/ Language: Русский / Genre:foreign_prose,prose_contemporary, / Series: Элимелех и Соломон

...Ваш дядя и друг Соломон

Наоми Френкель

Роман израильской писательницы Наоми Френкель, впервые переведенный на русский язык, открывает читателю поистине «terra incognita» – жизнь затерянного в горах кибуца с 20-х до конца 60-х годов XX века. «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…» – эти пушкинские слова невольно вспоминаешь, читая роман, чьи герои превращают бесплодные горы в цветущие поля, воюют, спорят. Но, и это главное для них самих и интересно для читателя, – любят. И нет ничего для них слаще и горше переплетений чувственных лабиринтов, из которых они ищут выход. Найдут ли? – «Не дано предугадать…»

Литагент «Книга-Сефер»dc0c740e-be95-11e0-9959-47117d41cf4b «Ваш дядя и друг Соломон…» Роман. КНИГА–СЭФЕР Тель-Авив, Москва 2006 965-339-041-4 © Наоми Френкель, 2006 © Эфраим Баух, перевод, 2006 © «КНИГА–СЭФЕР», серия, оформление, 2006

Наоми Френкель

Ваш дядя и друг Соломон

Наоми Френкель и ее творчество

Наоми Френкель родилась в Берлине, в ассимилированной еврейской семье. Ее предки были некогда изгнаны из Испании. С приходом нацистов к власти, в 1934 году, семья уехала в Эрец Исраэль.

Наоми воспитывалась в иерусалимской сельскохозяйственной школе, основанной в Талпиот Рахелью Янаит Бен-Цви, женой второго президента Израиля. Интересно, что там же проживал Шмуэль Иосеф Агнон, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе.

Оттуда, вместе с группой молодежи, влилась в кибуц Бейт-Альфа в Изреельской долине.

В 1948 году окончила Еврейский университет в Иерусалиме, где главными предметами ее изучения были история народа Израиля и Каббала.

В 1982 году переехала в поселение Кириат-Арба, рядом с Хевроном.

Внешне жизнь Наоми Френкель не изобилует событиями.

Однако творчество ее, питаемое собственной непростой судьбой, связанной с немецким еврейством в момент его разлома и, по сути, гибелью в бездне Второй мировой войны, с той частью этого еврейства, которому удалось спастись бегством в землю Израиля и оказаться здесь в круговороте судьбоносных событий – создания государства Израиль, войны за Независимость, Шестидневной войны и войны на истощение – оказалось близким читателям, чувствующим себя героями ее книг, и сделало ее одной из популярнейших писательниц в стране.

В ее книгах особенно ощутима атмосфера кибуца Бейт-Альфа, расположенного в восточной части Изреельской долины, у подножья горы Гиль-боа (они выступают в ее книгах как «долина» и «гора»), где писательница трудилась на земле и в то же время начала писать свой первый цикл романов.

Над кибуцем Бейт-Альфа, основанным в 1922 году евреями – выходцами из Польши, веют глубинные ветры еврейской истории эпохи Судей, царя Саула, погибшего на горе Гильбоа, еврейских мудрецов, живших в эру Византии, ставших впоследствии героями каббалистической книги «Зоар». Остатки синагог тех лет разбросаны по всей Галилее.

Именно в Бейт-Альфа знаменитый израильский археолог, профессор Сукеник, обнаруживший рукописи Мертвого моря в Кумранской долине, вместе с археологом Авигадом раскопал мозаичный пол синагоги, являющийся удивительным образцом еврейского искусства византийского периода.

Известность к писательнице пришла сразу, с публикацией фрагментов романа «Дома престарелых» – первой части трилогии «Шауль и Иоанна». Роман выходит в свет в 1956 году и удостаивается премии Рупина. Второй части трилогии – роману «Смерть отца», вышедшему в 1962 году, – присуждается премия Усышкина, а третьей части – роману «Сыновья», опубликованному в 1967 году, – премия главы правительства.

Осью трилогии является любовь главной героини Иоанны к бывшему нацисту, любовь трагическая, со всеми болезненными проявлениями, присущими немецкому еврейству. Эти евреи жаждали быть большими немцами, чем сами немцы, были уверены, что именно они – соль земли германской, и получили страшный и далеко не первый в истории рассеяния урок изгойства.

Наоми Френкель с удивительной тонкостью проникновения редактирует и дополняет своими главами «Страницы дневника» десантника, героя войны за Независимость Меира Хар-Циона, названного Моше Даяном самым великим и прославленным воином с древних времен. Меир Хар-Цион был тяжело ранен в одной из операций, но выжил и жив по сей день.

Особый интерес вызвало глубокое нестандартное понимание Наоми Френкель военных вопросов. Генеральный штаб Армии обороны Израиля пригласил ее в 1969 году на службу в подразделение коммандос военно-морских сил Израиля, в котором она прослужила восемь лет и демобилизовалась в чине майора. В эти же годы вышли в свет ее книги «Ваш дядя и друг Соломон…» (1972), «Юноша вырос на берегах Аси» (1976), посвященная памяти юноши Ашкенази, павшего в бою за освобождение Иерусалима в Шестидневной войне, «Рахель и зрачок» (для детей, 1975). Слово «зрачок» на иврите – «ишон». Но это может означать и «маленький человечек» («иш» – человек), и – «темень» («эшон»). Эта книжечка пользовалась неизменной любовью детей и выдержала целый ряд изданий.

После окончания войны Судного дня Наоми Френкель составляет и редактирует краткий отчет обсуждения итогов войны в Генеральном штабе Военно-морских сил Израиля (800 страниц), который по сегодняшний день не разрешен к публикации.

Название романа «Ваш дядя и друг Соломон…» в оригинале – «Доди вэ реи», по сути, парафраз фрагмента шестнадцатого стиха пятой главы библейской книги «Песнь Песней»: «…зэ доди вэ зэ реи, бнот ирушалаим», «…вот кто возлюбленный мой, и вот кто друг мой, дочери Иерусалима». Образ царя Соломона пронизывает своим дыханием всю эту гениальную книгу, и потому это имя – «Соломон» – несет в романе особенную нагрузку.

Любовный треугольник между красавицей Адас, ее мужем Мойшеле и любовником Рани, к которому она испытывает столь же безумное по силе и остроте чувство, как и Суламифь в «Песни Песней», разворачивается на фоне Шестидневной войны и последовавшей за ней войны на истощение. И все это «варится» в своеобразной среде кибуца с его понятиями о коллективной жизни, которая чаще всего бесцеремонно вторгается в личную жизнь индивида, пользуясь знакомыми нам по советскому существованию манипуляциями марксизма-ленинизма, нередко неся этому индивиду трагедию и гибель.

Внутреннее напряжение романа, касающееся больного нерва любого израильтянина, сделало этот роман бестселлером, которым зачитывалась израильская молодежь.

В 1982 году выходит продолжение этого романа – «Дикий цветок», в котором два главных героя дилогии продолжают свое странствие – реальное и виртуальное – по дорогам войны на истощение.

В этой дилогии Наоми Френкель пытается задать себе вопрос: не является ли война в настоящей истории народа Израиля некой постоянной экзистенциальной константой, несущей, быть может, не только великую закалку, но и столь же постоянное душевное и духовное напряжение? Может быть, это и есть цена тех бессмертных духовных достижений народа Израиля в мировой цивилизации в течение более 3000 лет?! С точки зрения индивида, это – весьма дорогая цена.

После переезда в Кириат-Арбу, писательница работает над романом «Баркаи», в котором рисует широкое полотно жизни евреев в Хевроне начиная с 1517 года, когда турки устроили резню евреев в Палестине, затем описывает еврейский погром в Хевроне в 1929 году, и доводит свое повествование до сегодняшних дней. Роман вышел в свет в 1999 году.

Новый роман писательницы «Мул» опубликован в 2003 году.

За большой вклад в ивритскую литературу Наоми Френкель удостоена престижной премии Ньюмена (2005 год).

Эфраим Баух

Глава первая

Соломон

Мэиру

Господи, солнце уже взошло над вершиной горы. Проспал. А ведь я решил, что сегодня у меня не обычный будний день, а рабочий. И вот надо же, потерял несколько драгоценных часов.

Надо торопиться. Итак, эти долгие дни скорби обозначились для меня печальной праздностью.

Вот уже шесть недель, как я исключил себя из жизни, уединился с самим собой и своим горем: Амалия моя ушла в мир иной.

Письменный стол я придвинул к окну. Кипы бумаги громоздятся на нем.

Молодые откликнулись на мое предложение начать разговор между нами и откровенно, не оставляя ничего на сердце, доверить бумаге все еще отзывающуюся в нас болью историю. Быть может, тогда нам удастся поставить в ней точку.

Две недели прошло с тех пор, как я послал им письма с просьбой описать события, произошедшие с нами всеми. Каждый так – как он их видит, переживает и оценивает.

Я, со своей стороны, занялся именно этим, написал целый свиток. Эти исписанные листы на письменном столе – тому свидетельство. По сути, целая книга.

Я еще не читал записей молодых. Я терпеливо ждал, пока завершится наш диалог. Я хотел прочесть все за один присест. Одним ударом. Именно такой сильный удар может помочь найти выход.

Именно этого я добиваюсь: помочь им и себе выбраться из лабиринта, в который мы попали.

Омылись ли мы правдой в просветляющей реке исповеди? Очистились ли? Была ли необходимость вызывать тени прошлого, будить воспоминания о столь болезненных событиях? Прочту и увижу.

Но час уже не ранний, и я боюсь начать чтение. Глаза мои устремляются к рыбным прудам в долине. Воздух уже прогрелся, и над прудами курятся туманные дымки, маревом подрагивая в пространстве. Множество тонких столбиков пара пляшет над поверхностью вод. На горизонте, над прудом, вздымается в небо одинокая дум-пальма. И чудится, сквозь эти дымки, дерево приближается ко мне. Одинокое, оставшееся от множества своих сестер, которые были выкорчеваны плугами и тракторами.

Сорок лет минуло. Не было этой цветущей зеленой долины, а лишь высохшая серая степь. Пришли к нам степные жители, сельчане и бедуины с жестким предупреждением: «Не трогайте дум-пальмы!» По всей степи и в горных ущельях кругами росли кусты дум-пальм, протягивая испепеляющему солнцу свои колючие жесткие листья. С первым зимним дождем дум-пальмы приносили плоды, желтоватые, твердые, кисловатые на вкус. Оскомина заставляла содрогаться все тело, словно это были плоды мандрагоры. Дум-пальмы вообще расположены к росту, чтобы стать деревьями между деревьев. Но стада коз обгрызали молодые ростки, и их острые зубы обрекали эти ростки участи кустов. Сотни лет шла война на истощение между дум-пальмами и козами. Победили в этой войне сабельно острые зубы, пальмы проиграли, превратившись в низкорослые кусты. Сельчане и бедуины добавляли к своему предупреждению: «Под каждой дум-пальмой погребен герой».

Рыхлят степняки сухую скудную землю, сеют то, что должно дать пищу человеку и животному. Верблюд и осел, бык и женщина – сгодятся тянуть деревянный плуг. Богатые пашут на верблюдах и ослах, бедные – на женщинах.

Каждый куст дум-пальмы осторожно огибали зубьями плуга, чтобы не потревожить кости героев, покоящихся вечным сном под корнями. Вокруг каждого куста образовались девственные пяди земли. Испепеляющее солнце, жаркий ветер, острые зубы коз и жесткая земля – все ожесточились на эти кусты дум-пальм.

А годы шли, годы благословенных дождей и годы засухи, и последние явно одолевали первые. Кусты дум-пальм дают плоды и в засушливое время. Зимний ветер разносил их семена по всей степи. Из века в век множились дум-пальмы, из века в век плодились герои. В мазанках, хижинах, в шатрах Кидара росли и множились легенды о бесстрашных делах мертвых храбрецов. В степи уже нет куста дум-пальм без героя и героя без куста дум-пальм. Каждый куст, обгрызенный козами, был как живой памятник.

И тут пришли мы. Тракторами и железными плугами прошлись по следам верблюдов и ослов. Нам не преграда – ни кусты, ни герои, ни легенды. Дум-пальмы были с корнем выкорчеваны, и земля на их месте превратилась в тончайшую пыль. Клубами этой пыли возносилась ввысь земля, словно мертвые души исходили духом из-под корней. Ветер подхватывал эту пыль. На крыльях ветра оставили дум-пальмы эту степь навсегда. Но некоторые из них, обойденные плугом, освободились от козьих зубов, тяжести земли, засухи, и начали расти. Вознесли стволы, развернули кроны, как вот эта, над прудом. Новые легенды стали ткать эти дум-пальмы в долине. Легенды? Нет, жизненные истории.

Я добавил свою исповедь к исповедям молодых. Придет день, и мы обменяемся ими. И тогда все будет раскрыто. Быть может, откровение сердца решит все проблемы. Еще настанет день, когда Адас и Мойшеле пройдут по тропинкам, пересекающим долину, между прудами, и присядут под ветвями дум-пальмы, как все влюбленные наши в жаркие летние ночи.

Я должен, в конце концов, приступить к чтению. Да простят меня дорогие мои, но начну с собственных записей.

Глава вторая

Соломон

Рассказ мой начинается в полдень. Ровно в двенадцать, как обычно, я вышел из дому в сторону столовой – пообедать, взять газету и письма, которые, быть может, присланы мне. Весна пришла в засушливую нашу долину жаркими днями. Я шел, погруженный в думы, сняв шляпу. Лысина моя сверкала на солнце. Капельки пота выступили на ней, и я с большим трудом взобрался вверх по тропинке в столовую. Добрался до дома культуры. На ступеньках веранды сидели мальчики и девочки. Сверху я казался им ужасно смешным со своей сверкающей лунообразной лысиной, петляющей по тропинке. Они смеялись. Донесся голос мальчика:

«Это луна движется под солнцем!»

Я был уязвлен до глубины души. А на душе у меня и так было тяжко. Добрался до столовой, открыл газету и увидел дату: «Первое апреля».

Это меня еще больше уязвило. Газета дрожала в моих пальцах. Словно бы все, что случилось со мной в последний месяц было не более чем первоапрельская шутка. Тридцать дней прошло со дня, как умерла моя жена Амалия.

Целый месяц меня не интересовали даты. Я молчал. Точнее, не совсем молчал. В общем-то, я молчун по природе, но в этот месяц слишком разговорился. Не было у меня выхода. Тридцать дней мой дом напоминал улей. С дальних и ближних мест приходили выразить соболезнование. Люди сидели у меня с утра до вечера и с вечера до утра. И о чем они собирались говорить со мной? Старались отвлечь меня от моей Амалии. Даже о патефонах говорили, о певцах, о популярных песнях. Как будто можно выразить уважение памяти моей Амалии какими-то куплетами. Это ее никогда не интересовало. Всего в двух гимнах она подпевала: в «Атикве» и в «Интернационале». И то лишь два раза в год. На первое мая и в праздник, отмечающий дату рождения кибуца. В этих двух случаях весь кибуц ставят по стойке смирно. Амалия почти сорок лет выдерживала эту стойку, с избыточной серьезностью относясь к приказам и праздничным датам. Она замирала, прямая, как линейка, вытягиваясь по весь рост, с руками вдоль тела, и ужасно фальшивила. Ни одного верного звука не могла извлечь из горла.

Хотя первое апреля вовсе не праздник, но о нем все говорят.

Целый месяц после смерти Амалии сердце мое молчало. Считалось, что я всегда должен открывать рот и, естественно, сердце. Но я онемел, а сердце нашептывало в память. Осознавало жизнь моей Амалии. Сердце онемело, и раскрылись уста.

Я вглядываюсь в газету, и дата колет мне глаза, колет в сердце, пробуждая его от онемения. Великая тревога охватывает меня и целый день не отпускает.

Наступил вечер. В эти часы сильный ветер несется с горы. Ветреная ночь. За окном весенняя буря, после тяжкого хамсина, царившего весь день. Ветер напитан пылью, накапливает облака в небе, покрывает око луны, бьет по деревьям, и пространство подобно бушующему морю. Я задыхаюсь, и облегчение не приходит. И никакого выхода, никакой цели нет передо мной.

Что делать в такой вечер, когда сердце не дает покоя, и сквозь это сиротство возникает неотступное желание – читать, действовать, шутить, наконец; пойти к соседу, излить свою душу, как я это делал с моим другом Элимелехом. Давно ушел он из жизни. К кому я пойду со своими бедами? Все друзья мои на том свете. Уходят год за годом. Вот и Амалия, добрая жена моя, оставила меня. Много одиночества в мире. На самое тяжкое – одиночество человека, скорбящего по близкой ему душе.

Сидел я один в пустой своей, полной лишь скорби комнате. Темнело. Электричества не было. Быть может, и это первоапрельская шутка? Решили электрики пошутить и оставили кибуц без света. Все шутят, а я сижу во мраке. Много голосов за окнами. Слышны из транзистора звуки «Праздничной увертюры» Чайковского. Слышны шаги за дверью. Но открывается, скрипя, не моя дверь. Все решили, что дни скорби по Амалии кончились. Шумят на ветру деревья, и где-то пес облаивает встревоженное ветром пространство. Изнывающий любовью кот пронизывает ночь стенаниями. Обрывки разговоров доносятся ко мне сквозь шум деревьев. Голос ветра – словно голос поверх времени. Нет у меня сил выслушивать эти голоса и нет сил погружаться в воспоминания о самом себе. Лучше выйду из дома. Быть может, зайду в дом культуры. Не посещал его со дня смерти Амалии. Нет, еще не пришло время вернуться к старым привычкам.

Погулял вдоль двора, вдоль домов. Во всех окнах мерцают слабые язычки пылающих свечек и керосиновых ламп, делая эту ночь первого апреля необычной. Я ускоряю шаг. Почти бегу в сторону горы. Во тьме ночи, кажется, это не гора, а земля раскрыла свою пасть, чтобы изрыгнуть из нутра своего эту тьму. Луна плывет между облаками, ныряя в них бледной охлаждающей лодкой. Глаза мои следят за этой холодной посудиной, карабкаются на вершину горы. И словно бы мертвые мои влекут меня с собой – собирать в скальных расселинах фиалки. Никого вокруг. Лишь я иду по следам моих умерших друзей. Я видел, как фиалки растворяются между их пальцев и возвращаются с ними на их могилы, как и мои воспоминания. Сбежал я от горы и тьмы ее, от любимых моих умерших.

Любимые мои? Что я шепчу самому себе. Были ли любимые, возлюбленные в моей жизни? Более сорока лет назад, еще до того, как женился на Амалии, нашел я в своем почтовом ящике анонимное любовное письмо. По сей день перед моими глазами пляшут его строчки:

«Соломон, любимый мой…»

Письмо я уничтожил. И всю жизнь меня мучает мысль, что единственное любовное письмо, полученное мной, было попросту насмешкой, чьей-то шуткой. А может быть, и нет? Незнакомка любила меня, а я даже не попытался ее отыскать. Ветер трясет меня, как будто весь мир вместе со мной смеется – надо мной.

Выхода нет. Нужно вернуться в пустой свой дом. Живу я в симпатичном квартале старожилов уже более двадцати лет. Все еще нет электричества, и свечи продолжают мерцать в окнах. Только мое окно чернеет. Единственное окно в кибуце, в котором не подрагивает живое пламя. Сердце, которое не давало мне покоя, опять онемело. Прилег на постель и принял снотворное. Хотелось разморозить сердце глубоким сном. Проспал несколько часов, явно облегчивших мое состояние. Проснулся вдруг и не мог вспомнить ускользнувший от меня сон. Началась бессонница. Ветер дул сквозь форточку над моей постелью. Будильник Амалии громко, как всегда, подобно трактору, трещал в комнате явно в неурочное время. Полночь еще не пришла, и я подумал про себя: первоапрельская шутка все еще продолжается, но человек сам себя не может развлечь. А может, да?

И тут я заметил, что вернулся свет. Фонарь на столбе, напротив нашего дома, посылал в мое окно яркие лучи. Большие и темные ночные бабочки роились в этих лучах. У окна, купаясь в лучах фонаря, растет, широко распуская ветви, дерево мелия. Ветер треплет фонарь, ветви, и в комнату врываются рваные полосы света вместе с длинными тенями колышущихся ветвей, и тени перистых листьев дерева ложатся на стены странными пятнами, словно бы руки теней обнимают полосы света объятиями привидений.

Я привстал в постели, стараясь прислушаться к тому, что происходит за окном. Во всех домах огни погасли, но ветер продолжал шуметь. Чьи-то одинокие шаги слышались во дворе. Быть может, это ночной сторож? Но сердце все еще колотится от треска будильника. Сколько раз я говорил Амалии: давай сменим это огромное трескучее чудовище на небольшой, симпатичный, издающий мягкие звуки будильник. Такие будильники выдавали в кибуце всем, кто должен был рано вставать на работу. Но Амалия даже слышать не хотела о том, что следует заменить ее уродливого великана. Но почему? Потому что, во-первых, боялась, что слабый и мягкий звук не в силах будет ее разбудить. Сон у моей Амалии был здоровым и глубоким. Во-вторых, у нее было особое отношение к старым вещам. Стаж и элитарность для нее были одно и то же. А трескучий великан принадлежал к поколению первых в кибуце будильников, которые распределяли отцы-основатели. Добрая моя Амалия была всю свою жизнь среди рано встающих на работу. И она была верна будильнику, как и ужасной своей шубе из овечьей шкуры. Сколько раз я пытался убедить ее избавить себя и меня от этой старой шубы с ее противным запахом. И все зря. Успокаивала меня тем, что в следующую зиму ее не наденет.

Приходила зима, и шуба снова извлекалась. Эту шубу она привезла с собой из Польши более сорока лет назад. Такие шубы польские крестьянки считали роскошью. Амалию же никогда эта шуба не украшала. В те дни она была хотя бы новой. Светло-серого цвета с цветной подкладкой. Но этот овечий запах шел от нее всегда. Запах, который я просто не выдерживал. Когда она в своей шубе усаживалась в читальном зале играть со мной в шахматы, этот запах входил мне в ноздри, сбивал мою мысль, и явно возникала опасность проигрыша. Это меня, естественно, сердило. Только меня? Всех товарок Амалии по кибуцу сердила эта шуба. Они завидовали ей с ее симпатичной шубой, вовсю обсуждали и осуждали ее. Не было в кибуце девушки, которая, собираясь в город, не одалживала бы у Амалии шубу. И всех она украшала, кроме Амалии. Внешним видом добрая моя Амалия не очень изменилась со времен своей молодости, а подруги ее покрылись морщинами, как и шуба начала расползаться по швам и подкладка стала отслаиваться. Лишь ужасный запах не выветривался из нее. Как только я начинал свои иронические выпады по поводу шубы и ее запаха, ответ Амалии не заставлял себя ждать: «Соломон, ну, пахнет шкура, ну и ладно, а как быть с твоим истрепанным портфелем? Что ты можешь сказать по поводу запаха твоего портфеля, брат и товарищ Соломон?»

«Брат и товарищ Соломон» – как один из бесчисленных вздохов Амалии – все еще виснет в воздухе комнаты. Вздохов в течение всех лет. И будильник сопровождал тарахтением эти вздохи, звонил нам каждое утро более тридцати лет, подчеркиваю – звонил нам. Все годы я был общественным деятелем, и не было у меня необходимости вставать спозаранку, как бедной моей Амалии, которая всегда была усталой. Я усталым не был, но будильник заставлял и меня просыпаться каждый день с зарей. Еще бы. Будильник этот мог разбудить мертвых. Амалия не знала, что я просыпался вместе с ней, ибо я ей об этом не говорил. Была ханжески стыдливой и в молодости, и в старости во всем, что касалось ее тела, предпочитала все скрывать. В девять вечера Амалия начинала готовиться ко сну. Следовало о многом позаботиться. К чистоте тела она относилась с большой педантичностью. Не буду распространяться об одежде, которую она складывала на стуле у кровати, тяжелой рабочей обуви в ее истрепанных работой руках. Лишь припомню церемонию накручивания пружины будильника и установки часа пробуждения. Церемонию эту каждый вечер сопровождали слова Амалии:

«Соломон, обрати внимание на несчастного старожила в моих руках. Более тридцати лет гоняет этот прилежный старикашка, и без одной починки, даже самой малой».

И она поглаживала эту огромную жестянку, словно существо из плоти и крови. Во всех этих мелких деталях нет ничего особенного. Необычное же начиналось, когда Амалия прикасалась к первой пуговице на рубахе. Еще не расстегнув ее, она бежала гасить в комнате свет. А ведь много лет светила нам керосиновая лампа. Погасить ее и вновь зажечь требовало определенных усилий. И Амалия, женщина энергичная, усиленно надувала щеки, чтобы задуть огонь лампы, словно собиралась задуть костер. Пламя, естественно, усиливалось, покрывая копотью стеклянной колпак. Чистить же стекло предстояло мне. Признаюсь, что не из-за этой заботы я пытался убедить Амалию не задувать лампу перед раздеванием.

Нет. Не отрицаю, что были у меня серьезные причины просить мою жену раздеваться на моих глазах без церемонии задувания пламени лампы каждый вечер, в течение более сорока лет. Просто я полагаю, что все, что по своей природе должно быть открыто, и должно обнажаться. Но как это объяснить было Амалии? Добрая душа моей половины упряма была, как мул. Убедить ее в чем-то, что ею не принималось – дело безнадежное. А я старался, так старался, изо всех сил. Амалия не только гасила лампу, но бежала с рукой на пуговице к окну, прикрыть его занавеской, чтобы, не дай Бог, ни один лучик не упал на ее наготу, и чтобы не увидел ее даже птичий глаз. Я тем временем сидел в темноте и слышал, как шуршат одежды, спадая с ее тела. Раздевание у нее тоже имело свою церемонию. Каждую вещь она аккуратно складывала по множеству складок, платье завешивала в шкаф, и скрип дверцы каждый вечер резал по моим нервам. Затем раздавался ее голос в темноте: «Соломон, зажги свет, сдвинь занавеску, открой полностью окно!»

В отношении полного раскрытия окна Амалия была особенно решительна, ибо всегда сверх меры заботилась о здоровье. Десятки раз она была ответственной в комиссии кибуца по здравоохранению. И должность эту исполняла отлично. Накопила большие знания о болезнях, лекарствах, врачах, больницах, санаториях. Вообще обсуждение болезней было ее любимой темой. Она знала, чем болеет каждый член кибуца, и каждому давала полезные советы. И один из главных был: спать у открытого окна, весной, летом, осенью и зимой. Именно это больше всего выводило меня из себя. Во всех комнатах, где мы с ней проживали, занавески порхали на ночном ветру. Сколько раз она подтрунивала надо мной по поводу моего курения и черного кофе, и вот же, добрая и верная моя Амалия, несмотря на все свои медицинские знания, заболела раком, а меня он обошел.

Окно раскрыто, занавеска колышется на ветру, как и все ночи с Амалией, но ночи эти беспощадно скучны – Господь, Бог ночи, изливает на меня свой гнев, посылает в меня все стрелы из своего колчана. Смилуйся надо мной, Господи. Но этот бог злой, не хочет слышать меня. Голос Амалии доносится шепотом из всех углов комнаты: «Чего ты переполошился, Соломон? Зажги в комнате свет, Соломон».

Когда же я зажигал свет, Амалия лежала в постели, прямая, как проведенная по линейке линия. Весной была покрыта верблюжьим одеялом до подбородка, летом – простыней, осенью возвращалось верблюжье, а зимой – пуховое. И всегда – до подбородка.

«И не читай допоздна. Соломон, отучись от этой дурной привычки. Эта маленькая настольная лампа портит зрение». Указание не портить зрение было последним ее вечерним указанием и началом погружения в сон. Голова ее падала на подушку, и она мгновенно засыпала. Я же растягивался рядом, зажигал настольную лампу и погружался в чтение до того, как ее будильник показывал двенадцать. И глаза мои, несмотря на возраст, видят нормально.

Распорядок жизни Амалии был постоянен. Только три раза в неделю порядок этот нарушался. Каждую среду в кибуце показывали кино. Она ожидала этого всю неделю. Вечером, за час до начала фильма, она бежала в столовую и обвязывала кухонным полотенцем два стула для нас. Я не поддерживал эти обвязывания. Но вам уже ясно, что мое влияние на Амалию было почти нулевым.

Необычным для нее был также канун субботы и субботний вечер. Уже в четверг она возвращалась раньше обычного с работы с тарелкой яиц, маргарином, мукой и еще какими-то добавками для приготовления субботнего пирога. В этот час я тоже был уже дома, лежал в постели и читал газету. Войдя в дом, Амалия тотчас приступала ко мне, требуя прекратить читать газету, облачиться в передник и начинать сбивать яичный белок, смешать маргарин с сахаром, выжать сок из лимона… Мне не трудны были все эти работы по приготовлению пирога, выводили из себя лишь всяческие связанные с этим патетические восклицания. В пять после полудни начинался канун субботы.

Адас, Мойшеле и другие гости приходят к нам, Амалия ставит пирог на стол и торжественно громким голосом провозглашает:

«Вот, пирог, приготовленный Соломоном».

Верьте или не верьте, после такого провозглашения у меня возникала боль в животе. Естественно, все хвалят Соломонов пирог. Не помогали никакие попытки с моей стороны доказать, что мое участие в приготовлении пирога минимально. Меня призывали не скромничать. Не раз умолял я Амалию прекратить всю эту патетику. Не помогало. И каждый канун субботы, в пять после полудня она восклицала, а у меня начинались боли в животе.

Уже весь кибуц знал и верил, что я мастер по выпечке пирога. Все девицы завидовали Амалии, у которой муж такой прекрасный кондитер. Я ненавидел все это. Но нет и не было у меня претензий к Амалии по поводу действительно вкусного, ароматного пирога. Помогать ей в уборке квартиры каждый четверг после полудня она категорически не позволяла.

«У тебя обе руки – левые, Соломон. Невозможно на тебя положиться в деле уборки».

Платок на голову, тряпку от пыли, метлу, ведро, совок – в руки, и она трет, чистит, скребет и гонит меня по всей квартире.

«Уходи отсюда, Соломон, ну, уходи же».

Окна и двери распахнуты, вода течет из всех кранов, и нет у меня места, где присесть и дочитать газету. Только лягу на кровать, она тут как тут – поменять постельное белье. Нужно ли, не нужно – простыни и наволочки обязательно сменялись каждый четверг. Амалии доказать невозможно, что нет в этом необходимости.

Добрая жена моя аскетически заправляла, как и простыни, свою жизнь в принципы чистоты и порядка. Ах, этот четверг! Из года в год! Но было и нечто приятное в этом дне. Ведь вслед за ним приходила пятница, когда все уже было вычищено и упорядочено. И тут Амалия получала удовольствие, приволакивая из подсобки выстиранные горы белья и одежды, – гладить их и складывать, – трусы и майки, носки и платки, платья, брюки, рубахи. Все это было упорядочено в шкафу, как строй солдат, готовый к параду. Не могу не признать, что наводимые ею порядок и чистота упорядочивали и мою жизнь. Хотя на такого явно богемного человека, как я, у которого вечный беспорядок в душе и сознании, эта упорядоченность не производила особого впечатления.

В пятницу, после обеда, выходила она поработать в огороде, выпалывая любой сорняк. Всегда в руках ее были цветы, которыми она украшала квартиру, чтобы в ней ощущался вечный праздник. В душевой нагревается вода. В пятницу – душ особый, не такой, как в будни. Амалия облачается в праздничное платье, я – в чистую белую рубаху. Остается у нас час до ужина, и это час особый. Оба сидим, разодетые, вычищенные, пахнущие, расслабленные, в нашей прибранной и вылизанной квартире, играем в шахматы, как в дни молодости. Только тогда мы играли в читальном зале, а последние годы – в нашей квартире.

Все годы я был чемпионом, а она почти чемпионка, но в пятницу я давал ей фору, чтобы и она ощутила вкус победы. После партии идем в столовую на праздничный субботний ужин и не возвращаемся домой, как в обычные дни, а направляемся в дом культуры, выпивая на десерт стакан чая, закусывая его беседой с друзьями.

Поздно ночью возвращаемся домой, и квартира все еще пахнет чистотой, и ждет нас выутюженная белизна постели.

Решительным движением руки отодвигает Амалия свой чудовищный будильник, и глаза ее тихи, мягки, щеки пунцовеют. Амалия – женщина как все женщины! Нравится она мне, ее мужу, но даже в субботнюю ночь, коснувшись пуговицы, она бежит гасить свет и опустить занавески на окнах. Именно в субботнюю ночь, когда мы особенно близки, она еще более беспокоится, чтобы окна были абсолютно закрытыми. Мне же так хочется отбросить занавески и дать свету от фонаря омыть наши тела.

Следующий день – сама священная суббота – также необычна. В этот день Амалия обычно спала до десяти. У меня же сон намного слабее.

В послеполуденные часы начинала она готовить стол к приходу гостей. Точно в пять часов у нас появлялись Адас и Мойшеле, усыновленные нами дети. Бедная моя Амалия не могла рожать.

Вечером общее чаепитие в столовой было временем начавшегося еще в канун субботы обсуждения накопившихся в кибуце проблем. Мы с Амалией почти всегда участвовали в этом обсуждении. Причем Амалия обычно в эти часы вязала свитера, жилеты, рубахи. Километры связанных нитей, центнеры пряжи – во время таких обсуждений. Но только мы возвращались с этих дискуссий, глаза ее были уже напряжены: она начинала накручивать свой трескучий будильник. И тут я подхожу к главному.

Рассвет в воскресенье, первый день недели, я особенно любил. Я вообще люблю раннее утро, тихое, мягкое, близкое покою души. И тут раздается треск жестяного чудовища. Амалия вскакивает босыми ногами на холодный пол, сбрасывает пижаму и, абсолютно нагая, как в день своего рождения, бежит к окну делать утреннюю зарядку. Естественно, старается, чтобы снаружи ее никто не увидел. Но она не знает, что я вижу ее из постели, притворяясь спящим. Усиленная утренняя гимнастика в нагом виде является также одним из ее принципов сохранения здоровья. В эти ранние часы наконец-то я видел свою жену раскрытой до предела. Но утро чаще всего бывало серое, вползающее в комнату и навешивающее свою серость на все вокруг и, в том числе, на мою нагую Амалию. И я как бы видел и не видел ее из-за полузакрытых глаз, и она казалась мне незнакомкой, написавшей мне когда-то любовное письмо.

«Соломон, любимый…»

Амалия, тем временем, занята гимнастикой у окна. Сначала напрягает все тело и возносит руки вверх. И я дорисовываю в воображении две мягкие гибкие руки, окунутые в свежий утренний ветерок. Руки Амалии не были мягкими и нежными. Тяжелая работа в течение многих лет сделала кожу ее рук шершавой, покрытой мозолями. Амалия дышит глубоко в заданном ею самой себе ритме. А мне кажется, что ритм этот задал ей этот чудовищный будильник. Я человек тихий, мне ненавистен шум и треск. Стараюсь не прислушиваться к вздохам Амалии. Она, тем временем начинает скакать, и груди ее, твердые и красивые, прыгают в такт скачкам. Про себя я зову жену мою «птичкой», «фейгеле», маленькой полевой птичкой. Но себе признаюсь, что не Амалии, занимающейся утренней гимнастикой, обращено это слово, а незнакомке, написавшей мне любовное письмо: «Птичка, любимая моя…»

Чего это вдруг я называл ее «птичкой»? Почему «моей полевой птичкой»?

Связано это с памятью детства. Однажды воробей влетел в наш дом. Мама помогла мне его поймать. И я гладил и целовал этого серого воробышка, а он судорожно трепетал в моей руке. Мама посоветовала мне отпустить его, потому что «птица любит волю». «Но я люблю воробья» – ответил я маме. «Если ты его и вправду любишь, отпусти на волю».

Отпустил я его и после много дней думал о нем. Почему он трепетал в моих ладонях, ведь я же его так любил. И тогда пришла мне впервые мысль, что не всякая любовь обоюдна. И не любой, которого ты любишь, любит и тебя. Но если любовь твоя истинная, дай свободу любимому тобой существу. Вот я и дал тебе свободу, полевая птичка моя. Не пошел я искать тебя, незнакомка, чтобы поймать в свои сети. Где-то ты живешь, полевая моя птичка, на каком-нибудь винограднике, живешь на воле, заключенная лишь в клетку моей души.

Амалия у окна продолжает бить поклоны, вниз – вверх, вниз – вверх, и тело ее в утреннем свете, как тень, качающаяся на ветру, и полотенце, которым она обмотала бедра, раскрутилось, как и занавеска над ее головой. Мною овладевает сильнейшее желание вскочить с постели, обнять жену, сбросить с голого ее тела этот серый пепельный свет. Но из покрывала этого света выскочит не Амалия, а та самая полевая птичка моих сновидений. Глазами вижу Амалию, кланяющуюся полу и потолку, но обнимаю-то полевую мою птичку, и волшебство сна объемлет меня. И я ругаю, даже проклинаю себя:

«Соломон, ты просто дикарь!»

Да что толку в этих проклятиях? Всех их уносит ветер. Птичка каждое утро – в душе моей и в духе. Каждое утро она возбуждает мне кровь. В свое оправдание могу лишь сказать, что не было у меня иного выхода. Годами сдерживать страсть, видя по утрам нагой свою жену вполглаза, в серых сумерках рассвета, дело вовсе нелегкое. И я могу себе простить это бегство от жены к прекрасной и нежной незнакомке моих сновидений. Так вот я грешил по отношению к своей жене Амалии почти сорок лет.

Прошли все эти утра, прошли годы, лишь жестяной уродливый великан трещит по сей день. Он заполняет квартиру, из которой исчезли все голоса, изводящим душу звуком, и я продолжаю его накручивать каждый вечер.

Этот мерзкий будильник, задававший нам ритм жизни столько лет, продолжает и в эти одинокие мои ночи задавать ритм всех моих размышлений. Он мне ненавистен, эта уродина. Просто ненавистен! Ах, Амалия, Амалия, если бы только последовала моему совету вышвырнуть эту вещь, тишина и покой были бы в обители моего проживания. Господи! Проще простого протянуть руку к тарахтящему великану и остановить его шестеренки. И конец этому треску стольких лет! Квартира пуста. Я одинок. Могу делать, что мне заблагорассудится. Что было, то было, и не обязательно должно продолжаться. Но почему рука моя замирает? Не я, а рука моя не позволяет себе это сделать. Я уже болен желанием шума в этой безмолвной ночи. Но ветер свернулся в горах, будильник Амалии трещит, и я продолжаю его каждый вечер накручивать. И будет он продолжать свой бег, как все годы. Я ненавижу его. Господи, как я ненавижу эту старую жестянку, оглушающую меня. Но нет у меня сил – протянуть руку к вещам Амалии. Не дозволена мне власть над брошенными вещами.

Надо мной властвует злой бог ночи. Окно открыто, как и во все ночи с Амалией. Занавеска колышется на ветру. И вновь проснусь утром, и занавеска будет продолжать развеваться на чистом утреннем ветру. Окно пусто и безмолвно, занавеска колышется в этой пустоте. Нет Амалии, кланяющейся полу и потолку, значит, и нет птички сновидений в моих объятьях. Вместе с Амалией ушла и полевая моя птичка. Сновидение умерло вместе с Амалией…

«Что ты ленишься, Соломон? Встань и зажги свет».

Повелевающий голос Амалии звучит в пустой комнате. Я встаю, чтобы выполнить ее указание. По сути, я всегда делал то, что она просила или приказывала. Лампы отчужденно, без всякой жалости, сеют свой свет на все предметы в комнате. В вазе нет цветов. Пыль покрывает всё. Газеты разбросаны на стульях и креслах, даже на комоде из тикового дерева – гордости Амалии.

Вчера Адас решила навести порядок в квартире. Не дал ей этого делать. Что вдруг? Нет, что ли, у меня сил самому навести порядок в моей обители?

Так уж я разленился после смерти Амалии? Нет. Да, я побежден, но не сдаюсь. Есть еще у меня силы. Да. Мне уже за шестьдесят, но я чувствую в себе еще много сил, требующих выхода, подобно аккумулятору без трансмиссии, и в нем множество клапанов, и каждый раз через какой-то из них врываются силы без всякой пользы. Злой мой бог, да, я стар, но, несмотря на возраст, чувствую себя, как созревший плод, который слишком долго висел на ветке, началось в нем брожение, но никакой пользы от этого.

Я знаю, что ничего не сделаю. Никогда ничего не сделаю. Электрический свет мне мешает. Этот сильный свет охлаждает мою горячность, ослепляет мои глаза и сердце. Амалия всегда хвасталась, что у нее в квартире восемь источников света. Большая люстра с семью подвешенными лампочками. Что со мной творилось, когда она зажигала все восемь? А теперь они составляли мне общество в пустой ночи. И будильник Амалии, показывающий без пяти двенадцать? Через эти пять минут завершится первое апреля горькой шуткой моего существования. Есть у тебя пять минут, Соломон.

Первым делом, погашу весь свет. Зажгу свечу. Праздничная ночь. Поставлю свечу на подоконник. Дрожит пламя, бросая на стену трепещущую тень. Что я делаю, пока горит свеча? Я пишу. Это не просто мелкие записи. Я пытаюсь рассказать, что происходило в последние годы нашей жизни. С какой целью? Быть может, потому, что пришел день, когда уже нельзя разбазаривать время. Я – как мелкий торговец, считающий гроши один к одному, собираю, храню, – дистанцируюсь, как монах, от роскоши мира, чтобы добыть ломоть хлеба моему дому. Нет, я богач, который растратил свое богатство щедрой рукой, без всякого счета, и теперь считаю часы, дни свои, силы и возможности, и храню то малое, что мне еще осталось. Во имя этого малого я смогу стоять на страже. Чтобы продолжать жить, мне необходимо кричать, звать на помощь самого себя. Молодые говорят, что привилегия крика, клича, сигнала тревоги принадлежит им. Старикам – молчание. Нет! В молодости я слишком много молчал и мало кричал. Думаете, я, Соломон, молчал из скромности? Я не страдаю скромностью. Как и не являюсь отличным кондитером. В молодости говорил мало, ибо не было о чем говорить. Молодые заняты сверх меры своей молодостью. Теперь, когда я постарел и овдовел, у меня есть, что сказать. Тяжки по утрам счеты с прошлой жизнью. Тяжки по утрам грешки мои малые, накопившиеся за последние годы; дела, уже покрывшиеся плесенью, и все же поднимающие головы по утрам и распространяющие ядовитый запах. Когда же придет очищающий поток? Просветляющая жизнь река, которая омоет и очистит? Тут, у стола, в трепещущем пламени свечи? Нет. Лишь крик очищает. Крик во имя просветления и очищения. Не уверен, что молодые мои поймут меня. Просветление и очищение необходимы человеку, глядящему в прошлое, а не молодым, глаза которых обращены в будущее. И все же явлюсь со своим предложением к Адас, Мойшеле и Рами. Занесем все на бумагу. Амалия дала бы на мое предложение ясный ответ:

«Снова блуждаешь во сне, Соломон».

Да. Я блуждаю во снах. Пока я мечтаю, я жив. Умрут мои мечты и сны, умру и я.

А я… я хочу жить.

Глава третья

Адас

Дорогой мой дядя, я была удивлена, вернувшись после полудня с работы в кухне и найдя твое письмо. Ты предлагаешь помочь тебе найти выход из лабиринта, в который мы все попали, изложить на бумаге все, что случилось с нами. По правде первой моей реакцией было – отвергнуть твое странное предложение. Я – девушка, умеющая держать язык за зубами. Не могу ничего сказать более того, чем то, что я Адас Домбровски, замужем за Мойшеле, и мне двадцать один год. Все это записано в моем удостоверении личности. Добавить к этому все, что со мной происходит? Дядя Соломон, я не привыкла говорить о себе.

Отодвинула я твое письмо и прилегла на кровать отдохнуть, но не уснула. А продолжала думать над твоим предложением. И сопротивление мое начало ослабевать. Ты пишешь, что сама запись явится источником очищения для всех нас. Если это возможно, я готова. Что же касается твоего предложения писать это как рассказ для публикации, словно бы я отчуждена от самой себя и пишу о некой другой Адас, так это мне очень нравится. Я ведь всегда мечтала быть писательницей. Да и скучно мне по вечерам. Мойшеле еще в армии, да и Рами в армии. Месяцами их не вижу. Рами даже не приехал на похороны тети Амалии. Мойшеле приехал, но ко мне так и не явился. Все время находился у тебя. Исполню твое желание, дядя Соломон, напишу рассказ об Адас. Может, мне и полегчает и улетучится горечь.

Мой отец и мой дядя Соломон – братья. Раньше они звались Иосиф и Соломон Моргентау. Отец сменил имя на Иосеф Бен-Шахар, дядя же Соломон повторяет не раз: «Что мое, то мое, и я ничего не меняю. Моргентау мы были много поколений, и нет нужды менять фамилию предков в Израиле». Мойшеле такого же мнения. Не раз я просила его поменять нашу польскую фамилию на иврит – скую, но Мойшеле ясно дал понять, что имя отца должно остаться у сыновей.

Как охарактеризовать огромную разницу между отцом и дядей? Соломон, первенец, родился в 1903 году. Мой отец – в 1913. Даже внешне они абсолютно разные. Соломон среднего роста, широкоплечий и мускулистый. Я еще помню его черную шевелюру, кудрявую и вечно непричесанную. Волосы выпали, остались лишь черные брови. Глаза бегают по лицам и пейзажам, словно глотая и пожирая окружающий мир. Выделяется лоб, покрытый глубокими морщинами. Дело привычное для старика, но морщины у него прямы, как будто их провели по линейке на гладкой бумаге. Лицо дяди Соломона всегда чисто выбрито, всегда серьезно и полно собственного достоинства. Видно, как годы и события отложили свой след на его лице, вылепили его. Кончики рта опущены вниз. Я не могу сказать, красив ли дядя. Понятия красоты и безобразия как бы и не относятся к его лицу. Но в него можно погрузиться, как в книгу, от которой невозможно оторваться.

У отца моего волосы светлые. Глаза небольшие, голубые. Он невысок и стремителен в движениях. Прямолинеен, как и его прямой нос. Разговаривая, бьет себя в грудь и выпрямляет спину. Работает чиновником в налоговой инспекции. Много лет назад и он был членом кибуца, того самого, где проживает дядя, но родители мои оставили кибуц. Все годы дядя Соломон занимался общественной деятельностью – был казначеем кибуца, секретарем, руководил объединением по выращиванию кур, занимался партийной деятельностью. Должность нагоняла должность, как смена одного года другим. В те годы, когда я была ребенком, а потом и подростком, я всегда была свидетелем того, как, только встретившись, отец и дядя вступали в жестокий спор. И ни мама, ни я не могли их разнять. Отец мой был уверен в том, что государство существует только за счет налогов. Гражданин обязан платить налоги и больше ничем государству не обязан. Дядя же считал, что граждане обязаны государству многим. Не только оплатой налогов. Дядя, человек спокойный и покладистый, вдруг становился непреклонен. А ведь он и вправду молчун. На меня он оказал большое влияние, даже этой своей молчаливостью. Отец своей постоянной говорливостью на меня почти не оказал никакого влияния. Больно говорить об этом, но – правда прежде всего.

Родилась я в Тель-Авиве. Много лет прожила там. Дядя Соломон приезжал часто в Тель-Авив по своим общественным делам и заходил к нам. Брал меня гулять по набережной, всегда в один и тот же час, когда солнце начинало садиться в море, окрашивая в багрянец небо и воды. На горизонте обозначались серые дома Яффо на фоне заката. Мы снимали сандалии и погружали босые ноги во влажный песок. Ящик от продуктов, кем-то оставленный, служил нам скамьей. В компании дяди-молчуна и я помалкивала. Сидим себе, набираем песок или ракушки между пальцами ног и разбрасываем по сторонам. Шум волн вливается нам в уши, а движение волн – в глаза. Волны мягко ударяли по нашим ногам, затем возвращались в глубь моря, и мы следили за ними до их исчезновения среди других накатывающихся волн.

Темнело всегда внезапно. Мрак мгновенно связывал молчаливое небо с шумом вод.

Выше нас, по всей набережной зажигались огни. Узкие полосы света протягивались по берегу, освещая белеющие пеной лужи и белую оторочку волн. За этой белизной темень протягивалась к горизонту и к окраине Яффо. С приходом темноты берег начинал жить какой-то отдаленной жизнью, отделенной от жизни города. Шум волн, треск раздавливаемых обувью ракушек перекрывал городские звуки. Влюбленные пары возникали из темноты, окунаясь на миг в лучи света, проходили мимо нашего ящика и исчезали опять в темноте, усиливаемой вокруг световых лучей, трепетно протягивающихся от фар автомобилей, несущихся по прибрежному шоссе, над нами. Иногда возникал одинокий странник, идущий по самой кромке моря. И тогда с дядей происходило нечто странное. Он спрыгивал с ящика и напряженно всматривался в человека.

Разглядев лицо, он возвращался разочарованный и вновь садился на ящик. Я спрашивала его:

«Кто это был, дядя Соломон?»

«Я думал, что это некто».

«Но это и был некто».

«Да, но некто чужой».

«А кто же некто твой?»

«Друг».

«И как зовут друга?»

«Элимелех».

«И он должен явиться к тебе из моря?»

«Он может явиться даже из моря».

Глубокая печаль слышалась в голосе дяди, и он вглядывался в темную шумящую морскую даль. А некто чужой уже был поглощен теменью, шел вдоль кромки воды, освещая себе путь маленьким карманным фонариком. Тонкий лучик качался и уходил все дальше, пока не становился подобным дальней звезде, мерцающей и исчезающей во мраке ночи. Дядя следил за этой светящейся точкой, как за исчезающей во мгле надеждой.

Мы продолжали молча следить за движением волн. Вдали, где небо сливалось с морем, волны исходили пеной, вздымались и чудилось ржанье рыцарской конницы, несущейся на нас. Но с приближением к берегу их пафос постепенно иссякал, слабел, сглаживался. Дядя Соломон глубоко вздыхал, и это явно было связано с другом его, Элимелехом, который должен явиться к нему из моря.

«Дядя Соломон, когда же придет к тебе твой друг Элимелех?»

«Кто знает, детка».

«Ты его любишь?»

«Очень».

«И он тебя любит?»

«Очень».

«Так почему же он не приходит?»

«Кто знает, детка, кто знает».

Дядя снимал одну из своих сандалий, наполнял песком, опрокидывал и следил за струйкой, текущей и сливающейся с прибережным песком. И печальная нездешняя улыбка блуждала на его губах, словно бы все, что занимало и мучило его днем, в этих сумерках оборачивалось никчемностью, пустотой. И он снова вздыхал, и я понимала, что мы пришли на берег Тель-Авива, чтобы дожидаться Элимелеха. И я старалась рассеять печаль дяди, и я говорила ему:

«Элимелех обязательно вернется издалека. Быть может, из Индии?»

«Может, из Индии».

«Что он там делает, в Индии, дядя Соломон?»

«Он там – принц. Он вырезает по дереву, лепит из глины, отливает из бронзы, вытесывает из мрамора или розового камня, чеканит по меди, пишет прекрасные тексты на бумаге».

«И у него есть принцесса?»

«М-м-м… Есть».

«И как ее зовут?»

«М-м-м… Зовут ее Эвелия – Скорбящая».

«Это что, индусское имя».

«Нет. Это вымышленное имя».

«Дядя Соломон, ты рассказываешь мне байки. Чего это вдруг у тебя есть друг – индусский принц?»

«Быть может, он и не индусский, но, несомненно – принц».

Смотрит дядя на темные скалы, торчащие из вод, как древние окаменевшие морские существа. Сердце мое просто разрывается от этой неотступной печали на лице дяди, и я пытаюсь его развеселить. Я беру его за руку и бегу вдоль кромки вод, разыскивая морских рачков, которых приносят волны, оставляя их на отмели, и они запираются в своих панцирях, пока очередной пенистый набег волн не покроет их водой и пеной, и они пробуждаются к жизни и выползают наружу. Мы следим за этой игрой волн с рачками и смеемся.

Смех смягчает черты лица дяди. Он ведет меня в магазинчик и покупает мне йогурт.

В общем-то, йогурт я не любила, но дядя Соломон говорил:

«Ешь, детка, это ведь йогурт особый. Его производит компания «Тнува». Ты понимаешь, «Тнува»!»

Для него это звучало не менее свято, чем упоминание о пропавшем друге.

«Тнува» была оригинальной израильской компанией по сбыту молочных продуктов, и она вызывала у дяди особую гордость.

«Я проглочу этот йогурт, дядя Соломон, только при условии, что ты мне расскажешь о своем друге. Только правду, а не всякие сочиненные тобой байки».

«Он был праведником, детка, аскетом, истязающим плоть, всю жизнь был одинок и чурался всех удовольствий этого мира. А почему? Потому что в нем еще одна дополнительная душа, предназначенная для великих дел. Праведник Элимелех всю свою жизнь был подавлен, удручен, измучен. Ибо не знал, почему Бог удостоил его этой душой, которой он считал себя недостойным. И потому решил стать отшельником, день и ночь поститься и пребывать в молитве…»

«Дядя Соломон, я не понимаю. Что это вдруг он праведник? Лучше бы уже индусский принц».

«Нет. Он – праведник. И он всеми силами пытался познать, для какой цели ему дана эта вторая, а быть может, и первая – душа, и почему он ее удостоился. Долгие годы он прожил так, и единственной его радостью было – одиночество».

«Но, дядя Соломон, ты забыл, что у него есть жена, Эвелия».

«Эвелия была у него, когда он был индусским принцем. Теперь же, когда он праведник, нет у него жены».

«Так он что, каждый раз кто-то другой, твой Элимелех?»

«Каждый человек каждый раз кто-то другой или что-то другое. А теперь ешь йогурт».

«Нет. Сначала расскажи мне все до конца».

«О праведнике Элимелехе?.. Ну, прошли долгие годы его аскетической жизни, без отдыха, лишь с молитвой. После многих лет освобождение от этой дополнительной души не пришло. И тогда праведник Элимелех сказал себе: все эти зряшные мечты и чумные сны уничтожились. Встал, оставил свое жилище, вошел в море и исчез».

«Он вернется, дядя Соломон, я уверена, что вернется».

«Конечно же, вернется, детка. А теперь ешь йогурт, Адас».

И я глотала нелюбимый мной йогурт во имя любимого дяди.

Однажды дядя Соломон приехал и, как обычно, взял меня на набережную Тель-Авива. Нашли наш ящик, уселись, дядя говорит:

«Знаешь, я обнаружил Элимелеха».

«Обнаружил? Где?»

«В Иерусалиме».

«Возьми меня к нему».

Дядя замялся, и я поняла: не возьмет он меня к своему Элимелеху. Ведь это его праведник. С этого момента, как нашел он своего исчезнувшего друга, так и перестал рассказывать байки о нем. Я называю имя его друга, а дядя молчит. Одно лишь запечатлелось в моем сердце – Иерусалим это город Элимелеха.

Пришло время, и переехали мы жить в Иерусалим. Отца моего назначили важным чиновником в региональное управление по налогам. Но связь с дядей Соломоном не прервалась. Во-первых, у дяди были дела и в Иерусалиме. Я же все каникулы проводила в кибуце у дяди Соломона и тети Амалии. Детей у них не было. Отец и мать обычно говорили, что любовь дяди Соломона ко мне связана с тетей Амалией, которая так и не родила ему детей.

Отец купил небольшой домик на склоне, и скальная земля Иерусалима каменным своим взглядом упиралась в наши окна. Отец пытался осуществить свою давнюю мечту, копаться в земле. В нашем небольшом садике разбивал камни, насыпал грядки, сажал цветы и овощи. Вдоль тропинки посадил кипарисы, которые поднялись остриями высоко в небо.

Отец выращивал морковь, капусту, редьку, несколько деревьев – дум-пальм, которые, в общем-то, не прижились. Каждый день после работы он допоздна ковырялся в огороде, а мама говорила, что нет никакой пользы в выращивании овощей. Ведь все это можно приобрести на рынке за гроши. Просто жаль на это времени. Но отец, который во всем уступал матери, в деле огорода проявлял завидное упрямство. По сей день, придя с работы, он снимает с себя костюм, надевает шорты, старую рубаху и сандалии, и работает в саду дотемна. Возвращается и долго с удовольствием отмывает руки от земли, задумчиво наблюдая за тем, как земля уплывает со струей воды, и при этом глубоко вздыхает, точно как дядя Соломон, который, посещая нас, выходит с отцом работать в огороде. С дядей и я бы выходила помогать на огороде, что и делала в каждый его приход. И оставалась с ним даже тогда, когда отец, вернувшись с работы, ужинал. А мы всматривались с дядей в окружающую нас первобытную тьму. Город еще не доходил до нашего дома. Узкая тропинка спускалась от нас в глубокую долину, над которой высились оголенные холмы и небольшие лоскутки земли между скал. Лоскутки были темными, а скалы и валуны светились в лунном сиянии. За этими серебристыми холмами лежал Иерусалим со всеми своими стенами и башнями, посверкивая множеством огоньков. Мы с дядей сидели на одной из грядок, и он говорил мне:

«Капуста даст большой урожай».

Из дома доносился голос мамы, упрекающей отца за грязь в рукомойнике. Затем голос ее обращался к нам, звал в дом, к ужину. Мы же не двигались с места и молчали. И тут дядя глубоко вздыхал. Я тоже вздыхала, и он тут же спрашивал:

«Что-то случилось, детка? Есть проблемы?»

«Есть».

«Они у всех, Адас».

Сразу становилось легче на душе. И все же оставалась какая-то горечь. Имя у этой горечи было – Элимелех.

В каждый приход мама спрашивала дядю:

«Как дела у Элимелеха?»

«Жив».

«А его сын?»

«Живет с ним».

«Ты сегодня идешь его проведать?»

«Да».

«Так тебе не надо стелить?»

«Не надо».

Мама начинала чихать. Всегда, начиная разговор об Элимелехе, она начинала чихать. И этим завершался ее разговор с дядей. На все мои вопросы дядя давал уклончивые ответы:

«Дядя Соломон, кто же, в конце концов, этот Элимелех, и кто его сын?»

«Элимелех это Элимелех, а сын это сын».

«И ты сейчас идешь к нему?»

«Иду к нему».

«Почему ты не берешь меня с собой?»

«Потому что не беру тебя с собой».

Любопытство не отпускало меня, и после ухода дяди я приступала к маме:

«Куда пошел дядя Соломон?»

«К другу»,

«Кто его друг?»

«Друг это друг», – и мама снова начинала чихать.

«Что это за бесконечное чиханье?» – возмущался отец.

«Папа, кто этот друг дяди Соломона?»

«Друг это друг».

Получалось, что Элимелех не только секрет дяди, но и моих родителей, и любопытство просто сжигало меня до того зимнего дня, когда ветер свирепствовал в городе, дождь хлестал в окна, плясал вместе с ветром на черепицах нашей крыши. Мы обедали, как вдруг в дом ворвался дядя Соломон. Вид его был ужасно смешным: он был в длинном синем плаще, с которого стекала вода, образуя лужи вокруг его ног, руки были оттопырены, и с рукавов тоже струилась вода. Даже шляпа, которую он имел обыкновение носить зимой вместо летней панамы, истекала слезами. Мы с удивлением, замерев, смотрели на него, и он воскликнул:

«Элимелех умер!»

«Когда?» – вскрикнула мама.

«Ночью… Сердечный приступ».

«И когда похороны?» – спросил отец, как всегда, во время и по делу.

«Завтра, в десять».

«В такой ливень?» – слезы текли из глаз мамы.

«Ну и что?» – почти упрекнул ее отец. – Похороны откладывать нельзя».

«А сын! Господи, Боже мой, что будет с его сыном?» – продолжала плакать мама.

«Есть, кому о нем позаботится, – сухо сказал дядя и тут же исчез за дверью с той же неожиданностью, с какой возник из нее. Молчание воцарилось в комнате. Только слышен был шум дождя.

«Завтра и я пойду на похороны», – сказала я.

«Нет!» – отрубил отец. – Ты останешься и приготовишь обед для нас и для гостей».

«Да, – поддержала его мама, – сделай это для меня, Адас… Я пойду на похороны Элимелеха».

В день похорон шел мелкий колючий дождь. Отец надел темный костюм, который одевал в дни праздников и поминовения. Мама тоже надела темное платье и покрыла голову черным платком. Она внезапно стала не похожей на себя. Печаль и скорбь были на ее лице. Я же все утро готовила, как в праздничные дни.

Часов в пять пришли отец, мама, дядя Соломон, тетя Амалия и с ними тощий, худосочный подросток. На бледном, под черным растрепанным чубом лице лихорадочно блестели темные глаза. Одежда на нем была старая, обувь мокрая с прилипшей к ней комьями кладбищенской землей. Никто не потребовал от него снять обувь. Даже мама. А она ведь всегда строго следила за тем, чтобы в дом не входили в грязных туфлях.

Мама представила мне парня:

«Это Мойшеле, сын Элимелеха».

Он скосил на меня глаза и не издал ни звука. Тетя Амалия сказала:

«Адас, сколько тебе лет?»

«Пятнадцать лет, три месяца и восемь дней, тетя Амалия».

«Нашему Мойшеле семнадцать. Верно, Мойшеле?»

Парень не открыл рта. Я не успела удивиться этому – «нашему Мойшеле», как мама позвала всех к столу, и все тут же стали хвалить приготовленные мной блюда. Только Мойшеле даже не притронулся к еде. Каждый раз при упоминании моего имени он устремлял на меня свой лихорадочно блестевший взгляд. Тетя Амалия обратила внимание, что парень ничего не ест, и весьма обеспокоилась:

«Мясо, детка, ешь мясо. Случилось то, что случилось, но есть надо».

«Верно, Мойшеле, есть надо. Возьми мяса, детка», – с необычной мягкостью в голосе сказал дядя Соломон. Парень ткнул вилкой в мясо, но не донес до рта, вилка с мясом повисла в воздухе, мясо соскользнуло обратно в тарелку. Опустил парень голову. Дядя Соломон сказал:

«Выйдем в сад, детка. Ты ведь еще не видел, какой здесь чудесный сад».

«Ну, как ты выйдешь в сад в такой пасмурный день?» – возмутилась тетя Амалия.

«Что можно увидеть в совсем замерзшем саду?» – добавил отец.

«Нечего там показывать», – поддержала его мама.

Но дядя Соломон встал, взял парня за руку и пресек все разговоры:

«Увидим то, что увидим».

Примерно через полчаса я пошла за ними. Веранда нашего дома открыта, и с крыши дома текли струи воды. Дядя Соломон и Мойшеле стояли под козырьком крыши. Одной рукой дядя опирался о край веранды, другую положил на плечо Мойшеле. Так они стояли, глядя на завесы дожди, омывающие дома и стены Иерусалима. Я сказала им:

«Возвращайтесь в дом. Тут же ужасно».

Поглядел дядя Соломон на свои ботинки в комьях грязи с кладбища:

«Сначала надо обувь почистить».

Нашел на веранде нож, спустился в сад и стал ножом счищать грязь с подошв. Сумрачность дня делала печаль его улыбки еще более глубокой. Поставил оба своих ботинка на край веранды и тяжко вздохнул. Мы с Мойшеле стояли, не издав ни звука, изредка поглядывая друг на друга. Тут появилась тетя Амалия:

«Где вы? Время позднее. Пора в дорогу».

После их отъезда в нашем доме не прекращались разговоры отца и матери о дяде и тете и мальчике Мойшеле, которого они усыновили. Дядя больше у нас не появлялся, оставил должность секретаря кибуца и все общественные дела, чтоб заняться воспитанием парня. Отец по этому поводу иронизировал, но мама защищала дядю:

«Ты чего? Наконец сбылась мечта всей жизни. Есть у них свой сын», – тут на нее нападала чесотка. – Бедный Элимелех», – добавляла она.

Лицо отца становилось грустным, а мамино лицо светилось печалью.

Да и мне весело не было. Я скучала по дяде и ужасно ревновала к усыновленному ими парню. Однажды я взяла и написала дяде письмо. Он тут же приехал. Отец и мать встретили его с явным недовольством:

«Ну, Соломон, наконец-то вспомнил о нас, а?»

«Вспомнил, – сказал дядя и взял меня за руку, приглашая на прогулку. Повел меня в какой-то иерусалимский переулок, словно бы вытесанный между двумя прямыми стенами, сложенными из тяжелого камня. Дома сливались воедино, повторяя друг друга небольшими квадратными окнами, забранными в железные решетки. Казалось, окна вглядывались внутрь, а не наружу. Только узкие двери были распахнуты, и на завалинках сидели старики, как белеющие растения, прорастающие из этих стен, сидели, казалось, с момента возведения этих замкнутых в себе жилищ.

Все они знали дядю и здоровались с ним. В конце переулка дядя остановился перед узкой деревянной калиткой, покрашенной зеленой облупившейся во многих местах краской, сдвинул крюк. Калитка со скрипом распахнулась, впустив нас в маленький дворик, окруженный высокими каменными стенами и изгородью колючих кактусов. Посреди вымощенного камнем двора, в небольшой пяди земли, высилось искривленным стволом фиговое дерево. Из окон выглядывали лица, обрамленные пейсами, слышался говор. Запах влажного после стирки белья мешался с запахом прожаренного масла. Все здесь было узко, низко и невелико. Около двери стояла пара потрепанных ботинок без шнурков.

Дядя Соломон открыл огромным ключом небольшую дверь, мы вошли в темную прохладную комнату, и нас обдало запахом пыли и старых вещей. Окна были закрыты, и чья-то рука начертала на пыльных стеклах разные линии, напоминающие формы раковин. Когда глаза привыкли к темноте, можно было различить две кровати, покрытые арабскими ковриками, письменный стол и несколько скамеечек. На столе лежала скрипка, стояла чернильница с высохшими чернилами и торчащей в ней ручкой с заржавленным пером. На старом примусе, около одной из кроватей, стоял задымленный котелок для кофе. На скамеечке пылился пустой стакан и тюбик с таблетками, а рядом, на полу, груды старых газет.

У стены табунились деревянные статуэтки животных и людей – от слона до мыши и от старика до младенца. Пепельница была забита окурками. Все углы под потолком были затянуты паутиной, а в одном из углов пылилась метла. В комнате не было никого, но ощущение живой души не покидало вошедшего, словно бы она, душа эта, только-только покинула дом, и вот-вот вернется. Я даже повернула голову в сторону двери. И тут непривычным для него голосом дядя сказал: «Тут жил Элимелех, мой незабвенный друг». Я молчала, поглядывая на метлу, словно бы предназначенную для чертей и привидений, чтобы на ней верхом они летали по комнате. Я помнила все, что рассказывал мне дядя о своем исчезнувшем друге, и сказала:

«Кем же он был взаправду, твой друг Элимелех, индусским принцем или праведником?»

«Праведником, детка. Странствовал по миру в поисках дополнительной своей души. Для этого сбрил бороду, сбросил одежды хасида и начал странствовать. Не было ремесла, которым бы он не занялся, и не было искусства, к которому не приложил бы руку. И не было радости, которая не посетила бы его, наслаждений тела и духа, которые бы не испытал. Все запреты в мире он нарушил в надежде, что исправлением обнаружит, разбудит эту дополнительную душу. Однажды он пьянствовал в корчме одной приморской страны, грязно ругался, опустившись на самое дно скверны. Внезапно какая-то мысль искрой пронзила его сознание, он встал, вышел из корчмы, увидел девушку в ветхой одежде. Платок ее развивался на зимнем ветру, и обувь на ее ногах была рваной и грязной. Девушка просила милостыню. Сунул хасид руку в карман, а там пусто. Удивился хасид, ставший великим грешником, вспомнил, что вынесла его из корчмы пронзившая душу его тоска по той самой дополнительной душе, и начало в нем бороться злое начало с добрым. А девушка стоит перед ним, рот искривлен, в глазах слезы. Ждет милостыни. Сказал:

«Извините меня, госпожа-красавица, забыл я кошелек дома. Соизволит госпожа пойти под моим покровительством до моего дома, и я одарю ее всем, что у меня есть».

И пошла она за ним. В доме своем вскипятил он воду, омыл ей лицо, расчесал волосы, отер ей ноги, напоил и накормил, уложил спать. Приняла она все это с покорностью. Пригляделся он к ней, и вот же – глаза у нее голубиные, лицо лучится светом, – истинно красавица. Удивился себе, как же это не увидел раньше, не зная, что просто поразила его слепота, ибо в день, когда он отчаялся найти дополнительную душу, изменило ему зрение. Смотрела на него девушка и говорит, словно знала его давно.

«Благодарю тебя, господин мой, за все, что ты для меня сделал, но не об этом я просила тебя».

«А о чем?»

«Об исправлении».

Забилось сердце хасида. Ведь именно исправления он столь долго и тщетно искал. Опять взглянул на нее, словно купаясь в свете ее лица. Мгла сошла в комнату, и оставались они вместе долгую ночь. Проснулся он с первым утренним светом, – девушка исчезла. Лежал он одиноко в постели, и память девушки чудилась ему вкусом свежего плода. Но вот – исчезла, как будто и вовсе не была. Потрясен был хасид…»

«И это твой Элимелех, дядя Соломон?» – прервала я его рассказ, ибо не хватало у меня терпения его слушать.

«Потрясен был хасид, – упрямо продолжил дядя, – было ли ночное видение истинной девушкой или привидением? И возникло у него подозрение, что это была Лилит. Поглядел на стол и увидел оставленный ею платок. Схватил его и приложил к лицу, вдыхая волшебный запах ее волос».

Я смотрела на красный платок, лежащий на столе рядом со скрипкой. Глаза наши, мои и дяди Соломона, скрестились на этом платке.

Не отрывая от него глаз, дядя продолжал мне рассказывать:

«Погрузил хасид лицо свое в платок, сильная тоска охватила его, и он не мог сдержать своих чувств. Стал метаться по комнате, рыскать по углам, выглядывать в окна, распахнул дверь, выбежал во двор. Нигде ее не было видно. Выскочил за ворота и целый день искал ее по всем закоулкам. Вернулся к вечеру в надежде, что и она вернулась. Сидел в кресле, зажав голову ладонями. Зажег свет. Вот, надеялся, увидит она свет и прибежит на огонек. Опять бросился на поиски, обежал все рынки. Встречая друзей, не здоровался с ними. От окликавших его знакомых отмахивался. Не пил и не ел, сам себе удивляясь, как может до такой степени охватить человека безумие поиска девушки, которая всего-то была с ним одну ночь. И вдруг спохватился и закричал: «Какой же ты дурак!? Всю жизнь ты ищешь свою дополнительную душу. И вот же, когда была она в твоих объятиях, ты упустил ее»».

Замолк дядя Соломон, погрузился в кресло, как погружаются в самого себя.

Сказала ему:

«Эта молодая женщина была матерью Мойшеле?»

«Может быть».

«Дядя Соломон, теперь скажи мне правду, кто это такой – Элимелех?»

«Он был хасидом, детка»

Сидели мы и молчали. Дядя глядел как бы поверх стен, а я опустила голову. Хотела укорить дядю в том, что кормит он меня всякими выдумками, но не могла открыть рта. Перебирала все подробности его рассказа, пытаясь отыскать в них крупицы правды об Элимелехе. Странный запах в комнате казался подобным скрежету железа, отзывающимся в моей голове. Сидели мы и молчали, в первый раз между нами возникла какая-то неловкость. Вдруг у меня возникло подозрение, что моя мама как-то замешана в этом странном дядином рассказе. И сказала я явно против своей воли, словно бы слова силой исходили из моих уст вопреки желанию:

«Дядя Соломон, я тоже хочу жить в кибуце. С вами. Я хочу учиться там, у вас. Вместе с Мойшеле».

«Возможно ли это, детка? – испуганно спросил дядя. – Ты ведь у родителей единственная дочь».

«Может быть, и я ищу свою дополнительную душу, – и сама в голосе своем ощутила усмешку. – А может, я просто завидую Мойшеле, усыновленному вами?»

«Пошли», – сказал дядя.

Встали, заперли дверь огромным ключом и вышли в переулок. Уже была ночь. Старики исчезли. Два фонаря освещали переулок.

Обернулась – посмотреть на дом Элимелеха: он был погружен в глубокий мрак, почти невидимый в серой глыбе окружающих домов и стен.

На следующий день я заявила родителям о своем решении пойти жить в кибуц, к дяде Соломону и тете Амалии. Учиться вместе с Мойшеле, сыном Элимелеха. Последнее имя я подчеркнула, вглядываясь в лицо мамы. Краска залила ее щеки. Эмоции выплеснулись с обеих сторон. Мама говорила, что кибуц перестал сегодня привлекать людей, особенно, молодежь и что будущее мое – в городе. Завершила она свою тираду почти криком:

«Это работа Соломона. Амалии и Соломона. Сами рожать не могут, отбирают детей у других».

«Это только мое решение».

Отец прекратил эти препирательства деловым вопросом, истинно, как чиновник налоговой системы:

«Я должен выяснить, во сколько это мне обойдется в месяц, оплата обучения в кибуце».

Так я пришла в кибуц, к дяде Соломону, тете Амалии и Мойшеле…

Дядя Соломон, на сегодня хватит. Захочется, продолжу записи. Час поздний. Дорогой мой дядя, хочу признаться, что писание не слишком помогло мне. Пролетели часы, которые по вечерам скучны и пусты.

Глава четвертая

Соломон

Прошло примерно полчаса с тех пор, как Адас встала с постели и ушла, а я все сижу и удивленно смотрю на кресло, в котором она сидела, и думаю о ней. Принесла мне свои записи. Обещала также описать последние события нашей жизни. Напишу сегодня Мойшеле и Рами, попрошу их присоединиться к нам, изложить их взгляд на те же самые дни. Надеюсь, что они не откажут мне в этом.

Текст Адас я еще не прочитал, лишь присоединил эти листки к собственным записям. Я ведь дал обет: пока не завершу свой рассказ, не прикоснусь к тому, что написали молодые. Таков мой принцип: если желаешь познать ближнего, прежде познай самого себя. Буду описывать портреты друзей своих и врагов, да и собственный свой портрет.

Итак, где происходит место действия моего рассказа, до которого я сегодня дошел? В доме культуры тех дней. Барак словно бы вырос из травы, и это был единственный зеленый лоскут посреди двора. На горизонте, над бараком, всей темной мощью высилась гора, абсолютно лишенная растительности. Она являла древний пустынный пейзаж, замыкая горизонт над бараком и над всем кибуцем.

У входа в дом культуры рос дикий кактус, за многие годы вознесшийся высоко и раздавшийся вширь. Единожды в год кактус цвел, выбрасывая в ночь белый цветок, подобный звезде, мерцающей во мгле. Цветок этот раскрывался только по ночам и назывался «королевой ночи». Днем же кактус сворачивал цветок и опять сухо и скудно высился у входа в барак. Пространство между горой и бараком дома культуры простиралось высохшей почвой, которую покрывали колючки чертополоха.

Внутри барака расставлены были в беспорядке столы и стулья. Справа, у стены, стоял небольшой квадратный столик с постоянно открытой шахматной доской и расставленными для игры фигурами. Над столиком висела картина с изображением луны, опирающейся на гору, нависающую над кибуцем. Лик луны словно бы говорил: «Жалко закатываться за гору».

Вдоль стены, под окнами, тянулись полки из необструганных досок. Все газеты, выходящие в стране, и значительная часть выходящих за границей лежали на этих полках. Полки тянулись до шкафа слева, в котором можно было найти словари и всевозможные лексиконы немецкого и польского языков. Тут же высилось пианино, которое привез член кибуца, репатриант из Германии Фриц Зелигсон, он же единственный, кто на нем играл. На пианино стоял гипсовый портрет кибуцника Шмуэля Перла, который погиб, перевернувшись с первым в кибуце трактором. Вылепил его Элимелех, друг Шмуэля. Луну также нарисовал Элимелех, украсивший своими работами немало стен в кибуце. Занавеси на окнах были сделаны из мешковины, на которой цветными нитками были вышиты узоры. Такова была мода в те дни в кибуцах. Муку привозили в белых мешках, и девушки затем вышивали на них узоры, вешали на окна, покрывали постели. А эти занавеси в доме культуры сделала Амалия, лучшая мастерица в кибуце по шитью и вязанью.

По весне гора покрывается цветами и зеленеющими кустами. Сильный ветер скользит с горы, врываясь во все уголки, в том числе и в читальный зал, раздувая занавеси, листая газеты, покрывая пылью столы, стулья, лица.

По вечерам, когда прохладный ветер обвевал наши лица, мы чаще всего играли в шахматы. Я был чемпионом кибуца. В год, с которого начинается рассказ, я был еще холост, обуреваем общественной деятельностью, но вечера посвящал шахматам. Все игроки обступали меня, чтобы по очереди сразиться со мной. Но ни один из них так и не преуспел, за исключением одного, вернее, одной. Это была Амалия, единственная женщина в кибуце, чуть не ставшая чемпионом по шахматам.

Она тоже еще ни с кем не связала свою судьбу, и это всех удивляло еще больше, чем ее способности в шахматах. В кибуце женщин было мало, а мужчин – навалом. Правда, уже тогда Амалия не отличалась красотой. На этот счет мужчины насмешничали: «Амалия не красива, но у нее прекрасная душа». Шлойме Гринблат, мой противник по сей день, всегда все знал, все слышал, и старался донести свои знания до каждого. Он уж побеспокоился, чтобы эти насмешки о «прекрасной душе» дошли до ушей Амалии. Конечно же, ее это оскорбляло до глубины души. Ведь она была еще молода, но две глубокие морщины возникали по обе стороны ее рта, когда она начинала смеяться, и смех ее был явно искусственным и горьким. Ноги у нее были слегка кривыми, естественно, от недоедания, а то и просто голодухи в детстве, в нищем польском местечке, где не было ни одного богача. Но когда она не улыбалась и не притворялась, а как бы сосредотачивалась в своей печали, удивительная одухотворенность освещала ее лицо, и свет этот шел из ее больших и глубоких темных глаз.

Эту одухотворенность я открыл в ней за шахматной партией в один из весенних вечеров, о котором и хочу рассказать.

Сидела она, печально сосредоточившись на фигурах, которые захватывали ее поле. Не знаю, что случилось. То ли повлияли на меня весенние запахи, ветерок с горы, касающийся ее лица, но неожиданно в душе я сравнил ее с Моной Лизой. И вдруг выпалил ей это в лицо. Амалия просто онемела. Никогда еще ни один мужчина не говорил ей комплименты… И вдруг, громы небесные!.. И не просто, а – Мона Лиза! Сравнение это просто вывело ее из равновесия, и нечего удивляться тому, что она изо всех сил старалась, чтобы весенние эти мысли меня не покинули. В тот вечер, за шахматной доской, она поведала мне об одном арабском шейхе, который увидел ее работающей в саду и сказал, что у нее походка верблюдицы, которая у арабов является символом красоты.

Этим ее рассказом завершилась шахматная партия. Амалия встала и пошла к выходу, а я поймал себя на том, что слежу за ее походкой, чего раньше за мной не наблюдалось. Она шла между столов и стульев, поднимала с пола сброшенные ветром газеты, вообще наводила порядок, и походка ее была такой же некрасивой, как и раньше, с явным припаданием в одну сторону и уравновешивающим движением руки – в другую. И я думал про себя: «Не понимаю этого араба. Как мог этот шейх сравнить ее походку с красотой движения верблюда. Ну, что ж, араб это араб».

Открыла Амалия дверь и растворилась в ароматах весенней ночи. Глаза мои были прикованы к опустевшему выходу в каком-то внезапном приступе одиночества. Я сбросил с доски все фигуры и не отпускал из горсти короля Амалии, внимательно поглядывая на него и не понимая, что со мной происходит. Странная тоска по Амалии словно бы растворилась в моей крови. Как человек, поймавший себя на преступлении, сердитым толчком я всунул ее короля в коробку. И вновь ощутил почти непереносимое одиночество своей души. И как бы очнулся: читальный зал был полон голосами, у пианино назревала драка.

«Это дело требует разбора. Его не удастся замять».

Шлойме Гринблат стоял у пианино, и рыжая его шевелюра пылала, как и произносимые им слова. Ноги его были расставлены, голова вобрана в узкие плечи, глазами он сверлил Звулуна. Когда Шлойме впадает в ярость, зеленые глаза его сверкают злыми искорками, пальцы сжимаются и разжимаются. Звулун же, высокий, с впалой грудью, большими очками в черной оправе, возвышался напротив Шлойме, спокойный и уверенный в себе.

«Ты откроешь завтра склад!» – кричал Шлойме.

«Нет», – отвечал Звулун.

«Это тебе даром не пройдет. Ты не будешь больше управляющим!»

«Поживем – увидим».

«Я сам открою склад с кормами. Сломаю замок!» – Шлойме размахивал руками перед носом Звулуна. У того руки были засунуты в карманы брюк и он повторял: «Поживем – увидим, – иногда меняя на: – увидим и поживем».

Вокруг толпились, забыв про газеты. Спокойным голосом Звулун пытался им объяснить причину спора: работающие в коровниках растратили весь жмых, отпущенный на месяц, и он, Звулун, не даст им разбазаривать дорогой корм.

«И вот, – указал Звулун худым и длинным своим пальцем на Шлойме, – они послали этого героя атаковать меня».

Я тут же в душе принял сторону Звулуна. Шлойме я всегда недолюбливал. Вообще не люблю требовательных скандалистов. Этот Шлойме, невысокого роста, с глазами, выскакивающими из орбит от ярости, и кулаками, бьющими себя в грудь, особенно меня раздражал.

«У тебя вообще нет права вмешиваться в дела с коровниками, – кричал он Звулуну, – управляющий складом не хозяин кибуца».

«Пока я заведующий, не будет разбазаривания корма. Невозможно терпеть всю эту вашу андрамалусию».

Звулун всего лишь год назад репатриировался из Польши, в иврите был слаб, чем и воспользовался Шлойме, чтобы еще больше унизить противника:

«Ну да, андрамалусия. Это все, что ты можешь сказать».

Раздался хохот, обезоруживший Звулуна похлеще криков Шлой «Так чего вы хотите, – вовсе обалдел Звулун, исказив поговорку «воды дошли до горла»: – в деле кормов «горло дошло до воды»».

Теперь уже вокруг хохотали во все горло. Шлойме, герой коровников, торжествовал, а одиночество и растерянность Звулуна ощущались во всей его долговязой фигуре. Я сидел у шахматного столика, думая о Звулуне: «Я люблю одиноких людей. Коллектив наш, всегда такой справедливый и прямодушный, нередко вгоняет людей в одиночество. Иные из них открыто бунтуют. Иногда ты чувствуешь в себе силу, когда у тебя вообще нет никакой поддержки». Я знал, что в основе этого самоистязания в душе моей таится чувство глубокой вины. Все эти сомнения я старался похоронить в душе, как вырывают страницы из дневника или стирают написанное. Все годы в кибуце меня сопровождали мысли о каком-то совершаемом мною грехе сомнения в коллективной форме жизни. Меня явно тянуло к жизни иной. Быть может, некий внутренний цензор приказывал мне вычеркивать «места и главы жизни целой», по выражению поэта, но чтобы никто не догадывался, что я, Соломон, активист кибуцного движения столько лет, мог даже позволить себе предаваться грешным этим мыслям.

Но это – истинная правда, что все время проживания в кибуце меня одолевали эти чуждые коллективу мысли. Я и сам себе не нравился и ощущал, что и другие, глядя на меня, видят, как говорится, что король гол. Потому и побаивался Шлойме, этого рыжего кота Шлойме, которого не посещают грешные такие мысли, и он любуется собой и с явным самодовольством считает, что именно он – пуп кибуца, его высший и земной суд. Страх перед Шлойме тлел во мне, пока на миг наши взгляды не скрестились. Я ворвался в круг хохочущих и встал лицом к лицу с Шлойме. Он тут же понял, что я рвусь в бой, и пустился в обычные свои уловки:

«Все говорили на смешном иврите, когда приехали в Израиль. И нечего смеяться над Звулуном, а надо смеяться над всеми нами. Вот, к примеру, Амалия. Что она только не вытворяла с языком. А мы ведь живем как бы в одной палатке. Вот, лишь вчера открыл новую палатку, а утром нашел мужика под кроватью и мужика на кровати».

Шлойме указал пальцем на шахматный столик. Взгляды всех обратились туда, и все с ухмылками тут же уставились на меня: ведь речь шла уже не только об одном Звулуне, но еще об одном, вернее, одной, Амалии, каждый вечер играющей со мной в шахматы. Шлойме продолжал, видя, как я краснею:

«Верно, Соломон, что Амалия в нашей палатке превращает каждый носок в мужчину?» Это была игра слов на иврите: «герев» – носок, «гевер» – мужчина.

Вот и я оказался жертвой хохочущей во все горло оравы. И Звулун, недавно сам жертва, хохотал вместе со всеми. Внезапно мне все опротивело, я повернулся к ним спиной и вышел в ночь.

Снаружи свирепствовала весенняя буря. Я прижался спиной к старому, с огромной гривой, эвкалипту. Резкий его запах вошел в мои ноздри запахом весны. Странная нежность к этому мощному стволу и запаху, возникшая во мне, внесла в душу успокоение. Тяжко быть одиноким с этими запахами и весенним вихрем. Я попытался преодолеть натиск ветра, прорваться на темную гору, взобраться на ее вершину, чтобы слиться с бесконечной далью. Я бежал вверх по склону, я был один на один с тьмой в этом ничейном пространстве, между колючками и зарослями. Гора лежала передо мной подобием постели, но мир за нею был велик и бескраен, и пробудились во мне страстные чувства – швырнуть себя на эту гору зарослей, пробиться в сердцевину тьмы, добраться до звезд, до луны. Любить женщину в эту ночь, любить бурно и в то же время с какой-то легкостью, подобной этому весеннему ветру. Я чувствовал острую боль в груди: ведь я уже не юноша и еще не любил по-настоящему женщину. Что я тут делаю в эту ночь в полнейшем одиночестве среди этих колючих зарослей? Как я вообще смог запутаться в этом клубке, что лишь с большим усилием я смогу освободиться от этих пут? Да и смогу ли? Сам ведь себя сковал этой жизнью в кибуце. Я горжусь этим, ведь первый из семьи вырвался из прежней жизни и приехал в Эрец-Исраэль. Но что делать, если каждую ночь я грызу железо своей койки, как заключенный – решетку своей камеры. Был бы я сам себе хозяин, не неся ответственности за других, быть может, было бы у меня все по-другому. Но вот же, я скован цепью, охватывающей часть моей жизни, и я не могу от нее освободиться. Цепь, быть может, золотая, но все же – цепь.

Я испугался этих мыслей, повернул обратно, стал спускаться в долину и вдруг увидел во мраке пылающую огнем пальму.

Эти высокие взметенные ввысь пальмы с густыми вершинами оживляют пустынный горизонт, пока не становятся жертвами огня. В долине кочуют бедуины, зажигают костры в шатрах, чтобы варить пищу, отгонять мух и комаров, змей и скорпионов. Сильный ветер летит с гор, раздувает пламя, несет по воздуху искры, воспламеняя пальмы, соревнующиеся с ветром в высоте. И они вспыхивают как гигантские факелы. Остаются лишь черные обугленные стволы. Но приходит зима, дождь орошает эти стволы, и они оживают по весне, выпускают молодые зеленые побеги. Вечность пальм в нашей долине не обманет.

Пальма пылает во мраке, а я убегаю от этого огня, и меня сопровождают ночные звуки и голоса, кудахтанье кур в курятниках, блеянье овец в загонах, завыванье шакалов на горе и долгое мычание коровы, одной из «святых коров» Шлойме Гринблата. А перед глазами все время – горящая пальма. Я почти задыхался, добравшись до столовой. А в ней, абсолютно пустой в столь поздний час, сидит никто иной, как Амалия в компании своих кошек. До нашей свадьбы был у нее такой странный обычай: каждый вечер, добрая душа, она приходила на кухню, собирала остатки еды и делила их между кошками. Так и застал я ее в ту весеннюю ночь в окружении мяукающих кошек, дерущихся между собой за пищу. Она сидела, повернувшись ко мне своей широкой спиной и столь же широкими бедрами. Сухие, выгоревшие на солнце волосы были коротко, по-мужски, подстрижены. Из старого ведра она извлекала остатки еды и раскладывала на газеты, расстеленные на полу, бормоча что-то ласковое, очевидно, понятное лишь кошкам.

Я невольно поперхнулся, закашлялся, Амалия испуганно повернулась, увидела меня в дверях, и лицо ее посветлело, как бывает утром после ночи. Но даже этот идущий изнутри свет немного добавил к ее невыразительному лицу. Рассмеялась:

«Ты что, Соломон, явился сказать мне еще что-то?»

Словно бы я пришел в столовую ради нее. И я хорошо помню… увидев ее в кошачьем обществе, я вдруг ощутил, что это тупик, и он комком подкатил к горлу. Я сердился на эту мысль, сердился на то, что услышал из ее уст. Она полагала, что я бежал за ней посреди ночи в столовую, чтобы продолжить беседу о Моне Лизе, приподняла это старое ведро, и говорит:

«Ну, Соломон, в чем дело?»

Вновь, как наваждение, встает передо мной все, что случилось в читальном зале, Шлойме Гринблат опять завладевает мной: «Шлойме, мелкий бес, вот же внушил мне, и теперь я не могу взглянуть на Амалию, чтобы не пришло на ум это превращение ею носка в мужчину».

Отвернул я взгляд от удивленных глаз Амалии и вернулся в ночь, в одиночество весенней бури…

Прошли весенние дни, свершилось то, что должно было свершиться между мной и Амалией. Надвинулось лето, и гора казалась сожженной, обугленной, черно-желтого цвета, без единого зеленого клочка, радующего глаз. Почернели и пожелтели поля в долине. Не хватало воды не только для растений, но и для того, чтобы напоить человека. Земля в долине потрескалась, порождая лишь колючки, сорняки, раскаленные камни, под которыми прятались скорпионы и змеи. Дни были долгими, тяжелыми, тягостными. Пот пропитывал одежду, и она липла к коже. И ночи были подобны дням, удушливые, без единого глотка свежего воздуха, несущие бессонницу.

К вечеру, когда багровое солнце закатывалось за гору и тень начинала ползти по ее склонам и по ближайшим холмам, люди пытались расслабиться на лужайке у читального зала, высаживали там цветы, и колючий кактус тенью своей шел на помощь розам и цветному поддубняку, который цвел круглый год. Рожковые деревья и дерево пуэнсиана дополняли тень. Пуэнсиана роняла красные цветы на зелень лужайки.

С приходом ночной тьмы купол жаркого неба почти прижимался к земле. Люди беспомощно искали облегчения в траве на лужайке, бодрствуя до рассвета. Некоторые закутывались в простыни и пытались уснуть, другие сидели на охладевших камнях у светящихся окон читального зала, проводя всю удушливую ночь в беседах и бесконечных спорах. Сам же зал из-за жары был пуст. Об игре в шахматы и речи не могло быть даже у меня и у Амалии. И все же, несмотря на изматывающее пеклом лето, что-то происходило между мной и Амалией.

В июле, августе и сентябре отношения между членами кибуца становятся натянутыми, и тяжесть этого напряжения между людьми пала на голову Амалии, и вовсе не из-за жары, шахматных фигур или ее бесформенной фигуры, а из-за несправедливых обвинений. В те годы Амалия была единственной портнихой в кибуце и настолько была загружена работой, что даже не получала выходного субботнего дня. Усталость просто валила ее с ног, и она настоятельно потребовала день отдыха. Ей разрешили отдыхать в понедельник. Утром в этот день Амалия пошла в читальный зал – послушать патефон, единственный в кибуце. Естественно, она была одна в зале и с удовольствием внимала звукам «Ночной серенады» Моцарта. И тут в зал ворвался Шлойме из коровника. Его насторожили звуки музыки в столь ранний час.

«Что это такое? – заорал он. – Патефон работает для одного человека?»

Тут же он раззвонил эту историю с патефоном по всему кибуцу, подчеркивая при этом наглость Амалии. Весь кибуц набросился на нее. Чувство обиды она пронесла через все то лето. И все же ей повезло. Я ведь тоже обиделся. Черт знает, что со мной происходило. Я был еще холост и жил один в небольшом бараке на краю кибуца. В те дни это было весьма необычно: один живет в бараке. Возникла в кибуце новая семья, и товарищеский совет требовал от меня передать этот мой барак новой семье. Я вообще человек спокойный и уравновешенный, но тут заупрямился и выступил резко против решения совета, да и всего кибуца. В общем, я героически отстаивал свое жилье, и в этом верным моим помощником стала Амалия. Полагаю, что уже тогда у нее были свои виды на мой барак.

Мы уединялись с нею в те жаркие ночи, сидя на камнях у окон читального зала. Небо покрывали облака, не давая пути ветру, воздух был недвижен, ветви рожкового дерева и пуэнсианы бессильно обвисали – лист не дрогнет, красный цветок не слетит. Над читальным залом и над нами пугающе тяжко нависала громада горы, и комары звенели и носились вокруг наших голов. Я пытался их отгонять от себя и от нее, и каждый раз ладонь моя приближалась к ее лицу, и лицо ее приближалось к моей руке, но не было соприкосновения.

И Амалия все говорила, явно касаясь своей мечты:

«Ни в коем случае не отдавай барак, ни в коем случае. Не будь глупцом, Соломон».

«Нет, нет, Амалия. Я не буду глупцом».

«Даже если будут тебя угрожать, не отдавай. Ты даже не представляешь, в каких тяжких грехах тебя могут обвинить в кибуце».

И опять она возвращалась к истории с патефоном и Шлойме, в который раз выплескивая свою обиду. Я старался ее поддержать:

«Шлойме – мелкий бес. Не следует серьезно относиться к проделкам таких мелких бесов».

«Ты, главное, не отдавай им свой барак».

«Не отдам».

«А если на общем собрании примут решение, отдашь?»

«Не отдам. Пусть исключат меня из кибуца. Пожалуйста. Пусть примут решение исключить человека из кибуца за то, что он борется за собственное, уже ему отведенное жилье».

«Не исключат. Кто осмелится выбросить такого, как ты, Соломон? Восстанут против тебя все сплетники во главе с Шлойме? Пусть! Злость и гнев пройдут, а барак останется тебе».

«Верно, Амалия. Злость недолговечна. А барак – это реальность. И его отдавать нельзя».

Шепот наших губ сливался с криком филина где-то в недвижности ночи, завыванием шакалов. В этом ночном зное таилось какое-то ожидание, которое томительно протягивалось через многие ночи того лета. Я остался жить в своем бараке с напряженным, на грани взрыва, отношением кибуца ко мне, Амалия – в своей палатке – со своей обидой. Между моим бараком и ее палаткой в тяжкие жаркие ночи того лета лежала зеленая лужайка у читального зала, на которой мы встречались почти каждую ночь…

И тут пришла зима, которую можно назвать нашей с Амалией зимой. Она была обильна благословенными ливнями по всей стране Израиля. Но ни один даже слабый дождик не прорвался в нашу долину. Облака обложили ее по кромке гор, словно бы оберегая засушливость. И как многие зимы, пронесшиеся над нашей долиной, так и эту нашу с Амалией зиму облака стояли над вершиной горы, дождь, подобно острожнику, был замкнут в небесных эмпиреях.

Темна и скалиста наша гора. Хребет ее наслоен из округлых, накладывающихся друг на друга холмов, подобных женам привидений-исполинов, чьи вечно беременные брюха достигают их зубов. А вокруг них, словно рожденные ими, поколение за поколением, утесы угрюмо стоят на страже этих пустынных складок земной коры. Ветер, скользящий зимой с горы, завывал и в ту зиму. И люди в кибуце поворачивали головы в сторону горы, стоящей во всей своей оголенности, с одним лишь покровом – черными облаками без капли воды над вершиной, и говорили: «Опять в этом году будет засуха».

Входили в читальный зал и погружались в газеты и книги, жадно впитывали всухую мировые новости и главные сообщения об избытке дождей по стране и о неком фантастическом проекте сдвинуть гору, чтобы открыть долину пространствам и дождям. Вихри, которым удавалось преодолеть гору и ворваться в кибуц, сбивали лишь излишек листьев и цветов с ветвей пуэнсианы, усеивающих травяную лужайку у читального зала, били по красной черепице, прикрывающей мой маленький барак, и по палатке Амалии.

В ту зиму Амалия поднялась на два разряда по кибуцной шкале. Во-первых, перешла жить из палатки в особый сорт барака, который ныне исчез из кибуцев, а тогда считался элитарным. Это было строение, обшитое деревом и покрытое пластами гудрона. Такие строения были куплены у британской армии и воистину в глазах кибуцников считались дворцами. Перейдя в такой барак, Амалия еще получила повышение по работе, став, вместо простой портнихи, заведующей вещевым складом. В моей жизни также произошли изменения: я стал казначеем кибуца.

Каждый реагировал на угрозу засухи по-своему. Я все бросал взгляды на сухую гору, долго рассматривал черные облака, сковавшие дожди, и говорил про себя вновь и вновь:

«Засуха пожнет еще год. Надо будет сократить бюджет и мне не снести головы».

Можно лишь предположить, что думала по этому поводу Амалия. Добрая душа ее вероятнее всего размышляла так: «Будет засуха, значит, зима выдастся жаркая. Не будет нужды вести с Соломоном споры о теплой одежде и носках».

Однако у доброй и верной мне Амалии были планы вести со мной дискуссии на иную тему. Но все начало развиваться совсем по-иному. Все мы оказались неправы. Засухи не было. Разверзлись небесные хляби – ливни и мощные потоки воды обрушились на кибуц и поля долины. Кибуц всеми своими строениями тускло просвечивался за сильной завесой ливня. Люди пересекали пространство, утопая черными резиновым сапогами в грязи, перекрывая головы зелеными военными плащ-палатками. Они выглядели странными существами, лишенными голов и конечностей.

Эти плащ-палатки я приобрел у армии его величества по таким бросовым ценам, что мог лишь гордиться. Но вот теплые носки не купил в достаточном количестве и предвидел по этому поводу дискуссии с Амалией. Но она-то думала о беседах со мной по-иному поводу.

В эти дождливые дни, естественно, центром кибуца был читальный зал. Пуэнсиана боролась с ветром, и оголенные ветви ее пытались выстоять. Рожковое дерево роняло тяжкие, как град, капли, кусты роз обессилено стелились по земле, торча обломанными ветками. Лишь кактус равнодушно выдерживал нападки ветра и ливня. Внутри зала было тепло и приятно, и не было свободного стула. Тогда не было у членов кибуца обогревателей, и в жилищах стоял жуткий холод. Единственно, что оставалось, – согреваться в постели. В зале же была керосиновая печка, и запах горящего керосина сушил горло, ноздри, глаза. Так в зале все пылало – печка, горло, нос, глаза, внутренности и, конечно же, споры. Об игре в шахматы нечего говорить. Воспламенение мозгов, сердец и ртов вокруг пылающей печки в эти холодные вечера достигало апогея. Игра шла до поздней ночи, и Амалия была чемпионом, ибо я не собирался с ней соревноваться.

Амалия, добрая душа, каждый вечер в ту зиму приходила первой в читальный зал. Одинока была, без мужа, без детей. Она открывала зал и наводила там порядок. Закатывала занавеси на окнах, складывала газеты, очищала от золы пепельницы и зажигала печку. Затем расставляла фигуры на шахматной доске и начинала играть сама с собой, время от времени поглядывая на двери.

Готовясь к игре, Амалия наряжалась в красивое платье, подаренное ей родственницей из Тель-Авива. Ни у одной девушки в кибуце не было своего платья, да еще из высококачественной шерсти, голубого с белым кружевным воротничком. По ее расчетам, и я должен был появляться вечером в зале, ибо тоже был одинок. Но я не приходил. У меня были свои грехи. Таким, к примеру, у меня был примус, который Элимелех собрал из частей старых примусов. Я также нашел видавший виды закопченный чайник. Примус нагревал мой малый барак, я экономил гроши, на которые приобретал чай и кофе, а иногда даже печенье и бутерброды. Было мне тепло и приятно в моем жилище и не тянуло в читальный зал. Сидел уютно за столом, вел финансовые расчеты кибуца, а затем читал книгу или газету. Да, у меня была своя газета. Уезжая в любое место, покупал по дороге газеты. Растягивался на постели, накрывшись плащ-палаткой его величества, примус горел, запах кофе щекотал ноздри, ветер бил по черепице и сотрясал стекла в окне. Мне был тепло и хорошо.

Амалия же в эти часы последней покидала читальный зал, замыкала дверь, выходила в одиночку в дождливую тьму, месила грязь резиновыми черными сапогами, прикрывая красивое свое платье шубой, шла, борясь с ветром и дождем. С волос ее стекали струи, глаза слезились от порывов сильного ветра. В бараке ее ожидал ужасный холод, от которого леденело всё тело, а ветер преследовал ее, посвистывая в многочисленных щелях, дождь выделывал дикую пляску на жестяной крыше. Амалия падала на постель, успокаивая дыхание, накрываясь мешковиной, такой же, как занавеси на окнах. И шкаф у постели был без дверцы, просто занавешен мешком от муки. И снились ей, вероятнее всего, сны о просторном и уютном доме с бетонными стенами, столом и стульями, шкафом с дверцами и даже с вентилятором – летом и печкой – зимой. В те дни она даже и мечтать не могла о чайнике, в котором кипятят чай или кофе, но мысли обо мне все же не давали ей покоя, и она начала преследовать меня, требуя объяснений, почему я не добыл достаточно носков. Только зашел я на вещевой склад в пятницу за сменой белья, как она набросилась на меня по поводу носков. Этого ей было недостаточно, она преследовала меня каждый вечер в столовой. И каждый полдень подстерегала меня, когда я возвращался из города, куда ездил по казначейским делам. Только вхожу в ворота, а она тут как тут. Оказывается, она тут по делу – в столярной и сапожной мастерских. А они – у ворот. Только возникла, и сразу:

«Соломон, я тебя спрашиваю, почему ты не покупаешь носки для членов кибуца? Они что, всю эту тяжкую зиму должны ходить без теплых носков? Ну, разве так можно, Соломон?»

«Можно».

Я убегал, и Амалия оставалась посреди двора с этим словом «Можно». Но понимала это слово вовсе не в том смысле, который я в него вкладывал.

Наступил вечер, время прихода Амалии в читальный зал, но она не пошла. Правда, надела праздничное свое платье, повязала голову голубым платком, закуталась в меховую свою шубу, сунула ноги в резиновые сапоги, взяла пару теплых носков, забытых кем-то из членов кибуца, и побежала в дождь по грязи, по мокрой траве лужайки у читального зала. Никто не видел ее. Зал был пуст. Все уединились в своих жилищах с детьми и женами, согревая себя играми, смехом, болтовней, лепетом малышей, кутаясь в одеяла. Добралась Амалия до моих дверей, постучала, и вот она – стоит в дверях. Я, как обычно, валяюсь в постели, примус Элимелеха горит в полную силу, в чайнике закипает вода. Я бросил на Амалию полный наивного удивления взгляд:

«Амалия, что-то случилось? Есть проблемы?»

«Есть», – сказала она.

«У всех они есть», – подумал я про себя.

Тут я собрался прочесть ей мораль, дескать, я не могу заниматься частными ее проблемами, ибо обязан заниматься проблемами всех членов кибуца. Но Амалия истолковала все это по-своему:

«Да не пришла я по поводу носков, я их просто тебе принесла», – и она швырнула пару теплых из отличной шерсти носков мне в постель. Стояла она у дверей, и краска медленно покрывала ее щеки.

«Пара носков?» – спросил я удивленно.

«Ну да».

«Что вдруг носки?»

«Потому что они согревают ноги».

«Но мне нет нужды их согревать».

«Еще как есть, Соломон, еще как».

Вероятно, долго бы длилась дискуссия по поводу носков между мной, лежащим в постели, и Амалией, стоящей у дверей. Но вдруг резкий порыв ветра ворвался в барак и погасил примус. Тут уж я повысил голос:

«Да закрой ты двери, Амалия. Не видишь, примус погас».

Дверь можно закрыть снаружи и изнутри. Как поняла Амалия мою просьбу, можно предугадать. Она и так уже много времени крутилась вокруг меня, пытаясь выбраться из мрачного прозябания своей жизни. И в ту ночь, когда дождь с тем же мрачным постоянством изливался ей на голову, поняла она, что ее преследования принесли плоды. Ну, а как же я истолковал то, что она закрыла двери изнутри? Скажу, положа руку на сердце, не глядел на суету Амалии в комнате, а не отрывал глаз от примуса, думал об Элимелехе, и постепенно перешел на мысли об Амалии, развивающиеся явно в поэтическом направлении:

«Нет женщины в мире, о которой можно было бы сказать – вот, само совершенство. Ведь совершенство редко в любой области. Много качеств есть у женщины, и не следует от нее требовать больше, чем можно. В женщине, которая бежит в ливень, навстречу ветру, обжигающему лицо, чтобы принести пару теплых носков тому, чьи ноги холодны, как лед, несомненно, скрыты определенные весьма достойные качества».

Я кивнул головой в сторону погасшего примуса. Но Амалия опять же истолковала мой жест по-своему, и на этот раз была права, абсолютно права, добрая моя душа, Амалия…

Прошли с тех пор годы. Не прошли – пролетели. Гора-то осталась такой же в своем явно дразнящем человека упрямстве, но подножье ее окольцевали ряды рожковых деревьев, кипарисы и сосны, пуэнсиана расширила крону. Старый кактус почти исчез в море цветов и зелени у дома культуры. И нет уже больше бараков британской армии, да и вообще бараков. Белеют ряды домов, и двери в них исправно замыкаются, и окна прикрывают от солнца жалюзи, и у каждого дома зеленые лужайки и грядки цветов. И старый читальный зал сменили просторные помещения дома культуры. В нем и по сей день лежат кипы газет, но значение их сильно уменьшилось. Газеты есть у каждого члена кибуца, и он может удобно сидеть в домашнем кресле или лежать в постели – читать себе в свое удовольствие или вообще не читать. В шахматы еще поигрывают, но их почти вытеснила игра в шеш-беш, а о том, что я был чемпионом по шахматам в кибуце, начисто забыли. Но главное в доме культуры не игры эти, а чай и кофе зимой, прохладительные напитки – летом, и печенье, которые едят и зимой и летом…

Сижу почти в темноте. По привычке пишу при пламени свечи, тонкий язычок которой слабо разгоняет обступающую мглу.

Глава пятая

Адас

Друг мой бесценный, опять вечер сошел на кибуц. Одна сижу в моей комнате. Выполняю то, что обещала тебе, стараясь отделить себя от самой себя. Опять я вовсе не Адас, а писательница, повествующая о жизни некой Адас. Быть может, именно так удастся мне правдиво рассказать обо всем, что случилось.

Итак, я решила оставить родительский дом в Иерусалиме и перейти жить в кибуц, там же учиться и стать приемной дочерью дяди Соломона и тети Амалии. Они приняли это мое решение всем сердцем, и дядя приехал в Иерусалим помочь мне перевезти мои вещи в кибуц. Мама упаковала два чемодана. Лицо ее было угрюмым и несчастным. Отец же был настроен дружески, сказал:

«Успеха тебе, Адас».

Лето было жарким, тяжким, засушливым. Сошли мы с автобуса у въезда в кибуц, дядя с одним чемоданом, я – с другим. Это был ранний полдень, и солнце утопало в мареве. Зной и пыль витали над пространством кибуца, вместе с маревом делая строения едва различимыми. Сандалии были набиты мелкими камешками, а понятие мостовой, казалось, этой земле неизвестно. Хотелось поставить чемодан и слегка передохнуть, но я была как-то слишком ленива, чтобы это сделать, и продолжала молча тащить чемодан рядом с дядей. Тяжкий зной словно бы поглотил все слова. На горе, замыкающей нам горизонт, горела растительность, и огонь бежал по тропе, как золотая цепочка, светящаяся в тумане. Пылающая гора накаляла небо, воздух, землю. Дорога, по которой мы шли, казалось мне, вела прямо в огонь пожара. Крайнее отчаяние охватило меня. Дядя, который читал на моем лице каждое движение моей души, увидел это отчаяние:

«Есть проблема, Адас?»

«Есть, дядя Соломон», – сказала я, не отрывая взгляда от страшной горы в пламени пожара.

«Гора эта, детка, проблема всех нас».

Странно, но на душе как-то полегчало, и я успокоилась. Мы вошли в прохладный и уютный дом, где нас уже ожидал накрытый в нашу честь стол. Мойшеле сидел у стола. Он уже заканчивал школу и должен был идти в армию. Год минул после смерти его отца и того дня, когда он пришел в наш дом в Иерусалиме, и не мог проглотить даже маленький кусочек мяса за обедом. Но вот прошел всего год, и он был неузнаваем. Подросток превратился в мужчину, высокого, с прямой спиной и загорелым лицом. Не осталось в нем ни капли прежней стыдливости. Не опустил, а вперил в меня пылающие глаза и этак нагловато процедил сквозь зубы:

«Неплохо…»

«Сколько тебе, Адас?» – добавила тетя Амалия к реакции Мойшеле.

«Мне?.. Мне шестнадцать… с чем-то», – промямлила я, отводя взгляд от черных горячих глаза Мойшеле, который не спускал с меня взгляда.

«Возраст в любом случае подходящий. В яблочко!» – сказал Мойшеле.

Тетя Амалия смотрела на Мойшеле так, словно он сказал что-то очень умное, прямо таки просящееся в собрание мудрых мыслей всех времен, затем поставила на стол большой пахучий пирог. Глаза ее, не отрывающиеся от Мойшеле, были полны любви. Что там – большой пирог, любовь ее к Мойшеле была больше всего на свете, меня же она с чуть меньше заботой обхаживала, но старалась угодить во всем. В течение года Амалия успешно внедрила в сознание членов кибуца мысль о таланте Мойшеле как художника, которого ожидает большое будущее. Мне же говорила с легким пренебрежением:

«Выйдешь замуж. Ну, какое будущее может быть у такой красивой девушки, как ты, без свадьбы?»

«И вправду, почему тебе не выйти замуж? Если не хватает жениха, я могу предложить себя», – добавлял Мойшеле к пророчеству тети о моем будущем.

«Ты явно человек смелый, да и жених завидный», – продолжала я посмеиваться над ним, в душе стремясь сбежать от него…

Трудно сказать, была ли успешной моя адаптация в школе кибуца. Как только я пришла в класс, ученики, как говорится, стали меня испытывать. В начале у меня было такое ощущение, что я попала в чужую, не знакомую мне страну и должна все время быть начеку перед лицом врагов, желающих мне лишь зла. В один из вечеров одноклассники поймали меня и поволокли в бассейн, где моют морковь, привозимую с поля, чтобы совершить обряд купания. В бассейне было колесо, наподобие орудия пытки времен инквизиции, к которому привязывали жертву. Когда колесо пускали в действие, оно начинало мешать воду, как в стиральной машине, таким образом отмывая морковь от налипшей на нее грязи. К этому колесу привязывали добрые друзья из класса испытываемую жертву. Мне и предстояло такое испытание судьбы. Палачи объявили мне, что сейчас колесо начнет вертеться, окуная меня в это болото, пока я не открою им самую сокровенную мою тайну. Если я ее открою сейчас, меня тут же освободят и примут в компанию на равных. Пять минут дается на размышление. Глаза палачей не отрывались от меня. В отчаянии я не могла выдавить и слова. Кто-то закричал:

«Глядите, она совсем посинела».

Ну, какую сокровенную тайну я могла им открыть. Была у меня одна, связанная с Элимелехом, но я и сама ее не раскрыла, хотя часто о ней думала, пытаясь ее разгадать. В тот день, когда дядя Соломон в заброшенной квартире Элимелеха рассказал мне о дополнительной душе, воображение мое воспламенилось. Я видела в Элимелехе праведника, а маму мою – в уличной попрошайке, которая и обнаружилась как дополнительная его душа. Но мама убежала от него, за что и понесли наказание мой отец, и мама, и сам праведник Элимелех. И мама – праведница, в алом платке, который я видела валяющимся рядом со скрипкой на столе у Элимелеха, в длинном халате и с горящей свечой в руке, той самой, которую я видела в фарфоровом подсвечнике на ночном столике Элимелеха. Капли воска подобны застывшим каплям молока или, вернее, белым слезам. И я видела маму, стоящую с этой свечой перед праведником. Она ведь праведница. Она угадывает каждое его желание. Каждое движение его века. Каждое мановение его ока. И вот же, мама моя оставила праведника, чтобы выйти замуж за мытаря, чиновника налогового управления. И я – дочь мытаря. А Мойшеле – сын праведника.

Могла ли я открыть эту тайну палачам? Они бы лишь посмеялись и не поверили. Я думала в те минуты: «Не расскажу им об этом. Будут вертеть меня, как морковь, и это преодолею». И я закричала «Ну, чего вы ждете? Включайте свое колесо».

Это было для них как потрясение. Впервые кто-то готов был пройти пытку, но не раскрывать тайну. И еще мысль мелькнула в моем сознании: «Я должна пройти эту пытку, как искупление за мамины грехи». И чей-то голос, вопиющий в палаческой пустыне, словно бы ответил мне:

«Хватит, оставьте ее!»

«Какое тебе дело до того, что мы тут делаем, Рами?»

«Прямое».

«Не вмешивайся».

«Еще как вмешаюсь».

«Почему?»

«Потому что я так хочу».

Подчинились решительному голосу Рами, ибо он был как бы некоронованным королем школы, одноклассник Мойшеле и его друг. Он же и снял с меня ремни, и я почти по-птичьи слетела с колеса на твердую почву. А он все еще держал меня, сжимая мне плечи. Дрожь прошла по моему телу. Это было подобно чувству, какое я испытала однажды, посетив с отцом цирковое представление. В темном огромном шатре все начало трястись, и все зрители исходили единым криком. Я страшно испугалась, и долго после этого не могла прийти в себя. Так и тут, у бассейна для мытья моркови, ощущая руки Рами на своих плечах, я чувствовала, что земля подо мной трясется. Крикнула:

«Без рук!»

«Почему?»

«Потому что я так хочу», – повторила я его слова.

«Из-за твоей тайны?»

«Какой тайны? Нет у меня никакой тайны».

«Ага! У такой красивой девушки нет тайны. Готова была пройти пытки, но тайны им не раскрывать».

«Но какое тебе до этого дело?»

«А если есть у меня до этого дело?»

«Все равно тебе не открою».

«Жаль».

И ушел. Высокий парень с круглым лицом, голубыми веселыми глазами, копной взлохмаченных светлых волос. Звезда сборной кибуца по футболу и моя звезда у бассейна для мытья моркови. Осталась стоять, и все одноклассники окружили меня и говорили, что я девушка с характером и достойно выдержала испытание. Я пропускала все это мимо ушей, все ждала, что Рами хотя бы повернет голову в мою сторону. Хотя бы один раз. Но Рами продолжал уходить, абсолютно равнодушный к моему желанию, пока не исчез в конце тропы между мандариновыми деревьями. И я побежала за ним.

Добежала до школы. Рами нигде не было видно. Обежала все тропы, рассекающие зеленые лужайки. Вечер опустился на долину. Ветер раскачивал кроны финиковых пальм, возносящихся из зелени лужаек. Вокруг копнами стояли скошенные травы, распространяя опьяняющий запах. Замерла я у копны, втягивая в ноздри эти запахи. У высокой копны дальние голоса словно бы скапливались и были четко слышны, но среди них не было слышно голоса Рами. И внезапно я ощутила с острой болью ароматы этого удивительного вечера и опять пустилась по тропам между домами и деревьями искать Рами.

Вдруг передо мной возник белый щенок, дружески помахивающий хвостиком. Это был Цах, щенок Рами и Мойшеле. В те дни они занимались выращиванием животных. Был у них петух, который увязывался за ними, как пес, коза, которая сердила всех, ибо объедала все грядки. Даже осел, которого они приводили домой, ну, и этот светящийся чистой белизной, потому и названный именем Цах, щенок. Тяжело дыша, я бросилась за ним, пока не добралась до скамейки, окруженной со всех сторон кустами и потому невидимой постороннему глазу. Я раздвинула кусты. На скамье сидел Мойшеле. Карбидный фонарь освещал скамейку, Мойшеле и читаемую им книгу.

«Что ты тут делаешь?»

Разочарование, как видно, слышалось в моем голосе.

«Видишь – читаю».

«Но почему именно здесь?»

«Только здесь можно уединиться, чтобы никто тебе не лез в душу».

«Тебе необходимо уединение, чтобы читать книгу о выращивании лошадей?»

«Что в этом странного? Я люблю лошадей. Что с тобой? Ты ужасно выглядишь».

Волосы мои были взлохмачены, лицо, руки, ноги, одежда были в грязи от приключения на бассейне для мытья моркови. Рукав рубашки был разорван, сандалии вымазаны грязью. Мойшеле потянул меня на скамейку, дал мне расческу, совсем небольшую, с трудом расчесывающую мои длинные и густые волосы. Взял Мойшеле из рук моих расческу, провел по моим волосам, и руки его заскользили по моей голове и спине. На одном из кустов одиноко замерла черная ворона и не отрывала от нас бусинки своих глаз. Мойшеле сказал:

«Ты похожа на эту ворону».

«Почему?»

«Волос черный, глаза черные, лицо загорелое, ноги длинные»

«Да у вороны нет длинных ног»

«У нее нет, а у тебя – есть».

Он притянул мою голову и поцеловал в губы. Первый раз в жизни парень поцеловал меня в губы. Столько я читала в книгах о первом поцелуе и давно уже сгорала от любопытства узнать, как это выглядит вправду. И когда Мойшеле меня поцеловал, я лишь подумала: «Земля подо мной не трясется. Почему она не трясется? Рами только сжал мои плечи, и земля затряслась и почти ушла из-под моих ног».

Хотела встать и уйти, освободиться от объятий Мойшеле, но вдруг завыл шакал, и эти стоны в ночи меня страшно испугали. Мойшеле громко рассмеялся. Шакал выл, а Мойшеле смеялся. Я рассердилась на него:

«Что ты смеешься под это мерзкое завывание шакала?»

«Но мерзкий шакал – это Рами».

«Рами?»

«Не знаешь? Рами умеет подражать голосам животных, словно бы он сам такое животное. Сейчас увидишь, что произойдет в долине»

«Но где он?»

«Поднялся на гору рыдать, как шакал. Так он делает, когда очень взволнован. Очень, скажу тебе, странный экземпляр. Ты еще его узнаешь».

Шакалы пробудились по всей долине и стали подвывать Рами, рыдающему на горе. Это сплошное завывание было ужасным, да и смех Мойшеле был не менее ужасен. Я решила прекратить это завывание и этот смех, свернулась в объятиях Мойшеле и поцеловала его в губы, хотя бы таким образом пытаясь заглушить его смех. Он явно расчувствовался, прижал меня к своему сильному, жаркому, мускулистому телу. И тут одолело меня упрямое желание, чтобы земля затряслась подо мной в объятиях Мойшеле. Я заставлю ее трястись. Рами продолжал рыдать шакалом, и они, настоящие, рыдали по всей долине, и дрожь одолела меня, но непонятно было, кто потряс мои чувства, – Мойшеле своими объятиями или Рами – своим шакальим рыданием…

С той ночи Мойшеле стал называть меня вороной. И левый глаз его подмигивал, что с ним случалось при большом волнении. Рами я встретила во дворе неделю спустя после его завываний на горе. Я шла домой, к дяде. Около меня остановился трактор.

«Подвезти?»

Я поднялась на трактор и вцепилась в сиденье. Рами приказал:

«Положи руки мне на плечи. Так более безопасно» «Вовсе и не надо».

«Снова у тебя проблема с руками».

«Да».

«Жаль».

«Привет», – сказала и спрыгнула на ходу.

«Совсем спятила, – закричал он, – сумасшедшая на всю голову».

Уехал, ни разу не повернув головы в мою сторону…

Когда Мойшеле исполнилось восемнадцать, тетя Амалия закатила большой праздник, удивив именинника подарком – коричневыми вельветовыми брюками и роскошной цветной рубашкой. По ее мнению, без такой одежды невозможно быть художником. Дядя Соломон отнесся к подарку, мягко говоря, презрительно:

«Ну да, есть такие юноши, которые украшают лицо усами, под них втыкают курительную трубку, надевают вельветовые брюки и цветную рубаху, и во весь голос провозглашают себя людьми искусства. Тебе это, Мойшеле не понадобится, тем более отращенная бородка. Ты и без всего этого будешь художником».

Посмотрел дядя Соломон на Мойшеле с большой любовью в глазах своих, серых и хищных, но тут вмешалась тетя Амалия:

«Художник не художник, а в одежде всегда есть нужда».

На день рождения именинник пригласил своего друга Рами, и тот явился в сопровождении щенка Цаха. Сидел напротив меня за столом и пил кофе чашку за чашкой. Под столом гулял Цах и облизывал ноги каждого, кто давал ему кусочек пирога. Наконец уселся на руки Рами, и тот кормил его без конца пирогом, а песик все облизывал хозяину руки. Глядела я на то, как пес облизывает Рами руку, и меня прохватывала дрожь. Я сердилась на себя и старалась не глядеть на Рами. Беспрерывно улыбалась Мойшеле. Он же отвечал мне счастливым взглядом. Когда меня прожигали его пылающие глаза, я переводила взгляд на щенка, продолжающего лизать руку Рами. Опять мурашки шли по моей спине, и я пыталась себя уверить, что это от взгляда Мойшеле, но внутренний голос хмуро предупреждал: «Не лги себе, Адас!»

Тут Рами решил сам съесть свою порцию пирога. Пес начал на него лаять, требуя своей доли. Рами залаял в ответ, и собачий их диалог продолжался. Дядя и тетя смеялись, похваливая умение Рами подражать животным. Смеялся и Мойшеле. Весь этот смех, сотрясающий комнату, отзывался во мне завыванием шакалов той ночью. И я закричала:

«Подумаешь, большая мудрость подражать вою шакала».

«Чего это вдруг вой шакала?»

«А что? Нет?»

«Ты что, не можешь отличить вой шакала от лая собаки? Не можешь преодолеть свою иронию?»

«Что вы все спорите?» – вмешалась тетя Амалия.

«Они так всегда», – ответил Мойшеле за меня.

Взгляд дяди переходил от меня к Рами, затем остановился на Мойшеле. Я заметила, что его что-то беспокоит. Но он тут же опустил взгляд в свою чашку кофе. Рами заторопился на тренировку сборной по футболу, и ушел, даже не удостоив меня взглядом. Я же осталась сидеть, и все вокруг меня потускнело…

После этого дня рождения Рами и Мойшеле ушли в армию, добровольно выбрав десантные войска. Осталась я единственным ребенком у дяди и тети. Каждый день, ровно в пять после полудня шла я из интерната их проведать. Честно говоря, была я столь педантичной не столько во имя тети, сколько во имя дяди. В тот год он уже не занимался общественной деятельностью, а стал главным бухгалтером кибуца. Ровно в пять он приходил с работы, валился на диван, стоящий на веранде их уютной квартиры, и осторожно сбрасывал обувь, поглядывая, не нанес ли землю. Но вокруг сандалий было чисто. Улыбка появлялась на его лице, и он глубоко вздыхал, как в былые годы, и я, садясь рядом, вздыхала вместе с ним, вспоминая наше сиденье на ящике в дни моего детства у моря, на набережной Тель-Авива. И опять чувствовала, что дядя Соломон не просто мой дядя, а друг мой бесценный, который, как всегда, спрашивает:

«Есть проблемы, Адас?

«Есть!»

«Да, детка. Знаю, что есть».

Тетя Амалия в эти часы обычно поливает цветы на грядках. Дом их окружен грядками цветов, которые вырастила тетя, ибо дяде всегда было не до цветов. Но ухо тетя держит востро, все слышит, и тут же вмешивается в наш разговор: «Конечно же, у нее есть проблемы. Она ведь ожидает прихода Мойшеле».

Я опускаю глаза, дядя встает, надевает сандалии, уходит в дом, я – за ним.

После того, как завершился курс молодого бойца, Рами и Мойшеле стали приходить домой каждый конец недели. Мойшеле, как обычно, ел меня пылающим своим взглядом и целовал в губы при дяде и тете, которая вообще-то считала, что Мойшеле просто меня осчастливил:

«Ты, детка, считай, что вытащила счастливый лотерейный билет».

Однажды, когда я встретила Рами во дворе, он спросил:

«Адас, есть уже кто-то, кто тебе нравится?»

«Есть».

«Спорим, что это… я».

«Спорим, что это не ты».

«Посмотрим еще, кто выиграет пари».

«Только не ты».

«Жаль».

Ушел Рами, и я остаюсь на дороге, надеясь, что он хоть один раз повернет голову.

Вот и мне минуло семнадцать, и тетя снова закатила большой праздник в конце недели. Суббота была выбрана не из-за Мойшеле, который пришел в пятницу, а из-за моих мамы и отца, ибо он работал в налоговом управлении, и они могли приехать лишь к вечеру в пятницу. Тут же вышли прогуляться в сопровождении дяди и меня. Они с того дня, как оставили кибуц, еще ни разу в нем не были, как будто было что-то нехорошее в этом уходе. Отец все вздыхал и вздыхал, а я думала про себя: «Может он вздыхает, потому что совершил нечто грешное?»

«Тот же двор, и не тот же», – подытожил отец в конце концов.

Все время прогулки глаза матери были беспокойны, словно искали что-то, чего нет. Отец и мать всему удивлялись, даже кудахтанью кур в огромных автоматизированных курятниках, да, вздыхали они, все изменилось по сравнению с тем, что было когда-то. И это слово «когда-то» звучало в устах мамы с большой долей ностальгии. Отец же всем встречным пожимал руки, а увидев у столовой Шлойме Гринблата, даже расцеловался с ним, сказав: «Мы ведь были с ним душевными друзьями». «А я его просто терпеть не могла», – сказала мама с такой интонацией и таким голосом, который я раньше никогда от нее не слышала. Отец же продолжал всем пожимать руки, вздыхая при этом: «Да, да, прошли годы. Бог мой, как быстро они пролетели». Неожиданно отец посмотрел на маму с каким-то особым вниманием, словно бы тут, среди цветущего двора, впервые заметил, сколько морщин избороздило ее лицо, перевел взгляд на гору, выпрямился во весь рост, напряг спину, ударил себя в грудь и произнес голосом, явно жалеющим себя: «Только гора осталась такой же, только она». «Да, только она», – сказала мама, стоя у шеренги эвкалиптов, рядом с доильным помещением коровника. Кроны трех эвкалиптов смешались высоко в небе. Дядя Соломон сказал: «Пойдем, Машенька, поглядим на автоматическую дойку». Мама, словно бы и не слыша его слов, все не отрывала взгляда от эвкалиптов. Спросила:

«Не те ли эти деревья, что их ветками Элимелех покрывал свой шалаш в праздник Суккот?» «Те».

«Ну, пошли уже. Действительно, не увидим дойку. Никогда еще не видел, как автоматически доят коров», – заторопил отец маму.

Мама ответила ему печальным взглядом. Я ощущала некую ненависть, проскальзывающую между отцом и мамой, подобно каплям мутной воды. Неужели эта ненависть тоже связана с Элимелехом? Ничего я не знала, но сердце мое было на стороне матери. Я чувствовала к ней глубокую жалость, но и сопротивление ее какой-то расслабленности в отношении прошлого. И тут проскользнула в моем сознании искра, которая мучила меня позже довольно дол «Не хочу быть похожа на маму и не хочу жить, как она». Мои размышления и догадки в отношении мамы и Элимелеха всегда вели меня к Мойшеле. И я чувствовала себя, как человек, разделяющий с ним его судьбу. И оставив родителей продолжать прогулку, я побежала к воротам – поджидать Мойшеле. Ждала его и ждала, а он все не появлялся. Не помогали мои мечущиеся за каждым автобусом и машиной на шоссе взгляды. Уже пришли все солдаты, а его не было. Рами также не пришел в тот день, но он меня не интересовал. Я ждала Мойшеле. Вернулась я домой с опавшим лицом. Тетя Амалия сразу все поняла и сказала:

«Иногда солдаты приходят и в субботу. По сути, ведь твой праздник – завтра».

«Даже если Мойшеле не придет, праздник все равно удастся», – добавила мама, желая меня успокоить.

Праздник и вправду мог быть радостным, но я испортила его. Вообще не участвовала в собственном дне рождения. Мойшеле появился в моей комнате в пять утра в субботу. Я осталась ночевать в интернате, и была одна в комнате. Обычно в субботу я сплю у дяди и тети. Но в эту субботу на моем месте, ночевали родители.

Занялась заря. В комнате словно бы курился ее бледный, размытый свет. И в этой размытости внезапно возник, возвысился и так выросший в те дни Мойшеле. На голове – алый берет десантника, высокие зашнурованные ботинки – на ногах. Я была еще полусонной и неожиданно, словно бы увидев привидение, являвшееся мне во снах, вскрикнула:

«Элимелех!»

«Тс-с-с», – поцеловал меня в губы.

Я пыталась проснуться. Раскрыла глаза и как в тумане увидела большую ладонь на моем лице. Снова закрыла глаза и вскрикнула. Руки потрясли меня за плечи, взъерошили мне волосы. Наконец я совсем проснулась. Мойшеле надо мной, улыбается:

«Что за крики?»

«Я кричала?»

«Ты выкрикивала имя моего отца».

«Откуда ты вдруг взялся?»

«Из армии».

«Почему так рано?»

«Чтобы первым поздравить тебя с днем рождения».

Он распахнул окно, и сильный утренний ветер ворвался в комнату, еще более нагнав на меня страх. Я знала, что это утренний холод бросил меня в дрожь, но приписала ее влюбленным глазам Мойшеле. Наконец-то я заставила землю дрожать подо мной.

«Вставай», – скомандовал Мойшеле, – не полагается встречать свой день рождения в такой затхлости»…

Мы спустились в долину Длинные утренние тени ложились на нас. Вначале мы пытались бегом спасаться от теней. Но тени преследовали нас. Затем замедлили шаг и молча пошли рядом. Дошли до искусственных прудов с рыбой. Гуляли по насыпям между прудов и покусывали камышинки. Птицы сотрясали свистом миры. Нутрии выпрыгивали из воды, выписывали дугу в воздухе и возвращались в глубь. Воздух, вода, земля кишели вокруг нас множеством звуков и голосов. Небо стало проясняться. Новый день чертил полосу за полосой в туманном небесном куполе. Мойшеле вознес руку к зарождающемуся свету, и на какой-то миг огромная его рука повисла в воздухе. И снова дрожь прошла по моей спине.

«Тебе холодно?»

«Я замерзаю».

Набросил на меня свою военную куртку и сказал:

«Сунь руку в карман».

И тут я извлекла конверт, в котором было серебряное колечко искусной работы йеменского ювелира. Взял у меня кольцо, положил на ладонь, поднес свою сильную руку к моему лицу и спросил:

«Красивое?»

«Очень красивое».

«Это кольцо отец мой дал моей матери в день свадьбы. Это кольцо предназначено тебе».

Я отпрянула, но Мойшеле крепко держал мою руку, нанизывая его на мой палец. Я сжала пальцы, готовясь спасаться бегством. Я знала: не кольцо он наденет мне на палец, а судьбу мою закольцует. Он шел за мной, приказывая:

«Выпрями палец, Адас».

«Кто была твоя мама, Мойшеле?»

«Она умерла при родах».

Я закрыла глаза. Тяжесть размышлений словно бы ослепила меня. Нет, не моя мама была дополнительной душой Элимелеха. Душа эта умерла, как умирают многие души, и оставила сына, Мойшеле, прекрасно рисующего, лепящего из глины, режущего по дереву, как его отец. Сюжет, который я сочинила в своем воображении, оказался фальшивым.

«Что с тобой, Адас?»

«Просто мне холодно».

«Ты выглядишь такой печальной».

«Никакой печали».

Я протянула ему руку, и он надел мне на палец кольцо, сорвал колючий стебелек репейника и подал мне. Я закричала:

«Берегись! На репейнике осиное гнездо!»

«Этим он и красив. Осы улетели и гнездо пусто»

«Пусто?»

«Да что с тобой?»

«Я же сказала… Просто мне холодно».

«Солнце уже восходит. Скоро станет тепло. А еще немного, примерно, через год, ты закончишь школу, Адас».

«Тогда и я пойду в армию».

«И тогда мы поженимся».

«Кто это решил?»

«Ты и я. Вот сейчас и решили».

Я всунула руку с кольцом в карман куртки Мойшеле. Это было мое обручальное кольцо. Мойшеле потянул меня в лодку, привязанную к причалу, и мы поплыли в свадебное путешествие до середины рыбного пруда. Волны были мягкими и медленными, покачивали лодку, как гамак. Лягушки выпевали нам любовную песню. Сильный ночной ветер перешел в легкий утренний. Солнце будило воды, растекаясь по ним цветными разводами.

«Семь цветов, Адас, семь цветов спектра на воде в утренние часы».

«Расскажи мне что-нибудь о твоем отце».

«Когда я был маленьким, отец закутывал меня в простыню после купания. Душ у нас был во дворе, и отец должен был меня нести через двор в дом».

Мойшеле замолк. Раскрыл рюкзак, словно собирался найти в нем что-то, извлек несколько лепешек и раскрошил в воду. Чайки тут же бросились – хватать крошки. Я же не отступала:

«Ну, а потом? Что было после душа?»

«Был дождь. Дул сильный иерусалимский ветер. Отец закутывал меня и говорил: «Мойшеле, закрой глаза. Я несу тебя в страну прекрасных сказок». И он укладывал меня в постель, смеялся, и смех был теплым и приятным. Смеясь, он снимал с меня простыню и говорил: «Мойшеле, открой глаза. Мы прибыли в страну прекрасных сказок». Он закутывал меня в одеяло, а я просил его выловить, как дичь, в сказочном городе сказочной страны самую лучшую сказку».

Глаза Мойшеле горели, лицо побледнело. Что-то было в его глазах просящее: не заставлять его рассказывать об отце в это такое чудесное утро. Он, пришедший ко мне за любовью, должен был погрузиться в боль потери отца. А я не хотела его жалеть, я даже жаждала причинить ему боль, словно бы не находила место собственной душе:

«Не отвлекайся. И вот он вышел с тобой на охоту в страну сказок?»

«У отца все было не так просто. Он говорил мне: «Мойшеле, чем ты хочешь вести охоту? Словами? Но за сказками не охотятся словами, даже если слова эти прекрасны. Я научу тебя охоте на сказки». Отец брал в руки скрипку, и звуки повествовали мне о самой прекрасной из сказок. Так я и засыпал под звуки музыки».

«Ты тоже умеешь играть на скрипке?»

«Умею».

«Почему же я ни разу не видал скрипку в твоих руках?»

«Скрипка была отцовская. Одна на двоих. А теперь… я не в силах держать скрипку отца в руках».

Передо мной в лодке сидел не колючий и шероховатый десантник Мойшеле, а юноша, внутренняя боль, страдания души которого отражалась в его серых глазах и слышались в голосе:

«Ты, несомненно, голодна. Я сейчас тебе организую завтрак из моего боевого пайка».

Он достал из рюкзака банки консервов. Его крепкая рука, сжимающая открывалку, дрожала. И тут меня одолела жалость к нему, обернувшаяся бурным выражением любви. Я обняла его за шею, прижалась к нему. В небе над нами, сквозь обрывки облаков выглянуло солнце. Чудное утро словно было нам в подарок своим покоем и первозданностью. Чайки снизили полет и просто выхватывали предназначенные мне ломти хлеба из-под рук Мойшеле. Мы вовсе не обращали на это внимание. Огонь пылал не только в глазах и объятиях Мойшеле. Он был и во мне…

Лишь в поздние обеденные часы мы пришли в дом дяди и тети. Оба выглядели дико. Не поменяли одежды, не расчесались, не омыли лица. Все сидели вокруг стола как в трауре. Ели торт. Пили кофе и с отчаянием смотрели на нас. А мы даже не попросили извинения за опоздание. Особенно я – у своих родителей – за то, что вообще не явилась на собственный день рождения. Завалили стол в моей комнате подарками. Я на них не взглянула. Но лица наши, очевидно, светились, глаза смеялись. И тетя Амалия, увидев нас входящими, вскрикнула:

«Вот они! Выглядят, как брат и сестра».

«Чепуха, – сказал дядя Соломон, – так, что ли, выглядят брат и сестра?»…

Пришел день, и я сижу в комнате дяди и тети в белом подвенечном платье. Тетя суетится над моей прической, мама смотрит со стороны на меня. Тетя то собирает, то распускает длинные мои волосы и все говорит:

«Ты будешь самой красивой из невест».

Тут в комнату ворвались дядя Соломон и жених Мойшеле, одетый в темные длинные брюки и белую сорочку.

«Где ты? Женимся мы или не женимся? – жених изучал меня долгим взглядом. – Вот и ты выглядишь сегодня черно-белой. Как ворона, что свалилась в кадку с известью».

«Убирайся отсюда, – сказала тетя Амалия, – выйди из комнаты, Мойшеле. Ты мешаешь».

Стоящий в стороне дядя Соломон добавил к словам тети:

«Это точно по старой иудейской традиции. Белые одежды охраняют от дурного глаза».

«Несомненно, – поддержала его тетя, – ее надо охранять от сглаза. Многие ей завидуют».

«Прямо таки, – смеялся Мойшеле, – ей, этой чернявой с отталкивающим носом?»

«Не чванься», – стала его отчитывать тетя.

Наконец мы вышли от дяди с тетей, чтобы ехать к раввину в Афулу. У дома нас ожидал Рами. Сказал Мойшеле:

«Успеха вам».

Затем приблизился ко мне, положил руку мне на плечо и сказал хриплым голосом:

«Сегодня, я думаю, можно положить руку».

Поцеловал меня в щеку. Земля ушла из-под моих ног, я закрыла глаза. Когда же открыла их, увидела дядю Соломона, стоящего между мной и Рами. И Рами ушел, так и не повернув головы. Ни разу.

Когда мы стояли под свадебным балдахином у раввина в Афуле, и Мойшеле разбил ногой на счастье стакан, я слышала за своей спиной, как дядя шепчет отцу:

«Неисповедимы пути в жизни».

«Воистину неисповедимы», – подтвердил отец слова дяди, и это было, вероятно, в первый и последний раз полное между ними согласие. Когда мы вернулись в машину, чтобы ехать домой, я – законная жена Мойшеле – улыбалась. Улыбка эта не сходила с моего лица, и я вдруг почувствовала, как она стынет, почти леденеет на моих губах. Сидящий справа от меня дядя Соломон положил мне руку на плечо и спросил:

«Что, детка, есть проблемы?»

«Есть!»

«Нет, детка, нет проблем. Сегодня они все решены».

Дядя Соломон оказался не прав. Наша с Мойшеле свадьба решила все дядины проблемы. Но почти сразу после свадьбы грянула Шестидневная война, Мойшеле ушел на фронт, и тут-то начались проблемы.

Глава шестая

Мойшеле

Дорогой дядя Соломон, сегодня я получил твое письмо. Ты предлагаешь мне вступить в некий «письменный союз», помочь всем нам размотать этот сложный клубок, в котором все мы запутались.

Я полагаю, что выхода из этого клубка нет. Но, быть может, у тебя есть какая-то выводящая тропа. Влияние твое на Адас велико. Всегда она мне говорила: «Дядя Соломон не просто мой дядя, он мой друг бесценный». Я прошу тебя не влиять на нее во всем, что касается меня. С трудом я вырвал из моей души мысли о моей жене. Это было по нашему обоюдному согласию. Каждый пойдет своим путем, удалится от всего, что случилось между нами и привело к окончательному решению, уже отдаленному от нас временем и местом. Обещай мне, что мои письма до нее не дойдут, ибо я намереваюсь писать тебе с полной откровенностью, как я вижу себя в этой запутанной истории нашей жизни.

Я вовсе не начну рассказ Шестидневной войной, выведу ее за скобки. Кто воевал, ничего к этому добавить не может. Рассказы о войне красивы в устах тыловиков. Тот, кто глотает огонь, – изрыгает пламя, а не сочиняет рассказы об огне. Начну рассказ с того дня, когда я вернулся с войны.

Сошел я с машины, и первый мой взгляд – на долину. Жатва пшеницы почти завершилась, все поля обработаны, всё зелено, как будто и не было войны в стране. И я тут же наполняюсь покоем и говорю себе, что если здесь ничего не раздавлено, гораздо менее страшно всё то, что раздавлено там, откуда я вернулся. А у ворот кибуца стоят друзья и подруги, матери и отцы, жены и просто товарищи, ожидающие тех, кто возвращается с войны. Адас не было среди них. Рами там был. Рами, добрый мой друг. Всегда и всё мы делали вместе. Служили в одном десантном батальоне. Вместе пошли на офицерские курсы. Только война разлучила нас. Принято было решение, что Рами останется охранять кибуц, который, по сути, расположен на границе, а я уйду на войну. В конце концов, Рами оставался охранять наш дом и он всё извинялся передо мной. Видит меня Рами у ворот и приветствие исходит из его уст какое-то заикающееся. Указал я на поля и сказал:

«Рами, тут вы были в каком-то ненормальном сговоре. Даже кукурузу успели прополоть и прочистить».

«Я делал все возможное, чтобы вернуться к вам в часть. Пришел к комбату, Гади, а он и говорит мне: «Что ты мне тут делаешь проблемы. Во всем этом бардаке только тебя мне не хватает. Не нуди. Поставили тебя охранять ваше хозяйство, ну и возвращайся на то место, куда тебя поставили».

Рами говорил извиняющимся тоном, опустив глаза, как человек, которого мучает совесть. Прямо-таки пожалел его и сказал:

«Ну что с тобой, Рами? Вы же тут не прохлаждались. Достаточно сделали».

Рами не ответил, как будто я его обидел, повернулся и ушел. Я устал, но, несмотря на усталость, побежал домой, к Адас. Уверен был, что она ждет меня с той же тоской, с какой я бегу сейчас к ней. Дом был пуст. В комнате ничего не было приготовлено для встречи. Вещи были разбросаны на постели и стульях, консервные банки были пусты, и ни один цветок не украшал комнату в честь моего возвращения, хотя вокруг дома было море цветов. Но я пока еще ни в чем не подозревал Адас. Думал, может, она просто не знает, что я сегодня должен вернуться, пошла к любимому дяде Соломону – выложить ему тревогу обо мне. Я даже не сбросил военную форму, не причесался, не омыл лицо, а прямо, как вернулся с войны, побежал к дяде и тете. В доме их на столе торт, все собрались вокруг, Иосеф Бен-Шахар и Машенька, специально приехавшие из Иерусалима поздравить меня с возвращением живым и невредимым с войны, дядя и тетя, и Адас со всеми. И я очень огорчился. Вот же, все меня ждут. Знали, что я сегодня вернусь! Но почему она здесь? Встречает меня вместе со всеми? И всё еще у меня не было никаких подозрений. Думал, может уже просто нестерпимо ей было одной ждать меня. И она пришла, чтобы успокоить себя в беседах с близкими. Адас вскочила с кресла и пошла мне навстречу. Не успел я ее поцеловать и заключить в объятия, как она извинилась, и лицо ее покраснело:

«Я должна была быть здесь с моими родителями. Ведь и они были на войне, в городе, который обстреливали из пушек».

Лицо ее было нервным, глаза она отводила. Поцеловал ее в губы, но они словно окаменели, и она закрыла глаза. Я понял: что-то произошло.

Я сидел со всеми за столом. Иосеф Бен-Шахар привез в подарок бутылку коньяка. И не простого, а французского, высшего класса. И перед тем, как разрезали торт и сварили кофе, Иосеф разлил коньяк, текущий густой янтарной струей в сверкающие чистотой рюмки на белой, хрустящей от чистоты скатерти тети Амалии. И стол стал выглядеть особенно праздничным. Иосеф поднял рюмку и произнес: «За здоровье нашего героя! За мир!»

Все чокнулись, и Адас – тоже. Но даже не притронулась к своей рюмке. И я глядел на нее каким-то униженным взглядом и все пытался понять, что случилось. Я тоже не чокнулся со всеми, и тут же получил замечание от тети: «Мойшеле, пьют ведь за твое здоровье!»

«Лехаим», – поднес я рюмку к жене. На миг взгляды наши скрестились, но тут же она закрыла глаза, опустила голову, лицо ее побледнело. Так и сидела, опустив голову, а я не участвовал в общей беседе за столом. Нарезали торт, налили кофе. В этом участвовали и мы с Адас, но движения наши были как бы одеревеневшие. Иосеф Бен-Шахар обратился ко мне: «Ну, Мойшеле, что у тебя есть нам рассказать?» «Рассказать? О чем?» «Ну, о войне, естественно».

«Все уже написано в газетах».

«Но что с тобой было?»

«То, что было со всеми».

«А что было со всеми?»

«Была война».

«Но что было на войне»

«Калечат и сами становятся калеками».

«Все же, Мойшеле, расскажи что-нибудь. Мы ведь люди понимающие. Что там было?»

«Была война».

«Но что было на войне? Облегчи свою душу, расскажи нам».

Я провел рукой по волосам. Все обратили внимание на мою шевелюру. И тетя Амалия воскликнула:

«Ага. Теперь я вижу, что у него изменилось. Прическа».

Волосы мои были зачесаны вверх, но раньше кудри падали на лоб, а пробор слева рассекал волосы. Я сдвинул волосы вправо, и все увидели поседевшие пряди. Сказал:

«Так оно. Война. Вот и седина».

«Ну и что? – сказала тетя Амалия. – Седина это что, беда, катастрофа? Да и не видно ее совсем».

Я молчал. И все как-то замолкли. Я пил кофе чашку за чашкой, курил сигареты, одну за другой. Дым от них поднимался над столом и вставал завесой между мной и моей женой. И только пронзительный взгляд дяди Соломона пробивался сквозь дымовую завесу. Смотрел на меня дядя изучающим взглядом, затем опустил глаза на чистую скатерть стола и сказал тете:

«Торт, который ты приготовила, Амалия, ну просто чудо».

Всеобщее молчание было ему ответом. Тетя раскладывала ломти торта по тарелкам, хотя никто из присутствующих ее об этом не просил. Молчание окутывало нас подобно кольцам сигаретного дыма, темным и мутным, и в нем пылал красный платок на плечах Адас. Я просто не выдерживал этого пылающего пятна, я должен был отвлечься. Я начал мять кусочки торта между пальцами, пока не возникли фигурки, которые одна за другой стали выстраиваться у моей тарелки. Глаза всех были обращены на эти фигурки. Адас спросила:

«Что ты там вылепил?»

Я не ответил. Мог бы, конечно, сказать, что вылепленные из мякоти торта фигурки – вороны. К нашему батальону прибился серый ворон, которого мы откормили. Всю войну ворон был моим другом, да и всех в части. Нашли мы его в Синайской пустыне стоящим на сожженном танке.

Перед нами египетские укрепления, и всё вокруг горит – воздух, земля. Огонь над нами и огонь под нашими ногами. Воздух полыхал языками огня, как горящий дом. Воздух, необходимый для дыхания человека, растения, животного вообще не существовал. Внезапно он обретал некий облик, злобно тянущийся к тебе языком огня, лижущим тебя, несущим тебе пищу – дым и копоть, жар, страх и ужас. Ты заключен в пылающую клетку, из которой невозможно выбраться. Огонь – сзади тебя, спереди, вокруг. Нашли мы укрытие в окопе, вырытом в песке. Пробежал мимо комвзвода, кричит:

«Идиоты! Вы сидите на бочках с горючим. Один снаряд, и вы взлетите в воздух, сгорите дотла!»

Мы выбежали и – выбора не было – бежали, спасаясь, вперед. В пятидесяти метрах от нас ров, оттуда выскакивают египетские солдаты и начинают убегать. Мы ведем по ним огонь, и он глотает их как Ангел смерти собственной персоной. И так, пока бой не затих. Внезапно наступила тишина, и мы среди кипящего, огненного дождя словно бы жаримся на конфорке пылающего воздуха. Собрали раненых и убитых и вернулись к танкам. Четыре из них превратились в обугленные горки, два еще продолжали гореть гигантскими факелами. На сожженном танке сидел ворон, встречая нас громким карканьем, и подобен он был посланцу ада. От имени всех бесов преисподней приветствовал нас, живых, наших раненых и убитых. Мы мучались от жажды и голода. Мы пили из фляжек, а ворон стал прыгать с плеча на плечо. Напоили и его. Ели свой боевой паек, жевали и, давясь, глотали, и ворон тоже ел с нами, и все прыгал с плеча одного на плечо другого, с каски на каску, криками славя воду и пищу. Так он стал верным другом батальона. Дали мы ему имя – Коко. Он сопровождал нас по пустыне. Перелетал от бойца к бойцу, раскрывал клюв, требуя пищи. И глядя в его раскрытую глотку, я ощущал свою какую-то беспутную зависимость от этой ужасающей пасти предводителя адского племени чертей, глотке, подобной втягивающей гибелью воронке Синайской пустыни. Когда открывали по нам огонь, Коко наполнял воздух гнусавыми криками, как беспутный черт, заставляющий нас убивать и быть убитыми, как военный министр, командующий фантасмагорией огненных существ. Огонь преисподней в Синайской пустыне был сильнее небесного ада. Мы пристрастились, как наркоманы, к дьяволу. Мы уже были не в силах освободиться от этого посланца дьявола, и Коко стал нашим любимцем. Продолжали кормить его и поить. Начали его дрессировать. Каждый учил чему-то своему. Один научил его извлекать спички из коробки и выкладывать их рядом, как солдатиков на поверке. Коко стал специалистом по вытаскиванию из карманов убитых всяческих мелочей, кошельков, клювом выкапывал ямки в песке и там прятал свои трофеи. Наш Коко, несомненно, был вельможей среди своего вороньего племени и готовился вернуться в преисподнюю обремененным большим богатством. Там, вероятно, вернет себе облик беса, и будет их предводителем после всех премудростей, которым мы его научили.

Кончилась война, но Коко нас не оставил. Вернулся с нами базу, и там живет-поживает. Перелетает с плеча на плечо. Только многих, на плечи которых он садился, нет в живых. Но Коко все каркает в ожидании следующей войны. И я леплю его из мякоти торта за праздничным столом.

Мог ли я рассказать моей жене, замкнутой и застегнутой на все пуговицы, о вороне Коко? Она и так все время отводила от меня глаза. Только дядя Соломон пронзительным своим взглядом вгляделся в слепленные мной фигурки и сказал:

«Отец твой, Мойшеле, тоже имел привычку лепить фигуры из хлебного мякиша, и были они удивительно изящны и красивы».

Я сгреб все эти фигурки Коко-ворона, смял в ладони, бросил в свою тарелку бесформенным куском теста, схватил рюмку с драгоценным французским коньяком таким резким движением, что капли его расплескались по белоснежной скатерти тети Амалии, оставив желтые пятна. Тут Адас вскочила с кресла, быстро попрощалась со всеми. Мне же не сказала ни слова по поводу своего неожиданного бегства. Только тетя Амалия извинилась за нее.

«Немного нервные, а? Понятно, нервы напряжены после всего, что случилось с нами».

Я тоже вскочил с кресла, бросился за ней, по пути разбив в коридоре вазон тети Амалии. И пока я извинялся и помогал ей собирать черепки и землю, вскочил со своего кресла и дядя Соломон, опередил меня, и остановил на улице, у клумбы, Адас. Там я их и застал. Рука дяди на ее плече. О чем-то секретничают. Но лицо Адас мрачно. Я крикнул:

«Дядя Соломон, разве принято такому человеку, как ты, обнимать мою жену среди роз и лилий?»

«Идите, ребята, идите!»

Приближался вечер, и все родители отводили своих детей ночевать в детский сад. Обычно это сопровождается суетой и шумом. Дети смеются и плачут на плечах у отцов, женщины, одетые в светлые летние платья, на которых пылают рисунки алых цветов, толкают коляски с младенцами, В эти же часы жильцы других домов – отцы, матери, деды и бабки – моют свои подъезды, окатывая водой асфальт дорожек. Шумы, глаза, руки, ноги, все это в какой-то круговерти погружено в запахи скошенных трав, копны которых лежат вдоль домов и тропинок, освежая и опьяняя дыхание…

Июнь у нас лучший месяц в году. Приятный ветер скользил с горы и шумел среди деревьев. Адас повязала свои длинные, шелком скользящие по спине волосы красным платком. Ненавижу этот пылающий красный цвет. Мы шли, и я думал про себя: «Почему она делает мне назло? Ведь знает, что цвет этот выводит меня из себя».

Красный платок полыхал на ее черных волосах, и все вокруг словно бы начинало пылать, и жаркая волна очерчивала нас обоих узким кругом, замыкала, отделяя от дворовой суеты. Взгляды наши искали успокоения в пространстве полей долины, на которых посверкивали блестящими зеркалами пруды, приправленные багрянцем закатывающегося солнца. Адас не отрывала глаз от этих зеркал, словно в них для нее была сконцентрирована вся реальность. Руки ее, прижатые к телу, не знали покоя, еще раз подтверждая, что между нами что-то произошло…

Зерновые на полях были уже сжаты, и земля дышала покоем. Но покой этот не касался ни Адас, ни меня. Вдруг мне стало неприятно видеть эту плодородную долину в лучах заходящего солнца. Потянул Адас за собой в аллею, уже покрытую тенью невысоких цитрусовых деревьев. Мы молча шли по аллее, дошли до хозяйственных строений кибуца. У склада, где хранятся зерновые, стояли наполненные зерном мешки. Воробьи суетились между мешками, голуби клевали оставшиеся на земле зерна пшеницы и ржи. Мы сели на ящик, и я сказал ей:

«Сними ты этот красный платок».

Она тут же выполнила мою просьбу, не спросив почему. С места, где мы сидели, также просматривались поля и пруды, и запах скошенных трав преследовал нас. Глядел я на эти брюхастые мешки с зерном, и сердце мое было с ребятами, которые не вернулись с войны, голова моя словно погружалась в какую-то тяжкую тьму:

«Дани, Шауль, Ури, Эфраим, Элиша были отличными крестьянами».

Она повернулась лицом ко мне, и я впервые с момента возвращения почувствовал, что наши мысли встретились.

«Ты еще успел с ними встретиться в Синае?»

Души наши, словно ушедшие в глубокую воду, повила тиной печаль.

Есть особенная печаль по весне. Печаль увядания цветов. Печаль перезревших овощей. Печаль живого, не сумевшего принести плоды. Печаль нераскрывшейся почки. Весна в Израиле полна мощной энергии, не нашедшей себе выхода, как энергия подростков, еще не пришедших к зрелости. Печаль стояла в летнем воздухе, печаль шести дней войны. Семижды печальна эта печаль, ибо погружена она в радость пробуждающейся вселенной. Единственным утешением в море печали является эта вселенская радость. Сидя на ящике у склада с зерновыми, я опять погрузился в воспоминания войны, к которым Адас не имела никакого отношения, и они отдалили меня от нее настолько, насколько Синайская пустыня отдалена от кибуца. Но и Адас была печальна, и – я видел по ее лицу – погружена в воспоминания, но никакой мост не мог бы соединить наши печали. Обнял я ее, ища утешения от печали этих часов. Тело ее отчужденно напряглось в моих объятиях. Я поднялся и сказал:

«Пошли домой».

«Давай еще погуляем. Подышим воздухом».

Ночь сошла на землю. Взошла луна, созданная для влюбленных. Тревожно мигали звезды. Мы гуляли по тропам, среди клумб. Фонари мягким ненавязчивым светом стелили нам путь. Около каждого фонаря возникали наши тени, вытягивались, ложились на копны скошенных трав, словно бы желая слиться с опьяняющими запахами, которые щедро посылали эти травы в ночные пространства. Тени наших голов сливаются на копнах, но Адас пытается голову отстранить, я, наоборот, приближаю, но головы наши не встречаются. Опять прошу:

«Пошли домой. Надо же мне, в конце концов, помыться, сменить одежду».

«Еще немного, Мойшеле, еще немного».

И тут до меня доходит, что она не хочет возвращаться со мной в наш дом. Мы дошли до купы сосен, чьи кроны сплелись так густо, что лунный свет просто не в силах пробиться сквозь хвою, и скамья под ними – в полной мгле. Сидим, а взоры наши обращены на ярко освещенный дом культуры. В летние дни веранды и балконы домов освещены мощными фонарями, чей свет отгоняет вдаль ночную тьму, и даже темная гора на горизонте проступает в этом свете. Под фонарем на веранде дома культуры стояли дядя Соломон и тетя Амалия, а мы, скрытые в прохладной тьме, сидели совсем недалеко от них. Дядя с тетей угощались печеньем, запивая соком, и даже представить себе не могли, что мы где-то здесь рядом. Неожиданно они попрощались с друзьями и собрались уходить. Я думал, они приблизятся к нам и немного облегчат наше с женой угнетенное состояние, но Адас говорит:

«Они сейчас идут проведать семьи погибших ребят. Они это делают каждый вечер».

Чудна летняя ночь в Израиле. Полная луна. В такую ночь всякая реальность кажется сном и каждый сон – реальностью. Но вот же, горечь и ужас гнездятся в этой чудной ночи. Вдыхаю запах скошенных трав, гляжу на цветы в их буйном цветении, но это буйство только вносит замешательство в мою душу. И луна ослабила вдруг свое сияние, и сверчки, кажется мне, возносят элегический плач в ночную высь.

И столь же неожиданно на веранде дома культуры возникает Рами. Светлая его шевелюра светится в сиянии фонаря. Он пришел с Михаль, самой красивой из девушек-солдат. Лицо Адас напряглось.

«Адас».

Она меня не слышит. Глаза ее не отрываются от Рами, несущего Михаль стакан сока. И когда та смеется, глубокая морщина обозначается между бровей Адас, словно прожитые годы внезапно изменили ее лицо. Никогда раньше я не видел такого выражения у моей жены.

И я в тот же миг понимаю всё.

И я говорю жестким голосом:

«Пошли!»

Сидели мы на завалинке у нашего дома. Мигал фонарь над нами, покачиваясь под порывами ветра, посылая языки света деревьям, и они облачались в сияние. И возвращался фонарь, как бы собирая вновь свой рассеянный до этого свет, и лишь мигающее световое пятно – на голове Адас. Большие темные бабочки плясали вокруг фонаря, как опьяневшие от света и сияния. Я следил за светом и бабочками, чтобы не глядеть в холодное, почти окаменевшее лицо Адас, я говорил; «Погляди на этих бабочек. Каждая в их племени огромна, как слон».

Она не глядела на бабочек и не отвечала. Я попытался нарушить молчание. Если есть ей что-то мне сказать, пусть говорит. Обнял ее, чувствуя тепло ее тела и холод ветра. Приятно мне было это сочетание тепла и холода. Сказал:

«Открой глаза. Посмотри на меня»

Она вроде бы услышала. Поцеловал ее в губы, но они мне не ответили. Освободилась от моих объятий с таким усилием, что гравий, когда-то посыпанный мной у дома, затрещал под ее ногами. Отодвинулась. Снова мы сидели и молчали. Молчание это стало уже угнетать.

«Зайдем в дом».

«Там спертый воздух».

Обняла руками ноги и уткнула голову в колени. Чужая женщина.

Что произошло с ней в эти дни, когда я был там, в пекле? Я должен это выяснить сегодня, сейчас, в эту чудную ночь.

«Все здесь изменилось. Люди, которых я знал, словно стали другими».

«И я?»

«И ты».

«Ни в чем я не изменилась. Что вдруг?»

«Изменилась. Стала странной. Что здесь происходило в дни войны? Адас, будь откровенной. Что с тобой произошло?»

Вскочила в смятении. Лицо испуганное. Глаза меня избегают. Повысила голос:

«Зайдем в дом».

Свет мы не зажгли. Снова сидели и молчали. Она на постели, я – в большом кресле моего отца, которое было привезено из Иерусалима в дом дяди и тети. А затем перекочевало в наш с Адас дом. Не было у меня сил переносить это молчание. Я говорил себе: чего это я ей поддаюсь? Ведь она моя жена. Встал с кресла и сел с ней рядом на постели. Обнял. Закрыла глаза. Потянул к себе ее голову, поцеловал в губы. Глаз не открыла. Положила красный платок рядом с собой. Я швырнул его со злостью в кресло. Глаза ее раскрылись, проследив за брошенным платком. Повернул ее к себе. Снова закрыла глаза. Положил ей руку на грудь. Глаза ее не открылись. Спросил:

«Почему ты закрываешь глаза?»

«Плохо себя чувствую».

«Что с тобой?»

«А-а… Обычное дело».

Вернулся в кресло и швырнул ей обратно красный платок. Она поднялась и подошла к окну. Глубоко дышала, как будто ей полегчало. Я встал и зажег свет и как бы между прочим сказал ей:

«Как ты думаешь, Адас, хорошо будет евреям или плохо будет евреям, если я вернусь в армию?»

«Что ты говоришь?»

«То, что ты слышишь. Думаю, что хорошо будет евреям и также еврейкам, если я вернусь в армию».

Оставил ее и поднялся в студию на второй этаж. Я знал, что она мне солгала. Но Адас плохая лгунья. Рисовал всю ночь и не спустился к ней в постель. На утро картина была готова. Изобразил репейник, а на нем осиное гнездо. Посвятил картину жене. Надписал в углу – «Моей вороне».

Поставил картину на стол. Адас спала. Темные ее волосы разбросаны были по белой подушке. Красота ее вызывала во мне боль. Вышел из дома, так ее и не поцеловав.

Сейчас, дядя Соломон, когда я завершаю свое письмо, в окно мне смотрит ночь Синайской пустыни. Еще немного, и настанет утро.

Звезды Синая еще не погасли. Но звезды далеки. Я гляжу на пески пустыни.

Глава седьмая

Адас

Друг мой бесценный, дядя Соломон, в полдень я видела письмо Мойшеле в твоем почтовом ящике. Выходит, и он внес свою долю в наш заочный «круглый стол». При виде письма мной овладело сатанинское желание «прихватить» его хотя бы на день, вскрыть его и прочесть, что пишет мой муж. Я уже коснулась конверта, но все же отдернула руку. Если наша переписка – во имя очищения, не запятнаю себя нарушением секретности. Я чувствую себя сейчас намного сильнее, чем раньше. Ежевечернее писание вошло у меня в привычку и успокаивает меня. Перестала глотать снотворное. Итак, дядя, сейчас пришла очередь той части письма, которая принесет тебе боль…

Было весеннее утро в дни войны. В овчарне остался лишь один работник. Остальные ушли на войну. Пришлось вспомнить, как когда-то в детстве я пасла овец.

Ранним утром, когда ночные облака смешиваются с первыми полосами света, я вышла к рыбным прудам. Дул холодный ветер. Я закуталась в куртку Мойшеле, просто утонула в ней. Тишина, обступившая меня, была и в моей душе. Утренний покой отдалил от меня и войну, и Мойшеле, но с зарей явилось солнце. Птицы начали подавать голос, лягушки раскручивали кваканьем свой концерт, овцы и козы толкались и блеяли. Мир вокруг зашумел в полную силу. Погнала я стадо по насыпи между прудами, навстречу восходящему солнцу. Такого огромного огненного шара я еще не видела.

На поверхности одного из прудов колыхалась лодка, скользя на последних волнах, окрашенных убегающей мглой. Одинокий рыбак разбрасывал из лодки корм рыбам, выделяясь четким силуэтом в свете восходящего солнца. Я знала – это Рами. Тень его на фоне наполняющихся светом небес была невероятно широкой. На берегу лежало несколько мешков с кормом, который – я знала – дорого обходится кибуцу, и пастухи должны были беречь его и не давать овцам и козам до него добраться.

Я, в общем-то, не совсем справлялась со стадом. Козы, бунтовщики стада, тут же бросились к корму, я – за палку. Палка гуляет по их бокам, а они наслаждаются кормом для рыб. Спасаясь от ударов, три козленка прыгнули в слабо привязанную к причалу лодку, и она поплыла по утренним волнам, подгоняемая ветром, с тремя белыми козлятами, от испуга громко блеющими, и блеянье их смешалось с моими испуганными криками и глупым размахиванием рук, призывающих лодку вернуться. Перепуганные козлята начали суетиться. Еще немного, и лодка перевернется.

Я сбросила обувь, скинула греющую, как печка, куртку Мойшеле, платье, осталась в трусах, майке и красном платке, прыгнула в воду, еще не прогревшуюся, как воздух. Я ведь неплохая пловчиха, быстро доплыла до лодки, догребла до берега и вернула козлят на безопасный берег, к мешкам, на которые даже и не поглядела. Тем временем стадо отдалилось и разбрелось. Мокрая, я дрожала от холода, и не было времени облачиться в куртку Мойшеле, ибо глаза мои отчаянно искали стадо, видя лишь несколько коз и овец в камышах и зарослях колючек у дум-пальм. Горизонт пуст. Лодка с рыбаком исчезла. Солнце раскаляет воздух, небеса слепят, и тяжесть войны наплывает из таких дальних просторов, которым нет предела, из пространств пустыни, которые поглотили Мойшеле. Я дрожала от отчаяния, от невозможности согреться, от страха, и ветер немилосердно бил по моему телу. Внезапно трактор с большим шумом остановился за моей спиной. Это был Рами, лихо, как на диком Западе, подлетевший и хохочущий во весь рот.

«Что случилось, Адас, захотелось тебе купаться утром в мутных водах?»

«Козлята, – я указала на них, – прыгнули в лодку и чуть не утонули».

«Вот это пастух. Ты что, не знаешь, что козлята плавают не хуже тебя? Но ты достойна обожания».

Он смеялся надо мной. На кудри светлых его волос была надвинута панама цвета хаки, на отвороте куртки синеватый стебель тёрна, словно бы вышел не на работу, а на утреннюю прогулку. А я стою перед ним в майке, прилипшей к телу, не обращая внимания на то, что так видны все мои прелести. Все пространство, миг назад пустое, наполнилось Рами и его смехом. Лицо его вдруг стало серьезным, я взглянула на себя, увидела, как выгляжу, и ужаснулась. Я была обнажена перед его жадным требовательным взглядом. В испуге сорвала с головы красный платок, покрыла им плечи и грудь. Рами не спускал с меня взгляда, и я не знала, что хлещет меня – холодный ветер или горячие его глаза. Конечно же, чувствовалось смятение в моем голосе, когда я сказала ему:

Почему бы тебе не помочь мне собрать стадо? О стаде надо побеспокоиться члену кибуца».

«О стаде беспокоиться нечего. Беспокоиться надо о тебе».

Побежал и принес теплую куртку Мойшеле. Перед тем, как накинуть ее на меня, снял с меня платок и отер мне лицо. Горячие руки коснулись холодного моего лица, и кожа моя вся напряглась. Я не сдвигалась с места, дала Рами возможность ухаживать за мной. Он сел на трактор, отдалился от меня, и я вдруг поймала себя на нетерпеливом желании, чтобы он вернулся. Он и вернулся с фляжкой горячего чая. Взял мою голову, наклонил назад:

«Открой рот».

Чай был сладким и горячим, руки Рами сильными и теплыми, и на высоком тростнике сидела ворона, покачивая хвостом. Рами сказал:

«В радиатор попало несколько бабочек. Такие, знаешь, большие, желтые, красивые бабочки. Погибли. Жаль».

Слово «жаль» сказал с какой-то особенной горячностью. И вся эта горячность передалась моему телу. Как бы последним усилием я освободилась от его рук, что все еще держали мою голову, и сказала:

«Ну, серьезно, Рами, ты совсем не изменился».

«Ты и сейчас не терпишь моих рук, как и раньше?»

«Точно так же».

«Ты не очень меня привечаешь, а?»

«Без рук, Рами, и между нами не будет никаких проблем».

«Ошибаешься. Только руки решат проблемы между нами».

Я перевела взгляд на козлят у мешков с кормом для рыб, и мысль вцепилась в меня когтями: «Козлята крадут корм у рыб, а я собираюсь красть у рыбака…»

Хотелось вернуться в холодную воду, чтобы она остудила, казалось бы, чуждое мне вожделение в сердце. Но между мной и прудом стоял Рами, преграждая мне путь к студеной воде. Я изучала его, стараясь обнаружить в его чертах что-нибудь отталкивающее, что могло мне помочь освободиться от этой охватившей меня тяги к нему. Но он был красивым парнем, блондином, чьи кудри выбивались из-под панамы и падали на лоб, и глаза его голубые с этакой шаловливой улыбкой глядели на меня. Я не могла отвести глаз от его загорелого лица. А ворона все еще сидела на кончике высокого тростника, поводя и как бы поддакивая мне хвостом. Ритм этого поддакивания отозвался в моем голосе, которому я силилась придать строгость:

«Ты – дикий парень. Ведешь себя, как мальчишка. Как будто и нет у нас в стране войны».

«Веду себя так именно потому, что есть у нас в стране война».

«Ну, точно. Они пошли захватить территории, а ты вышел захватить женщину».

Опустила глаза и стала себя укорять: «Какое право есть у меня читать ему проповедь? Ведь я же хочу этого захвата». Подняла глаза и испугалась. Такого лица у него я еще не видела, огорченного, скорбного. Губы его сжались в тонкую полоску. Он сказал:

«Ты думаешь, мне легко сидеть здесь, когда все там воюют? Это уже навсегда станет преградой между ними и мной».

«Какой преградой?»

«Той страшной школой, которую они проходят, боями, в которых они участвуют, а я – нет».

Глаза его словно бы силились сказать: «Ты будешь для меня таким потрясающим событием, в котором они не участвуют. Переживанием, единственным – в дни войны».

Глаза мои ответили ему, руки его обняли меня. Руки сильные, шероховатые, вызывающие ощущение силы, от которой невозможно обороняться. Трепет прошел по телу, земля ушла из-под ног. Как под гипнозом этой силы, над которой я не была властна, я коснулась руками его лица. Обняла его шею, чувствуя влекущий запах его тела. Внезапно замерла, вспыхнула во мне последняя искра моей силы, моего сопротивления:

«Надо собрать стадо»

«Дай им тоже насладиться жизнью».

В тот же день, после пяти, пошла проведать дядю и тетю. Было ведь начало июня. Алые розы и бронзово-золотые хризантемы цвели в полную силу. Я шла вдоль домов и грядок, мимо дворов, где на траве и у вырытых оборонительных окопов сидели кибуцники, гудели голоса, трещали транзисторы. Говорили только о войне. Я иду, а глаза мои пылают, лицо бледно, губы сохнут, тело охватывает жар, как при лихорадке. Я чувствовала себя человеком, взбунтовавшимся против собственной судьбы. Со всех сторон меня окликали:

«Есть какие-то вести от Мойшеле?»

«Нет!» – я почти убегала от них. На боку у меня болталась сумка первой медицинской помощи. Я прошла специальный курс, и мне было строго запрещено даже шаг сделать без этой сумки. Из всех транзисторов неслось:

«Идет бой за Иерусалим! Идет бой за Иерусалим!»

А у меня там родители, а быть может, и Мойшеле там сражается. Сумка утяжеляла каждый мой шаг.

Как только я вошла в дом, тетя Амалия тут же крикнула дяде Соломону:

«Соломон, прошу тебя, принеси молоко из кухни. Приготовлю девочке чашку кофе».

Дядя вышел из комнаты, и тетя обратилась ко мне таким мягким вкрадчивым голосом:

«Ну, как дела, детка, как здоровье?»

«Как всегда».

«Ну, а что нового, детка?»

«Что у меня может быть нового?»

«Ну, к примеру… Ты уже замужем за Мойшеле достаточно долго, и лицо у тебя бледное. Может, все же есть у тебя что-то новое?»

«Новое! О чем ты говоришь, тетя Амалия?»

«Что ты вдруг так расчувствовалась, детка. Ведь сейчас это не так, как было раньше».

«Что сейчас не так, как было раньше?»

«Ну, детка, раньше… Ну, в общем, раньше, когда я была единственной портнихой в кибуце, всех женщин одевали в широкие платья, как для беременных, из синей прочной ткани. Платья эти переходили от одной к другой. Можешь ты сегодня представить себе, детка, платья, которые бы переходили от одного поколения беременных к другому? Платья эти никогда не рвались. Я их то должна была укоротить, то удлинить, то расширить, то сузить. Менялись размеры. Но форма – никогда»

«Тетя Амалия, но причем…»

«Все в те дни было по-иному, и тебе нечего бояться. Тогда эти платья для беременных переходили от одной к другой, и не помогал белый воротничок или цветная косынка, которыми я пыталась разнообразить этот наряд. Ничего личного, отличного нельзя было им дать».

«Тетя Амалия, почему это ты…»

«Адас, дай мне спокойно договорить. Я ведь была единственной портнихой в кибуце, и я-то знаю. В один из вечеров в столовую пришел целый батальон беременных, животы которых доходили до их зубов, и все в единых платьях. Вот было зрелище, детка. Странное. Но сейчас…»

Вошел дядя, принес чайник с молоком, поглядел на меня и сказал тете:

«Амалия, свари нам кофе».

«А где сахар, Соломон? Ты не принес из кухни сахар».

«Но ты меня не просила принести сахар».

«А ты не знаешь, что в доме нет сахара? Ты что, не живешь в этом доме точно как я?

«Я не пью кофе с сахаром», – вмешалась я в их диспут.

«Не рассказывай мне, Адас. Пьешь и еще как пьешь, больше сахара, чем кофе. Соломон, иди и принеси девочке сахар».

Опять дядя вышел из комнаты, а тетя уселась напротив меня. Рука моя потянулась к радиоприемнику, но я так и не включила его. День приближался к вечеру, и в окна глядело солнце сквозь прорехи облаков. Голос тети Амалии доходил до меня издалека:

«Еще я хотела тебе рассказать, детка, когда меня выбрали ответственной за вещевой склад в ту зиму, когда мы поженились с Соломоном, вспыхнул бунт».

«Какой бунт, тетя Амалия?»

«Ну, я тебе уже говорила, бунт по поводу одежды для беременных. Лозунг бунта: каждой женщине одежду по ее формам и вкусу, каждой женщине индивидуальное платье»

«Тетя Амалия, почему ты мне все время рассказываешь о платьях для беременных?»

«Почему, ты меня спрашиваешь? Ты полагаешь, что я не знаю, почему спрашиваю? От меня ты не должна что-либо скрывать, детка. Ведь надо лишь поглядеть на тебя, чтобы понять – почему».

«Амалия, вот сахар», – сказал дядя, вернувшись в комнату, отдал ей сахар, и тут же уселся рядом со мной:

«Где ты сейчас трудишься, Адас?»

«В овчарне»

«Что ты там делаешь?»

«Пасу стадо, дядя Соломон».

«Где?»

«Между прудами».

«Далеко?»

«Довольно далеко. У дум-пальмы».

«Ого. Не боишься быть одной в долине в дни войны?»

«Я там не одна. Там занимаются прополкой кукурузы. Работают на прудах».

«Ты что-то очень бледна, детка. Нечего тебе тревожиться о Мойшеле. Он точно, как его отец, Элимелех. Только скорбь убила его. Из разных переделок выходил победителем. Однажды скакал на коне по тропе, которая вилась в горах. Очень любил этого коня. Но тут коня укусила пчела, он просто обезумел от боли, пустился в дикую скачку. Руки у Элимелеха были сильные, но он не мог вожжами удержать коня. Доскакали до ряда кактусов, конь перепрыгнул через них, свалился в пропасть и сильно побился. Элимелех лишь оцарапался. Коня надо было пристрелить, а Элимелех никогда не брал оружие в руки. И все же взял ружье и пристрелил коня, и все обвинял себя, что руки его оказались недостаточно сильными, чтобы сдержать скачку».

«Что ты рассказываешь байки девочке, – сказала тетя Амалия, – упоминаешь какие-то дикие случаи сейчас, когда Мойшеле на войне, а девочка себя плохо чувствует».

«Тетя Амалия, я вправду чувствую себя хорошо».

«Что ты мне рассказываешь. Я что ли не вижу, что тебе плохо?»

«И был у Элимелеха товарищ, – продолжал дядя, словно не слыша упреков тети Амалии, – звали его Шмуэль Перла. Все его звали просто – Перла, что означает на иврите – жемчужина. Отличный парень. Работал в поле. Когда наступал момент жатвы, он пропадал день и ночь в поле, волновался, следя за полной луной над волнующимися желтыми нивами. Это любил и Элимелех. Однажды в субботнюю ночь сошли они вместе в долину, около прудов, где одна высокая дум-пальма».

Плечи мои содрогнулись. Дядя Соломон, обычно подмечающий все, был настолько увлечен рассказом, что и не заметил этого:

«Спустились в долину на тракторе. На одном из витков дороги трактор перевернулся. Перла погиб, а Элимелех вышел без единой царапинки, как ангел».

«Ангел! – воскликнула тетя Амалия из своего угла. – Я спрашиваю тебя, Соломон, Элимелеху подходит имя ангел?»

«Он нуждался в милосердии небес. – Отвечал дядя Соломон. – Ужасно тяжело переживал смерть друга. Винил себя, что отвлекал Перлу от руля, ибо увидел зайчиху, бегущую по обочине тропы, вошел в раж и заставил Перлу гнаться за ней. Но с Элимелехом ничего не случилось. Мойшеле вернется с войны целым и невредимым, детка. Он ведь наследовал судьбу от своего отца».

«Наследовал судьбу? – опять вмешалась тетя Амалия. – Я спрашиваю тебя, Соломон, – судьбу наследуют?»

«Наследуют или не наследуют, – дядя Соломон явно непривычно для него повысил голос, – из всех переделок он выйдет целым и невредимым, как и его отец. Нечего тебе так тревожиться, девочка моя, даже если война бушует в Иерусалиме, и десантники прорвались в Старый город».

«Можно подумать, ты сообщаешь девочке что-то новое. Радио передает это без конца. Я спрашиваю тебя, зачем надо повторять это снова и снова, ведь у каждого, слава Богу, есть уши – слушать новости?»

В сердцах тетя Амалия поставила на стол поднос с чашками и печеньем, распределила эти чашки – одну себе, другую – мне.

«А мне чашку», – сказал дядя.

«Сколько чашек ты уже сегодня выпил, Соломон?»

«Я знаю – сколько?»

«Должен ли человек, у кого есть подозрение на язву, пить черный кофе чашку за чашкой?»

«Тетя Амалия, но я хочу пить кофе и с дядей Соломоном».

«А кто будет поливать цветы на грядках? Скоро стемнеет, а цветы еще не политы».

Подмигнула тетя дяде левым глазом с явно большим намеком, дядя встал и пошел поливать цветы. Тетя помешивала кофе, пила его большими долгими глотками, и с каждым глотком обозначались морщины на ее шее и увлажнялись на лице.

Тетя Амалия не отличалась красотой, лишь глаза у нее были теплыми и все подмечающими. Две глубокие морщины протягивались у нее от носа к уголкам рта. Лицо было полным, цвет кожи пепельный. Пряди седых и черных волос перемежались на ее голове. И все это из-за Лиоры, моей одноклассницы, которая стригла, красила волосы и следила за кожей лица у женщин кибуца. Вернувшись из армии, Лиора решила заняться необычной профессией. Встала на собрании кибуца и заявила, что настало новое время в моде даже в кибуце. И надо заботиться не только о достижениях в современной науке, но и о своем облике. Женщины кибуца требуют не только красивых одежд, но хотят следить за лицом и прической. Она, Лиора, дочь кибуца, готова пойти учиться в городе профессии косметички и парикмахерши.

Вначале все, естественно, были весьма удивлены, но, в общем-то, в конце собрания единогласно поддержали ее кандидатуру. Лиора вернулась с курсов, и хотя число морщин на лицах женщин не убавилось, а совсем наоборот, но седина исчезла, и женские головы обрели цвет, даваемый Лиорой. Так как Лиора прошла сокращенный курс, она освоила лишь один вид прически, но с ней уже творила чудеса: увеличивала прическу при помощи фена, делала начесы колечками на лоб. К ужину батальон женщин врывался в столовую, и у всех, как на подбор, модная прическа и начес колечками на лоб.

Но в дни войны, когда все мужчины были мобилизованы на фронт, а Лиору мобилизовали на кухню, косметический кабинет закрыли, и седина вернулась на женские волосы, а морщины возникли и на лицах молодых.

Глядела я на тетю Амалию, на седые пряди ее и несколько колечек начеса, и думала о том, что этот начес подобен тем платьям для беременных, стандартным, одного размера и цвета, и что не очень многое изменилось в кибуце. И тут провела рукой по груди и бедрам, до колен, и ощутила теплоту Рами. Пронзило меня чувство бунта в моем сердце, и молния страсти пронеслась в душе. Очевидно, все это отражалось на моем лице, и тетя Амалия своим пронзительным взглядом следователя все это истолковала по-своему:

«Ну да, конечно, детка, жизнь нелегка. Но, поверь мне, в ней достаточно и добрых минут. А теперь, главное, Адас…»

«Тетя Амалия, погодите, вы же не завершили рассказ о платьях».

«А… о платьях. Да, да. Дело с платьями было в зиму, когда мы с Соломоном поженились. Но чего нам все время говорить об этих несчастных платьях, когда говорить нам надо…»

«Нет, нет, тетя Амалия. Расскажи мне о зиме, когда вы с дядей Соломоном поженились».

«Но ведь я тебе уже рассказывала. В ту зиму в кибуце взбунтовались. Лозунг бунта был: каждой беременной соответствующее по форме и по ее желанию платье. Кибуц сдался. Поехала я в Хайфу купить ткани на арабском рынке. В целях экономии вынуждена была купить много метров различных сортов ткани и разного цвета. Ну, а беременные разделились по ротам, согласно размерам».

«Тетя Амалия, в дни войны все говорят военными терминами, даже если речь о платьях для беременных».

«И что тут такого, что о беременных говорят военными терминами? В дни войны и мыслят по-особенному в отношении…»

«Тетя Амалия, погодите, что же все-таки было с теми платьями для беременных?»

«Ну, что сказать. Среди множества кусков, был небольшой отрез, два метра с половиной, если мне не изменяет память. Фланель черного цвета с красными и желтыми цветами, в общем, достаточно уродливая. Несмотря на это, я оставила этот отрез себе».

«Себе?»

«Что ты так удивляешься? Когда привезли ткани, я вошла с Соломоном в «Дом семьи» и взяла этот цветастый отрез»

«Тетя Амалия, вы сшили себе из него свадебное платье?»

«Свадебное платье! Ты в своем уме, детка? В те дни свадебное платье? Кто тогда вообще думал о свадебном платье, когда теплых носков согреть ноги зимой не было. Хупа под балдахином у раввина в Афуле. Свадьба в вашем понимании была тогда под запретом. По нашему мировоззрению это были буржуазные предрассудки. Нет, Адас, тот цветастый отрез я взяла, чтобы сшить из него, ну… Буду откровенной с тобой… Чтобы сшить себе платье на случай беременности».

Тетя Амалия отставила чашку, руки ее опустились вдоль тела и замерли. Руки шероховатые, сухие, в мелких морщинах, которые трудились все дни ее жизни. Печаль была разлита в них. Печаль подобная моей печали, отчаяние, подобное моему отчаянию. Я удивленно воскликнула:

«Сшить себе?!»

«Да, себе. Почему нам не быть откровенными. Как женщина с женщиной? Платья для моей беременности. Оно еще сейчас висит в шкафу. Хочешь его?»

«Нет! Ведь я не…»

«Ну, конечно, нет. Как будто я вас не знаю? Молодые сейчас не такие, какие были тогда. Платья для беременных, какие я шью сегодня, это праздничные платья, но быть может, все же… Ты возьмешь его?»

«Нет, тетя Амалия, нет…»

«Что значит – нет. Может, оно тебе все же понравится? Сошью тебе из него рабочее платье, и будет оно на тебя хорошо до конца беременности».

«Тетя Амалия, ноя…»

Тетя уже не слышала мои восклицания, пошла в спальню, к шкафу. Я вскочила с кресла. Подбежала к окну – звать на помощь дядю. Он поливал кусты роз, возле него стоял Шлойме Гринблат в одежде цвета хаки и такого же цвета панаме с лихо загнутыми кверху краями. Вся война была выражена в этой одежде Шлойме Гринблата.

Вдруг я ощутила странную сумеречность во дворе. Асфальтовые дорожки полны народа, все шумят, как в обычные дни, и ветер скользит с гор, как всегда, и привычно шелестит листвой и покачивает деревья, и транзисторы орут громче обычного. Но все эти звуки словно бы смягчены от страха войны и от напряжения, и шум как бы делает более глубокой скрытое за ним безмолвие. Внезапно я поняла, откуда это безмолвие: не работали поливальные автоматы. Обычно весной и летом каждый вечер они вращаются, описывая радужные дуги дождя, доводя проходящих людей до головокружения, наполняя воздух мелкими брызгами. Жужжание автоматов диктовало ритм гуляющих. Люди старались не попасть под струи воды, замирали на месте или старались быстрее перебежать струйки, осыпающие веселыми брызгами лица и одежды. В эти дни войны автоматы не работали, чтобы не размывать брустверы оборонительных окопов, рассекающих черными полосами зеленые пространства весны, и это безмолвие поливальных автоматов замедляло обычный ритм жизни. Я прижалась лицом к зарешеченному окну, словно бы пытаясь слиться с пустотой двора. Хотелось побежать к дяде Соломону и все ему рассказать. Но Шлойме Гринблат втянул его в длительную беседу, и за спиной уже слышался голос тети Амалии:

«Нашла его, вот оно».

Она развернула в кресле эту фланель с желтыми и красными цветами по черному полю, щупала ее, приговаривая:

«Ну, правда, ткань не очень красива, но теплая».

И тут на меня напал приступ смеха. Я смеюсь и смеюсь, и все, что произошло со мной утром, вернулось в этом явно истерическом смехе. Упрекнула меня тетя Амалия:

«Что с тобой? Смеешься над уродливой тканью? Что тут смешного? Ты пощупай ее, почувствуй, какая она мягкая и теплая. Ведь зимой ты будешь на последнем месяце беременности».

«Какое уродство!» – кричала я и хохотала. Тетя старалась всеми силами меня успокоить:

«Детка, я тебя спрашиваю, что ты так расчувствовалась? Понятно, почему ты в таком напряжении. Давай, в конце концов, поговорим откровенно. Ведь есть причина, что нервы твои…»

«Тетя Амалия, ну чего ты все время держишь эту ткань в руках?»

«Снова ты расчувствовалась. Разве такое напряжение нужно тебе, да еще в эти дни? И еще тебе в твоем положении? Я что, заставляю тебя шить платье именно из этой ткани? Хочешь – хочешь, не хочешь…»

«Так убери эту ткань с моих глаз».

«Ты так хочешь – так и будет».

Она ушла в спальню, а я снова прижалась к зарешеченному окну. Дядя Соломон поднял высоко шланг, струя сбила одну из роз, только начинающую разворачивать лепестки, она оторвалась от куста и упала наземь. Я почувствовала всем телом боль этой розы, опавшей так рано. Дядя закрыл кран. Я думала, он войдет в дом, и прекратится этот разговор с тетей. Но Шлойме Гринблат потянул его за собой на скамейку под деревом, и они погрузились в бесконечную беседу. Вернулась тетя Амалия и тоже прислонилась к окну. Руки ее покоились на подоконнике, именно покоились из-за отсутствия работы. И я ощутила некую пустоту, возникшую между нами, пустоту, смешавшуюся с тем скрытым за шумом безмолвием во дворе, как будто руки тети Амалии, что навсегда оставили тот отрез ткани, предназначенный ею для моего платья во время беременности, руки ее, которые внезапно опустели, именно они остановили все поливальные автоматы в кибуце. Опустевшие руки тети Амалии опустились на общую нашу судьбу, замедлив ее течение.

Тетя протянула ко мне эти свои руки, шероховатые, мозолистые, опустевшие, и сказала:

«Мне тебе объяснять, как обрадуется Мойшеле, когда вернется с войны и обнаружит такую радость? Это же будет чудесно… для всех нас».

И глаза ее смотрят умоляюще, как будто говорят: «А если не вернется…», – и опять оглядывают пристальным взглядом следователя мою тонкую фигуру, особенно мой живот. И я, словно обороняясь, скрестила руки на животе, но она это вновь истолковала по-своему. Тетя, обычно мрачноватая на язык и жестковатая характером, протянула руку и легко провела по моим волосам. Я опустила глаза, и тут мне на помощь пришли буквально взорвавшиеся громом транзисторы за окном. Голос диктора гремел во всю силу:

«Командующий воинскими силами в Старом городе Армии обороны Израиля сообщает: Храмовая гора в наших руках!»

Звуки государственного гимна Израиля заполнили все пространство. Дядя Соломон вскочил со скамейки, вытянулся в струнку, посерьезнел лицом. Руки его прижались к бокам, и видно было, как он силится стоять смирно, но дрожат и подгибаются ноги в коленях. И тетя Амалия с трудом, как бывает, когда ком подкатывает к горлу, сказала мне:

«Теперь, когда Храмовая гора в наших руках, война быстро завершится. Еще немного, и Мойшеле вернется домой».

«… В десять пятнадцать утра флаг Израиля водружен над Западной Стеной – Стеной Плача…», – продолжал диктор, а тетя Амалия добавила: «А мы будем растить ребенка».

Из транзистора неслась песня «Золотой Иерусалим». Среди клумб стояли группы людей, и в каждой группе у кого-нибудь – транзистор. Сумерки стали опускаться за окном. Я закричала: «Не будет у меня ребенка, тетя Амалия. Я не… не!» Я бежала прочь, только бы не видеть лица тети Амалии внезапно опустевшее, точно так же, как и руки ее. Дядя Соломон все еще стоял у скамейки, и рядом с ним – Шлойме Гринблат. Диктор по радио продолжал в деталях описывать взятие Старого города.

Я стояла рядом с дядей, и сердце мое беззвучно взывало к нему: «Дядя Соломон! Дядя Соломон! Что мне делать? Освободили Стену Плача! Мойшеле, вероятно, среди освободителей, а я… Смогу ли я рассказать тебе о моих грехах? Обнажить свои раны, открыть боль и радость счастья, заключенного в одолевшей меня страсти? Сможешь ли ты объяснить эту слабость, которая привела меня в объятия Рами в день, когда Мойшеле воевал в Иерусалиме? Если расскажу тебе, найдешь ли в себе силы помочь освобождению моей души? Если нет, сможешь ли ты облегчить мою боль добрым словом? Есть ли вообще на свете добрые слова, которыми можно говорить об этой языческой страсти к чужому мужчине в то время, когда мой муж на войне? Может ли служить оправданием то, что вместе с этой любовью я испытываю сильнейшую ненависть к самой себе, до того, что ненавижу все вокруг – и войну, и победы, и радость освобождения Храмовой горы, и тревогу за судьбу солдат. Даже звуки песни «Золотой Иерусалим» приносят мне боль. Дядя Соломон, друг мой бесценный, пожалуйста, помоги мне! Ты – знаток душ человеческих, быть может, сумеешь освободить мою душу от собственных ее пут? Ведь в стране война, и Мойшеле – в ней, а я – вне! Есть ли в тебе, дядя Соломон, силы, привязать и меня к радиоприемнику в эти мгновения – тревожиться и радоваться со всеми? Ведь Мойшеле в там, в огне войны, а я думаю лишь о себе, о Рами, о его руках, его теле, его любви. Дядя Соломон, сможешь ли ты вернуть меня сюда, к войне, к происходящему вокруг, к Мойшеле?»

Я прижалась к дяде, и глаза мои просят, умоляют. Дядя чувствовал напряжение моей души. Обнял меня за плечи, поцеловал мои волосы и прошептал:

«Не беспокойся о Мойшеле, детка. Он вернется к нам целым и невредимым».

Глубокий стыд охватил меня. Но глаза мои искали среди стоящих вблизи и вдали только Рами. Его не было видно. Побежала по травам и клумбам искать его. Вокруг толпились люди, и ни один из них не обращал на меня внимания, я была единственной, не внимающей рассказу об освобождении Иерусалима. Лишь какие-то обрывки повествования голосом диктора сопровождали мой бег по тропам и дворам, и одна единственная мысль не отставала от меня: «Рами! Где его искать? Ведь оба мы вне общего ликования, он и я, я и он».

Пробежала мимо правления кибуца. Около него толпилось много товарищей, пытающихся связаться по телефону и ждущих звонка. Увидев меня, позвали:

«Адас, тебе звонили. Мойшеле оставил номер, чтобы ты ему позвонила. Он в Иерусалиме, цел и невредим».

Телефонистка дала мне листок с номером, смеялась, и все товарищи улыбались. Рука моя, поднявшая трубку, дрожала. Иерусалим занят, все время занят. У меня еще и родители в Иерусалиме. Надо справиться и об их самочувствии. Я набираю номер Мойшеле. Иерусалим занят! Я уронила трубку на стол и вздрогнула от этого стука. Кто-то сказал за моей спиной:

«Что с тобой, Адас?! Ты ведь получила сообщение, что Мойшеле цел и невредим!»

Я сбежала. Прибежала домой с единственным желанием уединиться, побыть самой с собой. На завалинке, у дома, сидел Рами и ждал. Я стояла перед ним, тяжело дыша. Он выключил транзистор и сказал:

«То, что я сделал Мойшеле, просто стыд и позор».

«Хочешь сказать мне, что все, что между нами – стыд и позор?!»

«Не просто стыд и позор – срам».

«Почему ты так говоришь, Рами?»

«Потому что для нас с тобой то, что мы сделали Мойшеле в эти дни войны, будет вечным позором».

И на лице Рами – не любовь, а угрюмая печаль. Сидели мы рядом на завалинке. Тонкий серп луны вел жатву звезд в небе. Это не была луна влюбленных. Она враждебно поглядывала с высот. Рядом с Рами стояла винтовка. Но розы, которые посадил для меня Мойшеле, распустились, наполняя воздух ароматом, и Рами сказал:

«Освободили Старый город. Ребята проделали отличную работу. А я сижу здесь».

Обняла я его за шею, прижалась к нему. У кудрей его был запах сосен, роз и масличного дерева, светящегося неподалеку от нас. Я вся дрожала от кончиков пальцев до колен, тело мое напряглось, и я закричала в его окаменевшее лицо:

«Что делать? Рами, это же как сама жизнь. Если верно и честно, что надо проживать свою жизнь, то и случившееся с нами честно и верно».

Он взял мою голову в свои ладони и сказал:

«Ты красива, как сама красота. И если верно и честно, что надо любить красоту, верно и честно любить тебя».

Вскочил, взял винтовку, я крикнула: «Куда ты направляешься?»

«Идем со мной. Ведь не пришло тебе даже в голову… Здесь… Вернемся к прудам».

Я вскочила, чтоб идти за ним. И тут, стоя, увидела внезапно перед собой протянутые ко мне руки тети Амалии. Они были пусты.

Глава восьмая

Соломон

Вчера вошла ко мне Адас и принесла продолжение своей рукописи. Спросил ее: это уже всё? Ответила, что нет, не всё. Сидела, скорчившись, в кресле напротив меня, словно плечи ее согнулись под тяжестью всех ее бед и моей боли. Красивое лицо ее было бледным. Трудно мне было видеть ее такой, и я думал про себя: «Каким образом свалилась на нас эта беда? Как это она влюбилась в Рами? Все это вовсе не было каким-то недоразумением. Вокруг такого парня со светлым чубом, веселыми глазами, в цветной рубашке и шортах, явно выглядящего городским, вертятся все девицы, а она что, хуже?»

Она словно прочитав мои мысли, обратила на меня взгляд, полный печали и боли. Ее большие чудесные глаза пытались защитить Рами, ее, их любовь. У маленькой моей Адас большая душа. Всегда ее подстерегают бездны и влекут, дали. И путь ее к высотам полон выбоин и камней преткновения. Таков ее путь к Мойшеле. Встала, подошла к полке с книгами, извлекла роман Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть»:

«Что скажешь?»

«Хорошая книга. Легкий стиль, сюжет приковывает, но в результате ничего от нее не остается».

Удивилась моим словам.

«Много таких вещей в мире, детка».

«Каких вещей?»

«Вещей, детка, увлекательных, чудных, приковывающих, но в результате от них ничего не остается. Но знать и видеть их надо. Мы просто должны это для самих себя».

«Да, дядя Соломон, мы должны все познать, со всем познакомиться».

Я знал, что она поняла меня.

«Смотри, детка, в молодости, пробуя немного вина высшей марки, трудно определить, действительно ли оно лучшее. Надо попробовать много плохих вин, замешанных на воде, и только тогда почувствовать, что вот это вино лучшее».

«И что, нет прекрасной вещи, которую определяют сразу?»

«Не всегда. Чаще дорога вверх полна выбоин».

Вернула книгу на полку быстрым движением, будто она жгла ей пальцы, и села рядом. Лицо страдающее, глаза пронизывают меня неприкрытой болью. Я взял ее руку в свою. Рука была горяча, как это бывает при лихорадке, дрожала, как птица в клетке. Вспомнил воробья, трепещущего и дрожащего, которого поймал в детстве, и слова мамы: «Если ты любишь, дай свободу существу, которое любишь». Сказал Адас:

«Детка, если писать воспоминания тебе тяжко, прекрати».

«Нет, дядя Соломон. Ни за что. Завтра принесу тебе продолжение».

Встала с кресла и растворилась в мгновение ока.

И тогда я уселся писать свои воспоминания, страницу за страницей, и прошлое вставало как вереница событий и существ из мира привидений, встающего заново, чтобы мучить мне душу. Привидения эти шатались вокруг меня, сея печаль. И что можно поделать? Писать тайные свитки, извлекая их из душевного тайника? Быть может, вырвусь таким образом из их плена, освобожусь?

Кто он – герой моих свитков – сегодня? Я вынужден вывести в герои Шлойме Гринблата. Это самое смешное и безотрадное в моей жизни: Шлойме Гринблат, главный сплетник в кибуце, – герой моих писаний, герой мира призраков, душа которого во мне. Все эти привидения начинают ныне самостоятельно существовать и угрожают мне, как Голем, каменный истукан, созданный пражским раввином Махаралем, но тайное имя Бога, тетрагамматон, потеряно мной, и я не могу от созданного мною же истукана избавиться. И возглавляет шествие этих привидений он – Шлойме Гринблат. Но пока доберусь до главного, придется мне все начинать сначала.

Итак, пришла холодная, дождливая зима. И Амалия принесла мне теплые носки. Пришла она, как мне кажется, в семь вечера, но вышла – это я помню точно – в пять утра. Это должно было остаться втайне, но тут же стало известно всем, и все острословы кибуца осуждали Амалию, как будто она захватила мой барак при помощи какого-то секретного оружия. И, конечно же, остроты Шлойме были наиболее сатанинскими. Я это не раз чувствовал на своей шкуре, и свидетельствую, что остроты его весьма опасны.

Хотя Амалия провела в моем бараке ночь, но ничего не произошло между нами, что могло привести к свадьбе. Первые ее слова при входе в мой барак были:

«Что? У тебя нет шкафа?»

«Нет. Пока мне его еще не сделали».

«Почему? Ты не просил?»

«Я не среди просящих».

«Именно. Не просить надо, а требовать!»

«Я не среди требующих».

«Так вот, видишь, Соломон, нет у тебя шкафа. Где же ты держишь одежду?»

«В ящике, там, в углу».

Замолкла Амалия, оглядывая мой барак, который был почти пуст. И все же в нем был определенный уют, хотя стол был сбит из деревянных обрезков, вместо стула – ящик, простая железная койка с матрацем, набитым соломой, которая, слежавшись в комли, давила мне спину. Но было в бараке нечто от доброго духа Элимелеха: горящий весело примус был им собран из каких-то частей старых выброшенных примусов, закопченный жестяной чайник, в котором я варил кофе, арабский глиняной кувшин, сохранявший холодной воду в раскаленные летние дни. Элимелех расписал его красными и синими полосами. Вообще он любил красный цвет. Написал мне картину, и она висела над моей кроватью. На картине пылали розы, хризантемы и цветы, рожденные его воображением. Амалия не ощутила и грана этого уюта. Посмотрела на картину Элимелеха и сказала:

«Что? Нет у тебя даже репродукции Ван-Гога. Стены твои почти пусты»

«Если это у тебя называется пустотой, так я довольствуюсь четырьмя пустыми стенами. По-моему комната весьма симпатична».

«Соломон, ты очень странный».

«Почему это я странный?»

«Потому что ты такой. Как можно жить в таком беспорядке?»

Заметила под кроватью брошенные мной носки, а на постели новые, принесенные ею. Подобрала мои не очень чистые носки:

«Где ты держишь грязное белье?»

«В ящике. Снаружи».

«Но там идет сильный дождь».

«Я что, просил тебя выйти в дождь?».

Всунула Амалия мои нестиранные носки в карман своей шубы, новые вложила в мои туфли, явно ощутив себя хозяйкой в комнате, и стала еще более внимательно ее обследовать:

«Комната абсолютно без ничего. Ни нормального стола, ни шкафа, ни занавески на окне».

«О чем ты говоришь, – повысил я в сердцах голос, собираясь защищать мою комнату, – ты что, считаешь, что у меня дефектное чувство красоты, что нет у меня вкуса, что мне безразлично, что меня окружает? Есть, уверяю тебя, еще как есть! Но я не люблю просить у коммуны»

«У меня ты можешь просить. Без всякого угрызения совести».

«Но я ведь сказал тебе, что не люблю…»

«Какое отношение имеет любовь ко всему этому?»

«Имеет. Я и подарки не люблю. Ты что, думаешь, у меня нет друзей вне кибуца, от которых я могу получать любые подарки? Но я прошу их этого не делать».

«Что? Ты ненавидишь подарки, Соломон?»

«Нет! Совсем нет! Люблю подарки…»

Только сказал это, она сбросила свою эту ужасную овечью шубу на постель, и противный овечий запах ударил мне в ноздри. Он еще не успел выветриться из моих ноздрей, как она предстала передо мной в своем нарядно голубом платье, том самом «грешном», что получила в подарок от своей двоюродной сестры Розы, живущей в Тель-Авиве. Глаза мои сбежали от «грешного» платья к примусу Элимелеха, на котором кипел жестяной закопченный чайник с моим «грехом» – черным кофе, который я купил во время разъездов по казначейским делам кибуца. Глаза ее проследили за моим взглядом, и так возникло наше первое сообщничество – грешника и грешницы. Да кто любит оказаться лицом к лицу со своими проступками. И я крикнул на нее, чтобы оправдать себя:

«В общем-то, я не люблю подарков, которыми коммуна готова нас одарить…»

«Я тебе уже сказала, что я управляю коммуной, и готова всем тебя обеспечить».

«Да ведь сказал тебе, что ты не можешь обеспечить».

«Почему не могу?»

«Потому что ты еще не можешь дать каждому щедрой рукой то, что он хочет, а я не люблю качать права».

«Не желаешь пользоваться данными тебе в коммуне правами? Соломон, ты и вправду странный. То, что тебе причитается – бери».

Это была единственная декларация ее любви в ту ночь, если вообще эти слова можно истолковать как любовное объяснение. Но вдруг я более внимательно взглянул на нее. Увидел, что волосы ее промокли, и нос покраснел от холодного ветра. Позаботившись принести мне теплые носки, сама стояла на полу в тонких, убогих носках. Резиновые сапоги, облепленные грязью, она оставила за дверью. Я приподнялся в постели и предложил ей:

«Может, приляжешь немного, согреешься. Ты же совсем замерзла».

Она легла, и я прикрыл ее плащ-палаткой его величества Британии. Положил руку на ее колено. Оно было горячим и мягким. Но Амалия тут же подобрала ноги, словно бы мое прикосновение обожгло ее. Я отнял руку и поглядел на нее со смущением и стыдом. Она пришла мне на помощь:

«Соломон, кофе в чайнике кипит».

«Хочешь чашку кофе?»

«Почему бы нет?»

Была у меня всего одна чашка, и то не моя, а кибуца. Тайком принес ее из кухни, в отличие от других, которые выносят посуду открыто. Почему? Потому что я, не как частное лицо Соломон, а как казначей, занимался нравоучениями, защищая общественное имущество. Не было у меня выхода. «Стянуть» считалось делом обычным, что выводило из себя управляющую кухней. Это милое воровство стоило немалых денег. И кто должен был прекратить это, как ни казначей? Соломона же, как частное лицо, это не трогало.

Потому я со спокойной совестью надел принесенные мне Амалией воистину теплые высокого качества носки. Мне был тепло и приятно сидеть рядом с лежащей на моей постели Амалией. Мы с удовольствием пили черный сладкий кофе небольшими глотками. Я, затем она. Она, затем я. Незаконный кофе в незаконной чашке был особенно горяч и сладок. Так первая встреча наших губ была на краешке чашки. И встреча эта в ту ночь была единственной.

Тем временем дождь бил по крыше, ветер сотрясал барак, потоки воды текли по окнам. Ледяная буйная тьма глядела на нас через окна злящимся зверем. И тихое пламя примуса казалось мне настоящим костром, который способен согреть даже холодную ночь снаружи.

«Как тепло и приятно», – сказал я.

«Ветер уничтожит озимые», – сказала она.

Мне, казначею, надо было заботиться об этом более чем ей. Как частному лицу, не было мне до этого никакого дела. Меня же интересовали молочные продукты даже как частное лицо. Я же был представителем фирмы, выпускающей эти продукты, «Тнува», предприятия нового. Я люблю всякое новшество, возникающее и развивающееся на моих глазах. И, конечно, повел с Амалией долгий разговор о «Тнуве». Слушала она с большим вниманием, иногда позевывала. Это у нее обычное дело, она всегда была усталой женщиной. Иногда же решительно прерывала:

«Соломон, ты не прав, абсолютно не прав».

Уже в ту ночь я вел себя с ней, как и все последующие годы, успокаивая ее той же фразой:

«Амалия, ты права, ты абсолютно права».

Вдруг примус погас. Амалия тотчас поняла, в чем дело:

«Где ты держишь керосин, Соломон?»

«Снаружи, в ящике».

В голосе моем слышались несчастные нотки: дождь, казалось, швырял булыжники по крыше, ветер задувал в щели, а тут еще примус погас, улетучилось тепло. Уже тогда Амалия моя не хотела, чтобы я был несчастным. Спустила ноги с постели на пол и решительно сказала:

«Сейчас принесу керосин».

«Ни за что! – преградил я ей дорогу, – Будем без примуса. Ну, что может случиться?

«Что может случиться?!»

«Ну что? Посидим в темноте».

Но она уже у двери. У Амалии особое отношение к свету и к тьме. Хотя в ту ночь у нее не должно было быть никаких подозрений, связанных с темнотой. Я подскочил, положил ладонь на ее руку, взявшуюся за дверную ручку, второй обхватил ее, говоря из-за ее спины:

«Не выходи в такую бурю».

«Кто же выйдет?»

«Я».

«Где же твои сапоги?»

«Там же, в ящике»

«Какая же польза от всех твоих разговоров?»

«Амалия, если ты выйдешь, то смертельно простудишься».

«Смертельно. Не более и не менее».

«Амалия!»

«Соломон!»

Я повысил голос, но и она его повысила, ибо я придавил ее руку к дверной ручке. Она ведь не привыкла к воздействию мужской силы. Мне стало не по себе. Ослабил руку, дверь распахнулась, внутрь с дождем ворвался ветер, стуча по жестяному ящику, прикрытому жестяной крышкой, с той же силой, с какой распахнул дверь и затем захлопнул. Амалия уже внутри с жестянкой керосина, вымокшая до нитки. Жалость охватывает меня, я хочу взять у нее жестянку, но она приказывает:

«Сиди на кровати, Соломон. Я сама все сделаю».

Своими заботами и энергией она заполняет все пространство барака.

Мокрые волосы упали на лоб и даже сделали ее симпатичной. Я не спускаю с нее глаз и думаю про себя:

«Ты нашел себе жену, Соломон!»

Примус уже горит. Амалия наливают воду из глиняного ковша в чайник, я чувствую на языке вкус черного кофе, сладостное тепло разливается по всему телу, и, в благодарность Амалии, декламирую:

Почему погас огонь?
Ибо прижал тебя к моему сердцу,
Чтобы ты была моей,
Только моей,
Потому погас огонь.

Она с какой-то даже радостью качает головой:

«Это стихи не твои, а Рабиндраната Тагора».

«Откуда ты знаешь?»

«Чего бы мне не знать? Я что, не читаю, как ты, Рабиндраната Тагора? Только ты его читаешь?»

«Ты читала его на польском?»

«Ну и что?»

«Я читал его на немецком».

«На немецком он, что ли, лучше?»

«Ты любишь читать стихи?»

«Почему бы нет».

Хочу вам сказать, Амалия моя умеет удивлять. В ту ночь удивила меня несколько раз. Была-то всего считанные часы, но с каждым часом она вырастала в моих глазах. А знание стихов и любовь к поэзии вообще возвысило ее в моих глазах. Стихотворение Тагора в ту ночь было для меня псалмом, славящим Амалию. Сказал я ей с радостным сердцем:

«Иди сюда, Амалия, ложись поспать»

«Почему?»

«Потому что ты устала».

«Я не устала».

«Я хочу подать тебе кофе».

«В такой поздний час… кофе?»

«Ладно. Ложись».

«Лечь для кофе?»

«Ну, не для кофе. Для чая. Чаю хочешь?»

«Что? У тебя есть и чай?»

«Есть».

Не знаю, чем на нее повлиял чай, но, во всяком случае, она подчинилась мне и пошла к постели, а я – к примусу. Посреди комнаты мы встретились и улыбнулись друг другу. Бывают у людей такие минуты, когда улыбаются не только лица, а как бы все тело. Я проследил за ней, идущей к постели. Она словно выпрямилась, и походка у нее была легкой. Не парящая, не надо преувеличивать. Деревянные доски пола со скрипом прогибались под ее шагами. Но было что-то легкое и приятное в ее походке. Когда она легла и накрылась военной плащ-палаткой, сказала с такой же легкостью в голосе:

«Пока чай вскипит, сомкну немного глаза».

Я был очень рад этому, извлек тайком из-под груды книг на столе маленький жестяной чайничек. Его я тоже «стянул» из кухни. А что я мог сделать? Нужно же в чем-то заваривать чай. Хорошо, что она задремала и не задавала мне лишних вопросов по поводу чайничка. Я настолько был сосредоточен на заваривании чая и заливке его кипятком, что не обращал внимания на Амалию.

Когда я вернулся к ней с чашкой ароматного чая, Амалия спала крепчайшим сном, как будто проглотила банку со снотворным.

«Амалия!» – воззвал я к ней в полный голос.

Но я уже писал: Амалия, добрая моя душа, была вечно усталой женщиной. Только миг назад была молодой, полной энергии и свежести, но лишь голова упала на подушку, она тут же погрузилась в глубокий сон. Я для нее совершил жертву, заварив чай, ибо сам предпочитал кофе, но она не оценила этого. Чай я купил лишь потому, что он был дешевле кофе. Деньги на дорогу и питание кибуц выдавал мне мизерные. Никогда не заходил по дороге в столовую, брал с собой намазанные чем-либо бутерброды из кухни. Но сколько не экономил, денег не хватало на кофе, сахар, бутерброды, газеты, без которых я не мог пребывать в часы досуга. Ведь должно быть у человека что-то, приносящее ему удовольствие. Даже в кибуце. Чай же был у меня в качестве крайней необходимости. Чай уже остыл у меня в руке. Взглянул я на часы и замер. Третий час ночи! Чего же я удивляюсь тому, что Амалия просто провалилась в сон?

Кровать моя была узка, и надо было совершать акробатические движения, чтобы одеяло совсем с меня не сползло. И все же счастье чуть-чуть мне улыбнулось. Плащ-палатка его величества была коротка большому телу Амалии, но она скорчилась, как ребенок в утробе матери. Уголок постели остался и мне. Остаток ночи я и провел, сидя в этом уголке, пил безвкусный холодный чай, трясясь от холода. А что мне оставалось делать? Накрываться ужасно пахнущей овечьей шубой Амалии? Так я и провел первую ночь с моей Амалией, все же накрывшись ее шубой.

Рассвело. Амалия открыла глаза. Она ведь всю жизнь была среди рано встающих. Вскочила, а я сплю, прикорнув в уголке кровати. Тут же начала проявлять заботу, хотя я был еще в полусне и ничего не соображал. Она сняла с меня свою шубу, а мне было все равно. Уложила в постель и накрыла плащ-палаткой, выползла из барака, а я спал.

Стоит Амалия у моего барака, повязывает платком голову, и кто возникает из рассветных сумерек? Никто иной, как Шлойме Гринблат! Видит он ее у входа в мой барак, в праздничной ее шубе, в такой ранний час, и уже все знает, даже более того.

А если знает Шлойме, значит, знает весь кибуц, ибо Шлойме уверен, что он – это кибуц, а кибуц – это он. После обеда заходит на вещевой склад, в коммуну Амалии, обращается к ней:

«Амалия, мне нужны теплые и длинные кальсоны. Я ведь работаю в коровнике и должен рано вставать. А утром холодно, ты ведь не хуже меня знаешь, как утром холодно».

Да, да, в эту холодную и дождливую зиму многие не в себе, а Шлойме – в первую очередь. Просить кальсоны, когда денег нет на покупку носков и дождь уничтожил озимые. А он тут со своими кальсонами. Амалия, у которой всегда была пара слов в запасе, выдала ему как следует:

«Кальсоны! Только это тебе не хватает. А теплые носки у тебя есть? У казначея денег нет даже на покупку носков».

«У казначея? А тебе что, трудно на него повлиять?»

Шлойме, считая стоящего перед ним человека согрешившим, должен измерить его взглядом с головы до ног. Не очень приятно, когда его зеленые бегающие глазки осматривают тебя. Так он и оглядел Амалию, и она смутилась. Все на складе – девушки-швеи, девушки у гладильных столов, женщины, сидящие на скамеечках, штопающие носки и пришивающие пуговицы, – посмотрели на них. На самоуверенное лицо Шлойме и на покрасневшую до корней волос Амалию. У всех были ушки на макушке и язычки всегда готовые к новым сплетням.

Это обнаружилось несколько дней спустя. В кибуце уже нас поженили. Передавали из уст в уста всяческие байки – о хитрости некрасивой Амалии, окрутившей симпатичного мужчину Соломона. Ну, конечно же, говорили все, у Амалии галутный характер: пользовалась уловками свахи из местечка.

Все это свалилось на ее бедную голову – летом история с патефоном, зимой – история с Соломоном. Можно от этого сойти с ума. Самое интересное, что я-то ничего не знал, что происходит вокруг нас. Никто мне слова не сказал. Меня щадили, и всё валили на нее.

Пришла она ко мне вся в слезах, вытирая глаза тряпочкой, отрезанной от какой-то ткани. Так это было в те дни: на платки шли какие-то стершиеся отрезки тканей. Правда, свой платок Амалия обшила цветной каемкой. Именно этот платок почему-то особенно произвел на меня впечатление. В нем была тоска по порядку, чистоте и красоте. И она оплакивала свалившуюся на нее несправедливость. Сел я рядом с ней на кровать, обнял за плечи, и сказал:

«Перестань рыдать».

«Тебе легко говорить».

«Совсем не легко».

«Почему же так говоришь?»

«А что я сказал?»

«Я знаю, что ты сказал?»

«Поженимся. Я сказал – поженимся, Амалия».

«Что? Выходит, кибуц прав?»

«Что поделаешь, Амалия. Иногда и кибуц бывает прав».

И тут слезы Амалии высохли, лицо просветлело. Ощущение было, что я взял ее на плечи, и увез далече – в высоты. Не раз в моей жизни было ощущение, что я несу чью-то душу ввысь, да и самого себя – ввысь, к иной прекрасной, небесной жизни.

Поцеловал я ее в губы, Они были мокрыми и горькими от слез. Я чувствовал себя так, словно рыдал вместе с ней. После этого поцелуй мой был долгим.

Перенесли мы в мой барак ее шкаф с мешковиной вместо дверок, кровать с покрывалом из мешковины, и занавеси из мешковины. Разукрасили салон мешками из-под муки, и стали семьей, одной из многих в кибуце.

Когда Амалия ушла в мир иной и необходимы было оформить соответствующие документы, обнаружилось, что она не замужем и я холост. Мы ведь и забыли, что не поженились по закону. Но этот факт никогда не мешал нам.

Глава девятая

Адас

Дядя Соломон, друг мой бесценный, спасибо тебе за прекрасный букет роз, что ты поставил в пустую банку. Я сразу поняла, что щедрый незнакомец это ты. Запах роз распространяется по комнате. И я пишу, повинуясь волнам этого аромата. Знаешь ли ты, что у запаха есть движение? Да, медленными волнами он течет вокруг меня. И как волны болтают маленькое суденышко, так и я качаюсь на пахучих волнах, которые волнуют мое сердце и отгоняют мою печаль.

Огонь охватил пространство кибуца. Искры радости и адское пламя тревоги. И языки этого пламени охватывают нас – Рами и меня – легко обжигая. Голоса транзисторных радиоприемников соревнуются с роем голосов кибуцников, слушающих диктора. Все толпятся на асфальтовых дорожках, дома пусты. Каждое сообщение по радио, каждый рассказ, песня, речь – как сильные порывы ветра, раздувающего огонь. Около правления, около телефонов толпится особенно много народа, и каждый звонок телефона, как набат колокола. Каждая малая весточка о чьем-то сыне или муже мгновенно передается из уст в уста. Глаза горят от радости, зависти, тревоги. Флюиды ночи плывут на север, а вертолеты летят на юг, в тыловые госпитали, и небеса полнятся сообщениями о победах, вестями о продолжающейся войне.

А мы с Рами петляем по дорожкам, проскальзывая мимо правления, как воры в ночи, торопимся к прудам. Уже миновали дворы кибуца, и на тропинке продолжаем соблюдать дистанцию, даже не встречаясь взглядами. Транзистор – в руках Рами, через плечо – винтовка. Вдруг я нащупала бок: сумки первой помощи не было. При бегстве из дома тети, я забыла у нее сумку. «Я нарушила приказ!» Я усилила бег, приговаривая: «Я осмелилась нарушить приказ!»

«Не думай, что просто так спускаемся к прудам. Я там – ночной охранник». Добежали мы до места, где встретились утром. У Рами глаза тревожны, и он говорит мне, подмигивая:

«Пришли. Преступник всегда возвращается на место преступления».

«И я – твое преступление?»

«Ты не преступление мое. Ты – мое наказание».

Он сердито выключает радиоприемник. Лицо его замкнуто. Так оно и есть, я пришла к нему вопреки войне, а он ко мне – из-за войны.

Я отворачиваюсь от него. Дошли мы до лодки, на которой утром унесло ягнят. Насколько ночной пейзаж отличается от утреннего. Воды утром пенились волнами, а сейчас улеглись. Тишь да гладь. Лодка словно бы прикована к причалу, и веет от нее скукой, как и от холодного лица Рами. Только в мешках с рыбьим кормом видны прорехи от утреннего набега стада. И тень Рами, стоящего поодаль от меня, выделяется на фоне неба. Мысль упрямо точит мое сознание:

«Я сбегу отсюда, я ведь его наказание, вот и накажу его – сбегу».

Побежала по тропе к пруду. Хотела на лодке переплыть на другой берег, вернуться к дяде и тете. Так или иначе, надо забрать сумку первой медицинской помощи. Бежала, а сердце умоляло Рами окликнуть меня.

Рами молчал. Внезапно я остановилась, как вкопанная. Что-то красное полыхало на траве. Мой красный платок! Утром упал с моих плеч. Нет, Рами скинул его. Даже не почувствовала потери дорогого для меня платка. В тот день, когда дядя Соломон взял меня в опустелый дом Элимелеха, я увидела красный платок рядом с забытой скрипкой. Чуть позже заметила точно такой же платок на лотке уличного продавца, и купила его. И вот же, он лежит на травах, измятых утром курткой Мойшеле. Я опустилась на пень, обросший травой.

Горы на горизонте растворились во тьме. Над одной из них взлетела и рассыпалась цветная ракета, вестник войны. Ночь сошла в долину светлыми сумерками. Луна катилась между звезд, как очарованный странник по Млечному пути. В долине мерцали нитями и букетами огоньков селения. Сумрак и свет превращали долину в нечто праздничное. Метеор слетел с высот, рассыпая серебристый хвост. «Надо попросить что-то, когда падает звезда. Что просить? Чтобы Рами пришел, оторвался от дерева, к стволу которого прислонился спиной. Нет, нет! Чтобы остался там! Чтобы Мойшеле вернулся невредимым с войны. Нет, нет у меня права просить за Мойшеле. Бог меня не услышит. Дядю Соломона и тетю Амалию услышит. Сейчас только они молятся с чистым сердцем за здоровье и жизнь Мойшеле. Мне же не посветит ни одна звезда. Даже звезда упавшая».

Вскрикнула ночная птица. Где-то далеко пролаял пес. С горы катилось рыдание шакалов. Нутрии выпрыгивают из воды, описывают дугу, бьют по поверхности, словно ударяют по моим ушам. Квакают лягушки. Вблизи пруда ароматы весны смешались с вонью рыбьего корма из разорванных мешков и гнилью цветов, посаженных на берегу пруда.

Рами все еще недвижно стоял, прижавшись спиной к дереву недалеко от меня, сливаясь с ночной темью. Внезапно – рев самолетов. Летят на север, разбудив ночную тишь. Рами выпрямился, как по приказу. Мгновение стоял, как бы колеблясь, провожая взглядом самолеты. После того, как они пролетели, подошел ко мне. Подумала: «Снова приблизился ко мне из-за войны. Самолеты везут десантников на север, и Рами нет между ними». Крикнула ему:

«Я возвращаюсь домой!»

Хриплый смех его эхом полетел в ночь:

«Идем».

«Куда?»

«К дум-пальме».

Мы пробивали себе путь через плотные заросли трав. Мы петляли между еще зеленым и мягким терном и верблюжьей колючкой. Она колола нам ноги, нас оцарапывали острые края камней. Рами шел впереди, расчищая мне дорогу среди колючих кустов, но заросли становились все гуще и непроходимей, словно перекрывали нам путь. Споткнулась, растянулась на камнях и колючках, исцарапала руки и ноги. Рассердилась на Рами:

«Чего ты ведешь именно сюда?»

«Идем к дум-пальме. Там очень красиво».

«Что красиво?»

«Красиво для нашего дела».

И он оттягивает руками ветви, давая мне проход. Надо пройти под его рукой, как через ворота. Они тут же закроются, и мне уже не выйти. Я заколебалась. Рами приказал:

«Проходи!»

Шли дальше молча до самой дум-пальмы, старого дерева с огромной густой кроной, через которую чуть пробивался лунный свет, а звезд вообще не было видно. У подножья его плодился и размножался чертополох. В тени его остальные дум-пальмы остались кустами. Они замкнули эту пядь земли, кажущейся забытой Богом. Рами хрипло проговорил:

«Теперь нет у меня куртки – расстелить на траве».

Протянула ему красный платок и сказала:

«Но есть платок».

Расстелил платок под моими волосами, и они разметались вокруг меня. Сказал:

«Ты выглядишь, как паук среди своей паутины».

«Почему надсмехаешься надо мной?»

«Такой я».

Сильный порыв ветра пронесся сквозь ночь. Зашумела крона пальмы, зашумели травы, в зарослях заверещали цикады и всяческие жучки. Ночь щелкала и стрекотала. Я чувствовала спиной ползающую тварь, и это внушало мне отвращение. Я хотела пошевелиться, но сильные руки Рами приковали меня к месту. Красный платок, упал с моей головы, и волосы мои смешались с травами. Задыхаясь, я умоляла:

«Рами, тут жучки, трава…»

«Оставь их в покое», – закрыл мне рот поцелуем, лицо напряжено, глаза закрыты, сосредоточен целиком в себе.

«Почему он мне не помогает?» – думала я, чувствуя себя несчастной, но рта не раскрыла.

Руки Рами – под моей спиной, стараются отдалить меня от жучков и трав. И я вдруг почувствовала ветер, проносящийся по спине, ласкающий и дикий одновременно Свежий запах весенних трав опьянял меня. Руки Рами были мне постелью, в одно и то же время мягкой и жесткой.

«Ты красива, Адас».

Шепот его смешался с криком сыча с вершины пальмы. Это не крик, а скорее рыдание. Он, быть может, плачет, что вторглись в его владения с его пищей – жуками и полевыми мышами. Сыч слетел с верхних веток и стал метаться прямо над нашими головами, словно диктуя Рами ритм рук, управляющих мной. Внезапно сыч исчез. Испугался шорохов любви. Руки Рами тоже замерли. Мгновенный шум послышался в травах, будто кто-то шел по ним, спотыкаясь и торопясь. Ночью я – невеликая героиня. Дрожь прошла по моему телу. Рами это почувствовал и стал меня успокаивать, целуя мое лицо.

«Некого тебе бояться. Это только бегают лисицы в травах».

Прижалась к нему горячо, чувствуя каждый изгиб его сильного тела и напряженных мышц. Тяжелое его дыхание прошло по моему лицу вместе с легкими порывами ветра. Чудная ночь. У тела Рами запах свежий, как запах весны в долине. В клубке бурных чувств я уплывала с Рами в мир, доселе мной неизведанный. Мир по ту сторону земли и неба, в котором можно руками ухватить голоса, видеть запахи, слышать невероятные звуки. Тело мое внимало ритму новых звуков. Чувства мои жили собственной жизнью. Прикосновения произрастали в этом мире, чтобы ощутить ими Рами. А он уже отделился от меня, и достичь его невозможно. И я, я сама ощущаю себя такой, какой никогда не была, и возвращает меня Рами к себе глубоким вздохом. Тело его недвижно, лицо погружено в мои волосы, руки покоятся под моей спиной.

И внезапно – гром в небе. Самолеты летят на север. Словно по внутреннему приказу Рами откатывается от меня и опрокидывается на спину. Руки его что-то лихорадочно ищут в карманах брюк. Нашел сигареты. Зажег, выпустил дым. Уставился в крону дум-пальмы, закрывающую небо. Сигаретный дым выделывал в воздухе нервные петли, передавая нервозность Рами. Ночь тоже начала быть беспокойной. Эхо дальней стрельбы, взлетающие ракеты, смутный гром орудий доносились до нас.

Чувство бунта, который я ощущала, глядя на Рами, было незнакомо мне. Это чувство заставило меня пробудиться к жизни новой, расшевелить Рами. Руки мои вернулись к его телу, и ногти мои словно бы заострились. Я все сильнее гладила его тело, объятия мои становились все более буйными. Вырвала из его рук сигарету и погасила ее. Он не обмолвился и словом, лишь протянул руку к пачке. И ее я выхватила и отбросила далеко в травы. Встала на колени. Тело мое светилось в сумерках, я словно плыла к Рами. Гул самолетов глухо долетал издалека. Рами каким-то острым взглядом следил за мной. Я не выдерживала его взгляда. Как будто он следит за чужой женщиной. Я не давала ему покоя, руки мои блуждали по его телу. Он попытался перевернуть меня на спину. Я защищалась, боролась:

«Нет, сейчас ты будешь лежать спиной на жучках и травах».

Руки мои не знают покоя, находя все тайники его тела, словно я их знала давно. Услаждала я его тело, и руки мои были проворными и легкими, как ветер. Хотела дать ему чувство раскрепощения, которое он искал все дни войны. И чтобы мы были абсолютно отделены от всех и от всего, от всех дневных событий, хотя бы в течение этой ночи. Знала, что только порыв страсти может принести нам это раскрепощение и покой. Он попросил:

«Успокойся».

Руки его успокаивающими движениями гладили распущенные мои волосы, но я не прислушивалась к нему, прижалась с непривычной для меня силой, кусала его губы. Рами слегка оттолкнул меня:

«Что с тобой? Ты совсем дикая?»

«Такая я».

Лежали мы рядом и молчали. Шумит крона над нами, травы живут своей жизни вокруг нас. Тускло посверкивают огромные камни Звездное небо начало бледнеть. В скрытую, полную шорохов, жизнь ворвался шум вод пруда и голос Рами:

«Что у тебя есть против Мойшеле?»

«Ничего нет против него. Есть – за тебя».

«Кроме шуток, Адас, что случилось между тобой и Мойшеле?»

Голова моя погрузилась в травы. Ничего не ответила. Мы были опутаны ночными тенями, лягушки давали нам концерт. Тишина между нами углубилась, словно ночная дрёма пала на нас. Глаза наши блуждали в далях неба, и каждый видел эту даль, принадлежащую лишь ему. Голос Рами пришел из этих далей:

«Так что, хранишь тайну только для себя?»

«Нет у меня тайны».

«Что же у тебя есть?»

«Ну, зачем нам говорить об этом в эту ночь?»

«Затем, что Мойшеле мой друг».

«Твой друг?»

«Абсолютно. Несмотря ни на что. Он мой друг».

«Несмотря на что? То, что между нами произошло, было не несмотря на все, а благодаря всему – тому, что Мойшеле на войне, а ты – вне ее».

В пылу спора я встала, и не было на мне ничего. Кроме распущенных волос. Натянула рубаху. Пытливые глаза Рами не давали мне покоя:

«Так всё же, что произошло между тобой и Мойшеле?»

Не ответила ему. Не хотела открыть ему, что от его прикосновения земля уходит у меня из-под ног, а от прикосновения Мойшеле земля недвижна и безмолвна.

Рами вскочил. Я испугалась. Протянула к нему руки, но он оттолкнул их. Лицо его было хмурым, почти окаменевшим.

«Рами, – вскрикнула я испуганно, – что с тобой, о чем ты думаешь?»

«Думаю о Мойшеле».

«Ты думаешь о войне, и завидуешь Мойшеле, что он там?»

«Хочешь знать, о чем я действительно думаю? О Мойшеле и о тебе».

«Что ты вообще знаешь о нас?»

«Знаю. Мы вместе были на офицерских курсах, когда тебе минуло семнадцать лет. Мойшеле не переставал говорить, что не будет отпусков, и он не сможет прийти к тебе в день рождения. Мы действительно не получили отпуска. Но Бог был с Мойшеле. За день до этого мы вышли в трудный поход. Сказано было, что первые шесть, которые придут к финалу, получат отпуск. Все умирают по этому отпуску, а Мойшеле – в первую очередь. Не выходят в поход, а рвутся. Тотчас образуется группа вырвавшихся вперед. Я в этой группе, и весь путь мы лидируем. Мойшеле – за мной, седьмой. Большими своими ладонями прямо гребет воздух, дыхание его тяжелеет, лицо побагровело, но догнать нас он не может. Отпуск нам обеспечен. И вдруг – громкий свист. Мы останавливаемся, думая, что это приказ. И тут Мойшеле вырывается вперед, огибает нас. Вечером он уезжает в отпуск».

«Пришел на рассвете, стоял у моей постели огромной тенью, испугал меня».

«Ты все еще не улавливаешь, что он сделал для тебя. Воспользовался уловкой, обманом. И это Мойшеле, прямодушный из прямодушных, честнейший их честнейших.

Взял Рами в руки винтовку, отвел от меня лицо:

«Пошли».

«Куда?»

«Каждый – своим путем».

Я не встала с места. Сидела на камне, Обняла колени руками, положив на них голову. Слышала лишь позвякивание обоймы на поясе Рами.

«Куда ты пойдешь? Тебе же здесь охранять. И куда я пойду? Ты пошлешь меня одну домой в ночь войны?»

«Охранять? Да, охранять рыб в пруду».

Горько рассмеялся. Вернулся и поставил меня у ствола дерева. Потом упал в траву и потянул меня за собой. Руки его, словно тиски, сжали мое тело. Земля дрожала. Хотела я, в конце концов, открыть ему этот секрет земли, уходящей из-под моих ног:

«Рами, скажу тебе всю правду…»

«Не разговаривай».

Объятия его не давали мне дышать, он укусил мои губы.

«Рами, ты мне делаешь больно».

«Так – это!»

Снова гром разрывов. Сирены по всей долине. Ведь Гилаад и Голанские высоты пышут языками пламени. Орудия отвечают беспрерывной канонадой. Тропы огня пересекают небо, луна и звезды бледнеют. У пруда слышен хриплый крик сизоворонка, подстерегающего свою добычу – лягушек. Схватив жертву, зароет ее в землю, умертвив, а затем будет есть с большим наслаждением.

Уже к утру замолк сизоворонок, утихли орудия. Погасли в небе звезды и луна. Успокоились горы, и долина погрузилась в предутренний сон. Мир вокруг нас пребывал в дреме. Мы молчали, всю ночь тела наши сливались в какой-то сладкой, смешанной с болью, пытке…

Мойшеле вернулся с войны и затем снова ушел в армию. В день, когда он оставил меня, вошел ко мне утром Рами и сказал:

«Я ухожу в армию, собираюсь подписать контракт на сверхсрочную службу».

«Без согласия кибуца?»

«Нет мне до него никакого дела».

«Но что вдруг?»

«Это будет хорошо для евреев и евреек».

«Жаль», – повернулась я к нему спиной…

Ушли и Мойшеле, и Рами. Дядя Соломон и тетя Амалия были против ухода Мойшеле в армию, но с облегчением вздохнули с уходом Рами. Слухи о нем и обо мне гуляли по всему кибуцу.

Однажды тетя Амалия решила со мной поговорить. Благо, при этом присутствовал дядя Соломон и отверг ее претензии:

«В кибуце сплетничают всегда. Ты что, Амалия, не помнишь, что говорили и что не говорили о нас двоих?»

Тетя глядела на меня печальным и в то же время защищающим меня взглядом:

«Не говори, Соломон, не говори. Нет дыма без огня».

Мойшеле редко приходил домой из армии. Я скорчивалась в его объятиях, закрывала глаза. Он говорил:

«Это уже стало у тебя привычкой – закрывать глаза, когда я к тебе прикасаюсь».

Уезжал, напутствуемый моим слабым прощальным поцелуем, и с вещмешком, полным различных печений тети Амалии. Печеньем он делился с Рами, который вообще не приходил домой. Армия словно бы проглотила его. Когда мы сидели у тети на традиционном чаепитии, я набиралась смелости и спрашивала Мойшеле намеренно равнодушным голосом:

«Что там слышно у Рами?»

«Всё у него в порядке, более или менее».

«А почему он вообще не приходит в отпуск домой?»

«Не знаю».

Тут в разговор вмешивалась тетя Амалия, как бы защищая Мойшеле:

«Что Рами делать дома? Нет у него, холостого парня, что ли, куда ехать и с кем развлекаться во время отпуска»…

Промелькнуло лето. Лето нелегкое: шла война на истощение. Тревога за сыновей, находящихся на переднем крае, не покидала кибуц все лето. Пришла осень, а война не прекращалась. Бури катились с горы, сливаясь с бурей в моей душе. Накатывал вечер, я покидала опустевший дом и слонялась по тропам, поглядывая на рыбьи пруды и дум-пальму, которая высилась на горизонте. От этого зрелища убегала в дом культуры, наливала себе чашку чая и брала газету. Чай становился холодным. Я к нему даже не прикасалась. Газетные строки плясали буквами в воздухе перед глазами и не складывались в нечто понятное. Возвращалась поздней ночью. После дней тяжелого зноя, воздух посвежел, овевая мое лицо прохладой. В этом освежающем бурном ветре для меня всегда таилась надежда на более счастливое наступающее время года.

Возникло у меня желание написать обоим письма: рассказать Мойшеле простыми словами всю правду, а Рами – о том, как я по нему скучаю. Возвращалась в пустой дом, где над всем властвовало кресло Элимелеха. Желание мое и силы иссякали, и ничего не хотелось делать.

Иногда я спускалась к шоссе, к автобусу, приходящему в кибуц после полудня. Сидела на остановке, но, не дождавшись автобуса, возвращалась домой. Лежала в постели, поджидая Рами и не желая его прихода. И все же надеялась, что дверь откроется, и вот – в раме – Рами. Смеялась над собой, поддерживала себя: «Пойду к дяде Соломону и все ему расскажу».

Не пошла. Есть вещи, которые невозможно излить никому, даже любимому дяде, друг моему бесценному. Нет человека, которого можно было бы втянуть в огонь, пылающий во мне.

В те дни я много отдавала времени работе на кухне. Пела в хоре. Играла злую красавицу-королеву в детском спектакле к Хануке. Так вот перескакивала от дела к делу. По вечерам в пустом доме сидела в кресле Элимелеха и вязала теплые шапки для солдат, не зная, кому они достанутся. Иногда думала о том, что дядя Соломон рассказывал об Элимелехе. Силилась вернуться к старым моим снам и мыслям об Элимелехе и моей матери. Но во всех моих мыслях и мечтах тотчас же возникал Рами. Пустой дом и тоскливые ночи были заполнены его личностью. Дядя Соломон понимал меня и без разговора. Иногда гладил мои волосы, жалея меня. Я уходила, и слезы стыли в моих глазах.

В один из дней, в часы, когда мы обычно пьем кофе, сказал дядя в присутствии тети:

«Ихиель говорил мне сегодня, что Рами очень преуспевает в армии. Любим всеми солдатами».

Тетя сухо заметила:

«Каждый отец говорит лишь хорошее о своем сыне».

Дядя многозначительно взглянул на меня:

«В любом случае, чувствует он себя там отлично».

Однажды врывается ко мне в дом, тяжело дыша, тетя Амалия:

«Что ты скажешь о Рами? Во время войны он умудрился попасть в дорожную аварию».

«В какой он больнице?»

«Достаточно далеко, чтоб его посетить».

«Но я спрашиваю, в какой он больнице?»

«Ну, зачем его посещать? Он ведь попал всего лишь в дорожную аварию, и говорят, что ранен легко. Совсем легко».

«Тетя Амалия!»

«Чего ты кричишь? Хочешь действительно знать, в какой он больнице? В Беэр-Шеве. Самом далеком от нас городе».

«Откуда ты знаешь, что в Беэр-Шеве?»

«Откуда? От его мамы. Прямо сейчас я из кухни, где встретила Лею. Она тоже там пекла пироги. От волнения сожгла их. Отдала ей для сына все пироги, что готовила для нас. Она даже не сказала мне слово благодарности. Хотя состояние Рами не такое уже страшное».

«Когда они собираются посетить его, тетя Амалия?»

«Они уже уехали. Лея попросила меня заменить ее вечером в кухне школы, приготовить детям ужин. Нет у меня сил. Я, конечно, сделаю это. Но сил у меня нет. Что все хотят от меня?»

Я удивленно взглянула на нее. Слова «нет у меня сил» совсем непривычны были в устах тети Амалии. Она опустилась в кресло Элимелеха. Лицо ее вдруг резко изменилось. Кожа стала пепельной. Глаза ее словно бы отключились от меня и потемнели, на висках напряглись жилы, губы сжались как от боли, которую она старалась скрыть от меня. Тетя, всегда прямая, скорчилась в кресле, руки ее тряслись. Сидела, замкнувшись в своей боли. И тут я внезапно поняла: «Она больна». Тетя Амалия, сильная, отличавшаяся всегда завидным здоровьем, больна! И вся эта недовольная ее поза из-за меня и Рами. Все пройдет. Если только пообещаю, что не поеду к нему в больницу. Тетя опустила голову и прошептала:

«Стакан воды».

Над рукомойником в нашей малюсенькой ванной висит зеркало. В нем отразилось мое испуганное лицо. На противоположной стене заходящее солнце прочертило бледную полоску. И была она подобна стреле, указывающей на все мои испуги и тревоги – ранение Рами, состояние тети, мысли о том, как меня встретит Рами в больнице. И стояло передо мной посеревшее лицо тети, просящее меня не ехать к Рами. Все смешалось в моей душе, как в дурном сне, фрагменты которого проносились в зеркале вместе полоской солнечного света. Я как будто смотрела фильм, далекий от меня и всего, что со мной произошло. Рука моя на кране, а стакан пуст. Глаза мои смотрели на меня из зеркала, и в них не было ничего, кроме тоски по Рами. Я знала, что не выполню просьбы тети. Поеду к Рами. Но я не настолько бездушна, чтобы боль моей тети Амалии не ослабили радости встречи с Рами.

Тетя все еще сидела в кресле, скорчившись от боли. Я поднесла стакан воды к ее сухим губам, и она припала к стеклу, мучимая страшной жаждой. Мне казалось, что сухие ее губы припали ко мне, втягивают меня в ее страдания и боль в тот миг, когда я жажду бежать к Рами. Внутренний голос, злонамеренный, сильный нашептывал: «Не давай ей втянуть тебя вместе с ней в мир, который, по сути, одна тьма».

Тетя Амалия сидела передо мной, как будто вовсе забыла себя. Радость, ревность, печаль облекали лицо мое своими покровами. Но простая физическая боль обнажает лицо, и человек внезапно предстает перед тобой во всей своей наготе. Так сидела тетя Амалия, словно бы обнажена болезнью, и облик ее несчастный будил во мне жалость и отторжение одновременно. Сказала, вглядываясь в пепельное е лицо:

«Что с тобой, тетя Амалия. Ты плохо себя чувствуешь?»

«Иногда я нехорошо себя чувствую. В последние недели это со мной случается. Просто нехорошо мне…»

«Немедленно иди к доктору».

«Доктор? Чем он мне поможет? Я что, больна? Да нет же. Нервы, тревога за Мойшеле просто сводит меня с ума».

«Тетя Амалия, и я беспокоюсь за Мойшеле. И все же…»

«Ты это – ты, а я – я».

Она встала с кресла, начала приходить в себя, лицо обрело обычный цвет. Но шаги ее к двери были тяжелыми и неуверенными. Я побежала за ней, преградила ей путь:

«Не уходи, тетя Амалия. Я приготовлю тебе чай».

Увидела в глазах ее надежду, что, быть может, я все же не поеду к Рами. Я знала, что скажу ей прямо, что не могу ее обнадежить. Так мы стояли друг против друга несколько мгновений. Она с надеждой, а я с твердым решением ехать. И снова увидела в ее глазах разочарование, отразившееся на лице ее печалью. Она взялась за дверную ручку:

«Разреши мне идти. Пришло время подавать детям ужин».

«Я пойду вместе тебя, тетя Амалия. Дай мне возможность поработать вместо тебя».

«Нет нужды в этом. Я… абсолютно в порядке».

Вышла. Не добавив ни слова и не оглянувшись. Я же пошла готовить чемодан к поездке.

Примеряла одежду перед зеркалом. Хотела выглядеть красивой перед Рами. Не нравилась мне ни одна рубаха, ни одно платье. Достала новую юбку, сшитую тетей. В зеркале отраженные руки тянулись ко мне, держа цветную ткань, затем опустились беспомощно, как две птицы в клетке, свыкшиеся с тем, что им не сбежать. И я прошептала зеркалу: «Мне тоже некуда сбежать».

Глядела в зеркало и думала, что я похожа на того муравья в маминой кухне, который полз по краю газовой горелки, слишком близко к огню. Он завертелся от боли, обратился в бегство, уполз обожженный.

Сложила я чемодан. Наутро встала очень рано, заперла дверь дома, как запирает ее человек навсегда. И вышла на дорогу навстречу своей судьбе.

В пути нетерпение одолело меня до того, что хотелось выскочить и бежать впереди автобуса. Всю дорогу я поглядывала в зеркало водителя и видела свое лучащееся радостью лицо и блестевшие от волнения глаза. Больное лицо тети Амалии было забыто. Я даже забыла, что еду проведать Рами, больницу.

Приехала я как раз к часам приема, и больница гудела, подобно пчелиному улею. Перед тем, как подняться к Рами, я побежала в туалет – поправить прическу, накрасить губы, обрызгать духами белую свою праздничную кофточку.

В большом зале лежали раненые с поля боя, все в бинтах, присоединенные к различным аппаратам. Около каждой кровати толпились, говорили посетители. Я держала в руках коробку шоколадных конфет, купленных для Рами.

В углу, у окна лежал одинокий раненый, и я сразу поняла: Рами. Я двигалась к нему, петляя между кроватями, и Рами уже издалека улыбался мне. Это был и Рами и не Рами. Возлежал на горе подушек, весь в бинтах. Левая нога в гипсе, левая рука перевязана, и левый глаз красный, опухшие губы рассечены. Справа же Рами такой, каким был всегда.

«Как дела?»

«Все в порядке».

«Вижу. Врачи над тобой поработали».

«Слегка раздавило».

«А дома говорят, что у тебя легкая авария»

«Правильно. Все это глупости».

Обнял меня правой, и чувство был такое, что силы обеих рук текут через одну. Смеялся одним здоровым глазом, и чудилось, что горячность обоих глаз передается через один. Сухие губы полыхали навстречу мне. Я прильнула к ним своим губами и почувствовала: вернулась домой. Наконец-то я дома.

Глава десятая

Рами

Здравствуй, Соломон. Получил твое письмо. По правде говоря, я не в восторге от твоей просьбы рассказать свою историю. Изливать свою душу на бумаге просто не в моем характере. Описывать свои ощущения и переживания, Соломон, не для меня. Быть может, это получается у Мойшеле и Адас. У меня нет. Когда чувства облачаются в слова, остаются слова, и нет чувства. Когда переживания просятся на язык, остается язык, и нет переживаний. Все, что мне хотелось бы сказать об этой истории, я могу выразить одним предложением: я просто люблю малышку.

Я люблю Адас, потому же, почему люблю природу. Просто выражаю себя через нее. Освобождаясь от страсти, прыгаю на вершину горы, скачу от скалы к скале, мечусь между острыми утесами.

Пришло отчаяние – ищу пропасть. Взгляд в настоящую пропасть спасает меня от бездны в моей душе. Впадаю в тоску – отыскиваю источник родниковой чистейшей воды и жадно лакаю ее. Утоление жажды, как утоление самой тоски. Ощутил себя несчастным – бегу в дикие места, протискиваюсь сквозь заведомо непроходимые заросли. Это прокладывание пути подобно рассеканию зарослей моей души. Совершил непотребное – взбираюсь на вершину горы и вою, как шакал, или лаю, как пес. Когда я подражаю животным, во мне пробуждается желание опять стать человеком.

Адас – слияние природных ландшафтов. В образе ее и лике пейзаж сменяет пейзаж. Когда она идет по весне, непонятно, кто – весна, или она сама и есть – весна. Скользит между ароматами, и они текут за нею. Лицо ее напряженно и бдительно, словно она остерегается именно того, что дает возможность силой ворваться в податливую мягкость весны. Запахи преследуют ее, как охотник – дичь, которую не может поймать. Приходит лето, и солнце поселяется на ее темных блестящих волосах, и снова невозможно понять, откуда приходит этот жар: от солнца или от малышки, нагревающей облегающий ее воздух. Тронешь ее руку, – она суха и прохладна. Как остается тело ее сухим, без капли пота в летнее пекло? Приходит осень. Небо затягивается облаками, намекая на смену времени года, и стебли молодого лука вытягиваются и выпрямляются ввысь. Адас, как они, пряма и стройна. Слоняется между клумбами, и стебель лука воткнут в ее волосы, и она словно управляет временами года.

Вот и зима. Красавица моя, подобно весне, цветет среди мороза, словно бы ничего нет лучше для нее, чем этот холод. Всегда ходит с непокрытой головой, в дождь и ветер, и длинные ее волосы развеваются за ней, как хвост у кометы. Возьмешь за руку, и она, прохладная летом, в зиму горяча. Такова малышка. Печать ее на каждом времени года. Адас всегда Адас. Пейзаж внутри пейзажа. Отделена от них и сливается с ними. Властвует над природой и пленена природой. И я люблю в ней все ее картины.

Прочел написанное, подумал: кажется, написал вычурно, использовал с избытком слова. Но не собираюсь их стирать. Написал и всё тут. То, что есть – есть, и это главное. Если умеют проживать мгновение, умеют вообще жить. Выясняется, что мое мнение справедливо не во всех случаях. Когда прошлое врывается в настоящее, нет прошлого, только настоящее. И если ты даже провидишь будущее, оно тоже, по сути, настоящее. И нет у меня выхода: я должен рассказать обо всем, что сделал и что сделаю.

Я нахожусь вместе с Мойшеле в укреплении на берегу Суэцкого канала. Мойшеле – заместитель командира нашего форта. Я же – его заместитель. Идут дни войны на истощение. Мы – в одном из бункеров форта. У входа в бункер растет дерево лядвенец, изрядно потрепанное снарядами. Мы покрыли его раны всяческими стишками, к примеру:

Посетитель!

Здесь – не музей.

Здесь мы живем!

Мы беспрерывно сочиняем. У каждого солдата право прикрепить к стволу свое творение.

Не отчаивайся!

Дым глаза не выест!

Кто отчаивается? Я, во всяком случае, далек от отчаяния. Всегда был веселым парнем и всегда им буду. Все, что со мной происходит в эти минуты, не имеет для меня никакого значения. Минута проходит быстро, превращаясь в прошлое и будущее, и если в прошлом был я рубахой-парнем, таким буду и в будущем. И в эту минуту я тоже радуюсь. Лейтенант Моше Домбровски говорит мне:

«Рами, что это за арабское ожерелье у тебя на шее?»

Ожерелье из черных бус, которое купил у бедуина за буханку хлеба.

Сочетание ожерелья и диска с моим солдатским номером явно необычно и не подходит к боевой солдатской форме. Но именно ожерелье отделяет меня от войны и вообще от всего и всех. Я не двигаюсь с места без него, оно – мой талисман на этой войне.

«Рами, одевайся по форме, как полагается. Ты ведь не партизан, а лейтенант Армии обороны Израиля».

Тут взгляд Мойшеле хмурится при взгляде на мои штаны. Все пары штанов, которые я выклянчиваю у нашего кладовщика Рахамима, издеваются надо мной, не доходя до ботинок. Я высокого роста. Но даже не в росте дело. Проблема с пуговицами. Они всегда отсутствуют в том месте, где должны быть. Моше обращается ко мне:

«Рами, ну, как могут относиться к тебе твои подчиненные, если штаны твои всегда расстегнуты?»

А они относятся ко мне неплохо, несмотря на короткие штаны и отсутствие пуговиц. Солдаты обо мне говорят: «Рами в поле гений!» И вообще, для кого мне здесь чистить перышки? Для крыс? Правда, таких красавиц-крыс я еще никогда не видел. Каждая величиной с кошку. Привезли нам кошек для уничтожения крыс. В результате крысы их победили. Глазки их день и ночь следят за мной, и штаны мои их вовсе не интересуют. Бойцов форта тоже. Нас тут немного. Всегда на два бойца меньше: они – в отпуску. Двое возвращаются, следующие двое уходят. Я меняюсь с Мойшеле. Когда он выходит, я остаюсь командовать фортом. Возвращается, ухожу я. Вопрос об отпусках – самый болезненный. Я не участвую в диспутах на эту тему. Мои переживания во время отпуска не похожи на переживания моих товарищей. Шутники в форту говорят обо мне: «Рами влюблен в Синай, как в истинную красотку. Парень готов ковыряться в этой мусорной свалке сорок лет, только бы ему разрешили».

Кто мне не разрешает? Египтяне разрешают, и евреи, и лейтенант Моше тоже разрешает. С момента, как я пришел в Синай, не уходил из этой собачьей пустыни. Все дни отпуска я провожу здесь в прогулках. Влюблен ли я в пустыню? Храни меня Бог. Кто может любить казни египетские, описанные в Торе. Из-за любви лейтенанта Мойшеле я кочую по дорогам Синая. Я болен Синаем, но не оставляю его пески, чтобы выздороветь. Приходит время моего отпуска. Вижу, Мойшеле себе не находит места, говорит, между прочим:

«Передай дома привет нашим, Рами».

И не смотрит на меня. Сигарета постоянно дымит в уголке его рта. Тонкая пелена дыма, петляя, поднимается в воздухе бункера, пепел падает на гимнастерку нашего командира лейтенанта Моше. Говорю ему:

«Я не еду домой».

«Почему?»

Всегда тот же вопрос. Иди, рассказывай ему, почему. Что, я подобен курице, которая несет яйца с кудахтаньем и шумным хлопаньем крыльев? Я предпочитаю утку, которая прячется в кустах, чтобы тихо снести яйцо. Не подымаю шума и не разглагольствую перед замкнутым лицом моего командира о своем «почему». Я не кудахтаю, как курица, а просто тихо отвечаю:

«Я люблю шататься по Синаю».

Мойшеле как будто ничего не понимает. Зажигает новую сигарету, делает долгие затяжки. Я-то знаю эти затяжки, которые, по сути, вздохи облегчения. Я же иду сложить вещмешок, беру фотоаппарат и выхожу в путь. На бронетранспортере добираюсь до ближайшей военной базы. «Прошу тремп» у водителя джипа, не спрашивая, куда он направляется. Мне абсолютно все равно, где я застряну в этой пустыне. Синай я изучил, как собственные карманы моих неудачных штанов. Песчаные дали наступают на меня. К месту, куда несется джип, несутся и они. И куда я ни приезжаю, всегда нахожусь в забытой Богом стране. Пески без границ, красный и темно-серый гранит, чьи зубья торчат из песка, белые, высохшие ущелья и черные обожженные холмы, гигантские камни, скалы невероятных форм и профилей – всё это существует и живет здесь с Шести дней Творения. И я между ними, существо, возникшее в те же дни. Даже оазисы не радуют мой взгляд. Рядом с каждым оазисом «домики» бедуинов, строения из всяческого материала, находящегося вокруг, – бидонов, жестянок, досок, ветвей и корней финиковых пальм. И у каждой такой мазанки на фоне песков чернеет бедуин, как абсолютно не потеющий столбик тьмы в пылающий полдень, и рядом с ним верблюд, и слюна, опадая пеной с его жующих губ, сводит меня с ума. Козы жуют колючки. Все эти жители пустыни словно бы лишены возраста, и когда я блуждаю между ними, столетия безвременьем облекают и меня. Несется джип, пейзажи скользят мимо. Так или иначе, не обращаю на них внимания. Кусты парнолистника начинают мозолить мне глаза. Все пески покрыты этим загадочным растением, зеленеющим в пустыне. Идет ли дождь, выпадает ли утренняя роса, парные мясистые листья впитывают всё до последней капли. Когда пустыня превращается в пекло, и сильнейший зной угрожает этому растению полным обезвоживанием, листья раскрываются и орошают его свежими каплями хранившейся в них воды.

И я всегда нуждаюсь в свежих каплях воды. Жаркий воздух скачет вместе с джипом, осушая мою кожу до того, что она натягивается, как узкие для тела одежды, и я пытаюсь выйти из кожи вон. Язык облизывает сухие губы, увлажняя их, как тот верблюд, которого я не терплю. Глаза полны песка. Я не терплю темные очки. Зной в своем апогее. Жидкость во фляжке до противности тепла. Жажда свежей капли воды облекается в образ места.

И Шарм-а-Шейх на берегу Красного моря – постоянная цель моих отпусков. Море синее, как охлаждающий кристалл. Воды настолько прозрачны, что в глубине видны не только рыбы, а даже мальки. Я обезвожен. Сбрасываю с себя всё, что только можно, и прыгаю в воду. Ныряю в свежие воды! Я, сухой и обезвоженный, впитываю влагу всей кожей, костями, всем телом! Господи, сколько я проглотил песка, пока добрался до ванны! Я схожу с ума по воде. Делаю длительные заплывы, ныряю, качаюсь. Как поплавок, на спине, на животе, опять ныряю и чувствую себя превосходно. Плыву за стаей рыб. Эти гладкие шалуны ускользают от меня. Не могу поймать ни одну. Не может быть такое, чтобы я, Рами, рыбак первой категории, лучший организатор ночных посиделок с рыбьим меню, вышел из Красного моря с пустыми руками. Но зачем и для кого мне ловить рыбу? Для застолий нужны друзья. Я же здесь случайный странник. Нет у меня друзей в Шарм-а-Шейхе. Всех друзей я оставил в бункерах на берегу Суэцкого канала, в мутных водах которого невозможно рыбачить в эти дни. Выудить из его вод можно лишь снаряды и осколки стали.

И все же я поймал что-то. Абунафха – раздувающаяся рыба. Не знаю, почему всегда вылавливаю это смешное существо, такое малое и несчастное. Когда его сердят или оно чувствует опасность, начинает увеличиваться, округляться и надуваться, пугая и обращая в бегство врагов своим грозным видом. И лицом существо начинает походить на лицо Черчилля (да простит меня душа этого великого деятеля, находящаяся в раю). Солдаты привозят с собой в Шарм-а-Шейх баллоны, убивают эту рыбу, и сохраняют ее раздутой, накачивая из баллонов. Из этого можно соорудить настольную лампу или вообще какое-то украшение. Я ничего такого не делаю, только пытаюсь рассердить ее, и она надувается, а я смеюсь. Опрокидываюсь на спину, плыву на мелководье, и рядом со мной эта раздувшаяся от злости рыба – в моей перевернутой каске. Тут мне приходит идея принести подарок Мойшеле – эту надутую злость. И с этой мыслью накатывает на меня печаль. И когда я печален, то это всерьез. Возвращаю рыбу в море, она тут же уменьшается и становится, как прежде, маленькой и несчастной, но я не становлюсь радостным и веселым.

И я возвращаюсь в свой форт, как в свой дом. Когда египтяне дают нам передышку, я суечусь у входа в бункер. Пустыня пылает вокруг меня. Винтовка со мной. Только стальную каску повесил на железный штырь, к которому приклеена надпись: «Не мочиться». Комары и мухи жужжат и клубятся вокруг меня. Не дают мне покоя. Хочу отогнать этих обнаглевших тварей, но силы нет пошевелить пальцем. На мешки с песком опустилась стая уставших перепелов. Не терплю я эту серо-коричневую птицу, хотя ей и выпала честь стать пищей наших праотцев в пустыне. Я бы умер с голода, но не прикоснулся бы к этой птице. Перепела всегда уставшие. Только расправят крылья для полета, и уже спускаются отдохнуть. Мы стали похожи на них. «Бедуизмом» называют здесь эту болезнь усталости и равнодушия в пустыне.

Я возлегаю на песке и наблюдаю природу. Солнце напекает затылок. Затылок абсолютно пуст. И я не открываю рта. Не шевелю пальцем. Гляжу на перепелов, пока глаза мои не наполняются ими. В один из дней сижу так в песке и вижу: ботинок совсем сносился в моих кочевьях, просто рвань. Валяется в песке. Получил тогда пулю в ногу. Ничего страшного. Все благополучно завершилось. По сути, царапина. Не дошло даже до больницы. Но ботинок, пробитый пулей и рваный, лежит передо мной. Вдруг на него приземляется перепел. Одинокий и усталый. И я говорю себе: «Рами, что лицезреют глаза твои? Птица пророка Моисея присела отдохнуть на твой ботинок. Слушай, Рами, и вправду с тобой случилось великое событие».

Когда приходит очередь Мойшеле, он, естественно, едет домой. Летит домой! Привозит мне пироги от моей мамы, также кладет на стол вкусные пироги тети Амалии и говорит мне:

«Организуй кофе, Рами».

Орудия бесчинствуют уже несколько дней. Вчера мы получили по фронту на голову почти три тысячи снарядов. Я тут специально записываю это число не цифрами, а словами. Буквы более значительны, чем цифры. Три тысячи снарядов начертаны четкими буквами. Я свободен от дополнительных разъяснений. Египтяне обрушиваются на нас всеми своими калибрами – орудиями, минометами, «катюшами». Весь фронт пылает, а я готовлю кофе на полевой газовой плитке, предназначенной для походов. Вода кипит в чайнике. Орудия грохочут, Мойшеле посылает отчет по связи.

Голос его громок. На стенах бункеров начертаны адреса. Даже на полотенце Мойшеле стишки:

Если ты кричишь, я слышу. Если заговоришь тихо, я понимаю.

Орудия гремят. Кофе стынет в чашках. Мойшеле прилип к телефону. Я откусываю от пирога тети Амалии. Завершился разговор по телефону. Я встреваю с вопросом:

«Что слышно дома?»

«Нет проблем».

И Мойшеле крошит кусочек пирога тети Амалии между пальцев. Я-то знаю, что есть проблемы, спрашиваю:

«Там уже шел дождь?»

«Шел».

«Засухи в этом году не будет?»

«Не будет».

«Тут пока даже капля свежая не скатилась»

«Скатится».

Мойшеле предельно сокращает ответы. Я знаю почему. На все темы мы можем беседовать, только не о доме. Снаряды посвистывают над нашим бункером. Я гляжу на моего друга, он же на меня не глядит. Голова его погружена в какую-то бумагу, чтобы только не говорить со мной о доме. Эту ситуацию я просто не выдерживаю. Я должен выйти из бункера на свежий воздух. Но попробуй выйди на воздух, который полон летящих и взрывающихся снарядов! И все же я спрашиваю Мойшеле:

«Я тебе нужен?»

«Нет».

Тут же я выскакиваю из одного бункера и тороплюсь в другой, который делю с Планом. Живем мы по системе теплой постели. Один выходит на пост, другой спит на его кровати. Приходит с поста – просыпается сменщик.

Уже добрался до входа, слышу голос Мойшеле:

«Рами, пригибайся!»

Конечно же, я пригибаюсь. Не сошел же я с ума подставлять голову под снаряды? Панорама во время артобстрела потрясает. Я не могу хоть краем глаза не взглянуть на это зрелище. Полыхающие потоки огня зигзагами рассекают высоты. Небо и солнце побледнели. Под куполом огня пылают, текут медленно-медленно воды канала. Гром орудий сотрясает небо и землю, но только не тягучие воды Суэцкого канала. И вообще вся эта исступленная свистопляска вокруг не нарушает пасторальный покой этой всемирно известной протоки.

Я бегу по окопу, связывающему бункера, вваливаюсь, тяжело дыша, в полную темноту. Ведь лишь неделю назад мы получили генератор, но он вместо электричества генерирует лишь проблемы. В бункере горят свечи, керосиновые лампы и мигают фонари. Присаживаюсь к столу играть с Планом и его компанией в шеш-беш. В этой игре нет мне равных. Ребята говорят:

«Этот Рами просто везунчик».

Я везунчик, я? Не знать бы такого везения. Но пусть говорят. Все равно ничего не слышно. Все время транзисторы орут арабские песни, рев которых смешивается со свистом снарядов. Песням египетской певицы Ум-Култум я могу неподражаемо подражать. Я ведь специалист по подражанию.

«Рами, изобрази кого-нибудь»

Я изображаю для них голоса птиц, тоскливые крики ястреба, плачу филином, заливаюсь долгими фиоритурами птички по имени зеленушка.

Все хохочут. Я говорю им:

«Братцы, настроение неплохое, а? Так ночью строим».

Что строим? По ночам строим форт. Бункеры в земле прямо как виллы в самом престижном районе Герцлии. Пустыня обретает формы. И еще какие! Форты подобны рыцарским замкам. Живешь в таком замке, сам становишься рыцарем. Крутишься между мешками песка как повелитель земли. Почему бы и нет? Когда строят – строят. Даже если строительный материал – жестянки, бидоны, мешки с песком, колючая проволока. Окопы, связывающие бункера, как борозды, которыми вскапываешь землю, идут зигзагами. Каждые несколько метров излом. Выходим в пустыню и сеем мины. Конечно, мины – не огурцы, но когда сеют – сеют. Насыпаем бруствер, выращивая темную гору, но то, что растет – растет. Мы строим форт, и я люблю строить…

Вообще настроение было неплохим, пока не явился к нам Руби, сержант-резервист. На гражданке он – студент юридического факультета университета. Встретил Мойшеле, и между ними пробежала искра. Все свободное время они ведут беседы на возвышенные темы. Меня они не замечают, и я чувствую ревность. Вмешиваюсь в их разговор. У Руби всегда есть какой-то конек, с которого он не слезает, некий освященный принцип, и на нем он скачет до упора. Главный конек его – жалоба, поданная им в суд на водителя автобуса кооператива «Дан», который провез его на одну остановку дальше необходимой, хотя Руби звонил в колокольчик, сигналя об остановке, где ему сходить. Вот Руби, разбирающийся в законах, и подал жалобу на водителя.

«Пойми, Мойшеле, следует воспитывать простаков в нашей стране».

«Воспитывать?» – опережаю Мойшеле вопросом.

«Видишь ли, Рами, учить вежливости необходимо. Ивритское слово «нимус» – вежливость – происходит от греческого слова «нумус», что означает «закон». Одна основа у вежливости и закона».

«Может быть, это у греков, но не у нас. Если они ухитрились протащить в наш язык слово, это еще не означает, что мы его приняли. Видишь ли, Руби, израильтяне не греки, а Тель-Авив тем более».

«Увидишь, что я выиграю суд».

«Да будет так».

Я чувствую на себе взгляд Мойшеле. Сидим в бункере, Мойшеле включил карманный фонарик и направил его на меня, словно бы следит за мной уже тремя глазами. Ладно, сказал я глупость. Ну и что? Надоел мне Мойшеле. А когда мне надоедает – надоедает по-крупному. Я подымаю на него голос:

«К чему все эти разговоры?!»

«Что ты всегда разговариваешь с Мойшеле на повышенных тонах?» – спрашивает меня Руби.

«На каких повышенных тонах, Руби? Мы же с ним из одного кибуца? – я прикусил губу, чуть не вырвалось: – «и девушка у нас одна на двоих».

«А я скажу тебе, почему ты так разговариваешь» – продолжает Руби.

«Почему?»

«Потому что настроение отвратительное».

Верно: все время, что он у нас тут, у меня отвратительное настроение.

Смылся бы отсюда. Я даже желаю ему выиграть суд, только бы его не видеть. И он смылся, но не таким путем, какого я ему желал. Около нашего форта – открытое пространство в четыреста метров до позиций египтян, предоставленное воронам, снайперам и минерам. Пришел черед Руби выйти с отрядом сопровождать тракторы, накатывающие песок на насыпи там, где в них образовались разрывы. Машина нарвалась на мину. Руби был тяжело ранен. Остальные кое-как выбрались.

Ночь. Весь день нас обстреливали тяжелой артиллерией. На этот раз даже воды канала просто вскипали. Волны накатывали на берег, залили форт. Ребята засыпали песком воду. Дорога к нашему форту в глубоких выбоинах и ямах. Машина для вывозки раненых не может до нас добраться. Одед, командир форта, до передачи командования Мойшеле, просто осип, крича в телефон полевой связи. В бункере стоят носилки с Руби, который – без сознания. Мойшеле – рядом с ним. Врач говорит:

«Его надо срочно везти вертолетом в больницу!»

Прислали вертолет. Четверо вышли из бункера с носилками, среди них и мы с Мойшеле. Ночью солончаки, на которые приземлился вертолет, светятся. Холодный ветер, а мы обливаемся потом от напряжения и волнения. Следим за машиной, пока она не растворилась в светящихся высотах неба Синая. И вдруг я ощутил страшную опустошенность. Знал: опустошенность это чувство смерти. Так ее ощущают. Кто-то был со мной, жил рядом, превратился в ничто. Даже куст, дерево, растение, пески, которые видели мои глаза, исчезли перед этим ничто. И в этой опустошенности только Мойшеле был для меня единственным реальным существом. И он говорит мне с какой-то особой тяжестью в голосе:

«Пошли!»

Голос его – как удар молотом. Теперь мы уже не друзья, которые делились всем, что накипело на сердце. Всю дорогу я тянулся за ним, не открыв рта.

Прошло несколько дней. Машинам с продовольствием, водой, газетами удалось наконец к нам прорваться. И во всех газетах траурные объявления о смерти Руби. Газета дрожала в руках Мойшеле. Внезапно он вынул сигарету изо рта и поджег газету – якобы зажечь поминальную свечу по Руби. Не отрывал глаз от пламени, пока газета не превратилась в пепел. Вышел из бункера, и не знаю, куда пошел укрыться от наших глаз.

Стемнело, а нас все еще обстреливают. Мы в бункере, как в тюрьме, и ребята просят:

«Рами, изобрази что-нибудь».

Я – ас в разных акробатических трюках. Могу заставить стул плясать одной ножкой на моем носу. Ребята пытаются читать газеты, но темень им мешает. Беру несколько газет, скручиваю, зажигаю факел и балансирую им на носу. Это мой коронный номер. Ребята уже с ним знакомы, и, тем не менее, хохочут.

Вдруг Мойшеле срывает факел с моего носа и затаптывает его:

«Невозможно всё поднимать на смех, Рами».

Вспомнил, что в газетах – некролог Руби. Я вовсе не хотел поднимать его на смех. Мне тоже было ужасно больно за Руби. Но в этой темени, когда над головой беспрерывно свистят снаряды, я, в общем-то, не связал одно с другим. Сказал Мойшеле:

«Сегодня ночью я хочу выйти в засаду».

«Выходи».

Бронетранспортер ползет между колючей проволокой и минами. Свежий ветер стреляет порывами. Только по лицам, ибо все тело покрыто одеждой. На голове – каска, на груди – бронежилет. Пустыня безмолвна. И мы – тоже. БТР ползет с погашенными огнями. Луна и звезды касаются нас дальними долгими языками света. Языки их шероховаты. Пески светятся. Каждый темный предмет колет глаза. Даже куст, возникший перед тобой, словно прыгает на тебя. Мы движемся по дороге под прикрытием насыпи. И эта дорога получила немало снарядов. Воронки возникают перед БТРом, как ловушки. Ноздри мои весьма чувствительны к опасности. Кричу:

«Ребята».

По нам открывают огонь. Все мгновенно меняется. Ничего особенного. Несколько царапин на щеках, плечах и других местах тела. Трое пленных – в бронетранспортере. Привозим их в форт, приказываем лечь в окопе связи. Один из них, такой долговязый «локш» не хочет ложиться. Стоит себе и с удовольствием оглядывает нашу «виллу». Говорю ему: «Лечь!» Делает вид, что не понимает и остается стоять. Приходит Мойшеле:

«Почему ты не заставляешь его лечь?»

«Он не хочет».

«Заставь силой».

«Да неважно это».

«Позже поговорим».

«Поговорим».

Напряжение между нами не спадает с того момента, как я зажег факел из газет. На следующее утро налетают МИГи, швыряя небольшие бомбы, которые мы называем «бананами». Норовят попасть в двери бункеров. Взрыв в коридоре не предвещает ничего хорошего. Есть раненые. Единственный способ избавиться от «бананов» – стоять на входе, с глазу на глаз с МИГом, и стрелять по нему. Мойшеле приказывает это делать Амиру и Захарии. Захария – совсем «зелененький» Женился примерно шесть недель назад. Завтра он получает первый свой отпуск. Вспоминаю вчерашний с ним разговор. Спрашиваю, что ты будешь делать во время отпуска. Отвечает, что планирует ребенка. И тогда нашло на меня. Когда на меня находит – так находит. Захотелось мне самому стрелять по МИГам.

Я к этому привычен и делаю со знанием дела, без малейшего страха. МИГи боятся снайперской стрельбы, и быстро уматывают. Стою у входа с автоматом, и тут возникает Мойшеле. Я нарушил его приказ. Вперяет в меня пронзительный взгляд и, ничего не сказав, уходит в бункер. Эта его серьезность выводит меня из себя.

В тот день идет особенно тяжелый артобстрел. Снаряд ложится за снарядом. Надо выйти на наблюдательный пункт. После такого обстрела существует опасность наступления египтян. Не большое удовольствие гулять под градом снарядов. Никакой зонтик, никакое прикрытие не поможет. Почвы здесь – сплошной лёсс и пески. Падает снаряд, взметает фонтан почвы, слабая видимость тревожит наблюдателей: вдруг проморгают атаку противника.

Я заместитель командира бункера, нахожусь в нем с Мойшеле. Серьезность его как бруствер между нами. Вообще невозможно с ним разговаривать. Я могу разговаривать с человеком, у которого улыбка на губах и шутливое выражение в глазах. Глаза Мойшеле хмуры, а уста замкнуты. Не может простить мне историю с факелом. Я должен покинуть этот бункер. Должен! Слышу, что необходимо выйти на наблюдательный пункт, бегу, не спрашивая. Мойшеле меня окликает по имени, но я делаю вид, что не слышу. Как разгоряченный жеребец, в ноздрях которого запах кобылы, бегу под дождем снарядов и занимаю место наблюдения.

Когда возвращаюсь в бункер, Мойшеле не смотрит на меня. По выражению его лица вижу, хочет что-то сказать мне, но мне-то с ним говорить не хочется. Нервы и так напряжены после пребывания на наблюдательном пункте под обстрелом. Не выдержал и опередил его:

«Я знаю. Не выполнил сегодня твои приказания. Так накажи, и оставь меня покое».

«Рами, ты совсем спятил».

«Верно».

«Бери завтра отпуск»

«Но завтра твоя очередь»

«Меняемся».

На рассвете отряд прокладывает дорогу от форта к центральному шоссе. В бронетранспортере я и Мойшеле. В мире безмолвие. Орудия спят, и над Суэцким каналом поют птицы. Еще немного – и вновь зачирикают орудия. Огромное красное солнце уже встало низко над горизонтом, и лучи его преломляются в цветных лужах болот. Бронетранспортер продолжает путь к военной базе, везет нашего командира Моше Домбровского на какое-то совещание. На шоссе нас ожидает джип. Несемся по шоссе, и друг – резкое торможение. Молодой бедуин приволок отрубленное дерево, преградив путь. Протягивает к нам руки. Мы часто раздаем буханки хлеба бедуинам в Синае. Вот и он просит. Соскакиваю с джипа. Я отлично знаю арабский. Ударяю автоматом «Узи» в плечо бедуина. Агрессия сейчас – не в моих руках, она – в моей душе. Кричу:

«Осел, еще раз преградишь шоссе, не бить тебя буду – убью».

Бедуин хихикнул и сказал:

«Ты араб, не еврей. Евреи жалостливы, а ты – нет».

Вернулся в джип, и Мойшеле мне говорит:

«На этот раз ты не выйдешь шататься по пустыне».

«Это мой отпуск или твой?»

«Твой, и ты проведешь его дома».

«Я домой не еду».

«Это приказ. Ты едешь домой».

«Я не подчиняюсь приказу».

Мойшеле неожиданно поднимает руку в воздух движением летящей птицы. Когда мы были юношами, этот знак между нами означал: «Сгинь с глаз». Тогда мы понимали друг друга по мановению пальца. Сижу в джипе и философствую сам с собой: «Сколько времени прошло с тех пор? Не так уж много лет. А вот же состарили нас. Уже и хохотать не можем вместе. Столько друзей ушло на тот свет за эти годы. Мойшеле жив и все же словно бы присоединился к длинной шеренге ушедших. Когда умирает дружба, ты человек конченый».

Прибыли на базу. Мойшеле взметнул руку и сказал:

«Передавай привет дому».

«Домой не еду».

«И привези мне пироги тети Амалии».

Я мчусь домой. Дорога петляет между дюнами. То взлетает, то проваливается, ограничивая видимость. Мойшеле устроил меня в джип к майору Тамиру, едущему в Эль-Ариш. Я – за рулем, и Тамир предупреждает меня:

«Не гони как сумасшедший, Рами».

Я – сумасшедший, ведь я по дороге домой. Добрались до малого моря Бардуил. Зима. Я гоню навстречу зиме, навстречу дождю, навстречу… Адас!

На горизонте уже видны зеленые финиковые пальмы, плантации Эль-Ариша. Зеленые деревья колют глаза, ослепляют посильнее белых песков. Я дурею от этих зеленых деревьев на горизонте. Просто пьянею. А если я пьянею – я пьян. И все безумие опьянения – в колесах джипа.

«Рами, сбавь скорость, говорю, Рами!»

Я сбавил скорость. Увидел ее. Неожиданно возникла перед моими глазами. Сидит на песке, скрестив ноги, свернувшись в черном халатике и прислонившись к такому же черному оторвавшемуся от самолета баку. Когда такой бак освобождается от горючего, самолет его сбрасывает. Форма бака походит на ракету, почерневшую во время полета. Бак врос в песок, острием кверху, подобно дереву. В тени его сидит молодая бедуинка, закутанная в черное. Только светится малая часть белого лица, длинный нос и два серых, больших глаза, воистину прекрасных. Словно удар кулака опускается на мое сознание внезапной мыслью: «Мойшеле послал меня к Адас – освободить нас обоих от непереносимой душевной тяжести, того стесненного состояния, которое не давало нам дышать последние месяцы. Мойшеле – настоящий мужчина. Друг!»

От этой внезапной мысли я торможу на полном ходу. Переворачиваемся. Около этой дочери пустыни. И я еще слышу крик Тамира:

«Рами, что с тобой?»

Майор вышел из аварии без единой царапины. Несколько ударов. К этому мы привычны. Я же очнулся в беэршевской больнице. Немного помятый. Но не страшно. Сказали, что и джипу не был нанесен значительный урон. У меня левые рука и нога в гипсе. В общем, легко отделался.

Адас приехала ко мне в больницу. Увидел ее раньше, чем она заметила меня. Белая шерстяная кофточка по фигуре и юбка, как бы завернутая наискось, как парус, наклоненный под ветром, мгновенно привлекли взгляды раненых солдат, провожающих ее проход между коек. Дождь бил в окна, о, как бы мне оказаться под его струями!

Адас была передо мной, и я так хотел ее. Не знал, куда деть себя со своим разбитым лицом. Она же прижалась губами к моим – рассеченным. Обняла за шею, а я ведь лежу навзничь, на горе подушек. Она прижалась ко мне, и такое было ощущение, что здоровье прижалось к болезни, но никакой связи не возникло. Я не мог это вынести, отодвинул ее здоровой рукой. Она была смущена. Схватила бутылку с соком, стоящую на столике, на минуту став сестрой милосердия:

«Хочешь пить?»

«Сок обжигает губы».

«А разговаривать тебе не больно?»

«Язык как раз в порядке»

Замолчали, как будто уже все сказали друг другу, что хотели сказать. Адас абсолютно не умеет лгать и притворяться. Видно было, что ей нелегко смотреть на меня такого. Взяла вечернюю газету, развернула, но, не прочитав ни единой строчки, сложила. Была печальна. Как пожалеть ее, когда все мое тело болит? Спас меня Амос, танкист, лежащий рядом, раненый осколком в ногу:

«Рами, это твоя девушка?»

«Она».

«Чего же ты не рассказывал о ней? Ведь я вижу, есть о чем рассказать»

«Из-за медсестры Арны. Не хотел, чтобы она знала об этой».

Мы смеялись. От смеха боль во мне усилилась. Адас же смеялась, запрокинув голову, и волосы падали на меня. Я схватил их и притянул малышку ко мне. Здоровой рукой обнял ее, она свернулась вся в моей руке, как проглоченная ею. Я же был поглощен запахом ее тела. Сказал ей, расчувствовавшись:

«Просто стыд, лежа в больнице, так не сдерживать свое сердце».

«Не просто стыд, а позор, Рами».

«Тебе не мешает, что мое лицо – вовсе не мое? Я ведь выгляжу, как побитый пес».

«Вот еще, Рами. Если ты выглядишь, как пес, так ты что – пес?»

Я погладил ее по спине. Спросила:

«Где тебя ранило?»

«По дороге домой. Видишь, какой я невезучий и лишенный вкуса парень?»

«Почему?»

«Во время войны меня ранило в дорожной аварии».

«Выздоровеешь».

«Не везет мне».

«Что тебе не везет?»

«Участвовать в войне до самого ее конца. Нога у меня солидно пострадала».

«С ногой будет все в порядке».

«Конечно. Но не так-то быстро. Пока она выздоровеет, война кончится, я не вернусь в форт и опять окажусь в проигрыше».

«Что же ты проиграешь?»

«Не смогу быть там со всеми. Это проигрыш немалый».

«Но и не такой большой. Главное, выздороветь».

«Что ты все время говоришь о здоровье? Не выбрали ли тебя в кибуцную комиссию по здравоохранению? Быть может, и ко мне приехала по должности, а не…»

«А не по должности твоего греха?» – и она с такой силой надавила телом на меня, что я счел нужным предостеречь ее:

«Ты еще ухудшишь мое здоровье».

Опять свернулась в моей правой руке. Закрыла ладонью напухший глаз и поцеловала здоровый. Сказала голосом, в котором было больше отчаяния, чем радости любви:

«Рами, возвращайся ко мне домой, слышишь, возвращайся ко мне домой».

Вернулся домой, но пришел день прощания. И снова пустыня скачет на мне верхом. Высота наша плывет как Ноев ковчег на белых волнах, стремясь к белеющему горизонту. Но только волны-то эти – песчаные. Слои песка раскаляются под солнцем, ослепляя глаза до такой степени, что они словно замыкаются в лице, и ничего не видят вдаль. Асфальтовое шоссе петляет по пустыне, спускается и поднимается, доходит до одинокой пальмы Она вздымается в небо, гордясь перед всем этим плоским пространством. Пальма – ориентир, указывающий путь к лагерю-поселению отряда боевой халуцианской молодежи.

Тут у меня жизнь более почетная и упорядоченная. Окружен забором. Ворота закрыты. Защищен от мин. Место уединенности или одиночества? Я здесь по желанию Адас. Малышка просит меня и Мойшеле отдалиться от нее, чтобы она смогла разобраться в своих чувствах. Да будет так. Снова я надел форму и украсил бородой значительную часть лица. Такой бороды у меня не было даже в тяжелые дни в бункере под обстрелом. Могу сказать, что если раньше я имел лицо, теперь имею бороду без лица. Ладно. Я чувствую себя неплохо среди этой шумной молодежи. Среди них я старый ветеран-бородач, командир отряда молодежи, расположенного лагерем у пальмы. Что несет мне будущее? Не знаю. Как-нибудь образуется.

Глава одиннадцатая

Соломон

Жара усиливается. Пришли весенние хамсины. На наших грядках цветут белые хризантемы, которые еще посадила Амалия, и я собираю из них букет – нести на ее могилу. В эти ранние утренние часы я здесь один. Кладбище у подножья горы утопает в разноцветьи. Могилы в цветах, гора зелена. Деревья поднялись высоко. Много лет назад, когда мы только пришли сюда, здесь были одни камни, колючки и потрескавшаяся от пекла земля. Сейчас ветвятся кронами кипарисы и сосны, и лучи солнца, пробиваясь через них, посверкивают сиянием на могильных камнях. Птицы чирикают в гуще сосны, колышущей тени на могиле Амалии. Каждый день я прихожу сюда, чтобы очистить могилу от сорняков и положить свежие цветы на этот черный холмик. Имя Амалии еще написано на простой фанерной дощечке. Гляжу на ее имя и думаю: «Нельзя говорить, что это было. То, что было, есть и вечно будет».

Не было у меня сил вернуться в пустой дом. Гулял по цитрусовому саду. Земля была влажной от орошения. Грейпфруты и апельсины валялись и гнили. Мухи и черви ползли по ним. Затем пошел на виноградную плантацию. Я ведь был среди тех, кто сажал этот виноград. И многие годы, во время сбора урожая, я оставлял все свои общественные дела и шел работать на виноградники. Тогда и кровь во мне играла, как вино в сезон своего созревания. С утра до ночи трудился я под обжигающим солнцем, и руки мои были липкими от сладко истекающей массы. Грейпфруты и апельсины уже перезревают. Стою я среди зеленых виноградников и молюсь:

«Боже мой, хотя бы еще раз одари меня, дай мне горстку удовольствия от жизни, хотя бы в одну ладонь. Уж очень печальны дни мои. Дай мне хотя бы еще раз ощутить прелесть тех давних дней, когда тело, полное усталости и напряжения, обретает свежесть в душевой, а ночи опьяняют, как молодое играющее вино».

И Бог услышал мои молитвы. Целый день за старческие свои деньги я вкушал молодое вино.

Пришел вечер. Вечера облегчают мою печаль. Ветер успокаивает и ласкает. На столе моем растет горка исписанных листов. Сегодня к ним прибавился рассказ Рами. Не читал его. Как и не читал записи Адас и Мойшеле. Вначале завершу собственный рассказ. Но именно сегодня в моем рассказе судьба моя начинает переплетаться с судьбами молодых и дорогих мне существ. Ибо речь о друге моем Элимелехе, отце Мойшеле, и брате моем Иосефе, отце Адас.

Элимелех, мой брат и я – родственники. Один дед был у нас – Гедалия Моше Моргентау. У деда был небольшая мастерская по производству сумок. И так как профессия эта переходила от отца к сыну в течение поколений, нас и назвали Моргентау по-немецки, Бойтлмахер на идиш, то есть делающими сумки. Деду счастье так и не улыбнулось. Четыре жены его умерли и оставили ему целое племя детей. Мой отец и мать Элимелеха не были от одной матери. Дед Моше, за которым следило множество детей, был бедным, почти нищим. На одежду и еду обширной семье с трудом добывал деньги. Но всегда у него в кармане была копейка на книги. Собрал он огромную библиотеку, так, что все стены квартиры ломились под полками с книгами. Он их мастерил сам из простых досок. Дерева было навалом. Местечко находилось на границе России и Польши, окруженное бесконечными лесами. Все дома были из дерева.

Состарился дед, а был он евреем сильным, веселым и прямодушным и отличался завидным здоровьем. Все дети его уже покинули дом. Отец мой получил в наследство мастерскую и продолжал делать сумки. Мать Элимелеха вышла замуж за книжного переплетчика. В один из дней случился пожар в доме деда, и все книги сгорели. С того дня он пал духом, ушли из него все силы, как у Самсона-богатыря, которому состригли волосы. Перестал он смеяться, погасла душа его. Брал меня гулять по улочкам местечка. Тогда и перешел жить в наш дом. Спина его согнулась, глаза глядели куда-то вдаль, он спотыкался о камни мостовой. Я водил его, как водят слепого. Я старался не доводить его до места сожженного его дома, но мне это не удавалось. Стоял дед напротив дома своего, глядел на почерневшие от сажи стены и безмолвствовал. Нет более печального зрелища, чем дом, сожженный пожаром. До последнего своего дня дед не мог проститься с развалинами своего дома.

Иногда деда и меня сопровождал Элимелех, мой одногодок и друг. Он был сиротой, рано потерявшим мать. Когда она, сестра моего отца, умерла, он перешел на некоторое время жить к нам. Дом наш был необычным благодаря моей матери. Это были дни после революции 1905 года в России.

Время от времени слышались выстрелы в лесу. В доме тогда гасили свет, и мы сидели в темноте. На улицах слышались свистки полицейских и конский топот. Иногда к нам являлся человек, усатый, в широкополой шляпе и черном галстуке.

«Социалист», – шептала мама. Она тоже была социалисткой и обучала нас с Элимелехом социалистическим песням. Иногда, когда к нам приходили гости, нас, детишек, просили негромко их петь. Я обычно отказывался, а Элимелех пел. Иногда путал слова, ибо не понимал их. Но голосок у него был красив, и гости получали от его пения удовольствие, а над путаницей слов смеялись. Элимелех очень переживал из-за этого, стыдился. Мы убегали на лестницу, и там с девочками играли в доктора и больного. Я был доктор, проверяющий тела девочек в любом месте, а Элимелех стоял сбоку и опять сгорал от стыда.

Мама моя была молодой, а отец намного старше ее. Она много времени проводила у зеркала, пудря лицо. Мы с Элимелехом любили подсматривать, как мама принаряжается. Когда она уходила, мы брали ее коробочку пудры и пудрили друг другу лица.

Между отцом и матерью всегда возникали ссоры. Чего они ругались, мы понять не могли. Как-то отец спрятал мамину книгу. Она кричала и плакала, как маленькая девочка. Отец был странным евреем с маленькими глазками и большими очками. Был молчальником. Отношения его с матерью все более портились из года в год… Я был единственным ребенком, а Элимелех – моим братом. Дела в доме осложнились. Время от времени у нас производили обыски. Солдаты переворачивали весь дом. Мы с Элимелехом прятались под кроватью, держа друг друга за руки. Было по-настоящему страшно. Однажды пришли полицейские и забрали маму. Отец сказал, что мама – в Сибири. Он очень о ней заботился. Мать была небольшого роста, хрупкая и тонкая в талии. Через некоторое время после того, как ее взяли, отец Элимелеха женился и приехал забрать сына. Остался я один в доме и очень страдал. Был печальным ребенком. Я очень любил мать. Вернулась она в 1912 году совершенно другим человеком. Лицо ее постарело, седина пробивалась в волосах. В 1913 году родился мой брат Иосеф.

С Элимелехом мы с детства были сердечными друзьями. Ребенком он был необычным, сын книжного переплетчика, который кроме книг ничего за душой не имел: ни имущества, ни образования, ни даже вида. Но был благословен множеством детей. Вторая его жена была необычайно плодовитой. Нам было по три года, когда мы учили ивритские буквы. Дед Моше приводил нас в «хедер». Элимелех был застенчив, а мать покупала ему штаны не по размеру, и он в них тонул, вызывая вечный смех у детей.

Я был сильным и весьма агрессивным. Не давал никому прикасаться к моим близким и друзьям. С детства Элимелех был не по годам крупным по росту и формам. Но было у него одно преимущество: благодаря отцу, книжному переплетчику, он рос в окружении книг. В доме моего отца Элимелех делил постель с моим братом. Но никогда в эту постель не ложился. Каждую ночь он составлял в кухне из стульев постель, ложился, зажигал свечу и погружался в чтение. Сызмальства читал книги, которые приносили отцу на переплет, и страницы их были разрознены. Это чтение, по сути, было воровским, ибо отец запрещал ему семьдесят семь раз прикасаться к разрозненным страницам книг. Элимелех терпеливо дожидался, пока все уснут, и принимался за чтение. Иногда я присоединялся к нему, и мы читали вместе. Мама моя была в Сибири. Я был один в доме, с отцом и дедом. Отец был человеком хмурым, не очень вмешивался в мои дела. Когда по вечерам я приходил к Элимелеху, оставался спать на плите. Мачеха Элимелеха была женщиной доброй и всегда ласково ко мне относилась.

Элимелех иногда читал мне из каких-то страниц. Тень пламени свечи колебалась на этих страницах, словно души образов, к которым прикипали наши души. Счастье наше было, что отец Элимелеха Зелик работал медленно, и книги многие недели лежали разрозненными. Они и дали нам, по сути, образование во всех областях.

Тяжкая зима пришла в местечко, когда нам было по четырнадцать лет. Это был 1917 – год войны. Мама вернулась домой больной и душевно опустошенной, уже не пудрила лицо и стала такой же молчаливой, как отец. Я проводил почти все ночи на кухне у Элимелеха. Однажды студеной ночью улицы и дома покрыл снег. Элимелех лежал на своих стульях и читал мне роман «Любовь к Сиону» Авраама Many. Я лежал на плите, которая еще сохраняла тепло. За стенами шуршал ветер. Вдруг слышим слабый стук в дверь. Элимелех бежит открывать дверь, врывается струя снега и ветра, и вместе с ними – «посланец из Цфата», худой, с большим чубом и бородой, острым взглядом, изможденным лицом с одубевшей кожей. Серое существо, трясущееся от холода, словно бы сошел со страниц старой книги, полной тайн. Ничего нам не объясняет, а мы и не спрашиваем. Сел рядом со мной на плиту, поджал под себя ноги и мгновенно уснул. Читая, мы иногда бросали взгляды на странного этого гостя, а потом и сами заснули.

Мачеха Элимелеха была темпераментной и сердечной женщиной. Она приняла посланца из Цфата, который застрял в этих краях из-за войны, в дом, потеснила детей и поставила для него кровать рядом со стульями Элимелеха. Посланец околачивался у домов евреев, собирая пожертвования для земли Израиля. Мы с Элимелехом его сопровождали. Шатаясь по местечку, подходили к реке, текущей через местечко. Огромные льдины ползли в водах, а мы стояли на мосту, лепили снежки и старались в эти льдины попасть. Льдины сталкивались друг с другом, стоял большой шум и грохот, и сквозь него доносился слабый голос каббалиста из Цфата. И голос его одолевал этот грохот. Он рассказывал нам о земле Израиля, о городе Цфате и жизни каббалистов в этом городе в Галилее. И воображение наше оборачивали глыбы льдин в корабли, плывущие в эту далекую, как недостижимая мечта, страну. Кончилась война, уехал каббалист, но рассказы его о мире таинств остались с нами. Я тогда вступил в движение сионистской молодежи. Я был счастлив и старался привлечь туда Элимелеха, но он ни за что не хотел. Элимелеху снился каббалист из Цфата. Сердце его сгорало от любопытства к миру мистических тайн…

Тем временем в России произошла революция. Пограничное наше местечко осталось в пределах Польши. Эхо и страх революции докатился и до нас. Наши молодые сердца влекло к революции, Элимелех же не мог превозмочь влечения сердца к миру Каббалы, сбежал из дома в пятнадцать лет и так, шатаясь и кочуя по дорогам, достиг Вены. До земли Израиля добраться не смог. Иногда от него приходила коротенькая открытка. Никто не знал, как он живет и что делает. Все те годы я тосковал по другу моему Элимелеху.

В 1923 году минуло мне двадцать. Отец хотел меня сделать наследником семейной профессии. Я же не хотел превратиться в Соломона «бойтлмахера» и тоже сбежал из дома. Добрался до Вены – искать Элимелеха. Адреса его не знал. В синагоге кто-то сказал мне, что видел его работающим подмастерьем у маляра в предместье художников. Сказавший мне сам был художником. Нашел я маляра, но Элимелех у него уже не работал. У маляра были большие связи с художниками, которые покупали у него краски. Элимелех стал вертеться между ними, умоляя дать ему в руки кисть. Нашлась художница по имени Гретте, коротко остриженная, добродушная, которая взяла к себе дом паренька учить живописи и развивать его воображение. Маляр дал мне ее адрес. Пришел я к ней, но птичка покинула и это гнездо. Элимелех перешел к скульптору по имени Курт. Пришел к Курту. Квадратный двор его был заполнен глыбами камня, мрамора, стволами деревьев. Скульптурная мастерская была огромной, и служила невысокому ростом, пузатому Курту не только местом творчества, но и местом проживания и спальней. Скульптор был в стельку пьян. На вопрос, где Элимелех, обрушился на меня с руганью:

«Этот грязный еврей удрал от меня, работает у Пипке».

«Кто этот Пипке?» – спросил я в соседней лавчонке и у старого сапожника, который объяснил, что Пипке – специалист по починке музыкальных инструментов. Мастерская его на углу, почти рядом со скульптором-пьяницей. Побежал туда. Нашел в подвале старого человека, абсолютно седого, с глубокими морщинами и злыми глазами. В соседней комнате сидел Элимелех и чинил инструмент. Мы глядели друг на друга, как будто сошли в этот подвал из мира привидений. Сказал я ему:

«Пошли!»

«Куда?»

«В коммуну».

Коммуной в Вене, по сути, была квартира, предназначенная для молодых евреев, халуцев, которые скитались по европейским городам на пути в землю Израиля. Я был членом коммуны, но Элимелех не хотел туда идти. Он предпочитал оставаться у старого стервятника, который обманывал всех и вся, платил Элимелеху копейки на пропитание. Но он давал Элимелеху возможность играть на всех инструментах, пока их не возвратят владельцам, и потому Элимелех не хотел покидать этот грязный подвал. У старика он учился игре на скрипке. Звуки очаровывали его душу. Годами жил в этом квартале венских художников, гоняясь за чудом прекрасных соразмерностей, сам же был безразмерен. Тело его было непропорционально большим, ноги огромны, руки слишком длинны, одежда поношенная, обувь рваная. Это был не Элимелех, а его тень, опавшая и увядшая кожей. И тут меня осенило:

«Ты уже оставил мечту добраться до каббалиста из Цфата?»

«Как же я могу до него добраться?»

«Со мной. Мы же на пути в землю Израиля»…

Так мы вместе и прибыли в эту сухую долину строить здесь кибуц. Остались добрыми друзьями. Были молоды, а кибуц – как только вылупившийся цыпленок в курятнике. Со временем Элимелех стал выглядеть как шахтер, только вышедший из угольной шахты. Кудри черные, глаза черные, кожа смуглая, зубы и пальцы пожелтевшие от курения. Отсутствие соразмерности в его теле делало его особенно застенчивым и замкнутым. Дополнительная душа, блуждавшая в его огромном теле, не давала ему покоя, не отпускала его даже на час. У него был острый ум, талант ко всему и обширные знания. Он сочинял стихи, играл на скрипке, вырезал из дерева фигурки людей и животных. И насколько он был высок и огромен, фигурки были маленькими и изящными, звуки и стихи – легкими.

Странные были у него привычки. Изобретательность его не знала предела. В то время члены кибуца жили по три-четыре в палатках и бараках. Элимелех же уединился в шалаше, который построил между ветвями эвкалипта. Всегда он искал одиночество, а в кибуце дело это почти невозможное. В его шалаш поднимались по прогибающейся под ногами лесенке, отзывающейся стоном на каждый шаг. Подъем к Элимелеху всегда сопровождался скрипом и стонами.

Из каких-то найденных им деталей он соорудил себе примус, и тот все время шумел у него в шалаше. В те дни у нас не было ни чая, ни кофе, и он создал свой напиток: кипятил воду с засушенными полевыми растениями. Шалаш с трудом вмещал его огромное тело. Шалаш холостяка. Всю мебель составляли ящики фирмы «Тнува». Кровать всегда была завалена какими-то обломками механизмов, деталями, также разбросанными по всему шалашу. Обычно он сидел за ящиком-столом. Слева – скрипка, справа – чернильница. За спиной – ящик с инструментами и посудой. На ящике – вырезанные им фигурки. Любая взятая им вещь исчезала в его широкой ладони. Когда он пожимал руку, здороваясь, человек с трудом подавлял в себе вскрик боли, стараясь высвободить руку.

Большую часть времени он работал ночным сторожем на полях, в саду, на оливковой плантации. В одной руке – палка, в другой – скрипка. Ружье вообще не брал в руки. Арабы, приходящие ночью воровать, видели этого огромного еврея, стоящего под небом и играющего на скрипке, и в панике убегали. Велик был в них страх перед этим сумасшедшим.

Я уже тогда занимался общественной деятельностью, ездил по всей стране по делам кибуца. Возвращаясь, я не шел в свой шатер, где проживал вместе с Шлойме Гринблатом, Фрицем Зелигманом, единственным в кибуце «йеке» (так прозывали выходцев из Германии, которые труднее всех осваивали иврит) и Амалией. Несмотря на усталость, тут же поднимался в шалаш Элимелеха. Стаи птицы взмывали с ветвей эвкалипта. У входа лежал черный кот, питомец хозяина, прозванный по имени одного из арабов – друзей Элимелеха – Абу-Али. Кот был настолько сыт и изнежен, что даже не зарился на птиц или мышей. Как обычно, шумел примус, а Элимелех столь же обычно сидел у стола. Угощал меня своим странным напитком, который, тем не менее, я предпочитал тому напитку, которым нас поили в кибуцной столовой, называя это чаем.

Мы сидели у входа в шалаш, между ветвей эвкалипта. Перед нами, распростершись, лежала долина. Обширная плантация масличных деревьев, существовавшая здесь еще до возникновения кибуца, отливала серебром своей мелкой листвы в послеполуденном солнце. Ветер, летящий с горы, ерошил ее кроны, и листья эти чудились осколками серебра, и все пространство вокруг посверкивало сплошным серебром.

Попивали мы горьковатый напиток Элимелеха, и он говорил:

«Соломон, эта плантация играет, как скрипка, на струнах воздуха. Если бы мне удалось хотя бы раз извлечь из скрипки такие же чистейшие серебряные звуки, тогда, быть может, душа моя бы успокоилась».

Долинные тени вытягивались к горе, поднимаясь к ее вершине, и нега отходящего дня последним сиянием стыла на холодной высоте горы, взирающей на нас. Вокруг нас еще стояли шум и суета. Воробьи скандалили до драки за место ночлега. Славка не переставала трещать, предупреждая сородичей: в траве затаилась змея.

Разноголосица детей, смех отцов и матерей во дворах как бы держали нас на своей взвеси. Элимелех гладил бархатистую шкуру кота Абу-Али и вздыхал:

«Сегодня ночью я сторожу ту часть сада, где маслины уже созрели».

Раз такое дело, ночью повадятся арабы. Все еще не привыкли, что это наша плантация. Тут необходим Элимелех, лучший из охранников. Я говорю:

«Что же ты вздыхаешь? Охранять плантацию труднее, чем охранять поля?»

«Труднее».

«Почему?» «Ночью приходят не только воры. И любовные парочки».

«Ну и что?»

«Мне тоже хочется любить, да некого».

Наступает вечер. Через час – ужин. Ударят в рельс, приглашая всех в столовую. В палатках и бараках мерцают коптилки и керосиновые лампы. А я еще не помылся и не сменил одежду с дороги. Бегу в мой шатер. В этот час там всегда только один Шлойме Гринблат. Фриц в это время убегает в дом культуры поиграть на пианино. Амалия делится новостями или просто судачит с женщинами во дворе. Любитель потрепаться Шлойме в эти часы уединяется. Готовится к товарищеской беседе, для чего при свете коптилки штудирует сочинения отцов социализма, собирая по крупице в свою копилку перлы из марксистских книг. Уже до начала ужина брюхо его набито цитатами из Маркса-Энгельса-Ленина. Садится на постоянное свое место с постоянными сотрапезниками, бросает несколько слов по поводу подаваемых блюд и тут же переходит к научной беседе. Каждое второе предложение начинается цитатой. В кибуце он слывет большим знатоком марксизма, цитируя таким тоном, как будто это он сам сочинил эти тексты. Между Шлойме и Элимелехом отношения весьма напряжены. Во-первых, потому, что Элимелех не любит цитат, во-вторых, потому, что он однажды сказал о Шлойме:

«Он, конечно, мудрец, но весьма небольшой».

Дошло это до ушей Шлойме. И он, конечно, по своему характеру сплетника в долгу не остался. Пошли байки об Элимелехе, о странных его привычках, эгоистическом его характере, реакционных взглядах. И тут произошел случай с лектором, которого Шлойме, ответственный за культурную работу в кибуце, пригласил осветить политический момент в Израиле. В те дни в кибуце усилилось воровство овец. Крали также и белье и одежду, вывешенные на просушку. Решили устроить засаду на воров и поручили это сделать Элимелеху. Спрятался он за штабелем дров, приготовленных для кипячения воды. Стирка-то была общей. Туалеты тоже были общими и находились недалеко от прачечной. Лектор, которому отвели комнату для отдыха перед выступлением, решил пойти по нужде. Возвращаясь, он запутался в белье, висящем на веревках. Увидел Элимелех чей-то незнакомый силуэт, подскочил к человеку, набросил ему на голову простыню и приволок извивающееся существо в столовую. А там уже ждали лектора, и особенно нервничал Шлойме, ибо с большой серьезностью относился к своим обязанностям ведущего вечера. Тут врывается Элимелех с криком:

«Поймал вора!»

Сбрасывает простыню, и публике предстает взлохмаченный лектор с диким взглядом. Хохот был общим. Смеялся и лектор. Прочел длинную и основательную лекцию о политическом положении Израиля, и ведущий Шлойме своими репликами и выступлением показал неплохое знание материала, и мог быть доволен проведенным мероприятием.

Не тут-то было. Шлойме не давала покоя история с вором. К ней он присовокуплял мнение, что Элимелеха политика не интересует, как и все, что творится в мире, и вообще, он лентяй и паразит. Это Шлойме пытался внушить всему кибуцу, и мне в том числе. Я же уклонялся от ответов.

Еще эта история была у всех на устах, как в кибуце появился мой младший брат Иосеф, удравший из отцовского дома. Мама умерла, а отец хотел сделать Иосефа наследником дела по шитью сумок. Малому было семнадцать, а столетие приближалось к тридцатому году. Брат учился в гимназии, был отличником. Это был тощий, коротко остриженный светловолосый юноша, острый взгляд которого выдавал в нем пытливый ум. Начал он странствовать по городам Европы. О земле Израиле не думал. Зарабатывал на жизнь любой подвернувшейся работой – был грузчиком, подметал улицы и дворы. В каждой столице жадно ловил любую крупицу знаний, любой проблеск мысли. В короткий срок побывал в Париже, Лондоне, добрался до Берлина, наслышавшись уймы идей и теорий. И хотя с каждым днем все более худел, так, что брюки на нем болтались, но это его не очень-то беспокоило. В прохудившейся обуви и рваных носках он гнался за любой теорией или учением, а они в те годы плодились на глазах. За ними можно было гоняться днем за днем, а число их не уменьшалось. Все кругом боролись – за права ребенка, за идеи феминизма. Молодежные движения росли как на дрожжах. На всех перекрестках шли проповеди нового искусства, свободной любви, нудизма. «Нагая» культура «качала права».

В Берлине брат устроился билетером в лекционный зал, где, раскрыв рот, слушал лекции о новом театре, абстрактной живописи, свободе слова, величии силы, о разных общественных теориях. Однажды услышал от лектора, выступавшего перед молодыми евреями: «Община, а не общество соединяет людей, и не на основе взаимопомощи и логики сформулированных законов, а только на основе эмоций, интимных связей, взаимопонимания и постоянного соприсутствия. Лидеры не выбираются общим голосованием, а просто всплывают из общины, став на голову выше остальных». Брат весьма возбудился от этих слов, и в этот момент к нему пришло письмо от меня. Писал я ему в Польшу, оно догоняло его по всей Европе и настигло в Берлине. Отец умолял меня вернуть брата домой, но я не поддержал его желание. Я вовсе не хотел, чтобы брат мой занимался шитьем сумок. Написал брату длинное письмо о принципах жизни в кибуце. Прочитал его брат и тут же стал искать путь к земле Израиля, к новой общине, называемой кибуцем. Добрался до Сирии и тайно пересек границу.

Мне повезло. Фриц Зелигман перешел в семейный барак с Хай-кой Фельдман. Койка его в нашем шатре была передана моему брату, так что головой он соприкасался с Шлойме Гринблатом, а ногами – с Амалией. Оба они по-доброму отнеслись к новому жильцу. О заботах Амалии и говорить нечего, она помогла моему братцу-оборванцу одеждой и обувью. Но то, что связывало его с Шлойме обнаружилось позже. Первые месяцы брат, в основном, проводил со мной и Элимелехом.

Встреча их была очень трогательной. Ведь там, в семье, Элимелех считался пропавшим сыном. Со своей семьей в Польше он потерял всякие связи, и вообще забывал людей, близких и знакомых, которые исчезали из поля его зрения. Потому с жадностью расспрашивал о своей семье. Особо радостных вестей не было. Дед Моше умер в глубокой старости. Отец наш поругался с отцом Элимелеха из-за жалкого наследства деда – развалины его сгоревшего дома. Переплетчика одолевали дочки, требуя приданого, и он доказывал, что сыном деда является он, а наш отец лишь зятем. Отец же говорил, что все годы держал деда у себя, и ему полагается часть наследства. Отец наш просто сошел с ума из-за этого несчастного участка земли с развалиной, обвинял во всех своих несчастьях маму, которая своим мировоззрением разрушила ему жизнь, и брата, отца Элимелеха. Иосеф был в этом споре на стороне переплетчика с множеством дочерей, а не на стороне отца, дом которого был пуст.

В свободные часы приходили к Элимелеху, сидели у входа в его шалаш, попивали его напиток, и брат мой начинал рассказывать под шум примуса о заброшенном местечке в Польше. Много претензий у него было к отцу, который, по мнению брата, вел себя с ним жестоко:

«Послал меня отец в еврейскую школу, в хедер. Всегда я шел туда сам, ведь был совсем мал. Однажды, в дождливое утро, вышел из дому в новых галошах, которые купил мне отец. На улице ко мне присоединился парень в плаще и предложил донести меня на руках до школы. Не успел ответить, я он уже меня подхватил, донес до дверей школы, стащил с меня галоши и исчез. И я стою на ступеньках в одних носках. Принес меня домой на руках учитель. И батя меня хорошенько отлупил, чтобы впредь неповадно мне было доверяться чужому человеку».

«Учитель – Гершл-Барух?» – спросил я.

«Он».

«Он и нас учил с Элимелехом. Я был плохим учеником. Обычно на уроках лежал навзничь на последней скамье. Он меня высмеивал за это. Он дал мне имя Соломон. Имя ведь мое Шлойме, и все меня звали Шлоймалэ, пока не пришел Гершл-Барух и однажды закричал: «Ты – гой! Ты не достоин имени царя Шломо. Буду тебя называть по-немецки – Соломон». С тех пор я – Соломон».

«Ну и что? Соломон – вовсе неплохо. Гершл-Барух был человеком злым. Я бы сказал, злыдень среди злых», – вмешался в разговор Элимелех.

«Когда мне было десять лет, дед решил взять мне частного учителя по Талмуду. Отец привел Гершла. Стал он меня нахваливать матери и отцу. Рассказывал обо мне небылицы. Я был как в столбняке: Гершл-меламед – лгун!»

«А как он меня избивал, – сказал Элимелех. – Привел меня в четырехлетнем возрасте дед Моше в хедер к Гершлу. Я был очень чувствителен к одежде, и если она мне не нравилась, рыдал часами. Гершл носил шубу с белыми пуговицами и снимал ее, входя в класс. Это несоответствие пуговиц цвету шубы выводила меня из себя. И я решил действовать. Принес из дому ножницы, и когда мы остались одни в классе…»

«Я это помню, Элимелех. Ты отрезал все эти пуговицы. И шуба упала на пол».

«Получил я тогда, как следует. Я должен был лечь на стол, спустить штаны, и Гершл бил меня плетью. Мне было ужасно стыдно, ненависть к Гершлу просто сжигала меня. Даже слезу не проронил, но сочинил первый рассказ. В праздник поднимаюсь к чтению Торы. Отец мой коэн, и я молимся, чтобы мертвые отомстили Гершлу, пришли бы к нему ночью и пытали его».

Щеки Элимелеха краснеют, словно в нем опять просыпается ненависть к Гершлу. Он отрывает от ветви охапку листьев и со злостью швыряет их вниз. Поразила меня сила ненависти спустя столько лет. Позже обнаружилось, что и сила любви в нем не менее сильна. Все чувства в его безмерном теле были также безмерны.

Мы сидим у входа в шалаш, ощущая близость наших сердец. Мы ведь и вправду как одна семья. Вот и собрались, с приходом Иосефа, пропавшие блудные сыновья.

Тут и обнаружились признаки влияния Шлойме Гринблата на брата моего Иосефа…

Будильник Амалии показывает полночь. Глаза закрываются. Необходимо поспать пару часов, чтобы продолжить рассказ. Все дни траура по Амалии принадлежат мне. Я, один, сам с собой.

Глава двенадцатая

Соломон

Я весьма огорчен, что героем рассказа моего является Шлойме Гринблат, словно бы именно он и есть герой нашего времени. Я вообще не любитель цитат, и все же вспомню одно распространенное выражение: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу – кто ты». Я слегка его видоизменяю: «Скажи мне, кто твой враг, и я скажу – кто ты». Вероятно, такова судьба мечтателей, которые не видят бездны, по краю которой ступают. Идут они по узкой дощечке над пропастью, но не ощущают этого, и потому переходят благополучно. Но всегда находится такой тип, как Шлойме Гринблат, чья духовная ограниченность и душевная черствость заставляют его столкнуть такого, как Элимелех, в пропасть. Конечно же, люди честные и прямодушные, перешедшие бездну, вспоминают все, что было в пути. И когда им приходится бороться с таким типом, как Шлойме, преисполняются они болью и тяжким разочарованием.

Путь моему другу Элимелеху всегда освещал особый свет. Что же было в нем, что не позволяло ему отодвинуть с пути своего Шлойме и ему подобных? Ведь хорошо знал свое законное право бороться за свои принципы, за свою личность. Но не пользовался этим правом. Знал, наверное, что эти типы не перейдут границ дозволенного. Но жизнь в кибуце не знает, что дозволено, а что нет. Она прорастает, раздается в разные стороны, не ведая границ. Мой образ жизни и образ жизни Элимелеха все время выходили за установленные рамки и тогда самыми жестокими нападающими были Шлойме и его друзья.

Когда мой брат попал под влияние Шлойме, у него начался период цитат. Цитата отсюда и цитата оттуда, и в каждом предложении торчат слова «диалектика» и «исторический материализм». Я пытался пресечь этот поток, укоряя его:

«Прекрати уже бесконечно цитировать Шлойме Гринблата».

«Это не Шлойме. Это – Маркс».

Не прошло много времени, и он, подобно Шлойме, начал бить себя в грудь, доказывая кому-то что-то. Тут мне на помощь пришла Амалия, сказав ему, как она умела сказать:

«Перестань бить себя в грудь. От этого битья станет она у тебя впалой, как у Шлойме, не дай Бог».

Но брат мой не слушал ни меня, ни Амалию. Он уже совсем акклиматизировался в кибуце, и помог ему в этом его новый друг Шлойме Гринблат. Тот ходил по кибуцу и нахваливал моего брата: «У Иосефа золотые руки».

Кибуцу особенно нужны руки, да еще золотые. Брат мой знал сапожное дело и был хорошим резником птицы. Сапожное дело изучил, скитаясь по Европе, а резником стал в кибуце. Вернее сказать, что брат мой в первую очередь был резником, а затем сапожником. Сумка его всегда была полна печенками, обрезками говядины, которые он брал в оплату за работу. Девушки на кухне жаловались, что не хватает печени. Ночью, когда Элимелех выходил на дежурство, брат мой вместе со Шлойме и его компанией являлись в его шалаш.

В те дни Шлойме заказывал деликатесы у своих родителей в Польше. Кстати, Шлойме тоже из нашего местечка, отец его торговал рухлядью и лучше всех трубил в шофар по праздникам. Это и перешло в наследство к сыну. Только сын собирал обрывки слов и цитат. У отца трубить в шофар было выполнением заповеди, у сына это называлось мировоззрением.

Большое влияние оказали на Шлойме события в России. Он уже в местечке обрел свои принципы. Подрабатывал у столяра, на шее которого была орава детей и вечно плачущая жена, а он с трудом зарабатывал на селедку для семьи. Всю неделю они ели эту рыбу с картошкой. Но Шлойме был уверен, что столяр его эксплуатирует, и считал своим долгом вести классовую борьбу, собираясь объявить забастовку несчастному столяру.

Шлойме всегда был великим революционером. Надо признаться, был он хорошим сыном, в отличие от всех нас, не терял связи с родителями. Отец его посылал ему в кибуц баночки с гусиным жиром. И этим жиром Шлойме заработал себе авторитет у гурманов. А таких у нас в кибуце было немало, ведь жили мы почти впроголодь. Ели чечевицу и фасоль, и опять чечевицу и фасоль да лук, на трижды прожаренном постном масле. О гусином жире, знакомом нам по отцовскому дому, могли лишь мечтать. Шлойме приносил гусиный жир в шалаш Элимелеха, брат мой Иосеф – обрезки мяса, зажигал примус. Был он поваром отменным, а в шалаше Элимелеха чувствовал себя как дома. И я, его брат, настраивал Элимелеха против него:

«Не позволяй ему хозяйничать здесь. Это шалаш твой и примус твой».

«Ну, как я ему не позволю. Он же член семьи. Побесится малый, да и успокоится».

«Шлойме не даст ему успокоиться».

«Соломон, у нас с тобой нет никаких возможностей в кибуце бороться с Шлойме, ибо таков он, кибуц. Жаль мне только парня».

Сидел Элимелех, поглядывал с омерзением на примус. Такого выражения на его лице я раньше никогда не видел. И вновь подумал о том, что душу моего друга разрывают сильнейшие страсти. Почему он всегда отступает, когда с ним воюют? Даже если речь о шалаше и примусе. Не раз говорил ему: «Борись за свое. Борющийся побеждает. Быть может, победа твоя не будет полной, но даже от половины или четверти победы что-то останется в твоих руках. Лучше горсть сухих стручков с рожкового дерева, заработанная в поте лица, чем цитрусовый сад, полный сочных гранатов, случайно свалившийся тебе на голову. Борись, Элимелех, борись!»

Но он моего совета не слушался, и бороться не хотел. Что ему мешало? Долговязое ли тело, которого он стеснялся и ощущал себя поэтому беззащитным? Все эти приступы ужасного настроения, сводившие его с ума, не вымещал ли он, как ни странно, в нежных звуках скрипки днем и ночью? Ослабление ли воли, возникающее от наблюдения за жизнью со стороны? Самой большой проблемой Элимелеха было то, что он никогда не занимался подведением итогов.

Он постоянно стремился к совершенству, к познанию нового и эта его страсть не имела ни границ, ни определенной цели. Не потому ли, что всю свою жизнь он гнался за своей «дополнительной душой», которая, по сути, обреталась в нем самом. Он не знал ее, своей души, ибо сильные страсти и снедающие желания скрывали ее. Да, Элимелех не хотел бороться за право жить в кибуце так, как ему хотелось. И поэтому он не оборонялся, когда нападали на него.

Так проходили ночи моего брата в шалаше Элимелеха. А днями он мастерски готовил печенку с различными приправами. Шлойме Гринблат эти ночные посиделки в шалаше Элимелеха приправлял тем, что он считал «мудрыми мыслями». Брат мой воспламенялся от этих мыслей и еды, приправленной гусиным жиром. Он вдохновенно готовил еду под речи Шлойме, а сидящие вокруг глотали мясо вместе со словами Шлойме, как истину Бога живого. А Элимелех тем временем охранял поля.

И тут случилась куриная история. Недели проходят, и нет ни овцы, ни коровы, ни теленка под нож резника. Нет, следовательно, и печенки. Мать Шлойме умерла в Польше, и посылки с гусиным жиром прекратились. Компания с небольшой охотой переваривала сухие речи о мировой пролетарской революции без жареного мяса. Начал мой брат выращивать кроликов. Полюбились они ему, и не хотел он их резать. Обратил он свои взоры к курятнику, который в те дни был новшеством, и к курам относились с большой святостью. Исчезла одна, за ней другая, третья. Янкалэ, ответственный за курятник, поднял крик. Побежала дурная молва по кибуцу, и все стрелы ее обратились на брата моего Иосефа.

Решили сделать засаду и попросили Элимелеха, специалиста в этом деле, ее организовать. Но он отказался. Я-то знал почему. Решил позвать брата и впрямую спросить его.

«Да пошли они со своей дурной молвой. Запахи из шалаша Элимелеха – от мяса кроликов, которое я варю».

«Но, знаешь ли, нет дыма без огня».

«Вот видишь, Соломон, и ты, оказывается, умеешь цитировать».

Он надсмехается надо мной, и щеки мои краснеют. Мои слова о цитатах вернулись ко мне бумерангом. Я понимал, что брат мой потерян для меня и весь – в руках Шлойме. Ведь это его стиль – обращать на тебя твои же слова. Тебе остается лишь обороняться. И ты внезапно ощущаешь себя демагогом, вынужденным пользоваться оружием Шлойме, от которого тебя просто воротит, и уже не он тебе противен, а ты – сам себе.

И тут мне предложили в правлении возглавить тайную комиссию по выявлению воровства в кибуце и, естественно, в первую очередь, по воровству кур. Я подозревал в этом брата и ни за что не хотел за ним следить. Но все же согласился войти в комиссию, думая про себя: может, и вправду речь о кроликах, а не о курах. А если в этом замешан брат, пусть его выведут на чистую воду: может быть, так он прозреет и оторвется от Шлойме.

На вторую ночь слежки поймали мы Иосефа на месте преступления. Янкалэ и я спрятались за стогом сена. Стояло полнолуние. Лисы бегали в зарослях, жадно принюхиваясь к запертому курятнику. Шакалы шныряли поблизости в поле, и словно по следам шакала возник брат мой Иосеф. Заскрипела дверь курятника, и Янкалэ выпрыгнул из-за стога сена с таким криком, будто резать собирались его, а не какую-то несчастную курицу. Он помчался за вором, а я остался за стогом. Я был потрясен и оскорблен: мой брат оказался вором. Крики Янкалэ усилились, и тогда я вышел из-за стога:

«Дело это будет обсуждаться на ближайшем собрании».

Позвал я брата моего на улицу, и шаги наши тяжко звучали по камням и диким сорнякам. Во всех палатках и бараках спали. Прошли мимо нашего шатра, откуда доносился храп Шлойме. Так вот, Шлойме спал сном праведника, а брат мой пойман на воровстве. Дошли мы до высохшего бассейна. В свое время арабы даже соорудили корыто – поить скот, хотя в бассейне всегда было немного воды. Затем она и вовсе исчезла, и корыто поросло зеленью. На него мы и присели.

«Кто тебя послал красть кур?»

«Никто меня не посылал».

«Но что, к примеру, говорил Шлойме о краже кур?»

«Ничего он об этом не знал, даже – самой мелочи».

«Но что он думал о мясе, варящемся в кастрюле?»

«Я варил только кролика».

«Зачем же ты сделал это дело?»

«Сделал».

Я смолк. Я понял, что не только цитаты прилипли к языку брата, но даже черты характера Шлойме нашли место в его душе. Брат мой ищет авторитет в кибуце, и это ему важнее всего. А авторитет этот – среди его друзей, то есть компании Шлойме, их обожаемого лидера.

Тут я вспомнил слова брата, услышанные им от лектора в Европе: «Община, а не общество соединяет людей, и не на основе взаимопомощи и логики сформулированных законов, а только на основе эмоций, интимных связей, взаимопонимания и постоянного соприсутствия. Лидеры не выбираются общим голосованием, а просто всплывают из общины, став на голову выше остальных».

Но как могло случиться, что именно Шлойме был выделен братом в качестве такого лидера? Не было у меня ответа на этот вопрос. Сидя на краешке поросшего зеленой плесенью корыта, я скрестил руки на груди в бессилии и сказал хмурым голосом:

«Известно тебе, что дело это будут обсуждать на ближайшем собрании, а в кибуце очень строго поступают с ворами?»

«Знаю. Но и ты знай – я один в этом виноват. Нет у меня сообщников».

Беда с моим братом. Наивный парень не знает, что существуют уловки не впрямую, а окольные. Наивный юноша не знает, насколько профессиональны приманки Шлойме Гринблата, насколько неощутимы. И я продолжал бороться за душу брата:

«Отвяжись ты, наконец, от Шлойме Гринблата».

«Почему? Мы же добрые друзья?!»

«Потому что Шлойме – интриган, злоумышленник, любит строить козни».

«Ты о нем говоришь так, будто он злой гений кибуца. Смешно».

«Быть может, и есть злой гений?»

«Ну, если он есть, я предпочитаю его паразиту».

«Кто паразит?»

«Твой Элимелех».

«Ты говоришь глупости».

«Я говорю? Все говорят».

«Всегда ли правильно то, что все говорят?»

«Нет дыма без огня, Соломон».

Оставил его и ушел. Понял я, что он абсолютно предан Шлойме.

Брату повезло. Машенька спасла его от этого дела с курами. Красотка Машенька с ее группой молодежи, желающих влиться в кибуц, которая вот уже год ждала на одной из ферм в Иудее. Подряд четыре обсуждения на собрании были посвящены этому вопросу, а дело с курами постепенно покрывалось забвением. Ну и Шлойме делал свое дело. За друга постоять он умеет. Он и о враге умеет беспокоиться, но несколько по-иному. Короче, спасение моего брата стало делом его жизни в те дни. Он проводил бесконечные беседы с членами кибуца, пока, в конце концов, брата моего почему-то пожалели, гнев улетучился…

И тут явилась новая группа во главе с Машенькой, обладательницей тугой черной косы, карих глаз, полных юношеской жадности и радости жизни, бесшабашно раскачивающей косу, бегущей длинными своими ногами по тропам кибуца и всегда что-то напевающей. На голове ее всегда – цветная косынка. Весь кибуц благоволил к ней. Даже Амалия тут же сшила ей из мешков из-под муки две пары коротких шорт, так, что всем были открыты ее крепкие загорелые ноги почти до самых бедер. Что бы кто ни говорил, Машенька была королевой кибуца. Это признавали даже все остальные красавицы в кибуце. А кроме того, она умела играть на пианино.

В поселке-мошаве, где их разместили сразу по приезду на землю Израиля, игрой на пианино, она вносила свой вклад в вечно пустую кассу. Она работала в клубе. По вечерам, когда приезжал очередной лектор из большого города, она представляла его слушателям, а после лекции играла. Все парни были в нее влюблены. Группа оказалась на ферме в сезон сбора арбузов. И они бежали с поля на лекцию, прихватив по арбузу и соревнуясь, у кого больше.

Машенька играет на пианино, а вокруг нее громоздятся арбузы, как букеты цветов.

С переездом Машеньки в кибуц пианино Фрица Зелигмана перешло в ее владение. Каждый вечер в доме культуры она сидела и наигрывала на нем. Ветер врывается в окна, завивает занавеси, листает и расшвыривает газеты, и все слушают игру Машеньки. Мы с Амалией в углу играем в шахматы, и она жалуется, что музыка мешает сосредоточиться. Мне она не мешает. Я гляжу на Машеньку, и какое бы ни было время – лето, зима, при взгляде на нее всегда ощутим на языке вкус весны.

Не только играть на пианино умела Машенька, но и работать. Запрягала телегу и управляла лошадьми получше иных парней. Потому ей прощали и цветную косынку, и обнаженные ноги, и уйму самых симпатичных влюбленных парней, которые как пчелы кружились вокруг нее. Ей даже разрешили жить в отдельной палатке. На ящике, который был вместо стола, всегда лежала чистая белая скатерть, постель покрыта была сверкающей белизны простыней. Нечего удивляться тому, что все мы – я, мой брат, Элимелех – были влюблены в эту удивительную умницу и красавицу, вносящую смущение во многие сердца. И она похаживала между нами, как королева, долгое время колеблясь, кому отдать предпочтение. Я первым отказался от ухаживания, так как был в постоянных разъездах по делам кибуца и компании «Тнува», и не смог бы уделить бы ей должного внимания. Отказался и Шлойме, ибо она ему тут же заявила, что не хочет рыжих детей. Он был достаточно разумен, чтобы понять намек: не любит она и рыжих мужчин. Остались мой брат и Элимелех. Брата поддерживал Шлойме, Элимелеха – я.

Соперники жестоко боролись за сердце Машеньки. Элимелех развел вокруг ее палатки уйму цветов. Они увядали из-за вечной нехватки воды в кибуце, он их менял, сделал ограду из камней вокруг ее жилья. Писал ей стихи и подкладывал их под простыню ее постели. Палатка ее была недалеко от его шалаша. Сидел он у входа в свой шалаш, лицом к ее жилью, и посылал ей звуки скрипки. Но, оказываясь с ней лицом к лицу, смущался, краснел и заикался. Она же смеялась над ним, легкомысленная и веселая, убегала своей дорогой, оставляя его наедине с любовью и болью.

Элимелех страдал. Не таким был мой брат Йосеф. Он умел сразу, по-мужски подходить к делу. Он перестал пользоваться примусом Элимелеха, а готовил свои блюда на общей кухне. В компании своих друзей и, конечно же, Шлойме Гринблата. Организатором вечеринок была Машенька. Верховодил на кухне мой брат, в белом колпаке, а приятели помогали ему. Один резал хлеб, другой подносил приправы, третий разжигал в плите огонь. Брат мой тут же разглагольствует, колотя себя в грудь в стиле Шлойме, руки у него разделывают печенку, язык на высоте общественных идей, а глаза пламенно взирают на Машеньку. Она краснеет, а брат мой Йосеф подходит к ней и угощает лучшими кусками.

Огонь пылает в печи, печенка жарится на сковороде, а Шлойме упражняется в сватовстве, и ему не откажешь в умении. На жестяной крыше столовой коты справляют свои свадьбы, издавая долгие любовные крики, а ребята жуют печенку и хвалебная песнь Иосефу изливается из уст Шлойме в уши Машеньке. Рыжая шевелюра пылает, кусок печенки отправляется в рот, а оратор, не переставая жевать, продолжает славословить друга, который во всем прав, во все вникает, все знает, понимает. И внимает всему Машенька.

«Ты читала последнюю статью Троцкого, Машенька? Все сейчас о ней только и говорят».

«Ничего я не понимаю в этих статьях».

«Йосеф тебе объяснит. Йосеф найдет свободное время объяснить тебе».

«Да я могу и сейчас. Прогуляемся в винограднике, и я тебе разъясню», – говорит Йосеф.

Брат мой напрягается, бьет себя в грудь, и я, случайно оказавшись у входа в кухню, слышу это. Только пришел с поляны, где сидел с Амалией на траве. Стоят дни жатвы и сбора урожая плодов. В эти дни я остаюсь в кибуце, не езжу по общественным делам, добровольно трудясь на уборке винограда. Устав за день работы, я тащусь в свой барак – свалиться в постель. Но слышу о прогулке моего брата с Машенькой, и усталость как рукой снимает. Ведь Элимелех сторожит виноградники. Я должен быть рядом с ним, когда там появятся Йосеф и Машенька.

Бегу к Элимелеху. Полнолуние. Ночь сегодня летняя, зрелая.

Урожай собран, снопы, стога, брикеты издают опьяняющий запах. Вся ночь воспламеняется. Элимелех, как обычно, стоит под небом, играет на скрипке. Запах созревшего винограда хмелит. Ночь полна покоя и тишины, ночь, которая не знает страдания и боли. Я грубо прерываю мелодию скрипки: «Я пришел поговорить с тобой, Элимелех» «По какому делу». «В связи с Машенькой».

Не отвечает, смотрит в небо. Тяжело мне выдерживать его молчание. Скрипка обвисла в его руках, смычком он постукивает по ноге. Смущение и неловкость воцаряются между нами, и я протягиваю пальцы к своим закрученным усикам, закручивая их еще сильней. Но времени нет на смущение. Брат мой с Машенькой вот-вот покажутся между рядами виноградников. Нет времени на долгие объяснения: «Элимелех, послушайся моего совета – отстань от девушки». «Что случилось, Соломон, хочешь сделать из меня несчастного Иова?» «При чем тут Иов?»

«О, Соломон, вспомни Иова: «Как раб жаждет тени, как наемник ждет окончания работы своей…»»

Прислушиваюсь едва к его словам, со страхом приглядываясь к входу в виноградник. Несомненно, они уже доели печенку и вскоре появятся. А Элимелех упрямо зациклился на Иове.

«Соломон, раб вкалывает с утра до ночи на солнечном пекле, и душа его жаждет хотя бы щепотку тени. Душа его пуста, брюхо просит хлеба, а его нет. И раб ожидает хотя бы своей дневной оплаты. Нечто подобное я чувствую в отношении Машеньки».

Они появились. Идут рядом освященные светом луны, звезды подмигивают им. Глаза Элимелеха закрыты. Я же гляжу во все глаза. Руки брата моего в карманах штанов. Платок, повязанный вокруг шеи Машеньки, колышется на ветру. Шагает она осторожно, держа от брата дистанцию. Но голос его уверен, слышится издалека, эхом откликается по всему винограднику.

«Машенька, мог ли Троцкий доказывать в своей статье, что революция, совершившаяся в одной отдельно взятой стране, пожирает своих сыновей? Изменит ли перманентная, охватывающая весь мир революция, это мир? Нет, я говорю, нет. Но все эти ужасы – явление необходимое во всех революциях, пена на поверхности вод. Ты не согласна со мной? Или согласна, Машенька?»

И Машенька, голова которой склонена, поднимает лицо к брату. Останавливается. Снимает платок с шеи и повязывает им голову, не отрывая взгляда от Иосефа. А он все еще глубоко погружен в Троцкого.

«Говорю тебе, Машенька, все эти ужасы не имеют никакого значения в объективных процессах».

Девушка продолжает идти, и брат увязывается за ней, не прерывая своей речи. Они приближаются к нам, лицо Элимелеха замкнуто, а брат мой продолжает гнуть свое:

«Говорю тебе, Машенька, а я знаю, что говорю, я действительно в этом разбираюсь, именно, в анализе беспощадной борьбы между противоположностями. Необходимо мышление диалектическое. Понимаешь, Машенька, борьба эта пронизывает всю историю. В этой жестокой борьбе победитель уничтожает своего противника, свою противоположность. В процессе развития и перехода от ступени к ступени побежденное начало теряет всякое значение и выбрасывается на свалку истории. Ты улавливаешь, Машенька, то, чего Троцкий не улавливает?»

В этот миг Машенька увязает в грязи. Не заметили, проходя мимо купы сосен, молодые саженцы винограда, посаженные в обильно политую водой землю.

И тут распрямляется Элимелех как стрела в луке. Никогда не видел такого лица у моего друга. Словно бы все нервы его, до самых мельчайших, проснулись. Несколько гигантских прыжков, и он – рядом с Машенькой:

«Помочь?»

Протягивает ей руку, вытаскивает из трясины. Несколько минут они держатся за руки. И я тут как тут:

«Давайте, посидим, попробуем виноград».

Так мы сидели на ящиках, между виноградными кустами. В руках налитые соком гроздья. Рот полон сладких ягод и на сердце сладко. Машенька просит:

«Сыграй нам что-нибудь, Элимелех».

Прижимает лицо Элимелех к скрипке, извлекает звуки, милые сердцу красавицы. Ритм ускоряется. В мелодию вплетается безуминка.

Скрипка опрокидывает навзничь виноградник, луну и звезды в небе, и даже дальние темные горы. Скрипка будит птиц, притягивает летучих мышей, шакалов и лисиц, прячущихся в винограднике. У брата моего Иосефа скрипки нет, чтобы опрокидывать мир навзничь, и он сидит на ящике, жует ягоды, и с лица его не сходит серьезное выражение. Играет Элимелех, не спуская глаз с девушки, он огромен и неуклюж, как медведь, вышедший из леса и заблудившийся в винограднике. И Машенька ему улыбается, и глаз с него не сводит. И тут с Элимелехом случается то, что описывается в сказках для детей. Принц, внешность которого заколдовала ведьма, встречает принцессу – дочь короля, и она одним поцелуем возвращает ему его истинную внешность, и он становится опять прекраснейшим из прекрасных принцев. Так, достаточно было Машеньке улыбнуться, чтобы изменить внешность скрипача. Лицо его просветлело, тело обрело форму. И я внезапно поймал себя на словах Иова, втором стихе главы седьмой его книги, произнесенном Элимелехом: «Как раб жаждет тени, и как наемник ждет окончания работы своей…»

Элимелех играет, Машенька сидит на ящике, и пальцы ее танцуют на коленях в такт музыке. Взяла кончик своей косы в рот, и жует ее в волнении. А скрипка восклицает, печалится, ластится, и не ясно, кто задает музыке ритм: глаза Машеньки, обращенные к Элимелеху, или глаза Элимелеха, не отрывающиеся от ее пальцев. Звуки в серебряной этой ночи околдовывают всех нас. Даже моего брата Иосефа. С каждым тактом он все ближе придвигается к Машеньке. Руки его касаются ее рук. Но она не обращает никакого внимания на его руки. Машеньку влечет и связывает с Элимелехом музыка, мелодия. Мы с братом остаемся вне этой невидимой связи.

И тут вдруг большая летучая мышь начинает кружить над головой Машеньки. Но она на эту тварь даже не обращает внимания. Брат рукой пытается отогнать летучую мышь от головы красавицы. И девушка, чтобы избавиться от руки, машущей над нею, встает на ноги. Элимелех перестает играть на скрипке, и брат с радостным выражением на лице говорит:

«Ну, пошли».

«Нет».

«Час поздний. Пошли».

«Иди».

«Идем со мной».

«Я остаюсь здесь».

«Мы пойдем с Иосефом. Я тоже устал», – говорю я.

Ушли мы с братом домой. Машенька осталась с Элимелехом до первого луча зари, когда кончается время его дежурства, и они вместе вернулись в кибуц. Так ночь Троцкого стала ночью Элимелеха…

Дни идут, и Элимелех ходит по кибуцу как местечковый жених. Машенька скачет по тропинкам, а он скачет за ней. Во вторник приходит в кибуц араб с верблюдом. Время послеполуденное. Все семьи с детьми во дворе. Мы с Элимелехом сидим у входа в его шалаш, между листвой эвкалипта и смотрим на палатку Машеньки. Она сидит у входа в свою палатку. Черные блестящие волосы скользят по плечам. Рядом с ней сидят Шлойме Гринблат и мой брат Йосеф. Араб привязывает верблюда к стволу эвкалипта, прямо под нами. И верблюд, как все верблюды, меланхолично жует траву у подножья дерева, шевелит губами, будто читает про себя молитву. И все, что он глотает, выплевывает. Запах верблюда в наших ноздрях, красоты Машеньки – в глазах. Араб же есть араб. Пришел в кибуц купить корм для скота, и ведет неспешную беседу о купле-продаже с нашим старостой Додиком у входа в правление. Оба пьют черный кофе из маленьких чашек. Этот особый кофейный сервиз купили специально для церемонии встреч с арабами. Переговоры ведутся по поводу «кормового верблюда». По мнению араба, верблюд не просто верблюд, а «мера верблюда», и араб пришел покупать не просто корм, а корм в меру верблюда. Ему все равно, нагрузят на верблюда шесть вязанок корма или восемь. Да, сколько животное выдержит. Цена-то ведь по «мере кормового верблюда». Но для нашего Додика верблюд это верблюд, а вязанка корма – вязанка корма. И восемь вязанок стоят больше шести. Попробуй, объясни столь сложную арифметику арабу. Тот не слезает с верблюда, а Додик – с вязанок корма. А кофе течет в чашки, и купля-продажа течет вместе с ним.

Тем временем кибуц ведет себя как всегда в часы после полудня. Дети скачут, родители во дворе обсуждают событие: начали строить первые два каменных дома. Кибуцники толпятся вокруг бетонных скелетов будущих зданий, вынюхивают каждый угол, и разговоры об этом – под каждым деревом и крышей. Собаки лают, ослы ревут, курицы кудахтают, коровы мычат, овцы блеют. Верблюд под нами ведет себя, как подобает верблюду, араб, как подобает арабу. Машенька все еще сидит у входа в свою палатку, и два рыцаря – у ее ног.

Вдруг Шлойме вскакивает. Слышен смех Машеньки. Смеются все трое, и смех докатывается до высоты нашего шалаша. Шлойме движется к нам решительными шагами. Вот он уже под нами, отвязывает верблюда и ведет за собой этот корабль пустыни к палатке Машеньки. Верблюд же ведет себя как верблюд, с прилежным достоинством шагая за Шлойме, который, доведя его до палатки, ставит на колени перед Машенькой. Мой брат берет Машеньку за талию и помогает ей взобраться на верблюда, затем и сам садится за ее спиной. Шлойме поднимает верблюда с колен. Двое на верблюде. Иосеф обнимает Машеньку, лицо его уткнулось в ее волосы. Шлойме ведет верблюда за веревку через двор кибуца. Вот вам верблюжий спектакль во дворе кибуца! Все оставляют свои дела, большие и малые идут за парой на верблюде. Иосефа и Машеньку ведут под свадебный балдахин, и все члены кибуца празднуют свадьбу. Корабль пустыни покачивается на волнах смеха и восторженных кликов. Шлойме есть Шлойме. В его мозгу идея с верблюдом подобна сотворению мира.

Только мы с Элимелехом сидим в стороне, следим с ветвей эвкалипта на радость девушки, восседающей на спине верблюда. Глаза Элимелеха подернуты туманом. Я молю Бога, чтобы завершилась торговля между Додиком и арабом, и погрузили бы вязанки корма на спину верблюда вместо моего брата и Машеньки. Но торговля эта бесконечна, и я пытаюсь, тем временем, какой-нибудь шуткой ослабить напряжение Элимелеха:

«От катания на спине верблюда обычно заболевают морской болезнью».

Элимелех не отвечает. Видно, у него началось головокружение, а не у Иосефа и Машеньки. И вдруг Элимелех издает свист. Никогда не слышал моего друга издающим такой долгий и резкий свист. Да, поведение Элимелеха под влиянием страстей было столь же необычно, как и весь его необычный вид. Он был готов на все, чтобы вернуть себе девушку, даже свистеть, как уличный мальчишка. Но Машенька проехала под нашим эвкалиптом в объятиях Иосефа, даже не взглянув в сторону Элимелеха. Гляжу я на взволнованное лицо моего друга и думаю: «Я понимаю его. Источник любви в нем все дни его жизни был запечатан, и вдруг вырвался и затопил его душу. Я должен ему помочь. Если Шлойме Гринблат может добиваться своего всяческими уловками – печенкой и верблюдом, я могу добиться своего звуками музыки. И пусть мне кто-нибудь скажет, что звуки не стоят печенки и верблюда. Во имя любви допустимы любые уловки. Мое имя тоже Шлойме. Но зовут меня Соломоном. И если Шлойме невеликий мудрец, Соломон будет на этот раз великим». Говорю Элимелеху:

«Ты должен бороться за ее душу».

«Как».

«Концертом».

«Концертом?»

«Вы с ней готовите концерт для кибуца. Она – на пианино, ты – на скрипке. Необходимы репетиции. Каждый вечер, в течение месяца. Не меньше. Если не больше».

«Я же никогда не выступал перед кибуцем. Ни на собрании, ни на встречах».

«А сейчас выступишь».

«Но я же сторожу все ночи».

«Кончай эти ночные дежурства и выходи днем на работу, как все люди».

«А Машенька? Захочет ли она?»

«Я предложу ей, как член комиссии кибуца по культуре».

«Ничего не поможет, Соломон. Она любит Иосефа. Я слишком уродлив для нее. Но будь что будет, душа моя никогда не успокоится».

«Терпение, Элимелех, терпение. Еще настанет твой день. Только немного терпения и мужества. Оденься в броню и будь мужчиной».

«Я недостоин ее красоты».

«Достоин, Элимелех».

«Недостоин, Соломон».

Этими словами закончился наш диалог и завершился, наконец, торг между арабом и Додиком, и свадебный верблюд стал опять верблюдом кормовым. В тот же день занялся я делом Элимелеха с большим энтузиазмом. Во время ужина изложил Машеньке идею концерта. Днем она с Иосефом каталась на верблюде. Вечером с большим желанием откликнулась на предложение готовить концерт с Элимелехом. Помогло мне, быть может, и то, что от катания на верблюде ей прихватило спину. Не могла разогнуться. Долгая тряска на спине верблюда повредила те мышцы Машеньки, которые по самой своей природе должны быть в порядке. И теперь весьма приглянулось девушке тихое сидение у пианино, стоящего твердо на своих четырех ногах. И она загорелась идеей совместного с Элимелехом концерта. И я, не терпящий уловок и кривых путей, обнаруживаю в себе способности не хуже, чем у Шлойме Гринблата, превращаюсь из Соломона в Шлойме, и говорю девушке:

«Тебе надо поговорить с Элимелехом. Убедить его участвовать в концерте. Мне он решительно возражает»

«Если он тебе возражает, мне он тем более возразит».

«Тебе нет. Ты единственная, которой он не возразит».

«Почему это мне он не возразит?»

«Увидишь».

На следующий день, после обеда, Машенька поднялась в шалаш Элимелеха. Сидели они у входа. На ветвях. Элимелех поил ее своим напитком из полевых трав. И она, чтобы убедить его участвовать в концерте, мужественно пила этот странный напиток. Я при этом не присутствовал. Не было в этом необходимости. Машенька преуспела в деле убеждения и без меня. Решили сыграть вдвоем «Крейцерову сонату» Бетховена. Соната не проста и требует многих репетиций. Так Бетховен изменил в корне образ жизни Элимелеха. Все годы был ночным охранником в кибуце. Потребовал, наконец, законного права заменить ночь днем. Пошел работать на кухню. В те дни и Машенька работала там. Элимелех занимался посудой, Машенька – кастрюлями. Она – повариха, он – мойщик посуды. И ходил он по кухне между девушками, словно царил в женском батальоне. Со всеми делами, большими или мелкими, обращались к нему. Таскал мешки и котлы, исправлял краны, точил ножи, тёр и чистил всякую вещь, которую трудно было девушкам чистить. И не было больше на кухне поломанной метлы, сбитого болта и гвоздя, не оказавшегося под рукой. По всей кухне не было больше писка мыши, не появлялся таракан или жук, не жужжали мухи или комары. И целый день слышалось на кухне:

«Элимелех, иди сюда! Подойди сюда, Элимелех!»

И Элимелех приходит. Поглядывает за всем, но смотрит лишь на одну. Помогает всем, но девушка у него одна. Так оно в кибуце. Хочет человек заботиться об одной, ложится на него ответственность заботиться обо всех. Через всех – к одной. А Машенька стоит у плиты, и огонь полыхает, и пар идет от кастрюль. Жара нестерпимая, и лицо Машеньки краснеет и покрывается потом. Элимелех не мог выдерживать ее страдания. Пришла ему идея. На крыше, прямо над местом, где Машенька изнывает от жары у плиты, поставил поливной аппарат – охлаждать жесть крыши. Не помогали крики некоторых членов кибуца о разбазаривании драгоценной воды. Элимелех доказывал свою любовь Машеньке охлаждающим аппаратом. И воды брызжут, и не только Машенька, а все девушки, работающие на кухне, благодарят Элимелеха. Так через кухню Элимелех уверенно обретает авторитет в кибуце.

Так проходят у них дни. Она – у кастрюль, он – за мытьем посуды. Так и проходят ночи: он со скрипкой, она – за пианино. Я же отменяю шахматные игры с Амалией, ибо по своей должности культорганизатора закрываю до десяти часов вечера читальный зал, чтобы не мешали репетициям. Остаются они там вдвоем до этого позднего часа, и ветер скользит с горы, взвивает занавеси на окнах, шелестит газетами, шуршит и шепчет. Летняя ночь в нашей засушливой долине. Жаркая и соблазняющая. У входа в барак цветет кактус, единственный в своей империи. Луна близка, лежит на вершине горы. Звезды, кочующие по небесным тропам, исчезают в темных далях и возвращаются оттуда. Гора закрывает горизонт, светящийся лучами луны, и темные верхи скал словно бы подсвечиваются и очерчиваются серебряными лучами во мгле. Ночь прозрачна и призрачна. И в этой призрачности ведут диалог звуками Машенька и Элимелех. Проходят часы. Кибуц дремлет, а звуки бодрствуют. Концерт откладывается неделю за неделей, а репетиции продолжаются.

И приходит ночь. Ночь возлюбленных. Я лежу в постели, но сна нет ни в одном глазу. Встаю, иду в читальный зал, откуда доносятся звуки музыки. Стою в темноте, между зарослей, слушаю беседу скрипки с пианино. Одинок я в ночи, одинок вместе с музыкой Бетховена. Заглядываю я в читальный зал: он со скрипкой, она – за пианино, а у меня подкашиваются ноги. Чувствую слабость в сердце и боль во всем теле. Сильна во мне ревность, желание занять место Элимелеха, держать, как он, скрипку, и удостоиться ее счастливой улыбки. Машенька погружена в игру, но время от времени оборачивает лицо к Элимелеху. Лицо ее кажется узким, не таким, как всегда, глаза же ее затуманены и велики, словно бы занимают все лицо, словно вообще нет лица. Лишь два глаза, сверкающие от волнения.

И в лице Элимелеха чувствуется, что не скрипку он обнимает, а ее – девушку, которая вся целиком – звук и мелодия. Но в Бетховене я начинаю сомневаться: «Подходят ли эти тяжелые и серьезные звуки паре влюбленных?» Но, задавая себе этот вопрос, я уже знал ответ. В любой настоящей любви присутствует печаль. Ведь в сильнейшем чувстве любви замешаны воедино все чувства. «Так вот, – сказал я себе, – уничтожены дела, связанные с печенкой и верблюдами. Пришло время звуков». Ушел, размышляя над тем, что, оказывается, есть награда и за уловки и козни. Я свою оплату получил…

Перечитал все, написанное мной до сих пор. В общем-то, совсем немного записал. Так-то. Великие события, по сути, это мозаика малых событий. Живем мы в интересное время. Ведь вот был я свидетелем ряда больших исторических событий. Но именно здесь, в моем маленьком замкнутом поселении, я чувствую себя наблюдателем на большой арене и получаю удовольствие от необычного спектакля, в котором и я исполняю некую роль, пусть и невеликую, как бы на обочине, и все же – роль. Здесь, в маленьком моем кибуце, я вижу, как в капле воды, великие драмы большого мира. Исторические события мне понятней, когда я вижу их отраженными в зеркале отдельной человеческой души.

Глава тринадцатая

Мойшеле

Дорогой дядя Соломон, я опять взялся за перо, катать буквы по бумаге. И не из-за Адас, а из-за отца. Помнишь, дядя, после похорон тети Амалии я остался у тебя на всю ночь. Ты рассказывал мне оботце, о том, что он был кладезем идей, вулканом чувств, жил в воображаемых прекрасных дворцах.

В душе его, как в поле, благословенном Богом, произрастали видения будущего. Это было его тайной, богатстюм, которое хранят подальше от людских глаз. Постарел отец, и открылось ему, что все его тайно хранимые богатства не более чем блестящая рухлядь, обломки вещей, посверкивающие на раннем утреннем солнце. Все выглядит посредственно и скудно, все становится пылью и прахом с закатом солнца.

Не подумай ничего плохого, дядя Соломон, но в ту ночь было у меня чувство, что рассказываешь ты не об отце моем, а о себе. Я знаю, что были у тебя в кибуце минуты тяжелого разочарования, сменявшиеся примирением с обыденностью, новым подъемом духа, а затем снова – погружением в суету и разочарование. Одним словом, разочарование и отчаяние тебя всегда подстерегают за углом или на выходе. Нынче ночью возникла у меня потребность рассказать об отце, каким я его помню. Выслушай меня, пожалуйста, дядя Соломон, несмотря на то, что в этих моих рассказах нет ничего общего с тем, что произошло с нами в последнее время, той сложной и запутанной историей, которую ты хочешь прояснить.

Все дни отпусков из армии я провожу в доме отца. Никогда не въезжаю в переулок на машине. Медленно, шаг за шагом, поднимаюсь вверх по переулку, мимо закрытых наглухо домов, мимо окон, более похожих на маленькие бойницы, поглядывающие на меня, как слепой, чей слух обостренно улавливает шаги по мостовой, отдающиеся эхом среди стен, меня не видя. Все так же старики и старухи сидят на лавочках у домов. Те старики, знакомые мне по годам детства, ушли в мир иной, сменили их новые – старческая цепочка, подобно сменяющим друг друга династиям, продолжается. Многие из знакомых мне семей здесь уже не живут, накопили деньги и купили дома в новых кварталах города. Исчезли старые нищие. Их место заняли новые нищие. И у них своя неисчезающая династия. Останавливаюсь передохнуть. Дорога домой должна быть медлительной. Ребенком я видел себя маленьким по сравнению с окружающими стенами. Теперь я возвышаюсь над старыми домиками. В детстве, во время прогулок с отцом, стена тянулась по обе стороны, и не было ей конца и края. Мне вообще казалось, что она бесконечна, через города и страны. Сейчас шаги мои широки, шаги военного. Как ни медлю, весьма быстро оказываюсь у отцовского дома. Да, все здесь изменилось. Но остался старый огромный ключ, открывающий двери в дом, словно в мир моего детства, в мир отца.

Дом вообще не изменился. Не хватает лишь отцова кресла, которое сейчас в кибуце. Это было кресло, в котором отец предавался мечтаниям. Я тоже пытался в этом кресле мечтать, но мне это не дано.

У дверей все еще стоят обветшавшие ботинки отца. Вещи его и скульптурки разбросаны по комнате. На стенах и окнах – мои детские рисунки, главным образом, рисунки морских раковин. На столе отца, рядом с забытой скрипкой лежит раковина. Осталась от мамы. Прекрасная белая морская раковина с коричневыми точками. Как-то я стянул ее у отца после долгой прогулки вдоль стены. На лавочке у дома сидела старуха Зельда. Отец всегда останавливался около нее и бросал ей пару грошей. Всю жизнь свою Зельда была акушеркой и до последнего ее дня к ней приходили беременные бабы спросить совета. Зельда глядела на меня блеклыми своими глазами и бормотала:

«Это он».

«Почему она всегда меня обзывает «это он»?»

«Она присутствовала при твоем рождении».

«И тогда она меня так звала?»

«Продолжаем прогулку, сын».

«Я устал, отец. Давай присядем».

Напротив дома Зельды лавочка была всегда пуста. У Шмулика, развозившего керосин, и жены его Хаялэ никогда не было времени посидеть на лавочке у своего дома. Мы сидели вместо них и напротив нас старуха Зельда, погруженная в себя, витающая далеко отсюда. Я сказал отцу:

«Мама умерла при родах. Зельда при этом присутствовала?»

«Да».

«Расскажи мне про маму».

«Не сейчас».

«Почему она умерла?»

«И моя мама умерла, Мойшеле».

«Тоже тогда, когда тебя рожала?

«Нет. Мне было тогда три года. Я пошел с мамой проведать тетю. Тетя Рина была матерью дяди Соломона. Мы сели с мамой в карету. По дороге шла группа бродячих артистов с шарманкой, обезьяной и шпагоглотателем. И хотя это было в той стране обычным зрелищем, я попросил маму посмотреть представление».

«Чудесно!»

«Да, чудесно. А теперь продолжим нашу прогулку».

«Нет. Продолжим твой рассказ».

«Мама сошла со мной с кареты. Артисты жонглировали в таком большом дворе, вымощенном желтыми плитами. Масса людей обступила их. Был большой шум и смех. Из окон высунулось множество голов, и дождь монет сыпался на жонглеров. Мама дала мне монету бросить артистам, и я был просто счастлив. А теперь пойдем».

«Но ты же не рассказал, как мама твоя умерла?»

«Кучер позвал нас в карету. У дома тети с мамой что-то случилось…»

«И она умерла?» «Да».

«Как моя мама?»

«Пошли, сын».

Вернулись домой. На столе лежала мамина раковина. Отец ушел в кухню готовить ужин. Примус шумел. Раковина лежала на моей ладони. Косые лучи заходящего солнца упали на раковину. У меня возникло сильное желание взять себе эту раковину, чтоб она была только моей. Только моей! Спрятал я ее под свою подушку. Зашел отец и тут же заметил исчезновение раковины.

«Где она?»

«Не знаю».

Мне было семь, и я впервые в короткой своей жизни солгал отцу. И уже не мог вернуться. Прятал ее по углам дома, перекладывал с места на место. От страха, что она обнаружится, я решил закопать ее в землю. Но где? Под кактусами около стены во дворе? Под смоковницей, растущей на небольшой пяди земли посреди мощеного двора? Выбор все же пал на кактусы. Но чтобы совершить эту операцию, необходима была помощь Теодора, сына Марыли, который был старше меня на три года.

Марыля, молодая женщина, добрая наша соседка, помогала отцу растить меня. Она приехала из Варшавы накануне Второй мировой войны. Муж ее остался в Польше. Обещал приехать вслед за ней, но так и не явился. Даже письмеца не прислал. Исчез, словно земля его поглотила. Когда она поселилась в нашем дворе, отец был один, и она, быть может, связывала с ним надежды на изменение своей судьбы, ибо главным в ее жизни был принцип, что женщина должна быть замужней. И именно этот принцип ей не удалось осуществить. Была она высокой, длиннорукой и длинноногой, с широким лицом и обширной грудью, огромной копной черных волос и зелеными глазами. В общем-то, она не была уродливой. Но всяческое обаяние как бы истаяло с ее широкого лица. К тому же на этом широком лице небольшие зеленые глаза были лишены ресниц. Для отца же она, конечно, была слишком высокой, слишком мощной. Отец ведь всю жизнь тянулся к нежному, изящному. Все образы, которые он рисовал, высекал или лепил, были легкими и воздушными. И звуки, извлекаемые им из скрипки, были тонкими и негромкими. Отец, огромный, мускулистый, обожал тонкость и хрупкость.

Так что у мощной и энергичной Марыли не было шансов лишить отца одиночества. К тому же они все время спорили и ругались по поводу кур и кошек. Марыля держала четырнадцать кур. Однажды пошла на рынок и купила курицу для супа. В тот момент, когда она натачивала нож, курица снесла яйцо. Совестно было Марыле резать курицу, только снесшую яйцо. Пошла на рынок и купила другую курицу. Но и та в ответственный момент снесла яйцо. И так дошло до четырнадцати кур. Отец же растил кошек. Целое их семейство проживало в нашей квартире. Кошки гонялись за курами, а Марыля гонялась за отцом с руганью, отец гонялся за ней с криками. Когда это случалось, я чувствовал, что у меня два отца. Один, которого я люблю, и другой, которого боюсь. Именно из страха я попросил Теодора помочь мне захоронить мамину раковину в землю.

Теодор был бедой моей жизни. Никто не знал, кто его отец, и по переулку шел шепоток, что он вообще не еврей. Во время войны Марыля работала по дому у польского генерала, одного из офицеров Андерса. Генерал этот сбежал из Польши с женой на землю Израиля. Жена его была женщиной грубой, злой, болезненной. В один из дней избила Марылю мокрой тряпкой. Марыля, в то время беременная, убежала от нее. Но кто отец ребенка? Марыля упрямо стояла на том, что ребенок – еврей. Ведь он был обрезан по закону праотца Авраама и «сандак» его – был мой отец. Но шепотки в переулке продолжали передавать из уст в уста, что имя Теодор не еврейское, и мальчик этот – гой. Марыля же отметала эти сплетни, говоря, что дала сыну имя по Теодору Герцлю, не больше и не меньше.

И мальчик Теодор выглядел среди детей переулка, как яйцо кукушки в чужом гнезде. Светловолосый, голубоглазый, мускулистый, он не отличался умственными способностями. Вся его учеба в школе была сплошным бедствием. Марыля вынуждена была тяжело работать, чтобы платить частным учителям, которые менялись весьма часто. Мальчик просто выводил их из себя, и дело кончалось битьем. Но Марыля не позволяла никому прикасаться к сыну.

Тем временем, она научилась шить и превратилась в отличную портниху. И не было у нее отбоя от клиентов.

Когда мама моя умерла при родах, Марыля, по сути, стала мне матерью. Она готовила для меня бутылочки с молоком, стирала пеленки. Когда я подрос, она бинтовала мои раны и кормила меня, когда я заболевал. И между мной и Теодором возникла воистину братская дружба. Но был он ребенком нелегким и требовал от меня, малыша, всяческих бесплатных услуг. Более того, оплачивать должен был я выдуманными байками. Почему? Потому что он любил байки? Нет. Но он был амбициозен и рвался быть вожаком детей в переулке. Они же предпочитали ему Аврумалэ, сына писца Торы Хаима Горали. Аврумалэ с длинными вьющимися пейсами был большим мастером сочинять байки, и все дети собирались вокруг него послушать. И хотя мускулы у него были слабы, голос был силен. Решил Теодор с ним соревноваться, но слабо ему было байки сочинять. Вот и обратился ко мне за помощью.

Я-то был большим фантазером. Отец создал для меня целый мир сказок и баек. Стали мы по этому поводу торговаться с Теодором. Он совершает для меня доброе дело, а я плачу ему байкой. Так он покупал у меня байку, чтобы продать ее под своим именем детворе в переулке и таким образом отобрать лидерство у Аврумалэ. Я перестал у Теодора просить сделать для меня что-либо, но он начал угрожать мне, требуя новых баек. И так, постепенно, я научился сочинять фантазии только на продажу, ибо байки, рассказываемые мне отцом, не хотел продавать Теодору. И мои фантазии не все продавал. Разделил я их на две категории: отвергнутые мной – на продажу, любимые – для себя. Теодор был проворным покупателем. Не проходило и дня, чтобы он не приходил за покупкой. Так было, когда я пришел к нему просить помочь мне захоронить мамину раковину. Сразу же спросил меня:

«Что мне за это будет?»

«Длинный рассказ о великом разбойнике Гила-Гуле».

«Насколько длинный?»

«На неделю».

«На две недели».

Удлинил я рассказ на две недели, и мы захоронили мамину раковину под кактусами. К моему несчастью рассказ о разбойнике Гила-Гуле пользовался невероятным успехом, более всех других баек. Теодор добился, наконец, своего. Дети переулка шли за ним гурьбой, упрашивая продолжить рассказ о великом разбойнике. Прошли две недели после захоронения раковины, и я хотел также захоронить великого Гила-Гуля. Он мне ужасно надоел. Теодор старался спасти жизнь разбойника угрозами в мой адрес. Я ведь ему сказал, что захоронение раковины является великой тайной, и ее нельзя открыть моему отцу. Под угрозой Теодора рассказать об этом отцу жизнь разбойника была продлена. Прошел месяц, разбойник продолжал свои мерзкие дела, я ненавидел его лютой ненавистью, а Теодор любил его душевной любовью. Разбойник не давал мне покоя, приходил по мою душу во сне, и я начинал говорить, кричать и плакать. Отец стоит у моей постели, гладит меня, а я гляжу на него испуганно и спросоня продолжаю плакать. Отец спрашивает:

«Что случилось, сынок?»

Я ничего не говорю. Не мог же я рассказать, что по ночам изводит меня разбойник Гила-Гуль, а днем Теодор вымогает у меня шантажом байки. Ведь все это связано с украденной мною раковиной. Я стал рассеянным, все падало у меня из рук, учителя в школе стали на меня жаловаться. Лицо мое побледнело и опало. Отец серьезно забеспокоился.

Марыля требовала отвести меня к врачу, потому что она уверена, что у меня глисты. Рассказами об этих глистах она совсем доконала меня. Я перестал есть и учиться. Пока однажды вечером не посадил отец меня себе на колени и сказал:

«Мойшеле, это прекрасно, что ты так сильно любишь мамину раковину».

«Но я же украл ее».

«Ты не украл, а просто взял ее. Она твоя. Все, что принадлежит матери, принадлежит и тебе. А теперь давай извлечем раковину из земли»

«Ты даже знаешь, что она закопана под кактусами?»

«Знаю».

«Теодор тебе открыл это?»

«Он рассказал своей матери Марыле, а она – мне. И хорошо, что рассказала».

«Теодор – скотина».

«Почему?»

«Я продал ему столько баек, чтобы он хранил тайну, а он ее разболтал».

«Что ты ему продал?»

Рассказал я отцу о купле-продаже, заключенной с Теодором, и отец слушал меня с большим вниманием.

«Мойшеле, откуда эти майсы?»

«Что значит, откуда. Я их выдумываю».

«Если это так, ты продал Теодору не сказки, а твои грезы. Но они, сынок, не продаются. Все, никогда больше не продавай их Теодору».

Пошли мы с отцом и откопали мамину раковину.

На следующее утро я сказал Теодору, пришедшему за очередной податью:

«Больше я майсы не продаю».

«Но мне нужно сегодня продолжить рассказ о поваре великого разбойника Гила-Гуля Зевеше».

«Ну и рассказывай».

«Так сочини мне».

«Не хочу».

«Почему?»

«Я больше не продаю сказки».

«Если не сочинишь, я расскажу отцу твоему о раковине».

«Он и так уже знает».

«Так я тебя сейчас отлуплю».

«Давай».

Начал он меня бить, а я звука не издаю. Ни единой слезы в моих глазах. Лицо мое посинело. Фонарь – под глазом, фингал – на лбу. Теодор хочет заломить мне руку. И тут выходит Марыля во двор. Впервые увидел, как она отвесила сыну пощечину:

«Ты что издеваешься над маленьким сиротой?»

«Я тоже сирота».

«Но ты же большой. Большой».

Я сбежал к отцу, кровь текла у меня из разбитой Теодором губы. Омыл отец мне лицо и как бы, между прочим, спросил:

«Что случилось?»

«Теодор меня отлупил».

«Поругались?»

«Да. Я не хотел ему продавать еще сказки».

«Болит?»

«Очень».

Но назавтра я вынужден был помириться с Теодором. Пришел день великого рыдания Марыли. Она, бедняга, сильно страдала из-за своего огромного зрелого тела, полного энергии. Были вечера, когда страсть ее одолевала до такой степени, что она просто больше не могла ее выдержать. Одевала она самое нарядное платье, и шла в центр Иерусалима – искать себе друга. Ну, а сына Теодора приводила к нам, и мы с ним спали в моей постели. На утро Марыля впадала в припадок черной меланхолии, запирала дверь даже перед сыном. Не пила, не ела, лежала в постели и рыдала, и весь двор был заполнен ее стенаниями. В день великого рыдания Марыли Теодор оставался у нас. Марыля не переставала рыдать, пока отец не заходил к ней. Он там находился несколько часов и выходил оттуда всегда пьяным. Выглядел страшно: волосы дико растрепаны, рубаха расстегнута, дикость во взгляде. Я страшно боялся его в эти минуты и убегал вместе Теодором к Марыле. Она тоже была пьяна, но погружена в дрему. Мы забирались с Теодором к нему в постель и засыпали.

Когда отец трезвел, чувствовал себя виноватым и, стараясь меня задобрить, брал на рынок Маханэ-Иегуда. Шли мы через весь город. Останавливались у витрин, делая заинтересованный вид. Разглядывали одежду, обувь, всяческую косметику, до которой нам не было никакого дела. Шли дальше. Всегда заходили в книжный магазин Рахамима.

Они с отцом хорошо понимали друг друга. В подвале у Рахамима было много старых книг. От их пожелтевших страниц шел необычный запах. Отец нюхал эти книги, затем протягивал к моему носу:

«Понюхай. Что за запах?»

«Старческий».

«Нет. Это не запах старости, а запах детства. Моего детства. Это запах книг из переплетной мастерской моего отца. Я читал еще не переплетенные книги, когда все шли спать. Иногда у отца не было денег на керосин, и тогда в кухне горела лишь свеча. Иногда мама просыпалась поздней ночью и приходила ко мне на кухню. В ночной белой длинной рубахе и платке, повязанном на голове. И всегда я встречал ее словами: «Мама, я голоден». Она шла к печке и доставала что-нибудь из выпечки. Не всегда там можно было что-то найти. Заработки отца были скудными. Помню, в одну из ночей искала мама что-то для меня и нашла лишь корку черствого хлеба. Жевал я горбушку, а по ее щекам текли слезы. Пожалел я ее и прочел отрывок из книги. Слушала она меня, слезы ее высохли, и, уходя, поцеловала меня. Посреди ночи внезапно проснулся, и вот, сижу я рядом с мамой, и голова моя у нее на груди. Но когда открыл глаза, обнаружил себя, как всегда, лежащим на стульях, и голова моя упирается в холодную стену».

Я не любил печальные рассказы отца. Он их мне всегда рассказывал после очередной своей пьянки. В такой день он исполнял все мои желания. Я приказывал:

«Пошли».

Идем на рынок. Я люблю рынок Маханэ-Иегуда. Там тучи пыли, говор голосов, веселые, порой ликующие выкрики продавцов, умоляющие купить товар. Мы бродим между лотками, и красочные картины наполняют наши глаза. Ткани летают на лотках, воздушные шары порхают в воздухе, бумаги валяются на мостовой. Толпа движется вдоль лотков. Продавцы сидят на низких деревянных скамеечках. Товары – у их ног. Черные большие мухи с жужжанием кружатся над горками халвы, в воздухе запах жарящегося фала-феля.

Покупатели как бы нависают над продавцами. Голоса, запахи, краски настолько смешаны, настолько сбивают с толку все наши ощущения, что кажется, запах солений идет от цветных тканей, а клокочущий голос толстяка, жарящего фалафель не иначе, как голос продавца рыбы.

Однажды в жаркий летний день, пахнущий зрелыми абрикосами, горы которых на лотках источали томительную сладость, рассеялся туман хамсина. Раскаленное огромное солнце возникло в небе. Закат был багряно-кровав. Платок такого же багряного цвета пылал на ее голове. Она сидела на деревянной скамеечке – ногами на потрепанной циновке с разложенными на ней товарами. Несколько пачек мыла, зубные щетки, пара гребешков и много зеркал разной величины и формы. Солнце рассыпало алый свет по зеркалам. На ней было старое потрепанное платье, на котором удивляли свежестью голубые цветы. На старом сморщенном ее лице горели черные молодые глаза. Жаркая волна исходила от нее, и на этой волне она сидела безмолвно, недвижно, только руки на коленях не знали покоя. Во множестве ее зеркал отражались картины рынка, и реальность бледнела в сравнении с серебряным сиянием зеркал, и она, эта живописная старуха, властвовала над сияющей зазеркальной действительностью.

За спиной королевы зеркал было грязное темное кафе, перед которым на тротуаре стояло несколько столиков. Отец купил мне мороженое, а себя рюмку коньяка, и мы сели за столик. Отодвинул я рюмку и сказал:

«Не пей».

«Что же мне делать?» – Отец хмуро вглядывался в рюмку.

«Расскажи мне сказку».

И отец рассказал мне в этом грязном кафе сказку о принцессе источника. Он поглядывал в рюмку, а я все оглядывался на посверкивающие зеркала, и мне казалось, что сказка отца отражается в этих зеркалах, и старуха и есть принцесса источника.

«Однажды жил пастух, который пас свое стадо на высокой горе. Пришли грабители, набросились на него и забрали стадо. Остался у него лишь один теленок, родившийся лишь вчера, у которого была золотистая шерстка и наивные глазки. Ограбленный пастух шел по горной тропе с теленочком на руках. Дошел до конца тропы, а там – источник. Сидит около источника принцесса, и видно, что и ее ограбили. Без короны на голове, без длинного платья с воланами. Сидит без всякого величия и великолепия. Печальна и погружена в свои думы. Спрашивает пастуха: «Как ты пришел сюда, ко мне?» Рассказал ей пастух о том, что его ограбили, увели стадо, и спросил, можно ли присесть около нее и напоить теленочка, ибо вот уже вечер и солнце закатывается. И сказала она пастуху: «Меня тоже ограбили, забрали корону и одежду. Вот и сижу здесь у источника и жду проходящего путника. Все дни я ела лишь горные травы и пила из источника. И вот пришел ты – освободить меня. Садись и составь мне общество в моем молчании». Ответил ей ограбленный пастух: «Принцесса, ограбленная и несчастная, что я могу сделать для тебя? Какая польза от молчаливой дружбы? Здесь, у источника, завершились все дороги и уходит в забвение день». Сказала принцесса пастуху: «Да, мы дошли до предела. Но там, за пределом, быть может, есть новая страна. Дороги вовсе не завершились. У каждой дороги своя судьба. И после каждого дня приходит новый день. Встанем и пойдем». Ответил пастух: «Нет. Приходит ночь. Мы не найдем новой дороги во тьме»».

«Почему у тебя все сказки печальны, отец?»

Проглотил отец одним залпом рюмку коньяка. Встал и пошел, а я – за ним. Мы должны были купить селедку для Марыли. После пьянки и рыданий ей нужна селедка, такая, какую можно достать только на Маханэ-Иегуда. На этом пути мы всегда встречаем Фишку-попрошайку. Он весь в лохмотьях, с длинными нечесаными волосами и такой же разлохмаченной седой бородой вокруг лица. Фишка всегда преграждает нам путь, отец бледнеет при его виде. Есть какое-то напряжение между ними. Фишка кричит на отца:

«Ты еще высекаешь физиономии из камней? Вырубит лицо в камне, туда входит душа камня, ты и есть таков… Каменный человек. Ведь душа была твоей? Зачем ты ее заключил в камень?»

Отец хватает меня за руку, и мы быстро, почти бегом, удаляемся. Крики Фишки преследуют нас:

«Каменный человек! Каменный человек!»

«Что он от тебя хочет, отец?»

«Он сумасшедший», – говорит отец, но дыхание его затруднено и лицо каменеет, как будто он и вправду каменный человек. Придя домой отец долго стоял у стола, не отрывая взгляда от красного платка мамы. Лицо его было печально. С тех пор я не люблю пылающий красный цвет.

Отец жил нелегко, и настроение у него всегда было угнетенным. Радовался только с приходом дяди Соломона. Дядя обычно привозил из кибуца всякие вкусные вещи – баночку сметаны, курицу, фрукты. Все это он отдавал Марыле. Отец не должен был даже знать об этом. Отец не хотел получать от кибуца даже самую малость. Дядя уезжал, и Марыля устраивала из его деликатесов настоящий пир у себя в квартире. Сидели мы у нее за столом, наслаждались едой, и отец подозрительно спрашивал:

«Что вдруг такое пиршество? Что за такой день сегодня?»

«Радостно мне на сердце. Или это запрещено?» – хитрила Марыля с отцом.

Меня тоже всегда радовал дядя Соломон. Вместе с продуктами всегда приносил мне игрушку. Отец с дядей беседовали всю ночь. Входя к нам, дядя всегда говорил:

«Привет вам от близких».

«Что, у нас там есть близкие?» – встревал я в беседу.

«Мы с дядей Соломоном из одной семьи, и члены дядиной семьи – наши близкие».

«Почему же мы их не посещаем, а они – нас?»

«Так случилось».

Отец сидел у стола, а я находил место на коленях дяди Соломона и прижимался к нему, потому что от него приятно пахло землей и свежестью трав. Я принюхивался к нему и говорил:

«От тебя пахнет как от цветочной лавки».

«Это запах сорных трав, которые я выпалывал на нашем огороде».

«На огороде?»

«Да, просто на огороде».

И тогда отец начинал дымить сигаретой, как это с ним бывало, когда он нервничал. Опять брал в руки скрипку и струны начинали свой стон. Лицо отца хмуро, и на меня снова нападает страх. Так я засыпал на коленях дяди. Утром рядом с собой находил игрушку, а дяди уже не было. Отец улыбался. Всегда был в хорошем настроении после посещения дяди. В такой день, перед сном отец рассказывал мне про «дом Дум».

«Дом Дум стоит в Дум-селе, которое утопает в зелени, и домики белеют сквозь эту зелень Вокруг села – горы. Древние и сухие, они закрывает горизонт. На вершине одной из гор растет одинокая дум-пальма. Отсюда и название села – Дум-село. Закрыто село на этой маленькой пяди земли, и никто из жителей села не в силах прорвать это кольцо гор, ибо даже малое замкнутое место, может быть открытым, как весь мир, если жители там добросердечные, щедрые. И жители Дум-села любят свое село не потому, что оно красиво. Есть в мире более красивые места. И не потому, что заложили это село, очистили от сорных трав, посадили деревья, оросили сухую землю, вспахали ее и засеяли. Каждый творец любит свое творение. И не потому, что превратили они вечную пустыню в райский сад. Вся страна наша была пустыней, которая обернулась цветущим садом. Но село свое они любят, потому, что живут в нем особенной жизнью…»

«Я не понимаю вообще, о чем ты говоришь. Что это – особенная жизнь?»

«Жизнь необычная, отличная от жизни во всем мире».

«Хорошо ли это – быть не как все люди в мире, отец?»

«Спи, Мойшеле. Ночь пришла».

«Почему во всех твоих рассказах всегда приходит ночь?»…

Дядя Соломон, я писал это письмо в отцовском доме, говорил о себе, ничего не скрывая. Завтра отправляюсь на базу. Ночь уже почти на исходе. Огромные ботинки отца стоят у дверей. В пустом доме слышен мне голос отца, и с этого голоса я все и записывал. За окном темнеет двор. Светит месяц. Ночь холодна и бледна. Тьма словно бы увеличивает старую согнутую смоковницу и кактусы все еще украшают старую стену. Но в квартире Марыли живут чужие люди. Марылю я видел последний раз, когда мы шли за гробом отца. День был дождливый, Марыля шла без платка, под черным зонтиком. Над открытой могилой рыдала она тем великим рыданием, которое сопровождало все мое детство. Плач ее горький выражал последнюю надежду, что она будет похоронена рядом с отцом.

Когда впервые я приехал с тобой и тетей Амалией в кибуц, встретила меня высокая лысая гора, на вершине которой росло одинокое дерево. Я спросил, как это дерево называется, и ты ответил мне: «Дум-пальма. Единственное дерево этой породы, оставшееся в долине и на горе». И тогда у меня возникло чувство, что я знаю этот зеленый кибуц, его огороды и белизну его домов. Я – давний его житель.

Сижу я у отцовского стола, перед маминой морской раковиной. Я намеревался отдать ее Адас в день, когда у нас родится первый ребенок. Раковина треснула. Кресло отца в доме, который давно не мой дом.

Но голос отца звучит в квартире, как будто он все еще сидит в своем кресле мечтателей: «Грезы не продают, Мойшеле».

Я не продам свои сны, свои мечты.

Глава четырнадцатая

Соломон

Утро начинается плохо. Снова будет хамсин. Солнце еще не взошло, но уже накрывает нас жарким непробиваемым куполом. Даже представить не пытаюсь, какие будут волны жары через пару часов. Закрыл все окна в квартире и включил кондиционер. Новый холодильник трещит с одной стороны, старый будильник Амалии – с другой. Я в квартире – как в тюремной камере. Я не выдерживаю треск этот и вообще боюсь замкнутого пространства.

Хотел продолжить рассказ о друге моем Элимелехе, который нес в душе своей песню любви, великую ее весть, а потом исчез, но как это сделать в этой клетке? Среди треска, в замкнутом пространстве, мозг мой слабеет, подобно курице, которой общипали перья и оголили шею под нож резника. Поникло крыло веселой певуньи-соседки по камере, и есть ли смысл орлу – махать крылом за решеткой? Ну, а общипанная курица в закрытой камере не годится даже на пищу псу. А я и есть эта общипанная курица. Но что мне делать, если душа моя прорывается сквозь все решетки, убегает от невыносимого треска будильника и шума холодильника к виноградной горе. Мне кажется, друг мой бесценный Элимелех сидит напротив и я обращаюсь к нему: «Дорогой Элимелех, еще оградят нас колючей изгородью грехи наши и отступят, как воды после потопа. Еще распрямим крылья, еще придет наш день, хоть и короток будет, ибо стары мы, но он осветит всю нашу жизнь. Друг мой, еще посидим вдвоем и поговорим о днях, когда мы были сильны и чаяния наши велики были. Еще посидим на дружеском пиру, и ложем нам будут кипарисы, а крышей – небесная голубизна, и запах эвкалиптов будет наплывать со всех четырех сторон света, и счастье будет дышать чистым вечерним воздухом».

Затаилась жалость к самому себе, к душе, заключенной в камеру. Но сбежать из нее невозможно. И все же я в последние дни слишком жалею себя. Жалость – не лучшее из моих качеств, но сейчас я, кажется, перешел в ней все границы, ища слова соболезнования самому себе. Но есть ли сила в мире, могущая принести мне милосердие? Нет Элимелеха, и Амалия покинула этот мир. Я тут один, у своего стола, и действуют мне на нервы будильник и кондиционер. Но я же могу выключить кондиционер и остановить будильник! Нет! Не смогу повернуть вспять стрелку и выключить звук у кондиционера. Ведь он был гордостью Амалии. Года два назад она была координатором комиссии по здравоохранению кибуца и вела настоящую войны за эти кондиционеры, никто не мог устоять перед ее язычком и убежденностью, ни секретарь кибуца, ни казначей, ни весь кибуц. Ну, а я – тем более. Она же добилась покупки холодильников к радости старожилов. Доказывала, что эти шумные агрегаты могут продлить жизнь. Но мою жизнь они явно сокращают. Кондиционер был последним большим достижением в жизни Амалии. Но только он появился у нас на стене, у нее возникли первые симптомы болезни.

И все же, как мне опять направить память к тем давним дням? Вот уже пятый раз я пишу предложение:

… И тогда вмешался в это дело Шлойме Гринблат.

Это было засушливое лето, за год до нашего с Амалией лета. Тогда кибуц купил домики-бараки у британской армии. Получил и я такой домик. Но покоя он мне не принес. Жестяная крыша накалялась и не охлаждалась под светом луны. Вынужден был ночами спать на траве у читального зала. В те жаркие часы единственной отдушиной для нас была ночная музыка Элимелеха и Машеньки.

Приближалось время концерта. Правление решило, что он состоится на зеленой поляне, под открытым небом. Ждали прихода луны. Ночи нелегки. Вся живность вокруг – лисы и шакалы, кошки и собаки, вся округа – выли и стенали от жажды. Трудно воспринимать музыку в безветренные ночи, когда гора нависает над нами каменным истуканом, не давая прорваться даже слабому порыву ветра. Ночи пугающих птичьих криков, ибо нет ни капли воды в сухой долине, ни самой малой лужицы на потрескавшейся почве. И несмотря на все это, – ночи Бетховена, исполняемого Элимелехом и Машенькой. Музыка пронизывает удушающее безмолвие. Звуки текут в ночное пространство, подобно освежающему порыву ветра, приносящему покой страдающему телу.

Но есть еще и другие звуки – стрельба пробочных пистолетов на винограднике, – изобретение моего брата Иосефа. Элимелех перестал быть постоянным ночным сторожем, и теперь каждый член кибуца должен был дежурить в течение недели. Вот и придумал эту стрельбу пробочным пистолетом мой брат во время своего дежурства. Пистолеты эти он упрятал среди виноградных лоз и протянул к ним нити. Прикоснется к нити вор, раздается громкий выстрел, обращая вора в бегство, и нет места музыке, скрипке, пианино. Но бродящие шакалы, лисы, собаки приводят в действие пистолеты, и грохот стоит всю ночь. Патент этот, естественно, переняли и те, кто дежурил после моего брата.

Сидит и он на траве, прислонившись спиной к рожковому дереву, вглядываясь в окна читального зала, откуда несутся звуки музыки. И красивая головка с двумя длинными черными косами наклонена над клавишами пианино, и звуки скрипки словно гладят эту головку. Ах, брат мой Иосеф, болит за тебя душа моя! Ведь у нас мама одна, которая помогла нам поймать воробья, залетевшего в дом, и учила нас на всю жизнь: «Дай свободу любимому тобой существу».

Я сидел на камне, напротив рожкового дерева, слушая звуки музыки, а сердце болело за брата. Брат мой, дай ей свободу, той, к кому лежит твое сердце. Дай взлететь на крылья звуков к высям. Зачем держать певчую птицу в клетке будничной твоей жизни?»

Не слышал брат мой беззвучных призывов. Но даже если бы я говорил ему об этом вслух, не слушал бы меня. Приступ черной меланхолии одолел моего брата. Что я мог сделать? Душа моя была неспокойна. Но Шлойме, он-то знал, что делать! Внезапно стали слухи распространяться по всему кибуцу, и за всеми столами в столовой собирался богатый урожай сплетен, а между столами прогуливался Шлойме Гринблат со своей компанией, сеял сплетни и собирал урожай.

В один из вечеров преграждает мне путь в столовую Ромек, рифмоплет кибуца. К каждому празднику он рифмует вирши. Симпатичный парень, пожалуй, самый симпатичный в компании Шлойме. Мог бы и удовлетвориться собственными талантами, которые дал ему Бог. Но этого Ромеку недостаточно, потому что он, понимаете ли, рифмоплет кибуца. Он уверен, что вирши его несут прекрасное всему человечеству и он вообще большой поэт. Но так как он видит себя таким, а другие не видят, ходит он все дни с выражением непризнанного гения, душу которого никто понять не может. И вся обида оборачивается ненавистью к Элимелеху, потому что, во-первых, тот настоящий музыкант, а во-вторых, не признает поэтических талантов Ромека. Стих, считает Элимелех, это стих, а рифма это рифма, и существует большая разница между рифмоплетом и настоящим поэтом. Элимелех по характеру своему ничего не таит, говорит всегда правду, и стяжал себе уйму врагов. И еще потому, что у Элимелеха, педантично придерживающегося во всем, особенно в искусстве, меры, все безразмерно. Что поделаешь, если ростом возвышаешься над всеми? Входит он в столовую, и рядом с ним даже человек выше среднего роста выглядит невысоким. Но именно потому, что он вынужден смотреть на всех сверху, подозревают, что смотрит он свысока, и чувствует он себя одинокой душой в этом большом мире и в этом маленьком кибуце.

Обращается ко мне Ромек с улыбкой до ушей:

«Добрый вечер, Соломон, что слышно? Будет у нас в кибуце новая семья?»

«Дай Бог!»

Конечно, дай Бог, но жалко мне твоего брата Иосефа».

«Жалко? Почему?»

«Сердце болит за него».

В этот момент, когда обмениваюсь словами с симпатичным рифмоплетом, из столовой выходит Шлойме Гринблат и останавливается возле нас:

«Ну, что с концертом, Соломон?»

«Состоится».

«Да, да. Бумага все стерпит!»

Уходит своей дорогой, и поди разберись, на что намекает. Выпалил фразу, словно высказал большую мудрость. Не понял я смысла его слов, но тогда как-то не был этим обеспокоен. Ведь такое поведение Шлойме естественно для него. Встанет на собрании и начнет стрелять цитатами, смысл которых никому не понятен, но находятся такие, на которых это производит впечатление, этакие мудрецы среди дураков. Никогда настоящий дурак не поймет настоящего мудреца, потому и настоящий дурак не нуждается в настоящем мудреце. А Шлойме мудрец невеликий, как раз на уровне дураков.

Но чуть позже я понял, что это за намек на бумагу, которая все стерпит. Он имел в виду стихи, которые писал Элимелех, посвящая их Машеньке, и читал ей в ее палатке, сидя на ее постели.

В жаркий день после полудня поймала меня Амалия около портняжной мастерской:

«Соломон, что за странные вещи рассказывают о твоем друге Элимелехе?»

«Странные?»

«Разве не странно, что Элимелех приходит в палатку Машеньки, чтобы под предлогом чтения стихов соблазнить наивную девушку поэтическим дурманом?»

«Откуда ты это знаешь?»

«Говорят, что когда Элимелех…»

«Что когда Элимелех? Что «когда»? И что есть это «когда»?»

Кибуц переполнен начетчиками, рифмоплетами и сплетниками. И все жалеют моего брата. Кибуц ужасно любит жалеть. Появляется несчастный человек, все бросаются скопом его жалеть. Милосердие само по себе чувство доброе. Но не всегда и не к каждому. Не поможет брату моему жалость, если Бог ему не протянет руку. И вообще, почему его надо жалеть? Что, Машенька одна такая во всем мире? Брат мой молод и здоров: найдет себе Машеньку другую.

Но я-то знал, что весь кибуц «катит бочку» на Элимелеха. Шлойме начал действовать, надо действовать и мне – Шлойме против Шлойме.

Спрашиваю Элимелеха:

«Что слышно?»

«Так себе».

«Что так себе?»

«Машенька страдает».

«От чего?»

Сплетничают о ней».

«О чем в кибуце не сплетничают?»

«Но о ней… Ужасно. Намек тут и намек там. Подкалывают. Дают добрый совет».

«Знаю. Все ее товарки подрядились давать добрые советы».

«Не только товарки, но и товарищи. Даже они».

«Знаю».

«Что же делать, Соломон?»

«Надо провести концерт. И как можно быстрее».

Элимелех кивает головой в знак согласия…

Наступил вечер концерта. И какой вечер! После тяжкого дневного пекла внезапно подул западный ветер. Земля ощутила прохладу. Только в нашей засушливой долине случаются такие чудеса. Схлынул жар и вдруг зелень, деревья, растения обрели дыхание, как будто цветы и листья все свои силы направляют на сотворение новой жизни. Даже старый кактус у входа в читальный зал расправляет стебли под живительными потоками воздуха, желая обновления и свежести. Туманные полосы мглы разливаются по долине, и все живое в полях и дворе кибуца покоится в молчании, словно бы радость тайком пульсирует в тенях вечера.

Собираются на зеленой поляне, готовясь к началу концерта. Тянут с собой ящики, чтобы сидеть, соломенные циновки. Пришел и мой брат. Думаю про себя: «На таком празднике все сидят на траве – мужья и жены, близкие и друзья. У меня жены нет, а друзья мои и близкие – на сцене. Остался только брат. Буду с ним сидеть на концерте Элимелеха и Машеньки». Говорю ему:

«Йосеф, может и мне найдется уголок на твоей циновке?»

«Если хочешь, я и тебе принесу циновку».

«Мне? Циновку?!»

Оставил я его и ушел по привычной своей тропинке.

Настала ночь, небо и земля наполнились звездами и луной. Звездами небесными и земными, теми двумя, на сцене нашей. И концерт их не просто концерт. А концерт-праздник. Бидоны с молоком в коровнике наполнили кофе и заморозили кусками льда. Холодной водой поливают бидоны, чтобы сохранять кофе охлажденным. Да, драгоценная вода расходуется. Но все – во имя концерта. Напекли пирогов, печенья – особых, покрытых корочкой белого сахара.

Все устраиваются на поляне. У меня нет ни ящика, ни циновки. Сижу одиноко на камне. Прямо напротив, под рожковым деревом – мой брат в своей компании. Кулаки его сжаты на коленях, как будто он бросает вызов луне и звездам и всей этой чудесной ночи. Глаз не спускает с освещенных окон читального зала, который весь, по сути, большая сцена. В окнах возникают артисты в праздничной одежде. Она – в черном сарафане и белой вышитой кофточке. Две косы покоятся на ее груди. Улыбается слушателям, и те возвращают ей улыбки. Только возникает лицо ее в окне, пальцы Иосефа сжимаются. Элимелех одет по моде поселенцев – в чистой вышитой рубахе. Лицо его, возникающее в окне, напряжено, пальцы все время перебирают струны. Не улыбается зрителям, и они не улыбаются ему. А я сижу на камне и думаю про себя: «Соломон, следует признать, что Элимелех не умеет себя вести на сцене. Не сценический он человек. Плохо дело, даже очень плохо».

Начинается концерт. Музыка Бетховена звуками скрипки и пианино течет вглубь ночи. Музыканты не видны, лишь слышны, хотя и придвинули пианино к самому входу в зал, но кактус, расцветший в эту ночь, заслоняет вход, и, кажется, звуки проходят сквозь это цветение, и белый цветок словно бы распускается в самом источнике бетховенской музыки. И звуки скрипки возносят вдаль струны ветра. Слышатся тихие разговоры и хихиканье. И все же, пронизанное музыкой, все звучит необычно в эту ночь – голоса шакалов, псов, кошек и птиц. Цикады трещат вместе со звуками музыки. Голова девушки клонится к плечу парня, и мечты звучат мелодией в сердце.

Внезапно завершаются звуки. Концерт окончен. Скрипач и пианистка выходят из зала в ночь, стоят рядом за кактусом, а я все еще сижу на камне и говорю про себя: «Господи, как они выглядят, стоя рядом? Как будто только вышли из-под свадебного балдахина, который и соткали звуки их инструментов».

А публика встает с мест, окружает исполнителей, жмет руку Элимелеху и Машеньке. Как будто они и в самом деле жених и невеста. Все хвалят концерт. Жмут руку больше Машеньке. Постепенно начинают ее оттеснять от Элимелеха, и расстояние между ними увеличивается. Я хочу призвать эту толпу к порядку: «Отстаньте от них, оставьте их вдвоем. Ведь только в эту ночь встретились их души, а вы грубо врываетесь между ними. Что это за злое начало, которое заставляет вас отталкивать друг от друга эти близкие по духу души?»

Я хочу все это выкрикнуть, но голос застревает в горле. Сижу, как парализованный, на камне, и слышу голос брата из этого клубка тел, толпящихся между Элимелехом и Машенькой:

«Наум, мандолину! Тащи сюда мандолину!»

Вот и Наум. Кибуц всегда танцует под звуки его мандолины. Машенька, известно, прекрасная танцорша, брат мой – тоже. Элимелех танцор невеликий. Играет мандолина, кибуц танцует. И в центре – Машенька и мой брат. Тонка девушка в талии, ноги длинные, сарафан развивается вокруг тела, вышитая кофточка прилипла к спине. Туфли она сбросила, кружится босиком, косы ее и грудь колышутся в такт пляски. Не ветер ночной, а лишь горячее дыхание Машеньки смешивается с горячим дыханием моего брата Иосефа. Полночь. Пляшут только эти двое. Вокруг стоят стенкой, хлопают в такт. Хватает мой брат девушку за талию, приподымает и кружит. И Шлойме Гринблат кричит: «Ура!» И смех Машеньки становится все громче.

А где же скрипач? Исчез! Нырнул в темноту, позади всех, со своей скрипкой, опустив голову. Там нахожу его после долгих поисков. Я ведь и не пробовал кофе с печеньем. Держу стакан в одной руке, печенье – в другой. Даю Элимелеху:

«Вот, ешь печенье и пей кофе».

Он дает мне скрипку и смычок. Говорю:

«Почему ты не играешь? Сыграй что-нибудь».

«Мандолина играет, Соломон. В кибуце предпочитают скрипке мандолину».

Улыбался Элимелех, и улыбка его была странной, ибо улыбались одни лишь губы, глаза же были темны от печали. Я не мог найти себе места, не знал, что делать. Водил смычком по струнам, и скрипка издавала раздражающие звуки. Люди вокруг удивлялись. Конечно же, возник Шлойме:

«Что, Соломон тоже среди музыкантов?»

Элимелех вырвал из моих рук скрипку и смычок. Мандолина смолкла. Кончилась гулянка. Все расходились. Машенька пошла к себе в палатку, стройная, тонкая, гибкая, и лунный свет осторожно крался за нею. На поляне остались лишь мы вдвоем – я и Элимелех.

«Пошли ко мне в барак, поговорим немного», – говорю я другу.

Сидели мы у входа в барак. Постепенно все вокруг стихло. Опустели тропинки. Ночные облака покрыли луну.

Лицо Элимелеха было словно отмечено печатью печали.

Мы сидели и молчали, прислушиваясь к ночным звукам и голосам, собирающимся эхом в ограде кибуца. Голоса эти, что так изменились во время концерта Элимелеха и Машеньки, возвращались в свое обычное состояние. Снова рыдали шакалы, лаяли псы, мяукали кошки, вскрикивали со сна птицы, мычали коровы, паниковали курицы, плакал ребенок. Шаги ночного сторожа громко отдавались на пустой тропе. В прорези палатки Машеньки погасло пламя коптилки. Внезапно Элимелех вскочил и побежал к ее палатке, оставив около меня скрипку и смычок. Я чувствовал, что это плохо кончится. Но попробуй, – останови бегущего и обуянного любовью человека. Лишь добавил ко всем ночным голосам глубокий вздох. Взял инструмент и вошел в барак. Чувствовал страшную жажду, начал пить, не отрываясь от кувшина. И вдруг слышу крик, пробравший меня до костей.

Я побежал во двор. Весь кибуц всполошился. Люди бежали к палатке Машеньки, и впереди всех спасателей – мой брат Иосеф и Шлойме Гринблат. Они первыми прибежали к палатке.

У входа стоит онемевший Элимелех. В палатке, на постели, сидит дрожащая Машенька. Длинные ее волосы взлохмачены, глаза расширены. Мой брат Иосеф уже рядом с ней, держит ее руку в своей руке.

Потянул я Элимелеха за собой, к бараку. Многих усилий потребовалось, чтобы заставить его открыть рот. Душа, говорит он, требовала – поговорить, в конце концов, с Машенькой, неотложно, не откладывая на завтра. Ведь еще не отзвучали звуки их общей партии «Крейцеровой сонаты» Бетховена. Он и представить не мог себе, что звуки эти уже смолкли в ее сердце. Когда он подошел к ее палатке, в темноте лишь светилась белизна постели и разметанные по этой белизне черные ее волосы. Глядел на спящую девушку Элимелех и не мог рта раскрыть. Вдруг она проснулась, увидела огромную тень у постели. Со сна, со страха начала истерически кричать. Вот и вся правда!

В ту ночь мой брат остался в палатке Машеньки. Несомненно, доказывал ей, что Элимелех намеревался… И пошло это слово гулять по кибуцу, в столовой, во всех углах, во всех бараках и палатках – «намеревался…» И защитниками невинной девушки выступали мой брат Йосеф и Шлойме Гринблат.

И решили судить Элимелеха за беззащитную его любовь и за действие, которое можно было считать непристойным.

Вечер сошел на кибуц. Сидели мы с Элимелехом у входа в его шалаш, на ветвях эвкалипта. Малая птица парила в воздухе, и весь покой вселенной был в этом ее парении. Она почти застыла в одной точке, словно бы сам воздух держал ее на своих струях.

Элимелех не сводил с нее взгляд:

«Насколько она тиха и спокойна».

«Удивительно спокойна».

«Я ее не понимаю».

«Птицу?

«Машеньку не понимаю. Вот уже неделю, со дня концерта, она со мной не разговаривает при людях. Иногда я встречаю во дворе одну, и тогда она тайком кивает мне головой, и тут же убегает. Не понимаю ее, Соломон».

«Ну, что ты не понимаешь? Все из-за случая в ее палатке».

«Но она ведь может сказать правду, что ничего в палатке не было. Она ведь единственная знает всю правду».

«Элимелех, мой тебе совет: оставь ее в покое».

«Оставить ее в покое? Нет! Я не могу оставить ее в покое. Но, быть может, осталось мне одно, любить издали, безмолвно. Надеяться на чудо».

Внезапно раздался удар железа о железо, в этой тишине подобный удару колокола. Всех созывали на ужин. Говорю:

«Пошли ужинать».

«Нет, я не могу появляться среди людей».

«Ерунда. Ты не можешь закрыться в этом шалаше, как узник в тюремной камере».

«Я узник, Соломон, узник всех этих низких сплетен, отдаляющих от меня Машеньку».

«Что это за разговоры, Элимелех? Узник, узник. Столовая твоя так же, как и всех».

«Но я не могу там высоко держать голову, Соломон».

«Именно сейчас ты должен реагировать быстро. Это один из важнейших принципов в кибуце. Не сумеешь – ты пропал».

«Я пропал, Соломон».

Именно в этот момент под эвкалиптом прошли Машенька и мой брат Иосеф в столовую. Машенька в шортах и прилегающей к телу белой кофточке. Иосеф с нее глаз не сводит, а она идет и улыбается. А под рукой Элимелеха крутится черный его кот и мурлычет. Отрывает Элимелех от ветви охапку листьев, мнет их, выпускает из руки. Листья осыпаются на шкуру кота, и Элимелех вцепляется ногтями в шкуру. Была какая-то жестокость в этом жесте. Была дикость во взгляде брата моего на девушку. И вся эта троица – Элимелех, мой брат, Машенька – как бы слилась в моих глазах, и я ощутил острый запах раздавленных листьев эвкалипта. Свет и тени этого вечернего часа замкнули нас всех в некий круг. Камешек попал в сандалии Машеньки, и она пыталась его вытряхнуть, опираясь на плечо Иосефа. Он взял этот камешек и зашвырнул в заросли. Она одарила его улыбкой, глаза его были полны любви. Элимелех провожал ее взглядом, словно взвешивая, как драгоценный камень. Но лицо его выражало разочарование ею, отшвырнувшей его, как мусор. Тяжко мне было на него смотреть, и я сказал себе: «Соломон, за дело! Не оставляй своего друга на позор судьбы!» Сказал:

«Я иду в столовую. Скоро вернусь».

Но я не вернулся. Стал у входа в столовую подкарауливать секретаря нашего кибуца Болека. Вечно его сопровождает целая ватага, которая ловит его по дороге. И у каждого к нему срочное дело. Поодаль от него идет его молодая жена Сара. Совсем недавно они поженились, но у светловолосой стройной Сары нет шансов войти в столовую вместе с мужем. В те дни вообще не было принято показывать свое супружество. У мужа своя дорога, у жены – своя. Сара уже прошла мимо мужа в столовую, даже не взглянув на него. Болек человек медлительный, и потому его теребят нетерпеливые просители, перебивая друг друга. Я решаю это прекратить, расталкиваю всех и говорю:

«Я должен выяснить с тобой нечто и немедленно».

Мне удается оттеснить его в сторону овощного склада, между мешками картофеля, капусты и моркови. Начинаю разговор об Элимелехе:

«Я спрашиваю тебя, это – кибуц? Глухая провинция!»

«Ничего лучшего этой провинции у меня нет. Покажи мне хотя бы еще одно место в мире, где были бы между людьми такие нормальные отношения, как в кибуце. Пожалуйста, покажи».

«Что мне тебе показывать? Наплевать на любое другое место. Меня интересует этот кибуц. И я повторяю тебе – кибуц это провинция с ее сплетнями, перемыванием косточек, мелочными отношениями, мещанскими предрассудками, гнусным стремлением подставить подножку соседу. Надо это прекратить, понимаешь, положить этому конец».

«Чему положить конец? Кибуцу?»

«Кто говорит о кибуце. Положить конец этому унижающему потоку сплетен».

«Но как, Соломон? Как?»

«Я должен знать – как? Знаю только, что у человека, у которого нет когтей – отбиваться, и локтей – расталкивать, нет силы устоять против этой низости».

«Есть у него сила, Соломон, есть».

«А я говорю – нет, если он не готов принести жертву на алтарь общества».

«А почему он не готов жертвовать?»

«Потому что не готов. Потому что в кибуце, как в любой провинции, предают анафеме человека, если он не идет в ногу с большинством. Побеждает стадность».

«Соломон, ты преувеличиваешь. Только не преувеличивай».

«Я преувеличиваю? Да это правда. Вся правда. Болек, объясни мне, пожалуйста, как могут уживаться вместе сплетни и низость с жертвенностью, халуцианством, культурой…»

«Я могу тебе это объяснить, но нет у меня сейчас свободного времени».

Это верно. Но мы ведь с ним уединились в овощном складе. Или в кибуце нет места, где человек может уединиться? Один уходит, другой приходит. Одному нужна морковь, другому – капуста, третьему – лук, а у четвертого душа просит чеснока. Я не выдерживаю, кричу Болеку:

«Элимелех страдает. Не может выстоять против всей этой низкой клеветы. Тяжело в кибуце тому, кто по натуре своей деликатен и не в состоянии бороться с клеветой».

«Тяжело? Всем тяжело».

«Но что-то надо делать».

«Что можно сделать?»

«Провести беседу, выяснить историю до конца, чтобы все эти остряки и сплетники говорили в открытую, а не занимались наушничеством».

«Они скажут, Соломон. Поверь мне. И еще как раскроют рты, дай им только юлю. Элимелех будет еще больше оскорблен и унижен. Беседа ни к чему не приведет. Оставь эту идею. История эта забудется».

«Нельзя обойти ее, как будто ничего не случилось. Сегодня – история с Элимелехом, завтра – с кем-либо другим».

«В любом случае, послушай моего совета, Соломон. Молчание в данном случае – лучшее средство».

«Молчание? Что, значит, молчать? Говорят о человеке, что он паразит, что вел себя как разгоряченный жеребец, и надо молчать?»

«Говорят – говорят. Ну, сказали, и что? Сказанное уносится с ветром».

«И каждый, кто хочет, твердит злым языком своим сплетни, и нет в кибуце на него ни следствия, ни суда?»

«Так оно в кибуце. Пошумят и забудут».

«Если это так в кибуце, я выхожу из него. Я требую обсуждения. Иначе – оставляю кибуц».

«Ну, Соломон, ты что, мне угрожаешь? Ладно, сдаюсь, нет у меня выхода».

На том и сошлись: обсуждение в конце недели. Вернулся я в кухню, взять еду для Элимелеха. Он ведь поесть любит, и вот уже неделю не появляется в столовой. Накладываю в тарелку солидную порцию. Девушки замечают:

«Кто-то болен?»

«Откуда я знаю, кто болен?»

«Элимелех не болен?»

«Нет».

«Почему же его не видно в столовой?»

«Не видно – и не видно».

«Может ли человек, живущий в кибуце, не ходить в столовую?»

«Может».

«Что такое? Неприятно ему есть со всеми, сидеть с ними за одним столом?»

Приходит Амалия, добрая душа, спасти меня от всех этих никчемных вопросов. Кладет мне в тарелку еще и грейпфрут:

«Соломон, почему ты не несешь ему и виноград?»

Я тороплюсь к голодному Элимелеху. У входа в столовую ловит меня Шалом, распорядитель работ:

«Что с Элимелехом?»

«Что с ним должно быть?»

«У него температура?»

«Нет».

«Почему же он не выходит на работу?»

Господи, Боже мой, пойди – объясни ему, что человек иногда может себя чувствовать отвратительно и без температуры. В кибуце единственным удостоверением болезни является температура. Шалом продолжает нападать на Элимелеха:

«Может ли человек в кибуце быть здоровым и не работать?»

«Может, может».

Я кричу на Шалома, и в этом крике – все отчаяние мое, обращенное ко всему кибуцу.

Шакалы воют на луну. Ночь светла. В тысячах глаз отражается полный лунный диск. В читальном зале – иллюминация. Люди сидят и лежат на траве, чешут языками по всем углам. Лето – в апогее своей зрелости и силы. В садах и виноградниках плоды перезревают. От звезд и луны воспламеняется ночь. Урожай в долине сжат. Аромат скошенных злаков несется из гумна.

И я стою с тарелкой рядом с гумном, вдыхая эти ароматы. Кибуц живет по своим установившимся нормам, и я стремлюсь к этой нормальной жизни. Но, вот же, Элимелех и я выставлены за пределы этих норм.

Ночь приносит мне галлюцинации. И воющие вдали шакалы оборачиваются волками, подкрадывающимися втихую. Глаза их алчно блестят в свете луны, ищут жертву, слабую и несчастную. Вот они перепрыгивают через ограду, приближаются к своей жертве, которая нетерпеливо ждет их, желая быть разорванной и, таким образом, освободиться от душевных мук.

Погоняемый этими видениями бегу к Элимелеху, ставлю тарелку на стол, за которым он сидит, заглядываю через плечо, вижу пачку исписанных листов. Берет Элимелех тарелку, садится на постель. Сажусь на его место у стола. Коптилка освещает лист. Спрашиваю, можно ли прочесть. Кивает головой в знак согласия. Я пытаюсь записать здесь его рассказ, ибо он словно стилом вырезан в сердце и в памяти:

«…Годы, месяцы, дни истязал свою душу и плоть Хананиэль, морил себя голодом, изводил душу, спал на земле, ел корки, пил воду и даже не взирал на женщин. Однажды пришел в некое место, в разгар весны, и теплый ветер дул в тот день. Не хотел Хананиэль заходить в какой-либо дом, есть что-либо, решил про себя: «Лягу я в поле, и если змея ужалит меня – путь жалит, и если скорпион укусит – пусть кусает. Нет мне жизни. Столько лет я на чужбине среди нормальных людей. Все они построили себя дома, обустроили судьбу, только я – как выродок». Шел Хананиэль дальше, оказался в сосновой роще, у медленно текущей реки, и в этом чудном месте увидел раненую женщину в разорванных одеждах. Попытался помочь ей, привести в чувство, ибо была она без сознания. Явились люди, увидели его над нею, передали полицейским, мол, вот он, насильник. Хананиэль и не собирался оправдываться. Считал ниже своего достоинства доказывать, что всего лишь собирался спасти ее. Посадили его в тюрьму. Женщина была еще слаба, и не было у нее сил припомнить, что с ней произошло. Хананиэль тем временем сидел в тюрьме, и страшное обвинение нависло над ним. И не мог доказать свою невиновность, ибо не было у него свидетеля …»

«Нет, Элимелех, нет и нет! – закричал я. – Ты должен доказать свою невиновность!»

«Как?»

«Придешь на обсуждение?»

«Если позовут – приду»…

Стучат в железный рельс. Моя пустая квартира полна этого звона. Воспоминания, записанные мной в течение недели, точность которых была семь раз мною проверена, внезапно взрываются, как лава из кратера, и душу мою потрясают эти забытые мною бездны.

Столовая в тот день была пуста после обсуждения. Чашки, чайники, кофейники, жестяные коробки с сахаром, в беспорядке были разбросаны по столам. На деревянном полу валялись бумаги и окурки. Так оно в кибуце – во время беседы все пьют постоянно чай. Узкий проход между столами превращается в прогулочную. Люди слоняются по этому проходу, в кухню и обратно, в то же время участвуя в разговоре. И чем напряженней беседа, тем больше на столах чашек и чайников. При обсуждении дела Элимелеха в кухне почти не осталось чистых чашек.

Многим эта беседа отличалась от остальных собраний. Прогулочная была пуста. Машенька забилась в угол, сидела в обществе моего брата Иосефа, бледная, сконфуженная. Рта не раскрыла в течение всей беседы, хотя дело-то касалось ее. Кстати, имя ее ни разу не было упомянуто. Словно дело это вовсе ее не касалось. Мой брат сидел рядом с ней. Обычно он садился рядом со столом, за которым сидел секретарь кибуца. На этот раз он тоже был оттеснен в угол и также рта не раскрыл, хотя на всех предыдущих собраниях любил поговорить. В этой беседе не было у него в этом необходимости. За него говорил Шлойме Гринблат собственной персоной.

Я тоже не сидел нам своем обычном месте. Элимелех попросил меня сидеть с ним рядом за столом, близким к выходу. У него вообще не было постоянного места в столовой. Все годы он работал ночным сторожем, и почти не участвовал в этих собраниях. Амалия тоже не сидела на своем месте и на этот раз не являла собой центр всех вяжущих женщин. Во время обсуждения ни одна из них не орудовала иглой или спицами. Пришла очередь Амалии записывать протокол собрания, и она сидела за столом секретаря, заполняя листы мелким почерком.

Занавеси колышутся под ветром. Все кончилась. Все разошлись. Циферблат больших круглых часов над входом в столовую показывает час ночи. Обсуждение дела было долгим. Только завершилось, как в столовую ворвались ватаги кошек. Двое остались в столовой – Болек и я. Перед нами книга протоколов собраний кибуца. Книга эта и сегодня находится в архиве кибуца. Каракули Амалии на не очень грамотном иврите выглядят сегодня как некий трудно разбираемый шифр.

Пробило час. Рука Болека поигрывает карандашом, которым писали протокол. Пальцы мои постукивают по столу. Болек говорит:

«Ну?»

Не было мне, что ему ответить. Из всех углов выползали сказанные членами кибуца слова.

Вывод один: человек в кибуце не живет в мире фактов и понятий, а в мире слов. «Диктатура слов» преследует нас точно так же, как написано в «Коммунистическом манифесте». Я вновь познаю, что есть слова, которые рождают нервные реакции людей. Есть понятия, которые перестают выражать свое истинное значение. Люди воспринимают их по-особому, лишь эмоционально. Они привыкают видеть в словах не понятия, а лозунги, не проблемы, а выкрики пропаганды. Ибо если это не так, мне непонятно, как выступление такой многогранной личности, как Элимелех, вызвала столь тяжкие подозрения у многих членов кибуца…

Шлойме начал длинную речь, возбуждая сердца против подозрительной личности Элимелеха. Добрые намерения Шлойме – защитить кибуц от Элимелеха. По мнению Шлойме и его товарищей, Элимелех пришел в кибуц сбивать с пути наивных и простосердечных кибуцников и ставить подножки слепым. Он уверен, что выражает мнение многих, и если, не дай Бог, не будет с этого человека сорвана маска, пострадает весь кибуц. Шлойме выпячивал грудь, бил по ней кулаком:

«Свобода общества! Свобода личности! Элимелех замыкается в своей пещере, и его «я» сжимается все больше и больше, общественная его мораль слабеет. Доказательства! Вот же, на работу выходит, когда ему заблагорассудится. Паразит. Если и не паразит, у него паразитическое отношение к делу. Ко всему он подходит с личной своей меркой: отделить личность от общества… И это очень опасно. В кибуцном обществе есть четкие ограничения свободы личности. И мы верим в то, что та свобода личности, которую знаменует Элимелех, не может быть свободной, пока не будет свободным весь эксплуатируемый рабочий класс. Второе ограничение – это возможности кибуца. Пока мы не достигли изобилия, потребности личности ограничены. Девиз «от каждого по возможности, каждому по потребности» звучит по-иному в кибуце – «от каждого по возможности, каждому по возможности кибуца». И потому повторяю: первым делом – рабочие руки!»

Я тоже выступил с речью. Всеми силами боролся за друга. Если разрешено мне цитировать себя, упомяну лишь немного из того, что сказал Шлойме Гринблату:

«Шлойме, в отношении личности я хочу всем напомнить, что именно она остается той грядущей целью, к которой мы все стремимся. Цель эта – в свободе личности в обществе. Да, конечно, чтобы дойти до этого идеала, надо одолеть целый ряд этапов. Но мы не должны ни на миг забывать эту цель в обычных буднях, чтобы лишь вспомнить в конце дней. Кто полагает, что в один из дней услышит поступь горных вершин, заблуждается и других вводит в заблуждение. Такой человек, как Элимелех, помогает нам спастись от забвения окончательной цели, очистить ее от пыли этого забвения и представить во всем блеске. Без таких людей жизнь наша будет пуста».

Но все, очевидно, зависит от везения. Шлойме повезло с его речью. От моей же кибуц только возбудился. Обвинили меня в том, что, защищая свободу личности, я выражаю пренебрежение к обществу, к человеку, который не играет на скрипке, не высекает скульптуры из камня и не пишет стихи. Ну, что ж, верно и то, что в кибуце есть два вида свободы. Свобода, чье строение сложно, и свобода, чье строение просто, и все о ней могут говорить. Апологетом второго вида и был Шлойме, и вся столовая вторила ему эхом.

Поднимается Болек со своего места, как всегда, медленно-медленно, берет книгу протоколов и карандаш и, прощаясь со мной, опять произносит:

«Ну».

Я бегу к Элимелеху. Ветер продирается сквозь ветви и листву эвкалипта. Элимелех за столом, пишет. Говорю:

«Вся эта история забудется. Поговорили и успокоятся. Быть ненавистным большинству – большая честь, Элимелех». Опустил голову, говорит:

«Да, все говорили и говорили, а она – ни слова».

«Ну, что она могла сказать на собрании?»

«Не на собрании, а мне. Я ждал этого. Все эти дни ждал. Сидел здесь, словно в длинной очереди, где солнце съедает меня днем, а холод грызет ночью. Хватит, Соломон, хватит».

«Что хватит? Что ты собираешься делать?»

Он не ответил. Книги, кисти, инструменты для резки камня, скульптурки, бумагу для рисования, тетрадь с записями – все сложил в истрепанный свой чемодан. Взял в руки скрипку и начал спускаться по качающейся лестничке, а я за ним:

«Что ты задумал, Элимелех?»

Он посмотрел на палатку Машеньки, погруженную в утренний туман. Ночь Элимелеха пришла к концу. Мы стоим посреди поля колючек и чертополоха. Внезапно утренний свет в полной силе блеснул над ее палаткой. Элимелех схватил чемодан и, как безумный, помчался к коровнику. Там в это время грузили бидоны с молоком на грузовик, собирающий эти бидоны во всех кибуцах долины, чтобы везти их в город. Я бежал за ним, но не мог его догнать. Когда я добежал до коровника, Элимелех уже сидел на бидонах, опустив голову, не поднимая взгляда ни на кибуц, ни на меня. Машина выехала за ворота, увозя Элимелеха навсегда из нашей жизни.

Глава пятнадцатая

Соломон

Адас пришла меня навестить, включила в кухоньке электрический чайник. Он посвистывал, жестяная коробка для пирогов и печенья вздыхала, и я испугался. Словно ожили звуки и шорохи прошедших лет. В эту жестяную коробку Амалия обычно складывала самые вкусные свои печенья. Из-за них она всегда сталкивалась с товарками, работавшими на кухне. Господи, сколько споров и дискуссий можно вести по поводу простых печений! Амалия клялась, что обычно заходила в кухню, когда там никого не было. Товарки же говорили, что она крутится между ними и мешает в то время, когда идет мытье посуды. Амалия отвечала, что старается раскатывать тесто в углу, чтоб никому не мешать. Они обвиняли ее, что мука сыпется с ее передника, загрязняя чисто вымытый пол. Естественно, нельзя было разобраться, кто прав. Амалия вообще считала, что завидуют ее умению печь пироги и печенья с небольшим прибавлением фиников, и жестяная коробка никогда не пустела. Каждый вечер чайник посвистывал, коробка вздыхала, и мы пили свой вечерний чай. Теперь коробка полна печенья, купленного в магазине, и Адас готовит мне кофе.

Сидели мы с Адас и молчали. Совсем похудела девочка. Темные круги под глазами, кожа тонка до того, что видны жилы на висках. Страдания сделали ее лицо одухотворенным, но я очень встревожен:

«Что с тобой, детка? Почему ты так похудела и побледнела?»

«Тяжко мне в кибуце, дядя Соломон».

«Мучают тебя злые языки, перемалывающие твое и Рами имя?»

«Ужасно мучают. Нас просто преследуют. Какое отвращение напало на нас от этого болотного месива, которое все развели вокруг нас. И сейчас, описывая те дни, я еще раз переживаю все это. Все эти сплетни, которые душили нас, безжалостно брали нас за горло. Просто не давали дышать чистым воздухом».

«Не переживай, детка. Вся грязь будет смыта, как смывается нечистая вода с мрамора».

«Но как можно все это выдержать. Я больше не могу. Что мне делать, дядя Соломон, скажи, что мне делать?»

«Бороться с мещанством, детка. Борьба эта, конечно, приносит горечь, но в конце концов чистота победит. Я в этом уверен».

«Какими красивыми словами ты описываешь всю эту мразь, все эти сплетни в кибуце, дядя Соломон».

«Именно красивое слово, детка, как искра света, падает в грязную лужу».

«И гаснет в ней».