/ Language: Русский / Genre:foreign_prose,prose_history, / Series: Саул и Иоанна

Смерть отца

Наоми Френкель

Наоми Френкель – классик ивритской литературы. Слава пришла к ней после публикации первого романа исторической трилогии «Саул и Иоанна» – «Дом Леви», вышедшего в 1956 году и ставшего бестселлером. Роман получил премию Рупина. Трилогия повествует о двух детях и их семьях в Германии накануне прихода Гитлера к власти. Автор передает атмосферу в среде ассимилирующегося немецкого еврейства, касаясь различных еврейских общин Европы в преддверии Катастрофы. Роман стал событием в жизни литературной среды молодого государства Израиль. Стиль Френкель – слияние реализма и лиризма. Даже любовные переживания героев описаны сдержанно и уравновешенно, с тонким чувством меры. Последовательно и глубоко исследуется медленное втягивание немецкого народа в плен сатанинского очарования Гитлера и нацизма.

Литагент «Книга-Сефер»dc0c740e-be95-11e0-9959-47117d41cf4b Наоми Френкель. Смерть отца КНИГА-СЭФЕР Тель-Авив – Москва 2011 978-965-7288-49-8 Naomi Frankel The father’s death Saul and Yohana

Наоми Френкель

Смерть отца

второй роман трилогии

Саул и Иоанна

перевод с иврита Эфраима Бауха

Посвящаю трилогию «Cаул и Иоанна» вознесшейся в небо душе Израиля Розенцвайга, благословенной памяти, чистейшей душе в моей жизни, любовь моя к которой вечна

Глава первая

Весна как весна. С гомоном и воркотней ворвался март в застывший от морозной стужи мегаполис. Берлин еще лежал оголенной пустыней, замерев под тяжкой пятой зимы, под снежным саваном, словно бы не в силах подняться из-под суровой рыцарской длани. Только на берегах Шпрее слышался треск начинающегося ледохода под ножевыми днищами речных кораблей. И сильный ветер бурно налетал на здания, сметая снежную пыль с деревьев и крыш, сплетая черное покрывало тяжелых туч над городом.

Снег таял. Пешеходы и машины месили коричневую грязь вдоль улиц, которые наполнились разноголосицей от края до края. Воды Шпрее бурно вздымались волнами, раскачивая лодки. Берлин наполнился движением вод, лязгом трамваев, скрежетом автомобильных тормозов, плеском луж и шумом дождя. Весна есть весна. И в веяниях ветра и треске льда Берлин вздохнул всей широкой грудью и задышал долгим и спокойным дыханием.

В середине марта дни внезапно как бы вырвались из мглы, наполнились светом, небо стало высоким, и солнце взошло в светлые пространства небес. Деревья на дремлющей площади протянули к солнцу свои голые и влажные ветви. Вокруг их корней истрепанная снегом и морозами, вновь почернела земля, впитывая талые воды, и в коричневом ковре грязи наметились новые русла. И было утро. Утро дня, разлившегося сиянием с момента своего пробуждения. Воскресенье.

Площадь погружена в сон. В доме Леви раздается стук открывающейся двери. Садовник идет к черным железным воротам – взять корзинку со свежими булочками, которые привозит посыльный из пекарни каждое утро и оставляет у входа. Идет садовник вдоль аллеи каштанов, не торопясь, выпуская клубы дыма из курительной трубки. Дойдя до ворот, бормочет про себя:

– Все уничтожила эта жестокая зима. Надо смазать оси ворот.

Перед ним раскинувшаяся в покое площадь. Медленно колышут на ветру ветвями плакучие ивы, и в этом же ритме движутся волны озера. Как огромная колыбель, озеро качается на ветвях этих ив, словно негромко напевающих, скорее навевающих колыбельную песенку мягкими порывами ветра. Только дома закрытыми окнами, словно наблюдатели, прикрывшие веки, выражают неприязнь ко всему этому покою.

– Пришла весна, – шепчет садовник, словно пытается разбудить наглухо замкнутые дома. – Пришла весна. Весна 1932 года.

Нет отклика. Никакое эхо не будит площадь и спящие дома. Берет садовник корзину с булочками и возвращается в дом хозяев – раздуть огонь в котельной в подвале.

Площадь все еще пуста и сонлива. Только в доме «вороньей принцессы» открывается окно. Выглядывает голова – никого нет! Окно захлопывается движением, полным отчаяния. Голова эта – служанки Урсулы. Старуха «принцесса» больна. В эти дни сияющего прихода весны она свалилась в постель, чтобы больше с нее не встать. Все зимние дни она проделывала каждое утро путь от дома к озеру – кормить своих чернокрылых любимцев. Но когда пришла весна и вороны стали кружиться над площадью, слегла их покровительница. Бледная и обессиленная, лежала она в своей огромной роскошной постели. Подушка в сверкающе белой наглухо застегнутой наволочке – в изголовье. Кружевной белый чепчик на ее волосах, тоже белых, ночная сорочка в кружевах на ее длинном и костлявом теле. Все – белое, и на лице ее ничего не осталось, кроме длинного носа и глаз, уставившихся в пространство взглядом не от мира сего. Смертные тени поселились по краям носа, протянувшись на впалые щеки, к сжатым бледным губам.

Сквозь разбитые жалюзи просвечивает раннее весеннее солнце. Последний отпрыск некогда мощного дома принцев уходит из жизни. С ней исчезнет род ее предков. Глаза служанки Урсулы, низенькой, с покатыми плечами, следят за полосками света, прокрадывающимися через разбитые жалюзи в сумрак комнаты солнечной пылью.

«Иисус милосердный, что теперь делать?»

Одинока она с агонизирующей хозяйкой в стенах этого старого, огромного дома. В отчаянии она скрещивает руки в молитве. Ночью доктор покинул дом. Роль его, как он сказал, завершилась. Настало время останкам плоти выцеживать из себя остаток жизни. Так и сказал: «останки плоти». И что она, служанка, сделает с этими останками хозяйки? Как животное в норе своей, помрет она в этой роскошной постели. Может, вызвать священника? Иисус милосердный! Самым строгим образом запретила ей госпожа приводить священника в ее последний час. Лютой ненавистью ненавидела она Бога и дьявола в одинаковой степени. Гримаса злости искажает лицо служанки. Сегодня она приведет сюда молодого Оттокара. Она уже пыталась приподнять иссохшее тело госпожи, но тут же плечи служанки затряслись от страха.

«Иисус, что может случиться, если она приведет сюда Оттокара. Скрестятся прозрачные и увядшие руки госпожи на подсвечнике, а потом лягут на голову Оттокара. Так она вела себя в своих фантазиях. С каждым звонком в дверь она возникала на пороге, и глаза ее светились ожиданием и неприязнью. Всю жизнь она боялась, что Оттокар появится в доме. Но сейчас? Ха-а». Губы старой служанки сжимаются презрением. «Этот сжатый бледный рот, там, на белой подушке, уже никогда не откроется, чтобы осыпать ее, служанку, проклятиями! И не в силах она ни запрещать, ни разрешать».

Внезапно Урсула бежит к окну, и в гневе распахивает жалюзи. Госпожа ненавидела свет. Жалюзи всегда были опущены. А теперь да будет свет! Для нее и для души ее! Жалюзи натужно скрипят. Неожиданным потоком врывается свет в комнату и приносит с собой шорох ветра в верхушках деревьев и болтовню воробьев на ветках. Ошеломленная светом и шорохами жизни в саду, стоит старая Урсула и смотрит испуганными глазами на госпожу. Постель, этот смертный одр, погружена в солнечный свет, во много раз усиливая бледность лица больной и мерцая последними искрами жизни в ее зрачках.

Урсула плачет, не по госпоже, по себе самой, по голове своей, полной всякие злых замыслов, по сердцу своему, полному враждебности. «Иисус, – пытается она вызвать жалость в недобром своем сердце, – врач сказал, что мозг ее наполняется известью. Да что знает врач? Не известь, а скорбь и горе уничтожили ее жизнь. Душа, будь она даже лошадиной, не выдержит такого одиночества и пустоты. Всех близких и друзей изгнала она с глаз долой своими безумствами, теперь вот, лежит, сморщенная, как исхудалая полудохлая курица».

Урсула словно бы лелеет и растит в душе недобрые мысли в последние часы жизни госпожи, и неожиданно убегает из комнаты, несется по дому. Подобно потерянной птице, ищущей саму себя, стучит ногами, спускаясь по ступенькам, сейчас она поедет и позовет Оттокара. Немедленно! В смятении она напяливает на себя черное пальто, а на седые волосы – некое подобие черной ермолки, и вот она уже у входной двери. Внезапно замирает. Деревянные стены салона скрипят. Все пространство старого дома полно слабыми звуками и скрипами. Давний его застой словно бы размораживается, освобождая все эти омертвевшие во времени звуки. И куцей Урсуле чудится, что множество голосов взывают к ней из всех углов дома: «Куда, Урсула? Куда? Не к Оттокару ты бежишь, а спасаешь душу свою от вставшей рядом смерти. Дух дьявола вошел в тебя. Ты что же, оставишь госпожу одну в эти часы? Оттокар живет далеко отсюда, в старой части Берлина, около реки Шпрее, и кто его позовет? Упаси Бог, уехать туда и бросить дом! Надо кого-то позвать на помощь. Но кого?» – пытает Урсула свою душу невыносимой пыткой.

Из старых слуг, ей знакомых, остались лишь двое в доме евреев – садовник и Фрида. Нога Урсулы никогда не переступала порог еврейского дома, но садовника она хорошо знала. Легкий румянец проступает на ее щеках. Неверующим был садовник, пошел за ней в этот большой город. А была она тогда пряма спиной и плечами, служила в доме принцев. Он же служил в еврейском доме, и молодая голова его была полна мятежных мыслей. Дела их завершились ничем. Теперь оба они состарились. Так что? Сейчас все изменилось, и она откроет ему ворота?

Урсула открывает входные двери, на которой вырезан герб принцев Бранденбургских. Тропинки в саду еще влажны, с деревьев падают тяжелые капли. Урсула закрывает глаза, ослепленная силой солнечного света, осторожно обходит лужи, добирается до ворот. На площади ни одной живой души. Над деревьями видна красная черепичная крыша еврейского дома, единственного на площади, из трубы которого вырываются черные клубы дыма в утреннее небо. Урсула даже не смеет подумать о том, чтобы туда пойти. Как она предстанет пред ним, этим неверующим, после стольких лет вражды и обид?

Улица, ведущая на площадь, полна движения. Как тонущая между волнами, Урсула простирает руки о помощи, но никто не обращает на нее внимания. Все души околдовала весна, за исключением ее души. Она втягивает голову в плечи и наблюдает за еврейским домом. Может, все же оттуда придет спасение?

* * *

Сегодня в доме Леви праздник. Бумбе исполнилось одиннадцать лет. У его постели Фрида поставила большой букет алых восковых роз, и рядом – записку, написанную цветными буквами:

«С исполнением тебе одиннадцати, как роза, – расти и цвети».

Эту фразу зарифмовала Фрида, а дед написал красивыми буквами на бумаге и добавил рисунок солдата с румяными щеками, бьющего в барабан. Бумба все еще дремлет. Около его постели дремлет пес Эсперанто, положив голову на лапы. Портьеры опущены, и в комнате стоит утренний сумрак.

Все обитатели дома еще спят. Только в комнате Иоанны заметны признаки жизни. Осторожно чуть-чуть раскрываются двери в комнату Бумбы. Иоанна заглядывает внутрь, черные ее косички небрежно заплетены. Они болтаются поверх легкой блузки, застегнутой и подпоясанной широким поясом с блестящей пряжкой. Сумка висит у нее на плече, она ступает в носках, держа в руках свои подбитые гвоздями ботинки. Эсперанто поднимает голову, приветствуя ее слабым полусонным тявканьем, встает с ковра, идет к ней, радостно помахивая хвостиком.

– Ш-ш-ш, – дает ему знак Иоанна, – ш-ш-ш! – и поглаживает его шкуру. Она стремительно входит в комнату и кладет небольшую записку рядом с розами, бросает угрюмый взгляд на спящего брата и быстро ретируется из комнаты, за ней и Эсперанто, трущийся шкурой об ее синюю юбку.

– Отцепись, Эсперанто, – с грустью обращается к нему Иоанна, – я ухожу, я покидаю наш дом, – стоит она беспомощно, на тихом этаже, у дверей комнаты Бумбы, и не решается сдвинуться с места и продолжить путь, несмотря на то, что написала в записке энергичным почерком:

«Бумба, нет у меня возможности участвовать в празднестве твоего дня рождения.

Мое отношение к семье решительно изменилось. Отказываюсь от всех этих буржуазных традиций праздновать дни рождения.

Я не могу нарушить дисциплину моего Движения и не пойти в поход.

Вопреки всему этому, я поздравляю тебя с днем рождения. Мой подарок ты найдешь среди всех подарков на столе в столовой. Это все. Я подписываю это поздравлением и благословением от имени моего Движения.

Будь сильным и мужественным!

Твоя сестра Хана».

Теперь надо незаметно выйти. Вчера отец запретил ей участвовать в походе Движения. На празднование дня рождения Бумбы приглашено множество гостей. Дед заказал также фотографа. Не было еще такого случая в истории семьи, чтобы кто-то из ее членов не участвовал в таком празднестве. Отец ничего не понимает в делах Движения и сосредоточился лишь на ее внешнем виде, дикой походке, небрежной одежде, на ее громкой патетической речи. «Все это, – говорит отец в своей обвинительной речи, – пришло к ней из Движения». Споры с ним были бурными, но теперь не стоит его огорчать. Отец очень болен. Дед взял в свои руки все дела с детьми и со всей серьезностью приказал, чтобы они отца только радовали, ибо доброе настроение и покой могут его вылечить. И все неукоснительно подчиняются указаниям деда. Но Иоанне нечем радовать отца, и она чувствует иногда на себе печальный взгляд его серых глаз. Только на нее он смотрит с такой печалью, и взгляды эти преследуют ее. Сегодня, когда она вернется из похода, отец будет смотреть на нее тем же печальным взглядом и не скажет ни слова.

– Но я обязана пойти, – шепчет Иоанна на ушко Эсперанто, – я не могу нарушить дисциплину. Движение превыше всего! – голос ее прерывается, и нет у нее сил сдвинуться с места. Она гладит его шкуру, прижимает к блузке и как бы оправдывается, – я обязана, слышишь меня?

* * *

Резким движением она открывает дверь в комнату Бумбы и вталкивает туда пса. По мягкому ковру, скрадывающему шаги, она доходит до ступенек. На этаже отца абсолютная тишина, но на самом нижнем этаже уже слышен голос Фриды. Если та ее поймает, поднимется большой шум. У Иоанны защемило сердце. Надо проскочить. Скорей! Скорей!

Из кухни выходят сестры Румпель, две белобрысые молодые женщины с белыми бровями и красными веками, и в их руках по пирогу. Перед каждым праздником приходят эти две альбиноски в дом Леви с двумя огромными полотняными сумками, на которых вышито «Приходите с миром и ступайте с миром». Тотчас же, с приходом, надевают они широкие белые фартуки, повязывают белые свои волосы платками тоже белого цвета. Они белые и дела их белы. В комнате рядом с кухней замешивают они из муки тесто, раскатывают, взбивают, месят, вкладывают в формы, и чудо из чудес выходит из-под их рук, вернее, из печи – румяные куклы и петушки, с изюминками вместо глаз, которые очень нравятся Бумбе и Иоанне. И чем больше руки их наполняют лакомствами пространство дома, тем больше уста их наполняют дом болтовней, и все обитатели дома кружатся вокруг них – полакомиться и послушать.

И вот, снова праздник, и снова они здесь со всем своим мастерством.

Иоанна прижимается к стене, как будто так можно спрятаться от вездесущих глаз этих сестер.

– Доброе утро, детка, – чирикают обе, уже посвященные в дело ее похода и дискуссий, которые разразились по этому поводу вчера, – куда путь держишь? – голоса их сладостны, а глаза уперты в ботинки, которые Иоанна сжимает в руках.

– Да, ничего, – мямлит Иоанна, – нет никакого пути.

Она уже у входной двери, и вот уже в саду, и чулки ее намокли от утренней росы.

Ботинки она обувает на каштановой аллее и облегченно вздыхает. Никто за ней не бежит, только ворота скрипят. День-то сегодня – весенний. Свет всеохватен и ощутим на ощупь. Иоанна всовывает руки глубоко в карманы кофты, голова ее опущена, и рот весело насвистывает.

– Девочка, – кто-то сзади окликает ее.

Но она не поворачивает голову. Голос-то она услышала, но так как не принято окликать словом «девочка» ее, двенадцатилетнюю, она решает в душе, что оклик относится не к ней.

– Девочка, – повышает голос Урсула из-за забора, – девочка.

Иоанна все же останавливается. Господи! За оградой стоит служанка «вороньей принцессы» Урсула, беспомощно размахивая руками.

– Это вы меня зовете? – уважительно спрашивает Иоанна.

– Ты оттуда? – указывает старуха рукой на еврейский дом.

– Конечно же, оттуда.

Как будто есть на площади другое место, откуда она может прийти.

– Садовник там?

– Да, зажигает огонь в котельной.

– Он, верно, закончил эту работу. Можешь ли ты вернуться туда?

– Я? Вернуться? – вскрикивает Иоанна.

– Да, – настаивает старуха, – вернись и попроси его от имени Урсулы из дома принцессы, чтобы немедленно пришел. Иди, девочка.

Иоанна опускает голову. Она не может вернуться. Ни за что! Но как это объяснить старухе?

Старуха видит сомнение на лице девочки, и лицо ее искажается гневом. «Иисус! Эта еврейская девочка. Никакого уважения, никакого воспитания. Так не уважать старую женщину».

– Сейчас же, – повышает старуха голос, – сейчас же иди туда и позови садовника! Уважаемая госпожа, принцесса, на смертном одре, и я одна с ней. Сейчас же!

Ее «воронья принцесса» при смерти! Сердце Иоанны бешено колотится. С тех пор, как она пошла в Движение, она забыла принцессу и ее ворон. Но известие о ее смерти всколыхнуло воспоминания и всяческие были, которые Иоанна плела вокруг черной принцессы, и сейчас все они слились в одну тревогу: как прокрасться в дом, а затем сбежать оттуда? Если ей повезет, она найдет садовника в подвале. Стоит Иоанна на каштановой аллее и смущенно глядит на окна комнаты отца. Жалюзи все еще опущены. Окна подвала окружены лужами. Иоанна ступает по ним к окну подвала. Она стучит в стекло. За мутным забрызганным стеклом возникает силуэт садовника.

– Кто там?

– Это я, Иоанна. Выходи быстрей сюда, но не говори в доме, что это я тебя вызвала.

– Гром и молния! – садовник распахивает окно. – Почему ты не входишь в дом?

– Ш-ш-ш. Не задавай вопросов. Быстро выходи. У меня сообщение к тебе от служанки принцессы.

– Бегу.

– Воронья принцесса при смерти, – бежит ему навстречу Иоанна. – Воронья принцесса! Урсула, эта, кривая, стоит у ограды и ждет.

Урсула все еще стоит за оградой, и взгляд ее устремлен на еврейский дом. Увидев спешащего к ней садовника и девочку, опускает голову, расстегивает верхнюю пуговицу пальто и снова застегивает.

– Доброе утро! – говорит старик с явным удовольствием, как будто каждый день ему выпадает встречаться с Урсулой возле ограды.

– Доброе утро, – облегченно вздыхает Урсула и открывает калитку, которая остается криво висеть на оси за спиной старухи. Как темная пещера, мерцая, уперся вход в дом принцессы в лицо седого садовника. Иоанна собирается продолжить свой путь, но любопытство ее усиливается. Темнота входа притягивает ее, и ничего не случится, если она немного опоздает на встречу у вокзала, поедет за ними и встретится уже в лесу. И вместе с Урсулой и садовником, без приглашения, переступает порог дома. Она сжимает свой рюкзак, как будто ищет в нем опору. Садовник гасит трубку. Шуршат стены, и скрипит пол в передней, отсчитывая каждый шаг. Садовник устремляет взгляд на ступени, Урсула следит за его взглядом.

– Там, – повисает в воздухе костлявый палец служанки, – там, наверху, она лежит в постели.

Глаза садовника и Иоанны движутся за пальцем Урсулы вверх, по винтовой лестнице. Смертные тени спускаются навстречу им и по пути оставляют невидимые следы тяжелой пылью, впитавшейся в ковер, но сердитый голос Урсулы гонит эти тени.

– Надо привезти сюда Оттокара, – обращается она требовательно к садовнику.

– Оттокара?

– Ты что, не помнишь Оттокара? – впадает в гнев старуха.

– Сына ее умершей сестры, графини из Померании. Это же юноша, который воспитывался здесь вместе с нашим Детлефом?

– Помню, помню. Конечно же, помню. Ты имеешь в виду этого светловолосого юношу? Детлеф и Оттокар были похожи друг на друга, как братья.

– Похожи? – еще сильнее гневается Урсула. – У нашего Детлефа были серые красивые глаза. А у Оттокара – голубые. Ну, немного они были похожи друг на друга. Ведь их матери были близнецами.

– Много лет я не видел его. Воспитанник упорхнул из семейного гнезда, – вздыхает садовник.

– Упорхнул? – вскидывается старуха. – Да принцесса выгнала его с глаз долой. Большие беды он ей принес. Иисус! Страшные беды! Детлефа нашего уговорил пойти добровольцем на войну. Детлеф пал в бою, а он остался в живых. И в ту ночь, когда графиня из Померании получила весть о гибели ее сына Детлефа, она выехала в своей карете к принцессе, в Берлин. Была темная ночь, хоть глаза выколи, и лес был во мраке, и олень бежал навстречу черной карете. И черная весть сбила с толку кучера, и кони сбились с пути, карета опрокинулась, и графиня погибла.

– Где же он, этот юноша, сейчас?

– Где он? Живет в старой части Берлина, – выпрямляет Урсула свое куцее тело, и голос ее усиливается, – отец его, граф из Померании, изгнал его из усадьбы, такой вот он, этот тип, но у госпожи это единственный родственник, и его надо привести немедленно.

– Гм-м, – раздумывает садовник, – ты, Урсула, будешь у постели больной, а я поеду привезу его.

Тяжкий, глубокий и резкий вздох отвечает садовнику, отлетая от стен передней в сторону троицы, и все испуганно вздрагивают. Глаза обоих устремлены на Иоанну в немой просьбе. А у нее ком застревает в горле, как это бывает с лекарством, которым ее потчует Фрида: уехать все же в поход по приказу инструкторов Движения или быть «помощницей, на которую можно положиться», согласно одной из десяти заповедей Движения. Неожиданно ком в горле проходит:

– Я могу поехать туда. Я хорошо знакома со старой частью Берлина.

– Ты совершишь святое дело, – садовник гладит щеку девочки. – Дай ей записку к Оттокару. На девочку можно положиться.

Все трое поднимаются по ступенькам. На первом этаже воздух сперт еще сильнее. Они входят в огромный зал, и шпалеры на стенах пунцовеют огромными полинявшими от времени розами. Иоанне кажется, что комната насыщена запахом увядших роз. Огромная картина маслом украшает одну из стен. На ней изображен подросток с длинными светлыми кудрями, серыми мечтательными глазами и тонкими девичьими чертами. Облачен подросток в бархатный темный костюм с белым кружевным воротником. На бедре у него небольшой меч, у ног – белый песик. Чучело этого же песика стоит на столе под картиной, и стеклянные его глаза мерцают. Рядом с чучелом – скрипка и большая толстостенная фарфоровая чаша, на которой – надпись: «Бог накажет Англию!». И еще на столе – серебряный поднос, на котором – пачка писем, перевязанных черной лентой. Около картины стоит письменный стол, а на нем лежит дневник.

Угол смертного одра виден через полуоткрытую дверь. Иоанна не осмеливается взглянуть туда и стоит спиной к этой двери. Перед ней стол, на котором стоит кастрюля, посуда с остатками пищи разбросана по столу, большой серебряный нож покрыт зелеными пятнами. Грязь на столе и полная заброшенность комнаты бросаются в глаза.

– Отправляйся в дорогу как можно скорее, – говорит Урсула и дает ей письмецо, которое писала вместе с садовником.

– «Графу Оттокару фон Ойленбергу. Здесь. Улица Рыбаков. Странноприимный дом “С надеждой на лучшее”», – читает Иоанна адрес на конверте, и взгляд ее удивленно возвращается к картине на стене: какая связь между этим кудрявым подростком, изображенным на полотне, и графом в общежитии странников. В это время Урсула входит в смежную спальню – справиться о состоянии госпожи. Иоанна и старый садовник остаются в зале.

– Она еще жива, – сухо сообщает Урсула, вернувшись из спальни с маленьким зеркалом в руках, которую она приложила к устам умирающей, увидеть, покрывается ли зеркало паром ее дыхания.

– Ш-ш-ш, Урсула! – прикладывает палец у губам садовник.

– А-а, – отмахивается старуха, – мертвой плоти скальпель боли не принесет, – и тут же с укором обращается к Иоанне. – Ты еще здесь? Торопись!

Иоанна пересекает комнату. Бросив любопятный взгляд в спальню, видит роскошную постель, и около двери обращается к садовнику.

– Может, проводишь меня до выхода? – она боится одна пересечь длинный коридор и темную прихожую. Садовник берет ее за руку, и когда они уже в прихожей, он указывает на большой гобелен.

– Ты знаешь, кто это, Иоанна?

– А-а, просто какой-то идол.

– Так, – улыбается грустно садовник, слыша некую насмешку в тоне Иоанны. Он и Урсула – потомки племени вендов. Пришли они из села у подножья горы, на которой стоит старый крепостной замок. Предки их были крестьянами из племени вендов, и по сей день в их языке встречаются выражения – остатки языка древних славян.

– Говоришь, просто какой-то идол? Нет, детка, не просто какой-то идол. Это древний бог Триглав, властвующий над временами года, над небом, землей и преисподней, и, сверх этого, над севом и цветением. А из-за грехов наших превратился он в бога гнева и мщения. Отец рассказывал мне…

– Ах, – прерывает его Иоанна, – не верю я ни в какого бога.

– Ты в порядке, – улыбается старый осколок племени вендов и, открыв арочную дверь из темного пасмурного дома, выпускает Иоанну в день, полный света.

Улица Рыбаков начинается со стоянки лодок станции «Водная плотина», и тянется вдоль реки Шпрее, на которой и расположен странноприимный дом «С надеждой на лучшее». Давно исчезли и станция, и плотина, но название осталось. Столетие прошло с тех дней, как воды Шпрее мощным потоком с громами и молниями расшатывали волнами причал станции. Здесь были врата в имперский город, у которых царские солдаты взимали пошлину с каждого, желающего войти в город. А очередь была велика. Волны пригоняли сюда корабли из всех областей, примыкающих к Шпрее, а проселочные дороги приводили сюда крестьян области Бранденбург. И все направлялись к мельнице, везя зерно на помол.

Но дни эти прошли, плотина высохла, мельница разрушилась, ворота с солдатами исчезли. Пустыня и безмолвие наследовали это место. С ленцой катит река свои воды. И сейчас плывут лодки и корабли по Шпрее, медленно направляемые рулевыми с помощью длинных шестов. В базарные дни крестьяне из близлежащих сел тянутся вдоль Шпрее на своих тяжелых гремящих телегах под ржание лошадей. В этот весенний день все пространство вдоль реки и на самой поверхности воды занято множеством лиц, а улица Рыбаков забита народом. Люди особой внешности живут на этой улице – ремесленники со своими старыми небольшими мастерскими. По сей день тускло поблескивают на воротах их домов вывески различных ремесленных гильдий, и на улице слышны голоса мастеров, дающих указания подмастерьям.

Когда Иоанна сошла с трамвая, мастера уже возвращались из церкви, прогуливаясь вдоль причалов. Молитвенники в черных переплетах были у каждого в руке, и прогулочные трости в унисон постукивали по причалу. Достаточно долго искала Иоанна общежитие, пока не обнаружила небольшой трехэтажный дом. Крыша его недавно была обновлена, и черепица похожа на рыбью чешую. Узкие и маленькие окна посверкивали под солнцем на всех трех этажах. Резные украшения на стенах облупились вместе со старой штукатуркой. Над крышей вздымается труба, сложенная из красных задымленных кирпичей, и две водосточные трубы, из которых все время каплет вода, выступают вдоль стен. Изношенность и множество латок повсюду, только первый этаж хозяин общежития выкрасил слепящей глаза зеленой краской. Над входной дверью газовый фонарь, украшенный железными завитушками в форме улиток. А под ним – надпись черным – возвещает:

Добро пожаловать, странник с дальних дорог,

Будь нашим гостем, ты нам дорог.

Вход украшен арочной нишей, над которой – каменная мемориальная доска с надписью:

Этот дом является собственностью

Гражданина города Берлина

Бартоломеуса Кнастера

И жены его, освященной браком, Магдалены.

Строительство завершено в 1600 году.

Вход закрыт, но дверь, ведущая в ресторан, открывается, и изнутри доносятся первые звуки песни: «О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!» – зал полон мужчин, частью сидящих вокруг больших по-крестьянски грубых столов, частью стоящих у стойки и погруженных в громкий разговор. Строфы песен начертаны на стенах витиеватым почерком:

Вгонит он в беду и в голь,

Царь всевластный – Алкоголь.

Но в книгах священных, кроме всего,

Говорится: люби врага своего…

За стойкой – высокий, худой мужчина, кости у которого выпирают, как у огромной неуклюжей рыбы. Над небольшими светлыми усиками и между двумя колючими глазками торчит длинный и тонкий нос. Это Нанте Дудль – хозяин странноприимного дома «С надеждой к лучшему». На самом деле имя его не Нанте Дудль, а Бартоломеус Нанте. И почему же? По праву, начертанному на мемориальной доске, в нише, над входом в дом, с именем его владельца Бартоломеуса Кностера, который ушел в мир иной в начале 17-го столетия, содержится это родовое гнездо семейством Нанте по сей день. И каждого первенеца в роду называли этим длинным и красивым именем вот уже четыре столетия. Хотя каждый, знающий родословную, мог доказать, что между семьей Нанте и Бартоломеусом Кнастером и его женой Магдаленой нет никакой связи. Но никто не рискует выразить это вслух, чтобы не вызвать гнев Бартоломеуса, гордящегося своим происхождением, несмотря на то, что наследственное имя – Бартоломеус – не было дано ему официально. Этим именем звала его мать, пребывающая ныне в райских кущах. Она с младенчества называла его Нанте Дудль за его невероятную любовь к музыке. «Святая Мария, – говорила старуха, благословляя Нанте перед гостями, приходящими в их дом, – Иисус милосердный, у этого мальчика ничего нет в голове, кроме его «дудлей». Из любого попадающегося ему под руку самого необычного инструмента Нанте Дудль умел извлекать мелодию. Но главным инструментом была губная гармоника, хотя талант его еще проявлялся в рифмовке, не говоря уже об искусстве разгадывания кроссвордов, принесшем ему несколько призов. Короче: необыкновенно талантлив во многих областях этот Нанте Дудль, и, несмотря на колючий взгляд, у него доброе сердце, он весел и приятен окружению.

– Поглядите-ка, братья, кто удостоил нас своим присутствием! – склоняет голову над стойкой Нанте, приветствуя уважительным взглядом, стоящую перед ним явно потерянную малышку.

Слишком много звуковых и зрительных впечатлений для одного утра обрушилось на нее – обрывки разговоров, странные имена, стихи на стенах, вертящиеся двери и бесконечно звучащая песенка: «О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!», мужчины, уходящие и входящие, которых Нанте Дудль встречает и провожает, как братьев и соплеменников.

Иоанна чувствует себя очутившейся в стране с чудесными людьми, отличающимися от всех смертных существ, которых она встречала до сих пор.

«О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!» – наигрывают в очередной раз вертящиеся двери, и одиннадцать парней высокого роста и мужественного вида, во главе которых коротышка, вваливаются в помещение.

– Доброе утро, граф Кокс, – приветствует вошедшего предводителя Нанте Дудль.

– Урия, немедленно – за фортепьяно! – командует граф Кокс, и тут же от компании вошедших парней отделяется один и направляется к инструменту, стоящему в углу зала, над которым тоже – рифмованные строчки на стене:

В рожденья день, набравшись новых сил,

Неверующий мастер Бога обновил!

И поток фортепьянных звуков словно бы промывает весь зал.

Могут ли услышать голос малышки в этом бедламе? Но хозяин странноприимного дома приходит ей на помощь:

– Может быть, желает душа маленькой госпожи жвачку?

– Нет! – громко отвечает Иоанна, собрав все силы своей души, к которой воззвал хозяин такого ошеломляющего места. – Живет ли в вашем доме господин граф?

– Кто?

– Господин граф. Могу ли я с ним поговорить?

В зале воцаряется тишина. Глаза всех устремлены на девочку, у которой дело к графу.

– Урия! – обращается коротышка к музыканту, и фортепьяно замолкает.

– Ты, – обращает Нанте Дудль свой длинный палец в сторону девочки, – ты желаешь поговорить с господином графом в такой ранний час? Зачем?

– Дело срочное, – решительно говорит Иоанна, – пожалуйста, господин, передайте господину графу эту записку. Я подожду. Я должна получить от него ответ.

– Линхен! – гремит голос Нанте Дудля, его тонкие ноги проходят через зал к раздаточному окошку, в руке высоко он держит письмо, принесенное девочкой. В проеме двери, рядом с окошком, возникает Каролина Нанте, жена Нанте Дудля. Маленькая, круглая, румяная, с приветливым взглядом. Видно, что всей своей внешностью она удивительно подходит домохозяину и благодаря этой внешности удостоилась быть его супругой. Ибо у Нанте Дудля свои особенные понятия о супружестве: в жене для мужа важны два качества – добросердечие и неутомимая ловкость хозяйских рук. И оба отличают Каролину. Благодаря этим качествам Нанте Дудль сумел соединить святое умение искусной работы мысли с обычной работой, не очень его обременяющей. Каролина Нанте с успехом справляется с управлением странноприимного дома и ресторана, с домашним хозяйством, с мужем Нанте, с первенцем Бартоломеусом и еще не отлученной от груди Магдаленой, вдобавок ко всем родным и близким и множеству поклонников ее мужа, идола их юности, Нанте Дудля. С некоторой подозрительностью смотрит Каролина на своего взволнованного мужа.

– Линхен, замени меня у стойки, а я позову графа.

– Графа? В такую рань?

– Дело не терпит отлагательств, – извиняется Нанте Дудль. – Ему пришло письмо, – и он указывает на Иоанну.

– Письмо? Но его может отнести Бартоломеус. Бартоломеус! – окликает первенца Каролина звонким и чистым своим голосом. Появляется подросток лет четырнадцати, носом в отца, а ростом и округлостью в мать, форма на нем молодежного социал-демократического движения, в руках у него – большой ломоть хлеба.

– Сходи к графу и передай ему письмо! – приказывает ему Каролина.

– Письмо я передам ему сам! – в голосе Нанте Дудля решительные нотки.

– Ты! – разражается криком Каролина. – Всегда ты!

Дело с графом с давних пор всегда является предметом спора между Нанте Дудлем и его женой. Нанте Дудль не жалеет хвалы своему другу графу, а супруга его Линхен настроена против всего этого графского сословья, и графа, которого восхваляет муж, в частности. Она верна Республике! И обычно каждую такую словесную перепалку по этому поводу Нанте Дудль завершает решительным заключением: его граф не такой, как все эти графы!

Началось это дело Нанте с его графом после Мировой войны. День за днем, в обед, приходил в ресторан Нанте Дудля молодой человек, занимающийся изготовлением вывесок и реклам в небольшой мастерской напротив странноприимного дома. И, несмотря на его более чем скромное питание и весьма потертую и вымазанную краской хламиду художника, Нанте почувствовал в нем коренное отличие от ремесленников тех же мастерских, побирающихся по мусорным бакам: в этом ощущался истинный господин, пришедший совершить трапезу. Во-первых – ослепительная внешность! Он был высок ростом, вровень самому Нанте, крепок, мускулист, с четкими и мужественными чертами лица. Странным был лишь взгляд его глаз на красивом лице. Они были голубыми, светящимися, подобно алмазам, но без всякого выражения. И был он молчалив, словно дал обет молчания. На вопросы Нанте не отвечал, и только белая его ладонь постукивала длинными и нервными пальцами. Убирая после него посуду, Нанте находил на столе фигурки человека или животного, слепленные из хлебной мякоти.

– Линхен, – полный удивления, звал Нанте жену, но та громко сердилась по поводу такого использования хлеба и гасила восторженность мужа:

– У парня мертвые бездушные глаза.

Однажды гость удивил Нанте Дудля, и кто не видел Нанте в тот день, не видел по-настоящему счастливого человека. Гость наконец-то открыл рот и заговорил о том, что хочет снять комнату в его доме. Ему важно, объяснил он, чтобы место его пребывания было напротив места его работы.

Когда на следующий день домохозяин принес жильцу бланк регистрации в полиции, и тот большими печатными буквами написал – «Граф Оттокар фон Ойленберг», Нанте почувствовал слабость в коленях и почти осел от внезапного потрясения:

– «Ойленберг», – сказал он шепотом от большого почтения, – откуда это?

– Из Померании. Усадьба моего отца.

– Отец. А вы откуда, господин граф? – Нанте обвел словно пробудившимся взглядом, свой ресторан, всю эту скудную и грубую мебель, и, несмотря на то, что был ревностным республиканцем, сердце его заныло жалостью к графу, которым так распорядилась судьба. – Тяжелые дни настали для вашего графского сословия в стране. И отец вас так оставил?

– Отец сам по себе, как и его усадьба, ну, а я – сам по себе, – отрезал графский сын.

Совсем немного вещей принес с собой в свою новую обитель юный граф. Предложил ему Нанте одну из роскошных комнат на первом этаже, но встретил отказ. Новый жилец попросил большую комнату на чердаке. И, несмотря на то, что комната служила местом для сушки белья, выстиранного Линхен, а также местом обитания котов и кроликов и складом всяких ненужных вещей, освободил ее Нанте для графа. И тут открылось еще нечто из жизни графа! Вовсе не рисует вывески граф Оттокар фон Ойленбург, да и не художник он вовсе, а скульптор, и занимается покраской жести и стен для заработка, чтобы не использовать в корыстных целях истинное свое призвание. От всего сердца протянул ему руку Нанте, ибо оно с самого начала подсказывало ему, что человек из аристократической среды решил поселиться у него в странноприимном доме. И тайна его останется тайной между ними обоими: ведь и он, Нанте, немалой частью причастен к искусству, как верный поданный музыки! И граф тоже от всей души пожал руку хозяина странноприимного дома.

Выбросил Нанте из помещения всю стирку, весь хлам, который накопился еще со времен Бартоломеуса Кнастера, и в осенние вечера, когда ветер свистел во всех щелях странноприимного дома «С надеждой на лучшее», музыкант Нанте Дудль и скульптор граф Оттокар трудились дружно по превращению скудного чердачного помещения в храм искусства. Стены были покрашены, окна вымыты, электричество включено, а посреди храма была водружена железная печь. Осень приближалась к концу, когда оба явились к «графу» Коксу, который держал в одном из старых еврейских дворов предприятие по перевозке мебели и товаров, заказали телегу и коня, и направились на склад около вокзала, где хранились в ящиках вещи и скульптуры графа. А затем грянула зима, та самая, тяжкая, послевоенная. В чердачном помещении железная печь искрилась огнем и исходила теплом, и каждый из мастеров занимался своим делом – граф корпел над необработанными глыбами камня, а Нанте Дудль – над мелодиями, рифмами и решением кроссвордов.

– Граф, – время от времени дискутировал с ним Нанте по поводу скульптур последнего, извлекал из кармана расческу, медленно расчесывал свои усики и с большой печалью взирал на большого идола, которого высекал граф.

– Граф, упаси Бог, навязывать вам свое мнение и вкус. Мне достаточно своих занятий, в которых я знаю толк, и не лежит у меня душа вторгаться в ваше искусство, в котором я недостаточно разбираюсь. Но, граф, у меня есть глаза и мозг. Извините меня, но все, что вы высекли из камня и продолжаете из него высекать, все это не в моем духе. Гуляю я по Берлину и вижу скульптуры царей, богов и святых на мостах и площадях, и получаю большое наслаждение. А у ваших скульптур ни образа, ни подобия.

Нанте указывает на идола обликом ширококостного упрямого крестьянина, держащего в двух своих руках два человеческих черепа, а третья голова, как полагается, расположена на шее. Три головы безлики, лишены черт и выражения. Смотрит Нанте на друга, беспокоясь, не обидел ли его, но видя, что лицо того спокойно, набирается духа и спрашивает:

– Не так ли, граф?

– Конечно, Нанте, – смеется граф, – так, и не совсем так. Я высекаю бога из камня. Но кривизна очертаний – дело моих рук и моего духа.

Нанте Дудль чувствует, как почва уходит у него из-под ног.

– Граф, – начинает он волноваться, – не дай Бог навязывать вам свое мнение. Мне хватит моего ремесла. Но, граф, не кажется ли вам, что это большая ошибка – высекать бога в облике крестьянина? Говорю вам, как человек опытный. Бог в облике крестьянина не может быть богом. Не так ли, граф?

– Вовсе нет, Нанте Дудль. Наоборот, древнему богу Триглаву, с тремя головами – прошлого, настоящего и будущего, лучшим образом и подобием подходит фигура упрямого крестьянина.

Нанте Дудль не сдается:

– Три головы? Граф, слишком много голов в единый раз, это, скажу я вам, работа так работа, но к чему такая забота?

На этом вечерняя дискуссия завершена, Нанте Дудль достает из кармана губную гармонику и наигрывает графу веселую песенку о том, как разбойница запутала неудачника и тот швырнул удочку в реку. А когда он попытался вытянуть ее оттуда, она сама потянула его за собой. Мертвые глаза скульптора даже не потеплели чем-то похожим на слабую улыбку.

Годы, прошедшие с той зимы, сильнее укрепили их дружбу. Замкнутость и холодность графа несколько оттаяли, и сердце его немного открылось, но глаза оставались по-прежнему мертвыми и лишенными души, а на многочисленные вопросы Нанте Дудля об отце его и семье, отвечал одной и той же скупой фразой – «Отец сам по себе, как и его усадьба, а я – сам по себе». Но недолго продолжал граф красить жесть вывесок в маленькой своей мастерской, а достаточно скоро нашел прилично оплачиваемую работу и даже сколотил небольшой капитал. Он зарабатывал профессиональными советами в области рекламы для крупных компаний. Но при этом свою чердачную комнату в странноприимном доме не оставил, как и друга своего Нанте Дудля. И начал как-то тянуться к людям, чаще спускался со своего Олимпа в ресторан и сиживал среди посетителей, и, главным образом, в базарные дни, когда странноприимный до отказа заполнялся крестьянами. Сидел в уголке и делал зарисовки их лиц.

– Граф, – с печалью и болью качал головой Нанте Дудль, – зачем вам тратить ваше драгоценное время и талант на этих? Не видите ли вы что ли, что ничего в них нет, кроме тупой головы, глупого сердца и скупой руки? Граф, прислушайтесь к словам человека, понимающего в этом деле. Солнце спекло их мозги, но не нашелся тот, кто добавит к этой выпечке специи мыслей и понимания, отсюда и тупость. Даже богу вашему не поклонятся.

Итак, в те годы граф был погружен в создание единственной скульптуры, того идола. Он стоял у чердачного окна, невидяще глядя на реку Шпрее, бог Триглав, трехглавый бог древних варваров. Он посвящал этой скульптуре все свое время и всю свою душу. Вечерами и ночами, в часы отдыха и в дни праздника не выходил из мастерской, целиком отдаваясь этому коричневому идолу. Видел Нанте его абсолютное одиночество и очень скорбел по этому поводу. Как-то он выразил эту скорбь двустишием:

В рожденья день, набравшись новых сил,
Неверующий мастер бога обновил!

Но, несмотря на это, неверующий мастер не нарушил своего молчания, отвечая другу лишь клубами дыма из курительной трубки. Не было у него ответа Нанте Дудлю, и коричневый идол продолжал стоять бесформенным намеком на бога.

– В этом есть какая-то тайна, – все же отвечал граф на бесчисленные обвинения, которые выдвигал Нанте против идола, и больше – ни слова.

Первенец Бартоломеус, безмятежно откусывая от своего ломтя хлеба, стоял, прижавшись к стене, получая удовольствие от спора отца с матерью по поводу графа.

– Я иду к нему! – сказал решительно Нанте Дудль и пресек спор.

Зал заполняет мелодия «Санта Лючии», покачивая волнами весь странноприимный дом. Место за стойкой занимает Линхен, багровая от гнева, а напротив нее стоит, не сдвигаясь с места, Иоанна.

– Ну-ка, сдвинься, – раздается низкий голос за ее спиной.

Новый посетитель ресторана обладает большим брюхом и жирным потным лицом. Своим брюхом он сердито оттесняет Иоанну с места, и она оказывается рядом с Бартоломеусом, который тем временем проглотил свой ломоть. Руки он держит в карманах, а маленькие его наглые глазки изучают Иоанну.

– Что это за одежда? Что это за молодежное движение? – спрашивает первенец Нанте и Каролины.

– Еврейское молодежное Движение, – отвечает Иоанна.

– Только евреев? И это все?

– Только евреев. Но мы еще и сионисты, и социалисты, и скауты, и…

– Еще, еще и еще! Слишком много «еще»! – мямлит первенец и чуть не падает от смеха.

– Слушай, будешь смеяться, как дурак, я уйду отсюда.

– Ну и уходи, пожалуйста, – смягчает свой голос Бартоломеус.

Иоанна поворачивается спиной к этому наглецу, и отходит к раздаточному окошку. Около двери, за которой исчез Нанте Дудль, – свободное место: стол в темном углу, на котором посверкивает единственный пустой стакан. Иоанна чувствует себя несчастной – из-за неловкости своих движений, из-за своей жизни, из-за собственных повадок, из-за смеха этого глупца. Зачем ей надо было отрываться от своих товарищей и вот прийти эту мрачную пещеру? Из раздаточного окошка доносится старческий надтреснутый голос, поющий песенку:

В небеса взлетел жучок,
Повернись-ка на бочок.
На войну ушел отец твой,
Грустным будет твое детство.
Мать не вышла из долины.
В Померании руины.
В небеса взлетел жучок,
Повернись-ка на бочок.

Иоанна заглядывает в кухню. Морщинистая седая старуха напевает ребенку.

– Сядь, – слышен голос за спиной Иоанны.

Это Бартоломеус шел за ней следом. Иоанна не отвечает, лишь поднимает задиристо голову – доказать, что для нее этот мальчишка – пустое место.

– Сядь, – повторяет первенец Нанте и Каролины, – тебе же надо ждать моего отца.

– Ну так что?

– А то, что тебе надо сесть. Если он пошел за графом, то не так скоро вернется.

– Но дело срочное, и я должна уйти отсюда! – нетерпеливо вскрикивает Иоанна.

– Нечего кричать, – отвечает Бартоломеус, – ты должна сесть и спокойно ждать. У моего отца нет ничего более важного и срочного, чем беседа со своим графом.

Бартоломеус присаживается и смотрит на Иоанну, подпирая лицо ладонями. Выхода нет, и она садится напротив него. Молчание, подобно камню, застывает между ними.

– Все эти люди здесь, у вас, очень странные, – прерывает Иоанна молчание.

– Да, – подтверждает первенец, – странные. Мой отец коллекционирует странных людей, как я коллекционирую марки.

– Правда? – удивляется Иоанна толстяку, который оттеснил ее от стойки. – Что это за тип?

– Этот? Это – питон, – говорит первенец и, видя у собеседницы явно подозрительный взгляд, торопится объяснить:

– Это тот, который умеет чревовещать. В юности он чревовещал со сцены в развлекательных выступлениях, а теперь он толкает речи на праздниках, предвыборных партийных собраниях, которые его заказывают. Скажи, за какую партию вы голосуете там, в вашем Движении?

– Мы ни за кого, – отвечает Иоанна надменно, – мы вообще не голосуем, мы не вмешиваемся во внутреннюю политику Германии. Но мы так же…

– Опять «еще» и «так же», – прыснул первенец, явно получая удовольствие.

– Ты снова начинаешь?

– Нет-нет. Чего нам ссориться? Погляди, эти, там, – парень показывает на выстраивающихся в ряд мужчин, собирающихся покинуть ресторан.

– А этот, там, – Иоанна чуть приближается к собеседнику и шепчет, – карлик среди высоких мужчин, тот, которого называют граф Кокс, он действительно граф?

– Граф, граф, – первенец всеми силами пытается сдержать смех, но это ему не удается.

– Снова ты ржешь, как дурак?

– А ты, а ты… Ха-ха! Откуда ты такая, что ничего не видишь и ничего не понимаешь? Граф! У него одиннадцать сыновей, и все такие высокие ростом, а он расхаживает между ними, как полководец, и кличка у него – Кокс… Ты что, не знаешь, что это – Кокс?

– Конечно, знаю, это такой сорт угля.

– Угля, угля! Ребенок! Есть у этого слова и другой смысл.

– Какой?

– Лучше тебе не знать.

– Почему?

– Ты наивна, и не стоит тебя портить.

– Стоит!

Первенец Нанте и Каролины смеется, а Иоанну просто изводит любопытство.

– И граф тоже такой? – пытается она выпытать у него еще что-нибудь.

– Граф? – румяное лицо Бартоломеуса расплывается в улыбке, – нет, граф не такой, как они, он другой. У него учатся многому.

– Что я вижу! Поглядите, братья, мой сын и смуглая девочка секретничают в углу! Бартоломеус, я бы на твоем месте не выбрал именно эту, такую смуглую и тощую.

С явной приязнью дергает Нанте Дудль Иоанну за косички и подмигивает своему первенцу. В ресторане воцаряется тишина. Глаза всех обращены к дверям. Там, за спиной Нанте, стоит граф. Высокого роста, одет в черное. И шляпа его черная, но под ней белеет бледное его лицо. Он чихает несколько раз, громко, до слез в глазах, вытирает нос.

– Он болен, – шепчет Бартоломеус Иоанне, – каждую весну нападает на него такая вот болезнь, называют ее, кажется, весенней лихорадкой.

– Вот она, – гремит голос Нанте Дудля, – эта вот, смуглая уродина, принесла письмо.

– Ты кто? – протягивает граф руку покрасневшей девочке.

– Иоанна Леви.

– Из семьи Леви?

– Да.

– Очень приятно. Когда я жил на площади, у своей тети, ты еще не родилась. Тогда в вашем доме все были светлоглазые и светловолосые.

– Да, я единственная брюнетка в семье, – тихо оьвечает Иоанна.

– Смуглая и красивая, – доброта слышится в голосе графа, и Бартоломеус улыбается.

Приступ кашля снова нападает на графа, он прячет нос в платок, извиняясь перед Иоанной. С жалостью смотрит Иоанна на простуженного графа. Несмотря на воспаленные глаза и красный нос, он кажется Иоанне очень красивым.

– Пошли, – граф кладет руку на ее плечо.

«О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!» – наигрывает вертящаяся дверь.

На улице Рыбаков солнечно смеется день. Празднично одетые люди опираются о парапет, тянущийся вдоль реки. Дети играют деревянными палочками, к которым прикреплены длинные бечевки, и ударяют ими по подпрыгивающим и вертящимся волчкам. Воробьи скандалят на деревьях, солнце вселяет хорошее настроение, легкий ветерок поигрывает волнами реки. Граф поднимает воротник пальто и прячет в него лицо.

– Я хожу в весенний день и пускаю слезы, – шепчет он.

– Это не очень приятно, – соглашается Иоанна и скользит рукой по парапету.

Граф ростом выше всех этих людей, греющихся на солнце вдоль реки. Он широко и энергично шагает, и Иоанна семенит рядом, как дрессированный воробей.

– Это Урсула принесла письмо к вам в дом? – склоняется граф над Иоанной.

– Нет, господин, письмо она дала мне в доме принцессы.

– Так ты была в доме моей тети? Ты с ней сблизилась в последние годы?

– Нет, господин, никакого общения с ней у меня не было. Я впервые была в доме «вороньей принцессы», только сегодня…

– Извини, как ты назвала мою тетю?

– Господин, – Иоанна кусает губы и краснеет, – извините меня, мы ее так всегда называли – «воронья принцесса», она всегда ходила в черном, и каждый день приходила к озеру кормить ворон.

– Черная воронья принцесса. Да, да, – бормочет про себя граф. – Дети всегда ближе к правде. – Граф гладит девочку по голове, и от этого приятное ощущение разливается по всему ее телу.

Они проходят мимо лодочной пристани, по деревянному, наклонно раскачивающемуся над водами Шпрее мостику. Около моста старое высоченное толстое дерево, больное и наполовину мертвое. Как огромный костистый скелет, протягивает оно суковатые свои пальцы. И на редких его ветвях, склоненных над рекой, зеленеют остатки игольчатой хвои. Старики сидят на больших камнях под деревом, грея кости на весеннем солнце. На мосту стоят старые ржавые бочки из-под горючего. К железным столбам, торчащим из воды, привязаны небольшие лодки, и волны немолчно ударяют в их борта.

– Забыл твое имя, детка, – вдруг встрепенулся граф.

– Иоанна.

– Иоанна, гмм. Был у меня друг по имени – Иоанн. Иоанн Детлев.

– Я знаю. Видела его портрет.

– Ты хорошо сделала, что принесла мне письмо, Иоанна, – граф продолжает гладить Иоанну по голове.

– Ничего особенного в этом нет, не стоит благодарности, господин, – бормочет девочка. И хочет она объяснить ему, что значит – быть «помощником, на которого можно положиться», но вовремя прикусывает язык. Несомненно и он, как все, будет смеяться, если она начнет рассказывать о Движении. Не хочет она, чтобы он смеялся над ней, и охватывает ее большой стыд, что она из-за графа как бы отрекается от Движения.

– Кто сейчас в доме тети, Иоанна, одна Урсула?

– Нет, наш садовник тоже там.

– Ваш садовник? Я его хорошо помню. Я отлично помню всех членов вашей семьи. Гейнца, Эдит, девушек. Все, думаю, уже обзавелись семьями, детьми.

– Нет, у Эдит есть жених, а у Гейнца нет никого. Но родился у нас еще один по кличке Бумба. И сегодня у него день рождения.

– Вижу, в вашей семье все идет, как надо. А как здоровье твоей красавицы матери?

– Мама моя умерла, – Иоанна опускают голову над перилами, глядя на волны Шпрее, набегающие на дерево, прибавляя к зелени хвои голубизну неба и металлический оттенок вод.

Старый Берлин и лодочная пристань – за их спиной. Гигантский стальной кран высится над рекой. Вдоль берегов тянутся длинные приземистые складские помещения. Вымытые чистые пароходы и большие грузовые корабли плывут по реке.

Нос Иоанны прижат к стеклу вагонного окна. Есть, что видеть и на что смотреть сегодня! Стены серых домов воспламенены алыми буквами, багрянцем флагов и лозунгов. Большие картины и плакаты на оконных карнизах. Город Берлин вышел на предвыборную войну по избранию президента страны, и по шуму и цветистости стен, лозунгов и флагов кажется, что весь город охвачен карнавалом.

Огромная картина встает перед глазами Иоанны – «Против Версальского договора!» – провозглашает лидер коммунистов Тельман в знакомой своей кепке. Свободы и хлеба! – вопит стена красными буквами. Из ветхого трактира торчит красный флаг с фашистской свастикой. С выброшенной вверх рукой стоит фюрер, приклеенный к дымовой домовой трубе. У ног его опять же вопят буквы – «Против Версальского договора! Да здравствует Адольф Гитлер! Долой власть евреев в государстве!» – гремит лозунг, перекатываясь от окна к окну. Гинденбург с искаженным от гнева лицом мелькает над крышами городских зданий.

– За кого господин голосует? – спрашивает графа Иоанна.

– Извини, Иоанна, что ты спросила?

– За кого вы голосуете?

– А-а? За кого я голосую? – улыбается граф. – Я не из тех, кого интересуют избирательные урны.

– Это плохо! – сердится в голос девочка.

– Что плохо, детка? – продолжает улыбаться граф, глядя на ставшее весьма строгим лицо Иоанны. – Что тебя беспокоит?

– Беспокоит, что вы не идете голосовать! Каждый индивид обязан отдать долг во имя коллектива! – Иоанна повышает голос до того, что сидящий за ними мужчина поворачивает голову к ораторствующей девочке.

– Где ты учишься такой языковой патетике? – удивленно спрашивает граф.

Если граф так не смеялся, Иоанна рассказала бы ему о Движении, и беседах на тему важности выборов президента государства. Но шутливое выражение лица графа не располагает ее к откровениям, и она ограничивается репликой:

– Есть такие, которые научили меня.

Мужчина за их спиной шелестит газетой «Ангриф», издаваемой Гитлером. Напротив него сидит парень, на лацкане одежды которого значок коммунистического спортивного общества.

– Прошу вас, молодой человек, уберите ноги. Скамья не только для вас одного, – выговаривает владелец шелестящей газеты парню, сидящему напротив.

– Прошу прощения, – смеется парень громким задиристым смехом, – я вас не видел из-за этой вашей газеты, – как бы подчеркивая этим – мол, не заметил, что наступил вам на мозоль, – и громкий его смех разносится с одного края до другого края вагона. Лица всех поворачиваются ним.

– Наглость! – кричит мужчина из-за страниц газеты.

– Он прав, – шепчет Иоанна своему графу.

– Кто прав? – спрашивает граф. – Этот господин, которого оттеснили?

– Этот? – вскидывается Иоанна. – Да он же читает «Ангриф». Как он может быть прав. Он же нацист.

– Детка, справедливость и прямодушие – отдельно, а политика – отдельно.

Поезд останавливается. Парень выходит из вагона сильными мужскими шагами.

– Еврейская собака! – бросает ему вслед владелец газеты.

– Я… – лицо Иоанны багровеет, она почти рванулась в сторону мужчины, но граф хватает ее за косички и возвращает на место.

– В какой ты учишься школе, Иоанна? – спрашивает граф.

– В гуманитарной гимназии имени королевы Луизы, – все еще сердитым голосом отвечает Иоанна.

– Поглядите, – удивляется граф, – в гимназии имени королевы Луизы? А я учился в параллельной мужской гимназии имени кайзера Фридриха Великого. Иоанна, все еще доктор Гейзе преподает вам греческий язык?

– Нет! Доктор Гейзе наш директор. И к тому же он друг моего отца.

– Интересно.

– Что тут интересного?

– Доктор Гейзе был моим любимым учителем, – словно бы самому себе говорит граф.

Поезд останавливается на центральной станции города, откуда рельсовые пути разбегаются во все стороны. Перроны черны от люда. Открываются двери вагонов, и мгновенно налетает шум голосов, шарканье ног и толкотня. Мужчины в зеленых куртках, с широкими подсумками на боку, врываются в вагон. На фуражках – значки республики. У одного из мужчин в руках свернутый флаг. Они собираются в тамбуре вагона, оставляя скамейки вагона пустыми. Поезд трогается с места, и все вместе начинают петь в ритм движущихся колес. Трудно разобрать текст, кроме одного слова – «Республика! Республика!» – эта рифма завершает каждый куплет. Иоанна вперяет в группу сердитый взгляд, и даже приподнимается, чтобы лучше их видеть.

– Что случилось, Иоанна? – с беспокойством спрашивает граф. – Почему ты опять сердишься?

– Из-за Гинденбурга.

– Из-за кого?

– Гинденбурга. Представляют себя поклонниками республики, а голосуют за старого кайзеровского генерала.

– Но, Иоанна, ты ведь знаешь, что генерал верный страж республики.

– Это не имеет никакого значения, – голос Иоанны становится еще более сердитым, – вы, верно, не читали книгу Фливьера «Кайзер ушел, а генералы остались».

– Нет, – говорит виновато граф, словно пойманный за нарушение, – не читал.

– Интеллигентный человек обязан прочесть эту книгу, – голосом дрессировщика произносит Иоанна.

– Гром и молния! – вырывается у графа выражение Нанте Дудля. – Кто тебя учит всему этому?

Нос Иоанны опять прижимается к стеклу окна. Огромный плакат вопит в лицо Иоанны со стены – «Мы не являемся пушечным мясом Круппа!». И она абсолютно с этим согласна. Поезд летит. И снова станция, и снова поезд вырывается из сплетений вокзала и грохочет по рельсам. Теперь сады сменили вдоль железнодорожного пути прежние серые дома.

– Приехали! – встает Иоанна. – Станция «Зоопарк».

Вместе с ними вагон оставляет группа в зеленых плащах.

Они на широком проспекте. Разные дороги ведут с этого проспекта в глубину мегаполиса. От вокзала проспект прямо ведет к роскошной церкви. Свистки паровозов сливаются со звоном колоколов, лязгом несущихся трамваев, гулом автомобилей и шарканьем огромных людских масс. По обе стороны проспекта – многоэтажные дома, и вдоль тротуаров клены простирают свои купола поверх сплетений электрических проводов, натянутых и напряженных ночью и днем.

– Фу, – говорит Иоанна, – поглядите – сколько здесь знамен со свастиками.

– Иоанна, – выговаривает ей граф, – ты не можешь ни о чем думать, кроме этих выборов? Обрати внимание и на другие вещи.

– На что мне обращать внимание?

Рядом с ними шумное собрание людей в зеленых плащах. Над ними развевается трехцветный флаг – черный, красный, золотой.

– Глядите, они идут туда, – указывает Иоанна на огромное здание кинотеатра. Вместо портретов кинозвезд, висит гигантский портрет Гинденбурга, который топорщит усы в сторону прохожих. Масса людей движется в сторону кинотеатра. Граф тянет Иоанну на противоположную сторону улицы, к воротам зоопарка. Колоссальной величины деревья выглядывают из-за его забора. Лебеди плавают по маленькому озеру, тонкоствольные клены и березы покачивают ветвями, а между ними высеченные из камня небольшие животные кажутся хранителями этих волшебных пространств. На воротах большие часы, а под ними – маленькие, минутные. С каждой уходящей минутой в беззвучном ритме меняется табличка на циферблате. И так они, одна за другой, исчезают в бесконечности времени, с аптекарской точностью считая минуты год за годом.

– Надо поторопиться, – говорит граф, глядя на часы, отсчитывающие минуты. Это впервые граф намекает на цель их похода.

Каждый раз Иоанна удивляется заново: сколько надо ждать, чтобы прошла минута. Вот она и прошла, и граф тем временем исчез. Сейчас он стоит у доски объявлений. «Общество любителей Гете» объявляет о начале нового сезона мероприятий в «год Гете», который откроется через неделю, 22 марта, в столетие со дня смерти великого поэта. В эти дни состоятся собрания, лекция и выставки, которые почтят своим присутствием уважаемые граждане города, мэрия объявила конкурс скульптур – к воздвижению памятника поэту в центре столицы. Граф одиноко стоит перед доской объявлений. Из потока людей, снующих во всех направлениях по улице, никто не присоединяется к нему. Есть еще достаточно много, на что можно смотреть на берлинской улице, кроме объявления «Общества любителей Гете». Рекламные пузатые тумбы вдоль улицы притягивают взгляд афишами, фотографиями, цветными картинками. Целые развернутые свитки опоясывают их округлые бока. Глаза голодного ребенка, сапог, раздавливающий головы, жерло пушки, наставленное на толпу, человек с горбатым обвислым носом и пухлыми мешками денег в руках, полными монет. Знак свастики угрожает ему. Тельман, Гитлер, Гинденбург присоединяются к этой общей кричащей картине большими цветными портретами. Телефонные и электрические столбы, все, что торчит и вздымается, включая шеренгу кленов, – участвуют в этой суматохе букв и картин.

– Вы читаете объявление о любителях Гете? – Иоанна подходит к графу. – Мой отец тоже член этого общества. Видите имя доктора Гейзе! – указывает Иоанна на список уважаемых граждан города, которые почтят своим присутствием мероприятия праздника.

– Да здравствует Адольф Гитлер! Граждане. Отдавайте ваши голоса Адольфу Гитлеру! – оглушительно орет репродуктор с движущейся машины. Штурмовики в форме замерли в кузове по стойке смирно. Машина движется медленно, и шуршание знамени рассекает воздух улицы. Массы людей замирают шеренгами вдоль улицы в почтении к движущейся машине.

– Отдайте ваши голоса Адольфу Гитлеру! – море рук вздымается вверх и рев заглушает голоса животных в зоопарке.

– Адольф Гитлер! – ревет репродуктор.

– Вы думаете, они победят? – испуганно спрашивает Иоанна.

– Надеюсь, что нет.

Машина движется по улице и возвращается, минуя гневный портрет Гинденбурга на фасаде кинотеатра, перед которым стоит группа в куртках и рвет глотки стараясь заглушить орущий репродуктор. И масса с воодушевлением участвует в этом споре. В стальных касках, прикрепленных к лицам кожаными ремешками, полицейские отделяют шумную группу в куртках от еще орущей машины. Полицейские на лошадях наступают на машину.

– Проезжать! – приказывает офицер полиции, и в ответ – залп листовок накрывает толпу. Взлетают листовки на ветру, падают на тротуар, люди торопятся их поднять. С наглостью пробирается машина между аплодирующими шеренгами.

Когда они добрались до площади, ожили мертвые глаза графа. Опустил он воротник пальто и потер покрасневший нос, стараясь вдохнуть аромат весеннего воздуха. Оперся о забор дома умирающей тетушки, глядя на игры ворон на солнце: верно, потомки тех ворон, которые орали здесь в дни юности у окон его комнаты. Тишина на площади столь глубока, что шорох деревьев и чириканье птиц кажется оглушительным. Здесь окраина столицы, ни один флаг не развевается на ветру, никаких криков, никаких плакатов на столбах и на стенах.

– Зайду в дом, – с трудом говорит граф, ибо новый приступ кашля от весенних ароматов одолел его. Прижав платок к носу и кивнув в сторону Иоанны, он входит в ворота дома, но внезапно останавливается, поворачивает лицо и возвращается.

– Иоанна, – он берет ее за косички, она печально смотрит на него, – забыл тебе сказать. Когда я вернусь туда, в мой дом в старом Берлине, приходи проведать меня. Я покажу тебе интересные вещи, ладно?

Движением головы она выражает согласие. Хочет сказать ему, что пойдет с ним в дом умирающей принцессы, и все время будет рядом с ним. Но в проеме двери стоит Урсула с весьма сердитым лицом.

Дверь закрывается дверь за Урсулой и графом с сердитым стуком.

Глава вторая

– Уважаемый господин, фотограф пришел!

Это возвестила молоденькая румяная служанка Кетхен гостям, собравшимся отпраздновать день рождения Бумбы.

Праздник в разгаре, и нет более подходящего красивого дня для такого события. Воздух ослепителен, небеса по-новому обрели голубизну, все окна распахнуты, и занавеси развеваются на весеннем ветру, разгуливающем по комнатам. На ветках каштанов, на аллее, раскрылись почки, и кипарисы взметают ввысь свою сверкающую зелень.

– Уважаемый господин, фото… граф пришел!

Кетхен в проеме двери, вся выглаженная, сияет белизной, она выпевает свое сообщение, и нога незаметно, под платьем, выстукивает ритм мелодии, доносящейся из столовой. В распахнутые настежь двери видит Кетхен со своего места фортепьяно, а за клавишами красотка Марго наигрывает мотив танцующим парам.

– Ах. Господи-и-ин, фото-о-о-граф прии-и-шел!

Напев обращен к деду, но он его не слышит. Дед скрыт в проеме окна и погружен в беседу с одним из гостей. Между развевающимися занавесями видны знакомые фигуры, словно представленные вместе в этот миг перед тем, как выйти на сцену. Дед высок и худ, прям спиной, пышные усы расчесаны и стоят торчком, а в петлице неизменный цветок. С высоты своего роста смотрит он на седую растрепанную шевелюру собеседника, низенького, с большим брюхом, явно страдающего недержанием речи, направленной в сторону деда.

Это Арнольд Вольф, младший брат доктора Вольфа, домашнего врача дома Леви. Ему, в отличие от брата, не повезло, у родителей не было средств, чтобы и его учить в университете на врача, как их первенца. Но Арнольд этим не был огорчен. Продажа вин, которой он занялся, принесла ему большое богатство и была успешным предприятием вплоть до самого начала Мировой войны. После нее пришли плохие годы. Арнольд Вольф обанкротился. Тогда он открыл в центре города большой магазин женских принадлежностей, в котором продавались в том числе тысячи видов пуговиц. Почему именно для женщин? Ибо воистину верил в успех у прекрасного пола. Но ошибся и вторично стал банкротом, и от магазина у него лишь осталась фотография, где он стоит перед витриной и над ним весьма впечатляющая вывеска «Посылки товара во все части света!». После вина и пуговиц он переходил в поисках заработка с места на место, но всегда конец был один – банкротство. Низенький Арнольд Вольф считает, что не виновен в своих несчастьях, а виновно само неудачное время.

Но вовсе не так думают окружающие родные, близкие и друзья. И прозвали его – «вечный банкрот». Теперь он занимается разными весьма странными делами. На своем небольшом автомобиле разъезжает по ближним селам и продает крестьянам предметы парфюмерии. И так как ему нечем заниматься, он отслеживает дела крупных дельцов, и буквально начинен информацией о мире бизнеса. По этой причине его приглашают в дома крупных бизнесменов, как советчика. Особенно в делах биржи. И не было у него большего удовольствия, чем дать удачный совет и коснуться самых глубоких секретов, связанных с текущим бизнесом.

– Я говорю вам, что эта фирма сегодня на бирже колеблется, – уверенно вещал он. Так стал он биржевым агентом деда, а надо сказать, что дед начал «играть на бирже», и только ради собственного удовольствия, как говорится, всунул голову в это дело. Металлургическая фабрика «Леви и сын» существует и работает. Беспокоиться нет причин, но и нет заказов, способных поднять дух владельца. Дела невелики, как, например, изготовление ванн и чего-то подобного. Гейнц – этот «недостойный сын достойного отца» – доволен тем, что есть, и называет себя «главой банщиков Берлина» и сам смеется над этой явно безвкусной кличкой. Производство ванн – дело уверенное, объясняет он деду, и нет у Гейнца прежней тяги к большим заказам, в которых таится много опасностей. Но дед – о, дед! Не может он довольствоваться малыми делами, как внук его Гейнц. Дед любит напряжение и опасности, любит взмывать к небесам.

– А я говорю вам, – постановляет «вечный банкрот», – фирма «Штерн и сыновья» стоит крепко, положитесь на меня!

– Если так, я не могу положиться на сообщение, которое ты мне принес сегодня.

– Что? Не можете… – рот этого маленького человечка открывается и закрывается, как у рыбы на воздухе, – поверить в сообщение, которое я вам принес? – и он ударяет себя в грудь.

– Нет, – гремит дед без всякой жалости, – пока я не узнаю, что заставляет Штерна продавать семейные акции, я тебе не могу верить.

«Вечный банкрот» печально опускает голову. Речь идет о самом большом предприятии по производству латуни в центре Пруссии, около реки Шпрее, основанной четыре поколения назад семейством Штерн и в течение многих лет владеющим контрольным пакетом акций. А сегодня «вечный банкрот» сообщает деду, что Габриель Штерн, начал продавать семейные акции большим фирмам, производящим латунь, в Англии и Франции, и намеревается вообще оставить дело.

– Ну, почему он продает акции? – говорит дед и смотрит в сад, где легкие и тонкие туманы витают над лужами и тропами.

– Господин, фотограф пришел! – выглаженная Кетхен пробилась к окну.

– Фотограф, – отмахивается дед, – пусть ждет в передней, пока понадобится.

– Но господин, он говорит, что его вызвали к двенадцати часам.

– Подождет, подождет, – теряет терпение дед. – Я же сказал тебе. Пусть подождет.

Шурша передником, Кетхен исчезает.

– Ты говоришь, что акции компании «Штерн и сыновья» выставлены на продажу, – говорит дед в затылок маленькому человечку.

– Все, что я говорю, правда, слово в слово. Все на продажу. Если вы желаете, я могу поинтересоваться этими акциями.

– Сделай это, – говорит дед и вновь обращает взгляд поверх сада, словно видит вдалеке что-то, что видно ему одному. – Гммм… Габриель этот. Я хорошо знал его отца. Провинциальный еврей. В молодости я ездил к нему по делам производства металлов, главным образом, железа. Ходили мы рыбачить на реку Шпрее. Отлично скакал на лошади. Но, поверишь ли, больше любил рассуждать о Боге и религии, чем о стали.

– Поверю, поверю, – говорит «вечный банкрот», стараясь прервать поток речи деда.

– Он брал в контору только евреев, целую общину собрал там, на своей фабрике. Когда вечерело, все сотрудники шли на минху. Всегда было на готове десять евреев для миньяна, – дед смеется от души. – Синагога, а не бизнес. Но мне он жаловался на своего сына Габриеля, считая его авантюристом. И теперь вот сынок распродает семейные акции. Знал бы это старик.

– Авантюрист, – шепчет «вечный банкрот», – абсолютный авантюрист. И нечего этому удивляться. Об этом шепчутся во всех углах, или вы об этом не знаете?

– Что? – Спрашивает дед. – О чем шепчутся во всех углах?

– Говорят, – голос «вечного банкрота» становится почти неслышным, – говорят, что мать Габриеля, жена Ицхака Штерна, который слишком много молился... Йегудит Штерн, дочь из семьи мудрецов и ученых из города Гамбурга…

– Что говорят? – нетерпеливо спрашивает дед. – Что такого говорят?

– Говорят, что Йегудит Штерн в молодости была красавицей и весьма горячего нрава. И когда в тихом и умеренном доме мужа встретилась с другом их семьи, известным врачом…

– Ну, что тогда было?

– Тогда родился первенец Габриель, который сейчас распродает семейные акции.

– А-а, – сердито отмахивается дед, – сплетни, – и глаза его явно враждебно смотрят на собеседника. Дед не любит сплетни такого рода. Он всегда с пониманием относится к человеческим слабостям. И низкорослый гость оскорбленно замолкает.

– Гммм… – возобновляет разговор дед после долгой паузы, – в отношении продажи акций, ты, быть может, первым делом осторожно повернешь с ним беседу в сторону того, чтобы он встретился с моим внуком Гейнцем. Может, в результате такой беседы он захочет взяться за настоящее дело.

– Мне действительно надо это сделать, – опять в лице гостя появляется блеск.

– Мне ведь, кажется, сообщили о приходе фотографа?

– Сообщили, – говорит гость.

– Самое время для фотографирования, – решает дед, глядя на сад, – свет яркий и день чудесный.

* * *

В сумрачном, серьезном зале, где уединяется для размышлений господин Леви, – громкий гул голосов. Почти дюжина бесед ведется одновременно, смешиваясь со звуками фортепьяно, доносящимися из столовой. Кудрявые девицы пригласили на день рождения Бумбы трех длинноволосых парней и двух коротко остриженных девиц. Франц и его друзья-спортсмены, приход которых является большой честью для Бумбы, говорить умеют лишь громко и все разом. Они наполняют дом молодым смехом и легкомыслием. Бумба вертится между ногами всех, и радости его нет предела. Попугай, которого дед тоже принес в подарок, орет, не умолкая: «Я несчастен, госпожа!». Пес Эсперанто сердито подвывает попугаю, и Фрида громким голосом, перекрывающим всех, дает указания служанкам. Среди всего этого гама с безмятежным видом сидит «мальчик из класса», глухой друг деда, и без конца ест соленые баранки.

– Господин, – возникает Фрида в проеме двери, закрывая своим широким телом дорогу деду, и в голосе ее слышатся нотки отчаяния, – я спрашиваю вас, господин, когда и где подготовить стол к обеду, если столовая полна скачущих жеребят?

– Где, где? – заглядывает дед в столовую.

Там сдвинут в сторону стол, и коротко остриженная Марго энергично наигрывает на фортепьяно, а длинноволосый блондин напевает куплеты. Кудрявые девицы танцуют в объятиях еще двух блондинов. Эдит танцует с Эмилем Рифке. В углу сидит Фердинанд с вегетарианкой Еленой, проживающей сейчас в доме Леви и готовящейся стать сестрой милосердия.

– А-а, жеребята, – с большим удовольствием повторяет дед, – пусть себе скачут. – И он убегает от Фриды, посылающей ему вслед поток сердитых слов и тоже бегущей искать спасения у господина Леви, сидящего, как обычно, в кресле в углу и погруженного в беседу с доктором Гейзе и священником Фридрихом Лихтом, ставшим другом семьи благодаря членству в «Обществе любителей Гете». Гейнц стоит за креслом отца и скучным взглядом озирает шумную комнату.

– Господин! Я спрашиваю вас, господин…

– А-а, Фрида, лекарство я уже принял, – Леви неотрывно слушает священника. На лице Фриды – выражение абсолютного отчаяния.

– Могу ли я вам чем-то помочь? – улыбается ей Филипп.

– А, доктор Ласкер, я спрашиваю вас, где можно приготовить обеденный стол?

– Фотограф пришел! – восклицает дед, вернувшийся с фотографом, и движениями рук пытается выпроводить всех из гостевого зала в большую и светлую трапезную.

Дочери заставили отца заплатить уйму денег, чтобы обновить темную и старую столовую, любимый зал прежних хозяев – прусских юнкеров. Была убрана дубовая обшивка стен и заменена цветными шпалерами, убран «Дремлющий старик» Рембрандта, и место его заняли три голубые лошади.

Вместо тяжелой мебели – легкие стулья и кресла, отделанные шелковой бахромой. Только оставленный камин напоминал о прежней комнате. Дочери поставили туда красные абажуры, и комната запылала огнем. И со стены на обновленную комнату взирала серыми внимательными глазами покойная госпожа Леви.

– Прежде надо сфотографировать стол с моими подарками, дед, – потребовал именинник, держа в руках клетку с орущим попугаем. Веснушки на лице Бумбы лучились от счастья. Рыжая его шевелюра была напомажена бриллиантином Фердинанда. Сегодня, в день своего рождения, Бумба ни за что не хотел облачиться в ненавистную ему белую матроску. Сегодня он одет в синий пуловер с круглым воротником, и похож на спортсменов, друзей Франца. Вчера он нанес визит, согласно семейной традиции, перед днем рождения, домашнему врачу – доктору Вольфу, который измерил его рост. Выяснилось, что Бумба за год вырос на много сантиметров, что преисполнило его гордостью.

– Стол с моими подарками, дед! – сегодня желание Бумбы – закон. Фотограф устанавливает напротив стола свой фотоаппарат на длинных и тонких ножках треноги. Сверкающий велосипед, часы, настоящий мужской портфель вместо прежнего школьного ранца, белый шелковый головной убор со значком гимназии, куда в будущем должен перейти Бумба. Пробочный пистолет, книги, боксерские перчатки, и среди всего этого – подарок Иоанны – большой портрет Теодора Герцля, глаза которого с озабоченным видом глядят на море подарков Бумбы.

– Где Иоанна? – спрашивает отец, стоя рядом с Бумбой.

– Здесь, отец, – кричит Бумба и извлекает из кармана письмо, – тут она все написала, – и на лице его – гримаса неудовольствия подарком Иоанны, от которого никакой пользы.

– Фрида, – хмурится лицо господина Леви, – кажется, я запретил девочке уходить из дома.

– Господин, вы запретили ей! Она что, прислушивается к таким запретам? Делает лишь то, что ей взбредет в голову. Иоанна, говорю я ей, разве должна девушка двенадцати лет носить целыми днями эту серую убогую одежду? Что скажут люди? А она, господин…

– Довольно, Фрида, – морщит лоб господин Леви, – поговорим вечером.

Но дед приходит на помощь Фриде.

– Фердинанд! – громким голосом прекращает он все беседы в комнате.

– Да, господин, – поднимает голосу Фердинанд в углу комнаты, – если я не ошибаюсь, тут упомянули мое имя, о чем речь, пожалуйста?

– О чем речь? О чем речь! – выходит из себя дед. – Об Иоанне речь! Твоя обязанность за ней следить. Почему она ушла из дома, а-а, Фердинанд?

– Господин, речь об Иоанне? А-а? – Фердинанд тянет слова, как жвачку. – Если речь об Иоанне, я не виноват. Да она проскользнет в замочную скважину, если ей надо будет пойти в этот ее «Вандерфогель».

– Ее «Вандерфогель»! – сердится дед. – Это все, что ты можешь сказать? Я преподам ей урок, этой юной последовательнице раввина.

– Я несчастен, госпожа! Я несчастен, госпожа! – орет попугай.

– Отец! Ты не нашел во всем Берлине ничего лучшего, чем этот попугай?

– Нет, – еще не остыл дед, но тут в образовавшейся безмолвной паузе лицо его просветляется, и он провозглашает:

– В сад, гости дорогие, все – в сад! Фотографироваться!

– В сад, – вторит ему Фрида, – наконец-то можно будет подготовить обеденный стол.

Сад залит солнцем. Омыт весенними дождями. Сверкает в полдень. Ветер шуршит между высокими деревьями, скандалят воробьи, ласточки, которые уже вернулись с чужбины, летают между вершинами деревьев. Голуби отряхнулись от дремы. Вороны кружатся, рассматривая своими холодными стеклянными глазами шумную толпу людей, гуляющую по саду и нарушающую тишину. Кусты белых роз, посаженных Эдит, все еще обернуты в ткани, предохраняющие их от заморозков. Тропинки кажутся бесконечными, как и бесконечное небо, и бесконечно счастье Эдит, слушающей голос Эмиля Рифке, поющего песню «Тереза спит у старого колодца». Голос у жениха Эдит густ и глубок, и лицо ее мечтательно, словно бы весь свет в саду, все цветение весеннего дня предназначены только ей. Вдыхает Эдит воздух сада и запах влажной земли.

– Какая Эдит красивая, – произносит женский голос рядом с Филиппом, уставившим печальный взгляд в улыбающееся лицо дочери Леви. Молодая девушка с коротко остриженными волосами улыбается Филиппу. Ее облик напоминает ему Беллу. Тонкая фигура, темные волосы, стриженные под мальчика. Лицо смуглое, открытое, нежное, без намека на косметику. Глаза светлые, прозрачные. Одежда простая, без излишеств.

– Самая красивая из женщин, которых я видела, – говорит соседка Филиппу, – но рядом с этим мужланом она выглядит такой несчастной.

– Несчастной? – удивляется Филипп, вглядываясь в явно счастливое лицо Эдит. – Мне кажется, наоборот. Почему вы так говорите?

– Так подсказывает мне мое ощущение, – девушка смущена. – Не могу смотреть на них, чтоб тут же не возникла в памяти история Ромео и Джульетты.

– Ромео и Джульетты? – смеется Филипп. – Не больше и не меньше. Почему? Из-за сильной любви, которая преодолевает все трудности?

– Нет, – краснеет соседка, – именно потому, что в наши дни невозможна такая сильная любовь.

– Вы так считаете? Вы, еще такая молодая, – бросает Филипп на нее заинтересованный взгляд.

– Этому научила меня жизнь. В наши дни слишком многое может встать между влюбленными.

– Разрешите представиться, – Филипп кланяется девушке. – Доктор Ласкер.

– Кристина.

– Кристина?!

Лицо девушки густо краснеет.

– Почему мое имя вызывало у вас такое удивление?

– Извините меня, – пришла очередь смутиться Филиппу, – извините меня, Кристина, просто в воображении я назвал вас абсолютно другим именем.

– Что это за имя, разрешите спросить вас? – светлые ее глаза расширяются.

– Мириам. Из одной колыбельной песенки. Быть может, вам тоже знакома эта песенка Гофмана?

– Нет, – огорчается Кристина, – не знакома мне эта песенка. Но имя Мириам вовсе мне не чуждо. Имя матери моей бабушки была – Мириам, а отца бабушки – Давид. Но саму бабушку назвали Кристиной, а деда – Вильгельмом. А мне дали бабушкино имя.

– Но внешне, – Филипп всматривается в нее, и она смущенно опускает глаза, – внешне, Кристина, вы больше напоминаете Мириам.

Глаза Кристины, чудится, брызжут искрами.

– Чем вы занимаетесь, Кристина?

– Изучаю юриспруденцию в Берлинском университете.

– А-а, значит, мы коллеги по профессии, – протягивает ей руку Филипп, – я юрист. – И после долгой паузы. – Вы часто бываете в доме Леви?

– Да, часто. Инга моя подруга. Мы с ней подружились на уроках гимнастики. Дом Леви был почти рядом с нашим домом. Я не из Берлина.

– Как это здорово, Кристина, что вы любите спорт, – говорит Филипп с непонятным облегчением, и оба закатываются смехом.

– Вы – человек веселый, – говорит Кристина.

– Не всегда. Но сегодня у меня хорошее настроение, – говорит Филипп.

– Смотрите, – краска возвращается ей на лицо, – остались только мы вдвоем, давайте догоним всех, – она старается высвободить свою руку из его руки.

– Пожалуйста, – говорит Филипп, но руку ее не отпускает.

И так, рука в руке, молча, торопятся они по тропинке сада, пока не видят всю праздничную компанию. Последними идут Гейнц и «вечный банкрот».

– Ты, естественно, не знаешь новости, взбудоражившей деловой мир, а, Гейнц? – находит момент его собеседник, чтобы выполнить то, о чем просил его дед.

– Нет, – коротко обрывает его Гейнц, – не знаю и знать не хочу.

– Тебе стоит знать эту новость, Гейнц, – поправляет «вечный банкрот» очки, – не думай, что ты все знаешь и умнее всех. Тебе все же стоит получать дельные советы от человека, разбирающегося в больших делах.

– Так? Речь о больших делах? – выражает удивление Гейнц. Не очень-то он любит новые дела деда и его агента.

– Большие дела, без сомнения, – упрямится собеседник.

– Гммм… Ну, ну, послушаем и увидим.

– Ага! – радостно выкрикивает «вечный банкрот». – Ты не знаешь, естественно, того, что известно мне: Габриель Штерн продает семейные акции.

– Что это означает? – удивляется Гейнц.

– Это означает, что Габриель Штерн отстраняется от дел своей фирмы.

– Откуда тебе это известно? – с явным подозрением смотрит на человечка Гейнц. – На бирже, что ли, узнал?

– На бирже, на бирже! – в голосе человечка явная травма от такого грубого незнания Гейнца. – Да разве акции такого гигантского предприятия будут продаваться на бирже? Их продают через банки, и это – тайна из тайн.

– Тайна из тайн, а тебе вот известна, – смеется Гейнц.

– Еще как известна. Мой родственник, вернее, двоюродный брат мужа сестры моей жены, работает в одном из банков, и не просто сидит у окошка кассы, а кое-что повыше. Он – родственник жены Габриеля Штерна, которая, и ты об этом тоже не знаешь, дочь простолюдинов. Точнее, дочь привратника отцовской конторы. По этому поводу когда-то разразился большой скандал. И нечему тут удивляться. Этот Габриэль шествует по жизни от скандала к скандалу, и один из них – то, что он женился на дочери привратника. Тебе неизвестно то, о чем шепчутся по углам. Короче, что отец Габриеля не… в общем, мать его в молодости…

– Господи! – сердится Гейнц. – Что за пустая болтовня? Ты действительно полагаешь, что сказанное двоюродным братом мужа сестры твоей жены меня интересует?

– Ах, – роняет «вечный банкрот» голосом оскорбленного человека, – эти молодые считают себя умнее всех. Ты имеешь право верить или не верить. Мне известно то, что мне известно. Акции он продает. Это факт.

– Но почему? Что за причина продавать акции одного из самых процветающих предприятий?

– Процветающих, – подтверждает «вечный банкрот», – весьма процветающих. Но человек он странный.

– Может, он болен?

– Болен? Я сегодня уже спрашивал Филиппа о его здоровье. Доктор говорит, что у него отличное здоровье. Нет. В общем-то, ты ведь не знаешь, о чем шепчутся по углам.

– Филипп, – удивляется Гейнц, – что знает Филипп о Габриеле Штерне?

– А-ха. Вот о чем я и говорил: ты не умнее всех и не знаешь всего. Тебе не известно то, что известно мне: Филипп и Габриель вместе создают комитеты сионистов.

– И что сказал Филипп? – иссякает терпение Гейнца. – Может, прекратишь эту болтовню?

– Болтовню… – прекращает разговор «вечный банкрот» с человеком далеко не умным. – Ладно, я тебе уже сказал: Филипп уверен, что Габриель абсолютно здоров.

– Господин! Господин! – возникает перед ними Бумба.

Он кружится среди гостей, то забегает вперед, то возвращаясь в хвост компании, вступая в разговор то тут, то там.

– Хочу задать вам вопрос.

– Спрашивай, сын мой, спрашивай, – «вечный банкрот» кладет руку на стоящие торчком волосы мальчика.

– Почему ваши отец и мать дали вам такое странное имя?

– Что странного есть в моем имени, мальчик? Разве странно звучит имя – Арнольд Вольф?

– Извините, господин, я слышал, что вас называют другим именем…

– Каким именем, мальчик?

– «Вечный банкрот». Не так ли, господин? Вас также зовут – «вечный банкрот», верно?

– Убирайся отсюда! – делает сердитое лицо Гейнц. – Как это пришло тебе в голову оскорблять пожилого человека?! – Гейнц и Бумба обмениваются улыбками заговорщиков.

Бумба убегает.

Во главе компании господин Леви беседует с господином Шпацем из Нюрнберга. А там, где Шпац, там – веселье. Бумба бежит туда, где веселье.

– Доктор Леви, у меня к вам вопрос, доктор Леви, – говорит Шпац.

– Сколько раз я говорил вам, молодой человек, нет у меня степени доктора, и не надо меня так называть.

– Но, уважаемый господин, уважаемый доктор Леви.

Вольдемар Шпац, владелец большой шевелюры, сопровождающий господина Леви, художник из Нюрнберга. Друзья называют его любовно и в насмешку – Шпац. То есть «воробей» из Нюрнберга. На носу «воробья» – очки, увеличивающие его глаза и делающие его похожим на филина. Волосы на голове – мелкими каштановыми кудрями, лицо нервное и, соответственно, движения. Он без конца подтягивает брюки, как будто они вот-вот упадут. Из кармана пальто торчат ручки, карандаши, свернутая тетрадь для зарисовок. Он преклоняется перед господином Леви и выражает это преклонение, возводя того в степень «доктора», хотя самому господину Леви это и неприятно.

– Доктор Леви, не сердитесь на меня. Прошу вас минуту постоять. Только занесу в свой блокнот очерк вашего лица.

– Но, молодой человек, – сердится тот, – это что же, я стану моделью для вашего карандаша здесь, среди уважаемых гостей?

– Почему нет, доктор? Почему нет? – Шпац подтягивает брюки. – Разве мое искусство ниже искусства этого, – он презрительно указывает на фотографа, вертящегося между гостями и по указанию деда снимающего того или другого гостя под тем или иным деревом.

– Доктор Леви, – блокнот и карандаш уже извлечен им из кармана, – не принимаю я это искусство фотографирования. В нем много легкомыслия. Просто внешние очертания ничего не значат. Рисунок, сделанный вдохновением, идущим из глубины души, – вот что важно.

– Из глубины души, – вздыхает Леви, – да, да, из глубины души, – копирует он голос и ударение гостя из Нюрнберга.

– Пожалуйста, доктор Леви, не насмехайтесь надо мной, – Шпац взволнован, снова подтягивает брюки. Всю неделю он шатался по городу, зарисовывая в свой блокнот ораторов на предвыборных собраниях, и уже запечатлены на страницах его блокнота физиономии Гитлера, Тельмана, Гинденбурга. Теперь к ним присоединяется облик господина Леви.

Бумба весь внимание! Художник из Нюрнберга! Шпац из Нюрнберга! И вдруг кто-то тянет его за волосы. Кто это, черт возьми?

В саду – саду весеннем,
Меж розой и сиренью
Мы снимемся на пару
Влюбленной парой!..

Напевает ему один из парней со светлой копной волос, который в этот миг, не сходя с места, сымпровизировал куплет. Это его профессия – сочинять куплеты, и он в ней весьма преуспевает. В последнем сезоне он заработал уйму денег, сочинив песенку, ставшую невероятно популярной – «Донна Клара дорогая, почти нагая». В честь такого успеха парень прикрепил к своему галстуку золотую булавку, усыпанную бриллиантами. Успешный куплетист внешне весьма симпатичен и даже удостоен клички «Аполлон». Узкий пробор рассекает его темные волосы.

– Мальчик, – говорит куплетист с таким особым пробором, – храни эту открытку с моей фотографией, которую я дарю тебе в день твоего рождения.

– Почему? Ведь такую открытку можно купить в любом киоске!

– Но, мальчик, это открытка с моим автографом! Через поколение или несколько поколений ценность ее будет огромной, и она принесет массу денег твоим внукам и правнукам.

– А-ха! – вперяет Бумба в «Аполлона» восхищенный взгляд.

Мы снимемся на пару
Влюбленной парой!..

Поет куплетист и тянет Бумбу под высокое дерево – сфотографироваться. И тут же рядом с ними оказывается Марго.

Красавица Марго – певица в известном кабаре. Между ее пунцовыми губами вечно торчит сигарета. Одета она всегда в шелковые платья – черные, блестящие, облегающие тонкое и длинное тело. Она кумир кудрявых девиц – дочерей дома Леви, которые подражают ей во всем, и лица их, юные и свежие, покрыты теми же цветами косметики, как и лицо Марго. На сцене кабаре она поет куплеты, написанные «Аполлоном» специально для нее.

– Готовы? – спрашивает фотограф, и куплетист «Аполлон», и певица кабаре Марго, и Бумба между ними улыбаются широкими улыбками истинного счастья.

Меж тем вся компания добирается до небольшой «беседки любви», беседки Артура Леви и его покойной жены. Скрытая в зарослях, между деревьями, стоит беседка, как бы замкнутая голыми темными ветвями ползучей розы, на которых блики солнца. Воробьи, вереща, летают над беседкой. Леви склоняет голову, словно бы прислушиваясь к повествованию, полному тайных событий, затем входит в беседку. Все шествие добралось до цели путешествия, и все рассеялись и расселись между деревьями на скамьях, а фотограф продолжает свою работу.

– Желаете ли вы со мной сфотографироваться? – спрашивает Филипп Кристину.

– Почему бы нет? – соглашается девушка.

– Домочадцы называют эту беседку «беседкой любви», – говорит Филипп.

– Очень красиво, – запросто отвечает девушка.

Филипп чувствует взгляд Гейнца, обращенный на них, и в нем просыпается защитное чувство. Взгляд Гейнца острый, самоуверенный. Что ему надо от смуглой девушки? – Филипп уже готов ее защищать. Гейнц не отводит взгляд. Гейнц взвешивает в уме: мне следует обратиться к Филиппу и поговорить о Габриеле Штерне. «Сколько времени эта девица будет ходить с ним?» – бормочет Гейнц про себя, продолжая следить за парой.

– Сфотографируемся всей семьи! – предлагает дед.

Тем временем пришла Фрида с сестрами Румпель и всеми служанками. Лишь старого садовника не нашли, хотя обыскали весь дом.

– Вся семья в сборе! – провозглашает дед.

– Пойдем, – тянет Эдит своего жениха за руку, – сфотографируемся со всей семьей.

– Нет, – решительным тоном говорит Эмиль, – я не люблю семейных фотографий.

– Но я прошу тебя, идем.

– А я прошу тебя, отстань.

– Почему?

– Я же сказал тебе – не люблю такие снимки и все тут.

– Не любишь? – презрительное выражение вспыхивает в глазах Эдит. – Быть может, причина не в этом?

– А в чем? – вспыхивает Эмиль Рифке. – В чем причина? Неважно, в чем причина. Я не хочу фотографироваться с твоей семьей, и все. Хватит. – Эмиль поворачивается спиной к Эдит и оказывается лицом к лицу с доктором Гейзе, невольным и нежеланным свидетелем ссоры. Несколько минут длится между ними молчаливая дуэль глазами. Глаза атакуют Эмиля и спереди и сзади: глаза доктора Гейзе – спереди, глаза Эдит – сзади. Он краснеет. И голос Эдит едва слышен, словно бы она читает сводку погоды:

– О, я знаю: ты не хочешь фотографироваться с евреями. В этом причина…

– Ага, – повышает голос Эмиль, чтобы вовсе заглушить слова Эдит, – доктор Гейзе, а вы хотите присоединиться к семейному снимку?

– Я? Я лишь друг семьи. Но вы? Вы же в будущем должны стать членом семьи.

Некая угроза слышится Эмилю в голосе доктора Гейзе.

– Торопитесь, вас там ждут, – указывает доктор на беседку.

– Внимание! – командует фотограф.

Эмиль отступает назад и опускает голову. И только доктор Гейзе это замечает.

Дед приказывает фотографу идти за гостями и ловить каждого в объектив, пока каждый гость не будет сфотографирован. Фотограф скрупулезно выполняет указание деда и охотится за физиономиями гостей, разбредшихся по саду.

Весело проходит день рождения Бумбы. Только Гейнц один бродит среди гостей с выражением скорби на лице и не перестает следить за Филиппом, большим знатоком растительного мира, который объясняет смуглой девушке, какие деревья и кусты окружают их, и девушка вся внимание. Они только присели на скамью, глядя на одно из высоких деревьев, как Гейнц уже сзади них, делает вид, что не видит их, проскальзывает мимо, и тут же возвращается с другой стороны. Что хочет этот зазнайка? Что это он беспрерывно следит за ними? Филипп готов прикрыть ладонями ее плечи и защитить ее от тени этого преследователя.

– А, дорогой мой внук! – Гейнц неожиданно попадает в объятия деда. – Как твои дела?

– Почему ты сегодня не фотографируешься, дед? – спрашивает Гейнц и посмеивается.

– Что значит – не фотографируюсь? Только этим и занимаюсь. И с Марго, и с твоим отцом, и с Фридой, и со всеми домочадцами, и с незнакомыми гостями!

– А вот с этой девушкой, – смеется Гейнц, – ты тоже сфотографировался? Она самая юная среди девиц, дед. Ей очень понравится сняться со старейшиной сегодняшнего праздника.

– Отличная идея, – воодушевляется дед, – с самой юной среди девиц, прекрасная идея! – и вот уже Кристина висит на руке старейшины, тянущего ее к фотоаппарату, и место на скамье около Филиппа освобождается.

– Сейчас твоя глупая игра закончится! – краснеет Филипп и повышает голос на Гейнца, который собирается сесть с ним рядом.

– Что случилось? Чего ты орешь? – изумлен Гейнц. – Запрещено сесть рядом с тобой?

– Не хитри, Гейнц! Что ты здесь шатаешься между деревьями, крутишься вокруг девушки, как дешевый юбочник?

Только теперь становится ясно Гейнцу, в чем его подозревает Филипп, и он разражается хохотом.

– Ты что, сошел с ума, Филипп? Просто мне надо с тобой выяснить некое дело.

– Какое дело? – все еще подозрительно спрашивает Филипп.

– Выяснить о Габриеле Штерне. «Вечный банкрот» говорит, что ты Габриеля хорошо знаешь.

– Конечно, знаю. Он мой друг, даже лучший друг. Но что тебе нужно от Габриеля?

– Вопросы бизнеса. Мне надо с ним поговорить. Можешь устроить нам встречу?

– Тебе не нужно мое посредничество. Габриель Штерн знает твою семью. Кроме того, ни один человек в этом не нуждается, чтобы встретиться с Габриелем. Он открыт всем и каждому.

Весело смеясь, возвращается Кристина. Цветок с обшлага дедовского пиджака воткнут ей в волосы. Гейнц встает и тут же исчезает.

Атмосфера веселья среди деревьев в самом разгаре. Кудрявые девицы принесли небольшой патефон. Пары танцуют на полянке перед беседкой. И более всех веселится Инга. Блондин, на руке которого она виснет, вежливый парень, одетый с иголочки, по имени Фредди. Отец его весьма богат, владеет универмагом в центре Берлина. Сын же – коммунист, литературный редактор коммунистического журнала. Выражение лица его агрессивно, как у человека, собирающегося взять власть. В эти дни он носится на своем небольшом изящном автомобиле на сумасшедшей скорости, видя в нарушении правил безопасности движения важное революционное действие. Но причем тут Инга? Вот уже несколько недель она его верная подруга и соратница в этих сумасшедших гонках. И так, от поездки к поездке, от безумия к безумию, она прониклась его революционными идеями и открыла для себя все истоки политики. Сегодня на ее груди золотится большой паук с черными жемчужинами вместо глаз, который был подарен ей Фредди в день рождения Бумбы.

Эдит единственная, кто не участвует в общем веселье. Одиноко сидит на скамье и гладит шерстку пса Эсперанто. Недалеко от нее доктор Гейзе погружен в беседу с ее отцом, но глаза его прикованы к ней.

– Кажется, я один скрываюсь от ока фотографа, – слышит она голос пастора Фридриха Лихта, прогуливающегося с Гейнцем. Лицо пастора в шрамах и полно темных пятен. Это следы кожной болезни, подхваченной им в Китае, куда он был послан церковью, как молодой миссионер. Его карие, умные глаза следят за Гейнцем, отряхивающим сигарету и отвечающим ему не словами, а громким смехом.

«Запутанная душа, – думает пастор Фридрих Лихт, – весьма запутанная душа».

«Было бы у меня такое лицо, – в свою очередь думает Гейнц, – я бы тоже избегал объектива фотографа. Но, верно, есть объективы, фотографирующие душу, и моя вся в шрамах, даже более, чем его лицо».

И с неожиданной приязнью смотрит Гейнц на пастора, возвращая ему дружеский взгляд.

– Господа! Возвращаемся в дом, пора обедать, – гремит дед.

– Отец, – Эдит берет отца под руку, – пожалуйста, подожди. Пойдем вместе. Прикажи фотографу остаться. Я хочу сфотографироваться с тобой вдвоем, без гостей.

– Почему, детка? Я уже сыт по горло фотографированием.

– Пожалуйста, отец, мне это важно.

Фотограф окончил свое дело и может уходить. Первые вечерние тени сошли на сад. Отец снимает с себя пальто и прикрывает им плечи дочери.

– Оставь. Что ты делаешь, отец? – возражает дочь.

– Ты несчастлива, дочь, – вглядывается в нее отец.

– Ты это чувствовал, папа?

– Я это знаю, детка моя, – он гладит ее волосы, – знаю давно и всегда жду, когда ты обратишься ко мне за помощью.

– Придет день, отец, придет день.

* * *

Войдя в свой дом, Иоанна никого не увидела. В это время вся компания фотографировалась в саду. Входная дверь была заперта, и никто не откликался на звонки. Только дверь в кухню была открыта, и она вошла туда. За весь день у нее и крошки во рту не было, лицо ее осунулось, веки воспалились, волосы не расчесаны. Брызги из луж оставили грязные пятна на ее синей юбке. Дом пуст и полон запахов свежевыпеченных сладостей. Иоанна поднимается на этаж выше.

«Я несчастен, госпожа!» – орет попугай деда над открытой дверью в столовую, и лоб Иоанны покрывается холодным потом.

На ступеньках одолевает ее мания преследования, и она бежит на чердак, где собраны ненужные вещи. Шкафы и полки вдоль стен, и острый запах нафталина. Один из ящиков Иоанна избрала своим тайником. В нем она хранит свои драгоценности: например, «Кровь Маккавеев» из леса в стране Израиля, которую отрезал от дерева своими руками посланец Движения, дневник, хранящий все ее секреты. В него она записывает все события с момента вступления в Движение. На первой странице дневника – десять заповедей движения. Записаны в дневнике все ее обязанности. Обязанность быть халуцем – пионером, обязанность любить родной язык и свой народ, любить труд, бороться за справедливость и прямодушие в человеческом обществе, быть поддержкой и помощью ближнему, быть дисциплинированной, обладать сильной волей и всегда говорить правду. Обязана… Обязана – быть и быть. Сколькими качествами ей надо обладать?! Нет, никогда она не будет такой. Она большая грешница и такой будет всегда. Не может она соответствовать десяти заповедям. И никакие усилия не помогут. Всегда и все у нее выходит наоборот. Комод стоит под окном, а из окна виден сад. Иоанна взбирается на комод и смотрит в сад.

Подобно длинным шеям, вытягиваются тени в чердачном помещении, и медленно проглатывают шкафы и комоды, старую восковую куклу бабки, колыбель с искусной гравировкой по дереву, в которой провели начальные дни своей жизни отец и дядя Альфред. Пыльный столб встает над грудой одеял в углу, и кажется паром, исходящим из тех теней. Иоанна ощущает себя несчастной. Она любит эту свою неприкаянность, и хорошо ей пребывать немного в печали. В таком состоянии прорастают крылья, ширится воображение. Тяжело у нее на сердце, сегодня особенно тяжело. Листает она свой дневник и заново переживает, пока доходит до последних страниц. Тут она начертала четкими большими буквами с толстым восклицательным знаком в конце:

– Самокритика!!!

А под этим заголовком – маленькими буквами, плотно стоящими друг к другу, перечислила все свои грехи. Теперь ей следует добавить еще один грех, сегодняшнее преступление: любовь к графу-скульптору, которая вдруг вспыхнула в ее грешном сердце.

– Нет, – в сердцах захлопывает Иоанна дневник, – ничего писать не буду.

Из сада доносятся голоса. Праздничная компания возвращается в дом. Фрида торопится во главе служанок, за ней Бумба ведет гостей на праздничный обед. Завершают шествие, несколько отстав от всех, отец под руку с Эдит. Что делать… щемит сердце Иоанны. Спуститься в свою комнату, помыть лицо, сменить одежду и сесть со всеми за стол? Конечно, расскажет отцу, что не пошла в поход, а пришла на помощь умирающей принцессе. Он ей все простит. Но тогда… ей надо будет все рассказать. О странноприимном доме и о графе. Нет! Даже если ей отрежут язык, она не заикнется о графе. Теперь Иоанна слышит гостей, шумно занимающих места в трапезной. Затем воцаряется тишина. Все, вероятно, расселись, и дед произносит первый тост, поздравляя Бумбу. Голова Иоанны опущена на грудь. Голод и усталость терзают ее. Что делать? Снова она раскрывает дневник. Чистая страница под заголовком «Самокритика». И рука ее пишет слово: тайна!

Праздник внизу продолжается. Еще немного, и придут одноклассники Бумбы, дом наполнится шумом, и никто даже представить не сможет, что Иоанна одиноко сидит на чердаке и записывает в дневнике, раскрытом на ее коленях, свои пригрешения.

– Нельзя! Я запрещаю себе так думать, – бормочет Иоанна, слезает с комода и прячет дневник в глубине ящика на полке. Она ужасно устала, глаза ее горят. Она движется, словно тянет свое тело, к груде одеял, мерцающих в сумерках. Запах плесени и пыли идет от этой груды. Она снимает ботинки, сворачивается клубком в одном из бабкиных покрывал и засыпает в мгновение ока.

Глава третья

Март это месяц, которому нельзя верить. Уже прячут зимнюю одежду в шкафы, и запах нафталина заполняет дома. Но по ночам еще крепки заморозки, по утрам идут дожди, а в полдень – нещедрое солнце.

Зима ослабела, но весна еще играет в жмурки, тайно скрываясь в наслоениях облаков, гуляя по городу, выцвеченому плакатами предвыборной гонки. Лозунги кричат со стен домов, топот демонстрантов по шоссе, рев рупоров.

Выбирают президента страны!

Даже тихая улочка, на которой расположена школа Иоанны, пробудилась от дремоты. Скромные дома оделись в полосатые одеяния лозунгов, раскрывших свои беззвучные пасти. И стена школы тоже сотрясает улицу крикливыми надписями. День за днем доктор Гейзе приказывает привратнику Шульце соскабливать эти надписи и закрашивать их известкой. Шульце посылает взвод уборщиц с ведрами известки в руках – но весь этот труд идет насмарку. На следующий день появляются новые надписи. В результате неутомимый доктор Гейзе, побежденный в этой борьбе, стоит у окна и смотрит на густую бороду дуба, который единственно на всю улицу сохранил свою чистоту.

У стены школы Саул ожидает Иоанну. Названивает в звонок велосипеда и вглядывается в зашторенные окна школы. Саул плюет на стену, залепленную плакатами партии Гитлера. В последний год Саул значительно вытянулся ростом. Он уже готовится к празднованию своего совершеннолетия – бар-мицве. Над верхней его губой появился темный пушок, и в голосе появились петушиные нотки. Все говорят, что зрелость пришла к нему раньше положенного времени. Но Саул гордится этим, и особенно тем, что, как говорят люди, он становится все более похожим на своего дядю – Филиппа. Очки у него, как у дяди, и на лице такое же озабоченное выражение.

Долго еще будет шататься Саул по улицам, пока сможет увидеть Иоанну. Но он не скучает и вовсе не считает, что теряет время. На скамьях в парках, на ящиках на углах улиц ораторы толкают речи, и массы людей шумят на площадях.

Саул возвращается к школе. В этот момент раздается сверлящий электрический звонок. Занятия закончились. Саул вскакивает на велосипед и заезжает за угол дома. Скрытый арочный тупичок служит им постоянным местом встреч. И каждый полдень, выходя из школы, она заглядывает сюда, не пришел ли Саул. И не то, чтобы они договаривались заранее, но она чувствует, что он здесь.

– Саул, крепись и мужайся! – поднимает руку в приветствии Движения Иоанна.

– Крепись и мужайся, Хана! – вытягивается по стойке смирно Саул и приветствует ее тем же жестом. – Почему ты вчера не была в походе? – строго спрашивает Саул.

– Была причина, – отвечает Иоанна тихим голосом.

– Какая причина?

– Я расскажу тебе в парке.

– Сегодня мы не едем в парк. Быстро садись на раму.

– А куда мы сегодня едем?

– Не спрашивай сейчас. Садись на велосипед.

– Почему ты сегодня какой-то странный, Саул?

– Есть причина. Ну, садись уже.

Саул подсаживает Иоанну. Велосипед катится по шоссе, выделывая трюки между несущимися по обе стороны автомобилями. Тысячи и тысячи голосов со всех сторон, треск моторов, гудки, а поверх всего этого цветные лозунги, мигание светофоров. Они выезжают из района, где живет Иоанна, и въезжают в самый центр города. И чем больше углубляются в город, тем более шумными и забитыми людом, лихорадочным движением становятся улицы.

– Куда мы едем?

– Не спрашивай сейчас. Лучше следи за полицейскими, – сердится Саул. За поездку на велосипеде вдвоем наказывают, и полицейские выслеживают нарушителей на каждом углу.

– Нам надо торопиться! – говорит своим тонким голосом Саул, надсадно дыша в затылок Иоанне. Она резко поворачивает голову, велосипед теряет устойчивость и чуть не врезается в проносящийся вплотную грузовик. Водитель высовывается из окна кабины.

– Черт вас побери, шушера! Нет у вас другого места заниматься любовью?

– Куда ты мчишься, Саул?

– Полицейский!

Иоанна спрыгивает с рамы, Саул уносится. Иоанна бежит вслед, ищет его. С угла улицы приближается к ней толпа, внимающая оратору который соорудил трибуну из подвернувшихся пустых ящиков, звучит знакомый членам Движения мотив. Саул берет Иоанну за руку и наконец-то шепотом сообщает ей свой секрет:

– Вчера, во время беседы в нашем подразделении, Белла сказала нам важную вещь…

На трибуне, с горы ящиков, оратор орет и размахивает газетой с прогнозом предсказателя Ханусена:

– Великий предсказатель Ханусен предвидит убедительную победу Гитлера!

– Уши вянут, – Иоанна тянет Саула в сторону от толпы.

– Минуточку, – сердится Саул, – слушай, что эта тварь сочиняет.

– Что?

– Минуту… А-а, нечего его слушать. Слушай, Хана. Вчера, во время беседы, – Саул снимает очки и протирает стекла рукавом рубахи. Это тоже из привычек дяди Филиппа, – вчера Белла нам рассказала вот что: собираются организовать репатриацию молодежи от четырнадцати до шестнадцати лет в страну Израиля.

– И девушек тоже?

– Ну, конечно, и девушек. Одна дама это организует. Я ее знаю…

– Ты ее знаешь? – спрашивает Иоанна.

– Да, знаю. Я встретил ее у дяди Филиппа. Они сидели у пишущей машинки и что-то писали вдвоем. И дядя сказал ей: теперь, госпожа, мы подпишем этот призыв. А она ответила очень странно: доктор, это излишне. Я ведь из мира листовок, там все анонимно. Этого я прошу и в тексте. Это молодежь просит помощи, а не я. Когда она ушла, дядя сказал мне, что эта дама из тех мечтательниц, которая умеет превратить мечты в реальность.

– Ах… – Иоанна уже думает о женщине-мечтательнице.

– Хана, ты не слышишь? Дважды я сказал тебе! Пойдем туда, на параллельную улицу. Там нет полицейских – ты что, спишь на ходу? – сердится Саул. – Беги, Хана, беги! – Саул уезжает, Иоанна бежит за ним, косички прыгают на ее спине, и мечты ее с ней.

– Садись на раму, – Саул облегченно вздыхает на тихой улице.

– Теперь куда мы едем?

– К этой даме. Я должен с ней поговорить. Я должен все узнать из первых уст.

Иоанна вскакивает на велосипед, не ощущая давления рамы.

* * *

Они останавливаются у большого серого здания на маленькой тихой улочке в центре Берлина. У входа в дом небольшой магазин, в окне которого – улыбающиеся восковые головы, на которых – роскошные шляпы. На доме вывеска с надписью – «Боника» и огромной картонной бутылью, указывающей на то, что Боника продает горячие напитки.

– Приехали.

Они входят в темный вход, Саул передает Иоанне велосипед:

– Жди здесь, а я поднимусь.

– Что? – обиженно говорит Иоанна. – И я хочу задать ей вопросы.

– Ты? Почему? Нельзя оставлять велосипед без охраны.

Голос Саула настолько агрессивен, что Иоанна сдается. Она грустно смотрит, как он быстрыми шагами поднимается по ступенькам. Она не увидит женщину-мечтательницу.

– Привет, Хана, – Саул почти сразу же возвращается.

– Что случилось?

– Ее нет дома. Придется подождать во дворе.

Маленький темный квадрат, вымощенный каменными плитками, отделяет дом от такого же большого серого дома, стоящего за ним. Саул и Иоанна сидят на ступеньках, ведущих к запертым дверям склада. Из магазина шляп доносится стрекотание швейной машинки.

– Мне через год уже исполнится четырнадцать.

– А мне – через два года, – опечаленно говорит Иоанна.

– Тебя и так не возьмут в отряд, который готовится к репатриации.

– Почему меня не возьмут?

– Белла вчера сказала, что поедут лишь избранные из подразделения, лучшие из членов Движения.

– Откуда ты знаешь?

– Тебя сильно критикуют в подразделении.

– Что обо мне говорят? – вскакивает Иоанна. – Говори правду.

– Ну… ты такая… недружественная, странная, просто не такая, как все.

– Ну и что? – говорит в отчаянии Иоанна. – Что я могу сделать?

– Что ты можешь сделать? Ты думаешь и делаешь всегда такое, что никто из нас не делает и даже не думает делать. А этого не терпят.

– Что например? – сердится Иоанна. – Скажи, что я сделала?

– Ну, например, то, что связано с синагогой. Теперь ты понимаешь?

Иоанна снова садится на ступени и втягивает голову в плечи. Дело это рассердило всех. Она пошла с девушками из Движения в праздник Ту-Би-Шват – поговорить с другими девушками о вступлении в Движение. Вместо того, чтобы стоять у входа и вступать в беседу с девушками до того, что они войдут в синагогу, она вошла внутрь, слушала песнопения и даже нашла, что они красивы.

– Саул, это неправда. Все это неправда. Ты меня знаешь.

– Всегда верно лишь то, что говорят все.

– Не всегда. Мой брат говорит, что есть люди, отличающиеся от всех остальных, и ничуть не хуже других.

– Всегда ты ссылаешься то на брата, то на отца. Это вовсе не важно, они люди из другого мира.

– И потому, что я такая, мне не дадут уехать в страну Израиля? – прерывается голос Иоанны.

– Ну, да. Именно, потому, что ты такая, тебе и не разрешат, – усугубил свои слова Саул. Но, увидев, как ссутулились ее плечи, смягчился. – Слушай, Иоанна. Ты можешь быть другой. Ты просто должна быть такой, как все. Например, тебе надо срезать косы. Ты выглядишь, ну, такой… не принадлежащей Движению.

– Нет, я не могу их срезать. Из-за матери. Она любила их и гордилась ими. Отец просил меня, в память о ней, никогда их не срезать.

– Опять твоя семья, – впадает Саул в полное отчаяние.

Из дома выходит служанка, направляясь к мусорным бакам. Саул вскакивает с места.

– Жди ее, юноша, жди, – смеется служанка, – ты сможешь пустить здесь свои корни, пока она придет.

– Ну, вы же сказали, что ее нет. А раз нет, то она должна вернуться.

– Вернется, вернется. Каждый день ее здесь ожидают такие, как ты, а она уехала в Лондон. Но, конечно, вернется, – смеется служанка.

– Мы можем уйти, – печально говорит Саул, но Иоанна не сдвигается с места. Ее отчаянное лицо не дает покоя Саулу. Он садится рядом с ней и кладет руку на ее плечо:

– Хана! – Но Иоанна молчит.

– Слушай, Хана, я тебе еще не все рассказал. Так или иначе, тебя бы не выбрали.

– Почему? – поворачивает к нему голову Иоанна.

– Белла сказала, что поедет тот, кому нечего делать в Германии. Нет денег на учебу, нет работы… Репатриируют молодежь в страну Израиля, чтобы спасти их от безработицы. Ну, а тебе ничего из этого не грозит.

– Ну и что? Не возьмут меня туда потому, что мой отец богат?

– Не теперь. У тебя еще есть время. Белла сказала, что все, кто сможет закончить учебу в Германии, должен это сделать. Движение даже потребует от них этого.

И услышав вздох Иоанны, решил сжалиться над ней:

– Что я буду делать, к примеру, через год? Мать хочет, чтобы я стал портным и учился шитью у Шапского. Тебе знаком Шапский? С Еврейской улицы. Там я буду сидеть в маленькой комнатке, вдевать нитки в иголки и слушать каждый день его крикливую жену, которую я ненавижу.

– Не делай этого, Саул. Не будь портным у Шапского.

– Не быть портным? Тебе легко говорить! – присвистывает Саул. – Дядя Филипп обещал мне найти работу на еврейском кладбище помощником садовника. Это хорошая подготовка к работе в стране Израиля.

– Что? – вскрикивает Иоанна. – Будешь крутиться между могилами по ночам?

– По каким ночам? Вечно у тебя какие-то выдумки. Я буду сажать цветы… Но, в общем-то, не хочу я этим заниматься. Дядя Филипп предложил мне продолжать учебу за его счет.

– Это же прекрасно, – осветилось радостью лицо Иоанны.

– Нет, Хана. Ты ничего не понимаешь. Я же не смогу быть рядом с отцом. А он старый и больной, каждую ночь стонет, а днем стонет мама… И к тому же не хочу я учиться. Я хочу быть рабочим. Поеду в кибуц, начну зарабатывать и привезу туда мать и отца.

Иоанна смотрит на Саула в полнейшем изумлении. Странное чувство нежности и милосердия возникает в его сердце к несчастной неудачнице Иоанне, которую так критикуют в подразделении, и он сжимает ей плечи.

– Саул, – неожиданно краснеет Иоанна, снимает его руку с плеча и повышает голос, – почему ты всегда кладешь руку мне на плечо, когда сидишь со мною рядом?

Теперь голос повышает Саул:

– Что вдруг ты это говоришь?

– Не знаю, но мне это кажется странным, – и настоящие слезы выступают у нее на глазах. Всегда Саул обнимает ее за плечи, и никогда она не отдавала себе в этом отчета, даже не думала об этом. И вдруг… Длинные пальцы графа. Белая его рука. О, это тайна! Страшная тайна! Один день, всего один день, и мир до такой степени иной, и все абсолютно не то, что было. Саул с удивлением смотрит на плачущую Иоанну. Трудно вообще понять эти ее превращения. Глаза ее блуждают от окна к окну, по высоким зданиям города. Вовсе ее не трогает, что дома над ней смеются, что в подразделении ее критикуют, зато в душе у нее большая и запретная тайна. Она сама пойдет к женщине-мечтательнице. Без Саула.

– Не будь всегда такой странной, Хана. Если ты не хочешь, чтобы я тебя обнимал, так я не буду этого делать.

– Я! – кричит Иоанна. – Я! – и убегает.

Она бежит по улицам Берлина, как вчера бежала по комнатам дома. Школьный ранец остался на ступеньках, рядом с удивленным Саулом.

* * *

Тихая улочка выводит на широкую шумную улицу, выходящую на Александерплац, которая полна народа днем и ночью. Вправо и влево от площади разбегаются узкие переулки, как темные руки, благодаря которым светлая эта площадь держится в теле города. Здания прижаты одно к другому, и каждый переулок подобен прорубленной тропе между темными и прямыми стенами. Узкие окна прорезают эти стены, не в силах обозревать пространство, и потому лишь обречены – вглядываться внутрь, во внутреннюю жизнь комнат.

Иоанна стоит на углу, у выхода из переулка, между шумом площади и безмолвием домов. Смотрит она вверх, не желая вглядываться в угол напротив. Там – «Трактир тети Иды», над которым развевается красный флаг со свастикой и большой плакат во всю ширину окна.

«Выборы президента решат судьбу ваших детей». Рядом с надписью изображены дети разных возрастов, руки их протянуты к прохожим. Дети просят голосовать за Гитлера. Люди в форме штурмовиков стоят по стойке смирно, как солдаты. Иоанна застряла здесь из-за светофора, запрещающего ей перейти улицу – к большому универмагу и железнодорожному вокзалу надземного поезда, который привезет ее домой. Но так как она остановилась, нет у нее сил – продолжать путь, после того, как светофор поменял цвет. Размышления и горечь на душе не дают ей сдвинуться с места.

«Что теперь подумает Саул? Даже смотреть на нее не будет и говорить с ней не будет. И если в подразделении узнают, что дружба их кончилась, тогда кончится все. Саула все принимают. А ее все критикуют. Что-то с ней не в порядке, и никто не хочет ей сказать, что именно».

Иоанна оглядывает свою одежду, запыленную обувь с незавязанными шнурками, вечно спущенные чулки и вспоминает отца, который по этому поводу делал ей замечания. Вчера, когда она проснулась на груде бабушкиных одеял, в доме стояла тишина, и она не почувствовала, что множество небольших перьев набилось в ее волосы и в одежду.

На ступеньках стояли сестры Румпель, высокие, белобрысые, и торжественно возвестили:

– На площади есть покойник. – И скрестили белые руки на своих передниках, после того, как перекрестили лица, подобно сообщникам Ангела смерти.

Так Иоанна узнала, о смерти принцессы. Она хотела сразу ринуться туда, чтобы выразить соболезнование графу. Но тут перед ней возникла Фрида.

– Привет, – воскликнула Фрида, и рот ее от изумления открылся и закрылся при виде девочки, обсыпанной перьями. В какой постели она обреталась?

На ее крик вышел из своей комнаты господин Леви, спустился по ступенькам и предстал перед своей дочерью, усеянной мелкими перьями. Он слова не сказал, лишь наклонил голову с выражением той особенной печали, которая горька была Иоанне похлеще любых слов. Хорошо, что рядом с ней стояла Фрида и спасла ее от глаз отца. Она силой схватила Иоанну за руку и потащила за собой. Голод изводил Иоанну, голова болела, и ей уже было все равно, что с ней сделает Фрида. А та повела ее к себе в комнату, посадила на кресло-качалку, подложила маленькую подушечку под ее голову. Окунула полотенце в холодную воду, смыла грязь с ее лица, ушла и вернулась с подносом, на котором – еда.

– Ешь, – строго приказала она, – ешь! – И доброе ее лицо наклонилось над Иоанной. – Погляди на себя, у тебя лицо покойника.

Фрида порезала мясо на маленькие кусочки, как тогда, когда Иоанна была маленькой, и медленно кормила девочку, отправляя ей в рот кусочек за кусочком. Этот – за деда, этот – за отца. И так за всю семью. Пока на тарелке не оставался один последний кусочек, и ребенок ни за что не хотел его взять в рот, и не помогало, что Фрида обижалась, ибо считала, что именно этот последний кусочек важнее всего для здоровья девочки. Может быть, Фрида не очень бы сердилась, если б знала, что этот кусочек Иоанна оставляла для матери. Мать умерла в тот год.

Глядела Иоанна в доброе лицо, склонившееся над ней, и сказала придушенным голосом:

– Я чувствую что-то в голове, Фрида.

– Ты чувствуешь в твоей голове собственные сумасшествия. Ешь, и все пройдет.

И все бы вчера завершилось хорошо, если бы Иоанна не задала Фриде один из своих вопросов, из-за которых всегда все портилось и осложнялось.

– Фрида, – спросила Иоанна с безмятежным видом, – что это – кокс?

– Это такой сорт угля.

– Нет, Фрида, это еще что-то. Ты знаешь, Фрида.

– Ты снова начинаешь. Кокс это кокс и все тут.

– Но почему ты не хочешь мне сказать, Фрида?

– Что тебе не дает покоя? – рассердилась Фрида, и потащила ее в ванную.

* * *

Светофор приглашает Иоанну пересечь улицу. Она идет в толпе, и одна единственная мысль изводит ее:

«Что-то со мной не в порядке. Что-то всегда портит все. Что это?»

«Граф! Граф! Граф! – отвечают ей клаксоны и людские голоса на площади, полной народа.

И снова она застывает, не в силах сдвинуться с места. Граф и есть ее самый главный грех! Граф – христианин, не пролетарий, он принадлежит к обществу, которое все клеймят. Она не в силах выбросить из грешной своей головы этого графа.

Глаза ее остановились на роскошной парикмахерской. Молнией проносится мысль в ее голове: чья-то направляющая рука остановила ее именно здесь. Ей надо срезать косы! Саул сказал, что это очень важно. Саул помирится с ней, если она появится перед ним без косичек. И, быть может, после того, как она обрежет косы, вместе с ними исчезнет ощущение греха и вчерашнего прикосновения направляющей руки, которую она все еще чувствует. Сердце Иоанны полно надежд. Если она срежет косы, все будет в порядке. Это будет другая Иоанна, более подвижная и хорошая. Но отец? Отец, и Фрида, и дед, и все члены семьи ужасно рассердятся на нее. Только вчера у нее уже был с ними спор, и она все еще не помирилась с отцом, и вот она уже затевает новое. Отец ей это никогда не простит. Она бежит к парикмахерской, распахивает стеклянную дверь и врывается внутрь.

– Что желаете, маленькая госпожа? – кланяется ей человек в белом халате.

– Постричься, – почти кричит Иоанна, – снять эти косы!

– Ах, – человек взволнован, – а мама согласна?

– Мама… – и снова комок в горле Иоанны. – Согласна. Конечно, согласна. Что себе думает господин?

– Пожалуйста, маленькая госпожа, посидите, пока придет ваша очередь.

– Нет, Это надо сделать немедленно! Я… я очень тороплюсь, господин.

Все лица из-под сушильных шлемов обращены к странной девочке. Женщины в белых передниках, которые учатся парикмахерскому мастерству, перешептываются и смеются. Снова все смеются над ней! Вся парикмахерская смеется – всеми своими большими сверкающими зеркалами.

– Несколько минут, маленькая госпожа, лишь пара минут, – успокаивает ее парикмахер.

Минуты тянутся, но вот она уже сидит в высоком кресле, и парикмахер повязывает ей шею белой простыней. Не успела она даже взглянуть в зеркало, как обе ее черные косички – в руках парикмахера, как два лошадиных хвоста.

– Мама, несомненно, их спрячет в шкаф, – посмеивается парикмахер и передает косы девушке-ученице, стоящей рядом.

– Мама, – бледнеет Иоанна.

– Какую прическу желает маленькая госпожа? – парикмахер пощелкивает ножницами. – Пони? Пробор посредине, пробор сбоку?

– Мне все равно, – повышает голос Иоанна, – простая прическа, сама простая.

Снова смех в зале, все развлекаются за счет этой странной девочки. Но на этот раз ее это не трогает! Она видит только себя в зеркале. Незнакомая, чужая девочка смотрит на нее оттуда большими испуганными глазами.

Ей кажется, что она видит себя впервые в жизни, и она вглядывается в свои черты внимательным критическим взглядом. Она очень худа, кофточка не выявляет никаких женских признаков, как у ее одноклассниц. Неожиданно это ее очень задевает, худоба причиняет сильную боль.

«Ужас! – говорит Иоанна про себя. – Я страшно уродлива!»

– Закончили, маленькая госпожа, прическа очень вам идет. Она по последней моде.

И снова все смеются – женщины под поблескивающими сушильными шлемами, девушка-ученица, подающая ей сверток: косы, завернутые в газетный лист. Иоанна хочет спрятать их в свой ранец, и кровь застывает в ее жилах: ранца нет! Косы обжигают огнем ее руки. Что с ней сегодня происходит? Теперь ей придется, в дополнение ко всему, рассказать дома, что она потеряла ранец с книгами и тетрадями.

– Вам что-то не понравилось, маленькая госпожа?

– А-а? Нет, все в порядке, – Иоанна извлекает кошелек из кармана пальто, платит за стрижку и убегает от нового облика Иоанны в большом зеркале – Иоанны без косичек.

На остановке, около трамвая, стоит Саул, опираясь на велосипед.

– Ты… ты пришел сюда? – заговаривает Иоанна первой.

Саул не отвечает. Смотрит, смотрит, и ничего не понимает. Морщит лоб, как человек, который напрягается, чтобы понять.

– Хана, что ты сделала? Ты…

– Я? Ну, сделала, – Иоанна проводит рукой по остриженной голове.

По правде говоря, Саул вовсе не полагает, что сейчас Иоанна стала красивей. Она выглядит очень странной и очень чужой. Но сердце говорит иное, ибо следовало это сделать, и она сделала. И она в глазах его стала красивей, чем прежде, во много раз. Всеми силами души Саул отвергает мимолетное чувство недовольства, возникшее в нем при взгляде на новую Иоанну.

– Вот, видишь, Хана… И ты можешь быть, как все.

– Конечно, – с гордостью говорит Иоанна, – конечно же, я могу.

– Хана, – протягивает ей Саул ранец, – ты забыла его там, на ступеньках, – и лицо его краснеет. Не надо было ей говорить в один раз столько неприятных вещей, и он ищет примирения. – Я думал, что ранец тебе понадобится, потому и принес.

И видя, как посветлело ее лицо, продолжает:

– По дороге я подумал, что если вернется эта госпожа-мечтательница, мы пойдем к ней вместе. И, может быть, если ты ей расскажешь обо всех твоих проблемах, она согласится, чтобы и ты поехала, несмотря… – тут Саул закусывает язык, – ну, несмотря на то, что твой отец богат.

Иоанна лишь кивает головой, Саул смотрит на нее и снова краснеет. В тот миг, когда она спросила его, почему он ее обнимает, словно бы кто-то посторонний вторгся в их отношения, и все перестало быть простым и ясным, как раньше. Что-то такое, тайно связанное с тем, что глаза его видят каждый день и каждый вечер в переулке, где он живет. Это «что-то» приносит ему боль. Он старается ее преодолеть и видеть Иоанну такой же, как вчера или позавчера. Но это у него не получается. Теперь он стоит перед ней в смущении, и на лице его выражение полнейшего изумления. Иоанна чувствует, что первый раз с начала их дружбы, она побеждает. Хотя и не понимает причины этой неожиданной победы, но ищет что-то, чтобы использовать эти редкие минуты и поставить Саула перед испытанием.

– Саул, – внезапно говорит она, – я хочу тебя о чем-то спросить. Что это такое – кокс?

– Кокс это такой уголь.

– Нет, Саул, не отвечай мне, как все, не увертывайся, скажи правду.

– А-а! – лицо Саула озаряется. – Сейчас я понимаю. Конечно, это еще что-то. Кокс это выдуманное название кокаина, чтобы не говорить о нем впрямую. Я могу тебе показать, Иоанна, ночью в нашем переулке. Стоят люди у своих домов и предлагают прохожим: «Хотите купить кокс?»

– И это все, – разочарована Иоанна, – только кокаин? И это он превратил в нечто очень важное?

– Кто?

– Бартоломеус Кнастер-младший.

– Кто это?

Лицо Иоанны становится багровым. Теперь ей надо будет рассказать обо всех вчерашних приключениях. Но она… проглотит язык и не расскажет:

– Бартоломеус… Это один мальчик…

– У тебя есть секрет от меня, Хана?

Ощущения превосходства Иоанны как не бывало. Теперь она стоит в полном смущении перед своим другом, опустив голову, и, открыв ранец, вкладывает в него сверток с косами.

– Что это у тебя в свертке? – Требует ответа Саул.

– Мои косы, – и они оба разражаются смехом.

На этот раз все хорошо кончилось, и они, улыбаясь, расстаются.

Ворота дома умершей «вороньей принцессы» распахнуты. Неуловимая рука тянет Иоанну войти внутрь. Дом глубоко погружен в дремоту сада. Так же, как и раньше, криво висят на окнах неисправленные жалюзи, деревянные стены холла скрипят, и древний бог о трех головах улыбается тремя физиономиями. Из открытых дверей свет прокрадывается в темный холл и освещает мушиную грязь на гобелене, и пыль, которая сделала тусклым лицо рыцаря и лица бога. Большое зеркало в углу покрыто черной тканью. На ступеньках стоит коротышка Урсула. Увидев Иоанну, делает жест рукой, мол, все кончено, и указывает на дверь комнаты умершей.

Урсула стоит здесь, чтобы встречать множество гостей, которые, главным образом, утром приходят почтить память умершей. Как только распространился по площади слух о смерти принцессы, открылись все запертые двери. Старики и старухи открыли темные и пыльные комнаты свету. Одетые во все черное, словно всегда готовые сопровождать покойника в последний путь, вошли они в комнату с увядшими розами, где их встречал Оттокар.

Иоанне кажется, что все вороны с площади обрели облик людей и расселись здесь в креслах, смотреть на нее своими остекленевшими глазами. И прыгают их глаза по ее лицу, как прыгают лапки ворон по тропинкам, и все тени мира собрались здесь и обернулись этими черными обликами в старых, обитых тканью креслах. Безмолвно, с торчащими из подмышек белыми руками, сидят эти вороны-люди. Воздух в комнате кажется сгущенным, как студень. И вдруг возникает граф, пересекает комнату с одного угла в другой – вытянутый в струнку. Он также одет в черное, но глаза его излучают доброжелательность. Он берет Иоанну за руку и ведет в смежную комнату, к огромной роскошной кровати. Одеяло из темного бархата расстелено на кровати, и на ней – принцесса, завернутая в батистовую простыню, тонкую и чистую. Жалюзи в комнате опущены. Тонкие полосы света, прокрадывающиеся сквозь щели, образуют в сумраке над кроватью сияющую мозаику. Две длинные свечи в больших, тяжелых серебряных подсвечниках горят у изголовья усопшей. Всего несколько минут они остаются в темной комнате, и тут же Иоанна тянет графа наружу, в далеко протянувшийся коридор. Тут они одни. Граф склоняет голову над Иоанной, гладит ее по волосам… и рука его замирает.

– Иоанна, где твои косы?

Иоанна молчит. Как она объяснит графу, зачем она обрезала свои косы.

– Жаль, очень жаль – ты хотела быть красивой, Иоанна? Ты и так красива, без косичек, – он целует ее в лоб, и весь коридор начинает кружиться в ее глазах.

В этот момент Урсула кланяется двум высоким господам, которые поднялись по ступеням, и пальцы Оттокара отрываются от волос Иоанны. Он выпрямляется, и лицо его становится жестким. В коридоре слышится покашливающий голос. Высокие господа не обращают внимания на Оттокара, словно он вообще не существует, и прямо входят в комнату с увядшими розами. Урсула ступает перед ними, полная к ним почтительного страха.

Граф фон Ойленберг-старший, в сопровождении адвоката доктора Функе, пришел отдать последний долг родственнице, сестре его покойной жены.

Оттокар на миг забыл о девочке, стоящей рядом с ним. Глаза его смотрят поверх ее головы, как будто вовсе с ней не знакомы, и вдруг, не промолвив и слова, не попрощавшись, он возвращается в комнату покойницы. И покинутая Иоанна вся пылает от оскорбления.

– Детям нечего делать в доме траура, – неожиданно атакует ее голос Урсулы.

Быстрей, быстрей… Иоанна убегает, видя на бегу скачущего рыцаря, меч которого нацелен прямо ей в сердце.

* * *

Сестры Румпель с вязаными сумками, на которых надпись «Приходите и уходите с миром!» выходят из кухни. Только сейчас они закончили работу в доме Леви. Праздник завершился, и они возвращаются домой.

– Иоанна! – слышится окрик Фриды.

– Говорила тебе уже много раз, что меня не зовут Иоанна, а – Хана! – кричит Иоанна удивленной Фриде.

– Гром и молния! – сверкая взглядом, выкрикивает Фрида. – Мало того, что она возвращается жаба жабой, так еще дерзит!

– Что ты так сердишься на меня! – почти плачет Иоанна, и руки ее теребят остриженную голову. – Ты не можешь понять меня, Фрида, ибо ты – христианка, и я не могу объяснить тебе, и не…

– Иисусе Христе и матерь Божья, что ты говоришь, Иоанна!

– Хана, Хана, а не Иоанна!

– Закрой рот, а то я не знаю, что сделаю тебе! Вместе с косами улетучилась у тебя последняя капля разума. Кто поймет, если не я! Кто тебя вырастил? Кто? И я ничего не понимаю, потому что я христианка? Сорок лет я в этом доме. Вырастила твоего отца, твоего брата и твоих сестер, и сколько труда положила, чтобы вырастить тебя! – Тут Фрида прекращает поток своего возмущения, и лицо ее становится багровым. – Всех вас вырастила, а теперь ничего не понимаю, потому что я христианка? Никто еще в этом доме так меня не оскорблял!

– Фрида, кто тебя оскорбил в этом доме? – спрашивает вошедший в кухню дед. Он был в ванной, готовясь к обеду, и полотенце все еще висит у него на плече. Громкий голос Фриды гремел по всем углам дома. Все двери раскрываются, и все домочадцы сбегаются, все братья и сестры, старый садовник и даже все служанки.

– Фуй, – говорит Бумба, – теперь она до того уродлива, что невозможно даже смотреть на нее.

– Сапожник ее стриг, а не парикмахер, – сердятся кудрявые девицы.

– Ты не должна была этого делать, Иоанна, – говорит Гейнц.

– Оставьте ее в покое, отстаньте, – Эдит единственная приходит ей на помощь. – Что вы на нее напали, что за беда. Волосы вырастут, не так ли, Иоанна?

– Хана, а не Иоанна, имя мое – Хана! – кричит Иоанна.

– Она просто с ума сошла! – начинает Фрида заново свои упреки. – Видите ли, я не понимаю ее, потому что я христианка. Какое оскорбление.

– Что вдруг пришло тебе в голову обижать нашу Фриду? – гремит дед.

– Я не нуждаюсь в вас! Все вы мне не нужны! – уже орет Иоанна. – Я и так оставлю скоро этот дом. Я уеду в Палестину.

– Успокойся, Иоанна, успокойся! – пытается образумить ее Гейнц.

– В Палестину уеду! – крики Иоанны усиливаются, слезы катятся из ее глаз.

– Слушай, детка моя, – сердито, но тихо говорит дед, что на него явно не похоже, – зачем тебе говорить нам эти глупости? Тебя сбили с толку. Чего тебе вдруг ехать в Австралию?

– В Палестину, я сказала, а не в Австралию.

– Палестина, Австралия, одно и то же, – дед упрямо стоит на своем, – не слышала ты, что случилось в Австралии? Страна пустынная, и никто не хотел в ней селиться. Взяли преступников, увезли туда, чтобы они поселились в этой пустыне. А ты, что ты? – повышает дед голос. – Ты преступница или дочь добропорядочной семьи? Австралия, Палестина, одно и то же. Честный человек живет в своей стране!

– Нет! Нет! – кричит Иоанна. – Нет! Нет!

Фрида разводит руками.

Теперь все поддерживают слова деда и говорят одновременно, и у каждого свои доводы. А Иоанна все кричит: «Нет!»

Неожиданно слышится сухой кашель, и все замолкают. На верхней ступени лестницы стоит отец.

– Поднимайся ко мне в комнату, Иоанна, – говорит он тихим голосом.

– Сейчас получишь, – шепчет Бумба ей на ухо.

Но лицо отца вовсе не возвещает ничего, что она «получит». Отец даже спускается к ней и берет ее за руку. Этого он давным-давно не делал. «Может быть, он знает? – вспыхивает надежда в сердце Иоанны. – Может ему стало известно, что я вчера не ходила в поход?»

Отец действительно это знает. Старый садовник рассказал ему о событиях вчерашнего дня, отзываясь с большой похвалой о действиях Иоанны, пока его не прервал господин Леви: «Я знаю, что она хорошая девочка. И все же».

– То, что ты вчера сделала, Иоанна, – подчеркивает отец слово «вчера», – достойно похвалы. –Он хмуро смотрит на ее волосы. – То, что ты сегодня сделала…

– Вчера, отец, – отвечает Иоанна придушенным голосом, сидя в кресле напротив отца, вся еще охваченная гневом, с глазами, красными от слез, – вчера умерла «воронья принцесса», из-за этого я не пошла в поход с товарищами по Движению. Но сегодня я должна была отрезать косы. Вправду, отец, должна была!

Отец молчит, и молчание его, как всегда, тяжелей любого выговора. Голые ветви дерева стучат в окно, как пальцы отца по креслу, и только мать смотрит со стены проницательным пристальным взглядом.

– Почему ты это сделала, Иоанна? Зачем? – спрашивает отец и вынимает из кармана записку, которую Иоанна положила вчера рядом с восковой розой для Бумбы. – Неужели твои отношения с семьей изменились до такой степени?

– Бумба – доносчик, отец, – вскакивает Иоанна, лицо ее краснеет.

– Верно, детка, это некрасиво, но не это важно в данный момент. Детка, сиди спокойно в кресле, и объясни мне необходимость того, что ты сделала.

– В моем Движении, отец, меня доводили из-за моих косичек.

– Доводили? – искренне удивляется господин Леви.

– Да папа, из-за них у меня было много неприятностей… Но я сама виновата. Я все еще недостаточно дружественна, я еще не как все. Меня в подразделении сильно критикуют.

– Что это значит – «я не как все»? Какие они – «все»?

– В том-то и дело, что я сама точно не знаю, что это значит. Отец, из-за этого все мои беды, – Иоанна опускает голову. – Я разделяю убеждения моих товарищей по Движению, я верю в цели Движения, делаю то же, что все остальные, и при этом все говорят мне, что я не как все.

В голосе ее такая печаль, что отец встает с кресла, подходит к несчастной своей дочери и гладит ее по голове.

– Что тебя тянет в твое Движение? Может быть, ты им не подходишь, может, стоит отказаться от него?

– Нет, нет, отец, там все так здорово и красиво.

– Но ты же говоришь, что они тебе досаждают, Иоанна.

– Досаждают, но это неважно. Я сама во всем виновата. Движение, отец, это как дом, как теплое гнездо. И цели наши прекрасны. Они снятся мне по ночам. Ты бы должен услышать, отец, как нам рассказывают о Палестине, читают у костра легенду о бунте сына. Это так вдохновляет, отец!

– Легенда о бунте сына? Я бы действительно хотел ее услышать.

– Я могу тебе ее рассказать, отец. Я знаю ее наизусть, – и не ожидая ответа, Иоанна начинает декламировать:

«И был день, и я, сын, взбунтовался против отца и матери! Я, сын, восстал против легенд отца и матери, против их законов. Хотел я создать собственную легенду. Эй, эй, эй, сын мой, не слушай отца о морали его, не внимай ухом законам матери, ибо мораль отца ложна, а матери – то же! Эй, эй, эй, не слушай…»

Испуганный Бумба, который все время стоял за дверью кабинета отца и, прижав ухо к отверстию замка, прислушивался к разговору, в надежде узнать точно, что «получит» Иоанна от отца, бежит к Фриде.

– Фрида, слушай! Что она там говорит? Все время кричит – эй, эй, эй! Не слушай, не слушай! А отец молчит и ничего ей не отвечает.

– Да что он ей ответит? – вскакивает Фрида. – Даже он не выдерживает сумасшествия девочки. – И она бежит к Гейнцу в комнату жаловаться.

– Скажи мне, детка моя, – склоняет голову улыбающийся отец над возбужденной дочкой, – что во мне такого плохого, что ты хочешь восстать против меня?

Иоанна мгновенно прекращает декламацию, изумленным взглядом смотрит на отца и краснеет. Что она снова сделала? Может ли она сказать отцу что-то плохое? Больному отцу, которому нельзя причинять волнение и боль? Но отец вовсе не выглядит человеком, которому причинили боль. Столько доброты и шутливости в его взгляде и на лице, склонившемся над Иоанной, которая вглядывается в него, как будто видит его в первый раз. И она впервые видит отца таким красивым, выпрямившимся во весь рост, с пониманием и любовью глядящего на нее.

– Отец, – шепчет она взволнованно, – отец, в тебе нет ничего плохого. Конечно же, нет.

– Так почему же ты призываешь к бунту против меня? И так решительно?

– А-а, это не против тебя, отец. Вправду, нет. Это против всего здесь. Против всех вместе.

– Против! – смеется отец. – В твоем возрасте надо быть против, Иоанна, это хорошо и чудесно. Но в меру. Ты же знаешь, что все должно быть в меру. Кто это сказал?

– Это один из главных принципов эллинского мира, – отвечает Иоанна.

– Именно, – радуется, как всегда, отец хорошему образованию дочери.

– Иоанна, через месяц у тебя день рождения, не так ли? Какая у тебя просьба ко мне к этому дню? Ведь тебе исполнится двенадцать лет.

– У меня большая просьба к тебе, отец. Сейчас пришла мне в голову. Прогуляйся со мной под дождем. Я всегда гуляю в одиночку под дождем, тогда приходят мне в голову столько мыслей. Под дождем я смогу объяснить тебе еще много важных вещей.

– Отличное предложение, Иоанна, – смеется в полную силу отец, – действительно прекрасное предложение. С удовольствием я выполнил бы твою просьбу. Но ты же знаешь, Фрида не даст мне гулять под дождем. Что ты скажешь, детка моя, если предложу тебе нечто иное?

– Что, отец?

– Я намереваюсь поехать к дяде Альфреду. Может, поедешь со мной. Посетим дом, где родилась бабушка, в маленьком тихом городке. Там, детка, приятно гулять под старыми деревьями в солнечном тепле.

– Конечно, отец, конечно. Я еще не закончила дискуссию с дядей Альфредом о докторе Герцле и его теории. У нас по этому поводу разные мнения, отец…

– Хорошо, хорошо, Иоанна. А теперь иди – помой лицо и причешись. Надеюсь, что хотя бы этому тебя учат в твоем Движении, быть всегда чистой и опрятно одетой, как полагается скауту?

– Конечно, отец, мы…

– Иди, детка, иди. Скоро полдень.

Наступает вечер. Дом тих. Иоанна скользит вдоль стен в ванную и дважды поворачивает ключ в дверях. Быстро раздевается, как будто совершает что-то запретное, и нагишом крутится между тремя зеркалами. Со всех сторон смотрит на нее худенькое ее тело, с маленькими бугорками зрелости.

– Кто я? – спрашивает Иоанна свое отражение. – Я не буду красивой, как Эдит и даже как Руфь и Инга. – И ужасно огорченная, она проводит руками по узким своим бедрам. Во рту сухо до такой степени, что кажется ей, что язык прилип изнутри к щеке. Горло пылает, как будто она проглотила огонь. Все тело ее горит, а ветер колотится в окна и усиливает в ней жжение. Что с ней случилось? Маленькое ее тело наполняется страхом от собственных поглаживаний. Лицо в зеркале искажается – Боже, до чего она уродлива!

Сильное ощущение стыда внезапно возникает при виде своего нагого тела. Она торопливо одевается и убегает от собственных изображений в зеркалах. Она бежит в сад, в благодатную ночную прохладу.

Глубока ночь, но сад не дремлет, деревья бодрствуют, и все кусты живут. Улитки выползают прогуляться. Ночные птицы перекликаются, и ветки скрипят и перешептываются на ветру. Кусты топорщат ветви в небо. Голубой шлейф прочерчивает небо за падающей звездой, и, сверкнув, исчезает.

– Кто-то сейчас умер, – шепчет Иоанна. От Фриды она слышала, что с падением звезды чья-то душа восходит на небо. Страх охватывает Иоанну в ночном, шепчущем со всех сторон саду. Полоска света просачивается из комнаты садовника. Она бежит к нему, и, колеблясь, стучит в дверь.

– Открыто! – слышен спокойный и тихий голос. – Заходи, заходи, Иоанна, – зазывает ее садовник с приветливым взглядом. Комнатка садовника полна клубами ароматного табачного дыма. Настольная лампочка роняет свет на открытую книгу.

«Призрак бродит по Европе», – читает Иоанна около садовника первую строку на открытой странице, и снова охватывает ее чувство страха, сжимаются плечи.

– Сиди там, детка, сиди, – приглашает ее садовник и захлопывает книгу.

Рядом с узкой кроватью – полка с книгами. В углу крестьянская тумбочка из темного дерева, которую садовник привез с собой из села, в котором родился. На стене большой портрет Августа Бебеля. В комнате чистота и приятная теплота. Черная кошка приходит и утыкается в руку садовнику. Садовник зовет ее Сабина.

– Вчера, – начинает Иоанна, – вчера ты был возле нее в момент кончины?

– Да, был.

– Значит, я могу себе представить, что она действительно умерла. Ведь я так привыкла видеть ее около озера кормящей ворон. Всегда говорили о ней, что она старая ведьма-колдунья. Но я ее любила. Действительно, любила.

– После кончины обнаружилось, что она была очень больна. Больна и одинока.

– Смерть – страшная вещь, – защищается Иоанна, – я боюсь даже, когда только слышу это слово. Из-за моей матери.

– Нечего тебе бояться, Иоанна, это путь всего живого, детка. Оглянись вокруг себя, трава живет лишь одно лето. Вырастает весной, умирает осенью. Деревья… жизнь у них более длинная, чем у человека, а у бабочек вся жизнь длится несколько дней. Умели бы они говорить, сказали бы: мы прожили целую жизнь. Да и эпохи, дорогая, живут и умирают. Детка, тебе нечего оплакивать принцессу, ушедшую на тот свет. Она была последней из своей эпохи. Ушла эпоха, и она – с ней.

Садовник положил трубку на большую пепельницу. Зеленые глаза Сабины вспыхивают в сумраке комнаты. Иоанне кажется, что она хорошо понимает слова садовника.

– Сейчас, – говорит она, – граф будет жить в доме своей тети.

– Кто знает? – Садовник снова затягивается трубкой. Клубы дыма окутывают его голову. Ветер колеблет окна, и стекла в них позванивают. Кошка Сабина дремлет. Руки садовника покоятся на книге.

«Призрак бродит по Европе», – вспоминает Иоанна строку из книги.

– Я бы хотела прочесть эту твою книгу. Сможешь мне дать на время, когда кончишь ее читать?

– Я никогда не кончаю ее читать, детка, – улыбается садовник. – Эта книга не для тебя. Когда вырастешь, прочтешь ее. Если до тех пор…

– Что до тех пор? – Иоанна ощущает некую тайну в словах садовника.

– Слова тоже живут и умирают, детка. Слова, в которых сегодня сила и они волнуют наше сердце, завтра умирают, и нет в них больше никакого смысла. Когда ты будешь большой… Тогда, детка, будем надеяться, что придет черед новых слов.

– Очень странно, – шепчет девочка.

– Что странно, детка?

– Все! Все! Все так странно…

Иоанна убегает из теплой и тихой комнаты старого садовника в ночной сад.

И бледный месяц провожает ее по пути к дому.

Глава четвертая

Мелкий дождик ранним утром падает на желтый песок, смешанный с грязью, и заполняет воздух однозвучным мягким бормотанием, шурша по ковру хвойных игл под соснами, расстеленному у подножья церквушки на холме. Иногда слышен треск обламывающихся веток, крики птиц и лай собаки, разрывающий безмолвие. Ветер постанывает над верхушкой церквушки.

У входа в нее стоит Оттокар и со скукой смотрит на публику, собравшуюся отдать последний долг черной принцессе.

Из ближних и дальних своих усадеб приехали аристократы – в черных, некогда щегольских, а ныне слегка обветшавших и поблескивающих от времени одеждах. В руках у них платки с широкой черной каймой. Дождик немного портит серьезность картины прощания. И каждый раз кто-то из уважаемых участников печальной церемонии тайком извлекает из кармана второй, более простой платок, чтобы вытереть влажное лицо. Ветер швыряет струи дождя под зонтики. Но, несмотря на плохую погоду, взгляды всех устремлены вперед, как будто обряд погребения в полном разгаре, хотя пастор давно завершил проповедь у могилы принцессы, говоря о воскрешении мертвых в конце времен. Засыпают гроб землей и, затем, – дорогими цветами. Она похоронена в церкви на холме, в длинном ряду могил принцев Бранденбургских, начинающемся могилой Иоханнеса Черного Медведя.

Это он построил церковь в честь своего рода много поколений назад. Он считается родоначальником Дома Бранденбургской династии. Был предводителем войска грабителей. Широкая его грудь была густо заросшей черными волосами, как и мощные мышцы рук, потому и кличка его была – Черный Медведь. Налетал он от западных лесов и грабил идущих и едущих по дорогам. Когда в стране размножились шайки грабителей и прибыль уменьшилась, душа его открыла Иисуса милосердного, и он двинулся в путь – найти христианского бога для своего клана язычников. Двигался он вдоль рек, пока не добрался до реки Шпрее, до страны странников и их бога, до лесов, болот и равнин желтого песка. Длинный ряд процветающих сел построили кочевники вдоль реки, и над каждым селом, на холме, срубили из дерева обитель своему богу – церковь. Там обитал владыка народа и страны – Триглав, бог богов, три головы которого обращены были в прошлое, настоящее и будущее, и он был верным стражем своих сынов в этих селах. Иоханнес Черный Медведь разорил и раздавил своими большими лапами эту страну, погуляли здесь его мечи. Десятки тысяч кочевников с их женами и детьми он изгнал в болота. Именем десяти заповедей разбил в пух и прах их богов. Осколки бога богов Триглава он вышвырнул в реку. Страну и ее обитателей проглотил он своей огромной пастью. Наслаждался обжорством, как пьяница, зверствовал, заглатывая все, что попадалось по пути, так, что лопались кишки, и росло брюхо, и становилось тяжелым дыхание. Лишь тогда он оставил разгул и построил серую крепость-замок с толстыми стенами, чтобы в нем отдохнуть от дикого обжорства. Побежденного бога богов Триглава он поставил символом на своем знамени. Напротив замка, на холме, выстроил изящную церквушку в честь Святой Марии. Пресыщенный грабежами и чревоугодием, уселся Медведь всей своей тяжестью на эту ограбленную и обнищавшую страну, и тень его убежища с высокими мощными стенами упала на леса, болота и все села вдоль реки.

Замок этот по-прежнему стоит на холме, но после Мировой войны перешел во владение Республики. Деньги черной принцессы, последней наследницы рода, были съедены инфляцией. Не было у нее возможности содержать замок предков. Дворец Иоханнеса Черного Медведя был вписан в книги маленького городка как странноприимное убежище. За копеечную оплату мог каждый прохожий и странник прийти в этот дом и посидеть в гравированном кресле Черного Медведя.

Сегодня словно вернулось прошлое. Длинная шеренга черных рыцарей движется парадным шагом по тропе, ведущей на площадь, к своим каретам и автомобилям. Но по обе стороны узкой дороги стоят крестьяне, обнажив головы под дождем, и отвешивают глубокие поклоны дворянам, перепрыгивающим лужи.

Оттокар стоит у входа в церковь и наблюдает за черным парадом. Рыцари прошли мимо него, как мимо незнакомого им человека, и он посылает легкий и горький смешок вслед колеблющимся на ветру зонтикам, отворачивается и входит в церковь. Отец его, граф фон Ойленберг, все еще там, стоит в окружении друзей, пастора и адвоката.

«По какому праву, в общем-то, поставил отец сам себя здесь владетелем и господином всего? – думает про себя Оттокар. – Черная принцесса ненавидела его всю свою жизнь. Но, может…»

Оттокар отступает и втягивает голову в плечи.

«Кто знает, что творилось в последнее время в ее голове? Какой тайный союз связал ее с графом из Померании?»

Оттокар вперяет задумчивый взгляд в лицо отца. Кажется, он впервые видит это лицо столь оголенным.

– Ты трус, Оттокар, ты не достоин называться моим сыном, ты – сын прусского юнкера, – бывало, выговаривал ему отец, словно делая прививку от, как он считал, трусости.

Теперь Оттокар улыбается и не отрывает взгляда от глаз отца. Годы тяжело отразились на лице графа фон Ойленберга-старшего. Щеки впали, мышцы ослабели, глубокие морщины пролегли по сторонам толстого носа. Лишь монокль, посверкивающий в одном глазу, все еще придает высокомерие и кажущуюся твердость дряблому лицу. Узкие губы еще сохранили упругость и свежесть. Высок ростом граф из Померании. И в черном на толстой подкладке пальто он выглядит еще более огромным и неуклюжим.

«Хотел бы я знать, лежит ли все еще на его столе единственная книга, которую я видел в его руках – «Лошадиные болезни».

Глаза отца и сына встречаются. Решительный рот отца закрывается. Сухой кашель слышится в церкви Святой Марии. Оттокар не опускает головы. «Я уже не трус, отец».

Голоса друзей вокруг отца замолкли. Взгляды многих косятся на Оттокара. Монокль напротив него сверкает, и Оттокар стоит спокойно и наблюдает.

– А-а, – роняет граф фон Ойленберг и натягивает перчатки.

Шарканье ног. Юнкеры расходятся. Без слова приветствия проходят мимо Оттокара. Отец, отставной генерал, в сопровождении пастора и адвоката приближается к нему. Чувствуется, что он с трудом сохраняет вертикальным тяжелое свое тело.

– Прошу прощения, уважаемый отец, – Оттокар склоняется в поклоне, – полагаю, отец, что некоторые дела требуют выяснения между нами.

Слабое эхо завывающего ветра слышится в церкви Марии на холме.

Граф поднимает голову, говорит поверх голов, в пустое пространство.

– Обычно я обедаю внизу, в городке, в ресторане имени Фридриха Великого.

– Прошу прощения у уважаемого генерала, – кланяется адвокат, – я возвращаюсь в Берлин. Срочные дела. Естественно, если я ему понадоблюсь, то весь в его распоряжении.

– О, нет, – отвечает генерал приятным насмешливым голосом, – не думаю, что в этом вообще есть необходимость, – и смотрит с откровенным презрением на сына. – Можете вернуться к вашим делам, – говорит он адвокату.

Лицо Оттокара багровеет. Старое чувство бессилия, которое охватывало его во время наскоков отца, вернулось.

«Ты уже не трус, Оттокар… – поддерживает его внутренний голос. Он сдерживает себя и обращается к отцу, состроив приветливое выражение лица:

– Нет у меня срочных дел. С удовольствием провожу тебя в ресторан – к обеду.

В церкви слышны лишь быстрые удаляющиеся шаги пастора и адвоката. Оттокар медленно движется за отцом по узкому проходу между скамьями, ведущему к выходу.

Севернее церкви, на вершине противоположного холма, стоит дворец Иоханнеса Черного Медведя. Мелкий дождик окутывает серебристой кисеей серые его стены. Стекла сверкают, как серебряные зеркала. На фоне этого холодного металлического блеска кажутся во много раз более темными леса на туманном горизонте. По тропам, ведущим от церкви вниз, в села, спускаются гуськом крестьяне, возвращающиеся домой с похорон. Длинной темной шеренгой петляют они вниз по склону.

Дождь усилился, и внезапный порыв ветра подхватывает его струи. Граф фон Ойленберг остался стоять у выхода из церкви. Сын стоит рядом с ним. «Жди отца, – шепчет Оттокару внутренний голос, – а я тебе подскажу, о чем говорить».

– Сейчас они посыплют соль на пороги домов, чтобы успокоить хлещущий дождь. Но, полагаю, на этот раз не преуспеют. Этот дождь не скоро перестанет лить. Не так ли, отец?

Граф не отвечает, поднимает воротник пальто, прикрывая лицо.

– Жив ли еще в селе старый конюх из дома принцев, отец? Я видел его последний раз перед уходом на войну. Он был большим другом Детлеву и мне. Мы часто заходили в его маленький домик. Он виден отсюда – третий дом с красной крышей.

Отец поворачивает лицо сторону села, в сторону покатых красных крыш.

– Там была широкая печь, – продолжает Оттокар. – Эти печи дымят, пока разогреются. А когда жар в них становится сильным, они начинают жужжать. Старик был из племени вендов. Все жители этих сел – венды. Не так ли, отец?

Генерал смотрит в пространства дождя и ветра.

«Говори, говори, Оттокар, – продолжает внутренний голос, – не молчи!»

– Мы сидели у жужжащей печи, и старик рассказывал нам историю Триглава. Говорил, что бог Триглав не умер. Иоханнес Черный Медведь отсек ему мечом две головы – прошлого и настоящего. Голова будущего осталась целой на его шее, и в здравии и целости бог сошел в глубины реки. По ночам он выходит, взвихривая песок в степи, и река начинает бушевать, – Оттокар упрямо пытается заставить отца ответить. – Выходит оскорбленный бог из глубин реки, скачет верхом на волнах по Пруссии, и единственная его голова – голова будущего – задумывает мщение. Красивое сказание, не так ли, отец?

Генерал срывается с места бегом – в дождь и ветер, и Оттокар – за ним. Сырость проникает в кости сквозь одежду. Роскошный автомобиль ожидает их. Граф забивается глубоко на заднее сиденье и продолжает молчать. Оттокар сидит рядом с ним и тоже молчит, выглядывая наружу. Каждая тропинка здесь ему знакома. Вдоль всей дороги словно бы посажены, подобно деревьям, воспоминания детства. Черная принцесса и мать Оттокара были сестрами-близнецами. Крещены они были в церкви на холме. Мать его была светлоглазой и светловолосой. По родовому имению – замку предков – страдая от холода, всегда ходила в толстом шерстяном свитере, облекающем дрожащие плечи даже в летние дни. Только в церкви она снимала с себя кофту, глаза ее блестели, и румянец выступал на бледном лице. За отца Оттокара, графа и генерала фон Померана, вышла замуж по принуждению. Так и не сумела привыкнуть к его металлическому голосу, громкому марширующему шагу и посверкивающему моноклю в глазу. Спустя несколько дней после того, как черноволосая ее сестра родила сына, родила и она. Сестрица совсем не была похожа на нее. Росла настоящей дочерью рода Бранденбург. Семейная гордость была сутью ее души. Больше всего ее беспокоило, что когда-нибудь ей придется сменить свое гордое имя на имя мужа. Из множества тех, кто просил ее руки, выбрала она бледного и слабого дипломата, заседавшего в парламенте кайзера, которых не был в силах отбросить ее гордое имя и оттеснить ее высокомерный облик. Она забеременела, а дипломат скоропостижно скончался. После его смерти она вернула семейный герб на двери своей виллы, а сыну дала имя черного рыцаря. Детлев – назвала она его, Иоханесс Детлев, принц фон Бранденбург.

Обоих мальчиков крестили в церкви на холме древнего бога, разбитого на куски, и оба росли в доме черной принцессы. Мягкая по характеру, бледная мать привезла плохо прибавляющего в росте сына к сестре в столицу. Ненависть к мужу заставила ее расстаться с единственным сыном. Она хотела спасти его из рук генерала фон Ойленберга, который старался всяческими упражнениями вырастить из сына спартанского воина, преданного шагистике. Вся его теория воспитания заключалась в одной фразе:

– Ты трус, Оттокар, слабодушный, и не достоин носить мое имя.

Оттокар бросает мимолетный взгляд на отца. Генерал курит толстую сигару, лицо его погружено в меховой воротник пальто.

С большой любовью приняла черная принцесса маленького сына сестры в свой дом. Суровая черная принцесса, к сестре была мягкой и доброй. Графа фон Ойленберга она ненавидела ненавистью своей светловолосой несчастной сестры. Детлев и Оттокар были настоящими братьями в доме принцессы. Детлев играл на скрипке, а он высекал скульптуры из камня. Несмотря на черствость принцессы и жесткий характер, душа ее была открыта искусству, полна глубоким преклонением перед любым нежным звуком, перед каждым звучным словом, перед каждой картиной, несущей свежее дуновение в сердце. Она по-настоящему гордилась сыновьями, преданными искусству. С большой любовью привязалась она к светловолосому сыну, который готовился стать профессиональным скрипачом.

Им было по шестнадцать лет, когда грянула Мировая война. Со всеми одноклассниками они присоединились к ученическому союзу, поставившему перед собой цель, когда настанет их час, поразить изменника Альбиона. Они пили кофе из чашек, на которых было начертано: «Бог поразит Англию». Этот девиз был также приколот к лацканам их пиджаков. Но сама война их не очень манила. Выезжали они на экипаже – прокатиться по улицам Берлина. Черная принцесса сидела между ними во всем своем гордом величии. Ехали мимо шеренг людей, которые петляли по улицам в сторону призывных пунктов, толпились у продуктовых магазинов. Катили по самой роскошной улице Берлина – Липовой Аллее – Унтер ден Линден, там маршировали войска во всей своей высокомерной уверенности. Мундиры посверкивали, плечи блестели погонами, барабаны призывали к бою, трубы торжественно прославляли войну.

– Вернемся домой, мама, – умолял Детлев, глаза его напрягались от рева голосов и духовых оркестров, – мои нервы не выдерживают пыль и грохот.

Нервы Детлева чувствительны были к скрипичным струнам и трепетали от каждого режущего звука. Иоанн Детлев, принц фон-Бранденбург, носящий имя Иоханнеса Черного Медведя, до самой смерти хранил в душе мягкость и скорбь звучания колоколов, вызванивавших песню крещения.

Глаза черной принцессы покоились на страдающем лице сына, голос ее приказал увести карету от марширующих солдат. Сердце ее не было расположено к этой войне. В кайзере Вильгельме она видела образ своего мужа, бесхарактерного дипломата, сидящего в парламенте, и не было у нее никакой веры в этого кайзера и в его войну.

Когда в стране прозвучал призыв «золото за железо!» – и пришли к ней в дом с просьбой пожертвовать драгоценности и золото родине, она не просто ответила отказом, а прямая и высокомерная, громким смехом проводила их до ступенек дома, и пришедшие быстро убрались восвояси.

– Жадная женщина, – сплетничали ей вслед, – страшное существо, настоящая террористка.

Но сыновья по-настоящему ее любили – за прямоту и достоинство.

Когда в стране прозвучал призыв к молодежи – идти добровольцами на войну, она поторопилась увезти сыновей из столицы во дворец Иоханнеса Черного Медведя и укрыть в толстых его стенах, удалить от войны кайзера Вильгельма и от всего, что происходило в Германии. Тут охранял их тяжелый взгляд черной принцессы, восседавшей в кресле у камина в огромном и роскошном рыцарском зале. Около нее два грозных охотничьих пса, готовые броситься на любого, кто попытается ворваться без разрешения через дубовые входные двери. Рядом с ней жила и графиня. Она присоединилась к семье – найти убежище и защиту во дворце предков. Муж ее, генерал, ушел на войну. Она укутывала тонким свитером плечи, и часто со страхом поглядывала на тяжелые двери, ожидая, что вот-вот ворвутся к ним. Сидя у пылающего камина, светловолосая графиня прислушивалась к ветру – может, долетит до нее из церкви на холме хотя бы один мягкий звук, заблудившийся в струях ветра. Колокола там звонили по ночам, когда бушевала буря. Но ветер был сильнее всех звуков, и бледная графиня сжималась в полном бессилии.

– Нет убийц от рождения. В каждом человеке, павшем в бою, гибнет образ Божий, и мщение Бога грянет, – и черная принцесса, сидящая в кресле, резко смеялась, ударяла кончиками туфель псов, лежащих у ее ног. Те отвечали ей лаем, скаля пасти, и хвосты их били по полу.

– Христиане, – говорила она своим глубоким властным голосом, – всегда обожали человеческую плоть. Во все времена они приносили ее в жертву своему богу в избытке.

Она поднимала руки и смеялась.

Два чучела сов бросали длинные тени в свете, идущем от сверкающей хрустальной люстры, на ковры и мебель, на мраморные головы германских героев, стоящих на мраморных столбах вдоль стен, на гобелены времен Ренессанса за их спинами, на портреты святых, ангелов, царей, на напольные искусно гравированные часы. Все это скопилось за поколения в зале Иоханнеса Черного Медведя.

А глаза светловолосой графини не отрывались от двери.

И действительно, однажды дверь была взломана, и генерал фон Ойленберг вошел во дворец. С открытой ненавистью смотрела черная принцесса на вторгшегося вояку. Прямо с поля боя приехал он увидеть свою семью, скрывающуюся во дворце. Запах пота и табака шел от его одежды, и монокль неизменно торчал в глазу, хмуро глядящий на сына. В те дни Оттокар уже был высоким юношей с крепкими мышцами, широкими плечами. Только руки, нежные, с длинными пальцами, были бледны. Глаза отца брезгливо смотрели на эти чувствительные руки скульптора, работающего с глиной.

– Ты трус, Оттокар! Ты трус!

И тогда в нем возникал внутренний голос:

«Ты не трус, Оттокар! Докажи это ему!»

Но сын не прислушался к голосу души, и сдался насмешкам и презрению отца.

Черная принцесса сидела в своей комнате и пропускала рюмку за рюмкой. Пила напропалую. Графа из Померании выгнала из дома, сына заперла в его комнате и дала указание запереть накрепко ворота серого дворца. Сын ее не пойдет на проигранную войну кайзера Вильгельма!

В эти дни Детлев выглядел совсем как юноша. Узкая грудь и мечтательные глаза. Детлев умел своими тонкими, чувствительными, как у девушки, руками открывать тяжелые железные ворота, чтобы выйти из замка. Так, вместе с Оттокаром, они сбежали на фронт.

До этого Оттокар упрашивал его остаться с матерью и своей скрипкой. Светловолосая графиня также упрашивала сына не слушать отца. Дрожь прошла по ее телу в тот миг, когда генерал переступил порог.

«Ты трус, Оттокар!» – остался голос генерала среди стен даже после того, как он убрался.

Оттокар больше не возвращался к этому окрику, как и Детлев. Он только потребовал, чтобы не было никаких поблажек в связи с высоким званием отца и положением родителей. Они пойдут не на войну, а вместе со своим народом, как простые солдаты.

Детлев пал в первые же дни, во Франции.

Он подчинился приказу бравого генерала и заплатил за это жизнью.

Мать Оттокара, светловолосая принцесса, умерла по пути, когда неслась к сестре в Берлин сообщить ей горькую весть. Оттокар тоже примчался к тете, но она захлопнула перед ним дверь дома, сжигаемая к нему лютой ненавистью. В глазах ее он был убийцей ее сына, не более и не менее! Смерть, забрав сына и сестру, лишила ее величия и гордыни. Черная принцесса тронулась умом, ожесточилась духом и наглухо заперлась в своем доме.

Оттокар приехал к отцу в их усадьбу в Померании. В густом лесу, окружающем усадьбу, генералы в те дни проводили маневры с солдатами, готовясь к восстанию против Республики. Граф фон Ойленберг стоял во главе «Путча Каппа».

В дни путча Оттокар шел в колонне протестующих пролетариев по улицам Берлина. Усадьбу отца он покинул навсегда. С этого момента он стал бездомным, и жильем ему служило чердачное помещение странноприимного дома Нанте Дудля. И он все поглядывал на дело своих рук – незаконченного глиняного идола – бога богов Триглава.

«В день рожденья, освободившись из острога,
Атеист-художник сотворил себе бога», —

прыгают перед глазами Оттокара буквы двустишия Нанте Дудля. Кто надоумил несчастную тетушку, черную принцессу, завещать свое состояние национал-социалистической партии? Кто продиктовал ей завещание?

«Борись за свое наследство, Оттокар? Борись!» – настаивает и настраивает его внутренний голос.

Оттокар всем корпусом поворачивается к отцу, но в этот миг автомобиль останавливается, шофер дает долгий назойливый гудок. Официант выскакивает из ресторана, раскрывает большой зонт над графом фон Ойленбергом. Большие буквы на вывеске возвещает, что здесь ресторан кайзера Фридриха Великого, и позолоченная корона власти бросается в глаза Оттокару. Официант проводит их в небольшую отдельную комнату. Столики накрыты к обеду, и на всех карточках – «Заказан». В комнате еще нет никого, но резкий запах алкоголя и сигарного дыма заполняет все пространство. С глубоким поклоном официант подает им меню. Граф погружается в изучение блюд и вин, не выпуская сигары изо рта.

– Выбрал, – объявляет граф.

– Выбрал, – имитирует Оттокар голос отца.

Официант уходит, и они остаются один на один. Граф поправляет монокль и сухо покашливает. Рука Оттокара нервно поигрывает салфеткой, генерал не отводит взгляда от бледных пальцев сына.

– Что за честь мне сегодня представлена – трапезничать с моим дорогим сыном? – говорит он властным голосом.

– То, что требует объяснения между нами, уважаемый отец, тебе известно, – Оттокар кладет обе руки на стол и откидывается на спинку стула. – Я полагаю, что надо завершить дело с завещанием почившей тетушки.

– О, – произносит скучным голосом граф, вынимает монокль из глаза и с большой тщательностью вытирает его салфеткой. – Это завещание, – продолжает он, – подписано. Как сообщил тебе адвокат покойной, в нем есть параграф, полностью лишающий тебя наследства. Что еще требует выяснения между нами? – закидывает голову граф.

«Сдерживай себя, Оттокар. Сдерживай себя. Не впадай в ярость».

– Мне бы хотелось знать, – сдерживает Оттокар гнев, – что заставило тетушку завещать свое имущество нацистам? – и голос его спокоен, как голос человека, спрашивающего название улицы. Звук спокойного делового голоса выводит из себя генерала. Он опускает голову, и щеки его трясутся.

– Твоя тетя хотела увековечить память своего сына. Дом ее теперь будет клубом гитлеровской молодежи. В саду поставят памятник Детлеву, и юноши, проходящие мимо памятника, будут отдавать честь молодому германскому герою, который положил свою жизнь на алтарь родины.

– Вина! – приказывает генерал официанту, который принес суп. – Я ведь заказывал вино.

Он не любитель речей, и вообще не привык выражать словами свои мысли, но сегодня… перед сыном что-то разговорился.

– Вина, официант, вина! – победно трубит его голос.

«Детлев – германский герой, – рука Оттокара снова теребит белую скатерть. – Господи, Детлев – германский герой». Лес во Франции, и голова Детлева – на хвойных иглах. На всю жизнь в нем застыла эта страшная картина. Он сидел около убитого и рыдал, как ребенок. «Заткнись! – крикнул кто-то ему. – Вытри слезы. Ты не у мамкиного подола». – «Эти сволочи – пруссаки, – сказал кто-то другой, – уже посылают младенцев в эту мясорубку, и режут их, как поросят».

Генерал помешивает ложкой золотисто-желтый суп. Входят двое мужчин в охотничьих одеждах с ружьями в руках. Сапоги их громко стучат по полу. Они уважительно приветствуют графа.

– Приготовь кролика, что мы подстрелили, – приказывает один из них официанту, – а нам пока принеси пива и сосисок.

Оттокар смотрит на двух усачей, перед которыми стоят два огромных бокала пива, и рты их с большим удовольствием жуют жирные сосиски. Тошнота одолевает его. Ему кажется, что помещение полно стенаниями убитых животных.

Генерал съел свой суп. Ложка позванивает в пустой тарелке. Оттокар сделал всего лишь несколько глотков.

– Нет у тебя хорошего аппетита сегодня, – подшучивает над ним генерал.

– Нет, уважаемый отец, совсем нет.

Официант тем временем положил в его тарелку большие куски свинины.

«Режут их, как поросят», – возвращается голос из леса, и тошнота усиливается. «Ты слабак, Оттокар! – выговаривает ему голос. Оттокар поворачивает голову к окну, и голос, как дыхание некого привидения, колышет деревья во дворе ресторана. – Преодолей эту слабость, Оттокар! Не сдавайся! Не сдавайся ему!»

– Полагаю, – говорит генерал, – теперь тебе все ясно.

– О, нет, отец! – Оттокар отпивает немного вина. – А я полагаю, что это завещание не в духе Детлева. Орущие голоса, стучащие в марше сапоги, сверкающие мундиры, развевающиеся знамена, выкрики солдафонов… Все это поселится в доме Детлева, который из-за смягчения мозга его матушки был отдан в неверные руки. Я с этим не соглашусь. Это оскорбление памяти Детлева и всех его предков – старинной аристократической династии. Низкое использование больной женщины. Я буду бороться за мое законное право хранить мой дом в чистоте и правде.

Монокль выпадает из глаза генерала. Поток столь решительной речи Оттокара испугал его, и он почувствовал на миг свою слабость перед напором сына.

– Что ты собираешься сделать?! – вскрикивает генерал, и жилы вздувается у него на висках.

– Обратиться в суд и доказать, что принцесса была не в своем уме, когда писала завещание, и нет у этого завещания никакой юридической силы.

Граф-генерал разражается гневным хохотом.

– Ты забыл, что суд, куда ты собираешься обратиться, – это германский суд.

– Нет, отец, я ничего не забываю. Пока еще в этом государстве есть закон и порядок. И я надеюсь, что и в будущем этот закон и порядок будет сохранен.

– По понятиям порядка таких, как ты, и тебе подобных? – презрительно говорит генерал.

– У каждого свои понятия, – старается сын завершить разговор с отцом.

– Верно, – наклоняется граф над столом, приближает свое широкое красное лицо к сына, и ударяет кулаком по столу. Стакан в руках Оттокара подрагивает. Нет смысла продолжать беседу.

– Верно, отец, – как бы мельком говорит Оттокар и смотрит на чистую дорогую рубаху отца – Я не спорю с тобой. Пришло время действовать.

– Кофе! – кричит генерал. – Кофе, официант!

– Полагаю, что исполню твое желание, уважаемый отец, если отправлюсь отсюда и сейчас своей дорогой.

Генерал не отвечает.

«Только так, отец, – говорит Оттокар про себя. – Если твое желание действовать по призывам твоей партии: только так!» – встает с места, наклоняет голову в легком поклоне.

Любопытные глаза охотников провожают его до дверей.

Продолжается дождь. Оттокар скрывается за арочной дверью ресторана, пытаясь успокоить свои мысли и рассчитать свой следующий шаг. Два кучера в синих шинелях тоже стоят под прикрытием навеса над входом.

– К церкви на холме, – приказывает Оттокар.

* * *

Над могилой Детлева скрипят ветви деревьев. «Иоанн Детлев принц фон Бранденбург», – высечено большими буквами на тяжелой мраморной плите, покрывающей могилу. Но Детлев похоронен не здесь. Кости его покоятся в черной жирной земле леса во Франции. Оттокар стоит под прикрытием огромного дерева. Сквозь ветви изредка прокрадываются струйки дождя и увлажняют лицо. Он облизывает губы, ощущая теплый вкус влаги.

Иоанн Детлев принц фон Бранденбург.

За могилой Детлева распростерты темные лесные массивы, песчаная и болотная степь. Болотные воды собрались в озера, темную поверхность которых не отличить от поверхности болота, окольцовывающего их мшистым поясом. Деревья и цветы не растут по берегам этих озер. Природе здесь снятся печальные сны. День темнеет к вечеру, и ночь уже близится и витает над озерами, подобно черным перьям, сливающимся с чернотой болот. У подножья лесов простираются желтые пески, скрипящие под ногами шагающего человека. Только река вносит струю радости в эти жесткие скудные земли.

Обрывки ветвей с деревьев упали на могильную плиту матери Оттокара. Бедная мать. Она ходила по этой земле, постоянно дрожа от холода. Она была единственной истинно христианской душой, которую Оттокар встретил в своей жизни. Она не раз повторяла им рассказ о высоком и худом монахе Антонии, который сопровождал Черного Медведя на пути обращения в христиан колен язычников. Душа монаха не соглашалась с резней неверующих, ибо убеждением, а не мечом он пытался обратить их души к праведности. Он пытался образумить Черного Медведя, пока гнев не ударил тому в голову и он не прикончил мечом и монаха, мечом, которым разнес в щепки трехголового бога богов Триглава. В этом месте рассказа дрожь пробегала по телу матери, и она укутывала плечи свитером. А черная принцесса заходилась диким смехом, слушая рассказ сестры. Никогда у нее даже мысли не возникало удерживать свою безумную душу в почтении к христианам. Никогда не унижала себя до этого, но страсти в ней бушевали, как дикие ветры в степи. Если бы она впитала хотя бы малую часть христианской морали от светловолосой своей сестры, стала бы великой женщиной, но нет…

Быстрым движением вытирает Оттокар лицо и приближается к могиле Детлева. Как это случилось, что она, гордая женщина, пошла к генералу, которого ненавидела всей душой всю дни жизнь, и к этому адвокату с водянистыми хитрыми глазами? Какое отношение она имела ко всем их призывам и лозунгам – о Версальском договоре, о мщении погибших, о тысячелетнем Рейхе. Неужели душа ее была захвачена идеей о поклонении юноше, которое войдет в дом молодого германского героя Иоанна Детлева, пролившего кровь во имя родины? Она не виновата в этом, Детлев, не она! Кто же? Надо что-то предпринять, Детлев, и не на словах, а на деле. Суд? Да, суд. Но кого судить? Это ведь не только мой отец-генерал и его компания. Это миллионы, тянущие руки ко всему, что принадлежит нам. Они ограбят тебя, Детлев. Они превратят тебя в «молодого германского героя», тебя, который хотел стать скрипачом и выразить свои мечты в звуках. Они изнасилуют твою душу. Когда мы были юношами, и я говорил тебе: «Детлев, надо сделать что-то реальное», – ты глядел на меня умоляющими глазами, словно говоря: пожалуйста, сделай это за меня. Ты закрывал глаза, давая понять, что надлежит это сделать мне.

Оттокар прикасается руками к холодному влажному мрамору плиты, гладит пальцами высеченные большие буквы. Прикосновение к мрамору пробуждает в нем сильное желание ощутить в руках молоток и зубило.

«Высеки его облик. Ведь он, по сути, и твой!»

Между позолоченных букв возникло перед его глазами объявление о конкурсе на скульптуру Гете.

«Детлев, отличное предложение. Пойду я в объединение любителей Гете. Гете, гигант духа, подобен и тебе и мне? Я попытаюсь освободить его душу из безжизненного холодного камня».

Из глубины долины доносится долгий страдающий вопль цапли.

«Все годы я был поглощен одним творением. Была у меня одна мечта – освободить из оков разбитого в осколки бога богов Триглава, этого униженного бога, продолжить путь высокого и худого монаха, придать голове будущего этого бога варваров выражение страдающего христианского бога. Но дни наши не уготованы для мечтаний, Детлев. Сейчас – время действий и воплощения в реальности. Оставлю я этого бога и выйду на улицу – найти место Иоганну Вольфгангу фон Гете и поставить скульптуру великого мечтателя против всех этих дельцов».

В церкви на холме звонят колокола, возвещая наступление вечера. Но звуки эти не в силах одолеть дух Оттокара, ведь эти колокола отлил бес – Иоханесс Черный Медведь.

Оттокар кланяется могиле Детлева. Стоит в молчании несколько минут у свежей могилы тетки. Затем начинает спускаться по тропе к городку, чтобы вернуться в Берлин, в странноприимный дом Нанте Дудля.

* * *

Оттокара встречает городской шум и гомон толпы. Сегодня базарный день. С утра сюда приехали крестьяне продавать свои товары, а теперь к вечеру они катят по мостовой улицу Рыбаков на тарахтящих телегах к трактиру Нанте Дудля. Хозяин громко приветствует гостей.

– Добро пожаловать, петушок! От всего сердца! – протягивает Нанте руку крестьянину, и лицо его сияет.

– Поздравления? По какому поводу? – удивляется крестьянин.

– Чему ты удивляешься? Разве у тебя не родился сын, петушок?

– Когда, Нанте? Жена моя на пятом месяце беременности.

– Какая разница? Так или иначе, он должен скоро родиться.

– Твоими бы устами мед пить. Сын. Да кто знает, что там творится у нее в чреве?

– Слушай, петушок, хочешь, чтобы я научил тебя проверенному способу родить сыновей? Слушай знатока этого дела. Не повезет на этот раз, гарантировано тебе, что в будущем пойдут из чрева твоей супруги одни сыновья.

Приближает Нанте Дудль голову к крестьянину и нашептывает ему на ухо совет, пока тот не хлопает себя по щекам и разражается смехом.

– Да брось ты, Нанте, клоун сын сына клоуна, душа из тебя вон, да усладятся уста твои, извергающие столь мерзкие вещи. В жизни я еще так не смеялся.

Давняя дружба связывает Нанте с гостем. Берет Нанте под уздцы его коня и ведет в конюшню во дворе, изображая на своем лице невинность.

– Не петушись, дорогой мой дружище, грех на мне тебя обманывать. Я готов доказать тебе делом, что совет мой верен. Глаза твои могут в этом убедиться, петушок, – и Нанте указывает на своего первенца Бартоломеуса, слоняющегося между телегами со своим товарищем Густавом.

«Цветущий Густав» – владелец маленькой ручной тележки, на которой развевается надпись на куске белой ткани: «Без труда и терпенья нет цветенья!». Отсюда и имя – «цветущий Густав». На своей тележке он везет домохозяйкам жирный чернозем и продает им для заполнения вазонов и ящиков для цветов. Зимой и летом на голове его соломенная шляпа и шорты вместо брюк. Лишь только видит Густав Нанте Дудля, ведущего коня, мгновенно улетучивается его благостное настроение.

– Нанте! – разражается он страшным криком. – Оставь коня в покое!

– Это почему, позволь тебя спросить? Это что, дикий конь, Густав?

– Какой дикий? Падаль, от легкого толчка опрокинется копытами кверху.

В мгновение ока возникает великая ссора во дворе Нанте Дудля между крестьянином, защищающим честь своего коня, и «цветущим Густавом», острым на язычок.

Во дворе Нанте Дудля кудахчут куры, гомонят голуби, а у дверей дома сидит на цепи злой донельзя пес Николас. На крыше конюшни растянуты для сушки кошачьи и кроличьи шкуры. Нанте Дудль стоит рядом со своим Бартоломеусом, и оба развлекаются ссорой до тех пор, пока во дворе не появляется Линхен. С красным от работ и забот лицом она обращается к мужу:

– Нанте, чтоб тебя черт побрал, Нанте! Ресторан полон, а ты бездельничаешь и делать ничего не хочешь!

Нанте Дудль слышит голос доброй свой женушки и бежит в ресторан.

Крестьяне, лодочники и просто люди с улицы набились в помещение – все они давние друзья Нанте Дудля. Усталые крестьяне сбросили ботинки и разлеглись на грубых деревянных скамьях. На столах разложили еду, которую обычно приносят из дому – круглые коричневые буханки хлеба и огромные жирные куски свинины. У доброй Линхен они всего-то берут стакан желтого пива и тянут его малюсенькими глотками, вызывая у Линхен гнев. Она считает, что эти крестьяне приносят ее делу одни убытки. Веником она выметает песок, скопившийся от крестьянской обуви. Всей душой она с лодочниками и корабельщиками. Эти приплывают на своих суднах, оседлывая волны реки, одежды у них цветасты, радуют глаз. Это веселый, легкий на подъем народ, тяготы жизни которых смягчает река, придавая легкость их походке. Как урожденные берлинцы, труженики Шпрее, любят они шутку, смех, вино и песни. Они щедры. Нанте встречают с радостью и кликами.

– Добро пожаловать, Нанте Дудль!

– Ты мужественный парень, Нанте Дудль!

– Мужественный? Это почему же?

– Не каждый смертный осмелится ходить на таких тонких спичках, как твои ноги!

Нанте отвечает им громким смехом. Шутливая атмосфера царит в ресторане. Лишь бритоголовые крестьяне с короткой щетиной на щеках, делающей их похожими на ежей, равнодушно взирают на шутки, смех, веселье у прилавка Нанте Дудля, откусывают и жуют большие куски свинины. Зубы их, подобно пилам, вгрызаются в мясо, глаза усиленно мигают при этом.

Около маленького столика сидит граф Оттокар и следит за происходящим. Он вернулся усталым и присел успокоить нервы. Руки его поигрывают солонкой. Он вглядывается в замкнутые лица покорно, по-коровьи жующих крестьян, и видит уважаемого тайного советника Иоанна Вольфганга фон Гете, сидящего на его месте.

«Здесь не пой моих песен», – нашептывает на ухо внутренний голос.

– Здесь нет, здесь нет! – громко говорит граф.

– Что, господин граф? Чего здесь нет? – спрашивает его «цветущий Густав», стоящий недалеко и услышавший слова графа. Тут же возникает «граф Кокс», придвигает стул ближе к Густаву, бросает подозрительный взгляд на графа и шепчет Густаву:

– Ты можешь приехать за землей, Густав. Ночью мы снова копали…

– И нашли? – спрашивает Густав с большим интересом.

– Ничего не нашли, – отвечает «граф Кокс». – Но мы близки к находке.

– Что они ищут? – спрашивает граф-скульптор.

– Клад, граф. Они живут в старом еврейском дворе. И одна мысль сверлит слабую голову «графа Кокса»: богатые евреи зарыли серебро и золото под камни. И все это спрятано для него. При полной луне он выходит со всей ватагой своих сыновей копать в поисках клада. Мне это выгодно, – смеется Густав, – они добывают мне чернозем для моего бизнеса.

– Такого я еще не слышал! – говорит граф.

– Почему, господин? У человека должна быть хоть одна надежда в жизни.

Граф вперяет скучный взгляд в лицо шутника и неожиданно спрашивает:

– Густав, сможешь ли ты дать мне совет? Я ищу место в рабочем квартале Берлина для памятника Гете. Ты, конечно, читал объявление о конкурсе, объявленном муниципалитетом Берлина.

– Ой, Иисусе, граф, – заходится долгим зевком Густав, – и это мне тоже надо знать. Все столбы и афишные тумбы залеплены этим дерьмом к выборам.

– Минуточку, Густав. Я ведь только прошу у тебя совета. Ты же знаком с Берлином.

– Густав? – смеется шутник. – Кто с ним знаком, если не я. Я знаю каждый его уголок. – Лицо его становится серьезным. – Граф, хотите знать Берлин? Найти убежище среди переулков для вашего Гете? В этом все дело. Я покажу вам Берлин. Густав проведет вас по всему городу.

– Когда?

– В любой час. Нет у меня срочных дел.

– Завтра?

– Завтра, – соглашается Густав.

– Нанте! – зовет граф своего друга. – Две рюмки коньяка.

Новый стишок висит над прилавком Нанте, только недавно вышедший из-под его пера:

Одиночка –
Никто – и точка.
Но еще один кто-то –
Это уже что-то.

Граф и Густав осушают рюмки. И ночью развлекает Нанте Дудль своих гостей, играя на губной гармонике. И у распахнутых настежь дверей собралась толпа – послушать его игру.

У леса, у лесочка
Забудусь я. И точка.
Отца не вспомню я
И мать не вспомню я.
Забудется семья.
Себя я сберегу,
От смерти убегу.
Я снова юн. И точка.

Песни Нанте Дудля всегда печальны, и все старики на улице Рыбачьей отирают глаза от слез. Корабельщики затихли, пьяницы замерли в стойке у стойки, и река сопровождает шорохом вод пение Нанте. На горизонте развевается мегаполис знаменами света. Дождь прекратился, и ночь окружает глубокой синевой. Небеса близки и звезды велики.

Глава пятая

Утро встает над скамьей под липами. На крышах зданий все еще клубится туман. Облысевшие липы напрягают ветви, подобные спицам оборванных зонтиков. Скамья пуста и заброшена в эти сумрачные от тумана утренние часы. Прошедшая суровая зима, жестокая к городу, покрыла скамью плесенью.

Но переулок пылал красным от флагов и пестрел листовками. Флаги скрипят древками на утреннем ветру над большинством балконов, а окна провозглашают свою приверженность серпу и молоту. Мать Хейни – сына-Огня повесила в окне выцветший красный флаг своего покойного мужа, прикрепив к нему две черные ленты, знак траура по своему убитому сыну.

Флаг этот был единственной вещью, которую ее муж добавил к имуществу молодой семьи. В те дни он работал на железной дороге и глаза его привыкли к свету дальних пространств. То были дни бесчинств, дни социалистов. По вечерам товарищи тайком прокрадывались в дом, тасовали карты, бросая их на стол, гадая, что произойдет в мире. Флаг он отдал ей на хранение. Она завернула его в ткань, как пеленают младенца, и спрятала в подвале. И это была тайна, которую они лелеяли вдвоем, и это согревало их жизнь. Он, благословенной памяти, ставил свои огромные тяжелые кулаки на стол, и с доброй улыбкой говорил ей:

– Храни его как зеницу ока, голубка моя.

Муж не дожил до революции 1918 года, когда она шла с демонстрантами, высоко держа этот флаг. То же сделал и ее сын, когда республика была в опасности, в дни путча Каппа. И был сражен пулей полицейского. Черные ленты развеваются в багрянце флага, и с успокоившимся на миг ветром безмолвно сворачиваются на флаге, как руки матери на груди.

Разгневался Отто на эти черные ленты, которые портят праздник и чернят переулок.

– Старуха, – читал он ей проповедь, – ты думаешь, меня трогает, что ты хоронишь республику этими черными лентами? Ведь по вине этой республики умер Хейни, и кто, как не я, плачет вместе с тобой по этому поводу? Не буду носить траур по этой республике, если она исчезнет. Но, старуха, дни эти не дни траура, а дни войны. Поддерживать дух людей надо, а не вытряхивать из них душу. Ты приносишь большой вред своей партии этими черными лентами. И не только партии вредишь, лицо всего переулка режешь под корень твоими черными крыльями.

Старуха опускала голову и разводила руками. Отто замолкал, видя страдания женщины.

Рассеялись дождевые туманы. Тайная рука разогнала тучи во все стороны. Весеннее солнце взошло в небо Берлина. Омолодился переулок. Открываются окна, и между развевающимися флагами возникают непричесанные головы. Голоса не умолкают днем и ночью. Старики выходят посидеть на завалинках у домов. Часть из них ушла на тот свет в эту жестокую зиму, часть забрали в дома престарелых. Никто не обратил внимания на их исчезновение. Жизнь продолжается, женщины поутру бегут за покупками. Бруно выходит из дверей своего трактира, вытирает стекло витрины с розовыми телесами жирной Берты. У выхода из трактира стоит широкобедрая Флора, присматривая за мужем.

На горе, между скал,
Разразился скандал.
Друг друга гномы били —
Блин не поделили.

Звуки несутся из переулка. Косоглазый обрел новую профессию – стал шарманщиком. Сопровождает его человек в кепке и точильщик. Втроем они поют.

Голос Ганса Папира подпевает шарманке:

В лунную ночь
Мне с милой невмочь,
Прижму и запылаю,
Добьюсь, чего желаю.

Ганс Папир стоит на крыше своего дома. Там он соорудил кормушку для птиц, которые через месяц должны вернуться из дальних краев. Он поет свою песенку для девиц, которые идут под ручку на работу. Женщины в окнах закатываются хохотом от его песенки. Девицы повизгивают, поднимают головы к крыше и показывают ему язык, и Ганс еще усиливает голос. Безработные и нищие, которые только сейчас вышли из ворот странноприимного дома «армии Спасения», присаживаются на скамью, жуют черный табак и тоже поднимают головы к Гансу Папиру, поющему на крыше:

В лунную ночь
Мне с милой невмочь,
Прижму и запылаю,
Добьюсь, чего желаю.

Отто тоже поднимает голову к крыше, лицо его искажено гневом:

– Иисус, снова этот угорь извивается на крыше.

Ганс Папир недавно поселился в переулке. Он снял подвал сапожника Шенке, который попросту исчез из переулка. Странные вещи творятся в эти дни. Люди исчезают, и никто не знает, где они находятся. Пауле потянул за собой куда-то пьяницу Шенке. Госпожа Шенке старалась много не спрашивать, большой радости от мужа она не испытывала, сдала в наем подвал Гансу Папиру, который открыл там магазин для продажи птиц и рыб. Жители переулка, любящие всем давать клички, прозвали его – Пип-Ганс, кружатся вокруг подвала, вглядываясь в чирикающих птиц и немых рыб, прислушиваются к хриплому лаю пса, проживающего с Гансом и лающего целый день. Сам же Ганс большую часть дня стоит у входа в подвал, провожает взглядом каждую женщину и девушку, бросая им вслед сальные шуточки и соответствующие куплеты.

У него большое мускулистое тело, маленькая головка и узкий лоб. Глаза мутные, водянистые, выходящие из орбит, как шарики, что вот-вот выкатятся наружу. Лицо бледное с дряблой кожей, как у больного. «Специалисты» переулка с особым вниманием присматриваются к его коже и переглядываются с многозначительными улыбками.

– Кожа у него такая, – ставят они непререкаемый диагноз, – из-за того, что много времени провел в темноте.

Они покачивают головами, дружески хлопают его по плечу:

– Это пройдет, дружище, это пройдет.

При этих словах большой его кадык перекатывается в горле от волнения.

Все жители переулка уже знают, что на Ганса Папира открыто дело в полиции, и что он совсем недавно вернулся из тюрьмы. Байки о нем передаются из уст в уста и растут со дня на день. Флора подвела итог этим байкам коротким резюме:

– Люди, что вы ковыряетесь в его делах и все выдумываете, когда все тут ясно, как день. Посадили его за решетку из-за женщин. Вы что, не видите, что только ими он и занят?

Отто отнесся к нему с неприязнью с момента его появления.

– Тело у него нечеловеческое, а голова – угря, – сердито повторял он.

Отто в эти дни занят делами. Над его киоском развеваются четыре красных флага, а четыре стенки заклеены огромными плакатами. На прохожих со всех сторон взирает Тельман в старой кепке. С раннего утра стоит Отто среди этих флагов и плакатов и ораторствует перед собравшейся у киоска публикой. У мужчин много свободного времени. С момента, как погиб Хейни сын-Огня, в переулке не найдется хотя бы один рабочий, имеющий ежедневную постоянную работу. Есть у Отто перед кем произносить свои доказательные и показательные речи.

– Доброе утро, Отто! Доброе утро!

Отто обходит киоск, отирая тряпкой утреннюю росу с лица красного вождя Тельмана.

– Доброе утро, Отто! Доброе утро!

Масса людей собирается у киоска Отто. Мужчины останавливаются по дороге в бюро пособий по безработице. Женщины, идущие за покупками, собираются на углу с товарками – почесать языками. Дети бегут в школу с шумом и гамом. Красавец Оскар покручивает тростью, горбун приходит из трактира вместе с долговязым Эгоном, который сейчас работает грузчиком на вокзале. Горбун Куно в последнее время сильно вознесся, и никто не может понять, по какому праву. Давно уже не занимается розничной торговлей, болтается без дела целыми днями по улицам и трактирам, не перестает болтать, и денег у него куры не клюют. Улица полнится слухами о нем.

У киоска постукивает каблучками Эльза. На ней весеннее цветастое платье и шляпа с широкими полями, покачивающаяся на ее голове в такт дразнящим, танцующим ее бедрам.

– Красиво, – поглядывает на нее косоглазый, облизывая губы.

– Красиво? – орет Отто. – Это красиво? На это косят глаза в такие дни? Лучше поглядите на наш переулок, люди, каким он стал красивым! – Указывает Отто на принаряженный переулок. – Шаловлив он, наш переулок, немного красного – и грязи как и не бывало.

Отто напрягает тело, готовясь произнести речь. Но тут его прерывает Ганс Папир. Увидев с крыши собравшуюся толпу у киоска, он решил к ней присоединиться.

– Верно, как верен этот день, Отто! Переулок зелен в эти дни. С крыши видно.

– Ты что, дальтоник?! – вскрикивает Отто. – Видели такого, не разбирающего цветов? Цвет красный, а не зеленый. Красный!

– Как это красный, Отто? – изумляется дальтоник Ганс Папир. – Ты хочешь сказать, что флаги на твоем киоске – красные?

– Человек, раскрой глаза! Исправь-ка свое перевернутое зрение. – Лицо Отто багровеет от гнева. – Ты что, не видишь красного знамени?

– Но, Отто, я вижу зеленое, и такое красивое зеленое!

– Убирайся отсюда! – выходит Отто из себя. – Убери свои копыта.

Громкий хохот взрывается у киоска. Веселье в разгаре.

– Пошли со мной, – горбун берет под руку Ганса, – пропустим стаканчик у Флоры.

Долговязый Эгон тянется за ними.

– Свояк свояка видит издалека, – швыряет Отто вдогонку троице.

Трактир пуст. Между столиками крутится Бруно с неизменной сигарой в зубах и метлой в руках. Флора приказала ему к вечеру убрать паутину из углов стен. Трое усаживаются у большого окна, так, что все происходящее на улице открыто их взгляду. Флора все еще стоит у входа и следит за происходящим. Бруно приносит стаканы с пивом и тоже становится у входа.

– Куно, – обращается Ганс Папир к горбуну, – между нами, разве эти флаги у Отто не зеленого цвета?

– Зеленые, конечно ж зеленые! – решительно подтверждает горбун.

– Почему же Отто все время утверждает, что они красные?

– Почему? Тоже мне вопрос. У Отто все красное. Даже черное.

– Ну, что ты говоришь? – обижается Ганс Папир. – Я бы и подумать не смог, что Отто такой. – Ганс делает большой глоток пива.

– Но, Куно, – пытается долговязый Эгон установить истину.

– А ты заткнись! – прерывает его горбун. – Кто-то спрашивал твое мнение?

– Иисусе Христе, как Отто волнуется, – говорит Флора у дверей.

– Люди, – кричит Отто у киоска, – была бы хоть щепотка разума в ваших затылках, вы бы не задали даже одного вопроса. Рабочий отдает свой голос рабочему, и точка. Кто защитит ваши интересы, если не рабочий, обладающий душой рабочего? А? Или ничего не понимаете? Я ли не знаю клубок червей, шевелящийся в ваших затылках? Несомненно, есть среди вас такие, которые считают, что старый генерал владеет знаниями и опытом и понимает рабочего, как я и вы? Ха-а! – Отто прерывает свою речь и окидывает хмурым взглядом толпу слушателей.

– Ага! – поясняет Флора у дверей своего трактира. – Генеральша тоже там.

Кличку «генеральша» однажды дали Эльзе. Сидела она среди женщин на скамье, говорила о том, что ее Пауле исчез вместе с Шенке и стал настоящим генералом, командующим войском. Дикий хохот потряс скамью. Генерал! Глядите, каких высот достигла эта лгунья! Рассмешила нас эта, раскидывающая ноги перед любым кобелем! А пьяница Шенке, значит, – заместитель генерала, и хриплым своим голосом помогает Пауле командовать войском. Скамья раскачивалась от смеха. Только госпожа Шенке стояла вдали, уставившись сердитым взглядом в Эльзу. С этого дня смертельная ненависть вспыхнула между этими двумя женщинами.

– Генеральша, – с презрением смотрит Флора на Отто.

– Вы что, не слышали, дурачье, как этот старый хрыч, генерал, владелец свиных стад в восточной Пруссии, бесстыдно похваляется тем, что в жизни ничего не читал, кроме книг про войну и мобилизацию? Дело его связано с жизнью? Дело его связано с убийством! И на него вы возлагаете ваши надежды?

– Как здорово говорит Отто, – шепчет косоглазый точильщику.

– Отто прав! Прав во всем!

У киоска усиливается гам. Лица людей становятся все более хмурыми и злыми. В трактире у окна троица допила свои первые стаканы пива.

– Теперь, – провозглашает горбун, – душа просит чего-то крепкого. Принеси-ка нам, Бруно.

Горбун одет как человек состоятельный, даже брюшко появилось у него, как у буржуя. Взгляд Ганса Папира уперся в цветастый галстук горбуна. Долговязый Эгон подремывает над стаканом. Ночью таскал пакеты на вокзале, и усталость его одолела. Ганс взирает на крышу и что-то бормочет про себя. В трактире тишина, из крана капает вода, кошка тоже погружена в дрему.

– Люди! Люди! – доносится голос Отто словно издалека. – Вы, конечно, раззявите рты, слушая перлы, изрекаемые Гитлером? Насытите каждое утро ваши пустые брюха извержениями этого «святого» рта? Я вас отлично знаю! Всему можно поверить, что говорят о вас! Всему! – окидывает Отто хмурым взглядом толпу.

– Слушай, – приближает горбун голову к Гансу Папиру, – дело есть вечером, для тебя. Понимаешь, в одном зале будут речи, и, вероятнее всего, начнется скандал. Люди власти настроены… – горбун смотрит на мускулы Ганса.

– Скандал? По какому поводу? Почему?

– Не задавай много вопросов. Скандалы теперь случаются каждый день.

Лицо Ганса бледнеет:

– И полиция будет? – шепчет он.

– Вероятнее всего, будет. Эти же суют свой нос в любое дело.

– Если там будет полиция, меня там не будет, – решительно говорит Ганс Папир.

– Иисусе, – жалуется Флора у дверей, – сегодня Отто просто не закрывает рта.

– Все вы пустозвоны! – кричит Отто около киоска. – Ваши мозги искривлены и пусты, так, что их можно заполнить любым мусором. Кто здесь сказал, что евреи виноваты? Чепуха и суета сует! Разве не сказал уже Август Бебель, что антисемитизм это социализм дураков? Старик был прав. А вы… Вера покинула ваши сердца, и это – все. Люди, поймите! Вера – главное в жизни. Пока человек верит, он остается человеком. Улетучивается вера, им овладевают страсти.

– Ты стал трусом, Ганс, – говорит горбун, – но это тебе не поможет. Сидящий перед тобой, – горбун стучит себя в грудь, – знает вредные твои страсти, так или иначе он извлечет тебя из подвала. Лучше тебе идти со мной…

– Заткнись! – вскакивает Ганс со своего стула, хватает горбуна за галстук и дергает к себе со стула. Внезапно глаза его расширяются. – Какого цвета твой галстук?

– Красного, – лепечет горбун, – главным образом, красного.

– Ложь! – кричит Ганс Папир. – Зеленого цвета, как флаги Отто! Ты лжешь! – и он сжимает горло горбуна галстуком. Рот Куно раскрывается. Над ним – угрожающее лицо Ганса.

Флора подбегает и тянет Ганса Папира за пальто:

– Не начинай тут скандалить, слышишь меня? Сейчас приведу двух «синих», – указывает она на двух полицейских, которые присоединились к толпе слушателей Отто.

Ганс Папир оставляет горбуна и выскакивает на улицу. Как безумный, бежит в свой подвал.

– Гансхен сделал нам пип! – скандирует ватага юных хулиганов.

Ганс врывается внутрь ватаги, хватает большими своими руками тех, кто постарше, и яростно раздает тумаки налево и направо. Глаза его стекленеют, как у пьяного, и пена пузырится на губах. Дети визжат и убегают, прячутся во входах домов, в безопасных углах, и продолжают скандировать:

– Гансхен сделал нам пип! Гансхен сделал нам пип!

Эхо разносится по переулку, возвращается от стен домов, выводя Ганса из себя. Пустота возникает вокруг него. Около киоска люди поворачивают головы.

– Ганс Папир бесчинствует! – разносится шепотом по рядам в толпе у киоска. Пустота все более расширяется вокруг Отто. Все бегут, все рвутся через шоссе. Круг медленно замыкается вокруг бесчинствующего Ганса. Любопытные набегают со всех сторон, из всех дверей и ворот. Даже мясная лавка евреев открылась. Евреи стоят у входа в темных пальто, и госпожа Гольдшмит удерживает Саула, пытающегося вырваться из ее рук. Мелкие торговцы в синих фартуках сбегаются на шум.

– Что случилось в переулке?

Переулок полон боевыми криками. Ганс Папир лупит своего противника, и все вокруг ввязываются в драку.

– Бей, Ганс! Бей!

– Покажи им свою силу, Ганс!

– Пип-сын-силы!

Со всех сторон несется свист. Оскар вращает своей тростью над головами людей, широкополая шляпа Эльзы смялась, Флора закатывается смехом, пес Ганса Папира хрипло лает и скребется лапами в окно подвала, испуганные воробьи взлетают с телефонных проводов, госпожа Шенке убегает и прячется среди газет Отто.

Горбун мечется, как голодный пес, между людьми, исчезает и возникает, а за ним весело тянется длинный хвост мальчишек.

– Ай да Ганс! Ай да Пип! Ах, какой веселый тип!

Переулок ревет. Голосов не различить.

С грохотом опускаются жалюзи на окнах еврейской мясной лавки.

Безмолвна лишь афишная тумба со своими развевающимися прокламациями и портретами кандидатов в президенты страны – Тельмана, Гинденбурга, Гитлера. Над беснующейся толпой из окна выглядывает лицо матери Хейни сына-Огня. Черные ленты обернулись вокруг флага, опавшего на древке.

Среди толпы орущих наблюдателей стоит граф Оттокар в обществе «цветущего» Густава. В углу рта Густав держит роскошную сигару, подарок Оттокара, и равнодушно наблюдает за беснующимся Гансом. В голове Оттокара сливаются, словно в странном танце, обрывки картин – посверкивающий монокль в глазу отца, усачи-охотники, крестьяне, жующие огромные куски свинины, Тельман, Гитлер, Гинденбург и море красных флагов.

– Иисусе, – раздается женский голос за его спиной, – сумасшествие в эти дни, как эпидемия чумы, – и голос этот слышится единственно нормальным среди всего рева и гама.

– Ты, Клотильда? – слышит граф голос стоящего рядом Густава. – Я и не заметил, в каком приятном обществе мы здесь находимся.

– И ты здесь, Густав?

– Нет гулянки без Густава, – снимает Густав шляпу и поводит ею в сторону Ганса.

– Шутки в сторону, Густав, – голос у нее приятный, глубокий, – этот Ганс болен, душа у него больна опасной болезнью. Что скажешь, Густав?

– Клотильда, я всегда говорю то же, что говоришь ты.

Оттокар поворачивает голову в сторону низкого голоса. Рядом стоит высокая крепкая телом женщина с длинными, цвета соломы, волосами. Глаза светлые, голубые и большой широкий рот.

– Клотильда Буш, – представляет ее Густав. – Граф, стоило вам прийти сюда лишь для того, чтобы познакомиться с Клотильдой Буш, даже если вы не найдете здесь место для вашего старика Гете.

Светлые глаза глядят на него скучающим взглядом.

– Ганс Папир, полицейские! Полицейские нагрянули!

Группа полицейских врывается в толпу. Долговязый Эгон увидел их первым, бежит к другу и хватает его за руку.

– Ганс, полиция!

В тот же миг замирает Ганс по стойке смирно. Смущенный и испуганный, смотрит он на окружившую его и тоже замершую толпу. Опускает голову, словно собирается разрыдаться.

– Это снова на меня напало, Эгон, – говорит он другу плачущим голосом.

– Пошли домой, Ганс, – говорит Эгон печальным голосом. – Теперь ты должен отдохнуть.

– Не говорил ли я тебе в трактире, что это у тебя здесь, – стучит себя в грудь горбун, – стоит все же тебе прийти вечером в аудиторию, Ганс. Надо ведь немного развлечься.

– Разойтись! Разойтись! – кричат полицейские, и резиновые нагайки посвистывают в воздухе.

На тротуаре остаются лишь граф-скульптор, «цветущий» Густав и Клотильда Буш. Снова поднимаются жалюзи на витрине еврейской мясной лавки.

Одиноким остался Отто около своего киоска. Руки его скрещены на животе. Смотрит в расцвеченный флагами переулок, опять останавливает взгляд на черных лентах, развивающихся на ветру. Переулок безмолвен.

– Пойдем к Отто поговорить по душам, – предлагает Густав.

– Ни в коем случае, – говорит Клотильда Буш, – первым делом надо выпить.

Они пересекают улицу по пути к жилищу Клотильды Буш – обширному подвалу с множеством комнат. Клотильда не знает, кто дал ей это длинное красивое имя. Однажды найден был на пороге городского сиротского дома ребенок, родившийся месяц назад, закутанный в чистое одеяло, и на клочке бумаги, привязанном к маленькой ручке, написано было черными чернилами имя «Клотильда». Фамилию Буш прибавили ей в сиротском доме. В возрасте четырнадцати лет она сбежала из жестокого сиротского дома, не взяв с собой ничего, кроме гибкого сильного длинного тела и красивого лица. Этим она нашла заработок в избытке в большом городе, почти сразу же став «королевой переулков». И, казалось, она достигнет невероятных высот, если бы не ее горячее и чувствительное сердце, которое исходило жалостью к каждому бездомному бродяге. Найдя такого, она тут же тащила его в свой подвал, кормила, согревала своим красивым телом. Как только приходил тот в себя и обретал облик человека, она сразу же меняла его на другого бродягу. Только к таким существам было расположено ее сердце. Деньги, которые всегда были у нее в избытке, она тратила на этих отверженных жизнью, и никогда не тянулась душой за красивыми преуспевающими мужчинами, которые не стояли за ценой, покупая ее любовь, и не один предлагал ей быть его наложницей. Неизвестно, каким образом, но в дни войны эта «девица переулков» из подвала попала на фронт, и перед ней открылись ворота госпиталей, ведь была она почти неграмотной. Так или иначе, Клотильда Буш стала сестрой милосердия, и всю душу свою отдавала самым несчастным – безруким и безногим, потерявшим лицо. Она была любима солдатами, врачами и сестрами. Дни на фронте были самыми счастливыми в ее жизни, и с окончанием войны волосы ее стали желтее, глаза более блестящими, а большое тело еще более прямым и красивым. Но когда она вернулась в свой подвал и необходимость в ней отпала, исчез из ее глаз блеск, и она стала как-то странно двигаться, левое плечо искривилось, и левая ладонь вытянулась, как будто просила милостыню. На долгое время она закрылась в подвале, не откликаясь на многих, рвущихся к ней. Сразу же распространился слух, что Клотильда вернулась, и все обитатели переулков пришли поприветствовать ее и вернуть ей корону. И все же в один прекрасный день она открыла им двери, и с тех пор вернулись к ней прежняя стать и блеск в глазах. Но решительным образом она сообщила, что отныне она отрекается от статуса «королевы переулков» и открывает в своем подвале гостиницу, которая была открыта всем униженным, преследуемым и бездомным. Никого из них никогда не спрашивала, откуда он явился и куда собирается направиться. Полиция не осмеливалась ее тронуть и вообще входить в подвал. Все жители переулков защищали Клотильду. Все представители преступного мира готовы были душу за нее отдать. Они были записаны полицией как члены «Объединений по вольной борьбе» и называли друг друга «братьями». Полиция не трогала эти «объединения». По необходимости Клотильда прятала у себя в «гостинице» этих «братьев». Они это хорошо помнили, и с их щедрой помощью она могла содержать у себя бродяг, которых собирала по переулкам. В эти предвыборные дни Оскар и Отто приводили сюда «политических», на которых полиция положила глаз.

– Ганс Папир, – говорит Клотильда Оттокару и Густаву, идя с ними рядом, – я его ненавижу. Вы не знаете, что творит этот угорь. Мне рассказывала госпожа Шенке. Два раза он вытаскивал слабую птичку из клетки и давал на растерзание котам. И становился тогда веселым, и скакал от радости при виде поедаемой жертвы. Ты ведь не знаешь, Густав, за что он сидел в остроге много лет?

– Нет, – говорит Густав, – не знаю.

– Из-за какой-то женщины, – рассказывает Клотильда, – в гневе распорол ей живот. Несчастная попала в больницу, а его упекли за решетку. Ему там следовало быть до конца своих дней. Когда он вышел из тюрьмы, тут же явился ко мне. Я на порог его не пустила.

– А вы, – обращается Клотильда к графу. – Вы тоже нездоровы. Болезнь гнездится в вас… Как это вас кличет Густав?

– Граф, мадам. Так он меня кличет.

– Если так, граф, вы нездоровы.

– Так, мадам, – соглашается Оттокар. – У вас действительно проницательный взгляд. Весной нападает на меня аллергия. Болезнь весьма неприятная.

– Аллергия! – испуганно повторяет Клотильда. – Как же я это раньше не узнала!

Клотильда не знает, что это такое – аллергия. Но звучание этого слова пробуждает в ней большой интерес.

– Вы счастливчик, граф, – говорит Густав и подкидывает шляпу, – она вами заинтересовалась. Я не так счастлив, как вы. Я здоров и красив, а она таких не привечает.

– Иисусе, вы слышали, он красив! Красив! – Клотильда смеется от всей души. Она шагает между двух мужчин, гибкая и красивая.

На улицах масса народа. Влево и вправо разбегаются переулки, как темные щупальца огромного тела. Люди, выходящие оттуда, выглядят как посланцы тьмы, несущие с собой какую-то тайну и стремящиеся быстро раствориться в людском потоке, несущемся по главной улице. Предвыборная война во много раз усиливает эту суматоху. Все трактиры походят на крепости. Здесь – свастика, там – серп и молот, а в трех шагах – три стрелы на красном флаге, символ народного фронта социал-демократической партии. И даже Хугенберг поставил здесь свою палатку. Перед небольшим кабаком скромно стоят несколько парней, на рубашках которых нарисована стальная каска сталеваров. Целая армия партийных рыцарей собралась здесь, у трактиров и забегаловок, чтобы охранять ораторов и ящики, откуда извлекают все, что развешивается и расклеивается вдоль улиц. И смешивается эта армия с розничными торговцами по сторонам тротуара. И посреди всей этой многоголосой суматохи шагают полицейские, прогуливаются проститутки, бегут люди по своим делам, фланируют безработные в собственное удовольствие.

– Сворачиваем в переулок, – говорит Клотильда.

Густав указывает на витрину. Среди кремов, помады и прочей парфюмерии – две восковые головы – женщины и мужчины. Ее голова украшена рыжим кудрявым париком, его голова – черной шевелюрой.

– Граф, не забывайте из-за Клотильды, с какой целью мы пришли сюда, – указывает Густав на восковые манекены, – ведь и вы хотите поставить здесь некое подобие такой куклы, не так ли, граф?

Недовольная гримаса искривляет лицо графа.

– Не сердитесь на Густава, граф. Ваш Гете не перевернется в гробу, услышав шутку из уст жителя Берлина, пытающегося самого себя развеселить.

– Пришли, – шепчет Клотильда.

В подвале тишина. Временные жильцы ушли по своим делам, оставив после себя запах табака и давно немытых тел.

– Вилли! – зовет Клотильда. – Где ты, Вилли?

Вилли выходит из кухни. Граф застывает на миг. Странно выглядит этот человек. Маленький нос прячется между широких скул. Верхняя губа рассечена, и постоянная улыбка приоткрытого рта как бы просит прощения за уродство.

Вилли – бродяга, которого содержит сейчас Клотильда. Голова скошена, лоб словно прячется под кривой и лысый череп.

– Густав пришел! – радостно провозглашает Вилли и протягивает руку графу.

– В мою комнату, – говорит Клотильда, – прямо в мою комнату.

– Я там посадил Манфреда, – говорит Вилли, – пусть проветрится.

В подвале много комнат. Комната Клотильды – в конце коридора. В ней масса цветов и растений. Пес разлегся на диване, и множество кошек – на стульях, на столе и кровати Клотильды. Оттокар берет в руки анемоны, которые распустились в полную силу перед увяданием.

– Я люблю мягкий росток и распустившийся цветок, – говорит Оттокар, глядя на Клотильду, стоящую рядом. Она краснеет и опускает голову.

Около окна стоит мужчина, тело которого наполовину парализовано и один глаз, большой и голубой, смотрит на Клотильду и Оттокара, не сводищего с нее глаз. Это Манфред.

– Сойди со стола, – обращается смущенная Клотильда к кошке, разлегшейся в тени хрустальной вазы. – Все еще не знает, как вести себя в доме, – и она гладит кошку. – Подобрала ее на улице, и пса этого тоже. Я очень люблю животных. Они никогда не разочаровывают.

«Как такая женщина выросла в этих переулках?» – удивляется про себя Оттокар, и вслух говорит:

– Действительно удивляет, как у вас мирно уживаются собака и кошки.

– Вы не знаете как, граф? Вражда – это наследие человека. Человек – это самое злое животное. Я не права, Густав?

– Конечно же, Клотильда. Разве я не говорил тебе, что ты всегда права?

– Вы так добры к людям, госпожа Клотильда, – улыбается граф.

– Упаси Бог, – пытается хозяйка дома доказать обратное своим низким голосом, – просто есть такие, к которым душа моя весьма расположена. – Клотильда кокетливо смеется, словно шаловливый дух вселился в нее, и приказывает Вилли: – Принеси выпить.

Тяжелый вздох доносится с кресла-качалки около окна. Быстрым движением Клотильда поворачивает голову в сторону вздохнувшего Манфреда.

– Манфред, я ведь тебе уже сказала, что не надо себя мучить. Ты совершил это из-за большой любви. А за это прощают. Не так ли, Густав?

– Вы правы, Клотильда, – отвечает Оттокар, когда она приближает к нему свое большое лицо, он чувствует ее запах, и нервы его напрягаются при виде ее пунцовых губ.

– Вы даже не знаете, граф, что произошло с Манфредом, – шепчет она, – в момент любви он задушил в объятиях женщину. Тут же встал и сдался полиции. До сих пор не может объяснить, почему он это сделал. А я знаю, граф, он ее слишком любил. Приговорили его к пожизненному заключению за любовь, которая свела его с ума. И все же Господь сжалился над ним, граф: с ним, после двадцати лет тюрьмы, случился инсульт и парализовал половину его тела. Праведное дело совершил с ним Создатель. Из-за паралича был освобожден из тюрьмы, и вот, пришел ко мне. Бедный, несчастный мой.

Странно, но горячие взволнованные слова этой женщины ворвались, как источник живой воды в сердце Оттокара. Годами он не знал женщины, годами так не возбуждала его женщина, как теперь, эта сильная, красивая, здоровая телом Клотильда Буш.

– Пейте, граф, – голос Клотильды слегка охрип. – Еще рюмку.

– Пейте, граф, пейте, – поддерживает ее Густав несколько насмешливым голосом.

Со стен смотрят на них картинки, вырезанные из газет. Звезды кино, театральные актеры, футболисты, и против них всех – боксер Шмелинг! Глаз Манфреда следит за ними, как и глаза Вилли, стоящего за спиной Клотильды. Кошки крутятся и скачут вокруг них. Пес дремлет. Густав наливает себе еще рюмку, и Клотильда смотрит в свою полную доверху рюмку, смущаясь под взглядом графа.

– Граф, – говорит Густав, глядя на графа, не скрывающего вожделения, – пришло время двигаться дальше. Кажется мне, что вы на время оставили в покое вашего Гете.

– Что ты сегодня все время посмеиваешься над этим Гете? – выговаривает ему Клотильда. – Ты что, выпил уже до того, как пришел сюда?

– Ну, что ты, Клотильда, ни капли во рту не было, – Густав поднимается с места. – Что же касается Гете, Клотильда, тебе это объяснит граф, – и Густав подмигивает Оттокару.

– Мадам, – Оттокар встает, кладет свою ладонь в ее большую руку и чувствует, как электрический разряд проскакивает между ними, – мне очень приятно, мадам. До встречи, не так ли? Мы же еще увидимся?

– Увидимся, – смеясь, говорит Клотильда, – почему же не увидеться?

– Слушайте, – говорит Густав Оттокару уже на улице, – теперь мы идем к Отто.

– Кто это Отто?

– Придете и увидите.

Глядя на Оттокара, всунувшего руки в карманы пальто и негромко насвистывающего, Густав спрашивает:

– С чего бы такая радость?

– Потому что я здоров, Густав, абсолютно здоров.

– Прекрасно, – говорит Густав. – Отлично! – и подбрасывает шляпу.

У киоска стоит госпожа Шенке, сложив руки на своей пышной груди:

– …И тогда я пошла к ней и сказала ей…

Голова Отто торчит в окошке.

– Да, Отто, сказала ей, ты, несчастное существо, если он генерал, иди в полицию, корова, и принеси алименты для своих детей. Пусть оплатит тебе из своего богатого кармана. И что, ты думаешь, отвечает мне эта несчастная?

– Что? – напрягается Отто.

– Святая Мария, Отто, ну, что она могла ответить? Слушай, сказала она, Пауле пошел воевать за лучшую жизнь для моих детей… Иисус, кричу я ей, тупая корова, чем поможет твоим детям лучшая жизнь, если они будут ходить на кривых ножках? Разрыдалась она и добавила: Пауле вернется и переломает все мои кости, если я донесу на него в полицию. Так она сказала, эта корова.

– Пошел воевать за лучший мир, так она сказала? – с горечью смеется Отто.

– Именно так.

– О ком речь, можно узнать? – вмешивается Густав.

– Густав! – радостно восклицает Отто. – Это ты или твоя тень?

– Я и моя тень – едины, – отвечает Густав и с удовольствием прислоняется спиной к портрету Тельмана на стенке киоска.

– О ком речь? – кричит госпожа Шенке. – Что за вопрос о ком речь. О Пауле и моем муже Шенке.

– И что случилось с Пауле? – удивляется Густав. – Где он?

– Я могу тебе ответить, Густав, – говорит Отто. – Он и Шенке и еще многие, как они, проходят военную подготовку в лесах Пруссии. Армия Гитлера. Пауле там генерал. Республика разрешает им создавать свое войско. Соображаешь?

Густав пожимает плечами и подкидывает шляпу.

– И Пауле ведет армию Гитлера в лучший мир, – кричит госпожа Шенке, – и мой Шенке втянут в это дерьмо. В любое дерьмо он втягивается. За водкой, за Эльзой, за Гитлером, святая Мария…

– Что ты визжишь здесь? – сердится Отто. – Иди своей дорогой. Ну, а ты, Густав, что скажешь?

– Что скажу и о чем поговорю? – с явным удовольствием спрашивает Густав.

– Что? – выходит Отто из себя. – Скажи, говори, что означает вся эта мерзость?

– Что сказать и что говорить, – слышен голос старой женщины из-за спины Отто, – надо не говорить, а действовать.

Это мать покойного Хейни сына-Огня присоединилась к разговору.

– Действовать? – говорит Густав. – Но никто не приходит и не говорит, как действовать и что делать.

– Хотя это и так, – говорит женщина, одетая во все черное, – никто не говорит, что делать, каждый ковыряется в своем мусоре, вместо того, чтобы создать единый фронт. Вместо настоящей войны – болтовня и суета сует. Эти твои, Отто, придумали себе лозунг и орут его на каждом углу: «Придет Гитлер к власти – у всех раскроются глаза, и придет наш черед!» Мои же говорят: «Не будем вступать в эту скверну. Зло – оно в меньшинстве». Чепуха! Надо выйти на улицы, со знаменами, с оружием в руках. Как тогда, в дни путча Каппа. Кто мог тогда нам противостоять, Отто, кто?

Она смотрит прямо в глаза Отто.

– Если придут и скажут, что делать, я буду среди тех, кто действует, – говорит Густав.

– Также всегда говорил мой сын. Теми же словами.

Оттокар стоит сбоку, слушает. Полицейские ушли из переулока. На завалинки у домов пришли старики. На тротуаре крутит шарманку косоглазый, мелодия долетает до киоска Отто. Скамью заняли безработные всех возрастов. Большинство одето в лохмотья и выглядит, как побежденное войско, с трудом преодолевающее голод, холод, усталость и отчаяние, играя в карты и жуя табак.

«Что ты здесь делаешь? – спрашивает Оттокара внутренний голос и отвечает. – У них то же отчаяние и та же боль, как у меня».

Голубые глаза Клотильды Буш смеются, глядя на него.

– Граф, – слышит он голос Густава, – вы стоите и смотрите, словно нашли то, что искали, но руку Отто еще не пожали.

– Что он хочет здесь сделать? – удивляется Отто.

– Поставить здесь у тебя куклу, старого Гете.

– Ничего не понимаю, – удивление Отто усиливается.

– Вы не читали, – обращается Оттокар к Отто и старухе, стоящей с ним рядом, – о конкурсе, объявленном муниципалитетом Берлина?

– Господи, Иисусе, – хрипнет от гнева голос старухи, – с каждой доски объявлений смотрит на тебя маска с челкой на лбу. Я вообще не останавливаюсь у этих объявлений.

– Но о каком конкурсе речь? – все же интересуется Отто.

– Конкурс скульпторов на создание памятника Гете в рабочем квартале. Муниципалитет…

– Мне бы его заботы, нет у него на что тратить деньги, – сердитым голосом прерывает его Отто. – Кому здесь нужен Гете? Больше некуда что ли деньги вкладывать? – И Отто указывает на армию безработных на скамье и ватагу грязных детишек.

– 1932 год – это год Гете, – негромко говорит Оттокар.

– 1932 год – год выборов, – кричит Отто. – Выборы решат судьбу народа, а не скульптуры Гете. Им вы хотите дать Гете? – указывает Отто на скамью. – Им хлеб нужен.

– Вы же сказали сами, что надо что-то делать, и не знаете что и как. А я знаю. Мне кажется, что я знаю. Нужно хотя бы скромное начало, – решительным голосом говорит граф.

– Оставь его, Отто, – вмешивается старуха. – Хочет человек что-то сделать, не связанное со скверной, дай ему это сделать, – и глаза старухи смотрят на скульптора с выражением поддержки.

Скульптор едва вслушался в слова старухи. Глаза его были обращены на скамью между серыми липами.

– Боже мой, – слышит он ответ Отто старухе, – глупости! Мозги этих тупиц не понимают самых простых вещей, а ты придешь к ним с Гете?!

«Тут, Детлев, – шепчет внутренний голос Оттокару, – тут, в переулках, будет стоять памятник Гете из белого мрамора».

– Я вернусь сюда, – говорит Оттокар то ли себе, то ли слушателям.

– Граф, – смеется Густав, видя, как Оттокар не отводит взгляда от скамьи, – даже не думайте поставить вашу куклу на месте этой скамьи. Граф, они переломают вам кости.

Старуха бросает сердитый взгляд на Густава и переводит его на Оттокара.

«Не весь мир плох, Детлев, – шепчет внутренний голос Оттокару, – есть и хорошие люди, да, здесь, где люди режут друг друга, здесь, в пуповине этого мира – “будет свет”».

Клотильда Буш смеется.

– Да, мы снова увидимся, не так ли, – говорит Оттокар, и снимает шляпу в знак прощания.

– До свидания, – вежливо отвечают ему все трое.

Глава шестая

На улице Фридриха Великого сверкают огнями большие роскошные рестораны. Привратники в ливреях кланяются богато разодетым матронам и толстым представительным мужчинам. Вертящиеся двери не останавливаются.

На тротуарах оттесняется и напирает толпа, двигающаяся в такт оркестру.

От головы до пяток
Я вся – любовь и боль,
Я миром всем объята,
А без него я – ноль…

Хриплый голос Марлен Дитрих льется из всех репродукторов на тротуары, забитые гражданами состоятельными и гражданами, облеченными властью. Тут батальоны женщин, которые покрыли свои впалые бледные щеки пудрой, мужчины, облаченные в женское платье, вызывающее смех проституток с заметными следами венерических болезней. Уличные мальчишки снуют в толпе, выкрикивая свой товар: спички, сигареты, кокаин; гостиницы, трактиры. Партийные агитаторы продолжают предвыборную войну. И все это сливается в единый поток огромной людской массы, и невозможно протолкнуться, не работая локтями.

Странные запахи витают над этой массой – табака, алкоголя, сосисок, жареной рыбы, людского пота.

– Что это за толкотня в обычный вечер? – спрашивает высокий мужчина своего товарища.

– Давай выберемся из этой толпы и зайдем в какой-нибудь ресторан, – улыбается его собеседник и берет под руку более высокого товарища.

– Вот здесь, Александр, может, еще найдем места, в углу.

В зеркалах на женщинах сверкают драгоценности, ожерелья блестят на белых шеях. Вино искрится в бокалах, и звуки бьют по нервам. У посетителей, сидящих за столиками, взволнованные голоса.

Александр вглядывается в лица и блеск ресторана. Слышит звуки барабанов, видит на сцене полуголую исполнительцу танца живота. Пробки шампанского, выстреливающие из бутылок, летают в воздухе.

– Видно, экономический кризис в Германии не так уж силен.

– Наоборот, – возражает Георг, – силен и еще как. У кризиса именно такое лицо.

Эти двое за угловым столиком – Георг Фельдман, из руководителей сионистского движения в Германии, и Александр Розенбаум, который только что приехал из Палестины в качестве посланца сионистского движения. Александр – уроженец Германии, юрист, оставил родину вскоре после Мировой войны. Здесь он был одним из основателей сионистского движения и репатриировался в Израиль, чтобы воплотить мечту в реальность. За эти годы он не первый раз приезжает в Германию. Он высокого роста, статный, темноволосый, голубоглазый, с острым проницательным взглядом, небольшими усиками и постоянной усмешкой, которая несколько смягчает серьезное выражение его лица. В отличие от него, Георг среднего роста, шатен, с несколько необычным выражением интеллигентного лица, кривящимся при разговоре так, что собеседник не может понять, имеет ли он дело с интеллектуалом или художником с нервной взволнованной душой.

Дружили Георг и Александр с юности, составляли противоречивую пару, дополняющую друг друга. Георг – резкий, вспыльчивый, тут же вступающий в спор с собеседником. Александр – полная ему противоположность, мягкий, ясно мыслящий, несколько прямолинейный. Именно поэтому душа его тянулась к людям типа Георга, и каждый раз, когда они спускались с воображаемых высот в порой весьма трагическую реальность, подавал уверенную руку помощи, чтобы вернуть товарища на твердую почву. И так вот, противоположными путями пришли они к одной цели – сионизму.

– Ты прав, – говорит Александр другу, – у кризиса разные маски. Чувство приближающейся катастрофы заставляет людей сорить деньгами, избавляться от имущества. Никто ведь не знает, что принесет завтра.

– Ты преувеличиваешь, Александр. Всегда у тебя была склонность пророчествовать катастрофы. Помнишь ли ты спор в двадцатые годы? Германия была после войны, и ты считал, что ей пришел конец. Но страна пришла в себя и вернулась в нормальную колею. Правда, положение трудное, но не лишено надежды.

– Официант, вина. В честь твоего приезда, Александр. Я уже все глаза проглядел в ожидании тебя. Все эти годы я был один, – глаза Георга излучают тепло.

Чокнулись. С серьезным выражением смотрит Александр на друга. За соседним столиком соединили руки мужчина и женщина. Танцовщицу сменила высокая певица:

О, донна Клара,
Сердце мое в плену твоей красоты…

Трое мужчин в форме штурмовиков входят в ресторан. Уверенными шагами проходят они между столиков. И дыхание откровенного насилия внезапно возникает в зале. То тут, то там за столиками неуверенно поднимается рука в жесте «Хайль Гитлер».

– Хайль Гитлер! – гремят одновременно трое в ответ.

Александр провожает взглядом штурмовиков, пока те не усаживаются за столик.

– Я вовсе не преувеличиваю, Георг, извини, что повторяюсь, но кто знает, когда нам еще выпадет поговорить. С того момента, как я прибыл в Европу, мучают меня определенные мысли. Вы не столь чувствительны, как я, к окружающей вас атмосфере. Говорю тебе, не материальный кризис меня беспокоит. Есть в настоящем кризисе нечто такое, что отличает его от всех предыдущих кризисов. Действительность стала небезопасной, действительность духовная и душевная перестала действовать по законам разума.

– Не дай Бог, Александр, не дай Бог! – громко протестует Георг. – Все еще существует естественная духовная реальность по законам, которые можно критиковать по вечным историческим и человеческим понятиям. Это переходной период, и понятно, что явление это преходящее.

– Переходный период? Между чем и чем, Георг?

– Это необходимый результат демократического развития. Завершился период индивидуального либерализма, священных прав частной собственности. Мы, воспитанники либеральной эпохи, не можем понять, что демократия, во имя которой мы воевали, означает равенство. Кончились самостоятельные единоличники. Право на частную собственность уже не священно!

– Нет, Георг, это не так, – Александр кладет свою большую ладонь на стол между стаканами вина, – говорю тебе, что действительность здесь слаба и бессильна, и вовсе не является просто переходном периодом. Это период жестокого испытания. Мы пришли к самому краю, к последней границе мира. И тут каждый человек должен решить, по какую сторону этой границы он находится, какой стороне он принадлежит. Философствовать, стоя над пропастью, – указывает Александр в пространство набитого до отказа ресторана, – не время.

– Я во многом согласен с тобой. Согласен, что надо действовать, чтобы спастись. Но я не верю в то, что это последний час испытания. Мы живем среди народа с древней культурой в период, зависящий от международного развития. Демократия не только означает равенство равных, но и неравных. Мы, евреи, никогда не будем равны им, отсюда и наше великое разочарование. Но это логический результат переходного периода внутри древней культуры.

– Культуры тоже смертны, Георг. Не провозгласил ли Ницше о смерти всей культуры, о смерти Бога?

– Ну, да, Бог, в общем-то, еще агонизирует, – отвечает в раздумье Георг, – еще борется и колеблется между жизнью и смертью, – и наливает вино в пустой стакан.

Александр замолкает, погружаясь в размышления, затем говорит Георгу:

– Не первый раз я оставляю свою маленькую страну и приезжаю в Германию. Но ныне я по-другому воспринимаю цели сионистского движения. Прибавились к ней основы, которых я раньше не знал. Понимаешь ли, Георг, в то время, когда мир удаляется от понятий праотцев, мы совершили обратное – вернулись в мир праотцев по новой дороге. В мировом освещении наше маленькое движение видится нам, как движение всемирной важности, сохраняющее вечные ценности во имя всего мира. В моем мире Бог не умер.

– Это верно, Александр.

– Помнишь, Георг, как мы встретились в моей маленькой берлинской квартире после убийства политического деятеля еврея Вальтера Ратенау. Мы были в шоковом состоянии, и кто-то встал и сказал: мы, сионисты, нас мало, но мы строим мост для спасения евреев Германии. На него рассердились. Ни одному из нас не пришла такая, в общем-то, всеобъемлющая мысль. Сионизм был освобождением каждого из нас. Мы лишь инстинктивно ощущали, как это свойственно молодым, что ни один из нас здесь не сможет достичь личной цельности.

– Да, да… Несомненно, это было влияние положительных основ либерализма.

– Георг, мы можем продолжить разговор, который тогда начали. Только вот прибавились новые основы, о которых мы тогда и предположить не смогли. Именно сейчас возложено на нас хранить великие гуманистические основы либерализма.

– Гм-м-м... – задумывается Георг, – этот период, – он медленно подбирает слова. – Но это период массового народного восстания… Мощный прорыв на арену истории. Они ищут свою личность. И находят ее в идеальном образе лидера. Нам надо вернуть истории веру в личность вождя… Александр, это же прекрасно!

– Минуточку, Георг, минуточку, – Александр кладет свою руку на руку друга, обращая его внимание на юношу, через черные волосы которого тянется пробор. Тот поднялся на сцену, садится к роялю. Это известный молодой куплетист, и шепот через все столы сопровождает его появление.

– Он еврей, – шепчет Георг Александру. – И такие, как он, худшие из худших. Они-то и возбуждают ненависть к евреям. Он из восточной Европы, еще основательно не выучил немецкий язык, и уже представляет себя рупором германской культуры.

Парень спел с большим вкусом несколько веселых куплетов и снискал аплодисменты публики. Троица в коричневых рубахах, сидящая недалеко от Александра и Георга, намеренно нагло протянула ноги, сунула руки в карманы, громко разговаривая, словно все происходящее на сцене их абсолютно не интересует. Две блондинки присоединились к ним и безостановочно хохочут. Они сильно шумят, но никто не делает даже попытки их утихомирить, а куплетист продолжает на сцене петь свои куплеты.

– Эти все – ассимилянты из ассимилянтов, – продолжает шептать Георг Александру, – чувствуют они себя немного более уверенным на земле Германии, и уже отрицают свое прошлое и свое происхождение. Эти типы мне отвратительны!

Куплетиста просят продолжать выступление. Он отвешивает поклоны возбужденной и пьяной публике, улыбается и провозглашает:

Вот, Геббельс. Снова захромал.
До чего человечек – мал,
А на весь мир закатил скандал…

– Молчать! – гремит голос. – Прекратить!

Из-за одного из столов вскочил мужчина, ударив по столу кулаком:

– Заткнись!

Александр следит за столом, у которого сидели три штурмовика. Стол пуст. Троица с девицами исчезла. Этот единственно пустой стол в ресторане, заполненном публикой, беспокоит Александра.

Окрик мужчины напугал публику. Испуганные лица отражаются в зеркалах.

– Каждый имеет право говорить, что пожелает. Никто нам не будет диктовать ни слова, ни мелодии, – слышен чей-то голос из среды замолкшей публики.

– Грязные жиды!

– Не унизят ваши мерзкие рты имена немцев!

Резким ударом раскрываются входные стеклянные двери. Привратник в своих белых ливреях отброшен в сторону. Группа мужчин в гражданской одежде врывается внутрь. Александр еще успевает заметить их грубые руки, не привыкшие держать изящные рюмки с вином, стоящие на столах, и большие ноги, не приученные ступать по полу роскошного ресторана. Он ищет среди них штурмовиков, но не находит. Неожиданно гаснет свет.

– Убирайтесь отсюда! – приказывает голос. – Немедленно оставить этот жидовский ресторан.

– Еврейские потаскухи! Еврейские сутенеры!

Устрашающие крики. Звук разбивающихся рюмок и бокалов. Удары. Летящие стулья.

– Успокойтесь! – женский голос из темноты.

Осколки стаканов на полу. Резкий запах разлитого вина.

– Ни шагу, – шепчет Георг Александру, – оставайся здесь в углу и прижмись к стене.

Топот ног по всему ресторану. Где-то вспыхнул карманный фонарик и погас. Выстрел!

– Убийство! Убийство! – голос рассекает воздух, подобно острому ножу.

С улицы доносятся громкий гудок клаксона.

– Полиция!

– Не выходить! Не выходить! Стоять смирно!

Вспыхнул свет. Шеренга полицейских стоит у входа. В ресторане полный хаос. Свет падает на испуганные лица. Около пустого стола сидит гигант с огромными ручищами. Александр готов поклясться, что этот человек был среди банды ворвавшихся в ресторан. Человек ранен в голову. Кровь течет по его лицу в рот, закрывшийся в испуге при приближении полицейских.

– Меня ранили! Меня ранили! – воет человек, и непонятно, к кому он обращается. Полицейские проходят мимо него.

– Руки вверх! – командует офицер полиции всем, находящимся в ресторане.

Шепот проходит по ресторану. Шальная пуля от выстрела пробила стекло и сразила случайного прохожего. Георг и Александр стоят у стены с поднятыми руками. У куплетиста с пробором, стоящего у сцены, пальто порвано, галстук стянут, лицо в синяках от ударов, рот открыт, как будто лишь в этот момент он кончил петь куплет. Рядом с ним высокая, узкая, затянутая в черный блестящий шелк женщина, прижалась к нему, дрожа всем телом. Ворвавшиеся мужчины исчезли среди посетителей ресторана. Александр различает среди них лишь этого раненого гиганта с узким лобиком, сидящего у пустого стола. Дрожь внезапно пробегает по всей публике. Полицейский извлек из кармана молодого куплетиста пистолет.

– Не я стрелял, – отчаянный крик из уст куплетиста, – пистолет не мой. Не знаю, как он оказался в моем кармане.

Страх объял всех в зале.

– Хоть бы не визжал, а сохранял достоинство, – шепчет Александр.

Растерянная брюнетка стоит и не может вымолвить слово.

– Марго! Марго! – умоляет юноша, – скажи им, Марго, что я не стрелял, ведь я тебя прикрывал рукой.

Женщина не говорит ни слова.

Полицейский подходит к Георгу и Александру, проверяет у них карманы.

Куплетиста проводят через зал в полицейский автомобиль. Взгляды провожают их. Страх, облегчение, жалкая радость в глазах посетителей ресторана. Дверь за полицейскими закрывается, и в зале начинается суматоха. Мужчины из ворвавшейся банды внезапно возникают, берут с собой раненого великана, и с тем же шумом, с каким сюда ворвались, уходят. Санитары «скорой помощи» бинтуют легкораненых. Около раздевалки толкотня и взволнованные голоса. Люди бегут из ресторана, как от погони. Александр бросает последний взгляд на осколки вокруг, смотрит на часы. Странно, только десять минут прошло с момента, как он сидел спокойно с Георгом за столом, только десять минут отделяют сверкающий роскошью ресторан от хаоса, который сейчас пред глазами. Он кладет часы в карман и вздыхает.

– Что ты думаешь делать? – спрашивает его на улице Георг.

– Поеду завтра на предприятие по производству латуни – отвечает Александр, – ностальгия у меня по месту, где я родился и рос. Вот уже месяц я в Германии, а так и не выбрался туда. У меня там друг юности – Габриель Штерн.

– Положение куплетиста ужасное, – как бы самому себе говорит Георг, не обращая внимании на слова Александра. – Я уверен, что он не стрелял.

Александр останавливается.

– Полагаешь, что нас ждет новый процесс Дрейфуса?

– Думаю, что да.

– Да, – усмехается Александр, – вероятно, так и будет. Процесс Дрейфуса, и героем будет молодой куплетист с крашеными волосами. Любая трагедия в наше время превращается в фарс.

– Пойдем, выпьем еще кофе у Кренцлера, – говорит Георг.

* * *

В большом и уважаемом кафе на улице Под Липами – Унтер ден Линден – сидят Эмиль Рифке и Эдит. На столе, перед Эмилем, графин вина. Он отпивает маленькими глотками кофе из чашки. Она одета в темный костюм. В последнее время она предпочитает скромную одежду. Множество взглядов устремлено на эту элегантную женщину, похожую на сбывшийся сон, сидящую за обычным столом. Эмиль нервно барабанит пальцами по столу.

– Уйдем отсюда, Эдит.

– Куда, Эмиль?

Эмиль охватывает ее тонкую руку и смотрит на нее умоляюще.

– Я договорился с хозяйкой нашей старой гостиницы. Комната в нашем распоряжении.

– Мне больше не нужны эти темные дыры. Почему ты не приходишь ко мне?

– Эдит, но ты ведь знаешь. Я не чувствую себя комфортно у тебя, я скован в вашем доме под строгими взглядами твоих отца и деда.

– Что ты так их побаиваешься? Они не против наших отношений. Отец согласен, чтобы мы повенчались в церкви.

Впервые после длительного перерыва Эдит напоминает ему о венчании и вообще женитьбе. Лицо Эмиля краснеет.

– Об этом, – говорит он торопливо, – надо говорить тихо и подробно. Так или иначе, ты можешь сегодня пойти со мной?

– Нет.

В голосе непривычная для нее решительность. Эдит из тех женщин, которые слабы, когда не уверены в себе. Но когда они приходят к окончательному решению, они умеют твердо стоять на своем. Эмиль Рифке с удивлением смотрит на замкнутое лицо.

– Почему ты так странно себя ведешь в последние недели, Эдит?

– Потому что у меня есть к тебе вопрос. Ответь честно.

– Спрашивай.

– Ты нацист, Эмиль?

Эмиль откидывается назад, явно озадаченный столь прямым вопросом. Лицо его становится гневным.

– Я офицер республиканской полиции, как тебе известно.

– Это не ответ на мой вопрос, – тихо отвечает ему Эдит, и в ее твердом взгляде нет ни тени милосердия.

– Слушай, Эдит, – приближает он к ней лицо, – мы должны поговорить. Ты полагаешь, что я избегаю разговора с тобой? – он повышает голос. Спокойное, непроницаемое лицо Эдит выводит его из себя.

– Наоборот, поговорим.

– Не здесь, Эдит, – Эмиль окидывает взглядом посетителей кафе. Все столики заняты. В проходах между столиками крутятся люди, ища свободное место. – Пошли.

– Минутку, Эмиль.

Оркестр играет мелодии из оперетт Кальмана. Эдит улыбается. Глаза ее блуждают между людьми, словно что-то ищут, и она говорит мягким мечтательным голосом:

– Мой отец очень любит эту музыку. Под эти звуки он танцевал с мамой. Иногда, когда его охватывает тоска по ушедшей жизни, он садится к фортепьяно и наигрывает эти мелодии.

– А-а, – сердито роняет Эмиль, – твой отец и опять твой отец.

– Пошли, – говорит Эдит, словно внезапно очнувшись от сна.

Эмиль набрасывает ей на плечи светлую шубку. Свет хрустальной люстры рождает искры в ее золотых волосах.

«Да, она красива, – размышляет Эмиль, и в душе его щемит, – эта женщина просто невероятно красива». Печаль, смешанная с гневом, атакует его душу: все, что связано с этой женщиной, сложно и тяжело. Он чувствует во многих взглядах, провожающих Эдит, удивление. На миг у него возникает мысль оставить все и сосредоточиться только на этой красивой женщине. «Человек живет только один раз, а жизнь с ней будет сплошным наслаждением».

– В этом столкновении все дело, я тебе говорю, – слышит Эмиль у выхода из кафе разговор двух полицейских. Он останавливается.

– Что за столкновение? – спрашивает он полицейского.

– Недалеко отсюда, господин. На улице Фридриха Великого. Нацисты устроили заваруху. Один убитый и много раненых.

– А-а, – говорит Эмиль равнодушным голосом, – такие столкновения теперь случаются каждый день, – и предлагает Эдит взять его под руку.

Они проходят через Бранденбургские ворота, идут по красивой широкой улице, ведущей к высокой колонне Победы. Идут молча. Эмиль крепко сжимает ее руку. Эдит с испугом ощущает, что снова рушится преграда, которую она с таким трудом создала между собой и Эмилем, и к ней возвращается знакомая ей слабость, когда она сдается страсти, и сама с собой не в ладу. Они входят в большой городской парк. Эдит просит посидеть на скамье между деревьями.

– Тебе не будет холодно? – с беспокойством спрашивает Эмиль.

– Нет, нет, сегодня теплая ночь.

– Пойдем к озеру, – Эмиль кладет руку на ее плечи и притягивает к себе.

Около озера темень. Ветер закручивает волны. Деревья опустили ветви в воду. Когда ветер ударяет по волнам, взбивается белая пена и рассыпается в брызги на водной поверхности и кажется, что неожиданно в темных волнах раскрываются тысячи маленьких глаз. Иногда слышен шорох крыльев ночной птицы.

И, как одинокий птичий крик, звучит вопрос Эдит:

– Эмиль, ты нацист? – она освобождается из его рук и приглаживает свои волосы.

– Да! – говорит Эмиль, злясь, что именно в этот момент она задет ему этот вопрос.

– Как это, Эмиль?

– Что значит, как это? Я верю в Гитлера. И что плохого в вере человека?

– Вера человека – это его честь, – слышен голос Эдит, – но что происходит между нами?

– Большая любовь, Эдит, – смягчает Эмиль голос и пытается притянуть ее к себе. – Поверь мне, – продолжает он в отчаянии, – я люблю тебя настоящей любовью, и нет между моей любовью к тебе и верой в нацистскую идею ничего общего.

– Не может быть такого, Эмиль. Пойми, я еврейка! – последние слова она выкрикивает. Впервые в своей жизни она говорит откровенно: я еврейка.

– Ну и что в этом такого, Эдит? Ты полагаешь, что все глупости в газете Штрайхера – это правда? Это ведь лишь тупая пропаганда, чтобы уловить простонародье. Гитлер придет к власти и отменит эти глупости.

– А ты, Эмиль… Ты не участвуешь в этом разнузданном антисемитизме?

– Как ты можешь, дорогая Эдит, даже подумать об этом? Ты что, считаешь меня ограниченным солдафоном?

– Нет. Но…

– Но твой отец и твой дед, они – да. Видят во мне германского ландскнехта, не так ли, Эдит? Скажи мне правду, Эдит. Я не во вкусе их клуба.

– Эмиль, отстань, успокойся. Ты их ненавидишь. Ты ненавидишь мой дом, потому что это еврейский дом. Ты даже не хотел фотографироваться с евреями. В этом вся правда, и не старайся от этого увернуться.

– Нет! – Ударяет кулаком Эмиль по скамье. – Это неправда! Не приписывай мне то, что вовсе не мое. Я ненавижу ваш дом не потому, что вы евреи, а потому что высокомерие твоего отца унижает меня. Отец твой презирает меня. Почему?

– Как это он презирает тебя, Эмиль. Отец вообще никого не презирает. Но я полагаю, что и он подозревает, что ты нацист. А вот нацистов он действительно презирает.

– Почему? Что он понимает в национал-социалистической партии?

– Я слышала его. Он говорил, что нацистская идея это революционное варварство…

– Чепуха, Эдит, глупости, – Эмиль явно взволнован, и, несмотря на темноту, Эдит чувствует его тяжелый взгляд. Ей кажется, взгляд этот сух и пылает злостью. – Эдит, отец твой не понимает эту идею. Только немец…

– Отец мой такой же хороший немец, как и ты.

– Отец твой – еврей.

– Ты видишь, Эмиль. Каждую минуту ты напоминаешь мне, что мы евреи.

– Эдит, не перебивай меня каждую минуту. Я тебе действительно хочу объяснить. Ничего я не имею против евреев. Поверь мне, что пока я не познакомился с тобой и не побывал у тебя дома, я не ведал о евреях ничего. Не любил их и не испытывал к ним ненависти. Для меня еврей был пустым понятием. Когда я познакомился с твоими, я понял, что есть нечто чуждое, что стоит между мной и твоей семьей. Вы отличаетесь от людей, которых я знал и знаю. Это чуждое иногда встает между мной и тобой. Не всегда я тебя понимаю. Ты отличаешься от всех женщин, которых знал до сих пор. Но я тебя люблю, Эдит, разве это не важнее всего?

– Но как ты представляешь себе нашу совместную жизнь?

– Эдит. В этом все дело. Поэтому должны это обсудить. Эдит, пойми, сейчас я не могу на тебе жениться. Сейчас дни войны. И война эта завершится победой Гитлера. И тогда придут мирные дни, Эдит, когда каждый человек сможет построить свой дом. Никто не спросит, еврейка ли ты. Этот параграф будет вычеркнут из программы. Еще немного, еще немного, Эдит, – Эмиль придвигается к ней и кладет свои тяжелые руки ей на талию. Они выделяются в очертаниях платья, как бы говоря, что он никогда от нее не отстанет. Эдит чувствует холодок от пяток до затылка. В висках стучит кровь.

– Только завершатся дни войны и борьбы.

– Эмиль, о какой борьбе ты говоришь? О какой войне? – выкрикивает Эдит, – ведь ты же офицер полиции Республики, Эмиль, ты предатель! – быстрым движением Эдит освобождается от его рук и вскакивает с места.

Эмиль тоже быстро вскакивает и тут же оказывается рядом с ней. Страх охватывает Эдит. Эмиль хватает ее за руки и заламывает их ей за спину, не хватает лишь наручников. Эдит чувствует острую боль в руках.

– Замолчи! – приказывает он ей. – И в парке этом мы не одни.

Лицо его нависает над ней. Горячее его дыхание обвевает, как порыв жаркого ветра, ее лицо. Глаза его близки к ее глазам, рот ко рту. Он шепчет ей какие-то короткие, оборванные фразы:

– Да, я предатель. Если существует такое понятие. Я действую во имя освобождения Германии. Это святая цель. Святая! Теперь ты знаешь все. Ты имеешь право пойти в первый же полицейский участок и заявить: офицер полиции Эмиль Рифке – подпольный нацист. Моя жизнь в твоих руках.

Эмиль мгновенно отпускает ее. Эдит чуть не падает от этого неожиданного движения. Испуганными глазами она смотрит в отдалившееся от нее лицо Эмиля.

– Иди, – говорит он. – Если пойдешь по этой улице, тотчас же придешь к полицейскому участку. Я буду здесь спокойно ждать. Идешь?

– Нет, – говорит Эдит. – Ты что, полагаешь, я не понимаю, что это всего лишь спектакль?

– Нет, Эдит, это не спектакль, – говорит со всей серьезностью Эмиль. – Я нацист в подполье.

– Почему, Эмиль? Почему ты втянулся в это дело? Хотела бы я услышать хоть какое-то объяснение.

Эдит прижимается спиной к стволу дерева. Она чувствует, что силы оставляют ее. Тонкая ее фигура сливается с темным деревом и темнотой ночи. Эмиль снова около нее. Он гладит нежно ее волосы. Эта мягкость после жесткого заламывания рук лишает ее последних остатков стойкости.

– Разве я тебе не говорил, Эдит? Я верю в Гитлера. Ты понимаешь? Из всех идей, программ и призывов, витающих в воздухе этой страны, я понимаю лишь одно – что я немец. Гитлер дал мне чувство связи между землей, по которой я ступаю, и моей кровью и тем таинством, которое связывает меня с моими предками, с моим прошлым. Гитлер это не партийная программа, он больше этого. Он вождь, в котором нуждается народ во время тяжелого кризиса. Гитлер… я чувствую его слова до мозга костей и не могу объяснить самому себе, почему это происходит. Не знаю, но ощущаю, что не слова, не лозунги, не программа партии, не они являются источником этого глубокого переживания. Эдит, я бы хотел, чтобы ты меня поняла. Когдая вижу и слышу речи Гитлера, встает в душе нечто… элементарное, ощущаемое, как сама суть моей жизни, от которой невозможно сбежать. Пойми меня, Эдит, пойми, – последние слова он выкрикивает в светящееся лицо Эдит, словно крик о помощи. – Гитлер это я, Эдит. Это корни, из которых вырастает моя душа.

Эдит смотрит с изумлением в его взволнованное лицо. Она и представить не могла, что Эмиль способен на пламенные слова, несущие в себе такие эмоции. Именно духовный отклик, которого ей всегда не хватало у Эмиля, в эти мгновения окружил неким аристократическим ореолом его образ. «Жаль, что отец не слышит его такого, стоящего сейчас передо мной. Он не такой, каким отец его себе представляет, не такой!

– Эмиль, – кладет она руку на его плечо, – может, я и не улавливаю смысл твоих слов. Я далека от всего этого. Но понимаю, что это глубоко в твоей душе. Эта вера тебе очень дорога, и это я уважаю… Только прошу тебя, Эмиль, подожди, сделай это для меня, погоди, пока все это свершится… Когда это свершится, будет все так просто и открыто, и ты сможешь, не таясь, осуществить то, к чему стремишься. Не в подполье, Эмиль. Или, если ты хочешь, оставь полицию. Мой отец поможет тебе найти другую должность. Не будет мне ни минуты покоя, если ты будешь продолжать служить и находиться в этом двойственном положении!

Эмиль громко смеется. Потом замолкает и говорит, тяжело глядя на Эдит:

– Ты наивна, дорогая моя, ужасно наивна. Слушай меня. Даже если я захочу исполнить твое желание, я уже не смогу этого сделать, – он вплотную приближается к ней и шепчет ей на ухо: – Тот, кто однажды вошел в круг их организации, не выйдет оттуда без того, чтобы подчинить им навсегда свою душу. Это судьба, я знаю больше, чем надо, Эдит. Я накрепко повязан с полицией Республики. Повязан по рукам и ногам, – и он погружает лицо в ее волосы.

Дрожь проходит по телу Эдит. Нечто необъяснимое в его шепоте рождает страх в ее сердце. Эмиль чувствует эту дрожь, сжимает ее, то ли пытается ее успокоить, то ли ищет в ней собственное успокоение. Он поворачивает к себе ее лицо и целует. Мягко касаются губы ее глаз и губ. Эдит еще такого не ощущала. Словно бы она держит в объятиях другого человека. Впервые она берет его голову в свои ладони и целует в губы. Исчезли все сдерживающие чувства.

– Эдит, – шепчет ей на ухо счастливый Эмиль, – ты пойдешь сейчас со мной туда, не так ли? Сделай это для меня, Эдит.

Скамья опустела. Остался на ней забытый тонкий белый платок Эдит. Ветер затих. Пустой парк погрузился в безмолвие.

В доме Леви звонит телефон. Женский голос просит к трубке Гейнца.

– Гейнц! – кричит Фрида. – Гейнц, телефон.

Никакого ответа.

– Гейнц, – говорит Бумба, – пошел на чердак искать чемодан. Он завтра едет к знакомому «вечного банкрота».

– Госпожа, – говорит Фрида в трубку, – позвоните, пожалуйста, через пятнадцать минут. Мы поищем Гейнца.

– Я пойду за ним, – вызывается Бумба.

– Пойду сама, – говорит Фрида.

Гейнц ищет свой маленький чемодан. Он собирается завтра поехать на латунное предприятие, чтобы встретиться с Габриелем Штерном. Зажигает свет и столбенеет: на комоде сидит Иоанна и мигает глазами.

– Трулия, что ты здесь делаешь?

– Я пишу дневник, Гейнц.

– Пишешь в темноте?

– Нет. В темноте я размышляю.

– О чем ты так много думаешь, Трулия?

– Ах, Гейнц, – вздыхает Иоанна, – о стольких вещах приходится думать, – и взвешивает про себя, стоит ли рассказать любимому брату о графе и о любви к нему. Ей так хочется об этом поговорить с кем-то, и она вспоминает, как насмехался Гейнц над Эмилем, женихом Эдит.

«Гейнц – не за любовь», – решает Иоанна. Весьма этим опечаленная, смотрит она на брата. У Гейнца нет времени удивляться несчастному лицу маленькой сестренки. Он ищет в углу любимый свой чемодан и не находит его.

– Иоанна, ты видела такой маленький коричневый чемодан?

– Видела. Он не здесь. Я дала его моему инструктору Джульетте. Ему надо было ехать в Кельн, создать там ячейку Движения, у него не было чемодана, так я…

– Но, Иоанна, – сердится Гейнц, – без разрешения.

– Гейнц, – Иоанна соскакивает с комода и черные ее глаза сверкают, – почему ты так привязан к частному имуществу. Ты буржуа, для которого вещь дороже всего. Это качество явно в проигрыше.

– Трулия, – громко смеется Гейнц, – отстань от меня, Трулия.

– Телефон! – врывается голос Фриды на чердак. – Гейнц, через несколько минут тебе снова позвонят.

В полном изумлении смотрит Фрида на сидящую на комоде Иоанну. Она обжигает ее холодным взглядом с головы до пят, не произнося ни слова.

Иоанна вся сжимается. Отношения между ней и Фридой ухудшились. Фрида требует у нее извинений за то, что она оскорбила ее в тот день, когда вернулась домой остриженной. Но Иоанна не понимает, чем она ее оскорбила, и готова снова сказать ей, что та не понимает ее, потому что она христианка. Она не попросит за это прощения, даже если ее выгонят из дома. И так она крутится по дому, и Фрида с ней не разговаривает. И Иоанна чувствует себя очень несчастной.

– Телефон, Гейнц, телефон!

В эту минуту слышится назойливый звонок.

– Герда! – говорит Гейнц в трубку. – Ты хочешь со мной поговорить? Сейчас же. Через полчаса я буду на вокзале.

Долгое время Герда ходит по шумным улицам, окружающим вокзал, что находится около зоопарка. Десятки раз она останавливалась у телефонных будок, и все не решалась войти, и снова кружилась по улицам. Долго стояла перед огромным кинотеатром, разглядывая портреты кинозвезд, висящие на стенах. Зашла в скромное кафе. В зеркале смотрело на нее ее изображение: лицо бледное и усталое, сеть мелких морщинок вокруг глаз, кожа посеревшая и постаревшая. Только здесь, среди прилично одетых празднующих людей она увидела, насколько ее одежда небрежна и неряшлива. Стыд охватил ее: Гейнц всегда гордился ее красотой.

«Да не все ли мне равно, какой меня увидит Гейнц, пусть я и разочарую его своим посеревшим лицом? – сердится Герда на себя и на свое отчаяние. – Главное, чтобы помог мне и Эрвину, даже если я уже не так красива».

Герда собралась пойти к телефону, но, не сдвигаясь с места, замерла перед зеркалом. В церкви напротив звонят колокола. Восемь часов.

«Восемь! – вскакивает Герда с места. – Если сейчас не позвоню, он выйдет из дома».

Гейнц приедет. Улыбка облегчения появляется на усталом ее лице. Стоя перед сверкающими стеклами кинотеатра, Герда извлекает из кармана гребень, тщательно расчесывает волосы и прячется в толпе.

«Чтоб не думал, что я его жду, – и снова сердится на себя. – Что это я так суечусь, можно подумать, что готовлюсь к чему-то важному».

Знакомый ей черный автомобиль останавливается на площади перед вокзалом.

– Герда!

Гейнц видит все, и сеть мелких морщинок на ее лице, и потертое ее пальто. Видит и не видит. Это Герда, единственная женщина, которая вызывает в нем тягу, не к ее телу, а к личности. Он с радостью берет ее под руку.

– Куда, Герда? Куда ты желаешь пойти.

– Куда? – Герда смущена.

Его такой ухоженный вид угнетает ее. «Неравная пара», – щемит горечью ее сердце. И чувствуя его изучающий взгляд, она быстро роняет:

– Гейнц, мне надо с тобой поговорить по срочному делу.

– Разреши мне повести тебя, – говорит он мягким голосом, сжимая ее руку.

– В такое место, где немного людей и можно говорить о не очень симпатичных для чужого уха делах.

Он ведет ее к широкому проспекту Принцев, одному самых роскошных в столице.

– Гейнц, я тебя знаю. Обязательно поведешь меня в одно из дорогих мест, но я не хочу этого. Я не встретилась с тобой для приятного вечернего времяпровождения… и вообще, не готова войти в такое место, – глаза ее оглядывают старое свое пальто и стертые плоские туфли.

– Пожалуйста, Герда, – отвечает Гейнц со счастливой улыбкой на лице, – положись на меня.

Она продолжает, молча, идти рядом с ним, ощущая его рыцарство и мужскую галантность.

Входная дверь высится среди блоков мрамора. Черными буквами также на мраморе написано: «К пылающим свечам». Свечи в посеребренных подсвечниках горят вдоль покрытых шпалерами стен и на столах. Вдалеке – огонь в камине. На низких сиденьях расположились пары вокруг открытого огня. Столы и кресла отделены от стоящих рядом столов и кресел ширмами. Пламя свечей придает лицам романтическое выражение. Мягкий ворс ковров поглощает каждый шорох, и глубокая тишина царит в баре. Издалека доносятся приглушенные звуки балетной музыки. Время от времени встает пара и танцует. Отсвет колеблющегося пламени свечей падает на танцоров. Гейнц ведет Герду в самый темный угол. Они закрыты со всех сторон цветными ширмами, и на столе, перед ними – свечи в высоких подсвечниках.

– Красиво здесь, Герда?

– Красиво, – усмехается она, но лицо ее печально.

Свечи посылают полосы света на хрустальные рюмки, которые приносит официант. И темнота углубляет боль и беспокойство на лице Герды.

– Ты больна, Герда? – даже широкая шерстяная кофта не может скрыть худобу ее тела.

– Нет, Гейнц, я абсолютно здорова. Но Эрвин, Эрвин болен.

– Эрвин болен, – повторяет Гейнц как бы между прочим. Не хочет он в эти минуты говорить об Эрвине.

– Да, Гейнц. Именно об этом я пришла с тобой поговорить.

– А-а, из-за Эрвина, – Гейнц откидывается на спинку кресла.

– Гейнц, Эрвин болен. Не настоящей болезнью… Но нервы его совсем распустились.

– Нервы у него распустились? – Гейнц выпрямляется в кресле. Он внимательно слушает Герду.

– Были у него очень сложные проблемы в партии. Сложные и опасные.

– А-а, – прерывает ее Гейнц, – проблемы пройдут и нервозность исчезнет.

– Нет, нет, Гейнц. Ты не понимаешь, это очень серьезные проблемы и, поверь мне, очень опасные для Эрвина и, конечно же, и для меня.

Тяжкое выражение депрессии выступает на ее лице и слышится в голосе.

– Рассказывай, Герда, – Гейнц придвигает к ней кресло. – Рассказывай все, –жалость слышится в его голосе. – Ты ведь знаешь, что нет такой вещи, чтобы я не сделал для вас.

– В последние месяцы, – рассказывает Герда с печалью в голосе, – Эрвин взбунтовался против партии и ее политики. Он считает, что такая политика просто фатальна, что такие лозунги, как «Гитлер придет к власти, а за ним придем мы!», уверенно приведут к катастрофе. Он ведет пропаганду на встречах против партии. Ты понимаешь, Гейнц, именем партии он атакует ее, и…

– Но он ведь свободный человек и имеет право выразить свое мнение, – удивляется Гейнц.

– Нет, – ужесточает Герда свой голос, – это дни предвыборной борьбы, дни войны. Не имеет права человек на частное мнение. Он должен подчиняться, взвесить пользу против ущерба. Я не согласна с Эрвином.

– А если совесть ему не позволяет вести себя в соответствии с линией партии, что он должен сделать?

– Нет у человека двойной совести, Гейнц. Человек, который занимается общественной деятельностью, должен и вести себя соответственно общественной совести, а не согласно совести личной, надуманной.

– Но, Герда!

– Все эти вещи были тебе всегда чужды, Гейнц, я знаю.

– Верно, – с нескрываемым удовольствием смотрит Гейнц ей в лицо. От волнения у нее раскраснелись щеки, и в глаза вернулся решительный огонь, который так воспламенял его сердце. – Но, – добавляет он озабоченно, – я всегда хотел понять, как могут люди жертвовать жизнью во имя политики.

– Это не во имя политики, – прерывает его Герда. – Политика только средство, и если оно порой грязно, цель – это главное, а средства могут быть и нечистоплотными.

– Даже так? Все средства?

– Да, все средства! – решительно отвечает она. – Перед лицом врага, который не чурается никаких средств, и ты должен воспользоваться его же средствами, чтобы провалить его мерзкие замыслы.

Гейнц смотрит на нее долгим взглядом, и она опускает голову.

– Не смотри на меня так, Гейнц. Ты всегда остаешься тем же Гейнцем.

– Нет, нет, Герда. Ты хочешь знать, о чем я сейчас думал? Скажу тебе откровенно, – он снова кладет свою ладонь на ее руку. – Я думал о том, как ты разрушаешь свою жизнь и жизнь Эрвина. Ты с ним не согласна? Я понимаю, не все идет у вас гладко. Но неужели во имя этих дел стоит разрушать жизнь?

– Идея, Гейнц, вещь элементарная в жизни. Без нее я ощущаю жизнь пустой. Я чувствую себя более богатой с моей верой. В наши дни человек должен быть совсем опустошенным и циничным, чтобы относиться с равнодушием к страданиям и нищете и не участвовать в войне против этого. И если самый близкий мне человек не разделяет моей веры, он перестает быть моим сообщником в борьбе. Я хочу спасти то, что нас объединяло.

– Что с Эрвином? – спрашивает Гейнц.

– Эрвин один из руководителей коммунистической партии. Он не может выражать свои мнения публично просто так. Но и покинуть ряды так запросто не может. Он и не хочет, ты ведь его знаешь. Он борется за свои принципы. По-моему, и многие разделяют мое мнение, сейчас не время для этой войны. В любом случае, я пыталась его спасти. Он болен, Гейнц. Он настолько нервозен и в последнее время столько пьет, что не всегда отвечает за свои слова и дела. Все согласны со мной и требуют, чтобы Эрвин покинул немедленно Берлин. Сошел со сцены. Отсиделся тихо в каком-нибудь санатории и подлечился, пока… не пройдут выборы.

– Вам нужны для этого деньги?

– Ах, Гейнц. Ты по-прежнему полагаешь, что все можно уладить с помощью денег? И Эрвин не тот человек, который согласится так просто поехать в какой-то санаторий?

– Но чем я могу тебе помочь, Герда?

– Только ты, Гейнц, можешь прийти к нему и сказать, что ты нервно болен, что нервы твои совсем распустились и ты просишь его, чтобы он с тобой поехал в какой-нибудь далекий санаторий. Он, в общем-то, поймет, в чем дело, но будет молчать и исполнит твое желание. Он хочет сбежать от этих дел, упорядочить в тиши свои мысли, принять решение в спокойной и взвешенной обстановке. Только кто-то должен протянуть ему руку, и он ухватится за нее.

– Значит, я больной, – посмеивается Гейнц.

– Пожалуйста, сделай это, Гейнц. Правда, ты сделаешь это?

– Конечно, – отвечает Гейнц, – несомненно, сделаю это.

– Когда ты придешь? Завтра?

– Нет, дорогая. И у меня есть срочные дела, которые я должен завершить перед тем, как займусь своим выздоровлением.

– Так все же, когда, Гейнц? – светлые ее глаза смотрят на него умоляющим взглядом.

– Послезавтра, Герда. Ты можешь на меня положиться.

Кажется Гейнцу, что он слышит вздох облегчения. Но губы ее сжаты. Она только поудобнее устроилась в кресле, и напряжение спало с ее лица. Руки сложены на груди, глаза смотрят на мигающие свечи. Молодая пара мелькает недалеко от них, голова ее у него на плече, и в ритме танца они никого не видят вокруг себя. Гейнц тоже опускает голову на плечо Герде, и глаза его смотрят ей в лицо. Она не чувствует, что же просит у нее его взгляд.

– Гейнц, я же просила тебя не смотреть на меня так, – говорит она, но голос ее явно противоречит ее словам. Мягкая улыбка освещает ее лицо, но она не ощущает этой непроизвольной улыбки.

– Герда, пожалуйста, потанцуем немного. Один раз, Герда.

– Но, Гейнц, – стыдливо посмеивается Герда, – разве я достойна танцевать здесь?

И она опускает глаза на свою простенькую юбку и туфли.

– А-а, Герда, ты здесь красивей и приятней всех, – Гейнц встает и протягивает ей руку.

Герда кладет свою руку ему на плечо. Она благодарна ему за то, что он не дает ей почувствовать, что она не так красива, как в дни их юности.

– Вальс, – говорит Гейнц.

– Вальс, – говорит Герда, – это всегда был мой любимый танец.

Звуки мягкие, толстый ковер скрадывает шорох ног. Свечи бросают тени на стены, и сильные руки Гейнца уводят ее далеко от превратностей жизни. Она не хочет, чтобы ее оставили эти уверенные руки. Заслоняет ее бурную тяжелую жизнь мягкий сумрак бара, и лицо мужчины рядом с ее лицом, и глаза его, неотрывно глядящие на нее, полны любви. В эти мгновения колеблется Гейнц, может, именно сейчас время – осуществить старую свою мечту. Герда, единственная и неповторимая, в эту ночь пойдет за ним, если он этого захочет. И Гейнц улыбается ей доброй улыбкой. Нет, не тот он мужчина, который использует слабость женщины. Он проводит губами по ее волосам. Она не чувствует этого знака любви. Звуки замолкли, танец кончился.

– Мне надо идти, – говорит Герда, словно очнувшись от сна.

– Тебе надо идти, – соглашается Гейнц, – я подвезу тебя до дома.

Пламя свечей протягивает, подобные продолговатым пальцам, тени.

Глава седьмая

Просторы Гемании. Песок и леса. Вечные туманы над черными болотами и такой же туманный едва временами видимый горизонт, так что трудно определить, откуда эти туманы приходят. На песчаных равнинах видны отдельные лысые холмы. Как гигантские пресмыкающиеся, оставшиеся здесь со времен сотворения мира, когда отступили воды, спокойно дремлют холмы. Между ними петляет широкая река. Леса обрамляют эту страну с двух сторон горизонта, леса плотные и спокойные, так, что ветра почти не проникают в их чащи. Тропы в них покрыты толстым слоем сосновых и еловых игл, мхами, проглатывающими любой шорох и шелест. Между высокими деревьями лежит небольшое озеро. Деревья растут около его вод.

В шестнадцатом веке в этих лесах обретались плавильщики меди. Руду добывали из медной жилы, находящейся рядом с лесами. Плавили в ямах, этаких примитивных плавильнях, которые выкапывались в земле. Из меди выковывали всякие предметы, – посуду, кастрюли и сковороды для крестьян, живущих в селах вдоль реки. Все дни весны и лета языки пламени примитивных этих плавилен освещали лес, и густой дым поднимался вверх, отпугивая птиц и лесных животных. С приходом осени плавильщики выкладывали все медные изделия по тропам леса, окунали обожженные пальцы в чистые воды озера, отмывали свои обгорелые бороды и задымленные тела, загружали товар на телеги и оставляли тихий лес. Гасли в земле плавильни, и только головешки продолжали тлеть и шипеть, пока не падал снег и погружал лес в полное безмолвие.

Однажды, в начале семнадцатого века, вышел король Пруссии на охоту. Компанию ему составлял министр по делам балета при дворе, автор брызжущих юмором комедий, весельчак и добряк, Лоренс Готлиб. Оказался он однажды в глубинах леса и погрузился в мечты у берега озера. Прилип он чувствительной своей душой к темным людям, плавящим медь в темном лесу. Великанами виделись ему эти черные дикие мужики. Предложил он королю создать здесь предприятие по выплавке меди. Последовал король его совету, и королевская медеплавильня была построена между лесом и рекой. Были возведены первые настоящие печи, а Лоренс Готлиб вернулся в королевский двор, к легким танцам и веселым комедиям.

Предприятие переходило от владельца к владельцу, и каждый добавлял что-то свое, и каждый, становясь несчастным банкротом, бросал все и снова возвращался. Тем временем научились добавлять к мягкой меди мягкое олово, и эта смесь породила латунь, твердую и красивую для выделки всяческих предметов обихода. И маленькое предприятие по производству латуни стало жемчужиной всего края. Благодаря этому предприятию на желтом песке возникли новые села, по реке пошли лодки, через реку был построен мост, и на нем были поставлены стражники. Евреи, желающие перейти мост, должны были платить поголовный налог в королевскую кассу, и потому крестьяне окрестили его «Еврейским мостом».

Много десятилетий прошло, пока мост пересекла карета, в которой восседал в самоуверенно вальяжной позе еврей, с которого не брали поголовный налог. Это был Авраам Штерн, новый владелец предприятия. Надменно сидел он в карете, кони ржали, задрав головы, и по обе стороны моста стояли рабочие и кланялись до земли новому хозяину. Открылись ворота перед каретой, и наступили новые времена на маленьком предприятии по производству латуни. С приходом Авраама Штерна началась история огромного предприятия по производству латуни в центре Пруссии.

Гейнц переезжает на своем автомобиле Еврейский мост. На поручнях моста висят предвыборные плакаты. «Выборы 1932 года решат судьбу ваших детей». Огромная свастика украшает плакат. В пасторальной сельской округе полно таких плакатов. На большой скорости встают перед глазами Гейнца лишь крупные цифры – 1932, как припев, сопровождающий весенний ветер. Кажется Гейнцу, что не было такой чудесной весны, как в этом году и в этом месте. Серебряной полосой сверкает река под утренним солнцем. Желтый песок словно бы накатывает пластами, подобно волнам. Приятно обвевают запахи влажной земли: вот-вот пробьются новые ростки. Безмятежно раскинуты села, и красные крыши домиков сверкают на фоне леса. Птичий концерт сопровождает автомобиль Гейнца. На горизонте солнечные лучи прорвали туманы над болотами, сделав их плоскими и распростертыми, подобно шерстяным шалям. Ощущение мягкости и щемящей тоски охватывает Гейнца. Он посмеивается про себя, то ли в шутку, то ли с печалью.

«Сердце мое голодно, – бормочет он про себя, – вероятно, старею». 1932 – повторяются лозунги поверх сосен, тянущихся вдоль дороги. «Мне тридцать лет. Тридцать!» – продолжает Гейнц бормотать. Автомобиль минует Еврейский мост.

Перед ним огромное промышленное предприятие. Шум разрывает безмолвие в клочья. Со всех сторон несутся звуки. Скрипы с высоты и глухие, как грохот дальнего грома, удары из недр земли. Клубы желтоватого и черного дыма встают столбами в небо. Ворота открыты. Привратник указывает Гейнцу дорогу к конторе, чиновник с уважением встречает гостя.

– Пожалуйста!

Дверь распахивается, и Гейнц стоит перед Габриелем Штерном.

– Гейнц Леви.

– А-а, – Габриель Штерн встает из-за большого письменного стола. – Я рад познакомиться с вами. С отцом вашим я был знаком в дни моей юности, и деда вашего знал с детства. – Глаза Штерна пристально изучают Гейнца, словно говорят: «Ты вовсе не похож на них, ни на твоего отца, ни на деда».

Гейнц явно смущен. Человек, вставший перед ним, высокого роста и выглядит намного моложе своих лет. Габриель Штерн смотрит на Гейнца чуть прикрытыми глазами. На его белых веках выделяются тонкой, словно бы нарисованной паутиной голубоватые жилки. Гейнц стоит, молча, сердясь на себя, не понимая, что привело его в смущение? Может из-за позы человека у стола, позы свободной и даже немного неряшливой. В слабом свете комнаты лицо Габриеля Штерна выглядит почти розовым. Маленькие усики придают его лицу шаловливое выражение, лоб высокий и открытый. Острый нос придает лицу некоторую жесткость. Такой скорее даже суровый профиль явно противоречит мягкому взгляду, голос Габриеля, глубокий и приятный, явно не подходит сухой деловой беседе.

– Господин Леви, я понимаю, вам надо немного отдохнуть после поездки. В нашем доме для вас приготовлена комната. Поедем туда. Моя жена тоже будет рада принять гостя.

– Господин Штерн, я благодарю вас. Я не намереваюсь вас беспокоить. Речь о короткой деловой беседе. Я не займу много вашего времени…

– Помилуйте, – улыбается Габриель Штерн, – вы вовсе не занимаете мое время. Мы рады любому гостю в нашем забытом уголке. Деловая беседа… Г-м-м, отложим ее на несколько часов, – добавляет Габриель. Смущение Гейнца усиливается. Грохот фабрики врывается в эту тихую простую комнату. Через узкую полосу в шторах видна река, забитая лодками и грузовыми суднами. И внезапно ветер приносит странный звук, долгое тоскливое ржание. Гейнц пугается, Габриель Штерн улыбается.

– Это мой конь, – говорит он, – его ведут к реке купаться. Это давняя традиция в нашей семье. С дней основателя этого предприятия. – И он указывает на большой портрет, висящий на стене за письменным столом.

Теперь Гейнц замечает, что этот портрет затемняет всю комнату. Невысокий человек взирает на него с портрета. Лицо обрамлено бородой и взгляд тяжелый. Лоб также высок и открыт, как у Габриеля, но руки, покоящиеся на подлокотниках обтянутого темной кожей стула, с короткими толстыми неухоженными пальцами. Гейнц смотрит на пальцы Габриеля, белые и ухоженные, поигрывающие серебряным карандашом на письменном столе, том самом, изображенном на портрете низкорослого Авраама Штерна подобием поля будущего сражения.

– Коням в нашей семье всегда было отведено почетное место, – посмеивается Габриель и указывает на бородача на портрете, одетого в простой черный костюм, без золотой цепочки на животе и золотого кольца на пальце. Лицо человека педантично и хмуро, словно по сей день он требует, глядя со своего темного портрета, педантичности и правдивости любого разговора, происходящего в этой комнате. Гейнц обводит взглядом всю комнату, и лишь теперь открывается ему ее глубина и простота. Но именно эта бьющая в глаза простота и смущает Гейнца.

– Мой старик-отец, – продолжает свой рассказ Габриель, – каждое утро садился на белого коня, ехал по дремлющей улице фабрики и будил служащих на утреннюю молитву. А у меня…

Тоскливое ностальгическое ржание снова доносится в комнату. Габриель Штерн подходит к окну и отодвигает в стороны шторы. Свет проливается широким потоком на темную мебель и на его лицо, кожа которого становится еще белее и обнаженней. Гейнц тоже подходит к окну. Во дворе стоит белый конь, подрагивая всем своим высоким корпусом и длинной изогнутой, воистину аристократической шеей. Конюх с бичом в руке делает усилие его сдержать.

– Для меня же, – продолжает Габриель, – езда на коне всего лишь увлечение.

Он поворачивает лицо к Гейнцу и смотрит теперь на него во все глаза. Тень проходит по его высокому лбу. Конь во дворе успокаивается. Они следят за тем, как конюх уводит коня к реке. За шумным фабричным двором видны высокие деревья с раскидистыми кронами и небольшие домики среди этих деревьев.

Белый конь красив в сиянии весеннего дня. Он словно марширует по узкой тропе. Темные деревья сливаются с горизонтом. Печаль охватывает Гейнца. Видно, что и в душе Габриеля затронуты грустные струны, и он говорит Гейнцу:

– Там и мой дом. Пожалуйста, господин Леви, пойдемте туда.

На улице к Гейнцу вернулась уверенность. Грохот и суета гигантского комбината, рабочий хаос близки его обычному хорошему настроению, и он обращает свое лицо к пылающему дыханию гигантского латунного предприятия. Высокие терриконы угля. Длинные склады. Огромные плавильные цеха. Жирный желтый дым. Витающие в воздухе краны. Стонущие звуки, скрежет и стук трущихся механизмов, удары, сворачивающие свитки металла, несущиеся поезда, падающие молоты, пылающие печи, жар и сверкание пламени. Мощь и гром со всех сторон. Блок меди попадает на ладонь огромной пращи, проворачивается один раз за другим, меняет форму и обретает форму. Закон и порядок во всем.

Гейнц ощущает ритм этого огромного предприятия. Он выпрямляется во весь рост, глаза сверкают. Габриель шагает среди всего этого с абсолютно равнодушным видом. Рабочие и чиновники приветствуют хозяина с большим уважением, и он отвечает им легким кивком головы. Все его поведение указывает на то, что он торопится покинуть это место. Водитель широко распахивает перед ним дверь автомобиля. Гейнц бросает на двор комбината, охваченный лихорадочным ритмом труда, прощальный печальный взгляд, Габриель улыбается.

– Завтра, – говорит он, как бы из милосердия, – мы сможем погулять, сколько вашей душе угодно.

«Завтра, – думает Гейнц, – почему только завтра? Завтра я должен быть у Герды и Эрвина». Гейнц вспоминает, что приехал ради деловой беседы с Габриелем Штерном, и огорчается, что это вылетело у него из головы.

– Жарко сегодня, – говорит Габриель и откидывается на сиденье автомобиля. – У меня начинают потеть ладони, только чуть теплеет, и они сразу же реагируют на это.

Гейнц смотрит на руки Габриеля, бледные, длинные.

Они едут проселочной дорогой. Вишневые деревья в начале своего цветения встают по обе стороны пути. За ними слабеет шум комбината, все же врывающийся в сельскую тишину. Перед ними серебряная полоса реки в полдневном солнце. Шум отдаляется, и деревья, которые виделись издалека расплывчатыми на горизонте, обретают ясную форму.

– Приехали, – говорит Габриель, и обращается к водителю, – не вези нас до самого дома, мы совершим небольшую пешую прогулку. Не так ли, уважаемый гость?

– Как желаете, господин Штерн, – отвечает Гейнц, – как желаете.

Улица абсолютно пуста, ни живой души ни вблизи, ни вдали. Только чириканье птиц несется из кроны старого, сучковатого, с наростами, орехового дерева. Вокруг его ствола – скамья, но и она пуста. Только дверь лавки около дерева постукивает, распахиваясь и закрываясь. Гейнц испуганно смотрит на дом.

– Никого там нет, – посмеивается Габриель. – Когда-то там был магазин, – добавляет он. – Все дома здесь опустели. Ни одного жильца.

Они медленно идут вдоль улицы. Из щелей грубых камней мостовой растут каштаны и липы, высящиеся над крышами низких домов, построенных в длинный прямой ряд. Все дома – одноэтажные, дом упирается в дом, окна у них высокие и узкие, окно к окну. Над домами чердаки с арочными окнами. Перед домами кусты, огражденные палисадниками и простыми железными воротами. В конце этой шеренги старых серых домов, – новый дом, современной архитектуры. Эта красивая, бросающаяся в глаза вилла, словно бы брезгливо отбрасывает вал старых разрушающихся домов. Габриель и Гейнц останавливаются перед виллой. К ней ведут ажурные железные ворота, закрепленные на двух крепких бетонных столбах.

– Вот мой дом, – представляет Габриель Гейнцу виллу, один я остался на этой улице.

– Очень красивый дом, – говорит Гейнц.

– Да, – с какой-то осторожностью отвечает Габриель, – слишком красивый. Это я построил его. Мой отец еще жил в таком же доме, как и остальные на этой улице. А тут, – он указывает на новый гараж для его автомобиля, – раньше было здание пожарной станции. Я разрушил его.

– Да, – говорит Гейнц и не понимает, почему стоит Габриель Штерн, на этой пустой улице, погруженный в свои рассказы.

– Твоего отца, – продолжает Габриель, – я как-то пригласил на прогулку по этому городу. Здесь когда-то обосновалась моя семья, приехав из города в горах, где производили металл. Когда началась торговля металлами, моя семья обосновалась в этом месте. Отца вашего я встречал библиотеке Берлинского университета, в отделе иудаики. Однажды сказал мне ваш отец, указывая на ряды толстых томов: «все они, по сути, памятники на кладбище». В моей семье всегда любили заниматься этими толстыми томами. От отца своего я научился уважительно к ним относиться. Семья моя из маленькой общины, верной еврейским традициям. И от отца я перенял уважение к этим традициям. Я был уверен, что отец ваш не прав и пригласил его посетить со мной эту верную иудаизму общину, где живут и дышат тем, что написано в этих томах. Но отец ваш никогда сюда не приезжал.

Габриель, в конце концов, открывает дверь дома.

В передней еще ощущается зимняя прохлада и тонкий запах духов, словно только что здесь прошла женщина и оставила шлейф этих запахов за собой. На ковре лежит пес. Он поднимает голову, но не издает ни звука. Все вокруг сияет чистотой. Входит молодая женщина. Передник надет на ней поверх синего простого платья, похожего на школьную форму.

«Дочь привратника», – думает Гейнц.

– Моя жена Моника, – с гордостью представляет ее Габриель, заставляя ее немного покраснеть. У нее тонкая талия, хрупкое тело и продолговатое бледное несколько болезненное лицо. Губы узкие, глаза серые с длинными темными ресницами. Большие и открытые эти глаза, словно бы нитью, вытягивают сияние прелести на все ее лицо. Волосы светлые, почти как у блондинки, завязаны лентой огромным тяжелым узлом на ее затылке. Движения спокойны, как будто ничто не может вызвать у нее раздражение или гнев. В платье с белым воротничком, она выглядит, как девочка, только оставившая школьную скамью.

– Добро пожаловать, уважаемый гость, – говорит Моника Штерн с тихой, тонкой улыбкой, немного склонив голову. – Надеюсь, что вы будете себя хорошо чувствовать в нашем окружении, – и без того, чтобы обратить внимание на поклон Гейнца, благодарящего за сердечный прием, с радостью обращается к мужу, – Габриель, Александр уже приехал.

– Где он, – оглядывают глаза хозяина салон.

– Ты же знаешь Александра, бросил вещи и тут же пошел прогуляться.

– Да, это на него похоже.

Гейнц удивлен. Имя Александр, словно, мгновенно заполнило весь салон.

– Извините нас, – говорит Габриель, увидев удивление Гейнца, – еще один гость приехал к нам из дальней дали. Из Палестины. Он родился здесь, рядом с моим домом, на неделю раньше меня. Мы были товарищами по детским играм и юношеским переживаниям. – Габриель улыбается. – Я мучаю вас моими рассказами, вместо того, чтобы провести в приготовленную для вас комнату. Пойдемте.

На втором этаже дома стиль совершенно иной. Ничего нет от преувеличенного модернизма первого этажа. Мебель явно из давних времен. Габриель указывает на конец длинного коридора.

– Отсюда переход к старым домам. Когда-то в этих комнатах была синагога, комната для мужчин и комната для женщин, еще комната для учеников йешивы, которые приходили сюда заниматься по приглашению отца, деда, прадеда. Сейчас это комнаты для гостей. Александр из Палестины обычно устраивается в старой «синагоге». А здесь, господин Леви, – Габриель открывает двери в противоположном конце коридора, – ваша комната.

Дверь закрылась, и Гейнц, вздыхая с облегчением, закуривает. С момента, приезда он еще не курил. С легким вздохом садится он на диван. Комната вытянута, согласно современному стилю. Гейнц подходит к окну и смотрит на безлюдную улицу. Вдалеке – строения старой фабрики. Задымленные трубы, из которых давно не выходит дым, вздымаются в небо. И река течет и посверкивает рядом с пустой фабрикой, шурша волнами, как брезентовое крыло шатра, раскачиваемое на ветру.

«Не может он выдержать одиночества, и потому решает все это покинуть, – размышляет Гейнц. – Чепуха… Из-за одиночества не продают акции! Что-то неуловимое есть в Габриеле. Только что построил такую роскошную виллу, и уже собирается уехать? Это пустое, покинутое место, и аристократический облик Габриеля кажутся несовместимыми».

Мелкий весенний дождик брызжет на стекла. Воздух снаружи полон пыли. Испуганные воробьи чирикают, и человек неожиданно возникает на улице. Высокий, прямой человек с обнаженной головой медленно идет под дождем. Что-то от военной выправки в его облике и даже в мечтательном сдержанном лице, явно скрывающем чувства. Человек подходит к скамье под сучковатым орехом. Дождь прекратился. Человек остановился. Достает чистый платок из кармана, отирает скамью от влаги и садится. Долго смотрит на череду оставленных домов, и лицо его меняет выражение. Человек нагибается, поднимает с земли, около скамьи, желтый сморщенный древесный лист, приближает к глазам и рассматривает его с печальным лицом, напрягаясь, словно хочет расшифровать какой-то тайный текст на этом увядшем листе. За его спиной дверь покинутой лавки продолжает хлопать на ветру. Крупные капли дождя падают с дерева человеку на лицо, и он, согнувшись, не обращает на это внимания.

На эту опустевшую, покинутую улицу вернулся Александр с озера его юных грез, лежащего между соснами, озера Лоренса Готлиба Шоца, автора веселых комедий, озера поколений работников латунного предприятия, что связывали с его отмелями все юношеские мечты. Александр беззвучно вздыхает, прислушивается к ветру, рвущему разбитые двери лавки, шуршащему между голыми ветвями старого ореха и нашептывающему старые истории.

Эта пустая лавка была центром их жизни. Принадлежала она толстой женщине, здоровой и крепкой жене извозчика дома Штерна по имени Мадель, носящего усы в стиле кайзера Вильгельма. От шнурков для ботинок до таблеток от головной боли можно было достать в ее лавке. А на этой скамье под деревом она сиживала с товарками, такими же толстыми, здоровыми, с румяными щеками, почти весь день занимаясь бесконечной болтовней. Невысокий заборчик напротив обсиживали детм работников фабрики, они шумели и жевали черную клейкую лакрицу, которую покупали у неохватной госпожи Мадель. Ее невероятно боялись. С этой скамьи она зорко замечала все их грешки, чаще всего особенно скрываемые. Потому прозвали ее – «глаз Божий».

В субботы и праздники «глаз Божий» строго следила из-под дерева за тем, чтобы все евреи исполняли предписания религии. И несмотря на то, что была она верующей христианкой, горе было тому еврею, который осмеливался по легкомыслию нарушить хотя бы одну заповедь. Она тут же представала всей своей тушей перед уважаемым хозяином предприятия господином Штерном, властвующим над всем, и требовала строгого суда над преступником, не исполняющим заповеди Израиля. Знала она все эти заповеди и законы точно так же, как мужчины еврейского исповедания.

Александр испуганно поворачивает голову к новому гаражу около виллы Габриеля Штерна. Дождь прекратился. Сильнейший гром катится по небу. Словно слышится мощный голос усатого брандмейстера, отдающего приказы усачам своей команды. Он выстраивал здесь пожарных на утреннюю поверку, командуя грозным голосом. Он не только был брандмайором, но и руководил фабричной конторой и еще был единственным пруссаком среди всех служащих-евреев. Отец Александра работал в конторе этого громогласного начальника. Отец был выходцем из глубоко религиозной семьи венгерских евреев. На латунное предприятие его привезли как выдающегося ученика, преподавать главы Гемары из Талмуда детям Штерна.

Александр смотрит на окна пустых домов, и лоб его морщится. Нет более великой печали, чем печаль возвращения к закрытым окнам твоего опустевшего дома. Александр закрывает глаза ладонями. Когда же он снова открывает глаза, перед ним стоит молодой человек, приветствуя его легким кивком. Он видится Александру как образ, возникший из снов. Черты лица молодого человека разбудили в нем память прошлых дней, черты лица, которые трудно забыть.

– Можно мне вам представиться? – спрашивает Гейнц, как бы оправдываясь. – Меня зовут Гейнц Леви.

– Леви? – Александр с изумлением встает с места.

Удивленные глаза человека пробуждают в Гейнце чувство странной неловкости. Человек представляется, как гость Габриеля, приехавший из Палестины. И вдруг:

– Уважаемый господин, разрешите спросить, кто ваш отец?

– Мой отец Артур Леви.

– Артур Леви, Артур Леви… – Александр погружается в размышления.

…Сын Артура Леви здесь, на пустынной улице, напротив пустующего дома семьи Александра. Это и вправду, скорее, похоже на сон. Артур и он были добрыми друзьями в первые годы их учебы в Берлинском университете. И до того дружны, что даже вместе сняли маленькую комнату в старом квартале города. Там они часто прогуливались перед домом, так, что знали наперечет все плиты тротуара, вбирающие звуки их шагов. Мечты у них были разные. Он уже тогда был пламенным сионистом, Артур – фанатичным немцем, мечтающим о справедливом обществе в великой Германии. Казалось, плиты тротуара под их ногами готовы были воспламениться от их жарких дискуссий. В разгар этих споров повел Александр Артура к выдающемуся профессору-историку Ойгену Тойблеру, который был сионистом и работал над тем, чтобы доказать близость сионистской идеи и германской культуры. Не помогло. Все, связанное с еврейством, было чуждо духу Артура. Спор становился все более острым и привел к тому, что пути их разошлись. Александр остался один в комнате, и долгое время улица казалась ему осиротевшей до того, что и он оставил ее, и перешел жить в маленький университетский городок. Там он встретился с Георгом. Но много лет мучил его разрыв с Артуром Леви. Больше такого друга он не встречал. С момента последнего приезда в Германию его не оставляла мысль об Артуре. Он бы тут же пошел с ним увидеться, если бы между ними не стояла их последняя неудачная встреча. Лицо Александра печалится. Он отбрасывает мысль об этой последней встрече. Сын Артура стоит сейчас перед ним, словно рука судьбы привела его сюда. Александра охватывает сильное желание продолжить тогдашнюю дискуссию с сыном Артура.

– Я отлично знал вашего отца в молодости. Мы были настоящими друзьями. Всегда я хотел привести его сюда, когда еще жизнь здесь била ключом. Но ваш отец так и не откликнулся на мое приглашение. Идемте со мной, уважаемый, я познакомлю вас немного с этим местом.

Узкий и темный коридор. Тяжелый, затхлый запах. Комнаты пусты, стены облуплены. Александр движется по комнатам так, будто они полны мебелью и души жильцов все еще дышат здесь. На кухонной плите груда песка. Кошка лежит около этой груды, и глаза ее светятся в сумраке. Рядом с умывальником медный ковш, позеленевший от времени. Как железный обруч, сжимает сгустившийся воздух виски Гейнца. Александр распахивает окно. Кошка шипит, оскаливая зубки, и убегает. Гейнц подходит к окну – вдохнуть свежий воздух.

– Основателем предприятия, – Александр показывает на пустынную улицу и пустые строения фабрики, – был Авраам Штерн, тот самый, чья карета первой гордо прокатила по «Еврейскому мосту». Много бед свалилось на семью Штерн, заставивших ее покинуть городок, где плавили металл, и приобрести латунную фабрику в песчаной Пруссии. Жена Авраама Штерна, красавица Фейга, умерла при родах первенца. Это был дед Габриеля Штерна, Авраам, он сильно любил Фейгу, не мог найти покоя своей душе после ее смерти до такой степени, что стали опасаться за его здоровье. Для него и купили жалкое латунное предприятие у реки, чтобы отвлечь его от снедающей тоски. И Авраам Штерн подавил в себе тоску и создал из маленькой фабрики огромное предприятие. Но величие Авраама Штерна, – продолжает Александр после паузы, – не в том, что он создал огромное предприятие, и не в успешной торговле, составившей ему состояние. Величие его в том, что он создал здесь, в центре протестантской Пруссии глубоко религиозную еврейскую общину. Господин Леви, здесь, на латунном предприятии около реки Шпрее, жизнь велась по еврейскому календарю еще в дни отца Габриеля.

Александр не спускает изучающего взгляда с Гейнца, так что тому становится неловко.

– Место это странное. Я удивляюсь всему, что здесь вижу и слышу. Эта фабрика совсем прекратила работу? – Указывает Гейнц на здание старой фабрики.

– Да, господин Леви. Старая фабрика была оставлена после Мировой войны. В здании располагалась большая акционерная компания. Это была та цена, которую заплатил отец Габриеля за новые порядки на германском рынке. Война нанесла большой ущерб литейным предприятиям. Источники сырья за пределами страны, принадлежавшие семье Штерн, были потеряны. Победители наложили огромные ограничения именно на металлургическую промышленность. Отец Габриеля, человек умный и расчетливый, обладавший тонким нюхом к изменениям времени, сразу же понял, что среднему предприятию не выжить после войны. Оставил старые традиции, превратил предприятие в акционерное общество и присоединился к большому картелю по производству латуни.

– Мой дед мне много рассказывал об отце Габриеля. Он его хорошо знал. – Говорит Гейнц, и голос его хрипнет.

– Ах, отец Габриеля, – посмеивается Александр, – здесь он каждое утро выезжал на белом коне, человек гордый, строгий и любимый людьми. Педантично исполнял все заповеди. В конторе работали только евреи. В четыре часа дня он вставал со стула и обращался к сотрудникам: «Теперь, господа, прекратите работу, встанем на дневную молитву». Он был гордым евреем, отец Габриеля.

«Быть гордым евреем, – размышляет про себя Гейнц, – что это?»

Спрашивает:

– А Габриель Штерн, каковы его намерения?

Александр словно не услышал вопроса Гейнца. Он сидит на скамье, продолжает говорить и сам смеется над собой.

– Здесь, на скамье, обычно, сидела служанка Густа, дочь «глаза Божьего» и усатого извозчика. Отсюда она давала указания и учила нас танцевать менуэт, которым бредила в те годы вся молодежь. После Густы появился настоящий учитель танцев. Одевался по последней французской моде. В роскошный салон в доме Штерна мы входили, согласно этикету. На обтянутых бархатом креслах салона восседали матери и наблюдали за тем, как танцуют их сыновья. Ну, а у нас настроение несерьезное, насмешливое. Имя учителя в черном фраке было – господин Пинг-Понг, – Александр громко смеется, и Гейнц из уважения поддерживает этот смех.

– Расскажу вам, господин Леви один курьезный случай, характерный для тех лет. Я был еще совсем юным, когда приехала к нам в гости молодая родственница. Она была красива и, естественно, взволновала мое сердце. Сидели мы в беседке, – Александр указывает на опустевший садик, – была ночь, и прошли долгие томительные минуты, пока я осмелился взять ее руку. Именно в этот момент раздался голос по всей улице: «Александр, на вечернюю молитву!» Я взял с нее клятву, что она подождет меня в беседке, и, боясь опоздать, помчался на молитву. Когда она закончилась, поймал меня Эммануил, сын тети Берты, которая жила с нами по соседству. Когда же я от него отвязался и прибежал в беседку, девушки там уже не было. – Александр продолжает смеяться, но говорит всерьез. – Что говорить, господин Леви, юность наша была прекрасной. Большая молодая компания, сыновья работников фабрики. И при всем том, что мы ужасно шалили, были мы большими мечтателями. Строгие заповеди наших отцов дали крепкую основу нашим душам и знание, что в жизни у нас двойная роль. Жить всей юношеской радостью в реальном мире и быть преданным всей душой строгому миру идей, широкому, охватывающему все миры.

«Что от меня хочет этот человек?» – тяжесть окружающего запустения давит на Гейнца. В кухне все покрыто темным слоем пыли. Александр открывает дверь в смежную комнату, и Гейнц следует за ним с неспокойным чувством.

Большое широкое деревянное корыто стоит в абсолютно пустой комнате. Над корытом, на стене, детская рука начертала большими черными буквами:

Здесь вы можете видеть,
Как лягушка рискнула жизнью,
И с радостью, и без броду,
Прыгнула в воду.

– Это мой почерк! – Александр расстегивает пальто, словно вдруг стало жарко в прохладной комнате. – В детстве я написал эти стишки на стене. Штукатурка отпала, а стих остался. В этом корыте Густа нас мыла и пела нам очень красивые песни, которые матери моей, естественно, не нравились. Мама наша была гордой и статной женщиной. Она исполняла все заповеди и учила нас морали.

И таким одиноким выглядит этот мужчина в пустом доме, что Гейнца невольно волнуют его воспоминания. Он сидит вместе с Александром на подоконнике. Во дворах стоят пустые курятники и загоны для коз. Горки песка на детской площадке, поломанные качели, висящие на обломке дерева. Усилившийся ветер ударяет по жестяным стенкам курятников и по рухляди, раскинутой по дворам. Александр указывает на курятники. Недалеко от них ржавеет старый водяной насос.

– Я в доме отвечал за гусей и кур, – грустно улыбается Александр, – однажды я пришел к выводу, что столь долгое сидение на яйцах не в пользу гусыне, и решил ускорить этот процесс. Я взял яйца и положил под толстую перину, которая валялась на чердаке. Логически я рассуждал, что эти перья согреют яйца, как и перья гусыни. Когда, по моим расчетам, должны были вылупиться птенцы, собрал я всех дружков на чердак и торжественно поднял материнскую перину. Ни писка, ни птенца! Шесть яиц лежали холодными под периной. – Александр смеется и постукивает пальцами по подоконнику. – Господин Леви, я всегда хотел, чтобы жизнь совершалась по разумным правилам, но не знал, что у человека правила не всегда идут в ногу с логическими причинами. Перина это перина, а мать это мать.

Неожиданно Александр вперяет изучающий взгляд в гостя: «Он удивительно внешне похож на Артура в молодости, и, вероятно, характером абсолютно на него не похож. Если Артур был понятливым собеседником, этот вообще не понимает, о чем речь. Чужд». Гейнц отводит взгляд от пытливых глаз сидящего рядом человека. Лучи солнца освещают последние две строки стишка на стене над большим корытом:

И с радостью, и без броду,
Прыгнула в воду.

Гейнц смотрит в окно. Железные ограды отделяют дворы от огородов. Краска сошла с оград, и они порылись ржавчиной. На огородах выросли и состарились деревья. В соседском саду под оголенным грушевым деревом стоит забытая беседка. Высокая каменная стена замыкает огороды и протягивается вдоль всех домов.

– В детстве мы были уверены, что эта стена – край мира. Мы ведь росли в закрытом мирке небольшой общины, в которой еврейская вера и правила еврейской жизни определяли повседневность. Вы, господин Леви, знакомы хотя бы частично с нашим образом жизни?

– Нет, – отвечает Гейнц, – религия Моисея мне чужда.

– Чужда вам? – переспрашивает Александр, и кажется ему, что перед ним стоит Артур.

– Когда мы немного повзрослели, извозчик Мадель повез нас на своей карете по ту сторону высокой стены в гимназию в соседнем городке. Карета его представляла большую черную колымагу, трясущуюся на пружинах так, что стекла ее окошек позванивали всю дорогу. Мы действительно были взрослыми подростками, прошедшими церемонию совершеннолетия – бар-мицву – в тринадцать лет, и во время молитв надевали филактерии. Бич Маделя посвистывал в воздухе, кони ржали и мы, сыновья и дочери работников латунной фабрики, сидели вместе в карете. И эта гуманитарная гимназия была первым большим миром, куда мы вырвались из замкнутых стен общины, от религии и строгих заповедей. И, несмотря на все это, – Александр поворачивает голову к Гейнцу, и взгляд его как бы просит гостя пересилить себя и сказать что-то поверх всего им сказанного. – И, несмотря на все это, господин Леви, мы никогда не прерывали пуповины, связывающей нас с нашим еврейством. Все мы, питомцы латунной фабрики, покинувшие эти высокие стены, все мы вернулись к иудаизму, пусть и в измененной форме.

В глазах Александра светится надежда, что Гейнц поймет хотя бы маленькую толику из того, что он пытается объяснить. Он бы очень хотел взять сына Артура Леви в ту самую карету Маделя и вернуть его по долгой дороге к закрытым дворам за высокой стеной. Ему кажется в эту минуту, что весь успех его нынешней поездки к евреям Германии зависит от этого молодого человека, от его, Александра, силы убеждения – вернуть сына Леви к своим истокам. И объяснить ему смысл иудаизма он должен не в широком мировом контексте, а именно здесь. Гейнц же смотрит смущенным взглядом в напряженное лицо собеседника и говорит:

– Эти пустые оставленные дворы наводят тоску.

Беспокойство в душе Гейнца усиливается. Он видит рядом с собой человека, плененного ностальгией к чуждому для него, Гейнца, миру, смысл которого он просто не может уловить, он размышляет, глядя на высокую стену: «Что хорошего было в те дни жить за такой стеной». Но тут же мелькает в его глазах насмешливая искра, и он добавляет про себя: «Глупости. В эти дни пробивается любая стена. Нет убежища человеку, ни в каком месте в мире». Но Гейнц чувствует, что беспокойство, которое вселило в него заброшенное человеческое жилье, теперь останется в его душе, где бы он ни был.

Александр следит за изменяющимся выражением лица собеседника, надеясь найти отзыв, но находит лишь усмешку и недовольство.

– Скоро наступит ночь, – говорит он, пытаясь сменить тему, – и воздух наполнится ароматом.

И после нескольких минут молчания:

– Хватит на сегодня, нас уже, наверно, ищут.

Александр останавливается на улице и окидывает последним взглядом свой отчий дом. Усмиряя боль ушедшей жизни, он достает из кармана чистый платок и тщательно очищает с нового своего костюма темную пыль, осевшую на него в старом доме.

– Что? – удивляется Габриель Штерн, открывая дверь и видя своего друга Александра в обществе Гейнца, – ведь лишь недавно я оставил вас наверху, в вашей комнате, – смеется он и сжимает руку Александра.

– Он прокрался ко мне наружу, к скамье «глаза Божьего», – улыбается Александр, – это же сын Артура.

– Обед вас ждет, – зовет их Моника, – пожалуйста, к столу.

В просторной столовой в стиле всего дома, среди роскошной мебели, Моника Штерн выглядит еще скромней.

Александр, как уважаемый гость, сидит во главе стола. Слуга стоит рядом. Вино в бокалы разливает сам Габриель Штерн.

– Что слышно в еврейской общине? – спрашивает Александр.

На лице Габриеля внезапно возникает усталость, словно не эта тема подходит к бокалу прекрасного вина. И все же он отвечает другу.

– Дела в общине неважны. Ассимилянты решили отменить еврейские школы, и после бурных заседаний и обсуждений община отменила поддержку «Халуца».

– Так? Именно в эти дни?

Гейнц поднимает голову: дело «Халуца» ему не чуждо. Иоанна уже взволнованно рассказывала ему о том, что отменили поддержку. Нельзя сказать, что Гейнц отнесся серьезно к ее рассказу. Теперь он слышит это из уст уважаемого господина Габриеля Штерна. Видно, что маленькая Трулия в курсе серьезных дел. Первый раз за весь день Гейнц улыбается.

– Когда мы с Моникой в ближайшие месяцы, как я надеюсь, уедем, то передадим старое здание и все земли под этими зданиями организации «Халуц», чтобы они организовали здесь ферму и школу для подготовки пионеров по освоению страны Израиля, как и полагается пионерам – халуцам.

Александр поднимает бокал вместе с Габриелем и Моникой:

– Это отличное решение, – говорит он, глядя поверх бокала на Гейнца.

«Вот, сейчас время спросить Габриеля Штерна о причинах продажи акций и намерениях оставить дело», – размышляет Гейнц и присоединяет свой бокал к остальным трем, прокашливается, намереваясь говорить, но Александр его опережает:

– Вчера я был свидетелем уже нашумевшего скандала, который затеяли нацисты против молодого куплетиста-еврея.

– Господин, вы были свидетелем скандала, который поднялся из-за нашего Аполлона? – поворачивает Гейнц к нему голову.

– Нашего? Почему нашего?

– Он друг нашего дома. Семья наша очень огорчена этим случаем. Мы уверены, что он в жизни не держал пистолет в руках. Мы ищем возможность ему помочь.

– Кто этот парень?

– Известный куплетист.

– Но кто он? Откуда? Из какой семьи?

– Не знаю, господин Розенбаум, – сам удивляется Гейнц тому, что ничего не знает о своем друге Аполлоне. – Я не очень-то интересовался его домом и родителями. Он никогда их не упоминал. Единственно, я знаю, что он прибыл в Германию из Польши после войны.

– Как вы зовете вашего друга, господин Леви?

– Аполлон.

– В газете напечатано другое имя.

– Да, конечно. Настоящее его имя Ицхак Меир, – говорит Гейнц.

– Да, – говорит Александр, – положение у него неважное.

– Господин Розенбаум, – взволнованно говорит Гейнц, – почему вы полагаете, что положение его неважное?

– Мой друг Александр опытный адвокат, господин Леви, – вмешивается Габриель в разговор, – и разбирается в судебных вопросах.

– Такие случаи всегда очень запутаны, – объясняет Александр, – все же нашли в его кармане пистолет и на нем отпечатки его пальцев.

– Но ведь Аполлон говорит, что не знает, как попал в его карман пистолет.

– Если будет найден свидетель, который видел того, кто стрелял, господин Леви? Вы полагаете, что такой человек найдется? В эти нервозные дни перед выборами?

– Нет, – говорит Гейнц, – не найдется.

– В этом все дело, – говорит Александр, наливая себе вино в бокал.

Слуга приносит мясное блюдо.

– Господин Розенбаум, извините, если я задам вам вопрос. Могли бы вы взять на себя защиту моего друга Аполлона?

– Г-м-м… – Александр выпрямляется. Пристально всматривается в Гейнца. Снова охватывает Гейнца ощущение, что этот человек касается впрямую его души, как бы намереваясь что-то ему объяснить, чего Гейнц понять не может.

– Если бы вы пришли ко мне в офис, господин Леви, я бы вообще не колебался. Наша профессиональная совесть обязывает защищать любого человека, какое бы мерзкое преступление он не совершил, ибо всегда есть человеческая сторона, которую можно использовать в пользу обвиняемого. Закон это знает, господин Леви. Но… есть формальная и неформальная сторона закона. Вы обращаетесь ко мне с этим вопросом в присутствии принимающих нас чудесных хозяев, – кивает Александр в сторону бледной Моники, которая тут же порозовела. – Тут я могу отнестись к неформальной стороне закона. Господин Леви, без особого желания я бы взял на себя защиту вашего друга. Молодые евреи предают своих родителей и их прошлое. Бегут они в любое место, которое гарантирует им рекламу и богатство. Этих молодых я не защищаю, даже если можно доказать их невиновность.

И, несмотря на то, что трапеза еще не завершилась, Александр складывает белую салфетку, только для того, чтобы отвести взгляд от смущенного молодого человека, затем приветливо спрашивает:

– Почему вы обращаетесь ко мне с этим вопросом, господин Леви?

– Утром мой отец позвонил адвокату-еврею, из самых известнейших в Берлине. Просил его взять на себя защиту нашего друга. Адвокат отказался, объясняя свой отказ тем, что не будет защищать человека из восточной Европы, по имени Ицхак Меир, который еще имеет сегодня наглость выходить на сцены Германии и усиливать антисемитизм в этой стране.

– Ага, – говорит Александр и втыкает ложечку в порцию торта, поставленную перед ним.

– Ага, – говорит Габриель и вытирает салфеткой губы.

Молчание воцаряется за столом. Слышен лишь звук помешиваемого кофе. Солнце ложится косыми полосами на скатерть. Александр отпивает кофе, и обращается к Гейнцу:

– Господин Леви, я еще изучу дело вашего друга-куплетиста.

– Александр, – говорит Габриель другу, – с какой целью ты приехал в Германию?

– Чтобы защищать права еврейства Германии в эти дни.

– Защищать права германского еврейства? – изумляется Гейнц, – Неужели ему грозит опасность?

Александр, Габриель и даже тихая Моника, всегда столь сдержанная, смотрят на Гейнца с нескрываемым изумлением.

– Господин Леви, – спрашивает Габриель Штерн, – вы что, действительно не ощущаете опасности именно еврейству Германии? Настали трудные дни, господин Леви.

Гейнц забыл всю длинную речь, которую приготовил, все хитрости, которыми хотел выпытать у Габриеля причину продажи акций, и спрашивает прямо:

– Господин Штерн, я приехал к вам с намерением спросить, правда ли, по слухам, распространившимся в деловом мире, что вы собираетесь отойти от всех ваших дел и продаете семейные акции? В чем причина такой неожиданной распродажи?

– В этом заключена вся короткая деловая беседа, ради которой вы сюда приехали, господин Леви?

– Да, господин Штерн.

– Господин Леви, причина того, что я оставляю все мои дела, одна-единственная. Но это не деловая беседа. Дела мои в последнее время весьма успешны. Мы выпускаем сейчас патронные гильзы. Да, дела мои расширяются и будут еще более расцветать. Но, господин Леви, у меня вовсе нет желания ждать, пока меня вышвырнут из преуспевающего предприятия моих предков.

Губы Габриеля резко сузились. Глубокие морщины вокруг рта сильнее выделили острый нос и ужесточили лицо.

– До такой степени, вы полагаете, господин Штерн, ужасно положение в Германии?

– Господин Леви, я не полагаю. Я знаю. Намерения ведущих деловых людей Германии я отлично знаю. Быть может, и появится у нас большой государственный муж, докажет свою силу и будет крепко стоять против намерений магнатов. Но так как в данный момент я не вижу такого мужа, которому верю, то я верю намерениям деловых людей, которые, кстати, их и не скрывают.

– Но ведь правительство канцлера стоит крепко, господин Штерн. Или вы полагаете, что у Гитлера есть шанс выиграть на ближайших выборах?

– Выиграет, не выиграет, не столь важно. Более сильные правительства, чем правительство канцлера Брюнинга, потерпели провал из-за всяческих малых интриг.

И снова воцарилось молчание. От толстых сигар Александра и Габриеля поднимается дым. Тонкая сигарета в руках Гейнца не дымит.

– Да, – говорит он, как бы обращаясь к себе, – я это знаю давно. Вот же, позволил другим кормить меня иллюзиями. Если я объясню отцу и деду…

Каждый раз, когда Гейнц упоминает отца, Александр смотрит на него со странным напряжением. Речь Гейнца прерывается. Габриель Штерн продолжает:

– Господин Леви, не теряйте ваше время на долгие объяснения. Вы приехали ко мне как деловой человек. Есть у меня для вас один совет: вывозите ваше имущество из Германии. Всю валюту, все драгоценности, которые можно вывезти, перевезите в Швейцарию. Тотчас же, без задержки.

Наконец-то видит Александр на лице Гейнца понимание, которого все время ждал. Наконец молодой человек уяснил то, чего не мог уяснить его отец. Со щемящим сердцем он смотрит в лицо Гейнца: «Как жаль, юноша, что таким образом пришла к вам весть о вашем долге. Вы шокированы. Вы поняли, что капитал ваш в опасности. Но вас не шокирует душевный капитал, который давно рушится. Много поколений трудилось, чтобы обрести этот капитал. Не так бы я хотел, чтобы вы уяснили себе ваше положение. Дискуссию, которую я начал с вашим отцом, юноша, я хотел продолжить с вами, привести вас через эту дискуссию к самостоятельному национальному сознанию, к тому национальному ядру, которое в вас, юноша».

В Александре пробуждается сильное желание вернуть этого Гейнца, который явно потерял внутреннее равновесие от всего, здесь услышанного, к заброшенным дворам, продолжать разворачивать перед ним полотно той жизни, которая здесь прервалась и исчезла.

Алая полоса в небе расширилась по всему горизонту, появились первые вечерние облака, ветер на грани дня и ночи принес прохладу в комнату. Александр опорожняет бокал и говорит Габриелю, глядя на Гейнца.

– Не хотите пройтись к маленькому шалашу?

– Прошу вашего извинения, я не смогу к вам присоединиться, – Моника касается ладонью лба. Габриель с любовью кивает ей головой.

* * *

Воздух во дворе полон запахов дыма и огня. Усилившийся к вечеру ветер несет с собой запахи с нового предприятия. Шалаш находится в соседнем садике. На входе во двор большая вывеска со стершимися от дождя и ветра буквами: «Осторожно, во дворе злая собака».

– Предостерегающая надпись для всяких посыльных. Сколько же их приходило из-за стены… Несмотря на это, ни один из посыльных не был покусан и не уходил без того, чтобы быть накормленным, и еще с едой на дорогу, – смеется Александр и указывает на подвал. – Здесь была миква для омовения. Живой источник давно высох.

В саду лишь путаница тропинок, ни одной клумбы, ни одного цветка. Одни дико растущие кусты. Около грушевого дерева стоит шалаш. Большой деревянный стол заполняет все его пространство, а вокруг него грубые скамьи.

– Это был шалаш, где справляли праздник Кущей, господин Леви, – объясняет Александр, – красивый еврейский праздник. Все работники собирались за этим столом на общую трапезу. У нас не было никакого разделения общества перед лицом Бога.

Почти мгновенно исчез свет, и сгустилась темнота. Незаметно для них сошла теплая и приятная ночь. Гейнц стоит молчаливо между Александром и Габриелем в тишине мягкой весенней ночи. На вилле зажегся свет в гостевых комнатах. Служанка готовит постели для гостей. Безмолвствуют в темноте пустые дома. Луна еще не взошла, только редкие звезды мерцают в темном небе.

– Здесь, – говорит Александр из-за спины Гейнца, – Переяслав, последний царь язычников-вендов, вел свои войны. Здесь в отчаянии после поражения отдал эти земли христианам, и видел, как разбивали его славянского бога богов Триглава, и здесь в комнатах сидели сыны Израиля и изучали Мишну на языке праотца нашего Авраама, первого в мире разбившего идолов.

Дрожь прошла по телу Гейнца. Этот голос, доходящий до него из-за спины, казалось, шел из безмолвия оставленных домов. Ветер усилился. Глаза его смотрят на освещенные окна, а спина повернута к мгле запустения. Какой-то непонятный страх не позволяет ему обернуться на голос из-за спины. Он должен покинуть это место. Даже один еще час он не сможет выдержать зрелище этих брошенных домов, безмолвие которых усиливает в нем чувство конца, и так давно гнездящееся в его душе. С момента, как этот человек начал с ним говорить, странное беспокойство овладело Гейнцем.

– Думаю, мне сейчас надо уезжать, – делает он какое-то последнее усилие, обращаясь к Габриелю Штерну, – дорога до Берлина далека.

– Господин Леви, – удивлен Габриель, – вы разве не собирались у нас переночевать?

– Да… Но, понимаете. Не могу, господин Штерн. Мне надо ехать. Срочные дела. Благодарю вас от всей души за гостеприимство, – голос его дрожит и прерывается. Александр слышит эту дрожь в голосе Гейнца, и он хочет спросить его о здоровье отца, и передать Артуру через сына привет, но что-то сковывает его язык, и он отделывается лишь словом «до свидания».

Долгий воющий гудок разрывает ночное безмолвие. Идет рабочая смена на комбинате, работающем круглосуточно. Летучая мышь, мелькнувшая черной тенью перед лицами трех мужчин, заставляет их отшатнуться.

Глава восьмая

Привратник Шульце дважды склонился в глубоком поклоне перед гостем, который неожиданно вошел в ворота школы, и тихим, уверенным голосом попросил его провести к директору. Спокойный голос говорит Шульце, что он имеет дело с господином из высших кругов, он изучает роскошные кожаные перчатки на его руках, и на этот раз, нарушая правила, не идет справиться, примет ли директор посетителя, а ведет последнего прямо к директору школы в кабинет. На высокой галерее, идущей по периметру школы, высокий гость громко чихает, и все цари и кайзеры, полководцы и министры, в испуге глядят со стен. И Шульце отстраняется в сторону и опускает взгляд, пока гость не вынимает лицо из аристократического платка, глаза гостя красны и нос пунцового цвета. Шульце продолжает вести его по коридору.

– Войдите! – откликается голос на энергичный стук.

Шульце широко раскрывает двери, и нет предела его изумлению, когда круглый сияющий директор встает из-за стола и почти бежит навстречу гостю.

– Оттокар! Вот, приятная неожиданность.

– Доктор Гейзе, как я рад вас видеть.

Привратник Шульце растеряно закрывает за ними дверь.

– Оттокар, извини меня, что я так запросто называю тебя по имени, как в давние дни!

– Да что вы, доктор. Я был бы оскорблен, если бы вы назвали меня как-то по иному.

– Садись, Оттокар, садись.

Оттокар снимает пальто, кладет на стол шляпу и перчатки, садится.

– Чем ты занимаешься, Оттокар? – доктор дружески ерошит его волосы. – Где ты был все эти годы? Ведь столько времени мы не виделись.

– Долгие годы, доктор. Последний раз я вас видел в военной форме кайзера Вильгельма. Вы пришли попрощаться с нашим классом и произнесли перед нами длинную речь. Доктор, поверите или нет, но каждое слово, которое вы сказали, по сей день в моей памяти. «Парни!.. – пытается Оттокар подражать берлинскому акценту доктора Гейзе. – Молодые господа! Не торопитесь на войну до срока. Война эта будет вестись без вас. Сидите спокойно в классе. Парни, как говорили древние греки: все в меру. Это одна из основ эллинского мира. Все в меру, парни».

– Да, друг мой, – смеется доктор и треплет коричневую бронзовую щеку Жана-Жака Руссо, – и в тот же вечер вы пришли в мой дом на короткую прощальную встречу, ты и…

Доктор замолкает.

– Я и Иоанн Детлев, доктор.

– Да, ты и Иоанн Детлев. Принесли мне подарок. Небольшую лань, высеченную из коричневого мрамора. Передние ее ноги были прикреплены к стенке из грубых больших камней, сковывающей ее порыв к свободе. Детлев начертал ноты на этой стенке. Несколько нежных и тонких звуков. Лань по сей день, стоит у меня дома на письменном столе.

– Это единственная моя скульптура, оставшаяся с дней юности. Остальные работы я оставил в доме моей тетушки. Когда Детлев погиб, она взяла молоток и разбила все мои скульптуры.

– Дело, достойное похвалы, – сухо, без усмешки, говорит доктор.

Приступ кашля снова охватывает Оттокара.

– Оттокар, вижу, что твоя болезнь все еще от тебя не отстает. От весенней аллергии ты та ки не избавился.

– Да, доктор. Каждую весну я уезжал из Берлина на остров Гельголанд.

Его льды и скалы над Северным морем отлично защищают от весенних запахов. Нет там и намека на цветение и рост новой растительности. Но в этом году у меня другие планы. Нет, нет, доктор, – громко смеется Оттокар, видя улыбку понимания на лице доктора. – Вы ошибаетесь, подозревая в этом Эрота. Не он отменил мою поездку на остров моего успокоения.

– Что же?

– Музы. После смерти моей тетушки они пленили меня.

– Приятный плен. Ну а тетушка, вижу, оставила тебе важное наследство.

– Весьма важное, – усмехается граф, – но наследство отписано не мне. Дом, в котором росли мы с Детлевом, передан национал-социалистической партии.

– Красивое деяние, – жалеет доктор графа.

– Деяние, которое вселило в меня определенное вдохновение, заставило вскочить с места и оторваться от работы, которой я занят много лет.

– Какой?

– Это большое скульптурное произведение, трехголовый бог Триглав, который является еще и эмблемой нашей семьи. Теперь, доктор, я решил оставить эту работу на некоторое время.

– И это тоже к добру, – как бы про себя бормочет доктор.

– …И заняться другой работой. Вот, взгляните, доктор. – Оттокар разворачивает перед ним большой чертеж. – Памятник Гете в рабочем районе. Из белого мрамора. Вот тут я написал: «Да будет свет!» Место подходит, доктор. Серые люди, серые дома и обветшавшая скамья среди серых деревьев. Вот, вместо скамьи я и хочу воздвигнуть памятник, и липовые деревья раскинут свои кроны над ним.

– Оттокар, дорогой человек, – доктор расхаживает по кабинету, возвращается и касается руки скульптора, – это великолепно. Я рад, что ты пришел ко мне, рад, что есть еще такие, как ты… Это все же удивительно!

– Но, доктор, это же понятно. Надо что-то сделать. Гете, как союзник по – это вдохновляет. Что в этом удивительного?

– В потребности к действию, в конце концов, – бормочет про себя доктор, кладет опять руку на шевелюру Оттокара и повышает голос, – Оттокар, это невероятно нужное дело. Прекрасный план. Я сам представлю его на комиссию в муниципалитет. Конкурс, правда, завершен, но ничего, друг мой, есть еще время.

Резко звенит звонок.

– Дорогой Оттокар, нам надо расстаться. Я иду учить молодых девушек мудрости наших древних греков, – вздыхает доктор. – Приходи проведать меня дома. Мы ведь члены одной ассоциации – любителей и почитателей Гете.

– Да, да, доктор, с удовольствием приду к вам в ближайшие дни, – Оттокар берет пальто, но тут же кладет его обратно на стул, – минуту, доктор. Совсем забыл. Тут, у вас, в школе учится маленькая девушка по имени – Иоанна Леви. Могу ли я ее увидеть?

– Ты знаком с маленькой Иоанной? – изумляется доктор.

– Да, доктор. Познакомился с ней в день смерти тетушки. Она сделала для меня большое дело. Очень смешная девочка, эта Иоанна.

– Слишком смешная, – бормочет доктор и нажимает на электрический звонок.

В мгновенье ока возникает Шульце и кланяется высокому гостю. Нет предела изумлению Шульце в этот день. Доктор Гейзе приказывает ему сейчас же привести сюда Иоанну Леви, эту маленькую еврейку, с которой у привратника давние серьезные счеты.

* * *

Иоанна сидит в классе. С красным от напряжения и беспокойства лицом она погружена в домашнее задание по латыни, заданное доктором Дотерманом, которое не успела выполнить. Она очень боится его. Он огромен, пузат, с широким лицом, выпяченными глазами, толстыми белыми бровями, которые ощетиниваются у него в момент гнева. Венец длинных седых волос окаймляет его огромную лысину, руки покрыты веснушками, и тяжелые его шаги слышны издалека. Когда он входит в класс, все девушки вскакивают и стоят по стойке смирно. И горе девицам, если они уже передали свои работы в красные большие руки доктора Дотермана! Еще ни одна из учениц не сумела удовлетворить требования строгого учителя. Он швырял тетради на кафедру, сжимал кулаки и орал на перепуганных учениц.

– Это работы, уважаемые дамы?! Просто, дерьмо. Быть может, я слишком строг, но всегда прав. И не дам ни одному человеку заставить меня отказаться от моих слов. Уважаемые дамы, старость пришла ко мне с честью, и я научу вас уму-разуму. – И он скрежетал своими вставными зубами. А если были работы, по его мнению, «ниже всякой критики», прибавлял к своей речи еще одну устрашающую угрозу: «Уважаемые дамы, из-за этих ваших работ я выйду на преждевременную пенсию, и вот тогда увидите, уважаемые дамы, кто будет вас учить, если я покину это место, и появится кто-то другой.

И все ученицы сидели, потупив головы.

Тетрадь Иоанны всегда была красного цвета, как будто на нее пролилась кровь. Это доктор Дотерман всю ее исчеркивал красным карандашом. В общем-то, нельзя сказать, что Иоанна так уже плоха в латыни, но она знает много того, что ей, по мнению доктора, знать не следует. А то, что она обязана знать, она не знает. И все это из-за господина Леви, который упражняется с дочерью по латыни, ибо он большой любитель этого языка. Эти многие, но, по его мнению, ненужные знания Иоанны сердят доктора Дотермана, и он при любой подвернувшейся возможности орет ей в перепуганное лицо.

– Анхен! – к большому стыду Иоанны, он только так ее зовет. – Анхен! Что толку с того, что милосердный Бог одарил тебя определенной мерой разума, если, в противовес ему, дьявол одарил тебя непомерной мерой лени?

Иоанна усиленно пытается перевести сейчас двенадцать предложений доктора Дотермана, которые он вчера начертал на доске, решительно требуя самым точным образом перевести их дома на латынь. Иоанна в то время думала о чем-то постороннем, и теперь торопится выполнить задание. Вокруг нее невероятный шум Толстая Лотхен красит губы пламенным красным цветом, и все девицы окружают ее и громко наперебой дают ей советы, как ей придать губам форму сердечка. И среди всего этого шума внезапно раздается голос Шульце:

– Иоанна Леви, немедленно к директору.

– Иоанна, что ты натворила? Что снова случилось? – окружают ее девочки.

Все полагают, что это связано с тем, что произошло две недели назад у доктора Хох, учительницы алгебры. Вот уже двенадцать лет она ходит в траурных одеждах по жениху, который пал на Мировой войне. Высокая лента связывает ее волосы на затылке по моде, которая была еще тогда, в дни кайзера Вильгельма. Вся она в полосах, как зебра, благодаря черному и белому цвету. Волосы ее черно-белые, лицо белое, одежда черная. Две недели назад доктор Хох забыла учебник по алгебре и попросила его у Иоанны, которая сидит на первой парте. Ничего не подозревая, дала ей Иоанна учебник, но совсем забыла, что днем раньше сидела она в своей комнате за учебником алгебры, и вместо того, чтобы делать уроки, вырезала из коммунистической газеты головы вождей, начиная Лениным и кончая Тельманом, и вложила вырезки в учебник. Можно представить себе выражение лица доктора Хох, когда она увидела коммунистические головы среди алгебраических формул! И так белое ее лицо побелело во много раз сильнее, и, не сказав ни единого слова, взяла она Иоанну за руку, и повела к директору. Только там она тонким требовательным голосом рассказала доктору Гейзе о коммунистических вождях, поселившихся в учебнике алгебры! Нельзя сказать, что директор так же заволновался, как госпожа Хох. Равнодушным движением он извлек эти головы из учебника алгебры, бросил их в ящик своего стола, и, совершив некоторое усилие, строго сказал: «Политика в стенах школы решительно запрещена!» Но тут же перевел разговор на другую тему, и попросил Иоанну завязать шнурки на ботинках. Затем вернул ее на урок алгебры доктора Хох, и на этом для него и инцидент был исчерпан. Для него, но не для несчастной Иоанны. В тот же день она стала известна всей школе, как коммунистка. И учителя и привратник Шульце не раз бросали на нее враждебные взгляды. И, конечно, все они немилосердно критиковали директора школы доктора Гейзе за проявленную к девочке мягкость.

– Пошли уже, тебя там ждут, – говорит привратник Шульце Иоанне.

Как идущая на эшафот, плетется Иоанна за привратником. Ученицы в коридоре смотрят ей вслед. Слышен звонок, перемена закончилась. Она не успела перевести на латынь оставшиеся шесть предложений из двенадцати.

Открывает Шульце двери в кабинет директора, и опять нет конца его изумлению! Высокий гость встает, идет навстречу Иоанне, и кладет руки на е плечи.

– Ты не предполагала встретить меня здесь, Иоанна?

Иоанна стоит, и вся комната кружится вокруг нее и вокруг графа.

– Иоанна, скажи хоть слово, – Оттокар действительно рад видеть эту странную девочку.

– Я… – заикается Иоанна, – я думала, что никогда вас больше не увижу.

– Но почему, Иоанна? Я ведь пригласил тебя в гости.

– Да, пригласили… Но, после того, как она передала свой дом нацистам, я ужасно стыдилась.

– Стыдилась меня? – скульптор убирает руки с ее плеч. – Ты что, подозревала меня?

– Нет, нет, не подозревала. Только стыдилась. Все эти дня у меня не проходит этот стыд.

– У меня тоже, Иоанна. Но прийти и проведать меня ты можешь, ведь мы же оба этого стыдимся. Разве не так, Иоанна? – смотрит граф ей в глаза.

– Но что сейчас будет? – Иоанна краснеет от смущения.

– Что значит, что будет, детка? Кому? Чему?

– Дому. Что сейчас будет? – в голосе Иоанны сердитые нотки.

– Но, Иоанна, опять ты сердишься на меня из-за того, что сделала тетушка?

Теперь Иоанне нечего больше сказать. Сейчас гнев ее ни к чему не приведет. Сейчас она стоит лицом к лицу с графом, который чувствует ее смущение и неловкость. Как бы из дальнего далека слышит Иоанна щелканье кнопок, закрывающих его перчатки.

– Сейчас возвращайся на урок, – говорит он, – а я ухожу.

– Нет, – приходит в себя от шока Иоанна, – ни в коем случае!

– Но, Иоанна, – говорит граф, который уже надел шляпу. – Что случилось?

– Вы не можете сейчас уйти, – с большим волнением говорит Иоанна, – вы должны подождать со мной, пока кончится урок доктора Дотермана.

– Почему, Иоанна?

– Из-за предложений, – шепчет она, – я не успела их перевести.

– Какие предложения?!

– «Не забывай, что ты не более, чем животное среди животных». Это шестое предложение, которое я должна перевести на латынь. И тут меня позвали к вам. А за ним идет предложение, которое никак не могу перевести. «Человек может быть счастлив только после своей смерти». А за ним…

Оттокар смеется до слез, и тут начинает смеяться и она. Приближается к его стулу и весело рассказывает:

– Если я сейчас приду на урок, он будет на меня ужасно орать: «Хотя я и стар, но, как старый боевой конь пробуждается на сигнал трубы, я пробуждаюсь при виде этой преступной неряшливости!» И еще он назовет меня… – Иоанна прикусывает язык.

Смеющийся граф приближает колени к ее коленям, и руками держат ее руки.

– Ну, как он тебя назовет, Иоанна? Как тебя назовет доктор Дотерман?

– Не скажу вам.

– Но, Иоанна, я же твой друг, – сжимает граф горячие руки девочки.

– Назовет меня – Анхен. – Совсем потеряла привычную свою сдержанность Иоанна.

– Анхен! Очень симпатично! – смеется граф. – Слушай меня, Анхен…

– Не называйте меня так, – всерьез сердится Иоанна.

– Слушай, Иоанна, – говорит граф серьезным тоном, хотя глаза его насмешливы, – давай договоримся так. Я подожду с тобой до конца урока. После него есть еще урок?

– Нет, этот урок последний.

– Тогда мы позвоним к тебе домой, и попросим разрешения, чтобы ты меня проводила, и вместе пообедаем.

– Не надо об этом сообщать домой. Они привыкли к тому, что я возвращаюсь поздно.

– Ага. Где же мы пообедаем? В большом ресторане или у Нанте Дудля?

– Ну, конечно, у Нанте Дудля, – загораются глаза Иоанны.

Раздается звонок. Урок латыни закончился. Лицо Иоанны краснеет, и ладони покрываются потом.

– Ну, пошли, Иоанна.

– Ранец… Я должна взять ранец.

– Я буду тебя ждать у малых ворот. Поторопись.

Иоанна скачет по ступенькам, и не отвечает на сыплющиеся на нее со всех сторон вопросы. Под лестницей поджидает ее Шульце.

– Иоанна, кто этот господин, который приходил к директору?

Иоанна не знает, как отнестись непривычному уважительному обращению к ней Шульце, и выкрикивает два, мало вразумительных слова, как торопящийся человек, в изумленное лицо привратника.

– Один знакомый, – и она уже около выхода, там ожидает ее Оттокар, граф-скульптор.

В полдень Берлин погружен в прозрачный мартовский воздух. Над темными крышами распростерто весеннее голубое небо. Белые легкие облака проплывают по нему, как большие, распластавшие чистые крылья, птицы. Этот чудный день волнует Оттокара, и все в ней происходящее с того момента, как возникла в ней страсть к Клотильде Буш. Это вывело его душу из каменного состояния. Граф и Иоанна стоят на мосту святой Гертруды. Бронзовой спиной она повернута к реке Шпрее, а ликом – к старикам, гуляющим по мосту. Река безмятежно спокойна. Скучно скользят по ней небольшие лодки. Солнечные лучи неярко отражаются от предметов, но под мостом вода темна, как в бездне. На улице вдоль реки стоят в солнце низкие домики старого Берлина. Старение и постоянная смена времен года образовали трещины и разрывы в стенах и стерли краски, как бывает с кожей старых людей, идущих из года в год к неотвратимому своему концу.

– Чего мы здесь стоим? – спрашивает Иоанна, и черные сверкающие ее глаза, будто почистило их солнце, смотрят на графа.

– Потому что здесь красиво, – смеется граф и кладет руку ей на затылок.

Он чувствует дрожь, охватывающую ее худенькое тело, и нервы его реагируют на это, как тонкие струны, которые напряглись от неожиданного удара. И когда пальцы его крепко вжимаются в тело девочки, и испуганные ее глаза глядят на него, он пугается еще сильней, и быстро прячет руку глубоко в карман.

«Это – то самое чувство! Чувство опасное, определяющее всю его жизнь. Маленьким ребенком он ощутил его впервые в кухне черной принцессы. Приближался праздник Рождества. Запахи, аромат, ожидание чего-то, напряжение всех чувств, подобных замершим перед прыжком голодным охотничьим псам. Внезапно руки ребенка касаются мягкого теста. Пальцы начинают его месить, и возникает первая скульптурка в его жизни. С тех пор он был как бы слеп глазами и зряч кончиками пальцев. Женщин он тоже не видел, а ощущал кончиками пальцев. Но чаще всего пальцы были беззвучны. Никогда прикосновение к женщине не пробуждало в нем тонкое чувство, сотрясающее все его тело, как прикосновение к камню, глине, мрамору. Все его любовные истории заканчивались в тот миг, когда пальцы начинали скользить по женскому телу, которое его возбуждало, глаза жаждали, а пальцы молчали».

Оттокар видит перед собой розовые руки Клотильды. Правда в том, что тогда он тут же хотел к ней вернуться, но не сделал этого. Боялся прежнего горького разочарования, которое внезапно охватывало в разгар любовного приключения.

Оттокар смотрит на черные взлохмаченные волосы Иоанны, голова которой склонена над водой. «Может ли быть, что именно эта девочка, незрелая и худенькая, в которой ничего нет, кроме больших глаз, в силах разбудить кончики пальцев? Чепуха! И все же, его обуревает сильное желание взять в руки это худенькое тело и высечь его в камне или вылепить в глине… Для чего? Ты сошел с ума, Оттокар?»

Оттокар отступает на несколько шагов, словно стараясь отдалиться от девочки. Иоанна поворачивает к нему лицо и свои большие вопрошающие глаза.

– Нет, нет, – отвечает Оттокару внутренний голос, – эта странная девочка просто пробуждает в тебе желание быть с ней добрым, сделать для нее что-то большое и великодушное.

Оттокар подходит к Иоанне, и тянет ее за волосы.

– Ай, – вскрикивает Иоанна, и смотрит испуганно в ужесточившееся лицо над собой.

– Что? – заикается девочка. – Я сделала что-то неправильно?

– Пошли, – говорит он ей охрипшим голосом, – пошли к Нанте Дудлю.

* * *

В кухне Каролины Нанте сидит гостья и пьет кофе из чашки, которую Линхен сердито поставила перед ней. Напротив гостьи сидит непривычно молчаливый Нанте Дудль. Добрая Линхен не вернулась к столу, а стоит у плиты, сложив руки на груди.

Гостья Нанте Дудля – госпожа Пумперникель, сухопарая плоскогрудая жена мастера Копана. Она – тетушка Нанте Дудля, младшая сестра его покойной матери. Заметно, что они родственники. Госпожа Пумперникель высока и худа, как Нанте. Небольшими колючими глазками она смотрит поверх чашки в такие же небольшие колючие глазки у Нанте, опустившего голову.

– Родственники должны помогать друг другу, – говорит госпожа Пумперникель.

– Что вдруг родственники! – вскрикивает Каролина, стоящая у плиты. – Все годы ты даже не спрашивала о нашем здоровье, и вдруг мы тебе родственники?

– Что ты визжишь, – сердится госпожа Пумперникель, – я что, пришла грабить твое имущество? Ничего я от тебя не прошу. Пришла я к вам из-за распространившихся здесь слухов, что Нанте ищет работника. Разве мой муж недостоин работать у сына моей сестры?

– Нет, – резко обрывает ее Каролина, – он нам здесь не нужен.

– Слушай, тетя, – старается Нанте говорить примирительным голосом, – если у вас трудности, я готов помочь вам деньгами, но взять мастера сюда в дом невозможно.

– Почему? – спрашивает госпожа Пумперникель. – Ну, почему?

– Не строй из себя дуру, – предупреждает ее Каролина, – ты прекрасно знаешь почему. Мы не пустим в наш дом нациста. Это принесет нам только беды.

– Нет, тетя. Я действительно не смогу этого сделать. Все мои друзья меня покинут.

– Пусть идет в свою партию и просит работу, – добавляет Каролина, – туфли падают у меня с ног от удивления. Что это за партия, что оставляет без заработка своего верного члена.

– Заткнись! – орет на нее визжащим голосом госпожа Пумперникель. – Какое ты имеешь вообще к этому отношение, ничтожество? Тебя Нанте подобрал на улице.

– Но, тетя…

– Если ты не уберешь ее сейчас же отсюда, я уйду! – лицо Каролины багровеет от злости. – Даже Эрвин ушел от вас…

– Нанте, Нанте, мать твоя переворачивается в гробу, слыша слова этого чудовища.

– Прекратите! – вскакивает Нанте Дудль со своего стула. – Вечная склонность женщин визжать и драться. Сядь, тетя. Скажи нам правду, почему ты хочешь, чтобы он работал именно у нас?

– Эта горлопанка ничего не понимает, – указывает госпожа Пумперникель своим костлявым худым пальцем на Каролину, – конечно, он весьма уважаем в партии. Но мы не нуждаемся в ее деньгах. Сейчас предвыборные дни. Голубчики из полиции, положили глаз на моего мужа. Все время ведут за ним слежку.

– Он в чем-то замешан? – подозрительно спрашивает Нанте.

– Он замешан в политике, – отвечает госпожа Пумперникель.

– Ага! – говорит Каролина.

– Он должен тихо сидеть в эти дни, – добавляет госпожа Пумперникель, – работать, как любой человек в безопасном месте. Хватит политики. Хватит нам этих неприятностей.

– А у меня он не будет заниматься политикой?

– Не будет.

– Кот не прекращает охоту за мышами, – кричит Каролина.

– Я клянусь тебе, Нанте, памятью моей покойной сестры, – слезы выступают на глазах госпожи Пумперникель, – он и пальцем не прикоснется здесь к политике. Только будет честно выполнять свою работу. Чего бы ему надо было здесь делать, – кричит госпожа Пумперникель, – если бы он хотел продолжать заниматься политикой? Перед ним открыта вся страна.

– Я буду следить за каждым его шагом. У нас он не будет заниматься своей грязной политикой, – кричит Нанте Дудль.

– Когда он может начать работать?

– Завтра.

– Нанте, если ты впустишь в мой дом эту мерзкую харю…

– Каролина, пожалуйста, – прерывает ее Нанте, – иди обслуживать гостей.

* * *

– Госпожа Нанте, – вежливо спрашивает граф, – что у вас случилось?

В глазах Линхен стоят слезы.

– Ох, граф, в какое болото затащил нас добросердечный Нанте.

– О, свет моих глаз! Черноволосая девочка! – слышен радостный голос приближающегося к ним Нанте Дудля.

Госпожа Пумперникель покинула дом через заднюю дверь.

«О, Сюзанна, как прекрасна жизнь!» – наигрывает входная дверь, и Бартоломеус Нанте со школьным ранцем на плече вваливается в ресторан.

– Ты снова здесь? – обращается он к Иоанне.

– Я уже знаю, что это такое – Кокс, – отвечает она ему.

– Подумаешь, – равнодушно говорит первенец, – большая мудрость.

Обрадованный Нанте Дудль заставляет стол различными вкусными блюдами. Парень занимает место у стола и ест с большим аппетитом. Нанте Дудль носится по ресторану, занимаясь тысячью мелких дел. Над прилавком новое четверостишие:

Место,
Где двое среди многих,
Торопись, третий,
Унести ноги.

У Каролине тяжело на душе. Лицо Оттокара снова спокойно и добродушно. Он улыбается Иоанне и наливает ей в стакан лимонад. Вдруг распахивается дверь. «Граф» Кокс и «порхающий Густав» врываются в ресторан. В руках у Кокса небольшой, хорошо упакованный сверток. Лицо Кокса очень взволновано.

– Привет, граф, – кричит Густав.

– Привет, Густав, – отвечает граф.

– Нанте, – кричит Кокс, – иди сюда, Нанте.

Все вскакивают. Нанте Дудль не сдвигается со стула.

– Что случилось, – спрашивает, – нашел труп?

– Труп?! – кричит «граф» Кокс. – Более важную вещь нашел вчера, когда мы копали под деревом, луна была красной, и я сразу знал, что найдем.

– Что ты нашел? Говори толком, парень, – терпение Нанте на исходе.

– Нашел клад, – посмеивается первенец Бартоломеус, – потерянный клад евреев.

Каролина смахнула слезы и вошла в ресторан, узнать, что за шум.

– Почти, – волнуется Кокс, – я близок к находке.

Торопясь и в то же время с большой осторожностью он развязывает множество бечевок и снимает коричневую обертку, в которую завернул свою находку: маленькую книжечку, черный переплет которой порван.

– Что это может быть? – удивляется Нанте Дудль.

– Ах, Иисусе, что за вопрос! Здесь зашифровано, где спрятан клад. Здесь записали евреи перед тем, как покинули двор.

– Сумашедний сперва теряет голову, – бормочет Густав.

«Граф» Кокс открывает книжечку. Странные маленькие буквы отпечатаны на пожелтевшей от времени бумаге.

– Ну, и что тебе с этого? – спрашивает разочарованно Каролина?

– Тут описывается место клада, и то, что в нем. Надо лишь это расшифровать, и клад в моих руках!

Костлявое лицо Кокса искривляется от сильного волнения.

– Да это же иврит, – в изумлении говорит Иоанна, и лица всех поворачиваются к ней.

– Что это? – отдувается «граф» Кокс.

– Это древнееврейский язык. Я умею на нем читать.

– Что я сказал? Нашел! – «граф» Кокс трубит победу. Подталкивает Иоанну к черной книжечке. – Читай!

Иоанна нагибает голову над маленькими буквами, значительная часть которых стерта. Влажность съела многие странички, следы земли между ними, словно книжечку извлекли из могилы. Даже граф не сводит с нее глаз, а она старается разобрать текст.

– Ну, – подгоняет ее Кокс, – читай уже.

– Читать я могу, – бормочет Иоанна, – но не понимаю.

– В общем, нет никакой пользы от тебя, – вскипает Кокс, и лицо Иоанны бледнеет.

«В чем моя вина, – спрашивают ее черные глаза, – что всегда на меня сердятся?»

– Что ты набросился на девочку со своим глупостями? – защищает ее граф.

– Сумасшедший, – приходит на помощь Иоанне «порхающий» Густав, – кончится это тем, что будешь гнить оставшуюся жизнь в доме умалишенных из-за потерянного еврейского клада.

– Но ведь тут скрыт ключ к тайне, и я не могу его раскрыть, – плачущим голосом говорит Кокс.

– Господин, – обращается к нему Иоанна, – я могу взять эту книжечку с собой к моему дяде. Он-то без сомнения сможет расшифровать ее содержание. Скоро мы к нему поедем.

– Хо! – заблестели глаза Кокса. – Ты ее не потеряешь?

– Но, господин, – сердится Иоанна, – такую книгу не теряют.

– Бери, – соглашается «граф» Кокс, но тут же останавливается. – Минуту! – берет обратно книжечку из рук Иоанны, опять оборачивает ее в коричневую бумагу и перевязывает много раз бечевками. – Если ты узнаешь, что там написано, я возьму тебя ночью в старый еврейский двор, и ты своими глазами сможешь увидеть клад.

Глаза Иоанны расширяются от страха.

– Выдумки! – кричит Нанте Дудль. – Еще совсем заморочишь голову девочке.

– Пошли, Иоанна! – граф кладет руку на плечи девочки. – Поднимемся ко мне, и тебе покажу интересные вещи.

Было заполдень, когда они поднялись в сумрачный «храм искусства». Оттокар зажег настольную лампу, которая осветила на столе небольшой круг, создав как бы островок света в море темноты. В «храме» графа царил полный беспорядок. Картины маслом на стенах, разбросанные вокруг рабочие инструменты, острый запах красок.

– Иди сюда, девочка, покажу тебе интересную вещь, – сказал Оттокар и зажег другую лампу над огромным идолом около окна.

– А, это Триглав, – смотрит Иоанна на отсутствие лица у идола, – в доме умершей принцессы он был развешан по всем стенам. Но там он все время улыбался.

– А здесь, у меня, он тебе не нравится, Иоанна?

– Нет, здесь он совсем другой. Он квадратный, и нет у него лица.

– Ты знаешь, Иоанна, – смотрит на нее граф серьезным взглядом, – до сих пор я не смог высечь лица этим головам. Хочу и не могу. Скажи мне, девочка, какими бы ты хотела видеть лики прошлого, настоящего и будущего?

– Я… – заикается Иоанна от страха сказать что-то, что не понравится графу, – я думаю, что прошлое всегда прекрасно. Я всегда забываю все плохое, что было, а настоящее никогда не прекрасно, оно всегда сердит и приносит боль.

– А будущее?

– Знаете, я думаю, что будущее всегда надежда… Хороший сон.

– Тебе много снятся сны, малышка?

– Да. Всегда. Много снов.

– И они иногда сбываются, Иоанна, твои хорошие сны?

– Нет, не сбываются. Это же только сны. И так они далеки…

– Дорогая моя девочка, – граф садится на ящик Нанте Дудля под окном, и тянет Иоанну – сесть рядом, – Вся твоя жизнь впереди, Иоанна, и сны твои еще сбудутся, будущее твое будет счастливым, ты удостоишься любви, дома…

– Ах, граф, сны и мечты мои не об этом.

– О чем же они, Иоанна? – улыбается граф.

– Я мечтаю о Палестине.

– О Палестине?! – смотрит на нее граф, словно не слыша.

– Да, – упрямо стоит на своем Иоанна, – о Палестине.

Граф ходит по комнате, останавливается перед глиняным идолом.

– Странное дело, и девочка ты действительно странная. Лицу будущего этого бога я хотел придать черты милосердного Иисуса. Иисус и Моисей, который дал миру десять заповедей, оба они из Палестины. И ты, Иоанна, мечтаешь об этой дальней стране. Странно и интересно.

– Ах, граф, это не Палестина Иисуса и Моисея. Это Палестина совсем другая.

– Совсем другая? Какая же это Палестина, девочка?

– Ну, наша. Новая Палестина, которую мы построим. И я поеду туда, когда вырасту.

– Где же она находится твоя новая Палестина, Иоанна?

Иоанна сердится: ну, и темный же ее граф!

– Ну, что вы, граф! Она находится там же, где и ваша Палестина… Иисуса.

– Ага! – смеется граф. – Если так, все осуществимо, милая моя. И ты, значит, хочешь быть маленькой пророчицей и поехать туда, к колыбели человечества?

Иоанна вздыхает. Теперь ей ясно, что граф никогда ее не поймет. И она смотрит ему в лицо с большой печалью. Склоняется над ней граф, берет в обе свои ладони ее отчаявшееся лицо и смотрит с любовью.

– Ты уже хочешь быть взрослой, а, Иоанна?

Она хочет кивнуть головой в знак согласия, но граф держит ее голову между своим ладонями, и она отвечает ему просветленным благодарным взглядом.

– Я нарисую тебя, Иоанна, – шапчет граф в маленькое ее лицо, – я нарисую для себя, как взрослую женщину. Это возможно, Иоанна. Это можно сделать. Из твоих глаз смотрит твой будущий образ. И когда портрет будет закончен, полагается…

– Что полагается? – пылают щеки Иоанны.

– Твое совершеннолетие, двадцать один год – смеется граф.

Иоанна разочарована его хриплым и странным смехом.

– А теперь, Иоанна, – сказал он, – помоги мне что-то сделать.

Граф вытягивает из угла помещения и волочит по полу огромное полотно палатки.

– Что мы с ней сделаем? – удивляется Иоанна.

– Накроем моего безликого Триглава. Надо заняться настоящим, приносящим боль. Меня ждет другая важная работа, в ассоциации любителей Гете.

– Что. И вы среди них? – вскрикивает Иоанна.

– Да, и я, в конце концов, среди них, – граф не слышит ее вскрика, поднимаясь по маленькой лесенке, – подай мне край чехла, Иоанна.

Чехол падает идолу на голову будущего.

– Спасибо, Иоанна, – спускается граф и отряхивает с одежды пыль.

– Совсем забыл, что раньше чехол это лежал на груде извести, – отряхивает он платье Иоанны, и оба окутываются облаками пыли.

В горле Иоанны сухо. Руки графа скользят по ее одежде, волосам. Иоанна чувствует его руки, белые от пыли, на своих волосах…

Словно граф нарочито ворошит ее волосы, и неожиданно его пальцы касаются ее лица. Щупают ее лицо, и она ощущает каждый его палец отдельно на своей коже.

– Дай мне твою руку, – говорит он охрипшим голосом. Иоанна кладет свою маленькую ладонь в его протянутую ладонь, которая сжимается, силой захватывая ее ладошку. Его напряженное лицо смотрит на нее.

– Что ты хочешь от этой девочки? – остерегает его внутренний голос. – Отстань от нее. Нервы твои напряжены с того момента, когда ты встретил Клотильду Буш! Отстань! Ты сошел с ума!

– Нет, нет, – откликаются кончики его пальцев, крепко обхвативших ее маленькую руку.

– Пожалуйста – слабо откликается внутренний голос, – ты мне делаешь больно.

Дрожь пробегает по телу графа. Рука раскрывается. Открываются пальцы – длинные и короткие. Ослабевшая рука Иоанны падает вдоль ее тела. Пять красных пятен на ее руке от его пальцев. Между бровей скульптора пролегла глубокая морщина. Губы его сжались. Изумленная Иоанна смотрит в изменившееся его лицо. Не говоря ни слова, граф бежит к столу, раскрывает ранец девочки, торопливо впихивает книжечку Кокса между учебников, и сердито защелкивает ранец.

– А теперь иди, – говорит граф тяжелым сдавленным голосом застывшей на месте Иоанне, подает ей ранец, не глядя на нее.

Глаза Иоанны широко раскрыты. Как дурное колдовство нападают на нее эти мгновения. Она хочет выполнить приказ графа и не может сдвинуться с места. Хочет что-то сказать, но не может издать ни звука.

– Иди, Иоанна, – снова слышен его странный голос – иди, у меня мало времени.

Иоанна срывается с места и убегает. Не смотрит в сторону графа, только слышит, как за ее спиной с треском закрывается дверь.

– Что я снова сделала? Почему он так на меня рассердился? Что я ему такого сказала?

Иоанна оборачивается. Дверь графа закрыта. Ничто там не двигается. Даже маленький лучик света не просачивается оттуда. Словно дверь закрылась навсегда, и больше никогда не откроется. Иоанна спускается по ступенькам, слезы текут у нее из глаз. Деревянные ступеньки сильно скрипят.

– Боже правый! Сколько надо спускаться и идти по коридору.

Из комнаты выходит Бартоломеус с грудой простыней в руках. Иоанна быстро отирает слезы, даже если она сейчас умрет, не покажет глаза. Останавливается.

– Эй, ты там, – смотрит парень на нее снизу, – что ты делала у графа столько времени?

– Тебе какое дело? Иди, помоги своей матери.

– Иди сюда, я хочу тебе что-то сказать.

– А я не хочу идти к тебе, – и она усаживается на ступеньках.

– Не хочешь, не надо. Я только хотел сказать, что тебе стоит пойти ночью и посмотреть, как «граф! Кокс роет землю в поисках еврейского клада.

– Захочу – пойду. Тебя это не касается, – старается Иоанна избавиться от первенца. Она дрожит от страха: вдруг граф выйдет и увидит ее сидящей на ступеньках и заподозрит, что она ждет его. Теперь она знает, что не хочет его больше видеть.

– Ты сегодня ужасно глупа, – говорит первенец и уходит.

Почти бегом Иоанна покидает гостиницу Нанте Дудля. И всю дорогу до дома она бежит, и выражение потрясения не сходит с ее бледного лица.

Глава девятая

– Иоанна умерла! Иоанна умерла! – несется крик Бумбы по всему дому. Фрида послала его в комнату сестры, посмотреть, что случилось с девочкой: ей пора в школу, а ее не видно. Бумба обнаружил в ее комнате опущенные жалюзи, а саму Иоанну – лежащей в постели с закрытыми глазами. Позвал ее, она не ответила, ни голосом, ни движением лица.

– Иоанна умерла! Иоанна умерла! – и все двери распахиваются одновременно.

– Иисусе, – плачет Фрида и бежит по ступенькам, за нею – садовник и все служанки.

Эдит и Гейнц уже в комнате Иоанны. Гейнц закатывает вверх жалюзи. Мертвая Иоанна поднимается на миг, и снова падает в постель, головой в подушку.

– Успокойтесь! – кричит Гейнц испуганным домочадцам. – Иоанна в полном порядке.

– На тебе! – Бумба получает звонкую пощечину от Фриды. – До смерти напугать людей…

– Но она мертва! Минуту назад она была абсолютно мертва, – заливается слезами Бумба.

Эдит сидит на краю кровати и гладит Иоанне лоб и лицо.

– Ты больна, дорогая моя. Скажи, Иоанна, ты плохо себя чувствуешь?

Вчера Иоанна хотела покончить собой. Всю дорогу от дома Нанте Дудля шла пешком, бежала по забитым несущимися машинами шоссе с одним желанием в захолодевшем сердце, чтобы наехал на нее трамвай, или автомобиль, или хотя бы мотоцикл! Она была так несчастна.

«Вечерний мир»! «Сногсшибательные новости!» – кричали продавцы газет на всех углах.

Что она сделала графу, что он ее выгнал из своей комнаты? Что плохого она сделала ему?

Когда она добралась до площади, уже взошла луна. Бледный полумесяц. Небо и земляодинаково темны. Иоанна прижала горячий лоб к прохладному стеклу окна. Не зажигая света, сбросила одежду и упала в постель.

* * *

Иоанна с трудом открывает глаза. Отец склонился над нею, лицо его обеспокоено. Все ее братья и сестры стоят вокруг ее кровати.

– Фрида, – говорит дед, – звони доктору Вольфу. Пусть немедленно приезжает.

Иоанна действительно больна. Боль и шок привели ее в полное остолбенение. Тело ее пылает, ноги как ледышки. Сердечная слабость охватила все ее тело.

– Первым делом я принесу ей пуховую перину, – провозглашает Фрида. – Затем заварю ей цветочный чай. Я уже иду.

– Что с тобой, Иоанна? Что случилось?

Голос отца добрый, мягкий, останавливает клубок в горле, подкатывающийся каждый раз слезами. Она силой сжимает веки и рот, чтоб слезы не брызнули из глаз. Что скажет отец? Никто не поймет, что с ней творится. Никогда она не выздоровеет. Никогда! Всегда будет лежать в этой постели, и сердце ее будет страдать – великая жалость к себе самой переворачивает ей сердце.

– Пей, и немедленно! – приказывает Фрида, в руках ее чашка чая, – что ты лежишь здесь, как мертвец, нет у тебя никакой температуры. Немедленно выпей, я тебе говорю. Я тебя всегда предупреждала, что ты заболеешь от своих сумасшествий опасной болезнью.

– Но, Фрида оставь ее.

– Что значит – «оставь ее», уважаемый господин? Надо пить и надо есть, и всегда я говорила, что ее сумасшествия, – Фрида продолжала бы говорить, если бы не открылась дверь: Гейнц вернулся с доктором Вольфом.

Теперь, когда все покинули комнату, и остались только доктор, Эдит и Фрида, Иоанна открывает глаза.

– Что ты чувствуешь, – спрашивает доктор.

– Ничего, – отвечает Иоанна, – только слабость.

– Где?

– По всему телу. Не могу встать. Все тело парализовано. – И снова охватывает ее жалость к себе, и она плачет. Эдит и Фрида потрясенно глядят на нее. Только доктор не проявляет никаких признаков волнения.

– Спи, Иоанна, – хлопает он девочку по щеке после тщательного обследования, – сон лучшее лекарство от многих болезней, – и накрывает ее одеялом.

– Кушать! – возвышает голос Фрида, – сначала она должна поесть.

– Не хочу! – захлебывается слезами Иоанна. – Ни есть и не пить…

– Оставьте ее, Фрида, она еще попросит у вас поесть через некоторое время. И встанет.

Снова опускают жалюзи, и темнота усиливает боль в ее сердце. Она лежит на спине, рот открыт, словно губы просят продолжать говорить – «Никто меня не понимает, никто…»

– Что? – спрашивает Артур Леви своего друга, доктора Вольфа. – Что ты полагаешь?

– Маленькая истерика, Артур. Может, истерика переходного возраста. В конце концов, время пришло. Или какое-то сильное переживание, что разбудило бурю в душе… В любом случае, никакой настоящей болезни здесь нет. Ты можешь быть абсолютно спокойным.

– Но она меня беспокоит в последнее время. Именно то, что ты сказал, меня и беспокоит. В этом возрасте девочке нужна мать, чтобы поддержать ее советом.

– Успокойся, Артур. Не надо так тяжело принимать нервный приступ взрослеющей девочки. – Доктор Вольф убегает по своим делам.

«Что-то потрясло девочку. Что-то выше ее сил. У нее очень чувствительная душа, – размышляет господин Леви в своем кабинете, – может, стоит позвонить Белле из сионистского Движения, инструктору Иоанны, он ведь и так хотел с ней встретиться. Она согласна, и обещала даже прийти в чрезвычайных случаях. Он уже поднял трубку, и тут вспомнил о юном друге.

Иоанны, и он уже говорит с Филиппом, и просит отыскать сына его сестры и привести сюда. Филипп отвечает, что приведет к ним Саула. Теперь, когда он организовал помощь больной Иоанне, господину Леви стало немного легче на душе. Теперь он собирается звонить своему другу доктору Гейзе, объяснить ему причину отсутствия Иоанны в школе. Может быть, он узнает, не случилось ли с ней что-то в школе. Доктор Гейзе ничего не знает. Но надеется увидеть ее здоровой, он и так собирается вечером посетить дом Леви. Тут он напоминает господину Леви о встрече членов ассоциации любителей Гете. Сегодня он приведет с собой нового члена, молодого скульптора, которого, кажется, Артур знает.

Кончились все телефонные разговоры, организована помощь. В кабинет входит дед. Галстук повязан, стрелка на брюках отутюжена, цветок в петлице пиджака, кончики пышных усов закручены вверх, В общем, дед как дед, и все же что-то в нем изменилось. Он потерял один зуб, одну из ряда белых жемчужин во рту. Это сильно его огорчило, и пробудило в нем ощущение старости. Дед, естественно, отрицает эти тяжкие чувства, но в последнее время часто ударяется в воспоминания и напоминает Гейнцу и Эдит, что хочет иметь правнуков, держать их на руках. Гейнц посмеивается, слыша эти требования, а Эдит опускает голову. Каждое утро входит дед в кабинет к сыну, и нельзя знать, для собственной ли это необходимости, или для того, чтобы развлечь сына своими похождениями.

– Не надо тебе переживать из-за девочки, Артур. Эта склонность заболевать от сильных впечатлений, лежать в постели, как покойник, у нее от моей покойной матери, которая падала в обморок от любой вещи, которая не не по ней, в любое время рядом с ней была служанка с баночкой духов в руках. Все женщины в нашей семье были такими, за исключением этой краснощекой с крепкими мышцами, жены Якова, ну, помнишь, силуэт его был вырезан из черной бумаги, висел в комнате семейной памяти. Это была последняя сильная женщина в нашей семье, звали ее Бейла-Берта. Сын ее – Соломон Иеронимус.

– Иеронимус? – удивляется Леви.

– Это имя он прибавил себе после многих лет. Ты что, его не помнишь? Его портрет висит рядом с силуэтом его отца Якова. Такой прусский юнкер в бархатном костюме, обшитом золотом. Большие дела заворачивал этот Иеронимус. Графы и губернаторы открывали перед ним свои дома. Они назначили его главой еврейской общины города. Но евреи ненавидели его и наложили на него епитимью, запрет.

– Епитимью? Почему?

– Как сумасшедший носился Соломон Иеронимус на своей карете, – радуется дед, что развлек сына, – четыре коня в упряжке, пар из их ноздрей, как клубы дыма, и бич кучера с громким свистом рассекает воздух. Он был жестоким сборщиком налогов, издевался над евреями. Это он построил дом для престарелых на холме. Часть его сыновей ассимилировалась, часть осталась евреями, но не придерживалась религиозных заповедей. От него, думаю, пошло трезвое отношение к жизни в нашей семье. И все же, конец его был ужасным и мгновенным. При одной из его сумасшедших гонок все четыре коня взбесились, и он погиб, как говорится, насильственной смертью.

– Так, – пробормотал господин Леви, – от этого симпатичного, мягко говоря, юнкера пришло трезвое, практическое отношение к жизни в нашей семье? А я всегда полагал, что сама семья выбрала в жизни более просвещенный путь. – Замолк, поднялся, собираясь проведать Иоанну.

– Сядь, Артур, – ощетинивает дед усы, – чего тебе так беспокоиться о здоровье девочки? За исключением Бейлы-Берты, все женщины в нашей семье малокровны. Просто, им не хватает крови. Сиди, Артур, сиди, и не думай столько о девочке. Все придет в норму.

Сын вздыхает и подчиняется отцу.

* * *

– Ты не спишь, Иоанна? – спрашивает Эдит, и холодные ее руки щупают виски сестренки. Та на миг открывает глаза, и снова их закрывает. Кукушка с шумом выскочила из часов. Эдит поднимает жалюзи, и дневной свет врывается в тихую комнату. Иоанна мигает, поворачивается спиной к свету и натягивает одеяло до самого носа.

«Что-то с ней случилось, – размышляет про себя Эдит, глядя на запутанный клубок волос на подушке, – кто-то должен ее расшевелить, чтобы она сбросила накопившееся в душе. Мне она ничего не расскажет».

Много времени прошло с тех пор, как маленькая Иоанна заболела краснухой, и вся пылала жаром. Встала старшая ее сестра Эдит ночью, легла с ней рядом. И всю ночь держала руку на сердце девочки, боясь за нее. Эдит было тогда шестнадцать лет, это було вскоре после смерти матери. Теперь сестры отдалились друг от друга. «Это моя вина, что мы так отдалились. С того момента, когда я познакомилась с Эмилем, забыла о детях, и они почувствовали мое равнодушие. Господи, что со мной случилось в последние дни?»

Ни одного вечера Эдит не была дома в последнее время. Каждую ночь – в этой ветхой гостинице в лесу. Даже отца она не стесняется, возвращаясь ранним утром. И отец, как раньше, не ожидает ее у себя в кабинете. Даже один час не сидела с ним за столом и не спрашивала его о здоровье. И вовсе не потому, что затем все дни она валяется в постели до полдня, а в вечерние часы бежит, как лунатик, в ту гостиницу. «Надо честно признаться себе самой, что с момента, когда узнала, что Эмиль – нацист, она не может глядеть отцу в глаза. Отец не даст ему больше переступить порог их дома. Эмиль Рифке, офицер полиции, подпольный нацист…»

Эта тайна вывела окончательно Эдит из стен дома, из семьи, и многое изменилось в отношениях между ней и Эмилем. Словно каждое их объятие – последнее. Словно они страшатся потерять друг друга. Не может она больше убегать. Какая-то лихорадка сотрясает все ее тело, напряженное ожидание прикосновения к его телу. «Господи, Боже мой, чем все это кончится? Свадьбой? Нет, нет! Мне уже никогда уже не вернуться к нормальному душевному спокойствию. Я знаю сегодня, что мы не созданы для простой семейной жизни. Почему это со мной случилось? Словно продала я душу дьяволу, который пляшет со мной дьявольский танец, и из него невозможно вырваться».

Эдит упирается в подоконник, словно просит у него поддержки.

– Иоанна, – оттягивает она одеяло с лица девочки, – пойду – принесу тебе что-нибудь поесть. Что ты любишь? Бульон, ладно?

«Слава Богу, что она вышла, – думает Иоанна, слыша стук закрывающейся двери, – ей бы я все равно не сказала бы слова. Не люблю ее, потому что она невеста Эмиля. Я его ненавижу!»

За окнами комнаты Иоанны встает весенний день. Легкие белые облака плывут по небесной голубизне, и птицы сопровождают их пением. Весенние дни становятся все красочней, но Иоанне кажется, что что-то не в порядке в этом восходящем солнечном дне. Гневное, злое лицо графа застит ей свет дня. Глаза ее не хотят закрываться, беспокойно они оглядывают розовую комнату, добираясь до большой карты страны Израиля, висящей на стене.

«Бог мой! – сбрасывает она одним движением одеяло с себя. – Книга! Книга о потерянном еврейском кладе. Может, она оставила ее у графа, и надо будет ей вернуться и взять ее у него». И уже она видит себя прямо и гордо входящей в жилище скульптора, не произносящей ни слова, даже не приветствующей его, берущей книгу и покидающей его жилище. Эти видения ей очень нравятся. Но тут она смутно видит его руку, впихивающую книжку «графа» Кокса в ее ранец, вскакивает с постели и бежит к ранцу, брошенному на стул. Книжечка «графа» Кокса затиснута среди ее тетрадей. Нет, она не должна возвращаться к графу. Книжечка эта как пылающий огонь в ее руках, и она начинает развязывать и снимать бечевки с пакета.

– Вот, госпожа, здесь, заходите, пожалуйста, – слышен голос Фриды.

В мгновение ока Иоанна опять оказывается в постели, одеяло до носа, глаза закрыты, и книжечка на животе. Фрида уже в комнате, и с ней… Опущенные вниз глаза Иоанны открываются в изумлении. Белла, инструктор Белла пришла ее проведать!

– Кто рассказал Белле? Почему она пришла утром?

Лицо Беллы приветливо.

– Крепись и мужайся, Хана, – говорит она.

– Как ты лежишь? – кипятится Фрида. – В любом месте, где находится эта девочка, невероятный беспорядок. Встань и перестели свою постель.

– Нет! – кричит Иоанна и прижимает книжку к животу. – Не встану!

– Не говорила я вам, что она совсем с ума сошла? – Фрида пожимает плечами и выходит из комнаты. Темные глаза Беллы покоятся на лице Иоанны, и в них борется понимание ситуации с легкой печалью. Белла в последний год превратилась из худощавой девушки в красивую женщину. Решительное лицо смягчилось и обрело нежность. Этакое слияние юношеской симпатии с женственной мягкостью. Только в глазах проблескивает отсвет печали.

– Что с тобой, Хана? – улыбается Белла Иоанне.

– А-а, – возвращает ей Иоанна стыдливую улыбку, – я себя плохо чувствую.

– Это случается иногда с каждым человеком, такое настроение, не так ли, Хана? Ты должна это преодолеть, встать, сделать что-то. Отдохни еще немного, и одевайся.

– Нет, нет, – сворачивается Иоанна под одеялом, – я больна, поверьте мне.

– Я верю тебе. Я так же знаю, почему ты больна.

– Почему? – вскрикивает Иоанна. – Кто вам сказал?!

– Саул. Вчера у нас была с ним долгая беседа.

– Саул знает? Да он ничего не знает!

– Он рассказал мне о вашей беседе. Саул огорчен, что был с тобой так резок. Это не в моральных правилах нашего Движения судить с такой пристрастностью и решительностью товарища. У тебя плохое настроение из-за твоей возможности участвовать в репатриации молодежи. Не так ли?

У Иоанны отлегло от сердца. Белла нашла причину ее отвратительного настроения. О том, что с ней говорил Саул о репатриации в страну Израиля молодежи, она совсем забыла. Но это очень верно: это тоже причина ее плохого настроения.

– Конечно, Белла, – говорит Иоанна голосом человека, приходящего в себя, – почему я не могу ехать в страну Израиля? Что, я хуже других?

– Упаси, Боже, ты не хуже других. Абсолютно, не хуже.

– Почему же Саул говорит, что меня сильно критикуют в отряде?

– Ты считаешь, что критика такое плохое дело, Хана? – отвечает с улыбкой Белла. – Ты полагаешь, что тебя вообще не следует критиковать?

– Почему же? Любого следует критиковать. И меня.

– Видишь, критиковать следует каждого. Ты хочешь ехать в страну Израиля и считаешь, что только в разрешении на въезд все дело?

– Нет, нет, я знаю. Нужно стать достойным этого.

– Верно, Хана. Прежде всего, человек должен сам себе дать разрешение на въезд. Поверь мне, что придет день, и ты сможешь своей рукой подписать такое разрешение. И не понадобится тебе ни английский консул, ни бюро по репатриации. Подпишешь и поедешь. Все эти официальные решения – пустое дело.

– Это тяжело, – бормочет Иоанна, – это очень тяжело.

– Конечно, Хана. Каждому тяжело. Ты думаешь, есть человек, который не страдает? Каждый носит в сердце Давида и Голиафа. Каждый всегда просит, чтобы маленький Давид победил большого Голиафа. Это тяжелая война, и сегодня в твоем сердце победителем вышел Голиаф.

Иоанна кивает головой.

– И ты позволяешь ему это, и не воюешь за честь Давида?

– Сегодня, Белла сегодня я ничего не могу сделать.

– Но, Хана, до такой степени тебя оскорбили?

– Да, да, меня очень оскорбили.

Как было бы хорошо, если бы она могла рассказать Белле все, показать ей синяки на руке. Тогда бы та поняла суть победы Голиафа. Но и Белле она не сможет рассказать о вчерашнем дне.

Распахивается дверь. Поднос в руках Эдит, запахи еды разносятся по комнате. «Какая красивая женщина, – думает Белла, – лицо Мадонны». И вдруг всплывает перед ней картина озера с белыми водяными лилиями, и она слышит голос Филиппа: «Вырастим еврейских девушек, похожих на Мадонн».

– Доброе утро, – приветствует Эдит Беллу, но с явно равнодушным видом.

– Нет! – кричит Иоанна. – Убери отсюда еду.

– Но, Хана, – говорит Белла, не замечая нервозности в собственном голосе, – ты просто ведешь себя, как избалованная девочка.

– Вижу я, что сестра моя в хороших руках, – улыбается Эдит.

Острую неприязнь ощущает Белла к этой красивой ухоженной женщине. «Про Давида и Голиафа ты проповедуешь другим, а сама?»

Эдит вышла, оставив тонкий запах духов.

– Ешь, – приказывает Белла Иоанне, и, кажется, этим решительным голосом она пытается преодолеть возникшую в душе сумятицу, – ешь немедленно, Хана.

Лицо Беллы настолько изменилось. Иоанна думает, что в этом она виновата. Минуту назад Белла была так добра к ней, и вот, снова Иоанна что-то сделала и все испортила. Она берет ложку и опускает голову над тарелкой с супом. До того она чувствует себя несчастной, что даже суп застревает у нее в горле, и никто не понимает, что творится в ее душе.

– Видишь, Иоанна, как Давид выходит победителем? – смеется Белла, но лицо ее недобро. Словно сквозняк распахнул дверь, и Саул в комнате.

– Чего ты пришел сюда? – вскрикивает Иоанна.

– Филипп ожидал меня у школы и пришел со мной сюда. Сказал, что ты больна и хочешь меня видеть.

– Я? Что вдруг?!

– Хорошо, что ты пришел справиться о здоровье Ханы, – вмешивается Белла, – есть у вас о чем побеседовать, – смотрит она многозначительно на Саула, – не буду вам мешать.

И вдруг застывает:

– Что ты сказал, Саул? Филипп здесь? Я верно услышала?

Это не первый раз, что она встречает Филиппа после того, как их пути разошлись. Они встречаются на собраниях и совещаниях они сталкиваются в кругу ее друзей. И ничего не было такого, что напрягало ее душу. Дела, дискуссии, споры – все это текущее проходило как бы за плотной разделяющей их завесой между ней и тем, что было у нее с ним. Иногда она взглядывала в его похудевшее лицо, и мимолетная мысль возникала в ее сердце – «неужели все, что было между мной и этим мужчиной, действительно было?» На минуту она вздрагивала и поворачивалась к доктору Блуму, который все знал о ней и о Филиппе. Она часто посещает дом доктора, сидит с Барбарой в кухне и слушает ее рассуждения:

– Детка, придет день, и дело станет фатальным для тебя. Ты молода, а он стар. Я знаю, что говорю. Иди своей дорогой, детка. – Барбара кладет руки на стол, смотрит поверх головы Беллы на воробьев во дворе, и добавляет. – Это катастрофа, Белла. Это катастрофа. То, что я говорю, это точно.

Белла посмеивалась перед хмурым лицом Барбары, предвещающим ей все беды в мире, и, зная любовь Барбары к иностранным словам, говорила:

– Будьте спокойны, Барбара. То, что вы предполагаете, не существует между мной и доктором. Это любовь платоническая, вы понимаете… Любовь другого рода…

Прерывала ее Барбара: начинается платонически, а завершается, – и она вперяла в Беллу многозначительный взгляд.

Белла приходила к доктору, потому что находила у него успокоение. Жизнь ее была заполнена делами с утра до поздней ночи. С момента ее прихода в офис сионистского Движения до возвращения после работы в дом «Халуцев». Теперь она работает в новом отделе по репатриации молодежи, готовя первую группу, которая уедет в страну Израиля. Десятки молодых без профессии и заработков посещают ее и просят дать им возможность репатриироваться. Положение в Германии очень трудное. Иногда молодые парни и девушки приходят в сопровождении родителей. Дети их шатаются без дела по улицам, и родители просят для них разрешения на въезд в страну Израиля. И Белла должна снова и снова, порой, десятки раз в течение часа объяснять, что ворота страны Израиля закрыты. Только немногим дают разрешение.

– Так зачем вся эта сионистская пропаганда, если нет возможности репатриироваться? – спрашивают посетители. – Что толку в этих надеждах, которые оказываются пустыми, как и бесполезное ожидание на этих скамьях? Может, не раз выходила бы она из себя и нетерпеливо отвечала на множество жалоб и требований, если бы рядом с ней не сидела женщина с мечтательными глазами, которая дала идею молодежной репатриации. Она всегда спокойно выслушивала с пониманием все бесчисленные жалобы, требования и заботы посетителей. Никогда никуда не торопилась. Никогда не прерывала нетерпеливо собеседника. Белле всегда казалось, что надо уметь забраться высоко, чтобы решиться и прыгнуть в бездну страданий ближнего. Для Беллы каждый раз это было заново решаться на головокружительный прыжок. Для женщины, сидящей рядом, это было само собой понятным делом. Она без труда соскальзывала с мечтательных высот в реальность страдающих людей. И Белла думала про себя: «Она лучше и возвышенней меня. У меня терпения не хватает – вглядываться в собственную душу, тем более в душу другого. Я слишком поверхностна, бегу. Не живу, а несусь мимо жизни. Мимо радости, мимо печали. Взгляну им в лицо в мгновение ока, получаю мгновенный укол в сердце, и они уже сзади меня, словно чуждые мне. Я бегу с совещания на беседу, с беседы на диспут, с улицы на улицу, из офиса в офис. Она делает это не меньше меня, день ее заполнен делами не меньше моего. Но она сосредоточивается на каждом деле, хорошее оно или плохое, ничего не избегает. Откуда такое спокойствие в душе этой женщины?»

Белла забегала отдохнуть к доктору Блуму. Забивалась в уголок дивана в его кабинете. Большая люстра освещала старый письменный стол. Снаружи – уличное столпотворение, в кабинете – глубокая тишина. Доктор сидит на диване, рядом с ней, и держит ее руку.

– Ты устала, Белла? – Она кивает головой в знак согласия.

– Жизнь ваша трудна, – говорил, бывало, доктор, и подкладывал мягкую подушку ей под голову, – отдыхай, детка.

Он не нуждался в объяснении, чтобы понять, что у нее на душе. Она сидит на его диване, голова ее на мягкой подушке, и доктор не сводит с нее доброго любящего взгляда. Они много не разговаривали. Белла не знала, о каких своих чувствах и переживаниях ему рассказать. Она могла рассказывать только о делах. Потому она обычно молчала и слушала что-то легкое и умное, что доктор говорил ей. Длилось это, быть может, не более часа. Белла вставала, словно придя в себя, и снова мчалась по своим делам.

* * *

«Сейчас направлюсь к доктору Блуму», – проскальзывает испуганная мысль в уме Беллы. Что за бегство? Не хочет она встретить Филиппа в присутствии этой еврейской Мадонны со светлым, спокойным лицом. Не хочет вторично чтобы он опять ее сравнивал, как тогда!

Она уже у двери. Но дверь в комнату Иоанны открывает краснощекая Кетхен:

– Госпожа, – говорит Кетхен с легким поклоном, – меня послал уважаемый господин – проводить вас в столовую на обед. Пожалуйста, следуйте за мной. А вам, – обращается она к Саулу и Иоанне, – подадут обед сюда.

И именно, Эдит идет ей навстречу – проводить в большое полное народа помещение.

– Доктор Ласкер – Белла, инструктор Иоанны, – представляет она его ей.

«Две параллельные линии», – вспоминает он мысли, пришедшие ему в тот летний день, у озера, и видит перед собой смуглое ее тело среди ярких летних цветов. «Две параллельные линии в моей душе, – смотрит он на Беллу и Эдит, – какая глупая мысль!» Он не может смотреть на Беллу, чтобы тут же не возникла в уме его мысль о безвозвратной потере.

«Сегодня вечером я встречусь с Кристиной у продавщиц цветов на Потсдамской площади», – отвечает ему сердце на поток мыслей, возникших при взгляде на этих двух женщин. Кристина очень хорошая девушка. Спокойно и уверенно идет она по жизненным тропам. Тело ее прохладно, кожа гладка. Руки, прикасающиеся к ней, всегда соскальзывают в стороны. Глаза ее прозрачны и чисты даже в момент объятий, а он жаждет их видеть легко затуманенными, хотя бы немного передающими возбуждение ее безмятежно спокойной молодой души.

– Любовь – потребность, как и другие потребности, – объясняла она ему деловым, противным ему голосом.

Он читал ей стихотворение Рихарда Гофмана, колыбельную Мирьям, но это не произвело на нее большого впечатления. «Музы не поставили свои жилища в гладкой ее душе, получившей образование в спортивных залах и учебниках юриспруденции на юридическом факультете. Дедушка Вильгельм выпестовал ее душу, а бабушка Мария завещала ей слепую тягу к евреям, мужчинам темноволосым и нервным, как он, Филипп. Эта тяга – единственная непонятная вещь в ней». Филипп улыбается. Кристина доставляет ему радость. Если однажды он пойдет по ее пути, быть может, будет огорчен, но боли не ощутит.

Белла и Артур Леви сидели в креслах, около камина, под портретом покойной госпожи Леви. Посреди вытянутой комнаты был накрыт обеденный стол. Ждут Елену, любительницу колоть орехи, которая только вернулась из госпиталя и поднялась в свою комнату, сменить халат медсестры на обычную одежду. В комнате так же находятся кудрявые сестрички Шпац из Нюрнберга и, естественно вечно голодный Фердинанд.

– Господин Леви, – говорит Белла отцу Иоанны, – я принимаю ваше мнение, что обрезанные ею косы и нелегкая беседа между детьми вывели девочку из равновесия. Мы в этом не виноваты. Молодежь принимает все в самой острой форме.

– Надо с ними обходиться с большой осторожностью, госпожа, – глаза господина Леви смотрят на Беллу с явной поддержкой. Ему нравится эта молодая деловая женщина, и он понимает, что она не в силах направить молодежь к умеренности и чувству меры.

– Конечно, господин Леви, повзрослеют и разовьют в себе эти качества. Но мы должны вывести их из мира понятий, которые им прививает школа и даже… Да, и отчий дом. И этого можно достичь лишь полным отрицанием мира, в котором они живут. Мы воспитываем нового человека, господин Леви.

– Весьма интересно. Ну, и каков этот новый воспитываемый вами человек? Что вы ожидаете от этого нового человека? Я не имею в виду политическую направленность, госпожа Белла.

– Мы воспитываем общественного человека, человека, который способен принимать ближнего, уметь сдерживать свои страсти, отказаться от личного эгоизма в пользу окружающего общества. Человек становится иным, лучшим существом, если он борется за справедливость и честность в человеческом обществе, а еврей – более других во много раз, если целью является построение свободного еврейского общества в новой стране.

Лицо Беллы порозовело, глаза сверкают. Господин Леви смотрит на нее несколько шутливо.

– Это слышится очень красиво, – улыбается он, – справедливость, честность и свобода – понятия старые, госпожа. Они были прекрасны для всех поколений и будут впредь прекрасны для следующих поколений. Это всегда тот же мир, который люди тщатся изменить.

– Господин Леви, – загорается Белла, – мы в ином положении. Мы приходим в пустыню, в ней нет ничего. Ни домов, ни садов, ни людей, ни человеческого общества. Это первоначальное состояние, как первое слово в Библии, – «В начале…»И дано нам создать новую страну и новое общество по нашим понятиям, вне всяких старых традиций.

– Вне всяких традиций? У вас нет желания и необходимости использовать мудрость праотцев? Это опасно, госпожа Белла, я вас остерегаю, если вы принимаете предупреждение из уст старого человека.

– Пожалуйста, не принимайте мои слова так уж буквально. Есть вечные ценности. Но чтобы ими воспользоваться, надо полностью отделиться от нашего окружения.

– Гм-м-м… – улыбается господин Леви, – шагать в новую жизнь в ботинках, подбитых гвоздями, с дико взъерошенными волосами, в серых рубашках с закатанными рукавами, длинными ножами, подвешенными к распущенной жилетке. Провозглашать «сыновний бунт», о котором моя маленькая дочь продекламировала мне с большим вдохновением. И грубые столкновения со всем миром, которые бросают детей беспомощными в их постели, ибо души их не могут устоять перед всем этим. Действительно ли ведет это все вашей цели, госпожа Белла?

* * *

Около окна стоят Филипп и Эдит. Видно, что он сильно нервничает. Эдит внимательно его слушает. Иногда роняет легкий смешок, не меняющий выражение ее спокойного равнодушного лица. «До чего она красива!» – думает Белла, и сама эта мысль приносит ей боль, как удар в солнечное сплетение.

– Господин Леви, – обращается она к этому высокому и уважаемому человеку, – все это лишь средства, и они не всегда столь возвышенны, но если они оправдывают цель, они вполне приемлемы.

– Цель оправдывает любые средства, госпожа Белла? – он выпрямляется в кресле и с напряжением вглядывается в смутившееся лицо Беллы, – этот девиз слишком часто повторяется в эти дни. Я бы не хотел, чтобы моя дочь воспитывалась под этим девизом.

– Доктор Леви, доктор Леви, может ли такое произойти в наши дни? – предстает Шпац из Нюрнберга перед господином Леви и, волнуясь, подтягивает штаны.

– Что случилось, господин Вольдемар? Что должно произойти?

– Доктор Леви, вы что, не читали дневные газеты? Гитлер организует большой парад в Нюрнберге. Встречу всех боевых ветеранов перед замком Барбароссы. Эти грубые солдафоны, и этот орангутанг с чубчиком на лбу, – в свободном городе Нюрнберге.

Эдит, стоящая у окна, поворачивает к нему голову.

– Доктор Леви, когда я услышал мальчиков, продающих газеты, выкрикивающих эту новость, до того взволновался, что вошел в кафе и начал рисовать. Эту поездку Гитлера в Нюрнберг я нарисовал. Пожалуйста, господин Леви, взгляните. – Шпац извлекает тетрадь с рисунками из кармана пальто. – Тут вот начнется парад, около моста через реку Пагниц. Тут стоят дома гордых патрициев. Отец мой здесь живет в доме, глядящем на реку. Он часовщик, и предки его были часовщиками. Отец мой рассказывает, что его дед, первый часовщик в нашей семье, был учеником Петера Ханлейна, изобретателя карманных часов, получивших название «пульсирующие нюренбергские яйца».

– Что будет делать ваш отец в день парада? – прерывает Артур Леви поток слов Шпаца.

– Господин Леви, мой отец закроет окна и двери, опустит тяжелые жалюзи на стекла, чтобы их не повредили взгляды этих мерзких солдафонов.

«Теперь я знаю, что мне мешает в этой красивой Мадонне около Филиппа, – размышляет Белла, – на нее так часто и жадно глядят, что отняли у нее сияние юности. И Филипп смотрит на нее, словно готов тут же упасть к ее ногам».

– Доктор Леви, –