы. Их можно пожалеть.

Он испугался, что Джудит услышит его, и на цыпочках подошел к двери ее комнаты – посмотреть, не проснулась ли женщина. Но там никого не было, даже кровать не сохранила вмятин ее тела. Нигде не было видно ее одежды; исчезла и дорожная сумка, но под бутылкой «Олд Кроу» лежала записка. «Я отправилась искать себе комнату. Прощай, скотина».

Он ничего не сделал. Абсолютно. Он просто не был уверен в своем аппетите и не очень доверял своей памяти. Но сейчас ему хотелось, чтобы женщина оказалась рядом, лежала, закрывшись простыней среди сбитых простыней, и чтобы ее большая задница была у него под рукой, и он поглаживал ее в полусне, рискуя, что она повернется и в нос ему ударит запах ее дыхания серой метиски. Он прошел в ванную комнату и отодвинул в сторону стенное зеркало, за которым оказался вделанный в стену сейф. Мужчина набрал комбинацию цифр, и дверца медленно открылась. Он положил туда полученное недавно сообщение и выбрал из аккуратной стопки лежащих там документов голубую папку. На ней было написано: «Дон Анхелито». Мужчина прошептал:

– Старые мумии снова нужны.

* * *

– Просто богатые тоже плачут, донья Кармен.

– Я не знают, Вольтер, плачут ли богатые, но я рыдаю не останавливаясь, с самого начала сериала.

– Плакать полезно для здоровья, донья Кармен.

– Но не столько же.

– Вы не приготовите мне чашечку кофе и рюмочку рома?

– В такую рань и в ваши-то годы!

– Именно поэтому, донья Кармен. Тогда кровь у меня с самого утра будет быстрее бежать по венам.

– Но я еще больше плакала из-за этих бедных женщин, дон Вольтер.

– Из-за каких женщин?

– Как? Вы даже не знаете? Да опять эти несчастные иммигранты. Какое-то судно перевозило нелегально женщин с Мартиники, и недалеко от берега их спустили на воду в деревянных ящиках. И до берега живыми добрались только шесть, а двенадцать захлебнулись.

– Ну, иммигранты с Мартиники – это, кажется, в первый раз.

– Вся Америка мечтает попасть в Майами.

– На всех у нас тут места нет. Чем больше их сожрут акулы, тем лучше.

– Какой вы злой, ужасно злой, Вольтер. Разве сами вы когда-то не точно так же оказались здесь?

– Когда я приехал, тут никого не было, кроме гринго. Ну, еще, может, горстка кубинцев и басков, обожающих играть в мяч. Поэтому-то я сюда и приехал, донья Кармен, – вы же знаете, как я люблю это дело: меня невозможно вытащить из клуба. Поэтому я тут и увяз, а Майами для меня оказалось болотом, где я живу уже сорок лет. Когда я сюда приехал, тут даже улицы еще не были заасфальтированы.

– Ну, судя по вашему виду, вам тут неплохо жилось: вон у вас кожа какая молодая, да и стать, как у танцора. Это в ваши-то годы!

Вольтер засмеялся, блеснув белоснежными вставными зубами, казавшимися особенно белыми на смуглом лице, изборожденном морщинами. Он отпил маленький глоточек рома, а остальное вылил в кофе, добавив туда же два кусочка сахара.

– Как вы эту смесь называете?

– Чертова. Так делают в Испании, и лучшего тонизирующего средства не существует.

– Как я вам завидую, дон Вольтер, вы столько стран повидали. А я вот только и знаю, что Майами да Сагуа. Ну один раз, когда замуж вышла, ездила в Гавану, познакомилась с крестным мужа.

– Пока эти бородачи не пришли, я бывал в Гаване каждую неделю, как в предместье Майами. Останавливался всегда в «Ривьере», на набережной, там был игорный зал; а иногда шел в Галисийский центр выпить «Горящей Испании».

– А это что за диковина, дон Вольтер?

– Коньяк с сидром. Мне всегда нравились всякие смеси, донья Кармен, – во мне самом много намешано, и все смешанное мне по вкусу. Вольтером отец назвал меня в честь самой великой революции в истории человечества, а О'Ши – потому что он вел свой род от освободителей Гайаны с фермы О'Ши, а Сарралуки – потому что моя мать была из Испании, из Страны Басков, где так любят играть в мяч. Отец мой был мастеровым, а мать – учительницей музыки. Ничего себе смесь, а, донья Кармен?

– Мой муж, царствие ему небесное, пока мы не перебрались сюда из-за этих бородачей, работал на тростниковых плантациях, а я была белошвейкой. Руки у меня были золотые, и ко мне ездили отовсюду, даже важные господа.

– А я-то думал, донья Кармен, что вы при церкви свечами до иконками торговали.

– Я? – Мулатка перекрестилась, еле сдерживая смех. – Что-то вы сегодня язвительный, дон Вольтер. Да у меня в доме один-единственный образочек Божьей Матери! Я поставила возле него орхидею, которую мне сын привез с экскурсии, на которую ездил в прошлые выходные.

– Я смотрю, вы сегодня за словом в карман не лезете.

– А что ж! А вот с вас, дон Вольтер, если вы и дальше будете злословить, я возьму деньги и за ром, и за кофеек, хотя очень вас уважаю.

Он надвинул поглубже, почти на глаза, соломенную шляпу, застегнул плотно облегавшую тело белую куртку, внимательно осмотрел начищенные до блеска ботинки и вытер бумажной салфеткой седые усы.

– Схожу-ка я в парк, посмотрю, как играют в шахматы, и заодно пройдусь: врач говорит, что надо больше двигаться – тогда кровь быстрее будет бегать по жилам. Я бы хотел хорошо выглядеть в свой последний час.

– Господи помилуй!

А старик ловко, как танцор, сделал несколько па, весело напевая сам себе:

За любовь любовью платят —
И не зря так говорят,
Но того, что потеряешь,
Не отыщешь никогда.
Никаким богатством мира
Не вернуть любви минувшей,
Верной, словно эти скалы,
Чистой, как в реке вода.
А поэтому не думай,
Будто я тебя забуду…

И так, напевая, вышел на улицу, а вслед ему летело восхищение доньи Кармен:

– Чертов старик, сколько обаяния!

Ища подтверждения своим словам, она оглядела людей за столиками, но те едва повернули головы в сторону дона Вольтера: молодые латиноамериканцы, занятые исключительно едой. Они ловко подхватывали вилками тушеную фасоль с рисом, так что брызги жира оседали на их футболках с изображением Барри Манилоу, Брюса Спрингстина или с эмблемой «Пумы». А дон Вольтер уже был на улице: поздоровался с владельцем похоронного бюро, который обмахивался от жары веткой, и пошел дальше, не взглянув на витрину, где были выставлены религиозные книги, фигурки святых и лежали листовки, обличающие Фиделя Кастро. Запах жаркого из открытых окон кубинских ресторанов мешался с запахом садовых цветов, особенно терпким после недавнего дождя. Дон Вольтер прикрыл глаза, дав себе слово, что не соблазнится, хотя ему очень хотелось отведать и тушеной фасоли, и острого креольского жаркого, и омаров, и креветок с рисом, и, конечно, моллюсков под соусом из ромового ликера. Скорее бы дойти до Восьмой улицы – тогда его перестанут искушать вкусные запахи.

– Дон Вольтер, стаканчик рома?

Такими словами приветствовал его тучный, похожий на индейца, Эваристо Риполь.

– Я только что выпил кофе с ромом.

– Ну, тогда водочки. Это к тому же и питательно.

– Я буду вам очень признателен, Эваристо, за стакан грейпфрутового сока, но без рома: не хочу с утра перетруждать печень и повышать давление.

Эваристо предложил ему зайти в кафе, но Вольтер предпочел сесть в кресло-качалку под огромным фикусом – оттуда было видно, как раскачиваются на ветру ветви банана. Появился дон Эваристо с подносом, и старик ловко вскочил, чтобы подхватить стакан.

– Вольтер, вы похожи на электрического ската.

– А вы на кашалота. Что это вы так раздались?

– Да у меня организм жир не пережигает.

– Ничего подобного, просто вы все время что-то жуете. Следовали бы вы моему примеру: утром стаканчик сока, потом чашечку кофе с ромом, потом еще стаканчик сока, в обед – мясо-гриль с салатом, травяной настой на полдник, а на ночь – что-то из фруктов. И были бы, как я.

– И это называется есть? Для чего вам в вашем возрасте столько здоровья, дон Вольтер? Хотя, по правде говоря, я вам завидую. На днях слушал ваше выступление по «Радио Мамби» о музыке Антильских островов и подумал: «Какая голова у дона Вольтера! Сколько он знает!» А тут как-то вы рассказывали о литературе и о пиратах былых времен, – не будучи кубинцем, вы знаете о Кубе больше, чем все мы, восемьсот тысяч кубинцев, живущих в Майами. Ну и тип этот корсар Хайн, который заставил испанцев снять штаны в Матансас! А как Морган увез из Камагуэя пятьдесят тысяч песо золотом и серебром! Сколько же вы читали, дон Вольтер!

– И я много ездил. Знаете, древние римляне говорили: «Плыть необходимо, жить необходимости нет», и эти слова были девизом моей жизни, пока я не увяз тут, в этом Майами, где тогда еще улицы не были заасфальтированы, а Куба годилась только на то, чтобы съездить туда ненадолго, а потом рассказывать об этом в Американском клубе. Тогда тут не было ни выходцев с Гаити, ни никарагуанцев, а лишь одни кубинцы, которые бежали сюда из политических убеждений, проскальзывая мимо американской береговой охраны. Но это уже было позже, когда к власти пришел Батиста.

– Да, красивый был мулат… Как его жаль! Я бы себе язык вырвал за то, что поносил Батисту, когда тот был нашим президентом и защищал нас от этих вшивых коммунистов! Вы, дон Вольтер, с вашими связями, с вашими знакомствами среди журналистов, на радио, вы столько читали и повидали, вы не думаете, что этот паршивец стал терять силу?

– Кастро?

– Да. Это ничтожество.

– Да он нас всех переживет.

– Не говорите так, дон Вольтер. Это пораженчество.

– В Майами рай для фанатиков, но, если вы хотите покончить с режимом Кастро, у вас должна быть ясная и холодная голова, как у вашего врага.

– Либо мы его победим, либо его никто не победит, Вольтер. Я слышу, что говорит молодежь, мои внуки, например: для них Кастро – все равно что китайский император, хотя он тут, под боком. Я уехал с Кубы с первой волной эмиграции, в 59-м, а жена и дети приехали в середине 70-х. Они никакого отношения не имели ко всему этому сброду и шлюхам, которых Кастро отправил американцам. Но мои внуки уже совсем американцы: их интересует только рок и бейсбол, поэтому лет через десять это пламя совсем угаснет. Я хочу вернуться в Гавану, но в мою, свободную, Гавану, а не в этот жалкий город, который приспешники Кастро довели до запустения, потому что им было ненавистно его прошлое.

– Вы никогда не вернетесь в Гавану. Поэтому удовлетворитесь девятью километрами этой «Маленькой Гаваны». И вы никогда не будете жить так хорошо, как в Майами. Для чего вам возвращаться? Здесь тот же климат, та же еда, здесь, в этих кварталах, говорят только по-испански и целыми днями обсуждают Кастро. Помолчите и послушайте, о чем говорит радио из всех окон. Разве оно говорит о чем-нибудь другом? Нет, только одно талдычат: «Кастро, коммунизм, Кастро, коммунизм», так чего ж вы удивляетесь, что ваши внуки затыкают уши?

– Если бы я вас не знал, дон Вольтер, то подумал бы, что вы – пораженец, сторонник Кастро.

– Это я-то сторонник Кастро? Я насмотрелся на зверства коммунизма в десятках стран мира. Я видел их в Испании. После Второй мировой войны я объехал всю Европу и уткнулся лбом в железный занавес. И это меня вы будете учить, что такое коммунизм?

– Не сердитесь, дон Вольтер, пейте сок. Я сейчас вам еще принесу.

– Я уже разозлился, дон Эваристо, и поэтому я пошел в парк Масео посмотреть, как играют в шахматы, или самому составить партию в домино, если меня возьмут.

– Здесь вас всегда ждет верный друг, дон Вольтер.

Вольтер отправился дальше и только один раз сошел с тротуара на проезжую часть – купить «Майами Геральд» у чернокожего мальчишки, который продавал газеты автомобилистам. Пробежал глазами заголовки: «Иммиграция: дилемма для Рейгана. Гаитянцев переселяют. Тяжелая атлетика – главный вид спорта. Поэт и цензор: на примере Анхеля Куадра…» «Иммиграция: дилемма для Рейгана», – старик пробормотал эти слова, словно собственные мысли; он на ходу листал газету, то и дело вскидывая взгляд, чтобы не столкнуться с прохожими или не ткнуться в витрину. Ближе к Восьмой улице тротуары становились шире, дома – ярче, во всем чувствовались большие деньги. Вольтер шел широким размашистым шагом, и прохожие исподтишка поглядывали на него с восхищением. Казалось, старик шагает, точно наэлектризованный невидимой могучей силой: невольно он старался соответствовать роскоши Восьмой улицы, транспарант над которой подтверждал, что он – уже в центре «Маленькой Гаваны»: «Добро пожаловать на Восьмую улицу». Вольтер столкнулся с тремя голубоглазыми загорелыми девушками: «Заблудились, крошки?» Странно видеть явных представительниц англосаксонской расы в смуглолицем кубинском квартале, самом модном в Майами; девушки засмеялись, глядя на старика в допотопной шляпе, а он, приложив руку к тонким лиловатым губам, посылал им воздушные поцелуи. Вольтер шел дальше, к парку Масео, а там со вздохом облегчения увидел, что его обычная компания еще не уселась за домино, дожидаясь его.

– Вы меня ждете?

– Честно говоря, нет, дон Вольтер, просто кворум не собрался.

– Вы хотите сказать, что народу для партии не хватает.

– Но вы ведь всегда говорите «кворум», дон Вольтер.

– Нельзя быть таким невеждой, Жерминаль. Кворум – это латинское слово, и оно означает определенное количество людей, которое необходимо для достижения соглашения.

– Ну, это я и имел в виду, дон Вольтер. Ведь для партии в домино кворум – это четыре человека.

– Жерминаль, чего не выучил раньше, в семьдесят лет уже не выучишь.

Бывший учитель, теперь торгующий сигаретами на Вуэльта-Абахо, перемешал костяшки домино, и его огромные руки закрыли почти весь стол. За их движениями зорко следил еще один старик; четвертым участником игры был однорукий человек с еще хорошей мускулатурой, которую обтягивала футболка с изображением Дона Джонсона.

– А что это за рожа у тебя на груди, Альберто?

– Вы что, дон Вольтер, совсем телевизор не смотрите? Это Крокетт из «Полиции Майами. Отдела нравов», хотя на самом деле его зовут Дон Джонсон.

– Что это тебе в голову взбрело в твои-то годы носить на груди телекрасавчиков, словно пятнадцатилетняя куколка?

– Это мне внук подарил на день рождения.

– Я бы не выходил на улицу, одетый как продавец газет.

– Ну, дон Вольтер, вы всегда одеты, как важная шишка.

– Да уж, сразу видно, что телевизор вы не смотрите.

– Почему же? Смотрю и наизусть знаю всех героев этой белиберды: и семейство Таббс, и лейтенанта Кастильо, – так? Но я смотрю это, потому что мне смешно, что именно они считают коррупцией, а ведь по этому сериалу о Майами судят во всем мире. Разве этот Джонсон похож на тех полицейских, которых вы видите в жизни? Вы знаете, сколько в неделю получает полицейский? Четыреста пятьдесят долларов. Да одни шелковые носки у этого красавчика в два раза дороже.

– А откуда вы знаете, дон Вольтер, что у него шелковые носки?

– Я имею обыкновение читать газеты, в отличие от вас. И меня не проведешь, Альберто: я приехал в Майами, когда тут еще улицы не были заасфальтированы.

– Один один.

– А вот так: один пять.

– У меня дубль, эта костяшка чернее самого черного негра.

– Когда тут еще не были заасфальтированы улицы – вот тогда была настоящая коррупция и банды, которые дырявили друг друга из «узи» на всех углах.

– Этого оружия тогда не было, Вольтер.

– Ну из другого. Но разве люди не стреляли без конца друг в друга из автоматов?

– Это было позднее.

– Это город гангстеров, он живет отмыванием денег наркобизнеса и за счет туризма.

– А что в этом плохого, Вольтер?

– Туристы видят здесь только солнце и пляжи и не замечают, сколько тут всякой дряни. Они считают, что это Таити, а это Бейрут.

– А что такое Бейрут?

– Столица Ливии.

– У меня есть дальний родственник из Ливана, и это в Африке.

– Шестерка дубль!

Это закричал Вольтер, который от избытка энтузиазма, а не от рассеянности, оставил без внимания географические познания Жерминаля. И так же внимательно поглядывал он на подходившего к ним невысокого человечка в обычном костюме и галстуке, который топорщился, как железный.

– А вот и человек с удавкой.

– Мы играем и не видим его.

В руках у человека был портрет, который он нес с таким видом, словно хотел преподнести его в дар отдыхающим, которые, впрочем, не обращали на него никакого внимания; какая-то женщина перекрестилась, когда он проходил, да один мужчина снял шляпу. Человек с портретом остановился около стола, где играли в шахматы, и игроки улыбнулись ему, но тут же снова с головой ушли в игру; человек сменил позу «смирно» на «вольно» и пошел дальше. Обо всем этом наблюдавший за ним исподтишка Вольтер сообщал приятелям:

– А теперь он с генералом в руках направляется к нам.

– Если вы начнете с ним разговаривать, дон Вольтер, он от нас не отцепится и испортит нам весь день. Мы знаем, как вам нравится его слушать.

Пока Жерминаль своими огромными ручищами перемешивал костяшки домино, дон Вольтер прикрыл глаза. Человек с портретом уже подошел к ним, приветствовал их легким наклоном головы и протянул им картонное изображение, уже в затертое и выцветшее от ветра и солнца.

– Бедняжечка генерал, – заметил Вольтер, – хватит, дон Хосе Мануэль, расхаживать с ним, это не процессия в день Святого Сердца Господня.

– О генерале доне Фульхенсио Батисте уже почти забыли, и я, его последний солдат, буду показывать его изображение всем неблагодарным кубинцам, которые допустили, чтобы красные свергли генерала и опорочили его.

– Тут вы, безусловно, правы, но мне говорили, что вы даже не были знакомы с доном Фульхенсио.

– Я имел честь однажды пожать ему руку и переписывался с ним, когда тот находился в горестном изгнании.

– Изгнании – да, но не горестном, дон Хосе Мануэль.

– С того ужасного 1 января 1959 года, когда генерал был изгнан со своей родины, и до того рокового дня в 73-м, когда он почил на земле вероломной Испании, тоска снедала генерала, самого великого из кубинцев, живших в этом веке.

– Я свято чту память генерала, – встрял Альберто, – и в Майами нет кубинца, который бы не раскаивался в неблагодарности кубинского народа. Он был нужен нам тут, чтобы вернуть Кубу, а эмигрировать сначала в Санто-Доминго, а потом в Испанию было ошибкой.

– Ему бы никогда не дали визы.

– Не богохульствуйте, дон Вольтер.

– А вы думаете, янки – идиоты? Они никогда не сделают ставку на того, кто проиграл. Вы не знаете Истории, но так было всегда. Янки никогда не ставят на упавшую лошадь. У Батисты на Кубе было все, и он все проиграл – он даже не сумел умереть, как Трухильо.

Последний солдат генерала помрачнел и пробормотал:

– Он был слишком мягким. Если бы он перевешал всех, штурмовавших казарму «Монкада», мы бы тут не сидели.

Дон Вольтер встал и пожал человеку с портретом руку:

– Вот теперь вы начинаете говорить как солдат императора.

Сторонник Батисты ответил на рукопожатие и остался от этого нового диалектического выверта Вольтера в такой же растерянности, как все остальные. А Вольтер, сознавая произведенное впечатление и прикрывая от посторонних взглядов свои костяшки домино, разъяснил:

– Дон Хосе Мануэль Гарсиа, присутствующий здесь знаменосец Батисты, напоминает мне последнего солдата императора. Француза, не похожего на большинство французов – таких же легковесных, как их нижнее белье, – который каждый год, в день годовщины высадки Наполеона, бежавшего с Эльбы, надевал мундир императорского гусара и возлагал символический цветок к Дому Инвалидов в Париже. И так каждый год.

– Вы это видели?

– Я в Париже как дома, и у меня была записана точная дата высадки Наполеона…

– И вы ее помните, дон Вольтер?

– 1 марта 1815 года.

– Сколько знает этот человек!

– И вы сказали, что он каждый год надевал мундир императорского гусара и возлагал цветок?

Сторонник генерала Батисты заинтересовался, и дон Вольтер поднялся, чтобы обнять его:

– Пусть цветок вас не тревожит – портрета вполне достаточно.

– Я ношу его повсюду, куда бы ни шел. Я торгую щетками, и мне приходится бывать в разных частях города. Но куда бы я ни шел, портрет генерала Фульхенсио Батисты всегда со мной. А я ему все рассказываю: как живут кубинцы в «Маленькой Гаване», и как те, что победнее, в Юнион-Сити или в Нью-Джерси. Генерал был отцом для всех, он ведь из самых низов, мулат. Его называли «Мулат-красавчик», потому что он был красивым мужчиной, не то что пришедший вместо него увалень-медведь, который к тому же креол, сын эксплуататоров. И я говорю ему: «Мой генерал, кубинцы побеждают повсюду: исполнительный директор компании «Кока-кола» – кубинец, модельер Нэнси Рейган – кубинец, лучший спортсмен мира – кубинец, лучшая балерина Америки – тоже кубинка.

– Постой, я совсем запутался – кто лучший спортсмен и кто лучшая балерина.

– Хуанторена и Алисия Алонсо.

– Но они ведь – сторонники Кастро!

– Да с чего вы взяли? Разве может быть сторонником Кастро человек, превзошедший остальных? Кастро делает ставку на посредственность.

– Хорошо сказано.

Все закивали, и даже Вольтер согласился с этим, хотя сказанное им напоследок больше походило на шутку:

– Совершенно правильно говорят, что Куба сейчас повсюду, как никогда: сам остров – в Карибском море, правительство – в Москве, армия – в Африке, а население – в Майами.

Все засмеялись, и только последний солдат генерала Фульхенсио Батисты даже не улыбнулся: он молча повернулся и направился к другой группе людей.

– Крепко его забрало. Я часто его вижу в кафе на Восьмой улице: он, когда ест, портрет всегда держит на коленях, даже на пол не осмеливается поставить.

Дон Вольтер вздохнул, выложил на стол четверку дубль и прошептал:

– Он тоскует.

– Красиво сказано, Вольтер, и очень точно. Какой кубинец не тоскует? Вы на днях одну фразу об изгнании сказали, я ее до сих пор забыть не могу.

– Да, помню: «Никакой успех не сравнится с изгнанием».

– Это Марти сказал?

– Нет, но вполне мог бы быть и он. Это слова кубинского писателя, живущего в изгнании, и произнес он их Здесь, в этом городе, на глазах у вас всех, по крайней мере, У тебя на глазах, Жерминаль, потому что ты, как и я, был на том митинге.

– Карпентьер?

– Нет, этот из красных, он остался на Кубе. Это сказал Кабреро Инфанте, автор «Трех тигров» и «Гаваны для покойного принца».

– Ну и названьица!

– Такой маленький остров и породил такой талант!

– Я тут на днях видел по телевизору сумасшедшего Эстрелью, и знаете, он совсем не сумасшедший. Он сказал, что умрет, не произнеся ни слова по-английски, и что янки должны целовать землю, по которой мы ступаем, потому что, пока сюда не приехали кубинцы, Майами было жалким захолустьем.

– Ну, это не совсем так, Альберто. Я приехал в Майами, когда здесь еще улицы не были заасфальтированы, а на город было приятно посмотреть. Все гангстеры тогда назывались «Аль Капоне», и это были настоящие гангстеры, не то что эти красавчики из «Полиции Майами».

– Я только повторил то, что слышал своими ушами. Но я думаю, что деньги, которые кубинцы вывезли с Кубы, – те, кому было что вывозить и кто сумел это сделать, – стали основой процветания этого города.

– Это да.

– Вы вроде совсем про игру забыли, а потом – раз, и всех нас обставите. Ох, и ловкач вы, дон Вольтер!

– Все, хватит с меня и домино, и ностальгии, я и так все глаза выплакал. Мы увидимся в Гаване в будущем году.

– Вот таким вы мне нравитесь, дон Вольтер: теперь вы не похожи на пораженца.

– Молитесь Пресвятой Деве или своим кубинским богам, а я зайду в лавочку, где торгуют снадобьями и заклинаниями, и попрошу у них не приворотное зелье, а изображение Орулы, чтобы он мне подтвердил: в будущем году мы увидимся в Гаване.

И не интересуясь, какое впечатление произвели его слова, старик надел шляпу и пошел той же легкой походкой к оживленной Восьмой улице, а потом дальше – к своему дому. Он веселился, сознавая общее замешательство, сдерживая смех. Потом остановился на углу. Ему стало еще смешнее, когда он вспомнил, как Гарсиа с портретом в руках кричал, что Батиста продолжает творить чудеса и после своей смерти – например, вызывает дождь во время засухи: «Я прикрепил портрет генерала к моей машине, включил через громкоговоритель запись выступления генерала и проехал по Майами под звуки его пророческого голоса. И этот голос вызвал дождь». Увидев двух стройных спортивного вида девушек в кроссовках, Вольтер не мог удержаться от шутливого:

– Ай, возьмите себе мое сердце!

Девушки засмеялись, а Вольтер двинулся дальше. И чем ближе к дому, тем чаще встречались ему знакомые. Он остановился около белого здания, несколько поблекшего от солнца и дождя, нажал кнопку, и дверь открылась. Полная консьержка мыла полы в вестибюле и, увидев дона Вольтера, посторонилась:

– Без рук, пожалуйста.

– Разве я что-нибудь сделал тебе, Долорес?

– Нет. Это я на всякий случай.

Вольтер поднялся по лестнице на второй этаж и вошел в квартиру. За дверью его встретило жалобно-требовательное мяуканье пяти кошек.

– Всему свое время, сеньоры. У Вольтера есть для вас что-то вкусненькое, и хватит на всех.

Из холодильника, который был не моложе хозяина, хоть и выглядел похуже, Вольтер достал пакет, где лежали тщательно вымытые листья салата и кусочек мяса. Снова взвесил его на кухонных весах и, не посолив, зажарил на гриле, а салат полил лимонным соком, капнув сверху оливковым маслом. Все это он аккуратно разложил на тарелке, после чего, налив себе стакан вишневого сока, отправился за едой для кошек, которые шли за ним по пятам, взывая к состраданию.

– Обжоры, только о еде и думаете. Так много есть вредно.

Он разложил кошачью еду на пять кучек в разных местах кухни: на полу, на стуле, а самую большую – радом с тарелкой, на которой лежал его салат. Каждое животное знало, какая именно кучка предназначена ему, и большая белая кошка прыгнула на стол, поближе к хозяину. И старик, и кошка ели спокойно и неторопливо.

– Как ты вкусно хрустишь, Белая Дама. Мне бы твои острые зубки, вместо моей отвратительной вставной челюсти.

Покончив с едой, кошки сладко потянулись, и только Белая Дама мягко и ловко прыгнула прямо на плечи дона Вольтера.

– Вы только что не разговариваете, да образование я вам не удосужился дать. Вы бы наверняка учились лучше многих двуногих.

Произнеся «образование», дон Вольтер слегка нахмурился и прямо с кошкой на плечах прошел в спальню, одна из стен которой была целиком занята книжными полками: там стояли самые разные энциклопедические словари – Британская энциклопедия, иллюстрированный энциклопедический словарь «Лярусс», испанская многотомная энциклопедия «Эспаса» и испанская двадцатитомная «Сальват», а также масса всяких справочников и словарей. Открыв «Лярусс», дон Вольтер нашел статью о Наполеоне и прочитал: «По возвращении в Фонтенбло, под давлением маршалов был вынужден отречься от власти (4–6 апреля). По условиям договора, подписанного в Фонтенбло (11 апреля), Наполеон, за которым сохранялся титул императора и которому было назначено денежное содержание за счет французской казны, был сослан на остров Эльба, хотя правительства стран антифранцузской коалиции настаивали на его высылке за пределы Европы. Император, пытавшийся отравиться (12 апреля), в конце концов смирился со своей участью. Наполеон, воспользовавшись зреющим во Франции недовольством политикой, которую проводили Бурбоны, 1 марта 1815 года высадился в проливе…»

– Первого марта! Эврика! Вольтер, у тебя еще отличная память!

Он вернул себе французский престол без единого выстрела, почему возвращение императора и назвали «полетом орла»; этот период его правления получил название «сто дней».

– Полет орла! Величественный полет, Белая Дама!

Кошка, к которой обращался дон Вольтер, прикрыла глаза, когда хозяин захлопнул словарь и поставил его на место. Старик прошел в ванную, налил в стакан воды и капнул туда несколько капель темно-коричневого зубного эликсира; пока он тщательно полоскал рот, кошка невозмутимо сидела у него на плече, несмотря на все телодвижения. Затем двумя пальцами правой руки дон Вольтер вытащил вставную челюсть, и его без того некрупное лицо словно сжалось наполовину. Вставная челюсть была аккуратно опущена в стакан, снова наполненный водой. Дон Вольтер облизал десны, особенно воспаленные места. Из золотистой картонной коробочки с выпуклой надписью он вытащил две капсулы женьшеня и не без усилий проглотил их.

– Когда ты состаришься, как я, Белая Дама, я тебе тоже дам этого снадобья, чтобы ты до конца своих дней оставалась красивой на зависть прочим кошкам, особенно этой отвратительной Росалии, хозяйка которой, Гертрудис, – шлюха из шлюх, как, впрочем, и ее мамаша.

Дон Вольтер стряхнул кошку с плеча, махнув ей рукой в направлении спальни, и когда сам вошел туда, животное уже лежало на постели, свернувшись калачиком; он снял ботинки, осторожно улегся рядом с кошкой и так застыл, медленно поглаживая свою любимицу. Глаза у него остались открытыми, и только по изменившемуся дыханию и еле слышному присвисту можно было догадаться, что он задремал; из угла рта показалась тоненькая струйка слюны. Через открытые окна из патио доносились звуки радио; песни заглушали одна другую, но громче всех слышался голос Хулио Иглесиаса. Сквозь дремоту старик слушал его голос и даже начал потихоньку подпевать; кошка наблюдала за ним с терпеливым любопытством, ожидая, чем все это закончится. Тут старик окончательно вернулся к действительности и уставился на потолок своей комнаты, на деревянные лопасти висевшего над ним вентилятора.

– Проснулся – значит, вставай, Белая Дама, а то так и умрешь в постели.

В ванной он причесался, вытащил вставную челюсть из воды, тщательно вытер ее полотенцем, вставил и, пощелкав зубами, убедился, что все в порядке. Лицо его приобрело обычное выражение, и только после этого старик подошел к окну и выглянул во внутренний двор, где росла огромная пальма.

– Милые соседки! Не могли бы вы прикрутить немного радио, а то ни бедный старик, ни его кошки не могут уснуть!

В одном из окон показалось полное лицо улыбающейся женщины:

– Музыка даже зверей помогает приручить, дон Вольтер.

– Но не тех, что живут в этом зоопарке, и мне больше нравится, когда вы сами поете.

– Что вам спеть, дон Вольтер?

– Что само из души просится – для этого она нам и дана. Спойте, пожалуй, «Марасуа», она у вас так хорошо получается.

– Что за старье, это еще моя мать пела. Я и пою-то эту песенку, только когда мать вспоминаю.

– Ну вот и вспомните свою мать, сеньора, а «Радио Мангуи», которое весь день крутит Пералеса, выключите.

Улыбнувшись, соседка отошла от окна, и вскоре из глубины квартиры донесся ее голос. Просто заливалась, а дон Вольтер, пробормотав сквозь зубы: «Поет, словно лягушка квакает», высунулся в окно и прокричал:

– Очаровательно, очаровательно!

– Это вы мне?

Его улыбка стала еще шире.

– Вы просто великолепны! Вы поете, как настоящий трубадур, честное слово!

– Вы только попросите, я всегда вам спою с удовольствием.

– Но лишь когда вашего мужа не будет дома, потому что я могу понять эту песенку слишком буквально – как приглашение и заглянуть к вам в гости.

– В гости – когда вам будет угодно, дон Вольтер.

«Кошки выгодно отличаются от людей, – проворчал старик, – лишь тем, что они только мяукать умеют».

И вздрогнул от требовательного звонка телефона.

– Слушаю.

Пока он молча слушал невидимого собеседника, лицо его становилось все серьезнее.

– Хорошо.

Больше он не произнес ничего. Повесив трубку, дон Вольтер поежился. Отодвинул ногой кошку, ласково жавшуюся к нему, но тут же устыдился своего жеста, хоть и не стал просить у животного прощения – решил сделать это потом. Войдя в спальню, он выдвинул первый ящик, сунул туда руку и, аккуратно раздвинув сложенное стопкой белье, нажал на дно ящика; оно мягко сдвинулось в сторону, открыв потайное отделение, где лежала замшевая сумка. Старик извлек сумку, расстегнул «молнию» и достал из сумки «беретту», подплечную кобуру к ней и выкидной нож. Проверил обойму и несколько раз открыл и закрыл нож, после чего сунул его в карман, надел кобуру с пистолетом и, подойдя к зеркалу, застегнул куртку. Шляпу он слегка сдвинул влево.

– Пока, сеньоры, и ведите себя хорошо, я все равно все узнаю, – попрощался он с кошками.

Старик вышел на улицу своей легкой пружинистой походкой, оглядываясь в поисках свободного такси. Усевшись в машину, принюхался: резко пахло клубничным дезодорантом.

– Какой аромат, приятель! Какой-нибудь праздник?

Но водитель был не кубинцем, а выходцем с Гаити и говорил на смеси испанского языка и местного диалекта.

– Отвезите меня к «Морскому волку», хочу проверить, не уплыл ли.

Таксист не понял шутки, а Вольтер подумал: «Может, кубинцы правы, когда говорят, что все гаитянцы заражены СПИДом и от них плохо пахнет?» Он почувствовал, что тело его напряглось, словно СПИД проникал в его тело через пластиковую обивку сиденья. Путь предстоял неблизкий, и старик постарался отвлечься, глядя на меняющийся пейзаж: чем ближе к центру старого Майами, который он помнил с молодости, тем чаще за окном мелькали солидные, внушительные дома.

– Когда я приехал в Майами, тут еще улицы не были заасфальтированы.

Этой шутки таксист тоже не понял, но улыбнулся пассажиру.

– Вы с Гаити?

Тот снова улыбнулся, ничего не отвечая.

– Как вам удается вырваться? Мне говорили, что контроль там жесточайший.

– Терпение и труд…

– А гаитян в Майами все прибавляется. Я видел демонстрацию в тот день, когда пал режим Дювалье. Все движение между северо-восточными Второй авеню и 54-й улицей остановилось. Да что движение, там пройти было нельзя! Некоторые плясали весь день, с самого рассвета. Повсюду красно-голубые флаги, и клаксоны надрываются. И все кричат: «Долой Дювалье! Долой Дювалье!»

Таксист под впечатлением его рассказа начал нажимать на клаксон и от души развеселился.

– Вы кубинец?

– Нет. Вернее, я и кубинец, и нет. Я вольный гражданин мира, как тот, в честь кого я назван, – Мари Франсуа Аруэ, он же Вольтер.

– Он был с Гаити?

– Нет, француз. А Гаити я видел только с приграничной полосы, потому что много лет прожил в Санто-Доминго. Я никогда не бывал на Гаити, но у меня много друзей среди гаитянских художников, живших в столице Доминиканской Республики. Прекрасные были художники.

– Гаитянцы все прирожденные художники.

Водитель говорил, не оборачиваясь, глядя вперед, где вдали уже виднелась морская гладь залива Бискейн; по обеим сторонам дороги уже зеленели скверы и сады Кокосовой Рощи.

– Но я уехал с Гаити не из-за политики, – пояснил шофер, обернувшись и взглянув на пассажира. – Я уехал потому, что подыхал с голоду.

– Дювалье был проходимцем. Я имею в виду отца этого марионетки, которого сбросили сейчас. Это был не государственный деятель, а ростовщик. Я хорошо знал Трухильо – он был такой же диктатор, как Дювалье.

– Трухильо очень плохой. Забивал гаитянцев до смерти.

– Он был такой же тиран, как Дювалье, но проходимцем не был. Дювалье пользовался устаревшими именными бланками, даже после того, как его провозгласили пожизненным президентом: чтобы не тратиться на новые, просто приписывал от руки «пожизненно».

Таксист кивнул.

– Вот что в вас хорошо, так это ваша скромность.

– Да, гаитянцы очень скромные.

– Зато кубинцы, в отличие от вас, фанфароны.

– Что такое «фанфароны»?

– Фанфароны – это фанфароны.

– А, понял. Да, они фанфароны.

– И расисты к тому же. Они презирают темнокожих кубинцев и вас заодно, потому что вы – негры.

– Да уж, расисты.

– И Кастро расист. Все руководители их революции – белые, а негры где?

– А негры все здесь.

– Последние корабли с Кубы пришли битком набитые шарлатанами, наркоманами и черным ворьем…

– Негров здесь полно, – с озабоченным видом кивнул чернокожий таксист.

– Если бы кубинцы могли, они бы сюда ни одного гаитянца не пустили, – оставили бы вас загибаться на Гаити.

– Вы большой друг гаитянского народа.

– Просто гаитянцы очень скромные, а я приехал сюда, когда тут еще улицы не были заасфальтированы. Кубинцы вообразили, что это они тут все сделали, что без них Майами бы не было.

– Они фанфароны.

– Они вас и за то еще не переносят, что вы восстали против реакционного диктатора, а все кубинцы – сами реакционеры. Когда я им говорил, что Дювалье – убийца, они отвечали, что Кастро еще хуже Дювалье. Как вам это понравится, приятель?

– Я в этом ничего не понимаю, меня не политика кормит.

Они уже въехали в Павлиний парк, и таксист оглядывался, ища глазами «Морской волк».

– Высади меня здесь, дружище, я хочу немного пройтись.

Выйдя из машины, старик обернулся и, вскинув зажатую в кулак руку, воскликнул:

– Да здравствует свободное Гаити!

Таксист засмеялся, однако руку в ответ вскидывать не стал и лишь с улыбкой проводил взглядом старика, удалявшегося по зеленой траве, росшей под пальмами – они поднимались от песчаной полоски пляжа. Дон Вольтер казался таким маленьким рядом с огромными дубами и красными деревьями, окружавшими «Морской волк»; зданию, выстроенному из древесины потерпевших крушение кораблей, было не больше ста лет. Вольтер прошел мимо этого дома-музея семейства Манро и вышел к океану, где по всему заливу были разбросаны маленькие островки, а вдали, на горизонте, виднелся Кайо-Бискейн. Здесь еще сохранился кусочек дикой природы, совсем не вязавшийся с Майами-Бич, роскошные отели которого высились над океанской гладью, словно предвестие ослепительного блеска Флориды. Вольтер стоял, прислонившись к деревянным перилам, держа в поле зрения все дорожки, которые вели к «Морскому волку». Потом увидел человека, назначившего ему встречу: большеголовый, в костюме, болтающемся на нем, как на вешалке. Вольтер вспомнил выражение лица этого человека – как у зверька, раздраженного тем, куда попал, – его беспокойные глаза и отчетливое желание оказаться как можно скорее подальше от этого места. Он был один, да и во всем парке почти никого не было. Большеголовый вошел в «Морской волк», а Вольтер подождал несколько минут, оглядываясь по сторонам, не появится ли еще кто-нибудь. И лишь когда неподалеку остановился школьный автобус и на траву из него высыпало около полусотни шумливых ребятишек, Вольтер поспешил войти в здание, чтобы опередить эту толпу. Большеголового мужчину он нашел в зале, где были выставлены фотографии, сделанные некогда Ральфом Манро.

– Глядя на современный Майами, просто не верится, что когда-то эти места выглядели так.

Большеголовый вздрогнул, резко обернулся и оказался нос к носу с Вольтером, довольным произведенным эффектом.

– Я приехал сюда, когда тут, как говорится, еще улицы не были заасфальтированы, но уже тогда это старое поместье семьи Манро казалось принадлежностью Истории. Вы мебель видели? А библиотеку? Знаете, это одно из немногих мест в Майами, где чувствуется дыхание истории, конечно, понимаемой на американский манер, поскольку лишь американцы могут считать историческим фактом то, что электричество в этот дом провели в 1930 году, или то, что на чердаке была устроена система охлаждения воздуха, хоть и крайне примитивная, как показали недавние исследования архитекторов. В Европе такие сведения могли бы использоваться только для радиовикторин местных станций, а для вас это – История. Благословенный народ!

Большеголовый растерянно моргал, слушая старика, и подозрительно поглядывал на него и – одновременно – в сторону соседнего зала, откуда уже доносились голоса школьников.

– А вы не меняетесь.

– Человек не меняется до самой смерти.

– Я хотел сказать, вы прекрасно выглядите.

– Я просто слежу за собой.

– Скоро ждите гостей.

– А я-то думал, обо мне забыли.

– Вам позвонит из отеля «Фонтенбло-Хилтон» человек по фамилии Робардс. Этим именем вам потом не придется пользоваться: оно действительно только для данной операции.

– Что случилось? Для чего я опять понадобился?

– Дело Рохаса. Нью-Йорк.

Усилием воли старик подавил дрожь, но зубы, лязгнувшие, как кастаньеты, выдали; что-то промелькнуло во взгляде дона Вольтера, и тоненькая полоска усов вдруг как будто поникла.

– До сих пор?

– Я не знаю, в чем там дело. На сей раз ко мне обратились просто как к вашему обычному связному. В остальном все в порядке?

– Я передаю сообщения, как мы и договаривались, хотя здесь давно уже стоячее болото: все сидят тише воды ниже травы – кубинцы, никарагуанцы, гаитянцы, парагвайцы… Годами они боролись за то, чтобы свергнуть своих тиранов, а теперь или устали, или постарели, или дети их прекрасно устроились в Майами, поэтому теперь они палец о палец не ударят.

– Но никарагуанские «контрас» вызывают опасение только потому, что никто не знает, сколько среди них засланных агентов.

– Ими я не занимаюсь, моя специальность – кубинцы и гаитянцы. И относительно последних могу сказать только, что после падения молодого Дювалье в Майами остались лишь те, кто на родине подыхал с голода; другие строят заговоры в странах Карибского бассейна и Центральной Америки. Майами для них – ловушка: тут тысячи информаторов вроде меня, которые не спускают с них глаз. Да, дружище, я еще вот что хотел вам сказать: агенты, которых вы засылаете сюда, вербуя их среди пойманных нелегальных иммигрантов, ни к черту не годятся. С ними, наверное, работают чиновники, которые теорию допроса только по учебникам знают.

– А что вы предлагаете нам делать? Пытать их?

– Мое дело – проинформировать, а не давать вам советы. Я знаю только, что так мимо вас проскочит и Че Гевара, переодетый хористкой.

– Хорошо, дон Анхелито.

Старик молча выслушал, как американец, старательно и протяжно выговаривая букву «о», произнес его имя, а потом, глядя ему прямо в глаза, сказал твердо и жестко, насколько позволяли вставные зубы:

– Какая необходимость произносить вслух мое имя?

– Для нас вы – дон Анхелито, и под этим именем вы значитесь в наших досье. Но не надо беспокоиться: человек, с которым вам предстоит встретиться, знает, под каким именем вы тут живете, и никаких ошибок не допустит.

– Я с ним знаком?

– Знакомы. И давно. Согласно нашим данным, впервые вы встречались в 57-м.

– Когда он приедет?

– Зависит от обстоятельств. Не исключено даже, что эта встреча не состоится. Меня предупредили, что вы должны быть готовы и должны вспомнить все, что связано с делом Рохаса, Нью-Йорк, № 5075. У меня все.

Сказав это, человек с большой головой посмотрел поверх плеча Вольтера на школьников, входящих в зал, где были выставлены пожелтевшие фотографии этих мест. Он прошел мимо детей, дон Вольтер – следом, опустив голову и глядя на каблуки его ботинок, на слишком короткие брюки, из-под которых виднелись сползшие носки и белая, веснушчатая стариковская кожа. Когда Вольтер оказался в парке, тот человек уже был далеко: он быстро удалялся к центру Майами. Петляя меж деревьями, старик прошел к океану, еще раз поглядел на видневшиеся вдали островки, на изломанную линию небоскребов Майами-Бич, бросающую вызов одиночеству безбрежной океанской глади. И глядя на это, вспомнил, как они с Галиндесом прогуливались по идущему вдоль моря проспекту Джорджа Вашингтона в Сьюдад-Трухильо, наслаждаясь хорошими сигарами после сытного и вкусного обеда. «В Стране Басков, Анхелито, мне дороже всего море и все, что с ним связано. Может, потому, что Амуррио, земля моих предков, – далеко от побережья, а сам я очень долго, пожалуй, слишком долго, жил в Мадриде. Здесь, в Санто-Доминго, басков немного, Анхелито, поэтому я так люблю смотреть на море: тогда мне кажется, что на нем много-много кораблей и на каждом – капитан из Басконии. Там, где есть хоть один баск, – там частичка Басконии, пусть этот человек только наполовину баск, как ты, Анхелито: ведь ты наполовину кубинец, из негров йоруба». – «Ну, йоруба – это давнее прошлое, Хесус: уже у моего отца кожа была очень светлая, и он стал виолончелистом в Гаванском оркестре, да к тому же преподавал в Консерватории. А мать была такой же баской, как и ты, Хесус, дочерью моряка из Зарауса, перебравшегося в Сантьяго. Спеть тебе нашу баскскую песню, Хесус? Я знаю ее наизусть, как и ты». – «Давай споем ее вместе, Анхелито. Споем прямо здесь, глядя на воды Атлантического океана, и пусть они унесут ее далеко-далеко, в Страну Басков». И теперь, глядя на морскую гладь, Вольтер запел ее – сначала мысленно, а потом губы его начали шевелиться, и голос отчетливо зазвучал над тихими водами залива Бискейн.

Gemikako Arbola da bedeinkatua
euskaldunen artean guztiz maitatua.
Eman ta zabaltzazu munduan frutua
adoratzen zaitugu arbola santua.

«Это в кафе, Анхелито, великий Ипаррагирре впервые запел эту песню, музыкальный символ Басконии». – «Может быть, и в кафе, Хесус, но ты лучше не пой, потому что у тебя совсем нет слуха». – «Спой еще раз, Анхелито, мне так нравится, как ты поешь ее со своим кубинским акцентом». И он спел ее еще раз – спел тогда и спел сейчас, но сейчас – только первую строфу, потому что помнил только ее. «Этой песне меня научила моя мать, Хесус, и когда я пою, я всегда вспоминаю ее». Когда кто-нибудь вспоминал при Хесусе о матери, глаза его всегда влажнели, а если он перед этим выпил, то мог и расплакаться или запеть «Жаворонок мой, жаворонок…». Он всегда напевал эту песню. Ее привезли из Франции иммигранты, приплывшие на одном из кораблей, перегруженных беженцами, спасавшимися от ужасов полыхавшей в Европе войны; у этих кораблей всегда были европейские имена – «Фландрия», «Венеция». Эти люди платили по пятьдесят долларов за визу. Каждый иммигрант мог рассчитывать на стул и постель, а если речь шла о семье, то и на свой стол. Когда они приезжали, им предлагали отправиться поселенцами на неосвоенные земли в Педро-Санчес или Дахабон, откуда они возвращались с лихорадкой и изодранными в кровь руками. Это были интеллигенты – писатели, ученые, – а им приходилось прорубать дорогу в сельве при помощи мачете, которых они никогда раньше не держали в руках. Галиндес вместе с благотворительными организациями американских квакеров или с Британским комитетом по делам беженцев пытался как-то помочь им. В первую очередь пытался спасти их от участи колонистов-первопроходцев, но трупы многих находили в местных реках: они становились жертвами непонимания, мести или просто собственных попыток найти обходные пути. Каталонцы помогали только каталонцам, баски – баскам, но в кафе «Голливуд» встречались все – и веселились все. Он вспомнил, как они с Галиндесом прогуливались по улице Конде, потом по парку Колумба и увидели сидящего среди зелени деревьев человека с ногой в гипсе. «Это президент Пейнадо, марионетка Трухильо». – «И он не боится сидеть здесь, вот так?» – «Да он больше времени проводит тут, чем в президентском кресле. Его все равно никто всерьез не принимает». Еще одно воспоминание: кинотеатр «Травьесо», старая, затертая копия американского фильма с Кларком Гейблом и Клодетт Кольбер, свистящая публика. А потом – обязательная прогулка с Галиндесом к морю, где вы ждали приходящего раз в две недели почтового парохода из Гаваны, и ты подшучивал над долговязым Хесусом, спрашивая его, не различает ли он там, вдалеке, побережье Басконии. «Жаворонок мой, жаворонок…» Еще этому баску нравилось забредать в приморские кварталы, где в жалких лачугах ютилась беднота – негры, которые все казались на одно лицо, дети со впалыми от голода животиками, повсюду мусор и отбросы. Или он затаскивал его посмотреть ритуалы малого вуду, вуду без жестокостей, уважавшего все запреты диктатуры. Или послушать проповеди на молельном собрании протестантов на улицу Архиепископа Мериньо. Ах, какие там были ораторы! «Как они хорошо говорят, эти протестанты, Анхелито! Как они поют! Меня трогают религиозные собрания протестантов, потому что они лишены величавости католических соборов. Это религия для жизни, Анхелито».

* * *

Почему крутится у тебя в голове эта песенка Эдуардо Брито, словно оставшийся во рту привкус – «Я раб, ведь черным родился я…»? Словно мелодия и слова ее только что выпорхнули из открытых окон домов на улице Конде в Санто-Доминго или Сьюдад-Трухильо, а на дворе – 1941 год. «Черен цвет моей кожи, и судьба моя черна…» Может, потому что песенка эта звучала в кафе «Голливуд», куда ты обычно заходил с Мартинесом Убаго, когда тот выбирался в столицу из Сабана-де-ла-Мар, или с Висенте Льоренсом? Может, поэтому слова ее ассоциируются у тебя с именами тех, кого ты знал в ту пору – Серрано Понсела, Пас-и-Матеос, Бернальдо де Кирос, Гранель, Гаусач, Альмоина? Да, и еще коммунисты… «Нас интересуют только коммунисты, господин Галиндес», или: «Нас интересуют только коммунисты, сволочь паршивая, педик проклятый». Аламинос, Адам Лесина, Висенте Алонсо, Луис Сальвадорес, Бадальо Касадо, Барберан Рока, Бердала Барко, Клементе Кальсада, Лопес де Сарди, Эрнандес Хименес, Сепеда. Это было в кафе «Голливуд»? С кем он был в тот раз? С Дрисколлом или с Анхелито?

– А теперь ты расскажешь о своих встречах в Мексике с Сепедой.

Рассказать? Как? Он не чувствует ни своих губ, ни своего языка. Распухший, тот весь в кровоподтеках: ты закусывал его, когда тебя пытали электротоком, а ты не мог кричать, скованный ужасом от того, что читалось в глазах твоих палачей.

– Твои крики нас раздражают, к тому же тут тебя все равно никто не услышит. Кто вспомнит о тебе? Кто станет разыскивать тебя? Кто поднимет шум из-за твоего исчезновения? Может, Франко?

Росс. Росс удивится. И еще Сильфа. Организация шествия зависела от твоих контактов с Россом, от разрешения алькальда.

– И расскажешь, через кого ты поддерживал связь с красными внутри страны и за ее пределами, потому что ты, гаденыш, – советский шпион, хоть и строишь из себя профессора, демократа, баскского националиста, вшивого испанца. На самом деле ты – просто красный. Всех доминиканских коммунистов мы еще десять лет назад отправили за решетку или к праотцам, а те, что остались, живут на положении политических беженцев. Эти стервятники, что питаются только своими жертвами, окопались в Мексике, на Кубе, в Гватемале, Аргентине, Коста-Рике, Нью-Йорке. Кто стоит за Сильфой?

– Я представляю правительство Страны Басков.

– Какое правительство, какое? Брось эти сказки. Я не желаю слушать о призрачных правительствах. Меня интересуют только вполне реальные красные, вот они – не выдумка.

Ты перечислил им все имена, которые они и без того знали; офицер делал вид, что вполне доволен, а его подчиненные тупо и бессмысленно пялились на тебя.

– Я не хотел бы передавать вас этим мясникам, профессор. Но я лишь выполняю приказ, и если вы мне поможете, то не исключено, что вас выпустят.

– Я агент ФБР, и это ведомство потребует у вас разъяснений.

– Бросьте, профессор. Никто не будет вечно требовать разъяснений, а вы здесь навечно.

Но если так, то откуда у них эта злоба? Или он задает вопросы просто так, выполняя только им ведомый ритуал принесения в жертву твоего тела? «Только не электричеством, ради бога!» – «Бога? Разве у коммунистов есть бог?» У тебя болят руки, которыми ты пытался закрыть голову защищаясь от их кастетов.

– Нет, нет! Голову его поберегите. Он ведь профессор, а у этих типов голова – самое главное: там они хранят все свои секреты. А то перестараетесь, и он потом ни к черту не годен будет, и так-то хиляк хиляком. Послушайте, профессор, со мной вы еще сможете договориться, и если окажете услугу Родине, Главный может простить вам всю грязь, которой вы его поливали. Он всегда ставит интересы Родины выше собственных и жизнь положил на то, чтобы вызволить доминиканский народ из той ситуации, в которой мы оказались по вине людей, пытавшихся лишить нас законного. И вы – среди них. Не в добрый час вы все сюда понаехали – за наше гостеприимство вы расплатились с нами змеиными яйцами. Франко вышвырнул вас вон, и тогда вы отложили эти яйца там, где вам позволили: воспользовались гостеприимством таких благородных людей, как наш генералиссимус Трухильо. Почему вы не возвращаетесь в свою Испанию и не откладываете там гадючьи яйца? Там вы боитесь бороться за свои идеи? Почему вы спрятались под юбкой статуи Свободы? Почему, профессор, почему? Не знаете? Что вы можете знать, если все ваши знания ушли на то, чтобы написать вот эту галиматью! Прочитайте заглавие, прочитайте, профессор, это задарма. Что здесь написано? Как вы сказали? «Эра Трухильо»? Прекрасно, профессор, читать вы не разучились. И уже в самом заглавии притаились злоба и неблагодарность. Вы ведь насмехаетесь над очевидным: с приходом к власти Трухильо в нашей истории началась новая эра. Разве это не так? Разве вся история Доминиканской Республики не делится на период до и после Главного? Может, вы думаете, что мы, доминиканцы, – безмозглые дураки? Пожалей свои кулаки, Берто, его рожа покрепче них будет. Двинь ему лучше мокрым полотенцем и железным прутом по подошвам этих цыплячьих лапок. Не вспомните ли, профессор, что вы там говорили по поводу Рекены в Нью-Йорке, считая себя в полной безопасности под юбками статуи Свободы? Не помните? Ну, так я вам напомню. Слушайте внимательно – это ведь ваши слова. «Год назад на нью-йоркской улице был убит эмигрант из Доминиканской Республики. Возможно, убийца его чувствует себя в безопасности, полагая, что все забывается со временем. Но мы, друзья Рекены, собрались сегодня на месте его гибели, чтобы почтить память этого человека. Возможно, кто-то считает, что от таких символических акций протеста немного толка, и очередной убийца посмеивается над нами. Сколько борцов за свободу погибло в этом году на передовой линии этой борьбы! И как мало строк было написано в память о них! Некоторые имена остались почти никому не известны. Я вспомню только лидера испанских социалистов Томаса Сентено, погибшего в застенках Генерального управления безопасности в Мадриде, и несколько тысяч безымянных колумбийских крестьян, жизни которых унесла в последние месяцы диктатура. Что вообще дает человеку эта борьба?» Послушайте, профессор, а самому себе-то вы отвечали когда-нибудь на этот вопрос? Что вам дала эта борьба? Какой для вас толк в ней сейчас? Кто вам поможет? Ну-ка, составьте списочек. Для начала, у вас нет родины. Франко отказался от вас как от испанца, да и сами вы считаете себя не испанцем, а баском. А это еще что такое? Вы что, члены ООН? У вас есть границы? Таможни? Национальная валюта? У вас даже денег своих нет, черт побери, и зарплату вы получаете в долларах – в долларах и от американцев, профессор. Впрочем, может быть, вам и в рублях платят? Читать дальше? Или поговорим о том, что интересует нас? Вы будете рассказывать о своих контактах в Сьюдад-Трухильо? В Сьюдад-Трухильо, Пуэрто-Плата, Макорис, Сабана-де-ла-Мар? Вам что-нибудь говорит это название, Сабана-де-ла-Мар?

– Там живет мой друг, доктор Мартинес Убаго. Но все знают, что Мартинес Убаго не коммунист: он сменил меня на посту представителя баскских националистов.

– Итак, Мартинес Убаго. Как же, доминиканцы боготворят этого доктора: он святой, столько добра делает. Самого-то вас этот доктор лечил? Ни я, ни мои товарищи к нему не обращались. Но давайте посмотрим вот эти письма. Узнаете свою подпись? Это письмо вы отправили в Сабана-де-ла-Мар 6 июля 1941 года, когда жили на улице Ловатон. Помните улицу Ловатон? Она так близко отсюда – и так далеко. Ну, ладно, допустим, это – обычное письмо: привет жене и сыну. Впрочем, сын уже совсем не ребенок. Не был ли он одним из ваших связных? Но не будем отвлекаться. В письме от 18 декабря 45-го вы сообщаете вашему другу, этому святому доктору, что некий Лендакари предлагает вам перебраться в Нью-Йорк и работать вместе с ним. Кто такой этот Лендакари? – Так называется политическая должность лица, возглавляющего баскское правительство в изгнании. Его настоящее имя Агирре.

– Ну, кто такой Агирре, я уже знаю. Этот милый человек сюда приезжал. У меня даже есть фотография, на которой вы сняты с ним вместе здесь, в Сьюдад-Трухильо. Честно говоря, тогда вы выглядели получше: годы берут свое. Итак, Агирре. Или, как вы его называете, лендакари Агирре. Почему вы не называете его просто по фамилии – Агирре?

– Вы же говорите Главный, вместо того чтобы сказать Трухильо.

– Говорить: «Генералиссимус Трухильо!» Повторить!

– Говорить генералиссимус Трухильо.

– Говорить: «Генералиссимус Рафаэль Леонидас Трухильо».

– Говорить генералиссимус Рафаэль Леонидас Трухильо.

– Лендакари. Ну, хорошо, допустим, Агирре и есть лендакари… Хотя я должен уточнить, не валяете ли вы дурака. Вы пишете этому святому доктору, что, когда вы уедете из Доминиканской Республики, кто-то должен представлять здесь баскское правительство. Слушайте внимательно, профессор: «…есть две кандидатуры – Сабала и ты, и, честно говоря, я думаю, что ты подходишь для этого больше. Главным образом потому, что у тебя есть возможность ни от кого не зависеть. В любом случае, своему преемнику я передам и кое-какие возможности, связанные с этой должностью: в частности, возможность регулярно посылать корреспонденции во французское агентство новостей, за что платят по сто пятьдесят песо в месяц, и вряд ли будут платить меньше». Что значит – «у тебя есть возможность ни от кого не зависеть»? Что вы имеете в виду?

– Вы же прочитали. Речь идет о деньгах. Доктор Мартинес Убаго совсем не богат, потому что он лечит людей даром или за мизерную плату, которая их не разорит, но что-то он зарабатывает. Сабала же, в отличие от него, едва-едва сводит концы с концами, и на это у него уходит все время. У него просто может не оказаться возможностей выполнять обязанности представителя.

– И для того, чтобы пописывать статейки во французскую прессу, в которых вы клеймите Главного, а значит, и всех доминиканцев. Кто такой Хосе Галиндо?

– Не знаю.

– Бросьте. Между фамилиями Галиндо и Галиндес почти нет разницы. Эта сволочь Галиндо публиковал по всей Латинской Америке статьи, в которых чернил, вернее, пытался чернить светлый образ Главного. Но вся грязь, которую он старался выплеснуть на Главного, обернулась против него самого.

– Я не имею отношения к Галиндо. Это не я.

– Конечно, вы – Галиндес. Что ж, прекрасно. Значит, Мартинес Убаго стал заговорщиком, заняв ваше место в этой игре, а вы отправились в Нью-Йорк – мир повидать и карьеру сделать. Но перед отъездом вы пишете ему еще одно письмо. Вот оно: «Привет и наилучшие пожелания орфенятам – они получили благословение». Что это значит? На что вы тут намекаете, да так, чтобы другим было непонятно?

– Мартинес Убаго организовал баскский хор «Орфей».

– В нем были только баски?

– Нет, еще несколько испанцев и доминиканцев: в Сабана-де-ла-Мар столько басков не найти.

– Это вы хорошо придумали: собирать людей и как бы между прочим проповедовать им свои идеи, настраивать против Главного и заражать коммунизмом.

– Просто мы, баски, очень любим петь.

– Шеф, почему вы не заставите его попеть?

– Потому что профессор не из хора.

– Если вы его передадите в мои руки, капитан, то он запоет почище тысячного хора.

– Ну, допустим, с хором понятно, хотя могли бы выражаться яснее. А что за благословение?

– Хор получил премию.

– Премию?

– Это метафора.

– Метафора, значит… Наверное, метафора, хотя ей и не место в письме. Но если это неправда, профессор, то вы меня еще вспомните. Хотя я не знаю, дозволено ли мне разговаривать с вами в таком тоне: я ведь просто дар речи потерял, когда увидел, что ваше следующее письмо к Мартанесу Убаго, отправленное 15 февраля 1946 года из Нью-Йорка, написано уже на именном бланке, со всякими там званиями и печатями, словно вы – русский царь, профессор. А наверху значится: «Представительство Басконии в США». Тут я просто чуть не подавился, профессор. А дальше – «Эускадико Лендакаритца». Что это за абракадабра? Лендакаритца имеет какое-то отношение к лендакари, так? Так. «Пятая авеню, д. 30, Нью-Йорк, телефон Грамерси 3-3556». Прекрасно. Итак, мы уже в Нью-Йорке.

И тут офицер неожиданно исчезает из поля зрения, потому что твои оплывшие, тяжелые веки больше не выдерживают собственной тяжести и потому что он вышел из освещенного круга в центре комнаты, растворившись в бесконечной тьме. «Господи, только бы не вернулись в этот слепящий круг те двое, господи!» Те двое с пустыми стеклянными глазами и с бесчисленным количеством рук, каждая из которых несет нестерпимую боль. Но освещенный круг пуст, и в любую минуту там может появиться кто угодно, может быть разыграно любое действо, а твои заплывшие глаза различают в полумраке силуэты актеров. Они дают тебе время прийти в себя, но ты не веришь им, – ты живешь в своем мире. Они били тебя, ничего не объясняя, хотя ты прекрасно понимал: из-за Трухильо, из-за логики всей твоей жизни. И они добились того, что ты утратил эту логику, что ты ощутил себя только телом, над которым нависла смертельная опасность; телом, которое молит о сострадании, о прощении за все, что оно совершило и чего не совершало. «Да, господин офицер, да; у вас неправильное представление обо мне: я никогда не был коммунистом, я ненавижу коммунизм, я борюсь против коммунизма. Вам, возможно, не все известно, потому что я являюсь агентом Соединенных Штатов, и, находясь здесь, господин офицер, действительно передавал информацию агенту Дрисколлу, но эта информация никак не могла повредить добрым отношениям между Трухильо и могущественными Соединенными Штатами. Обратите внимание, господин офицер, на то, что я вам сейчас скажу: в своих донесениях я никогда не подчеркивал тот факт, что Трухильо, простите, генералиссимус предоставлял политическое убежище нацистам и их сторонникам, несмотря на то, что официально Доминиканская Республика объявила войну фашистской Германии. А находясь в Нью-Йорке, я передавал информацию демократического характера, иными словами, вел себя, как и мое реальное руководство – баски, убеждавшие меня, что добрые отношения с Соединенными Штатами – единственное условие, при котором в Испании может быть восстановлена демократия, а вместе с ней и свободы баскского народа. У вас прадед баск, майор? Баскское семя везде дает хорошее потомство». Но тут появились они, уважительно пожурили офицера, и он ушел, улыбаясь, как ребенок, которого застали разговаривающим с жертвой. И тогда эти два мясника пытались заставить тебя кричать, но ты остатками достоинства подавлял крик, рвущийся из твоего жалкого, дрожащего тела, уже неподвластного контролю разума. Что они хотели от тебя? Ты ждал какого-то объяснения от этих твердокаменных блоков в человеческом облике, в чьи глаза ты не осмеливался взглянуть, потому что в них – все самое страшное: ненависть, сплошная ненависть, не способная ни на какое сострадание. Ты старался не думать о своем страданье и увечьях; ты даже пытался забыть о выбитых зубах, которые выплюнул, а потом пытался собрать, шаря вокруг себя, – собрать, чтобы в безысходном отчаянии, сродни безумию, оставить хоть что-то от себя прежнего. Эти зубы, столько лет бывшие неотъемлемой частью тебя, равнодушно выметут веником руки, привыкшие убирать в этой зловещей комнате. Тебе больно и от хороших слов, словно оболочка твоего мозга стала слишком чувствительной, и ее ранит все. Друзья, мои нью-йоркские друзья. Что вы сейчас делаете? Как могло случиться, что Росс и все остальные не перевернули все вверх дном, разыскивая меня? Как могло случиться, что вы догадались о происшедшем и не заставили посольство вмешаться? На минуту мысль об измученном теле отступила, вытесненная мыслью о том, что мучители твои останутся безнаказанными и после твоей смерти им нечего будет бояться. Но мысль о собственной смерти вызвала в памяти картины многих смертей, которые ты видел в Испании во время войны, и тебе показалось, что речь идет о смерти кого-то другого, что замучить до смерти собираются кого-то другого. Иногда тебе с отвращением приходилось наблюдать, как кого-то пытали, но ты не вмешивался. Баски, баски, живущие в Нью-Йорке, где же вы? Я вижу вас под огромным, развевающимся на ветру баскским флагом, видеть который так отрадно. Впервые я взял в руки баскский флаг на футбольном поле в Амуррио еще во времена диктатуры Примо де Риверы, и человек, передавший мне его, велел спрятать, спрятать получше. Баски, живущие в Нью-Йорке. Осознать себя басками – вот главное, с чего начинается все. Баски, живущие в США, что вы делаете, чтобы вытащить меня отсюда? Что делаешь ты, Патчу Арбискета, только что получивший американское гражданство? А ты, Хосе Рамон Эстелья, что можешь сделать для меня ты, сидя в своем кресле заведующего латиноамериканским отделом «Голоса Америки»? Ты, Эстелья, прекрасно понимаешь, что меня может ожидать: ведь ты жил тут, в Санто-Доминго, ты был главным редактором газеты «Опиньон». Что можешь ты сделать для меня, Хосе Рамон? Пожалуйста, сделай что-нибудь поскорее! И ты, Роберто Эчеверриа, занятый коммерцией и деланием денег, захочешь ли ты подумать как следует и помочь твоему товарищу, с которым столько раз сидел в баре «Хай-Алай»? Ты помнишь, как однажды, после плотного ужина мы пришли к тебе, в твою роскошную квартиру, и расплакались, обессилев от воспоминаний и баскских песен? Даже твоя жена-иностранка пела и плакала вместе с нами. А вы, профессора, мои коллеги, – Соледад Карраско, Маргарита Уселай, Амадор Мартин, работающий в Рокфеллеровском центре, чем ты можешь помочь мне из своего кабинета? Почему название его всегда казалось мне таким торжественным, хотя на самом деле это всего лишь окруженная небоскребами площадь, на которой устроен каток? А ты, Альберто Уриарте, директор Баскского центра, американский подданный, что делаешь ты для меня? А сейчас я обращаюсь к тебе, Агирре, вытащи меня отсюда, ради бога, нажми на все рычаги, но вытащи! Не отрекайся от меня, лендакари! Это ведь не футбольная игра: если оставишь меня позади, ты ничего не добьешься. Объясни ему это, Ирала! Прекратите прикидывать, что выгоднее и удобнее! Сделайте все, что в ваших силах! Отец, ты – все, что осталось у меня на земле. Мы никогда не понимали друг друга, но я умоляю тебя: вытащи меня отсюда, ради всего святого! Если тебе дорога память о моей матери, вытащи меня, даже если для этого надо попросить самого Франко, вытащи! И когда сознание медленно возвращается к тебе, а вместе с ним и ужас, в освещенном круге оказывается нечто, похожее на очертания человеческого тела; но они медлят, дают тебе время подготовиться к допросу. И тебе уже нечего скрывать, ты уже ничего не хочешь скрывать, а они задают бессмысленные вопросы, словно следуя какому-то ритуалу. Что они хотят узнать от тебя? Нет, они ничего не хотят узнать. Тогда зачем они тебя допрашивают? Только бы не этот жуткий стол – доска, к которой крепко привязывают твое обнаженное тело, и только голова мотается из стороны в сторону от рвущегося наружу крика, когда они льют на тебя ледяную воду; а потом молчание, и твои жалобные стоны, которые сменятся отчаянными криками, когда они прикладывают провода к твоему паху и все тело извивается от немыслимой боли, словно вторя рвущемуся из твоего горла вою. Ты уже научился различать почерк каждого из твоих мучителей: один едва дотрагивается проводом до твоего члена, и тогда пронзительная боль щипцами разрывает твое тело на части. Другой с силой прижимает провод, и тогда захлестывающий тебя ужас превосходит боль, или это боль переходит в ужас, а может, наоборот. И еще твои крики. Ты никогда не знал, что можешь так кричать. Ты даже не веришь: неужели эти глухие, прерывистые вначале, а потом набирающие силу вопли, пробивающиеся волнами сквозь освещенный полукруг к темнеющему потолку, издаешь ты? Так кричит животное от ужаса, а не от унижения. Почему ты не ощущаешь унижения? Хесус Галиндес. Никто не называет тебя здесь по имени, чтобы подтвердить, что ты действительно Хесус. Как бы тебе хотелось, чтобы тебя спросили сейчас: «Хесус, ты проголодался?» Или: «Хесус, хочешь пройтись?» Хесус – так могла бы обратиться к тебе мать, женщина, друг. Ты не чувствуешь себя самим собой; ты даже не знаешь, где ты находишься. Тебе сказали, что это личная тюрьма Трухильо, но это вполне может сойти за подвал в любом уголке земного шара, а бег времени отмечается лишь пытками: время страдать и время бояться. А когда они дают тебе передышку, твои сны разбиваются о стекло, из-за которого смотрят на тебя, не приближаясь, искаженные лица. Амуррио, Мадрид, Санто-Доминго, Нью-Йорк – все они свидетели твоего уничтожения. И среди этих лиц – лицо Анхелито. Что делал Анхелито в комнате дома № 30 по Пятой авеню? Теперь ты смутно припоминаешь его лицо, его вкрадчивые, лисьи движения, словно он пытался предупредить тебя, ничего не произнося вслух, словно он был тут ни при чем, а на самом деле участвовал в происходящем. Где он сейчас? Может, его тоже похитили, и может, пока ты извиваешься от воплей в этой комнате, его пытают в соседней, точно такой же камере? Из обрывков ты восстанавливаешь все происшедшее: постоянные потери сознания, провалы, чье-то лицо и запах, лицо врача, больничный запах, хлороформ, при воспоминании о котором к горлу подкатывает тошнота, но ты не можешь ни блевать, ни мочиться, ни испражняться без того, чтобы этого не заметили твои палачи. Они подставляют тебе жестянку с опилками на дне, которую потом прикрывают вощеной бумагой. Они делают это каждое утро? Может, банка с опилками, как песочные часы, отмеряет время? Сколько раз они ее приносили? Пять? Пятьдесят? Пятьсот? И ты даже не можешь забыться и дать себе передых, потому что должен пристально следить за этим освещенным кругом, в который вот-вот войдет один из них, чтобы снова заставить тебя корчиться от боли, забыв о том, что ты человек, словно никогда и ни перед кем не придется им держать ответ. Ни перед кем. Никогда. Ты уже все равно что мертв, Хесус Галиндес, и должен сделать соответствующее лицо в момент смерти, чтобы оно соответствовало значимости происходящего, и они прониклись серьезностью момента. И надо сдержать этот рвущийся наружу отчаянный животный вопль, который рвется из самых глубин твоего существа, когда ты чувствуешь близость смерти – так чувствует ее корова, входя в здание бойни. Начинается. В освещенном круге появляются очертания какой-то фигуры, и возникает лицо, которого ты не видел раньше; человек смотрит на тебя.

– Он жив?

– Да жив. Он не умрет, не беспокойтесь.

Кто-то смеется, и человек уже увереннее подходит к тебе, совсем близко.

– Хесус Галиндес? Вы – Хесус Галиндес?

У него, безусловно, испанское произношение. Ты чувствуешь, что рядом – испанец, старающийся скрыть свое потрясение при виде того, в каком ты состоянии.

– Боже, в каком вы состоянии!

– Это их рук дело.

Человек кивает и ищет, где бы присесть поближе к тебе. Один их твоих палачей возникает из тьмы с табуретом в руках и ставит его рядом с незнакомцем. Тот садится. Минуту он смотрит на тебя молча, а потом раскрывает папку и достает какие-то бумаги. Перебирает их, время от времени поднимая на тебя глаза; бумаги эти имеют к тебе отношение, и человек словно старается убедиться, что речь в них действительно идет об этом истерзанном животном, в которое тебя превратили.

– Вы испанец?

– Вопросы здесь задаю я. Было бы гораздо лучше, если бы вы согласились с нами сотрудничать. Вы испанец, и хотя вы принадлежите к стану врагов Испании, наступает момент, когда даже самый бездушный человек слышит зов Родины.

– Ради Христа, если вы испанец, помогите мне. Посмотрите, во что они меня превратили. Все это совершенно незаконно: меня похитили, потом пытали. У меня есть связи в Нью-Йорке, и сейчас уже разразился скандал из-за моего исчезновения.

– Могу вас уверить, что до скандалов мне никакого дела нет. Я просто выполняю свой долг. Мне приказали задать вам несколько вопросов.

– Кто приказал?

– Вопросы буду задавать я.

Но он не задает их: кажется, вопросы тебе задавать невозможно. Наверное, он исполнительный и жестокий чиновник, но не настолько, чтобы спокойно смотреть на тебя. И тогда этот человек с внушительной густой бородой оборачивается к тем двум, неразличимым в полутьме, и кричит им:

– Что, он так и будет лежать на полу, пока я его допрашиваю?

И снова в освещенном полукруге появляется один из этих здоровяков; теперь у него в руках деревянный ящик. Он ставит его рядом с тобой и, обхватив тебя под мышками, приподнимает твое тело и усаживает тебя на ящик. Бородатый человек удовлетворенно вздыхает: теперь тебя вполне можно допрашивать, и он доволен тем, что ты уже не лежишь на полу. Он проявляет еще большее великодушие, достав из кармана клетчатого английского пиджака пачку сигарет и угощая тебя.

– Вы курите?

– Вообще-то нет, но сейчас закурю.

Тебе просто хочется сделать что-то обычное, простое – закурить сигарету и чтобы кто-то поднес спичку дрожащей рукой. Ты выпускаешь дым изо рта, и впервые за всю эту бесконечную ночь чуть расслабляешься. Голос бородача теперь звучит нормально: он явно успокоился, проявив милосердие и тем самым сняв с себя ответственность за то положение, в котором нашел тебя.

– Было бы хорошо, если бы вы ответили нам на некоторые вопросы.

– Кому – нам?

– Ограничьтесь только ответами, если вам есть что сказать и если вы можете и хотите отвечать. Это не во вред вам. Наоборот.

– Вы можете вытащить меня отсюда? Можете помешать тому, чтобы меня пытали?

– Ну, не надо преувеличивать. Любой может иногда перегнуть палку.

Да, он, без сомнения, испанец. Так ответить может только испанец.

– Прежде всего я должен сказать вам, что мы не несем никакой ответственности за ваше настоящее положение.

– Кто это – вы, которые не несете ответственности за мое настоящее положение?

– Мне известны только вопросы, которые я должен вам задать.

– Если я отвечу, вы меня вытащите отсюда? Я прошу только об одном: чтобы ко мне относились как к обычному заключенному, чтобы меня поместили в тюрьму, дали возможность встретиться со следователем, пускай и доминиканцем, но со следователем.

– Я не могу обещать вам ничего конкретного. Могу сказать только, что, если вы будете сотрудничать с нами, мы это учтем.

– Что вы хотите узнать от меня?

– Мне нужны сведения об антииспанских действиях эмигрантов, проживающих в Нью-Йорке.

– Эти сведения не засекречены.

– Есть и засекреченные. К ним относятся, например, данные о ваших связях, о связях Националистской партии басков с Государственным департаментом. Нам известно, что вы подписали соглашение с администрацией Рузвельта, которое соблюдается и правительством Трумэна. Согласно условиям этого соглашения Соединенные Штаты окажут вам помощь, когда вы попытаетесь вернуть себе политический контроль над Страной Басков.

– От этого плана отказались еще до того, как франкистская Испания стала членом ООН.

– Оставим эту тему: существует только одна Испания – франкистская, никакой другой нет. Но вы по-прежнему находитесь на особом положении. Соединенные Штаты – наш союзник, однако это не мешает им проводить свою политику, и они хотят иметь рычаги давления на испанское правительство, чтобы иметь перевес при переговорах.

– Вы – официальный представитель испанского правительства?

– Нет.

– Тогда кого же вы представляете?

– Я повторяю: вопросы здесь задаю только я.

– Но я не могу отвечать, не зная, кому отвечаю и как могут быть использованы мои слова. Вы должны вытащить меня отсюда. Когда я выберусь отсюда, я все вам расскажу.

– Я не могу вытащить вас отсюда.

– А кто может?

– Этого я не знаю.

– Тогда какой мне смысл отвечать вам? Вы будете меня пытать? Этим я отвечаю, когда они начинают меня пытать.

– Бога ради, я не палач, и я не верю, что вас пытали. Мне сказали, что вы сопротивлялись.

– Сопротивлялся? Чему? Незаконному задержанию? Похищению? Как может сопротивляться человек, которого усыпили?

– Я могу только обещать вам приложить все усилия, чтобы ваш арест был оформлен законным образом.

– Вы потребовали, чтобы вам предъявили судебный ордер на мой арест?

– Нет.

– И этого не потребовали ни посол в Вашингтоне, ни посол здесь, в Доминиканской Республике?

– Мне не докладывают о действиях послов.

– Кто вы такой?

– Ваш соотечественник. И вы должны мне доверять хотя бы поэтому.

– Вы баск?

– Нет. Не имеет значения, откуда я.

– У нас есть что-то общее: я ведь никогда не был радикально настроен против испанцев и почти всю жизнь прожил в Мадриде. И я прошу вас ради того, что у нас есть общего, – вытащите меня отсюда!

– Я не могу.

– Тогда какой мне смысл отвечать на ваши вопросы?

– Я постараюсь, чтобы они не переходили границ.

– Из чего вытекает, что вы можете сделать и так, что они будут переходить границы.

– Этого я не говорил.

В голосе его отчетливо чувствуется раздражение: ему не нравится роль, которую ты ему отводишь. Наверняка до сих пор он был о себе самого высокого мнения, а ты без конца ставишь это под сомнение.

– Вы производите впечатление хорошего человека.

– Плохим я себя не считаю.

– Разве вам не кажется, что я прошу самую малость? Только, чтобы меня вытащили отсюда прежде, чем я начну сотрудничать с вами.

– В мои функции не входит определять, что разумно, а что нет.

– Тогда я отказываюсь сотрудничать с вами.

– Если я уйду, ваша судьба будет решена.

– Тогда, прежде чем уйти, посмотрите на меня как следует и постарайтесь никогда не забывать.

– Я прошел всю войну и видел ситуации похлеще. Я сам был в подобной ситуации в вашем застенке.

– У меня никогда не было застенка.

– Вы несете ответственность за зверства красных.

– А вы – за другие зверства, те, что длились много веков.

– Я думаю, что вас не так уж и пытали: язык у вас по-прежнему подвешен неплохо.

– Хотите посмотреть?

И ты открываешь рот, с трудом высовывая распухший, окровавленный язык; если бы хватило сил, ты бы выплюнул и сгустки крови. Бородач сначала моргнул, потом прикрыл глаза, а потом опустил взгляд на бумаги, которые стал запихивать обратно в папку.

– У каждого тот конец, который он заслужил.

Он повернулся к тебе спиной, и ты хочешь попросить его остаться: ведь пока он тут, тебя не будут бить. Но ты не произносишь ни слова, потому что у этого человека спина словно из камня изваяна, и этот каменная спина скрывается в полутьме, откуда до тебя доносятся тихие голоса. Ты слышишь приглушенное: «Я сделал все, что мог». – «Мы же вам говорили, тот еще сукин сын. Такие только палку и понимают». – «Никто не скажет, что я не испробовал все». – «Да мы его сейчас так отделаем, что он станет как зайчик». – «я не несу никакой ответственности за дальнейшее». – «Конечно, у вас своя работа, у нас – своя». У тебя еще есть время закричать ему: «Пожалуйста, не уходите!» – но ты знаешь, что это прибавит тебе только унижений, но не надежд. И ты кричишь: «Соединенные Штаты потребуют объяснений за это злодеяние!» Но сам не веришь, что они тебя слышали, потому что ты не можешь закричать – ты можешь только простонать что-то своим изувеченным ртом, Ты слышишь звук – открывается дверь – и видишь за ней освещенное пространство; вот дверь закрылась за этим человеком, и ты тоже закрываешь глаза, чтобы спрятать набегающие горячие слезы, которые остаются с тобой и тогда, когда ты уплываешь далеко-далеко, оказываешься вне криков, побоев и пыток электротоком. Ты взбираешься на колени к дедушке, а тот сидит на огромном пне на холме Ларрабеоде, глядя на бархатистую зелень раскинувшейся внизу долины, где Амуррио кажется маленьким, словно игрушечным домиком, приютившимся на северном склоне гор Ундио, которые, как провидение, защищают его от пронизывающих северных ветров – этим дедушка особенно гордится. «Горы Ундио защищают нас, – любит говорить он, – поэтому в нашей долине всегда теплее, чем в других баскских долинах, и тут даже растут фруктовые деревья. Мы, баски, привыкли смотреть на небо из зажатых между горами долин, поэтому, Хесус, нам так нравится взбираться наверх, чтобы дотянуться рукой до неба. Обрати внимание, Хесус, как часто баскские фамилии оканчиваются на «менди», что по-испански значит «гора». А все дело в том, что долин без гор не бывает, и на склонах этих гор устраиваем мы наши ярмарки и празднества. Один знаменитый французский философ по имени Вольтер говорил, что баски – это «малочисленный народ, танцующий у подножия Пиренеев». Забавно, что баски произвели на него впечатление именно своими танцами, но мы действительно любим их, Хесус, и когда звучат народные мелодии, ноги у меня сами пускаются в пляс. Вольтер был прав: ведь мы, баски, танцуем не только, когда у нас народные празднества или гулянья, но и когда играем в любимую национальную игру с мячом, или когда выходим в море на рыбачьих баркасах, и тогда волны заставляют нас плясать. Мы любим танцы: они помогают нам преодолеть чувство, что горы сдавливают нас со всех сторон. У нас быстрые танцы – так танцуют ловкие люди, но в них есть торжественность. Возьми хоть танец со шпагами: танцующие изображают воинов со шпагами и флагами в руках, а в конце высоко поднимают погибшего воина, чтобы он стал ближе к небу, Хесус, к небу, где обитают боги и ведьмы. Мы ведь никогда не видели большой разницы между богами и колдунами и устраивали наши празднества и гулянья в тех местах, где, по преданиям, собирались на шабаш ведьмы. В Страну Басков не проникли чудовищные порождения христианства – пытки и инквизиция: мы боролись и защищали свои горы. Мы всегда сомневались в существовании загробного мира, хотя именно наши моряки первыми обогнули землю, словно сомневаясь в ее реальности». Сидя на коленях у дедушки, ощущая их всем своим телом, ты словно соприкасался с родной землей, слышал биение ее пульса. Ты глубоко вдыхаешь смрадный воздух и, не отводя взгляда от освещенной двери, за которой скрылись твои палачи, пытаешься взять себя в руки, вспомнив, как в Сан-Хуан-де-Лус твой товарищ, чтобы избежать насильственной репатриации во франкистскую Испанию, выбросился из окна в реку и, стоя по шею в ледяной зимней воде, смотрел, как арестовывают всю его семью. А когда он выбрался на берег, первым делом уничтожил бумаги, которые компрометировали вас всех, и теперь ты должен вернуть ему этот долг. Ты пытаешься напевать «Мы баскские солдаты», но самообладания хватает лишь настолько, сколько медлят твои палачи. Тебе даже начинает чудиться сострадание в глубине их глаз, пока они методично избивают тебя; ты начинаешь думать, что, возможно, у них есть для этого свои причины и что, наверное, ты в чем-то виноват. Наверное, у тебя начинает мутиться разум от побоев или от этой накатывающей волнами духоты, от которой ты стараешься спастись, вспоминая холодный мадридский октябрь, когда с окутанных вечными снегами гор начинают дуть пронизывающие ветры. Ты вспоминаешь, как падал снег в 39-м, когда ты ожидал, пока тебя отправят в твой первый лагерь для военнопленных в Алжир. Ты сидел в огромном доме, и у тебя не было даже одеяла, чтобы согреться, – только завалявшаяся в кармане монета республиканской Испании. Через дырявую крышу светили холодные звезды, и ты всем телом ощущал поражение и одиночество, а неподалеку виднелись часовые – темнокожие сенегальцы или французы. Тебе показалось, что один смотрит на тебя с состраданием, идущим откуда-то из самой глубины его существа: это был французский баск. И когда ты спросил его по-баскски: «Ты баск?», он обнял тебя и прерывающимся от нахлынувших чувств голосом ответил: «Да, а ты?» Благодаря этому человеку тебе разрешили пойти в Бург-Мадам, где в обмен на оставшуюся у тебя монету получил девять франков, на которые купил хлеб и вино. Взрыв склада вооружений в Пуичсерда, по ту сторону границы, подтвердил тебе, что война еще не кончилась, что никогда не должен считать ее законченной. И эта мысль поддерживала тебя семь месяцев тюрьмы; она же помогла тебе бежать и пешком добраться до родных баскских гор, хоть и расположенных по эту сторону франко-испанской границы. Бордо. Консульство Доминиканской Республики. Огромный портрет Благодетеля на стене. «Нет, это не президент, это Благодетель Родины». Девять франков за хлеб и вино. Чего бы ты не отдал сейчас, чтобы спокойно есть хлеб и беззаботно пить вино, пусть в одиночестве, но на свободе! Но вместо этого тебе суют жидкую похлебку, где плавают какие-то овощи, или тухлые яйца и от которой несет прогорклым маслом. И вдруг у тебя словно взрывается голова, или это взрывается сама комната, которую вдруг заливает слепящий свет, освещая каждого. Лежа на полу, ты с трудом опираешься на локоть и видишь, что кроме тебя здесь – пять человек, которые чего-то ждут в противоположном углу этой грязной комнаты, стены которой выкрашены зеленоватой краской, уже облупившейся от сырости, а потолок затянут пылью и паутиной. Офицер подчеркнуто уважительно объясняет что-то двум людям в военной форме, появившимся тут недавно; один, полный и округлый, внимательно слушает, кивая и выражая согласие всей своей позой. Другой, наоборот, не обращая внимания на слова офицера, разглядывает тебя сквозь затемненные стекла очков. У него вытянутое, продолговатое лицо, тонкие губы и узкая полоска усов над ними. Под низко надвинутой фуражкой ты угадываешь хитрый, расчетливый ум; этот бесстрастный человек поглаживает рукоять свисающего с пояса кинжала и совсем не похож на обычного доминиканского военного. Вздрогнув, ты понимаешь, что это Артуро Эспайлат, – человек, способный на все. Недавно он был назначен консулом Доминиканской Республики в Нью-Йорке и стал представителем в ООН; единственный доминиканский офицер, закончивший военную академию в Уэст-Пойнт. Стальная пружина, которая превращается в разящий бич, когда этого хочет Трухильо. Высокомерно, с властным видом, слушает он объяснения этого капитана, твоего палача, его сбивчивые объяснения, в ответ на которые лишь изредка кивает, а другой только повторяет свои бесконечные «да» и «конечно». Они говорят о тебе – о том, что ты сказал, а что не мог или не захотел сказать. Эспайлат – не столько тень, сколько опора Трухильо, благодаря своей сдержанности и тщательно скрываемому уму, опора, которая становилась тенью, прикрывавшей Трухильо, как только появлялось недовольство диктатором, и Эспайлату приходилось проявлять еще больше преданности, а значит, больше жестокости. По приказу Благодетеля Родины он стал своим среди оппозиции Трухильо в эмиграции; ему удалось даже вступить в партию Виктора Дюрана, несгибаемого ветерана борьбы за демократию в странах Карибского бассейна. Вместе с ним он переправил к побережью Доминиканской Республики партию оружия, которое надлежало передать группам сопротивления внутри страны. Но на берегу их ждала тайная полиция, которой руководил Аугусто Себастьян, испанский эмигрант, прославившийся своей жестокостью во время гражданской войны на родине и на службе у Трухильо. Себастьян устроил засаду на берегу, и когда Дюран оказался у него в руках, кастрировал того прямо на месте и бросил истекать кровью на песке; потом повернулся к молодому Эспайлату и, не зная, что тот был засланным агентом, приказал избить его и превратить в мешок с костями. Тебе трудно представить этого подтянутого военного, на котором живого места не оставили, приняв его за партизана. Проведя четыре месяца в больнице, Эспайлат попросил у Трухильо разрешения вернуться к боевым операциям, а Себастьян корчился от страха, предвидя скорую расправу. Эспайлат, переодевшись в крестьянскую одежду, стал любовником кухарки Себастьяна. Потом он рассказывал товарищам, смеявшимся над его похождениями, как это было непросто, потому что от кухарки всегда воняло. Но он прекрасно справился со своим отвращением, и ему удалось так ублажить женщину, что она заснула от усталости; тогда Эспайлат, дождавшись, пока Себастьян вернется домой и отпустит охрану, пройдет к себе в спальню и заснет. Там его уже поджидал со своим стилетом этот подтянутый офицер, который сейчас издали смотрит на тебя; Эспайлат связал Себастьяна, избил его до потери сознания, а затем привел в чувство, чтобы тот осознал весь ужас своего положения. Рассказ Эспайлата о дальнейшем был известен не только всем в Доминиканской Республике, – он докатился и до нью-йоркской эмиграции. Очнувшись, Себастьян увидел, что он сидит напротив зеркала связанный и с кляпом во рту, и смог оценить, во что превратили его побои Эспайлата. Вокруг головы у него были обвязаны три бикфордова шнура, но даже одного из них было достаточно, чтобы взлететь на воздух. «Себастьян знал это, – подчеркивал в своих рассказах Эспайлат, – взгляд его говорил мне, что он все понимает, но я все равно счел своим долгом объяснить ему все, как неопытному новичку. Этот шнур будет гореть три минуты, – сказал ему я. – Ты ведь знаешь, приятель, что такое бикфордов шнур. Когда через три минуты прогремит взрыв, твоя голова пробьет этот грязный потолок». Эспайлат поджег шнур и задержался на секунду, чтобы взглянуть, какое действие произвела его угроза на беспомощного Себастьяна. Глаза у того вылезли из орбит, потом веки безжизненно опустились, и если бы он не был крепко привязан, тут же оказался бы на полу. Эспайлат ткнул его ногой, но тот был уже мертв. «Но хотя он был уже мертв, сдох от страха, – рассказывал Эспайлат, – я не отступил. Он должен был взлететь на воздух, и он взлетел. Отбежав в сторону, я услышал мощный взрыв и увидел – или мне показалось, что увидел, – как голова Себастьяна пробила потолок, устремясь к небу или в ад. Обратите внимание, все это я проделал, не произнеся ни одного грубого слова, потому что человек, разменивающийся на угрозы, никогда не перейдет от слов к делу». Перед ним был Эспайлат по прозвищу Лезвие, легендарный истязатель со своим остро отточенным кинжалом. Эспайлат неожиданно направляется к тебе, отчего офицер сразу замолкает; он пересекает всю комнату, которая тебе кажется огромной, и, остановившись в двух шагах от твоего распростертого тела, говорит:

– Сядьте.

Это приказ, и именно так ты и понимаешь его слова. Надо выбирать между табуретом, на котором сидел испанец, и деревянным ящиком; ты униженно предпочитаешь ящик, надеясь, что твоя униженность смягчит ярость, которую ты ощущаешь в этом человеке. Сам Эспайлат не садится. Он протягивает тебе вырезку из газеты и непререкаемым тоном приказывает:

– Прочтите.

«Генерал Эспайлат, которому нет еще и тридцати шести лет, в 1943 году окончил Уэст-Пойнт. В день, когда исчез Галиндес, он находился в Сьюдад-Трухильо, где занимал должность помощника министра обороны, хотя в кармане у него уже лежал приказ о назначении Генеральным консулом в Нью-Йорк и представителем в ООН. В связи с исчезновением Галиндеса он сразу же вылетел в Нью-Йорк, чтобы представить там официальное объяснение Доминиканской Республики происшедшему. Генерал Эспайлат – высокий, худощавый человек с тонкими длинными усиками. Он официально заявил, что сама мысль о том, будто доминиканцы «похитили» человека на нью-йоркской улице, совершенно безумна».

– Вам известно мое прозвище?

– Нет.

– Лезвие. Каждый толкует его по-своему, но мне до этого нет дела. Некоторые говорят, что я убиваю своих противников кинжалом, вонзая его прямо в сердце, но на самом деле прозвище объясняется иначе: я привык сразу подходить к самой сути любой проблемы или ситуации, ее срезу. Ни один доминиканец не может доказать, что я пытал его, ни одна доминиканская семья не докажет, что кто-то из ее членов умер от моей руки. Здесь все друг друга знают, и я принадлежу к одной из самых старых и могущественных семей на острове. Здесь все друг друга знают – и сторонники Трухильо, и его противники. На днях я встретил на улице отца недавно задержанного молодого коммуниста, талантливого писателя, который, однако, упорствует в своих взглядах. Этот человек спросил меня о судьбе своего сына, и я ответил ему то же, что говорю всем: «Если он ни в чем не виноват, через три дня его выпустят». Это моя твердая линия. Подумайте о том, что я вам сказал, и взвесьте, в какой ситуации вы оказались. Вы, безусловно, задержаны незаконно, и если мы решились на такой шаг, значит, государственные интересы оказались выше нашего традиционного уважения к правам человека. Вас ищут в Нью-Йорке, вас разыскивают по всей Америке, даже в океане, и почти все уверены, что вас бросили в топку доминиканского корабля «Фундасьон», более того – что это сделал лично я своими руками. Я прикажу отвести «Фундасьон» к берегам Америки, чтобы они могли исследовать его котлы. Они не найдут там никаких следов, а тем временем последние следы, которые могут привести к этой комнате, затеряются. Я не бросал вас в топку, Галиндес, – пусти слух и можешь отдыхать. Но вы-то знаете, что все было не так. Вы знаете, что находитесь здесь, причем в трудном положении.

– Но для чего? Для чего вся эта жестокость? Почему вы считаете, что у меня есть какая-то власть?

– У вас есть власть оскорблять и поносить нашего Благодетеля. Власть дурить американцам голову, убеждая их отказывать нам в поддержке. Власть плести заговоры с этими демократами из «Карибского легиона» – Фигересом, Бетанкуром, Муньосом Марином и прочими. Вас часто видели вместе с Муньосом Марином и с Фигересом.

– Но это неизбежные контакты, которые связаны с тем, что я – представитель баскского народа в изгнании. В Пуэрто-Рико много басков.

– Не играйте со мной в прятки. Мы вытащим вас на свет божий из любого уголка. Вы можете замолчать, ничего не говорить, спрятав голову, как страус. Но задница ваша, профессор, все равно будет торчать наружу.

– Меня ищет полмира.

– Не надо преувеличивать. К тому же им скоро надоест.

– Но вы не можете вечно прятать меня.

– Я думаю, вы человек действия, профессор. Вы были таким после гражданской войны в Испании. Полагаю, вам известны мои подвиги – подлинные или вымышленные. Но я расскажу вам один, который, полагаю, произведет на вас впечатление, потому что он имеет отношение к вашему «Карибскому легиону». Главный приказал мне проникнуть в одну из групп этой организации, действовавшую на юге Рио-Гранде. Точного места я вам называть не стану, не потому что вы сможете когда-нибудь воспользоваться этими данными, а потому, что мне не нравится говорить о том, где именно я проводил операции. Когда требуется защищать мою родину и моего генералиссимуса, вся планета становится моей территорией. У нас были сведения о конвое из двенадцати грузовиков, груженных оружием; оно предназначалось для отправки в Корею, но было похищено и должно было попасть в руки «Карибскому легиону», который использовал бы его против доминиканцев. Вам известно, чем заканчиваются подобные вылазки: когда эти люди оказываются на нашей земле, мы стираем их в порошок. Если они ищут прибежища на Гаити, их там попросту съедают: не один политический эмигрант кончил свои дни в котле гаитянских негров. Итак. Я установил контакт с руководством «Легиона», выдав себя за борца с Трухильо, и сумел втереться в доверие к немцу, который руководил этой группой. Однажды ночью мы вышли в море на моторной лодке для установления контактов с доминиканской оппозицией. Я вернулся на берег, а немец – нет. Меня задержала полиция и вконец замучила вопросами. Я ответил на все – пусть проверяют, сколько хотят: я не убивал этого немца. Но дела шли не очень хорошо, и тогда моя подружка, проститутка, с которой я связался несколькими неделями раньше, отыскала где-то неопознанный труп, который мы и выдали за немца. Вы европеец и знаете, что в Европе провернуть такую операцию совершенно невозможно, но на Карибском побережье возможно все. Моя подружка сделала все, что могла, но нашла только труп какого-то низкорослого индейца; тогда я из тюрьмы велел ей положить его на солнце и дать полежать, чтобы он разложился, но не совсем. Потом она положила его в гроб, сунув туда же несколько мешков с камнями, чтобы это было похоже на тучного немца, а не на тщедушного индейца, сдохшего от голода. От гроба так воняло, что немецкий консул попросил не открывать его, – он удовлетворился свидетельством о смерти, выданным больничным врачом: остановка сердца как причина смерти немца. И мне это почти ничего не стоило, потому что я сказал Росите: «Проследи, чтобы я не платил лишнего». Мы, доминиканские спецслужбы, привыкли придумывать что-то там, где деньги не работают. А за деньги мы покупаем молчание власть имущих. Одной рукой мы ведем борьбу, а другой набиваем кошели высокопоставленных политиков, в том числе и в Соединенных Штатах. Это стратегия бедных. Теперь у вас есть полная картина происходящего, и вам есть над чем поразмыслить. Какая роль отведена вам?

– Понятия не имею.

– Худшая.

– Я являюсь агентом ФБР, я сотрудничал с Конторой. Они меня не бросят.

– Не исключено. На самом деле нам неизвестно, насколько тесно вы были связаны с секретными службами американцев. Мы полагаем, что это обычное дело среди политических эмигрантов, которые так обеспечивают себе некоторую защиту. Мы проверим, насколько слухи о ваших связях соответствуют действительности, но предпочли бы, чтобы вы сами все объяснили. Дело зашло слишком далеко, и пути назад нет. Однажды я посадил одного человека перед зеркалом, чтобы он видел, как будет умирать. Перед вами, профессор, я тоже поместил своего рода зеркало, чтобы вы осознали ситуацию, и советую вам подумать об этом, пока будут развиваться события, особенно в ближайшие часы.

Он повернулся на своих каблуках четким военным движением, которое совсем с ним не вязалось, и вернулся к почтительно застывшей в другом углу комнаты группе, чтобы продолжить прервавшийся разговор. Однако Эспайлат по-прежнему не участвует в нем, все время поглядывая на коридор за открытой дверью, который тебе не виден. Поэтому он первым восклицает, словно часовой на башне – «Внимание!», и все тут же сначала застывают по стойке «смирно», а затем пытаются выровняться в ряд, образуя что-то вроде небольшого живого коридора перед дверью.

– Смирно! Генералиссимус!

Сердце твое падает куда-то в бездонную пропасть, обдираясь при этом в кровь об острые выступы и углы; и недавний разговор с Эспайлатом дробится, распадается на фрагменты, беспорядочно крутящиеся в твоем мозгу, пока ты, глядя на дверь, не столько видишь, сколько предчувствуешь появление Трухильо.

– Смирно! Генералиссимус!

И с момента, когда Эспайлат выкрикивает эти слова до появления диктатора, перед твоим мысленным взором мелькают ваши предыдущие встречи. Их было немного, но ты отчетливо помнишь их. Они вертятся у тебя перед глазами, словно фигуры в испанском танце, и среди этого мелькания ты различаешь себя – ты танцуешь со шпагами. И вот, преклонив колено, ты поднимаешь высоко над головой тело мертвого воина, – свое собственное.

– Смирно! Генералиссимус!

И ты вспоминаешь слова дедушки: «Вольтер был прав: ведь мы, баски, танцуем не только, когда у нас народные празднества или гулянья, но и когда играем в любимую национальную игру с мячом, или когда выходим в море на рыбачьих баркасах, и тогда волны заставляют нас плясать. Мы любим танцы: они помогают нам преодолеть чувство, что горы сдавливают нас со всех сторон. У нас быстрые танцы – так танцуют ловкие люди, но в них есть торжественность. Возьми хоть танец со шпагами: танцующие изображают воинов со шпагами и флагами в руках, а в конце высоко поднимают погибшего воина, чтобы он стал ближе к небу, Хесус, к небу, где обитают боги и ведьмы».

– Смирно! Генералиссимус!

И вот он входит, а за ним – офицер, которого почти не видно за широкой спиной и чуть расставленными в стороны руками Трухильо; в руках этот вспотевший человек держит кресло. Трое находящихся в комнате людей бросаются ему помогать, устанавливая кресло поудобнее, и на минуту это забавное зрелище заставляет тебя забыть о самом диктаторе.

– В стороне поставьте, в стороне! Так, чтобы я мог его видеть, но не чувствовал запаха.

Трухильо даже не смотрит на тебя. Он сурово здоровается с присутствующими, и осторожно, с достоинством усаживается в кресло. И вот он перед тобой. Словно сошедший с портрета, который ты видел в доминиканском консульстве в Бордо, – Благодетель и Отец Новой Родины. Трухильо не торопясь внимательно оглядывает комнату и, по всей видимости, остается доволен, потому что на лице его появляется некое подобие улыбки. Но он тут же прогоняет ее прочь, и ледяной взгляд его больших черных глаз, похожих на две пули черного пистолета, останавливается на тебе.

– Приступайте.

Офицер, один вид которого еще несколько минут назад приводил тебя в ужас, теперь кажется чуть ли не союзником, – такая жгучая ярость темной волной исходит от всего тела Трухильо и от леденящей жестокости Эспайлата, занявшего место прямо за креслом своего господина. Офицер держит в руках нечто принадлежащее тебе – перепечатанную на машинке рукопись книги «Эра Трухильо»; он держит ее осторожно, словно взрывчатку или только что вырванный из твоего тела орган, – твое сердце. Твое сердце трепещется в ужасе и, предчувствуя близкую гибель, беспомощно бьется в твоей груди.

– Пожалуйста, ваше превосходительство.

И Трухильо начинает читать места, отмеченные закладками, и по мере того как он читает, закладки падают на пол, словно оборванные лепестки цветка смерти.

* * *

«Стоит мне начать роман с женщиной, как она тут же выходит замуж за другого. Эта фраза вполне могла бы принадлежать Вуди Аллену, но сказал ее Хесус Галиндес, сеньорита». Тебе странно слышать имя Вуди Аллена, произнесенное этими старыми губами, которые говорят тихо, словно шепчут, нашептывают воспоминания Галиндеса, потому что «собственных политических воспоминаний, сеньорита, у меня уже почти не осталось. Можно сказать, сеньорита, что Галиндес стоял на крайних социальных позициях, социальных позициях Националистской партии басков, что было совсем непросто в эпоху ярого национализма и выраженного стремления обособиться от социалистов и от коммунистов. Да-да, я знаю, что об этом говорит Грегорио Моран в своей книге «Баски – испанцы, которые перестали быть ими». Да, этот парень много знает о басках. Может быть, слишком много. С годами мы изменились, но в ту пору все мы были крайними националистами, и предостережения Галиндеса до нас просто не доходили. Кто-то даже потребовал его отстранения, прочитав послания Галиндеса и его отдельные высказывания в статьях, – например о том, что НПБ не принимает в расчет социальные реальности, тогда как Испанская социалистическая рабочая партия, наоборот, не уделяя внимания национальному вопросу, сосредотачивается на социальных проблемах. Одно из утверждений Галиндеса серьезно рассматривалось нашим руководством в изгнании. Галиндес считал, что эмиграция в значительной степени пошла нам на пользу – самоубийственное утверждение! – и что поражение и оккупация, пагубные последствия которых будут сказываться еще долгие годы, вместе с тем снова открыли нам двери в Европу, в мир, к которому мы всегда принадлежали. У него было еще немало идей, которые встречались в штыки, – его не забывали упрекнуть и в том, что он не чистокровный баск. Он, например, утверждал, что быть баском еще не означает превосходства над другими народами, или что не надо воспринимать антикоммунизм как своего рода религию, – быть фундаменталистом, сказали бы сегодня, – и предупреждал, что патриотизм нельзя смешивать с движением привилегированных слоев общества, даже если отдельные их члены большие патриоты. У вас, сеньорита, взгляды и мироощущение конца века, конца второго тысячелетия, но вдумайтесь: ведь эти слова были сказаны в сороковые годы, всего через несколько лет после самого горького из поражений баскского народа. Конечно, никто не думал всерьез, будто Галиндес – коммунистический агент и что он убежал на Восток, как утверждал в своем докладе Эрнст, поддержанный сторонниками Трухильо и его лобби в Америке. Тут нет ничего таинственного. Галиндес не был ни двойным, ни тройным агентом; не был они и хамелеоном, каким его пытались изобразить те, кто был в этом заинтересован. Да, на его банковском счете остались деньги, но это были деньги партии. Ведь на самом деле главной задачей Галиндеса было следить за расходованием находящихся в Америке средств НПБ, а не отмывать их, как писали; отмыванием денег занимается только мафия. Вот поэтому руководство партии и окружило завесой тайны все, что было связано с исчезновением Галиндеса и его трагической гибелью. Но обратите внимание на переписку с Ландабуру, которая вам, наверное, известна. Он часто пишет о том, что ему необходимо продлять вид на жительство в США и что он сталкивается при этом с трудностями. Разве у могущественного тайного агента могли возникнуть подобные трудности? Он был просто рядовым осведомителем, как и большинство эмигрантов, оказавшихся в США, которые таким образом платили своего рода дань, наглядно демонстрируя, что не имеют ничего общего с тоталитаризмом. Вдумайтесь: ведь Галиндес находился в Соединенных Штатах, которые уже вели холодную войну, воевали в Корее, уже существовал воздушный мост с Берлином, в Пуэрто-Рико уже было совершено покушение на Трумэна. О Галиндесе говорили, что он коммунист, но говорили также, что он гомосексуалист и исчез, влипнув в какую-то темную историю с голубыми. У него не было прочных связей с женщинами, хотя он всегда бывал обворожителен в дамском обществе. Нет, нет, не верьте этим слухам, будто бы у него был сын от какой-то доминиканки. Мне всегда казалось, что это перепев истории о Деве Марии и Святом Духе, простите за непочтительность, но я скептик во всем, что касается католицизма. Вы сами католичка? Ах, мормонка. Нет, порядочность Галиндеса всегда была выше всяких подозрений, и лендакари Агирре это подкрепил, заявив: «Я ручаюсь за порядочность Галиндеса». Обратите внимание, сеньорита: «Я ручаюсь за порядочность Галиндеса»!» Этот старик, закутанный в плед, не сказал тебе тем зимним утром в Сан-Хуан-де-Лус, что Агирре сделал самое малое из того, что мог. Он втянул Галиндеса во все свои авантюры, во все свои победы и поражения, как в Санто-Доминго, так и в Нью-Йорке. Упрямый профессор ослушался его только однажды, решив опубликовать свою диссертацию о Трухильо. «Поговаривали, сеньорита, что Галиндеса видели в Гаване, когда ее освободил Кастро, что с миллионом долларов в кармане он бежал на советской подлодке; а какой-то франкистский журналист, работавший в Нью-Йорке корреспондентом, сравнил Галиндеса с известным испанским плейбоем Порфирио Рубиросой. Кажется, того типа звали Мануэль Касарес; впрочем, какое это имеет значение: тогда в Испании все газеты были одинаковыми. Правительство Испании повело себя самым постыдным образом: палец о палец не ударило, чтобы спасти Галиндеса, а если и пошевелилось, то лишь для того, чтобы напустить еще больше тумана и скрыть преступную роль правительства. Возможно, досье еще сохранилось в Министерстве иностранных дел Испании. Послом в Вашингтоне тогда был Хосе Мариа де Арейлса, а в ООН – Лекерика, хорошенький баскский тандем: старый баск и молодой баск. Галиндес был для Испании зловещей фигурой в тот период, когда франкисты рвались в ООН: он как никто противился этой идее и так с ней и не смирился. Обратите внимание, какой грустью пронизана его статья, написанная накануне Рождества 1955 года, затри месяца до его исчезновения. Это грусть Галилея, сказавшего: «А все-таки она вертится». Страны мира смирились с франкистской заразой, приняв Испанию в члены ООН. Галиндес был бунтарем, внутренним бунтарем с внешностью джентльмена. Прочтите этот текст, сеньорита, в нем – весь Галиндес: «Как легко было бы приспособиться ко всем условностям – былое величие Испании, святая религия наших предков, уважение к сильным мира сего! Я бы хотел быть богатым, очень богатым, но только для того, чтобы сразиться с ними. В их гостиных я задыхаюсь и выхожу оттуда раздраженным. Мой народ – это простые люди, которые смеются и поют, когда им хочется, которые искренни в своих чувствах. В светских гостиных с их фальшивыми чувствами, ложью и лестью я задыхаюсь. Сегодня вечером от представителя страны, где миллионы рабов-индейцев, мне пришлось слушать восхваления Кортеса и Писарро, которые…оставили нам в наследство расу, кровь и религию… Разве этому учит религия наших отцов, религия Христа? Я слышал, как другие призывают меня забыть то, что нельзя забыть, потому что за это пролили кровь мои братья, павшие в горах Страны Басков. Я не верю в эти лживые слова. Я стремлюсь к тому, в чем нет лжи. На висках моих уже появляется первая седина: молодость уходит. Но я буду продолжать бороться, пусть никто не верит мне и не идет по моим стопам. За мной пойдут мои воспоминания и мои стремления. Стремления, сам не знаю к чему. Иногда я бодрствую, и меня обступают сны: они приходят еще до того, как другой, настоящий сон заставит меня забыть все, даже собственное одиночество. В этих снах наяву мне видится, будто я сражаюсь с ветряными мельницами, творя справедливость, которая живет в моем сердце и которую я отождествляю с Господом. Этот Господь живет не в позолоченных церквях, где кардиналы курят фимиам сильным мира сего, – моего Господа я встречаю, когда брожу один по горам и заглядываю в маленькие церкви, куда не ходит никто. Я – баск. Одни смеются надо мной, другие меня ненавидят. И это все, что остается у меня, когда накатывает безнадежность и я один брожу по улицам. Я – баск, и где-то там, далеко, есть местечко, откуда я родом. Я – ничто, просто горстка страстей и неуемных желаний. Но я – часть этого народа, часть людей, которых я вижу в своих снах наяву, когда в национальных одеждах они спускаются с гор или гуляют на ярмарках, бродят вечером по зеленому, играют в мяч, выходят в море на лов рыбы; я вижу, как они поют и как они молятся, – веками. Я один, наедине со своими тревогами и заботами. Но я буду идти вперед, хотя никто меня тут не понимает. И однажды я успокоюсь навеки под огромным тополем, который выбрал на вершине холма, откуда видны мои родные места, и буду лежать там наедине с моим дождем и с моей землей. Они меня поймут, наконец». Простите, сеньорита, но я никогда не могу читать это без слез. Я не знаю, плохо или хорошо это написано, но слова Галиндеса проникают в душу каждого баска, живущего в изгнании. Я думаю, они порождены тем настроением, которое охватило Галиндеса и всех нас, когда мы увидели, что Франко получил благословение Ватикана, Вашингтона и ООН. Это было, словно спустя всего десять лет после Второй мировой войны реабилитировали Гитлера и Муссолини. Вступление Испании в ООН никак не повлияло на судьбу Галиндеса: его бросили на произвол судьбы и палачей, а испанская дипломатия умыла руки. Ведь, в конце концов, Галиндес принадлежал к лагерю проигравших войну. Я не знаю, предпринимала ли испанская дипломатия какие-нибудь шаги. Я не знаю, сделал ли она что-нибудь плохое, но хорошего, о котором, по крайней мере, было известно, – ничего». «Сеньору Дону Франсиско Фернандесу Ордоньесу, Министру иностранных дел, Мадрид. Глубокоуважаемый сеньор министр! Я – американская исследовательница и работаю в Испании над своей докторской диссертацией, которая посвящена баскскому эмигранту, профессору Хесусу Галиндесу, похищенному в Нью-Йорке 12 марта 1956 года сподручными Трухильо и бесследно исчезнувшему. Мне известно, что в возглавляемом Вами Министерстве имеется досье, связанное с этими событиями. С учетом того, что с означенных событий прошло более тридцати лет и они стали фактом истории, мне бы хотелось ознакомиться с документами этого досье, что может иметь большое значение для моей работы. Я сознаю, что обращение непосредственно к Вам, сеньор министр, является большой смелостью с моей стороны, но очень прошу Вас разрешить мне ознакомиться с материалами архива Министерства. С уважением…» – «Все, Мюриэл, готово. Кто будет возражать против ознакомления с материалами эпохи фараона Аменемхета Второго? Я уже поговорил с парой людей в Министерстве, дело в шляпе». – «Госпоже Мюриэл Колберт. Уважаемая госпожа Колберт! Я получил Ваше письмо, в котором Вы пишете о теме своего научного исследования. Она представляется мне очень интересной. Хочу сообщить Вам, что с моей стороны нет никаких возражений против Вашей работы в архиве Министерства, однако у меня нет сведений о существовании досье, связанного с делом Галиндеса прискорбным фактами, о которых Вы пишете. Для облегчения Вашей работы я рекомендую Вам связаться с заведующей Генеральным архивом и Библиотекой Министерства Доньей Марией Хосе Лосано Ринкон. Надеюсь, она поможет найти интересующие Вас материалы о Галиндесе. С уважением. Франсиско Фернандес Ордоньес».

Сеньора или сеньорита Лосано Ринкон – женщина в предпенсионном возрасте; лицо ее озаряется, когда она узнает, что ее имя упомянул в письме сам министр.

– Неужели он говорит обо мне?

Ты протягиваешь ей письмо.

– Да, действительно, ему известно мое имя: вот он пишет – донья Мария Хосе Лосано Ринкон. Это я.

– Да.

– Подумать только: сеньору министру известно о моем существовании и об этом отделе Министерства.

– По всей видимости, да.

Женщина смотрит на тебя с уважением и благодарностью: на краткий миг ты извлекла ее из этого хранилища бумаг и помогла перенестись на верхние этажи старинного здания, некогда образца гармонии, теперь превратившегося в смешение всех стилей. На первом этаже теперь стоит никому не нужная мебель, ящики для отправки в консульства, разбросанные по всему миру, выставочные витрины, под стеклами которых хранятся старинные мирные договоры; хранятся еще с тех времен, когда в этом дворце жил маркиз де Санта-Крус. Кажется, что это министерство отступившей страны – неважно, откуда, может, из своего прошлого, но кажется, что здесь проходит инвентаризация старой мебели. А в читальном зале архива неспешные служащие, студенты, исследователи и сонные библиотекари. Ты знакомишься с картотекой. Фонд Р-4850, дело 51. Деятельность в Америке баскского эмигранта Хесуса де Галиндес Суареса. Фонд Р-3733, дело 71. Присвоение степени магистра права баскскому эмигранту Хесусу де Галиндес Суаресу. Фонд Р-5596, дело 15. Исчезновение в Нью-Йорке Хесуса де Галиндес Суареса. Фонд Р-5979, дело 30 и дело 31. Исчезновение в Нью-Йорке баскского эмигранта Хесуса де Галиндес Суареса.

– Только до 1962 года, сеньорита. Можно знакомиться только с документами, срок давности которых истек.

Это тебя предупреждает заведующая архивом, словно ты подошла к двери запрещенного города.

– Мне вполне достаточно.

Ты только хотела посмотреть, в каком тоне составлены эти донесения. Как комментировали испанские дипломаты драму Галиндеса, этого блудного сына, который не пожелал жить во франкистском раю? Ты работаешь под исследовательским номером 2059 в 1988 году, и каждый раз, заказывая и возвращая очередное дело, ты вписываешь эти данные в журнал. В первом деле, которое ты просишь, оказывается датированная 1951 годом статья Галиндеса о баскском вопросе; за ней, переложенное тонкой бумагой, лежит сообщение испанского посла в Лиме Антонио Гульона об откликах на исчезновение Галиндеса. В августе 1956-го человек исчез, скрылся в ужасное небытие, а его соотечественник, испанский посол, с дипломатическим бесстрастием сомневается в самом факте исчезновения Галиндеса, называя его «представителем так называемого баскского правительства в изгнании, постоянно выступавшим против франкистского режима и не понимавшим великих задач, к свершению которых этот режим приступил ради сохранения исконных традиций баскского народа». В другой папке Мюриэл обнаружила квитанцию об отправке Галиндесу документов о присвоении ему ученой степени; это было еще до разыгравшейся трагедии, когда Галиндес собирал бумаги, чтобы найти в эмиграции достойную работу. Но потом выдаваемые тебе папки становятся более пухлыми: в них газетные сообщения об исчезновении Галиндеса, тон которых иногда отдает сенсацией, а также письма послов Испании почти во всех странах на имя Генерального директора Управления внешней политики. Они сообщают об откликах на исчезновение Галиндеса в каждой латиноамериканской стране, а также сообщают о растерянности, царящей в лагере сторонников Трухильо. Газеты делают упор на таинственные обстоятельства исчезновения, порой даже усугубляя эту таинственность. Так, например, в выходящей на испанском языке газете «Диарио де Нью-Йорк» ее главный редактор Росс, у которого была назначена встреча с Галиндесом на следующий день после его исчезновения, не сразу понял причину отсутствия Галиндеса и направил общественное мнение по ложному следу, предположив, что Галиндеса похитили и увезли из страны морем. Почему Галиндес так доверял Россу, в прошлом сподручному Трухильо, который создал для Росса газету «Эль Карибе», предназначенную для пропаганды собственных идей? В папках также хранятся донесения дипломатов, которые содержат как их собственные оценки, так и пересказ разноречивых слухов. Его воспринимают как бывшего республиканца и испанского коммуниста. 7 сентября 1956 года от Галиндеса уже ничего не осталось, но Юридический департамент антикоммунистического комитета, находившийся в Новом Орлеане, штат Луизиана, уверяет всех, что у Галиндес известен в Европе как коммунист и преступник. Вот официальное досье на Галиндеса, поступившее по дипломатическим каналам. Дело 927. Тема: личность Хесуса де Галиндес. «Согласно находящимся в этом досье бумагам, Хесус де Галиндес родился в 1915 году. Окончил университет в Мадриде и в 1936 году получил степень магистра права. Стал юрисконсультом в Управлении по делам пенитенциарных заведений, находившемся в ведении Министерства юстиции красных. Официальный аудитор постоянного Трибунала 9-го корпуса вооруженных сил красных. После окончания гражданской войны бежал во Францию, где прожил год, а потом перебрался в Доминиканскую Республику, где провел шесть лет. С 1946 года проживает в Нью-Йорке, где преподает международное право в Колумбийском университете, одновременно являясь в Соединенных Штатах представителем баскского правительства в изгнании. Казначей вышеозначенного правительства в странах Латинской Америки. Его научно-преподавательская деятельность: ассистент в Мадридском университете, профессор в Дипломатической школе Доминиканской Республики. Им написаны восемь книг, последнюю из которых он опубликовал в Буэнос-Айресе под названием «Военные зарисовки». Сотрудничал со следующими изданиями: «Эль Меркурио» в Чили, «ЭльТьемпо» в Боготе, «Эль Диа» и «Эль Пайс» в Монтевидео, «Эль Комерсио» в Лиме и проч. Кроме того, Хесус де Галиндес являлся постоянным наблюдателем правительства Страны Басков в Организации Объединенных Наций. 12 марта текущего года в газетах появилось сообщение об исчезновении Галиндеса. Дата и место составления: Мадрид, 13 июня 1956 года». Но безымянный автор этого досье не вызывает у тебя раздражения: он бесстрастно и объективно пересказывает весь послужной список Галиндеса, не давая ему никаких идеологических оценок, – только называет «красными» тех, кто проиграл в минувшей войне. Кто написал эту бумагу, в которой не чувствуется франкистских оценок, хотя написана она в самые франкистские годы? А потом идут бесконечные донесения послов. Вот настойчивый Гульон из Лимы, хотя и в его донесениях все меньше и меньше идеологии: возможно, он начинает осознавать, какая драма разыгралась с Галиндесом. Вот Пресильяс, испанский консул в Нью-Йорке, предпринимает какие-то шаги, чтобы отцу Галиндеса, которого рекомендует священник по имени Лобо, разрешили поискать следы его сына в Нью-Йорке. Осторожнее, Пресильяс, испанскому правительству совсем не улыбается оказаться замешанным в эту историю. Какую осторожность проявляет сидящий в Нью-Йорке Арейлса: его донесения напоминают сообщения безучастного свидетеля, который черпает всю информацию из газет. «В дополнение к моему донесению за номером 143 от 29 января имею честь направить Вашему Превосходительству газетную вырезку от 19 февраля 1957 года, в которой сообщается о том, что Министерство юстиции Доминиканской Республики обратилось с жалобой в Министерство иностранных дел своей страны в связи с поведением представителя торгпредства США в Сьюдад-Трухильо в деле о гибели американского пилота Джеральда Мёрфи при странных обстоятельствах, которые могут иметь отношение к исчезновению профессора Колумбийского университета Хесуса де Галиндеса. С глубочайшим почтением. Посол Испании Хосе Мариа Арейлса». Вот испанское посольство в Санто-Доминго запрашивает данные о красном прошлом Галиндеса, и последующие бумаги – донесения различных послов, у каждого из которых свой стиль. Некий Мерри дель Валь в отстраненно изысканной манере рассказывает об ужасах правления Трухильо, не выходя при этом за строго дипломатические рамки; он не жаждет крови Галиндеса, но тем не менее допускает, что «публикация обличительной книги против Трухильо была для него золотой жилой», и он совершил этот убийственный шаг, ослепленный блеском золота. Но Мерри далеко до отвратительного пособнического тона некоего Санчеса Белья. Кто это? Коварный сторонник Трухильо в силу своих франкистских убеждений, он ненавидит Галиндеса уже за то, что тот превращается в дипломатическую проблему и причиняет неприятности Трухильо. Мерри допускает возможность, что причиной исчезновения Галиндеса стала психическая неуравновешенность или какие-либо причины личного характера. Но для Санчеса Бельи Галиндес – только политический противник, и посол выступает против тех, кто выступает против Трухильо, высоко оценивает доклад Эрнста как независимый и объективный, хотя диктатор заплатил за этот доклад 150 тысяч долларов. В папке лежит и сам доклад Эрнста, перепечатанный на машинке, – его прислал Санчес Белья. В нем строятся самые различные предположения по поводу местонахождения Галиндеса – нет только предположения о том, что он мертв; тут и фотография самого Эрнста: как две капли воды похож на Трумэна и выглядит как высокооплачиваемый адвокат, который готов брать деньги от кого угодно. Иногда среди бумаг попадаются и выцветшие газетные фотографии самого Галиндеса; вот газетная вырезка от 6 июня 1956 года, – на ней Галиндес снят в Доминиканской Республике, на нем галстук-бабочка, а под фотографией подпись: «В его отсутствие Галиндесу была присуждена степень доктора философии Колумбийского университета». В этот день университет закончили 6178 студентов, но Галиндеса не было на торжественной церемонии. Колумбийский университет основан в 1793 году. На этой фотографии у Галиндеса лицо уверенного в себе человека, словно он уже тогда знал, что получит докторскую степень, и заранее сфотографировался для такого ответственного момента. Конфиденциальное послание правительства Доминиканской Республики правительству Испании с просьбой поддержать его при рассмотрении дела в ООН, куда намерен обратиться посол Уругвая. В этом послании доминиканцы напоминают, с какой враждебностью еще недавно международное сообщество относилось к франкистскому режиму, – теперь с такой же враждебностью сталкивается Доминиканская Республика. Солидарность тиранов… А вот снова Санчес Белья. Да кто он такой, этот тип? Вот он выражает сожаление в связи с тем, что правительство Соединенных Штатов проводит политику левого толка при расследовании дела Галиндеса, которое уже превратилось в дело Мёрфи и в дело де ла Маса, и что оно предвзято подходит к политике Трухильо, направленной на уничтожение тех, кто уничтожает других, – и вот один злодей уничтожает другого, а потом эта длинная рука добирается до Эспайлата, эмигрировавшего в Канаду: в 1967 году, уже после смерти своего хозяина, он кончает жизнь самоубийством. «Сколько шума из-за исчезновения какого-то профессора», – писал Санчес Белья. Еще более жестким в своих оценках был Спотторно, посол Испании на Гаити: он вообще ставит слово «профессор» в кавычки и называет Галиндеса не иначе как «этот субчик», а ведь пропавший бесследно человек был его соотечественником. Он добавляет, что Галиндес был «ничего не значащей марионеткой, которую использовали оба лагеря, – Агирре с сепаратистами, с одной стороны, и противники Трухильо – с другой». Человек, занимающийся научными исследованиями, не имеет права на эмоции, поэтому нельзя возмущаться и захлопывать папку, как это сделала ты, и нельзя открывать ее потом с чувством профессионального стыда. Вот чилийский писатель-антикоммунист, который считает себя чилийцем, писателем и антикоммунистом, утверждает, что «Эру Трухильо» на самом деле написали Пабло Неруда, коммунист Хуан Хосе Аревало, в прошлом президент Гватемалы, и Витторио Кодовила, итальянский агент Коминтерна. Галиндес же будто бы написал всего двадцать страниц, – не девятнадцать, не двадцать одну, а именно двадцать. Вот сообщение о том, что Эспайлат, только что назначенный консулом Доминиканской Республики в Нью-Йорке, показывает топку судна «Фундасьон», чтобы желающие могли убедиться, что там нет останков Галиндеса, которого, как утверждают, бросили туда живого. Безымянный истопник вошел в историю, раздвинув губы в улыбке, почти в точности повторяющей очертания раскрытой корабельной топки. Еще большую сумятицу вносят те, кто утверждает, будто Галиндеса видели на Кубе, в Будапеште, в Испании, в одной из стран Латинской Америки. Но после двух лет полного затишья неожиданно возникает дело Мёрфи, и снова – пухлые папки, донесения послов, голоса когда бесстрастные, когда возбужденные не то алкоголем, не то чем-то еще. Тем временем какой-то священник из Манагуа по имени Антонио Бонет в 1957 году публикует работу, в которой оспариваются основные положения «Эры Трухильо»; он даже намеревается съездить в Испанию, чтобы выяснить, как проходили детские и юношеские годы этого грешника Галиндеса, который грешил против христианства и Благодетеля Родины. Кто прислал книгу Бонета в Генеральное Управление внешней политики? Двое – Санчес Белья и Арейлса, сопроводив ее посланием, каждый в своем стиле. И вот опять Росс, все тот же Росс, который вроде бы и помогает, но ничего реального не делает: теперь он повторяет чьи-то слова, что Галиндес не состоялся как политическая фигура. Росс также доводит до сведения общественности предложение мафии: за пятьдесят тысяч долларов она готова раскрыть всю правду об исчезновении Галиндеса. В этих папках нет ничего нового для тебя: за четыре года, что ты занимаешься своей темой, ты впитала в себя всю эту информацию. Поэтому тебя интересует только одно: как она подается в этих бумагах, хранящихся в пыльных архивах Министерства иностранных дел. Мелькающие в них имена послов скоро становятся привычными для тебя, и ты следишь только, как они сменяют друг друга в различных странах Латинской Америки: Сааведра, например, из Уругвая перебирается в Каракас. Но вот глаза твои режет что-то новое. Режет… Разве Эспайлата не прозвали Лезвие или Жиллетт? Сааведра пишет в своем донесении, что двое доминиканских офицеров, братья Висьосо, бежавшие из страны, сообщили точные сведения о смерти Галиндеса: его задушили, да, сеньор Санчес Белья, задушили на территории военного лагеря 18 декабря после жестоких пыток. Похоронили Галиндеса на пустынном берегу, неподалеку от стрельбища. Тебе это было известно, но теперь, когда ты видишь это лаконичное сообщение, ты мысленно переносишься назад, в прошлое, и словно превращаешься в Галиндеса: у тебя начинает болеть шея, все тело, зарытое на песчаном берегу, хотя тебе прекрасно известно, что Галиндес не был похоронен, – он остался без погребения, и акулы, самые верные сподручные Трухильо, просто растерзали его. Но Санчес Белья, наконец, кажется понял, что происходит вокруг него, в какой стране он служит послом. Трухильо уже убрал со своей дороги Галиндеса, американского пилота Мёрфи, который перевозил Галиндеса из Нью-Йорка, доминиканского пилота де ла Маса, который был правой рукой Эспайлата при похищении Галиндеса. Тестя де ла Маса звали Руа, он был испанцем и поэтому в поисках защиты обратился за помощью к испанскому послу, Санчесу Белья. Руа знает, что его зять не покончил с собой в доминиканской тюрьме: у него есть собственноручное письмо де ла Маса, которое действительно написано им и опровергает сфабрикованную записку, в которой де ла Маса объясняет причины своего самоубийства.

«Сьюдад-Трухильо. Доминиканская Республика. Политическое донесение. Совершенно секретно. Тема: смерть двух летчиков, имеющих отношение к делу Галиндеса. Наше посольство старалось держаться в стороне от этого сложного и запутанного дела, в котором друг другу противостоят доминиканское правительство и международная кампания, направленная против Режима…» Следует отметить, что послу США Пфайферу, другу Трухильо, связанному с ним коммерческими интересами, не удалось задержать ни расследование, ни указанную кампанию, ввиду его отсутствия; замещал посла поверенный в торговых вопросах Ричард Г. Стивенс, «пуританин от демократии». Вот ты и проговорился, Санчес Белья: больше всего тебя раздражает, что еще существуют «пуритане от демократии», а вовсе не то, что убиты Галиндес, Мёрфи и де ла Маса. «В субботу 2 февраля в Сьюдад-Трухильо прибыл испанский специалист-графолог, о чем сообщалось в моем донесении номер 60 от 30 января 1957 года. Это заведующий кафедрой всеобщей истории Мадридского университета, дон Мануэль Феррандис Торрес, к которому в Мадриде обратился доминиканский консул, обеспечивший ему билет на самолет в течение сорока восьми часов. Сеньор Феррандис не имел ни малейшего представления о том, какого рода документ ему придется изучать, и полагал, что речь идет об историческом документе. По прибытии в аэропорт Доминиканской Республики сеньор Феррандис был буквально «похищен» деканом историко-филологического факультета сеньором Фабио Мора (известным масоном) и сеньором Элпидио Ьерасом, Генеральным прокурором, которые не оставили гостю ни одной свободной минуты, организовав ему даже экскурсии на пляж и в ночные клубы, явно мешая ему посетить Посольство Испании, где сеньора Феррандиса должны были поставить в известность о том, какую работу ему предстоит выполнить. Однако сеньор Феррандис, не подозревая того, облегчил задачу Бераса и Моры, заявив, что должен вернуться в Мадрид через три-четыре дня и поэтому хотел бы немедленно приступить к работе, ради которой прибыл в Доминиканскую Республику. В воскресенье, 13 числа, ему были переданы материалы для изучения». Санчеса Белью раздражает, что испанский графолог не засвидетельствовал сразу же своего почтения послу Испании, поэтому через несколько дней он потребовал, чтобы сеньор Феррандис явился в посольство. «Во второй половине того же дня сеньор Феррандис посетил Посольство Испании. Во время завтрака, который был дан в его честь на следующий день, он обстоятельно проинформировал нас относительно всех задававшихся ему вопросов. Вот краткое изложение того, что он сообщил: «Мне дали предсмертную записку человека, покончившего с собой; налоговую декларацию, частное письмо, почтовую открытку и спросили, одним ли человеком написаны все эти бумаги. После тщательного изучения всех документов я могу со всей уверенностью заявить, что они написаны одной рукой. Мне неизвестны ни имя человека, написавшего все эти бумаги, ни обстоятельства, при которых он умер, ни политический контекст. Моя работа носила сугубо научный характер». Этот вывод сеньора Феррандиса следует принимать с оговорками, поскольку существуют неопровержимые факты, противоречащие версии сеньора Феррандиса, вполне удовлетворяющей доминиканские власти. Можно предположить, что сеньору Феррандису действительно были представлены документы, написанные одной рукой, и что они были выданы за документы де ла Маса. Кроме того, при всем уважении к сеньору заведующему кафедрой Мадридского университета, возникают сомнения относительно познаний историка в области графологии; следует также отметить, что графология не является точной наукой». Совершенно ясно: господину послу становится очевидно, что Трухильо водит всех за нос, особенно после того, как Руа, безутешный тесть, показывает ему письмо де ла Маса, в котором нет никаких намеков на возможность самоубийства, а потом просит убежища в стенах посольства. Наконец-то до вас начинает доходить, господин посол! «…В американской печати появились сообщения, в которых смерть де ла Маса и Мёрфи связываются с исчезновением Галиндеса. Ввиду жесточайшей цензуры в посольство, как известно Вашему Превосходительству, пресса поступает только по дипломатическим каналам из Пуэрто-Рико. При этом нередко полиция вскрывает корреспонденцию посольств, из-за чего некоторые письма пропадают, другие приходят небрежно заклеенными или с циничными пометками цензора на полях. В журнале «Тайм» от 11 февраля (прилагается) приводится гипотеза, о которой наше посольство сообщало в донесении номер 43 от 15 февраля, а именно: Мёрфи и де ла Маса имели отношение к перевозке в Доминиканскую Республику лица, имеющего отношение к исчезновению Галиндеса; возможно, испанского красного по прозвищу Хромой, жившего в Сьюдад-Трухильо под вымышленным именем Састре Арранц, или кого-либо еще… Раздраженная этими сообщениями, появившимися в зарубежной прессе, официальная газета «Эль Карибе» опубликовала 8 февраля два сообщения, на первый взгляд не связанные друг с другом, но они – на самом деле в этом узком кругу все друг друга знают – направлены против сеньора Руа; эти сообщения расплывчаты и бездоказательны. Они представляют собой, во-первых, анонимное письмо, в котором Руа назван «мошенником», «гнусным обманщиком» и так далее; письмо опубликовано в рубрике «Общественное мнение», которую, как Вашему Превосходительству известно, курирует сам Трухильо, из-за чего каждое утро все первым делом открывают эту страницу газеты, страшась обнаружить там свое имя. Во-вторых, опубликовано заявление Генерального прокурора Республики, в котором говорится, что «ввиду инсинуаций как за пределами нашей страны, так и среди иностранцев, проживающих у нас», было проведено повторное вскрытие тела де ла Маса, «научный» отчет о котором будет опубликован позже. Среди врачей, проводивших повторное вскрытие, американский и перуанский врачи… Вскрытие было, на самом деле, отвратительным фарсом. Подполковник испанских Инженерных войск сеньор Урарте, работавший в Доминиканской Республике на высокопоставленной должности в Государственном Управлении общественных работ, без предварительной договоренности явился в Посольство Испании и сделал следующее заявление, предупредив, что, если об этом заявлении станет известно доминиканской полиции, жизнь его окажется под угрозой, в чем он, без сомнения, прав: «Я живу в одном доме с перуанским патологоанатомом доктором Х.Р. Равенсом, работающим в системе социального обеспечения Доминиканской Республики. Несколько дней назад, когда Равенс находился в отпуске в Соединенных Штатах вместе со своей женой-американкой, он получил телеграфный перевод на сумму в тысяча четыреста долларов и приказ немедленно возвращаться в Сьюдад-Трухильо. По возвращении Равенс был принят самим Трухильо. Несколько дней его никто не видел, а потом Равенс вернулся домой сильно подавленным. Будучи к тому же в крайне нервном состоянии, Равенс рассказал мне, что де ла Маса подвергался пыткам, что в спине его – пулевые отверстии разных калибров, а от него самого требовали подписать заключение о смерти от удушья в результате самоубийства». «В этом ненужном и неуклюжем фарсе также участвовал американский врач, доктор Уильям А. Морган, личный друг Трухильо и его партнер по бизнесу. Моргана, пользующегося в Доминиканской Республике уважением и любовью, также вызвали подписать заключение о том, что смерть де ла Маса наступила якобы от удушья. Он отказался это сделать, однако 15 февраля сам уже не только уговаривал, а заставлял Равенса сделать то, что от них требовали. По всей видимости, в ход были пущены большие суммы денег». «На этом заявление подполковника Урарте заканчивается. До настоящего момента «научный» отчет о вскрытии не опубликован».

«Новые неуклюжие попытки. 13 и 14-го газетой «Эль Карибе» были опубликованы явно сфабрикованные сообщения о том, что Галиндес якобы объявился в Мексике. (Донесение номер 70 от 13 февраля 1957 года.) Авторы этой «утки» – чилийские журналисты Лаутаро Сильва и М.К.Менесис, провели несколько дней в роскошной гостинице «Харагуа» в Сьюдад-Трухильо. Из достоверных источников мне также известно, что некоторые простодушные сторонники Трухильо собирались организовать публичное выступление этих журналистов, на котором те «рассказали бы» о своей «встрече» с Галиндесом, которая якобы имела место несколько дней назад в Мехико, однако председатель Центральной хунты Доминиканской партии Пратс Рамирес и другие сподвижники Трухильо выступили против этого плана.

О Хромом. Уже около года ходят слухи о том, что к исчезновению Галиндеса причастен испанский эмигрант по прозвищу Хромой, которого разыскивает полиция Соединенных Штатов, Пуэрто-Рико, Кубы, Венесуэлы и т. д. В «Тайм» от 11 февраля 1957 года его называют Франсиско Мартинес Хара. В нашем посольстве помнят, что еще давно Посольство Испании на Гаити информировало о человеке по имени Мартинес Хара, красном эмигранте с темным прошлым, который переехал в Доминиканскую Республику. Тогда же нашему посольству стало известно, что Мартинес Хара проживает в Сьюдад-Трухильо и работает на «Радио Доминикана», которое принадлежит Арисменди Трухильо, брату генералиссимуса. Расследование прошлого этого человека показало, что он, по всей видимости, является Хромым, который был причастен к исчезновению Галиндеса, а возможно, и непосредственным исполнителем. Данные о его прошлом прилагаются».

11 февраля «Тайм» сообщал о гибели в автомобильной катастрофе в Сьюдад-Трухильо жены Хромого и о его исчезновении. О судьбе их сына ничего не известно.

Руа передает нашему посольству письмо, написанное его зятем де ла Маса. 25 февраля «Тайм» и «Лайф» публикуют материалы об исчезновении Галиндеса и последующих событиях (прилагаются), в которых дается понять, что Мёрфи перевез похищенного Галиндеса на специально нанятом самолете в Доминиканскую Республику. Не сообщая этих сведений Руа, которому они, безусловно, неизвестны, мы предупредили, что он и все члены его семьи должны соблюдать крайнюю осторожность, поскольку скандал, связанный с судьбой его зятя, принимает международный характер. Руа обещал внимательно отнестись к этому предостережению. После одного незначительного инцидента, который на самом деле выдает истинные намерения властей, встревоженный Руа по собственной инициативе передал нашему посольству письмо своего зятя (большой интерес к этому документу проявляют американцы); в настоящий момент это письмо хранится в сейфе посольства в запечатанном сургучом конверте. (Руа насторожил следующий случай: в декабре прошлого года губернатор одной из провинций был смещен со своего поста и отправлен в тюрьму на основании декрета, опубликованного в местной печати. Впоследствии этот человек был приговорен к году тюрьмы. 18 февраля нынешнего года он был выпущен из тюрьмы, как стало известно нашему посольству из достоверных источников, а 19 февраля бывший губернатор погиб в «автомобильной катастрофе» на одном из местных шоссе; вместе с ним погиб и его шофер. Поверить в подобное было бы совершенно невозможно, если бы сведения о случившемся не появились в местной печати». «…Секретарю нашего посольства, сеньору Ортису Арменголу, неожиданно позвонил сеньор Балагер и потребовал, чтобы тот немедленно приехал в его официальную резиденцию. Как известно Вашему Превосходительству, дон Хоакин Балагер является самым значительным гражданским лицом в нынешнем кабинете, и в мае он должен быть избран вице-президентом Республики. Этот образованный человек курирует прессу, выполняя непосредственные указания Трухильо; широкой общественности он практически незнаком, поскольку о нем редко пишут в газетах, а на официальных мероприятиях он почти не появляется. Сегодня, 19 февраля, сеньор Балагер сообщил секретарю нашего посольства, что священник отец Посада недавно разговаривал с генералиссимусом Трухильо и по его поручению передал, что сеньору Руа нечего опасаться. Сеньор Балагер подчеркнул, что правительство Доминиканской Республики считает дипломата Стивенса враждебной фигурой, в отличие от посла Пфайфера, большого друга доминиканского народа. В заключение встречи сеньор Балагер попросил испанское посольство выяснить, не работал ли сеньор Руа на американцев, поставляя им информацию, подчеркнув, что эти сведения должны интересовать в первую очередь Посольство Испании и что сеньор Руа не должен знать, кто настаивает на внесении ясности в этот вопрос. Сеньор Ортис Арменгол ответил сеньору Балагеру приблизительно следующее, строго следуя полученным им ранее от меня указаниям: Посольство Испании совершенно не интересует дело Мёрфи – де ла Маса, и оно проявляет к нему внимание исключительно в силу того, что вынуждено заниматься ситуацией, в которой оказался испанский подданный сеньор Руа. Ни при каких обстоятельствах Посольство не намерено играть на руку внешним врагам Доминиканской Республики (другими словами, что оно не намерено сотрудничать с американцами в данном расследовании). Посольство Испании желало бы знать, будет ли сеньор Руа гарантирован от нападок в прессе, если он и его семья признают подлинность письма, приписываемого де ла Маса, и забудет ли правительство Доминиканской Республики эту историю. В ответ на это секретарю Посольства Испании напомнили, что представитель Министерства иностранных дел еще несколько недель назад дал такие гарантии, которые были подтверждены в ходе настоящей встречи самим сеньором Балагером. Сеньор Балагер также выразил надежду, что сеньор Руа признает сложившуюся ситуацию, и поблагодарил Посольство Испании за нежелание играть на руку международным кругам, заинтересованным в скандале. Затем сеньор Балагер и сеньор Ортис Арменгол позвонили в Посольство Испании и открыто спросили Руа, не связан ли он с третьими лицами, что тот категорическим отверг. Когда сеньора Руа спросили, готов ли он заплатить за собственное спокойствие и спокойствие своих близких, признав подлинным письмо своего зятя, находящееся у доминиканских властей, он ответил утвердительно. Это решение стоило ему больших усилий и тяжелым камнем легко на его совесть, но Руа, в свою очередь, попросил, чтобы в рубрике «Общественное мнение» было опубликовано опровержение материалов, направленных против него. Это было ему обещано, но при этом подчеркнули, что вся эта история стала основанием для кампании, направленной против доминиканского правительства, первой жертвой которой может стать он сам. Руа в сотый раз подтвердил, что будет вести себя крайне осторожно и сдержанно. По совету посольства сеньор Руа 21 февраля посетил Генерального прокурора и подписал заявление, в котором признавал официальную версию, что было одним из самых тяжелых моментов в его жизни, как он впоследствии признался в посольстве. Сеньор Руа также сообщил, что ситуация осложнилась, поскольку семья Мёрфи подала в суд иск к его дочери, вдове де ла Маса, на сумму 50 000 долларов, утверждая, что де ла Маса убил Мёрфи. Адвокатом семьи Мёрфи является доминиканский юрист сеньор Крус Айала, тесно связанный с Посольством Соединенных Штатов в Сьюдад-Трухильо.

Заключение. До настоящего времени в печати не появилось никаких опровержений тех оскорблений, которым подвергался сеньор Руа. Когда сеньор Ортис Арменгол позвонил сеньору Балагеру и обратил его внимание на этот факт, тот ответил уклончиво. Сеньор Руа часто приходит в Посольство Испании, напоминая о своем «праве» на опровержение в печати. Он уверяет, что в ходе одного из своих посещений судьи сеньора Кабраля Нобоа, который ведет дело по обвинению сеньора Руа в «мошенничестве», тот уверил его, что через четыре-пять дней в печати появится сообщение о снятии с сеньора всех подозрений, поскольку он признал факт самоубийства своего зятя. Приходится признать, что власти этой страны под различными надуманными предлогами продолжают доставлять неприятности сеньору Руа. (7 марта прокурор сеньор Аристи Ортис телеграммой вызвал сеньора Руа для того, чтобы он выполнил свои обязательства перед сеньором Мильсиадес Мехиа Карраско, выплатив ему свой долг. Сеньор Руа говорит, что Мехиа – полицейский, который, желая подработать, в свободное от работы время окрасил ему двери и некоторую мебель, деньги за что были ему выплачены сполна. Однако теперь этот человек утверждает, что он покрасил также и машину господина Руа, что последний отрицает. Сеньор Руа явился к прокурору в назначенное время, однако сеньора Мехиа там не оказалось. 8 марта сеньор Руа получил еще одну телеграмму, в которой ему приказано выплатить причитающуюся сумму в недельный срок.) Воспользовавшись тем, что Генеральный прокурор сеньор Франсиско Элпидио Берас был приглашен на обед в наше посольство, я в дружеской форме попросил его заступиться за сеньора Руа. Сеньор Берас попросил меня передать сеньору Руа, чтобы тот посетил его, однако о результатах этого визита мне до настоящего момента ничего не известно. Во всей этой крайне неприятной истории отчетливо видны ошибки и нестыковки в поведении полиции, ее непонятное упорство в преследовании человека, который должен быть оставлен в покое, а также жесткая репрессивная политика режима, неспособного на прощение. Я осмелюсь просить Ваше Превосходительство, чтобы с этим донесением был ознакомлен только ограниченный круг людей, поскольку в противном случае существование испанцев, проживающих в Доминиканской Республике, может быть осложнено. Мой экземпляр этого донесения перепечатан секретарем посольства и хранится в сейфе посольства в запечатанном сургучом конверте; предварительно из него вычеркнуты все имена. Да хранит Господь Ваше Превосходительство».

У тебя разболелись глаза. И на душе у тебя неуютно: ты чувствуешь, что разум бессилен перед этой ситуацией. Господин посол вносит свой вклад, помогая Трухильо запугивать семью де ла Маса, получая за это от тирана некоторые гарантии для отдельных испанских граждан, проживающих в Доминиканской Республике. Господину послу известно, кто такой Хромой, но он не желает глубоко влезать в эту историю, и так и не понял: жена Хромого, Глория Вьера, скончавшаяся в машине, на самом деле не умела водить. Естественно, человек, не умеющий водить машину, рано или поздно разобьется. Ему также неизвестно, что сына Глории Вьеры будут считать сыном Галиндеса; его считают сыном Галиндеса и по сей день, и это – единственное, что осталось от Галиндеса. После того как ты закрываешь папки, теплое чувство, вознаграждая тебя за нестерпимую резь в глазах, остается только к одному человеку – консулу Пресильясу, проявившему сдержанное дипломатическое милосердие по отношение к отцу Галиндеса, высокому – по тогдашним меркам – старику, фотографию которого ты вырезала из «Нью-Йорк Дейли» от 9 марта 1958 года. «Через два года после смерти сына родители Галиндеса соблюдают строгий траур». Родители Галиндеса? Женщина, сфотографированная неподалеку от своего дома, в тот момент, когда она отправляется за покупками, – мачеха Галиндеса; но ни она, ни отец Галиндеса не пожелали отвечать на конкретные вопросы корреспондента, поэтому журналисту приходится довольствоваться собственными предположениями относительно того, что думают и чувствуют эти люди, о чем они молчат. Вот на фотографии доктор Галиндес, худощавый и стройный, как тополь, что еще больше подчеркивают длинное пальто и черная шляпа, в ту минуту, когда он собирается сесть в черное такси; объектив выхватил краешек какой-то вывески с огромный буквой «И» – Испания. «Как выглядит доктор Галиндес?» – задается вопросом корреспондент. И описывает его: «Высокий, худощавый человек, с морщинистой кожей, что особенно заметно на лице и на руках. У него проницательный взгляд, и в разговоре он бывает то резок, то обходителен. Он всегда в черном в память о своем сыне, и мы уверены, – умрет он тоже одетым во все черное. Несмотря на свой возраст – на вид ему лет семьдесят пять, – сеньор Галиндес напряженно работает, возможно, для того, чтобы не поддаваться своим мыслям, в его случае, воспоминаниям. «Это было ужасно, – сказал нам этот старик. – Самый страшный удар за всю мою жизнь, и я от него еще не оправился. Этого никто не сможет понять. И самое ужасное, что воспоминания не покидают меня. Этот кошмар никогда не кончается. Прошло два года, а у меня такое чувство, словно это случилось вчера, даже сегодня. Я вас умоляю, оставьте меня с моей болью».

Выйдя из Министерства, ты отправляешься на улицу Кава-Баха, к дому № 10, где располагалась клиника семьи Галиндес, отца и его сына от второго брака, брата Хесуса. Этот юноша приезжал в Нью-Йорк повидать Хесуса, где он получил полное представление о том, что такое эмиграция, и этого урока никогда не забывал. «Это была клиника для небогатых людей, – пишет корреспондент, – многие из которых жили в мадридских предместьях; за первый визит здесь брали пятьдесят песет, а за последующие – по двадцать пять». Семья Галиндес жила не здесь, а на улице Вильянуэва, в доме 29, одном из самых старых в квартале Саламанка; вот их наглухо закрытые балконы. Их фотографировали много раз, но только однажды удалось сфотографировать прислугу семьи Галиндес, разглядывающую сверху улицу, а к балконной решетке прикреплена пальмовая ветвь в память о Вербном воскресении. «Жильцы дома – две уважаемые семьи военных моряков, отец нынешнего министра образования, два художника и еще несколько семей – с уважением относятся к доктору Галиндесу, такому выдержанному и воспитанному. Каждый день около девяти часов утра доктор Галиндес выходит из подъезда и ждет, пока на черном «сеате» подъедет его сын, дон Фермин, и отвезет его в клинику. В половине второго доктор возвращается, а после обеда ведет частный прием больных. В это время он принимает состоятельных посетителей, которые платят ему вполне приличные деньги. Часто во второй половине дня оба доктора Галиндеса отправляются в «Приют Сан-Рафаэль», где дон Хесус является консультирующим профессором-окулистом, а дон Фермин – просто окулистом». Ты выходишь из Министерства на улицу Сальвадор и поднимаешься по улице Аточа до площади Провинсиа, на которой стоит дворец, построенный в 1636 году при Филиппе IV; это самый центр старого Мадрида, Мадрида правления Габсбургов, и от этого дворца открывается вид на главную площадь столицы, Пласа-Майор. Где площадь Санта-Крус переходит в площадь Провинсиа? Приехав в Мадрид, ты не расставалась с картой, особенно оказываясь в этом лабиринте старого Мадрида, историческом центре современного большого города. На пяти квадратных сантиметрах карты умещаются и клиника отца Галиндеса, и Министерство, в архивах которого покоится вся память о Галиндесе, и квартира Рикардо на Пласа-Майор, «холостяцкая берлога», как говорили его друзья, пока он не «женился» на тебе. Если ты и была замужем, то за преподобным О'Хиггинсом, пока преподобный О'Хиггинс не застал тебя в постели с еще более многообещающим преподобным, который, наверное, стал бы со временем епископом в Церкви мормонов, не соблазнись он твоей сладкой плотью, такой юной, такой неопытной, что ты вспоминаешь о ней только с жалостью: мормоны подвергли ее осмеянию и позору, все время вспоминая «твоего старого отца», дабы усугубить твой грех и позор. Тебе удалось вырваться из этого болота, где могли жить только выходцы из города святых, Солт-Лейк-Сити. Твой любовник плакал в телефонную трубку и в конце концов снял с себя облачение и занялся продажей коттеджей в Калифорнии. А потом – встреча с Норманом – сначала в университете Нью-Йорка, а потом в Йельском университете, где он стал твоим научным руководителем, увезя тебя от отчаянной страсти чилийского фотографа, бежавшего от ужасов диктатуры Пиночета. Тебя не трогало страдание других, возможно потому, что вся твоя способность сострадать сосредоточилась на «твоем старом отце», который, как говорили очевидцы, за несколько часов постарел на тридцать лет, когда из-за тебя разразился скандал, о котором там вспоминают до сих пор. Тебя многое связывало с твоей сестрой Дороти, у которой ты сначала в каждом письме просила прощения, а потом – только документы, необходимые тебе, чтобы продолжать учебу и получить стипендию для научной работы. Так ты осталась совсем одна – душой и телом. Пока не встретила Галиндеса, погрузившегося в воды Карибского моря и человеческой памяти; он словно взывал к тебе, своей матери, взывал к Стране Басков, своей родине, и к своим родным местам. Что привязывает тебя к Рикардо? Ты задаешь себе этот вопрос, уже взявшись за ручку двери в Бюро путешествий на Калье-Майор; но вопрос этот не вносит никаких изменений в твои планы: ты уже вошла и сидишь перед профессионально вежливым юношей.

– Мадрид – Санто-Доминго? Туда и обратно? – спрашивает он тебя.

«Туда и обратно?» Рикардо подарил тебе свое гостеприимство, все свое великодушие молодости, свой пыл юноши, гордящегося добытым рыжеволосым трофеем – тобой. Он устоял перед твоей ненасытностью, но все-таки проиграл сражение, которое ты не предлагала ему вести: это он решил бороться с самим собой, с Галиндесом, с жестокой историей Испании, которую он отвергает, ненавидит и боится; так пугает неожиданно свалившееся на голову наследство.

– Туда и обратно? Может быть, из Санто-Доминго вы хотите отправиться в другую страну? Билет в один конец стоит сто пять тысяч, но туда и обратно значительно дешевле, при условии, что вы проведете в стране не меньше пятнадцати дней. Вам заказать гостиницу в Санто-Доминго? Обычно туристы останавливаются в «Ла Романа».

– В один конец.

– Только туда?

– Только туда, а там я решу, куда отправлюсь потом.

– Это вам обойдется в два раза дороже, но вы, наверное, заядлая путешественница. Мне бы хотелось вот так ездить по миру.

Он покорно вздохнул и повернулся к компьютеру. Ты расплачиваешься кредитной карточкой, на которую фонд Холиока и твоя старшая сестра время от времени переводят какие-то деньги, – чаще фонд, чем сестра.

Потом ты прячешь билет, – именно прячешь, а не убираешь, – прячешь совсем по-детски от Рикардо и от себя самой. И отправляешься пешком к Министерству культуры – по улицам Монтера, Гран-Виа, Баркильодо Пласа-дель-Рей, где останавливаешься у входа в Министерство культуры в некоторой растерянности – вызвать Рикардо или уйти. Рикардо спускается на первом же лифте; на лице у него застыла радостная улыбка школьника, за которым мать пришла в колехио раньше положенного времени. Он не целует тебя – в Министерстве Рикардо никогда этого не делает, – но ласково поглаживает твою руку, пока вы выходите на улицу.

– Это просто телепатия. Только я подумал: «Чего бы мне сейчас больше всего хотелось? Пожалуй, чтобы пришла моя американочка, и отправиться с ней пообедать по-человечески: баранья нога, ну пусть половина, и еще что-нибудь эдакое, что вы, американцы, едите только в День Благодарения». Если бы ты знала, что за утро у меня было, сколько работы нам задал министр! Он – вполне нормальный тип, но только что вернулся в Испанию, и когда он открывает рот, ему кажется, что перед ним корреспондент из «Нувель Обсерватёр». Я зверски голоден. А ты?

– Ну, в этом с тобой никто не сравнится.

– Да ладно тебе. Лови момент, жизнь коротка.

Ты наблюдаешь, как он уплетает рис по-арагонски с наперченной копченой колбасой, а сама довольствуешься маленьким кусочком телятины, которая словно застревает у тебя в горле. Рикардо болтает, не умолкая, с набитым ртом, но при этом не сводит с тебя глаз: его беспокоит твое молчание, однако он старается не придавать ему значения.

– А ты чем занималась утром, детка?

– Министерство иностранных дел.

– Опять Галиндес?

– Ну а что же еще?

– И как, нашла что-нибудь интересненькое?

– Поучительное. Галиндес был из лагеря побежденных. Он пропал, но был из побежденных. Я закончила.

– Что ты закончила?

– Я получила все, что могла мне дать Европа относительно Галиндеса. Мне осталось только Санто-Доминго.

– Я уже думал об этом. О необходимости этой поездки. Ты мне уже говорила. И у меня есть свои планы.

– Какие?

– На Пасху я бы мог попросить несколько дней, оставшихся от отпуска. К тому же, как тебе известно, в эти дни жизнь в Испании останавливается. И тогда – я купаюсь, загораю, наслаждаюсь кокосами, а ты занимаешься своими исследованиями.

– Слишком долго ждать.

– Что значит «слишком долго»?

– Ну пойми же! Мне невтерпеж, я не могу столько ждать.

– Я тоже. Может, пойдем домой отдохнуть?

– Ты просто свинья. Мне кажется, я нашла почти все, что искала, осталось чуть-чуть, и я не могу ждать до Пасхи.

Рикардо перестает жевать и, не поднимая глаз, молча ковыряет вилкой в тарелке.

– Когда ты едешь?

– Послезавтра.

– Послезавтра?

В вопросе Рикардо отчетливо сквозят возмущение, растерянность и раздражение – все это написано на его лице.

– И ты мне вот так просто это говоришь?

– Чем раньше, тем лучше.

– На сколько ты едешь?

– Еще не знаю.

– Не знаешь?

– Нет. Я ведь не знала, на сколько времени приехала в Испанию, а прожила тут полгода. Теперь я знаю, что мне нужно в Санто-Доминго.

Рикардо рывком поднимается, резко отталкивая стол, и тот сильно ударяет тебя. От боли ты прикрываешь глаза и не видишь, как Рикардо быстро выходит на улицу. Ты хочешь было броситься за ним, но кто-то должен расплатиться. Ты ждешь его дома допоздна, пытаясь сосредоточиться на выписках и фотокопиях, сделанных в Министерстве, пытаясь представить себе, как выглядел Санчес Белья. Кто он был такой? Ты смутно вспоминаешь фотографии Арейлсы – подтянутый старик, граф; настоящий граф, стоявший выше добра и зла, которые нес франкизм, сначала принятый им, а потом отвергнутый. «Для информации направляю Вашему Превосходительству специальную корреспонденцию Х. Кастильи под названием «Горе семьи Галиндес», опубликованную в «Нью-Йорк Дейли» вчера, в воскресенье, 9 марта. В корреспонденции описывается личность и образ жизни доктора Хесуса Галиндеса и его супруги, родителей исчезнувшего профессора Колумбийского университета. Да хранит Господь Ваше Превосходительство. Посол Испании Хосе Мариа Арейлса». Дипломатическая холодность и допущенная ошибка: испанский дипломат не потрудился выяснить, что родная мать Галиндеса умерла. В три часа утра ты засыпаешь. В четыре ты просыпаешься и понимаешь, что Рикардо еще не вернулся. Он вернется только следующей ночью. Грустный и усталый, он хочет провести с тобой эту последнюю ночь; ты стараешься завести разговор о другом:

– Кто такой был Санчес Белья?

– Я смутно его помню. Такой важный толстый сеньор. Кажется, министр информации. Занудный тип. Так мне помнится. Но ты не очень доверяй моей памяти. Ты же знаешь, что я почти ничего не помню из тех времен, что тебя интересуют. Когда у тебя самолет?

– Рано.

– Я отпросился на первую половину дня, чтобы тебя проводить.

И он смотрит на чемодан, твой неизменный спутник все эти четыре года.

– Ты что, все увозишь?

– У меня немного вещей.

– Ты можешь оставить часть вещей здесь.

– Мне понадобится все.

В эту ночь Рикардо не просит твоей любви; он лежит, молча глядя в потолок, словно подводя итог этим шести месяцам.

– Я даже не знаю, на какой адрес тебе писать в Соединенные Штаты.

– Я оставлю тебе адрес моей сестры, но я не уверена, что из Санто-Доминго отправлюсь домой.

Наконец Рикардо засыпает, измученный своими невеселыми мыслями. Его тоска тебя раздражает, но не очень трогает: если бы все печали были такими, как у этого двадцатисемилетнего парня! Когда тебе кажется, что он крепко уснул, ты гладишь его по лицу, словно желая сохранить в пальцах память об этом прикосновении.

– Я вернусь, Рикардо, обязательно вернусь.

Но ты говоришь это лишь потому, что уверена – он тебя не слышит.

* * *

С террасы гостиничный сад казался островом около небольшой лагуны на территории, окруженной тщательно подстриженным газоном и невысокими пальмами. В лагуне был устроен небольшой водопад, искусственные скалы, искусственные пещеры и заводи, куда через специальные трубы подавалась под напором вода. А там, за зеленью сада, виднелся белый песчаный пляж Майами-Бич и Атлантический океан, воды которого отдают синевой больше, чем Карибское море. Мужчина осторожно устроился в гамаке на террасе, стараясь на расплескать ни одной капли коктейля, который ему только что приготовили. Под жарким солнцем на лице его уже проступили веснушки; он провел рукой по лицу, словно ощупывая их, и дал себе твердое обещание не лежать на солнце более получаса – этого вполне достаточно, чтобы кожа на ногах и животе слегка покраснела. Ни за что на свете он не отказался бы от удовольствия провести в первое свое утро здесь полчаса на солнце и от этих трех коктейлей, которые он попросил официанта принести ему с интервалом в пятнадцать минут.

– Три коктейля, один за другим, через каждые пятнадцать минут.

Глаза он прикрыл рекламной брошюркой отеля «Фонтенбло-Хилтон». Повернувшись на бок, взял лежавший рядом карандаш и отметил на полях рекламного проспекта все услуги, которые могли ему понадобиться: от бассейна и партии в теннис до сауны и выступления Дебби Рейнолдс, с которой он уже успел столкнуться в холле гостиницы. Дебби походила на старушку, реставрированную в «техниколоре». Он помнил ее в старом фильме «Тэмми и холостяк»; помнил, как долго он оставался под властью этого фильма, нежности юной героини и песни, которая грустным лейтмотивом проходила через всю картину. Сейчас у Дебби был тот же печальный вид, что и в юности, – впрочем, это единственное, что напоминало ее в молодости. С другой стороны, вряд ли дела у нее шли так плохо, чтобы она подписала контракт с «Фонтенбло-Хилтон».

– Мистер Робардс, ваш второй коктейль.

Он подмигнул официанту. Сразу чувствовалось, что это дорогая гостиница, – а он любил дорогие гостиницы, – и его Контора далеко не всегда шла на такие траты. Она раскошеливалась, только если того требовала легенда, а по нынешнему сценарию, мистер Роберт Робардс работал в Сиэтле, в фирме, производящей спортивные товары, и это лучшая фирма на пятьсот миль в округе, занимается, главным образом, экспортом своей продукции в Китай. Если он и мог поговорить о чем-нибудь со знанием дела, за исключением Новой Англии, Элиота, Мелвилла – такие темы он приберегал для общения с профессорами старинных университетов, – то это о Китае. Этой страной он увлекался еще с молодости, после фильма с Кларком Гейблом и Джин Харлоу, где героя подвергают средневековым пыткам, а он остается невозмутимым, только легкий пот выступает на лбу. В самолете он примерял на себя роль представителя фирмы, торгующей спортивными товарами, досаждая своему соседу восторженными восхвалениями Китая, основной страны, куда его фирма сбывала свою продукцию.

– А каким видом спорта занимаются китайцы?

– Всеми.

– Всеми?

Ни у кого не укладывалось в голове, что китайцы могут заниматься каким-либо спортом, кроме гимнастики и бесконечных поклонов.

– Мы почти ничего не знаем о Китае.

Это он сказал громко и с некоторым раскаянием. Закрыв глаза, он представил себе попку молодой Дебби Рейнолдс, когда ее еще звали Сьюзен и она была наваждением для мужчин, особенно для бедного Гленна Форда. Такие женщины, как Дебби, не должны стареть: их старость – это и наша старость. Как выглядит обнаженная Дебби Рейнолдс? Как девочка с большой грудью или как взрослая женщина в миниатюре? Наверное, как взрослая женщина в миниатюре, с маленькими формами – грудки, попка, но все такое аппетитное, как бывает аппетитным и соблазнительным торт, нарезанный маленькими кусочками, розоватый и сочный, как женская плоть. Такой попке, как у Дебби Рейнолдс, нужны джинсы, юбки ей не идут: тогда видно, что ноги у нее слишком короткие и мускулистые, как у балерины. Ему всегда нравились крошечные женщины, но все три его жены почему-то оказывались такими же крупными, как он сам. Крупная женщина ласкает тебя своей большой рукой и создает массу проблем в постели, особенно если она лишена шестого чувства и не понимает по одному взгляду или легкому прикосновению, чего от нее ждут. Его первая жена была неповоротлива, и если ему хотелось изменить позицию, приходилось сначала долго объяснять ей, чего от нее ждут, – как будто инструкцию читаешь. Но зато Альма, вторая жена, в этом отношении была просто прелесть. Достаточно было слегка надавить в определенном месте пальцем, – и вот она уже на четвереньках, готовая выполнить любой твой каприз. Он представил себе Дебби Рейнолдс в такой позиции – покручивает попкой, подмигивает ему и медленно облизывает губы большим языком. У мелких женщин обычно бывает большой язык, большой, но нежный на ощупь, а не как у его третьей жены, – шершавый, похожий на терку или инструменты дантиста. Он представил себе обнаженную Дебби Рейнолдс – вот она раскинулась навзничь под ним и страстно вскрикивает. Из памяти, сохранившей образы всех женщин, с которыми он был близок, выплыла мексиканка из публичного дома в Акапулько, змеей обвивавшаяся вокруг его веснушчатого тела, и кто-то из азиатских проституток, не то из Сайгона, не то из Сингапура или Бангкока. И все-таки он предпочитал Дебби Рейнолдс из цветных фильмов, Дебби той поры, когда ее еще не бросил Эдди Фишер ради Лиз Тейлор. Он встретил ее в холле, постаревшую Дебби; может, она еще очень соблазнительна безо всего, хотя у постаревших женщин кожа обычно обвисает, словно они натянули чужую, не по размеру, чтобы скрыть разложение собственной плоти. Он почувствовал свой набухший член и сел, одурев от солнца; потом с тяжелой головой прошел в ванную своего двухкомнатного номера и начал мастурбировать над унитазом. Сначала перед его закрытыми глазами была миниатюрная обнаженная Дебби, но потом, в момент наивысшего наслаждения, ее вытеснило крупное, обнаженное тело Альмы. «Это потому, что мне всегда было так хорошо с тобой, Альма». Он вернулся на террасу и стал с интересом наблюдать за полуголыми людьми, уже собиравшимися у лагуны, на зеленой траве, или потянувшимися к пляжу гостиницы. Неподалеку в море виднелись серферы, трехцветные паруса, раздуваемые легким ветерком; этот ветерок нежно ласкал кожу, словно обещая жизнь и молодость, но после недавнего он чувствовал себя опустошенным и усталым. Сняв с вешалки короткий купальный халат и прихватив полотенце, он вышел из номера, столкнувшись в лифте с постояльцами, тоже направлявшимися купаться; они посмотрели друг на друга с видом заговорщиков. К бассейну двигалась и совершенно чудовищная женщина: на голове бигуди, кожа лоснится от крема, вены на ногах вздулись; она что-то настойчиво внушала своему спутнику, кретину, который ехал вместе с ним в лифте с совершенно отсутствующим видом, словно мысленно он был в это время совсем в другом лифте и с другой женщиной. Поскольку в саду было полным-полно праздных наблюдателей, мужчина расправил плечи, стараясь выглядеть как можно лучше, несмотря на полноту. Выбрав себе лежак, он попросил служащего расстелить на нем два полотенца, а затем улегся лицом вниз, чтобы лучше видеть людей, машинально вертя между пальцев травинку, влажную не то от недавней поливки, не то морского бриза. В лагуне понемногу собирались купальщики, некоторые с веселыми криками пробегали под каскадом воды. Все подчеркнуто демонстрировали свое счастье, и только стройные загорелые девушки из Майами держались сдержанно; казалось, они сделаны из какого-то драгоценного металла, чуть прикрытого узкой полоской лифчика и бикини. Мужчина оттащил свой лежак в тень, под пальму, и принялся разглядывать тех, кто попадал в поле зрения. Оглядев всех внимательно, он обнаружил четырех привлекательных женщин – трех совсем молоденьких и одну постарше, – но все они были с мужчинами. Вполне естественно: все привлекательные женщины, которых он когда-либо встречал, были в сопровождении мужчин. Когда же очаровательные женщины бывают в одиночестве? Может, никогда? Он вел себя, как веселый бизнесмен из Сиэтла или как робкий человек, который не раз сталкивался в прошлом с поражениями и извлек из этого горький урок. Когда он лежал так, ему казалось, что собственный возраст подавляет его; поэтому он встал, чтобы вернуть себе чувство собственного достоинства, а другие смогли бы оценить всю мощь его тела. Выпрямившись, подбежал к бассейну и, выгнув спину, нырнул: тело его словно ножом разрезало водную гладь. Вода отдавала дорогим хлором, который пахнет лучше хлора, употребляемого в обычных спортивных бассейнах Сохо, куда он ходил, чтобы держать себя в форме. На случай, если за ним кто-нибудь наблюдает, он немного покрасовался, меняя стили, и, перейдя на баттерфляй, скоро оказался у водопада. Полюбовавшись отвесно падающей водой, он нырнул и вынырнул в гроте, где двое ребятишек сачком ловили крабов, которые там не водились. Стоя тут, он почувствовал счастливую усталость, его шестидесятилетнее тело словно помолодело от физических усилий и чудодейственного тепла, до которого от Нью-Йорка всего несколько часов лета; у него было такое чувство, словно он обманул саму природу с ее логикой смены времен года и совсем забыл о том, кто он и для чего прилетел в Майами. Он чувствовал себя самим собой – просто самим собой, без должностей и вымышленных фамилий, и он громко несколько раз произнес вслух свое настоящее имя: «Альфред», наслаждаясь тем, что в шуме падающей воды его никто не услышит. Он с трудом протиснулся через узкий выход из пещеры и по подземной тропинке вышел на свежий воздух, к джакузи, устроенным в вырубленных в скалах нишах; в нишах стояли скамьи, и струи горячей воды достигали до пояса сидевших людей. Он нашел свободное место и тоже сел; напротив оказалась молодая пара, целиком поглощенная друг другом: без сомнения, они проводят здесь медовый месяц – причем свой первый медовый месяц. Бившие со всех сторон струи воды массировали кожу, унося с собой отмершие клетки. Он чувствовал себя прекрасно, а сидящая напротив пара целовалась. В какое-то мгновение мужчина поднял на него глаза, и он сообщнически подмигнул ему, как заправский бизнесмен из Сиэтла, торгующий спортивной обувью. Но мужчина чувствовал себя неловко от слишком затянувшегося поцелуя женщины и мягко отстранился; та не сразу поняла его движение, но тут же заметила рядом постороннего и критически оглядела его, явно сочтя слишком старым. Потом встала и, не выпуская руки мужчины, потянула его за собой, чтобы избавиться от посторонних глаз. У нее были слишком длинные ноги, но красивый зад. Мужчина недолго оставался в одиночестве: подошла женщина в бигуди, которая ехала с ним в лифте, и начала снимать туфли на высоких каблуках, выслушивая извинения своего мужа за что-то, недавно им совершенное. Под его неумолчную болтовню она уселась под струи воды на скамью напротив, а муж устроился поближе к нему. Тогда он подмигнул сразу обоим, и женщина состроила гримасу, словно она – богиня, благосклонно принимающая поклонение. У нее стало совсем другое лицо – лицо стареющей кинозвезды, и от раздражения, с которым она что-то выговаривала мужу несколько секунд назад, не осталось и следа. Мужчина вышел, чувствуя, что в горле у него пересохло и нужно выпить чего-нибудь покрепче. Он поискал глазами какой-нибудь навес, где можно было бы попросить коктейль. Барменом был негр с удлиненной головой, у которого он спросил, какой коктейль сегодня самый популярный.

– Да любой, – ответил тот. – Но всю эту неделю мы посвящаем «Голливудским коктейлям».

– Что это?

– Коктейли, которые предпочитают киноактеры.

– А что в них входит?

– Там написано.

И он мотнул головой в сторону висящего на гвоздике меню.

– А вы сами что бы посоветовали?

– Мне все равно.

– Ну хоть какое-нибудь название скажите.

– Возьмите «Тарзан», он пользуется большим успехом.

– Он из чего?

– Очень сытный: нарезанный банан, мятный ликер, немного виски, потом джин, «куантро», лед, все это перемешивается как следует – и готово.

– Прекрасно. А что взять к этому поесть?

– У меня есть «бичкомберы» с куриным салатом.

– Хорошо. Два сэндвича и «Тарзан». Кстати, почему такое название?

– Наверное, нравился Тарзану. Или тот его придумал.

– Возможно.

Сэндвичи стоили одиннадцать долларов девяносто пять центов, и от этого у него засосало под ложечкой, но он тут же вспомнил, что все его расходы оплачены. Тогда он с удовольствием съел внушительного вида сэндвич, припоминая, какие еще удовольствия задарма может получить от этой гостиницы. «Это не коктейль, а десерт», – пробормотал он, проглатывая кусочки банана, оставшиеся на дне стакана; у них был вкус мяты, перебивавший любой другой вкус. Когда он подошел к стойке, за ней стоял уже другой негр.

– Сделайте мне еще один коктейль, только чтобы кусочков на дне не оставалось: я хочу выпить коктейль, а не съесть его.

Тон его негру не понравился, но ему часто не нравился тон клиентов, и он к этому привык.

– Хотите «Тайрон Пауэр»?