/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Черный ирис. Белая сирень

Надежда Тэффи

«Тэффи-юмористка — культурный, умный, хороший писатель. Серьезная Тэффи — неповторимое явление русской литературы, подлинное чудо, которому через сто лет будут удивляться». Слова Георгия Иванова оказались пророческими. Каждое новое издание Надежды Александровны Тэффи — любимейшей писательницы дореволюционного и эмигрантского читателя — обречено на успех. Поэтическое наследие Тэффи сегодня практически неизвестно, хотя в свое время стихи ее были очень популярны. На слова многих из них написаны романсы, прославившиеся в исполнении Александра Вертинского. В настоящий сборник впервые вошли все три прижизненных поэтических сборника писательницы, а также рассказы, пьеса и воспоминания. http://ruslit.traumlibrary.net

Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая)

Черный ирис. Белая сирень

Е. Трубилова. Чудо Тэффи

[текст отсутствует]

Далекое

Счастливая

А.А.Ц.

Да, один раз я была счастлива.

Я давно определила, что такое счастье, очень давно, — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.

* * *

Я помню:

Мне шесть лет. Моей сестре — четыре.

Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.

Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.

Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.

И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.

Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.

Но мы — дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?

Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?

И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.

— Лена! — говорю я громко и весело. — Лена! Я сегодня видела конку!

Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатление, какое произвела на меня конка.

Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, — а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, — и трубил в золотую трубу:

— Ррам-рра-ра!

Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.

Как расскажешь это все! Можно сказать только:

— Лена! Я видела конку!

Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.

И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?

— Ррам-рра-ра!

Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.

Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!

* * *

Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.

Кругом глухо, ни одного извозчика.

Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.

— Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, — все равно вылезете на улицу.

Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.

— Ррам-рра-ра!

И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.

Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.

Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:

— Разрешите мне вам сопутствовать.

Я встала и вышла на площадку.

Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.

А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.

И вдруг я вспомнила.

«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»

Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.

Я счастлива! Я счастлива!

Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, — она бы обрадовалась.

Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, — меня самой.

А я живу…

Козьма Прутков

Отпраздновали юбилей Кузьмы Пруткова.

Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала: во мне слишком живы воспоминания о неприятностях, которые когда-то, в дни самой ранней молодости, претерпела я из-за него.

Мне лет пять-шесть, не больше.

Сегодня меня обещали повести в гости к соседям-помещикам, и потому я принаряжена. На мне белое платье с клетчатым бантом и белые туфли.

Я только что сошла с террасы, шагая по ступенькам, как очень маленькие дети и старухи, все одной ногой вперед, и остановилась у фонтана.

Прежде там жили золотые рыбки, — теперь пусто. Только по краюшку бегают задумчивые букашки, да над самой водой танцует длинноногий комар.

Я беру прутик и осторожно, чтобы не забрызгать парадного платья, пошлепываю по воде.

В это время сходит с террасы старший брат, большой длинноногий кадет.*

— Ты здесь что делаешь? — спрашивает он. — Ты бы лучше фонтан заткнула. Если у тебя есть фонтан, заткни его: дай отдохнуть и фонтану. Так сказал великий философ Кузьма Прутков.

— Кто?

— Философ Кузьма Прутков. Поняла?

— Поняла. Кузьма Прутков.

Брат пошел дальше, а я вздохнула и полезла в фонтан. Встала на край бассейна, потянулась, — не достала. Тогда я смело шагнула в воду. Думала, что совсем мелко, а оказалось выше колен. Потянулась и зажала ладонью узенькую трубочку, из которой брызгала струйка воды. Вода ударила мне прямо в лицо и мгновенно окатила меня всю с головы до ног.

Из окошка детской видно, как сестры с гувернанткой усаживаются в коляску. На них белые платья с клетчатыми бантами, они едут в гости к соседям-помещикам. Им будет весело, их угостят черешнями и огурцами с медом.

Я сижу в халатике с головой, повязанной полотенцем, а рядом, на стуле, висит мое мокрое платье, на котором клетчатый бант оставил цветные разводы.

Вот коляска уехала. Подпрыгнули в воротах на ухабе сначала шляпки сестер, потом шляпа гувернантки.

Уехали.

Чтобы заглушить печаль, я дрыгаю из всех сил ногами.

— Кузьма Прутков! Кузьма Прутков!

Зареветь во все горло или уж не стоит?

Вот я в гимназии на уроке русского языка.

Урок был интересный, — все время по крыше соседнего дома гуляла кошка. Теперь кошка ушла за трубу и не вылезает. А учительница стала придираться.

— Я вам вчера называла самого знаменитого философа. Ну-с? Кто же из вас помнит? Повторите!

Но знаменитого философа не помнит никто. Вчера Александрова 2-я принесла в класс жеванную резинку и позволила всем по очереди щелкнуть по четыре раза. Под шумок этого бурного и радостного события имя философа проскользнуло совсем незамеченным.

— Так что же? Значит, никто из вас не знает имени великого философа, которое я вам называла вчера?

— Философа? Великого философа?

Я вспомнила лето, фонтан, мокрое платье с клетчатыми разводами.

— Я знаю! Я знаю имя великого философа!

Учительница удивилась, потом обрадовалась и сказала, обращаясь к двум первым ученицам, сидевши рядом в одинаковых передничках, с одинаковыми туго заплетенными косичками.

— Стыдно вам! Вот посмотрите: Л-цкая, которая учится гораздо хуже вас, которая считается и лентяйкой, и рассеянной, запомнила мои слова, а вы нет!

Косички задрожали от огорчения.

— Подойдите сюда Л-цкая. Встаньте к доске, пусть они все вас слышат. Скажите теперь, как зовут самого великого философа.

Я повернулась лицом к классу, стараясь не смотреть на первых учениц, — так они мне были жалки в их унижении, — скромно опустила глаза, чтобы не показать перед всеми своей гордой радости, и сказала отчетливо и громко:

— Самый великий философ на свете назывался Кузьма Прутков.

Юбилей Кузьмы Пруткова отпразднован.

Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала.

Мой первый Толстой

Я помню. Мне девять лет.

Я читаю «Детство и отрочество» Толстого. Читаю и перечитываю.

В этой книге все для меня родное.

Володя, Николенька, Любочка — все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки — это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо — это все наши комнаты.

Наталья Саввишна — я ее тоже хорошо знаю — это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».

Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.

Все свои, все родные.

И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла, — это все такое же, все родное.

Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь.

«Детство и отрочество» вошло в мое детство и отрочество и слилось с ним органически, точно я не читала, а просто прожила его.

Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого — «Война и мир».

Я помню.

* * *

Мне тринадцать лет.

Каждый вечер, в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу — «Война и мир».

Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.

— Знаешь, — говорю я сестре, — Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама — коса у нее была «негустая и недлинная», губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.

Потом, еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.

Каждый вечер я читала «Войну и мир».

Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.

Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.

Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.

Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.

Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.

Нет. Умер! Умер!

Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.

И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!

И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! — только бы не умирал!

Спросила гувернантку — может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.

Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.

Было очень жутко.

Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное — то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.

Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась — не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала — осмеют.

Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня — время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня «к подруге за уроками», и пошла.

Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.

Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.

Наконец — он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха «л» вместо «р», пролепетала:

— Вот, плосили фотоглафию подписать.

Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.

Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею, и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим «плосили» и «фотоглафией», что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.

Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.

— А вам, старушка, что? — спросил он у няньки.

— Ничего, я с барышней. Вот и все.

Вспоминала в постели «плосили» и «фотоглафии» и поплакала в подушку.

* * *

В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.

Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.

И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.

Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом — всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.

А я, одинокая, с моим тайным «незаконным» чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.

Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась, и не верила в чудо.

Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.

— Была жизнь, изжилась и кончилась.

Дядя Полкаша

Иногда очень хочется представить себе современную русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей. Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству многих — сплошной кровавый кошмар, а если судить по советской литературе, так даже милиционер плачет от умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести среднюю линию — воображения не хватает.

Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно.

Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки с флюсом, ухари-купцы, «вечные» студенты, старушки-Богомолки, странницы и страшные «спиридоны-повороты», шагавшие по большим дорогам с котомкой за спиной, с чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они были очень живописны. эти «спиридоны-повороты», но и жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении — грабеже, убийстве, поджоге — судебный следователь всегда допытывался:

— А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу в клобуке? Me проходил такой?

Называли их спиридонами-поворотами потому, что если такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел. Арестуют в другом месте — опять повернут. Так и шагали спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси.

Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила, роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул:

— Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему гвардейскому офицеру.

Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий…

— Боже мой, неужели вы гвардейский офицер?

— Э-эх, барышня! Жизнь моя настоящий роман. Так и сказал — «роман», с ударением на «о».

Но тут обернулся кучер:

— Пошел, пошел, куда лезешь!

И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел в сторону.

Вот такого «спиридона-поворота», обыщи весь СССР, наверное, не найдешь.

Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и назывался он — летним репетитором. Нанимали такого репетитора на лето, готовить помещичьих мальчишек к осенним переэкзаменовкам.

Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно неожиданно.

Был исключительно жаркий день.

Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью нашему, была окружена великолепным парком… Деревья огромные, «широкошумные», совсем русские, помещичьи. Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от Парижа такая «широкошумность», и ширина, и простор, и покой, и такие русские настроения.

Вот сижу у окна — вид из окошка прямо на салат и морковку. Дальше — пламенные настурции, еще дальше — последние томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет курица…

В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше по дороге времени — в Волынской?

Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные кусты магнолий. Не надо туда смотреть, и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из далеких годов. Он кричит звонко:

— Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать!

— Не хочу-у-у!

Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащут дудить экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите — не откликнусь.

Вспоминаются «тени прошлого». Старые няньки, кучера, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула толстая веселая рожа.

— Дядя Полкаша!

Рожа улыбнулась, обернулась из «тени прошлого» живым человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова:

— Вот как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К чудотворной.

Мне 14 лег. Я у тетки в имении. Кузинам — Леле, Кате и Лиде — приблизительно столько же. Есть еще два кузена: оболтус Гриша и ябедник Вася.

Дядя Полкаша — студент-первокурсник, нанятый на лето репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище «Полкаша» он получил в первый же день своего появления в нашем доме.

Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины какие-то над бровями были, вроде как у нашего цепного Полкана. И улыбался он распяленным ртом, совсем как собака на солнце.

Когда он приехал, гостила в доме маленькая девочка. Она спросила:

— Как этого дядю зовут?

Державшая ее на руках Леля, не задумываясь, словно давно знала, быстро ответила:

— А это дядя Полкаша.

И никого это и не удивило, и так прозвище за ним и осталось. В общем, все были Полкашей недовольны. Все, начиная с тетки. Репетитора прислать возложено было на дядюшку, который оставался в Петербурге. Тетушка так расстроилась, что даже написала ему укоризненное письмо: «Неужели уж во всем университете не нашлось студента поинтереснее? Целое лето видеть перед носом такую самоварную харю мало меня веселит».

Дядюшка ответил в сдержанных тонах: «Репетитора выбирают, чтобы учить детей, а не для того, чтобы веселить матерей. Послать какого-нибудь щелкопера и хлыща в дом, где бездельничают четыре молодые дуры и одна старая (это я про тебя), было бы очень неосторожно».

Увы, хоть и осторожен был дядюшка, но и тот не угадал. В деревне летом была такая сытая, сонная скука, что от нечего делать все равно пришлось девицам влюбиться в Полкашу.

Первым пронзилось гордое сердце пятнадцатилетней Кати.

Выяснилось дело как-то за ужином. Только что приехавший из города дядюшка рассказывал новости. Все смеялись и ели, как едят в деревне, — убежденно и сосредоточенно, подсаливая, подмасливая, поперчивая и похваливая. Одна Катя не ела и не смеялась.

— Чего же это она не ест? — спросил дядюшка. — Живот болит, что ли? Батюшки, да никак она брови подвела?

Катя вспыхнула, всхлипнула и выбежала из-за стола.

Тут уж мы все поняли, что она влюбилась.

Потом приехала подруга кузины Лели, институтка Оля. Привезла с собой тайные любовные стихи. Стихи, видимо, переписывались много раз и всегда немножко перевирались. Кое-где не хватало рифмы, кое-где выпало целое слово, но тем не менее впечатление производили они потрясающее. Те места, где слова не хватало, даже особенно привлекали, потому что нужно было придумывать и угадывать, что бы это такое могло быть.

Одно стихотворение начиналось:

«Мы с тобой сплетемся в забытье,
Ты в роскошной позе на диване.
Я у ног твоих, я в чувственном тумане».

Дальше все было густо переврано. Потом были еще стихи, начинавшиеся словами:

«Мы сплелися, как два змея,
И лежим, дышать не смея».

Это, кажется, было уже институтское произведение и как будто посвященное классной даме приготовительного класса, хорошенькой немочке, в которую весь институт поголовно был влюблен. Некоторые, положим, сильно увлекались батюшкой, внушавшим трепет бородой и единицами, которые лепил без всякого сострадания к слезам и мольбам. Впрочем, думаю, что стихи о роскошной позе отношения к батюшке не имели.

Оля стихов своих нам не показывала. Она их давала читать только Леле, но Вася-ябедник подглядел, подслушал, стянул, вызубрил назубок, как не зубрил ни одного урока в жизни, и стал декламировать и цитировать.

— Откуда мог он узнать? — удивлялись Оля и Леля. — Неужели у них в гимназии они тоже ходят по рукам?

Им и в голову не приходило, что он такой ловкий. Цитировал он эти стихи всегда очень некстати. Скажет, например. тетка за завтраком:

— Лиза, не забирай же всю сметану, нужно же, чтобы и другим хватило.

— Не мешайте ей, мама, — крикнет Вася. — она в чувственном тумане!

Глупо, некстати и даже подло. Девицы волнуются, институтка Оля покрывается красными пятнами и бросает испуганные взгляды на дядю Полкашу.

По этим взглядам мы понимаем, что она тоже влюбилась. Ну и дела.

Понимает ли что-нибудь сам Полкаша? Кажется, ровно ничего. Он самым безмятежным образом накладывает себе на тарелку третью порцию вареников с вишнями и улыбается своей добродушной собачьей улыбкой — не Оле и не Кате, с тоской отказавшейся во имя безумной любви от сладкого, а улыбается он именно этим самым вареникам, третьей их порции.

— Какие цветы вы больше всего любите? — спрашивает его дрожащим голосом Оля.

— Я? Гы-ы! Я? Чертополох.

Он доволен своим остроумием, от удовольствия краснеет, и толстые медные щеки его блестят.

Мы с Лидой долго обсуждали события. Не могли решить самого главного: должны ли мы тоже влюбиться или не стоит.

— Надо сначала выяснить Катины дела, да и Олины тоже. Если он их любит, тогда уж нам соваться нечего, — решила я. — Страдать и разбивать всю свою жизнь.

И вот (тонкая штука была эта тринадцатилетняя Лида!) придуман план: переписать любовные стихи, прочесть их ляде Полкаше, сказать, что они посвящаются ему, и спросить — кого бы он желал как автора. Он проговорится непременно.

За последние дни дело еще больше осложнилось. Как-то за дневным чаем, когда все ели клубнику, Леля вдруг заплакала, вскочила и убежала. Признак верный. Влюбилась. Значит, еще одной соперницей больше. Для нас с Лидой это было очень плохо. Кроме того, я боялась, что стихи не совсем подходят к случаю. В них все какие-то воспоминания. Ведь Полкаша не сплетался же, как змей. Лучше я сама сочиню ему стихи. Промучилась два дня. Сочинила:

Давным-давно, в дни юности далекой,
Мне снился ты.
И я нею жизнь пробуду одинокой
Рабой мечты.

Стихотворение нам обеим безумно понравилось. Немножко коротко, но чудесно. «Рабой мечты». Прелесть!

Переписали, на всякий случай переделывая почерк, чтобы не попасться в лапы Ваське-ябеднику.

Потом стали мучиться — как поймать Полкашу одного?

А время шло. Полкаше выходил срок ехать держать какие-то экзамены, которые он «заложил на осень».

И вот раз вбегает ко мне Лида — красная, косички за плечами дрожат:

— Идем скорее в биллиардную. Он там один.

Я вдруг струсила:

— Иди одна. Вдвоем как-то неловко.

Лида тоже струсила. Стали спорить.

— Мне стыднее, — убеждала я, — потому что стихи мои.

Я спрячусь за дверь и, чуть что, выскочу и помогу тебе.

Какая могла быть помощь и в чем — я и сама не знала, но Лиду убедила.

Пошли от страха на цыпочках. Я остановилась за дверью. Лида вошла и сказала тоненьким, жалобным голоском:

— Вам стихи… хи…

Полкаша, мирно катавший шары, приостановился, осклабился.

— Мне?

— Вам.

— Да ну?

— Вот, — сказала Лила, — прочитайте и угадайте, от кого.

Полкаша взял листок и начал:

— «Давно-давно, в дни юнности» — почему «юнности»? Надо одно эн, а не два… «Юности далекой… мне снился ты… и я…» ничего не понимаю… «всю жизнь. Ты и я всю жизнь. Ты и я всю жизнь пробуду…» Тогда уже пробудем, раз ты и я. Множественное число. Что это за ерунда? Кто писал?

— Это одна из нас, — пролепетала, чуть не плача, Лида.

— Врете! — захохотал Полкаша. — Это же старуха писала. Давно-давно, в дни юности. Что же это за старуха такая? Неужели ключница Авдотья Матвеевна? Ей-Богу, она. И почерк ее. И «юнности». Ха-ха-ха! Ай да Авдотья! Пойду покажу листок вашей мамаше. Ха-ха-ха!

Я еще слышала Лилии писк и гусиный гогот проклятого Полкашки, но конца сцены не знаю. Я постыдно удрала и, забившись в постель, сунув голову под подушку, ревела с визгом и от полного отчаяния дрыгала ногами.

Полкаша не показал листка тетушке, но и не проявил никакого любопытства к автору.

О нашем позоре никто не узнал.

Догадался он, что ли?

Как я стала писательницей

Как я начала свою литературную деятельность? Чтобы ответить на этот вопрос, надо «зарыться в глубь веков». В нашей семье все дети писали стихи. Писали втайне друг от друга стихи лирические, сочиняли вместе стихи юмористические, иногда экспромтные.

Помню как сейчас: входит самая старшая сестра в нашу классную комнату и говорит:

— Зуб заострился, режет язык.

Другая сестра уловила в этой фразе стихотворный размер, подхватывает:

— К этакой боли я не привык.

Тотчас все настраиваются, оживляются.

— Можно бы воском его залечить,

Но как же я буду горячее пить? –

спрашивает чей-то голос.

— И как же я буду говядину жрать? — раздается из другого угла.

— Ведь не обязаны все меня ждать! — заканчивает тоненький голосок младшей сестры.

Стихи сочиняли мы все. Конечно, и я.

Но в первый раз увидела я свое произведение в печати, когда мне было лет тринадцать.

Это была ода, написанная мною на юбилей гимназии, в которой я в то время училась.

Ода была чрезвычайно пышная. Заканчивалась она словами:

И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет,
Здесь, в этом храме просвещенья,
Еще на много, много лет.

Вот этим самым «храмом просвещенья» дома донимала меня сестра.

— Надя! Лентяйка! Что же ты не идешь в свой храм просвещенья? Там сияет правды свет, а ты сидишь дома! Очень некрасиво с твоей стороны.

Допекали долго.

Таков был мой самый первый шаг на литературном поприще.

Второй шаг был таков: сочинили мы с сестрой пресмешную песенку о Фульском короле, пародию на песню Маргариты из «Фауста».

Решили ее напечатать.

Совсем сейчас не помню, что это была за редакция, куда мы пошли. Помню только, что над головой редактора висело на стене птичье чучело.

Это, поразившее наше воображение обстоятельство, отразилось в стихах:

Над редактором висело
Птичье чучело,
На редактора глядело,
Глаза пучило.

Стихотворения нашего редактор не принял и все спрашивал: «Кто вас послал?» А потом сказал: «Передайте, что не годится». Очевидно, не верил, что две испуганные девчонки, которых ждала в передней старая нянюшка, и есть авторы.

Таков был мой второй шаг.

Третий и окончательный шаг был сделан, собственно говоря, не мной самой, а если так можно выразиться, за меня шагнули.

Взяли мое стихотворение и отнесли его в иллюстрированный журнал, не говоря мне об этом ни слова. А потом принесли номер журнала, где стихотворение напечатано, что очень меня рассердило. Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу. Между прочим, так оно и вышло. Кроме Мирры (Марии), другая моя сестра, Варвара, под псевдонимом Мюргит, помещала свои очерки в «Новом времени», а пьесы ее шли в «Кривом Зеркале», а самая младшая, Елена, тоже оказалась автором нескольких талантливых пьес, шедших в разных театрах.

Итак — я была недовольна. Но когда мне прислали из редакции гонорар — это произвело на меня самое отрадное впечатление. Впечатление это я пожелала повторить и написала целый фельетон в стихах, в котором с веселой беззастенчивостью молодого языка хватала зубами за самые торжественные ноги, шествующие по устланному вянущими лаврами пути.

О фельетоне заговорили. Кто смеялся, кто возмущался, кто ликовал. Был «бум». Редакция попросила продолжать. Большая газета пригласила сотрудничать. Остальное ясно.

Чучело

Увидела недавно в окне зоологического магазина, среди разных роскошных орлов и соколов, чучело толстой пучеглазой совы. Остановилась, пригляделась — что такое она мне напоминает? Что-то очень далекое и забавное связано вот с этим носом-крючком и выпученными глазами.

И вдруг я вспомнила: напоминает мне это чучело самые мои первые литературные шаги. Жуткие шаги и вполне неудачные.

Собственно говоря, быть писательницей никогда я не собиралась, несмотря на то, что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то очень постыдным, и, чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом, — немедленно начинает кричать:

— Пишет! Пишет!

Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:

— Пишет! Пишет! Писатель!

У брата кадета нашли обрывок стихотворения:

Что было бы, если
К нам в корпус Лесли
Явилась вдруг?!.

Лесли — мы знали ее — была прехорошенькая институточка.

И еще стихотворение, очень трагическое, явно связанное с переэкзаменовкой по алгебре:

О, зачем ты так жарко молилась в ту ночь,
За молитвой меня забывая!
Ты могла бы спасти, ты могла бы помочь,
Ты спасла бы меня, дорогая!

Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:

О, Мирра, бледная луна!

Увы! И он писал стихи!

Открытие это произвело на нас сильное впечатление и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним «Мирра Лохвицкая», именно благодаря этому впечатлению.

Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень опытной одноклассницы-приготовишки, написала это желание на листочке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».

Когда старшая сестра, окончив институт, стала печатать свои стихотворения, я иногда, по дороге из гимназии, провожала ее в редакцию. Провожала не одна, а с нянюшкой, которая несла мою сумку с книгами.

И там, пока сестра сидела в кабинете редактора (что это был за журнал — не помню, но помню, что редакторами его были П. Гнедич и Всеволод Соловьев), мы с нянюшкой ждали в приемной.

Я садилась от нянюшки подальше, чтобы никто не догадался, что она за мной присматривает, делала вдохновенное лицо и думала, что меня, наверное, и рассыльный, и кассирша, и все посетители принимают за писательницу. Вот только стулья в приемной были какие-то неладно-высокие и ноги у меня до полу не хватали. Но этот недостаток, как и короткое платье с гимназическим передником, вполне выкупался и покрывался с лихвою вдохновенным выражением лица.

В тринадцать лет у меня был уже литературный стаж: стихи на приезд государыни и стихи по случаю юбилея гимназии. В этих последних, написанных стилем пышной оды, была строфа, из-за которой много пришлось пострадать:

И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет
Здесь, в этом храме просвещенья
Еще на много-много лет!

Этим «храмом просвещенья» сестры донимали меня целый год. Притворюсь, что болит голова, не пойду в гимназию, и начинается:

— Надя, Надя! Что же ты в храм просвещенья? Как же ты допускаешь, что там без тебя сияет правды свет?

И вот, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, написала я забавную «Песенку Маргариты». Конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в «Осколки».

В «Осколках» редактором был Лейкин, тогда уже старый, хворый. Вскоре он умер.

Пошла в редакцию.

Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, который я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала:

«Бежать!»

Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В щелку посмотрели — сначала один глаз, потом другой, и дверь открылась.

— Вам кого?

Пожилая, очень худая дама в оренбургском платке крест-накрест.

— Я к… мне к… к Лек…

— Их еще нет, — сказала дама. — Войдите, присядьте, обождите. Они скоро будут.

Посадила меня в крошечную комнатку и ушла.

Из крошечной комнатки видна другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним птичье чучело.

Смотрю и чувствую, как складываются в уме непочтительные стихи.

У редактора висело
Птичье чучело.
На редактора глядело,
Глаза пучило…

Ждала долго.

Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:

— Потерпите, теперь уж недолго.

И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:

— Кто?

— Что?

— А?

— Зачем?

— К кому?

— Черт!

Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:

— Они еще обмерзши!

И ушла.

А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой…

Опять вошла дама и опять прошептала, видимо, жалея меня и желая ободрить:

— Они еще не оттаявши!

Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать…

И снова скрылась.

Господи! Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею.

Опять дама.

— Они отошедши.

Я как-то не сразу поняла, что значит «отошедши». Первое мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.

— Да вы не бойтесь! — успокаивала меня дама. — Они сказали, чтобы вас впустить.

Я зажмурилась и шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня!

В кресле, перед птичьим чучелом, сидел кряжистый, кривоплечий и, кажется, косоглазый старик с бородой. Очень мрачный.

— С чем пожаловали? — спросил он меня, глядя в сторону. — Что вам нужно?

— Стихи… — прошептала я. — «Песенка Маргариты»…

— Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.

— Я сочинила… вот…

Но пока я лепетала, он чихнул и ничего не расслышал. Чихнул он так страшно, что чучело закачалось, кивая вниз клювом.

— Чего-о? — вновь спросил редактор.

— Я… мои… я сочинила…

Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.

— Ну? — спросил он.

— Что? — спросила я.

— Ну и до свиданья. Ответ прочтете в почтовом ящике.

Через месяц прочла в почтовом ящике «Осколков»: «Песенка Маргариты» никуда не годится.

Таков был мой первый литературный шаг.

Впоследствии эту самую «Песенку Маргариты» я, исключительно для тайного торжества над сердитым редактором (хотя его уже не было в живых), напечатала в разных изданиях не меньше четырех раз.

Да, редактора я больше не видела, а вот с чучелом нам встретиться довелось и, глядя друг на друга, вспомнить былое…

«Мне снился он безумный и прекрасный…»

Мне снился сон безумный и прекрасный,
Как будто я поверила тебе,
И жизнь звала настойчиво и страстно
Меня к труду, к свободе и к борьбе.

Проснулась я… Сомненье навевая,
Осенний день глядел в мое окно,
И дождь шумел по крыше, напевая,
Что жизнь прошла и что мечтать смешно!..

Забытый путь

Софья Ивановна подобрала платье и с новой энергией стала взбираться на насыпь. Каблуки скользили по траве, шляпа лезла на глаза, зонтик валился из рук. Наверху стоял железнодорожный сторож и развлекался, глядя на страдания молодой туристки. Каждый раз, поднимая глаза, встречалась Софья Ивановна с его равнодушно-любопытным взглядом и чувствовала, как взгляд этот парализует ее силы. Но все равно — отступать было поздно; большая часть пути пройдена, да и стоит ли обращать внимание на мужика, «qui ne comprend rien»[1], как говорилось в пансионе, где три года тому назад окончила она свое образование. Жаркое июльское солнце палило немилосердно. Софья Ивановна остановилась на минуту перевести дух и вытянула из-за пояса часики: уже четверть первого. К пяти вернется муж, а у нее еще и обед не заказан! Опять будет история! Она с грустью посмотрела на оборванное кружево юбки, тянувшееся за ней по траве, как большая раздавленная змея, и, вздохнув, собралась идти дальше, но при первом же ее движении свернутый зонтик, выскочив из рук, плавно пополз вниз по насыпи, пока не остановился, упершись в какую-то кочку. Софья Ивановна в отчаянии всплеснула руками. Ничего не поделаешь, нужно теперь вернуться за зонтиком!.. Однако спускаться оказалось еще труднее, чем подыматься; не успела она сделать и двух шагов, как потеряла равновесие и опустилась на траву. Зонтик был уже близко. Она попробовала достать его ногой, потянулась еще немножко вниз… «Ах!» — едва дотронулась кончиком башмака, как зонтик вздрогнул и, весело подпрыгивая, поскакал дальше. Софья Ивановна с ожесточением перевернулась лицом к траве и попыталась ползти на четвереньках.

Увидя этот новый способ передвижения, сторож вдруг исчез и вернулся через минуту с какой-то толстой бабой; оба нагнулись и молча, с тупым любопытством смотрели на Софью Ивановну; затем баба обернулась назад и стала манить к себе кого-то рукой…

Это уж чересчур! Быть посмешищем целой банды бездельников. Слезы выступили на глазах Софьи Ивановны.

Красная, растрепанная, злая, уселась она насколько могла удобнее и решила ждать.

«Ведь есть же у него какое-нибудь дело, — думала она, — не может же он весь день тут стоять. Увидит, что я сижу спокойно, и уйдет».

И она, приняв самую непринужденную позу, делала вид, что превосходно проводит время; любовалась природой, рвала одуванчики и даже стала напевать «Уста мои молчат». Через несколько минут, осторожно, скосив глаза, она взглянула наверх — «Нахал!».

Сторож не верил ее беззаботности и продолжал стоять все на том же месте, словно ожидая от нее чего-то особенного.

Напускная бодрость покинула Софью Ивановну. Она присмирела, закрыла лицо руками и стала нетерпеливо ждать.

— Божественная!.. — долетел до нее тягучий голос.

— Ах, нахал! — вздрогнула от негодования Софья Ивановна. — Он смеет еще заговаривать!

— Божественная! Я чувствовал ваше присутствие здесь… Меня влекло сюда!..

Нет, это не он — голос снизу. Софья Ивановна опустила руки: «Господи! Только этого не хватало! Опять проклятый декадент! Опять сцена от Петьки!»

Грациозно откинув длинноволосую голову, держа шляпу в горизонтально вытянутой руке, стоял у подножия насыпи маленький худощавый господин в клетчатом костюме, с развевающимися концами странного зеленого галстука, и не смотрел, а созерцал растерявшуюся Софью Ивановну.

— Я помешал вам мечтать, — загнусавил он снова. — Я поднимусь к вам! Мне так хочется подслушать ваши грезы!..

И, не дождавшись ответа, он взмахнул руками, с видом птицы, собравшейся взлететь, и стал быстро подниматься.

«Вот ведь влезают же люди, — с горечью думала Софья Ивановна, глядя на него, — почему же я такая несчастная!»

— У ваших ног лежат, синьора, И я, и жизнь, и честь, и меч! — продекламировал декадент, садясь у ее ног и восторженно глядя на нее белесоватыми глазками.

— Это ваше?

— Мм… Почти.

— Что это значит: «почти»?

— Значит, что это стихотворение Толстого, но я его переврал, — мечтательно отвечал тот. — О, как я рад, что мы снова вместе!.. Я хотел так много, так бесконечно много сказать вам…

— Очень приятно, только я тороплюсь домой.

— Странная манера торопиться, сидя на одном месте. И зачем вам домой?

— К пяти часам вернется Петр Игнатьевич…

— Кто вернется?

— Петр Игнатьевич.

— Петр Игнатьевич? — Декадент презрительно прищурил глаза. — Кто это такой, этот Петр Игнатьевич?

— Как кто? — обиженно удивилась Софья Ивановна. — Мой муж! Странно, что вы две недели тому назад были у нас в доме и не знаете, как зовут хозяина.

— Простите!.. Я рассеян… Я страдал… Но мы не будем говорить об этом, не расспрашивайте меня, я не хочу — слышите? — Он повелительно сдвинул брови и замолк на несколько минут, потом, видя, что Софья Ивановна все-таки не начинает расспрашивать «об этом», сказал тоном человека, искусственно меняющего тему разговора: — Итак… где же ваш муж?

— Он уехал с восьмичасовым в Контики; там сортируют вагоны или что-то в этом роде, не умею вам объяснить. А теперь помогите мне, ради бога, слезть отсюда, — прибавила она смущенно. — Я оттого и сижу здесь так долго, что никак не могу одна…

Декадент пришел в восторженное умиление.

— О! Как это женственно! Беспомощно-женственно. Дайте мне ваши руки, я донесу вас.

— Я не могу вам дать руки, потому что наступлю тогда на платье и упаду, — понимаете?

— Платье можно подколоть булавками. — И, к великому удивлению Софьи Ивановны, он, отвернув бортик своего клетчатого пиджака, вытащил несколько булавок, воткнутых в него.

— Какой вы странный! Зачем вы носите с собой булавки?

— Не спрашивайте… Это символ!..

Наконец платье подколото, декадент с безумным видом, схватив ее за обе руки и выставив вперед каблучок своего желтенького башмачка, поскакал вниз. Софья Ивановна спотыкалась, падала, подымалась, отбивалась, вырывалась, — но он крепко впился в ее руки и выпустил их только тогда, когда она, испуганная и запыхавшаяся, стояла внизу и, не смея поднять голову, думала о стороже: «Видел или не видел?..»

— Какое блаженство, — шептал декадент, с трудом переводя дыхание и утирая лоб платком, — какое блаженство этот бешеный полет! Но скажите, как вы сюда попали? — прибавил он, подавая ей зонтик.

— Я думала, что скорее попаду домой, если пойду верхом. Я ходила в деревню узнать насчет телятины.

— Как вы сказали?

— Что как сказала?..

— Вы произнесли какое-то слово… — Он, мечтательно сощурив глаза, глядел на облако.

— Я сказала, что ходила за телятиной… Какой вы странный!

— Простите! Мне послышалось, что вы сказали что-то по-итальянски. Те-ля-ти-на… Те-ля-ти-на… — прошептал он.

— Хорошо же вы, должно быть, знаете итальянский язык…

— Я не могу знать его плохо. Понимаете? Не могу знать его плохо, потому что не знаю совсем.

Софья Ивановна замолчала и стала придумывать, как бы ей поделикатнее отвязаться от своего спутника. Ей очень не хотелось, чтобы их увидели вместе, так как бедный декадент был почему-то особенно несимпатичен ее ревнивому мужу. Петр Игнатьевич не ответил ему на визит и, когда встретил его с Софьей Ивановной на музыке в городском саду, немедленно увел жену домой и закатил ей сцену, какой, как говорится, и «старожилы не запомнят». После этой истории Софья Ивановна старательно избегала опасного поэта, терпеливо ожидая осени, когда он уберется к себе в Петербург. Мужа, положим, теперь на станции нет — он в Контиках, но все равно, ему насплетничают… А с другой стороны, нельзя же его прогнать сразу — все-таки человек услугу оказал. А и некрасив же он, голубчик, взглянула она искоса. Петух не петух… черт знает что!..

— Я знаю, о чем вы сейчас подумали, — прервал он ее мысли.

— О чем? — испугалась Софья Ивановна.

— Вы подумали о том, что жизнь наша бесцветна и тосклива… Зачем вы здесь живете? Разве вы не чувствуете, что созданы блистать в свете? — Софья Ивановна успокоилась.

— Действительно, скучно, но мужу обещали скоро большую станцию. Тогда будет веселее.

— Вы постоянно сводите разговор на мужа: это прямо какой-то «незримый червь»!

Софья Ивановна хотела обидеться, но мелькнувший вдали красный зонтик отвлек ее внимание.

— Ой, ой, ой! Ведь это Курина!.. Жена помощника! — Она стала торопливо приглаживать волосы, оправлять платье… — Ведь нужно же, как на грех… мерзкая сплетница! Перейдемте скорее на ту сторону полотна, на запасный путь, пока она нас не заметила.

Они быстро свернули налево и, перепрыгнув через проволоку семафора, приблизились к длинным рядам товарных вагонов, бесконечной цепью тянувшихся к станции, темная крыша которой выделялась тусклым пятном на сверкающей синеве южного неба.

— Скорей! Скорей! — торопила Софья Ивановна. — На крайний путь; там никого не встретим.

Тяжело гремя спущенными цепями, прошел мимо паровоз, обдав их целым клубом затхлого дыма, и, тревожно свистнув несколько раз, остановился. Стрелочник, помахивая красным флагом, вылез из-под вагона и, скосив глаза на Софью Ивановну, затрубил в рожок.

«Должно быть, он знает, кто я», — подумала Софья Ивановна и, как страус, втянула голову в плечи, закрываясь зонтиком.

Они обогнули первый ряд вагонов, пролезли между колесами второго, кое-как протискались между расцепленными буферами третьего и тут только вздохнули свободно, чувствуя себя в безопасности. Здесь не было ни души. Издали доносилась перекличка локомотивов да отвечающий им меланхолический рожок стрелочника. Порой, далеко за крышами вагонов, быстро проносилось гигантское облако белого пара, протяжный свист разрезал воздух, затем опять все стихало. Да, здесь никто не видит. Кругом одни вагоны.

Софья Ивановна обмахивалась платком, сдувая падавшие на глаза растрепанные волосы.

— Так вот этот забытый путь! — говорил декадент, глядя на поросшие травой рельсы, уставленные товарными вагонами, с открытыми, зияющими, как черные пасти, входами, с беспомощно повисшими цепями. — Забытый путь! Как это красиво звучит! В этом слове целая поэма.

Забытый путь!.. Я чувствую какое-то странное волнение, повторяя это слово… Я вдохновляюсь!.. — Он зажмурился, втянул щеки и открыл рот, как дети, когда они представляют покойника.

— Скажи когда-нибудь «забудь». Но никогда тебя я не забуду, Забытый путь!..

Он медленно открыл глаза.

— Я разработаю это в поэму и посвящу вам.

— Мерси. Только рифмы у вас не хватает.

— Так вам нужна рифма? О! Как это банально! Вам нравятся рифмы! Эти пошлые мещанки, ищущие себе подобных, гуляющие попарно. Я ненавижу их! Я заключаю свободную мысль в свободные формы, без граней, без мерок, без…

— Ах, боже мой!.. Смотрите, там идут! — прервала его Софья Ивановна, указывая на группу рабочих, шедших в их сторону. — И, кажется, Петин помощник с ними!.. Куда нам деться?!

— Спрячемся в пустой вагон и обождем, пока они уберутся, — предложил находчивый поэт.

— Я его не боюсь, — продолжала Софья Ивановна, топчась в волнении на одном месте, — только я такая растрепанная… и не могу же я ему объяснить при рабочих, что лезла на насыпь… Господи! Как это все глупо!

— Серьезно, самое лучшее — переждать в вагоне.

— Да как же я туда попаду? Тут и подножки нет.

— Позвольте, я подсажу вас. Только поторопитесь, а то они нас заметят.

Софья Ивановна кое-как влезла, оборвав окончательно кружевную оборку и запачкав платье обо что-то очень скверное. За нею следом вскочил и декадент, обнаружив необычайную ловкость и розовые чулочки с голубыми крапинками.

— Теперь встанем в тот угол. У, как здесь темно и прохладно. Все это напоминает мне милую, старую сказку… И жутко… и сладко.

— Ах, да замолчите же, они сейчас подойдут, — просила Софья Ивановна.

— Забытый путь! — не унимался декадент. — Но никогда тебя он не забудет. Забытый путь!

Он вдруг замолк, прижав палец к губам и таинственно приподняв брови. К вагону подходили: послышались шаги, голоса… Остановились около…

— Этот последний вагон, что ли?

«Помощник! Петин помощник! — думала Софья Ивановна, замирая от страха. — Господи! Как все это глупо! Зачем я сюда залезла!.. Ведь это совсем скандал, если нас увидят!»

— Отцепили? — спросил тот же голос.

— Го-то-во! — прокричал кто-то.

Дверь вагона, двигаемая чьей-то рукой, с грохотом захлопнулась… Тихо простонал рожок стрелочника, где-то недалеко отозвался свистком паровоз, и вдруг вагон, дрогнув, как от сильного толчка, весь заколыхался и, тихо покачиваясь, мерно застучал колесами.

— Господи, боже мой!.. Да что же это?.. — шептала Софья Ивановна. — Они, кажется, повезли нас куда-то?

— Да, мы как будто едем, — растерянно согласился поэт.

— Вероятно, наш вагон переводят на другой путь…

— Уж это вам лучше знать. Вы жена начальника станции, а я не обязан понимать этих маневров.

— Не злитесь, сейчас остановимся и вылезем, когда рабочие уйдут.

— И какая атмосфера ужасная! Грязь! Какие-то корки валяются, даже присесть некуда.

— Здесь, должно быть, перевозили собак!..

Колеса застучали ровнее и шибче, очевидно, поезд прибавлял ходу.

— Не могу понять, в какую сторону мы едем: к Лычевке или Контикам? — Голос Софьи Ивановны дрожал.

— Я сам не понимаю. Попробую немножко открыть дверь.

— Напрасно! Я слышала, как задвинули засов. — Декадент схватился за голову.

— Это, наконец, черт знает что такое! Нет! Я узнаю, куда они меня везут! — Он вынул из кармана перочинный ножик и стал сверлить в стене дырочку, но дерево было твердое и толстое, и попытка не дала никаких результатов. Тогда он присел и стал буравить пол. Тоже пользы мало. Он кинулся к стене и принялся за нее с другого конца.

— Ах! Да полно вам! — злилась Софья Ивановна. — Ну, что вы глупости делаете!.. Только раздражаете!

— Так это вас раздражает?! Благодарю покорно! — вскинулся на нее поэт. — Человек впутался из-за вас в глупейшую историю, а вы же еще и раздражаетесь.

— Как из-за меня? — возмутилась Софья Ивановна. — Кто посоветовал залезть в вагон? Я бы сама никогда такой глупости не придумала… идиотства такого…

— Вы, кажется, желаете ругаться? Предупреждаю вас, что совершенно не способен поддерживать разговор в таком тоне.

— А, тем лучше! Не желаю вовсе разговаривать с вами…

— Прекрасно! — Декадент помолчал минуту и затем стал обращаться непосредственно к богу: — Господи! — восклицал он, хватаясь за голову. — За что? За что мне такая пытка?! Разве я сделал что-нибудь дурное?

Софья Ивановна тихо стонала в своем углу.

— За что наказуеши? — взвыл декадент, решив, что к богу удобнее адресоваться по-славянски. — Наказуеши за что?!

Душно было в полутемном вагоне. Через пробитое под самой крышей маленькое окошечко, вернее, отдушину, слабо мерцал дневной свет, озаряя невеселую картину: Софья Ивановна, в позе самого безнадежного отчаяния, поникнув головой, беспомощно опустив руки, прижалась в уголок, с ненавистью следя за своим спутником.

Декадент метался, упрекал бога и сверлил вагон перочинным ножичком.

А поезд все мчался, все прибавлял ходу, весело гремя цепями, соединяющими звенья его гигантского тела, и не чувствовал, какая страшная драма разыгрывается в самых недрах его. Но вот колеса застучали глуше, толчки сделались сильнее и реже. Софья Ивановна заметила, как мимо окошечка проплыла большая розовая стена: подходили к станции. Загудел свисток паровоза; еще несколько толчков, и поезд остановился.

Софья Ивановна подошла к двери и стала прислушиваться. Декадент, вынув из кармана зеркальце и гребешок, приводил в порядок прическу.

«Вот идиот! Точно не все равно, в каком он виде будет вылезать из собачьего вагона!»

— Что же теперь прикажете делать? — спросил поэт таким тоном, словно все, что происходило, было придумано самой Софьей Ивановной и вполне от нее зависело.

— Нужно постучать… Господи, как все это глупо!.. Рабочие… смеяться будут… Все равно, я не могу дольше ехать… Я измучилась!.. — И она горько заплакала.

К вагону подходили.

— Мало что не поспеть! Ты торопись. Сейчас тронется! — проворчал кто-то за дверью.

Софья Ивановна робко стукнула и вдруг, набравшись смелости, отчаянно забарабанила руками и ногами.

— Ах, подлецы! — закричал странно знакомый голос. — Не выгрузивши свиней, отправлять вагон! Я вам покажу, мерррзавцы! Отворить!

Засов с грохотом отодвинулся.

— Петин голос!.. Петя!.. Господи, помоги! Скажу, что нарочно к нему… Заждалась с обедом… беспокоилась… Боже мой! Боже мой!

Тррах!.. Дверь открыта. Удивленные лица железнодорожных служащих… вытаращенные глаза Петра Игнатьевича…

Она забыла все, что приготовилась сказать, и, напряженно улыбаясь, со слезами на глазах, неожиданно для себя самой пролепетала: «Пора обедать!»

— Спасибо за сюрприз, — мрачно ответил муж, помогая ей слезть и пристально всматриваясь в темный угол вагона, где, затаив дыхание, неподвижно замер бедный декадент. Вдруг ноздри Петра Игнатьевича дрогнули, шея налилась кровью…

— Пломбу! — скомандовал он, обращаясь к кондуктору, и, собственноручно задвинув одним ударом сильной руки тяжелую дверь вагона, надписал на ней мелом: «В Харьков, через Москву и Житомир».

— Готово!

Приложили пломбу. Кондуктор свистнул, вскакивая на тормоз. Стукнули буфера, звякнули цепи, глухо зарокотали колеса. Поезд тронулся…

О, никогда тебя он не забудет. Забытый путь!..

Псевдоним

Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима. Действительно почему вдруг «Тэффи»? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей «Русского Слова» давали это имя своим фоксам и левреткам.

Почему русская женщина подписывает свои произведения каким-то англизированным словом?

Уж если захотела взять псевдоним, можно было выбрать что-нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие политические страдания и располагает к себе читателя.

Кроме того, женщины-писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием:

— И где это она понахваталась?

— Это, наверное, за нее муж пишет.

Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница, подписывалась «Вергежский», талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи «Антон Крайний». Все это, повторяю, имеет свой raison d'etre. Умно и красиво. Но — «Тэффи» — что за ерунда?

Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло. Происхождение этого литературного имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два-три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят но никогда и не прочтут.

— Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень когда уже написан «Гамлет» и «Ревизор»? А тем более дамскую стряпню!

Вот тут я и призадумалась. Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни ее.

Но — что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака — дураки всегда счастливые. За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. И уж если выбирать, то что-нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.

Звали его Степан, а домашние называли его Стеффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою «Тэффи» и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.

Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.

Но вот читаю как-то «Новое Время» и вижу нечто. «Принята к постановке в Малом Театре одноактная пьеса Тэффи „Женский Вопрос“».

Первое, что я испытала, — безумный испуг. Второе — безграничное отчаянье.

Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала, и посоветоваться ни с кем не могла.

И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они подумают, что это я по просьбе автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что?

Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого-то числа, а репетиции начнутся тогда-то, и а приглашалась на них присутствовать.

Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение.

Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли.

Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они меня еще через полицию потребуют.

Пошла. Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший.

— Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике.

Встретил он меня покровительственно:

— Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо.

Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо. А на сцене шла репетиция. Молодая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис.

— Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь!

— Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева.

— Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле!

Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки.

Какой ужас, какой ужас, думала я. Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится, и газеты напишут: «Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает». А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: «До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно».

Я все-таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются — я думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать. Карпов хохотал:

— Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем.

«Несчастный автор» молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля. Идти или не идти? Решила идти, но залезть куда-нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из-за кулис и прямо закричать мне: «Пошла вон, дура!»

Пьеску мою пристегнули к какой-то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора. Публика зевала, скучала, посвистывала. И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес, и затарантили мои персонажи.

«Какой ужас! Какой срам!» — думала я.

Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину-генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.

— Автора! — закричали из публики. — Автора!

Как быть?

Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора.

Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто-то громко кричал на сцене: «Да где же автор?», и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто-то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал:

— Да вот же она, черт возьми!

Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно, и публика стала расходиться.

На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали:

— Над чем вы сейчас работаете?

— Я шью туфли для куклы моей племянницы…

— Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?

— Это… имя одного дур… то есть такая фамилия…

— А мне сказали, что это из Киплинга.

Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, в «Трильби» и песенка такая есть:

Taffy was a wale-man
Taffy was a thief…

Сразу все вспомнилось. — Ну да, конечно, из Киплинга! В газетах появился мой портрет с подписью «Taffy».

Кончено. Отступления не было.

Так и осталось.

Семь огней

Семь огней

Я зажгу свою свечу!
Дрогнут тени подземелья,
Вспыхнут звенья ожерелья, —
Рады зыбкому лучу.
И проснутся семь огней
Заколдованных камней!
Рдеет радостный Рубин:
Тайны темных утолений,
Без любви, без единений
Открывает он один…
Ты, Рубин, гори, гори!
Двери тайны отвори!
Пышет искрами Топаз.
Пламя грешное раздует,
Защекочет, заколдует
Злой ведун, звериный глаз…
Ты, Топаз, молчи, молчи!
Лей горячие лучи!
Тихо светит Аметист,
Бледных девственниц услада,
Мудрых схимников лампада,
Счастье тех, кто сердцем чист…
Аметист, свети! Свети!
Озаряй мои пути!
И бледнеет и горит,
Теша ум игрой запретной,
Обольстит двуцвет заветный,
Лживый сон — Александрит…
Ты, двуцвет, играй! Играй!
Все познай — и грех, и рай!
Васильком цветет Сафир,
Сказка фей, глазок павлиний,
Смех лазурный, ясный, синий,
Незабвенный, милый мир…
Ты, Сафир, цвети! Цвети!
Дай мне прежнее найти!
Меркнет, манит Изумруд:
Сладок яд зеленой чаши,
Глубже счастья, жизни краше
Сон, в котором сны замрут…
Изумруд! Мани! Мани!
Вечно ложью обмани!
Светит благостный Алмаз, —
Свет Христов во тьме библейской,
Чудо Каны Галилейской,
Некрушимый Адамас…
Светоч вечного веселья,
Он смыкает ожерелье!

Сафир

Сафир

Леониду Галичу

Венчай голубой Сафир желтому солнцу, и будет зеленый Смарагд (изумруд).

Венчай голубой Сафир красному огню, и будет фиолетовый Джамаст (аметист).

Альберт Великий

Излучение божества — сафирот.

Каббала

Бойся желтого света и красных огней,
Если любишь священный Сафир!
Чрез сиянье блаженно-лазурных камней
Божество излучается в мир.

Ах, была у меня голубая душа —
Ясный камень Сафир-сафирот!
И узнали о ней, что она хороша,
И пришли в заповеданный грот.

На заре они отдали душу мою
Золотым солнце-юным лучам, —
И весь день в изумрудно-зеленом раю
Я искала неведомый храм!

Они вечером бросили душу мою
Злому пламени красных костров, —
И всю ночь в фиолетово-скорбном краю
Хоронила я мертвых богов!

В Изумруд, в Аметист мертвых дней и ночей
Заковали лазоревый мир…
Бойся желтого света и красных огней,
Если любишь священный Сафир!

«Зацветают весной (ах, не надо! не надо!)…»

Зацветают весной (ах, не надо! не надо!),
Зацветают весной голубые цветы…
Не бросайте на них упоенного взгляда!
Не любите их нежной, больной красоты!

Чтоб не вспомнить потом (ах, не надо! не надо!),
Чтоб не вспомнить потом голубые цветы,
В час, когда догорит золотая лампада,
Неизжитой, разбитой, забытой мечты

Марьонетки

Звенела и пела шарманка во сне…
Смеялись кудрявые детки…
Пестря отраженьем в зеркальной стене,
Кружились мы, марьонетки.
Наряды, улыбки и тонкость манер, —
Пружины так крепки и прямы! —
Направо картонный глядел кавалер,
Налево склонялися дамы.
И был мой танцор чернобров и румян,
Блестели стеклянные глазки;
Два винтика цепко сжимали мой стан,
Кружили в размеренной пляске.
«О если бы мог на меня ты взглянуть,
Зажечь в себе душу живую!
Я наш бесконечный, наш проклятый путь
Любовью своей расколдую!
Мы скреплены темной, жестокой судьбой, —
Мы путники вечного круга…
Мне страшно!.. Мне больно!.. Мы близки с тобой,
Не видя, не зная друг друга…»
Но пела, звенела шарманка во сне,
Кружились мы, марьонетки,
Мелькая попарно в зеркальной стене…
Смеялись кудрявые детки…

Аметист

Аметист

Побледнел мой камень драгоценнный,
Мой любимый темный аметист.
Этот знак, от многих сокровенный,
Понимает тот, кто сердцем чист.

Робких душ немые властелины,
Сатанинской дерзостной игрой
Жгут мечту кровавые рубины,
Соблазняют грешной красотой!

Мой рубин! Мой пламень вдохновенный!
Ты могуч, ты ярок и лучист…
Но люблю я камень драгоценный
Побледневший чистый аметист!

«Моя любовь — как странный сон…»

Моя любовь — как странный сон,
Предутренний, печальный…
Молчаньем звезд заворожен
Ее призыв прощальный!

Как стая белых, смелых птиц
Летят ее желанья
К пределам пламенных зарниц
Последнего сгоранья!..

Моя любовь — немым богам
Зажженная лампада.
Моей любви, моим устам —
Твоей любви не надо!

«Гаснет моя лампада…»

Гаснет моя лампада…
Полночь глядит в окно…
Мне никого не надо,
Я умерла давно!

Я умерла весною,
В тихий вечерний час…
Не говори со мною, —
Я не открою глаз!

Не оживу я снова —
Мысли о счастье брось!
Черное, злое слово
В сердце мое впилось…

Гаснет моя лампада…
Тени кругом слились…
Тише!.. Мне слез не надо…
Ты за меня молись!

Предчувствие

Недвижна эта ночь. Как факел погребальный
Кровавая луна пылает в небесах…
Из песен я плету себе венок венчальный,
И голос мой звенит, тревожный и печальный,
Рыдает в нем тоска, трепещет чуткий страх…

Наутро принесут мне твой привет прощальный —
Я буду ждать его, покорна и бледна…
Я знаю, почему, как факел погребальный,
На чистый мой венок, на мой венок венчальный
Льет свой кровавый свет зловещая луна!

Заря рассветная

Заря рассветная… Пылающий эфир!..
Она — сквозная ткань меж жизнию и снами!..
И, солнце затаив, охлынула весь мир
Златобагряными, горячими волнами!

Пусть не торопит день прихода своего!
В огне сокрытом — тайна совершенства…
Ни ласки и ни слов, не надо ничего
Для моего, для нашего блаженства!

Александрит

Александрит

Лучами обманно-влекущими,
Лучами небес опьянен,
Он, грезящий райскими кущами,
Зеленый и радостный днем,
Ночью горит
Александрит,
Вкованный в перстне моем!

Чрез пламя огней очищающих,
Отринув надежду и страх,
Иду я к блаженству сгорающих
В безогненных черных кострах…
Прокляты дни,
Жизни огни…
Солнцем рождаемый прах!

Разрушу я грани запретные
Последним кровавым мечом…
Открой же мне тайны двуцветные,
Ты, вкованный в перстне моем!
Жги и гори!
Жди до зари!
В солнце мы вместе умрем.

«Мы тайнобрачные цветы…»

Мы тайнобрачные цветы…
Никто не знал, что мы любили,
Что аромат любовной пыли
Вдохнули вместе я и ты!

Там, в глубине подземной тьмы,
Корнями мы сплелись случайно,
И как свершилась наша тайна —
Не знали мы!

В снегах безгрешной высоты
Застынем — близкие, — чужие…
Мы — непорочно голубые,
Мы — тайнобрачные цветы!

«Я знаю, что мы не случайны…»

Я знаю, что мы не случайны,
Что в нашем молчаньи — обман…
— Бездонные черные тайны
Безмолвно хранит океан!

Я знаю — мы чисты, мы ясны,
Для нас голубой небосвод…
— Недвижные звезды прекрасны
В застывшей зеркальности вод!

Я знаю — безмолвия полный
Незыблем их тихий приют…
— Но черные сильные волны
Их бурною ночью сольют

Белая сирень

Я

Я — белая сирень. Медлительно томят
Цветы мои, цветы серебряно-нагие.
Осыпятся одни — распустятся другие,
И землю опьянит их новый аромат!

Я — тысячи цветов в бесслитном сочетанье,
И каждый лепесток — звено одних оков.
Мой белый цвет — слиянье всех цветов,
И яды всех отрав — мое благоуханье!

Меж небом и землей, сквозная светотень,
Как пламень белый, я безогненно сгораю…
Я солнцем рождена и в солнце умираю…
Я жизни жизнь! Я — белая сирень!

Н.М. Минскому

Есть у сирени темное счастье —
Темное счастье в пять лепестков!
В грезах безумья, в снах сладострастья,
Нам открывает тайну богов.

Много, о, много, нежных и скучных,
В мире печальном вянет цветов,
Двулепестковых, четносозвучных…
Счастье сирени — в пять лепестков!

Кто понимает ложь единений,
Горечь слияний, тщетность оков,
Тот разгадает счастье сирени —
Темное счастье в пять лепестков!

Песня о белой сирени

Дай мне радость нежного привета,
Мне на кудри свой венок надень!
— В день расцвета радостного лета
Распускалась белая сирень.

Ласк твоих хочу я без возврата!
Знойно долгих в долгознойный день!..
— В час заката ядом аромата
Опьяняла белая сирень.

День угаснет, и уйду я снова
В тени ночи, призначная тень…
— В снах былого неба золотого
Умирала белая сирень.

«Он был так зноен, мой прекрасный день!..»

Он был так зноен, мой прекрасный день!
И два цветка, два вместе расцвели.
И вместе в темный ствол срастались их стебли,
И были два одно! И звали их — сирень!

Я знала трепет звезд, неповторимый вновь!
(Он был так зноен, мой прекрасный день!)
И знала темных снов, последних снов ступень!..
И были два одно! И звали их — любовь!

Рубин

Монахиня

Вчера сожгли мою сестру,
Безумную Мари.
Ушли монахини к костру
Молиться до зари…
Я двери наглухо запру.
Кто может — отвори!

Еще гудят колокола,
Но в келье тишина…
Пусть там горячая зола,
Там, где была она!..
Я свечи черные зажгла,
Я жду! Я так должна!

Вот кто-то тихо стукнул в дверь,
Скользнул через порог…
Вот черный, мягкий, гибкий зверь
К ногам моим прилег…
— Скажи, ты мне принес теперь
Горячий уголек?

Не замолю я черный грех —
Он страшен и велик!
Но я смеюсь и слышу смех
И вижу странный лик…
Что вечность ангельских утех
Для тех, кто знал твой миг!

Звенят, грозят колокола,
Гудит глухая медь…
О, если б, если б я могла,
Сгорая, умереть!
Огнистым вихрем взвейся, мгла!
Гореть хочу! Гореть!

Луне проклятье

Да будет проклята Луна!
Для нас, безумных и влюбленных,
В наш кубок снов неутоленных
Вливает мертвого вина…
Да будет проклята Луна!

Томлений лунных не зови!
Для тех, кто в страсти одиноки,
Они бесстыдны и жестоки,
Но слаще жизни и любви…
Томлений лунных не зови!

Кто звал Луну в ночные сны,
Тем нет возврата, нет исхода,
Те встретят зарево восхода
Рабами бледными Луны,
Кто звал Луну в ночные сны!

Ей власть забвенья не дана!
Она томлением отравит
И бросит в жизнь и жить оставит,
Она бессильна и жадна!..
Да будет проклята Луна!

Полночь

Светом трепетной лампады
Озаряя колоннады
Белых мраморных террас,
Робко поднял лик свой ясный
Месяц бледный и прекрасный
В час тревожный, в час опасный,
В голубой полночный час.
И змеятся по ступени,
Словно призрачные тени
Никогда не живших снов,
Тени стройных, тени странных
Голубых, благоуханных,
Лунным светом осиянных,
Чистых ириса цветов.
Я пришла в одежде белой,
Я пришла душою смелой
Вникнуть в трепет голубой
На последние ступени,
Где слились с тенями тени,
Где в сребристо-пыльной пене
Ждет меня морской прибой.
Он принес от моря ласки,
Сказки-песни, песни-сказки
Обо мне и для меня!
Он зовет меня в молчанье,
В глубь без звука, без дыханья,
В упоенье колыханья
Без лучей и без огня.
И в тоске, как вздох бездонной,
Лунным светом опьяненный,
Рвет оковы берегов…
И сраженный, полный лени,
Он ласкает мне колени,
И черней змеятся тени
Чистых ириса цветов…

«Вянут лилии, бледны и немы…»

Л.Г.

Вянут лилии, бледны и немы…
Мне не страшен их мертвый покой,
В эту ночь для меня хризантемы
Распустили цветок золотой!

Бледных лилий печальный и чистый
Не томит мою душу упрек…
Я твой венчик люблю, мой пушистый,
Златоцветный, заветный цветок!

Дай вдохнуть аромат твой глубоко,
Затумань сладострастной мечтой!
Радость знойная! Солнце востока!
Хризантемы цветок золотой

Снег

О, как я жду тебя! Как долго, долго жду я!..
Затихло все… Должно быть, близок ты…
Я ветер позвала. Дыханьем смерти дуя,
Он солнце погасил и, злясь и негодуя,
Прогнал докучных птиц и оборвал цветы.

О, дай мне грез твоих бестрепетных и чистых!
Пусть будет сон мой сладок и глубок…
Над цепью туч тоскующих и мглистых
Небесных ландышей воздушных и пушистых
Ты разорви серебряный венок!

Как белых бабочек летающая стая,
Коснешься ты ресниц опущенных моих…
Закинув голову, отдам тебе уста я,
Чтоб, тая, мог ты умереть на них!

Лунное

Не могу эту ночь провести я с тобой!
На свиданье меня месяц звал голубой.
Я ему поклялась, обещала прийти.
Я с тобой эту ночь не могу провести!
Нет, оставь! Не целуй! Долгой лаской не мучь!
Посмотри — уж в окно бьет серебряный луч.
Только глянет на нас бледный месяца лик —<
Ненавистен и чужд станешь ты в тот же миг!
Подбегу я к окну… Я окно распахну…
Свои руки, себя всю к нему протяну…
И охватит меня бледный лунный туман,
Серебристым кольцом обовьет он мой стан…
Он скользнет по плечам, станет кудри ласкать,
На ресницах моих поцелуем дрожать…
Он откроет душе, как ночному цветку,
Невозможной мечты и восторг и тоску.
Буду счастье искать я в тревожном, больном
Красоты и греха ощущенье двойном,
Умирать без конца… До конца замирать,
Трепет лунных лучей, как лобзанье, впивать…
Так оставь! Не терзай меня тщетной мольбой!
Не могу эту ночь провести я с тобой!

Изумруд

Реквием любви

Мою хоронили любовь…
Как саваном белым тоска
Покрыла, обвила ее
Жемчужными нитями слез.
Отходную долго над ней
Измученный разум читал,
И долго молилась душа,
Покоя прося для нее…
Вечная память тебе!
Вечная — в сердце моем!
И черные думы за ней
Процессией траурной шли,
Безумное сердце мое
Рыдало и билось над ней…
Мою схоронили любовь.
Забвенье тяжелой плитой
Лежит на могиле ее…
Тише… Забудьте о ней!
Вечная память тебе!
Вечная — в сердце моем!

«Как темно сегодня в море…»

Как темно сегодня в море,
Как печально темно!
Словно все земное горе
Опустилось на дно…
Но не может вздох свободный
Разомкнуть моих губ —
Я недвижный, я холодный,
Неоплаканный труп.
Мхом и тиной пестро вышит
Мой подводный утес,
Влага дышит и колышет
Пряди длинных волос…
Странной грезою волнуя,
Впился в грудь и припал,
Словно знак от поцелуя,
Темно-алый коралл.
Ты не думай, что могила
Нашу цепь разорвет!
То, что будет, то, что было,
В вечном вечно живет!
И когда над тусклой бездной
Тихо ляжет волна,
Заиграет трепет звездный,
Залучится луна,
Я приду к тебе, я знаю,
Не могу не прийти,
К моему живому раю
Нет другого пути!
Я войду в твой сон полночный,
И жива, и тепла —
Эту силу в час урочный
Моя смерть мне дала!
На груди твоей найду я
(Ты забыл? Ты не знал?)
Алый знак от поцелуя,
Словно темный коралл.
Отдадимся тайной силе
В сне безумном твоем…
Мы все те же! Мы как были
В вечном вечно живем!
Не согнут ни смерть, ни горе
Страшной цепи звено…
Как темно сегодня в море!
Как печально темно!

Песня о трех пажах

(С французского)

Три юных пажа покидали
Навеки свой берег родной.
В глазах у них слезы блистали,
И горек был ветер морской.

— Люблю белокурые косы! —
Так первый, рыдая, сказал. —
Уйду в глубину под утесы,
Где блещет бушующий вал,
Забыть белокурые косы! —
Так первый, рыдая, сказал.

Промолвил второй без волненья —
Я ненависть в сердце таю,
И буду я жить для отмщенья
И черные очи сгублю!

Но третий любил королеву
И молча пошел умирать.
Не мог он ни ласке, ни гневу
Любимое имя предать.
Кто любит свою королеву,
Тот молча идет умирать!

«Не тронь моих цветов! — Они священны!..»

Не тронь моих цветов! — Они священны!
Провидя темный путь их жертвенной судьбы!
Великие жрецы и кроткие рабы
Служили им, коленопреклоненны.

Сплетешь ли ты венок из этих фьялок!
Замученных цветов для радости не рви.
Их горький аромат на пиршестве любви
Смутит тебя, томителен и жалок…

О, царственная скорбь — их увяданье!
Забудь лазурный день и солнечную высь,
Приди к моим цветам, молитвенно склонись,
Земле моей отдай свое лобзанье!

Алмаз

Пчелки

К. Платонову

Мы бедные пчелки, работницы-пчелки!
И ночью и днем все мелькают иголки
В измученных наших руках!
Мы солнца не видим, мы счастья не знаем,
Закончим работу и вновь начинаем
С покорной тоскою в сердцах.

Был праздник недавно. Чужой. Нас не звали.
Но мы потихоньку туда прибежали
Взглянуть на веселье других!
Гремели оркестры на пышных эстрадах,
Кружилися трутни в богатых нарядах,
В шитье и камнях дорогих.

Мелькало роскошное платье за платьем…
И каждый стежок в них был нашим проклятьем
И мукою каждая нить!
Мы долго смотрели без вдоха, без слова…
Такой красоты и веселья такого
Мы были не в силах простить!

Чем громче лились ликования звуки —
Тем ныли больнее усталые руки,
И жить становилось невмочь!
Мы видели радость, мы поняли счастье,
Беспечности смех, торжество самовластья…
Мы долго не спали в ту ночь!

В ту ночь до рассвета мелькала иголка:
Сшивали мы полосы красного шелка
Полотнищем длинным, прямым…
Мы сшили кровавое знамя свободы,
Мы будем хранить его долгие годы,
Но мы не расстанемся с ним!

Всё слушаем мы: не забьет ли тревога!
Не стукнет ли жданный сигнал у порога!..
Нам чужды и жалость и страх!
Мы бедные пчелки, работницы-пчелки,
Мы ждем, и покорно мелькают иголки
В измученных наших руках…

«Полны таинственных возмездий…»

Полны таинственных возмездий
Мои пути!
На небесах былых созвездий
Мне не найти…

Таит глубин неутоленность
Свой властный зов…
И не манит меня в бездонность
От берегов!

Сомкнулось небо с берегами,
Как черный щит,
И над безмолвными морями
Оно молчит…

Но верю я в пути завета,
Гляжу вперед!
Гляжу вперед и жду рассвета,
И он придет!..

Пусть небеса мои беззвездны,
Молчат моря…
Там, где сливаются две бездны,
Взойдет заря!

«Засветила я свою лампаду…»

Засветила я свою лампаду,
Опустила занавес окна.
Одиноких тайную усладу
Для меня открыла тишина.
Я не внемлю шуму городскому,
Стонам жизни, вскрикам суеты,
Я по шелку бледно-голубому
Вышиваю белые цветы.
Шью ли я для брачного алькова
Мой волшебный, радостный узор?
Или он надгробного покрова
Изукрасит траурный убор?..
Иль жрецу грядущей новой веры
Облечет неведомый обряд?
Иль в утеху царственной гетеры
Расцветит заманчивый наряд…
Иль на буйном празднике свободы
Возликует в яркости знамен?..
Иль, завесив сумрачные своды,
В пышных складках скроет черный трон?..
В откровенье новому Синаю
Обовьет ли новую скрижаль?..
Я не знаю, ничего не знаю —
Что мне страшно и чего мне жаль!
Волей чуждой, доброю иль злою,
Для венка бессмертной красоты
Зацветайте под моей иглою,
Зацветайте, белые цветы!

«Нас окружила мгла могильными стенами…»

Нас окружила мгла могильными стенами,
Сомкнула ночь зловещие уста,
И бледная любовь стояла между нами
В одежде призрачной, туманна и чиста.
Поникли розы, робостью томимы,
Меж брачных мирт чернеющей листвы,
И — шестикрылые земные серафимы —
Молчали лилии, холодны и мертвы.
Нас истомила мгла мучительными снами,
Над нами жертвенных костров забрезжили огни…
И проклял ты Ее, стоящую меж нами,
И ты сказал: распни Ее! распни!
К позорному кресту мы Ей прибили руки,
Ты для Нее терновый сплел венец…
И радовали нас Ее земные муки,
И опьянил Ее земной конец!
Но, искупленья чудо совершая,
На землю пала жертвенная кровь…
И внось воспрянула бессмертная, живая,
Любовь единая, воскресшая любовь!
Раздвинулась небес тяжелая завеса,
И вспыхнули светил златые алтари…
Свершалася для нас таинственная месса
В надмирной высоте негаснущей зари.
Молилася земля, и радостные слезы
Блистали в облаках, блаженны и легки…
И тихо в темный мирт ввиваться стали розы,
Сплетаяся для нас в венчальные венки!
И радость та была прекрасна и желанна,
В Единый Свет сливая дух и плоть…
И лилии вокруг воскликнули: Осанна!
Благословенна Жизнь! Благословен Господь!

Гульда

На кривеньких ножках заморыши детки!
Вялый одуванчик у пыльного пня!
И старая птица, ослепшая в клетке!
Я скажу! Я знаю! Слушайте меня!

В сафировой башне златого чертога
Королевна Гульда, потупивши взор,
К подножью престола для Господа Бога
Вышивает счастья рубинный узор.

Ей служат покорно семь черных оленей,
Изумрудным оком поводят, храпят,
Бьют оземь копытом и ждут повелений,
Ждут, куда укажет потупленный взгляд.

Вот взглянет — и мчатся в поля и долины.
К нам, к слепым, к убогим, на горе и страх!
И топчут и колют, и рдеют рубины —
Капли кроткой крови на длинный рогах…

Заморыши-детки! Нас много! Нас много,
Отданных на муки, на смерть и позор,
Чтоб вышила счастья к подножию Бога
Королевна Гульда рубинный узор!

Топаз

Видения о стране Сеннаарской

Зверь

…И золото той земли хорошее; там бдолах и камень оникс.

Бытие 2, 12

Было в земле той хорошее злато,
Камень оникс и бдолах.
Жили мы вместе в долине Евфрата,
В пышных эдемских садах.

Тени ветвей были наши покровы,
Ложе — цветенье гранат.
Ты мне служил по веленью Иеговы,
Мой первосозданный брат.

Вместе любили мы с венчиков лилий
Стряхивать сладостный прах,
Ночью луну молодую дразнили,
Выли, визжали в кустах.

Сень теревинфа смыкалась над нами
В зыбкий зеленый шалаш…
Чей это сон — этот луч меж ветвями —
Мой, или твой, или наш?..

Брали мы радость, как звери, как боги
Всю — без надежд и потерь!
Тихо рыча, ты лизал мои ноги,
Темный и радостный зверь.

В день отомщенья греха и изгнанья
Скучной дорогой земной,
Зверь, не вкусивший от древа познанья,
Тихо пошел ты за мной.

Но в мире новом мы стали врагами!
Злато, оникс и бдолах
Бросили вечным проклятьем мех нами
Злобу, страданье и страх…

Где теревинф мой? Его ли забуду!
Разве не та я теперь!..
Помню, тоскую и верую чуду —
Жду тебя, радостный зверь!

Эль-Саир

В ночь Священной Пальмы месяца Реджеба
Черные туманы плыли в небесах,
Звезды — златоискры, звезды — очи неба
На восток смотрели, затаили страх!
В храме черный камней знойного Саббата
Тихо лили арфы среброструнный стон,
Вил малийский ладан клубы аромата
В аметистных чашах бронзовых колонн.
Замерли, дрожа, павлиньи опахала,
Пали ниц рабы на мраморном полу,
Эль-Саир царица, жрица Уротала
Солнце вызывала, заклинала мглу:
«Переливным лалом ласковые зори
Расцветили нежно край небесных скал!
Облачные челны на сафирном море
Ждут тебя, прекрасный, ясный Уротал!
Золотой верблюд в рубиновой пустыне! —
Он тебя примчит из огненной страны!
Он растопчет тень испуганной богини —
Побледневшей Син, предутренней луны!»
Рокотали арфы… Сбросив покрывало,
В трепетной тоске молила Эль-Саир:
«Я люблю любовью бога Уротала!
Я его зову на свой венчальный пир!
Выйди! Я отдамся сладостному зною,
Грудь свою открою властному лучу!
И в тебе, с тобою искрой золотою
В пламени бессмертном я сгореть хочу!»
И в ответ царице задрожали тучи,
Оборвали арфы среброструнный стон…
Кто-то знойно-сильный, радостно-могучий
Дерзостным порывом сдвинул небосклон!
И, мечом багровым рассекая небо,
Солнце, Пламя Жизни, охватило мир…
В ночь Священной Пальмы месяца Реджеба
Умерла от счастья жрица Эль-Саир.

Праздник дев

Меж яшмовых колонн, где томно стонут птицы,
Где зыбит кипарис зеленопышный кров,
Покуда спит Иштар, мы — избранные жрицы —
Ткем покрывало ей из золотых шнуров.
Когда ж настанет ночь, и в прорези колонны
Свой первый бледный луч богиня бросит нам
И вздымет радостно звезду своей короны —
Мы в рощи убежим, в ее зеленый храм!
Взметнутся и спадут пурпуровые шарфы —
Восславим наготой великую Иштар! —
И будут бубны звать и будут плакать арфы
Для пляски сладостной сплетенный юных пар…
Но я одна из всех останусь одинокой,
Останусь до зари с своим веретеном,
Стеречь златой покров богини звездноокой
И горько вспоминать и думать об одном…
Как привели меня на первый праздник лунный,
В толпе таких, как я, невинных робких дев,
Как опьянил меня тот рокот сладкострунный,
Священный танец жриц и жертвенный напев.
И много было нас. Горбуньи и калеки,
Чтоб не забыли их, протиснулись вперед,
А мы, красивые, мы опустили веки,
И стали у колонн, и ждали свой черед.
Вот смолкли арфы вдруг, и оборвались танцы…
Раскрылась широко преджертвенная дверь…
И буйною толпой ворвались чужестранцы,
Как зверь ликующий, голодный, пестрый зверь!
Одежды странные, неведомые речи!
И лица страшные и непонятный смех…
Но тот, кто подошел и взял меня за плечи,
Свирепый и большой, — тот был страшнее всех!
Он черный был и злой, как статуя Ваала!
Звериной шкурою охвачен гибкий стан,
Но черное чело златая цепь венчала —
Священный царский знак далеких знойных стран.
О, ласки черных рук так жадны и так грубы,
Что я не вспомнила заклятья чуждых чар!
Впились в мои уста оранжевые губы
И пили жизнь мою, и жгла меня Иштар!..
И золото его я отдала богине,
Как отдала себя, покорная судьбе.
Но взгляд звериных глаз я помню и поныне,
Я этот взгляд его — оставила себе!
Зовут меня с собой веселые подруги:
«Взгляни, печальная, нам ничего не жаль!
О, сколько радости — сплетаться в буйном круге,
Живым лобзанием жечь мертвую печаль!»
Иштар великая! На зов иного счастья
Я не могу пойти в твой сребролунный храм!
Я отдала тебе блаженство сладострастья,
Но мук любви моей тебе я не отдам!

Венчание пальмы

Собирайтесь! Венчайте священную пальму Аль-Уззу,
Молодую богиню Неджадских долин!
Разжигайте костры! Благосклонен святому союзу
Бог живых ароматов, наш радостный Бог Бал-Самин!
— Мой царевич Гимьяр! Как бледен ты…
Я всю ночь для тебя рвала цветы,
Собирала душистый алой…
— Рабыня моя! Не гляди мне в лицо!
На Аль-Уззу надел я свое кольцо —
Страшны чары богини злой!
Одевайте Аль-Уззу в пурпурные ткани и злато,
Привяжите к стволу опьяненный любовью рубин!
Мы несем ей цветущую брачную ветвь Дат-анвата,
Благосклонен союзу наш радостный Бог Бал-Самин!
— Мой царевич Гимьяр! Я так чиста…
Поцелуя не знали мои уста!
Не коснулась я мертвеца…
Я как мирры пучок на груди у тебя,
Я как мирры пучок увяла, любя,
Но ты мне не надел кольца!

Раздвигайте, срывайте пурпурно-шумящие ткани!
Мы пронзим ее ствол золоченым звенящим копьем.
С тихим пеньем к ее обнаженной зияющей ране
Тихо брачную ветвь мы прижмем, мы вонзим, мы привьем!
— Мой царевич Гимьяр! Ты глядишь вперед!
Ты глядишь, как на ней поцелуй цветет,
И томится твоя душа…
— Рабыня моя! Как запястья звенят…
Ткань шелестит… томит аромат…
Как богиня моя хороша!
Бейте в бубны! Кружитесь! Священному вторьте напеву!
Вы бросайте в костры кипарис, смирку, ладан и тмин!
В ароматном огне мы сожжем непорочную деву!
Примет чистую жертву наш радостный Бог Бал-Самин!
— Мне тайный знак богинею дан!
Как дева она колеблет свой стан
Под пляску красный огней…
Ты нежней и прекрасней своих сестер!
И как мирры пучок тебя на костер
Я бросаю во славу ей!

«Когда я была царица…»

Когда я была царица,
Я на пышном ложе лежала.
Две девы, две черные жрицы,
Колыхали над ним опахала.

Приходил ты, мой царь и любовник,
В истоме темных желаний…
На груди моей алый шиповник
Зацветал от твоих лобзаний…

Ни одна из жриц не смотрела
На ласки твои, но я нзала,
Что трепещет их черное тело,
Что дрожат в руках опахала!..

Когда я была царица,
Я тебя целовала тоже,
Для того, чтоб бледнели лица
Тех двух, что стояли у ложа!

Песнь рабыни

В счастливой родине моей,
Где много радостных чудес,
Среди таинственных камней
Есть Аль-Джамаст, мечта небес!

Ему дана святая власть —
Его положишь на ладонь,
И выпьет он из сердца страсть,
Твою тоску, твой злой огонь!

И утолит и сердцу даст
Веселье дней, покой ночей —
Могучий камень Аль-Джамаст
Счастливой родины моей!

ΧΡΥΣΟΚΟΜΟΣ

В знойной Джедде, среди своих смуглых сестер
Я одна родилась белокурой.
Ты, возлюбленный мой, приходи в наш шатер —
О, волос моих сладостный плен!
Я закрою тебя до колен,
Словно львиною шкурой!
Будут кудри мои для тебя, для меня
Жгучей лаской и царственным ложем.
Посмотри, сколько в них золотого огня!
Радость солнца зажечь среди тьмы
Только мы! только мы! только мы —
Златокудные можем!
В храме солнца, когда молодую зарю
Наше племя молитвой встречает,
Я, как факел из белого кедра, горю —
Бог небес огневой Меродах
На моих золотых волосах
Свой огонь зажигает!
Я бедна. Я пасу пыльнорунных овец.
Кто не видел царицы Саббата?
Нав пурпурным шатром ее царский венец,
Но на ней столько золота нет,
Сколько в кудри мои Ашторет
Заплела так богато!
Ты, богиня, мой жертвенный пламень не тронь!
Для тебя моя жертва открыта…
И когда побледнеет священный огонь,
Я тебе мои кудри отдам,
Я сама принесу их в твой храм,
Ашторет Зербанита!

Жертва

Поклонитесь крылатому солнцу — Ашуру,
Нашему Богу!
Расстелите, покорные, львиную шкуру
Пред ним на дорогу.
Вы, плененные нами, рабы и рабыни,
Радуйтесь с нами!
Вы великого Бога утешите ныне
Красными снами.
Как трепещут священные листья Ашеры
В дымах кадильных,
Трепещите пред таинством нашей веры,
Пред радостью сильных!
Вот пронзят ваши очи лучами Мардука
Копья златые!
Да вольется невинная сладкая мука
В гимны святые.
Ибо так все стоим у святого порога —
Нищие все мы,
И зовем, и взываем, и ищем бога,
Слепы и немы…
Через красный огонь поведем вас к Ашуру,
К нашему Богу!
Расстелите, покорные, львиную шкуру
Пред ним на дорогу!

Литература в жизни

Как я писала роман

Для этого я выбрала первую неделю Великого поста. Время тихое, покаянное и, главное, свободное, так как, кроме четырех капустников у четырех актрис, ничего обязательного не предвиделось.

Мысль писать роман появилась у меня давно, лет пять тому назад. Да, собственно говоря, и не у меня, а у одной визитствующей дамы.

Она долго сидела у меня, долго говорила неприятные вещи на самые разнообразные темы и, когда иссякла, ушла и, уходя, спросила:

— Очего вы не пишите романа?

Я ничего не ответила, но в тот же вечер села за работу и написала:

«Вера сидела у окна».

Лиха беда начало. Потом, с чувством исполненного долга, я разделась и легла спать.

С тех пор прошло пять лет, во время которых мне было некогда. И вот, наконец, теперь, на первой неделе Великого поста, я решила приняться за дело.

Начало моего романа мне положительно не понравилось.

За эти пять лет я стала опытнее в литературном отношении и сразу поняла, что сажать Веру у окна мне окончательно невыгодно.

Раз Вера сидит у окна — это значит изволь описывать либо сельский пейзаж, либо «петербургское небо, серое, как солдатское сукно». Без этого не обойдется, потому что, как ни верти, а ведь смотрит же она на что-нибудь!

Опыт мой подсказал мне, что гораздо спокойнее будет, если я пересажу Веру куда-нибудь подальше от окна — и пейзажа не надо, и в спину ей не надует.

Хорошо. Теперь куда ее посадить?

На диван? Но ведь я еще не знаю, богатая она женщина или бедная, есть у нее кой-какая мебелишка или она живет в мансарде и служит моделью влюбленному в нее художнику.

Тот, кто ни разу не писал романа, наверное, хорошо меня понимает.

Рассказик — дело другое. Нет на свете человека, который не сумел бы написать рассказика. Там все просто, ясно и коротко.

Например, если вы хотите в рассказике сказать, что человек испугался, вы прямо и пишите:

«Петр Иваныч испугался».

Или, если рассказик ведется в очень легких тонах, то:

«Петр Иваныч перетрусил».

Если же рассказик юмористический, то можете даже написать:

«Петр Иваныч чувствовал, как душа его медленно, но верно опускается в пятки. Сначала в правую, потом в левую. Опустилась и засела там прочно».

В романе этого нельзя. В романе должен быть размах, мазок, амплитуда в восемьдесят градусов. Страх в романе нужно изобразить тонко, всесторонне, разобрать его психологически, физиологически, с историческим отбегом, не говоря уже о стилистических деталях, характеризующих именно эту функцию души, а не какую-либо другую.

Уфф!

Теперь еще очень важная подробность. Нужно твердо знать, какой именно роман вы пишете: бульварный (печатается в маленькой газетке, по пятаку строка), или бытовой в старых тонах (печатается в журналах, по восемь копеек, а если очень попросить, то и по гривеннику строка), или же, наконец, вы хотите, чтобы ваш роман был написан в прошлогоднем стиль-нуво (печатается даром или за небольшую приплату со стороны автора).

Если вам нужно в бульварном романе сказать, что Петр Иваныч испугался, то изображаете вы это в следующих словах:

«Граф Пьетро остолбенел от ужаса. Его роскошные волосы встали дыбом, и бархатный плащ, сорвавшись с плеч, упал к его трепещущим ногам, описывая в воздухе роковые зигзаги. Но графы Щукедилья никогда не терялись в минуты смертельной опасности, и Пьетро, вспомнив галерею своих предков, овладел собой, и презрительная усмешка искривила его гордые рот и подбородок»…

Бытовик должен рассказать о Петре Иваныче и его испуге иначе:

«— Ну, брат, стало быть, теперича тебе крышка! — подумал Петруха и разом весь вспотел. В одну минуту пролетела в его мозгах вся прошедшая жизнь. Вспомнилось, как старый Вавилыч дал ему здорового тычка за то, что слямзил он у Микешки портянку, вспомнилось еще, как он с тем же Микешкой намял Пахомычу загривок.

— Ах чтоб те! — неожиданно для себя самого вскрикнул Петруха и затих».

Стиль-нуво требует совсем другого приема и других слов.

Боже упаси перепутать!

«Это было, конечно, в конце восемнадцатого столетия… Пьер вдруг почувствовал, как странно и скользко запахло миндалем у него под ложечкой и томно засосало в затылке, как будто нежная рука преждевременно состарившейся женщины размывно перебирала ему волосы, и от этого хотелось есть и петь одной и той же нотой и одним и тем же словом старинный романс:

— Придет пора, твой май отзеленеет,

Угаснет блеск агатовых очей.

А на левой ноге чувствовался не сапог, а пуговица, одна и голубая.

И это был страх».

Видите, как все это сложно!

Но вернемся к Вере.

Может быть, можно посадить ее просто на стул.

«Вера сидела на стуле».

Как-то глупо выходит. Да, в сущности, и не все ли равно, на чем она сидела? Главное в том, что она сидела, а как именно — это, по-моему, уж дело ее совести.

Ну-с, итак, значит, Вера сидит.

А дальше что?

Я, собственно говоря, придумала, что в первой главе должна приехать к Вере в гости бывшая институтская подруга, в которую потом влюбится Верин муж, молодой помещик, и так далее, вроде «Снега» Пшибышевского.

Хорошо было бы приступить к романсу с философским разгоном.

Вера сидит, а подруга едет.

Ты, мол, расселась, а беда не сидит, а едет.

Что-нибудь в этом роде, чтобы чувствовались ужас и безвыходность положения.

Но, с другой стороны, невыгодно сразу открывать читателю все карты. Догадается, в чем дело — еще и читать не станет.

Теперь как же быть?

Опять все-таки в рассказике все это совсем просто. А в романе, раз вы написали, что Вера сидит, то уж одним этим вы влезли в довольно скверную историю. В особенности если вы собрались писать роман натуралистический.

Вы немедленно должны обосновать исторически, вернее — генеалогически. Должны написать, что еще прадед ее, старый Аникита Ильич Густомыслов, любил посиживать и что ту же черту унаследовал и дед ее Иван Аникитич.

А если стиль-нуво, тогда еще хуже. Тогда нужно написать так:

«Вера сидела, и от этого ей казалось, что она едет по сизому бурелому, и вдали узывно вабит свирелью, и от этого хотелось есть ежевику и говорить по-французски с легким норвежским акцентом»…

Когда прошла первая неделя Великого поста, я просмотрела свою рукопись:

На чистом листе бумаги большого формата было написано:

«Вера сидела».

За пять лет я подвинулась на одно слово назад!

Если так пойдет, то через десять лет от моего романа, пожалуй, ровно ничего не останется!

Пока что — положу его в стол. Пусть хорошенько вылежится.

Это, говорят, помогает.

Эх, Вера, Вера! И зачем ты села!

Черный ирис

[текст отсутствует]

Раскаявшаяся судьба

После генеральной репетиции подошла ко мне одна из актрис, молоденькая, взволнованная…

— Простите, пожалуйста… ведь вы автор этой пьески?

— Я.

— Пожалуйста, не подумайте, что я вообще…

— Нет, нет, я не подумаю, что вы вообще, — поспешила я ее успокоить.

— У меня к вам маленькая просьба. Очень, очень большая просьба. Впрочем, если нельзя, то уж ничего не поделаешь.

Она не то засмеялась, не то всхлипнула, а я вздохнула, потому что угадывала, в чем дело: наверное, попросит прибавить ей несколько слов к роли. Это — вечная история. Всем им так хочется побольше поговорить!

Актриса покусала кончик носового платка и, опустив глаза, спросила с тихим упреком:

— За что вы его так обидели? Неужели вам ничуть-ничуть не жаль его?

— Кого? — удивилась я.

— Да вот этого рыжего молодого человека в вашей пьесе. Ведь он же, в сущности, симпатичный. Конечно, он не умен и не талантлив. Но ведь он же не виноват, он не злой, он даже очень милый, а вы позволили этому противному картежнику обобрать его до нитки. За что же?

Я смутилась.

— Послушайте… я не совсем понимаю. Ведь это же такая пьеса. Ведь если бы этого не было, так и пьесы бы не было. Понимаете? Это ведь и есть сюжет пьесы.

Но она снова покусала платочек и снова спросила с упреком:

— Пусть так, пусть вы правы. Но неужели же вам самой не жаль этого бедного, доверчивого человека? Только скажите — неужели вам не больно, когда у вас на глазах обижают беззащитного?

— Больно! — вздохнула я.

— Так зачем же вы это позволяете? Значит, вам не жаль.

— Послушайте! — твердо сказала я. — Ведь это же я все сама выдумала. Понимаете? Этого ничего нет и не было. Чего же вы волнуетесь?

— Я знаю, что вы сами выдумали. Оттого-то я и обращаюсь со своей просьбой прямо к вам. Раз вы выдумали, так вы сможете и поправить. Знаете что: дайте ему наследство. Совершенно неожиданно.

Я молчала.

— Ну, хоть небольшое, рублей двести, чтоб он мог продолжать честную жизнь, начал какое-нибудь дело. Я ведь не прошу много — только двести рублей на первое время, — потом он встанет на ноги, и тогда за него уж не страшно.

Я молчала.

— Неужели не можете? Ну, полтораста рублей.

Я молчала.

— Сто. Сто рублей. Меньше трудно — ведь вы его привезли из Бердянска. Дорога стоит дорого даже в третьем классе. Не можете?

— Не могу.

— Господи, как же мне быть! Поймите, если бы я могла, я бы ему из своих денег дала, но ведь я же не могу! Я бы никогда не стала унижаться и просить у вас, но ведь только вы одна можете помочь ему! А вы не хотите. Подумайте, как это ужасно. Знаете, говоря откровенно, я никогда не думала, что вы такая жестокая. Положим, я несколько раз ловила вас на некрасивых поступках: то вы мальчишку из меблированных комнат выгнали и перед всем театром показали, какой он идиот. То расстроили семейное счастье из-за брошки, которую горничная потеряла. Но я всегда утешала себя мыслью, что просто нет около вас доброго человека, который указал бы вам на вашу жестокость. Но чем же объяснить, что вы и теперь не хотите поправить причиненное вами зло?

— Да я ничего… Я не прочь, только мы так всю пьесу испортим. Подумайте сами: вдруг ни с того ни с сего — пожалуйте наследство.

— Ну, тогда пусть окажется, что он еще раньше отложил сто рублей про черный день.

— Нельзя! Характер у него не такой.

— Ну и пусть будет не такой, лишь бы ему легче жилось. Господи! Ведь все же от вас зависит.

Я задумалась.

Действительно, свинство с моей стороны губить человека. Ведь я, в сущности, — его судьба, я вызываю его из небытия и мучаю. Если бы у меня была душа благородная, я вызывала бы людей только для того, чтобы дать им радости и счастье. А я публично высмеиваю, шельмую, обираю при помощи разных темных личностей. Некрасиво. Противно. Пора одуматься.

— Как быть, дружок? — сказала я актрисе. — Я сама рада помочь ему, да теперь уж поздно. Генеральная репетиция прошла, вечером спектакль. Теперь уж ничего не поделаешь.

— Ужас! Ужас! Погибнет человек.

— Пропадет ни за грош, — уныло согласилась я. — В чужом городе, один…

— И как вы раньше не подумали?

— Сама не понимаю. Озверела как-то.

Мы обе замолчали. Сидели, опустив головы, подавленные.

— Знаете что! — вдруг решила я. — Мы этого так не оставим. Мы все-таки дадим ему тысяч десять. Только не сегодня, а потом, когда пьеса будет напечатана в сборнике. Прямо сделаю звездочку и выноску: такой-то, мол, неожиданно получил от тетки (видите, как ловко!), от тетки десять тысяч, начал на них дело и быстро пошел в гору! Ладно?

— Дорогая моя! Можно вас поцеловать?

— Ну конечно, можно! Давайте целоваться — нам легче станет. Знаете, я даже двадцать тысяч дам ему. Бог с ним — пусть устроится без хлопот.

— Милая! Милая! Какая вы чудная! А… не сердитесь только… тому мальчишке, что вы в прошлом году обиде… т. е. которого выгнали, тоже можно что-нибудь дать?

— Ну конечно. Этот рыжий может встретить мальчишку и дать ему из двадцати тысяч — ну, хоть тысячи две.

— Да, да, это даже хорошо. Пусть приучается делать добрые дела. Какая вы чудная!.. Ну… а… с другими как?

— Погодите, дайте только время! Всех пристроим.

— Дорогая! А помните, у вас в рассказе старая дева в Троицын день ждала жениха? Как же мы с ней-то будем?

— Ах, пустяки! И вовсе она не так уж стара — ей и тридцати пяти не было. Она получит массу денег, отдохнет и посвежеет. А там, смотришь, и замуж выскочит.

— Милая! Милая! Давайте целоваться! Знаете, у вас даже лицо совсем другое стало. Честное слово! Вот посмотрите в зеркало.

Я посмотрела.

Действительно, совсем другое.

А какое — не скажу.

Оминиатюренные

[текст отсутствует]

А-л-ч-у-щ-и-е

[текст отсутствует]

За убегающим бытом

На скале Гергесинской

Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?

Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.

На востоке редко бывают однородные стада. Чаще — смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.

— Наши бегут?

— Бегут!

И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.

Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.

— Зачем мы бежим? — спрашивают кроткие.

— Все бегут.

— Куда мы бежим?

— Куда все.

— Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними. Может быть, все-таки должны мы были остаться там, где из гробов выходят бесноватые? Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем…

Но бегущие рядом свиньи знают и подбадривают и хрюкают.

— Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подметках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!

Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле.

— Культура! Культуру! Для культуры!

— Странно! — удивляются кроткие. — Слово как будто наше, из нашего словаря, а почему-то неприятно. Вы от кого бежите?

— От большевиков.

— Странно! — томятся кроткие. — Ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут — нам надо было оставаться.

Бег такой стремительный, что и столковаться некогда.

Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от черной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.

— Что мог бы я там делать? — спрашивает кроткий. — Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.

Действительно, что может делать профессор международного права — науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен? Единственное, что он может делать, — это источать из себя международное право. И вот он бежит. На ходу, во время кратких остановок, он мечется, суетится, узнает — не нужно ли кому-нибудь его международное право. Иногда даже пристраивается и успевает прочесть две-три лекции. Но вот бешеное стадо срывается и увлекает его за собою.

— Надо бежать. Все бегут.

Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актеры, общественные деятели.

— Может быть, надо было оставаться и бороться?

Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?..

— Да и с кем бороться?

Если вдохновенный рыцарь вступает в борьбу с ветряной мельницей, то побеждает — заметьте это — всегда мельница. Хотя это и не значит — еще раз заметьте, — что мельница права.

Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут.

И рядом с ними, не сомневаясь ни в чем, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность, прохвосты.

Есть натуры героические, с радостью и вдохновением идущие через кровь и огонь — трам-та-ра-рам! — к новой жизни.

И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам. Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя.

Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать.

И они бегут.

Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.

И еще есть люди быта, ни плохие, ни хорошие, самые средние, настоящие люди, составляющие ядро так называемого человечества. Те самые, для которых создаются наука и искусство, комфорт и культура, религия и законы. Не герои и не прохвосты — словом, люди.

Существовать без быта, висеть в воздухе, не чувствуя под ногами опоры, привычной, верной, прочной, земной — могут только герои и маньяки. «Человеку» нужна оболочка жизни, ее плоть земная, иначе говоря — быт!

Там, где нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного) уклада, человек быта существовать не может. Сначала он пробует приспособиться. Отняли от него утреннюю булку — он жует хлеб, отняли хлеб — принялся за мякину с песком, отняли мякину — ест тухлую селедку, но все это с тем выражением лица и с тем душевным отношением, которое надлежит проявлять человеку к утренней булке.

Но вот и этого нет. И он теряется, гаснет его свет, блекнут цвета жизни.

Порою мелькнет зыбкий луч.

— Они, говорят, тоже взятки берут! Слышали? Слышали?

Летит радостная весть, передается из уст в уста, как обетование жизни, как «Христос воскрес».

Взятка! Да ведь это быт, уклад, наше, свое, прежнее, земное и прочное.

Но на одном этом не рассядешься и не окрепнешь.

Бежать надо. Бежать за хлебом насущным во всем его широком катехизисном толковании: пища, одежда, жилище, труд, добывающий их, и закон охраняющий.

Дети должны приобретать необходимые для труда знания. Люди зрелого возраста — применять эти знания к делу.

Так всегда было и быть иначе, конечно, не может.

Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить, но жить в них всегда невозможно.

— Попировали, а теперь и за дело.

Ну-с, так значит, мы по-новому должны? В котором часу на службу идти? В котором обедать? В какую гимназию детей готовить? Мы люди средние, рычаги, ремни, винты, колеса и приводы великой машины, ядро, гуща человечества — что прикажете нам делать?

— А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колес. А колесо пойдет у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком все можно. Профессор богословия пусть печет пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метет улицу, а прачка председательствует в суде.

— Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твердо и горько знает, что пряники его не пряники, а черт знает что.

Бежать! Бежать!

Где-то там… в Киеве… в Екатеринодаре… в Одессе… где-то там, где учатся дети и работают люди, еще можно будет немножко пожить… Пока.

Бегут.

Но их мало и становится все меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.

И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать все в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.

И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом:

— Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.

Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни — оттого, что съели, другие — оттого, что были съедены. Но «беспристрастная история» сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе.

«И бросилось стадо со скалы и перетонуло все».

1919, март

Золотой наперсток

Я увидела его вчера в окне антикварного магазина, эту совсем забытую мною вещицу, ненужную, много лет моей жизни прожившую около меня среди ленточек, пуговок, пряжек и прочей ерунды женского обихода, брошенной мною в России.

Это крошечный золотой наперсток, «первый», который годится только для пальчика семилетней девочки.

Я долго смотрела на него — он или не он? Через стекло трудно было разобрать рисунок бордюра и не видно было вырезанной подписи.

И ведь ничего не было бы удивительного, если бы это оказался он. Многие находят теперь старые свои вещи в европейских магазинах.

Решила взглянуть на него. Вошла. Волновалась ужасно — даже удивительно — ведь никогда не был он мне особенно мил и дорог, этот крошечный золотой наперсток.

Темные тихие предметы в этом магазине, каждый со своей историей, всегда печальной — ибо иначе не были бы они здесь — собранные из разных мест, из разных веков, дремлют, как старые, усталые люди, нашедшие покой и уважение. Вы заметили, что в таких лавках никогда не говорят громко? И звонок у двери звякает коротко и глухо. Склеп. Склеп вещей.

— Можно взглянуть на маленький золотой наперсток?

Подагрическая рука с сухой чешуйчатой кожей подает мне кривыми пальцами крошечную вещицу…

— Нет. Не он.

На том бортик был в листиках. И, главное, надпись — неровными писанными полустертыми буквами вырезанное: a ma petite Nadine.

Надписи нет. Это не он.

Я ухожу.

Это не он, но все равно — этот чужой, чуть-чуть похожий, дал мне все, что мог бы дать он сам: милую печаль зыбких воспоминаний, таких неясных, «мреющих», как в лесной прогалине в солнечное утро испарение согревающейся земли: дрожит что-то в воздухе, ни тень, ни свет — эманация самой земли.

Квадратный ларчик из темного душистого дерева. Над замочком серебряная пластинка, на ней вырезана корона, под короной буквы. Какие буквы — не помню.

Ларчик трогать не позволяют — в нем опасные предметы: ножницы, иголки и шелковые моточки. Ножницы могут обрезать палец, иголки уколоть, шелковые моточки — спутаться. И среди этих опасных предметов — крошечный золотой наперсток.

— Когда тебе исполнится семь лет, я отдам тебе этот наперсток, — говорит мне моя бабушка.

Ларчик — ее рабочий ящик.

— Этот наперсток, — продолжает бабушка, — подарила мне моя тетушка, grande tante, когда мне исполнилось семь лет.

Меня очень удивило, что бабушке могло быть когда-то семь лет.

В гостиной висели ее портреты: черные тугие, блестящие локоны, голые плечи в кружевной «берте» и роза в руке. Может быть, это тогда ей было семь лет?

— Отчего же наперсточек мне, а не Маше? — спрашиваю я. — Маша старше.

— Оттого что на нем вырезано мое имя, а тебя зовут так же, как меня. Поняла? Тут вырезано: a ma petite Nadine.

Потом помню толстую канву, по которой вышиваю шерстью крестики. На среднем пальце моей правой руки — он. Золотой наперсточек.

— Мне его подарила моя тетушка, — говорит бабушка. — Tante Julie.

Она была в молодости такая хорошенькая, что ее называли «Жолиша». Мне рассказывали, что, когда Бонапарт шел на Москву, он как раз должен был проходить через наше имение, что в Могилевской губернии, около Смоленска. И так как Жолиша была очень хороша, то, конечно, Бонапарт увлекся бы ею и пошли бы всякие ужасы.

Мне представилось, что «увлекся» значит ужасно кричит, и топает ногами, и никак его не успокоишь. И я вполне сочувствую прабабушкиным страхам.

И вот, ma chere, посадили Жолишу в погреб и продержали там десять дней, а слугам объявили, что она уехала, чтобы не было предательства. Однако Бонапарт прошел стороной.

Бонапарт для меня слово знакомое.

— Бабушка, — говорю я, — я знаю про Бонапарта:

«Бонапарту не до пляски.
Растерял свои подвязки.
И кричит: pardon, pardon!»

Это, верно, когда Жолишу прятали?

Но бабушке песенка не понравилась.

— Не надо этого повторять. Это очень грубо. Он был императором. И откуда вы берете такие пустяки?

И были еще рассказы, все в то время, когда крошечный наперсток еще не стал тесен для моего пальца.

Рассказывала бабушка, какое было в ее время хозяйство. Как крепостным девкам расчесывали косы с пробором на затылке, чтобы видно было, чистая ли шея. Платья они носили очень узкие, из домотканины. Ситец считался большой роскошью, потому что его надо было покупать.

— Твой дедушка был мот. Он вдруг всю дворню в ситец нарядил. Тогда много об этом его поступке было пересудов.

Вообще тогда почти ничего не покупали. Все было свое. Из хозяйственных продуктов покупали только чай и сахар. Ключик от сих редкостей носила прабабушка на шее.

— Детям чаю никогда не давали. Чай тогда был очень вредным. Все пили сбитень. Это очень было полезно. Приготовляли его из горячей воды с медом и разными специями.

Бальные туалеты для девиц в бабушкину молодость шили из тарлатана — нечто вроде твердой кисеи. Красиво и дешево.

Зиму семья жила в имении в Витебской губернии. Лето — в Могилевской.

Переезжали целым поездом.

Впереди в карете — бабушка с дедушкой.

Потом в огромном дормезе бабушкина мать (та самая, с ключиком от чая на шее) и четыре ее внучки.

— Среди них Варетта, твоя мама.

Потом коляска с гувернерами и мальчиками.

Потом коляска с гувернантками и их детьми.

Потом повара и прочая челядь.

Раз проезжали по новой дороге мимо большой усадьбы. Хозяин выслал дворецкого просить, чтобы заехали отдохнуть. Заехали, посчитались с хозяином родней — родня сразу нашлась — и вот в тот же вечер — бал.

На хорах свои крепостные музыканты: кто шорник, кто портной, кто кузнец — выбирали способных к музыке — все в парадных кафтанах…

Открылся бал полонезом. В первой паре хозяин дома с бабушкой. За ним хозяйка с дедушкой. Потом все дети по возрасту, за ними родственники, приживалы, гувернеры и гувернантки. Прогостили несколько дней.

— Потом хозяева сами поехали к нам гостить. И тоже всем домом. Очень весело жили.

— А наперсточек тогда у кого был?

— Наперсточек тогда был у Надины, моей младшей дочери, твоей тетушки. Она умерла невестой. Пошла в церковь — видит гроб. Побледнела как полотно и говорит: «Это значит, что я должна умереть». Вернулась домой, легла в постель, ничего не ела, не говорила и через несколько дней умерла. Теперь наперсток у тебя, и очень прошу его не терять.

Много лет валялся наперсточек по разным коробкам и шкатулкам: И вот ушел.

У кого он там? Кому нужен такой крошечный? И что видят они в нем? Только маленький кусочек золота. А сколько эманации в нем наших. Руки четырех поколений прикасались к нему. Та чудесная Жолиша, которую прятали от изверга Бонапарта… Наверное, пальчики ее пахли пачулями… И детские руки бабушки, строго вымытые яичным мылом, и ручки нежной загадочной Надины, пахнувшие, наверное, резедой. И духи Герлэна — последнее дыхание моих петербургских кружев и лент… Тепло наших рук и дыханий, и излучение глаз, и легкий нажим на ушко иголки, когда мы усердно считали крестики на канве.

И он, наперсточек этот, наверное, тоже дал нам что-то свое, какие-то впечатления — твердости, звонкости, и излучения золотого блеска, и невесомые пылинки-атомы, проникшие через кожу, и, главное, то неизъяснимое и неопределимое, что мы называем «влиянием» и в чем дает нам себя без нашей и своей воли каждый человек, каждый зверь, и растение, и предмет, с которым мы входили в общение.

И может быть, если только не переплавили его на «нужды пролетариата», и жив еще этот наперсточек, — какие странные сны принес он в чужой дом, чужой женщине и ее маленькой дочке…

Тоска

Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока»,
И развилась у нас по родине тоска,
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие,
И каждый по-своему скулит,
Что жизнь его больше не веселит.
  Если увериться в этом хотите,
Загляните хотя бы в «The Kitty».
Возьмите кулебяки кусок,
  Сядьте в уголок,
Да последите за беженской братией нашей,
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так — извините — жрать,
  Нужно действительно за родину-мать
  Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным,
Общения с нею хоть путем утробным.

Passiflora

Страстоцвет

Passiflora — скорбное слово,
Темное имя цветка…
Орудия страсти Христовой —
Узор его лепестка.

Ты, в мир пришедший так просто,
Как всякий стебель и лист,
Ты — белый лесной апостол,
Полевой евангелист!

Да поют все цветы и травы
Славу кресту твоему,
И я твой стигмат кровавый
На сердце свое приму.

«Он ночью приплывет на черных парусах…»

Он ночью приплывет на черных парусах,
Серебряный корабль с пурпурною каймою!
Но люди не поймут, что он приплыл за мною,
И скажут: «Вот, луна играет на волнах!»

Как черный серафим три парные крыла,
Он вскинет паруса над звездной тишиною!
Но люди не поймут, что он уплыл со мною,
И скажут: «Вот, она сегодня умерла»…

Край мой

Долгою долиною,
Росяным лугом
Пела я былиною,
Резала плугом…

Лебедью оплавала
Сизы озера,
Заклинала дьявола
Черного бора…

Плакала незнаемо
Зегзицею серою…
Бран ты мною, край мой,
Немеряной мерой!

Каб не силы слабые —
Тебя, умирая,
Песнью вознесла бы я
До Господня рая!

«Я не здешняя, я издалека…»

Я не здешняя, я издалека,
Я от северных синих озер…
Я умею глубоко-глубоко
Затаить свой потупленный взор.

Только в миг незакатно единый
Мне почудился шорох крыла —
Мне послышался клик лебединый,
И я руки свои подняла…

Я умею глубоко-глубоко
Затаить свой потупленный взор,
Чтоб не знали, как плачет далеко
Лебедь северных синих озер…

«Я сердцем кроткая была…»

Я сердцем кроткая была,
Я людям зла не принесла,
Я только улыбалась им
И тихим снам своим…

И не взяла чужого я.
И травка бледная моя,
Что я срывала у ручья, —
И та была — ничья…

Когда твой голос раздался,
Я только задрожала вся,
Я только двери отперла…
За что я умерла?

«Пела-пела белая птица…»

Пела-пела белая птица,
Я не слышу ее теперь…
Мне Господь повелел смириться
И с молитвой закрыть свою дверь!

И слова я все позабыла —
Только песнью плачет душа, —
Видно, слишком слаба моя сила,
Или песня была хороша…

И когда мне ночью не спится
И ветер гудит под окном,
Все мне чудится — белая птица
Стучит о стекло крылом…

Верь мне, Господи, верь! — Я не внемлю,
Кто там бьется белой тоской…
Я земля, обращенная в землю, —
Со святыми меня упокой!..

«Я синеглаза, светлокудра…»

Я замирал от сладкой муки,

Какой не знали соловьи.

Ф. Сологуб

Я синеглаза, светлокудра,
Я знаю — ты не для меня…
И я пройду смиренномудро,
Молчанье гордое храня.

И знаю я — есть жизнь другая,
Где я легка, тонка, смугла,
Где, от любви изнемогая,
Сама у ног твоих легла…

И, замерев от сладкой муки,
Какой не знали соловьи,
Ты гладишь тоненькие руки
И косы черные мои.

И, здесь не внемлющий моленьям,
Как кроткий раб, ты служишь там
Моим несознанным хотеньям,
Моим несказанным словам.

И в жизни той живу, не зная,
Где правда, где моя мечта,
Какая жизнь моя, родная, —
Не знаю — эта, или та…

«Вот завела я песенку…»

Вот завела я песенку,
А спеть ее — нет сил!
Полез горбун на лесенку
И солнце погасил!..

По темным переулочкам
Ходил вчера Христос —
Он всех о ком-то спрашивал,
Кому-то что-то нес…

В окно взглянуть не смела я —
Увидят — забранят!..
Я черноносых, лапчатых
Качаю горбунят…

Цветут тюльпаны синие
В лазоревом краю…
Там кто-нибудь на дудочке
Доплачет песнь мою!

«Благословение Божьей десницы…»

Благословение Божьей десницы
Над тем, кто грешил, обманул и убил.
И стоит у ложа каждой блудницы
С белой лилией Архангел Гавриил.

И столько знамений и столько знаков,
Что находим и видим их, не искав:
Славен вовек обманувший Иаков
И, обиженный, уничтожен Исав.

Гибель кротких, радость низкопорочных —
Оправдан Варавва и распят Христос.
А мы на весах аптекарски точных
Делим добра и зла единый хаос!

И чтоб было ровно и вышло гладко,
Обещаем награду в загробный срок…
Господи! Вервие разума кратко!
Господи, кладезь Твой так глубок!

Умираю… Гасну мыслью усталой…
И как все уйду, и как все не пойму…
И, плача, стараюсь свечою малой
Озарить великую Божью тьму!

7 августа 1921

Проклятие

На жизнь и смерть твою, меня сгубившего,
Расторгшего восторг объятия,
Мою свечу пред Богом погасившего —
Великое кладу проклятие!

Познаешь ли любовь грядущих дней —
Ты именем ее моим зови,
В ее очах ищи моих огней,
В ее ночах ночей моей любви!

Да не восстанешь ты от сна могильного!
В час воскрешения во прахе прахом сгинь!
Да будет воля моя — воля Сильного!
И крепко слово мое! Аминь.

«Тоска, моя тоска! Я вижу день дождливый…»

Тоска, моя тоска! Я вижу день дождливый,
Болотце топкое меж чахнущих берез,
Где, голову пригнув, смешной и некрасивый,
Застыл журавль под гнетом долгих грез.

Он грезит розовым сверкающим Египтом,
Где раскаленный зной рубинность в небе льет,
Где к солнцу, высоко над пряным эвкалиптом,
Стремят фламинго огнекрылый взлет…

Тоска моя, тоска! О, будь благословенна!
В болотной темноте тоскующих темниц,
Осмеянная мной, ты грезишь вдохновенно
О крыльях пламенных солнцерожденных птиц!

«Ты меня, мое солнце…»

Ты меня, мое солнце,
Все равно не согреешь,
Ты горишь слишком тихо —
Я хочу слишком знойно!

Ты меня, мое сердце,
Все равно не услышишь,
Ты стучишь слишком звонко —
Я зову слишком робко!

Ты меня, мое счастье,
Все равно не утешишь,
Ты солжешь слишком нежно —
Я пойму слишком горько!

Ты меня, мой любимый,
Все равно не полюбишь,
Я горю слишком ярко —
Ты возьмешь слишком просто!

«Я тебя целую греховно, как блудница!..»

Я тебя целую греховно, как блудница!
Оторвать не могу я губ своих и рук!
Бьется, умирая, моя белая птица
От стыда и счастья неутолимых мук!

В пламенном бреду я слышу чьи-то стоны
И знаю, не одна я в этот смертный час —
Ослепленный ангел с поруганной иконы
Плачет надо мною кровью мертвых глаз.

«Поет мой сон… Не сплю и сплю, и внемлю…»

Поет мой сон… Не сплю и сплю, и внемлю —
Цветами, травами звенит свирельный луг.
И, черной раною разрезывая землю,
Стальной струной гудит тяжелый плуг.

Глубокой борозды разметывая бремя,
Он путь готовит новому стеблю,
В бессмертие земли златое бросив семя…
О, мой единственный, как я тебя люблю!

«Иду по безводной пустыне…»

Иду по безводной пустыне,
Ищу твой сияющий край.
Ты в рубище нищей рабыни
Мой царственный пурпур узнай!

Я близко от радостной цели…
Как ясен мой тихий закат!
Звенят полевые свирели,
Звенят колокольчики стад…

Ты гонишь овец к водопою —
Как ясен твой тихий закат!
Как сладко под легкой стопою
Цветы полевые шуршат!

Ты встанешь к стене водоема,
Моим ожиданьям близка,
Моею душою влекома
В далекие смотришь века…

Замучена зноем и пылью,
Тоскою безводных степей,
Так встречусь я с тихой Рахилью,
Блаженною смертью моей…

Весеннее

Ты глаза на небо ласково прищурь,
На пьянящую, звенящую лазурь!
Пьяным кубком голубиного вина
Напоит тебя свирельная весна!

Станем сердцем глуби неба голубей,
Вкусим трепет сокрыленья голубей,
Упоенные в весенне-синем сне,
Сопьяненные лазури и весне!

Ля-Э-Ли!

О, как сладко быть любимой
Принцем Ля-Э-Ли,
В красоте неизъяснимой
Сказочной земли!

Взять свое благоуханье
Лилии могли
Только от его дыханья —
Принца Ля-Э-Ли!

И когда рубин проснулся
В каменной пыли —
Это значит — улыбнулся
Томный Ля-Э-Ли!

А когда он засмеется,
Знойный Ля-Э-Ли,
Стая алых птиц несется
В солнечной дали!

И когда во мне незримо
Песни зацвели,
Это значит — я любима
Принцем Ля-Э-Ли!

«Быть может, родина ее на островах Таити…»

К-е

Быть может, родина ее на островах Таити…
Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет —
Вот почему надет — витой из тонкой нити —
На смуглой ножке золотой браслет.

И если о любви она поет — взгляните,
Как губы у нее бледнеют и дрожат…
Должно быть, там у них, на островах Таити,
Любовь считается смертельный яд!

Георгина

Выше всех цвела георгина
В голубом китайском саду.
Ее имя уста мандарина
Называли в лунном бреду.

Прилетали звенящие пчелы,
И в ее золотой бокал
Погружали злые уколы
Острия ненасытных жал…

Знал ли кто, что она, георгина,
Выше всех в голубом саду,
Что ее уста мандарина
Призывали в лунном бреду?..

«На острове моих воспоминаний…»

На острове моих воспоминаний
Есть серый дом. В окне цветы герани,
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф — меч и головка лани,
А рядом шнур, ведущий к фонарю…

На острове моих воспоминаний
я никогда ту дверь не отворю!

Северное

Печален стон лебединых струн
О нашей сказке юной.
О том, как жил ты, мой ясный Рун,
Со мной, с твоей Годеруной…

О, жизнь голубая вдали от людей,
От черной их злобы и страсти!..
Я ночью ходила скликать лебедей,
Чтоб им рассказать о счастье…

Вскипал над пучиной бушующий вал
Под злым дыханьем Буруна…
Мой ясный Рун, ты меня позвал —
С тобой твоя Годеруна!

«Мы вместе, — сказал ты, — мы вместе должны
От снов золотого предела
На темную волю вольной волны
Идти вдохновенно и смело!..»

Очнулась одна я на острой скале —
Звезда надо мной тосковала
О той голубой незабытой земле,
Где я лебедей скликала.

Печален стон лебединых струн
О нашей сказке юной!
О том, как жил ты, мой ясный Рун,
Со мной, с твоей Годеруной!

«Как я скажу, что плохо мне на свете…»

Как я скажу, что плохо мне на свете,
Когда фиалками цветет далекий Юг,
Когда рубин горит на чьем-нибудь браслете
И где-нибудь звенит свирелью луг?..

Как я скажу, что счастья нет весною,
Когда, быть может, в предрассветном сне,
Моя любовь, оплаканная мною,
Ты вновь придешь, ты вновь придешь ко мне!..

«Меня любила ночь, и на руке моей…»

Меня любила ночь, и на руке моей
Она сомкнула черное запястье…
Когда ж настал мой день — я изменила ей
И стала петь о солнце и о счастье.

Дорога дня пестра и широка —
Но не сорвать мне черное запястье!
Звенит и плачет звездная тоска
В моих словах о солнце и о счастье!

«Мне сегодня как будто одиннадцать лет…»

Мне сегодня как будто одиннадцать лет —
Так мне просто, так пусто, так весело!
На руке у меня из стекляшек браслет,
Я к нему два колечка привесила.
Вы звените, звените, колечки мои,
Тешьте сердце веселой забавою.
Я колечком одним обручилась любви,
А другим повенчалась со славою.
Засмеюсь, разобью свой стеклянный браслет,
Станут кольца мои расколдованы,
И раскатятся прочь,
И пусть сгинет их след —
Оттого, что душе моей имени нет
И что губы мои не целованы!

1915

«Château de miel, медовый замок…»

Château de miel, медовый замок,
И в нем звенит моя пчела,
В томленьи шестигранных рамок —
Духов и сладости и зла.

Но солнце ярый воск расплавит
И темный улей загудит,
И свой полет пчела направит
В лазурно-пламенный зенит.

И звоном златострунной лютни
Споют два легкие крыла:
«За мной, тоскующие трутни,
Из мира сладости и зла!

За мной, к земным пределам счастья,
Вонзаясь в голубую твердь,
В блаженном чуде сладострастья
Приять сверкающую смерть!»

Но луч угас… В свой темный замок,
В Château de miel пчела вползла,
В томленье шестигранных рамок —
Духов и сладости и зла…

Эруанд

Разгоралась огней золотая гирлянда,
Когда я вошла в шатер,
Были страшны глаза царя Эруанда,
Страшны, как черный костер!

И когда он свой взор опускал на камни,
Камни те рассыпалися в прах…
И тяжелым кольцом сжала сердце тоска мне,
Тоска, но не бледный страх!

Утолит моя пляска, как знойное счастье,
Безумье его души!
Звенит мой бубен, звенят запястья —
Пляши! Пляши! Пляши!

Кружусь я, кружусь все быстрее, быстрее,
Пока не наступит час,
Пока не сгорю на черном костре я,
На черном костре его глаз!..

И когда огней золотая гирлянда,
Побледнев, догорит к утру, —
Станут тихи глаза царя Эруанда,
Станут тихи, и я умру…

Ангелика

Ходила Федосья, калика перехожая,
Старая-старая, горбатая, худорожая.
Но душа у Федосьи была красавицей,
Синеокой, златокудрой, ясноликою,
Любовали душу Божьи Ангелы,
Называли душу Ангеликою.
Померла Федосья без покаяния,
Без свечей, без друзей, без надгробного рыдания.
Померла, легла в канаву придорожную.
Что мы знаем — лучше ль так-то, плоше ли?..
Раным-рано встали Божьи Ангелы,
Крылышки пригладили, прихорошили,
Полетели с радостью великою
За Федосьиной душой, за Ангеликою.
В солнце-колокол в небе ударили,
Устелили путь звездотканой скатертью,
Сам Христос из чертога горнего
Вышел к ней навстречу с Богоматерью.
Под забором Федосью горбатую
Зарыли, забыли, сровняли землю лопатою.

Пожалей нас детей Твоих, Господи,
Что слепые мы до смерти от младости,
Что, слепые, не видим мы, Господи,
Пресветлой Твоей Божьей радости!

Ангел

Путник — Ангел Божий, по земле странный!
Странствовал ты долго, повидал ты много!
Можешь указать нам Чертог Осиянный,
Знаешь, где лежит Христова дорога.

Путник — Ангел Божий, по земле странный!
Сладки мои песни, горьки мои слезы —
Как тебя приветить, гость ты мой нежданный,
В нищей моей куще у чахлой березы!

Не молчи так грозно, не смотри так строго!
Не меня поведешь ты в Чертог Осиянный!
Не за мною пришел ты, слепой и убогой,
Ты, Ангел, райской лилией венчанный.

Не ты мне укажешь, где Христова дорога, —
Мой вожатый будет в венце из терний!..
За тем, кто всю жизнь проплакал у порога,
Сам Христос придет в его час вечерний.

Гиена

Я только о тебе и думаю теперь,
Гиена хищная, гиена-хохотунья!
Ты — всеми проклятый, всем ненавистный зверь —
Такая же, как я, — могильная колдунья!

Сливаяся с тобой, я чувствую, как ты
Припала и ползешь, ища в скале отверстий…
Как рвут твои бока колючие кусты!..
Я вижу алый след и клочья бурой шерсти…

Как мертвенно томит тоскливая луна!
Но нам не одолеть ее заклятой силы!
Наш скорбный путь направила она
Туда, где тихие чернеются могилы…

Вот так… припасть к земле… и выть, и хохотать…
И рвать могильный прах, и тленом упиваться.
А в наших поднятых, тоскующих глазах
Пусть благостные звезды отразятся!

Подсолнечник

Когда оно ушло и не вернулось днем, —
Великое, жестокое светило,
Не думая о нем, я в садике своем
Подсолнечник цветущий посадила.

«Свети, свети! — сказала я ему, —
Ты солнышко мое! Твоим лучом согрета,
Вновь зацветет во мне, ушедшая во тьму,
Душа свободного и гордого поэта!»

Мы нищие — для нас ли будет день!
Мы гордые — для нас ли упованья!
И если черная над нами встала тень —
Мы смехом заглушим свои стенанья!

«Есть в небесах блаженный сад у Бога…»

Есть в небесах блаженный сад у Бога,
Блаженный сад нездешней красоты.
И каждый день из своего чертога
Выходит Бог благословить цветы.

Минует всё — и злоба и тревога
Земных страстей заклятой суеты,
Но в небесах, в саду блаженном Бога
Они взрастают в вечные цветы.

И чище лилий, ярче розы томной
Цветет один, бессмертен и высок —
Земной любви, поруганной и темной,
Благословенный, радостный цветок.

Польше

Вот реченное о ней.
Вот конец кровавой тризны —
Враг в реках ее отчизны
Напоил своих коней!

Положи на сердце руку
И внемли живому стуку.
Слышишь, как оно звучит?
Это щит стучит о щит.
Это значит, что мы рядом,
Вместе все, плечо с плечом,
По спаленным вертоградам
За одной звездой идем.
Пусть грядущий вихрь годов
Сеет пепел городов,
Нас, бежавших в лес и горы,
Нас, заблудших меж дорог,
Скликнет старца Вернигоры
Громозвонный вещий рог.
А пока тот рог молчит —
Слушай! Щит стучит о щит!

1916

Белая одежда

В ночь скорбей три девы трех народов
До рассвета не смыкали вежды —
Для своих, для павших в ратном поле,
Шили девы белые одежды.

Первая со смехом ликовала:
«Та одежда пленным пригодится!
Шью ее отравленной иглою,
Чтобы их страданьем насладиться!»

А вторая дева говорила:
«Для тебя я шью, о мой любимый.
Пусть весь мир погибнет лютой смертью,
Только б ты был Господом хранимый!»

И шептала тихо третья дева:
«Шью для всех, будь друг он, или ворог.
Если кто страдая умирает —
Не равно ль он близок нам и дорог!»

Усмехнулась в небе Матерь Божья,
Те слова пред Сыном повторила,
Третьей девы белую одежду
На Христовы раны положила:

«Радуйся, воистину Воскресший,
Скорбь твоих страданий утолится,
Ныне сшита кроткими руками
Чистая Христова плащаница».

Русь

Ночью выходит она на крыльцо,
Пряди седые ей хлещут в лицо,
Плачут кровавые впадины глаз,
Кличет она в свой полуночный час:

Ветер! Ты будешь мне сына качать!
Просит тебя его старая мать!
Ветер, спеши! Подымайся! Пора!
Видишь, за городом злая гора?
Видишь — чернеет над нею качель? —
В этой качели его колыбель…
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!

Ветер, неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!

Я волчьей пеной вспоила его,
Чтоб не робел, не жалел ничего.
Вот и высок его гордый удел —
Он, умирая, на солнце глядел…

Молод он был, чернобров и удал,
Клекот орлиный его отпевал…
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!

Ветер! Неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!

Долгие зимы я пряжу пряла,
Вольные песни в ту пряжу вплела,
Терпкой слезою смочила кудель —
Вышла на славу петля из петель!
Крепкой рукою скрученный канат
Ветер качает и крутит назад.
Север и запад! И юг и восток!
Все посмотрите — каков мой сынок!
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!

Ветер, неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!
Старой, исплаканной, темной, слепой…
Песню мою над сыночком пропой!

Нежить

Тихая заводь

У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.

Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.

Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.

Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.

А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.

Усадьбу зовут Камышовкой.

Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.

Усадьба заброшена, забита, заколочена.

Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.

Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.

У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.

Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.

Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:

— Ну-ка, с богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.

Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:

— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?

Что тут скажешь?

Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.

И вдруг чудеса: пожалте к мировому.

Мировой спрашивает: зачем дрова брали?

Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.

Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.

И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.

Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.

День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.

На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.

Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.

Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.

— Чего ты все егозишь-то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.

— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.

Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.

— Пойди самоварчик принеси.

Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, — печать общения с хитрой лошадью.

— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.

— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.

Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.

— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!

Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.

— Садитесь чай пить! — Старуха замигала, защурилась.

— Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? — Девка опешила.

— Да вас, бабинька, да вас, дединька.

— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, — говорит, — садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.

— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.

— Ну, и то.

— Что?

— Ну, и сделали.

— А что же сделали?

— А что надо, то и сделали.

— А что же, бабинька, надо-то?

— А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.

Девка от страху ежится и косит глазом.

— И чего ты все егозишь-то? — щурится старуха на бешено-розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает.

— Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, — вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.

— В Благовещенье — птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, поет, и то тихенько, очестливо.

— В Власьев день вся скотина проздравляется, — снова вставил кучер.

— А в Духов день — земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать — ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий — и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Кажная тварь именины понимает. Червяк — и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует — ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулина — Красные Ягоды, — тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднует. На Акулину — Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду не наступят. На что медведь — и тот опасается. Носом траву пороет, — нет ли чего, не нажить бы беды, — а потом шаг шагнет.

Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.

Кучеру тоже захотелось поговорить.

Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда-то гнали. И еще гнали. А куда — и не помнит. Всего не упомнишь.

— Три года дома не был. А пришел домой, жена: «Федорушка, здравствуй». Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: «Это кто же у вас в люльке-то?» — «А это, — говорит, — маленький». Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: «А откуда же у вас маленький-то взялся?» — «А бабушка, — говорит, — принесла». Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, — Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька-то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…

— Вот не помню, — шепчет старуха. — Не помню, когда корова именинница… Неловко так-то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…

Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.

Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.

— И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…

Худо старому человеку! Худо!

Ночь за окошком синяя. Напоминает что-то, а что, — вспомнить нельзя.

Тихо шуршат забытые рекой камыши. Ушла река. Камыши забыла.

Вурдалак

Версты за полторы от нашей усадьбы, за селом, около погоста, стоял домик нашего священника отца Савелия Гиацинтова.

Домик был старый, скверный, попросту хата, глиняная мазанка, как и все на селе. Только крыта была, в отличие от мужицких, не соломой, а дранкой — деревянными плашками.

Было в домике маленькое трехоконное зальце. Окошки выходили прямо в густые заросли сирени, и поэтому свет в комнате был зеленый и люди в зальце зеленые, как покойники.

Потом шла спаленка, в стене которой прорублена была форточка в кухню для подачи кушанья. Была еще комнатка без определенного названия. В ней стояли мешки, кадушки и спала тетя Ганя, батюшкина сестра.

Вся семья батюшки состояла из матушки, дочки Лизы, нашей сверстницы, да вот этой тети Гани, имя которой выговаривалось с придыханием почти на «х» — Ханя.

Батюшка был худ, высок, добр и очень беден. Сам, бывало, в высоких сапогах и холщовом подряснике шагал за сохою. Жиденькие косички подкручивал под широкую соломенную шляпу.

Матушка была огромная, высокогрудая, нос трубой. Вероятно, от этого строения носа говорила несколько гнусаво, что производило впечатление надменности.

Тетя Ганя появлялась у нас редко, только в самые торжественные поздравительные дни, и помню я ее в ярко-зеленой бархатной кофточке с зеленым галстучком.

Батюшку прихожане любили, хотя он был строг. Помню, в церкви, когда причастники, напирая друг на друга, лезли к чаше, он очень гневно кричал: — Куда прете, козлища! Разве может Господь всех вас сразу напитать! Становитесь в очередь!

«Козлища» в свитках, с огромными, собственного изделия, толстыми, как бревна, свечами темно-желтого воска толпились испуганно и упрямо и заранее разевали рот.

Церковь была маленькая.

На полу около амвона прихожане ставили свои приношения причту: глиняную миску, а в ней торчмя три продолговатых хлеба и в середине жареная курица или квадратный кусок сала, надрезанный крестом.

Перед этими хлебами и курами часто видали мы молодую бабу или дивчину, покаянно на коленях простаивавшую всю обедню. Это батюшка наказывал за какую-то таинственную провинность, нам, детям, не объясняемую.

Притвор церковный украшали две большие картины религиозного содержания, пожертвованные моим отцом. Одна из них запомнилась на всю жизнь. Изображала она бичевание Христа. На первом плане помещалась фигура одного из бичующих — рыжего, волосы дыбом, босого, в ярко-зеленой рубахе. Нога его с невероятно развитым большим пальцем, снабженным на первом суставе огромной шишкой явно подагрического происхождения, занимала самый низкий пункт на полотне, и поэтому ребята, поднимаемые бабами, чтобы приложиться, целовали именно эту поганую незабываемую ногу.

Служил обедни вместе с батюшкой псаломщик, он же и звонарь. Славился псаломщик необычайно громким сморканием, и при этом без помощи платка, что очень возмущало мою томную старшую сестру. Чтобы образумить неистового псаломщика, она надумала подарить ему носовой платок, которым он немедленно прельстил просвирнину работницу. Работница простояла две обедни на коленях перед жареными курицами, а он трубил по-прежнему в руку.

Наша подруга Лиза, батюшкина дочка, девочка удивительная, несколько раз видавшая черта и вообще вравшая так вдохновенно и самозабвенно, что даже худела и истощалась, как бы исходила этим враньем. Эта Лиза рассказывала нам, что куры и хлеб и сало запирались в шкап и что обед у них никогда не готовился, а если кто хотел есть, то прямо лез в шкап и ел. Мне это казалось удобством и роскошью гениальной.

— Когда я вырасту большой и выйду замуж (с этого начинались обыкновенно все мои мечты), у меня в каждой комнате будут такие шкапы. Проголодаюсь в спальне — буду есть в спальне, проголодаюсь в передней — буду есть в передней. И никаких фокусов не надо — прямо сунь голову в шкап и ешь!

Впрочем, может быть, Лиза в данном-то случае и не врала. Может быть, и правда, у отца Савелия было такое усовершенствованное хозяйство, — это, в сущности, было безразлично. Мы верили Лизе целиком, иначе уж очень скучно и просто было бы на белом свете.

Рассказывала Лиза, как приходил к ним портной. Такие странствующие портные появлялись в те годы в помещичьих усадьбах. Придут, обошьют всех, кого нужно, и идут дальше.

Так вот такой портной зашел и к батюшке. Сшил матушке салоп. Но это не главное. Главное и самое интересное то, что он потихоньку съел в амбаре всех крыс.

— Аж жалко! — прибавляла Лиза.

— А ты видела, как он их ел? — в ужасе спрашивали мы.

— Нет. Этого видеть нельзя. Если бы он узнал, что за ним подсмотрели, он бы тому человеку ножницами голову отхватил.

— А откуда же узналось?

— Кривая баба видала.

— А как же он ее не убил?

— А она никому не рассказала, он и не узнал, что она видела.

Кривая баба жила у батюшки «за все». То есть варила, мыла, полола, доила, стены белила, где нужно поливала и где можно подкрадывала.

Когда мы приходили к Лизе в гости, баба выползала из каких-то подклетей, долго на нас смотрела и от умиления одним глазом плакала. Приговаривала при этом очень странные слова:

— Сидят панюсеньки, таки малюсеньки, и с ручечками и с ножечками, и глазками пилькают, и что они там себе понимают, чи не понимают, и кто их разберет.

Баба считалась безответной, но во всех таинственных Лизиных рассказах она всегда играла какую-нибудь роль. Баба, мол, слыхала, как на болоте плачут некрещеные младенцы, баба знала, что у нашей горничной Корнельки «под сподницей рыбий хвост», баба видела, как за старой мельницей какой-то зеленый шишкун лапой гром ловил и под себя прятал. И тех чертей, которых Лиза видала, баба, конечно, тоже видела, только признаваться не хочет, чтобы черт ей как-нибудь не подгадил. Черту ведь очень неприятно, если людям удается за ним подглядеть. Черт должен быть невидимкой, а уж это, значит, совсем какой-то растяпа, если его человеческий глаз заметил.

Мы бабу уважали и побаивались. Особенно уважать стали после того, как она предсказала, что и месяца не пройдет, как будет у Лизы либо братец, либо сестрица. И действительно, в очень скором времени после этих слов пришла к нам Лиза с удивительной новостью: действительно, родился братец, красавец, весь в матушку, а умен так, что прямо все надивиться не могут.

— Что же он говорит? — спрашивали мы.

— Говорит только, когда никто его не слышит. Баба подслушала, как он говорил. Голосок такой тоненький-тоненький, как у комарика. «Пора, говорит, печку топить, мне хо-о-олодно».

Вот какой родился у Лизы братец. Баба сразу его оценила.

Между прочим, мы никогда и не узнали, как бабу зовут. Кликали ее все просто бабой.

— Баба! — трубила матушка в свой могучий нос. — Баба! Наставь самовар! Баба! Тащи горлач молока!

Мы бегали взглянуть на братца. Окрестили его Авениром, называли Венюшкой. Безобразен он был потрясающе. Совсем паук! Живот вздутый, руки-ноги тонкие, длинные и все время выпячиваются и втягиваются, так что казалось, будто этих рук и ног по крайней мере пары три. И были у него ресницы необычайной длины, прямые, мокрые, прилипали к щекам. А всего страшнее были махры на голове — красно-рыжие, какие-то словно кровяные, похожие как у того рыжего, бичевавшего на священной картине. И большие пальцы на ногах так же отставали, как у того, и такие же были несоразмерно огромные.

Жуткий был ребенок.

Отец Савелий, однако, был доволен. Расхаживал по зальцу, заложив руки за спину, и тихо напевал, как определяла матушка, «из светского».

— М-мы… м-мы… м-мым…

Мы знали это пение и часто дразнили друг друга:

— Замолчи! Поешь, как отец Савелий из светского.

Но радовался он недолго. Ребенок был слаб и хил, и надежды, что поправится, было мало. Отец Савелий стал задумываться.

— Поздний плод сей, — говорил он. — Поздний плод сей и не наберет себе солнечных соков. Не кровеносен, хил и сотрясается.

И вдруг все изменилось. Неожиданно и неладно.

К семейству отца Савелия нужно еще причислить матушкиного братца.

Но был он не постоянным членом семьи, а каким-то приходящим, как в школе бывают живущие и экстерны.

Матушкин братец «приходил».

Так и говорилось:

— Ой, к попу нынче лучше не заглядывайте — попадьин братец пришел.

Откуда он приходит, почему, и почему уходит — этого, кажется, никто не знал. Бывали у нас на Руси такие типы, встречались в разных кругах, больше, впрочем, в купеческих.

Внешность у этого братца была незабываемая. Рост огромный, нос фамильный, как у матушки, — трубой, кадык выпячен. Платье носил, вероятно, с чужого плеча, потому что все на нем было необычайно коротко и узко.

Насколько я теперь помню, было ему лет двадцать шесть, и был он, как будто, выгнанный семинарист, личность опустившаяся, страх и позор семьи.

Говорили о нем всегда словами грубыми и могучими. Вместо «ест» — «хряпает», вместо «пьет» — «трескает», вместо «говорит» — «рявкает», вместо «смеется» — «гогочет».

И не для того, чтобы обидеть его, а, вероятно, потому, что слова обычной человеческой речи слабо его определяли, слишком были нежны для богатырской его личности.

Видела я его раза два.

Один раз он стоял посреди скотного двора и, размахивая руками, будто дирижируя хором, ревел:

«Нел-людим-мо наше м-м-море!»

Другой раз сидел на крылечке, шевелил пальцами босой ноги и долго, сосредоточенно, будто удивленно, на них смотрел.

Потом сказал:

— Ишь, как мудро придумала природа: пять штук натяпано и все ни к черту не нужны.

Здоровья он был совершенно неугасимого. Тетя Ганя рассказывала, как накалила она к зиме мешочек орехов и оставила в зальце. А он пришел, да за один присест все и усидел.

— Ну и что же? — ахали слушатели.

— Ну и ничего. Поколотил себя кулаком по животу и пошел спать.

Являлся он всегда налегке, без всякого багажа, иногда даже без шапки. Но раз принес какой-то маленький, вышитый гарусом саквояжик, с какими в те времена старухи в баню ходили. Поставил в уголок в прихожей, прогостил недолго, а когда ушел (как всегда, не прощаясь), прислал оказией с мужиком из села верст за десять записку:

«Забыт саквояж. Прошу немедленно опечатать его именной сюргучной печатью и хранить в потаенном месте до моего возвращения». Батюшка страшно перепугался.

— Бомба! Динамит!

Хотел было сразу ехать к исправнику и «во всем повиниться». Потом решил запечатать. Но печати, да еще именной, у батюшки не было. А ведь сказано строго: «именной сюргучной»… Тогда соблазнился и решил вскрыть и посмотреть.

Но в доме матушка не позволила, а во дворе могли подглядеть и донести.

И вот батюшка ночью, выждав луну, крадучись как тать, пробрался за амбары и, перекрестившись, повернул колечко.

В вышитом бабьем саквояже, озаренные мечтательным лунным светом, лежали — бутылка пива и полбутылки водки. Вот и все.

Очевидно, братцу не хотелось, чтобы знали, что у него так свято хранится, а с другой стороны, может быть, и беспокоился за целость. Вот и придумал именную печать.

Звали это чудовище Галактионом. Называли Галашей.

Позднему батюшкиному плоду, младенцу Авениру, было уже месяцев девять, когда неожиданно пожаловал Галаша. На этот раз оказался он очень припараженным, в демикотоновом сюртуке, даже не слишком коротком, и с какой-то поклажей, завернутой в замасленную газету.

— Был на кондиции, — объяснил он, и без вопросов сознавая, что удивляет роскошным своим видом. — У Галкинского управляющего оболтуса болванил. На экзамен повезут.

День был жаркий. Облобызавшись с батюшкой и матушкой, Галаша немедленно спустился в погреб и там, по свидетельству тети Гани, «выдул молоко от четырех коров». Коров этих кривая баба при Гане выдоила и весь удой, процедив его, как полагается, отнесла в погреб.

Эпизод этот потом много раз рассказывался и всегда вызывал у слушателей сначала недоверие, потом ужас. Но тете Гане не верить было нельзя. Да и сам Галаша не отрицал.

— Верррно, — говорил. — Выпил. И доведись еще — так и еще выпью.

Только что вылез Галаша из погреба, как его спешно перехватила матушка, желавшая поскорее похвастаться своим сыночком Венюшкой.

— Поздний плод, — приговаривал батюшка, — сотрясается. Продуктов потребляет изрядно, но не растет и не толстеет, однако, тяжел. Ну, Ольга, покажи своего

Веньямина, младшего отпрыска. Покажи дядюшке.

Матушка вынула из люльки младенца.

— Уже четыре зуба, — сказала она гордо, передавая ребенка Галактиону.

Галактион неловко, не глядя на него, поднял младенца к плечу. И вдруг тот весь затрясся и, царапая, словно кошка, когтями по демикотоновому Галашиному сюртуку, укусил дядюшку за шею. Галаша от неожиданности дико вскрикнул и чуть не выпустил племянника из рук. Матушка в ужасе еле успела подхватить. Галаша тер шею и, выпуча глаза, смотрел на Венюшку.

— Господи, да что же это? — пробормотал он. — Какой страшенный. Прямо вурдалак!

Венюшка действительно был страшен. Огненно-рыжий, щеки в красной коросте, как часто бывает у деревенских ребят, руки-ноги, как прутья.

Испугал Венюшка дядьку так, что даже смешно. Огромный детина сразу присмирел, за ужином ни до чего не дотронулся — в этом, может быть, и «молоко от четырех коров» было виновато. Однако ночью стало его трясти так, что даже тетю Ганю разбудил, и та ему на живот горячую золу прикладывала, а утром стал гореть и бредить.

— Очень нехорошо он в бреду про Венюшку выражался, — рассказывала тетя Ганя. — Так нехорошо, что даже не повторить.

И прибавила:

— Я однако думаю, что это ему молоко в голову бросилось.

Венюшка ли виноват, молоко ли, а только провалялся Галактион более месяца. Иссох, кожа желтая, скулы вылезли, как маслаки, стал весь словно объеденная масталыга.

Лечили его старательно: давали водки с перцем и: с солью, поили липовым цветом, ромашкой, полынью, жгли козью шерсть, и два раза терла его баба керосином. Никаких результатов. Только раз дал бабе в зубы.

До того дошло, что чуть было за доктором не послали…

Когда мы приходили к Лизе играть, нас в комнаты не пускали, но через окно видна была в зальце койка и на ней под серой попонкой гигантское тело с торчащими наружу огромными сиреневыми ступнями.

Так пропадал бедный Галактион. А Венюшка между тем начал неожиданно набираться сил. Очень все удивлялись и радовались: ест меньше, а толстеет. Щеки налились, раздулись, руки-ноги окрепли. Сытый стал, прыгает так, что уж одного его боялась матушка в люльке оставлять — еще вывалится. Ползал по полу.

Вот раз вышла матушка в кухню и вдруг слышит: ревет Галаша козлиным голосом. Кинулась в комнаты: сидит больной на постели, глаза выкатил, трясется весь и орет. А у порога, ухватившись за притолоку, стоит на кривых ногах, качаясь, младенец Авенир. Рот разинул и смотрит. Схватила матушка сына, да и как раз вовремя, потому что Галактион стал по полу шарить, сапог ловить, чтобы запустить в племянничка. Бог его знает, что ему показалось. Человек в горячке, что с него спросишь.

— Вурдала-ак! Вурда-ла-ак! — кричит какую-то ерунду.

Положили на голову мокрое полотенце — еле успокоили.

А вечером подошла кривая баба к батюшке и шепчет:

— Отец Савелий, а отец Савелий! Кабы этого Вурдалашеньку да на девять ден отсель увезти, так Галашенька бы и поправился.

Батюшка даже побелел весь:

— О ком ты, нечестивая, так выражаешься?

Думая, что он укоряет ее в непочтительности к матушкиному брату, баба ответила:

— Да про Галактиона Тимофеича. Только что они больны, так я их Галашенькой…

Перед такой невинностью растерялся отец Савелий, и гнев у него прошел. Посмотрел на бабу и сказал даже с некиим уважением:

— Ну баба, и дура же ты!

А баба на другое утро, отстряпавшись, ушла и пропадала до вечера, чего никогда с ней раньше не бывало.

Вернулась спокойная, будто и не виноватая, подошла к матушке:

— Я в Лычевку сбегала. Теперь все наладим. Иди, мать, в огород чесноку накопай.

В Лычевке, всем известно, жила Побориха, ведунья, колдунья, повитуха и костоправка. С ней можно было насчет всяких дел советоваться.

Матушка, наладившаяся было ругать бабу за отлучку, присмирела. Интересно стало, что за штуку придумала Побориха.

Первое дело оказалось — чтобы батюшка ничего не знал. Будет знать — дело не выгорит.

Второе — навязали чесноку на тесемку и надели Галактиону на шею. Потом пошла баба к младенцу Авениру и стала ему чесночной головкой в нос тыкать, пока тот не заревел.

— Ага, — сказала, — не нравится? Так вот так и знай!

Ночью сделались с младенцем корчи. Верно с перепугу — уж очень страшно кричал на него Галактион.

И свершился с того дня перелом — стал ребенок хиреть, а Галактион поправляться.

Поправился, но засиживаться не стал. Чуть немножко отъелся, напялил на себя сюртук, разыскал свою поклажу — замасленный сверток — и ушел.

Но на этот раз попрощался. Только не со всеми, а с Авениром.

Подошел к люльке, посмотрел.

— Что, — сказал, — много взял? Шиш взял, братец ты мой!

Повернулся, плюнул и ушел.

Поздней осенью, вскоре после нашего отъезда, младенец Авенир отдал Богу душу.

Родители очень горевали, а кривая баба от батюшки ушла.

— Теперь, как он померши, жди от него и того хуже.

Впоследствии, несколько лет спустя, услышала я деревенскую легенду о страшном поповиче, который был мал как котенок, а ночью вылезал из люльки, вырастал «аж до потолка», четырех коров высасывал (вон оно как переметнулось!) и кто по пути попадется — насмерть загрызал. А пришел из Киева ученый дядька, спасенной жизни. Он вурдалака отчитал и душеньку его ослобонил.

А лучше всего в легенде было то, что разведала, мол, о поповиче-вурдалаке и обо всех его штуках «трехглазая баба».

Голос народа — голос Божий не только прибавил кривой бабе естественный глаз, которого у нее не хватало, но еще и одарил сверхъестественным третьим.

А что разнесла по белу свету сама кривая баба, это до меня не дошло. Хотя, пожалуй, насчет третьего глаза именно она и придумала.

Домовой

У нашей старой нянюшки было два врага — внешний и внутренний.

Внешний — безбровый, курносый и белоглазый — звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.

Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.

Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над младенцем». Я и спросила:

— А что значит «простерся»?

— «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.

— Да как же так? — удивилась я. — Ведь пророк-то был большой, а ребеночек маленький!

— Ну на то он и святой, — последовал ответ.

Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:

— Шито, крыто и концы в воду.

— Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.

Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. «Ребенка» уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.

Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза «хозяином».

Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей вод самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, — нету и нету катушки! И вдруг — глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!

Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:

— Кто мне очки запрятал?

В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель — залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.

А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.

Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.

— У нас «хозяин» добрый, а вот как я жила у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыпет, повару в тесто наплюет — не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.

Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы — принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.

Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.

Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.

Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.

Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.

Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:

— Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?

Так звали мою мать.

— Барыня отдыхает, — ответила нянюшка.

Дама умоляюще сложила руки:

— Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? — указала она на дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.

Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:

— Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда…

Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.

Все это было очень странно.

Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.

О чем говорили в спальне — неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.

— Как вас зовут? — спросила сестра.

Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.

Странная была девочка.

Наконец двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:

— Вы делаете великое дело! Великое дело!

И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:

— Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок… Люся, сделай же реверанс!

Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.

— Это мое дитя! — восторженно воскликнула дама. — И я не отдам ее никому, ни за что на свете!

Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.

— Люся! Детка! — продолжала декламировать дама. — Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!

Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама — такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:

— Addio! Addio! Io t'amo, o bel idol mio!

А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:

— Мама! Мама! Мне же больно!

А мама извивалась:

— Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore!

— Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..

Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.

Они остались жить у нас.

Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.

Мы называли ее «Люся подвязанная».

Было ей тогда лет шесть.

Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела на доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.

Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.

— Я люблю красоту! — декламировала она. — И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.

Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.

— Ваша мама — это ангел доброты, — говорила она нам, — Да, да, типичный ангел!

— Нянюшка, в вас много народной мудрости.

— Боже! Какое грациозное дитя!

Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену.

Все засмеялись.

— Нет, серьезно, — не смутившись, щебетала дама, — она обещает развернуться в настоящую балерину.

Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.

Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.

Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под дождем встречать посланного.

Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала нам:

— Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.

При чем тут был Тургенев — не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.

— Мама! Не надо в зале плясать!

— Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!

Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.

— Ее «хозяин» любит! — говорила нянюшка, гладя ее по голове. — Ишь какие колечки завивает!

Девочку все любили особой жалостью.

— Посиди, Люсенька, в моей комнатке, — просила ключница. — От тебя в комнатке теплее делается.

— От ей и лампочки ярче горят, — басом вставляла прачка Марья.

И все многозначительно переглядывались.

— «Хозяин» ее любит…

Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.

Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу — читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.

Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.

— Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так…

Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.

И вот настали события…

Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.

Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было — все дети да прислуга.

С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:

— Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.

Или вздохнет и скажет:

— Есть женщины, жизнь которых — самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.

Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали…

В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:

— Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила… Все-таки музыка… За что же так? Ведь мне было всего семнадцать… А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит…

Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала…

— Ни одного нарядного платья… За что? За все семь лет только раз была на вечере… переделала венчальное… Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали… В меня влюбился поэт… Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг… Мне сегодня так грустно, так страшно… Отчего так воет в трубе?

Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.

В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.

— Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит… Мне страшно!..

А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.

Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.

Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.

— Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна! Какая она крошечная была в эту ночь! Я, правда, подумала, что это девочка.

— Няня, мне страшно, — лепетала Алевтина. — Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?

Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнатку. Может быть, уложила ее там на диванчик…

Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.

— Домовой-то домовой, за ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое…

— И чего он раскуражился? Быть беде?

— Быть беде!..

— Всю ночь вздыхал, по дому бродил…

— И к чему бы это?

— Быть беде!..

* * *

После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?

Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:

— Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!

Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:

— Здравствуй, Коля! Какой ты странный… Я здесь… мы здесь…

«Коля» быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.

— Вы… вы…

— Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки… Куда же мне было деваться… ты капризничал… Нам на улице было холодно… Люся могла захворать… Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?

Он растерянно развел руками.

— Ветчины? Ветчины?..

И вдруг опомнился.

— Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого… после вот этого…

Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, — сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:

— Посвящается А. П. Ха-ха! А. П…

«Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…»

Эдакая свинья!

«Приснится, что э-э-э…

лю-бим я пла… я пламенно тобой…»

Ему, идиоту собачьему, изволите ли видеть — приснится!

«Неправда ль, ты про… пропу…

простишь мне это упоенье…»

А? Каково? Замужней женщине — матери — упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа… Упоенье!

«Не изольешь свой гнев»… — ч-черт!

— Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! — дрожащими губами дребезжала Алевтина. — Заклинаю тебя!

— Нет, пусть теперь все слушают!

«Ведь про любовь твою мне может только сниться…»

Видели мерзавца?

Было что-то до ужаса нелепое — эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.

— Коля! Это Байрона стихи…

— Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов. «…Она доступна лишь для мира…»

— Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!

— Птичка? — удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: — Стерва ты, а не птичка.

Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.

Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.

И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди…

* * *

Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:

— Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей…

Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.

Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.

— Ой, няничка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!

Нянька строго взглянула на нее поверх очков.

— А ты молчи. Может, так и надо.

Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.

Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:

— Не достанут коляску и Люсеньку не увезут. И вдруг дикий грохот, звон, рев…

Нянька вскочила:

— Ну, конечно. Убил он ее.

И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:

— Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого… Еле успел отскочить, а то бы на месте… Господи, Господи!

— Нянюшка, смотрите, едут! — крикнула сестра, подбегая к окну.

Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.

Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.

— Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, — бормотала нянька. — Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.

Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окон коляска с поднятым верхом. Что-то такое было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего — одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.

Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:

— Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.

С кем она говорила — не знаю. Должно быть, сама с собой.

— И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?

— Ешьте, ешьте, — шептала няня. — Нечего вам тут слушать.

— Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! — вдруг закричала Алевтина.

Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.

* * *

Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею — единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:

— Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать… Вот, умоляю вас, сохраните это… это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.

Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.

— Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла… «Не беспокойся!» — сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит…

Она помолчала.

— Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, как живой… Я должна ехать… Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу… Прощайте, нянечка!

Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:

— Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я… ведь я здесь была ужасно счастлива!..

Русалка

Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник-ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.

Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов День его выгоняли.

— Это у него journee fatale![2] — говорила старшая сестра.

Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.

Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.

Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.

Гость поднял на него негодующий взгляд.

— Ты это что же, болван? Учишь меня?

Это было в Духов День, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова Дня.

Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.

Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.

— И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.

— Да неужто ты и вправду ворону съел? — охала нянька.

— Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.

Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».

С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.

Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.

По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.

— Корнеля носом поет, — говорили дети.

Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.

— Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! — визжала жертва.

Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:

— Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.

И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:

— Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.) — Повернулась и вышла.

Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.

— Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же брекеке!

По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. Там она торжественно рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.

Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.

Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами продолговатые зерна четок.

Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым носом у самой ноги «панночки», обутой в праздничный прюнелевый ботинок, проходила в ледник ключница, гремя ключами, громыхая кувшинами, — она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.

Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и выгибала шею, как пристяжная.

Как-то, приехав на лето из Москвы, застали мы, как всегда, всех наших слуг в сборе, в том числе и Корнелю, но теперь жила она уже не в девичьей, а в белом флигеле, рядом с прачечной у самого пруда. И узнали мы, что Корнеля вышла замуж и с ней живет ее муж, пан Перкавский, человек без должности пока что.

Корнеля по-прежнему приходила по утрам драть нам волосы, по-прежнему молилась по воскресеньям, но уже не около ледника, а у своего флигелька. Росла там старая верба, развалила стволы один над прудом, другой низко вдоль берега. Вот на этот ствол садилась теперь Корнеля, с бархоткой на шее, с молитвенником в руках, чинно расправив юбки.

Пан ее был так себе, «михрютка», вроде Бартека. Серенький, рябенький. Мотался без дела, курил табачок, завел себе курицу и купал ее в пруде. Курица билась у него в руках, вопила истошным голосом, брызгала на него, но пан непоколебимо, как человек, поклявшийся выполнить до конца тяжелый долг, кряхтя и жмурясь, окунал ее в воду.

Больше пан ничем себя не проявлял.

Это лето было шумное и веселое.

В соседнем городке стоял гусарский полк. Офицеры постоянно бывали у нас в доме, где было много молоденьких барышень — моих старших сестер, кузин и их гостящих подруг. Устраивались пикники, катанья верхом, игры, танцы.

Мы, маленькие, во всем этом непосредственного участия не принимали, и всегда на самом интересном месте нас отсылали прочь. Тем не менее, мы были вполне согласны с ключницей, что эскадронный командир совсем молодчина. Он был маленький, кривоногий, хохлатый, усатый, с баками, как у Александра Второго. Приезжал он на тройке лихих серых коней, разукрашенных длинными разноцветными лентами. На расписной дуге красовалась надпись. С лицевой стороны: «Радуйтесь, невесты, жених едет». С обратной: «Плачьте, он женат».

Но женат он не был, а пребывал в состоянии перманентной беспредметной влюбленности. Всем девицам по очереди предлагал руку и сердце и, ничуть не обижаясь отказом, устремлялся дальше.

Да и не он один был влюблен. Влюбленность была господствующим настроением. Молодые офицеры вздыхали, привозили букеты и ноты, декламировали, пели и, щуря глаза, говорили барышням: «Зверок». Не «зверек», а почему-то через «о» — «зверок». Барышни все сплошь стали загадочными натурами. Они нервно смеялись, говорили только намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином.

Как жаль, что нас гнали в детскую в самые интересные моменты. Многое из этих моментов запомнилось на всю жизнь.

Я помню, как высокий рябой адъютант переводил кузине какое-то английское стихотворение:

Облака, склонясь, целуют горы… Отчего же мне не поцеловать тебя.

— Что вы скажете о последней строчке этого стихотворения? — спрашивал адъютант, склоняясь к кузине не хуже облаков.

Кузина обернулась, увидела меня и сказала:

— Надя, иди в детскую.

Хотя мне, может быть, тоже было интересно узнать ее мнение.

Загадочные диалоги других пар тоже интриговали меня немало…

Она (обрывая лепестки маргаритки): — Любит, не любит, любит, не любит, любит! Не любит… Не любит!

Он: — Не верьте цветам! Цветы лгут.

Она (скорбно): — Мне кажется, что нецветы лгут еще искуснее.

И тут же, заметив меня, живо переделала поэтично-печальное лицо на сердитое, будничное и прибавила:

— Надежда Александровна, пожалуйте в детскую, вас давно там ждут.

Но ничего, с меня было и того довольно. И вечером, когда младшая сестра расхвасталась, что может три дня простоять на одной ноге, я ловко срезала ее:

— Неправда! Ты всегда врешь, как нецветок.

Любимым развлечением того лета была верховая езда.

Лошадей было много, и барышни постоянно бегали в конюшню, нося сахар своим любимцам.

Вот при этих обстоятельствах была замечена исключительная красота конюха Федько.

— У него голова святого Себастьяна! — ахала экспансивная институтка, подруга сестры. — А какой цвет лица! Надо непременно узнать, чем он моется, что у него такая кожа.

Я помню этого Федько. Лет ему, вероятно, было не больше восемнадцати. Лицо белое, румяное, брови что кисточкой выведены, темные волосы стрижены в скобку с челкой. Глаза веселые. Весь, что называется, писаный красавец. И, по-видимому, сознавал свою неотразимость: поводил бровями, шевелил плечом, презрительно усмехался, словом, держал себя как модная ведетта.

Так вот, пошли выпытывать у Федька секрет его красоты.

— Скажите, Федько, — спросила институтка, — чем вы моетесь, что у вас такой цвет лица?

Вопрос ничуть его не удивил:

— А зямлею, панночка. Завсегда зямлею.

— Как так землею? — ахали барышни. — Ведь она же не жидкая?

— А мне все одно! — красовался Федько. — Натрусь зямлею, рушником вытрусь и пошел.

Хотел как будто еще что-то придумать поразительное, да не сумел, и только проговорил:

— Да, я уж такой завсегда.

Спохватились, что забыли сахар. Послали меня кликнуть Корнелю, чтобы принесла.

Корнеля, очевидно, только собралась сооружать свою сложную прическу, потому что прибежала с наскоро скрученными волосами, которые сразу же и рассыпались у нее по спине.

— Ах, Иезус Мария! — жеманно ахнула она.

— Корнеля! — воскликнула институтка. — Да вы настоящая русалка! Правда, Федько, у нее замечательные волосы?

— Волосы? Волосы у ей такие, что четырем кобылам на хвосты хватит.

И тут же, заметив, что слова его не особенно понравились, прибавил, томно вздохнув:

— Эх, и бувает же красота на свете!

Думал он при этом, вероятно, все-таки о своей собственной красоте.

Тут я обернулась на Корнелю. «Панночка» выкатила прямо на Федько свои рыбьи глаза, и — рот полуоткрытый, щеки бледные — вся застыла в каком-то напряженном, удивленном вопросе. Потом тихо ахнула, уронила тарелку с сахаром и, не поднимая ее, повернулась и медленно вышла.

— Корнеля обиделась! — шептали барышни.

— Какая дура! Чего же тут? Наоборот…

Бывают мгновения, когда вдруг переламывается линия судьбы. И ничем иногда эти мгновения особым не отмечены, нет у них знаков, нет на них печати, и скользят они мимо равнодушных глаз, среди простых обычных явлений повседневного обихода, и только потом, когда свершатся намеченные ими сроки, оглядываясь назад, различаем мы их роковой удар.

Также приходила по утрам Корнеля драть нам волосы, такая же она была тихая и медленная. Только по воскресеньям садилась на свою старую вербу не с молитвенником и четками, а с большим гребнем и расчесывала волосы. И расчесывая, напевала уже не «носом», а голосом, мелодией и словами какую-то всегда ту же польскую песню.

«Злоты влосы, злоты влосы…»

Пела тихо и очень невнятно, так что только эти «злоты влосы» и можно было разобрать.

— Да ведь это песня про Лорелей! — удивленно сказала старшая сестра. — Эта дура, кажется, действительно вообразила себя чем-то вроде русалки!

Как-то под вечер пошли мы с сестрой и нянюшкой поливать цветы. Спустились с леечками к пруду. Слышим, шлепают по воде. Купаются какие-то бабы. Оказалось — Корнеля и прачка Марья. Корнеля распустила волосы, они плыли за ней плащом, но, когда она поднимала голову, облегали ей плечи, плотные и блестящие, как моржовая кожа.

— Го-го-го! — закричали с другого берега. — Го! Ру-сал-алка!

Это Федько с каким-то парнем купал лошадей.

Прачка взвизгнула и окунулась по уши.

А Корнеля, быстро повернувшись всем телом в ту сторону, откуда звенел зов, вытянула руки, заколотилась прерывистым истерическим смешком. И вдруг стала прыгать, высоко по пояс выскакивая из воды, и ноздри у нее раздулись, и глаза раскрылись круглые, желтые, в дикой звериной радости. Она перебирала пальцами вытянутых рук…

— Корнеля лошадок манит! — крикнула сестренка. Корнеля дернулась на ее крик, испуганно взметнулась и ухнула с головой в воду.

— Го-го-го! Руса-алка! — кричали с того берега. Нянька сердито схватила нас за руки и увела.

Близилась осень.

Снялись шумной стаей и уехали влюбленные офицеры. Их полк куда-то перевели.

Барышни притихли, стали меньше интересоваться верховой ездой, реже говорили намеками, больше ели, хуже одевались.

Учащиеся стали говорить о переэкзаменовках. Вернее, учащимся стали говорить, потому что сами они на эту тему беседовать не любили.

Готовились к отъезду. Становилось тревожно и грустно.

Как-то вечером уже после ужина собралась нянька спуститься в прачечную спросить какую-то недостающую наволочку.

Я увязалась за нею.

Прачечная помещалась в том же флигеле, где жила Корнеля с мужем. У самого пруда.

Пахло водой, сыростью, тиной. Оранжевый квадрат окна выходил на тропинку, боком к воде. Через тусклое стекло я увидела стол, на нем лампочку и тарелку с какой-то едой. Над тарелкой сидел кто-то темный и тихий, не шевелился. Корнелин пан, что ли?

Прачка Марья встретила нас на пороге и сейчас же зашепталась с нянькой.

— Гос-споди, помилуй! — ахала нянька. — Другой бы гнал бы ее хворостиной…

И опять шепот.

— И сиди-ит? — снова подает реплику нянька. Это, верно, про того, тихого, над тарелкой. Шепот крепнет. Различаю слова:

— Ключница грозилась все ихнему ксендзу рассказать… Ночью купается…

— Таким нельзя причастия давать. То-то замечаю — от ей окунем пахнет. Барыне бы сказать, да разве господа чему верят!

И снова шу-шу-шу…

— И как ты тут, Марья, спишь, не боишься? Шу-шу-шу.

— А крест-то она еще носит?..

Уходя, нянька берет меня за руку и не выпускает до самого дома.

— О-о… и о-о! — тихим стоном донеслось с пруда. Не то поет кто, не то плачет.

Нянька остановилась, прислушалась и сердито проворчала:

— Вой! Вой! Вот как тебя водяник за ноги в пруд стащит, так тогда не так завоешь!

На другое утро Корнеля пришла в детскую заплаканная. Нянька встретила ее грозно и на порог не пустила.

— Иди, иди! Тебе в детской делать нечего. Иди водяному бороду завивать.

Корнеля ничуть не удивилась, молча повернулась и ушла.

— Рыбий хвост! — кинула ей вслед нянька.

— Нянюшка, — спросила сестра. — Корнеля плачет?

— Плачет! Такие всегда плачут. Попробуй-ка, пожалей, она тебе покажет. И чего только барыня смотрит? Разве господа чему верят! Хуже дур, прости господи!

Корнеля в детскую больше не ходила.

Помню этот день хорошо. Помню, как с утра болела голова и больно было смотреть на яркое солнце. А рядом скулила и все приваливалась к моему плечу младшая сестра, и глаза у нее были мутные, и обеих нас тошнило. И в мутном тумане ухал и звенел бубенчиками бубен и визжала скрипка — пришла деревенская свадьба.

Женихом оказался Федько. Он был очень красный, потный, немножко пьяный. Была на нем новая белая свитка, а на шею повязан зелененький Корнелин галстучек, в котором она когда-то по воскресеньям молилась богу.

Невеста была молодая, но такая некрасивая, что мы даже удивились. Длинный щербатый нос торчал из-под белой полотняной хустки, которую в тех краях надевали новобрачным на голову вместо великорусского бабьего повойника.

Она рядом с Федько бухала маме в ноги, поднося пупыристый, кисло пахнущий, черный каравай.

Странно было видеть около красавца Федька такую простую рябую бабу.

Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала скрипка.

Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.

— Чего же ты плачешь, Лена?

— Мне стра-ашно.

Чужие, грубые люди, скачут, топают…

— Смотри, вон там еще свадьба.

— Где?

— А вон там.

— Да ведь это зеркало!

— Нет, это дверь. Там еще свадьба!

И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.

— Смотри, там Корнеля пляшет! — говорит Лена и, закрыв глаза, кладет мне голову на плечо.

Я привстаю, ищу глазами Корнелю. Люди на той другой свадьбе какие-то зеленые, мутные…

— Лена! Где же Корнеля?

— Там, — машет она рукой, не открывая глаз. — Корнеля плачет…

— Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?

— Я не знаю, что я говорю, — бормочет Лена.

Я снова смотрю. Голова у меня кружится. И кружатся зеленые злые люди, упорно колотя ногами, словно втаптывают кого-то в землю. Не та ли Корнеля, совсем черная, мутная… смотрит огромными рыбьими глазами… И вдруг подпрыгнула, как тогда в пруду, по пояс голая, руки вытянула и манит, манит, а ниже груди рыбья чешуя… Рот у нее раскрыт, не то поет, не то плачет: «о-о-и-о-о!»

И вся дрожа, кричу я в ответ исступленно и дико:

— О-о-и-о-о!..

Потом потянулись долгие дни и ночи, мутные, тяжелые. Приходили незнакомые люди, старичок-водяник стукал меня по груди молоточком, приговаривал:

— Скарлатина, скарлатина, у обеих скарлатина.

Злые старухи шепотом ругали Корнелю: