/ Language: Русский / Genre:design,

Цена Метафоры Или Преступление И Наказание Синявского И Даниэля

Неизвестен Автор


Автор неизвестен

Цена метафоры или преступление и наказание Синявского и Даниэля

ЦЕНА МЕТАФОРЫ ИЛИ ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ СИНЯВСКОГО И ДАНИЭЛЯ

СОДЕРЖАНИЕ

В. Каверин. Вместо предисловия

Г. А. Белая. "Да будет ведомо всем..."

ПРОЛОГ

Телеграмма Генерального секретаря Международного ПЕН-клуба

Телеграмма литераторов Дании

Телеграмма национального секретаря Филиппинского ПЕН-клуба

Телеграмма деятелей культуры Индии

Телеграмма итальянских деятелей культуры Михаилу Шолохову

Телеграмма писателей Мексики Михаилу Шолохову

Телеграмма писателей Чили Михаилу Шолохову

Гражданское обращение

Александр Гинзбург. Из письма Председателю Совета Министров СССР тов. Косыгину А. Н.

Дмитрий Еремин. Перевертыши

Это предательство

Таких не прощают

Их удел - презрение

Юрий Левин. Из письма в редакцию газеты "Известия"

Юрий Герчук. Письмо в редакцию газеты "Известия"

Владимир Корнилов, Лидия Чуковская. Письмо в редакцию газеты "Известия"

Зоя Кедрина. Наследники Смердякова

Ирина Роднянская. Письмо в Президиум Верховного Совета СССР

Вадим Меникер. Из письма в Московский городской суд

Л. З. Копелев. Письмо в юридическую консультацию № 1 Первомайского района г. Москвы

Письмо писателей Франции, Германии, Италии, США и Великобритании

НИКОЛАЙ АРЖАК

Говорит Москва

Руки

Человек из МИНАПа

Искупление

Вместо послесловия к прозе Николая Аржака: Анатолий Якобсон. Письмо в Московский городской суд

526

АБРАМ ТЕРЦ

В цирке

Ты и я

Квартиранты

Графоманы (Из рассказов о моей жизни)

Гололедица

Пхенц

Суд идет

Любимов

Что такое социалистический реализм

Вместо послесловия к прозе Абрама Терца: В.В.Иванов.

Заявление в юридическую консультацию

ВСТАТЬ: СУД ИДЕТ!

Арт Бухвальд. Просьба о помиловании

Юрий Феофанов. Тут царит закон

Юрий Феофанов. Изобличение

Юрий Феофанов. Пора отвечать

Последнее слово на суде Андрея Синявского

Последнее слово на суде Юлия Даниэля

Б.Крымов. Удел клеветников

Нет нравственного оправдания

Элен Пелетье-Замойская. Заявление агентству "Франс-Пресс"

Луи Арагон. По поводу одного процесса

В секретариате Московской писательской организации

Открытое письмо в редакцию

Сообщение АПН

Телеграмма ученых и писателей в Президиум XXIII съезда КПСС

Письмо 62 писателей

Из речи М. А. Шолохова на XXIII съезде КПСС

Лидия Чуковская. Открытое письмо Михаилу Шолохову

ЭПИЛОГ

Абрам Терц. Из романа "Спокойной ночи"

Анатолий Марченко. Из книги "Мои показания"

Юлий Даниэль. Письмо из лагеря в редакцию газеты "Известия"

Юлий Даниэль. На библейские темы

Варлам Шаламов. Письмо старому другу

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Я убежден, что сегодня трудно представить себе более дикое, в рамках цивилизованного мира, явление, чем "дело Синявского и Даниэля". Между тем позорное это событие - уголовный суд над художественной литературой произошло совсем недавно, двадцать с небольшим лет назад. Драма, разыгравшаяся в феврале 1966 года в здании Московского областного суда, представляет для современника огромный интерес - далеко не в последнюю очередь тем, что именно она, эта драма, и открывает собой так называемую эпоху застоя.

Наверное, в контексте нашей литературы, понесшей такие грандиозные, невосполнимые потери, пережившей гибель первоклассных своих писателей, случившееся с Андреем Синявским и Юлием Даниэлем может показаться незначительным происшествием. Семь лет несвободы одного, пять - другого. Пустяк - на фоне истории?..

Но мы не забыли этот пустяк. Оставивший болезненную трещину в общественном сознании, он вновь и вновь притягивает к себе внимание современников, оценивающих прошлое во имя справедливости и правды.

Прочитавший эту книгу может убедиться, что проза Даниэля-Аржака и Синявского-Терца, ставшая поводом к уголовному преследованию, выглядит, пожалуй, безобидными шаржами в сравнении с тем, что сегодня печатается в наших журналах.

И, наконец, история защиты двух литераторов, продолживших сатирическую традицию, почти угасшую, к сожалению, в наше время, чрезвычайно интересна сама по себе: с точки зрения истории русской литературы, это, насколько мне известно, единственный случай, когда искусство защищается от судебного преследования с помощью самого искусства.

Многие участники этого своеобразного юридического действа еще здравствуют и хранят в памяти события тех неполных четырех дней, решавших судьбы двух литераторов. Не забыты и предшествующие суду месяцы, когда сплоченная официальная кампания встретила сопротивление отдельных - стоит ли уточнять: лучших? - представителей советской интеллигенции. Вмешаться, повлиять, заступиться пытались Илья Эренбург, Корней Чуковский, Константин Паустовский, Арсений Тарковский, Виктор Шкловский, Белла Ахмадулина, Павел Антокольский, Юрий Нагибин, Булат Окуджава... Среди голосов защиты первоклассная статья Вяч. Вс. Иванова о сказовой традиции в истории русской литературы, причем эта довольно сложная проблема в его изложении доступна даже ребенку.

...30 декабря 1988 г. умер Юлий Маркович Даниэль. Горько говорить истину: мы уже немного запоздали с выпуском в свет этого очень нужного сегодняшнему читателю сборника.

В. Каверин

Г. А. Белая

"ДА БУДЕТ ВЕДОМО ВСЕМ..."

События, которые вошли в историю XX века как "процесс Синявского и Даниэля", раскололи русскую общественную жизнь 60-х годов надвое и надолго предопределили ее ход.

...В сентябре 1965 года, когда были арестованы Андрей Донатович Синявский и Юлий Маркович Даниэль, им было по сорок лет. Родившиеся в 1925 году, они оба, хотя и в разной мере, были опалены войной. Даниэль из школы ушел на фронт, воевал на 2-м Украинском и 3-м Белорусском фронтах, был тяжело ранен, по ранению - демобилизован, признан инвалидом. Синявский в 1945 году служил на военном аэродроме радиомехаником, домой вернулся в солдатской шинели. Оба стали филологами: Даниэль окончил Московский областной педагогический институт, Синявский - филологический факультет МГУ. К 1965 году у обоих уже было имя: Даниэль переводил на русский поэзию народов СССР, в Детгизе готовилась к печати его историческая повесть; Синявский работал в Отделе советской литературы Института мировой литературы им. А. М. Горького, преподавал в школе-студии МХАТа, широко и заметно печатался в "Новом мире", был выделен и отмечен А. Т. Твардовским.

Арест обоих был неожиданностью для людей моего поколения, пережившего как личную трагедию открывшуюся правду о сталинских временах. Идеалы наши были романтичны, мы были деятельны и верили в необратимость истории.

Процесс Синявского и Даниэля ударил прежде всего по этим представлениям.

Правда, предшествовавшее десятилетие уже не раз демонстрировало нам могущество консервативных тенденций: критика сталинских порядков становилась все глуше, а к середине 60-х годов практически сошла на нет. Но проснувшееся общество верило в силу слова, которое можно противопоставить несправедливости. В этом сказывалась утопичность мышления, но в этом же была заложена возможность действия. Альманах "Литературная Москва", где впервые прозвучали забытые имена М. Цветаевой, И. Катаева, И. Бабеля, где были напечатаны "Рычаги" А. Яшина, подвергся резкой критике "справа" - но вскоре появились "Тарусские страницы"... Выступлений в защиту Б. Пастернака было, конечно, не так много, как "писем трудящихся", требовавших изгнать его из страны, - но ведь были же... Очередное испытание общества на прочность - год 1964-й. Суд приговорил поэта Иосифа Бродского к высылке из Ленинграда сроком на пять лет за "тунеядство". Имя Фриды Вигдоровой, учителя, писателя, журналиста, сделавшей и предавшей гласности запись судебного процесса, навсегда вошло в нашу историю.

Когда осенью 1965 года разнесся слух об аресте Синявского и Даниэля, никто ничего не мог понять: причины ареста не оглашались, как, впрочем, и сам факт его; в чем состоял криминал - об этом тоже не было известно. Потом каким-то образом выяснилось, что "подпольный" - так его прозвали на Западе - писатель Абрам Терц и новомирский критик Андрей Синявский - это одно лицо. Даниэль же - не только Даниэль, а еще и Николай Аржак, автор повести, которую кто-то, кажется, слышал по заграничному радио. Поскольку никто ничего не читал (а кто читал, тот, видимо, помалкивал), то разговоры крутились вокруг известного: наличия псевдонимов и публикации на Западе. Забывшим (или не знавшим) демократическую традицию былых времен, когда писатель мог свободно выбрать себе любой псевдоним и свободно печатать свои произведения там, где хотел, - именно это вскоре было преподнесено как "измена родине" и "двурушничество" (первое время - тоже на уровне слухов).

Так еще до процесса создавалась своеобразная устная конфронтация: людей, знавших, в чем дело, но сознательно скрывавших это и давивших на общественное мнение, оперируя представлениями, сложившимися в сталинские времена; и людей, жаждавших свободы, уверенных в том, что презумпция невиновности у нас должна соблюдаться на деле, а не на словах, и потому открыто апеллирующих к Конституции. Все это прорвалось в декабре 1965 года, когда около двухсот человек вышли на Пушкинскую площадь с лозунгом "Уважайте Конституцию!" Демонстрация была разогнана.

Лишь в январе 1966 года узнали граждане нашей страны из официальных источников о "перевертышах", "оборотнях", "отщепенцах" Синявском и Даниэле. При этом газетные статьи писались вовсе не юристами-профессионалами, а доброхотами от литературы, специальными людьми, допущенными к информации и готовыми обслуживать предрешенное отношение к арестованным. Статья "Перевертыши" принадлежала одному из тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей Д. И. Еремину. Ничего не ведающим читателям была предложена окрошка из цитат, сопровождаемая словами, рассчитанными вызвать отвращение к "двум отщепенцам, символом веры для которых стало двуличие и бесстыдство". Чтобы подогреть читателя, призванного поверить Еремину на слово, в статье сообщалось, что "оба выплескивают на бумагу все самое гнусное, самое грязное..." Но и этого казалось Еремину мало: в произведениях Синявского и Даниэля, сообщал он, содержался "призыв к террору".

Признаемся себе сегодня: только в обществе с неразвитым демократическим чувством можно верить таким словам, не требуя при этом документальных свидетельств; только в обществе, где неуважение к личности возведено в канон, можно писать о коллеге так, как писала работавшая в одном институте с А.Д.Синявским литературовед З. С. Кедрина. "Наследники Смердякова" - так называлась ее статья.

С первых же строк Кедрина пускала в действие испытанное оружие: на Западе "превозносят" "творения Терца", на Западе их объявляют "блестящим опытом сатиры... достойным лучших образцов русской традиции", а это уже само по себе что-нибудь да значит... Обещая поведать, что же все-таки крамольного было в этих "творениях", завлекая тем, что перед нею лежат, вот они, вашингтонские издания книг Абрама Терца и Николая Аржака, Кедрина, видно, не очень веря в силу своего пересказа, начала не с краткого изложения хотя бы сюжетов, хотя бы ситуаций, но - как привыкла - с априорного, предваряющего мнение читателя заключения: "Я прочитала эти книги внимательно, и для меня совершенно ясно, что это самая настоящая антисоветчина, вдохновленная ненавистью к социалистическому строю". Как бы спохватываясь, что нарушает элементарные правовые нормы, Кедрина оговаривалась, что она не претендует "на юридическое определение вины Аржака и Терца. Это дело судебных органов".

Дальше, все еще не говоря ни слова по существу, сотрудница ИМЛИ честно сообщала, что читать Синявского ей было очень трудно - из-за "символов, аллегорий и перекрестных взаимоперевоплощений персонажей". Так же откровенно она рассказывала читателю о своих сложностях при чтении повести H. Аржака "Говорит Москва". Беглый и тенденциозный пересказ сюжета был закончен вопросом, направленным на то, чтобы распалить читателя. "Обыкновенный фашизм, скажете вы? Да, обыкновенный фашизм", - заранее соглашалась с вами Кедрина. Удивительно ли, что Институт мировой литературы, не искавший своему коллеге общественного защитника, выдвинул для участия в процессе 3. С .Кедрину - в качестве общественного обвинителя?

Как ни стыдно, как ни горько признавать это сегодня, но отсутствие информации, кивки в сторону зловредного Запада, оскорбительные слова и словечки, обвинения в фашизме - все это сделало свое дело: по заводам и фабрикам, институтам и творческим союзам прокатилась волна возмущения против "перевертышей". 18 января, почти за месяц до процесса, газета "Известия" опубликовала первые "отклики трудящихся", Это было только начало... Газетная кампания не утихала несколько месяцев.

В порыве добровольного отречения от "отщепенцев" многие в ту пору говорили и писали о неожиданно новом для них лице Синявского и Даниэля. Эти признания могут остаться на совести говорящих, потому что не требовалось большой проницательности для того, чтобы представить себе позицию А. Синявского, например, по его новомирским статьям. Критик довольно уверенно и определенно очерчивал мир, который он не принимает и который ему кажется по меньшей мере странным. Так, в рецензии на сборник стихов Евг. Долматовского Синявский с недоумением цитировал мысли вслух лирического героя:

Как поступить?

Сказать иль промолчать,

Подставить лоб иль наносить удары,

Пока молчит центральная печать

И глухо шебуршатся кулуары?

Самому критику гораздо ближе был "раскованный голос" художника (так и называлась его рецензия в "Новом мире" на стихи Ахматовой) или стремление "воссоздать всеохватывающую атмосферу бытия", "взглянуть на действительность и поэзию новыми глазами", как писал он в предисловии к сборнику Б.Пастернака "Стихотворения и поэмы", вышедшему почти в дни ареста в Большой серии "Библиотеки поэта".

Когда потом, на процессе, Синявский говорил о праве на свое художественное мироощущение, он знал, чей опыт за ним стоит и на какие образцы он опирается.

...Судебный процесс начался 10 февраля 1966 года и закончился 14 февраля.

Поскольку еще в 1948 году Советский Союз подписал "Всеобщую декларацию прав человека", принятую ООН, где статья девятнадцатая гласила, что "каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободное выражение их", причем оговаривалось, что "это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами, независимо от государственных границ", то использование псевдонимов и пересылка рукописей за границу не могли быть вменены Синявскому и Даниэлю в вину. Их привлекли к суду по статье 70 Уголовного кодекса - за антисоветскую агитацию и пропаганду, распространение антисоветской литературы. В составе экспертной комиссии академик В. В. Виноградов, В. Г. Костомаров, Е. И. Прохоров, А. Л. Дымшиц.

Формально суд считался открытым; на самом деле пускали по пригласительным билетам, которые раздавались в учреждениях, выборочно. Масса народу - сочувствующие обвиняемым, да и просто любопытствующие - с раннего утра до поздней ночи толпилась возле здания суда, на Баррикадной улице.

С первых же заседаний стало ясно, чем обвиняемые вызвали столь резкое раздражение своих первых и на тот момент едва ли не единственных в Советском Союзе читателей: это была мера, глубина осмысления нашего социального устройства. Синявский и Даниэль критиковали не частные недостатки, не упущения и недочеты, но то, что мы сейчас называем словами Командно-Административная Система. "В 1960-61 годах, - говорил на процессе Ю.Даниэль, - когда была написана эта повесть ("Говорит Москва". - Г. Б.), я, и не только я, но и любой человек, серьезно думающий о положении вещей в нашей стране, был убежден, что страна находится накануне вторичного установления нового культа личности". Сюжет повести - объявление 10 августа Днем открытых убийств, мотивы, побуждающие людей внутренне оправдывать необходимость введения такой меры, пассивное отношение к насилию, конформизм, соглашательство, - все в повести изображено с нескрываемым сатирическим сарказмом. Это было непривычно, как непривычна была и та требовательность к себе, которая и сегодня не может не поразить читателя повести "Искупление". Даже под градом вопросов государственного обвинителя О. П. Темушкина Даниэль и не думал отрекаться от идеи покаяния перед жертвами репрессий, выраженной в повести с публицистической четкостью и остротой. Пытаясь быть понятым, Даниэль говорил о необходимости всеобщего внутреннего приобщения к трагическому опыту30-40-х годов. Ему казалось общественно важным искоренить в человеке страх, который старательно растят в людях "чиновники режима". Выступая на процессе, Даниэль продолжал тему, первооткрывателем которой, как сейчас видно, он был: тему искупления живыми вины перед павшими, погибшими, оклеветанными. В повести "Искупление", на которую часто ссылались судьи, он говорил то, что многие повторяют сегодня как новую, только что открывшуюся им истину: "тюрьмы внутри нас", "правительство не в силах нас освободить", "мы сами себя сажаем". Близостью голосов автора и героя усиливалась мысль, открыто сформулированная Даниэлем на процессе: "Я считаю, что каждый член общества отвечает за то, что происходит в обществе. Я не исключаю при этом себя. Я написал "виноваты все", так как не было ответа на вопрос "кто виноват?" Никто никогда не говорил публично - кто же виноват в этих преступлениях..."

Временами судебное заседание начинало походить на литературную дискуссию. "Мне, как писателю, - говорил Синявский, отвечая на упрек в переизбытке символов и иносказаний (как будто все это было подсудно), близок фантастический реализм с его гиперболой, гротеском. Я называю имена Гоголя, Шагала, Маяковского, Гофмана, некоторые произведения которых отношу к фантастическому реализму". Что бы ни говорили государственные и общественные обвинители о художественных произведениях обвиняемых, этого они брать в резон не хотели. Спасая обвинение, они больше опирались на прямое авторское слово и ссылались на статью Синявского "Что такое социалистический реализм". Задолго до современных споров и размышлений о том, что делать с этим "неработающим" понятием, Синявский обнажил уязвимую суть метода, давно оторвавшегося от породившей его почвы. Он первым поставил вопрос о мертвящей нормативности, заключенной в термине "социалистический реализм". Анализируя самое его определение, "требующее" от писателя "правдивого, исторически конкретного изображения действительности в ее революционном развитии" и чтобы все это тут же сопровождалось "идейной переделкой трудящихся", Синявский иронизировал над строем мышления, предложившим советской литературе идти не от реальности, а от должного.

Сатирическая форма его рассуждений вызывала шок у судей. Ведь еще с конца 20-х годов в официальном сознании бытовало убеждение: всякий сатирик посягает на советский строй. Так судили о М. Булгакове. Так судили о Е. Замятине. Теперь так судили Синявского и Даниэля.

Имя Замятина неслучайно всплывает в памяти в связи с этим судебным процессом. "Почему танец - красив?" - задавался когда-то вопросом герой романа Замятина "Мы". И отвечал сам себе: "...потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной эстетической подчиненности, идеальной Несвободе". Такую философию мира Синявский в своей статье назвал "телеологической", имея в виду именно осознанную и возведенную в ранг радостной нормы несвободу: "Как вся наша культура, как все наше общество, - писал он, - искусство наше - насквозь телеологично. Оно подчинено высшему назначению и этим облагорожено. Все мы живем в конечном счете лишь для того, чтобы побыстрее наступил Коммунизм". Синявский подвергал сомнению не мечту человечества о коммунизме, но такое представление, где он, коммунизм, - только абстрактная Цель, а человек такое же абстрактное Средство. Философия Цели и Средства, по его мнению, "толкает к тому, чтобы все без исключения понятия и предметы подвести к Цели, соотнести с Целью, определить через Цель". Оторванная от человека, фетишизированная Цель стала основой идеологии, которая узаконила насилие и антигуманность: "Чтобы навсегда исчезли тюрьмы, мы понастроили новые тюрьмы. Чтобы пали границы между государствами, мы окружили себя китайской стеной. Чтобы труд в будущем стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали и убивали".

Сегодня, когда все, сказанное тогда Синявским, вошло в наш обиход, поражают не только его раннее прозрение, не только прямота откровения, но полное отождествление себя со своей страной, несчастьем своего народа. И когда, обращаясь к недругам, злорадно смеющимся над идеалами первых революционеров, Синявский с гневом говорил: "Что вы смеетесь, сволочи? Что вы тычете своими холеными ногтями в комья крови и грязи, облепившие наши пиджаки и мундиры?" - в его словах звучала боль за русский народ, боль за русскую культуру.

Мог ли понять его государственный обвинитель, совсем по Замятину поучавший Синявского на процессе? "Свобода печати - не абстрактное понятие, - говорил О. П. Темушкин. - Это у нас настоящая свобода, у нас свобода в том, чтобы идти вместе с народом и за народом, на художественных произведениях воспитывать народ и, в первую очередь, молодежь. Свобода воспевать подвиги наших людей". И, как говорится, ни-ни - в сторону.

Но "мир жив только еретиками", говорил Замятин. И вопреки обвинительным речам, Синявский и Даниэль на процессе подняли еще одну крамольную тему: оба писателя впрямую говорили о свободе творчества. Внешней несвободе они противопоставили внутреннюю свободу художника, понимая ее широко - от свободы истолкования мира до свободы формотворчества. Если З. Кедриной авангардистская форма произведений Терца-Синявского казалась подражанием загнивающему Западу, то сам обвиняемый на процессе развил ее в философию творчества, предупреждая своих собратьев по перу, что без прививки "модернистского дичка", говоря его же, но более поздними словами, задохнется русская литература. Он напоминал: "Слово - это не дело, а слово: художественный образ условен, автор не идентичен герою"; он иронизировал над стремлением делить героев на положительных и отрицательных, и только; стесняясь за тех, кому вынужден был разъяснять простейшие вещи, он говорил: "Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить..."

Но все было напрасно: реальный водораздел между обвиняемыми и обвинителями проходил по черте, разделяющей самый тип их сознания. Формула "Кто не с нами, тот против нас" была Незыблемой для обвинителей. С этой логикой в атмосфере накаленных страстей открыто спорил Синявский. Он только точно указал причину глухого непонимания: "...у меня в неопубликованном рассказе "Пхенц" есть фраза, которую я считаю автобиографической: "Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться..." Так вот: я другой. В здешней наэлектризованной, фантастической атмосфере врагом может считаться любой другой" человек. Но это не объективный способ нахождения истины..."

"О том, о чем я пишу, молчит и литература, и пресса, - говорил на суде Ю. Даниэль. - А литература имеет право на изображение любого периода и любого вопроса. Я считаю, что в жизни общества не может быть закрытых тем". Это был акт духовного сопротивления, духовной независимости.

Нет, Синявский и Даниэль стали возмутителями спокойствия отнюдь не случайно. И сегодня это яснее, чем когда бы то ни было.

Я хорошо помню атмосферу процесса: это была атмосфера беснования, затягивающая все новых людей, обнаруживающая их духовную слабость, неспособность защитить себя, свое лицо. И вот уже вослед, после приговора, зряшно, не под петлей, не под угрозой расстрела пишут свое письмо профессора и преподаватели Московского университета, принародно каясь, что "знали Андрея Синявского", но не распознали, что есть "другой Синявский". В увлечении красным словцом обвинили они Синявского уже не только в клевете на русский народ, как это было на процессе, но и в клевете "на человеческую природу, на все человечество". А смирнейшего, любимого учениками доцента В. Дувакина, осмелившегося заявить на суде, что Синявский был "человек, ищущий истину, искренний и честный в своих исканиях", что его жизнь была жизнью "очень аскетической", что он был "погружен в русское искусство", отстранили от преподавания, разрешив ему в виде милости заняться незаметной библиотечной работой.

Страна разделилась - "образ врага", еще не умерший, воскрес. Время до процесса было временем надежд на справедливость, силу легального протеста, весомость общественного мнения. Это была самая высокая точка в развитии гражданского самосознания, пик доверия к власти, жажда достучаться до "верхов", найти с ними общий язык. Писали жены арестованных, писали друзья, незнакомые люди. Они не скрывали своих имен: М. Розанова, Л. Богораз, И. Голомшток, А. Гинзбург, А. Якобсон, И. Роднянская, Л. Копелев, Ю. Герчук, В. Корнилов, В. Меникер, Ю. Левин, Н. Кишилов. Письма шли в "Известия", в Президиум Верховного Совета СССР, в Президиум Верховного Совета РСФСР, в Московский городской суд, в Верховный суд СССР, в Верховный суд РСФСР. Свои услуги для защиты обвиняемых предложили видные деятели советской культуры и науки (в том числе Вяч. Вс. Иванов - ученый с мировым именем). Доброжелательные отзывы о творчестве Даниэля и Синявского послали в суд К. И. Чуковский и К. Г. Паустовский.

Не помогло.

Буря негодования поднялась за границей. В числе протестующих были крупнейшие деятели мировой культуры, практически все международные творческие ассоциации и даже руководители ряда зарубежных компартий.

Не помогло.

Речь шла о демократии - а это много значило для пробудившейся страны, для ее самосознания, это много значило и для ее престижа за рубежом. Все требовали гласности (это слово - тоже из тех времен). Все требовали информации. Все требовали соблюдения законности.

Но мнение сограждан и зарубежных друзей Советского Союза было отодвинуто в сторону - за ненадобностью. Протесты писателей и ученых брошены в корзину. Защитникам Синявского и Даниэля бесцеремонно дали понять, что в их мнении никто не нуждается.

Сегодня это может показаться странным: ведь все просили всего лишь открытой дискуссии, всего лишь открытого суда, всего лишь гласности. Ведь все говорили лишь о свободе творчества, протестовали против отождествления художественного произведения с политической прокламацией. Всего лишь...

А в это время писатели торопливо исключали Синявского из своего Союза: 22 февраля 1966 года "Литературная газета" опубликовала заметку "В секретариате Московской писательской организации", где сообщалось о единодушном осуждении А. Д. Синявского и единогласном решении исключить его "из членов Союза писателей СССР как двурушника и клеветника, поставившего свое перо на службу кругов, враждебных Советскому Союзу".

В Институте мировой литературы отстранили от работы - не донес! друга и соавтора Синявского, благороднейшего человека Андрея Николаевича Меньшутина *...

* Меньшутин А., Синявский А. Поэзия первых лет революции. М., 1964.

...И все же эпоха оттепели еще давала о себе знать. Шестьдесят два литератора, пути которых потом далеко разошлись, но - все-таки! шестьдесят два человека послали в адрес XXIII съезда партии протест против решения Верховного суда. М. Шолохову, заявившему с трибуны партийного съезда, что "оборотни" Синявский и Даниэль "аморальны"' и что приговор недостаточно суров, ответила Лидия Чуковская. В своем знаменитом "Открытом письме" она обвинила Шолохова в отступничестве от славных гуманистических традиций русской литературы.

...Много позднее, уже вернувшись из лагеря, уже покинув страну, Синявский начал свою статью "Литературный процесс в России" словами из "Четвертой прозы" О. Мандельштама: "Все произведения литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые - это мразь, вторые ворованный воздух".

"Ворованным воздухом" дышать было трудно, опасно, тяжко. Именно запрет на свободу порождал диссидентство, позднее - эмиграцию. Искореняя свободу, общество выталкивало из себя лучших своих сынов.

Судебный процесс, а потом и лагерь не сломили ни Синявского, ни Даниэля. Отбыв полностью свой срок, Даниэль сначала работал в Калуге, потом в Москве. Писал. Переводил. В печати появлялись переводы Ю. Петрова теперь Даниэлю псевдоним был спущен свыше. Печатали почти анонимно: чтобы не вспомнили, чтобы сама память истерлась о забвение. (Канула в небытие и детгизовская книжка "Бегство", тираж которой был уничтожен.)

Судьба Синявского сложилась иначе. После выхода Даниэля из лагеря ему скостили срок. Помыкавшись, поняв, что перед ним стена тупого противодействия, он выбрал эмиграцию. Его не выдворяли, не выталкивали, ему не предлагали уехать: его просто не печатали. В лагере он написал книги "Прогулки с Пушкиным" (1966-1968), "Голос из хора" (1966-1971), "В тени Гоголя" (1970-1973); изданы соответственно в 1975, 1973 и 1975-м. В эмиграции - ""Опавшие листья" В. В. Розанова" (1982), роман "Спокойной ночи" (1984), где вспомнил и рассказал о процессе, и множество прекрасных статей. Прав оказался Вяч. Вс. Иванов, заявивший в ответ на запрос юристов еще в 1966 году: "Перерыв в литературной деятельности А.Д.Синявского не может не сказаться отрицательно на поступательном движении нашей литературы". Так оно и вышло. Когда сегодня мы читаем произведения В. Пьецуха, С. Каледина, Л. Петрушевской - авторов, которые вплотную приближаются к жизни людей, затерянных в лабиринтах коммунальных квартир, научных учреждений, многомиллионного города, когда мы видим нашу жизнь в зеркале фантастического реализма, когда, наконец, мы узнаем, что многие из современных повестей и рассказов вызрели в атмосфере 60-х годов, а всплыли на поверхность лишь сейчас, мы не можем не пожалеть, что не знакомы с прозой Синявского, зародившейся тогда же и впитавшей в себя традиции Гофмана, Гоголя и Достоевского.

В "Письме старому другу", написанном вскоре после процесса, В. Шаламов писал: "Синявский и Даниэль первыми принимают бой после чуть ли не пятидесятилетнего молчания. Их пример велик, их героизм бесспорен. Синявский и Даниэль нарушили омерзительную традицию "раскаяния" и "признаний"... Если бы на этом процессе дали выступить общественному защитнику, тот защитил бы Синявского и Даниэля именем писателей, замученных, убитых, расстрелянных, погибших от голода и холода в сталинских лагерях уничтожения".

В этом же письме В Шаламов утверждал не без гордости: "В мужестве Синявского и Даниэля, в их благородстве, в их победе есть и капля нашей с тобой крови, наших страданий, нашей борьбы против унижений, лжи, против убийц и предателей всех мастей".

Сегодняшние поколения живут открыто. Порою они оглядываются назад: время колебаний, время страха еще осталось в крови. Будем надеяться, что сегодняшние исторические перемены действительно необратимы. Но если придется нам стать лицом к лицу с теми, кто Цель ставит выше Средства и готов принести человеческие жизни в жертву новым абстракциям, пусть поможет нам высокий, выстраданный опыт наших старших товарищей - преданных анафеме родным народом, переживших отступничество учителей, отсидевших свои лагерные сроки, но не потерявших человеческого лица.

"Страна должна знать своих палачей", - говорим мы друг другу вот уже четверть века.

"Страна должна знать и своих героев", - хочу сказать я сегодня, называя - в полный голос - имена Андрея Синявского и Юлия Даниэля.

ПРОЛОГ

Телеграмма

Генерального секретаря Международного ПЕН-клуба

АЛЕКСЕЮ СУРКОВУ - СОЮЗ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

52 УЛИЦА ВОРОВСКОГО - МОСКВА - СССР - 11 НОЯБРЯ 1965

НАС ПОТРЯСЛО И ОПЕЧАЛИЛО ИЗВЕСТИЕ ОБ АРЕСТЕ ИЗВЕСТНЫХ ПИСАТЕЛЕЙ АНДРЕЯ СИНЯВСКОГО И ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ ОПАСАЕМСЯ ЧТО ЭТИ АРЕСТЫ ПРОИЗВЕДУТ ТЯЖЕЛОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ НА ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ И ПОМЕШАЮТ РОСТУ БОЛЕЕ ТЕСНЫХ СВЯЗЕЙ МЕЖДУ ПИСАТЕЛЯМИ НАСТОЯТЕЛЬНО ПРОСИМ ВАС ХОДАТАЙСТВОВАТЬ ПЕРЕД СООТВЕТСТВУЮЩИМИ ВЛАСТЯМИ

Дэвид Карвер

Телеграмма литераторов Дании

ЕЕ ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ЕКАТЕРИНЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ФУРЦЕВОЙ МОСКВА - УЛИЦА КУЙБЫШЕВА 10 - МИНИСТЕРСТВО КУЛЬТУРЫ СССР

С БОЛЬШИМ УДОВЛЕТВОРЕНИЕМ МЕСЯЦ ТОМУ НАЗАД ПОЛУЧИЛИ МЫ ИЗВЕСТИЕ О ПРИСУЖДЕНИИ НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ МИХАИЛУ ШОЛОХОВУ МЫ У СЕБЯ В ДАНИИ С УДОВОЛЬСТВИЕМ ОТМЕТИЛИ КАК ШОЛОХОВ А С НИМ И СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА ЗАНЯЛИ БЛАГОДАРЯ ЭТОМУ СВОЕ ЕСТЕСТВЕННОЕ И ЗАСЛУЖЕН НОЕ МЕСТО В ЕВРОПЕ МЫ ОДНАКО С БЕСПОКОЙСТВОМ НАБЛЮДАЕМ КАК В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ НЕКОТОРЫЕ СОБЫТИЯ В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ ПОДРЫВАЮТ ЗАРОЖДАЮЩЕЕСЯ СОТРУДНИЧЕСТВО И В ЧАСТНОСТИ ОМРАЧАЮТ РАДОСТЬ ОТ ПРИСУЖДЕНИЯ НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ АРЕСТ АНДРЕЯ СИНЯВСКОГО (АБРАМ ТЕРЦ) И ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ (НИКОЛАЙ АРЖАК) ОЗНАЧАЕТ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МЕТОДОВ НЕДОСТОЙНЫХ СОВЕТСКОГО СОЮЗА И НЕСОВМЕСТИМЫХ С УСТАНОВЛЕНИЕМ ПОЗИТИВНЫХ МЕЖДУНАРОДНЫХ КУЛЬТУРНЫХ КОНТАКТОВ В ТОМ ЧИСЛЕ И ТАКИХ КОТОРЫЕ НАШЛИ СВОЕ ВЫРАЖЕНИЕ В ПРИСУЖДЕНИИ НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ НАШ ДОЛГ ВЫРАЗИТЬ СЕРЬЕЗНЕЙШИЙ ПРОТЕСТ ПРОТИВ АРЕСТА ЭТИХ ДВУХ ПИСАТЕЛЕЙ КОТОРЫЙ МЫ СЧИТАЕМ НЕОБДУМАННЫМ И ГУБИТЕЛЬНЫМ ДЛЯ РЕПУТАЦИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА В ГЛАЗАХ ОСТАЛЬНОГО МИРА МЫ ПРОСИМ ВАС УПОТРЕБИВ ВАШЕ ВЛИЯНИЕ ВОЙТИ С ХОДАТАЙСТВОМ В ИНСТАНЦИИ ОТ КОТОРЫХ ЗАВИСИТ ОСВОБОЖДЕНИЕ НАШИХ ТОВАРИЩЕЙ ПО ПЕРУ

<21 подпись>

Телеграмма национального секретаря Филиппинского ПЕН-клуба

АЛЕКСЕЮ СУРКОВУ - СОЮЗ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ 52 УЛИЦА ВОРОВСКОГО МОСКВА - СССР - 1 ДЕКАБРЯ

НАС ОЧЕНЬ ОГОРЧИЛО ИЗВЕСТИЕ ОБ АРЕСТЕ ПИСАТЕЛЕЙ СИНЯВСКОГО И ДАНИЭЛЯ МЫ ПРИНАДЛЕЖИМ К ТОМУ ЖЕ БРАТСТВУ И МЫ НАСТОЯТЕЛЬНО ПРОСИМ ВАС ХОДАТАЙСТВОВАТЬ ЗА АРЕСТОВАННЫХ ПЕРЕД СООТВЕТСТВУЮЩИМИ ИНСТАНЦИЯМИ МЫ ЗНАЕМ ЧТО ПОДОБНЫЕ АРЕСТЫ ОКАЖУТ БОЛЬШОЕ ВЛИЯНИЕ НА МИРОВОЕ ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ И ПОВРЕДЯТ ДИАЛОГУ МЕЖДУ ПИСАТЕЛЯМИ РАЗНЫХ УБЕЖДЕНИЙ И НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ

Ф. Сионил Хосе

Телеграмма деятелей культуры Индии

ПРЕМЬЕР-МИНИСТРУ КОСЫГИНУ - КРЕМЛЬ - МОСКВА - СССР

ПОТРЯСЕНЫ АРЕСТОМ АНДРЕЯ СИНЯВСКОГО И ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ АРЕСТЫ НАНЕСУТ ВРЕД РАСТУЩЕМУ ДРУЖЕСКОМУ ИНТЕРЕСУ ИНДИЙСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ К СОВЕТСКОМУ СОЮЗУ УБЕДИТЕ СОВЕТСКОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО ОСВОБОДИТЬ ОБОИХ ПИСАТЕЛЕЙ

<22 подписи>

Телеграмма итальянских деятелей культуры Михаилу Шолохову

МЫ БЫЛИ ОЗАДАЧЕНЫ И ПОТРЯСЕНЫ УЗНАВ ОБ АРЕСТЕ ДВУХ КРУПНЫХ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СИНЯВСКОГО И ДАНИЭЛЯ ОБВИНЕННЫХ НАСКОЛЬКО ИЗВЕСТНО В ПУБЛИКОВАНИИ СВОИХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ ЗА ГРАНИЦЕЙ ЧТО НЕ ЯВЛЯЕТСЯ ПРЕСТУПЛЕНИЕМ ПО СОВЕТСКИМ ЗАКОНАМ МЫ ВЕРИМ ЧТО ВОПРОС СКОРО БУДЕТ РЕШЕН В СОГЛАСИИ С ЛИБЕРАЛИЗАЦИЕЙ СИМПТОМЫ КО ТОРОЙ МЫ С УДОВОЛЬСТВИЕМ НАБЛЮДАЛИ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ В СОВЕТСКОЙ КУЛЬТУРНОЙ ЖИЗНИ МЫ УВЕРЕНЫ ЧТО СВОБОДА И ТЕРПИМОСТЬ ОБЪЕДИНЯЮЩИЕ РАБОТНИКОВ КУЛЬТУРЫ ВСЕГО МИРА ПОБУДЯТ ВАС ВМЕШАТЬСЯ ЧТОБЫ ВЕРНУТЬ ВАШИМ КОЛЛЕГАМ СИНЯВСКОМУ И ДАНИЭЛЮ СВОБОДУ ТРУДИТЬСЯ И ОБЩАТЬСЯ С ЛЮДЬМИ ДРУГИХ СТРАН

<15 подписей>

Телеграмма писателей Мексики Михаилу Шолохову

МЕКСИКАНСКИЕ ПИСАТЕЛИ ПРОСЯТ ЛАУРЕАТА НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ ШОЛОХОВА ПРИЛОЖИТЬ СВОИ ДОБРЫЕ УСИЛИЯ ДЛЯ БЛАГОПРИЯТНОГО РЕШЕНИЯ ДЕЛА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ АНДРЕЯ СИНЯВСКОГО И ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ

<35 подписей>

Телеграмма писателей Чили Михаилу Шолохову

ЧИЛИЙСКИЕ ПИСАТЕЛИ И ЛИТЕРАТУРНЫЕ КРИТИКИ ПРОСЯТ ВМЕШАТЕЛЬСТВА ЛАУРЕАТА НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ КОЛЛЕГИ МИХАИЛА ШОЛОХОВА ПЕРЕД СОВЕТСКИМИ ВЛАСТЯМИ С ТЕМ ЧТОБЫ ДОБИТЬСЯ НЕМЕДЛЕННОГО ОСВОБОЖДЕНИЯ ПИСАТЕЛЕЙ АНДРЕЯ СИНЯВСКОГО И ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ ЗАКЛЮЧЕНИЕ КОТОРЫХ СЕРЬЕЗНО КОМПРОМЕТИРУЕТ ПРЕСТИЖ И ЗНАЧЕНИЕ СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

<7 подписей> *

* В числе первых обратился к М.Шолохову, ставшему лауреатом Нобелевской премии 1965 г. в разгар следствия по делу Синявского и Даниэля, один из предыдущих нобелиатов. "Если существует товарищество по Нобелевской премии, - писал в 20-х числах ноября Франсуа Мориак, - я умоляю своего знаменитого собрата Шолохова донести нашу просьбу до тех, от кого зависит освобождение Андрея Синявского и Юлия Даниэля". Объединившая в последующие недели сотни деятелей культуры всего мира, кампания обращений достигла пика к моменту церемонии вручения премии (10 декабря 1965 г. в Стокгольме), где, по расчету М. Б. Картера, английского издателя Терца, М. А. Шолохов смог бы "снова показать тот щедрый дух сострадания, который наполняет его великий роман "Тихий Дон""

ГРАЖДАНСКОЕ ОБРАЩЕНИЕ

Несколько месяцев тому назад органами КГБ были арестованы два гражданина: писатели А.Синявский и Ю.Даниэль. В данном случае есть основания опасаться нарушения закона о гласности судопроизводства. Общеизвестно, что при закрытых дверях возможны любые беззакония и что нарушение закона о гласности (ст. 3 Конституции СССР и ст. 18 УПК РСФСР) уже само по себе является беззаконием. Невероятно, чтобы творчество писателей могло составить государственное преступление.

В прошлом беззакония властей стоили жизни и свободы миллионам советских граждан. Кровавое прошлое призывает нас к бдительности в настоящем. Легче пожертвовать одним днем покоя, чем годами терпеть последствия вовремя не остановленного произвола.

У граждан есть средства борьбы с судебным произволом, это - "митинги гласности", во время которых собравшиеся скандируют один-единственный лозунг: "Тре-бу-ем глас-но-сти су-да над..." (следуют фамилии обвиняемых), или показывают соответствующий плакат. Какие-либо выкрики или лозунги, выходящие за пределы требования строгого соблюдения законности, безусловно являются при этом вредными, а возможно, и провокационными и должны пресекаться самими участниками митинга.

Во время митинга необходимо строго соблюдать порядок. По первому требованию властей разойтись - следует расходиться, сообщив властям о цели митинга.

Ты приглашаешься на митинг гласности, состоящийся 5 декабря сего года в 6 часов вечера в сквере на площади Пушкина у памятника поэту.

Пригласи еще двух граждан посредством текста этого обращения. *

Александр Гинзбург

* Этот" текст был распространен в первых числах декабря в МГУ и гуманитарных вузах столицы. Демонстрация 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади, за многие десятилетия первая, не санкционированная свыше, состоялась; в ней приняло участие около 200 человек. Инициатор демонстрации и автор "Гражданского обращения" " А. С. Есенин-Вольпин, математик, поэт, философ и правозащитник, сын С. Есенина. (По собственному недавнему свидетельству А. С. Есенина-Вольпина, в создании текста "Обращения" принимал также участие его коллега, ныне покойный Валерий Никольский.)

ИЗ ПИСЬМА ПРЕДСЕДАТЕЛЮ СОВЕТА МИНИСТРОВ СССР ТОВ. КОСЫГИНУ А. Н.

Уважаемый Алексей Николаевич!

Я обращаюсь к Вам как к главе Правительства по вопросу, который горячо волнует меня уже несколько месяцев. 5 декабря, в День Конституции, я убедился, что не только я, но и еще сотни людей обеспокоены судьбой арестованных в сентябре органами КГБ писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. <...>

Я знаком с повестью Терца "Суд идет", сборником "Фантастические повести", статьей "Что такое социалистический реализм", с повестью Аржака "Говорит Москва". Я знаком еще с рядом произведений. <...>

Возможно, в действиях Синявского и Даниэля есть нарушение какой-то добровольно взятой на себя обязанности. Возможно, в Уставе Союза советских писателей, членами которого они, кажется, являются, имеется другое толкование понятия "социалистический реализм", нежели в статье Синявского. Может быть, повесть "Говорит Москва" написана в нарушение каких-то изложенных в этом Уставе правил. Кажется, использование псевдонима должно быть зарегистрировано в писательской организации.

Нарушение этих обязанностей " безусловно, проступок. Но он полностью находится в компетенции Союза писателей, если они его члены, КПСС, если они члены партии, любой добровольной организации, вступив в которую, они нарушили ее правила. Но к государству (а ст. 70 УК предусматривает преступление против государства) их действия не имеют отношения. Тот факт, что они родились в Советском Союзе, еще не отнимает у них права на самостоятельность мышления. Верность убеждениям, свое понимание пользы стране не является монополией тех, кто стоит у власти. Синявский и Даниэль имеют право и на гнев, вызванный преступлениями прошлых лет, и на любовь к прошлому, и на свое понимание будущего страны. Литературная деятельность Синявского в своей стране (статьи в "Новом мире", книги о Пикассо и поэзии первых, лет революции, вступительная статья к сборнику стихов Б.Л.Пастернака) доказывает право Терца на свое толкование, скажем, социалистического реализма.

Следовательно, единственно правильным (но, увы, до сих пор не применявшимся) решением было бы рассмотрение этого дела не судебными, а общественными - писательскими, партийными, профсоюзными организациями. К счастью для литературы, эти организации обладают не сетью исправительно-трудовых лагерей, а лишь продуманной и теоретически обоснованной системой общественного воздействия.<...>

Как, если не вмешательством в общественную жизнь, можно назвать арест Синявского и Даниэля и уже трехмесячное содержание их под стражей?

Если факт их авторства установлен и их собираются судить за содержание их произведений, то нет никакой нужды держать их в заключении до суда. Если даже считать, Что их произведения подпадают в данный момент под действие ст. 70 УК, то все остальные их действия (например, использование псевдонимов или пересылка рукописей за границу) не преследуются советским законодательством. <...>

Меня можно привлечь и осудить за пользование иностранными источниками информации (я слушаю зарубежное радио, так как о деле Синявского и Даниэля в нашей стране до сих пор ничего не напечатано), и за знакомство с книгами этих авторов и одобрение их, и за участие в демонстрации 5 декабря, если кому-нибудь придет в голову назвать ее антисоветской, и за высказывание вслух того, о чем я пишу в этом письме.

В тридцать седьмом, сорок девятом и даже в шестьдесят первом годах сажали и не за такое.

Но я люблю свою страну и не хочу, чтобы очередные непроконтролированные действия КГБ легли пятном на ее репутацию.

Я люблю русскую литературу и не хочу, чтобы еще два ее представителя отправились под конвоем валить лес.

Я уважаю Андрея Синявского - замечательного критика и прозаика.

<Декабрь 1965 г.> А. Гинзбург

Дмитрий Еремин

ПЕРЕВЕРТЫШИ

Известия. 1966. 13 янв. Общесоюзный выпуск

Враги коммунизма не брезгливы. С каким воодушевлением сервируют они любую "сенсацию", подобранную на задворках антисоветчины! Так случилось и некоторое время назад. В буржуазной печати и радио стали появляться сообщения о "необоснованном аресте" в Москве двух "литераторов", печатавших за границей антисоветские пасквили. Как тут не разыграться нечистой совести и столь же нечистому воображению западных пропагандистов! И вот они уже широкими мазками живописуют мифическую "чистку в советских литературных кругах", утверждают, будто эти круги "до крайности встревожены угрозой нового похода" против "антикоммунистически настроенных писателей" и вообще "против либеральных кругов интеллигенции".

Спрашивается, что же случилось на самом деле? Отчего воспрянула черная рать антисоветчиков? Почему в ее объятия попали отдельные зарубежные интеллигенты, которые в этой компании выглядят достаточно странно? Зачем иные господа становятся в позу менторов, чуть ли не охранителей наших нравов и делают вид, будто защищают двух отщепенцев "от имени" советской интеллигенции?

Ответ на это один: в идеологических битвах между Двумя мирами враги нового общества не очень-то разборчивы в средствах. И когда в их окопах оказываются двое оборотней, то последних за неимением лучшего спешат поднять на щит. Для нищих духом такие оборотни - желанная находка. Ведь с их помощью можно попытаться сбить с толку общественное мнение, посеять ядовитые семена безыдейности, нигилизма, болезненного интереса к темным "проблемам жизни".

Короче, враги коммунизма нашли то, что искали: двух отщепенцев, символом веры для которых стали двуличие и бесстыдство.

Прикрывшись псевдонимами Абрама Терца и Николая Аржака, они в течение нескольких лет тайно переправляли в зарубежные издательства и печатали там грязные пасквили на свою страну, на партию, на советский строй. Один из них, А. Синявский, он же А. Терц, печатал литературно-критические статьи в советских журналах, пролез в Союз писателей, внешне разделяя требования его устава - "служить народу, раскрывать в высокохудожественной форме величие идей коммунизма" и "всей своей творческой и общественной деятельностью активно участвовать в строительстве коммунизма". Второй, Ю. Даниэль-Н. Аржак, занимался переводами. Но все это для них было фальшивым фасадом. За ним скрывалось иное: ненависть к нашему строю, гнусное издевательство над самым дорогим для Родины и народа.

Первое, что испытываешь при чтении их сочинений, - это брезгливость. Противно цитировать пошлости, которыми пестрят страницы их книг. Оба с болезненным сладострастием копаются в сексуальных и психопатологических "проблемах". Оба демонстрируют предельное нравственное падение. Оба выплескивают на бумагу все самое гнусное, самое грязное.

Вот характерные для них образчики сочинительства: "Женщины, - пишет в одном из своих "произведений" Даниэль-Аржак, - похожие на кастрированных мужчин, гуляют по улицам и бульварам. Коротконогие, словно беременная такса, или голенастые, как страус, они прячут под платьем опухоли и кровоподтеки, затягиваются в корсет, подшивают вату взамен грудей" *.

* Здесь автор статьи путает источники, приписывая. Н. Аржаку текст А. Терца.

Если это академик, то "выпьет рюмку-другую и - смотришь - он уже хозяйское серебро в карманы укладывает". Если это девушка - секретарь в редакции газеты, то "девчонка, доступная любому корректору". О взрослых женщинах, как мы видим, и говорить нечего. К примеру, у некоего Соломона Моисеевича "бежала жена - блудливая русская баба, - предварительно обокрав его, а потом опозорив с парикмахером шестнадцати лет. Он знал и боялся женщин, имея на то основания. Но что он мог понимать в русском национальном характере, этот Соломон Моисеевич?!"

Здесь нельзя не обратить внимания и на такую деталь: русский по рождению, Андрей Синявский прикрылся именем Абрама Терца. Зачем? Да только с провокационной целью! Публикуя под именем Абрама Терца антисоветские повести и рассказы в зарубежных изданиях, Синявский пытался создать впечатление, будто в нашей стране существует антисемитизм, будто автор по имени Абрам Терц должен, мол, искать издателей на Западе, если он хочет "откровенно" писать о советской жизни. Убогая провокация, выдающая с головой и сочинителя, и его буржуазных покровителей.

Ничто им не любо в нашей стране, никаких святынь не чтят они в ее многонациональной культуре, все, что дорого советскому человеку, готовы обругать и охаять - в настоящем и прошлом. Подумайте только, что они написали об Антоне Павловиче Чехове, замечательном русском гуманисте, пробуждавшем своим творчеством добрые струны в человеке. Только предельное бесстыдство может двигать пером, которое выводит такие строки: "Взять бы этого Чехова за туберкулезную бороденку, да ткнуть носом в его чахоточные плевки". А русские классики - гордость мировой литературы, что о них сказано? "Классики - вот кого я ненавижу пуще всех!"

Нашу Советскую Армию, бессмертный подвиг которой спас народы Европы от истребления гитлеризмом, эти "сочинители" пытаются очернить, оклеветать.

Для советских людей, для народов земли, для всего передового человечества нет более святого имени, чем имя вождя нашей революции Владимира Ильича Ленина. Ведь Ленин - это эпоха социалистических революций и национально-освободительных движений. Это наш век, который изменил мир. Это научный коммунизм, который воплощается в славных делах человека. Даже видные капитаны капитализма склоняли головы перед Лениным: они не раз вынуждены были признавать, что XX век нашел в нем величайшего преобразователя жизни.

В какое же бездонное болото мерзости должен погрузиться так называемый литератор, чтобы хулиганским своим пером чернить святое для нас имя! Невозможно воспроизвести здесь соответствующие цитаты: настолько эта писанина злобна, настолько она возмутительна и грязна. Одни эти кощунственные строки достаточны для диагноза: авторы их ставят себя вне советского общества.

В пасквиле Даниэля-Аржака "Говорит Москва", например, есть лицемерные рассуждения о том, что-де "не очень красиво печататься в антисоветских изданиях". Но как отказать себе в этом, если представляется возможность вылить грязные помои клеветы на советский строй. Завершая свои пошлые, злобные "философские" рассуждения на этот счет, автор устами своего "героя" обращается прямо к читателю и подсказывает такой образ действий: "Сорвать предохранительное кольцо, швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь бросок вперед. На бегу - от живота, веером. Очередь. Очередь. Очередь... Вот они лежат - искромсанные взрывом, изрешеченные пулями..."

Как видим, на многое замахивается взбесившийся антисоветчик: по существу это провокационный призыв к террору.

В пасквильной повести Синявского-Терца "Любимов" поставлена задача доказать - ни больше, ни меньше - иллюзорность и несбыточность самой идеи коммунистического переустройства общества. В бредовой фантасмагории этого пасквиля нелегко нащупать реальные прообразы действительности. Однако идейно-политическая суть ее вполне очевидна: это безудержное издевательство над законами истории, над теми, кто отдал жизнь в борьбе за наши великие цели, издевательство над страной и народом. Нахальство сочинителя достигает здесь поистине гомерических размеров. К каким только выдумкам не прибегает он, силясь доказать иллюзорность теории и практики коммунизма! До каких высот обывательского злорадства поднимается, показывая крушение города Любимова, в котором некий Тихомиров задумал добиться всеобщего счастья... при помощи гипноза! С каким смаком описывает Синявский-Терц крах коммунистического "эксперимента" и возвращение "любимовцев" к старым порядкам жизни! И особенно выделяет он "под занавес" такую многозначительную деталь: "Мужик с угрюмым спокойствием, откровенно, на виду у всех, мочился в котлован с незаполненным бетоном фундаментом..." У мужика ко всему этому, дескать, вполне определенное отношение!

Не менее характерна "повесть" Даниэля-Аржака "Говорит Москва", упоминавшаяся выше. Вкратце вот ее сюжет: по радио передается Указ о том, что "в связи с растущим благосостоянием и многочисленными пожеланиями трудящихся" (автор способен издеваться над чем угодно!) воскресенье 10 августа 1960 года объявляется... чем бы вы думали? "Днем открытых убийств" - по типу Дня шахтера, Дня учителя и т.п. И дальше рисуются чудовищные картины быта, выдаваемого за советский, показывается идиотизм людей, дисциплинированно занятых "идеей" всеобщей резни. Режут друг друга, сводят счеты мужья и жены, всеобщий ужас захлестывает страну. И все это, разумеется, сдобрено солидными порциями пошлой эротики, пьяного разгула, разнузданного аморализма и человеконенавистничества.

Синявский-Терц и Даниэль-Аржак называют приспособленцами и "черносотенцами" всех, кто открыто и убежденно исповедует в своем творчестве идеологию коммунизма. Они издеваются над теми, кто выступает активным, верным помощником партии, сыном своего народа. Публикуя свои иезуитские статейки в некоторых советских журналах, Синявский, например, всячески выискивал у других авторов то, чем отличался сам: двусмысленность идейной позиции, нигилизм и перекосы в сторону очернительства. Тут уж он не стеснялся в формулировках: "выступил в роли очернителя нашей жизни и культуры", "циничная клевета, злой вымысел, глупые инсинуации", "ужасы, им нарисованные, вымышлены, а характеры, при всем расчете на узнавание реальных прототипов, до невероятности искажены", и все это в целом "очень далеко от задач идейной борьбы, стоящих перед советским искусством..." *

* Об этой статье А.Д.Синявского см. на с. 34.

Антисоветчик в роли наставника советских писателей - какое бесстыдство! Какое наглое лицемерие! Какая наглядная демонстрация нравственного падения! Одной рукой он голосует "за", другую - со злорадным кукишем держит в кармане.

У нас, советских писателей, глубоко преданных идее коммунистического переустройства жизни, видящих в ленинской партии надежную опору, мудрого руководителя в самоотверженной борьбе за мир и счастье, у всех советских людей пасквильные сочинения Синявского-Терца и Даниэля-Аржака не могут вызвать иных чувств, кроме отвращения и гнева. И напрасно заокеанский покровитель перевертышей, белоэмигрантский поэт Б. Филиппов, в предисловиях к книжонкам Терца и Аржака пытается выдать своих подопечных за "известных советских писателей" - таких нет в советской литературе!

Впрочем, оставим западных покровителей двух пасквилянтов. Если они на чем-то и могут поиграть, то на плохой информированности зарубежной общественности о нашей советской жизни.

У лжи, однако, короткие ноги, и на них далеко не уйдешь. Я уверен, что каждый здравомыслящий человек на Западе, сопоставив известные ему факты о Советском Союзе с выдумками двух отщепенцев, всегда придет к правильному для себя выводу: он выбросит на помойку пасквили Синявского-Терца и Даниэля-Аржака.

Иначе и не может быть. Пасквилянты поднимают ведь руку не только на наше советское общество, они брызжут ядом на все передовое человечество, на его идеалы, на его священную борьбу за социальный прогресс, за демократию, за мир.

Ныне даже многие буржуазные журналисты из числа наших идеологических противников с почтением говорят о могучей силе социализма, ставшего "притягательным магнитом" для Африки, Азии, Латинской Америки, да и для всего мира вообще.

Синявский и Даниэль выросли в Советском Союзе. Они пользовались всеми благами социализма. Все то, что завоевано было старшими братьями и отцами нашими в огневые годы революции и гражданской войны, в трудное время первых пятилеток, было к их услугам.

Синявский и Даниэль начали с малого: честность подменили беспринципностью, литературную деятельность, как ее понимают советские люди, - двурушничеством, искренность в своем отношении к жизни нигилизмом, критиканством за спиной других, "перемыванием костей" ближних. И начав с этих мелких пакостей, они уже не останавливались. Они продолжали катиться по наклонной плоскости. И в конечном счете докатились до преступлений против советской власти. Они поставили себя тем самым вне нашей литературы, вне сообщества советских людей. От мелкого паскудства до крупного предательства - такова дорожка, по которой они шествовали.

В годы войны среди бойцов французского Сопротивления сражались и многие русские эмигранты. Они умирали под гестаповскими пулями со словами о бесконечно дорогой Родине, о далекой России, которой они остались верны сердцем. А эти двое? Они эмигранты особого вида: внутренние. Они замкнулись в своем прогнившем мирке. Там кипели их злобные страсти. Там они макали перья в чернильницы с ядом. Там они жили, воображая, будто это жизнь.

Какая ирония судьбы! Буржуазное французское издательство "Ашетт" выпускает книгу "СССР в двухтысячном году", снабженную девизом: "Идти в ногу со временем - значит прежде всего понимать, что происходит вокруг". И авторы книги это понимают: они рисуют образ великого народа - пионера века, который, возможно, не нравится им своей преданностью коммунизму, но которым они не могут не восхищаться. А два перевертыша писали книги, для коих девизом стало стремление не только не понять, а и оклеветать то, что происходит вокруг.

Впрочем, хочу уточнить: об иронии судьбы здесь говорить, пожалуй, неуместно. Здравый смысл и моральное уродство несопоставимы. Честные перья и иудины перья не могут лежать рядом. Ведь сочинительства перевертышей отражают не какие-то взгляды, а только идеологический маразм, продажность и беспринципность авторов.

Но только ли в этом дело? Ведь речь идет не просто о морально-политическом перерождении двух хулиганов. Речь идет об отщепенцах, поступивших на службу к самым оголтелым, самым разнузданным врагам коммунизма. На Западе потому и подогревают историю с Синявским и Даниэлем, что эти двое, со своей стороны, служили орудием подогревания психологической войны против Советского Союза.

Рано порадовались, господа! Ваши перевертыши сами перевернуты на спину. Их подлинное лицо распознано. Это не просто нравственные уроды, но и активные подручные тех, кто шурует в топке международной напряженности, кто хочет холодную войну превратить в горячую, кто не расстался еще с бредовой мечтой поднять руку на Советский Союз. А к таким подручным не может быть снисхождения. Слишком дорого заплатил наш народ за завоевания Октября, за победу над фашизмом, за кровь и пот, пролитые ради Родины, чтобы безучастно отнестись к этим двум подонкам.

Как мы уже видели, "сочинения" этих отщепенцев, насквозь проникнутые злобной клеветой на наш общественный строй, на наше государство, являют собой образчики антисоветской пропаганды.

Всем содержанием своим они направлены на разжигание вражды между народами и государствами, на обострение военной опасности. По существу говоря, это выстрелы в спину народа, борющегося за мир на земле, за всеобщее счастье. Такие действия нельзя рассматривать иначе, как враждебные по отношению к Родине.

Пройдет время, и о них уже никто не вспомнит. На свалке истлеют страницы, пропитанные желчью. Ведь история не раз подтверждала: клевета, какой бы гнусной и злобной она ни была, неизбежно испаряется под горячим дыханием правды *.

Так произойдет и на этот раз.

ЭТО ПРЕДАТЕЛЬСТВО **

Известия. 1966. 18 янв. Общесоюзный выпуск

* Ср.: "Пройдет время. Могилы ненавистных изменников зарастут бурьяном и чертополохом, покрытые вечным презрением честных советских людей, всего советского народа, А над нами, над нашей счастливой страной, по-прежнему ясно и радостно будет сверкать своими светлыми лучами наше солнце". (Это сравнение - финала статьи Дм. Еремина с финалом обвинительной речи А. Я. Вышинского на процессе Бухарина и других (см.: Известия. 1938. 12 марта) предлагал сделать автор газеты "Observer" в номере от 23 янв. 1966 г.)

** Этот и два последующих текста - видимо, как наиболее типичные читательские отклики, - газета опубликовала под общим названием "Клеветники-перевертыши".

Вот уже сорок четыре года я работаю в поэтическом цехе моей страны. Я горжусь нашей литературой, горжусь тем, что советские писатели, посвятившие свое творчество служению светлым идеалам коммунизма, верные делу ленинской партии, народу, создали столько замечательных произведений, достойных эпохи великого созидания.

Все эти годы наши враги за рубежом злобно клеветали на советский строй, на советских людей, обливали грязью советскую культуру. Порой и у нас находились люди, которые подпевали врагам. Но о таких отвратительных клеветниках, как те, о которых рассказали "Известия" в статье "Перевертыши", мне еще не приходилось слышать. Я не мог спокойно читать эту статью. Два потерявших всякую совесть бесчестных авантюриста выдавали себя за советских литераторов, а на деле своими грязными измышлениями в зарубежной прессе по-холопски служили врагам социализма. Их преступные деяния не могут не вызвать гнева у советских писателей, отображающих в своих произведениях дружбу наших людей, занятых созидательным трудом в братской семье народов. Двуличные лицемеры разоблачены. Общественность Азербайджана, наши писатели клеймят их позором и презрением.

Зарубежные покровители Синявского и Даниэля пытаются выдать перевертышей за представителей советской интеллигенции. Тщетны эти попытки. Между подлинной советской интеллигенцией, глубоко преданной своему народу, родной Коммунистической партии, и этими отщепенцами - глубочайшая пропасть. Называть их интеллигентами - значит оскорблять советскую интеллигенцию.

За границей у советского народа много друзей. Я уверен, что они вместе с нами возмущены измышлениями грязных пасквилянтов. Ибо друзья понимают внутреннюю сущность, моральное убожество этих людей. Только таких и могут вербовать враги прогресса.

Наша дорога светла и солнечна. Мы умеем, идя по этой дороге, вырывать с корнем сорняки, выросшие в цветнике великой дружбы народов. Перья, умеющие выдавать черное за белое, а белое за черное, должны быть сломаны. Место двух предателей - на скамье подсудимых.

Сулейман Рустам, народный поэт Азербайджана Баку

ТАКИХ НЕ ПРОЩАЮТ

С гневом прочитали мы в "Известиях" о пошлых, омерзительных писаниях А.Синявского и Ю.Даниэля. Они лакейски сочиняли "сенсационные" книжонки и статейки на потребу буржуазным пропагандистам. Действительно, только чувство брезгливости вызывают грязные опусы этих нравственных уродов специалистов по "темным проблемам" жизни, пытавшихся осквернить все наше родное, святое, советское.

Злобная клевета на наш общественный строй, государство преследует одну-единственную цель: выслужиться перед врагами Родины, нанеся удар из-за угла, из подворотни. Антисоветские сочинения Синявского и Даниэля внутренних эмигрантов, а еще прямее говоря, отщепенцев и изменников вызывают законный гнев всего нашего советского общества. Они должны быть сурово наказаны. Этого требуют интересы и идеалы нашего народа, принципы социалистического гуманизма.

А. Людмилин, главный дирижер музыкального театра, народный артист РСФСР; М. Подобедов, писатель, член КПСС с 1920 года; П. Монастырский, главный режиссер Театра им. Кольцова, заслуженный деятель искусств РСФСР Воронеж

ИХ УДЕЛ - ПРЕЗРЕНИЕ

Что может быть дороже Родины? Она нужна человеку, как солнце, как воздух, как чистый родник, наполняющий грудь живительной силой, едва прикоснешься к нему губами...

Было время, когда я могла потерять ее - мою Родину. Много лет уже прошло с той поры, но я и сейчас нет-нет да и возвращаюсь памятью к тем страшным дням, когда Латвия стонала под игом фашистских оккупантов. Сколько тогда я видела слез, сколько натерпелась ужасов! Помню, как однажды на дороге, ведущей в Бауску, гитлеровские солдаты гнали толпу людей, с котомками за плечами, с узелками в руках. За подолы материнских платьев держались испуганные ребятишки.

В страхе я кинулась в лес. Там уже оказались такие же, как я, местные жители - женщины, дети, старики, прятавшиеся в страхе, что их угонят в рабство, разлучат с отчим домом. Мы готовы были принять любые лишения, лишь бы миновала нас горькая чаша, лишь бы нам удалось остаться здесь, на израненной и поруганной, но милой сердцу латвийской земле. Именно в те страшные дни я особенно глубоко поняла: самое дорогое, что есть у человека - это Родина! <...>

Надо думать, что советское правосудие воздаст преступникам по заслугам. Но самым тяжким наказанием для них явится презрение, гнев советских людей, чей светлый день не в силах омрачить никакие синявские и даниэли!

З. Гулбис, агроном Межотненской селекционной станции

Бауский район, Латвийская ССР

Юрий Левин, математик

ИЗ ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ "ИЗВЕСТИЯ"

Уважаемая редакция!

Статья Дм. Еремина "Перевертыши", напечатанная в Вашей газете, вызывает горечь и недоумение. Читая ее, невольно вспоминаешь такие печальные эпизоды из истории нашей культуры, как недавнее дело И. Бродского, как травля Б. Пастернака, а раньше - А. Ахматовой и М. Зощенко, как кампания против "космополитов", или, из другой области, - как сессия ВАСХНИЛ. Углубляясь дальше в историю, вспоминаешь о гибели О. Мандельштама, И. Бабеля, И. Катаева и многих, многих других. Здесь, в статье Еремина, та же лексика и фразеология, та же демагогическая апелляция к гражданским чувствам читателя, которую помнят все и по 37-му, и по 46-49-му, и по 1953 году.

Между тем вся система "доказательств", приводимых в статье, покоится на ложных (лучше сказать - лживых) основаниях. Основной довод Дм. Еремина ссылка на цитаты Из повестей и рассказов А. Терца и Н. Аржака. Уже давно известно - известно каждому школьнику, - что цитаты, вырванные из контекста, не могут дать представления о целом. А Еремин приводит даже не просто изолированные цитаты, но цитаты, взятые из прямой речи персонажей, или, в лучшем случае, из речи героя, от лица которого ведется повествование. Отождествление литературного героя (хотя бы такого, от лица которого ведется рассказ) с автором и его взглядов с взглядами автора представляет собой до смешного элементарную ошибку, понятную опять-таки любому школьнику, и тем более непростительную для писателя Дм. Еремина (Ср. хотя бы "Записки из подполья" Достоевского или повесть прогрессивной шведской писательницы Сары Лидман "Я и мой сын", написанную от лица оголтелого расиста). "Методом" Еремина можно доказать все что угодно и о ком угодно; хотя бы о Пушкине (цитатами из "Онегина" - что он мечтал о смерти своего дяди <...> *

* Мы приносим извинения авторам тех писем, которые нам приходится публиковать с сокращениями. "Элементарные ошибки" Дм. Еремина (аналогичные - З. Кедриной), понятные, как выше было отмечено, любому школьнику, неминуемо повлекли за собой желание многих авторов (см. далее письма Ю. Герчука, И. Роднянской, В. В. Иванова) разъяснить писателю Дм. Еремину и литературоведу З. Кедриной именно эти ошибки, как наиболее элементарные. В результате тексты во многом повторяются. Эти повторы мы частично и сократили.

Произведения Терца и Аржака названы в статье "антисоветскими пасквилями", сказано, что эти произведения - "гнусное издевательство над самым дорогим для Родины и народа", об авторах говорится, что они испытывают "ненависть к нашему строю", что они "поступили на службу к самым оголтелым... врагам коммунизма". Итак, Еремин считает произведения Терца и Аржака антисоветскими и антипатриотическими. Их авторы объявлены врагами нашего строя и людьми, не любящими свою Родину.

Об "антипатриотизме". Начнем с того, что любовь к Родине - чувство глубоко интимное, личное - как любовь к женщине или искусству. Ни один человек не вправе требовать от другого - "люби Родину". Другое дело, что человек, не привязанный к своей стране, к ее языку, ее людям, ее пейзажам, - духовно неполноценен, он обкрадывает сам себя, оказывается духовным кастратом, подобно человеку, для которого не существует искусство. Но еще раз повторяю: любовь эта - интимное чувство, которое нельзя афишировать, о котором не подобает кричать на площадях и на газетных страницах, - всякого рода патетические излияния на эту тему всегда, по словам Пастернака, "морально подозрительны" и, как правило, свидетельствуют как раз об отсутствии любви и о желании добиться каких-либо выгод для себя. Во всяком случае, Пушкин, Чаадаев или Лермонтов, которые никогда не афишировали свой патриотизм и которые сказали немало горьких слов о России, были большими патриотами, чем Булгарин и Бенкендорф. <..>

Так вот я утверждаю, что произведения Аржака и Терца продиктованы любовью к своей стране и ее народу, болью, вызванной бедами, пережитыми им, стремлением, чтобы эти беды не повторились, острым переживанием тех неблагополучий, которые и сейчас мешают нам жить. Это литература большого гражданского накала, большой искренности, литература именно патриотическая. <...>

Об "антисоветском" характере произведений Терца и Аржака. Если под антисоветской деятельностью понимать затрагивание любой темы, о которой "не принято" писать, то эти вещи - действительно антисоветские. Однако таким методом нетрудно объявить антисоветским или заклеймить каким-либо другим столь же одиозным ярлыком не угодное кому-либо произведение, вплоть до заметки в стенгазете, критикующей работу столовой - столовая-то наша, советская. <...> Никаких попыток ревизии основ советской государственности или социалистической экономики, никаких следов, скажем, стремления к реставрации капитализма, - что и означало бы антисоветский характер этой литературы, - ничего этого невозможно отыскать в произведениях Терца и Аржака при всем желании. <...>

<Середина января 1966 г.> Юрий Левин

Юрий Герчук, искусствовед

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ "ИЗВЕСТИЯ"

Уважаемый тов. редактор.

Прочитав в Вашей газете от 13 января статью Дм. Еремина "Перевертыши" и отклики на нее в номере от 18 января, я считаю своим долгом написать Вам, так как близко знаю людей, о которых в этой статье идет речь, и мне удалось также познакомиться с произведениями, которые в ней цитируются.

Уже много лет в нашей печати не появлялись статьи, написанные в таком тоне - переполненные грубыми ругательствами, истерическими восклицаниями, столь бессовестно передергивающие и перетолковывающие вырванные из контекста цитаты. Последнее делается тем легче, что предполагаемые авторы сидят в тюрьме и лишены возможности спорить, а подавляющему большинству читателей газеты не опубликованные в СССР произведения незнакомы.

Еремин применяет простейший прием: слова отрицательного персонажа, нарисованного в резко сатирических красках, приписываются автору, без оговорок выдаются за его мнение. В статье - три цитаты из рассказа А. Терца "Графоманы", написанного от первого лица, от лица бездарного непризнанного писателя, который живет впроголодь и исходит завистью, ненавистью, недоверием ко всем, кому "повезло" - к писателям, редакторам, к классикам. Это он, а не автор рассказа, ненавидит Чехова и классиков вообще, он видит в секретаре редакции "девчонку, доступную любому корректору..." Можно ли поверить Еремину, что он этого не понял? Весь тон статьи убеждает в том, что такое использование цитат - результат вполне сознательной ловкости рук, циничный расчет на то, что читателям не удастся сверить тексты.

А вот другой, но не более честный способ цитирования. В повести Н. Аржака "Говорит Москва" герой - на этот раз симпатичный автору и во многом, очевидно, выражающий его мысли - размышляет о средствах борьбы со злом, с насилием. Может быть, оружие? "Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю..." и т.д. Но нет. Размышления идут дальше, герой отвергает террор, он не хочет крови, не хочет убийства. Еремин обрывает цитату перед этим поворотом в мыслях героя и получает нужный ему вывод: "По существу, пишет он, - это провокационный призыв к террору!"

Естественно, что, столь легко разделавшись с цитатами, Еремин чувствует себя свободнее, когда обращается к общему смыслу произведения.

Повесть Терца "Любимов" - сложная, нелегко поддающаяся анализу вещь. Попытка с маху, одной фразой определить ее идею заранее обречена на неудачу. Но для Еремина здесь все просто: "...поставлена задача доказать ни больше, ни меньше - иллюзорность и несбыточность самой идеи коммунистического переустройства общества". Однако и это утверждение явно рассчитано на людей, не имеющих возможности проверить Еремина. Да, повесть Терца - произведение сатирическое. Да, она показывает в гротескной, фантастической форме крах попыток без труда, с маху, чисто словесным путем, "при помощи массового гипноза" (цитирую Дм. Еремина), добиться "всеобщего счастья"... Не тех ли самых попыток, которые теперь, уже после появления повести, широко обсуждались и осуждались у нас под названием "субъективизма и волюнтаризма"? И ведь если в финале Любимов возвращается "к старым порядкам жизни" - то это как раз советские порядки. Правда, жил Любимов той не очень завидной жизнью, какой живут многие наши маленькие города, оставшиеся в стороне от дорог, лишенные промышленности, а вместе с ней и больших перспектив роста. Неслучайно проблема "маленьких городов" привлекает сейчас внимание многих советских публицистов. И если писатель показывает, что проблема эта не решается одним только "напряжением воли", достаточно ли этого, чтобы назвать его преступником?

То же самое, в сущности, можно сказать и о повести Н. Аржака "Говорит Москва". Это остросатирическое произведение, посвященное, несмотря на гротескную фантастичность сюжета, вполне, к сожалению, реальным недостаткам нашей жизни. В том числе тем, которые еще раз проявились в самые последние дни в горячей готовности столь многих людей, не задумываясь, поддержать любую кампанию - например, призывать к расправе над авторами не известных им произведений на основании пяти оборванных фраз, процитированных газетой (см. "Известия" от 17 января). <...>

Характерно, что, сосредоточивая свое внимание на немногих произведениях Н. Аржака и А. Терца, Еремин обходит другие, не менее значительные - роман Терца "Суд идет", посвященный судебному произволу времен культа личности, его развращающему влиянию на людей не только причастных, но и прямо не причастных к нему, и повесть Аржака "Искупление", посвященную близкой теме - духовному наследию тех же времен, не распутанным до сих пор узлам взаимных обвинений и подозрений, нашей общей ответственности за творившуюся на наших глазах вакханалию доносов и репрессий. Оба эти произведения достаточно ясно показывают, чем вызван сатирический пафос книг Аржака и Терца, против каких сторон нашей жизни, против каких сил и какого наследия они выступают. Но ведь для Дм. Еремина стремление покончить с этим мрачным наследием, разрешить до сих пор не разрешенные вопросы общественной морали - это лишь "болезненный интерес" к темным "проблемам жизни"! Не странно ли, что газета, нередко посвящающая свои страницы этим "темным проблемам" - спорным вопросам нашей морали и правосудия, - предоставляет их теперь для публикации этой погромной статьи?

Чувствуя, очевидно, недостаточность своих аргументов Для объяснения причин ареста писателей и своих нападок на них, Еремин прибегает к более общим обвинениям, которые никак не пытается аргументировать и которые нельзя вывести из цитируемых им произведений. Тут и клевета на армию, "бессмертный подвиг которой спас народы Европы от истребления гитлеризмом" (он забывает только добавить, что один из обвиняемых - Ю. Даниэль участник этого подвига, раненный на войне, которую он прошел рядовым). Тут и "разжигание вражды между народами и государствами" - тоже ничем не доказуемое, и т.д.

Еще одна характерная для Еремина частность. Он пишет: "Русский по рождению, Андрей Синявский прикрылся именем Абрама Терца. Зачем? Да только с провокационной целью..." и т.д. Я знаю многих советских писателей-евреев, чьи псевдонимы звучат вполне по-русски. Это не вызывает ни у кого удивления, мне не приходилось читать упреков этим писателям в каких-либо задних мыслях. Почему же русский автор, назвавшийся именем и фамилией, напоминающими еврейские, должен вызвать такой гнев и обвинение в том, что сделано это якобы для доказательства существования у нас антисемитизма? Странное доказательство! Но зато самые эти намеки Еремина на то, что недостойно "русского по рождению" называться еврейским именем - вполне достаточное доказательство существования антисемитизма, и не где-нибудь, а среди авторов, пишущих в "Известиях".

С пафосом защищает Еремин от критики А. Синявского некоего писателя, который, по его мнению, "выступает активным, верным помощником партии, сыном своего народа", возмущенно цитирует статью Синявского, не упоминая, однако, кому она посвящена. И это не случайно. Ведь имя Ивана Шевцова, автора романа "Тля", разбору которого посвящена цитируемая статья Синявского, стало уже одиозным, - вся советская критика, самые разные газеты и журналы выступили единодушно против романа, посвященного пропаганде иллюстративно-натуралистического направления в искусстве и оплевывающего всех, кого оно не удовлетворяет, романа, положительные герои которого не знают других средств борьбы со своими противниками в искусстве, кроме многократных доносов на них. В чем же состоит "лицемерие" критика, всегда открыто боровшегося с такого рода литературой? Если по поводу неизданных в СССР произведений Терца и Аржака многие вынуждены будут верить Еремину на слово, то оценку критической деятельности А. Д. Синявского легко проверить.

Не являясь филологом, я все же утверждаю, что его многочисленные и весьма значительные критические и историко-литературные статьи будут свидетельствовать в его пользу. Достаточно напомнить написанное им обширное предисловие к недавно изданным стихотворениям и поэмам Б. Пастернака - по существу, первую монографию о крупнейшем поэте нашего времени. Необычайная острота и свежесть восприятия стиха позволяет Синявскому раскрыть всю глубину и сложность ощущения жизни, свойственную большому поэту.

Вот прочитана большая - на четыре газетных столбца - статья Еремина. Я перечитываю ее снова и снова, стремясь понять, чем же все-таки вызван арест писателей, длящийся уже несколько месяцев? Фактом опубликования произведений за границей? Но известно, что само по себе это не преступление, что в советских законах нет статьи, запрещающей это. Сатирической направленностью их произведений? Но сатира - необходимое средство общественной гигиены, средство преодоления недостатков, ликвидации застоя. Без нее общество загнивает. Для меня несомненны высокие художественные качества произведений Аржака и Терца, глубокая выстраданность их критического пафоса. Я не считаю вообще, что содержание художественного произведения может быть объектом судебного разбирательства. Да, Н. Аржак и А. Терц не соразмерили размаха своей сатиры с мнением начальства (как не делали этого в свое время Свифт или Салтыков-Щедрин) и поэтому были вынуждены печататься за границей. Достаточно ли этого, чтобы объявить их клеветниками? Клевета - понятие юридическое, ее наличие необходимо доказать и при этом не путать (злонамеренно или по недостаточности грамотности) с художественной гиперболой, с сатирическими приемами заострения. Пока что клевету гораздо легче обнаружить в статье самого Дм. Еремина, в его шулерских приемах передергивания вырванных из контекста цитат.

Вот почему возникают тревожные вопросы о причинах напечатания такой статьи сейчас, когда Ю.Даниэль и А.Синявский уже более четырех месяцев находятся в тюрьме, когда предстоит, очевидно, суд над ними. Для чего печатаются "отклики" людей, явно знающих о деле лишь по статье Еремина, судящих о писателях лишь по перетолкованным им цитатам? Для чего создается непосредственно перед судом эта накаленная истерическая атмосфера, хорошо знакомая нам по печально известным кампаниям против Пастернака, против "врачей-вредителей", против "антипартийной группы театральных критиков" и т.п. - обстановка, менее всего способствующая необходимому на суде выяснению истины и установлению справедливости? Возникает и вопрос о том, не базируется ли эта статья на материалах следствия и не будут ли, в таком случае, обвинения на суде столь же голословными и необъективными, как у Дм. Еремина?

Вот эта тревога и заставляет меня обратиться к Вам с письмом, хотя атмосфера, созданная вокруг дела Даниэля и Синявского, не дает мне надежды на то, что оно будет напечатано, а бесцеремонное обращение Вашего автора с цитатами заставляет опасаться того, что и мое письмо может быть подвергнуто подобной операции. Тем не менее, я пишу Вам, потому что считаю необходимым сказать, что среди советской интеллигенции (думаю, что имею право говорить не только о себе, но и о тех, чье мнение по этому поводу мне известно) есть, вопреки утверждению Еремина, люди, глубоко обеспокоенные фактом ареста писателей за их литературную деятельность и возмущенные газетной травлей людей, не имеющих возможности ответить на обвинения и опровергнуть возводимую на них клевету, тем более, что явная недобросовестность статьи Дм.Еремина ясна и многим из тех, кто не имеет возможности его проверить. <...>

<Январъ 1966 г.> Юрий Герчук

Владимир Корнилов, Лидия Чуковская

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ "ИЗВЕСТИЯ" *

Копия: Президиуму Верховного Совета СССР

*Опубликовано впервые в кн.: Чуковская Л. К. Открытое слово. Нью-Йорк, 1976.

Уважаемый товарищ редактор!

В номере 10 Вашей газеты от 13 января 1966 года помещена статья Дм. Еремина "Перевертыши".

Молча пройти мимо этой статьи мы не можем.

Приведя несколько цитат из произведений, напечатанных за границей, Дм. Еремин осыпает бранью предполагаемых авторов.

В первой половине статьи он именует А. Синявского и Ю.Даниэля отщепенцами, подонками и хулиганами, затем, уже ближе к концу, "орудием подогревания психологической войны против Советского Союза" и в конце "подручными тех, кто шурует в топке международной напряженности", кто "хочет холодную войну превратить в горячую".

Статья принесла свои плоды. В номере 14 от 18 января 1966 г. помещены читательские отклики - три письма, в которых фамилии Даниэля и Синявского пишутся уже с маленькой буквы. Авторы писем безусловно, уже без всяких цитат и малейших попыток аргументации, уже без постепенных переходов от беспринципности к хулиганству, от войны психологической к настоящей войне, - прямо и решительно именуют А. Синявского и Ю. Даниэля предателями и изменниками.

За это вреднейшее смешение понятий, за эту подмену и рост обвинений в умах читателей - всецело отвечает Дм. Еремин.

Один из нас никогда и в глаза не видывал ни Ю. Даниэля, ни А. Синявского; другой отдаленно знаком с Ю. Даниэлем. Человеческий облик обоих вообще нам неведом, а литературные работы известны слишком недостаточно для определенного суждения. Нам неизвестно, например, из какого контекста почерпнуты цитаты, приводимые Дм. Ереминым, выражают ли они идеи авторов или мысли персонажей. Таким образом мы (как, впрочем, все читатели "Известий") не располагаем материалом, позволяющим нам соглашаться или спорить со статьей Дм. Еремина по существу.

Но она глубоко возмутила нас. Духом, тоном, стилем. Используя выражение Герцена, о статье этой можно сказать, что "здесь чернила слишком близки к крови, слова к свинцу".

От авторского словаря и системы мышления разит тем словарем и тем ходом умозаключений, каким отличались газетные статьи в наиболее острые периоды сталинских кровавых облав на людей: годы 37-38, 48-53. Та же грубость выражений, та же опасная игра словами и понятиями.

И самую статью Дм.Еремина и ее напечатание в "Известиях" - газете, которая еще так недавно призывала соблюдать законность, - мы считаем вреднейшей ошибкой.

Прежде всего статья Дм. Еремина безнравственна. Наносить публичные оскорбления людям, которые в данную минуту находятся в тюрьме и лишены возможности ответить, - неблагородно, низко. Это во-первых. А во-вторых, напечатание статьи Дм. Еремина противоречит смыслу нашего законодательства. В 1964 году, в номере 287 тех же "Известий", была опубликована статья А. Ф. Горкина. Председатель Верховного суда СССР настойчиво предлагал газетам воздерживаться от опубликования высказываний, "в которых до рассмотрения дела в суде уже признается виновность тех или иных лиц". А. Ф. Горкин квалифицировал подобные высказывания как попытки давить на суд.

Статья Дм. Еремина - это и есть, на наш взгляд, попытка противозаконного воздействия на суд и на общественное мнение накануне процесса. Ведь суда еще не было, голоса прокурора, свидетелей, защитников и самих обвиняемых еще не прозвучали, а читатели, с легкой руки Дм. Еремина, уже гневно клеймят подсудимых, принимая их за осужденных... Клики ненависти и грубая брань - та ли это атмосфера, в которой должны работать беспристрастные судьи?

Кто дал право "Известиям", накануне судебного разбирательства, устами авторов писем называть подсудимых изменниками и предателями, то есть практически подменять собою судей и выносить приговор до суда, выдавая за доказанное то, что как раз и подлежит доказательству?

Мы протестуем против статьи Дм. Еремина как против замаскированного беззакония.

23 января 1966 года Члены Союза писателей:

Владимир Корнилов, Лидия Чуковская

Зоя Кедрина

НАСЛЕДНИКИ СМЕРДЯКОВА

Литературная газета. 1966. 22 янв.

Еще до того, как выяснилось, что А. Синявский и Ю. Даниэль тайно печатались за рубежом под псевдонимами Абрама Терца и Николая Аржака, до того, как они были привлечены к ответственности за свои антисоветские "литературные забавы", зарубежная капиталистическая пресса, радио, телевидение до небес превозносили их произведения. Лондонская газета "Тайме", например, объявляла творения Терца "блестящим опытом сатиры... достойным лучших образцов русской традиции", а "Нью-Йорк Тайме" высказывала уверенность, что "каждый русский писатель гордился бы, если бы мог создать такие эссе, повести и афоризмы, как Абрам Терц".

Еще в 1962 году радиостанция "Свобода" утверждала, что Абрам Терц "рисует советскую действительность с насмешкой..." Американское агентство ЮПИ совсем недавно сообщало, что "Синявский специализировался на произведениях, высмеивающих советскую действительность", а итальянская газета "Джорно" повествует с эпическим спокойствием: "С 1959 г. в США и других западных странах появились брошюры и книги... антисоветского характера за подписью Абрама Терца".

Еще вчера печатавшие завлекательные статьи под заголовками вроде "Неуловимый Абрам Терц", сегодня те же газеты и журналы спокойно раскрывают псевдонимы, так прямо и пишут: Терц-Синявский, Даниэль-Аржак.

Да, буржуазная пропаганда не скрывала своих политических оценок писаний Терца-Синявского и Аржака-Даниэля.

Тем более удивительно, что в самое последнее время на Западе раздались голоса "доброжелателей", озабоченных судьбой Синявского и Даниэля и уверяющих, что причины их ареста якобы неосновательны. Заступники и болельщики Синявского и Даниэля ныне деликатно умалчивают об антисоветском содержании их сочинений.

Так что же такое написали эти люди, тайно выступавшие за рубежом под вымышленными именами? Что заставило их искать покровителей среди реакционных западных, в том числе эмигрантских, издательств?

Передо мною вашингтонские издания книг Абрама Терца и Николая Аржака.

Я прочитала эти книги внимательно, и для меня совершенно ясно, что это самая настоящая антисоветчина, вдохновленная ненавистью к социалистическому строю. Разумеется, я не претендую на юридическое определение вины Аржака и Терца. Это дело судебных органов. Мне хочется разобраться в другом. Может быть, при всей враждебности нам содержания этих произведений авторы их все же способные люди, какими их хотят представить зарубежные покровители? Нет. Даже если отвлечься от всего того, что в этих книгах возмущает вас как советского человека, читать их неприятно и скучно, - в иных случаях из-за примитивной прямолинейности, художественного худосочия, в других - из-за нарочитой запутанности изложения, такого нагромождения всевозможных иносказаний, что иной раз начинает казаться, будто перед вами бессвязное бормотание.

Пробравшись через, казалось бы, непроходимые пустыни риторики, сквозь чащи всевозможных символов, аллегорий и перекрестных взаимоперевоплощений персонажей, обнаруживаешь очень простую и ясную рационалистическую конструкцию, так сказать, идейный скелет всех произведений этих людей. Предельная запутанность формы у А. Терца служит всего лишь пестрым камуфляжем для его "основополагающих идей", и когда ее сорвешь и отбросишь в сторону, поначалу голая схема даже ошеломляет: только-то и всего?! Два-три самых затасканных тезиса антисоветской пропаганды, знакомых с незапамятных времен.

Особенно наглядно нищета мысли раскрывается в насквозь клеветнической повести Н. Аржака "Говорит Москва".

Сюжет этого "произведения" столь же прост, сколь облыжен. Правительственным указом по радио объявляется (в ряду дней "железнодорожника", "танкиста" и др.) "День открытых убийств". В этот день каждый может и должен уничтожить любого человека (кого заблагорассудится), исключая лиц некоторых административных категорий. "Мероприятие", направленное на то, чтобы "запугать" население, в общем-то проваливается.

Читатель, естественно, спросит, зачем было придумывать такую нелепицу? Да затем, чтобы дать главному "положительному" персонажу возможность произнести несколько "зажигательных" речей, в том числе и о том, кого бы, по его мнению, на самом деле стоит убить.

Обдумывая и отвергая предложение своей любовницы Убить ее нелюбимого мужа (впрочем, тут же и извиняя ее желание: ведь она мужа ненавидит), "герой" перебирает в уме всех своих врагов и обидчиков с детства и находит их достойными лишь того, чтобы проучить хорошенько, но не убивать же! А убивать хочется. Кого же?..

Лицами, заслуживающими поголовного истребления, оказываются все люди, представляющие социалистический строй и осуществляющие государственную политику, люди, которых "герой" повести малюет в самых гнусных, издевательских тонах. "Как с ними быть?" И тут кровавый туман застилает глаза героя-рассказчика. И он взывает: "Ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь - бросок вперед. На бегу - от живота веером. Очередь. Очередь. Очередь..." И упиваясь мысленным зрелищем разорванных животов и вывороченных кишок, кровавой кашей, где все перемешалось - "русские, немцы, грузины, румыны, евреи, венгры, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты", "положительный герой" грезит о студебеккерах - одном, двух, восьми, сорока, которые пройдут по трупам.

Обыкновенный фашизм, скажете вы? Да, обыкновенный фашизм. Иллюстрации к его программе кровавых войн и спровоцированных путчей. При этом иллюстрации античеловечные не только по содержанию, но и по форме, по своей "эстетике" массового истребления людей. Эту программу "освобождения" от коммунизма и советского строя "герой" повести пытается обосновать, с одной стороны, заверениями, будто идея "открытых убийств" берет начало "в самой сути учения о социализме", с другой, что вражда - в природе человеческого общества вообще. Правильно делает тот, кто рассматривает каждого человека как потенциального врага, ибо "все друг друга в ложке воды утопить готовы", "скоро звери единственно связующим звеном... между людьми будут". Сюжет повести эту идею полного распада человеческих связей и иллюстрирует...

Я думаю, что читатель согласится со мной, что при таком содержании форма изложения особой роли не играет. По-видимому, так считают и сам автор, и его издатели, объявляющие в предисловии, что "основной момент повести" (объявление "Дня убийств") - "только художественный прием" для изображения советского общества в нужном им плане. Автор предисловия поясняет далее, что "нельзя к советской действительности подходить с мерками и оценками общеевропейского реализма: что кажется совершенно невероятным в некоммунистическом мире, - вполне возможно в мире "социалистического реализма". То есть на советское общество можно лгать как угодно, - все сойдет, лишь бы было против социализма.

Под этим знаком трудился и Абрам Терц, правда, с более пристальной заботой о камуфляже своих антисоветских взглядов.

Автор повестей Абрама Терца - кандидат филологических наук А. Синявский, которого зарубежная реакционная пресса с рекламным шумом объявляет "наследником русской традиции", человек расторопный, и сам охулки на руку не положит, без зазрения совести запуская ее в чужие книги. Нравственная нагота Абрама Терца, те антисоветские "идеи", которые он усвоил и жаждет распространить, выступают в одеждах самых различных литературных реминисценций и параллелей. Вырванные с мясом из самых различных чужих произведений, вывернутые наизнанку и на скорую руку сметанные в пестрое лоскутное одеяло антисоветчины, они характеризуют "творческое лицо" Абрама Терца как человека, нагло паразитирующего на литературном наследии.

Статья А. Терца "Социалистический реализм" * - наглядное свидетельство "разложения личности", отвратительного двурушничества, поскольку в этой статье оплевывается то, чему Синявский посвящал свои историко-литературные работы, публиковавшиеся в СССР.

* "Что такое социалистический реализм".

Так вел себя Синявский-"теоретик", а вот воплощение его теорий в художественной, с позволения сказать, практике.

Передо мной "Фантастические повести" Абрама Терца, посвященные повседневному быту советских людей. Куда же "приводят" эти повести читателя? Что за мир разворачивается перед нами?

Случайные воры и убийцы, пропивающие свои неправедные доходы по ресторанам и развлекающиеся на манер охотнорядских купцов с проститутками (рассказ "В цирке").

Оборотни, ведьмы, русалки и всяческая нежить, приплывшая в город по водопроводным трубам и существующая в смертельной взаимной вражде в коммунальной квартире (рассказ "Квартиранты").

Невольный ясновидец, завербованный в органы безопасности и бьющийся вместе с тупым полковником Тарасовым над посильным "улучшением истории", которая выражается в составлении планов мировой агрессии коммунизма. Именно для этого "мотива" и конструировалась длиннейшая и нелепейшая история о злоключениях супермена, который все заранее предвидит, но ничего не может предотвратить, даже свою собственную гибель. Для этого да еще опять же для иллюстрации "идеи" об извечной враждебности людей друг к другу и написана повесть "Гололедица".

Но сколь ни фантасмагорично все, что вы читаете, вас не покидает мысль о том, что если нигде и никогда еще вы не встречали такой тоскливой злобы, липкой грязи, оголтелого цинизма, то внешние черты обстановки, приема, сюжетной схемы вам уже знакомы. Вот появляются перед вами нищие трущобы, населенные забитыми, озлобленными и униженными людьми, - и вы вспоминаете "Петербургские трущобы". Сам А. Терц и его зарубежные покровители усиленно хлопочут, чтобы перебросить мостик от "Фантастических повестей" прямо к Достоевскому. Вы догадываетесь об адресе терцевских притязаний не по силе сострадания к униженным и оскорбленным и не по глубине психологического анализа, проникновения в души людей; состраданию и никаким нормальным человеческим чувствам у Терца места нет, а психология у него вообще подменяется патологией. Вам становится понятным, на что претендует Терц, по внешним, грубо спародированным описаниям сырых углов, физических и нравственных тупиков, которые возникают в потоке помраченного сознания персонажей "Фантастических повестей".

В уже упоминавшейся выше статье Абрам Терц заявил, что Достоевский "был настолько широким, что сочетал в себе православие с нигилизмом и мог бы обнаружить в своей душе сразу всех Карамазовых - Алешу, Митю, Ивана, Федора (а некоторые утверждают, что даже Смердякова), и, собственно, неизвестно, кого из них в нем было больше". В отношении самого Терца всякому, кто прочитал его сочинения, становится ясно: в его, терцевской, "душе" больше всего Смердякова. Если бы не Достоевский создал Смердякова, вложив в его образ всю силу своей ненависти к растлителям человеческих душ, а сам Смердяков писал романы, обобщая явления жизни со своих, смердяковских позиций, мы могли бы без труда установить прямое родство Терца с такой "традицией". Ибо нет той бездны нравственного распада и растления, которой убоялись бы достойные наследники Смердякова в своем стремлении осквернить и затоптать все человеческое в советском человеке: дружбу, любовь, материнство, семью. Только в смердяковском воспаленном мозгу могли быть созданы эти изощреннейшие извращения всех отношений между людьми, в условиях которых, скажем, жена изменяет одновременно и мужу, и любовнику, а они изменяют ей, а заодно и самым элементарным нормам нравственной чистоплотности, делясь между собой своими интимными "впечатлениями". Только духом Смердякова могут быть вдохновлены мысли терцевского персонажа насчет употребления человеческих эмбрионов на консервы в целях предотвращения перенаселения земли.

Литературные пародии и реминисценции Синявского-Терца выражают злобную ненависть по отношению ко всем установлениям, людям, быту того общества, в котором Терц-Синявский живет и которое стремится замарать всеми доступными ему средствами, рисуя его в виде скопища отвратительных чудовищ.

Входите вы в "коммунальную" квартиру с населяющими ее ведьмами и оборотнями - и перед вами начинают мельтешить сологубовские персонажи, нечисть из клычковского "Чертухинского балакиря". А вот и "жилец" персонаж, сделанный в стиле Кафки, - оборотень, вползающий в комнату без стука, в щель под дверью. "По внутреннему помещению расхаживаю сколько угодно. Хочу - по стенам, хочу - по потолку. Но за порог ни ногой. Физиология не позволяет".

Но Сологуб, создавший своего Передонова, этого Передонова презирал. Кафка, при всей безнадежности своего взгляда на человеческую жизнь, ненавидел копеечный мир бюргерства, превращающий человека в пресмыкающееся. Терц же неотделим от той мерзости, в какой пребывают его персонажи.

"С миру по нитке - голому рубашка". Рядом с обокраденным Кафкой Терц спокойно и деловито вклеивает издевательскую пародию на гоголевскую птицу-тройку - и все для того же, чтобы еще раз пнуть ногой советское общество. "Эх, поезд, птица-поезд! Кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа мог ты только родиться! И хоть выдумал тебя не тульский и не ярославский расторопный мужик, а изобрел, говорят, для пользы дела мудрец-англичанин Стефенсон, уж больно пришелся ты в пору по нашей русской равнине, и несешься вскачь по кочкам, по пригоркам, по телеграфным столбам, и замедляешь и убыстряешь движение, пока не зарябит тебе в очи. А приглядеться - печь на колесах, деревенский самовар с прицепом. Сердитый на взгляд, но добрый, великодушный, кудрявый. Пыхтит себе, отдувается и прет на рожон куда ни попросишь, только ухнет для острастки, да как свистнет в два пальца, заломив шапку на затылок этаким фертом, этаким чертом, этаким черт те каким, сам не знает, гоголем: дескать, помни наших, не то раздавлю! Чем мы хуже других?!"

Хочешь не хочешь, а согласишься с оборотнем из "Квартирантов": "Нет... не найти вам среди наших квартирантов ни одного живого лица". Да, ни одного лица, взятого из той жизни, на обобщение которой претендует Абрам Терц, - а все из чужих книг, изображающих иные времена, а то и другие страны. Взято, чтобы исковеркать, осквернить и запачкать по-своему, по-терцевски все советское, все человеческое, а заодно и тот источник, из которого "заимствует" Терц.

Даже в тех случаях, когда А. Терц берет не фантастический сюжет, а претендует вроде бы на обыкновенный показ жизни (повесть "Суд идет"), сюжетные ходы, образы, расстановка противоборствующих сил взяты напрокат из многоразличных книжных источников, одним из которых является и позабытая уже у нас бульварная литература. В духе этой литературы дана, например, вся линия роскошной обольстительницы, жены прокурора - Марины Павловны. Откровенное любование "утонченно-пошлым очарованием" пожирательницы сердец живо напоминает бульварные шедевры. А подробное описание нравов и обычаев среды, в которой развертывается Действие, среды "добродушных мужчин, наводящих ужас, может быть, на полмира", снова приводит на ум литературу эпохи реакции и еще более ранних времен: Сологуб, Арцыбашев - все имеют здесь свою "долю", невольно поставляя автору изуродованные клочки и обрывки своих тем и образов.

Вкладывая иезуитский тезис о цели, оправдывающей средства, в уста советского человека, на все лады глумясь над идеалами коммунизма, Абрам Терц посильно иллюстрирует клеветническую формулу антисоветской пропаганды, что "хороший социализм" это "свободное рабство" ("Суд идет").

Иллюстрации этого положения посвящена и повесть "Любимов", самое объемное произведение, наиболее полно выражающее "идейную концепцию" и "художественный метод" Абрама Терца.

Если в предыдущих своих повестях Абрам Терц задавался целью оклеветать наши идеалы, наше общество, так сказать, по частям, то здесь, в "Любимове", автор пытается "снять" проблему построения коммунизма в целом, в "историческом" разрезе раз и навсегда! - не больше, не меньше. Для этого он пародирует тезис о построении социализма в одной стране изображением неудавшейся попытки такого построения в одном заштатном городе Любимове, стоящем среди лесов и болот, в стороне от мировой цивилизации.

"История заштатного города Любимова - это - в капле воды - история всего необъятного коммунистического мира, в первую очередь коммунистического СССР", - пишет автор предисловия к вашингтонскому изданию книги белоэмигрант Б. Филиппов* . "Но это не "История города Глупова" Салтыкова-Щедрина. У Салтыкова-Щедрина - позитивистическая желчная карикатура, вполне реалистическая, плоская, не идущая дальше эпидермы явлений", - присовокупляет он. "Любимов" Терца - современнее - и глубже..." Еще бы! Терцевское "творение" современнее уже потому, что, "списав" опять-таки чисто внешний рисунок щедринской сатиры с ее фантастической гиперболой, А. Терц подбавил к ней и кое-какие "окуровские" краски, поставив во главу угла своей конструкции, рассчитанной на невзыскательный вкус обывателя, замятинское "Наше уездное" **. Для изображения своего заштатного городка автор обокрал также и некоторые произведения советской литературы 20-х годов, рисующие Россию нэповских времен, прихватив, кстати, и кое-какие словесные приемы орнаментальной прозы.

* Филиппов Борис Андреевич - поэт, критик, прозаик. Участвовал в издании русских классиков XX века (А. Ахматова, М. Волошин, Н. Гумилев, Н. Заболоцкий, Е. Замятин, Н. Клюев, О. Мандельштам, Б. Пастернак), автор предисловий к книгам Н. Аржака и А. Терца.

** Название одного из самых известных произведений Е. 3амятина "Уездное".

А. Терца не смущает, что украденные им приемы, образы, сюжетные ходы, характеристики несут совершенно иные, прямо противоположные идейные и художественные функции, служат диаметрально противоположным общественным задачам. Беззастенчивый похититель с чувством полной безнаказанности (в Вашингтоне не разберут, а разберут, так не осудят!) перемолол все, вместе взятое, сдобрил порцией наисовременнейшего западного модернизма, подперчил щепоткой ремизовщинки и, пропустив сквозь призму смердяковщины, подчинил требованиям своего заказчика и своей собственной разнузданной ненависти ко всему советскому.

Случайно получив в свои руки мистическую книгу покойного барина Проферансова "Психический магнит", "зачитавшийся в уме" велосипедный мастер Тихомиров обретает дар гипнотического внушения и свергает партийное руководство города.

Далее, путем все того же гипноза, Тихомиров внушает всем гражданам, включая грудных младенцев, что они хотят его "царем", и празднует свою свадьбу с местной вамп, Серафимой Петровной, претворяя тем же порядком воду местной речушки в шампанское (и божественное евангелие не оставил без внимания расторопный автор). Той же силой внушения искусственная минеральная вода превращается в чистый спирт, гнилые огурцы - в колбасу и т.д. Все верят, пьют, едят, хвалят новоявленного чудотворца, и только собак не удается обмануть: они претворенную колбасу не едят.

Таким образом, руководствуясь барским трактатом, узурпатор правит Любимовом, внушая жителям, что они сами хотят работать до упаду, не только не получая ничего взамен, но отдавая и все то, что имели. Супермен Тихомиров со своим подручным "летописцем" из "бывших" (потомком барина Проферансова, который изображается возможным прародителем и самого Тихомирова) слепо выполняет волю своего мистического диктатора. Узурпатор, ворующий незаслуженное им доверие народа, совершает все единолично, включая и оборону города от посланной "из Москвы" карательной экспедиции, замаскированной под туристскую группу. И магнетическая сила его, наконец, иссякает, включаясь непроизвольно Для того, чтобы поднять в воздух бабу на помеле, и отключаясь как раз тогда, когда надо отражать наступление врагов. Диктатура Тихомирова гибнет.

"Рассыпается материалистически-магический морок - город внушенного коммунистического счастья и благополучия - Любимов", - радуется Борис Филиппов, тут же и сетуя, однако, что социалистический распорядок жизни вообще-то не сокрушен в "общеимперских" масштабах, и остается лишь уповать на "силу" "подпольной и полузапретной литературы", в том числе на того же Терца-Синявского.

Вполне уложившись в предложенное "покупателями" прокрустово ложе зарубежной антисоветчины, творения Абрама Терца обнаружили всю свою паразитическую сущность, идейную и художественную несостоятельность.

Есть, впрочем, у этого автора и нечто бесспорно свое, "задушевное". Это, во-первых, порнография, рядом с которой самые рискованные пассажи Арцыбашева выглядят литературой для дошкольников.

Это, во-вторых, стойкий "аромат" антисемитизма, которым веет уже от провокационной подмены имени Андрея Синявского псевдонимом - Абрам Терц. Повсеместно и не без умысла рассеяны в его "трудах" замечаньица типа: "наглый и навязчивый, как все евреи"... "но что он мог понимать в русском национальном характере, этот Соломон Моисеевич?!" и т.п. Все это составляет "букет" весьма определенного свойства. Неистребимый, провокационный запах этого "букета" никак не снимается многослойной иронией, призванной помочь автору в любой момент установить свою "непричастность" к им же написанному.

И, наконец, в-третьих, настойчиво повторяющийся, переходящий из повести в повесть, мотив страха перед арестом и предвидение неизбежности его. На эту тему написан даже целый рассказ "Ты и я", в котором маниакальный ужас перед арестом приводит "героя" к самоубийству. Пожалуй, ни одно произведение Абрама Терца не обходится без панических воплей в духе звучащего "лирическим отступлением" обращения любимовского летописца к усопшему барину Проферансову. Оно свидетельствует, кстати, о том, что сам-то Синявский отлично понимает антисоветскую сущность своих сочинений:

"Я сижу и трясусь, что обыщут и обнаружат под половицей эту рукопись, и тогда уж по ней нас всех до одного выловят. Слушай, профессор. Ты же мой соавтор. Припрячь временно где-нибудь там у себя нашу повестушку. Пускай полежит пока в каком-нибудь твоем недоступном сейфе... Есть же у тебя укромное место. Тайничок какой-нибудь. Приюти до срока. Разве это не твое добро?"

Да, "творения" Терца и Аржака - безусловно, "добро" старого мира, который, как мы уже знаем, охотно принимает и публикует их "манускрипты", во всеуслышание объявляя, за что именно к ним благоволит. "Интеллектуальный портрет Синявского-Терца так же двойствен, как и его имя, - заявляет автор журнала "Эспрессо", - открытая деятельность историка литературы и литературно-художественного критика... и подпольные рассказы, отправляемые за границу..."

Эта исчерпывающая характеристика творческого облика "внутреннего эмигранта" вряд ли нуждается в добавлениях. Наследники Смердякова, нетерпимые в нашей среде, нашли своих ценителей, издателей и почитателей в среде зарубежной реакции, все еще не теряющей надежду на то, что удастся сколотить "советское литературное подполье". Напрасные надежды, господа!

Ирина Роднянская, литературный критик

ПИСЬМО В ПРЕЗИДИУМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР

Копия: "Литературной газете"

В "Известиях" и "Литературной газете" недавно были опубликованы статьи Д. Еремина и З. Кедриной о причинах привлечения к судебной ответственности А. Синявского и Ю. Даниэля. Разумеется, сам факт печатной информации о предварительных результатах следствия можно только приветствовать (хотя предпочтительно было бы получить такую информацию из официальных, полномочных источников). Однако в обеих статьях звучат ноты, которые побудили меня обратиться в столь высокую инстанцию, чтобы выразить свое недоумение и серьезную тревогу.

Я не буду останавливаться на тоне, которым написана статья Д. Еремина. Замечу только, что набор ругательств ("бездонное болото мерзости", "грязные помои клеветы", "брызжут ядом" и т.п.) вряд ли годится в качестве оружия для самой непримиримой полемики и в качестве средства для самого безоговорочного осуждения - и не может не унизить того, кто выражает свои чувства подобным образом. Кроме того, явственное стилистическое совпадение этих формулировок с формулировками, принятыми в печати в годы незаконных репрессий, вызывает естественное отталкивание и настороженность. Но это вопрос в основном этический.

Я же хочу обратить Ваше внимание на другое - на попытку авторов обеих статей до начала судебного процесса и вместо лиц и органов, ведущих этот процесс, составить собственное, "самодеятельное", так сказать, обвинительное заключение, обнародовать его и, тем самым, вольно или невольно, оказать давление на ход судебного разбирательства.

В самом деле, Д. Еремин формулирует свои обвинения весьма конкретно и четко: провокационный призыв к террору, преступления против советской власти, поступление на службу к оголтелым, самым разнузданным врагам коммунизма, пособничество поджигателям войны. З. Кедрина утверждает, что не претендует на юридическое определение вины Синявского и Даниэля, - и через несколько абзацев дает, по существу, такое определение, произнося слова: "антисоветская пропаганда", "иллюстрация к фашистской программе кровавых войн и спровоцированных путчей". Суду предстоит установить, есть ли в действиях подсудимых состав преступления против советской власти и ее законов; но авторы статей игнорируют эту работу, предстоящую судьям, прокурору, защитнику, свидетелям - всем участникам сложной, юридически обоснованной процедуры; они полагают, должно быть, что такие "тонкости" ни к чему, им все ясно наперед. Мне кажется, это откровенное неуважение к суду, к важности стоящей перед ним задачи - неуважение, граничащее с нигилистическим убеждением, что судебная процедура - не более, чем пустая формальность. Меня поражает факт публикации таких статей ответственнейшими органами центральной печати без каких-либо редакционных оговорок и комментариев.

Хочется подчеркнуть еще одно обстоятельство. Даже человеку, юридически неграмотному, ясно, что уголовному преследованию может подвергаться не факт публикации каких-либо сочинений за рубежом (здесь действует суд общественного мнения), а антигосударственный, противозаконный характер этих сочинений. Значит, самый тонкий, серьезный и решающий пункт следственно-судебного процесса - это вопрос о квалификации подследственных материалов. Поэтому особенно недопустимо оказывать давление на работников суда в этом вопросе, от решения которого в ту или иную сторону фактически зависит ход процесса и судьба подсудимых. Ведь суд располагает возможностью прибегнуть к услугам любых экспертов, которых он сам изберет.

Между тем, статьи Д. Еремина и З. Кедриной стремятся создать впечатление, что такого вопроса вообще не существует. Между сочинениями, относящимися к области литературного вымысла (каково бы ни было идейно-художественное качество этого вымысла), и определенными провокационно-пропагандистскими призывами, лозунгами, программами авторы статей ставят знак равенства с такой легкостью, как будто это нечто само собой разумеющееся. Так, З. Кедрина всю совокупность литературных приемов Абрама Терца (среди которых она называет такие специфические, присущие беллетристике, как фантастика, многослойная ирония, пародийная стилизация и литературные реминисценции из известных писателей), не задумываясь, определяет как камуфляж, за которым скрываются два-три тезиса антисоветской пропаганды. В качестве аргументации З. Кедрина пользуется приемом, Недопустимым даже в литературно-критической полемике обычного характера, когда речь идет не о судебном приговоре, а о литературной репутации, - она отождествляет точку зрения автора с речами и поступками персонажей. Она так и пишет: "Терц неотделим от той мерзости, в какой пребывают его персонажи". Тот же прием использует Д. Еремин в отношении Аржака: "Автор устами своего "героя" обращается к читателю с таким призывом..." Кроме того, З. Кедрина для подкрепления своей точки зрения приводит высказывания эмигрантского литератора Б. Филиппова - свидетеля несомненно тенденциозного. Ведь нам известно, что даже "Продолжение легенды" А. Кузнецова было издано во Франции с предисловием, напоминающим филипповское.

Всем еще памятны те времена, когда люди подвергались репрессиям за "переверзевщину" или "вейсманизм-морганизм", когда те или иные взгляды, высказанные в литературных, научных, философских сочинениях, безоговорочно квалифицировались как антисоветские политические маски, которые следует сорвать. И в интересах советской законности и советской общественности проявить особенное, быть может, даже подчеркнутое внимание к тому, чтобы всякая возможность подобных прецедентов была исключена из нашей жизни навсегда.

Я не знакома с литераторами, находящимися под следствием, не читала их сочинений (за исключением публиковавшихся в советской печати статей А.Синявского) и, разумеется, не берусь судить о характере и степени их вины. Но я не могу не выразить решительного несогласия с безответственными и бестактными попытками вмешаться в нормальный ход судебного процесса и психологически дезориентировать тех, кому доверено его вести.

1 февраля 1966 г С уважением

И. Роднянская, член Союза писателей СССР

Вадим Меникер, экономист

ИЗ ПИСЬМА В МОСКОВСКИЙ ГОРОДСКОЙ СУД

Копии: ЦК КПСС Верховный суд РСФСР Редакция газеты "Известия"

Из статей, опубликованных в советской и иностранной печати, мне стало известно об аресте литераторов А. Синявского и Ю. Даниэля по обвинению в антисоветской пропаганде.

Поскольку, как мне представляется, на процессе по делу Синявского и Даниэля документами, имеющими силу доказательств их вины (ст. 88 и 83 УПК РСФСР), послужат литературные произведения, опубликованные за рубежом под псевдонимами "Абрам Терц" и "Николай Аржак", то, будучи знаком с этими произведениями, я считаю своим правом (ст. 70, часть вторая и третья) и обязанностью (ст. 73 УПК РСФСР) сообщить все, известное мне по данному делу.

Надеюсь, что, согласно ст. 70 часть третья и ст. 292 УПК РСФСР, суд огласит следующее мое показание или предоставит мне возможность огласить его лично.

Тщательное ознакомление с произведениями, изданными под псевдонимами "Абрам Терц" и "Николай Аржак", показывает следующее:

1) что эти произведения являются художественной литературой;

2) что политические мотивы, встречающиеся в этих произведениях, связаны с критикой явлений культа личности и его последствий, что соответствует линии КПСС и всего народа, проводимой с XX съезда партии;

3) что являющееся чистой гипотезой использование указанных произведений (полностью или частично) для антисоветской пропаганды (в виде, например, памфлетов, публицистических статей, радиопередач и т.п.) не может быть поставлено в вину авторам, если они не дали на это разрешения.

По первому вопросу я не могу считать себя более компетентным, чем средний читатель, но я позволю себе обратить внимание суда на то, что ни в официальном органе Союза писателей СССР "Литературной газете" (22.1.1966), ни в статье профессионального литератора Дм. Еремина ("Известия", 12.1.1966) при всей резкости критики произведений А. Терца и Н. Аржака их не отлучают от художественной литературы. При этом даже литературовед З. Кедрина, "с трудом пробравшись через, казалось бы, непроходимые пустыни риторики", весьма невысоко оценивает "пропагандистский заряд" этих произведений и с понятной осторожностью отрешается от определения виновности авторов.

Это понятно, если прочитать их произведения глазами людей, желающих истинной славы и процветания нашей страны.

Действие произведений Терца и Аржака происходит в годы, когда во главе партии и правительства стоял Сталин, во главе органов госбезопасности Берия. Хронологически действие этих произведений приходится также на годы, когда в нашей стране имели место проявления волюнтаризма и субъективизма в области политики, экономики и культуры.

Насколько мне известно, не существует партийных документов, в которых указывалось бы, что явления культа личности перестали встречаться со смертью Сталина и устранением Берии. Наоборот, само заглавие остающегося в силе постановления ЦК КПСС от 30 июня 1956 г. "О преодолении культа личности и его последствий", материалы октябрьского (1964 г.) Пленума ЦК и Пленумов ЦК КПСС 1965 г. свидетельствуют о другом. Вряд ли найдется суд, который заподозрит в антисоветской пропаганде тов. Пальмиро Тольятти, который писал, что в СССР "слишком медленно ликвидируются пережитки культа личности" ("Правда" от 18 августа 1964 г.).

Против каких явлений культа личности выступали Терц и Аржак? На этот вопрос трудно ответить кратко. Ни один из советских писателей, включая Солженицына, и даже публицистов, включая Эренбурга, не создал такой галереи ярких художественных образов конкретных носителей тех явлений, которые были характерны для культа личности; но ни в одном случае черты культа личности не приписываются всей советской действительности, всему советскому обществу. В каждом случае имеется конкретный носитель этих черт, с убедительной, на мой взгляд, художественной силой осуждаемый Терцем и Аржаком. Это политический демагог Леня Тихомиров ("Любимов" Терца), циник и иезуит Глобов (''Суд идет" Терца), который проповедует принцип "цель оправдывает средства" (как видите, это не просто "советский человек", как уверяет З.Кедрина), аморальный в общественных вопросах и в быту Володя Залесский ("Человек из МИНАПа" Аржака), проводник волюнтаризма в политике полковник Тарасов ("Гололедица" Терца), осведомители и доносчики, кормящиеся вокруг этих людей, трусливые и циничные интеллигенты (адвокат Карпинский, преподаватель истории в "Суд идет" Терца).

Но, как известно, "культ личности не мог изменить и не изменил природы нашего общественного строя" ("КПСС в резолюциях". С. 231). В полном соответствии с этим Терц и Аржак показывают лучших представителей советского народа - борцов против культа личности и его проявлений. Это честный юноша Сережа Глобов, возмущенный нарушениями ленинской сельскохозяйственной практики, недоумевающий по поводу теории антинародности восстания Шамиля, его тетка - старая большевичка (''Суд идет" Терца), Анатолий Карцев ("Говорит Москва" Аржака) - человек, прошедший всю войну и выступающий против бессмысленных убийств. Тех людей, которых он желал бы уничтожить, он ненавидит не за то, что это "люди, представляющие социалистический строй и осуществляющие государственную политику", а за то, что эти люди сделали со страной.

Этот мотив - ненависть к культу личности во имя подлинных революционных идеалов, цинично эксплуатируемых носителями культа личности, полностью опровергает доказательства вины А. Синявского и Ю. Даниэля. <...>

Разумеется, для антисоветской пропаганды можно использовать все, включая многочисленные материалы, публикуемые в советской печати. Здесь можно вновь сослаться на партийные документы, опубликованные со времен XX съезда. Лучше всего об этом сказано в уже упоминавшемся постановлении ЦК от 30.6.56 г.

"Коммунистическая партия Советского Союза, воспитанная на революционных традициях марксизма-ленинизма, сказала всю правду, как бы ни была она горька. Партия пошла на этот шаг, руководствуясь принципиальными соображениями. Она исходила из того, что если выступление против культа личности Сталина и вызовет некоторые временные трудности, то в перспективе, с точки зрения коренных интересов рабочего класса, это даст огромный положительный результат" ("КПСС в резолюциях", изд. 7-е, т. 4, с. 224225).

В соответствии с этим конкретным указанием партии действия А.Синявского и Ю.Даниэля могут быть квалифицированы по ст. 14 УК РСФСР и, следовательно, не могут признаваться преступлениями, ибо ущерб, причиненный культом личности и его последствиями, значительно превышает ущерб, якобы нанесенный публикацией произведений этих авторов за рубежом. <...>

В заключение я хотел бы обратить внимание суда на нарушение правопорядка в связи с публикацией в "Известиях" от 12 января 1966 года статьи "Перевертыши". Дело не только в том, что сама статья может быть квалифицирована по статье 181 УК РСФСР как "искусственное создание доказательств обвинения", т.е. ложный донос. Главное то, что издатель "Известий" - Верховный Совет СССР - осуществляет через Верховный суд СССР контроль над деятельностью всех судебных органов страны ("Положение о Верховном суде СССР", ст. 1 и 2). Следовательно, уже до процесса нарушена ст. 16 УПК РСФСР, согласно которой судьи и народные заседатели разрешают уголовные дела в условиях, исключающих постороннее воздействие на них.

<Начало февраля 1966 г.> В. Д. Меникер, мл. научный

сотрудник Института экономики АН СССР

Л.З.Копелев

ПИСЬМО В ЮРИДИЧЕСКУЮ КОНСУЛЬТАЦИЮ №1 ПЕРВОМАЙСКОГО РАЙОНА Г. МОСКВЫ

В ответ на Ваш запрос от 1 февраля 1966 года (№1-25) об отзыве на произведения Ю.Даниэля, который, как Вы указываете, нужен "в связи с рассмотрением уголовного дела", считаю необходимым сообщить нижеследующее:

1. Я прочел повесть "Говорит Москва" и рассказы "Руки" и "Человек из МИНАПа" Н. Аржака. В статье Д. Еремина, опубликованной в "Известиях", и статье З. Кедриной, опубликованной в "Литературной газете", говорится, что Н. Аржак - псевдоним Ю. Даниэля.

Подробный разбор этих произведений вызвал бы разные толкования и оценки, вызвал бы также и резкую критику идейно-художественных недостатков. Такой разбор может быть только профессиональным литературно-художественным исследованием, которое необходимо предполагает спор, сопоставление разных точек зрения, исключает любые безапелляционные вердикты.

Но в Вашем запросе речь идет об "уголовном деле". Судя по упомянутым выше статьям, это дело о государственном преступлении. Поэтому целесообразно прежде всего ответить на вопрос, дают ли прочтенные мною повесть и рассказы материал для такого обвинения. На этот вопрос я могу ответить только отрицательно.

Естественно, возникает другой вопрос: что же могло дать повод для возникновения уголовного дела и для тех резких политических обвинений, которые еще до суда прозвучали со страниц газет.

2. Мне представляется, что это объяснимо прежде всего самой природой того литературного жанра, в котором написаны повесть и второй рассказ. Это жанр фантастического гротеска, сравнительно редкий и непривычный в нашей литературе последних десятилетий и потому вызывающий подчас резко отрицательное отношение читателей, воспитанных в традициях реалистического повествования, основанного на достоверном изображении жизни.

Н. Аржак, по-моему мнению, - тем более объективному, что мне лично не нравятся некоторые существенные особенности его произведений, - одаренный и квалифицированный беллетрист. Повесть "Говорит Москва" - это гротескно-фантастическая притча. Ее фабула откровенно условна, нарочито фантастически абсурдна. Время действия отнесено к 1960 году, что уже само по себе исключает претензию на достоверность. Внешние черты нашего быта пародийно смещены. Но общий вывод, так сказать, основной пафос повести отнюдь не антигосударственный, да и вообще не политический, а моралистический. Смысл его, по-моему, таков: каждый человек ответственен, даже виновен, если рядом с ним покушаются на жизнь другого человека. Можно спорить с абстрактно-метафизическими и пацифистскими нравственными принципами, воплощенными в этой повести, можно спорить с иными сомнительными в идейно-художественном отношении особенностями его сатирического гротеска. Однако я убежден, что нельзя предъявлять автору политические обвинения, ссылаясь на этот нарочито гротескный, абсурдный сюжет. И тем более нельзя возлагать на автора ответственность за мысли и речи его персонажей, как это делают авторы статей в "Известиях" и в "Литературной газете". Это недопустимо при анализе любого литературного произведения и особенно - гротескного. Между тем Д.Еремин квалифицирует даже как "провокационный призыв к террор)" то место, которое в действительности имеет прямо противоположный смысл. Военные воспоминания героя, возникающие почти как бред, вызывают у него ужас и отвращение ко всякому убийству: "Я больше не хочу никого Убивать. Не хо-чу!"

Общее мировосприятие лирического героя достаточно внятно выражено в ряде мест - в его воспоминаниях об отце, комисcape гражданской войны, и особенно в заключительных абзацах. Моралистическое обобщение: "Ты должен сам за себя отвечать, и этим - ты в ответе за других" - явственно сочетается с утверждением любви к родной стране.

Рассказ "Человек из МИНАПа" тоже написан в манере фантастического гротеска. Литературно он более слаб, несколько пошловат, но никак не может быть поводом для политических и уголовных обвинений.

3. Возможность таких обвинений, как уже указывалось выше, связана с особенностями жанра. Гегель считал одним из признаков гротеска "безмерность преувеличения". В первом издании Советской Литературной Энциклопедии сказано: "О гротеске в собственном смысле слова можно говорить лишь там, где смещение планов и нарушение естественного изображения носит характер литературного приема, отнюдь не воспроизводящего полного мировосприятия автора" (Т. 3. С. 24). Во втором издании Литературной Энциклопедии гротеск характеризуется как один из "видов типизации (преимущественно сатирической), при которой деформируются реальные жизненные соотношения правдоподобия, уступая место карикатуре, фантастике, резкому совмещению контрастов" (Т. 2. С. 401).

В недавно изданной книге выдающегося советского литературоведа М.Бахтина отмечается: "В гротеске... то, что было для нас своим, родным и близким, внезапно становится чужим и враждебным. Именно наш мир превращается вдруг в чужой" (Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965. С. 55).

Конкретные примеры жанра - многие новеллы Э. Т. А. Гофмана и Э. По, повесть Н. В. Гоголя "Нос", значительная часть прозы М. Щедрина, "Двойник" и "Крокодил..." Ф. Достоевского, некоторые рассказы Лескова, Ремизова и др. В советской литературе средства сатирического и фантастического гротеска широко использовали В. Маяковский, Вс. Иванов, И. Ильф и Е. Петров, И. Эренбург, Е. Шварц и др. В зарубежной литературе 20-го века - Я. Гашек, К. Чапек, Б. Брехт и др.

Гротескно-фантастическая проза произведений Н. Аржака находится в русле традиций этого жанра.

4. Как уже отмечалось выше, характерные особенности гротеска затрудняют его восприятие и даже вызывают антипатию, вполне естественную у читателей, воспитанных в иных литературных традициях. Но это никак не может обосновать уголовного преследования по политическим обвинениям.

Многолетний опыт советской литературы свидетельствует о том, что политические обвинения, выдвигавшиеся против самых разных авторов в пылу литературной полемики, как правило, впоследствии оказывались несостоятельными. Достаточно вспомнить, что даже такие произведения, ставшие ныне нашей классикой, как пьесы и многие стихи Маяковского, "Тихий Дон" Шолохова, "Вор" Леонова, романы и фельетоны Ильфа и Петрова, назывались "антипартийными", "мелкобуржуазными и даже "клеветническими". Стихи Есенина, ранние романы Эренбурга были изъяты из библиотек в результате еще более суровых обвинений.

Разумеется, я не намерен ставить в один ряд с названными выше книгами те произведения, на которые делается этот отзыв. Но тем не менее исторический опыт необходимо учитывать и в данном деле.

5. В истории нашей литературы есть и иные примеры, гораздо более близкие к данному случаю. Роман Е.Замятина "Мы" и роман Б.Пильняка "Красное дерево" были опубликованы за границей в конце 20-х годов. Оба эти произведения наша критика тогда расценила как резко враждебные основным принципам советского строя. Однако, несмотря на то, что в ту пору наша страна находилась в неизмеримо более трудном положении, чем теперь, окруженная со всех сторон врагами, эти литераторы не были привлечены к судебной ответственности. Е. Замятину в 1931 году была предоставлена по его просьбе возможность уехать в Англию, Б.Пильняк был репрессирован в 1938 году по другому поводу и посмертно реабилитирован.

6. Все сказанное выше побуждает меня с полным сознанием всей меры гражданской и партийной ответственности, повинуясь только моей совести коммуниста, гражданина, советского литератора заявить, что при всех недостатках рассмотренных мною произведений я не вижу в них никаких оснований для судебного преследования по уголовному делу.

5/6 февраля 1966 года Л. З. Копелев, член

Союза писателей, кандидат филологических наук *

* 27 ноября 1965 г. Л. З. Копелев направил открытое письмо в секретариат ЦК КПСС, в идеологическую комиссию при ЦК КПСС, в президиум правления Союза писателей СССР в защиту А. Д. Синявского, в котором, в частности, писал: "...представляется необходимым возможно скорее освободить Синявского, а материалы этого дела передать в Институт мировой литературы, где он работает, и в Союз писателей, членом которого он состоит".

ПИСЬМО ПИСАТЕЛЕЙ ФРАНЦИИ, ГЕРМАНИИ, ИТАЛИИ, США И ВЕЛИКОБРИТАНИИ

Таймс. 1966. 31 янв.

Московское радио и советская пресса сообщили, что Андрей Синявский и Юлий Даниэль, опубликовавшие за границей свои книги под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, должны ответить за "свой гнусный поклеп" и пропаганду против собственной страны за границей.

Мы хотим подтвердить то, что уже заявляли публично многие писатели и деятели культуры разных стран: мы не считаем труды этих писателей пропагандой и декларируем, что наше отношение к этим писателям основывается только на их литературных и художественных достоинствах. Мы убеждены, что если бы они жили в одной из наших стран, в их книгах также могла бы прозвучать критика различных аспектов нашей жизни. Разница в том, что книги были бы опубликованы, а авторы их не оказались бы за решеткой. Мы можем только надеяться, что Советское правительство не останется равнодушным к голосу мировой общественности, к письмам со всего света, включая Международный ПЕН-клуб и Комитет европейских писателей.

Мы верим в правоту этих писателей и в то, что их произведения будут опубликованы на родине, и потому вновь обращаемся к совести и добрым чувствам советских руководителей и просим их освободить двух наших коллег, чьи книги мы считаем серьезным вкладом в современную литературу.

С совершенным почтением

Франция: Морис Бланшо, Андре Бретон, Жан Кассу, Маргерит Дюрас, Пьер Эмманюэль, Андре Френо, Жан Гиенно, Франсуа Мориак; Германия: Генрих Бёлль, Гюнтер Грасс, Уве Йохансон, Ханс Магнус Энценсбергер, Клаус Хауппрехт, Мартин Вальзер; Италия: Либеро Биджаретти, Итало Кальвино, Диего Фаббри, Альберто Моравиа, Иньяцио Силоне, Джанкарло Вигорелли; США: Ханна Арендт, У. Х. Оден, Сол Беллоу, Микаэл Харрингтон, Альфред Казинц, Мэри Маккарти, Дуайт Макдональд, Артур Миллер, Филип Pax, Филип Рот, Мейер Шапиро, Уильям Стайрон; Великобритания: А. Альварес, А. Эйер, Дэвид Карвер, Бриан Гранвилл, Грэм Грин, Дж. Хаксли, Леман, Дорис Лессинг, Айрис Мердок, Герберт Рид, Клэнси Сигал, Мюриел Спарк, Филип Тойнби, Джо Уэйн, Бернард Уолп, Т. Уэйгвуд, Ребекка Уэст.

НИКОЛАЙ АРЖАК

ГОВОРИТ МОСКВА

I

- Миу! - это плачет маленький котенок.

- Миу! - он еще мяукать не умеет.

Одиночеством безмерно угнетенный,

Он тоскливо бродит меж скамеек.

Рядом грубые, всесильные, большие

На скамейках восседают люди.

Словно псы, кругом рычат машины.

Он боится. Как же дальше будет?

На его на жалкий интеллект кошачий

Независимость нечаянно свалилась.

- Миу! - кот раскрепощенный плачет.

- Объясните! Окажите милость!..

Что ж, он возмужает в странствиях суровых,

Он украсится когтями и клыками,

Как стеклом разбитых поллитровок,

Засверкает желтыми зрачками;

Он освоит "мяу". Скажет в полный голос,

Что вцепиться сможет в каждого громилу;

А пока что - сердце раскололось,

А пока что - "Миу ... миу ... миу ..."

Илья Чур. "Московские бульвары".

Сейчас, когда я пытаюсь мысленно восстановить события минувшего лета, мне очень трудно привести мои воспоминания в какую-то систему, связно и последовательно изложить все, что я видел, слышал и чувствовал; но тот день, когда это началось, я запомнил очень хорошо, до мельчайших деталей, до пустяков.

Мы сидели в саду, на даче. Накануне все мы, приехавшие на день рождения к Игорю, крепко выпили, шумели допоздна и наконец улеглись в полной уверенности, что проспим до полудня; однако загородная тишина разбудила нас часов в семь утра. Мы поднялись и дружно стали совершать всякие нелепые поступки: бегали в одних трусах по аллейкам, подтягивались на турнике (больше пяти раз никто так и не сумел подтянуться), а Володька Маргулис даже окатился водой из колодца, хотя, как всем было известно, по утрам он никогда не умывался, ссылаясь на то, что опаздывает на работу.

Мы сидели и бодро спорили о том, как наилучшим образом провести воскресенье. Само собой, вспоминались и купанье, и волейбольный мяч, и лодка; какой-то зарвавшийся энтузиаст предложил даже пеший поход в соседнюю деревню в церковь.

- Очень хорошая церковь, - сказал он, - очень старая, не помню, какого века...

Но его высмеяли - никому не улыбалось переть по жаре восемь километров.

Наверное, странное зрелище представляли мы, тридцати-, тридцатипятилетние мужчины и женщины, раздетые, как на пляже. Мы деликатно старались не замечать друг у друга всякие смешные и грустные неожиданности: впалую грудь и намечающиеся животики у мужчин, волосатые ноги и отсутствие талии у женщин. Все мы знали друг друга давно, нам были знакомы костюмы, галстуки и платья друг друга, но каковы мы без одежды, в натуральном виде этого никто себе не представлял. Кто бы мог подумать, например, что Игорь, такой элегантный и всегда подтянутый, имевший несомненный успех у сослуживиц в своей академии, что этот самый Игорь окажется кривоногим? Разглядывать друг друг было так же интересно, смешно и стыдно, как смотреть порнографические открытки.

Мы сидели, прочно прижавшись задами к стульям, жалко выглядевшим на траве, и говорили о предстоящих нам спортивных подвигах. Вдруг на террасе появилась Лиля.

- Братцы, - сказала она, - я ничего не понимаю.

- А что ты, собственно, должна понимать? Иди к нам.

- Я ничего не понимаю, - повторила она, жалобно улыбаясь, - радио... По радио передавали... Я самый конец услыхала... Через десять минут снова передавать будут.

- Очередное, - дикторским басом сказал Володька, - двадцать первое по счету снижение цен на хомуты и чересседельники...

- Идите в дом, - сказала Лиля. - Пожалуйста...

Мы всей гурьбой ввалились в комнату, где на гвоздике скромно висела пластмассовая коробочка репродуктора. В ответ на наши недоуменные вопросы Лиля только вздыхала.

- Паровозные вздохи, - сострил Володька. - А что, здорово сказано? Прямо ильфопетровский эпитет.

- Лилька, брось нас разыгрывать, - начал Игорь. - Я знаю, тебе скучно одной посуду мыть...

И в это время радио заговорило.

- Говорит Москва, - произнесло оно, - говорит Москва. Передаем Указ Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик от 16 июля 1960 года. В связи с растущим благосостоянием...

Я оглянулся. Все спокойно стояли, вслушиваясь в раскатистый баритон диктора, только Лиля суетилась, как фотограф перед детьми, и делала приглашающие жесты в сторону репродуктора.

- ...навстречу пожеланиям широких масс трудящихся...

- Володя, дайте мне спички, - сказала Зоя. На нее шикнули. Она пожала плечами и, уронив в ладонь не зажженную сигарету, отвернулась к окну.

- ...объявить воскресенье 10 августа 1960 года...

- Вот оно! - крикнула Лиля.

- ...Днем открытых убийств. В этот день всем гражданам Советского Союза, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право свободного умерщвления любых других граждан, за исключением лиц, упомянутых в пункте первом примечаний к настоящему Указу. Действие Указа вступает в силу 10 августа 1960 года в 6 часов 00 минут по московскому времени и прекращается в 24 часа 00 минут. Примечания. Пункт первый. Запрещается убийство: а) детей до 16-ти лет, б) одетых в форму военнослужащих и работников милиции и в) работников транспорта при исполнении служебных обязанностей. Пункт второй. Убийство, совершенное до или после указанного срока, равно как и убийство, совершенное с целью грабежа или являющееся результатом насилия над женщиной, будет рассматриваться как уголовное преступление и караться в соответствии с существующими законами. Москва. Кремль. Председатель Президиума Верховного...

Потом радио сказало:

- Передаем концерт легкой музыки...

Мы стояли и обалдело смотрели друг на друга.

- Странно, - сказал я, - очень странно. Непонятно, к чему бы это.

- Объяснят, - сказала Зоя. - Не может быть, чтобы в газетах не было разъяснений.

- Товарищи, это провокация! - Игорь заметался по комнате, разыскивая рубашку. - Это провокация. Это "Голос Америки", они на нашей волне передают!

Он запрыгал на одной ноге, натягивая брюки.

- Ох, извините! - Он выскочил на террасу и там застегнул ширинку. Никто не улыбнулся.

- "Голос Америки"? - задумчиво переспросил Володька. - Нет, это невозможно. Технически невозможно. Ведь сейчас, - он взглянул на часы, половина десятого. Идут передачи. Если бы они работали на нашей волне, мы бы слышали и то, и другое...

Мы снова вышли наружу. На террасах соседних дач появились полуодетые люди. Они сбивались группами, пожимали плечами и бестолково жестикулировали.

Зоя закурила наконец свою сигарету. Она села на ступеньку, упершись локтями в колени. Я смотрел на ее обтянутые купальником бедра, на грудь, наполовину открытую глубоким вырезом. Несмотря на полноту, она была очень хороша. Лучше всех остальных женщин. Лицо у нее, как всегда, было спокойным и немного сонным. За глаза ее называли Мадам Флегма.

Игорь стоял среди нас совершенно одетый, как миссионер среди полинезийцев. После категорического заявления Володьки о том, что сообщение по радио не могло быть фокусами заокеанских гангстеров, он присмирел. Видно, он уже жалел о том, что так решительно объявил передачу провокацией. Но, по-моему, он напрасно испугался: стукачей среди нас вроде не должно было быть.

- Отчего мы, собственно, всполошились? - бодро сказал он. - Зоя права: будут разъяснения. Толя, ты как думаешь?

- А черт его знает, - пробормотал я. - Еще почти месяц до этого самого, как его, Дня открытых...

Я осекся. Мы снова с недоумением уставились друг на друга.

- Ладно, - Игорь тряхнул головой. - Я думаю, это все связано с международной политикой.

- С президентскими выборами в Америке? Да, Игорек?

- Ох, Лилька, ты-то уж помолчала бы! Черт-те что несешь!

- Идемте купаться, - сказала Зоя, поднимаясь. - Толя, принеси мою резиновую шапочку.

Очевидно, вся эта неразбериха даже ее выбила из колеи, иначе бы она не назвала меня при всех на "ты". Но этого, кажется, никто не заметил.

Когда мы шли к речке, Володька нагнал меня, взял под руку и сказал, скорбно глядя своими библейскими глазами:

- Понимаешь, Толя, я думаю, здесь что-то насчет евреев замышляют...

II

Ну кто бы смог, ну кто бы вынес,

Когда бы не было для нас

Торговли масками на вынос

На каждый день, на каждый час?

Рядись лифтером и поэтом,

Энтузиастом и хлыщом,

Стучись в окошко за билетом,

Ори! Но не забудь при этом,

Что "Вход без масок воспрещен".

Илья Чур. "Билеты продаются",

Вот я пишу все это и думаю: а зачем мне, собственно, понадобилось делать эти записи? Опубликовать их у нас никогда не удастся, даже показать прочесть некому. Переправить за границу? Но, во-первых, это практически неосуществимо, а во-вторых, то, о чем я собираюсь писать, уже рассказано в сотнях зарубежных газет, по радио об этом день и ночь трещали; нет, у них там все это давно обсосано. Да, по правде говоря, это и не очень красиво печататься в антисоветских изданиях.

Я притворяюсь. Я знаю, зачем я пишу. Я должен сам для себя уяснить, что же все-таки произошло. И, главное, что произошло со мной? Вот я сижу за своим письменным столом. Мне тридцать пять лет. Я по-прежнему работаю в этом дурацком промышленном издательстве. Внешность моя не изменилась. Вкусы тоже. Так же, как и раньше, я люблю стихи, люблю выпить, люблю баб. И они меня, в общем, любят. Я в свое время был на войне. Убивал. Меня самого чуть не убили. Когда женщины вдруг притрагиваются к шраму на моем бедре, они отдергивают руку и вскрикивают шепотом: "Ой, что это у тебя?" "Это ранение, - говорю я, - рубец от разрывной". "Бедный, - говорят они, - это было очень больно?" В общем, все, как и раньше. Любой знакомый, любой приятель, сослуживец сказал бы: "Ну, Толька, ты совершенно не меняешься!" Но ведь я-то знаю, что этот день схватил меня за шиворот и ткнул в лицо самому себе! Я-то знаю, что мне пришлось знакомиться с собой заново!

И еще одно. Я не писатель. В юности писал стихи, да и сейчас могу - к случаю; написал несколько театральных рецензий - думал таким манером пробиться в литературу, но ничего не вышло. Но я все-таки пишу. Нет, я не графоман. Графоманы (я с ними часто встречаюсь по своей должности литсотрудника), графоманы уверены в собственной гениальности, а я знаю, что таланта у меня нет. Или, если есть, то небольшой. А писать очень хочется. Ведь что хорошо в моем положении, что приятно? Знаю заранее, что никто читать не будет, и могу писать безбоязненно, все, что в голову придет! Захочу написать:

"И черной Африкой рояль

По-негритянски зубы скалит"

- и напишу. Никто меня ни в претенциозности, ни в колониализме не упрекнет. Захочу написать о правительстве, что все они демагоги, лицемеры и вообще сволочи - и это напишу... Я могу позволить себе эту роскошь - быть коммунистом наедине с самим собой.

А если быть откровенным до конца, то я все-таки надеюсь, что у меня будут читатели - не сейчас, конечно, а через много-много лет, когда меня уже в живых не будет. В общем - "когда-нибудь монах трудолюбивый прочтет мой труд усердный, безымянный..." И думать об этом приятно.

Ну вот, теперь, когда я совершенно открылся перед моим предполагаемым, воображаемым читателем, можно и продолжать.

Веселья у нас в тот день так и не получилось. Острили скучно, играли без азарта, пить не стали совсем и разъехались рано.

В Москве на другой день я пошел на работу. Я заранее знал, что будет неминуемый треп об Указе, знал, кто будет высказываться, а кто помалкивать. Но, к удивлению моему, помалкивали почти все. Два-три человека, правда, спросили меня:

"Ну, что вы обо всем этом думаете?" Я промямлил что-то вроде: "Не знаю... там видно будет..." - и на том разговоры прекратились.

Через день в "Известиях" появилась большая редакционная статья "Навстречу Дню открытых убийств". В ней очень мало говорилось о сути мероприятия, а повторялся обычный набор: "Растущее благосостояние семимильными шагами - подлинный демократизм - только в нашей стране - все помыслы - впервые в истории - зримые черты - буржуазная пресса..." Еще сообщалось, что нельзя будет причинять ущерб народному достоянию, а потому запрещаются поджоги и взрывы. Кроме того, Указ не распространялся на заключенных. Ну вот. Статью эту читали от корки до корки, никто по-прежнему ничего не понял, но все почему-то успокоились. Вероятно, самый стиль статьи - привычно торжественный, буднично высокопарный - внес успокоение. Ничего особенного: День артиллерии, День советской печати, День открытых убийств... Транспорт работает, милицию трогать не велено - значит, порядок будет. Все вошло в свою колею.

Так прошло недели полторы. И вот началось нечто такое, что трудно даже определить словом. Какое-то беспокойство, брожение, какое-то странное состояние. Нет, не подобрать выражения! В общем, все как-то засуетились, забегали. В метро, в кино на улицах появились люди, которые подходили к другим и, заискивающе улыбаясь, начинали разговор о своих болезнях, о рыбной ловле, о качестве капроновых чулок - словом, о чем угодно. И если их не обрывали сразу и выслушивали, они долго жали собеседнику руку, благодарно и проникновенно глядя в глаза. А другие - особенно молодежь стали крикливыми, нахальными, всяк выпендривался на свой лад; больше обычного пели на улицах и орали стихи, преимущественно Есенина. Да, кстати, насчет стихов. "Литература и жизнь" дала подборку стихотворений о предстоящем событии - Безыменского, Михалкова, Софронова и других. Сейчас, к сожалению, я не смог достать этот номер, сколько ни пытался, но кусок из софроновского стихотворения помню наизусть:

Гудели станки Ростсельмаша,

Фабричные пели гудки,

Великая партия наша

Троцкистов брала за грудки.

Мне было в ту пору семнадцать,

От зрелости был я далек,

Я в людях не мог разобраться,

Удар соразмерить не мог.

И, может, я пел тогда громче,

Но не был спокоен и смел:

Того, пожалев, не прикончил,

Другого добить не сумел...

В совершенно астрономическом количестве появились анекдоты; Володька Маргулис бегал от одного приятеля к другому и, захлебываясь, рассказывал их. Он же, выложив мне как-то весь свой запас, сообщил о том, что Игорь на каком-то собрании у себя в академии высказался в том смысле, что 10 августа есть результат мудрой политики нашей партии, что Указ еще раз свидетельствует о развертывании творческой инициативы народных масс - ну, и так далее, в обычном духе.

- Понимаешь, Толька, - сказал он, - хотя я и знал, что Игорь карьерист и все такое, но этого я от него не ожидал.

- А почему? - спросил я. - А что тут особенного? Поручили выступить он и выступил; был бы ты, как Игорь, членом партии, и ты бы высказывался на всю катушку.

- Я? - Никогда! Во-первых, я ни за что не вступлю в партию, во-вторых...

- Во-первых, во-вторых, не ори. Чем ты лучше Игоря? А ты у себя в школе во время "дела врачей" не трепался о национализме?

Я сказал и сразу пожалел, что сказал. Это его больное место. Он простить себе не может, что на какое-то время тогда поверил газетам.

- Расскажи лучше, что у тебя с Нинкой, - сказал я примирительно. - Ты ее давно видел?

Володька оживился.

- Понимаешь, Толя, трудно я люблю, - сказал он, - трудно. Я ей вчера позвонил, говорю, что хочу ее видеть, а она отвечает...

И Володька принялся подробно рассказывать, что она ему ответила, что он ей сказал, что они оба сказали.

- Понимаешь, Толя, ты же меня знаешь, я человек не сентиментальный, но тогда я чуть не заревел...

Я слушал его и думал о том, как люди умудряются создавать проблемы на пустом месте. Володька женат, у него двое детей, он преподает литературу в школе, лучший методист района и, в общем-то, умный парень. Но его романы! Конечно, жена у него халда, спору нет, от такой жены на любую бабу кинешься. Ну и кидайся на здоровье. А к чему эти переживания, страсти африканские, весь этот провинциальный гамлетизм? И слова-то какие: "нравственные обязательства", "душевная раздвоенность", "она в меня верит"... Кстати, "она в меня верит" говорится и о жене и об очередной пассии. Нет, я на все это проще смотрю. С самого начала не нужно никакой игры, никакой дипломатии, никаких обязательств, чтобы все было честно. Нравимся друг другу? Отлично. Хотим друг друга? Превосходно. Чего еще надо? А-а-а, супружеская измена, адюльтерчик! Ну и что? Я, если женюсь, не буду терзаться Володькиными проблемами, я просто буду сообщать заранее: "Я, знаете ли, женат, разводиться не собираюсь, а вот вы мне здорово нравитесь. Подходит это вам? Чудесно, где и когда мы встретимся? Не подходит? Очень жаль, до свиданья, подумайте все-таки..." Вот так. Ну, разумеется, не так примитивно. И, по-моему, это гораздо лучше, чем трепаться о несходстве духовных запросов между тобой и твоей женой, о том, что, "конечно, я свою жену уважаю, но..." Я еще ни одной женщины не обидел всерьез, а все потому, что не разрешал им строить иллюзии на свой счет...

Володька поговорил еще с полчаса о своей трудной любви и ушел. Я проводил его, но он тут же позвонил, просунул голову в приоткрывшуюся дверь и сказал шепотом, чтобы соседи не услыхали:

- Толя, а если десятого августа будет еврейский погром, я буду драться. Это им не Бабий Яр, не тракторный завод. Я их, гадов, стрелять буду. Вот, смотри!

И он, распахнув пиджак, показал высунувшуюся из внутреннего кармана рукоять офицерского ТТ, сбереженного им с военных лет.

- Они меня задешево не возьмут...

Когда он окончательно ушел, я долго стоял посреди комнаты. Кто "они"?

III

Нет, Алкиной, ты не прав:

есть бесконечность в природе.

Служит примером тому глупость и подлость людей.

Кирилл Замойский. "Опыты и поучения".

- Ах, Толя, вы просто не хотите рассуждать всерьез! Вы поймите такую простую вещь...

Мой сосед по квартире намыливал мочалкой грязную посуду; брюхо, поросшее седыми волосами, туго обтянутое сеткой, выпирало из штанов, ложилось на край раковины. Он ужасно горячился, хотя я ни словом не возражал ему.

- ...нет, нет, поймите меня правильно! кто-кто, а уж я-то не поклонник газетных штампов. Но факты есть факты, и надо смотреть им в глаза... Сознательность-то действительно выросла! Эрго: государство вправе поставить широкий эксперимент, вправе передать отдельные свои функции в руки народа! Вы посмотрите - бригады содействия милиции, комсомольские патрули, народные дружины по охране общественного порядка - это же факт! И факт многозначительный. Разумеется, и у них случаются ошибки, так сказать, ляпсусы, - узкие брюки порезали, девиц каких-то обстригли - так ведь без этого не бывает! Издержки производства! Лес рубят! И теперешний Указ это не что иное, как логическое продолжение уже начавшегося процесса - процесса демократизации. Демократизации - чего? Демократизации органов исполнительной власти. Идеал же, поймите меня правильно, - постепенное растворение исполнительной власти в широких народных массах, в самых, так сказать, низах. То есть не в низах, я не так выразился, какие у нас низы, ну, вы меня понимаете... И поверьте моему слову, слову старого юриста передо мной сотни, тысячи, десятки тысяч людей прошли - поверьте моему слову: народ в первую очередь сведет счеты с хулиганами, с тунеядцами, с отбросами общества... Да-да, помните, как у Толстого: "Всем миром навалиться хотят! Один конец сделать хотят!" Вот именно, Толя, - "всем миром", общиной, так сказать, "обчеством", по-русски...

Я с нетерпением ждал, когда он выронит скользкую тарелку, и он, наконец, кокнул ее. На шум выплыла из комнаты его жена, неодобрительно посмотрела на осколки и на меня и сказала ровным голосом:

- Петр, иди в комнату.

"Мало тебя, дурака, в лагере держали", - подумал я вслед ему и пошел открывать на звонок.

Вошла Зоя.

Мы прошли в мою комнату, и Зоя, облегченно вздохнув, сбросила туфли. Я люблю смотреть, как женщины снимают туфли, меняется форма ноги, линия сразу становится интимной, домашней, какой-то простодушной.

- Ты в белых тапочках, - сказал я, указывая на ее незагорелые ступни. - Покажи, где ты еще белая.

- Я хотела с тобой поговорить, - ответила она, - ну, ладно, потом...

Я обнял ее.

- Запри дверь, - сказала она.

...Мы лежали рядом, чуть отодвинувшись друг от друга. Кожа у Зои была прохладной, несмотря на жару; ее светло-коричневое тело было трижды опоясано белыми лентами: на груди, на бедрах и на ступнях. Она лежала рядом со мной, свободно и бесстыдно раскинувшись, прекрасная и сверкающая, как клоун на манеже, и я чувствовал, что очень люблю ее. И мне хотелось так же свободно и бесстыдно подмигнуть кому-то, какому-то воображаемому наблюдателю и, может быть, соучастнику, и сказать ему: "Посмотри, дружище, какая мне женщина досталась!" Я лежал и думал, что, вероятно, происходящее между нами и называется "жизнью": борьба, завоевание, взаимная капитуляция, утверждение и яростное отрицание, пронзительное ощущение себя и полное растворение отчуждения и слияния - все вместе, все одновременно. И мне было в эту минуту безразлично, что она замужем, что этой умной, покорной, постоянно ждущей плотью владею не я один, что у нее есть муж, ласкающий ее на законных основаниях, что через месяц вернется с курорта моя сестра и Зоя уже не сможет приходить ко мне, что нам снова придется, как бездомным котам, лазать по всяким чердакам и подъездам, что снова я буду удивляться и даже чуть-чуть шокироваться ее способностью отдаваться в самых неподходящих условиях, и я снова буду ей за это очень благодарен, и сейчас мне было безразлично все это. Я лежал и ждал, когда она заговорит.

И она заговорила.

- Толя, - сказал она. - Скоро День открытых убийств. Она произнесла эти слова очень просто и деловито, как если бы сказала: "Скоро Новый год", или "Скоро майские праздники".

- Ну, и что же? - спросил я. - Какое это к нам имеет отношение?

- Разве тебе не надоело прятаться? - спросила она. - Ведь мы можем все переменить.

- Я не понимаю, - пробормотал я. Но я врал - я уже все понял.

- Давай убьем Павлика.

Она так и сказала: "Павлика". Не "мужа", не "Павла", а именно "Павлика". Я почувствовал, как у меня деревенеют губы.

- Зоя, ты в своем уме? Что ты говоришь?

Зоя медленно повернула голову и потерлась щекой о мое плечо.

- Толенька, не волнуйся только, ты только подумай спокойно. Ведь другого такого случая не будет. Я уже все обдумала. Ты придешь к нам накануне. Скажешь, что хочешь провести этот день у нас. Ведь мы с Павликом решили никуда не выходить, и мы это сделаем вдвоем с тобой. А потом ты переедешь ко мне. И мы поженимся. Я бы не стала тебя впутывать в это, я бы сама все сделала, но я просто боюсь не справиться.

Она говорила, а я лежал и слушал, и каждое ее слово, как мгновенное удушье, хватало меня за горло.

- Толя, ну что же ты молчишь?

Я прокашлялся и сказал:

- Уходи.

Она не поняла.

- Куда?

- К черту, - сказал я.

Зоя несколько секунд смотрела мне в глаза, потом встала и начала одеваться. Она надела лифчик, потом трусики, потом комбинашку. Я следил за тем, как она скрывается под одеждой. Она накинула платье, сунула ноги в туфли и стала причесываться.

Причесавшись, она взяла сумочку и отперла дверь. На пороге обернулась и сказала негромко:

- Слякоть,

И ушла. Я слышал, как щелкнул замок входной двери.

Я встал и оделся. Я аккуратно застелил развороченную постель. Я подмел в комнате. Я сделал много движений, сосредоточиваясь на каждом из них. Мне очень не хотелось думать.

IV

Я их ненавижу до спазм,

До клекота в горле, до дрожи;

О, если собрать бы да разом

Всех этих блядей уничтожить!..

Георгий Болотин. "Трубы времени".

А думать все-таки пришлось. Может быть, это глупо, но больше всего меня ошеломило брошенное Зоей словечко "слякоть": ведь я не трус, я это знаю, я убедился в этом и на фронте, да и после войны бывали всякие случаи. А Зоя решила, что я струсил. Да нет, какая там трусость, просто это же дико: взять и убить Павлика, безропотного, кроткого, ничего не замечающего Павлика. Ну да, мы обманывали его; если бы он узнал о нашей связи, он бы, конечно, страдал; мы пили на его деньги, мы смеялись над ним в глаза и за глаза; все это так - но убить? За что? и зачем? Ведь если на то пошло, если дело только в том, чтобы выйти за меня замуж, то она могла бы и развестись?! Значит, убийство - не просто средство избавиться от нелюбимого, глуповатого и пожилого мужа? Значит, для нее в убийстве есть какой-то непонятный для меня смысл? Может быть, она его ненавидит, мстит? Ну, конечно, она мстит за то, что в свое время, в девятнадцать лет, влюбилась в него, а он только и умеет что говорить: "Техника на грани фантастики", "Ключ от квартиры, где деньги лежат" - да рассказывать еврейские и армянские анекдоты... Она не в состоянии не ненавидеть его. Ну, конечно, если ненавидит, то может и убить. Это-то я понимаю. Ненависть дает право на убийство. Ненавидя, я и сам могу... Могу? Ну, разумеется, могу. Безусловно, могу. Кого я ненавижу? Кого я ненавидел за всю свою жизнь? Ну, школьные годы не в счет, а вот взрослым? Институт. Я ненавидел одного из преподавателей, который четыре раза подряд нарочно срезал меня на зачете. Ну, ладно, черт с ним, это было давно. Начальство разных мастей, с которым мне довелось работать. Да, это были подлецы. Они изрядно попортили мне кровь. Морду бы им набить, сволочам. Кто еще? Писатель К., пишущий черносотенные романы. Да, да, я помню, как я говорил, что убил бы его, если бы знал, что мне за это ничего не будет. О, его, мерзавца, стоило бы проучить! Да так, чтоб он больше никогда к перу не прикоснулся... Ну, а эти, толстомордые, заседающие и восседающие, вершители наших судеб, наши вожди и учителя, верные сыны народа, принимающие приветственные телеграммы от колхозников Рязанской области, от металлургов Криворожья, от императора Эфиопии, от съезда учителей, от президента Соединенных Штатов, от персонала общественных уборных? Лучшие друзья советских физкультурников, литераторов, текстильщиков, дальтоников и умалишенных? Как с ними быть? Неужто простить? А тридцать седьмой год? А послевоенное безумие, когда страна, осатанев, билась в падучей, кликушествовала, пожирая самое себя? Они думают, что если они наклали на могилу Усатому, так с них и взятки гладки? Нет, нет, нет, с ними надо иначе; ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь - бросок вперед. На бегу - от живота, веером. Очередь. Очередь. Очередь... Вот они лежат, - искромсанные взрывом, изрешеченные пулями. Скользко: ноги скользят. Кто это? Ползет, волоча за собой кишки по паркету, усыпанному штукатуркой. А, это тот, обвешанный орденами, который сопровождает Главного в поездках! А почему он такой худой? Почему на нем ватник? Я его уже видел один раз, как он полз по грейдеру, вывалив в пыль синеву и красноту своего живота. А эти? Я их видел? Только тогда на них были пояса с надписью "Готт мит унс" на пряжках, фуражки с красными звездами, сапоги с низким подъемом, прямой наводкой, обмоткой, пилоткой, русские, немцы, грузины, румыны, евреи, венгры, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты, по трупу прошел студебеккер, два студебеккера, восемь студебеккеров, сорок студебеккеров, и ты так же будешь лежать, распластанный, как лягушка, - все это уже было!..

Я встал с постели, подошел к окну и вытер занавеской залитое потом лицо. Потом я пошел на кухню, умылся над раковиной и надел пиджак. Дома я больше оставаться не мог.

Я шел по улице, раскаленной августовским солнцем; навстречу мне шли домохозяйки с авоськами, мальчишки оглушительно жужжали подшипниками самокатов, потные пожилые мужчины брели по тротуару, останавливаясь возле каждого киоска с газировкой. Я вышел на угол Арбата и Смоленской площади и остановился. Хорошо бы в гости к кому-нибудь. К кому? Лето, все на дачах. А кто не на даче, тот наверняка в Серебряном бору или еще где-нибудь, где купаются. И хорошо бы выпить. Я вспомнил, что недалеко, по дороге к Киевскому вокзалу, живет Саша Чупров, художник, мой приятель. Если я даже не застану его дома, я все равно посижу там: дверь его комнаты никогда не запиралась.

Я зашел в угловой гастроном и побрел по залам, отыскивая винный отдел. Я подходил к прилавкам и смотрел, как работают продавцы. В своей магазинной униформе, они были все похожи друг на друга, но держались по-разному: деловито и солидно в колбасном отделе, равнодушно и надменно во фруктовом, кокетливо и услужливо в кондитерском, бестолково и суматошно в бакалее. В винном отделе, до которого наконец я добрался, они были снисходительны и чуточку фамильярны. Я стоял и разглядывал вертушку с бутылками, конусом возвышающуюся возле колонны. Здесь хранились эмоции. Разлитые по бутылкам, прихлопнутые сверху сургучом, они были снабжены случайными этикетками: "Коньяк", "Столичная", "Гурджаани"; а на самом деле туда загнали меланхолию, веселье, необузданный гнев, трогательную доверчивость, обидчивость и отвагу. Эмоции ждали своей поры. Они должны были выйти на свет из своих стеклянных тюрем, услышать глупые напутственные тосты и взыграть в руках, сдергивающих скатерти, в нечаянно целующих губах, в легких, набирающих побольше воздуха, чтобы достойно исполнить "Подмосковные вечера". "Время работает на нас, - думали они, разноцветно поблескивая в свете электричества, - наше дело правое, будет и на нашей улице праздник..."

Я купил бутылку коньяку (грузинского, на лучший у меня не хватило), лимон и вышел из магазина.

Чупров оказался дома.

- А, это ты, старик, - мрачно сказал он. - Заходи...

Просторная и светлая комната была невероятно захламлена. На полу валялся раскрытый этюдник, на столе, под столом, на подоконнике лежали рулоны бумаги. Сам хозяин, одетый, ворочался на постели, пристраивая ноги на спинку кровати.

- Что с тобой? - спросил я.

- Сволочи, - ответил он. - Работал, работал, а все псу под хвост.

- А что ты работал?

- Известно что - плакаты.

Чупров писал левые картины и был известен в либеральных кругах как новатор. Но продавать полотна, отмеченные тлетворным влиянием Запада, было некому, с иностранцами он связываться боялся, а жрать надо было. Поэтому он делал плакаты: девушек с просветленными лицами на фоне кремлевских стен, шахтеров в полной подземной амуниции, шагающих уверенной поступью к светлому будущему, молодых инженеров в комбинезонах с кронциркулем в нагрудном кармане и с "Историей КПСС" под мышкой. Платили ему здорово, хотя и нерегулярно.

- Что, не приняли работу? - спросил я. - У тебя что же, договора не было?

- В том-то и штука, что не было. Я думал, им выбирать будет не из чего, ну и решил рискнуть ради такого случая. Лево сделал, в своей, свободной манере. Соображаешь? Приношу, а там...

- Погоди, рада какого случая?

- Ты что, с Луны свалился? Ради Дня открытых убийств. Без плакатов, небось, не обойдутся. Да ты слушай, не перебивай. Приношу, значит, я, а шеф - он же рутинер, академик, ермолки только не хватает. "Вы, говорит, Чупров, не по адресу обратились; такая, говорит, продукция для "Лайфа", может быть, и подходит, а для нас не годится". И пошел, и пошел: "событие в жизни страны... партия нас ориентирует... большие идеи требуют четкого воплощения... чтоб вдохновляло... чтоб звало... вот, смотрите..." И показывает мне плакат Артемьева и Кравца. Ну, поверишь, старик, смотреть не на что! Это я говорю не потому, что мой плакат отвергли, а их приняли, ты же знаешь, как я отношусь к этой работе. Это для меня кормушка, не больше. Но ведь совесть-то надо иметь! Если делаешь, так делай по-настоящему! Не халтурь! Жми! А они, говнюки, намалевали какие-то манекены, - не разберешь, где живые, где мертвые - башенный кран на заднем плане ляпнули - и готово, радуйтесь, красочный плакат! И, в конце концов, наплевать мне на деньги, я на Первом Мая достаточно отхватил, но жалко труда, и-д-е-й жалко! Когда наконец у нас поймут, что теперь середина двадцатого века, что искусство должно двигаться на новых... на новых... м-м-м, скоростях, что ли!

Чупров выпалил все это залпом и матюкнулся; пепел сигареты, обломившись, упал на подушку.

- Слушай, Саша, - осторожно сказал я, - а этот твой непринятый плакат... Можно на него взглянуть?

- Отчего же нет? Гляди - вон он, у стены.

Я расчистил свободное место на полу и развернул рулон.

На фоне огромного, не то восходящего, не то заходящего солнца стояла условные юноша и девушка; солнце било им в спину, и красные тени их фигур ложились поперек плаката; внизу слева тени сливались с красно-черной лужей, омывавшей угол условного дома; в нижнем правом углу лежал, вздернув колени и раскинув руки, труп.

- Ну как? - спросил Саша.

Я подумал и сказал:

- Масса экспрессии.

Я ничем не рисковал: мне было доподлинно известно, что Саша никогда не читал Хаксли.

- Правда? - Саша просиял.

- Да, - продолжал я, - но мне кажется, что труп слишком кричит.

Саша живо соскочил с постели и, оттопырив губу, посмотрел на свою работу.

- Пожалуй, ты прав, старик, - сказал он. - И знаешь, отчего это? Мне бы следовало сделать это поусловнее, не таким реалистическим, не таким настоящим, что ли...

Мы пили коньяк; Саша рассказывал о своих занятиях, я слушал и думал о том, что во всем виновата Зоя, что, если бы не она, я бы и думать не стал об этом проклятом Дне убийств. Какое мне дело до него? Какого черта... Да пропади они пропадом! А Зойка - сука. Надо Павлику сказать. Нет, теперь уже не надо. Теперь, когда я отказался, она побоится. Сука, убийца. Все было так хорошо, нам было так хорошо, а теперь я больше к ней не прикоснусь. Да она и сама не даст. Из-за нее, это из-за нее я должен сидеть тут и слушать пьяные излияния Чупрова. Левый, новатор! Завтра объявят День педераста, и он сразу за кисти схватится. Будет вычерчивать рост гомосексуализма по сравнению с 1913 годом. Я больше не хочу никого убивать. Не хо-чу!

- Чего ты не хочешь? - спросил Чупров.

- Пить я больше не хочу.

- Больше и пить-то нечего. А почему это ты пить не хочешь? В самый раз. Погоди, я сбегаю за бутылкой... Или вот что: хочешь, я тебя с одним человеком познакомлю, со стариком, хочешь? У-у, какой старик! Он стихи пишет. Пошли, пошли, благодарить будешь, ты таких не видал никогда.

- Пошли!

Я встал, меня качнуло.

- Пошли, Саша! Пошли, Александр Чупров! Пошли, гениальный художник. Он тоже гениальный? Он все объяснит?

- Все! Он все может объяснить - он официант!

V

Они в любом подъезде залегли,

Они струятся запахом карболки,

Они в траве, растущей из земли,

В старинных книгах, дремлющих на полке.

Повсюду слышен шепот неживой,

И злой конец таит любая фраза.

Они в воде, текущей в душевой,

И в сиплом бормотанье унитаза.

Георгий Болотин. "Дьяволы смерти".

Пока мы покупали водку, ловили такси и ехали куда-то к Даниловскому рынку, я успел немного протрезвиться. "А зачем и куда я еду? - подумал я. На кой ляд мне этот старик? А впрочем..." Впрочем, воскресенье надо было как-то заканчивать. Старик так старик. Подумаешь, великое дело: с женщиной расстался. С любовницей разошелся. С бабой расплевался. Старик так старик.

Саша остановил машину и расплатился.

- Ты посиди тут, а я пойду узнаю, можно ли к нему. Я - мигом...

Я улегся на скамейку бульвара и закурил. За спиной дребезжали трамваи. По дорожкам молодые отцы возили в колясках младенцев. Надраенные солдаты гуляли с девушками, чинно-благородно вели беседу и не лапали - было еще светло. Я поднял глаза.

Новые восьми-, девятиэтажные дома стояли разомкнутым строем параллельно бульвару; их светлые кирпичные лица с чисто промытыми глазами доброжелательно и обнадеживающе глядели на молоденькую зелень посадок. Но в разрывы этого парадного оптимизма упорно, с мрачным сознанием собственного превосходства, уставились серые здания тридцатых годов. Поставленные углами к бульвару, клиноподобным строем, немецкой "свиньей", - они, не трогаясь с места, все же надвигались из глубины дворов. И такая уверенность в своей правоте чувствовалась в них, такая непоколебимая верность идее, что казалось: восстань только из гроба Зодчий, породивший их, протяни он указующую длань, - и серые утюги двинутся вперед, сметая картонную мишуру новостроек, ровняя с асфальтом автоматические лифты, финскую мебель, двухтомники Хемингуэя и фиги в карманах модных брюк.

Чупров появился около меня внезапно, словно из-под земли выскочил.

- Айда, - сказал он. - Маэстро дома.

Я пошел за ним, толкаясь грудью о бутылки, засунутые во внутренние карманы пиджака.

В чистенькой, вылизанной до блеска однокомнатной квартирке нас встретил маленький старичок с шевелящимися бровями. На нем поверх трикотажных спортивных брюк была надета старомодная пижама со шнурами, похожая на гусарскую куртку; из-под пижамы выглядывала черная косоворотка с белыми, как на баяне, пуговками.

- Прошу, - сказал он. - Очень приятно. Арбатов, Геннадий Васильевич. А вас как прикажете величать? А по батюшке? Анатолий Николаич. Очень приятно. Проходите, садитесь, не обессудьте за беспорядок: холостяцкую жизнь веду, супруга на даче пребывать изволит.

Мы прошли в большую продолговатую комнату; мебель была новая, ухоженная, скатерть на круглом массивном столе заботливо прикрыта прозрачной клеенкой, на диван-кровати, как горох, мал мала меньше лежали подушки. Одна стена была наглухо затянута серым занавесом.

- Вот, Геннадий Васильич, друг мой Толя очень интересуется вашими стихами, - сказал Чупров. - Вы почитаете нам?

- Экой вы, Сашенька, скорый. Все торопитесь, все спешите. А позволительно спросить, куда? Всему свой черед. Не гоните быстролетное время, успеете. Вот мы выпьем водочки с Анатолием Николаевичем, посудачим о том, о сем, обнюхаемся, как муравьишки, - усиками. А там и до стихов рукой подать. "Стишок - отрада для кишок", как говаривал один мой добрый приятель. Как вы, Анатолий Николаич, согласны со мной?

- Да не называйте вы его Анатолием Николаевичем! Толя - и все!

- Нет, любезный мой Сашенька, не могу-с! Мы с молодым человеком первый раз встретились, пуд соли не съели. Все принимаю в нынешней жизни, все приветствую и, как говорится, поздравляю, а вот с новомодной привычкой, этой привычкой не величать - согласиться никак не могу. Меня, ежели угодно, с пятнадцати лет Геннадием Васильевичем звали. И правильно! Ибо уважительное обращение человека возносит, приподнимает, так сказать, над грешной землей. Как вы считаете, Анатолий Николаевич?

- Да как вам удобнее будет, - сказал я. - Хоть горшком назови...

- ...только в печку не ставь, - закончил старик. Он говорил, а сам быстро и аккуратно накрывал на стол. Рюмки, вилки, тарелочки, редис, огурцы, нарезанный хлеб, колбаса возникали на столе со сказочной быстротой. И так же быстро, как заученные, сыпались из него слова - округлые, уютные и старомодные, как вилки с костяными черенками. Он разлил водку по рюмкам, и мы выпили.

- Да, насчет горшка и печки вы правильно заметили, Анатолий Николаич. А между прочим, обратное явление наблюдается: один другого так и норовит и горшком обозвать, и в печку сунуть - на уголечки, на жарок...

- Люди - звери, - мрачно сказал Чупров. Он, очевидно, вспомнил непринятый плакат.

- Напрасно, Сашенька. Напрасно зверей обижаете. Не изволили замечать, о чем люди в благодушном настроении охотнее всего рассуждают? О зверях, о зверушечках. А почему? А потому, что они всем милы. О книжках, скажем, о картинках, о статуях разных - обо всем спорят. О политике, само собой. А о зверях и спорить нечего. Вот в журнале весной этой прочел я статейку с фотографиями про зоопарки разных государств, директор Московского зоопарка написал - и приятно-с. Казалось бы, какая мне корысть, что в Италии чепрачный тапиренок народился? А читаю - и сердце радуется. И все так-то. Скоро звери единственным связующим звеном, единственной точкой соприкосновения между людьми будут. Звери, молодые люди, это не просто животные, это носители, хранилища духовного начала!

Я невольно вскинул голову от тарелки - так несходны были эти последние фразы со всей его предыдущей речью - со "статуями", "народился", "изволили замечать". Старик увидел мое движение и остановился. Саша немедленно ворвался в паузу:

- Выпьем за тапиренка! Как его - чепрачный? За чепрачного тапиренка! Ура!

Мы выпили по нескольку рюмок подряд. Старик быстро хмелел, и чем больше он хмелел, тем чище, тем интеллигентнее становилась его речь. Он уже больше не употреблял "слово-ер". Заложив ногу на ногу, вертя головой от Саши ко мне, он, понизив голос, быстро и очень внятно говорил:

- Никто из нас не знает, что скрыто в душе у другого. К примеру, наш с вами откровенный разговор есть не что иное, как безумие, самоубийственное срывание одежд. Но если вы сорвете на улице одежду в буквальном смысле слова - вас отведут в милицию, оштрафуют, общественное порицание вынесут и только! А откровенность, срывание одежд душевных - недопустимо! Как знать, а вдруг какое-то мое слово, какая-то идея уязвит вас в самое сокровенное, самое больное место, вопьется настолько сильно, что вырвать эту ядовитую занозу можно только ценой жизни моей?! И вы ринетесь убивать меня - спасать себя! А кто и что может воспрепятствовать вам? Или любому, другому, третьему? Кто из нас знает, сколько весит вражда, которую кто-то испытывает к нам? И чем она вызвана? Неловким словом, манерой закусывать, формой носа? Кстати, - он повернулся ко мне, - вы не еврей?

- Нет, - ответил я, трогая нос. - А что, похож?

- Да, есть что-то. Вот они, евреи, - мудрый народ. Они живут в страхе. И не в страхе Божием, а в страхе людском. Они каждого рассматривают как возможного врага. И правильно делают. Что может быть страшнее человека? Зверь убивает, чтобы насытиться. Ему - зверю - наплевать на честолюбие, на жажду власти, на карьеру. Он не завистлив! А вот мы - можем ли знать, кто жаждет нашей смерти, кого мы, сами не зная о том, обидели? Обидели самым существованием своим? Ничего мы не знаем...

- Звери из-за самок насмерть дерутся, - сказал Саша.

Геннадий Васильевич двинул бровями:

- Это статья особая. Это - инстинкт продолжения рода. В зверях есть мудрость и простота: они не влюбляются. А вот человек... Стоит человеку влюбиться - и он готов на любую подлость, на любое преступление. Недаром римляне говорили: "Фемина - морс аниме" - "Женщина - смерть души". Но я не об этом. Я спрашиваю вас, Саша, и вас, Анатолий: вы уверены, что среди ваших знакомых и друзей нет таких, которые могут вас убить? Я о себе скажу, что не уверен! А смерть... вы молоды, вы о ней не думали, а я - я старик. Я лежу ночью вот на этом самом диване - посмотрите на него, у него деревянная спинка, - ворочаюсь с боку на бок, толкнусь локтем о дерево и сразу: "Вот так будет и в гробу - дерево рядом, дерево сверху, дерево, дерево!.."

Он перевел дух; голова его чуть заметно тряслась.

- И ничего нельзя предусмотреть. Ничто не поможет: ни осторожность, ни одиночество - ничто! И напрасно они спорят, толкуют, суетятся...

- Кто "они", Геннадий Васильевич? - спросил я.

- Эти вот - щелкоперы, - устало ответил старик.

Он встал, качаясь, и отдернул серую занавеску: вдоль всей стены протянулись стеллажи с книгами. Пестрые, переплетенные в цветистые ситцы писатели ворвались в комнату, как татарская орда, в клочья разорвав видимость благополучия, обманчивое спокойствие мещанского уюта, а с ними скрипучие, громоздкие арбы философских систем, кривые зеркала сабель самоанализа, тупые тараны вселенского пессимизма, жеребцы цивилизации с желтой пеной человеконенавистничества на оскаленных мордах, вдребезги, всмятку, в лепешку топчущие седобородых евангелистов, возносящих к равнодушному потолку распадающиеся в атомную пыль заповеди...

- Все друг друга в ложке воды утопить готовы, - вздохнул Чупров, разливая остатки водки.

...Мы шли с Чупровым по пустым улицам. На перекрестках маячили постовые, во всю силу горели неоновые вывески продмагов, каблуки резко и звучно стучали по тротуару, но даже этот стук, обычно так нравящийся мне, сейчас не радовал. До Дня открытых убийств оставалась ровно неделя.

VI

Восстать - не посметь, уйти - не суметь,

И все одинаково, право:

Что выйдет солдату - бесславная смерть

Или бессмертная слава.

Георгий Болотин. "Привал".

Я перестал ходить на работу. Я позвонил в редакцию, сказал, что болен. Я валялся на постели, слонялся по комнате и часами рисовал профили на оберточной бумаге, в которой приносил из магазина колбасу.

За все время у меня был только Володька Маргулис, который сразу, как пришел, задал мне дурацкий вопрос: "Зачем им все-таки понадобился этот Указ?" "Им" - это правительству. Я промолчал, и он, обрадовавшись, что я никаких своих суждений не имею, стал объяснять мне, что вся эта чертовщина неизбежна, что она лежит в самой сути учения о социализме.

- Почему? - спросил я.

- А как же? Все правильно: они должны были легализировать убийство, сделать его обычным явлением, поэтому и не объясняют ничего. Раньше объясняли, агитировали.

- Ты чушь порешь! Когда?

- В революцию.

- Ну, это ты загнул. Революция не так и не для того делалась.

- А тридцать седьмой год?

- Что тридцать седьмой?

- То же самое. Полная свобода умерщвления. Только тогда был соус, а сейчас безо всего. Убивайте - и баста! И потом, тогда к услугам убийц был целый аппарат, огромные штаты, а сейчас - извольте сами. На самообслуживании.

- Ох, Володька, хватит! Твои антисоветские монологи перестали быть остроумными.

- А ты что, обиделся за Советскую власть? Ты считаешь, что за нее следует заступаться?

- За настоящую Советскую - конечно, следует.

- Это которая без коммунистов? Как у Шолохова в "Тихом Доне"?

- Иди к черту!

- Оч-чень убедительный ответ! - съязвил Володька. - А ты...

- Хватит, - сказал я.

Мы помолчали, а потом он, обиженный, ушел.

Я снова лег на постель и начал думать. Почему и зачем издан этот Указ - это мне все равно. И нечего подводить под это научную базу и трепаться о революции. Я этого не люблю. Мой отец в гражданскую комиссарил, и я думаю, он знал, за что воевал. Я его плохо помню - его взяли в тридцать шестом, одним из первых, - но после смерти матери я нашел его письма. Я их прочел, и, по-моему, люди моего поколения не имеют права болтать о тех временах. Мы можем и должны решать каждый за себя. Это все, что нам осталось, все, что мы в состоянии сделать, но и этого много. Слишком много.

Этот самый Арбатов, старик с Даниловского бульвара, разбередил меня. Да, я не хочу и не могу убивать, но могут захотеть и смочь другие. И объектом их усердия могу сделаться я - я, Анатолий Карцев! Я снова, как в день последнего свидания с Зоей, перебирал своих врагов. Этот не может. Этот хотел бы, но струсит. Этот может - камнем, кирпичом из-за угла. Кто еще? Этот? Нет, он мне не враг. Не враг? А откуда я знаю? А может, и враг! И потом, почему убить меня могут только враги? Любой прохожий, любой пьяный, сумасшедший дурак может выстрелить мне в лицо, чтобы полюбоваться, как я дрыгаю ногами. Как я истекаю жизнью на асфальт. Как я заостряюсь носом, проваливаюсь щеками, отвисаю челюстью. Как через дырку в черепе уходят мои глаза, мои руки, мои слова, мое молчание, мое море, мой песок, мои женщины, мои неуклюжие стихи...

К черту! К чертовой матери! Я не могу позволить им убить себя. Я должен жить. Я спрячусь, забаррикадируюсь, я пересижу у себя в комнате. Я не хочу умирать. Не хо-чу! Живые сраму не имут. Лучше живая собака...

Стоп! Надо взять себя в руки. Надо успокоиться. Лучше живая собака. Я накануне куплю еды и в воскресенье не буду выходить совсем. Я буду лежать на постели и читать Анатоля Франса. Я очень люблю Анатоля Франса. "Остров пингвинов". "Восстание ангелов". Есть еще "Анатоль Франс в халате". Когда мне случалось ночевать у Зои, она надевала на меня халат Павлика и безумно веселилась. Тогда я не понимал, чему она так радуется, а теперь понимаю. Она думала, что овдовела и вышла за меня замуж. Интересно, каким способом она собиралась убить Павлика? Пересидеть воскресенье. Соседи тоже будут пересиживать. Конечно, могут ворваться в квартиру. Надо укрепить входную дверь. Украсть внизу на стройке лом и заложить дверь. Ломом по голове. Если они ворвутся, я их буду бить ломом, как собак. Лучше живая собака. Недавно я был на собачьей выставке. Мне очень понравились борзые - с головами узкими и длинными, как дуэльные пистолеты. А на дуэли я смог бы драться? Пуля Пушкина попала Дантесу в пуговицу. Если я буду выходить в воскресенье, надо положить портсигар во внутренний карман пиджака, слева, где сердце. "Слева, где сердце" - это роман Леонгарда Франка, очень скучный. А Бруно Франк - это совсем другое, он написал книгу о Сервантесе. А что делал бы Дон Кихот десятого августа? Он ездил бы по Москве на своем Россинанте и за всех заступался бы. На своем персональном Россинанте. Чудак с медным тазом на голове, он проехал бы по Красной площади, готовый преломить копье во имя Прекрасной Дамы, во имя России. Бедный рыцарь, на московских мостовых 1960 года он искал бы своего друга, своего единомышленника - украинского хлопца, пропевшего когда-то песню о Гренаде. Но заложены булыжником следы боевых коней, и ямки, выбитые в земле древками полковых знамен, залиты асфальтом. Никого он не найдет, фантазер из Ламанчи, ни-ко-го! Уж это я точно знаю. Где они - те, что пошли бы за Дон Кихотом? Чупров? Маргулис? Игорь? Нет, нет, если они и будут драться, то только каждый за себя. Каждый за себя будет драться, каждый за себя будет решать. Постой, постой, кто это недавно говорил: "Мы должны решать каждый за себя"? А-а, это я сам говорил, я сам к этому пришел. Так чего ж я взялся судить других? Чем они хуже меня? Чем я лучше их?

Я вскочил с постели и с отвращением уставился на подушку, сохранившую вмятину от моей головы. Это я там лежал? Это я запасался жратвой и закладывал двери ломом? Это я трясся, как последняя тварь, за свою драгоценную шкуру? Это я чуть в штаны не нагадил от страха? Так чего ж я стою со всем своим великолепным пафосом разоблачения, презрения, со своей вонючей сторонней позицией? Понтий Пилат, предающий ежедневно свою собственную душу, - чего я стою?

Да, каждый отвечает сам за себя. Но за себя, а не за того, кем тебя хотят сделать. Я отвечаю за себя, а не за потенциального шкурника, доносчика, черносотенца, труса. Я не могу позволить им убить себя и этим сохранить свою жизнь.

Погоди, а что я буду делать? Я выйду послезавтра на улицу и буду кричать: "Граждане, не убивайте друг друга! Возлюбите своего ближнего!"? А что это даст? Кому я помогу? Кого спасу? Не знаю, ничего не знаю... Может быть, я спасу себя. Если не поздно.

VII

Останьтесь здесь! Куда же вы пойдете

В тоске безумной, в ярости слепой

Ведь ангелы на бреющем полете

Проносятся над воющей толпой,

Ведь тыщи гадов, позабыв о власти

Земных законов, вышли из болот,

Они шипят, распяливая пасти,

И матери выкидывают плод.

Останьтесь здесь! Вас жизнь сама призвала

Глашатаями согнанных сюда.

Упейтесь, вдохновитесь до отвала

Бессмысленностью Страшного суда!

Георгий Болотин. "Вам, поэты!"

Десятого августа я встал в восемь часов утра. Побрился, позавтракал, почитал. За что я ни брался, я все равно неотвязно думал о том, что я должен выйти из дому. Об этом напоминали мне и репродукторы, наяривавшие за окном бравурные марши, и кошки, зигзагами гулявшие по мостовой, восхищенные внезапным безлюдьем, и то, что соседи не выходили ни в кухни, ни в уборные - все совершали у себя в комнате.

Часов в одиннадцать я оделся, положил портсигар, куда собирался, и вышел на лестницу.

Я спускался по ступенькам не торопясь и бесшумно, так что, когда я на повороте столкнулся с соседкой с третьего этажа, это было неожиданностью для нас обоих. А то, что произошло потом... Она вскрикнула, метнулась в сторону, сетка с бутылками ударилась о перила. Зазвенело стекло, кефир хлынул сквозь ячейки авоськи на площадку. Женщина поскользнулась в густой кефирной луже и, ойкнув, грузно села на ступеньки. Я бросился помогать ей. И тут она крикнула второй раз и, закрыв глаза, стала слабо отталкивать меня трясущимися руками.

- Толя, Толя, - бормотала она невнятно. - Я же вас маленького... на руках." я вашу маму... Толя!

- Анна Филипповна, да что с вами? Здесь стекло, вы же порежетесь!

Она открыла глаза, медленно подняла ко мне свое мертвое лицо.

- Толя, - сказала она, - ведь я... ведь я... я подумала... Я кефирчику для Анечки, для внучки... Ох, Толя!..

И она заплакала. Ее грузное, оплывшее шестидесятилетнее тело содрогалось. Я поднял ее, подобрал сумку.

- Зиночка больна, а Борис в командировке, вот я за кефирчиком...

Сверху, с третьего этажа, уже бежала в распахнутом халате Зина, ее дочь, моя одноклассница.

- Мама! Что с тобой? Кто тебя? Что с тобой?

- Ничего, Зиночка, ничего. Я вот упала...

- Говорила я тебе, - начала Зина.

- Зина, отведи-ка мать домой, а я схожу за кефиром.

Я вынул залитые кефиром батоны и отдал их Зине.

- Толя, а деньги-то, деньги!..

...Когда я разделался с этим кефиром и снова вышел на улицу, стало еще жарче. Парило, как перед грозой, и я взял пиджак на руку, забыв о спасительном портсигаре. На душе у меня было мерзко; перед глазами стояло помертвевшее лицо соседки, я слышал ее бессвязный и бессмысленный лепет: "Толя, Толя..."

Я шел по Никитскому бульвару. Он был такой же, как всегда, - веселый, нарядный, весь, как лошадь в яблоках, в крохотных тенях листьев. Только сегодня на нем не было детей. Подростки в рубашках с закатанными рукавами, развалившись на скамейках, поплевывали через плечо в газоны, да посреди аллей, надменно вздернув подбородок, шел пожилой мужчина, ведя на поводке огромного дога без намордника.

Когда я вышел на Арбатскую площадь, я увидел бегущих людей. Они торопились куда-то за старое метро, куда - я не мог увидеть: мешало здание кинотеатра. Я перебежал дорогу и протолкался сквозь толпу.

На земле, головой к стене, лежал человек. Он лежал в той самой позе, в какой был изображен труп на плакате Саши Чупрова: раскинув руки, завалив на бок согнутую в колене ногу. По рубашке расползлось красное пятно; рубашка была белая, вьетнамская - у меня тоже есть такая, мне ее весной купила сестра. Он лежал совершенно неподвижно, и солнце отражалось в узких носах его модных туфель. Я даже как-то не сразу понял, что он мертв; а когда понял, меня пробрал озноб. И потрясло меня не убийство, не смерть, а именно эта чуть ли не мистическая реализация графических бредней Чупрова: почему он лежит точно в такой позе? Он почти упирался запрокинутой головой в раму афиши; на афише лихой черно-белый танцор анонсировал декаду осетинского искусства и литературы. Рядом висела полуоборванная реклама Политехнического музея. "Кандидат экономических наук Г. С. Горнфельд прочтет лекцию на тему: "Вопросы планирования и организации труда на предприятиях..." Дальше было оборвано.

Собравшиеся негромко переговаривались:

- Молодой.

- А может, он жив еще?

- Что вы! Он скончался: я зеркальце подносила, вот это, из сумочки.

- Кто же это его?

- Цветочница говорит: "Подлетел длинный такой, загорелый, и выстрелил. Окликнул его, а он обернулся, он и выстрелил".

- Кто обернулся?

- Господи, да покойник же!

- И милиции, как на грех, нет!

- Когда не надо, они всегда тут.

- Погоди, папаша, а при чем тут милиция?

- Как это при чем? Человека убили!

- Ну и что?

- Тьфу ты, дурак какой! Человека, говорю, убили!

- А ты, отец, полегче. Не дурей тебя. Газеты читаешь? Сегодня - можно!

- Ты, парень, не ори: покойник рядом. Газеты - газетами, а совесть знать тоже надо.

- Вы, уважаемый, что-то не то говорите. По-вашему, совесть и правительственный указ - вещи разные? Я бы на вашем месте поостерегся агитацией заниматься!

- А ты, милок, ступай отседова, пока я тебя клюшкой промеж очков не ляпнул!

- Боевой какой старикан!

- Мух-то отогнать надо бы. Нехорошо.

- Что ж это, милые мои, значит, какой ни есть хулиган пырнет вот эдак, - и ничего ему за это не будет?

- Газеты, мамаша, читать надо. Сказано: "Свободное умерщвление". Но ты не тушуйся: побьют кого надо - и все.

- А кого это надо?

- Там уж знают кого. Зазря указ писать не станут.

- Как бы не раздели покойника. Туфли-то на нем...

- Грабить нельзя. Тут дело государственное.

Я выбрался из толпы и пошел прочь.

Я не помню сейчас, где я бродил, сколько улиц и площадей я прошагал и как я добрел до Красной площади.

Многолетним благоговением, плотным и осязаемым до отказа, до крыш и куполов, была забита выпуклая, прямоугольная коробка площади. Голые бетонные параллели трибун, трехъярусные кубы гробницы, прямые углы невысокого парапета, наивные двузубцы стены - весь этот с детства, с младенческого лепета знакомый и любимый мною узор, непреложный и бескомпромиссный, как чертеж теоремы, внезапно ударил меня в мозг, в душу, в сердце. Дано: идея; требуется доказать: воплощение. И чертят, чертят оледеневшие в своем рвении геометры, чертят, положив бумагу на склоненную перед ними спину, чертят и не замечают, не хотят замечать, что прорвалась бумага, что сломался грифель, что по коже, по мясу бороздит обернувшийся шпицрутеном карандаш! Остановитесь! Нельзя же, нельзя такой ценой! Ведь люди же! Ведь не этого он хотел - тот, кто первым лег в эти мраморные стены!..

Меня сбили с ног. Я упал, и прежде, чем я успел подняться, на меня навалился человек. Он сжал мне горло, но я резко дернулся и высвободил шею. Мы покатились, стукаясь головами о тесаный булыжник, стискивая друг друга и тщетно пытаясь упереться ногами в скользкий, недавно политый камень. Передо мной мелькало голубое небо, пестрота Василия Блаженного, красный мрамор куба и две неподвижные статуи с винтовками, охранявшие мертвецов. Мы покатились к ногам часовых. Здесь мне удалось наконец двинуть его коленом в живот. Он разжал руки, и я вскочил, пошатнулся, наступил на ногу часовому. Мой противник тоже поднялся, и я ударил его в челюсть, раз и еще раз, и он снова упал и пополз, и хотел встать, и руки у него подломились, и он сел, привалясь спиной к мавзолею, и, сплевывая красную слюну, прохрипел:

- Я готов. Бей!

Я поднял валявшийся у парапета пиджак и сказал, задыхаясь:

- Сволочь...

Он ответил :

- По приказу Родины...

Я оглянулся на часовых. Они так же неподвижно стояли, как и три минуты назад, и только один из них, скосив вниз глаза, смотрел на пыльное пятно, оставленное моим каблуком на его начищенном сапоге...

Я пошел домой.

VIII

От прочих раковину отличив,

Обидел ее Господь:

Песчинку колючую взял и швырнул

В ее беззащитную плоть.

А если в дом твой Нечто войдет,

Куда убежишь от зла?

И шариком белым, прозрачным зерном

Жемчужина там росла.

Ричард О'Хара. "Лагуна".

Октябрьскую годовщину мы праздновали все той же компанией. После долгих переговоров решено было собраться у Зои и Павлика, у них отдельная двухкомнатная квартира, магнитофон с записями Вертинского и Лещенко, масса посуды - одним словом, женщины решили, что так будет лучше всего.

Я, когда мне сказали, что вечер устраивается там, сначала решил, что не пойду, а потом... а потом я подумал: "А какого черта, собственно говоря? Компания своя, кормят там вкусно, а то, что я знаю про Зою... будем считать, что я ничего не знаю". Я, правда, был не совсем уверен, что Зое все равно - буду я или не буду, и поэтому я сказал Лиле, что еще не знаю, пойду ли я куда-нибудь вообще, что настроение у меня плохое и что пусть Зоя позвонит накануне - тогда я скажу наверняка. А про себя решил, что во время разговора соображу, как поступать.

И Зоя позвонила.

Она поздоровалась со мной как ни в чем не бывало, спросила о здоровье, о настроении и о том, приду ли я. Она говорила со мной, и я отвечал ей и слышал ее дыхание в телефонной трубке. Она сказала:

- Пожалуйста, приходи, Толя. Я очень тебя прошу. Я буду ждать тебя. Ты мне испортишь праздник, если не придешь.

Я сказал ей в трубку:

- Знаешь, Зоя, если я приду, то приду не один.

- А с кем?

- Ты ее не знаешь, - сказал я.

Зоя помедлила самую малость и сказала: - Ну, конечно, приходи с кем хочешь. Ты же знаешь, мы все будем рады твоим друзьям.

И мы попрощались.

"Ты ее не знаешь", - сказал я. Это была святая правда: я и сам не знал, кого я имел в виду.

Я перебрал в уме всех своих приятельниц, разумеется, одиноких. Их было немало, но вся беда в том, что такое приглашение они истолковали бы слишком многозначительно, а у меня не было ни малейшего желания заводить новые романы. Может быть, пойти одному? Но мною вдруг овладел бес мальчишеской мстительности: я во что бы то ни стало должен доказать Зое, что мне на нее наплевать. Я решил позвонить Светлане. Светлана - это художница из нашего издательства, ей года двадцать три. Она очень мила, явно неравнодушна ко мне и достаточно скромна, чтобы не вообразить Бог знает что. Она очень обрадовалась, когда я пригласил ее, смутилась и залепетала, что это неудобно, что она ни с кем не знакома, что, право, она не знает...

- Ерунда, Светочка, - сказал я. - Все они очень милые люди, и если вас не смущает, что они перепьются и будут петь блатные песни и, может быть, ругаться при этом, то... В общем, я вас жду завтра в полдесятого на углу Столешникова, там, где книжный магазин.

...Мы пришли, когда все уже давно сидели за столом. Бутылки на треть были опорожнены, мужчины сняли пиджаки, и кто-то уже порывался запеть. Но благолепие праздничного стола не было окончательно разрушено: окурки еще не тыкали в тарелки и не путали рюмок.

При виде нас все радостно загалдели. Они галдели и разглядывали Светлану.

- Это Светлана, прошу любить и жаловать, - сказал я. - Держите бутылки, кормите и поите нас.

- Светланочка, деточка, идите сюда, - пропела Лиля. - Эти мужики совсем отбились от рук, сами едят и пьют и не оказывают нам никакого внимания. Но мы без них обойдемся, правда?

- Без нас не обойдетесь! - захохотал Павлик. - Мы...

- Штрафную, штрафную! - кричал Володька.

- Светлана, вот ваш бокал, - Игорь налил сухого вина.

- А может, вы выпьете коньяку? Водку я не решаюсь предлагать.

- Нет, нет, что вы, спасибо, - Светлана улыбалась несколько напряженно.

- Толя, куда вы пропали, почему не приходите? Мишенька все время спрашивает: "А где дядя Толя? А когда он придет?" - Эмма, Володькина жена, положила бюст на стол и округлила рот и глаза, изображая сына. Одета она была, как всегда, ярко и безвкусно.

- Итак? - Зоя протянула мне рюмку водки.

- Итак? - отозвался я.

- С праздником! С праздником вас, опоздавшие! - Павлик потянулся ко мне через стол - чокаться. - Я уж боялся, что вы не придете. Мы с Зоей...

- Павлик, ты льешь.

- Прости, дорогая... Мы с Зоей...

- Павлик, передай салат, пожалуйста.

- Мы с Зоей... Да что ты мне слова сказать не даешь?!

- Я просто хотела попросить тебя, чтобы ты и мне налил вина.

Шум нарастал. Уже не было общего разговора. Уже Игорь вовсю ухаживал за Светланой, уже Лиля, выскочив из-за стола, повисла на каком-то длинном парне, которого все называли "геолог Юра", уже Володька читал громко стихи модного молодого поэта, плохие стихи с неряшливыми, как болтающиеся шнурки, рифмами. На него наскакивала востроносая девица и кричала, что поэт пошляк, а стихи - бездарные.

- Пошляк - а гражданское мужество?! - орал Володька.

- Бездарные - а "Комсомольская правда"его ругает!

Все веселились. Павлик налаживал магнитофон. Эмма ела салат. Геолог Юра повторял: "Мы там отвыкли от майонеза". Я выпил три рюмки и невесть чего обозлился.

- Слушайте, друзья, - сказал я, покрывая разноцветный шум пирушки, - а вы знаете, что я вас всех чертовски люблю!

- Толенька!

- То-ля!

- Толя, лапонька!

- Ведь это ужасно глупо, что мы так редко встречаемся, - продолжал я. - Когда мы последний раз собирались?

- Последний раз?

- В самом деле - когда?

- А я знаю! - закричала Лиля. - Последний раз мы собирались у нас на даче! Когда объявили про День открытых убийств!

Все разом замолчали. Даже наладившийся было магнитофон скрипнул каким-то своим тормозом и остановился. И только Эмма с разгону продолжала говорить:

- ...а в школе у них организованы горячие завтраки...

Но, оглянувшись на тишину, умолкла и она. Пауза длилась, затягивалась, становилась уже неприличной.

- В самом деле, - сказал Игорь, - столько времени прошло, столько событий. Десятое августа...

- Мы с Зоей, - закричал Павлик, - мы с Зоей пересидели спокойненько... Телевизор, магнитофончик... На другой день меня на работе спрашивают...

И тут всех будто прорвало:

- ...а я ему говорю: "Я тебя первого пристукну! Ты, говорю, падло!" И загнул, знаешь, как я умею!..

- В Одессе блатные поймали начальника милиции. Ну, он, конечно, в форме был. Так что они сделали? Переодели его в какую-то рвань и отпустили. Понимаете, отпустили! А потом догнали и... кончили! Их еще потом судили.

- Ну-у?

- Осудили... за грабеж!

- Слушайте, слушайте, что было в Переделкине! Кочетов нанял себе охрану - из подмосковной шпаны. Кормил, поил, конечно. А другие писатели тоже наняли - понимаете? Чтобы Кочетова прихлопнули!

- Ну и что же было?

- Что было! Драка была - вот что! Шпана между собой дралась!

- Ребята, а кто знает, много жертв было?

- По РСФСР немного: не то восемьсот, не то девятьсот, что-то около тысячи. Мне один человек из ЦСУ говорил.

- Так мало? Не может быть!

- Правильно, правильно. Эти же цифры по радио передавали. По заграничному, конечно.

- Ух, и резня там была! Грузины армян, армяне азербайджанцев...

- Армяне азербайджанцев?

- Ну да, в Нагорном Карабахе. Это же армянская область.

- А в Средней Азии как? Там тоже, небось, передрались?

- Не-ет, там междоусобия не было. Там все русских резали...

- Письмо ЦК читали?

- Читали!

- Не читали! Рассказывай!

- Во-первых, про Украину. Там Указ приняли как директиву. Ну, и наворотили. Молодежные команды из активистов, рекомендательные списки: ну, про списки сразу известно стало - разве такое в секрете удержишь? И пришлось спецкомандам облизнуться; все, кто в списках значился, удрали. Так что это дело у них бортиком вышло. И еще ЦК их приложил - за вульгаризацию идеи, за перегибы. Четырнадцать секретарей райкома и два секретаря обкома фьють!

- Ну да?

- Абсолютно точно. А в Прибалтике никого не убили.

- Как, никого не убили?!

- А так! Не убили - и баста!

- Да ведь это демонстрация!

- И еще какая! Игнорировали Указ, и все. В письме ЦК устанавливается недостаточность политико-воспитательной работы в Прибалтике. Тоже кого-то сняли.

- ...бежит по переулку, кричит и стреляет, стреляет! Очередями по окнам! Откуда он автомат раздобыл? В Авиацион-но-технологическом сопромат преподает...

- А мы двери на замок, шторы опустили - и в шахматишки...

- Я ему говорю: "Не смей, подумай о детях!" А он: "Я пойду на улицу!" - и даже зубами заскрипел. Миша плачет... Еле его уговорила.

- ...в "Известиях" статья этой, как ее... Елены Коломейко. О воспитательном значении для молодежи. Она еще как-то с политехнизацией и с целинными землями увязала...

- В "Крокодиле"! Там такой рисунок: он лежит...

- А мы с Зоей жалели только, что никого из своих нет: веселее было бы...

Миновало, миновало, миновало! Это непроизнесенное словечко прорывалось сквозь анекдотические рассказы, сквозь нервный смешок, сквозь фрондерские реплики в адрес правительства. Впервые со Дня открытых убийств услышал я, как люди говорят о случившемся. До сих пор, когда я заговаривал с ними об этом, они смотрели как-то странно и переводили разговор на другое. Я подчас ловил себя на дикой мысли: "А не приснилось ли мне все это?!" А теперь миновало! А теперь мы справляем 43-ю годовщину Великой Октябрьской социалистической революции!

Четверо - Светлана, Зоя, Володька и я - молчали. А водоворот впечатлений, рассказов, слухов, сведений крутился, повисал пестрой радугой, брызгал пеной на бежевые обои:

- У нас в экспедиции все было тихо-мирно. У нас нельзя - тайга кругом. Сегодня - ты, а завтра я...

- Он на рассвете покончил самоубийством, сосед наш... Тихий такой старичок, официантом в "Праге" работал...

- Я всю ночь не могла заснуть, казалось, кто-то скребется... Я вспомнил, как в ночь на одиннадцатое августа я вышел

и увидел идущие по Садовой машины для поливания улиц; они шли широким фронтом, раскинув водяные щетки и мыли, мыли, мыли мостовую и тротуары...

Дождавшись, когда Светлана повернется ко мне, я тихонько показал ей глазами на дверь. Она вышла, а через минуту вышел и я. В кухне было уютно и тихо.

- Ну как, Светлана? Нравится?

- Я не понимаю, Толя. Они действительно были все очень милые, а потом, когда начали про это говорить... Почему они так радуются?

- Они радуются, что уцелели, Светочка.

- Но они же все прятались! Их же, - Светлана запнулась, подыскивая слово, - их же... запугали!

- Запугали? - я взял Светлану за плечи. - Света, вы понимаете?..

Нет, она не понимала. Она не могла понять, что одним этим словом ответила на вопрос, который задавали себе и друг другу миллионы растерявшихся людей. Она, эта девчушка, не могла понять, что стала вровень с государственными мужами, с зоркими пастырями народа, вровень с мудрым шелестом бумаг в затемненных кабинетах, вровень с негромким и почтительным бормотанием референтов, вровень с тем, что так торжественно именуется Державой. Ей казалось, что она выговорила это слово мне, а она нечаянно бросила его в лицо огромным правительственным зданиям, черно-белым гектарам газет, ежедневно устилающих страну, согласному реву общих собраний, навстречу дьявольскому лязганью гусениц, несущих разверстые пасти орудий на праздничные парады.

Я обнял ее и сказал:

- Хватит об этом, Света. Я хочу вас поцеловать, давно уже хочу, разве ты не видишь?..

...И вот, проводив Светлану, я иду домой. Я иду по знакомым улицам, по переулкам, которые я мог бы пройти с закрытыми глазами. Сквозь тюлевые занавески розовеют пышные кринолины абажуров. У подъездов расстаются и никак не могут расстаться парочки. Каменный Тимирязев задумчив, как палец, приставленный ко лбу. Откуда-то гремит радио, где-то взвизгивает тормозами машина, шумят развеселые компании, так же, как я, возвращающиеся из гостей. Где-то в своих комнатах на каких-то своих этажах сидят люди и бормочут ругательства, стихи, признания в любви.

Это - говорит Москва.

Я иду по улице, по тихому уютному бульвару, нащупываю в кармане тетрадь и думаю о том, что я написал. Я думаю, что написанное мною могло быть написано любым другим человеком моего поколения, моей судьбы, так же, как и я, любящим эту проклятую, эту прекрасную страну. Я судил о ней, и о ее людях, и о себе самом лучше и хуже, чем следовало бы судить. Но кто упрекнет меня за это?

Я иду и говорю себе: "Это - твой мир, твоя жизнь, и ты - клетка, частица ее. Ты не должен позволять запугать себя. Ты должен сам за себя отвечать, и этим - ты в ответе за других". И негромким гулом неосознанного согласия, удавленного одобрения отвечают мне бесконечные улицы и площади, набережные и деревья, дремлющие пароходы домов, гигантским караваном плывущие в неизвестность.

Это - говорит Москва.

1961 г.

РУКИ

Ты вот, Сергей, интеллигент, вежливый. Поэтому и молчишь, не спрашиваешь ничего. А наши ребята, заводские, так те прямо говорят: "Что, говорят, Васька, допился до ручки?!" Это они про руки мои. Думаешь, я не заметил, как ты мне на руки посмотрел и отвернулся? И сейчас все норовишь мимо рук глянуть. Я, брат, все понимаю - ты это из деликатности, чтобы меня не смущать. А ты смотри, смотри, ничего. Я не обижусь. Тоже, небось, не каждый день увидишь такое. Это, друг ты мой, не от пьянства. Я и пью-то редко, больше в компании или к случаю, как вот с тобой. Нам с тобой нельзя не выпить за встречу-то. Я, брат, все помню. И как мы с тобой в секрете стояли, и как ты с беляком по-французски разговаривал, и как Ярославль брали... Помнишь, как ты на митинге выступал, за руку взял меня - я рядом с тобой случился - и сказал: "Вот этими, сказал, руками..." Да-а. Ну, Серега, наливай. А то я и впрямь расхлюпаю. Забыл я, как она называется, трясучка эта, по-медицинскому. Ладно, у меня это записано, я тебе потом покажу... Так вот - отчего это со мной приключилось? От происшествия. А по порядку если говорить, то расскажу тебе так, что когда демобилизовались мы в победившем 21-м году, то я сразу вернулся на свой родной завод. Ну, мне там, ясное дело, почет и уважение, как революционному герою, опять же член партии, сознательный рабочий. Не без того, конечно, было, чтобы не вправить мозги кому следует. Разговорчики тогда разные пошли: "Вот, дескать, довоевались, дохозяйничались. Ни хлеба, ни хрена..." Ну, я это дело пресекал. Я всегда был твердый. Меня на этой ихней меньшевистской мякине не проведешь. Да. Ты наливай, меня не дожидайся. Только проработал это я с год, не больше, - хлоп, вызывают меня в райком. "Вот, говорят, тебе, Малинин, путевка. Партия, говорят, мобилизует тебя, Малинин Василий Семенович, в ряды доблестной Чрезвычайной комиссии, для борьбы с контрреволюцией. Желаем, говорят, тебе успехов в борьбе с мировой буржуазией, и кланяйся низко товарищу Дзержинскому, если увидишь". Ну, я что ж? Я человек партийный. "Есть, говорю, приказ партии исполню". Взял путевку, забежал на завод, попрощался там с ребятами и пошел. Иду, а сам в мечтах воображаю, как я всех этих контриков беспощадно вылавливать буду, чтобы они молодую нашу Советскую власть не поганили. Ну, пришел я. Действительно, Дзержинского Феликса Эдмундовича видел, передал ему от райкомовцев, чего говорили. Он мне руку пожал, поблагодарил, а потом всем нам - нас там человек тридцать было, по партийной мобилизации - выстроил нас всех и сказал, что, мол, на болоте дом не построишь, надо, мол, болото сперва осушить, а что, мол, при этом всяких там жаб да гадюк уничтожить придется, так на то, говорит, есть железная необходимость. И к этому, говорит, всем нам надо руки приложить... Значит, он сказал вроде басни или анекдота какого, а все, конечно, понятно. Строгий сам, не улыбнется. А после нас распределять стали. Кто, что, откуда - расспросили. Образование, говорят, какое? У меня образование, сам знаешь, германская да гражданская, за станком маялся - вот и все мое образование. Два класса церковноприходской кончил... Ну и назначили меняв команду особой службы, а просто сказать - приводить приговоры в исполнение. Работка не так чтобы трудная, а и легкой не назовешь. На сердце влияет. Одно дело, сам помнишь, на фронте: либо ты его, либо он тебя. А здесь... Ну, конечно, привык. Шагаешь за ним по двору, а сам думаешь, говоришь себе: "Надо, Василий, Н-А-Д-О. Не кончишь его сейчас, он, гад, всю Советскую Республику порушит". Привык. Выпивал, конечно, не без того. Спирт нам давали. Насчет пайков каких-то там особенных, что, дескать, чекистов шоколадом и белыми булками кормят - это все буржуйские выдумки: паек как паек, обыкновенный, солдатский - хлеб, пшено и вобла. А спирт, действительно, давали. Нельзя, сам понимаешь. Ну вот. Проработал я таким манером месяцев семь, и тут-то и случилось происшествие. Приказано нам было вывести в расход партию попов. За контрреволюционную агитацию. За злостность. Они там прихожан мутили. Из-за Тихона, что ли. Или вообще против социализма - не знаю. Одним словом - враги. Их там двенадцать человек было. Начальник наш распорядился: "Ты, говорит, Малинин, возьмешь троих, ты, Власенко, ты, Головчинер, и ты..." Забыл я, как четвертого-то звали. Латыш он был, фамилие такое чудное, не наше. Он и Головчинер первыми пошли. А у нас так было устроено: караульное помещение - оно как раз посередке было. С одной стороны, значит, комната, где приговоренных держали, а с другой - выход во двор. Брали мы их по одному. С одним во дворе закончишь, оттащишь его с ребятами в сторону и вернешься за другим. Оттаскивать необходимо было, а то, бывало, как выйдешь за другим, а он как увидит покойника и начнет биться да рваться - хлопот не оберешься, да и понятно. Лучше, когда молчат. Ну вот, значит, Головчинер и латыш этот кончили своих, настала моя очередь. А я уж до этого спирту выпил. Не то чтобы боязно мне было или там приверженный я к религии был. Нет, я человек партийный, твердый, я в эту дурь - богов там разных, ангелов, архангелов - не верю, а все ж таки стало мне как-то не по себе. Головчинеру легко, он - еврей, у них, говорят, и икон-то нету, не знаю, правда ли, а я сижу, пью, и все в голову ерунда всякая лезет: как мать-покойница в деревне в церковь водила и как я попу нашему, отцу Василию, руку целовал, а он - старик он был - тезкой все меня называл... Да-а. Ну, пошел я, значит, за первым, вывел его. Вернулся, покурил малость, вывел второго. Обратно вернулся, выпил - и что-то замутило меня. "Подождите, говорю, ребята. Я сейчас вернусь". Положил маузер на стол, а сам вышел. Перепил, думаю. Сейчас суну пальцы в рот, облегчусь, умоюсь, и все в порядок придет. Ну, сходил, сделал все, что надо, - нет, не легчает. Ладно, думаю, черт с ним, закончу сейчас все и - спать. Взял я маузер, пошел за третьим. Третий был молодой еще, видный из себя, здоровенный такой попище, красивый. Веду это я его по коридору, смотрю, как он рясу свою долгополую над порогом поднимает, и тошно мне как-то сделалось, сам не пойму - что такое. Вышли во двор. А он бороду кверху задирает, в небо глядит. "Шагай, говорю, батюшка, не оглядывайся. Сам себе, говорю, рай намолил". Это я, значит, пошутил для бодрости. А зачем - не знаю. Сроду со мной этого не бывало - с приговоренными разговаривать. Ну, пропустил я его на три шага вперед, как положено, поставил ему маузер промеж лопаток и выстрелил. Маузер - он, сам знаешь, как бьет - пушка! И отдача такая, что чуть руку из плеча не выдергивает. Только смотрю я - а мой расстрелянный поп поворачивается и идет на меня. Конечно, раз на раз не приходится: иные сразу плашмя падают, иные на месте волчком крутятся, а бывает и шагать начинают, качаются, как пьяные. А этот идет на меня мелкими шагами, как плывет в рясе своей, будто я и не в него стрелял. "Что ты, говорю, отец, стой!" И еще раз приложил ему - в грудь. А он рясу на груди распахнул-разорвал, грудь волосатая, курчавая, идет и кричит полным голосом: "Стреляй, кричит, в меня, антихрист! Убивай меня, Христа твоего!" Растерялся я тут, еще раз выстрелил и еще. А он идет! Ни раны, ни крови, идет и молится: "Господи, остановил Ты пулю от черных рук! За Тебя муку принимаю!.. Не убить душу живую!" И еще что-то... Не помню уж, как я обойму расстрелял; только точно знаю - промахнуться не мог, в упор бил. Стоит он передо мной, глаза горят, как у волка, грудь голая, и от головы вроде сияние идет - я уж потом сообразил, что он мне солнце застил, к закату дело шло. "Руки, кричит, твои в крови! Взгляни на руки свои!" Бросил я тут маузер на землю, вбежал в караулку, сшиб кого-то в дверях. Вбежал, а ребята смотрят на меня, как на психа, и ржут. Схватил я винтовку из пирамиды и кричу. "Ведите, кричу, меня сию минуту к Дзержинскому или я вас всех сейчас переколю!" Ну, отняли у меня винтовку, повели скорым шагом. Вошел я в кабинет, вырвался от товарищей и говорю ему, а сам весь дрожу, заикаюсь: "Расстреляй, говорю, меня, Феликс Эдмундыч, не могу я попа убить!" Сказал я это, а сам упал, не помню больше ничего. Очнулся в больнице. Врачи говорят: "Нервное потрясение". Лечили меня, правду сказать, хорошо, заботливо. И уход, и чистота, и питание по тем временам легкое. Все вылечили, а вот руки, сам видишь, ходуном ходят. Должно быть, потрясение это в них перешло. Из ЧК меня, конечно, уволили. Там руки не такие нужны. К станку, ясное дело, тоже не вернешься. Определили меня на склад заводской. Ну что ж, я и там дело делаю. Правда, бумаги всякие, накладные сам не пишу - из-за рук. Помощница у меня для этого есть, смышленая такая девчоночка. Вот так и живу, браток. А с попом тем я уж потом узнал, как дело было. И никакой тут божественности нету. Просто ребята наши, когда я оправляться ходил, обойму из маузера вынули и другую всунули - с холостыми. Пошутили, значит. Что ж, я на них не сержусь - дело молодое, им тоже несладко было, вот они и придумали. Нет, я на них не обижаюсь. Руки только вот у меня... совсем теперь к работе не годятся...

ЧЕЛОВЕК ИЗ МИНАПа

1

Две молодые женщины, Анна Львовна Княжицкая и Вера Ивановна Кранц, сбросив туфли, забрались на тахту с ногами. Обе дамы чувствовали себя великолепно: они только что поужинали, выпили коньяку и закурили. Муж Анны Львовны недавно уехал в командировку, и, кроме них, в квартире никого не было. Все располагало к интимной беседе, к откровенному разговору. И как только подруги перекочевали на тахту, разговор действительно произошел.

Начала его Вера Ивановна.

- Анечка, ты не сердись на меня, но я должна спросить тебя об одной вещи.

- Спрашивай, - лениво отозвалась Анна Львовна.

- Ты думаешь обзаводиться детьми или нет? Тебе уже, извини меня, двадцать восемь, годы идут, а чем позже, тем труднее будет. Чего ты ждешь? Зарабатываете вы прилично, жилищные условия - лучше и желать нечего, отдельная квартира. В чем дело? Или ты так и собираешься этой, как ее бесплодной смоковницей? Ты у врачей была?

- А зачем мне ходить к врачам? Все дело в Леониде.

- Он что же - не может?! Бедная моя!

- Как же, не может! За последние два года я три раза аборт делала.

- Зачем?!

- Леонид. Все дело в нем. Он, видишь ли, хочет мальчика. Ему, понимаешь, продолжатель рода нужен. Он гарантий от меня требует. А какие у меня гарантии?.. Ольга - знаешь, сестра двоюродная Леонида? - на хвосте принесла, что надо высчитывать.

- Что высчитывать?

- Понимаешь, организм у мужчин обновляется каждые четыре года, а у нас каждые три. В общем, у кого в это время организм обновленней, тот и родится. То есть не тот родится, а ребенок. Если мужчина обновленный, то мальчик, а если женщина, то девочка.

- Когда обновленней?

- Господи, ну что значит "когда"? В этот самый момент. Ну, зачатие когда происходит. В общем, все это ерунда. Мы стали знакомых детей вспоминать, и ничего не сходится. Давай выпьем еще по рюмочке?

Они выпили по рюмочке, и Вера Ивановна сказала:

- Анька, ты дура. Родила бы ему кого попало - небось обратно не запихнет.

Анна Львовна заморгала красивыми коровьими глазами и заплакала.

- Ты его не знаешь. Он только перед чужими такой тихонький. Он меня со свету сживет, если девочка. Он меня бросит с девочкой вместе. А он все-таки интеллигентный человек, вечернюю школу кончил. И зарабатывает прилично, ты сама говоришь. А второй раз замуж не выйдешь. Женщин на тридцать процентов больше. По переписи.

Против данных Всесоюзной переписи Вера Ивановна спорить не стала. Она только налила плачущей Анне Львовне коньяку и выпила сама. Ей и так было жалко подругу, а тут еще коньяк взыграл, и очень захотелось помочь. Но это была тайна. Вера Ивановна смотрела на ревущую Анну Львовну и мысленно взвешивала - так ли уж несчастна ее подруга? Дело в том, что, помогая Анне Львовне, она вручила бы ей свою честь и свое семейное благополучие. Заветная тайна билась у нее под языком, как золотая рыбка в кулаке. И Вера Ивановна не выдержала.

- Аня, - сказала она наконец, - Аня, поклянись мне, что ты никому не скажешь. Поклянись всем, что есть у тебя святого!

- Клянусь, - сказала Анна Львовна, стараясь сообразить, что у нее святое, но, кроме ВЛКСМ, из которого она недавно выбыла по возрасту, она так ничего и не вспомнила.

2

Прощаясь, Вера Ивановна сказала:

- Значит, договорились: как только вернется Леонид, сразу же дашь мне знать, а я пока подготовлю почву...

И вот, наконец, возвратился из командировки Леонид Николаевич Княжицкий. Была радостная встреча на вокзале, веселый ужин вдвоем и счастливая содержательная ночь. А наутро, проводив мужа на работу, Анна Львовна бросилась к телефону.

- Верочка, это я. Леонид приехал. Да, вчера. Да-да, три раза. Да. Безо всего. Да? Уже? В два часа? Ох, как я боюсь! Приду. Нет, нет, приду обязательно. Что мне надеть? Ведь надо, наверно, одеться получше? Ой, Верка, как тебе не стыдно! Я же серьезно. На кнопках? Бежевое на кнопках ну, ты знаешь, с круглым вырезом... Пока.

...Остановившись перед дверью, Анна Львовна суетливо открыла сумочку, попудрилась и нажала кнопку звонка. Дверь тотчас отворилась, и Вера Ивановна, подхватив гостью под руку, повела ее в столовую. Там за столом, сервированным на троих, сидел молодой человек. Он сидел, небрежно откинувшись на спинку стула, поигрывая металлической крышкой от сахарницы. Он курил сигарету с фильтром.

- Знакомьтесь, пожалуйста, - сказала Вера Ивановна. - Это Володя Залесский. А это Анечка. Я вам обоим друг о друге рассказывала, вы уже заочно знакомы.

- Но очное знакомство превзошло все мои ожидания, - равнодушно сказал Володя.

- Анечка, Володя, ешьте, пожалуйста. Володя, наливайте вино. Ничего не поделаешь, вы единственный мужчина - придется потрудиться.

- Готов к труду и обороне, - тем же голосом вокзального диктора произнес Володя. Он разлил вино по рюмкам.

- А к нападению вы готовы? - спросила Вера Ивановна кокетливо.

- Всегда готов, - сказал Володя. Он не поддержал шутливого тона хозяйки: он просто ответил на поставленный ему вопрос.

Ел Володя без суеты и опрятно, загодя обдирая колбасную кожуру и обрезая лишнюю ветчину по краю бутерброда. Из обрезков он потом устроил себе отдельный бутерброд, крытый ветчинной мозаикой.

Закусывая, говорил об американском "Айс-ревью", а когда все почти съедено было и выпито, Вера Ивановна посмотрела на часы и ненатурально ахнула.

- Ах, - сказала она. - Ах, я совсем забыла. У меня в четыре примерка. Друзья мои, посидите тут, поразвлеките друг друга. Анечка, покажи Володе квартиру.

Она упорхнула. Гулко, как стартовый пистолет, хлопнул замок входной двери, и, словно повинуясь этому сигналу, Володя встал.

- Вы знаете Верину квартиру? - лепетнула Анна Львовна.

- Да. Спальня там, - ответил он, взял ее за плечо и слегка подтолкнул к двери.

В спальне он деловито взял ее за обе груди сразу и приподнял их, как бы взвешивая. Потом повернул Анну Львовну спиной к себе и расстегнул кнопки на платье. На этом период ухаживания закончился. Он оставил ее, снял пиджак, поискал глазами плечики и, не найдя, повесил на спинку стула. Сняв брюки, он повернулся и рассеянно посмотрел на Анну Львовну.

- Ну? - сказал он.

Анна Львовна покорно, как на приеме у гинеколога, стала раздеваться. Уже лежа, закрывая глаза, она пролепетала в нависшее над ней Володино лицо.

- Мальчика...

- Знаю. Меня Вера предупредила, - ответил Володя.

3

С Володей Залесским Вера Ивановна познакомилась на курорте, в Крыму. Подобралась теплая компания, было весело и беззаботно. Вспыхивали и затухали бессчетные романы, любили усердно и не щадя себя, вкладывая в это мероприятие весь нерастраченный на службе трудовой энтузиазм. Торопились все так, как будто непосредственно по окончании отпуска наступит конец света. Самые остроумные говорили: "Все равно - атомная бомба!", прочие же сходились не мудрствуя, без ссылок на международную обстановку.

Однажды Вера Ивановна в перерыве между удовольствиями принялась рассказывать Володе о своей семье. Есть нечто фатальное в том, что на каком-то определенном этапе интимности любовники вдруг начинают выкладывать друг другу всю подноготную о своих женах и мужьях. Может быть, это традиция, неведомыми путями передающаяся от одного поколения курортников к другому, а может быть, потребность организма? Этого я, к сожалению, не знаю. Так или иначе, но Вера Ивановна подробно описала сокровенные привычки Семена Моисеевича, с похвалой отозвалась о его мужских достоинствах, рассказала о том, какой он заботливый ("Все евреи, знаешь, замечательные семьянины!"), с умилением повторила забавные выражения своего четырехлетнего сына и между прочим сказала:

- Мы бы еще одного завели, но нам с Семой хочется, чтобы теперь была девочка...

- Был бы я твоим мужем, я бы тебе на заказ сработал. Раз - и готово! Хочешь девочку, хочешь - мальчика...

Вера Ивановна засмеялась.

- Хочешь - двойню, - с пьяным упорством продолжал Володя (с вечера они с Верой Ивановной накачались массандровским вином), - хочешь - тройню: двух мальчиков и девочку, двух девочек и мальчика...

- А гермафродита можешь?

- Я серьезно говорю!

Володя обиделся и встал на постели во весь свой голый рост. Вера Ивановна смотрела на него снизу вверх.

- Ты не туда смотри! - воскликнул Володя. - Ты сюда смотри!

И он хлопнул себя ладонью по лбу.

- Ну ладно, ладно, ложись, чего ты взвился, как ракета?.. На другой день, когда они возвращались с пляжа, Вера Ивановна вдруг засмеялась и сказала:

- Володя, а ты помнишь, что ты ночью спьяну городил?

Володя, отвернувшись в сторону, буркнул:

- А я не спьяну.

Вера Ивановна остановилась.

- То есть как, не спьяну?

- А вот так.

Он отколупнул кусочек коры пробкового дерева, машинально понюхал его и сказал:

- Я действительно могу... это... зачинать кого хочу...

...Это было три года назад. Вскоре они уехали в Москву.

Вера Ивановна вернулась в объятия мужа, но не забыла и Володю: он не раз навещал ее в рабочие часы Семена Моисеевича.

Сейчас у супругов Кранц была очаровательная двухлетняя Лидочка.

Но Вера Ивановна на этом не успокоилась. Необычайное дарование, выдающиеся способности Володи не должны были пропадать зазря в ожидании того далекого, покрытого дымкой неопределенности дня, когда Володя на ком-нибудь женится. "Сколько семей страдает, - думала Вера Ивановна, сколько браков были бы более счастливыми, если бы Володя... вмешался. Я должна, должна помочь людям. Это, если хотите, мой гражданский долг", спорила она с воображаемым оппонентом. Да, что и говорить, еще с пионерских лет была в ней этакая общественная жилка. И когда она приступила к осуществлению задуманного, то чувствовала себя чем-то вроде Жанны д'Арк при аполитичном короле Карле Седьмом. Она стала убеждать Володю, что он не вправе зарывать свой талант, не для этого страна растила и воспитывала его! Володя колебался, но когда Вера Ивановна сказала, что он, Володя Залесский, призван осуществить на практике лозунг Мичурина "Мы не можем ждать милостей от природы", когда она, поправив бретельку комбинашки, села на постели и воскликнула: "Ты же комсомолец, Володя!" - он не выдержал и согласился.

Чета Княжицких была седьмой по счету супружеской парой, по отношению к которой Вера Ивановна и Володя исполнили свой долг.

4

Когда Вера Ивановна возвратилась домой, Володи уже не было. Анна Львовна убирала посуду со стола, и только самоуглубленное, сосредоточенное выражение ее лица говорило о том, что произошло нечто значительное. Вера Ивановна, полная жгучего сочувствия, принялась расспрашивать ее. Выслушав подробный отчет, она обняла ее и поцеловала; с таким примерно чувством она обнимала своего сына первоклассника, когда он сообщал ей, что получил пятерку за чистописание. Правда, про себя она не без удовольствия отметила, что Володя не очень баловал ее подругу дополнительными знаками внимания, второстепенными, но приятными.

- На когда вы еще договорились? - спросила она.

- А мы не договаривались, - рассеянно ответила Анна Львовна.

- То есть как, не договаривались? - возмутилась Вера Ивановна. - Ты, Анька, как ребенок, честное слово! Повторить-то ведь надо!

- А зачем?

- "Зачем, зачем"! Затем, чтобы наверняка было - вот зачем!

- Да, - задумчиво сказала Анна Львовна, - действительно. Когда случали Джильду - это соседская овчарка, - так ее два раза водили.

- Собак не случают, а вяжут, - наставительно сказала Вера Ивановна. Но дело не в этом. Правда, Аня, ты какая-то неинициативная.

- Верочка, не сердись! Я же... как это... ну, в общем, в первый раз изменяю мужу.

- Все когда-нибудь в первый раз изменяют. Да это вовсе и не измена.

- Но что же это?

- Как бы тебе объяснить... Ну, скажем, если у тебя холодильник испортился, ты же не к Леониду обратишься, а к мастеру. Мебель для кухни ты кому заказывала? Столяру. Он сделал, а уж потом вы с Леонидом вместе пользовались. Понимаешь, специалист делал. Вот и Володя тоже специалист.

Действительно, Анна Львовна холодильник мужу бы не доверила; и стеклянные кухонные шкафчики тоже делал не он, а мастер, специалист. И Анна Львовна успокоилась.

Отругав подругу за легкомыслие, Вера Ивановна снова созвонилась с Володей. Встреча была назначена через день, на среду; но во вторник в детском саду обнаружили коклюш, Вере Ивановне пришлось оставить дочку дома, и Анна Львовна вынуждена была пригласить Володю к себе. Конечно, она поступила опрометчиво, но что же было делать? Это на развратном Западе любовники запросто соединяются в любой гостинице - приходят и говорят: "Здравствуйте, мол, мистер дежурный администратор, мы, мол, супруги, я Томас или там Альфред Гопкинс, а это моя законная жена, мадам Гопкинс. Разбудите нас через три часа". Паспортов у них никто не спрашивает, и они преспокойно отправляются в номер и там между делом хлещут коньяк. А которые побогаче, так те даже холостую квартиру снимают. А у нас в гостиницы только иногородних пускают, а если вы вдвоем и у одного из вас не те половые признаки, так сразу смотрят - есть ли в паспорте регистрация брака. А уж насчет квартиры... Тут дай Бог ее для законных отношений иметь, а не то что...

И все-таки надо как-то выходить из положения. Так вот, я советую: нужно нейтральную территорию подыскивать, нельзя к себе приглашать. И к ней или к нему тоже нельзя на дом ходить. Нельзя! Застукают жена или муж, а потом хлопай ушами, доказывай, что вы вдвоем программу КПСС обсуждали...

В среду Леонид Николаевич Княжицкий, сидя на службе, вспомнил, что он забыл дома, в ящике письменного стола, уникальные спичечные этикетки, которые собирался преподнести своему начальнику. Леонида Николаевича после долгих лет работы в отделе кадров перевели на крупную административно-хозяйственную должность, и необходимо было срочно установить личный контакт с начальником. Обеденный перерыв был на носу, и Леонид Николаевич решил быстренько смотаться домой, закусить там на скорую руку и привезти шефу подарок. Сказано - сделано.

Взобравшись на третий этаж, Княжицкий отпер своим ключом дверь, бесшумно притворил ее и на цыпочках двинулся по коридорчику. "Сейчас я ее напугаю", - с удовольствием подумал он. И, действительно, он ее напугал. Едва лишь под нажимом его руки скрипнула дверь в спальню, как оттуда раздался истерический крик Анны Львовны:

- Кто там?!!

- Анечка, это я!

И, спеша успокоить жену, Леонид Николаевич вовсе распахнул дверь...

...Мне в точности не известно, что именно почувствовал Леонид Николаевич, застав свою благоверную в ситуации, для которой, как пишут газеты, "комментарии излишни"; я в положении Леонида Николаевича, слава Богу, ни разу не был; а вот что переживал ни в чем не повинный Володя Залесский - это я очень хорошо знаю. Бр-р-р, вспомнить - и то страшно! Только что, минуту назад, было одно-единственное желание, а теперь батюшки, сколько их! Да еще противоречивых, взаимоисключающих! И поскорей принять приличный вид хочется, и крикнуть: "Я не виноват! Это все гражданка ваша жена придумала!" И в окошко рад бы выпрыгнуть, и вспоминаешь, сколько этажей лифт отщелкал, пока ты поднимался, упрятав букетик в портфель, чтобы швейцар не заметил! И все думаешь: "Господи, только бы не по морде! ведь следы останутся!"

Леонид Николаевич стоял перед своим вдоль и поперек перепаханным ложем и молчал. Он краснел, он наливался гневным соком, и когда, наконец, стал цвета полного собрания сочинений В. И. Ленина (но не в третьем, а в четвертом издании), он шагнул вперед и скомандовал:

- Документы на стол!

Путаясь в штанах, Володя побрел к пиджаку, висевшему на спинке стула.

5

Еще никогда за тридцать лет существования МИНАПа актовый зал института не был так переполнен. Сюда собрались не только все учащиеся и вся профессура, но и представители райкома комсомола и райкома партии, и корреспонденты молодежных газет, и знакомые студентов и преподавателей. Стулья притащили из всех аудиторий и кабинетов, сидели на ступеньках эстрады и на подоконниках, толпились в дверях и проходах. Собравшиеся гудели; неизвестность распаляла воображение. Скромное сообщение, написанное чертежным шрифтом на куске ватмана, гласило: "26 марта в 5 ч. вечера состоится открытое комсомольское собрание. Повестка дня: персональное дело студента IV курса комсомольца В. Залесского". Сначала никто не знал, что, собственно, произошло, но потом, неизвестно как, просочился слух: Володьку застукали с чужой женой! Легкомысленные сокурсники собирались устроить начальству обструкцию. Уязвленные сокурсницы были полны решимости осудить Залесского по всем канонам комсомольской морали. Старики-профессора оживились и, молодецки крякая, шепотом рассказывали друг другу о грехах молодости.

Но когда в зале появился известный всей Москве журналист - узкий специалист по вопросам комсомольской любви и дружбы, когда на эстраде залоснились упитанные физиономии райкомовских деятелей, когда появился сам директор института - лауреат многочисленных премий и доктор разнообразных наук, академик Оглоедов, - тогда собравшиеся поняли, что готовится нечто из ряда вон выходящее.

Ах, эти последние минуты перед началом судилища, это затишье перед бурей! Уже собрались грозовые тучи в темно-серых костюмах и светлых галстуках, уже глухо зарокотали баритоны над столом президиума, уже смолкли свист и щебет в гуще зала. Сейчас, вот сейчас, бешено сверкнут чьи-то очки со стеклами - завороженной луговой травой полягут слушатели на спинки стоящих впереди стульев, грянет гром и на тезисы выступления прольются первые капли слюны...

Володя сидел у самой эстрады, и, несмотря на тесноту, рядом с ним с обеих сторон пустовали стулья... И вот - началось.

- Товарищи! В адрес комсомольского бюро института поступило заявление от работника одного из московских учреждений товарища Княжицкого. Разрешите огласить его: "Уважаемые товарищи члены бюро комсомольской организации! Я обращаюсь к вам с просьбой разобраться в антиобщественной деятельности вашего студента Залесского Владимира Альбертовича, 1935 года рождения. Указанный Залесский Владимир Альбертович в среду 17 марта сего года в 13 часов 30 мин. по московскому времени был застигнут мною в моей собственной квартире в тот момент, когда он нарушил мою супружескую верность с моей женой Княжицкой Анной Львовной. Я как член партии с 1949 года не могу пройти мимо этого безобразного факта, что гражданин Залесский в этот момент должен был находиться на лекции по политэкономии социализма, что подтверждается расписанием лекций в вестибюле вашего института. А он вместо этого разрушал советскую семью, находясь в совершенно раздетом виде, за исключением трикотажной майки-безрукавки. Но это еще не все, товарищи комсомольцы из московского института. На мой вопрос, зачем она это сделала и как дошла до жизни такой, моя жена Княжицкая Анна Львовна сказала, что сделала только ради семьи, что гражданин Залесский специалист по зачатию новорожденных мальчиков мужского пола. Это обман, недостойный советского студента и тем более комсомольца, потому что я консультировался с врачом 18 лет стажа, и он сказал, что наперед ничего не угадаешь. И еще моя жена, в скором времени бывшая, созналась, что гр. Залесский нарушил ей супружескую верность во второй раз, а первый раз на квартире у своей знакомой Кранц В. И., муж которой занимается шахер-махерами по снабженческой части, а сало русское ест. И я считаю, что таким, как Залесский В. А., не место в советском институте и в рядах советского общества, идущего к коммунизму, как указывает программа. Княжицкий Л. Н. Прошу о решении сообщить по указанному адресу".

Невообразимый шум стоял в зале. Уже примерно с середины заявления читавшему пришлось напрягать голос, а к концу он просто кричал. Тщетно брякал пробкой по графину секретарь комсомольского бюро, тщетно воздевал он к потолку белые манжеты. Ревом, свистом, внеплановым весельем отозвалась аудитория на заявление оскорбленного мужа. Но всему на свете приходит конец, в слитном гуле, как в крепостной стене, стали появляться бреши, и в один из таких проломов ворвался старческий бас академика Оглоедова.

- Мне стыдно! - прогремел он. Аудитория утихла. - Мне странно! Мне, наконец, страшно слышать, как вы, советские студенты, вы, молодые люди, вы, кто будет жить при коммунизме, как вы нигилистическим смехом встречаете крик человеческой души! Оскорбили и унизили нашего товарища, нашего соратника в деле созидания светлого будущего, унизили и оскорбили человека и гражданина. На каких весах взвесим мы чувство горечи, переполняющей сейчас все его существо? Какою мерою измерим мы зло, нанесенное обществу распадом семьи?! Ах, друзья мои! Пусть не блещет литературными красотами заявление товарища Княжицкого, пусть грешит он против незыблемых законов русской грамматики, но... Он, простой советский человек, обращается к нашим гражданским чувствам, к нашей советской морали - и он прав! Мы, в первую очередь мы несем ответственность за то, что просмотрели, прошляпили в наших рядах человека с чуждой нам идеологией. Вспомните, как сказал Владимир Владимирович Маяковский: "Их и по сегодня много ходит, всяческих охотников до наших жен!" И подумать только, на какие уловки идут эти любители легких побед, эти современные донжуаны! Он, видите ли, может регулировать пол имеющего родиться ребенка! Советская, самая передовая в мире наука не может этого сделать, а он, студент Владимир Залесский, - он может! Он постиг все тайны природы! Позор! Позор, товарищ Залесский, эти идеалистические ухищрения нас не обманут, как обманули они жертву вашей распущенности. Наша общественность, наш здоровый молодой коллектив вынесет - я уверен в этом! суровый приговор проходимцу, опозорившему стены нашего МИНАПа! Оглоедов кончил и сел, отдуваясь. В зале снова загудели, но уже без того веселого оживления, что раньше. Поступок комсомольца Залесского перед собранием встал во всей своей неприглядности.

- Слово имеет комсорг четвертого курса!

- Товарищи! - сказал комсорг. - Я буду краток. Посмотрите на него. Посмотрите на Владимира Залесского. Каков нравственный облик этого, с позволения сказать, комсомольца? Таков же, как и его внешний облик. А каков его внешний облик? Усики! Нейлоновая рубашка! Узкие брючки! А что скрывается под этими узкими брючками?!

- Что у всех, то и у меня скрывается, - мрачно сказал Володя.

- Нет, не то! Не то, товарищ Залесский! Мы не стиляги! Мы не прикрываемся брюками! Нам нечего скрывать от общества!

- Это тебе, может, нечего скрывать! - раздался голос из задних рядов. В зале заржали.

- Я прошу прекратить эти демагогические выпады! Не ловите меня на слове! - обозлился комсорг. - Кто из студентов не явился на обсуждение романа Кожевникова "Знакомьтесь, Балуев"? Залесский не явился. Кто на вечере 8 Марта в пьяном виде сказал преподавательнице английского: "Вы милашка"?! Залесский сказал. Это кто ж ему дал право называть женщину "милашкой", как в каком-нибудь Чикаго? Где вы были, товарищ Залесский, когда весь курс, как один человек, трудился на субботнике?

- Я был болен!

- А по чужим квартирам ходить - вы здоровы?!. Я предлагаю исключить Залесского из комсомола! Выжечь его каленым железом из наших рядов! Поставить перед администрацией вопрос о пребывании Залесского в институте! Я кончил.

- Разрешите мне!

Из первых рядов поднялась молодая женщина. Это была аспирантка Ниночка Армянова. Близоруко щурясь, она улыбнулась председателю.

- Я хотела бы задать несколько вопросов студенту Залесскому. Скажите, Залесский, что побудило вас сделать это странное антинаучное заявление? Я имею в виду предполагаемый пол ребенка. Меня это интересует чисто психологически. Ведь не может же быть, чтобы вы сами верили в эту басню?

- Это не басня, - сказал Володя. Он оглянулся. На него глядело огромное многоглазое лицо собрания. Оно дрожало, дробилось, причудливо менялось, как стеклышки в калейдоскопе, переливалось насмешкой, сочувствием, злорадством и недоумением. "Сволочи, - подумал Володя. - Что делать? Ведь выгонят, с волчьим билетом выгонят"...

- Это не басня, - сказал он. - Никакой я не Дон-Жуан, а что брюки узкие, то это все носят...

- Не все, - перебил его комсорг. - Не все...

Но ему не дали говорить.

- Не мешай!

- Поговорил и хватит!

- Рассказывай, Залесский!

- Ти-ше! - надрывался секретарь бюро. - Говори, Залесский. Только по существу - о брюках мы и в газете прочтем, если надо...

- Я не Дон-Жуан, - продолжал Володя, - а если женщины просят, я отказать не могу...

На аудиторию пала лекционная тишина.

- Я, товарищи, обладаю такой способностью. Но я сам первый никогда не лезу. Они сами звонят и телефоны оставляют. У меня свидетели есть, взвизгнул он неожиданно. - Спросите сами, если не верите! - он выхватил из кармана записную книжку. - Кранц Вера Ивановна - К6-33-11! Савченко Лариса Михайловна - Д7-11-81! Леселидзе Тамара Георгиевна - Ж2-37-19, добавочный 2-02! Хавкина Лия Эрнестовна... Ратнер Василий Сергеевич, спросить Ольгу Харитоновну... Все! не жалко... Мальчика, девочку - мне все равно...

Все время, пока читали заявление Княжицкого, пока гремел директорский бас, пока праведным гневом захлебывался комсорг четвертого курса и выкрикивал Володя Залесский, все это время парторг института Дмитрий Петрович Бронин сидел молча, чиркая карандашом в блокноте. То, что он услышал, не было для него новостью; недаром у него состоялся длительный разговор с обиженным Княжицким, недаром он беседовал с убитой горем Анной Львовной и посетил на дому Веру Ивановну Кранц.

С самого начала этой загадочной истории он чувствовал странное смятение и неуверенность - как поступить? Раньше чутье никогда не обманывало его, а сейчас он колебался, как колеблется игрок в "21", набравший пятнадцать очков: прикупать ли? Хорошо, если картинка или шестерка, а вдруг не то? Вдруг явится какой-нибудь туз и скажет: "Перебор! Перебор, товарищ Бронин! Недодумали, перегнули палку!" Он набрасывал тезисы своего выступления, но мысли его текли сбивчиво и непоследовательно: "В то время как партия и вся наша общественность уделяют всемерное внимание укреплению советской семьи - а эта самая Княжицкая совсем даже недурна, поступок комсомольца Залесского находится в вопиющем противоречии со всеми этическими нормами - как же он все-таки это делает, черт побери?! глупейший предлог, которым он воспользовался, чтобы обмануть бдительность молодой женщины - надо было заставить парня выложить все его приемчики нравственность - не пустое слово, и мы не позволим - в самом деле, родить мальчишку, а то "всем бы молодец, только девичий отец" - дело Залесского значительно глубже и серьезнее, чем это кажется с первого взгляда. Повторяя нелепую выдумку о своих сверхъестественных возможностях, Залесский льет воду на мельницу идеалистов, способствует распространению предрассудков, подрывает веру в правоту науки и, в конечном итоге, осуществляет идеологическую диверсию! - тоже неплохо устроился: бабы его кормят, поят; небось и деньжата перепадают? - я не сомневаюсь, что у Залесского была и материальная, денежная заинтересованность: такого рода типы ничем не брезгают, а я этой шлюхе пятьдесят целковых отдал - таким не место в советском институте - как же он это делает? - стиляга и тунеядец молодчага-парень! - заклеймить - эх, мне бы! Я бы это дело не так поставил... Я бы..."

И вдруг Бронин замер, застыл с полуоткрытым ртом, внезапно осененный блистательной, гениальной в своей простоте идеей! Стараясь не шуметь, он выбрался из-за стола, на цыпочках прошел к заднему выходу, у дверей опасливо оглянулся на президиум - а вдруг еще кого-нибудь осенило?! - и, выскользнув за двери, бегом помчался по коридору к своему кабинету. Там он запер двери на ключ и набрал номер телефона.

- Попрошу товарища Волкова... Нет, нет, лично товарища Волкова. Да, срочно... Бронин говорит, парторг МИНАПа... МИНАП - Московский Институт Научной Профанации... Да, да... Весьма срочно... Да, он меня знает... Благодарю вас...

Возвратившись в зал через десять минут, Бронин убедился, что поспел вовремя: заведующий кафедрой истории партии, седовласый недоумок, говорил, благообразно разводя руками:

- ...пусть выйдет, пусть скажет. Раз он настаивает на своей, так сказать, избранности, пусть расскажет коллективу, в чем она, собственно, заключается. Прошу вас, товарищ Залесский.

Володя снова поднялся, но не успел он рта раскрыть, как встал Бронин и, выпрямившись во весь рост, отчеканил:

- Я категорически против! Пусть извинит меня многоуважаемый Валериан Викентьевич, но я считаю недопустимым предоставлять трибуну для пропаганды предрассудков! ("Что, съел, старый дурак?!") Нас, людей науки, совершенно не интересуют мистические домыслы Залесского. Сколько бы он ни бил себя в грудь, как бы ни стремился опорочить честных советских женщин-тружениц это ему не удастся!.. Я предлагаю устроить перерыв, - неожиданно закончил он. - А вы, Залесский, пока пройдите ко мне в кабинет...

И, наклонившись к представителю райкома партии, он шепнул в его насторожившееся ухо:

- Собрание придется прекратить. У меня только что был разговор с товарищем Волковым...

Через двадцать минут к подъезду МИНАПа подкатил черный "зим". Бронин и Залесский сели в него.

"Зим" прижал уши, присел на задние лапы и мягкими прыжками помчался вперед, разбрызгивая снежную кашицу на сапоги милиционеров.

6

- Ну что же, товарищи, послушаем, что скажет наша медицина.

Профессор, высокий жилистый мужчина с загорелой плешью, откашлялся и, явно робея, начал:

- Мои коллеги поручили мне сообщить вам, товарищи, результаты всестороннего медицинского обследования, произведенного нами над... простите, нам не сообщили фамилии пациента и даже, м-м-м, рекомендовали не интересоваться ею...

- Называйте его "человеком из МИНАПа".

- Благодарю вас... Итак, освидетельствованный нами, м-м-м, человек из МИНАПа, по нашему заключению, совершенно здоров. Сердце, легкие, кишечник, нервная система - в идеальном состоянии. Хорошо развит физически. Можно сказать, завидного здоровья молодой человек. Что же касается специфических особенностей, якобы проявляющихся при половых сношениях, то здесь мы, по всей вероятности, имеем дело с одним из видов психических заболеваний, связанных с сексуальным...

- Вы, товарищ профессор, скажите нам просто: допускает ли наука такое явление?

- Наука утверждает, что при совокуплении ни одна из сторон не может не только повлиять на пол будущего ребенка, но и не в состоянии предугадать его. Что же касается средств, при помощи которых человек, э-э-э, из МИНАПа регулирует, по его словам...

- Погодите, товарищ профессор. Ознакомьтесь вот с этими документами.

- Сию минуту... Простите, мои очки... Ах, вот они... Так-с. "Протокол допроса"... Простите?

- Ничего, ничего, читайте.

- "...девочку, как и было обусловлено заранее. Копия метрического свидетельства прилагается... Родился мальчик, как он и обещал... Копия метрического свидетельства... Две девочки и мальчик - итого трое, столько, сколько нужно для получения квартиры... Копия метрического... Копия ордера на квартиру... Я, как страдающий импотенцией, дал согласие... Лучше, чем на стороне... В моем присутствии... Копия..."

- Что скажете, товарищ профессор?

- Простите, я ничего не понимаю... Эти документы...

- Будьте спокойны, профессор: нарушений социалистической законности не было. Товарищ Волков, кто подготовил материалы?

- Подполковник Сазан и майор Прохоров, Павел Петрович.

- Объявите им благодарность.

- Слушаюсь, Павел Петрович.

- Так вот, профессор, факты есть, а научных объяснений мы пока что не слышим?

- "Есть многое на свете, друг Горацио, что недоступно нашим мудрецам".

- Что? Какой Гораций?

- Простите, это из Шекспира. Цитата.

- А-а. Ну-ка, расскажите нам, как он это делает.

- Сию минуту. Итак, больной... простите - человек из МИНАПа утверждает, что каждый раз, когда происходит целенаправленный в смысле мужского пола coitus, то есть соитие, он усилием воли мысленно воссоздает облик...

- Ну?

- Облик, простите, Карла Маркса. Он - я только повторяю его слова - он так и выразился: "Основоположник научного социализма Карл Маркс"...

- Так. А если девочка?

- Тогда Клару Цеткин. Двум запланированным мальчикам соответствуют два облика Маркса, трем - три, и т.д. Мы провели ряд испытаний зрительной памяти пациента и получили, знаете ли, удивительные результаты: после двух-трех минут сосредоточенного рассматривания совершенно незнакомого ему лица человек из МИНАПа дает абсолютно точный словесный портрет. Если принять за рабочую гипотезу, что он действительно может влиять на пол ребенка, то достойно удивления следующее: как он может в эти минуты думать о чем-то постороннем - Марксе? - То есть я, разумеется, хочу сказать постороннем в данной ситуации. Трудно в такой момент отвлечься, так сказать, эмансипироваться от... предмета наших усилий - не так ли?

- М-да, трудновато... А что он говорит - как он додумался до этого?

- Видите ли, он объясняет это так: в раннем детстве, когда он спросил у родителей, как рождаются дети, - очень распространенный, знаете ли, вопрос у детишек! - ему сказали, что если упорно и настойчиво думать о мальчике или девочке, то они и родятся. Со временем он получил научные сведения о деторождении в популярной, разумеется, форме. И вот, когда он впервые сошелся с женщиной, в первое свое "взаимоотношение", как он выразился, он вспомнил это детское свое представление и, шутки ради... попробовал. А так как воображать абстрактного мальчика было трудно, то он представил себе конкретного Маркса - с бородой, манишкой, лорнетом и прочим.

- А как он проверил это?

- Аборты. После трех месяцев плод имеет ярко выраженные половые признаки. Он - человек из МИНАПа - утверждает, что за все время у него была только одна ошибка: вместо Клары Цеткин ему представился писатель Федор Гладков. Конечно, мы отнеслись к его объяснениям скептически, но ведь мы не были знакомы с этими документами...

- Так. В общем, товарищ профессор, картина ясная. Спасибо, мы вас не задерживаем. Работайте, трудитесь, если что понадобится - обращайтесь прямо ко мне. Товарищ Волков, проводите профессора.

Профессор на негнущихся ногах зашагал к выходу. За дверью послышалось его громкое "Уф!"

- Ну что ж, товарищи, я думаю, надо делать практические выводы. Мы должны подойти к этому расчетливо, по-хозяйски. Первым делом надо выяснить, сумеет ли он обучать других. Если сумеет - тогда мы сможем перейти на планированное деторождение. Уточнить цифры выпуска одежды, обуви, бюстгальтеров и дамских велосипедов. В течение восемнадцати-двадцати лет устранить разницу в количестве женщин и мужчин. Чтоб всем было по потребности. А за безбрачие - под суд! Так я говорю, товарищи? Если не так - подскажите, поправьте. Иван Петрович - выскажись! Василий Семеныч! Правильно я говорю?

- Правильно, Павел Петрович! Грандиозные перспективы развития... А если, кроме него, никто не сможет?

- Волков бояться - в лес не ходить, а уж если... Что ж, подумаем, посоветуемся. У нас человек не пропадет, найдем ему место, используем. В малых масштабах используем... в узком кругу. Мы ведь народ занятой, да и годы наши не те. А если у нас дети родятся - это будет иметь ба-а-льшое политическое значение! Это будет воспринято как новое свидетельство нашей силы, нашей мощи... м-да... А он парень наш, советский, комсомолец!.. Кормить его надо получше... Мяса, мяса ему! Товарищ Волков, распорядитесь.

- Слушаюсь, Павел Петрович.

- Трофим Денисович, а ты чего молчишь? Как тут с философской точки зрения? Идеализма нет? Я про методы его.

- Что вы, Павел Петрович! Тут диалектика: базис влияет на надстройку то есть социалистические условия жизни влияют на его сознание, а надстройка, то есть его сознание, влияет на базис - то есть на зачатие, на материальный, на биологический процесс. Опять же не кто-нибудь, а Карл Маркс...

- Итак, товарищи, организацию этого дела мы поручим...

7

Вот так и превратился Володя Залесский в "человека из МИНАПа". Из грандиозных экономических планов ничего, к сожалению, не вышло. Талант юноши оказался уникальным, вроде таланта Паганини. И хотя наверху уже представляли себе заголовки в газетах вроде "Проект поправок к семилетнему плану развития народного хозяйства, принятый на основе выдающихся достижений советской науки", "Впервые в истории человечества", "Советский человек управляет биопроцессами", "Новое торжество марксистской философии" - но от всего этого пришлось отказаться. Впрочем, ученые-генетики высказали предположение, что необычайные способности человека из МИНАПа могут передаваться по наследству. Что ж, поживем - увидим.

А пока Володя живет на подмосковной даче; там он ест, спит, занимается спортом и смотрит телевизор под наблюдением врачей. Время от времени за ним присылают машину, и он едет выполнять свои обязанности.

Одно время он интересовался: к кому его возят? Все спрашивал, спрашивал, пока один из охранников не сказал ему:

- Ты, парень, делай свое дело да помалкивай. Зачем тебе фамилии? Если что случится, с тебя и спросу нет. А будешь много знать, - а-а, скажут, слишком много знает, пожалуйте бриться! А так твое дело телячье - пожрал и на бок!

И Володя замолчал.

Живется ему неплохо, хотя и скучновато. И лишь одна мысль омрачает его существование: что будет, если он утратит свое дарование? Институт-то он так и не кончил. А сейчас без образования - ой как трудно!

ИСКУПЛЕНИЕ

Я соглядатай между вами,

Я слушаю, когда в тревоге

Вы рассуждаете о ванне,

О домработницах, о Боге.

О, милые, и я такой же,

Интеллигентен и тактичен,

Но вот - рванет мороз по коже

И на полях наставит птичек.

И я предам вас, я продав вас!

За что? За то, что в час вечерний

Случайно вспомню я про давность

Вражды художника и черни.

Илья Чур. "Товарищам интеллигентам".

Наступило время блатных песен. Медленно и постепенно они просачивались с Дальнего Востока и с Дальнего Севера, они вспыхивали в вокзальных буфетах узловых станций. Указ об амнистии напевал их сквозь зубы. Как пикеты наступающей армии, отдельные песни мотались вокруг больших городов, их такт отстукивали дачные электрички, и наконец, на плечах реабилитированной 58-й, они вошли в города. Их запела интеллигенция; была какая-то особая пикантность в том, что уютная беседа о "Комеди Франсэз" прерывалась меланхолическим матом лагерного доходяги, в том, что бойкие мальчики с филфака толковали об аллитерациях и ассонансах окаянного жанра. Разрумянившиеся от ледяной водки дамы вкусно выговаривали:

"Ты, начальничек, ты, начальничек,

Отпусти до дому..."

А если какая-нибудь из них внезапно вздрагивала и пыталась проглотить словцо, до сей поры бесполезно лежавшее в ее лексиконе, то всегда находился знаток, который говорил:

- Душа моя, это же ли-те-ра-ту-у-у-ра!

И все становилось ясно. Это превратилось в литературу - безумный волчий вой, завшивевшие нательные рубахи, язвы, растертые портянками, "пайка", куском глины падавшая в тоскующие кишки...

Но бывало и так, что кто-то из этих чисто умытых, сытых людей вдруг ощущал некое волнение, некий суеверный страх: "Боже, что ж это я делаю?! Зачем я пою эти песни? Зачем накликиваю? Ведь вот оно, встающее из дальнего угла комнаты, опустившее, как несущественную деталь, традиционный ночной звонок, вот оно, холодным, промозглым туманом отделяющее меня от сотрапезников, влекущее "по тундре, по широкой дороге" под окрики конвойных, под собачий лай... Зачем, зачем я улыбаюсь наивности этих слов? Это же всерьез, это же взаправду! Ах, прощай, Москва, прощайте, все!.. Возьмут винтовочки, взведут курки стальные и непременно убьют меня... Тьфу, напасть!"

И я (это я о себе пишу) встряхивал головой, выпивал очередную рюмку и трогал колено чужой жены, сидевшей рядом со мной.

А песня звучала, песня шла под улыбку, и зловещие тени уползали из комнаты, через переднюю, на лестничную площадку.

И оставались там.

1

В буфете не продавали пива, потому что в фойе шла лекция о полупроводниках. Так распорядился директор кинотеатра из уважения к науке. Буфетчица, пятнистая от возмущения (у нее срывался план), шмякнула на поднос бутерброд с засохшей семгой. Я жевал семгу и разглядывал фойе. Кинотеатр был третьесортный, и новейшие веяния его не коснулись: по стенам по-прежнему висели портреты передовиков производства. Пожилой лектор уныло и невнятно бормотал что-то десятку-другому слушателей, время от времени показывая непонятные, с виду пластмассовые штуковины.

У Ирины после работы было какое-то профсоюзное собрание, отчетно-перевыборное, что ли, и мы могли встретиться только в восемь. Ну что ж, до начала сеанса полчаса, картина - часа полтора, минут двадцать пешком до Курского - время можно растянуть. Только бы на знакомых не нарваться. Хотя, впрочем, третий лишний - не всегда лишний. Этот третий дает возможность говорить с невинным видом такое, от чего у Ирины вздрагивают губы, можно острить, балансировать на тонком словесном канате а вдвоем эта игра не имеет никакого смысла. Вообще, трудно стало с Ириной. Той последней, окончательной близости, которая дала бы толчок новым отношениям, еще нет, а обо всем остальном уже переговорено: о детстве, о войне, об эвакуации, об общих знакомых. Дырки в разговорах хорошо затыкать поцелуями, но куда спрячешься от людей? Зимой холодно, а теперь темнеет так поздно, что поневоле приходится вести себя благопристойно.

Я сидел и рассеянно обводил глазами публику. Какая все-таки у большинства женщин некрасивая походка! Работают много, что ли? Вот цыганки - те все, как одна, идут - плывут, только юбки вьются...

Все звучат, звенят, зовут и не кончаются

Речи смутные, как небо в облаках.

И идут-плывут цыганки, и качаются

На высоких, сбитых набок каблуках.

Это Мишка Лурье поет под гитару - здорово поет. Жаль, что я так не могу. И какой это идиот выдумал, что гитара - мещанство?

Лениво и равнодушно оглядывал я лица, разноцветные и одинаковые, как булыжники мостовой, и вдруг задержался взглядом на одном из них. Что-то остановило меня - и даже не то, что человек смотрел на меня в упор, а какая-то напряженная, болезненная гримаса. Лицо было чем-то знакомо узкими, широко расставленными глазами, нервной одухотворенностью, нездоровой желтизной кожи. Кто бы это мог быть? Я горжусь своей памятью на лица. Но тут я никак не мог вспомнить. Ясно одно - знакомство давнишнее. Ну что ж, сейчас узнаем. Я встал, отряхнул крошки с пиджака. Встал и человек, смотревший на меня. Улыбаясь ему, я двинулся вперед. Но человек протянул руку женщине, сидевшей рядом, и они оба зашагали по направлению к курительной. У самых дверей он повернул голову и снова пристально, без улыбки, останавливая взглядом, посмотрел мне в глаза, как бы говоря: "Да, да, это не случайность, я специально ухожу, чтоб не разговаривать, не встречаться. Да, мы знакомы, я тебя узнал, но ты ко мне лучше не подходи". Он отвернулся, пропустил в дверях спутницу и вышел.

Я стоял почти посреди фойе, улыбаясь по инерции. Потом пожал плечами и вернулся на свое место. Черт-те что!

Ощущение было такое, как будто меня ни за что, ни про что обругали. Этот человек вел себя так, словно я враг ему. А у меня врагов никогда не было. Я никогда никому не сделал зла. Даже женщины, с которыми я расставался, никогда ни в чем меня не винили, хоть и горевали. А этот человек... Ну, ладно, черт с ним! Может, вообще все померещилось?

Когда сеанс закончился, я снова увидел эту пару в толпе, спускавшейся по лестнице. Женщина - очень красивая, с надменным лицом и длинной, вопреки моде, косой - говорила без улыбки:

- Фильм так плох, что даже хорош. Какая-то прямо первобытная глупость, идиотизм без изъяна, без проблеска - совершенство своего рода... Право, давно я не получала такого удовольствия от кино...

Ее спутник что-то бормотнул невнятно, остановился, закуривая, толпа подтащила меня к ним, мы снова посмотрели друг на друга, и мой, должно быть, недоумевающий, вопросительный взгляд столкнулся с отстраняющим прищуром незнакомца. Или знакомца? А ну его к черту!..

...Электричка отгрохотала. Мы шли, переплетя пальцы, тесно прижавшись. И хотя я видел только нос, кусочек щеки и краешек полуоткрытого рта, она была видна мне вся - длинноногая, стремительная и узкая, словно копье, набирающее высоту.

- Пусти, - сказала она. - Нельзя так. Кругом народ.

- Это тебе мерещится, - ответил я. - Никого нет.

- Как же, никого. А вот этот, толстый, - он мне тоже мерещится?

- Сейчас проверим. Простите, гражданин, вы - фикция?

- Чево? - спросил толстяк.

- Витька, ты с ума сошел!

- Извините, я ошибся, думал - знакомый.

Платформа, пивной ларек, хлебный ларек. Дача, дача, магазин, дача, парикмахерская, дача. Мимо, мимо. Песок под ногами - плотный, утрамбованный, перемешанный со щебнем и шлаком. Как ладно шагают ноги, как легко несут они тела, как близко щеки. Какая смесь силы и нежности, как солнце воткнуло в землю рыжие сосны, как сухо и светло в лесу! Ладони, наполнитесь! Господи, Ты есть, ведь не может счастье быть ниоткуда! Ведь не могут же без чьей-то доброй и умной воли захлестнуть меня эти плечи, колени, груди!

- Не надо, - сказала она.

2

Утреннее море было, как плохо выстиранная и невыглаженная простыня. Моторная лодка шла на восток, к невставшему еще солнцу. Мотор трещал, пассажиры кричали, какие-то дети хлопали в ладоши, и все это было совершенно беззвучно. Я крикнул, чтобы услышать свой голос. Никто не обернулся, и сам я себя не услыхал. Тогда я стал заглядывать в лица своим попутчикам, но они не замечали ни моих взглядов, ни того, что не слышно голосов. "Куда же мы приплывем, если не слышим друг друга? - подумал я. Надо жестикулировать. Надо азбуку глухонемых". Я стал приставлять пальцы к носу и подбородку, щурить глаза, двигать нижней губой - но меня никто не понимал, хотя я изображал очень простую фразу: "Товарищи, почему ничего не слышно?" Отчаявшись, я махнул рукой и стал смотреть на мягкую и мощную мускулатуру воды за кормой. Лодка неслась все быстрее, люди говорили все горячее и громче - это было видно по артикуляции, волны перестали быть похожими на борцов и превратились в боксеров, краешек солнца показался над горизонтом. "Сейчас мы опрокинемся, - подумал я, - мы опрокинемся, если не услышим друг друга". "Мы опрокинемся!" - крикнул я, преодолевая свою и чужую глухоту. Звонко лопнула пленка в ушах, я услышал свой крик, и все другие - тоже, но было уже поздно: боксер вошел в клинч с лодкой, ударил ее в солнечное сплетение, она согнулась пополам, потом два крюка справа и слева, все рассыпалось, и, уходя под воду, я увидел накатившийся на волны багровый шар солнца...

Какое счастье просыпаться после страшного сна, после смерти и гибели! Медленное воскрешение из мертвых, тающий туман небытия, жизнь, снова прихлынувшая к телу. Только что, секунду назад, ты чувствовал, как превращаешься в ничто, и тебя охватила последняя, самая страшная мука ужас умирания неготового к смерти, ты знал, что умер, - и вот ты спасен. Мы оставляем себе счастье пробуждения и торопимся забыть о смертной тоске, о том, что нас предупреждают...

Я взял папиросу, глянул на часы. Ого, уже восемь вечера. Сегодня на работе я весь день задремывал, а когда пришел домой, прилег на минутку - и два часа проспал. Еще бы, ведь вернулся-то на рассвете.

Я вскочил с дивана, включил электробритву. Я бреюсь по вечерам. Ведь заранее никогда не угадаешь, как обернутся дела. Случилось же как-то, что я пошел небритым в одну компанию, а там была одна такая Тонечка, и я ее провожал, и зашел к ней, и остался у нее, и все время чувствовал, что небрит, и это здорово мне мешало. Тонечка, правда, говорила, что в мужской небритости есть, мол, даже какая-то привлекательность, но мне все равно было неловко. Да и не все женщины по-тонечкиному рассуждают...

Мы встретились с Мишкой Лурье у метро "Дворец Советов". Было время свиданий, и парочки, как всегда, бродяжили у дощатого забора, окружающего котлован. Интересно, выстроят здесь что-нибудь или эти ямы так и останутся памятником взорванному Храму Христа-Спасителя? Сколько же лет торчат тут доски, заклеенные афишами.

- Мишка, когда взорвали церковь?

- Какую церковь?

Мишка рассказывал последние сплетни о кинофестивале - и о том, как, к великому смущению и конфузу, первую премию присудили Феллини. "Восемь с половиной"! - бубнил он. - Переполох, скандал! Никто ничего не понимает". Сейчас он был очень недоволен, что я его перебил.

- Ну, в 34-м году взорвали. Ты слушай, что было дальше...

Двадцать девять лет назад взорвали храм. Вопреки поговорке, свято место пусто. Конечно, спору нет, пользы от церквей - кот наплакал, они архитектурные памятники, не больше, но все-таки... Взорвали Бога, а взрывной волной ранило, контузило человека. Глухота, немота... Гной течет из-под бинтиков, из-под статеек о гуманизме. Правда, врачи говорят: "Гной течет - рана очищается". Что ж, посмотрим. Впрочем, мне-то зачем забивать голову всем этим? Что мне - больше всех надо? Я чист перед людьми. Есть работа - не очень хорошая, но и не мерзкая, есть жилье, здоровье, деньги... Да, вот с деньгами худо. Как ни крутись, а в зарплату не уложишься. Особенно последние года два...

- Стоп, пришли!

Мы подошли к новому дому. Рядом стояли забавные домишки с деревянными колоннами, особнячки с резными ставнями, свежевыкрашенные заборы, даже какая-то пузатая чугунная тумба.

- Мишка, что эта за тумба?

- Эта? К ней в старину лошадей привязывали.

Все-то он знает, собака. Впрочем, кому ж и знать, как не ему - на то он и искусствовед. Я похлопал ладонью по теплому металлу и пошел вслед за Мишкой.

В доме Ряженцевых я был не в первый раз, хорошо знал и хозяйку, и многих гостей. Здесь редко собирались просто так - выпить и потрепаться, а почти всегда был какой-нибудь "герой вечера". Случилось и мне быть в этой роли, когда я вернулся из поездки в Польшу. Тогда "на меня звали". А сегодня звали на Брынского, он будет стихи читать. Любопытно, что за стихи? То, что его не печатают, разумеется; ничего не значит. Стихи вполне могут оказаться никудышными.

Стихи, однако, оказались занятными. Да и сам Брынский очень хорошо держался, не заискивал и не важничал. Он охотно замолчал, когда Мишка Лурье, хватив очередную рюмку, заявил:

- Ребята! Хватит изящной словесности. Давайте песни петь.

И он взялся за гитару.

- Мишка! "Цыганок"!

- "Матрешку", Мишенька!

- Мишка, "Бутылку в море"!

- Я спою "Цыганок", - сказал Мишка, подкручивая колки.

Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,

Сердце бедное у зависти в руках,

Только гляну, как цыганки закачаются

На высоких, сбитых набок каблуках.

Мишка пел, убежденно глядя в угол, и всем почудилось, что и в самом деле оттуда вышли цыганки и поплыли по натертому паркету, задевая пышными оборками книжные полки.

Вы откуда, вы откуда, птицы смуглые,

Из каких-таких просторов забрели,

И давно ли вас кибитки - лодки утлые

До московских тротуаров донесли?

Кое-кто начал подтягивать, но Мишка нетерпеливо мотнул головой. - Не мешайте, мол.

Отвечают мне цыганки - юбки пестрые:

- К вольной воле весь наш век мы держим путь,

А захочешь - мы твоими станем сестрами,

Только все, что было-не было, забудь!

Ах, забыть бы "все, что было-не было", уйти, убежать за кибиткой кочевой, за детьми природы, под звуки Чайковского, под ритмы Пушкина, под всхлипы Лещенко! Ах, мечта, милая сердцу! Вот так и снялся бы с места российский интеллигент, вот так и пошел бы, пыля по дороге лаковыми сапожками, сморщенными в гармошку! Ах, Стеши, Груши и Параши! Не забыть подписаться на Эренбурга, холодильник через три дня выкупить надо - опять деньги занимать... Эх, жги-говори!

Отвечаю я цыганкам: "Мне-то по сердцу

К вольной воле заповедные пути,

Да не двинуться, не кинуться, не броситься,

Видно, крепко я привязан - не уйти".

Мишка почти плакал под гитару. Все улыбались застенчиво и сконфуженно. В самом деле, хорошо бы - а куда денешься? Кругом профорги, парторги, мосторги - эх!

Да все звучат, звенят, зовут и не кончаются

Речи смутные, как небо в облаках,

И идут-плывут цыганки и качаются

На высоких, сбитых набок каблуках.

Мишка оборвал последний аккорд, как свечу задул.

- Хорошо! - сказал Брынский. - Это вы сами все придумали - и музыку, и слова?

- Сам, - буркнул Мишка недовольно: он почему-то стеснялся своего сочинительства и пел, только когда выпьет.

- Ну, пожалуйста, еще, - защебетали женщины. - "Матрешку", Миша!

Это была песенка о Матрешке. Семь деревянных русских красоток помещались друг в друге. Они все были разного цвета, каждая из них завлекала, улыбалась маняще: "А душу мою ты не понял! Загляни-ка внутрь!"

Я одна в другой, я одна в другой,

Полюби меня, дорогой!

Да не ту, что здесь, а вон ту - внутри,

Посмотри в меня, посмотри!

Он не успел начать второй куплет, как раздался звонок. Явились новые гости, и, когда они, трое, вошли в комнату, в двух из них я узнал вчерашнюю парочку из кино.

- Знакомьтесь, - сказала хозяйка, - это мои милые хостинские друзья: Ася и Феликс Черновы...

Феликс Чернов! Я сразу же вспомнил озеро Селигер, палатки на берегу, плеск воды под веслами, веселый галдеж с утра и фронтовые песни по вечерам - тогда их еще пели. И Феликса Чернова - узкоглазого, веселого студента-зоолога, который шокировал дурочек-первокурсниц рассказами о многобрачии у животных. Остряк, актер, импровизатор - как он нравился мне тогда. Да и не одному мне - он для всех был героем тех двух недель на Селигере. Ведь мы потом и в Москве собирались несколько раз той же компанией. А потом я уехал по назначению и за годы, проведенные вне Москвы, перезабыл имена и адреса тогдашних приятелей...

Третьего, пришедшего вместе с Черновым, я знал: это был Владимир Семенович Игольников, писатель, прозаик. Мы с ним не то чтобы дружили, а издалека симпатизировали Друг другу; у меня был даже его сборник с дарственной надписью.

Все трое на мгновение остановились у двери, потом Чернов сделал движение обойти всех и пожать каждому руку, но тут он увидел меня. Он сделал общий поклон и сел на свободное место. Игольников и жена Феликса тоже сели.

- Мы, кажется, пение прервали? - сказал Игольников.

- Не сердитесь, Миша, продолжайте.

- Я все равно сбился, - ответил Мишка не очень любезно.

- Давайте лучше прервемся и тяпнем с новоприбывшими.

Все дружно выпили; Игольников грустно сказал:

- Такова моя горькая участь. Стоит мне где-нибудь появиться, и сразу прекращаются все умные разговоры, искусства и науки разбегаются, как тараканы...

- Так это же здорово! - сказал я. - Вы счастливый человек, Володя. А окружающие как довольны! Легко ли вести интеллектуальные разговоры...

- Витя, вы художник, для вас интеллект не обязателен, даже вреден. А я - инженер человеческих душ, мне по штату положено душу уловить, изучить и затем, используя накопленный материал, глаголом жечь сердца людей. А где ее уловишь, душу-то, когда только и слышишь: "А ну, тяпнем!", "Эх, хорошо пошла!", "А не повторить ли нам?"

- Владимир Семенович, так ведь тяпнувшую душу легче улавливать!

- Это трезвому легче, а ведь я... В общем, ясно.

- Друзей у вас слишком много.

- Друзей у меня - вся Москва. Размеры этого бедствия будут видны, когда я помру. "Литературка" поместит объявление о смерти члена Литфонда В. С. Игольникова, и случится то же самое, что на похоронах великого вождя и учителя. Причем давить друг друга будут люди, знакомые между собой. Эх, жаль, увидать не придется!

- Да будет вам, Владимир Семенович!

- Что это вы, Миша, меня по отчеству титулуете? Вы не смотрите, что я толстый - я еще молодой. Отчество, знаете ли, определенные обязанности накладывает. А в наше время обязанности иметь хлопотливо, да и небезопасно. Это все, даже не понимая, нутром чуют. Поэтому и отчество у нас отмирает. Загляните ну хотя бы в Тургенева или в Достоевского: мальчишку, вчерашнего школяра, называют Аркадий Макарович, девицу семнадцати лет - Зинаида Борисовна или Петровна, а ее бы по всем статьям Зиночкой звать. Вот мы здесь все вокруг сорока лет крутимся, а только меня за толстое брюхо Семенычем обзывают...

Он много еще балагурил, Игольников. В конце концов все вылезли из-за стола, стайками разбрелись по углам, по диванам, по другим комнатам.

Я выбрал момент, когда Чернов остался один, и подошел к нему.

- Слушайте, Феликс, я никак не пойму, вы узнали меня или нет? Ведь мы с вами были знакомы в... дай Бог памяти...

- Вас да не узнать! - Чернов усмехнулся. - Мы с вами встречались в 51-м году, с августа по октябрь.

- Как это вы так сразу дату вспомнили?

- А мне ее и вспоминать не надо. Я ее всегда помню. В октябре 51-го меня посадили.

- Вот как? А я и не знал.

- Да? А ведь у нас было много общих знакомых, - сказал Чернов.

- Дело в том, что примерно тогда же я уехал из Москвы, по назначению, в Воронеж. Я там в художественной школе преподавал...

- Вы, я вижу, уже подружились? - к нам подошла Нина, хозяйка дома.

- А мы старые друзья, - опять усмехнулся Феликс.

- Вот и чудно, вот и хорошо! Но послушайте, нельзя так уединяться. Идемте, идемте, сейчас Миша опять будет петь.

Но в другой комнате не пели. Там царил Игольников. Он стоял, как монумент, и, расставив ноги и заложив руки в карманы, сокрушал авторитеты. Бог мой, кому здесь только не доставалось! Он громил ученых за вмешательство в политику, писателей - за то, что они не вмешиваются, государственных деятелей, кинематографистов, кибернетиков и скульпторов.

- Как слепые! - шумел он. - Как слепые, прут куда-то в сторону. Ну стоит ли писать, рисовать, лепить о том, что люди делают?! Надо о том, что они могут сделать! Что они могли сделать, да не сделали! О чувстве вины за бездействие. Я утверждаю, - произнес он с расстановкой, - я утверждаю, что это чувство - ощущение вины - живет сейчас в каждом интеллигенте. Вины за несодеянное!

- Не понимаю, - сказал я. - А если человек - я, предположим, - ни в чем не виноват? Почему я должен терзаться?

- Вы действительно ничего не понимаете, Витя. Во-первых, я категорически заявляю, что каждый человек хоть раз в жизни причинил вред другому: и вы, и он, и я. Во-вторых, - и это самое главное - вы виноваты в том, чего не сделали. А что, разве вас не преследуют призраки несовершенного? Разве вам не мерещатся по ночам эмбрионы поступков, жертвы абортов - начинания, которым вы сделали искусственный выкидыш?

- Фу, - сказала Нина.

- Не фыркайте, Ниночка. Я не буду говорить о том, что я мог бы сделать всерьез. Действительно важное и нужное, для многих людей. Да, не стоит это было бы напыщенно. Вот взять, казалось бы, пустяки: я не могу простить себе, что в свое время не написал, не пришел к таким людям, как Пастернак или Зощенко. Да-да, я понимаю, вас, снобов, шокирует это сопоставление. Дело не в этом. Никогда, вы понимаете, ни-ко-гда я уже на смогу сказать им, как я им благодарен, как счастлив, что я их современник. Или другое: я не написал ни одного письма своему другу, когда посадили его родителей. И не от трусости, нет! Просто я не люблю писать письма, не люблю эпистолярного жанра. И я, скотина, не сделал исключения для него. А ведь тогда одно мое письмо было важнее, чем все наше общение потом... Эх, да мало ли!

- Владимир Семенович, а как все это с вашим писательством согласуется?

- Как согласуется? Никак не согласуется! Ни хрена не согласуется... Дамы, простите. В том-то и штука, что в работе - разумеется, в той работе, за которую гонорары платят - так вот, в этой работе у меня принцип один есть. Нет, братцы, я не продался - я смирился. Не знаю, правда, что хуже...

- Какой принцип? - спросил Феликс.

- Что? Ах да, принцип. "Не вреди". Это медицинская заповедь- "не вреди". Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого - я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что - небось, не знаете, эрудиты?

Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:

- "В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики". Лесков это, Лесков, пижоны!

Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:

- Владимир Семенович, хватит. Все это суета сует и томление духа. И... неуместно, ненужно.

- Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!

- Ну какой я солдат! Я и в армии-то не служил.

- Все равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут... Давай блатные песни петь!

Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.

Слова, как пули, ложатся кучно

В сердце, прикрытое только кожей.

Кто пожалеет меня, измученного?

Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!

Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:

- Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, - я вырвал листок из записной книжки, - вот мой телефон. Позвоните мне, ну хотя бы в четверг после шести.

Феликс взял бумажку и сказал - очень медленно:

- У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну что ж, я позвоню.

3

Я смотрю на мое прошлое сквозь цветные стеклышки прожитых лет, и оно непостижимо окрашивается в радостные зеленые, синие и розовые тона. Я должен сделать усилие над собой, чтобы восстановить истинный колорит событий и впечатлений, людей и времени. Но даже если мне это удается, я не могу восстановить свое тогдашнее отношение. Я помню демонстрацию где-то около Сретенских ворот, ликующую демонстрацию по поводу смертного приговора героям процесса не то 37-го, не то 38-го года. Люди шли с лозунгами и портретами Ежова, шли от Колхозной площади к Лубянке. Странно, кстати, как все перевернулось: Лубянка тогда уже называлась площадью Дзержинского, а Колхозная площадь, кажется, еще не была переименована, а вот ведь никак не могу вспомнить старое название. Слово "Лубянка"-то не забывается. Так вот, я посмотрел на демонстрацию, пришел домой и процитировал (я был начитанный мальчик): "Пристойно ли, скажите, сгоряча Смеяться нам над жертвой палача?" Я ничего особенного не имел в виду, просто цитата показалась мне подходящей. Родителей так и перекосило... Какого цвета была эта демонстрация? Наверное, черного, а мне она помнится ярко-желтой - был солнечный день. Я упорно и много раз восстанавливал серый осенний денек, поникшие кресты деревенского кладбища и себя, шестнадцатилетнего, первый раз в жизни берущего женщину. Как все это было серо и непохоже на книжки! Но время, доброе время зеленит траву и проясняет небо, в нежный румянец окрашивает щеки двадцатичетырехлетней распутной бабенки. Ах, какой он колорист - сегодняшний день! Как он все переиначит, переделает!

Тогда, на Селигере, все было сине, зелено, оранжево, а после встречи с Черновым воспоминания подернулись странной черно-багровой дымкой, тревожной и нерадостной. К чему была эта загадочная фраза о моей выдержке? Почему он себя так странно держит?

В четверг я ловил себя на том, что с нетерпением жду, когда, наконец, часы отстукают шесть. В конце концов, что это за манера? Если я ему неприятен, если он не хочет видеться со мной, пусть скажет прямо. А эти многозначительные ужимки. На кой ляд они нужны...

Феликс позвонил в полседьмого. Когда я пригласил его прийти, он отказался. К себе он тоже не позвал, а сказал, что можно встретиться через час на Арбате, у, памятника Гоголю.

Около Гоголя шумели дети. Я оглянулся. Феликса еще не было. Я закурил и не спеша пошел вокруг памятника. Я остановился, разглядывая надпись, выбитую на постаменте, когда вдруг услышал женский голос, сказавший по ту сторону каменной фигуры:

- Фелька, ты все-таки с ним поосторожнее...

- Не беспокойся, - ответил голос Феликса Чернова, и в то же мгновение он и его жена вышли мне навстречу. "С ним" явно относилось ко мне, но они ничуть не смутились, а наоборот, уставились на меня так, как будто это я должен смутиться.

- Здравствуйте, - сказал я.

- Привет, - отозвался Феликс. - Ася, ты иди. Я долго не задержусь.

Она, так и не поздоровавшись и не попрощавшись, ушла. Мы оба глядели ей вслед. Она была очень красивая, и хотя я уже давно не писал портретов, мне захотелось попросить ее попозировать.

- Ну-с, где мы устроимся? - произнес Феликс.

Я молча глядел на него.

- Видите ли, я подумал и решил, что нам действительно нужно поговорить. Причем наедине. Это, кстати, в ваших интересах.

- Вы держите себя, как дипломат, собирающийся предъявить ультиматум, сказал я.

- Это так и есть, - ответил Феликс без улыбки.

Мы сели на свободную скамейку. Недалеко от нас толстая девочка в комбинезоне воздвигала какое-то сооружение из песка. "Нюр-р-ра, смотр-ры!" - кричала она, раскатываясь на букве "р", и дергала за рукав няню. Мы некоторое время следили за девочкой. Песок осыпался. Феликс потер лоб и заговорил:

- Я вам уже сообщил, что меня арестовали в октябре 51-го года, вскоре после нашего с вами знакомства. Само по себе это совпадение не имеет значения. "После этого" не значит "вследствие этого", - так утверждают логики. Но дело в том, что на следствии мне были предъявлены обвинения в злостной антисоветской агитации и был процитирован целый ряд моих высказываний. Источником такой доскональной информации могли быть только вы, Виктор Вольский. Подождите, не вскакивайте. Вы же человек с самообладанием. Я поясню вам. Мне предъявили почти дословную запись моих суждений о логической стороне выступлений и статей Сталина, о приемах его доказательств. Ну, вы помните: "Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда" - и прочее, в том же духе. Мы с вами знаем, чем это пахло. Я помню вечер, когда мы разговаривали, когда я разглагольствовал, цитировал учебник логики Асмуса и щеголял латынью. Я помню даже то, что говорили вы, Виктор Вольский, о внешности Сталина: о том, что у него мало лба и мало ног, что единственный похожий портрет - это рисунок Андреева в Третьяковке - там видно, какой он рябой и какие у него мутные глаза. Я бы мог все это сказать следователю, вы бы тоже загремели в лагеря, таких вещей даже сексотам не прощали. Ну что вы опять? Потерпите, я больше терпел. Я вас не посадил не потому, что пожалел, - я вас ненавидел тогда... Просто я - брезгливый, мне противно было мстить при помощи эмгэбэшников. Так вот, в этот вечер, кроме нас с вами, было еще трое. Одного из них тогда же арестовали, и он сидел все эти годы. Другой - он был моим другом с детства, он вне подозрений - он умер, а третья, девушка - вы помните ее? - эта девушка была моя девушка, моя возлюбленная, моя жена. Мы жили с ней, понимаете? Мы спали с ней, понимаете? Мы любили друг друга. Вы поняли, Виктор? Вам незачем сейчас и когда бы то ни было отпираться и оправдываться. Да. Вы единственный человек, которому я мог бы рассказать все, что я перенес, - чтобы вы поняли, чтобы вы почувствовали хоть в какой-то мере, что вы сделали. Вы понимаете, что у вас нет оправданий? Если вас запутали, запугали, вы должны были убить себя, уйти добровольно, а не становиться тем... тем, чем вы стали. Вы предатель, Виктор. О, я все это обдумал! Там, в лагере, я решил, что убью вас. Убью - за свою испоганенную жизнь, за то, что мы едим баланду, за то, что спим с мокрыми ногами, за то, что следователь плевал в меня и я не имел права стереть его слюну с лица, за то, что Люда вышла замуж за другого - не любя, плача, - чтобы ей, выгнанной отовсюду, было чем кормить ребенка, моего ребенка, он родился уже после того, как меня взяли. Слава Богу, муж ей попался хороший, очень хороший человек, теперь уже и она любит его. Понимаете, Виктор, - вы же умный человек, вы можете и должны это понять - я не мог мечтать о том, чтобы свернуть шею всему режиму, но вас я мог бы убить даже голыми руками, ведь я раза в два сильнее вас, и теперь могу - вот просто могу взять и задушить, здесь, на скамейке, около Гоголя... Что вы смотрите так? Не боитесь? Это хорошо, что вы вздрагиваете от слова "сексот" и не трусите, что я убью вас. Значит, вы поймете и сделаете то, что я хочу. Я раздумал убивать вас. Я очень переменился с тех пор, Виктор. Мне стала противна мысль об убийстве. Я уж не говорю о том, что у меня есть семья, друзья, работа, много моря и много солнца в моих экспедициях, и мне было бы жаль все это потерять. Нет, я не стану убивать вас. Но вы исчезнете. Вы не должны ни с кем общаться, вы не имеете права ни с кем дружить, вы не должны спать с порядочными женщинами, вы не смеете жениться - слышите? Лучше всего вам было бы уехать куда-нибудь на край света, на Дальний Восток или в Среднюю Азию, потому что я облегчу вам ваше исчезновение. Я вас предупреждаю открыто, Виктор: я позабочусь о том, чтобы все знали, кто вы такой. Мне вас жалко, Виктор, почти так же, как было жалко самого себя, но другого выхода нет. Вы спросите, почему я не встретился с вами раньше? Почему раньше не потребовал этого? Я ждал. Я ждал, что вы придете ко мне, что вы хотя бы попробуете объясниться со мною, и, честное слово, если бы я заметил, что вы хоть немного страдаете, что вам неудобно, неуютно жить от того, что вы сделали, - честное слово, я простил бы вас. Но вы спокойны, Виктор, вы ходите в гости, вы пьете вино и, наверно, встречаетесь с женщинами. А ведь вы не имеете на это права, Виктор, вы не имеете права! Раз вы так спокойны, раз вы так хладнокровны, значит, вы - подлец, Витя. Значит, вы не только марионетка сталинских времен - с тех пор многим "винтикам" стало не по себе. Вы спокойны, вы - негодяй; это я не оскорбляю вас, нет, - я классифицирую, ведь я же зоолог. В вас негодяйское, черное начало. Будь я верующим, я бы сказал: антихристово начало. Оно встречалось у людей и до Сталина, и до Гитлера, и до Ивана Грозного, и до Лойолы. Таких людей надо обезвреживать, самое лучшее - убивать, но я не могу убить. Вы поняли меня, Виктор? Не отвечайте мне, мне не нужно ответа, я вам все сказал и обо всем предупредил. Мой вам совет - уезжайте; лучше лечиться самому в одиночестве, чем ждать, пока вас начнут лечить другие. Прощайте, я надеюсь, мы больше никогда не встретимся. Мне очень вас жаль, Виктор.

Он встал, постоял немного надо мной, протянул руку и тронул ладонью мое плечо. Потом повернулся и зашагал прочь. Я смотрел ему вслед и, помнится, подумал: "А ведь это ему только кажется, что он вдвое сильнее меня. Как он сутулится..."

Я зажег потухшую папиросу и пошел домой. Добредя до подъезда, я остановился и оглянулся. Улица шумела, но этот уличный шум был как-то отдельно от моего слуха. Сам по себе вздрагивал какой-то дурацкий мускул на плече. Я стоял и смотрел, как задним ходом плывут отражения домов в окнах троллейбусов, как, низко пригнувшись, едут велосипедисты - единственные, кому не возбраняется одеваться эксцентрически: они напяливают на себя женские шапочки, фуфайки немыслимых фасонов и расцветок, и никакие дружинники не трогают их. Девочки, болтая косичками, играли на тротуаре в "классы".

Но, Господи Боже мой, я же не доносил на него! Я никогда ни на кого не доносил!

Они сидели за шахматной доской где-то над городом, а может быть, и в самом городе, но все равно - вокруг было пусто, и холодный синий воздух отделял их ото всего. Добро было в белой одежде, а Зло - в черной, как и положено. Они кончали одну партию и тут же начинали другую. Добро играло напористо, темпераментно, с азартом; Зло медленно обдумывало ходы. Их силы были примерно равны, но Добру не хватало выдержки: оно торопилось, хваталось за разные фигуры и часто просило дать ход назад. Зло всегда соглашалось, ему незачем было спешить. Оно продвигало пешки, укрепляло позиции, неторопливо развивало фигуры. Наискось, стремительно, как шпаги, разили слоны Зла. С фантастическим, ненатуральным вывертом прыгали кони Зла. Гремя, скатывались в никуда фигуры. Чаще это были фигуры Добра. Оно охотно жертвовало ими в надежде на скорый выигрыш. Зло щадило своих. Постепенно пустела доска, разыгрывался эндшпиль, звучало "Шах и мат!" - и снова, для новой партии выстраивались фигуры. "Ну, последнюю", - говорило проигравшее Добро. И Зло всегда соглашалось. И снова выдвигались вперед пешки, и происходили рокировки, и готовились "вилки", и снова игроки заслоняли своих королей другими фигурами - своих почти беспомощных королей, носителей идеи победы, добиваться которой приходилось другим. Когда побеждало Добро, оно бурно ликовало и требовало продолжать игру, чтобы упрочить успех. Зло всегда соглашалось. И партия следовала за партией, и холодный синий воздух, прослоенный белыми облаками, клубился вокруг шахматистов, и Зло курило сигареты с фильтром, а Добро сосало карамельки, и они играли, играли, играли, и оба знали, что в любую минуту может зазвучать властный голос: "Хватит! Кончайте игру! Уступите другим доску!", и поэтому Добро торопилось увеличить счет в свою пользу, а Злу было незачем спешить.

5

Мне хотелось побыть одному, а вся наша шайка-лейка, как на грех, решила пообедать бутербродами с пивом тут же, на работе. Один побежал за припасами, а остальные сидели на столах и рассказывали о летних приключениях. Я вышел из комнаты и пошел в мастерскую трафаретчиков. Там никого не было, все ушли обедать в ближайшую столовку. Я лег на скамейку и подложил под голову чей-то портфель. Прислоненные к стенке, стояли неоконченные рекламные щиты. Это были изображения элегантного мужчины, сообщавшего, что до Сочи можно долететь за три с половиной часа. Я знал этот заказ, я сам набрасывал эскизы. Щиты были почти готовы, не хватало только красной краски - ее накладывали в последнюю очередь. Красным делали текст, полоски на галстуке и рот. И вот теперь они стояли, безгубые, безротые, что-то хотели сказать и не могли, нечем было. Глаза у них были страдальческие, как у собак. И хотя я точно знал, что ничего, кроме дурацкой фразы о полете в Сочи, они мне сказать не могут, мне почудилась в их лицах просьба о важном разговоре,

- Вы что-нибудь знаете? - спросил я их. - Что-нибудь нужное мне?

Они многозначительно молчали.

- Ведь у вас в башках всего одна мыслишка: о трех с половиной часах полета.

"Как знать!" - ответили они мне молча.

- Даже если есть и другие мысли, так они такие же пошлые, как и эта.

"А ты дай нам речь - тогда услышишь", - сказали они.

- А стоит ли? - спросил я. - Много ли радости от слов?

"Никакой радости, - сказали они, - но все равно: люди должны говорить".

- Так вы же не люди.

Они посмотрели на меня укоризненно. Я встал, оглянулся. На подоконнике лежала губная помада. Я взял ее, сделал одному из них рот и сказал:

- Ну?

Он пожевал губами, разминая их, и произнес:

- Главное - это то, что ты сам знаешь, что ни в чем не виноват.

- Я-то знаю, а разве мне от этого легче?

- А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.

- Но как же я буду жить среди людей?

- Страдай.

- Не хочу!

- Мне жаль тебя, - сказал он голосом Феликса Чернова. Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот

другой был очень деловит:

- Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.

- Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? спросил я, тоскуя.

- Это все равно. Ты человек и он человек. Оба вы - Homo Sapiens. Человеческий разум...

Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать. Третий сказал:

- Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать все, как сказал Чернов.

- Почему? - закричал я.

- Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.

- Ничего я не знаю! Я не доносил!

- Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том...

В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. "О, Витя! Виктор! Виктор Львович! - зашумели они. - К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!" Они все были много моложе меня - студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, - но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. "Банда" явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.

Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о "левых" стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись - это хорошо, а плохая - это плохо. Потом я сказал:

- Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, - и ушел. Работа не ладилась. Надоели мне эти чертовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Все это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще! я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У нее мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила - взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. "Предатель"! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма - родные сестры. Игольников прав: солдат и зека друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй найди, когда он так предвзято... Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге все их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две - шестнадцать; стационарный аппарат - килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, - около полутора, автомат - четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь... Всего набиралось пуда два. Если бы все это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался - устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, - по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, - только немного погодя я начинал смотреть на все, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походную кухню с сорванной крышкой, налитую вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля - красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали "намысто" - бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, все это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя... На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом - большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец - чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. "Братья-славяне, - усмехнулся я. - Резолюцию наложили". Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком - бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом все-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.

Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.

Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: "Я еще жив. 1943, февраль"; на следующей странице - человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись "Расстрел дезертира"; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером; опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: "Я тоже хочу быть свободным".

Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года пером.

Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.

Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе оттого, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин...

- Виктор, эскиз готов?

Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну что ж, пусть попробует: я не дамся, я буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу SOS, как бутылку в море...

- Виктор, как с эскизом?

Бутылка в море, Мишкина "Бутылка в море"!

Плещет в море волна ласковая.

Плещет, плещет и бутыль шевелит,

Потихоньку ополаскивая,

Осьминогам ее трогать не велит.

Ветер носится, посвистывая,

Вести носит от земли до земли,

Синева глядит неистовая,

Не заметят ли бутылку корабли.

- Виктор!

- Чего тебе?

- Эскиз готов?

- Сейчас.

А что если все будет, как в Мишкиной песне? Как в печальной Песенке, вызывающей задумчивые вздохи после ужина? Как в грустной песенке о людской беспомощности, о приветливом равнодушии мира?

Цепи с грохотом потравливая,

Соберутся корабли всех морей:

Вон плывет письмо отправленное,

Подбирайте-ка бутылку поскорей!

У судьбы моряцкой выпрошенный,

Открывается конверт из стекла:

Ждет моряк, на скалы выброшенный.

Два столетья, чтобы помощь подошла.

- Ребята, шабаш! Пошли до дому, до хаты. Витя, черт с ним, с эскизом. Завтра докончишь. Двинулись?

- Идите, я еще поковыряюсь.

- Ну, как хочешь. Салют!

- Пока.

Когда все ушли, я откнопил ватман, собрал карандаши, взял свою папку и пошел домой. Проходя по коридору мимо трафаретчиков, я замедлил шаг. Потом раскрыл двери и вошел. "Банды" уже не было. Мои давешние собеседники стояли у стен и улыбались свежими ртами. Я подошел к тому, с кем не договорил.

- Ну так как же, дружище? В чем же я виноват?

"Пользуйтесь авиатранспортом! - ответил он. - До Сочи вы можете долететь за три с половиной часа".

- Не дури! - сказал я. - Ты вроде бы умней своих братьев. Что ты хотел мне сказать?

"Пользуйтесь авиатранспортом..."

- Слушай, не будь сволочью. Говори!

"...до Сочи вы можете долететь..."

- А пошел ты к...

"...за три с половиной часа".

Я хлопнул дверью.

6

У Ирины была плавная фамилия - Иевлева. Каждый раз, когда я звонил ей по телефону, мне казалось, что я пою, произнося: "И-Р-И-Н-У-И-Е-В-Л-Е-В-У". И каждый раз я вздрагивал" слыша в ответ вопросительное "Да-а?"

- Иринка, - сказал я, - как дела?

- Витенька, я свободна! Мама решила, что ей удобнее болеть у тетки, и я ее утром отвезла на Фили. И теперь я свободна! Ты видишь, как я танцую у телефона?

- Конечно, - сказал я. - Ты встаешь на носки и щелкаешь пятками. А левой рукой ты придерживаешь халатик.

- Витька, ты ослеп! На мне нет халатика. И вообще почти ничего нет так, самая малость.

- Ох ты! Тогда я сейчас примчусь,

- Сударь, я вас не задержу: вы застанете меня вполне одетой, готовой к выходу.

- А куда?

- Куда-нибудь махнем, Витя. Приезжай.

Я взял такси. Водитель попался молодой и напористый. Мы лихо проскочили перекресток на желтый свет. Милиционер в стеклянной будке погрозил нам.

- Ладно, ладно, сиди в своем подстаканнике, - пробормотал шофер. Некоторое время он гнал машину молча, потом попросил у меня закурить и доложил:

- Вернулся я сейчас из Нарофоминска, возил туда инженера одного. Когда брал его, спрашиваю: "Один едете?". "Один", - говорит. И правда, ехал один. А свободных мест в машине не было.

Он замолчал, ожидая, что я спрошу. Я спросил:

- Как так?

- А вот так: всю машину продуктами завалил. Я говорю: "Что это вы все московские магазины скупили? "А он. "Милый, говорит, жрать-то надо? У меня, говорит, семья большая. У нас, говорит, в Нарофоминске один лозунг: "Пей вино, смотри кино, закусывай радио".

Он захохотал.

- Ну, отвез я его, выгрузил, дай, думаю, в магазины загляну. Зашел, а там и в самом деле - ни хрена! Вам сюда? К подъезду... Спасибо. Будьте здоровы!

Я вбежал на второй этаж и позвонил.

- Витька, это ты?

- Ага.

- Подожди за дверью, я оденусь.

- Открой, Ирка, здесь страшно, волки воют...

- Ну ладно, входи, только не смотри на меня...

Я вошел с закрытыми глазами. Ирина засмеялась, взяла меня за руку и повела в комнату.

- Ирка, а что же ты в непристойном виде по коридору разгуливаешь?

- А никого нет. Была соседка - и та только что ушла.

Я открыл глаза. Ирина стояла в старом купальном халате, кое-как стянутом в талии пояском от плаща. Она смотрела на меня и улыбалась.

- Какой ты нарядный, - сказала она. - Каким ты франтом на работу ходишь. В голубенькой рубашечке пришел к своей милашечке.

Халат на плече был разорван. Я поцеловал ее сквозь дырку.

- Витька-Витька, - сказала она. - Витька-Витька...

...Мы никуда не пошли. Позже, под вечер, я сбегал в магазин, купил бутылку вина и еды. Мы ели и пили, сидя на постели, и она немножко опьянела, и смеялась, проливая вино, и прижималась ко мне растрепанной головой.

- Витька-Витька, - твердила она, - Виктор-победитель... Какая я дура, что столько времени оттягивала это. Я тебя больше никуда не отпущу. Слышишь?

Снова смешалось наше дыханье. Белели ее плотно опущенные веки, рот казался черным. Это было, как плаванье в неспокойном море. Нас с головой захлестывало волнами, мы задыхались под тяжелыми, сотрясающими тело ударами, нас выносило вверх, к ослепительному солнечному свету, и снова швыряло вниз, в черные провалы беспамятства. Переводя дыханье, мы могли выговорить, простонать только имена друг друга...

Я выбрался из постели потихоньку, чтоб не разбудить Ирину. Я сел у нее в ногах и закурил. Огромная, никогда раньше не испытанная нежность властно овладела мной. Ирина лежала, подтянув к животу мерцающие колени, смешно вывернув руки кверху ладонями. Я глядел на нее и думал, что сейчас мне уже безразлично, красива ли она, умна ли; сейчас она мне близка - и это самое важное. Я ее люблю; и я любил бы ее теперь с кривыми ногами, или с черными зубами, или плохо острящую. "Жена моя", - подумал я и сжал челюсти, чтобы не заплакать. Такого у меня еще никогда не бывало. Я ни на секунду не осуждал себя за то, что много распутничал раньше, и думать о женщинах не казалось мне кощунственным рядом с нею. Я знал, что жил так же, как десятки моих знакомых, так же, как они, сходился и расходился с женщинами, так же думал и говорил о них. Может быть, мы говорили пошлости. Пошлость! Нет, не то. Наверно, все-таки это был поиск - поиск, сам по себе доставляющий наслаждение. Кто ж виноват, что самоутверждение мы ищем в запретных и стыдных потемках, что слова, которые мы произносим, заземляют и снижают мудрую жажду красоты? Ира, Иринка, жена моя, я все-таки нашел тебя...

"Вы не смеете жениться". Я встал. "Бы не смеете спать с порядочными женщинами". Врешь! Я смею. Я сам порядочен. Я умен и талантлив. Ищи других, ищи настоящих нелюдей. Ищи пристально, не клюй на слишком яркую приманку. Ищи! Они живут среди нас, настоящие стукачи, - ездят в трамваях и метро, посещают филармонию и читают Солженицына, выходят на пенсию и разводят цветы, заседают в товарищеских судах, пишут научные работы! С ними своди свои счеты...

"Своди свои счеты", - повторил голос Чернова. Если ты такой честный, то это и твои счеты. Ты уходишь от ответственности, ты хочешь, чтоб другие отскабливали грязь, а ты будешь щеголять в чистой совести, как в чистых ботинках. Взамен мелкой монеты ты кинешь чистильщику: "Я с вами совершенно согласен!" И будешь гордиться своей гражданской смелостью. "Дело делать надо!" Дело делать? А что сделал ты, Феликс Чернов? За что ты сидел в тюрьме? Ты и девяносто девять процентов всей 58-й? Вы же сидели ни за что. Вы тоже ничего не делали. Ни плохого, ни хорошего - ничего; мне до слез, до крови жалко вас, но передо мною вам гордиться нечем - вы тоже бездействовали. Я виноват только в том, что ничего не сделал - если это можно считать виной. Если это считать виной... Если считать виной...

* * *

Я так и не сказал ничего Ирине. Мне не хотелось зряшними разговорами портить наши первые часы, первые дни.

Прошла неделя. С работы я ехал прямо к ней, а иногда она встречала меня у дверей наших мастерских, и мы шатались по Москве, бродили по набережным, глазея на неоновых пингвинов, рекламирующих мороженое. Мы очень заботились друг о друге: я объяснял ей, что Пиросманишвили гениален, а она то же самое говорила о Шостаковиче. Все было чудесно.

Я сидел на работе и, насвистывая, затачивал карандаши, когда меня позвали к телефону. Это звонила Ирина. Она сказала мне, что мать вернулась домой и поэтому я не смогу прийти к ней сегодня.

- Ну так приходи ко мне.

- Витенька, сегодня мне надо побыть с нею. Первый день.

- Какого лешего! - завопил я. - Жена ты мне или не жена?!

- Милый, не скандаль. Во-первых, еще не жена... Что? Не рычи - жена, жена. А во-вторых, я в самом деле совсем запустила хозяйство. Надо прибрать, постирать кое-что... Завтра увидимся. Ну, целую тебя.

Я повесил трубку. Рядом стоял и ухмылялся сослуживец:

- Ты, значит, женился? А свадьба где? Зажал?

Я хлопнул его по плечу:

- Не горюй, не грусти! Будет вам и белка, будет и свисток.

Но когда я кончил работу, я вдруг задумался: куда деваться? За эту неделю я привык быть с Ириной ежедневно, и сейчас мне было как-то не по себе. Я пошел к Мишке Лурье.

Мишка жил недалеко от меня, на Трубной площади. Дверь в квартиру отворила соседка. Я постучал в Мишкину комнату и, не дождавшись ответа, вошел.

Мишка, его жена и Нина Ряженцева сидели за столом. Еще за дверью я услышал, что они о чем-то спорят, а когда вошел, увидел, что Мишка зол, как черт, и у Нины красные пятна на лице. Мишкина жена сидела, поджав губы.

- Здорово, служивые! - сказал я. - Чего вы тут не поделили?

- Здравствуй, - сказал Мишка хмуро.

- Что случилось?

Они молчали. Потом Нина встала.

- Мне пора идти, - сказала она.

- Я вас провожу, Ниночка, - отозвалась Мишкина жена.

- До свиданья, - сказала Нина, и они ушли.

- Мишка, в чем дело? - спросил я. - Что-нибудь стряслось?

- Стряслось.

- С кем?

- С тобой.

Я понял.

- Ага, - сказал я. - Чернов. Мне следовало всех вас предупредить. Ну что ж, рассказывай. Жаль, я опоздал. Мне не до того было.

- А до чего тебе было?

- До любви.

- Мог бы ради такого случая отложить кобеляж.

- Это не кобеляж, Мишка. Я женюсь.

- На ком?

- На Ирине Иевлевой.

- Ого! - Мишка заулыбался. - Вот это да! Ну и ну!

- Может, ты прекратишь эти междометия? Рассказывай, что произошло.

- Что произошло, что произошло! Произошло то, что к Нине пришел Феликс Чернов и сказал, что ты стукач, что ты его посадил, что у него есть неопровержимые доказательства.

- Он изложил эти неопровержимые?

- Да.

- Ну и что? Ты-то что думаешь?

Мишка отвернулся и уставился в стенку, где пестрела репродукция "Танцовщиц" Дега.

- Мишка, что же ты молчишь? Ты тоже считаешь, что я гад? Мишка, мы же друг друга со школы знаем.

- Слушай, Виктор, - Мишка выпрямился. - Ты должен пойти к Чернову. Вы должны с ним объясниться. Вы же оба разумные люди. Он ведь должен понять, что лучше молчать, чем обвинять, ошибаясь. Хочешь, мы вместе пойдем?

- Погоди, Миша. Ты-то, ты - что думаешь?

Мишка помолчал.

- Я верю тебе, Виктор, - сказал он медленно, - верю...

- Но... Ты ведь хотел добавить "но"?

Он молчал.

- Мишка! - заорал я.

- Как будто ты сам не понимаешь, - выговорил он нехотя.

Я поднялся.

- Ну что ж. Спасибо и на этом...

7

"Узбекистан" гудел, как бесплацкартный вагон. Запарившаяся прислуга моталась между столиками, отмахиваясь салфетками от нетерпеливой публики. Пьяная девка за моим столиком все время пыталась говорить со мной по-английски, но кроме "спик ю инглиш" и "ай эм гёрл" ничего выдавить не могла. Ее кавалер, высоколобый зануда с университетским значком, говорил: "Люда, погоди!" Она на какое-то мгновение умолкала, и тогда он, перегибаясь через столик, пачкая рукава салатом, убеждал меня:

- Самая объективная газета у американцев - это "Нью-Йорк геральд трибюн". Читайте "Нью-Йорк геральд". Они всему цену знают...

- Вы что - агент по рекламе? - спросил я, отпихивая его влажную руку, хватавшую меня за плечо. Но он не давал сбить себя:

- Нет, я - доцент Вашечкин. Семен Алексеевич Вашечкин. А вас как зовут?

- Фра-Дьяволо.

- Ха, вы шутник. Я говорю: читайте...

Он остановился и посмотрел на меня любящими глазами. Девка завопила:

- Спик ю инглиш?

- Люда, погоди! Вот я вам сейчас расскажу: сели мы в покер, и я проиграл восемь рублей, а? Вы играете в покер?

В покер! Сукин ты сын! Встретился бы ты мне на улице, я бы тебе показал покер!

Я перевернул графинчик над стопкой. И полстопки не набралось. Доцент засуетился:

- Разрешите, я налью. Пожалуйста...

- Ай эм герл!

- Люда, погода! Вы мне очень нравитесь, уважаемый - хе! - Фра-Дьяволо!

- Ладно, лейте. Официантка, еще триста грамм!

Официантка по-матерински поникла надо мной:

- А не хватит ли? Не сердитесь, вы уже много выпили.

- Ничего, ничего, девушка! Вы же видите - я в полном порядке.

Но я не был в полном порядке. Хотя я и чувствовал себя трезвым, зал расплывался, в голове стучало и страшная сухость стягивала рот.

- Слушайте, Вашечкин! Слушайте, доцент! Я хочу вас спросить кой о чем. Только скажите ей, чтоб она не лезла со своим "инглишем", а то я ее по-русски пошлю! - добавил я раздраженно. Я был уверен, что трезв: я фиксировал свой тон, я позволял себе раздражаться.

- Люда, погоди! Я слушаю вас, дорогой друг. Я - доцент Вашечкин...

- Спик ю... - пискнула Люда и печально умолкла.

- Слушайте, Вашечкин. Кстати, что за дурацкая фамилия: Вашечкин, Нашечкин... Ладно, не сердитесь. А, принесли. Спасибо, поставьте сюда. Так вот, представьте, что вас обвинили в грязном поступке, в подлости. И вы не можете доказать, что не виноваты, вы беззащитны против клеветы. Вы слушаете меня? Вы слушайте, а то... Что вы будете делать, доцент? Как вы будете жить?

- Я... Спасибо, спасибо. За ваше здоровье! Кха. Да. Если бы меня обвинили в чем, в том... в том, в чем я не виноват, то я был бы спокойным! Спокойненьким!!! Потому что я сам знал бы, что я ни в чем не виноват. А?

- Здорово! Ай да доцент, ай да молодчина! Слушай, сколько лёту от Москвы до Сочи?

- Что? До Сочи? Кажется, часа три, три с половиной.

- Ух, Вашечкин, опять угадал!

В это время Люду замутило. Она встала и посмотрела на нас трагическими и бессмысленными глазами.

Вашечкин вскочил, подхватил ее за талию и повел, оборачиваясь ко мне и вскрикивая:

- Погодите! Не уходите! Договорим!

- Здесь свободно?

Одно место за нашим столиком было не занято, но к нам никто не садился, потому что на стуле лежала Людина сумочка. Вашечкин, уходя, подхватил ее.

- Да, одно место, - сказал я.

- А мне больше не надо. Я не люблю, знаете ли, на двух стульях сидеть. Я всю жизнь на одном стуле просидел. Чего и вам желаю.

Он был совсем пьян, этот человек лет пятидесяти, с осоловелым добродушным лицом, с маленькой лысинкой в белокурых седоватых волосах - я увидал, ее, когда он нагнулся, садясь.

- Ну, что пьем? - спросил он, потирая руки. - Девушка, графинчик, салатик, шашлычок по-карски, пару бутылочек минеральной. Вот так. Молодой человек, разрешите воспользоваться пепельницей. Вот так. Спасибо, коллега.

- Какой я вам коллега, - буркнул я. - Я художник.

- И я художник, - подхватил он. - Художник в своем роде. Шучу, шучу. А с художниками я был знаком. С художниками я много встречался. Ночи напролет, бывало, беседуем.

- Вы кто же? Искусствовед? Критик? Министр культуры?

- У-у, горяч, горяч. Молодой еще, ничего.

- Вы лучше выпейте. А то пока вам еще принесут...

- Выпью, сынок, выпью. Разочтемся. Будь здоров. Я им говорю: "Что ж вы, говорю, художники? Жалко мне вас, говорю". Та-акой народ! "Присаживайтесь", - говорю. Да, а сейчас я на пенсии. Вот так.

- Что-то я не пойму, какие у вас с художниками дела были?

- Да одни ли художники! Профессора, академики! Химики! Я тут, а они вот они, голубчики мои. Ну, чего ты смотришь, чего глазками моргаешь? Кто я такой? Пожалуйста! Я - майор. Я в органах работал. Двадцать семь лет, как одна копеечка. А теперь на пенсии.

Он вдруг заговорил шепотом:

- Не нужен, говорят, стал. Образования, говорят, мало. Отдохните, говорят. А на мое место - мальчишку, сопляка. Только - тсс, молчок! Я тебе, как своему...

- Что?!

- ...как своему брату говорю, как младшему брату: придут! Придут, позовут, "выручай, скажут, майор!" Ты думаешь, все эти штучки - надолго? Все эти манежи, евтушенки, совнархозы, мать вашу... Молчи, молчи. Зубы стисни, молчи, не тушуйся. Думаешь, я один такой? Думаешь, я сопьюсь на большой-то пенсии? Врешь! Я иду по Кузнецкому, а они навстречу, навстречу. Здороваться не положено в штатском, так они глазами приветствуют! Нет! Шалишь! Без меня не обойдешься! Придут, позовут, а я умоюсь, побреюсь, выйду к ним - и мы такое покажем! Т-с-с! А то, понимаешь, слабаки: "Я, говорит, угрызения совести испытываю, я неправильно сообщил". А какое ты право имеешь рассуждать, что правильно, что неправильно? Ты долг свой исполнил! Перед родиной, перед партией! Перед... впрочем, о Нем молчу. О Нем другие скажут. Вот так. Мало ли, что неправильно, а сообщить надо. Мы разберемся. Ты хороший малый, молодой только, в глазах задумчивость. Ты это брось, не задумывайся. Не тушуйся! И правильно сообщил. То есть, это не ты сообщил, я спутался... Но и ты мог бы. Ты настоящий человек. На каких фронтах воевал? В окружении, в плену был?

Он вдруг замолчал и подозрительно уставился на меня.

- Ты мне смотри-и, - прошептал он. - Ты подписку дал. Вот так.

За соседним столиком освободилось место. Майор встал и перебрался. Туда ему и заказ принесли, оттуда он грозил мне пальцем и шипел: "Вот так!"

Вот так! Так и никак иначе! Он распухал у меня на глазах, двоился, троился, переодевался в серые плащи, обрастал погонами и орденами, размножился по всему ресторану. Вот так! Да нет же - не так! Не будет так, майор, эмгэбэшник, сволочь проклятая, не будет так! Я сдохну, чтобы так не было.

Я не помню, как и откуда появился Брынский. Кажется, он сначала звал меня с другого конца ресторана, но я не вставал и он сам пришел ко мне. Водки у меня уже не было, и я пошел требовать долг у эмгэбэшника, а Брынский твердил:

- Плюнь! Я тебе стихи почитаю.

- Сейчас, - сказал я, - сейчас.

Я пошел в уборную и подставил голову под кран. Ко мне подошел служитель:

- Молодой человек, хотите, через пятнадцать минут трезвым будете?

- Хочу, - сказал я. - На всю жизнь...

- На всю не выйдет, - ответил он деловито. - Три рубля пожалуйте.

Я дал ему трешку. Он отвел меня за перегородку, усадил на стул и сунул в руки флакон с витамином "Б-прим".

- Ешьте, - сказал он. - Только не засыпайте.

Я глотал драже, давился и не верил. Однако минут через двадцать, на слабых ногах, но почти трезвый, я вышел в зал.

Брынский ждал меня.

- Слушай, - сказал он. - И вы слушайте, - он повернулся к Вашечкину и его Люде - они уже вернулись. Лицо его стало каменным, он взялся за щеки и прочел:

Пройдут века, прекрасны и суровы,

Чтоб мы смогли все знать и все уметь,

Тогда спадут небесные покровы

И завопит архангелова медь.

Народ завоет: "Как же так? До срока?"

И взмолится: "Немного погодя..."

Народ, спеша, отыщет лжепророка,

Народ, блюя, создаст себе вождя

И побежит бессмысленно куда-то,

А вождь наморщит мудрое чело

И вот восстанут снова брат на брата,

Рассудок на рассудок, зло на зло...

И черный конь сверкающей подковой

Ударит о заждавшийся гранит

И землю всю период ледниковый

В мильонный раз, кряхтя, оледенит.

...Доктрины строя, лезя в поднебесье,

Глупцы, глупцы, не увидали мы,

Что стержень жизни - только в равновесье

Добра и зла, сияния и тьмы.

- Поэт! - воскликнул Вашечкин. - Настоящий поэт! Напишите мне автограф. Я - доцент Вашечкин.

На другое утро я нашел листок со стихами у себя в кармане. Не знаю, как он туда попал. Может быть, я отнял его у Вашечкина? Ведь я снова напился.

Брат мой! Я вечером выйду из дому и спущусь в преисподнюю, где станции нанизываются на грохотанье составов, в чванную бессмысленность мрамора и бронзы, в угрюмую усталость толпы. Я промчусь под городом, под людскими рождениями и смертями, под нежностью и развратом, под пестрой мешаниной жизни. Я выйду наверх, неся на сутулых плечах весь этот груз. Я постучусь в твои двери, свалю ношу у порога и спрошу тебя: "Что мне делать со всем этим?" Ты ухмыльнешься лукаво и грустно, как будто тебе ведомы привалы и провалы дороги, победы и побеги в пути. Ты процитируешь, мне тоскливых мудрецов, длинными пальцами вылепишь из воздуха чудищ Апокалипсиса и скажешь: "Это будущее". Я не поверю тебе, брат мой. Я не захочу голой душой сунуться в лед и пламень твоих пророчеств. Я скажу тебе: "Что мне делать сегодня, сейчас?" Я вытащу из вороха и положу на осыпанный папиросным пеплом стол Виктора, моего героя. И я спрошу тебя: " Чем ему помочь?" Ты ничего не ответишь, и мы будем печально смотреть, как он корчится на липкой клеенке, рядом с недоеденным куском хлеба, на краю стола, с которого так легко упасть. Мы будем смотреть на него так, как смотрим в зверинце на обезьян, умиляясь и ужасаясь сходству с нами. И ты спросишь меня: "А много ли тебя в нем?" "Не знаю, - отвечу я, - не знаю. Наверно, много".

Мы допьем вино, оставшееся от позавчерашнего кутежа, обменяемся новостями и анекдотами, и я уйду, провожаемый твоим взглядом, - уйду бродить по улицам и заглядывать в лица прохожим и в освещенные окна первых этажей.

Я доберусь до твоего переулка, женщина, друг мой, и войду в твой дом. Мы вместе подберем обломки нашего прошлого, и сложим их маленьким костром, и будем греть над ним озябшие ладони. И я не спрошу тебя, что мне делать, потому что в твоих глазах я увижу бегство - от раздумий, от крутизны, от меня. Ты скрываешься в музыку и в цветы, ты прячешься в своего ребенка. И что ты можешь мне посоветовать, как можешь спасти меня и моего Виктора?

И я вернусь домой, и молчаливое сочувствие встретит меня на пороге, и я ткнусь губами в теплые ключицы, и медленно буду воскресать для новых дней и ночей. И я не услышу вопроса "А много ли тебя в нем?", потому что только здесь знают - сколько.

Я снова останусь один на один со своим героем и скажу ему, лежащему в пьяном забытье:

- Я ничем не могу тебе помочь. Ты обречен, Виктор...

8

Я шел на работу с тяжелой головой, изломанный, измученный. Я заставил себя пойти не потому, что не мог пропустить - у нас с этим довольно свободно - мне нужно, мне необходимо было знать, известно ли что-нибудь на работе. Кажется, мне хотелось, чтобы уже все наконец узнали, чтобы все для всех стало ясно, чтобы я перестал висеть между небом и землей.

На работе все было тихо. Сослуживцы подсмеивались над моим помятым видом - я спал, не раздеваясь, - и над тем, что я через каждые десять минут пил воду.

Шел срочный заказ: рекламные щиты для Союзпечати, и, как всегда, расцвела обычная бестолковость нашей шарашкиной конторы. Никак не могли распределить задания, терялись тексты, кто-то уже вопил, что ни одного дня в этом сумасшедшем доме не останется.

Сумасшедший дом! Посмотрели бы они, как там на самом деле. Чистота, порядок, телевизор, стенгазета. Я, правда, у буйных не бывал, я приходил с визитами только в тихое отделение. Там все были очень деловитые, очень сосредоточенные. Прямо не психбольница, а читальный зал Ленинской библиотеки. Вот только двери там открывают треугольными ключами, как в железнодорожных вагонах. Идиллия, мирный приют. Заповедник раскрепощенной мысли...

У меня кончились папиросы, а курящих в нашей комнате, кроме меня, не было. Я пошел к трафаретчикам.

Дверь в мастерскую была полуоткрыта. Оттуда слышался галдеж:

- Зинка, не трещи!

- Алло, Эдик, кинь тряпку!

- Ребята, новые стихи!

- Левушка, Левушка, когда ты побреешься?

- Вайс утверждает, что критическая точка...

- Эй, босяки, тихо! Читай, Ленок!

Они всё бубнят про политику.

Про договоры долдонят,

А у девочки - слезы по личику

M подбородок в ладонях.

Они нажрались до отвала

Доктринами США и России

А снег, как ни в чем не бывало,

Декоративно красив.

Как высушить сердце ни целься,

Но сыплется звезд фейерверк,

И прет по-весеннему Цельсий,

И гонит подснежники вверх!

- Слабо, Леночка, слабо!

- Ну что за наивное противопоставление!

- Девочки, а мне нравится!

- И мне...

- А кто это, собственно, "они"?

- " Они" - это мы, те, кто газеты читают. Так ведь, Леночка?

- Вадим, ты шкаф. Бесчувственный несгораемый шкаф, в двести килограмм весом. И не разговаривай со мной, пожалуйста.

Я вошел. Все замолчали. Ко мне обернулось с десяток лиц - смущенных, любопытных, вызывающих.

- У меня кончились папиросы, - сказал я. Они молчали, не двигались. Потом Вадим, тот, кого назвали "шкафом", положил передо мной на стол пачку сигарет. Я вынул одну, поблагодарил и вышел, плотно закрыв за собой дверь. В комнате сразу зашумели. Не успел я пройти и пяти шагов, как меня догнала Леночка. Я остановился. Она стояла передо мной, испуганная, решительная, и вдруг выпалила, как в воду кинулась:

- И мы просим вас, Виктор Львович, приходить к нам только по делу!

Я молча смотрел на нее. Она всплеснула руками и зашептала:

- Как вы могли, как вы могли... Вы, такой... И что вы с собой сделали!

Ах ты, Сонечка Мармеладова! Я захохотал.

- Успокойтесь, Леночка, я не убивал старуху.

- Что? Какую старуху?

Но я уже бежал к выходу. Я вылетел на улицу и бросился к автомату.

- Нина? Нину Васильевну Ряженцеву. Нина, это говорит Виктор Вольский. Погодите, не бросайте трубку! Мне нужен адрес Феликса, Феликса Чернова. Что? Я хочу остановить его, пока не поздно. Что? Нет, я не угрожаю... Потом, потом, дайте сперва адрес. Что? Что? Дом 45. А квартира? Ага. Не будьте дурой, Нина! А, Господи, какая разница, хам я или нет!

Я шел на людей, на машины, на красные огоньки светофоров. "Пьяный! Хулиган!" - кричали мне вслед. Я шел, как вал, как волна, закипая по дороге. Я нес в себе проклятья и просьбы. Я шел, чтобы обрушиться на него. И я зазря расплескал все это в чистой прихожей квартиры Черновых, где красивая Ася брезгливо сказала мне:

- Феликса нет дома. Но мы предполагали, что вы придете. Поэтому Феликс поручил мне передать, чтобы вы выполнили то, о чем он вам говорил. Он свое решение не изменит. И я думаю, что он поступает правильно и справедливо. Такие, как вы, не должны встречаться с людьми. Мне даже странно думать, что какая-нибудь женщина может любить вас. Разве что шлюха...

Я шагнул к ней. Я ударил бы ее, если б она вздрогнула, отшатнулась. Но она осталась стоять на месте и по-прежнему с гадливостью смотрела на меня...

Дома я лег на диван. "Он поступает правильно и справедливо"! Он поступает правильно и несправедливо! Ведь я же не виноват. Ведь я же безгрешен. Нет на мне вины!

Есть на мне вина. Я не сидел в тюрьме. Я должен был сидеть в тюрьме. Но не так, как Феликс. Не дуриком. Я должен был что-то сделать, за что мог попасть в тюрьму, в лагеря, в рудники, к стенке!

Зазвонил телефон.

- Да, это я... Что? Считать, что мы... Повторите! Считать, что мы незнакомы? Ладно, буду считать!

Господи, грешен! Виноват в несодеянном, виноват в несовершенном, в равнодушии, в трусости виноват. В том же, в чем и вы! Только я один за всех буду расплачиваться.

Звонок.

- Да, да. Да, конечно. Не беспокойтесь, не приду. Будьте здоровы!

Ладно, черт с вами. Вы меня одолели. Вы - справедливые и честные, вы храбрецы образца 63-го года. Куда мне от вас деваться? Ладно, я уйду. Я возьму только одного человека, которому я нужен. Это вы мне можете подарить, мне - побежденному - жизнь... Мы с нею уедем от вас. Куда-нибудь, где она сможет заниматься музыкой, а я хоть малярить. Нам хватит друг друга на всю жизнь...

- Да, это я, мне все понятно, идите к черту!

Я буду жить с нею далеко, а вы оставайтесь здесь. Будьте честны, будьте справедливы, будьте счастливы, будьте прокляты.

Звонок...

Звонок...

Звонок...

Ирина, позвони же мне! Или хотя бы ты позвони, Господи!

9

Дверь распахнулась, и в комнату без стука вошел Игольников. Я приподнялся на локте.

- Витя, можно мне к вам?

- Ко мне нельзя, Володя. Ни вам, никому другому. Я вне закона, вне игры. Я для вас кончился.

- Витя, перестаньте! Да не верю я ничему, поймите. Можете вы мне поверить, что я не верю, что я вам верю... тьфу, черт, запутался! Бросьте, не хочу даже говорить об этом.

- Слушайте, Володя, не надо мне примочки прикладывать. Вы же никогда у меня не бывали, чего же вы сейчас примчались? Утешать? Уговаривать?

- Ничего подобного! - окрысился он. - Тоже, нашли утешителя. Я к вам пообщаться пришел... Ладно, не буду врать.

Вам сейчас скверно, а я к вам хорошо отношусь, ведь вы сами это знаете. Ну, так как - уйти мне или остаться?

- Останьтесь.

- Ага! А ежели я остаюсь, так извольте принимать меня как положено. Скажите: "Будьте гостем дорогим!"

- Будьте гостем дорогим.

- Не слышу энтузиазма в голосе. Ладно, Бог вам судья, я сам буду хозяйничать. Где у вас штопор? Дайте нож - колбасу нарезать. И какие ни на есть тарелки. Рюмки? Вот они. Ну, поехали!

Мы выпили.

- Витя, дорогой мой, я вам сейчас одну тайну открою. Все ерунда, не обращайте внимания. Все объяснится, все войдет в свою колею. С вами не произошло самого страшного. Вас обвинили в измене? Пусть! Мы с вами знаем, что это не так. Я с Черновым из-за вас поругался. Плюньте! Главное - что вам не изменили.

- Как "не изменили"? Все отвернулись, все поверили...

- Но вот я же не поверил! Но я - это ладно, это пустяки. Вам не изменила женщина, которую вы любите. Я, брат, все знаю. И душевно вас поздравляю - Ирина замечательный человек. Мы ведь с ее братом, с Леонидом, друзья были. Он в 44-м на фронте погиб. Какой пианист был, эх! У них вся семья музыкальная.

- Подождите, Володя. Она - знает?

- Знает. Ну, чего вас затрясло? Вы слушайте: был я вчера у Оксаны Ямпольской - вы ее не знаете, она в издательстве корректором работает, разбитная такая бабенка. Народ там разный собрался. И вдруг является Ирина. Они с Оксаной, оказывается, приятельницы, даже родня какая-то по первым мужьям. Ну, я, понятно, обрадовался, о матери стал расспрашивать. Хорошо. Вечер как вечер. Только смотрю я - Ирина какая-то смутная. "Что ты, говорю, деточка, что с тобой?" А она: "Отказалась я, говорит, от одной встречи сегодня, а потом обстоятельства переменились, я стала звонить, а его нет". Я говорю ей: "Пустяки, мол. Погляди, какие парни бравые. Да и я еще хоть куда". Смеется. "Я, говорит, Володечка, замуж собралась. Можно мне по второму кругу замуж выйти?" Только мы собрались выпить с ней по этому поводу, вдруг слышим - ваше имя назвали. Я возьми да и пошути: "Кто это там о моем знакомом мазиле говорит?" И какая-то чертова баба выкладывает всю эту ахинею. Я, признаться, так растерялся, что даже дар речи утратил. И вдруг встает Ирина и говорит... В общем, неважно, что именно она говорила. Вложила им по первое число. И я немного добавил. И мы с нею гордо ушли, к великому огорчению хозяйки. Так что салон остался без музыки и литературы. Проводил я ее домой, а сам к Черновым. Там... поцапались. Вот и все. Хорошо, что я вас застал. К вам никак не могли дозвониться эти вот благородные либералы. Где вы пропадали?

- Я всю неделю у нее жил.

- Голубчик, Витя, Ирочка с вами - и вам все - трын-трава! Вот когда женщина уходит - тогда дело плохо. Ведь было со мной, было. Поверите ли, Витя, Богу молиться стал. Господи, твержу, что ж это? Господи, помоги! А ведь я безбожник, язычник, я толстяк, я член ССП, чтоб ему провалиться! А тут как за горло взяло - взвыл! И ревность, ревность. Как вспомню этого человека, к которому она уйти хотела, так меня трясет от ненависти, от отвращения. Мне в нем все противно было: и голос, и фигура, и манеры. Сейчас-то я понимаю - человек как человек, неглупый, занимательный, работник дельный, честный. А тогда! Меня мутило от одного его вида. А уж представить ее с ним вместе, с руками его волосатыми - какая это мука... Погляжу на него - и всего передергивает, как будто он не ей, а мне плечи целовал. Какая мука, Витя, какое несчастье...

Он замолчал, напил водку в стаканчики. Мы выпили.

- Володя, - сказал я. - Я позвоню ей?

- Не надо. Я сам позже позвоню... Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, отпусти, мол. "В чем дело?" "Бога, говорю, искать пойду". А он: "Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет". Н-да, было - быльем поросло. Я к чему это все? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыплетесь.

- Володя, - сказал я, - налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.

- Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, оттого, что все вокруг, все, что было и есть, - мираж, фантомы. Все зыбко и шатко. И злые мы оттого же.

Как все алкоголики, он быстро пьянел.

- Американец или швед - я об обыкновенных людях говорю - без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу - его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:

А ты, француз, ты ни при чем,

Не лезь и наших душ не трогай,

Мы двое - жертва с палачом,

И мы идем своей дорогой.

Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна - но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую за границей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в Дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность... Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?

- Не знаю, - пробормотал я.

- На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки... О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то - моя! Я хочу побриться, - неожиданно заявил он. Я включил бритву.

- Бритье - это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал...

Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.

- Ее нет дома, - ответила мать. - Нет, не знаю... Хорошо, передам... До свидания.

Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!

10

Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, - эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.

Я застал ее у себя дома.

- Меня твои соседи впустили, - сказала она.

- Ирина? Ты... с чем ты пришла?

- Витя, я пришла сказать... Я не верю тому, что о тебе говорят.

- Иринка!

- Погоди. Я не верю, но я больше не могу. Эти три дня я разговаривала, я отбивалась. У меня не было ни минуты свободной, потому что все время ко мне приходили, звонили домой, на работу. Удивительно, как много людей знало, что мы с тобой связаны. Витя, Витька, я боролась, как могла!

Она заплакала.

- Витя, я слабая, я плохая! Я не могу. Ведь это навсегда, ведь это на всю жизнь. Это - как клеймо. Витя, я знаю - нечестно оставлять тебя в беде, но у меня нет больше сил.

У нее похудело лицо, обуглился рот, тени легли под глазами. Но это были не те фиолетовые тени, которые я разглаживал по утрам кончиками пальцев.

- Ну, ударь меня, прогони, скажи что-нибудь...

- Ничего не надо, Ира. Ты права.

- Витя, когда это кончится...

- Это скоро не кончится. Я сейчас зачумленный. Любые жертвы были бы напрасны. Да, конечно, потом, когда-нибудь... Иди. Ты все равно не можешь спасти меня.

Она могла спасти меня.

Она улыбнулась мне от порога жалкой, пристыженной улыбкой. И ушла.

Да здравствует либеральная интеллигенция! Да здравствуют стойкие стражи морали! Да здравствует наша мыслящая молодежь! Вы правы, друзья мои. Ты прав, Феликс, ты прав, Мишка, вы правы, Нина, вы правы, юные мастера трафарета. Ты права, Ирина. И я прав. Все хорошо, все правильно. Нас с тобой двое, Виктор Вольский. Один из нас сидит здесь, в этой комнате, и принимает решения; другой из нас сидит там, у Лурье или у Ряженцевых, и с возмущением говорит о первом, о подонке, о стукаче. Стань на его место, Вольский номер один. Попробуй, найди хоть какое-нибудь оправдание для доносчика, для себя. Нет оправдания. Ты обречен, номер первый. Номер второй вынес тебе приговор. И ты, номер второй, судья, тоже осужден. Мы можем теперь соединиться в одно и расплатиться за себя и за всех. За бездействие, за несодеянное. Слышите, вы, поклонники Хемингуэя, Пикассо и Прокофьева, я расплачусь не за ту вину, которую вы выдумали, а за ту, что действительно есть, за мою вину и вашу! Вашу! Вашу!

Но, послушайте, вы же знаете, что я не вмешиваюсь в их дела, я только оцениваю их... Жалко, разумеется, жалко, но что я могу сделать? Порядок есть порядок, как говорят эти, как их?.. Да, немцы. А что там, собственно, произошло?.. Так... Так... Так... Ну, а кто же в самом деле виноват?.. Нет, я не об этом. Это ясно, что виноваты все, и он тоже. Я спрашиваю, чью вину - ну, эту, маленькую, глупую вину! - чью вину ему инкриминируют?.. А-а... Знаете что - конечно, если это можно устроить неофициальным путем, - пусть этот второй, сидевший, тоже поплатится. Как-нибудь объясните, они поймут, они же знают, что и среди пострадавших были провокаторы... Ах, предусмотрено? Видите, как хорошо. Это подтверждает мой принцип невмешательства. Я сейчас дал себе волю и стал советовать - и оказалось, что это совершенно излишне... Что? Умерший тоже? Это было самоубийство?.. Хороши, нечего сказать... А где он сейчас?.. У нас? Гм... Что? Нет, нет, никак не могу... Поймите: все идет своим чередом... И в конце концов он действительно виноват, не в, том, так в другом... Ну что ж, что талантлив, какое это имеет значение... Ну, конечно, жаль... Очень, очень, очень жаль...

11

Я одеваюсь. Я натягиваю отглаженные брюки, скрепляю запонками обшлага рубашки, стягиваю галстук модным узлом. Я - франт, я - щеголь, я иду в концертный зал Чайковского. Пора мне приобщиться к музыке. Сегодня выступает - очереди у концертных касс! - известная американская - нет ли лишнего билетика? - певица-негритянка. Кто принес мне билет? Он лежал на столе, когда я проснулся. Я его не покупал. Кто принес билет? Дверь была заперта. Ладно, наплевать. Я иду на концерт.

Кондуктор, сколько до площади Маяковского? Ага. Что, нет сдачи? Ничего, не беспокойтесь, давайте билет до Киевского, я пройдусь пешочком на лишние деньги, это даже полезно. Что, шутник я? А чего мне унывать? Кто принес билет? Глупости, я, наверно, сам его купил, мне его дали вместо сдачи в булочной.

Приехали, приехали! Ого, вот так ножки! Ай да ножки! Сука, ты думаешь, мне нужны твои ноги! Нет, это я не вам, я про себя.

Ух, как здорово! Тепло и пахнет пудрой. Да, это двадцать второе место. Что? Какие концерты объявлены? Не знаю, девушка, я здесь случайно, я не поклонник музыки. Нет, я москвич, а вы? Из Вольска? Как забавно, моя фамилия - Вольский, вы еще не слышали? Ничего, услышите. А где это Вольск? В Саратовской области. Жаль, я никогда там не был. Нет, не побываю, даже если вы меня пригласите. Ну и что ж, что не люблю музыку? Случайно, случайно, мне кто-то прислал билет через запертую дверь. Ну, конечно, шучу. Мои шутки все московские кондуктора знают. А вы угадайте. Нет, не инженер. Не врач. И не учитель. Я работаю в тире, в парке культуры. Нет, не инструктором. Я работаю мишенью. Да-да. Вы понимаете, люди - особенно либералы - любят показать друг другу, какие они меткие, стреляют в меня. А мне за это деньги платят. Серьезно? Пожалуйста, могу серьезно. Я работаю козлом. Ну что вы, не знаете, что такое козел? С бородой, с рогами ме-е-е! Девушка, куда вы? Чего вы испугались? Я имел в виду - козлом отпущения...

А, это и есть знаменитая негритянка? А что голос хриплый - это так и надо? Молчу, молчу.

Ты говорил, что у тебя была свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море - в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины - они были написаны потом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин - они все были невестами, женами и вдовами тех самых... Свобода? "Маргарин по калорийности и усвояемости равен сливочному маслу и почти вдвое дешевле его". Отчего у меня так болит голова? Я же хорошо выспался.

Что это? Антракт? Антракта не будет!

Товарищи!

Да-да, сюда смотрите! Я буду говорить отсюда, а то я боюсь, меня схватят, пока я доберусь до сцены.

Товарищи!

Они продолжают нас ре-пре-ссировать! Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, это ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами. Государство - это мы. Не пейте вино, не любите женщин - они все вдовы!..

Погодите, куда вы? Не убегайте! Все равно вы никуда не убежите! От себя не убежите!

Товарищи, постойте, может, вы знаете, это очень важно: кто принес билет? Не знаете?

Да зачем же вы так - вы же задушите друг друга в дверях... Эх, вы!..

Кто принес билет? Почему мне никто не отвечает? Сволочи, гады, братцы - кто же мне ответит? Ведь я для вас, подонки...

Мать твою, иже еси на небесех, - это ты принес билет?!

12

На днях мне исполнилось тридцать восемь лет. В честь моего дня рождения устроили, вечер. Было очень весело: пели, читали стихи, ставили шарады, играли в "испорченный телефон". Один из собравшихся так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.

Я снова рисую. Особенно хорошо мне удаются заголовки и лозунги. Я делаю их акварелью. У меня много красок и карандашей, потому что всем нравится, как я рисую, и все мне дарят. На день рождения мне подарили коробку цветных карандашей. Иван Александрович подарил. Он был в этот день очень занят, но все-таки зашел поздравить меня с днем рождения.

У нас есть телевизор. Недавно мы смотрели кинофильм в двух сериях "Русское чудо". Один из смотревших так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.

Я теперь чувствую себя хорошо. Только голова очень болит. И все время спать хочется.

На днях ко мне приходила Ирина. Она принесла мне цветы. Она была очень грустная и все время плакала. А потом пришел Иван Александрович и успокоил ее. Он очень хорошо умеет успокаивать. Он мне после сказал, что Ирина красивая.

Сейчас осень, уже холодно, но топят хорошо, и я не мерзну. Я каждый день, если нет дождя, хожу гулять. Сад замечательный, большой, только слишком яркий: много желтого и красного, от этого болит голова.

Сегодня 28 ноября 1963 года. Зовут меня Виктор Вольский.

Я нашел одну вещь. Я привязал эту вещь изнутри к кальсонам. Там, на кальсонах, есть сзади такие тесемочки, вот к ним я и привязал эту вещь.

Иногда, если не болит голова и на улице нет дождя, мне хочется уйти куда-нибудь далеко-далеко, где не так много людей. Они все очень умные и добрые, но я так устал, так устал, что они всегда со мной. Очень хочется побыть одному.

Теперь, после моей находки, я смогу это сделать. Но я не буду торопиться. Я дождусь зимы, когда будет идти снег, или еще лучше - метель, чтоб меня не могли найти по следам. Я дождусь метельной ночи, надену халат и отопру дверь треугольным ключом, который я нашел и спрятал в кальсонах. Между прочим, этот ключ похож на те ключи, которыми отпирают железнодорожные вагоны.

Я уйду и снова буду один.

1965 г.

Вместо послесловия к прозе Николая Аржака

Анатолий Якобсон, поэт-переводчик

ПИСЬМО В МОСКОВСКИЙ ГОРОДСКОЙ СУД

Я - Якобсон Анатолий Александрович, поэт-переводчик, член профессионального комитета литераторов при изд. "Советский писатель", намерен был претендовать на роль индивидуального защитника по делу Ю.М.Даниэля, судимого сейчас совместно с Синявским. Однако Ю. Даниэль и его адвокат сочли целесообразным вызвать меня в качестве свидетеля и сделали соответствующее заявление суду. Я считаю своим долгом предать широкой гласности то, что готовился заявить на суде в качестве индивидуального защитника.

Я знаю Даниэля 10 лет. Знаю хорошо, близко, - он мой друг. Знаю и с профессиональной стороны - мы состоим в одном литературном объединении. Юлий Даниэль - человек честный, искренний, свободно мыслящий, душевно щедрый. Он бескорыстен, принципиален, достоин того звания, которое носил во время войны, - звания солдата победившей фашизм страны. Даниэль всегда любил свою родину, свой народ, будучи при этом убежденным интернационалистом. Он всегда считал, что любить свою родину - это значит, прежде всего, не закрывать глаза на творящееся в ней зло, а наоборот активно бороться со злом. Борьба писателя - это свободное печатное слово. Я до последнего времени не читал опубликованных за границей произведений Даниэля. Но я не мог поверить, зная его убеждения, что эти произведения являются антинародными, клеветническими, враждебными нашему обществу. Я не мог поверить соответствующим газетным статьям. Даниэль не профессиональный политик, а литератор, но его суждения в области гражданской всегда соответствовали духу решений XX и XXII съездов КПСС.

Ввиду предстоящего суда я нашел способ прочесть произведения Даниэля. В ст. 70 Уголовного кодекса РСФСР, по которой обвиняют Синявского и Даниэля, говорится о том, что антисоветская литература - это литература, содержащая призывы к подрыву или ослаблению Советской власти. И я убедился, прочитав произведения Даниэля, что они не являются антисоветскими. Это прежде всего художественные произведения, не заключающие в себе никаких призывов, положений, выводов, никакой политической программы - ни антисоветской, ни иной. Но эти произведения имеют гражданскую тенденцию, направленную против сталинизма, против его пережитков и рецидивов в нашем обществе. Эта тенденция связана с сатирическими приемами повествования - с гротеском, с гиперболой, с фантастическим претворением жизненного материала. То, что есть хорошего в нашей советской действительности, не осмеяно, не оскорблено в произведениях Даниэля. Там, где хорошее не выступает объектом изображения - там не вина Даниэля, а закон избранного им - сатирического - жанра (Гоголь, Щедрин, в наше время Ильф и Петров, Зощенко и др.). Предметом сатирического изображения является дурное. И это дурное представлено в произведениях Даниэля намеренно-преображенным, в гротескном виде - в полном соответствии с природой избранного автором литературного жанра. Но автор, бичуя зло, сам не впадает в озлобленность, не предается ни цинизму, ни даже политическому скепсису, он неизменно верит в торжество человечности, справедливости, добра, В повести "Говорит Москва" за сатирическими негативными образами явственно выступает положительная гуманистическая идея, составляющая главный смысл произведения. Чей-то злой произвол планирует проведение в стране "дня открытых убийств" (вспомним террор 37-38 годов и "открытые" процессы тех лет; вспомним беззакония послевоенного времени: "ленинградское дело", "дело врачей" и проч.). Как должен относиться сознательный советский человек к такого рода "мероприятиям"? Точно так, как герой повести, который идет на улицу, в толпу и примером бесстрашия, личной свободы побуждает людей оставаться людьми вопреки безумному указанию. Таково настроение большинства, таков, в конечном итоге, дух всего народа, и потому, как указано в повести, чудовищное дело срывается.

Индивидуальная и коллективная ответственность людей за все то, что совершается в их государстве, - вот тема повести "Говорит Москва". И показано, что эта ответственность уже осуществляется в нашем обществе.

Охарактеризую кратко гражданскую тенденцию остальных произведений Даниэля, опубликованных за рубежом. Подчеркиваю: речь идет только о социально-критических тенденциях этих произведений, а не обо всем их содержании, которое значительно богаче этих тенденций.

Рассказ "Руки". Здесь осуждены перегибы красного террора первых лет советской власти. Эти перегибы достаточно сурово осудил в свое время сам Ленин. Вспомним, какой разнос устроил он Дзержинскому и Орджоникидзе за насилия, учиненные ими в Грузии в 1922 году.

Повесть "Искупление". Здесь изобличена атмосфера предательства, доносов, клеветы, которая была порождена культом личности Сталина. Показано, как в период, когда воздух страны уже очистился от этой скверны, один честный человек был нравственно задушен ядовитыми испарениями прошлого, вдруг поднявшимися вокруг него в силу трагического недоразумения.

Рассказ "Человек из МИНАПа". Произведение вообще лишено какой бы то ни было серьезной тенденции. Игривый, озорной, в значительной мере легкомысленный сюжет. Что здесь страшного? Уж не то ли, что имя и внешний облик К.Маркса "без должного уважения" преподносится в не совсем почтенной ситуации, в воображении сатирически осмеянного героя? Примерно то же самое мы находим в "Бане" у Маяковского. Сам К.Маркс как человек, не лишенный чувства юмора, только посмеялся бы, прочитав этот рассказ. Единственный грех этого произведения, как и всех прочих, - в том, что оно опубликовано за границей.

Но, может быть, издание своих произведений за рубежом, не являясь преступлением, является все же чем-то некорректным, предосудительным? Ни с какой честной точки зрения, если, конечно, сами произведения честны! Разумеется, было бы лучше, если бы Даниэль имел возможность опубликовать свои произведения в нашей стране, но, к сожалению, это было невозможным ввиду не до конца изжившего себя страха - нашего страха перед открытым, резким изобличением наших недостатков. Эта невозможность сама толкнула писателя на то, чтобы распространять свои произведения "любыми средствами".

Можно ли вменить в вину писателю, как это делается в данном случае, что часть зарубежной прессы использует его произведения для антисоветской пропаганды? А разве не были в тех же целях использованы и материалы XX и XXII съездов КПСС, т.е. живые факты, несущие в себе несравненно большую силу обличения, чем художественное произведение? А произведения советских писателей, опубликованные в нашей стране, - разве их не использовала в своих целях антисоветская пропаганда? Не все то, что хвалят в нашей жизни за границей, плохо для нас (например, XX съезд); и не все то, что ругают за границей, хорошо для нас (например, имевшее место гонение на генетику и кибернетику или травля так называемых космополитов).

Произведения искусства следует рассматривать не с точки зрения их возможного субъективного истолкования кем-то, а с точки зрения их действительного объективного содержания. Между тем ни в одном из произведений Даниэля нет антисоветского содержания. В нашей прессе имели место попытки доказать антисоветский характер произведений Даниэля с помощью недобросовестных средств. Отдельные цитаты, препарированные определенным образом, - цитаты, принадлежащие персонажам произведений Даниэля, были выданы за авторский текст. Таким образом можно любого писателя обвинить в чем угодно. Можно утверждать, что Пушкин - злодей (цитируя Сальери), что Салтыков-Щедрин - садист и ханжа (цитируя Иудушку Головлева), что Чехов - обскурант и дегенерат (цитируя "Письмо к ученому соседу"), что Шолохов - отъявленный контрреволюционер (цитируя выступления многочисленных персонажей "Тихого Дона", в том числе любимого автором героя Григория Мелехова).

Я тоже приведу отдельные цитаты, но лишь те, которые по смыслу повествования действительно выражают точку зрения автора.

Из повести "Искупление".

"Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной".

"О чем мы говорили? А, ругали Россию. А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты. Рука-то моя".

Из повести "Говорит Москва".

- "А ты обиделся за советскую власть? Ты считаешь, что за нее следует заступаться?

- За настоящую советскую - конечно, следует".

"Мой отец в гражданскую комиссарил, и, я думаю, он знал, за что воевал".

"Я их (письма отца) прочел, и, по-моему, люди нашего поколения не имеют права болтать о тех временах".

"Я иду по улице, по тихому, уютному бульвару, нащупываю в руках тетрадь и думаю о том, что написал. Я думаю, что написанное мной могло бы быть написано любым другим человеком моего поколения, моей судьбы, так же, как я, любящим эту проклятую, эту прекрасную страну. Я судил о ней и ее людях и о себе самом лучше и хуже, чем следовало бы судить. Но кто упрекнет меня за это?

Я иду и говорю себе: "Это твой мир, твоя жизнь, и ты - клетка, частица ее. Ты не должен позволять запугать себя. Ты должен сам за себя отвечать, и этим - ты в ответе за других". И негромким гулом неосознанного согласия, удивленного одобрения отвечают мне бесконечные улицы и площади, набережные и деревья, дремлющие пароходы домов, гигантским караваном плывущие в неизвестность.

Это - говорит Москва".

Разве не следует отсюда, что автор - истинный патриот своей родины? И я хочу напомнить суду слова другого патриота, П.Я.Чаадаева: "Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, Я полагаю, что мы пришли после других, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия".

Я призываю суд прислушаться к голосу совести, к голосу справедливости и голосам зарубежных друзей Советского Союза, выступающих сейчас в защиту Синявского И Даниэля.

Я призываю суд подумать о международном престиже нашей страны.

Я призываю суд оправдать Синявского и Даниэля.

9.2.66 г А.Якобсон*

* Подобно А.Якобсону, письма-заявления в Московский городской суд и другие инстанции направили в первых числах февраля экономист В. Меникер, искусствовед И. Голомшток, художник-реставратор И. Кишилов. Ни один из этих документов не был зачитан в суде (впрочем, как и отзывы официальных рецензентов: писателей Агнии Барто, Сергея Антонова и др.), не был приобщен к делу. Подобно А. Якобсону, их авторы не были вызваны в качестве свидетелей, несмотря на собственные ходатайства и ходатайства защиты (в вызове в суд отказано также физику А. Воронелю и филологу В. Иванову, предлагавшему свои услуги в качестве общественного защитника; письмо последнего см. на с. 460). Мы выражаем сердечную благодарность семье Чуковских за предоставленную нам возможность познакомиться с письмом К. И. в Московский городской суд "Переводчик Даниэль"; это письмо мы не воспроизводим здесь как носящее сугубо специальный, литературоведческий характер. К сожалению, нам пока не удалось обнаружить письмо-отзыв К.Г.Паустовского.

АБРАМ ТЕРЦ

В ЦИРКЕ

...Снова грохнула музыка, зажегся ослепительный свет, и две сестры-акробатки, сильные, как медведи, изобразили трюк под названием "акробатический танец". Они ездили друг на друге в стоячем и в перевернутом виде, вдавливая красные каблуки в свои мясистые плечи, и руками, толщиною в ногу, и ногами, толщиною в туловище, выделывали всевозможные редкостные упражнения. От их чудовищно распахнутых тел шел пар.

Потом на арену выпрыгнуло целое семейство жонглеров в составе мужа с женою и четырех детенышей. Они устроили в воздухе жуткую циркуляцию, а папаша, их воспитавший, самый главный жонглер, скосил глаза к переносью и воткнул в рот палку с никелированным диском, а на нее поставил бутылку с этикеткой от жигулевского пива, а на бутылку - стакан и сверху того: зонтик - во-первых, блюдо - во-вторых, а на блюде - два графина с настоящей водою - в-третьих. Наверное, с полминуты, держал он все это в зубах и ничего не уронил.

Но всех превзошел артист, именуемый Манипулятор, интеллигентный такой господинчик заграничной наружности. Был он жгучий брюнет и обладал столь гладким пробором, точно выгравировали ему плешь по линейке электрической бритвой. А пониже - усы и все что полагается: галстучек, лаковые полуботинки.

Подходит с невинным видом к одной даме и вытаскивает у нее из-под шляпки настоящую белую мышь. Потом - вторую, третью и так - девять штук. Дама - в обморок. Говорит: "Ах, ах, я больше не в силах!" и требует для успокоения - воды.

Тогда он подбегает к ее кавалеру справа и хватает его за нос осторожно, двумя пальчиками, как парикмахер. А незанятой левой рукою достает из кармана рюмку и поднимает кверху, на свет, чтобы всё могли убедиться в неподдельной ее пустоте. Потом резким жестом сжимает нос кавалеру, и оттуда льется в рюмку золотистый напиток - газированный, с сиропом. И ничего не разбрызгав, подносит учтиво даме, которая пьет с наслаждением и говорит "мерси", и все вокруг смеются и хлопают от восторга в ладоши.

Как только публика стихла, Манипулятор, воротясь на арену, спросил грубым голосом у того самого, кому выпустил воду:

- Отвечайте, гражданин, побыстрее, который час на ваших часах?

Тот хвать себя за жилетку, а там ничего нет, а Манипулятор слегка поднапрягся и выплюнул ему на арену его золотые часики. А потом тем же порядком вернул разным гражданам - кому бумажник, кому портсигар, а кому, так себе, мелочь какую-нибудь: перочинный ножик, расческу - все что сумел вынуть из них за время представления. У одного старика он даже похитил сберкнижку и деликатный дамский предмет - из внутреннего потайного кармана. И все вернул по назначению под общие аплодисменты: такой был артист!

Когда все кончилось и публика начала расходиться, Косте стало обидно, что он ничего не умеет: ни ходить колесом по орбите, ни кататься на велосипеде раком - руки чтоб на педалях, а ногами чтоб держаться за руль и управлять в разные стороны. Он даже не смог бы, наверное, без предварительной практики так подбросить кепку, чтобы она сделала сальто и сама села на череп. Единственное, что Костя умел, - это сунуть в рот папироску задом наперед и не обжечься, но спокойно" выпускать дым из отверстия, как паровоз или же пароход из трубы.

Но эту нетрудную штуку знал теперь любой школьник, а Косте шел двадцать шестой год и ему все надоело: целыми днями лазай по стенам, как сумасшедший, да вывинчивай перегоревшие пробки, не имея в жизни других удовольствий кроме кинофильмов и девочек.

Он встал и двинулся к выходу той решительной, упругой походкой, какою ходят во всем мире лишь фокусники и акробаты.

Случай представился сразу, и это был мужчина что надо: в шубе на меху, расстегнутой по всему фасаду. Запрудив центральную дверь широченной своей фигурой, он говорил кому-то - неизвестно кому:

- Настоящую акробатку полагается видеть раздетой. И не в цирке, а на квартире, на скатерти, посреди ананасов...

Его глаза, устремленные вдаль, голубые, с зелеными искрами, не обращали на Костю ни малейшего внимания. А тот вдруг возьми да застрянь в самом ответственном месте - в дверях, на многолюдном потоке, как раз напротив. Они толкали друг друга и в результате так перепутались, что трудно было бы отличить, где тут Костин клиент, а где Костя. А шуба еще энергичнее распахнула свою пушистую внутренность, и грудастый, двубортный пиджак сам собою раскрылся, и все это произошло - как фокус, без человеческого вмешательства...

Дыханье мое замирает, а пульс переселяется в пальцы. Они тихонечко тикают в такт с огибаемым сердцем, которое ходит в чужой груди, возле внутреннего кармана, и методично вспрыгивает ко мне на ладонь, не подозревая подмены, не догадываясь о моем волнующем, потустороннем присутствии. И вот одним взмахом руки я делаю чудо: толстая пачка денег перелетает, как птица, по воздуху и располагается у меня под рубахой. "Деньги ваши - стали наши", - как поется в песне, и в этом сказочном превращении - весь фокус.

Они согреты твоим теплом, дорогой товарищ, и пахнут нежно и духовито, как девичья шея. А ты, ничего не имея, все еще ими гордишься, и топыришь пустую грудь, рассказывая про акробатку, и смеешься, предвкушая, но ты смеешься и предвкушаешь напрасно. Потому что я вместо тебя поеду на такси "Победа" в ресторан "Киев", и скушаю твои сардинки, и выпью все коньяки, и буду целовать вместо тебя твоих женщин - на твой собственный счет, но в полное мое удовольствие. Я не стану скупиться и, коли встретимся мы в ресторане, я напою тебя допьяна и накормлю до отвала - той самой пищей, которую ты не сумел вовремя и самостоятельно съесть. И ты еще будешь мне благодарен за это, смею тебя уверить. Ты подумаешь, что я писатель какой-нибудь, артист, заслуженный мастер спорта. А я есть не кто иной, как фокусник-манипулятор. Будем знакомы. Привет!

На улице, в темноте, Константин поднял воротник и только тогда привел в движение лицевую мускулатуру. Она с трудом подчинялась ему и была будто резиновая: ударь кулаком - отскакнет. Но Константин манипулировал ртом по направлению к ушам и обратно, пока не вернул всему лицу первоначальную мягкость. Тогда он закурил папироску, сунул ее горящим концом в рот и пошел, пуская дым из трубы, к ближайшей автомобильной стоянке.

С тех пор у Константина Петровича началась новая жизнь. Заходит он между делом в ресторан "Киев", и едва переступает порог, уже бегут - из глубины - напомаженные официанты, восклицая отрывистыми голосами, наподобие ружейных выстрелов :

- Жалст! Жалст! Жалст!

У каждого над головою поднос, который непрерывно вращается, а там разные вина - красное и белое, или есть еще такое: "Розовый мускат". Одним словом - вся гамма к вашим, Константин Петрович, услугам.

- Нет, - говорит Константин Петрович усталым голосом и отстраняет их вежливо ручкой, - я решительно воздерживаюсь... Плохо себя чувствую и ничего мне в жизни не надо. А давайте мне водки - белая головка - 275 грамм и микроскопический бутербродик из атлантической сельди. Только хлеба черного в бутербродик тот не кладите, а кладите батон с изюмом, да чтобы изюм пожирнее.

И сейчас же официанты - в количестве трех человек - откупоривают цветные бутылки и щелкают салфетками в воздухе, полируя бокалы и рюмки до полного зеркального блеска и обмахивая попутно пылинки с узконосых своих штиблет.

А как выпьешь для порядка 275 грамм, все чувства в твоей душе обостряются до крайности. Ты явственно различаешь и склизлый скрежет ножей, от которого ноют зубы и передергивается спинномозговая спираль, и колокольный звон стекла, пригубленного на разных уровнях, и монотонный мужской припев: "Будем здоровы! С приездом! За встречу! С приездом!" - и вопросительное хохотание женщин, которые чего-то ждут, беспрестанно вертя головами, и охорашиваются нервозно, как перед свадьбой.

В мимике официантов проглядывает обезьянья сноровка. Они прыгают между кадками с пальмами, растущими повсюду, как в Африке, и перекидываются жестяными судками с дымящимися борщами, или, изогнувшись над столиком, точно над бильярдом, разливают все что хотите в стаканы - падающим, коротким движением.

Когда вся картина подгулявшего ресторана открывалась внезапно и выпукло взору Константина Петровича, он ощущал в глубине души - где-то в сердцевине хребта - сладкий, пронзительный, шевелящий волосы трепет. Будто идет он по проволоке на высоте четыреста метров и, хотя стены качаются, грозя обвалом, он идет упругим и легким, соразмеренным шагом, ровно-ровно по прямой. А публика смотрит во все глаза, затаив дыхание, и надеется на тебя, как на Бога: - Костя, не выдай! Константин Петрович, не подкачай, покажи им, где раки зимуют!

И ты должен, непременно должен что-то им показать: сальто-мортале какое-нибудь, или удивительный фокус, или просто найти и высказать какое-то слово - единственное в жизни, - после которого весь мир встанет вверх дном и перейдет во мгновение ока в сверхъестественное состояние. Сердце колотится в груди, как птичка в клетке, душа разрывается на части от любви и жалости, а ты подливаешь и подливаешь ей вина, чтобы продлить терзание, пока, наконец, не поднимешься в полный рост с запакощенного паркета и не гаркнешь на. всю Европу:

- Ах, ты! Мать твою так - распротак - так!

После чего Константин Петрович имели привычку стихать, а стихнув, приглашали за столик всякого, кто пожелает, - для бесплатного угощения и задушевной беседы. Чаще других к нему присаживался один печальный мужчина, немолодой и скромно одетый, между прочим еврейской нации, хотя алкоголик, сохранявший на исхудалой груди в знак высшего образования благородную бабочку синего цвета. Звали его Соломон, а помещался он в темном углу, под пальмой, терпеливо поджидая вакансии, ибо деньгами не располагал и пускали его посидеть в ресторане главным образом за культурную внешность.

- Так вот, Соломон Моисеевич, как вы человек образованный, а я четвертого класса полностью не закончил, отвечайте без промедлений: в чем вся суть? И чтобы в едином слове эту самую суть - заключить...

Соломон морщил брови, припоминая все науки, которым он обучался в различных учебных заведениях.

- Суть явления... явления... представление... - говорил он с запинкой и не мог больше вспомнить ни шиша.

Тогда Константин Петрович, чтобы разохотить к беседе, подносил ему бокальчик, но не более как 150 грамм, а то потеряет Соломон Моисеевич свой человеческий облик и не сможет составить компании для сердечного разговора.

- Ну, ладно, ладно - выпил и потерпи! Поговори со мною как человек с человеком. Отвечай: почему я жулик и пьяница, а не стыдно мне в жизни нисколько? Нет, ты скажи, зачем русский человек всегда украсть норовит? Украсть или выпить? Откуда такая потребность души у русского человека?..

На это Соломон Моисеевич знал научный ответ и, застенчиво кусая огурчик, заходил в изыскании первопричин аж до татарского ига, откуда повелись на русской земле и кабак и тюрьма: все благодаря культурной отсталости.

- Вот в Англии вы, Константин Петрович, были бы изобретателем... Или депутатом парламента... министром без портфеля...

Его кадык, непропорционально развитый, сновал по отощавшему горлу, а глаза бросали на потолок тоскливые, чужестранные взгляды. Но проникнуть в самый корень жизни он все равно не умел. Да разве может Соломон Моисеевич понять русскую душу?! И хотя был он алкоголиком по собственным национальным причинам, какую Англию или Бельгию мог предложить он взамен и какую такую свободу печати? - тоже неизвестно...

- А я возьму и обворую твое британское казначейство! И все пропью, проиграю до нитки! Душа-то, душа для чего мне дана?! Я тебя про душу пытаю, иудина твоя порода, а ты мне взамен души хер собачачий подносишь!..

Но никогда не бил его Константин Петрович, а наоборот - угощал дополнительно, во второй раз и в третий, и все за то, что обладал Соломон способностями к разговору. Другой налижется на твои деньги, да тебе же норовит свою биографию рассказать по порядку. Ты и словечка не вставишь. А этот, когда надо, и поспорит, и в раздумье кинется, а когда - сидит и сочувственно помалкивает.

Бывало, расстроится Константин Петрович и - в слезы, и так уж плачет, так рыдает, никак уняться не хочет. И все говорит про свою несчастную жизнь, и вспоминает про свою старую маму, которая - в трех шагах отсюда на железной кровати лежит и с голоду помирает, а он, подлец, вместо того, чтобы к ней бежать и средства на излечение немедля маме принесть, торчит здесь и все денежки, до последней копеечки, с последней шпаной пропивает.

Слушает, слушает его Соломон Моисеевич, да только молча вздохнет. И хотя знал он достоверно, что нет никакой мамы у Константина Петровича и все это одна игра ума, изобретенная для усугубления грусти, никогда не разубеждал он его, потому что тоже, значит, был человеком и понимал, что всякому человеку тоже хочется себя подлецом обозвать. А когда принимался Константин Петрович от грустных переживаний икать и биться головкой об стол, и об стул, и обо что попало, брал он тогда его нежно за плечико и говорил:

- Не кручиньтесь, Костя. Давайте-ка лучше выпьем. И давайте поскорей перейдем к менее печальным предметам Например, мы давно не говорили о Боге. Как вы считаете - Бог есть?

От этой Соломоновой шутки переставал Костя плакать и начинал постепенно смеяться, понимая тонкий намек, что нет на свете ни богов, ни чертей, хотя было бы очень весело, если бы они были.

Ему случалось заглядывать в церковь. Любил он всякие чудеса, нарисованные на потолке и на стенах в акробатических видах. Особенно ему нравилось, когда один фокусник нарядился покойником, а потом выскочил из гроба и всех удивил. А другой - между прочим, той же нации, что Соломон Моисеевич, - предательски донес на него, но фокусника не поймали, а поймали того самого иуду-предателя и живьем прибили гвоздями к церковному кресту...

Слушая эти истории, Соломон Моисеевич радовался и все повторял с восхищением, что церковь происходит от цирка и что русскому народу всего главнее - фокусы и чудеса.

Но больше церкви любил Константин Петрович ходить в Сандуновские бани, и семейные номера. Туда одних женатых пускают и в доказательство требуют паспорт, а у него по счастливой случайности там приятель имелся из обслуживающего персонала - инвалид Отечественной войны, Лешкой звать, - и так все Лешка устраивал, что мойся хоть с генеральшей, только чтобы без драки.

Благодаря такому знакомству мылся Константин Петрович по холостяцкому делу с Тамарой, и такие они номера в этих номерах вытворяли, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Кому ни рассказывай - никто не верит. Хотя всякий завидует.

- Поиграем, что ли? - спрашивал он Тамару, запирая дверь на защелку.

- Поиграем, - говорила Тамара обыкновенным голосом, а спинкой так и вильнет.

И скинув одёжу - до самых последних кальсон включительно, - начинали они показывать разные редкие штуки. Константин Петрович вешал себе интересным способом шайку промежду ног и барабанил в нее, как в барабан, а Тамара плясала народные танцы. Малиновая, запыхавшаяся, покрытая серебряной пеной, она скакала по бане, в которой было жарко, как в Африке, а он, гремя железом, гонялся за нею, и были они похожи на чертей в адской парильне, а также на краснокожих индейцев, которые действительно существуют и ходят нагишом, никого не стесняясь.

Когда же Тамаре наскучивало попусту красоваться, Константин Петрович изобретал другие развлечения. То холодной водицей окатит. То взамен поцелуя накормит Тамару мылом, а с другого конца для потехи употребит указательный палец или химический карандашик воткнет в виде сюрприза.

Все позволяла ему любящая Тамара. Лишь одного не велела делать: это смеяться не к месту - когда играющие входили в азарт и принимались функционировать друг с другом со страшной силой.

В эти минуты Константина Петровича разбирал смех. Но Тамара, кусая губу, грозила розовыми глазами. Ее лицо, горячее, темное, казалось ожесточенным.

- Молчи! - шептала она. - Молчи! не смей смеяться! Потом, отвалившись набок, она вновь бывала доступной и первой хохотала надо всем, что произошло. Перед тем и после того - смейся сколько влезет, а во время этого - не моги.

- Это - грех, большой грех! - твердила убежденно Тамара. Объяснить же свои капризы не могла.

- Да! да! Это - так! - кричал Соломон Моисеевич, систематически хмелевший по ходу рассказа. К концу любовных затей Константина Петровича он бывал порядочно пьян.

- Грех! Не переступи! - кричал он, воодушевляясь. - В игре нет преград! Не убий! Не убий! Бог! Дьявол! "Смейся, паяц, над разбитой любовью..."

Точно сорвавшись с цепи, он говорил бессмысленно и много о загадочном русском характере - теребя исполинский кадык, о загадочной женской натуре ужасно волнуясь. Всем было известно, что три года назад от Соломона убежала жена - блудливая русская баба, предварительно обокрав его, а потом опозорив с парикмахером Геннадием шестнадцати лет. Он знал и боялся женщин, имея на то основания. Но что он мог понимать в русском национальном характере, этот Соломон Моисеевич?!.

У Лешки, инвалида войны, была ценная поговорка: "Минер ошибается только раз". Сам он, Лешка, испытал на опыте ее народную меткость: фашистская мина под Берлином оторвала ему правую руку.

Но допущенная ошибка и невозвратимая эта утрата не научили его ничему хорошему, и вот однажды безрукий Лешка говорит Косте:

- Знаешь ли ты, Костя, или нет, что есть у меня персональная квартирка из трех комнат с балконом и со всеми удобствами? Хозяин третьего дня отбыл в командировку в город Таллин, а хозяйка проживает на даче со своим сыном Вовочкой, который от рождения страдает рахитом и потому должен регулярно дышать свежим воздухом. А няня Вовочкина, приспособленная для охраны имущества, как осталась одна, до рассвета гуляет с ребятами из трамвайного парка, и почему бы ей не пойти к трамваям в ночную смену сегодня, как ты считаешь? - Я прекрасно понимаю вашу внешнюю политику, - говорит Костя, но только вы меня трактуете очень уж вульгарно. Я имею дело с живыми существами, а залезать в закрытые окна неизвестно на каком этаже - не в моих правилах. И вообще, стоящее ли это занятие - твоя квартирка с балконом? Принес бы ты мне лучше жигулевского пива в номер.

- Перестань ломаться, Костя, и не строй из себя артиста, - говорит ему Лешка раздраженным тоном.. - И не лапай при мне Тамару сразу двумя руками. Это становится даже неприличным. Надевай штаны и давай думать. Минер ошибается только один раз.

Так они говорили до позднего вечера, а когда закрылись Сандуновские бани, взяли они Соломона Моисеевича, чтобы стоял на шухере, и заграничный браунинг на всякий пожарный случай, унесенный Лешкой с поля сражения во время Великой Отечественной войны, и пошли, не мешкая, к тому месту, где была припасена для них квартирка со всеми удобствами.

Она стоит на втором этаже, трехкомнатная квартирка, набитая до верху дорогим барахлом - габардином да трикотажем, и двумя костюмчиками иностранной работы, и одним кожаным пальто шоколадного цвета по имени "реглан", - стоит и смеется. Все двери, окошки и даже форточки в ней заперты на двойные запоры, и никакой дырки или хотя бы щелки в наличии не имеется. Возникает естественный вопрос: как туда проникнуть?

Вы, конечно, удивляетесь безвыходной этой картине, и рвете на себе волосы, и готовы сдуру банальным путем действовать через окно с невероятным шумом и треском? Вот и нет, не угадали, и вам в жизни не разрешить эту задачу.

Но есть на свете, говоря по секрету, один инструмент, по-русски "отмычка". С нею вам не страшна любая дверь. А для висячих замков коллекция ключей на все уровни жизни.

А тишина такая, братцы, кругом, что плакать хочется.

- Задерни шторки, а то снаружи видать, - приказал Константин однорукому Лешке и поиграл револьвером.

- Регланчик достанется мне и тросточка тоже мне!

Ему понравился набалдашник у трости, разделенный на две половинки - по образцу филейных частей, но в меньшем масштабе. Ходишь с тросточкой по панели и непрерывно набалдашник ощупываешь, и можно девушкам показывать для смеху и смущения - при первом знакомстве. Такую вещь обязательно надо иметь при себе - и в доме, и на прогулке.

Вдруг чувствует Костя: в соседней комнате кто-то неожиданно спит. Он туда и видит в постели - кого бы вы думали? хозяйку? - нет! хозяина? - тоже нет! спящую няньку в одной сорочке? - это было бы хорошо, но все равно нет! и еще раз нет! и вы опять просчитались! - он видит небезызвестного вам господинчика с приятными усиками, но без галстука и без пробора. Впрочем, пробор в состоянии тряпки висел отдельно на спинке стула, а рядом покоились в полном порядке лаковые полуботинки, а больше здесь не было ни единой души.

Самый настоящий Манипулятор из настоящего цирка храпел во все горло на хозяйской кровати или делал вид, что храпит, а сам приготовлялся к прыжку.

Как впоследствии оказалось, Манипулятор - на свою лысую голову сбежал накануне к другу детства, чтобы отдохнуть от семьи, но вместо этого угодил под ночную манипуляцию Кости - к их взаимному неудовольствию и трагическому концу.

Но ничего этого Костя не знал в тот кульминационный момент и был очень разочарован внезапным появлением гостя, о чьей магической ловкости он имел представление, посещая государственный цирк каждый воскресный день. Этот чертов фокусник мог бы голыми руками кого хотите обездолить и что хотите украсть, и Костя наставил огнестрельное оружие на своего наставника, чтобы тот не вздумал, если проснется, выкинуть какой-нибудь трюк.

- Шуруй потише в комоде, - приказал он шепотом Лешке. - Да помни: тросточку с изображением задницы я забираю себе.

И от этих ли слов или от чего другого Манипулятор открыл глаза и сделал их вот такими, и не успел Костя предупредить его - "Спокойно! а то застрелю!", как он закричал в полный голос, звучавший очень противно:

- Караул! Убивают!

Мужчины в большинстве случаев под наведенным на них револьвером поднимают руки кверху и с зачарованным видом молчат. А женщины - вопреки рассудку - визжат и барахтаются и, бывает, кусаются, но им тоже можно по-свойски втолковать ситуацию, и они ради продолжения жизни будут плакать в подушку.

Но на сей раз Косте встретился сущий злодей, не обращавший никакого внимания на дуло заграничного браунинга. С глазами на обе щеки, он сполз на пол с кровати и, как был, в сплошном опупении, в неприглядном своем естестве, сиганул к двери балкона. Стекло разлетелось вдребезги, и на всю улицу, над умиротворенными крышами, прокатилось многократное эхо:

- Караул! Караул! Убивают!

И чтобы прекратить безобразный и действующий на нервы скандал, Костя, почти плача, выстрелил ему в спину между малокровными лопатками, и в том была его - Кости - роковая ошибка, а минер, как известно, товарищи, ошибается только раз. Потому что, если по существу разобраться, нужно было бы не стрелять, не испускать опасные звуки, а дать Манипулятору в голое темя каким-нибудь веским предметом, например, рукояткой и, оглушив крикуна, без лишнего шума продолжить осмотр помещения.

А Костя, вместо того чтобы решительно действовать, надавил слегка пальчиком спусковую пружину, и немецкая злая пружина сама собою сработала только и всего. Только и всего, но сразу Манипулятор заметно притих. Он больше не кричал, он булькал губами и дудел, и клокотал в горловину, изображая с большой тщательностью протяжные хриплые трели - сложное искусство полоскания рта на высоких и низких регистрах.

Спервоначалу казалось, что, покривлявшись для форсу, он сядет на полу и отхаркается, и заявит во всеуслышание, что обманул их ради испуга. Но, видно, этот артист давал гастроли навынос и, вдохновленный выстрелом Кости, разыгрывал коронную роль, превращаясь чудесным образом в мертвого человека, сознающего свое превосходство над оставшимися в живых. Его лицо удалялось с плавностью парусной лодки, приобретая природную гордость камня и отвердевшей воды. Он умер незаметно, даже не подмигнув на прощание и оставляя, Костю в растерянности перед содеянным фокусом, который в равной мере принадлежал им обоим.

Это зрелище было испорчено появлением Соломона Моисеевича. Он честно стоял на шухере в темном сыром подъезде, а теперь прибежал в квартиру, задыхаясь от гипертонии, чтобы сообщить товарищам о грозящей опасности со стороны разбуженных дворников и недремлющих милиционеров.

- Зачем вы устроили шум, Константин Петрович? - сказал он в глубокой тоске, ничего не видя вокруг. - Я же предупреждал: надо быть осторожным. Пистолет может выстрелить безо всякого нажатия курка - от обычного колебания воздуха...

Костя не стал спорить... В дверях два дюжих дворника крутили за спину Лешке единственную левую руку. Лешка отбивался ногами и говорил:

- Пустите, гады!

Понимая, что сопротивляться бесцельно, Костя поднял руки, но все же не мог отказаться от маленького удовольствия: все заряды, сидевшие в браунинге, он пульнул в потолок и тем оставил по себе веселую, добрую память. Милиционеры попадали на пол, а потом кинулись к Косте и скоренько его разоружили. Так была загублена в расцвете красоты и здоровья молодая жизнь Константина Петровича.

Правда, перед грустным финалом он имел хороший парад при большом стечении публики, на суде. Прокурор ему попался строгий, как полагается, и требовал для Константина Петровича высшей меры наказания через настоящий расстрел. А защитник, тоже не лыком шитый, всячески упирал на смягчающее слабоумие подсудимого. Все взгляды мужчин и женщин были прикованы к Константину Петровичу, и, стоя в центре арены, он испытал много чудных мгновений, щекотавших его ревнивое артистическое самолюбие.

Суд приговорил Константина Петровича к двадцати годам заключения с конфискацией имущества, движимого и недвижимого. Но регланчик и заветную тросточку он утратил значительно раньше и теперь, увильнув от расстрела, не слишком тужил по поводу предстоящего срока.

А Лешка и Соломон Моисеевич получили по десятке на каждого.

В строю таких же, как он, обиженных судьбою людей, Костя шел не спеша на работу в одно прекрасное утро. Они держали руки сложенными за спиной в знак потерянной воли и вынужденной покорности. Вокруг порхали птички, свободные обитатели края, одуряюще пахли цветы, травы, кусты. Всюду летали прозрачные и легкие одуванчики. По бокам, спотыкаясь от скуки и собственной никчемности, брел небольшой конвой, куря большие цигарки.

Вдруг на фоне этого мирного пейзажа произошло смятение. Старик-охранник, бросив недокуренный тюбик, завопил испуганным голосом:

- Стой! Стой! Застрелю!

Но Костя уже летел над бугорками и кочками, отталкиваясь от мягкой земли жилистыми ногами. Ветер преспокойно играл у него на оживленном лице. Вдалеке лиловел лес - вечное прибежище соловьев-разбойников.

Косте виднелось пространство, залитое электрическим светом с километрами растянутой проволоки под куполом всемирного цирка. И чем дальше он улетал от первоначальной точки разбега, тем радостнее и тревожнее делалось у него на душе. Им овладело чувство близкое вдохновению, когда каждая жилка играет и резвится и, резвясь, поджидает прилива той посторонней и великодушной сверхъестественной силы, которая кинет тебя на воздух в могущественном прыжке, самом высоком и самом легком в твоей легковесной жизни.

Все ближе, ближе... Вот сейчас кинет... сейчас он им покажет...

Костя прыгнул, перевернулся и, сделав долгожданное сальто, упал на землю лицом, простреленной головою вперед.

1955

ТЫ И Я

И остался Иаков один. И боролся

некто с ним, до появления зари...

Бытие, XXXII, 24

1

С самого начала эта история имела странный оттенок. Под предлогом серебряной свадьбы Граубе, Генрих Иванович, пригласил к себе на квартиру четырех сослуживцев и тебя в том числе, причем тебя в тот вечер он звал так настоятельно, как будто твое присутствие было главной заботой сборища.

- Если вы не придете, я смертельно обижусь! - сказал он с ударением и навел на тебя глаза, подобные выпуклым линзам.

Там гипнотически вздрагивали ледянистые икринки зрачков.

Понимая, что нельзя преждевременно выказывать свои подозрения, иначе он догадается и примет меры, тобою не учтенные и наверняка еще более хитростные, ты вежливо согласился. Ты даже поздравил Граубе с фиктивным его юбилеем. Для каких целей он тебя зазывал, было неизвестно, но сердце твое сжалось от дурного предчувствия.

Действительно: едва ты вошел - гости повскакали со стульев, на которых они притаились в ожидании твоего появления. Два твоих сослуживца - Лобзиков и Полянский - обрадованно перемигнулись.

- Вот и он!

- Пора начинать!!

Тем самым они обнаружили свои коварные умыслы, и хозяин, Генрих Иванович, чтобы запутать следы, был вынужден дать сигнал всем садиться за стол. Но ты и вида не показал, что придаешь значение угрожающей фразе "Пора начинать!!" Как будто в ней, в этой фразе, оброненной подручными Граубе, не заключалось ничего подозрительного, а всего лишь невинный свадебный план: выпивать и закусывать.

- Поднимем наши рюмки! - воскликнул ты очень громко и по возможности весело. - Пусть за серебряной свадьбой воспоследует золотая! Ура!!

Все подняли рюмки и чокнулись, а ты, учтя обстановку, выплеснул водку под стол - в тот благоприятный момент, когда они, закатив глаза, тянули жидкость в честь Генриха Ивановича Граубе и его мнимой супруги.

Да! в этой компании жена и хозяйка дома была ни тем и ни другим, а подставной фигурой. Скорее всего это был переодетый мужчина. Его тщательно вымыли, напудрили, припомадили и теперь выпускали за даму с двадцатипятилетним стажем. Именно этим фактом объяснялась брезгливая мина, с какою Генрих Иванович в знак семейного счастья поцеловал публично ее, то бишь - его - в протянутые мускулистые губы. На какие жертвы не шли эти люди, чтобы завлечь тебя в сети и погубить!

Тут было одних бутылок - рублей на 280, не считая жареных уток, грибов, осетрины. Да еще, вероятно, к чаю были куплены ореховый торт, печенье разных жанров, конфеты - на худой конец - фруктовые, по двадцать два рубля, дешевле не обошлось. А масло? сахарок? хлебные изделия?..

Итого восемь сотен по меньшей мере уплачено. Или - десять тысяч, если принять во внимание, что мужчинам, исполняющим дамские функции (у Лобзикова и Полянского жены тоже наверняка подложные), потребовались туалеты и всякие душистые специи, хотя белье на них - свое, казенное, а может - опять покупное, колоритное, в кружевах: для полного правдоподобия - если придется кокетничать...

И вся эта крупная сумма в размере пятнадцати тысяч" была вынута из банков ради тебя одного. Ты отчасти гордился, подсчитывая расходы, но помнил ежеминутно, что дело твое плохо, раз уж смета утверждена и финансы отмуслены.

Гости стремительно ели, стуча ножами и вилками, и при помощи этих звуков поддерживали тайную связь на шифрованном коде, вроде азбуки Морзе. "Пора начинать! Пора начинать!" - выстукивал нетерпеливый Полянский, который с давней поры тебя невзлюбил, потому что начальство по указанию свыше повысило тебе ставку, а ему - нет, и правильно сделало.

А Лобзиков - приятель Полянского по пословице "два сапога пара и рука руку моет" - захватил в обе руки большую порцию утки и выкусил ей бок, намекая своим поступком, что аналогичный конец в иносказательном смысле постигнет и тебя. При этом известии гости, чмокнув сальными ртами, дружно ударили ножами в тарелки: "Постигнет! Постигнет!" Но Генрих Иванович Граубе, сидевший во главе заговорщиков, покачал слегка головою и пригубил задумчиво рюмку, в которой еще светилась недопитая жидкость. Тем самым давалось попять, что надо с полчаса выждать, пока ты захмелеешь как следует и перестанешь все замечать.

Тогда Вера Ивановна Граубе, вернее сказать - мужчина, загримированный под Веру Ивановну, обратился к тебе со словами, звучавшими очень прозрачно:

- Почему наш скромный друг вовсе ничего не кушает и совсем ничего не пьет?

Произнес он эту фразу тончайшим девичьим голосом, как если бы в самом деле был какой-нибудь женщиной. Виртуозная писклявость стоила ему трудов и противоречила конфигурации - боксера в тяжелом весе.

- Ах! - сказал он с чувством и едва не порвал связки. - Вы знаете, этих уток я приобрела на Ваганьковском рынке. Разве теперь в магазине найдешь порядочный стол?

При этом провокационном вопросе гости перестали жевать и уставились на тебя в нетерпении, как ты ответишь. Одно слово сочувствия - и все было бы кончено. Ушные раковины Граубе, растопыренные будто наушники с обеих сторон головы, повисли над столом. Взгляд Генриха Ивановича, снайперский, микроскопийный, рыскал по твоему лицу. В дополнение ко всему тебе внезапно почудилось, что кто-то невидимый, и всевидящий глянул в это мгновение (в окно ли, со стены или сквозь стену?) - на тебя и на всех сидящих выпрямленно перед тарелками, словно их собирались фотографировать для группового портрета.

Сознавая, что нельзя промолчать, иначе твое молчание может быть сочтено за согласие с твоей стороны, за нелегальное соучастие в имевшей место диверсии, ты посмотрел, не мигая, в скульптурную переносицу Граубе и вымолвил раздельно и четко, как только мог:

- Нет! - сказал ты. - Напрасно! Напрасно Вера Ивановна недооценивает нашу городскую и сельскую торговую сеть. Утка, курица и даже гусь, и даже редчайшая в мире птица - индейка - продается в нужном количестве во всех магазинах, сколько захочешь!

Вздох разочарования и какого-то при том облегчения пронесся по комнате. Граубе покраснел и сказал в полном расстройстве нервного аппарата:

- Судьба - индейка, жизнь - копейка...

Он пытался что-то прибавить, безусловно столь же двусмысленное. Но Лобзиков уже цыкал продырявленным зубом, и это был у них такой знак к отступлению. Гости опустили глаза - кто в блюдце, кто прямо на скатерть. А тот всевидящий глаз, который наблюдал за всеми, иронически прищурился над незадачливыми своими разведчиками и растекся желтым пятном под цвет желтых обоев, будто его и не было.

2

Шел снег и падал мне на ресницы, и на шапку, становившуюся от этого еще пушистее, и на крыши. Стоило прищурить веки, и между ними появлялись игрушечные снежные домики. Сквозь них лучи фонарей просвечивали совсем лучезарно, создавая какое угодно северное сияние. Оно наполняло небо, потом съезжало вниз и там понемногу оттаивало. Внезапно поле зрения расползалось слепой распутицей, и желтая слеза, пополам с искристым снегом, вытекала из моего глаза - на нос, на фонари и на крыши, покрытые тем же снегом наподобие хижин.

Всякий раз, когда, спохватившись, я утирал варежкой очередную слезу, природа вновь удостоверяла меня, что снег еще падает и будет падать еще долго, быть может, целую вечность. Было то блаженное состояние суток, при котором никому не ясно, который теперь час, потому что небо, опадающее снегом на землю, могло спокойно сойти за день благодаря своей светлоте, а также - за ночь по обратной причине. Скорее всего было раннее зимнее утро, затянувшееся до вечера. Хотелось лечь спать, зарывшись с головой в сугроб, и проснуться, и чтобы снег еще шел, преградив течение времени.

Погода меня восхищала. Если бы я был двенадцатилетним ребенком на манер мальчика Женьки, спешащего по улице Кирова с коньками системы "гаги" под мышкой, мне бы казалось, что дома меня поджидает елка, обтянутая золотой канителью, и книжка с картинками "Дети капитана Гранта". Такое же предвкушение тайны вызывала одна брюнетка у Николая Васильевича, бегущего под хмельком по морозцу в твердой уверенности, что она его примет в горячо натопленной комнате, как принимала дважды к обоюдному удовольствию, и почему бы - думал он - в третий раз ему вдруг сплоховать, если коньяк уже действует, а в брюнетке еще много специфической этой таинственности.

Так постепенно, сквозь сугробы и стены, в том числе сквозь спину Николая Васильевича, пронизанную электрическим светом и удалявшуюся по наклонной к брюнетке, мне представилась панорама.

Шел снег. Толстая женщина чистила зубы. Другая, тоже толстая, чистила рыбу. Третья кушала мясо. Два инженера в четыре руки играли на рояле Шопена. В родильных домах четыреста женщин одновременно рожали детей.

Умирала старуха.

Закатился гривенник под кровать. Отец, смеясь, говорил: "Ах, Коля, Коля". Николай Васильевич бежал рысцой по морозцу. Брюнетка ополаскивалась в тазу перед встречей. Шатенка надевала штаны. В пяти километрах оттуда ее любовник, тоже почему-то Николай Васильевич, крался с чемоданом в руке по залитой кровью квартире.

Умирала старуха - не эта, иная.

Ай-я-яй, что они делали, чем занимались! Варили манную кашу. Выстрелил из ружья, не попал. Отвинчивал гайку и плакал. Женька грел щеки, зажав "гаги" под мышкой. Витрина вдребезги. Шатенка надевала штаны. Дворник сплюнул с омерзением и сказал: "Вот те на! Приехали!"

В тазу перед встречей бежал рысцой с чемоданом. Отвинчивал щеки из ружья, смеясь рожал старуху: "Вот те на! Приехали!" Умирала брюнетка. Умирал Николай Васильевич. Умирал и рождался Женька. Шатенка играла Шопена. Но другая шатенка - семнадцатая по счету - все-таки надевала штаны.

- Весь смысл заключался в синхронности этих действий, каждое из которых не имело никакого смысла. Они не ведали своих соучастников. Более того, они не знали, что служат деталями в картине, которую я создавал, глядя на них. Им было невдомек, что каждый шаг их фиксируется и подлежит в любую минуту тщательному изучению.

Правда, кое-кто испытывал угрызения совести. Но чувствовать непрестанно, что я на них смотрю - в упор, не сводя глаз, проникновенно и бдительно, - этого они не умели. В своем заблуждении они поступали, может быть, очень естественно, но в высшей степени недальновидно...

Внезапно мой глаз наткнулся на препятствие и дрогнул, как от толчка. Это был человек, которого нельзя не заметить. На пустой, заснеженной улице он привлекал внимание тем, что то и дело оглядывался. Даже зайдя в помещение, окруженный вином и закуской, обласканный гостеприимным хозяином, он держал себя словно преступник, которого вот-вот схватят и уличат.

Ничто не угрожало ему, и я рассудил здраво, что в нем дает знать предчувствие моего присутствия. Должно быть, он уловил на себе мой острый взгляд и корчился под ним, не понимая, в чем тут загвоздка, приписывая окружающим людям силу, не принадлежащую им. Ему казалось, что за ним кто-то персонально следит, и это был - я, а он думал - они, и это меня рассмешило. Я сосредоточился на нем, я взял его крупным планом в световое пятно зрачка. Он был как бацилла под микроскопом, и я его рассматривал во всех жалких подробностях.

Был он рыжеволос и лицо имел очень белое, нежное, не поддающееся никакому загару, лишь кое-где окрашенное выцветшими веснушками, которые, однако, сотнями усеивали его руки, переходя на фалангах в густую темную сыпь. Одет же - щеголевато, выглажен в свежую складку, в новом галстуке и в чистых носках, что при его возрасте и холостом положении служило признаком затаенной гордости, если не женолюбия.

Впрочем, последнее предположение скоро отпало. На женщин за столом он не реагировал, принимая их за мужчин. Исключение представляла разве что библиотекарша Лида, сидевшая от него справа. Он знал ее по министерству, пользуясь в тамошней библиотеке журналами "Kunststoffe" и детективами в переводах, и мог надеяться, что она не вымышленный агент, а самая что ни на есть настоящая библиотекарша Лида.

Лида была тоже девушка с фантазиями, по молодости и доброте никому не отказывающая. Генрих Иванович Граубе имел с ней мимолетный роман двухгодичной давности и теперь, из сострадания, пригласил на семейный праздник. Она много и молча пила, безучастная к происходящему.

Это не прошло мимо моего подопечного. Выплеснув под стол вторую рюмку вина, он склонился к Лиде и произнес, так чтобы все услыхали:

- Лида, я вас люблю!

3

Ты никогда не был развратником. В любви ты предпочитал не кривить душою, не давать пустых обещаний и бездоказательных клятв, а скромно платил по таксе и 25, и 30, и, бывало, 50 рублей наличными и получал без греха, по взаимной договоренности, причитающееся тебе возмещение. Зато ни скандалов, ни судебных издержек ты по этой части не знал и, хотя Полянский говаривал, что жена ему обходится дешевле проститутки, примерно по 15-ти рублей за сеанс, ты полагал, что лучше в этом деле переплатить, чем мучиться после всю жизнь.

Если же случались денежные затруднения, ты мог существовать без ничего и месяц, и даже год, не заигрывая с чертежницами и министерскими машинистками. Пригласишь такую в кино, а после не оберешься хлопот за один паршивый щипок чуть повыше колена. С честной женщиной никогда не известно заранее, согласна она или нет, и эта необеспеченность всегда тревожит и душевно расслабляет. Лучше пусть сразу скажет "нет!" - и идет своей дорогой.

Поэтому, когда, наклонясь к Лиде, ты взялся вдруг за ней ухаживать, это было вызвано крайней необходимостью. Достойно отразив первую атаку Граубе, ты чувствовал все же, что перевес остался на его стороне. Того и гляди вновь последует нападение, и нужно их опередить во что бы то ни стало.

Бывает же так: приходит в гости человек пожилой, серьезный, даже, например, академик, а выпьет рюмку-другую, и - смотришь - он уже хозяйское серебро в карманы укладывает или стишок интимного содержания вслух декламирует и, сидя под столом, не желает выходить на поверхность... К действиям подобного рода относятся у нас снисходительно. Ну, пожурят, посмеются, - что ж ты, Вася, сукин кот, скажут, честь мундира На пол роняешь и своим пьяным рылом на родную академию тень отбрасываешь? Но при всем при том похлопают по плечу, ободрят, поддержат. Потому сразу видно свой парень, в гимназиях не обучался и в моральном смысле чист, как Иисус Христос. Такой военную тайну не разгласит и родине в решительный момент не изменит. Такой человек в один миг оказывается вне подозрений, и ему хорошо.

Подобная участь вызывала в тебе зависть. Ты домогался ее с помощью библиотекарши Лиды, единственной женщины, способной спасти твою репутацию. Обнаружив Лиду рядом, на расстоянии менее метра, ты воскликнул в наитии:

- Лида, я вас люблю!

Сыщики переглянулись растерянно, а Лида, не веря своим ушам, сидела неподвижно. Ее ключицы сиротливо торчали на декольтированной впалой груди. Острый приподнятый локоток походил на утиное крылышко, обглоданное до основания.

- Лида, я люблю вас! - повторил ты еще громче и обхватил ее вялыми пальцами чуть повыше колена.

- Не надо при всех! - сказала шепотом Лида и благодарно погладила твою руку, сжимающую ее ногу. Так началась ваша любовь - в игре со смертью, на глазах у преследователей, сбитых с толку твоим неожиданным темпераментом.

Ты немедля организовал кипучую, шумную деятельность. Лучшие куски пищи ты выхватывал у гостей из-под носа и с возгласом "Это для вас!" подносил демонстративно Лиде, громоздя вокруг нее съедобную баррикаду. Параллельно тобой выкрикивались нежные имена и прозвища:

- Лидочка! Лидунчик! Леденчик! Лидястая лидидилька-фургончик!

Скосив глаз, ты видел, что все это производит впечатление.

- А мы не знали, что вы повеса, - признался с деланным смехом сыщик боксерской наружности, изображавший Веру Ивановну. - Мы всегда считали тихоня, скромник, себе на уме...

Он был сильно оконфужен в своих расчетах и подозрениях, но все еще сохранял видимость хозяйки дома, юбилейной жены Генриха Ивановича Граубе.

- Что вы, что вы, Вера Ивановна! - возразил ты ему с живостью. - Чего скрывать? От кого скрывать? Не скрывая, во всем признаюсь: я - невероятный дон-жуир, в особенности когда захмелею.

В подтверждение этих слов ты, шатаясь как пьяный, подошел к нему вплотную и, поборов врожденную робость, потрогал осторожно одной рукою в бурых и оранжевых крапинках приделанный к его груди выпуклый камуфляж. Так ты и знал: это была всего-навсего резиновая подушка, надутая пустым воздухом.

- Да вы шутник! - пропищал испуганно сыщик и откинулся назад в кресле, должно быть, не желая до конца разоблачать свою фикцию. А ты колеблющейся походкой вернулся к Лиде и, чтобы она не ревновала, укусил ее тихонько за локоть.

- Не надо при всех, - шептала Лида в смущении. - Лучше выйдемте на минуточку, если вы так настаиваете...

Генрих Иванович позеленел от тоски по поводу сорванной провокации. Теперь-то с него непременно взыщут свадебные затраты.

- Я оскорблен как человек! - воскликнул он, обращаясь к Лобзикову и Полянскому с лицемерным возмущением в голосе.

Те беззвучно хохотали, раскачиваясь, как метрономы.

- Какой страстный мальчик! Нет, вы подумайте, какой страстный мальчик! - лепетал освидетельствованный боксер по кличке "Вера Ивановна".

Тут тебя осенила новая блестящая мысль: воспользоваться скандалом и убежать от них вместе с Лидой под видом неудержимых эмоций. Бывает же так. Порыв страсти, зов предков, борьба за женщину, Зигмунд Фрейд и Стефан Цвейг.

Как это делают пьяные, желающие впасть в амбицию, ты сказал, махая руками по всей комнате :

- Лидия, я вас похищаю. Идемте вон отсюда. Пусть эти люди без меня ведут свои разговорчики. Им будет удобнее без меня охаивать государственных уток. Что - я? Я - ничего, вполне лоялен. А вас, Генрих Иванович, вас я вижу насквозь.

И ты посмотрел ему прямо в глаза, его же собственным проницательным взглядом, будто не ты, а он сам находился у тебя на примете.

- Да! Да! Да! Я вас вижу насквозь!..

Лида покорно собирала пожитки: сумочку, губную помаду. Козью шубейку, облезлую на две трети, ты ей подал сам. Вы ушли, хлопнув дверью перед пустоглазой физиономией Граубе, который стоял с разинутым ртом, видимо, не имея полномочий задерживать тебя силой.

Падал густой снег. Он принял тебя и Лиду в свои бесшумные толпы. Казалось, тысячи, миллионы парашютистов на белых, как снег, парашютах летят с неба и захватывают притихший город сплошным воздушным десантом. Некоторые, прежде чем приземлиться, кружились вокруг да около, выбирая местечко помягче, куда бы сесть...

Снегопад мешал тебе видеть маневры противника, который до того изловчился, что преследовал тебя по пятам, замаскированный снежной завесой. Ты же - в черном пальто - был хорошим ориентиром. У тебя имелось только одно прикрытие - Лида.

Несомненно Генрих Иванович выслал за вами опытных экспертов проверить, чем вы будете с ней заниматься, оставшись наедине. Он был достаточно догадлив, этот Генрих Иванович, чтобы не принять за чистую монету твой поспешный роман. Поэтому, идя с Лидой по улице, ты продолжал гнуть свое и спотыкался, как пьяный, а также высказывал Лиде и всем, кто мог это слышать, разные фразы и предложения, вплоть до предложения выйти за тебя замуж.

Лида прижималась доверчиво к твоему боку и Говорила себе под ноги, всхлипывая от счастья:

- Почему я раньше с вами не встретилась - в семнадцать лет, когда была совсем девушкой, но вполне созревшей?..

Но тебе не было дела ни до прошлого ее, ни до будущего. Ты принимал ее как есть, нетрезвую и влюбленную, с вытертым мехом на груди, служившей тем не менее удобной защитой твоему лицу, похудевшему от пережитых волнений. И говоря ей про любовь, ты думал с вожделением о том сладком моменте, когда ты проводишь Лиду и вернешься преспокойно домой, в изолированную квартиру, и ляжешь с легкой душой в чистую пустую постель.

Время от времени ты останавливался и, повернув Лиду вокруг оси резким, нетерпеливым движением, целовал ее в рот и в блаженно прикрытые веки. И целуя, зорко всматривался поверх ее головы, предупредительно запрокинутой, в мутноватую даль за собою, где мельтешили попеременно - мрак и снег, снег и мрак.

За вами подглядывали. Но хотя ты не мог как следует уловить выражение глаз, отовсюду на тебя устремленных, тебе хотелось гордо сказать перед всем миром:

- Что ж, смотрите, я - не боюсь! Вы же видите - я занят делом, я люблю свою Лиду и с меня взятки гладки...

4

Четвертые сутки он находится в поле моего наблюдения. Я кажусь ему питоном, чей хладнокровный взгляд лишает кролика чувств. Его представления обо мне - сущий вздор. Но если даже принять за основу эти нелепые фантазии, я не знаю, кто из нас кого держит на привязи: я его или он - меня? Мы оба попали в плен, не в силах оторвать друг от друга застекленевшие взгляды. И хотя он не видит меня, из-под его белесых ресниц бьет в моем направлении такой сноп страха и ненависти, что мне хочется крикнуть: "Перестань! Не то проглочу! Стоит мне захлопнуть веки - и ты пропадешь, как муха!" Это состязание начинает меня утомлять.

- Глупец! Пойми - ты живешь и дышишь, пока я на тебя смотрю. Ведь ты только потому и есть ты, что это я к тебе обращаюсь. Лишь будучи увиденным Богом, ты сделался человеком... Эх, ты!..

К моим дружеским уговорам он прислушиваться не желал. На все у него имелись свои резоны. Четвертые сутки он не спал, чтобы не дать себя застигнуть врасплох, и по ночам лежал на диване в состоянии боевой готовности, в пиджаке и в брюках, теперь уже изрядно помятых, в ботинках, туго зашнурованных, и таращился в темноту.

Перед ним от напряженного всматривания возникали круги и пятна разного колера. Они представлялись ему глазами: без носов, без ушей - только одни глаза. Буркалы, зенки, гляделки, лупетки - карие, серые, голубоглазые летали по комнате, хлопая ресницами, и пристраивались у него на груди для отдыха. Когда он приподымался, они вспархивали и парили над его головой, изредка помаргивая широко раскрытыми крыльями.

Утро не приносило спокойствия: ему казалось, что на свету он еще заметнее. Мне же, право, было без разницы - что день, что ночь. Никакие ширмы, затемнения не могли избавить меня от него...

Особенное неудобство он испытывал в клозете. Понуждаемый своей природой, которую он недолюбливал и смущался выставлять напоказ, он прикрывался газеткой, гримасничал, насвистывал арии или, желая меня заинтриговать, напускал на себя вдруг большую задумчивость - и все это с одной целью: переключить мое внимание в район своего лица и там на некоторое время удержать. Как будто меня интересовали эти его глупости!..

От нервозных мыслей, что я все вижу, моча у него не текла и мышца прямой кишки тоже не сокращалась. Мне было совестно за него, и при виде этих мучений я мучился вместе с ним из-за его бестактности.

Ах, если бы то была мания преследования, какою страдают иногда люди, высокоодаренные сознанием своей вины и очевидной ничтожности! Нет, скорее был он одержим другим недугом, именующимся в медицине "mania grandiosa". Вселенная имела одну заботу: лично ему досаждать. И выбегая поутру в город за хлебом, за колбасой, он все, что попадалось ему на глаза, беззастенчиво относил на свой счет.

Москва кишела подставными фигурами. Они делали вид, что не глядят в его сторону (а сами нет-нет да посмотрят исподтишка). Одни прикидывались случайными встречными и фланировали по улице с отсутствующим выражением лиц, но были почему-то все одеты единообразно, по форме, в матерчатые темные ботики. Другие - в белых маскхалатах - имели обличье мороженщиц. Никто у них никогда ничего не покупал.

Но всего отвратительнее были дома - многооконные, глазастые твари...

- Какое приятное совпадение! Здравствуйте! Здравствуйте! Вы - в Москве? Вы еще не уехали? А как же ваша язва?..

Ты обернулся. Это был, конечно, Генрих Иванович, уцепивший тебя за плечо возле самого гастронома. На второй день после так называемой "свадьбы" ты взял отпуск в министерстве под видом неполадок в желудке. Сослуживцам было объявлено, что тебе прописана Ялта, но отпуск ты, разумеется, проводил у себя взаперти. Какова же была радость этого вездесущего Граубе, когда вместо язвы и Ялты он поймал тебя на улице, с поличным, в момент короткой вылазки за провиантом!..

Пока ты подыскивал доводы затянувшемуся отъезду, Генрих Иванович приобнял тебя бесцеремонно за талию и потащил прочь с тротуара. Через пять шагов вы очутились во дворе - по всем признакам в ловушке, заваленной почему-то кучами пожелтевшего снега. Должно быть, у Граубе были на это санкции.

- Понимаю! Понимаю! Шерше ля фам. Ни о чем не спрашиваю. Бывали и мы рысаками.

Он прыгал вокруг тебя, будто норовил укусить, и грозил указательным пальцем, не выпуская из круглой ладошки тяжелый министерский портфель.

- А мне, родной-дорогой, с глазу бы на глаз. Ах, проказник! Жена до сих пор с удовольствием вспоминает. Здорово мы тогда! Смеху-то было, смеху! А вы и поверили старой дуре? Ей бы уток жарить, гостей угощать, только и всего... Ведь вы пошутили - я сразу понял. "Насквозь, - говорит, - насквозь вижу!" Ха-ха-ха! ах-ах! Ах, вы, проказник! Хотите на колени встану? Шучу-шучу, не сердитесь. Из одного уважения. Может, вы, родной-дорогой, обиделись на меня? Что-нибудь из-за Лиды? Простите старого дурака. Для вас ничего не жалко. С руками, с ногами. Кушайте на здоровье. Дело прошлое. Кто старое помянет. Сами понимаете - вроде отца. Христофор Колумб, первее всех. Раньше Лобзикова и раньше Полянского. Жалко же все-таки. Ну и взыграло ретивое. Бывали и мы рысаками. А вы туда же, принципиальный вы человек: "вижу, вижу, вижу насквозь!" К чему такое? Тихо-мирно. Ну хотите - на колени встану? Только для вас, из одного уважения. Хотите?

И не успел ты понять, что это значит, как Генрих Иванович Граубе - при шляпе и с портфелем в руке, - наскоро оглядевшись, упал в снег на колени. Его массивная физиономия, пожелтевшая под цвет обстановки, была исполнена грусти и благородной просительности.

На одну секунду тебе в голову пришла дакая мысль: быть может, Генрих Иванович сам тебя опасается?..

Но ты отогнал иллюзии. Ты вовремя сообразил, какая высшая стратегия заключена в униженной позе. Снизу, из грязи, виднее, уязвимее душа человека. Снизу ты легче доступен. Упавший перед тобой на колени имеет уже те преимущества, что может в любую минуту схватить тебя за ноги и уронить на спину.

Поэтому, не дожидаясь, ты с криком отпрянул в сторону и, видя, как брови Граубе лезут от удивления вверх, ударил его по лицу, не в бровь, а в глаз... В воротах ты обернулся. Генрих Иванович сидел на снегу, толстый портфель лежал перед ним плашмя. Одной рукою Граубе закрывал половину лица. Но здоровой половиной он продолжал смотреть на тебя.

- Погодите! Не уходите! Уверяю вас - вы ошибаетесь! - говорил он, шмыгая носом и тихонько повизгивая. - Какой же я соперник? Вы зря волнуетесь. Моложе меня. Поберегите здоровье. Лида сама к вам явится, только свистните. Хотите скажу ей - не поехали в Ялту? Сама прибежит. Хотите?

Но ты не поддался на приманку. Со всех ног, забыв о некупленной колбасе, ты бросился домой и там заперся.

5

В тот же вечер к нему пришла Лида. Она позвонила два раза - никто не отзывался. В дверную щелку для писем виднелся кусок прихожей, тусклой и захламленной второстепенной домашностью. Наискось, на полу стояли ноги. Лида их узнала по ботинкам и брюкам. Все остальное находилось вне доступа.

- Это я - Лида! Откройте, Николай Васильевич! - крикнула Лида радостно в письменное отверстие.

К ее удивлению, знакомые ноги не сдвинулись с места. Они чуть заметно вздрагивали, но к ней навстречу не шли. Выждав для приличия, Лида позвонила еще раз.

Шумело отопление. Внизу, на первом этаже, играло радио.

- Николай Васильевич! Это же я - Лида. Почему вы молчите? Думаете - я вас не вижу? Вон, вон - в углу стоите, и брючки на вас такие же самые, чехословацкие, полушерсть. Пустите на минуточку.

В прихожей щелкнул выключатель. Светлая полоска погасла. Лида в нерешительности сделала круг перед дверью.

- Или вам обидно, что жениться на мне обещались? Так вы не думайте, я не для того. Мне расписываться не обязательно. Честное слово. Зачем вы свет потушили, Николай Васильевич? Все равно все слышно. Стоите там и вздыхаете. Как не стыдно! Вам, наверно, про меня чего-нибудь рассказали? Не слушайте никого. С Лобзиковым я уже четыре месяца ничего не имею. И с Полянским тоже. Как вы в отпуск ушли - только про вас думаю. Ни с кем ни разу даже не целовалась. Честное слово. Я, Николай Васильевич, если хотите, на всю жизнь вам верной останусь. Вечно вас буду любить. Как мужа. Обед для вас буду варить, если захотите.

Она прижималась к двери то глазами, то губами. В квартире Николая Васильевича господствовала тишина. Но оттуда - сквозь узкую щель - тянуло теплым, немного затхлым воздухом.

- Что же ты, милый, что же ты розочку не сорвал? - шепнула Лида, зардевшись. Потом понюхала в последний раз прорезь и пошла восвояси.

Лишь с ее уходом ты рискнул пошевелиться, размять затекшие члены. Ты был в жару и в поту. Какое мальчишество - выскакивать на звонок, под яркий электрический свет! Эта оплошность едва не стоила тебе головы. Хорошо по крайней мере, что ты вовремя спохватился и застыл на месте, как мертвый, будто это и не ты вовсе и тебя нет.

А что оставалось делать? Впустить ее внутрь? Демонстрировать у всех на глазах свою личную жизнь? Да с кем? - с той самой женщиной, которая теперь ты осознал это вполне - была приставлена к тебе по указке Граубе? Еще тогда, при гостях, она провоцировала тебя на любовь, и ты чуть было не... Бежать! Бежать пока не поздно! Пока она не вернулась, не ворвалась к тебе насильно под маркой бывшей невесты, которая считает своим долгом следовать за тобою повсюду - только потому, что ты имел несчастье однажды ее ущипнуть на какие-нибудь три сантиметра выше общего уровня...

Ты выглянул в окошко, таясь за косяком и не зажигая огня. Путь был отрезан. Внизу дежурила Лида. Она не собиралась тебя покидать и расхаживала перед домом, как часовой.

Твои ноги в нагретых ботинках распухли и болели. Ныла рука, поврежденная мерзавцем Граубе при помощи надбровной дуги. Но хуже всего было не оставлявшее тебя ощущение - едкое, щекотливое чувство собственной кожи. Ты непрестанно морщился, мотал головою и растирал ожесточенно ладонями лоб и щеки.

...Это тяжелое зрелище мозолило мне глаза. Они тоже изрядно болели. Казалось, у меня между век вставлены спички-распорки и оба глазных яблока расцарапаны до крови.

Чтобы дать себе роздых, а также по возможности облегчить его страдания, вызванные моей наблюдательностью, я старался глядеть в другую сторону и честно избирал для прогулок самые отдаленные улицы - Марьину рощу, Большую Оленью, что в районе Сокольников. Но это не помогало. Куда бы я ни двигался - пешком или на троллейбусе, - передо мной маячили злые глаза и веснушчатые рыжеволосые пальцы...

Я хорошо понимал, что все это может плохо кончиться. Когда стало невмоготу, я взял такси и выехал на место событий.

Мой расчет состоял в том, чтобы увлечь Лиду с ее поста и тем самым разрядить обстановку. Я думал уменьшить число глаз, которые силой воображения он на себе сконцентрировал. Но был и второй момент: мне хотелось рассеяться. Я нуждался в третьем лице для забвения и защиты от моего преследователя.

Лида самоотверженно мерзла под его темными окнами. Хотя мы были знакомы, так сказать, заочно, ее слабые струны для меня не составляли секрета. Делом пяти минут было завязать разговор и пригласить ее погреться неподалеку в кафе. Я назвал себя первым попавшимся именем, кажется Ипполитом. Она согласилась. Ей все равно идти было некуда.

Пока мы ждали сациви и шашлыки по-карски, я высказал ей в утешение несколько комплиментов.

- Зачем вы "бороду носите? - спросила она кокетливо. - Для солидности? Но это вас старит. И вообще - рыжим борода не к лицу.

- Что вы говорите?! Какой же я рыжий?! - ужаснулся я ее способности перекрашивать вещи по своему вкусу.

- Нет, вы рыжий! - упрямилась Лида. - С рыжеватым оттенком. Вы немного похожи на одного моего знакомого...

Я не считал нужным муссировать эту тему, опасную для всех нас, но сказал напрямик, что терпеть не могу рыжих. Рыжие вечно думают, что все на них смотрят, и потому они ужасно много мнят о себе и никому не верят. А на самом деле никто на рыжих не смотрит и смотреть не желает, и нет никому до них - до рыжих - никакого дела.

- Зато они - ревнивые, - хвасталась Лида. - И все тонко чувствуют и тонко понимают.

О, я прекрасно видел, куда летят ее мысли. Но все это было впустую. К тому времени, как нам подали ужинать, ее рыжеволосый красавец успел далеко зайти в разрушительном изобретательстве. Лежа во мраке и уткнув лицо в подушку, он силился, что есть мочи, ни о чем не думать.

- Ди-ди-ди, ля-ля-ля. Ди-ди-ди, ля-ля-ля, - бормотал он сосредоточенно.

Ему казалось, что, выключив мозг с помощью очевидной бессмыслицы, он избавится от соглядатаев, подсматривающих за ним изнутри. Мало ему было восстанавливать против себя целый свет. В самом себе он заприметил следы моего тайного розыска и решил сразиться со мной на путях своего сознания. "Ди-ди-ди, ля-ля-ля" - попробуй пробейся сквозь эту стену. И не зацепишься. Что значит это тупое, бесталанное дидиликанье?..

Я сказал Лиде, разливая коньяк:

- Пейте, Лидочка. Пейте, Лидидилия. Не будем думать ни о каких рыжих, ни о каких рыжих. Не обращайте на рыжих внимания. Вам сразу станет легче. Кушайте сациви и шашлык. Шашлык! Шашлык! Сациви!

- Ди-ди-ди, ля-ля-ля! дядя! дядя! дядя! ди-ди-ди, ли-ди-ди...

- Сациви! Сациви! Кушайте, Лидочка, шашлык. Жирный, жирный, рыжий шашлык. Шаш? - или шиш? лык! лык! лык! Сациви!

Но мы не могли, сколько ни бились, отвлечься друг от друга, побороть притяжение, влекущее нас к катастрофе. К тому же и мне и ему мешала Лида. Она сказала, разогревшись после третьей рюмки :

- Вы мне нравитесь, Ипполит. Вы очень, очень похожи на одного моего знакомого. Он тоже меня угощал у одних моих знакомых. Только я вас прошу сбрейте бороду. Ну, пожалуйста, милый, для меня. Возьмите бритву и сбрейте!

У меня дух захватило от ее предложения.

- Молчите! - крикнул я ей. - Ни слова больше! Ни одного упоминания ни о каких острых предметах! Слышите?!

И в то же мгновение я увидал, что он поднимает голову.