/ Language: Русский / Genre:foreign_prose,prose_contemporary, / Series: Элимелех и Соломон

Дикий цветок

Наоми Френкель

Роман «Дикий цветок» – вторая часть дилогии израильской писательницы Наоми Френкель, продолжение ее романа «...Ваш дядя и друг Соломон».

Литагент «Книга-Сефер»dc0c740e-be95-11e0-9959-47117d41cf4b Дикий цветок. Роман СИВАН, КНИГА–СЭФЕР Москва, Тель-Авив 2007 © Наоми Френкель, 2007 © Эфраим Баух, перевод, 2007 © «КНИГА–СЭФЕР», серия, оформление, 2007

Наоми Френкель

Дикий цветок

О судьбе и творчестве Наоми Френкель

Когда идет речь о творчестве Наоми Френкель, возникает соблазн увидеть в описываемых историях реальные эпизоды ее жизни. Дело в том, что драматические события романа «Ваш дядя и друг Соломон…», продолжением которого является роман «Дикий цветок», основаны, порой с большей степенью правды, а порой с меньшей, на реальной почве. Из зерен, посаженных в эту почву, и выросли романы, как ростки, одетые писательницей в литературную форму, развитые и расширенные силой ее воображения в цепь событий, которых, в реальности, не было. Но, при этом, повествование разворачивает перед нами панораму исторической и общественной действительности, в которую автор зорко вглядывается, выявляя ее влияние на душу человека и, наоборот, влияние человека на события.

«Это печальные, я бы даже сказала, скорбные книги, – сказала мне Наоми Френкель, – я восстанавливаю то, что мы пережили вместе с народом, душевные ночные беседы, незабываемые по доверительности встречи. В своих романах «Ваш дядя и друг Соломон» и «Дикий цветок» я, по сути, рассказала израильским читателям о себе, о духовном одиночестве, с которым я осталась с глазу на глаз, и о том, что произошло со мной во время службы в Армии обороны Израиля».

Но, прежде всего, оба романа возникли из чувства глубокой тоски по ушедшему из жизни мужу писательницы Израилю Розенцвайгу. Это был истинный мыслитель, бескомпромиссный литературный критик, принадлежавший к школам всемирно известного исследователя еврейского мистического учения Каббалы профессора Гершома Шалома и лауреата Нобелевской премии по литературе 1966 года ивритского писателя-классика Шмуэля Иосефа Агнона. Именно Израиль Розенцвайг является невидимым, но весьма ощутимым соучастником, стоящим за кулисами событий, системой образов и стилем написания романов. Для него, чья любовь к израильской природе неутолима, она с удивительной тонкостью ее рисует. Главным образом, это пейзажи долины Бейт-Шеана, пустыни Негев и Синайской пустыни. Многочисленные описания природы не являются чисто поэтическим приложением. Описания неба, прихода сумерек ночи, животных и птиц страны, утесов и скал, пустынь и зелени оазисов, походов, тайных и открытых – все это трепещет вместе с героями романов. Члены кибуца, старые и молодые, стоящие под ударами событий их поколений, время от времени подводят душевный счет собственной жизни, без того, чтобы обелить ее и выставить чистой, лишенной ошибок.

Вот, несколько сцен, в которых выступает камуфляж, прикрывающий глубинные течения жизни. В одиннадцатой главе как бы сосуществуют два противоречивых мира, влияние которых писательница ощутила в своей судьбе. Скрытая от глаз читателя, разворачивается чистая романтическая любовь в противовес миру лжи и иллюзий. Адас, героиня романа, размышляет: «Она ведь жена, потерпевшая неудачу, и плохая любовница, и больше никто не увидит в ней принцессу. Охватившая ее в эту ночь великая страсть, по сути, обман, она знает, как броситься в авантюру бурных волн и чувств, но в глубинах моря найдешь лишь темноту ее холодной души. Она убегает от любви, ибо убегает от любой острой и четко ощущаемой боли, предпочитая погрузиться в серые сумерки души».

Именно, на пути отрицания возникает в ней ностальгия по испытанным ею в прошлом переживаниям. В настоящем остались лишь неосуществленные мечты и провалы, которые разверзлись и углубились, ибо в глубине своей души она знает: нет человека, достойного ее истинной любви.

Так, и в жизни писательницы. Исраэль Розенцвайг во многих духовных измерениях оказался той опорой, которой у нее не было со дня рождения.

В начале тридцатых годов распался их семейный очаг в Берлине. В возрасте пяти лет она была спасена от нацистов и увезена в Израиль. Девушкой она загорелась сионистской идеей. На долгой дороге осуществления строительства страны и возрождения нации, испытала она много трудностей и горечи, главным образом от культурного климата в стране и от собственного характера, которые без конца ставили перед ней препятствия, не дающие ей влиться в общественную жизнь. В пустынной стране она чувствовала себя чужой и никому не нужной до того дня, когда ее нетривиальный ум, талант и эмоциональность нашли духовную и душевную поддержку со стороны мудрого, многостороннего человека с истинно поэтической душой.

С кончиной этого человека, она осталась одна, с расстройством чувств, но с его духом и завещанием:

«Мы оба росли сиротами. Оба вкусили горечь сиротства. И я не успокоюсь и не пребуду в вечном мире, если ты не создашь дом нашей дочери. Выйди замуж за Шалхевет Приера. Он любит вас. Я говорил с ним об этом».

Она же провалилась во тьму, и даже не могла обдумать возможность жить с кем-либо под одной крышей. Колесо спасения потянуло ее из этих тяжких глубин в неожиданном для нее самой направлении. В возрасте пятидесяти одного года Наоми Френкель, которая выглядела гораздо моложе своих лет, призывается на службу в подразделение морских коммандосов, чтобы вести дневник секретной деятельности подразделения, расследуя его успехи, ошибки и провалы. Она работает много часов, но этого недостаточно, чтобы развеять черную меланхолию, окутывающую ее душу день за днем, час за часом. Старшая ее сестра Лотшен боится за ее состояние, которое может погрузить Наоми в безумие, и требует ответить на ухаживания известного, солидного журналиста, человека действия, полного энергии, Меира Бен-Гура.

«Со временем в нашем доме поселится любовь», – сказал он, предлагая ей руку и сердце, пытаясь вжиться в образ Исраэля духом и душой. В том состоянии, в котором она была, лишенная своего взвешенного мнения, она согласилась со старшей сестрой во имя дочери, и сдалась оптимизму Меира, главным образом, из-за глубокой разницы между ее Исраэлем, человеком духа, и Меиром, человеком дела. В тот ответственный час жизни совесть ее не мучила, ибо из бесед с Меиром она поняла, что он не обладает талантом любви и вообще не знает, что такое-истинная любовь. Не было у нее угрызений совести еще и потому, что Меир согласился с ее условиями и не требовал ее любви. Достаточно ему было жены и друга, которая, естественно, будет варить, и стирать, и принимать его друзей. Он позволял ей жить с ее Исраэлем. В то же время старый ее друг, ученый Шалхевет Приер говорил, что будет ждать, пока она преодолеет боль от смерти Исраэля, и они смогут вместе создать дом, основанный на истинной любви. В отличие от Меира, он не желал удовлетвориться даже горячей дружбой. После смерти Исраэля она продолжает сопровождать солдат по всей стране от северных границ до Негева, Синая и берега Суэцкого канала.

Эти солдатские будни и переживания спасают ее от депрессии и мрака, окутывающего ее душу. Молодые голоса, молчание воинов, их проблемы, гибель под сенью Войны на истощение отвлекают ее от личной жизни. Она – майор Армии обороны Израиля, а вовсе не жена, как все жены. Рискованные операции откладываются в ее памяти рассказами из военной жизни.

И в романе «Ваш друг и дядя Соломон» и в романе «Дикий цветок» юмор и ирония диалогически сливаются. Она использует язык бойцов-коммандос, с которыми провела немало времени в бункерах на берегу Суэцкого канала.

Например, образ доктора Боба списан ею с личности доктора Хаима Шоама, который сопровождал ее в нелегких пеших походах, в упражнениях по стрельбе, в парашютных прыжках и в других операциях, в которых она упрямо желала участвовать, наравне со всеми бойцами.

В романе «Дикий цветок» она снова описывает все положительные и отрицательные стороны жизни в кибуце. Шлойме Гринблат, к которому в кибуце относятся с особым почтением, громоздит слово на слово, и вся эта пустая болтовня изображена Наоми Френкель с большой долей иронии.

«И я говорю вам, товарищи, и я повторяю, что ситуация наша похожа на ту, которая возникает между хищником и его жертвой. Хищник нападает, и жертва остается жертвой. Таким образом, становится насущным вопрос: кто хищник и кто жертва? Это и есть диалектика в дуализме хищника и жертвы, когда не каждый, кто видится жертвой, он и есть жертва, и каждый, кто видится хищником, и есть хищник».

Писательница не скрывает одну из самых тяжких болезней кибуца, создающих затхлую атмосферу, и это – злословие, сплетня на сплетне. Это принесло ей много боли и горечи, когда она была девушкой, молодой женщиной, которая чувствовала себя отверженной обществом и лишенной возможности защищаться и, вместе с тем, снискавшей уважение свои умом и мудростью. Она декларирует: «Время между закатом и наступлением сумерек словно бы предназначено для сплетен» (). И еще там пишется «…сплетни уже втолкнули Юваля в ее постель, и все жалеют этого наивного дурачка, который потерял невинность с Адас».

В главе шестой персонифицируется эта язва коллективной жизни – злословие. «В дни, когда Амалия уже была при смерти, по кибуцу прошел слух, что Адас проводит ночи с Рахамимом. Давно кибуц чешет языки по поводу Адас».

Вообще, все изменения в жизни кибуца подносятся читателю с точки зрения дяди Соломона, одного из основателей кибуца. Он и объясняет общественное положение Адас в таком закрытом коллективе, каким является кибуц:

«Все они – Адас, Мойшеле, Рами, Рахамим, Юваль, все ее любовники – одного сорта: нет у них ни верности, ни измены. Меняют мужчин и меняют женщин, как нечто само собой разумеющееся. Не знают они ни трагедий, ни обманов, ни мучительных сердечных тайн, ни глубоких переживаний, ни боли измены. Все просто и открыто, все обычно, как делают все. Господи, больно мне за мою малышку. Красивое ее лицо обманчиво, как и весь грубый мир вокруг, где известна каждая звезда, висящая в пространстве…«(Глава седьмая).

Завершу свое небольшое вступление кульминацией романа в письме Мойшеле дяде Соломону в последней пятнадцатой главе романа. Это, по сути, виртуальное письмо, обращенное душой писательницы к своему Исраэлю, повествующее о духовной сила народа Израиля, народа преследуемого, подавляемого, и все же не сдавшегося своим страданиям. Силой страдания он вечно возрождался и не был побежден. В сущности, основой письма является рассказ о могилах старейшего еврейского кладбища в Вермейзе (ныне Вормс) в Германии, и в противовес ему описывается распространяющееся явление в атеистической среде государства Израиль: евреи не хотят быть евреями. Называют себя израильтянами в желании быть такими, как все народы.

Как у дочери ассимилированной еврейской семьи, как у дочери большой многочисленной семьи, ветви которой были обрублены в Катастрофе, Наоми Френкель особенно ревностно относится к попыткам сынов ее народа раствориться в чуждых ему культурах. Писательница обеспокоена иллюзией, возвращающейся не первый раз в истории евреев. Когда им открывают ворота, они склонны потерять свою идентичность в надежде, что антисемитизм исчезнет. Сама же она посвятила много лет изучению иудаизма. Историю народа Израиля и его страны она изучала на фоне истории народов, с которыми евреи вступали в прямой или косвенный контакт. Прямую поддержку в этом она получала от истинных мудрецов поколения. Это были уже упомянутые профессор Гершом Шалом, историк Хаим-Гилель Бен-Сасон, писатель Шмуэль Йосеф Агнон и, конечно же, в первую очередь, Исраэль Розенцвайг, который занимался исследованием диаспоры и освобождения народа у великого еврейского мыслителя позднего периода Ренессанса Рабби Иегуды Арье Модина.

Иудаизм является основой всех сочинений писательницы. Предки наши были изгнаны из Испании, она сама была изгнана из своего дома в Германии в 1934 году только потому, что она еврейка. Одиноким подростком, круглой сиротой она приехала в страну осуществить свою мечту.

«Страна Израиля восполнила мое сиротство», – не раз говорит она мне, и во взгляде ее видна боль, приносимая ей ассимиляцией и вырождением иудаизма именно в стране, которая должна быть символом возрождения иудаизма, с одной стороны, искрой глубокой веры в вечность иудаизма, с другой.

Доктор Ципи Кохави-Рейни

биограф писательницы Наоми Френкель.

Глава первая

Элимелех и Соломон подолгу следили за солнцем, которое восходило, закатывалось за гору, гуляло над равниной, кочуя по небу. Из-за утренних облаков являлось оно поверх горы, вершина которой озарялась чистейшим сиянием рассвета, и, после дневного своего странствия, добиралось до горных хребтов, высящихся на закате, чтоб спуститься за темной громадой горы, навек взирающей на противоположную гору в стороне восхода. Утром Элимелех и Соломон видели пальмы и слушали пустынную скуку равнины, чуть шуршащую в кронах пальм. На закате ветер посвистывал в широких ладонях пальмовых листьев. Это был великий час ветра. В эти минуты, когда день таял на глазах, ветер носился по равнинам и долинам, а они цепенели от звуков, от эха, несущегося со всех сторон, даже от отдаленных гор на горизонте. Гулял ветер по тропам, вздымал ввысь сухую, ставшую пылью, почву, и столбы тонкой этой пыли словно соревновались по высоте с пальмами. В часы захода солнца ветер вел пальмы по тропинкам неба долгой дорогой, длящейся с восхода до заката. В это время сидели Элимелех и Соломон у входа в палатку, у подножья горы со стороны восхода, глядя на закатное солнце, и Элимелех говорил Соломону: «Наш кибуц расположен между восходом и закатом».

Горы замыкали со всех сторон долину, которая в те дни была пустынной степью. Рассеченные глубокими ущельями скальные хребты, казалось, все время приближались к долине, скатывая к ней свои крутые склоны. У подножий били источники, вырываясь из скальных расселин и проливаясь в болото, которое отделяло горы от долины. Эти воды, смешиваясь землей, лишь увеличивали болото, а земля в долине оставалась сухой, как в пустыне. Один из родников бедуины называли «Источником «Почему?». Откуда это странное имя? Бедуины приходили в рощу около родника, распластывались на земле и вопрошали Аллаха: «Иа, Алла, почему родники эти бьют из гор, а до земли не доходят? Почему она должна умирать от засухи? Почему?»

Элимелех и Соломон часто приходили вместе бедуинами и тоже молились. Глядя на живой родник, Элимелех возносил глаза к небу и спрашивал: «Господи, Владыка мира, почему?»

Родники продолжали изливаться в болото, пальмы шумели на ветру, молящиеся шептали молитвы, и только горы безмолвствовали, замерев поодаль.

В день невыносимого зноя, без капельки свежего дуновения, туманы всходили со дна долины, карабкались в горы с явным желанием захватить небо. В такой день пальмы стояли без движения, и вершины их прятались в облаках, желая убежать от земли в сумерки сотворения мира. Сказал Элимелех Соломону: «Эти деревья – со времен создания Вселенной».

Пальмы на болоте отличались от пальм долины. Здесь, в долине они отрастили бороды широких, в ладонь, листьев, что придавало им величие старости, в то время, как у пальм, растущих у болота, кроны отличались свежестью, и стволы были гладкими, как лица юношей. И поглядывали они на старые, изборожденные трещинами, щербатые от множества лет, стволы, которые действительно виделись им от начала мира. Когда же в долине появился человек, пал огонь на пальмы возле болота в знойные дни, и каждое лето их кроны вздымались языками пламени, тянущимися к небу и горам. И степь словно бы вся вспыхивала огнем. «Пальмы шумят, сгорая, как будто рушатся столпы Мира», – сказал Элимелех Соломону.

Каждое лето пальмы сгорали, и каждую зиму дождь оживлял обугленные стволы. Весной пускали они молодые побеги и протягивали в небо ладони зеленых листьев, пока вновь не приходило лето, и опять их съедал огонь. Вечность пожара и жертвенности и вечность их возрождения – вот тайна юности пальм. И Соломон сказал Элимелеху: «Надо защищать пальмы от огня». Но Элимелех, который изучил тайные законы степи, не соглашался с Соломоном: «Борьба с огнем бесцельна, ибо вспыхивают они волей Бога, и нет у нас иного выхода, как познать Его волю в Его стране, познать и истолковать Его стремления на Его земле, которая является нашей землей».

Летними ночами спускались Элимелех и Соломон к пылающим пальмам и наблюдали за языками огня. Элимелех пристально вглядывался в горящие деревья, словно бы различая тайны, видимые лишь ему одному. Воздух в роще был раскален, и Соломон просил Элимелеха – не приближаться близко к огню. Элимелех не слушал, но языки огня не обжигали его.

Глаза его изучали ночную равнину, освещаемую пламенем. В долине после очередного кочевья остановились бедуины и ставили свои горшки и котлы на огонь разведенных ими костров, и ветер подхватывал искры, неся их к пальмам и поджигая их. И раскрывались их ладони к небу красными веерами. Небо и земля раскалывались над усиливающимся пламенем. Элимелех постукивал пальцами по коленям в ритм огня. Затем сказал: «Господи, Владыка мира, в чем согрешили мы перед тобой, что искры сжигают молодые побеги, а не падают в болотную скверну?»

Огонь свистел, и ветер носился над сгорающими пальмами. И месяц с высот следил, словно око Всевышнего, за пожаром.

В свободное время Элимелех спускался в рощу к чистому пруду. В дневные часы степь изматывала зноем бедуинов, их верблюдов, ослов и скот, и все стремились к пруду, окруженному стенами скал, куда стекала вода из расселин. Водопад прорывал плотину, и вода текла по каналу до мельницы, вращая ее жернова. Звуки вращающихся камней и насоса беспрерывно слышны были над окрестностью, и так же беспрерывно двигались к мельнице бедуины, и собранные ими не очень обильные зерновые несли на горбах верблюды, на спинах – ослы, на головах – женщины.

В пруду поил свои стада шейх Халед, глава многочисленного колена. Он был высокого роста, носил черный халат. Серебряный кинжал, украшенный дорогими камнями, был приторочен к его поясу. Белый платок – кафия – обрамлял его смуглое лицо, странным образом напоминающее землю равнины. На плоском лице резко выделялся острый нос и черные, горящие, хитрые глаза. Кожа его, высохшая на солнце, была изборождена глубокими морщинами, и весь его облик излучал мужество и властность. Халед был властелином источников и этих земель. Имущество его исчислялось множеством верблюдов, коней, ослов и скота, а также – женщин и потомков, большинство которых было мужского пола. В предвечерние часы, когда все эти стада возвращались с горных пастбищ к пруду, они проходили мимо Халеда, и он изучал пристальным и пристрастным взглядом каждую скотину в отдельности. Безмолвно, окаменев в своем величии, стоял шейх на смотре своего войска. Перед ним проходил строй верблюдов, коней, овец, козлов, женщин, юношей, до самого по-следнего осла, замыкающего колонну, больного и спотыкающегося от старости. Первенец шейха с большим почтением вел этого осла, и когда он приближался к повелителю степи, шейху Халеду, тот распластывался лицом к земле перед едва стоящим на своих четырех ногах старцем. Халед, великий шейх, каждый вечер совершал эту церемонию перед несчастным животным. Элимелех спрашивал своего друга:

«Почему ты это делаешь, йа Халед?»

«Потому что он у меня первенец, йа хаваджа Элимелех. От него пошло мое несметное богатство, и на то желание Аллаха, чтобы я отдавал ему высший почет».

«Йа, Халед, этот старый осел для тебя, как пальмы для нас – у них мы открыли для себя великую тайну возрождения жизни из ее уничтожения», – говорил Элимелех, всматриваясь в пальмы, на которых уже были видны новые побеги после первого дождя.

Элимелех и Халед сидели на обломке скалы, подобной трону, под смоковницей, у источника, рядом с которым чернело болото. Они были добрыми друзьями. Элимелех научился у Халеда немного говорить по-арабски, а тот, в свою очередь, выучил у Элимелеха некоторые слова на иврите, и беседа их медленно текла рядом с водами источника. На поверхности болота плавали обломки древесных корней самой странной формы, и Элимелех извлек один из корней и почистил его. Эти причудливые корни считались у бедуинов оракулами, и по ним старейшины племени читали будущее, предостерегая от болезней и катастроф. Взгляд Халеда был сосредоточен на руках Элимелеха, строгающих корень, и он спросил:

«Почему ты это делаешь, хаваджа Элимелех?»

Спросил, не ожидая ответа, зная упрямое молчание друга Элимелеха. Затем положил тяжелую ладонь на перочинный ножик Элимелеха и сказал строгим сердитым голосом:

«Кончай!»

«Почему?»

«Не прикасайся к корню дерева».

«Почему?»

«Деревья священны. Корни их нисходят в преисподнюю, а вершины восходят в небо. Дерево это мост между преисподней и небом. В них – наследство мертвых и пророчество Бога».

Элимелех не прислушался к голосу друга и продолжал строгать, но пронзительный взгляд Халеда не сходил с ножика, и руки Элимелеха начали замедлять движения, затем и вовсе их прекратили. Щелкнул, закрываясь, ножик. И незаконченное творение Элимелеха полетело обратно в болото. Из болота беспрерывно всплывали пузыри воздуха, словно горячее дыхание живых существ. Указал шейх на эти пузыри и разъяснил своему другу Элимелеху:

«Это дыхание тех, кто утонул в болоте. Они не погребены, как следует. И теперь они ни мертвы, ни живы. И наш долг, йа хаваджа Элимелех, извлечь их из болота и похоронить под этими деревьями».

«Зачем, скажи, йа Халед, мертвому дерево?»

«Дерево это как дом для человека, йа хаваджа Элимелех. Посадит человек дерево и построит рядом с ним дом. Но и мертвый нуждается в доме».

Сидели они на обломке скалы, смотрели на пузырящееся всплывающим со дна воздухом болото, и каждый был молчаливо погружен в свои думы, пока солнце не начинало склоняться к закату. Приходил старый осел, и великий шейх вскакивал, чтобы поклониться ему. Халед, повелитель степи, распластывал длинную тень на землю и на источник, и Элимелех, такой же высокий, отбрасывающий длинную тень, стоял возле него. Халед и Элимелех, два исполина на жесткой земле, два друга, мощных телом. А степь сушью и горячими ветрами набрасывала узду на всё, что пыталось восходить и расти. Но Халеда и Элимелеха степь не могла обуздать.

По тропе, протоптанной ослами и верблюдами, возвращался Халед в свой шатер. И по той же тропе уходил Элимелех в кибуц. Ночь опустилась на замершую степь. Только горы вдали продолжали шелестеть и шептать.

Прошли годы, и степь преобразилась. Сухая равнина ветра, туманов и болот, обернулись страной белокаменных сел. Тропы верблюдов и ослов превратились в асфальтовые шоссе. Потрескавшаяся от засухи земля, в прошлом усеянная редкими пальмами и могилами героев, ныне выращивает зерно, цветут фруктовые и цитрусовые сады. Вращаются оросительные установки, и земля дышит и живет. Бедуины оставили равнину, ибо обработанные трудолюбивыми евреями поля и сады не подходят для пастбищ и костров. А с их уходом исчезли пожары, и высохли болота. Евреи осушили их, и герои Халеда, которые утонули в нем, нашли вечный покой под посаженными на тех местах эвкалиптами.

Халед, великий шейх, присоединился к своим праотцам, вскоре после того, как сдох старый осел. Рак съел желудок Халеда, а затем и его самого. Уберег Халеда Аллах от необходимости вступить в раздор с евреями и увести свои стада по ту сторону гор, на новые пастбища. За это Элимелех поблагодарил Бога, сидя на обломке скалы, напротив пылающих пальм, и помолился за упокой и вознесение души Халеда. В этот миг буйно вспыхнул огонь, послав поток искр в чистый пруд.

Прошли годы, и степь преобразилась, но жаркие летние ночи на равнине остались теми же, лишающими все живое сна. В полях созрела кукуруза, и дети кибуца ринулись собирать початки в мешки. В жаркие вечера они зажигали костры и варили кукурузу в задымленных жестянках. Дети подливали в костер керосин, языки огня поднимались высоко в небо, и ветер нес их искры в сторону пальм. По традиции все поколения поджигали пальмы даже в новые времена.

Элимелех сидел на обломке скалы, не отводя взгляда от пылающих пальм, от ухоженных поселков, садов и плантаций, от еще зеленых кукурузных полей и сжатых нив, и прислушивался к плачу шакала, уханью филина, лаю собак, мычанию коров и даже кудахтанью кур. Ветер свистел над вершинами гор, как это бывает в ночной степи. Полная луна следила за цветущей равниной, и Элимелех говорил сидящему рядом другу своему Соломону: «Господи, Владыка мира, почему ты продолжаешь посылать нам огонь каждый год? В чем мы провинились перед Тобой?»

Соломон молчал. Говорил только Элимелех. Не всегда понимал Соломон друга, но все, исходящее из уст Элимелеха, оседало в его душе, не давало покоя до тех пор, пока внезапно все для него прояснялось.

Элимелех покинул кибуц, уехал в Иерусалим, а потом оставил сей мир. Степь сбрасывала старую форму, облекаясь в новую. Возникли рыбные пруды, и долина все более расцветала, обретая благословенный небесами вид. Только пальмы сохраняли старую традицию – сгорали летом и оживали каждую весну.

И в эти весенние дни спускается Соломон к пальмам – следить за их возрождением, посвящая это памяти Элимелеха. Называет эти деревья про себя «пальмами Элимелеха» и вспоминает свои беседы с другом. Сидит на том же обломке скалы. Сидит, погруженный в размышления, и многое из сказанного Элимелехом, лишь сейчас становится ясным до конца.

Глава вторая

Горячее дыхание хамсина возвещает Соломону приход весны. Пятый час после полудня. Канун субботы. Соломон вернулся с работы в Хайфском отделении товарищества по сбыту сельскохозяйственной продукции «Тнува» и, обессиленный жарой, лежит в постели. Окна раскрыты, и комната продувается насквозь горячим ветром. Надо бы встать и включить кондиционер, да лень подняться, и он продолжает лежать на простыне. Листы бумаги, лежащие на письменном столе, сдуваются ветром, и они, шурша, рассыпаются по полу. А Соломон все лежит, разомлев, и горячий ветер обдувает его кожу. Он лежит, не оттирая пота, а мысли его далеки от пылающих прикосновений хамсина. Канун субботы с момента кончины Амалии стал для него днем черной меланхолии. Смотрит Соломон на форточку и вздыхает: рой комаров и мушек тычется в сетку. В резком свете солнца они мелькают черными точками, и их беспокойное жужжание еще больше напрягает нервы Соломона. И так не дает покоя преддверие субботы, часы, когда они с Амалией играли в шахматы.

Смотрит он на грядки у дома и видит сорняки, проросшие среди ухоженных Амалией кустов алых роз. Соломон говорит сам с собой вслух. Это стало привычкой в последний год невыносимо долгого одиночества.

Комната отвечает ему его же шепотом, и он вскакивает, забыв усталость. Он смотрит на грядки, как будто видит их в первый раз. Даже в этот тяжкий траурный год он должен их вскапывать, что делал каждую весну. Сегодня на душе Соломона тяжелее, чем обычно в канун субботы. Каждую весну, он становится необычайно активен, и это приводит всякий раз к конфликту с кибуцем. Соломон выступает на собраниях с острой критикой и предложениями по улучшению жизни в коллективе. Нет конца его весенним речам и ворчанию.

В дни вскапывания грядок и клумб он копается в ящиках письменного стола, извлекает горы бумаг и, восседая среди этого хаоса, читает старые письма Элимелеха. Амалию это ужасно сердило, и она спрашивала его: «Соломон, я тебя спрашиваю, Соломон, когда, наконец, кончится этот балаган, это твое весеннее копание?»

Амалия придумала этот оборот – «весеннее копание». Знала умная его Амалия, что корни этого «копания» уходят в письма покойного Элимелеха. Они-то и пробуждали вопрос, с которым он обращался к самому себе все годы: какова цель твоей жизни, Соломон?

Он вертел этот вопрос и так и этак, но не находил ответа. Он ходил среди растущей лозы и зацветающих роз, и копался в себе до начала лета. С приходом знойных дней сердце и мозг его замыкались, и он переставал пытать себя вопросами.

В эту весну, первую без Амалии, ящики закрыты, и он даже не смотрит на письменный стол. Эта весна не похожа на предыдущие весны. Но копать грядки необходимо. Вспоминает Соломон пальмы на равнине, и губы его шепчут молитву: «Господи, Владыка мира, приходит весна, и пальмы Элимелеха оживают».

Встает Соломон с постели в тревоге, и не мучается вопросами, а только тоскует по пальмам Элимелеха, по вехам прошлой жизни. Он с силой захлопывает за собой дверь, так, что сотрясаются «волосы Суламифи» в вазоне у входа. Надев рабочую обувь, покрыв голову панамой, называемой в стране «колпаком дурака», он идет к пальмам Элимелеха, возрождающимся к новой жизни в роще, у бьющего из скал источника.

Весна развернулась в горах и в долине. Соломон вынужден пробивать себе дорогу в густых зарослях диких трав. Тропа, ведущая к подножью горы, раздваивается. Одна ведет вверх, другая вниз – на равнину. Долина распростерта перед Соломоном, и он замирает. Знойный хамсин властвует в цитрусовых и фруктовых садах, господствует над нивами, прокатываясь волнами разных оттенков зелени. Зерновые колышут полновесными колосьями перед приближающейся уборкой. Над рыбными прудами, поблескивающими на горизонте, стоит дум-пальма. Ощущение легкости спускается в душу Соломона: вот, сбежал он из тюремных стен квартиры, куда сам себя заключил. И он снимает с головы панаму, подставляя всего себя – пусть знойному – ветру.

Соломон продолжает свой путь и приходит в эвкалиптовую рощу. Порыв влажного ветра обвевает лицо. Весна еще не проникла сюда. Запах плесени и гниющих растений стоит между деревьями. На дне промоин, вырытых дождем, еще видны следы зацветших вод, и тучи комаров и мушек реют над ними. Между эвкалиптами нет тропинок, и все пространство покрыто дикими зарослями. Соломон взят ими в плен, продвигается, отступает, но продолжает свой путь. Ему приходится перепрыгивать через промоины, и еще не утраченная способность прыгать доставляет ему большое удовольствие. Тишина царит в темной роще, поэтому каждый шорох в ней пронзительно громок. В кронах эвкалиптов не прекращается птичье щебетание, как и в травах – жужжание и цоканье множества насекомых. Соломон увеличивает шаг. Здесь он прогуливался с Амалией, и теперь это она ведет его между деревьями и ускоряет его шаги. У Амалии они были очень широкими. И нужно было стараться отстать от нее. Ее раздражала медленная, ленивая ходьба.

Каждую зиму, после первых дождей, они спускались к пальмам, посмотреть на новые побеги жизни от обугленных стволов. В высоких резиновых сапогах шли они по этой же тропе вдоль хребтов, через цитрусовый сад, виноградник и эвкалиптовую рощу. Крупные капли дождя падали на них с деревьев. Подошвы тяжелых сапог оставляли глубокие следы на влажной земле. И каждый раз они перепрыгивали через глубокие промоины, пробитые первыми сильными ливнями. И рука Амалии не оставляла его руки. Как рукавица, обхватывали шершавые пальцы жены его холодную руку. И выходили они из эвкалиптовой рощи, всегда взявшись за руки. Ее рука согревала все его тело. И аромат, идущий от нее в эти минуты, был подобен запаху свежих цветов и трав, возникших с первыми дождями. Холодны зимы в долине, но Амалия даже не чувствует порывов ветра. Только куталась в старую овечью шубу, запах которой изводил Соломона. И все же запах этот пробуждал далекие воспоминания. Из овечьей шубы Амалии воспоминания докатывались до Элимелеха. В те дни здесь стоял запах овечьего и козлиного помета. Животные выщипывали каждый клок травы между деревьями рощи. Склоны горы были покрыты пасущимся скотом. Элимелех и Соломон сидели на обломке скалы. Вода из источника вырывалась из скалы мощной и шумной струей. Она омывала скалистую землю и сухие ущелья, водопадом спадала в долину, стекая в болото. Болотистая земля превращалась в пруд, над которым белым легким облаком висели брызги. Элимелех с высоты скалы видел и слышал все это. Он видел и равнину и зеленые, нежные побеги, пробивающиеся из обугленных стволов.

Между пальмами слышалось блеянье коз и мычание овец, и ветер ворошил кроны финиковых пальм. На плоских пространствах торчали черные скалы, похожие на гигантских пресмыкающихся. Между ними протягивались узкие полосы черного болота. На равнине солнце было жарким и зимой. Лучи его нагревали влажную землю, и пары тумана поднимались от поверхности. Горизонт был размыт, и трудно было определить, откуда приходят туманы, от земли или с неба. С усилением ветра воздух начинал дрожать, и горизонт казался сверкающим озером. Бесчинствует буря в долине, и столбы серой пыли прорывают, как струи, туман, делая более реальным воображаемое озеро на горизонте. В роще шумит родник. Зимой он – самый мощный среди источников равнины – становится мутным в глубоких расщелинах горы.

В далекие дни Элимелеха молодые бедуинки медленно приближались к источнику, чтобы набрать воду. Одеты были во все черное, держали кувшины на головах. Почти все были беременны. Ожерелья из серебряных монет позванивали на шеях, груди раскачивались при ходьбе. Они становились на колени у источника, подставляли кувшины набегающим водам и касались животами земли, беременной дождями, и все это под бдительным взглядом Элимелеха.

Около источника сидел Отман, согнувшись в своем темном халате, и жевал жвачку из фиников. Цвет кожи и худоба его лица походили на высушенный плод абрикоса. В руках он держал полую тыкву, полную меда. Резкими движениями он раскачивал ее, сбивая мед в твердые куски. Назначен был Отман следить за источником самим великим шейхом Халедом, властителем всех источников в долине.

Воды этого родника были слаще и чище других, и потому предназначались лишь для приготовления кофе. В жаркие дни лета источник мелел, и Отман охранял драгоценные капли. И женщины несли на головах небольшие кувшины, а не емкие, какими они черпали воду из других источников. Шли они, покачиваясь, мелкими шажками, словно танцуя на тропе.

Зимой же, когда много воды, и брать ее можно вдоволь, Отман отменял свой надзор, но продолжал сидеть у источника, ибо привычен был сидеть здесь, получая за это четыре лепешки в день – оплату от великого шейха Халеда.

Раскачивал Отман тыкву, и этот однообразный ритм сопровождал его непрекращающуюся болтовню о том, о сем. Элимелех сидел недалеко от Отмана, на своем троне – углублении в скале, удобном, как будто созданное специально для него. Над ним раскинула крону старая смоковница, половина тени которой покрывала Элимелеха, а другая половина – источник. Птицы посвистывали в ее листве, и Элимелех с удовольствием отдыхал. Приподнял Элимелех голову, прислушиваясь, и вот поверх скал послышались голоса, неторопливо плывущие на облаках тумана. Финиковые пальмы колыхались на ветру.

У источника птичка рассыпалась руладами. Куропатки испуганно покинули заросли. Но миг тревоги миновал и снова воцарился покой, и спокойно послышались шаги на тропе. Покой объял степь, и верблюдов и раскачивающего тыкву Отмана.

Вобрал Элимелех голову в плечи. И был он подобен осколку кувшина, разбитого у источника, оскорблен и обижен судьбой. Всю зиму он вспоминал.

Соломон и Амалия гуляли в оживающей пальмовой роще. Амалия собирала цикламены между скалами, а Соломон сидел на обломке скалы, на месте своего друга, прислонившись к скале, в безмолвной тени смоковницы – и тоже вспоминал. Представлял себя Соломон Элимелехом, и взгляд его скользил по долине, останавливаясь на бедуинских кострах. Ночью все видимое изменяется, и каждый шорох несет в себе тайну Элимелеха. Вот, они еще совсем юноши, стоят на берегу реки в далекой Польше, и посланец из Цфата склоняет свое бородатое лицо, и рассказывает о святой земле Израиля, возвращая Элимелеху и Соломону потерянного Бога.

Здесь, у источника в пустынной степи, «слоняет Элимелех голову и вступает в беседу с Отманом, который печет лук на костре.

«Откуда ты пришел сюда, йа Отман?»

«Я из Хорана, хаваджа Элимелех».

«Значит, ты не родился здесь?»

«А ты родился здесь?»

«И я тоже не родился здесь».

«Откуда же ты пришел сюда, йа хаваджа Элимелех?» «Издалека».

«Там была засуха?».

«Там текла большая и полноводная река».

«Ты кого-то там убил?»

«Почему я должен был кого-то убивать, йа Отман?»

«Йа хаваджа Элимелех, ты сюда явился из-за кровной мести».

«Никого я не убивал».

«Ты сумасшедший, йа хаваджа»

«Почему это я сумасшедший?»

«Потому что ты оставил реку, чтобы быть здесь со змеями, скорпионами и лихорадкой».

Элимелех смотрит на источник, Отман – на пекущийся лук. Месяц смотрит на них двоих, и на равнину, освещая лицо Элимелеха и печальную его душу.

Соломон, сидящий на месте ушедшего друга, вглядывается в пальмы. Но тут возникает Амалия с букетом полевых цветов и нарушает печальное уединение Соломона:

«Что с тобой, Соломон?

«Что-то со мной должно быть?»

«Ты выглядишь больным».

«Я думал об Элимелехе».

«Хороший был парень».

Протянула Амалия руку Соломону, помогла ему подняться, и они возвращаются домой. Солнце зашло. Бледная тень месяца возникла за вершинами эвкалиптов, и Амалия с Соломоном идут по старой тропе Элимелеха. Тропа пустынна. Длинные полосы света, тянущиеся из кибуца, освещают им дорогу домой.

Но Элимелех умер, и Амалия ушла из жизни. Шакалы перестали выть на вершинах гор. Обработанная и обращенная в сады и нивы равнина освободилась от шакалов. Соломон в одиночестве перепрыгивает промоины, наполненные водой. Прошла зима, вот, и первая без Амалии весна. Воздух тот же опьяняющий как во все весны. Острый запах эвкалиптов смешивается с запахом цветущих цитрусов, и все это обостряет чувства. Надышавшись этими запахами, Соломон покидает эвкалиптовую рощу, направляясь в сторону пальм, и застывает на месте. Неужели? Не обманывают ли его глаза? Перед ним та же роща, и бьющий из скалы родник, и скала Элимелеха торчит из густых зарослей травы, и старая смоковница покрывает его тенью. Все, как было в те давние дни. Но только нет пальм. Исчезли, и даже пня от них не осталось. На лице Соломона смущение и испуг. Он протягивает руки к исчезнувшей роще, и голос его звучит эхом в пустоте: «Господи, Владыка мира, пощади меня. Может, я брежу?»

Соломон бежал домой со всех сил, насколько могли это делать его старые ноги. Как человек, убегающий от самого себя и от своих галлюцинаций. Тяжело дыша, он вошел во двор кибуца. Солнце садится, и двор пуст. В эти предвечерние часы родители проводят время с детьми в своих домах. Пришла суббота, и столовая светится всеми окнами. Столы покрыты белыми скатертями, но зал еще пуст. Дежурный по столовой – Фистук, инициатор всех декоративных новшеств в кибуце. В белом фартуке он толкает ручную тележку, полную бутылок вина. Именно Фистук и нужен Соломону в эти минуты, и он торопится к нему из последних сил:

«Может быть, ты знаешь?»

«Что-то случилось, Соломон?»

«Куда делись пальмы у источника?»

«Ты что, не знаешь?»

«Что я не знаю?»

«Мы их продали».

«Нет!» «Да!»

«Почему?»

«Потому что цена была хорошей».

«Кому?»

«Тель-Авивскому муниципалитету».

«Но почему?»

«Почему бы нет. Посадили их на въезде в город, и они там отлично прижились».

«Господи, Боже мой!»

«Что ты так разволновался, Соломон?»

Соломон не отвечает, поворачивается и выходит по ступеням из столовой, словно бы спускается в глубь собственной души. Медленно, шаг за шагом идет Соломон, и тяжки его шаги.

Глава третья

Нет ничего удивительного в том, что Соломон не обратил внимания на то, что прошедшим летом, не было пожара, как в предыдущие годы.

Слишком он был занят собой и своими бедами, чтобы заметить, насколько чист воздух и горизонт не пламенеет языками огня.

Смертью Амалии началось испепеляющее лето. Война на истощение завершила его, и в стране воцарился покой. Но Соломон уже не интересовался событиями, как раньше. Жил, отдалившись от всего, погруженный в свое одиночество. Лето было долгим, первое лето тяжкого, порой непереносимого одиночества. Утром, когда он взглядывал в зеркало и видел углубившиеся морщины на лице, поседевшие брови и покрасневшие глаза, охватывала его тоска в пустой квартире, выгрызая душу. Внешне, казалось, все осталось по-старому. Соломон вставал в шесть утра под громкое тарахтенье будильника Амалии, выезжал на работу в Хайфу на своей машине, и в час дня возвращался домой. По дороге заходил в столовую и набирал себе еду на ужин. В столовой, как обычно, находилась старая подруга Амалии, которая не давала ему покоя, требуя, чтобы он приходил ужинать со всем коллективом. Соломон уклонялся, объясняя это усталостью. Но ведь летом все устают. Многим старожилам кибуца трудно добираться из дому в столовую по вечерам, и они тоже предпочитают, как Соломон, легкий ужин дома. Но для него, по мнению товарищей, это не подходит, он ведь крепко стоит на ногах, а просто уклоняется от коллектива, что в кибуце не принято и не прибавляет уважения и приязни. Именно то, что Соломон отдалился от людей, привлекло к нему повышенное внимание. Соломон же видел себя человеком, у которого отнята личность и уважение, как у члена кибуца, от которого нет никакой пользы. Посмеиваются за его спиной, и Соломон, которого одиночество приучило разговаривать с самим собой, иногда шепчет в пустоте комнаты: «Я виноват во всем, ибо я сам отдаляюсь от всех и занят лишь собой». Не раз уже пытался Соломон отучиться от новых привычек. Не получалось. Каждый день, в три часа после полудня, он заходил в кухню набрать еды, несмотря на отсутствие аппетита и частую изжогу. Амалия в этом разбиралась: может быть, это признаки язвы желудка? Амалия бы требовала провериться у врача. Теперь же, без Амалии, не хочется Соломону идти к врачу. Он равнодушен к изжоге, да и к другим болезненным ощущениям в теле в последнее время. Соломон погружен в собственную душу, и она тоже болит. Квартиру он очень редко покидает. Все летние месяцы после смерти Амалии он безвыходно сидел в доме, уклоняясь от суждений и осуждений товарищей. Его изводило каждое посещение собраний, и он с трудом поднимал глаза на соседей при случайной встрече. После ухода Амалии стал он ужасно чувствительным и напряженным, и любая мелочь откликалась в нем глубоким эхом и выводила из себя. В долгие тяжкие летние ночи крутился Соломон по пустой квартире, слыша лишь тиканье будильника Амалии, и не в силах вырваться из депрессии. Он понимал, что это у него болезненное состояние, но ничего не мог сделать против этого, изменить эту странную жизнь. Он был до предела охвачен одиночеством, которое лишало его спокойной старости.

Ухоженная при Амалии квартире была запущена. Вещи были разбросаны на диване, стульях, по всем углам. В квартире были сделаны изменения, чтобы сохранялся порядок, но это не помогало Соломону. Холодильник поставили на место платяного шкафа в коридоре, таким образом, решив проблему, которая все время мучила Амалию. Шумный холодильник был выдворен из спальни, и там стало слишком тихо. Теперь Соломон перенес туда свой письменный стол, и уже нельзя, сидя за ним, видеть на горизонте рыбные пруды и дум-пальму. Место письменного стола в гостиной пустовало. Только одна лампочка из восьми в люстре Амалии светит, запыленная, оставленная, и нет в ней пользы.

Каждый четверг приходит к Соломону Адас помочь ему с уборкой к субботе. Смотрит она на одинокую лампочку и говорит:

«Надо бы что-то поставить в гостиной».

«Может быть, радиоприемник?»

«Эту рухлядь – посреди гостиной?»

«Почему бы нет?»

«Зачем тебе этот древний радиоприемник, если есть у тебя транзистор?»

«Так я к этой рухляди привык».

«Место это подходит для телевизора»,

«Телевизора?»

«Почему бы нет?»

«Но кибуц запрещает частные покупки».

«У Иорама и Амира есть телевизор. Почему же нет его у тебя?»

«Молодые нарушают законы».

«Им на них наплевать».

«Ну, а что говорят об этом в кибуце?»

«Кто-то осмелится им что-то сказать?»

Агрессивные нотки в голосе Адас еще долго звенят в ушах Соломона. В последнее время у нее появились эти нотки, и Соломон беспомощен перед ними. Может быть, она так ведет себя с ним, потому что в последнее время нет к нему в кибуце особого уважения? Эта мысль доставляет Соломону боль, и он пытается сопротивляться ее напору. Она крутится по его квартире как чужая, и в ее молчании чудится ему скрытая враждебность. Моет Адас пол, нагибается, чтобы достать тряпку из ведра, и длинные ее волосы рассыпаются по лицу.

«Ты же мочишь волосы в грязной воде».

«Ну, и что?»

Она еще ниже опускает голову, и руки ее выжимают тряпку с непонятной для него нервозностью, и он смотрит в смущении на длинные пряди ее волос. Ему мучительно хочется провести тряпкой для вытирания пыли по ее волосам, и это воспринимается им самим, как доказательство того, насколько осложнились их отношения. Адас, которая все годы была его девочкой, оставила его, словно бы ушла, хлопнув за собой дверью. Откровенного разговора с ней давно нельзя добиться, и вот, он стоит перед опущенной над ведром ее головой и протягивает руку, чтобы оттащить ее, даже силой. Он отступает, но внутреннее желание прикоснуться к ней усиливается. Он уже не хочет пройтись тряпкой по ее волосам, а просто обнять ее, и рука его с тряпкой для вытирания пыли дрожит. Его охватывает испуг. Откуда это властное желание прикоснуться к Адас руками? Быть может, над его печалью властвуют какие-то деспотические силы? – спрашивает он себя, и дыхание его убыстряется. Слышит Адас тяжкое его дыхание, выпрямляется, обхватывает рукой всю тряпку, и быстрыми движениями, отдаляясь от Соломона, протирает пол. Она чувствует себя неловко, видя странное выражение лица дяди. Глаза его следят за ней и за ловкими ее пальцами, ногти которых окрашены в красный цвет. Не раз Соломон выражал неудовольствием тем, что девушки в кибуце делают себе маникюр, но Адас больше не спрашивает мнение своего дяди Соломона. Иногда она останавливается, отбрасывая волосы с лица и посверкивая ногтями. Дядя уходит в спальную, не выпуская из рук тряпку для вытирания пыли.

В маленькой комнате беспорядочно разбросаны вещи. Здесь уборкой занимается только Соломон. Адас не входит в спальную дяди. Быть может, груда бумаг на его письменном столе удерживает ее. Открытые письма разбросаны в постели. Соломон единственный, который их читает. Однажды, во втором часу после полудня, когда они обычно пьют кофе, он спросил Адас, займется ли она чтением всего ими написанного. Адас ответила, что читать будет после Мойшеле и Рами, но они-то не приходили читать. Рами все еще в армии и редко приходит домой, чтобы справиться о здоровье родителей и тут же их покинуть. Соломон не спрашивает его ни о чем. Интересует его лишь Мойшеле, который освободился от службы в армии с окончанием войны на истощение на Суэцком канале, взял в кибуце отпуск, и уехал за границу. Посылает изредка Адас короткие цветные открытки, а Соломону – тоже редко – пишет обстоятельные письма. О страницах, написанных дядей, он даже не упоминает, и не делает никаких намеков о своем будущем. Адас тоже молчит по этому поводу. Похоже, письма, которыми они обменивались, еще больше отдалили их друг от друга. Быть может, вложили они глубоко между строк всю искренность своих личностей, и теперь ощущают себя опустошенными. Или, быть может, после такой откровенной переписки чувствуют они, что выполнили свой долг, и теперь каждый свободен – идти своим путем. Соломон без конца размышлял над их нежеланием читать письма и, в конце концов, пришел к выводу, что для этого явно ему не хватает семи пядей во лбу.

Соломон признал полнейшую неудачу в откровенном разговоре посредством писем, и сердился на себя, ибо ведь знал изначально о провале этой затеи. Переписка, по сути, была бесцельной борьбой, и у нее не могло быть иного завершения. Отвернулся Соломон от этой груды бумаг, так и не наведя в них порядка. Входит он в спальню, отодвигает кровать, небрежно проводит влажной тряпкой по плиткам пола, и этим завершает уборку. Звуки ее доходят до Адас, и она обращается к дяде из гостиной:

«Ты поменял постельное белье?»

«Когда поменяешь?»

«На следующей неделе».

«Каждую неделю ты говоришь о следующей».

«В конце концов, все образуется».

Последнее слово Соломон произносит один раз в неделю, в четверг после полудня. В остальные дни слово это не возникает на его устах. Ничего хорошего не ожидает он в жизни, ничего в ней не образуется. Все долгое лето сидел взаперти в своих четырех стенах, не выглядывал в наружу, потому и не заметил, что пальмы не горят и не освещают эти тоскливые ночи.

Прошла первая зима без Амалии, поля зазеленели, обещая обильный урожай. Но продолжались дожди, и сорняки угрожали полям. Гора тоже покрылась зеленью, и ветер буйствовал, не давая покоя деревьям и людям. Почти всю зиму Соломон не поднимал жалюзи на окнах, и, быть может, именно поэтому он сравнительно спокойно пережил зиму. Кончилось одиночество, измучившее его летом. Больше не изводили его ночи бессонницей, и он засыпал сном младенца без всяческих таблеток.

И этот покой принес ему маленький сиамский кот, новый житель в квартире, которого привезли в подарок Адас Машенька и Иосиф. По традиции, приезжая в кибуц, они первым делом посетили Соломона, вынули из корзины и посадили на ковер котенка – маленькое красивое существо с белой пушистой шкурой в сероватых полосках, голубыми глазами, черными ушками, носом и хвостом. Котенок носился по комнатам, и хвостик его вилял подобно неугомонному чертенку. Он тащил по всем комнатам клочок бумаги, ухватился за брюки Соломона обеими лапками, и снова поскакал по комнатам, подобно шаловливому ветерку.

Соломон был очарован сиамцем и влюбился в него с первого взгляда. Воспоминания обрели вторую молодость и скакали вместе с сиамцем. Пустые комнаты наполнились жизнью. Снова он услышал голос Амалии, когда они вошли в полученную ими квартиру в квартале старожилов, пустую, лишенную жизни, Амалия открыла кран, и хлынула вода сильной струей, и Амалия обрадовалась и сказала: «А-а, живые воды текут в пустой квартире, сама жизнь с ними течет».

Это, пожалуй, были единственные поэтические слова, которые Соломон услышал из уст Амалии, и они хранились в его душе все годы. И вот он их вновь услышал при взгляде на котенка, взял его на руки и потрепал, как в детстве птичку, которую поймал, но выпустил ее на свободу, потому что полюбил ее.

«Птичка», – бормотал Соломон.

«Как ты назвал сиамца?» – спросила Адас.

«Маленькая птичка», – смущенно сказал Соломон.

«Прекрасное имя», – рассмеялась Адас.

«Есть у меня новости для вас», – вмешался в разговор Иосиф бен-Шахар.

«Что случилось?» – спросили одновременно Соломон и Адас.

«Это не кошечка, а кот», – смеялся отец Адас.

«Кот?» – громко удивился Соломон.

«Я могу тебе это доказать», – пошучивал Иосиф.

«Какое это имеет значение – кошка или кот? – отвергнул Соломон всякое вмешательство.

«Есть небольшая разница», – продолжал веселиться Иосиф бен-Шахар.

«Всегда ты со своими избитыми шутками», – сказала Машенька.

Она сидела на диване, посмеиваясь над мужем и поправляя руками прическу. Машенька вступила в общество, борющихся с лишним весом, и похудела. Исчезли лишние складки, и это вернуло ей что-то от молодости и уверенности в себе. Она перестала быть домохозяйкой, нашла себе общество и личную жизнь, начала посещать вечеринки и покупать одежду в дорогих магазинах Иерусалима. В кибуц она приехала в желтом брючном костюме. Иосиф тоже похудел благодаря диетической кухне Машеньки, но худоба ему не шла, прибавив множество морщин на его лице. Пальцы и зубы у него стали коричневыми от сигарет, которые он беспрерывно курил. В новом щегольском одеянии мать не понравилась Адас, а отец просто отталкивал ее, став подкаблучником. Повернулась Адас к ним спиной, подошла к дяде Соломону, и взяла из рук его котенка. Сиамец рассердился и впился в нее когтями. Она быстро вернула его Соломону:

«Хочешь, чтоб он у тебя остался? Пусть остается».

Так сиамец и стал жить у Соломона.

За окнами гудит ветер, и дождь стучит в жалюзи. Соломон сидит в своем кресле, электрическая печь напротив, «птичка» свернулась клубком на его коленях, обоим тепло и приятно. Гладит Соломон мягкую шкуру, и эта вкрадчивая мягкость порождает какие-то бессознательные воспоминания, и он все шепчет: «Птичка, кошечка, птичка, кошечка…»

В один из вечеров бормотал это, забыв о присутствии Адас. Она прыснула, как в детские ее годы. Благодаря маленькому сиамцу потеплели отношения между нею и дядей. Из-за котенка Адас порой являлась и по вечерам. Вбежав с дождя, с мокрыми волосами, она тоже села греться у печки. Парок шел от ее мокрой одежды, и запах дождя распространился по квартире. Расслабилась Адас на диване, волосы ее рассыпались, из брюк выглядывали, светясь, ноги, с которых она сбросила обувь и носки. Соломон сидел напротив, гладил котенка и бормотал.

«Что ты сказал?» – спросила она.

«Птичка».

«А что еще?»

«Кошечка».

«И ты говоришь – «кошечка».

«Кто еще скажет, если не я?»

«Десантники зовут красивую девушку «кошечкой».

«Правда?»

«Давай назовем птичку кошечкой»

«Но кошечка это просто – кот».

«Ну, а «птичка-кошечка» что-то меняет?»

«Птичка-кошечка» – это не просто кот, это – «птичка-кошечка».

Оба рассмеялись. Соломон накрыл Адас одеялом, сиамец взобрался сверху. Соломон пошел в кухню нагреть чай. Адас в постели, кот на ней. Крутится у нее на груди и мурлычет от удовольствия. Потягивается, поднимает хвост, погуливает по всему ее телу. Адас покачивает его на животе, и он спускается ниже, поигрывая с пуговицами на ее брюках. Адас накрывает его одеялом, и сиамец в полной темноте беснуется между ее ног и дергает за пуговицы брюк. Адас посмеивается, явно довольная. Кот выпутывается из складок одеяла и снова взбирается ей на грудь, впивается когтями в шерсть облегающей кофточки, ударяет лапами в груди, которые покачиваются, и он цепляется за них лапами как за пытающуюся сбежать жертву. Адас отбрасывает его, и, падая, он ухватывается за ее волосы, запутывается в них. Голубые глаза сиамца сквозь темные пряди волос поблескивают, как два уголька в темноте. Адас притягивает его к лицу, потирая кожу его шелковой шкуркой. Люстра бросает на них блики и тени.

Дождь и ветер, смех Адас и мурлыканье котенка, гудение электрического чайника – все как бы связано в единую игру. Сиамец старается вырваться из рук Адас, но она силой прижимает его к своему лицу. Глаза Адас прозрачны и полны света, как и глаза котенка, и они сливаются в единый глаз, острый, хищный, гипнотизирующий. Длинные ее пальцы с окрашенными в красный цвет ногтями держат шкуру сиамца, он выпускает когти, но Адас рукой защищает лицо. Кот сердится, Адас посмеивается, и оба красивы и дики. В дверях стоит Соломон с чашкой чай в руках и смотрит на них затуманенными глазами. Адас чувствует его взгляд, оставляет котенка, но он убегает опять в гущу ее волос. Соломон опускает чашку на стол и садится в кресло. Котенок опять прыгает на грудь Адас, глаза его закрыты и когти вобраны в лапы. Адас кажется такой хрупкой, что даже котенок тяжел на ее груди. Соломон любуется красотой молодой женщины. Ее глаза смотрят вверх, на потолок, свет лампы отражается в них и взгляд становится мечтательным, как в детстве. Взгляд красивой девочки не от мира сего, в душе которой таится Бог. Когда ей отказывали в чем-то, она не плакала, как другие дети, а глядела удивленными глазами на мир, ожесточившийся против нее, отворачивалась от отказавшего ей человека, и уходила.

Соломон вздрогнул, и рука его потянулась к Адас, как бы отделившись от него, и не был он властен над собственной рукой, которая сама по себе тянулась к ней. Наткнулась на чашку с чаем, послышался слабый звук, и Адас сказала:

«Дядя, пожалуйста, достань мои сигареты из кармана пальто».

Подал ей сигареты, и рука его легонько коснулась ее руки. Глаза его не отрывались от «птички», умостившейся на ее груди. Глупая мысль одолела его, не давая покоя: коту можно, а мне нельзя. Адас погрузилась в свои мечтания, сосредоточившись на курении, глаза же Соломона не отрываются от ее фигуры, скользят по ее оголенным ногам, выглядывающим из-под одеяла. Покрыл Соломон их одеялом осторожным и медлительным движением. Неожиданно схватил кота, потянул его с ее груди и швырнул на пол. Адас приподнялась на локти:

«Что случилось?»

«Почему ты не пьешь чай?»

Она села на край дивана, взяла чашку, как хорошая девочка, сделала несколько небольших глотков, но по лицу ее было видно, что это теплое пойло ей не нравится, и пьет она его, чтобы сделать приятное дяде. Она снова вернулась в детство, и глаза ее поверх чашки как бы ожидали похвалы за свое прилежание. Соломон стоял, согнувшись у стола, упираясь в него обеими руками, словно настолько ослабел, что без опоры не удержится на ногах, поглядывая на то, как она пьет чай, и пугаясь одолевших его мыслей. Время от времени он отворачивал в страхе лицо, боясь, что она прочтет его мысли, звучащие громким голосом в его душе: «Господи, Боже мой, я влюблен в нее, околдован ее неземной красотой. Господи, но эта любовь неестественна. Сейчас, в конце пути, в завершение всех мечтаний, открывается, что она и есть моя «птичка», маленькая птица с виноградников. Страсть моя к ней не более, чем страсть старика, который вскоре должен расстаться со всем, с самой жизнью. Господи, чего я валяю дурака, старый хрыч? Чего я желаю от нее? И что мне делать с этой страстью, охватившей старца? И что, Адас наивная птичка с виноградников? Она опытная женщина и разбирается в желаниях. Она – птичка с острыми когтями кошечки. Такова она. А ты – Соломон? Несчастный ты человек, и вся твоя любовь не более, чем сон. Без помощи такого животного ты даже не посмел бы подумать о любви.

«Дядя Соломон, где спички?»

«Почему ты беспрерывно куришь?»

«Мне так хочется».

«Просто невыносимо это твое курение».

«Тебе мешает?»

Адас опустила ноги на ковер, натянула носки, надела туфли, потянулась к пальто. Он глядел на нее настолько пронзительным взглядом, что она явно испугалась. Они стояли молча, она в испуге, он – в смущении, и глаза их не встречались, а блуждали по комнате, прячась между мебелью. За окнами бушевала зима. Просьба Соломона повисла в воздухе:

«Не выходи в такую погоду»

«А что делать?»

«Оставайся».

«Я ухожу».

Хлопнула дверь, так, что закачалась люстра. Котенок открыл глаза, сошел с кресла и, мягко ступая лапами, заскользил в спальную, к постели Соломона. Погасил Соломон свет, стоял в темной гостиной, глядя на электрическую печку, пока не поблекли огненные полосы, и затем, в полнейшей темноте последовал за котом. Свет в спальной он не зажег. Сиамец уже растянулся на одеяле, щелки его глаз светились во мгле. В обществе кота Соломон снова почувствовал спокойствие, и не было у него угрызений совести по поводу грешных мыслей. Помирившись с самим собой, он беседовал с сиамцем: «Ну, кошечка моя, вместо прежней птички есть у меня сейчас кошечка, и, в общем, это тоже неплохо». Глубокий покой охватил Соломона, глаза закрылись сами собой, и спал он всю ночь младенческим сном.

Так прошла у него зима, с бурями, дождями, отдыхом с «птичкой», встречами с Адас, и копанием в самом себе. Может ли удивлять, что пальмы Элимелеха были им забыты. Не хотел он спуститься к пальмам, чтобы увидеть новые побеги, как это происходило каждую зиму.

Глава четвертая

Звук дрели и голос почтальонши сливаются в ушах Адас. Дрель буравит стену, а почтальонша болтает направо и налево, и та и другая действуют на нервы. «Пришло письмо от Мойшеле», «Где оно?»

«В почтовом ящике Соломона».

В руках Адас открытка от Мойшеле. Гигантское многоэтажное здание сверкает перед ее глазами. Несколько слов: «Привет из Мюнхена. У меня все в порядке. Надеюсь, что и у тебя тоже. Мойшеле».

В узком помещении почты толпятся члены кибуца. Почтовые ящики, это, по сути, полочки с надписанными именами владельцев. Адас разглядывает открытку, а голоса ударяют в уши. Рука тянет за хвост ее волосы. Это Юваль. Он в цветной рубахе с полотенцем цвета сирени через плечо.

«Пошли в бассейн?»

«Отцепись».

Адас идет к почтовой полке Соломона и словно бы тянет за собой улыбку Юваля. Вот, и письмо, довольно объемистое, от Мойшеле. В письмах дяде Соломону он выкладывает все обиды и вкладывает цветные открытки, которые посылает из разных мест. В открытках всегда несколько слов, лишенных значения. Адас ощущает на себе любопытный взгляд Яффы. У доски объявлений ожидает ее Юваль и хватает за руку.

«Пошли».

«Не прилипай».

Резким движением освобождается от его руки. Дневной жар бьет ей в лицо. Первый хамсин – во всей своей силе. Вот уже третий день он свирепствует, и не видно ему конца. В свете полдня гора окрашивается в красноватый цвет. Все тропинки полны кибуцниками, идущими на обеденный перерыв. У большинства в руках газеты. Люди устали, как будто хамсин выжал из них энергию уже в начале весны. Жаркий день так же медлителен и ползуч, как и они. Гора обдает людей горячим дыханием. В серых рабочих комбинезонах, они выглядят в ослепляющем свете пол-дня, как силуэты, выплывающие из покрывающей весь кибуц тени от горы.

Напротив столовой, на траве, под раскидистым старым фикусом, сидит строитель-араб. Следы известки на его рубахе и брюках, панама надвинута на глаза и прикрывает лицо, черные ногти босых и непомерно больших ног бросаются всем в глаза. Вместо ремешков, у сандалий веревки. Он сидит недвижно, и, кажется, погружен в глубокий сон. Руки у него не вспотели, хамсин на них не действует. Но дуновение аромата духов Адас пробуждает его. Он отбрасывает панаму на затылок, достает лепешку с маслинами из синего платка, зубы его впиваются в лепешку, глаза – в Адас, проходящую по траве мимо него, к своему дому.

На жилище Адас опустилась дремота безумной жары. Хамсин шуршит в ветвях старого оливкового дерева, ударяющих в окно. Утром, уходя на работу в кухню, она оставила окна открытыми. Солнце, расположившееся на ее постели, заполняет дом тяжелым жаром. Адас опускает жалюзи, включает вентилятор. В комнате становится сумрачно, лишь полоски света пробиваются сквозь жалюзи, отражаясь на стене. Адас бросает письмо Мойшеле на постель и бежит в душевую, охладить пылающее тело. Голой она возвращается в комнату – лечь в постель, подставив себя вентилятору, но в постели лежит письмо Мойшеле. Глаза закрываются сами, она облачается в халат и заплетает волосы в косу. Выглядит она сейчас, как наивная стыдливая девушка. Берет письмо и садится в кресло. Здесь, в доме, далеко от остальных домов кибуца, она не находит никакой связи между желанием украсть письмо Мойшеле и собой. Она даже не хочет узнать то, что в нем скрыто. В одиночестве замкнутой комнаты реальность исчезает. Адас погружается в глубины сна, где разум не может ее достать. Только чувства бодрствуют.

В те долгие недели, когда она была погружена в написание писем дяде Соломону, Адас пристрастилась к собственным переживаниям до какой-то не прекращающейся тоски. Все эти переживания выпорхнули из нее, исчезли, когда она открыла все свои секреты дяде. Оставили ее – и Мойшеле, и Рами. Размылись грани между реальностью и сном. Воспоминания затуманились и переживания истаяли. Сначала она не уловила смысл душевного опустошения и пыталась с ним бороться, пока не убедилась в том, что не в силах воскресить прошлое. Оно показалось смутным сном, в котором происходили бессмысленные события. Долгие месяцы она вскакивала по ночам с криком от мучительных снов и не могла больше уснуть. Лежала, вперив глаза во мрак. Тело ее лихорадило, но у этой лихорадки не было никакого имени – ни Мойшеле, ни Рами. Он вся горела, и руки ее блуждали по груди, спускались между ног, словно сама с собой занималась любовью, ласкала каждый возбужденный нерв, сжимала руками каждое пылающее место, но не могла задушить страсть, заглушить желания тела. Вскочив с постели, подбегала к шкафу. Уткнувшись в военную форму Мойшеле, вдыхала запах пота. В этом остром запахе запыленных мужчин пыталась она оживить переживания прошлого, возбудить воспоминания и успокоить тело. С пугающей саму себя страстью набрасывалась на эту грязную, пропитанную потом форму, вдыхала ее запах, и тело восставало против нее. Не в силах овладеть собой, бежала в душевую. Вглядывалась в зеркало, и не узнавала себя. Лицо было чужим. Волосы растрепаны, глаза сверкают. Рот пылает на бледном и напряженном лице. Руки, быстрые и нервные, блуждали в волосах. Тело напрягалось и словно бы росло на глазах. Пыталась причесать волосы и заплести косу, но руки ей не повиновались. Приподняла груди и удивленно смотрела на новую и незнакомую Адас. Одна была – Адас дяди Соломона, кибуца, Мойшеле и Рами, другая – Адас, вдыхающая запах пота военной формы, задыхающаяся от изводящей ее страсти. Накрасила губы помадой, подвела глаза. Среди ночи надела все свои драгоценности, нарядилась в красное свое, ведьминское платье. Закурила сигарету и завела патефон. Танцевала по комнате и подпевала себе, пока не почувствовала усталость. И тут она огляделась, и, не поняв, где находится, упала в кресло Элимелеха и пришла в себя, словно бы отрезвела. Устыдившись, пошла в душевую, смыла краску с лица, но, вернувшись в комнату, боялась лечь в постель. Так и просидела в кресле до утра.

Все эти долгие месяцы ощущала Адас опасность, подстерегающую ее душу. Видела себя канатоходцем над бездной, и не было за что ухватиться. В отчаянии она искала убежище в прошлых воспоминаниях, и могла вспомнить только две встречи – с Мойшеле и Рами. Они только углубили душевные страдания и телесные муки.

Две встречи свалились на нее как одна. Первым явился Мойшеле. Война окончилась. Она страшно обрадовалась, увидев в газете большими буквами заголовок о перемирии. Значит, Мойшеле и Рами вернутся домой, и все прояснится. Завершилась война на истощение, длившаяся тысячу дней, и Адас освободилась от печали. Выводящие из равновесия сны перестали ее мучить. Она ожидала возвращения Мойшеле и Рами, но проходили дни, складываясь в недели, а они не появлялись. И она вновь лишилась душевного покоя.

Стоял жаркий день конца лета. Гора облысела от пылающих лучей солнца. Цветы увядали, трава пожелтела, на деревьях высыхали листья. Все ждали дождя. Иногда в небе над горой проплывали облака, но не роняли даже капли. Сухость обжигала горло. Ветер поднимал сухую пыль, и земля взлетала к небу серыми столбами, моля о дожде.

В полдень дремала Адас, голой. У постели жужжал вентилятор. Дверь не заперла и стук не услышала. Лай собаки вырвал ее из сна. В комнате стоял Мойшеле, держа на поводке огромного, жирного пса-боксера. Адас в испуге закуталась в простыню.

«Привет».

Не ответила, глядя на Мойшеле и его пса, как на привидения, еще больше укутавшись в простыню. Мойшеле не был похож на себя. Она ведь не видела его с начала весны. Он очень изменился. Он похудел и загорел, поэтому глаза казались большими и выцветшими. Джинсы плотно облегали бедра, он казался выше и стройнее. Голубая рубаха расширяла его плечи. Стоял он прямо, держа во рту трубку, и ароматный дым окутывал его лицо мужественным ореолом. Глаза Адас глядели на него, как на улицу чужого города, ища прежнего Мойшеле. Он растворился в этом серьезном мужчине с четко очерченным лицом. Адас не отводила взгляда, ожидая, что он подойдет к постели и снова станет прежним любимым Мойшеле. Пес высунул язык, страдая от жажды, и Мойшеле пошел принести ему воду. Адас быстро одела халат. Движения ее были нервными, тело дрожало. Мойшеле вернулся в комнату и принес воду псу в тарелке из красивого сервиза, подаренного в день их свадьбы. В свое время он берег этот сервиз, теперь принес из него дал пить псу. Глаза Адас и Мойшеле проследили за языком боксера и встретились:

«Выпьем кофе?»

«Идет».

Сидели на скамеечках перед персидским подносом. Скамеечки и поднос Адас получила в подарок от родителей недавно. Мойшеле ни о чем не спрашивал, и даже чудесная желтая роза, в тонкой стеклянной банке, поставленная Адас между чашками с кофе, не привлекла его внимание. Адас встала на колени, разливая кофе в чашки, и длинные ее волосы коснулись пола. Вдруг она замерла и задержала дыхание. Сидящий рядом с ней чужой мужчина смущал ее.

«Кофе выкипел».

Она наполнила его чашку, села напротив, подтянула короткий халат к коленям, сжимая его полы. Не хотела она приластиться к мужу, видя его оскорбительное равнодушие. Уродливый пес кружился возле него. Мойшеле пил кофе, хрустел печеньем и дымил трубкой. Голос Адас звучал отчужденно:

«Что слышно?»

«Закончили войну».

«Расстался с армией?»

«Да».

«И что сейчас?»

«Еду за границу».

«Когда?»

«На следующей неделе».

«Куда?»

«В Италию».

«На сколько времени?»

«Посмотрим».

Адас чувствовала, что этот разговор вызывает у нее недоумение, отражающееся на лице. Эту поездку он собирается совершить вопреки соглашению между ними. Ее решение в отношении его и Рами должно было быть принято с окончанием войны. Но, быть может, он уже решил, и то решение потеряло смысл? Взгляд ее был вопрошающим, и он от него не уклонялся, но взгляд этот как бы его не касался. Адас была ужасно взволнована. Она не хотела, чтобы он уезжал. Протянула к нему ноги и наткнулась на пса. Нет, не это уродливое животное разделяет их, а отчуждение. Чужим стал ей Мойшеле. Лицом, глазами, запахом табака, отличающимся от запаха его формы в шкафу. Подобрала Адас ноги под себя и отодвинулась от этого чуждого ее миру человека. В мире ее теней беседуют дядя Соломон и Амалия, и Соломон говорит ей, чтобы она перестала звать Мойшеле «деткой», он уже не детка, а зрелый мужчина. Нет, нет, Мойшеле не стал зрелым, он постарел и стал стариком. Седина пробилась в его волосах. Сидит равнодушно, явно не желая женщины. Мойшеле – старик. Рот его занят трубкой, но руки огромны и сильны. Пальцы длинны, и ногти остры. Руки у него грубы, они привыкли брать то, чего желают, и отвергать то, что им не хочется. Глаза Адас смотрели на гильзу от снаряда, которую когда-то принес Мойшеле и поставил в угол. В ночь перед кончиной Амалии он пришел домой и принес две задымленные гильзы, чтобы они могли служить медными вазами. В ту ночь он не был с ней нежен в любви, как раньше, а сорвал с нее ночную рубаху, как насильник, сделал ей больно своими объятиями и молчанием, в первый раз вел себя с ней, как с женщиной, а не как с ребенком. Она еще не успела прийти в себя, дрожа всем телом, как он хлопнул дверью, исчез во тьме ночи, и не возвращался к ней все дни этой долгой войны.

Сидела Адас на скамеечке, и смотрела на руку Мойшеле. Кончилась война, и рука его – на голове пса. Положила и она руку на голову боксера. Руки их встретились, но он не сжал ее руку. Трубка погасла, и он положил ее в пепельницу. Колечко дыма на мгновение взошло над подносом и растаяло. Встала и принесла сигареты. То, что она начала курить, было для Мойшеле новостью, и она надеялась, что он возьмет сигарету из ее рта, чтобы докурить. Не взял. Его равнодушие выводило ее из себя. Положила сигарету в пепельницу, возле трубки. Черное тяжелое дерево и белая тонкая бумага, поедаемая огнем, вызвали в ней давнее чувство, стоявшее преградой между ними: он – большой, она – маленькая, она красивая, а он талантлив. И Амалия провозглашала при каждой возможности, что красота преходяща, а талант вечен.

Погасила сигарету в пепельнице, а Мойшеле взял трубку, и стал ее набивать табаком медленными движениями, подстать медленной его речи. Эта его медлительность весьма подходила к его, можно сказать, торжественному появлению. Все это – трубка, пес, речь его и молчание, облик, жесткое лицо – навалились на Адас. Для чего он вернулся к ней? Пусть идет ко всем чертям! Он вообще не Мойшеле. Он – Мойше! Старшина десантников, который называл каждого не понравившегося ему молодого бойца – Мойше, и командовал целым батальоном таких Мойше. Рами удивительно подражал голосу этого усатого старшины: «Эй, ты, там, тупица Мойше, поди-ка сюда!» Адас прыснула, и Мойшеле повернул к ней голову:

«Что тебя рассмешило?»

«Боксер твой смешон».

«Правда».

«Он отправляется с тобой за границу?»

«Не дай Бог».

«Где же ты его оставишь?»

«У Ионы».

Какая еще Иона? Он же ее муж, и все права на него у нее. Даже на этого уродливого пса. Это ее боксер. Что она, с ума сошла? Держать на память это чудовище? Пусть берет своего боксера. Пусть убирается к своей Ионе. Наплевать. Лицо ее изменилось, глаза засверкали, губы сжались. Она покажет ему и его Ионе свою силу. Он продолжал набивать трубку табаком, и тут она увидела глубокий шрам на его ладони. Крепко сжала его руку:

«Что это?»

«Памятка войны».

Рука со шрамом вернулась к трубке, и снова дым обволок его лицо, и Адас сидела напротив, и отверженная ее женственность снедала ей душу. Обида жгла ее, выпрямила ее фигуру. Подняла она голову, выпятила покачивающиеся груди, руки ее прошлись по бедрам, она указала на сигарету, лежащую на подносе, и повелительным голосом сказала:

«Дай огня!»

Губы ее похотливо изогнулись, в лице появилось нагловатое кокетливое выражение. Она вытянула свои босые ноги, наткнулась на боксера и пнула его. Пес с воем отбежал. Он не запахнула свой короткий халат, а скрестила ноги, меняя их положение – вверх-вниз, гладя их рукой – вверх-вниз.

Мойшеле напрягся. Такой он ее не знал. Он зажег ей сигарету. Подставила ему красивое свое лицо, и он вложил ей сигарету между губами. Вернул трубку на поднос и не отрывал взгляда от Адас. Лицо его заострилось, губы втянулись и почти исчезли. Он пытался скрыть волнение. Втиснул руки в карманы, и сжатые кулаки оттопыривали джинсы. Смотрела Адас на стоящие торчком кулаки и смеялась. Глаза ее блестели. Закатное солнце бросало на нее блики, подчеркивающие ее бледность, окружая ореолом слабеющего света ее распущенные волосы, скользящие по щекам. Рот пылал на ее белом лице. Она сделала шаг к постели, он пошел за ней, но она остановилась. Дорога от его отчужденного молчания до постели не столь коротка. Адас желает прежнего Мойшеле, который развлекал ее любовными играми и всякими поэтическими нашептываниями, а не сразу приступал к делу, как сейчас. Не этот жесткий Мойшеле ей нужен, а муж ее, нежный и любящий. Оба замерли у постели. Когда он попытался ее обнять, она крикнула:

«Я не потаскуха!»

«Адас!»

«Хочешь со мной в постель без поцелуя и даже ласкового слова!»

Она заплакала, как маленькая девочка, которой сделали больно. Мойшеле накрыл ее руку. Большая его ладонь была горяча, как раковина, и дрожащая ее рука успокоилась в ней. Она вытерла слезы волосами. Он обнял ее за плечи и сказал:

«Я не хотел тебе сделать больно».

«Нет».

«Таково положение».

«Таково».

«Ты должна прервать всякую связь с нами».

«С тобой».

«С нами».

Опустила голову. Он раскрыл горячую раковину сжатой ладони, и рука ее выскользнула из нее. Молча стояли рядом и смотрели в окно. Первые вечерние тени сходили с вершины горы. Высокие скалы, подобно острым зубам, вгрызались в густеющие облака тьмы. Мойшеле снова сжал зубами трубку. Табачный дым потянулся к ней, она отступила, и свет заката сосредоточился на ее головке и тек в комнату волнами ее темных волос. Лицо ее, обращенное к горе и небу, очистилось и высветилось печалью. В красоте ее теперь не ощущалось ни капли кокетства. Она улыбалась Мойшеле, и в улыбке ее была глубокая обида, нанесенная его отказом. В эти минуты красота ее была неизъяснимой. Печаль слышна была и в голосе Мойшеле:

«Ты не изменилась».

«Ты изменился».

«Прошел войну».

«Она всему виной?»

«Не во всем ее вина».

Адас прижалась к нему, и он обнял ее. Не страсть, а глубокая печаль связывала их в эти мгновения. Не муж и жена, а две потерянные души стояли рядом, замерев, в тяжкий час расставания.

«Возьми меня с собой».

«Невозможно».

«Почему?»

«Хочу быть один, сам с собой».

«Ты же был один».

«Я был с войной».

«Она же кончилась».

«И я кончился с ней».

«Я могу тебе помочь».

«Ты не можешь мне помочь».

«Почему?»

«Слепой не может помочь слепому».

Адас напряглась в его объятиях, и руки его соскользнули с нее. Он пересек комнату быстрыми шагами и поднялся на мансарду, где временами занимался живописью. Пес пошел за ним. Адас собрала посуду с подноса и понесла на кухню, взялась за кран, но не открыла его. Над потолком, как в прежнее время, слышались шаги Мойшеле. Открыла кран и снова закрыла. И так несколько раз. Посуду не помыла. В зеркало не смотрела. Мойшеле спустился по внешней деревянной лестнице, ведущей с мансарды в сад. Дверь открылась и захлопнулась. Адас не сдвинулась с места. Стояла, замерев, ощущая в голове и в сердце пустоту. Без всяких чувств. Мойшеле позвал ее, и она пошла к нему. Он стоял посреди комнаты с большим чемоданом в руке, в котором она принесла все свои вещи из кибуца. Когда-нибудь, подумала она, он вернет ей чемодан, и сам, быть может, вернется в туманном будущем. Еще немного, и они должны расстаться, может, и навсегда. Голос его приглушенно донесся до нее, словно издалека:

«Он тебе нужен?»

«Бери его».

«Сложим все?»

«Давай».

Она встала на стул, чтобы снять с верхних полок шкафа его зимние вещи, которые посыпала нафталином. Острый запах заставил ее чихать. Слезы выступили на глазах. При этом она не позволила Мойшеле сменить ее. Он не принял ее возражений, обнял и снял со стула, Несколько минут, ощущая его сильные руки на своих бедрах, она парила в воздухе. Таким легким, казалось, как это парение, и было их расставание. Он опустил ее на пол, она вся дрожала. Сказала:

«Спасибо».

«Ты как слон в посудной лавке».

«Так-то лучше».

Поднялся на стул, как бы убегая от нее, и молча подавал ей вещи. Лицо в шкафу, руки выбрасывают оттуда одежду. Одна мысль не давала покоя Адас: «Он разбивает нашу жизнь, и это его не трогает».

Она разбросала его вещи по всей комнате, собирала в чемодан трусы, рубашки, брюки, носки. Складывала и упаковывала все с большим умением, все более нервничая. Он же давал ей указания с высоты стула:

«Все зимние вещи».

«А летние?»

«Меньше».

«Весной вернешься?»

«Кто знает?»

«Сколько у тебя одежды!» «Амалия очень обо мне заботилась».

Голос его при упоминании Амалии изменился, стал глубоким и мягким. Почувствовала Адас, что обозначился небольшой мостик к нему, и решила сделать первый шаг – ведь не может он от нее вовсе удалиться, они как единое целое, вместе с Амалией, Соломоном и Элимелехом, и это целое никогда не распадется, они навсегда вместе, но голос Мойшеле лишил ее надежды:

«Вижу, чемодан забит вещами».

Он спустился со стула и замкнул чемодан. Также замкнулись все ее надежды. Дверцы шкафа остались открытыми, оставшиеся вещи в беспорядке были разбросаны по всей квартире, которая выглядела, как после погрома. Среди вещей топтался боксер, все вынюхивал, высунув толстый шершавый язык, который раздражал Адас. Неприязнь к этому уродливому псу не давала ей покоя. Мойшеле поднял чемодан, определяя на глаз его тяжесть:

«Уверен, что лишнего веса нет».

Адас смотрела и молчала. Напряжение приближающегося расставания видно было по ее неспокойному взгляду. Мойшеле поставил чемодан у двери, повернулся и сказал мягким голосом:

«Пока».

Словно загипнотизированная, пошла Адас за этим его голосом, но ее опередил пес, и Мойшеле погладил его голову. Мягкие нотки в его голосе, оказывается, были предназначены псу. Обида послышалась в голосе Адас:

«Куда сейчас?»

«К машине».

«У тебя есть машина?»

«Это машина Ионы».

Схватила Адас чемодан, и оба держали его. На миг показалось, что оба тянут его в разные стороны, а пес между ними и поглядывает на них. Глаза Адас перенесли ненависть от собаки на Мойшеле, и она со скрытой неприязнью сказала:

«Пошли».

«Я сам управлюсь».

«Ты уже уезжаешь?»

«Еще немного».

«Ты же ничего не поел?» «Я еду к Соломону».

«Будь здоров».

Подставила ему лицо. Мойшеле легко приложился к ее губам, но она прижала к его рту свои губы, прикоснувшись языком к его зубам. Но он сжал зубы. В последнем отчаянном усилии вырваться из одиночества, избавиться от чуждых ей ночных страстей, прижалась к нему всем телом. Соски ее под тонким халатом встали торчком, и он чувствовал ее груди на своем теле, но он отодвинул ее от себя, и глубокая морщина обозначилась у него между бровей, он приложил ее руку к своему рту и запечатлел некое подобие воздушного поцелуя. Это был странный жест, ясно говорящий ей, что между ними пролегла грань, которую невозможно переступить. Она отпрянула и сказала:

«Чего ты такой, странный?»

«Я только хочу сделать, чтобы тебе было легче».

«Мне?»

«Нам».

И он снова поцеловал ее. Руки его блуждали по ее телу, сильные руки, лишенные сдержанности. Распахнул халатик и поцеловал ей соски. Секунду груди ее покоились в горячих его ладонях. Сверкал взгляд, не отрывающийся от ее глаз, взгляд прежнего Мойшеле, в которых не было ни жесткости, не сдержанности. Но все прошло, как короткий сон. Исчезли руки, исчезли любящие глаза, и хлопнула дверца.

Лай боксера удалялся и затих вдалеке. Тишина навалилась пустотой, лишенной малейшего звука. Адас замерла во мгле, Халат ее был распахнут. Дрожала на сухом ветру, который подобен был горячим рукам Мойшеле. Добралась до выключателя и зажгла свет. Разбросанные вещи мужа бросились ей в глаза, и она дрожащими пальцами застегнула халат. Руки продолжали дрожать, пока она собирала все вещи в узел и понесла для стирки в душевую. На кресле Элимелеха ветер ворошил листы газеты, занавески взлетали парусами под его порывами, за окном шумело масличное дерево, и голоса из кибуца долетали до нее словно из другого мира. Напряженными пальцами она смяла газету и швырнула на пол, уселась в кресло, смеясь. Слезы текли из глаз. Так просидела допоздна, надеясь, что Мойшеле вернется к ней. Конечно, сидит у дяди Соломона, курит трубку, пьет кофе и читает письма, которые она ему писала, а ей их возвращали. Наконец-то, он поймет, что творилось в ее душе.

Надежда, что Мойшеле вернется еще этой ночью, уверенно росла в ней.

Всю ночь она не переставала ждать. Каждый шорох за окном и лай собаки вызывал в ней напряжении. С рассветом упала навзничь в постель. Все тело ее болело. Свет нового дня вползал в комнату. Утренний ветер потряс дерево у окна. Кукареканье петуха и мычание коров – как будильник, звона которого она не ожидала. Нарядилась в красивое платье, заплела косу, и пошла на работу, как на праздник. Мойшеле, вероятнее всего, всю ночь провел за чтением писем, сейчас придет в столовую и улыбнется ей, как это было всегда. Но он не явился. Возник Соломон и сказал:

«Доброе утро».

Адас готовила столы к завтраку, и Соломон взял ее за руку и погладил по волосам. Этот его жалостливый жест вывел ее из себя, и она подняла голос на Соломона:

«Где Мойшеле?»

«Уехал».

«Он что, не спал у тебя?»

«Мы расстались вчера».

Опустила голову, повернулась к Соломону спиной, чувствуя его испытующий взгляд. Боясь его жалостливого прикосновения, убежала и спряталась в дальнем углу кухни. Огромные котлы сверкали и пугали, в большой кастрюле бурлило кипящее масло. В печи крутились на вертелах жарящиеся куры. Посудомоечная машина втягивала грязную посуду. И вся кухня была полна паром и шумами. Сквозь эту смесь паров, голосов, острых запахов до Адас долетали обрывки указаний:

«Отнеси вареные яйца в столовую».

Адас понесла корзину яиц. Лицо ее было бледно, как у больного человека. Голова трещала от боли, словно что-то в ней пылало, Это был приступ мигрени, она уронила корзину, и яйца раскатились по полу. Глаза сидящих за столами обратились к ней. Бледное лицо ее покрылось красными пятнами, глаза сверлили взглядом всех окружающих, следили за яйцами, закатывающимися под столы. Она не могла сдвинуться с места. Люди встали из-за столов и собрали яйца. Голос донесся издалека:

«Принеси новые яйца».

Без объяснения Адас убежала с работы домой. Тропа дышала жаром, подметки тонких сандалий жгли подошвы ног. Глаза были ослеплены, сами закрывались, головная боль усиливалась. В сумраке комнаты ей немного полегчало. Проглотила таблетку анальгина. Наливая из крана стакан воды, взглянула на себя в зеркало глазами, затуманенными мигренью, на потное свое лицо и волосы, прилипшие к голове. Села в кресло, в ожидании, что пройдет головная боль. Открыла шкаф, опять увидела себя в зеркале на дверце шкафа, и тут мелькнула у нее мысль: Мойшеле – в доме своего отца, Элимелеха, в Старом городе, в Иерусалиме. Он там, в постели со своей Ионой, светловолосой красавицей. Пряди ее волос рассыпались на его груди. Глаза ее не затуманены мигренью, полны страсти и знания, как овладеть Мойшеле. Им хорошо и радостно, и уродливый пес охраняет вход, высунув язык, с которого стекает пена, противный, вонючий пес. Из-за его вони невозможно зайти в дом Элимелеха. Рассмеялась Адас этому видению, и это был вчерашний смех – расставания с Мойшеле, и от этого смеха ослабела мигрень, и новая мысль высветилась перед ней. Вот, она, сияющая Адас из Иерусалима. Дерзкая и страстная, как Иона. Адас, которой предсказывали быть королевой на конкурсе красоты, смотрит на потную и наивную Адас. Эта Адас до сих пор тратила свою жизнь на Мойшеле и Рами, на Соломона и умершую Амалию, на кибуц и Иерусалим, на отца, и мать, и Элимелеха. Душа ее металась между всеми ими. Но теперь она займется только собой, той самой сияющей девицей. Иона это – будущая Адас.

И Адас почувствовала растущее в ней чувство, отделяющее ее прошлое от будущего, чувство, которое выведет ее из теперешнего состояния. Головная боль почти прошла. Она приняла душ, расчесала волосы, привела в порядок лицо, надела самое красивое и короткое цветное платье, обтягивающее грудь. Долго педантично и критически разглядывала себя в зеркале. Все еще в ней проглядывала кибуцница, все еще она не достигла уровня Ионы, но она этого добьется.

И все же, красавица смотрела не нее из зеркала, почти городская сияющая красавица. Короткое платье подчеркивало изящную фигуру и красивые длинные ноги. Теперь она чувствовала себя достаточно сильной, чтобы бороться с соперницей, взяла сумку и вышла в путь, в Иерусалим, к Мойшеле.

Остановилось такси. Она села. Молодой водитель с большим чубом и наглыми глазами, смешил Адас. Она расслабилась на сиденье, и машина вырвалась на шоссе, продуваемое ветром. Высунула Адас голову в окно, под ветер и капли воды, рассеиваемые в воздухе оросительными установками. Головная боль совсем прошла, и она буквально летела с необыкновенной легкостью вместе с колесами. Язык, прилипший к щеке, освободился, горло увлажнилось. Затем она втянула голову и раскрыла зеркальце, причесала волосы, подкрасила губы, оглядела лицо и осталась довольной. Водитель время от времени поглядывал на Адас.

«Зовут меня Йоси».

Адас быстро посмотрела не него, и снова стала глядеть на равнину. Они ехал по узкому шоссе в долине. Поля стелились по самой обочине, по краю пылающего асфальта. Долгое жаркое лето выжгло до желтизны совсем еще невысокие зерновые. Некоторые поля заросли чертополохом, и не были сжаты. Свежие стебли морского лука торчали белыми свечами в сухих зарослях, возвещая о близящейся осени. Утреннее солнце пробивалось сквозь жаркую пыль хамсина мутноватыми лучами, и пруды не блестели. Но оросительные установки вращали свои длинные крылья, не переставая, и ветер нес капли по воздуху. Трактора волокли плуги по тропам в долину, поднимая пыль. В местах, где уже было вспахано, земля казалась набухшей. Горы, дома, деревья словно росли из вспаханной земли, черной и насыщенной удобрениями. Стадо овец пересекло шоссе, и в машину ударил резкий овечий запах. Машина остановилась. Взгляд Адас не отрывался от животных. Водитель глядел на нее со стороны, облизывая губы. Спросил:

«Как тебя зовут?»

«Не имеет значения».

«Ты красивая девушка».

В машине было душно, и водитель сбросил рубаху, обнажив волосатую грудь, и вытянул, как бы напоказ босые ноги. Овечье стадо пересекло шоссе, оставив за собой черные катышки помета. Водитель увеличил скорость, и опять время полетело галопом. Мир за окнами машины превратился в мелькающие тени, в страну, где нет ни неба, ни земли, ни намека на ощутимую реальность. Это был сошедший с ума мир, в котором Мойшеле заблудился, и Адас мчалась по его следам. Длинный волос стелился по ветру, падал на водителя, и он смеялся, явно получая удовольствие. Одна рука его – на руле, другая – в ее волосах, он ощущает запах молодой женщины. Адас не почувствовала его пальцев в гуще волос. Перед ней лишь мелькали люди, деревья, животные, и здания, и все это были тени, и она не старалась особенно их разглядеть. Она словно бы летела в бесконечные дали. Все ближе и ближе к Мойшеле. Она громко смеялась. Глаза ее блестели ожиданием будущего. Она не знала, где она, и кто этот человек, который несет ее в дали, подобные снам.

Внезапно заскрипели тормоза, колеса протащились по асфальту, и Адас испугалась. Шоссе делало резкий поворот. Водитель засмеялся и положил руку ей на колено. Она очнулась от своих видений. Еще один резкий поворот, и она навалилась на водителя. Он обнял ее за плечи и обнажил свои белые крепкие зубы. Она освободилась от его объятий и сердито сказала; «Перестарался!»

Острая невыносимая вонь ворвалась в машину, окутала лицо и вызвала слезы. По узким канавам вдоль шоссе текли сточные воды из ближайшей молочной фермы. Машина остановилась на перекрестке узкой извилистой дороги, ведущей к этим фермам, и широкого прямого шоссе, идущего через долину, у огромного здания тюрьмы. По дороге ехала целая колонна грузовиков, везущих сельскохозяйственную продукцию из Галилеи в центр страны, перекрывая выход на шоссе. Сидели молча, в ожидании, и с охранных вышек по углам тюрьмы глядели на них вооруженные стражники. Двойной ряд колючей проволоки выставлял ржавчину в небо поверх стен, и чернели входные ворота. Пространство долин было перекрыто зданием тюрьмы, стенами, колючей проволокой, черными воротами и вонью нечистот. Глаза водителя пронзительно смотрели на Адас, и она прикрыла колени, которые он пытался обнажить. На ее пальце он нащупал обручальное кольцо.

«Замужем?»

«Еще как».

«Может, все же не очень так».

«Не надейся».

«Куришь?»

«Да».

Зажег сигарету, поднес к ее губам, пальцы его коснулись ее рта, глаза сделались требовательными. На миг ей показалось, что это Мойшеле подает к ее рту сигарету, пальцы его прикасаются к ее губам, и Мойшеле смотрит на нее жестким взглядом. Дым их сигарет смешался, голова его приблизилась к ее голове, и волосы, его, пахнущие дегтем, смешались с запахами отхожих вод. Словно издалека услышала она голос:

«Ну что, договорились».

Голос его был дерзок и похотлив, как лицо его и глаза. Адас отодвинулась от него, вышвырнула горящую сигарету в окно, взглянула с подозрительностью на его обнаженную грудь, взвешивая, стоит ли ей выскочить из машины. Внутренний голос остерегал ее от водителя, от его сильных рук. Но желание добраться до Мойшеле одолело предупреждение внутреннего голоса. Колонна грузовиков прошла, и парень снова помчался на большой скорости. Подозрения Адас несколько ослабели. Шоссе проходит между многими поселками, да и забито машинами. Сады и поля по обе стороны шоссе полны работающими людьми, – и что, в конце концов, может с ней случиться между всеми этими тракторами, комбайнами, стадами овец и коров? Она смотрела на долину, полную движения, и забыла про водителя. Внезапно машина свернула с шоссе, и пока она сообразила, они очутились в густой сосновой роще, с небольшим источником и прудом. Она хорошо знала эту рощу, не раз они устраивали здесь пикники. Сейчас здесь стояла пугающая, гипнотическая тишина, сковавшая тело и задержавшая дыхание. В ушах ее раздался смешок чужого мужчины и его взволнованный приказывающий голос:

«Давай, кукла!»

Он сбросил шорты, и грязные его трусы топорщились. Адас прижалась к сиденью и всеми силами уцепилась за руль. Но парень схватил ее, стараясь вытащить ее из машины. Она била его ногами, слыша собственный крик, а он отвечал:

«Что случилось, дорогуша?»

Когда он прижал ее к земле, она почувствовала, как мелкие камни впились ей в спину. Он порвал ей край платья и впился зубами и губами ей в груди. Тяжестью своего тела он душил ее крики. Где-то стрекотал трактор, Дома кибуца мерцали сквозь марево далеко в долине. На склоне горы между скал паслось стадо овец. Пастух стоял на тропе, ведущей по склону в рощу. Все ее ощущения и слух остро воспринимали каждый шорох, но все в отдалении. Весь мир отдалился от нее, оставив абсолютно беспомощной. Даже до пастуха не долетали ее крики. Но именно это одиночество придало ей силы. Внутренний голос подсказывал ей приемы борьбы. С неожиданной для нее самой силой она сбросила парня с себя, ударила в лицо, оцарапав его до крови. Оторопевший парень отпрянул, рука скользнула по ее бедрам, он нащупал щеку, увидел кровь и заорал:

«Стерва, ты что, разогреваешь мужика, чтобы дать ему по морде!»

Почувствовав, что тело его ослабело, она вскочила на ноги и побежала между деревьями в сторону пастуха. Водитель не погнался за ней. Она казалась обезумевшей в этом диком беге, порванное платье и волосы развевались на ветру. Водитель завел машину и скрылся.

Тишина наполнила рощу, и Адас остановилась между соснами. Глаза были полны испуга, лицо искажено, на руках виднелись синяки. Исцарапанные груди болели, раненная душа исходила безмолвным воплем. От грязного липкого пятна между ее ног шел запах мужского семени, и тошнота омерзения докатилась до горла. Окаменев, стояла она, глядя вслед пастуху, который стал двигаться вместе со стадом, пока не исчез в распадке между высокими скалами. Вся округа опустела, без единого признака человека. И только тогда, осознав собственную беспомощность, она заплакала, и стала искать платок, но не нашла сумки. Страх снова накатил на нее. Ведь в сумке были деньги и документы. Сумка осталась у насильника, а там имя ее и адрес. Она побежала по тропе, задыхаясь, упала на камни, встала и продолжала бежать. У пруда, в том месте, где он ее выволок из машины, нашла сумку, и ей немного полегчало. Вымыла в пруду грязь между ног, омыла лицо, в прозрачной чистой воде, начала приходить в себя. Села на камень, заплела косу. Снова ее охватило волнение, и она бормотала:

«Как это я спаслась, как?»

Вернулась на шоссе. Шла между полями, дремлющими поселками, все еще полная страха. Был полдень, и люди отдыхали в этот обеденный час. Стояла на автобусной остановке, и перед ее глазами переливались воды пруда, подобно цветной картине, словно закручивающиеся мелкой рябью воды вели беседу с лучами солнца. Дневной свет ослеплял Адас, впиваясь стрелами в голову, которая опять заболела. Обратила глаза к небу с молитвой к милосердному Богу, который спас ее в эти последние часы. Но взгляд ее наткнулся на самолет, который распылял удобрения над полями. Опустила глаза на раскалившуюся в полдень долину, стояла между тишиной окружающего мира и все еще не успокоившимся биением сердца, между громом самолета и эхом этого грома. Затарахтел приближающийся автобус, и дрожь прошла по ее телу, холодный озноб в разгар хамсина. Так она и въехала в Иерусалим.

В переулке, где жил некогда Элимелех, заключенном между широкими и шумными улицами, кажется, время застыло. Выросшие вокруг высотные здания поглядывают на старый переулок, словно желают вернуть молодость в горячем ритме нового Иерусалима. Переулок Элимелеха залег в одиночестве, и, забывшись в дремоте, плетет вязь плетущихся своих дней, пыль садится на невысокие разрушающиеся домики и покрывает стариков, сидящих у входов, словно бы они в этот миг возникли из давно исчезнувшей жизни. Пыль делает серыми даже стаи кошек, копошащихся у раскрытых мусорных баков.

Пыль эта вызывала раздражение в горле и носу Адас, вдобавок к острому запаху подгоревшего на сковородах подсолнечного масла, висящему над переулком. Все эти запахи вместе создавали один специфический запах переулка Элимелеха, запах серо-голубого цвета, и невозможно было отделить запах от цвета. Даже деревья были пропитаны этим запахом и цветом, деревья причудливых очертаний, выглядывающие из-за невысоких домов, главным образом, остановленные в росте смоковницы. Лишь стаи птиц галдели, нарушая дремоту переулка.

Идет Адас между домами, стариками и кошками, усталая, голодная, несчастная, страдающая от жажды. Она торопится к Мойшеле, и коса ее прыгает над едва прикрытым разрывом платья. Лицо ее печально, темные круги у нее под глазами, и она вовсе не выглядит городской и сияющей голубкой с какого-либо конкурса красоты. Камни мостовой стерлись в течение времени, шаги по ним легки, но стук сердца Адас отзывается громом в ушах.

Ветхая калитка открывается без труда. Во дворе, между скульптурами, высеченными Элимелехом из камня, на веревке развешано белье. Хамсин поигрывает мужскими трусами. Постучала в дверь, и незнакомый голос пригласил ее войти, не спрашивая, кто это. Тяжелая дверь раскрылась также без труда. Адас замерла на пороге. В комнате царил сумрак, и незнакомый ей мужчина лежал в постели. Рядом с ним лежал знакомый пес-боксер, и рука человека поглаживала его по спине. Пес залаял, человек приподнялся и посмотрел на Адас:

«Ты – Адас».

«Ты меня знаешь?»

«По рассказам».

«Где Мойшеле?»

«Уехал».

«Когда он вернется?»

«Не знаю».

«Сегодня?»

«Не думаю».

Парень зажег лампу на тумбочке, у постели. Слабый свет очертил его симпатичное лицо, которое глядело на Адас одним глазом, большим и голубым. Поверх глаза виден был высокий лоб, над которым петушиным хохолком курчаво вились светлые волосы. Рука его держала на поводке пса, и он сказал, глядя в стенку:

«Меня зовут Иона».

Адас опустилась в кресло и долго смеялась. В лице парня что-то сдвинулось, он выглядел удивленным, отпустил поводок. Боксер бросился к Адас и положил передние лапы ей на колени. Он оттолкнула его, закричав, и парень позвал пса:

«Кишта!»

Пес убрался, Адас поднялась с кресла и перестала смеяться. Парень настороженно смотрел на нее. Может, она оскорбила его своим истерическим смехом? Как объяснить ему, что смеялась она так, ибо душа ее исходила слезами? Кто он вообще? Один из многих, тянущихся хвостом за Мойшеле, потому что он любит друзей – мужчин. Сказала, извиняясь:

«Тебя удивил мой смех?»

«Точно».

«Из-за Мойшеле?»

«Что, из-за Мойшеле?»

«Когда он говорил мне о тебе, я решила, что ты девушка».

Тут он повернулся к ней всем лицом. Извиняющаяся улыбка появилась на ее губах. Щека, которую он до этого момента скрывал от нее, была обожжена и пересечена шрамом. Только полные губы соединяли две половинки лица – красивую и уродливую. Смотрела на него Адас в страшном смущении, не зная, куда себя деть. Он улыбнулся, провел здоровой мускулистой рукой по раненой щеке, сказал:

«Обычный египетский снаряд».

«Ничего страшного».

«Кто сказал, что это страшно».

Глубокий его бас связывался лишь со здоровой частью лица и голубым глазом. Адас опустила глаза, и пальцы ее перебирали длинную косу. Свет лампочки окружал ее ореолом, и синяки на ее руках, и царапины на шее умаляли ее красоту. Друг Мойшеле смотрел на нее с большим вниманием, и спросил:

«Дорожная авария?»

«Почти изнасилование».

«Ехала попутной?»

«Да».

«Что-то с тобой случилось?»

«Ему не удалось».

«Ну и отлично».

Попыталась снять смущение легким смехом, но ничего у нее не вышло. Пришли слезы. Долго сдерживаемое чувство обернулась плачем. Он приблизился к ней и коснулся рукой разорванного на груди ее платья. Он понял ее испуганное движение, и сказал:

«Сейчас для тебя важнее всего стакан горячего кофе».

«Помоги мне».

«Моя кофеварка помогает всегда».

Он пошел в кухню широкими уверенными шагами. Энергичный парень этот друг Мойшеле. Комната словно бы опустела, и Адас смотрела на дверь, за которой он исчез. Затем глаза ее стали осматривать комнату Элимелеха. Ничего здесь не изменилось с того момента, когда она была в этом доме с дядей Соломоном. Мойшеле ни разу ее не привел сюда, и не показал ей нарисованные им в детстве на окнах раковины. Запах застарелой пыли на вещах опахнул лицо Адас. Две кровати, покрытые арабскими коврами, низенькие скамеечки, на письменном столе скрипка и чернильница с давно высохшими чернилами. У стен – странной формы скульптуры Элимелеха. Животные и люди, вырезанные из древесных корней. По углам паутина, старая метла и пара ботинок без шнурков, и от всего несет специфическим запахом переулка Элимелеха, только, что серо-голубой цвет здесь, в комнате обрел желтый оттенок.

Адас чувствовала, что Мойшеле стоит рядом, проводит рукой по синякам и царапинам, и даже ощущала боль от его прикосновения. Мойшеле смотрит на ее разорванное платье, и запах мужчины, который надругался над ней, доходит до него. Он отворачивает от нее лицо, движется к скульптурам Элимелеха, тонет в облаке желтого света и исчезает. Раздается звук скрипки, брошенной на столе, звук расставания с Мойшеле, от которого остался лишь желтый свет, и пыль, и омерзительный запах, идущий от ее тела.

«Можно помыться в душе?»

«Пожалуйста».

Иона принес полотенце и положил на ее плечо. Вел себя, как беспокоящийся и заботливый отец. Больше не старался скрыть от нее раненую щеку. Его доброе настроение и сердечность покорили ее. Все было естественно и понятно, и он сказал:

«В этом доме все наоборот. Из голубого крана идет горячая вода, а из красного – холодная».

В душевой – зеленые пятна плесени на стенах и потолке. Смешались все запахи – плесени, мыла для бритья, влажных полотенец, грязных носок и кофе – из кухни. Горячая вода хлестала прямо из трубы, приятно обдавая струями все тело. Она даже язык поскребла и промыла водой. Вытерла полотенцем всю себя, взяла платье, увидела омерзительное грязное пятно, отшвырнула, в отчаянии огляделась и увидела в углу военную форму, вероятнее всего, Мойшеле. Надела гимнастерку и утонула в ней до самых колен. Затем закатала рукава, расчесала волосы, увидела себя в зеркале в том самом серо-желтом свете переулка, и стало ей легко на душе.

Вошла в комнату, легла на постель, и пес кружился возле нее. Адас любила животных, но этого пса Мойшеле ненавидела всей душой. А теперь положила руку на его спину, почесала его затылок и почувствовала, что примирилась с ним. Голос Ионы из кухни словно бы смешался теплом, идущим от боксера.

«Сколько сахара?»

«Одну ложечку».

«Я тоже кладу одну».

Вернулся Иона из кухни, окутанный запахом кофе, и в руках его кофеварка, чашки, лепешки, маслины и сыр. И нес он это все как жонглер.

Увидел ее, лежащей в гимнастерке, и сказал:

«Моя форма тебе подходит».

«Твоя?»

«Чему ты так удивилась?»

«Что ты в армии».

«Я – штинкер».

«Кто ты?»

«Не знаешь, что в армии так называют тех, кто служит в разведке?»

«Откуда я могу знать?»

«От Мойшеле».

«Он мне ничего не рассказывает».

«Такой он».

Иона разложил на скамеечке еду, налил кофе в чашки и приготовил ей лепешку с сыром. Все это он делал молча, не отрывая взгляда от ее босых скрещенных ног и влажных волос, обрамляющих ее лицо. Так и сидел на скамеечке у постели, и аромат кофеварки заполнял пространство между ними. Сидели они, отрезанные от мира, за плотно закрытыми окнами, рисунками, в желтом свете лампочке, усиливающей красоту Адас. Иона смотрел на нее, не отрываясь, и не притронулся к кофе.

Вот, она, сидит напротив него, как романтическое приключение, еще более красивая, чем рисовалась в его воображении по рассказам Мойшеле, и красота ее воплощает всё, что дано было ему в прошлом, до того, как египетский снаряд изуродовал ему лицо. И, быть может, говорит он в душе своей, можно жить во имя такой красоты, сидеть на скамеечке и смотреть издалека на красивую женщину, и ощущать горячее чувство счастья. Сидя, он повернул к ней уродливую сторону лица, чтобы не видела в здоровой половине его возвышенную душу, но она ощущала его волнение по чашке, которая дрожала в его руке, обхватила свою чашку двумя руками и сказала:

«Кофе просто чудо».

«Я говорил тебе».

Голос солдата дрожал, и он повернул к Адас все свое лицо. Удивление и обожание сверкали в голубизне его глаза. Он и ни скрывал этого, и она спросила его в смущении:

«Ты холост?»

«Как раз женат».

«И живешь здесь?»

«Решил идти своей дорогой».

«К Мойшеле?»

«Мы друзья».

Молчали. Кофеварка опустела, лепешки были съедены, и крошки рассыпались в постели. Иона отодвинул посуду, и они сидели близко друг от друга, лицом к лицу, она на постели, он на скамеечке. Он обнял ее ноги, и она положила руку на дрожащее тело пса. Страдания тяжкого этого дня словно бы отдалились от нее. Смотрела на Иону, и облик его сливался со скульптурами Элимелеха, лицо – с раковинами, нарисованными рукой Мойшеле. Оба они, Адас и Иона, словно бы плыли по невидимым волнам, которые текли между ними и уносили их в неизвестную даль. Иона здесь гость, и она здесь гость, а хозяин дома – Мойшеле. Может, он вернется сюда ночью? Страх снова закрался ей душу. Ни за что не хотела видеть его после этого тяжелого дня. Эта ночь – ночь Ионы. Но надо встать и уходить, и так ей этого не хотелось. Испугано посмотрела на часы. Уже шесть вечера.

Иона проводил ее взгляд, и тоже испугался. Только бы она не ушла! Как заставить ее остаться? И вечер, и ночь, и завтрашний день, и вовсе не для того, чтобы она встретилась с Мойшеле. Только бы не ушла! Как он останется в одиночестве после этого тепла, которое пробудила в нем ее красота, заставив забыть горечь своей судьбы? Впервые после ранения он ощутил свободу, которую несло ему его уродство, свободу отталкивающей его внешности. Он может ей сказать все, что хочет только потому, что он такое чудовище. Он мог говорить обо всем, даже о том, что хотел бы ее любить. Все равно ведь она никогда не будет ему принадлежать. Эта женщина вне его жизни. Если она даже захочет его, не доберется до него. Он свернулся в своей уродливости, замкнут в своем мире калеки. Осталась у него лишь свобода открыть рот. И слова сами вышли из его уст:

«Останься».

«Я должна идти».

«Почему должна?»

«Должна».

«Из-за Мойшеле».

«Из-за этого тоже».

«Он ни в чем не будет нас подозревать».

Она поглядела на него в изумлении. Голубизна глаза была влажной и полна была ее обликом. Она словно бы окунулась в этот любящий взгляд, и не могла от него оторваться. С большой печалью сказала:

«Правда в том, что я и не хочу встречаться с Мойшеле».

Встала. Высокая и тонкая ее тень обрисовалась на полу, отогнав желтый свет лампочки. Иона обнял рукой эту тень, и оба следили за их обнявшимися тенями. Он не скрывал своих чувств и взглядом пытался ее остановить. Но она уже пошла в душевую и вдруг закричала:

«Что мне делать?»

«Что случилось?»

«Платье мое абсолютно грязное».

«Купим новое».

«У меня ни гроша».

«Деньги это не проблема».

«Я тебе верну».

«Мойшеле вернет».

«Не смей ему рассказывать!»

«Ладно».

«Я верну тебе эти деньги».

«Все будет в порядке».

Она вернулась из душевой в грязном изорванном платье, прикрыв косой разрыв на груди. Стояла посреди комнаты и не приближалась к двери, которую заслонял Иона своим огромным широким телом, готовый сделать все, чтобы ее не отпустить, и даже уверить ее, что будет жить лишь ради нее. Вместе с тем, он знал, что не остановит ее и жить для нее не будет – она пойдет своей дорогой со своей красотой, а он останется здесь, одинокий и пришибленный. Подал ей сумку и сказал:

«Положил тебе в сумку немного денег».

Вместе дошли до ворот, стояли, оглядывая каменные фигуры Элимелеха, перекидываясь незначащими словами. Темнота скрывала их печальные лица. Сошел вечер, проглотил пыль со стен и прикрыл трещины старых домов. Сумрак, подобно волшебнику, вернул переулку чары его древности. Иерусалим вокруг словно бы и не прикасался к ним. Светящиеся рекламы подмигивали издалека, из другого мира, в эту старость, вовсе им не желанную, и шум проспекта, проходящего совсем рядом, тоже казался смутным и далеким. Одиноко стояли они в безмолвном переулке, где звучал лишь голос Ионы:

«Еще немного, и вся магазины закроются».

«Ну, и что?

«Платье».

Он легко прикоснулся к ее локтю, она кивнула головой. Пожали друг другу руки, и она пошла своей дорогой, оставив его стоять у ворот. Сандалии ее постукивали в тишине переулка. Остановилась на миг и повернулась к нему. В темноте помахала ему рукой, и он ответил ей тем же жестом, но оба не различили этих движений. Сразу же ускорила шаги и скрылась за поворотом, а Иона стоял еще битый час, вглядываясь во мрак, проглотивший Адас.

Вынырнула она из темноты и попала в другой мир. Ее окружали высокие здания, ослепляющие множеством огней, роскошные магазины, толпы текли по тротуарам и машины потоком ползли по мостовой. Центральная улица Иерусалима. Зашла Адас в небольшой магазин одежды. Выбрала белое платье и купила его. Свое же, грязное и разорванное, оставила в примерочной кабинке. Приближалось время закрытия магазинов. В витрине одного из дорогих магазинов приглянулось ей красное платье весьма смелого покроя с глубоким вырезом, отливающее красноватым оттенком меди. Разглядывала она ее, говоря в голос:

«Это мое новое начало».

Мойшеле начал новую жизнь с отъезда за границу, она – с этого платья устремится к сияющей, городской Адас. Вошла в магазин, но продавщица не хотела снимать платье с витрины, ибо время приблизилось к семи. Адас настаивала, и тут чей-то голос пришел ей на помощь:

«Принеси ей это платье».

Курчавый молодой человек с черными глазами смотрел на нее. Их отражения взирали на них из окружающих зеркал. Парень улыбнулся ей, и она ответила ему улыбкой. Когда, надев платье, Адас приблизилась к большому зеркалу, он уже стоял возле него. Платье прилегало ее телу и настолько выделяло фигуру, что Адас почувствовала себя обнаженной перед мужчиной. Плечи ее были открыты, и платье держалось на шее тонкой тесемкой. Оно было настолько узким, что только длинный разрез сбоку позволял ей двигаться. Глаза парня, в изумлении ощупывающие взглядом ее фигуру, встретились с ее глазами в зеркале, и он сказал:

«Сандалии не подходят».

Сбросила сандалии и почувствовала подошвами ног мягкость ковра. Приятен ей был взгляд парня, который откровенно выражал восхищение:

«Позвольте мне».

Он взялся за ее длинные волосы. Руки его были осторожны, но лицо решительно и глаза дерзки. Расплел косу, и тотчас из зеркала на нее взглянула новая и совсем другая Адас: прекрасная женщина, госпожа, с высоким лбом и узким лицом, сверкающие глаза которой сливались с блестками платья. Хотела улыбнуться этой женщине в зеркале, но не решилась, боясь нарушить новый лик каким-либо движением. Приказывала госпожа Мойшеле приблизиться к ней и поцеловать ей руку, и он коснулся губами ее пальцев. Хозяин магазин суетился вокруг нее, пользуясь, то тут, то там скрепками, затем разогнулся, оглядел Адас как некое свое произведение и сказал:

«Фантастика!».

Рука его скользнула в зеркале по ее фигуре. Испугалась, увидев перед собой лицо водителя в роще, у источника, глаза его, требовательные и страстные. Хотя глаза молодого человека и руки его, касавшиеся ее обнаженных плеч, должны были ей помочь совершить бросок в желаемый ею мир, она вдруг осознала, что магазин пуст, она одна с мужчиной, руки которого на ее плечах, и совсем потерялась от страха. Нажал парень на ее плечи, усмехнулся, указал на синяки и сказал, подмигнув:

«Муж или любовник?»

Адас быстро освободилась от его рук, убежала в кабинку, тяжело дыша.

Теперь она знала, что никогда не бросится в новую, другую жизнь, не будет плыть по бурным волнам, а останется навсегда в замкнутом своем мире. И, словно сдавшись собственной судьбе, опять облачилась в скромное белое платье. Красное, лишенное стыда, переливающееся блестками платье перебросила через руку. Хотела вернуть ее хозяину магазина, но тут же взбунтовалась, и решила, что не отступит и не смирится, а развернет паруса и поплывет по иному морю в иное место. Выйдя из кабинки, протянула с холодным высокомерием отливающее медью платье молодому человеку и потребовала завернуть покупку. Вышла на быстро пустеющую улицу. В ночном небе рассеивались облака хамсина, высыпали звезды. Изящная и хрупкая, грустная и замкнутая, шла Адас к дому своих родителей.

Смотрит Адас на дверцу шкафа. Висит рядом с военной формой Мойшеле, платье, отсвечивающее медью, платье тяжких ее ночей. Закрывает объемистое письмо своего мужа дяде Соломону. Напряжение сна на грани пробуждения виснет между тенями, заполняющими комнату, и тишина вокруг Адас враждебна.

Ушел Мойшеле, пришел Рами.

В тот день, прежде чем она встретила его во дворе кибуца, прокрался Рами в ее мысли. Осенние хамсины были тяжкими, замедляющими ритм жизни. Даже раскаленный ветер дул, казалось, с трудом. Казалось, даже горы молились о пощаде и просили первого дождя. С утра небо было покрыто туманом, но к обеду облака рассеялись. Это была первая осень без Амалии.

Удушье и сухость затрудняли дыхание, и Адас без конца пыталась откашляться. Соломон сидел напротив нее в кресле. Последние лучи солнца исчезали за горой, оставляя на стенах комнаты пятна размытого света. В эти часы двор кибуца наполнялся шумом голосов. Семьи располагались одна рядом с другой на траве, пили кофе, жевали печенье и пироги. Из транзистора доносилась песня, голос ребенка смешивался с лаем собак, трещал трактор, и мотор автомобиля отвечал ему сердитым баритоном. Из всей этой смеси звуков возник один ясный голос, заглушил речь Соломона, и Адас перестала слушать дядю. Женский голос рассказывал кому-то о числе «три», которое подчинило себе чью-то жизнь:

«Шула, которая живет на улице Третьей, в доме номер три, была незамужней до тридцати трех лет. Поехала Шула в Канаду искать жениха, встретила там холостяка-израильтянина сорока трех лет, они полюбили друг друга, поженились, вернулись в Израиль. И теперь они проживают по улице Третьей, в доме номер три…»

Обернулась буква «Т» подобием вил, приподнявших Адас, и тут же изменила конфигурацию, превратившись в одну долгую линию, подобно столбу, несущему электрические провода, видимому в окне Соломона. Адас посмотрела на верхушку столба, где провода были подобны воздушным мостикам, затем перевела взгляд вдаль, пока не увидела дум-пальмы, и тут возник голос Рами:

«На нас троих положил глаз наш командир отделения. На Эрана, потому что он чемпион по боксу среди молодежи команды «Апоэль» в Натании, а командир отделения не любит мускулистых парней. На Мойшеле, потому что он – Мойшеле, и даже на офицерских курсах не перестал быть Мойшеле, и я – потому что все добрые вещи идут по три».

Сидели они тогда под этой пальмой, с овцами. Она, уставшая от любви и полдневного жара, дремала, прижавшись к Рами, чуб которого и борода были растрепаны, волосатая грудь – обнажена. От тела его шел запах овец. Она рассмеялась и сказала:

«Можно представить тебя козлом в стаде».

Тут же он начал рассказывать о Мойшеле. Так он всегда вел себя с ней. Как только она заостряла свои сравнения, он тут же мстил ей историями о Мойшеле, словно вызывая его дух в тот момент, когда она всеми силами стремилась его забыть.

«Нас троих командир отделения третировал при любой возможности, а Мойшеле больше всех. Однажды зимой вернулись мы с маневров, ноги стерты до костей. Мойшеле прохватил понос, и он окопался там, где можно было окопаться, а командир отделения за ним, и оба в одной уборной, говорят между собой через щели в перегородке. Командир отделения орал, что Мойшеле убежал, хотя не было команды – «Разойдись». Наказал. Всю ночь Мойшеле стоял у столба, как распятый Иисус».

«Его что, привязали к столбу?»

«Ну, ты уж совсем. Только приказано ему было петь всю ночь».

«Всю ночь!»

«Нечего тебе беспокоиться, малышка. Несмотря на его пение, мы все заснули».

«И ты не пришел ему на помощь?»

«Ему на помощь? Если бы даже посадили меня на верхушку столба, я бы тут же заснул».

«Добрая душа».

«Жалеешь Мойшеле?»

«Представь себе».

Замолк голос за окнами Соломона. И звучавший в памяти голос Рами замолк. Сумерки сошли на кибуц, и темнота в комнате Соломона сгустилась. Отвела Адас взгляд от столба и вернулась к речи Соломона, голос которого был медлителен, подобно каплям из плохо закрытого крана. Битый час она слушает его. Кофе выпила, и пора ей встать и уйти. Но надо же идти туда, где на кресле лежит красное платье. С момента, как она вернулась из Иерусалима, не прикасалась к нему. Перестала следить за собой и ходила непричесанной. Не ускользнула от ее внимания враждебность членов кибуца после того, как она внезапно оставила работу в кухне. Вернулась-то она на следующий день, но не отвечала на бесчисленные вопросы, касающиеся ее странного поведения. Из-за упрямого ее молчания не нашелся ни один, поддерживающий или защищающий ее, за исключением дяди Соломона. Он верен ей, и дает ей мудрые советы:

«Забудут, детка. В кибуце все забывается. И хорошее и плохое».

Негромкий голос и любящие глаза дяди отдалились от нее, не касаясь ее ни словом, ни взглядом. Со дня, как она сбежала из кибуца в Иерусалим, и затем вернулась, она замкнута в каком-то, можно сказать, бесхозном пространстве, где нет ни Адас, ни иного человеческого существа, никого и ничего. Равнодушна она ко всему, глуха к окружению. Ни испытывает обиды или ущерба ни от какого-либо чувства или боли. В этом пространстве нет Мойшеле, нет насильника, нет ничего. Единственный Рами, соблазняющий и велеречивый змей, тайно проскользнул в травах и ворвался в ее запертый сад. Но она вырвалась из его объятий и вернулась в то свое привычное одиночество. И взгляд ее скользил по стене, дошел до старого глиняного кувшина Амалии, остановился на нем. Голос Соломона теперь раздавался из него, как колокол, который утонул в глубине кувшина, и сейчас доносится до нее смутными звуками.

«И я как-то так вот встал и сбежал. Но, что верно, то верно: не из-за этого на меня сердились в кибуце. В те дни бегство из кибуца было нормальным явлением. Убегали, возвращались и снова убегали. Никто никого за это не обвинял. Сердились на меня за то, что я ушел искать Элимелеха».

«Ты сбежал, чтобы найти Элимелеха?»

«Именно».

«Тебе это просто так захотелось?»

«Ну, не просто так, детка, ни в коем случае просто так. Я тоже был сторожем в ту ночь. Четвертинка луны как-то уж очень печально светилась. Небо было черным, как пропасть. Кибуц в те дни составляли всего лишь несколько палаток и бараков. Окружены были забором и настораживались при каждом легком шорохе. Слышится кашель, и все знают, кто это кашляет. Скрип кровати, и всем известно, кто скрипит. В те дни еще слышали дыхание кибуца. И я один в этом квадратном дворе, в центре которого заросли с гнездом голубей. Вот, ребенок заплакал. Тогда у нас родились первые дети. Пошел я к детскому бараку, осветил плачущего ребенка фонариком. Я очень любил наблюдать за их такими естественными движениями, любил сгустившиеся запахи в детском бараке. Запах роста, запах полей и земли, впитавших пот. Это присутствие в детском бараке ночью было для меня как день работы в поле. Это было и вправду чудесно».

«Что же так чудесно в дневной работе в поле?»

«Детка, я любил взрыхлять бороздами старую и сухую землю, я видел Бога в отвалах этой земли, словно история народа свернута в них. В этих пластах я видел тайны мира, следы человека, которые стерлись, и клады человеческого опыта, которые забыты. Древняя земля, детка, открывшись заново, свежими отвалами, словно бы возвращается к своей девственности. И я, Соломон, пахарь, рассекаю ее…»

«Рассекаешь девственницу?»

«Ну, детка!»

«Не хочешь мне рассказать об Элимелехе?»

«Хочу».

«Почему его выгнали из кибуца?»

«Он отличался от всех».

«Из-за этого?»

«Из-за этого и я убежал в ту ночь, когда все вокруг ныло, выло и стонало, младенцы, шакалы, собаки. Четырех щенков родила худая сука. Не было еды для людей, где найти ее для собаки и ее щенков. Голодные, они выли, разбудив голубей в зарослях, и те тоже подали голоса, и ночь всполошилась мычанием коров, кудахтаньем кур, завыванием собак. На востоке уже возникла светлая полоса, и я стоял среди всего этого воя, глядя на кибуц, и думал: что здесь происходит? Что весь этот шум и вой – утренняя молитва или просто шум грубого скота?»

«И тогда ты замкнулся в себе?»

«Нет, детка. Тогда пришла Голда».

«Голда!»

«Голда. Чего ты так удивляешься? Она работала на пасеке. Как раз в это время пчелиная матка отложила яйца, и нуждалась в подкреплении ко времени приближающегося цветения. Я пошел помочь Голде. Поднял крышку улья, налил из бутыли в корытце жидкий сахар. Я не мог доказать свои добрые намерения даже пчелам».

«И Голде тоже?»

«Но я же говорю о пчелах. Эти дуры подозревали меня в плохих намерениях, злились и шумели».

«Что ты сделал Голде, дядя Соломон?»

«Что ты так упрямишься с Голдой, детка? Я говорю о пчелах, которые, в конце концов, поняли меня, кружились вокруг корытца, и их жужжание показывало, что происходит в улье. Молодая матка откладывает яйца».

«Голда была тогда молодой девушкой?»

«Опять Голда. Все мы были молодыми, и пчелы тоже. Постаревшая матка яиц не кладет, пчелы молчат. Никакого жужжания. Но в ту мою ночь…»

«В твою ночь с Голдой».

«Если ты так хочешь, в ту мою ночь с Голдой, пчелы не молчали. Они шумели и волновались, и волновалось мое сердце. Занялась заря, гора нахмурилась, кладя тень даже на восходящее солнце. И я, и Элимелех – никак не могли смириться с восходом солнца над нашей лысой горой. Всегда нам снилось, что солнце на земле Израиля всегда восходит над водами Иордана, сея свои лучи по всей стране. Это была наша мечта еще там, в далекой Польше».

«Большими мечтателями вы были».

«Да, большими мечтателями».

«Чудесно было вам»

«Какое там чудесно? Чего стоили мои мечты без Элимелеха?»

«Но ты же был с Голдой?»

«Может, оставишь уже в покое Голду? Она закончила свою работу, а я – свою, и ходил по двору кибуца, как потерянная душа. В читальном зале горела керосиновая лампа. На фоне зари барак этот казался старой синагогой, в которой сидят молящиеся. На миг показалось мне, что среди них сидит Элимелех. Ворвался я в барак, а там – ни молящихся, ни Элимелеха. Погасил я лампу, и сбежал».

«От чего ты сбежал?»

«Сбежал. Просто был пролом в заборе рядом с бараком, я и протиснулся в него. Бежал в поисках Элимелеха, и не нашел его».

По голосу чувствовалось, что Соломона охватила тоска по давно потерянному другу. Адас опустила голову, отняла пальцы от пустой кофейной чашки, сидела неподвижно. В комнате стояла темнота, но Соломон не встал, чтобы зажечь свет. Адас закашлялась, и кашель этот освободил их горечи и молчания:

«Приготовлю тебе чай».

«Я должна идти к себе».

«Сегодня есть кино»

«Не для меня».

Соломон не приготовил чая, Адас не встала с кресла. За окнами зажглись фонари. По асфальтовым дорожкам шли члены кибуца к лужайке, где будет показано кино, несли с собой стулья и одеяла, весело переговариваясь. Четверг, вечер кино, – самое большое развлечение в кибуце. Голоса ворвались в комнату, но даже не коснулись Адас и Соломона. Она подвинулась в самый уголок дивана, словно желая совсем исчезнуть. Ветер раскачивал фонарь за окном, и полосы света колебались на ее лице. Сидела и ждала, когда начнется фильм. Двор опустеет, и она сможет выйти. С момента, как она сбежала в Иерусалим, Адас старалась не встречаться с людьми из кибуца. Голоса смолкли. Адас встала с дивана, намереваясь уйти. Дядя Соломон остановил ее:

«Садись, поговорим».

«Уже сидела».

«Детка, мне надо с тобой поговорить».

«Пожалуйста».

«Оставь эту работу на кухне».

«Ну, и что с этого».

«Вернись пасти скот».

«В каком мире ты живешь?»

«Что ты имеешь в виду?»

«Ведь продали все стадо».

«Не знал».

«Теперь я ухожу».

«Посиди еще немного».

Соломон зажег свет. Адас зажгла сигарету. Донеслась до них музыка фильма. Соломон прокашлялся, сдвинул брови, пересел с кресла на диван, рядом с Адас, положил руку ей на плечо, от чего все тело ее напряглось. Но она не отодвинулась от него и не сняла его руки со своего плеча. Голос его дрожал:

«Детка, я предлагаю тебе нечто, что мне предложить нелегко».

«Что?»

«Ты должна покинуть кибуц».

«Здесь все кончено».

«Ты здесь просто несчастна».

«И куда я пойду?»

«В Иерусалим».

«Я должна подумать, дядя Соломон».

Адас отвернулась от него, и посмотрела на кувшин Амалии. Соломон замолчал, не сводя с нее глаз. Сигарета погасла, но она не зажгла новую. Звуки фильма продолжали доноситься с улицы. Взошел месяц, подглядывая в комнату. Опять ее взгляд остановился на верхушке электрического столба, где восседал Рами и сообщал с высоты: что бы не случилось, кибуц я не оставлю.

Дядя взял ее руку в свою, и она почувствовала тепло раковины, широкую ладонь Мойшеле, и сказала, как бы не обращаясь ни к кому, в глубину комнаты: «Ушел Мойшеле».

Освободила руку из ладони дяди Соломона, встала и ушла, захлопнув дверь.

Она бродила по пустынным дорожкам. Фильм продолжался, звуки его заполняли пространство, а она старалась отдалиться от людей и от звуков. Вышла во двор кибуца, приблизилась к воротам. Зашумела машина на шоссе, свет фар ослепил ее, захлопнулась дверца. Рами стоял перед ней. Возник из темноты ночи и поразил ее, как молния. Она пыталась поверить, что это он, и не верила глазам своим. Перед нею стоял капитан Рами, в форме, с оружием, рюкзаком и бородой. Темнота обнимала его и делала столь же темной его бороду. Адас смутно различала его, но ясно слышала его уверенный, чуть дрожащий от волнения, голос:

«Привет, малышка».

«Привет».

«Что слышно?»

«А у тебя?»

«В лучшем виде».

«Ну, а так».

«Тянем лямку».

Убрал Рами машину с шоссе, и они пошли в сторону дум-пальмы, между рыбными прудами. Шли и молчали. Казалось, торопились к памятному им месту в полной темноте. Облака обложили небо, скрыли луну и звезды. Фонари кибуцев светились на холмах, плывя кругами огней в глубинах сумерек. Ночь распростерлась над просторами. Адас и Рами исчезли в этой мгле, которая сгустилась именно благодаря тем цепочкам дальних огней на холмах. Они шли, пытаясь разговаривать. И Рами сказал:

«Что ты искала у ворот?»

«Просто так».

«Не пришла ли встретить меня?»

«А ты пришел ко мне?»

«Пришел».

Опять молча продолжали идти по тропинкам. Оставленные сельскохозяйственные машины возникали на их пути. Иногда ветер приникал к вспаханной земле, подбрасывал и вертел в воздухе столбы мелкой пыли. Закончилась уборка винограда, и в воздухе стоял запах увядания и плесени. Одинокие деревья внезапно вставали на пути, как существа, лишенные жизни. Тропа изогнулась в сторону прудов и ноги их наткнулись на груды камней. Рами ловко обходил все преграды, не спотыкаясь, но Адас на все глядела слепыми глазами, отключенная от всего вокруг, заблудившаяся в забытой стране, потерянная в глубокой темноте. Тянула ноги и шла за Рами по острому запаху, идущему от его формы, старому запаху, знакомому ей по форме Мойшеле. Запах напоминал ей одинокие ночи в запертом доме, и она бормотала про себя:

«Ушел Мойшеле, пришел Рами».

Он шел впереди, вернее, скользил во мгле почти беззвучно, как хищный зверь, не обращая внимания на ее спотыкающиеся шаги. Она шла за ним, а не рядом, вглядываясь в черное пятно его спины, и всякое теплое чувство к нему улетучивалось из ее сердца. Чего она тянется за ним? Остановилась и взглянула вверх, на небо и огни на холмах. Ветер усилился и разогнал тучи. На горизонте огни двигались вместе с ветром. Они втягивались в глубь тумана золотистыми цепочками, и в них слышалась Адас отдаленная печальная мелодия. Очарованно смотрела Адас на эти огни и на луну – тонкий серп, окутываемый кольцами облаков, и тонкий хвост света тянулся от его края, и смотрел на нее с высоты неким подобием скрипки, скрипки Элимелеха. Печальный мотив посылает ей Элимелех, парящий в небе и видящий ее с Рами, и пробуждает в ней щемящее чувство тоски по Мойшеле.

Рами услышал, что шаги ее смолкли, обернулся к ней, стоящей на тропе, лицом к небу. Вернулся к ней, обнял ее за плечи, и так стояли они, глядя на луну, и Рами сказал:

«Луна эта похожа на банан».

Когда Рами назвал скрипку Элимелеха бананом, исчезли все нежные и печальные звуки, и Адас опустила голову, вглядываясь в тропу. Рами ощутил внезапный холод, идущий от нее и отдаляющий ее от него. Маленькая, опустившая плечи, стояла она перед ним, сжавшаяся в себе и печальная. Рами выдавил улыбку и сказал:

«Идем!»

Как будто убегая от нахлынувших тяжелых воспоминаний, они ускорили шаги, словно куда-то торопясь. Тяжелые воинские ботинки Рами разбрасывали по сторонам камни и пыль. Теперь они шли рядом, близко, так, что его автомат ударил ее в плечо, и тут же возникла мысль: вместо пса Мойшеле, автомат Рами. Она приказала:

«Убери автомат!»

Он перекинул оружие на другое плечо и сжал ее руку. Хватка удивила ее силой, и она снова остановилась. Так, тигр охотится за жертвой, и вот, хищные клыки пальцев схватили ее. Автомат соскользнул с его плеча, и шершавые ладони обхватили ее лицо, но она вырвалась быстрым движением, и вновь подняла голову к луне-скрипке, которая возобновила нить мелодии. Странное, какое-то даже скандальное чувство возникло в ней: с помощью Элимелеха она как бы изменяет Мойшеле. Ушел муж, пришел любовник. И нет выхода из лабиринтов судьбы. И тут ночь разорвали душераздирающие звуки, и вся долина огласилась ужасным завыванием разгоряченных страстью котов. Адас прикрыла глаза, прошептав: какая бестолковая ночь! Ночь дяди Соломона, Элимелеха и Рами, и только Мойшеле в ней нет. Заткнула пальцами уши, и снова они стояли на тропе друг против друга, отдалившись, каждый в себе самом. Коты не переставали рыдать:

«Так они всегда!»

«Рыдают, когда занимаются любовью».

«Это у них идет вместе?»

«В этом их наслаждение».

«Когда-то ты умел подражать разгоряченному коту».

«Когда-то».

«Сейчас нет?»

«Нет».

«Почему?»

«Стареем, малышка».

И снова они двинулись с места, рука Адас в руке Рами, и он ведет ее, обходя все препятствия. Ветер усилился, облака отдалили мерцающие холмы на горизонте, и в кибуцах фонари закачались под порывами ветра. Над дальним холмом мерцала одинокая звезда, подобная поминальной свече, которую зажег Всевышний в небе – в память обо всех потерянных душах на земле. Адас бежала за Рами, словно торопясь к этой одинокой звезде. Наконец добежали они до прудов, и запах вод, рыб, гниющих растений – ударил им в ноздри. Пришла осень. Рами сорвал кустик морского лука и подал его Адас. Он сказал:

«Хоть бы пришел первый дождь».

«До такой степени сухо?»

«Но закончили войну».

«Придет новая».

«Что с тобой, малышка?»

Ветер раскачивал одинокую лодку, и волны катили на своих спинах темноту ночи. Из пруда выскакивали маленькие головастики, извиваясь в воздухе, как чертенята, и падали опять в глубину. Дум-пальма дрожала в порывах ветра. Стояла она как бы оголенной. Все заросли вокруг нее исчезли. В прошлом они так и не могли спастись от колючек, которые рвали им одежду и оставляли царапины на коже, теперь все кругом было чисто. Чужаки овладели этим пространством, и пальма стала обычным деревом на обычном клочке земли. В кроне ее обосновались летучие мыши, хлопающие в тишине крыльями. Адас вскрикнула:

«Что сотворили с нашей дум-пальмой!»

Она отдалилась от дерева, смотрела него, и угнетенное ее состояние усиливалось. Рами обнял ее за плечи, но она не реагировала. Нерешительными пальцами он гладил ее, но в них не ощущалось никакой страсти. Поцеловал ее в губы, и ощупывал ее лицо без всякого желания, как слепой нащупывает дорогу. Голос Мойшеле звучал в душе Адас: слепой не может помочь слепому. Застыв, она глядела на пальму, словно бы та заставляла ее силой заняться с Рами любовью, только во имя прошлой памяти этих мест. Беспомощно стояла она перед этой памятью переживаний, которые отдалились от нее, до того, что обрели самостоятельность, вне ее души. Тело ее замерло в объятиях Рами, и, пытаясь очнуться от столбняка, она тоже обняла его. И тут пальцы ее обнаружили то, что скрывала темнота. Рами отрастил живот, и ребра его покрылись жирком. Что с ним произошло? Рами уже не тот Рами, как и Мойшеле не тот, кем был. Руки ее соскользнули с его тела, и она их скрестила на животе, как будто ей очень холодно. Рами тоже разжал объятия и пытался потащить ее к дум-пальме. Она заупрямилась и не сходила с места. Каждое сильное прикосновение напоминало ей водителя-насильника. Рами охватил смех, сконфуженный и прерывающийся. Ночь проходит впустую. Когда он зажег сигарету, увидела Адас его удрученное лицо, и неожиданная жалость к нему прошла волной по ее телу. Всей душой захотела она подарить ему то давнее наслаждение, но знала, что тело ее будет сопротивляться ее желанию. Что можно сделать, если сердце опустошено, и она так смята нападением таксиста и равнодушием Мойшеле? Не осталось у нее выхода кроме как замкнуться в себе – и пусть Рами делает с ее телом, все, что ему захочется. Господи Боже, как она умеет обманывать саму себя, поддаваться иллюзиям! Она очарована звуками Элимелеха, а он для нее это Мойшеле, и тоска ночных темных небес это печаль ее сердца! И, несмотря на это, она займется любовью с Рами из жалости. В печали ее есть наивность, и она, быть может, предпочтительней любой страсти. Она сжала руку Рами и сказала:

«Не здесь».

«А где?»

«В другом месте».

Обогнули пруд медленным шагом, чтобы продлить прогулку насколько можно. Руку об руку шли в полном безмолвии, и сплетенные пальцы были холодны. Исхоженная тропа вела их к домику, где хранился корм для рыб. Инструменты валялись вокруг, и ни одно дерево здесь не росло. Длинная жестяная труба, выходящая из домика, сверкала серебряной краской. Фонарь освещал площадку. Снова она вспомнила Мойшеле, и спросила резким голосом:

«Мойшеле расстался с тобой?»

«Но мы разошлись по-доброму».

«Потому ты явился?»

«Нехорошо, что я это сделал?»

Волна разбилась о берег пруда – надежда разбилась, и желание пропало. Это Мойшеле послал к ней Рами. Совершили сделку, и он продал ее другу ценой обретенной свободы. Теперь ей вообще все равно. Она села на упакованные брикеты у домика и сказала:

«Здесь, пожалуй, можно».

Волны плескались в пруду, жестяная труба скрипела на ветру, вскрикнула со сна птица, и коты не переставали рыдать. Автомат Рами ударился о землю, когда он сбросил гимнастерку. Он расстелил ее на земле, и Адас легла на нее. Лицо ее пылало, глаза были закрыты. Рами лег на нее, но она показалась ему чужой и странной. Попытался рукой расстегнуть пуговицы ее рубашки – она иногда любила, когда он ее раздевал. На этот раз она отвела его руку:

«Я сама управлюсь».

Лежала тихо, как частица тьмы этой ночи. Фонарь освещал ее тело, но свет соскальзывал с него и не вносил жизнь в ее красивую фигуру. Летучие мыши проносились над жестяной трубой, мелькая по серебру тенями, и руки Рами стали особенно чувствительными, прикасаясь к ее телу. Ветер бил в стены домика, и ночное безумие разгоряченных течкой котов продолжалось. Адас слышала каждый звук, но рук Рами не ощущала. В отчаянии Рами пытался разбудить в ее теле желание любви, но она сжалась, и мышцы ее замкнулись. Обида, которую нанес ей Мойшеле, словно иссушила ее тело, и эта сухость отталкивала от нее Рами. Он провел по ее телу влажными губами, но мышцы женщины еще сильнее сжались, и тело не принимало его ласк. Наконец, он откинулся, обмяк и прошептал в отчаянии:

«Адас».

Голос его пришел издалека, но тон его разбудил в ней чувство, и она всем сердцем пыталась ему помочь. Прижимала к себе, целовала в губы, пыталась расслабиться, но как только он снова к ней приник, сжалась и замкнулась. Снова она начала его гладить, но руки ее ощутили, что он совсем ослабел, и она в испуге отдернула их. Все это произошло с невероятной быстротой, но она знала, что эти мгновения останутся в ее душе навсегда.

Рами опрокинулся на спину рядом с ней, она села и обняла руками свои ноги, положив на колени голову. Хотела поправить одежду, но руки ей не повиновались. Тело ее дрожало от напряжения и холода. Она ощущала себя глубоко несчастной, но глаза оставались сухими, как и все тело – сухое и бесплодное. Она стыдилась смотреть в сторону Рами, лежавшего ничком рядом с ней и глядящего в небо. И тут на нее напал кашель. Рами спросил:

«Ты больна?»

«Ничего серьезного».

«Нет?»

«Нет!»

Они говорили громко. Она собрала одежду, Рами опустил глаза, застегивая пуговицы на штанах, и как бы мельком сказал:

«У тебя Мойшеле и я как один человек».

Она не ответила и не посмотрела на него. Нет, шептало ей сердце, Мойшеле и Рами – не один человек, а двое. Третий – Элимелех., ибо все хорошие вещи делятся на три: Элимелех, Соломон и Мойшеле – в одном образе. Отсюда вся бестолковость этой несчастной ночи с Рами. Мойшеле, мягкий мой муж, пришел ко мне твердым, как металл. Мойшеле мужчина настоящий, и в то же время он – Рами. Я желала его, но он меня не хотел. Ушел мой муж, пришел любовник. Рами напал на меня, как ястреб, и пытался клювом своим вырвать из меня чувство. Но клюв его сломался, мужское достоинство ослабело, и он уже не может мной овладеть. Мужа я желала, а с любовником не получилось. Я влюбилась опять в мужа, потому что он пришел ко мне, как Рами в прошлом, сильный и дерзкий. Замкнула я себя перед любовником, потому что пришел ко мне, как Мойшеле в прошлом, расслабленный и мягкий. Рами уже не тот Рами, как и Мойшеле не тот Мойшеле. И я тоже уже не Адас одного мужа и одного любовника. Теперь я Адас многих – Соломона и Элимелеха, Рами и Мойшеле и даже насильника-водителя. Кто принес мне все это смятение? Элимелех, и дядя Соломон, и печальная четвертинка луны. Мойшеле послал ко мне Рами, как исполняющего его обязанности, а Элимелех послал мне мелодию, чтобы ввести меня в соблазн, и принять Рами вместо моего мужа.

Голос Рами прервал ее раздумья. Подняла глаза, увидела его. Рами стоял, прислонившись к домику, и зажигал сигарету. Руки его дрожали. Он не взял сигарету в рот, а крутил ею широкими кругами:

«Отступил герой войн Израиля и покинул страну».

«Чего вдруг?»

«Сбежал от такой малышки, как ты».

«Всего-то поехал немного развлечься».

«Полагается ему. Мы ведь войну закончили».

«А что с тобой?»

«И я оставлю армию».

«И что будешь делать?»

«Вернусь домой».

«Когда?»

«Давай не будем говорить о том, когда…»

«Сядь рядом».

«Вернемся домой».

«Дай покурить».

Дал ей докурить, посидели еще немного и вернулись в кибуц. Шли медленно, Рами первый, она за ним. И не было никакой близости между ними. Иногда они смотрели на небо, но ни луны, ни звезд не было видно. Все небо было огромным серым облаком, тяжестью своей сужающим полоску зари и касающимся на горизонте земли. Двор кибуца был пуст, несколько стульев, оставшихся на лужайке, где вечером показывали фильм, покачивались на ветру. Окна домов были темными, лишь в разных местах светилось то одно, то другое. Часы рассвета были уделом одиночек, блуждающих между ночью и днем. Рами подошел к машине, стоящей у столярной мастерской, и сказал:

«Принес тебе подарок»

«Оттуда?»

«Из пустыни».

Рами открыл багажник, обнял Адас за плечи, пригнул, и глаза ее утонули в груде сухих колючек. Руки его были руками прошлого Рами, и дрожь прошла по ее телу. Наконец-то, она ощутила ожидаемое биение сердца. Смотрела она на колючки, а видела ирисы, которые цвели на горе. Это была весна в разгар тяжелой войны, и раненый Рами петлял по тропе в гору, поднялся на вершину, и хромающая его нога сшибала камни вниз по склону. Она следила за ним, скользящим, подобно змею, между скал, рыщущим в любой пещере и расселине в поисках редкого горного цветка – ириса пурпурного цвета. Сорвал Рами этот цветок, который запрещено срывать, стоял на вершине скалы, и цветок пылал в его руке, и она кричала, что он воришка.

Он скользнул вниз по склону, пришел к ней и воткнул цветок ей в волосы. Часы на горе прошли под сенью скалы, которая давала им тень, и цветок был забыт в пылу любви, упал на землю и был расплющен их телами. Так и весна того года осталась единственной в своем роде среди их весен. Долгая война закончилась. Мойшеле уехал, и Рами уедет, и Адас не двигалась с места, опустив глаза на груду сухих колючек в багажнике воинской машины. Колючки вместо ирисов. Но сердце ее расчувствовалось, как тогда: быть может, все же они не расстанутся. Мойшеле-то ушел, но, может, Рами останется. И она стояла, замерев в его объятиях, пока он не сказал отчужденным голосом:

«Для тебя».

«Колючки?»

«Ты уже не собираешь колючки?»

«Я помню ирисы».

«Те самые?»

«И ты тоже их помнишь?»

«Ты помнишь не то, что надо, и не в тот час».

Отодвинул ее от себя и резко захлопнул крышку багажника. Извлек из кармана связку ключей и позвенел ими. Звон расставания?! Внезапно ее объял страх одиноких ночей, ожидающих ее в будущем, и она бросилась ему на шею. Он обнял ее, и ключи позванивали за ее спиной.

«Не уезжай!» – сказала она, испытывая удушье от страха.

«Мы изменились, малышка».

«Давай, не будем говорить об этом».

«Почему это нам не говорить об этом».

«Потому что нечего об этом говорить».

«Надо признаться, что ничего у нас вместе не получается».

«Один раз, и ты уже…»

«Давай, не будем об этом».

Рами исчез в ночи, как и возник из нее. Адас, замерев, стояла у ворот, пока не затих шум удаляющегося мотора, и шоссе снова опустело. В курятнике куры беспрерывно кудахтали. Адас добежала до дома и рухнула в кресло Элимелеха. Утренний ветер шумел и в комнате. Фонарь за окном швырял смутные пятна на стены. Двор кибуца пробуждался к новому дню, и голодная скотина мычала и блеяла.

Адас поглядела на себя в зеркало, на измотанное свое лицо, красные от бессонницы глаза, потухшие от невероятной усталости. Стояла перед собственным отражением и бормотала: Мойшеле и Рами виноваты во всем. Оба они ввели меня в тайны любви с уродливой ее стороны. Когда я уже раскрылась мужу, я надоела ему, и он послал мне любовника. И тело мое замкнулось от обиды. Мойшеле пришел ко мне с приблудным псом, а Рами – с сухими колючками, лишний раз напомнить о моем сухом теле и высохшей душе. Чего вдруг колючки? Наивной девушкой я видела в колючках особую красоту, но дни эти прошли, Господи, Боже мой, как далеки эти дни!

Испугалась Адас этих мыслей, вернулась из душевой и упала на постель.

Зазвенел будильник. Она пошла на работу в кухню, и весь день тело ее было тяжелым, как свинец.

Прошла осень, завершившая Войну на истощение, пришла зима мира и тоже промелькнула. Пришла весна 1971-го года, что была удивительно похожа на прошедшую осень, ибо сошла на страну тяжким суховеем. В сезонные одежды облачились тени прошлого, преследующие Адас. Мойшеле и Рами сбежали из ее жизни. Только все их переживания, изложенные в письмах Соломону, валяются заброшенной грудой на его письменном столе, покрываясь пылью. Рами с той встречи она больше не видела, а Мойшеле все еще за границей и возникает лишь редкой цветной открыткой. Жизнь ее все более запутывалась, показывая ей, насколько она одинока.

Она все смотрела на письмо Мойшеле Соломону, украденное с почтовой полки дяди. Сколько она будет сидеть в кресле Элимелеха с невскрытым конвертом в руке? Смотрит она на адрес Соломона, аккуратно написанный педантичной рукой Мойшеле, и взгляд ее витает в пространстве. Что ей делать с этим письмом? Вернуть дяде Соломону или не вернуть? Конечно же, она вернет. Все время, пока она держит письмо в руках, ее будет преследовать прошлое. Вскакивает Адас с кресла и торопится к дяде.

Глава пятая

Адас идет по аллее мандариновых деревьев и уже издалека видит дядю Соломона. Он стоит у окна своего дома и смотрит на шумную лужайку. Между нею и дядей лужайка занята Шлойме Гринблатом и его компанией. Ханче, слепая его жена, прижимает к себе внука Боаза, сына рыжей Лиоры. Зять Шлойме Рахамим сидит с тестем рядом и слушает его. А вот и Лиора выходит из дома родителей с подносом, уставленным чашками кофе, печеньем и пирогами, и угощает всех. До чего Лиора изменилась, просто не поверишь! Узкие джинсы с трудом сходятся на ее животе. Когда-то они с Адас были подругами. Адас прячется в тени мандаринового дерева. Не может она пройти через шумную компании Шлойме Гринблата – Лиора и Рахаим закрывают ей дорогу к дяде. Садится Адас на камень, и через ветви дерева разглядывает Лиору и Рахамима.

В десятом классе были они с Лиорой битниками в рваных одеждах, первые «джинсовые королевы» в кибуце. Это было в доброе время Голды, имя которой навсегда запало Адас в душу. Голда была круглой, морщинистой, седовласой. Носила очки. Янтарное ожерелье из пластика было единственным ее украшением. Она была старожилом кибуца, и это воспринималось как родословная, которой следует гордиться. Господь благословил ее верным мужем, сыном-десантником и дочкой, подарившей ей семь здоровых и симпатичных внуков. При всем при этом Голда не была похожа на женщин кибуца, таких же старожилов, как она, отличаясь чем-то, что трудно было определить. Голда была их любимой воспитательницей и советчицей, всегда рядом, готовой помочь двадцать четыре часа в сутки. Все, кто имел с ней дело, мог этим «голдиться». Даже такие жесткие парни, как Рами, временами «голдились» у нее. Слово это означало – делать нечто запретное, как, например, аборт у частного врача, чтобы ни одна живая душа об этом не знала, даже мать, или получать совет, как не забеременеть, и при этом не слышать внушений о половом воздержании от всех остальных воспитательниц. Они приходили к ней даже мыть голову смесью желтка, лимона и масла. Волосы становились мягкими и шелковистыми. Во время болезни отлеживались в постели и лакомились кулинарными изделиями Голды. Играл патефон, друзья собирались вокруг постели больной, и Голда угощала всех кофе и печеньем. Она, толстуха, умела сделать так, что ее вообще не было видно. И когда, кружась между ними, слышала то, что не для ее ушей, она как бы и не слышала. В любой час и в любом месте приходили к ней открыть душу. А некоторые сажали ее на скамейку в душевой, и читали ей сочинение по марксизму, о котором она мало чего знала. Или объясняли упражнение по английскому языку, которого она не знала совсем. Голда никогда ни во что не вмешивалась, только слушала, – и это именно было то, что требовали от нее – слушать и не вмешиваться. Больше всех «голдилась» у нее Адас со своими проблемами, связанными с Мойшеле и Рами. Тогда она еще была маленькой десятиклассницей, и отношения ее с Мойшеле и Рами все более запутывались. Добиваясь благосклонности Адас, они не брали ее к горящим пальмам, где крутились все летнее время. Она просила их взять ее с собой, они отказывали ей, отговариваясь разными причинами: ты еще мала, ты городская и вообще не понятно, кто. В одну из ночей они сдались ее просьбе, и Рами сказал: «Пусть придет и посмотрит».

Но что вспомнить? Чтоб снова стало дурно? Невозможно стереть из памяти остекленевшие глаза мертвой овцы. Пальмы горели в роще, воды источника вырывались из расселины горы и бежали по узкому руслу между деревьями в долину. Источник еще не испытывал летнего пекла, и воды изливались в избытке. Пальмы пылали, огонь и вода соединились, чтобы высветить и выпятить мертвую овцу, которая упала со скалы, копыта ее застряли в расщелине, и она не могла выбраться. Кристальные воды источника заливали тело, и овца казалась плывущей в струях, а пальмы протягивает ей горящие ветви. Источник сохранял ее, и птицы, падкие на падаль, ее не касались. И так она сохранялась в целости и смотрела с высоты остекленевшими глазами. Адас одолела тошнота, Мойшеле и Рами над ней смеялись. Мойшеле пытался сбить овцу, но у него это не получалось. Рами взял камень, смерил на взгляд расстояние, сощурил глаз, швырнул, и попал. Овца зашаталась. Адас охватил испуг, она закрыла глаза, скривила лицо. Мойшеле разболтался, вспоминая рассказы Элимелеха, своего отца, о том, что источник этот когда-то был священным для бедуинов, а сейчас народ Израиля пьет его воды, протухшие падалью. Мойшеле и Рами просто хохотали, и дикий этот хохот возвращался эхом от самого багровеющего горизонта и от пылающих пальм. А ей казалось, что хохот исходит из пасти мертвой овцы. Омерзение охватило ее, и со странной остротой она почувствовала, что кто-то, желающей ей зла, привел сюда с Мойшеле и Рами, к этой падали, застрявшей в расщелине скалы. Она закричала ребятам, что не хочет больше их видеть. Они же снова смеялись. Рами сказал, что знал наперед: она не выдержит. Мойшеле сказал, что она еще девочка, нуждающаяся в Голде. И она побежала от них по тропе, спасаясь от горящих пальм, овцы, застрявшей в скале, и хохота ребят.

Всю ночь она не сомкнула глаз. Утром Рами и Мойшеле вернулись в армию, а она пошла к Голде и нашла ее моющей унитаз в туалете. Она хотела тут же рассказать о мучительной ночи, но в этот момент Голда спустила воду, канализационная труба завыла. Адас опустилась на вычищенный Голдой и сохнущий мусорный бачок, и неудержимый смех, почти до плача, охватил ее. Слезы текли из глаз, и Голда заразилась от нее смехом, и теперь они обе хохотали, как глупые десятилетние девчонки. От этого дикого хохота оторвалась пуговица от лифчика Голды и упала ей в трусы. Она начала извиваться и дергать задом, но это не помогало, пока Голда не подняла платье и не извлекла пуговицу. Адас увидела жирные ляжки Голды и испытала потрясение. Но Голда уже набросилась с остервенением на раковину в припадке чистоплотности. Из разорванного лифчика вывалились тяжелые, большие груди, раскачивались вместе с янтарным ожерельем. Глядя на все это, Адас впервые подумала о том, кто она, Голда, как женщина, какова она в любви, ненависти, ревности. Никогда и никто не спрашивал Голду о личной ее жизни, и она ничего не рассказывала им о себе. Открыла кран, измазала руки собравшейся в раковине грязью, и тут же закрыла воду. Адас не успокоилась:

«Как это было когда-то?»

«Как сейчас».

«У тебя был любовник?»

«У каждого в человека в жизни есть бурная история».

«Тот, который вызвал в тебе бурю, еще живет в кибуце?»

«Спроси своего дядю».

«Соломона?»

«Да, Соломона».

«А что знает Соломон?»

«Знает».

«Он мне не расскажет».

«Конечно же, нет».

«Так расскажи ты».

Голда не ответила ей, а вернулась к раковине, и снова начала ее тереть, как будто прилипла к ней навечно. Неожиданно повернулась к Адас и посмотрела на нее, кипя от гнева. Чем она оскорбила Голду, так никогда и не узнает. Тому, что она знает, никто не поверит, но то, что она видела – видела. Голда сняла очки и беспомощным жестом положила их на мраморную стойку, под зеркалом, и Адас впервые увидела ее карие печальные глаза, но такие сверлящие и требовательные. Солнце пролилось на Голду и вымытый ею кран, который засверкал под ее руками. Голда выпрямилась, линии ее тела и полные груди обозначились четче, опускаясь и поднимаясь в ритме быстрого дыхания. Губы раздвинулись, странно изменив выражение лица. Глаза бегали по зеркалу, пересеченному трещиной, словно отыскали в нем давнее большое переживание, которое исчезло в складках прошедшего времени, а теперь, вот, вернулось, и смотрит на нее. По удрученному выражению лица было видно, что она снова переживает боль тех дней. Увидев это, она оставила кран, подняла руками груди, словно бы подавая их своему отражению, пересеченному трещиной, и тому, кого видела только она, усиленно мигая – ему ли, или от большого напряжения. Странной и пугающей виделась она Адас. Мусорный бачок заскрежетал под Адас, и Голда очнулась. Руки ее мгновенно опустились, груди упали на край раковины, она надела очки, и несколько мгновений поднятые ею к лицу руки дрожали. После чего она стала опять Голдой и сказала обычным своим голосом:

«Теперь катись отсюда».

О том, кто такая Голда, Адас рассказала Лиора. Она умеет вынюхивать все, а многие вещи ей сообщает любимый ею отец Шлойме Гринблат. Всего через день после посещения Голды, пришла к Адас Лиора со своими сплетнями. Кто-то украл с веревок прачечной выстиранную одежду, и была выбрана следственная комиссия под управлением Шлойме. Вор был пойман и оказался воровкой – Голдой. Она сама еще не знает о том, что поймана, а кибуц молчит, ибо Голда психопатка, а психам в кибуце разрешается все, даже воспитывать молодежь. Адас сразу же поняла, что Лиора говорит правду, ведь она сама видела странности Голды. Но то, что Голда ворует, она представить не могла. И сплетне Лиоры не поверила. Дело чуть не дошло до драки. Наконец помирились и решили устроить засаду. Каждую ночь в течение недели они вели слежку за прачечной, пока не увидели Голду, крадущую розовые трусики.

Это было в канун субботы, во время обычной общей встречи членов кибуца. Лиора и Адас спрятались в зарослях, став легкой добычей комаров.

Где-то, вдалеке, ухал филин, бледно светил с неба месяц, тени какой-то рухляди вокруг виделись как черные обломки скал, и белые простыни на веревках казались привидениями. Видение мертвой овцы вновь возникло перед глазами Адас, и белизна простыней, развевающихся на ветру, казалась ей белизной вод, льющихся на падаль. Коты вспыхивали фосфорическим сиянием своих полузакрытых глаз, и летучие мыши шарахались над их головами. Сипуха камнем упала с высоты на летучую мышь и проглотила ее. Старая прачечная серебрилась в темноте своими баками – разваливающееся строение первых лет кибуца, которое выглядело ночью как некий дворец из хлама. У входа его тикал электрический счетчик.

Груда серебристых баков парила над горой.

Адас, почему-то вспомнила праздник, по поводу окончания школы классом Рами и Мойшеле. Перед их уходом в армию. Светили прожектора, горели костры, пылали факелы, и вся гора сияла в праздничном спектакле. Саул и Давид, великие цари, стояли на арочной сцене на вершине горы. Драматург, режиссер, композитор и декоратор – Мойшеле. Он же – царь Саул. Рами же – царь Давид. Мойшеле юн лицом и худ телом, царь-юноша. Рами уже мужчина, крупный, скорее Голиаф в облике Давида. Рами не умеет петь, а лишь подражать разгоряченному козлу, и не рыж, лишь глаза красные – от пыли. И все же красив и выглядит, как царь Давид. А, в общем, все равно они обернули себя простынями на манер бедуинов. Мойшеле-царь уже расстался с жизнью, с большим талантом, в простыне красного цвета, упал на меч, и Рами-царь взошел в белой простыне на гору и оплакал погибшего царя над головами веселых зрителей. Факелы колыхались на ветру. И Рами-царь омывал слушателей плачевной песней Давида: «Горы Гильбоа! Да не сойдет ни роса, ни дождь на вас…», в то время, как оросительные установки веерами обрызгивали по обочинам лужайку, заставленную столами, которые ломились от блюд, закусок, пирогов, и псы лаяли в предвкушении мясных подачек. Зрители терпеливо дожидались окончания спектакля. Рами-царь продолжал печальную речь, и она катилась со скалы, которая служила ему сценой. Адас веселилась, и шумела вместе со всеми, и вдруг исчезла. А царь на трибуне гремел:

«Скорблю о тебе, брат мой Ионатан! Ты был очень дорог для меня. Любовь твоя была для меня превыше любви женской».

Хотя он обращался к Ионатану, но ясно было, что Рами-царь имеет в виду Мойшеле-царя, который уже возник перед Адас. Она знала, что он явится к ней немедленно после того, как бросился на меч, поспешила удалиться от Соломона и Амалии, и спряталась среди членов семьи Голды. Мойшеле, конечно же, нашел ее и положил руку ей на плечо. Она же чувствовала, что словно бы завернулась в белую простыню Рами-царя, ибо желала именно его в тот момент, когда ее обнимал Мойшеле.

Шорох осторожных шагов прервал воспоминания Адас, такими должны были быть движения черепахи, если бы их можно было услышать. Голда двигалась на ощупь и рука ее, так неожиданно ворвавшаяся в видения Адас, дрожа, опустилась на пару тонких розовых трусиков. Зачем нужны были старой Голде трусики молодой девушки? Даже на одну ногу она бы не смогла их натянуть. Адас в зарослях побледнела, задрожала, закричала:

«Нет!»

Крик прозвучал, как случайно вылетевшая из ствола пуля. Ноги убегающей Голды шаркали, как лапы спасающихся от погони мышей. Лиора толкнула ее локтем, злясь на то, что своим криком Адас обнаружила их присутствие. И все же была удовлетворена, ибо доказала Адас, что именно Голда воровка. И тут Адас обрушилась на Лиору:

«Заткнись! Довела ты меня своей справедливостью!»

Кричала, держась за прогнившую деревянную бочку, за которой пряталась. Лиора обиделась и оставила ее. Адас опустила голову и пошла домой. В пятне света от фонаря увидела розовые трусики, брошенные испуганной Голдой. Подняла. Они жгли ей руку. Вернулась к прачечной и повесила их на веревку, стояла перед ними и думала: вторая у меня ненормальная ночь в эту неделю. Ночь с мертвой овцой и ночь с ворующей Голдой. Ветер развевал ее волосы, белые простыни били ее наотмашь, ночь облекала ее темнотой. Видение Рами на горе исчезло – царь-Рами пал на меч Голды и расстался с жизнью из-за розовых трусиков.

Голда исчезла из их жизни. Сначала говорили, что она заболела, и так как болезнь затянулась, ее забыли. Постепенно она стерлась из памяти и сердец окружающих, только Лиора и Адас не забыли ее. Они «голдились» друг перед другом историями с Голдой и делали выводы. Наверно, потому, что Голда не вкусила наслаждений жизни, она крадет себе красивые вещи с веревок прачечной. Лиора решила сделать из своей жизни все то, чего не смогла сделать Голда в своей жизни, и занялась уходом за красотой, освоила стрижку и косметику, как новую профессию в кибуце. Лиора также пробовала изготовлять серьги. Тогда вообще в кибуце не носили серьги. Лиора и Адас были первыми. Так или иначе, о них шла слава битников.

У Рами и Мойшеле были разные мнения о серьгах, вдетых в мочки ее ушей. Рами потянул их и сказал, что она явно переусердствовала. Мойшеле тоже тянул ее за мочки и говорил, что она симпатична своей неряшливостью, отличающей всех битников. Но именно Рами уловил напряжение в ее душе, «кризис Голды», не только из-за ночи у прачечной, но из-за глаз Голды.

Амалия умела пришивать к потрепанным джинсам красивые, бросающиеся в глаза, лоскутья. Адас пришла к ней в склад, и увидела ее стоящей перед Голдой. Янтарное ее ожерелье блеснуло в глаза Адас. Голда стоял у автоматической установки, обрызгивающей одежду перед глажкой, и в облаке брызг ее руки ловко сновали с утюгом. Солнечные очки на ее глазах были новыми и от их стекол колебались тени на лице. Увидев Адас, Голда замерла, и янтарные бусы ожерелья на ее шее, словно желтые капли воды, застыли на месте. Затем сняла очки, и рука ее дрожала. Щеки ее тряслись, и глаза, уставившиеся в Адас, как будто вышли из орбит, чтобы ринуться на нее, стоявшую перед Голдой. Глаза ее, как два хищника, своей болью и печалью словно потрошили и душили душу Адас. Затем Голда снова надела очки, добавив к двум тяжелым ночам Адас этот пронзительный незабываемый взгляд.

Адас убежала домой, упрятала джинсы в шкаф, и больше на них не глядела. И всякие украшения, сделанные Лиорой, надоели ей. Пути их разошлись. Лиора ушла служить в армию, затем вышла замуж и открыла салон красоты, первый во всем кибуцном движении.

Адас не забыла Голду. Тот пронзивший ее взгляд заставил Адас пойти по ее следам, добровольно согласиться на работу в овчарне. Она пасла овец в горах и в поле, обжигала кожу и волосы на солнце, глаза ее свербили и губы потрескались от хамсина. Таким образом, она пыталась накликать на себя уродство Голды. Красоту свою Адас ощущала как проклятие. На этом «пути Голды» она столкнулась с Мойшеле и Рами, и во всем, что случилось, она видела месть Голды. В таком состоянии встретила она свои восемнадцать лет, и тут явился Мойшеле и надел ей на палец обручальное кольцо своей покойной матери. Конечно, не следует присовокуплять утро, залитое солнцем, к пылающим ночам, но лодка, на которой она потеряла девственность, качалась на волнах, и пруд швырял капли, застывающие на ее лице. В то невыносимо жаркое лет согрешила она с Рами.

Сидит Адас на камне, под мандариновым деревом, и пальцы ее поглаживают письмо Мойшеле, украденное из почтового ящика дяди.

Адас смотрит на дядю, стоящего у окна и вглядывающегося в аллею, как будто он увидел племянницу идущую по ней, и теперь ищет ее взглядом. Рахамим тоже не отрывает глаз от аллеи, как будто тоже ожидает ее появления. Глаза Рахамима и рыжие волосы Лиоры – препятствие на дороге к дяде. Отношения ее с Лиорой запутались из-за Рахамима, и она не может пройти мимо них. Лиора поднимет голову, увидит ее и, несомненно, начнет кричать, как в ту злополучную ночь.

Адас переводит взгляд с Лиоры на Рахамима, затем на дядю, стоящего у окна своего дома. Солнце на горизонте, и красный ореол его последних лучей постепенно гаснет. Гора смотрит на Адас не вершиной и не памятной ей дум-пальмой, а лысым склоном. Весенний ветер внезапно поднимает пыль в мандариновой аллее. Ломаются ветви, листья взлетают в воздух, скворцы снижают полет и тревожно кричат. Весь этот шум, похожий на приближающуюся битву, всегда происходит в мандариновой алее в хамсин. Этакая легкая буря, быстро успокаивающаяся, и вот, вроде ничего и не было. Ветер доносит с лужайки ясный голос Лиоры, беспокоящий Адас. Время между закатом и наступлением сумерек словно бы предназначено для сплетен. Но Адас отрешена от всего кибуца, и шепчет издалека дяде:

«Ты прав, дядя Соломон, я должна уйти отсюда, я должна оставить кибуц».

Она разглядывает имя дяди, написанное большими буквами на конверте. Это дядя Соломон прошлых дней, и имя его начертано не на ворованном ею письме, а в ее душе. Тогда, в дни ее детства, сидели они на ящике фирмы «Тнува», на берегу моря в Тель-Авиве, и она спрашивала дядю, что дольше, прошлое или будущее? Дядя отвечал, что для старого человека прошлое очень долгое, а будущее короткое, для молодого же все наоборот. Адас опять смотрит на дядю в окне и продолжает бормотать:

«Это не так, дядя Соломон. Можно быть молодым с долгим прошлым. Есть мгновения и слова, которые протягиваются в вечность. Есть воспоминания, которые набрасываются на будущее хищными руками и душат его, и тогда можно быть молодым с прошлым без будущего. И тогда прошлое, настоящее и будущее сливаются в одной фразе – «все не так, как было когда-то».

Где кончается это «когда-то»? Во время ее беседы с дядей, когда она вернулась из Иерусалима? Или когда ушел Мойшеле и явился Рами? Дядя тогда сказал ей, что она должна уйти из кибуца и строить свою жизнь заново. Куда она пойдет? В тот осенний день, когда она убежала к Мойшеле в Иерусалим и нашла в доме Элимелеха Иону, она решила вернуться в родительский дом, остаться и больше не возвращаться в кибуц. Вошла в дом, и в ноздри ей ударил запах грязного белья, мочи из туалета и подгоревшего мяса. Тут же поняла, что случилось что-то между родителями. В доме было темно и пугающе тихо, и только из кухни сочился бледный свет. Отец сидел у стола, и люстра бросала на него синие и красные отблески. Пепельница была полна окурков, и на тарелке перед ним лежали куски подгоревшего мяса. Стоял стакан виски и почти пустая бутылка. За спиной отца громоздилась грязная посуда в раковине, и мусорный бак был забит доверху. В кухне стоял запах сгоревшего подсолнечного масла, но на стенах все также цвели сиреневые цветы на шпалерах. На щеках отца цвели красные пятна. Белое платье светилось рядом с серой его майкой. Ветер, дующий в открытые окна, листал газету, лежащую на полу, и в глаза Адас бросился заголовок об объединении Египта и Сирии. Отец посмеивался над колеблющейся на ветру газетой, как ребенок над прыгающей игрушкой. Коснулся губами стакана и смотрел на Адас, как будто видел ее впервые. Виски и подгоревшее мясо, приготовленное матерью, сказали Адас обо всем. Никогда она еще не видела отца таким пьяным, уродливым и отталкивающим. Отчаяние, написанное на его лице, неожиданно вызвало у нее подозрение, что он вложил яд в виски, она подскочила к столу и попыталась забрать стакан, но отец вцепился в него и не отпускал. Лицо его было агрессивным, она испугалась и оставила стакан. Он упал на газету и разбился на заголовке. Отец начал плакать, и она крикнула:

«Где мама?»

Крик этот привел его затуманенное алкоголем сознание в чувство, лицо посерело, в горле послышался клекот удушья, и он вырвал на газету и осколки стакана. Жалость охватила ее, и она налила ему холодную воду, омыла ему лицо и вытерла полотенцем. И все это сделала с мягкостью, любовью, горячим чувством, которые никогда еще не выражала отцу. Наконец, он вздохнул и сказал, что ему плохо. Она погладила его лоб, и медленно он пришел в себя. Смущение и стыд отразились на его лице. Он взял из ее рук полотенце, вытер следы рвоты на майке и с большим удивлением спросил:

«Что ты тут делаешь?»

«Где мама?» «В доме отдыха».

«Это правда, отец?»

Он громко откашлялся, сложил губы, словно собирался свистнуть, и хитро подмигнул. Затем руками поднял к лысине кожу лица, так, что лицо стало гладким от морщин. Это не было шуткой, ибо глаза оставались печальными. Адас мгновенно поняла и крикнула:

«Мама сделала омоложение лица?»

«Ты сказала».

«Удалила морщины?»

«Я ничего не сказал».

«Ну, перестань, отец!»

«Я дал ей слово никому не рассказывать».

«Так ты и не рассказал».

Адас подошла к открытому окну. Не из-за матери ей было необходимо вдохнуть свежий воздух, а из-за кухонных запахов. Отец подошел к ней. Оба стояли у окна, и запах перегара бил ей в ноздри. С прежним отцом, язвительным и резким, она не могла смириться, но теперь почувствовала к нему, старящемуся отцу, близость. Несчастный, стоял он с ней рядом, и ей хотелось положить ему на плечо руку и сказать: давай, отец, присядем и поговорим обо всем, что тебя мучает. Но не сказала. Она хотела спросить его, чем ему мешает операция матери по омоложению, но чувствовала, что нельзя с ним говорить о матери. Зачем увеличивать его страдания? Адас молчала, и ночь, и жаркий ветер опаляли ей глаза. Смотрела на запущенный сад. В детстве этот сад доставлял отцу самое большое удовольствие. Теперь вид сада нагоняет тоску. Отец больше не занимается им, и он превратился в свалку. Отец угадал ее мысли и сказал:

«Он совсем не тот, каким был когда-то».

«И ты к этому равнодушен?»

«Нет у меня уже сил для него»

«Так возьми садовника».

«Это самое и мать говорит».

«Так почему же ты его не берешь?»

«Пусть она это делает».

«Ты сердишься на нее из-за операции?»

«Не только из-за этого».

«Так что же – это?»

«Это – вообще, и это – всё».

На отцовской печали унеслась Адас в ночь Иерусалима. Город сиял множеством огней. Отец и дочь – оба – неслись на несчастливой волне. Видение не оставляло ее: мать ушла своей дорогой, и машет им издалека как бы последним благословением за светящимися окнами города. Фонарь у дома был разбит. Сад был пуст и темен. Мать оставила их на острове запустения и забвения. Нет у отца сил ни на сад, ни на мать. Сад пустынен и заброшен, как и их жизни. В прошлом отец мечтал о цветущем саде, и мать над ним посмеивалась, а теперь она стремится к цветущему саду. Такова жизнь. Вместе они вели несчастливую жизнь, и мать, в конце концов, пошла своей дорогой – жить своей жизнью. Она крутится в фешенебельных магазинах города и меряет открытые не по возрасту и сверкающие блестками платья. Мама сияет лицом, омоложенным скальпелем хирурга, и радуется фигуре, вернувшейся благодаря овощной диете. Мама хочет опять быть красоткой Машенькой. И вот, она направляется в переулок Элимелеха. Входит во двор, и пес лает на нее и ластится к ней, и Мойшеле вернулся из-за границы. Он немного постарел и выглядит, как его отец Элимелех. Он выходит навстречу маме Машеньке, и она спрашивает его, вернулся ли он, в конце концов, домой. И Мойшеле-Элимелех отвечает ей: наконец мы вернулись домой. И мама такая «красавица», и старый бедный отец стоит рядом с ней и старается выпрямить спину, но все равно остается сморщенным и невысоким. Всегда он стремился выглядеть выше себя, и всегда оставался маленьким. Теперь отец надувает опавшую грудь, пытается выдавить улыбку на морщинистом старом лице, изучает ее платье и говорит:

«Это красивое платье тебе сшили в кибуце?»

Адас утвердительно качает головой, и он отвечает ей подмигиваньем, мол, знает, что она говорит неправду, ибо видит нейлоновый мешок и в нем красное с медными отливами платье. Все время мешок висел на ее руке, но она и не ощущала его. Когда отец спросил ее о новом платье, снова вернулось к ней подавленное состояние, и перед глазами возник пол столовой кибуца с раскатившимися по нему яйцами. Сколько часов отделяет утро от вечера? От утра с яйцами, выпавшими из корзины, до вечера с пьяным и несчастным отцом, казалось, прошли годы страданий и несчастливой жизни. И все это с ней случилось из-за Мойшеле.

Отец отогнал ее тяжкое видение короткой фразой: «Пойду играть в карты».

Напротив стояло новое здание, рядом с такими же другими, этажи которых обступали их небольшой домик. На освещенном балконе стоял стол, вокруг которого сидели на стульях мужчины и одна женщина. Она подняла карту, как письмо, чтобы его прочесть. Ощущение было такое, что еще немного, и она взлетит над крышами Иерусалима и помашет всем картой-письмом. Снова загорелись глаза отца, не от виски, ноздри его раздулись, и он не отрывал взгляда от карт. Почему она сразу не увидела компанию на балконе? Потому ли, что видела лишь несчастное лицо отца? Но может, вся его печаль это всего лишь тоска по картам. Все это время, что они стояли у окна, он, вероятно, думал об одном: как отвязаться от дочери и бежать к своим картежникам. Сердце ее жгли любовь и жалость к отцу, а он ей сказал: «Ну, будь здорова».

Отец надел белую рубаху и пошел к товарищам, оставив ей вонь и грязь в квартире. Она не хотела видеть отца на балконе и отошла от окна. Эта встреча с отцом разбередила ее. Все, что она делала, было явным безрассудством. Она сбросила белое платье, нарядилась в последний крик моды – платье с медными блестками – и ринулась наводить порядок в доме. Она собрала осколки стакана, рвоту отца, газету с неотстающим от взгляда заголовком об объединении Египта и Сирии, естественно, для войны с Израилем. И тут же она испугалась, что она испортила дорогое платье, и бросилась к большому зеркалу в спальне родителей. Внимательно и придирчиво оглядела себя со всех сторон, и убедилась, что на платье нет пятен. Затем сделала себе небольшой праздник, накрасила губы помадой матери, обрызгала себя духами, потанцевала перед зеркалом, выпячивая то живот, то зад. В конце танца, посмеялась своему отражению и прошептала ему:

«Утром меня чуть не изнасиловали, вечером чужой мужчина сунул мне деньги в кошелек. Так кто же я, если не красивая проститутка?»

Веселье окончилось, и она увидела грязные простыни родительской постели. Опять овладело ей желание наведения чистоты. Она собрала постельное белье, бросила в стиральную машину, и замерла около нее, трещащей и колеблющейся, как в столбняке. Машина словно бы неслась, как поезд и примчала Адас к роще и источнику, к водителю-насильнику, который, вообще, не мужчина во плоти и крови, а символ всего плохого в мире, фокус всего насильственного, что есть во вселенной. Но и в ней выросла новая сила, и это не сила ее красоты, а сила ее кулаков. Она ударила кулаками по стиральной машине так, что заболели руки, но не заставила насильника отступить. Ночь за ночью он ее посещает в образе колючек на пути, или одинокого дерева на тропе, всегда рядом.

Сидит Адас на камне и смотрит умоляющим взглядом на дядю Соломона, не отходящего от окна. Он далек от нее, а Лиора и Рахамим отдаляют его еще больше. Адас завидует шумной жизни на лужайке, всем эти людям, жизнь которых гладка и проста, и не поджидает их в засаде насильник, и нет у них видений на грани галлюцинаций, и не крадут они письма у старого дяди. Она видит себя шарящей на полке почтовых ящиков, куда раскладывают письма, и слышит голос дяди, который уверяет ее, что ей надо покинуть кибуц. Адас отвечает ему, бормоча мандариновым деревьям аллеи:

«Куда я пойду, дядя Соломон? К Ионе, который теперь проживает в доме Элимелеха? К отцу и матери? Мама соревнуется со мной в молодости, отец не отрывается от карт. Некуда мне идти. Я застряла в кибуце, ибо застряла в себе самой, и все не так, как было. Мойшеле не тот, даже если вернется в один из дней. Рами тоже не тот. Рами – юноша моей страсти, потерял силу. Даже ты, дядя Соломон, не тот, кем был. Есть в тебе сейчас что-то чуждое и странное. Только я осталась той же. Именно потому, что все изменились так быстро, я не успела измениться. Потому, быть может, я теперь далека от мужа, и любовника, и любимого дяди, ближайшего моего друга. Что мне делать, дядя Соломон?»

Мандариновая аллея уже полна вечерних теней. У подножья горы зажглись прожекторы защитного забора. Лужайка все еще полна людей, и дядя еще не отошел от окна. Внезапно на нее падает тень, она испуганно поднимает взгляд и видит Юваля, который стоит за ее спиной и смеется. Всего лишь Юваль. Адас успокаивается. Юваль служит в части специального назначения, парень с кудрявым светлым чубом, голубыми глазами, мускулистым телом, ростом в метр восемьдесят и наглым выражением лица. Он моложе Адас на два года. Однажды вечером распахнул дверь в ее дом и сказал, что умирает по ней, что она вошла ему в душу еще в школе, но тогда она была хорошо защищенным укреплением, и он, малыш, поднял руки перед великанами, и не пытался ее захватить. Сейчас изменились топографические условия, и можно атаковать. Адас тогда колебалась между смехом и гневом, и, в конце концов, отделалась короткой фразой: оставь, малыш.

Но малыш ее не оставляет и продолжает неотступно кружится вокруг нее. Адас отвергает его ухаживания, а он не отстает. Ну и кибуц – за свое: сплетни уже втолкнули Юваля в ее постель, и все жалеют этого наивного дурачка, который потерял невинность с Адас. И вот, он возник в мандариновой аллее. Конечно, следил за ней. Адас сердито смотрит на него, и вдруг разражается смехом. Сиреневое влажное полотенце лежит на его плече, и волосы гладки после купания. Запах хлора, идущий от него, раздражает ноздри Адас. Сильный поток свежести и молодости идет от него и промывает ее печаль. Как порыв чистого воздуха тянет ее Юваль одним махом в бурлящую жизнь двора. Не держит она в руках ворованное письмо и не идет по маршруту Голды в заросли тяжких видений. Юваль вырывает ее из всего этого, и голос ее становится дружелюбным:

«Что ты хочешь, малыш?»

«Чтобы ты пошла со мной сейчас на пруд».

«Забудь про это».

«Там никого нет».

«Боишься, что будут сплетничать?»

«Ты боишься».

«Да ничего меня уже давно не трогает».

«Так пошли».

Сгибается над ней Юваль, обнимает ее голову, и она не отстраняется. Его руки сильные и в то же время ласковые. Она поддается этим рукам, сжимающим ее щеки. Значит, именно в эти печальные часы выпадает ей возможность пробуждения к жизни, к игре чувств. Ночь уплывает вместе с Ювалем в глубь весны, сотворенной для наслаждений. Спадает с нее тяжесть, и она чувствует себя, как перышко, парящее на ветру, в горячем порыве страсти, идущем от Юваля. Зубы его белые и острые, как зубы тигра, как зубы Рами в прошлом. Губы его мягкие, полные. Загорелая кожа сверкает свежестью, обвевая ее солнечным жаром. Склоненная голова близка к ее лицу, и от волос его идет возбуждающий запах трав, которые только что скошены. Адас старается продлить связь между ее и его головами, ощущать идущую от него свежесть. Мельком взглянув на лужайку, она видит, что Лиора уже взяла на руки сына Боаза и, еще немного, двинется по аллее, чтобы вернуть ребенка в круглосуточный садик. Адас вскакивает с камня и всеми нервами ощущает силу рывка из теснин тоски на свободу. Просыпается давно таившийся в ней ненасытный телесный голод. Она смотрит на Юваля и говорит: «Пошли!»

Глава шестая

Соломон стоит у открытого окна. Кажется ему, Адас выходит из мандариновой аллеи и смотрит на него издалека. Может, это привидевшийся ему ее облик на краю лужайки, возникающий и исчезающий в мгновение ока? Или призрак красивой женщины, и опьяняющий аромат вовсе не Адас, а порыв свежего воздуха после хамсина? Нет! Она стояла там, смотрела на него, а потом исчезла. Почему не пришла? Не понимает он ее. С момента, как уехал Мойшеле, она изменилась, перешла границу приличий. Из Иерусалима вернулась абсолютно иной, с несчастным лицом и замороженными глазами, так, что больно ему на нее смотреть. После этого побега она отвергает любую попытку сближения. Невозможно к ней прикоснуться, ни любящим взглядом, ни добрым словом. Каждое такое прикосновение возвращается жестким бумерангом. Соломон смотрит на собственные пальцы, лежащие на подоконнике.

В комнату врывается шум компании на лужайке. Облик Адас, что возникла и исчезла между деревьями аллеи, возвращает Соломона в далекое прошлое, к молодой Машеньке, сидящей у пианино. Темная ее коса – в руках его брата Иосифа. Затем видит Соломон эту косу, обернутую в красный платок, и красивая ее головка склонилась над грудой моркови, а руки ее вырывают сорняки в огороде, а за ней по следу идет Элимелех. Он сторожил в ночную смену, и утром пришел увидеть ее. Бедуины собирались на тропе – смотреть на девушек, работающих в поле. Машенька была самой красивой, и потому взгляды всех были обращены на нее, и Элимелех всегда был рядом, как ее телохранитель. Кто не знает Элимелеха? По всей степи все с ним знакомы. Всю ночь он сторожит поля и сады, и приходит в бедуинские шатры – есть яйца, сваренные вкрутую в золе и горячие лепешки, испеченные в печи. Сказал ему Абд-Эль-Рахман, пастух стада великого шейха Халеда:

«Почему ваши женщины работают в поле?

«Потому что они этого хотят».

«Йа, дорогой, йа, Элимелех, я даю своей пару тумаков, и она не выходит в поле, несчастная моя. Она боится скорпионов и змей. А твоя не боится?

«Не боится».

Жуют они жвачку из фиников, сидят у костра, полулежа на золе, и рассуждают. Дым от горящего хвороста ест им глаза и доносится шум горящих у источника пальм. Абд-Эль-Рамхан добавляет:

«Йа, Элимелех, бери мое поле. Продам тебе почти задаром. Зачем мне мертвая земля? Ты, Элимелех, иудей, ты безумец. Вы ведь даже болота покупаете. Йа, дорогой, бери мое поле для твоей женщины».

«Нет у меня женщины».

«Эта красивая, нет?»

«Она не моя».

«Ну, так в моем поле ты ее купишь».

«Но у нас женщин не покупают»

«Что же с ними делают?»

«Женщина сама выбирает себе мужчину».

«Йа, сумасшедший, не такие уж мы дураки, чтобы тебе верить».

«Я клянусь тебе».

«Йа, Элимелех, как женщина может уважать мужчину, которого сама выбрала?»

Беседа их длится далеко за полночь. Подбрасывают хворост в огонь, и приходит очередь кофе. По склону, засаженному коноплей, к шатру спускается красавица Несифа. Собирает коноплю, чтобы зажечь огонь в своем шатре. Муж ее, Исмет, редко сидит с мужчинами у костра. Он владеет скотом, но занимается, главным образом, плетением циновок и корзин. На берегах болота он отыскивает нужный ему тростник, но там же подхватил лихорадку. Руки Исмета сноровисты, но тело слабое, а мужская сила истощена лихорадкой. Мужчины у костра перешептываются, что Исмет очень редко способен на это дело. Маленькая ростом Несифа красива, но детей у нее еще нет. Каждую ночь она приносит хворост в шатер и зажигает костер, чтобы отогнать комаров от страдающего лихорадкой мужа. Несифа унесла хворост в шатер и снова выходит, на этот раз к источнику за водой. Она проходит мимо мужчин, кувшин у нее на голове, и полные ее груди колышутся со стороны в сторону вместе с танцующей ее походкой. Принесет воду из источника, чтобы сварить сладкий чай мужу.

Глаза Элимелеха не отрываются от красавицы. Страсть разгорается в нем не на шутку. Он похож на разгоряченного жеребца, несущегося за кобылой, и никакая сила не может его остановить. Он встает и оставляет костер, берет свой посох, идет за Несифой, которая исчезла в роще, между горящими пальмами. Соломон идет за ним. Тропа пробивается сквозь заросли слив, уже полных кисловатыми плодами. Они пробуют их, и красноватый сок каплет с подбородка Элимелеха. Запах дыма идет от горящих пальм. Маленькая бедуинка сидит на старом пне, и кувшин стоит у ее ног. Месяц опустился на самый дальний край горы, положив полоску света к ее ногам, и горящие пальмы окутывают ее головку красным нимбом. Элимелех швыряет ей монету, как это делается у бедуинов. Она засмеялась, подняла ее, пробует на зуб, сверкнувший белизной. Глаза Элимелеха затуманились, и он говорит Соломону хриплым голосом:

«Уходи!»

«Не уйду».

«Тебе все позволяется, да?»

«О чем ты говоришь?»

«О Голде».

«Это совсем другое дело».

«Почему это совсем другое дело?»

«Потому что из-за бедуинки тебя убьют».

«Почему это они меня убьют?»

«Потому что она замужняя женщина».

«Запрещено ей только в шатре. На открытом месте ей все позволяется».

«Но зачем тебе это несчастье?»

«А зачем тебе твое несчастье?»

«Потому что она хочет».

«И я хочу, и я люблю запах дыма с запахом горького миндаля».

Несифа поднялась и опустила монету в разрез платья, и груди ее качнулись. В два-три прыжка своих огромных ног Элимелех оказывается рядом с ней.

Соломон опустил голову, вернулся в кибуц, вошел в читальный зал сыграть партию в шахматы с Амалией. Машенька сидела у пианино, Иосиф держал ее темную косу, пахнущую горьким миндалем, ибо мыло, которое выдавали в кибуце в те дни, делалось из миндаля. Иосиф смотрел на Машеньку, глаза его пылали, и ночь была жаркой, с горы шел хамсин, и порывы его неслись от Элимелеха и Несифы к целомудренной Машеньке, сидящей у пианино. И тогда Соломон оставил шахматную партию с простодушной Амалией и пошел на пасеку, где его ждала Голда, молодая девица невысокого роста, худая, но с большой грудью. Недавно прибыла она из польского местечка, и уже шла слава о ее женской доброте в отношении всех и каждого. Иногда, когда Голда проходила мимо него, два шара подпрыгивали перед его глазами, зажигая в нем страсть до боли. И тут он вспоминал отца, сидящего в парикмахерском кресле, чтобы сделать себе прическу и подстричь бороду, еще там, в Польше, парикмахер натачивал бритву на кожаном ремне и рассказывал отцу об одной девушке, у которой два взрослых мужика – Аарон и Мойше.

В те дни Соломон был казначеем кибуца, обладающий статусом и властью, а она всего лишь была новой репатрианткой. Однажды вечером он пошел за ней на пасеку. Там рядом был курятник. Они вошли в него, и, как кормящая женщина кормилица, она извлекла свои груди, дав ему прикоснуться к соскам. Они лежали на мешках, и с ней он стал мужчиной, но она уже была женщиной. Брат ее это сделал в крохотном курятнике, еще там, дома. Было ей тогда двенадцать лет. Рассказывая это, Голда приподнялась, села на мешки, пригладила руками волосы и странно почмокала губами. Он решил сказать ей доброе слово:

«Все это уже прошло».

«Это никогда не пройдет».

«Ты сейчас в кибуце, и здесь у тебя нет брата».

«Здесь у меня много братьев».

Она рассмеялась странным смехом, схватила свои груди, освещенные лунным светом, и снова рассмеялась. Он снова прикоснулся к ней, но она оттолкнула его, ударила ногой. Он побоялся, что услышат ее истерический голос, и откроются их отношения, и прикрыл крепкой своей ладонью ей рот. И тут снова в ней взыграла страсть, она заключила его в объятья, и отбросила от него всякие сомнения. В одну из ночей она подала ему свои груди и сказала:

«Я беременна».

«Нет!»

«Поженимся?»

«Нет!»

«Что же мы будем делать?»

«Сделаем».

И тогда он совершил растрату из кассы кибуца, которую никто не обнаружил до сих пор. Он взял из кассы деньги, чтобы заплатить врачу-англичанину за аборт.

Однажды он вернулся из города и вошел в кухню, чтобы передать купленные там дрожжи для выпечки, и оказался один на один с Голдой, которая готовила селедку к ужину. Резала ножом на дольки, от которых шел острый запах. Увидев его, нанизала на острие ножа одну из долек, и поднесла ему. Он окаменел и не сводил глаз с ее пылающего лица и ножа в ее руке. Голда подбросила нож пальцами, глаза ее сузились, и губы снова почмокали. С того дня, как он привел ее к врачу-англичанину, они не встречались, и теперь она виделась ему чуждой и пугающей. В первый раз он увидел при дневном свете черты ее лица, цвет глаз и волос. Голда приблизила нож к его лицу, и он стоял, не двигаясь, готовый к любому ее действию, но она ничего не сделала, только рассмеялась, и кухня загудела ее резким голосом:

«Почему?»

«Ты…»

«Что я?»

«Мы».

«Что мы?»

«Не подходим».

«Почему нет?»

«Потому что…»

«Я проститутка?»

«Нет!»

«Да!»

«Только потому, что ты в кибуце – никто!»

И он выбежал из кухни, несся через двор, дрожа от ветра. Пробежал через мандариновую аллею, тогда еще совсем юную, и все еще не замедлил шаги. Солнце склонялось к закату, но он не пошел к Элимелеху пить чай в час вечерней молитвы, а убежал на гору, сел на обломок скалы, стараясь, как преследуемый зверь, спрятать в расщелине страшную тайну. То, что у него случилось с Голдой, он так и не упомянул в письмах Адас, Мойшеле и Рами, хотя обещал им говорить всю правду и только правду. Не мог он рассказать молодым людям о том, что, будучи казначеем, украл деньги из кассы кибуца и тяжком грехе с Голдой. Одна история тянет за собой другую, более печальную. Голда вышла замуж за Бейгеле, карлика-пекаря, у которого тоже не было никакого положения в кибуце, а он, Соломон женился на Амалии, авторитет которой в кибуце был безупречен. Машенька вышла замуж за Иосифа, брата Соломона, а Элимелех взял в жены проститутку, родившую ему Мойшеле. Адас стояла между аллеей и лужайкой, в тени собравшихся на лужайке людей. Малышка теребила косу, на кончике которой, казалось, были собраны все их страдания, и все их грехи были выражены на ее несчастном лице.

Соломон отрывает взгляд от собственных пальцев и устремляет его на затихшую аллею. Долина шумит голосом свежего ветра, и весна проходит над двором кибуца. Окна, которые были заперты в часы хамсина, открываются, и во все углы врывается ветер. Вновь зеленеет долина, пускает ростки и цветет. Сок бродит в деревьях, врывается в гущу ветвей, и все живое и растущее прорастает, созревает и благоденствует. Долина, израненная хамсином, вдыхает всей грудью неожиданно обрушившуюся на нее свободу. Птицы устраивают концерт и кружат в воздухе. Хамсин сломал себе хребет, и долина опьянена жизнью. Соломон все смотрит и смотрит на то место, где стояла Адас, не может оторвать взгляда от опустевшей лужайки, и шепчет:

«Когда оканчивался хамсин, не знал Элимелех, где что растет, где что цветет, где он сам».

Двор полон шума и суеты, и слышен поверх лет голос Элимелеха:

«Весна и я – мы как единое целое, вместе».

Смотрит Соломон на тропу, ведущую в гору, к дум-пальме на ее вершине, глубокий вздох его смешивается с голосами во дворе и возносится по темнеющим скалам:

«Господи, – Ты, весна и я – мы вместе. Дай мне ощутить хотя бы еще раз вечность. Твоего роста. Дай мне ощутить в моей печальной весне, радость цветения, которое не иссякнет вовек. Господи, дай мне ощутить еще хотя бы раз трепет жизни, который разгорячит мою старческую кровь, кинет мне полоску вечной зелени между зеленеющими деревьями, между наливающимися соками плантациями, тростником на берегу болота, рядом с источником. Господи, дай мне силу блуждать по дорогам, гнаться за вечной своей любимой, радостью моей жизни, которая воплотилась в образе Адас. Господи, сделай доброе дело, верни мне мою девочку и слушай мои истории об Элимелехе. Себя я скрываю в этих историях, а Мойшеле и Адас не хотят их слушать, ибо я сказал, что истории эти исчерпаны. Но историю о хамсине и Элимелехе я еще не рассказал».

В тот жаркий день пришел я к Элимелеху в полдень. В разгар весны сошел этот тяжкий хамсин в долину, которую мы тогда называли степью. Элимелех сторожил в ночную смену, и только встал с постели. Я нашел его шалаш пустым и сидел на его пороге, ожидая Элимелеха. Жаркий ветер, дующий с востока, обвевал меня дыханием раскаленной пустыни. Свинцовое небо покрыло землю, герметизировав ее крышкой пекла, и струи хамсина мели по ней так, что поверхность ее лопалась и отделялась, как скорлупа. Горячий ветер взъерошивал крону эвкалипта и шумел в моих ушах. Я беспомощно сидел на этой верхушке, где Элимелех соорудил на ветвях свое жилище. Взгляд мой был обращен на двор кибуца, из которого хамсин вымел все признаки нормальной жизни. Человек, скотина и растительность были поражены этим пеклом и пылью. Серость облаков, пригнанных хамсином, и краснота испепеляющего солнца, смешались и стерли все природные цвета. Зеленое, красное, желтое и коричневое светились серебром пыли. Воздух, охваченный лихорадкой, пах жженой резиной. Пылающие жаром поселения распространяли по долине запахи гниющей падали, зловонных вод, мусорных свалок и вянущих растений. Даже острый запах эвкалипта не мог перебить эту вонь. Я спрятался в шалаше. Раскрытый дневник Элимелеха лежал передо мной, и я начал читать:

«…Ветер пустыни обжигает, небо и земля пылают, и я в плену огня. Нет милосердия и справедливости в хамсине. Нет мне спасения от пламенных порывов ветра. Наэлектризованный воздух стучит в моих висках, лихорадит тело. Воздух сотрясает все вокруг меня долгими пламенными волнами. Растения сгорают, виноградные лозы дают испорченные гроздья. Птицы разевают клювы, пытаясь поймать глоток воздуха. У них обвисают крылья, они падают и гибнут. И мне тоже нет спасения от смерти. Страна агонизирует в объятиях хамсина, и меня эти объятия не отпускают. Смерть сошла на свежие ростки, которые только пустили зеленые побеги. Так и меня, первенца, настигнут щупальца хамсина и прикончат в этой пустынной степи. И все же, несмотря ни на что, есть в суховее и милосердие, и справедливость, ибо он опьянен жизнью. Горячий ветер воспламеняет мою кровь, сжимает мое лицо раскаленными добела клещами, напрягает вены на моих висках. Хамсин вносит в мою душу беспокойство и безвыходность.

Пылающее небо и сохнущая земля обостряют мои чувства видениями и мечтаниями. Воздух возносит передо мной своим огнем фантомы. Хамсин обнажает странную связь между Ничто и Сущим, смешивая их, и обжигающий ветер пробуждает во мне стремление выйти в путь…»

Господи, Боже мой, Элимелех пошел искать воплощение своих галлюцинаций! Страх проник в мою душу, и вернул меня к выходу из шалаша, бежать вслед за Элимелехом, или хотя бы найти его издалека, взглядом. Долина опустела в этот полдневный час, и взгляд мой скользнул вверх по горной тропе. Земля там словно вздыбилась куполом, покрытым густой зарослью конопли, и когда ветер прочесывал эти заросли, стебли конопли вставали, как иглы ежа, и шумели, словно их охватил огонь.

Историю этого конопляного холма рассказал нам великий шейх Халед, лучше всех знающий легенды степи, которые передавались из поколения в поколение, восходя из глубины времен с туманами и ветром, разрастаясь с годами и десятилетиями. Мы сидели у подножья холма, и шейх Халед рассказывал:

«Этот холм – горб злого царя, который грехами своими привел к погребению целого города со всеми его обитателями. А захоронен он здесь, как падаль, из-за греха его с девственницей. Пятнадцатилетней привели ее к нему. Она была стройной и неоскверненной, с длинными волосами и развитой грудью, и прелести ее бедер рисовались под тканью платья. Глаза царя вышли из орбит при виде красавицы. Привел ее во время трапезы военачальник, командующей тысячей бойцов, с целью получить за нее выкуп. Он прорвал охрану дворца, и приволок за собой дрожащую девушку. Справа от царя восседала царица, что властвовала над ним твердой рукой и выпускала его из постели лишь в дни месячных. Когда царь увидел молодую египтянку, взыграла в нем темная страсть, и он велел евнухам приготовить ему ложе в тайном логове, в гуще деревьев. Логово скрыто от человеческих глаз, но не от Аллаха. Царь поставил стражников на всех тропах, ведущих к этому месту, никто не мог туда прийти и оттуда уйти. Там находилась юная египтянка. Царь пытался овладеть ею, но она сопротивлялась, была упряма, сильна, красива, мужественна, и царь не мог ничего сделать. Избивал ее плеткой до крови, но она сидела, нагая и молчаливая, и глаза ее сверкали, как глаза зверя в ночной темноте, и зубы блестели. Страсть бушевала в царе, и он силой лишил ее девственности, не обращая внимания на крики и стоны. Тяжестью своего тела одолел ее сопротивление, но Аллах, великий и милосердный, услышал рыдания девственницы и отомстил за нее. И с тех пор завелись черти в горбу царя, который был похоронен в этом холме. Они плодятся и размножаются в нем, и горб все более вспухает. Настанет день, и горб этот лопнет от большого числа джинов, плодящихся в нем, и вся степь наполнится ими. Во главе их стоит Афарит, ведьма холма, которая мстит за всех девушек, чья девственность была взята силой».

Губы Халеда дрожали, и Элимелех опустил голову, и в черных его глазах сверкнула темная искра.

Сидел я у входа в шалаш Элимелеха, и все время не давала мне покоя легенда Халеда. Внезапно я поднял голову, увидев Несифу, поднимающуюся на холм, чтобы набрать коноплю. Волокна ее крепки, чтобы из них плести веревки и тянуть нити для плетения – и Несифа вяжет из них различные вещи, отличная вязальщица эта маленькая женщина, которой лишь недавно исполнилось пятнадцать лет. Босые ее ноги беззвучно движутся по склону холма. Она словно бы плывет по тропе, и заросли расступаются перед ней, и черная ее чадра рождает мягкие волны в воздухе, и темный бархат одеяния облекает ее худую фигурку. Линия резко обводит ее узкий облик на фоне ослепительного света полдня. Она одна на холме в этот жаркий полдень, пустой, дремотный, лучшее время для кражи слив. Напиток из этих кислых плодов считается полезным против бесплодия. Более года замужем Несифа, а живот ее не округлился. До сих пор занята она была сбором конопли, из зерен которой выжимается масло, усиливающее огонь костра. Днем и ночью пылает огонь в шатре Несифы, чтобы отгонять комаров, приносящих лихорадку. Муж ее, Исмет, лежит у костра и трясется в лихорадке. Лицо его бледно, глаза закрыты, и зубы стучат от сильной дрожи, сотрясающей его тело. Это не обычная дрожь, а джин трясет его со стороны в сторону, и синие бусы звенят на влажной груди больного. Несифа сделала талисман своему мужу – завернула в кусок ткани несколько синих бус, несколько долек чеснока и немного острых приправ. Но запах болезни одолевает запах приправ, и черт поигрывает синими бусами, катает их по груди Исмета, ни на миг не оставляя его в покое. Когда Несифа ложится рядом с трясущимся мужем, черт обнимает и ее, и тело ее пылает. Пламя освещает ее маленькое лицо, когда она склоняется над огнем, чтобы покрыть лицо сажей, и красивую ее головку окутывает дым и копоть. В носу Несифы подрагивает золотое кольцо вместе с серьгами в ее ушах. Женщины в шатрах знают о ней нечто, ибо ее мать не могла сдержать язык. Девочка сидела на камне, раздвинув ноги перед матерью, которая должна была сделать ей обрезание клитора, как это делают бедуинкам, но вдруг вскочила, как овца, заблудившаяся в болоте, и мать поторопилась схватить дочь, и сделать ей эту операцию впопыхах. Только маленькая капля крови осталась на камне, и Несифе не было сделано нормальное обрезание, и чувство страсти в ней не притупилось.

Я видел, как маленькая Несифа исчезла в зарослях конопли на холме, словно сунула крепкие свои руки в горб злого царя. Из зарослей взлетела горная куропатка. Что ее испугало? И кто потревожил покой ворона, сидящего на кусте? Он хрипло закаркал и улетел. Дрожат кусты на вершине холма. Ветер ли это постанывает среди зарослей конопли? Или Афарит стонет голосами девственниц? Или беснуются черти в горбу царя-насильника именно в этот дремотный час дня?

Одинокий бедуин приблизился к холму по тропе, и осел, стоящий в тени, у подножья холма, встречает его долгим ревом. Бедуин хлопает его по шее, как хлопают по плечу друга, садится у его ног, в тени огромной раскидистой кроны дерева пуэнсианы, занесенного с Мадагаскара и привившегося здесь, в этой степи. Кого он ожидает и чего дожидается? Заката солнца, сумерек? Бедуин ни делает даже легкого движения, сидит как темная тень человека, свернувшись в своем халате, и только глаза выглядывают из складок ткани. И стебли конопли колышутся на вершине холма, даже в безветрие, и небо пылает, и солнце жжет, и земля вскипает, и гнус и мошка облачками пляшут в раскаленном воздухе. Слишком большое беспокойство в такой час в пустой степи.

Время проходит, а я все не сдвигаюсь с места, сижу в напряжении в жилище Элимелеха. Бедуин все еще сидит в тени дерева. Может, он так сидит уже много дней? Может, он один из жителей погребенного в холме города, и поставлен стражником на одной из троп, ведущих в тайное логово между кустами конопли? Может он из легенды, одной из тех, которыми полна степь?

Я тревожился за Элимелеха и все сидел у входа в шалаш. Я ощущал его присутствие, не видя его. День близился к закату, подул ветер перед наступлением сумерек, белые туманы поднялись над болотом, воды которого испарились до того, что почти обнажилось дно. Папоротники, растущие в темной болотной трясине, и тамариски на берегах болота – поворачивают свои верхи к холму. Туда же ветер гонит поднявшийся туман, который вносит дыхание жизни в дремавшие заросли. Вдали, на горизонте, возникли первые тени ночи. Табун коней скачет по степи, оглашая ее галопом, становится легче дышать. Шейх Халед несется верхом вдоль болота, и за ним бежит белая лошадка, предназначенная Элимелеху. Розинка, белая лошадь кибуца, уже стара и не может соревноваться в скачке с конями шейха и друга его Элимелеха. Халед добирается до конопляного холма, и осел Несифы, раздувая ноздри, встречает его ревом. Эхо этого рева возвращается от ребра скалы и докатывается до шейха и его коней. Бедуин под пуэнсианой открывает глаза и смотрит на шейха, властителя степи. Вес широкое пространство степи пробуждается от дремоты, и всевозможные звуки и шумы – заполняют его.

Это – час шейха Халеда, Элимелеха и поезда.

Поезд идет по Хиджазской железной дороге, построенной в начале века и ведущей из Дамаска через Рабат-Амон в Медину в Саудовской Аравии. Турки в добрых отношениях со Святой землей и провели железную дорогу и через Хайфу, и она ровно, как по линейке, пересекает степь со всеми ее петляющими тропами. Жители степи приходят к полотну в любом месте, поднимают руку, и поезд останавливается, щедро отвечая на требование каждого жителя степи. Останавливается и снова движется по своему графику. Поезд этот один из самых старых в железнодорожном ведомстве.

Вот и он, приближается, я даже машу ему рукой. Еще немного, и появится Элимелех. Поезд скрежещет тормозами, скрипят, сталкиваясь, вагоны, хамсин подхватывает черный густой дым из трубы паровоза, который опадает копотью на землю. На подъеме старые колеса замедляют ход, высекая мелкие бледные искры из рельс. Поезд, в общем-то, слабый и дряхлый, но он не один в своем пути по степи. С ним за компанию верблюды, ослы, овцы. Верблюд, опустившись на колени, смотрит на поезд равнодушными глазами. Овцы толпятся, голова к голове, на полотне железной дороги, и кто их сгонит оттуда? Пастух даже и не думает это сделать, ибо занят беседой с другими пастухами. Поезд останавливается у конопляного холма, пассажиры сходят, присоединяются к бедуину с ослом под широко раскинувшейся кроной пуэнсианы, немного отдохнуть. Часть из них рассеивается по холму. Все отдают почет шейху, кланяясь ему в ноги. Суматоха царит возле холма. Вода, финики, маслины переходят из рук в руки – идет бойкая и громкая торговля. Машинист и его помощники обычно тоже толкаются на этом импровизированном рынке. Билет на поезд покупают иногда за деньги, иногда за товар, а иногда ловко уклоняются от оплаты, и все добираются до своих мест. Хиджазский поезд снисходителен и терпелив к каждому, но на этот раз у конопляного холма он проявляет знаки нетерпения. Паровоз дает гудок и застилает густым черным дымом всю людскую суматоху. Старые колеса натужно сдвигаются с места рядом с табуном коней, несущихся галопом. Черный конь летит по тропе, как орел в небе, и ветер развевает черную бурку Халеда. Головы коня и всадника соприкасаются, черная стрела пронзает долину, темная молния воспламеняет воздух. Летит шейх Халед на своем коне, и подковы разбрызгивают искры, ударяясь в землю. Поезд выбрасывает большие клубы дыма, и колеса его высекают искры из рельс. И вместе с конем Халеда поезд вырывается в дали. Но шейх обгоняет его и словно пристегивает железного хиджазского старика к молодому коню. И вот уже вся степь пристегнута и втягивается в скачку. Долина, зажатая горами, вырывается на простор вместе с шейхом. Все тропы несутся за ними, все глаза горят вместе с глазами Халеда, все сыны степи скачут на черном коне вглубь заката, красного, как кровь. Армия дерзновенных смельчаков рвется в просторы, и все они – компаньоны великого шейха. Степь, истерзанная суховеем, умирающая от жажды, распрямляется с ослаблением пекла, и сыны ее захватывают мир безумной скачкой коней и оружием шейха. И во всем этом вихре подает слабое ржание белая одинокая лошадка, без всадника, и она скачет сама по себе, закручивая воздух хвостом, как будто чьи-то невидимые руки заставляют ее догнать черного коня Халеда, Вдруг она застывает на месте, поворачивается, и скачет обратно по тропе к конопляному холму.

Под пуэнсианой стоит Элимелех, словно окаменев на посту. Может, упал с лошади, не сумев на нее взобраться? В хамсин все возможно. Белая лошадка подходит к Элимелеху и облизывает его, как свежескошенное душистое сено. Но внимание Элимелеха обращено не на нее, далек он от радостной скачки друга своего Халеда. Элимелех отстраняет танцующую вокруг него белую лошадку. Глаза его прикованы к дальней тропинке, беззвучно исчезающей в распадке горы, склоны которого усеяны точками овец и коз, и среди них Несифа со своим осликом. Выглядит она совсем крохотной, шагающей рядом с осликом, на спине которого груда конопли, и все более удаляющейся по горной тропе, словно прокрадывающейся между стенами теснины. Элимелех не отрывает от нее взгляда. Иногда она останавливается и оборачивается в сторону конопляного холма, уже поглощенного вечерними тенями, опускает голову, окутанную чадрой.

Элимелех опирается на посох, словно нуждаясь в его поддержке. Глаза его провожают Несифу, пока она не исчезает за поворотом тропы. Ветер развевает его волосы, и он приглаживает чуб нервным жестом. Несифа исчезает за поворотом тропы, а Элимелех вдруг срывается с места и бежит в сторону кибуца, как будто за ним гонятся черти, поднимается по тропе к эвкалипту. Видно, как этот подъем на вершину холма, в кибуц, затрудняет его дыхание. Грудь его вздымается, лицо красное, то ли счастливое, то ли несчастное. На щеке свежая царапина. Что случилось, Элимелех? Поведение его необычно, как будто он разделился на двух Элимелехов, правого и левого. На стороне царапины губы его искривлены. Рука раскачивает посох в воздухе, как дирижер, машущий палочкой. Ремешок на одной сандалии порван, и она прыгает вокруг ноги. Правой стороной своей он выражает радость. Левая половина лица лишено выражения, рука вяло обвисла, и нога в сандалии движется медленно, прихрамывая. Все пуговицы на рубахе перепутаны. Воротник наполовину поднят, наполовину запал, и из него выглядывают эти две половинки лица. Таким он поднимается на эвкалипт, по лесенке в свое жилище, и я встречаю его у входа изумленным взглядом. Элимелех опережает меня:

«Будем пить чай»

Он возится с примусом, пытаясь его зажечь и приготовить странный напиток, называемый им чаем, и один его глаз не отрывается от дела, а другой – не отрывается от далей. Я искоса поглядываю на его дневник, страницы которого ворошит ветер. Примус бойко шумит, и Элимелех начинает колдовать над приготовлением чая. Ложечка со звоном выпадает из его пальцев. Он вздрагивает на миг от этого тонкого звона, руки его замирают, глаза затуманиваются. Задымленный чайник на примусе черен, как конопляный холм. Голова Элимелеха в белых парах от кипящей воды, а я не отрываю глаз от его дневника, в котором он написал, что идет искать благо в хамсине, в котором нет блага. Но вот он вернулся и все насвистывает песенки своего детства, мелодии молитв. Может, нашел благо, которое искал? «Господи, Боже мой!», – думаю я про себя.

Сидим мы у входа в его жилище, в кроне эвкалипта, и хамсин обжигает нам лица. Чашки еще более жгут наши потные руки, и мы пьем чай, который горше, чем всегда. С каждым глотком я чувствую, как лицо мое все более кривится, но продолжаю пить кисловатое пойло. Элимелех смотрит на меня со странным вниманием и говорит:

«Кислый вкус напитка от истолченных мною слив».

«Ну, и чем он хорош?»

Наша короткая беседа похожа на дуэль, голоса повышены и нервны, словно речь вовсе не о напитке, и мы сами пугаемся этого и замолкаем. Вечер опускается на двор кибуца. Люди оставляют палатки и бараки, бледные тени движутся в начинающем сгущаться сумраке. Лежат они на лужайке у подножья горы, на этом зеленом клочке, единственном в кибуце, да и во всей степи. Горячий парок поднимается от земли, спускается с неба и с горы, и облака хамсина снижают небесный свод. Кибуцники лежат на лужайке, придавленные с двух сторон жаром неба и горячей землей. Воздух полон шорохов и шепотков. Хамсин разгорячает тело человека, воспламеняет чувства, соединяет пары. Много детей, зачатых в хамсин, приходит на этот свет. В пылу любви люди отвлекаются от пекла.

Горячий ветер гуляет между редкими еще деревьями во дворе кибуца, и кроны их шумят, подобно лесу. Сильнее всех шумит крона эвкалипта Элимелеха. Вечерние тени стелются по степи, и ветер несет их по дорогам долины и горным тропам. Изматывающий день переходит в ночь. На вершинах гор кричат пастухи, и стада коз и овец волнами спускаются в долину. Паровоз гудком прощается со степью, и черный конь Халеда, опустив хвост, движется медленными утомленными шагами. Шейх возвращается к источнику, чтобы встретить свои стада и преклонить колени перед старым своим ослом. Белая лошадка, подаренная Халедом Элимелеху, тянет ноги, время от времени останавливаясь и поворачивая голову в поисках своего всадника, пока не добирается до конопляного холма и остается под деревом пуэнсианой, погрузив морду в травы. Взгляд Элимелеха обращен на холм.

Из белеющей палатки, рядом с эвкалиптом, выходит Машенька с Иосифом, и они тоже ложатся на траву лужайки. Элимелех не обращает на них внимания. Не отрывает глаз от холма, напевая что-то себе под нос. Внезапно он выпрямляется, обнажает руки, поднимая их до седьмого неба. Он глубоко дышит, словно сводит счет с самим собой, и воздух холодит вспотевшие руки. Крик сыча доносится с холма. Элимелех прислушивается к этому крику и говорит:

«Скоро произойдет конец хамсину».

Небо мигает зарницами, и ветер гонит облака. Свет и мгла ведут между собой свои игры. Облака рассеиваются, и небо очищается. Вечер мерцает последними отблесками света. Над холмом возникает бледный месяц. Металлический стержень ударяет по стальному рельсу, приглашая на ужин. Проголодавшиеся и обрадованные, торопятся в столовую, и среди них бежит Машенька, и длинные темные ее волосы развеваются на ветру. Элимелех не видит ее, смотрит лишь на конопляный холм и говорит:

«Итак, хамсин прошел!»

«Слава Богу, хамсин ушел!» – бормочет Соломон, стоя у окна и завершая рассказ самому себе. Высовывает лицо, подставляя его свежему ветру и не отрывая глаз от последних бликов дня. Весь кибуц шумит с наступлением сумерек. Ушел хамсин Соломона в эти минуты, и хамсин Элимелеха давних дней. Завершилась одна история и началась новая.

И хотя это не история Соломона, она присоединится к уже происшедшим историям хамсина, которые никогда не умрут, тревожа его душу.

Соломон вздыхает, думая о том, что с каждым годом расширяется цепь хамсинов – от Элимелеха до Мойшеле. Приходят они и уходят, сламываются и возвращаются, как круги на водах источника. Кажется, только вчера сидели они, молча у источника, и голос Элимелеха нарушил это глубокое безмолвие, обратившись к другу его Халеду:

«Йа, брат мой, йа, Халед, круги эти проходят, как время».

«Йа, брат мой, йа, Элимелех, в нашей поговорке время говорит человеку: ты проходишь».

Кот вторгается в размышления Соломона. «Птичка-кошечка» поднялась на подоконник, жмурится от света и ластится к Соломону. Между домами рыдает кот, страдающий от любви, и Соломон сталкивает кота на лужайку. Кот мгновенно исчезает, и из кроны фикуса доносится его мяуканье призывом к ночному гулянью. Соломон бормочет: «Глупый развратник», и глядит на красные крыши, с которых ветер сгоняет пыль. Глаза его ловят последний солнечный луч на жестяной водосточной трубе и возвращаются к месту, где он раньше видел Адас, и он про себя обращается к этому пустому месту: «Явно развратник, но вовсе не глупый».

Соломон старается не смотреть на край аллеи, примыкающей к лужайке, и решает, что Адас была лишь некой галлюцинацией, но глаза Рахамима приковывает его внимание к аллее. Зять Шлойме выглядит весьма печальным и не сводит своих темных глаз с того места, где на миг предстала глазам Соломона Адас. Неужели она стояла там и, увидев Рахамима, убежала? В дни, когда Амалия уже была при смерти, по кибуцу прошел слух, что Адас проводит ночи с Рахамимом. Давно кибуц чешет языки по поводу Адас. Кто же это распространяет эти подлые сплетни о его девочке? Кто превращает ее в потаскуху? Нет у Адас защитника, кроме Соломона, который ведет с ней беседы, пытаясь наставить на путь истинный. Черные пылающие глаза Рахамима, не отрывающиеся от подозрительного места, вносят сомнение в душу Соломона. Голос Шлойме Гринблата эхом откликается в ушах Соломона. Какого Шлойме? Нет уже рыжего Шлойме, есть только седой Шлойме. И все же он остается огненно-рыжим Шлойме, толкающим речи на лужайке – слово к слову, слово за слово, слово заползает под слово и взгромождается на слово, поток слов потрясает воздух весеннего вечера – «ориентация, ситуация, конспирация, диалектика, социализм и сионизм». Соломон закрывает глаза и затыкает уши – не видеть и не слышать, но ничего не помогает – Адас не исчезает из его внутреннего взора и слова Шлойме продолжают изводить его слух. Стоит Соломон у окна, и старое его сердце колет патетика слов Шлойме. Господи, Боже! Неужели ушел хамсин, чтобы Шлойме открыл рот? День прошел, как все проходит, а Шлойме остался. И вот уже год, как нет Амалии. Умерли Насер и президент Де Голль, а прекращение огня, завершившее Войну на истощение, пока еще соблюдается, и Шлойме сыплет словами, обсуждая эти события. Весна эта – весна доктора Гуннара Яринга и, само собой понятно, Шлойме Гринблата. Представитель ООН Яринг работает на линии враждующих государств, а Шлойме – на лужайке, перед членами кибуца, – работает на ту же тему. Доктор в бесконечных челночных поездках толчет в ступе требование арабских стран – отступления Израиля с земель, взятых в Шестидневной войне, и этого же требует Шлойме. Добрая Амалия называла Шестидневную войну «войной Мойшеле». Шлойме Гринблат называет эту войну – «агрессивной». Господи, Боже, как переживала Амалия за Мойшеле! Мойшеле вернулся после шести дней войны, чтобы затем участвовать в тысячедневной войне, Войне на истощение, во время которой испытывала Амалия страдания от болезни, приближающей ее к кончине. День ото дня она съеживалась, и уходила из жизни на глазах. В последние ее дни жизнь лишь теплилась в ее глазах. Она устремлена была взором в дальний мир. Смерть уже наложила печать на ее руки, снующие без конца поверх простыни. Сжимал их Соломон, и они трепетали в его пальцах, как та птичка, которую он поймал в далеком детстве, и в палате, где умирала Амалия, он слышал голос матери, приказывающей, отпустить птичку именно потому, что он ее любит. Соломон отпустил бледные руки Амалии, дав им взлететь на крыльях смерти, и приблизив свое лицо к ее лицу, прошептал: «Птичка моя, маленькая птичка с виноградников».

Этот шепот пробудил Амалию от действия наркотиков, успокаивающих ее боли, глаза ее наполнились жизнью, и она спросила о Мойшеле и об окончании войны. И он успокоил ее, солгав, что война, вероятнее всего, завтра закончится, и она привстала из последних сил в постели, и всезнающие ее глаза смотрели на Соломона, и она сказала на последнем дыхании:

«Завтра? Соломон, быть может, уже не будет никакого завтра?»

Мудрая Амалия знала свой день и свой час. Назавтра она умерла, а долгая война не кончилась. В день ее похорон были особенно жестокие бои. Мойшеле прибыл прямо с переднего края, чтобы проводить ее в последний путь. Вне сомнения, две войны Мойшеле приблизили конец Амалии. Он вернулся с войны целым и невредимым, и тут же уехал за границу. Во всяком случае, сейчас тихие дни. Правда, иногда нарушается покой: швырнут гранату, подложат взрывчатку, просочатся террористы и убьют женщин и детей, но это уже не дело Мойшеле. Парень свою миссию выполнил, и сейчас пришел черед более молодых ребят, таких, как этот, к примеру, наглый Юваль, который, по разговорам, приударяет за Адас. Знал бы Соломон, кто распространяет эти сплетни? Мойшеле, странствующему на чужбине, нечего здесь терять, лишь бы писал письма. Почему он не написал хотя бы короткое письмецо в годовщину смерти Амалии. И все же, страна наша сейчас спокойна, хотя покой этот, по Шлойме Гринблату, не имеет ни веса, ни значения. Мудрая Амалия, конечно же, поддержала бы слова Шлойме. Добрая душа, она ненавидела войну даже больше, чем не терпела Шлойме. Этот год, 1971-й, был удачным для Шлойме: он был выбран координатором политической комиссии кибуца. Теперь нельзя уже было иронизировать по поводу его болтовни. Теперь ему можно развивать тему войны и мира, и он сидит на лужайке, среди общества, и речь его не иссякает, и единственный, кто не слушает его, это Рахамим, который был ранен в голову в Войну на истощение.

Господи, до чего хорош и приятен вечер после хамсина! Хочется окутать себя мягкостью безмолвия. Но Шлойме Гринблат говорит, и невозможно от этого сбежать. Вместо уставшего Яринга появился в Израиле новый дипломат «доктор Шлойме-дающий-советы», и он, конечно же, сдвинет дела с мертвой точки. Шлойме на лужайке, под окном Соломона, бьет себя в грудь и вещает громким голосом:

«Я говорю вам и снова возвращаюсь к этому: маленькое государство лучше большого».

И жена Шлойме слепая Ханче сидит на лужайке, но вообще не слушает мужа. Она держит на руках своего внука Боаза, сына дочери Лиоры и Рахамима. Когда-то Лиора была подругой Адас. Прошли те дни, когда у Адас в кибуце были друзья. Рыжая Лиора хотя бы родила рыжего Боаза, нового отпрыска в цепи рыжих в кибуце. Она угощает всех, сидящих на лужайке, кофе и печеньем. Лиора изменилась – растолстела. Амалия бы сейчас его упрекала в развязности, старичка, бросающего взгляды на молодую женщину. Адас красива – не изменилась, не пополнела. Соломон голоден и хочет пить. Если бы Адас действительно стояла на аллее, не в воображении, а в реальности, они могли бы сейчас вместе пить кофе. Этот сумеречный час именно предназначен для питья кофе с печеньем. Перед Шлойме стоит чашка кофе и печенье, но он не пьет и не ест. Шлойме не важны требования желудка, ему важны слова:

«Возврат оккупированных территорий вернет нам долгожданный мир!»

Соломон чувствует усталость. Вечер удивительно приятен. Листья деревьев шелестят под ветром, радуясь жизни после хамсина. Радость расцвета охватило все вокруг. Природа раскрывает свои цвета в лучах закатного солнца. До ушей Соломона долетает голос слепой Ханче, Она уставилась закрытыми глазами в круглое лицо рыжего своего внука Боаза и убаюкивает его песенкой:

«Ой, ой, ой, ботинки, без подошв и без починки».

Соломон постукивает пальцами по подоконнику в ритме песенки Ханче, закрывшей глаза и далекой от всего шума, речей, реплик вокруг, криков детей, лая собак, шелеста ветра в кронах деревьев. В песенку Ханче врывается серая голубка, без конца облетающая рожковое дерево. Полет ее тревожен, каким бывает полет голубей, ощущающих близкую опасность хищных птиц. Пальцы Соломона замирают. Голубь – жертвенная птица в период смены сезонов, и серая голубка в этот весенний вечер и есть жертва за грехи наши, которые должны быть изведены из этого мира. Соломон усмехается про себя тому, что не отпускают его миражи, навеянные пустынным ветром. Лист, слетев с дерева, садится ему на лысину, соскальзывает на глаза. Длинный узкий лист, который спланировал с эвкалипта. Может, это с тех давних дней, с верхушки эвкалипта Элимелеха? Соломон подносит лист к носу, сухой, лишенный опьяняющего запаха эвкалипта, навевающий печальную улыбку на лицо Соломона. Пальцы его размельчают лист и пускают крошки на ветер. Запах эвкалипта остался в ноздрях, как запах влажной земли, как аромат свежих трав на берегу болота в дни Элимелеха с приходом осени. Теперь Соломон про себя рассказывает историю Рахамиму. А тот все смотрел туда, где промелькнула Адас.

Та далекая осень опустилась на степь через шесть месяцев после весны. Вернулась засухой и хамсинами. В один из вечеров Элимелех спустился в долину – сторожить поля и сады, и, конечно же, я увязался за ним. По правде говоря, я сбежал от Амалии, которая подстерегала меня на лужайке, чтобы утянуть меня к камням у забора. Чувствовал, что нет у меня сил – сидеть с Амалией на горячих камнях и вести нудные беседы о проблемах кибуца. Ночь была слишком жаркой для такого времяпровождения. Потому пошел я гулять с Элимелехом по степи, хотя и не очень вдохновлялся перспективой прогулки по ночной долине, а предпочитал спокойное сидение в цитрусовом саду, у насоса, качающего воду. Элимелех отвечал за насос и краны в саду, куда бедуины входили и открывали их, как само собой разумеющееся, согласно степным законам, повелевающим поить все, что страдает от жажды, а кто же от нее не страдает в дни хамсина? Великий шейх Халед открывал все краны любой сухой глотке, и насос в цитрусовом саду работал днем и ночью, и Элимелех вел себя точно так же, как друг его Халед, и не входил в сад, не считаясь даже со мной, казначеем кибуца, добрым своим другом. Я, конечно, вел счет дорогой воде, но ведь не одним счетом жив человек. Я любил бродить по цитрусовому саду, среди деревьев, облитых лунным светом и нагруженных первыми плодами. Высокая ограда кактусов окружала сад колючей стеной, и эта замкнутость весьма способствовала приятной беседе о проблемах мироздания, под ритм работающего насоса.

Но в ту давнюю осень Элимелех променял беседу со мной на прогулку по горным тропам. Когда мы добрались до шатров бедуинов, Элимелех остановился. Сумерки сошли на бедуинское стойбище, и полотнища шатров ложились на землю длинными тенями, полоскались по ветру, достигая Элимелеха, стоящего у края стойбища. Козы и овцы блеяли, куры кудахтали, псы лаяли, дети плакали. Стойбище шумело и бурлило, и Элимелех не сдвигался с места. Лицо его было напряженным, а глаза блуждали между темными шатрами. Я не мог понять его взволнованного вида, и сказал:

«Ты видишь в любом бедном бедуине нашего праотца Авраама?»

«Может быть».

И Элимелех двинулся на восток, а я – за ним. Горячий воздух кишел комарами, а по тропам ползали змеи, скорпионы и муравьи. Ноги наши оцарапывали колючки, и мы натыкались на камни. Я ударился о камень и выругался:

«Дороги эти невыносимы».

«Но это тропы наших праотцев».

Теперь мы шли вместе с закатывающимся за гору солнцем, оно было огромным, тянущим по небу кровавые полосы. Небеса сияли арками света, но все более темнели и гасли. Осенние восходы и закаты совсем не похожи на весенние. В предсумеречные часы весной степь полна жизни, осенью же пуста и безжизненна, как страница, вырванная из гсниги Творения. Кажется, Всевышний перестал писать историю мира на серой иссушенной земле, ожидающей дождя, в забытой долине, полной тёрна и камней, оставленной Им жестокости неба.

В ту далекую осень мы медленно шли в густеющих сумерках. Элимелех словно встречал благословением каждую скалу, каждую колючку, качающуюся на ветру, все, что встречалось нам на пути. Может быть, ночная жара свела его с ума? Погружен был в свои видения, лицо его изменилось, ноздри расширились и подрагивали. Глаза его удалились в мир, видимый лишь ему одному, лицо было взволнованно. Руки его, как два весла, гребли в бурном море, ноги же были тяжелыми и медленными. Он двигался, словно во сне, погруженный в глубокое молчание. Я тоже не издавал ни звука, и хотя мы шли рядом, отдалены были друг от друга на далекие расстояния. Ни в каком другом месте я не чувствовал такой отдаленности от Элимелеха, как на конопляном холме. Что тянет его на этот холм?

Тропа, ведущая нас на холм, петляла, как все степные тропы. Тамариски на берегу болота прорезали зеленой полосой туманящиеся небеса. Болото, которое кипело днем, выбрасывало сейчас белые пары, которые неслись к холму, и ветер лепил из них облики привидений. Кусты конопли потемнели, и белый туман охватывал их со всех сторон. Оттенки вечера менялись каждый миг, и с неба падали осколки света, не в силах осветить землю. Дорога на холм была до мелочи знакома Элимелеху, и он своим посохом сбивал верхушки кустов конопли, и сандалиями разбрасывал в стороны камни. Внезапно мы замерли над крутым склоном, как над темной бездной. Я осторожно коснулся руки Элимелеха, но он оттолкнул меня нервным движением локтя.

Молчание между нами углубилось и не давало покоя обоим. Степь издавала свои звуки, и тьма обостряла их. Внезапно среди стрекотания цикад издала звуки тыква Отмана. И эти смутно ударяющие в уши звуки сдвинули Элимелеха с места. Он побежал по склону, и камни катились из-под его ног, и я старался не отстать от него, но достиг его лишь на берегу источника. Там Элимелех прислонился к стволу сожженной пальмы.

В ту далекую осень ветер раздувал воды источника. Гора дрожала в порывах ветра, и пыль покрывала чистые воды источника. Рука Несифы просеивала воды сквозь пальцы, и волны закручивались между ее тонкими пальцами и текли чистыми в ее кувшин. Глаза Элимелеха не отрывались от маленькой бедуинки, склоненной над водами. Руки его тянулись вперед, к источнику, но так и оставались в воздухе, как две темные птицы, кружащиеся над их гнездом, над головкой Несифы. Подняла она взгляд на Элимелеха, и глаза ее были, как две сверкающие жемчужины. Тотчас же опустились руки Элимелеха вдоль его тела, и он стоял перед Несифой, окаменев. Горячий ветер, раздувающий шаль Несифы, прошел по телу Элимелеха. На берегу источника сидел Отман, раскачивал тыкву, сбивая в ней мед, и считал капли, падающие в кувшин Несифы, в ритме раскачивания тыквы. Несифа встала, закутала себя черным платком, держа его крепкими белыми своими зубами, чтобы завязать узел. Вся закутанная в черное, Несифа поднимается по тропе, в стойбище. Несет кувшин со сладкой водой мужу своему, лежащему в лихорадке, руки на бедрах, и виден увеличившийся живот. Глаза Элимелеха и Отмана не отрываются от нее. Отман перестает качать тыкву и говорит Элимелеху:

«Алхамдалла доволен».

Элимелех молчит. Лицо его хмуро. Что случилось с Элимелехом в эту жаркую ночь? Почему Отман перестал стучать по тыкве? Из источника усиленно черпают воду, но Отман не следит за этим. Глаза его тянутся за Несифой, точно так же, как и глаза Элимелеха, и он все повторяет:

«Алхамдалла. С помощью Аллаха… Живот между ее зубами…»

Бросает Отман исподтишка странный взгляд на Элимелеха. Восходит месяц, и шакал, который испытывает страх перед луной, начинает свое рыдание и вой, наводящие ужас на всю степь. Ветер несет этот вой по долине, и все живое, малое и слабое, ищет себе укрытие от этих хищных рыданий. С наливающимся все более светом месяцем усилились рыдания шакала, и сыны степей затьснули уши, только Элимелех этого не сделал, а стоял недвижно, и глаза его провожали поднимающуюся по тропе между сожженными пальмами Несифу, маленькую женщину, несущую сладкую воду больному мужу. Вышла Несифа из пальмовой рощи, и остановилась на повороте тропы. Тень отразилась от ее фигурки и оттопыренного живота. Она продолжала свой путь в ярких лучах месяца, и глаза Элимелеха двигались за ней. Желваки обозначились на его лице, и Отман переводил взгляд с Несифы на Элимелеха, держа руку на груди и бормоча заклинание:

«Отдали нас от злого ветра, охрани нас от проклятого Сатаны. Инс и джине, инс и джине, инс…»

Извлек из рубашки амулет, и начал что-то над ним шептать. Но Элимелех не обращал на Отмана никакого внимания. Тропа, пересекающая конопляное поле, привела Несифу к стойбищу. Вот, она проскользнула тенью, исчезла с поля зрения. Элимелех в замешательстве смотрел в опустевшее пространство. Откуда такое замешательство? От стенаний шакала на горе или Отмана, колдующего над камеей?

«Йа, хаваджа, Элимелех, инс и джине, у каждого человек свой бес, и у каждого мужчины своя Афарит».

Уставился Элимелех в Отмана, так, что бедуин испугался и перестал шептать. Губы его сжались до того, что почти исчез рот. Я чувствовал напряжение между Элимелехом и Отманом, и тоже испугался. Ведь Отман – брат Исмета, больного мужа Несифы. Отман знает что-то, чего не знаю я.

Элимелех опять посмотрел на конопляный холм. В небе наплывали облака, закрывая звезды и месяц. Шакал замолк, и свет исчез, но страх от завываний шакала не исчезал в эту ночь хамсина. Облака накапливались над вершиной холма, и небесный ландшафт изменился, заполняясь множеством форм и оттенков. Облака касались земли, словно бы вырастали из нее, и ветер шумел в темных пространствах, городил город с бесконечным числом странных очертаний домов, плодородная облачная земля расцветала мерцающими цветами. Луна и звезды сквозь облака цедили капли света, словно капли живой воды. И мир весь выглядел, как в часы Сотворения. Лицо Элимелеха было белым, как мел, он глядел на небо и бормотал: «Господи, Владыка мира!»

Конопляный холм плыл в туманах, и казалось, что город, скрытый в холме, вознесся на седьмое небо и открылся взгляду. Душе царя-грешника, перекатывающейся в преисподней, туман дал отпущение, и этот злодей удостоился воскрешения из мертвых в расцветающей облачной империи. Иногда издали раздавалось ржание и цокот подков. Кто это выехал из городских ворот и скачет по облачным тропам? Кто поднимает пыль в сердце небес? К источнику приближается, выросшее из земли облако, и из него возникает Халед. Великий шейх облачен в белый платок, светящийся в черноте ночи. Ведет черного своего коня и белую лошадку. Привязал коней к пальмам и направился к другу своему Элимелеху:

«Мархаба, привет тебе, брат мой».

Поклонились друг другу, обнялись, благословили друг друга всеми принятыми благословениями. Отман снова стал сбивать мед в тыкве и строже поглядывать на женщин, черпающих воду из источника. Великий шейх, властитель степи, подошел к источнику, и все женщины, наполняющие кувшины водой, проходили мимо него, склонив головы почти до колен, их серые и молчаливые тени ложились на шейха и Элимелеха. Обратил шейх свой взгляд на облачный город и сказал:

«Это – царство шакала-отшельника, ибо еще не возопили небеса от его рыданий».

Элимелех молчал, и шейх поведал одну из его историй. Элимелех напрягся. На него легенды шейха действуют, как наркотик. К ним он присоединяет свои истории. И это сплетение объединяет их обоих. Элимелех весь обращен в слух, но лицо его печально, хотя печаль эта говорит, что Элимелех счастлив, ибо это печаль воспоминаний, печаль старой мелодии, которую он обычно напевает себе под нос, когда душа его взволнована. Но в ту ночь печаль его была иной, ни счастливой, ни несчастной, а хмурой и напряженной, и он спросил друга своего Халеда: «Шакал-отшельник?»

«Шакал-отшельник, друг мой, хаваджа Элимелех, аскет и праведник. Жил он в пещере на этой горе, общался с лисицами, волками и братьями своими, обычными шакалами, йа, хаваджа Элимелех. Это был шакал, не похожий на остальных шакалов. Не участвовал в их делах и войнах, и не брал доли от их трофеев. Не проливал крови, не загрызал жертв и вообще не грешил, брат мой, Элимелех. Однажды пришли к нему все хищные звери и сказали: разве жизнь твоя это жизнь? Что за вкус у жизни без кровопролития? Что за вкус у жизни без грехов? Ведь нам, хищникам, заповедали совершать грехи. Идем с нами, шакал-отшельник, совершай то же, что и мы, будь одним из нас».

«И он пошел с ними, нарушив свои заповеди?»

«Что ты сказал, брат мой, Элимелех?»

«Что шакал-отшельник сдался грехам и пошел с хищниками».

«Нет, йа, хаваджа Элимелех, он не пошел с ними. Шакал-отшельник сказал хищникам: у кого в сердце нет веры в Аллаха, становится увечным и омерзительным, и ничего доброго не делает. Ну, хищники и ответили ему по-своему: разорвали его на куски. И с тех пор нет больше праведников в мире Аллаха».

«Йа, брат мой, йа, Халед, нет больше праведников и в мире Господа, Бога нашего. Устали от веры в пришествие Мессии. Устали от ожидания царства небесного, устали от молитвы без воздаяния, устали от воздержания и отшельничества. Люди, йа, Халед, погрязли в корыстолюбии, грубом вожделении и распутстве. Но говорю я тебе, йа, брат мой, еще будут праведники в нашем мире. Жить будут по законам Божьим, и знать не будут распутных женщин. Еще построят обители в мире, йа, брат мой, чтобы укрыться там от сытости и изобилия. Йа, Халед, йа, брат мой, еще унесут ноги сыны человеческие из беспутного мира. Они доскачут до высот, и там создадут эти обители. Я говорю тебе, йа, брат мой, восстанут сыновья на развратных отцов своих, дети-аскеты облачатся в простые одежды, и взгляды их будут прикованы земле, покрытой зеленью, и лица их будут обращены к звездам. Йа, Халед, йа, брат мой, еще будет воздвигнут Святой Храм на нашей земле».

Вопли шакала прорезали ночь и оборвали взволнованную речь Элимелеха. И не шакал присоединил свои рыдания к рассказам Халеда и Элимелеха, – плакальщицы вопили по всей долине на разные голоса. У источника пресеклись все разговоры, громкие вопли сотрясали тишину, протягивая над водой темные ветви пальм, как руки, просящие милосердия. И Отман прекратил стучать по тыкве. И в застывшей тишине слышен был лишь молитвенный плач, заполнивший все пространство. Глаза всех были обращены к рыданиям неба. Над вершиной холма, покрытой саваном туманов, открылась темная дыра, словно бездна, распахнувшаяся перед улетающей к месту своего упокоения душой. Лицо Элимелеха совсем побелело, он бормотал:

«Господи, Владыка мира, только что я говорил о Святом храме, и вот, плакальщицы рыдают».

Месяц выглянул через просвет в облаках, и облик его был подобен лицу человека. Изо рта его донесся громкий вопль и пал на людей, собравшихся у источника:

«Душа покинула Исмета!»

Муж Несифы умер. Порывы ветра рассеяли горы туч на все четыре стороны света, и волшебный город развалился, утонул в клубящихся волнах пространства. Обнажился месяц во всем своем сиянии. Поток лунного света промыл горизонты иссушенной степи. Засеребрились скалы, и шакал снова стал издавать резкие вопли. Может, это шакал-отшельник, единственный, который спасся от провала города в бездну? Вопли шакала смешались с рыданием плакальщиц, и все эти завывания и причитания словно бы исходили из недр конопляного холма, абсолютно черного, без единой точки света, оставленного всеми.

Степные тропы пробудились к жизни, и шум усиливался. Многочисленные семьи бедуинов, одна за другой, оставляли свои стойбища и собирались в роще сожженных пальм, у источника, и вопли плакальщиц хлестали их, подобно бичам. И Отман скорбел по своему молодому брату Исмету. Он впился безумным взглядом в Элимелеха, и взгляды всех потянулись за ним. Несчастный Отман встал во весь рост, поедая глазами Элимелеха. Под тяжестью всех этих взглядов Элимелех стоял, опустив голову, как обвиняемый перед судом. Плач Отмана полетел в горы, к небу:

«Аллах отомстит! Аллах отомстит!»

Одинокий верблюд, стоящий у сожженной пальмы, поднял голову вверх и заревел. Взгляды Элимелеха и Отмана скрестились на голове верблюда. Слова Отмана пронеслись между бедуинами, окружавшими Элимелеха и шейха, и масса людей начинает сжиматься кольцом вокруг них, и голос Отмана заходится в истерике:

«Сидел брат мой Исмет под пуэнсианой, против холма злых духов, сидел много дней, от весны до осени. Сидел под ударами мертвого черта. И страшная лихорадка сжигала брата моего, как и ревность. Исмет, брат мой, пораженный увеличивающимся животом, отдал душу Аллаху. Аллах отомстит!»

«Аллах отомстит!» – прорезали ночь сотни голосов. И шакал на высокой ноте подвывал этим крикам. Элимелех стоял тихо, так, что даже не было слышно его дыхания, перекидывал из руки в руку посох, словно поигрывал им. Казалось, он вовсе не слышит криков Отмана и воплей плакальщиц. С какой-то стыдливой улыбкой смотрел он на равнодушно жующего верблюда, и лицо Элимелеха окаменело в этой улыбке. Только глаза его жили. Почему он не смотрел на Отмана? Вернее, смотрел на него невидящим взглядом. Господи, Боже мой, ведь уклоняться от ненависти – то же, что уклоняться от любви. Ведь уклонение в обоих случаях может привести к ярости, вплоть до убийства. Лицо Отмана пылает этой яростью, которой дышала вся окружающая толпа, и Элимелех замер в этом клубке ненависти: «Аллах отомстит!»

Все лица были обращены к нему. Лицо шейха нахмурилось. Сердитым взглядом окинул он на бушующую людскую массу. Следовало, как можно быстрее, вырваться из охваченной яростью толпы. Халед двинулся, шагая медленно рядом с Элимелехом. Движением головы он указывал на своих коней, привязанных к стволам пальм, у тропы, ведущей из рощи в открытое пространство долины. Бедуины толпились на тропе, и шейх криьснул им, приказывая:

«Отойти от коней!»

Халед, великий шейх, повелитель степи, не в силах овладеть ситуацией. Бедуины прибывают все больше и больше, тропа запружена людьми, и не видно им конца. Элимелех все еще отрешен, и в этой толпе он, кажется, только и связан с верблюдом и луной в небе. Халед громко откашливается, и этим в единый миг сдерживает Отмана и всю ораву, приближающуюся к Элимелеху. Он же, как упрямый мул, никого не замечает, ни Отмана, ни Халеда. Я потянул посох из его рук, но он даже не почувствовал этого. Витал где-то, в небесных эмпиреях, в то время как толпа сжимала вокруг него кольцо. Он словно дразнил смерть, и уже поздно было прийти ему на помощь. Вдруг крики смолкли. Облака снова закрыли луну и звезды, и степь внезапно погрузилась во мрак. Шакал смолк, плакальщицы прекратили вопли, Отман перестал рыдать по умершему брату. Над степью распростерлась мгла перед бурей, знаменующей конец хамсина. Первыми ощутили приближение бури кони, размахивающие хвостами и топчущиеся в беспокойстве в сухих зарослях. Ржание их ударило всем в уши, и взгляды всех обратились на коней. Халед сказал спокойным, громким голосом, слышным как вблизи, так и вдали:

«Иа, брат мой, кони плачут!»

И он пошел к коням, прокладывая себе дорогу через толпу и держа Элимелеха за руку. Я – за ними. Все отступали от сверлящего взгляда и высокого роста шейха. Благоговение и страх перед хозяином степи не позволяли людям приблизиться к Элимелеху. Под прикрытием спины Халеда он прошел через ворочающуюся и ворчащую массу людей, не глядя на них. Уздечки – в руках Элимелеха и Халеда. И в этот миг грянула буря. Сильный ветер рванул из-за горы, ударив по всем. Заскрипели стволы пальмы, зашумели кроны эвкалиптов. Воздух наполнился пылью, летящими листьями и травами. Источник забурлил, выходя из берегов, осыпая всех брызгами. Буря разбросала людей во все стороны. Отман остался стоять у края источника, весь с головой закутанный в черную хламиду, и буря хлестала его по всему телу. Во всей этой суматохе только верблюд сохранял спокойствие, медленно-медленно вышел из рощи и поплыл во тьму ночи. Держал Элимелех за вожжи белую лошадку, не отрывая глаз от верблюда, пока тот не взошел на конопляный холм и не исчез в темных зарослях.

«Садись на коня, йа, Элимелех, хамсин умер!»

Элимелех и шейх ускакали во тьму степи. Я вглядывался в темную пустоту, пока не затих цокот копыт, и затем пошел своей дорогой, держа в руках посох Элимелеха, моего друга, который спасся благодаря осеннему хамсину.

Соломон все еще стоит у окна с бьющимся сердцем, витая между воображением и реальностью. Лицо его вспотело от усилия, с которым он напрягает память, как опьяневший от воспоминаний, которого не может отрезвить даже прохладный ветер. Над головой его, у окна шелестит тополь, и стайка скворцов скандалит в его листве, и птичьи голоса их звучат в унисон мыслям Соломона:

«Господи, Владыка мира, был осенний хамсин, и сгинул в прошлом. Весенний хамсин, у которого нет ничего общего с осенним, сломался в этот час. Нет Элимелеха и нет Амалии. В зеленеющей долине, которая когда-то была пустынной засушливой степью, нет ни Халеда, ни Отмана, ни рощи обугленных пальм. Но хамсины не перевелись, лишь они и остались. Трудно поверить, но в нашей стране до сегодняшнего дня они не уничтожены!»

Открывает Соломон глаза, поднимает голову, и смотрит на долину. Поля, сады, фруктовые и цитрусовые, бахчи – по самый горизонт. Асфальтовое шоссе, поблескивающее в долине, полно автомобилей, и привязывает ко всему этому серой своей лентой источник, тоже изменивший свой облик, и воды его орошают зеленые поля. Соломон следит за спокойным парением одинокого аиста, распростершего крылья над долиной. Внезапно аист спланировал на вершину кипариса, сложил крылья и спрятал голову в перья. Вид зеленого дерева, гостеприимно принимающего белую птицу, удивителен и незабываем, но Соломон не воспринимает эту красоту и сердится на долину, подающую ему все это на зеленом подносе изобилия.

«Господи, почему все это меня не трогает?» – предъявляет Соломон претензии к Всевышнему, который втянул его в старость и порвал связи с этим изобилием и красотой. Соломон возвращается взглядом на лужайку. Весенний ветер передразнивает уныние, гнездящееся в его душе, и укоряет:

«Встань, Соломон! Отбрось эту печаль в такой приятный весенний вечер. Оглянись вокруг. Вечер полон чудес Творения, охвачен брожением, опьянен ростом, и ты, Соломон, в глубине этого цветения, стоишь за оградой и не решаешься вырваться наружу. Найди пролом в ограде, Соломон, и выйди на весенний простор. Разве ты не богат, вся твоя страна, все ее пространства – твои, вся эта чудесная долина, которая возникла из пустынной, засушливой степи. Ты стар, Соломон, но когда смотришь на цветущую долину, ты снова двадцатилетний, и вовсе не ветхий и печальный, ибо ты любишь, Соломон, ты любишь эту землю, и более всего – эту долину. И важнее всего для тебя – дышать глубоко на свежем ветру, дышать всей грудью, и ты будешь счастлив, еще как счастлив!»

Чей это голос донесся до его ушей – ветра или Шлойме Гринблата, который преодолевает силу этого ветра, и врывается в душу Соломона:

«И я говорю вам, товарищи, и я повторяю, что ситуация наша похожа на ту, которая возникает между хищником и его жертвой. Хищник нападает, и жертва остается жертвой. Таким образом, становится насущным вопрос: кто хищник и кто жертва? Это и есть диалектика в дуализме хищника и жертвы, когда не каждый, кто видится жертвой, он и есть жертва, и каждый, кто видится хищником, и есть хищник».

Раздается крик, прерывающий речь Шлойме, и все вскакивают со своих мест. Это кричит Голда, и Соломон закрывает глаза. До сегодняшнего дня она портит ему настроение. Целое поколение выросло с того времени, когда они наслаждались медовой сладостью мгновений на складе пчельника, но при каждой встрече память словно бы встряхивается. Оба состарились, и от молодой Голды, чей темперамент пользовался славой среди парней кибуца, не осталось и следа. Но, каждый раз видя ее, Соломон вспоминает ее отчаянный крик в кухне: «Потому что я – кибуцная проститутка!» Теперь она снова кричит, и глаза ее сквозь очки смотрят на Соломона:

«Все – на чистку курятника от издохших кур!»

Выясняется, что хамсин привел к падежу в курятниках. Все откликаются на призыв Голды и направляются в сторону кухни, включая слушателей Шлойме Гринблата. Рахамим несколько отстает от всех. Соломон оставляет место у окна и тоже тянет ноги на кухню. Дойдя до мандариновой аллеи, он застывает на месте: между деревьев гуляют Адас и Юваль. Соломон их видит, а они его – нет. Соломон словно впал в столбняк. Хочет сдвинуться с места, и не может. С большим трудом он все же сдвигается и шепчет:

«Значит вовсе не сплетня то, что мне рассказывали об Адас и Ювале, а правда».

На самой аллее стоит Рахамим, именно на том месте, где несколько минут назад Соломон видел Адас. Значит, это не игра воображения, а реальность: Адас была здесь, и затем ушла гулять с Ювалем. Соломон убегает обратно, к себе в дом, запирается, и сердце его охватывает глубокая тоска.

Глава седьмая

Печально лицо Соломона, сидящего в кресле в темной комнате. Адас и Юваль не дают ему покоя. Лужайка за окном пуста и безмолвна. Все пошли на уборку мертвых кур. Соломон подводит итог прошедших лет, когда все смешалось: Адас, ставшая частицей его души, Мойшеле, отдаляющийся все больше и больше. Вот уже давно от него нет письма. В этот итог входят и Рами, и Рахамим, и Юваль, и даже пальмы из рощи, которые проданы Тель-Авивскому муниципалитету. И вот, жизнь завершается скучным одиночеством вдовца, и шепчет Соломон в пустоту комнаты:

«Господи, Боже мой, что мне делать с путанными моими днями, болью души и старческой плотью? Как я смогу вылечиться и поддерживать эту плоть в одиночестве? Дни мои прокляты, и Ты, сидящий на высотах, прояви Свою справедливость, и верни мне уважение в глазах окружающих, чтобы страдания мои прошли и еще посетила бы меня отрада. Господи, сделай так, чтобы унижающие меня просили прощения, ибо времени осталось мало, и скоро пресечется источник. Пока еще есть в нем немного вод. Если ты поможешь мне сберечь эти воды, я направлю их на одну цель – достойно умереть. Это вся моя просьба. Господи, сижу я в темной комнате, оплакиваю себя, и еще не упомянул трагическую судьбу пальм у источника, которые были искоренены, и оставили меня одиноким. Я – халуц, первопроходец на этой земле, один из основателей этого кибуца, создатель этой страны, человек прямой и чистосердечный, и я ищу кого-либо, кто бы мог опереться на мое плечо. И обратиться я могу только к Тебе. В детстве я верил в Тебя, затем оставил, и теперь возвращаюсь к Тебе, чтобы выложить все мои беды. Клянусь Тебе, что если долгое молчание Мойшеле означает, что он покинул Израиль, я разорву на себе край рубахи и буду сидеть семь дней, как поминают ушедшего из жизни. Одна Адас у меня. Если из-за нее Мойшеле оставил страну, она не должна нести на себе вину за то, что из-за нее изменили Израилю. Любимая моя девочка пойдет туда, куда поведут ее страсти, пойдет к сверстникам, к друзьям, для которых нет ни высот, ни бездн. Они знают лишь равнину. Гору они продадут, если им дадут за нее хорошую цену. Все они – Адас, Мойшеле, Рами, Рахамим, Юваль, все ее любовники – одного сорта: нет у них ни верности, ни измены. Меняют мужчин и меняют женщин, как нечто само собой разумеющееся. Не знают они ни трагедий, ни обманов, ни мучительных сердечных тайн, ни глубоких переживаний, ни боли измены. Все просто и открыто, все обычно, как делают все. Господи, больно мне за мою малышку. Красивое ее лицо обманчиво, как и весь грубый мир вокруг, где известна каждая звезда, висящая в пространстве, а солнце состоит из электронов, и любой предмет в космосе вращается вокруг своей оси, где у луны всего лишь отраженный свет, и вообще она в пределах досягаемости. Это твой мир, малышка моя, и ты полетишь в его глубь, птичка моих виноградников. Быть можешь, ты развернешь свои крылья, но Бога не достигнешь. Солнце сожжет твои крылья, и ты больше не взлетишь. Все дни свои ты будешь ползать по долине, по ее дорогам, изводящим тоской. Господи, храни мою малышку в этом ужасном мире».

Смотрит Соломон в окно на гору, и не видит ее. Перед ним – степь, иссушенная пустыня, на которой он тогда пролагал тропы. Тоска Соломона в эти минуты безгранична, и он переводит взгляд с горы на двор кибуца, сверкающий огнями и пахнущий ароматами весеннего цветения. Внезапно сердце его меняет мотив:

«Старый дурень, пойми, что мир изменился, и молодые люди – иные. Но почему изменились старики? Все изменились, Соломон, и ты в том числе. Мир стал для тебя чуждым, и ты устал от веры в жизнь и тягот жизни. И чего ты удивляешься, что птичка твоих виноградников улетела от тебя? Кого ты можешь ей предложить? Бунт твой молодости потерпел поражение. Твоя опустошенность вызывает у молодых презрение».

Кто-то негромко постучал в дверь, так, что Соломон не услышал. В незапертую квартиру ворвался Рами. Соломон вообще не ожидал его. До Рами мысли Соломона добираются редко, и то он остается на обочине размышлений. И вот, Рами стоит перед ним. День за днем закрывается Соломон в своей пустой квартире, прислушивается к шагам за окном, к каждому шороху, близкому и дальнему. Как слепой, научился он распознавать разные шорохи и звуки. Но шагов Рами не слышал. И тот уже в комнате, в форме, с автоматом и ранцем, включает свет, и говорит, как само собой разумеющееся:

«Привет, Соломон».

«Привет, Рами».

«Вот, я пришел».

«Благословен, приходящий».

«Благословен, принимающий».

Сказали все, что необходимо в таком случае, чтобы преодолеть смущение неожиданной встречи, и замолкли. Рами снимает с себя оружие и ранец. Соломон смотрит на него с удивлением. Форма на Рами велика по размерам и вся в грязи, ботинки в пыли, лицо потемнело и заросло щетиной. Капитан Рами явно не офицер, которым можно гордиться. Он сбрил бороду, похудел и сильно изменился. Удивление выразилось на лице Соломона. Рами же ведет себя в квартире Соломона, как у себя дома – садится в кресло, развязывает шнурки, снимает ботинки и говорит:

«Пришел, чтобы читать письма».

«Отлично».

«Я последний из читающих?»

«Как раз первый».

«Серьезно?!».

Изумление Соломона перешло в заинтересованность. Он сидит на диване, напротив Рами, который встает с кресла, держа ботинки в руках, и глаза его беспокойно рыщут по комнате. После некоторых колебаний он подходит к окну. Соломон становится с ним рядом. Оба смотрят наружу и молчат. Вид кибуца и ночью не теряет своей привлекательности. Дома, лужайки, огороды, клумбы, деревья, цветущие в эти весенние часы – блестят в темноте, освещенной цепочками фонарей. Под гущей листвы, куда свет не достигает, возникают на лужайках темные островки. Птицы чирикают в кронах деревьев. Гора скользит своими скалистыми склонами внутрь кибуца, и склоны эти весна тоже одела зеленью. Прожекторы освещают гору, и сияние простирается по скалам. Рами кладет ботинки на пол, потягивается во весь свой рост до хруста костей и говорит:

«Родной дом это – родной дом».

Двор кибуца полон весенними ароматами. Запах жасмина, ползущего стеблями по стенам дома Соломона, остро ударяет в ноздри Рами. Все соседние дома темны, только окно Соломона протягивает полосу света, зажигающую золотистым пламенем розы Амалии на клумбах.

«Почему двор пуст?»

«Все чистят на кухне кур, которые подохли от хамсина».

«Все чистят?»

«Большинство. Но в этот час ко мне и так никто не приходит».

«Никого не хочу видеть».

На подоконник вспрыгивает кот, вернувшийся с любовного свидания на крышах, и летит в комнату, словно поразил его, подобно выстрелу, порыв ветра. Рами смотрит со странным, явно неприязненным любопытством на него, как будто никогда в жизни не видел кота. Соломон удивляется этой неприязни и загоняет сиамца в маленькую комнату. Рами глубоко вздыхает и проводит рукой по лбу. Соломон спрашивает его:

«Ты устал?»

«Почему?»

«Ты выглядишь усталым».

«Я пришел издалека».

«Садись и выпей что-нибудь».

«Предпочту хороший душ».

«Механическая бритва в шкафчике над умывальником».

Хлопнула дверь душевой, и в комнате снова воцарилась тишина. Соломон пытается снять напряжение мелкими заботами. Наливает воду в чайник, достает из холодильника, все, что там есть, готовя стол на десять гостей, не менее. Натыкается на ботинки Рами, и у него возникает странное желание их почистить. Он удивляется, куда исчез гнев, охвативший его при появлении Рами. Смотрит Соломон на ботинки, словно хочет выудить из них секреты их владельца, и не видит Рами – в майке, трусах и синих шлепанцах Соломона, которые нашел в душевой. Теперь он совсем иной Рами. Побрился, помыл голову, и весь светится чистотой, свежестью и здоровьем. Парень мускулист, силен, и нет в нем прежней растерянности и грусти. Он видит Соломона, погруженного в созерцание солдатских его ботинок, и смеется:

«Прошагали они от берега до берега и превратились в тряпки».

«От берега до берега?»

«Это я вел экскурсию, вернее, поход».

«Это в молодежном движении – НАХАЛе?»

«Я уже забыл об этих подразделениях НАХАЛа».

«Не знал».

«Откуда ты мог знать?»

«Где же ты теперь служишь?»

«В штабе командующего отделом по образованию и воспитанию».

«Отлично».

Взгляд Соломона обратился к трусам Рами, выдающим немалое мужское достоинство, и тайное чувство зависти, смешанное с печалью, охватило его: никогда он, Соломон, не был мужчиной, подобно Рами, – красивым, крепким и мускулистым, – настоящим мужчиной. Рами перехватывает взгляд Соломона и смущенно говорит:

«Я остался в трусах, потому что форма ужасно грязная».

«Хочешь рубашку?»

«Почему бы нет?»

В рубахе Соломона, поджав волосатые ноги на диване, среди цветных подушек Амалии, Рами смотрит на стол, уставленный едой, хлопает себя по бедрам, удивляясь изобилию:

«Очень приятно».

Он с жадностью голодного молодого человека, хватает зелень и овощи, готовит себе «салат Рами», репутация которого среди гурманов высока. Смотрит Соломон на ловкость и быстроту движений рук Рами, завидуя его молодости, подчеркивающей его, Соломона старость, и стараясь убедить себя, что эта ревность к Рами не связана с Адас. Рами чувствует странный испытующий взгляд Соломона и спрашивает:

«Что слышно в кибуце?»

«Не спрашивай».

Рами удивленно смотрит на Соломона, который не только произнес это сердитым голосом, но сжал кулаки над столом, и лицо его обрело агрессивное выражение. Рами испуганно спросил:

«Что-то случилось в кибуце?»

«Выкорчевали все пальмы у источника».

«Ты смеешься!»

«Клянусь!»

«Что вдруг?»

«Продали их за хорошую цену Тель-Авивскому муниципалитету».

Опустил Рами глаза на салат, словно потерял аппетит, спустил ноги с дивана, воткнул нож в помидор. Голос Рами резок, как стрекотание цикад и клекот лягушек за окном:

«Зачем продали?»

«Чтобы посадить их вдоль аллеи в Тель-Авиве».

«Чтобы показать горожанам настоящий пейзаж с пальмами?»

«Именно так».

«Таким странным образом завершилась история моих пальм?»

«Твоих пальм?»

«Ты не знал, что их называли «пальмами Рами»?»

«Вот оно как, «пальмами Рами?»

«Так их называли».

«Почему их так называли?»

«Потому что ребята говорили, что я сохну по обожженным пальмам, как по девушкам».

Соломон быстро наливает в чашку чай, делает глоток, словно горло его внезапно высохло, и кривит лицо, как будто глотнул яд. Соломон печален, растерян, замкнут в себе, и Рами думает про себя: это не тот Соломон, а странный старик, глаза которого бегают и присматриваются к трусам других людей. Взгляд Рами тоже туманится от печали, и, глядя поверх Соломона, он всматривается во тьму и в пальмы возле источника.

То было особенно жаркое лето в степи, и Рами, покинув постель, бежал к горящим пальмам. Они пылали, как огромные факелы, отражаясь в кристальных водах багровым сиянием. Погружал Рами руки в мелководье, касался холодных камней, и чувствовал одновременно жар и прохладу. Огонь потрескивал, языки пламени вздымались, птицы кричали, и особенно острым и пробирающим до костей был крик филина. Огонь вырывал пальмы из окружающих полей, виноградников и цитрусовых садов, и отделял рощу огненной стеной. Это была страна Рами, мечты которого взлетали вместе с языками огня. Он видел себя Робинзоном Крузо в стране огненных бурь. Он также воображал себя Иерухамом, властителем хлебопашцев и царем нового комбайна. Это он, Рами выскакивает на комбайне из огня. Годы прошли, и фантазии Рами изменились, и он уже не повелитель хлебопашцев, а мужественный десантник. Он спускается на парашюте в глубину пылающих крон и один захватывает страну, охваченную огнем, его страну, тропы которой и все тайны знает лишь он один. Когда Рами достиг совершеннолетия, грянула первая его любовь, и царицей его страны стала Нили, любимая всеми учительница ритмики, пока ее место не занял Мойшеле. Он явился к ним, поразив городским своим обликом, черными глазами и белым лицом. В те дни шли дожди и вновь ожили пальмы. И Мойшеле, объявившийся вовсе недавно, потребовал право на пальмы Рами. Однажды утром, когда все были в классе, Рами нашел Мойшеле около пальм, сидящего на зубце скалы, подобном трону и принадлежащем Рами. Эта наглость горожанина привела Рами в ярость. Началась драка, и он осыпал Мойшеле ударами и словами, чтобы тот знал и не забывал: пальмы эти – «пальмы Рами». Но только произнес это, как Мойшеле опустил кулаки и хриплым голосом сказал: он-то думал, что это пальмы его отца, Элимелеха. Сдался Рами печали Мойшеле и согласился: «Так тому и быть».

Прошла зима и настала весна, первая весна Мойшеле в кибуце. Пальмы вновь начали цвести, и каждый день оба спускались к ним – наблюдать за появлением новых ростков и листьев. Благодаря их дружбе Мойшеле быстро освоился в школе кибуца и начал вести странные речи рядом с расцветающими пальмами. Такого Рами еще ни разу не слышал. Мойшеле говорил, что возрождение и рост из праха, это чудо Творения, знак того, что пальмы эти были посажены Богом у этого источника во время Сотворения мира. Рами же сказал, что все эти разговоры о Боге и пальмах – сплошная глупость. Мойшеле сказал, что так ему рассказывал его отец. Тут же Рами согласился: «Ладно, пусть будет так».

В первое лето пребывания Мойшеле в сухой долине пальмы пылали как и каждое лето. Рами и Мойшеле пропадали ночами в горящей роще. Мойшеле повторял, что пальмы горят по воле Бога, Рами отвечал, что Бога нет. Мойшеле твердо стоял на своем: каждый человек, верящий в Бога, является частью Его. Так говорил ему отец. Рами согласился и сказал: «Пусть будет так».

Так был утвержден непререкаемый авторитет Элимелеха под горящими пальмами, и каждую ночь рассказанные сыну его истории словно бы восставали из языков пламени. Все лето, долгое и чудесное, провели два друга под покровительством гнома Гадиэля, который слетал к ним с неба верхом на длинном языке пламени и сидел с ними на скале. Гном Гадиэль был семилетним мальчиком, рост которого прервался, ибо он был убит в одном из еврейских погромов. Его любил Бог больше всех и держал у своего престола, и все праведники в небе льстили маленькому Гадиэлю, любимцу Бога, искали его дружбы. Но Гадиэль признавал только одного праведника – Элимелеха. По его повелению Гадиэль спустился к Мойшеле и Рами, чтобы вести их на реку Самбатион. И тайну Самбатиона знали только Мойшеле и Рами, ибо ее раскрыл ребятам гном Гадиэль по просьбе Элимелеха, и возложил на них важное задание, которое следует выполнить за дум-пальмой, одиноко высящейся на вершине горы. Но Рами знал, что дум-пальма просто дерево. Много раз он сидел в его тени, стенал, завывал и лаял, подражая шакалам, псам и кошачьему племени, чтобы возбудить их по всей долине. И тогда пространство заполнялось их лаем, мяуканьем и завыванием. Чуть выше пролегала неглубокая долина, названная долиной Какао из-за окружающих его коричневых скал. Рами знал каждую тропу, ущелье, расщелину в скалах до границы с Иорданией, и даже за этой границей. И вдруг – река Самбатион, текущая на горе! Вся эта история, рассказанная Мойшеле, виделась ему выдумкой, сбивающей с толку. Но он и не пытался спорить, а, наоборот, слушал Мойшеле с открытым от удивления ртом. Рами любил эти истории Элимелеха, рассказываемые Мойшеле, и думал про себя: «Если Элимелех и Мойшеле даже немного блефуют, пусть так и будет».

Истории с гномом Гадиэлем прекратились, но авторитет Элимелеха остался и вещал устами Мойшеле даже на войне. Когда пришло время идти в армию, в последнее школьное лето, они дали клятву под пылающими пальмами пойти в десантники и вырезали на стволе одной из горящих пальм – «Пальмы друзей».

И тут в их жизнь вошла Адас. В пальмовой роще они о ней не говорили. Они молчали о ней. Даже Элимелех потерял легендарную силу перед Адас. Лишь один раз они взяли ее с собой в горящую рощу. Это место ее не интересовало. Даже после того, как они поженились, Мойшеле ни разу не привел туда жену. Рами, любовник, поднимался с ней к дум-пальме на вершину горы, но в пальмовую рощу тоже не приводил. Пылающие пальмы остались лишь вотчиной Мойшеле и Рами, заповедником их дружбы. И так это было до последней их встречи под пальмами в лето Войны на истощение. Мойшеле приехал с передовой линии на Суэцком канале посетить больную Амалию и красавицу-жену и, конечно же, увидеть Рами, который был ранен в дорожной аварии. В ту ночь, когда приехал Мойшеле, Рами бежал в рощу с быстротой, насколько ему позволяла раненая нога. Все лето он там не был. Все ночи были отданы Адас, и все дни, и вообще каждая свободная минута. И вот, Мойшеле пришел на побывку домой, и не стало места Рами в кибуце, только и осталась пальмовая роща. Там сидел он под пылающим небом и пальмами, охваченными огнем и раскачиваемыми сильным ветром. Рами беспрерывно кашлял и покрасневшие глаза его слезились. Впервые он ощутил запах паленого, напомнивший ему дни, когда он сидел в укреплениях на берегу Суэцкого канала. В ушах раздавался гром орудий, и дуги огня от летящих снарядов сверкали перед глазами. В этот раз не мог выдержать, убежал к источнику и свалился на его берегу. Языки огня и лунный свет высвечивали воды. Местами искры долетали до кустов малины, до камышей, но их влажность гасила искры, и они не вспыхивали и даже не дымились. На дне источника виднелись корни, раковины, камни. Рами погружал руки в воду, и отражение его кудрявилось, искажалось рябью, бегущей по потоку. И так желал Рами, чтобы кристальные воды источника проникли в него и очистили бы от всех переживаний ночи, тоски по Адас, ревности к Мойшеле, от обид и стыда, и всей запутанности, связанной с ними. Ветка сорвалась с эвкалипта и упала в воду, и отражение Рами разбилось на множество осколков. Он пытался отдалиться от источника, но остался сидеть, чувствуя слабость в теле и следя за тем, как ветка влеклась водами, пока не исчезла. Затем снова поник головой.

Гудение мотора джипа он услышал издалека, и через некоторое время послышались шаги по проселочной дороге, и Мойшеле возник среди горящих пальм. Лицо его тоже отразилось на поверхности вод рядом с лицом Рами. От сигареты Мойшеле тянулся тонкий дымок, где-то в глубине рощи кричал филин, преследуемый пламенем. Гимнастерка на Мойшеле была криво застегнута, застежка-молния на брюках не была затянута, шнурки ботинок запутаны. Видно было, что он оделся впопыхах, прямо выскочил из супружеской постели, оставив Адас, и Рами сказал ему хриплым голосом:

«Ты выглядишь в высшей степени аккуратно».

«Нет».

«Какой еще праведник захватит твой дух?»

«Положись на него».

«И на тебя можно положиться?»

«И на меня».

Рами рассмеялся в замешательстве. Мойшеле бросил сигарету в воду. Рами протянул руку и успел поймать окурок, чтобы не загрязнял чистые воды, затем выкопал ямку и захоронил брошенный окурок. Мойшеле тем временем правильно застегнул гимнастерку, демонстративно потянул вверх застежку-молнию на штанах, завязал шнурки на ботинках и навел на них блеск широким лепестком цветка морского лука. Все это время не смотрел на Рами, и напряженное молчание повисло между ними. Всеми силами души просил про себя Рами, чтобы Мойшеле заговорил, чтобы сказал, что хочет, но только бы заговорил. Неестественное спокойствие Мойшеле сердило его, и он спросил повышенно громким голосом:

«Который час?»

«Не знаю».

«Нет у тебя часов?»

«Забыл дома».

Черные глаза Мойшеле казались отрешенными, но Рами известный следопыт по всей округе и отлично расшифровывает всякие коды, тем более, скрытое во взгляде Мойшеле и касающееся его, Рами. В душе он был согласен с тем, что им надо решить возникшую между ними проблему и разойтись, но ничего не произнес. Он слишком был взволнован, чтобы открыто бороться с Мойшеле. Резкая боль пронзила на миг раненую ногу, и это почувствовалось в его голосе:

«По небу видно, что скоро утро».

«Хорошее время выйти в путь».

«Понял».

«Ну, так пошли».

«Давай».

Мойшеле встал первым, и лицо его было замкнуто, как все, что на нем. Два его первых решительных шага прояснили Рами, что он подвел черту под их отношениями. Кто, как Рами, не знает умение Мойшеле подводить черту под завершенным делом. Нанес Рами удар расставания с дружбой по камню, и тот покатился и упал в воду. Шел с Мойшеле до скалы, которую он упрямо называл «троном отца». Молча постояли, глядя на языки огня. С рассветом утих ветер, небо изошло росой, пар поднялся от земли. Оба вздрогнули от холода возникающего дня. Час росы это то время, когда начинает гаснуть огонь в роще, и они смотрели, как слабеет пламя, подобно тому, как слабели и угасали в их жизни легенды Элимелеха. Мойшеле сказал:

«Оба покинем это место».

«Тому и быть».

«Пока она не решит между нами».

«Ясно».

Мойшеле спустился по тропе. Рами – за ним. И больше не оборачивались, и не видели огромный красный шар солнца, восходящий из-за горы. Когда они дошли до конца тропы, и показался джип, Рами остановился и посмотрел на дымящиеся пальмы. И сошло на него видение Адас. Увидел ее идущей по огненной тропе между погасшими пальмами. Ветер развевал ее волосы, и длинный шлейф черного шелка тянулся и охватывал пальмы, одну за другой, пока все не были обернуты шалью ее волос, и все «пальмы Рами» были полны Адас, и вся страна потемнела от дыма и копоти, и только лицо Адас светилось, белое и чистое. Раздражающее стрекотание мотора ворвалось в это видение. Мойшеле завел машину. Но не джип, а резкий голос Соломона прервал воспоминания Рами.

«Почему ты так был привязан к пальмам, Рами?»

Смотрел Рами на лицо Соломона, освещенное лунным светом так, что половина лица была на свету, а половина – в тени, и Соломон опустил глаза под его испытующим взглядом. Соломон воистину вел себя по отношению к Рами как пророк Валаам – пришел проклясть, а уста не уставали хвалить. Сначала сердился на Рами за то, что назвал «пальмы Элимелеха» «пальмами Рами», на Рами, наглого парня, который ворвался в их жизнь, чтобы навязать сыну Элимелеха судьбу его отца. Затем злость Соломона иссякла, и возникла в нем странная мысль: может быть, дух Элимелеха вселился именно в Рами, в этого босого мальчика, бегающего по двору кибуца, дикого жеребенка, растущего среди гор и полей. Однажды, играя на лужайке, перед родительским домом, поймал за глотку гадюку и весело крутил ее в воздухе, пока все испуганно не выскочили наружу, включая его родителей. Хилик Каценбаум, поменявший имя на Ихиэль Эрез, и жена его Лея умоляли сына оставить змею в покое. Но проблему решила Амалия, закричав, чтобы он оставил эту опасную змею, ибо он делает ей больно. Тут же Рами отпустил змею и Хилик убил ее мотыгой. Рами набросился на Амалию с кулаками, крича, что она обманщица, что из-за нее убили его красивую змею, и Хилик извинился перед Амалией, сказав, что нечего переживать из-за ребенка, у которого характер не еврея – гоя. Теперь этот гой присвоил себе «пальмы Элимелеха» и вместе с Соломоном горюет из-за того, что их выкорчевали.

«Что значит, ты любил пальмы, как девушек?»

«Не могу объяснить, Соломон».

«И все-таки».

«Я вообще не речист».

«Жаль».

«Пусть Мойшеле тебе расскажет».

«Мойшеле?»

«Он относился к пальмам точно так же, как и я».

«Понятно. Отец рассказывал ему о них».

«Отец – ему, а он – мне».

«Что, например?»

«Нужен талант, чтобы рассказывать эти великие истории».

«Ну».

«Это дело для меня сейчас абсолютно невозможно, Соломон».

Соломон не уловил тоски в голосе Рами, а Рами не видел дрожащие губы Соломона. Сидели он, каждый замкнувшись в своем одиночестве. Только мысли Соломона разгладили морщины на его лице, а мысли Рами наморщили его лоб. Глаза Соломона блестели, а глаза Рами были угрюмы, пока годы между ними не размылись. И Соломон сказал:

«Значит, Элимелех передал их Мойшеле, а Мойшеле – тебе».

«Что передал?»

«Ну, рассказал об искрах, которые упали в болото, и долге – спуститься в него и спасти эти искры святости, чтобы болото высохло, и страна успокоилась, и святость вернулась бы людям. И тогда пламя перестанет охватывать пальмы».

«Ты немного путаешь, Соломон. О болоте вообще не говорилось. Искры Мойшеле всегда падали в реку Самбатион, где-то там, на горе, за дум-пальмой. Гном Гадиэль вел нас с Мойшеле к Самбатиону по четкому велению Элимелеха, который находился в раю и возложил на нас великое задание: извлечь искры из этой ужасной реки, вечно бушующей и кипящей. И мы решили это сделать прыжком на парашюте с самолета, и вышли на это совершенно секретное задание с гномом Гадиэлем в кармане Мойшеле. Мы выполнили это задание. Река Самбатион высохла, мы извлекли оттуда искры, и она превратилась в шоссе для десяти потерянных колен. Мы с Мойшеле нашли их в неком царстве-государстве по ту сторону дум-пальмы. И все эти колена вернулись в свои страны. И этим завершается история».

«Господи, Боже мой, до чего вы все перепутали в рассказах Элимелеха».

«Ну и что? Разве наш рассказ не хорош?»

«Хорош? Даже очень хорош. Может, он действительно был рассказан Элимелехом сыну».

«Ну, а я услышал его из уст Мойшеле, и он мне очень понравился, как и все рассказы Элимелеха».

«И ты знал, что «пальмы Рами» раньше назывались «пальмами Элимелеха?»

«Именно на этом мы пришли к согласию».

«К согласию?»

«Да, я отказался от «пальм Рами», а Мойшеле – от «пальм Элимелеха», и мы назвали их «пальмами друзей».

«И пальмы были выкорчеваны, и Мойшеле покинул страну».

«А я собираюсь жениться».

«Господи, Боже».

Восклицание замерло на губах Соломона, и Рами печально улыбнулся, пытаясь негромким голосом успокоить Соломона:

«Нет, я не женюсь на Адас».

«Ясно, что не на ней».

«Если бы я на ней женился, она бы тебе об этом рассказала».

«Не ты?»

«Конечно же, не я».

Руки Рами все время движутся между тарелками, нож все еще воткнут в помидор. Рами ничего не попробовал из приготовленной Соломоном еды, и вообще не видно, собирается ли он чего-нибудь поесть. Сидит между цветных подушек Амалии, поджав ноги и опустив голову. На лице Соломона не чувствуется никакой радости в связи с тем, что Рами уходит из их жизни, и Соломон удивляется тому, что ни Адас, ни Мойшеле не важны ему в эти минуты, а только один Рами. Лицо парня не выглядит счастливым лицом жениха.

«И это ты пришел рассказать мне?»

«И попросить, чтобы ты сообщил об этом Адас».

«Нет».

«Почему нет?»

«Это твоя проблема».

«Но я не могу ей рассказать это одним разом».

«Нет выхода, Рами».

«Если ты ей расскажешь, она это проглотит».

«Нет!»

«Соломон, это дело срочное».

«Почему – срочное?»

«Моя будущая жена должна родить».

Слова Рами повисли в безмолвии комнаты, лишь пальцы его постукивали по столу. Соломон смотрит на Рами с жалостью, извлекает нож из салата. Рами забирает нож из рук Соломона, поигрывает им, перебрасывая из руки в руку, и движения эти не подходят к печальному выражению его лица. В конце концов, он швыряет нож на стол, сгибается над ним, и тень его ложится на Соломона, протягивается по стене до люстры. За окном слышен шум множества шагов и голоса переговаривающихся людей. Члены кибуца возвращаются из кухни. Операция по очистке мертвых кур завершилась. Смеющийся голос Леи, матери Рами, доносится в комнату. Рами выглядывает наружу, и Соломон говорит:

«Подумаю над твоей просьбой».

«Соломон, поговори с ней».

«Посмотрим».

«Если тебе не мешает, я сейчас почитаю письма».

«Только еще один вопрос».

«Пожалуйста».

«О твоей будущей жене».

«Не беспокойся, она девушка то, что надо».

«Ты хочешь сказать, что она хорошая девушка?»

«Именно».

Соломон идет в маленькую комнату, чтобы принести письма, а Рами растягивается на диване, подкладывая под спину и голову все подушки Амалии. Возвратившись, Соломон зажигает все восемь ламп люстры и ту, что в пустом углу комнаты, кладет с какой-то торжественностью кипу писем рядом с Рами, и уходит из комнаты. Нет у него места в квартире, которая вся занята Рами, и он выходит в дремлющий двор, снова смотрит на гору, и настроение его меняется. На ребре горы недавно были посажены сосны, которые еще не выросли, но уже пустили корни, и они скользят по склону, как тени, движущиеся под порывом ветра. Соломон смотрит на дум-пальму на вершине горы, и бесконечные пространства неба текут в его душу. И сердце расположено к доброте, почти как в дни Элимелеха. Ведь это их дум-пальма, и она все еще цветет на вершине, и рядом с ней сияние горы, на которой столько раз они сидели вдвоем. Быть может, на вершине скалы сочинял Элимелех свои истории, там видел бурлящий Самбатион, и нашел десять потерянных колен. И легенды его, рассказанные Мойшеле, которые он пересказал Рами, дойдут и до его ребенка. Рами будет сидеть с сыном в сиянии горы, около дум-пальмы, и рассказывать ему истории Элимелеха, которые никогда не завершатся в этом мире. Ощущает Соломон подъем духа и говорит голосом Элимелеха:

«Владыка мира, еще будут и будут в этой стране люди, подобные Элимелеху. Еще будут возведены святые Храмы на нашей земле. Еще убегут люди от шумной бессмысленной жизни, и придут к нам, жить с землей, небом, друзьями, молитвами и Богом. Придут усталыми от бесполезной молитвы и серых будней, и тут, на нашей земле, вылечатся от разочарований и создадут небесное царство».

Смотрит Соломон на дум-пальму, а мысли его обращены к Мойшеле на чужбине. Надо ему написать о Рами. Внезапно охватывает Соломона тревога, и гонит его по тропе, между лужаек. На клумбах пылают молодые розы, и в их расцвете чувствуется приближение лета. Впервые после смерти Амалии раскрываются глаза Соломона на красоты окружающего пейзажа. Он видит двор кибуца, погруженный в весну, даже стрижа, чирикающего на стене недостроенного дома. Иллюминация во дворе превращает ночь в день, и стриж бодрствует, и комары, которых он ловит, кружатся облачком вокруг красного фонаря, который мигает, обозначая край котлована. Останавливается Соломон у фонаря, обращаясь к поднимающемуся фундаменту и стенам:

«Строим, а? Строим!»

И вспоминает о плавательном бассейне, который уже построили, а он еще его не видел, и он продолжает ходить по двору кибуца, выпрямив спину, как по своему владению. Так он ходил всегда, пока не ушла из жизни Амалия. Соломон идет к бассейну, вода которого мерцает издали, отражая светящиеся над ними фонари.

Глава восьмая

Адас и Юваль идут по аллее. Воздух напоен ароматом цветущих мандариновых деревьев. Вечер сошел легкими сумерками, и в разломах гор на горизонте проглядывает ночь. Сквозь узоры древесных крон небеса кажутся кружевами. Гомон птичьих голосов среди листвы оживляет воздух. Ворон раскачивает кончик ветки, оглядывая Адас, словно знаком с нею. Может быть, это Коко – ворон Мойшеле. И голос шепчет в душе: «А ты – моя ворона». Порыв слабого ветра подобен ласкающей руке, и она беспокойно оглядывается вокруг. Пропало желание провести эту чудную ночь с Ювалем. Что-то удерживает Адас от близости с юношей, и она вглядывается в высокое небо, убегая от Юваля на одинокую звезду, которая мерцает вдали. Это ее звезда! Светит лишь ей. Напряженное ее лицо озаряется легкой улыбкой: звезда, не известная никому, кроме нее, взошла лишь для нее, и еще немного, упадет на землю, красная и пылающая, подобно комете, принесет ей с высот свет мечты. Юваль прилип к ее спине, дышит ей в затылок, и Адас заносит руку за спину, словно пытается согнать раздражающую ее муху. Они покидают аллею, и звезда исчезает. Около столовой, встречает их член кибуца, останавливается и строгим голосом говорит:

«Сейчас всех мобилизовали на чистку мертвых кур».

Возникла возможность сбежать от Юваля и присоединиться к остальным. Там, конечно же, и Соломон, который не пропускает таких мероприятий. В кармане платья Адас нащупывает письмо от Мойшеле, которое она выкрала с полки дяди на почте. Вот и отдаст его сейчас. В общем шуме и суматохе протянет ему естественным движением письмо, и если лицо ее покраснеет, она отвернется с озабоченным видом, и займется делом. И трудный этот день завершится по-доброму. Оборачивается Адас к Ювалю, чтобы и его позвать на кухню, но не успевает раскрыть рта. У двери возникает Голда, поблескивая темными очками, которые она не снимает даже вечером, лицо ее красно от напряжения, и огромная кастрюля прижата к животу. Она опрокидывает ее над краем мусорного ящика, выбрасывая останки кур. Адас прячется под рожковым деревом. Юваль тянет ее за локоть, и, указывая на Голду, говорит решительным голосом:

«Только бы здесь не застрять».

И они убегают, быстро пересекая площадь перед кухней, и только через несколько минут походка Адас становится более спокойной и уверенной. В покрытом зеленью дворе фонари бросают круги света на цветущие фруктовые деревья. Адас и Юваль одни на всем весеннем пространстве двора. Ботинки Юваля стучат по дороге, шаги Адас не слышны. Проносится порыв ветра, как это бывает ночью в долине. Фонари колышутся и покрываются пылью. От кругов света остаются лишь тени Адас и Юваля, которые отбрасывают фонари. Глаза Адас и Юваля встречаются, и она спрашивает:

«Ну, что сейчас?»

«Идем».

«К бассейну?»

«Он по дороге».

«Но ты поменял направление».

«Хочу показать тебе что-то».

«Что?»

«Чего ты так подозрительна?»

«Сказал – бассейн, так пусть будет бассейн».

«Идем, идем».

Юваль берет ее за руку, приблизившись к ней и обдавая ее запахом своего тела, подобным запаху скошенных трав, опьяняющему ее. Пальцы ее трепещут в его крепкой ладони. По тропе они спускаются к старой прачечной, которая сейчас темна и пустынна. Вот, она и вернулась на место, где когда-то обнаружила Голду, ворующую розовые трусики. И влажное белье, раскачивающееся на ветру, обдает Адас холодом. Смотрит она на белые простыни и опускает глаза. Юваль видит ее застывшей в молчании, обнимает, и губы его ударяют ее в губы, как молот, и зубы его делают ей больно. Адас бьет его в грудь:

«Перестань».

«Почему?»

«Ты еще спрашиваешь?»

«Почему ты такая вредная?»

«Клянусь, еще раз такое сделаешь, и я ухожу».

«Посмотрим».

Юваль нагибается, поднимает сиреневое полотенце, соскользнувшее с плеча, и продолжает идти. Адас тянется за ним, и в душе у нее смешались страх и страсть. Страх, таящийся в ней после встречи с насильником, желание забыть бессонные ночи, и страсть к горячей ладони Юваля и свежему запаху его тела. Эта ночь все же лучше прошедших ночей, и она ускоряет шаги, чтобы достичь Юваля, который смеется, искренне радуясь, и подбрасывая широкополую австралийскую шляпу: «Я ведь знал, что ты хорошая девушка». Они добираются до старых бараков за прачечной, которые были построены в первые дни создания кибуца, и между ними высится эвкалипт Элимелеха. Солнце их раскаляло, дождь промывал, ветер раскачивал, и они посерели, одряхлели и потрескались. Теперь в них проживают солдаты и солдатки, приходящие домой на побывку в конце недели. Это также место проживания добровольцев и битников, приезжающих в кибуц со всех сторон света – работать и учить иврит. Вокруг бараков разбросан мусор, но лужайка в центре освещена фонарем и забита постояльцами. Девушки, в основном, блондинки одеты весьма налегке, открывая бедра любому взгляду. И между всеми сидящими и лежащими бродят несколько фигур, ищущих тех, чьи бедра еще не заняты. Девушка качается и напевает: «Ай би-би, би-би». Гитарист, поражающий худобой, с рассыпанными по плечам белыми волосами, бренчит на струнах. Каждый звук словно бы подчеркивает слова Томера Броша, стоящего в свете фонаря. Огненно рыжие волосы его тоже спадают на плечи и грудь, смешиваясь с не менее рыжей бородой. И все это он отращивает во имя мира, который должен прийти после того, как будут возвращены оккупированные территории. Он дал обет по завершению Шестидневной войны, что бритва не коснется его головы и бороды, пока не придет мир. Томер является представителем молодого поколения в политической комиссии кибуца, которую возглавляет Шлойме Гринблат, и отношения между ними отличные. Он не перестает ораторствовать, показывая знание английского, на который переводит с иврита свою нескончаемую речь. Юваль пытается пройти между лежащими на лужайке телами, и тянет за собой Адас, но она не дается и спрашивает:

«Здесь что, праздник?» «Всегда».

«Давным-давно я здесь не была!»

«Замыкаешься в своем гетто».

«В гетто?»

«Со своим стариком Соломоном».

«Что мы тут делаем?»

«Берем ключ».

«Зачем?»

«Сюрприз».

«Ну, бери его».

«Идем».

«Я подожду тебя».

«Секунду».

«Там, под эвкалиптом».

Ящик молочной фирмы «Тнува» словно бы приготовлен для Адас под эвкалиптом Элимелеха. Она садится на него, прислоняясь спиной к суковатому стволу. Старый эвкалипт склоняет над Адас густую крону запыленных листьев. Жара, в общем-то, ослабела, но все вокруг насыщено хамсином. Ночь теперь – обычная, весенняя, приятная ночь. Луна еще не взошла, и только слабый отсвет ее мигает между облаками. Адас пытается отыскать в небе свою звезду, но она исчезла среди множества других. Адас хочет забыться в этой чудной ночи. Голоса с лужайки доносятся издалека: звуки гитары и песен, взрывы смеха и шепотки. И среди всего этого не замолкает речь Томера Броша. Адас смотрит на Томера, освещенного фонарем. Рыжие его волосы напоминают ей огненную шевелюру Лиоры. Адас не посещала эти бараки с тех пор, как Лиора служила в армии. Последний раз она была у нее, когда та вышла замуж за Рахамима. Лиора жила в бараке, который сейчас виден за спиной Томера. Кто там живет сейчас – парень или девушка, приехавшие домой на побывку? Лиора вышла замуж, получила хорошую квартиру и родила рыжего Боаза. Адас же сидит на ящике, и ничего у нее нет.

Тогда все было по-другому, намного лучше, или была надежда, что будет лучше. Лиора служила в военно-морских силах, и даже в подразделении специального назначения, о котором запрещено рассказывать, но Лиора рассказывала. Был у нее целый гардероб форм цвета хаки и бело-голубого цвета. Лиора одевала белую форму, черный берет венчал ее рыжие волосы, и воздух пылал вокруг нее. Она воспламеняла воображение всех мужчин военной базы, и хотя не была красавицей, но весьма привлекательной. А «совершенно секретное», что не сходило с ее уст, усиливая эту привлекательность. Замужняя Адас сгорала от зависти к Лиоре, которая служит в армии и не замужем. В каждый отпуск не отходила от нее, без конца слушая ее «совершенно секретные» истории. Понятно, что она поклялась хранить секреты, и никому не рассказывала о поведанных ей Лиорой важных тайнах. Не было, кому рассказывать, но было что рассказывать. Мойшеле и Рами воевали в Синае, и никто из них не собирался слушать Адас. Единственной подругой в ее одиночестве была Лиора. Просто не поверишь, что она знала о делах подразделения специального назначения! Рядовая, она была в курсе всех дел не намного меньше, чем командующий. Она стала большим специалистом по расследованиям уже проведенных операций. Гораздо позже узнала Адас, кто руководил Лиорой. Так или иначе, военные истории Лиоры падали как искры в невероятно скучную жизнь Адас, и она воображала себя на месте Лиоры. Уходила Лиора в море, и Адас видела военное судно, скользящее между волнами, качающееся на сильном ветру, и тело Адас леденело. Сидела с Лиорой на краю борта, окунала руку в воду и вся дрожала от страха. Лиора рассказывала о чувствах, которые переживала в ночном плавании напротив Хайфы. Между ярко сверкающей на высоте гостиницей «Дан-Кармель» и светящимся цепочкой фонарей и окон районом Адар-Акармель зияло темное пространство, словно в центре Хайфы раскрылась бездна. И глаза Адас тонули в этой бездне посреди города. Лиора описывала вращающийся маяк на горе Кармель, который бросал длинные полосы света на корабли, и Адас видела веревку, брошенную ей, чтобы спасти, и она не может за нее ухватиться, руки ее соскальзывают, и она тонет. Вздыхала Адас, и Лиора спрашивала:

«Что тебя мучает?»

«Ничего».

«Беременность?»

«Нет».

«И все же».

«Вот, у тебя все идет на высоких оборотах».

«Так оно – в армии».

«Но у меня это не так».

Однажды Лиора начала новый рассказ, героем которого был Рахамим. Самый «совершенно секретный» рассказ из всех, рассказанных до сих пор. Лиора скрывала Рахамима от отца. История эта началась, когда они бросили якорь около греческого судна, севшего на мель, отбуксированного к волнорезу Хайфского порта. Судно это возникло, как гигантская скала и накрыло тенью их лодку, в которой были Рахамим, Лиора и еще несколько солдат. Рахамим осветил фонариком на ржавом борту греческого корабля большие белые буквы названия «Санта Виктория». Глаза Лиоры потянулись за взглядом Рахамима – на пустую палубу:

«Хочешь туда подняться, рыжая?»

«Что можно там увидеть?»

«Чужестранку, которую раздели догола».

«Кто раздел?»

«Есть такие, которые раздевают чужестранок и на море».

«Давай, увидим ее».

Он помог ей подняться в качающейся веревочной лестнице, и она трепетала в его руках. Корабль покачивался на волнах, и ветер носился по палубе. Влажная форма прилипла к ее телу, и холод пробирал до костей. Руки Рахамима были сильными и горячими. Он накинул на ее плечи плащ-палатку, и запах машинного масла и солярки, идущий от него, был приятен, Они прошли по палубе, передвигаясь от предмета к предмету, и Лиора падала и вставала, поддерживаемая мускулистыми руками Рахамима. Наконец они нашли на корме место, укрытое от ветра, оперлись на перила по краю борта и смотрели на море. Фонарик Рахамима обозначил на водах кружок света, в глубине которого просматривался длинный шлейф маленьких рыбешек. Сказал Рахамим с большим удивлением:

«Гляди, как они кишат!»

И луна словно замерла в честь Лиоры и Рахамима. На горизонте, где встречаются небо и море, взлетали цветные ракеты. Корабль, выходящий из порта, сверкал всеми своими огнями.

Небольшие моторные лодки, называемые портовыми водными такси, летали по поверхности моря, оставляя полосы света между темными волнами. Корабль качался, словно уводил Лиору и Рахамима в мрачные дали ночного моря. Они следили за волнами, уходящими в бурлящую тьму, и одинокое рыбацкое судно, плывшее на линии горизонта, удалялось и исчезло с их поля зрения. Они оставили холодную палубу и сошли внутрь корабля, где было тепло.

«Вот и весь рассказ».

«Так романтично»

«Что ты знаешь?»

«Повезло тебе, Лиора».

«Ну, прямо таки».

«Когда вы поженитесь?»

«Ты имеешь в виду свадьбу?»

«Нет?»

«Кто думает о свадьбе».

Лиора не думала о свадьбе, хотя пошла в армию с твердым решением – вернуться оттуда замужней, но Рахамим, избранник ее сердца, не был в ее мыслях. Лиора – верная единомышленница своего отца, и Шлойме просвещал ее в делах кибуца и в проблемах идеологии. С детства кормил ее цитатами из разных сочинений, и Лиора стала таким же знатоком цитат на все случаи жизни, как и ее отец. Естественно, она искала жениха в том же духе. Но после всех поисков нашла именно Рахамима из Димоны, который с гордостью провозглашал:

«Я истинный марокканец».

Рахамим боец высокого класса, фигура в спецподразделении специального назначения, но никак не связан с какими-либо сочинениями, являющимися хлебом насущным Шлойме. У него золотые руки: отличный рыбак, готовящий вкусные рыбные блюда не хуже шеф-повара гостиницы «Хилтон»; удачный охотник за рыбами «абу-нафха» в Красном море: надувает их до смешных размеров и делает из них настольные лампы; из раковин он складывает пейзажи, а из обломков камней мастерски сооружает столы. Рахамим главный заводила на всех вечерниках, танцует, поет, великолепно выбивает любой ритм на барабане. И, главное, он лучший футболист в подразделении и его удар по воротам почти всегда завершается голом. Мировоззрение же его четко делится на то, что хорошо евреям, и что вредно евреям, и однозначно стоит на том, что хорошо евреям. На постели в бараке Лиора ворочалась и вздыхала:

«Это, если хочешь знать, самый красивый парень Армии обороны Израиля».

Рахамим разбивает девичьи сердца загорелым лицом, черными сверкающими глазами, черным роскошным чубом, и главное, большим и широким торсом, уверенным и мускулистым. И Лиора в своей постели продолжает тяжело вздыхать:

«Я просто умираю по нему».

«Так почему бы вам не пожениться?»

«Что ему до кибуца».

«Так езжай жить в Димону»

«Я – в Димону?»

«Если ты его любишь».

«Ну, ты совсем».

Рахамим в «секретном» морском аппарате всегда на пару с блондином Цвикой, который тоже выходец из кибуца и влюблен в кибуц, как Лиора. Рахамим и Цвика неразлучные друзья. Вдвоем выходят в море, и сильный голос Цвики пересиливает гул ветра, моря и мотора:

«Ты серьезно встречаешься с рыжей?»

«Серьезно».

«Поженитесь?»

«Не уверен».

«Почему?»

«Она хочет потянуть меня в кибуц».

«Что в этом плохого?»

«Кто она, чтобы диктовать мне условия?»

«Ее право».

«Она женщина, нет?»

«Верно».

«А я мужчина, нет?»

«Что ты хочешь этим сказать?»

«Что она должна идти за мной»,

«Слушай, ты явно старомоден».

«Есть в этом что-то».

Этот последний их разговор с Цвикой Рахамим пересказал слово в слово Адас. Поженились Рахамим и Лиора. Отмела она все доводы отца, и Шлойме Гринблат проявил образец отцовства: Лиора решила выйти замуж за больного Рахамима, и отец ее полностью поддержал. Рахамим пришел в кибуц по собственной воле, той самой, которая была сломлена. Сильный и жизнерадостный Рахамим получил сильное увечье в катастрофе, удар в голову, впал в «боевой шок», и после длительной госпитализации вернулся к Лиоре сломленным человеком. Лицо его время от времени искажает тик, пальцы все время дрожат. Неуверенными руками Рахамим мастерит разные странные фигуры из ржавого железа, и создал целый сад скульптур для Лиоры, Шлойме и слепой жены его Ханче, которую муж должен осторожно вести между этими железными скульптурами, чтобы она не укололась об них. Члены кибуца хвалят работы Рахамима, который еще не пришел в себя, и нуждается в поддержке. Он не перестает говорить о катастрофе, которая свалилась на него в разгар Войны на истощение. Только появится собеседник, он начинает ему рассказывать не просто историю, а нечто, к чему следует прислушаться. Больше всех его привлекает Адас в качестве собеседницы. Необычные отношения установились между ними на почве катастроф и смерти. Рахамим рассказывает о своей катастрофе, а у Адас катастрофа своя – умирает тетя Амалия.

В тяжкие дни войны Адас приходила к Лиоре и Рахамиму каждый день после обеда, прямо от постели Амалии, пить с ними кофе. Только открывала дверь, как Рахамим набрасывался на нее:

«Как ты выглядишь. Хуже ангела смерти»

«Ангел смерти» были кодовыми словами между ними. Адас устраивается на скамеечке, Рахамим сидит на кровати, между ними столик и Лиора. Маленькая комната окружает их сумраком. Адас льнет к этому сумраку, а Рахамим льнет к ней разговорами. Каждый день, в два часа дня они пьют кофе, и он повторяет свой рассказ с небольшими изменениями раз от разу, заговаривая Адас и Лиору, и его невозможно остановить:

«… Мы торопились выйти в море и закончить маневры. Хотелось пойти в кино, и мы надеялись успеть на второй сеанс.

Вошли мы в наше точно по плану. Цвика справа, а я – слева. Мы тесно прижаты друг к другу. Я парень крупный и Цвика не меньше. Пришлось мне выставить руку за борт, чтобы дать место оборудованию. Цвика сказал мне, чтобы я не сидел рядом с ним, а сзади него. У него было шестое чувство и если бы…»

«Может быть, ты уже оставишь это – «если бы?»

Лиора старалась всеми силами прервать рассказ Рахамима, но он не слушал ее, только опустил голову и плечи, и руки его начинали дрожать еще сильнее. Лиора прижималась к нему, и хлопала его по бедру, выражая радостное чувство. Резким голосом объясняла ему, что случилось то, что случилось, но пришло время отдалиться от всего этого, намекая на явно лишнюю беседу с Адас, которая ничего не смыслит в воинских делах, и даже не знает, о каком устройстве идет речь, ибо это «совершенно секретно». Адас не говорила Рахамиму, что Лиора давно ей объяснила все об этом «устройстве». Она вообще не вмешивалась в слова Лиоры, понимала ее положение и поддакивала ей. Рахамим подвинулся к краю кровати, глядя на Адас, но взгляд его был сосредоточен на чем-то отдаленном. Глаза его мигали, щеки напряглись до красноты, губы дрожали, – он погрузился в глубь собственных переживаний, и голос его охрип словно бы от крика души:

«Отплыли мы от берега метров на триста, и тут услышали сильный шум. Вынырнули на поверхность, чтобы осмотреться. Увидели наш корабль и снова ушли под воду, но оказались в абсолютной тьме под кораблем, откуда можно выбраться только с помощью компаса. У нас его не было. Это я его забыл. Над нами слышался шум гребных винтов, которые ударяли по нашему судну. Под кораблем всегда чувствуют холод, подступающий к сердцу и останавливающий кровь в жилах, невероятный страх. И я упрятал голову и весь скрючился. Из-за этого страха я не уберег Цвику. Даже не знаю, что он чувствовал в эту страшную минуту. Я закрыл глаза, а когда открыл их, обнаружил себя в глубинах моря, без очков, и одни рыбы окружали меня. Когда вернулось ко мне сознание, я увидел рядом с собой свои очки и надел их. Не знаю, были ли это мои очки или Цвики. Помню лишь, что я вынырнул и начал кричать, так, что потерял голос. Вытащил пистолет и начал стрелять цветными пулями, как сумасшедший.

Наконец пришли на помощь и начали спрашивать. Я шептал им, но они не понимали. Когда же я снова завопил, поняли, и начали нырять. Я тоже нырнул, но дышал с большим трудом, опять же от страха. Сначала я увидел наш разбитый аппарат, потом Цвику, и рыбы окружили его и пили его кровь».

Лиора вскочила, торопясь подать Рахамиму стакан воды и успокоительную таблетку, но он оттолкнул ее. Дрожащими руками обхватил голову. Черный чуб его уже прохватила седина, и он начал лысеть. Лиора не отставала от него, и он закричал:

«Оставь меня с этими лекарствами. Рассказ еще не окончен. Убери от меня эту дурацкую таблетку. И снова я вынырнул на поверхность. Цвику обвязали веревкой и вытащили наверх, быть может, той же веревкой, которой мы были связаны друг с другом во время ныряния. Всегда мы ныряли вместе, он и я. Вынырнул я из воды и увидел корабль, врезавшийся в нас и убивший Цвику. Все огни его сверкали в полную силу над темными водами, и осколки света разбивались от волны, просто умопомрачительная красота. Корабль, убивший Цвику, весь сиял, и я полностью сломался. Наш корабль ударил по нам, и он еще сияет. Я впал в истерику, я вопил: евреи убивают евреев! И в больнице продолжал кричать, что евреи убивают евреев!»

Лиора стояла перед мужем со стаканом воды и таблеткой, и большой живот отяжелял ее. В комнате стало совсем темно, и никто не встал, чтобы включить свет. На стене, над головой Рахамима висел плакат, на котором девица в безмятежности парит над золотистым песком берега моря, и длинный шлейф вытянувшихся на ветру волос несет ее, как парус. Девица на плакате и Лиора около Рахамима тонули в багряном свете заката. Лиора, которую иногда называли рыжей кошкой, больше не парила, а стояла, склонив огненно рыжую голову над стаканом с водой, держа таблетку для мужа. Лицо ее было погасшим и печальным, и огненные блики ее волос потускнели. Снова она упрямо протянула Рахамиму стакан с водой и таблетку, и снова он их оттолкнул, и вода выплеснулась. Лиора делала все безмолвно, сжав губы и не произнося ни слова. Плечи Рахамима обмякли и руки опустились по сторонам. Он не владел своим телом. Дверь раскрылась, и вошел Шлойме Гринблат с подносом, полным еды. Он приходил к ним каждый вечер и приносил ужин. Все приступы нападали на Рахамима в часы заката. Поставил Шлойме поднос на стол и сел рядом с Рахамимом, обнял его за плечи и мигнул Лиоре, намекая, чтобы их оставили вдвоем. Только Шлойме мог успокоить Рахамима. Лиора и Адас вышли из комнаты.

Сгустились вечерние сумерки. Зажегся фонарь и слабым своим светом превратил ржавые скульптуры Рахамима в чучела, пугающие ночных птиц. Лиора стояла у входа в барак подобно жрице этих ржавых идолов, сплетенных из колючей проволоки ее мужем. Из барака доносился голос Шлойме, убеждающего Рахамима проглотить таблетку. Опустила Лиора глаза на свой живот и сказала:

«Погляди, как я несчастна».

«Может, у него пройдет?»

«Пройдет?»

«Со временем».

«Вряд ли это возможно».

«А я верю».

«Не обманывай себя».

«Может, ребенок…»

Взгляд Лиоры пресек слова Адас. Зеленые ее глаза сверкали ненавистью, как два обнаженных ножа, глаза разгневанной кошки, которые впились в плоский живот Адас, и с тем же гневом вернули взгляд на собственный вздутый живот. На кого направлена ненависть Лиоры? На Адас, на себя, на будущего ребенка? В комнате смолк голос Рахамима. Как и в каждый вечер, Шлойме убедил его проглотить успокоительную таблетку, действие которой было почти мгновенным. Тишина, пришедшая из глубины барака, была пугающей. И Лиора стояла у входа с той же пугающей безмятежностью – несчастная женщина, волос которой посветлел и обрел коричневый оттенок, нос ее удлинился, лицо опухло. Видела Адас, что Лиора нарядилась в зеленую кофточку, которая лишь подчеркивала ее неряшливость, и, желая успокоить подругу, сказала, что ей очень идет беременность. Улыбка показалась на губах Лиоры:

«Хотя бы выберемся из этой дыры».

«Я искренне рада».

«Ты видела наш новый жилой район?» «Прекрасная квартира».

«Продвинули нашу очередь на несколько лет».

«Вы заслужили это».

Открылась дверь, и Рахамим вышел из барака, а за ним, довольно улыбаясь, стоял Шлойме. Лицо Рахамима успокоилось, но во всем его виде, когда он стоял, еще более явно видна была его болезнь. Тело обвисло жирными складками, выделялся живот. К этому привели лекарства. Лиора и Рахамим – пара растолстевших людей – стояли на пороге барака, напротив сада ржавых скульптур, освещенные бледным светом фонаря и лунным сиянием. Адас что-то пробормотала, и убежала к умирающей Амалии, заменить дядю, который каждый вечер встречал ее тем же словом:

«Так рано?»

«Чтобы ты отдохнул».

«Иду».

«Почему ты раньше не пошел?»

«Иду, иду».

Соломон ушел в маленькую комнату. Бедный дядя, душа его исходила болью вместе с близящимся медленным уходом из жизни Амалии. Лежал на постели, и тяжкое его дыхание смешивалось со звуками работающего холодильника и громким стуком будильника. Адас присаживалась у постели Амалии. Соломон обложил ее двумя подушками, на которых были отпечатаны цветы. Постельное белье в цветах было подарено каждому члену кибуца к Хануке, и Амалия искренне была рада этому подарку. Сморщившееся, молочно белое ее лицо утопало среди этих цветов. Лежала, выпрямившись, без движения, в постели, придвинутой к окну, чтобы облегчить ей дыхание. Глаза были закрыты, но лицо было все время повернуто к открытому окну. Впрыскиваемые ей наркотики погружали ее в глубокую спячку, но иногда появлялись на лице ее признаки того, что ей снится какой-то волнующий сон. Может, это был последний сон о дерзком побеге из тюрьмы собственного больного тела. Может быть, первый сон каждой девушки о большой любви? А может, сон, который сопровождал ее всю жизнь – о строительстве страны и кибуца?

В эти последние ночи месяц омывал ее белым сиянием. Лучи его скользили вокруг Амалии, пытаясь коснуться ее, и не находили ее. Тело ее уменьшилось настолько, что кровать выглядела пустой, и лунные лучи находили лишь узкую темную полосу, смешивающуюся с темнотой комнаты. Парил над Амалией лунный свет, пока не покрыл ее бледно сияющим одеялом. Смерть шла к ней безмолвием серебристых гонцов света, которые спустились с неба, чтобы связать сухие кости Амалии с лунной колесницей и сопроводить со всеми почестями от постели в цветах в сияние неба.

Адас пришла на помощь Амалии, чтобы спасти ее от объятий лунного света, схватила ее за высохшую руку и решительно потянула к себе Гримаса боли прошла по дремлющему лицу Амалии. Оставила Адас ее руку, подбежала к окну и задернула его занавесом, чтобы защитить Амалию от лунного сияния. Вернувшись к постели, нашла ее пробудившейся и открывшей глаза. Он смотрела на Адас, как будто искала в ней свет, что исчез в окне. Намочила Адас в воде вату, чтобы увлажнить сухие губы больной, и Амалия снова закрыла глаза. Волнуясь, Адас набрала больше, чем надо, воды, и капли ее скатились по подбородку. Вытерла сморщенное лицо Амалии, и кожа ее под пальцами Адас была как свиток жизни, написанный на пергаменте старого лица, которое рассыпалось и исчезло.

Будильник нарушил тишину в комнате. Соломон поставил его на полночь, чтобы сменить Адас. Зашел в комнату, наклонил голову над Амалией, пощупал ее пульс, и темная большая его тень простерлась над постелью умирающей. И тут разбилась тень слабым светом ночника, стоящим на тумбочке у постели больной, – полоска света легла между тенью от носа ее до лба и от носа до шеи, и соединила Адас, дядю Соломона и Амалию в постели. И дядя спросил Адас:

«Что случилось? Почему ты закрыла окно занавеской?»

Но в этот миг до ушей Адас дошел не голос дяди, а голос Томера Броша. Адас ждала Юваля, сидя на ящике, и речь Томера сердила ее. Вертела она обручальное кольцо, пока не сняла его с пальца, взяла в рот, перекатывала в губах. Кольцо успокаивало нервы и давало приятное ощущение горячего поцелуя, уводя внимание от Томера Броша. Но спустя некоторое время голос его снова начал изводить ее слух и нервы:

«Друзья, я называю вещи своими именами. Я ненавижу лицемеров и ханжей. И потому я говорю вам откровенно и впрямую: сионизм по самой своей сути захватническое движение. Это его неизменная сущность. Может, у кого-то из вас иное мнение, пусть встанет и скажет. Я готов выслушать, и у меня есть для него ответ. Он говорит мне, а я говорю ему: слово «захват» – это вратарь в сборной лексикона сионизма. Нет? Есть среди вас кто-либо, кто скажет мне: нет? Есть у меня ответ для него. Захват страны, захват долины, захват работы, и еще множество захватов, и я не хочу наскучить вам перечислением всех захватов…»

«Не говоря уже о захвате огурцов, баклажан, маслин и всех вкусных солений».

Голос и смех Юваля разносится по всей лужайке. Юваль вышел из двери барака, который был раньше жильем Лиоры и Рахамима. Теперь он живет в комнатке, в которой Адас провела множество часов. Сиреневое полотенце все еще висит у него на плече, но австралийскую шляпу он оставил. Адас перестает перекатывать губами обручальное кольцо, и надевает его снова на палец. Юваль приближается к ней, и она снова нащупывает в кармане платья письмо Мойшеле, и это не дает ей покоя. Но все исчезает с возникновением Юваля: в эту ночь он ей ближе всех. Адас наблюдает за ним, и он торопится к ней, но Томер Брош задерживает его. Томер не понимает его упрека:

«Ты сказал – захват огурцов?»

«А что? Это плохой захват?»

«Пошучиваешь над оккупацией, да?»

«В большей или меньшей степени».

«В большей или меньшей степени? И с каждым разом больше захватов, которые оборачивают в шутки или используют для красного словца, размазывают то в социализм, то в национализм. Но не имеет значения, во что размазывают. Я говорю тебе без всяких обиняков: сионизм всегда, и в наши дни, это захватчик Йошуа Бин-Нун».

«Скажи, что ты от меня хочешь?»

Юваль торопится к Адас, ждущей его под эвкалиптом. Ее тонкая и худая фигурка, кажется, сжимается между гигантским деревом и толстым Томером Брошем. Чудная ночь отражается на мечтательном ее лице. Юваль широкими шагами проходит между людьми на лужайке, но Томер идет за ним, пытаясь его задержать:

«Давай разберемся».

Томер преграждает Ювалю путь и не сдвигается с места. Стоят они друг против друга. Юваль опускает глаза, Томер поднимает голову. Насколько Юваль вырос, настолько Томер раздался в ширину. На плече Юваля полотенце, словно на древке развевается под ветром сиреневый флаг. Сидящие и лежащие на лужайке неожиданно проявляют интерес. Адас на ящике отделена от всех, наблюдает за Ювалем издалека, видя, как разгорается спор его с Томером, и думает про себя, если он не поторопится – опоздает. Рука сжимает в кармане письмо Мойшеле. Полумесяц взошел над горой и смотрит на нее половинкой лица – другая половинка его скрыта и смотрит на иной мир и на иных людей – месяц-сыщик, что проливает свет на дела этого мира, месяц, который сводит с нею счет при любой возможности, и также в эту ночь. Адас отпускает в кармане письмо Мойшеле. Он вне этой ночи и этих мест, скрыт в кармане и от лунного света. Когда уже Юваль оставит этого Томера? Чувствуется приятная влажность в воздухе, хамсин сломлен, и вновь ожила душа мира. Эта ночь обещана ей, и вот, наткнулся Юваль на этого Томера, и она снова проведет бессонную ночь в своей постели. Долгую ночь будет задавать себе вопросы, на которые нет ответа, не пустит слезу, вопреки желанию поплакать, и не сомкнет глаз. Нет! Она жаждет влиться в эту чудную ночь, даже в эту шумную лужайку. Она нуждается в ком-то, на кого можно опереться, почувствовать ласковую руку и милосердное плечо. Упирается Адас решительным взглядом в спину Юваля, но Томер уже начал дискуссию:

«Давай, поговорим по делу».

«По какому делу?»

«Поговорим о мире».

Собаки врываются в их спор, и срывают все представление. На лужайке воцаряется тишина, и даже Томер замолкает, а Юваль выскальзывает из его рук и добирается до Адас. Все внимание сосредоточено на большом белом кобеле и маленькой коричневой сучке. Они выкатываются на пятачок света, кружатся вокруг фонаря, и кобель пытается пристроиться к сучке. Но он слишком велик, а она слишком мала. Пытается он взобраться на нее, а она каждый раз выскальзывает из-под него. Но «любовь сильна как смерть», – еще прыжок и еще прыжок, и кобель добивается своего, впивается зубами в шкуру собачки. Стенания слабеют, и она сдается его напору. Кобель закрывает глаза от наслаждения. Юваль подмигивает Адас, щелкает языком и говорит:

«Вот это да».

Все внимание лужайки приковано к собакам. Собираются вокруг и следят за каждым движением. Мечтательный блондин-гитарист перебирает беззвучно струны. Может он сохраняет звуки для серенады влюбленным, чтобы возвестить о достойном завершении любовных игр?

Юваль удивляется собакам, а Адас – девушке, которая сосет собственный палец, как маленький ребенок. Она не отрывает глаз от собак, короткая юбочка едва скрывает наготу. Юваль следит за взглядом Адас и говорит:

«Ты незнакома с Бриджит?»

«Откуда я могу быть с ней знакома?»

«Гашишница».

«Откуда ты знаешь?»

«Пробовали вместе».

«Ты сошел с ума».

«Что такого страшного в этом?»

Томера Броша отошел к фонарю и с серьезным видом смотрит на сцепившихся в любовном экстазе собак. Он сердит. Столько времени пытался доказать важные вещи, а получилось, что зря тратил время и слова. Им интереснее всего собачье распутство. Он опирается о фонарный столб, сбивает туфлями траву, и вдруг делает движение, намереваясь ударить собак. Юваль кричит на него:

«Ты что?»

И нога Томера возвращается на место. Представление на лужайке приближается к концу. Ящик мал и низок длинному телу Юваля, и он поднимает ноги, так, что подбородок касается колен. Малейшее движение может опрокинуть его и Адас с ящика, и оба, прижаты друг к другу. Травянисто свежий запах идет от тела Юваля, и Адас улыбается. Ее отстраненность от этого большого ребенка абсолютно улетучилась. Юношеская его привлекательность делает ее взрослеющей девушкой и сливает ее с брожением молодости на лужайке. Она весела и не хочет отсюда уходить.

«Как это курить гашиш?»

«Противно».

«Почему?»

«Из-за запаха».

«Не было у тебя галлюцинаций?»

«Только крепко спал».

«Еще лучше».

«У меня и так здоровый сон, без гашиша».

«У меня нет».

Юваль валится с ящика. Голова его оказывается на уровне ее груди, и она погружает руки в копну его волос. Юность его словно выращивает у Адас крылья, и она парит далеко от Юваля и самой себя, возвращаясь к месту, откуда жизнь ее начала плести свои узоры – один раз далеко – с Мойшеле, затем это место носило имя Рами, а в эту ночь имя его – Юваль. Ночь эта редка по красоте, и она – девушка с парнем, волосы которого криво подстрижены, и чуб взлохмачен, и бородка растрепана. Рука ее скользит по его лицу, натыкаясь на щетину, и пальцы ее борются с его выцветшей от солнца, сухой шевелюрой:

«Соломенная голова».

«От солнца Синая».

Чувствует Адас жар солнца пустыни, и его горячее дуновение касается ее лица от дыхания Юваля. Солнце возвращает запыленной кроне дерева зеленые краски цветущей весны, делая крону подобием раковины, и мягкие его лучи подобны улыбке Юваля, образующей ямочку на его правой щеке. Чувство реальности покинуло Адас. Ночь смешивается с днем, солнце – с луной. Юноша сбил с толку ее чувства, и чем она ему оплатит? Будет ему матерью и любовницей? Больше матерью и меньше – любовницей? И она соскальзывает с ящика, садится на землю рядом с ним и почти тает в его объятиях. На его широком теле руки ее находят каждый раз что-то новое, чем можно развлечься. Юваль излучает удовольствие, то улыбается, то смеется, и лицо его красно, как от хамсина, и он вздыхает:

«Огонь пылает в моем теле».

Адас увлекается игрой, все больше получая удовольствие, и руки ее мягко скользят по телу вздыхающего Юваля:

«Ну и беспорядок ты делаешь у меня между ног».

Юваль вскакивает, красный, смущенный, сгорающий от радости, приводит себя в порядок, обертывает тело сиреневым полотенцем. Все между ними решено, и он тянет Адас из тени эвкалипта на освещенную лужайку. Ветер качает фонарь, и колышущиеся тени падают на Томера Броша. Представление продолжается, и тени сцепившихся в случке псов тоже опрокидываются на Томера. Все это очень смешно, и Адас хохочет до слез. Юваль смотрит на нее с удивлением, и пытается взять ее за руку, но она вырывается и смотрит перед собой, как будто не видит его.

«Чего ты так хохочешь?»

«Захотелось».

«Почти как плач».

«Может, это плач».

«И над чем ты рыдаешь?»

«Над этой случкой».

«Собак?»

«Собак, занимающихся этим делом».

«Что с тобой?»

«Напал на меня смех, как плач».

«Не понял».

«Не понимаешь в случке?»

«Даже очень понимаю».

«Так я ненавижу это слово».

«Есть у тебя более подходящее слово для этого дела?»

В этот момент представление заканчивается. Конец любви трагичен: любовники сцепились, и не могут оторваться друг от друга, и они воют от боли, и всех охватывает жалость. Несчастные псы замолкают на миг и вновь завывают с еще большей силой. Крутятся и не могут расцепиться. Начинается шумная суматоха, смех и крики. Кто-то льет воду на собак, кто-то швыряет в них камень. Томер Брош ударяет ногой. Блондин извлекает из гитары несколько печальных звуков. Девица, сосущая палец, танцует вокруг псов, как в трансе, пока не хватает кобеля и что-то шепчет ему на ухо. Собаки отрываются друг от друга и убегают во тьму ночи. Девица разбрасывает в стороны руки, как светлая птица, почти летит, и волосы ее развеваются на ветру, Юваль говорит:

«Она уже набралась».

Какая сила в этом наркотическом трансе! Глаза Адас провожают парящую девицу до темного барака, который когда-то был жильем Лиоры и Рахамима, и снова она говорит себе: какая сила! Девица уже исчезла между бараками. Но взгляд Адас прикован к бараку Лиоры. Может, кровать там все еще покрыта бедуинским ковром, который Адас купила в Старом городе, в Иерусалиме? Когда закончилась Шестидневная война, Мойшеле и Рами вернулись в армию, Адас приехала к матери, чтобы в тишине, тайком выбрать между мужем и любовником. Взяла ее мать на арабский рынок, который теперь был открыт для евреев. Они кружили между прилавками и покупали все, что приглянулось матери, так же и бедуинский цветной ковер, красивее которого, по мнению матери, не может быть для постели молодой пары. Такой яркий веселый ковер печалил Адас, и она не накрыла им кровать в доме, который построил для нее Мойшеле, а дала в подарок Лиоре на свадьбу. Может быть, ковер и поныне там, постелен на кровати Юваля, мягкий для лежания на нем после того, как он курил гашиш с Бриджит. Мойшеле нет, и он никогда не видел этого купленного для него ковра. У нее же нет ничего мягкого, чтобы лежать на нем и согреть холодную душу. До того ей холодно, что она рыщет повсюду в поисках тепла, того самого, которым согревала холодное лицо Мойшеле. Адас похлопала по карману платья, где зашуршало спрятанное письмо, и решительно сказала Ювалю:

«Пошли».

«С удовольствием».

И они уходят в глубь чудной весенней ночи, распростершейся над цветущим двором кибуца.

Глава девятая

Темны дома среди деревьев во дворе кибуца. В ночной мгле горят всего три окна – одно в бараке, одно в строении под навесом, одно в столярной мастерской. Недвижно-белый свет неона подобен мертвому сиянию айсберга. Холодный свет в ночи колет глаза Адас, она сужает их в щелки, сжимает губы и печально думает про себя: Юваль тоже ведет меня навстречу этому хищно давящему свету.

Двор словно бы преследуем холодной устойчивостью безжизненного немигающего света. Иногда возникает человек в окне, и облик его увенчан тенями ночи и бледным остужающим светом. Адас нужна хотя бы искра живого огня и она говорит Ювалю:

«Умираю, хочу курить».

«А я бы съел холодный арбуз».

«Есть у тебя?»

«Ни того, ни другого».

Небо неспокойно, звезды и луна мигают. Белый свет в окнах заставляет Адас замедлить шаги, и она останавливается около фикуса, скрываясь в темноте. Даже в этой чудной ночи с Ювалем теребит душу холодный недвижный свет. В те, давние, дни горели здесь обычные лампочки, Господи, сколько времени прошло. Умерла Амалия и дядя Соломон больше не выходит ночами на прогулку. Вот, пришла она сюда с новым любовником, а встречает ее здесь прошлое светящимися окнами.

Адас хочет сбежать отсюда: лучше темнота ее дома чем мертвый свет этих окон. Юваль обнимает ее за плечи, и эти объятия заглушают слабый голос ее души: все наши беды случаются оттого, что от одной войны к другой мы забываем своих мертвых. В окне столярной мастерской Хаимке с метлой в руке. Адас проводит рукой по волосам. Ей холодно в эту жаркую ночь. Юваль вдвигает свое длинное тело между нею и Хаимке, но не может полностью заслонить свет в окне. Поворачивается Адас к фикусу спиной, отключившись от всего, что вокруг. Лицо ее хмурится. Юваль держит ее за руку, и она говорит:

«Пошли ко мне домой».

«Почему?»

«Так лучше».

«Но есть у меня для тебя сюрприз».

Он срывается места, бежит и тянет за собой Адас. Она не может от него отстать, она уже дышит с трудом, но он неумолим в своем беге. Ему все равно, что она уже бежит из последних сил. Они добегают до трактора. Хаимке с метлой исчез из окна. Адас дышит, как загнанная лошадь, и Юваль прижимает ее к трактору сильными руками. Она ощущает спиной укол какого-то металлического выступа, и вскрикивает от боли:

«Ты сошел с ума».

«Вовсе нет».

«Оставь меня».

«Нет».

Он сильнее прижимает ее, громко смеется ей в лицо. Смех летит через весь кибуц, между деревьями и брошенными предметами, он сотрясает пространство, улетает к горам на горизонте. Этот бесшабашный смех волнует душу Адас: повезло ей в эту ночь – обрела веселого юношу, воистину посланного ей судьбой. Адас тоже начинает смеяться, но он тут же оставляет ее и отдаляется. Вновь возникает неоновый свет в окне с Хаимке. Радость ее пресекается, и голос издалека, словно из могилы, доносится до нее через время:

«Жизнь продолжается, Хаимке».

«Разве это жизнь, Амалия?»

Смотрит Адас на молчаливого Хаимке, который жонглирует метлой – перебрасывает ее с руки на руку, ставит между досками, вешает на стенку, пока не возвращается Юваль и снова заслоняет собой светящееся окно. Он обнимает ее, прижимает ее к себе, наклоняет к ней лицо, и когда их взгляды встречаются, он вдруг становится серьезным и говорит:

«В следующий раз смейся от души, а не искусственно».

«Но я же смеялась».

«Только губами».

«А как надо?»

«Всем телом».

«Невозможно».

«Давай, давай!» «Что?»

«Кричи!»

«Кричать?»

«Чтобы ночь отзывалась в тебе эхом».

Он берет ее за плечи, толкает перед собой вглубь ночи, но до ушей Адас лишь доходит крик Хаимке:

«Ники умер, потому что мы стали меньше скорбеть по Зоару!»

Все мысли ее направлены на этот крик, и привычная печаль ее одиноких ночей смешивается с печалью света в окнах. Так или иначе, ночь эта потеряна, и Юваль несомненно удивлен ее печалью, когда ночь явно предназначена для любви. Быть может, понял ее связь с Хаимке. Шелестят травы, и радостный голос Юваля провозглашает:

«Поймал!»

На широкой ладони поднимает он черепаху, кладет на сидение трактора, приближает ее панцирь к лицу Адас. Черепаха в отчаянии шевелит ножками, но Юваль не дает ей втянуть их в панцирь. Адас отодвигает лицо от черепахи:

«Что ты ей делаешь?»

«Глажу ее».

«Повезло черепахе».

«Оттого, что я ее глажу?»

«Оттого, что она может спрятаться от тебя в панцире».

Смотрит на нее Юваль и размышляет: почему опечалилось ее лицо, и какова она, истинная Адас? Странная любовница, которая каждый час меняет свой облик? На миг отвлекся, и черепаха спряталась в панцирь, Юваль бросает ее обратно в траву, смеется, неприятно чувствуя натужность этого смеха. Печаль Адас передается и ему, и он следит за ее взглядом, обращенным к Хаимке. Дала бы она ему намек, он бы спросил, что у нее с этим старым Хаимке и вообще с разными стариками, но он настолько обескуражен ее молчанием, что тоже помалкивает. Они остаются у трактора, словно приклеенные к нему, и только ночь уплывает из их рук и чувств со всеми их ожиданиями. Быть может, внезапная перемена настроения у Адас не связана с Хаимке, а с его сыном Ники? Быть может, она сравнивает его с погибшим Ники, и он проигрывает мертвецу? Говорит ей Юваль:

«Ты тоскуешь?»

«Я?»

«Так ты выглядишь».

«Хаимке расстроен».

«Тогда у меня к тебе вопрос».

«Какой?»

«Было что-то между тобой и Ники?»

«Пошли».

«Куда?»

«Туда, куда ты хочешь».

«Ну, пошли».

Юваль целует ее, ерошит ей волосы, и она принимает его поцелуй лишь губами, лицо и глаза ее остаются погасшими. Он пытается ее еще раз поцеловать, но она закрывает руками лицо, и отталкивает его. Они продолжают стоять у трактора. Юваль обижен. Душа Адас холодна, думает про себя Юваль, но она старается это скрыть под внешней игривостью, и передает Ювалю печальное настроение, связанное, как она намекает на это, с Ники. Может, все дело в том, что он не был с ней столько времени, сколько Мойшеле, Рами, Ники или еще кто в ее списке, но он ухаживал за ней достаточно долго, чтобы добиться этой ночи. Очевидно, все ее желание сосредоточено на поисках удовольствия, но стоит к этому приблизиться вплотную, как она тут же отступает. Пусть делает, что хочет, он будет стоять на своем.

Адас, в общем-то, понимает настроение Юваля. Она хотела бы уйти от него, но боится остаться одной. По лицу его видно, что не будет ему везения в эту ночь, и если бы он не упрямился, они бы расстались. Адас опускает голову, Юваль уходит, и она бредет за ним. Наконец они удаляются от окон. Адас тянется за ним без желания, однако не отстает. Двор кибуца полон рухлядью, словно бы кибуц никогда не обновлялся. Адас поднимает голову: перистые облака растянулись между луной и звездами. Луна далека от Адас. Адас далека от Юваля. Голос Ники звучит в ее душе:

«В будущем поженимся с тобой, и будут у нас двенадцать детей, вот увидишь».

Когда они решили родить столько детей, было им по восемь, и сидели они за столом, у Хаимке и Брахи, на лужайке – Хаимке, и Браха, и Зива, и Гил, и Ники, и пятеро шумных внуков, и Амалия, и Соломон. Адас тогда приехала в кибуц на летние каникулы. Хаимке сидел во главе стола, лицо его было красным от удовольствия и светилось лукавством. Адас сидела на углу стола. Хаимке смеялся и предлагал ей обменяться местами с Амалией, которая уже замужем, и может сидеть на углу стола, не боясь, что потеряет жениха. И тут раздался голос Ники:

«Не беспокойтесь, я женюсь на Адас».

Все начали смеяться, и смех прогнал Адас и Ники от стола. Сели они на траву в компании щенка с криво растущим хвостиком. Ники всегда возился с животными, страдающими телесным увечьем. Он погладил щенка и сказал:

«Насчет свадьбы я это серьезно».

«И я тоже».

Несмотря на то, что сидели в отдалении, они участвовали в общем веселье, которым дирижировал Хаимке. Эта певучая семья в кибуце всегда пребывала в хорошем настроении. Хаимке, плотник из плотников и певец из певцов, соединил свою судьбу с учительницей и певицей из певиц Брахой в хоре, где пел басом, а она – сопрано. Тело его расширялось в миг, когда он пел, и плоская грудь невысокой худенькой учительницы не отставала от него, но у нее еще увеличивался живот, и не только от звуков. Так родилась у них Зивалэ, которая играет на мандолине. Родился Зоар, вырос и стал великолепным ударником и исполнителем на губной гармонике. Зивалэ опередила всех девиц в классе и вышла замуж за Гила, имя которого как аккордеониста-виртуоза гремело по всей долине, и родились у них пятеро красивых сыновей, напевающих мелодии и играющих на всевозможных инструментах, кроме ударника и губной гармоники. До того, как родились у Хаимке веселые внуки, грянула большая война. В далекой Польше была убита и сожжена нацистами вся большая семья Хаимке. Та же участь постигла родителей Брахи. На вечерах, посвященных памяти Катастрофы европейских евреев, Хаимке и Браха пели в хоре песню еврейских партизан, и глубокий бас Хаимке выделялся в финале – «Мы здесь!» Понятно, что и на праздник Независимости в пении хора выделялось сопрано Брахи в гимне страны – «Душа иудея волненья полна». Тем временем грянула война за Независимость, и семнадцатилетний Зоар оставил свой ударник дома, всунул в рюкзак губную гармонику, и ушел на фронт – в штурмовые отряды. Хаимке проводил сына до ворот кибуца, похлопал его по плечу и, расставаясь, сказал:

«Береги себя».

«Положись на меня, отец».

Это были последние слова, услышанные Хаимке от сына. Зоар не сдержал своего обещания, и был убит арабами, когда патрулировал колонну машин с продовольствием из Тель-Авива в Иерусалим. Товарищи его рассказали Хаимке и Брахе, что всю эту опасную дорогу Зоар напевал им песни, пока его не сразила пуля.

О Зоаре Адас рассказал Ники, когда они доили овец. Струйки молока звенели, ударяясь в ведра, овцы брыкались, и Ники сказал:

«Ты знаешь, я родился потому, что Зоар погиб».

Кончилась война за Независимость, и жизнь продолжалась. Могила Зоара покрывалась цветами, но от года к году все меньше следили за возложением свежих цветов, а старые засыхали. Хаимке и его семья продолжали петь и играть на всех инструментах, кроме ударника и губной гармоники. Иногда за ударник садился кто-нибудь из внуков, но Браха отгоняла его немедленно. Также не нашелся наследник по игре на губной гармонике, и она лежала под портретом Зоара, который улыбался вечной улыбкой. Но не такой человек Хаимке, чтобы на этом остановиться. И родился Ники. Маленькая и худая, Браха еще больше сжималась, а живот ее увеличивался, и вместе с его увеличением все сильнее становилось бледным ее лицо. Родился сын, которому дали имя Шахар. После этого Браха долго болела разными болезнями и с трудом из них выкарабкалась. Ребенком должен был заниматься Хаимке, и вкладывал всю душу в позднего своего сына, называя его на идиш «мизиник», что означает – «мизинец». Хаимке бегал в ясли, возился с сыном и все напевал – «мизиники, мизиники», прибавив букву «и. Но имя это было трудно для произношения, и его сократили до «Ники». Забыто было, что младенцу дали имя по погибшему Зоару – Шахар, и закрепилось за ребенком это имя – Ники.

Ники был тихим и мягким по характеру парнем, ни разу ни на кого не повысил голос, и в эти мгновения его высокий и мягкий тембр ударил в душу Адас, отделяя и отдаляя ее от Юваля.

«Адас, в эту ночь ты будешь танцевать со мной».

Ники подстерегал ее у входа в столовую после спектакля на горе, схватил ее за руку, и они закружились в танце. Плясали, бесились, веселились. Утром Ники уходил в армию, как и Мойшеле, и Рами. Но он, в отличие от них, не пошел в десантники. Над ним посмеивались, говоря, что он пошел добровольцем в военный оркестр, где будет дергать струны и стрелять звуками. Ники же со свойственной ему мягкостью отвечал всем добровольцам: «Что плохого в военном оркестре?»

Ники и Адас плясали, и радовались, и были опьянены танцем и мелодиями. И во всем этом шуме Ники сказал Адас:

«Знала бы ты, как не хочется мне идти в армию».

«Только не говори этого никому».

«Только тебе я говорю это».

«Нет выбора, Ники».

«Жаль».

«Что бы ты хотел делать?»

«Заниматься музыкой».

«Армия этому не помешает, Ники».

«Кто знает, Адас».

«Все твои мелодии – в тебе».

«Есть во мне еще что-то».

«Что?»

«Мы решили однажды…»

«Что поженимся».

«И сделаем детей».

«Не меньше двенадцати».

«Даже одного не сделаем, Адас».

Грустные эти слова остановили движение их ног в танце. Они покинули зал, где остальные продолжали плясать в самозабвении, и пошли к Ники домой – послушать «Звонящий колокол». Родители Ники купили ему в подарок портативный патефон. Среди набора пластинок на одной из них был записан печальный блюз, исполняемый негритянским певцом. В конце блюза начинал громко и чисто звучать колокол. Звуки текли подобно кристальному источнику, растворяясь в безмолвии. И с окончанием блюза все слушатели какое-то время погружены были в тишину, и Ники, всегда хранящий молчание, сказал:

«Это финал».

«Жаль, что это финал».

«Но это финал».

«Давай, еще раз поставим пластинку».

«Нет, это финал».

И в тот вечер Ники повторил, как обычно, что это финал звучания колокола, и в уши ворвались быстрые ритмы оркестра, играющего в зале столовой. Они сидели на кровати в комнате Ники, и он обхватил голову ладонями, и пальцы казались решетками, закрывающими его лицо. Смолкший патефон, и погруженный в себя Ники – вселили в Адас смутную тревогу. Она положила руку на плечо Ники и сказала:

«Не будь таким печальным».

«Давай, выйдем к лунному свету».

Они сидели на скамье под пальмой, и кусты защищали их ароматной стеной. Ночь окружала их цепочками огней, но и била по слуху громкими голосами, несущимися из столовой. Обнял Ники плечи Адас и стыдливо спросил:

«Можно?»

«С удовольствием».

«Мечта».

«Что это такое – мечта?»

«Сидеть с девушкой под луной».

«Ты еще ни разу не сидел?»

«Еще не нашел ту, которая бы согласилась».

«Почему не согласилась?»

«Просто так сидеть на скамье под луной».

«И ты не хотел того, что хотела она?»

«Не так быстро».

«Ты наивный парень, Ники».

«Почему наивный?»

«Потому что луна вышла из моды».

«Но она все же подруга влюбленных, Адас».

Рукой осторожно поднял Ники лицо Адас к небу. Над деревом восходил огромный светлый месяц, и ветер помогал ему, качая ладони ветвей пальмы, и вся ее крона двигалась в медленном танце. Редкие капли лунного света падали сквозь ветви на Адас и Ники. Обнял месяц длинными серебристыми своими лучами скалы горы, и соткал из камней, земли, деревьев и трав широкий многоцветный ковер. И над ними порхали искрами звезды. Адас прижалась к Ники, и смотрела ему в лицо. Если у света есть цвет, именно таким цветом светились глаза Ники. Они были прозрачны, словно некие окна, через которые можно было видеть его душу. Но Адас видела в них лишь собственное отражение: всего-то она – маленький осколок света, который отделился от светящихся глаз Ники. Рука его дрожала на ее плече. Он вдыхал ее запах, как аромат цветов, и сказал:

«Ты красивая».

«Но не умная».

«Еще какая умная».

«Но не добрая».

«Еще какая добрая».

«Не преувеличивай».

«Знаешь сказку о добрых феях?»

«Тех, которые явились к царской дочери, чтобы привить ей добрый характер?»

«К тебе они явились».

«Ну, уж!»

«Именно так, Адас».

«Значит, ты не помнишь ту, которую не пригласили на встречу, и она прокляла их и отомстила им».

«Ну, и что?»

«Это то, что случилось со мной».

«Чем же ты проклята?»

«Может, красотой?»

«Красота есть красота».

«Может умом?»

«Мудрость это – благословение».

«Так, может, добрым сердцем?»

«Если уж так, то скорее взбалмошным сердцем»,

«Давай, оставим в покое фей, Ники».

Склонил Ники голову к плечу Адас, и она увидела отражение своего лица в его глазах, и подумала, что если она доберется до этого отражения, то дойдет до истинной самой себя, успокоится и никуда не захочет больше бежать. Пальцы ее прикоснулись к его глазах, задрожали и отпрянули. Глаза Ники слишком сильно светились, и она с теменью, которая угнездилась в ней, боялась попасть в ловушку этого света. В отчаянии она поцеловала его в губы так, как не целовала никого, ни Мойшеле, ни Рами, и никогда никого не поцелует, и Ники понял, что творится в ее душе, и ощутил истинность этого порыва. Они обнялись и сжали друг друга в объятиях, словно боялись потерять друг друга и знали, что это и случится. Так и сидели они молча, пока не достигли их ушей новые мелодии из столовой. Начались салонные танцы, ритм кружил голову, и Ники встал и предложил: «Давай, потанцуем». «Эти танцы?» «Но с моей мелодией».

Танцевали на лужайке, около пальмы. Ноги их наступали на лунные пятна. Ники шептал Адас на ухо сочиненную им песню на стихи итальянского поэта четырнадцатого века Франческо Петрарки, посвященные любимой, госпоже Лауре. Ники вел в танце Адас вокруг пальмы в ритме этой мелодии. Кружились они медленно, остерегаясь попасть в сети теней от дерева:

Благословенны – день, и мгла ночей,
И год, и век, чей бег безмолвно вечен,
В стране желанной, в миг внезапной встречи
Сразил меня огонь ее очей.

И они замерли, и прислушивались к словам поэта, которые продолжали эхом звучать в их сердцах. Ники улыбался, и лунный свет проливался на Адас сквозь зрачки его глаз. Она не могла больше выдерживать вид его мечтательного лица, она вдруг самозабвенно потянулась к нему, ощущая в душе сильное чувство, увлекла его в танец в ритме, доносящемся из столовой. Ритм был подобен треску швейной машины, ноги их неслись в бешеном темпе, Адас подпевала мелодиям рок-н-ролла, голова у нее кружилась, волосы развевались в воздухе и обвевали Ники. Она заставляла его трясти телом, и он пытался подражать ее движениям. Губы их сжались, лица покрылись потом. Адас витала в своем мире, не обращая внимания на Ники, и сумела сбежать от возникшего к нему горячего чувства. Осталось в ней только все более нарастающее жестокое желание вымотать Ники в своем диком ритме. Его шепот она словно слышала издалека:

«Как ты летаешь!»

«И порхаешь».

«Как птица».

«Давай, Ники. Не разговаривай, танцуй!»

Ники растянулся у ног Адас. Она протянула ему руку, но он не ответил, Волосы его упали на лицо, он сидел на лужайке, обняв руками колени и положив на них голову. Дикая пляска Адас оборвалась, сменившись почти презрением, которое послышалось в ее голосе:

«Споткнулся о камень».

«Споткнулся о собственные ноги».

«Запутался в них?»

«Оказывается, я не только встаю, но танцую с левой ноги».

«Ну, хватит, Ники, вставай».

«И голова у меня пробуждается тоже с левой ноги».

«Ники, надоело».

«До этой ночи я считал, что и обе руки у меня левые».

Присела Адас рядом с Ники, и весь азарт ритма мгновенно выветрился из нее, и она вернулась к Ники, очистившись от всех странных ощущений, что проснулись в ней во время танца. Сняла сандалию с ноги, и Ники взял в руки ее ногу, разглядывая ее, и улыбаясь:

«Жаль, Адас, что мы родились в этом столетии».

«А оно не очень романтично, Ники?»

«И не поют в нем серенады».

«И не говорят о любви, как о святом чувстве».

«Мы не живем в век любви, Адас».

«Мы живем в век дешевой любви, Ники».

Убрала Адас ногу из рук Ники, опрокинулась навзничь, потянула почти силой Ники на себя, положила его руку себе на грудь. Ники склонил голову ей на грудь, коснулся губами сквозь ткань к ее соскам, Она почувствовала это прикосновение, и груди ее увеличились и отяжелели. Руки его, казалось ей, легли грузом на ее душу и чудились продолжением рук Мойшеле и Рами. И тут стало ей ясно, что не она преподаст урок этого века Ники, и она сняла его руки со своей груди. Ники покраснел, встал и сказал:

«Извини».

На тропах слышалось множество шагов. Вечеринка кончилась, и участники ее расходились, оглашая ночь радостными голосами. Адас и Ники продолжали стоять под пальмой, и Ники сказал:

«Это конец».

«Конец чего?»

«Вечеринки».

«Так завтра ты уходишь в армию?»

«Ухожу».

«И будешь хорошим солдатом, Ники?»

«Как брат мой Зоар».

«Но это всего-навсего курс молодого бойца».

«В конце концов, ты любишь Мойшеле».

«Кто знает?»

«Я знаю».

«Что ты уже знаешь?»

«Что не Рами ты любишь»,

«Расстанемся, Ники».

«Уже расстались».

«Только не бойся».

«А если да, Адас?»

«Там, где страх, там всякие плохие возможности».

«Я знаю, Адас».

«Так береги себя, Ники».

«Положись на меня, Адас».

Ники не сдержал обещание беречь себя. Пошел не в военный оркестр, а в танкисты, и на Голанских высотах пошел на врага не со скрипкой, а в танке, обстреливая сирийцев не звуками, а снарядами. Сирийский снаряд нашел его, и Ники сгорел в танке. Ники погиб в Шестидневной войне, которую Амалия называла «великой войной Мойшеле». В ушах Адас тихий голос Ники обернулся тупыми звуками комьев земли падающих на его гроб. Умер Ники, который родился потому, что умер Зоар.

Ники, который мечтал сбежать в другое доброе столетие, а его век отомстил за эту попытку побега. В сожженном его рюкзаке был найдена книга сонетов Франческо Петрарки. После захвата Голанских высот, друзья его по подразделению привезли Хаимке и Брахе личные вещи, и среди них тонкую эту ьснижицу, большая часть страниц которой была сожжена. Можно было лишь различить на той или иной странице отдельные строфы. Танкисты рассказывали о Ники, а Голда угощала их печеньем и кофе. Адас которая сидела в уголке дивана, она не удостоила даже мимолетным взглядом. Кто-то сказал, что Ники проявил боевой дух и редкое мужество, каким не каждый может гордиться. Один из солдат рассказал, как Ники в разгар боя прокричал ему, стоя в башне с открытым люком, чтобы он не боялся, ибо страх порождает поражение. Другой вспоминал, как перед боем, когда они стояли в роще Таль, где густая растительность и вдоволь воды, и место называют райским садом, Ники сказал, что скорее бы в атаку, чтобы покончить с сирийцами и всем этим дерьмовым веком.

Каждый знал нечто о Ники. Адас же, которая знала о нем все, молчала. Тогда, перед самой войной, он получил отпуск на один день, и сразу пришел к ней с полным беретом свежих грибов, которые собрал под платанами рощи Таль. Протянул Адас и сказал: «Вместо мандрагор». Комнату наполнил запах грибов и свежей земли, и Иордан струился из смеющихся глаз Ники. Затем начало пузыриться масло на сковороде, и Ники приготовил блюдо из грибов. Каждый гриб он придирчиво рассматривал, поддев его вилкой, а один, цельный и подрумяненный, изучал с особой любовью, и Адас прыснула, и сказала:

«Влюбился в гриб, Ники?»

«Правда в том, Адас, что я люблю любить».

С книжной полки в рамке улыбался с фотографии погибший Зоар. Портрет Ники еще не поставили между книгами. Обгорелые вещи положили на тумбочку, и среди них – книгу стихов. Кто-то завел часы Ники, и они начали тикать. Никто не обращал внимание на Адас, которая взяла книгу, и перелистывала обгоревшие страницы. Но лишь коснулась их они рассыпались в прах, и ветер, дующий в открытое окно, развеял их по комнате. Голда крикнула:

«Что ты наделала!»

И взгляды всех обратились к Адас. Она стояла, онемев, и держала в руке обложку книги, которая тоже обгорела, но не рассыпалась от прикосновения ее руки. Адас опустила голову над обложкой, и мысли смешались в ее сознании. Ники протянул руки к столетию романтического поэта, но век, в котором Ники родился, сжег его. Романтическая поэзия Франческо Петрарки прекратилась со смертью Ники и развеяла себя во все концы. Увидела смутно Адас, что кто-то пытается вырвать из ее рук что-то и горько заплакала. Слезы падали на обугленную обложку. Хаимке забрал ее из рук Адас. Взгляды их скрестились, и глаза Хаимке, полные гнева, били ее в упор. Это была их последняя встреча. Плач Адас над сожженной книгой был последним плачем по Ники. Даже в те мгновения, когда комья земли падали на крышку его гроба, глаза Адас были сухи. Когда командир танкового батальона произносил прощальную речь, завершив ее словами «Вечность Израиля держится на таких сынах, как ты, Ники», его прервал крик Хаимке. В последний раз расширилась его грудь, все его огромное тело еще более увеличилось, и кладбище огласилось криком, от которого смолкли даже птицы. Все голоса перекричал Хаимке, и только темные кипарисы чуть шелестели на ветру, и эхо его голоса пронеслось над долиной до дальних гор на горизонте:

«Не этого мы желали – чтобы вечность Израиля убивала своих сыновей!»

Голос Хаимке замолк, и отделение стрелков щелкнуло затворами. Адас заткнула уши, но с залпами смерть Ники стала ощутимой, и она увидела его стоящим у края открытой ямы, выстрелы пробивают его тело, и он падает в могилу.

Когда она открыла глаза, обнаружила рядом с собой Рами. Мойшеле еще не вернулся с войны, которая уже закончилась. Рами улыбался ей доброй улыбкой, но в ушах ее звучали последние слова Ники, сказанные во время их грибной трапезы:

«Только не делай глупостей, Адас».

«Кофе готово!»

Возгласил Аврум витиеватым голосом муэдзина, призывающего к молитве. Адас остановилась, Юваль же продолжал идти, и возглас не коснулся его. Аврум, призывающий пить кофе, по сути, объявляет о наступлении полночи. Окно Аврума светится из-под навеса веранды, за окном Хаимке. Аврум – низенький быстрый в движениях старичок. Лицо его смугло и сморщено, как испеченное яблоко. С юности Аврум трудился под раскаленным солнцем долины, и даже пальцы его смуглы от постоянного курения. Маленькие коричневые глазки так и бегают из угла в угол. Клочки седых волос держатся по краям загорелой лысины. Всю жизнь в кибуце Аврум «играл в театре одного актера», был сам по себе. Во-первых, он родился не в Польше, а в Нес-Ционе. В кибуц прискакал на белой лошади в разгар праздника Хануки, с намерением эту лошадь продать. Танцевал и пел с членами кибуца одну ночь, и остался на всю жизнь. И не из-за женщины. Он убежденный холостяк. Остальные холостяки кибуца устраиваются, только об Авруме ходит слух, что он так и не знал в своей жизни женщины. Слишком много занимался этот холостяк посадкой, вспашкой, поливкой, сбором фруктов. Слишком он верен новым семенам овощей и цветов, за которыми бережно следит. Растениям он дает все-таки имена. Капусту называет Авигайль, по имени своей матери, розе дал имя – Иосефа, по имени отца, благословенной памяти, помидорам, которые выращивал и экспериментировал с ними так, что они были сладкими, как мед, дал имя брата – Иакова. Теперь он занимается выращиванием кактусов, и мечтает создать из всех видов кактуса настоящий израильский кактус, единственный в своем роде.

«Кофе готов!» – повторяет Аврум в двенадцать часов и одну минуту ночи. Его призыв касается портнихи Эстер, чье окно светится в бараке швейной мастерской, находящейся рядом со столярной. Старая Эстер одинока и проводит ночи за кройкой и шитьем, ибо обижена жизнью. Муж бросил ее, когда она была молода, главным образом, из-за того, что живот ее начал расти. Но и сын, и дочь, только выросли, ушли из дому, устроив свои семьи. Навсегда осели в Тель-Авиве, и осталась Эстер одна, постарела, поседела, потолстела и превратилась в гору мяса. Чтобы облегчить свое одиночество, она развлекала себя тем, что всем и каждому резала правду-матку в лицо. Ей ведь терять нечего, ведь и так ее никто не любит. Весной и летом, в послеобеденные часы, выносит Эстер свое кресло-качалку на лужайку, на котором раскачивается в одиночестве, ибо все ее избегают из-за ее острого язычка. Даже детей она не оставляет своими язвительными замечаниями. Горе ребенку, который проходит мимо нее один. «Почему ты сам, мальчик? Родители уехали в отпуск, а ты идешь к бабке и деду? И что ты у них будешь делать, бедняжка?» И так каждую весну и лето сидит Эстер на лужайке и поджидает очередную жертву. Кстати, у нее много внуков – три сына у сына и четыре сына у дочери, но видит их она редко. Главная связь между ними происходит при помощи посылочек. Бабушка Эстер шьет и перешивает одежду быстро растущим внукам. Для этого она собирает в швейной мастерской обрезки тканей, и заведующая все время с ней ссорится, не только из-за этих обрезков, но и из-за дорогих ниток, используемых Эстер для своих личных целей. Таким образом, Эстер, всем читающая мораль, как единственно владеющая истиной в конечной инстанции, обвиняется в нечестности по отношению к имуществу кибуца. С тех пор Эстер проводит ночи тайком в швейной, и старое ее лицо еще больше сморщивается. И, несмотря на то, что каждую ночь пьет кофе с Аврумом, нет о них даже намека на сплетню.

«Кофе готов!» – третий раз кричит Аврум. Время – двенадцать ночи и еще пять минут. Этот призыв относится к Хаимке. После смерти Ники Хаимке молчит. Не то, что не поет, – не разговаривает. Спит мало, и у него день, ночь, утро и вечер не делятся, как у остальных людей. Да и золотые его руки, которые создавали чудеса из грубых досок, бастуют, и он упрямо занимается ремонтом вышедших из строя метелок и щеток. Ночь за ночью горит свет в окне столярной, и он стругает и затем прилаживает палки к метлам. Движения его медлительны и тягучи, как будто мысли его далеко от этих метелок, и он остается в столярной далеко за полночь. Браха одиноко сидит в квартире. Они боятся быть вместе, ибо тогда Ники слишком к ним близок. Проходя днем по двору кибуца, Хаимке не оглядывается и не отвечает на приветствия людей. На Адас он тоже не смотрит, и не здоровается с ней. Может, он видит в ней изменницу, ведь когда-то Ники и она хотели пожениться и сделать Хаимке двенадцать внуков, но даже одного не сделали. Нет наследника у скрипки Ники, как и наследника у губной гармоники и ударника Зоара.

Теперь Аврум уже кричит петушиным голосом. Гаснет в столярной свет, и Хаимке идет к Авруму. Нет у него выхода: он должен откликнуться на призыв Аврума, иначе тот не перестанет кричать, приглашая пить кофе. Все трое усаживаются вокруг маленького столика под навесом, глядят в пустоту, не произнося ни слова. Упали в кресла, как три темные птицы, сложившие крылья. В тишине слышится лишь бормотание закипающего электрического кофейника. Свет под навесом замыкается на них и закрывает их в клетку, образованную кактусами. Эти странные растения-деревья выстроились в шеренгу на полках вдоль жестяных стен и разбросаны по бетонному полу – от угла до угла. Лес кактусов, малых и больших, круглых и вытянутых, колючих и волосатых, мерцает в свете под навесом. У них толстые заостренные листья. Их зелень смешивается с серебристым цветом жестяных стен. Есть что-то, заставляющее вздрогнуть при взгляде на безмолвие этого навеса, под которым каждый кактус бросает тень на пол, стены и даже на сам навес. Хаимке и Эстер молчат, пока Аврум не провозглашает четвертый раз: «Кофе готов!»

Время – половина первого ночи. Пар кофе повисает над кофейником. У Аврума вся посуда вычищена до блеска, в том числе и жестяной кофейник не первой молодости. Эстер играет роль хозяйки. Движениями, полными значительности, она наливает кофе в чашки по установленному ею порядку: первому – Хаимке, затем – Авруму, и последней – себе. И слова, которыми она сопровождает этот церемониал, также постоянны. Каждую ночь она нарушает молчание тем же вопросом: «Молоко – кофе – молоко?»

Так начинается беседа. Начинает Аврум, который пьет кофе без молока и сахара – черный и горький. Вечная сигарета торчит у него в губах, и пепел ее осыпается на его рубаху. И он каждый раз энергично отряхивает его, и опять просыпает пепел. Говорит, между прочим:

«Молодые не хотят работать в сельском хозяйстве. Так я вас спрашиваю: для кого и для чего мы обрабатывали эту, с трудом подававшуюся нам землю?»

В тишине слышится лишь, как громко втягивает в себя кофе Эстер. Макает она в кофе сухое печенье, делает глоток, опять макает, пока вдруг это ей надоедает, и она резко отодвигает от себя чашку:

«А я спрашиваю вас, что значат километры ниток для шитья в сравнении с гектарами жизни? Гектар за гектаром, и все длинные километры, которые я проделывала в этом кибуце все мои годы».

Все смотрят в свои чашки. Хаимке не открывает рта, да и кофе пьет машинально. Нальют молоко, будет пить с ним, не нальют, будет пить черный кофе. Положат сахар, будет пить сладкий кофе, не положат, будет пить горький. Не нальют ему кофе, Хаимке его и не попросит. Смотрит он вдаль, и Аврум не может выдержать этого взгляда своего друга, и каждую ночь задает ему тот же вопрос:

«Ну, что ты на это скажешь, Хаимке?»

«Ничего не скажу».

«Почему бы тебе не сказать?»

«Мне нечего сказать».

На этом завершается их беседа. И больше они не произносят ни одного слова. Да и так даже то, что было ими произнесено, сказано было каждым самому себе, и никто из них не ожидал ответа. Так и сидят они втроем вокруг стола, последние, кто еще скорбит по покойному. Война, проглотившая Ники, закончилась. Затем была еще одна война, и новые убитые. И она тоже завершилась. Воцарился мир и более или менее хорошие дни. В любом случае, жизнь продолжается. В прошлом Амалия, Соломон и Адас приходили к Хаимке каждую ночь. Мойшеле и Рами вернулись в армию, а Лиора и Рахамим все еще ткали свою любовь и в Средиземном и в Красном море. И тоскливые ночи Адас были полны Хаимке. Каждую ночь она ожидала от него доброго слова, но так и не дождалась. Ее тоже угощали кофе, но пила она его в углу, под огромным кактусом. Аврум привил к нему верхушку круглого кактуса и рядом вырастил карликовый кактус. В тени этих кактусов Адас была скрыта от глаз сидящих под навесом. В темноте угла колыхались тенями странные формы кактусов, и на полу возникал целый город теней. Ноги Адас стояли между долгими и тонкими столбами, и тени текли, как темная река между дворцами и башнями. Райский сад печали для Адас и мертвого Ники. Кактус с огромными листьями отражался на полу в форме гигантского колокола, и Адас шептала ему:

«И это конец».

Сидела, наклонив голову к безмолвному колоколу, и прислушивалась к голосам Хаимке и Амалии, которой всегда удавалось втянуть Хаимке в громкий разговор:

«Жизнь продолжается, Хаимке».

«Ты еще скажи мне, Амалия, что мертвые наказали нам жить».

«Именно это я и говорю».

«И это – жизнь, Амалия?»

«Ты грешишь языком, Хаимке».

«Я – грешник среди грешников».

Адас сидит в углу, забытая, но не одинокая – Ники с ней рядом, и легкий порыв ветра, касается ее, как его руки, и Ники шепчет ей:

«Почему отец и Амалия все время спорят?»

«Из-за тебя, Ники».

«Ну, ты брось».

«Но ты мертв, Ники, ты мертв!»

Слезы стоят в горле, но глаза сухи. Никто из сидящих под навесом не видел, насколько она несчастна, даже дядя Соломон. Разговор Амалии и Хаимке становился все громче. Ведь за Амалией всегда должно оставаться последнее слово. Но и Амалия, в конце концов, замолкает. Вспыхнула новая война, и болезнь одолела Амалию. Может быть, и «Войне на истощение» она дала бы имя «Большая война Мойшеле», но сил у нее уже не было, и в разгар войны она умерла.

Юваль оборачивается к Адас. Всю дорогу шагал быстро, не оглядываясь, к обещанному ей сюрпризу. Чудесная ночь, полная весенних ароматов, окружает их, но лицо Адас печально, словно весна эта наводит лишь на тяжкие размышления. Юваль возвращается к ней, и они стоят в открытом поле. Тень облака проползает между ними, и снова месяц освещает это пустое и заброшенное поле. Не слышно звуков между деревьев, и потому слова Юваля резко звучат в глубокой тишине:

«Почему ты в эту ночь настроена против меня?»

«Против тебя?»

«Так против кого ты надела на лицо эту печальную маску?»

«Нет у меня ответа».

«Я и не просил ответа».

«Что же ты просил?»

«Чтобы ты радовалась и смеялась».

И он снова шагает, не останавливаясь, Адас плетется за ним, и кажется ей, что ее мысли, подобно острым стрелам, бьют ему в спину:

Смеяться и радоваться? Когда это я смеялась в последний раз в полную силу и от переполненного радостью сердца? Пять лет назад, в радостные ночи на лужайке. Было мне тогда всего семнадцать, а сегодня мне не менее ста. Тогда я не была еще женой Мойшеле, а маленькой ученицей. И Мойшеле был учеником и лучшим другом Рами. Все мы были детьми периода экономического застоя страны под руководством премьер-министра Леви Эшкола, и Рами рассказывал нам на лужайке анекдоты об Эшколе, которые собрал из газет, точно так же, как я собирала сухие колючки на полях. «Я, – говорил Рами, – добровольно остаюсь здесь последним – погасить свет за последним евреем, который покинет страну предков». Он посмотрел на меня и сказал, смеясь: «И ты останешься со мной. Мы погасим свет и выйдем в ночь по стране, опустевшей от своих жителей. Ты и я, оба вместе, одни в стране, принадлежащей нам». Тут встал Мойшеле и прекратил этот разговор мой с Рами, с глазу на глаз. Он положил руку на плечо Рами, и хотя вместе со всеми смеялся над Леви Эшколем и большим экономическим застоем, но к Рами обратился тоном приказа:

«Хватит с этими глупыми шутками!»

И Мойшеле тоже смотрел на меня черными гипнотизирующими своими глазами, которые утягивали меня с лужайки в глубину его души. Все ночи мы сидели на лужайке, и смеялись, и были веселыми детьми экономического застоя, буйствующими и спорящими. Мы чувствовали себя отлично, ибо были против всего и против всех. А год этот, тысяча девятьсот шестьдесят шестой, был полон событиями. Арабские террористы проникали в центр страны и убивали граждан, среди которых были женщины и дети, в постелях. На лужайке парни пытались перекричать один другого, и все обещали пойти добровольцами в десантные войска. Была еще война во Вьетнаме, и были голоса против нее и за, и была дана возможность Мойшеле и Рами прилюдно кричать друг на друга – Рами был за, Мойшеле – против, и оба смотрели на меня. Ники сидел среди всех, и вдруг высоким своим голосом одолел все крики:

«До чего же вы все правы».

Ники тоже не спускал с меня глаз, не мог спокойно усидеть среди трав, и шелестел в них, как черепаха. Сидел он рядом со мной, и тянул мой взгляд в небо. Тогда впервые человек приземлился на луну в луноходе, а она сияла нам в полную силу, и Ники шептал мне:

«Мы еще поймаем попутку на луноход и прилетим на луну».

«Кто это – мы?»

«Я и ты, естественно».

Но я «поймала попутку» на Мойшеле, пошла с ним под хупу, и тут грянула война. Кончился веселый застой в экономике Леви Эшкола, кончился смех, и кончилась наша юность. Господи, я гуляю с симпатичным юношей в эту прекрасную ночь, но все прошлое – со мной. Я могла бы в эту ночь быть счастливой, если бы не это бесконечное копание в сумке воспоминаний. Ведь все же надо жить в настоящем, и наслаждаться каждым его мигом. Но у меня нет настоящего, есть лишь прошлое, перегруженное запутанными проблемами, прошлое, которое набрасывается на меня, подобно тигру, и я вся изранена в борьбе с ним. Поколение Соломона не устает повторять мне: ты молода, и вся жизнь у тебя впереди. Дядя все еще видит во мне маленькую симпатичную девочку. Как ему объяснить, что нет никакой связи прожитым годом и пережитыми испытаниями? По тому, что я пережила, я могу сегодня праздновать сто двадцатый год рождения. Дядя Соломон повторяет: слушай меня, ибо я уже стар и знаю, что такое – жизнь. Я смеюсь. Мудрый дядя он все еще ученик в школе жизни, который никак не может перейти в следующий класс. И Амалия всю жизнь, до кончины, сидела в одном единственном классе. Картина мира для нее была ясной и четкой: в центре этой картины был кибуц, а вне его – ничего. Мудрая Амалия всегда говорила общими понятиями. К любой жизненной ситуации у нее была присказка, готовая сентенция. За день до свадьбы она поговорила со мной, как женщина с женщиной, давала мне добрые советы, как должна вести себя замужняя женщина, потянулась, и сказала: у меня есть опыт жизни. И, конечно же, присовокупила одну из своих сентенций. Три вещи расширяют кругозор человека: красивая квартира, красивая жена, красивая посуда. Но что мне делать, если у меня в красивой квартире стоит старое кресло Элимелеха, уродует всю комнату, а я сижу только в нем. Я одна в этом дряхлом кресле, в моей пустой квартире, а одна из сентенций Амалии говорит: нехорошо человеку быть одиноким. Я – красивая женщина, точно как в сентенции Амалии. Но что мне делать со своей красотой, если все друзья покидают меня? Ушли и Мойшеле, и Рами, и так же Юваль удовлетворит страсть и оставит меня. Останутся со мной на всю жизнь лишь один насильник и один покойник. Мой насильник не устает терроризировать меня. Погибший Ники обнимает мою душу в эту прекрасную ночь. Не забыла я и красивую посуду из сентенции Амалии. Есть у меня такая, очень красивая тарелка. Но что делать, если Мойшеле пользуется ею, чтобы кормить собаку? Мудрая Амалия ошиблась в отношении глубокой веры в человека. Она верила каждому слову Мойшеле, даже тогда, когда он сказал, что не может без меня прожить даже один день. Теперь он вдруг может жить без меня всю жизнь. В своем же стиле Амалия бы ответила мне: таковы они, мужчины. Сказала же Амалия Хаимке: жизнь продолжается. И была права. Мертвые продолжают жить в моей душе. Мертвые меня любят, хотя бы они. Амалия еще говорила: главное, здоровье! До того верила в это, пока не умерла.

Покойная Амалия и покойный Ники – мои добрые друзья в эту ночь. Амалия говорит со мной языком дяди Соломона, да продолжится его жизнь до ста двадцати: ты молодая девушка, и вся жизнь у тебя впереди. Ну, и что мне принесет будущее? Если имя Мойшеле будет именем этого будущего, неотступным будет со мной страх. Холодные его глаза, замкнутое лицо, губы сжимающие курительную трубку – так поставил меня Мойшеле в угол за мою измену. Я боюсь, и холодно моей душе даже в такую чудную ночь с веселым Ювалем, и я убегаю в горячие объятия покойного Ники. Мертвые не способны приносить зло живым. Что за глупые мысли приходят мне в голову! В последнее время ко мне приходит много таких странных мыслей. Дядя Соломон сказал мне, что если Мойшеле покинет страну, он будет считать его выкрестом, просидит неделю траура, считая Мойшеле умершим! И тогда, как все умершие, он вернется любить меня, как любил меня покойный Ники. Мойшеле, странствующий по миру, вообще не Мойшеле, а лишь двойник умершего Мойшеле, который вернулся ко мне и находится в моем кармане в виде украденного у дяди его письма.

Юваль идет впереди Адас, и печальные ее глаза следят за его неизменным сиреневым полотенцем. Юваль все время петляет, и они то проходят через заросли, где сорные травы заглушили все живое, репейники выросли в человеческий рост, и шаги между травами выгоняют в небо аистов, совершающих перелет на север. Заросли полны голосами и писком, и место, кажущееся пустынным, неспокойно. Ноги Адас исцарапаны, слух ловит голоса птиц, которые, кажется, звучат из ее души. Голос Юваля доносится с конца тропы, от длинного строения, знакомого Адас, под навесом которого, собраны старые станки. «Адас, куда ты исчезла?»

Как объяснить ему, что в этих зарослях исчезло ее прошлое? Воспоминания текут между нею и Ювалем, как широкая бушующая река. Но веселый голос Юваля подобен безопасному кораблю, который переносит ее между темными волнами. Юваль пришел к месту, куда стремился, и Адас бежит за ним. Юваль – это граница по эту сторону страны мертвых. Ключ проворачивается в ржавом замке, и Юваль смеется, указывает в глубь темного строения и говорит:

«Мне кажется, здесь нам будет хорошо». Адас хмуро всматривается в темноту, стоя на пороге в нерешительности: войти ли ей туда. Когда зажигается тусклый свет, возникают ржавые агрегаты. Железные детали отбрасывают тени на стены, и ночь смотрит в узкие оконца, которые прутьями соединяют луну в небе с этим строением. Все это выглядит странной картиной, черно-белыми декорациями темноты и света, вокруг главного героя спектакля – Юваля. Он здесь единственный актер на темной сцене, и он повышает голос, кланяется Адас, держа одну руку на сердце, а другой указывая вглубь строения:

«Пришли!»

Глаза Адас обращены на этот хлам, и тонкая ее фигура еще более утончается. Она чувствует себя сжавшейся и сократившейся между Ювалем и ржавыми остовами. Все, что она видит, отторгается ее душой и делает все ее чувства неприятными. Полночь уже прошла, и что она будет делать с остатком этой ночи? Рядом стоит Юваль, гладит ее руку, смотрит на нее, а она смотрит на мусор. Чего это Юваль привел ее сюда, в мастерскую Рахамима? Чтобы она продолжала барахтаться в своих воспоминаниях?

Юваль склоняет над нею голову и не произносит ни слова. Может, он уже привык к скорби в ее глазах, и уже даже любит эту скорбь, отличающую Адас от всех девушек, которых он знал? Но когда он целует ее в губы, она их сжимает. Когда он обнимает ее, она словно бы не находится здесь. Азарт вспыхивает в его глазах. Он парень веселый, сила его при нем, и он покажет ей эту силу. Пальцы его медленно скользят по ее спине, и по всему ее телу пробегают мурашки. Рука добирается до сокровенных мест ее тела, и Адас закрывает глаза. Ресницы ее подрагивают, но не открываются. Она чувствует его горячее дыхание:

«Почему ты закрываешь глаза?»

Она открывает глаза, видя близко склоненное над нею его лицо. Язык его влажно скользит по ее губам, пальцы движутся вверх по спине, ворошат ее волосы. Адас наклоняет голову в сторону, но он возвращает ее в прежнее положение, чувствуя, что она хочет сбежать. Лицо его становится серьезным. Он прижимается щекой к ее щеке, но она выскальзывает, как кошка, из его рук, отодвигается к стене, чувствуя руками холод бетона. Темная искра, сверкнувшая в ее глазах, смущает Юваля. Что с нею, почему она выскользнула из его рук? Каждое мгновение она меняется, и он не может понять ее желаний. Она даже ухитряется испортить ему настроение. Юваль не приближается к ней, спрашивает издалека:

«Что случилось?»

Адас молчит. И что она может ему сказать? Что ничего не случилось, просто это помещение ей хорошо знакомо. Это вотчина Рахамима, тут она проводила ночи, когда умирала Амалия. Рахамим страдал бессонницей, несмотря на все успокоительные и снотворные таблетки, и они заходили сюда пить кофе в полночь. Здесь было место работы Рахамима. Эти груды железа были мастерской для его скульптур Рахамима. Он приходил сюда утром и уходил вечером. Долгий день еще более усиливал угнетенное состояние его души. Молотом и пилой он пилил и разбивал станки на части, и под звуки пилы и ударов молота продумывал свои работы. Руки его сновали между замершими, черными и ржавыми останками машин, извлекая из них всевозможные детали. Затем он отбирал пригодные для использования. Целые блоки он отвозил в мастерские и находил покупателей. Благодаря этим покупателям, он уже не чувствовал себя иждивенцем в кибуце, и даже как-то выпрямился. Самые же погнутые и совсем ржавые детали оставлял себе, для скульптур. Тут, и собирал Рахамим своих чудовищ.

Ночи того тяжкого лета были не в меру жаркими. Амалия агонизировала, война усилилась, там был Мойшеле. В эти ночи строение было для Адас и Рахамима приютом. За горами мусора пряталось укромное место Рахамима – уголок, отделенный от остальной части строения старым катком, который, вероятно, еще раскатывал асфальт на первых шоссе в долине. Уголок утопал в красном свете лампы, стоящей на железной ножке, сделанной из трубы старой кухонной плиты, которая еще нагревалась дровами и углем. Кроме лампы, там наискось висело большое квадратное зеркало, которое Рахамим оправил в черную железную раму, и оно парило в пространстве. Зеркало отражало все, что было перед ним, и служило Рахамиму неким подобием летающего радара – каждое движение отражалось в зеркале, и видно было Рахамиму. Сам он тоже отражался в зеркале, когда расхаживал по полу, он как бы входил. Он смотрел на свое парящее отражение, лицо его освещала широкая довольная улыбка, и он говорил себе:

«Об этом говорила твоя бабка: Рахамим, знай, откуда ты пришел и куда идешь».

Он рассказывал о своей бабке из Димоны, и снова становился веселым парнем. В прошлом рассказы его о бабке знали все в его подразделении морских коммандосов. Они были гвоздем программы на любой встрече. На одной из них они разожгли костер на берегу неспокойного моря, когда волны разбивались о скалы. Развалины крепости крестоносцев безмолвствовали под небом, птицы вылетали из щелей этих развалин и кричали на ветру. Рахамим несколько перепил виски, схватил солдатку Лиору и пустился в танец с нею между выброшенных волнами на берег мертвых медуз. Голубоватые краски поблекли, и хищные щупальца больше не жалили ноги. Лиора и Рахамим кружились в танце, и длинные ее волосы развевались на ветру, как рыжий парус. От языков огня и танца лица покраснели, ветер подхватывал их, и волны лизали пляшущие ноги, оставляющие следы на песке. Танец только разгорался, и тело Рахамима, то сгибающееся, то выпрямляющееся, доводило Лиору до головокружения. В апогее танца Рахамим приложил ладонь ко рту и начал издавать крики, которые его бабка издавала во время празднеств, и ночь наполнилась этим воплем, и все хлопали Рахамиму. Войдя в раж, Рахамим потащил Лиору на узкий причальный мостик, выдающийся в море. Сильными своими руками он приподнял ее в воздух, над волнами. Птица рыдала в темных развалинах, и от этого дрожь прошла по телу Лиоры. А Рахамим продолжал плясать на слабо скрепленных досках причала. Все задержали дыхание, и Лиора извивалась в руках Рахамима, как рыба в сети его пальцев. Пуговицы ее рубахи отлетели, лифчик лопнул, и груди ее обнажились перед взглядами всех. Она закричала. И тогда Рахамим швырнул ее в море и сам прыгнул за нею, и оба отплыли от берега. Вышли на берег между развалинами замка крестоносцев, и луна взошла над разрушенными стенами и высветила перед их лицами огромные камни. Запах жареного мяса разнесся в воздухе – компания уже развела огонь под грилем, но Рахамим, король стейков, не готовил их в ту ночь. Из развалин он смотрел на гриль собственного изготовления, и на дымящиеся среди деревьев собранные им дрова. Затем встал перед Лиорой, не отрывая взгляда от ее груди, белеющей в свете луны. Лиора первая пошла к дюне, сухой и мягкой, и тут же завопила. Она наступила на что-то острое и упала на песок, высоко подняв ногу и подавая ее Рахамиму. Обломок белой раковины впился в подошву ее ноги, и из раны текла кровь. Лицо Рахамима приняло странное выражение, глаза его закрылись, и он застыл, как в столбняке, перед Лиорой, и не нагнулся, чтобы ей помочь. Этот столбняк, закрытые глаза, и то, что он даже не подал ей руки, обидели ее до глубины души. Обломок раковины в ноге приносил нестерпимую боль, и Лиора вышла из себя:

«Вытащи этот осколок раковины!»

«Возьми его своими руками».

«Почему ты мне не помогаешь?»

«Я не прикасаюсь к крови».

«Умереть из-за тебя!»

«Не умрешь».

«Ну и примитив!»

Он ушел к дымящимся конфоркам гриля, и даже не повернул к ней голову. Она хромала за ним и плакала. Рахамим переворачивал жареное мясо на огне и больше в ту ночь не глядел на Лиору. Несчастная, она вернулась домой на побывку и рассказала обо всем этом Адас, лицо ее пылало от негодования и обиды, когда она сказала:

«Я покончила с ним».

«Вправду?»

«Окончательно!»

Некоторое время спустя Рахамим был ранен, и Лиора забыла обиду, вышла за него замуж, и он устроился в этом окружении железного хлама, и рассказывал о своей бабке только Адас. И сейчас слышится эхо его голоса среди гор мусора:

«Адас, как-нибудь я расскажу тебе всю правду о моей бабке!»

Они пили полночный кофе и молчали над пустыми чашками. Сидели они на старом плуге, который первым вспахал эту скалистую землю. Рахамим прикрепил к плугу доску, сделав из нее скамейку для сидения. Доску он прикрепил наискось, и Адас сидела на возвышенной ее части, так, что ноги ее болтались, как на качелях. Перед ней светилось зеркало, и странные пейзажи отражались в нем. Неоновые лампы бросали свет на лабиринт хлама, и светлые точки были подобны цветам в реке теней. На противоположной от зеркала стене Рахамим повесил «хамсу» – амулет в виде пяти пальцев руки, протягивающий их каждому на счастье. «Хамса», плывущая в озере теней казалась Адас темной медузой, и она спросила Рахамима:

«Все медузы на берегу умирают?»

«Все».

«Жаль».

Иногда Рахамим рассказывал почти шепотом, иногда громким голосом. Слова его ударялись эхом в зеркало вместе с воркованием голубей и шорохом мышей. Рахамим рассказывал о кнуте бабки, имевшем два конца – один означал мудрость, другой – злую страсть. На задницу Рахамима опускались оба конца разом, и с каждым ударом – слово, и с каждым словом – удар: «Рахамим, дорогой, это удар против злой страсти, а это, чтобы задействовать мудрость против злой страсти, и еще один удар, как отпущение грехов». Возникла бабка Рахамима в зеркале перед Адас, и передала кнут Мойшеле, и он берет его, и наносит удары Адас. С каждым ударом – слово, с каждым словом – удар: она отвергла мужчину, которого любила, она разрушила саму себя, создала массу проблем себе и близким. И с каждым ударом ясный голос исходит из зеркала:

«Точно такие же кривые ноги, как у моей бабки».

Рахамим говорит о ржавой швейной машине, самой старой среди швейных машин. К ней он отнесся с особенной любовью и сделал из нее стол.

Сейчас он поглаживает его кривые ножки, словно это ноги его бабки, которые проторили Рахамиму дорогу в жизнь. В Димоне каждое утро светило ему солнце через ноги бабки. Она стояла во дворе, под смоковницей, и вываривала белье на примусе. Огромный жестяной бак она привезла с собой из Марокко в Негев, но в доме, данном им Еврейским агентством, на каждый метр площади – человек, и не было места для этого бака. Поставили его под смоковницу, и бабка, закатав юбку до колен, ворошит белье палкой. У нее целый набор палок для различного использования. Стоит бабка под смоковницей, а маленький Рахамим ползает за ее спиной по песку, приближается к стоящим подобно воротам ее ногам, и смотрит сквозь них, как сквозь арку. Пламя примуса светится между ее ног, слева коза громко тянет языком воду из таза, справа куры клюют пряные растения, рассаженные в жестянках. И тут возникают звуки арабской песни. Айша, дочь соседа, выводит фиоритуры Она заходит во двор срезать пахучую «нану», растущую в жестянках бабки. Сгибается Айша над «наной», и зад ее виден малышу между ногами бабки. Айша совсем еще девочка, но взросла и грудь развита не по возрасту.

Наполняет девочка тарелку, и говорит, что ей надоела Димона. Бабка поворачивается.

«Что с тобой?»

Ветер пустыни дует сквозь ноги бабки в лицо Рахамима. Приходит Махлуф со скамеечкой в руках. Одет он в пижаму. Садится под смоковницей, напротив бабки. Долго молчит и, в конце концов, открывает рот:

«Который час?»

«Зачем тебе это?»

«Есть у меня урок иврита».

Урок у Махлуфа в пять часов после полудня в бараке отделения партии, а сейчас утро. В руках у него тетрадка, и он готовит у бабки урок иврита, бормочет над паром, восходящим из кипящего бака: «Есть Негев, и от этого же корня – полотенце, которым вытираются, и все это одно – сушь, сушь, сушь».

Бабка отвечает на бормотания Махлуфа:

«Когда ты уже выучишь что-нибудь новенькое?»

День разгорается, солнце восходит между ногами бабки. Является Маймон со скамеечкой в руках. Он тоже одет в пижаму. Садится под смоковницей. Маймон – отец Айши. Он сразу же начинает разговор: Айша хочет покинуть это место, а он ей сказал, что никуда она отсюда не пойдет, а она сказала, что уедет и будет петь на сцене, и ей будет хорошо, а он сказал, что дочь марокканца не будет петь со сцены, а она сказала, что уедет, а он сказал, что не будет этого, а она сказала»… Между ног бабки виден поднятый кулак Маймона, и он кричит:

«Никуда она не поедет».

Бабка поднимает голову и смотрит на открытое окно, откуда доносится хриплое пение Масуды. Масуда – сестра Рахамима, никуда не поедет, ибо у нее на всю щеку коричневое родимое пятно. Вздыхает бабка, слушая пение Масуды, и шепчет:

«Слава богу, она никуда не поедет».

Рахамим видит – через ворота между ног бабки – своего отца. В одной руке у него скамеечка, в другой – маленький столик. Отец тоже одет в пижаму, и тоже садится напротив бабки. Волос у него черный, и борода причесана, несмотря на утро. Отца зовут Йусуф, и бабка – его теща. Отец – отпрыск семьи раввинов и мудрецов. В Марокко отец толковал тайны и читал будущее, и беды, и радости, давал советы, рассказывал новости, был живой газетой общины, и весь его заработок был связан с его мудростью. Когда он проходит мимо бабки, она бормочет, окутанная паром из бака:

«В Марокко он был головой, а здесь стал ногами».

Солнце поднимается все выше и выше, тень от смоковницы становится все меньше и меньше. В баке бабки кипит вода. Махлуф, и Маймон, и отец Иусуф, и бабка молчат, и молчание это доходит между ног бабки до ушей маленького Рахамима. Вдруг отец кричит в открытое окно: «Мазаль, йалла!» Мать выходит во двор и приносит доску для игры в нарды, называемые здесь «шеш-беш», и кубики для бросания. Не поднимая головы, она проходит мимо бабки и кладет доску на столик. Ветер развивает платок на ее голове. Мать Мазаль, женщина, соблюдающая традиции и кошерные правила. Она возвращается молча в дом. Кубики стучат по доске, а тень все больше сокращается, а ветер усиливается и закручивает песок Димоны. И снова отец поворачивает голову к открытому окну:

«Мазаль, йалла!»

«Что ты хочешь?»

«Принеси арак».

«Но нет арака».

«Йалла, Мазаль!»

«Что ты хочешь?»

«Принеси кофе».

«Но нет кофе».

«Йалла, Мазаль!»

«Что ты хочешь?»

«Принеси фисташки».

«Но нет фисташек».

«Йалла, Мазаль!»

«Что ты хочешь?»

«Воду, йа Мазаль, воду!»

Стояли скамеечки против обжигающего солнца Димоны и против ног бабки, между которыми любопытные глазки маленького Рахамима познавали мир. Отец сидел напротив Маймона и бросал кубик на доску. Сидел Махлуф и готовил все тот же урок по ивриту. Вода из стаканов была выпита до последней капли, и Махлуф рассказывал бабке что-то, связанное с Марокко, бабка смотрела на отца, отец – на Маймона и на крону смоковницы, и никто из них не слушал Махлуфа. Слишком жарко в Димоне, чтобы слушать рассказы из прошлого.

Солнце стоит в зените, и нет уже тени под смоковницей, и отец закрывает игральную доску, собирает кубики и уходит в дом. Когда он проходит мимо бабки, она шепчет: «Мудрый Иусуф Бен-Саид, цветок, перемолотый в пыль».

Маймон и Махлуф так же берут свои скамеечки и покидают двор, и между ног бабки видны лишь пустые стаканы на столике отца, и в них поигрывают лучи солнца. От жары и жажды маленький Рахамим заходится в плаче, и бабка сердится:

«И ты тоже что-то хочешь?»

Груды железа виднелись между кривыми ножками старой швейной машины. Под подобием плиты, которую Рахамим соорудил из ржавых железных прутьев, шипел горящий хворост, и он поставил на огонь небольшой лист железа, а на нее поставил кофеварку, чтобы сварить кофе для Адас.

Он смотрел на хворостины, исчезающие в огне, и шептал:

«Бабка пекла лепешки на такой вот плате. Минута, и лепешка готова. Я-то всего лишь варю на этом кофе. Это – кофе? Бабка давила кофейные зерна ногами на медном подносе. Юбка натягивалась на ее ногах, а я ползал вокруг, слушая, как трещат зерна. И какой кофе варила бабка из кофейных бобов, получаемых по норме. Запах кофе распространялся по всему дому. Как-нибудь я расскажу тебе, Адас, о бабке моей всю правду. Есть у нее секрет, который я могу открыть только тебе. Когда я хотел рассказать это Лиоре, она сказала, что ей надоела моя бабка. Но тебе я как-нибудь обязательно расскажу».

Лист железа раскалился, вода в кофеварке кипела, и аромат кофе плыл над грудами хлама. Налил Рахамим дымящийся кофе в маленькие чашечки и одну подал Адас. Хворост под плитой дымил, и огонь постепенно угасал. Рахамим вдыхал аромат кофе, но не пил его, не отрывая взгляда от сгоравшего хвороста. Время от времени еще вспыхивали языки огня, пока совсем не погасли. Адас удивленно смотрела на шлейф света, что блуждал между тенями, отражаясь в блестящей поверхности зеркала.

Когда-нибудь Рахамим еще расскажет ей о секрете своей бабки. Когда-нибудь еще вернется Мойшеле с войны. А, может быть, вообще нет в мире этого «когда-нибудь», и вся надежда на будущее всего лишь мелькнувший и исчезающий среди теней свет.

Рахамим обхватил своей широкой ладонью чашечку кофе, как будто хотел ее раздавить в пальцах. Темные волоски на его руках ощетинились, мышцы лица дрожали, рот чуть искривился, словно бы он чувствовал тяжесть мыслей Адас. Сидели они на скамейке, приделанной к плугу, и молчали. Слышно было лишь воркование голубей. Мастерская Рахамима полна шумных голубей – он их кормит и поит, и они летают под крышей, и садятся на железные груды. Теперь их воркование докатилось до зеркала и смешалось с печалью Адас, и она сошла со скамейки, чтобы отдалиться от зеркала. Рахамим тоже встал и слил остатки кофе в маленькую тачку – этакую «изюминку» среди всего этого хлама. Раньше на ней возили строительный материал. Рахамим заполнил ее землей и посадил в ней ростки «наны» и перца, и вообще растений, из которых готовил острые приправы по рецепту бабки. Днем он выкатывал цветущую тачку перед строением, на солнце, а вечером вкатывал ее назад. Ночью поливал ее кофе, который, по мнению его бабки, хорошее удобрение для растений.

Настала очередь чая – особенного напитка бабки, который очень сладок, и на поверхности его плавают зерна миндаля. Бабка считала этот чай весьма полезным для здоровья. Рахамим срезал с растения на тачке пахучую веточку, расстегнул пуговицу на рубашке Адас, и всунул в отверстие эту веточку, рука его не прикоснулась к ее груди, но глаза жадно тянулись к ее рту. Осторожно, улыбаясь ему, сняла Адас его руку, и он сказал:

«До чего ты добра ко мне».

Много таких добрых ночей провели они в созерцании и покое, пока одна ночь не упала на них тяжким ударом. Лето было нестерпимо жарким, болезнь Амалии усугубилась, война обострилась. Как и в каждый вечер, Адас пришла к дяде Соломону – сменить его у постели тети Амалии. Соломон сидел около ее кровати. Амалия дремала. Ей уже сделали укол наркотика против боли. В открытые окна дул сильный ветер и развевал занавеси. Слабый свет настольной лампы около кровати бросал блики на лицо больной. Ухо Соломона было приклонено к транзистору, лицо было напряжено, в глазах стоял металлический блеск, подбородок заострился. Жестом он указал Адас сесть и не разговаривать. Оба слушали вечерний дневник новостей. Пресс-атташе Армии обороны Израиля сообщал: «Силы Армии атаковали ночью линию египетских укреплений на западному берегу Суэцкого канала, севернее Кантары. Израильские подразделения форсировали канал и овладели большим числом бункеров и укрепленных позиций на протяжении двух километров. Наши силы очистили бункеры от противника и взорвали их. При вторжении были уничтожены более двадцати солдат противника вне бункеров. Еще часть их была погребена при взрывах бункеров. В этой операции погибли четыре солдата Армии обороны Израиля и пятнадцать ранено».

Рука Соломона соскользнула с транзистора. Диктор перешел к другим новостям. Адас и Соломон к ним не прислушивались. Адас повернула голову к окну, за которым сгущались вечерние сумерки, а дядя Соломон говорил, обращаясь к восковому лицу Амалии:

«Но у Мойшеле все в порядке. Все в лучшем порядке!»

Прошло две недели до следующей страшной ночи. Состояние Амалии совсем ухудшилось. У постели ее сидела Адас. В полночь крик Аврума долетел до комнаты Амалии. Под окном свистел Рахамим. Дядя Соломон пришел из своей комнатки сменить Адас. Но когда она собралась уходить, он явно намекнул, чтобы она не вставала с места, стоял перед ней, выпрямившись, с хмурым лицом:

«Мне надо тебе что-то сказать»

«Что-то случилось?»

«Пришло письмо от Мойшеле».

«Тебе?»

«Я хочу, чтобы и ты знала».

Адас не вышла на свист Рахамима и даже не подошла к огсну, намекнуть ему, чтобы оставил ее в покое. В страхе сидела и смотрела на письмо Мойшеле в руках Соломона. Свист Рахамима удалялся и слабел. Соломон ждал до тех пор, пока он совсем не прекратился. Тогда он надел очки, развернул письмо, и негромкий его голос тек вместе с мягким светом настольной лампы, освещающим постель Амалии:

«Соломон, дядя и друг мой сердечный, ты требуешь от меня писать тебе всю правду о войне. Конечно же, я участвовал во вторжении в египетские бункеры севернее Кантары. Пишу тебе об этом подробно, хотя не хотел, чтобы ты все знал, и не беспокоился. Но, если правда тебе важнее, – вот мой рассказ. Не удивляйся, что я пишу тебе в несколько возвышенном тоне, но по-другому невозможно. Я только отмываю события в ванне чистого языка.

Вечер сошел на Синай, и небо потемнело. Луна и звезды не светились, да нам и не нужен был их свет. Небо и так было освещено, и воздух пылал. Наши самолеты бомбили западный берег канала, обстреливали его ракетами на бреющем полете. Фонтаны огня вздымались к небу, гремели взрывы, и вся пустыня вокруг сотрясалась эхом. Полосы огня тянулись по небу и отражались в водах канала. Столбы дыма и огня связывали небо и воды. Командир батальона сказал мне:

«Предварительная обработка противника отлична». Мы стояли на высокой насыпи и были готовы к атаке. Мы ждали приказа – перед нами гудела и сотрясалась земля, но пустыня за нашей спиной распростерлась этаким райским садом оголенных песков, в пространстве которых нет ничего, кроме покоя одиночества. Там один верблюд у источника, тут одинокое дерево между холмами, и пророк Элияху все еще бродит здесь в поисках Бога. Душа ждала приказа: возвращаемся назад! Всего лишь дело – совершить несколько шагов, соскользнуть по склону насыпи и рвануть в темное пространство, и никто не увидит, и никто не услышит. Ты вне опасности! Дезертир в стране песчаной скуки, но – свободен. Соблазн огромен. Правда, именно в том, чего я хотел до безумия – сбежать! И тут появился грузовик из тыла, из того безмолвного пространства, которое звало меня покинуть войну. Грузовик остановился под насыпью, водитель вышел из кабины и захлопнул дверцу. Хлопок был слабым во всем грохоте войны, но в моих ушах он прозвучал сильнее всех самолетов, орудий и снарядов, рвущихся по фронту. Это был хлопок, закрывший мне вход в мой пустынный райский сад, мой путь на свободу. И тогда командир батальона, стоящий рядом со мной, сказал:

«Приготовиться к спуску на воду!»

Лодки плыли по каналу, глубоко погруженные в воды, ибо были загружены бойцами и вооружением. Они тяжело передвигались по пылающим волнам. Ребята кричали: «Фельдшера!»

Мы рванули из лодок в темное месиво у берега, по сути, болото, и двинулись вперед между камышами. А ребята все кричали: «Фельдшера!» Белые аисты вспархивали из камышей и улетали в ночное пространство. Куда они доберутся, эти красивые птицы? Упал снаряд, и пыль взметнулась высокой стеной. Когда она рассеялась, солончаки осветились белой холодной молнией. Хищные птицы били по воздуху крыльями, а ребята кричали: «Фельдшера!» Мы шли по горло в болоте и оружие несли на головах, пока не дошли до шоссе, ведущего к бункерам египтян. Наши самолеты разрушили шоссе. Я споткнулся и упал в воронку от бомбы. Все пространство было освещено, как днем, массированным огнем из всех стволов. Ребята бросались в этот ад группами. Я видел лишь их ноги. Командиры кричали, самолеты гудели, снаряды летели, гранаты взрывались, и ребята кричали «Фельдшера!». А я в этой воронке, вне всей этой катавасии. Я тоже кричал: «Фельдшера!» Никто меня не слышал. Кричал до тех пор, пока не сдали голосовые связки. И тогда я смолк и лишь шептал себе: в этой могиле я свободен. Правда, я не прорвался в пустыню, но зато хотя бы нахожусь глубоко в земле, и война проходит надо мной. Я слышал взрывы гранат в бункерах египтян и понял, что ребята дошли до цели, а надо мной небо распростерло купол огня, и милосердный Бог уложил меня во тьму ямы. И я пытался двигать телом в моей могиле, наедине с собой, перед лицом собственной смерти.

Соломон, добрый мой друг. Прыгая с самолета, падают с высот в неизвестное, и тогда каждый свернут в своем страхе, и каждый одинок. Но ты летишь навстречу своей судьбе, и даже если это полет навстречу твоей смерти, он медленный и спокойный. Я же упал в воронку посреди ада, пытался выкарабкаться, скребя руками по земляной стене, и было физическое ощущение смерти. Что-то ползло по моей руке и бросало меня в дрожь прикосновением небытия. Я пытался думать о чем-то приятном, хорошем, возвышенном, но все замыкалось в моей душе, я отключился от самого себя. Война гремела в моей могиле, и я пытался философствовать с самим собой. И даже хвастался перед собой, что не боюсь воссоединиться с моими праотцами. Быть может, эта великая ложь и есть цена жизни. Быть может, для меня жизнь кончилась, и единственно, что я могу сказать себе: Мойшеле, не бери близко к сердцу, все проходит, дорогой. Даже жизнь. Сказал я себе это, и мне даже немного прибавилось силы. И тогда я встал на ноги и выпрямился. Положил оружие у ног, поднял руки к небу и смирился со своей судьбой. Надо мной, на разрываемом снарядами шоссе, между ребятами и пулями метались на смерть перепуганные животные – куры и гуси, ослы и верблюды. Все искали укрытие от войны. До того впали в страх, что не видели хлопкового поля и плантации манго, и укрытия между стволами бананов. Всю эту теснящуюся вдоль шоссе зелень я видел даже из моей ямы. Внезапно упала на меня тень, и верблюд опустил голову в мою могилу, моргал, цокал губами, словно нашел у меня воду для своей пересохшей глотки. И действительно он высосал из меня все соки. Хищный верблюд в хищной войне лишил меня надежды. Попадет в него снаряд, упадет на меня падаль и погребет нас вместе в одной могиле. Братская могила для верблюда и меня. И тут возник пахарь. Он очень любит животных, и даже в разгар боя пришел спасать верблюда от смерти и утащить его в глубь плантации. Пришел пахарь за верблюдом и нашел меня.

Увел верблюда под укрытие бананов, а меня вытащил из моей могилы. Благодаря перепуганному животному я выбрался из моей глубокой ямы, рванул к египетским бункерам, и операция была завершена.

Соломон, добрый мой друг, ты просил у меня писать только правду. Именно это я и делаю. Вернулись мы домой с нашими мертвыми и ранеными, а дом наш – у насыпи, забран в железобетон и окутан проволочным заграждением. Вышли мы из лодок, и ветер швырял в нас песок, пустыня нападала колючей пылью. Я поднялся на насыпь и огляделся. Дальний горизонт над Синайской пустыней был светел, луна и звезды вновь начали сиять. Обернулся в сторону канала, который был тих. Одинокие вспышки огня, редкие выстрелы еще гремели. Хищные птицы шумели в воздухе и летели в сторону египетского берега. Иногда слышался одинокий вопль, и непонятно было, из горла ли человека или животного. Голоса ночи пугали меня, и я чувствовал своей плотью скорбь распотрошенной земли, комья которой покрывают мертвых. Я поднял камень с насыпи и швырнул его в воды канала. Так учил меня отец – положить камень на могилу матери на вознесение ее души. Затем спустился с насыпи и вошел в укрепление. Ребята открыли боевой паек, и я пил сок, пил и пил, и жажда не проходила, и сухость языка не проходила. И тут я увидел впервые, что я весь в кровоточащих царапинах от падения в воронку. Пришел фельдшер и комбат, осветил меня фонариком и сказал: «Езжай домой!» «Домой? – разгневался я. – Что вдруг домой? Тому, кто лежал в яме, нужен еще дом?!»

Соломон стоял у постели Амалии, и рука его дрожала с письмом Мойшеле. И тут пришла ужасная ночь Адас. Глаза дяди Соломона не смотрели на нее, как обычно, и не излучали любовь. Он сложил письмо Мойшеле, вложил его в конверт, и страницы шуршали в его руках. Тонкие нити в углу, над постелью Амалии, которые сплели пауки, золотились в слабом свете настольной лампы. Соломон опустил голову над Амалией, но слова его были обращены к Адас:

«Вот это я хотел, чтобы ты знала».

Адас не глядела в сторону дяди Соломона. На шее Амалии тяжело пульсировала жилка, и Адас бежала из комнаты. Всё было погружено в сон, и только ветер шумел в кронах деревьев, и Адас бежала в глубь ночи. Ветер вздувал ее рубаху и гнал к строению. Мойшеле почти был на грани смерти! Она не знала, куда нести свое сердце, разрывающееся от боли, если не в тайный уголок строения Рахамима. Был час ночи, и сомнительно было, находится ли еще Рахамим в строении. В этот час он возвращался к Лиоре, которая обычно давала ему два часа на ночную прогулку, чтобы он успокоился, и каждую ночь он успокаивался с одиннадцати до часа. Конечно же, Рахамим не говорил Лиоре, что Адас составляет ему компанию в этих прогулках. Адас торопилась, чтобы успеть попить кофе с Рахамимом и посидеть на скамье-плуге, покачаться перед зеркалом и успокоиться. Полоска света падала из окошка, словно Рахамим посылал Адас луч тепла. В добром настроении заскочила она в строении и бежала между грудами железной рухляди, и с каждым шагом все более погружалась в глубь происходящего в эту ужасную ночь.

Мгновенно почувствовала, что что-то случилось. Рахамим не ощущал ее присутствия, хотя должен был видеть ее отражение в зеркале. Он лежал на скамье головой вниз и ногами вверх, и тело словно бы не принадлежало ему. Из открытого его рта вырывался хрип, которым он словно захлебывался. В руке у него был зажат острый осколок бутылки, и рука была ранена. Кровь капала на его рубаху, и на полу разбросаны были остальные осколки от разбитой бутылки, и зеленый их цвет отсвечивал красным от лампы. Это была хранимая им бутылка – его, Рахамима, и Цвики! От страха Адас, как в столбняке, застыла на месте. Это была бутылка, которую он прятал в сделанный им железный шкаф, бутылка виски, освященная памятью смерти Цвики. Иногда, когда его охватывала печаль, Рахамим извлекал бутылку из шкафа, подкидывал в ладони, показывая ее Адас и ничего не объясняя. Все было написано на бутылке – на белом листе заголовок, рассказ и подпись – в который была обернута бутылка. Эту бутылку виски они купили в Иерусалиме, в день когда была освобождена Стена Плача во время Шестидневной войны. Цвика и Рахамим не прошли крещения огнем в той войне. Они сидели на военной базе, в тылу, и следили за великими событиями, не находя себе места, изнывая от безделья в эти судьбоносные для страны часы. Когда сообщили об освобождении Стены, они сбежали с базы и примчались в Иерусалим, радуясь до безумия. Непонятно каким путем они добрались до Иерусалима, купили бутылку виски и дали над нею обет: кто первый женится, на его свадьбе эта бутылка победы будет выпита до последней капли. Обет они записали на листке и скрепили своими подписями. Когда бутылка осиротела, оставшись лишь в руках Рахамима, закрыл ее Рахамим навсегда в шкафу. Он женился на Лиоре, но бутылку на свадьбе не открыл. С момента гибели Цвики он не сделал ни глотка. Отмечать скорбь по другу спиртным напитком виделось ему действием оскорбительным и низким. Что же случилось с Рахамимом, что он нарушил обет, и открыл бутылку? Лежал на скамье пьяный в стельку, дыхание его бьгло хриплым и прерывистым, наводя страх на Адас. Только ощутив себя совсем несчастным, он мог откупорить эту бутылку. У Адас есть на это опыт: ведь и отец ее предпочитает топить грусть в крепких напитках. Она положила ладонь на лоб Рахамима, но он даже не открыл глаз. Раздвинула Адас его пальцы, осторожно извлекла из них осколок стекла, и перевязала рану носовым платком. Она чувствовала отвращение от запаха алкоголя. Рахамим все еще не открывал глаз. Платок напитывался кровью, Адас держала его за раненую руку и не могла скрыть своего страха:

«Что ты себе сделал!»

Рахамим услышал ее голос, взглянул на нее и не узнал. Не убирая руки из ее ладоней, встал на ноги, багровое его лицо побледнело. Он опирался на швейную машину, на которой стояли два его скульптурных чудища. Адас отняла руку, и Рахамим все еще не пришел в себя. Адас отступила назад, но Рахамим двинулся к ней, и его отражение увеличивалась в ее глазах огромной тенью. Он наклонился над ней, Адас окаменела, и голос его пахнул ей в лицо:

«Так ты здесь».

Он схватил ее за руку, и она отскочила к тачке с растениями. Явно взбалмошные глаза его пугали Адас. Она стояла недвижно, схваченная сильными его руками, и до слуха ее долетали обрывистые слова:

«Когда взывают к мертвым, они приходят».

«Рахамим, это я».

«Кто ты?»

«Адас».

«Бабка! Ты не похоронена, бабка? Плетка свистит вокруг кнутовища, бьет огромный барабан. Бабка заставляет плясать всю Димону. Сатана приходит истребить всех жителей города, опустить кнут бабки на Содом. Сатана говорит запахом небес. Бледный фитиль у кровати, как бледный цвет мертвеца. Глаза бабки ударяют светом керосиновой лампы. Серые губы грешных душ говорят. Празднество смерти моей бабки. Она шепчет свои секреты. Плетка свистит. Бабка шепчет свои заклинания над ароматными духами, и от них поднимается дым. Скамеечки, и стол, и пустые стаканы, и восковые цветы – в глиняном ковше, и все пляшет под свист бабкиного кнута. Холодный вечерний ветер приходит из пустыни. Радио поет по-арабски, и запах жареного мяса, и плач детей, звуки и вопли, смех и ругань – все смешалось. Димона вся на улицах, и Сатана пляшет с бабкой на празднестве смерти. Бабка мертва! Ты завещаешь мне свои секреты, бабка!»

«Рахамим, я не твоя бабка!»

Адас извивалась в руках Рахамима и кричала, и черные его глаза прожигали ее насквозь. Словно загипнотизированная, она перестала сопротивляться. Слова застряли у нее в горле, и страх схватил ее к л с г п. а ми рук Рахамима. Тяжкое опьянение искрилось в его глазах, губы его раздвинулись, и Адас – в плену его рук. Чувства ее напряглись, и отчаяние навело ее на мысль, что опьянение возбуждает страсть, но и притупляет действия. Она быстро освободилась от его рук, но не убежала от него, а приблизилась к нему, положила руку на его плечо, мягко гладила и улыбалась по-доброму, и Рахамим успокоился. Он нуждался в тепле, и приблизил к ней голову, чтобы она ее погладила. Она перенесла руку на его волосы, и он сказал ей хриплым разбитым голосом:

«Как ты ко мне добра».

Теперь она знала, что он подчинится ей во всем. Она подвела его скамье, уложила его на нее и села рядом. Он положил на нее голову и раненую руку – ей на грудь, и она не отвела ее. Потянул Рахамим ногу, наткнулся на осколки от бутылки, и горько зарыдал. Адас успокаивала его:

«Ну, ничего не случилось».

«Ты так красива».

«Не преувеличивай».

«Ты такая белая».

«Что поделаешь».

«Ты мертвая?»

«Абсолютно живая».

Опустил Рахамим голову и замолк, и зеркало отражало их тени. Опьянение еще не прошло, но он все же подошел к своим скульптурам, стоящим на швейной машине. Длинная железная рука скульптуры мужчины слева обнимала скульптуру женщины справа. Указал на них Рахамим, назвав мужчину женщиной, а женщину – мужчиной. Поменял их местами. Оставил Рахамим скульптуры, руки его опустились и прижались к телу, и дрожь его усилилась. Он опустил глаза и говорил Адас разбитым голосом:

«Видишь, как она меня путает?»

«Кто?»

«Бабка!»

Вся эта путаница у Рахамима от удара головой о борт корабля, который убил Цвику, а мозг Рахамима как бы разделил дна две части, между которыми потеряна связь. Все, что возникает справа, зрение его показывает слева, а все, что находится слева, он видит справа. Рахамим сжал кулак и ударил по скульптурам. Голос его окреп, и он кричал на Адас: «Берегись!» «Чего?»

«Чтобы бабка и тебя не захоронила среди этой рухляди». Снова припадок гнева атаковал Рахамима. Адас быстро подошла к нему, повела его руку к скульптуре справа и сказала: это женщина, а потом отвела руку ко второй скульптуре и сказала: это мужчина. Он не чувствовал ее легкого прикосновения, но в зеркале видел, как рука его идет в верном направлении, и лицо его засветилось. Опьянение слабело, но жилы на висках еще были вздуты. Адас продолжала направлять его руку, держа ее за локоть, и снова сказала: «У тебя все отлично идет». «Клянусь, я люблю тебя».

«Сука, проститутка!» – раздался резкий крик в строении. Голуби взлетели с груд хлама, и Лиора возникла из-за катка, и вспорхнула в глубине зеркала как летучая мышь с рыжими, почти красными крыльями. Волосы дико развивались вокруг ее лица. Огромный ее живот внезапно вплотную возник перед глазами Адас и Рахамима. Как острый меч, рассекла их Лиора, и Адас, и Рахамим отпрянули друг от друга. Как на некое существо, сотканное воображением, смотрели они на Лиору, вставшую перед Адас – спиной к мужу. Она кричала в бледное от неожиданности ее лицо:

«Не хватает тебе, что ты свела с пути двух парней, тебе необходим еще третий!»

Подняла Адас голову, чтобы не смотреть на Лиору, и глаза ее наткнулись на отражение Рахамима в зеркале. Она вся содрогнулась, и тело ее напряглось. Рахамим занес железный стержень над головой Лиоры. Кровь ударила ему лицо, глаза расширились и покраснели, губы дрожали. Рахамим приблизил к ней стержень и закричал: «Скажи еще раз!»

«Проститутка!»

«Это ты сука!»

Рахамим держал стержень обоими руками, и носовой платок на его руке потемнел от крови. Заслонила Адас Лиору, почувствовала спиной движение ребенка в ее большом животе, и крикнула: «Уходи отсюда!» Своим телом она подтолкнула Лиору за каток, и вернулась к Рахамиму. Она мельком увидела себя в зеркале, и тень ее утонула в озере теней. Яма Мойшеле! Письмо его опустило на нее эту ужасную ночь. Оно погрузило ее в переживание, еще более темное, чем яма, в которую он упал. Адас повисла на поднятых руках Рахамима, и теперь стержень висел над ее головой. Она впилась ногтями в его руки. Он дрожал всем телом, но стержень из рук не выпускал. Все это время он не спускал глаз с Лиоры. Гнев все еще горел в нем. Лиора, которая пряталась за катком, так, что только видна была ее голова, внезапно вышла из укрытия и выставила Рахамиму свой живот. Адас ухватилась за раненую руку Рахамима, потянула ее от стержня, и сказала тихим успокаивающим голосом:

«Оставь это».

Он не отпустил стержень, но отвел глаза от Лиоры и опустил голову над Адас. Она улыбалась и гладила руку, держащую стержень:

«Надо поменять перевязку».

«Кровь!»

«Сейчас она исчезнет».

Только после этого он положил стержень к ногам Адас. Она схватила его, явно превысив свои силы, и швырнула в глубину строения, и он попал в плиту, которую смастерил Рахамим. Плита упала и перевернулась. Он побежал поднять плиту. Стоял перед зеркалом, смотрел на себя, и полностью отрезвел. Усталыми руками собрал развалившуюся плиту и бабкину плату для нагревания кофе, и вернулся, согнувшись, к Адас. Лицо его побледнело. Глазами, умоляющими о прощении он смотрел на Лиору. Адас не знала, откуда черпала хладнокровие, когда сказала им хмурым и решительным голосом «Уходите!»

Завершились ночи Рахамима. Амалия умерла. В дела Рахамима вмешался его тесть Шлойме Гринблат, у которого особое положение в кибуце. Нашли Рахамиму новое место для его творческой деятельности. Местом этим стало помещение, где хранились улья, которое давно освободилось и от ульев и от пчел. Этот маленький барак окружают новые здания фабрики, на которой занимаются сборкой телевизоров. Фабрика расширяется. Есть на фабрике и металлические отходы для Рахамима, но это не ржавый хлам, а тонкие блестящие обрезки. Теперь скульптуры Рахамима обрели новую форму. Они тонкие и сверкающие. Рахамим сюда перенес все вещи из уголка, включая зеркало и плату бабки, на которой продолжает варить кофе днем и ночью. Благодаря прекрасному кофе он снова себя не чувствует иждивенцем, и новые друзья – работники фабрики – приходят к нему пить кофе. Работа на фабрике идет круглосуточно, по сменам, и потому в любое время суток приходят к нему пить кофе. Он в центре внимания, и все хлопают его по плечу, хваля кофе. И так как у него сейчас все дела с работниками промышленного производства, он видит себя одним из них. Каждого туриста, посещающего кибуц, ведут в мастерскую Рахамима, и он рекламирует и продает свои скульптуры, и многие их покупают. И дело его преуспевает. Рахамим обрел более уверенный вид, и родился у него сын рыжий Боаз, крепкий и веселый, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Рахамим обещал Лиоре отойти от Адас, и он верен обещанию. Встречает Адас во дворе кибуца и даже с ней не здоровается. Рахамим исчез из жизни Адас.

Опустело строение, и нет в нем уже блестящего зеркала. Только груды хлама и воркующие голуби остались в нем. Голубка сидит на ржавой машине, вытягивает шею, и глазки ее обращены на Адас, как будто она знакома с ней. Голубка воркует, распускает крылья, летит в тайный уголок Рахамима, и тянет за собой крик, который все еще звучит в ушах Адас – «проститутка!» Слезы начинают течь из ее глаз. Та ужасная ночь все еще жива в ней. Новое письмо от Мойшеле снова послано дяде Соломону. Рука снова нащупывает письмо в кармане платья, и она старается сдержать слезы, но задушенный голос непроизвольно вырывается из ее горла. В эту ночь она ведет себя против себя и собственного желания. Раньше была с мертвым Ники, а теперь – с изменником Рахамимом. Что еще ее ожидает в эту ночь любви с Ювалем? Адас прячет лицо в ладони, стыдясь Юваля, сидящего рядом. Вся его медвежья неуклюжесть исчезла, и он целует ее слезы с большой нежностью, и она прижимает лицо к его лицу, не переставая плакать. Он чувствует на губах ее соленые слезы, пугается ее плача, отодвигается, и решительно приказывает:

«Хватит плакать».

«Не могу остановиться».

«Над чем ты пускаешь слезу?»

«Над живыми и мертвыми, над всем».

«У тебя воспоминания, связанные с этим местом?»

«Именно так».

«Так, может, я тебя раздражаю?»,

«Наоборот».

«Правда?»

«Правда».

«Подписываешься?»

«Подписываюсь».

Берет Юваль в руку большой болт и расписывается на железной рухляди. Постукивает Юваль по железу, и оно звучит выбиваемым Ювалем ритмом. Он меняет ритм, и железо начинает звучать более высокими тонами. Смеется Юваль над музыкой, которую извлекает болтом из железа, и Адас улыбается в душе: он не одна единственная струна, как Ники, он – целый оркестр. Адас смеется, и Юваль зашвыривает болт, сжимает ее руку и говорит:

«Так-то лучше, когда ты смеешься».

Он тянет ее за собой вглубь, и они движутся между грудами железного хлама. Юваль торопится, Адас с трудом поспевает за ним:

«Сумасшествие».

«И это еще ничего».

«Что еще?»

«Сюрприз».

Юваль поднимает ее на руки и сажает на свои широкие плечи, и Адас восседает на нем верхом, и покой приходит в ее душу. Она прижата к нему, и каждое движение его мышц передается дрожью по ее телу. Такого приятного ощущения она не знала до того, как взлетела на плечи Юваля. Она закрывает глаза, и секунду под веками ее пляшут темные круги. Затем круги исчезают, и она остается один на один с горячим телом Юваля.

Глава десятая

Ночь, предназначенная для расставания, проходит быстро. Воспоминания выстроились в шеренгу и отступили на листы бумаги. Переживания и события округлились в буквы. Долгие часы ночь буйствует, не находя покоя, но вот уже слабеет после неслышного вздоха Рами. Тело его расслабилось между цветными подушками Амалии, душа же утомилась от долгого чтения. На столе шуршат страницы, аккуратно по порядку сложенные им в стопку. Пальцы его распростерты на письмах, и медленно, с большим колебанием, он поднимает их краешками пальцев. Другая рука лежит на стопке листов сжатая в кулак. Рами подводит итоги своей жизни до сих пор, изложив их на бумаге. С задумчивым лицом он листает письма, кладет на них тарелку, чтобы не разлетелись. Отнимает руку, которая была напряжена, ибо опирался ею о диван, и чувствует, насколько отяжелели все части тела от долгого лежания и чтения. Приближается рассвет. Голосистый будильник Амалии нарушает тишину в пустой квартире. Соломон куда-то исчез, и Рами подходит к окну. Нет Соломона среди клумб Амалии, не видно вообще никого, не слышно ни единого голоса. На лужайке лежит сонный пес. Рами свистит ему, пес встает, крутится вокруг себя и опять ложится. Пес явно лунатик, хотя на небе луны нет. Пространство сереет, приближается день. Во дворе кибуца все еще горят фонари. Все окна в домах распахнуты, и ветер врывается в них предвещая приятный весенний день. Опьяненный чистым утренним воздухом, стоит Рами в раме окна. Спит кибуц в предутренний час. Двор светлеет, и чистыми яркими черными, серыми и зелеными тонами новый день выглядывает из-за горы. Рами глубоко вбирает в грудь воздух и разбрасывает руки, как крылья. Он – дома! В конце любой дороги всегда ждет, распахнув объятия, родной дом. Смотрит Рами на гору, и дум-пальма на ее вершине как бы отделена от реальности двора, живет и растет в одиночестве, на свету и во тьме, и крона ее обволакивается облаком. Серый цвет смешивается с черным, и свет сворачивается перед тьмой, и над всем – Адас, единственная, и нет такой второй. Адас – под дум-пальмой. Адас – и день, и ночь, и свет, и тьма, и весь пейзаж, и истинный дом. Рами сжимает губы, и только память говорит в голос: пруд, земля и тело Адас. И луна освещает ее мягким светом. Вскрикнула птица. Волны беззвучно взлетают брызгами в той ночи, полной страсти, и у неба нет начала его началу и конца его концу. Лишь темная бесконечность, которую глаз не в силах охватить. Сидели на расстеленной рубахе, и сигарета дрожала в его пальцах. Груди ее обвевал ветер. Дай покурить, попросила она. Теперь они курили попеременно одну сигарету, передавая ее друг другу, но связь между ними не возникла. Последняя затяжка была его, и он пригасил окурок в ржавой жестянке, и оба следили, пока огонек не погас. Облако покрыло бледную луну, и груди ее исчезли в темноте. Последняя их ночь пришла к концу, и с тех пор он ее не видел.

Все шорохи за окном слышны в тихой квартире Соломона. В эту ночь обычные голоса касаются Рами абсолютно иначе, чем обычно. Дум-пальма снова притягивает его взгляд и возвращает в прошлое от вершины и крутого склона до окна. Адас маячит на фоне этого памятного дерева, и облик ее рисуется четко и ясно. Она освещает Рами небо и землю. Ему предстоит взять в жены девушку, и в эту ночь он расстается с Адас, и она уносит с собой большую часть его сердца. Жизнь рассекается между ними обнаженным мечом, но, на самом же деле, она в нем, корень не вырван. Он сообщил Соломону о своей близкой женитьбе, и в эти минуты он изменяет будущей своей жене. Есть ли измена без угрызений совести? Есть! Все последние часы он даже не вспоминал невесту, у которой нет доброго ангела-хранителя, который мог бы беречь ее в сердце жениха. Адас вернулась и открылась ему во всей красе. Темнота во дворе поблескивает цветистыми надеждами, которые, по сути, пусты, несмотря на то, что Адас это Адас, и вернувшаяся весна говорит лишь о ней. Слабые ростки надежды пробивают сухую скорлупу, покрывшую душу Рами в пустыне. Ночь эта, которая была предназначена для расставания, оказывается его новой ночью с Адас. Руки его порхают над подоконником, и он словно бы шепчет на ухо ночи:

«Но тогда пришел верблюд и сжевал все ростки до одного».

Фраза эта возвращается, не отстает. В кроне фикуса испуганно чирикает птичка. Рами напрягает зрение и при слабом свете фонаря видит кота, бесшумно карабкающегося по стволу. Летучие мыши простирают черные крылья над зеленой листвой. Птичка улетает, вероятно, оставив в гнезде птенца, и она беспокойно кружится неподалеку. Кот подбирается к птенцу! Рами свистит псу, чтобы тот проснулся и напал на кота. Пес встает, кружится, но не лает, ничего не видит, опять ложится на старое место. Злое животное продолжает подбираться к гнезду, и Рами не выбегает, чтоб его отогнать. Беспомощен он в эту ночь, даже пес ему не подчиняется. Ангел смерти, действующий без всякого сопротивления со стороны, обернулся черными обликами летучих мышей. Хищник добрался до жертвы, вся крона шумит, слабый птичий лепет несется из листвы. Рами шепчет: «Маленькая падет жертвой!» И не слышно голоса, кроме его шепота. Замолкло чириканье в кроне. Хищник, удовлетворенный, беззвучно соскальзывает и исчезает. И кто будет его преследовать? Кибуц спит, и Рами единственный, кто бодрствует в квартире Соломона. Крона фикуса перестала шелестеть, лишь голос в душе Рами:

«Малютка погибла!»

Час между тьмой и светом, час рождения нового дня. Сияние неба погасло, и глаза Рами прикованы к небесной пустоши, и не отличают разницу между домом и пустыней. Из этого серого пространства возникает гул мотора джипа. Рами закрывает глаза и прислушивается.

Этот звук беспокоит его издалека. Капитан Рами слышит звук двигателя автомобиля майора Мойшеле, и напрягается в ожидании встречи. Рами командует военным поселением одновременно несущим службу и занимающимся сельскохозяйственными работами. Негев – не Синай, но и его нельзя сбросить со счета. Холм, на котором расположено поселение, это не укрепление на берегу Суэцкого канала, но и он – зеленый островок в стране бесконечных, носимых ветром песков, ковчег Рами, плывущий в море лёссовых грунтов. Рами вошел в этот ковчег, чтобы избавиться от обвинений и наказания со стороны Адас и Мойшеле. Сидел он там, окруженный песками, осажденный горами, в тюремной камере души с решетками одиночества, под усиленной стражей камней, скал и утесов. Дневное развлечение – следить за тем, как земля завивается смерчем силой восточного ветра. Дневной маневр – поднять глаза к небу, держаться прямо и не опускать голову. Небо ослепляет резким светом, сияет днем и ночью. Пустыня не отличает свет от тьмы. Она не освободила Рами от Мойшеле, который всегда рядом.

Знакомая улыбка на губах, моргание. Знакомое бормотание – «привет», «что слышно», и «нет проблем», и «все в порядке». И Мойшеле сжимает зубами трубку, выпускает клубы дыма, играет в бывалого офицера-вояку, стального мужчину. Глядел Рами на трубку и удивлялся, каким образом тот выпускает дым, уголком рта или ноздрями. Мойшеле играл свою роль на высоком уровне, и с одинаковой серьезностью вел себя в поселении Рами или у себя в укреплении на Суэцком канале. Хотелось Рами сказать ему: «Ну-ка, улыбнись!», но, конечно же, не произносил ни слова, а лишь покачивался в кресле, удивительном, качающемся кресле, как у всех воинских командиров. Ожидал Рами, что Мойшеле все же что-то скажет, но так и не дождался. Взгляд майора Мойшеле скользил по стенам, которые украшал написанными на листках сентенциями старшина Цион Хазизи. Над головой Рами висела надпись: «Знай, перед кем стоишь!» И с высоты этой надписи глаза Мойшеле спустились к Рами, который, в общем-то, сидел в командирском кресле, но не выглядел, как командир. Шевелюра на его голове была в растрепана, как и борода, и военная форма выглядела на нем неряшливо. Этот командир пока не создавал армию. Глаза Мойшеле смотрели на Рами и листки Циона Хазизи. Рами надоело хмурящееся лицо майора Мойшеле и хотелось ему сказать: «Послушай, мы что, не были раньше друзьями?» Но, конечно же, не сказал ничего такого, только положил ногу на стол, около чашки и блюдца – показать Мойшеле свои явно не образцовые сандалии. Они были и вправду истрепанными, но очень удобными, ибо ветер и песок свободно забирались в них, и так же свободно вытряхивались. Чашку тоже украшала надпись «Самая лучшая теща». В «теще» чернел кофе, а блюдце лежал бутерброд с желтым сыром. Все это было приготовлено сержантом для Рами. Это способ сержанта Хазизи быть любезным своим командирам, но у Рами в пустыне отсутствует аппетит, который пробуждается лишь дома. Глаза Мойшеле смотрели на бутерброд, и Рами пододвинул ему его вместе с кофе:

«Бери».

«А ты не хочешь?»

«Зубы».

«Болят?»

«Онемели».

И Рами улыбнулся Мойшеле, обнажая весьма здоровый ряд зубов, надеясь, что тот поймет намек и перестанет действовать ему на нервы замкнутым выражением лица. Мойшеле приблизился к столу. Но Мойшеле не Рами, и если есть, так ест, берет бутерброд в обе руки, и жует до хруста в скулах. Мойшеле соединил пальцы щепоткой, отламывал от хлеба маленькие кусочки и отправлял их в рот. Лишь мизинец был оттопырен и слегка дрожал. Руки Мойшеле проявляли чувствительность даже к бутерброду Циона Хазизи. Рами не отводил глаз от рук Мойшеле. Как это солнце Синая не коснулось их белой кожи, и пальцы не были задымлены? Откуда у него такие длинные и узкие руки? Как это пыль Синая не вошла к нему под ногти, как песок Негева под ногти Рами? Мойшеле показывал Рами свои белые руки с голубыми прожилками. Голубая кровь течет в них. Кто наследовал ему руки принца – раздавать милостыню острыми пальцами? Рами ничего не спрашивал. Мойшеле ел и пил, пока не опустело блюдце и чашка, и не осталось ни крошки, ни капли. Затем постучал трубкой по пепельнице, выбив из нее весь пепел, и положил ее на блюдце, больше не курил, говорил, обращаясь к чашке:

«Кончили войну».

«За это надо молиться Богу каждый день».

«Что делать?»

«Возвращаться домой».

«Нет!»

Слово, как удар ногой, который заставил Рами вскочить из кресла и отпрыгнуть к окну. Поведение Мойшеле изводило его, и он поднял лицо к солнцу. Может, все же открыто поговорить с Мойшеле? Попробуй, поговори, когда у него свой особый способ беседы. Всего-то хочется сказать, что все это надоело, но Мойшеле начинает длинную нудную лекцию о твоем «надоело», так, что тебя начинает воротить от собственного твоего «надоело». Рами избегал беседы с Мойшеле, ибо сама ситуация была бестолковой. Когда же Мойшеле произнес – «Нет!», ситуация еще более обострилась, и Рами, вовсе сбитый с толку, приклеился к окну, за которым простиралась пустыня. Внезапно увидел беркута, который каждое утро взлетает с высокого утеса на горизонте и в медленном полете показывает свои величественные крылья Рами. Теперь он оставил свою крепость, в полдень, и спикировал в долину. Это знак, что там что-то случилось. Рами быстро подтянул пояс, взял автомат и побежал к двери. Мойшеле преградил ему дорогу:

«Куда?»

«По-моему, какая-то падаль».

«Откуда ты знаешь?»

«Беркут спикировал в долину».

«Несомненно, скотина».

«А, может быть, труп?»

«Я иду с тобой».

Миг единомыслия и прежнего теплого чувства. Выйдут в пустыню, как в прошлом, друзья среди немых песков, единственные в пустыне, решившие, что никакая женщина никогда не сможет их разъединить, даже маленькая красавица. Ведь они дали обет дружбы в ночь среди горящих пальм. Но те дни ушли в прошлое, и нет уже ничего подобного тому, что было, и обеты их потеряли силу. Рами торопился к падали, чтобы оторваться от Мойшеле. Нет у них ничего, что можно было бы сказать друг другу.

«Ну, я пошел».

«Мы пошли».

«Нет!»

Мойшеле мгновенно понял. Нет необходимости во многих словах, чтобы они поняли друг друга. Со свойственным ему спокойствием Мойшеле запалил трубку. Рами сделал некий жест прощания, стукнул дверью, оставив Мойшеле и зная, что тот сам уйдет. Этого именно он и желал.

Безумие пустыни! В полдень здесь абсолютное пекло. Жар на высотах и в пустотах раскинувшегося пространства закручивал воздух кругами. Ветер гнал песок волнами, и он тек, подобно водам в ручье. Колючие песчинки сыпались в глаза и уши Рами. В полдень все живое прячется в норы, но Рами торопился к падали, и ветер иссушал последние капли в его теле.

Дорога в долину близка к поселению. Склон крут, и ноги Рами соскальзывали по нему. Он вошел в лабиринт обнажений и утесов, прошел между гигантскими стенами гор, которые вытесывались в течение тысячелетий. Каждое столетие отпечатывало свой след пластом иного цвета. Гиганты скал стояли на краю горной стены, готовые, подобно канатоходцам, в любой миг броситься с высоты. То тут, то там, горбясь, висели утесы над головой Рами, и он замедлял шаги, чтобы не слишком сотрясать землю. Камни и земля жгли ему подошвы ног в сандалиях. Вся пустыня восставала против него! Горы одушевленными своими формами смотрели на него как живые существа, и среди них возвышался над всей пустыней один необычный утес, и темные скалы светились в воздухе, как хрусталь. Крепость беркута! Острый луч подстерегал на вершине, которую захватила эта царственная птица. Нога человека там не ступала, даже нога капитана Рами. Со скалистого плоскогорья, по которому он шел, открылся вид на долину, и там – падаль верблюда, над которым делал круги беркут. Вороны летали выше, оглашая долину хриплыми криками, но из страха перед беркутом не спускались к падали. Царь пернатых захватил ее только для себя. В этой красивой птице все зло мира. Вонь от падали дошла до ноздрей Рами, и все в нем перевернулось. Чтобы не видеть хищника, Рами поднял голову и увидел маленькую косулю, стоящую перед ним на рассыпающейся скале, над круто обрывающимся склоном, и прозрачный воздух приближал ее к Рами до того, что он почти чувствовал ее шкуру под своими пальцами. Карие глаза красивой косули парили над безобразием, творящимся в бездне, над падалью верблюда, расклеванного беркутом. Швырнул Рами камень в беркута, и вороны бросились врассыпную, но беркут не оторвался от трапезы. И косуля не испугалась и не убежала. Швырнул Рами второй камень и попал им в падаль. Обернулся б