/ Language: Русский / Genre:literature_short,

Рассказы

Михаил Веллер


literature_short Михаил Веллер Рассказы ru NewEuro ne@vyborg.ru Any2FB2, FictionBook Tools v2.0 2004-02-17 36D81AD3-2244-4272-9717-D0CD374ACCEB 1.0

Михаил Веллер

Рассказы

БЕРМУДСКИЕ ОСТРОВА

1969, 20 ИЮНЯ

– У каждого случается впервые – весна, и прозрение сердца; есть у каждого свои Бермудские острова; душа жаждет обретения. Прекрасны и далеки Бермудские острова. Там изумрудное небо проломлено малиновым булыжником солнца и прогнуто над зеркалами лагун, где хрустальные волны дробятся в коралловых рифах и под океанским прибоем звенят пальмы, а белый песок поет о верности под узкими ступнями яснолицых девушек, встречающих издали судьбу: отважных авантюристов с жесткими усмешками.

Человек взрослеет, и ускользающее движение лет все стремительней под растущим грузом насущных дел, и все недоступней и сказочнее за туманным горизонтом обетованный мираж, его Бермудские острова.

И есть – смиряются; так положено от веку. Они строят города и пишут книги, их любят семьи и уважают друзья. И сны их спокойны в ночи и чиста совесть. Они – хлеб жизни. И никогда их твердым шагам не прозвучать на таинственном побережье, путь куда, обманен и зыбок, не сманил их, чужд.

И есть – романтики и изгои – их верность не смиряется ничем. Отковывая желание на преградах и оттачивая на неудачах, стремятся и рвутся они к старинной цели. И хрупкие и нежные ростки их душ обламываются о вечные грани мира. Пройдя шторма и преодолев пустыни, достигают они своих Бермудских островов; но отмерившие рубеж глаза в иссеченном ветрами прищуре не умеют уже видеть так, как видят глаза юности, и сильные сердца разучиваются трепетать, – даже внимая великой красоте познанной сказки.

И тогда понимают они, что счастье – в коротком мгновении, когда жар-птица, настигнутая через далекие годы у края света, бьется в твоих руках, ты овладел ею отныне, и не пришло еще сознание, что состоит она из тех же перьев и мяса, как и обыкновенная курица.

И горечь этого понимания велика.

И поэтому я хочу выпить за то, чтобы каждый из вас достиг своих Бермудских островов, сохранив всю детскую чистоту души в далекой и трудной дороге.

…Сегодня – особенный и памятный день, который случается лишь однажды. Вы окончили школу. Вы вступаете в большую жизнь. Идти по ней не в белых платьях и черных костюмах – вы снимете их завтра. К одному призываю вас – будьте верны себе.

Вы дороги мне тем больше, что вы – мой первый выпуск. Все лучшее, что я умела, я старалась вложить в вас. Семь лет назад был мой выпускной вечер. Сегодня – снова – и мой праздник; и я счастлива вашими надеждами, вашей юностью… у нас одно счастье!..

(Анна Акимовна Амелина, 25 лет, преподаватель русского языка и литературы, диплом с отличием Ленинградского университета, классный руководитель 10-го «Б», умна, мила, патетична, одинока, садится с мокрыми глазами.)

Выпускной вечер.

Аркаша Абрин любит Алю Астахову.

Алеша Аверцев тоже любит Алю Астахову.

Аля Астахова любит того, кто любит другую.

Связи класса трогательны в конечном напряжении и истаивают на глазах.

институт начальство – Нормально

конкурс план – Звони

сессия аванс – Поздравляю

стипендия получка – Я люблю тебя

стройотряд водка – Одолжи до двенадцатого

диплом премия – К чертовой матери

распределение – Видел его недавно

квартира отпуск аборт

обмен юг свадьба

площадь пляж ребенок

кооператив замужем развод

деньги магнолия

родители рюкзак

очередь

джинсы

замша

болеть дубленка

похороны плащ

работа магнитофон

долги

(За семь лет клетки человеческого организма полностью обновляются?)

1976, 19 ИЮНЯ

Алина Астахова, метрдотель лайнера «Александр Пушкин».

На верхней палубе загорают в шезлонгах, плещутся в бассейнах, фотографируются у шлюпок и спасательных кругов.

Шестые сутки «Пушкин» идет через Атлантику. Сменяются вахты в рубках и у машин, парятся повара, улыбаются бармены.

Скользят ночами огни встречных судов, уходя и теряясь среди звезд.

Она тихо листает «Таймс», лежа в своей каюте. Крутит транзистор: тихо поют «Песняры».

Еще пять минут можно кейфовать; и пора разбираться с обедом. Меню, официанты, наштукатуренные капризные старухи, «…сегодня мы предлагаем вам…» – грехи наши тяжкие.

Сидела б я дома, детей нянчила, варила обед, ждала мужа с работы. Доля бабья, все не так, лоск этот… Детей-то хочется от любимого мужика, закавыка вот.

Ветер гонит косые капли вдоль черных бортов.

Четыре тысячи миль от Ленинграда.

Двое возятся с лебедкой на баке.

Чайка, поводя головой, пропускает под собой белые надстройки палубы, ускользая хвостом к корме, падает, выхватывает что-то из пены кильватера.

Аркадий Абрин, переводчик советского торгпредства в Бразилии.

Сумерки коротки на улицах Рио; верхние этажи еще пылают под солнцем, севшим за малиновую кромку Корковадо.

За полтора года в Бразилии я не видел двух одинаковых закатов.

Он тянет пиво на балконе жилого особняка.

В углу сада рядом с кактусом магнолия приотпускает цветок.

У дверей магазина (с пластинки поет Доривал Каими), радостно скалясь, худенькие девчушки отплясывают самбу, коричневые исцарапанные ноги мелькают.

Мозаичные мостовые Ипанемы и Леблона, фиолетовая вода и знаменитый белый песок Копакабаны.

Ветерок с океана не доносит вонь бедняцких кварталов близ роскошного аэропорта.

Люблю эту страну? И странно даже…

Ребята почти не пишут, дьяволы.

А дома белые ночи.

Завтра трудный день.

…Под вспыхнувшими прожекторами на горе тридцатиметровый белого камня Христос простирает руки над городом.

Алексей Аверцев, лейтенант, командир огневого взвода артдивизиона …-го мотострелкового полка.

Дождливый июнь бесконечен.

След тягача на глинистой дороге.

Полк стоит в лесу у озера; туман встает вечерами с низкого берега.

Он курит и кашляет, сидя на деревянной терраске ДОСа; кутается в наброшенный плащ.

С двадцать второго учения; скверно, если не прекратятся дожди. Полк кадрированный, людей в расчетах не хватает.

Отпуск будет в августе; далеко Ленинград…

Доски покряхтывают под табуретом.

Ельничек сбегает по сочной траве, тот берег размыт за далью.

Солдатский долг: пожизненная профилактика собственной профессии.

Неделю назад его приняли в партию.

Серое серебро струек, перебор капель.

Окурок шлепается в лужу, расходятся круги.

Он разворачивает отсыревшую газету:

«Заслуженную популярность на океанских линиях мира снискал советский лайнер «Александр Пушкин». Комфортабельность, высокая культура экипажа привлекают любителей морских путешествий из многих стран. Экипаж коммунистического труда возглавляет один из опытнейших капитанов Балтийского морского пароходства Герой Социалистического Труда В.Г. Оганов. Вчера «Александр Пушкин», совершающий круиз по Атлантике, ошвартовался в порту Гамильтон (Бермудские острова)».

(«Комсомольская правда», 19 июня 1976 г.)

НАС ГОРЮ НЕ СОСТАРИТЬ

(слова к попутчику)

Солнце, сгусток космического огня в бесконечности, так жутко живописен закат за черным полем и бегущим лесом в окнах вагона, что матери показывали его детям.

– Я жизнь – люблю! Жить люблю. Это же, елки зеленые, счастье какое; это понять надо.

И когда услышу если: жить, мол, не хочется, жизнь плохая, – не могу прямо… в глотку готов вцепиться! Что ты, думаю, тля, понимал бы! Куда торопишься!..

…Я не очень о таком задумывался до времени.

В армии монтажником был, высотником. И после дембеля тоже – в монтажники. Специальность нравится мне, еще ребята хорошие подобрались в бригаде, заработки – хорошие заработки.

Поначалу же как? – трясешься. Я в первый раз на высоту влез – влип, как муха, и не двинуться. Ну, потом перекурил, – шаг, другой, – пошел… Месяца через четыре – бегал – только так!

Заметить надо – салаги не срываются; перестрахуется всегда салага. Случается что – с асами уже. Однако – не старики, опыта настоящего нет, – но вроде постигли, умеют – им все по колено.

И вот – работаю я на сорока метрах. Три метра на два площадка – танцплощадка для меня! Я и не закреплялся, куда я денусь? И – сделал назад шажок лишний…

Внизу тяга была, трос натянут над землей. Я спиной летел. Попал на тягу, она самортизировала, и от нее уже я упал на землю. Удар помню.

Ну, ключица там, ребра, нога поломанная. Главное – позвоночник повредил. Шок там, тошнит, черт, дьявол, лежу поленом в гипсе, как в гробу, а жить хочется – ну спасу нет как, за окном снежинки, воробьи на подоконнике крошки клюют, и так жить хочу… аж дышать затрудняюсь от усилия.

Месяцы идут…

…Короче, когда выписывался, доктора меня здорово поздравляли.

По комиссиям я оттопал… будьте-нате. Добился – обратно в монтажники.

Теперь я на риск фиг зря пойду. Такое счастье чемпионам по везению через раз выпадает.

А сейчас вот к брату на свадьбу еду. Ребята мне, понимаешь, триста рэ на дорогу скинулись с получки. У нас так, если там праздник у кого или еще что – мы скидываемся всегда. И правильно, верно же?

«Возлюби ближнего…» Душа жаждет счастья в братстве. И несовершенство окружающих ранит.

Вражда безответна не чаще, чем любовь – взаимна.

«Все мы – экипаж одного корабля»; да. Но как порой успевает переругаться команда к концу рейса!..

– Любил он ее, понял? Со школы еще. А она хвостом крутила.

Ну, он – вопрос ребром. И свалил на Камчатку.

Из резерва его на наш СРТ определили.

В район пока шли, болтало нормально. Он, салага, зеленым листом прилипнет к койке или наверху травит, глотает брызги. Но треску стали брать – оклемался, ничего; держится.

Пахарь оказался, свой парень. К концу рейса ребята уважали его.

Пришли мы с планом тогда; загудели. Как-то он и выложил жизнь-то свою. Мы, значит: да пошли ты ее, шкуру, отрежь и забудь, ты же мореман, понял? Конечно, сочувствуем сами тоже.

Я сразу снова в рейс, деньжат подкопить, у стариков в Брянске пять лет не был. Он со мной: чего на берегу; и верно…

Неудачно сходили, тайфун нас захватил. Течь открылась, аврал, шлюпку одну сорвало. А его смыло, когда крепил. Море, бывает, что ж…

…Родственников официально извещают, как положено. А я швабре этой написать решил: адрес в записной книжке нашел. И написал, не так чтоб нецензурно, но, однако, все, что есть.

С полмесяца после лежу раз по утрянке в общаге, башка муторная, скука. Стук в дверь – входит девушка. Красивая!.. по сердцу бьет… Вы, говорит, такой-то? И слезы сразу. На пол опустилась и рыдает так, не остановить девчонку. Дела…

До меня – доходит. Такая я сякая, говорит, из-за меня он сюда поехал, один он меня любил, и прочее… И теперь я всю жизнь с ним буду, замуж не выйду никогда, сюда институт кончу – работать приеду, где он погиб, и… Эх, переживания бабские, обеты!.. Молодая, – пройдет.

Так – вот тебе… Она третий год у нас в Петропавловске, в областной больнице работает. И не замужем. Мужики льнут – на дистанции держит. Что? Точно; я знаю…

Люблю я ее, понял?

Отказываясь от прихотей настроения, мы лишь следуем желанию, которое продленнее настроения.

Коммуникативная функция курения.

– Акцент?.. да. Нет, я не из Прибалтики. Я немец. За тридцать лет выучишь язык хорошо. С войны, да плен. Я пришел сам.

Я воевал. Все воевали. Я был солдат. Я сражался за родину. Я так считал. Нам так говорили. Мы считали так. Война.

У меня была семья. Жена, сын и дочка. И старые родители. И брат.

Брат погиб в сорок первом. И я воевал со злом. Я хотел мстить. Я хотел скорее кончить войну, и чтобы моя семья жила хорошо, и я вернулся к ней. Я думал правильно – нам так говорили.

В сорок втором они погибли все. Бомбежка. Город Киль.

Я не хотел умирать. Умерли все, кого я любил. Их не было больше. За кого мне воевать?

Мы наступали; какая победа? Родина – фотография в кармане. Нет смысла.

Идеи? Я не был национал-социалист. Фюрер? Он высоко, бог; человеку надо тепло людей. Только мальчики и фанатики могут думать иначе. Бога нет, когда нет тех, кого любишь.

Был долг солдата, присяга; им легче следовать, чем нарушить… легко умирать, когда терять некого… я не боялся, но зачем; я не хотел. Они умерли и не будут счастливы! Мне говорят: теперь умри ты! – нет!

Даже – я хотел смерть, но воевать – нет! Я дезертир – не трус, нет. Долг, присяга, – я был солдат, я пошел против – я был храбр! Да! Я был готов умереть, в плен, в Сибирь, – я не хотел воевать.

Оказалось – не страшно. Потом… Я остался в России. Это долго говорить… Мне лучше здесь. Да.

Он был блестящий преподаватель – школьный учитель математики. Он ревностно следил, как его ученики поступали в центральные вузы и защищали диссертации. У него не было ноги, он ходил в железном корсете. Последний раз он водил свою роту в рукопашный в июне сорок четвертого года под Осиповичами.

Мое окно выходит на восток; на старости лет я встречаю рассветы. О память, упрямая спекулянтка, все более скаредная.

Для большинства горожан соловей – метафора.

– Мы почему за водкой разговариваем? – душа отмякает. Теряешь с возрастом нежность, так сказать, чувств. Предлагаешь: «Выпьем!» – а на деле это: «Давай поговорим…»

Заброшенный город мне снился. Стены сиреневым отсвечивают, полуобвалившиеся лестницы деревьями затемнены. И щемяще – наяву не передать. Просыпаешься – в памяти все как будто слезами омыто, блестит. Утро пойдет – словно роса высыхает, ощущение только остается, выветривается со временем.

В жизни – привычка; во сне случится – самым нутром позабытым чему-то касаешься.

Девчонка снилась. С семнадцати не видел. Влюблен был – юность. Уж и не помнил начисто сколько лет. А тут – сидит печальная, ждет, старая дева – а все одно девчонка. Мать честная, взяла меня за руку – ввек я такого не испытывал… не пережил того, что в лицо ее забытое глядя. Уж и внук у меня есть, с женой хорошо жил всегда.

Раньше не было, последние годы привязалось лишь, дьявол дери.

В школе я архитектором мечтал стать. Дома строить, города. Война свое сказала. Взрывник я; вот какой поворот. Взрывать оно тоже – одно дело со строителями, конечно…

Странно узнавать о смерти знакомого много спустя.

– Причесочка-то. «Нет…» Ладно, не темни. Я понимаю.

Завязал я давно. Ты молодой совсем, советую: кончай с этим делом. Верно.

Я после войны, понимаешь, без отца рос. Озоровал, и понятно… С ерунды – дальше больше… Полагал – кранты; четыре судимости. Молодость за проволокой осталась. Специальность: тяни-толкай. Мать умерла, я им на похоронах не был… сидел опять. Выходишь – кореша встретят вроде, поддержат; отметить, погулять хорошо – ан и деньги занадобились!.. Круг известный.

…Последний раз, в Саратове, следователь мне попался, майор Никифоров… Так он мне, понимаешь, по-человечески… Я: знакомо, добротой берет; выкуси!.. Он – свое. И ни разу – голос ни разу не повысил! Веру в тебя, растолковывает, имею, не конченый ты человек, стоящий. Перед судом о скидке все хлопотал… Такое отношение, понимаешь.

Все годы мне в лагерь писал. Помочь с работой обещал, с пропиской, вообще насчет жизни. Задумаешься, конечно.

Освободился я, – ну вот только из ворот шагнул! – он, меня встречает.

Прописался я, на завод оформился, все путем. Он зайдет иногда, по-дружески: как живешь. Посидим, бывает, выпьем. Приглашает, у него бывали.

Сейчас я в Кирове живу, жена сама оттуда. В отпуске на теплоходе познакомились.

Переписываемся с ним.

Вот на день рождения еду к нему. Звал очень. Он на пенсию тот год вышел.

Слушай меня, паренек. Завязывай.

Июнь, бульвар, людно, два юноши пересчитывают на ходу купленные билеты (экзамены? защита дипломов?). Один вручают встречной старушке.

Они читали в детстве Андерсена?

Если завтра исчезнут все шедевры – послезавтра мы откроем другие.

Искусство – и для того, чтобы каждый осознал, что он всемогущ. Дело в том, чтобы открыть тот аспект жизни, где ты непобедим.

– Хрен его знает, как вышло. Главное – он ноги, видать, из стремян не вынул. Да и – Катунь, иди выплыви…

К берегу подошли, значит, с гуртом, пасти стали. Он пас, на коне, остальные лагерь делают, кто что.

А она с того берега на байдарке переправлялась. За хлебом хотела в деревню, туристы их потом говорили.

И опрокинуло ее. Тонет – на середине. Вода кружит, затягивает.

Он с конем – в реку. Телогрейку не скинул даже. Хотел доплыть на коне.

Ее совсем скрывает. Он доплыл почти!.. Пороги… вода, видать, коню в уши попала, или что… Закрутило тоже. И все.

Через год друзья ее, туристы, вернулись, памятник поставили; красивый, стоит над Катунью. Молодая была.

Он тоже молодой был.

Я поднимался на Мариинский перевал. Конь шел шагом. Колеса таратайки вращались мягко. На склоне, метрах в восьмистах, алтаец пас овечий гурт. Качаясь в седле, он высвистывал «Белла, чао». Серый сырой воздух был отточенно чист – звучен, как бокал. В тишине я продолжил мотив. Он помахал рукой. У поворота я сделал прощальный жест.

РАЗБИВАТЕЛЬ СЕРДЕЦ

– 1 -

– А я говорю – полюбит она тебя как милая, никуда не денется.

– Не верю я в это… Нет во мне чего-то того, что нравится женщинам.

– Характера в тебе нет.

– А, знаешь… Посмотришь на себя в зеркало, плюнешь, – кому такой нужен…

– Ладно. Буду тобой руководить. От тебя ничего не потребуется – только беспрекословно и точно выполнять мои указания. И ни шагу в сторону – хоть сдохни! Понял?

Летний пейзаж летел за окном вагона. Два холостяка ехали в отпуск на юг.

– 2 -

Пожелтевшая страница из общей тетради в клеточку – юношеского дневника. Неустоявшийся, старательно-твердый почерк:

«Как добиться любимой женщины

1. Всегда держать себя в руках, иначе крышка. Думать, что делаешь.

2. Быть не таким, как все. Выделяться, поражать воображение, иметь какое-то особое качество.

3. Изучить все ее сильные и слабые стороны – чтоб уметь на них играть.

4. Научиться видеть себя и ее – ее глазами.

5. Уметь льстить, уметь вызывать жалость.

6. Пока она не стала полностью твоей, ни в коем случае не давать ей почувствовать всей силы своей любви: она должна быть постоянно не уверена, что ты не уйдешь в любой момент.

7. Поставить себя существом высшего порядка.

8. Берегись чувства принуждения, зависимости, обязанности по отношению к себе: человеку свойственно стремиться к свободе – в данном случае это свобода выбора, свобода распоряжаться собой. А потому она может стремиться избавиться от тебя – даже если ты «лучший из всех» и очень нравишься ей.

9. Умей создать ситуацию и обстановку.

10. Умей ждать случай – и пользоваться им.

11. Никогда ничего не проси: должна захотеть сама.

12. Делай меньше подарков: не обязывать ее ничем.

13. Никогда не отказывайся ни от чего, что она хочет сделать для тебя. Любят тех, для кого что-то делают, а не наоборот. Она должна реализовать в себе свои собственные хорошие стороны – и привязаться к тебе поэтому.

14. Помни: основной рычаг – самолюбие, основное средство – боль, основной прием – контрасты в обращении.

15. Умей сказать «нет» и уйти. Этим никогда ничего сразу не кончается. Откажись от малого сейчас, чтоб получить все позднее.

16. Старайся не придумывать и не лгать – но никогда не открывай лжи: это может иметь самые скорбные последствия.

17. Добейся всего – но не смей травмировать ее душу. Не избегай любых средств. Не принимай во внимание сопротивление.

18. Обрети культуру секса – как хочешь. Иначе окажется мерзость вместо обещанного блаженства.

19. Давай поводы для ревности – но чтоб они не подтвердились.

20. Умей показать ей свое презрение.

21. Не торопи события.

22. Разумеется, выжми все из внешности, одежды, речи.

23. Перечитывай постоянно: Стендаль, «Красное и черное», «О любви». Лермонтов, «Герой нашего времени». Пруст, «Любовь Свана». Гамсун, «Пан»…

– А где ты взял в те времена Пруста?

– Рыковские переводы тридцать четвертого года.

– Однако… Смешно, но не лишено… Это все откуда? Или ты сам придумал?

– Обижаешь, шеф. Что ж я, тупой, по-твоему?

– И давно? Сколько тебе лет тогда было?

– Двадцать, милый друг. Двадцать…

– Однако… А где же юношеский романтизм, чистый идеализм, возвышенное благородство?..

– Волной смыло.

– Какой волной?

– Волной слез в отчаянных трагедиях юности. Бери кошелек, пошли обедать.

– 3 -

Стучат колеса, проходит официантка, звякают фужеры на столике.

– Почему все-таки любовь так редко бывает взаимна?..

– Огласите, пожалуйста, весь список. Я вам отвечу на все вопросы сразу, мой любознательный друг.

– И самое дикое: почему так часто любят полнейших ничтожеств, предпочитая их людям замечательным, красивым, достойным и любящим вдобавок? Почему жена красавца-графа сбегает с директором собачьего цирка?..

– И очень просто… Давай возьмем еще по бифштексу? Да-да, и бутылочку во-он того нам, пожалуйста! Так о чем ты? Ага.

Потому что глупые люди вроде тебя вечно допускают в своих умственных поисках роковую ошибку: обладание чем-то путают с наслаждением от этого обладания. А любовь, милый, – это чуйство, как-никак, – оно живет внутри человека, оно субъективно.

Есть у меня один приятель: красивый, здоровый, зарабатывающий, непьющий, над женой трясется, по дому все делает сам – а она выкобенивается, чертите когда является домой и вечно еще закатывает ему сцены. А сама! – ни рожи, ни души: отощалый гренадер после самовольной отлучки. И все знакомые ломают голову: ну чего он с ней живет и мучится, с крокодилом, на него масса красивых баб заглядывается?

Отвечаю: значит, он имеет с ней такие условия жизни, которые требуются его душе. Он-то думает, что в неге и покое был бы счастлив. Глупости! Он бы с массой других обрел куда больше неги и покоя. Значит, на самом-то деле он этого не хочет в глубине души, в самой-самой глубине, куда даже сам не заглянешь. Человек страстей жаждет, а не благополучия, другая ему все дома сделает и приласкает – а эта его до того доводит, что он тарелку в телевизор швыряет! За то и любит: страсть она ему внушает.

– Ха-ха-ха! Кхх… пкхе… Ох, подавишься с тобой.

– Не переживай, от этого все давятся. Так вот: когда один из двоих сильно любит, другому уже неинтересно: ему нечего хотеть, что пожелай – тут же и получит. А где же страсти, препятствия, метания души? Зато у первого страстей – сколько влезет: как не переживай, все равно не получаешь того, что хочешь, и от этого хочешь еще сильнее, потому что цель в принципе-то достижима и кажется возможной. И вдобавок любит он тут не реального человека с массой неприятных черт, а выдуманного – такого, какого ему в душе и надо.

– Короче, пожени спокойно Ромео и Джульетту – и никаких страстей не будет?

– Примитивно, но в общем верно.

– Ты что, хочешь сказать – «Нет в жизни счастья»?

– Есть… Довольно редко, как известно. А чтоб надолго – и того реже. Человек от добра добра ищет, и ему то и дело худо кажется добром. Уметь удерживать счастье – хитрое дело.

Здесь есть вот какие «крючья» для удержания.

Психологи ставили опыт на щенках. С первой группой обращались ласково, со второй – грубо, с третьей – то ласково, то грубо. Спрашивается: какая группа сильнее всего привязалась к исследователям? Ответ: третья. Чувства которой швыряло из воды да в полымя. Одно по контрасту с другим куда как сильно воспринималось.

Вывод: если ты не сумеешь заставить женщину плакать – будешь плакать сам. Не бойся делать больно – так надо. Почему женщина в общем любят сильнее, чем мужчина? Потому что любовь для нее начинается болью, когда она становится женщиной, и кончается болью, когда она рожает ребенка. На два эти пика и натянут канат ее счастья, которое граничит с болью. Это – природа, а против природы не попрешь. Официант, это чай или кофе? Вы в нем что, половую тряпку полоскали?

– 4 -

О, юг!.. О, Черное море!.. Достаточно сказать это, чтоб остальное возникло перед взором само – полный курортный набор: солнце, тепло, лазурный прибой, пальмы, загорелые тела, отчаянно смелые купальники, и звездные вечера в стрекоте цикад, и гуляние по набережным, и музыка танцплощадок… все это так известно, что говорить решительно излишне, сплошные штампы и общие места – но все равно приятно отдохнуть на море.

И прохаживаются пары, и отношения их как правило несложны и весьма сходны, и не льются слезы при расставании навсегда, хотя всяко бывает, всяко бывает, верно?..

Пролетел месяц, пролетел. Пожалуйте возвращаться в обычную колею, к дому и работе. Да и надоел уже этот юг, скучно тут.

А подробности – подробности у каждого свои. Не в них дело.

– 5 -

И вот первый из двух наших приятелей. Бедный заморыш стал буквально выше ростом, загар благообразит его, и вообще появилась в нем не то чтобы уверенность, но некое раздражающее нахальство и самомнение. И провожает его на вокзале роскошная женщина, и смотрит на него влажными собачьими глазами, и удивляются тихо окружающие дисгармоничности этих отношений: неказист повелитель, в чем тут дело?

А дело просто… Он полагал, что ему с ней все равно не светит, такая красавица, и чувствам воли не давал – не надеялся. И показывал пренебрежение. И был спокоен – не терял головы. И молол языком умно и даже интересно. И красивой женщине, конечно, захотелось капельку пококетничать и мимолетно проверить свою власть над сильным полом. И никакой власти не оказалось. И в ее самолюбии появилась щербинка, и за эту щербинку зацепилась нить чувств и стала разматываться.

Да-да, пушкинское «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей».

Он привлек ее внимание: он вел себя необычно. Он внушил некоторое уважение: ему было плевать на ее чары. Он уязвил: явно не стоил ее – и однако пренебрегал ею. Красивую женщину заело.

Он заранее замкнул свою душу, боясь поражения и не желая боли. И эта душа, к которой ей было не прикоснуться, сделалась для нее загадочной. Стала манить. И она сама придумала, какая это душа. И придумала, понятно, так, как ей хотелось бы!

Он расчетливо дразнил ее, как бы тая в жаре ее чувства – и тут же обдавая холодом. Она начала страдать. Красивые и сильные мужчины, веселые развлечения – перестали интересовать ее. Она ощутила боль – еще не понимая, что это боль вошедшего в нее крючка, о который она сама рвется.

Она гордо переносила эту боль – но он тут же делался ласков и покорен, она торжествовала было победу, покой, удовлетворение и была краткое время благодарна ему за избавление от этой боли, – но он тут же дергал крючок вновь, осаживал ее, уязвлял, унижал пренебрежением, – и все повторялось сначала, только все сильнее и сильнее с каждым разом.

Ее губило то, что она недооценила противника в этой любовной борьбе. Его спасало то, что он с самого начала был готов к проигрышу в любой момент, и чувства его оставались в покое. Она пыталась бороться, привязываясь к нему все более; и не могла подозревать, что ночь, утро и те редкие дни, когда он намеренно не виделся с нею, он посвящал разбору событий и выработке планов на ближайшее будущее – с холодной головой, упиваясь только своим успехом, – и под руководством «опытного тренера» – своего приятеля, потертого жизнью ловеласа, которого, казалось, вся эта история страшно забавляет.

Какая жалкая пародия на Печорина и иже с ним!

День за днем он методично сокрушал и гнул ее волю. Она начал плакать. Его рука поднималась на нее. Ему понравилось ее мучить – он уважал себя за власть над ней.

Он стал для нее единственным мужчиной в мире. Ведь ничего подобного она в жизни не испытывала, и только читала о таких терзаниях – и таком счастье, которым было временное избавление от этих терзаний.

Она оставалась для него лишь удовлетворением тщеславия и чувственности. Как только он замечал в себе росток любви к ней – он торопливо и старательно затаптывал его: он полагал, что она охладеет к нему в тот самый миг, когда уверится и успокоится в его любви.

Она стояла у вагона – предельно несчастная сейчас, предельно счастливая в те минуты и часы, когда «все было хорошо»: она любила его.

Поезд тронулся. Он лег на верхнюю полку в купе и стал смотреть в потолок.

Он спрашивал себя, любит ли ее, и оказывалось, что он этого не знает; пожалуй, нет. Он спрашивал себя, счастлив ли, и на этот вопрос тоже не мог ответить; но, во всяком случае, лучше ему никогда не было и, надо полагать, не будет.

Он остановился на той мысли, что если она приедет к нему (как и будет, видимо), он продолжит «дрессировку» и, пожалуй, женится на ней. И вот тогда можно будет позволить себе временами действительно расслабляться и любить ее. «Но вожжи не отпускать!» – заключил он свои размышления, закрыл глаза и стал дремать.

Засыпая, он успел в который раз подумать, какой молодец его умный и опытный друг и какой молодец он сам.

Его друг, его наставник и покровитель, теоретик и донжуан, лежал на нижней полке и задыхался от презрения и ненависти к нему.

– 6 -

«Она даже не пришла проводить мен…»

Я должен был нарваться. Я сам устроил себе это истязание. Не с тобой же мне равняться, ничтожный сопляк, поганая козявка, самодовольный червяк. У, засопел, паразит.

Бедная девочка, дура. Зачем я все это устроил? Впрочем, она счастлива.

Моя была лучше. Надо покантоваться столько, сколько я, чтоб понять, что такое настоящая женщина.

Я проиграл.

Когда я проиграл ее? Наверное, в тот самый миг, когда раскрылся.

А когда полюбил? Тогда же, наверное.

Она сидела в полумраке, такая милая, доверчивая, беззащитная. И мне не было ни интересно, ни хорошо. Я знал наизусть, что будет дальше, и знал свою власть, и читал все варианты, как в шахматах. И знал, что все будет так, как я захочу, и знал, что будет через полчаса, и утром, и через неделю… и всего этого мне было мало. Ну, одной больше… толку-то.

Она была в моих руках, и я знал, как она будет любить меня, какой станет верной и привязчивой, как будет тихо сносить мою небрежность, будет счастливой и тихо смирившейся… Ну а я-то сам, что я получу – еще одну замену тому, чего у меня нет, еще одну нелюбимую женщину?..

И я захотел быть счастлив – наперекор всему, всем победам и потерям, всей судьбе, наперекор паутине, наросшей на сердце, и не верю в счастье для себя когда-либо: я захотел любить. Потому что ничего не стоило добиться ее любви – но я уже не верил в возможность полюбить самому.

Неужели я это еще могу? Да ведь могу. Вот что во мне тогда поднялось.

И это ощущение – что у меня может быть не женщина, а любимая женщина – понесло меня, как полет в детском сне, как волна в стену, и я уже знал, что сейчас со звоном вмажусь в эту стену, – буду любить, и буду счастлив, и буду живой – а не разочарованный герой юнцов и дам.

И я открыл рот, чтобы сказать ей все – хотя это было еще неправдой, было только предчувствие, сознание возможности всего, – а когда все слова были сказаны, они оказались уже правдой. Почти правдой…

И все те первые дни я раскалывал свою душу, как орех об камни, чтоб освободить то, что в ней было замуровано и забыто. Я выражался, как щенок, и чувствовал себя щенком. Я в изумлении спрашивал себя – неужели я и впрямь это чувствую? И отвечал: вот да – ведь правда.

Как я был счастлив, что люблю. Как радовался ей. Как поражался, что это возможно для меня: любить и быть любимым, не скрывать своих чувств – и получать то же в ответ.

Все у нас было в унисон. Единственный раз в моей жизни. Мы сходили с ума друг по другу – и не скрывали этого, и были счастливы.

Я открывал в ней недостатки – и умилялся им: на черта мне победительница конкурса красоты – а вот эта самая обычная, но моя, и я с ней счастлив, и никакой другой не надо.

«Ты казался волком, – сказала она, – а оказался ручным псом, который несет в зубах свой ошейник и виляет хвостом». И я радовался, что сумел стать ее ручным псом, безмозглый идиот.

Это такое счастье – быть ручным псом в тех руках, которые любишь и которым веришь.

А потом – потом все пошло как обычно…

Я сорвался с цепи и вываливал на нее все свои чувства – без меры. Ей нечего было желать – я опрометью выполнял и вилял хвостом. Она стала властна надо мной – я сам так захотел: мне ее власть была сладка, а ей – переставала быть интересна.

Для меня происшедшее было невероятным – для нее нет. Я не мог опомниться – она опомнилась первой. Я не хотел опомниться – а она побаивалась меня, побаивалась оказаться от меня в зависимости.

Она стала утверждать свою власть надо мной – и я рьяно помогал ей в этом, ничего не видя и не понимая: я был пьян в дым невероятной взаимностью нашего чувства.

И оказалось, что для меня нет ничего, кроме нее, зато для нее есть весьма много вещей на свете, кроме меня, который все равно никуда не денется.

Вот тут я и задергался. До меня все еще не доходило, что все уже не так, как в первые дни.

«Ты делаешь ошибку за ошибкой», – заметила она. Бог мой, какие ошибки, я не желал обдумывать ничего, я летел, как через речные пороги, и радовался, что способен на это…

«А вот конец, хоть не трагичный, но досадный: какой-то грек нашел Кассандрову обитель, и начал…» М-да.

Милая, хорошая, дурочка, что ж ты наделала.

Неужели же невозможно, чтобы – оба, сильно, друг друга, без борьбы, без тактики, без уловок – открыто, счастливо?..»

– Чтой-то ты кислый какой-то, – приветливо сказал меньшой друг, свешивая выспавшееся лицо с верхней полки.

– А ведь засвечу я тебе сейчас по харе, – сдавленно сказал больший друг. – Вали-ка в другое купе от греха, поменяйся. – И выходит в тамбур.

Там он долго курит, мрачно гоня счастливые воспоминания, которые еще слишком свежи и причиняют слишком много боли. Потом уплывает в иллюзии, что еще случится чудо и все устроится хорошо.

– 7 -

– Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны…

– Слушай, ты старше меня на девять лет… когда-то я подражал тебе… скажи, что же: это неизбежно? Не бывает, чтобы – вместе?

– Эк тебя прихватила. Что же – всерьез?

– Похоже… И на старуху бывает проруха.

– Я такой же глупый, как все прочие. Но думается мне, коли уж ты пришел за жисть толковать, что ты неправ… Неправ.

– В чем?

– В том, что когда король Лир отказывается от власти, он не вправе рассчитывать на королевскую жизнь. Благ без обязанностей не бывает. И в любви тоже.

– Женщина не может главенствовать в любви. И не хочет. И не должна. И не будет. Ты это знаешь?

– Знаю. Но я не хочу главенства, я хочу, чтоб это было само, естественно, взаимно, друг другу, понимаешь?

– Не нужна корона – катись из дворца в бродяги. Властвовать – это тяжкий труд. К этому тоже нужно иметь вкус, силы, способности. Тебе тридцать лет – неужели таких простых вещей не знаешь?

– А тебе сорок – и счастлив ты с этим своим знанием?

– Настолько, насколько это вообще возможно. До тебя не доходит, что ли: женщина рожает детей и готовит еду – мужчина эту еду добывает и защищает семью. Дело мужчины – подчинять, дело женщины – подчиняться, и счастье каждого – в этом. А кто не умеет быть счастлив своим счастьем – чужого не обретет. Ты хотел хотеть того, что она хочет. А должен ты был хотеть, чтоб она хотела того, что ты хочешь. Люби как душу, тряси как грушу, – и вся народная мудрость, бесконечно правая.

– Да хоть ты застрелись из-за нее – но веди себя как мужчина, а не раб.

– Но ведь я же хотел – для нее все!..

– Значит, ей нужно было не это, а? Я тебя понимаю: подчиняться проще, чем подчинять.

– Мне плюнуть раз было ее подчинить. Но тогда бы для меня все исчезло. Не нужно стало бы.

– Вот тут ты и не прав. Настрой у тебя неправильный. Чувствуешь неправильно. Не по-мужски.

– Ты циник.

– А ты лопух. В отношении к женщине всегда должно быть что-то от отношения к ребенку: иногда и запретить, и наказать, – но для ее же блага. Из любви к ребенку не делают же его повелителем в доме? Это современная эмансипация все поставила с ног на голову: и женщины мужественные, и мужчины женственные, полный кавардак и неумеренные претензии. Доставай из холодильника, что там еще есть.

…И наш герой через ночной город долго бредет пешком к себе домой, что-то шепча, сморкаясь, отирая слезы, и все пытается сообразить, как же это он умудрился превратиться из Дон-Жуана в Вертера, беспрекословно согласного на все ради счастья увидеть ее еще раз.

Наутро он чувствует в себе достаточно сил, чтобы написать ей гордое прощальное письмо, но через неделю решает, что может еще раз съездить в город, где она живет: в его власти не ездить, но такое счастье увидеть еще раз… это ничего не изменит, но хоть еще раз увидеть.

ИСТОРИЯ РАССКАЗА

– 1 -

В тот вечер в общежитии я был устал, несколько даже измучен и опустошен. Я отвечал за проведение интернационального вечера встречи со старыми большевиками, и хлопот и нервотрепки было вполне достаточно: доставить ветеранов, собрать к сроку народ, принести стулья в холл, договориться с выступающими в самодеятельности, преодолеть, так сказать, недостаток энтузиазма у отдельных студентов, с тем чтобы обеспечить их участие, и т.д. И вот мероприятие благополучно закончилось…

Друзья мои исчезли по собственным делам. Идти одному к себе (я снимал комнату в городе) не хотелось. Хотелось тихо посидеть с кем-нибудь, поговорить, отвести душу.

Итак, началось все банально – в комнате общежития, за бутылкой дешевого вина, с не слишком близким человеком.

Он растрогал меня беспричинным и неожиданным подарком – книгой о походах викингов, об интересе к чему я незадолго до того обмолвился вскользь. Нечастый случай. Я прямо растрогался.

Весна была какая-то безысходная. Мне тогда был двадцать один год, моему новому другу (а через несколько часов мы чувствовали себя безусловно друзьями, – я, во всяком случае, так чувствовал, – причем дружба эта находилась в той отраднейшей стадии, когда два духовно родственных человека определили друг друга и процесс взаимораскрытия, еще сдержанный, с известным внутренним недоверием, все усиливается, освобождаясь, с радостным и поначалу удивленным удовлетворением, проистекающим из того, что обнаружил желаемое, в которое не совсем-то и верил, и внутренние тормоза плавно отпускаются навстречу все растущему пониманию, и понимание это тем приятнее, что суть одно с доброжелательным, позитивным интересом человека еще не познанного и не познавшего тебя и делающегося своим, близким, на глазах, в душе которого все, что говоришь, созвучно собственному пережитому, и он, по всему судя, испытывает все то же сейчас, что и ты) двадцать, и мы оба подошли к тому внутреннему пределу, когда назрело пересмотреть воззрение юности – у людей сколько-то мыслящих и чувствующих процесс часто довольно болезненный, эдакая ломка. Нам обоим не повезло в любви, у него не ладилось со спортом, у меня с комсомольской работой, оба потеряли первоначальный интерес к учебе… мы чувствовали себя хорошо друг с другом… А поскольку говорить сразу о себе неловко, равно как и расспрашивать другого, мы с общих мест перешли к разговору о третьих лицах; вернее, вышло так, что он рассказывал, а я слушал. И рассказ, и восприятие его, были, конечно, созвучны нашему настроению. Настроение, в свою очередь, определялось, помимо сказанного, обстановкой: бутылка, два стакана и пепельница с окурками на застеленном газетой столе под настольной лампой с прожженным пластиковым абажуром, истертый пол, четыре койки в казенных одеялах, словари и книги на самодельных полках, чьи-то носки на батарее, за окном ночной дождь, и звуки танцев из холла этажом ниже.

Услышанная мною история была такова.

Человек, живущий в этой же комнате, – стало быть, приятель моего нового друга, – прекрасная душа, полюбил хорошую девушку со своего курса. Они собирались пожениться. Но другая девушка с этого же курса жившая в общежитии, его прежняя любовница, устроила публичный скандал с оповещением различных инстанций и изложением бесспорного прошлого вероятного будущего в лицо неподготовленной к такому откровению невесты. Убитая невеста перестала являться таковой. Виновник всего, человек тихий, славный и деликатный, чувствовал себя опозоренным, в депрессии неверно истолковывая молчаливое сочувствие большинства окружающих; всюду ему чудились пересуды за спиной, – здесь-то он был отчасти прав, – и жизнь ему сделалась несносна. Он решил уйти из университета – что вскоре и действительно сделал.

И еще я услышал, что после школы учился он в летном училище. В одном полете двигатель его реактивного истребителя отказал. Он не катапультировался, спасая от катастрофы людей и строения внизу. Он умудрился посадить самолет без двигателя, хотя по инструкции этот самолет без двигателя не садился. После посадки самолет взорвался. Чудом оставшись в живых, изувеченный, он долго лечился. Потом у него открылся туберкулезный процесс; после госпиталей он год провел по санаториям. К службе в авиации был больше непригоден. После этого он поступил в университет, который сейчас и собрался бросать из-за невыносимо сложившихся обстоятельств: рухнуло все.

Любовь и расстроившийся брак – как нельзя более близкое мне на этот момент – настроило частоту восприятия. Я принял случившееся внутри себя, сокрушаемая жизненная стойкость растравила душу, высокое мужество прошлого поразило воображение, закрепив, зафиксировав все.

Собственно, это был готовый материал для повести, и воспринятый, казалось, достаточно глубоко, чтобы переплавляться в подсознании.

Я увидел этого человека (то есть заметил специально впервые) через несколько дней. Он бы невысок, хрупок, светловолос, с предупредительными без угодливости манерами. Говорил тихо и немного, улыбка у него была неуверенная, застенчивая, болезненная какая-то – и вместе с тем открытая и подкупающая. Пожалуй, будет вернее сказать – готовность стать открытой, если будет уловлено чувство искреннего расположения в собеседнике, – вот что в ней подкупало. Я никогда не слышал, чтобы он смеялся. В целом он очень располагал к себе.

Я узнал у него позже, что тот последний вылет на самом деле был с инструктором, на учебной реактивной машине со сравнительно невысокой скоростью. Двигатель отказал при заходе на посадку. В кабине появился запах гари. Сажал инструктор. Они успели выскочить и отбежать несколько метров, когда самолет взорвался. Так что на его долю в этом ЧП героизма, строго говоря, не приходится.

Эту историю, насколько мне известно, кроме меня от него слышали только раз друзья по комнате.

Если б я не услышал ее впервые от другого, в романтизированном варианте, все восприятие, естественно, выстроилось бы несколько иначе.

– 2 -

В тот же вечер (идя домой, я «художественно размышлял» об услышанном) в сознании моем к этой истории подверстался еще один случай, слышанный примерно годом ранее.

В другом общежитии, на чьем-то дне рождения, в большой, голой и неуютной комнате с каким-то казарменным освещением, – я был приглашен близкой приятельницей, с которой в недавнем прошлом мы были влюблены друг в друга – коротко и несинхронно: капризные следы приязни не изгладились до конца.

Речь шла о людях малознакомых – мы перекидывались послеприветственными фразами, и только. Он – рано жиреющий, невыбритый, подслеповатый в очках, при этом насмешливый, эгоистично-добродушный и мягко-уверенный; она – небольшая, худощаво-стройная, смуглая брюнетка, нервная, пикантно-вульгарная, с хрипловатым голосом и тоже с какой-то неопрятцей. Узнав об их близости, я испытал удивление, сдобренное букетом неприязни, высокомерия, разочарования, ревности – на мой взгляд, они не подходили друг другу; к нему я относился в глубине души свысока – если можно взгляд мельком считать отношением, но на этот-то краткий момент отношение появилось! – а она мне немного нравилась – не настолько, чтоб это имело какие-то конкретные следствия, не видя, я никогда не вспоминал о ней, пожалуй, – но немного нравилась, так, вообще.

Далее моя приятельница излагала: она ради него разошлась с мужем, а он, подлец, не хочет на ней жениться, а она после черт-те какого от него аборта никогда не сможет иметь детей, а он, подлец, тем более не хочет на ней жениться. Но в голосе мой приятельницы звучала «половая солидарность», выглядела эта пара не слишком привлекательно, и основным ощущением у меня осталось ощущение чего-то нечистого – без особого сочувствия, тем паче сознания обычной трагедии рядом с тобой.

Но отвлеченно, теоретически, ситуация эта закрепилась в глубине сознания. И в глубине сознания в абстрагированном виде она была облагорожена – юношеское стремление к романтизации.

– 3 -

Юношеское стремление к романтизации, пожалуй, завело меня в конечном счете в психоневрологический диспансер.

По мере накопления информации количественные изменения, как им и полагает, перешли в качественные, и выяснилось со всей неотвратимостью, что мир устроен неправильно и скверно. Мир был бессмыслен в изначальной основе своей, и это съедало личность безысходным отчаянием. Люди были дурны и безнравственны – хотя когда не думал об этом, они бывали часто очень симпатичны, – я тянулся к людям, одиночества не переносил.

Короче – мне хотелось послать все к чертовой матери и уехать как можно дальше и делать там что-нибудь такое простое, сильное и настоящее – например, бить котиков на Командорах (по секрету – у меня и сейчас бывает такое желание, только слабее). Но мне не хотелось менять университет на армию – я стал хлопотать об академотпуске. И, пройдя через пинг-понг ряда мест, поставил докторицу, рыжую веснушчатую симпатягу, перед дилеммой: или я получаю академотпуск, или на повышенную свою стипендию покупаю себе в комиссионке ружье с патроном и пишу прощальное письмо. (Вообще все это история довольно комическая. Через пару дней в общежитие пришла медсестра и, постучав в комнату напротив моей, где я как раз сидел в гостях и пил чай, стала расспрашивать меня, не знаю ли я меня из комнаты напротив и не замечал ли за мной в последнее время странностей в поведении, на что я отвечал, что со мной, по моему мнению, очень плохо; прочие присутствующие сидели с неподвижными, изредка дергающимися лицами. Позднее, по мере приближения сессии, по протоптанной мной тропинке отправились за академотпуском четверо коллег; пятый был встречен гомерическим хохотом и просьбой оповестить, что план по филологам университета выполнен и местов нет.)

Около месяца я ходил на своего рода оздоровительные процедуры, проводя в гостеприимном заведении время от десяти до трех дня. Бесплатное двухразовое питание позволяло мне экономить стипендию для нужд более веселых. Среди реквизита пылилась гитара – я учился играть (и научился, на горе всего этажа общежития), и даже удостоился предложения выступить в концерте самодеятельности больных; известие, что я играю в концерте самодеятельности сумасшедшего дома, сильно подействовало на знакомых, – но в действительности я только выступил подставным за команду медперсонала диспансера на каких-то соревнованиях по стрельбе. Медперсонал был расположен ко мне и тактичен, но так до конца и не смог взять в толк, какого лешего мне не хватает, подозревая в тайном умысле. Однако к моим планам трудоромантитерапии врачи относились одобрительно, находя их весьма здравыми; и вздыхали.

В процессе такого лечения я подвергся беседе с психологом – тихой, тактичной, незаметно-милой девицей лет тридцати, с тренированным выражением отсутствия глубинной грусти. Беседа проводилась на тему: несчастная любовь, причиняющая страдания, – это любовь не к человеку, а к собственному чувству. Я энергично защищался, скоро вывалив на доброго психоаналитика не очень хорошо усвоенные отрывки из Фрейда и Спинозы, и блокировал противную сторону. Душеспасение заглохло. После чего мне предложили систематизировать картинки с простейшими предметами, обозначить условными рисунками и восстановить десяток продиктованных слов и еще ряд слов запомнить. Заключения этих тесто я не знаю.

Академотпуск был получен.

– 4 -

И вот – лето. Иссык-Куль. Вечер.

Еще тепло, но прозрачно-черный воздух холодеет с каждой минутой – горы.

Танцплощадка – бетонированная, окруженная скамейками, за ними ряд кустов; фонари, музыка по трансляции. Только молодежь, девушек гораздо больше – танцуют многие друг с другом. Свитера, брюки – одеты в основном по-походному. Все трезвы – со спиртным туго, – но весело, запах большой воды, вдоль побережья теряются огни кемпингов. Приезжают сюда обычно дней на десять-пятнадцать, знакомства припахивают р-рымантикой, головы легки и кружатся – хорошо.

Оцениваю себя глазами окружающих: элегантно-экзотичный тут костюм (светло-серая форма ленинградских стройотрядов шестьдесят седьмого года), белый бадлон, свежая полубороденка – симпатичный мальчик.

Стесняюсь, однако, держусь скованно – и напускаю на себя разочарованно-скучающий и загадочно-замкнутый благородный вид. Во-первых, танцевать я еле умею – а хочется, естественно. Во-вторых, развязность моя часто сменяется застенчивостью – как сейчас, – дело обыкновенное. В-третьих, со вчерашнего вечера я вообще не могу внутренне раскрепоститься. Дело в том, что меня, беспризорного «дикаря», приютили на свободную койку в свою комнату четыре девчонки. И когда трое – в их числе инициаторша благодеяния – вышли перед сном мыться, четвертая, глядя в глаза, довольно спокойно пообещала: «Замерзнешь ночью – приходи, согрею». Несколько обалдев и обмерев внутренне, я – внешне – сказал «обязательно» в таком же тоне – и не пришел: среди четырех разбитных девочек я чувствовал себя несколько затравленно, несвободно – к сожалению, пожалуй, двоих из них и к гораздо большему сожалению своему; примешивалась и проблема буриданова осла, сдобренная забавно-тупой формой тактичности: я чувствовал некое моральное право на себя той, которая, собственно, поселила меня сюда, но не считал гарантированным, что она не выпихнет меня из своей постели, если я туда полезу, а принять в ее присутствии приглашение другой затруднялся, – присутствие же еще двоих усугубляло положение; в таком пикантно-анекдотическом бестолковом положении я был в первый раз в жизни (и в последний). И ни одна из них не была так чтобы слишком хороша. (Все это время я не переставал любить другую, далекую.)

Танцы продолжаются. Стою. Раз пригласил замухрышку поскромнее.

Одна девушка выделяется – в светло-кремовом брючном костюме (очень по моде), тоненькая (даже излишне худощава), прямые каштановые волосы (негустые) по плечам, личико милое (и заурядное: отвернись – забудешь).

Приглашаю ее на твист (который танцевать в общем не умею). Нерешительный полуотказ: она не умеет; во мне сразу появляется отрадное превосходство, настроение и уверенность повышаются: я вас научу. Голос у нее не красивый; у очень женственных натур случается мелодичный высокий голос, очень плавный на интонациях, буквально льющийся из горла без обрывов; у нее не такой, обычный голос.

Учу ее твисту – зрелище жалковатое. Но она мила и сама по себе выделяется, я тоже; на нас смотрят с чувством много больше положительным, чем усмешливо. Мое тщеславие польщено.

Следующий танец медленный – нечто вроде танго. Тихонько переступаем рядом, прикосновение ее рук и талии под моей рукой отчуждено. Кисть ее руки в моей длинная, худая, влажноватая и при своей безучастности на ощупь неприятна. Двигаемся мы с моей партнершей плохо, контакта движения не возникает; держится она деликатно-сдержанно, но чуть улавливается некоторое внутреннее раздражение; я теряюсь, внутренняя связанность начинает вновь увеличиваться. Пытаюсь задержать, изменить этот процесс, пробую с подобающе-нейтральных фраз завязать разговор – без успеха. Ясно уже – знакомство не состоялось, но во внешней части сознания еще не исчезла надежда (действие некоторой инерции восприятия и спекулятивной подстановки желаемого за действительное).

На следующий танец мне отказано – в деликатно-милой форме, но голос недвусмысленный.

Отхожу за край, курю. Делается грустно, какая-то возникает отверженность. Уязвленное самолюбие, несбывшаяся надежда – пусть маленькая, незначащая, но когда она разбивается, то в этот самый момент из почти ничего превращается мгновенно и неощутимым образом в нечто значительное. Девушка в общем-то хороша, сейчас она больше чем просто нравится мне: я задет, горечь гордости и обиды просачивается; растраву души можно было бы сформулировать примерно так: «Разве ей не ясно, что я хороший; я, хороший, не нужен ей… как неправильно и плохо все устроено».

Она ничего, ничего не понимает… Она не знает, кто я, какой я, какая жизнь за мной…

И по нередкой привычке, как фразы поручика Ромашова, играю внутри себя, ориентируясь на нее, историю: я герой-курсант, у которого заглох в полете двигатель истребителя и который не катапультировался, спасая бог весть что внизу, и посадил самолет, чудом выжив после взрыва его на земле, и списан навеки из родной авиации, и трагическая любовь заставила меня страдать в сумасшедшем доме и бросить университет, а вот сейчас я полюбил по-настоящему впервые и с первого взгляда. (В психологии, вроде, подобные явления классифицируются как «косметическая ложь».)

Я танцевал с ней еще раз и нескладно как-то пытался изложить эту версию – без признаков сочувствия и успеха. Она не была расположена выслушивать, я в волнении говорил ненатуральным голосом – одно другое усугубляло.

Танцы кончились быстро.

Она прошла к юноше – видимо, ждавшему ее. Они ушли обнявшись. Выглядел юноша никак; я, по моему убеждению, производил более выгодное впечатление. Вслед им я пережил быстро улетучивающуюся сложную смесь тоски, разочарования, высокомерного презрения, зависти, злости и тихой жажды чисто плотских ощущений. Через минуту это состояние утеряло конкретную направленность, и исчезло уже в обобщенной форме (кроме своего последнего пункта) тем скорее и легче, что подошли мои попечительницы, и возник веселый разговор – треп, и мы поли к себе, и рядом были готовые разделить мои чувства – кои я и оставил самому себе со смутным сознанием собственной незадачливости и спекулятивными морализаторскими построениями в пользу целомудрия.

– 5 -

Он говорил обо всем с циничной издевочкой и писал стихи о паладинах и принцессах. То был человек веселый, слабый и несчастный, принадлежавший к числу тех, у кого вроде бы все в общем не хуже, чем у других, но имеется в их характере некая черта, которая помимо их воли и сознания отравляем им жизнь. Он был привязчив – но привязанности его были неуверенно-непрочны при ласковости; по обыкновению он прикрывал неуверенность иронией, сарказмом. Его нельзя было обидеть – он уходил раньше, чем чувствовал только возможность неприязни; при своем грязном языке был крайне тактичен. Он сходился с людьми быстро и готовно без назойливости – потребность в привязанности была постоянна, и так же постоянно рвались прежние связи: его болезненно-самолюбивая и неуверенная натура не могла быть стойкой. Стихи его – жестоко-романтические, литературные, юношеские – свидетельствовали о возвышенных идеалах чувствительной души. Картины – гуаши и акварели на опять же жестоко-романтические темы – условно-примитивные по технике, которой он и не мог обладать, но замысел бывал не банален, а композиция и сочетания цветов изобличали вкус. Выглядел он так: высокий – впечатление больше от худобы и разболтанности, в дешевом несвежем костюме, с маленькой блеклой челкой и ранними залысинами, за очками в тонкой золоченой оправе глаза с ехидцей, с ехидцей же тонкогубая улыбка и в точности соответствующий им голос. За ним не было известно никаких любовный историй – а менее всего он был склонен к аскетизму. Он пил. Дважды вскрывал себе вены – второй раз, прежде чем перевязать его и вызвать скорую, ребята набили ему морду. Лечился от алкоголизма, от психостении, дважды был отчисляем из университета – второй раз окончательно. Симпатий он не вызывал – производил впечатление какой-то нечистоплотности, полной ненадежности и при известном изяществе развязного поведения не был обаятелен.

Мы оба любили бывать в гостях в одной и той же комнате – не по-общежитски уютной и на редкость нешумно-гостеприимной. Книги стояли аккуратными рядами, пол блестел, даже висел коврик на стене. Гостей кормили по-домашнему пахнувшим варевом, и вообще окружали всегда какой-то атмосферой желанности. Хозяйка была добра и обладала редким талантом слушать: слушать, будучи естественно и органически настроена именно на твою волну, и сопереживая искренне и тактично – и – вот удивительно! – именно таким образом, как тебе в этот момент было приятнее.

Он подарил ей одну свою картину (внешне, надо сказать, к художеству он не относился всерьез). Картину прикнопили на стенку, – и, пожалуй, всем она немного понравилась.

Лист приблизительно 0.7 X 0.9, густо-синий сверху и желтый конус света в нижней половине от фонаря на черном столбе, смещенного от центра вправо. Справа и чуть ближе столба – тонкая фигура девушки в белом брючном костюме, с черной сумочкой на ремне от плеча и черными прямыми волосами ниже плеч, лицо отвернуто. Левее и дальше от фонаря – юноша в стилизованном старинном костюме, со шпагой на перевязи, златокудрый и печальный. За ним, в синей тьме – парусник у набережной, углы и крыши многоэтажных домов и фигура на постаменте – памятник с простертой по ходу корабля рукой.

Я увидел ее впервые через несколько дней по возвращении из академотпуска, спустя полгода после микрособытия на танцах. И полуусловно нарисованная фигура девушки – клешенные брюки белого костюма, свободно лежащие волосы, всё под фонарным светом в темноте – ассоциативно к той девушке с Иссык-Куля и всей внутренне сыгранной тогда истории присовокупила эту картинку и все с ней связанное.

И материал (хватило бы на повесть – но подсознательно я ориентировался на рассказ) как художественно нечто стал завершен, – в условиях, сходных с теми, в которых и возник: вечер, и в общем некуда пойти, комната общежития с тихой и доброжелательной атмосферой.

Он хранился в уголке сознания, как яйцо в яичнике.

– 6 -

Через какое-то время так получается, что мне предлагают (отчасти случайно, отчасти по собственному моему желанию) написать что-нибудь в факультетскую стенгазету – площадью она тогда была с хороший забор, взяла раз первое место на всесоюзном конкурсе студенческих стенных газет, делалась факультетскими знаменитостями, одаренными ребятами, короче – авторитетный орган.

Один дома валяюсь на кровати (жил я в то время у деда, две очень большие комнаты, высоченные потолки с лепкой, огромные окна, обстановка в духе старомодной добротности и достатка, по вечерам свет из шелкового абажура над столом достигал углов), прикидываю к изложению историю про невезучего героя-курсанта в разных пертурбациях. Если «вытягивать в ниточку», получается примерно такая диспозиция: училище, последний полет, отказ двигателя с последующей героической посадкой и взрывом, лечение, поступление и учеба в университете, связь с чужой женой и все последствия, любовь к другой, дело к свадьбе, расстраивающий все скандал, психдиспансер, уход из университета, на танцах встреча девушки-мечты и безответная любовь с первого взгляда; не забыть статический момент: картина с нарисованной девушкой, в точности какую он и встречает, потрясенный, на танцульке. Ррымантично, мелодраматично и, главное, как-то выходит, длинно и по сути неоригинально; жалко – уж больно материал-то выигрышный, надо найти способ подачи, не снижающий его собственной эффективности, позволяющий сохранить накал фактов.

Темнеет; лежу без света; мозги смутно плавятся, формируется ощущение, еще не реализуемое в конкретных образах. Неясная доминанта: человек разный – один и тот же; герой, трус, подлец, рыцарь, победитель и побежденный – один во всех ипостасях; все, что сделал и сделает – всегда в нем, обычно же судят одновременно только по одному, не воспринимая остального, которого больше, которое суть человека, и в человеке как неразъемной совокупности миров каждый мир главный, и не поняв и не приняв этого, мы не видим человека.

И в расплавленных мозгах проскакивает искра и вспыхивает, возносится слепящий взрыв, оцепеняющий миг блаженного озарения, экстаз, оргазм, и стынущая в счастливой уверенности и ясном умиротворении кристаллизация; познание.

И бесформенная масса материала превращается в единую картину, как если бы пляшущие на воздушном потоке частички, взметнувшись разом, опустились в стройную мозаику, которую, смутно предчувствуя ранее, узнаешь сразу, единственно требуемую и возможную.

И я как умел перенес получившееся словами на бумагу, написав рассказ «Последний танец». Впервые я писал не так, «как надо», предварительно прикинув и обдумав, впервые замысел на каком-то интуитивном уровне преобразовался в нечто не зависящее от моей воли и логики. И сознаюсь, я люблю этот опус первой любовью. Тогда он некоторым понравился, и вот, однако, за много лет не был пока ни одним человеком понят так, как мне представляется правильным; в редакциях он с уничижительным оттенком классифицировался как «поток сознания», хотя о потоке сознания я знал в то время лишь то, что таковой существует, да и поныне не читал «Улисса».

– 7 -

В детстве я видел по телевизору интервью со знаменитым заезжим иллюзионистом. В заключение он демонстрировал секрет знаменитого фокуса: рвут и комкают газету – и разворачивают целую. Он подробно объяснял и показывал, как подготавливается и прячется вторая газета, как она незаметно подменяет первую и разворачивается, а порванную скрывают. «Так, – завершил он, – делает плохой фокусник. А хороший делает так» – и развернул из комка клочьев, с которого зрители не спускали глаз, еще одну целенькую газету.

Я помню сложение своего рассказа в фактах и в восприятии этих фактов – но этого недостаточно. Потому что для того, чтобы объяснить и обосновать именно то, а не иное восприятие этих фактов и само их выделение в отбор, необходимо было бы принять во внимание нескончаемое множество вещей:

– что у владелицы картины было красивое имя, а сама она была некрасива, хотя обаятельна и женственна;

– что в компании, где мне были раскрыты отношения двух присутствующих, я бывал лишь от скуки;

– что Ленинград, при всей моей любви к нему, связывает меня какой-то тоской – как и многих, кто родился и вырос не в нем;

– что в идеале мне нравятся блондинки (не оригинал я), а я, конечно же, обычно почему-то нравлюсь брюнеткам;

– что часть детства я провел по соседству с военным аэродромом, а в пятом классе мне подарили «Рассказы авиаконструктора» Яковлева, с чего началось мое стороннее увлечение авиацией;

и так далее, и каждый момент обосновывается соседними, тянущими за собой пучки причин, следствий и ассоциаций, и чтобы добросовестно рассказать и объяснить, пришлось бы написать подробную автобиографию с развернутым психоаналитическим комментарием (вообще, сказал же с характерной шутливостью Станислав Лем: «Программу, которая уже имеется в голове обычного поэта, создала цивилизация, его породившая; эту цивилизацию сотворила предыдущая, ту – еще более ранняя, и так до самых истоков вселенной, когда информация о грядущем поэте еще хаотично кружилась в ядре изначальной туманности. Значит, чтобы запрограммировать… следовало бы повторить если не весь Космос с самого начала, то по крайней мере солидную его часть») – для объяснения того лишь, как получился один маленький рассказ – который, по утверждениям людей компетентных, таки тоже не получился.

– 8 -

ПРИЛОЖЕНИЕ. ПОСЛЕДНИЙ ТАНЕЦ (рассказ)

Под фонарем, в четком конусе света, отвернув лицо в черных прядях, ждет девушка в белом брючном костюме.

Всплывает музыка.

Адамо поет с магнитофона, дым двух наших сигарет сплетается над свечой: в Лениной комнате мы пьем мускат с ней вдвоем.

Огонек волнуется, колебля линии картины.

– А почему ты нарисовал ее так, что не видно лица? – спрашивает Лена.

– Потому что она смотрит на него, – говорю я.

– А какое у нее лицо, ты сам знаешь?

– Такое, как у тебя…

– А почему он в камзоле и со шпагой, а она в таком современном костюмчике, мм?..

– Потому что они никогда не будут вместе.

Щекой чувствую ее дыхание.

Мне жарко.

Лицо у меня под кислородной маской вспотело. Облачность не кончается. Скорость встала на 1600; я вслепую пикирую на полигон. 2000 м… 1800, 1500, 1200. Черт, так может не хватить высоты для выхода из пике.

Мгновения рвут пульс.

Наконец я делаю шаг. Почему я до сих пор не научился как следует танцевать? Я подхожу к девушке в белом брючном костюме. Я почти не пил сегодня, и запаха быть не должно. Я подхожу и мимо аккуратного, уверенного вида юноши протягиваю ей руку.

– Позволите – пригласить – Вас? – произношу я…

Она медленно оборачивается.

И я узнаю ее.

Откуда?..

– Откуда ты знаешь?

Я в затруднении.

– Разве они не вместе? – спрашивает Лена.

– Нет – потому что она недоверчива и не понимает этого.

– Ты просто осел, говорит Лена и встает.

Я ничего не понимаю.

900-800-700 м! Руки в перчатках у меня совершенно мокрые. Стрелять уже поздно. Я плавно беру ручку на себя. Перегрузка давит, трудно удержать опускающиеся веки. Когда же кончится облачность?! 600 м!!

И тут самолет выскакивает из облаков.

И от того, что я вижу, я в оторопи.

В свете фонарей, в обрамлении черных прядей, мне открыто лицо, которое я всегда знал и никогда не умел увидеть, словно сжалившаяся память открыла невосстановимый образ из рассеивающихся снов, оставляющих лишь чувство, с которым видишь ее и понимаешь, что знал всегда, и следом понимаешь, что это опять сон.

– Пожалуйста, – говорит она.

Это не сон.

Подо мной – гражданский аэродром. «Ту», «Илы», «Аны» – на площадке аэровокзала – в моем прицеле. Откуда здесь взялся аэродром?! Куда еще меня сегодня занесло?!

И в этот момент срезает двигатель.

Я даже не сразу соображаю происшедшее.

Лена обнимает меня своими руками за шею и долго целует. Потом гасит свечу.

– Я люблю тебя, Славка, – шепчет она мне в ухо и голову мою прижимает к своей груди.

– Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…

Она улыбается и подает мне руку. Я веду ее между пар на круг, она кладет другую руку мне на плечо; и мы начинаем танцевать что-то медленное, что – я не знаю. Реальность мира отошла: нереальная музыка сменяется нереальной тишиной.

И в нереальной тишине – свистящий гул вспарываемого МиГом воздуха. С КП все равно ничего посоветовать не успеют. Я инстинктивно рву ручку на себя, машина приподнимает нос и начинает заваливаться. Тут же отдаю ручку и выравниваю ее. Вспомнив, убираю сектор газа.

– Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…

Я утыкаюсь в скудную подушку, пахнущую дезинфекцией, и обхватываю голову. Я здесь уже неделю; раньше чем через месяц отсюда не выпускают. Мне сажают какую-то дрянь в ягодицу и внутривенно, кормят таблетками, после которых плевать на все и хочется спать, гоняют под циркулярный душ и заставляют по хитроумным системам раскладывать детские картинки. Это – психоневрологический диспансер.

Сумасшедший дом.

– Вы хотите знать! Так вы все узнаете! – визжит Ирка.

Ленины родители стоят бледные и растерянные.

– Да! Да! Да! – кричит Ирка, наступая на них. – Все знают, что он жил со мной! Все общежитие знает! – она топает ногами и брызжет слюной.

– Я из-за него развелась с мужем! Я делала от него три аборта, теперь у меня не будет детей! Он обещал жениться на мне!

Она падает на пол, у нее начинается истерика.

Лена сдавленно ахает и выбегает из комнаты.

Хлопает входная дверь.

Я слышу, как она сбегает по лестнице.

Как легки ее шаги.

Она танцует так, как, наверное, танцевали принцессы. Как у принцессы, тонка талия под моей рукой. Волосы ее отливают черным блеском, несбывшаяся сказка, сумасшедшие надежды, рука ее тепла и покорна, расстояние уменьшается, все уменьшается…

До земли все ближе. Я срываю маску и опускаю щиток. Проклятые пассажиры прямо по курсу. К пузачу «Ану» присосался заправщик. Толпа у трапа «Ту». Горючки у меня еще 1100 литров, плюс боекомплект. Рванет – мало не будет.

Хреновый расклад.

Старые кеды, выцветшее трико, рваный свитер… плевать! У меня такие же длинные золотые волосы, как у моего принца, и корабль ждет меня с похищенной возлюбленной у ночного причала. Смуглые матросы подают трап, я веду ее на капитанский мостик, вздрагивают и оживают паруса, и корабль, пеня океанскую волну, идет туда, где еще не вставшее солнце окрасило розовым прозрачные облака.

На их фоне за холодным окном, за замерзшей Невой, вспучился купол Исаакия.

– А вы все хорошо обдумали? – спрашивает меня наш замдекана, большой, грузный и очень добрый, в сущности, мужик.

– Да.

– Это ваше последнее слово?

– Последнее.

– Что ж. Очень жаль. Очень, – качает головой. – И все же я советую вам еще раз все взвесить.

– Я все взвесил, – говорю я. – Спасибо.

Мне не до взвешивания.

Машина бешено сыплется вниз. Беру ручку чуть-чуть на себя и осторожно подрабатываю правой педалью. Черта с два, МиГ резко проваливается. Не подвернуть. На краю аэродрома – ГСМ, за ним – лесополоса. Тихо, едва-едва, по миллиметру подбираю ручку.

Спокойно, спокойно…

Сейчас все в моих руках, только бы не осечься…

– …Как вас зовут? – спрашиваю я.

– Какая разница? – отвечает она.

Хоть бы не кончалась музыка; пока она не кончилась, у меня еще есть время.

– Откуда вы? – спрашиваю я.

– Издалека.

– Я из Ленинграда… Вы дальше?

– Дальше.

Отчуждение.

Эмоций никаких.

Как по ниточке, тяну машину. Тяну. Не хватает высоты – буду сажать на брюхо. Луг большой – впишусь.

Ей-богу, выйдет!

– Может быть, мы все-таки познакомимся?

– Не стоит, – говорит она.

Ночной ветерок, теплый, морской, крымский, шевелит ее волосы.

Будь проклят этот Крым.

С балкона я вижу, как блестит за деревьями море. Не для меня. Мой туберкулез, похоже, идет к концу. После семи месяцев госпиталя – скоро год я кантуюсь здесь. Впрочем, мне колоссально повезло, что я вообще остался жив. Или наоборот – не повезло?

А вот из авиации меня списали подчистую.

Кончена музыка.

– Танцы окончены! – объявляет динамик со столба.

Я провожаю девушку до места.

– Хотите, я расскажу вам одну забавную историю? – и пытаюсь улыбаться.

– В другой раз.

– А когда будет другой раз?

– Не знаю.

Господи, что же мне делать, первый и последний раз, единственный раз в жизни, помоги же мне, господи.

И все-таки я вытягиваю! ГСМ еще передо мной, но я чувствую, что вытянул. Катапультироваться поздно.

И вдруг я понимаю – запах гари в кабине.

Значит – так. Невезеньице.

Финиш.

Выход. Аккуратный, уверенного вида юноша вежливо отодвигает меня и обнимает ее за плечи. Прижавшись к нему, она уходит.

Тонкая фигурка, светлое пятнышко, удаляется в темноте.

И вот я уже не могу различить Ленин плащ в вечерней толпе, и шелест

шин по мокрому асфальту Невского, и дождь, апрельский, холодный, рябит зеленую воду канала.

Зеленая рябь сливается в глазах…

Самолет скользит по траве в кабине дым скидываю фонарь отщелкиваю пристяжные ремни деревья все ближе дьявол удар я куда-то лечу

Туго ударяет взрыв.

ШАМАН

Заблудиться в тайге – страшновато.

Не летом, когда тайга прокормит – а на исходе листопада, когда прихватывают ночные заморозки: жухнет бархатом палая листва, опушается инеем, и прозрачный воздух проткан морозными иголками.

До ближайшего жилья – километров двести, да знать бы, в какую сторону. А ружья у меня не было.

Мыл я в то лето золотишко с артелью старателей. Не слишком удачно.

И схватился с напарником. И не надо бы – «закон – тайга»… Вот в этой тайге я один и остался.

Поначалу дело было обычное.

Ручей, стылый и темный, растекся на два рукава. Идти следовало налево, где рукав огибал взгорок – под слоем листвы и мха явно каменистый.

Он сказал: направо.

За четыре месяца в тайге, командой в семь человек, на крутой работе – нервы сдают.

Мы сорвали глотки, выложив друг другу все, что о другом думали, но драки не было. Двое в тайге, нож у каждого, – если хочешь быть жив, не трогай другого.

Мы разошлись. Золота налево не было. С закоченевшими в мытье шлихов руками я вернулся к развилке. Он не пришел.

Зажигалка была полна бензина, я провел ночь у костра. А под утро зарядил дождь, заштриховал все серой сетью.

И тогда я сделал ошибку. Решил вернуться в лагерь. Сидел бы на месте – ребята раньше или позже пришли бы. У меня оставалось еще по банке тушенки и сгущенки, десяток сухарей и в коробочке от леденцов – леска и крючки. И три пачки сигарет да две чаю. Держаться можно долго.

Но я пошел, и где-то свернул не там. И, на беду, попал то ли на трассу геодезического хода, то ли еще что – и потерял наши затески.

К вечеру я понял, что сбился с пути и не знаю, как выбираться: солнце пряталось глубоко за серой хмарью, и я перестал представлять, в какой стороне ручей, в какой лагерь; а компас остался у него.

С восходом я влез на сосну повыше и увидел только «зеленое море тайги».

Еще двое суток я палил костер на поляне, подбрасывая весь день в дымокур сырой мох и листву – авось заметят дым: до лагеря было по прямой километров тридцать.

А на четвертый день решил держать на запад – вниз от водораздела: раньше или позже набреду на ручей или речушку, пойду по течению, а когда вода позволит – слажу плот и спущусь на плаву. Пока не наткнусь на людей, – уж какое-то поселение обязательно будет.

В рассказе этом – ни капли выдумки, все правда, и чтоб вам такой правды ввек не испытать.

У меня были карандаш и разрезанная пополам тетрадка – для снятия кроков: и я стал вести календарь: на всякий случай.

На шестой день у меня оставалась пачка сигарет и чуток чаю.

На восьмой – поймал в силок из лески рябчика: разложил петлю на упавшем сухом стволе и насыпал брусники. Я изжарил его на прутике и подумал, что все в порядке: выберусь. Если б еще ружье да пару пачек патронов, то и вовсе нормально было бы.

Вообще мне было стыдно, что я заблудился, и злился я на себя здорово. Правда, я не таежник: вырос в степи, а тайга новичков не любит, – да кто их любит? Ну и шел бы себе за тем, кто знает тайгу.

Я продирался через завалы, обходил бочаги и рисовал себе сладкие картины, как встречу этого паразита в городе и тут уж изменю его внешность в соответствии со своим вкусом, отведу душу.

Чайник и топор остались у него; а я теперь собирал сухостой и ломал сучья, вместо того, чтоб швырнуть в огонь два ствола целиком и сдвигать всю ночь. Перед сном отгребал жар в сторону, прогретое костровище застилал нарезанным лапником, снимал ватник и укрывался им («Спишь одетый – холодно, снял укрылся – тепло»). Утром вздувал тлевшие под пеплом головешки, снова сушил портянки и подсыревший от росы ватник, кипятил воду в жестянке из-под сгущенки, закрашивал ее парой чаинок, выкуривал одну сигарету и трогался.

Сыроежки я набирал в карманы, а бруснику в свою баночку, и съедал на привалах в середине дня и вечером. Несколько раз находил сморчки, но их приходилось варить часа два, крупные приходилось кипятить по частям, сколько в баночке поместится; однажды я варил их всю ночь, потом проспал полдня и подумал, что время дороже.

Хуже всего, что с голоду я сильно мерз.

На тринадцатый день я подумал, что хорошо вот в мороз – заснул себе и никаких проблем. После чего сел, закурил внеочередную сигарету из последних и устроил суд над собой: уколол руку ножом и на крови и стали поклялся, что выйду и выживу. Детский романтизм, вы скажете, но поставьте себя на мое место: явно пахнет ханой, надо же чем угодно поддерживать дух.

На семнадцатый день ночью выпал снег, и я понял, что дело-то хреново: рукавиц у меня не было. Я стал готовиться к зиме.

Отрезал по локоть рукава свитера, вынул из шапки иголку с ниткой и зашил их с одной стороны. К трусам вместо вынутой резинки приспособил тесемку от оторванного подола рубахи, а резинку пристроил на свободные концы шерстяных мешочков – получилось вроде рукавиц без пальцев. Обмылком и песком старательно выстирал в бочажке белье и портянки: пропотевшее и засаленное хуже греет.

Стирая, я устал, накатывала дурнота, слабо и часто трепыхалось сердце, холодный пот прошиб: я понял, что здорово ослабел.

Снег выпадал еще раза два – и стаивал. Везло мне. Если снег прочно ляжет раньше, чем я выйду к воде, то – крышка: реки встанут льдом, и недалеко я по этому льду уйду…

На двадцать второй день я полдня пёр по болоту, если только экономную вялую походь можно назвать словом «пёр». И подморозил ноги. Выйдя на сухое, сразу разложил костер и долго растирал их, но стали побаливать и опухать. Суставы ныли. Вставать утром было больно: затекали локти, колени, поясница, пальцы. Я кряхтел, подстанывал, кипятил пихтовые иголки, проверял, все ли на месте, и трогался.

Утром первые полчаса идти было очень трудно. Хотелось лечь и послать все к чертям. Внутри противно дрожало, кружилась голова. Каждый шаг доставался через силу. Потом становилось легче, тело разогревалось, притуплялась боль, и я старался идти как можно ровнее, без ускорений и остановок, идти до вечера.

Ватник превратился в лохмотья; борода отросла и стала курчавиться. Через завалы я уже не лез, а обходил их, тщательно выбирая под ноги ровное место, чтоб не споткнуться и не тратить лишних сил.

Ручей я увидел на двадцать седьмой день – настоящий, большой ручей, который впадает где-то в реку, текущую к океану. Я б, наверно, заплакал от радости и гордости, если б так не выложился. А тут просто стоял, держась за сосенку, и смотрел.

Я развел костер, сел и выкурил предпоследнюю сигарету, оставленную на «День воды». Последняя лежала на «День жилья».

Пальцы слушались плохо, почти не чувствовали, и крючок к леске не привязывался никак. Я затянул узел зубами. Наживкой примотал красную шерстинку свитера.

Я задремал, и чуть не свалился в воду, когда дернуло леску, намотанную на палец. Хариус был чуть больше авторучки. Меня затрясло, очень хотелось съесть его сырым. Но я почистил его и поджарил на огне, а из потрохов и головы сварил суп в банке и тоже съел.

Больше не клевало. Я отдохнул и подумал, что все в порядке. Что всегда был вынослив и живуч, что каждый день кипятил хвойный отвар и кровь из десен не идет, что река – она прокормит и выведет, а река – где-то уже недалеко.

По топкому берегу ручья чавкало подо мхом, надо было заботиться и не отморозить ноги.

Назавтра ручей перешел в какую-то бочажку, а бочажка растеклась в болотце.

Надо было б вернуться, попробовать наловить рыбы, сделать шалаш, передохнуть, – но зима подпирала. «Держи на запад!» – так приказывали старые парусные лоции в проливе Дрейка. Что бы ни было – держи на запад.

Я держал на запад.

Со мной повторялась история, известная мне по книгам. Я вырезал палку и опирался на нее, потому что ноги неожиданно подламывались или не могли подняться, чтобы перешагнуть упавший ствол. Потом сделал другую палку, удобнее: метра два длиной, с сучком на уровне груди. Ее можно было зажимать под мышку, как костыль, а перелезая через завал, упирать в землю и, перехватывая повыше, слегка подтягивать тело вверх на руках.

По утрам легкие трещали от кашля, как вощанка, вязкая мокрота залепляла грудь. Ноги опухли уже сильно, и я надрезал на подъеме головки сапог, иначе они не натягивались. После того, как я провалился в обморок, долго и тщетно силясь натянуть правый сапог, я перестал разуваться: лучше идти в мокрой обуви, чем босиком.

Во рту был такой вкус, будто я изгрыз пузырек с одеколоном и закусил шерстью.

Ходьба превратилась в тупое механическое действие, выматывающее, но такое же естественное и необходимое, как дыхание. Я уже больше ни о чем не думал, не строил планов, не имел желаний. Жил, дышал и шел, стараясь не забыть только одно: нельзя потерять зажигалку, там еще есть бензин, это – огонь и жизнь. Я знал, что иду к реке, знал, кто я, где, и что со мной случилось, но уже ничего не воспринимал: иногда понимал, что упал и лежу уже довольно давно, иногда – что ничего не видно, следовательно, это ночь, и надо остановиться и лечь поспать, иногда – что красное на руке, вероятно, кровь, и, значит, то ощущение, которое было какое-то время назад – это сучок расцарапал лицо.

Черная река дымилась среди снежных лесистых берегов, и белые мухи кружились и сеялись над ней под ровным серым небом. Я помнил, что мне нужна река, но не мог вспомнить, зачем. Река выглядела бесполезной. Это было препятствие, и через него нельзя было перейти. Это какой-то конец пути… это хорошо, но чем? Меня здесь никто не ждет. Я испугался паутинных обрывков мыслей и занялся костром и кипятком. Привычное занятие вернуло меня к действительности. Тонкие буравчики нарывов по всему телу мешали двигаться. Двигаться! По реке. Плыть.

Плот мне было не сладить. Сил не оставалось. Без топора? А как двигать бревна. Они тяжелые, это работа, калории, а калорий нет, не хватает даже на передвижение собственного тела. Я понимал краем сознания, что с соображением у меня что-то неладно, и пытался рассуждать как мог строго логически.

Строго логически я перебрал варианты и пошел берегом вниз по течению. Река – течение – люди – жизнь – цель; такую цепь мне удалось выстроить в своих рассуждениях.

Вечером я упал рядом с костерком и не смог встать. Надо было отдохнуть и набраться для этого сил. Набираясь сил, лучше всего лежать и дремать. Снег пушистый, это теплоизоляция, если он укроет сверху – это только лучше, теплее. Костер в это время не нужен, напрасная трата сил, он только снег растопит, и станет холоднее, а так он вроде гаснет – а становится теплей, идиот я, что раньше не понял такой простой вещи и тратил зря столько сил…

…Я понял, что замерзаю, что это – конец, и изо всех слабых сил сознания раздул черную искорку ужаса смерти… Спокойно спать в тепле, так хорошо, тихо, отдохнуть, без боли, это же так хорошо, самое лучшее…

Это было как вынырнуть с того света. Я орал, как в кошмаре, помогая себе проснуться и встать. Искал нож – уколоть руку, но ножа не было. Я встал на четвереньки, схватил снег зубами, проглотил…

Сова ухала в заснеженном лесу, и луна стояла над черной рекой. Я вздул угли костра и вскипятил воду. Последняя сигарета была очень крепкой, бодрила, возбуждала, от нее подташнивало, но и тошнота ощущалась, как полнота жизни. Я очень боялся заснуть. До света кипятил воду и пил.

Вылезло косматое солнце, зацвенькала в лесу птица, сучья трещали в бледном пламени, было тепло у огня, я забросил леску, поймал двух гольянчиков, опустил на пару секунд в кипяток, чтоб они прогрелись и тепла, энергии в организм поступало больше, поел и пошел.

Меня окликнули. На воде у берега качалась большая лодка, а в ней – весь наш класс. Ждали меня одного, чтоб плыть на тот берег за цветами. Я сказал, что мне нужно переодеться, но они закричали, и я побежал к ним.

Я пришел в себя на берегу, лежа на снегу с разбитым о камень лицом: упал и потерял сознание.

Был поворот реки, и за ним должен был открыться дом, и из трубы дым. И я дошел до поворота, хотя ноги уже не помещались в сапогах, это понималось по боли, но снять сапоги было невозможно, а срезать нечем – нож потерялся.

Но за поворотом опять была белая равнина и черная лента реки, я шел дальше, ковылял, тащился, падал и вставал, был еще поворот, и я пытался сообразить, это первый поворот или нет, потому что за вторым должен быть дом, и дым из трубы.

Зажигалки не было, я не мог разложить костер, а нет костра – значит, день не кончен, значит, это все продолжается один день, значит – надо идти.

Я чувствовал, что жизни мне отмерено до поворота, и подавлял в себе желание остановиться, чтоб жизнь продолжалась, а то поворот – и все… я уже соображал только то, что незачем тратить силы на удержание равновесия, я шел на четвереньках, и это было быстрее и легче.

Потом я уже вообще ничего не понимал, но, видимо, двигался.

И был звук. Второй. Хлопок. Резкий крепкий хлопок. Выстрел. Отчетливый выстрел охотничьего ружья. Громкий тугой удар из широкого гладкого ствола расшиб морозный воздух.

Я вскинулся и заорал. Вернее: дернулся и заскулил. Подтянул под себя руки и ноги и снова пошел на четвереньках.

Я шел в бреду, тайга и снег мешались с теплой ванной, жареным мясом и музыкой, теплое зимовье стояло на крымском берегу, в черной реке плавали загорелые девушки, а я шел на твердых ногах и все мог, потому что был жив.

Ватная вертикаль и серое небо.

Дым.

Настоящий.

Я захрипел и стал переставлять все четыре конечности в маршевом, как мне казалось, ритме. Я про себя кричал военные марши, походные песни и просто какой-то ритм, пожестче, потверже. Мотал головой и выдыхал в такт каждому движению, мычал и стонал.

Это была избушка.

Дыма над ней не было, а небо было зеленым и красным, потому что на самом деле наступило уже утро следующего дня.

Залаяла собака.

Собака была маленькая и черная. Лайка. На крыльце.

Поленница дров у стены под навесом, и перевернутая лодка на берегу, привязанная к дереву.

Собака лаяла.

На крыльцо вышел человек.

Он смотрел на меня.

Человек.

Я встал на ноги и спокойно сказал ему:

– Привет.

И не понял, что за хрип послышался рядом с моей головой, на снегу, со стороны.

Тут земля меня нокаутировала, и, ткнувшись лицом в снег, я успел подумать, что если это мираж, значит – все.

– Пей, пожалуйста…

Я был дома, на кровати, в странном сне. Добрая рука поддерживала под затылок. Я проглотил что-то жгучее, потом что-то теплое и сладкое, и полетел, поплыл в ласковую, теплую пустоту.

– Не говори. Потом. Окрепнешь, поправишься – тогда разговаривать будем. Кушай суп.

Из ложки лилось в рот, я глотал что-то, разливающееся внутри болезненным теплом, приятной тяжестью, – и снова летел в пустоту. Сладко было в последний миг сознания свободно разрешать себе лететь в нее, зная, что это можно и даже хорошо, что не надо ни о чем заботиться, мою жизнь кто-то держит в добрых и надежных руках.

– Восемь дней лежал. Про город разговаривал. Теперь все хорошо. Поправишься, в свой город поедешь.

Тикал будильник, бесконечность тиканья времени была прекрасна, восхитительна, хотелось плакать и смеяться.

Странная это была избушка. Книги теснились на самодельных полках, еловая лапа зеленела под портретом Че Гевары – вырезанной откуда-то репродукцией. А на двери был гиперреалистически выписан урбанистический пейзаж.

Я поправлялся. Возвращался в жизнь, как выныривал из теплой водной толщи. Черные корки отваливались с лица.

Хозяин нагрел воды и выкупал меня в корыте. Я выпил полкружки водки и уснул. Теплый сон растопил слезы моей ослабшей души.

Краткое солнце зажигало наледь окон; косые кресты рам ложились на скобленые половицы. Хозяин сбрасывал заиндевевшие поленья; булькал чай, скреблась в сенях лайка.

Он снимал рассверленный карабин и уходил на лыжах экономным шагом таежника. Легкая черная лайка бежала рядом по насту.

Я подметал жилье, мыл посуду, курил и снимал книги с полок – ложился отдыхать. Японский транзистор тихо гремел музыкой большого мира.

Он поил меня бульонами, ухой, ягодными киселями и отварами трав.

Хотел бы я когда-нибудь рассчитаться со всеми, кто помог мне выжить.

Как? Чем?.. Я – не врач, не солдат, не строитель и не хлебороб?..

Я мог подолгу сидеть и стоять. Кашель не раздирал меня, и табак сделался вновь приятен. Блаженство жить усиливалось.

Мы коротали вечера разговорами. Латунные блики керосиновой лампы перебегали по бисеру и бляшкам мехового убора на стене. Силы жизни возвращались: я скрывал любопытство.

Я рассказал свою историю. Хозяин кивнул своим лицом идола – скуластой маской темного дерева. Латунный блик был как обруч на черных гладких волосах. В узких черных глазах ровно и глубоко отсвечивали огоньки.

– Много таких дураков, как я? – Я хотел подольститься.

– Лучшие и худшие из людей такие, как ты.

– Почему лучшие – и худшие.

– Это одно и то же.

Он говорил ровно, с паузами, прижимая огонек трубки тонким пальцем с плоским нежным ногтем.

Его звали Мулка. Отец его отца был шаманом нганасан – маленького лесного народа, таежного племени. Одежда и бубен шамана висели на стене, конопаченной мхом.

Внук шамана учился в Красноярске, Москве и Ташкенте. Знал английский, узбекский и фарси. Русский язык его рассуждений был изыскан и богат. Его речь была речью образованного человека. Более образованного, чем я.

– Я хотел стать Учителем. – Он произнес это слово с большой буквы. – Но если чего-то хочешь, надо остановиться вовремя. Я хотел знать все, и я не остановился вовремя. Теперь я не могу быть никем. Потому что я понял Жизнь. – Это слово он тоже произнес с большой буквы.

Энциклопедия Гегеля стояла между Платоном и Спенсером на сосновой полке. Раз в три года Мулка, сдав белок и соболей, путешествовал к московским букинистам.

– Почему ты не живешь со своим народом?

– Я желаю ему счастья.

– Ты принесешь ему знание.

– Мой дед был шаман. Пусть злой груз останется на моих плечах. Это справедливо.

Странный хозяин странной избушки жил отшельником. Он не хотел вернуться к людям своей крови, чтоб не отравить их своим знанием; он не хотел жить в большом городе большой жизнью, считая своим долгом делить нелегкую жизнь своего народа. Я уважал его, не понимая.

Он проводит меня до точки промысловика: шестьдесят километров. Вызовут вертолет или «аннушку». Я предвкушал встречи в Ленинграде. Гордость круто соленым ломтем настоящей жизни. Время набрасывало счастливый флер на пережитое.

Любопытство снедало меня. Хозяин, сальноволосый северный идол, был непроницаем, заботлив, ровен. В прощальный вечер он выставил бутылку спирта. Лайка в сенях грызла кости обглоданного нами глухаря.

– Ты дашь клятву, что никто не узнает того, что ты услышишь. Я не должен говорить тебе этого. Но я тоже человек. Я слаб тщеславием. А ты умен и образован, ты, быть может, сумеешь понять меня.

Я подлец. Он спас мне жизнь, но я не сдержал данной ему клятвы.

Путь человека есть путь знания.

Я клялся жизнью своего народа.

– У тебя было все, о чем мечтает большинство, – так начал Мулка книгочей и внук шамана, свою недлинную речь.

– Ты молод, красив, здоров, образован. Твоя красивая жена любила тебя и была хорошей женой. У тебя была карьера, хорошая зарплата, дом в Ленинграде, друзья и уважение людей. Ты был счастлив, скажут люди. Нет, скажешь ты.

Так сказал Мулка, и это была правда.

– Ты упорно строил себе здание счастья, но тебе стало неинтересно в нем жить. Твоя жизнь определилась и пошла по течению, и ощущение живой жизни, ее полноты, остроты – ослабло. Тебе стало неинтересно. Ценное перестало быть ценным. И ты бросил все.

Человеку свойственно бросать все, чего он добивался как счастья. Человеку всегда мало, он ненасытен по природе своей. Идеал принципиально недостижим. Это первое, – сказал Мулка.

– Второе, – сказал он. – Обратись к своей памяти. Уже сейчас пережитые трудности дороги тебе. Воспоминания ясно показывают, что для человека главное в жизни. Солнечное утро после дождливой ночи, закат над рекой – что в них? А несколько таких картин человек помнит всю жизнь как высшее счастье. Счастье бытия, единения с миром и вселенной.

А дальше – воспоминания о взлетах духа и больших радостях, хотя поводы к ним бывают мелки: подарок в детстве, новая вещь, верность друга в тяжелую минуту.

За ними – воспоминания о том, что мучит память и не прощается себе. О холодке грехов. О первом познании женщины и высшем наслаждении ею. О тягчайших испытаниях и опасностях.

А годы работы, учебы, важных дел – могут выпадать из памяти почти целиком: ничто в них глубоко не затронуло чувства.

– Третье, – продолжал Мулка. – Чем это объясняется? Тем, что воспоминания субъективны: не то помнится, что рассудок считает важным, а то, что нервная система ощущает сильно. Память хранит не общепринятые ценности, а сильное ощущение.

Жизнь для человека – субъективно – это сумма ощущений. Потребность насытиться ими, а не накопить придуманные рассудком блага – вот что ведет нас по жизни. Отказ от карьеры, благополучия, самой жизни – объясняется потребностью в ощущениях.

Я ощущаю – значит, я живу. А не «я добился» или «я имею».

– Четвертое, – сказал он. – Ощущения связаны с реальным миром. Если лишить человека возможности слышать, видеть, осязать, лишить контактов с миром – он перестанет осознавать себя и сойдет с ума; такие опыты описаны.

Ощущение есть результат взаимодействия с миром. То есть для ощущения необходимо действие. Инстинкт жизни велит ощущать, и инстинкт жизни велит действовать, – это одно и то же. Жизнь – это самореализация: потребность действовать в полную меру своих сил.

– Пятое, – сказал он. – Максимальные ощущения и максимальные действия.

Понять какое-то явление можно только тогда, когда берешь не какой-то его отрезок, а рассматриваешь явление целиком, на всем его протяжении от начала до самого конца.

В жизни это: на одном конце – смерть, небытие, ничто, – на другом максимум жизни, максимум ощущений: максимум действий.

И поскольку человек живет и хочет жить, то вот к этому максимуму он в общем и стремится.

Лопата заменяется экскаватором, лошадь – самолетом, молоток – конвейером: таков результат стремления человечества к максимальным ощущениям через максимальные действия.

– И шестое, – сказал он скорбно. – Есть действия созидательные и действия разрушительные.

Созидать – в натуре человека: весь прогресс – доказательство тому.

Но и разрушать – тоже в его натуре. Притягательность картин катастроф, лавин, потопов – доказательство тому.

Строя дом, ты убиваешь деревья.

Какое же может быть самое максимальное действие, к которому стремится человек и человечество?

Это – вообще создать новую планету. Или – уничтожить уже имеющуюся. Это равновеликие действия, как бы противоположные по знаку. Но и их я не назвал бы максимальными.

Максимальное действие – это уничтожение Вселенной и одновременно создание новой Вселенной. Обращение всей материи в свет по эйнштейновской формуле E=mc^2.

Уничтожение и созидание здесь – единый акт.

– С этим ничего не поделаешь, – сказал он. – Наши воля и разум – лишь часть бытия, они внутри его; жизнь управляется законами жизни, а не человеческим хотением. Человек хочет жить – и из этого следует, что человек должен уничтожить Вселенную.

– Конечный результат всегда и есть объективная цель, – сказал он.

Слова его не воспринимались всерьез. Жизнь уютно закуклилась в странной избушке посреди трескучей ночи в заснеженной тайге. Я покачал головой и вякнул о наивности и пессимизме.

– Объективная истина – выше ограниченных нужд и представлений человека, – сказал он. – Не будем антропоцентристами.

Кто мыслит ясно – излагает ясно и просто.

– Чтобы понять явление, надо взять единую и верную систему отсчета, систему его измерения.

– Эта система – энергия.

Пространство, поле, масса, жизнь – имеют общим энергию. Энергия определяет все. Все имеет энергетический аспект.

Энергетическая система отсчета позволяет обобщить все аспекты существования материи – от человека с его нервной тканью до существования Вселенной с ее физическими законами.

Любое действие есть нарушение энергетического баланса.

– Биология, – сказал Мулка.

Жизнь на Земле – это изменение и усложнение форм преобразования энергии. (Растения, холодно– и теплокровные животные, хищники.)

Энергия вещества Земли уменьшается: оно остывает. Но одновременно живые организмы, множась и усложняясь, выделяют все больше энергии из самого вещества планеты: кислорода воды и воздуха, минеральных соединений и прочего.

С появлением человека – венца жизни – этот процесс убыстрился: выделяется энергия нефти, угля, сланцев, газа…

Масса переходит в энергию – через посредство человека.

Уже сейчас в принципе можно вовлечь в неуправляемую термоядерную реакцию (взрыв сверхмощного водородного боеприпаса) весь водород воды и атмосферы Земли: выделение колоссальной энергии.

Превратится Земля в ледяной шар или в сгусток плазмы? Борьба противоположных тенденций благодаря наличию жизни решается в пользу второго: максимальное преобразование массы в энергию.

– История, – сказал Мулка.

Не случайно Прометей дал людям огонь и ремесла одновременно. История человечества – это история преобразования мира и выделения энергии. Человек стал человеком тогда, когда овладел огнем.

Все больше еды, жилищ, тепла, вещей, – преобразование все большего количества материи и энергии.

Все более крупные войны, более мощные орудия труда, – все большие выплески энергии.

Человек все сложнее и изощреннее преобразует материю планеты, извлекая все больше энергии. Конечный, абсолютный результат – извлечение всей энергии из всей массы.

– Психология, – сказал Мулка.

Почему человек смотрит в огонь? Потому что в обычных земных условиях это максимальное выделение энергии из материи.

Бытие – это преобразование энергии. Все живое тянется к бытию – поэтому смотрят в огонь животные и летят на огонь насекомые.

Текущая река, водопад, пролетающий за окном вагона пейзаж, – почему притягивают взор? Потому что это картины большого преобразования и выделения энергии, происходящих при этом.

«Типические сновидения» – кошмары, полеты во сне, преступления – отчего они? Оттого, что во сне воображаются максимальные действия: полет – невозможен, совершить невозможное – это максимально в идеале; и в таких снах человек получает максимальные ощущения. Поэтому часто испытывают во сне девушки наслаждение любви – даже те, кто никогда не испытывал его наяву.

А максимальное ощущение, как мы говорили, вызывается максимальным действием, то есть максимальным преобразованием энергии. Максимум – выделение всей энергии планеты, галактики, Вселенной. Чувства человека стремятся к этому.

– Физика, – сказал Мулка.

Жизнь – продукт бытия и одновременно его орудие.

Человек – тоже: продукт бытия и одновременно его орудие.

Жизнь и человек – этап в эволюции энергии, которая и есть бытие.

E=mc^2, m=E/c^2. Вся энергия стремится перейти в массу, а вся масса стремится перейти в энергию. Такие переходы – повторяющиеся циклы. Наше время – цикл перехода в энергию.

Два полюса существования материи: стремление к абсолютному покою – и стремление к отдаче максимального количества содержащейся в ней энергии. Аннигиляция – идеальное удовлетворение обоим этим условиям: нет покоя большего, чем небытие, а энергия выделяется полностью.

Аннигиляция Вселенной – это преобразование и выделение всей ее энергии; конец Вселенной и зарождение новой Вселенной.

Человек – орудие этого вечного цикла.

– Философия, – подытожил Мулка.

Гераклит; Гегель. Любое явление по мере развития переходит в свою противоположность. Отрицание отрицания: любое явление в конце концов изживает само себя. Все имеет начало и конец.

Созидательная деятельность человека неизбежно и необходимо переросла в разрушительную. Количественные изменения перешли в качественные.

Создание цивилизации в конечном итоге есть уничтожение цивилизации и всей планеты.

Противоположности едины в своем противоречии: аннигилировав Вселенную, мы создадим новую Вселенную; уничтожив жизнь – создадим будущую жизнь.

Он замолчал торжественно, как гордый приговором преступник.

– А если есть космические пришельцы? – спросил я утром.

– Я в них не верю, – ответил он. – Но, вообще, это меняло бы дело. Возможно, мы – тупиковая ветвь, и должны ограничить свои действия собственной цивилизацией. Или просто самоуничтожиться, чтоб не уничтожить больше. Может, мы мешаем им выполнять закон Вселенной, а может, они хотят его обойти. Может, они хотят предотвратить войну у нас сейчас, чтоб мы сумели грохнуть всю галактику позднее… Трудно сказать. Но в принципе это ничего не меняет!

– Я думаю, что войны не будет, – добавил он. – Это промежуточный этап, маловатая задача… Я думаю, задача человечества в большем.

– И то хорошо, – хмыкнул я. – Я тоже думаю, что задача человечества в большем.

Древний идол смотрел из глаз внука шамана:

– Это универсальная теория. Теория максимальных ощущений. Теория максимальных действий. Добро обращается во зло, а зло – в добро; дай только время. Путь человека – путь знания и созидания – ведет к концу человечества. Стремясь упорно и долго – ты приходишь к противоположному. Уничтожая таланты и сопротивляясь прогрессу, общество стремилось сохранить себя. Любой шаг вперед – шаг к концу.

Это знаю я один. Поэтому я ушел от людей и моего народа. Пусть знание не омрачает жизнь моего народа. Пусть матери радуются рождению детей и верят в счастье детей их детей. Храня знание в себе и ничего не делая, я продляю жизнь человечеству насколько могу.

«В своем ли уме он в одинокой избушке посреди тайги?» – подумал я.

Запасные лыжи, смена теплого белья, байковые портянки, фланелевая рубаха, двойные варежки, цигейковая меховушка, лисья шапка. Табак, спички, нож, соль, сахар, лосиное мясо.

Ртутное солнце белело сквозь серый свод над серой равниной. Кромка леса по сторонам замерзшей реки отчеркивала пространство. Белый простор разворачивался впереди.

Мулка прокладывал лыжню. Короткие лыжи, подбитые лосиным камусом, мерно продвигались, уплотняя снег.

Лайка бежала за ним по утоптанной тропе.

Мы вышли затемно, и затемно пришли.

– Никак Мулка пожаловал! Ну-у, что-т-то бу-удет!

Промысловика звали Саша Матвеенко, и родом он был с Донбасса. Вторую зиму Саша работал без напарника: ловил рыбу, ставил капканы.

Под единым с домом навесом помещалась банька, запасы дров, сушились связки рыбы и беличьи шкурки.

– Гости! Ну праздник! – Саша сиял.

Он вытопил баньку, и мы отхлестались вениками.

Саня подумал, сбрил бороду, надел белую вышитую рубаху и оказался заводным и смешливым тридцатилетним парнем. Толсто напластал чира и нельму – янтарно-розовую, тающую. Выставил бутылку («я ящик на сезон беру, еще есть»).

– Ах, хорошо! Вот не чаял!

Я рассказывал. Саня ахал. Мулка курил.

Трещала печь, жарились оттаявшие рябчики («есть хоть кого угостить»). Уютно светила керосиновая лампа. Юная москвичка смеялась на Ленинских горах со стены – с обложки «Огонька».

…Утром я вышел проводить Мулку.

Снег, сумрак, дымок над крышей.

Лайка стояла у его ног.

– Я зря вывел тебя, – сказал Мулка.

Вчера.

Мы остановились, сварили чаю и перекурили.

– Теперь я буду прокладывать. – И я пошел вперед. Оглянулся.

Его глаза полыхнули.

Черные бойницы. Динамит.

Правая рука снимает ремень ружья за спиной.

Я бежал, задыхаясь.

– Стой!

В груди резало и свистело. Пот. Гири на ногах.

– Стой!

Холод между лопаток.

Моя большая, огромная, слабая, беззащитная, живая спина.

Сердце, позвоночник, легкие, желудок – просвечивают ясно, как на мишени, слегка прикрытые одеждой и плотью.

Щелчок бойка, дубиной бьет горячая пуля, не мигает черный глаз природного охотника, таежного снайпера. Сторожа тайны своей.

Я ограбил его существование. Унес его мысли, его тайну. Разрушил его жизнь, лишил ее смысла. Зачем теперь охранять себя от людей в тайге – собственному тюремщику?

– Я бросил ружье!! Эй!.. Бросил!

Он положил ружье в снег, вынув патроны, и отошел назад.

Я вернулся. Страх, стыд, неуверенность…

Я обессилел, в поту и дрожи. Он сварил крутой чай, сыпанул полкружки сахару.

– Ты что, меня испугался? Тайга; это бывает… Что ты… Сам подумай – зачем бы я мог, как, почему? Я просто ружье поправил! Пей, пей, сейчас пойдем дальше, а то ты вспотел, нельзя отдыхать, простудиться можно, надо идти.

Спасенный не стоит спасителя. Кто я? Ценою в грош.

Он шел впереди. Патроны были у него.

Я за ним, в ста шагах. С пустым карабином. Старым армейским симоновским карабином, рассверленным под восемь миллиметров, чтоб не подходили стандартные патроны и снизилась прицельность и дальность боя – хватит и так. Такие продают охотникам местных народностей.

Он вынул нож, точеный ребятами где-то в мастерской из клапанной стали. Ручка резной кости: длинны вечера в тайге, бесконечен и прихотлив узор.

Нож свистнул в полутьме, стукнул: вошел в торчащий из снега сук шагах в двадцати.

– Дело сделано, – сказал Мулка и улыбнулся весело и с превосходством, какая-то назидательная была улыбка; или это мне в темноте показалось? – Я не сохранил знание. Я только человек… А ружье мне было бы не нужно.

Нож с костяной узорной рукоятью.

Страх и безмолвие.

Синий след, синяя равнина, царапина лыжни уходит за поворот, как за горизонт. Черная точка.

Совесть, больная знанием.

Знание, больное гордыней.

В десять утра Саня, проклиная богов севера, чертей эфира и диспетчеров госпромхоза, настроил рацию и, выйдя на связь с диспетчерской, заказал санрейс.

Я помогал ему паковать в кули мороженую рыбу и пересчитывать песцовые шкурки.

Потом он ушел по путику проверять капканы, а я топил печь, месил тесто, варил гусятину с лапшой – и думал…

Через месяц я послал Мулке – через Санин адрес – из Ленинграда две пары водолазного белья, «Историю античной эстетики» Лосева, хорошую трубку с табаком и водонепроницаемые светящиеся часы для подводного плавания. Ответа не получил, но ведь писать я и сам не люблю.

В Ленинград ко мне Мулка так и не приехал, еще на пару писем – не ответил; да и писал-то я на Саню.

А Саня через полтора года, летом, позвонил в мою дверь – и гостил две недели из своего полугодового, с оплаченными раз в три года, билетами, полярного отпуска: две недели загула, напора и «отведения души».

– Чудак, – сказал он о Мулке. – Глаза жестокие, а сам добрый. Умный! В двух университетах учился. Говорят, шаманом хотел быть, а потом выучился и раздумал, а трудиться нормально ему, вроде, религия не позволяет… или с родней поссорился, говорят.

…Я провожал его в ресторане гостиницы «Московская». Дружески-одобрительный официант менял бутылки с коньяком. В полумраке сцены, в приглушенных прожекторах, девушки в газе и кисее изгибались под музыку, танцуя баядер. Саня облизал губы.

– Я тебе вот что скажу, – сказал он. – ПрОклятое то место. Я на этой точке два плана делал, по полтораста песцов ловил, рыбы шесть тонн. Бензиновый движок в прошлом году купил, электричество сделал. А только не вернусь туда больше. Найду желающего, продам ему все там, тысячи четыре точно возьму, и – ша…

Я не понял.

– Пошел Мулке подарок твой относить – а там и нет ничего… Вообще ничего, понял?

– Может, не нашел? – Я улыбнулся, начиная подозревать истину.

– Как не найти – прямо на берегу стояла?! Что я, один год в тайге, не ходил по ней, что ли?.. Заночевал у костра, назавтра все там исходил, дальше дошел – аж до Чертова Пальца, а это на десять километров дальше, понял? – Он выпил, изящно промокнул губы салфеткой и положил ее обратно на колени. – А назад иду – вот она, избушка! Пустая! Черная… Ближе подошел – все настежь, все покосилось. И… и кости собачьи на крыльце.

Ну – я пощипал себя, что не сплю, и по реке вниз обратно – задницу в горсть, и мелкими скачками. У поворота оглянулся – а там свет в окне! И собака залаяла!

До дому долетел – не знаю как. Печь растопил, сижу у нее и трясусь. И ружье рядом.

А потом – тринадцать дней ровно! – все капканы как один пустые! Каждый день обхожу, еще десяток в запасе был – поставил: ничего! И рыба: две сетки в прорубях у меня: пусто, понял! Ну, думаю, плохо дело…

А на четырнадцатую ночь просыпаюсь: скребется кто-то на крыше, ходит. Аж дух замер. Тихо встал, ружье взвел – и прямо из открытых дверей вверх! Слышу – спрыгнул кто-то на ту сторону. Я – туда: росомаха пожаловала, улепетывает! И сразу я ее свалил, одной пулей, ночью – прямо в хребет.

И в этот день – все ловушки с добычей! Все как есть! Эт что такое, ты мне скажи, а?! Твое здоровье!

– Саня, – сказал я, – кончай врать. Эти байки девочкам в Сочи травить будешь. Часы у тебя на руке – те, что я Мулке посылал.

Он побагровел, сдернул руку под стол и засуетился:

– Часы я такие в Москве купил, удобные часы. Ты что, в ГУМе купил, как раз выкинули…

– Сколько стоят?

– Что я, помню?.. Деньги летят, знаешь…

– А те часы где?

– Те я у избушки оставил… положил, и бежать.

– Значит, посылку открыл, раз знаешь про них?

– А что им зря пропадать, – пробурчал он, совершенно уничтоженный. – Хочешь – забери, что мне… я просто на память…

Я вздохнул. Что с него возьмешь, беззлобного. Он и свое отдал бы еще легче, чем мое взял. Понравилось, и все тут, велик ли грех, он тут со мной уже две недели деньги расшвыривает, ящик этих часов прогулял небось.

– Сколько тебе лет, Саня?

– Двадцать девять, – ответил он с обидой. – Жениться вот думаю, пора. Не посоветуешь?

Это было полтора года спустя.

А тогда солнце дробилось радугой в пропеллере. «Аннушка» протарахтела, снижаясь и скользя, качнула крыльями и села на реку, вспоров два веера алмазной пыли. Летчики в собачьих унтах и цигейковых куртках закурили и пошли к избушке угоститься рыбкой.

Саня хлопотал: чай заварил индийский, выставил субудай – малосол из свежей, вчера вынутой из проруби, нельмы, с солью, уксусом, перцем и чесноком, подарил им по глухарю: с летчиками надо дружить, чтоб прилетать хотели, от летчиков много зависит.

Я помог ему таскать кули и связки в самолет.

– Заблудился, значит? Бывает. Хорошо еще, что нашелся. Тайга – это тайга.

Летчики пахли одеколоном, мылом, отутюженной одеждой. Цивилизацией. Невероятно чистоплотны и ухожены были летчики. Неужели и я в городе такой?

Самолет подпрыгнул и полез вверх. Я прилип к иллюминатору. Саня стоял у крошечной избушки посреди белой вселенной и махал рукой.

Летчики, молодые ребята при белых рубашках и галстуках, перекрикивались через шум мотора и смеялись о своем.

Солнце сплющивалось и вплавлялось в горизонт – малиновое, праздничное, вечное. Закат расцветил снега внизу буйной карнавальной гаммой.

Игарка замигала издали гирляндами огоньков, провешивающих порт и улицы. Встреча произошла без формальностей – да и вообще никакой встречи не было. Инспектор госпромхоза убедился, что никто ничего неположенного не приволок, разгружать было уже поздно – грузчиков не было, механик зачехлил мотор, закрыл на ключ дверцу, опечатал ее своей печатью, а инспектор – своей. У всех были свои дела и своя жизнь.

Я сидел в гостинице летчиков и смотрел по телевизору антивоенный митинг в Лужниках. Парок слетал в морозный воздух от единого дыхания десятков тысяч людей.

В коридоре дежурная наставляла по телефону мужа, чем кормить детей.

Летчики хвастались своими женами и пили за семьи – они были командированы сюда из Красноярска.

Смешной внук шамана. Пропавший учитель для детишек таежных школ. Твоя совесть и твой страх оказались сильнее твоего разума и веры.

Разум человечества, наверное, должен быть равен его совести. Люди не могут отрешиться от дел – кто ж за них все эти дела сделает? Кто ж, кроме нас самих, поведет нас дальше, преодолевая все опасности, вплоть до самых страшных.

Телевизор показывал антивоенные выступления по всему свету.

Десятки и сотни тысяч лет мы боролись. Боролись с холодом и голодом, хищниками и болезнями. Из бесконечных глубин наш путь – путь борьбы за жизнь; умение бороться за нее живет в нас от пращуров, оно сидит в наших генах. От опасности не спрячешься, не пересидишь ее – у нас нет выбора, кроме победы.

Я отпечатал под копирку письмо ему и оставил с просьбой во всех московских магазинах «Старой книги». Авось ведь выберется еще.

Надо бы встретиться, договорить.

ИСПЫТАТЕЛИ СЧАСТЬЯ

– Шайка идиотов, – кратко охарактеризовал он нас. – Почему, почему я должен долдонить вам прописные истины?

Я смешался, казнясь вопросом.

Нет занятия более скучного, чем программировать счастье. Разве только вы сверлите дырки в макаронах. Лаборатория закисала; что правда, то правда.

Но начальничек новый нам пришелся вроде одеколона в жаркое: может, и неплохо, но по отдельности.

– 1 -

Немало пробитых табель-часами дней улетело в мусорную корзину с того утра, когда Павлик-шеф торжественно оповестил от дверей:

– Жаловались, что скучно. Н-ну, молодые таланты! Угадайте, что будем программировать!..

С ленцой погадали:

– Психосовместимость акванавтов…

– Параметры влажности для острова Врангеля…

– Музыкальное образование соловья. – Это Митька Ельников, наш практикант-дипломник, юморок оттачивает. Самоутверждается.

– Любовь невероломную. – А это наша Люся ресницами опахнулась.

А Олаф отмежевался:

– Я не молотой талант… – Олафу год до пенсии, и он неукоснительно страхуется даже от собственного отражения.

Павлик-шеф погордился выдержкой и открыл:

– Счастье. – Негромко так, веско. И паузу дал. Прониклись чтоб. Осознали.

Вот так в жизни все и случается. Обычная неуютность начала рабочего дня, серенький октябрь, мокрые плащи на вешалке, – и входит в лабораторию «свой в стельку» Павлик-шеф, шмыгает носом: будьте любезны. Счастье программировать будем. Ясно? А что? Все сами делаем, и все не привыкнем, что есть только один способ делать дело: берем – и делаем.

Павлик же шеф принял капитанскую стойку и повелел:

– Пр-риступаем!..

Ну, приступили: загудели и повалили в курилку – переваривать новость. Для начальства это называется: начали осваивать тему.

Эка невидаль: счастье… Тьфу. Деньги институту девать некуда. Это вам не дискретность индивидуального времени при выходе из анабиоза на границе двух гравитационных полей.

Обхихикали средь кафеля и журчания струй ту пикантную деталь, что фамилия Павлика-шефа – Бессчастный.

Потом прикинули на зуб покусать: похмыкали, побубнили…

Вдруг уже и сигареты кончились, забегали стрелять у соседей; на пальцах прикидывать стали, к чему что. Соседи же зажужжали, насмешливо и завистливо. Нас заело. Мы от небрежной скромности выше ростом выправились.

Стихло быстро: работа есть работа. Мало ли кто чем занимается. Вдосталь надержавшись за припухшие от перспектив головы, всласть обсосав очередное задание, кто с родными, а кто с более или менее близкими, – и вправду приступили.

– Два года сулили… я обещал – за год, – известил Павлик-шеф.

Втолковали ему, что мы не маменькины бездельники, время боится пирамид и технического прогресса, дел-то на полгода плюс месяц на оформление, ибо к тридцати надо иметь утвержденные докторские.

Ельникова мы законопатили в библиотеку: не путайся под ногами.

Люся распахнула ресницы, посветила зеленым светом, – и все счастье в любви и близ оной препоручили ее компетенции.

А сами, навесив табличку «Не входить! Испытания!», сдвинули столы, вытряхнули старую вербу из кувшина, работавшего пепельницей, и (голова к голове) принялись расчленять проблему на составные части и части эти делить сообразно симпатиям.

И было нам тогда на круг, братцы, двадцать четыре года, знаменитая вторая лаборатория, блестящий выводок вундеркиндов, отлетевший цвет университета. Одному Олафу стукнуло пятьдесят девять, и он исполнял роль реликта, уравновешивая средний возраст коллектива до такого, чтоб у комиссий глаза не выпучивались.

Прошел час, и другой, – никто ничего себе брать не хочет.

– Товарищи гении, – обиделся шеф, – я эту тему зубами выгрыз!

– А, удружил… – резко дернул шкиперской бородкой Лева Маркин. – Через полгода сдадим и забудем – и втягивайся в новое… Пусть бы старики из седьмой до пенсии на ней паразитировали.

– У стариков нервная система уже выплавлена… такой покой прокатают – плюй себе на солнышко да носы внукам промакивай.

– Ошипаетесь! – скрипнул Олаф. – Старики-то на излете учтут то, о чем вы и не подумаете по молодости…

Мы были храбры тогда: размашисто и прямо брались за главное, не тратя время и силы по мелочам. И поэтому, вернувшись из столовой (среда – хороший день: давали салат из огурцов и блинчики с вареньем), мы разыграли вычлененные задачи на спичках и постановили идти методом сложения плюсовых величин.

Митьку прогнали за мороженым, мы с Левой забаррикадировались справочниками, Игорь ссутулился над панелью и защелкал по клавиатуре своими граблями баскетболиста, а Олафу Павлик-шеф всучил контрольные таблицы («ваш удел, старая гвардия… не то наши молокососы такого наплюсуют…»). Сам же Павлик-шеф умостился на подоконнике и замурлыкал «Мурку»; это он называл «посоображать».

– Поехали!

Вот так мы поехали. Мы заложили нулевой цикл, и в основание его пустили здоровье («мэнс сана ин корпоре сано», – одобрительно комментировал из-под вороха книг испекающийся до кондиции эрудита М.Ельников), и на него наслоили удовлетворение потребностей первого порядка. Затем выстроили куст духовных потребностей, и свели на них сеть удовлетворения. Промотали спираль разнообразия. Ввели эмиссионную защиту. Прокачали ряды поправок и погрешностей.

Люся все эти дни читала «Иностранку», полировала ногти и изучала в окно вид на мокрые ленинградские крыши.

– У тебя с любовью все там более или менее? – не выдержал Павлик-шеф.

Из индивидуального закутка за шкафом нам открылись два раскосых зеленых мерцания, и печально и насмешливо прозвенело:

– С любовью, мальчики, все чуть-чуть сложнее, чем с рациональным питанием и театральными премьерами…

И – чуть выше – на нас с сожалением и укоризной воззрилась Лариса Рейснер, Марина Цветаева и Джейн Фонда: вот, мол, додумались… понимать же надо.

Павлик-шеф закрыл глаза, сдерживая порыв к уничтожению нерадивой программистки в обольстительном русалочьем обличье. Молодой отец двух детей Лева Маркин пожал плечами. Олаф скрипнул и вздохнул. Мы с Митькой Ельниковым переглянулись и хмыкнули. А Игорь с высоты своего баскетбольного роста изрек:

– Бред кошачий…

Мы встали над нашей «МГ-34», как налетчики над несгораемой кассой, и шнур тлел в динамитном патроне у каждого. Взгретая до синего каления и загнанная в угол нашей хитроумной и бессердечной казуистикой, разнесчастная машина к вечеру в муках сигнализировала, что да, ряд вариантов в принципе возможен без любви. Злой как черт Павлик-шеф остался на ночь, и к утру выжал из бездушной техники, капитулировавшей под натиском человеческого интеллекта, что ряд вариантов счастья без любви не только возможен, но и несовместим с ней…

И через две недели мы получили первый результат. Его можно было счесть бешено обнадеживающим, если б это не было много больше… Мы переглянулись с гордостью и страхом: сияющие и лучезарные острова утопий превращались в материки, реализуясь во плоти и звеня в дальние века музыкой победы… Священное сияние явственно увенчало наши взмокшие головы.

– Надеюсь, – скептически скрипнул Олаф, – что, несмотря на радужные прогнозы, пенсию я все же получу.

Его чуть не убили.

– Вопрос в следующем, – шмыгнул носом Павлик-шеф. – Вопрос в следующем: может ли быть от этого вред.

Ельников возопил. Олаф крякнул. Люся рассмеялась, рассыпала колокольчики. Игорь постучал по лбу. Лева поцокал мечтательно.

И, успокоенный гарантиями коллектива, Павлик-шеф отправился на алый ковер директорского кабинета: ходатайствовать об эксперименте.

От нас потребовали аргументированное обоснование в пяти экземплярах и через неделю разрешили дать объявление.

– 2 -

– Что лучше: несчастный, сознающий себя счастливым, или счастливый, сознающий себя несчастным?..

– А ты поди различи их…

Вслед за Павликом-шефом мы вышли на крыльцо, как пророки. Толпа вспотела и замерла. В стеклянном солнце звенела последняя желтизна топольков.

– Представляешь все-таки, прочесть такое объявление… – покрутил головой Игорь. – Тут всю жизнь пересмотришь, усомнишься…

– Настоящий человек не усомнится… хотя, как знать…

– А мне, – прошептала Люся, – больше жаль тех, кто на вид счастливы… гордость…

Мы устремились меж подавшихся людей веером, как торпедный залп. Респектабельный и осанистый муж… чахлая носатая девица… резколицый парень с пустым рукавом… кто?.. рыхлая заплаканная старуха… костыли, золотые серьги… черные очки… Лица менялись в приближении, словно таяли маски. Глаза всех цветов и разрезов кружились в калейдоскопе, и на дне каждых залегло и виляло хвостом робкое собачье выражение. Слабостная дурнота овладела мной; верят?.. последняя возможность?.. притворяются?.. урвать хотят?.. имеют право?..

Неужелимысможем?

Пророк и маг ужаснулся своего шарлатанства. Лик истины открылся, как приговор. Асфальт превратился в наждак, и ослабшие ноги не шли. Неистовство и печаль чужих надежд разрушали однозначность моего намерения.

– Вам плохо, доктор?

…На первом этаже я заперся в туалете, курил, сморкался, плакал и шептал разные вещи… У лестницы упал и расшиб локоть – искры брызнули; странным образом удар улучшил мое настроение и немного успокоил.

В лаборатории мы мрачно уставились по сторонам и погнали Ельникова в гастроном.

Люся появилась лишь назавтра и весь день не смотрела на нас.

Подопытного привел презирающий нас старик Олаф. «Дошло, зачтомывзялись?» – проскрипел он.

– 3 -

Это был хромой мальчик с заячьей губой и явными признаками слабоумия. Сей букет изъянов издевательски венчался горделивым именем Эльконд.

Лет Эльконду от роду было семнадцать. «Ему жить, – пояснил Олаф свой выбор. – Счастливым желательно быть с молодости…»

Мы подавили вздохи. Сентиментальность испарилась из наших молодых и здоровых душ. Это вам не рыдающая хрустальными слезами красавица на экране, не оформленное изящной эстетикой художественное горе; горе земное, жизненное – круто и грубо, с запашком не амбре. Наши эгоистичные гены бунтовали против такого родства, и оставалось только сознание.

Мальчик затравленно озирался, ковыряя обивку стула. Однако он знал, за чем пришел. Тряся от возбуждения головой и пуская слюни, проталкивая обкусанные слова через ужасные свои губы, он выговорил, что если мы сделаем его счастливым… обмер, растерялся и наконец прошептал, что назовет своих детей нашими именами.

Олаф положил передо мной карточку. Он не мог иметь детей…

Каждый из нас ощутил себя значительнее Фауста, приступившего к созданию гомункулуса. Мы должны были выправить саму природу, по достоинству создав человека из попранного его подобия.

…Сначала мы сдали его в Институт экспериментальной медицины, и они вернули нам готовый продукт в образцово-показательном состоянии. Это оказалось проще всего.

Теперь имя Эльконд по чести принадлежало юному графу. Веселый ореол здоровья играл над ним. Павлик-шеф улыбнулся; Люся подмигнула ведьмовским глазом; Олаф скрипел о лафе молодежи.

Графа препроводил в Институт экспериментального обучения, и педагоги поднатужились: мы вчистую утеряли умственное превосходство над блестящей помесью физика с лириком.

Прямо в вестибюле помесь нахамила вахтеру, тут же была развернута на сто восемьдесят и загнана на дошлифовку и Институт экспериментального воспитания, открывшийся недавно и очень кстати.

И тогда мы прокрутили на него всю нашу программу и отступили, любуясь совершенным творением рук своих, как создатель на шестой день. А Митьку Ельникова прогнали за шампанским и цветами.

И выпустили его в жизнь.

И он влетел в жизнь, как пуля в десятку, как мяч в ворота, как ракета в звездное пространство, разогнанная стартовыми ускорителями до космической скорости счастья.

Романтика и практицизм, жизненная широта и расчет сочетались в нем непостижимо. Он завербовался на стройку в Сибирь, а пока комплектовался отряд, сдал экзамены на заочные биофака и исторического. Купил флейту и самоучитель итальянского, чтобы понимать либретто опер; заодно увлекся Данте. Занялся каратэ. Помахав ему с перрона Ярославского вокзала, мы пошли избавляться от комплекса неполноценности.

…На контрольной явке на него было больно смотреть. Печать былых увечий чернела сквозь безукоризненный облик. Эльконд влюбился в замужнюю женщину – исключительно неудачно для всех троих.

– С жиру бесится, – пригорюнился Олаф, крестный отец.

А эрудит Ельников процитировал:

– «Человек, который поставит себе за правило делать то, что хочется, недолго будет хотеть то, что делает…»

Павлик-шеф сопел, коля нас свирепыми взглядами.

– Несчастная любовь – тоже счастье, – виновато сообщила Люся.

– Вам бы такое, – соболезнующе сказал Эльконд.

Люся чуть побледнела и стала пудриться.

– «Любовь – случайность в жизни, но ее удостаиваются лишь высокие души», – утешил Митька.

А Павлик-шеф схватил непутевого быка за рога: чего ты хочешь?

Увы: наше дитя хотело разрушить счастливую дотоле семью…

– «Не философы, а ловкие обманщики утверждают, что человек счастлив, когда может жить сообразно со своими желаниями: это ложно! – закричал Ельников. – Преступные желанья – верх несчастья! Менее прискорбно не получить того, чего желаешь, чем достичь того, что преступно желать!!»

Однако обнаружились мысли о самоубийстве…

– Да пойми, ты счастлив, осел! – рубанул Игорь. – Вспомни все!

– Нет, ты понимаешь хоть, что счастлив? – требовательно спросил Лева, выдирая торчащую от переживаний бороду.

– Что есть счастье? – глумливо отвечал неблагодарный дилетант.

– «Счастье есть удовольствие без раскаяния!» – вопил Ельников, роняя из карманов свои рукописные цитатники. – «Счастье в непрерывном познании неизвестного! И смысл жизни в том же!» «Самый счастливый человек – тот, кто дает счастье наибольшему количеству людей!»

– Вряд ли раб из Утопии, обеспечивающей счастье других, счастлив сам, – учтиво и здраво возразил Эльконд.

– «Нет счастья выше, чем самопожертвование», – воздел руки Ельников жестом негодующего попа.

– Это если ты сам собой жертвуешь. Чаще-то тебя приносят в жертву, не особо спрашивая твоего согласия, а?

Ельников выдергивал закладки из книг, как шнуры из петард, и они хлопали эффектно и впустую: перед нами стоял явно несчастливый человек…

– 4 -

«Милый мой, хороший!

Долго ли еще я буду не видеть тебя неделями, а вместо этого писать на проклятое «до востребования»… Я уже совсем устала…

Павлик-шеф выхлопотал мне выговор за срыв сроков работы всей лаборатории. А требуется от меня ни больше ни меньше подготовить данные: как быть счастливым в любви… (А?)

А ведь легче и вернее всего быть счастливым в браке по расчету. Со сватовством, как в добрые прадедовские времена. Все чувства, что держала под замком, все полнее направляются на избранника, словно вынимают заслонки из водохранилища и набирающая силу река размывает ложе… Кто-то умный и добрый (как ты сама, пока не влюбилась) позаботится о выборе, и тогда тебе: предвкушение – доверие – желание – близость, а уже после: узнавание – любовь. Наилучшая последовательность для заурядных душ. А я – человек совершенно заурядный.

А внешность и прочее – так относительно, правда? Лишь бы ничего отталкивающего. Я понимаю, как можно любить урода: уродство его тем дороже, что отличает единственного от всех…

Глупая?.. Знаю… когда созреет необходимость любить – кто подвернется, с тем век и горюем. Но только – прислушайся к себе внимательно, родной, будь честен, не стыдись, – на самом первом этапе человек сознательным, волевым усилием позволяет или не позволяет себе любить. Сначала – мимолетнейшее действие – он оценит и сверит со своим идеалом. Прикинет. Это как вагон вдруг лишить инерции – тогда можно легким толчком придать ему ход, а можно подложить щепочку под колесо. Вот когда он разгонится – все, поздно.

Ах, предки были умнее нас. Когда у девушки заблестят глаза и начнутся бессонницы – надо выдавать ее замуж за подходящего парня. И с вами аналогично, мой непутевый повелитель…

И пусть сильным душам противопоказан покой в браке, необходимы страсти, активные действия… они будут ногтями рыть любимому подкоп из темницы, но неспособны к мирной идиллии… ведь таких меньшинство. Да и им иногда хочется покоя – по контрасту…

Господи, как бы я хотела хоть немножко покоя с тобой… Твоя дура-Люська…»

– 5 -

И навалились мы всем гамузом на любовь.

Нельзя, твердили, ее просчитать… Отчего так уж вовсе и нельзя? Примитивные женолюбы всех веков, малограмотные соблазнители прекрасно владели арсеналом: заронить жалость, уколоть самолюбие, подать надежду и отказать; восхититься храбростью и красотой, притянуть своей силой, поразить исключительностью, закружить весельем, убить благородством; привязать наслаждением и страхом…

Лишенная прерогатив Люся вошла в разработку на общих основаниях. И коллективом мы скоро раскрутили универсальный вариант счастливой любви, – на основании предшествующего мирового, а также личного опыта; при помощи справочников, таблиц, выкладок и замечательной универсальной машины «МГ-34».

Мы учли все. На фундаменте инстинкта продолжения рода мы возвели невиданный дворец из физической симпатии и духовного созвучия, уважения и благодарности, радужного соцветия нежных чувств и совместимости на уровне биополей; спаяли швы удовлетворением самолюбия и тщеславия, пронизали стяжками наслаждения и страсти, свинтили консоли покоя и расписали орнаменты разнообразия, инкрустировав радостью узнавания, стыдливостью и откровенностью.

Мы были молоды и не умели работать не отлично. Нам требовалось совершенство. И мы получили его – как получаешь в молодости все, если только тебе это не кажется…

И когда в четырехтомной инструкции по подготовке данных была поставлена последняя точка, Казанова выглядел перед нами коммивояжером, а Дон Жуан – трудновоспитуемым подростком. Мы были крупнейшими в мире специалистами по любви. По рангу нам причиталось витать в облаках из роз и грез, не касаясь тротуаров подошвами недорогих туфель, купленных на зарплату младших научных сотрудников.

Институт вслух ржал и тайно бегал к нам за советами.

А мартовское солнце копило чистый жар, небесная акварель сияла в глазах, ватаги пионеров выстреливались из дверей с абордажными воплями, спекулянты драли рубли за мимозки и коварные скамейки раскрашивали под зебр те самые парочки, уют которым предоставляли.

Но если раньше осень пахла мне грядущей весной, – теперь весна пахла осенью… На беспечных лицах ясно читались будущие морщины. И имя «Эльконд» вонзилось в совесть серебряной иглой.

Наверное, мы сделались мудрее и печальнее за эти полгода. Усталая гордость легла в нас тяжело и весомо. Хмуроваты и серы от зимних бдений, мы были готовы дать этим людям то, о чем они всегда мечтали. Счастье и любовь – каждому.

– 6 -

Избегая огласки, мы обратились в Центральное статистическое бюро и прогнали двести тысяч карточек.

– А как меня на работе отпустят? – тревожилась Матафонова Алла Семеновна, 34 года, русская, не замужем, бухгалтер Ленгаза, образование среднее… воробушек серый и затурканный.

– Оплатят сто процентов, как по больничному, – успокаивал я.

– Я больна? – пугалась Алла Семеновна, и на поблекшем личике дрожало подозрение, что институт-то наш – вроде онкологического.

– Вы здоровы, – ангельски сдерживался Павлик-шеф. – Но… – и в десятый раз внушал, что летнего отпуска она не лишится, стаж, права, положение, имущество сохранит, – а вдобавок…

– Ах, – чахло улыбнулась Алла Семеновна, уразумев, наконец. – Не для меня все это. Я ведь неудачница; уже и свыклась, что ж теперь… – рученькой махнула.

Уж мне эти сиротские улыбки ютящихся за оградой карнавала…

К Маю Алла Семеновна произвела легкий гром в родимой бухгалтерии. Зажигая конфорку, я глотал смешок над потрясенным Ленгазом.

Возник кандидат непонятных наук со старенькой мамой (мечтавшей стать бабушкой) и новыми «Жигулями». Мил, тих, спортивен, в присутствии суженой он впадал в трепет. Грушевый зал «Метрополя» исполнился скромного и достойного духа счастливой свадьбы неюной четы. Невеста выглядела на ослепительные двадцать пять. Сослуживцы, сладко поздравляя, интересовались ее косметикой.

Развалившись вдоль резной панели, мы наслаждались триумфом, как взвод посаженных отцов. Олаф сказал речь. В рюмках забулькало. Закричали «горько!». Запахло вольницей. Нетанцующий Лева Маркин выбрыкивал «русскую» с ножом в зубах, забытым после лезгинки. Игорь «разводил клей» с джинсовой шатенкой: две модные каланчи…

В понедельник все опоздали. Игорь предъявил помаду на галстуке и тени у глаз и потребовал отгул. Нет – три отгула! И все захотели по три отгула. И попросили. По пять. И нам дали. По два.

Отоспавшись и одурев от весенней свежести, кино, газет и телика, я заскучал и сел на телефон. Люся нежно звенькнула и бросила трубку. У паникующего Левы Маркина обед убегал из кастрюль, белье из стиральной машины, а жена – из дому: сдавать зачет. Мама Павлика-шефа строго проинформировала, что сын пишет статью. Олаф отпустил дочку с мужем в театр и теперь спасал посуду и мебель от внучки.

А ночью я проснулся от мысли, что хорошо бы, чтобы под боком посапывала жена – та самая, которой у меня нет. Черт его знает, куда это я распихал всех, кто хотел выйти за меня замуж…

Нет, древние были правы, когда начинающий серьезное предприятие мужчина удалялся от женщин. Не один Пушкин «любя, был глуп и нем». Сублимация, трали-вали… Негасящийся очаг возбуждения переключается на соседние участки, восприимчивость нервной системы обостряется, работоспособность увеличивается… азбука.

Но счастье, прах его… Уж так эти молодожены балдели… Собственно, был ли я-то счастлив. Неужто сапожник без сапог…

Разбудоражившись, я расхаживал, куря и корча зеркалу мужественные рожи, пока не зажгли потолок косые солнечные квадраты.

…На контрольной явке Алла Семеновна, светясь и щебеча, шушукалась с Люсей в ее закутке и рвалась извлечь из замшевой торбы «Реми Мартен». Но перед билетами на гастроли Таганки мы не устояли: нема дурных. Хотя без Высоцкого – не та уже Таганка…

Митька выразил опаску: потребительницу напрограммировали; однако Ленгаз восторгался – и всем-то она помогает, и подменяет, и исполняет, и вообще спасибо ученым, побольше бы таких.

Выдерживая срок, мы перешли к разработке поточной методики.

Новое несчастье свалилось на наши головы досрочно. При очередной явке в щебете счастливицы прозвучали фальшивые ноты; а шушуканья с Люсей она уклонилась.

Резонируя общей нервической дрожи, Олаф ухажерски принял Аллу Семеновну под локоток и увлек выгуливать в мороженицу. И взамен порции ассорти и двухсот граммов шампанского полусладкого получил куда менее съедобное сакраментальное признание. В его передаче слова экс-неудачницы звучали так: «Чего-то как-то э-ммн…»

Я аж кипятком плюнул. Павлик-шеф взъярился. Люся пожала плечиками. Игорь припечатал непечатным словом. Измученный домашним хозяйством Лева Маркин (жена сдавала сессию) зло предложил «вернуть означенную лошадь в первобытное состояние».

– Чефо ше ты, душа моя, хочешь? – со стариковской грубостью врубил Олаф в лоб.

– Не знаю, – поникла Алла Семеновна, 34 года, трехкомнатная квартира, машина, муж-кандидат, старший же бухгалтер Ленгаза и первая оной организации красавица. – Все хорошо… а иногда лежишь ночью, и тоска: неужели это все, за чем на свет родилась?

Хотел я спросить ядовито, разве не родилась она для счастья, как птица для полета… да глаза у нее на мокром месте поплыли.

– 7 -

– Когда все хорошо – тоже не очень хорошо…

– Кондитер хочет соленого огурца… Сладкое приторно.

– В разфитии явление перерастает в свою противоположность – это вам на уроках опществоведения не задавали учить, зубрилы-медалисты? – И Олаф постучал в переносицу прокуренным пальцем.

– Система минусов, – хищно предвкусил Павлик-шеф, вонзая окурок в переполненный вербно-совещательный кувшин. – Минусов, которые как якоря удерживают основную величину, чтобы она не перекинулась со временем за грань, сама превратившись в здоровенный минус.

– Хилым и от счастья нужен отдых? – поиграл Игорь крутыми плечами, не глядя на Люсю.

– «Мужчина долго находится под впечатлением, которое он произвел на женщину», – шепнул Митька, воротя нос от его кулака.

Игорю указали, как он изнемог от женских телефонных голосов…

– Перцу им, растяпам! – сказал я. – Под хвост! Для бодрости.

– Заелись. Горчицы!

– Соли!

– Хрена в маринаде!

– Дусту, – мрачно завершил перечень разносолов Павлик-шеф.

Ельников, по молодости излишне любивший сладкое, осведомился:

– А как будем считать? По каким таблицам?

И попал пальцем не в небо, и не в бровь, и даже не в глаз, а прямо в больное место. Откуда ж взяться таким таблицам-то…

Расчет ужасал трудоемкостью, как постройка пирамиды. На нашей «МГ-34» от перегрева краска заворачивалась красивыми корочками…

– Не ляпнуть бы ложку дегтя в бочку меда…

И выяснились вещи удивительные. Что прыщик на носу красавицы делает ее несчастной – хотя дурнушка может быть счастлива с полным комплектом прыщей. Что отсутствие фамилии среди премированных способно отравить счастье от труда целой жизни. Что один владелец дворца несчастлив потому, что у соседа дворец не хуже! – а другой счастлив, отдав дворец детскому саду, и в шалаше обретай сплошной рай, причем даже без милой.

Н-да, у всякого свое горе; кому суп жидок, кому жемчуг мелок.

Тупея, мы поминали древние анекдоты: что такое «кайф», о доброй и дурной вести, о несчастном, постепенно втащившем в хибару свою живность и, выгнав разом, почувствовавшем себя счастливым…

Один минус мог свести на нет все плюсы, в то время как сто минусов каким-то непросчитываемым образом нейтрализовали один другой и практически не меняли картину пресыщения…

Мы тонули в относительности задачи, не находя точку привязки.

– 8 -

Мы раскопали безропотного лаборанта словарного кабинета, упоенно забаррикадировавшегося от действительности приключенческой литературой, и сделали из него классного зверобоя на Командорских островах. Лаборант-зверобой забрасывал нас геройскими фотографиями которые годились иллюстрировать Майн Рида, а потом затосковал о тихом домашнем очаге.

Хочешь – имеешь: получай очаг. Думаете, он успокоился? Сейчас! Захотел обратно на Командоры, а через месяц вернулся к упомянутому очагу и попытался запить, красочно повествуя соседям о тоске дальних странствий и клянча трешки. Паршивец, тебе же все дали! Ну, от запоя-то его мигом излечили…

– Лесоруб канадский! – ругался Игорь. – В лесу – о бабах, с бабами – о лесе!..

Пробовали и обратный вариант: нашли неустроенного, немолодого уже мужика, всю жизнь пахавшего сезонником по Северам и Востокам, с геологами и строителями, и поселили в Ленинграде, со всеми делами. Через полгода у него обнаружился туберкулез, и он слал нам открытки из крымского санатория…

– 9 -

– Великий человек – это тот, кто нанес значительные изменения на лицо мира, – изрек Митька и в третий раз набухал сахару, поганец, вместо того чтоб один раз размешать. – Тот, чья судьба пришлась на острие истории.

Мы гоняли чаи ночью у меня на кухне.

– Независимо от того, хороши они или плохи? – хмыкнул я.

– Независимо, – поелозил Митька на табуреточке. – Главное – велики. Хороши, дурны, – это относительно: точки зрения со временем меняются, а великие личности остаются.

– Хм?..

– Если считать создание и уничтожение города равновеликими действиями с противоположным знаком, то ведь сжечь сто городов легче, чем построить один. На этом стоит слава завоевателей.

Смотри. Наполеон: полтора века притча во языцех. Результат: смерть, огонь, выкошенное поколение, заторможенная культура, европейская реакция… ну, известно.

Отчего же ветеран молится на портрет императора и плачет, вспоминая былые битвы – когда одни парни резали других неизвестно во имя чего, вместо того чтоб любить девчонок, рожать детей, разминать в пальцах ком весенней пашни, понял, – он разволновался, стал заикаться, возвысил штиль, – вместо того чтоб плясать и пить на майских лужайках, беречь старость родителей… эх…

– Вера с свою миссию, – я сполоснул пепельницу, прикурил от горелки. – Величие Франции, мораль, иллюзии, пропаганда.

– Величие империи стоит на костях и нищете подданных! – закричал Митька, и снизу забарабанили по трубе отопления: час ночи.

– Знаме-она, побе-еды… Чувствуй: ноги твои сбиты в кровь, плечи растерты ремнями выкладки, глотка – пыль и перхоть, и вместо завтрашнего обеда имеешь шанс на штык в брюхо; и мечты твои – солдатские: поспать-пожрать, выпить, бабу, и домой бы. «Миссия»…

– А сунь его домой – и слезы: «Былые походы, простреленный флаг, и сам я – отважный и юный…»

– Дальше. Великий завоеватель не может стабилизировать империю: империя по природе своей существует только в динамическом равновесии центробежных и центростремительных сил. Преобладание центростремительных – завоевания, со временем же и с расширением объемов начинают преобладать центробежные: развал. Один из законов империи – взаимное натравливание народов: ослабляя и отвлекая их, это одновременно создает сдерживающие силы сцепления, но готовит подрыв целостности и развал в будущем! Почему Наполеон, умен и образован, с восемьсот девятого года ощущавший обреченность затеи, не ограничился сильной Францией и выгодным миром?

– Преобладание центростремительных сил, – сказал я. – Завоеватель, мечтающий о спокойствии империи, неизбежно ввязывается в бесконечную цепь превентивных войн: любой не слабый сосед рассматривается как потенциальный враг. А с расширением границ увеличивается число соседей. В идеале любая империя испытывает два противоположных стремления: сделаться единой мировой державой и рассыпаться на куски. При чем тут счастье, Митька?

– При слезах ветеранов этих братоубийственных походов.

– Насыщенность жизни, сила ощущений… тоска по молодости… что пройдет, то будет мило. Вообще – хорошо там, где нас нет.

– Вот так америки и открывали, где нас не было! – взъярился Митька, и снизу снова забарабанили. – Чего ржешь, обалдуй! Если люди, вспоминая, тоскуют, – есть тут рациональное зерно, стоит копнуть на предмет счастья!

– Вот спасибо, – удивился я. – Ни боев, ни смертей, ни походов нам, знаешь, не треба. Хватит. Не те времена. И не ори.

– А какие, сейчас, по-твоему, времена?

– Время разобраться со счастьем. Потому что его некуда откладывать.

– Всю историю, фактически, с ним ведь только и разбирались!

– Да не ори ты! Много с чем разбирались. И разобрались. Человек мечтал о ковре-самолете – и получил. Мечтал о звездах – и получил. Равенство. Радио. Мечтал о счастье – и время получить.

– В погоне за счастьем человек всегда совершает круг. Обычно это круг длиною в жизнь, – сказал Митька грустно.

Но тогда я его не понял.

– 10 -

Чем менее счастлив человек, тем больше он знает о счастье. Мы знали о счастье все. А система наша разваливалась, фактически не родившись, а только так, будучи объявленной.

Вечером я заперся в лаборатории и стал выкраивать из системы монопрограмму. Мне требовалось счастье в работе. Да, так. Перейдя в иное качество, мы откроем для себя то, чего не видим сейчас.

По склейкам и накладкам обнаружилось, что я не первый. Я не удивился; я выругал себя за медлительность и трусость…

…Уплыл по Неве ладожский лед; сдавали экзамены, загорали на Петропавловке, уезжали на целину; отцвели сиренью на Васильевском, отзвенели гитарами белые ночи. Растаяло изумление: ничто, абсолютно ничто во мне после наложения программы не изменилось. Лишь боязнь покраснеть под долгим взглядом: мы не могли сознаться друг другу в нашем контрабандном и несуществующем счастье, как в некоем тайном пороке.

Нас прогнали в отпуск (всех – в августе!) и выдали к нему по пять дополнительных дней; но это был не отпуск, а какая-то испытательная командировка. Я лично провел его в библиотеках и поликлиниках: кончилось переутомлением и диагнозом «гастрит»; гадость мелкая неприличная. И теперь, презирая свое отражение в зеркале шкафа, я вместо утренней сигареты пил кефир.

– Счастье труда, – остервенело сказал Лева Маркин, – это чувство, которое испытывает поэт, глядя, как рабочие строят плотину! – В бороде его, как предательский уголок белого флага, вспыхнула элегантная седая прядь.

Люся, вернувшаяся в сентябре, похудевшая и незагорелая, с расширенными глазами, даже не улыбнулась. Зато Игорь, после спортивного лагеря какой-то тупой и нацепивший значок мастера спорта, гоготал до икоты.

Более прочих преуспел Митька Ельников: он не написал диплом, был с позором отчислен с пятого курса, оказался на военкоматовской комиссии слеп как кувалда, устроился к нам на полставки лаборантом (больше места не дали), вздел очки в тонкой «разночинской» оправе – сквозь кои нам же теперь и соболезновал как интеллектуальным уродам, не читавшим Лао Цзы и Секста Эмпирика.

А вот Олаф – молодел: утянул брюшко в серый стильный костюм, запустил седые полубачки, завел перстень и ни гу-гу про пенсию.

В октябре сровнялся год наших мук, и мы не выдали программу. Нам отмерили еще год – на удивление легко. «Предостерегали вас умные люди – не зарывайтесь, – попенял директор Павлику-шефу. – Теперь планы корректировать… А на попятный нельзя – не впустую же все… Да и – не позволят нам уже… Ну смотрите; снова весь сектор без премии оставите». Павлик-шеф произнес безумные клятвы и вернулся к нам от злости вовсе тонок и заострен как спица.

И поняли мы, что тема – гробовая. Пустышка. Подкидыш. И ждут от нас только, чтоб в процессе поиска выдали, как водится, нестандартные решения по смежным или вовсе неожиданным проблемам.

С настроением на нуле, мы валяли ваньку: кофе, журналы, шахматы… к первым числам лепя отчеты о якобы деятельности.

И когда вконец забуксовали и зацвели плесенью, Люся вдруг засветилась неземным сиянием и пригласила всех на свадьбу.

Но никакой свадьбы не состоялось. За два дня до назначенного сочетания Люся ушла на больничный, и появилась уже погасшая, чужая.

И понеслось. Развал.

– Ребята, – жалко улыбался Игорь на своей отвальной, – такое дело… сборная – это ведь сборная… зимой в Испанию… «Реал»… судьба ведь… – и нерешительно двигал поднятым стаканом.

– Спортсмен, – выплеснули ему презрение. – Лавры и мавры… изящная жизнь и громкая слава.

– Что слава, – потел и тосковал Игорь. – Сборы, лагеря, режим, две тренировки в день… себе не принадлежишь. А как тридцать – начинай жизнь сначала, рядовым инженером, переростком. Судьба!..

– Не хнычь, – сказал я. – Хоть людей за зарплату развлекать будешь. А что мы тут штаны за зарплату просиживаем без толку.

– Шли открытки и телеграммы, старик!

Вместо Игоря нам никого не дали. Место сократили. Лаборатория прослыла неперспективной. Навис слух о расформировании.

В конце зимы – пустой, со свечением фонарей на слякотных улицах, – от нас ушел Павлик-шеф. Его брали в докторантуру. И ладно.

Безмерное равнодушие овладело нами.

– 11 -

В качестве начальника нас наградили «свежаком».

«Свежак» – специалист, данным вопросом не занимавшийся и, значит, считается, не впавший в гипноз выработанных трафаретов. В идеале тут требуется полный нонконформист. В просторечии такого именуют нахалом. Он должен хотеть перевернуть мир, имея точкой опоры собственную голову. Поэтому голова, как правило, в шишках размерами от крупного до очень крупного.

Если у человека есть звезда – его звездой была комета с хвостом скандальной славы. Неудачник без степеней, пару институтов вывел к свету, но самому под этим светом места не хватило, как водится; а пару ликвидировал, что положения его также не упрочило. Нам его подкинули из Приморья; генеральную тему приютившего самоподрывника института он вывернул таким боком, что министерство закрыло институт прежде, чем Академия наук раскрыла рты.

Решили, хихикнула Динка-секретарша, что нам он не навредит…

Забрезжило: свежак закроет тему и мы заживем по-прежнему…

Свежак был подтянут, собран и стремителен. Молча оглядел нас пустыми глазами, вернулся уже с графином и тряпкой: чисто протер пустой стол, стул, телефон. Ветер развевался за ним. Ветер пах утюгом, одеколоном «Эллада» и органическим отсутствием сомнений в безграничности его возможностей. Затем он тронул русый пробор, подтянул тонко вывязанный галстук и погрузился в чтение машинного журнала. Звали свежака старинным и кратким именем Карп.

– Пр-риказываю сделать открытие, – передразнил Лева в курилке.

– Матрос-гастролер, – скрипнул Олаф. – Я уже стар для суеты…

То был последний перекур. На столах нас встретили стандартные стеклянные пепельницы. Угрозы коменданта Карпа явно не интересовали.

– Курить здесь. – Он отпустил нам взглядом порцию холодного омерзения, опорожняя вербно-окурочный кувшин в корзину.

– Ты взглядом сваи никогда не забивал? – восхитился Митька.

– «Вы», – бесстрастно сказал Карп. – Приступить к работе.

И тоном дежурного по кораблю бурбона-старшины предложил «разгрести свинюшник» и представить личные отчеты за полтора года.

Мы написали отчеты. И он их прочел. И сообщил свое мнение.

– Шайка идиотов, – охарактеризовал он нас всех кратко.

– 12 -

– Сократ, если Платон не наврал от почтения, имел неосторожность выразиться: «Я решил посвятить оставшуюся жизнь выяснению одного вопроса: почему люди, зная, как должно поступать хорошо, поступают все же плохо…»

Карп сунул руки в карманы безукоризненных брюк и качнулся с носков на пятки. Подзаправившись информацией, наш чрезвычайный руководитель с лету заехал под колючую проволоку преград и опрокинул проблему с ног на уши:

– Почему люди, зная, что и как нужно им для счастья, сплошь и рядом поступают так, чтоб быть несчастливыми? Решение здесь. И?

Вам виднее, товарищ начальник, выразили наши взгляды…

– Представление о счастье у каждого свое, – жал Карп, – ладно. Но отчего порой отказываются от своего именно счастья; и добро бы жертвуя во имя высших целей – нет же! Неизвестно с чего! Наущение лукавого? Как с высоты вниз шагнуть манит, что ли?

Охмуренный стальным командиром Митька запел согласие, приводя рассказ Грина, где новобрачный скрывается со своей счастливой свадьбы, следуя неясному импульсу, и т.д. А Карп прицельно извлек из книжного завала в углу черный том и прочеканил:

– «Томас Хадсон лежал в темноте и думал, отчего это все счастливые люди так непереносимо скучны, а люди по-настоящему хорошие и интересные умудряются вконец испортить жизнь не только себе, но и всем близком».

И мы как под горку покатились считать и пересчитывать. Искаженные судьбы и разбитые мечты вырастали в курган, и прах надежд веял над ним погребальным туманом. Мы прикасались к щемящей остроте странных воспоминаний о том, чего не было, и манящий зов неизвестного терзал наш слух и отравлял сердце.

Барахтаясь в философско-психологическом мраке субъективизма и релятивизма, мы изнемогали: в чем проклятое преимущество несчастья перед счастьем, если в здравом рассудке и трезвой памяти люди меняют одно на другое?..

Ахинея!! – старательно ведя себя за шиворот по пути несчастий, люди не переставали тосковать о счастье! Не успевало же оно подкатиться – раздраженно отпинывали и, тотчас заскорбев об утраченном, двигались дальше!

– О, тупой род хомо кретинос! – рвал Лева взмокшую бороду.

А Митька, кое-как собрав в портрет искаженное непосильным умственным усилием лицо, выпаливал:

– В законодательном порядке! Паршивцы! Приказ! Мы тут мучайся, а они нос воротят, выпендриваются! А потом жалуются еще!

– Да-да-да, – подтвердил Карп при общем весельи. – «Команде водку пить – и веселиться!» Дура лэд, сэд лэкс: будь счастлив.

Он щелкнул пальцами, Митька виновато поежился, выхватил из кармана бумажку и торжествующе зачел:

«Так что же заставляет нас вновь и вновь возвращаться сердцем в те часы на грани смерти, когда раскаленный воздух пустыни иссушал наши глотки и песок жег ноги, а мечтой грезился след каравана, означавший воду и жизнь?..»

– 13 -

– Мерзавцы, Люсенька, – как, впрочем, и стервы, – самый полезный в любви народ. Вы рассыпаете пудру… Судите: они потому и пользуются бОльшим успехом, чем добропорядочные граждане, что являются объектами направленных на них максимальных ощущений. Они «душевно недоставаемы» – души-то там может и вовсе не быть, достаточна малая ее имитация. Но поведением то и дело играет доступность: мол, вот-вот – и я всей душой, не говоря о теле, буду принадлежать только тебе. Обладать таким человеком – как достичь горизонта. Потребители! – они потребляют другого, и этот другой развивает предельную мощность душевных усилий, чтоб наконец удовлетворить любимого, счастливо успокоиться в долгожданном равновесии с ним. Они натягивают все душевные силы любимого до предела, недостижимого с иным партнером, добрым и честным.

Кроме того, они попирают мораль, что неосознанно воспринимается как признак силы: он противопоставляет себя обычаям общества!

Они – как бы зеркальный вариант: зеркало отразит вам именно то, что вы сами изобразите, но за холодной поверхностью нет ничего… Продувая мундштук папиросы, держите ее за другой конец, табак вылетит… Но именно в этом зеркале душа познает себя и делается такой, какой ей суждено, какой требуется некоей вашей глубинной, внутренней сущностью, чтоб силы жизни явили себя, а не продремали втуне…

Конечно, если человек теряет голову – то не все ли равно, сколько там было мозгов… Опыт полезен вот чем: да, интеллект составляется к пятнадцати годам – но ведь способность решать задачи – это прежде всего способность правильно их ставить. Нет?

– 14 -

«Жизньможет рассматриваться как сумма ощущений (ибо ощущение первично). Они могут вызываться раздражителями первого и второго порядков: внешнее, физическое действие, и внутреннее – через мышление, воспоминание, чтение и т.п.

Самореализация – культивированный аспект жизни, т.е. активности, действий, мыслей, событий; в известном плане – максимальное стремление ощущать. Стремление к полноте жизни.

Счастье – категория состояния. Возникает при адекватном соответствии всех внешних условий, обстоятельств, факторов нашим истинным душевным запросам, потребностям.

Полнотажизни может быть уподоблена графику в прямоугольной системе координат, где горизонтальная ось (однонаправленная от нуля и конечная) – время, а вертикальная (продолжающаяся неопределенно-длительно) – напряжение человеческой энергии, или ощущения, или эмоции (вверх от нуля положительные, вниз – отрицательные). Чем больше длина ломаной линии, состоящей из точек напряжения во все моменты жизни, тем более реализованы возможности центральной нервной системы, тем более полна жизнь. Максимальные размахи в обе стороны от оси времени соответствуют максимальной полноте жизни.

Стремление к страданиюобъясняется потребностью в самореализации, необходимостью сильных ощущений. Статичность ситуации – даже в перспективе – неизбежно снижает уровень ощущений. Когда душа не может иметь сильных ощущений в верхней половине «+», она ищет их в нижней половине «-». Сильная душа неизбежно стремится к такой ситуации, где получит максимальные ощущения, и выходит из нее или вследствие ослабления ощущения, или уже под диктат инстинкта самосохранения, дабы сохранить себя для дальнейших ощущения, с тем, чтобы сумма их в результате была максимальной в течении жизни.

Счастье и страданиеразличны по знаку, но идентичны по абсолютной величине. Упомянутый график не плоскостной: ось ощущений искривлена по окружности перпендикулярно оси времени, и в неопределенном удалении половины «+» и «-» соединяются в единое целое. То есть имеется как бы цилиндр, где предельные отметки счастья и страдания лежат в близкой, взаимопроникающей и даже одной области.

Человекподобен турбине, как бы пропускающей через себя некую рассеянную в пространстве энергию. Мощная турбина захиреет на малых оборотах, слабая – искрошится на больших. Сильная душа жадна до жизни – ей нужен весь цилиндр целиком. Для нее нет смысла в сильном страдании, нежели в слабом счастье…»

Дальше шли расчеты.

– Тавтология, – ощетинился Лева. – Счастье – это счастье, а страдание – это тоже счастье… Эх, термины.

– Кого возлюбят боги, тому они даруют много счастья и много страдания, – пробурчал Олаф и кивнул.

– «Для счастья нужно столько же счастья, сколько несчастья», – провещал Митька Ельников, оракул наш самоходный, став в позу.

Рукопись Карп переправил из больницы. С разбирательства пред начальством он вернулся темен лицом, выпил графин воды, выкурил пачку «Беломора»; а на вид такой здоровый мужик.

– 15 -

Монтажников нам не дали. И отсрочек не дали. А в случае срыва пообещали распустить.

Чуть пораньше бы – распустились с радостью. Но сейчас… Словно ветер удачи защекотал наши ноздри – неверный, дальний…

Грянули черные будни. Самосильно, под дирижирование Карпа, мы сооружали установку с голографической камерой, действующую модель его «цилиндра счастья».

В чаду паяльников, прожигая штаны и заляпываясь трансформаторным маслом, мы спотыкались среди хлама. Лева хвастал спертыми у юных техников ферритовыми пластинами. Люся прибыла с махновского налета на радиозавод раздутая, как суслик. Мы шатались по корпусу, подметали что плохо лежит; канючили намотку и транзисторы, эпоксидку и лампы. Сблизились с жуками из приемки старых телевизоров. Люсин серебряный браслет пошел на припой. Карп экспроприировал у Олафа «до победы» золотые запонки, и знакомый ювелир протянул из них роскошную проволоку. Дома, обнаружив пропажу, подняли хай: дочь в панике выпытывала по телефону, не пьет ли Олаф и не завел ли молоденькую любовницу; а если нет, то почему он так хорошо выглядит и так поздно приходит. В ответ рассерженный Олаф вообще остался ночевать на работе.

Оргстекло, явно казенное, я купил у столяра Казанского собора.

Всех превзошел, конечно же, Митька Ельников: он устроился по совместительству в ночную охрану, и прознай начальство о его партизанских рейдах по лабораториях экспериментаторов и внутреннему складу – не миновать Митьке счастья труда подале-посеверней.

– 16 -

Настал день.

Конструкция громоздилась, зияя незакрашенными швами, пестрея изолентой: рабочая модель… Зайчики текли по стеклу голографической камеры. Наш облезлый друг «МГ-34» в присоединении к ней выглядел насекомым, высосанным раскидистым паразитом.

Мы курили на столах, сдвинутых в один угол: все, что ли? Или еще какие гадости предстоят?

– Поехали, – сказал Карп.

Вот так мы поехали.

Митька мекнул, высморкался, махнул рукой, нога об ногу снял кроссовки и полез через трансформаторы и емкости в рабочее кресло, стыдясь драного носка. Мы с Левой обсаживали его ветвистой порослью датчиков и подводили экраны. Олаф с Люсей на четвереньках ползали по расстеленной схеме, проверяя наши манипуляции.

– От винта. – Карп возложил руки на клавиши. В чреве монстра загудело; замигали панели. Передо мной стояла Люся и бессмысленно обламывала ногти.

– Сейчас дым пойдет, – бодро просипел Митька.

Карп, поджав губу, крутил верньеры.

Камера светилась. Зеленоватый прозрачный цилиндр, расчерченный координатной сеткой, проявился в ней.

Ждали – гласа господня из терновой кущины.

Ломаная малиновая линия легла на цилиндре густо, как гребенка. Митька выдохнул и глупейше распялил рот. Работающая приставкой «МГ-34» пискнула, на ее табло вермишелью прокрутились цифры и остановились: 0.927.

– Так, – сказал Карп. Этот человек не умел удивляться.

За него удивились мы. Прокол, начальничек. Чтоб лоботряс Митька оказался, выходит, счастлив на девяносто три процента!..

– Надо же… А по виду не скажешь…

– Следующий? – бесстрастно произнес Карп.

Люся отвердела лицом и вступила на подножку. Мы подступили с датчиками. Возникла заминка. Она взглянула вопросительно – и рассмеялась, – прежним ведьмовским смехом, пробирающим до истомы.

0.96 условного оптимума было у Люси.

И она заревела – детски икая и хлюпая носом. Не умею передать, но какой-то это был светлый плач. И, доплакав, стала прямо юной.

– Следующий.

Олаф: 0.942

Лева: 0.930

– Почему же у меня меньше? – убежденно спросил он. – Не. Не-не.

– Потому, – назидательно курлыкнул Олаф. – Когда дочек своих выдашь замуж, тогда узнаешь, почему.

А я сказал то, что подумал:

– Халтура.

В ответ Карп поволок меня жесткой лапой за плечо: мы извлекли с улицы преуспевающего джентльмена, по ходу объясняя на пальцах.

0.311 – равнодушно высветило табло.

Переглянувшись – мы высыпали на облаву за следующими жертвами.

Диапазон был охвачен: от 0.979 у закрученной матери четырех детей до 0.028 у чада высокопоставленного отца, кой полагал себя счастливым, как сыр в масле, и высокомерно пожал плечами…

Мне выдало 0.929. Хм. И ничего такого я не испытывал.

Карп вытер белейшим платком лицо и руки и сел последним.

Ломаная, нервная линия легла густо, как нить на катушку. Предостерегающе запищало, замигало, дрогнуло. «1.000».

– Э-э, ты ее по себе сварганил, – разочарованно протянул Лева.

– Ну, вот и все, – опустошенно сказал Карп, не отвечая.

Вылез. Прошелся. Глянул в окно. Сел. Закинул на стол ноги в сияющих туфлях. Выудил последнюю «Беломорину» и смял пачку.

– А теперь остается только вводить поправки при наложении программы, – пусти колечко. – Индивидуальное определение режима и загрузки нервной системы мы получили. Нагрузки надо давать на незагруженные участки, напрягая их до оптимума. Качество нагрузок варьируемо, они сравнительно заменяемы; всех мелочей не учтешь, да и ни к чему… Ведь личность изменяется, в процессе деятельности приспосабливая себя к тому, что имеет. Нет? Ромео можно было подставить вместо Джульетты другую… Нет?.. Эх…

– А как же… мы? – не выдержал я, кивнув на табло.

– Не жирно ли нам? – поддержал Лева Маркин.

– «Мы», – усмехнулся Карп. – Мы работаем. Плохо живем, что ли?

Он грустнел. Тускнел. Отчетливей проступало, как он уже немолод, за сорок, наверное, и хоть и здоровый на вид мужик, а выглядит погано: тени у глаз… одутловатость…

– Ах, ребятки-ребятки, – он раздавил окурок и встал. – От каждого по способностям, каждому по потребностям, – великий принцип. Вот на него мы и работаем. Как можем.

– 17 -

– Шо вы хотите, – сказал завкардиологией добрым украинским голосом. – Нельзя ему было так работать; знал он это. Полгода не прошло, как от нас вышел. Гипертония, волнения, никакого режима. Взморье бы, сосновый воздух, физические нагрузки, нормальный образ жизни. Эмоций поменьше. Болезни лекарствами не лечатся, дорогие мои… жить надо правильно…

Вошла сестра с серпантином кардиограмм, и мы поднялись.

– Живи так, как учишь других, и будешь счастлив, – прошептал у дверей Митька стеклянному шкафчику с медицинской дребеденью, и я оглянулся на усталого доктора, вряд ли живущего так, как полезно для здоровья…

А первый инфаркт у Карпа случился в тридцать один год; тогда ему зарубили кандидатскую, зато позже на ней вырос грибной куст докторских в том институте, который он поставил на ноги.

Потом был морг. Потом кладбище. Потом мы вернулись в лабораторию.

– 18 -

К нам возвратился Павлик-шеф – уже защитивший докторскую и ждавший утверждения в ВАКе. Он посвежел, помолодел, поправился и снова говорил, что ему двадцать девять лет и он самый молодой доктор наук в институте.

Мы спокойно раскручивали методику и оформляли диссертации; все постепенно вставало на свои места – будто ничего и не было… Пошли премии. Пошел шум. Павлику-шефу утвердили докторскую, он выступал на симпозиумах и привозил сувениры со знаменитых перекрестков мира.

Над столом у него висит фотокопия графика Карпа: малиновая ломаная кривая, густо, как нитка катушку, оплетающая зеленоватый сетчатый цилиндр.

– 19 -

– Слушай, – спросил Митька, – ну, пойдет наша программа… а потом?

Митька после сдачи программы тоже стал кандидатом, сразу, – Павлик-шеф позаботился, все устроил, из ученого совета сами провернули насчет диплома; даже перепечатывала оформленные бумажки машинистка из нашего машбюро. Митька принялся буйно лысеть и до безобразия уподобился доценту из дурной кинокомедии.

Мы сидели у меня на кухне, и белые ночи буйствовали за открытым окном над ленинградскими крышами, и словно не было всех этих лет…

– Слушай, – повторил Митька, – что дальше будет?..

– Лауреатами станем, – мрачно сказал я. – Золотыми памятниками почтят. Чего тебе еще?..

– Нет, – сказал Митька, кладя в стакан восьмую ложку сахара, паршивец. – Ну, начнут все жить в полнуюсилу. Все! А что из этого выйдет? В мире, на Земле? А? Ты думал?

– Многие думали, – успокоил я. – В общем, должно выйти то, что все будет хорошо, как давно бы уже полагалось. Да, а что?

– А я думаю, – сказал Митька, – что выйдет то же самое, что и так вышло бы, только быстрее.

Снизу забарабанили по трубе. Глаза у меня слипались.

– Это уже следующая история, – примирительно сказал я.

А он сказал:

– История-то у нас, браток, одна на всех… Прав был Карп.

Но тогда я его не понял.

КАРЬЕРА В НИКУДА

Эта вековой дали затерянная история была рассказана мне двадцать лет назад покойным профессором истории Ленинградского университета Сигизмундом Валком. Профессор собирался пообедать в столовой-автомате на углу Невского и Рубинштейна. Он пробирался к столику, держа в одной руке тарелку с сардельками, а в другой ветхий ученический портфельчик, и сквозь скрепленные проволочкой очки подслеповато высматривал свободное место. Под его ногой взмявкнула кошка, сардельки полетели в одну сторону, портфель в другую, очки в третью, сам же профессор – в четвертую, где и был подхвачен оказавшимся мною (что не было подвигом силы: вес профессора был соизмерим с весом толкнувшей его кошки, на чей хвост он наступил столь неосмотрительно). Я собрал воедино три дотоле совместные части, выловив очки пальцем из чьей-то солянки, к негодованию едока, сардельки же бойко выбил без очереди взамен растоптанных. Ободрившийся старичок в брезентовом дождевике вступил в благодарственную беседу – и я был поражен знакомством: профессор с мировым именем. Кажется, своеобразно польстило и ему – то обстоятельство, что воспитанные манеры принадлежали именно студенту родного университета.

Апрельское солнце клонилось, Мойка несла бурный мусор, Летний сад закрылся на просушку: я провожал профессора до Библиотеки Академии наук. Он поглядывал хитро и добро, покачивал сигареткой в коричневой лапке, шаркал ботиночками по гранитам набережных и рассуждал… Был вздох о счастье юности, вздох о мирской тщете, вздох о всесилии времени; легкой чередой вздохи промыли русло мысли, слились в сюжет – характер, судьба, история. Он касался рукой имен, дат, названий – просто, как домашних вещей: история казалась его домом, из которого он вышел ненадолго, лукавый всеведущий гном, на весеннюю прогулку.

Записки мои потерялись в переездах. Я пытался восстановить обломки фактов расспросами знакомых историков – безуспешно; эрудиция и память Валка были феноменальны.

Сохранилось: происходило все во второй половине прошлого века в Петербурге и двух губернских городах, герой воевал в русско-турецкую войну 1877 года, по молодости примыкал к народникам, знался с народовольцами, достиг поста не то губернатора, не то чего-то в таком роде, – уж не вспомнить, да и не имеет это, наверно, принципиального значения. Кончил же он в доме для умалишенных, до водворения туда исчез надолго так, что еле нашли: слухи о загадочном исчезновении поползли средь людей, не обошлось, разумеется, без суеверия и выдумок глупейших, хотя и небезынтересных самих по себе: некий сочинитель даже повестушку про то намарал, – забыл названного Валком автора, забыл название, издательство, – где искать концы, как? Да и стоит ли…

Ах, сторицей, сторицей расплатился со мной старенький профессор за порцию сарделек и выуженные из супа очки, если двадцать лет прозревают во мне произнесенные им слова. Возможно, память что-то исказила, но главное-то я помню, держу, не раз ворошил, прикидывал слышанное в тот теплый апрельский вечер шестьдесят седьмого года: сияла в закате Петроградская сторона, кружились в Неве льдинки, звенел трамвай на Тучковом мосту, щурился и смеялся своему рассказу профессор, объяснял без назидания, учил не поучая – делился со мной, девятнадцатилетним.

И жаль дать пропасть словам его в забвении, жаль!

Не читать мне лекций по истории, не быть профессором, не обедать сардельками в той забегаловке – нет ее больше; попытаться могу лишь передать, оставить поведанное им; а то время идет – и проходит.

1. Маятник души

19 лет. Простые ценности

«186… г. Санкт-Петербург.

…я не хочу карьеры. Почтенный папенька, простите… Вы сами воспитывали меня в духе уважения к людям, сострадания к сирым и обиженным. Учили жить по совести, и быть, главное, хорошим человеком.

Карьерист же, как я представляю, означает человек, болеющий не о пользе дела, но о деле ради своей пользы и выгоды. Неуважение и презрение ему отплатой, зависть и ненависть. Им льстят – но клевещут, порядочные люди должны отвертываться от них, не подавать руки; они низки и эгоистичны. Все в этом враждебно мне.

Гнаться за успехом? Класть на это жизнь? Зачем?.. Какой смысл? В богатстве и власти? – мне это не нужно. Разве в этом предназначение человека?.. Разве это приносит счастье?

Я поступил на курс университета, чтобы изучать право, чтобы помогать людям и улучшать действительность. И хочу единственно вещей простых и никому не заказанных: счастья, любви ближних, доброго мнения людей и настоящего дела, честным исполнением которого смогу гордиться. Хочу быть полезен, нужен людям и обществу.

Мне все пути открыты, пишете Вы: мол, и внешность, и ум, и трудолюбие, и умение влиять на людей, и деньги (я краснел)… И растратить это на суету, достижение внешних отличий? Трястись и волноваться – вдруг пост достанется не мне?

Я избрал иной путь. По окончании курса я хотел бы уехать куда подалее, где цивилизация еще не наложила свое губительное клеймо продажности и разврата, где люди не соревнуются в излишествах и пороках, где чисто сердце и крепок дух. Я хочу найти свою судьбу среди людей, работающих честно и тяжело, преодолевая истинные трудности и борясь с суровой природой. Насаждать закон и справедливость, пресекать зло и утверждать добро, – вот профессия правоведа.

И если я таков, как Вы считаете, то сумею сделать многое – и, следовательно, мои способности и возможности будут замечены, поприще мое будет расти, выситься, – ибо везде нужны хорошие работники: будет по заслугам и честь. Старайся исполнять свое дело наилучшим образом и не думай о награде – она придет сама. Только такой род карьеры мог бы меня прельстить.

Я знаю, это нелегкий путь. Но я готов к трудностям и не боюсь их. Вы правы: жизнь отнюдь не гладка, есть и несправедливость, и пороки, и недостатки; но разве борьба с ними – не достойны, не высший удел?

Денег мне, спасибо, вполне хватает. Но Вы напрасно опасаетесь, что меня завлекают кутежи, франтовство, «доступные женщины» и «студенческие шалости». Друзья мои – чудесные и достойные люди, и если нам весело – на то и молодость.

А дурное влияние Дмитревского Вы подозреваете безосновательно, – напротив: он человек в высшей степени рассудительный, умный, образованный, душой чист и благороден; ему я многим обязан, в том числе и воздержанию от скверных наклонностей. Он как раз серьезен, положителен, – Вам бы понравился непременно…»

21 год. Мы переделаем мир

Нытики, пессимисты, тоскующие, – презираю вас. Кто хочет делать – находит возможности, кто не хочет делать – изыскивает причины.

Еще ничего в жизни не сделали – уже стонут, уже всем недовольны! Все критикуют – никто ничего делать не хочет. Все видят недостатки – никто не хочет действовать за их устранение. А вы хотите, чтобы недостатки сами исчезли – так ведь и тогда будут брюзжать, найдут повод, брюзги несчастные!

Как не поймут: жизнь будет такой – и только такой! – какой мы ее сами сделаем. Никто за нас не сделает, не поднесет готовое. И вот когда вы слезете со своего дивана, и подотрете свои сопли, и засучите рукавчики на чистеньких бездельных ручках – только тогда что-то может измениться.

Все сделать можно, все в наших руках. И не надо ждать, что все сразу как по маслу пойдет – так не бывает. И трудности будут, и поражения, и несправедливости, и боль, – но будет делаться дело, будет улучшаться жизнь, становиться счастливее люди – и вы сами в первую очередь.

«Коррупция кругом», «продажность заела»… А ты сам с этой коррупцией уже сталкивался? С этой продажностью хоть раз боролся? Ты же сам ее первый соучастник – если видишь – и миришься!

Еще смеют говорить – жизнь, мол, такова! Жизни-то не знают – уже уверены, что она дурна. Бороться не пробовали – уже смирились.

Чем же дурна? Что рабства больше нет? Что всяк волен грамотен стать, образование получить? Что стезя каждому открыта? Что журналы выходят? Что железная дорога грузы перевозит, со смертельными болезнями бороться научились, что гласность во всем, каждый может свое мнение вслух публично высказать?

Нет, не высказывают: друг другу жалуются, а вслух – нет: даже этого не сделают, улитки унылые, лежачие камни.

Некогда за веру ссылали, сжигали, продавали, как скотов, чума страны косила, в нищете и невежестве в тридцать лет умирали – и после этого говорить, что прогресса нет? Что жизнь не улучшилась?! Да оглянитесь кругом – у вас глаза-то есть?

Согласен: есть еще и неравенство, и подлость, и мздоимство, – а вы хотите, чтоб вам рай был готов? Гарибальди Италию освобождает, в американских штатах белые воюют с белыми же рабовладельцами, негров от гнета избавляя, – так действуют настоящие люди, желающие лучшей и справедливой жизни! Вспомните пятерых повешенных на Сенатской: не прошло даром их дело, обязаны мы им!

(Один подлец, отказавшийся подписать петицию, чтоб Дмитревского оставили в университете, заявил, что причина моих взглядов – богатство, происхождение и пр. Мол, достоинство тебе по карману, совесть мучит потому, что не мучит желудок. Думаешь об общем благе, ибо нет нужды заботиться о благе личном. А бедняк спор выгоды с совестью решает в польщу жизни своей семьи. Благородство возвышает богача среди себе подобных, ему достигать нечего, он наверху; а бедняку выбиться в люди, занять место по способностям, не хуже других, можно лишь ничем не брезгуя…)

Если б каждый вместо нытья сказал всю правду вслух, сделал бы все, что мог, – уж рай настал бы! Ведь мерзость-то вся – она же только нашим молчанием, нашим смирением сильна; мы б ее давно смели. И должны смести. И сметем!

А будет сопротивляться сильно – прав Дмитревский, любыми средствами надо бороться за правду и справедливость. Надо – так и огнем и мечом, не боясь жестокостей французской революции…

23 года. Наказание добродетели

А как-то все-таки странно: лучшие места получили совсем не самые способные и заметные из нас. Сколько обещающих юношей, блестящих умов, бьющих через край энергий – где ж они? Влачат самые рядовые обязанности. А места, свидетельствующие о признании, раскрывающие перспективы, требующие, казалось, наибольших качеств, заняты сравнительно незаметными и заурядными… Ну – связи, деньги, продажность; но когда и этого нету – все равно: неясным образом сравнительные серости преуспели больше звезд.

Вспоминаю наших профессоров… многие студенты к концу курса были и умнее большинства их, и образованнее, и куда лучше говорили. Как вышло, что именно они в чинах и званиях? Ведь и на их курсах учились промеж ними более достойные – где они, как?

Во мне не говорит обида, я лично ничем не задет, никому не завидую, роз под ноги и не ждал; я просто понять хочу. Конечно: блестящий ум часто сочетался с самолюбивым и несдержанным характером – это мешает, таких людей стараются избегать, отодвигать, они наживают влиятельных врагов. Но даже если они скромны, вежливы – все равно! Тем легче теряются…

Мое место незначительно, обязанности несложны, я делаю больше положенного не из корысти – а просто могу много больше, да и работать плохо неинтересно. Кругом же валандаются спустя рукава, поплевывают – и припевают. А мне чуть что – выговаривают…

Ладно, обошли повышением, не нужны мне эти копейки и фанаберия, – несправедливость обидна. Даже не она: дико, вредно для дела, неправильно! – ты хочешь работать хорошо, а тебя не дают.

Кому плохо, если я буду работать в полную силу? Да за то же самое жалованье? Если я могу делать больше, лучше, разумнее – так повысьте меня, дайте возможность использовать все силы – вам же во благо, – людям, обществу, делу, начальству тому же, ведь работа подчиненных им же в заслугу идет! Не повышаете – так хоть на моем месте дайте мне работать, пойдите навстречу – если вам это нетрудно, ничего не стоит, а польза дела очевидна! Ладно, не помогайте, – так хоть не мешайте, не суйте палки в колеса, не бейте за то, что работаю лучше других!

Бред: я стараюсь работать хорошо во благо, скажем так условно, своему учреждению и начальству. А учреждение и начальство наказывают меня, требуя, чтобы я работал плохо – как большинство.

Кто работает «как все» (плохо!!) – ими довольны и повышают в должностях. А кто хорошо – бедствует. Честно борешься с недостатками – ты же и виноват. А кто недостатки эти умножает – оказывается прав. Хотя сам на эти недостатки жалуется. Хотя ему самому эти недостатки мешают! не понимаю…

Какова же эта поразительная антилогика, что наверх идут заурядности? Кому это выгодно, зачем, почему?..

Известно: новое, лучшее – утверждает себя в борьбе с отжившим, и вообще – чем больше хочешь совершить, тем больше трудностей надо преодолеть; так. Но – кто тут друзья, кто враги, каковы их мотивы?.. Ясно бы враждебный департамент, противная точка зрения, претендент на место; но откуда упорное неприятие, неприязнь коллег и начальства, когда я хочу что-то делать лучше, по-новому, больше – для нашего общего дела?

…Да, брат: одно дело знать, что путь добродетели усыпан не розами, а терниями, а совсем другое – по ним идти. Что ж – кто ж из известных людей жил и пробивался без трудностей? Вид пропасти должен рождать мысль не о бездне, а мосте. Одно мучительно: на словах-то все тебе союзники, а вот на деле… Ну, Дмитревскому еще куда труднее, чем мне. Как прозябает, бедный, светило наше…

25 лет. Жизнь несправедлива

Меня не то гнетет, что в жизни много трудного и несправедливого. Не то, что хорошие и добрые люди часто незаслуженно страдают. Не то, что зло подминает добро. Это бы все ерунда… сожмем зубы в борьбе и победим! Я молод, здоров, я не знаю, куда приложить бьющую энергию, я чувствую в себе силы совершить что угодно, добиться всего, одолеть все; клянусь – я могу!..

Другое меня гложет, гложет непрестанно, иссасывает душу, подтачивает веру. Если несправедливость царит в отдельном случае, меж отдельными людьми, в отдельном месте, в отдельную эпоху, наконец, – с ней можно и должно бороться. Будь настоящим бойцом, сильным, умелым, упрямым – и ты победишь: победит правда и добро. Но так ли, так ли устроен мир, чтоб они побеждали?

Я чувствую себя по возможностям Наполеоном – но что, что мне делать, скажите! Я не знаю! В чем смысл всего? Как добиться торжества истины? Возможно ли оно вообще? И что есть истина? Я смотрю вокруг – это бы ладно, но я смотрю в историю – и безнадежность охватывает:

Древние греки, гармоничные эллины – приговорили к смерти Сократа! Не успел умереть Перикл, покровительствующий Фидию, – и Фидий гибнет в темнице! Да что Фидий – царь Соломон, мудрейший Соломон – первое, что сделал, придя к власти, – приказал убить родного брата, чтоб устранить возможного конкурента! Англия, твердят, демократические традиции, – а не Англия уволила с флота славного Нельсона, и за что? Пытался мешать ворам растаскивать казну империи! Битвы выигрывал он – а главные награды получали другие. Не Англия ли казнила свою славу – Томаса Мора, светлейшего из людей? Колыбель свободы, Франция? Что ж ничтожный король и французы оставили на сожжение Жанну д'Арк, свою гордость, освободительницу, святую? А поздней? Дантон, Марат, Робеспьер, Демулен – все лучшие срублены! Наполеон – умер в ссылке. Цезарь – убит своими. Данте – умер в изгнании. Пушкин – убит на дуэли. И несть конца, несть конца! Вот убит ничтожеством Линкольн! Вот что изводит душу!..

Неужели извечны горе и гибель лучших людей? Торжество зла? И если хочешь нести свет и добро – будь готов к цене костра, меча, креста? И это бы меня не испугало, не остановило, – знать бы, что после смерти истина моя восторжествует. Но ведь те же самые, благонамеренные и послушные, которые лучших людей изгоняли и убивали, – после возводили их в святые, и продолжали уничтожать еще живых. Разврат и продажность Ватикана – это что, торжество дела первомучеников? Сожжение еретиков, которые ту же Библию на родном языке читали – это милосердие христианства? И после этого вы мне предлагаете верить в бога? Не могу я в него верить.

…Либо мир устроен неправильно, либо мои представления о нем неправильны. Но ведь за торжество и победу этих представлений лучшие из лучших жизнью жертвовали! Вера в добро вечно живет!

Две истины есть в мире: истина духа – и истина факта. Истина того, у кого в руке в нужный момент оказался меч, – и истина того, кто не дрогнув встречает этот меч с поднятой головой. Один побеждает – второй непобедим. И две эти истины, каждая права и неколебима по-своему, никогда не сойдутся…

Это как клещи, две неохватные плоскости – небо и земля, твердые, бесконечные, плоские: сошлись вместе, давят меня, плющат, темнеет в глазах, не вздохнуть, тяжко мне, темно, безысходно…

А Дмитревский в ссылке. За то, что добра хотел сильней, чем мы все! «Противозаконно»… ведь цели его и Закона одни: счастье, справедливость… Безнадежно: везде филеры, сыск, тайный надзор…

27 лет. Так создан мир

Представим:

Пустырь. На одном его краю – карета. На другом – десять человек. Сигнал! – они бегут к карете. Кто же поедет в ней? – тот, кто лучше правит? Нет – тот, кто быстрее бегает. Кто сумел обогнать, растолкать всех; а ездить он может весьма плохо.

Так во всем. Любая вещь принадлежит не тому, кто наиболее способен ею распорядиться, а тому, кто наиболее способен ею завладеть и удерживать.

Поэтому «высокий чин» сплошь и рядом – посредственность и заурядность во всем, кроме одного – он гений захвата и удержания своего поста. Все его помыслы направлены именно на это, а не на свершение дел. И, естественно, он достигнет и сохранит пост гораздо более вероятно, чем тот, кто, будучи даже более умен – и несравненно более способен распорядиться постом, – энергию направит на свершение дел, а не сосредоточит единственно на удержании поста.

Преимущества карьериста очевидны: каждый его шаг подчинен захвату цели. Любое действие он рассматривает только под этим углом целесообразности. Все, что способствует захвату цели, – хорошо, что не способствует – не нужно, что мешает – плохо. И будет всем доказывать, что именно он достоин владеть, все силы направит на пресекание чужих домогательств, на создание мнения, видимости, положения – таких, что его не сковырнешь. А дело он делает лишь так и лишь настолько, как полезнее для удержания поста, а не для самого дела.

Это первое. А второе:

Два человека, равно умных и энергичных. Разница: первый порядочен и добр, а второй способен на любой, самый злой поступок.

Кто вернее достигнет трудной цели? Второй.

Почему? – Потому что он в два раза более вооруженнее, сильнее: он способен и на добрые средства, и на злые, а первый – только на добрые. Из всех возможных поступков для первого возможна только одна половина сферы, а для второго – вся сфера, весь арсенал.

Могут сказать, что это дурно. Но разве я и сам так не считаю?.. Могут сказать, что этого не должно быть. Но разве я виноват, что так есть? Могут сказать, что это несправедливо. Это так же несправедливо, как землетрясение: худо, а не отменишь, негодовать бессмысленно, а замалчивать вредно – надо знать о нем больше, чтоб как-то существовать, приспосабливаться, спасаться.

Вот поэтому добродетель всегда будет в рабстве у порока, благородство – у низости, ум – у серости, талант – у бездарности, ибо слабость всегда будет подчиняться силе.

А победитель всегда прав. Ибо через его действия и происходят объективные законы жизни, природы. А жизнь, природа – всегда права. Жизнь – она и есть истина: она – данность, кроме нее ничего нет. Ошибаться могут лишь наши представления о ней.

Возразят: пошлость мысли… Спросят: а как же мораль и бог? Но в бога я не верую, а мораль понял…

(Отчего, говорите, мораль и совесть противоречат личной выгоде?

Ответ первый: чтоб люди вовсе не пожрали друг друга; в обществе необходим порядок, правила нравственности и поведения.

Ответ второй: мораль нужна сильному, попирающему ее – чтоб подчинять себе слабого, верящего в нее и следующего ей.

Это – пошло, общеизвестно, зло. Но вот третье:

Диалектика мудрого Гегеля: единство и борьба противоположностей. Жизнь и смерть, добро и зло, верх и низ, красота и уродство – одно без другого не существует, как две стороны медали: одно тем и определяется, что противоречит другому.

Где есть реальность – там есть и идеал. Это единство противоположностей. Мораль – это идеал реальности. Она вечна, как вечна реальность, и недостижима реально – ибо есть противоположность реальности.

И четвертое:

Опять Гегель: любая вещь едина в противоречии двух своих сторон, противоречие вещи самой себе – свойство самого ее существования, закон жизни. В организме процессы, необходимые для жизни, одновременно тем самым приближают организм к смерти. Ходьба затруднена силой тяжести, вызывающей усталость, – но ею же делается вообще возможной, давая сцепление с землей.

Жить – значит чувствовать. Чувство – это противоречие (обычно неосознанное) между двумя полюсами: имеемое и желаемое, хотение и долг, владение и страх потерять, лень и нужда, добро и зло, голый прагматизм и запрет «скверных» средств, пусть и вернейших для достижения цели.

Совесть и выгода – это единство противоречия. Это две мачты, растягивающие парус – чувство; доколе он несет – это и есть жизнь. А инстинкт диктует жить, т.е. чувствовать, т.е. иметь это противоречие.

Это противоречие в душе человеческой постоянно. И чем сильнее, живее душа – тем сильней оно! (Недаром великие грешники становились великими праведниками.) Каждый не прочь и блага все иметь – и по совести поступать. Выгоде уступишь – мораль скребет, морали последуешь – выгода искушает. Отказ от выгоды – сильное чувство, преступить мораль – еще более сильное. В чувствах и жизнь.

Люди – разные: один уклонится в выгоду, мораль вовсе отринув, другой – в праведность, выгоду вовсе презрев; но это крайности, а жизнь вся – между ними…

А насколько следовать морали – натура и обстоятельства сами диктуют.

Конечно, мои рассуждения философски наивны, но каждый ведь для себя эти вопросы решает.)

Везде в жизни действует закон инерции – стремление сохранить существующее положение. Это не плохо: во-первых, это так, потому что мир так устроен, во-вторых – это инстинкт самосохранения. Общество, скажем, инстинктивно, по объективному закону, не зависящему от воли и сознания отдельных людей, – стремится сохранить все то в себе, с чем смогло выжить, развиться, подняться до настоящего уровня цивилизации и на нем существовать. Время произвело беспощадный отбор, и выжило то, что оказалось наиболее жизнеспособно, т.е. верно для жизни и развития людей в обществе.

А сколько в веках прожектеров, авантюристов, ниспровергателей! Послушать их, последовать всем их заманчивым проектам – человечество не могло бы существовать: они противоречат друг другу, придумывают немыслимое, выдают желаемое за действительное, обещая быстро и легко переделать мир. Что будет, если человечество будет следовать за ними всеми? – анархия, развал всего, что с таким трудом достигнуто за века и тысячелетия, упадок, гибель.

Сама жизнь отбирает из их прожектов реальные.

Поэтому первая и естественная реакция общества на такого гения – обострение инстинкта самосохранения: придавить его, чтоб не разрушал. Каждый, кто высовывается над толпой, – потенциальный враг общества, угрожающий его благоденствию. Любая система стремится к стабильности, а гений – это дестабилизатор, он стремится изменить, и система защищается – как в естественных науках. Он говорит, что для вашего же блага? Все так говорят! Дави их всех, а жизнь после разберется, кто прав. Что ж – после некоторым ставят памятники…

Каждый, кто хочет блага обществу, – должен быть готов пожертвовать собой во имя лучшего будущего общества, будущего блага… Но и в будущем точно так же подобных ему благородных самосожженцев будут давить и уничтожать – вот в чем трагедия! Ибо развитие непрерывно, бесконечно, доколе жизнь существует. Ничто в принципе не меняется…

Значит, ждать награды за добро нечего. Хула и травля наградой благородным и мятущимся умам. Да посмертная слава. Да улучшение жизни после их смерти – если они окажутся правы. Но какое улучшение? – такое, в каком среднему человеку, стаду, будет сытнее и привольнее, – а страсти-то останутся те же, несправедливости те же, лучших, избранных – травить будут так же.

Стоит ли, понимая все это, жертвовать собою ради такого положения вещей?

Каждый решает это для себя сам…

Но я – Я – не чувствую в себе сил, веры, самоотверженности класть свою жизнь на алтарь служения человечеству, – ибо не алтарь никакой, а камень дорожный под колесом истории. Человечество катит в колеснице, а лучшие из лучших мостят дорогу под колеса своими костями. Им поют славу и сошвыривают под колеса новых народившихся лучших людей, чтоб ехать и петь дальше: ровней дорога, больше еды, теплей солнце, а суть-то все та же самая…

Вот как все это устроено…

Я обыкновенный человек, и хочу всего обыкновенного: и достатка, и всех благ людских, и всех мирских радостей… нет во мне фанатизма жертвовать собой.

А не жертвовать – значит отказаться от лучшего, что есть в твоей душе. От самого высокого и достойного. Измельчиться. Жить ничтожнее, нежели ты способен…

30 лет. Здесь мое место

Как же я дошел до жизни такой? Да, я мечтал об истине, имел идеалы, хотел жить по совести, – но, в общем, никогда сознательно не избирал мученичество. Как путь мой завел меня к нему?.. Я ведь такого не хотел… Духу столько не было, чтоб решиться, выбор сделать, сознательно пойти, – а вот…

Да разве десять лет назад поверил ли я бы, решился ли бы – если б от меня потребовалось стать нищим, состарившимся, одиноким, изгнанным, только что подаяния не прошу – и то! И то даст порой кто, на нищее платье мое глядя, крендель или гривенник – и беру! И стыд-то перестал испытывать! Да ведь я по миру пошел, Христа ради пошел, куда ж ниже!

Как же вышло, что благородные побуждения юноши завели меня на рубеж, дальше которого уже и нет ничего?! Ведь действительно получилось, что я своим убеждениям всем, всем пожертвовал – ничего в жизни не имею, гол, как праведник!

Сам-то я знаю, и клянусь, что не настолько же я был подвержен поиску истины, служению справедливости, чтоб за них умереть в цвете лет нищим под забором! – а вот умираю нищим под забором.

А самое парадоксальное – за что? Ведь я совсем не тот, что был в двадцать лет, и нет у меня уже тех святых и наивных убеждений, что тогда были! Нету! Жизнь их вытоптала, выбила, развеяла. За что же я страдаю и гибну? Я нищ – а нищету ненавижу! Праведен – а праведность презираю! Не хочу я ее, само собой это получилось. Не делаю ничего – а бездельников не переношу, хочу дела, мне не хватает его, мне деятельность требуется.

А какая? Ради куска хлеба? – мало, скучно, труда не стоит. Ради мелкого достатка? Нет; меня лишь большое удовлетворит.

Значит – добиваться, рвать, идти вперед, вверх…

…Так зачем же человек вступает на путь карьеры – если заранее предвидит все издержки и горести? А ведь вступает…

Человек большой карьеры счастлив – на самый поверхностный взгляд. На взгляд более углубленный – доля его тяжка.

Семья ему не отрада. Женится обычно по расчету. Дети растут чужими. У него нет настоящего домашнего очага – блеск особняков в беде не согреет, выгодная жена в горе не утешит. Вот его любовь.

Любовница? Красива и молода – из денег и выгод. Бросит его первая чуть что, продаст, сменит на лучшего при удобном случае.

Деньги? Куда они ему – и имеющихся-то не потратить. А вот и старость – здоровье ни к черту, ходит с трудом, ест по диете, хмур и мрачен, – что радости-то в миллионах?

Слава? В глаза-то льстят, за спиной плюются. Помрет – и слезы не проронят: собаке собачья смерть. Презрение и ненависть.

Дела его? Нет никаких дел, одна суета и видимость.

Положение? Жри все время других и бойся, что они сожрут тебя.

Отдых, безделье? Тоже нет. Ведь заняты все время, что-то делают, устраивают, договариваются, ни часа свободного, устают смертельно, здоровье гробят, в могилу сходят раньше времени.

И хоть бы радость, счастье в этом имели – так ведь тоже нет! Озабочены, насторожены, вечно козни подозревают, угрозы своему положению; тяжело им, хлопотно, невесело.

Делают что хотят? – и вовсе нет! Рабы они своего места, делают только то, что выгодно месту – удержать, чтоб начальство не осердилось, подчиненный не подсидел. За рамки эти жестокие – не вышагнуть!

Почему же не выйти в отставку, не отдохнуть на покое, наслаждаясь плодами долгого труда и праздностью?

Во-первых – не очень-то и дадут. За долгую карьеру врагов много себе нажил, и как власти лишится – за все ему отомстить могут, в клочья разорвать, лишить последнего, в гроб загнать, а семью пустить по миру. Уйти с поста – самому себя зубов лишить, которые нужны нажитое охранять и врагов сдерживать. Затянуло колесо, горят глазами волки, назад хода уже нет.

Во-вторых, нелегко на старости лет резко снижаться в глазах людей, в весе, в образе жизни. Был почет – а тут могут и руки не подать, не узнать бывшие подхалимы. То семье твоей кланялись все – а тут она обделенной себя чувствует, обедневшей, чуть не нищей, униженной.

В-третьих – а ведь никакой другой радости-то в жизни, кроме службы на посту высоком, и не осталось уже! Ведь всю жизнь самого себя к одному-единственному приспосабливал – карьеру делать; этому всем жертвовал, все подчинял, – куда ж теперь деться? Семья чужая, здоровья нет, желания все угасли, повыветрились, – вся-то жизнь в одном-единственном осталась, сосредоточилась: лишняя награда, благодарность начальства, хвала подчиненных, уверяющих тебя в мудрости и величии твоем. Этого последнего лишиться – что ж тогда вообще в жизни останется?..

А самое главное – человек должен стараться делать самое большое, на что он в жизни способен. Это закон жизни. Трудно, как трудно дойти до высот в карьере, еще труднее бывает там удержаться. Все силы, все помыслы на это, всей жизнью своей на это себя натаскивал; это – смысл жизни карьериста.

И это главное, что закон жизни побуждает меня пойти по стезе карьеры. Я себе иллюзий не строю: я в тридцать лет эгоист и нигилист законченный. Ни во что не верю и, кроме собственного блага и удовольствия, ничего не желаю.

Куда ж мне податься, кроме служебной карьеры? Никаких особенных талантов у меня нет, искусства и науки того не дадут, что служба; не торговлей же деньги сколачивать: почет не тот, престиж не тот; да и я много умней, образованней торгашей – чего ж способностям моим зря пропадать?

А настоящая карьера – всех сил, всех способностей требует. И актерских, и памяти, и работоспособности, и внешних данных, и характера, – здесь я всего себя приложить смогу.

Зачем? – А зачем все?.. Тогда все бессмысленно. Нищий гений писал картины – а ими услаждаются тупые богачи; где смысл? А в том, что я сказал: максимально прикладывать в жизни все свои силы.

Зачем? Затем, что прозябать в нищете и унижении я далее не могу. Я не имею средств содержать семью, у меня нет приличного платья, я питаюсь тем, от чего отставной инвалид отвернется. Друзья мои вышли наверх и меня не узнают, молодость пропадает впустую, люди, несравненно ниже меня по уму, образованию, душе, – спесиво унижают меня на каждом шагу; я не могу так больше!!

Я страдаю от моего положения, страдание это доставляет постоянную и мучительную боль, боль вызывает злобу на всех: кто выше, потому что я по качествам личности своей лучше их; кто рядом – потому что я не ровня этим мелким сошкам, тупым обывателям; кто ниже – свиньям и рабским созданиям, грубым, пьяным, не желающим ничего, кроме сытого пьянства в своем хлеву.

О, рядом с ними люди карьеры – это герои, сверхчеловеки! Они могущественны, умны, энергичны и приятны в общении! У них довольно ума, чтобы понять лживость и фарисейство морали, смеяться над этими бреднями для бедных дураков. У них довольно силы и энергии работать непрестанно, довольно мужества, чтобы прокладывать себе путь там, где никто никому пощады не дает. У них достаточно бодрости и веселья, чтобы никогда не унывать, не жаловаться, подниматься из падения с улыбкой и снова шагать наверх.

Жизнь – борьба: вот они борются и побеждают.

Где бедняк плачет – человек карьеры стискивает зубы. Где бедняк проклинает – человек карьеры смеется. Где бедняк обвиняет весь мир в своих беда – человек карьеры холодно делает себе урок из своей ошибки. Он знает, что все люди – враги и во всем можно обвинять только себя самого: плохо рассчитал, слабо добивался.

Рядом с бедняком и я сам чувствую, что становлюсь смиреннее, слабее, мельче; рядом с человеком карьеры я словно подзаряжаюсь его энергией, оптимизмом, жестокостью, сознанием достижимости любой цели.

Кто же достойнее: кто видит жизнь в истинном свете и живет по ее законам – или тот, кто не желает снять розовые очки и отягощает всех своими сетованиями? Тот, кто имеет силы повелевать, – или тот, кто в слабости подчиняется? Тот, кто может что угодно сделать, – или тот, кто не может сделать даже собственное скромное благополучие? Кто имеет ум обманывать – или кто имеет глупость обманываться? Кто равнодушно принимает поклонение, презирая льстецов, – или кто подобострастно кланяется, смиряя свою ненависть?

Только тот, кто стоит высоко, имеет возможность что-то совершить в жизни, влиять на нее. Иначе – затопчут тебя вместе с твоими благими намерениями и предложениями. Ведь каждый в жизни охраняет собственное благополучие и интересы – поэтому надо быть сильным, чтобы совершить что-то. А сила в человеческом обществе – это власть и деньги.

Власть же по плечу только сильным. Повелевать людьми, внушать другим свою волю, добиваться исполнения ее – это тяжкий труд, далеко не каждому посильный. Это особый склад натуры; слабого такой груз отпугнет, оттолкнет.

Только имеющий власть может что-то изменить, улучшить в обществе: он имеет для этого средства. Это мог император Петр, а вот чиновничек благодушный ни шипа не может изменить.

Вот и получается, что куда ни кинь – но если ты личность сильная, энергичная, богатая, – то никуда, кроме карьеры, тебе не податься. И добро творить – надо для этого возможностей, власти творить его добиться, и личное благо урвать – опять же карьера, если не стезя тебе торговать, подкупать полицию и подличать перед всякой властью униженно; а это не по мне.

Что ж; я потерял много времени для карьеры – но имею сейчас много опыта, целеустремленности, рассудительности. Еще есть время все наверстать. Да и – с самого низа как куда ни пойди – все наверх выйдет.

Что ж мне, как Дмитревскому, в каторгу идти? Не хочу. Чего ради? Ах, Дмитревский, слушал я тебя некогда, да не послушал ты меня… Один ты был друг у меня… Что бы я ни отдал сейчас, чтоб вызволить тебя, помочь… Вот опять же – сила нужна для всего: имел бы я сейчас власть, влияние – и твою бы участь облегчил… Дитя мое наивное… Иной мой путь теперь, иной. Авось когда еще свидимся – сам поймешь, что за мной правда: за жизнью…

2. Путь наверх

Скромный чин

Вхождение

изнутри:

1. Полное подчинение всех страстей и желаний воле и рассудку.

2. Готовность на любые средства и поступки во имя цели.

3. Постоянный анализ поступков: разбор ошибок, учет удач.

4. Крепить в себе самообладание: терпение, волю, веру в успех.

5. Приучиться видеть в людях шахматные фигуры в твоей игре.

6. Голый прагматизм, избавление от совести и морали.

7. Овладение актерством: убедительно изображать нужные чувства.

8. Готовность и стойкое спокойствие к взлетам и неудачам.

9. Готовность и желание постоянной борьбы в движении к успеху.

10. Целеустремленность, равнодушие ко всему, что не способствует успеху.

11. Постоянная готовность использовать любой шанс, поиск любого шанса.

12. Беречь здоровье – залог сил, выносливости, самой жизни.

снаружи:

1. Позаботься о первом впечатлении от себя: оно многое определит.

2. Будь опрятен, аккуратен, подтянут – но без щегольства и претензий.

3. Будь скромен. Не заводи разговора первым. Не вылезай вперед.

4. Не выделяйся. Не будь первым ни в чем. Держись в тени.

5. Будь ровен, тих, неприметен, не весел и не грустен. Разделяй общее настроение – искренне, но скромно. Не раздражай веселых своим унынием, а хмурых – весельем.

6. Не проявляй инициативы. На работу не напрашивайся, от работы не бегай. Исполняй добросовестно и в срок – не лучше всех.

7. Ты не должен давать никаких поводов для зависти или жалости – ни достатком, ни успехом, ни перспективами, ни здоровьем. Помни: пока ты мелок и зависим от всех, тебе опасна неприязнь любого, нужно добиться доброго к себе отношения от всех.

8. Начни общение с человека маленького, забитого: он станет предан тебе бескорыстно во всем.

9. Не имей врагов. Не участвуй ни в чьей травле, если не уверился в ее полной для себя безвредности – и только если она тебе необходима для союза с другими.

10. Не излишне часто спрашивай совета в работе, выражая неуверенность, что сможешь достигнуть мастерства имярек: это располагает к тебе, говорит о значительности спрашиваемого и незначительности, но разумности, доброте, скромности твоей.

11. Изучай, изучай и еще раз изучай коллег и особенно начальство. Делайся преданнейшим другом человеку наиболее влиятельному и перспективному.

12. Будь собранием всех добродетелей – не подчеркивая, лишен всех пороков – неприметно; ты должен добиться, чтобы коллеги любили в тебе человека доброго, неглупого, отзывчивого, порядочного, приятного, – но неконкурентоспособного и незначительного.

13. Не торопись. Промах в начале пути особенно тяжело исправим.

Сносный чин

Библиотека честолюбия:

«Никогда не быть бедным». Князь Талейран

«Полное подчинение всех страстей и желаний воле и рассудку». Наполеон

«В общество надо вкрасться, как чума, или врезаться, как пушечное ядро. Смотрите на людей как на лошадей, которых надо загонять и менять на станциях».

Бальзак

«Начальник есть данное богом данное начальство». Козьма Прутков

«Лишь раболепная посредственность достигает всего». Бомарше

«Умными мы называем людей, которые с нами соглашаются». Вильям Блейк

«Для успеха по службе были нужны не усилия, не труды, не храбрость, не постоянство, а нужно было только умение обращаться с теми, кто вознаграждает за службу, – и он часто удивлялся своим быстрым успехам и тому, как другие могли не понимать этого». Граф Толстой

Изучайте человека:

1. Внимательно наблюдайте: его лицо, фигуру, манеры и т.п. Физиогномика и психология – ваше постоянное оружие.

2. Узнайте о нем все: семья, прошлое, привычки, болезни, вкусы, увлечения, симпатии и антипатии, друзья и враги, дети и женщины, слабости и пороки, этапы карьеры, достаток, претензии, перспективы и т.д.

3. Старайтесь влезть в его шкуру, на все смотреть с его точки зрения, добивайтесь некоего слияния своей внутренней личности с его.

4. Думайте о нем постоянно, сопоставляйте, анализируйте, – лицо, возраст, фигуру, почерк, гороскоп, линии руки, обстоятельства рождения и женитьбы, привычку одеваться и т.п.

5. Сведите знакомство, лично или чье-то посредство (слуг, родственников, коллег) с кем-либо из его близких, родных, друзей.

6. Узнайте там, где он служил ранее, каков он был в иной роли и иных обстоятельствах.

7. Пользуйтесь каждой возможностью – и создавайте эти возможности сами, но незаметно – узнавать его мнение обо всем, и прежде всего – о нем самом: косвенно явствует из всех его высказываний.

8. Узнав о каком-то событии, старайтесь предугадать, вычислить его реакцию на это событие. Ошибки анализируйте, уточняя себе образ и характер этого человека.

9. Главное, что надо знать о человеке:

а) чего он больше всего хочет, не хочет, любит, боится, уважает, презирает;

б) каков он на самом деле, каким он сам себя представляет, каким его представляют другие, какими он представляет других;

в) как, познав его, вызвать его любовь, ненависть, уважение, презрение, гнев, умиротворение, благодарность, страх, жалость.

10. И постоянно развивайте в себе интуицию, наблюдательность, умение сопоставлять и делать заключения, предвидя ситуацию.

Пристойный чин

Начальники.

1. Сделавший карьеру с самого низа, трудно и медленно, в тяжелых условиях, сам всего добившийся, – умен, жесток, безжалостен, требователен, все может понять – но не снизойти. Не склонен прощать промахи. Грубую лесть не приемлет – это средство ему знакомо, с ним дает обратный эффект. Услуги и подарки принимает охотно, но благодарности не испытывает. Наиболее трудный тип: ведь то, что ты сейчас делаешь, ему знакомо по собственному опыту.

Средства: образцовое исполнение своих обязанностей. Работа сверх меры, но без рекламы. Точное исполнение приказов, демонстративная безжалостность к себе и подчиненным. Изображаемый тип: ревностный служака.

2. Подлипала: сделавший карьеру снизу, прислуживая тянувшему его за собой хозяину. Наилучший тип – максимально предсказуем в действиях и реакциях: чванлив, заносчив, самолюбив, самодоволен, необразован, глуп, труслив, избегает инициативы и ответственности. Хорошо реагирует на неумеренную лесть. Подарки принимает как должное. Раболепие обожает. Опасность: хитер, осторожен, нерешителен, переменчив. Ревнует к вниманию своего хозяина. Слабость: робеет перед твоей связью с высокой персоной – дошедший до него слух об этом способен творить чудеса.

3. Выскочка: быстро взошел снизу благодаря случаю, обстоятельствам, удаче. Неплохой тип: не успел слишком озлобиться в борьбе, самоуверенность (от успехов) перемежается с неуверенностью (от недостатка знаний, опыта, привычки к своему положению). Благодарен за почтительную помощь и поддержку снизу: особенно ценит «даримые» идеи, сделанную подчиненным за него работу и т.п. Очень признателен за уверения в его полной компетентности, хвалы необычайным способностям, позволившим сделать быструю карьеру: может возражать, но душой жаждет убеждений в этом. Угодливости, дорогих подарков конфузится, не любит. Предпочитает подчиненных компетентных, с чувством собственного достоинства – при условии, что они умеют поставить себя ниже его. Способен на жалость, порыв, благородство, сочувствие: может войти в положение.

4. Высокопоставленный болван: солдафон, тупым усердием выслужившийся в генералы. Средство: беспрекословное подчинение в подражательном стиле. Будучи честным идиотом, он может сам рекомендовать вас выше. Если нет – перепрыгивать или огибать его, завязывая отношения с начальством через его голову.

5. Высокопоставленный бездельник: по происхождению баловень судьбы. Всю его работу мягко взять на себя – это он особенно ценит. Легко прибирается к рукам, ему можно внушить что угодно. Слабоволен, ибо более всего ценит покой и веселье. Изменчив, легкомыслен, непредусмотрителен. Подчиненных думает, что любит, хотя их не знает. Способен на благородные порывы – но и на полные низости. Ощущает себя настолько выше сортом подчиненных, что умиляется свое доброте, говоря с ними как с равными.

6. Сынок с хваткой: отпрыск могущественного лица, карьера которого намерена взойти к самым звездам, молодой богач с огромной перспективой. О! – за его спиной можно подняться ввысь, в него надо вцепляться, как блоха в собачий хвост, этот начальник может быть судьбой на всю жизнь. По неопытности и безнаказанности склонен к ошибкам. Ошибки эти брать на себя и других – прежде, чем он почувствует неловкость: не дать ему оконфузиться, на его ухабы подстилать собственную спину! Учить его – в форме вопросов, на которые сам предлагаешь варианты ответов, сомневаясь в своих действиях, – и таким образом освещать ему весь круг проблем. Заранее готовить запасные варианты по его ошибочным приказам – чтоб в первый же миг представить их как естественно входящие в ваши обязанности. Внушить ему, что служить под ним крайне легко и приятно: он дает инициативу, позволяет расти, побуждает к наилучшим решениям – а это-то и есть идеальный начальник: и посоветуется, и похвалит, и зажжет своей молодой энергией.

7. Пустое место: малоспособен, бесхарактерен, тих, добр, мягок, – сделал карьеру волею начальников, случайностей, отсутствия под рукой более подходящих кандидатов – за свое согласие со всеми, порядочность, отсутствие злых слухов, проступков и врагов, за хороший послужной список. Самой судьбой предназначен, чтобы выдоить его до конца и при возможности съесть. Основная черта – неспособен к организованному сопротивлению: податлив, робок. Обязывать его благодарностью, апеллировать к справедливости, демонстрировать свои невознагражденные добродетели. Прибирается к рукам полностью. Особенно ценен тем, что сам же будет хлопотать за тебя в верхах. Опасность: слабый характер, постоянно понуждаемый, может дать взрыв, подсознательно стремясь к освобождению. Не терять с ним бдительности, не пережимать, чтоб его деликатность всегда перевешивала внутреннее раздражение: пусть злится, но делает то, что тебе надо. Будь почтителен и осторожен – он злопамятен на обиду. Но даже не любя тебя, поступает так, как диктуют его представления о порядочном человеке, каковым он считает себя прежде всего. Поэтому с ним хорош полный диапазон: от слезных мольб до жестокого требования своих прав. Его возможный отказ заранее можно парировать заявление, что он откажет из личных чувств: этого он стесняется и поступает согласно вашей просьбе и даже в ущерб собственным интересам.

8. Отыгравшийся: уже готовится к отставке и пенсии. Слегка зол, что не достиг большего, печален, что конец. А) Подумывает о преемнике, о своей доброй памяти. – Умильно перенимать его опыт, на словах от преемничества отказываться, плакать о его доброте, незаменимости, мудрости. Б) Махнул на все рукой – «после нас хоть потоп». – Исподволь брать все вожжи самому, выполнять работу свою, его, – пусть себе бездельничает всласть. В) Самодурствует под конец. – Незаметно смягчать его приказы, облегчая участь прочих подчиненных, а ему хвалить его энергию: пение хвалы и полный саботаж с прицелом на то, чтоб удовлетворить своей деятельностью вышестоящее начальство.

9. Застрявший: давно рассчитывает на повышение. А) Всеми силами толкать его наверх, помогать ему, организовать кампанию по его выдвижению. – Либо займешь его место, либо он потащит тебя за собой. Б) Желание его выдвижения сделать видимым предлогом для своей активной деятельности – и использовать как отвлекающий момент, чтобы обойти по службе этот вросший пень.

10. Пониженный: видал лучшие виды, обижен, желчен, страдает, надеется вернуться обратно в высшие сферы. В тонкости дела не вникает, привык к иному размаху. Убеждать его в достоверных известиях и его скором повышении, петь дифирамбы, клясть несправедливость. Аналогично номеру девятому.

Изрядный чин

Искусство лести.

1. Лесть должна казаться человеку правдой. Необходим индивидуальный подход: знать, каким человек считает себя сам – и каким он хочет себя считать.

2. Умелая лесть – сильное и безотказное средство.

3. Любую лесть проглотят тогда, когда уверены в вашем уме, доброжелательности, компетентности, бескорыстии.

4. Дураку годится и самая грубая лесть, граничащая с издевкой.

5. Умный и опытный, заметив лесть, настораживается и не доверяет вам более; лесть – это агрессия на коленях; умному надо льстить тонко и точно.

6. Лесть должна быть уместной – гармонировать с ситуацией и настроением.

7. Составляйте себе репутацию человека сдержанного, честного, нельстивого – тогда ваша лесть будет действовать сильнее и вернее.

8. Избегайте прямой лести – открытого восхваления и восхищения, если не убеждены полностью, что она уместна.

9. «Случайная лесть» – льстить за глаза так, чтоб человек «случайно» это подслушал.

10. «Косвенная лесть» – как бы передавать человеку мнение других, особенно тех, к кому он прислушался бы.

11. «Переданная лесть» – льстить за глаза близким ему людям, с расчетом, что они ему передадут.

12. Выражать желание когда-нибудь хоть приблизиться к его уровню достоинств.

13. Признаваться в доброй зависти: прямо – своей, косвенно – чьей-то зависти к его достоинствам и успехам.

14. Объявлять его примером для подражания: прямо – своим, косвенно – чьим-то.

15. Удивляться его мудрости, способностям, талантам и т.п. – без лестных слов.

Искусство клеветы:

1. Осуждать «нелепый слух», излагая его содержание.

2. «Защищать» человека от слуха, излагая таковой.

3. Рассказывать «по великому секрету» тому, кто разнесет, – выдумывая надежный и непроверяемый источник и открещиваясь самому.

4. Наводящими вопросами побуждать чьего-то врага допускать предположения, и затем ссылаться на сего врага, делая его источником.

5. Приписывать человеку глубокую скрытность, притворство, тайные замыслы: подозрение, не имея явной пищи, само начнет толковать нейтральные факты и поступки в пользу обвинения.

6. Вытаскивать такие истории из прошлого человека, где уже нельзя определить и доказать истину, и толковать факты в неблаговидном свете.

7. Для реальных поступков человека находить низкие побуждения.

8. Приписывать ему зависть к собеседнику: этому верят особенно охотно.

9. Провоцировать его вопросами на неосторожные ответы и пересказывать их.

10. Заранее предсказать какой-то очевидный его поступок, представив его как следствие скверных, скрытых умыслов: сбывшись, такой поступок очень убеждает всех в правоте ваших суждений о нем.

11. Анонимные письма и доносы.

12. Подкупленные лжесвидетели, жалующиеся начальству, семье, друзьям и т.п.

Искусство интриги:

1. Интрига – это такая игра в шахматы, где сражающиеся на доске фигуры воображают себя игроками, а двигающий их игрок остается невидим и неизвестен, пожиная все плоды победы.

2. Искусство интриги состоит в том, чтобы определить нужных людей, знать, как они поступят при соответствующих условиях и обстоятельствах, и эти поступки соединять, как звенья, в цепь, идущую от вас к вашей цели.

3. Преимущество интриги состоит в том, что люди, несравненно более могущественные, чем вы сами, добиваются ваших интересов со всем напором, полагая, что действуют в интересах собственных.

4. Тонкость интриги состоит в том, что каждый участник действия лично заинтересован в своих поступках, руководствуется собственными желаниями и страстями, и двигает механизм интриги в нужном вам направлении – даже вопреки своей выгоде.

5. Безопасность интриги заключается в том, что вы сами делаете лишь первые один или несколько ходов, невинных, незаметных и безопасных, а ко всему дальнейшему не только не имеете отношения, но даже напротив – можете выбрать такую линию поведения, чтобы в глазах окружающих выглядеть безупречно и осуждать тех, кто тратит силы в неблаговидных целях, ведущихся к нужной вам цели.

6. Надежность интриги заключается в том, что главную цепь действий можно подкрепить целым рядом запасных вариантов, а уязвимые узлы усилить дополнительно вовлекаемыми лицами.

7. Эффект интриги заключается в том, что в результате разных событий, к которым вы не имеете никакого отношения, вы получаете то, что вам нужно, сохраняя репутацию человека, который ничего не добивается и наверх не лезет.

8. Недоказуемость интриги в том, что лично вы не только ни в чем не можете быть признаны виновным, но и действительно не совершали абсолютно ничего неблаговидного, да и вовсе ничего не совершали, ваши слова и поступки сами по себе не имеют ни малейшего значения, а за действия людей, которые вам не подчинены, от вас не зависят, которых вы ни к чему не подстрекали – напротив, возможно предостерегали от того, что они стали делать далее, – вы за все это никак не можете отвечать.

9. Неотвратимость интриги в том, что вы в покое обдумываете все звенья и варианты, подготавливаете все действия незаметно для всех – а затем разом запускаете механизм, который люди уже не только не успевают остановить, но даже не могут увидеть целиком, в совокупности, всех частей, а видят лишь отдельные явления, внешне даже не связанные между собой.

10. Гарантия интриги в том, что у каждого человека есть слабые стороны, желания и страсти, грехи и мечты, каждый способен на какие-то предсказуемые шаги, каждого можно какими-то известиями и предупреждениями заставить сделать шаг, невинный и нетрудный для него сам по себе, но вызывающий чей-то следующий шаг.

Высокий чин

Жри их всех:

1. Избавляться от всех конкурентов: явных, скрытых и потенциальных.

2. Ставить невыполнимые задачи.

3. Перегружать работой. При жалобах – не давать работы и наказывать за безделье.

4. Поощрять их ошибочные действия до полного конфуза и провала.

5. Рекомендовать их в чужие ведомства и даже искать им там места.

6. Постоянно задевать их самолюбие, изводя им нервы.

7. Постоянно дергать их по пустякам, не давая работать.

8. Стравливать их друг с другом.

9. Подавать им надежды, не выполняя обещанного.

10. При увольнении провожать с почетом, с хорошими рекомендациями – дабы все знали, что лучше уйти, чем остаться.

11. Если его работа ладится – передать ее другому.

12. Успехи замалчивать, недостатки раздувать.

13. Постоянно приводить им в пример работников явно худших.

14. Найти темные пятна в их прошлом и настоящем.

15. Известить, что его место обещано другому.

16. Провоцировать на грубость и проступки.

17. Оказать «доверие», которое невозможно оправдать и даст повод для выговора.

18. Возложить ответственность за явно невыполнимое дело.

19. Склонить к служебному злоупотреблению – и раскрыть с позором.

20. Захваливать настолько, чтоб он явно не оправдывал похвал.

21. Ставить его под начальство его врага или завистника.

22. Дать ему в подчинение бездельника – и упрекать за неумение справиться с подчиненными.

Не упускай своего:

1. Выгодная женитьба на деньгах, связях, положениях.

2. Не раскрывать душу никому: никому нельзя доверять.

3. Не быть мстительным и злопамятным: это отвлекает силы от пути наверх. Напротив, великодушие располагает к вам.

4. Богатеть любыми средствами. Скрыть богатство легче, чем бедность. Деньги позволяют управлять людьми, покупая им нужные вещи, удовольствия, услуги, посты. Любое предприятие нуждается в деньгах; отсутствие их подрывает самый гениальный план, заставляет упустить порой единственный шанс.

5, Польза от обладания суммой должна покрывать вред вашей репутации, нанесенной способом, каким эта сумма добыта: миллион покроет практически любые моральные издержки и откроет перед вами более дверей наверх, чем закрыло их приобретение.

6. Не будьте скаредны: умейте тратить много, чтобы получить больше.

7. Кажитесь цедры, но будьте расчетливы: скупость сохранит богатство, позволяющее щедрость, мотовство развеет его и уничтожит самую возможность щедрости.

8. Умейте внушать страх: люди ценят доброе расположение того, за кем знают силу и власть смять их, кого боялись бы иметь врагом, но пренебрегают тем, кто вообще добр и не может быть им опасен.

9. Всегда давайте подчиненным чувствовать пропасть между ними и собой. И только когда достигнете самых больших высот – иногда перешагивайте эту пропасть и держитесь на равных: тогда это уже будет восприниматься с восторгом и повышать ваш авторитет.

10. Демонстрируйте справедливость и доброту, публично помогая несчастным, которые абсолютно неопасны, пользуются жалостью окружающих и будут славить вас потом всю жизнь.

ВСЕМОГУЩИЙ ЧИН

Волк среди волков.

– Ну… здравствуй, Дмитревский.

– Чему обязан, ваше высокопревосходительство?

– И кандалов с тебя не сняли…

– Да, и ковров не постелили в камере.

– Что ж, и руки не подашь?

– Немыты, ваше высокопревосходительство. Да и неловко в кандалах, знаете. Завтра поутру почтите ли присутствием? Будут давать небольшой спектакль со мной в главной роли. Прошу! Абонирую вам место в первом ряду у эшафота. Или кресло на помосте прикажете?

– Перестань ерничать, Дмитревский… Ты что, не узнаешь?

– Не имею чести.

– Прошение о помиловании не подашь?

– Нет, не подам.

– Отчего?

– Чтоб совесть вам облегчить. Что, мол, сам виноват. Ведь все равно повесите. Разве не так?

– Может, и не так.

– То-то: может… Не будем считать друг друга за дурачков, ваше высокопревосходительство.

– Да оставь ты это «высокопревосходительство»!.. Дмитревский, ведь это же я к тебе пришел…

– Зачем?

– Не знаю… Сказать тебе многое надо… Не так-то все просто в жизни.

– Вы не ко мне пришли. К своей совести. И все ответы мои сами знаете.

– Тебе не страшно?

– Нет.

– А мне страшно.

– Ничем не могу помочь.

– Можешь.

– Чем же? Утешить, что вы совершенно ни в чем не виновны, утвердив мой смертный приговор?

– У тебя есть, может быть, последнее желание? Я сделаю все; исполню, передам.

– Нет.

– Хорошо… Тогда у меня есть… Ты можешь исполнить мою последнюю к тебе просьбу, Дмитревский? Ради тех далеких счастливых лет, когда я, щенок, был влюблен в тебя, смотрел тебе в рот?

– Вы, кажется, решили исповедаться завтрашнему висельнику?

– Не плюй мне в душу… это неблагородно, недостойно тебя.

– Нет у вас души. И вообще – позвольте мне поспать. Тьфу, да что за иудины слезы! Утри сопли и ступай в свою резиденцию, лопух эдакий!

– Друг милый, ведь ничего у меня теперь не остается в жизни, ничего!.. ведь ненавижу я их всех, ненавижу!.. как же это так вышло…

– Да? Пиши приказ о моем освобождении – и бежим. А?

– Невозможно.

– Отчего?

– Я всего себя отдал за эту карьеру. От меня уже ничего не осталось. Понимаешь – ведь человек тех любит, кто его любит. Вот я каждого, каждого, с кем жизнь сводила, не просто обольщал – а чем-то и любил. Насильно. Дружил. Улыбался. Старался все лучшее в нем видеть – иначе ведь вынести невозможно. И вышло – что каждому отрезал я ломоть от любви своей. От души своей. Всех их любил, кого друзьями себе сделал, подлецов, эгоистов, сановников, дураков… и себе уже ничего не осталось.

– Видишь, какая у нас многозначительная ситуация, да? – мертвый вешает живого. Достойно немецких романтиков.

– Как ты можешь шутить?

– А я – живой. И любовь отдал тем, кого любил. И жизнь – тому, во что верил.

– А я ведь тебе завидую, Дмитревский.

– Врешь. Себе врешь. Ты завидуешь только тем, кто сильнее и богаче тебя.

– Когда-то, много лет назад, я мечтал, что стану богатым, сильным, – и при случае помогу тебе, спасу…

– Ценю благие намерения. А что же потом? Что теперь?

– А потом… Чем выше поднимаешься, тем беспощаднее борьба, смертельнее вражда, каждый старается уничтожить каждого, кто может ему помешать. Пока однажды не почувствуешь, что ты готов своими руками убить любого, лишь бы подняться еще на одну ступеньку: все прочее не имеет уже для тебя цены. И вот тогда ты готов, созрел для постоянной карьеры.

– Поздравляю.

– Но я никогда не мог бы подумать, что это может быть так буквально. Ведь я не хотел, клянусь тебе… Я не знаю, как это сложилось… клянусь тебе всем святым, что я не хотел, не хотел дойти до того, чтобы казнить человека, которого боготворил!

– Ладно; облегчу твою душу… Я тоже никогда не хотел быть повешенным. И никогда не хотел быть в каторге. Не хотел быть нищим, не хотел болеть чахоткой. Когда я первый раз попал в Акатуй, я ночами в изумлении спрашивал себя: как же это вышло?.. Да, я имею идеалы, верю в иное и лучшее будущее, хочу способствовать его приходу – но не апостол я, нет! Я тоже хочу любви, счастья, благополучия, хочу иметь семью, детей, хочу работать и не бегать вечно от полиции. Видно, наши желания всегда заводят нас дальше, чем мы сами предполагаем.

– Как странно слышать это от тебя… В тридцать лет я думал точно так же… и тогда я сделал выбор.

– И вот ты здесь.

– И вот мы оба здесь. Но ужас в том, что я прав! Я, подлец, живу и властвую! А ты, святой, принимаешь смерть. Значит, правда жизни на моей стороне?

– Тогда почему ты жалуешься мне на свою жизнь, а не я тебе? Почему мне нечего исправлять в своей жизни, а тебе твоя противна?

– Потому что умереть святым проще, чем жить грешником.

– Красивые слова… Я помню твои юношеские письма. Ты все тогда правильно понимал. Просто духу у тебя не хватило, урвать свой кусок захотелось.

– Разве это такой большой грех?

– Нет. Только не плачь теперь. В конце концов, это меня завтра вешают, а не тебя.

– Откуда у тебя столько духа?

– А я верю в то, что больше, значительнее меня. А все, что дорого тебе, – существует для тебя одного. После меня останется дело, а после тебя – только деньги и ордена.

– Обречено твое дело, ничего ты не изменишь в мире, люди таковы, каковы они есть, неужели ты не понимаешь?!

– Совсем ты поглупел. Вечно мое дело, бессмертно, непобедимо! Уж если лучшие из людей всегда всем жертвовали, и жизнью самой, за это дело, – значит, ценность его выше твоей бренной житейской выгоды, а? Значит, есть счастье высшее, чем грызть ближнего и возвыситься над ним, а? Так-то. Иди, иди. И распорядись дать мне утром чистую рубаху и побрить. Ну, ступай, бедолага.

3. А был ли мальчик?

175 см. Жена

– Милочка, ты прости мне мои откровенности… нервы совсем расшалились… ах, налей еще, налей. Мы же с тобой с детства дружим, ты же знаешь, я всегда рассудительной была… а сейчас и не знаю, что и делать… я с ума сойду! С ума сойду, если хоть с тобой не поделюсь…

Ой, ерунда, про любовниц его я давно знаю, и актриску эту подлую содержит… сначала плакала, потом рукой махнула, что ж делать, все они такие; и дети растут, куда я денусь… я понимала всегда прекрасно, что он из выгоды на мне женился, такой видный, красивый… а он кого хочешь обольстить умеет, уговорит, уломает, внушит что угодно, – особенно если сама в это верить хочешь…

Не бьет, как ты могла подумать!.. ах, что я опять вру, уже ведь и руку поднимал, и слова говорил такие, такие, что подумать страшно… Я уж и с этим смирилась, мало ли как в семье бывает; и вдруг последнее время совсем все ужасно стало…

Встань пожалуйста, душечка. Прошу тебя, на минутку. Вот. Не удивляйся… Мы же с тобой всегда одного рост были, правда? О, не смотри на меня так, я нормальна, нормальна, не сумасшедшая я!

Скажи… я ведь не стала больше… ну, выше – не стала, нет?

Вот слушай. Это все так началось: он в присутствие одевается, мундир надевает новый – а рукава длинны. Он загорячился – и Павлуше, камердинеру, в ухо и стукнул. Ведь уже много лет шьется ему все по одной мерке, он совсем не толстеет, не меняется, такой же красивый… изверг…

Мундир тот же час подкоротили. Портного привезли, тот кается… А он и на меня ногами затопал – при людях прямо: я же за всем в доме следить должна, он так завел; а что, говорит, тебе еще делать… и слова ужасные… ну, не буду, не буду, все уже.

А назавтра фрак одевает в собрание ехать вечером – и снова та же история… Павлуше лицо в кровь разбил, портной уж на коленках ползал: а мне… на меня… водички подай, да.

Я мышьяку принять хотела… всему предел есть. Никакой радости не осталось, дети чужие растут, злые, в доме страх всегда, копейки на расходы нет… вот – выйди замуж за бедного и благородного, так сама станешь бедной и благородной: ему честь, а тебе горе.

А вечером он ко мне в спальню мириться пришел. Бледный, несчастный, дрожит, лица нет. Господи, когда он добрый бывает – да я всю жизнь, всю кровь ему отдам, лучше него нет человека на свете! А ведь вначале он всегда был такой…

И вот, ночью… муж ведь, милочка, ты понимаешь, есть много, как бы это сказать… примет разных… Ведь после свадьбы, первое-то время, это такое счастье было, все как сейчас живое помнится. И вот у меня ощущение возникло, словно… словно он поменьше как бы стал.

Как же редко, думаю, он ко мне приходит, что я уже и забывать его как мужа стала.

А назавтра он так злобно на меня посмотрел: что, говорит, вытаращилась, кукла чертова? А я смотрю и плачу, так люблю его…

А после этих слов вспомнила сомнения ночные: он ведь раньше такой большой казался мне, высокий, сильный. А тут как пелена с глаз: и вовсе не такой большой он. Нет, не маленький, но – обычный. Обычный.

Я на него всегда снизу вверх заглядывала, на цыпочки привставала, а тут стою рядом – и ничего такого. Вот что называется ослепление юности, любовь… Средь всех он мне выше всех казался – а теперь вижу: многие и выше есть.

А он и говорит: что-то ты, матушка, вовсе стала костлява и долговяза. Растешь на старости лет, что ли? И это при лакеях! У меня как в голове закружилось – и при докторе только в себя пришла.

Доктор успокоил, прописал нервы лечить: на воды, говорит, необходимо ехать. Да ведь эти доктора, они правды больному никогда не скажут. Он уехал, я все свои платья старые перемеряла, которые прислуге не отдала – и не пойму: то ли длинны оттого, что похудела сильно, а то ли… ведь невозможно…

А на него как посмотрю… и страх во мне… Он же Николая, лакея комнатного, на полголовы выше был – а нынче подает ему Николай халат – а роста-то они одного! Одного, как есть!

Я Николаю допрос вчинила, а он смеется: барин наш, отвечает, орел, как раньше, а может, еще выше, а Павлуша разгильдяй, а портной пьяница, они сами повинились. Ну?!

Я до чего дошла: в гардеробной его стала рукава и панталоны длиной сравнивать… не сходятся!! А Павлуша говорит: что вы, барыня, это ведь моды меняются, ныне короче носят, чем допреже, а его превосходительство должен во всем образцом быть и идеалом…

…Я уж без опия и спать не могу. Платья перешивать не успеваю, так худею. Куска проглотить не могу. До чего дошло: сын его целует, а я в ужас: да он скоро с сыном одного роста будет! Лишь потом сообразила: сын-то растет, тянется сейчас быстро, скоро юноша.

Милочка, может, ты мне француза своего доктора посоветуешь? Немцы эти совсем ничего не понимают. Может, это у меня от женских неурядиц все? Ведь в желтый дом угожу, или чахотка съест…

И мысль еще страшная гложет: уж не специально ли он все эти сцены подстроил, чтоб мое сумасшествие доказать или вовсе сжить со свету? А сам после на Белопольской женится… Ведь словно одна я ума и зрения лишилась, а прочие-то все нормальны, видят все как есть!

Совсем худо мне, милая… Может, за границу одной поехать, в Швейцарию? Или Баден-Баден…

165 см. Друг

– А ведь в одних номерах жили; обед в трактире брали на двоих один; да… А теперь допустить до себя не велит, даже в день ангела поздравить.

Я понимаю: государственная персона. Но ведь – на десять шагов не приближает никого! Входит куда – один впереди, все толпой позади на двадцать шагов. А уж ручку пожать удостоить – только сидя: два пальчика протянет из креслица – тот переломится, пожмет с чувством и в поклоне к двери убирается.

Гордость, говоришь. Кхе… Ну, ты уж только – никому!..

Он почему так прямо держится, каблучки поларшинные, нос вверх? – чтоб выше быть, вот почему. А сам-то вовсе невысок, как будет залой проходить – приглядись внимательней. Невысок, низок даже!

Пусть нормальный, не в том суть. Только – я-то помню же, я ему шинель некогда одалживал, на службу полтора года в одну дверь ходили, – он высокий был! Верно говорю, гвардейского росту, вершков девять, а то и все десять! Ей-богу, я крест приму!

Вот потому и держится всегда один, от всех поодаль, что не заметить этого было в сравнении с прочими. Поэтому и служащих своих старинных всех поувольнял – да не просто, а так задвинул, что кто в Омске, кто в Томске, кто в Тифлисе – подалее, долой. Хотя, говорят, наградных дал щедро, чтоб не обижались и молчали, но главное – чтоб не было рядом тех, кто его еще знал другим, высоким.

Потому, брат, и старых друзей к себе не допускает: боится, стыдится, опасается – вдруг конфуз, слухи компрометирующие, бестактный вопрос. Далеко ли до скандала…

Вот оттого и сердит часто стал, ногами топает, – нервничает. То ко двору представляться, то чиновник с особым поручением от государя жалует – самое время разворачиваться! И вдруг – такая беда, что рост все меньше да меньше! А ведь одно дело назначить на большой пост человека видного, осанистого, значительного, а другое – маленького да писклявого…

А он так сумел себя поставить, на таком счету при дворе, что всегда им довольны – умеет угодить да угадать. И какие враги ему козни строили, какие недоброжелатели были влиятельные и злобные, – всех обошел, смял, обдурил, всех выше поднялся. Узнают они теперь – вой поднимут, осмеют, в отставку уйти заставят!

Так что обижаться на него нельзя. Такое несчастье… Лучше уж несправедливым прослыть, высокомерным, страх и ненависть внушить, – да только чтоб про слабость его не прознали, это конец.

Потому и выезжать перестал, на балы больным сказывается, общение прекратил, – никто похвалиться не может, что рядом с ним был, говорил запросто. Занятостью объясняет, здоровьем, праведностью натуры: мол, все в работе, уединение и книги предпочитает, развлечений чужд… Ага! – я-то его помню чиновником мелким: услужлив, общителен, веселье всегда разделит… а порой такие кутежи начальству устраивал, все умел достать, и цыгане, и женщины, и главное – никакой огласки, все шито-крыто!

Так что я не обижаюсь, что увольняют меня из службы. Дело свое исполнял исправно, в дурном не замечался… разве что подольститься не умел. Конечно: я его бедным знал, помогал, чем мог, и поэтому теперь я человек для него нежелательный – могу сказать не то, знакомством скомпрометировать, старое напомнить… не должен быть большой человек знаком с таким ничтожеством, как я. Не может он иметь со мной ничего общего, даже в прошлом.

Так что прощай, брат. Уеду к себе в Малороссию, в деревеньку… может, женюсь еще, детишек нарожу. А все же как вспомнишь иногда ночью, не спится, как мы с ним некогда в холодном номере один горшок щей трактирских ели… и слеза прошибает. Хороший был человек.

150 см. Слуга

– Ты как смеешь, холоп, смерд, такие вещи поганым своим языком молоть, а?! Ну что «вашскородие», «вашскородие»? Молчи, подлец! Тут тебе полицейский околоток, а не кабак!

Вы, ребята, выйдите-ка: это дело государственным пахнет, я с ним, ракальей, один на один говорить буду. Да я таких вещей и повторить не смею, не то что записать. Двери плотнее затворите!

Ну, вставай с колен, хватит. Пропойца, босяк, ты как смеешь лгать, что в доме самого его высокопревосходительства служил? Врешь, сукин кот! я узнавал: ответили, что знать такого не знают!

Ну, так кто тебя надоумил говорить, что его высокопревосходительство… прости, госссподи, слова мои грешные… что он карлой стал? А?! Что портной в доме живет и каждый день ему платье другое шьет? Что каждый день измеряется – все меньше и меньше? Да счас я тебе дам промеж глаз – ты у меня разом меньше мыши станешь!

Ты подумай дубовой своей башкой: а как он с людьми-то говорит? Ах, через двери. И еще из постели лежа, далее порога не пускает. Ну, ты артист.

И ноги, значит, со стула до полу не достают? И обедать изволит в пустой столовой за закрытыми дверьми? И с женой… не твоего ума дело, негодяй!

Ты хоть понимаешь, что ты с ума спятил? А в присутствие… карету к подъезду подают, и никто не видит, как он садится? Складно! А на службе из нее выходит – тоже всем приказано подалее быть и не смотреть? А посетители что, слепые? Ах, издали, стол специальный ему сделали, маленький, чтоб не понять было.

И потому, говоришь, никто его не видит. А зачем тебе, козявке, его видеть? С тебя знать достаточно, что он есть, обязанности свои, самим государем определенные, исполняет и бдит о тебе денно и нощно. Он не фигляр, чтоб твари всякой на глаза выставляться.

Ты над кем насмешки допускаешь, злодей! Значит, он уже и до дверных ручек еле достает, и на цыпочки поднимается, чтобы на стол заглянуть, и под стул прячется, если ненароком зайдет кто… и ест мало, как ребенок, – а на что ему много есть?

Ты что гогочешь? Ах-ха-ха-ха! Тьфу на тебя… ха-ха-ха! Значит, бегает по резиденции его высокопревосходительство в аршин ростом, носом на столы натыкается, на детской мебели сидит…

Пятнадцать лет у него служил? И слуг он всех рассчитал? Ну, я тебя сейчас иначе рассчитаю, вложу розгами ума через заднее-то место. И – по этапу, по этапу тебя вышлю, сочинителя…

70 см. Спаситель

– Не любо – не слушай, а врать не мешай. Да и не вру я, братцы, вот как на духу.

Я с детства вырезывать из дерева любил, пошел за папашей по столярной части, и мастерскую он мне оставил, царство небесное покойнику… ну, да не об том речь. А только начал для забавы фигурки разные резать, на Сенном рынке сбывала их лотошница, – а кончил тем, что фигуры делал в модные магазины на Невский. И были мои фигуры лучше парижских или немецких. Лицо из цветного воска, парик натуральный, – как живые. Дело собственное имел и доход, двух мастеров держал, пять учеников.

И вот заходят двое – господа. Вежливые, ласковые. А у меня вывеска была, золотом. И говорят: а можешь такую-то куклу изладить, чтоб за шаг от живой не отличить? А я – гоголем: хоть турецкого султана, хоть мать его. Говорят: заказ очень важный, надо, чтоб никто не знал ничего. Ни ученики, ни жена даже. Плата – тысяча серебром. Засомневался я, да ведь это три с половиной тыщи ассигнациями.

Обговорили размеры все, изделал я фигуру – на шарнирах, любую позу принимает. Огромная у меня тогда способность была… Потом они мне рисунков нанесли – какое лицо должно быть. С лицом я долго мучился, из глины раз десять переделывал, все их не устраивало. Четыре месяца всего работал без продыху. Уж так придирались – к каждому волоску. Бородавку на щеке – и то сколько раз переделывал.

Но – угодил. А зачем – не говорят. Ладно – ваши деньги, мой молчок. Похвалили они, сказали – завтра придут забирать, и деньги завтра… А только ночью стук в дверь: по мою душу… Ты такой-то? – Я. – Пошли. – В карету, с боков зажали – и ночью через весь город. А карета без окон. Вот так: отлеталась пташечка…

Привозят: крепость. Выходи. Я было в ноги – а меня по рылу. Наковали железы – да в камеру. В каком же таком, думаю, деле я оказался?

Трижды в день еду мне в окошечко ставят, да по утрам парашу забирают. Тишина, и камень кругом. За окном птички поют, а не видно: железным листом окно забрано.

Ну, да это все известное дело, что говорить. А когда царь преставился и новый царь стал (про то я после узнал), перевезли меня в тюрьму, да по этапу в каторгу: бессрочный особого разряда, родства не помнящий. А я и рад не помнить: молчу, чтоб хуже не было; сообразил, что молчать уж лучше…

А в каторге уже, в Краснокаменецком остроге, был у нас один из благородных. При лазарете, доктор бывший. Я занемог раз, попал в лазарет, а потом кормился долго там, помогал ему. Он без креста был, но человек в остальном неплохой, понимающий. И оказалось, братцы, что страдаем мы с ним по одному делу. Во, а?

Он доктором был при одном высоком генерале. Генерал в большой силе был, лично к царю приближен. И напала на него болезнь: стал расти обратно – уменьшаться. Доктор его и так и сяк: уменьшается!

Росту он был огромного, пока до нормального уменьшался – все ничего. Может, кто и подметил – да молчал. Чтоб большой генерал тебя из жизни выкинул – ему много росту не надо. Со страху да выгоды и карлика великаном именуют.

Но дело совсем плохо стало: уменьшается генерал да уменьшается. Уж под столом проходит: аршин росточку. Это уже скандал невиданный и оскорбление генеральского чина. Чего делать?

Генерал службу бросать не хочет: жалко ему. Его сам царь знает и ценит. И хочет новые высокие должности дать. А царю перечить нельзя. Как про такое доложишь? Огорчится он за любимца, и навечно ты за такую новость в немилость впадешь.

А главное – генерал свою беду от всех скрывает. Работу за него подчиненные делают. Он им за то – награды. Повысится – и за собой повысит. Им тоже невыгодно его терять: со старым-то хозяином спелись, а нового еще как найдешь.

А прознают враги генерала про такое его уменьшение – сразу его без масла сожрут.

И умы нельзя смущать такими чудесами и безобразиями: уважений не станет к генералам и к власти, если они могут в аршин ростом быть.

Но иногда же надо людям показаться: хоть в карете по городу, хоть с балкона. Не то слухи пойдут – и рога тебе придумают, и что с ложки кормят, и из ума выжил, и вообще помер, мол, да это скрывают.

Понял, куда я гну? Вот для чего куклу я делал. Одели ее в генеральское – и показывали иногда, чтоб сомнений не возникало. Не ответит – что ж, думает. Не встанет – устал.

Потом, говорят, механизм к ней сладили, что и садится и встает сама, руку поднять может. Движения неловкие? А ревматизм, сустав болят, в молодости в военных походах застудил.

И все отлично. Он себе управляет по-прежнему, награды получает, ослушников наказывает, в чинах растет. А что ростом с кошку – то никому не ведомо, фигура за столом – а он сидит под столом и приказы пишет. Пустят посетителя – развернет фигуру в кресле спиной к нему, бумагу ей в руки вложит – мол, занят, читает: а сам говорит из-под стола. Посетитель стоит у дверей, трясется: горд генерал, сердит, раз не повернется.

Утром фигуру – на службу в карете, вечером – домой. Сопровождает ее огромный адъютант, а сам генерал под его шинелью-то и прячется, за пазухой тот его проносит на место. Адъютанту зачем выдавать? Ему хорошо, а чуть брякнет – разжалуют приказом в солдаты, да на войну. Тайна.

Вот для тайны меня-то в бессрочную и укатали. И доктора, что лечить его пробовал, – тоже, с которым мы встретились. А каторжному кто поверит? Ты вот веришь? Ну и дурак. Дай ножик, я тебе сейчас такую куклу вырежу, что ты не видал никогда…

15 см. Любовница

– А говорят, ты с ним была когда-то, – правда, аль брешут? А правда, что ты в хоре тогда пела, и плясала? И квартира твоя была на Подьяческой? А потом тебя отовсюду… и к нам сюда… да ты не обижайся. А он тогда нормальный был?

А девки говорили, он с огурец ростом, вершка четыре: такого наплели – и смехота, и срамота… мы все утро смеялись.

А он тебе денег много давал? Конечно: граф… Эх, мне бы такого, я б сейчас в собственной карете ездила, а не здесь, по десяти гостей за вечер принимала.

Правда – любила?.. Первый… вот оно как. Не плачь – ему-то небось счас хуже, чем нам.

Говорили – на службу его телохранитель в кармане носит. А в кабинете посадит осторожненько на стол, а там столик, стульчик – кукольные. Бумажка нарезана с почтовую марку, перышки воробьиные точены – и он приказы пишет. А чиновники их в увеличительное стекло читают и исполняют. А буковки-то крохотные, не разобрать, да и головка у него, как у голубка, разве такой головкой сообразишь что? Вот и пишет каракульки, а чиновники делают, что хотят, а ему врут все, что исполняют. А он как проверит? Ему и самому все равно, абы жить, как живет, в своей должности.

Как представлю себе жизнь эту… бедненький! Дети в гимназию уходят – пальчиком его тронут за плечико, – мол, до свиданья! Жена его, небось, в тарелке купает по субботам, кончиком пальца намыленным… ха-ха-ха! Маникюрными ножничками подстригает – боится головенку отстричь. Слушай, а как они спят-то? Ха-ха-ха! Ой, па-адумайте, цаца какая, оскорбили слух ейный.

А как он у детей уроки проверяет? Бегает по тетрадке и буквы по одной читает? Да, тут деткам не скажешь – берите пример с папочки… уж лучше сума да тюрьма.

А в кабинете его, говорят, огромное увеличительное стекло, и в него его рассматривают – и он размером для посетителя как настоящий. А шьет на него одна модистка – как на куколку. Ордена у него – дак ему такой орден и на спиночку не взвалить, крошечке. Кушает ложечкой для соли из кофейных блюдечек, они как миска огромная ему. Про другое уж не говорю.

А верно говорят, что он до баб охоч был? А что ж теперь? – такая неприличность, тьфу! Умора. Девки за кофеем так хохотали про это, такого напредставляли безобразия, как он кого к себе на ночь требует да что делает… бегает и бесится гномик… мерзость какая.

Я б на месте графини его в банку посадила да смотрела, и все. А все же – богатство, честь, есть-пить сладко, жить в палатах. А ты б согласилась быть с огурец, а жить в чести и богатстве? Я – да.

А вдруг птица склюнет? Или кошка съест? Или в чашку с водой упадет – да и утонет?

Это ж любой враг – щелк по голове, и нет тебя! И, говорят, он многих подозревает: чуть заподозрил – сразу в Сибирь! Никто при нем долго не держится. Я б на их месте его выбросила на помойку, и дело с концом, да у них порода такая: подслужиться надо, хоть ты с перст ростом, а раз начальник – служат тебе.

Представляешь: стоит перед ним здоровенный гренадер, а он на столе своем ножками топает, потом двумя ручками за волосок в усах гренадерских ухватится – и ну вырывать! Да я б в него плюнула – и снесло б его в окно!

Да… а если настоящий, большой усы вырывать станет – это еще хуже, больно, вырвет все… уж лучше этот, игрушечный… да уж больно обидно от него, козявки, терпеть!

Слышь – а говорят еще, что он не один такой!.. Это у них, у графьев и министров, есть такая болезнь специяльная, открыли ее. В булочной сказывали утром, что многие из них такие, потому и не показываются никому. И поэтому и злобствуют против народа и своих же, что боятся, как бы не случилось что с ними. А чем держаться-то им? Только страхом! Пока боятся его – и рады, что он не показывается, и трогать его никто не смеет. А тронешь – и нету его, болезного.

Не, она врать не станет, у ее нитка жемчужная им подарена, и к завтраку на извозчике приехала, прямо от него, глаза так и вертятся от удивления. Хотела я еще, говорит, ему ротик зажать – да в карман, и сюда привезти, – вот бы потеха была! Да боязно.

Чего – бабушкины сказки? Саму ее почал, до желтого билета довел, – это не сказки? А сказали бы тебе в хоре твоем, когда и квартира, и карета, и граф в полюбовниках, что девкой в трехрублевом заведении будешь, – что, поверила бы? Все в жизни бывает, люди зря говорить не станут.

0,0. Память

– Половой, еще пару чаю! А кенарь-то распелся, а, шельмец!..

Дак вот, робяты, што я вам скажу: на самом-то деле все это сказки. Почему? Да потому, што на самом-то деле его и не было вовсе на свете никогда.

Ты обожди мне кукиш совать, а то сам и выкусишь. Ну чего – памятник? Памятник можно и Бове-королевичу поставить, а кто того Бову самого видел? То-то.

Я твои байки уже слыхал. Что делается он меньше да меньше, что носят его в мыльнице, что кричит он в специальный рупор бумажный, а человек ухо приставит и еле слышит, что разглядывают его в подзорное стекло, стал он с наперсток, потом с муравья, а потом такая соринка, что и не разглядеть.

И значит, по-твоему, что чиновники сами пишут за него приказы, офицеры сами отдают команды, все всё сами делают, а кланяются пустому креслу и ему и служат. А если так, то они и раньше, значит, могли без него обойтись, верно? Вот и обходились.

Нет такого закона в природе, чтоб человек уменьшался! А вот чтоб его вовсе не было – такой закон есть. А еще есть такой закон, что каждый

норовит лучший кусок ухватить… а ну положь мой расстегай, ишь разинул пасть-то!

Дак вот: эти, которые чиновники и офицеры-генералы, каждый сам хочет на то кресло сесть, а других не пустить. И вот никто из них одолеть не может: другому помешать еще есть силы, а самому занять – уже нет. И тогда они договариваются: пусть считается, что кто-то его занял, придуманный, несуществующий – ни нашим, ни вашим, никому не обидно. А дело, мол, будем делать, как и раньше делали. Отсюда и сказки про исчезнувшего начальника, которого на самом деле никогда не было, а только кресло пустое. Понял? Плати за сахар, раз понял, без сахара пущай исчезнувший пьет.

НЕЖЕЛАТЕЛЬНЫЙ ВАРИАНТ

После кончины Иисуса Христа начался

период перестройки, длившийся примерно

один миллион лет.

Курт Воннегут «Сирены Титана»

1. Трави пар

Бункер, хотя скорее это – зал для заседаний; нет, все же бункер.

Партбосс. Они сейчас высадят наружные двери грузовиком.

Генерал. Я отдаю приказ открыть огонь.

Серый. Бандиты. Звери. Хамье.

Мент. Зачем винный склад им открыли!

Лакей. Они заклинили дверь, и теперь блокировка не работает!

Серый(леденяще). Что?

Все. Что?!

Лакей(отчаянно). Не открыть нижний бункер!!

Партбосс. Генерал!!!

Генерал. Связь не работает (трясет рацию).

Серый(леденяще). Почему?

Генерал. Видимо, слишком большая ионизация воздуха.

Партбосс. А телефон?

Генерал (дует в трубку, швыряет ее). Телефон! А кому звонить – Господу Богу? Все уже драпают, куда могут.

Секретутка.Господи, что же будет…

Серый.Достукались, гуманисты хреновы? «Законность, правопорядок…» Вот теперь и околевайте здесь, перед дверью. Ну, что молчишь, руководящая сила, мать твою?

Партбосс. Попрошу держать себя в руках. И сохранять порядок – хотя бы между собой. Сержант! Откройте наружную дверь и переходной шлюз.

Генерал. Что?! Чтобы они – сюда? Все?

Партбосс. А вы что предлагаете? Чтоб сначала они загнулись там, а потом – мы здесь?

Лакей(с вескостью профессионала). В конце концов, наш долг – забота о народе.

Серый. Заткнись, попугай. Мятеж… рвань!.. позор…

Генерал. Второй, второй! Спецбатальону окружить Главное здание и рассеять экстремистов! Второй! (швыряет рацию об стену)

Партбосс. Защитнички. Дармоеды-дерьмоеды. Сержант! Исполнять!!

Мент. Слушаюсь. (Вращает штурвал в бетонной стене, броневые створки медленно расходятся). А дальше-то что будем делать?

Партбосс. Нет у нас другого выхода, нет! Впустить, задраить дверь, а там получим передышку – как быть дальше.

Толпа(вдавливается судорожно в бункер, кашляя и качаясь). Суки… гады… сами попрятались…

Серый(леденяще). Кто это сказал? Попрошу выйти вперед.

Простой. Чего? что? а чего?

Трусливый. Я-то чего? я не слышал… я вопще не говорил.

Секретутка. Это спецбункер! спецбункер! вы понимаете, где вы находитесь! и если впустили, то ведите себя прилично!

Опасный. А ты нас поучи.

Мент(закрывает двери). Граждане, соблюдайте порядок. (Передергивает затвор автомата): Не надо выступать; не надо.

Лакей. Закрылась! (Счастливо): Закрылась!

Серый. Включи очистную вентиляцию.

Партбосс(радушно и уверенно овладевает толпой). Здравствуйте, товарищи. Все зашли? Никто там не остался? Ну, теперь все в порядке. Дверь немного заело, сами знаете, какие у нас строители (улыбается, в толпе согласные смешки), но теперь мы все здесь, поистине, так сказать, едины; так что можете убедиться, что мы здесь, с вами, никто никуда не сбегал, ничем от народа не отгораживался, воздух у нас тут один на всех, вода одна, все одинаковые. Так что судьба у нас одна, условия одни, и как нам быть дальше – мы все вместе будем вот решать. Садитесь, вы здесь не гости – хозяева, давайте.

Толпа(рассаживаясь по бункеру, все-таки больше похожему на зал заседаний). Что? Как? Почему? Откуда? Когда? Сколько? А дальше?

Партбосс(садится со свитой за стол под портретом Вождя на стене – чистый президиум). Над анализом причин сейчас ведется работа, результаты будут немедленно обнародованы, уже приступили к ликвидации последствий.

Желчный. Раньше, чем вы ликвидируете последствия, эти последствия ликвидируют нас.

Партбосс. А вот паники не надо, эти упаднические настроения нам только мешают; надо мобилизоваться, организоваться.

Нервный. Четыре рентгена!

Серый(подходит к нему). Сдайте дозиметр.

Нервный. Почему?

Серый. Существует общее положение, обязательное для всех. Вам известны допустимые дозы? Тип излучения? время? Так чего вы без понятия будете только панику наводить? На это есть специалисты. (Забирает дозиметр). Он еще пригодится.

Генерал. Товарищи, напоминаю: действует военное положение.

Партбосс. Честно признаем трудности. Смотрим в лицо. Улучшение зависит от нас. Не только возможно – но обязаны. Труд, дисциплина, единство. Консолидировать усилия. Под руководством твердо идти по намеченному пути. Решительно отметать. Свободно, по-деловому, обсудим.

Голодная. Когда улучшится положение с продовольствием? Ну совершенно ведь жрать нечего. Заботы не о работе, а о прокорме.

Партбосс. Все меры принимаются. Расширение закупок за рубежом. Дополнительно в сельское хозяйство сто миллиардов рублей. Аренда, семейный подряд. Рост производительности три процента в пятилетку. Планируем отмену талонов на сахар, чай, хлеб.

Бездомная. Жилье в этом веке будет? Двадцать лет работаешь – а жить негде! У них под забором безработные, а у нас?

Партбосс. Шесть миллионов квадратных метров. Огромные цифры. Наращиваем мощности строительных материалов. Жилищная программа. К концу следующей пятилетки – каждой семье отдельную квартиру.

Больная. В больницу очередь два года! а там лежишь в коридоре, жрешь помои и готовишься в морг! Лекарств нет, одноразовых шприцов нет, обезболивания нет, всем плевать!

Партбосс. Дополнительные средства. Повешение зарплат медперсоналу. Оборонные заводы – на медицинское оборудование. Импорт лекарственных препаратов. Кооперативы при больницах. Мировой опыт.

Беспокойная. Воздухом нельзя дышать, воду нельзя пить, нельзя купаться – даже тараканы в ней дохнут, когда же будут фильтры, безотходная технология, ведь вымрем же!

Партбосс. Дополнительные очистные сооружения. Повышения штрафов предприятиям. Санитарные зоны. Строго наказывать злостных ответственных. Но выравнивается, улучшается.

Астматик. Когда поступят новые противогазы? Обещали в этой пятилетке!

Партбосс. Вопрос решен, замена уже производится. Подключено Министерство обороны.

Генерал. Так точно. Готовится расконсервация крупных партий противогазов новейших образцов, абсолютно надежных, скоро мы передаем их ВЦСПС для распределения через профсоюзные организации.

Недоверчивый. Когда? Сколько? Нечем дышать!

Партбосс. Уже ряд кооперативов по восстановлению отработанных фильтров. На комбинате переналажена линия в цехе ширпотреба: каждому будет обеспечена еженедельная смена фильтра. Кроме талонов на фильтры, будет введена продажа наличным расчетом, по договорным ценам.

Мать. Когда разрешат отпуска для свиданий с детьми?

Партбосс.Вопрос к руководству вашего предприятия. Обязаны всем родителям, раз в год, десять суток. Особая забота государства, дети в благоустроенных интернатах, натуральный хлеб и картофель, экологические чистые зоны, безопасный радиационный фон.

Отец. Так очередь на билеты на поезд два года!

Партбосс. Большой объем ремонтных работ. Обновление вагонного парка. Рост грузооборота. Не поспевает. Выделяем лимиты топлива, переводим локомотивы на торф и сероводород.

Грамотный. А почему письма по месяцу идут? И редко доходят?

Серый. Министерство связи неудовлетворительно. Порядок наведем. Саботаж. На переписку никаких ограничений нет, заявляю официально, особенно родителей с детьми внутри государства. Халатность на местах, просьба сообщать, бороться беспощадно.

Старая. Дак на пенсию ничего не купишь, а талоны отоварить дак в очереди сутки сил нет, и в богадельню не берут, как жить?..

Партбосс.Инфляция, соцобеспечение, остаточный принцип неприемлем, обязаны изыскать средства, ветераны наша слава, старикам везде у нас почет, за столом никто у нас не лишний, все там будем, старик, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас, вечная память.

Часы. Тик-так, динь-дон, бим-бом, бамм, дрень, шарах, бздынь!

Нацмен. Однако опять вечером били говорят чурка узкопленочный!

Серый. Коррумпированные круги, враги перестройки.

Генерал.Не было никаких саперных лопаток, солдаты спасали детей!

Лакей(аплодирует). Самая народная армия в мире!

Партбосс. Расцвет наций при социализме. Дружба народов. Право на самоопределение. Братская помощь!

Беременная. В роддомах мрут! Грязь, равнодушие, нищета!

Партбосс. Дети – наш привилегированный класс. И когда перед началом уроков пионеры салютуют: «Спасибо товарищу Генсеку за наше счастливое детство!» – у меня слезы наворачиваются.

Работяга. Когда уменьшится рабочий день? Ведь десять часов! И вернут выходной в субботу? Обещали временно, на год, а уже сколько!

Партбосс. Вынужденная мера. Кризисное состояние. Экономика. Прирост. Материальная компенсация. И оправдало! Отменим. Могу поделиться, что мой рабочий день, товарищи, продолжается двенадцать-четырнадцать часов, без всяких выходных, да.

Отрывной календарь. Порх, порх, порх, шур-шур-шур.

Лозунг. Решения XXXII Съезда партии – в жизнь!

Трезвый. Так что решили-то? Что будем делать дальше? Ведь уже невозможно! Нужны конкретные, кардинальные решения!

Активный. Товарищи, сколько можно болтать. Надо приниматься за работу, надо делать дело! Только работой можно что-то сделать, от наших разговоров ничего не изменится! (Аплодирует себе, поддержанный президиумом и половиной зала.)

Нетерпеливый.Хватит, пора расходиться, нас дело ждет.

Партбосс.Ставлю вопрос на голосование. Кто за? Кто против? Воздержался? Единогласно.

Лакей(стоя читает). Образовать, обязать, оказать; сказать, показать, наказать. Вперед. Повысить – понизить, увеличить – уменьшить, расширить – сузить. Углубить. Повести, привести, довести, навести, донести. Инициатива, дисциплина, энтузиазм, оптимизм, руководство. Невзирая. Мудрый, стойкий, непреклонный, верный, многомиллионный, честный, сильный, вооруженный, убежденный, оснащенный. Еще более. Труженик, победитель, рабец, строитель, травец, первооткрыватель, интернационалист. Комиссия, бюро, коллектив, народ, партия, вождь. (Аплодисменты.) Совет, комитет, минет. Добиться – разбиться. Наладить – нагадить. Чувство глубокого удовлетворения. Плановый, внеплановый, сверхплановый. План-план-план-план-план. План, клан, монблан, анаша, конопля, дурь. Планомерно. Неуклонно, решительно, последовательно. Право, обязанность, долг. Достижение. Ячейка. Шаг. Победа. Знамя. (Аплодисменты.)

Поэт. Я планов наших люблю ромаздьё.

Читатель. Пиф-паф, и адьё.

Народник. Любишь кататься – люби саночки возить.

Юноша бледный со взором горящим. Всех не переве-ешае-те!

Черномаечник. Всех, может, и не перевешаем, но уж на тебя-то, сволочь, веревка найдется.

Партбосс. Цели ясны, задачи определены, – за работу, товарищи!

Гармонист. Эх, яблочко! да куды котисся! в наш дурдом попадешь – д-не воро-тис-ся!

Голубой. А ты не ходи в наш садик, очаровашечка.

Генерал. А вот скажите: если вы все такие умные, то отчего вы не ходите строем?

Подголосок. Добровольно, с песней, верным путем! Смело, товарищи, в ногу…

Толпа(вытекая в открытую ментом дверь). …купола закрыть надо над жилами районами… …я спальню свинцом изолировал – и сразу кашель прекратился… …овес в парники на гидропонику – и годится как пищевое зерно…

Мент. А вы что стали, товарищ? мешаете движению. Проходите!

Еврей. Я не пойду.

2. Ум, честь и совесть

Мент.Рабинович, решайте – туда или сюда, газ выходит!

Черномаечник.Угрохали страну, сионисты проклятые, а теперь еще, видите ли, жить хотят! Эх, не со всеми покончили…

Пьяный. Если в кране нет воды – значит, выпили жиды.

Возмущенный. Вечно от них только беспорядок. Все идут, а он, видите ли, не пойдет! Давай, животное, иди со всеми людьми!

Еврей. Куда идти, вы что, с ума сошли. Там уже птицы передохли, листва опала! поросята трехглазые!

Спокойный. Все же идут, и ничего. Что вы такие трусливые-то?

Честный. Другие будут работать, спасать страну, а вы как всегда – отсиживаться?

Еврей. Что спасать? Как спасать? Когда спасать? Чем? Вы что, вообще ничего не понимаете?

Сметливый. Э-э, они всегда что-то знают. Чуют. Нет, я тоже не пойду, раз так.

Спокойный. Ну, давайте подождем. А только чего ждать-то?

Возмущенный. А меня что – другого нашли? крайнего? Хватит, походили в козлах отпущения! Пока все не выйдут – я остаюсь здесь!

Мент(беспомощно). Не останавливаться, проходите! Проходите! Ну!

Остаток толпы. Давай закрывай! Закрывай живо! Сам иди! Закрывай!

Лакей(в панике). Закрывай же быстрее! пропадем все!

Партбосс. Я вижу, остались неясности, вопросы. Хорошо. Закройте, пожалуйста, дверь.

Мент(закрывает). А вот привлечь и дать два года.

Народ(рассаживаясь). А если виноват – так и дать.

Партбосс(крутит диск телефона). Алло! Семенов? Ну, как там у тебя дела? Почему в штаб не докладываешь? Ну так что – «ездил по объектам», – докладывать надо! Людей не хватает? Да вот тут есть у меня еще, кто потрусливее. Да, скоро придут к тебе. (Кладет трубку.) Люди работают, без отдыха, а вы тут… стыдно. Несознательно.

Серый. Вы видите! Там люди работают, борются, рук не хватает, а вы… Как же можно не доверять!.. Это выпад! провокация!

Народ. Это он все! Пошли. Пойдемте. Ладно, пора.

Слепой. Секундочку.

Сосед. Чего?

Слепой. Я, правда, ничего не вижу…

Сосед. Твое счастье.

Слепой. …зато слышу хорошо.

Сосед.Ну, и что ты слышишь, интересно?

Слепой. Ничего я не слышал.

Сосед. А ничего не слышал, так чего ты!

Слепой. Из трубки его телефонной я ничего не слышал. Кроме сплошных длинных гудков.

Сосед. То есть ты чего?

Слепой.Ни с кем он там не разговаривал. Никто ему не отвечал. Спектакль изображает, понял?

Спокойный. Точно?

Сметливый. А вот пусть он позвонит еще раз. А мы послушаем.

Возмущенный. Опять! под себя! на костях народа! а ну пусть еще позвонит, а мы проверим!

Генерал. Я повторяю: никто не отменял военного положения! И ответственность виновные будут нести по законам военного времени!

Мент.Есть! (Передергивает затвор автомата.)

Недоверчивый. Значит, правда. Врет.

Пацифист. Дождешься правды от генералов.

Генерал. Ты чем недоволен? Дезертир!

Пацифист. Забыли девяносто девятый год, генерал?

Генерал. Что вы имеет в виду?

Пацифист. Что? Военную доктрину в действии. Пояснить? Концепцию тактического ядерного удара! Когда – ах! – в трое суток мы разгромили врага. По его войскам и центрам – шарах! – и танки вперед, десант на броне, мотопехота, – и вся территория под контролем. А войска, которые по приказу преодолевали зону после ядерного удара – они знали свою судьбу? Свои дозы и свой срок? Первый эшелон – восемьсот рентген! – двадцать четыре часа боеспособности, и финиш, гуляй Вася! Второй эшелон – семьдесят два часа! – и от винта! А потом складывались штабелями в палатки, на сотню умирающих – один фельдшер для присмотра: обречены, свое выполнили, пусть дохнут. Вы их предупреждали, что они смертники? Что еще в мирное время они были определены штабистами в смертники? Что ни один из них не имеет ни одного шанса уцелеть? Полтора миллиона ребят!

Генерал.Война есть война.

Пацифист. Армия создана для войны, как цепной пес – для охраны дома. Но никто не объявит цепного пса главным в доме на том основании, что он загрыз грабителя.

Генерал. Я бы тебе показал пса…

Наглый. Разрешите еще вопросик к руководству.

Партбосс. Пожалуйста.

Наглый. Вот, скажем, объявят: атомная тревога. Это что значит? Что минут через пять-семь ракеты ближнего и подводного базирования грохнут свои мегатонны нам на головы. Знаете, что у меня есть на случай атомной тревоги? Давно припас.

Партбосс. Что же?

Наглый. Бутылка коньяка – настоящего! – плитка шоколада и пачка сигарет. По сигналу выпиваю стакан, закусываю, закуриваю, и оставшиеся пять минут пью, курю и вспоминаю жизнь. А что еще делать? Убежищ нет. Ползти в сторону кладбища?

Лакей. На предприятиях есть убежища.

Наглый. Во-первых, не на всех, во-вторых, только для работающих смены, в-третьих, устаревшие и ненадежные. А остальные? А ночью? Привет гражданской обороне! На что надеемся?

Серый. Система жизнеобеспечения населения в случае ядерной войны является военной и государственной тайной.

Наглый. От кого тайной – от этого самого населения? Ага – тоже мне бином Ньютона. Так вот вопросик: что делаете вы – вы – по сигналу атомной тревоги?

Партбосс. Я?

Наглый. Вы, вы. Ведь ваша жизнь драгоценна, вы – наш слуга. Времени бежать далеко у нас нет. А ядерная зима продлится до-олго. Значит, ваше убежище должно быть прямо при рабочем месте, верно? Вода, еда, воздух, радио, электробатареи.

Откровенный. Послушайте, а на что вам такое убежище? Кем вы будете править? Кто будет работать, обеспечивать вас? Это же пожизненное заключение в тюремной камере. А?

Партбосс. Да нет у меня никакого убежища. Что за байки, слухи!

Недоверчивый. Не может быть. Если б я был начальник – обязательно обеспечил бы себе.

Лакей. Ваши руководители лучше, чем вы о них думаете.

Секретутка. И чем вы того заслуживаете.

Скептик. Чего у них ни хватишься – ничего у них нет. Ни чистого воздуха, ни свободы, ни убежищ даже.

Наглый. Для себя-то у них все есть.

Скептик. Вот потому и нет для нас.

Работяга. А вы вспомните получше. Нигде там дверки не завалялось в стене? Небольшой такой, овальной, металлической? С заклепками.

Партбосс. Я вас не понимаю.

Работяга. А вы нас никогда не понимали. Надобности не было. А мы вас понимали. Только слишком поздно поняли.

Серый(леденяще). Вы на что-то намекаете?

Работяга. Да нет, так… напоминаю.

Генерал. Что?

Работяга. Вы там за портрет давно не заглядывали?

Партбосс. Какой портрет?

Работяга(указывает пальцем). Вождевский, какой же еще.

Секретутка. Ваши кощунственные намеки…

Возмущенный. А ну-ка давай снимай эту рожу!

Общий вопль и порыв к движению. Снимай!!

Партбосс. Замахнуться на святое – тут прощения не будет. (Лакею): Если так просят – что ж, снимай.

Лакей(снимает портрет и ставит сбоку к стене. Обнаруживается дверца). Ну, какой-то люк, что из этого.

Недоверчивый. А ты откуда знаешь?

Работяга. Ха. Да я его и строил.

Серый(презрительно). Что еще ты придумаешь?

Работяга. Ха. Да я тогда в этом спецстройбате и служил, в сотом.

Лакей. Вы сказали – пять мест? (Смотрит на начальство? (Смотрит на начальство, загибает пальцы, бледнеет.)

Мент. Пять, говоришь? (Щурится на президиум, сжимает зубы.)

Партбосс(снимает трубку зазвонившего телефона; машинально): Первый слушает.

Телефон. На электростанции готовится к пуску аварийный генератор. Ремонтная бригада приступила к работе. Дежурный инженер на пульте.

Партбосс(потрясенно смотри на трубку). Есть связь! Товарищи, есть связь! Скоро будет пущена электростанция!

Слепой. Не врет. Теперь там говорили.

Народ(вполголоса, с надеждой). Ур-ррра…

Секретутка. Вот видите… Вот видите… (В приливе откровения целует босса.)

Рассудительный. Кто его знает, то ли они восстановят там что, то ли не восстановят. А пока на всякий случай лучше разобраться тут и составить список. Списочек. Кому идти в убежище.

Партбосс.То есть как?

Рассудительный. Так. Сегодня восстановят, а завтра не восстановят; кто его знает, надолго ли это все. А вы что думали, мы – на восстановление, а вы – под землю, руководить оттуда?

Справедливый. Верно. Все принадлежит народу. Мы и есть народ, неизвестно еще, сколько их там наверху, и долго ли они протянут. Вот и решим, кого мы выделим для спасения.

Романтичный. Для передачи эстафеты в грядущие времена.

Серый. Вы что, не слышали телефон? Отменяется конец света, отменяется!

Священник(мягко поправляет). Я бы сказал – откладывается.

Мент(щелкает затвором автомата). Предлагаю по-честному – жребий.

Народ. Жребий! Жребий! Судьбе виднее! У кого есть бумага? ручка?

Генерал(тихо). Чтоб сгорел этот строитель. Что делать?

Серый(тихо). Разрешите, я его изолирую и ликвидирую.

Партбосс(в снова звонящий телефон). Первый слушает. Кто докладывает? Как?

Телефон. Четвертый хлебзавод. Сменный мастер Кочетов. Товарищ секретарь, вторая линия готова к работе. Начали готовить замес, хлеб дадим.

Партбосс. А энергия есть?

Телефон. Позвонили с электростанции, что дают нам первым.

Слепой. Ура!

Рассудительный. Да, но уж лучше мы доведем дело до конца. Вот – шапочку мою возьмите под бумажки.

Секретутка. Вот ножницы – нарезать (смешивает бумажки в шапке).

Народ(столпившись, тянет жребий). Пусто… Тьфу… Эх…

Партбосс.Есть!

Возмущенный. Вот так! и мне досталось!

Священник. Значит, воля Его, чтоб мне выпало.

Слепой(ощупывает бумажку). Кажется, мне тоже плюс достался.

Работяга. Надо же. Сам строил, и самому же пригодилось. Рассказать кому, так не поверил бы.

Женщина(плачет). Господи, и тут счастья не увидеть. Работаешь, как скотина, и подыхать будешь, как скотина…

Мент. Да ладно убиваться, гражданка, пока еще ничего страшного.

Работяга. На, забери (сует ей свой жребий).

Женщина. Вы что? Что вы?

Работяга. А, чего я там не видел. И вообще, не люблю сидеть взаперти. У меня тоже жена была, пока не померла. Кашель задушил. Как вспомнишь… Вам ведь трудней. И работа, и политзанятия, и карточки отоваривать, и дома все. А потом что же – мужики спасаться, а бабы – умирать? Так нельзя все же. У тебя ребенок-то есть?

Женщина. Есть, в Саянах, в интернате. В прошлом году ездила к нему.

Работяга. Ну вот… если что – отсидишься здесь и снова к ему съездишь.

Женщина. Какой вы человек… Какой вы человек!..

Слепой. Девочка, иди сюда. Дай руку… какая теплая. Тебе сколько лет?

Девушка. Шестнадцать.

Слепой. Предлагаю сделку. Я тебе – эту бумажку, а ты меня за это поцелуешь. Только чур не жульничать!

Девушка. Что вы… не надо… вы сами…

Слепой. Такой противный, что ли? Ладно, ладно. Один черт ничего не вижу и потом мне уж почти сорок, пора и честь знать. А ты поживешь, может, влюбишься там в кого-нибудь…

Девушка. Ну вы скажете…

Слепой. А что. Жить-то надо. Опять же, жизнь без детей не бывает.

Девушка. Ну вы скажете…

Священник. Они люди, Господи, и в сердце их есть милосердие. И в тяжких испытаниях они обращаются к добру и являют любовь к ближним. И Ты простишь мне, если я передам жребий Твой тому, кто больше нуждается в Твоем милосердии. (Подходит к менту, которому, оказывается, лет двадцать, и дает ему свой пропуск на спасение.) Ты можешь жить еще долго, мальчик. И можешь иметь детей. И потом должен же кто-то и там следить за порядком, верно?

Мент. Спасибо. Не надо. Я не могу взять, что вы. Здесь я нужен, здесь сейчас трудно. Нет, я могу спасаться только последним. А вот у нас тут иностранец затесался, ну, из этих, специалистов со стройки, отдайте ему. Все-таки гость… пусть поминает. Опять же, говорят, от смешанных браков дети лучше. И потом, может, его выручат, приедут, и наших заодно.

Серый(тихо). Сейчас я заплачу. О, как благородны простые люди. Сколько чуйств. Как трогательно!..

Генерал(утирая глаза, тихо). Заткнись, стукач вонючий. Они люди, а ты – полицейская тварь, выродок.

Серый. Ты только забыл, что конец света-то пока отменен, и их благородство им сейчас ничего не стоит. Вот и расчувствовались.

Партбосс(в зазвонивший телефон). Первый слушает.

Телефон. Докладывает водозаборная станция. Распечатали резервную скважину. Вода после прокачки труб в пределах предельно допустимых концентраций, соответствует ГОСТу питьевой.

Партбосс. Молодцы! А с энергией как?

Телефон. Аварийная динамо-машина, запитали портативный насос. Для питья должно хватить.

Партбосс(секретутке). Забери-ка ты эту бумажку, раз уж все так вышло. Будешь жить… а по выходным я разрешаю тебе видеть меня во сне.

Секретутка(с печальной нежностью). Нет уж, милый… с тобой – или там, или здесь.

Спокойный. Кажется, и на этот раз пронесло… выкрутились.

Рассудительный. Ну… вечно проносить не может.

Иностранец.Вы, русские, очень стойкие, мужественные люди.

Еврей.Господи, какого черта родители в детстве не увезли меня отсюда.

Веселый. А что, батюшка, возможен ли конец света в одной, отдельно взятой за жопу стране?

Женщина. Сегодня по карточкам должны были мыло давать, если б еще ненадолго воду пустили, так и помыться можно, вот бы хорошо.

Партбосс. Ну что ж, товарищи, давайте понемножку собираться. Пятеро выбранных могут пока остаться здесь, а мы…

(Сверху по лестнице вдруг ссыпается какая-то фигура, встает на полу на четвереньки и бессмысленно хихикает.)

Актер(поднимается с четверенек, опять падает и хихикает). Мы, победили, опасность отступила… хи-хи-хи! Город возвращается к нормальной жизни… хи-хи! Р-рапортует майор Пронин, товарищ первый!

Генерал. Эт-то еще что?!

Актер.Хи-хи-хи. Это героическая драма «Спасение отечества», ваше превосходительство!

Серый(леденяще). Эт-то еще кто?

Актер. Хи-хи-хи. Шут, презренный шут… шутник-с.

Партбосс. Он тронулся!

Актер. Хи-хи-хи… Так точно, тронулся – отсюда и в вечность. На полпути к Луне.

Лакей. Как ты сюда попал, негодяй!

Актер. Это же элементарно, Ватсон. Вошел в боковой подъезд, прошел вестибюль и спустился по лестнице. Хи-хи!

Партбосс. Так там открыто?! Боже мой, наши порядки…

Догадливый.Так там было открыто? а мы-то!.. кто ж знал…

Любопытный. Ну, и что там наверху?

Актер. А где же рукопожатие? где орден? объятие?

Партбосс. Что?

Актер(объясняет). Ну как же, по роли так положено: я докладываю о спасении, вы меня обнимаете. Вы же до сих пор правильно отвечали мне по телефону… почти… вполне разумно… а вы где играли?

Партбосс(мучительно вслушивается). Что?.. ты?..

Догадливый. Привет к хлебзавода…

Циник. Браво, электростанция. Вот это шутка. Жаль, что последняя.

3. И мера в руке его – высшая мера

Один. Нельзя больше терпеть, нельзя, нельзя, нельзя!

Другой. Экая новость.

Третий. Не можешь терпеть – застрелись.

Первый. Из чего? Чем? Ведь даже это невозможно!

Третий. Ну так повесся.

Первый. Так ведь и веревок нет!

Второй. Ну так попроси его (кивает на генерала), он тебя с удовольствием пристрелит.

Первый(президиуму). Сто лет! Сто лет вы измывались!

Партбосс. Над чем это мы, как вы выражаетесь, измывались? Я попрошу вас выбирать выражения.

Первый. Над чем? Над всем! И над всеми! Над здравым смыслом. Над историей. Над народом. Над человечеством.

Памятливый. У вас был шанс. Вы им не воспользовались. У вас был шанс в конце восьмидесятых. Все могло пойти иначе. И ведь вам поверили, поверили! Кооперативы создали, фермы, парламент, по крохам начали жизнь создавать. Но вы и это сломали, и это обманули. А вот теперь мы пожинаем результат.

Партбосс. Это такие горлопаны и экстремисты, как вы, все тогда погубили! Вам говорили – не орите! Говорили – не митингуйте! Говорили – не торопитесь! А вы?! Скорей, сейчас! всего мало, давай больше! А в результате эти гориллы (кивает на генерала) подгребли все под себя! Предупреждали вас?! Предупреждали, что дестабилизация государства грозит хунтой, военным переворотом?! Так у вас мозги заело, ничего слушать не желали! Вот и… подыхайте теперь. Вам легче будет, если мы подохнем вместе? Ну так подохнем вместе! С чем я вас и поздравляю.

Генерал. Хватит валить грехи на армию! Довели страну до ручки, до гражданской войны! а теперь еще смеете переваливать на нас! Кто довел народ до голода? кто не мог остановить резню? Да если б не мы, вас бы всех на фонарях перевешали! Я был тогда лейтенантом, командиром взвода, я все помню. Только и зачитывали – телеграммы, телефонограммы, телетайпы: спасите! спасите! спасите! пришлите солдат, пришлите танки, пришлите десантников, пришлите черные береты! Вы вечно убираете грязь руками армии, а потом армия вам виновата!

Партбосс. Это когда вы танками разнесли всю Казань – это было по просьбам? по телеграммам?

Генерал. А по-вашему, нам просто повоевать захотелось? по людишкам пострелять соскучились?

Партбосс. А вы знаете, кто провоцировал все эти мятежи? знаете? Кто стоял за Гомельским бунтом – знаете?

Урод. А чего ж тут не знать. Тридцать лет мутаций после Чернобыля – вот что и стояло. А уродам чего терять. Все равно резервация, права на выезд нет, медицинская диагностика засекречена, а газеты: все в порядке! телевидение: все в порядке! а детишки трехногие, безрукие. Вы знаете, что такое мутация? Это когда куры дичают, собираются в стаи и гоняются за лисами, загоняют и убивают. Долбят, пока не заклюют. А это сразу после Чернобыля появилось.

Серый(леденяще). При чем тут куры?

Урод. При том, что вы преступники. Вы же бандиты. Убийцы. А мы все – заложники убийц. Будь вы прокляты.

Партбосс. Я вас понимаю, но лучше без эмоций, не надо эмоций. Так мы ни к какому конструктивному решению не придем.

Урод. Без эмоций? Ага: кого колышет чужое горе. А кто отдавал секретный приказ: диагноза «радиационная болезнь» не ставить, писать: ОРЗ, вегетососудистая дистония, гастрит? Что, теперь уже концов не найти, архивы сожгли в очередной раз? Собственное правительство приговорило к смертной казни, к мучительной смерти – четыре миллиона человек, ни в чем не повинных, детей, женщин, – зачем? а чтобы самим поспокойнее было, чтоб легче править и сытнее жить. И вы думаете, люди об этом забыли?

Скелет. Забыли, забыли, успокойся. А когда хлопнула ленинградская станция, что, лучше было? Шар-рах! – и кранты люльке трех революций. Ленинград вообще долго Москве мешал, болтался там сбоку, одно беспокойство. И что, хоть расселили? черта с два, запретили эвакуацию: все спокойно, все меры принимаются.

Циник. Ага. Меняю жилплощадь на равноценную в любой зарубежной столице, Хиросиму и Нагасаки не предлагать.

Партбосс. Вы рассуждаете со своей колокольни, а попробуйте подойти к проблемам в масштабах всего государства.

Циник. Мне плевать на такое государство, которое обрекает меня на смерть. Я жить хочу. Я согласен на другое государство, чтоб в нем жить можно было.

Лакей. Не все думают только о своей шкуре. Честные люди всегда были патриотами.

Циник. Все не все, но тридцать миллионов за десять лет от вас свалило. Спасибо вам за гениальное достижение пропаганды – патриотизм тюрьмы.

Серый. Пятьдесят восемь-десять. Десять лет.

Одноногий. Лет-то лет, а куда? а что делать? лес весь срубили, золото вымыли, нефть выкачали, уголь сожгли, цемент развеяли, – что бедным зекам делать? Где работать, что добывать? А то бы по новой всех пересажали, вам не впервой.

Серый.Вы уточните, пожалуйста, вы к чему призываете? К свержению законного строя? Выскажитесь, выскажитесь.

Начитанный. А может ли законный строй устанавливаться незаконным образом?

Партбосс. А что вы на меня смотрите?.. Это что, я вводил Кантемировскую и Таманскую дивизии на Садовое кольцо и в Кремль? Я разгонял Советы? Я объявлял диктатуру? Или, может, границы я закрывал?

Серый. Вы хотите сказать, что надо открыть границы для всей швали?

Начитанный. А вы от кого границы-то охраняете?

Серый. Вы прекрасно все понимаете, не прикидывайтесь!

Начитанный. Понимаю! От счастливых граждан – чтоб не сдрапали все кто куда в проклятый мир капитала. Наглядная демонстрация преимуществ нашего образа жизни.

Серый. Закон есть закон. Государства без законов не существует.

Начитанный. Существует.

Серый. Какое же?

Начитанный. Наше. За сто лет у нас было шесть конституций – в среднем одна на пятнадцать лет. И при этом любое правительство что хотело – то и делало!

Серый. А вы что хотите – чтоб государство затрачивало средства, давало людям образование, профессию, а потом чтоб они уезжали и способствовали благосостоянию другого государства?

Начитанный. Это ложь. В вашем государстве за три года работы человек рассчитывается за все, что на него было потрачено, – вы ж обдираете его, как липку… рабовладельцы.

Партбосс. Что за неуместные ярлыки! Это политическое обвинение!

Начитанный. Отнюдь. Это констатация факта, не более. Что такое государственный раб? Во-первых, от прикреплен к месту и не может уехать оттуда, где живет. Не только из государства, но даже город сменить! – везде прописка, проверка, разрешение. Во-вторых, он может работать только на государство, и от государства получать средства на жизнь: работа на себя или на частное лицо запрещена, земля, завод, корабль – все, все принадлежит государству. В-третьих, за уклонение от работы его суют на каторгу и заставляют работать на государство под автоматом. В-четвертых, если все равно не платят больше, а платят столько же, а все произведенное им государство объявляет своей собственностью. Клад, изобретение, сверхплановая продукция, сама судьба – все принадлежит государству! А рабу бросается на пропитание, чтоб не подох слишком быстро. А теперь вы ждете от меня благодарности за такое государство?

Партбосс. Я чую, вы целитесь на место в бункере. Собираетесь сохранить свою ценную личность, чтоб проповедовать в грядущие времена.

Простяга. Не будет этого! Хватит диктата интеллигенции! прослойка хренова, только болтать, а мы их корми, обувай… главное – жизнь трудовых классов: рабочие и крестьяне! вот так вот! так что предупреждаю: одно место – мое! (Подходит к двери бункера и садится возле нее на пол с мрачным и угрожающим видом.)

Начитанный. Сто лет, что лет длится этот бред. Ответь мне, милый: вот, скажем, рабочий – он передовой класс?

Простяга(напористо). Передовой!

Настойчивый. Сто лет, длился этот бред. Ответь мне, милый: вот, скажем, рабочий – он передовой класс?

Простяга(напористо). Передовой!

Начитанный. А если он учится в заочном институте – он что, еще более передовой?

Простяга(упрямо). Передовой. Тем более. Что, рабочий учиться не может, думаешь?

Начитанный. Ну, а если он кончил институт и получил диплом – он сразу перестал быть передовым?

Простяга. Это… чего? в каком смысле?

Начитанный. Начальником цеха стал! Передовой? Или нет?

Простяга. Но в общем… отчасти… раз был рабочим…

Начитанный. Рабочий передовее начальника цеха?

Простяга. Рабочий – самый передовой!

Начитанный. Значит, понеграмотнее – передовой, а пограмотнее – непередовой. Так?

Партбосс. Вы демагог! Вы сбиваете с толка просто рабочего!

Начитанный. Как вы мне надоели, жулик. Чем отличается рабочий от инженера? И тот и другой делают одну продукцию, и тот и другой пролетарии – не имеют ничего, кроме своей рабочей силы, которую продают, один менее квалифицирован и получает двести, другой более квалифицирован и получает сто пятьдесят. Скажите, зачем надо менее квалифицированному платить больше и политически возвышать его над более квалифицированным? А зачем, что ему проще заморочить голову. Он меньше знает, меньше читал, менее умен, наконец. Поэтому что те, кто умнее, идут в институты! Почему слесарь – передовой, а изобретатель его инструмента – не передовой? Потому что передовых вы принимаете в партию, промываете им мозги и манипулируете ими, сохраняя свою диктатуру. А вот теперь уступите ему свое место в раю, жулик.

Партбосс. Вы пытаетесь вбивать клин между партией и народом!

Злобный. Этот клин – двери в ваши кабинеты. Ваша охрана. Ваши засекреченные дачи и санатории. Ваше засекреченное меню. Ваши полсотни на рыло засекреченных костюмов из Англии и Голландии. Ваши броневики и мерседесы. Ваши столовые с экологически чистой едой за издевательски символическую плату. Ваши семейные и клановые связи – чужим наверх места нет. И на самый последний случай – ваши убежища, в которых вы хотите пересидеть катастрофу, которую сами вызовете, лишь бы не расставаться с властью, – а народ пускай дохнет. Ну, а теперь расскажите мне еще что-нибудь про клин.

Серый. Вы понимаете, что это уже само по себе – политическое преступление?

Злой. А ты молчи, гестапо. Мы все уже у Боженьки в прихожей, а ты все из себя кобру изображаешь.

Лакей. Хоть сейчас – мы должны сделать вывод, найти общий язык, объединиться!

Злой. Вот когда ты будешь стоять рядом со мной в очереди, и ехать рядом со мной в автобусе, и жрать дерьмо рядом со мной в столовой, и жить рядом со мной в клетушке, вот тогда мы с тобой объединимся. А пока иди лижись со своими дворянами.

Циник. Увы, рядом с тобой он уже не будет ни в автобусе, ни в очереди; все это в прошлом, друг мой.

Иностранец(поднимает свой билетик). Так он действителен? я могу иметь место там?

Хор. Хрен ты можешь иметь! Катись в свою заграницу! Самим места нет! Размечтался!

Иностранец. Но ведь вы сами приняли решение.

Циник. Сами приняли, сами и отменим.

Простяга. И почему это иностранцам всегда живется лучше, чем нам? Хоть у них, хоть у нас.

Еврей. Хотел бы я быть иностранцем.

Циник. Размечтался. В Африке ты будешь иностранцем. Если доберешься.

Умный. Во-первых, иностранец всегда богат – платит деньгами, а не стриженной бумагой. Во-вторых, иностранец – гражданин, за ним всегда стоит его государство с его законами, правами, правительством и прочим, его так безнаказанно, как нашего, не сожрешь. В-третьих, иностранец – свободен, он воспитан свободным, а наш – воспитан холуем, и принимает или барство, или холуйство. И в-четвертых, он-то пожил у нас и свалил, а своему жить тут да жить, вот и приходится глотать все то, чем потчуют.

Дама. Боже! что они там в углу делают?.. (тычет пальцем в парочку).

Рокер. Мы? (Не прерывая своего занятия): Мы занимаемся любовью, а что? Никогда не видели? Или хотите присоединиться? Милости просим.

Хор. Какой кошмар. Современные нравы! Ни стыда ни совести. Как животные. И это наша смена.

Рокер(запыхавшись). Легко ли быть молодым.

Девица. Туда-сюда-обратно, как мило и приятно.

Начитанный. Я хотел бы быть сучочком, чтобы тысячи девочков…

Веселый. И тут я ее за жопу – и на рояль!

Священник. Увы, – еще Адам и Ева…

Начитанный. Вот за это, кажется, их из рая и выперли?

Мент. Нарушение общественного порядка в общественном месте. Развратные действия с особенным цинизмом.

Рокер. Нет, они гиганты. Морить собственный народ химией и радиацией – это не цинизм. Врать всему миру – это не цинизм. Жрать взаперти деликатесы – это не цинизм, когда все голодают. А трахать собственную девушку с ее согласия и для ее же удовольствия – это цинизм. С вами не соскучишься, отцы.

Учительница. Вы не понимаете, что сами лишаете себя великого счастья настоящей, чистой, великой любви.

Девица. Простите, вы часто занимаетесь онанизмом?

Учительница(убита). Что?!

Девица. Нет, просто я поинтересовалась, часто ли вы занимаетесь онанизмом.

Учительница. Вы… как… боже… я не понимаю…

Девица. Отлично понимаете. Наука утверждает, что в вашем возрасте все нормальные женщины при отсутствии сексуального партнера, если они не фригидны, регулярно мастурбируют. А половая неудовлетворенность является причиной женских неврозов в шестидесяти процентах случаев.

Иностранец. Я бы мог привезти вам электрический массажер. Рекомендую размер семь с половиной дюймов, самый ходовой. С автоматической регуляцией.

Веселый. Техника на грани фантастики.

Девица.Конечно, я предпочла бы отдельную комнату с постелью и ванной, да где ж их взять.

Врачиха. А вы не боитесь спида?

Рокер. Мы ничего не боимся.

Девица. А теперь-то чего уже бояться? Тем более что у меня уже и так спид.

Сердобольный. С ума сойти. Бедные дети.

Циник. Нашли чем пугать покойников. Раньше думать надо было.

Начитанный. Сейчас у каждого третьего спид.

Злой(партбоссу). А ведь вас предупреждали! Это ведь тоже преступление. Элементарное преступление против собственного народа. Денег у них на шприцы и презервативы не было. Для кого не было, а для кого и было. Вам-то ведь это все не грозило, верно?

Нервный. Боже мой, ну скажите, какое еще преступление, какие еще ошибки должна совершить партия, чтобы уйти от власти?

Серый. Нет, по всей этой публике просто плачет концлагерь. Хоть бы человечка три туда законопатить, обработать, как надо, и сразу бы стало тихо!

Генерал. Теперь всем понятно, почему мы вывели танки на улицы? Потому что все митинговали, и никто не хотел работать! Да еще бы два-три года, и страна развалилась!

Циник. А так она погибла в несокрушенном единстве.

Партбосс.Как вы смеете так говорить! Это элементарная провокация, моральный нигилизм.

Циник.Да-а! Разве Москва не была расселена уже пять лет назад? Разве кто-нибудь еще купается в Черном море? кто-то видел такого самоубийцу? Разве продолжительность жизни не сократилась до сорока восьми лет? Разве нас не осталось сто девяносто миллионов от двухсот восьмидесяти? И этим ста девяноста жить осталось считанные месяцы, потому что пошла реакция, пошла, кончилась окружающая среда. Где помощь? Где походные госпитали, антидоты, санитарные поезда с герметическими вагонами, отряды гражданской обороны, контейнеры с питанием? Где наши войска, генерал?

Начитанный. Москва будет называться Старые Васюки.

Веселый. Утро красит черным цветом.

Партбосс. К нас уже спешат на помощь!

Циник. Кому мы нужны? Слишком долго мы всех обманывали. Никому не нужна гигантская помойка с полутрупами, которых сто лет учили лакейству, хамству и доносительству.

Умный. Факир был пьян, и фокус не удался. Проиграли.

Астматик. Что-то дышать трудно становится.

Деловой. Значит, так. Чтобы не было побоища, давайте сейчас разберемся, кто спускается вниз. Остальным больше воздуха останется.

Женщина. Я могу надеяться… женщины…

Сосед(прикидывающе). Детей она рожать уже не сможет…

Умный.Значит, так. Три молодые женщины и два молодых мужчины.

Циник. А зачем второй мужчина?

Веселый. А вдруг у первого не будет получаться?

Учительница. Мы не животные!

Циник. Тонкое наблюдение. Уж они-то бы такого не натворили.

Партбосс. Мы действительно не животные. И главное – мы должны сохранить и донести наши достижения, открытия…

Злой.Это вы-то – наши достижения? Где тот топор, чтоб вырубить эти достижения с изгаженных страниц истории!..

Старый. Предлагаю нашего милиционерика. Юн, здоров, может порядок поддерживать, опять же.

Партбосс. Должен быть один опытный человек, знающий, обладающий информацией, опытом работы с людьми…

Грубый. Отдыхай, дядя. Ты свое откомандовал.

Активный. Конкурс! Конкурс!

Аккуратный. Каждый может выставить свою кандидатуру и пояснить всем, почему именно себя он считает достойным спасения.

Благородный. Но можно предлагать и других.

Дотошный. И демонстрация, демонстрация – пусть дадут всем разглядеть себя.

Циник. Конкурс красоты на кладбище! Очередной кандидат в человеческие консервы обнажает плоть и лезет на стол: смотрите! завидуйте! я – гражданин Советского Союза!

Лакей. Прекратите глумление.

Девица. Если он разденется, меня стошнит.

Циник.Он кого стошнит, того в рай не пускать. Хватит от них нас здесь тошнило.

Злой. Членов партии не пускать.

Справедливый. Без дискриминации! А может, он не виноват?

Дотошный. И надо заполнить анкеты. Вдруг там были наследственные заболевания.

Милиционер(раздевается, влезает на стол, показывая себя всем). Родился двадцатого июня тысяча девятьсот девяносто седьмого года. Русский. Образование среднее. Не болел – ну, только там корь, ангина, грипп.

Врачиха.У него плоскостопие.

Мент. Когда в армию брали, вы же сидели в комиссии! И ничего, сказали, что здоров!

Хор. Давай, слазь! Косолапые нам в будущем не нужны! Долой!

Партбосс(отводя врачиху в сторону). Слушайте, вы жить хотите? Здесь в аптечке есть снотворные… и другие препараты… сильнодействующие… вы меня понимаете? Так вот, надо наладить… скажите, что для поддержки сил. Ясно?

Врачиха.Какие гарантии?

Партбосс. Сами же будите разливать и давать! Себе и мне в том числе, так что не перепутайте, ради бога.

Врачиха. А кто еще?

Партбосс. Я, вы, моя секретарша и мой помощник.

Врачиха. А он зачем?

Партбосс. Рабочая сила.

Врачиха. Но ведь там пять мест.

Партбосс. Чем меньше народу, тем дольше продержимся. Ясно?

Врачиха. У меня здесь сестра.

Партбосс. Никаких сестер. Сколько ей лет?

Врачиха. Сорок три.

Партбосс. А вам?

Врачиха. Тридцать шесть.

Партбосс. Послушайте, ни вам, ни ей не светит. Принимаете мое предложение? Вам я место гарантирую. Быстрее, здесь скоро кончится воздух. Согласны?

Врачиха. Хорошо. Где ваша аптечка?

Партбосс. Пойдемте (ведет ее).

Серый(перехватывает ее и отводит в сторону). Жить хочешь?

Врачиха. Что такое, вы о чем?

Серый.Тихо. Здесь есть аптечка, и в ней весьма полезные препараты, но надо правильно рассчитать…

Мент(со стола в слезах). Товарищи, я давал присягу, и теперь заверяю, что если мне окажут доверие…

Молодой ветеран со шрамом (завладевает оставленным автоматом). Не шевелиться! Всем отойти от двери!

Актер.Хи-хи-хи! Я помню – это из пьесы «Награда для героя». Вы тоже актер, я сразу понял.

Ветеран(угрожающе водя автоматом). Подальше от двери, все к стене, ну! Я вам покажу, кому положены льготы, а кому нет! Я кровь проливал, а вы тут еще критику наводили! мокрицы. Скажи-ка, свинья в лампасах, за что я кровь проливал? чтоб ты консервы жрал, когда я зачехлюсь, а? Вот так! Светка, иди к двери! Быстрее! Открывай! сейчас мы там закроемся, и пусть они потом здесь делают, что хотят!

Учительница. Молодой человек, но ведь там пять мест!

Ветеран. Была бы ты помоложе, взял бы и тебя.

Циник. Тебе помощник не нужен лампу держать?

Ветеран. Управлюсь! Когда мы в пустыне подыхали под огнем, ты мне в помощники не набивался! Иди гуляй.

Врачиха. А врач?

Ветеран. Врач. Ты врач? Так. Ладно, сойдешь еще. Иди к двери тоже. Ну, что вы там ковыряетесь? Быстрее!

Серый(незаметно передвигается, оказывается у него за спиной, достает из подмышки пистолет и аккуратно стреляет ему в затылок). Чека начеку. Социалистическая законность не дремлет.

Мент(еще почти голый, поднимает автомат и вдруг упирает ствол серому в бок). Не двигаться! Брось пистолет! (отшвыривает пистолет по полу ногой). Будет так, как все решат, понял! (Всем, водя автоматом): осталось четыре места. Идет врач. Значит, осталось три места! От меня двое беременели, так что помощник мне не нужен, ясно? Пойдут ты, ты и ты! Все! Остальным отойти подальше. Стреляю без предупреждения.

Девица. Я не пойду.

Мент. Почему-у?

Девица(подходит к рокеру, закидывает ему руку за шею). Потому что ты меня не привлекаешь как мужчина.

Рокер. Понял, легавый?

Мент. Ты хочешь, чтоб она сдохла?

Девица. Лучше сдохнуть с ним, чем жить с тобой. (Рокеру). Слушай, рвем отсюда. Команда такая дерьмовая, и трахаться я при них не хочу, они все старые и слюни пускают.

Рокер. Ну, у тебя вечно прихваты. Как мы там жить-то будем?

Девица. А здесь как? Ну так как же, как и раньше, может, не так долго, так какая разница. Покрути-ка (на штурвалы выхода) эту хреноту.

Рокер(менту). Выпусти-ка нас, мусор, мы нынче ничего не нарушали. Больше места в твоей камере останется.

Мент(пожимает плечами, идет к выходным дверям, открывает). Пожалеешь, курва.

Учительница. Куда же вы, деточка.

Девица.Спасибо за счастливое будущее, отцы.

Рокер.Я вас даже не ненавижу. Я вас даже не презираю. Я вас в упор видеть не хочу. Вы все – самая большая дрянь, которая есть на свете. И чего я только не понимаю – зачем, если есть Бог, он вас создал.

Девица(тянет его за руку, уходит вместе с ним). А солнце-то как светит! О, валяюсь… зато никто вонять не будет. Слушай, бежим в гостиницу, наконец она пустая!

Рокер. В люкс!

Мент(закрывает двери). Вот-вот, от таких все грабежи.

Веселый. Коль гибнуть во цвете, уж лучше при свете.

Начитанный. В мир, открытый настежь бешенству ветров.

Циник. Ах, мой конь вороной, белые копыта! уж как вырасту большой, нажарюсь досыта!

Учительница. Нет повести печальнее на свете…

Внимательный(смотрит на дверь в бункер). Послушайте, а где наши начальники?..

Все(вспомнив, смотрят на дверь, которая явственно щелкает внутренним замком). АА!!! ОО!!! Суки! гады, пустите! откройте! ААА!!!

Конец – делу венец творения.

Один. Как же это все вышло…

Другой.Как же мы все это угробили…

Третий. Как же нас всех угробили, накололи, выжали…

Начитанный. Да-да, вечные вопросы: как случилось, что делать и кто виноват.

Злой(лупит в дверь). А они там внизу выживут, суки!

Антисоветчик. Достукались, паразиты. Это еще в девятьсот семнадцатом все и заложили. Говорили им: не узурпируйте власть, не разгоняйте демократическое правительство, не устанавливайте диктатуру, не давите всех несогласных, не убивайте без суда: нет! штыками загоним человечество к счастью! А штыками загнать человечество можно только в братскую могилу! где мы с вами и пребываем ныне, с чем я вас и поздравляю.

Умный. Э, братцы мои, это банально. Ну, были сто лет назад демократии. И устроили эти демократии невиданную дотоле мировую войну. И дети работали, и демонстрации расстреливались, и народ голодал – все было. А в парламентах болтали благополучные ораторы о демократии. Ну, вот и решили – без болтовни, потому что уже сто лет Европа болтала о свободе, равенстве, счастье, – навести порядок, отдать все рабочим, сделать рай на земле – своей рукой, не через тысячу лет, а сейчас.

Образованный. Стрела Ахримана. Пускаешь в цель – а она возвращается с обратной стороны и поражает тебя самого. Нельзя слишком сильно чего-то добиваться, а то как раз получится обратное. Диалектика. Мягче надо, мягче. Постепенней.

Пессимист. А все одно народ дерьмо и везде всегда жизнью своей был недоволен.

Один. Что за проклятие такое. Имели шанс при Столыпине – не вышло. При нэпе – не вышло. При Хрущеве – не вышло. При Горбачеве – не вышло.

Циник. Ничего, больше неудач не будет, это последняя.

Другой. Как же это Колычев свалился на наши головы, а?

Умный. Да элементарно. Все разумные люди это предвидели еще при Горбаче. После акции идет что? – реакция. Пропасть нельзя перепрыгивать как? – в два прыжка. Если народу дать свободу критиковать, митинговать, выражаться, ездить и прочее, а в основах ничего не менять, то раньше или позже начинаются демонстрации и бунты, да раньше-то молчали, а теперь расхрабрились, и мало им уже, что говорить можно и не сажают за это, а надо им уже, чтоб их слушать и делать по-ихнему. Ну, власть себя и защитила. Еще на первом съезде советов говорили им: не рви влево – выйдет вправо.

Усталый. Да уж и не рвали, а все одно – задавили.

Начитанный. Потому что власть держится на трех китах, всегда, в любом государстве: армия, полиция, дворцовый аппарат. Кто из этих трех был заинтересован в перестройке? никто! Потому что она подрывала мощь власти в государстве и армии, и партаппарата, и КГБ. Ну, они потерпели-потерпели, да и посадили своего.

Один. Но они ж не могли не понимать, чем это кончится!

Другой. Наркоман понимает, а без наркотика не может, организм его такой. Так и они – или гибель страны, но чуть позднее, или гибель их, но сейчас. Нормальный кризис государственной структуры.

Усталый. Эх, ничего не поделаешь.

Злой.Говорили им, говорили, говорили!

Циник. А Васька слушает, да ест. Эпоха швейкизма, эпоха васькинизма.

Злой. Сначала – армия: сократить, сделать кадровой, кинуть зарплаты, дать квартиры, увольнение в запас в любой момент, поднять престиж – и такая армия за тебя – в огонь и в воду! Ничего для нее не жалеть, эти траты себя окупят. Для генералов придумать должности – пусть тешатся, это не такие гигантские расходы! И тогда, опираясь на нее – прижать гэбэ: раскрыть, сократить, отобрать права, поставить под контроль, продемонстрировать старые подвалы пыток, сменить всю верхушку, – и оно твое. А уже тогда – власть советам, прижимаем и сокращаем партаппарата, бо армия и гэбэ наши и за нами. И проводить полную переделку системы. А иначе – так, косметический ремонт. А народишко волнуется, а экономика разваливается.

Простяга. Так а что кооперативы-то разогнали?

Умный. А им дать жить свободно – так весь совет министров не нужен будет, они сами по уму сделают и наладят. Разве ж совет министров мог допустить такое?

Врачиха. Самое большое было преступление – когда запретили медицинские кооперативы. Этим приказом миллионы людей приговаривались к смерти. Подыхай! плевать на тебя.

Урод. Тю! тут треть Белоруссии вымерла, и ничего, зато план давали по зараженному мясу, и все его ели. У меня тогда сосед семь лет получил за то, что дозиметром мерил и всем говорил. Дискредитация! – получить наши пять лет, на урановых рудниках и сгнил.

Простяга. Так зачем им уран, уже ведь станции атомные все не работают?

Скелет. Работать не работают, а излучать излучают. Кто их хоронить-то будет по уму?

Циник. Их хоронить. Кто нас-то хоронить будет?

Злой. Нас уже похоронили, можешь считать. А эти сволочи (пинает дверь бункера) опять выкрутились.

Работяга. Да успокойся, ниоткуда они не выкрутились.

Злой. Как это?

Работяга. Да я ж говорил, что я это сам и строил.

Злой. Ну и что?

Работяга.Ну и то. У них там в самом лучшем случае через полгода электростанция откажет.

Злой. Проживут.

Работяга. Не проживут. Ты что думаешь, что контейнеры с продуктами были стерилизованы, что ли? Да там же как везде, давай-давай, там, может, если один ящик из десяти годный, так и ладно.

Злой. Все равно много.

Работяга. Ну ты просто… Там что думаешь, кислород? Ага. Мы на станцию поехали выгружать, открываем вагон, а там баллоны – с углекислотой для автоматов воды, понял? Ну, что делать? А старшина наш говорит: давай, закрашивай это все на хрен, и пиши – кислород. Ну и что – закрасили, написали. Там и в накладной было – кислород. А там – углекислота, понял? Так что… Ха-ха-ха!.. не, а он говорит: закрашивай, говорит, на хрен, пиши – кислород, пускай, говорит, дышат сколько влезет, жаловаться, говорит, будет уже некому.

Все(ошеломленно). Так что?.. там?.. Без воздуха?.. И не выжить?

Работяга. А вы что думали, я так и стану свой пропуск в рай отдавать, что ли? Я-то знал, что там. Вот пусть теперь подышат, а то один значит, строй, а другие, значит, спасайся.

Один. А сколько переживали-то…

Другой. Не надо суетиться перед смертью…

Третий. Ах ты, господи… как крысы под землей… а туда уж, наверное, и вовсе выйти невозможно…

Священник. Господи, настал ли День, о котором Ты говорил…

Циник. Экая дурацкая история…

Астматик(задыхаясь, в страхе). Жить хочется… жить… жить!..

Начитанный. Но какой же все это тогда имело смысл?.. Зачем?..

Умный.Все, что имеет начало, имеет конец. Даже история. Даже мы.

Богатый. Ведь любые бы деньги отдал, все отдал, ну… в монастырь ушел бы!

Пьяный(стучит кулаками). Выпить хоть дайте! гады! выпить дайте! выпить!

ХОЧУ В ПАРИЖ

Хотение в Париж бывает разное. На минуточку и навсегда, на экскурсию и на годик, служебное и мимолетное, всерьез и в шутку: «Я опять хочу в Париж. – А что, вы там уже были? – Нет, я уже когда-то хотел». Всемирная столица искусств и мод, вкусов и развлечений, славы и гастрономии, парфюмерии и любви – о, далекий, манящий, загадочная звезда, сказочный Париж, совсем не такой, как все остальные, обыкновенные и привычные, города. Париж д'Артаньяна и Мегрэ, Наполеона и Пикассо, Людовиков и Бриджит Бардо, Бельмондо, Шанель, Диор, Пляс Пигаль, Монмартр, бистро, мансарды… ах – Париж!.. Вдохнуть его воздух, пройти по улочкам, обмереть под Нотр-Дам, позавтракать луковым супом, перемигнуться с пикантной парижанкой, насладить слух разноязыкой речью, кануть в вавилонские развлечения, кинуть франк бездомному художнику, растаять в магазинном изобилии, купить жареных каштанов у торговки, узнать вкус абсента и перно… ах – Париж! хрустальная мечта, магнетическое сияние, недосягаемый идеал всех городов, искус голодных душ. Вернуться и до конца дней вспоминать, рассказывать, где ты был и что видел, – или рискнуть, преступить, сыграть с судьбой в русскую рулетку, остаться, слиться с его плотью, стать его частицей – или гордо покорить, пройти сквозь нищету, подняться к сияющей славе, добиться всемирного успеха, денег, поклонения, репортеры, экипажи-скачки-рауты-вояжи, летняя вилла в Ницце, особняк на Елисейских полях… Один знаменитый весельчак-композитор поведал телезрителям, что весну он предпочитает проводить в Париже. Тонкая шутка не была понята: миллионы безвестных и рядовых тружеников дрогнули в возмущенной зависти к наглому счастливцу, ежегодно празднующему весну в Париже, где цветут каштаны и доступные женщины на брегах Сены под сенью Эйфелевой башни. Короче, кому ж неохота в Париж. А спроси его, что он в том Париже оставил? Побывать, походить, посмотреть… даже не обарахлиться, это и в Венгрии можно… а печально: жить, зная, что так и до смерти не увидишь его, единственный, неповторимый, легендарный, где живали все знаменитости, и помнили, и вздыхали ностальгически: «Ну что, мой друг, свистишь, мешает жить Париж?» Неистребимая потребность, бесхитростная вера: есть, есть где-то все, чего ни возжаждаешь – красота, легкость, романтика, свобода, изобилие, приключение, слава; смешной символ красивой жизни – Париж. Боже мой, как невозможно представить, что из Свердловска до Парижа ближе, чем до Хабаровска. Как невозможно представить, что кто-то там может так же просто жить, как в Конотопе или Могилеве.

Итак, в один прекрасный день Кореньков захотел в Париж.

В пятом классе Димка Кореньков посмотрел в кино «Трех мушкетеров». И – все.

Он вышел из зала шатаясь. Слепо бродил два часа. Вернулся к кинотеатру и встал в очередь.

Денег на билет не хватило. Помертвев, он двинулся домой и выклянчил у матери рубль, задыхаясь, понесся обратно: успел.

После девятого раза Париж стал для него реальнее окружающей скукоты.

Жизнь в городишке была небогатая. Пассажирский поезд проходил дважды в неделю. Местных хулиганов знали наперечет. Изредка заезжали областные артисты. Пробуждающаяся Димкина душа, неудовлетворенная обыденностью, оказалась затронута в заветной глубине.

Обрушился удар – фильм сняли с экрана. Димка горевал, пока не просияла надежда: он впервые отправился в библиотеку и взял «Три мушкетера». Ту ночь не спал: сидел в туалете их коммуналки и читал…

Вернуть книгу было выше его сил – он легче расстался бы с рукой. Почта принесла суровое извещение об уплате пятикратной стоимости. Отец отвесил Димке воспитующий подзатыльник. Такова была первая его жертва на тернистом пути к мечте.

Познав наизусть «Трех мушкетеров», Димка обнаружил «Двадцать лет спустя» и «Виконта де Бражелона». Упоительно и безмерно счастлив, он погрузился в яркий и отважный мир Люксембургского дворца и Пре-о-Клер, где дамы мели шлейфами паркеты, взмыленные кони с грохотом мчали кареты через горбатые мосты и шпаги звенели в лучах заходящего солнца. Его выдернули из грез, как рыбку из речки, – четверть окончилась, он не успевал по всем предметам, грандиозный скандал разразился.

– Хоть что-нибудь ты знаешь? – скучно спросила классная, прикидывая втык от педсовета за Димкины успехи.

– Париж стоит мессы, – нахально выдал Димка. – Экю равняется трем ливрам, а пистоль – десяти.

Класс возопил триумф над племенем педагогов. Кличку «француз» Димка принял как посвящение в сан. Раньше он не выделялся ничем: ни силой, ни храбростью, ни умением драться, ни знаниями, ни умом, ни престижными родителями. В секцию его не приняли по хилости, кружки не интересовали, музыкальный слух отсутствовал. Париж придал ему индивидуальность, выделил из всех, и в любовь к Парижу он вложил все отпущенные природой крохи честолюбия и самоутверждения – это был его мир, здесь он не имел конкурентов.

Упрочивая репутацию и следуя течению событий, он вытребовал в библиотеке слипшуюся «Историю Франции». Нарабатывал осанку, гордое откидывание головы. Отрепетировал высокомерную усмешку. С герцогской этой усмешкой сообщал о невыполненных уроках, не снисходя до уловок. Учителя и родители, одолевая бешенство, списывали выкрутасы на трудности переходного возраста, вздыхали и строили планы воспитательной работы. Они ничего не понимали.

– Ты правда знаешь французский? – спросила Сухова, красавица Сухова, глядя непросто.

Французский в их дыре не звучал со времен наполеоновского нашествия; Димка зарылся в поиски и нашел учебник, траченный мышами и плесенью. Выламывал губы перед зеркальцем – ставил артикуляцию. И все реже отсиживал в школе, зато в нее все чаще вызывали отца.

Отец попомнил домострой и выдрал его с тщанием.

– Еще тронешь – сбегу, – прерывистым фальцетом пообещал Димка, когда экзекуция перешла в стадию словесную.

– Куда ты убежишь? – вскрикнула мать, вскинув полотенце.

– В Париж! – зло припечатал Димка. Серьезно.

«Во блажь очередная… Слетит». Блажь не слетала. Жизнь обрела стержень: Париж был интереснее, красивее, лучше дурной повседневной дребедени. Он уже знал Париж лучше собственного района: Версаль, Сен-Дени, Иври, Сите!.. Окружающее касалось его все меньше, плыло мимо, не колыхало.

После восьмого класса школа с облегчением сбросила бзикнутого в лоно ПТУ. И то сказать: хотение в Париж – это еще не профессия.

Годы в ПТУ не отяготили Димкино сознание. Он чего-то делал в мастерских, чего-то слушал в классах, а на самом деле хотел в Париж. Хотение начало давать результаты, пока как бы промежуточные: с ним считалась прекрасная половина училища – он досконально знал, что носят в Париже. Неведомыми путями приплывал каталог мод, сиял глянцем, вгонял в пот провинциальных портняжек, не чаявших обшивать маркизов и виконтов. В конце концов сермяжную продукцию родной областной фабрики взялись перешивать ему две девочки в обмен на консультации. «Так носят в Париже», – снисходительно ронял он местным денди в клешах с жестяными пряжками.

На каникулах он приобрел в областном центре пластинки с уроками французского, пылившиеся там с одна тысяча девятьсот незапамятного года. Гонял их до ошизения на наидешевейшем проигрывателе «Юность», шлифуя произношение.

Поскольку французы предпочитают пить красное вино, он предпочитал исключительно его серьезному мужскому напитку водке. Запив в парадняке красным рагу и паштет, приготовленные матерью по списанному рецепту, он чувствовал, что вкусил сегодня вполне французскую трапезу.

Сложнее оказалось с луковым супом. «Книга о вкусной и здоровой пище» рецепта не давала. Димка сам разварил лук в лохмотья, бухнул в мутную водичку поболе соли, перца и лаврового листа (французская кухня острая) и через силу выхлебал ложкой; прочие домочадцы, отведав и сплюнув, от деликатеса мягко отказались.

Апофеозом гастрономических изысков явилась варка лягушек. Нацапав в болоте десяток квакух, Димка улучил час, когда дома никого не было, и приволок добычу на кухню. Не будучи дилетантом, он знал, что едят только задние лапки, с дрожью отделил их и разместил в суповой кастрюле, помолившись, чтобы мать не узнала. Определив готовность, скомандовал себе: «Пора!» – и действительно сунул в рот маленькую, похожую на цыплячью, лапку и сжал челюсти, но тут здоровый русский организм воспротивился насилию над своей природой, желудок лягушек отверг; Димка отпился холодной водичкой и помыл в кухне пол. И еще долго стыдился своего тайного позора.

Зато с девушками он в свой срок сделался свободен и даже развязен. Атмосфера Парижа фривольна, парижанин живет легкой и игристой, как шампанское, любовью: легкий флирт, мимолетная измена, элегантный роман. Обычно Димкины избранницы не могли вот так сразу настроиться на парижский лад, иногда отказ происходил в форме категорической и грубой; он насмешливо утешался их глухим провинциализмом: «Да, это не Париж». Но и когда его пылкая страсть была разделима – он оставался недоволен. Где талия, тонкая, как у цветка? Где грудь, упругая, как резиновый мяч? Где шаловливый задор, прикушенная губка? И где, наконец, неземное блаженство? А тайная пена кружев тончайшего белья? Вот уж по части белья местные Манон были столь же бессильны, сколь невиновны, облекая свои юные прелести в стеганую холстину с желтыми костяными пуговицами и байку с начесом… Горький осадок не исчезал.

Может составиться впечатление, что он был каким-то маньяком, параноиком. Да нет, он был в общем совершенно обычным парнем, ну просто он хотел в Париж, хотеть ведь никому не запрещено. У каждого свое хобби, или свой таракан в голове, как сказали бы англичане. Ну с легким прибабахом, бывает. Он бы и поехал в Париж, да понятия не имел, с какого конца за это дело взяться. Иностранец было словом ругательным, политическим ярлыком. За границу уезжали дипломаты или предатели. Но не одни же дипломаты и предатели заграницу населяют. У него не было никаких конфликтов с Родиной, никаких несогласий, он был за социализм – он ведь и в Париж-то хотел не навсегда, а так, посмотреть, пожить немного, ну от силы года два; но кому и как это объяснишь?..

А фанерная этажерка заполнялась книгами о Париже. С закрытыми глазами он мог бы пройти из пятого арандисмана в четырнадцатый. Он высчитал количество шагов от Лувра до «Ротонды», принимая длину шага равной семидесяти сантиметрам. В нем родилось знакомое некоторым чувство: он словно вспоминал о Париже, хотя там не был. Однажды он с пронзительной достоверностью почувствовал себя парижанином, неведомо как заброшенным в этот глухой угол.

В армии, слава Богу, из него эту дурь подвыбили. Напомнили об империализме, колониализме, ненужно большой армии, кстати позорно разбитой в восемьсот двенадцатом году, интервенции, безработице, проституции и эксплуатации. Рядовой Кореньков (молодой-необученный, салажня, еще варежку разевает!) пытался проповедовать насчет Сопротивления, Жанны Лябурб, Марата и голубки Пикассо, но первейшие доблести солдата есть дисциплина и выполнение приказа, направление мыслей беспрекословное, налево кру-гом. И для укрепления правильного направления мыслей лепили наряды.

Мысли Димкины направления не изменили, но что подразвеялось, что упряталось поглубже: солдат вышел исправный. Французский язык стал подзабываться, так ведь и по-русски к отбою язык заплетается.

Перед дембелем подсекло: выяснилось, что он теперь знаком с военной техникой и прочими секретными вещами и теперь на нем пять лет карантина – без права поездок за границу.

– Ты что, Кореньков, за границу, что ли, собрался? – удивился замполит его реакции на известие.

– Никак нет, – заготовленно соврал Димка, – хотел учиться в институте на переводчика.

– О? Пока выучишься – время и пройдет!

Дома Димка отдохнул месяц и затосковал. Когда тебе двадцать, пять лет – срок бесконечный… Да эх, еще не старость. Прочитал объявление о наборе и сорвался в областной центр: все ж фабрика, институт – цивилизация. А там обвыкся, перевез в общагу свои книжки, пластинки и терпеливо принялся за старое.

Мечты мечтами, жизнь жизнью: из череды девочек как-то выделилась одна, высветилась, открылась – единственная. Димка влюбился, Димка потерял голову. И оказалось, что будет ребенок… Так он женился. В общем счастливо женился, не жалел.

Он помогал жене стирать пеленки, собирал справки для получения квартиры, вечерами слушали по приемнику французскую музыку, он переводил слова, учил ее одеваться так, как носят в Париже, ей это нравилось поначалу, подкупало: «Я сразу увидела, что ты не такой, как все…»

Сыну было три года, а Димке двадцать шесть, когда родилась дочка, а квартиры все еще не было, снимали комнату. Теперь он прекрасно представлял, что попасть в Париж безмерно трудно, практически нереально, и в любом случае сначала требовалось добыть семье крышу над головой… родная же кровь…

В тридцать два он получил от фабрики квартиру. На радостях влезли в долги, купили всю мебель, а дети росли, одежда на них горела, Димка прихватывал сверхурочно, жена часто сидела дома на справке: корь, свинка, грипп, – жизнь текла, как заведено, чем дальше, тем быстрей.

Париж стал абстрактным, как математическая формула, но столь же неотменимым. Димка не пил, не болел в футбол, не играл в домино, не ездил на рыбалку, не копил на машину: он готовил себя к свиданию, которое когда-нибудь состоится. Тайком встречался с учительницей французского языка; жена чуяла, ревновала, хотя учительница была немолодая и некрасивая. Учительница радовалась родственной душе, она тоже никогда не была в Париже, а французскому ее научили в институте преподаватели, которые тоже никогда не были в Париже, по учебникам, авторы которых там тоже не были. Странный город.

Стать моряком загранплавания и сбежать в капстране? И поздно, и позорно, и семью не бросишь… слишком много здесь.

Времена между тем шли, и кое-что менялось. В городе построили новую гостиницу, и в нее стали иногда приезжать иностранцы. К разочарованию Коренькова, построившего знакомство с администраторшей и швейцаром, французов не было: болгары, поляки, восточные немцы.

…И вот однажды, получив письмо от сына из армии, он вздохнул и подивился быстротечности времени, усмехнулся безнадежно себе в зеркало – полысевший с темени, поседевший с висков, погрузневший в талии… и понял с леденящей ясностью, что все эти годы обманывал себя, что никогда ни в какой Париж он не поедет.

И стало – легче.

Словно обруч распался – освободил грудь: исчезли выматывающая надежда, томительная неопределенность. Он даже просиял. Сплюнул. «Нереально так нереально. И черт с ним, что за ерунда!»

Этой освобожденной легкой приподнятости хватило на два дня. На третий день обнаружилась сосущая черная пустота в душе, где-то в районе солнечного сплетения.

Кореньков выпил, и ему полегчало.

Запил он по-черному, прогулял фабрику; на первый раз простили.

Жена поплакала, он покаялся, через неделю сорвался опять.

– Из меня будто хребет вынули, понимаешь? – объяснил он.

Справлял затянувшиеся поминки по мечте: постепенно исчезли книги, пластинки, проигрыватель, магнитофон и, наконец, приемник, – истаяла и лопнула нить, связывающая его с Парижем.

Но иногда ему снился голубой город, ажурные набережные в текучих огнях, быстрый картавый говор, и тогда он просыпался угрюм, черен, не шел на работу, цедил дрянное разведенное пиво у ларька и дожидался открытия винного.

Жена раньше прихвастывала перед соседками редкостным мужем, теперь бегала к ним же на кухни, они всплакивали о судьбине и костерили алкашей, и от того, что у других так же, и ничего, живут, становилось легче.

Давно уже он не перешивал купленные костюмы, не выбирался по выходным «на пленэр», не покупал у знакомой киоскерши «Юманите» – он вкалывал, безропотно отдавал жене зарплату, утаивая на выпивку, и покорно принимал ругань и причитания после позднего и нетрезвого возвращения домой.

Он плелся домой мимо гостиницы, когда в его сознание проникло что-то постороннее, мешающее, странное. Он досадливо собрал хмельные мысли – и споткнулся, застыл в стойке, как голодный пес: донеслась французская речь! («Я волнуюсь, заслышав французскую речь», – вдруг завертелась в голове бешеная пластинка). Трое мужчин и молодая дама вышли из «Волги», швейцар излучил радушие при входе, и, как горохом перебрасываясь быстрыми фразами, они проследовали внутрь!..

Неотвратимо, подобно ожившей статуе, Кореньков двинулся следом. Он, будто со стороны, отмечал, как совал деньги швейцару, администратору ресторана, официанту, как втиснулся за столик, что-то пил и чем-то закусывал, всем существом устремленный к тем четверым, – они почти не пили, держались как-то по-особенному свободно, болтали, – и он почти все понимал: ужасные сроки согласования какого-то документа, длинные дороги, русские художники в Париже…

Они расплатились. Кореньков подошел, задевая стулья.

– Вы из Парижа? – отчаянно спросил он без предисловий.

Компания воззрилась, замолчав.

– О, вы говорите по-французски? – приятно улыбнулся один, носатый, без подбородка, похожий в профиль на доброго попугая.

– Иногда, – сказал Кореньков. – И что мне здесь с этого толку?

Французы рассмеялись вежливо.

– Мы не ожидали услышать здесь… – с нотками воспитанной отчужденности начала дама…

– Вы из Парижа? – повторил Кореньков, перебивая.

– Из Парижа, – подтвердил маленький, весь замшевый, шарик. И были они все чистенькие, промытые, не по-нашему небрежные. – А что, у вас особое отношение к этому городу?

– Ребята… – проговорил Кореньков, и голос его сел до сипа, шепота, мольбы. – Ребята, – проговорил он, – давайте выпьем. Вы не понимаете, что такое Париж.

Французы отреагировали весело. Возник администратор и стальной хваткой поволок Коренькова. «Т-тебе чего, это иностранцы, вали, ну», – прошипел он.

Кореньков вцепился в скатерть:

– Господа, прикажите мерзавцу подать стул и прибор, меня заберут в милицию, помогите!

Неловко бросать почти знакомого в беде – солидарность возникла: французы достойно загалдели, зажестикулировали.

– Этот человек – их гость, они его пригласили, – на чистейшем русском языке сказала дама; Кореньков сообразил – переводчица.

Официант неодобрительно обслужил.

Происшествие сблизило, наладился разговор, расспросы.

– У вас почти чистое парижское произношение!

Поаплодировали; чокнулись; изумлялись:

– И вы самостоятельно… Признайтесь, разыгрываете?

– Столько лет…

– Так почему вы давно туда не съездили?

– Вам бы наши заботы, – туманно ответил Кореньков; все-таки он был нетрезв.

Прекрасную сказку не могли омрачить мелочи: у входа его забрали дружинники, доставили в отделение, составили протокол о приставании к иностранцам, отправили в вытрезвитель; ха.

Утром он на удивление сиял среди измятых рож казенного дома, умолил не посылать бумагу на работу, оставил в залог часы и пропуск, схватил такси, занял денег, уплатил штраф и примчался к жене – устроил сплошной праздник: уборку, стирку, поцелуи, клятвы, песни и пляски. Его распирало, он летал, парил над землей, в звоне серебряных колокольчиков.

Переводчица объяснила: теперь все реально. Есть «Интурист», есть ОВИР, турпутевки, поездки по приглашению; стоит это круто, но в пределах возможного.

Коренькова залихорадило. Он стал восстанавливать свою французскую библиотечку, слушать французскую музыку; и начал копить деньги.

Полюбил прогуливаться вблизи гостиницы, иногда посиживал в ресторане; еще дважды удалось свести знакомства – французы консультировали здесь строительство новой фабрики по их проекту. Последняя группа решительно отказалась признавать его за русского, не нюхавшего Франции, и заподозрила, кажется, в провокации. А выказанное им доскональное знание Парижа просто поставило их в тупик.

– Вы могли бы работать гидом в Париже.

– Я попробую, – спокойно ответил Кореньков.

Зал за залом перечислял он коллекцию Лувра. Французы, переглянувшись, признались, что искусство – не их хобби.

– Видите ли, мсье, мы не посещаем Париж, мы в нем живем, а это совершенно разные вещи.

Ему обещали прислать приглашения, но пришло только одно. В соответствующем месте Коренькову разъяснили, что он практически незнаком с приглашающим, а годится лишь настоящее знакомство, длительное, с перепиской. Полтора года Кореньков переписывался с одним добрым шевалье, но приглашение почему-то не пришло…

А в другом месте ему после строгого внушения разъяснили, что такое его невыдержанное поведение может только навредить в случае оформления за границу: неясные контакты с иностранцами.

«Интурбюро» раскрыло, что путевки во Францию (поулыбались) приходят сравнительно редко и распределяют их исключительно по профсоюзной линии.

Кореньков прикинул свой стаж, разряд, дисциплину. По собственному почину взял повышенные обязательства. После перевыборов сделался профоргом бригады. Он как бы пытался забить очередь, понимая проблематичность урвать столь лакомый кусок…

И однажды действительно пришла путевка во Францию, на двенадцать дней, стоимостью две тысячи сто рублей; но поехал замдиректора по коммерции – руководитель, с высшим образованием, ветеран…

Вышла замуж дочь, отложенные деньги ухнули на свадьбу: застолье, платье, первое обзаведение для молодых, – все нужно, как у людей, куда ж денешься.

Время летело, женился и сын, появились внуки, внукам хотелось делать подарки, жена все чаще прихварывала, рекомендовалось отправлять ее в санаторий, и все требовало сил, времени, денег, денег, времени, сил…

А перед сном Кореньков закрывал глаза и думал о Париже – спокойно и даже счастливо. Так в старости вспоминают о первой любви: давно стихла боль, сгладились терзания, рассеялись слезы, и осталась лишь сладкая память о красоте, о потрясающем счастье, и вызываешь воспоминания вновь и вновь, они уже не мучат, как некогда, а дарят тихой отрадой, умилением, убежищем от тягостного быта, мирят с действительностью: было, все у меня было и останется навсегда. Он неторопливо шествовал с набережной д'Орсэ в зелень Булонского леса, помахивая тросточкой, молодой, хорошо одетый, бодрый и жадный до впечатлений, смеющийся, выпивал под полосатым тентом стакан кислого красного вина, жмурился от дыма крепкой «Галуаз» и предвкушал, как кутнет у «Максима», разорится на отборную спаржу и дорогих плоских устриц, выжав на них половинку лимона и запивая белым, старого урожая, вином, пахнущим дымком сожженных листьев и сентябрьскими заморозками. Он сроднился с утопией, достоверно казалось, что это на самом деле было, или наоборот – завтра же сбудется, и такое двойное существование было ему приятно.

А наутро к шести сорока пяти ехал на фабрику.

Ему было пятьдесят девять, и он собирал справки на пенсию, когда в профком пришли две путевки во Францию.

– Слышь, Корень, объявление в профкоме видел? – спросил в обед Виноградов, мастер из литейки.

– Нет. А чего? – Кореньков взял на поднос кефир и накрыл стакан булочкой.

– Два места в Париж! – сказал Виноградов и подмигнул.

Кореньков услышал, но как бы одновременно и не услышал, и стал смотреть на кассиршу, не понимая, чего она от него хочет. «Семьдесят шесть копеек!» – разобрал он наконец и все равно не знал, при чем тут он и что теперь делать.

– Да ты что, дед, чокнулся сегодня! – закричала кассирша. – Давай свой рубль!

Кореньков послушно протянул рубль, от этого поднос, который он держал только одной рукой, накренился, и весь обед с плеском загремел на пол, эти посторонние звуки ничего не значили.

– Ой, ну ты вообще! – закричала кассирша. – Переработал, что ли!

В конце перерыва Кореньков обнаружил себя на привычном месте в столовой, под фикусом, лицом ко входу, перед ним лежала вилка, ложка и чайная ложечка. Стрелка дошла до половины, он встал и спустился по лестнице в цех.

На скамейке у батареи, где грохотали доминошники, выкурил сигарету, заплевал окурок и как-то сразу оказался в профкоме.

Там скрыли смущение: страсть Коренькова слыла легендой, а права у него, строго говоря, имелись… Толкнув обитую дверь, он нарушил беседу председательницы с подругой-толстухой и вперился в нее вопросительно, требовательно и мрачно.

– Ко мне, Дмитрий Анатольевич? – осведомилась председательница певуче.

– Путевки пришли, – вопросительно-утвердительно сказал Кореньков.

– Какие путевки? В санаторий? – приветливо переспросила та.

– Во Францию, – тяжко рек Кореньков, выдвигаясь на боевые рубежи.

– Ах, во Францию, – любезно подхватила она. – Ну, еще ничего не пришло, обещали нам из Облсовпрофа одно место, может быть, два…

– Я первый на очереди, – страшным шепотом прошелестел он.

– Мы помним, обязательно учтем, кандидатуры будут разбираться… открытое обсуждение…

Дремавшее в нем опасение вскинулось зверем и вгрызлось Коренькову в печенки. Протаранив секретаршу директора, он пересек просторный затененный кабинет и упал в кресло напротив.

– Что такое? – Директор не поднял глаз от бумаги, не выпустил телефонной трубки.

– Павел Корнеевич, – выдохнул Кореньков. – Тридцать шесть лет на фабрике. На одном месте. Верой и правдой (само выскочило)… Христом-богом прошу! Будьте справедливы!..

– Квартиру?..

– Две путевки в Париж пришли. Тридцать шесть лет. Через полгода на пенсию… Верой и правдой… не подводил… всю жизнь… прошу – дайте мне.

Народ знает все. Ехать предназначалось главному инженеру и начальнику снабжения. Общественное мнение Коренькова поддержало:

– Давай, не отступайся! Имеешь право!

В глазах Коренькова появилось затравленное волчье мерцание. Сжигая мосты, он записался на прием в райкоме и Облсовпрофе. Фабричный юрисконсульт, девчонка не старше его дочери, посочувствовала, полистала справочники, посоветовала заручиться ходатайством коллектива. Распространился слух, что если Коренькову не дадут путевку, он повесится прямо в цехе и оставит письмо прокурору, кто его довел. Во взрывчатой атмосфере скандала Кореньков почернел, высох, спотыкался.

Жена заявилась и закатила истерику в профкоме:

– Как чуть что – так про рабочую сознательность! А как чуть что – так начальству! Я в ЦК напишу, в прокуратуру, в газету! Будет на вас управа, новое дворянство!..

Делопроизводительница по юности лет не выдержала: шепнула срок заседания по распределению загранпутевок. Кореньков возник ровно за одну минуту до начала и прочно сел на стул. Лица у президиума изменились.

– А вы по какому вопросу, Дмитрий Анатольевич?

Кореньков заготовил гневную аргументированную речь, исполненную достоинства, но встать не смог, голос осекся, и он со стыдом и ужасом услышал тихий безутешный плач:

– Ребята… да имейте ж вы совесть… да хоть когда я куда ездил… хоть когда что просил… что же, отработал – и на пенсию, пошел вон, кляча… Ну пожалуйста, прошу вас… – И не соображая, чем их умилостивить, что еще сделать, погибая в горе, сполз со стула и опустился на колени.

Теплая щекотная слеза стекла по морщине и сорвалась с губы на лакированную паркетную плашку.

Кто-то кудахтнул, вздохнул, кто-то поднял его, подал воды, потом он лежал на диване с нитроглицерином под языком, старый, несчастный, в спецухе, так некстати устроивший из праздника похороны.

Назревший нарыв лопнул: непереносимая ситуация требовала разрешения. Пожимая плечами и переглядываясь, демонстрировали друг другу свою человечность и великодушие: чтоб и волки сыты, и овцы целы. Все были в общем «за», помалкивали только двое «парижан»… В конце концов главному инженеру пообещали первую же лучшую путевку в капстрану, улестили, умаслили, и он, неплохой, в сущности, мужик, по нынешним меркам молодой еще, согласился – и сразу повеселел от собственного благородства и размаха.

– Вставай, Дмитрий Анатольевич, – дружелюбно хлопнул по плечу Коренькова. – Все в порядке, поедешь, не сомневайся.

…Ах, что за несравненные хлопоты – сборы за границу! Пять месяцев Кореньков собирал справки, выписки, характеристики, заверял их в инстанциях, заполнял многостраничные анкеты о сотне пунктов, сидел в очередях на собеседования и инструктажи. На медкомиссии у него от волнения подскочило давление, он слег от горя: жена достала через знакомую с базы десяток лимонов (снижают), с той же целью скормила ему с полведра варенья из черноплодной рябины, перед сном выводила на прогулку и велела думать только о приятном. Слава богу, давление нормализовалось: пропустили.

Идеологической комиссии он боялся не меньше. Конспектировал программу «Время», вырезал из «Правды» политические новости и сидел в фабричной библиотеке над подшивками «Коммуниста». Он среди ночи мог не задумываясь ответить, что главой государства Буркина-Фасо является с тысяча девятьсот восемьдесят третьего года Санкара, первым генеральным секретарем ООН был норвежец Т.Х.Ли, а фамилия председателя компартии Лесото – Матжи. Накануне постригся, пошел при галстуке… Ответил на все вопросы!

Они продали облигации, снесли в комиссионку женин песцовый воротник, влезли в долги: деньги набрались.

Купили ему новый костюм, чешский, вполне приличный, жена сама, как когда-то, подогнала брюки; сорочка индийская, галстук польский, туфли румынские – европейская экипировка.

Покупки – список на четырех листах, многократно откорректированный и выверенный – изумительным фокусом укладывались в четыреста франков, выданных в обмен сорока рублей.

Пять месяцев минули. В последнюю ночь Кореньков не смог заснуть. Победное солнце Аустерлица возвестило прекрасный день начала пути. Помолодевший и легкий («Присели на дорожку. Поехали!») – он тронулся.

На вокзале их группу, уже хорошо знакомых между собой тридцать человек, во главе с руководителем, которого следовало слушаться беспрекословно, проверили, пересчитали, посадили в вагон и отправили в Москву. Перрон с машущими семьями уплыл…

Улетали из Шереметьева. В международном отделе по сравнению с общей толкучкой было свободно, прохладно. Таможенник, полнеющий парнишка с вороной подковкой усов, мельком сунул нос в кореньковскую сумку и продвинул ее по стойке: досмотр окончен.

В автобусе Кореньков оказался рядом с двумя француженками, элегантными грымзами с сиреневой сединой, покосился на руководителя и от разговора воздержался: грымзы сетовали, что не выбрались на тысячелетие крещения Руси, церковные торжества.

Их «Ту-154» взлетел минут на пять позже расписания, как и принято, Кореньков завибрировал, считал минуты, он уже боялся всего: задержки, неисправности самолета, ошибки в оформлении документов, обнаруженной в последний момент; в полете боялся, что Париж вдруг закроется по метеоусловиям, или забастуют диспетчеры, или вдруг нарушатся дипломатические отношения, и вообще самый опасный момент – посадка… и лишь когда под колесами с мягкой протяжной дрожью понесся бетон и турбины шелестяще засвистели на реверсе, гася пробег, явилось спокойствие – странноватое, деревянное, пустое.

– Наш самолет совершил посадку в аэропорту Шарль де Голль…

В свою очередь Кореньков спустился по трапу, мгновение помедлив, прежде чем перенести ногу с нижней ступени на шероховато-ровное серое пространство – землю Парижа.

Рубчатые резиновые ступени эскалатора вынесли их в красноватый от вечерних отблесков зал, наполненный ровным сдержанным эхом. Длинноволосый таможенник в каскетке пропустил их со скоростью автомата: пара небрежных движений в небогатом багаже каждого. Процедура проверки паспортов выглядела не тщательней контроля трамвайных билетов. Гид ждал у киосков с плакатиком в руке. Шагнул навстречу, точно выделив их из пестрой круговерти.

– Бонжур, мсье, – поздоровался Вадим Петрович, руководитель.

– С благополучным прибытием, – приветствовал гид с небольшим милым акцентом. – Хорошо долетели? Сейчас мы сядем в автобус и поедем в гостиницу.

Стеклянные двери разошлись. Протканный бензиновыми иголочками воздух, палевый, сгущающийся, наполнил легкие. Коренькову как-то символически захотелось сесть на асфальт, привалившись спиною к стене, вытянув ноги, и посидеть так, покурить, тихо глядя перед собой: предаться значительности момента… Но неудобно, да и некогда; ладно; а жаль…

Они пробрались через автостоянку к одному из ярких автобусов. Кореньков подсуетился – захватил место на первом сидении, у дымчатого просторного стекла.

– Давай в Париж, шеф! – велел сзади дурашливо-счастливый голос, и все чуть нервно и оживленно засмеялись.

И розоватый, кремовый, бежевый, притухающий в сумерках, ни с чем не сравнимый парижский пейзаж, неторопливо раскрываясь, покатился навстречу.

Гнутый лекалом профиль гида с микрофоном на фоне лобового стекла, за которым менялись виды, казался маркой города (Дени, брюнет, черноглаз, высок, тонок, студент-русист Сорбонны). Кореньков слушал вполуха известное наизусть, жадно отмечая детали: усатый ажан в пелерине, прохаживающийся вдоль витрин; целующаяся в машине перед светофором парочка; араб-зеленщик с лотком; дама в манто, выходящая из обтекаемого, звероватого «ситроена»!..

Они плавно свернули с бульвара Бертье на авеню Гюржо, встроились в поток на пляс Перьер, из тоннеля внизу выскочила громыхающая электричка. «На вокзал Сен-Лазар?» – спросил Кореньков утверждающе.

– Куда? – прервался Дени.

– На Сен-Лазар, – повторил он, тыча пальцем.

– О, – улыбнулся Дени, – вы не впервые в Париже.

Близились к сердцу Парижа. «Авеню Ниэль… Рю Пьер Демур… Де Терн… Мак-Магон…» В перспективе открылась Пляс Этуаль («Де Голль», поправил себя Кореньков), над каруселью красных автомобильных огоньков – угол Триумфальной арки, подсвеченный золотом барельеф под сиреневым, лиловым, бархатным небом.

Здесь пульс бьющей жизни отдавался тихим неблизким шумом, тихо светился подъезд скромной гостиницы «Мак-Магон», тиха и неширока, белела лестница, тихо двигался лысый портье за темной деревянной стойкой. Руководитель Вадим Петрович руководил расселением, Коренькову достался в соседи работник горисполкома.

– Ты меня слушай, и отоваримся путем, и посмотрим что надо – я здесь второй раз. – Подмигнул.

Достали кипятильники, печенье, консервы – поужинали дома, безвалютно. Потом Вадим Петрович собрал всех на инструктаж, напомнил о дисциплине, бдительности, возможных провокациях.

Кореньков спустился в холл и купил у портье синеватую короткую пачку «Галуаз» – без фильтра, из темного крепкого табака типа «капораль», попахивающего вроде кубинских сигар. Угостил портье болгарской сигаретой, зная, что здесь это не принято, каждый курит свои; портье выразил благодарность, и Кореньков насладился разговором в полутемном холле с видами Парижа на стенах, в покойном кресле, легким приятным разговором о погоде, туристах, ценах в ресторанах, – он знал, что серьезные темы здесь не приняты, разговор должен быть легким. Но от рукопожатия на прощанье не удержался: ладонь у портье была сухая, не слабая, приятная.

В номере Андрей Андреич храпел жизнерадостно. Не зажигая света, Кореньков отодвинул штору, сел к окну и чокнулся со стеклом. С пятого этажа был виден узкий сектор освещенной площади, уголок Триумфальной арки, редкое ночное движение. «Повезло».

Лег не скоро, насытившийся ощущением того, что он – здесь, слегка опьянев, наблюдая легкое подрагивание треугольника света на потолке, искрящегося в крае люстры…

Автобус подавали в восемь. Завтракали в одном из дешевых ресторанчиков близ Монмартра: кофе, пуховые булочки, желтое масло, джем. Расплачивался Вадим Петрович. Вадим Петрович в первый же день выделил Коренькова, держал рядом: как бы из дружеского расположения угощал его Парижем лично, особо; и с уважением равного кивал подробностям о Париже, распиравшим Коренькова.

Скрывалась за цветными крышами высящаяся на холме белая стройная громада Сакрэ-Кёр, дневная программа начиналась, они дружно вертели головами, внимая Дени: Казино, галерея Лафайета, Гранд-Отель, Вандомская площадь: выходим, мадам и мсье. Он трогал рукой Вандомскую колонну! Взлетали голуби, щелкали фотоаппараты, шаркали толпы разноязыких туристов; небо сияло.

Эйфория звездного часа несла Коренькова. Любовно и торопливо он дополнял Дени: как Мопассан поносил Эйфелеву башню за изуродование вида Парижа; как триста викингов в VIII веке захватили Париж, именуемый тогда Лютецией, и не ушли до получения выкупа; как поляк Домбровский командовал войсками Парижской Коммуны.

– Мсье, по-моему, вы самый чистокровный парижанин в этом городе! – радовался Дени, поводя узкими плечиками в вельветовом пиджаке.

В Доме Инвалидов с Кореньковым сделалось головокружение. Мраморные ангелы с лицами античных воинов, несшие караул вокруг красного порфирного саркофага Наполеона, надвинулись на него; буквы «Ваграм. Маренго. Иена…» на черном подножии вспыхнули огненным колесом и ослепили. Он пришел в себя на тенистой ступеньке перед газоном, поддерживаемый внимательным Вадимом Петровичем.

Обед и ужин вкушали в том же ресторанчике, втекали вежливо-скованной чужеродной кучей, но подчищали мандарины и листья салата с подносов с зеленью, до капли цедили сухое красное вино из двенадцатиунциевых графинов-колбочек, стоящих перед каждым прибором. Старались держать вилку в левой руке, а нож в правой; старались не глазеть по сторонам; старались без шума отодвигать стулья. Кореньков жевал палочки мелкой спаржи, корочкой подбирал правильно соус и комплексовал, что не может дать на чай милой плоской официантке: хамство-с, то-то она и не улыбается.

В обмене впечатлениями проскальзывало греховным пунктиком: «Пляс Пигаль?..» Кореньков усмехнулся дилетантству, попросил гида вернуться в гостиницу через улицу Сен-Дени.

– Мсье? – тот вздернул тонкую бровь.

Вадим Петрович возразил по-хозяйски:

– Делать крюк? Поздно уже, некогда. И в программу не входит.

– Какой же крюк, пятьсот метров направо…

Вадим Петрович глянул пристально – медленно кивнул.

Вывески Мулен-Руж струились в витринах розовым, малиновым, оранжевым, электрические лопасти мельницы вращались в темной вышине, электрический нагой силуэт вскидывал ножку в канкане. На Сен-Дени девицы были уже реальные, в шортах или мини-юбках и обтягивающих сапожках до бедер, в ажурном белье под распахивающимися шубками, всех цветов и мастей, чаще некрасивы, некоторые стары: похаживали парами и стайками, ждали у стен, опершись ножкой, курили, поигрывали сумочками.

– Вот эта карга обслужит вас по-французски прямо в автобусе франков за сорок, – забывшись, склонился Кореньков к сидящему рядом Вадиму Петровичу. – А чудо-киска с вызовом на дом приедет на «ягуаре» и возьмет утром тысчонок до трех.

Вадим Петрович обернулся дико; Дени заржал, перешел на вздох:

– Увы, это наша социальная язва, позор Парижа…

За углом пассажиры перевели дух и заговорили сдержанно и фальшиво о постороннем; пара дам сокрушалась, их слушали с неприязнью; постепенно раскрепостясь, обсудили проблемы проституции и почему-то пришли в прекрасное настроение.

Перед сном Кореньков намылился под душем мыльцем из фирменного пакетика в ванной, пастой из такого же пакетика почистил зубы, обувным кремом отполировал свои коричневые туфли. Андрей Андреич слегка рассердился:

– Их все на сувениры берут. Что у тебя, мыла нет? Ладно, забери из ванной, завтра новые положат. А чего водку открыл, пить сюда приехал? Ну чудила ты…

Свои две бутылки он загнал швейцару за сорок франков: «Все только так и делают».

Вообще основные интересы группы распределились между бульваром Рошуар и пляс Републик, где обосновались знаменитые баснословной дешевизной универмаги Тати. Совали в бесплатные пакеты гонконгские кассеты, бразильские джинсы, сингапурские штампованные часы, кроссовки с Тайваня и куртки из Макао – Андрей Андреич купил южнокорейский магнитофон за сто девяносто франков: «колониальные товары», дешевая рабсила, демпинговые цены. Кореньков свои приобретения упрятывал в сумку: показываться с пакетом от Тати уж больно непрестижно, бедно, стыдновато. Налетали не раз на уличную дешевую распродажу, бесценок непредсказуемый: за пакистанские нормальные кроссовки он отдал пять франков, за джинсы – восемнадцать. Сэкономленные средства он перебросил в расходы на местный колорит: рюмка абсента, рюмка перно. (Чашка кофе – три франка, и это в обычном бистро…)

Абсент действительно горчил полынью; перно имело привкус лакрицы, Кореньков это знал, но он не знал, какой вкус у лакрицы, и приторной сладковатостью удовлетворился.

– Ну и скупердяи эти твои французы! – заявил Андрей Андреич.

– Они не скупердяи, они привыкли считать деньги, – доброжелательно разъяснил Кореньков. – Как все в Европе, кстати.

– Привыкли, это точно. Гид наш попросил у меня юбилейный рубль, так, думаешь, дал хоть что-нибудь взамен? И звонят они только из гостей, чтобы на автоматы на тратиться; мне говорили.

График времяпрепровождения был сугубо коллективный и отклонений не допускал: кладбище Пер-Лашез и стена Коммунаров – один час, музей Ленина на улице Мари-Роз – два часа, Лувр – три часа, Эйфелева башня, прощальный ужин накануне отъезда…

Безусловно и категорически не входили в намерения группы стриптиз и порнографические фильмы. Но подспудное брожение присутствовало. Кореньков за полтора франка купил номер «Пари суар», слюнявя пальцы (тончайшая бумага), переворошил отдел объявлений и отыскал «Декамерон-70» Феллини в недорогом кинотеатрике: классика мирового кино, вне политики, не придерешься. Депутация желающих отправилась к Вадиму Петровичу. Культпоход в кино состоялся.

Из зала выходили в некотором понятном обалдении, прочищая пересохшее горло. О девяти франках никто не жалел.

– Странно, что в группе не нашлось любителя оперы, – резюмировал руководитель. – Билет на балкон стоит всего сотню монет. Какие голоса!

Еще Коренькову удалось спровоцировать краткое посещение рынка, достославного Чрева Парижа (женщины загорелись! Вадим Петрович поцокал неодобрительно). Бескрайнее царство жратвы ломило красками, оглушало запахами, ананасы соседствовали с хреном, цесарки с акульими плавниками, устрицы с кокосами, жаровни дымились, чаны парили, монахини садились на мотороллеры, плыли и качались корзины! Букашки в грандиозном натюрморте, созданном фантазией гурмана, они, влекомые Кореньковым, как нитка за иголкой, достигли лукового супа: янтарный и благоухающий, в грубой фаянсовой миске, вроде и суп как суп, ан нет, вроде и как пища богов, галльских богов, лукавых и вечных, амброзия бессмертных, святое причастие. Дени тоже угостили.

…Ах, почему так быстро кончается все хорошее! Оттрещали на ветру трехцветные флаги Великой французской революции на готических шпилях Нотр-Дам, отшумели каштаны под башнями Консьержери, отсверкали в паркетах люстры Версаля. Укатился в прошлое франк, поданный Кореньковым клошару под мостом Де Берси.

Он не ощущал себя туристом, напротив: словно вернулся из неудачного отпуска домой, где прожит век. Вздыхал знакомым мелочам, жалел о ликвидации уличных писсуаров: не трогайте мою старую обитель.

Накануне отлета проснулся чуть свет, заварил чай в стакане, закурил у серого окна: к рыбному магазину подкатила цистерна, юный развозчик загрузил длиннейшими батонами из пекарни ящик мотороллера и унесся, расклейщик афиш огладил тумбу рекламой фильма с Жаклин Биссе.

И Кореньков понял, что никуда завтра не улетит.

Он давно это знал, но запрещал себе и думать. Преграда треснула, и мысль разрослась огромно, как баобаб. Дети самостоятельны, все имущество – жене, а он уже старик, сколько ему осталось… Какая разница, как он будет здесь жить. Конечно, в Париже очень трудно найти постоянную работу, но он знал твердо, что с голоду тут давно никто не умирает, существует масса социальных и благотворительных служб… а он согласен на любую работу, хоть мусорщиком. Слать им посылки… попробовать когда-нибудь посетить Союз под чужой фамилией… ведь никаких эмигрантских газет, радиостанций, заявлений, упаси бог.

Эх, было бы ему тридцать лет. Или сорок… Но уж хоть что осталось – то мое.

В подремывающем после завтрака автобусе он машинально ловил полушепот между Дени и шофером.

– Финиш, завтра этих провожаем, – сказал Дени.

– Старикан этот, ну дотошный, – цыкнул шофер.

– До чертиков надоел, – сказал Дени.

Кореньков померк от обиды, попытался возгордиться своеобразным комплиментом; потом его что-то забеспокоило, сильнее, очень сильно – и окостенел:

Они говорили по-русски!

Без малейшего акцента.

Он попытался уяснить происшествие и усомнился в себе.

– Долго еще ехать? – обратился он по-русски с возможной естественностью, как будто забывшись.

Шофер не отреагировал. Дени обернулся.

– Туалет будет по дороге, – приветливо прокурлыкал он, сдерживая грассирование, и по-французски спросил у шофера, сколько им ехать, на что

тот по-французски ответил, что минут пятнадцать.

Померещилось?

Едва вышли, Кореньков поскользнулся и увидел под ногой апельсиновую корку на крышке канализационного люка. В мозгу у него лопнул воздушный шарик – нечеткие буквы гласили: «2-й Литейный з-д – Кемерово – 1968 г.»

– Что с вами, мсье? – позвал Дени. Приблизился, глянул:

– Потрясающе! – сказал он. – Может быть, в Париже есть какая-то русская металлическая артель, поставляющая муниципалитету крышки для канализации?

– А Кемерово? – спросил Кореньков, и тут же ощутил свой вопрос… нехорошим.

– А вы знаете, что в США есть четыре Москвы? – успокоил Вадим Петрович. – Эмигранты любят такие штучки. И во Франции, если поискать, найдется парочка Барнаулов!

– Близ Марселя есть деревня Севастополь, – привел Дени. – В честь старой войны.

– Ну вот видите.

Когда садились обратно в автобус, Кореньков обратил внимание, что рядом на пути не оказалось ни одного человека, хотя площадь казалась запруженной народом…

Дени дал указания шоферу, и напряженный кореньковский слух выявил такое легкое искажение дифтонгов!..

– Хорошо родиться и вырасти в Париже, – по-французски сказал ему Кореньков.

Дени ответил ему спокойным взглядом.

– Я родился в Марселе, – сказал он. – Только в восемнадцать поступил в Сорбонну. Так и остались в произношении кое-какие южные нюансы.

«Почему он сказал о произношении? Я ведь не спрашивал. Догадался сам? А почему он должен догадаться об этом?»

Жутковатым туманом сгущалось подозрение.

Приехали. Вышли. Кореньков расчетливо, методично сманеврировал к краю группы, выждал и быстро шагнул к спешащему по тротуару с деловым видом прохожему:

– Простите, мсье, как пройти к станции метро «Жавель»?

Прохожий запнулся, ткнул пальцем в сторону и наддал.

– Дмитрий Анатольевич, что же вы? – укорил Вадим Петрович: он стоял за спиной. – Какой-то вы сегодня странный. И вид больной. Ну ничего, завтра будем дома. Переутомились от обилия впечатлений, наверное? Это бывает.

«Почему он промолчал? И – метро совсем не там!»

Они сгрудились у особняка, где окончил свои дни Мирабо. Кореньков оперся рукой о теплые камни цоколя, нагретые солнцем, и без всякой оформленной мысли поковырял ногтем. Камень неожиданно поддался, оказался не твердым, сколупнулась краска, и под ней обнаружилось что-то инородное, вроде прессованного картона… папье-маше.

Нервы Коренькова не выдержали. (Драпать… Драпать… Драпать!..)

Боком-боком, по сантиметру, двинулся он назад. Группа затопотала за Дени, Вадим Петрович отвлекся, Кореньков собрался в узел, улучил момент – и выстрелил собой за угол!

Бегом, быстрее, свернуть налево, еще налево, направо, быстрее! Юркнул в подворотню и затаился, давя кадыком бухающее в глотке сердце.

Поднял глаза, ухнул утробно, осел на отнявшихся ногах.

Никакого дворца не было.

Высилась огромная декорация из неструганых досок, распертых серыми от непогод бревнами. Занавески висели на застекленных оконных проемах. Посреди двора криво торчала бетономешалка с застывшим в корыте раствором, и рядом валялась рваная пачка из-под «Беломора».

Поспешно и со звериной осторожностью Кореньков заскользил прочь, дальше, как можно дальше, задыхаясь рваным воздухом и оглядываясь.

Вот еще особняк, обогнуть угол, второй угол: ну?!

Внутри громоздкой фанерной конструкции, меж рваных растяжек тросов, влип в лужу засохшей краски бидон с промятым боком.

Обратно. Дальше.

Вот люди сидят за столиками под полосатым тентом. Бесшумно подобрался он с тыла, отодвинул край занавески: говорили по-русски, и не с какими-то там эмигрантскими интонациями, – родной, привычный, перевитый матерком говорок. А одеты абсолютно по-парижски!..

С бессмысленной целеустремленностью шагал он по проходам и «улицам», слыша русскую речь, и теперь ясно различал привычную озабоченность лиц, привычные польские и чехословацкие портфели, привычные финские и немецкие костюмы, привычные ввозимые моряками дешевые модели «Опеля» и «Форда».

Эйфелева башня никак не тянула на триста метров. Она была, пожалуй, не выше телевышки в их городке – метров сто сорок от силы. И на основании стальной ее лапы Кореньков увидел клеймо запорожского сталепрокатного завода.

Он побрел прочь, прочь, прочь!.. И остановился, уткнувшись в преграду, уходившую вдаль налево и направо, насколько хватало глаз.

Это был гигантский театральный задник, натянутый на каркас крашеный холст.

Дома и улочки были изображены на холсте, черепичные крыши, кроны каштанов.

Он аккуратно открыл до отказа регулятор зажигалки и повел вдоль лживого пейзажа бесконечную волну плавно взлетающего белого пламени.

Не было никакого Парижа на свете.

Не было никогда и нет.

КОШЕЛЕК

Черепнин Павел Арсентьевич не был козлом отпущения – он был просто добрым. Его любили, глядя на него иногда как на идиота и заботливо. И принимали услуги.

Выражение лица Павла Арсентьевича побуждало даже прогуливающего уроки лодыря просить у него десять копеек на мороженое. Так складывалась биография.

У истоков ее брат нянчил маленького Пашку, пока друзья гоняли мяч, голубей, кошек, соседских девчонок и шпану из враждебного Дзержинского района. Позднее брат доказывал, что благодаря Пашке не вырос хулиганом или хуже, – но в Павле Арсентьевиче не исчезла бесследно вина перед обделенным мальчишескими радостями братом.

На данном этапе Павел Арсентьевич, стиснутый толпой в звучащем от скорости вагоне метро, приближался после работы к дому, Гражданке, причем в руках держал тяжеловесную сетку с консервами перенагруженного командировочного и, вспоминая свежий номер «Вокруг света», стыдливо размышлял, что невредно было бы найти клад. Научная польза и радость историков рисовались очевидными, – известность, правда, некоторая смущала, – но двадцать (или все же двадцать пять?) процентов вознаграждения пришлись бы просто кстати. Случилось так, что Павел Арсентьевич остался на Ноябрьские праздники с одиннадцатью рублями; на четверых, как ни верти, не тот все-таки праздник получится.

Он попытался прикинуть потребные расходы, с тем чтобы точнее определить искомую стоимость клада, и клад что-то оказался таким пустяковым, что совестно стало историков беспокоить.

Отчасти обескураженный непродуктивностью результата, Павел Арсентьевич убежал мыслями в предыдущий месяц, октябрь, сложившийся также не слишком продуктивно: некогда работать было. Зелинская и Лосева (острили: «Если Лосева откроет рот – раздается голос Зелинской») даже заболеть наладились на пару, так что когда задымил вопрос о невельской командировке, к Павлу Арсентьевичу, соблюдая совестливый ритуал, обратились в последнюю очередь. Тем не менее в Невеле именно он, среди света и мусора перестроенной фабрики, целую неделю выслушивал ругань и напрягал мозги: с чего бы у модели 2212 на их новом клее стельки отлетают?

А по возвращении потребовался человек в колхоз. Толстенький Сергеев ко времени сдал жену в роддом, а «Москвича» в ремонт, вследствие чего картошку из мерзлых полей выковыривал Павел Арсентьевич. Он служил как бы дном некоего фильтра, где осаждались просьбы, а предложения застревали по дороге туда.

Слегка окрепнув и посвежев, он прибыл обратно, когда уже снег шел, как раз ко дню получки. Получки накапало семьдесят шесть рублей, да премии десятка.

Среди прочих мелочей того дня и такая затерялась.

В одной из натисканных мехами кладовых ломбарда на Владимирском пропадала бежевая болгарская дубленка, а в одной из лабораторий административного корпуса фирмы «Скороход», громоздящегося прямоугольными серыми сотами на Московском проспекте, погибала в дальнем от окна углу (как самая молодая) за своими штативами с пробирками ее владелица Танечка Березенько, – с трогательным и неумелым мужеством. Надежды на день получки треснули, и завалилась вся постройка планов на них: до Ноябрьских праздников оставалось четыре дня.

Излишне говорить, что Павел Арсентьевич сидел именно в этой лаборатории, через стол от Танечки. В дискомфортной обстановке он проложил синюю прямую на графике загустевания клея КХО-7719, поправил табель-календарик под исцарапанным оргстеклом и нахмурился.

Молчание в лаборатории явственно изменило тональность, и это изменение Павел Арсентьевич каким-то образом ощутил направленным на себя.

Дело в том, что дома у него висел удачно купленный за сто рублей черный овчинный полушубок милицейского образца, а у Танечки в дубленке заключалось все ее состояние.

Короче, вызвал тихо Павел Арсентьевич Танечку в коридор и, глядя мимо ее припухшей щеки, с неразборчивым бурчаньем сунул три четвертных. Увернулся от Сеньки-слесаря, с громом кантовавшего углекислотный баллон, и торопливо к автомату – пить теплую газировку…

И вот поднимался он на эскалаторе, и жалел жену… Среди толчеи площади рабочие обертывали кумачом фонарные столбы, а когда Павел Арсентьевич опустил глаза – на затоптанном снегу темнел прямоугольничек: кошелек. Только он нагнулся, как трамвай раскрыл двери, толпа наперла и так и внесла сложенного скобкой Павла Арсентьевича с кошельком. Пока он кряхтел и штопором вывинчивался вверх, сзади загалдели уплотняться, вагоновожатая велела освобождать двери, даме с тортом и ребенком придавили как первый, так и второго, юнцы сцепились с мужиком, передавали на билеты, трамвай разгонял ход… – момент непосредственности действия как-то исчезал, а злосчастная застенчивость сковывала Павла Арсентьевича все мучительнее. Спросил бы кто… А то вот, мол, благородный выискался, оцените все его честность и кошелечек грошовый… Заалел Павел Арсентьевич (и то – давка), однако собрался с духом уже, – да раздвинулись двери, народ вывалился и разбежался в свои стороны, и остался он один на остановке.

И тут обнаружил, что рука-то с кошельком –