«…Мать выслушала, не спуская с дочери цепкого взора: «Послушай, – сказала она, – станешь человеком-личностью, и многое тебе простится, пойми. Иначе… – она помолчала. – Даже любимой, только любимой, жить трудно. Небезопасно и… унизительно. – Вздохнула. – Да и не получится это у тебя»…»
Литагент «Издать Книгу»fb41014b-1a84-11e1-aac2-5924aae99221 Елена Прекрасная Издать Книгу

Надежда Кожевникова

Елена Прекрасная

От автора

Идея вернуться и вернуть читателям давнюю мою повесть «Елена Прекрасная», опубликованную в «Новом мире» в 1982 году, возникла случайно. Она вышла и в названной одноименно моей книжке в издательстве «Советский писатель», переводилась и в братских, так тогда называлось, странах, по ее мотивам делались инсценировки, но все это, я так полагала, осталось в прошлом. Честно сказать, меня удивляло, что не только люди из моего близкого окружения, но и те, кого не знаю, никогда не встречалась, спрашивают: а где можно «Елену Прекрасную» сейчас прочесть?

Да нигде. Интернета в то время не существовало, электронная версия, понятно, отсутствует, а тираж книжки, теперь фантастический, в сто тысяч экземпляров, был давным-давно распродан.

Но мне самой стало любопытно, что же способствовало массовой популярности текста молодого, мне едва тридцать минуло, автора? Хотя рецензент «Нового мира», умная женщина, известный критик, диагноз поставила точный: повесть Надежды Кожевниковой «Елена Прекрасная» обречена на успех. «Успех» – это вроде как хорошо, но почему же «обречена»? Что имела в виду умница-рецензент, до меня дошло спустя многие годы.

Хотя, несмотря на успех, я тогда уже ощутила обиду за неправильную, считала, оценку мною написанного. «Елена Прекрасная» воспринялась как обнажение подноготного знаменитостей в разных сферах, но в первую очередь кумиров театра «Современник» – вот что оказалось самым лакомым. Между тем, меня, автора, занимало совсем другое: не столько воплощение всеми узнаваемого, угадываемого, сколько попытка осмыслить характеры, судьбы, и мне лично близкие, и наблюдаемые издали, допуская вольное сочинительство в эпизодах, где свидетелем ну никак быть не могла.

Удивило, что мои домыслы сочлись за правду не только читателями, но и прототипами моей повести. Многие были в гневе, как ни странно, тоже уверовав, что я разгласила нечто тайное, дискретное, оскорбительное для них, хотя ничего нового, по фактам, о чем не знал, как это называется, «ближний круг», я не сообщила и сообщить не могла. Возмутило, верно, как я общеизвестные осмыслила, вывела фигуры, характеристики, со своим взглядом, со своей точки зрения, дистанцируясь, как в литературном жанре положено, от привычного их толкования.

Ефремов, его театр «Современник» считались в то время кумирами, недосягаемыми для какой-либо критики, особенно в среде либеральной интеллигенции. А я позволила себе низвести с пьедестала якобы святыни. Осмелилась глянуть ну что ли житейски, буднично на то, что уже претендовало на иконописность. Да почему, с какой стати? Просто люди, и грешные, как все.

Олег Николаевич Ефремов, выведенный в моей повести под именем Николая как первый муж моей героини, счел возможным пойти жаловаться на меня в ЦК. Странно несколько, для такого, как он, глашатая свободы, демократии, не погнушавшегося примитивным доносом на, как он выразился, зарвавшуюся девчонку. Я об этом узнала от отца, которому в том же ЦК о визите Ефремова в «коридоры власти» сообщили незамедлительно. Справедливо рассудив, что суровый, такую отец имел репутацию, Кожевников сам с дочкой разберется. Что он и сделал по всем тогда имеющимся правилам.

После бурного объяснения мы с отцом вдрызг разругались, а я, приехав в отпуск в Москву из Женевы, где мой муж работал в Международном Красном Кресте, так ждала нашей с ним встречи, привезла подарки, и совершенно была не готова к такой непримиримой его реакции.

Из Переделкино, ночью, наревевшись, позвонила Радзинскому, прочитавшему мою повесть еще в рукописи, жалобно скуля: не хотела, не предполагала такого шквала негодования. На что Радзинский ответил: не ври, хотела, предполагала и получила соответственно, такой взрыв популярности должен радовать, а ты ноешь.

Но я, правда, никак не представляла, предаваясь блаженству писания, главки за главкой, что своим келейным занятием вызову общественный скандал.

Не утешало, что номер «Нового мира» с «Еленой Прекрасной» передавался из рук в руки, зачитывался до дыр, от Бюро пропаганды при Союзе писателей на встречи с читателями меня буквально разрывали, и даже отец, усмехаясь, признался, что, гуляя по Переделкино, постоянно слышит, что-де он думает о повести своей дочери? И он, как меня уверял, отвечал: не думаю ничего, не знаю, не читал. Полагаю – врал.

Но до меня доходили мнения тех, кто счел себя в моей повести тоже задетым, и я искренне огорчалась: неужели, за что, почему, и Галя Волчек, подруга моей сестры, осерчала? А ведь не хотела ей-то, мною за яркую даровитость уважаемой, причинить зла. Значит, в самом моем стиле, мышлении, природе заложена как бы жесткая бескомпромиссность, над чем я сама не властна.

Мои неприятности с прототипами, начавшиеся столь громогласно с «Елены Прекрасной», продолжались с фатальной неизбежностью и в дальнейшем. Каждая повесть, рассказ при обнародовании встречались неодобрительно, выражаясь мягко, в моем окружении, где узнавались те и то, что при моей зловредности, так считали, с дьявольской проницательностью обнажалось. А ведь я работала в жанре беллетристики, имен не называла, ситуации вымышляла, и все-таки слышала: ты опасный человек, тебе доверяешь, а ты напишешь, и так напишешь, что ясно – нет для тебя ни дружбы, ни любви.

Мои оправдания, что дружба, любовь для меня существуют, но текст – это нечто другое, там другие законы, в основном отвергались. Я винилась, иной раз меня прощали, но и еще не задетые относились ко мне априорно подозрительно. Как-то моя приятельница, уже здесь, в США, которую я совершенно не собиралась сделать объектом своей «вивисекции», сказала: знаешь, Надя, каждый раз, открывая твою новую книжку, боюсь: а пощадила ли ты меня?

То, что в своих текстах я и к себе самой беспощадна – это совершенно никого не волнует. Между тем, у любого сочинителя, о чем бы он ни писал, всегда присутствует его авторское Я. И когда, спустя годы, от беллетристики я перешла к жанру, определяемому как мемуарное эссе, там у меня остаются те же, что и были, задачи: обнажения себя сквозь других, а других – сквозь себя.

1

Елена Георгиевна постоянно опаздывала на службу. Прийти вовремя казалось выше ее сил, хотя она очень старалась. Она говорила: «Ну подумать! Оставила в запасе полчаса, все должна была успеть! Прямо рок какой-то меня преследует…»

Ее выслушивали сочувственно. Ее любили. Она не проявляла в работе излишнего рвения, не заводила интриг, была разговорчива и чувствовала себя, казалось, очень уютно в этом женском коллективе. Отправляясь в обеденный перерыв по магазинам и увидев что-нибудь дефицитное, скажем, свежие огурцы или бананы, накупала на целый отдел. И, хотя по утрам опаздывала, в конце рабочего дня уйти не спешила: все стояли уже в пальто, а она все еще беседовала по телефону.

Она была высокая, статная, с пышными рыжевато-каштановыми волосами, которые свободной гривой спадали до плеч, бюстгальтер носила пятый номер и вообще производила впечатление.

Что называется, эффектная женщина, и нравилась мужчинам, то есть мужчины не успевали подумать, нравится ли она им, как, точно их за ниточку дергали, по команде будто оборачивались ей вслед.

Она душилась терпкими духами, довольно сильно красилась, вдевала в уши длинные серьги, напоминавшие елочные украшения, но даже самая что ни на есть дешевка на ней смотрелась. Она улыбалась всем подряд загадочно-обольстительно, но выражение ее красивых, с опущенными книзу уголками зеленоватых глаз настораживало: в них было что-то собачье.

Беседуя по телефону, она не старалась говорить тихо, не пользовалась намеками. Ее простодушная открытость оказывалась иной раз на грани то ли бесстыдства, то ли беззащитности. О ней знали все: что она трижды была замужем и один из ее мужей стал знаменит, – говорила она многословно и с такой интонацией, точно ждала совета, точно иначе ничего не могла решить.

Такая жажда участливости располагала к ней. Можно сказать, у нее был дар вызывать в людях к себе симпатию. И к ней были снисходительны. Ей многое прощалось. Сотрудницы покрывали ее грешки перед начальством, и начальство делало вид, что верит: «Где Елена Георгиевна? Ах, только что вышла? В машбюро спустилась? Ну хорошо…» А на самом деле она, к примеру, сидела в парикмахерской: на рабочем столе стояла, правда, ее ядовито-зеленая сумка, и сотрудницы указывали на нее начальству как на вещественное доказательство присутствия Елены Георгиевны.

Над своим рабочим местом Елена Георгиевна повесила веселую картинку, где медвежонок с очень важной миной влезал на трехколесный велосипед, а на столе стояла керамическая вазочка и сплетенная из соломки кошка с задранным хвостом. Деловые бумаги у нее в ящиках были перемешаны с косметикой, с надорванными пачками печенья, с конфетами россыпью. И никогда она не старалась показаться умнее других, хотя была толкова и у нее нередко совета спрашивали, но эти качества она вовсе вроде в себе не ценила, а говорила как бы: я – женщина, женщина, и все.

На вид ей можно было дать лет тридцать пять, хотя на самом деле уже сорок три исполнилось, но она возраста своего вроде не чувствовала, и другие тоже его не замечали.

… На плитке как раз закипал чайник – они каждый раз эту плитку запрятывали, чтобы не видела противопожарная охрана, – у Елены Георгиевны конфеты нашлись, она их выложила на тарелку, и тут зазвонил телефон. Они переглянулись, они всегда так, при каждом звонке, переглядывались, как заговорщицы: кому из них и кто сейчас звонит – это было очень важно!

Трубку сняла самая из них молодая, стажерка Танечка; стараясь скрыть разочарованность, сказала: «Елена Георгиевна, вас…»

Елена Георгиевна, слегка улыбаясь, прижала к уху трубку. Они все внимательно за ней следили: они были коллектив и считали, что глядеть так в их праве. Они ждали события, но в глубине души разуверились, что событие действительно может в такой обстановке произойти.

Елена Георгиевна стояла у телефона молча. Слушала. Они заметили: она оперлась ладонью о стол, точно потеряв равновесие, ища опоры. Они заметили: она улыбнулась растерянно. Сказала: «Погоди. Дай мне…» Но, видно, ее опять перебили. Она сказала: «Хорошо». Она сказала: «Буду». Она не успела сказать никаких завершающих слов – на том конце провода, по видимости, бросили трубку.

Она села. Обвела взглядом своих коллег. Кожа лица ее стала дряблой, серой, пористой, пудра отслоилась, на ресницах комочками застыла тушь – ей можно было дать лет пятьдесят, не меньше.

Она сказала: «Мне надо уйти». Поднялась, взяла свою ядовито-зеленую сумку и вышла. Она вышла, и никто ни слова не проронил.

Она накинула на голову платок каким-то старушечьим, скорбным жестом. Запахнула пальто. Улица обдала сыростью. Взглянула нерешительно вслед удаляющемуся такси и пошла в противоположную сторону.

Она спешила, она задыхалась, она боялась опоздать.

Еще переходя улицу, она заметила, что ее поджидают. Бегом – она знала, что не надо бежать, – кинулась к скверу, платок сполз, сбился на плечи. Не отдышавшись, проговорила:

– Здравствуй!

И тут же поняла, как неуместна ее радостность. Ее восторг, ее восхищение, дурацкая ее умиленность – ей это швырнули обратно, как сор. И тогда она повторила иначе, глухо:

– Здравствуй, Оксана.

Ей кивнули. Оксана сидела в той же позе, как Елена Георгиевна увидела ее издали: нога на ногу, руки в карманах, капюшон длинного черного пальто откинут, сияют золотом волосы. Узкое бледное лицо ничего не выражает, то есть выражает одну враждебность.

– Я с тобой встретилась по делу, – Оксана проговорила, почти не разжимая губ. – Может, слышала, я замуж выхожу. Папа устраивает свадьбу в «Национале». И вот что хотела спросить: та тахта, ну знаешь, она раньше в моей комнате стояла, на заказ ее делали – может, уступишь? – Усмехнулась. – Если жалко, я, конечно, переживу…

– Не жалко, – Елена Георгиевна не могла отвести от нее взгляда, вбирая, впитывая каждую черточку. Она настолько забылась, что не ощущала униженности – просто глядела.

И Оксана под ее взглядом заерзала. Встала:

– Что ж, простимся. Ты ведь с работы ушла.

– Ничего, не страшно, – Елена Георгиевна в той же забывчивости продолжала сидеть.

Оксана стояла над ней, высокая, тоненькая – прелестная! Елена Георгиевна, не удержавшись, улыбнулась. Оксана нахмурилась и вдруг прокричала:

– Чему ты улыбаешься, чему?!

– Я? – Елена Георгиевна вздрогнула. – Так… Погоди, – заспешила, – одну минуту…

– Минута, – Оксана отрезала, – ничего не даст. Никогда ничего не дает одна минута. И уж особенно в нашем с тобой, мама, случае.

Елена Георгиевна машинально кивнула. Зачем она кивнула? Ей было так страшно раздражить дочь! Вот она и кивнула… Она подняла глаза, снизу вверх взглянула – так, наверно, заискивающе получилось, – и тут ее как жаром обдало. Запоздало она возмутилась:

– Ты только за этим меня вызвала? Чтобы еще раз, еще раз…

Оксана скривилась:

– Пошла истерика… С меня – хватит.

Она уходила. И чем дальше, тем пристальнее Елена Георгиевна вглядывалась в ее уменьшающуюся фигуру – до боли, до рези в глазах. Оксана становилась все меньше – вот будто ростом с первоклашку, а вот почти как детсадовская, а вот превратилась совсем в крохотный комочек плоти – и тогда она прижала ее к груди и разрыдалась.

2

Свое детство Елена Георгиевна слабо помнила. То есть не помнила, чтобы была в ее жизни некая безмятежная безоблачная пора, каковой детство обычно и характеризуется, – чтобы ощущала она себя счастливым ребенком, всех любящим и всеми любимым.

Казалось, первое чувство, что она испытала и которое запомнилось, была ревность. Ей исполнилось пять лет, когда родители разошлись: мать ушла к тому, кого полюбила.

Отношения с отцом тогда сразу оборвались, он только присылал алименты. Страсти, видно, настолько были накалены, что о благопристойных отношениях бывшие супруги не могли и думать.

Елена – мать и в детстве называла ее так торжественно – получила в новой семье отдельную комнату, о ней заботились, как могли ублажали, но она сразу выказала неблагодарность и вообще многие дурные свойства.

Она не тосковала об отце, она его забыла. Она видела, что мать и отчим живут хорошо и что к ней они внимательны, но откуда-то в ней взялись дикие повадки: глядела исподлобья, молчала, грызла ногти. Мать одевала ее нарядно, а она, отправляясь гулять, нарочно рвала, портила вещи.

Отчим держался с ней ровно, но серые его глаза глядели рассеянно. Он хорошо относился к детям, собакам, кошкам, он их гладил, с ними заговаривал. Кошки мурлыкали, собаки глядели преданно. Елена выставляла колючки и собиралась в комок.

В шесть лет она самостоятельно выучилась читать. Мама была в восторге. «Смотри, Валерий, – говорила, хвастаясь, – Елена уже до Гоголя добралась». Отчим доброжелательно улыбался, покупал ей прекрасно изданные книжки, у нее собственная библиотека собралась.

Она потребовала, чтобы дверь в ее комнату изнутри запиралась. Она любила читать допоздна, любила грызть в постели подсоленные черные сухарики. Мама запираться запретила. Врывалась ночью и насильно гасила свет. И сухарики – это ведь только засорять желудок!

Мама кричала, и Елена кричала. Отчим, очень спокойный, появлялся в дверях: «Нина, ну что ты, право…» Вроде он в защиту Елены выступал, но ни Елена, ни, кстати, мама тоже благородное вмешательство его не ценили. Когда он уходил, мама – она всегда была очень порывистая – кидалась Елену обнимать, шепча: «Доченька, доченька моя». Елена гладила мать по спине, а когда, примирившись, они расставались, снова принималась грызть припрятанные сухарики.

В школе она испортила отношения с учительницей, указав на допущенную той грамматическую ошибку. Мама, чтобы как-то положение уладить, вступила в родительский комитет. Но на родительских собраниях Елену все равно честили, и мама возвращалась с них пылающая. «Ты же умная, – убеждала она дочь чуть ли не со слезами, – так зачем же, зачем?»

Елена молчала.

У нее была очень красивая мать. То есть, может, даже не столько красивая – великолепная. Сверкающая, улыбчивая, душистая. И умная настолько, что скрывала свой ум. Улыбалась, воркующе что-то нашептывала мужу, и только морщинка между светлых бровей выдавала напряженность, сосредоточенность. Нашепчет – и муж убежден: надо делать именно так, именно то, что жена советует.

Елена наблюдала: ух как хитра, как лукава ее мать. Серебристо-пепельные волосы, поднятые вверх от затылка, открывали нежную шею, ушки крохотные, с капельками серег, и умела мать улыбаться застенчиво, как девушка.

Елена наблюдала: мать вставала рано, когда весь дом еще спал, в пестром лифчике, пестрых трусах делала перед зеркалом зарядку, принимала душ – женщина после тридцати должна особенно тщательно следить за собой, – ставила чайник на плиту, готовила завтрак, и когда муж пробуждался, она уже была свежа, бодра.

Это была работа, служба, ежедневная, ежечасная, по укреплению брака, семьи. В любви – эх, милая – тоже надо трудиться. Надо нести неусыпный караул. Знать, помнить о тысяче разных деталей. Мужчина, муж, нуждается в терпеливейшей дрессировке. Мужчина чем сложней, чем серьезней… тем, впрочем, легче найти к нему подход. Главное… ну об этом еще рано говорить, придет время.

Елена, укрывшись с головой одеялом, чувствовала приближение: в половине девятого ей надо было в школу уходить. Она не спала, сон рассеялся, но вставать не хотелось: разболтанность – и непростительная! – валяться, уже проснувшись в постели. Безволие – самый тяжкий грех. Леность – что ж, леность придется вышибать хоть дубиной.

Мать срывала одеяло. Елена сжималась калачиком. Мать улыбалась: ну-ну… и только морщинка между светлых бровей выдавала ее раздражение.

В пижаме с задранной штаниной, с всклокоченными волосами Елена, жмурясь, натыкаясь на стены, плелась в ванную. Мимо застекленной двери в кухню, где отчим кофе пил. Сидел за столом в отглаженной рубашке, при галстуке, развернув газету. Секундное скрещение взглядов, мгновенность оценки, глухое, сдавленное осуждение. Елена бормотала «доброе утро», защелкивала за собой в ванную дверь.

Пускала воду, струя лилась, впивалась в сверкающую голубоватой эмалью раковину. Зеркало, затуманенное горячим паром, впускало постепенно Еленино лицо: крупный нос, длинный рот, глаза волчонка, горящие непримиримостью.

Она все больше становилась похожей на своего отца, вопившего «убью, убью», гоняясь за матерью по квартире. Он готов был в самом деле ее убить – эту женщину, предавшую его любовь. А в загсе при разводе он плакал: мать говорила об этом кому-то из своих подруг.

Зубная паста горечью заполняла рот, белая тонкая струйка стекала по подбородку. Елена стояла, глядя в зеркало, опершись ладонями о раковину. В дверь стучали. Мать рвала дверь: «Ты слышишь? Ты что там делаешь?!».

Елена отворяла, глядела невозмутимо. Отчим стоял в прихожей уже в пальто. «Да иди ты, Валерий, иди», – мать чмокала его в щеку.

Елена с пустым портфелем шла проходными дворами, кратчайшим до школы путем. Медленно-медленно, останавливаясь, заглядывая в чьи-то окна. В школе так, что слышно было на улице, трезвонил звонок. Она выжидала у ограды. И только когда звонок смолкал, срывалась, рысью вбегала в вестибюль, бегом по лестнице, по гулким пустым коридорам.

– Опять? – раздельно произносила учительница.

Елена стояла с опущенной головой, спиной прислонившись к двери. Поднимала взгляд – и класс ждал восторженно.

– Садись, – быстро, с опаской произносила учительница, – садись, Соловьева.

Ей предстояла переэкзаменовка – по физике и химии. Нашли учителя, маленького, с большой, неровно выстриженной головой. Он носил твидовый – твид был дешев – пиджак с подложенными ватными плечами.

В тесной Елениной комнате письменный стол еле умещался; учитель и ученица сидели рядом, близко, как за одной партой. Бледным, обескровленным как бы пальцем учитель водил по строкам текста, накладное ватное его плечо касалось плеча Елены. Его подбородок, Елена всматривалась, покрыт был черными точками не укротимой и тщательным бритьем щетины. Пористый нос тянул книзу большую лобастую голову. Елена следила за движениями бескровного пальца и вдруг – зачем-то, непонятно – коснулась ладонью шершавой щеки. Он вздрогнул, отпрянул, чуть не подпрыгнул на стуле. Глаза его с желтоватыми белками заполнило до краев смятение. Мольба! Елена, откинувшись на спинку своего стула, беззвучно, не разжимая губ, засмеялась.

На переэкзаменовке ей натянули проходной балл и сделали вид, что не заметили, когда у нее вдруг поехали из-под чулок шпаргалки.

Мать взяла ее с собой к морю отдыхать. Отчим поехать не смог, ему перенесли отпуск. С обязательной жареной курицей, яйцами, сваренными вкрутую, бутылками теплой минеральной воды они втиснулись в вагон. Двое военных вышли из купе – из деликатности.

Подтянувшись, подпрыгнув легко, Елена влезла на верхнюю полку. В школе тренер вызвал мать и сказал, что советует определить дочь в баскетбольную секцию. Мать возгорелась, Елена же сказала, что тренировки слишком частые. Англичанка тоже советовала… И учительница пения предложила, но Елена, тупо, упрямо глядя на мать, пробурчала, что и с обычной программой еле справляется – куда ей!

Мать выслушала, не спуская с дочери цепкого взора: «Послушай, – сказала она, – станешь человеком-личностью, и многое тебе простится, пойми. Иначе… – она помолчала. – Даже любимой, только любимой, жить трудно. Небезопасно и… унизительно. – Вздохнула. – Да и не получится это у тебя».

Елена моргнула. Когда мать с ней так разговаривала, она терялась. Проще было всему сопротивляться, против всего бунтовать.

Они долго, томительно ехали. Мать выскакивала на полустанках, носилась по перрону в халате с оборками, приглядываясь, прицениваясь, за сколько что продают. Приносила в газетном кулечке малосольные огурцы, Елена с хрустом надкусывала. И иной раз ловила на себе материн взгляд, беспомощный и удовлетворенный.

Их соседи, военные, от деликатности краснели, потели, выходили в коридор покурить, а возвращаясь, присаживались рядышком на край койки. Мама улыбалась оживленно и хмурилась. Елена грызла куриную ножку и вытирала незаметно пальцы о край простыни.

Мелькнуло море. Впервые брызнуло при повороте за железнодорожным мостом, и нельзя было ошибиться, спутать эту плавную синь с рекой, прудом, озером, и даже перестук колес будто стал глуше, точно все захлестнуло мерной упругой волной.

Носильщик, чудной, точно пьяненький, с облупленным на солнце кроличьим носом, возник в купе, и мама быстро им распорядилась. Жуликоватое его лицо приняло мученическое выражение, когда он двинулся, навьюченный их вещами, и они следом за ним.

Мама кипела, хваталась то за Елену, то за сумку и взглядом ловила спину носильщика: он быстро пробирался вперед в толпе. А Елена, шаркая по пыльному асфальту, распустив длинные губы, озиралась: прямо в земле, а вовсе не в кадках, росли здесь с волосатыми стволами пальмы и низкорослые деревца, сплошь осыпанные розовыми цветочками. Елена воровато дернула один цветок, понюхала, сморщилась от отвращения: он пахнул ядовитой пряной сладостью.

Мать раскладывала вещи в рассохшихся скрипучих ящиках, на полках шкафа, а Елена, босая, уже в купальнике, выбежала на балкон. У моря вповалку, точно в беспамятстве, лежали люди: плеск, плеск, плеск вкрадчивый волн!

– Мама, – нетерпеливо, жадно она на мать оглянулась, – можно?

Мать, встряхнув и повесив на плечики безобразное, пестрое, по моде сшитое платье, кивнула рассеянно:

– Иди. Только, – крикнула уже вслед, – недолго, слышишь?

По раскаленной гальке, раня ноги и не замечая боли, Елена торопливо и неловко от торопливости побежала, остановилась, присела и запустила руки в гриву урчащей воды. Выпрямилась и с улыбкой неслыханного наслаждения вошла по пояс, по горло. Волосы облепили лицо. Она раскинула руки. Подождала волну и поплыла. Огромен, пусть необъятен был перед ней горизонт, она не хотела и думать, что придется ей возвращаться.

Бывало, их принимали за сестер, и мама – ха-ха – звонко смеялась: «А кто же старшая?».

Сестры, ясно. И ясно, что не близнецы. Одна очаровательна, прелестна, другая угрюма, дика. Да и купальник у той, что очаровательна, такой эффектный, а Елене-то выдала линяло-сиреневое безобразие, лифчик на толстых бретельках и торчащие колом трусы.

А… все равно! Елена далеко-далеко заплывала, яростно молотила ногами, по-дельфиньи отфыркивалась. Пусть они там, на берегу, забавляются, ладно!

Мама каждый день ходила на почту, звонила в Москву отчиму. Она была очень обязательная: раз обещала, значит, ясное дело, выполняла свой долг.

Елена следила: мать близко никого к себе не подпускала. На розовом махровом полотенце лежала, подложив руки под голову, чуть согнув в коленях ноги, – и поза эта тоже была у нее обдуманна, и обольстительна в меру, и целомудренна. А Елена лежала прямо на жаркой гальке, вниз животом: вокруг ходили ноги. Если кто-то вдруг рядом задерживался, она приподнимала голову, как сторожевой пес.

Пожалуй, впервые за многие годы Елена видела мать так часто, так близко, и удивлялась ее разговорчивости. Обычно мать с утра уносилась из дому, у нее всегда находилось множество дел – Елене порой казалось, что мать нарочно себе эти дела придумывает, – и в дом врывалась вихрем, тайфуном: не подступишься. Оглядывала дочь блестящими глазами: «Опять сидишь? Опять лежишь? Как можно так ничем себя не занимать!». Но странно, материна неукротимая энергия действовала на Елену, как сонное зелье: тяжесть какая-то появлялась в теле, в глазах рябило, туманилось, и спать хотелось, спать, и ничего не слышать, не видеть.

Отчим тоже очень много работал. И даже пес Тобик, породистый бульдог, пройдя обучение в специальной школе, поражал всех дисциплинированностью, ответственностью. Одна Елена казалась в семье каким-то выродком, даже обеда себе разогреть не хотела, предпочитала грызть подсоленные сухарики. И никакого в ней не было честолюбия. «Слушай, – говорила ей мать, – с твоими способностями ты ведь первой из первых могла бы быть!» Елена в ответ только лениво усмехалась.

Она ревновала мать. Ревность возникла в ней с того момента, как только она себя помнила. Как только научилась себя осознавать. Как только переступила порог своей собственной комнаты, а может, еще и раньше.

Она сказала себе: «Ага! Вот они как постарались, как ловко все устроили, детскую соорудили, игрушек навезли, лишь бы я им не мешала!». Сказала, возможно, другими словами, но смысл был тот. И все последующие годы она видела все, воспринимала именно в таком свете: ее задабривают, ее покупают – чувствуют, значит, что виноваты перед ней. Ах, они любят, не могут жить друг без друга: в первом браке мама ошиблась и по ошибке дочку родила – ее, Елену. Ну так она живет, она растет, и никуда не деться от нее маме. И уж, будьте уверены, она, Елена, горечь той давней ошибки маме ничем не подсластит!

Вот с чем она жила и ради чего старалась – отравить чем только можно их прекрасную, в полном друг с другом согласии жизнь. Пусть заплатят – да уж сколько смогут – за то, что им так хорошо, так замечательно, за то, что ради этого своего безбрежного счастья они отняли у нее, у Елены, отца.

С отцом она не встречалась. Однажды было, правда, свидание, ей исполнилось тогда двенадцать, и она пришла в дом к отцу. Он открыл дверь, заклацали многочисленные цепочки. С порога она взглянула – вот, вот в кого она пошла! Крупный нос, длинный рот, глаза недоверчивые, колючие, но это ведь те же, что и у нее, глаза.

«Папа!» – от неожиданности, верно, он не ответил на ее поцелуй. Она это простила, она все тогда готова была простить ему. «Проходи», – он буркнул и первым прошел по коридору в комнату.

Спортивные старые брюки сидели на нем мешковато, в тапочках смяты задники. Она вошла: неужели правда, что она родилась и жила когда-то в этом доме? Ничего не узнавала, не помнила, глядела во все глаза. Какие-то пыльные чучела зверей со вставленными стеклянными рыжими зловещими глазами. Ружье, криво висевшее над тахтой. Столик под темной, немаркой, бахромчатой скатертью; печенье в вазочке, и на подносе три чашки.

Женщина, новая жена отца, бледнолицая, с резкими чертами, улыбнулась ей сладко, притворно и как бы с тайной угрозой. Елена растерянно опустилась на стул. Отец сел напротив. Женщина продолжала стоять. «Пожалуйста, выйди», – отец сказал, не оборачиваясь. Елена не сразу поняла – кому? И женщина тоже вроде не сообразила. «Выйди, Галя», – повторил отец с той же совершенно бесцветной интонацией. Женщина, дернув шеей, вышла. Елена продолжала сидеть, обомлев.

Отец молча, пристально ее разглядывал: она это чувствовала, но боялась встретиться с ним глазами. «Твоя мать…» – так начал он свою первую, обращенную к дочери фразу.

Наверно, долго молчал, долго накапливал, чтобы выложить враз: ненавижу, ненавижу ее, предавшую, обманувшую, отнявшую всю радость жизни, пустыню выжженную оставившую после себя, лишившую дара любить, быть даже просто милосердным. Она, предательница, все светлое, все хорошее унесла с собой.

«Твоя мать… – он захлебывался, замолкал, а потом снова: – твоя мать…» Замолчал вдруг надолго, точно забылся. И: «Твоя мать – ах, какая она была! И как ей это удавалось? Что может быть после нее, кто может с ней сравниться…» Он мрачно оглянулся на дверь и неожиданно хрипло рассмеялся.

«Твоя мать… – глаза его впились Елене в лицо. – Учти. Никогда не прощу. Тебе – тоже».

Она испугалась. Она не могла преодолеть свой страх. Ей хотелось сбежать, скрыться. Она привстала. «Что ты, куда? – он спросил. – Чай будем пить». И улыбнулся вдруг с обезоруживающим детским простодушием. «Галь, Галюнь, – позвал ласково, – чай-то вскипел? А то Еленка вроде бежать надумала…»

Больше она не приходила в тот дом. Свидания, первого, оказалось достаточно. После него она вернулась с отвердевшим, как маска, лицом. Прошла к себе в комнату, ускользнув от матери в коридоре. Закрыла плотно за собой дверь – так и не дали ей изнутри запираться! – легла ничком и впилась зубами в подушку, чтобы никто не слышал ее воя.

Но мать услышала, вошла, взглянула. «Доченька, – зарыдала с Еленой в голос, – ах, зверь, какой же зверь! Доченька, доченька! Ну что ты, не надо было туда ходить… Зверь, зверь, зверюга!»

А Елена, корчась и не выпуская подушку из зубов, другое видела, другое разглядела: робкую, детскую улыбку отца, его нескладность, такую же, как у нее, такое же, как у нее, его одиночество.

… Теперь ей исполнилось пятнадцать. В ситцевом неуклюжем лифчике и трусах, торчащих колом, она лежала на горячей гальке и слушала, что говорила мать.

А мать говорила невнятно, но многословно… О женском, девичьем – гордости, кажется, чести. О том, что такое репутация. А также злые языки. И чувство собственного достоинства и незамаранности, цельности. Говорила пылко, увлеченно, но с каким-то тайным страхом в глазах. Запиналась, подыскивала слова, Елена ее не торопила. Если честно, и не очень-то слушала. Солнце жгло, раскаляло тело, переплавляя его будто в себе подобную энергию, лишая веса, очертаний, чувствительности. Это было потрясающее ощущение – легкости, бездумия, полета.

Мать говорила: «И надо за собой следить. Пожалуйста, доверься моему опыту…» Елена подняла пылающее лицо: «Пойду окунусь, а то совсем изжарюсь».

К вечеру жара спадала. Южное небо, плотно прошитое звездами, шелесты, шорохи, звуки в темноте обретали как бы большую отчетливость, выразительность, тайну. Пахнувшие ядовитой пряной сладостью цветы, как выяснилось, назывались олеандры. Низкорослые кустики с твердыми, словно из жести, листиками – самшит. А лавровым листом для варки супа можно было здесь запастись на всю жизнь. Елена шла по аллее, освещаемой матовым светом фонарей: точно сотни маленьких лун были подвешены на столбах, затененных кронами деревьев. Чуть поодаль, отступив на два шага, шел за ней Толя, оба они лучше всех на пляже играли в волейбол. Гравий скрипел под ногами, они свернули с аллеи вбок. Толя раздвинул кусты: там стояла в укрытии скамейка.

Они уселись, по разным концам. Молчали. Толя протянул руку. Рука показалась голубоватой и как бы бескостной в темноте. Ладонь была жаркая, потная, а из пальцев будто ушла вся сила. Он дрожал. И Елена, из жалости, со взрослой какой-то заботой, желанием утешить, уберечь, потянулась к нему. Он сжал ее крепко, нашел ее рот. Долго… Это было потрясающее ощущение – легкости, бездумия, полета.

3

Последний, десятый класс Елена стала держаться гораздо спокойнее. Ровнее. Небрежней, с затаенной усмешкой в глазах. Глаза у нее были зеленые, прозрачные и совершенно дикие временами.

Это была дикость силы, внезапно осознанной, прочувствованной. Она выходила на улицу, и взгляды всех встречных мужчин обращались на нее. Она еле сдерживалась от хохота, такими нелепыми, глупыми казались ей эти мужчины, тупо, растерянно уставившиеся на нее.

Да, теперь она поняла, почему вот и у матери ее вдруг твердел от сдерживаемого смеха округлый подбородок, искры появлялись в глазах: пьянящее чувство власти, безнаказанности, вседозволенности, неодолимости соблазна – а соблазном-то была она!

Выйдя из подъезда своего дома, Елена первым делом стаскивала вязаную шерстяную шапочку, совала ее в карман: каштановые густые пряди расплескивались по плечам, снежинки падали и, как звезды, оседали на волосах. Она шла, вскинув голову, притягивая как магнитом к себе взгляды, с абсолютной уверенностью, что, пока поет, звенит в ней ее сила, победам не будет конца.

Она забавлялась: в автобусе, скажем, выбирала себе жертву, какого-нибудь очень пристойного солидного представителя мужской половины человечества, в барашковой, скажем, шапке, с шарфом, заботливо укрывающим горло, и наблюдала за недолгим, надо заметить, превращением этого homo sapiens в покорное, робеющее от преданности животное.

Лицо его багровело, что было, верно, результатом борьбы с самим собой. И вот, когда, пропотев, подавив в себе голос разума и представление о приличиях, он уже и не думал сопротивляться, тогда случалось самое смешное: его глаза, приковавшись намертво к лицу Елены, чуть ли не выпадали из орбит, повисали, казалось, на тоненьких ниточках. Елена думала: «Вот что значит проглядеть глаза».

Но сама она относилась к своей внешности вполне трезво, сознавала, что вовсе не безупречна ее красота: крупный нос, длинный рот никуда не делись. Перемены-то произошли, скорее, изнутри. В длинных ее ногах, если вглядеться, обнаруживалась некоторая кривизна. Плечи были, пожалуй, излишне широки. О лице и говорить нечего, все в нем было неправильно, не по канонам. Лоб с неровно, низко чересчур растущими волосами она старалась челкой прикрывать. Уши торчали. А изящная горбинка материнского носа у нее перешла в грубую волнистую линию, в конце обвислую и сближенную чересчур с верхней губой. Ей неприятно делалось, когда на нее в профиль глядели.

Но все это было пустяки. Она смеялась во весь свой длинный рот с белыми варварскими зубами, и ямочки прорезались на румяных щеках, а в зеленых глазах прыгали сумасшедшие веселые огонечки.

Высокий рост, длинные ноги придавали движениям ее плавность, томность: она не спешила, просто шагала и оказывалась далеко впереди. Не вспрыгивала на подножку троллейбуса, а только заносила ногу; не обегала металлический барьер, отделяющий тротуар от проезжей части, а перелетала через него безо всякого видимого усилия. И от этой легкости, гибкости ее долгого тела на лице ее расцветало выражение благодушия, снисходительности и лукавства.

Да, она стала ровнее, но такая ровность внушала подозрительность матери. Мать, по-прежнему деятельная, великолепная, все чаще теперь к Елене цеплялась. Елена чувствовала на себе ее ищущий чего-то взгляд. И крикливость мать себе позволяла безо всякого даже повода.

Как-то Елена пошла вечером Тобика прогулять, эта обязанность ей вменялась. Была зима. Дома, глядя в зеркало, Елена надела вязаную шапочку, но уже в лифте стянула ее с головы. У подъезда ее ждал Игорь.

Тобик прыгал, шалил, как может шалить благовоспитанный пес, а Елена и Игорь сидели на бетонной приступочке соседнего подъезда и беседовали.

Сколько они так сидели? Да вроде недолго. Но у Елены потемнело в глазах, ноги обмякли, когда она увидела, как чуть не снялась с петель дверь их подъезда – оглушительный хлопок! – и в тапочках на босу ногу, в шубе, накинутой поверх халата, вынеслась во двор ее мать, огляделась и вот уже стояла перед обмершей, скорчившейся на бетонной приступке парочкой.

Мать хотела что-то сказать, но задохнулась. И тут Елена ощутила удар по левой щеке. «Не ходи в мороз без шапки!» – мама выкрикнула. Удар по правой: «Не сиди на холодном, сколько раз говорить!». Развернулась и помчалась к их подъезду. Тобик бросился за ней.

«Зачем же она в тапочках, в халате?» – пронеслось в голове у Елены. Мать скрылась, и дверь за ней так же оглушительно захлопнулась.

Елена встала. Игорь – он представлялся ей таким взрослым прежде – теперь глядел на нее округлившимися от испуга глазами, приоткрыв удивленно рот. Крохотная, пижонская по тем временам кепочка еле удерживалась на его затылке. Курка распахнута, и виден был узкий галстук с вышитой кошечкой, кокетливо обернувшейся собственным хвостом.

Елена посмотрела на кошку, посмотрела на кадыкастую шею Игоря, посмотрела в удивленно бессмысленные черные его глаза. Ладно, сказала, иди. А ты? – выдавил он растерянно.

Она вынула из кармана вязаную шапочку: я тоже пойду, пора уж.

4

Мама плакала. Сидела на широкой двуспальной кровати, опустив ноги с розовым педикюром, не достающие до пола, и тихо, жалобно, по-детски всхлипывала. Елена гладила маму по спине, успокаивала.

– Нет, ты не понимаешь, – мама пыталась выговорить сквозь слезы, терла глаза мокрым, в комочек, платком. – Не понимаешь… И не слушаешь! Как сделать, чтобы ты услышала? И почему я не могу тебя уберечь? Столько грязи вокруг, зубами, когтями драться за тебя готова, да ведь ты сама…

Мать умолкла, с тревогой вгляделась: скажи, скажи мне все, правду, я помогу, только скажи!

Елена слегка, почти незаметно от матери отодвинулась: что ты, мама…

– Ну да, я знаю, – мать не дала ей продолжить, – если бы в семье ты жила, если бы я тогда удержалась, заставила бы себя, скрутила…

– Мама, зачем? Не надо, прошу тебя.

– Конечно, не надо, ты права. Тем более что ничто ничего бы не изменило. Это я так говорю. Ищу просто объяснение. Потому что я сделала все, что могла. И с Валерием мы живем так, что это только примером могло быть. Никаких угрызений… И от тебя совсем немного требовалось. Малость! Но ты… – она спохватилась, сжала с силой в своих руках руки дочери: – Пойми. Ты вырастешь, тоже станешь матерью, и не дай Бог дожить тебе до таких вот минут, когда вдруг почувствуешь полное свое бессилие. Любовь – и страшную ожесточенность. Да, родила – и готова просто убить. Ужасно… Все знаешь, что подсказать, а тебя не желают слушать. Твое, родное, а никакой тут твоей власти нет. Почему? Ну что я могу с тобой сделать? Ведь все предвижу, все могу предсказать, а ты… ты ускользаешь. Раньше надо было говорить? Когда? Вчера еще разве могло прийти в голову? Боишься ранить, оскорбить, опомнишься, и палкой бить не поможет.

Елена улыбнулась.

– Что ты смеешься? Тебе – смешно?

Елена опустила глаза, пряча улыбку.

– Вот ведь в чем дело, – мать явно сдаваться не хотела, – тебе кажется, все, что с тобой происходит, это впервые. Никто раньше ничего подобного не испытал. А было все, тысячу раз было! Господи, думала: научу, всему научу свою дочку. Ты в кроватке маленькая, жалкая такая лежала, помню. Ноги-руки длиннющие, слабые, а темечко почти прозрачное, мягонькое, я так за тебя боялась. К чему я это? Ах да, ощущение, что совсем недавно тебя родила. Недавно воображала: вот вырастешь. Роддом, отец твой за нами приехал. Нет, я не о том… Болела ты. Все словно вчера. Характер твой не сразу выказался. Хотя, собственно, что? Ну, упрямство, леность, обидчивость не в меру. Так я же любила тебя! На Валерия как кошка бешеная кидалась, терзала, мучила, недоверчивостью изводила – ты разве догадывалась? – потому что не родной он отец. Родной бы побил, и тут бы, наверно, смолчала. А у неродного и за взгляд там какой-то глаза выцарапать готова была. Разве тебе понять? Счастливая моя жизнь – сколько в ней муки! Лежу ночью, гляжу в темноту: а спишь ли ты за стенкой? Встать, подойти, поправить одеяло – вот о чем думаю. Ты ведь считала: мы с Валерием душа в душу живем. А сколько криков, скандалов он получал – из-за тебя. И ни за что, просто потому, что с первого дня, только мы поженились, глодать меня начало – не то что вина, двойственность какая-то. Каждый шаг, каждую минуту два человека во мне. Один, твердый, знал, как тебя воспитывать, какие запреты должны быть, строгости. А другой ничего не знал, ничего не думал, одного просил, требовал – прижать тебя к груди, нареветься вдосталь, забыть, кто мать, кто дочь – одно мы целое.

– Ну, – Елена усмехнулась, – первый второго, как понимаю, побеждал. Второй намного был слабее.

– По-ня-ла! Все поняла. Спасибо, доченька.

Дотянулась босыми ногами до пола, прошлась по ковру, поправила пышные волосы:

– Тебе завтра в семь вставать, не проспи.

– Поставлю будильник. Но ты, мама, все же зря так жестко обошлась со вторым. Возможно, тебе стоило к нему прислушаться.

5

Говорили, что даже когда она смеялась, глаза у ней оставались грустными. Правда? У зеркала она пробовала засмеяться, но неприятным получался смех, неприятен взгляд, слишком пристальный, высматривающий, жадный. Думала, вот бы увидеть себя со стороны. Обидно, что она сама хуже других себя знала, прелесть собственную не могла разглядеть, а ведь все находили ее очаровательной. Какое такое имелось в ней богатство, восхищение вызывающее? А она, что же, не способна оказывалась его оценить? С рассеянной улыбкой выжидательно оглядывалась вокруг: кто поможет, кто разъяснит, расскажет ей о ней самой же?

Нетерпение вело к неразборчивости. А может, следовало бы это не неразборчивостью назвать, а доверчивостью чрезмерной? Излишней, в беззащитность обращающейся добротой, с какой она глядела на всех встречных, от всех ожидая поддержки, ласки, а уж никак не коварства, не злого умысла. Поэтому, когда с ней заговаривали в метро, шли следом по улице, останавливались в подземном переходе, она не бросала трезвое, ледяное «нет», а задерживалась, пусть на мгновение, в нерешительности, но явно ожидая продолжения. Об этом свидетельствовало ее лицо, взгляд, туманный, призывающий.

В том, кто ею вдруг заинтересовался, она готова была видеть прежде всего привлекательные черты: либо высокий рост, либо умный лоб или, скажем, изящную ироничность в интонациях. Он был хорош – хорош был каждый ее заметивший, выделивший из толпы. Благодарность, признательность тут же в ней вспыхивали и выражались в улыбке, доверчивой, поощряющей.

А почему нет? Почему тот, кто замер, завидев ее в переулке, не мог быть тем, кого она и ждала? Откуда и кому знать? Разве существуют особые приметы? Ну просто человек, безликий, посторонний, спешил куда-то, и вдруг обернул к ней свое удивленно-радостное лицо, и сразу обрел неповторимость, единственность.

Она не жалела, если даже и ошибалась. Не винила ни их, ни себя. Не оставалось обид, потому что обидчики не запоминались. В состоянии полета наблюдательность, проницательность начисто исчезали в ней. Она ослеплялась, подчинялась любви, любовь любила, ну а после… Так все вдруг становилось вяло, пресно, к опостылевшему, наскучившему какой мог возникнуть интерес? Она не чувствовала разочарования, ни минутной даже усталости, опустошенности. Все, что случалось, случалось впервые. Шептала самозабвенно: «Ты мой единственный»… А после не помнила даже лица.

Ей исполнилось двадцать.

6

В суконной юбке и черном, под горло, свитере Елена сидела в гостях у своей толстой подружки Вари. Варя жила в коммунальной квартире с такой же толстой матерью, и в доме у них гостей закармливали пирогами, ватрушками, точно эта семья была одержима задачей, чтобы худые вообще на свете перевелись.

Елена вздыхала – и ела. Пила из огромной вызолоченной чашки сладчайший чай. Варина толстая мать в блестящем, скользком из китайского шелка халате без умолку говорила. Толстая Варя, переворошив лежащую на подоконнике кучу книг, тоже села чаевничать.

Варя говорила басом, хрипло смеялась, но каждая сказанная даже короткая фраза всегда сверкала зоркой наблюдательностью, скептичным, с оттенком цинизма, умом. Елена надувала щеки, заполненные до краев чаем, сдерживалась изо всех сил, чтобы не прыснуть. Варька как скажет, за живот только держись. Всех мела своим острым языком, и себя тоже со всеми вместе. Толщина собственная, угрожающая усатость, спина грузчика и дворницкие повадки – чем не повод для упражнений язвительной, вострой, даровитой натуры?

Варька была, что называется, самородок. Ее мать, портниха, обшивала пол-Москвы, и у Вари, крутившейся целый день под ногами у заказчиц, какая могла найтись «духовная пища»? «Перед, кажется, вздернут… лиф не жмет?…» Варька подбирала лоскутья, сосала конфеты, подсовываемые материными клиентками, и забавляла их в паузах между примерками от них же услышанными анекдотами. В комнате, где они с матерью жили, даже намека не было на домашний уют, какую-либо упорядоченность. На большом обеденном столе вперемешку с конфетами, печеньями, чашками лежали обмылки, мелки, жестяные коробки с булавками, обтрепанные журналы мод. А центром, алтарной частью являлось гигантское трюмо, от которого некуда было спрятаться, притягивающее, втягивающее в себя все и вся. Такая его довлеющая, зловещая вездесущность утомляла, взвинчивала, как и запах пудры, женского пота, духов. Но Варька как-то наловчилась отдельно, обособленно существовать в непотребной такой обстановке. Когда начала запойно читать, и как вообще появились у них в доме книги, неведомо, но Варька глотала их так же жадно и неразборчиво, как материны пироги.

Мать хвасталась образованностью дочки, но и она обомлела, узнав, какой же Варька выбрала себе путь: с ее-то внешними данными решить стать актеркой? О господи…

Но Варьку, как ни удивительно, в театральное училище приняли. Длинноногие красотки оказались за бортом, размазывали, рыдая, по щекам голубую, розовую, черную краску, а бокастая, тяжелая, грозно насупленная от смущения Варька в десятый раз читала в списке зачисленных свою фамилию – и не верила.

Не верила, когда уже плясала на учебной сцене разудалый танец пирата-контрабандиста, обвязав голову пестрым материным платком, с дутой золоченой серьгой в ухе, и зал изнемогал от хохота, а у нее самой в глазах стояли слезы: правда ли, возможно ли?…

Топала по хлипким доскам сцены своим сороковым размером, веселя, дразня зал, и никто не подозревал, что, обыгрывая свою неуклюжесть, некрасивость, превращая их в оружие таланта, она томится по легкости, изяществу, хрупкости, жгуче завидуя и жгуче презирая это, не данное, не доступное ей.

Они, сидящие в зале, не догадывались, что чем им смешнее, тем ей больнее, что на ее смертной тоске настояно безудержное их веселье, что, торжествуя сейчас над ними, она себе – им всем – мстит, но что в этом торжестве есть и ее к ним благодарность и что вообще вот сейчас – высшее наслаждение для нее.

Она была доброй, Варя, к слабым, больным, убогим тянулась, вставала на защиту их. И в разлапистых, пухлых, «дырявых» ее руках деньги не задерживались, водой утекали. Но желание пробиться во что бы то ни стало, любой ценой, владело ей, и доброта легко обращалась в коварство, снисходительность в жестокость, дружба в неверность. С добродушной улыбкой на толстых негроидных губах она прекрасно умела интриговать. Считала это своим правом – выжить. И более того, конечно, заявить о себе.

Но Елена не была ей конкуренткой, общие профессиональные интересы их не связывали: какой-то институт иностранных языков, да разве там делу учат? И потому, верно, она Елену и любила искренне, без каких бы там ни было потайных ходов. И любовалась, и умилялась, вот как сейчас.

– Какая же ты бледненькая, – вздохнула сокрушенно, в Елену вглядываясь, заботливо и в то же время собственнически толкая ее к дивану. – Не обедала, небось? Все кусочничаешь. Суп надо есть! От супа вся сила.

Елена слабо, беспомощно улыбалась. Рядом с мясистой квадратной Варькой она чувствовала себя маленькой, хрупкой. И ей приятна была Варькина покровительственность, позволяющая ничего самой не решать, не думать, просто сидеть расслабленно и щуриться, как кошка.

Упорный бычий взгляд темных выпуклых Варькиных глаз остановился на Елене.

– Слу-а-ашай, – она вдруг воскликнула, – я щас тебя никуда не пущу! Ко мне человек один придет, по делу. А ты будешь на диване сидеть. Да, вот так… – Варька отступила, склонила набок голову. – Именно, очень прекрасно.

– Что ты? – Елена рассмеялась. – Точно прицениваешься. Кто придет? Что еще надумала?

– Увидишь, – Варька решительно задвинула стул. – Человек… Да и не надо тебе знать, не поймешь, не разберешься. После объясню. Впрочем… Талант, ты что-нибудь про такое понимаешь? Талант очень неудобная штука, со всех сторон углы, нигде аккуратно не умещается. Но такая сила, всех под себя. Тощенький, невзрачный с виду, а весь изнутри клокочет. Улыбается, а в глазах: вот прирежу сейчас!

– Ну и обрисовала, – Елена засмеялась. – Мне красивые нравятся, к чему невзрачный?

– Дура! – Варя стукнула кулаком по столу, золоченая чашка жалобно звякнула. И тут же вкрадчиво: – Прошу тебя, Еленочка, не ерепенься. Я ведь, знаешь, когда что удумаю, не отступлюсь. Осенило, кончать пора с твоей бесхозностью, и как я раньше не сообразила… Который час? Он, конечно, опоздает, но так или иначе придет!

– Так что же, я до ночи сидеть тут буду? – Елена произнесла капризно.

– Ах, паинька какая, а то ты не задерживалась черт-те где, черт-те с кем шляясь. Сиди! Я сейчас твое будущее устрою, организую, поняла?

Елена засмеялась, запрокинув голову на спинку дивана, и вдруг почувствовала в себе дрожь. Варька стояла над ней, глядя задумчиво и безжалостно, по-чужому. Точно над жертвой, Елена подумала, чья участь уже была решена.

Раздался звонок, резкий, требовательный.

– Он, – сказала Варя, – странно, не опоздал.

Елена заспешила принять независимый вид. Гигантское зеркало поймало ее в себя, вынудив просительную, униженную улыбку. Бурая портьера на двери колыхнулась, впустив в комнату вихрастого, узкого, непомерно вытянутого в длину, в высоту – мужчину, мальчика? – трудно было угадать его возраст. Порывистость, диковатая даже какая-то неслаженность движений разительно не соответствовали старческой застылости лица, глубинному спокойствию глаз, светлых, небольших, почти скрытых под набрякшими веками.

Но вот он улыбнулся. Улыбка, юношески открытая, еще больше состарила его. Глубокие складки обозначились от крыльев носа, морщинки сеткой разбежались от глаз, рот сжался в узкую щель. Но вместе с тем какая же обаятельная была у него улыбка! Елена успела не подумать даже, а ощутить всем нутром: погибла, неужели погибла?

– Николай, – ворчливо он представился, пожимая костлявыми холодными пальцами Еленину руку. Сел, выставив острое колено, заплетя длинные ноги, точно запутавшись в них. Варя налила ему чай, и он с привычной рассеянной отвлеченностью бросил в чашку один за другим восемь кусков сахара.

– Как ты можешь пить такой сироп! – Варя воскликнула как бы сердито и одновременно восторженно. – Уж на что сама люблю сладкое…

– Я к сладкому равнодушен, есть вообще скучно. А так, одним махом, утоляю голод и питаю мозг. – Улыбнулся снова, так же ослепительно. – Хорошо чай завариваешь.

– Спасибо. Только за чай ты и можешь похвалить. А так… от тебя дождешься.

Елена с удивлением отметила, как переменилась в присутствии Николая Варя: обиженной прежде она не видела ее никогда. А тут каждое Варино слово, каждый жест отмечались именно обидой, подчеркнутой намеренно, чего, впрочем, Николай как бы не замечал.

– Должна тебе сообщить, – Варя села за стол перед ним напротив, – старушек у нас в квартире ты совсем запугал, они теперь тихие, покорные, только подозрительно на меня косятся. А вот соседи снизу вчера приходили и сказали, что так дело не оставят: у них чуть люстра не рухнула. И вообще, они желают ночью спать. Так что решай, где будем теперь репетировать.

– Да… – Николай отхлебнул из чашки. – У Кости нас тоже вытурили. Полгодика бы протянуть… А пока работать надо, работать. Пустыми обещаниями не собираюсь вас кормить, но знаю, не сомневаюсь, будет, все будет.

– Ты меня-то не агитируй, избавь от проповедей, – Варя гневно-брюзгливо выпятила мясистую нижнюю губу. – Скажи еще, что творчество требует бескорыстного служения, подвига. Тьфу! Меня вот в кино приглашали на роль Бабы-яги, и съемки в Ялте! А я отказалась!

– Подвиг твой, – он коснулся бережно Вариного богатырского плеча, – не забуду. Тем более что ты еще раз десять напомнишь об этом сама. Только лучше подумай, где нам теперь репетировать, вот что главное.

– У меня! – для самой себя неожиданно пробормотала с дивана Елена. – У меня можно.

– У тебя? – переспросила басом Варя.

– Мать с отчимом на месяц в санаторий уезжают, квартира большая, четырехкомнатная, если месяц что-то вам даст…

– Месяц! – Николай присвистнул. – Да мы днями живем. Только… вы подумайте. Это ведь, знаете, кутерьма. Народ шумливый, одним словом, актеры. Хотя, – произнес с иной, потеплевшей, почти нежной интонацией, – ребята замечательные, хорошие, и мы хотим создать свой театр.

– А вы? – Елена спросила.

– Что я? – он усмехнулся. Хороший ли? Нет, я злодей. Карабас-Барабас – плеткой их, плеткой. А потом они, всем скопом, той же плеткой – меня. И гораздо больнее, – посмотрел грустно, – они умеют. Больнее, чем я.

7

У нее был план, расчет какой-то? Да нет, скорее поддалась минутному настроению: обиде, во-первых, потому что и Николай, и Варя, показалось, забыли о ней, и захотелось о себе заявить хотя бы так: «У меня можно репетировать». А еще до того вдруг сделалось ей себя жалко. Подумалось: как она ни торопится, а что-то очень увлекательное, завидное, существенное ускользает от нее. Ей двадцать лет, а временами она уже ощущает скуку. Воображение, силы уходят на то, чтобы уклониться от навязываемых обязательств, правил, общепринятого. Скажем, как половчее обмануть мать, прогулять занятия в институте, лукавить с одним, водить за нос другого, вздыхать о третьем, никого не любя. И вот уже накапливается в ней раздражение: пестрая пустота – вот что такое ее жизнь.

Сжавшись в комочек в углу дивана, забытая, ненужная, как кукла какая-то, она вдруг всей кожей ощутила свою униженность. Несправедливо! Когда о серьезном, так, значит, она не нужна и слова не смеет высказать, а ведь она не дура…

Детство, ревность, боль, бунт – столько в ней всего накопилось, в чем она так и не разобралась, что давило подспудно и отчего очень хотелось высвободиться: но кто поможет?

Светлые небольшие глаза Николая скользнули по ней, и в застылом, глубинном спокойствии их она угадала ту силу, которая может и раздавить, и возвысить, и уничтожить, и воскресить. И она распласталась под тяжестью этого взгляда, покорная, робеющая.

С той же робостью, отупляющей, вызывающей физическую слабость, дрожь в пальцах, лихорадочный румянец на щеках, она встретила его на пороге своей квартиры, куда он явился поздно вечером с ватагой шумных развязных незнакомцев. Их было человек десять. Побросав в передней пальто, они ринулись в комнату и начали, не спросив разрешения, сдвигать мебель, освобождая центр. Плохо, бедно и вычурно одетые, с болтающимися на шеях длинными шарфами, кто в лыжных ботинках, кто в лакированных растресканных туфлях, они что-то напевали, пританцовывали, точно сами себя зачем-то возбуждали, желая быть не тем, чем есть, и не только не стыдясь своего грубейшего притворства, но гордясь им.

На Елену внимания не обращали, и такая невоспитанность тоже, по-видимому, была для них не случайной, а утверждаемой как особое право, им дозволенное, выделяющее их.

Елена внесла большое блюдо с бутербродами, которое мгновенно опустело. Елена усмехнулась и тут встретилась взглядом с Николаем и опустила глаза.

Он хлопнул в ладоши, точно дрессировщик, она подумала. И те, перестав жевать, совсем по-детски, разом на него взглянули. Елена почувствовала вдруг к ним жалость и тихо вышла из комнаты.

Сидя на кухне с книгой, она слышала его окрики:

– Думайте, соображайте! Сочиняйте. Что же вы, десять человек, не можете привлечь внимания к себе! Вы должны е с т ь публику. Где ваша активность? Неинтересно же на вас смотреть, уйти хочется. Зрители уже позевывают: ну влипли, когда же кончится первый акт… Или представьте, что в зале сидит комиссия, которая собирается закрыть ваш театр, а вы их разубедите, добейтесь, чтобы вам жалованья прибавили, хотя бы рублей на пять. Ну поднатужьтесь, чтоб хоть по пятерке накинули…

И снова:

– Вася, когда ты здесь, близко, стоишь, в твоих глазах заметна фальшь. И не чувствуется отношения твоего к происходящему. Полное отсутствие активности. Думай, действуй, соображай, черт побери!

Елена отложила книгу, вошла на цыпочках в комнату: никто ее не заметил, не до нее было. Она даже попятилась: что это, скандал?

Высокая рыжая девушка с распущенными волосами, придерживаемыми обручем из серебряной фольги, показавшаяся Елене по первому взгляду гордячкой, воображалой, выкрикивала сквозь рыдания: «Не позволю! Не позволю так обращаться с собой. Это дискриминация! Я человек, да-да, актриса!».

Она кричала это Николаю, который с ленцой глядел на нее. И вдруг тихо, раздельно произнес:

– Хватит. Прекратить. Времени мало, не до истерик.

И рыжая мгновенно стихла. Вышла на середину комнаты, обняла себя руками за плечи: «Послушайте, – начала сдавленным голосом, – если этот человек…»

– Плохо, – прервал ее Николай. – А я ведь уже объяснял, можно было дома поработать и не отнимать у всех драгоценное время.

– Я еще раз попробую, можно? – рыжая спросила с мольбой. – Мне вот та тумбочка мешает, не могу сосредоточиться, она какая-то корявая…

Елена вышла: тумбочка, видите ли, не понравилась! Она услышала взрыв хохота. Ну и народ… У нее слипались глаза…

Варя ей объяснила: их курс, они кончали училище через полгода, образует новый театр-студию. Руководитель – Николай. Официально они пока не признаны, и помещения потому нет, но о них уже говорят, уже на учебной сцене их видели. Все у них совершенно по-новому, и репертуар особый.

– Вот увидишь, – Варя сказала, – мы такой еще устроим шум! На наши спектакли ринутся толпы, лишний билетик будут рвать из рук.

А пока они шумели в квартире родителей Елены. А мать с отчимом вернутся, что будет тогда? Елена уже втянулась в ночные бдения, сдружилась кое с кем из дерзких своих гостей. Впрочем, они и не чувствовали себя в ее доме гостями, оттого, верно, что вообще существовали бездомными. Домом для них должен был стать их театр.

8

Николай пригласил ее на какую-то премьеру, где собирался, опять же по Вариной информации, «весь свет». Елена готовилась к этому вечеру как к балу, так ей представлялось: ведь премьера!

Он сказал: «Встретимся на Маяковской в шесть». Опасаясь растерять красоту при давке в общественном транспорте, Елена прибыла – о чудо! – точно в назначенный час на такси.

Его не было. Она встала, как договорились, под часами. Очень медленно движется время, когда глядишь на большой циферблат. Стрелки как бы припаиваются к делениям, потом, будто лапки насекомого, судорожно дергаются, припадают к новой цифре: сердце бьется, часы стоят.

И в четверть седьмого он не появился, и в половине. Она стояла уже без надежд, устав обманываться, завидев в толпе кого-то, с ним схожего. Но вернуться, проделать обратный путь домой, скинуть нарядное платье и влезть в халат – при мысли о таком своем поражении подкашивались ноги.

Буду стоять тут, пока не упаду, решила, уже не интересуясь часами. Он выскочил из-за ее спины, схватил за руку. Ни слова оправдания. Крикнул: «Бежим!». И поволок за собой. Она спотыкалась на каблуках. Босиком, подумала, бежать было бы легче. По снегу…

Фойе уже опустело. Какой там бал! Он запихнул ее в задние ряды забитой уже до отказа ложи и исчез. Тупо она глядела на сцену, не видя, не слыша ничего.

Он появился в антракте. В том же бесформенном свитере, в котором каждый вечер она видела его, встрепанный, лихорадочно-оживленный, бешено энергичный. Его энергия ее одурманивала: шла за ним, боясь потерять в толпе, а он кому-то кивал, с кем-то переговаривался, не считая нужным ее представить, хотя она стояла рядом.

Странно, но такая его невоспитанность, оскорбительная к ней небрежность не вызывала у нее протеста. Она как бы со всем смирилась, все приняла: и неряшливость нарочитую его в одежде, и суетность в манере себя вести, и даже явно неуважительное его к ней отношение. Он ее подавлял. Но почему! Кто он был – руководитель несуществующего театра? Идейный вождь нескольких юных честолюбцев? Доморощенный диктатор, усмиряющий истеричных девиц? Кто, в самом деле?

Театральная премьера вовсе не воспринималась им празднично, каким-то там балом! Он говорил Елене: «Стой. Вот этот мне нужен. Попался! Теперь не уйдет». И устремлялся к солидного вида мужчине, притирал его к стенке и, страстно жестикулируя, начинал говорить… Возвращался, довольно сверкая глазами: «Так… Теперь где-то тут должен быть еще один очень нужный товарищ. А вот он!».

Елена уже успела узнать, что по отношению к самому себе Николай был абсолютно равнодушен, ел что попало, во что попало одевался, к вопросам быта проявлял не только полное безразличие, но откровенно презирал тех, кого интересовал этот самый быт. С важными, сановными людьми так держался, что они должны были быть шокированными его дерзостью. Если надо было что-то для их театра, ради общего дела, он в самые недоступные, высокие сферы находил ходы. И не робел, не пытался подольститься – требовал. Убежденных противников в соратников обращал, холодных, черствых заражал своей одержимостью. При надобности просиживал часами в приемных крупных начальников, обольщал секретарш, но только они теряли бдительность, бесцеремонно врывался в кабинет и, вкрадчиво улыбаясь, добивался своего, насильно иной раз вырывая обещанное.

Идеализм уживался в нем с грубым цинизмом, цепкостью хищника. Черствость с чувствительностью. И трудно было угадать, когда он притворялся, когда проявлял поразительное душевное понимание, с полуслова, полувздоха, или когда ледяное презрение обнаруживал – презрение ко всем людям, только на то годным, чтобы ими повелевать.

Как-то после ночной репетиции он остался у Елены ночевать. Сказал: «Утром надо быть в министерстве, нет смысла ехать домой. Ничего, ты не против?». Она подумала: повезло ей, что она живет в центре. Но такая, нанесенная себе же самой пощечина, ее не отрезвила.

Смущенная его недогадливостью – он стоял рядом, курил спокойно, пока она стелила постель, – она старалась скрыть от него свою неловкость, дрожь ослабевших рук. Отошла, поглядела в окно. Дождь лил, дождю она взмолилась: приблизь, приблизь его ко мне. Дождь был ее настроением, ее грустью, пусть несколько наигранной, но почему бы ему ей не подыграть, не снизойти: такая ведь малость, дождь заметить, услышать и утешить ее, обнять…

Она обернулась. Он уже лег, натянув одеяло под подбородок. Розовый, выстеганный квадратами атлас не обнаруживал очертаний его тела, точно под одеялом не было ничего, только голова торчала, как отрезанная.

Странно маленькой показалась ей вдруг эта голова, и страшно сделалось…

9

У ее матери было чутье! Поразительно, с какой готовностью она приняла Николая. С широкой, чуть лукавой улыбкой распахнула для него двери своего дома. Елена и не подозревала, что мать ее может с такой легкостью сносить дерзости, так заинтересованно слушать, так тактично вдруг исчезать, и что она такая, оказывается, театралка…

У самой Елены с Николаем все оставалось зыбко, зато в отношениях его с ее матерью сразу все сладилось, оба нашли друг с другом точный тон. Слегка ироничный, позволяющий выказывать обоюдное восхищение, не впадая в подобострастность, вольный, но без фамильярности, больше чем родственный, сообщнический скорее. Этот тон, хотели они того или не хотели, как бы вытеснял, отдалял от них Елену. Точно с ней-то уже все было решенным, очевидным, а очевидность разве может волновать?

Николай Елене не сделал предложения, тем не менее она считалась его женой, так ее другие, окружающие воспринимали, и она постепенно обвыклась с этой ролью, хотя неуверенно, несмело чувствовала себя в ней.

Виделась они, как правило, поздно ночью. Странный, нереальный даже какой-то гость, он появлялся у нее в комнате, и слова застревали в горле, когда она видела измученное его лицо, взгляд потухший, безгубый рот. Он с усилием улыбался, говоря «привет».

Зачем она была ему нужна? Это оставалось для нее загадкой, о которой она не решалась расспрашивать, потому что другие вроде знали, и только она не могла понять…

Другие и представить себе не могли всей путаности, невыявленности, оскорбительной недосказанности в их отношениях. Как-то, не выдержав, она пожаловалась матери, но та, вскинув удивленно брови, произнесла осуждающе: «Как ты можешь, когда человек так занят, когда у него в жизни такой серьезный этап, он так изматывается, что мне глядеть больно, как ты можешь отвлекать его ерундой?». И после паузы: «Такому служить надо, понимаешь? Это работа – жить рядом с талантом, оберегать его, помогать. А ты со своим бабством…»

Елена опустила глаза. Мать, которую она разбудила, выглядела в этот поздний час свежей, бодрой, совершенно уверенной в своих словах, в своих решениях. У Елены дрогнул подбородок: какая же она жалкая в сравнении с матерью. Пробормотала: «У меня, кажется, будет ребенок». – «Ну и прекрасно! – мать воскликнула. – Это удача, от такого человека ребенка иметь».

… Теперь Елена спала днем, а ночью поджидала Николая. В институте ей дали академический отпуск, и безделие ее уже не нарушалось ничем.

Новому театру-студии выделили наконец помещение в полуподвале, но эта победа долетела до Елены только в отголосках. Ей-то было гордиться нечем. Николай приходил, она кормила его на кухне ночью, стараясь не шуметь, не разбудить, не дай Бог, мать с отчимом, каждой клеточкой осознавая удручающую свою непривлекательность и смущаясь потому его взглядов, давя в себе раздражение, скуку, жалобы, страх, хотя и не понимая толком, чего она боится и почему.

Ребенок в ней рос, она ждала его рождения как нового испытания, которое отнимет у нее еще больше сил, красоты, молодости. И попыток не делала чем-то свое состояние облегчить. Умела либо целиком, безудержно отдаваться веселью, либо наращивать, накапливать в себе тоску. В тоске прошли все месяцы до рождения у нее дочери, Оксаны.

10

Няньку звали Евдокией. В широкой ситцевой, в мелкий цветочек рубашке она колыхалась в слабом свете ночника у решетчатой кроватки. Елена стояла рядом, глядя на орущего младенца, шепча испуганно: «Что же это, что же это…»

«На руки возьми, пригрей, – командовала нянька, – вишь, животик пучит». Елена притянула дочку к груди, чувствуя возмущенное сопротивление в крохотном тельце, судорожно отпихивающие движения рук и ног. Чувством протеста, исходящим от ею рожденного существа – вот чем было отмечено начало ее материнства. Оксана дни и ночи вопила. И даже когда сосала Еленину грудь, щекастое лицо ее выражало недовольство, мол, все равно ни за что не смирюсь.

Она постоянно чего-то требовала, сжимала ручки в кулачки, и всегдашняя ее сердитость казалась угрожающе комической. Елена то смеялась, то пугалась и не решалась признаться никому, что временами ей вдруг чудилось, что Оксана действует не по младенческому неразумию, а нарочно, со зла, и все она понимает, и наблюдает за всем, злорадно посмеиваясь.

Нянька тоже постоянно бурчала. Деньги ей платила Еленина мать, и потому к Елене она не относилась как к хозяйке, называла на «ты» и явно невысоко ее ставила. Седые волосы свои нянька заплетала в тощенькие косицы, свисающие по обе стороны пятнистого от лопнувших кровеносных сосудов лица, и выглядело это как если бы баба-яга притворялась школьницей.

Впрочем, с Оксаной нянька умела ладить. Девочка одаривала ее порой улыбкой, сдержанной, правда. Так мог бы улыбнуться каменный идол, крупнощекий, крупноголовый, самодовольно и неприступно глядящий в никуда.

Глаза у Оксаны были той мутноватой голубизны, какая обычна для новорожденных, веки красные, безресничные, но уже характерным, упрямо выпуклым был лоб. Как-то, устав вопить, Оксана занялась в кроватке погремушками, сосредоточенно, набычившись по обыкновению, ими громыхала и вдруг поглядела очень разумным, очень спокойным взглядом на свою мать. Елена аж задохнулась: это было первое признание, допущение и как бы некий между ними договор. «Боже мой, – она подумала, – когда же, и будет ли это? Мы обо всем поговорим».

Мгновенно ей представилось: они сидят, беседуют с Оксаной, как подруги. Вот когда она собеседницу себе найдет, найдет опору, ту, кто избавит ее наконец от одиночества. От холода, внутреннего, который от рождения она ощущала. Такая, видно, была у нее судьба – всю жизнь искать того, возле кого можно будет отогреться.

А маленькое существо, умещавшееся целиком на подушке, перестроило быт целой семьи, вынудило отказаться от привычек, соблюдаемых десятилетия. В ванной, хорошо еще, что просторной, не такой, как в современных домах, в три ряда, от стены до стены, висели пеленки, а другие отмокали в тазах. Ванная уже не могла служить никому укрытием, блаженным для раздумий местом. И в кухне постоянно что-то кипело, обостряя кисло-сладкие запахи, пропитавшие весь дом, и нянька своим обтянутым пестрым ситцем задом оттирала входящих к двери в переднюю: в кухне теперь царствовала только она.

В постоянной этой кутерьме Елена впервые заметила и оценила деликатность отчима. Он затаился теперь в стенах своего кабинета, но затаенность его была не враждебной, а смиренной, покладистой. Он, как и прежде, не вникал, не лез ни во что, но в его сдержанности, даже некоторой робости, с которой он привыкал к вторгшемуся в его жизнь новому существу, Елена отметила что-то очень мужское, подлинное, благородное, чего она раньше в нем не замечала.

Однажды она стирала в ванной и за шумом воды не слышала ничего, вбежала к Оксане и застала там отчима. Он растерянно отступил: «Тебя требует, меня не хочет». И Елена рассердилась на дочь, а в лице Оксаны и на себя, такую в детстве неблагодарную. Девчонки! Неужели хоть каплей добра, тепла не могли они ответить на заботы этого, пусть и чужого по крови им человека?

Он постарел. Старела и мать. Но ее старость тяжелила, грубила, а отчима высушивала: изжелта-бледное лицо, пух серебрящихся слабых волос и, главное, впечатление хрупкости, бесплотности – вот что было в нем новым.

Новым также стал взгляд: кромка век как бы растянулась, одрябла, глаза то ли уменьшились, то ли запрятались вглубь и глядели воспаленно, с напряженной выжидательностью.

Елена думала: как много за свою жизнь этот человек наработал и как всегда был непритязателен. Вспомнила совместные с ним обеды, ужины: он ел рассеянно и точно не замечая, что лежит перед ним на тарелке. Усталость, скапливающаяся годами, тормозила, верно, притупляла все ощущения в нем, и все, что происходило вокруг, до него долетало как эхо, в слабых, запаздывающих отголосках. Тем и объяснялась, может быть, его кажущаяся безучастность.

Елене прежде казалось, что он скрытен от холодности, а, скорее, тут была самозащита. И любовь его к Елениной матери питалась еще и его от нее зависимостью, восхищенной и в чем-то эгоистической благодарностью к ее жизненной силе, живучести, приспособленности к тому, перед чем он сам пасовал.

Но все эти Еленины открытия мало что могли изменить в сложившихся издавно отношениях. Хорошее куда проще оборачивается дурным, чем дурное хорошим. В особенности в узком кругу семьи. Сила инерции не дает заметить новое в привычном. Разочарования дорого стоят и долго помнятся. В определенном же возрасте у человека появляется особая к себе бережность: плохо ли, бедно ли, но пусть лучше будет по-прежнему. Перемены не к добру. Тут уже не сознание диктует, а что-то другое.

Наблюдать за стареющими людьми всегда грустно, тягостно, но Елена в размышления такие не углублялась, они проходили для нее лишь как фон. Она ждала от своих близких разделения тех же чувств и тех же забот, что ее теперь поглощали. Ждала от них соучастия, действенного, пылкого вмешательства. Но они, ей казалось, как-то даже демонстративно отмежевались. Сносили бытовые неудобства с жертвенной терпеливостью, и в этом тоже виделась холодная отстраненность. Девочка плакала, Елена, пытаясь ее успокоить, оглядывалась на дверь: орущий младенец всем мешал, утомлял, молчаливое, ее мнилось, осуждение подстерегало во всех углах этой квартиры. И одиночество, которое она всегда ощущала, с материнством ее как бы ужесточилось. Одна, целыми днями одна. Николай возвращался поздно, выжатый, измочаленный, от усталости совсем равнодушный, и именно его равнодушие было нестерпимей всего.

Он не подходил к детской кроватке. Первый его вопрос: есть что пожевать? Снимал пиджак, вешал на спинку стула. Елену точно обдавало кипятком. Казалось, вот-вот сердце остановится, так было больно, обидно.

Однажды взял дочку на руки, по комнате прошелся, прижимая к себе. И вдруг лицо его исказилось гримасой брезгливости. «Возьми, – сказал отрывисто. – Да забери же скорее!» Елена испуганно, не понимая, приняла у него дочь. Он выскочил в ванную оттирать свои брюки: ну да, они же у него были единственные.

О театральных делах он почти ничего не рассказывал: за полночь, при спящем ребенке, какие могли быть разговоры? Да, верно, и Елена, встречающая его в ночной рубашке, встрепанная, не располагала к откровениям на такие темы. Впрочем, неприятностями он вообще предпочитал ни с кем не делиться. А в новости приятной, видно, полагал, уже того достаточно, что согревает она изнутри его самого.

Елене оставались доступны только те сведения, что долетали до нее обрывочно из его телефонных разговоров. Ему звонили и ночью: она цепенела, опасаясь, что звонок перебудит весь дом. А он спросонья гаркал, не понижая голоса: «Да, слушаю!». То ли не умел, то ли не желал вникать ни в какие сложности совместного существования с родными Елены.

Но ему, как ни странно, все прощалось. Не прощалось Елене. Мать выговаривала: в ванной всю ночь горел свет, в холодильнике банка со сметаной опрокинута, нельзя ли все же поаккуратней? Мелочи, мелочи, но как же они изводили! И тут Елена снова оказывалась одна. Николая мелочи не касались, он был выше! Презирал домашние свары и сам же с бездумной небрежностью провоцировал их. Телятина, нашпигованная чесноком, вовсе не для него предназначалась: Еленина мать и отчим ждали гостей. Николай, возвратившись с ночных репетиций, сметал то, что в холодильнике попадалось. Он не вникал. До такой ерунды ему не было дела. Он, черт возьми, работал! Да что за мещанство, в конце концов… Болото какое-то: куда попал? Тоже, называется, интеллигентные люди. Зажирели, отупели от сытости. Посредственности, бездарности, их добродетель гроша ломаного не стоит. И вот же устраиваются, преуспевают. И давят, давят других…

– Кто тебя давит? – спрашивала Елена.

Николай негодующе взмахивал рукой. Замолкал. Успокаивался. Замыкался, абсолютно убежденный в своей правоте. Все вокруг вообще были правы. Только она, Елена, одна не права.

В мае вместе с няней и ребенком она перебралась на дачу, снятую опять же на деньги отчима. Проезжая на такси через дощатый, огороженный скошенными низкими столбиками мост, увидела то ли пруд, то ли озеро. Вода, покрытая кое-где пятнами ряски, принявшая отраженно зелень листвы, недвижная, густая, потянула к себе, как притягивает бездонная пропасть. Как давно она не видела моря! Как давно не ощущала ласкового его прикосновения, освобождающего мгновенно от всех пут, разочарований, огорчений, и из самого нутра тогда поднимался ликующий, победный, зверью, а не людям ведомый, ликующий вопль. Она стиснула зубы, в предчувствии наслаждения.

… Сарафан – широченная юбка, облепляющая при каждом шаге ноги, и вызов – не в обнаженных плечах, а в прикрытых тонкой материей коленях. Шея, руки – бледны, застенчивы, а бедра, живот – самоуверенны, бесстыдны. Так, помахивая купальным полотенцем, Елена шла по поселку после купания в пруду.

В воскресные дни туда много съезжалось народу. Машины, мотоциклы мчались, и пруд, и лес тогда как бы мельчали, жухли, и даже дышалось иначе, не так глубоко, без распирающей легкие живительной прохлады. Но Елене нравились как раз такие дни, разнообразящие ее дачное заточение. Было для чего, для кого надевать яркий сарафан и босоножки, на будущий сезон наверняка вышедшие из моды. Летом вообще как-то радостнее жизнь, летом большего хочется, и хочется нетерпеливей.

В воскресные дни на мотоцикле к ней приезжал Володя. Она почти о нем забыла, и вдруг он появился вновь, беспечный по-прежнему, но беспечность теперь и привлекала ее в нем. Привлекала говорливость, отработанность шуточек, над которыми можно было, не раздумывая, смеяться, и заученная обходительность, дешевая галантность – мишурный блеск тем, бывает, и радует, что не нужно им дорожить, опасаясь утратить.

Володя в кожаной курточке нараспашку, с сигаретой в углу рта, коротко остриженный и оттого помолодевший, сигналил ей за воротами дачи, не слезая с мотоцикла.

Она сбегала с крыльца, оглядевшись – где нянька? – пригибаясь, прячась и сознавая бессмысленность всех этих предосторожностей, выскакивала за калитку и, точно вырвавшись из темницы, утыкалась лицом в пахнувшую грубой кожей Володину грудь. Он гладил ее твердыми пальцами по мочке уха. Она замирала. Над чем раздумывать и к чему сомнения? Главное, он приехал к ней. Приехал ради нее.

Николай со своим театром-студией гастролировал в провинции и присылал короткие телеграммы. Она без всякого угрызения складывала его послания в ящик с бельем, с наивной уверенностью полагая: а что, а разве это кого-то касается? Вредит кому-то? Ну, просто лето… Ну не могла она больше ждать…

Николай вернулся. С ним целуясь, она заметила, что снисходительная насмешливость и тут не угасла в его глазах. И впервые не обожглась, прежде вся холодела: зачем, за что?… Теперь подумала: он просто не умеет иначе. Кому что дано. Пусть другие обманываются, считая, что талант и в любви предполагает большую силу. Ан нет. Талант совсем не есть гармония, соразмерность. Больше того, в развитии своем он все больше нарушает пропорции. Да, внутренние. Пожирает, высасывает то, ради чего живут обыкновенные люди, что составляет счастье для них.

Николай, сидя на веранде, ел гречневую кашу с молоком из эмалированной миски. Елена через стол напротив глядела в упор. Он поднял взгляд, улыбнулся с обычной небрежной самоуверенностью. Отдыхал, отмякал. Чтобы привлечь его внимание, следовало бы по голове, наверно, треснуть! Елена встала, унесла в кухню пустую миску. Покой, тишина, благоденствие, казалось, царили вокруг: сытый муж, спящий ребенок, нянька, стирающая в корыте белье.

Елена опустилась на табуретку, прижалась к стене затылком. Отклонилась – и ударилась головой. Еще раз, еще раз, удерживая стон сквозь стиснутые зубы.

… Через три дня Николай рано утром – Елена еще спала – уехал, оставив на столе записку, придавленную сахарницей: «Я ушел от тебя за один хлоп».

Она не горевала. Она боялась матери. Как в школе, когда получала двойку. Грех вроде бы и невелик, но мать умела так грозно обрисовать последствия, что действительно хотелось – не жить!

А тут… Да, она была виновата, но… как объяснить? Есть правила, есть запреты, но, бывает, не видишь черты, легко, с уверенностью ее переступаешь – и счастлива. Пусть недолго. Но не могла она, даже после случившегося, отнять у себя тот июль, ночные купания, тишину затаенного леса, восторженный шепот Володи, свою к нему нежность, и гордость, и смелую силу – и не было тут греха.

Куда это было лучше и чище, чем с равнодушием Николая, когда, лежа с ним рядом с открытыми и невидящими глазами, она слышала его сопение, спрашивая себя с тоской: зачем я ему?…

Но и Володю, увы, она не любила. Вернее, любила в нем любовь, а он сам с будничными своими заботами, попытками всерьез, на трезвую, так сказать, голову объясниться, таким сразу сделался унылым! И она переставала слушать. Почти ненавидела, заплакать была готова. Так, проснувшись после волшебного сна, сжимаешь кулак, но знаешь уже, что нет там сокровища, что в ладони-то пустота.

Кого винить? Она чувствовала себя разбитой не потому, что ушел Николай, а оттого, что опять в любви обманулась. То есть в ней самой исчерпались силы для этой любви, короткой, как вспышка, и тотчас же забываемой. Вот в чем ужас – снова она не помнила ничего.

Володя явился. Сидел неудобно, не прикасаясь к спинке венского шаткого стула, осы кружились над банкой с вареньем, мелкие пыльные окна веранды дребезжали, когда мимо проезжали грузовики. Володя сказал, что готов нести ответственность. В его решительности была ненадежность, жалкость, мальчишество. Такой стал невзрачный. Елена его с отвращением разглядывала. Как странно, она ощущала к недавнему любовнику девическую брезгливость. Представить тошно…

Какая удручающая заурядность. Но тот, в июле, был другим. Не могла же она настолько ошибаться! Зеленовато-серебристый отсвет на их телах, небо, поддерживаемое островерхими высокими елями, упругие волны густой травы, в которой они утопали, и шепот: они почему-то шептали, хотя на километры близко не было никого. В ушах остался шепот, а не слова, не смысл сказанного. Недоуменно, недоверчиво она глядела теперь на него. Сказала с ехидством: «Ты только, Володечка, не волнуйся».

Мать к ней приехала. Так получалось, будто она, Елена, сидела в тюрьме, под следствием, и ее навещали. Мать расположилась на той же верандочке, на том же шатком венском стуле. Пила чай. Евдокия угодливо прислуживала. Елена ждала. Мать, наконец, подняла глаза, спросила бесцветно:

– Что будешь делать?

– Уйду, – Елена ответила, – сниму комнату.

– То есть из дома уйдешь? – мать спросила все так же, без интереса.

Елена кивнула.

И тут мать порывисто встала, сердито, ладонью утерла глаза. Лицо было мокрым от слез, но по-прежнему равнодушным, каменным.

– Что ты наломала! – горестно, но будто себя, а не Елену жалея, всхлипнула. – И ничего ведь от тебя не требовалось, только немного потерпеть. И кто? Какой-то подонок, ничтожество! Так разменяться… Или ты вообще ничего не соображаешь? – мать изучающе на нее посмотрела. – Николай! За него надо было обеими руками держаться. Все терпеть! Чутье твое женское было где? Это лишь кажется, что с талантливым человеком жить трудно, на самом деле талантливые люди доверчивы, надо только найти подход, немного постараться, зато…

Мать недоговорила, досадливо поморщилась и спустилась по ступенькам веранды к ожидающей в дачном дворе казенной машине отчима.

… Потом приезжала Варька. В жарком, не по погоде, но фирменном жакете, в переплетенных, с впивающимися в толстые ноги ремешками открытых нарядных туфлях. Она их с облегчением скинула, как только села.

Варька преуспевала, Елена слышала. О ней уже писали, «шумели», но в выпуклых упорных темных ее глазах оставалась прежняя недоверчивость и лихорадочность, как у опаздывающих на поезд. Она никак не могла удобно усесться, что-то ей мешало, давило, может быть, фирменный тесный жакет или цементирующий ее телеса резиновый пояс. Самонадеянность, даже наглость, как и прежде, сочетались в ней с нервозностью, ревнивой подозрительностью.

– Хочешь, – выдохнула она страстно, – я помирю вас?

Елена покачала головой, и Варька неожиданно успокоилась. Начала говорить об и х театре, о предстоящей премьере, гастролях, о ссорах частых между ней и Николаем и о своем восхищении им. В словах Вари, Елена понимала, не возникало ни тени задней мысли. Она забыла, какая причина привела ее сюда из Москвы. И, только анализируя специфику работы режиссера, способность его высекать из других подлинное, вдохновенное, то, что, случается, ему самому недоступно, тут вдруг смутилась. Виноватая, глупая ухмылка распустила ее губастый рот. Она нагнулась надеть свои нарядные, с лаковыми ремешками туфли. Когда выпрямилась, лицо стало красным, распаренным: ну вот, говорил ее взгляд, даже удача, успех отравляются какими-то мелкими, хлопотными неприятностями: жмут туфли, черт бы их побрал!

11

Впервые, пожалуй, Елена оказалась способной что-то самостоятельно решить и довести до конца задуманное: собрала вещи и отбыла из дому. Сняла комнату: платила за нее мать, то есть отчим. В эту деталь Елена не вникала, и так было всего достаточно, над чем голову ломать.

В переезде, конечно, крылся вызов. Но мать не препятствовала. Николай не появлялся. Володя? – его и не следовало брать в расчет.

Квартира, куда они с Оксаной вселились, напоминала коммунальную, хотя принадлежала сестре и брату. Но отношения между родственниками сложились такие, что хуже, чем у чужих. Каждый жаждал лишь одного – досадить другому. Квартира, некогда принадлежавшая их родителям, в генеральском, так он и звался, доме, пришла в запустение, лет пятнадцать не ремонтировалась, и такие велись в ней кухонные дрязги, что ой-ей-ей!

Сестра, Галка, была немногим старше Елены, но выглядела лет на сорок. Точнее, вообще без возраста. Худенькое верткое тельце и испитое, оплывшее лицо. На что она жила и чем занималась – загадка. Являлись к ней какие-то подозрительные личности, устраивались пьянки, но без веселья, а с каким-то нарочитым надрывом. Галка тогда брала гитару с вылинявшим мятым бантом, висящую обычно на стене, и после долгого сомнамбулического глядения в одну точку неожиданно резко схватывала костлявой лапкой струны. Пела обычно что-нибудь подзаборное, псевдобандитский «фольклор», выговаривая непристойности, как иностранные слова, но, бывало, пела и старинные романсы, глинковское «Сомнение», «Элегию» на слова Дельвига, «Слеза дрожит»…

И вот тогда Галка менялась. Пела без всякой аффектации, просто, строго, не играя в печаль, но ее и не пряча. Правдиво, честно, будто о своем пережитом. Голос вдруг очищался от хрипа, от пошловатого смешка, силы в нем не было, но была чуткость, музыкальность и безошибочный, верно, природный вкус. И лицо тогда обретало строгость, неприступность, даже холодность. Такая внешняя сдержанность в момент, когда пелось, рассказывалось о самом сокровенном, рассказывалось с безыскусной, ранящей доверчивостью – вот это и впечатляло.

А на столе окурки, огрызки, консервные банки, бутылки. Дремучие рожи, табачный смрад. В стену стучала жена Галкиного брата Глеба. Галка вперялась в эту стену ненавидящим взглядом, бормоча: а пошла ты…

Но ведь когда-то, трудно представить, тут жила благополучная дружная семья. Отец, внешнеторговый работник, занимал высокое положение, потому и квартиру получили такую, стометровую, в самом центре. Кое-какие вещи из той, прежней жизни удержались. Бронзовая скульптура-канделябр в образе юноши с нелепо задранной вверх рукой. Венецианские, чудом уцелевшие бокалы, стоявшие теперь у Галки в платяном фанерном дрянном шкафу. Люстра, хрусталь с кобальтом, так высоко висевшая, что пьяные гости не могли до нее дотянуться. Но эти остатки былой роскоши еще больше подчеркивали нынешнее запустение.

Отчего у приличных, работящих высокопоставленных родителей дети, брат и сестра, выросли подонками? Вроде бы и безобидными – Галка даже по-своему была добра, – но в действительности достаточно опасными, так как беспечность к своей собственной судьбе ведет к наплевательскому отношению и к судьбам других: ничто не дорого, ничего не жалко, ни ответственности, ни раскаяния не возникает по отношению ни к чему.

Однажды Галка, умиленная крошечной Оксаной, сунула ей кусок припасенной давно копченой колбасы: Елена успела в последний момент выхватить. А брат ее, Глеб, утонченный истерик, выхлебал предназначенный для ребенка бульон. Елена цыпленка специально для дочки на рынке покупала. Занятые постоянной друг с другом враждой, постоянным придумыванием каверз, эти родственнички и Елене вредили, по ошибке, правда. Галка думала, что это Глебова жена кашу варить поставила на плиту, а жена Глеба, наоборот, сочла, что Галка. Елена вошла: кто-то усилил до отказа в конфорке огонь, каша сгорела, кастрюля пропала, а Оксану пора кормить. И так эти мелкие пакости раздражали!

– Зачем вы живете вместе? – спрашивала Елена Галку. – Это же дикость, так друг друга истязать!

– Ну да, – с хитрецой, но как-то по-сумасшедшему прищуривалась Галка, – чтобы братец меня в тму-таракань загнал, в новостройку какую-нибудь, а сам здесь зажил со своей супругой барином, уж нет!

– Ну почему так, – Елена в который раз и потому без энтузиазма объясняла, – можно разменяться хорошо, чтобы всем было удобно. А главное, при разъезде у вас будет нормальная жизнь.

– Нормальной не будет! – выкрикивала Галка, и глаза у нее становились совсем сумасшедшие. – Нормальная, у нас? Да мы по кусочкам, медленно друг друга сожрем – вот тогда все и закончится.

Вот это было в них обоих, сестре и брате, страшно – обреченность. Если обои на стенах покорежились, пусть клочьями висят. Паркетина отлетела, пусть пол провалится. Денег нет – надо пальто продать и пропить поскорее деньги. Что-то, Глеб жаловался, сердце покалывает – вот и лучше бы помереть.

Когда это началось? Когда возник в них азарт гибельного самоуничтожения? И почему? Привилегии ли, которыми они пользовались в начале жизни, их развратили? Или тайный какой-то недуг таился в этой внешне здоровой семье? Или – однажды Елена подумала – беда брата и сестры гнездилась в том, что оба от природы были незаурядны, но одаренность, не выраженная ни в чем конкретном, так сказать, незадействованная, обернулась в бессмысленное, злое, разрушающее изнутри томление – превратилась в неизлечимый недуг.

Впервые, по контрасту с Галей и Глебом, Елена ощутила себя положительной, рассудительной, разумной. И в институте она снова теперь училась, только на вечернем отделении.

Вспоминала иной раз Николая. Как он приходил ночью, как на кухне, опасаясь нашуметь, она кормила его, как пил он сладчайший чай, заплетя одну за другую свои длиннющие ноги. Как был равнодушен, скучен в любви. Как быстро засыпал. Как глядела она с тяжелым сердцем на него, спящего.

А говорили – талант, личность! С ней он почему-то таких качеств не обнаруживал. Выжатым, пустым видела она его. Может, и не сложно было бы так жить, и немного усилий действительно от нее требовалось. Только пусть станет он знаменитым, пусть мама осуждает ее, пусть считает, что блестящая жизнь по ее же вине от нее уплыла – не жаль! Это был не ее путь. Нет у нее тщеславия жены, другое есть: требовательность женщины, для которой самое важное, чтобы ее любили.

12

…Ходит? Ну и что? Она его не зазывала, не заманивала. Нарочно даже вынуждала в самых неприглядных будничных заботах участие принимать. За молоком для Оксаны сбегать, а однажды – он к ней с цветами явился – поручила вынести помойное ведро. Он вынес. Потом в ванной долго, тщательно мыл руки: чистоплюй! Квартира на него должна была произвести ужасающее впечатление. Но он только сказал: «Сквозняки. Не простудился бы ребенок». И в следующий раз принялся аккуратно, сосредоточенно заклеивать окно. Елена в душе смеялась – и злилась. Что он, измором ее взять решил?

А с виду был такой баловень, красавчик: глаза серые, орлиные, чуть оттянутые к вискам, рот с изогнутыми губами, а цвет лица медно-смуглый, как у индейца. Подтянутый, спортивный, здоровьем своим очень занимался: лыжи, теннис, пробежки по утрам. Откуда только такой выискался и так к ней прилепился?

На дне рождения у Елениной сокурсницы они познакомились. Елена пришла одна, а все парами, женатики, ну скукотища!

Решила: «Хоть поем вкусно и пораньше уйду». Но что-то, видно, в самой ее крови не позволяло сидеть в тени, не выделяться, не сделать попытку хоть чье-то внимание к себе привлечь. Выпила, и чертик в ней зашевелился. Огляделась: ни за кого не зацепился взгляд. Но захотелось подразниться, расшевелить этот тускло тлеющий костерик, чтобы вспыхнули, запламенели мерно жующие за столом лица гостей. Встала, шумно двинула стулом: «А музыка – где?».

Мать все же подбрасывала ей модные тряпки, и тут Елена порадовалась, что на ней брюки в обтяжку, свитер белый, ангоровый, и вот встала, взглянула на них, сидящих за столом.

После первого танца с неловким, стеснительным мужем сокурсницы другие пары за ними потянулись. Завертелась игра: улыбки, шуточки, намекающие взгляды, и вместе с тем боязно: муж-жена где?

Они-то расшевелились, а ей уже скучно стало, как гастролерше в провинции после чахлых аплодисментов: боком, к столу, чтобы затереться в угол. Неужели что-то сломалось в ней?

И тут навстречу поднялся он, высокий, – кажется, Митя? Лица его, медно-смуглого, она не успела разглядеть.

Полутьма, положенная на подобных вечеринках. Теснота. Пары рядом топчутся, тысячу раз уже это было. И вдруг она почувствовала, как крепко, властно, с откровенной жадностью обняли ее его руки: она удивленно взглянула снизу вверх на него.

Он ответил ей суровым взглядом. Эта суровость вместе с трепетной жадностью рук ее взволновала. И оказалось новым, еще не испытанным – влечение, в котором разум никак не участвовал, даже, пожалуй, сопротивлялся. Он ей не нравился, этот медно-смуглый, – ее притянуло к нему.

Больше она с ним не танцевала. И ускользнула домой, чтобы не увязался провожать. Но дня через три он позвонил: узнал, верно, телефон у той же сокурсницы. Набился в гости и вот, нате вам, зачастил.

Но после ни разу то, что возникло в танце, между ними не повторялось. Она держала его при себе как мальчика на побегушках, будто мстя, будто желая самой себе что-то доказать. И он вроде бы покорился незавидной этой роли: значит, она решила, не опыт, не искушенность тогда, в танце, у него обнаружились, а нечто для него самого неожиданное, и, следовательно, ей проще будет им повелевать.

Она и повелевала, но незаметно, изо дня в день привыкала к его услужливости. От лени, от, ей казалось, пренебрежительного к нему отношения посвящала его в свой быт, в житейские хлопоты, и вот он уже Оксану из яслей забирал, воспитательницы его узнавали. Но ни словом, ни жестом не нарушал установленных ею для него пределов. И насмешки ее, и нередкое в ней к нему раздражение отскакивали как от брони. Удивительно: он до капельки, абсолютно был ей ясен, прост, но в простоте его крылась такая цельность, гранитная, что никак ей не удавалось этот монолит расшибить.

И вот тут в ней зародились сомнения. Все более крепнувшее и как бы устраивающее его вполне их приятельские отношения, без тени намека на что-то иное, возможно, из духа противоречия, ее повернули вспять – к тому вечеру, к танцу, когда она вдруг удивленно на него взглянула, почувствовав властную, грубую от нетерпения, жадную силу его рук.

Что ж это было – случайность? Или он так легко от нее отказался? А если попробовать снова его соблазнить?

Поразительно! Он уклонялся. Вечером, только Оксана засыпала, старался улизнуть. Хватал пальто, дико, испуганно, по-лошадиному косил глазом. Это она еще никогда не пробовала – принуждать! И гневно хлопала ему вслед дверью, представляя, как он, скользя рукой по перилам, еле сдерживается от хохота – смеется, смеется над ней!

И все-таки ей удалось. Ну и победа… Она лежала, глядя на покоробленный, с лепниной бездарной потолок, на корявый шнур, приспущенный низко к пыльному, в форме шара, пластмассовому абажуру, глядела, не думая ни о чем. Почти забыв о том, кто лежал с ней рядом. Но повернулась и снисходительным жестом провела ладонью от лба его вдоль щеки. И вздрогнула: ладонь ощутила влагу. «Что ты, что ты?!» – она испугалась, губами коснулась его лица. Нет, не ошиблась: горячо, солоно.

Мужские слезы – ведь стыдно. Как смел он быть таким жалким? Или это она во всем виновата? От раскаяния, от вынужденной участливости, а все же не веря, не понимая, снова ткнулась губами к его лицу.

Он ее отстранил, но тут же привлек, прижал крепко. Сказал с неожиданной твердостью: «Бедная моя, бедная. Зачем так терзаешься, зачем изломалась? Бедная, слабая, глупая моя…»

Она удивленно – и страстно веря каждому его слову – слушала. Моргала, чувствуя, как ее ресницы щекочут его ладонь, большую, в которой она вся сейчас спряталась.

13

Характерно, что за довольно длительное знакомство она толком ничего о Мите не знала. Внушила себе почему-то, что он благополучен, устроен и к ней прилепился из прихоти балованного сынка, которому наскучил порядок, лоск, окружающие его с детства. Потому ей и нравилось его шокировать своей богемностью, от которой должно было его коробить. В его сдержанной воспитанности ей виделся недостаток жизненного опыта, тепличность, и казалось, что тут у нее есть очевидное над ним превосходство, и она не упускала случая его этим кольнуть.

Хотя ее-то опыт на чем строился? На романах, «любовях»? Горечь, разочарования, ею втайне лелеемые, – разве так уж серьезны они были? Уход от матери, домашний, игрушечный бунт, но опять же мать за ее комнату платила. И одевала. И вообще жила она, Елена, с уверенностью, что мать в случае чего подстрахует, поможет, вытянет, так что в самостоятельность свою она тоже скорее играла, играла в заброшенность. Мать ежедневно ей звонила, и ссора их в общем-то уже и перестала быть ссорой, просто Елене удобнее казалось жить подальше от материных зорких глаз. Но для Мити она считала нужным изображать непримиримость, бескомпромиссность: родные, такие черствые, ее унижали, и она предпочла унижениям нужду.

А он притаскивал для Оксаны гранаты, бананы, дарил Елене дорогие духи, все это она принимала, не ощущая особой благодарности, полагая, что при его благополучии, сытости это ничего не стоит, ерунда…

Он работал на телевидении, уютное местечко, куда пристраивали скучающих жен и сыночков из хороших семейств. Лафа! У них там был прекрасный буфет, фильмы крутили, на общий экран неподающие, знаменитости туда-сюда вспархивали – словом, сладкая жизнь!

Он ее не разубеждал, а может, не доходили до него ее насмешки. Да, соглашался, буфет хороший, хочешь, пирожные свежие принесу? Когда он на нее смотрел, выражение лица его делалось сосредоточенно-сострадающим, даже если в этот момент она ему хамила.

Но однажды с той же серьезностью, как и все, что он делал, Митя передал ей приглашение своей мамы навестить ее в удобный для Елены день. Елена подобралась: что ж, любопытно.

Он явился за ней, как обычно, тщательно причесанный: волосы слегка вились, но стригся он очень коротко, получалась плотная блестящая, как дорогой мех, шкурка. Лицо медно-смуглое, гладкое – она мысленно определила «холеное», – из серой фланели костюм и бледно-голубая рубашка.

Сели в такси и ехали всю дорогу молча. Он сжимал ее руку, она смотрела по сторонам. Не сомневалась: конечно, любит. Но спокойное его упрямство, с которым он вел осаду на нее, все ей прощая, все снося, случалось, ее бесило. Иной раз специально старалась вывести его из себя: ну накричал бы, сорвался, послал бы к черту, тогда бы, ей казалось, может быть, сделался бы ближе.

А так – сидели рядом, она видела красивый, четкий его профиль и думала: интересно, куда он ее привезет?

Многоэтажный блочный дом. Подъезд. Грязный кафель. Этаж шестой. Обитая коричневой клеенкой дверь. Он открыл ее своим ключом. Половичок из пестрых лоскутков. Он позвал как-то странно, горлом: мама…

Елена так смутилась, что даже испугалась за себя: жаром обдало и чуть слезы на глазах не выступили: настолько неожиданно…

У Бунина читала: студент-щеголь, галантный, пренебрежительно-высокомерный, завсегдатай светских гостиных, где держится надменно-замкнуто, и никто не знает, что живет он в каморке с матерью и сестрой, и нежно их любит, и совершенно с ними меняется.

Это мелькнуло, когда коснулась ее руки рука старушки, одетой не по-городскому, во что-то темное, бесформенное. Не мать, а нянюшка, промелькнуло у Елены, так робко та глядела, так стыдливо, боком двигалась, бормотала, точно прося о помощи: Митя, Митя, сынок…

Разительное их несходство, матери и сына, удивляло поначалу, но после, как ни странно, сглаживалось. Митя явно не находил странным, что у него вот такая мать, и спокойно, без тени неловкости чувствовал себя в этом доме с плетеными половичками, салфеточками, подушками высокой горой, с семейными фотографиями за стеклом в серванте – в этом старушечьем бедном уюте, где главным предметом гордости была безупречная чистота.

Вот откуда, Елена подумала, Митино чистоплюйство, его поползновения навести порядок и у нее. Она встретилась с ним взглядом, он смотрел прямо, а она, не выдержав такой прямоты, отвела глаза.

Опасалась совершить бестактность, обидеть. Ела, нахваливая с очевидными стараниями приготовленный обед: прозрачный бульон, пирог с капустой, даже попросила добавки. Старушка ни о чем не спрашивала, только улыбалась, и потому, как в улыбке сжимала губы, Елена подумала, что, верно, стесняется отсутствием зубов.

Все это было как-то ну совсем непредвиденно. И требовало потому усилий, ежесекундных, отвлекающих от собственных оценок, выводов. Как ей дальше-то быть из сознания ускользало. Главное сейчас выдержать.

Митя ободряюще ей через стол улыбнулся, и она согласно кивнула. Согласно с чем? Она что, дала уже обещание?

Присутствие его матери, настолько не похожей на ее мать, вообще ни на кого из ее знакомых не похожей, в чьей робости такая жила тревога, готовность как бы к удару – даже вставал в воображении жест, которым она заслонила бы лицо, – присутствие ее отняло у Елены способность сопротивляться, себя, свои интересы отстаивать.

Мать вышла зачем-то на кухню, Митя поднялся, обнял Елену, она уткнулась подбородком ему в плечо. Застылым взглядом вперилась в фарфоровую балерину на этажерке: ну, обреченно подумала, все.

Хотя все сложилось не так плохо. Митя, для которого, как оказалось, официальная сторона была весьма важна, став мужем, законным, признанным, что ли, раскрепостился. Улыбчивее стал, свободней и обнаружил новое для Елены свойство – всем нравиться. А для нее это было отнюдь не безразлично – мнение о том, что ей принадлежало, других. Понравился он не только подругам, но и матери, и даже отчиму. Правда, тот никак не мог запомнить имя нового зятя, путался, смущался, беспомощно взглядывал на Еленину мать и, желая, верно, загладить вину, похлопывал одобрительно Митю по спине. Такая несвойственная ему вовсе фамильярность Елену настораживала, но Митя, плохо знакомый с особенностями их семьи, ничего странного тут не видел, твердо верил в хорошее – и почему, собственно, не жить всем дружно, мирно?

Да уж действительно, был простоват. Рядом с ним Еленой овладевало двойственное чувство: жалостливое, какое-то даже щемящее – родное защитить, и одновременно желание отстраниться, показать окружающим, что она-де вот совсем другая…

Ей представлялось, что все же это ее замужество нуждается в разъяснениях, что кое-кто недоумевает, подсмеивается у нее за спиной. С Николаем было иначе: она существовала в его тени, зато, бывая с ним на людях, втайне гордилась: ее он выбрал!

А тут выбрала она… Безвестного паренька, работающего на телевидении. Милого, симпатичного, но абсолютно рядового. Не то что она его стыдилась, но атмосфера, среда, в которой она росла, сформировали в ней определенный стиль, тип мышления. Особость свою, исключительность – вот что каждый стремился в той среде за собой утвердить. Исключительность воспринималась как некий титул, выдаваемый избранным. Незаметность, растворенность в толпе засчитывались поражением. Такое сознание давило как пресс. Рождало неослабное напряжение. Все вокруг глядят, оценивают тебя. Размягчаться – значит подставиться. Постоянная готовность дать отпор. Кому? Всем! Исключительность ведь вызывает зависть, и за нее приходится расплачиваться.

Елена, выйдя замуж за Митю, как бы не оправдала тех надежд, кем-то (кем – неведомо) на нее возлагаемых.

Так ей казалось. И хотелось кому-то доказать, что неудача ее не постигла, наоборот, нашла то, что искала. И в этом еще убедятся некоторое время спустя. Все убедятся. И она сама тоже, наверно… Она будет счастливой, увидите! А пока она весьма неуверенно себя чувствовала себя рядом с новым мужем: вдруг он скажет, сделает что-то не то, не так…

Потребность оградить Митю от насмешек уживалась в ней с возможным пренебрежением к нему, коли даст он повод над собой надсмеяться, и тут уже был шаг к предательству. Правда, она удерживалась пока на грани, но подспудно догадывалась, подозревала дурное в себе, и заведомо себя прощало, если это дурное в самом деле проявится.

А Митя вроде нисколько не страдал от своей ординарности. Был спокоен, уравновешен, к чему Елена начала привыкать. Обрадовал и щедрый жест матери и отчима: им с Митей они подарили двухкомнатную квартиру в кооперативном доме, только что отстроенном.

Митя принял эту новость невозмутимо, а вот Елену царапнуло: мать с отчимом спешили от нее отделаться, окончательно, навсегда.

14

Переселение ее с Митей в новую квартиру совпало с той порой, когда в моду вошла легконогая мебель, встроенные шкафы, раздвижные диваны, стены в комнатах красились в разные цвета, увлекались керамикой, украшали свой интерьер ползучими растениями, корнями, найденными в лесу и на морском берегу. Дешево, да сердито – таков стал стиль тех лет. Приучили гостей довольствоваться питьем кофе из маленьких глиняных чашечек, зажигали на журнальных низких столиках свечи: говорили, говорили и даже читали стихи.

Женщины распустили по плечам уставшие от завивок волосы и принялись усердно размалевывать себе лицо: краски, прежде пригодные только для театральных подмостков, теперь вошли в обиход и домашних хозяек, и служащих: синие веки, тяжелые от туши ресницы, мертвенная бледность заштукатуренных пудрой щек.

Вспыхнул невиданный, поголовный интерес к поэзии. Там искали сенсаций, последних, опережающих газеты, новостей; домашние барды и трубадуры плодились как грибы; посещение органных концертов считалось благородным тоном; возникла жажда путешествий, пешком и на автомобилях, о семейных робинзонадах рассказывалось знакомым взахлеб, впечатлений хватало надолго.

Ветер свободы навеял страсть к омоложению. Тоска об упущенных возможностях и страх еще что-то упустить наращивали энтузиазм, подвижнический интерес в поисках давнего, забытого, и будущего, сверхсовременного. Мужчины отращивали бороды, а жены принялись вязать им грубошерстные бесформенные свитера. Яркие шарфы носили теперь небрежно, перекинув один конец на грудь, другой на спину, а-ля итальянский безработный из неореалистического кино.

И говорили, говорили, говорили…

Стало принятым являться к друзьям без предварительного уведомления и засиживаться за полночь. Сломался порядок российского основательного гостеприимства: за стол гостей не рассаживали и созывали народ, не заботясь, хватит ли всем еды. Гость тоже пошел другой. Обнаружил способность сам о себе позаботиться: выхватывал через головы подходящий кусок, рюмку наливал, не дожидаясь тоста, и не искал признательным взглядом хозяйку. Хозяйка уже битый час обсуждала нечто животрепещущее, уединившись с некто бородатым на кухне. Из магнитофона рвался хриплый отчаянный баритон, сам себе аккомпанирующий на гитаре, но его и не слушал никто. Уходили столь же неорганизованно, как и приходили. Обнаружив наконец, что квартира пуста, хозяева зевали и заводили на утро будильник.

Елена с головой окунулась в эту новую жизнь. Митя оказался домовитым, собственноручно обустроил квартиру в соответствии с модными требованиями: появился у них и встроенный шкаф, и раздвижная, обитая пупырчатой материей тахта с квадратными подушками, настольная лампа, сделанная из бутылки из-под виски – большой дефицит! – и торшер с надетой вместо абажура соломенной самодельной корзиной.

Другую комнату оборудовали под детскую, там Оксана жила и стоял аквариум с рыбками: кормлением их занимался Митя.

Он занимался и Оксаной. Читал ей книжки, не щадя голосовых связок, изображая в лицах то волка, то козу. Оксана сидела притихшая, глядела ему в рот.

У него были ловкие руки и бесконечное терпение: Оксанины ссадины, болячки намазывал зеленкой, дул по ее требованию, чтобы утишить боль, с бинтами, пластырями возился, и Оксана все так же пристально, внимательно на него глядела.

Когда они вместе, Оксана и Митя, смотрели по телевизору мультфильмы, реакция у обоих была одинаковая: больше того, девочка как бы ждала, точно сигнала, смеха Мити и тоже тогда заходилась в хохоте. Временами Елена ловила брошенный на Митю Оксанин взгляд и читала в нем откровенную щенячью преданность.

Хотя, бывало, что ему и дерзила, он тогда обижался, и Оксана кидалась к нему на шею – утешать.

Митя хотел Оксану удочерить, но Елена взвесила: во-первых, зачем отказываться от алиментов, во-вторых, родной Оксанин отец, Николай, наверняка еще блеснет, прославит фамилию, зачем же у девочки перспективы отнимать?

Оксана росла похожей на всех других детей: ни красавица, ни дурнушка. Прямая челка, пухлое личико, светлые блекловатые глаза. Единственной особенностью в ней можно было, пожалуй, считать умение себя занять, подолгу оставаться в одиночестве. Елену, случалось, тревожила в детской тишина, она приоткрывала дверь: Оксана сидела на диване, подтянув колени к подбородку, что-то бормоча себе под нос. Вздрогнув, оборачивалась к матери, отрывисто, совсем по-взрослому произносила: что? И Елена терялась под этим сердито-испуганным, виновато-отстраняющим взглядом. Прикрывала за собой дверь с ощущением, что она помешала.

Впрочем, жили они вполне складно, как, наверно, и должна жить нормальная ОБЫКНОВЕННАЯ семья. Настроение поднималось, когда появлялась в доме обновка, пусть даже самая пустяковая, и падало, когда безденежье возникало. Митя работал на телевидении и хватался за все, что давало приработок. Елена устроилась в НИИ в отдел информации. Начало их совместной жизни совпало с периодом общего подъема, энтузиазма, веры, что все плохое позади. А, возможно, так им казалось, потому что они были молоды.

15

Начальный период их жизни ознаменовался также бесчисленным количеством знакомств, калейдоскопом лиц. Естественно: совместное существование складывается поначалу из двух отдельных половинок, «твоего» и «моего». «Твоего» и «моего» имущества, привычек, вкусов, родственников, друзей, приятелей, воспоминаний. Желание сделать их общими сталкивается с ревнивым недоверием к «чужому» и страстным отстаиванием «своего».

Начинается проверка, смотр, чистка, что-то включается в орбиту новой жизни, что-то решительно отбрасывается. Хотя происходит это скорее случайно, чем по трезвому размышлению. Арбитрами ведь оказываются те двое, кто меньше всего способен в такой момент к беспристрастию, к объективной оценке, кто целиком находится во власти настроений, и потому внушаем, переменчив, безапелляционен без всякой логики.

Масса ошибок свершается в этот, как считается, счастливейший весенне-лихорадочный период влюбленности. Нарушаются, прежде казалось, такие крепкие, родственные связи, предаются друзья, и все это как бы в доказательство верности своему избраннику. Его глазами глядишь на привычное и ослепления своего не замечаешь. Это пройдет, но в той или иной степени перестройка такая неизбежна.

За первый год семейной жизни Елена и Митя во стольких побывали домах, столько людей у них в доме побывали! И, случалось, первая встреча оказывалась последней. Но странно не это, а то, что, однажды мелькнув, лица не изгладились из памяти, вплелись в общий узор той первой, соединившей их жизни морозной снежной зимы.

Запомнилась бело-голубая высокая колокольня у дома еще школьного Митиного приятеля. Вилась поземка, Елена, подхваченная под локоть Митей, бежала, дыша в пушистый воротник пальто, ворсинки меха прилипали к губам, сбоку она взглядывала на Митю. Крутые выгнутые мостики над Яузой, и сейчас еще дышащие тихой провинцией неширокие набережные Москвы-реки, купеческие особнячки, чугунные низкие ограды скверов запомнились навсегда, хотя ведь разве это казалось важным?

Тяжело, астматически дышащая женщина с укоряющим взглядом темных влажных глаз открыла им дверь. И тогда же в передней появился Митин школьный приятель, ростом с десятилетнего мальчика, ушастый очкарик с брюзгливо оттопыренной мясистой нижней губой. «Он очень умный, – шепнул Митя Елене, – в с е знает». В комнате стояла елка, хотя Новый год давно миновал, порыжелая, высохшая, – зачем-то стояла, такая непраздничная, раздражающая неопрятной тоской. На столе были разложены шахматы и сидели какие-то люди. Пили чай. Вечеринка не вечеринка, не поймешь что.

Сразу захотелось уйти. Зачеркнуть, никогда больше не встречаться с этими людьми. Кто они были, так никогда и не выяснилось. Остался эпизод. Высокая бело-голубая колокольня, горбатые мостики над Яузой, тишина, безлюдье набережных, деревья, чьи ветви, покрытые снегом, казались кружевными, хрупко-воздушными и даже еще более прекрасными, чем в зеленой листве.

Итак, школьного приятеля отмели. Отмели многих институтских друзей. Отмели Варьку, за чрезмерную шумность, ячество, громоздкость, отнимавшие свободное пространство у других. С Варькой всегда казалось тесно. Ее, правда, можно было звать в тех случаях, когда требовался «генерал». Варька вполне уже годилась для такой роли. Она стала популярна. Являлась перед зрителями не только в определенных образах, но и, бывало, говорила, рассуждала от себя.

Елена как-то увидела свою подругу на телевизионном экране в так называемой «беседе за круглым столом», в кругу знаменитостей, якобы свободно, по-домашнему расположившихся в глубоких креслах. Ведущий, тоже весьма популярный, пытался направить разговор по сценарному руслу, как было условлено, договорено. Но знаменитости кто куда разбредались, их под софитами раскрепощенность позволяла нести им любую чушь, и они пользовались этим правом с обаятельной беспечностью.

Но когда очередь дошла до Вари, тональность передачи как-то сразу нарушилась, переменилась. Экран заполнило ее хмурое лицо, комическое уродство которого вдруг обрело тревожащую величественность. Она говорила и теребила бусы у себя на груди, и этот нервический, совсем не актерский, выдающий подлинное волнение, озабоченность, тревогу жест совсем почему-то не мешал, а даже усиливал внимание к каждому ее слову.

Она говорила о чисто профессиональном, специфическом и трудном, проблемном. И это рождало сочувствие, потому что возвращало к наболевшему, трудному своему. Тысяча нитей, оказывалось, соединяло одну профессию с другой, одно дело с другим, и важен был тон, интонация, строгая, искренняя, с которой об этом говорилось.

Варя несла в себе заряд – заряд праведный, даже если в чем-то она и ошибалась.

Митя тоже смотрел эту передачу. Очень внимательно. И когда она кончилась, когда титры по экрану поплыли, взглянул на Елену мельком. Но она успела перехватить его взгляд, успела прочесть в нем, хотя и скрытое, снисходительное сожаление. Но Митя разве понимал! Варькой еще можно было прихвастнуть, но нечем хвастаться перед самой Варькой. Доброжелательная воспитанность Мити и теперешняя Еленина «оседлость», слаженная обыкновенность их отношений и «дешево-сердитый» в их доме стиль – Варькой это было бы воспринято как потери, а вовсе не как обретения.

Елена предпочла со старой подругой порвать, чтобы уберечься от возможных уколов своему самолюбию. Да, собственно, и Варька не рвалась на общение: дорога для них разделилась, направо пойдешь, налево пойдешь…

В жизни с Митей Елена не чувствовала особых разочарований, напротив, кое-что оказалось лучше, чем она могла ожидать. Но в нем, как и в совместной их жизни, ощущался уже потолок, предопределенность как бы слов, действий, поступков. Временами слова, поступки, действия обращались в некую карусель, кружение на одном и том же месте. Сегодня, скажем, он брился в ванной и шаловливо мазнул Елену по носу кисточкой – и завтра тоже… Сказал как-то огорченно: «Жить с тобой можно только с огромным запасом великодушия». Фраза прозвучала выстраданно, Елена даже устыдилась, но через неделю он снова ее повторил… Фактически ей не в чем было Митю упрекнуть, но отчего тогда возникало раздражение? И накапливалось.

Ссоры, срывы даже не так настораживали, потому что выплеснутая злость не успевала перерасти во вражду, короткая перебранка спустя недолго уже воспринималась как бы обратной стороной любовной, родственной близости, и неважно даже, кто прав, кто виноват, ведь ничего в корне-то не менялось. Другое дело затаенная неприязнь. Она зарождалась вроде бы ни от чего, без причин, без оснований. Вопрос – ответ, и вдруг улыбка невпопад, или поспешно жадное поглощение ужина, или звук нестерпимый ножа о тарелку, или закрытая в ванную дверь, тогда как зайти туда было нужно именно сию минуту, или занятый телефон в момент ожидания звонка – бесчисленные поводы, чтобы негодование вскипело изнутри и, затвердев, давило, мешало дышать.

Основная причина ее раздражения крылась в том, что, она считала, Митя не способен оценить ее по достоинству. Да, он любил. Но как-то буднично, обыкновенно, и говорил, и думал об их семье, точно другое в их отношениях было уже изжито. Ей казалось, что рядом с ним она теряет то ценное в себе, что к ней привлекало, что ей самой придавало силу, пьянящее ощущение власти, сознание соблазнительности своей. Собственно, вся ее жизнь отмечалась постоянной неудовлетворенностью: что-то подспудное в ней искало выхода, искало применения – но что это было?

И с Митей она бунтовала, и так же, как в существовании с матерью, нелепым, ребячливым, мелочным оказывался ее бунт. По пустякам. Из-за того, скажем, что он мешал ей в Оксанином присутствии читать за едой книгу. Или роптал, когда она посреди ночи удалялась на кухню воблу чистить, отбивая вяленые рыбки о дверной косяк. Или вот не нравилось ему, что она так подолгу лежит в ванне, грызя там подсоленные черные сухарики. Она же полагала, что ее ущемляют, давят, что он, посредственность, разнообразия в ее жизнь внести не может и последние радости отнимает у нее. «Последняя радость» – подсоленные черные сухарики! Рыдала, ломала руки: ей исполнилось двадцать пять лет.

16

– Мамуля, давай поговорим, – сказала Оксана, забравшись утром к Елене в постель под ватное двуспальное одеяло. Елена пристально вгляделась в дочь. В пестрой бумазейной, вылинявшей от частой стирки пижаме, с руками в младенческой припухлости и узкой грудкой, где под тонкой кожицей даже на глаз прощупывались ребра, дочь казалась все еще существом, основной приметой которого являлся щенячий запах, дух живого тепла, согревающий до самого сердца.

Оксана так мало отличалась от других детей, что Елена, приходя за ней в детский сад, растерянно блуждала взглядом, а когда дочь обнаруживала, испытывала как бы мгновенный укол жалости и вместе – разочарования.

Впрочем, Николай-то красотой не отличался, девочка, верно, пошла в него. Но у Елены как бы сдвиг произошел в сознании: Митя обращался с Оксаной как родной отец, и к родительской его заботливости Елена настолько привыкла, что как бы передоверила дочь ему. Николай вообще будто выпал.

Митя с Оксаной умел быть строгим, и девочка его слушалась. Елене же терпения не хватало заставить дочь подчиниться какому-либо требованию: Оксанино упрямство, казалось ей, не переломить.

Сама она выросла в доме, где ценилась прежде всего деловитость, где отношения выстраивались как на службе – хороших работников уважали, с плохими, считали, незачем церемониться – где гордились беспристрастностью, объективностью, а так хотелось, чтобы просто пожалели!

Всегда хотелось… Чтобы не за успехи, не за достигнутую цель признали, а потому что родная. И разве не проще, не естественнее было бы для матери свою дочь просто любить и не искать для чувств своих каких-то обоснований, и не взвешивать постоянно «против» и «за», не видеть в ласке лишь метод поощрения, а в суровости – личную победу, необходимую для правильного воспитания?

Так, верно, и бывает: в первую очередь хочется дать своему ребенку то, в чем сам себя чувствуешь обделенным, что тебе недодали. Елена готова была, пусть в ущерб своему родительскому авторитету, уступать дочери, лишь бы та не отдалялась, не дичилась, как пуганый зверек. Опять же обычная ошибка: кажется, что твой ребенок – точная твоя копия, и уж тебе ли не знать его желаний, и как он на что отреагирует, что как воспримет.

Елена помнила: с ней самой мать обращалась неверно, давила, крушила, и в результате отчуждение. Оксане шел пятый год, Елена не то чтобы перед дочерью заискивала, скорее держалась как с равной, но девочка вдруг обдавала ее таким холодом, что она терялась.

Откуда, неужто гены? Елена, вообще склонная к слезам, как-то в присутствии Оксаны заплакала и прямо обмерла, заметив чуть ли не брезгливость во взгляде дочери. А другой раз, поссорившись с Митей, она швырнула об пол тарелку, рыдала, когда Оксана явилась с веником. И с хмурым видом, ни на кого не глядя, стала подметать.

Захворав, Оксана становилась просто невозможной. Кидала на пол игрушки, Елена, ползая на коленях, собирала их, так она еще больше ожесточалась, кричала: «Не трогай, я сама, сама!». Но лекарства принимала с поразительной покорностью, самые горькие, и не плакала, когда делали уколы, только сжимала кулачки и прятала лицо в подушку.

Непонятная скрытность, неожиданная рассудительность. Елена, сама обожая сладкое, протягивала конфету, так Оксана отдергивалась, произносила осуждающе: «Ты что, мама, забыла? Диатез у меня, нельзя шоколад!». А когда на Елену приступы нежности находили, чуть ли не стыдилась за мать: ну ладно, ладно, бормотала, и старалась поскорее вырваться.

Другой характер! Иной раз, правда, сама подходила, карабкалась на колени, обнимала за шею: Елена замирала, боясь спугнуть. Взгляд небольших светлых Оксаниных глаз в такие моменты казался особенно далеким, ускользающим.

Это было трудно. Груз ежедневных забот, связанных даже не с воспитанием, а с элементарными обязательствами по отношению к ребенку, изматывал, хотя Митя во многом ей помогал, – но в дополнение к этому неуверенность в каждом сказанном слове, в каждом жесте, которые совершенно неожиданно могли быть восприняты ее дочерью.

«Ну что, Оксана, какие сказки вам в садике читали?» В ответ – молчание, исподлобья недоверчивый взгляд. «А с кем ты в группе особенно подружилась?» Пауза. И коротко: «Ни с кем». – «Ты что, не хочешь идти сегодня в садик?» – сочувственно, надеясь на откровенность. «Идти н а д о», – и пренебрежительный взгляд.

Ну что тут делать! А вот у Мити – получалось. Когда его не было дома, Оксана раз десять спрашивала: когда придет? Приходил, так она восторгов особых не выражала, подбегала, подставляла для поцелуя щеку, но как-то сразу успокаивалась в его присутствии, будто казалось ей, что если Митя рядом, все будет хорошо.

Странно… Неужели спокойная его основательность так завораживающе действовала на девочку? А он ведь не развлекал ее какими-то чудесами, выдумками, не устраивал, как иные умеют, веселья, потех – просто ровным был и, пожалуй, еще справедливым.

Да-да, к такому качеству дети оказываются особенно чутки: к справедливости, не громогласной, не декларируемой, а постоянной, внутренней, как бы связанной с душевным равновесием. Справедливость такая обнаруживается не столько даже в словах, сколько в тоне, в обращении. Вниманию, с которым Оксана Митю слушала, Елена только позавидовать могла.

Но как, какими путями это достичь? Елена, надо признать, старалась, но и срывалась, увы. Тут уж было выше ее сил. Материнство, она не раз задумывалась, есть нескончаемая цепь жертв. Так можно и себя хоть изредка пожалеть? Можно позволить себе хоть иногда вздохнуть посвободней? Что же, всегда теперь во всем отказывать себе?

… Елена, уже в пальто, стояла в передней у зеркала, мазала губы, наконец-то решив – готова, можно себя и публично явить. «Мама, – раздался требовательно-оскорбленный Оксанин голос, – ты забыла мне шарфик надеть, а ведь холодно, простужусь, или тебе все равно!»

17

Встретилась с Варей случайно, мимоходом, на Калининском проспекте. Бросились друг к другу, расцеловались, но тут же возникла неловкость: о чем говорить?

Варя держалась так, точно чувствовала себя перед Еленой виноватой, и уже это посчиталось в обиду. Подумаешь! Не снизошла? А и не ждал ее никто, своих забот по горло.

Варя обдуманно была одета, так что даже толщина ее скрадывалась. Пальто песцами голубыми отделано, и такая же песцовая шапка на лицо нависла – так и незачем демонстрировать такое лицо!

И все же дорого ей это, видно, давалось – преуспевание. Одета дорого, а безучастный, поблекший взгляд. Хотя когда начала она жаловаться, мол, сил никаких нет, и вот во Францию надо ехать, передернуло даже от ее неискренности. Тоже актерская черта: чем они на сцене правдивее, тем большая лживость в них обнаруживается с глазу на глаз. Вот и Николай был таким, в обычной жизни точно набит опилками. Смешно сейчас слышать, будто он любил, страдал, мучился, как передавали, от измены Елены. Чепуха! Такие на сцене только мучаются, а в жизни от всего отключаются, отдыхают. И вообще, все эти так называемые творческие личности только для публики интересны, а с близкими своими они – роботы. С кнопочным устройством.

Варька улыбалась, надувая толстые губы: «высшая степень расположения» – так должен был называться этот мимический этюд. Но ноги ее, обутые в наимоднейшие сапоги, переступали часто, то ли от холода, то ли от нетерпения.

– Спешишь? – так же с улыбкой спросила Елена.

– Да, ты знаешь, ну никакой личной жизни нет! – проговорила Варька жалобно, со вздохом. – Съемки, репетиции, телевидение жмет… Твой если не ошибаюсь, Митя, в какой редакции работает?

– Митя? А какая тебе разница, вы вряд ли пересечетесь… Варька помолчала.

– А Николай? – спросила после паузы. – Так и не показывается? Непонятно! Ведь у него же дочь растет. – А знаешь, – Варя воодушевилась, – у нас в театре поставили недавно чудный детский спектакль. Придешь с Оксаной?

– Так разве пробьешься? У вас ведь сплошные аншлаги, – Елене не удавалось соскользнуть с ернически-приниженного тона.

– Да перестань, как не стыдно, – Варька ее осадила. – Скажи только когда тебе удобно, и все будет сделано. Бронь, хорошие места. Правда, спектакль прелесть, и детям в радость, и взрослым тоже.

– Я только бы не хотела, – Елена сказала, сдаваясь, – ну чтобы столкнуться…

– Милая! – воскликнула Варя весело. – Ты что, думаешь, главный режиссер будет так просто по фойе шататься? Тем более и не он на этот раз ставил. А вообще, – произнесла задумчиво, – неплохо было бы столкнуться. Пора!

– Ну нет! – Елена взволновалась, – от этого уволь, пожалуйста.

– Твое право – решать, – Варя надела перчатки. Лицо ее выразило явное облегчение: нашла, значит, как откупиться, и с разговором можно больше не тянуть. – Так я побежала. На этой неделе придете, да?

Елена наблюдала, как пробирается в густой вечерней толпе Варька, с силой тарана устремляется вперед ее мощное тело, и сама себе удивилась: она глядит вслед бывшей подруге с любопытствующей завистью. Это показалось последней каплей. Нет, подумала, в театр к ним ни за что не пойду!..

Но пошла. Нарядила Оксану, в чахлые – Николаевы! – волосенки нацепила пышные банты, сама приоделась на всякий случай, и с билетами в первый ряд в назначенный час они прибыли.

Здание театра было небольшим, одноэтажным, но зато в самом центре Москвы – престиж! А в подчеркнутой скромности зала, тесноте гардероба стиль сказывался – дерзкий, авторитеты былые ниспровергающий. Демократичный, независимый дух молодого коллектива. Недавно еще существовала там традиция: актеры, все без исключения, если не заняты были в спектакле, брали на себя обязанности служителей: билеты проверяли, продавали программки. Такая царила атмосфера: вскоре, правда, традиция эта успела уже превратиться в легенду.

Перед началом спектакля Елена, держа дочь за руку, а точнее, держась за руку дочери, ходила по фойе. На стенах висели фотографии ведущих актеров труппы. Лица серьезные, как бы задумавшиеся и улыбающиеся как бы открыто. Их нелегко теперь было узнать – тех самых, дурно воспитанных, кое-как одетых, голодных, шумных, врывающихся когда-то к Елене в дом и ночами там репетирующих. Удивительно, что им-таки удалось своего добиться! Столько мальчиков и девочек мечтают, рвутся к славе, и вот, значит, кому-то все же везет. Но чем эти так уж сильно от многих и многих отличались? В ту пору, конечно, когда были никто, ничто… Какой глаз надо было иметь, какую зоркость, чтобы суметь в обычной юношеской самоуверенности, тщеславии разглядеть перспективу?

Елена пыталась вспомнить: ну да, шумели, ссорились, бывало, беспорядок дичайший оставляли после себя, но что можно было тогда разобрать, узреть в будущем? Ну да, уставали они как черти. Ночные репетиции, занятия днем в училище, кто-то пытался еще халтурить, на стипендию трудно протянуть. И никто о них не знал, не подозревал даже об их существовании, тогда как они сами уже ни в чем, казалось, не сомневались, уже ощущали себя победителями: разве можно было в тот момент воспринять их заносчивые речи, планы не как бред?

Ну не то что она, Елена, такой уж трезвостью отличалась, скепсисом, чтобы не поддаться совсем заразительной их возбужденности. Поддавалась… Но в глубине души не верила. От неверия и томилась, а вообще все для нее заслоняло равнодушие, всегдашняя измотанность Николая, в то время как ждала она от него любви.

А он, ну даже, предположим, и любил, постольку, поскольку сил у него для любви оставалось. После дневной работы, ночной работы, хождения по инстанциям, вербовки единомышленников, с противниками споров, после административных тягот и горений творческих, входил, чуть ли не шатаясь, к Елене в комнату, моргал воспаленными глазами, бухался в кровать и засыпал.

А она лежала рядом с открытыми глазами, раздавленная оскорбительным равнодушием, Ну хоть бы что рассказал, так нет, язык у него уже не ворочался. Хоть бы улыбнулся, тоже нет, мрачный, постоянно чем-то неудовлетворенный, отвернувшись к стене, засыпал.

Ей бы следовало перетерпеть? А зачем, а что бы переменилось? С ним было бы просто, если думать, как он, жить, как он, желать того же, что для него было единственно важным. Если бы быть другой совсем женщиной, не похожей ни в чем на нее, Елену.

И тогда… тогда бы она не вцеплялась в руку дочери, гуляя по тесному, забитому публикой фойе, стараясь не глядеть на фотографии, развешанные по стенам, узнавая и не узнавая в них тех, кого знала безвестными.

А Оксана ликовала. От многолюдства, от выпитой в буфете шипучей воды, от предстоящего зрелища: для нее это был редкий праздник.

Она ни разу не видела родного отца, его для нее не существовало… Она просто пришла в театр на детский спектакль. В волосах бант, на ногах новые туфельки. Их провожал папа, и папа должен был встретить их.

Спектакль начался. Елена знала, конечно, что в темном зале со сцены ее никто увидеть не может, актеры вообще зала не видят, видят бездну. В бездне – стоглавое чудище, которое враз может слопать и которое публикой зовут. Публика сидела затаив дыхание, а Елена чувствовала себя так, точно те, на сцене, пристально-пристально ее разглядывают, знают уже о ее тут присутствии, и что с ней рядом невзрачный заморыш – его, Николая, дочь.

Она обняла дочку, точно беря под защиту. Оксана вывернулась из-под руки. «Мама, – сказала громким шепотом, – ты мне мешаешь».

Публика взрывалась хохотом, аплодировала, а Елена сидела как мертвая: что большим было для нее унижением, то, давнее, или то, что теперь переживала? Зачем она согласилась сюда прийти? Разве мало других театров? Она ведь уже забыла Николая, далеко оказалась от свидетельств его успехов, побед, и не надо было бы себя растравлять вероятностями, теперь-то несбыточным мучиться, примеривать иную жизнь как чужое, дорогое платье.

Только занавес опустился и свет еще даже не зажегся, она схватила Оксану и прочь поволокла, хотя та сопротивлялась, хныкала: ей надо было непременно хлопать и хлопать, из первого-то ряда, а ведь Елена знала, что когда спектакль кончается и актеры кланяться выходят, и вот тут они уже вполне зрячие.

Митя ждал их в раздевалке внизу, держа пальто и Оксанины ношеные ботики. Оксана рванулась к нему. Елена на лестнице приостановилась. Поразительно! Как же мало надо иметь гордости, чувства собственного достоинства, чтобы, как ни в чем не бывало, здесь, где Николай был царем, богом, стоять, ожидая при гардеробе, точно лакей. И что же, не ощущал ни капли неловкости?

Митя усадил Оксану на стул и, нагнувшись, надевал ей ботики. Она смеялась, болтала ногами. Он, тоже смеясь, говорил ей: «Да погоди!».

Елена стояла в стороне, как посторонняя. «Видишь, – шепнул Митя, когда они шли к метро, – как она рада! Надо почаще ее в театры водить».

18

С того дня, ну будто нарочно, ей стали постоянно попадаться афиши, рецензии и по радио, по телевидению произносимые похвалы в адрес Николая и его театра. У нее мгновенно портилось настроение, хотя, конечно, понимала: глупо. А Митя – вот простота – пять вечеров подряд сидел у телевизора, глядя многосерийный фильм с участием бывшего Елениного мужа, произнося с мальчишеским восторгом: «Здорово закручено!». Елена же просто впадала в бешенство, уже не столько от раздражения известностью Николая, сколько от возмущения, как она полагала, тупостью Мити.

Он что, не понимал? Но как объяснить, что именно понимать ему было должно? Ревность, зависть – свойства, гордиться которыми не приходится, и не станешь открыто о них заявлять. Но когда постоянно наступают тебе на мозоль, ведь не о своем недостатке думаешь, а о неуклюжести ненавистной другого. Зубами скрипишь, а на тебя глядят простодушно – совсем взовьешься!

«Да что ты, – однажды Митя наконец догадался, – какое тебе теперь до него дело!»

Теперь… Теперь-то все и началось. Денежные переводы от Николая: если столько вычитается алиментов, сколько же сам-то он должен получать? И вот ведь, Оксане скоро семь, а он ни разу родной дочерью не поинтересовался. Да, Митя относился к девочке как родной, но кто Митя?

Без внимания Николая Оксана все равно оказывалась обделенной. Да-да, не за себя обидно, за дочку. И начала Оксана постепенно выравниваться: глаза небольшие, серые, но, бывало, светились таким умом! И в лице все больше начинало обнаруживаться характерное: своенравие в рисунке изогнутых губ, лоб выпуклый, упрямый, впадинки у щек, обещающие стать очень пикантными.

А Николай не видел, не знал! Каждое Оксанино остроумное замечание у Елены помимо гордости вызывало досаду: ведь не слышал тот, кому следовало бы! А на приступы непробиваемого Оксаниного упрямства Елена тоже теперь иначе реагировала, в раж впадала: «Нет, ты сделаешь, сделаешь! Я сказала! Ты слышишь, что я говорю!». Молчание в ответ, и в лице тупая безучастность, хоть головой о стену молотись.

«Не сделаешь?! Ну так…» – и, еще не произнося угрозы, ужас (иного слова не подберешь) душу леденил: другое, чужое, непонятное существо сидело за столом напротив, недвижно-немо, но очевидно совершенно, что издеваясь, наслаждаясь Елениной беспомощностью.

Митя пробовал вступиться, но тогда весь гнев готов был выплеснуться на него. «Да что ты лезешь! – хотелось крикнуть, – твоя, что ли, порода? Ты разве понимаешь? И не суйся. Это куда тебя сложнее, и такого коварства тебе и не вообразить!»

Билась – вот именно! – о стену. В отчаянии, в панике, безнадежно, сама себя убеждая, что ей одной, конечно же, не справиться, что разобраться тут смог бы лишь Николай. Его характер. Вот так, ничего не бояться, с готовностью до края дойти и не дрогнуть, держаться с равнодушием истукана, но с места не сойти, не уступить ни пяди.

А ведь надо-то было что? Что просили? «Оксана, повесь пальто на вешалку». И через десять минут: «Оксана, ты повесила пальто?». Взгляд – уж от одного только взгляда можно было взвиться! Ответ: «Потом». «Когда – потом? Оксана, ты слышишь? Да что же это, в конце концов!» И тогда уже книжка, Майн Рид, из рук вырвана, отброшена на диван. Но подумать только! – сидит в той же позе, не поднимая глаз, с таким видом, будто читать продолжает.

«Оксана!» Ну, право же, можно завыть. И так, из-за ничего, каждый раз – борьба насмерть.

Подрастала девочка. Звереныш… Другое, чужое, непонятное существо. И родное настолько, что спазм в горле, когда стягивала через голову платьице, ежилась зябко, лопатки торчат, кожа в пупырышках, ноги-руки как палочки, и надменный, и такой вдруг одинокий взгляд!

Тогда еще непонятно, почему одинокий, разве что только в предчувствии? В такие моменты Елену охватывал страх – за дочь, за себя. Только мнилось, что почва под ногами еще твердая: что-то уже колебалось…

19

Может, причина крылась в том, что в самом характере Елены, в натуре оказались как бы нарушены пропорции? Энергии недоставало, чтобы найти применение своим способностям, если поверить, что они действительно были, но, верно, были: иначе отчего постоянное ощущение неудовлетворенности, будто совсем иное обещалось?

Что-то будто недодали, «чуть-чуть», чтобы она вырвалась, состоялась, как хотела ее мать. А нечто «лишнее» мешало и в непритязательном находить радость. Слишком обыкновенна, чтобы чувствовать себя ровней с Николаем и чересчур взыскательна, придирчиво-капризна для нормального мужа Мити. И не искала бы себе оправданий, осудила бы себя, если бы не тайная, глубокоглубоко где-то жившая уверенность, что, родившись, уже получаешь ну если не право, так шанс хотя бы стать счастливой, и нельзя смиряться, по крайней мере в желаниях не надо тут ограничивать себя.

Вот даже просто выйти на улицу, солнышко, снег уже тает, и что-то давнее, наивное, бескорыстное, радостное возникает вновь. Не происходит ничего – и пусть ничего не происходит! Сама по себе возможность уже будоражит, и улыбаться хочется без всяких причин.

Это, верно, и было в ней самым ценным – истинным даром, не осознаваемым ею самой, что ни уму, ни воспитанию неподвластно, и чем живое обладает, звери, птицы, а люди, как ни странно, не все. У людей это почему-то зовется беспечностью, а иногда и похуже, но вместе с тем вызывает зависть, тоже странно, надо признать. Дурно, считается, поддаваться инстинктам – само это выражение уже звучит укором. А в чем, собственно? Ну, выходит человек на улицу, ну, видит небо над своей головой, совсем уже весеннее, просветленное, и чувствует каждой своей клеточкой:

Господи, как это прекрасно – жить! И как было бы хорошо еще и любить в этой жизни. Готовность к любви разве можно в себе заглушить? Готовность быть настигнутой любовью.

… Елена шла по улице и улыбалась. Она ощущала себя как бы сосудом, который следовало наполнить чем-то ценным, содержательным. Кто бы взял на себя сей труд?

20

Оксане исполнилось семь. Задолго до осени она стала требовать, чтобы ей купили школьную форму.

– Зачем спешить, – Елена отмахивалась, – еще времени столько… Оксана умолкала, но как-то явилась с багрово-сердитым лицом:

– Дай деньги. Я с тетей Машей в «Детский мир» пойду.

– С какой тетей Машей?

– С лифтершей. У нее внучка тоже в первый класс готовится. – И гневно: – Я лучше с тетей Машей пойду, ты ведь опять подведешь меня, мама.

– Что-о! – Елена не успела даже возмутиться, действительно не помнила за собой вины. Когда это она Оксану подводила?

– А в детском саду! – Оксана произнесла злорадно. – На новогодний праздник костюм снежинки, воспитательница тебе говорила, надо сшить. Ты тогда кивала, пока она объясняла тебе. И забыла! Все танцевали, а меня на сцену не выпустили. Нет, я не плакала. Еще и плакать – ну нет!

Елена глядела на дочь. А ведь вправду, она забыла. И на праздник тот почему-то не смогла прийти. Оксана после ей ничего не говорила, а вот теперь… Значит, помнила.

А кроме той, детсадовской елки водили ее во Дворец съездов и еще на какой-то детский праздник, подарки для нее в «Детском мире» покупали, чуть не задохнулись с Митей в толчее – и это, значит, все неважно, а обиду вот свою затаила. И вообще какая-то недетская фраза: «Ты меня подвела».

В три года, когда ей не давали конфет, она рвала бумагу и демонстративно, на глазах взрослых, принималась жевать. «Вкусно?» – Митя ее насмешливо спрашивал, а Елена кричала: «Выплюнь, выплюнь!». Оксана сжимала зубы, стараясь проглотить.

Плакала редко – и никогда в раскаянии, не от боли и не в тех случаях, когда наказывали ее. А совершенно неожиданно, когда и не собирался ее никто обидеть, к примеру: «Оксана, поблагодари тетю. Тетя подарок тебе принесла». И безудержный рев, кулачки сжаты судорожно, не знаешь, как и утешить.

Ну хорошо, сама Елена, насколько себя в детстве помнила, ревность всегда испытывала и постоянный, ей так казалось, недостаток тепла. Родной отец отсутствовал, отчим под давлением авторитета матери от воспитания отстранился, мать же, борясь за дисциплину, опасалась потакать дочери, недостатки искореняла и этим целиком была занята. Так ведь Оксана в другой совсем атмосфере росла. Митя с ней возился, да и Елену в чем угодно можно было упрекнуть, но только не в холодности. Она взрывалась, но она и плакала, гладила, ласкала, и в совершенно искреннем порыве, и оттого что помнила, как ей самой не хватало ласки в детстве. Но Оксане, значит, важно было другое: чтобы не подводил и ее. Не столько в поцелуе материнском, выходит, она нуждалась, сколько в твердом выполнении обещанного. Затаивалась и про себя вела счет Елениных промахов? А может, вообще всех ее недостатков, слабостей – такой, по крайней мере, бывал у Оксаны взгляд, придирчивый, оценивающий.

И с Митей она переменилась. Прежде слушалась его во всем, теперь же обрывать осмеливалась, и, как не неприятно это было Елене замечать, в интонациях Оксаниного голоса она замечала отголоски собственного.

Но в малогабаритной, тесной квартирке куда было скрыться? Выражения еще можно подбирать, затемнять смысл сказанного в присутствии девочки, но тон, интонации все равно их отношения друг с другом выдавали.

Они стали часто ссорится. Поводы разные находились, Елена, во всяком случае, без труда их обнаруживала. Сама себе в такие моменты бывала противна, потому что на Митю не действовал намек уже достаточно оскорбительный, и приходилось бить наотмашь, вслух о том говорить, о чем и думать неловко, себя унижая, ужасаясь такой собой, но – говорила, потому что Митина непробиваемость вселяла бешенство.

Она ему: «Ты ведь жалок! На подхвате на телевидении тебя держат, топчешься, топчешься на одном месте и доволен?». Он же терпеливо, подробно начинал разъяснять, в чем состоят его служебные обязанности, как он их выполняет, почему не согласен с ней, Еленой.

Она ему, с тем омерзением, с каким погружаешься в болотную тину с головой, – о деньгах, о благосостоянии, довольстве в иных семьях. Он все так же, с ничем не замутненным чувством свой правоты и вместе с тем с жалостью к ней, произносил что-нибудь вроде «не в деньгах счастье», после чего ей уже и не казалось стыдно как торговка на рынке орать.

Тогда он застывал. Лежал на кровати, закинув руки за голову, темноволосая его голова красиво выделялась на подушке, выражение лица серьезно, задумчиво, да только все это показуха, а правда то, что не хватало ему гордости, твердости, самолюбия, чтобы ударить кулаком по столу: «А ну замолчи!».

Но и тогда ничего бы не изменилось. Ссорились они, правда, только в своей комнате. Но, случалось, Оксана приоткрывала дверь, заглядывала: «Мама, можно?». И Елена, ни секунды не медля, всегда с одинаковой, как на магнитофон записанной четко-раздельной интонацией, произносила: «Оксана, закрой дверь».

«Закрой дверь… закрой дверь… закрой дверь». И все. И больше, уже годы спустя, Елена считала, упрекнуть ей себя было не в чем. Большего, как впоследствии выяснилось, могло и не быть. Достаточно. «Оксана, закрой дверь».

Оксана закрывала. Уходила к себе. Что-то делала, думала о чем-то. Пока Елена продолжала с Митей отношения выяснять.

Потом она выясняла их с Сергеем. И ту же фразу произносила: «Оксана, закрой дверь». Так неужели одна фраза могла стать причиной всех бед? И по сравнению с ней ошибки куда грубее, казалось бы, в результате весили меньше. И благие намерения, страстные порывы, уверения, мольбы – все разлеталось прахом. В ушах продолжала звучать фраза: «Оксана, закрой дверь!».

21

Видно, так уж им было суждено, время от времени встречаться. И эти встречи, как правило, теперь случайные, с перерывом в несколько лет, привносили с собой как бы некий итог: вот еще несколько лет прошло, вот с таким результатом.

Они могли ничего и не обсуждать, только взглянуть оценивающе друг на друга, разбежаться в разные стороны, но осадок долго еще оставался на душе, по крайней мере, у Елены.

К тому моменту, когда они снова столкнулись с Варей, Елена с Митей уже разошлась, вышла замуж за Сергея Петровича Верхового. Пережила мучительный его развод с женой, переезд из Свердловска в ее малогабаритную московскую квартиру, обмен на большую площадь. А дальше началась нескончаемая цепь метаний, примирений, взрывов раскаяния, вины его по отношению к брошенной семье, которыми он донимал Елену одновременно с клятвенными обещаниями любить ее до гробовой доски. Его придирок к ней по мелочам и засыпания, столь же неожиданного, ее подарками – и все это следовало назвать притиранием человека одной судьбы к человеку с судьбой совершенно иною.

Сергей Петрович был старше Елены на пятнадцать лет. В Свердловске занимал крупный пост, имел научную степень, но от деятельности научной давно отошел, зато имел опыт руководства.

Они познакомились в доме отдыха, куда Митя с трудом достал путевку, к сожалению, только одну, и Елена среди несемейных отдыхающих сразу выделила этого несколько угрюмого седовласого человека с медвежьими повадками и неожиданно быстрым, прицельно-зорким взглядом слегка раскосых татаро-монгольских глаз. Волосы его, «соль с перцем», очень густые и, верно, очень жесткие, сами распадались на пробор, и у него была привычка ворошить их растопыренной короткопалой ладонью. Он был неловок: входя в столовую и двигаясь между столиками, как бы опасался что-нибудь невзначай задеть, и вместе с тем чувствовалась в нем та самоуверенная сила, которая внушала опасливое уважение.

Он ни с кем не сближался, ел молча за соседним от Елены столом, уходил, но вдруг – неизвестно, что было тому причиной, – оглашал столовую зычно-раскатистым хохотом, который переходил в несколько смущенное покашливание, и Елена тогда опускала лицо, скрывая улыбку.

Он казался ей забавным. Как прогуливался, заложив за спину руки и выпятив гордо грудь, с озорным недоумением вглядываясь в красоты юга. Однажды она наблюдала, он долго смотрел на распустившийся в центре клумбы цветок кактуса и вот, ступая на цыпочках, пробрался к нему и наклонился понюхать. Лицо его при этом выразило такое разочарование, что она прыснула.

Заметил ли он ее, трудно было сказать, во всяком случае никаких попыток познакомиться не делал. Но как-то она сидела в кинозале, фильм вот-вот должен был начаться, когда послышалось знакомое уже ворчание, шум, будто медведь в чаще лез, ломая ветви, – это он, наступая кому-то на ноги и извиняясь, шел, согнувшись, по ряду, ища место. Она откинулась к спинке кресла, когда он протискивался мимо, и тут он с ошарашивающим бесстыдством заглянул за вырез ее кофточки.

На следующий день она демонстративно от него отвернулась, когда выходила, а он входил в лифт, прошла по коридору и услышала, что ее нагоняют.

Он лез напролом, пренебрегая даже теми остатками приличия, что еще считались необходимыми. Крикнул ей вдогонку: «Послушайте…», и она в растерянности обернулась.

Он к ней бежал. Детская восторженная улыбка расползлась на его обычно угрюмом лице. Не утруждаясь подыскиванием какого-либо повода для знакомства, начал, в спешке заглатывая слова: «Вы на пляж идете? Вода, я взглянул на табло, двадцать два градуса. Даже и не охладишься. Вообще, вы знаете…»

Она спустилась на пляж, и он с нею. Поставил рядом топчаны, присел, продолжая говорить. Вдруг вспомнил, что забыл полотенце, плавки. «Только не уходите, – сказал строго, – я сейчас».

У него уже намечалось брюшко, и тело было белое-белое, даже глядеть почему-то стыдно. Елена пересыпала камушки из одной ладони в другую, а он все говорил. Многое из его речей Елена пропускала, слушать стала, когда он заговорил о ней. Случилось это довольно скоро: он ни в чем не умел, не желал медлить.

Если поверить, жизнь его до сей поры представляла одну линию: работа, работа, работа. Если поверить, он был верный муж: ему и в голову как-то не приходило… Если поверить, он впервые полюбил, ну уж для точности – влюбился.

Его удивляло все. Что женщина может шутить и могут смешными быть ее шутки, что, не подумав, можно обидеть и также легко пустяком обрадовать, и что ухаживать надо уметь, любить тоже уметь надо, и что, оказывается, подумать только! – лифчики у женщин бывают кружевными.

Его удивление и веселило, и трогало, и пугало ее. Он говорил: «Все, что было, ровным счетом – ничто!». Вцеплялся пятерней в свои густые жесткие волосы. «Какой я был дурень, какой дурень…» И с ревнивой обидой: «Почему я раньше тебя не встретил? Где ты была?».

Нечто подобное она и раньше от других слышала, признания его оригинальностью не отличались. Но что слова! Невозможно, оказывалось, предсказать его действия. Преград для него никаких будто существовало.

Раньше она полагала, что люди чиновные куда рассудительнее, привыкнув к определенным благам, не станут ими швыряться. Прежде чем что-то предпринять, попытаются хоть как-то себя оградить, обезопасить. Ведь она-то оставляла за ним возможность хотя бы временно, а может, и надолго, отойти, так сказать, на заранее подготовленные позиции. Но он и слышать об этом не хотел, и она замолкала, с одной стороны, польщенная, но вместе с тем догадываясь уже, что вся ответственность за его бескомпромиссность ляжет в итоге на ее плечи.

Что и случилось… Его сыну исполнилось пятнадцать лет. Его жена, как он впоследствии многократно Елене повторял, была в высшей степени достойная женщина. Он их бросил, он иначе не мог – ему никогда не искупить свою вину перед ними.

Да, он ушел. Но окончательно со своим прошлым порывать не намерен. До Елены постепенно дошло, что он имел в виду под выражением «не окончательно».

Междугородный звонок отличался особой, резкой настойчивостью. Перезвон этот, чуть ли не ежедневный, в сознании Елены стал как бы символом бурного натиска, грубого вторжения Сергеева прошлого в их сегодняшнюю жизнь. И в такие моменты она чувствовала, что он не рядом с ней оставался, а оказывался мгновенно по т у сторону, куда ей не было доступа, и где сплоченно действовала бывшая его семья.

А потом начинались уже с ней объяснения: удивительно, что при его твердом, волевом характере в этих обстоятельствах он оказывался столь слаб, что не мог избавить Елену от покаянных своих излияний, признавал ее царицей и одновременно злодейкой, которой он полностью подчиняется, но в душе не может не осудить. Она-то думала: такой решительный, мужественный, жить с ним – как за каменной стеной. А оказалось, и у самых мужественных ресурсы внутренние не беспредельны. Нужны усилия построенное разрушить, а заново фундамент возводить, глядишь, наваливается усталость.

Тут она не рассчитала. Он же, привыкнув всегда ощущать себя сильным, к слабости совсем оказался неготовым. Его все выбивало из колеи: метраж такой, как в его квартире в Свердловске, по московским понятиям был нереален. Подыскали, правда, приличную площадь, но он говорил, что давят на него низкие потолки. Легконогие кресла, низкие столики, коренья, ползучие растения, в бытность с Митей служившие украшением интерьера, были им с презрением отвергнуты. На смену явились гарнитуры. Столовый, спальный, только Оксанина комната осталась такой, как была, как ее обустроил Митя: аквариум, книжные стеллажи, любимые игрушки.

А ссоры былые с Митей – ну просто ничто по сравнению с теперешними затяжными объяснениями Елены с Сергеем Петровичем! Он садился удобно в кресло за письменный стол – сказывалась, вероятно, начальственная, руководящая привычка, – а она, как просительница, сбоку присаживалась, на стул. Он говорил: пора, наконец, поставить точки над «и». Елена, в тоске, в скуке, в растерянности, замирала. И, разумеется, в самый неподходящий момент приоткрывалась дверь, Оксана заглядывала: «Мама, можно?».

– Оксана, – с раздельной четкостью автомата произносила Елена, – закрой дверь!

… Вот в этот период они с Варькой вновь и столкнулись: встречи их как бы пунктиром проходили через всю жизнь.

22

Варька ей позвонила. Наверно, сто лет могло пройти, а Елена сразу бы узнала Варькин басовитый, с характерными уклончиво-насмешливыми интонациями голос. Она обрадовалась, но тут же насторожилась: почему звонит? Варька объявила: знакомая ее, кто именно, не сказала, видела мельком Оксану, так как она? И как сама Елена? Неплохо бы увидеться, а?

– Возьми бумагу и карандаш. Адрес диктую. Недавно переехала, посмотришь, как живу. Договорились?

Жила Варя теперь в самом центре, где ломались старомосковские особняки и на их месте возводились многоэтажные, из светлого кирпича дома так называемой высшей категории. В подъездах таких домов сидели лифтерши, выяснявшие к кому из жильцов посетитель явился и ждут ли его там.

Варька, открыв дверь, сжала Елену в своих богатырских объятиях, а та успела разглядеть просторный холл с обшитыми деревом стенами, однотонный ковер шоколадного колера, распахнутые стеклянные двери в одну из комнат, длинный коридор, уводящий в недра квартиры.

Варька сильно похудела, настолько, что даже брюки осмелилась надеть, правда, со свободным свитером, прикрывающим бедра. Вообще она неплохо выглядела, куда лучше, чем в молодые годы. Это поразило Елену. Неужели и тут Варя обскакала ее? Она сама стареет, теряет привлекательность, а некрасивая ее подруга с возрастом хорошеет: разве так может быть? Ну да, вот какая она стала элегантная, со своим стилем, подтянутая. Вкалывает по-прежнему как каторжная, и что же, это и держит ее в форме? Странно, странно…

Варя провела ее в комнату, просторную, уставленную старинной, красного дерева мебелью, ухоженной, тщательно отреставрированной. Солидная обстановка. От занавесей, тяжелых, висящих на медных кольцах, и до диванных подушек все было подобрано в изысканном сочетании. Варька плюхнулась в кресло с такой небрежностью, точно ей самой на эту роскошь плевать, и не находит она в ней ничего необыкновенного, и давно уже так жить привыкла. Но Елена-то помнила, где Варя росла, в коммуналке, вдвоем с матерью-портнихой, и, выражая свое восхищение нынешним Варькиным жильем, дала, завуалировано, конечно, понять, что именно сравнивает.

Варя, видимо, поняла, насмешливо, а может, уязвлено, улыбнулась. Она вышла замуж. Муж, объяснила коротко, служивый. Уходит на работу к девяти, к семи возвращается, и такое расписание ее лично вполне устраивает. В театре муж бывает редко, пожалуй, даже не любит театр. Свои интересы, свой круг – прекрасно! В ее дела вникает постольку, поскольку она считает нужным его в них посвящать. Щелкнула зажигалкой, придвинула напольную на высокой ноге пепельницу ближе к себе.

– Ты довольна? – спросила Елена.

– О да! – с коротким смешком Варя ответила. – Быть в таком плане недовольной у меня нет ни сил нет, ни времени. – И, подумав:

– А вообще довольна, можно сказать. Есть сын. Тянула с этим, тянула, но, в общем, успела, опять же можно считать. Все как у людей, за исключением одного – работы.

Вздохнула, стряхнула пепел.

– Ну, с работой-то у тебя все хорошо… – осторожно произнесла Елена.

– Вот именно! – Варя согласилась. – Прекрасно. Единственное, ради чего живу. Хотя говорить так, наверно, нехорошо. Но что поделаешь, если это правда. Изматываюсь как собака. Мертвая падаю в постель, утром сил нет подняться, и каждый день все сначала. Да, в общем, скучно об этом говорить.

– Почему же… – Елена внимательно глядела на подругу.

– Да потому что смешно, когда баба эдакого титана хочет из себя изобразить. Я вот иногда поддаюсь, делюсь с коллегами, что называется, муками творчества, а потом самой же неловко. Работаешь – и работай. И нечего рассусоливать, что у тебя да и как. Но все же поскулить иногда хочется. Ну правда, что за жизнь! Засыпаю с одной мыслью, чтобы завтра быть в форме. Чтобы в боку не кололо и кашель бы не нападал. Перекуриваюсь к чертям собачьим, а врачи запретили. Каждый день проживаю так, будто он у меня последний, и все надо выжать из себя. Просыпаюсь ночью: муж рядом, как младенец, безмятежно посапывает, а у меня муравейник в голове На телевидение надо позвонить, со сценарием что-то морочат, в министерстве недавно сорвалась, раскричалась ни за что ни про что, и выяснить надо в бухгалтерии, почему деньги с Мосфильма до сих пор не перевели, – и все это, в куче, шевелится, не дает уснуть, а скоро уже утро…

Затянулась, выдохнула дым.

– И думаю, знаешь, временами: живут же нормально женщины. Гляжу, бывает, на улице, идут, аккуратненькие, в платочках, в шапочках, и чувствую прямо физически, насколько же здоровее, спокойнее, естественнее у них жизнь. Вот в магазин зашли, вот вышли с покупками – и жуткая берет зависть! А я и замуж вышла как-то второпях, что называется, между делом. На съемки в Крым, помню, надо было уезжать, сказала Толе: давай вместе поедем. Медовый месяц, так ведь можно считать? Какой там! Помню, погоды все не было, режиссер от злости чуть на стену не лез, а я тоже, дура: гляну утром в окно и говорю себе, снова день пропащий!

Помолчали… Варя, и это было редко для нее, держалась на сей раз с Еленой просто и говорила о простом, простыми, понятными словами. Так вот и выманила Елену из скорлупы: слово за словом Елена перешла к разговору о себе, собственных разочарованиях и общей женской несчастливой доле.

Вдруг Варя ее оборвала.

– Ну, ясно, – сказала резко, грубо. – Причина в том, что дела у тебя нет. Все бы тогда переменилось, уравновесилось. И знаешь, чем ты особенно всегда бесила меня? Что свою незаурядность ты обратила в пустое – в никчемное бабство.

Елена выпрямилась, сцепила руки, а Варя, как бы не замечая, продолжила:

– Я часто о тебе думаю. Думаю: почему? Что помешало тебе найти себе применение? Не перебивай! Уж тут я не могла обмануться – было, было! Даже не слова твои вспоминаю, а выражение лица, взгляд. Зло, понимаешь, берет, когда видишь, что это пропадает. Необыкновенное, радостное, ну как назвать – талант? Талант – нечто определенней. А у тебя? Дар, что ли… – произнесла с сомнением. – Да, дар. И как-то нужно было его использовать, – вздохнула, – толково… Я думала, коли в человеке есть, силы сами собой берутся. Казалось, что это связано, дар и, ну если хочешь, честолюбие. Желание работать, чтобы себя реализовать, обнаружить, выдвинуться.

– И ошибалась, значит, – подсказала Елена.

– Ошибалась… Не только в отношении тебя. Силы и у бездарей могут быть, а у таланта, бывает, вдруг исчерпываются. И в достигнутом мало утешительного находишь, как бы даже упрек: а сейчас-то что? Постоянно ощущаешь неуверенность, что дальше-то будет. Словом, убеждаюсь – счастья нет. Но есть жизнь, которую можно, нужно сделать осмысленней.

– А я вот надеялась, что счастье – это и есть смысл. Зачем я вообще родилась, если не могу быть счастливой?

– Ну вот опять! – раздраженно оборвала Варя. – Знаешь, почему мужчины интереснее женщин? Потому что для них то счастье, о котором ты говоришь, никогда не составляет всю жизнь, а только часть – часть целого. И считаю, стоит жить по-мужски. Влюбляться, разлюбляться, терзаться, охлаждаться, но иметь при этом то, что есть стержень. Тогда только сохраняешь равновесие. В мужчинах оно самой природой заложено, а мы, женщины, должны усилие сделать, чтобы его обрести. Иначе в стенку упираешься. Да-да, вот как ты. И чем по натуре богаче, одаренней, тем упертость оказывается большей: нечем другим себя занять, и вот начинается нытье, томление, выискивание и обсасывание мелочей, и как это ни украшай, сплошное это есть бабство. И ничего бессмысленнее, бездарней придумать себе нельзя.

– А я, – Елена сказала твердо, – как раз хотела и хочу быть просто женщиной.

– Женщиной? – Варя переспросила. – Так будь! Только как женщина ты какие готова обязанности нести, в чем можно на тебя в таком, именно женском качестве положиться? Женщина ведь не только имеет право, но прежде всего она должна. Да-да, не усмехайся. Можешь на меня наорать, послать к черту, выдержу.

– Ну зачем же…

– Тогда, может, я кофе сварю? – Варька произнесла как бы виновато. Было у нее свойство после вспышек быстро отходить, виниться, но тоже недолго.

Привела Елену в кухню, тоже обшитую деревом, пахнувшую недавним ремонтом, усадила на высокий табурет, а сама, стоя у плиты к Елене спиной, снова заговорила:

– В общем, я должна была тебе это сказать. Сама себе обещала. Собиралась уже не однажды, но как только тебя видела, все мои разумные речи так при мне невысказанными и оставались. Я тобой любовалась, да-да. И даже казалось мне в тот момент: да что я лезу, кого собираюсь увещевать, и мне ли, с моим ли горбом учить жизни? Казалось… А потом хотелось тебя избить. Бить и приговаривать: не разбазаривай добро, не разбазаривай. Жизнь штука серьезная, и хватит порхать! Но что-то такое, видимо, есть в тебе, над чем, может, ты и сама не властна. И это самое страшное – слабость твоя, рыхлость, безволие. Уж погоди, все скажу! В тебя проваливаешься, в тебе увязаешь, и у кого ума хватит, тот должен скорее от тебя убежать, иначе затянет… – Варька выдохнула всей грудью. – Уф, все! Теперь давай кофе пить. А можешь взять вот чашку и об пол бросить. Ты с сахаром или без?

23

После отповеди Варя снова стала говорить о себе. Жаловалась, но на что именно, понять было трудно. Вроде бы и искала сочувствия, и вместе с тем явно собой гордилась, так что в результате выходило, что так, как она живет, – эталон. А ставя кофейник, плеснула чуть, и побежала за тряпкой. Долго терла, очень обеспокоенная. Пепел упал на ковер, на колени встала: не прожгла ли, вглядывалась. А говорила в тот момент о самом вроде бы сокровенном, и тон был соответствующий, прочувствованный, но пепел на дорогом ковре, значит, перевесил, куда важнее посчитала какой-то там болтовни. Но убедившись, что с ковром все в порядке, снова воспарила к высоким сферам, а Елена про себя думала: как легко получаются такие переходы у них.

То есть у Вари, у Николая, у Сергея Петровича Верхового – у тех, словом, кто всегда ясно представляет себе границы и четко знает, что правильно, что неправильно, кто страстно желает поставить все точки над «и» и абсолютно убежден, что в состоянии и вправе это сделать.

Варька закинула ногу на ногу, штанина задралась, обнажив бледную отечную щиколотку. Да, большими трудами ей давалось держать себя в форме. А с ее-то едким умом, она, конечно, на свой счет не обольщалась. Можно представить, как утром глядела в зеркало на себя… А вот вообразить Варьку любящей, влюбленной? Неужели и это ей далось? Служивый муж, спящий безмятежным сном младенца, в то время как мается в бессоннице многодумная жена, – так теперь силы уравновешивались?

– Но понимаешь, – после паузы сказала Варька, – временами я путаюсь. Быть может, от усталости вдруг так пронзительно чувствую край. А может, осеняет, иные какие есть ценности, иные ориентиры? Те добродетели, которым доблестно служишь, а вдруг они мираж? Вдруг их для того только выдумали, чтобы отнять у тебя свободу? Понимаешь, совсем особую, о которой люди и представление потеряли.

Помолчала. Пристально взглянула Елене в глаза:

– И, знаешь, что еще: может быть, старею? Доброй быть хочется. Но не могу, не умею. А прежде не замечала в себе злости. То есть злость была как бы двигатель, мотор. Так сказать, проявление активности. Ну, в молодые годы. Вспоминаю, тогда только создавался наш театр. Ух и злые мы были! И хорошие. А теперь столько дурного в нас. Фальшивого, зыбкого. А ведь вроде никуда не свернули. Театр наш… Поднабрались солидности, мастеровиты стали. Гляжу на ребят: созрели. И выкладываются, не халтурят. Все правильно, все здорово. А почему-то, понимаешь, грустно. Молодая злость с годами все же должна во что-то более крупное перерастать. Благородное. Не знаю, может, говорю непонятно… В общем, продолжать бывает труднее, чем начинать. Сказала как-то об этом Николаю, но он промолчал… Разговорилась! – Варька усмехнулась мельком. – Словом, может, это и не доблести, к которым я тебя призывала, но в том штука, что без них разваливается человек. Вот тут абсолютно убеждена. Дело, работа, желание о себе заявить, себя обнаружить и все связанные с этим потуги, постоянные, каждодневные, конечно, может показаться: какая суета! И сколько тут теряешь! Но без такой пружины превращаешься в кашу.

– Ты молодец, – Елена улыбнулась. И отметила, как размягчилось лицо Варьки, потеплел, затуманился взгляд выпуклых темных глаз. Когда ее хвалили, она на мгновение теряла обычную свою твердокаменность, настолько сильно в ней оказывалось актерское, нуждающееся в постоянных задабриваниях. В этом было что-то даже трогательное, ребячливое. Творческая личность так, верно, и устроена, на сочетании сложности и примитива. И бессознательная, наивная эгоистичность, наверно, всегда в ней присутствует, в тех или иных дозах.

Елена собиралась уже уходить, когда в комнату вошел высокий губастый мальчик в красивой курточке и джинсах, в очках, очень важный, подошел без улыбки и подставил Варе лоб. Она его чмокнула, смеясь, оттолкнула, и тут Елена с болью подумала, что врет Варька, все у нее хорошо. Вот в это мгновение поняла, когда увидела ее с сыном, довольным, спокойным, забалованным, как забалованы бывают дети, растущие в благополучной семье, в атмосфере, быть может, в чем-то тормозящей их развитие, но защищающей, оберегающей от того, что может детскую душу ожесточить.

Она подумала об Оксане: когда бы девочка вот так же осмелилась без стука войти, не опасаясь что-то нарушить, помешать, за что ее сразу же выставят? Ее девочка!.. Елена с обидой смотрела на Вариного толстощекого сына: разве можно сравнить! Да и не надо, конечно, сравнивать. Дети не виноваты. А кто виноват?

Она заторопилась. Ей домой поскорей захотелось, к Оксане. Оказаться с ней вдвоем в комнате и ото всех закрыть дверь.

24

Но дома Оксану она не застала. Оксана ушла с подругами гулять. С кем именно? Сергей Петрович не знал. Когда вернется? Она не сказала.

Ответил небрежно, и тут Елена ощутила, как волна ненависти захлестывает ее, как хочется ей ему отомстить, за все, за все! И за то в первую очередь, в чем она прежде не ощущала такую уязвленность: за то, что не родной он Оксанин отец.

Ох, многих сил ей потребовалось тогда сдержаться. Вошла в спальню: шкафы, кровать колоссальная, по обем сторонам тумбочки, туалетный столик с зеркалом, пуфик – так он утолил свою к гарнитурам страсть. Чтобы ни сантиметра не осталось для глупых, как он выражался, оригинальничаний. Тоже, ворчал, нашли способ индивидуальность проявлять – стены в разные цвета красить! Жилье есть жилье. Стулья должны вокруг стола стоять, и не иначе. Выходя из помещения, гасите свет. Кто опять сквозняки устроил? Что за идиотство в туалете картинки какие-то налеплять! Между прочим, на полированной поверхности пыль особенно заметна. В приличном доме днем кровати должны быть застелены, и нечего на полу пепельницы расставлять!

А, простите, повеситься есть где в таком доме? Может найтись достаточно прочный крюк?

… Елена смеялась. Смех перешел в икоту. Потянулась к стоящему на тумбочке стакану, он разбился. Смех уже не смех был, а крик.

– Оксана, – услышала она рядом с собой голос Сергея Петровича, – выйди, пожалуйста, и закрой за собой дверь. Иди, иди, я тут сам справлюсь.

25

Вот, наверно, с того момента…

Оксана пошла в восьмой класс. Волосы стала носить распущенными до плеч, откуда-то взялась густейшая золотая копна, которую она тщательно, подолгу расчесывала перед зеркалом. «А разрешают в школе?» – спросила Елена. «Все так ходят», – Оксана снисходительно отозвалась. И туфли выпросила, правда, не новые, на высоких каблуках. Елена противиться не решилась. Сама себе не признаваясь, опасалась, что на Оксану ее запреты не подействуют, ни в чем она не может повлиять на дочь.

Когда Оксана на нее глядела своими серыми прищуренными глазами, Елена терялась, так себя чувствовала, будто надо ей оправдаться. С появлением Сергея Петровича девочка очень изменилась, не капризничала, как бывало, не упрямилась, но будто постоянно была настороже. С Сергеем Петровичем держалась вроде бы уважительно, но ни на миллиметр не приближалась: ни слова лишнего, всегда без улыбки, – Елена догадывалась, дочь старается, чтобы ни в чем придраться он к ней не мог.

Когда же ссорились супруги, а ссоры возникали, можно сказать, у них постоянно, Оксана не только никогда не вмешивалась, но хотела будто сказать всем своим видом – не знаю, не слышу, не ведаю ничего.

Дочь уже не пугалась ее слез. Когда-то в детстве в глазах девочки Елена, плачущая, прочла ужас. И жгучая волна признательности, до ликования, обдала тогда изнутри. Плакать вместе, вместе смеяться – ведь только в таком единстве подлинная любовь.

Так она, Елена, любовь понимала. До боли. Чтобы удостовериться. Чтобы затопило всю целиком. Чтобы срастись каждой клеточкой, сплестись, до полного единства спаяться – потому что так холодно, зябко одной.

Оксана же ни сочувствия, ни растерянности теперь не выказывала. Глядела в набухающее слезами Еленино лицо бестрепетно, как на неотвратимость. И тон, увещевающий, и тот давался ей с трудом: «Ну… из-за ерунды… ну, пожалуйста, не надо, мама».

Однажды Елена не выдержала, лежала на измятой постели у себя в спальне, зареванная, и Оксана зачем-то вошла. «Нет, больше не могу, разведусь», – сказала она, будто ни к кому не обращаясь. Оксана флакончики перебирала на туалете: «А кто нас будет тогда содержать?».

Елена онемела. Надо же, она об этом и не подумала, дочь подсказала и вышла тут же, на мать не взглянув.

И права ведь, права – так права ужасно. Елена уткнулась лицом в подушку. Но слово-то какое гнусное – «содержать».

Став женой Сергея Петровича, она ушла со службы. Да и что, казалось, давала ей эта работа в отделе информации в НИИ, куда добираться надо быть чуть ли не полтора часа. «Твои сто сорок, – Сергей Петрович сказал, – погоды не сделают. Я больше заработаю, если дома порядок будет».

Тогда эта фраза прозвучала как обещание новой, неслыханно прекрасной жизни, которой такая женщина, как Елена, и была достойна, – вот же наконец сумели ее оценить.

Оценили… Сергей Петрович говорил: «Я привык пользоваться полотняными салфетками. Да, полотняными, уж извини».

У него много оказалось привычек, за которые он так держался, точно опасался уронить свою честь. Тыкал вилкой в мясо брезгливо и, не притронувшись, отставлял тарелку. Елена безропотно ее уносила; в кухне, правда, ей предоставлялась возможность тарелку об пол разбить.

Но вместе с тем случались с ним приступы страстной влюбленности, когда он на коленях перед Еленой стоял, а она, незнакомая прежде с подобными выражениями чувств, не могла избавиться от мысли, что все это все как-то неловко, постыдно, но все же поддавалась…

Говорила себе: он меня очень любит. Да, это любовь. Да, вот бывает такая. Другие, верно, и представить не способны, что можно так любить.

Мысль о «других» утешала, в ней же Елена искала силы, чтобы снести следующую за приступом любви полосу придирок, мелочных, унизительных ссор. Она относила такие резкие перепады за счет характера Сергея Петровича, но как-то он ей сказал, после очередного скандала и последующего за ним тоже уже традиционного, но только все менее сладостного примирения: «Мне все-таки представлялось иначе… – задумался и, как бы рассуждая, советуясь, – странно, в твоей внешности есть то, что абсолютно отсутствует в самом характере».

И участливо, мягко: «Мне показалось, что в жизни с тобой… – но не закончил. – Словом, обычная история».

Она не пыталась ничего выяснить – поняла, сразу. Он в ней разочаровался, но куда ему было отступать? Неужели действительно она по первому взгляду и неосознанно то внушала, чего в ней не было? Или она теперь сломалась? Или вместе с молодостью исчезла в ней та радостная сила, звеневшая, как зов, но ей самой неподвластная и потому она удержать ее в себе не сумела?

Сергей Петрович курил, задумчиво на нее глядя. И вдруг сказал: «Знаешь, я хочу тебе посоветовать, вот когда настроение плохое, ты в постель не ложись, не хандри, обязательно что-нибудь делай. Моя жена… – смутился, поправился: – Ну, бывшая… Она в таких случаях уборку затевала, стирку и говорила, что помогает. Да и я сам…»

Елена засмеялась: «Что ты?» – удивился. Она прижала к губам ладонь. Смеялась: он ничего не понимал! Жил с ней и так ни в чем и не разобрался.

Сквозь смех выговорила: «Милый, совет этот мама еще в детстве мне давала. И уже тогда он был совершенно бесполезен!».

Он смотрел на нее, моргая недоуменно. И таким внезапно показался безобидным и до такой степени доступным – ну «дважды два», а она так долго не умела его разгадать! Да его на веревочке водить за собой. Ну вот, насупился…

Смеялась и тут подумала: вот Оксана бы сразу поняла. И как здорово бы было посмеяться с нею вместе…

26

Сергей Петрович и внешне, и внутренне сильно изменился… Куда девались его порывистость, гневливость, и тут же нежность, раскаяние, любовь? Снимал в передней пальто, и в четкости его движений, в ускользающем, поверхностном взгляде читался теперь даже не вызов, а холодная, жесткая решительность.

Елена наблюдала, как, оказывается, просто, безболезненно он умел обходиться без нее. Вынимал из портфеля творожные сырки, сосиски, ужинал. Вымыв тщательно посуду, гасил на кухне свет. Рубашки сдавал в прачечную, и возвращали ему их оттуда точно только из магазина, со вложенной вовнутрь картонкой и с картонным же ошейником под накрахмаленным воротничком.

Мужчины! Насколько же легче им все дается, насколько они приспособленнее. Бытовое, житейское, разбухающее до гнетущих размеров у женщин они способны до минимума свести, при этом вроде бы ни в чем себя не ущемляя. Получается, им очень мало надо! С юной беспечностью они пускаются в жизнь налегке, и их свобода, как бы она им ни далась, чем бы они за нее ни заплатили, воспринимается завидной, в отличие от свободы их же сверстниц женщин.

Несправедливо… В последнее время этот глухой ропот – несправедливо, несправедливо! – постоянно преследовал Елену. Она существовала теперь так, точно не помнила, совершенно забыла о былой его к ней любви, точно не испытала в жизни ничего, кроме пренебрежительного к себе невнимания, скрыто-издевательской вежливости, оскорбляющей куда больше, чем грубость.

Теперь он держался так, что не допускал никакого повода для выяснения отношений. Елена прежде и подозревать не могла, какое жило в нем упрямство, непробиваемое, безжалостное, – уж коли не любит. Или – устал?

А ей хотелось – да, объясниться! Казалось, можно до конца все выяснить, и потому сил, ни своих, ни чужих, не жаль. Казалось, что, прорубившись сквозь потоки унизительных слов, выскочишь к чему-то ясному, прочному – к основе, на которой можно все заново начать строить. Жизнь. Любовь. Все сказать – и свершится перемена.

А получалось, как болотная тина, налипали слова. От ссоры к ссоре клубок все больше запутывался. И вот теперь уже не размотать. До того дошло, что буквально вторая уже фраза срывается в крике.

Все обидно. Как смотрит, как поворачивается. Шнурки на ботинках завязывает: что, собирается уходить?

– Не уходи! – не она сама, а что-то внутри ее всхлипнуло.

Он обернулся. Замер, неловко вывернув шею, как бы утратив в своем теле баланс. Она ощутила это всей кожей его неравновесие. Но сделать шаг к нему не решилась. Детская диковатая замкнутость внезапно вернулась к ней. Как думала когда-то мстительно: пусть будет хуже. Думала с надеждой: а все же, а вдруг…

Почему-то как раз теперь к нему, уходящему, она вдруг озарилась любовью. Терзающей, тоскующей. Как камень, тянущий куда-то книзу. Любовью, вспыхнувшей в страхе перед одиночеством. Как перед смертью.

Долго он так не мог стоять. Сел. Под вешалкой у них была приступочка. Расшнуровал ботинки. Тапочки домашние надел. И по склоненной его голове со взъерошенным затылком она, не желая того, поняла: перемена все равно не наступит.

27

И все-таки он ушел. Все эти гарнитуры, полотняные салфетки, лежащие стопочкой в шкафу, остались, а он собрал чемоданчик, и там, значит, уместилось все, что было необходимо ему.

Странные они все же, мужчины. Вот уходил… Чемодан стоял в передней, обтрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой – с ним же он явился из прежней жизни к ней. Она его в аэропорту встречала, взглянула на чемодан, на шапку его «номенклатурную», съехавшую на затылок, – в Москве уже было куда теплее, чем там, у него, – почему-то ожидала увидеть его в дубленке, ну уж, во всяком случае, не в таком нелепом, тяжелом, с воротником барашковым пальто, и разочарование кольнуло. Стояла, не двигаясь, но он, верно, решил, что это от смущения, и крепко-крепко обнял ее.

В тот момент он настолько чужим ей показался, и страшно сделалось: как привыкать? С Митей-то все уже устоялось, каждая мелочь была изучена, ну то, к примеру, что Елена всегда ложилась в постель с краю, и Митя, просыпаясь раньше, легко, осторожно перелезал через нее. И душ шумел, она слышала, яичницу он потом себе готовил – пустяки, конечно, но ведь это была их жизнь…

Сергей Петрович обнимал ее, поставив у ног чемоданчик, а она, через его плечо, вдаль куда-то глядела и вот тогда подумала, как все тяжело, и зачем только она затеяла все эти сложности…

Да, и это в счастливый момент встречи, когда ее любили, когда любить должна была она… Сели в такси, Сергей Петрович забросил на полку, к заднему стеклу, шапку, шарф, взъерошил пятерней жесткие волосы, а она поймала в зеркальце взгляд молодого таксиста, отметившего, ей показалось, как провинциально выглядит ее спутник.

А он очумел от счастья. Лепетал что-то, улыбался, она же чувствовала себя неловко за него. И каждое слово, каждый жест с расчетом у нее выходил на присутствие третьего, постороннего совершенно человека, – и почему возникала в ней такая фальшь, и зачем такое притворство было нужно?

Отчего так получалось, что, считая любовь самым главным и постоянно стремясь к ней, она никогда ни разу не была в любви счастлива? В чем же она ошибалась?

Любовь, любовь… А сколько усилий требуется, чтобы вконец не разочароваться, в иные моменты даже отвращение в себе перенемогать: он во сне храпел, ноги у него оказались коротковаты, и в икрах явная кривизна… Неправда, что, когда любишь, никаких недостатков не замечаешь. Замечаешь, только вынужденной оказываешься изнутри себя их преодолевать. Убеждаешь себя, уговариваешь, и вот такое мучительное приноравливание есть любовь?

Наверно… Потому что сейчас вот, когда он уходил, и чемодан потрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой, и висевшее пока на вешалке пальто его с барашковым воротником – все это стали уже не просто вещи, а вещи, принадлежащие ему.

Странно, пока тебя любят, это кажется так нормально, обыкновенно настолько, что оставляешь за собой право и на большее надеяться, большего ожидать. Она, Елена, всегда ожидала. Любви, воплощенной в совершенство, до полного совпадения с мечтой. Но, если признаться, мечта эта с годами становилась сколь фантастичней, столь и приторней, чувствительно-слезливой. Вместо девичьего, робеющего, нежно-румяного оттенка приобретала едко-розовый цвет женского из колющего капрона белья.

Неужели такая естественная в человеке потребность, любить и быть любимой, если отдаешься ей целиком, самозабвенно, обрекает тебя не только на унизительную зависимость, но и постепенное измельчание тех в тебе задатков, что были от природы даны?

Какая же грубая расчетливость владеет людьми, если благополучие допускается только при соблюдении тех правил и тех норм, что выдвигаются во главу угла соображениями полезности, целесообразности: полезен прежде всего должен быть ты сам и думать должен прежде всего о пользе.

Кажется, вот против этого Елена и бунтовала. С детства. Пища, рекламируемая матерью как самая здоровая, вызывала мгновенную тошноту. Устойчивое отвращение распространялось и на все то, к чему мать призывала как к высшим доблестям, намекая, что трудности окупятся сторицей, на этом-де основанно в жизни все. Но добродетель у матери имела столь жесткие формы и так чрезмерно пропиталась тщеславием, что Елена, как щенок с разъезжающимися на паркете лапами, упиралась, не поддавалась ни угрозам, ни ласкам – и напускала лужу.

У такой матери, верно, должна была быть другая дочь. Люди, даже сильные, достаточно беспомощны перед собственной натурой. Мать не в состоянии была воспитывать дочь иначе. Елена по природе своей поддаваться такому воспитанию не могла.

… Поразительно, муж от нее уходил, собирал вещи, а она мысленно в детские годы свои подалась. Для отвлечения? Нет. Все, что встречалось в ее взрослой жизни рационального, обоснованного трезво, жестко-логического, что наступало и давило на нее, – все это смыкалось как бы с далеким прошлым, являясь будто еще одним аргументом в давнем их с матерью споре.

Он уходил. Глядел виновато и вместе с тем, она знала, решения своего не переменит. Природное его упрямство выходило то одним, то другим боком: он сумел к ней прорваться, сумеет и вырваться от нее.

Эти сборы… Она ушла в спальню. Он постоял у двери, потом по коридору прошел: неужели к Оксане, она подумала. Встала, на цыпочках подошла и услышала его голос, он не умел говорить шепотом:

– Оксана, ты знаешь что, ты береги маму.

Пауза. Оксана неразборчиво ответила ему. Его бормотание. Елена не осмелилась ближе подойти. Слова: «Я так и думал», – голос по-доброму звучал и даже будто благодарно. Вот как! Он счел нужным с дочерью ее напоследок говорить – не с ней! Ее, значит, л ю б и л и, но уважение выказывали тем, кто оказывался рядом с ней. Николай с матерью ее объяснялся, Сергей Петрович к Оксане малолетней пошел. Будто полагали они, что о серьезном, существенном, с ней, с Еленой, говорить бесполезно. Так, значит, воспринимали ее.

Гнев захлестнул, она пошла и настежь распахнула дверь в Оксанину комнату. Разом они оглянулись схоже, недоуменно, будто одновременно подумав: зачем она здесь и что еще может выкинуть…

В халате поверх ночной рубашки, в шлепанцах, растрепанная, вызывающе улыбнулась:

– Ну, что, косточки мне все перемыли? Оксана приподнялась:

– Мама, я тебя прошу…

– Этот человек… – Елена вскрикнула.

Она понимала, она чувствовала – нельзя, нельзя. Пусть бы он ушел, но она сумела бы выдержать все достойно и такой бы осталась в его глазах, в своих глазах, в глазах дочери. Но ее понесло, в ушах звенел собственный крик, в глазах от ярости потемнело. А у них обоих в глазах испуг вместе с брезгливостью. А ведь только она и соединяла их, они же вытолкнули ее и объединились против. Предатели…

– Мама, мамочка, – шептала Оксана, – прошу. Мама, ну зачем… – И вдруг: – Ведь стыдно!

Елена услышала. Осознала, потерянно обвела глазами комнату: все пропало… Вышла, шатаясь, – и ничком на кровать.

… Очнулась. Оксана сидела у окна, держа на коленях раскрытую книгу. Елена взглядом с ней встретилась.

– Что ты читаешь? – спросила.

Девочка вроде смутилась:

– Да вот Стендаль… Тома в нашей библиотеке нашла разрозненные.

– Полное собрание было, – Елена сказала.

– Но мы же переезжали, – дочь напомнила.

– А, да, – Елена вздохнула, – действительно…

Она боялась о другом спросить. И девочка не говорила, глядела настороженно.

– Ключи он оставил? – Елена не выдержала.

Оксана кивнула.

Да, значит, ушел все-таки…

28

Остались вдвоем. Оксана заканчивала десятый класс. Елена устроилась на службу; те самые сто сорок, что «погоды не делали», очень и очень теперь ожидались, и дни получки воспринимались праздником.

Елена к девяти уходила на службу, возвращалась к семи. Работала теперь в другой конторе, ближе к дому: в небольшой комнате впритирку стояли пять столов, за ними сидели пять женщин.

Елена повесила над своим столом плакат с важным медвежонком, влезающим на трехколесный велосипед, принесла из дому плетеную кошечку. Обживалась… Что-то о себе рассказывала, выслушивала других, и многое обнаруживалось у нее с окружающими людьми общего, того, что сближало.

На новом месте ей следовало себя зарекомендовать, пришлось сосредоточиться, всерьез постараться – и, слава Богу, коллеги не знали ее прежней, заполненной до ушей личным и переживаниями, оглушающими, ослепляющими ко всему, что вовне.

Теперь, в этой тесной комнатке, среди сугубо женского коллектива, она наконец почувствовала себя в безопасности, огражденной от неожиданностей, подстерегающих, казалось, на каждом углу. Впрочем, она замечала, многие из женщин с тем же ощущением являются на службу, как в укрытие. От семейных дрязг, от разочарований, от недовольства собой и близкими, от обыденности и безрадостности своей женской судьбы. Официальная обстановка действовала на них, как ни странно, благотворно. Взбадривала. Они входили, садились каждая на свое место, доставали зеркальца, пудрились и хватались за телефонные аппараты, точно стремясь самим себе доказать, что вот же они – люди! Граждане. Полноправные члены общества. И ни хамоватым мужьям, ни детям, грубящим, вышедшим из повиновения, отсюда их уже не достать, не выколупнуть. Как из раковины хрупкой улитку.

Елена, бывало, сама дивилась себе: спешить на работу, каждое утро вливаться в сугубо женский коллектив, до шести вечера просиживать в тесной комнатке, где помещался их отдел, и при этом казаться общительной, улыбаться, и, представить, без притворства даже.

Ее любили… Такой любви она не знала еще. Не знала в себе тех свойств, что внушали, оказывается, к ней людское расположжение. В мелочах оно проявлялось: в кафетерии, скажем, сослуживицы место ей занимали, кофе брали, бутерброды, даже если она и не просила и почему-то запаздывала. Перед начальством, случалось, выгораживали ее. Да и к чему перечислять? Чувствовала она их отношение, хорошее, небезразличное.

Какая она с ними была? Да ничего особенного, специально симпатиями заручиться не старалась. Опаздывала, правда, был грех. Но и тут она старалась с собой бороться.

И не лезла. Инстинктом скорее поняла, что больше выиграет, если позволит коллегам опекать себя и не учуют они в ней конкурентку. Тут женская ее природа подсказала правильный ход. Натур агрессивных, тщеславных и у них в коллективе находилось достаточно. Соперничать с ними Елена бы не смогла. И навыка не было, и не хотелось.

Обыкновенная жизнь. Прошедший день неотличим от предыдущего, но что-то ведь заставляет нового, завтрашнего ожидать, а значит, есть силы, и можно еще надеяться, что стоит, необходимо жить.

Вот эта не осознаваемая вполне, подспудная как бы вера и приносила душевное равновесие. Никогда еще за все годы так плохо ей не было – никогда спокойнее, ровнее она не жила.

Временами даже казалось: вот теперь бы и начать… Теперь, когда все в ней наконец устоялось, когда она не то что поумнела – проще, может быть, стала. И выносливее.

А может, так и устроено в жизни, что сердце человека размягчается только страданиями, и только тогда благородство просыпается в нем, когда он сам в благородстве начинает нуждаться, нуждаться в отзывчивости, в добре, а без таких испытаний человек зол, придирчив, беспощаден.

Помимо службы Елена еще подрабатывала, пробовала рецензировать рукописи, книги. Складно у нее это даже получалось, заняться бы всерьез этим раньше, кто знает, что вышло бы…

Лестно: похвалил заведующий, а в кулинарии цыплят парных удалось достать, французскую тушь (пятерка стоимость, рубль внакидку) там же, на работе, купила, немножко помяли бока в автобусе в час пик, а в общем, жить можно.

С таким ощущением входила теперь в свой дом. И сразу взгляд на вешалку: Оксана дома? Иной раз была, иной раз нет. И тогда Елена ждала, когда бы она ни возвращалась.

Она, конечно, готова была понять… Но и предостеречь хотелось, и беспокойство трудно оказывалось сдержать, и инстинкт проявлялся собственнический – мое, да ведь больше и никого нет на свете.

Если бы только Оксана рассказывала, делилась, ей бы простилось все, и легче бы стало, и проще. Так важно было почувствовать, что она, Елена, нужна, ну только бы Оксана ей доверилась.

Но ведь не заставишь, не вымолишь. Не подпускающий Оксании взгляд, и голос жесткий, и все расчесывала, расчесывала перед зеркалом свои золотые, каждый раз изумлявшие волосы.

Когда-то труда не стоило догадаться, чем можно порадовать, как подладиться. Повести, скажем, в зоопарк, стоять вдвоем у клеток с запахом характерным конюшен, пытаясь настичь ускользающий, равнодушно-тоскливый взгляд зверя, и чувствовать, как детская ручка вжимается тебе в ладонь, и ты отвечаешь пожатием, взрослым, снисходительным. Так просто было! «Мама, купи мороженое, купи», – и глядит на тебя, будто полцарства даришь. А поцелуй перед сном в лоб. Тоненький, обиженный возглас: «Мама, поцеловать забыла!». Такое привычное чувство, что нужна, нужна – и вдруг нужной быть совсем перестала.

Мешала, надоедала – такой встречала взгляд, зыбкий, убегающий. И даже в ссоре не удавалось никаких сведений добыть. Укоряюще, но так же неприступно: «Да что ты кричишь, мама»…

«Оксана, – когда-то говорила, – закрой дверь». Теперь, когда к дочери заходила, та фраза звенела в ушах, только сейчас е е не пускали.

Дочь ускользала… В движениях ее, в выражении лица появилась такая раздражительная поспешность, точно она постоянно готовилась дать Елене отпор, пресечь любое вмешательство, любое посягательство на свою свободу. Когда же девочка успела так ожесточиться? Елена недоумевала. Ей представлялось, что все еще не упущен момент и удастся ей растопить шершавую ледяную корку.

Когда-то она наблюдала первые Оксанины шаги во внешний мир. Теперь это стояло перед глазами, как моментальные снимки. Вот парк, осенний, набухший дождем. Они идут с Оксаной, взявшись за руки. Но девочка дернулась, подалась внезапно туда, где на пожухлой колючей траве играют ребятишки. От года до трех. В младенческой их неуклюжести, неловкости потешная важность: как они ходят вперевалочку, приседают осторожно, опасаясь равновесие потерять. Оксана останавливается неподалеку… Смотрит. Взрослые так никогда не глядят – с таким откровенным призывом, голодно, жадно. Я тоже хочу с вами играть! Но дети не обращают на нее никакого внимания. Зародыш истины: сила – в коллективе. Оксана продолжает стоять, замерев. И тут в Елене вздымается такая жаркая к дочке жалость, потребность защитить, уберечь от унижения, правда, осознаваемого, пожалуй, только ею, взрослой. Наклоняется и тихо, нежно: «Оксана, пойдем». Но Оксана не двигается. Ее упрямство направлено теперь против матери и в защиту тех интересов, что объединяют ее со сверстниками-детьми. Она, трехлетка, намерена существовать самостоятельно и в своем мире. У юных, у молодых всегда свой особый мир, и пускать туда абы кого они не желают.

… Но, в общем, не так много удавалось Елене вспомнить. Известно, жизнь человеческая как поезд: скорость постепенно наращивается, плавно проплывают первые километры, пригородные станции еще дают себя разглядеть, ожидающих на перроне людей, киоски, скамейки, а вот путь уже меряется лишь мельканьем телеграфных столбов, все быстрее, быстрее…

29

Ну уж что у нее, у Елены, казалось, никому не отнять, так это взгляда, долгого, тягучего, вбирающего, засасывающего как бы в себя образ дочери, будто желая вернуть ее себе пусть не в теперешнем обличье, так крохой, в младенчестве, – и прижать к груди.

Смотрела. Любовалась. Какие волосы! А как-то искательно произнесла:

– А может, Оксана, заколоть, поднять вверх от затылка?…

И язык к небу прилип, когда поймала в зеркале выражение лица дочери: брови вздернуты, морщинка насмешливая у губ.

«Что, мама, – лицо будто говорило, – какие ты можешь давать советы? Что можешь вообще посоветовать ты – мне? Когда перед глазами пример твоей жизни».

К Оксане приходили приятели. Кого хотела, того звала. Однажды, когда уж очень они галдели, Елена запротестовала. Оксана выслушала.

– А я ведь здесь прописана, – обронила небрежно.

Елена остолбенела. Верно! Но ей самой в молодые годы и в голову бы не пришло так ответить матери. Как странно, в свое время она отнюдь не считалась паинькой, напротив, и дома, и в школе постоянно бунтовала, нарушала запреты, в нее тыкали пальцем как на дурной пример. Она с мальчиками в подъезде целовалась. В выпускном уже классе явилась как-то в тонких чулках. А однажды к самому дому за ней прибыл ее ухажер на такси!

И в ней всегда жило чувство, что она – грешница. Сознавала, есть за что ее осудить. Шла напролом, но никогда бы не сообразила вот так обрубить: «А я здесь прописана». Или: «А мне уже выдали паспорт». Или еще что-нибудь в том же роде, очевидное, весомое – подобных доводов она почему-то не умела найти.

Потому что другое, верно, было время. К другому она принадлежала поколению. Подумала, и вдруг ей сделалось ужасно тоскливо в своей квартире, заполненной этими детьми, – точно во всем мире не осталось е е сверстников, спутников, соучастников ее юности, точно они все исчезли, и только она одна затерялась среди уже совсем иных игр.

В ней все росло, разбухало ощущение неуверенности. В человеческой жизни, верно, наступает такой момент, когда вроде стыдиться начинаешь своей немолодости, будто это всем бросается в глаза, будто вслед тебе укоризненно качают головами, и на твоем лице выползает виноватая улыбка, мол, извините, уж получилось так…

Мол, не сумела… Не то что свежесть, гибкость в себе удержать, а запастись своевременно чем-то таким, что теперь бы защитило. Елена только не представляла, что бы это могло быть.

Анализируя свое состояние, она мысленно такое однажды нашла определение: надо было наработать. Эдакая жесткая, напористая фраза, совсем вроде не ее. Из другого, чужого как бы опыта. Фраза – боевой клич, настигший ее и принуждающий в испуге оглянуться…

Дочь тоже подталкивала к догадке, но очень уж грубоватой, принижающей. Она, Оксана, нарочито подчеркивала в себе практицизм, точно и этим хотела противопоставить себя своей матери, ущемить, упрекнуть за допущенные той ошибки. Или, может, она оборонялась так? Елена помнила, дети иной раз специально демонстрируют свои дурные свойства, желая скрыть нечто мягкое, нежное в себе.

Еленой двигало желание наверстать, настичь то, что ускользнуло когда-то: схватить конец оборвавшейся где-то нити, связывающей прежде ее и дочь.

У них с Оксаной, после ухода Сергея Петровича, вполне, можно считать, наладился быт. Елена даже гордилась, как удачно переставила мебель, занавески новые повесила, убеждая себя, что в тех переменах, инициатором, правда, которых была не она, есть и некие плюсы, и радужная сторона.

Вот только с полочкой в ванной она намучилась. Крошила, терзала кафель, страдая от безрукости своей. Но добила! Казалось, выдержав это испытание, она и на большее станет способна.

Оксана пришла, взглянула.

– Н-да… – процедила сквозь зубы и иронично губами причмокнула.

– Что, криво? – обеспокоенно Елена спросила.

– Сойдет, – Оксана щелкнула выключателем.

Елена и сама чувствовала, что, верно, замечала дочь: в их жилье, хотя там оставались те же вещи, с уходом Сергея Петровича появился как бы налет заброшенности, что ли, убогости, жалкой какой-то показухи, отмечаемой прежде Еленой в домах безмужних подруг.

Обреченность – надо ее гнать от себя, гнать. Елена накупала по дешевке какие-то безделицы, фотографии, себя молодой и дочки маленькой, окантовала и развесила по стенам, цветы в горшках, салфеточки, подставочки, не желая сознавать, что в насыщенной всеми этими мелочами атмосфере ее дома сгущается все сильнее приторно-сладкий и вместе с тем горький дух одиночества – унизительного одиночества женщин без мужчин.

Елена, правда, из всех сил карабкалась. А за кого ей было теперь цепляться, как не за дочь?

… Но вот однажды Оксана, все так же глядя поверх зыбкими серыми непроницаемыми глазами, вымолвила с явным насилием над собой, но, полагая, видно, что сказать надо, боком стоя и точно собираясь сбежать:

– Мама, в воскресенье я буду обедать у папы.

– Что-о?!

– Ну да, у папы. У Николая Михайловича. Тетя Варя дала мне его телефон… – спеша опередить какие-либо расспросы. – Я позвонила, договорилась, в воскресенье иду к нему обедать.

– Когда это было? Откуда Варя взялась? Снова через силу, морщась:

– Ну, мама, ну разве нужно это обсуждать? Мешать – чему? Чтобы я увидела родного отца? Ну правильно. Я тоже так решила. А тетя Варя, она ведь твоя подруга…

… Конечно. И было неминуемо. Но почему вот только сейчас? Когда, что таиться, все потеряно, все изломано и в развалинах пытаешься начать жить. Пытаешься, сохранив в себе лишь одно еще живое – любовь материнскую. Любовь к своему ребенку. Вот к этой взрослой златоволосой девушке, что рвется на свидание к отцу, которого не знала, не видела, который не существовал все эти годы, а мать-то, какая-никакая, была…

– Иди, конечно, – Елена сказала. – Расскажешь после.

– Расскажу! – с облегчением просияла.

Все же девочка, все же ребенок: захотелось новую игрушку, перемен заждалась.

Иди, иди… И вот – воскресенье. Вернулась поздно. Елена выдержала, не вышла из спальни, когда дверь захлопнулась, щелкнул замок. Оксана, пальто не сняв, ворвалась:

– У него «Волга» белая-белая! Он на ней меня сюда привез!

30

…«Волга» белая-белая, а сиденья финской материей обтянуты, темно-красной, очень трудно было достать. В комнатах простор и так стильно… У папы курточка замшевая, мягкая, точно бархат… Он в Испанию скоро поедет, спрашивал мои размеры, что-нибудь модное привезет…

Жуя на ходу бутерброд, Оксана взахлеб впечатлениями делилась и даже, казалось, подобрела, настолько была упоена.

… А жена его, Зоя, такая умница. Вроде на все кивает, а делает то, что сама решит.

… Цепочка? Да это папа подарил. Сейчас модно еще знаешь что… И, округлив глаза, шепотом, будто невесть о каком сокровенном, о фасонах юбок, форме каблуков, вечерних платьях, носимых в этом сезоне в Париже.

А у Елены одни сапоги, и те в ремонте. Оксана знала, сама же квитанцию принесла. А пальто… Да что говорить! Забыла, все забыла – в новую рванулась жизнь.

Другой характер. Или другое поколение? Никогда прежде отца не видела, а так просто, легко о нем говорила, точно всю жизнь вместе с ним прожила.

А он так же легко пошел навстречу? Не знал, не ведал и жил спокойно себе, и что же, Оксана мгновенно его обольстила? А почему, собственно, ему бы не радоваться, получив сразу в подарок взрослую красивую дочь? Болезней детских ее он не знал, не знал упрямого, трудного характера – Оксана, конечно, была с ним мила, ну и, естественно, они подружились.

Воскресные обеды, подарки, взаимный, ничем будничным не омраченный, друг к другу интерес – и что тут было противопоставить ей, Елене?

Она – так банально звучит! – как рыба об лед билась. Но что привлекательного можно было найти в судьбе одинокой, служащей, немолодой уже женщины? Ее победы – это лишний к зарплате «четвертак». Пальто, перелицованное и по моде обшитое крашеным мехом. Духи болгарские, к которым если добавить чуть-чуть других, французские будут напоминать – те, что не по карману.

И мечты еще остаются, ну, скажем, об отпуске: к морю съездить, если денег подкопить, а если удастся еще извернуться, так можно путевки достать в какой-нибудь приличный санаторий.

– Нет, мама, – сказала Оксана твердо, – я с папой поеду отдыхать. Уже решено. Уже мы договорились.

Такая была у нее манера – не деликатничать. Выкладывать все разом и не опускать глаза. А может, так было и честнее. Она ведь с детства требовала – не подводить, не манить пустыми обещаниями.

Но все-таки что это было: зов крови, тяга неодолимая, юношеское любопытство, обида давняя, желание обрести отнятые – кем, неважно – права? Наверное, все вместе. И все же, чего тут было больше, расчета или искренних чувств?

Очень важно казалось понять: ее дочь может быть откровенно корыстной?

А Елена сама? Корысть в ней жила? Когда на Митю за безденежье ворчала? Да нет, не бедность ее тогда тяготила, а заурядность, будничность его. А с Сергеем… Он с одним чемоданчиком к ней пришел. Гарнитуры, что оставил, гроша ломаного не стоили – фанера! И когда замуж за него выходила, прекрасно знала, что если в Свердловске он шишка, то в Москве счет другой, и на многое ему не придется рассчитывать, тем паче после скандального развода.

А впрочем, какой была, теперь не вспомнить. Зато сейчас жадность, суетность отмелись от нее. Когда слышишь в себе боль, невыдуманную, реальную, понимаешь, что действительно ценно. И кажется, это ценное вполне могло уместиться в твоих ладонях.

Да только как знать, что слышат, что запоминают дети? Что выпадает в осадок? Тогда обнаруживается, когда вроде и не твои это слова.

События стремительно раскручивались. На субботу-воскресенье Оксана уезжала теперь с отцом и его женой за город, в дома творчества, и впечатлениями с Еленой все реже делилась. Мимоходом сообщала, что папа хвастается ею, водит с собой повсюду, и в театр, на репетиции. Моя дочь, говорит, и важно смотрит. Жена его очень умно себя ведет – о, она знает свое место!

– и голос девичий при этом со злорадством звучал.

Елена – вот дура! – сочувствием тогда переполнялась к его жене: она-то знала, какого терпения и мук стоят взрослые, осознавшие свои права дети от другого брака. Оксана – она еще себя покажет, эта бедная Зоя еще хлебнет с ней.

Хотя – что Зоя? Подумала бы о себе, какое ей-то место выделялось при жестком Оксанином раскладе?

Думала, думала. Ревновала. Привычное для нее чувство, с детства оставшееся как самое первое воспоминание. Только тогда сама искала для ревности повод и лезла постоянно на рожон, теперь же – ждала, терпела. Но однажды сорвалась.

– Тебе что важно, – сдерживаясь поначалу, спросила у дочери, – известность его, богатство, престиж, как говорят нынче? Ты же вымогательством занимаешься, неужели сама не понимаешь? Где твоя гордость? Если он не в состоянии тебе ни в чем отказать, это не значит, что ты не должна проявлять щепетильности.

– А почему? – Оксана краем рта усмехнулась. – Что он, чужой?

– Нет, не чужой, но… – Елена слова подыскивала, – но существуют нормы, правила, деликатность, несвойственная вообще тебе. (Ах, не надо бы обижать!) Ну такт… Да и зачем все сразу?

– Сразу? – Оксанин голос чуть звонче стал. – А я не виновата, что шестнадцать лет пришлось мне ждать, потому и получила сразу, а могло быть постепенно, разве нет?

Елена промолчала.

– Но ты же только, – произнесла после паузы, – берешь, а взамен что?

– А ты откуда знаешь? – глаза Оксаны сузились. – Ты что, нас видела, присутствовала вместе с нами? И я даю, даю то хотя бы, что вообще существую! Мало? Это тебе всегда мало было. Какие-то особые проявления, доказательства всегда требовала. И мучила всех. А просто жить тебе казалось скучно.

Елена молчала. Оксана раскраснелась, сдула со лба упавшую золотистую прядь:

– Вообще, мама, ты лучше не вмешивайся. Я ведь тебе не мешаю. И мешала разве когда-нибудь? Что хотела ты, то и делала и не очень-то советовалась со мной. А теперь… Не мешай мне. Станешь мешать, я вообще перееду к папе.

Сказала – и смутилась. Недовольна явно была собой: угрозу держала наготове, но не собиралась на сей раз использовать. Но не сдержалась. А ведь обычно владела собой. С детства в ней это было – взгляд холодный и будто натянули поводья. Цепенела в упрямстве, хоть что круши. Не сморгнет, не уступит ни пяди. Но здесь не сдержалась, ляпнула.

Тут бы Елене использовать ее промашку, сыграть – да, в жизни и это уметь надо – на внезапной слабине: все карты в руки, есть повод для благородного негодования.

Или уж, в крайнем случае, смолчать, затаиться. Так нет, обида, как пощечина, ослепила. Как с Митей тогда, как всегда… Закричала – а ей бы тихо-тихо говорить, чтоб вслушивалась, – закричала аж во взвизг:

– И уходи! Собирай сейчас же свои монатки! Иди туда, где теплее, сытнее! Тебе там слаще, где подачек больше дают! Видеть тебя не хочу, змееныш!

И тогда только увидела девочкины глаза, огромные, влажные. И как бы совсем пустые.

Одни глаза. Встала. Сдернула пальтишко с вешалки – и вышла.

31

На работу Елена не пошла. Не шли ноги. Сил не было с постели встать. Лежала… Хорошо, когда беда не на одно только сердце давит, а лишает всех физических сил: такая слабость, что тошнит даже. Вот в этом и спасение – в неспособности что-либо предпринять. Лежишь-лежишь, и потолок вроде начинает покачиваться, и стены с ним вместе…

Очень давно она, молодая мать-дуреха, перепеленывала дочку на столе, зазвонил телефон: побежала, схватила трубку и тут, точно от удара в грудь, вспомнила, побежала обратно – девочка лежала на полу, навзничь, недвижно, не плакала. С воплем, раздирающим внутренности, с мутящимся от ужаса сознанием схватила, прижала к груди – куда бежать? И тут встретила спокойный, недоумевающий, блекло-голубой глаз младенца. Живая, живая! С мокрым от слез лицом продолжала мерить шагами комнату с девочкой на руках, шепча: «Я этого не переживу, я этого не переживу».

Очень давно, Оксане было года четыре, гости пришли, а надо было уложить дочку спать, она капризничала, выслушала коротенькую сказку и снова заныла: хочу пи-пи, принеси водички, буду спать с мишкой, нет, куклу в постельку положи. Елена, на высоких каблуках, наряженная, надушенная, дернула с раздражением за слабенькую ручку: да перестанешь ты, в конце концов!.. Ой, мамочка, не уходи, посиди со мной еще немножко, мамочка! Елена решительно направилась к двери. Оксана из-под одеяла выпуталась, сползла с постели: маленькие ножки с пухлыми пальчиками на пол ступили. Ах, ты не слушаешь?! Нетерпеливо, озлобленно, не соразмеряя, в безумии – размахнулась. Лицо ребенка скривилось, растянулось в немой гримасе, точно звук пропал. Обида, боль! Стеклянная тишина. Стеклянный блеск в ребячьих глазах, отяжелевших слезами.

Очень давно… Как же жить? Как вообще живут люди, едят, пьют, ложатся спать – и не чувствуют отвращения? Воля к жизни – есть такой хитрый механизм? И где он запрятан в человеческом организме? Как нащупать его, наладить, починить? О господи, не надо, не надо…

Встала, до ванной доплелась, склонилась над раковиной. Крутая струя воды взвинтилась, впилась в эмалированную белую чашу. Мощный напор – где-то кто-то еще хотел, желал, напрягался от ожидания, в надежде…

Все. Никогда. Пустая квартира трещала выжженной тишиной.

Сможет она до вечера дотянуть? Ночь: как обессилевший пловец, коснуться кромки берега и потерять сознание. Не думать. Не знать. Не вспоминать ни о чем. Чтобы в серых утренних сумерках очнуться разом от ломящей боли в груди. Явь. Удар топором в самое темечко.

… На службу. А куда еще идти? Дотащила себя, будто мертвую, разлагающуюся тушу. Села. Лица, жесты, хлопанье двери, гул улицы из открытого окна – глядела тупо. Полнейшее ко всему равнодушие твердой пленкой залепило, сковало ее. Пластырем, под которым гноились раны.

Люди. На людях… Ее никто не теребил. Когда не ищешь, не ждешь, тогда вот, точно проснувшись, ощущаешь вдруг легкое, деликатное касание – сочувствия, внимания к тебе. Осторожное, пугливое, чтобы не ранить, уважительное – к немому горю. Суеверное – несчастье может свалиться на всех. Женское – с инстинктивной догадкой, что и почему может болеть.

Вот в такие потоки Елена окунулась. Робея, а заслужила ли? Смущенно, а не тщетны ли их старанья, когда все в ней зацепенело, вымерло?

На плитке закипал чайник; с типично женской преувеличенной суетностью они готовились, радовались предстоящему ритуалу. Стулья двигали, выкладывали съестное, кто-то успел в гастроном забежать. Рассаживались, шушукались, возбужденно, не повозрасту. Сколько же девчоночьего, нерастраченного, непригодившегося в быстротечной жизни в них сохранилось. И как же это рвалось из них, хотело воспрять. Как много вообще остается неиспользованного в людях. И чья тут вина?…

Елена раздвигала налипшие на десны зубы – училась улыбаться. Хотя бы только для них.

А потом возвращалась домой. Здесь ее уже никто не видел. Сумеет ли она до ночи дотянуть?

… Когда раздался телефонный звонок, она со всех ног бросилась, схватила жадно трубку.

– Елена? – услышала. – Николай говорит, – и знакомый смешок, – Михайлович. Встретиться бы надо, поговорить. Об Оксане.

Она сказала:

– Да.

За весь разговор она несколько раз только «да» сказала. И трубку повесила. Села на кровать. Сообщил, что сам к ней приедет. И время назначил сам. Конечно, он занят, ему и право выбора.

Сидела – и вдруг всполошилась: прибраться бы надо и себя прибрать. Подошла к зеркалу, волосы от лица оттянула. Боже, на кого стала похожа, старуха! Еще одно испытание, что увидит он ее сейчас.

А квартира точно разграбленная! И не отсутствием вещей, а какой-то иной пустотой впечатление это создавалось. Она сама впервые заметила, пока перед приходом Николая убиралась. Кабинет, бывший, Сергея Петровича: все там на месте вроде, а нежилой вид. Спальня: две кровати в одну плотно сдвинутые, и стыдно вдруг сделалось от этого ложа: ничья жена, зачем же тогда оно? Дверь с раздражением захлопнула, прошла к Оксане. А здесь комок к горлу подкатил при одном только взгляде – здесь пустота, как рана открытая, зияла. Тахта аккуратно застелена, на столике флакончики какие-то, и там же кукла сидела, блондинка, в тафтовом розовом платье.

Не уберегла! Забыла, что ребенок ведь еще совсем. Для себя опоры искала, искала, как бы самой отогреться, а девочка? Девочке мать была нужна, умная, стойкая, советчик…

Плакать вместе? А почему бы не утешать? Как важно, необходимо самой быть сильной и не искать поддержки, утешения в ком-то другом.

… Стояла, прислонившись к дверному косяку, когда раздался в дверь звонок, требовательный, нетерпеливый. Она сразу узнала…

– Здравствуй.

– Здравствуй.

Он снял плащ, остался в куртке, замшевой, той, должно быть, о которой Оксана рассказывала, что точно бархатная на ощупь.

Они не виделись – сколько? Москва большой город. Но все же выплывали какие-то люди, совершенно случайно попадались внезапно в магазине, в метро. Однокашники постаревшие – и никогда не узнать бы – о себе заявляли. Попутчики в поезде, соседи по больничной койке, знакомые, виденные один только раз, – их вот житейское море на поверхность вдруг выносило, поворачивало, хоть на мгновение, друг к другу лицом, лбами сталкивало, но ни разу, за столько лет, не встречала она первого мужа, родного отца своей единственной дочери.

Она ввела его в кухню. Белый пластиковый стол, белые подвесные шкафы на кафельных стенах. Как везде, как у всех. Она почувствовала облегчение, что может спрятаться от него за этот стандарт.

Высокие его колени не умещались под кухонным столом. Сел боком, заплетя одну за другую свои длинные ноги. Она чуть не прыснула – чисто нервный смешок, – но уж очень чужеродной, некстати, здесь, теперь показалась давнишняя его поза. Сколько лет прошло! Точно также на кухне, в доме ее родных, он сидел боком, неудобно, и пил чай.

– Ты что? – спросил подозрительно, заерзав.

– Что? – она бессмысленно отозвалась. – Чай, кофе хочешь?

– Чай, – проворчал.

В карманах порылся, достал пачку сигарет, зажигалку, выложил на пластиковую поверхность стола. Сколько пустых, штампованных жестов вносят в жизнь свою люди, она подумала, таких фальшивых, как в кино.

Разлив чай в чашки, придвинув машинально сахарницу к нему ближе и недовольная этим своим заботливым движением, села напротив.

– Научилась заваривать! – одобрительно произнес.

– Я думаю, ты пришел не мои хозяйские навыки проверять. Разговор, как понимаю, у нас серьезный.

– Да, – он сказал. – Собственно, что говорить… Раз у вас с Оксаной не получилось, пусть попробует у меня пожить. И все, собственно.

Поразительно! Она готовилась к этому разговору, чуть ли не наизусть выучила, что собиралась ему сказать, а он все свел к одной фразе: «и все, собственно»?

Не получилось – у матери с дочерью! Как просто, как ясно. Да где его способность, черт возьми, в души проникать, тонко чувствовать ситуацию, мастерски находить детали?!

Она рассердилась. Строго, пристально взглянула на него. Глаза в глаза. И будто впервые. Будто пропал гипноз, парализующий прежде ее волю. Почему раньше в его присутствии она так спешила всегда распластаться? Взывала к чувствительности его, не смея подняться ни разу с ним вровень? Превосходство его так ее угнетало? Но ведь он не во всем ее превосходил. И не столько она им восхищалась, сколько ореолу поддалась. Зависимость от посторонних мнений – тут-то и клюешь на дешевку.

Потому так поверхностно, непрочно и сложилась ее с Николаем судьба. Вне родительского дома, чужих привычек, чужих правил чувство ее не сумело себя осуществить. Она увязла – по молодости, по слабости характера?

Теперь она подумала: наверно, да. Спокойно подумала, без сожаления. Пожалуй, хоть в этом превосходство ее возраста над юностью обнаруживало себя. Наступила пора, когда уже не рвешься к счастью, оголтело, бездумно, а сосредоточенно стремишься понять: отчего счастья нет?

Она уже не сердилась. Выжидательно, с любопытством разглядывала его. Поредевшие волосы. Глубокие складки у крыльев носа. Изношенность, одряблость всего лица.

– Ты полагаешь, что справишься? – спросила.

– А что? Оксана взрослый человек. И умница. – Несвойственная ему совершенно застенчивость расщепила обычную ровность его тона.

– Я так рад… – он не договорил, нахмурился, обеспокоенный, что сказал лишнее.

– Посмотрим, – она была ошеломлена.

Этот чугунно-литой, зачерствелый, на одном только деле своем сосредоточенный человек оказался обезоружен отцовским чувством – внезапным. Оксана, значит, то с ним сделала, что никому прежде не удавалось?

А может, отцовство подготовлялось в нем и чем-то иным? Вдруг вспомнились Варькины слова о молодой злости, о том, что с годами она во что-то более крупное должна перерастать.

Это касалось таланта? Или жизнь вовлекала тут и талант, разминая в своих сильных, жестких пальцах сердца упрямцев, себялюбцев, честолюбцев, приучая и подчиняя их постепенно всех себе. Своим законам. Своим правилам. Даруя, правда, в том разнообразие, что каждый узнавал о них только самостоятельно, только сам.

Возникшая пауза, казалось, их больше сблизила, чем возможное согласие в разговоре. Но подобный путь был бы неоправданно легким.

– Словом, думаю, ты не должна быть против, – сказал Николай. Очнувшись, Елена кивнула:

– А у меня она будет бывать?

– Уж это, извини, ее дело. – Встал, прошелся. – Налаживайте! Я, по крайней мере, не стану мешать. Хочу только, чтобы ей хорошо было.

Она кивнула снова:

– Передай ей… – начала.

– Передам, – он ее оборвал, – что ты не возражаешь. Ей, знаешь, тоже совсем непросто, ты уж сообрази.

И, давая понять, что разговор закончен, улыбнулся. Какая у него была улыбка! Она, как и прежде, и старила, и молодила его. Морщинки разбегались от глаз, рот в узкую щель сжимался, и все же каким обаятельным он в эти мгновенья бывал. Талант – ну да Бог с ним! – но он так умел улыбаться…