/ / Language: Русский / Genre:geography_book, sci_history, adv_geo, nonfiction, nonf_biography / Series: Великие путешествия

Путешествия в Центральной Азии

Николай Пржевальский

Николай Михайлович Пржевальский (1839—1888) сказал однажды: «Жизнь прекрасна потому, что можно путешествовать».

Азартный охотник – он страстно любил природу. Военный – неутомимо трудился на благо мирной науки. Поместный барин, генерал-майор – умер на краю ойкумены, на берегу озера Иссык-Куль.

Знаменитый русский путешественник исходил пешком и на верблюдах всю Центральную Азию – от русского Дальнего Востока, через Ургу (Улан-Батор), Бей-цзин (Пекин) и пустыню Гоби – до окрестностей священной столицы ламаизма Лхасы. Заповедная уссурийская тайга, голые монгольские степи, диковинные ландшафты Китая, опасные горные тропы ламаистского Тибета, иссушающая жара пустынь Гоби и Такла-Макан – все это он прошел, и не раз, чтобы крепче связать с Россией ее собственные дальневосточные окраины. Благодаря его неутомимым усилиям Монголия, Китай и Тибет стали ближе России.

Его именем названы город, горный хребет и открытый им вид дикой лошади.

Его современник А. П. Чехов писал: «Такие люди… во все века и во всех обществах, помимо ученых и государственных заслуг, имели еще громадное воспитательное значение. Один Пржевальский или один Стенли стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг». Но и сам Николай Михайлович написал несколько замечательных книг о своих беспримерных путешествиях.

Захватывающие приключения, опасные происшествия, вооруженные стычки с кочевниками, сафари на диких яков в предгорьях Тибета – все это и многое другое на страницах путевых дневников Н. М. Пржевальского.

Электронная публикация включает все тексты бумажной книги и основной иллюстративный материал. Но для истинных ценителей эксклюзивных изданий мы предлагаем подарочную классическую книгу. Издание щедро иллюстрировано цветными и черно-белыми изображениями труднодоступных, экзотических и просто опасных мест, в которых побывал исследователь. Подарочное издание рассчитано на всех, кому интересны дальние страны, их природа и культура, а также рассказы о приключениях и экстремальных происшествиях, подстерегающих путешественников в диких экзотических уголках Земли. Это издание, как и все книги серии «Великие путешествия», напечатано на прекрасной офсетной бумаге и элегантно оформлено. Издания серии будут украшением любой, даже самой изысканной библиотеки, станут прекрасным подарком как юным читателям, так и взыскательным библиофилам.


путешествия,великие путешественники,географические открытия ru Adobe InDesign скрипт indd2fb2, FictionBook Editor Release 2.6.6 16 April 2015 http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=93632123d37afac-d6f2-11e4-afed-0025905a0812 1.0 Литагент «5 редакция»fca24822-af13-11e1-aac2-5924aae99221 Путешествия в Центральной Азии ЭКСМО Москва 2014 978-5-699-31775-2

М. А. Энгельгардт. Н. ПРЖЕВАЛЬСКИЙ. ЕГО ЖИЗНЬ И ПУТЕШЕСТВИЯ. Биографический очерк

Биорафическая библиотека Ф. Павленкова

Глава I. Детство и юность

Происхождение Пржевальского. – Его родители. – Воспитание. – Окружающая среда. – В гимназии. – Гимназические порядки. – Увлечение военной службой. – Служба в полку. – Армейская жизнь. – Переход в академию. – Служба в Польше. – Мечты о путешествии и переход в Варшаву.

Во второй половине XVI столетия запорожец Корнило Паровальский поступил на службу к полякам, принял фамилию Пржевальский, и, отличившись во многих битвах, получил шляхетство, герб и имения.

Потомки его перешли в католичество, но один из них, Казимир Пржевальский, бежал из иезуитской школы, в которой воспитывался, и вернулся к православию, приняв имя Кузьмы.

Его сын, Михаил Кузьмич, отец знаменитого путешественника, служил в русской армии, усмирял польских мятежников в 1832 году, а четыре года спустя, вследствие расстроенного здоровья, вышел в отставку и поселился у отца, управлявшего имением в Ельнинском уезде Смоленской губернии. Тут познакомился он с соседями – богатой семьей неких господ Каретниковых, младшая дочь которых, Елена Алексеевна, девушка красивая, умная, энергичная и настойчивая, сильно ему полюбилась.

Отставной поручик, бедный, болезненный и некрасивый (он был высокого роста, худой, бледный, с мутными глазами и колтуном на голове) не мог назваться завидным женихом. Тем не менее, увлечение было взаимным, и родители Елены Алексеевны, возмутившиеся было притязаниями Пржевальского и отказавшие ему от дома, в конце концов уступили и согласились на брак, который и состоялся в 1838 году.

Сначала молодые жили в имении Каретниковых Кимборове, где у них родился 31 мая 1839 года сын Николай, будущий исследователь Азии; потом переселились в усадьбу Отрадное, принадлежавшую Елене Алексеевне. Здесь провел свое детство наш знаменитый путешественник – в среде, не особенно благоприятствовавшей духовному развитию.

Родители его стояли вдалеке от умственного движения своей эпохи; это было довольно заурядное помещичье семейство старого закала – скромное, честное, благочестивое, с весьма ограниченным кругом интересов. Об отце мы знаем немного: он был «человек практичный и решительный». Дети его не помнили: он умер в 1846 году, когда старшему сыну не исполнилось еще восьми лет. Мать – женщина характера твердого и крутого – вела дом и хозяйство по старине. Состояние ее – около тысячи десятин земли и 105 душ крестьян – давало возможность вести сытую, но скромную жизнь. По смерти мужа она осталась полновластной хозяйкой. Вторым лицом после барыни была нянька Макарьевна, она же ключница и экономка – тип, не раз изображавшийся в нашей литературе: преданная до самозабвения господам, сварливая и злая для своей братии – крепостных. Пуще всего допекала она дворовых девушек, строго наблюдая за их поведением (сама она осталась незамужней) и донося барыне в случае «греха». Виновную выдавали за первого попавшегося мужика – по уставу старопомещичьей морали.

Она смотрела за паничами, баловала их, подкармливала сластями и яблоками, рассказывала сказки и так далее. «Из всех сказок, – говорит Пржевальский, – особенно нравился мне, мальчику непокорному и шаловливому, «Иван, великий охотник»; бывало, как только закапризничаю, нянька и говорит: «Хочешь, я расскажу тебе об Иване, великом охотнике?» – и я тотчас стихаю».

Пржевальский любил ее и со свойственным ему постоянством в привязанностях сохранил эту любовь в течение всей жизни. Он не замечал ее злобного отношения к окружающим, но высоко ценил нелицемерную преданность господам, какой не встретишь «в нынешнее огульно-развратное время», как он выражался.

«Рос я в деревне дикарем, – рассказывает он, – воспитание было самое спартанское, я мог выходить из дома во всякую погоду». Дети мокли под дождем, бегали по снегу, гуляли одни в лесу, где водились и медведи, лазили по деревьям – вообще пользовались большою свободой. Но и потачки им не давалось; мать относилась к ним очень строго; розги играли выдающуюся роль в ее педагогии, и будущему путешественнику досталось их немало: он уродился порядочным сорванцом, и за свои проказы получал неукоснительное воздаяние по предписаниям Домостроя. Это, впрочем, не портило семейных отношений: напротив, Пржевальский нежно любил свою мать и всегда вспоминал о ней с благодарностью. Она да нянька Макарьевна – едва ли не единственные женщины, к которым он, заклятый женоненавистник, относился с искренним уважением.

Воспитание и окружающая среда имеют большее или меньшее значение для человека в зависимости от его прирожденных свойств. Одни поддаются внешним воздействиям легче, другие труднее: Пржевальский принадлежал к числу последних. Натура стойкая, неподатливая, упорная – он с юных лет обнаруживал замечательную самостоятельность и всегда был «сам по себе». Но и самые неподатливые люди не могут вполне освободиться от внешних влияний. «Спартанское воспитание» не прошло для него бесследно: некоторая грубоватость характера и понятий, неприятно поражавшая многих, кто сталкивался с ним впоследствии, развилась под влиянием грубой среды.

На пятом году засадили его за ученье в день пророка Наума, 1 декабря, потому что «пророк Наум наставляет на ум». Учителем был дядя Павел Алексеевич, брат Елены Алексеевны, промотавший собственное имение и приютившийся у сестры. Человек беспечный и страстный охотник, он представлял легкомысленный элемент в их суровой, ветхозаветной семье, но имел благотворное влияние на своих питомцев (Николая Михайловича и его брата Владимира), обучая их не только грамоте и французскому языку, но также стрельбе и охоте. «Сначала стрелял я из игрушечного ружья желудями, – рассказывает Пржевальский, – потом из лука, а лет в двенадцать получил настоящее ружье. Руководителем в охоте был мой дядя, Павел Алексеевич Каретников, который, помимо охоты, имел другую страсть – запивал время от времени, и тогда на охоту не ходил». Под его влиянием развивалась в мальчике рано пробудившаяся любовь к природе, превратившаяся наконец в истинную страсть и создавшая из него путешественника-натуралиста.

Года через два стали приглашать учителей-семинаристов, которые, впрочем, плохо соответствовали своему назначению и часто менялись. Наконец попался сносный ментор, подготовивший мальчиков в училище.

Мать хотела отдать их в кадетский корпус, но это не удалось, и она отправила их в Смоленск, где они были приняты во второй класс гимназии.

В Смоленске вели они очень скромную жизнь, помещаясь на квартире, стоившей два рубля в месяц, под присмотром крепостного «дядьки» Игната, который водил их в гимназию и сопровождал на прогулках.

Николай Пржевальский был хороший товарищ, но близких друзей не имел. Сверстники невольно подчинялись его влиянию; он был коноводом своего класса. Он всегда заступался за новичков – черта, свидетельствующая не только о великодушии, но и о независимом характере: в то время травля новичков считалась как бы священной обязанностью, – надо же «отшлифовать» парня, рассуждали товарищи… Но Пржевальский, как мы сказали, был сам по себе.

Ученье давалось ему легко: он обладал изумительной памятью – качество очень важное при тогдашней системе преподавания. Нелюбимым предметом его была математика, но и тут вывозила память: «ему всегда ясно представлялась и страница книги, где был ответ на заданные вопросы, и каким шрифтом она напечатана, и какие буквы на геометрическом чертеже, и самые формулы со всеми их буквами и знаками».

Живое воображение и феноменальная память определили весь склад его ума. Он, как сам выражался, мыслил образами. Суждения его о тех или других явлениях складывались непосредственно, интуитивно; он скорее смотрел и видел, чем думал и заключал. Ясный и здравый ум помогал ему быстро ориентироваться и схватывать сущность явления; книги и письма его полны метких замечаний, блестящих характеристик; но, полагаясь на первое впечатление, он нередко впадал в поверхностные суждения, образчики которых увидим ниже.

Как противовес слишком одностороннему развитию памяти и воображения, было бы полезно развитие склонности к отвлеченному мышлению, но гимназия не могла оказать влияния в этом отношении.

Вакации, тянувшиеся очень долго, с мая до октября и даже ноября, мальчики проводили дома в Отрадном. Они помещались с дядей во флигеле, куда приходили только на ночь, проводя весь день на охоте и рыбной ловле. Это была бесспорно полезнейшая часть в воспитании будущего путешественника. Под влиянием жизни в лесу, на воздухе закалялось и крепло здоровье; развивались энергия, неутомимость, выносливость, изощрялась наблюдательность; росла и укреплялась любовь к природе, придавшая всей его жизни такую своеобразную окраску.

Зато книжная сторона его воспитания сильно хромала. Литературу в доме родителей заменяли лубочные издания, покупаемые у коробейников. В числе прочей дребедени попалась книжка «Воин без страха», сыгравшая немаловажную роль в его жизни. «Написанная прекрасным языком» и рисовавшая воинские добродетели самыми яркими красками, она произвела на него глубокое впечатление. Рассказы о севастопольских подвигах тоже кружили голову, и в конце концов он решил поступить в военную службу.

Гимназическое воспитание кончилось в 1855 году, когда Пржевальскому исполнилось всего шестнадцать лет.

Лето провел он в деревне, занимаясь охотой и рыбной ловлей, а осенью должен был отправиться в Москву и поступить в полк.

В те времена это было целое путешествие, к которому готовились заблаговременно: ладили экипажи, закупали необходимые вещи и так далее.

Как ни мечтал Пржевальский о военных подвигах, но расставаться с родительским домом было ему тяжело. В последние дни перед отъездом он сильно тосковал.

«Наконец наступила роковая минута. Меня позвали к матери; я вошел в залу. У большого образа теплилась лампада, а на коленях перед ним молилась моя мать. В углу стояла няня, несколько дворовых, и все плакали. «Станьте здесь и молитесь», – обратилась ко мне и брату мать. Мы молча исполнили ее приказание. Глубокая тишина водворилась в комнате, изредка прерываемая тяжкими вздохами. Наконец мать встала и взяла образ; я подошел к ней. – «Да сохранит тебя Господь Бог во всей твоей жизни», – сказала она и начала благословлять. Этой минуты не вынесла моя переполненная душа. Долго сдерживаемые слезы разом брызнули из глаз, и я заплакал, как ребенок.

«Прощай, мой голубчик», – сказала, поцеловав меня, старая няня. – «Прощайте, барин, прощайте! Дай Бог вам счастья!» – слышалось со всех сторон. Да, это была минута тяжкого испытания; я не забуду ее никогда» (Н. М. Пржевальский. Воспоминания охотника).

* * *

По приезде в Москву Пржевальский поступил унтер-офицером в Рязанский пехотный полк.

Вскоре после этого он был переведен прапорщиком в Полоцкий пехотный полк, стоявший в городе Белом, Смоленской губернии. Он скоро разочаровался в военной жизни. Окружающая среда тяготила его: недовольство, которое она возбуждала в нем, усиливало его любовь к природе, к одинокой и привольной жизни среди лесов. Жажда дела разумного и плодотворного не оставляла его, но где найти это дело? Куда приложить свои силы? Полковая жизнь не давала ответа на вопросы – и Пржевальский снова обращался к природе, уходил в лес, проводил все свободное время на охоте, заинтересовался собиранием растений и начинал мечтать о путешествиях. Так обстановка вырабатывала из него будущего вечного странника.

С другой стороны, грубость и низменность окружающего общества не могли не развивать в нем известного презрения к людям. Он приучался к мысли, что это – грубое и дикое стадо, для которого необходимы кулак и палка.

«Я невольно задавал себе вопрос: где же нравственное совершенство человека, где бескорыстие и благородство его поступков, где те высокие идеалы, перед которыми я привык благоговеть с детства? И не мог дать себе удовлетворительного ответа на эти вопросы, и каждый месяц, можно сказать, каждый день дальнейшей жизни убеждал меня в противном, а пять лет, проведенные на службе, совершенно переменили прежние мои взгляды на жизнь и человека» (Н. М. Пржевальский. Воспоминания охотника).

Ему приходилось так горько, что по временам он уходил в лес и плакал.

Поддержкой в этом тяжелом положении являлись, кроме любви к природе, переписка с матерью и случайные побывки в родном доме. Матери он писал очень часто, сообщая ей о всех мелочах своей военной жизни. То, что было хорошего в его спартанском воспитании – нежная любовь матери, сознание долга, твердость в исполнении обязанностей, которые она старалась привить детям, – оказали здесь благотворное влияние.

Материальное положение Пржевальского было незавидным – особенно в первое время службы. Собственных денег имелось мало, а содержали юнкеров плохо.

Но материальные невзгоды еще не так угнетали его, как нравственная неудовлетворенность. Долго он терпел ее, утешаясь охотой и чтением – преимущественно исторических книг и путешествий, – но наконец решился выйти из своего безотрадного положения.

«Прослужив пять лет в армии, протаскавшись в караулы и по всевозможным гауптвахтам, и на стрельбу со взводом, я наконец ясно осознал необходимость изменить подобный образ жизни и избрать более обширное поприще деятельности, где бы можно было тратить труд и время для разумной цели. Однако эти пять лет не пропали для меня даром. Не говоря уже о том, что они изменили мой возраст с 17 на 22 года и что в продолжение этого периода в моих понятиях и взглядах на жизнь произошла огромная перемена, – я хорошо понял и изучил то общество, в котором находился».

Он просил начальство о переводе на Амур, но вместо ответа был посажен на трое суток под арест. Тогда он решил поступить в Николаевскую Академию Генерального Штаба. Для этого нужно было сдать экзамен по военным наукам, и Пржевальский ревностно принялся за книги, просиживая над ними часов по шестнадцать в сутки, а для отдыха отправлялся на охоту. Великолепная память помогла ему справиться с предметами, о которых он раньше не имел понятия. Только математика да уставы внушали некоторое опасение. Тем не менее, просидев около года над книгами, он отправился в Петербург попытать счастья.

Это был первый шаг вперед от жалкого прозябания в армейском полку к славной и плодотворной карьере знаменитого путешественника. Конечно, до нее было еще далеко, но все же поступление в Академию явилось переломом в жизни Пржевальского.

* * *

В Петербург он поехал налегке, заняв у одной знакомой 170 рублей с обязательством возвратить 270. К его великому ужасу, на экзамен в академию явилось 180 человек: он уже решил, что провалится; но несмотря на сильную конкуренцию был принят одним из первых – большинство явившихся оказались плохо подготовленными.

Живя в крайне стесненном материальном положении, нередко впроголодь, он сторонился товарищей, не примыкал ни к какому кружку и распределял время между посещением лекций и чтением книг по истории и естествознанию.

Военными науками он вовсе не интересовался, но на экзаменах вывозила его счастливая память. Прочитав книгу, он мог цитировать слово в слово целые страницы, и притом через несколько лет после того, как книга была прочитана. Однажды, впрочем, ему чуть не пришлось распрощаться с Академией. Посланный летом на съемку в Боровской уезд, он занимался все время охотой; съемка оказалась плохой, и только блестящие ответы на устных экзаменах спасли его от исключения.

В это же время началась его литературная деятельность. Нуждаясь в деньгах, он написал статейку «Воспоминания охотника», которая была напечатана в «Журнале охоты и коннозаводства». Денег за нее он не получил, но был несказанно рад, что статья появилась в печати.

Вторым литературным детищем его было «Военно-статистическое обозрение Приамурского края». Статья эта, компилятивная и написанная на заданную тему, отличалась однако такими достоинствами, таким добросовестным и основательным изучением источников, что обратила на себя внимание Географического Общества, которое избрало Пржевальского своим действительным членом.

В 1863 году, в начале польского восстания, офицерам старшего курса Академии было объявлено, что тот, кто пожелает отправиться в Польшу, будет выпущен на льготных основаниях. В числе желающих оказался и Пржевальский. В июле 1863 года он был произведен в поручики и назначен полковым адъютантом в свой прежний Полоцкий полк.

В Польше он принимал участие в усмирении мятежа, но, кажется, больше интересовался охотой и книгами. Охотничья страсть едва не сыграла с ним злую шутку; увлекшись преследованием какой-то дичи, он попал однажды в шайку повстанцев и еле успел ускакать от них.

Среди офицеров пользовался большим уважением за свой прямодушный рыцарский характер; но и здесь держался особняком.

Вообще стремление к одиночеству было у него всегда, начиная с гимназии и кончая последними годами жизни. Не нравились ему суета, шум и дрязги общественной жизни; стеснения, которые она налагает; наконец и характер его, повелительный и не лишенный властолюбия и нетерпимости, препятствовал слишком тесному сближению с людьми. Он был отличный товарищ, радушный хозяин, надежный вождь, заботливый патрон, но окружал себя только такими лицами, над которыми мог господствовать.

В свободное время он усердно занимался, читал, изучал зоологию и ботанику и мечтал о путешествии. В то время его занимала Африка – классическое поприще знаменитых путешественников. Подвиги Ливингстонов и Бэккеров кружили ему голову. Но до Африки было далеко, да и вообще путешествие казалось несбыточной мечтой безвестному офицеру, без имени, без средств, без протекции. Пока что приходилось искать поприща поскромнее. Жить в провинции ему не хотелось: недостаток средств и учебных пособий давал себя чувствовать все сильнее и сильнее по мере того, как инстинктивная любовь его к природе принимала осмысленный характер. Узнав, что в Варшаве открывается юнкерское училище, он начал хлопотать о переводе, и в декабре 1864 года был назначен туда взводным офицером и вместе с тем преподавателем истории и географии.

Глава II. Подготовка к путешествиям

Пребывание в Варшаве. – Педагогическая деятельность. – Отношение к ученикам. – Образ жизни. – Перевод в Главный Штаб. – Командировка в Уссурийский край. – Плавание по Уссури. – Экспедиция в Южно-Уссурийский край. – Весна на озере Ханка. – Восстание хунхузов. – Жизнь в Николаевске-на-Амуре. – Возвращение в Петербург. – Результаты путешествия. – Книга об Уссурийском крае. – Проект экспедиции в Центральную Азию.

В Варшаве Пржевальский мог пополнить пробелы в своем образовании: тут к его услугам были и книги, и пособия, и общество специалистов. Двухлетнее пребывание в этом городе было теоретической подготовкой к путешествиям; последовавшая затем экспедиция в Уссурийский край – практической школой, в которой он испробовал свои силы и приобрел необходимый опыт.

Мечты об экспедиции в Африку пришлось оставить: она требовала слишком значительных средств. Внимание Пржевальского обратилось к Азии: здесь тоже открывалось богатое поле для исследований, и путешествие казалось более осуществимым.

В ожидании удобного случая он рьяно принялся за свои новые обязанности. Дело пошло как нельзя лучше. Лекции его имели огромный успех; юнкера из других отделений класса собирались послушать его живую, картинную, энергическую речь. Удивительная память позволяла ему цитировать лучшие страницы из авторов, писавших о трактуемом предмете. Он умел возбудить в своих учениках охоту к знаниям, так что многие из них поступали впоследствии в университет, земледельческую академию и т. п.: результат красноречивый, если мы примем в соображение, что в юнкерское училище поступали молодые люди, скорее бежавшие от науки, чем стремившиеся к ней. Только некоторые из коллег Пржевальского были недовольны им и жаловались начальству, что он отбивает у них учеников.

Он сформировал училищную библиотеку, руководил чтением юнкеров и пользовался среди них большой популярностью – как за преподавание, так и за безусловную справедливость.

«Система поблажки любимчикам находилась у него в полном отсутствии. Он был вполне беспристрастен и зачастую ставил единицу и нуль самым любимым юнкерам».

«Часто посещавшему его и довольно близко к нему стоявшему юнкеру К. пришлось остаться на второй год за невыдержание экзамена именно по истории и географии. Сам Пржевальский настоял на этом. Ни слезы матери, ни уверения К., что он будет учиться, ни просьбы за него товарищей и начальников не могли поколебать справедливого решения Пржевальского».

«На все докучливые моления он отвечал нам: не буду ли я вам, юноши, смешон и жалок после такой уступки? Где же справедливость? Переправив К. двойку на тройку, во имя той же справедливости необходимо сделать это и для А., для Р. и других. Вспомните прекрасные слова: я знаю один народ – человечество, один закон – справедливость».

Юнкера нередко собирались у него на квартире, состоявшей из трех комнат с очень простым убранством: несколько буковых стульев, простой стол, кровать, ружья и полка с книгами, на которые он тратил большую часть свободных денег.

Он был очень радушный и хлебосольный хозяин, любил поесть и накормить гостей до отвалу. Водки не пил и пьянство ненавидел; но был большой охотник до шипучих вод – яблочных, грушевых и так далее, которые держал целыми бочонками. Любил также сладости – «услады», как он выражался – и закуски. За чаем вместе с хлебом, вареньем, конфетами подавались у него колбаса, сыр, сардинки, яблоки, фиги, финики, а вместо ужина – сельди, семга и лососина.

Ел он много и быстро; копаться и смаковать кушанья по энергическому характеру своему не любил и часто удивлял гостей своих аппетитом.

«Николаю Михайловичу подали большую миску супа. По размерам посуды я думал, что вероятно он ожидает кого-нибудь из гостей; но каково было мое удивление, когда между разговорами он уничтожил все содержимое миски, затем налил полстакана красного вина, залпом выпил его, потом стакан зельтерской воды и приказал подать второе блюдо, которое заключалось в подобной же миске, но меньших размеров. В этой миске находилось три куска бифштекса, которые были уничтожены один за другим; при этом повторилось запивание их красным вином пополам с зельтерской водой».

«Мы никогда не стесняли его и не мешали ему, да он и не принадлежал к числу таких лиц, которые церемонятся. Чутьем мы знали, когда он намеревался заниматься: тогда никто из нас не дерзал войти в ту комнату, где он сидел. В таких случаях брали мы с заветных полок книги и просиживали целые вечера за чтением. Случались и такие дни, когда мы уходили, не видав его, пробыв в его квартире 6–7 часов. Заикин (слуга Пржевальского) в такие вечера, подавая чай и всевозможные закуски, грозил нам пальцем и говорил беспрерывно шепотом: «Тише, тише, господа юнкаря, Николай Михайлович не уважают шуму, когда в книжку читают». Затем он наливал чай, клал на тарелку яства и на цыпочках входил безмолвно к своему господину».

За время пребывания в Варшаве он составил учебник географии, представляющий большие достоинства по отзывам сведущих в этом деле людей, и много занимался историей, зоологией и ботаникой. Среднерусскую флору он изучил очень основательно; составил гербарий из растений Смоленской, Радомской и Варшавской губерний; посещал зоологический музей и ботанический сад, и пользовался указаниями известного орнитолога Тачановского и ботаника Александровича. Мечтая о путешествии в Азию, он тщательно изучил географию этой части света. Гумбольдт и Ритгер были его настольными книгами.

Погруженный в занятия, он редко ходил в гости, да и по характеру своему не любил балов, вечеринок и прочего. Вообще это была замечательно цельная натура. Человек дела – он ненавидел суету и толчею; человек непосредственный и искренний – он питал какую-то органическую ненависть ко всему, что отзывалось условностью, искусственностью и фальшью, хотя бы самой невинной. Это отражалось на его вкусах и привычках. Общественная жизнь с ее сложным кодексом условных правил отталкивала его, театра он не выносил, беллетристики недолюбливал. Ему нравилось только безыскуственное, неподкрашенное, простое, как сама природа.

Любимое развлечение его – охота – в окрестностях Варшавы оказалось почти недоступным вследствие смутного времени; однажды, охотясь в штатском платье, он был арестован и просидел в части, пока полиция не убедилась в его благонадежности.

Изредка навещал своих сослуживцев, с которыми играл в карты и преимущественно в азартные игры, причем «собирал с товарищей иногда почтенную дань, которая совместно с деньгами, вырученными по изданию учебника географии, послужила основанием скромного фонда при поездке в Сибирь».

Кроме юнкеров, с которыми, как мы видели, возился он очень заботливо, собирались иногда у него товарищи, офицеры генерального штаба и юнкерского училища, студенты университета и другие. В таких случаях засиживались иногда до поздней ночи, коротая время в разговорах, предметом которых были естественные науки или история.

Образ жизни он вел довольно правильный: вставал в 6 часов и занимался до 8, затем отправлялся в училище, около 12 часов уходил и, позавтракав где-нибудь в городе, шел в зоологический музей или ботанический сад; к трем часам возвращался в училище и занимался служебными делами. Вечера по большей части проводил дома и в 9 часов ложился спать, если не было гостей.

Между тем время шло, и мысль о путешествии преследовала Пржевальского все неотвязнее. Но как осуществить ее? Бедность, неизвестность, недостаток связей, наконец, польская фамилия являлись сильными помехами.

Однако благодаря содействию некоторых важных лиц ему удалось добиться причисления к Генеральному Штабу и перевода в Восточно-Сибирский округ.

* * *

В январе 1867 года Пржевальский выехал из Варшавы. С ним отправился немец-препаратор, Роберт Клхер; они условились делить пополам коллекции, которые соберут в путешествии.

Проездом в Петербурге Пржевальский познакомился с П. П. Семеновым, в то время председателем секции физической географии Императорского Географического Общества, и, объяснив ему план своего путешествия, просил поддержки со стороны общества.

Это, однако, оказалось невозможным. Географическое Общество снаряжало экспедиции из лиц, зарекомендовавших себя учеными трудами, и не могло довериться человеку, совершенно неизвестному.

Поэтому и поддержка его ограничилась рекомендательными письмами Семенова к важным лицам сибирской администрации и обещанием более существенного пособия в будущем, если путешествие в Восточную Сибирь принесет полезные плоды.

В конце марта 1867 года Пржевальский явился в Иркутск, а в начале мая получил командировку в Уссурийский край. Сибирский отдел географического общества оказал ему содействие выдачей топографических и астрономических инструментов и небольшой суммы денег, что было очень кстати при скудных средствах путешественника.

Восторженное настроение, в котором он находился, отразилось в следующем письме:

«Через 3 дня, то есть 26 мая, я еду на Амур, потом на реку Уссури, озеро Ханка и на берега Великого Океана к границам Кореи».

«Вообще экспедиция великолепная. Я рад до безумия! Главное, что я один и могу свободно располагать своим временем, местопребыванием и занятиями. Да, на меня выпала завидная доля и трудная обязанность – исследовать местности, в большей части которых еще не ступала нога европейца.

Немец (Клхер), которого я привез из Варшавы, оказался никуда не годным и решительно не способным к перенесению каких-либо физических трудностей. Кроме того, каждый день плакал о своей невесте и о Варшаве, так что я наконец прогнал его от себя; последнее время он даже не хотел идти на охоту и ровно ничего не делал, говоря, что ничто его не тешит».

Немца заменил некто Ягунов, шестнадцатилетний мальчик, топограф, который случайно зашел к Пржевальскому, понравился ему и согласился ехать с ним на Уссури.

Запасшись всем необходимым, в особенности охотничьими принадлежностями, они отправились через Байкал к реке Шилке, потом по Амуру в селение Хабаровку у устья реки Уссури; тут, собственно, и началось путешествие.

Плавание по Уссури, среди дикой лесистой местности, продолжалось 23 дня. Путешественники большей частью шли берегом, собирая растения и стреляя птиц, в то время как гребцы-казаки, проклиная господ, замедлявших движение своими затеями, следовали за ними в лодке. Добравшись до станицы Буссе, Пржевальский отправился на озеро Ханка, представлявшее много интересного в ботаническом, а особенно зоологическом отношении: оно служит станцией мириадам птиц во время перелета. Собравши порядочную коллекцию растений, птиц, насекомых и прочего, он направился к побережью Японского моря, а оттуда, уже зимою, предпринял трудную и утомительную экспедицию в малоизвестную часть Южно-Уссурийского края. Приходилось блуждать по неведомым тропинкам, ночевать в лесу, на морозе, у костра, причем, по выражению солдат, с одного бока были Петровки, с другого – Рождество (то есть с одной стороны пекло от костра, с другой – охватывало морозом), – вообще испытали много невзгод. Эта экспедиция, в течение которой было пройдено 1060 верст, продолжалась три месяца. 7 января 1868 года путешественники вернулись в станицу Буссе.

Весною Пржевальский снова отправился на озеро Ханка со специальной целью – изучить его орнитологическую фауну и наблюдать за пролетом птиц. Это был лучший период путешествия, несмотря на скверную материальную обстановку. С появлением первых проталин потянулись бесчисленные стаи птиц. Журавли, цапли, кулики, утки всевозможных пород тянулись не десятками, не сотнями тысяч, а миллионами; не стаями, а тучами, которые Пржевальский сравнивает с тучами саранчи. «Здесь столько пород птиц, – пишет он дяде, – что и во сне не приснится. Каких там нет уток и других птиц. Некоторые так красивы, что едва ли таких можно сделать и на картине. У меня теперь уже есть 210 чучел этих птиц. В числе чучел есть у меня журавль – весь белый, только половина крыльев черная; этот журавль имеет в размахе крыльев около 8 футов. Есть на Ханке еще кулик величиною с большого гуся и весь превосходного розового цвета; есть иволга величиною с голубя и ярко-желтого цвета, а свистит-то она как громко! Есть цапли белые, как снег, черные аисты и много-много есть редкостей как между животными, так и между растениями. Между последними в особенности замечательна огромная (величиною с шапку) водяная кувшинка, родная сестра гвианской Виктории; она вся красная и превосходно пахнет».

Покончив с наблюдениями на озере Ханка, он думал отправиться в Маньчжурию. Но в это время шайка китайских разбойников – хунхузов – вторглась в наши владения на побережье Японского моря, истребляя русские деревни и подстрекая к восстанию местное китайское население. Пржевальский был оторван от своих занятий и отправился усмирять восстание, что исполнил быстро и успешно. За это получил он капитанский чин и был переведен в Генеральный штаб, «…чего до сих пор не делали по разным интригам» (писал он). Вообще, в это время он, кажется, многим не нравился. Особенно возмущались его самоуверенным тоном, когда он говорил о результатах своего путешествия. Эта уверенность проистекала от сознания своих сил и блистательно оправдалась впоследствии, но пока – раздражала важных особ: как мол смеет зазнаваться такая мелкая сошка?

В то же время он был назначен старшим адъютантом штаба войск Приморской области и переехал в Николаевск-на-Амуре, где прожил зиму 1868–1869 года.

Амурская жизнь вызвала крайне резкие отзывы с его стороны.

Впрочем по крайней мере один из пороков этого общества – страсть к картежной игре – принес существенную пользу Пржевальскому. Он играл с местными купцами и офицерством – и всегда счастливо, почти не зная проигрыша, за что и получил прозвище «золотой фазан». При выигрыше в 1000 рублей прекращал игру и никогда не имел при себе более 500 рублей.

«Я играю для того, чтобы выиграть себе независимость», – говорил он. В зиму 1868 года он выиграл 12 тысяч рублей, «так что теперь могу назваться состоятельным человеком и располагать собою независимо от службы».

Впоследствии, уезжая из Николаевска, он бросил свои карты в Амур, сказав при этом: «С Амуром прощайте и амурские привычки».

Кроме добывания независимости по упомянутому способу он занимался канцелярскими делами, внушавшими ему глубокое отвращение, и обрабатывал для печати свои путевые заметки. Перед отъездом из Николаевска он представил в Сибирский Отдел Географического Общества статью «Об инородческом населении в южной части Приморской области», которая была напечатана в «Известиях» отдела и доставила автору его первую ученую награду – серебряную медаль.

Пополнив свои исследования новыми экскурсиями в течение весны и лета 1869 года, он отправился в Иркутск, где читал лекции об Уссурийском крае, а отсюда в Петербург, куда прибыл в январе 1870 года.

Здесь он был принят как свой человек в среде Географического Общества. Путешествие его оказалось крупным вкладом в наши познания об азиатской природе. Уссурийский край – замечательная местность: тут смешиваются представители юга и севера, тропических стран и полярной области: тигр и соболь, полярная сова и южный ибис, виноград и ель… Пржевальский собрал здесь порядочную коллекцию растений, единственную в своем роде орнитологическую коллекцию, к которой все позднейшие исследования могли прибавить лишь весьма немногое; доставил интересные сведения о жизни и нравах зверей и птиц, о местном населении, русском и инородческом; исследовал верхнее течение реки Уссури, бассейн озера Ханка, восточный склон хребта Сихотэ-Алинь; наконец собрал тщательные и подробные данные о климате Уссурийского края.

Словом, его экспедиция превзошла всякие ожидания: командированный со специальной статистической целью, обладая ничтожными средствами, отрываемый от занятий служебными обязанностями, он произвел замечательно полное естественно-историческое исследование малоизвестного края. Результаты он изложил в прекрасной книге «Путешествие в Уссурийском крае», обнаружившей в нем не только энергического и неутомимого путешественника, но и превосходного наблюдателя с широкими интересами, страстной любовью к природе и основательной подготовкой. Чувствовалось, что это – большой корабль, которому предстоит большое плавание.

Глава III. Первое путешествие в Азию

Проект нового путешествия. – Область экспедиций Пржевальского. – Литературные дрязги. – Выступление в экспедицию. – Переход через Гоби. – Пекин. – Мнение Пржевальского о китайцах. – Экспедиция в Юго-Восточную Монголию. – Переход через Южную Гоби. – Исследование Хуан-хэ, Инь-шаня, Ала-шаня. – Город Дынь-Юань-Ин. – Недостаток средств. – Возвращение в Пекин. – Путешествие к Куку-нору. – Дунгане. – Северный Тибет. – Обилие зверей. – Возвращение. – Переход через Среднюю Гоби. – Прибытие в Ургу. – Результаты экспедиции. – Возвращение в Петербург. – Награды. – Обработка результатов путешествия. – Проект новой экспедиции.

В Петербурге Пржевальский томился более чем когда-либо. И прежде его угнетала городская жизнь, теперь же она сделалась совершенно невыносимой. Карьера его была решена бесповоротно: он нашел свою стихию.

С первых дней пребывания в Петербурге начал хлопотать о новой экспедиции – на этот раз в страны, еще неведомые для европейцев.

Такой неведомой страной до путешествий Пржевальского было Центральноазиатское плоскогорье. Эта огромная площадь, в шесть с половиной миллионов квадратных верст, охватывает Тибет, Монголию и Джунгарию, изобилует дикими пустынями, степями, озерами, вечно заснеженными хребтами и гигантскими вершинами; тут же находятся истоки великих рек Китая: Желтой (Хуан-хэ) и Голубой (Ян-цзы-цзян), центр создания многих млекопитающих, например, верблюда, лошади и др., – словом, область во всех отношениях представляет глубокий интерес.

Между тем только окраины ее были затронуты исследованиями русских и западноевропейских путешественников. Об огромной центральной площади имелись лишь неполные, неверные и противоречивые сведения из китайских источников. Что же касается климата, флоры и фауны этой области, то они оставались вовсе неизвестными.

Эту огромную и труднодоступную область Пржевальский избрал поприщем своих экспедиций. На первый раз он намеревался отправиться в область истоков Желтой реки, к бассейну обширного озера Куку-нор, известного до тех пор только по имени, и, если возможно, пробраться в Северный Тибет и Лхасу.

Географическое Общество и военное министерство отнеслись к его предприятию очень сочувственно. Но, так как еще оставалось сомнение насчет результатов экспедиции, то и средства, отпущенные на нее, были ничтожны: по две тысячи рублей в год.

20 июля 1870 года состоялось Высочайшее повеление о командировании Пржевальского и его бывшего ученика Пыльцова на три года в Северный Тибет и Монголию.

10 октября он был в Иркутске. Тут задержали его, в сущности, пустые, но неприятные дрязги. Путешествуя по Уссурийскому краю, он вдоволь насмотрелся на жалкое положение местного казачьего населения и описал его без прикрас в статье, напечатанной в «Вестнике Европы». Статья не понравилась местным властям, и в «Известиях» Сибирского Отдела Географического Общества появилась рецензия, обвинявшая автора во лжи. Пржевальский отвечал на нее, но Сибирский Отдел отказался напечатать его возражение; тогда он формально прекратил с ним всякие отношения, а статью напечатал в одной из петербургских газет. Иркутские заправилы собирались отплатить ему новой рецензией, которая должна была «навеки погубить его репутацию в ученом и литературном мире», но, покипятившись, предпочли благоразумно умолкнуть.

Тут же разыгралась и другая неблаговидная история: какой-то врач П. выпросил у Пржевальского его рукопись об Амурском крае и напечатал ее под другим заглавием и под своей фамилией, но был уличен в плагиате и посрамлен.

Покончив с этими крайне возмутившими его дрязгами, Пржевальский отправился в Кяхту, откуда 17 ноября выступил в экспедицию.

* * *

Путь лежал через восточную часть великой пустыни Гоби в Пекин, где Пржевальский должен был запастись паспортом от китайского правительства. 2 января 1871 года он прибыл в столицу Китая. Она произвела на него отвратительное впечатление, которое он высказал с обычной резкостью: «Я еще мало познакомился с самим городом, но уже и первого впечатления достаточно, чтобы безошибочно сказать, что это – невообразимая мерзость. Те же самые фанзы, что и на Уссури, разве только побольше объемом и числом. Грязь и вонь невообразимая, так как жители обыкновенно льют все помои на улицу».

«Прибавьте ко всему этому, что здешние китайцы вдесятеро хуже наших амурских. Там, по крайней мере, они держатся в острастке, а здесь всех европейцев в глаза и за глаза называют не иначе, как чёрт, так что обыкновенно, проходя по улице, слышишь громкие приветствия такого рода… Мошенничество и плутни развиты до крайних пределов… Здешний китаец – это жид плюс московский мазурик, и оба в квадрате. Но то прискорбно видеть, что европейцы церемонятся с этой сволочью»…

«По моему мнению, только одни ружья и пушки европейцев могут сделать здесь какое-либо дело. Миссионерская проповедь, на которую так уповают в Европе, – глас вопиющего в пустыне»…

«Если бы вы видели, как презрительно смотрят на нас китайцы!.. Паршивый (извините за выражение) китайский мандарин не станет ни за что с вами говорить, считая это для себя унижением».

Впрочем, и пекинские европейцы не понравились ему: «Это большею частью отъявленные негодяи… Пекинская жизнь точь-в-точь николаевская-на-Амуре. Разница лишь та, что вместо водки пьют шампанское… Я без отвращения не могу вспомнить об этом городе».

Ему не приходило в голову, что эти недостатки европейцев («отъявленных негодяев»!) в значительной степени объясняют и извиняют враждебное отношение к ним китайцев и что «не церемониться» с последними на их земле, в их городах и домах было бы уж совсем неприлично.

В Пекине он оставался до весны, подготовляясь к опасной и рискованной экспедиции в местности, объятые дунганским восстанием. Дунгане – китайские мусульмане – в шестидесятых годах восстали и производили страшные опустошения. Западноевропейские путешественники Помпелли и Рихтгофен пытались проникнуть в область, охваченную восстанием, однако принуждены были отступить. Но Пржевальский надеялся на свой штуцер и поговорку: не так страшен черт, как его малюют».

Скудные средства экспедиции истощились на покупку припасов – главным образом оружия и охотничьих принадлежностей; так что, выступая в феврале из Пекина, путешественники имели всего 460 рублей да рублей на 300 мелочных товаров.

Отряд состоял из четырех человек: Пржевальского, Пыльцова и двух казаков, которых, впрочем, пришлось заменить новыми. Это обстоятельство задержало на некоторое время путешественников, и чтобы не терять даром времени, Пржевальский решил совершить небольшую экспедицию к северу от Пекина, к озеру Далай-нор в юго-восточной Монголии. «Небольшую», впрочем, только относительно: в течение двух месяцев была пройдена тысяча верст, вся эта местность снята на карту, определены широты городов Калгана, Долон-ноpa и озера Далай-нор, промерены высоты пройденного пути, собраны значительные зоологические коллекции.

«Местности, мною пройденные, представляют большею частью песчаную и солонцеватую степь. Климат самый подлый, какой только можно вообразить. За всю весну не было ни одного тихого дня и часто поднимались бури, которые вздымали целые тучи песку и мелкой соли, так что атмосфера принимала желтовато-серый цвет и в полдень было не светлее чем в сумерки. В то же время крупный песок до того сильно бил, что даже верблюды, привычные ко всем трудностям пустыни, иногда поворачивались спинами к вихрю, пока пронесется его порыв. От сильного ветра голова болела, как от угара».

Давали о себе знать и морозы. Руки коченели при сдирании шкурок со зверей и птиц; приходилось спать под открытым небом, а в степи не было ни кустика; топили аргалом (сухой помет).

Страдали также от недостатка воды. В тамошних озерах вода соленая и мутная. «Если хотите приготовить у себя такую бурду, возьмите стакан чистой воды, положите туда чайную ложку грязи, щепотку соли, извести для цвета и гусиного помета для запаха – и вы как раз получите ту прелестную жидкость, которая наполняет здешние озера» и на которой нашим путешественникам приходилось варить кирпичный чай – их обычный напиток.

Туземное население, подозревая в них шпионов, относилось к путешественникам очень враждебно, не пускало ночевать, не продавало съестных припасов, так что приходилось кормиться охотой; однажды вздумали травить их собакой, но Пржевальский, застрелив ее из револьвера, посулил вторую пулю хозяину, и тот немедленно угомонился.

«Только такие меры и надежда на счастье, наконец, уверенность в том, что смелостью можно творить чудеса – вот те данные, на которых мы основывали свою решимость пуститься вперед очертя голову, без рассуждений о том, что будет или что может быть».

Вернувшись из экспедиции, путешественники отдохнули несколько дней в городе Калгане и, по прибытии двух новых казаков, тронулись в путь, на запад.

Отсутствие проводников было главной помехой; приходилось идти по расспросам, а местные жители нередко обманывали путешественников ложными показаниями, заставляя их блуждать без толку.

«В таких случаях вздували нагайкой виновного, если удавалось его отыскать, но в большинстве случаев их скрывали».

Двигались не спеша, делая 20–30 верст в сутки и останавливаясь по нескольку дней в местностях, обещавших успешную работу и богатый сбор – ботанический и зоологический. Такими местностями были горные хребты: Сума-ходи, Инь-шань, впервые исследованные Пржевальским; большая же часть пути пролегала по пустыне – южной окраине Гоби, еще не пройденной ни одним европейцем, где путешественникам приходилось немало страдать от лютой жары. Под вечер останавливались у колодца, разбивали палатку, зажигали костер из аргала, варили чай, укладывали растения, делали чучела, затем обедали. Обычное меню путешественников в этой и последующих экспедициях составляли: кирпичный чай, баранина, дичь и «дзамба», нечто вроде крупы, о которой Пржевальский писал: «питаемся кроме мяса дзамбой, крупной, как ячменная крупа. Право, свиней у нас лучшей посыпкой кормят. После еды, через час, дзамба разбухает в желудке, и, зная это, мы едим подобную прелесть не чересчур».

«Сервировка у нас самая простая, вполне гармонирующая с прочей обстановкой: крышка с котла, где варится суп, служит блюдом, деревянные чашки, из которых пьем чай, – тарелками, а собственные пальцы заменяют вилки; скатертей и салфеток вовсе не полагается. Обед оканчивается очень скоро: после него мы снова пьем чай, затем идем на экскурсию или на охоту, а наши казаки и монгол-проводник поочередно пасут верблюдов».

«Наступает вечер; потухший огонь снова разводится, на нем варится каша и чай. Лошади и верблюды пригоняются к палатке, первые привязываются, а последние, сверх того, укладываются возле наших вещей или неподалеку в стороне. Ночь спускается на землю, дневной жар спал и заменился вечернею прохладой. Отрадно вдыхаешь в себя освеженный воздух и, утомленный трудами дня, засыпаешь спокойным богатырским сном».

Исследовав хребет Инь-шань, показав, что он обрывается в долине реки Хуан-хэ и тем опровергнув гипотезу Гумбольдта о связи этого хребта с Тянь-шанем, Пржевальский достиг города Бауту и, переправившись через Желтую реку, проследил ее течение на протяжении 430 верст среди безотрадных песков Ордоса. Показав, что Желтая река в этой местности не разветвляется (как думали раньше по китайским источникам), и нанеся на карту ее течение, он снова перебрался через нее и вступил в Ала-шань. Это голая, бесплодная и безводная пустыня, где среди зыбучих песков, «всегда готовых задушить путника своим палящим жаром или засыпать песчаным ураганом», не может существовать почти никакая живая тварь: несколько растений, приспособившихся к знойному климату, две-три птицы, песчанка – маленький зверек из грызунов, буравящий почву своими норами и ходами, так что местами невозможно ездить верхом – вот все ее население. Двенадцать дней тащились по этой пустыне и прибыли, наконец, в город Дынь-Юань-Ин, где были очень любезно приняты местным князем и его сыновьями. Тут Пржевальский с большим барышом распродал товары, взятые из Пекина.

Проведя две недели в Алашаньских горах, давших зоологический материал, экспедиция должна была повернуть назад. Средства истощились до такой степени, что пришлось продать часть оружия, чтобы как-нибудь извернуться. Продолжать путешествие было не с чем. «С тяжелой грустью, понятной лишь для человека, достигшего порога своих стремлений и не имеющего возможности переступить через него – я должен был покориться необходимости и повернул обратно».

На обратном пути захватили обширную неисследованную область по правому берегу Хуан-хэ, частью же шли старым путем. Как прежде от жары, теперь приходилось терпеть от холода. Останавливаясь на ночь, разбивали палатку, в ней разводили огонь; становилось тепло, но дым ел глаза. «Кусок вареного мяса почти совсем застывал во время еды, а руки и губы покрывались слоем жира, который потом приходилось соскабливать ножом. Фитиль стеариновой свечи, зажигавшейся иногда во время ужина, вгорал так глубоко, что нужно было обламывать наружные края, которые не растаивали от огня».

На ночь огонь не разводился за недостатком топлива, и температура в палатке почти сравнивалась с наружной, которая достигала минус 27 °Р[1].

В довершение всего на одной из стоянок украли верблюдов экспедиции, и Пржевальский с большим трудом раздобыл новых на последние остававшиеся у него деньги.

Наконец после многих невзгод экспедиция добралась до Калгана.

В течение десяти месяцев было пройдено три с половиной тысячи верст, исследованы почти или вовсе неизвестные местности, пустыни Ордоса, Ала-шаня, Южной Гоби, хребты Инь-шаня и Ала-шаня; определены широты многих пунктов, собраны богатые коллекции растений и животных и подробные метеорологические данные.

Съездив в Пекин, Пржевальский раздобыл денег, благодаря любезности нашего посланника Влангали, выдавшего ему 1300 рублей заимообразно из суммы Пекинской миссии, и, снарядив заново экспедицию, выступил из Калгана в марте 1872 года, со 174 рублями в кармане. Правда, был у него еще небольшой запас товаров.

В мае добрались до Дынь-Юань-Ина, продали товары, выменяли один из штуцеров на шесть верблюдов сыну алашаньского князя и с караваном тангутов двинулись к озеру Куку-нор. Шли по раскаленным пескам Южного Ала-шаня, где иногда на протяжении сотни верст не попадалось ни капли воды, а редкие колодцы сплошь и рядом были отравлены дунганами, бросавшими в них тела убитых.

«У меня до сих пор мутит на сердце, когда я вспомню, как однажды, напившись чаю из подобного колодца, мы стали поить верблюдов и, вычерпав воду, увидели на дне гнилой труп человека».

Населения в этих местностях не встречалось; все было разорено и истреблено дунганами.

В гористой местности провинции Гань-су путешественники расстались с тангутским караваном. Здесь провели они более двух месяцев. Научная добыча, доставленная этой местностью, была громадна во всех отношениях: горные хребты и вершины, неизвестные географам, множество новых растений и животных.

С наступлением осени решили двинуться к Куку-нору. Дело стояло за проводником: туземные жители были слишком напуганы дунганами, чтобы решиться вести караван. Но к этому времени Пржевальский успел уже приобрести репутацию непобедимого богатыря и колдуна. В самом деле, в то время как тысячи местных жителей отсиживались за глиняными стенами своих кумирен и городов, четверо путешественников разгуливали по охваченной восстанием местности, точно в собственном поместье, останавливаясь всегда вне городских стен. Гораздо более чем дунган боялись они любопытных, которые жестоко надоедали им в населенных местностях; ни травля собакой, ни «сильные физические побуждения», на которые наш путешественник никогда не скупился, не могли отвадить назойливых зевак. Чтобы несколько уменьшить их наплыв, Пржевальский всегда останавливался на некотором расстоянии от городов.

«С этими людьми, – говорили в кумирне Чейбсен проводникам, которых он хотел нанять, – вы не бойтесь и разбойников. Посмотрите, мы с двумя тысячами человек запираемся в своей кумирне, а они вчетвером стоят в поле, и никто не смеет их тронуть. Подумайте сами, разве простые люди могут это сделать? Нет, русские наперед знают все, и их начальник великий колдун или великий святой».

Найдя проводников, двинулись через горы. На третий день пути партия конных дунган человек во сто загородила путешественникам выход из ущелья, сделав по ним несколько выстрелов, впрочем, на далеком расстоянии. Четверо смельчаков, с ружьями наготове, продолжали идти вперед, и, не подпустив их на выстрел, дунгане пустились наутек.

«Мы шли тою самою тибетскою дорогой, по которой в течение одиннадцати лет не осмеливался пройти ни один караван богомольцев, собирающихся обыкновенно тысячами для подобного путешествия. Нас четверых разбойники боялись больше, чем всех китайских войск в совокупности, и избегали встречи. Во время стоянки у Чейбсена все было покойно, но лишь только мы откочевали в горы, как опять появились дунганы, и разбои начались по-прежнему. Подъезжая к самым стенам Чейбсена и хорошо зная, что нас там нет, разбойники кричали: где же ваши защитники русские, мы пришли воевать с ними. В ответ на это местные милиционеры, вооруженные лишь пиками да несколькими фитильными ружьями, смиренно сидели за стенами и молили Бога, чтобы скорее пришли избавители русские».

В октябре достигли, наконец, Куку-нора. Посвятив некоторое время исследованию этого озера и его окрестностей, двинулись дальше, в Тибет. К этому времени слава путешественников достигла апогея. Говорили, что они полубоги, заговорены от пуль, могут насылать бури, снег, болезни, что за них сражаются невидимые люди; толпы народа стекались к ним на поклон, больные приходили за исцелением, родители приводили детей для благословения; близ города Дулан-Кита экспедицию встретила толпа человек в двести, которые, стоя на коленях по обе стороны дороги, усердно молились великому хубилгану (святому)… Шайки разбойников исчезали при первом слухе о появлении русских, и вещь, оставленная ими, служила охраной целому поселению…

Перевалив через несколько горных хребтов и пройдя через восточную часть Цайдама, обширного плоскогорья, изобилующего солеными озерами и болотами, экспедиция вступила в Северный Тибет. Два с половиной месяца, проведенные в этой суровой пустыне, были труднейшим периодом путешествия. Морозы затрудняли охоту: руки коченели, в скорострельное ружье трудно было вложить патрон, глаза наполнялись слезами, что, конечно, портило быстроту и меткость выстрела.

Бури, поднимавшие тучи песка и пыли, затемняли воздух и затрудняли дыхание, невозможно было открыть глаз против ветра.

Разреженный воздух затруднял ходьбу: «малейший подъем кажется очень трудным, чувствуется одышка, сердце бьется очень сильно, руки и ноги трясутся, по временам начинается головокружение и рвота».

Даже ночью путешественники не могли отдохнуть: «наша усталость обыкновенно переходила границы и являлась истомлением всего организма; при таком полуболезненном состоянии спокойный отдых невозможен. Притом же вследствие сильной разреженности и сухости воздуха во время сна всегда являлось удушье вроде тяжелого кошмара, а рот и губы очень сохли. Прибавьте к этому, что наша постель состоит из одного войлока, постланного прямо на мерзлую землю».

Путешественники не мылись, не меняли белья, потому что стирать его было негде да и некогда; одежда их превратилась почти в лохмотья, к сапогам приходилось подшивать куски шкур вместо подошвы.

Наградой за эти лишения служили богатые научные результаты. Здесь все было ново, неведомо для науки: горы, реки, климат, фауна… Больше всего восхищало и поражало путешественников баснословное обилие крупных животных. «Чуть не на каждой версте попадались громаднейшие стада яков, диких ослов, антилоп и горных баранов. Обыкновенно вокруг нашей палатки, в особенности если она стояла вблизи воды, везде виднелись дикие животные, очень часто пасшиеся вместе с нашими верблюдами».

Собрав громадные зоологические коллекции, черепа и шкуры редких и невиданных европейцами зверей и добравшись до реки Мур-Усу (верховье Голубой), экспедиция должна была остановиться. Верблюды частью пали, частью едва волочили ноги; в кармане Пржевальского оставалось всего 10 рублей: с такими капиталами нельзя было пускаться в Лхасу. Решено было вернуться.

В марте 1873 года путешественники достигли Куку-нора, где продали и выменяли на верблюдов несколько револьверов. Добытые таким образом средства дали возможность провести три весенних месяца в окрестностях Куку-нора и дополнить прежние исследования.

Отсюда пробрались по горным тропинкам к кумирне Чейбсен, и через Алашаньскую пустыню в город Дынь-Юань-Ин, где получили тысячу лан (две тысячи рублей) денег, высланных Влангали.

Проведя два с половиной месяца в Алашаньских горах, двинулись на Ургу через Среднюю Гоби. Эта часть пустыни, самая дикая, еще не была пройдена ни одним путешественником. На протяжении 1100 верст нет здесь ни одного озерка, колодцы рассеяны на огромных расстояниях. Сильно донимала путешественников июльская жара, доходившая до 36 °Р днем и 19° ночью, раскаленный воздух, раскаленная почва, достигавшая 50 °Р, раскаленный песок, пыль и соль, тучами носившиеся в воздухе.

Однажды они едва не погибли от жажды. Монгол-проводник долго водил их, обещая колодец, но колодца не оказывалось, а вода между тем истощилась. Выведенный из терпения Пржевальский «хотел было застрелить проводника, так как он был главной причиной всех наших бедствий, но потом рассудил, что этим дело не поправишь, а еще ухудшишь, так как без него мы уже наверно не найдем колодца – и отколотил его (монгола) изо всей силы… Положение наше было действительно страшное: воды оставалось в это время не более нескольких стаканов. Мы брали в рот по одному глотку, чтобы хоть немного промочить совсем почти засохший язык. Все тело горело как в огне, голова кружилась чуть не до обморока. Еще час такого положения, и мы бы погибли. Я ухватился за последнее средство: приказал одному из казаков, взяв кастрюлю и чайник, скакать во весь опор к колодцу за водой. Если же там воды не окажется или проводник вздумает бежать, то я велел казаку убить его». К счастью, на этот раз вода отыскалась.

Наконец пришли в Ургу, истомленные, оборванные: «сапог нет, вместо них разорванные унты; сюртуки и штаны все в дырах и заплатах, фуражки походят на старые, выброшенные тряпки, рубашки все изорвались: всего три полугнилых…

«Не берусь описать впечатление той минуты, когда мы впервые услышали родную речь, увидели родные лица и попали в европейскую обстановку. Нам, совершенно уже отвыкшим от европейской жизни, сначала все казалось странным, начиная от вилок и тарелок до мебели, зеркал и тому подобного… Прошедшая экспедиция и все ее невзгоды казались каким-то страшным сном. Сумма новых впечатлений была так велика и так сильно действовала на нас, что мы в этот день очень мало ели и почти не спали целую ночь. Помывшись на другой день в бане, в которой не были почти два года, мы до того ослабли, что едва держались на ногах. Только через два дня мы начали приходить в себя, спокойно спать и есть с волчьим аппетитом».

Так кончилась достопамятная экспедиция, одна из замечательнейших экспедиций нашего века, единственная в своем роде – как по мужеству участников, которое было бы названо сумасшествием, если бы не увенчалось успехом, так и по громадности результатов, достигнутых с нищенскими средствами. В течение трех лет было пройдено 11 тысяч верст; из них 5300 сняты глазомерно буссолью; исследована гидрография Кукунорского бассейна, хребты в окрестностях этого озера, высоты Тибетского нагорья, наименее доступные участки великой пустыни Гоби; в различных пунктах определено магнитное склонение и напряжение земного магнетизма; метеорологические наблюдения, производившиеся четыре раза в сутки, доставили любопытнейшие данные о климате этих замечательных местностей; собраны богатые коллекции млекопитающих, птиц, пресмыкающихся, рыб, насекомых, растений….

* * *

Из Урги Пржевальский отправился в Кяхту; оттуда в Иркутск, Москву, Петербург. С первых же дней по возвращении начались торжественные встречи, поздравления, обеды – всякого рода овации.

«Приглашениям несть числа – писал он из Петербурга – и мои фонды растут с каждым днем; министр принял меня очень ласково».

Посыпались награды. Военный министр исходатайствовал ему пенсию в 600 рублей, следующий чин и ежегодное содержание в 2250 рублей за все время пребывания в Главном Штабе.

Берлинское Географическое Общество избрало его членом-корреспондентом, международный географический конгресс в Париже прислал ему почетную грамоту, Парижское Географическое Общество – золотую медаль, французское министерство народного просвещения – «пальму Академии», наше Географическое Общество – Константиновскую золотую медаль!

Три года по возвращении из путешествия были посвящены обработке его результатов. Пржевальский жил частью в Петербурге, частью в Отрадном. В Петербурге томился и скучал, проклиная городскую суету; в деревне отводил душу на охоте и рыбной ловле.

Издание его книги взяло на себя Географическое Общество. Первый том «Монголии и страны тангутов» вышел в свет в 1875 году и вскоре был переведен на французский, немецкий и английский языки. Он имеет общий интерес, содержит описание путешествия, картины природы и жизни в Центральной Азии, целый рудник сведений о флоре, фауне, климате, населении пройденных путешественником стран. Второй том – специальный. Пржевальский обработал для него сведения о птицах и метеорологические данные. Эта работа пришлась ему не совсем по вкусу: натуралист-охотник, он интересовался главным образом жизнью природы, а не вопросами систематики, зоогеографии и пр.

«Работа по описанию птиц продвигается туго. Трудно самому справиться со всем материалом, а помощи ждать неоткуда! Притом само писание прегнусное: приходится считать перья, мерить носы и тому подобное. Это не та широкая свобода мысли, когда приходится творить описания природы; нет, теперь все должно быть уложено в узкие рамки специальности, для которой прежде всего нужна усидчивость, а не способность. Право, я никогда не думал, чтобы мне так противны были эти специальные описания, но волей-неволей нужно подчиниться необходимости».

Окончив второй том, он обратился в Географическое Общество с проектом новой экспедиции. На этот раз ему хотелось пробраться через Джунгарию, к таинственному озеру Лоб-нор, известному, но почти только по имени, уже со времен Марко Поло, отсюда к Куку-нору, в Северный Тибет, Лхасу и далее к истокам Иравади и Брамапутры.

На этот раз уже никаких сомнений не возникало насчет результатов экспедиции. Пржевальский мог говорить теперь как власть имущий, как авторитет, которого слушали с почтением. Географическое Общество исходатайствовало ему из средств государственного казначейства 27 тысяч 740 рублей. Спутник его по первому путешествию, Пыльцов, женился, и потому остался дома, его заменил вольноопределяющийся Эклон. Кроме того, Пржевальский рассчитывал на своего товарища по путешествию в Уссурийский край, Ягунова, но тот утонул, купаясь в Висле. Пржевальский был сильно огорчен: он потерял не только надежного товарища и помощника, но и близкого человека. Крутой характер не мешал ему привязываться к людям: он любил Ягунова, помогал ему окончить образование, надеялся вывести его в люди, доставить ему известность и богатство…

Вместо Ягунова отправился прапорщик Повало-Швыйковский, но он оказался непригодным для экспедиции и вскоре вернулся в Россию.

Глава IV. Второе и третье путешествия в Азию

Прибытие в Кульджу. – Выступление в экспедицию. – Якуб-бек. – Исследование Тарима и Лоб-нора. – Открытие хребта Алтын-таг. – Возвращение на Лоб-нор. – Свидание с Якуб-беком. – Возвращение в Кульджу. – Письмо матери. – Выступление в дальний путь. – Болезнь Пржевальского. – Возвращение. – Смерть матери. – Отсрочка путешествия. – Приезд в Петербург. – Результаты Лобнорской экспедиции. – Третья экспедиция. – Исследования в Джунгарии. – Обед у китайского губернатора. – Переход в Са-Чжеу. – Нань-шань. – Недостаток проводников. – Крутые меры. – Северный Тибет. – Нападение еграев. – Невозможность пройти в Лхасу. – Цайдам. – Куку-нор. – Истоки Желтой реки. – Возвращение. – Прием в Петербурге. – Овации, награды и прочее. – Покупка Слободы. – Обработка материалов третьего путешествия.

В мае 1876 года Пржевальский выехал со своими спутниками в Москву, оттуда через Нижний Новгород в Пермь, где провели несколько дней, поедая «услады», взятые из Москвы и хранившиеся в мешке, получившем название «всегдашний аппетит», и дожидаясь патронов, отпущенных военным министерством «для порешения различных животных в пустынях Азии, не исключая и человека, если обстоятельства к тому понудят».

Из Перми отправились в Омск и далее в Семипалатинск. «Жары стоят ужасные, днем мы обыкновенно едем раздевшись, даже без сапог и штанов, в каждой попутной речке купаемся. Мое здоровье отлично и быстро поправилось; головные боли, кашель, катар горла – все прошло. Вот что значит приволье страннической жизни! Это не то, что сидеть в Петербургском климате, в маленькой каморке на пятом этаже».

В конце июля прибыли в Кульджу (в то время находившуюся под властью России), откуда 12 августа 1876 года экспедиция выступила в путь по плодоносной долине реки Или.

«Каждый день мы объедаемся до отвала по нескольку раз. Есть персики величиною с большое антоновское яблоко. Но и жрут же мои казаки! Веришь ли, каждый день мы съедаем по 20–25 фунтов мяса, не считая прочих приложений».

Достигнув Тянь-шаня, Пржевальский остановился недели на три в обширной котловине Юлдус, изобилующей всяким зверьем: медведями, оленями, аргали и так далее.

За Тянь-шанем путешествие становилось труднее. Тут начинались владения Якуб-бека Кашгарского, основателя эфемерного, но обширного государства в Восточном Туркестане. Он принял путешественников очень любезно, посылал им проводников, фрукты, баранов, разные «услады», но всячески мешал их предприятию; запрещал местному населению сноситься с ними, приставил к ним конвой, который водил экспедицию кружными дорогами, заставлял переправляться вплавь через речки при 17° мороза, мешал научным исследованиям.

Достигнув реки Тарима, направились вниз по ее течению: «приходилось пробираться то по лесу или густым колючим кустарникам, то иногда по возвышенному тростнику, корни которого, словно железная щетка, изранивали в кровь верблюжьи пятки».

Тарим, самая обширная из степных рек внутренней Азии, впадает в озеро Лоб-нор. Исследование этой реки и озера с его притоками было одною из важнейших задач Пржевальского, так как о них имелись только полуфантастические сведения из китайских источников.

Немного южнее Лоб-нора он открыл колоссальный хребет Алтын-таг, и в течение 40 дней проследил его на протяжении 500 верст при крайне неблагоприятных условиях: «На огромной абсолютной высоте, в глубокую зиму, среди крайне бесплодной местности мы терпели всего более от безводья и морозов, доходивших до –16 °Р. Топлива было весьма мало, а при неудачных охотах мы не могли добыть себе хорошего мяса и принуждены были несколько времени питаться зайцами. На местах остановок рыхлая глинисто-соленая почва мигом разминалась в пыль, которая толстым слоем ложилась везде в юрте. Сами мы не умывались по неделе, были грязны до невозможности, наше платье было пропитано пылью насквозь, белье же от грязи приняло серовато-коричневый цвет».

Отсюда Пржевальский вернулся к Лоб-нору, где провел два весенних месяца – февраль и март – наблюдая за пролетом птиц. Мириады их неслись денно и нощно над палаткой наших путешественников, и зоологическая добыча последних была громадна.

Определив главные астрономические пункты, объехав озеро в лодке и сняв его на карту, Пржевальский двинулся в обратный путь. В городе Курла он имел свидание с Якуб-беком, о котором отозвался с обычной решительностью: «Сам Якуб-бек такая же…, как и все азиатские халатники; Кашгарское царство не стоит медного гроша».

Владычество Якуб-бека поддерживалось только жестокостью и коварством; он был безграмотным и, в сущности, бездарным деспотом, лишенным всяких государственных идей; Пржевальский отлично понял это и в записке «О современном состоянии Восточного Туркестана» дал замечательно меткую характеристику эфемерного Кашгарского царства, предсказывая его близкую гибель, что вскоре и сбылось.

Из Курлы снова прошли на Юлдус, где провели три недели, занимаясь главным образом охотой, а 3 июля 1877 года вернулись в Кульджу.

Первый акт экспедиции закончился с полным успехом. Благодаря съемкам Пржевальского оро– и гидрография этого участка внутренней Азии явились в совершенно новом свете; к тому же все пройденные местности были с обычной полнотой исследованы в естественно-историческом отношении.

В Кульдже Пржевальский получил письмо от матери, в котором она, поздравляя его с производством в полковники, выражала надежду, что по возвращении из экспедиции он станет генералом. «А генералам всем надобно сидеть дома, – прибавляла она. – Вероятно, это твоя последняя экспедиция… Не мучь ты себя, а вместе с собой и меня. Чего тебе недостает? А то воспоминание о тебе, лишения твои почти всех удобств жизни измучили меня, и я, право, состарилась за это время на десять лет, а еще два года я не увижу тебя».

«Вот дядя твой, Павел Алексеевич, умер 26 декабря… Последние месяцы своей жизни он был совсем без памяти, никого не узнавал и хорошо сделал, что, не делая больших хлопот, умер покойно. А на похоронах все были пьяны, было выпито приходящими четыре ведра водки в один день, а что съедено пирогов, лепешек, клецок, лапши, кутьи, то нельзя и вообразить, чтоб можно было уничтожить в один день».

28 августа Пржевальский снова выступил из Кульджи и в ноябре того же года прибыл в китайский город Гучен у подножия Тянь-шаня. Тут пришлось отказаться от дальнейшего путешествия. Еще в Лобнорской экспедиции он схватил пренесносную болезнь – зуд тела; в Кульдже она стала проходить, потом возобновилась. Не было покоя ни днем, ни ночью: нельзя было ни писать, ни делать наблюдения, ни даже ходить на охоту. Промучившись три месяца и убедившись, что болезнь не поддается лекарствам его походной аптеки – дегтю, табаку и синему купоросу, – он решил вернуться в Россию, вылечиться хорошенько и тогда уже идти в Тибет. Так кончилось его второе путешествие.

* * *

Несносная болезнь, туго поддававшаяся лечению; огорчение по поводу отсрочки Тибетского путешествия, доходившее до того, что Пржевальский несколько раз плакал, возвращаясь из Гучена; беспокойство о матери, которая, как он знал, была больна, – все это дурно повлияло на его настроение, даже вызвало временный упадок духа.

«Возвратясь из экспедиции, более не пойду в Азию: пора и отдохнуть. Предстоящее путешествие в Тибет, вероятно, уже будет последним моим путешествием. Довольно потаскались среди этих…, которых называют монголами, китайцами и прочими. Будем жить по-старому, тихо и спокойно. Не нужно мне никаких почестей и богатств – дайте мне только тихую жизнь в Отрадном. Там можно жить спокойно, а следить за наукой и событиями нетрудно, выписывая газеты и журналы».

Подготовляясь в экспедицию, он получил телеграмму о смерти матери. Это было жестоким ударом, еще усилившим и без того тяжелое настроение духа. «Теперь – записал он в дневнике – к ряду всех невзгод прибавилось еще горе великое. Я любил свою мать всей душою. С ее именем для меня соединены отрадные воспоминания детства и отрочества, беззаботно проведенных в деревне. И сколько раз я возвращался в свое родимое гнездо из долгих отлучек, иногда на край света. И всегда меня встречали ласка и привет. Забывались пережитые невзгоды, на душе становилось покойно и радостно; я словно опять становился ребенком. Эти минуты для меня всегда были лучшей наградой за понесенные труды…

«Буря жизни, жажда деятельности и заветное стремление к исследованию неведомых стран внутренней Азии снова отрывали меня от родного крова. Бросалось многое, даже очень многое, но самою тяжелою минутою всегда было для меня расставанье с матерью. Ее слезы и последний поцелуй еще долго жгли мое сердце. Не один раз, среди дикой пустыни или дремучих лесов, моему воображению рисовался дорогой образ и заставлял уноситься невольно к родному очагу»…

Ввиду всех этих огорчений и вызванного ими упадка духа телеграмма военного министра, предписывавшая отложить путешествие вследствие осложнения наших отношений с Китаем, явилась весьма кстати.

Оставив верблюдов и запасы экспедиции в Зайсанске, Пржевальский отправился в Петербург.

Результаты своего путешествия он изложил в брошюре «От Кульджи за Тянь-шань и на Лоб-нор», которая была переведена на главные европейские языки, вызвала восторженные отзывы западноевропейских ученых, но также и некоторое недоверие последних: опираясь на китайские источники, они думали, что Пржевальский неверно определил положение Лобнора, что есть еще «настоящий» Лобнор, которого он не приметил. Впрочем, эти сомнения скоро рассеялись.

Берлинское Географическое Общество присудило ему Большую золотую медаль Гумбольдта, Лондонское – Королевскую медаль, наша Академия Наук и Ботанический Сад избрали Пржевальского почетным членом.

В Петербурге его по обыкновению донимали обедами, приглашениями, просьбами о лекциях и прочим.

Поживши в деревне, вылечившись, воспрянув духом, он стал хлопотать о путешествии в Тибет. Государственное казначейство выдало ему 20 тысяч рублей в дополнение к суммам, оставшимся от Лобнорской экспедиции.

20 января 1879 года он выехал из Петербурга, а 28 марта 1879 года отряд, состоявший из тринадцати человек, выступил из Зайсанска.

* * *

Исследовав озеро Улюнгур со впадающей в него рекой Урунгу, двинулись через необозримую безводную степь к знаменитому с глубокой древности Хамийскому оазису.

Дни тянулись за днями однообразно; проходили в сутки не более 25 верст, так как путешествие, по обыкновению, замедлялось съемкой, охотой, сбором растений, ящериц, насекомых и так далее. У какого-нибудь колодца или ключа останавливались на ночлег, ставили палатку, разводили огонь, варили ужин.

«Едва ли какой-нибудь гастроном ест с таким аппетитом разные тонкости европейской кухни, с каким мы теперь принимаемся за питье кирпичного чая и еду дзамбы с маслом, а за неимением оного – с бараньим салом. Правда, последнее, будучи растоплено, издает противный запах сальных свечей, но, путешествуя в азиатских пустынях, необходимо оставить дома всякую брезгливость, иначе лучше не путешествовать. Цивилизованный комфорт даже при больших материальных средствах здесь невозможен; никакие деньги не превратят соленую воду в пресную, не уберегут от морозов, жары и пыльных бурь, а иногда и от паразитов».

В Хамийском оазисе остановились на несколько дней: это важный торговый и стратегический пункт, и Пржевальскому хотелось ознакомиться с ним поближе. Губернатор города Хами пригласил путешественников на обед, состоявший из 60 блюд, «все во вкусе китайцев. Баранина и свинина, а также чеснок и кунжутное масло играли важную роль. Кроме того, подавались и различные тонкости китайской кухни, как-то: морская капуста, трепанг, гнезда ласточки-саланганы, плавники акулы, креветы и тому подобное. Обед начался сластями, кончился вареным рисом. Каждого кушанья необходимо было хотя бы отведать, да и этого было достаточно, чтобы произвести такой винегрет, от которого даже наши ко всему привычные желудки были расстроены весь следующий день».

Из Хами экспедиция направилась в город Са-Чжеу через пустыню, в сравнении с которой даже предыдущая степь могла назваться садом.

Это был один из самых трудных переходов за все путешествие. В пустыне не было ничего живого: ни растений, ни зверей, ни птиц, ни даже ящериц и насекомых. «По дороге беспрестанно валяются кости лошадей, мулов и верблюдов. Над раскаленной днем почвой висит мутная, словно дымом наполненная, атмосфера; ветер не колышет воздух, не дает прохлады. Только горячие вихри часто пробегают и далеко уносят крутящиеся столбы соленой пыли. Впереди и по сторонам путника играют обманчивые миражи. Жара днем невыносимая. Солнце жжет от восхода до заката». Почва нагревалась до 50 °Р: плохие колодцы с теплой солоноватой водой едва утоляли жажду людей и животных.

Две недели тащились по этому пеклу; наконец пришли в оазис Са-Чжеу, где отдохнули.

Вытребовав с большим трудом проводника у местных китайских властей, Пржевальский двинулся дальше через неведомые хребты Нань-шаня. Китайский проводник завел его в такую глухую, изрытую оврагами местность, что экспедиция еле выбралась оттуда. Поставленный в безвыходное положение, Пржевальский решил отыскивать дорогу разъездами: от места стоянки посылались по два, по три человека в разные стороны, верст за сто и более, и разыскивали путь; затем уже трогался весь караван. Наконец один из разъездов случайно наткнулся на двух монголов. Их без церемонии забрали, привели к бивуаку и частью подарками, частью угрозами заставили вести экспедицию. Перевалив через Нань-шань, открыв два громадные хребта («Гумбольдта» и «Риттера»), Пржевальский вступил в Цайдам.

Выведенный из терпения отсутствием проводников, он решил прибегнуть к крутым мерам. Одного из местных монгольских князей разругал и выгнал вон из палатки, после чего получил проводника, оказавшегося, впрочем, совершенным идиотом. Другому объявил, что, если не получит проводника, то поведет в Тибет самого князя. Угроза подействовала и, получив требуемое, Пржевальский двинулся в Тибет.

Здесь путешественников снова встретили разреженный воздух, резкие перепады температуры, бури то со снегом и градом, то с тучами песка и пыли; наконец, нападения разбойничьих племен. И снова поразило их невероятное обилие диких животных. «Невдалеке от нашего стойбища паслись табуны куланов, лежали и в одиночку расхаживали дикие яки, в грациозной позе стояли самцы оронго; быстро, словно резиновые мячики, скакали антилопы-ады. Не было конца удивлению и восторгу моих спутников, впервые увидевших такое количество диких животных».

В местностях, удобных для пастбища, например, в долинах рек, количество зверей достигало баснословных размеров. «Табуны куланов отходили немного в сторону и, повернувшись всей кучей, пропускали нас мимо себя, а иногда даже некоторое время следовали за верблюдами. Антилопы, оронго и ады спокойно паслись и резвились по сторонам или перебегали дорогу перед нашими верховыми лошадьми, лежавшие же после покормки дикие яки даже не трудились вставать, если караван проходил мимо них на расстоянии четверти версты. Казалось, мы попали в первобытный рай, где человек и животные еще не знали зла и греха».

Несколько дней двигались в этом раю; наконец проводник объявил, что не знает дороги. По обыкновению были пущены в ход «сильные физические побуждения», но от этого знаний у проводника не прибавилось, и караван должен был двигаться почти наудачу. Между тем наступила зима, ударили морозы, пастбища покрылись снегом; давал себя чувствовать недостаток топлива и корма, к этому присоединилась глазная болезнь – результат ослепительной белизны снега. Верблюды дохли от утомления и бескормицы; каравану грозила опасность остаться без вьючных животных и заблудиться среди снеговых пустынь. Проводник уговаривал вернуться, пророча гибель путешественникам.

Тибетское плоскогорье изрезано хребтами, впервые открытыми и исследованными Пржевальским. Добравшись до одного из таких хребтов, экспедиция попала в почти безвыходное положение. Снег закрыл все тропинки и приметы, по которым мог бы ориентироваться проводник, и последний окончательно сбился с толку. Караван долго колесил по горам, спускаясь в ущелья, поднимаясь на высоты, и наконец уперся в стену.

Убедившись, что из проводника ничего не выжмешь ни угрозами, ни нагайкой, Пржевальский прогнал его и решился искать дорогу разъездами. Счастье снова помогло смельчакам: караван благополучно выбрался из гор, перевалил еще три хребта и вышел в долину реки Мур-Усу.

Невзгоды путешествия порядком утомили всех: «слабосилие, головокружение, одышка, иногда сердцебиение чувствовались почти каждым; многие заболевали простудою и головною болью».

В горах Тан-Ла экспедиция подверглась нападению еграев, разбойничьего племени, занимающегося грабежом караванов. Человек 60–70 конных еграев атаковали путешественников в одном ущелье, но были отбиты и отступили с уроном.

Среди всех этих лишений и опасностей караван неудержимо стремился вперед. Оставалось уже не более 250 верст до Лхасы, когда за перевалом Тан-Ла пришлось остановиться. Тибетское правительство не хотело пускать Пржевальского в Лхасу; местное население было сильно возбуждено против путешественников, около тысячи солдат и милиционеров загораживали им путь. После продолжительных переговоров Пржевальский должен был отступить.

Впрочем, научные результаты путешествия от этого не пострадали. Посещение Лхасы, запретного для европейцев города, придало бы экспедиции больше блеска, больше шика, но то, что составляло ее суть и смысл – великие географические открытия, драгоценные естественноисторические коллекции и наблюдения – все это и теперь оставалось грандиозным памятником ее трудов.

Обратное путешествие было сопряжено с большими затруднениями. И люди, и животные ослабли, запасы продовольствия истощились, а впереди еще предвиделось нападение еграев. Последнего, однако, не случилось.

И здесь, как в монгольских пустынях, мужество путешественников окружило их легендарным ореолом. Рассказывали, что они трехглазые, что ружья их стреляют на целый день езды и прочее.

К концу января 1880 года экспедиция вернулась в Цайдам, частью прежним путем, частью новыми местами.

Между тем в русском посольстве в Пекине стали распространяться тревожные слухи насчет Пржевальского. С тех пор как он выступил в Тибет, следы его потерялись. Известно было, что он прогнал проводника и пустился один в неведомые пустыни. В петербургских газетах писали, что Пржевальский взят в плен китайцами, ограблен, убит… Только в феврале 1880 года пришло известие, что он жив и здоров, а вскоре получено было и его письмо с предположениями о дальнейшем путешествии к истокам Желтой реки.

Из Цайдама экспедиция прошла к Куку-нору, отсюда к верховьям Хуан-хэ, исследование которых – пополненное в четвертом путешествии – составляет одну из крупных заслуг Пржевальского перед географией. Проведя три месяца в этой области, вернулись к Куку-нору, дополнили съемку этого озера и наконец решили двинуться домой через Ала-шань на Ургу.

«Сегодня распрощались мы с Куку-нором, вероятно, уже навсегда… Перед отходом я несколько минут глядел на красивое озеро, стараясь живее запечатлеть в памяти его панораму. Да, наверное в будущем не один раз вспомню я о счастливых годах своей страннической жизни. Много в ней перенесено было невзгод, но много испытано и наслаждений, много пережито таких минут, которые не забудутся до гроба».

19 октября 1881 года экспедиция прибыла в Ургу.

* * *

Возвращение Пржевальского в Петербург было триумфальным шествием. Начиная с города Верного, посыпались поздравительные телеграммы, обеды, торжественные встречи: «чествуют везде так, что я не мог и ожидать».

Всем членам экспедиции были пожалованы награды: Пржевальскому пожизненная пенсия в 600 рублей в дополнение к прежним 600 и орден; остальным – тоже денежные награды и знаки отличия.

Петербургская дума избрала его почетным гражданином и ассигновала 1500 рублей на постановку его портрета в думской зале, но он просил употребить эти деньги с благотворительной целью. Московский университет избрал его почетным доктором, различные русские и иностранные ученые общества – почетным членом.

Визиты, приглашения, обеды надоедали ему донельзя. «Это хуже самого трудного путешествия, – говорил он. – Обеды и визиты до того меня доняли, что и жизнь становится не мила».

Его заваливали всевозможными просьбами: выхлопотать местечко, пенсию, чин, пособие и прочее.

«Вам, родимый мой, – писала одна из просительниц, – все власти нашего города ныне бьют челом; кум мне сказывал, что вас повесили в думе, что вы в почете в нашем городе, что вам все сделают. Так ради Бога отыщите мою собачку, кличка ее Мурло, маленькая, хорошенькая, с бельмом на глазу; крыс и мышат ловит. И буду я, вдова безутешная, весь длинный век за вас Бога молить. Живу я на Петербургской, Зелениной, № 52 дома, у сторожа гвардейского, что под турку ранен, Архипом прозывается».

Покончив с делами в Петербурге, Пржевальский уехал в Отрадное. Но тут ему многое не нравилось. «Там кабак, тут кабак, в ближайшем соседстве дом терпимости, а в более отдаленном – назойливо навязывают дочерей-невест. Ну их совсем, этих соседей. Мои друзья вот», – прибавлял он, указывая на ружье, на болото, покрытое мохом, и на лес.

Ему хотелось найти настоящий медвежий угол, хоть некоторое подобие азиатских дебрей. Наконец поиски увенчались успехом, и он купил имение Слобода в Поречском уезде Смоленской губернии, в замечательно глухой местности, изобилующей сосновыми борами, песками, болотами и озерами. «Лес, как сибирская тайга, – восхищался он, – а рядом леса пошли на сотни верст». Для рыболова и охотника раздолье: два озера, две реки, обилие уток, глухарей, тетеревов, рябчиков; медведи, иногда лоси; случайно забегают в эту местность даже кабаны.

Хозяйством Пржевальский не занимался; его интересовали только охота и сад, в котором развел он, между прочим, некоторые из растений, вывезенных из Азии. Рабочие лошади, к огорчению управляющего, в самую горячую пору отрывались от дела для поездок на охоту и рыбную ловлю; овес сеялся специально для медведей; вообще, о доходах Пржевальский не заботился.

В Слободе было кончено описание третьего путешествия. Как и предыдущие, книга была переведена на западноевропейские языки. В Парижской академии был сделан о ней доклад – отличие редкое, так как обыкновенно доклады о новых книгах там не допускаются.

Глава V. Четвертое путешествие. Итоги

Женитьба Эклона. – Выступление экспедиции. – Расправа с Дзун-Засаном. – Тибет. – Истоки Желтой реки. – Нападение тангутов. – Цайдам. – Восточный Туркестан. – Возвращение. – Встреча в Петербурге. – Результаты экспедиции Пржевальского. – Его географические открытия: Куэнь-Лунь, Северный Тибет, Лоб-нор. – Истоки Желтой реки, Цайдам, Великая Гоби и прочее. – Значение его экспедиций для зоологии, ботаники, климатологии.

В минуту уныния Пржевальский отрекался от путешествий и мечтал о спокойной жизни в деревне. Но он сам не знал своей натуры. Не успел порядком отдохнуть, как снова его потянуло в далекие пустыни Азии, и, еще не окончив описания третьего путешествия, начал хлопотать о следующем.

Один из прежних спутников его, Эклон, на которого он и нынче рассчитывал, женился и остался дома. Пржевальский был жестоко огорчен и раздражен и расстался со своим бывшим товарищем если не враждебно, то очень сухо. К этому времени его любовь к путешествиям превратилась в фанатическую страсть, он, кажется, даже и представить не мог, что, испытав сладость жизни в пустынях, можно пожелать чего-нибудь лучшего. Вместе с тем росло и его женоненавистничество: в семье он видел главную помеху для путешественника.

20 октября 1883 года экспедиция, в состав которой входил 21 человек, выступила из Кяхты – старым путем: на Ургу, отсюда на Дынь-Юань-Ин. Несмотря на зимнее время, солнце сильно пригревало. Одежда на стороне, обращенной к солнцу, нагревалась до 27° и более, тогда как на противоположной термометр показывал мороз.

Из города Синина был прислан путешественникам китайский конвой, который сильно надоедал им, заводя ссоры и драки с местными жителями. Пржевальский отделался от него, заявив, что будет стрелять в китайских солдат, если они не уйдут.

Вступление в Тибет ознаменовалось расправой с владетельным князем Дзун-Засаком, который не хотел ни продавать путешественникам верблюдов и баранов, ни доставить проводника. «Тогда без всяких дальнейших рассуждений я посадил Дзун-Засана под арест у нас в лагерной палатке, возле которой был поставлен вооруженный часовой. Помощник князя, едва ли не еще больший негодяй, был привязан на цепь под открытым небом, а один из приближенных, осмелившийся ударить нашего переводчика Абдула, был тотчас же высечен. Такие меры возымели желаемое действие», – проводник, верблюды и бараны были доставлены.

Перевалив гигантский хребет Бурхан-Будда, вступили на плоскогорье Тибета и вскоре достигли котловины Одон-Тала, в которой лежат истоки Желтой реки. «Давнишние наши стремления увенчались успехом: мы видели теперь воочию таинственную колыбель великой китайской реки и пили воду из ее истоков. Радости нашей не было конца»…

Здесь пробыли довольно долго: исследовали упомянутые истоки, окружающие хребты и вершины, водораздел Желтой и Голубой рек и частью верховье последней.

За время пребывания в этих местностях экспедиция два раза подверглась нападению разбойничьих племен тангутов и голыков. В первый раз два конных отряда атаковали бивуак, но были отбиты с уроном. Эта неудача не заставила их отказаться от своего намерения; тогда Пржевальский решился сам атаковать их лагерь. Человек триста высыпало навстречу четырнадцати путешественникам (остальные семь находились в складочном пункте на северной окраине Тибета), но, едва подпустив их на выстрел, повскакивали на коней и пустились наутек.

Другой раз человек 300 конных тангутов атаковали стоянку Пржевальского на берегу открытого им озера Русского.

«Гулко застучали по влажной глинистой почве копыта коней, частоколом замелькали длинные пики всадников, по встречному ветру развевались их суконные плащи и длинные черные волосы… Словно туча неслась на нас эта орда, дикая, кровожадная… С каждым мгновением резче и резче выделялись силуэты коней и всадников… А на другой стороне, впереди нашего бивуака, молча с прицеленными винтовками стояла наша маленькая кучка – четырнадцать человек, для которых не было иного исхода, как смерть или победа…».

Нападающие были встречены залпами, но продолжали скакать, и только когда их начальник, под которым была убита лошадь, побежал назад, – вся шайка, не доскакав до бивуака менее 200 шагов, повернула в сторону и спряталась за ближайший увал. Тут они спешились и открыли пальбу по путешественникам, стоявшим на ровном месте. Тогда, оставив на бивуаке шестерых, Пржевальский отправился выбивать тангутов из их убежища. Последние встретили их пальбой, которая, впрочем, скоро затихла, и, когда нападающие взобрались на увал, оказалось, что тангуты бросили свою позицию и скрылись за следующим увалом. Но и отсюда они были выбиты; а в то же время другой отряд, бросившийся на бивуак, был отражен оставшимся в нем поручиком Роборовским с пятью казаками.

На этом битва и кончилась; тангуты, потеряв более 30 человек убитыми и ранеными, уже не решались более нападать на путешественников.

Закончив исследование этой части Тибета, Пржевальский вернулся к складу, а оттуда двинулся в дальнейший путь, через Цайдам к Лоб-нору и далее через пустыню Восточного Туркестана к нашей границе с Китаем. Вся эта часть путешествия изобиловала географическими открытиями: были нанесены на карту горные хребты, вечно заснеженные вершины, озера, оазисы Цайдама и Восточного Туркестана. Путешествие затруднялось каверзами местных китайских властей, которые запрещали населению сноситься с экспедицией, портили дороги на ее пути, угоняли верблюдов и лошадей и т. п. Причиной этих каверз была ненависть к китайцам туземного населения, которое даже обращалось к Пржевальскому с предложением восстать против своих властителей и перейти в подданство России.

Тем не менее экспедиция двигалась вполне успешно и 29 октября 1886 года достигла нашей границы, откуда отправилась в город Караколь (ныне Пржевальск).

* * *

Путешествие продолжалось более двух лет. Исследованы были истоки Желтой реки, завершено и дополнено исследование Цайдама, Лобнорского бассейна и колоссальной системы Куэнь-Луня.

За эту экспедицию Пржевальский получил чин генерал-майора, пенсия его была увеличена до 1800 рублей.

Так отнеслось правительство; ученый мир – русский и иностранный – также не замедлил выразить свое одобрение славному путешественнику. Открытый им хребет Загадочный был назван хребтом Пржевальского, Шведское Географическое Общество назначило ему свою высшую награду – медаль «Вега», Общество землеведения в Лейпциге, Академия в Галле избрали его почетным членом и так далее.

О публике и говорить нечего. «Пребываю еще в Петербурге, – писал он вскоре по возвращении, – и мучаюсь несказанно; не говоря уже про различные чтения, официальные торжества, мне просто невозможно пройти ста шагов по улице, – сейчас узнают, и пошла писать история, с разными расспросами, приветствиями и тому подобное».

* * *

Четвертое путешествие было последним путешествием Пржевальского. Подведем же итоги всех его экспедиций. Что сделано Пржевальским для науки?

Как мы уже говорили, поприщем его исследований было Центральноазиатское плоскогорье, которое он последовательно изучил в его наименее известных частях. В этой области провел он 9 лет, 2 месяца и 27 дней, пройдя в своих экспедициях более 30 тысяч верст. Крупнейшими из его географических открытий были: исследование горной системы Куэнь-Луня, хребтов Северного Тибета, бассейнов Лоб-нора и Куку-нора и истоков Желтой реки.

Вдоль северной окраины Тибета тянется колоссальная система горных хребтов Куэнь-Луня, «становой хребет» Азии по выражению Рихтгофена. До исследований Пржевальского она была известна только по имени и изображалась в виде почти прямой черты; благодаря его экспедициям «прямолинейный Куэнь-Лунь точно ожил, выяснились его важнейшие изгибы, он расчленился на отдельные хребты, связанные горными узлами и разъединенные глубокими долинами».

Открытие хребта Алтын-таг сразу выяснило общее очертание Тибетской ограды, имеющей вид отлогой дуги, изогнутой к северу. Затем были исследованы восточная часть системы (Нань-шань), в которой Пржевальским открыты хребты Северно– и Южно-Тэтунгский, Южно-Кукунорский, Гумбольдта и Риттера; центральный Куэнь-Лунь, колоссальное сплетение хребтов, до Пржевальского абсолютно неизвестных (Бурхан-Будда, Го-Шили, Толай, Шуга и Хоросай, хребты Марко Поло, Торай, Гарынга, хребты Колумба и Цайдамский, хребты Пржевальского, Московский и Тогуз-Дабан), и западный Куэнь-Лунь, состоящий из хребтов Русского, Кэрийского и гор Текелик-Таг. В этих хребтах нередки отдельные вечно заснеженные вершины, одетые грандиозными ледниками, как например, гора Царя-Освободителя, горы: Кремль, Джинри, гора Шапка Мономаха и др.

Таким образом, заполнилось огромное пространство от Памира до истоков Желтой реки; загадочная область, с давних пор интересовавшая географов и подававшая повод к разнообразным, более или менее произвольным гипотезам относительно вида поверхности внутренней Азии.

Исследование северной части Тибета – также одно из крупнейших географических открытий нашего времени. Пржевальский дал общее описание этого плоскогорья – единственного в мире по высоте и громадности, – открыл и исследовал ряд хребтов, разбросанных по нем (хребет Куку-Шили и его продолжение Баян Хара, хребет Думбуре, Конгин, Тан-Ла и отдельные снеговые вершины Джома, Дарзы, Меду-кун), и открытием вечно снеговой группы Самтын-Кансыр сомкнул свои исследования с английскими, указав на связь Северно-Тибетских гор с Трансгималайскими.

Озеро Лоб-нор было им исследовано в двух путешествиях. Пржевальский определил его истинное положение, форму, величину; нанес на карту его притоки, из коих один, Черчен-Дарья, до него был вовсе неизвестен, а другой, Тарим, образующий своими разветвлениями и рукавами довольно сложную сеть, изображался неверно.

Обширное озеро Куку-нор, известное дотоле лишь по преданиям, принадлежит теперь к числу наиболее известных азиатских озер. Как и Лоб-нор, оно представляет остаток когда-то огромного бассейна, существовавшего еще в недавнюю геологическую эпоху.

Первым из европейских путешественников Пржевальский пробрался к верховьям Желтой реки, исследовал котловину Одон-Тала, в которой она берет начало, и показал, что она слагается из двух рек, которые, соединившись, вливаются в озеро Экспедиции и следующее за ним озеро Русское.

Далее им были исследованы наименее доступные участки великой Гоби: пустыня Восточного Туркестана с ее оазисами, пустыни Ордоса и Ала-шаня, южная окраина Гоби от города Калгана до Дынь-Юань-Ина, и центральная часть ее от Ала-шаня до Кяхты. Во всех перечисленных пустынях до него не проходил ни один европеец; кроме того, он пересек Гоби и по другим направлениям, в местностях, уже затронутых отчасти прежними исследователями. В общем, его путешествия дали нам замечательно полную картину великой азиатской пустыни: ее орографии, оазисов, колодцев, озер и ключей; своеобразной флоры и фауны и оригинального климата.

Ему же всецело принадлежит исследование обширного плоскогорья Цайдама, замкнутого со всех сторон хребтами Куэнь-Луня. Это – не вполне пересохшее дно огромного бассейна, следы которого сохранились в виде соленых озер и болот. Пржевальский исследовал и нанес на карту эти озера, главную артерию Цайдама – реку Баянгол, его оазисы, урочища и прочее.

Наконец из менее крупных открытий его упомянем об исследовании озера Далай-нор в юго-восточной Монголии, реки Урунгу и озера Улюнгур в Джунгарии, верховьев Ян-цзы-цзяна, хребтов Ин-шаня и Ала-шаня, течения Желтой реки ниже верховьев и прочее.

Вот краткий и по необходимости сухой перечень его географических открытий. Читатель может обозреть их одним взглядом на приложенной к нашему очерку карте. Там, где он видит теперь горные хребты, озера, реки и прочее, были до исследований Пржевальского или пустые места, или фантастические узоры, набрасывавшиеся на карту по неверным и противоречивым источникам.

Эти открытия поставили имя Пржевальского в один ряд с именами величайших путешественников-географов нашего века. Но они составляют только частицу его заслуг.

В большинстве случаев путешественник-географ является только пионером, открывающим для науки неведомые области. Он пролагает путь для исследователей-натуралистов, но для него самого наука не существует. Таковы, например, Стэнли, Ливингстон и другие. Для Стэнли исследования флоры и фауны кажутся детской забавой. «Постоянные серьезные заботы мешали нам заниматься пустяками», – наивно заявляет он по поводу собирания коллекций. Но даже и те, кто понимает значение естественноисторических исследований, редко могут соединить роль пионера с ролью натуралиста. Тащить за собой огромный караван с грузом, достигающим, как у Пржевальского, нескольких сот пудов, по неведомой области, среди всевозможных опасностей, путешествуя иной раз наудачу, без проводников, с риском застрять в какой-нибудь непроходимой глуши – слишком трудно. Только впоследствии, когда местность в географическом отношении исследована, указаны и нанесены на карту наиболее удобные и безопасные пути, выработана организация экспедиции – только тогда, по проторенной дорожке, могут пуститься зоологи, ботаники и прочие, и изучать прежнюю terra incognita во всевозможных отношениях.

В Пржевальском соединялись оба типа: пионер и ученый. Любовь к дикой, привольной жизни, жажда сильных ощущений, опасностей, новизны создали из него путешественника-пионера и авантюриста; страстная любовь к природе и в особенности к тому, что живет, дышит, движется, – к растениям, зверям и птицам – сделали его ученым-путешественником, которого немцы сравнивают с Гумбольдтом.

Зоологические исследования его имеют одинаково важное значение для географии животных, систематики и биологии. Они выяснили состав среднеазиатской фауны, дали возможность разбить ее на частные зоологические области, определить их границы и отношение к фауне уже исследованных областей.

Для систематики имеют огромное значение множество новых видов и любопытных местных форм, привезенных им из Азии. Упомянем о диком верблюде и яке, о лошади Пржевальского, промежуточной форме между лошадью и ослом, вызвавшей в свое время фурор среди дарвинистов, о тибетском медведе (Ursus lagomiarius), о новых видах антилоп, диких баранов, леммингов, сурков и прочих, о множестве новых птиц, рыб, ящериц, насекомых и прочего.

Не ограничиваясь собиранием коллекций, он наблюдал жизнь животных. Для наиболее замечательных видов были у него заведены особые книги, куда заносились биологические данные. Таким образом, он составил целые монографии о верблюде, яке, тибетском медведе и других, доставил драгоценные сведения о жизни и деятельности мелких роющих грызунов (сурки, пищухи и другие), играющих огромную роль в геологическом и почвенном отношении, исследовал пути пролета птиц в Центральной Азии и так далее.

Заслуги его перед ботаникой столь же значительны. Им собрано около 1 700 видов растений в 15–16 тысяч экземпляров. Исследования его открыли нам флору Тибета, Монголии, а в связи с материалами Певцова, Потанина и других дали замечательно полную картину растительности всего Центральноазиатского плоскогорья. Как и в отношении животных, мы знаем теперь общий характер флоры этой обширной страны, можем разбить ее на частные фитогеографические области, определить их связь с климатом и горными хребтами, их главные растительные типы, их отношение к соседним местностям.

Четыре экспедиции Пржевальского произвели коренной переворот в наших познаниях о природе Центральной Азии. До него это была terra incognita в полном смысле слова; теперь ее животное и растительное население исследованы лучше, подробнее, детальнее, чем во многих легкодоступных и давно изучаемых местностях.

Почти то же сделано им для изучения климата Центральной Азии. «Пока продолжались его путешествия, – говорит профессор Воейков, – просвещеннейшие и богатейшие страны Западной Европы соперничали в изучении Африки. Конечно, и изучению климата этой части света было уделено место, но наши знания о климате Африки продвинулись трудами этих многочисленных путешественников менее чем наши знания о климате Центральной Азии сведениями, собранными одними 4-мя экспедициями Пржевальского».

Сравнительно малую роль играли в его исследованиях этнография, и в особенности геология, – обстоятельство, подавшее повод даже к некоторым нападкам на него. Если бы Пржевальский ограничился ролью географа и пионера, мы назвали бы его одним из величайших путешественников нашего века; он сделал больше – он раскрыл перед нами климат, флору и фауну громадных неведомых областей, – и мы считаем долгом придраться, почему не исследовано еще то-то и то-то?..

Впрочем, эти придирки и укоризны совершенно исчезали среди восторженных отзывов. И наши, и западноевропейские ученые восхищались полнотой его исследований, широтой интересов. «Ливингстон и Стэнли, – говорит Д. Гукер, – были отважными пионерами, но только сумели проложить на карте пройденные ими пути, для изучения же природы ничего не сделали. После заслуженного Барта нужно даже было послать другого путешественника, чтобы проложить на карте маршруты его. Только Пржевальский соединял в своем лице отважнейшего путешественника с географом и натуралистом».

Глава VI. Характер и взгляды Пржевальского

Любовь к странничеству. – Отзывы о пустыне. – Ненависть к цивилизации и городской жизни. – Мизантропические взгляды. – Взгляды на женщин. – Характер. – Отношения к спутникам и близким людям. – Щедрость. – Недостатки характера.

Самая выдающаяся черта в характере Пржевальского – любовь к страннической жизни. Он был закоренелым бродягой, для которого оседлая жизнь – каторга. Никакие опасности, труды, лишения не могли убить в нем охоты к путешествиям: напротив, она росла и развивалась, превращаясь в почти болезненную страсть. Он с ужасом думал о старости, которая заставит его сидеть дома, и не раз выражал желание умереть в пустыне, в походе. «Прекрасная мати пустыня» манила его с неотразимой силой, и в отзывах его об Азии звучит то же чувство, которое отразилось в песне раскольника-бегуна или удалого молодца, уходящего от людей в чистое поле и темный лес…

«Грустное, тоскливое чувство овладевает мною всякий раз, как пройдут первые порывы радости по возвращении на родину. И чем далее бежит время среди обыденной жизни, тем более и более растет эта тоска, словно в далеких пустынях Азии покинуто что-нибудь незабвенное, дорогое, чего не найти в Европе. Да, в тех пустынях действительно имеется исключительное благо – свобода, правда, дикая, но зато ничем не стесняемая, почти абсолютная. Путешественник становится там цивилизованным дикарем и пользуется лучшими сторонами крайних стадий человеческого развития: простотой и широким привольем жизни дикой, наукой и знанием жизни цивилизованной. Притом самое дело путешествия для человека, искренне ему преданного, представляет величайшую заманчивость – ежедневной сменой впечатлений, обилием новизны, сознанием пользы для науки. Трудности же физические, раз они миновали, легко забываются, и только еще сильнее оттеняют в воспоминании радостные минуты удач и счастья.

Вот почему истинному путешественнику невозможно забыть о своих странствованиях даже при самых лучших условиях дальнейшего существования. День и ночь неминуемо будут ему грезиться картины счастливого прошлого и манить вновь променять удобства и покой цивилизованной обстановки на трудовую, по временам неприветливую, но зато свободную и славную странническую жизнь».

Немного найдется людей, так всецело, совершенно, без остатка поглощенных своим делом, как Пржевальский. Путешествие было его стихией. Здоровье его, ослабевавшее при оседлой жизни, поправлялось и крепло в пустыне; любовь к независимости и свободе находили полное удовлетворение в экспедиционной жизни; страстный охотник и натуралист, он не мог и желать большего раздолья, более богатого поприща для наблюдений; наконец стремление к полезной широкой деятельности удовлетворялось сознанием великих и плодотворных результатов, приносимых его экспедициями. О нем нельзя даже сказать, что он любил путешествие: разве рыба любит воду? она просто не может жить без нее…

Это стремление к страннической жизни в значительной степени объясняет воззрения Пржевальского.

Казалось бы, человек, так много поработавший для цивилизации, должен был ценить ее блага. Но Пржевальский относился к ним очень скептически.

«В блага цивилизации не особенно верю. Эти блага ведь сводятся к тому, что горькие пилюли нашего существования преподносятся в капсюлях и под различными соусами, не говоря уже про уничтожение всех иллюзий, которыми только и красна жизнь».

«В Азии я с берданкой в руке гораздо более гарантирован от всяких гадостей, оскорблений и обмана, чем в городах Европейской России. По крайней мере в Азии знаешь, кто враг, а в городах всякие гадости делаются из-за угла. Вы идете, например, по улице, и всякий может оскорбить вас, если при этом нет свидетелей. Воровства в пустынях гораздо менее чем в городах Европы».

И чем более росла его привязанность к пустыне, тем сильнее разгоралась ненависть к цивилизации. Под конец он не мог говорить без отвращения об «извращенной» жизни цивилизованного общества.

«Не один раз, сидя в застегнутом мундире в салоне какого-нибудь вельможи, я вспоминал с сожалением о своей свободной жизни в пустыне с товарищами-офицерами и казаками. Там кирпичный чай и баранина пились и елись с большим аппетитом, нежели здешние заморские вина и французские блюда; там была свобода, здесь позолоченная неволя; здесь все по форме, все по мерке; нет ни простоты, ни свободы, ни воздуха. Каменные тюрьмы, называемые домами; изуродованная жизнь – жизнью цивилизованной, мерзость нравственная – тактом житейским называемая; продажность, бессердечие, беспечность, разврат – словом, все гадкие инстинкты человека, правда, изукрашенные тем или другим способом, фигурируют и служат главным двигателем во всех слоях общества от низшего до высшего. Могу сказать только одно, что в обществе, подобном нашему, очень худо жить человеку с душою и сердцем. Нет, видно, никогда не привыкнуть вольной птице к тесной клетке; никогда и мне не сродниться с искусственными условиями цивилизованной, вернее, изуродованной, жизни».

А между тем Пржевальскому нельзя было пожаловаться на несправедливость цивилизованного общества. Заслуги его были оценены быстро и по достоинству. С первой же экспедиции он был признан главой русских путешественников. Правительство, ученые, общественность с замечательным единодушием старались выразить ему свое восхищение. Отношение западных ученых было не менее лестно – книги его переводились на иностранные языки и вызывали восторженные отзывы; немцы сравнивали его с Гумбольдтом; англичане устами Гукера отвели ему место выше Стэнли и Ливингстона; ученые учреждения осыпали его наградами. Таким образом, он на собственном примере мог бы убедиться, что «человеку с душою и сердцем» в нашем обществе можно жить и работать.

Но скучно орлу и в золотой клетке. В рамках цивилизованного общества он чувствовал себя как рыба на берегу; мудрено ли, что оно казалось ему отвратительным? И в этом отношении он напоминает «странника» с его проклятиями «суетному житию» и «прелестному злому миру».

* * *

Питая отвращение к оседлой жизни вообще, Пржевальский в особенности ненавидел ее высшее проявление – город. Еще в детские годы, живя в Смоленске, он всячески старался удрать за город и побродить по лесам и полям. Впоследствии, в промежутках между путешествиями, ему приходилось подолгу живать в Петербурге. Тут он чувствовал себя несчастным человеком во всех отношениях. Его железный организм, шутя переносивший самые каторжные условия страннической жизни, ослабевал в городской духоте и тесноте: тут привязывались к нему головные боли, кашель, приливы крови, обмороки. Суматоха и вечное мельканье, необходимость стесняться и подтягиваться раздражали и угнетали его. «Общая характеристика петербургской жизни, – говорил он, – на грош дела, на рубль суматохи».

«Ну уж спасибо за такую жизнь; не променяю я ни на что в мире свою золотую волю. Черт их дери – все эти богатства, они принесут мне не счастье, а тяжелую неволю. Не утерплю сидеть в Питере. Вольную птицу в клетке не удержишь».

«Ты не можешь вообразить, до чего отвратительно мне жить теперь в этой проклятой тюрьме (Петербурге), и, как назло, погода стоит отличная. Как вы, черти, я думаю, вкусно теперь стреляете вальдшнепов: никто не мешает» (Пыльцову 20 мая 1875 года).

Принужденный волей-неволей проживать по нескольку лет в России, он, как мы уже видели, старался устроить себе жилье, хоть сколько-нибудь напоминающее азиатские дебри. Слобода нравилась ему в особенности тем, что находится в 80 верстах от железной дороги, окружена борами и болотами, а в распутицу по целым месяцам отрезана от мира, так что приходилось сидеть без газет, без писем, даже без провизии. «Если к Слободе проведут железную дорогу, – говорил он, – непременно продам ее и не куплю другого имения в Европейской России, а поселюсь в Азии».

Но и в этом медвежьем углу он не мог усидеть долго, тем более, что окружающая жизнь так же мало нравилась ему, как и петербургская. Вообще, нападая на цивилизацию, он отнюдь не питал пристрастия к дикарям или простонародью. Вот, например, его общий отзыв об Азии: «Для успеха далекого и рискованного путешествия в Азию необходимы три проводника: деньги, винтовка и нагайка. Деньги, потому что местный люд настолько корыстолюбив, что не задумается продать отца родного; винтовка – как лучшая гарантия личной безопасности, тем более при крайней трусости туземцев, многие сотни которых разбегутся от десятка хорошо вооруженных европейцев; наконец нагайка также необходима, потому что местное население, веками воспитанное в диком рабстве, признает и ценит лишь грубую, осязательную силу».

Наилучшие отзывы с его стороны заслужили монголы, имеющие, впрочем, свои недостатки: «ограниченные умственные способности, ленивый и апатичный склад характера, трусость и ханжество». «Притом и у них, как при сложном строе цивилизованного быта, в практической жизни обыкновенно выигрывает нравственно худший человек. Там, как и у нас, прогрессируют порок и проходимство в ущерб добрых сердечных нравственных качеств».

В сущности он понимал превосходство европейца над дикарем и сам не раз восхвалял «могучую нравственную силу европейца сравнительно с растленной природою азиата». Но это в Азии, а попадая в Европу и задыхаясь в условиях цивилизованной жизни, он начинает клясть позолоченную неволю и превозносить несуществующие добродетели первобытного человека.

Отзывы его о крестьянах не менее резки: «В нашей здешней жизни (в Слободе) мало утешительного. Простой народ развращен вконец; пьянство и мошенничество – нормальное состояние нравственности; честность и трезвость – редкие исключения».

«Крестьяне, как и везде, пьяницы и лентяи: с каждым днем все хуже и хуже. К чему только это приведет?»

Вообще, если принимать за чистую монету его отзывы о людях, то можно бы счесть его за отчаянного мизантропа. Всех-то он разносил! Общество офицеров и юнкеров, окружавшее его в молодости, – картежники и пьяницы, Амур – «помойная яма», китайцы в Пекине – мошенники, а европейцы – «отъявленные негодяи», вся Азия – «гниль», наше время – «огульно развратное», цивилизованное общество – мерзость, да и мужик – «развращен вконец», словом: «весь город мошенник, один прокурор порядочный человек, да и тот, если сказать правду, свинья!..»

Пуще всего не любил он женщин, называл их фантазерками и судашницами, которые только и занимаются сплетнями; и положительно бегал от них. Живя в Николаевске-на-Амуре, он получил приглашение давать уроки приемной дочери одного из своих сослуживцев, но отказался и удовольствовался тем, что подарил ей свой курс географии с грубой надписью: «долби, пока не выдолбишь». «Моя профессия не позволяет мне жениться. Я уйду в экспедицию, а жена будет плакать; брать же с собою бабье я не могу. Когда кончу последнюю экспедицию, буду жить в деревне, охотиться, ловить рыбу и разрабатывать мои коллекции. Со мною будут жить мои старые солдаты, которые мне преданы не менее, чем была бы предана законная жена».

* * *

Разумеется, нельзя придавать серьезного значения этим пессимистическим взглядам. Они являлись результатом его сангвинического, пылкого характера: замечая дурные стороны той или иной среды, он, не долго думая, разносил ее вдребезги. Размышлять же и разбираться в сложных явлениях жизни, взвешивать pro и contra, отвевать зерно от мякины – не считал нужным, частью вследствие самоуверенности, свойственной сильным людям, частью по непривычке к чисто логическому, отвлеченному мышлению, а главное потому, что и не нужно было ему разбираться в той жизни, от которой он бежал. Бродяге всегда противен оседлый быт. Пустыня, безграничный простор, охота, жизнь, полная приключений и опасностей – вот стихия, в которой Пржевальскому дышалось легко и привольно; попадая в другую обстановку, он задыхался и не спрашивал себя, она ли, эта обстановка, так дурна, как ему кажется, или он сам не подходит к ней.

В сущности же, невоздержный язык и резкие отзывы о людях не мешали ему быть истинно добрым, приветливым, гуманным и постоянным в привязанностях человеком. Мы уже видели, как он относился к юнкерам в Варшавском училище. Отношения его к своим спутникам не менее замечательны. Никогда он не давал им поблажки, дисциплина в его отрядах царствовала неумолимая, – и однако умел же он возбуждать в них беззаветную преданность и усердие «не токмо за страх, но и за совесть». Правда, это напоминает несколько слова солдатской песни о «командире-хвате»: «Он нас не печалит, он нас не гнетет; он за дело хвалит и за дело бьет», – но в то же время свидетельствует о гуманном и справедливом характере. Сношения его со спутниками не прекращались с окончанием экспедиции. Он и потом вел с ними переписку, заботился о них, помогал им деньгами и советами, старался вывести в люди, входил в мельчайшие подробности их жизни.

Ягунова (спутника по Уссурийскому путешествию) он учил географии и истории, поместил в Варшавское юнкерское училище, хлопотал об его успехах; Эклона готовил к экзамену на свой счет и так далее. Письма его к спутникам дышат отеческой нежностью. Вот, например, письмо к Эклону: «Карточек ты делай целую дюжину, если хороши будут. Пожертвуй 5 рублей; после 2 февраля я тебе пришлю денег, а если тебе они нужны, то могу сделать это и раньше. Вообще, ты можешь свободно тратить рублей 20 в месяц и не отказывать себе и в усладах. Погода в Питере подлая, хотя и теплая; в Бресте же действительно скоро наступит весна; в хорошие дни ходи гулять, смотри как природа просыпается после зимы. Вчера получил от Бильдерлинга, хозяина маленькой винтовки, письмо: он дарит мне это ружье, а я передаю его тебе по обещанию. Если ты хочешь шить тонкое платье, то закажи его и напиши мне, в таком случае я вышлю тебе деньги около 10 февраля или на масленице. На масленице непременно кушай блины или польские пончики».

«Жизнь самостоятельная в полку, – писал он в другом письме, – оказала на тебя уже то влияние, что ты сделался в значительной степени moncher’ом. Коляски, рысаки, обширные знакомства с дамами полусвета – все это, увеличиваясь прогрессивно, может привести если не к печальному, то во всяком случае к нежелательному концу. Сделаешься ты окончательно армейским ловеласом и поведешь жизнь пустую, бесполезную. Пропадет любовь к природе, к охоте, ко всякому труду. Не думай, что в такой омут попасть очень трудно; напротив, очень легко, даже незаметно, понемногу. А ты уже сделал несколько шагов в эту сторону, и если не опомнишься, то можешь окончательно направиться по этой дорожке…

«Во имя нашей дружбы и моей искренней любви к тебе прошу перестать жить таким образом. Учись, занимайся, читай – старайся наверстать хоть сколько-нибудь потерянное в твоем образовании. Для тебя еще вся жизнь впереди – не порти и не отравляй ее в самом начале. Где бы ты ни был – везде скромность и труд будут оценены, конечно, не товарищами-шалопаями. Я тебя вывел на путь: тяжело мне будет видеть, если ты пойдешь иной дорогой… Я не говорю, чтобы ты совершенно отказался от удовольствий, но стою на том, чтобы эти удовольствия не сделались окончательной целью твоей жизни».

Любящая натура, которая так ярко отражается в этих письмах, проявлялась и во множестве мелочей, свидетельствующих о его привязанности к близким лицам. Снаряжаясь в экспедицию где-нибудь в Кяхте или Кульдже, заваленный по горло хлопотами, он находил время посылать им подарки, «услады» и тому подобное.

Не имея собственных детей, он привязался к одному мальчику-сироте, сыну соседа по имению, заботился о нем, как отец о сыне, скорбел за каждую плохую отметку, ездил сам в училище к директору, брал мальчика к себе на лето, доставлял ему всевозможные удовольствия, водил с собою на охоту; но так же усердно хлопотал – по-своему – о его моральном воспитании и поручая ребенка вниманию одного из своих знакомых перед отъездом в экспедицию, писал ему между прочим: «в случае же лени в науках, а тем паче невыдержания экзамена, усердно прошу драть и драть».

* * *

Избегая шумной общественной жизни, Пржевальский, однако, не любил полного одиночества. Кружок близких, преданных ему лиц, признававших его господство и подчинявшихся его авторитету, был почти необходимостью для него, особенно в минуты отдыха, которому он предавался с таким же увлечением, как и работе. «Под отдыхом он разумел время полного отрешения от всякой книжной мудрости, и даже от газет, и в это время обильная еда до четырех раз в день, разные лакомства, которые он называл жизненными усладами, состоявшие из ланинских напитков, водянок, фруктовых квасов, наливок, всевозможных фруктов и конфет в невероятно большом количестве» чередовались с охотой, рыбной ловлей, прогулками и пр.

«Запевалой всех начинаний, охот, поездок в лес с самоваром, путешествий на сенокос, устройства фейерверков, хождения на пасеку за медом, устройства рыбной ловли, купаний, обливаний, шутливых декламаций в стихах, им же сочиненных, шутливых разговоров на разные темы – был Пржевальский».

В отношении обстановки и образа жизни был он очень неприхотлив; роскоши не любил, рысаки, бобровые шинели и прочее внушали ему отвращение. Привычка много есть и любовь к «усладам» были, кажется, единственными излишествами, которые он себе позволял.

В начале своей карьеры он хлопотал о деньгах, добывая их даже карточной игрой. Но целью этих хлопот было путешествие, а не нажива. Первая азиатская экспедиция была им совершена наполовину из собственных средств.

Но, обеспечив себе возможность дальнейших экспедиций и спокойной скромной жизни в минуты отдыха, в промежутках между путешествиями, – он перестал хлопотать о богатстве.

Свои великолепные коллекции он подарил Академии Наук; значительные суммы, выручаемые за лекции, жертвовал всегда на благотворительные цели; выдавал пособия и пенсии матери, дяде, няньке и пр. – вообще рука его не оскудевала.

Недостатки его характера – вспыльчивость, известная доза нетерпимости и деспотизма, вследствие чего человеку независимому было бы трудно иметь с ним дело – свойственны большинству людей сильных, как бы самой природою предназначенных к господству над другими. Суровая школа, которую он прошел, упорная борьба, которую ему пришлось выдержать, грубая, пьяная среда, в которой провел он свою молодость, – разумеется, могли только укрепить и усилить эти недостатки.

«Сильные физические побуждения», то есть зуботычина, нагайка, а при случае и винтовка, игравшие такую видную роль в путешествиях, вызывали иногда упреки по его адресу. Но он прибегал к ним только в крайнем случае и не вследствие жестокости, а потому, что успех дела, которому посвятил себя так всецело и беззаветно, ради которого принял столько трудов, лишений и опасностей – зависел, по его глубокому убеждению, от таких мер. Почти все знаменитые путешественники подвергались упрекам в жестокости, и нужно еще доказать, что экспедиция на протяжении нескольких тысяч верст, среди враждебного, подозрительного, часто и прямо разбойничьего населения, может быть совершена, если – по выражению Пржевальского – маленькая кучка путешественников не уподобится ощетинившемуся ежу, который может наколоть лапы, и большому зверю.

Глава VII. Последние дни и кончина Пржевальского

Жизнь по возвращении из четвертого путешествия. – Начало болезни. – Медаль Академии. – Выставка коллекции. – Сборы в пятое путешествие. – Уныние и упадок духа. – Болезнь и смерть. – Заключение.

По возвращении из четвертого путешествия Пржевальский жил большей частью в Слободе, составляя описание экспедиции. По временам приходилось ему навещать Петербург, после чего он отводил душу охотой.

«Среди лесов и дебрей смоленских, – писал он вскоре по возвращении, – я жил все это время жизнью экспедиционной, редко когда даже ночевал дома – все в лесу, на охоте за глухарями, рябчиками и проч.».

Между тем организм его расстраивался. Неумеренность в еде вызвала ожирение, которое, в свою очередь, дурно отражалось на здоровье. Пришлось обратиться к врачебной помощи. Врач посадил его на диету. Первое время он добросовестно исполнял медицинские предписания, потом все пошло по-старому.

Поездки в Петербург, по обыкновению, сопровождались овациями и торжествами. Так, 29 декабря 1886 года Академия Наук в торжественном заседании поднесла Пржевальскому медаль с его изображением и надписью: с одной стороны – «Николаю Михайловичу Пржевальскому Академия Наук», с другой – «Первому исследователю природы Центральной Азии». Пржевальский никогда не гонялся за шумными овациями и даже недолюбливал их, но это заседание, речь академика Веселовского, восторженное отношение публики – произвели на него глубокое впечатление.

Вскоре после этого была устроена выставка его коллекций, которые сами по себе представляли целый музей.

Между тем обработка четвертого путешествия продвигалась своим чередом, и Пржевальский подумывал о пятом.

На этот раз он намеревался отправиться в Тибет через Восточный Туркестан – кратчайшим, но и самым опасным, ввиду возможных столкновений с китайцами, путем.

Эта экспедиция возбуждала опасения не только в китайском правительстве, которое с большой неохотой и после долгих проволочек выдало Пржевальскому паспорт, но и в английских газетах. В то время Англия была не в ладах с Тибетом, и в экспедиции Пржевальского подозревали тайную политическую миссию со стороны русского правительства.

Как бы то ни было, все затруднения, наконец, уладились, и, покончив с описанием четвертого путешествия, Пржевальский мог выступить в путь. На этот раз экспедиция была снаряжена в более грандиозных размерах, чем прежние. В состав ее входило 25 человек; государственное казначейство выдало на расходы 80 тысяч рублей.

Но сам начальник экспедиции был уже не тот, что прежде. Злые предчувствия мучили его; он не чувствовал в себе бодрости и увлечения прежних лет. Перед самым отъездом заболела его няня, старуха Макарьевна – заболела опасно, без надежды на выздоровление; это крайне огорчало и беспокоило его, тем более, что оставаться в Слободе и дожидаться исхода болезни было невозможно.

Уезжая, он был очень грустен; прощаясь с Макарьевной, горько плакал; вообще теперь он совсем не походил на прежнего Пржевальского. Казалось, он идет в экспедицию нехотя, против воли, повинуясь непреодолимой силе, тянувшей его в азиатские пустыни. Когда спутники его говорили между собой, что будут делать по возвращении в Слободу, он сердился и останавливал их: «Разве об этом можно говорить, разве вы не знаете, что жизнь каждого из нас не один раз будет висеть на волоске?»

Из Слободы он отправился в Петербург, где пробыл несколько дней. Грустное настроение духа не оставляло его и здесь. «Вот, – говорил он одному из знакомых накануне отъезда, – никогда в жизни не плакал, а сегодня, прощаясь с Костей Воеводским (мальчик, о котором говорилось в предыдущей главе), расплакался, как баба, и не понимаю – отчего».

Покончив все сборы, он выехал из Петербурга 18 августа 1888 года. На вокзале собралось много народа; друзья окружили Пржевальского, публика и репортеры осадили его спутников.

Когда уселись в вагоны, Пржевальский высунулся из окна и крикнул провожавшему его Ф. Д. Плеске: «Если меня не станет, возьмите обработку птиц на себя». Поезд тронулся и скрылся из глаз провожавших, путешественники оглянулись друг на друга, и Роборовский заметил слезы на глазах Пржевальского.

– Что же! Надо успокоиться, – говорил он, точно извиняясь в своей слабости, – едем на волю, на свободу, на труды, но труды приятные и полезные. Если поможет Бог вернуться, то снова увидимся со всеми, если же не вернемся, то все-таки умереть за такое славное дело приятнее, чем дома. Теперь мы вооружены прекрасно, и жизнь наша дешево не достанется».

Но сколько ни старался он ободрить себя, мрачные мысли преследовали его неотвязно.

Без сомнения, причиной этого упадка духа было физическое расстройство, которого он сам не замечал. Болезнь уже свила гнездо в его богатырском организме, но еще не могла свалить его с ног и только отражалась на душевном настроении.

В Москве получил он известие о смерти Макарьевны, что, конечно, не могло подействовать ободряющим образом. «Роковая весть о смерти Макарьевны, – писал он, – застала меня уже достаточно подготовленным к такому событию. Но все-таки тяжело, очень тяжело. Ведь я любил Макарьевну, как мать родную… Тем дороже была для меня старуха, что и она любила меня искренне, чего почти не найти в нынешнее огульноразвратное время. «Прощай, прощай, дорогая! – так скажите от меня на ее могиле».

24 августа он выехал из Москвы в Нижний, откуда на пароходе – по Волге и Каспийскому морю, и по Закаспийской железной дороге – в Самарканд. Проведя здесь несколько дней, он двинулся дальше в Ташкент, а оттуда – в Пишпек, где остановился на довольно продолжительное время, чтобы окончательно снарядить экспедицию. Съездив в Верный для закупки китайского серебра и различных припасов, а также для того, чтобы выбрать солдат и казаков в состав экспедиции, он вернулся в Пишпек, и заметив в окрестностях города множество фазанов, отправился 4 октября на охоту. Охота оказалась очень удачной, но очень печальной по своим последствиям. Проходив целый день, он сильно вспотел и простудился. С этого дня болезнь, таившаяся в его организме, начала одолевать. Оставаясь в Пишпеке еще несколько дней, он постоянно жаловался на жару, хотя окружающие находили температуру сносной.

Тем не менее он продолжал ходить на охоту, выбирать верблюдов, укладывать вещи и 8 октября отправился в Караколь, откуда должно было начаться путешествие. Когда на другой день после его приезда спутники Козлов и Роборовский явились к нему рано утром и выразили удивление, что он уже готов и успел побриться, он отвечал с каким-то странным выражением: «Да, братцы! Я видел себя сегодня в зеркале таким скверным, старым, страшным, что просто испугался и скорее побрился».

– Завидую тебе, – прибавил он, обращаясь к Роборовскому. – Какой ты здоровый!

Странным показалось это замечание его спутникам, но вскоре они заметили, что Пржевальскому что-то не по себе. Ни одна квартира не нравилась ему: то было сыро и темно, то давили стены и потолок; наконец он переселился за город и устроился в юрте, по-походному.

16 октября он почувствовал себя так худо, что согласился послать за врачом. Тот приехал. Больной жаловался на боль под ложечкой, тошноту, рвоту, отсутствие аппетита, боли в ногах и затылке, тяжесть в голове. Врач осмотрел его, выстукал, выслушал, прописал лекарство… Болезнь продолжала развиваться своим чередом, и 19 октября он уже сознавал, что карьера его кончена. Он отдал последние распоряжения, просил не успокаивать его ложными надеждами, и замечая слезы на глазах окружающих, называл их бабами.

«Похороните меня, – сказал он, – на берегу озера Иссык-Куль, в моей походной одежде. Надпись просто: «Путешественник Пржевальский».

К 8 часам утра 20 октября началась агония. Он бредил, по временам приходил в себя и лежал, закрыв лицо рукою. По выражению нижней части лица можно было думать, что он плакал. Потом встал во весь рост, окинул взглядом присутствующих и сказал: «Ну, теперь я лягу…»

«Мы помогли ему лечь, – говорит В. И. Роборовский, – и несколько глубоких сильных вздохов унесли навеки бесценную жизнь человека, который для нас, для отряда, был дороже всех людей. Доктор бросился растирать его грудь холодной водой; я положил туда же полотенце со снегом, но было уже поздно: лицо и руки стали желтеть…

Никто не мог совладать с собою; что делалось с нами – я не берусь и писать вам. Доктор не выдержал этой картины – картины ужасного горя; все рыдали в голос, рыдал и доктор…»

* * *

Известие о смерти Пржевальского произвело сильное впечатление в нашем и западноевропейском обществе. Ученые учреждения спешили выразить свое сожаление по поводу безвременной кончины славного путешественника, наше Географическое Общество открыло подписку на образование капитала и учреждение премии и медали имени Пржевальского, на могиле его воздвигнут памятник, город Караколь переименован в Пржевальск…

Мы уже говорили о результатах его экспедиций, но ими далеко не исчерпывается его значение. Не только то, что он сам сделал, но и то, что сделают другие по его следам, по его примеру, пользуясь его опытом – будет связано с именем Пржевальского. Он сделал для Центральной Азии то же, что Стэнли для внутренней Африки: уничтожил ореол недоступности, окружавший эту громадную, неведомую область. Мало того, он с первого шага поставил дело исследования на широкую научную почву, и в этом отношении его пример, его традиции имеют еще большее значение. Руководствуясь ими, его преемники без сомнения доведут до конца научное завоевание внутренней Азии, которое он начал и вел так долго и так блистательно.

Н. М. Пржевальский. ПУТЕШЕСТВИЯ В ЦЕНТРАЛЬНОЙ АЗИИ

Путешествие в уссурийском крае 1867–1869 гг.

Дорог и памятен для каждого человека тот день, в который осуществляются его заветные стремления, когда после долгих препятствий он видит наконец достижение цели, давно желанной.

Таким незабвенным днем для меня было 26 мая 1867 года, когда, получив служебную командировку в Уссурийский край и наскоро запасшись всем необходимым для предстоящего путешествия, я выехал из Иркутска по дороге, ведущей к озеру Байкал и далее через все Забайкалье к Амуру.

Миновав небольшое 60-верстное расстояние между Иркутском и Байкалом, я вскоре увидел перед собой громадную водную гладь этого озера, обставленного высокими горами, на вершине которых еще виднелся местами лежащий снег.

Летнее сообщение через Байкал производилось в то время двумя частными купеческими пароходами, которые возили пассажиров и грузы товаров. Пристанями для всех пароходов служили: на западном берегу озера селение Лиственничное, лежащее у истока реки Ангары, а на восточном – Посольское, расстояние между которыми около 90 верст.

Во время лета пароходство производилось правильно по расписанию; но зато осенью, когда на Байкале свирепствуют сильные ветры, скорость и правильность сообщения зависели исключительно от состояния погоды.

Кроме водного сообщения через Байкал, вокруг южной оконечности этого озера существует еще сухопутное почтовое, по так называемой кругобайкальской дороге, устроенной несколько лет назад. Впрочем, летом по этой дороге почти никто не ездит, так как во время существования пароходов каждый находил гораздо удобнее и спокойнее совершить переезд через озеро.

На одном из таких пароходов перебрался и я на противоположную сторону Байкала и тотчас же отправился на почтовых в дальнейший путь.

Дружно понеслась лихая тройка, и быстро стали мелькать различные ландшафты: горы, речки, долины, русские деревни, бурятские улусы…

Без остановок, в несколько дней, проехал я тысячу верст поперек всего Забайкалья до селения Сретенского на реке Шилке, откуда уже начинается пароходное сообщение с Амуром.

Местность на всем вышеозначенном протяжении носит вообще гористый характер, то дикий и угрюмый там, где горы покрыты дремучими, преимущественно хвойными лесами, то более смягченный там, где расстилаются безлесные степные пространства. Последние преобладают в восточной части Забайкалья – по Ингоде, Аргуни и, наконец, по Шилке.

В таких степных местностях, представляющих на каждом шагу превосходные пастбища, весьма обширно развито всякое скотоводство, как у наших русских крестьян и казаков, так и у кочевых – бурят, известных в здешних местах под именем «братских».

Однако Забайкалье произвело на меня не совсем благоприятное впечатление.

Суровый континентальный климат этой части Азии давал вполне знать о себе, и, несмотря на конец мая, по ночам бывало так холодно, что я едва мог согреваться в полушубке, а на рассвете 30-го числа этого месяца даже появился небольшой мороз и земля по низменным местам покрылась инеем.

Растительная жизнь также еще мало была развита: деревья и кустарники не вполне развернули свои листья, а трава на песчаной и частью глинистой почве степей едва поднималась на вершок и почти вовсе не прикрывала грязно-серого грунта.

С большой отрадой останавливался взор только на плодородных долинах рек Селенги, Уды, Кыргылея и др., которые уже были покрыты яркой зеленью и пестрым ковром весенних цветов, преимущественно лютика и синего касатика.

Даже птиц по дороге встречалось сравнительно немного, так как время весеннего пролета уже прошло, а оставшиеся по большей части сидели на яйцах.

Только кое-где важно расхаживал одинокий журавль или бегали небольшие стада дроф, а на озерах плавали утки различных пород. Иногда раздавался звонкий голос лебедя-кликуна, между тем как знакомый европейский певец – жаворонок – заливался в вышине своей звонкой трелью и сильно оживлял ею безмолвные степи.

С перевалом за Яблоновый хребет, главный кряж которого проходит недалеко от областного города Читы и имеет здесь до 4000 футов абсолютной высоты, характер местности несколько изменился: она сделалась более открытой, степной.

Вместе с тем и сам климат стал как будто теплее, так что на живописных берегах Ингоды уже были в полном цвету боярка, шиповник, черемуха, яблоня, а по лугам красовались касатик, лютик, лапчатка, одуванчик, первоцвет и другие весенние цветы.

Из животного царства характерным явлением этой степной части Забайкалья служат байбаки, или, по-местному, тарбаганы, – небольшие зверьки из отряда грызунов, живущие в норках, устраиваемых под землей.

Впрочем, большую часть дня, в особенности утро и вечер, эти зверьки проводят на поверхности земли, добывая себе пищу или просто греясь на солнце возле своих нор, от которых никогда не удаляются на большое расстояние. Застигнутый врасплох, тарбаган пускается бежать что есть духу к своей норе и останавливается только у ее отверстия, где уже считает себя вполне безопасным. Если предмет, возбудивший его страх, например человек или собака, находится еще не слишком близко, то, будучи крайне любопытен, этот зверек обыкновенно не прячется в нору, а с удивлением рассматривает своего неприятеля.

Часто он становится при этом на задние лапы и подпускает к себе человека шагов на сто, так что убить его в подобном положении пулей из штуцера[2] для хорошего стрелка довольно легко. Однако, будучи даже смертельно ранен, тарбаган все же успеет заползти в свою нору, откуда его уже нельзя иначе достать, как откапывая. Мне самому во время проезда случилось убить несколько тарбаганов, но я не взял ни одного из них, так как не имел ни времени, ни охоты заняться откапыванием норы.

Русские вообще не охотятся за тарбаганами, но буряты и тунгусы[3] промышляют их ради мяса и жира, которого осенью старый самец дает до пяти фунтов.

Мясо употребляется с великой охотой в пищу теми же самыми бурятами и тунгусами, а жир идет в продажу.

Добывание тарбаганов производится различным способом: их стреляют из ружей, ловят в петли, наконец откапывают поздней осенью из нор, в которых они предаются зимней спячке.

Однако такое откапывание дело нелегкое, потому что норы у тарбаганов весьма глубоки и на большое расстояние идут извилисто под землей. Зато, напав на целое общество, промышленник сразу забирает иногда до 20 зверьков.

Утром 5 июня я приехал в селение Сретенское. Однако здесь нужно было прождать несколько дней, так как пароход не мог отходить за мелководьем Шилки.

Пароходство в Сретенске начинается, как только Шилка очистится ото льда, что бывает обыкновенно в конце апреля или в начале мая, и оканчивается в первых числах октября – следовательно, продолжается пять месяцев.

Большой помехой этому пароходству служит мелководье Шилки, которая имеет на перекатах менее 3 футов глубины, так что пароходы не могут отправляться в путь и должны ожидать прибыли воды.

Кроме того, при малой глубине и очень быстром течении плавание здесь довольно опасно, пароходы иногда садятся на мель и даже делают себе пробоины.

Последнее удовольствие суждено было испытать и мне, когда, наконец, 9 июня пароход вышел из Сретенска и направился вниз по Шилке.

Не успели мы отойти и сотни верст, как этот пароход, налетевши с размаху на камень, сделал себе огромную пробоину в подводной части и должен был остановиться для починки в Шилкинском заводе, возле которого случилось несчастье.

Между тем вода в Шилке опять начала убывать, так что пароход, и починившись, мог простоять здесь долгое время; поэтому я решился ехать далее на лодке.

Пригласив с собой одного из пассажиров, бывших на пароходе, и уложив кое-как свои вещи на утлой ладье, мы пустились вниз по реке.

Признаюсь, я был отчасти рад такому случаю, потому что, путешествуя в лодке, мог располагать своим временем и ближе познакомиться с местностями, по которым проезжал.

Вскоре мы прибыли в казачью станицу Горбицу, откуда до слияния Шилки с Аргунью тянется на протяжении 200 верст пустынное, ненаселенное место. Для поддержания почтового сообщения здесь расположено только семь одиноких почтовых домиков, известных по всему Амуру под метким именем «семи смертных грехов».

Действительно, эти станции вполне заслуживают такого названия по тем всевозможным неприятностям, которые встречает здесь зимой каждый проезжающий как относительно помещения, так и относительно почтовых лошадей, содержимых крайне небрежно и едва способных волочить свои собственные ноги, а не возить путников.

На всем вышеозначенном 200-верстном протяжении берега Шилки носят дикий, мрачный характер. Сжатая в одно русло шириной 70– 100 сажен, эта река быстро стремится между горами, которые часто вдвигаются в нее голыми, отвесными утесами и только изредка образуют неширокие пади и долины.

Сами горы покрыты хвойными лесами, состоящими из сосны и лиственницы, а в иных местах, в особенности на так называемых россыпях, то есть рассыпавшихся от выветривания горных породах, совершенно обнажены.

Хотя животная жизнь в здешних горных лесах весьма обильна и в них водится множество различных зверей: медведей, сохатых, изюбров, белок, кабарги и отчасти соболей, но все-таки эти леса, как вообще все сибирские тайги, характеризуются своей могильной тишиной и производят на непривычного человека мрачное подавляющее впечатление.

Даже певчую птицу в них можно услышать только изредка: она как будто боится петь в этой глуши.

Остановишься, бывало, в таком лесу, прислушаешься, и ни малейший звук не нарушает тишины. Разве только изредка стукнет дятел или прожужжит насекомое и улетит бог знает куда. Столетние деревья угрюмо смотрят кругом; густое мелколесье и гниющие пни затрудняют путь на каждом шагу и дают живо чувствовать, что находишься в лесах девственных, до которых еще не коснулась рука человека…

Несколько оживленнее были только горные пади, где показывался лиственный лес, и редкие неширокие луга по берегам Шилки там, где горы отходили в сторону на небольшое расстояние. Травянистая флора таких местностей была весьма разнообразна и являлась в полной свежести и красоте.

Замечательно, что, несмотря на половину июня, по берегам Шилки иногда еще попадался лед, пластами сажен в семьдесят длиной при толщине более 2 футов. Гребцы-казаки говорили мне, что тут можно встретить лед до начала июля, и это служит весьма красноречивой рекомендацией суровости здешнего климата.

Во время плавания по реке нам везде попадались различные птицы: кулики, утки, чомги, цапли, черные аисты, и, как страстный охотник, я не мог утерпеть, чтобы не выстрелить в ту или другую из них.

Обыкновенно я помещался на носу лодки и постоянно посылал приветствия всем встречающимся тварям то из ружья, то из штуцера, смотря по расстоянию.

Часто также случалось, что, заметив где-нибудь в стороне сидящего на вершине дерева орла, я приказывал лодке привалить к берегу и сам шел подкрадываться к осторожной птице.

Такие остановки как нельзя более задерживали скорость езды; мой товарищ-пассажир сто раз каялся, что поехал со мной; я сам давал себе обещание не вылезать больше из лодки и не ходить в сторону, но через какой-нибудь час вновь замечал орла или аиста, и повторялась та же история.

Однажды мне посчастливилось убить даже кабаргу, которая переплывала через Шилку. Вообще кабарги здесь очень много по скалистым утесам и каменистым россыпям в горах, но это зверь весьма чуткий и осторожный, так что убить его очень трудно.

Местные жители добывают кабаргу, устраивая в лесах завалы из валежника и делая в них сажен через пятьдесят проходы, в которых настораживаются бревна. Встречая на своем пути такой завал, кабарга идет вдоль него, пока не найдет отверстие, в которое старается пролезть; в это время настороженное бревно падает и давит зверя.

Кроме того, кабаргу, так же как и косулю, можно убивать на пищик, которым подражают голосу ее детеныша.

Мясо кабарги на вкус неприятно, но главная добыча от этого зверя, кроме шкуры, состоит в мешочке мускуса, который находится у самца на брюхе и ценится в здешних местах от одного до двух рублей[4].

Благодаря быстрому течению Шилки мы успевали, несмотря на частые остановки, проезжать верст по сто в сутки и 14 июня прибыли к тому месту, где эта река, сливаясь с Аргунью, дает начало великому Амуру.

Последний имеет здесь не более 150 сажен ширины и, почти не изменяя характера берегов Шилки, прорывается через северную часть Хинганского хребта, который, как известно, отделяет собой Маньчжурию от Монголии. Как здесь, так и несколько далее река имеет общее направление к востоку до Албазина – казачьей станицы, выстроенной на месте бывшего городка, знаменитого геройской защитой в конце XVII столетия горсти наших казаков против многочисленного китайского войска, их осаждавшего. В самой станице до сих пор еще видны остатки валов прежнего укрепления, а на острове противоположного берега реки сохранились следы китайской батареи.

Прибыв в Албазин, я застал там совершенно неожиданно частный пароход, отходивший в город Благовещенск, и потому, оставив лодку, поплыл далее опять на пароходе.

Начиная отсюда вместе с поворотом Амура к югу, изменяется и сам характер его течения. Взамен одного сжатого русла река разбивается на рукава и образует большие и малые острова, хотя ширина ее увеличивается немного, так что местами от одного берега до другого около полуверсты, а местами только сажен двести или даже того менее.

Быстрота течения все еще очень велика, и часто можно слышать особый дребезжащий шум от мелкой гальки, которую катит река по своему песчаному и каменистому ложу.

Обе стороны Амура по-прежнему обставлены горами, которые здесь уже гораздо ниже и носят более мягкий характер.

С изменением характера Амура изменяется характер и береговой растительности. В лесах начинает попадаться более лиственных деревьев и кустарников, несколько пород которых, как, например, дуб и лещина, не встречаются во всей Сибири, но в первый раз появляются на Аргуни и на Амуре возле Албазина.

Чем далее к югу, тем более лиственные деревья замещают собой хвойные и ниже устья Кумары составляют главную массу лесной растительности.

По всему левому берегу Амура, начиная от слияния Шилки с Аргунью при Усть-Стрелочном пограничном карауле до города Благовещенска, поселён конный казачий полк, который вместе с другим, занимающим пространство от Благовещенска до Буреинских гор, составляет конную казачью бригаду в числе 7400 душ обоего пола.

Эти казаки живут в станицах, занимаются земледелием и ежегодно выставляют на службу около 150 человек, но в случае нужды могут выставить до 800, то есть по 400 с каждого полка.

За исключением некоторых бедных станиц, казаки, сколько я слышал, живут довольно порядочно, по крайней мере круглый год имеют собственный хлеб.

Кроме казаков, на верхнем Амуре встречается два племени – орочоны, кочующие по Шилке и Амуру до Албазина, и манегры, обитающие далее вниз, почти до устья Зеи.

Как те, так и другие занимаются исключительно охотой и рыбной ловлей, а потому кочуют с места на место, смотря по времени года и условиям своего промысла.

Для меновой торговли с русскими купцами орочоны собираются ежегодно в декабре в долину реки Олдоя, одного из левых притоков верхнего Амура, а манегры в то же время приезжают на устье Кумары, куда являются маньчжуры со своими товарами.

Во время проезда я часто видал по берегам Амура берестяные юрты этих народов, прикочевавших сюда для ловли рыбы, преимущественно осетров и калуг, которые в это время идут вверх по реке для метания икры.

Услыхав шум пароходных колес, вся эта толпа обыкновенно выбегала на песчаный берег и смотрела на нас с изумленным любопытством.

Быстро катил мимо них пароход, и вслед за ним опять водворялась безмолвная тишина, постоянно царствующая в здешних местах и только изредка нарушаемая завыванием ветра в вершинах деревьев, журчанием горного ручья или отрывистым криком какого-нибудь зверя и птицы…

Но по мере того, как мы спускались к югу, делалась явственно заметна большая теплота климата и большее развитие растительной жизни.

Луга уже везде красовались множеством пионов и лилий, а по мокрым кустам сплошными полосами великолепного синего касатика; желтоголовник, синюха, ломонос, а по лесам ландыш, водосбор и кукушьи сапожки были также в полном цвету.

Миновав, наконец, известную замечательность верхнего Амура – излучину Улус-Модонскую, где река, сделав дугу в 28 верст, снова подходит версты на две к прежнему месту, мы прибыли 20 июня в город Благовещенск, лежащий в 2 верстах выше устья Зеи.

Этот город, место управления Амурской областью, вытянут более чем на 2 версты вдоль по берегу Амура, так что с первого взгляда кажется довольно обширным.

На самом же деле все, что здесь есть лучшего, стоит на берегу реки, отойдя от которой несколько сот шагов опять встречаешь пустую равнину.

Население Благовещенска, насчитывающее до 3500 душ обоего пола, составляют главным образом войска и служащие-чиновники; кроме того, есть также купцы, русские и китайские.

Последние торгуют разными мелочами в особых, рядом выстроенных деревянных лавках, которые как по наружному виду, так и по внутреннему содержанию ничем не отличаются от мелочных лавок на рынках наших уездных городов.

Магазины некоторых из русских купцов довольно сносны по своему наружному виду, но зато дороговизна в них страшная и все товары обыкновенно продаются по тройной или, только в самых редких случаях, по двойной цене против своей номинальной стоимости.

В городе нет ни гостиницы, ни даже постоялого двора, так что проезжающий, не имеющий знакомых, поставлен в самое затруднительное положение, не зная, где остановиться и как продовольствоваться.

Приходится поневоле, бросив свою поклажу на произвол судьбы, ходить из дома в дом искать квартиру, которую можно найти с большим трудом у какого-нибудь отставного солдата, где за помещение через перегородку с хозяином с вас берут по рублю и более в сутки.

Между тем здесь иногда приходится жить недели две – три в ожидании отходящего по пути парохода.

Однако благодаря счастливой судьбе мне пришлось испытать подобное удовольствие только в течение двух суток, так как вскоре сюда пришел пароход, остававшийся для починки в Шилкинском заводе и теперь отправляющийся вниз по Амуру до Николаевска. Перебравшись на этот пароход, с большой радостью я оставил Благовещенск и поплыл далее.

Вскоре мы миновали устье Зеи, которая имеет здесь около 2 верст ширины; следовательно, гораздо более, нежели сам Амур. На левом берегу последнего, начиная отсюда вплоть до гор Буреинских, или, как их чаще называют, Малого Хингана, тянется сплошная равнина, имеющая частью луговой, частью лесистый характер.

На правом берегу равнина с таким же характером спускается верст на пятьдесят ниже Благовещенска, но потом горы Илхури-Алинь, отошедшие было в сторону, снова придвигаются к реке и идут, не прерываясь, на расстоянии 5—10 верст от ее берега.

По обе стороны Амура, верст на семьдесят ниже Благовещенска, попадаются довольно часто маньчжурские деревни и почти на середине этого расстояния на правом берегу лежит город Айгунь (Сахалян – Ула-Хотон), который вытянулся версты на две и мало чем отличается своим наружным видом от прочих маньчжурских деревень. Посередине этого города, в котором считается до 15 тысяч жителей, виднеется крепость, сделанная из толстых кольев, врытых вертикально в землю; в ней живет сам амбань, или губернатор Айгуни.

Из русского населения, кроме второго конного казачьего полка, который, как я уже говорил выше, поселен в пространстве между городом Благовещенском и Буреинскими горами, в окрестностях самого Благовещенска на Зее, равно как по ее притоку Томи и по реке Завитой, впадающей в Амур, лежат деревни крестьян, переселившихся сюда из России.

Кроме того, часть таких деревень находится выше Благовещенска, и одна из них – даже возле Албазина.

Общая цифра крестьянского населения по верхнему и среднему Амуру простирается до 9500 душ обоего пола[5], и, по слышанным мной отзывам, эти крестьяне живут довольно хорошо, так что некоторые из них имеют даже запасы зернового хлеба.

На другой день по выходе из Благовещенска мы достигли Буреинских гор, через которые на протяжении 140 верст проходит Амур ниже устья Буреи.

Узкой, чуть заметной полосой начинают синеть эти горы на горизонте необозримой равнины, которая тянется, не прерываясь, на левом берегу реки от самого Благовещенска. По мере того как пароход подвигается вперед, очертания самого хребта и его вершин делаются яснее, и наконец у станицы Пашковой вы вступаете в горы, сплошь покрытые лиственными лесами, придающими несравненно более красоты ландшафту, нежели те хвойные породы, которые преобладают в Шилкинских горах.

Притом же здесь начинают попадаться многие виды деревьев и кустарников, свойственных более южным частям Амурского бассейна, так что Буреинские горы принимаются границей между верхним и средним течением Амура.

Прорыв этой реки через главный кряж Малого Хингана происходит собственно между станицами Раддевой и Помпеевкой на протяжении 70 верст.

Здесь Амур вдруг суживает свое русло сажен на двести и без всяких рукавов быстро и извилисто стремится между горами, представляя на каждом шагу великолепные ландшафты.

Высокой отвесной стеной подходят горы к самому берегу, и вот кажется, что пароход стремится прямо на скалу, как вдруг новый крутой поворот реки открывает иную чудную панораму, но не успеешь достаточно полюбоваться ее красотой, как опять являются еще лучшие картины и так быстро сменяют одна другую, что едва успеваешь удерживать их в своем воображении.

По выходе из Буреинских гор, у станицы Екатерино-Никольской, Амур тотчас же разбивается на множество рукавов. И опять неоглядная равнина раскидывается по обе стороны реки, которая вскоре принимает справа самый большой из всех своих притоков – Сунгари.

Вслед за тем размеры Амура увеличиваются почти вдвое, так что главное русло имеет более 2 верст, а по принятии реки Уссури даже до 3 верст ширины.

Оставив позади Буреинские горы, быстро катили мы вниз по широкой реке, и 26 июня, ровно через месяц по выезде из Иркутска, я высадился в селении Хабаровке, лежащем при устье Уссури, по которой мог уже ехать не торопясь и значительную часть времени посвящать по мере своих сил и знаний на изучение страны, ее природы и жителей.

* * *

Уссурийский край, приобретенный нами окончательно по Пекинскому договору 1860 года, составляет южную часть Приморской области. Он заключает в себя бассейн правых притоков Уссури и ее верхнего течения; кроме того, сюда же в обширном смысле можно отнести весь Зауссурийский край до границ с Маньчжурией и Кореей, а также побережье Японского моря до широты устья Уссури.

Страна эта лежит между 42° и 48° северной широты[6], следовательно, под одной широтой с Северной Испанией, Южной Францией, Северной и Средней Италией и Южной Россией, но под влиянием различных физических условий имеет климат совершенно иного склада, чем вышеназванные европейские местности.

С другой стороны растительный и животный мир Уссурийского края при своем громадном богатстве представляет в высшей степени оригинальную смесь форм, свойственных как далекому северу, так и далекому югу.

Наконец, по отношению к удобству колонизации описываемая страна, в особенности в своих южных частях, составляет наилучшее место из всех наших земель на берегах Японского моря.

Таким образом, Уссурийский край, независимо от своего научного интереса, важнее еще и относительно той будущности, которую он может иметь, конечно, при условии правильной колонизации, основанной на данных, выработанных опытом и наукой. Обращаясь к устройству поверхности этого края, можно сказать, что топографический его характер определяется положением главного хребта, который известен под названием Сихотэ-Алиня и, начинаясь в маньчжурских пределах, тянется невдалеке и параллельно берегу Японского моря, от южной части Зауссурийского края до самого устья Амура. Средняя высота его 3000–4000 футов, и только в некоторых точках своих южных частей он поднимается до 5000 футов.

Восточные отроги этого хребта коротки, но притом гораздо выше западных и, направляясь перпендикулярно берегу Японского моря, оканчиваются здесь высокими, отвесными утесами.

Западные же отроги Сихотэ-Алиня носят более мягкий характер и наполняют собой все пространство между главной осью этого хребта с одной стороны, Уссури и Амуром – с другой.

Таким образом, принадлежащая нам часть Уссурийского бассейна представляет собой страну гористую, в которой, однако, горы достигают лишь средней высоты и при мягкости своих форм везде могут быть удободоступны.

Относительно орошения следует сказать, что оно здесь весьма обильно и что Уссури составляет главную водную жилу всей страны.

В растительном мире Уссурийского края, равно как и в животном, мы встречаем замечательные богатства, а вместе с тем оригинальную смесь северных и южных форм.

Вообще относительно растительности этой страны можно высказать два главных положения: 1) она весьма разнообразна по своим формам; 2) в то же время весьма однообразна по своему распределению на всем протяжении края – от самых южных его пределов до самых северных.

Последнее обстоятельство в особенности резко бросается в глаза путешественнику, который, встречая уже на среднем Амуре грецкий орех, пробку и виноград, ожидает далее найти еще более южную флору. Между тем характер этой последней почти не изменяется на всем протяжении Уссурийского края и даже возле залива Посьета можно найти тот же самый хвойный лес, который растет на устье Уссури.

Правда, в Южноуссурийском крае появляются новые виды деревьев, кустарников и трав, которых нельзя встретить на устье Уссури, но эти виды не составляют преобладающих типов и своим присутствием не изменяют много общий характер растительности.

Гораздо большую разницу можно встретить, направляясь от берега Уссури на восток внутрь страны и далее на морское побережье.

Здесь с одной стороны горы, а с другой – неблагоприятное влияние Японского моря[7] значительно изменяют условия климата, а вместе с тем изменяется сам характер растительности. В лесах начинают преобладать хвойные деревья, а лиственные, в особенности на главном кряже Сихотэ-Алиня, являются в небольшом числе и никогда не достигают здесь таких роскошных размеров, как в местностях, ближайших к Уссурийской долине. Что же касается морского побережья, то растительность его вообще беднее, нежели внутри страны, заслоненной от неблагоприятного влияния Японского моря Сихотэ-Алинскими горами. По той же самой причине весной растительная жизнь развивается на побережье гораздо позднее, нежели по западную сторону Сихотэ-Алиня, в местностях, лежащих под одинаковыми градусами широты.

Наконец, неблагоприятным действием холодных вод Японского моря можно объяснить то странное явление, что южные части наших зауссурийских владений по характеру растительности почти не отличаются от местностей, лежащих на устье Уссури. В самом деле, по мере того как Уссури входит в высшие широты, она все более и более удаляется от берега моря и его неблагоприятного влияния, а через то, несмотря на более северное положение, сохраняет даже возле самого устья лучшие климатические условия, делающие возможным развитие растительности, почти не отличающейся от флоры южных частей этого края.

Сохраняя таким образом однообразие на всем протяжении страны с юга на север, растительность Уссурийского края в то же время заключает в себе большое разнообразие видов, из которых одни свойственны Амуру, Северо-Восточной Азии, даже Камчатке и Северной Америке, а другие произрастают в более теплых странах: Японии и Китае. Из последних некоторые достигают здесь северной границы своего распространения, а другие, даже большая часть, переходят в область Амура.

Из древесных и кустарных пород лесам Уссурийского края свойственны следующие виды: липа, достигающая 80—100 футов вышины и 3–4 футов в диаметре ствола; клен, одни виды которого встречаются в рощах луговых равнин, а другие в смешанных лесах горных скатов; пробковое дерево и грецкий орех, растущие даже на среднем Амуре и часто попадающиеся по всему Уссурийскому краю. Первое из этих деревьев достигает 50 футов вышины, а второе даже до 80 футов и при толщине 2–3 фута дает отличный поделочный материал. Плоды здешнего грецкого ореха имеют чрезвычайно толстую скорлупу и небольшое зерно, которое, впрочем, по вкусу ничем не отличается от европейского ореха того же рода[8].

Аралия маньчжурская, ствол которой, усаженный колючками, имеет до 20 футов вышины при толщине 2–3 дюйма. Это южное растение встречается преимущественно в Южноуссурийском крае и всего более по каменистым горным скатам.

Диморфант – небольшое деревцо с пальмообразной верхушкой. Эта замечательная южная, даже подтропическая, форма растет в тенистых лесных падях Уссурийского края, но везде попадается очень редко.

Ясень, достигающий 80 футов вышины при толщине иногда 3–4 фута, дает отличный строевой и поделочный лес.

Дуб достигает еще больших размеров, нежели ясень, хотя следует заметить, что подобные экземпляры довольно редки. Вообще же это дерево при средней величине составляет часто преобладающую породу в лесах Уссурийского и в особенности Южноуссурийского края. Однако в таких сплошных массах оно бывает по большей части плохого качества, так как всегда имеет дупловатую сердцевину.

Ильм, или вяз, изобилует по всему краю и достигает часто громадных размеров (100 футов) вышины при толщине 3–5 и даже 6 футов, может доставить отличный корабельный лес. Другие виды этого дерева при меньшей величине имеют также прекрасную древесину, годную на всякие поделки.

Береза белая и черная составляет иногда на большом протяжении преобладающие породы. Впрочем, в южных частях Уссурийского края чаще встречается последний, нежели первый вид. Кора белой березы в большом употреблении у инородцев, которые после известного приготовления (выварки в горячей воде, а потом копчения в дыму) покрывают ею свои временные жилища, или юрты, обтягивают лодки, делают различную посуду и т. д.

Переходя затем к хвойным породам, следует сказать, что эти деревья вовсе не растут по долинам как самой Уссури, так равно и других рек описываемого края. Они появляются только на предгорьях, окаймляющих бока этих долин, сначала в смеси с лиственными породами, а затем, по мере удаления к главному хребту, составляют преобладающую массу лесной растительности.

Следующие хвойные породы можно назвать в порядке их преобладания по горным лесам Уссурийского края: кедр, ель, лиственница даурская и японская, пихта сибирская и аянская, сосна, тис, наконец древовидный можжевельник – растет только в Южноуссурийском крае, и то лишь редкими, единичными экземплярами.

Характерную черту всех здешних лесов, в особенности лиственных и смешанных, составляет густой подлесок различных кустарников.

Таков разнообразный состав лесов Уссурийского края, которые всего роскошнее развиваются по горным скатам, защищенным от ветра, и в невысоких падях, орошаемых быстрыми ручьями. Здесь растительная жизнь является во всей силе, и часто на небольшом пространстве теснятся самые разнообразные породы деревьев и кустарников, образующих густейшие заросли, переплетенные различными вьющимися растениями.

В особенности роскошно развивается в таких местах виноград, который то стелется по земле и покрывает ее сплошным ковром зелени, то обвивает, как лианы тропиков, кустарники и деревья и свешивается с них самыми роскошными гирляндами.

Невозможно забыть впечатления, производимого, в особенности в первый раз, подобным лесом. Правда, он так же дик и недоступен, как и все прочие сибирской тайги, но в тех однообразие растительности, топкая, тундристая почва, устланная мхами или лишайниками, навевают на душу какое-то уныние; здесь, наоборот, на каждом шагу встречаешь роскошь и разнообразие, так что не знаешь, на чем остановить свое внимание. То высится перед вами громадный ильм со своей широковетвистой вершиной, то стройный кедр, то дуб и липа с пустыми, дуплистыми от старости стволами более сажени в обхвате, то орех и пробка с красивыми перистыми листьями, то пальмовидный диморфант, довольно, впрочем, редкий.

Как-то странно непривычному взору видеть такое смешение форм севера и юга, которые сталкиваются здесь как в растительном, так и в животном мире.

В особенности поражает вид ели, обвитой виноградом, или пробковое дерево и грецкий орех, растущие рядом с кедром или пихтой. Охотничья собака отыскивает вам медведя или соболя, но тут же рядом можно встретить тигра, не уступающего в величине и силе обитателю джунглей Бенгалии.

И торжественное величие этих лесов не нарушается присутствием человека; разве изредка пробредет по ним зверолов или раскинет свою юрту кочевник, но тем скорее дополнит, нежели нарушит, картину дикой, девственной природы…

По всему правому берегу Уссури, от ее низовья до впадения Сунгачи, поселен Уссурийский пеший батальон Амурского казачьего войска. Он занимает 28 станиц, которые расположены в расстоянии 10–25 верст одна от другой и все выстроены по одному и тому же плану.

Они вытянуты вдоль по берегу Уссури, иногда на версту длины, и большей частью состоят из одной улицы, по которой то в одну линию, то в две справа и слева расположены жилые дома.

Эти последние имеют обыкновенно одну, редко две комнаты, в которых помещается хозяин-казак со своим семейством.

Сзади дворов лежат огороды, но особых хозяйских угодий не имеется, так как казаки держат свой скот постоянно под открытым небом, а хлеб после сбора складывают в скирды на полях.

В трех станицах выстроены церкви, а в более обширных живут торговцы, занимающиеся главным образом продажей водки казакам и покупкой соболей у китайцев.

Вообще наружный вид казацких станиц далеко не привлекателен, но еще более незавидно положение их обитателей.

Действительно, быт казаков, за весьма немногими исключениями, крайне незавидный.

Не говоря уже про какое-нибудь довольство жизни, большая часть из них не имеет куска хлеба насущного, и каждый год с половины зимы до снятия жатвы казна должна кормить большую часть населения, чтобы хотя сколько-нибудь спасти его от голода. Обыкновенно в это время выдают заимообразно неимущим казакам по 30 фунтов муки в месяц, но так как этой дачи для многих семейств недостаточно, и притом же она не вдруг выдается всем голодающим, то казаки к получаемому провианту подмешивают семена различных сорных трав, а иногда даже глину. Испеченный из этой смеси хлеб имеет цвет засохшей грязи и сильно жжет во рту после еды.

Главным подспорьем к этому, но далеко не у всех, служит кирпичный чай, завариваемый с солью, или так называемый бурдук, то есть ржаная мука, разболтанная в теплой воде.

За неимением того и другого казаки приготовляют из высушенных гнилушек березы и дуба особый напиток, называемый шульта, и пьют в огромном количестве вместо чая.

Рыбную и мясную пищу зимой имеют весьма немногие, едва ли и двадцатая часть всего населения; остальные же довольствуются шультой и бурдуком, то есть такими яствами, на которые нельзя без омерзения и взглянуть свежему человеку.

Конечно, с первого раза кажется весьма странным: каким образом население может умирать с голоду в стране, где воды кишат рыбой, а леса полны всякого зверя? Ведь здесь стоит только пойти с ружьем, чтобы убить козу или изюбра, а не то забросить сеть или какой-нибудь другой снаряд, чтобы наловить сколько угодно рыбы.

Борьба с нуждой, голодом и различными невзгодами отражается не только на нравственной стороне, но даже и на самой физиономии уссурийских казаков. Бледный цвет лица, впалые щеки, выдавшиеся скулы, иногда вывороченные губы, по большей части невысокий рост и общий болезненный вид – вот характерные черты физиономии этих казаков.

Не увидите вы здесь красивого великорусского мужика, с его окладистой бородой, или молодого краснощекого парня. Нет! Сами дети казаков – живой тип своих отцов, какие-то вялые, неигривые. Ни разу не слыхал я на Уссури русской песни, которая так часто звучит на берегах Волги; не запоет ямщик, который вас везет, про «не белы снеги» или про что-либо другое в этом роде; нет даже здесь обычного русского покрикивания на лошадей, а какое-то особенное – вроде: «цсши, цсши, цсши…», которое произносится тихо, вполголоса и так звучит неприятно, что иногда мороз дерет по коже.

Вообще все, что вы видите на Уссури – казаков и их быт, – все действует крайне неприятно, в особенности на свежего человека.

Везде встречаешь грязь, голод, нищету, так что невольно болит сердце при виде всех явлений.

Начнем теперь про само путешествие.

Проведя несколько дней в Хабаровске, я направился вверх по Уссури не на пароходе, а на лодке, так как при подобном способе движения можно было подробнее ознакомиться с краем, по которому приходилось ехать. Лодка у меня была своя собственная, гребцов же я брал в каждой станице посменно. Гоньба почты и провоз проезжающих составляют повинность казаков, которые поочередно выставляют в каждой станице зимой лошадей, а летом гребцов и лодки. Каждая такая очередь стоит неделю; прогоны платятся по три копейки на версту зимой за лошадь, а летом за каждого гребца. Впрочем, летом проезжающих в лодках почти никого не бывает, кроме казачьих офицеров, которые ездят по делам служебным. Зимой дорога по льду Уссури довольно хороша, но летом других сообщений, кроме водных, не существует. Правда, между станицами есть тропинки, но по ним можно пробраться только пешком или верхом, да и то не всегда благополучно, особенно во время наводнений.

Мое плавание по Уссури от ее устья до последней станицы Буссе (477 верст) продолжалось 23 дня, и все это время сильные дожди, шедшие иногда суток по двое без перерыва, служили большой помехой для всякого рода экскурсий.

Собранные растения зачастую гибли от сырости, чучела птиц не просыхали как следует и портились, а большая вода в Уссури, которая во второй половине июня прибыла сажени на две против обыкновенного уровня, затопила все луга, не давая возможности иногда в продолжение целого дня выходить из лодки.

Чуть свет обыкновенно вставал я и, наскоро напившись чаю, пускался в путь. В хорошие дни утро бывало тихое, безоблачное. Уссури гладка, как зеркало, и только кой-где всплеснувшаяся рыба взволнует на минуту поверхность воды. Природа давно уже проснулась, и беспокойные крачки снуют везде по реке, часто бросаясь на воду, чтобы схватить замеченную рыбу. Серые цапли важно расхаживают по берегу; мелкие кулички проворно бегают по песчаным откосам, а многочисленные стада уток перелетают с одной стороны реки на другую.

Голубые сороки и шрикуны, каждые своим стадом, не умолкая кричат по островам, где начинает теперь поспевать любимая их ягода – черемуха. Из ближайшего леса доносится голос китайской иволги, которая больше, красивее, да и свистит погромче нашей европейской.

То там, то здесь мелькнет украдкой какой-нибудь хищник, а высоко в воздухе носится большой стриж, который то поднимается к облакам, так что его почти совсем не видно, то, мелькнув, как молния, опускается до поверхности реки, чтобы схватить мотылька. Действительно, этот превосходный летун едва ли имеет соперника в быстроте – даже хищный сокол и тот не может поймать его. Я видел во время осеннего пролета этих стрижей, как целые стада их проносились возле сидящего на вершине сухого дерева сокола чеглока, но он не подумал на них броситься, зная, что не догнать ему этого чудовищного летуна.

Вплываем в узкую протоку, берега которой обросли, как стеною, густыми зелеными ивами, и перед нами является небольшая робкая цапля или голубой зимородок, который сидит, как истукан, на сухом выдающемся над водою суку дерева и выжидает мелких рыбок – свою единственную пищу; но, встревоженный нашим появлением, поспешно улетает прочь.

Поднимается выше солнце, наступает жара, и утренние голоса смолкают; зато оживает мир насекомых, и множество бабочек порхает на песчаных берегах реки. Между всеми ними, бесспорно, самая замечательная и по красоте – осторожная махаон Маака, в ладонь величиною и превосходного голубого цвета с различными оттенками. Но вместе с бабочками появляются тучи мучащих насекомых, которые в тихие дни не прекращают свои нападения в течение целых суток, но только сменяют друг друга.

Действительно, комары, мошки и оводы являются летом в Уссурийском крае в таком бесчисленном множестве, что не видавшему собственными глазами или не испытавшему на себе всей муки от названных насекомых трудно даже составить об этом понятие.

Без всякого преувеличения могу сказать, что если в тихий пасмурный день идти по высокой траве уссурийского луга, то тучи этих насекомых можно уподобить разве только снежным хлопьям сильной метели, которая обдает вас со всех сторон. Ни днем, ни ночью проклятые насекомые не дают покою ни человеку, ни животным, и слишком мало заботится о своем теле тот, кто вздумает без дымокура присесть на уссурийском лугу для какой бы то ни было надобности.

Дневной жар сменяет прохладный вечер. Надо подумать об остановке, чтобы просушить собранные растения, сделать чучело-другое птиц и набросать заметки обо всем виденном в течение дня. Выбрав где-нибудь сухой песчаный берег, я приказывал приваливать к нему и объявлял, что здесь останемся ночевать.

Живо устраивался бивуак, разводился костер, и мы с товарищем принимались за свои работы, а между тем наши солдаты варили чай и незатейливый ужин.

Говорят, что голод – самый лучший повар, и с этим, конечно, согласится всякий, кому хотя немного удавалось вести странническую жизнь, дышать свободным воздухом лесов и полей…

Между тем заходит солнце, сумерки ложатся довольно быстро, и в наступающей темноте начинают мелькать, как звездочки, сверкающие насекомые, а тысячи ночных бабочек слетаются на свет костра. Понемногу замолкают дневные пташки; только однообразно постукивает японский козодой да с ближайшего болота доносится дребезжащий, похожий на барабанную трель, голос водяной курочки, вперемежку с которым раздается звонкий свист камышовки, лучшей из всех здешних певиц.

Наконец мало-помалу смолкают все голоса, и наступает полная тишина; разве изредка всплеснет рыба или вскрикнет ночная птица…

Окончив, иногда уже поздно ночью, свои работы, мы ложились тут же у костра и, несмотря на комаров, скоро засыпали самым крепким сном. Утренний холод обыкновенно заставляет просыпаться на восходе солнца и спешить в дальнейший путь. Так проводили мы дни своего плавания по Уссури. К несчастью, частые и сильные дожди много мешали успешному ходу путешествия и принуждали в такое время ночевать в станицах, чтобы хотя во время ночи обсушить и себя и собранные коллекции.

* * *

В 12 верстах выше станицы Буссе Уссури принимает слева реку Сунгачу, неширокое устье которой трудно даже и заметить в густых зарослях берегового ивняка. Между тем эта река, составляющая сток озера Ханка, приносит значительную массу воды, а по оригинальному характеру своего течения заслуживает особенного внимания и любопытства. Действительно, едва ли можно найти другую реку, которая так прихотливо изломала бы свое русло и образовала столько частых и крутых извилин, как Сунгача.

Местность, орошаемая Сунгачею, представляет совершенную равнину, которая начинается на левой стороне Уссури еще от устья Мурени и тянется, не прерываясь, до восточных берегов озера Ханка.

В то же время совершенное безлюдье характеризует эти непригодные для человека равнины. Ни инородческого, ни русского населения нет по Сунгаче. Только четыре наших пограничных поста, на которых живет по нескольку казаков, стоят одиноко на расстоянии 20–30 верст один от другого.

Но зато если взор путешественника томится однообразием как местности, так и флоры сунгачинских равнин, то он бывает с избытком вознагражден появлением великолепного цветка нелюмбии (лотос), который местами во множестве растет по береговым озерам и заливам Сунгачи.

Это водное растение, близкий родственник гвианской царственной виктории, разве только ей и уступает место по своей красоте.

Чудно впечатление, производимое, в особенности в первый раз, озером, сплошь покрытым этими цветами. Огромные (более аршина в диаметре) круглые кожистые листья, немного приподнятые над водою, совершенно закрывают ее своею яркой зеленью, а над ними высятся на толстых стеблях целые сотни розовых цветов, из которых иные имеют шесть вершков в диаметре своих развернутых лепестков[9].

Такой огромной величины достигает здесь цветок этого растения, которого родина – далекие теплые страны: Япония, Южный Китай и Бенгалия[10].

Но, как странная аномалия, он заходит на север даже до устья Уссури, хотя попадается там в количестве несравненно меньшем, нежели в бассейне озера Ханка.

Наружный вид озера Ханка не имеет в себе ничего привлекательного. Огромная площадь мутной воды, низкие болотистые или песчаные берега и далекие горы, синеющие на противоположной стороне, – вот что с первого раза представляется каждому, кто видит это озеро от истока Сунгачи.

По своей форме озеро Ханка представляет эллипс, расширенный на севере, суженный к югу и вытянутый большой осью в последнем направлении. Наибольшая длина его от севера к югу около 80, а ширина от востока к западу около 60 верст. Окружность простирается до 250 верст, а площадь занимает до 3400 квадратных верст. Однако, несмотря на такую величину, озеро Ханка чрезвычайно мелко, и хотя подробных промеров еще не было сделано, но наибольшая глубина, которая до сих пор найдена, равняется только 24 футам, и то около середины. Начиная же от берегов, на полверсты, а часто и того более глубина не превосходит 5 или 6 футов. Дно, везде гладкое, как пол, состоит из песка с примесью различных органических остатков.

Относительно рыбы озеро Ханка представляет замечательное богатство и разнообразие, но ихтиологическая фауна его до сих пор еще почти совершенно не исследована.

Из наиболее часто встречающихся здесь рыб можно назвать: таймень, ленок, сазан, карась, белая рыба, касатка, сом, налим, осетр, калуга.

Действительно, неглубокие, мутные и сильно нагреваемые воды озера Ханка, имеющего дно песчано-илистое, а берега или болотистые, или песчаные, представляют такие выгодные условия для жизни рыбы и для развития икры, каких трудно найти где-либо в другом озере.

Для последней цели, то есть для метания икры, ежегодно приходят сюда с Уссури огромные массы рыб, в особенности белой и осетров.

Самый сильный ход бывает с начала мая, когда озеро уже совершенно очистится ото льда, и так как вся рыба должна проходить через единственный путь – неширокую Сунгачу, то эта река в течение всего лета, в особенности в мае, в буквальном смысле кишит рыбой. Обилие последней бывает до того велико, что ее очень часто убивают колеса пароходов. Мало того, выпрыгивающая из воды рыба часто сама заскакивает в лодки и даже иногда на палубу пароходов.

Я сам был свидетелем подобного случая и могу, сверх того, представить ручательство лиц весьма почтенных, как однажды на истоке Сунгачи сазан в 18 фунтов весом вскочил на палубу парохода, прямо под стол, на котором пассажиры пили вечерний чай.

Притом же некоторые рыбы достигают здесь громадных размеров. Правда, осетры попадают большей частью около пуда весом, редко в 2 и еще реже в 3 или 4 пуда, но зато калуга достигает 30 пудов при длине более 2 сажен, а местные китайцы-старожилы говорят, что есть даже экземпляры и в 50 пудов.

Странно, каким образом такая громадная рыба может привольно жить в озере, которого глубина в очень многих местах менее длины ее туловища.

Весь август провел я на берегах этого озера, занимаясь переписью крестьян и различными исследованиями. Несмотря на довольно позднее время года, я нашел в течение этого месяца еще 130 видов цветущих растений. В то же время и охотничьи экскурсии представляли очень много нового и интересного. В особенности памятны мне в последнем отношении пустынные, никем не посещаемые местности на север от устья реки Сиян-хэ.

Несколько раз проводил я здесь по целым часам в засадах на песчаных косах, выдающихся среди болотистых берегов, и видел лицом к лицу свободную жизнь пернатых обитателей.

Спугнутые моим приходом, различные кулики и утки снова возвращались на прежние места и беззаботно бегали по песку или купались в воде на расстоянии каких-нибудь десяти шагов от засадки, вовсе не подозревая моего присутствия. Появившаяся откуда-то тяжеловесная скопа целых полчаса занималась ловлею рыбы, бросаясь на нее, как камень, сверху, так что от удара об воду брызги летели фонтаном, и, все-таки ничем не поживившись, с досадой улетела прочь. Сокол-сапсан, мелькнув, как молния, из-за тростника, схватил глупую, беззаботную ржанку и быстро помчался к берегу пожирать свою добычу.

Из волн озера поднялась черепаха, осторожно оглянулась, медленно проползла несколько шагов по песку и улеглась на нем. Тут же, неподалеку, несколько ворон пожирали только что выброшенную на берег мертвую рыбу и, по обыкновению, затевали драку за каждый кусок. Этот пир не укрылся от зорких глаз орлана-белохвоста, который парил в вышине и, по праву сильного, вздумал отнять у ворон их вкусную добычу. Большими спиральными кругами начал спускаться он из-под облаков и, сев спокойно на землю, тотчас унял спор и драку, принявшись сам доедать остаток рыбы. Обиженные вороны сидели вокруг, каркали, не смея подступить к суровому царю, и только изредка урывали сзади небольшие кусочки.

Эта история происходила недалеко от меня, так что, налюбовавшись вдоволь, я выстрелил из ружья. Мигом всполошилось все вокруг: утки закрякали и поднялись с воды; кулички с разнообразным писком и свистом полетели на другое место; черепаха опрометью бросилась в воду, и только один орел, в предсмертной агонии бившийся на песке, поплатился своей жизнью за право считаться царем между птицами и привлекать на себя особенное внимание охотника. В начале сентября я оставил озеро Ханка и направился к побережью Японского моря.

Инородческое население Уссурийского края представлено четырьмя народностями: китайцами, гольдами, орочами, или тазами, и, наконец, корейцами. Начнем по порядку.

Китайцы

Из инородческих племен, обитающих в Уссурийском крае, первое место по численности принадлежит китайцам, или манзам, как они сами себя называют.

Это население встречается как по самой Уссури, так и по ее большим правым притокам, но всего более скучено в Южноуссурийском крае; по долинам Сандогу, Лифудин, Ула-хэ, Дауби-хэ; затем в западной части Ханкайского бассейна и по всем более значительным береговым речкам Японского моря, в особенности на Шито-хэ, Сучане, Та-суду-хэ, Та-уху, Пхусун и Тазуши.

Трудно с точностью определить историческое происхождение этого населения, и сами манзы на этот счет ничего не знают. Всего вероятнее, что, с тех пор как в половине XVII века маньчжуры овладели Китаем, восточная часть их родины, скудно населенная туземными племенами орочей и гольдов, сделалась местом ссылки различных преступников. С другой стороны, естественные богатства этой страны, в особенности соболь и дорогой корень женьшень, ценимый в Китае на вес золота, привлекали сюда целые толпы бездомных скитальцев, не имевших дела на родине и приходивших в новый край с надеждой на скорое и легкое обогащение. Наконец, морское побережье, где у скалистых выступов в изобилии растет морская капуста (особый вид морского водоросля), представляло обширное поприще для промысла, не менее выгодного, чем ловля соболя и искание женьшеня. Таким образом в зависимости от всех этих условий сложилось местное китайское население края, которое можно разделить на постоянное, или оседлое, и временное, или приходящее.

К первому относятся те китайцы, которые поселились здесь на вечные времена, занялись земледелием и живут на одних и тех же местах. Это население образовалось, вероятно, из беглых и ссыльных, а частью и из временно приходящих, которым нравилась дикая свободная жизнь вне всяких условий цивилизованного общества.

Главнейшее занятие всех оседлых манз есть земледелие, которое доведено у них до совершенства. Поля, находящиеся при их жилищах, или фанзах, могут служить образцом трудолюбия, так что урожай хлеба, в особенности проса, составляющего главную пищу, бывает чрезвычайно велик и обеспечивает годичное существование хозяина фанзы с его работниками. Кроме проса, манзы засевают также сорго, бобы, фасоль, кукурузу, ячмень и пшеницу, а на огородах различные овощи: огурцы, дыни, капусту, редьку, чеснок, лук, красный перец и табак. Лук и чеснок составляют для них любимую овощь и употребляются как в сыром виде, так и в различных кушаньях.

Сверх того, некоторые китайцы, правда очень немногие, занимаются возделыванием женьшеня, корень которого весьма дорого ценится в Китае. Это растение, принадлежащее к семейству аралий, встречается в диком состоянии в Южной Маньчжурии и в Уссурийской стране приблизительно до 47° северной широты. Оно растет в глубоких тенистых лесных падях, но везде очень редко.

С давних времен китайская медицина приписывает корню женьшеня различные целебные свойства даже при таких болезнях, как истощение сил, чахотка и т. п.; поэтому в Китае платят за него громадные деньги.

Исканием дикого женьшеня в Южной Маньчжурии ежегодно занимаются несколько тысяч человек, получающих на такой промысел дозволение и билеты от правительства. В прежние времена промышленники приходили и в Южноуссурийский край, но теперь этот промысел прекратился здесь совершенно, хотя существовал не так давно в размерах довольно обширных.

Между тем искусственное разведение женьшеня идет по-прежнему, и его плантации изредка встречаются в Южноуссурийском крае на Дауби-хэ, Сандогу, Сучане и на некоторых речках морского побережья.

Разведение и воспитывание этого растения требует особенного, тщательного ухода. Обыкновенно его садят семенами или корнями (последний способ разведения гораздо лучше) в гряды, которые имеют 1 сажень в ширину и около 10 в длину. Земля для этих гряд должна быть чистой черноземной, которую осенью сгребают в кучи, затем весной просеивают сквозь редкие сита и только после подобной обделки кладут в гряды. Для защиты от солнечных лучей, которых не любит это растение, над каждой грядой устраивают навес из холста, иногда же из досок; кроме того, с северной стороны также делается защита от холодного ветра.

С наступлением зимы навес снимается и открытая гряда заносится снегом.

В первый год после посева корень вырастает очень небольшой, но с каждым годом толщина его увеличивается, хотя, впрочем, и при глубокой старости он достигает величины только указательного пальца человеческой руки. Через три года можно уже иметь довольно порядочные корни, но обыкновенно здешние китайцы держат их больший срок. Затем после сбора они приготовляют корни особенным образом, посредством обчистки и вываривания в воде, а потом отправляют на продажу в Китай через Нингуту, а иногда и морем, прямо в Шанхай. Хотя искусственно разводимый корень, как сказано выше, ценится гораздо ниже дикого, но все-таки цена его довольно высока, так что китаец от продажи своей плантации получает целое состояние.

Кроме земледельческих фанз, располагающихся преимущественно в долинах рек, есть еще другие, так называемые зверовые, обитатели которых занимаются звериным промыслом.

Эти фанзы устраиваются в лесах, где обилие всяких зверей обуславливает возможность правильной и постоянной за ними охоты.

В каждой фанзе живут один, два, а иногда и более хозяев и несколько работников. И везде, где только случалось мне видеть, образ жизни манз один и тот же. Обыкновенно утром, на рассвете, они топят печку; в чугунной чаше, которой она сверху закрыта, приготовляют свою незатейливую пищу, состоящую главным образом из вареного проса (буды). В то же время разводится огонь и на очаге, так что вскоре вся фанза наполняется дымом, для выхода которого растворяется дверь даже зимою, несмотря на мороз. Холод снизу и дым сверху заставляют наконец подняться и тех манз, которые заспались подольше других.

Когда все встали, то, не умываясь, тотчас же садятся на нарах около небольших столиков и приступают к еде проса, которое накладывается в глиняные чашки и подносится ко рту двумя тоненькими деревянными палочками. Как приправа к вареному просу часто делается особый едкий соус из стручкового перца. Кроме того, в богатых фанзах приготовляют и некоторые другие кушанья, как-то: пельмени, булки, печенные на пару, а также козлиное и оленье мясо. Утренняя еда продолжается около часа; манзы едят непомерно много и притом пьют из маленьких чашечек, величиной немного более наперстка, нагретую водку (сули), которую приготовляют сами из ячменя.

После обеда работники обыкновенно отправляются на работу: молотить хлеб, убирать скот и пр.; сами же хозяева остаются в манзе и по большей части ничего не делают. В холодное время они по целым дням сидят перед очагом, греются, курят трубки и попивают чай, заваривая его прямо в чашках, из которых пьют. Так проходит целый день до вечера. Перед сумерками опять варится просо, и опять едят его манзы тем же порядком, а затем с наступлением темноты ложатся спать или иногда сидят еще недолго, употребляя для освещения лучину, чаще же ночник, в котором горит сало или травяное масло.

Так однообразно проходит день за днем в течение целой зимы; летом же манзы с образцовым трудолюбием занимаются обработкой своих полей.

Все оседлые манзы имеют свое собственное организованное управление. В каждом поселении находится старшина, который разбирает мелкие жалобы своих подчиненных. Если же фанза стоит отдельно, то она всегда приписана к другому какому-нибудь месту.

Все старшины выбираются самими манзами на известный срок, по прослужении которого могут быть уволены или оставлены на вторичную службу. В случае же дурного поведения или каких-нибудь проступков они сменяются и раньше срока по приговору манз.

Кроме того, известный район имеет одного главного, также выборного старшину, которому подчиняются все прочие. Этот старшина судит важные преступления, например воровство, убийство, и власть его так велика, что он может наказать даже смертью…

Временное, или приходящее, китайское население является в Южноуссурийский край для ловли морской капусты и трепангов; кроме того, прежде много китайцев приходило сюда ради грибного промысла и для промывки золота.

Ловля капусты производится на всем побережье Японского моря, начиная от залива Посьета до гавани Св. Ольги. Самые лучшие места для этой ловли есть утесистые берега заливов, где нет сильного волнения и где глубина не более 2 или 3 сажен. В чистой, совершенно прозрачной морской воде на такой глубине видны мельчайшие раковины и, между прочим, названные водоросли, которые прикрепляются к камням, раковинам и т. п.

На одном и том же месте ловля производится через год, для того чтобы водоросли могли вновь вырасти.

Китайцы достают их со дна длинными деревянными вилами, сушат на солнце, связывают в пучки от 1 до 2 пудов, а затем везут во Владивосток, гавани Св. Ольги и Новгородскую, где продают средним числом на наши бумажные деньги по одному рублю за пуд. Покупкой морской капусты занимаются несколько иностранных купцов, живущих во Владивостоке и Новгородской гавани, откуда они отправляют ее на иностранных кораблях в Шанхай, Чу-фу и другие китайские порты.

Рядом с ловлей капусты производится и ловля трепангов (голотурий), но только в размерах, несравненно меньших. В сушеном виде они также сбываются в Хун-чун и китайские порты.

Другой промысел, ради которого к нам ежегодно приходило значительное число китайцев из Маньчжурии, состоял в собирании и сушении грибов, растущих на дубовых стволах, подверженных гниению. Этот промысел больше всего развит в западной гористой части Ханкайского бассейна.

Для подобной цели китайцы ежегодно рубили здесь многие тысячи дубов, на которых через год, то есть на следующее лето, когда уже начнется гниение, являются слизистые наросты в виде бесформенной массы. Тогда манзы их собирают, сушат в нарочно для этой цели устроенных сушильнях, а затем отправляют в Сан-син и Нингуту, где продают средним числом на наши деньги от 10 до 12 серебряных рублей за пуд.

Грибной промысел настолько выгоден, что им до последнего времени занималось все китайское население западной части Ханкайского бассейна как местное, так и приходящее; последнее обыкновенно нанималось в работники у богатых хозяев. Каждый владетель фанзы, истребив в течение пяти или шести лет все окрестные дубы, перекочевывал на другое, еще не тронутое место; опять рубил здесь дубовый лес и в течение нескольких лет занимался своим промыслом, после чего переходил на следующее место.

Таким образом, прекрасные дубовые леса истреблялись методически, и теперь даже грустно видеть целые скаты гор оголенными и сплошь заваленными гниющими остатками прежних дубов, уничтоженных китайцами.

Местная администрация, осознав весь вред от подобного безобразного истребления лесов, пыталась несколько раз запретить этот промысел, но все запрещения оставались мертвой буквой, так как мы не имели ни средств, ни желания фактически поддерживать наши требования. Во многих, даже очень многих местах Уссурийского края китайцы знали русских только понаслышке и, конечно, смеялись над всеми нашими запрещениями, передаваемыми вдобавок через китайских старшин.

Военные действия с хунхузами[11] в 1868 году повернули это дело в другую сторону, и местные манзы, поплатившись за свои симпатии к разбойникам разорением не одного десятка фанз, сознали наконец над собою нашу силу и начали иначе относиться к нашим требованиям.

Теперь уже нет прежнего безобразного истребления лесов ради грибов, да и едва ли это может повториться в будущем, так как с учреждением в Южноуссурийском крае конной казачьей сотни везде будут являться разъезды и наблюдать за китайским населением.

Третий род промысла, привлекавший, и весьма недавно, в наши владения также значительное число китайцев, была промывка золота, россыпи которого находятся преимущественно в пространстве между Уссурийским заливом, реками Цыму-хэ и Сучаном. Этот промысел существовал здесь уже давно, потому что в вышеозначенном пространстве на некоторых береговых речках видны следы прежде существовавших разработок, на которых теперь растут дубы более аршина в диаметре.

Гольды[12]

Другое инородческое племя нашего Уссурийского края – гольды. Обитают они по берегу Уссури и ее притока Дауби-хэ; сверх того, они встречаются и по Амуру от Буреинских гор (Малого Хингана) до устья реки Горыни или несколько далее.

Цифра этого населения неизвестна, но во всяком случае на Уссури гольдов живет более, чем китайцев, от которых они переняли очень многое как в одежде, так и в постройке своих жилищ.

Последние есть те же самые фанзы, без изменения как во внутреннем, так и во внешнем устройстве. Вся разница состоит только в том, что при них всегда находится устроенный на деревянных стойках (для защиты от крыс) амбар, в котором складываются запасы сушеной рыбы.

Фанзы гольдов расположены на берегу Уссури и Дауби-хэ обыкновенно по нескольку (три – десять) вместе, и в каждой такой фанзе живет отдельное семейство; впрочем, иногда вместе с родителями помещаются и их семейные сыновья.

Вообще добродушный от природы нрав этого народа ведет к самой тесной семейной связи: родители горячо любят своих детей, которые со своей стороны платят им такой же любовью.

Мне лично много раз случалось давать гольду хлеб, сахар и т. п., и всякий раз, получив лакомый кусок, он делил его поровну между всеми членами своего семейства, большими и малыми. Притом нужно самому видеть ту искреннюю радость всего гольдского семейства, с какой оно встречает своего брата или отца, возвратившегося с промысла или с какой-нибудь отлучки; старый и малый бросаются ему навстречу, и каждый спешит поскорее поздороваться.

Кроме того, старики гольды, не способные уже ни к какой работе, прокармливаются своими детьми, которые всегда оказывают им полное уважение.

На долю женщин у этого племени выпадают все домашние работы и ухаживание за малыми детьми. На их же попечении остается фанза со всем имуществом в то время, когда зимой мужчины уходят на соболиный промысел.

В семейном быту женщины как хозяйки фанз пользуются правами, почти одинаковыми с мужчинами, хотя все-таки находятся в подчинении у последних. Они не участвуют в совещаниях мужчин об общих делах, например, об отправлении на звериный промысел, рыбную ловлю и т. п. Словом, женщина у гольдов прежде всего мать и хозяйка дома; вне фанзы она не имеет никакого круга действий.

Каждый взрослый мужчина, в особенности если он хозяин фанзы, есть вместе с тем господин самого себя и своего семейства, так как все дела у гольдов решаются не иначе, как с общего согласия, и только голос стариков, как людей более опытных, имеет большее значение в подобных совещаниях.

При миролюбивом характере гольдов больших преступлений у них почти не случается; даже воровство бывает очень редко.

В своих религиозных верованиях гольды преданы шаманству, но, как кажется, шаманы пользуются у них меньшим влиянием, нежели у других инородцев Амурского края.

Вообще гольды – добрый, тихий и миролюбивый народ, которому от души можно пожелать лучшей будущности, хотя, к сожалению, наше влияние на них до сих пор еще совершенно незаметно.

Хлебопашества гольды вовсе не знают; только изредка у тех, которые летом во время рыбной ловли не покидают своих фанз, можно видеть огороды, где, кроме разных овощей, более всего засевается табак; его курят не только все мужчины, но даже женщины и малые дети.

Рыболовство летом и звериный промысел зимою составляют главное занятие этого народа.

Рыбный промысел начинается весною, лишь только вскроется Уссури и по ней начинает идти сплошною массою перетертый лед, или так называемая шуга, от которой рыба прячется по заливам. Так как в это время вода бывает высока – следовательно, ловля неводом неудобна, то для этой цели гольды употребляют особую круглую сеть, устроенную таким образом, что она может смыкаться, если потянуть за прикрепленную к ней веревку. Бросив эту сеть на дно, рыбак тащит ее за собой, двигаясь потихоньку в лодке, и когда попавшаяся рыба начнет дергать, то он смыкает сеть и затем вытягивает свою добычу. Говорят, что при таком способе ловли можно в счастливый день поймать сотню и даже более крупных рыб.

Осенью, когда повторяется та же самая история, то есть перед замерзанием Уссури по ней идет шуга, ловля рыбы по заливам бывает несравненно прибыльнее, так как в это время вода всегда почти мала, следовательно, в дело можно употреблять невод. Иногда такие уловы бывают баснословно удачны и вместе с тем свидетельствуют о великом изобилии в Уссури всякой рыбы вообще.

Таким образом, осенью 1867 года в заливе возле станицы Нижненикольской за одну тоню неводом в 90 сажен длины было поймано 28 тысяч рыб, более всего белой, сазанов и тайменей. Когда подвели к берегу крылья невода, который, нужно притом заметить, захватывал еще не весь залив, то не могли его вытащить и, оставив в таком положении, вычерпывали рыбу в течение двух дней. Если положить круглым числом по 20 рыб на пуд, что слишком уж много, то и тогда приблизительный вес всей этой рыбы был около 1400 пудов. Впрочем, это не единственный пример такой удачной ловли; несколько раз случалось на Уссури в прежние годы, что за одну тоню вытаскивали 7, 9 и даже 12 тысяч рыб.

Лишь только весною окончится ход льда и шуги, как вверх по Уссури идет для метания икры множество осетров и калуг, лов которых производится гольдами и немногими нашими казаками посредством так называемых снастей.

Каждая такая снасть состоит из длинной толстой веревки, к которой на расстоянии от 2 до 3 футов привязаны небольшие веревочки, длиною около аршина, с толстыми железными крючьями на свободных концах. К последнему приделаны поплавки из бересты, сосновой коры или чаще из пробки, там, где она растет.

К общей толстой веревке приделаны камни, для того чтобы она лежала на дне; концы же ее привязываются к толстым кольям, вбитым в берег или на дно реки.

Подобный снаряд ставится на местах, наиболее посещаемых рыбою.

Главная веревка лежит на дне; крючья же с поплавками поднимаются кверху на длину веревочек, за которые они привязаны.

Для того чтобы удобнее осматривать поставленную снасть, к общей веревке привязывается большой поплавок, чаще всего обрубок дерева, который держится на поверхности воды. Лов подобным снарядом производится при том расчете, что большая рыба, идущая вверх по реке, любит, как говорят местные жители, играть с встретившимися ей поплавками и задевает в это время за крючок. Почувствовав боль, она начинает биться, задевает за другие соседние крючки и окончательно запутывается. Впрочем, иногда сильная калуга отрывает даже несколько крючков и уходит. Но случается также, что впоследствии, даже через несколько лет, она попадается вторично; зажившие раны на боках ясно свидетельствуют тогда, что эта рыба уже и прежде попадалась на крючья.

Небольшие осетры обыкновенно удерживаются на одном крючке, и вытащить их из воды очень легко.

Совсем другое бывает дело, когда попадается калуга пудов в двадцать, тридцать и более. Тогда нужно много ловкости и умения, чтобы совладать с подобной громадой.

В таком случае попавшуюся рыбу захватывают еще другими, так называемыми подъемными, крючьями и тащат на веревках к берегу.

Лов вышеописанным снарядом распространен по всему Амуру и его притокам, но все-таки способ его самый несовершенный и может быть употребляем с успехом разве только что при здешнем баснословном изобилии рыбы.

Мало того, что, конечно, одна из многих тысяч проходящих рыб попадается на крючок, необходимо, чтобы она задела за него задней частью тела, иначе ей удобно сорваться. Притом же и ловить можно только рыб, не покрытых чешуей, так как чешуйчатые виды обыкновенно оставляют только одну чешуйку, за которую задел крючок.

В продолжение всего лета гольды промышляют рыбу преимущественно острогою, которая имеет форму трезубца и усажена на древке длиною от 2 до 3 сажен и толщиной около дюйма. Самый трезубец сделан из железа и надет неплотно, так что легко может соскакивать и держится в это время на длинной тонкой бечевке, которая укреплена также в начале древка. Завидев место, где рябит вода от рыбы, или самую рыбу, гольд бросает в нее свое копье, и железо, вонзившись в мясо, соскакивает с дерева; рыба, в особенности большая, метнется, как молния, но никогда не в состоянии порвать крепкую бечевку, за которую и вытаскивают ее из воды.

Гольды чрезвычайно ловко владеют подобным оружием и при благоприятных обстоятельствах очень редко дают промах.

Проводя на воде большую часть своей жизни, гольд придумал для себя и особую лодку – так называемую оморочку. Эта лодка имеет 2 1/2 – 3 сажени длины, но не более аршина ширины, и оба носа ее высоко загнуты над водой. Остов оморочки делается из тонких крепких палок и обтягивается берестой, так что эта лодка чрезвычайно легка и послушна мельчайшему движению весла; но нужно иметь большую сноровку, чтобы безопасно управлять ею. Под искусною рукою гольда, который одним длинным веслом гребет на обе стороны, эта лодка летит, как птица; если же нужно потише, то он бросает длинное весло и, взяв в обе руки два маленьких, сделанных наподобие лопаток, изредка гребет ими и неслышно скользит по зеркальной поверхности тихого залива.

Впрочем, гольды, с малолетства привыкшие к воде, смело ездят в этих лодках по Уссури даже и в сильный ветер.

Самая горячая пора рыбной ловли для всего уссурийского населения бывает осенью, когда в половине сентября идет здесь в верх реки красная рыба в бесчисленном множестве. Эта рыба, известная в здешних местах под именем кеты, входит в конце августа из моря в устье Амура, поднимается вверх по этой реке, проникает во все ее притоки до самых вершин и мечет икру в местах, более удобных для ее развития.

Ход красной рыбы на Уссури продолжается недели две с половиной, до конца сентября, – и в это время все спешат на берег реки с неводами, острогами и другими снарядами. Даже белохвостые орланы слетаются во множестве к реке, чтобы есть убитую или издохшую и выброшенную на берег рыбу. Гольды в это время делают весь годовой запас для себя и для своих собак, которых они держат очень много как для звериного промысла, так и для зимней езды.

Приготовлением рыбы впрок занимаются гольдские женщины, которые для этой цели разрезают каждую рыбину пополам и сушат ее на солнце. При этом вовсе не употребляют соли, так что подобная сушеная рыба, известная здесь под именем юколы, издает самый невыносимый запах.

Наши казаки хотя также занимаются ловлей красной рыбы, но далеко не с таким рвением, как гольды, и притом большая часть из них вовсе не делает себе запасов в зиму на случай голодовки.

Русские обыкновенно не сушат, но солят красную рыбу; в таком виде она очень похожа на семгу, только несколько погрубее ее. Впрочем, на устье Амура, где эта рыба ловится еще не исхудавшая от дальнего плавания, ее вкус ничуть не уступает самой лучшей европейской семге.

Обратный ход красной рыбы неизвестен. Гольды и казаки говорят, что она не возвращается, а вся погибает. В этом, вероятно, есть своя доля правды, так как уцелевает и возвращается назад, может быть, одна из многих тысяч рыб, поэтому ее обратный ход и незаметен.[13]

Как ни много идет красной рыбы по Уссури, но все-таки гольды говорят, что прежде ее бывало гораздо больше. Может быть, этому причиной развивающееся по Амуру пароходство, а может быть, в этих рассказах играет общая многим людям страсть хвалить прошлое, старину.

Когда замерзает Уссури, рыбные промыслы гольдов почти прекращаются, так как все здоровые мужчины отправляются в это время в леса на соболиный промысел. Только оставшиеся старики и женщины ловят еще рыбу на удочку, делая для этого проруби по льду Уссури. На крючок для приманки привязывается кусочек красной материи или клочок козлиной шкуры.

Сидя на льду и держа удилище в руках, гольд беспрестанно дергает им вверх и вниз, чтобы приманка не стояла неподвижно.

На такую удочку попадаются преимущественно сазаны и таймени. В счастливый день, говорят, можно поймать от 2 до 3 пудов, но только нужно иметь терпение и здоровье гольда, чтобы от зари до зари просидеть открыто на льду во время ветра и иногда при морозе в 20° Р.

В то время, когда гольды ловят зимой рыбу на удочку, казаки добывают ее посредством так называемых заездков. Для этой цели перегораживают какой-нибудь рукав или глубокое место на главном русле реки посредством плетня, который опускается до дна и там вколачивается. В этом плетне на расстоянии 1–2 сажен делают свободные промежутки, в которые вставляют сплетенные из тальника морды. Эти морды иногда бывают сажени две длины и около сажени высоты, так что для поднятия их из воды тут же на льду устраиваются особые рычаги, вроде тех, какими достают из колодцев воду в наших русских деревнях.

Рыба, которая идет обыкновенно против течения, встречая плетень, ищет прохода и попадает в морду. Эти морды осматривают каждый день утром; и с начала зимы, когда улов бывает всего прибыльнее, на 10 или 15 морд каждый раз вынимают от 10 до 15 пудов рыбы, то есть средним числом по 1 пуду на каждую морду.

С начала зимы более всего добывают таким образом налимов, которые в это время мечут икру; потом начинают попадаться сазаны, таймени, белая рыба, и к концу зимы, то есть в феврале, улов бывает весьма незначителен, так что многие заездки в это время совсем бросаются.

Кроме рыбной ловли, другой важный промысел, обеспечивающий существование гольдов, есть звероловство, в особенности охота за соболями, которая начинается с первым снегом и продолжается почти всю зиму.

Лишь только замерзнет Уссури и земля покроется снегом, гольды оставляют свои семейства и, снарядившись как следует, отправляются в горы, лежащие между правым берегом Уссури и Японским морем, преимущественно в верховья рек Бикина, Има и ее притока Вака. Многие из них, даже большая часть, идут на места ловли еще ранее замерзания воды и поднимаются в верховьях названных рек на лодках, для того чтобы не терять времени и начать охоту с первым снегом; те же, которым идти поближе, отправляются уже зимой. Для этой цели они снаряжают особенные легкие и узкие сани, называемые нарты, кладут на них провизию и все необходимое и тащат эти нарты собаками, которые служат также для охоты.

Обыкновенно, добравшись до места промысла, каждая партия разделяется на несколько частей, которые расходятся по различным падям и избирают их местом своей охоты.

Прежде всего устраивается шалаш, в котором складывается провизия и который служит для ночевок. К этому шалашу каждая отдельная партия собирается всякий вечер, между тем как днем все ходят особо или только вдвоем.

При этом гольды никогда не забывают взять с собой своих богов, или бурханов, которые представляют изображения человека китайского типа, сильно размалеванные красной краской на бумаге или на дереве. Устроив шалаш, каждая партия вешает тут же на дереве и своего бурхана. Отправляясь на промысел, гольды молятся ему, прося хорошего лова, и в случае действительной удачи, то есть поймав хорошего соболя, убив кабана или изюбра, опять приносят своему бурхану благодарственные моления, причем брызгают на него водкой, мажут салом или вареным просом и вообще стараются всяким образом выразить свою признательность.

В начале зимы, то есть в течение ноября и декабря, когда снег еще мал, охота производится с собаками, которые отыскивают соболя и, взогнав его на дерево, начинают лаять до тех пор, пока не придет промышленник. По большей части соболь, взбежав на дерево, начинает перепрыгивать с одного на другое чрезвычайно быстро, но хорошая собака никогда не потеряет зверя из виду и, следуя за ним с лаем, всегда укажет охотнику дерево, на котором наконец он засел.

Случается, что иной соболь пускается на уход по земле и залезает в дупло дерева, в нору или под камень. В первом случае дерево обыкновенно срубается; во втором – копают нору, если только это позволяет грунт земли, и, наконец, в третьем – выкуривают зверька дымом. Охотясь за соболями, гольды бьют и других зверей, если только они попадаются. Весьма большой помехой для всех этих охот служат тигры, которых довольно много на Уссури и которые часто ловят охотничьих собак, а иногда приходят даже к самым шалашам спящих промышленников.

Ниже я сообщу подробно об этом звере и его проделках, теперь же скажу только, что гольды страшно его боятся и даже боготворят. Завидев тигра хоть издали, гольд бросается на колени и молит о пощаде; мало того, они поклоняются даже следу тигра, думая этим умилостивить своего свирепого бога.

Впрочем, с тех пор как на Уссури поселились русские и начали почти каждый год бить тигров, многие гольды, видимо, сомневаются во всемогуществе этого божества и уже менее раболепствуют перед ним. Некоторые даже совсем перестали поклоняться тигровым следам, хотя все еще не отваживаются прямо охотиться за страшным зверем.

Здесь, кстати, следует отметить, что гольды охотно заменяют свои прежние фитильные ружья нашими сибирскими винтовками, которые хотя по виду не стоят и двух копеек, но в искусных руках здешних охотников без промаха бьют всякого зверя – и большого, и малого.

Когда выпадут большие снега и охота с собаками сделается крайне затруднительной, тогда гольды промышляют соболей иным способом. Нужно заметить, что в это время, то есть в январе, у соболей начинается течка, и каждый из них, напав на след другого, тотчас же пускается по этому следу, думая найти самку. Другой, третий делают то же самое, так что наконец протаптывается тропа, по которой уже непременно идут все случайно попавшие на нее соболи. На таких тропах гольды настораживают особые луки, устроенные таким манером, что когда соболь заденет за привод, то стрела бьет сверху вниз и пробивает его насквозь. Такой способ охоты гораздо добычливее и не требует особенных трудов от охотника, который только однажды в сутки обходит и осматривает свои снаряды, а остальное время сидит или спит в своем шалаше.

Кроме того, есть еще один способ добывания соболей, который также употребляется с успехом. Этот способ основан на привычке соболя бегать непременно по всем встречным колодам. Не знаю, чем объяснить такую привычку, но я сам, видевши не одну сотню соболиных следов в хвойных лесах, покрывающих главный кряж Сихотэ-Алиня, всегда замечал то же самое: соболь непременно влезет и пробежит по верху каждой встречной колоды.

Зная такое его обыкновение, в тех местах, где много соболиных следов, устраивают на колодах особенные проходные перегородки, в которых настораживают бревна, а иногда даже кладут приманку: кусочек рыбы или мяса. Соболь, взбежав на колоду и схватив приманку или просто пробегая сквозь загородь, трогает за привод бревно, которое падает и давит зверька. Такой снаряд употребляется всеми инородцами на Уссури и нашими казаками, у которых называется слопцом. Подобные слопцы употребляются также для ловли енотов и зайцев.

Между всеми соболиными промышленниками – как инородцами, так и русскими – развита чрезвычайная честность относительно добычи охоты, запасов и т. п. Часто случается, что промышленник набредет на чужой шалаш, в котором никого нет и где лежит вся провизия или добытые соболи, но он никогда ничего не украдет. Только, по существующему обычаю, он может сварить себе обед и поесть сколько хочет, но ничего не смеет брать в дорогу. Примеров воровства никогда не бывает, и я, несколько раз расспрашивая об этом у казаков и гольдов, всегда получал один ответ, что если бы случайно набредший на чужой шалаш промышленник украл из него что-нибудь, то хозяин украденной вещи непременно нашел бы его по следу и убил бы из винтовки. Вероятно, такая острастка сильно действует даже и на тех охотников, которые при случае не прочь стянуть чужое.

С соболиного промысла гольды возвращаются в конце зимы, то есть в феврале и марте; другие же остаются в лесах до вскрытия рек и выезжают уже на лодках. Число соболей, добываемых каждым охотником, неодинаково каждый год и меняется от 5 до 15 и даже 20 штук. Это зависит от большего или меньшего счастья; главным же образом – от количества соболей, которых в один год бывает много, а в другой на тех же самых местах мало. Подобное явление происходит оттого, что соболи, так же как белки, хорьки, а в Уссурийском крае даже кабаны и дикие козы, предпринимают периодические переселения из одной местности в другую. Такие переселения обуславливаются различными физическими причинами. Так, например, когда снег падает на мерзлую землю, то кабанам неудобно копать ее, и они тотчас же перекочевывают на другие, более удобные места; точно так же урожай кедровых орехов в данном месте привлекает туда множество белок, за которыми следует и соболь, их главный истребитель.

Всех добытых соболей гольды отдают китайцам за порох, свинец, просо, табак, соль и другие продукты, которые они набирают наперед в долг и за это обязываются доставлять весь свой улов. Заплатив за прежнее взятое, гольд снова забирает у китайца, опять несет ему на будущий год всех добытых тяжким трудом соболей и, таким образом, никогда не освобождается от кабалы. Эта кабала так велика, что гольд не смеет никому продать своих соболей даже за цену гораздо большую, а обязан всех доставить своему заимодавцу китайцу, который назначает цену по собственному усмотрению. Я думаю, что каждый соболь обходится китайцу гораздо менее рубля. Этих соболей китайцы, в свою очередь, отдают русским купцам большей частью за товар, взятый в долг, или свозят летом на продажу в селение Хабаровку.

Соболиным промыслом занимаются и наши казаки, но только в размерах, несравненно меньших, чем гольды.

Русские охотятся на этих зверьков только с собаками и уходят из станиц в горы по первому снегу недели на две, на три или, уже много, – на месяц.

Орочи, или тазы[14]

Этот народ, по количеству, вероятно, не уступающий гольдам, обитает по береговым речкам Японского моря, начиная от устья Суйфуна до устья реки Тазуши и даже несколько далее к северу; сверх того, он встречается внутри страны по большим правым притокам Уссури: Бикину, Иму и др.

По образу своей жизни орочи разделяются на бродячих и оседлых.

Первые из них представляют в полном смысле тип дикарей-охотников и целую жизнь скитаются со своими семействами с места на место, располагаясь в шалашах, устраиваемых из бересты.

Это жалкое убежище ставится обыкновенно там, где можно добыть побольше пищи, – следовательно, на берегу реки, когда в ней много рыбы, или в лесной пади, если там много зверей. Часто случается, что ороча, убив кабана или оленя, перекочевывает сюда и живет, пока не съест свою добычу, после чего идет на другое место.

Во время странствований по Уссурийскому краю мне несколько раз случалось встречать одинокие становища этих бродяг, и я всегда с особенным любопытством заходил к ним. Обыкновенно вся семья сидит полуголая вокруг огня, разложенного посередине шалаша, до того наполненного дымом, что с непривычки почти невозможно открыть глаза. Тут же валяются звериные шкуры, рыболовные снаряды, различная рухлядь, и рядом с малыми детьми лежат охотничьи собаки. При появлении незнакомца целое общество разом забормочет, собаки залают, но через несколько минут все успокоятся: собаки и дети по-прежнему улягутся в стороне, взрослые орочи и их жены опять начнут продолжать еду или какую-нибудь работу – словом, появление неизвестного человека производит на этих людей впечатление не больше, чем и на их собак.

Другая часть орочей поднялась ступенью выше своих собратий и достигла уже некоторой степени оседлости. Хотя они, так же как и гольды, не знают земледелия, но, подобно последним, живут в фанзах, которые как по своему наружному виду, так и по внутреннему устройству ничем не отличаются от китайских. Летом орочи покидают эти фанзы и переселяются на берега рек, обильных рыбой, но с наступлением зимы снова возвращаются в них. Здесь остаются тогда жены, старики и малые дети; все же взрослые мужчины уходят в леса на обильный промысел, с которого возвращаются к началу весны. За забранные у соседнего или какого-нибудь другого манза просо, табак, водку и пр. ороча несет ему всех добытых соболей, отдает их по цене, назначенной китайцем, и затем опять в течение года берет у него в долг все необходимое для себя, так что остается в постоянной кабале.

Женщины орочей, если и не отличаются красотою, то тем не менее имеют большую претензию на щегольство, хотя, конечно, по собственному вкусу. Прежде всего у каждой из них в правой ноздре и в ушах продеты довольно толстые кольца, на которых висят медные или серебряные бляхи величиной с двугривенный. Кроме того, на всех пальцах надеты, иногда по нескольку штук на одном, медные и серебряные кольца, а на кистях рук такие же или, реже, стеклянные браслеты.

Наконец, голова и все платье украшено множеством различных побрякушек: бубенчиков, медных или железных пластинок и т. п., так что при мельчайшем движении такой красавицы издаются самые негармонические звуки.

Нужно заметить, что все инородцы нашего Уссурийского края совершенно свободно объясняются по-китайски, так что этот язык в здешних местах в таком же ходу, как и французский в Европе.

Корейцы

Корейские деревни состоят из фанз, расположенных на расстоянии 100–300 шагов одна от другой. Своим наружным видом и внутренним устройством эти фанзы ничем не отличаются от китайских. Только в тех из них, где находятся несколько женатых, нары разделены перегородками на части, служащие отдельными спальнями для каждой пары.

В пространствах между фанзами находятся поля, в трудолюбивой и тщательной обработке которых корейцы нисколько не уступают китайцам.

Все полевые работы производятся на коровах и на быках; но плуги весьма дурного устройства, так что работа ими тяжела как для скотины, так и для человека.

Из хлебов корейцы более всего засевают просо (буды), которое составляет для них, так же как и для китайцев, главную пищу, потом бобы, фасоль и ячмень, в меньшем же количестве сеют кукурузу, картофель, гречиху, коноплю и табак, а также огородные овощи: огурцы, тыкву, редьку, салат, красный перец и пр.

Хлеб свой корейцы жнут небольшими серпами, вроде нашей косы, и затем связывают в снопы, которые молотят колотушками на особых токах, находящихся возле фанз.

Табак после сбора вешают под навес для просушки; курят все, даже женщины. Для обработки конопли они сначала варят стебель часа два в горячей воде, а потом уже руками обдирают волокно. Кроме того, корейцы, так же как и китайцы, приготовляют для себя масло из семян кунжута. Для этого они сначала мелют семена в жернове, потом наливают на них немного воды и варят; наконец кладут в мешок под тяжелый камень. Масло вместе с водой вытекает в подставленный сосуд. Вкусом оно похоже на подсолнечное.

Кроме хлебопашества, корейцы занимаются скотоводством, в особенности разведением рогатого скота, который служит им для работ. Коров своих они никогда не доят и, так же как китайцы, вовсе не употребляют молока.

В своем домашнем быту корейцы, или, как они сами себя называют, каули, отличаются трудолюбием, особенной чистотой. Само одеяние их белого цвета уже указывает на любовь к чистоте.

Обыкновенная одежда мужчин состоит из верхнего платья вроде халата с чрезвычайно широкими рукавами, белых панталон и башмаков; на голове они носят черные шляпы с широкими полями и узкой верхушкой. Шляпы эти сплетены в виде сетки из волос; ободки их сделаны из китового уса. Кроме того, старики носят постоянно, даже дома, особый волосяной колпак.

Одежда женщин состоит из белой кофты и такой же белой юбки с разрезами по бокам.

Волосы свои корейцы не бреют, как китайцы, но собирают их в кучу наверху головы и сплетают здесь в виде столба; женщины же обвивают волосы кругом головы и тут их связывают. Вообще красота волос считается главным щегольством, так что щеголихи, обиженные в этом случае природой, носят искусственные косы, работа которых доведена у корейцев до высшей степени совершенства.

В общем физиономии корейцев довольно приятны, хотя стан их, в особенности женщин, далеко не может назваться стройным. Здесь прежде всего бросается в глаза очень узкая, как будто сдавленная грудь. Лица у корейцев по большей части круглые, в особенности у женщин, но притом белые, и все они решительно – как мужчины, так и женщины, – брюнеты.

Мужчины носят бороды, которые, впрочем, очень невелики и редки. Роста мужчины большей частью среднего; женщины же несколько меньше. Последние носят маленьких детей не на руках, как обыкновенно это делается у нас, а привязывают их полотенцем за спину возле поясницы.

Замечательно, что женщины у корейцев не имеют имен, а называются по родне – например, мать, тетка, бабушка и пр.; у мужчин же сначала пишется и говорится фамилия, а потом имя.

Я считаю уместным поместить рассказ о посещении мной в октябре 1867 года пограничного корейского города Кыген-пу.

Этот город находится в 25 верстах от Новгородской гавани и расположен на правом берегу реки Туманги, которая имеет здесь около 100 сажен ширины.

Весь город, состоящий из трех или четырех сотен фанз, налепленных, как гнезда ласточек под крышей, выстроен на довольно крутом южном склоне горы, которая упирается в реку отвесным утесом.

Обождав до девяти часов утра, чтобы дать как следует проспаться тамошним жителям и, в особенности, их начальнику, я взял лодку, находящуюся на нашем пограничном посту, трех гребцов и поплыл вверх по реке к городу, до которого расстояние от нашего караула не более версты. Со мной был также переводчик – один из солдат, живущих на посту; хотя он весьма плохо говорил по-корейски, но все-таки с помощью пантомим мог передать обыкновенный разговор.

В то время, когда наша лодка плыла по реке, несколько раз показывались около фанз внизу и в крепости, наверху горы, белые фигуры корейцев и, пристально посмотрев, куда-то быстро скрывались. Но лишь только мы вышли на берег и направились к городу, как со всех сторон его начали сбегаться жители, большие и малые, так что вскоре образовалась огромная толпа, тесно окружившая нас со всех сторон. В то же время явилось несколько полицейских и двое солдат, которые спрашивали, зачем мы пришли. Когда я объяснил через переводчика, что желаю видеться с начальником города, то солдаты отвечали на это решительным отказом, говорили, что их начальник никого не принимает, потому что болен, и что даже если пойти доложить ему, то за это тотчас отрежут голову. Впрочем, все это было только одна уловка со стороны солдат, не желавших пустить нас в город; вместе с тем они требовали, чтобы мы тотчас же уходили на свою лодку и уезжали обратно.

Между тем толпа увеличивалась все более и более, так что полицейские начали уже употреблять в дело свои палочки, которыми быстро угощали самых назойливых любопытных.

Действительно, становилось уже несносным это нахальное любопытство, с которым вас рассматривают с ног до головы, щупают, берут прямо из кармана или из рук вещи и чуть не рвут их на части. Впрочем в толпе были только одни мужчины; женщин я не видал ни одной во все время своего пребывания в Кыген-пу. Не знаю, действовало ли здесь запрещение ревнивых мужей или кореянки, к их чести, менее любопытны, чем европейские женщины.

Между тем солдаты опять начали повторять свое требование, чтобы мы убрались обратно, и, наконец, видя наше упорство, спросили: имею ли я какую-либо бумагу к их начальнику, без чего уж никоим образом нельзя его видеть. Хотя со мной не было никакого документа в этом роде, но, по счастию, оказалось в кармане открытое из Иркутска предписание на получение почтовых лошадей, и я решился пустить в дело эту бумагу, на которой сидела большая красная печать – самая важная вещь для корейцев.

Взяв от меня это предписание, один из солдат начал рассматривать печать и потом вдруг спросил: почему же бумага написана не по-корейски?

На это я ему отвечал, что корейского переводчика теперь нет в Новгородской гавани, что он куда-то уехал, а без него некому было писать.

Убедившись таким аргументом и помявшись еще немного, солдат решился наконец доложить обо мне начальнику города. Для этого он сделал рукой знак, чтобы следовать за ним, и повел нас в особый дом, назначенный для приема иностранцев, которые до последнего времени состояли только из пограничных китайских властей.

Между тем толпа, не отстававшая ни на минуту и все более увеличивавшаяся, опять окружила нас со всех сторон и битком набилась даже под навес.

Мальчишки начали уже шкодничать, дергали нас исподтишка за фалды или за панталоны, а сами скрывались. Взрослые же корейцы по-прежнему ощупывали, обнюхивали или стояли неподвижно, не спуская с нас глаз.

Минут через десять после ухода солдат принесли несколько плетенных из травы циновок, которые разостлали на полу и одну из них покрыли небольшим ковром; все это было знаком, что начальник города согласился на свидание.

Спустя еще немного времени в крепости вдруг раздалось пение – знак шествия начальника, которого несли четыре человека на деревянных носилках. Впереди шли несколько полицейских, которые своими длинными и узкими палочками, или, скорее, линейками, разгоняли народ; потом четыре мальчика, исполняющие должность прислужников; за ними ехал на плечах своих подчиненных сам начальник города, и, наконец, человек десять солдат заключали шествие. Все это пело или, лучше сказать, кричало во всю глотку, что, вероятно, у корейцев делается всегда, когда только куда-нибудь несут начальника. Сам он сидел сложа руки и совершенно неподвижно на деревянном кресле, приделанном к носилкам и покрытом тигровой шкурой.

Вся толпа, до сих пор шумная, лишь только увидала шествие, мигом отхлынула прочь и, образовав проход, почтительно стала по бокам дороги; несколько человек даже поверглись ниц.

Взойдя на ступеньки приемного дома, носильщики опустили свои носилки. Тогда начальник встал с них, сделал несколько шагов внутрь здания и, поклонившись мне, просил сесть на тигровую шкуру, которую сняли с кресел и разостлали на циновках.

Сам он довольно красивый пожилой человек 41 года, по фамилии Юнь Хаб, и в чине капитана – «сатти» по-корейски.

В одежде начальника не было никаких особенных знаков отличия. Как обыкновенно у корейцев, эта одежда состояла из белого верхнего платья, панталон, башмаков и шляпы с широкими полями.

Прежде чем сесть на ковер, разостланный рядом с тигровой шкурой, назначенной собственно для меня, Юнь Хаб снял свои башмаки, которые взял и поставил в стороне один из находящихся при нем мальчиков.

В то же время возле нас положили бумагу, кисточку, тушь для писания и небольшой медный ящик, в котором, как я после узнал, хранится печать. Наконец принесли ящик с табаком, чугунный горшок с горячими угольями для закуривания и две трубки, которые тотчас же были наложены и закурены. Одну из них начальник взял себе, а другую предложил мне, но когда я отказался, потому что не курю, тогда эта трубка была передана переводчику-солдату, который, по моему приказанию, уселся рядом со мной.

Все же остальные присутствующие, даже адъютант начальника и много других корейцев, вероятно самых важных обитателей города, стояли по бокам и сзади нас.

Наконец, когда мы уселись, Юнь Хаб прежде всего обратился ко мне с вопросом, зачем я приехал к нему.

Желая найти какой-нибудь предлог, я отвечал, что приехал собственно для того, чтобы узнать, спокойно ли здесь на границе и не обижают ли его наши солдаты. На это получил ответ, что все спокойно, а обиды нет никакой.

Затем он спросил, сколько мне лет и как моя фамилия. То и другое велел записать своему адъютанту, который скоро записал цифру лет, но фамилию долго не мог выговорить и наконец изобразил слово, даже не похожее на него по звукам. Однако чтобы отделаться, я утвердительно кивнул головой и, в свою очередь, спросил о возрасте и фамилии начальника.

Этот последний сначала принял меня за американца и долго не хотел верить тому, что я русский.

Затем разговор свелся на войну, недавно бывшую у корейцев с французами, и Юнь Хаб, как истый патриот, совершенно серьезно уверял меня, что эта война теперь уже кончилась полным торжеством корейцев, которые побили несколько тысяч врагов, а сами потеряли за все время только шесть человек.

Потом принесли географический атлас корейской работы, и Юнь Хаб, желая блеснуть своей ученостью, начал показывать мне части света и различные государства, называя их по именам. Но, как видно, он имел весьма скудные географические сведения, потому что часто сбивался в названиях и справлялся в тексте, приложенном к каждой карте. Я же нарочно притворялся ничего не знающим, а потому корейский географ мог врать не смущаясь. Все карты были самой топорной работы, и хотя очертания некоторых стран нанесены довольно верно, но в то же время попадались страшно грубые ошибки. Так, например, полуостров передней Индии урезан до половины, а на месте нашей Камы показана какая-то река без истока и устья, вроде длинного узкого озера.

Перебирая одно за другим различные государства и часто невообразимо искажая их названия, Юнь Хаб наконец добрался до Европы, где тотчас же отыскал и показал Францию с Англией. Потом, пропустив все остальное, перешел к России, где также показал Петербург, Москву и, не знаю почему именно, Уральские горы. Показания его относительно России оказались настолько обширны, что он даже знал о сожжении Москвы французами. Когда эту фразу мой переводчик никак не мог понять и передать, то Юнь Хаб взял пепла из горшка, на котором закуривают трубки, положил на то место карты, где обозначена Москва, и сказал: «Французы».

Затем разговор перешел опять на Корею. Здесь начальник выказал большую осторожность, даже подозрительность и давал только самые уклончивые ответы. Когда я спрашивал у него, сколько в Кыген-пу жителей, далеко ли отсюда до корейской столицы, много ли у них войска, то на все это получил один и тот же ответ: «Много».

На вопрос, почему корейцы не пускают в свой город русских и не ведут с ними торговли, Юнь Хаб отвечал, что этого не хочет их царь, за нарушение приказания которого без дальнейших рассуждений отправят на тот свет. При этом он наивно просил передать нашим властям, чтобы выдали обратно всех переселившихся к нам корейцев и он тотчас же прикажет всем им отрезать головы.

Между тем принесли для меня угощение, состоящее из больших, довольно вкусных груш, чищеных кедровых орехов и каких-то пряников.

Во время еды всего этого начальник, оказавшийся не менее любопытным, чем и его подчиненные, рассматривал бывшие со мной вещи: штуцер, револьвер и подзорную трубу. Все это он, вероятно, видел еще прежде, потому что знал, как обращаться с револьвером и подзорной трубой.

Между тем бывшие со мной солдаты беседовали в стороне как умели с корейцами, даже боролись с ними и показывали разные гимнастические фокусы. Все это очень нравилось окружавшей их толпе, и, наконец, когда один из солдат проплясал вприсядку, то это привело в такой восторг корейцев, что они решились даже доложить о подобной потехе своему начальнику.

Последний также пожелал видеть пляску, а потому солдат еще раз проплясал перед нами к полному удовольствию всех присутствующих и самого Юнь Хаба.

В это время привели на суд трех виновных, уличенных в покраже коровы.

Представ пред лицом своего начальника, подсудимые поверглись ниц и что-то бормотали минут с пять. Выслушав такое, вероятно, оправдание, Юнь Хаб сказал отрывисто несколько слов, и полицейские, схватив виновных за чубы, – что весьма удобно при корейской прическе, – потащили их куда-то в город.

После суда разговор продолжался недолго, и наконец когда я объявил, что желаю уйти, то Юнь Хаб тотчас же встал и вежливо раскланялся.

На прощанье он только пожелал, чтобы я выстрелил из штуцера, для чего приказал поставить небольшую доску на расстоянии около 100 шагов. Когда я выстрелил и пуля, пробив эту доску, далеко еще пошла рикошетом по полю, то вся толпа издала какой-то громкий, отрывистый звук, вероятно знак одобрения, а Юнь Хаб тонко улыбнулся и вторично раскланялся со мной.

Затем, усевшись на носилки, с прежней церемонией и пением он двинулся в крепость. Я же со своими солдатами в сопровождении всей толпы направился к берегу и, переправившись через реку, поехал обратно в Новгородскую гавань, откуда вскоре предпринял экспедицию для исследования Южноуссурийского края.

* * *

Проведя около месяца в Новгородской гавани и ее окрестностях, я предпринял вьючную экспедицию в гавань Св. Ольги и оттуда на реку Уссури. Цель моей экспедиции заключалась в том, чтобы познакомиться с этой малоизвестной частью Южноуссурийского края, и, кроме того, я имел служебное поручение переписать наших крестьян, живущих на Сучане и возле гавани Св. Ольги.

На всем пространстве от залива Посьета до гавани Св. Ольги я намеревался следовать, держась морского побережья, которое здесь везде носит один и тот же характер. Горы, составляющие сначала отроги пограничного хребта, а потом Сихотэ-Алиня, обрываются в море отвесными утесами, между которыми открываются неширокие долины береговых рек. Такие долины оканчиваются у моря низменными песчаными берегами, представляющими резкий контраст с ограждающими их утесами.

Морские ветры и сильные туманы, господствующие на побережье, вредят успешному росту деревьев, поэтому береговая полоса на ширину от 10 до 20 верст вообще бедна лесами. Правда, здесь везде растет высокая трава и густой кустарник, состоящий главным образом из леспедецы, лещины, мелкого дубняка с примесью винограда, таволги, калины, бузины и шиповника, но из деревьев почти исключительно попадается дуб. Он образует по склонам гор редкие леса и хотя достигает иногда значительных размеров, но, вероятно, вследствие неблагоприятных климатических условий, обыкновенно имеет пустой внутри ствол, так что совершенно не годен для построек.

За береговой полосой, далее внутрь страны, леса становятся гуще, величественнее и самый состав их делается чрезвычайно разнообразным, так что здесь встречаются все породы деревьев, свойственные Уссурийскому краю, и даже появляются некоторые новые, как, например, граб, достигающий 10-саженной вышины при толщине 2–3 футов.

Различные кустарники достигают здесь роскошного развития и составляют густой подлесок, в котором особенно часто попадается колючая аралия, довольно редкая на самой Уссури. Это небольшое деревцо растет преимущественно по каменистым горным скатам и, будучи усажено острыми шипами, образует чащу, через которую иногда совершенно невозможно пробраться.

Быстро начали мелькать дни моего путешествия… Обыкновенно, вставши с рассветом, я приказывал вьючить лошадей, которые должны были следовать вместе с солдатами по указанному направлению; сам же отправлялся вперед, иногда вместе с товарищем или чаще один. На случай встречи с каким-нибудь врагом – человеком или зверем – я имел при себе, кроме ружья, кинжал и револьвер, а неизменный друг – легавая собака всегда заранее могла предупредить об опасности.

Особенную заманчивость всегда имели для меня эти одинокие странствования по здешним первобытным лесам, в которых единственная тропинка, бывало, чуть заметно вьется среди густых зарослей кустарников и травы, иногда высотой более сажени.

Кругом не видно ни малейшего следа руки человека: все дико, пустынно, нетронуто. Только звери, которые то там, то здесь мелькают по сторонам, напоминают путнику, что и эти леса полны жизни, но жизни дикой, своеобразной…

Часто, увлекшись охотой, я заходил далеко в сторону от тропинки, так что догонял своих спутников уже на ночлеге, который избирался обыкновенно в лесу или на песчаном берегу горной речки.

Здесь живо разводился костер, лошади пускались на пастбище, а мы, покончив свои работы, ложились под великолепным пологом ясного ночного неба и засыпали крепким сном под музыкальные звуки лебединого крика или под шум буруна, если такая ночевка случалась недалеко от моря.

Горные хребты сплошь покрыты дремучими, преимущественно лиственными лесами, в которых держится множество различных зверей: диких коз, аксисов или пятнистых оленей, медведей, кабанов, енотовидных собак, барсуков; менее часто попадаются: тигр, гималайская куница и антилопа. Теперь я упомяну о способе добывания их местными инородцами и преимущественно китайцами посредством ловли в ямы.

Для этой цели на известном месте в лесу, где, по охотничьим приметам, наиболее любит бродить зверь, устраивается из срубленных деревьев и валежника засека вышиной около 2 аршин. В такой засеке на расстоянии 100–150 сажен выкапываются глубокие (10–14 футов) ямы с более широким основанием, нежели верхушкой, – следовательно, с наклонными боками. Отверстие подобной ямы закладывается тонким хворостом или сухой травой, так что предательская ловушка совершенно незаметна. Сверх того, перед ней вбивается ряд колышков, на которые кладется жердь, для того чтобы животное непременно сделало скачок и, пробив покрышку ямы, ввалилось бы в нее.

Так действительно и случается. Олень, коза или какой-либо другой большой зверь, встречая в лесу засеку, направляется вдоль нее, пока не найдет отверстие, в которое прыгает через набитые колышки и попадает в ловушку.

Иногда подобные засеки устраиваются на большие расстояния. Таким образом, поперек всего полуострова Муравьева-Амурского, между вершинами Амурского и Уссурийского заливов, устроена засека, которая имеет в длину 19 верст и около полутораста ям. Кроме оленей и коз, в них попадаются кабаны и волки. Случалось даже, что тигр проваливался в эту западню, но всегда одним прыжком выходил на свободу.

Самый лучший лов в ямы бывает весной, когда звери идут на лето в гольцы[15] и глухие пади. Худшее же время для этой ловли – зима, когда глубокий снег засыпает поверхность ям, так что нужно делать прочную покрышку, через которую зверь иногда не проваливается.

Пойманных в ямы самцов пятнистых оленей и изюбров китайцы приводят домой живыми, помещают их здесь в особых стойлах и кормят сеном до того времени, пока у них спадут старые рога и заменятся новыми, так называемыми пантами.

Тогда оленей убивают и за молодые рога выручают хорошие деньги. Говорят, что даже старые самцы в неволе скоро ручнеют и делаются весьма смирными.

Самую большую помеху для ловли ямами составляют медведи, которые достают оттуда попавших зверей и съедают. Иногда же мишка сам спускается в яму, часто до половины наполненную водой, и ест там козу или оленя. Замечательно, что как ни неловок кажется с первого взгляда зверь, но всегда сумеет выбраться благополучно из ямы, в которую залезет. Если последняя глубока, то, по рассказам промышленников, мишка приносит предварительно толстое бревно, по которому спускается в яму и вылезает из нее.

От поста Раздольного путь мой лежал к Владивостоку. Отвратительная тропинка вела сначала по болотам Суйфунской долины, а затем мимо вершины Амурского залива, где стоит наш пост Угловой, направилась берегом вдоль полуострова Муравьева-Амурского. Последний довольно горист и сплошь покрыт смешанным лесом, в котором многие деревья, в особенности ель, кедр и ильм, достигают огромных размеров и могут доставить прекрасный материал для кораблестроения.

Совершенно посохшая трава везде уже истреблялась пожарами, или, как их здесь называют, палами, которые весной и осенью нарочно пускаются местными жителями для облегчения охоты за зверями и вообще для уничтожения тех страшных травянистых зарослей, которые успевают вырасти за лето.

Способ распространения палов самый легкий: стоит только зажечь одну былинку засохшей травы, и пожар, в особенности во время ветра, распространяется на большое пространство со страшной быстротой.

Черное облако дыма обозначает днем направление огня, впереди которого бегут различные звери и летят стаи птиц, спасаясь от пожирающей стихии. Не раз и мне самому вместе с вьючными лошадьми случалось выжидать, пока пронесется огненная струя, а иногда даже уходить вброд на противоположную сторону реки.

Ночью горящие палы представляют великолепную картину. Извиваясь змеею, бежит огненная струя, и вдруг, встречая массы более сухой и высокой травы, вспыхивает ярким пламенем и опять движется далее узкой лентой.

Для избежания опасности от огня местные жители в тихую погоду нарочно обжигают траву вокруг своих жилищ и таким образом обеспечивают их от пожара.

Под вечер 26 октября я добрался до Владивостока, и в ту же ночь поднялась сильная метель, которая продолжалась до полудня следующего дня, так что снегу выпало вершка на четыре. Слыша теперь завывание бури, я благодарил судьбу, что успел добраться до жилья, а то пришлось бы целую ночь мерзнуть на дворе. Замечательно, что еще накануне этой метели я нашел в лесу вторично расцветший куст рододендронов, который так отрадно было видеть среди оголенных деревьев и иссохших листьев, кучками наваленных на землю.

Почти все мои лошади сбили себе спины частью от дурной дороги, частью от неуменья вьючить, поэтому я решил прожить с неделю во Владивостоке, чтобы заменить сильно сбитых лошадей новыми, а другим дать немного оправиться.

Владивосток вытянут на протяжении более версты по северному берегу бухты Золотой Рог, обширной, глубокой, со всех сторон обставленной горами и потому чрезвычайно удобной для стоянки судов.

Кроме солдатских казарм, офицерского флигеля, механического заведения, различных складов провианта, запасов, в нем считается около пятидесяти казенных и частных домов да десятка два китайских фанз. Число жителей, кроме китайцев, но вместе с войсками, простирается до 500 человек. Частные дома принадлежат по большей части отставным, навсегда здесь поселившимся солдатам и четырем иностранным купцам, которые имеют лавки, но преимущественно занимаются торговлей морской капустой. Главный рынок этой капусты бывает во Владивостоке в конце августа и в начале сентября, когда сюда собирается несколько сот манз, привозящих на продажу всю добычу своей летней ловли.

Высушенная капуста, как уже говорено было прежде, связывается в пучки весом от 1 1/2 до 2 пудов и в таком виде пускается в продажу. Манзы складывают эти пучки на берегу кучами вышиной более сажени, покрывают их соломой от дождя и сами живут в палатках, разбитых возле куч.

Таким образом, в начале сентября, то есть в самый разгар капустной торговли, во Владивостоке устраивается целый базар, или, правильнее, лагерь, который, продолжается до половины этого месяца.

4 ноября я выступил в дальнейший путь и, пройдя вверх по полуострову Муравьева-Амурского, в полдень 6-го числа добрался до нашего поста, лежащего возле фанзы Кызен-гу, в вершине Уссурийского залива. Недалеко отсюда предстояла переправа через устье реки Майхэ, которая имеет здесь сажен восемьдесят ширины, хотя собственно глубокие места встречаются только на половину этого расстояния.

Снарядив на следующий день небольшую лодку, на которой сначала были перевезены на противоположную сторону реки наши вещи и вьючные принадлежности, а потом переехали мы с товарищем, всех лошадей я приказал пустить вплавь. Нужно заметить, что, к довершению трудности переправы, по реке неслись небольшие льдины, а берега были замерзшими на несколько сажен, так что сначала пришлось прорубать проход для лодки и лошадей.

Пока было мелко, дело шло хорошо. Вслед за передней лошадью, которую вели в поводу мои солдаты, бывшие в лодке, шли остальные в линию одна за другой. Но лишь только началось глубокое место и, на беду, небольшая льдина врезалась в середину лошадей, как эти последние сбились с направления и сначала стали кружиться на одном месте, а потом три из них поплыли по реке. Солдаты в лодке, растерявшись, не знали, что делать: спасать ли тех лошадей, которые еще кружились в реке, или бросаться за уплывавшими. Действительно, положение было довольно критическое, тем более что мы с товарищем, стоя на берегу, не могли ничем пособить со своей стороны.

Наконец солдатам удалось направить четырех бывших еще в реке лошадей к нашему берегу, где, добравшись до мели, они могли встать на ноги, следовательно, были уже безопасны.

Проводив их до такого места, люди в лодке бросились за теми тремя, которые уплыли уже довольно далеко в море.

Совершенно изнеможенные, эти лошади едва болтали ногами, и наконец одна из них погрузилась на дно; две же другие с большим трудом были подтащены к отмели и выведены на берег.

Сильно озябшие, все лошади дрожали как в лихорадке, так что мы сначала водили их около часу, чтобы согреть и обсушить, а потом завьючили и к вечеру пришли на устье реки Цыму-хэ, где расположена небольшая деревня Шкотова.

От устья Цыму-хэ путь наш лежал к реке Шито-хэ, откуда тропинка, и без того весьма плохая, сделалась почти совершенно незаметной, в особенности там, где она шла по лугам или по горным падям, в которых уже лежал снег. Притом же, следуя без проводника, я всегда определял путь по компасу, карте и расспросам у местных китайцев.

Последнее средство самое лучшее, но без знания языка и без переводчика расспросить подробно о чем-либо нет никакой возможности.

Обыкновенно все расспросы такого рода начинались одним и тем же: «Тау-ю?», то есть есть ли дорога, – спрашиваешь, бывало, у манзы и, получив утвердительный ответ: «Ю» – есть, прибавишь еще: «Игатау?», – то есть одна ли тропинка или от нее отходят боковые ветви. На вторичный вопрос китаец начнет много говорить, но из всего этого можешь понять только утвердительный или отрицательный ответ, а подробности, иногда очень важные, всегда остаются втуне.

Затем манза обыкновенно идет показать саму тропинку, которая начинается у его фанзы.

Но какова эта тропинка, в особенности там, где она вьется по густым травянистым зарослям лугов! Ей-ей, всякая межа между десятинами наших пашен вдесятеро приметнее подобной тропинки, по которой только изредка пробредет манза или какой-нибудь другой инородец[16], но измятая трава тотчас же опять поднимется и растет с прежней силой. Положительно, можно держать какое угодно пари, что новичок не пройдет, не сбившись, и 3 верст по большей части местных тропинок – этих единственных путей сообщения в здешнем крае.

Вот идешь, бывало, по тропинке, указанной китайцем. Прошел версту, другую, третью… Хотя и не особенно хорошо, но все-таки заметно вьется дорожка то между кустами, то по высоким травянистым зарослям падей и долин. Вдруг эта самая тропинка разделяется на две: одна идет направо, другая налево. Изволь идти, по какой хочешь! Помнится, китаец что-то бормотал в фанзе, может быть, и про это место; но кто его знает, о чем он говорил. Посмотришь, бывало, направление по солнцу или по компасу и идешь по той тропинке, которая, сколько кажется, направляется в нужную сторону. Так как я шел всегда за несколько верст впереди своих лошадей, то обыкновенно клал на таких перекрестках заметки, чаще всего бумажки, которые указывали товарищу и солдатам, куда нужно идти. Правда, впоследствии несколько раз случалось блуждать, даже ворочаться назад или, что еще хуже, пройдя целый день, вновь выходить на прежнее место, но в несравненно большей части случаев я угадывал истинное направление дороги.

Пройдя теперь от реки Шито-хэ верст пятнадцать по лесу, который делается все более и более густым, я вдруг наткнулся на фанзу, стоявшую среди небольшой, свободной от деревьев площадки.

Проночевав совершенно благополучно, на другой день утром я пошел отыскивать тропинку и, сделав большой круг, действительно нашел ее. Дело в том, что эта тропинка, дойдя до ручья возле фанзы, круто поворачивала в сторону, а так как здесь место было заросшее густым кустарником и притом еще покрытое снегом, то вчера мы и не заметили поворота.

Завьючив лошадей, отправились далее.

* * *

Из всех прибрежных долин Зауссурийского края самая замечательная по своему плодородию и красоте есть, бесспорно, долина реки Сучана, которая вытекает из главного хребта Сихотэ-Алинь и, стремясь почти в меридиональном направлении к югу, впадает в залив Америка. Имея истоки недалеко от верховьев Уссури, эта река в своих верхних и средних частях представляет характер вполне горной речки, то есть малую глубину и быстрое течение по каменистому ложу. Только в низовьях Сучан делается тихой, спокойной рекой и при значительной глубине достигает от 30 до 40 сажен ширины, так что здесь возможно плавание для речных судов всякого рода. Впрочем такие благоприятные свойства река представляет не более как верст на двадцать от устья; далее же вверх мелководье, камни и быстрое течение делают решительно невозможным плавание даже на лодках.

Гигантский, отвесный, как стена, утес, сажен в семьдесят вышины, обозначает в заливе Америка то место, где находится устье Сучана и откуда начинается его долина, с трех сторон обставленная горами и открытая только к югу.

Эта долина, гладкая, как пол, тянется в длину верст на шестьдесят и, имея в начале не более 2 верст в поперечнике, постепенно увеличивается по мере приближения к устью реки, так что достигает здесь от 4 до 5 верст ширины.

Боковые горы, ее ограждающие, довольно высоки, круты и изрезаны глубокими падями, которые в различных направлениях сбегают к главной долине. Эти горы сплошь покрыты лесами, в которых растут все породы лиственных деревьев, свойственные Уссурийскому краю, и только на самых вершинах и в некоторых высоких падях встречаются хвойные деревья: кедр и, реже, ель.

Густой кустарник и высокая трава покрывают собой почву этих лесов, в которых растительная жизнь развивается до огромных размеров.

Почва Сучанской долины, за исключением только болот при устье реки, чрезвычайно плодородна и состоит из чернозема в смеси с суглинком. Такой слой достигает средним числом до 3 футов толщины, а в некоторых местах вдвое более и лежит на подпочве, состоящей из глины и песка.

Сучанская долина замечательна необыкновенным обилием фазанов, которых вообще множество во всем Южноуссурийском крае и в особенности на морском побережье. Любимую пищу этих птиц составляют различные зерновые хлеба, поэтому осенью фазаны держатся преимущественно возле наших деревень и китайских фанз. Здесь они немилосердно истребляют всякий хлеб и даже молодой картофель, который проглатывают целиком. Кроме того, фазаны очень любят желуди, и я часто убивал в дубовых лесах экземпляры, у которых целый зоб был набит исключительно очищенными от кожуры желудями.

Во время своего пребывания в Новгородской гавани я встретил там великое множество фазанов, но еще более нашел их в Сучанской долине, где они большими стадами бегали по китайским полям или без церемонии отправлялись к скирдам хлеба, сложенным возле фанз.

Испытав еще прежде неудобство обыкновенного, хотя и очень большого ягдташа при здешних охотах, где убитую дичь можно считать на вес, а не на число, я брал теперь с собой, идя за фазанами, солдата с большим мешком, а сам нагружался порохом и дробью.

На чистом поле фазаны довольно осторожны, в особенности в стаде, и не подпускают к себе на выстрел, но лётом, а часто и пешком уходят в ближайшую густую траву.

Зная это, я проходил сначала вдоль поля и сгонял с него всех фазанов, а затем отправлялся искать их с легавой собакой.

Тут начиналась уже не охота, а настоящая бойня, потому что в нешироких полосах густого чернобыльника, которым обыкновенно обрастают здешние поля, собака находила фазана в буквальном смысле на каждом шагу. Пальба производилась настолько скорая, насколько можно было успевать заряжать ружье; и, несмотря на то что часто сгоряча делались промахи, да притом много подстреленных уходило и пропадало, все-таки часа через три или даже иногда менее я убивал от 25 до 35 фазанов, которые весили от 2 до 3 пудов, так что мой солдат едва доносил домой полный и тяжелый мешок.

Такой погром производил я почти ежедневно во время своего 10-дневного пребывания на Сучане, и долго будут помнить меня тамошние фазаны, так как дня через три уже можно было видеть на полях хромых, куцых и тому подобных инвалидов. Роскошь в этом случае доходила до того, что я приказывал варить себе суп только из одних фазаньих потрохов, а за неимением масла употреблял и собирал на дальнейший путь их жир, которого старый самец дает в это время почти со стакан.

Но не одним истреблением смиренных фазанов ограничились мои охотничьи деяния на Сучане – пришлось здесь поохотиться даже и на тигра, хотя, к сожалению, неудачно.

Дело происходило следующим образом.

В тот же самый день у меня издохла одна лошадь, которую я приказал положить на ночь возле бани, а сам сел туда караулить тигра; но он, будучи уже напуган днем, не приходил в эту ночь, так что и здесь дело кончилось неудачно.

Подобные посещения наших деревень и китайских фанз на Сучане тигры производят зимой почти каждую ночь, так что, по рассказам крестьян, после сумерек опасно выходить из избы.

Наглость этих зверей доходит даже до того, что они несколько раз таскали собак, привязанных для безопасности в сенях.

25 ноября я оставил долину Сучана и направился в гавань Св. Ольги, держась по-прежнему берега моря. На всем этом пространстве, занимающем в длину около 270 верст, путь весьма затруднителен, так как он лежит поперек боковых отрогов Сихотэ-Алиня, стоящих в направлении, перпендикулярном морскому берегу. Притом же и сама тропинка, редко посещаемая даже инородцами, то чуть заметно вьется в дремучей тайге, то поднимается очень круто на высокие горы, то, наконец, идет вброд по морю, обходя утесы, и вообще крайне затруднительна даже для вьючной езды.

Тропинка, по которой мы шли, часто выходила на самый берег моря, где в тихих пустынных заливах удавалось видеть китов, пускающих фонтаны. Здесь же на песчаных низменных берегах часто валялись выброшенные кости этих великанов, а иногда целые черепа, прекрасно сохранившиеся, рядом со множеством водорослей и раковин, среди которых попадались морские звезды и великолепного малинового цвета медузы. Но несравненно величественнее являлись морские берега там, где над самыми волнами угрюмо висели высокие отвесные утесы, у подошвы которых вечно бьет бурун сердитого океана. Присядешь, бывало, на вершине такого утеса, заглядишься на синеющую даль моря, и сколько различных мыслей зароится в голове! Воображению рисуются далекие страны, с иными людьми и с иною природою, те страны, где царствует вечная весна и где волны того же самого океана омывают берега, окаймленные пальмовыми лесами. Казалось, так бы и полетел туда стрелою посмотреть на все эти чудеса, на этот храм природы, полный жизни и гармонии…

Погрузится затем мысль в туманную глубину прошедших веков, и океан является перед нею еще в большем величии.

Ведь он существовал и тогда, когда еще ни одна растительная или животная форма не появлялась на нашей планете, когда и самой суши еще было немного! На его глазах и, вероятно, в его же недрах возникло первое органическое существо. Он питал его своей влагой, убаюкивал своими волнами! Он давнишний старожил земли; он лучше всякого геолога знает ее историю, и разве только немногие горные породы старее маститого океана!

К вечеру 7 декабря мы пришли в гавань Св. Ольги, где я расположился в доме начальника поста. После ночевки под открытым небом, на снегу и морозе, невыразимо отрадно было заснуть в теплой, уютной комнате, предложенной мне радушным хозяином. Сильная усталость, в лохмотья изношенные сапоги, сбитые спины у четырех лошадей – все это красноречиво говорило в пользу того, чтобы прожить здесь хотя с неделю, отдохнуть и починиться, променять сбитых лошадей на здоровых – словом, снарядиться как следует к дальнейшему пути.

По выходе из последней фанзы на реке Тазуши мы в тот же день сделали перевал через главную ось Сихотэ-Алиня и спустились в верховья реки Лифудин. На самой высшей точке перевала стоит китайская капличка с изображением размалеванного божества.

Такие каплички ставятся манзами на всех перевалах даже через небольшие возвышенности и в достаточном количестве существуют в самых глухих местах Уссурийского края.

Хотя на имеющихся картах подобные каплички обозначаются громогласным названием кумирни, но они в сущности ничего более, как квадратные деревянные клетки вышиною около аршина. Бока их делаются глухими, и только с одной стороны находится отверстие, перед которым на противоположной стороне наклеено изображение бога в образе китайца.

Перед таким изображением стоит иногда чугунный горшок и лежат различные приношения в виде мелких монет, ленточек, полотенец, кусочков красной материи и т. п.

Всякий проходящий мимо такой каплички манза непременно сядет возле нее, покурит трубку и выбьет пепел в чугунный горшок, делая таким образом приношение по пословице: «На тебе, боже, что мне негоже».

Здесь же, на перевале через Сихотэ-Алинь, я в первый раз видел японскую лиственницу, которая изредка попадается в Зауссурийском крае и отличается от обыкновенной изогнутым стволом и курчавыми ветвями. Все нижние ветви этой лиственницы, под которою стоит капличка, были увешаны различными ленточками, пожертвованиями одиноко сидящему здесь китайскому богу.

Первая ночь захватила нас на несколько верст ниже перевала в тайге, где даже не было воды. Однако, нечего делать, надо было останавливаться ночевать. Прежде всего разгребли снег, который лежал везде на 2 фута, и развели костер, чтобы сначала немного отогреться. Потом развьючили лошадей, которых отпускать кормиться было некуда (в тайге нет и клочка травы), поэтому я велел дать им ячменя и привязать на ночь к деревьям.

Холод был страшный (термометр показывал –20° Р), и еще счастье, что здесь в лесу не хватал нас ветер, который дул целый день, но не стих и к вечеру. За неимением воды мы натаяли сначала снегу, а потом сварили чай и ужин. Ни до одной железной вещи нельзя было дотронуться, чтобы не пристали к ней руки, а спина, не согреваемая костром, до того мерзла, что часто приходилось поворачиваться задом к огню.

Около полуночи я улегся вместе со своим товарищем и собакою возле самого костра на нарубленных еловых ветках и велел закрыть нас сложенною палаткою. Скоро сон отогнал мрачные думы; но этот сон на морозе какой-то особенный, тяжелый и не успокаивающий человека. Беспрестанно просыпаешься, потому что холод со стороны, противоположной костру, сильно напоминает, что спишь не в постели. От дыхания обыкновенно намерзают сосульки на усах и бороде и часто, опять растаяв, мокрыми, страшно неприятными каплями катятся через рубашку на тело. Иногда снится родина и все хорошее прошлое, но пробудишься… и мгновенно сладкие мечты уступают место не совсем приятной действительности…

От деревни Нота-хуза оставалось уже недалеко до устья реки Дауби-хэ, где расположена наша телеграфная станция и куда я всеми силами торопился поскорее добраться, рассчитывая прийти накануне Нового года. Однако в здешних местах более чем где-либо применима пословица «человек предполагает, а бог располагает», – и метель, бывшая 30 декабря, до того занесла тропинку, что на следующий день к вечеру мы были еще за 25 верст от желанного места.

И вот что писалось тогда в моем дневнике:

Лучшими, незабвенными днями моего пребывания в Уссурийском крае были две весны – 1868 и 1869 годов, проведенные на озере Ханка при истоке из него реки Сунгачи.

Пустынное это место, где, кроме нескольких домиков, именуемых пост № 4, на сотню верст, по радиусам во все стороны, нет жилья человеческого, предоставляло полное приволье для тех бесчисленных стай птиц, которые явились здесь, лишь только пахнуло первою весною. Никогда не тревожимые человеком, они жили каждая по-своему и представляли много интересного и оригинального, что я наперед сознаюсь в неумении передать вполне все то, чего был счастливым наблюдателем.

Но, пытаясь набросать хотя слабый очерк всего виденного, я возьму предметом своего описания вторую весну, здесь проведенную, именно 1869 года, так как впечатление ее полнее и свежее в моей памяти, тем более что общая картина оба раза была одинакова и разнообразилась только в немногих частностях.

…Уже конец февраля; было несколько хороших теплых дней; по выжженным с осени местам кой-где показались проталины; но еще уныло безжизненно смотрят снежные берега озера Ханка и те громадные травянистые равнины, которые раскинулись по восточную его сторону. Даже Сунгача, не замерзающая при своем истоке целую зиму и теперь уже очистившаяся ото льда верст на сто, и та безмолвно струит в снежных берегах свои мутные воды, по которым плывет то небольшая льдинка, то обломок дерева, то пучок прошлогодней травы, принесенной ветром.

Мертвая тишина царит кругом, и только изредка покажется стая тетеревов, или раздается в береговых кустах стук дятла и писк болотной птицы, или, наконец, высоко в воздухе, сначала с громким и явственным, но потом все более и более замирающим свистом пролетят несколько уток-гоголей, зимовавших на незамерзающих частях реки.

Неоглядные равнины, раскинувшиеся по обе стороны последней, отливают желтоватым цветом иссохшей прошлогодней травы, а по береговым заливам и озерам, где летом во множестве цветет нелюмбия, теперь лежит лед толщиной до 3 футов, и странно видеть, как заморожены в нем листья и цветовые стебли этого южного растения. Здесь же обыкновенно можно встретить небольшие стаи снежных стренаток и даже белую сову, которая зимою спускается из родных тундр севера до таких низких широт.

Присоедините ко всему этому несколько зверьков: енота, барсука, лисицу, ласку, хорька, – и вы получите полное перечисление тех немногих животных видов, которые держатся зимой на сунгачинских равнинах.

Но вот наступает март, и хотя холода все еще не уменьшаются, однако весна чуется уже недалеко. Как в первом, так и во втором году первыми вестниками ее прилета явились лебеди-кликуны и своим громким гармоническим звуком немного оживили безмолвие равнины. Затем появилась небольшая стая бакланов, которые, видимо, утомленные перелетом, несколько времени вились над Сунгачею и наконец опустились на поверхность воды. С тех пор эти птицы постоянно держались на Сунгаче, и часто можно было слышать хриплые, похожие на гоготанье, голоса, которые они издают как знак удовольствия, отдыхая целым обществом на низких ветвях берегового тальника или занимаясь рыбной ловлей.

В последней бакланы великие мастера, и, как известно, китайцы с давних времен употребляют их для подобной цели. Мне самому много раз случалось наблюдать, как долго может оставаться под водой нырнувший баклан, обыкновенно редко возвращающийся на поверхность без добычи. В случае, если пойманная им рыба велика, так что проглотить ее довольно трудно, то ближайшие товарищи бросаются тотчас же отнимать добычу, начинается шум и драка, которая не всегда оканчивается в пользу правого.

Притом же иногда не даром обходится баклану и самая ловля. Случается, что проглоченная им касатка, во множестве водящаяся в Сунгаче и в озере Ханка, распускает свои колючки в горле птицы, которая не имеет возможности освободиться от такой грустной неожиданности и бывает задушена рыбой.

По своему поведению баклан весьма хитрая и осторожная птица. При виде опасности он тотчас же погружается всем телом в воду, оставляя на поверхности только длинную шею и голову, которую вертит во все стороны и зорко следит за движениями своего неприятеля. От последнего спасается или быстрым нырянием, или чаще улетает, тяжело захлопав крыльями по воде, как лебедь, но потом летит скоро и сильно.

Валовой пролет бакланов на озере Ханка начинается с половины марта и продолжается до конца этого месяца.

Тогда они являются по Сунгаче большими стадами, но для вывода молодых здесь остаются только очень немногие.

Вслед за первыми водяными птицами стали появляться и голенастые, несмотря на то, что холода продолжали стоять по-прежнему и по болотам нигде еще не было оттаявших мест. В ожидании лучшего времени, которое обыкновенно наступает здесь только в конце марта, все эти, равно как и другие, птицы держались по берегу Сунгачи.

Только здесь пролетные гости могли находить для себя пищу, хотя, вероятно, случалось, особенно при большом скоплении потребителей, что многие из них иногда подолгу постничали.

Самыми нетерпеливыми выскочками из голенастых, несмотря на всю свою флегматичность, оказались журавли, которых два вида – японский (даурский) и китайский (уссурийский) – прилетели 3 и 4 марта.

Хотя в период весеннего пролета японские журавли держатся в значительном количестве по сунгачинским равнинам и некоторые остаются здесь для вывода молодых, но этот вид предпочитает открытым местностям горные долины и в них охотнее гнездится.

В верхних частях Дауби-хэ, Лэфу и Сиян-хэ я видал часто этих журавлей. Обитая в таких тихих, уединенных долинах и никогда не тревожимые человеком, они становятся гораздо смелее и подпускают к себе довольно близко, что никогда не делают на открытых сунгачинских болотах.

Привязанность названных журавлей к своим детям и между собой очень велика. Так, однажды, в долине Сиян-хэ я убил самку из пары, обитавшей недалеко от того места, где я жил несколько дней. Оставшийся самец долго летал вокруг меня, пока я нес его убитую подругу; затем держался два дня возле того места, часто и громко крича, и наконец, убедившись в бесполезности своих поисков, на третий день решил покинуть родину, в которой жил счастливо, может быть, несколько лет. Для этого он начал подниматься спиральными кругами кверху, как то обыкновенно делают осенью перед отлетом наши аисты, поднялся так высоко, что был заметен черной точкой, и затем полетел в направлении к озеру Ханка. Что будет делать он далее? Куда улетит? Найдет ли себе другую подругу?

Прилетающий почти одновременно с японским журавлем другой его собрат, журавль китайский, – есть самая большая птица здешних местностей, так как в стоячем положении он имеет до 5 футов вышины, 7 1/2 футов в размахе крыльев и весит 23 фунта. Притом же он очень красив: весь снежно-белый, за исключением черной шеи и такого же цвета малых маховых и плечевых перьев; последние достигают больших размеров и образуют при сложенных крыльях объемистый пучок, возвышающийся над хвостом и задней частью спины.

Вместе с тем этот журавль так осторожен, что не подпускает к себе на открытом месте даже на 300 шагов, и убить его весьма мудреная задача. Стрелять дробью, конечно, и думать нечего, так как эта птица очень крепка на рану, притом же никогда не даст подкрасться к себе на близкое расстояние, кроме самых редких исключений, так что для охоты надобно непременно употреблять штуцер.

Но для меткой стрельбы пулей, во-первых, необходим огромный навык, а во-вторых, даже и при таком условии далеко не всегда можно рассчитывать на успех при стрельбе с большой дистанции в сравнительно малую цель.

Для вывода птенцов в Ханкайском бассейне китайских журавлей остается немного менее, чем японских. Они предпочитают для этой цели совершенно открытые равнины, и потому никогда не попадаются в узких горных долинах, в которых любят держаться японские журавли. Притом же они менее оказывают привязанности к детям, нежели эти последние, и хотя постоянно приводят охотника в отчаяние своей осторожностью, но все-таки служат лучшим украшением здешних обширных болот.

Вслед за первыми прилетными птицами, несмотря на постоянные холода, начинают показываться другие виды, и не проходит дня, чтобы не появился какой-нибудь новый экземпляр, так что к 9 марта, то есть ко дню, с которого собственно считается начало весны, в прилете было уже 22 вида.

Наконец, 13 марта, появилась самая значительная и редкая птица здешних стран – японский ибис.

Родной брат знаменитой священной птицы древних египтян, этот ибис чрезвычайно красив. Достигая в размахе крыльев до 4 футов, он имеет спину, верхнюю часть шеи и хохол пепельно-голубого цвета, низ тела бледно-розового, а крылья огненнокрасные; передняя голая часть головы и ноги кирпично-красные, длинный же согнутый клюв черный с ржавчинно-красным концом.

Появление этого ибиса на озере Ханка в такую раннюю весеннюю пору, когда все болота и озера еще закованы льдом, а термометр по ночам падает до –13° Р, составляет весьма замечательный факт в орнитологической географии.

Даже странно сказать, что в то время, когда эта южная птица прилетает на снежные сунгачинские равнины, вместе с нею еще в продолжение почти целого месяца живет здесь белая сова, гнездящаяся, как известно, на тундрах Крайнего Севера.

Я сам онемел от удивления, когда однажды выстрелом, направленным в пролетавшего мимо меня ибиса, вспугнул эту сову и пустил в нее другой заряд своего двуствольного ружья.

С конца марта, когда начнут таять болота, ибисы откочевывают на них, но вскоре удаляются отсюда и размещаются для вывода молодых по небольшим рощам, рассыпанным, подобно островам, среди здешних недоступных болот.

Здесь они устраивают свои гнезда на деревьях, и хотя мне самому ни разу не удавалось найти такого гнезда, но местные казаки и китайцы уверяли, что прежде им случалось доставать молодых, которых они употребляли для еды.

Голос ибиса весьма неблагозвучен и очень похож на карканье вороны, только несколько громче и грубее. Такой крик он издает часто как на лету, так и сидя на земле, но в особенности сильно кричит, будучи подстрелен.

После вывода молодых ибисы скитаются небольшими партиями, вероятно выводками, по берегам озер, преимущественно же тихих, уединенных рек и проводят таким образом целое лето до времени осеннего отлета.

Появление японского ибиса служило как бы сигналом к началу валового пролета других птиц; в тот же самый день, то есть 13 марта, несмотря на сильную метель, продолжавшуюся всю ночь и днем до полудня, показались большие стада уток клоктунов. Низко, почти над самою землею, неслись они с юга и затем, встретив Сунгачу, направлялись вверх по ней на полынью, которая стоит целую зиму при истоке этой реки из озера Ханка. Поплавав здесь немного, клоктуны усаживались на льду для отдыха. Затем каждое вновь прилетевшее стадо присоединялось к прежнему, так что вскоре образовалась стая приблизительно около 3000 штук.

Посидев несколько часов, вся эта живая громада поднялась с шумом, напоминающим бурю, и на лету то свертывалась в одну сплошную кучу, то вытягивалась фронтом в линию, то, наконец, летела углом или разбивалась на другие, меньшие стаи, которые вскоре опять соединялись с общей массой.

С этих пор в течение всего марта клоктуны держались по Сунгаче такими огромными стадами, что однажды с одного выстрела я убил 14 штук, а по 5 и 7 экземпляров за один раз случалось убивать довольно часто.

Присутствие этих уток всегда можно было слышать еще издали по беспрерывному крику, который издают самцы и который совершенно похож на слог «кло», «кло», «кло», отчего, конечно, произошло и русское название этой птицы.

Однако, несмотря на начавшийся 13 марта валовой пролет клоктунов и серых цапель, постоянные, нисколько не уменьшавшиеся холода опять задержали на целую неделю появление в больших массах других пород птиц, хотя небольшие партии продолжали лететь по-прежнему. Вообще весна на озере Ханка, и в особенности март, характеризуется постоянными и сильными холодами, которых, по-видимому, никак нельзя ожидать при таком южном положении этого края.

Между тем здесь в иную зиму снег выпадает на 3 фута толщины, и первые разливы показываются только в последних числах марта. Даже в апреле случаются, и довольно часто, снежные метели, а термометр минимум в нынешнюю весну из 30 дней этого месяца 23 раза падал по ночам ниже нуля.

Валовой пролет малых гусей, известных здесь под именем казарок, начался в конце марта, то есть недели две спустя после того, как стали появляться стаи. Затем гуси эти держались сначала по нерастаявшему льду заливов или по болотам, которые начали расходиться в конце марта, а потом, с апреля, по паленинам, то есть выжженным прошедшею осенью местам, где всего скорее начинают появляться молодые ростки травы, доставляющие им любимую пищу.

На этих паленинах малые гуси собирались стадами иногда в несколько тысяч, и хотя сами по себе они довольно смирны, но при таком количестве были весьма осторожны и не подпускали даже на 500 шагов.

Стоит, бывало, только одному из них или нескольким подняться и закричать своим пискливым голосом, как тотчас же взбудоражутся все остальные, заорут во все горло и поднимут такой шум, что не только утки, но даже все пернатое население болота – кулики, чибисы, цапли и пр., встревоженные этим кагалом, улетали прочь, думая, что опасность бог знает какая.

Однако весьма часто случалось, что излишняя суматоха была причиной гибели нескольких гусей.

Валовой пролет этих гусей происходил всю первую половину апреля, после чего их стало гораздо меньше. Но остаются ли малые гуси на Ханке для вывода молодых или улетают для этого далее к северу, не могу сказать утвердительно, так как во время лёта я не находил здесь ни молодых, ни даже старых этого вида. Всего вероятнее, что они, так же как утки-клоктуны, хотя и являются в Ханкайском бассейне во время весеннего пролета в огромном количестве, но для вывода молодых улетают далее на север.

Между тем валовой пролет уток и гусей, к которым теперь присоединились лебеди-шипуны, кроншнепы и большие крохали, усиливался с каждым днем, но особенно был велик в первых числах апреля.

Обыкновенно такой лёт начинается с восходом солнца, всего сильнее бывает с шести – восьми часов утра, а затем уменьшается и наконец вовсе прекращается около одиннадцати часов дня. В это время пролетные стада садятся отдыхать где попало: на льду озера, на лужах, разливах, выжженных местах – словом, везде и всюду.

Однако, несмотря на всю усталость, эти стада не дремлют и ни в каком случае не прозевают опасности. Редко-редко, разве как-нибудь из сухой высокой травы, можно подкрасться, в особенности к большому стаду гусей, и счастливый выстрел вознаграждает тогда за трудности хождения по весенним разливам и ползанье по густой траве.

Но вот солнце спускается к западу, и часов с четырех пополудни снова начинается лёт, который продолжается уже до поздних сумерек. Тогда утомленные путники рассыпаются по речкам и разливам, проводя там всю ночь, а утром снова пускаются в путь, спеша без оглядки к обетованным местам, в которых будут выводить детей.

Так правильно происходит пролет в теплые и не слишком ветреные дни. Если же погода холодная и в особенности если при этом дует сильный ветер, то лёта почти вовсе не бывает, разве изредка пронесется кое-где небольшое, чересчур нетерпеливое стадо.

Из тихой засады видишь лицом к лицу жизнь пернатых обитателей, полную интереса и оригинальности.

Тут разгоряченный селезень увивается около своей самки, которая сначала представляется довольно равнодушной к его объяснениям, но потом, подчиняясь всемогущему голосу природы, сама увлекается страстью. То видишь, как сокол-сапсан бросается на летящее стадо уток и хватает одну из них. Громкий предсмертный крик бедной жертвы не спасает ее от когтей хищника, который спускается тотчас же на землю и начинает терзать свою добычу. Лишь только приметят такой обед вороны – эти воры и попрошайки, – тотчас же начнут слетаться со всех сторон, обсядут кругом занятого едой сокола и ждут, пока он, наевшись, улетит, оставя им подачку.

Осторожный, хитрый лунь тихо и плавно носится над самой землей, часто бросаясь в траву, чтобы схватить замеченную мышь. Вот он, не подозревая присутствия человека, подлетает все ближе, пока выстрел не уложит его на месте или в случае промаха не заставит опрометью броситься в сторону.

Однако такой огромный валовой пролет уток и гусей продолжался недолго. Он окончился 8 апреля, хотя после того, до начала мая, почти ежедневно летели изредка на север небольшие, вероятно, запоздавшие стада.

Но не одними птицами кишат и оживляются сунгачинские равнины. С первых чисел апреля или даже с конца марта начинается здесь ход диких коз, которые ежегодно осенью и весной совершают периодические переселения из бассейна Уссури далее к югу и обратно.

Возвращаясь весной, часть этих коз идет по северной стороне озера Ханка и направляется через бассейн Сунгачи к верхней Уссури и Дауби-хэ или остается для вывода молодых на сунгачинских равнинах.

Так как последние по большей части представляют одни сплошные топкие болота, по которым тянутся узкими полосами лесистые рёлки[17], то все козы, здесь проходящие, волею или неволею должны держать свой путь по этим релкам, переправляясь с большими трудностями через попутные болота, которых уже нельзя обойти.

Самый лучший валовой ход бывает обыкновенно около половины апреля и продолжается с неделю. Тогда-то и наступает здесь время баснословной, оригинальной охоты, когда коз можно бить целыми десятками из засадок, устраиваемых на пути следования этих зверей.

Такие засадки обыкновенно делаются в виде шалашей из хвороста или из старой травы, но нет никакой особенной надобности устраивать их очень аккуратно, так как коза своим плохим зрением не скоро разглядит даже и открыто стоящего человека. Зато непременным условием должно быть, чтобы ветер был не от охотника, иначе осторожный зверь почует его за несколько сот шагов и уже ни за что не пойдет в ту сторону.

Самое лучшее время для подобной охоты бывает по утрам и вечерам, в особенности же на ранней заре, так что в засадку надо приходить еще в потемках.

Как в первую, так и во вторую весну своего пребывания на озере Ханка я несколько раз искушался такими охотами и забирался для этой цели на лесистый увал[18], находившийся верстах в двадцати от моей бывшей резиденции, то есть от поста № 4.

Так как этот увал тянется верст на двадцать среди непроходимых болот, и притом в направлении от северного берега Ханка к Сунгаче, то большая часть коз идет именно по нему. Притом же, имея только полверсты или даже менее ширины, он представляет отличное место для устройки засадки, из которой штуцерный выстрел может хватать в обе стороны до самых окраин леса.

С половины апреля картина весенней жизни, представленная на предыдущих страницах, много изменилась.

По выжженным и мокрым местам начала показываться первая зелень, разливов почти совсем не стало, но в то же время с окончанием валового пролета водяных и голенастых птиц опустели болотистые равнины, на которых теперь не осталось и двадцатой доли прежнего обилия.

Притом многие птицы приступили уже к постройке гнезд, следовательно, были заняты весьма важным делом и, удалившись на избранные места, старались вести уединенную жизнь.

Так, белые аисты и орланы вместе с коршунами, ястребами и соколами – словом, со всей разбойничьей братией – разместились по лесистым увалам, где вдали от всяких треволнений спокойно предались семейной жизни.

Действительно, сунгачинские увалы представляют самое обетованное место для подобных жильцов, так как летом они вовсе не посещаются человеком, а на высоких деревьях можно устроить какое угодно гнездо по собственному вкусу. Притом же эти увалы окружены болотами, где гнездится множество всяких птиц; следовательно, не нужно далеко летать за пищей, которая всегда под боком.

Из года в год различные птицы выводят здесь молодых, так что, кроме занятых гнезд, тут довольно и старых, владетели которых, вероятно, уже не существуют.

Великим препятствием к успешному высиживанию яиц для всех вообще птиц, гнездящихся на земле по сухим лугам, и в особенности для уток, служат здесь травяные пожары, которые начинаются в октябре, продолжаются иногда даже зимой, но с полной силой появляются вновь около половины апреля, когда уже спадут весенние разливы и прошлогодняя трава совершенно обсохнет.

Затем эти палы появляются местами в течение всего мая и даже до конца июня, когда молодая трава достигает уже роста человека, но сгорает вместе со старой, лежащей на земле и уцелевшей по какой-либо причине от осенних или весенних пожаров.

На несколько верст в длину растягивается весной по сунгачинским равнинам огненная линия, которая, будучи гонима ветром, движется весьма быстро и по ночам представляет великолепный вид. Но зато по нескольку дней сряду воздух бывает наполнен удушливым дымом, а солнце при восходе и закате кажется совершенно красного цвета.

Вслед за линией огня летят обыкновенно стада ворон и коршунов, чтобы поживиться какой-нибудь обгорелой мышью или гнездом. Последние, то есть гнезда, истребляются в страшном количестве, так что наши казаки, живущие на постах, нарочно ходят на горелые места собирать яйца, которые часто совершенно испекаются от жара или, лопнув, образуют в гнезде готовую яичницу.

Только подобным истреблением этих гнезд пожарами можно объяснить общее всему Уссурийскому краю позднее появление выводков молодых уток, которое находится в странном противоречии с ранним весенним прилетом этих птиц.

Действительно, не только в половине и в конце июня, но даже в начале июля здесь сплошь да и кряду можно найти молодых утят еще в пушке, тогда как в средней полосе России, где утки прилетают позднее, чем на озере Ханка, в это время года молодые уже летают или, по крайней мере, близки к взлету.

Гнезда других высиживающих на земле птиц, как, например, журавлей, куликов, гусей, чибисов, также подвергаются истреблению от весенних палов, но в несравненно меньшей степени, чем утиные, потому что вышеназванные птицы устраивают их на кочках болот, куда огню, конечно, трудно проникнуть, между тем как глупая утка кладет свои яйца на сухом месте и непременно в прошлогоднюю траву. Исключение составляет только одна мандаринская утка, которая делает свое гнездо в дупле дерева и таким образом сберегает его от пожара.

Пролет птиц во второй половине апреля происходил в довольно скромных размерах, и даже новые виды появлялись в ограниченном числе.

Эти виды в порядке их прилета были следующие: пуночка лапландская, прилетевшая сравнительно очень поздно; эти птицы держались по выжженным местам до начала мая, после чего улетели на север; зуек-галстучник; долгохвостая крачка, которая вскоре появилась в большом числе и постоянно занималась рыбной ловлей при истоке Сунгачи, целый день надоедая своим противным криком; щеврица японская; дрозд, гнездящийся в Ханкайском бассейне в небольшом количестве; деревенская ласточка, которая гнездится здесь даже внутри жилых китайских фанз иногда так низко, что можно достать рукой; китайцы считают подобное явление хорошим знаком, берегут гнездо и даже подвешивают доски, чтобы помет молодых не падал на землю и не пачкал фанзы; со своей стороны ласточка делается до того доверчива к людям, что высиживающая самка позволяет спокойно смотреть на себя в расстоянии какого-нибудь фута и нисколько не заботится о том, что на ночь двери и окна в фанзе наглухо закрываются; земляной дрозд и альпийский жаворонок – оба чрезвычайно редкие на Ханке и только однажды здесь мною замеченные; бекас, вместе с другими своими собратьями появившийся в весьма большом количестве; щеврица полевая, в большом числе гнездящаяся на степной полосе Ханкайского бассейна; плисица серая – довольно здесь редкая; большой стриж – одна из замечательных, хотя и не редких здесь птиц; береговик серый; стренатка чернолицая, которая во множестве гнездится в Ханкайском бассейне и приятное пение которой с этого времени слышалось постоянно по лугам; улит большой, бывающий здесь только пролетом, и, наконец, 30 апреля показалось первое стадо ласточек городских, которые также не гнездятся на Ханке, но являются здесь в большом количестве во время весеннего и осеннего пролетов.

Из всех вышепоименованных птиц самая замечательная есть, бесспорно, большой стриж, который появляется на Ханке в двадцатых числах апреля и продолжает свой пролет до конца этого месяца или начала мая.

Обыкновенно пролет совершается врассыпную, невысоко над землей или по самой ее поверхности, но притом эти стрижи беспрестанно то поднимаются кверху, описывая большие круги в воздухе, то опять опускаются до земли и летят в прежнем направлении.

Для вывода молодых в Ханкайском бассейне остается хотя не особенно много, но все-таки довольно этих птиц, которые гнездятся в дуплах высоких старых деревьев, а может быть, даже и в каменистых утесах по долинам рек.

Днем они носятся по нескольку вместе или парами, реже в одиночку по окрестным долинам, вероятно охотясь за насекомыми, но по утрам и вечерам собираются на те места, которые заняты для гнезд, и здесь, подобно нашим стрижам, гоняются за самками, описывая большие (шагов пятьсот в диаметре) круги возле одного и того же места. При этом они издают особый тихий писк, скорее похожий на голос обыкновенной ласточки, нежели на крик европейского стрижа.

Водные обитатели также почуяли наступление полной весны, и лишь только Ханка очистилась ото льда, по Сунгаче начался сильный ход белой рыбы, осетров и калуг. Хотя эти породы живут в озере Ханка круглый год, но, сверх того, каждую весну они приходят сюда в огромном количестве с Амура и Уссури для метания икры.

Невольно удивляешься: какой инстинкт побуждает эту рыбу подниматься сначала по Амуру, а потом вверх по Уссури и, отыскав устье Сунгачи, которое среди других рукавов трудно заметить даже человеку, приходить к озеру Ханка в то время, когда его поверхность только что очистится ото льда? Какой голос внушает ей, что почти за 2000 верст от устья великого Амура есть место, удобное для метания и развития икры?

Между тем пролет и прилет птиц продолжался, хотя и не особенно сильно, всю первую половину мая.

Наконец 15 мая появилась красивая китайская иволга, которая прилетела сюда из далеких стран юга, из пальмовых лесов Индокитая и своим громким, мелодическим свистом возвестила об окончании весеннего пролета и о начале летней трудовой жизни всех пернатых гостей Ханкайского бассейна.

* * *

Последним, заключительным актом моего пребывания в Уссурийском крае была экспедиция, совершенная летом 1869 года в западной и южной частях Ханкайского бассейна для отыскания там новых путей сообщения – как водных, так и сухопутных.

Три месяца странствовал я по лесам, горам и долинам или в лодке по воде и никогда не забуду это время, проведенное среди дикой, нетронутой природы, дышавшей всей прелестью сначала весенней, а потом летней жизни. По целым неделям сряду не знал я иного крова, кроме широкого полога неба; иной обстановки, кроме свежей зелени и цветов; иных звуков, кроме пения птиц, оживлявших собою луга, болота и леса.

Это была чудная, обаятельная жизнь, полная свободы и наслаждений! Часто, очень часто теперь я вспоминаю ее и утвердительно могу сказать, что человеку, раз нюхнувшему этой дикой свободы, нет возможности позабыть о ней даже при самых лучших условиях дальнейшей жизни.

Но оставим увлечение и начнем по порядку.

Обождав до наступления совершенно теплой погоды, а вместе с нею и подножного корма для вьючных лошадей, купленных заранее на Уссури, я оставил 8 мая пост № 4 и по северному берегу озера Ханка направился на западную его сторону – в бассейн реки Сиян-хэ.

После однообразных сунгачинских болот отрадно было увидеть лесистые горы и сухие долины, одетые в самый пышный майский наряд, так как здесь благодаря более защищенному положению растительность развивается скорее, нежели на восточной стороне озера Ханка.

Уже не редкими, как бы боязливо выглядывающими экземплярами, а целыми полосами цветущих ландышей, желтых лилий, касатика, первоцвета и других весенних цветов красовалась живописная долина Сиян-хэ.

Почти весь май пробыл я в бассейне Сиян-хэ, и день за днем проходил то в экскурсиях и охотах, то в передвижениях с места на место.

В великолепных рощах, окаймляющих берега среднего течения реки Лэфу, гнездилось множество различных птиц, имевших в это время уже по большей части молодых, так что яйца случалось находить редко и то обыкновенно насиженные. Между тем если бы явиться сюда месяцем раньше, то можно было бы собрать несколько тысяч самых разнообразных яиц.

В обрывистых берегах описываемой реки гнездилось множество зимородков, которые, как известно, устраивают свои гнезда в земле, выкапывая для этой цели в отвесе берега горизонтальную дыру длиною от 2 до 3 футов. В самом конце дыра эта расширяется, и здесь устроено гнездо, в котором подстилкой сначала для яиц, а потом для молодых служат мелкие косточки рыб, поедаемых этой красивой птичкой.

На такой подстилке лежат обыкновенно семь ярко-белых круглых яиц, которых высиживают самец и самка, поочередно сменяя друг друга. Как кажется, самка более по вечерам и ночью, а самец по утрам и днем.

Замечательно, как иногда непредусмотрительно эта птичка устраивает свое гнездо. Я видел некоторые норы всего фута три над низким уровнем воды, которая в период дождей поднимается здесь несравненно выше; следовательно, затопляет молодых зимородков, если только они не успели к этому времени вылететь из гнезда. Впрочем, наводнения здесь обычно случаются в июле, а к тому времени почти все молодые уже летают, следовательно, не подвергаются опасности от воды и благополучно выводятся каждый год в затопляемых берегах.

Кроме занятых нор, здесь везде множество старых пустых, но первые всегда можно отличить от последних по противному рыбьему запаху и остаткам помета у входа.

Высиживающий зимородок сидит чрезвычайно крепко, так что мне несколько раз случалось, всунув тонкую палочку в гнездо, пихать ею саму птичку, которая только после подобного заявления быстро выпархивала из норы.

Много раз я ловил зимородков, затыкая отверстие входа и откапывая нору сверху. В подобном случае птичка, видя безвыходность своего положения, старается обычно защищаться клювом, которым бьет в просунутую к ней руку.

Притом же, если только оставить нору в целости, то есть не откапывать ее, то зимородок, даже выгнанный оттуда палкой, никогда не откинется от яиц; если же разорить нору, то, хотя бы в гнезде были уже молодые, старые непременно бросят их, и молодые погибают голодной смертью. В этом я лично убедился злым опытом, несколько раз разрывая норы, чтобы достать из них яйца, но встречая там уже молодых.

Другой замечательной птицей, довольно часто попадавшейся на Лэфу, была китайская иволга, которая гораздо больше и красивее обыкновенной европейской.

Любимым ее местопребыванием служат высокие рощи по островам и берегам рек. В таких местах вскоре после прилета каждая пара занимает определенное место и выводит там молодых.

В период спаривания и высиживания яиц самец свистит весьма усердно, в особенности по утрам, но днем, в жар, – изредка и то лениво, с перерывами. Голос у него много похож на голос европейского вида, но только кажется громче, нежели у последнего.

Гнездо свое эта иволга устраивает так же хитро, как и европейская, – в развилине двух тонких, далеко выдающихся ветвей. В воспитании молодых и высиживании яиц принимают участие оба супруга, которые, как кажется, не терпят присутствия другой пары в своих владениях.

Много времени потратил я, отыскивая гнездо этой птицы, и только однажды нашел его в конце июня, в роще, на берегу реки Мо. Гнездо это было сделано на оконечности длинной тонкой ветви густой ивы, всего футов десять над землей, и в нем находилось два уже близких к вылету молодых.

Покараулив немного, я убил обоих старых, которые прилетели кормить своих детей. Но даже и в этом случае, то есть у гнезда, здешняя иволга весьма осторожна и редко может подвернуться под выстрел.

После вылета из гнезда, что бывает обыкновенно в первой половине июля, молодые держатся выводками вместе со старыми и скитаются с места на место до самого отлета, который происходит в конце августа. Таким образом, эта красивая птичка, прилетающая позднее всех других и рано отлетающая, является только коротким летним гостем здешних местностей.

Кроме вышеописанных птиц, в рощах и густых кустарных зарослях, окаймляющих берега Лэфу, гнездились в большом числе и другие виды, как-то: скворцы, шрикуны, дятлы, синицы, мухоловки, реже белохвостые орланы, белые аисты и голубые сороки. Эта последняя птица, всегдашняя обитательница береговых зарослей рек, обыкновенно устраивает свое гнездо невысоко над землей и делает его из прутьев, но без покрышки сверху, как у обыкновенной сороки. Однако на Лэфу, где мне удалось найти только одно гнездо голубой сороки, оно было устроено совершенно иначе, именно: внутри пустого, расколотого с одной стороны дуба, дупло которого имело только четверть аршина в поперечнике, так что высиживающая сорока принуждена была сидеть в нем, поднявши вертикально свой хвост. Не знаю, насколько это было удобно для самой птицы, но только другим способом она никак не могла бы уместиться в узком дупле, имевшем вход только с одной стороны.

В гнезде лежало восемь почти уже совершенно насиженных яиц на подстилке, сделанной из порядочной горсти изюбриной шерсти, которую мне случалось несколько раз находить, и в весьма изрядном количестве, также в гнездах скворцов, шрикунов и даже голубых синиц.

Долго недоумевал я, откуда все эти птицы могут набрать столько шерсти, которую изюбр, да и всякое другое животное, теряет исподволь, притом же где попало, так что собрать ее в достаточном количестве, конечно, нет никакой возможности. Однако один из здешних старых охотников разрешил мое недоумение и объяснил, что однажды весной он сам видел, как несколько сорок сидели на спине пасшейся самки изюбра и рвали из нее шерсть целыми клочьями. Не зная, каким образом избавиться от таких неожиданных услуг, изюбр брыкался, мотал головой и так был занят этим делом, что охотник успел подкрасться и убить его.

Этот рассказ заслуживает большой веры, так как иначе нельзя объяснить, откуда могут все вышеназванные птицы добывать себе такое количество изюбриной или козлиной шерсти, какое часто находится в их гнездах.

После вылета молодых, что бывает в конце июня или в начале июля, голубые сороки держатся сначала выводками, а к осени соединяются в небольшие общества и ведут кочевую жизнь.

В противоположность обыкновенной сороке, этот вид не приближается к жилищам человека, но летом и зимой встречается в самых глухих, безлюдных местах, всего чаще по береговым зарослям рек, вероятно, потому, что здесь больше различных ягод, служащих пищей для этих птиц.

С наступлением летних жаров вьючные хождения сделались далеко не так заманчивы, как весной. Высокая, страшно густая трава, в рост человека, сильно затрудняет путь, в особенности там, где приходится идти напрямик. Притом же мириады насекомых, не прекращающих свои нападения круглые сутки, делают решительно невозможными переходы в продолжение большей части дня, а заставляют выбирать для этой цели раннее утро или поздний вечер.

Обыкновенно, лишь только обсохнет утренняя роса, то есть часов с девяти утра, как уже появляются оводы, число которых вскоре возрастает до того, что, без всякого преувеличения, они летают, словно самый сильный рой пчел, вокруг человека, собаки и в особенности возле лошадей. Последним быстро разъедаются в кровь преимущественно задние части тела, так что бедные животные, мучимые целыми тысячами этих кровопийц, брыкаются, мотают головою, машут хвостом, даже бросаются на землю, и все-таки не имеют возможности освободиться от своих мучителей. Ко всему этому присоединяется еще усиливающаяся жара, так что поневоле приходится останавливаться где-нибудь в тени и, развьючив лошадей, разложить вокруг них дымокуры, которые только и спасают бедных животных.

Последние даже вовсе не думают о еде, стоят целый день в дыму и только с наступлением сумерек, когда наконец угомонятся оводы, отправляются на пастбище.

Но не подумайте, чтобы мучения от насекомых кончились. Нет! Теперь происходит смена, и часов с шести или с семи вечера, как только стихнет дневной ветер, появляются целые тучи мошек и комаров, кусающих нестерпимо часов до восьми или девяти следующего дня, то есть аккуратно до новой смены оводами. Не только спать ночью, но даже днем невозможно выкупаться спокойно, потому что в антрактах надевания рубашки целый десяток оводов успеет укусить за голое тело. Вообще, не видавшему собственными глазами и не испытавшему на себе всех мучений от здешних насекомых, невозможно поверить, какое безмерное количество их появляется, особенно в дождливое лето. Притом же и разнообразие видов довольно велико.

Оводов можно насчитать четыре или пять различных сортов, начиная от большого, величиной почти в дюйм, до маленького, ростом со слепня. Мошек два вида: один побольше, держится на открытых лугах и болотах, другой же, мелкий, как маковое зерно, населяет леса и кусает еще хуже, нежели первый. Комаров также два – три сорта, различающихся по величине и окраске. Словом, здесь можно составить из этих дьяволов целую коллекцию и без дальнейших хлопот собрать ее на себе самом.

…Минул июль, а вместе с ним кончились и мои золотые дни!

Переплыв на пароходе озеро Ханка, я вновь очутился 7 августа на истоке Сунгачи, откуда утром следующего дня должен был ехать на Уссури, Амур и далее, через Иркутск, в Россию.

С грустным настроением духа бродил я теперь возле поста № 4, зная, что завтра придется покинуть эти местности и, быть может, уже никогда не увидать их более. Каждый куст, каждое дерево напоминало мне какой-нибудь случай из весенней охоты, и еще дороже становились эти воспоминания при мысли о скорой разлуке с любимыми местами.

Проведя под такими впечатлениями остаток дня, я отправился на закате солнца вдоль по берегу Ханки знакомой тропинкой, по которой ходил не одну сотню раз.

Вот передо мною раскинулись болотистые равнины и потянулся узкой лентой тальник, растущий по берегу Ханки; вот налево виднеется извилистая Сунгача, а там, далеко за болотами, синеют горы, идущие по реке Дауби-хэ.

Пройдя немного, я остановился и начал пристально смотреть на расстилавшуюся передо мною картину, стараясь как можно сильнее запечатлеть ее в своем воображении. Мысли и образы прошлого стали быстро проноситься в голове… Два года страннической жизни мелькнули, как сон, полный чудных видений. Прощай, Ханка! Прощай, весь Уссурийский край! Быть может, мне не увидать уже более твоих бесконечных лесов, величественных вод и твоей богатой, девственной природы, но с твоим именем для меня навсегда будут соединены отрадные воспоминания о счастливых днях свободной, страннической жизни…

Монголия и страна тангутов. Первое путешествие в Центральной Азии 1870–1873 гг.

В начале ноября 1870 года, прокатив на почтовых через Сибирь, я и мой молодой спутник Михаил Александрович Пыльцов прибыли в Кяхту, откуда должно было начаться наше путешествие по Монголии и сопредельным ей странам Внутренней Азии. Близость чужих краев почуялась для нас в Кяхте с первого же раза. Вереницы верблюдов на улицах города, загорелые, скуластые лица монголов, длинноносые китайцы, чуждая, непонятная речь – все это ясно говорило нам, что мы стоим теперь накануне того шага, который должен надолго разлучить нас с родиной и всем, что только есть там дорогого. Тяжело было мириться с такой мыслью, но ее суровый гнет смягчался радостным ожиданием близкого начала путешествия, о котором я мечтал с самых ранних лет своей юности…

На всем протяжении от Кяхты до Урги, где расстояние около 300 верст, местность несет вполне характер лучших частей нашего Забайкалья; здесь то же обилие леса и воды, те же превосходные луга на пологих горных скатах – словом, путнику еще ничто не возвещает о близости пустыни. Абсолютная высота этого пространства, от Кяхты до реки Хара-гола, примерно около 2 500 футов; затем местность повышается, и в городе Урге поднятие над уровнем моря достигает уже 4 200 футов. Такой подъем составляет северную окраину обширного плоскогорья Гоби.

В общем, пространство между Кяхтой и Ургой несет гористый характер, но горы здесь достигают лишь средней высоты и притом большей частью имеют мягкие формы. Отсутствие резко очерченных вершин и больших диких скал, невысокие перевалы и пологие скаты – вот общий топографический характер здешних горных хребтов, которые все имеют направление от запада к востоку. Из этих хребтов, по ургинской дороге, более других отличаются по величине три: один на северном берегу реки Иро, другой – Манхадай – в середине и третий – Мухур – уже возле Урги. Перевал крут и высок только через Манхадай, но его можно обойти окольным, более восточным путем.

Орошение описываемого пространства богато, и из рек наибольшие суть Иро и Хара-гол, впадающие в Орхон, приток Селенги. Почва везде черноземная или суглинистая, весьма удобная для обработки; но культура еще не коснулась этой местности, и только верстах в ста пятидесяти от Кяхты распахано несколько десятин поселившимися здесь китайцами.

Гористая полоса, залегшая между Кяхтой и Ургой, довольно богата и лесами. Впрочем, леса эти, растущие главным образом на северных склонах гор, в своих размерах, форме и смешении пород далеко не представляют того богатства, как наши сибирские. Из деревьев здесь преобладают сосна, лиственница и белая береза; в меньшем числе к ним примешиваются кедр, осина и черная береза; иногда горные скаты одеты редкими кустами дикого персика и золотарника. Затем везде, по долинам и открытым склонам гор, растет превосходная густая трава, доставляющая пищу монгольскому скоту, который круглый год пасется на подножном корме.

В животном царстве зимой было немного разнообразия. Всего чаще встречались серые куропатки, зайцы и пищухи; зимующие жаворонки и чечетки большими стадами держались на дороге. Красивые красноносые клушицы попадались всё чаще и чаще по мере приближения к Урге, где они гнездятся даже в доме нашего консульства. В лесах, по словам местных жителей, водятся в большом числе косули, а также изюбри, кабаны и медведи. Словом, фауна здешней местности, так же как и остальная ее природа, несет еще вполне сибирский характер.

Через неделю по выезде из Кяхты мы добрались до города Урги, где провели четыре дня в радушном семействе нашего консула Я. П. Шишмарева.

Город Урга, главный пункт Северной Монголии, лежит на реке Толе, притоке Орхона, и известен всем номадам исключительно под именем «Богдо-курень» или «Да-курень», то есть священное стойбище; именем же «Урга», происходящим от слова «урго» (дворец), окрестили его только русские.

Этот город состоит из двух частей – монгольской и китайской. Первая, собственно, и называется «Богдо-курень», а вторая, лежащая от нее в 4 верстах к востоку, носит имя «Маймай-чен», то есть торговое место. В середине между обеими половинами Урги помещается на прекрасном возвышенном месте, недалеко от берега Толы, двухэтажный дом русского консульства с флигелями и другими пристройками.

Жителей во всей Урге считается до 30 тысяч. Население китайского города, выстроенного из глиняных фанз, состоит исключительно из китайцев – чиновников и торговцев. Те и другие по закону не могут иметь при себе семейств и вообще заводиться прочной оседлостью.

В монгольском городе на первом плане являются кумирни со своими позолоченными куполами и дворец кутухты – земного представителя божества. Впрочем, этот дворец по своей наружности почти не отличается от кумирен, между которыми самая замечательная по величине и архитектуре – храм Майдари, будущего правителя мира. Это – высокое квадратное здание с плоской крышей и зубчатыми стенами, внутри его, на возвышении, помещается статуя Майдари в образе сидящего и улыбающегося человека. Эта статуя имеет до 5 сажен вышины и весит, как говорят, около 8000 пудов; она сделана из вызолоченной меди в городе Долон-нор[19], а затем по частям перевезена в Ургу.

Перед статуей Майдари находится стол с различными приношениями, в числе которых не последнее место занимает стеклянная пробка от нашего обыкновенного графина; кругом же стен здания размещено множество других мелких божков (бурханов), а также различных священных картин.

Кроме кумирен и небольшого числа китайских фанз, остальные обиталища монгольского города состоят из войлочных юрт и маленьких китайских мазанок; те и другие помещаются всегда внутри ограды, сделанной из частокола. Подобные дворы то вытянуты в одну линию, так что образуют улицы, то разбросаны кучами без всякого порядка. В середине города находится базарная площадь, и здесь есть четыре или пять лавок наших купцов, которые занимаются мелочной продажей русских товаров, а также транспортировкой чая в Кяхту.

Население монгольской части Урги состоит главным образом из лам, то есть из лиц, принадлежащих к духовному сословию; число их в Богдо-курене простирается до 10 тысяч. Такая цифра может показаться преувеличенной, но читатель помирится с ней, когда узнает, что из всего мужского населения Монголии по крайней мере одна треть принадлежит ламскому сословию. Для обучения мальчиков, предназначенных быть ламами, в Урге находится большая школа с подразделениями на факультеты: богословский, медицинский и астрологический.

Для монголов Урга по своему религиозному значению составляет второй город после Лхасы в Тибете. Как там, так и здесь пребывают главные святыни буддийского мира: в Лхасе – далай-лама со своим помощником бань-цинь-эрдэни, а в Урге – кутухта, третье лицо после тибетского патриарха. По ламаистскому учению, эти святые, составляя земное воплощение божества, никогда не умирают, но только обновляются смертью. Душа их по смерти тела, в котором она имела местопребывание, переходит в новорожденного мальчика и через это является людям в более свежем и юном образе. Вновь возродившийся далай-лама отыскивается в Тибете по указанию своего умершего предшественника; ургинский же кутухта находится пророчеством далай-ламы и также большей частью в Тибете. Тогда из Урги отправляется туда огромный караван, чтобы привезти в Богдо-курень новорожденного святого, за отыскание которого далай-ламе везут подарок деньгами в 30 тысяч лан, иногда и более.

С Ургою оканчивается сибирский характер местности, каковой имеет северная окраина Монголии. Переезжая реку Толу, путешественник оставляет за собой последнюю текучую воду и тут же на горе Ханула, которая считается священною, с тех пор как на ней охотился император Кан-хи[20], путник должен распроститься с последним лесом. Далее к югу, до окраин собственно Китая, тянется та самая пустыня Гоби[21], которая залегла громадной полосой поперек Восточно-Азиатского нагорья от западных подножий Куэн-луня до Хинганских гор, отделяющих Монголию от Маньчжурии.

Как сказано выше, сибирский характер местности с ее горами, лесами и обильным орошением оканчивается возле Урги, и отсюда к югу является уже чисто монгольская природа. Через день пути путешественник встречает совсем иную обстановку. Безграничная степь, то слегка волнистая, то прорезанная грядами скалистых холмов, убегает в синеющую неясную даль горизонта и нигде не нарушает своего однообразного характера. То там, то здесь пасутся многочисленные стада и встречаются довольно часто юрты монголов, особенно вблизи дороги. Последняя так хороша, что по ней можно удобно ехать даже в тарантасе. Собственно Гоби еще не началась, и переходом к ней служит описываемая степная полоса с почвою глинисто-песчаною, покрытою прекрасною травою. Эта полоса тянется от Урги к юго-западу по калганской дороге верст на двести и затем незаметно переходит в бесплодные равнины собственно Гоби.

Впрочем, и в этой последней местность несет более волнистый, нежели равнинный, характер, хотя совершенно гладкие площади расстилаются иногда на целые десятки верст. Подобные места особенно часто попадаются около середины Гоби, тогда как в северной и южной ее частях встречается довольно много невысоких гор, или, правильнее, холмов, стоящих то отдельными островками, то вытянувшихся в продольные хребты. Эти горы возвышаются лишь на несколько сот футов над окрестными равнинами и изобилуют голыми скалами. Их ущелья и долины всегда заняты сухими руслами потоков, в которых вода бывает только во время сильного дождя, да и то лишь на несколько часов.

По таким сухим руслам расположены колодцы, доставляющие воду местному населению. Текучей воды не встречается нигде на всем протяжении от реки Толы до окраины собственно Китая, то есть почти на 900 верст. Только летом, во время дождей, здесь образуются на глинистых площадях временные озера, которые затем высыхают в период жаров. Почва в собственно Гоби состоит из крупнозернистого красноватого гравия и мелкой гальки, к которой примешаны различные камни, как, например, иногда агаты. Местами встречаются полосы желтого сыпучего песка, впрочем, далеко не столь обширные, как в южной части той же самой пустыни.

Население в собственно Гоби попадается несравненно реже, чем в предшествовавшей ей степной полосе. Действительно, разве только монгол да его вечный спутник верблюд могут свободно обитать в этих местностях, лишенных воды и леса, накаляемых летом до тропической жары, а зимою охлаждающихся чуть ли не до полярной стужи.

Вообще Гоби своею пустынностью и однообразием производит на путешественника тяжелое, подавляющее впечатление. По целым неделям сряду перед его глазами являются одни и те же образы: то неоглядные равнины, отливающие (зимою) желтоватым цветом иссохшей прошлогодней травы, то черноватые изборожденные гряды скал, то пологие холмы, на вершине которых иногда рисуется силуэт быстроногого дзерена. Мерно шагают тяжело навьюченные верблюды, идут десятки, сотни верст, но степь не изменяет своего характера, а остается по-прежнему угрюмой и неприветливой… Закатится солнце, ляжет темный полог ночи, безоблачное небо заискрится миллионами звезд, и караван, пройдя еще немного, останавливается на ночевку. Радуются верблюды, освободившись из-под тяжелых вьюков, и тотчас же улягутся вокруг палатки погонщиков, которые тем временем варят свой неприхотливый ужин. Прошел еще час, заснули люди и животные – и кругом опять воцарилась мертвая тишина пустыни, как будто в ней вовсе нет живого существа…

Поперек всей Гоби, из Урги в Калган, кроме почтового тракта, содержимого монголами, существует еще несколько караванных путей, где обыкновенно следуют караваны с чаем. На почтовом тракте, через известное расстояние, выкопаны колодцы и поставлены юрты, заменяющие наши станции; по караванному же пути монгольские стойбища сообразуются с качеством и количеством подножного корма. Впрочем, на такие пути прикочевывает обыкновенно лишь бедное население, зарабатывающее от проходящих караванов то милостыней, то пастьбой верблюдов, то продажей сушеного скотского помета, так называемого аргала. Последний имеет громадную ценность как в домашнем быту номада, так и для путешественника, потому что составляет единственное топливо во всей Гоби.

Однообразно потянулись дни нашего путешествия. Направившись средним караванным путем, мы обыкновенно выходили в полдень и шли до полуночи, так что делали средним числом ежедневно 40–50 верст. Днем мы с товарищем большей частью шли пешком впереди каравана и стреляли попадавшихся птиц. Между последними вороны вскоре сделались нашими отъявленными врагами за свое нестерпимое нахальство. Еще вскоре после выезда из Кяхты я заметил, что несколько этих птиц подлетали к вьючным верблюдам, шедшим позади нашей телеги, садились на вьюк и затем что-то тащили в клюве, улетая в сторону. Подробное исследование показало, что нахальные птицы расклевали один из наших мешков с провизией и таскали оттуда сухари. Спрятав добычу в стороне, вороны снова являлись за поживою. Когда дело разъяснилось, то все воры были перестреляны, но через несколько времени явились новые похитители и подверглись той же участи. Подобная история повторялась почти каждый день во время нашего переезда из Кяхты в Калган.

Вообще нахальство воронов в Монголии превосходит всякое вероятие. Эти столь осторожные у нас птицы здесь до того смелы, что воруют у монголов провизию чуть ли не из палатки. Мало того, они садятся на спины верблюдов, пущенных пастись, и расклевывают им горбы. Глупое, трусливое животное только кричит во все горло да плюет на своего мучителя, который, то взлетая, то снова опускаясь на спину верблюда, пробивает сильным клювом часто большую рану. Монголы, считающие грехом убивать птиц, не могут ничем отделаться от воронов, которые всегда сопутствуют каждому каравану. Положить что-либо съедомое вне палатки невозможно: оно тотчас же будет уворовано назойливыми птицами, которые за неимением лучшей поживы обдирают даже невыделанную шкуру на ящиках с чаем.

Вороны, а затем коршуны были нашими заклятыми врагами во время экспедиции. Сколько раз они воровали у нас даже препарированные шкурки, не только что мясо, но зато и сколько же сот этих птиц поплатилось жизнью за свое нахальство!

Из других пернатых в Гоби нам встречались часто лишь пустынники и монгольские жаворонки. Оба эти вида составляют характерную принадлежность Монголии.

Пустынник, открытый и описанный в конце прошлого столетия знаменитым Палласом[22], распространяется через всю Среднюю Азию до Каспийского моря, а на юг встречается до Тибета. Эта птица, называемая монголами «больдуру», а китайцами «саджи», держится исключительно в пустыне, где питается семенами нескольких видов трав (мелкой полыни, сульхира и др.). Больший или меньший урожай этих трав обусловливает количество зимующих пустынников, которые в огромном числе скопляются зимою в пустынях Ала-шаня, будучи привлекаемы туда вкусными семенами сульхира.

Летом часть этих птиц является в наше Забайкалье и выводит там детей. Яйца, числом три, кладутся прямо на землю, без всякой подстилки; самка сидит на них довольно крепко, несмотря на то, что эти птицы вообще осторожны. Зимой, в том случае, когда на Монгольском нагорье выпадает большой снег, пустынники, гонимые голодом, спускаются в равнины Северного Китая и держатся здесь большими стадами; но лишь только погода несколько изменится к лучшему, они тотчас же улетают в свои родные пустыни. Полет описываемой птицы замечательно быстрый, так что когда несется целая стая, то еще издали слышен особый дребезжащий звук, как бы от сильного вихря; при этом птицы издают короткий, довольно тихий звук. По земле пустынник бегает очень плохо, вероятно, вследствие особого устройства своих ног, пальцы которых срослись между собой, а подошва подбита бородавчатой кожей, отчасти напоминающей пятку верблюда.

После утренней покормки пустынники всегда летят на водопой к какому-нибудь ключу, колодцу или соленому озерку. Здесь вся стая предварительно описывает несколько кругов, чтобы удостовериться в безопасности, а затем опускается к воде и, быстро напившись, улетает прочь. Места водопоев аккуратно посещаются описываемыми птицами, которые прилетают сюда иногда за несколько десятков верст, если ближе того нет воды.

Монгольский жаворонок – один из крупных представителей своего рода – держится только в тех местах Гоби, где она превращается в луговую степь. Поэтому описываемый вид встречается в пустыне лишь спорадически, но зато зимою скопляется большими стадами – в несколько сот, иногда тысяч экземпляров. Всего чаще мы видали этих жаворонков на южной окраине Гоби; в собственно Китае они также не редки, по крайней мере зимой.

Монгольский жаворонок – лучший певун центральноазиатской пустыни. В этом искусстве он почти не уступает своему европейскому собрату. Кроме того, он обладает замечательной способностью передразнивать голоса других птиц и часто вклеивает их в строфы своей собственной песни. Поет, поднимаясь вверх, подобно нашему жаворонку, а также сидя на каком-нибудь выдающемся предмете, например, камне или кочке. Китайцы называют описываемого жаворонка «бай-лин», очень любят его пение и часто держат в клетках.

Подобно пустынникам, весной монгольские жаворонки подвигаются на север, в Забайкалье, и выводят там детей; впрочем, большая часть их остается в Монголии. Гнездо устраивается, как у европейского вида, на земле, в небольшом углублении, и в нем бывает от трех до четырех яиц. В монгольской пустыне, где холода перемежаются всю весну, описываемые жаворонки гнездятся очень поздно, так что мы находили в юго-восточной окраине Монголии совершенно свежие яйца в начале и даже в половине июня. На зимовку описываемый вид отлетает в те части Гоби, где нет или очень мало снега. Несмотря на холода, достигающие здесь иногда до –37° С, жаворонки удобно зимуют и держатся обыкновенно по зарослям травы дырисун, мелкие семена которой составляют в это время их главную пищу. В подобном факте, замечаемом и на некоторых других видах птиц, мы видим прямое указание на то, что многих из наших пернатых на зиму угоняет к югу не холод, а бескормица.

Монгольский жаворонок распространяется к югу до северного изгиба Желтой реки, а затем, минуя Ордос, Ала-шань и гористую область Гань-су, вновь появляется в степях озера Куку-нор.

Из млекопитающих, свойственных этой пустыне, можно назвать пока только два характерных вида: пищуху и дзерена.

Пищуха, или, как монголы ее называют, оготоно, принадлежит к тому роду грызунов, который по устройству своих зубов считается близким родственником зайца. Сам зверек достигает величины обыкновенной крысы и живет в норах, выкапываемых им в земле. Местом такого жительства пищухи выбирают исключительно луговые степи, преимущественно всхолмленные, а также долины в горах Забайкалья и северной окраины Монголии. В бесплодной пустыне этот зверек не встречается, поэтому его нет в средней и южной частях Гоби.

Оготоно вообще замечательное животное. Норы свои эти зверьки обыкновенно устраивают обществом, так что где встретится одна такая нора, там наверное найдутся их десятки, сотни, иногда даже тысячи. Зимой, в сильные холода, оготоно не показываются из своих подземных жилищ, но лишь только холод немного спадет, они вылезают из нор и, сидя у входа их, греются на солнце или торопливо перебегают из одной норы в другую. В это время слышится их голос, много похожий на писк обыкновенной мыши, только гораздо громче. У бедного оготоно столько врагов, что ему постоянно приходится быть настороже. Ради этого он часто только до половины высовывается из норы и держит голову кверху, чтобы не прозевать опасность.

Лисицы-корсаки, волки, а всего более сарычи, ястреба, соколы и даже орлы ежедневно уничтожают бесчисленное множество описываемых пищух. Проворство крылатых разбойников на таких охотах изумительно. Я сам много раз видел, как сарыч бросался сверху на оготоно так быстро, что зверек даже не успевал юркнуть в свою нору. Однажды на наших глазах подобную историю проделал даже орел, бросившись на пищуху, сидевшую у входа норы, с высоты по крайней мере 30 или 40 сажен. Сарычи питаются исключительно пищухами, так что даже места своей зимовки в Гоби сообразуют, главным образом, с количеством описываемых грызунов. При известной плодливости этих последних только подобное истребление препятствует их чрезмерному размножению.

В характере пищухи сильно преобладает любопытство. Завидя подходящего человека или собаку, этот зверек подпускает к себе шагов на десять и затем мгновенно скрывается в норе. Но любопытство берет верх над страхом. Через несколько минут из той же самой норы снова показывается головка зверька, и если предмет страха удаляется, то оготоно тотчас же вылезает и снова занимает свое прежнее место.

Еще особенность оготоно, свойственная и некоторым другим видам пищух, состоит в том, что они на зиму заготовляют себе запасы сена, которые складывают у входа в норы. Сено это припасается зверьками обыкновенно в конце лета, тщательно просушивается и складывается в стожки весом от 4 до 5, а иногда даже 10 фунтов. Такое сено служит пищухе как для подстилки логовища в норе, так и для пищи зимой, но очень часто труды оготоно пропадают даром, и монгольский скот поедает его запасы. В таком случае бедный зверек должен всю зиму перебиваться высохшей травой, которую находит вблизи своей норы.

Замечательно, как долго оготоно может оставаться без воды. Положим, зимой он довольствуется кое-когда выпадающим снегом, а летом дождем; за неимением последнего является роса, хотя, впрочем, довольно здесь редкая. Но, спрашивается, что пьет оготоно в течение всей весны и осени, когда водяных осадков на Монгольском нагорье часто не бывает по целым месяцам, а сухость воздуха достигает крайних пределов?

Распространение описываемого зверька к югу доходит до северного изгиба Хуан-хэ; далее он заменяется иными видами.

Антилопы-дзерены всегда держатся стадами, в которые собираются иногда несколько сот, даже до тысячи экземпляров. Но подобные скопления бывают лишь в местах особенно обильных кормов; всего же чаще дзерены встречаются обществами от 15 до 30 или 40 экземпляров. Избегая, по возможности, близкого соседства человека, они все-таки живут на лучших пастбищах пустыни и, подобно монголам, кочуют с одного места на другое, соображаясь с количеством подножного корма. Подобные перекочевки иногда производятся очень далеко, в особенности летом, когда засуха гонит дзеренов на привольные пастбища Северной Монголии и даже в южные части нашего Забайкалья. Зимой глубокий снег принуждает их кочевать часто за несколько верст, на места малоснежные или вовсе бесснежные.

Описываемый зверь принадлежит исключительно степной равнине и тщательно избегает гористых местностей. Впрочем, дзерены держатся и в холмистых степях, в особенности весной, когда их привлекает туда молодая зелень, скорее развивающаяся на солнечном пригреве. Кустарников и высоких зарослей травы дырисун они тщательно избегают, и только в период рождения детей, что происходит в мае, самки являются в подобные местности, чтобы укрыть в них новорожденных. Впрочем, эти последние уже через несколько дней после появления на свет везде следуют за матерью и бегают так же быстро, как и взрослые.

Голос описываемой антилопы можно услыхать очень редко; он состоит у самцов[23] из отрывистого, довольно громкого рявканья. Внешние чувства дзерена развиты превосходно. Он одарен отличным зрением, слухом и превосходным обонянием; быстрота его бега удивительная; умственные способности также стоят на значительной степени совершенства. Благодаря всем этим качествам описываемые антилопы не так легко даются своим врагам – человеку и волку.

Наконец далеко впереди на горизонте показываются неясные очертания того хребта, который служит резкой границей между высоким холодным нагорьем Монголии и теплыми равнинами собственно Китая. Этот хребет носит вполне альпийский характер. Крутые боковые скаты, глубокие ущелья и пропасти, остроконечные вершины, иногда увенчанные отвесными скалами, наконец, вид бесплодия и дикости – вот общий характер этих гор, по главному гребню которых тянется знаменитая Великая стена. В то же время описываемый хребет, подобно многим другим видам Внутренней Азии, окаймляющим с одной стороны высокое плато, а с другой – более низкие равнины, вовсе не имеет подъема со стороны нагорья.

До последнего шага путешественник идет между холмами волнистого плато, а затем перед его глазами вдруг раскрывается удивительнейшая панорама. Внизу, под ногами очарованного зрителя, встают, словно в причудливом сне, целые гряды высоких гор, отвесных скал, пропастей и ущелий, прихотливо перепутанных между собой, а за ними расстилаются густонаселенные долины, по которым серебристой змеей вьются многочисленные речки. Контраст между тем, что осталось позади, и тем, что лежит впереди, поразительный. Не менее велика и перемена климата. До сих пор во все время нашего перехода через Монгольское нагорье день в день стояли морозы, доходившие до –37 °С и постоянно сопровождаемые сильными северо-западными ветрами, хотя снегу было вообще очень мало, а местами он и вовсе не покрывал землю. Теперь с каждым шагом спуска через окраинный хребет мы чувствовали, как делалось теплее, и наконец, прибыв в город Калган, встретили, несмотря на конец декабря, совершенно весеннюю погоду.

Такова климатическая перемена на расстоянии всего 25 верст, лежащих между названным городом и высшей точкой спуска с нагорья. Эта последняя имеет 5 400 футов абсолютной высоты, между тем как город Калган, расположенный при выходе из окраинного хребта в равнину, поднимается лишь на 2 800 футов над морским уровнем.

Калган запирает собой один из проходов через Великую стену, которую мы увидели здесь в первый раз. Она сложена из больших камней, связанных известковым цементом. Впрочем, величина каждого камня не превосходит нескольких пудов, так как, по всему вероятию, работники собирали их в тех же самых горах и таскали сюда на своих руках. Сама стена в разрезе имеет пирамидальную форму, при вышине до трех сажен и около четырех в основании. На более выдающихся пунктах, иногда даже не далее версты одна от другой, выстроены квадратные башни. Они сделаны из глиняных кирпичей, наложенных вперемежку по длине и ширине и проклеенных известью. Величина башен различна: наибольшие из них имеют по 6 сажен в основании боков и столько же в вышину.

Описываемая стена извивается по гребню окраинного хребта и, спускаясь в поперечные его ущелья, запирает их укреплениями. В подобных проходах только и годится к чему-либо вся эта постройка. В горах же самый характер местности делает их недоступными для неприятеля; между тем, здесь так же сложена стена, и всё в одинаковых размерах. Мне случалось даже видеть, как эта постройка, примыкая к совершенно отвесной скале, не довольствовалась такой естественной преградой, но, оставляя узкий проход, обходила скалу по всей ее длине, иногда весьма значительной. И к чему творилась вся эта гигантская работа? Сколько миллионов рук работало над ней? Сколько народных сил потрачено даром! История гласит нам, что описываемую стену выстроили за два с лишним века до нашей эры китайские владыки с целью оградить государство от вторжения соседних номадов.

С выходом из Калгана, а вместе с тем из окраинного хребта Монгольского нагорья, перед глазами путешественника открывается широкая равнина, густо заселенная и превосходно обработанная. Деревни имеют опрятный вид, совершенно противоположный городам. Дорога сильно оживлена: по ней тянутся вереницы ослов, нагруженных каменным углем; телеги, запряженные мулами; пешеходные носильщики и, наконец, собиратели помета, который так дорого ценится в Китае.

Деревни встречаются на каждом шагу. Многочисленные рощи кипариса, древовидного можжевельника, сосны, тополя и других деревьев, указывающие обыкновенно места кладбищ, придают много разнообразия и красоты равнинному ландшафту. Климат делается еще теплее, так что здесь в период наших крещенских морозов термометр в полдень иногда поднимается в тени выше нуля. О снеге нет и помину; если он изредка и выпадет ночью, то обыкновенно стаивает в следующий же день. Везде встречаются зимующие птицы: дрозды, вьюрки, дубоносы, стренатки, грачи, коршуны, голуби, дрофы и утки.

С приближением к столице Небесной империи густота населения увеличивается все более и более. Сплошные деревни образуют целый город, так что путешественник совершенно незаметно подъезжает к пекинской стене и вступает в знаменитую столицу Востока.

Я решился сгруппировать рассказ о населении Монголии в одну главу, изложить в ней характерные черты быта номадов, а затем пополнять их мелкими подробностями уже при историческом изложении путешествия.

Если начать с описания наружности, то за образец коренного монгола, бесспорно, следует взять обитателя Халхи, где всего более сохранилась чистокровная монгольская порода. Широкое, плоское лицо с выдающимися скулами, приплюснутый нос, небольшие, узко прорезанные глаза, угловатый череп, большие оттопыренные уши, черные жесткие волосы, плотное, коренастое сложение при среднем или даже большом росте – вот характерные черты наружности каждого халхасца.

В других частях своей родины монголы далеко не везде удержали столь чистокровный тип. Внешнее, иноземное влияние всего сильнее проявилось на юго-восточной окраине Монголии, издавна соседней владениям собственно Китая. И хотя кочевая жизнь номада трудно мирится с условиями культуры оседлого племени, но все-таки в течение столетий китайцы успели тем или другим путем настолько упрочить свое влияние на диких соседей, что в настоящее время эти последние наполовину уже окитаились в местностях, лежащих непосредственно за Великой стеной. Правда, кроме немногих исключений, монгол здесь все еще живет в войлочной юрте и пасет свое стадо, но, как по наружности, так еще более по характеру, он уже слишком резко отличается от своего северного собрата и гораздо более подходит к китайцу. Плоское лицо заменилось у него вследствие частых браков с китаянками более правильной физиономией китайца, а в одежде и домашней обстановке номад считает щегольством и достоинством подделываться под китайский тон. Самый характер кочевника изменился здесь чрезвычайно сильно: его уже не так манит дикая пустыня, как города густо населенного Китая, в которых он успел познакомиться с выгодами и наслаждениями более цивилизованной жизни.

Подобно китайцам, монголы бреют голову, оставляя только небольшой пучок волос на затылке и сплетая их в длинную косу; ламы же бреются дочиста. Усов и бороды ни те, ни другие не носят, да они и растут крайне плохо.

Монголки не бреют волос, но сплетают их в две косы, которые украшают лентами, кораллами или бисером и носят спереди, по обеим сторонам груди; замужние женщины часто носят одну косу сзади. Сверху волос накладываются серебряные бляхи с красными кораллами, которые в Монголии ценятся очень дорого; бедные заменяют кораллы простыми бусами, но сами бляхи обыкновенно делаются из серебра или, как редкое исключение, из меди. Подобный наряд надвигается на верхнюю часть лба; кроме того, в уши вдеваются большие серебряные серьги, а на руках носятся кольца и браслеты.

Одежда монголов состоит из кафтана вроде халата, сделанного обыкновенно из синей китайской дабы, китайских сапог и плоской шляпы с отвороченными вверх полями; рубашек, равно как и нижнего платья, номады большей частью не носят. Зимой они надевают теплые панталоны, бараньи шубы и теплые шапки. Для щегольства летний халат делается часто из шелковой китайской материи; сверх того, чиновники носят китайские курмы. Как халат, так и шуба всегда подвязаны поясом, за которым повешены, на спине или сбоку, неизменные принадлежности каждого монгола: кисет с табаком, трубка и огниво. Кроме того, у халхасцев за пазухой всегда имеется табакерка с нюхательным табаком, угощенье которым составляет первое приветствие при встрече. Но главное щегольство номада заключается в верховой сбруе, которая часто украшается серебром.

Женщины носят халат, несколько отличный от мужского, и притом без пояса; сверху же обыкновенно надевают род фуфайки без рукавов. Впрочем, покрой платья, равно как и прическа прекрасного пола значительно изменяются в различных местностях Монголии.

Универсальное жилище монгола составляет войлочная юрта (гыр), одна и та же во всех закоулках его родины. Каждая такая юрта имеет круглую форму с конической вершиной, где находится отверстие для выхода дыма и для света.

Монгол никогда не пьет сырой холодной воды, но всегда заменяет ее кирпичным чаем, составляющим в то же время универсальную пищу номадов.

Этот продукт монголы получают от китайцев и до того пристрастились к нему, что без чая ни один номад – ни мужчина, ни женщина – не может существовать и нескольких суток. Целый день, с утра до вечера, в каждой юрте на очаге стоит котел с чаем, который беспрестанно пьют все члены семьи; этот же чай составляет первое угощенье каждого гостя.

Вода употребляется обыкновенно соленая, а если таковой нет, то в кипяток нарочно прибавляется соль. Затем крошится ножом или толчется в ступе кирпичный чай, и горсть его бросается в кипящую воду, куда прибавляется также несколько чашек молока. Для того, чтобы размягчить твердый, как камень, кирпич чаю, его предварительно кладут на несколько минут в горящий аргал, что, конечно, придает еще больше аромата и вкуса всему напитку. На первый раз угощенье готово. Но в таком виде оно служит только для питья, вроде нашего шоколада, или кофе, или прохладительных напитков. Для более же существенной еды монгол сыплет в свою чашку с чаем сухое жареное просо и, наконец, в довершение всей прелести, кладет туда масло или сырой курдючный жир. Выпить в течение дня 10 или 15 чашек, вместимостью равных нашему стакану, – это порция самая обыкновенная даже для монгольской девицы; взрослые же мужчины пьют вдвое более. При этом нужно заметить, что чашки, из которых едят номады, составляют исключительную собственность каждого лица. Чашки составляют известного рода щегольство и у богатых встречаются из чистого серебра китайской работы; ламы иногда делают их из человеческих черепов, которые разрезаются пополам и оправляются в серебро.

Рядом с чаем, молоко в различных видах составляет постоянную пищу монголов. Из него приготовляются масло, пенки и кумыс.

Хотя чай и молоко составляют в течение круглого года главную пищу монголов, но весьма важным подспорьем к ней, в особенности зимой, служит баранье мясо. Это такое лакомое кушанье для каждого номада, что, желая похвалить что-либо съедомое, он всегда говорит: «Так вкусно, как баранина». Баран даже считается, как и верблюд, священным животным. Впрочем, весь домашний скот у номадов служит эмблемой достоинства, так что именами «бараний», «лошадиный» или «верблюжий» окрещиваются даже некоторые виды растительного и животного царства. Самой лакомой частью барана считается курдюк, который, как известно, состоит из чистого жира. Монгольские бараны к осени до того отъедаются иногда на самом плохом, по-видимому, корме, что кругом бывают покрыты слоем сала в дюйм толщиной. Но чем жирнее это животное, тем оно лучше для монгольского вкуса.

Кроме баранины как специального кушанья, монголы едят также козлов, лошадей, в меньшем количестве – рогатый скот, и еще реже – верблюдов. Хлеба монголы не знают, хотя не отказываются есть китайские булки, а иногда дома приготовляют лепешки или лапшу из пшеничной муки. Вблизи нашей границы номады даже едят черный хлеб, но подальше, внутрь Монголии, его не знают, и те монголы, которым мы давали черные сухари, попробовав их, обыкновенно говорили, что «в такой еде нет ничего приятного, только зубами стукаешь».

Птиц и рыб монголы, за весьма немногими исключениями, вовсе не едят и считают такую пищу поганой. Отвращение их в этом случае до того велико, что однажды на озере Куку-нор с нашим проводником сделалась рвота в то время, когда он смотрел, как мы ели вареную утку. Этот случай показывает, до чего относительны понятия людей даже о таких предметах, которые, по-видимому, поверяются только одним чувством.

Исключительное занятие монголов и единственный источник их благосостояния составляет скотоводство; количеством домашних животных здесь мерится богатство человека. Из этих животных номады разводят всего более баранов, лошадей, верблюдов, рогатый скот и в меньшем числе держат коз. Впрочем, преобладание того или другого вида домашних животных различно в различных местностях Монголии. Так, наилучших верблюдов и наибольшее их количество можно встретить только в Халхе; земля цахаров изобилует лошадьми; в Ала-шане разводятся преимущественно козы; на Куку-норе обыкновенная корова заменяется яком.

Получая от домашних животных все необходимое: молоко и мясо для пищи, шкуры для одежды, шерсть для войлоков и веревок, притом еще зарабатывая большие деньги как от продажи этих животных, так равно и от перевозки на верблюдах различных тяжестей по пустыне, – номад живет исключительно для своего скота, оставляя на втором плане заботу о себе самом и о своем семействе. Перекочевки с места на место соображаются исключительно с выгодами стоянки для домашних животных. Если для последних хорошо, то есть корм имеется в изобилии и есть водопой, то монгол не претендует ни на что остальное. Уменье номада обращаться со своими животными и его терпение в этом случае достойны удивления. Упрямый верблюд делается в руках этого человека покорным носильщиком, а полудикий степной конь – послушной и смирной верховой лошадью. Кроме того, номад любит и жалеет своих животных. Он ни за что на свете не заседлает верблюда или лошадь ранее известного возраста, ни за какие деньги не продаст барашка или теленка, считая грехом убивать их в детском возрасте.

Скотоводство составляет единственное и исключительное занятие монголов. Промышленность у них самая ничтожная и ограничивается только выделкой некоторых предметов, необходимых в домашнем быту, как-то: кож, войлоков, седел, узд, луков; изредка приготовляются огнивы и ножи.

Самые ничтожные расстояния, хотя бы только в несколько сот шагов, монгол никогда не пройдет пешком, но непременно усядется на лошадь, которая для этого постоянно привязана возле юрты. Стадо свое номад также пасет, сидя на коне, а во время путешествия с караваном разве только в страшный холод слезет с верблюда, чтобы пройти версту, или много две, и разогреть окоченевшие члены. От постоянного пребывания на коне даже ноги номада немного выгнуты наружу, и он охватывает ими седло так крепко, как будто прирос к лошади. Самый дикий степной конь ничего не поделает с таким наездником, каков каждый монгол. Верхом на скакуне номад действительно в своей сфере; он никогда не ездит шагом, редко даже рысью, но всегда, как ветер, мчится по пустыне. Зато монгол любит и знает своих лошадей; хороший скакун или иноходец составляет его главное щегольство, и он не продаст такого коня даже в самой крайней нужде. Пешая ходьба до того во всеобщем презрении у номадов, что каждый из них считает стыдом пройти пешком даже в юрту близкого соседа.

Одаренные от природы сильным телосложением и приученные сызмальства ко всем невзгодам своей родины, монголы пользуются вообще отличным здоровьем. Они необыкновенно выносливы ко всем трудностям пустыни. Целый месяц сряду, без отдыха, идет монгол в самую глубокую зиму с караваном верблюдов, нагруженных чаем. День в день стоят 30-градусные морозы при постоянных северо-западных ветрах, еще более увеличивающих стужу и делающих ее нестерпимой. А между тем номад, следуя из Калгана в Кяхту, постоянно имеет ветер навстречу и по 15 часов в сутки сидит, не слезая со своего верблюда. Нужно быть действительно железным человеком, чтобы вынести такой переход; монгол же делает в продолжение зимы взад и вперед четыре конца, которые в общей сложности составляют 5 000 верст. Но натолкните того же самого монгола на другие, несравненно меньшие, но неведомые для него трудности и посмотрите, что будет. Этот человек с здоровьем, закаленным, как железо, не сможет пройти пешком без крайнего истомления 20–30 верст; переночуя на сырой почве, простудится, как какой-нибудь избалованный барин; лишенный два-три дня кирпичного чая, будет роптать во все горло на свою несчастную судьбу.

Но если, с одной стороны, в умственном отношении монголу нельзя отказать в сметливости, то опять-таки эта сметливость, как и другие черты характера номада, направлена в исключительную сторону. Монгол знает отлично родную пустыню и сумеет найтись здесь в самом безвыходном положении; предскажет наперед дождь, бурю и другие изменения в атмосфере; отыщет по самым ничтожным приметам своего заблудившегося коня или верблюда; чутьем угадает колодец и т. д.

Из обычаев монголов путешественнику резко бросается в глаза их обыкновение всегда ориентироваться по странам света, никогда не употребляя слов «право» или «лево», словно эти понятия не существуют для номадов. Даже в юрте монгол никогда не скажет: «с правой» или «с левой руки», а всегда «на восток» или «на запад» от него лежит какая-нибудь вещь. При этом следует заметить, что лицевой стороной у номадов считается юг, но не север, как у европейцев, так что восток приходится левой, а не правой стороной горизонта.

Все расстояния у монголов мерятся временем езды на верблюдах или лошадях; о другой, более точной мере номады не имеют понятия. При вопросе: далеко ли до такого места? – монгол всегда отвечает: столько-то суток ходу на верблюдах, столько-то на верховом коне. Но так как скорость езды, равно как и количество времени, употребляемого для нее в течение одних суток, могут быть различны, смотря по местным условиям и по личной воле ездока, то номад никогда не преминет добавить: «если хорошо будешь ехать» или «если тихо поедешь».

В домашней жизни монгол – отличный семьянин, горячо любящий своих детей. Всегда, когда нам случалось что-либо давать номаду, он делил полученное поровну между всеми членами семьи, хотя бы от такого дележа, например, кусочка сахара, каждому пришлось получить лишь по небольшому зернышку. Старшие члены семьи у монголов пользуются большим уважением, в особенности старики, советы или даже приказания которых всегда свято исполняются. Рядом с этим монгол – чрезвычайно гостеприимный человек. Каждый может смело войти в любую юрту, и его наверное тотчас же угостят чаем или молоком; для хорошего же знакомого номад не откажется добыть водки или кумысу и даже заколоть барана.

Встретившись дорогой с кем бы то ни было, знакомым или незнакомым, монгол тотчас же приветствует его словами: «менду, менду-сэ-бейна», соответствующими нашему «здравствуй». Затем начинается взаимное угощенье нюхательным табаком, для чего каждый подает свою табакерку другому и при этом обыкновенно спрашивает: «мал-сэ-бейна», «та-сэ-бейна», то есть здоров ли ты и твой скот? Вопрос о скоте ставится на первом плане, так что о здоровье своего гостя монгол осведомляется уже после того, когда узнает, здоровы и жирны ли его бараны, верблюды и лошади. В Ордосе и Ала-шане приветствие при встрече выражается словами «амур-сэ» (здоров ли ты?), а на Куку-норе – всего чаще тангутским «тэму», то есть здравствуй. Взаимное нюханье табаку в Южной Монголии производится гораздо реже, на Куку-норе же и вовсе не встречается.

По поводу вопроса о здоровье скота с европейцами-новичками, едущими из Кяхты в Пекин, иногда случаются забавные истории. Так, однажды какой-то юный офицер, недавно прибывший из Петербурга в Сибирь, ехал курьером в Пекин. На монгольской станции, где меняли лошадей, монголы тотчас же начали лезть к нему с самым почетным, по их мнению, приветствием – с вопросом о здоровье скота. Получив через переводчика-казака осведомление своих хозяев о том, жирны ли его бараны и верблюды, юный путешественник начал отрицательно трясти головой и уверять, что у него нет никакого скота. Монголы же, со своей стороны, ни за что не хотели верить, чтобы состоятельный человек, да еще притом чиновник, мог существовать без баранов, коров, лошадей или верблюдов. Нам лично в путешествии много раз приходилось слушать самые подробные расспросы о том: кому мы оставили свой скот, отправляясь в такую даль, сколько весит курдюк нашего барана, часто ли мы едим дома такое лакомство, сколько у нас скакунов и т. д.

В Южной Монголии для выражения взаимного расположения служат «хадаки», то есть небольшие, в виде полотенца, куски шелковой материи, которыми обмениваются гость и хозяин. Эти хадаки покупаются у китайцев и бывают различного качества, которым до известной степени определяется расположение встречающихся личностей.

Тотчас после приветствия у монголов начинается угощение чаем, причем особенной учтивостью считается подать гостю раскуренную трубку. Уходя из гостей, монголы обыкновенно не прощаются, но прямо встают и выходят из юрты. Проводить гостя до его коня, привязанного в нескольких шагах, считается особым расположением хозяина; таким почетом всегда пользуются чиновники и важные ламы.

Если затем обратимся к религиозным верованиям номадов, то увидим, что ламаистское учение пустило здесь такие глубокие корни, как, быть может, ни в одной другой стране буддийского мира. Созерцание, поставляемое монголами высшим идеалом, в сочетании с образом жизни номада, заброшенного в пустыню, и породило тот страшный аскетизм, который заставляет его отрешаться от всяческого стремления к прогрессу, а взамен того искать в туманных и отвлеченных идеях о божестве и загробной жизни конечную цель земного существования человека.

Богослужение монголов отправляется на тибетском языке; священные их книги также тибетские. Из них знаменитейшая есть Ганчжур; она состоит из 108 томов и заключает в себе, кроме предметов религиозных, историю, математику, астрономию и прочее. В кумирнях служение обыкновенно совершается три раза в течение дня: утром, в полдень и вечером. Зов к молитве производится трубением в большие морские раковины. Собравшись в кумирню, ламы садятся на полу или на лавках и читают нараспев священные книги. По временам к такому монотонному чтению присоединяются возгласы, которые делает старший из присутствующих, а за ним повторяют и все остальные. Затем, при известных расстановках, бьют в бубны или в медные тарелки, что еще более усиливает общий шум. Такое моление производится иногда несколько часов сряду и делается более торжественным, когда в кумирне присутствует кутухта. Последний всегда сидит на престоле в особом облачении, имея лицо, обращенное к кумирам; служащие же ламы стоят впереди святого с кадилами в руках и читают молитвы.

Употребительнейшая молитва, которая не сходят с языка каждого ламы, а часто и простого монгола, состоит всего из четырех слов: «Ом мани падме хум». Мы напрасно старались добиться перевода этого изречения. По уверению лам, в нем заключается вся буддийская мудрость.

Кроме обыкновенных кумирен, в местностях, от них удаленных, в Монголии устраиваются дугуны, то есть молельни внутри юрт. Наконец, везде на перевалах и на вершинах высоких гор складываются из камней в честь духа горы иногда большие кучи, называемые «обо». К таким обо монголы питают суеверное уважение; проходя мимо, всегда бросают в общую кучу в виде жертвоприношения камень, какую-нибудь тряпку или клочок шерсти с верблюда. При более важных из этих обо летом ламами совершаются богослужения, и народ собирается на празднества.

Сословие духовных, или так называемых лам, в Монголии весьма многочисленно. К нему принадлежит, по крайней мере, одна треть, если не более, всего мужского населения, избавленного по этому случаю от всяких податей и повинностей. Сделаться ламою очень нетрудно. Родители, по собственному желанию, еще в детстве назначают своего сына на подобное поприще, бреют ему всю голову и одевают в красную или желтую одежду. Это составляет внешний знак будущего назначения ребенка, которого затем отдают в кумирню, где он учится грамоте и буддийской мудрости у старых лам. В некоторых первоклассных кумирнях, как, например, в Урге и Гумбуме, устроены для этой цели особые школы с подразделением их на факультеты. По окончании курса в такой школе лама поступает в штат какой-либо кумирни или занимается лечением как доктор.

Ламское сословие составляет самую страшную язву Монголии, так как занимает лучшую часть мужского населения, живет паразитом на счет остальных собратий, своим безграничным на них влиянием тормозит народу всякую возможность выйти из того глубокого невежества, в которое он погружен.

* * *

Пекин, или, как его называют китайцы, «Бей-цзин»[24], был исходным пунктом нашего путешествия. Здесь мы нашли самое радушное гостеприимство со стороны наших соотечественников, членов дипломатической и духовной миссий, и прожили почти два месяца, снаряжаясь в предстоящую экспедицию. Знакомство мое с Пекином очень невелико. Обширность города, чуждый европейцу и оригинальный быт китайцев, наконец, незнание их языка – все это было причиной того, что я не мог познакомиться в подробности со всеми достопримечательностями столицы Небесной империи.

Нелегко было нам снаряжаться в предстоящий путь. Воспользоваться чьим-либо советом в данном случае мы не могли, так как никто из наличных европейцев, пребывавших в то время в Пекине, не переступал за Великую стену в западном направлении. Мы же стремились попасть на северный изгиб Желтой реки, в Ордос и далее, к озеру Куку-нор – словом, в страны, почти совершенно неведомые для европейцев. При таких обстоятельствах пришлось угадывать чутьем всю необходимую обстановку экспедиции и самый способ путешествия.

Зимний переезд от Кяхты до Пекина, равно как дальнейшее пребывание в этом городе убедили меня, что путешествие в застенных владениях Китая может быть успешным только при полной независимости путешественника, его спутников и вьючных животных от местного населения, враждебно смотрящего на всякие попытки европейцев проникнуть во внутренние области Небесной империи.

На первый раз мы приобрели семь вьючных верблюдов и две верховые лошади. Далее следовало снарядить багаж и запастись всем необходимым хотя бы на один год, так как мы не надеялись попасть прямо на Куку-нор, но рассчитывали в течение первого года исследовать местности по среднему течению Желтой реки и затем возвратиться в Пекин. Заготовленный багаж состоял главным образом из оружия и охотничьих снарядов. Те и другие весили очень много, но это была статья первостепенной важности, так как, независимо от стрельбы птиц и зверей для препарирования из них чучел, охота должна была служить – и действительно служила – единственным источником нашего пропитания в местностях, опустошенных дунганами, или в тех, где китайское население не хотело продавать нам съестных припасов, думая выпроводить от себя непрошеных гостей голодом. Кроме того, оружие служило нам личной защитой от разбойников, которых, впрочем, мы ни разу не видали в течение всего первого путешествия. Весьма вероятно, это и случилось именно потому, что мы были хорошо вооружены. Поговорка «если желаешь жить в мире, то будь готов к войне» и здесь нашла свое правдивое применение.

Благодаря содействию нашего посланника, мы получили от китайского правительства паспорт на путешествие по всей Юго-Восточной Монголии до Гань-су и, окончив свои сборы, выступили 25 февраля из Пекина. Горячими пожеланиями счастья и успеха напутствовали нас пекинские соотечественники, среди которых нам так уютно жилось почти два месяца. Теперь обстановка круто переменилась: неотразимое настоящее сурово звало нас к себе и рисовало впереди то радостную надежду успеха, то робкое сомнение в возможности достигнуть желанной цели…

Кроме казака, привезенного из Кяхты, с нами теперь был командирован еще казак из числа состоящих при нашем пекинском посольстве. Как тот, так и другой могли оставаться при нас только временно и должны были замениться двумя новыми казаками, назначенными в нашу экспедицию, но еще не прибывшими из Кяхты. При таких обстоятельствах мы не могли сразу пуститься в глубь Монголии, но предприняли сначала исследование тех местностей этой страны, которые лежат на север от Пекина, к городу Долон-нор. Здесь мне хотелось, во-первых, познакомиться с характером горной окраины, окаймляющей, как и у Калгана, Монгольское плато; во-вторых, наблюдать весенний пролет птиц. Для последней цели удобным пунктом могло служить озеро Далай-нор, лежащее на Монгольском нагорье в 150 верстах к северу от города Долон-нор.

Несмотря на конец февраля, в Пекинской равнине уже стояла превосходная весенняя погода. Днем бывало даже жарко, и термометр в полдень в тени поднимался до +14 °С. Река Бай-хэ очистилась ото льда и по ней плавали пролетные стада уток и крохалей. Эти птицы вместе с другими водными и голенастыми в конце февраля и в начале марта появляются большими стадами не только возле Пекина, но даже и возле Калгана, где климат заметно суровее. Не решаясь пуститься на север, до которого в это время еще не коснулось благодатное дыхание весны, пролетные гости держатся по заливным полям, орошаемым тогда китайскими земледельцами. В хорошее ясное утро нетерпеливые стада пробуют летать на нагорье, но, застигнутые холодом и непогодою, снова возвращаются в теплые равнины, где с каждым днем умножается число пернатых переселенцев. Наконец желанный час наступает. Согрелись немного пустыни Монголии, начали таять льды Сибири – и стадо за стадом спешит бросить тесную чужбину и понестись на родной, далекий север…

* * *

Крутые горные скаты везде покрыты густой травой, а далее, внутрь окраины, – кустарниками и лесами. Последние состоят из дуба, черной или, реже, белой березы, осины, сосны и изредка ели; по долинам растут ильмы и тополи. Среди кустарных пород чаще всего встречаются дуб с неопадающими листьями, рододендрон, дикий персик, шиповник, изредка леспедеца и грецкий орех. Леса растут только по северную сторону реки Луан-хэ и тянутся отсюда на восток к городу Жэ-хэ, летней резиденции богдохана. Все эти леса составляют заповедные облавные места, в которых охотились прежние китайские императоры, но эти охоты прекратились с тех пор, как в 1820 году богдохан Кя-кин был убит во время облавы. В настоящее время заповедные леса сильно истребляются, несмотря на охранительную стражу. По крайней мере, в том месте, где мы проходили, лишь изредка можно было увидать большое дерево, а множество пней свидетельствовало о недавних и сильных порубках.

Из зверей мы видели только косуль, хотя, по словам местных жителей, здесь водятся олени, изюбри и тигры. Из птиц везде множество фазанов, куропаток и каменных голубей; реже встречаются дятлы, стренатки. Вообще в орнитологической фауне мы нашли не особенное разнообразие, но это, быть может, потому, что многие виды еще не прилетели в то время.

По мере удаления от равнин Китая климат делался заметно холоднее, так что на восходе солнца термометр падал иногда до –14 °С. Однако днем, в тихую погоду, было довольно тепло, и снегу уже нигде не было, за исключением лишь северных склонов более высоких горных вершин.

17 марта мы пришли в город Долон-нор, который, по сделанному мной наблюдению высоты Полярной звезды, лежит под 42° 16΄ северной широты. Сопровождаемые толпой любопытных зевак, мы долго ходили по улицам города, отыскивая гостиницу, в которой можно было бы остановиться, однако нас нигде не пустили, отговариваясь тем, что нет свободного места. Истомленные большим переходом и промерзшие до костей, мы решились, наконец, воспользоваться советом одного монгола и отправились просить пристанища в монгольской кумирне. Здесь нас приняли радушно и отвели нам фанзу, в которой мы могли, наконец, согреться и отдохнуть.

Лишь только 25 марта мы пришли на берега этого озера, как в ту же ночь перед нами явилось великолепное зрелище травяного пожара. Хотя в горах окраины мы часто встречали подобные пожары, производимые местными жителями для очистки сухой прошлогодней травы, но та картина, которую мы видели на Далай-норе, далеко превосходила все прежние своей грандиозностью.

Еще с вечера замелькал огонек на горизонте, и спустя часа два-три он разросся громадной огненной линией, быстро подвигавшейся по широкой степной равнине. Небольшая гора, пришедшаяся как раз в середине пожара, вся залилась огнем, словно громадное освещенное здание, выдвигающееся из общей иллюминации. Затем представьте себе небо, окутанное облаками, но освещенное багровым заревом, бросающим вдоль свой красноватый полусвет. Столбы дыма, извиваясь прихотливыми зигзагами и также освещенные пожаром, высоко поднимаются кверху и теряются там в неясных очертаниях. Широкое пространство впереди горящей полосы освещено довольно полно, а далее ночной мрак кажется еще гуще и непроницаемее. На озере слышатся громкие крики птиц, встревоженных пожаром, но на горящей равнине все тихо и спокойно.

Озеро Далай-нор лежит на северной окраине холмов Гучин-гурбу и по своей величине занимает первое место среди других озер Юго-Восточной Монголии. Формой оно приближается к сплюснутому эллипсу, вытянутому большой осью от юго-запада к северо-востоку. Западный берег имеет несколько выдающихся заливов; очертание же других берегов почти совершенно ровное. Вода описываемого озера соленая, и, по словам местных жителей, оно очень глубоко, но этому едва ли можно верить, так как на расстоянии сотни и более шагов от берега глубина не превосходит 2–3 футов.

Расположенное среди безводных степей Монголии, озеро Далай-нор служит великой станцией для пролетных птиц – водяных и голенастых. Действительно, в конце марта мы нашли здесь множество уток, гусей и лебедей. Крохали, чайки и бакланы встречались в меньшем числе, равно как журавли, цапли, колпицы и шилоклювки. Два последних вида вместе с другими голенастыми стали появляться лишь с начала апреля; хищных птиц было вообще мало, равно как и мелких пташек.

Сильные и холодные ветры, постоянно господствующие на Далай-норе, много мешали нашим охотничьим экскурсиям; однако, несмотря на это, мы столько били уток и гусей, что исключительно продовольствовались этими птицами. Иногда даже запас переполнялся через край, и мы стреляли уже из одной охотничьей жадности; лебеди давались не так легко, и мы били их почти исключительно пулями из штуцеров.

После 13-дневного пребывания на берегах Далай-нора мы направились прежним путем в город Долон-нор, чтобы следовать отсюда в Калган. Холмы Гучин-гурбу, через которые нужно было вновь переходить, смотрели так же уныло, как и прежде, но их тишина теперь изредка нарушалась великолепным пением каменки-плясуньи. Эта птица, свойственная всей Средней Азии, не только исполняет строфы своей собственной песни, но много заимствует от других птиц и очень мило их передразнивает.

Миновав город Долон-нор, куда я заехал с одним из казаков, чтобы сделать необходимые покупки, мы пошли далее по дороге, ведущей в Калган.

Обширные и привольные степи, по которым мы проходили от Долон-нора, служат пастбищами для табунов богдохана. Каждый такой табун, называемый у монголов даргу, состоит из 500 лошадей и находится в заведовании особого чиновника; всеми же ими заведует один главный начальник. Из этих стад выбираются лошади для войска во время войны.

Здесь кстати сказать несколько слов о монгольских лошадях. Характерные их признаки составляют: средний или даже малый рост, толстые ноги и шея, большая голова и густая, довольно длинная шерсть, а из особых качеств – необыкновенная выносливость. На самых сильных холодах монгольские лошади остаются на подножном корму и довольствуются скудной травой; за неимением же ее едят, подобно верблюдам, бударгану и кустарники; снег зимой обыкновенно заменяет им воду. Словом, наша лошадь не прожила бы и месяца при тех условиях, при которых монгольская может существовать без горя.

Почти без всякого присмотра бродят огромные табуны лошадей на привольных пастбищах северной Халхи и земли цахаров. Эти табуны обыкновенно разбиваются на косяки, в которых бывает 10–30 кобыл под охраной жеребца. Последний ревниво блюдет своих наложниц и ни в каком случае не позволяет им отлучаться от стада; между предводителями косяков часто происходят драки, в особенности весной. Монголы, как известно, страстные любители лошадей и отличные их знатоки; по одному взгляду на лошадь номад верно оценит ее качества. Конские скачки также весьма любимы монголами и обыкновенно устраиваются летом при больших кумирнях. Самые знаменитые скачки бывают в Урге, куда соревнователи приходят за многие сотни верст. От кутухты назначаются призы, и выигравший первую награду получает значительное количество скота, одежды и денег.

Приведу рассказ о самом характерном и замечательном животном Монголии – верблюде. Он вечный спутник номада, часто главный источник его благосостояния и незаменимое животное в путешествии по пустыне. В течение целых трех лет экспедиции мы не разлучались с верблюдами, видели их во всевозможной обстановке, а потому имели много случаев изучать это животное.

Монголии свойственен исключительно двугорбый верблюд; одногорбый его собрат, обыкновенный в туркестанских степях, здесь вовсе неизвестен. Монголы называют свое любимое животное общим именем «тымэ», затем самец называется «бурун», мерин – «атан», а самка – «инга». Наружные признаки хорошего верблюда составляют: плотное сложение, широкие лапы, широкий, не срезанный косо, зад и высокие, прямо стоячие горбы с большим промежутком между собой. Первые три качества рекомендуют силу животного; последнее, то есть прямо стоячие большие горбы, свидетельствует еще, что верблюд жирен и, следовательно, долго может выносить все невзгоды караванного путешествия в пустыне. Большой рост далеко не гарантирует хороших достоинств описываемого животного, и средней величины верблюд с вышеприведенными признаками гораздо лучше высокого, но узколапого и жидкого по сложению. Впрочем, при одинаковости возраста и других физических условий более крупное животное, конечно, предпочитается малорослому.

Во всей Монголии наилучшие верблюды разводятся в Халхе; здесь они велики ростом, сильны, выносливы. В Ала-шане и на Куку-норе верблюды гораздо меньше ростом и менее сильны; сверх того, на Куку-норе они имеют более короткую, тупую морду, а в Ала-шане – более темную шерсть. Эти признаки, сколько мы заметили, сохраняются постоянно, и весьма вероятно, что верблюды Южной Монголии составляют особую породу, отличную от северной.

Степь или пустыня с своим безграничным простором составляют коренное местожительство верблюда; здесь он чувствует себя вполне счастливым, подобно своему хозяину – монголу. Тот и другой бегут от оседлой жизни, как от величайшего врага, и верблюд до того любит широкую свободу, что, поставленный в загон хотя бы на самую лучшую пищу, он быстро худеет и наконец издыхает. Исключение составляют разве те верблюды, которых содержат иногда китайцы для перевозки каменного угля, хлеба и других тяжестей. Зато все эти верблюды представляются какими-то жалкими заморышами сравнительно со своими степными собратьями. Впрочем, и китайские верблюды не выносят круглый год неволи, а на лето всегда отсылаются для поправки в ближайшие местности Монголии.

Вообще верблюд – весьма своеобразное животное. Относительно неразборчивости пищи и умеренности он может служить образцом, но это верно только для пустыни. Приведите верблюда на хорошие пастбища, какие мы привыкли видеть в своих странах, и он, вместо того чтобы отъедаться и жиреть, станет худеть с каждым днем. Это мы испытали, когда пришли с своими верблюдами на превосходные альпийские луга гор Гань-су; то же самое говорили нам кяхтинские купцы, пробовавшие завести собственных верблюдов для перевозки чая. В том и другом случае верблюды портились, будучи лишены пищи, которую они имели в пустыне. Здесь любимыми кушаньями описываемого животного служат: лук и бударгана, далее следует дырисун, низкая полынь или саксаул в Ала-шане и хармык, в особенности, когда поспеют его сладко-соленые ягоды.

Вообще соль безусловно необходима для верблюдов, и они с величайшим удовольствием едят белый соляной налет, или так называемый гуджир, обильно покрывающий все солончаки и часто выступающий из почвы, даже на травяных степях Монголии. При отсутствии гуджира верблюды едят, хотя с меньшей для себя пользой, чистую соль, которую им необходимо давать раза два или три в месяц. В случае, если описываемые животные долго не имели соли, то они начинают худеть, хотя бы пища была в изобилии. Тогда верблюды часто берут в рот и жуют белые камни, принимая их за куски соли. Последняя, в особенности, если верблюды долго ее не ели, действует на них как слабительное. Отсутствием гуджира и солонцеватых растений, вероятно, можно объяснить то обстоятельство, что верблюды не могут жить на хороших пастбищах горных стран. Кроме того, для них здесь нет широкого простора пустыни, по которой наше животное бродит на свободе целое лето.

Продолжая о пище верблюдов, следует сказать, что многие из них едят решительно все: старые побелевшие кости, собственные седла, набитые соломой, ремни, кожу и тому подобное. У наших казаков верблюды съели рукавицы и кожаное седло, а монголы однажды уверяли нас, что их караванные верблюды, долго голодавшие, съели тихомолком старую палатку своих хозяев. Некоторые верблюды едят даже мясо и рыбу; мы сами имели несколько таких экземпляров, которые воровали у нас повешенную для просушки говядину. Один из этих обжор подбирал даже ободранных для чучел птиц, воровал сушеную рыбу, доедал остатки собачьего супа; впрочем, подобный гастроном составлял редкое исключение из своих собратий.

На пастбище верблюды наедаются вообще скоро, часа в два-три, а затем ложатся отдыхать или бродят по степи. Без пищи монгольский верблюд может пробыть дней восемь или десять, а без питья осенью и весной дней семь; летом же, в жары, мне кажется, верблюд не выдержит без воды более трех или четырех суток. Впрочем, способность быть больше или меньше без пищи и питья зависит от личных качеств животного: чем моложе оно и жирнее, тем, конечно, выносливее. Нам лично в течение всей экспедиции только однажды, именно в ноябре 1870 года, не пришлось поить своих верблюдов шесть суток сряду, и они все шли бодро. Во время же летних переходов нам никогда не приходилось оставлять верблюдов без воды долее двух суток. Собственно, их следует тогда поить каждый день, а осенью и весной можно давать воду через день или два без всякой порчи животного. Зимой верблюды довольствуются снегом, и их никогда не поят.

Нравственные качества верблюда стоят на весьма низкой ступени: это животное глупое и в высшей степени трусливое. Иногда достаточно выскочить из-под ног зайцу, и целый караван бросается в сторону, словно бог знает от какой опасности. Большой черный камень или куча костей часто также вызывает немалое смущение описываемых животных. Свалившееся седло или вьюк до того пугают верблюда, что он, как сумасшедший, бежит куда глаза глядят, а за ним часто следуют и остальные товарищи. При нападении волка верблюд не думает о защите, хотя одним ударом лапы мог бы убить своего врага; он только плюет на него и кричит во все горло. Даже вороны и сороки обижают глупое животное. Они садятся ему на спину и расклевывают ссадины от седла и иногда прямо клюют горбы; верблюд и в этом случае только кричит да плюет. Плевание всегда производится пережеванной пищей и составляет признак раздраженного состояния животного. Кроме того, рассерженный верблюд бьет лапой в землю и загибает крючком свой безобразный хвост. Впрочем, злость не в характере этого животного, вероятно, потому, что оно ко всему на свете относится апатично.

Под вьюком верблюд может ходить до глубокой старости, то есть лет до 25, а иногда и более; лучшим временем считается период от 5 до 15 лет. Живет верблюд более 30 лет, а при хороших условиях даже до 40.

Осенью, перед отправлением в караван, монголы предварительно выдерживают без пищи своих откормившихся летом верблюдов в течение десяти и более дней. Все это время верблюды стоят возле юрты привязанными за бурундуки к длинной веревке, протянутой по земле и прикрепленной к кольям, вбитым в почву. Пищи им не дают вовсе и только через два дня на третий водят на водопой. Подобное постничество перед работой необходимо для верблюда, у которого через это, по словам монголов, опадает брюхо и делается прочнее запасенный летом жир.

На летнем корме и на свободе верблюд снова жиреет к осени и обрастает шерстью. Собственно линяние начинается в марте, и к концу июня шерсть вся вылезает, так что верблюды становятся совершенно голыми. В это время они очень чувствительны к дождю, и даже небольшой вьюк скоро сбивает спину – словом, это период болезни верблюда. Затем его тело начинает покрываться мелкой, как бы мышиной, шерстью, которая окончательно вырастает лишь к концу сентября. Тогда самцы, в особенности буруны, довольно красивы со своими длинными гривами под низом шеи и на голенях передних ног.

Во время пути с караваном зимой верблюдов никогда не расседлывают и по приходе на место тотчас же пускают на покормку; летом же в жары их необходимо расседлывать каждый день, иначе вспотевшая спина скоро сбивается. Такое расседлывание летом производится не тотчас, лишь снимутся вьюки, но спустя час или два, пока верблюды немного остынут. Тогда их можно уже пускать и на покормку или поить; но в сильный жар необходимо покрывать спину войлоком, иначе солнце так нажжет это место, что оно скоро собьется под вьюком. Словом, летом с верблюдами в караване множество возни, и все-таки невозможно избегнуть, чтобы большая часть их не испортилась.

Монголы, полные знатоки своего дела, ни за какие блага не ходят летом в караване на верблюдах; мы же преследовали другие цели, а потому портили много своих животных.

Верблюд чрезвычайно любит общество себе подобных и в караване идет до последних сил. Если он остановился от истомления и лег, то никакие побои не заставят подняться бедное животное, которое мы обыкновенно бросали на произвол судьбы. Монголы в подобных случаях едут в ближайшую юрту и поручают тамошним хозяевам своего уставшего верблюда, который через несколько месяцев обыкновенно выхаживается, если только имеет пищу и питье.

Летом верблюды целый день бродят по степи без всякого присмотра и только раз в сутки приходят к колодцу своего хозяина для водопоя. Во время же пути с караваном их укладывают на ночь возле палатки, рядом один возле другого, и привязывают бурундуками[25] ко вьюкам или к протянутой веревке. В сильные холода зимой погонщики-монголы часто сами ложатся между верблюдами, чтобы потеплее провести ночь. Во время пути в караване верблюды привязываются один к другому за бурундуки, которые не должны прикрепляться наглухо, иначе животное порвет себе нос, в случае если сильно рванется или попятится назад.

Кроме переноски вьюков, верблюд годится для верховой езды и даже может быть запряжен в телегу. Под верх верблюда седлают тем же седлом, что и лошадь, затем садится всадник и заставляет животное встать. Для слезания обыкновенно кладут верблюда, хотя при поспешности можно и прямо спрыгнуть со стремени. Под верхом верблюд идет шагом или бежит рысью; галопом или вскачь он не пускается. Зато рысь у животного такова, что его догонит разве только отличный скаковой конь. В сутки на верховом верблюде можно сделать верст сто и ехать таким образом на одном и том же животном целую неделю.

Кроме пользы как от вьючного и от верхового животного, монголы получают от верблюда шерсть и молоко. Последнее густо, как сливки, но сладко и неприятно на вкус; масло, приготовляемое из этого молока, также далеко хуже коровьего и много походит на перетопленное сало. Из верблюжьей шерсти монголы вьют веревки, но большей частью продают ее китайцам; для сбора шерсти животное стригут в то время, когда оно начинает линять, то есть в марте.

Несмотря на свое железное здоровье, верблюд, привыкший жить постоянно в сухом воздухе пустыни, чрезвычайно боится сырости. Когда наши верблюды пролежали несколько ночей на сырой почве гор Гань-су, то все они простудились и начали кашлять, а на теле у них стали появляться какие-то гнойные нарывы. И если бы мы через несколько месяцев не ушли на Куку-нор, то все наши животные непременно бы передохли, как то действительно случилось с верблюдами одного ламы, пришедшего в Гань-су вместе с нами.

Во время караванных хождений, в особенности по тем местам Гоби, где много мелкой гальки, верблюды часто протирают себе подошвы ног, начинают хромать и затем вовсе не могут идти. Тогда монголы связывают ноги хромому верблюду, валят его на землю и подшивают к протертой подошве кусок толстой шкуры. Операция эта весьма мучительна, так как для подшивки служит широкое шило, которым протыкаются дырки прямо в подошве животного; зато после починки лапы верблюд скоро перестает хромать и по-прежнему несет вьюк.

…24 апреля утром мы вновь стояли в той точке окраинного монгольского хребта, откуда начинается спуск к Калгану. Опять под нашими ногами раскинулась величественная панорама гор, за которыми виднелись зеленые, как изумруд, равнины Китая. Там царила уже полная весна, между тем как сзади, на нагорье, природа только что начинала просыпаться от зимнего оцепенения. По мере спуска по ущелью сильно ощущалось близкое влияние теплых равнин; в самом же Калгане мы нашли деревья, уже покрытые листьями, а в окрестных горах собрали до 30 видов цветущих растений.

* * *

Двухмесячное хождение в юго-восточном углу Монголии дало нам возможность ознакомиться с характером предстоящего путешествия и оценить до некоторой степени ту обстановку, которая нас ожидает в дальнейшем странствовании.

В Калгане караван наш переформировался. Сюда прибыли теперь из Кяхты два новых казака, назначенных в нашу экспедицию, а бывшие мои спутники должны были возвратиться домой.

Когда все сборы были окончены, мы с товарищем написали в последний раз несколько писем на родину и 3 мая вновь поднялись на Монгольское нагорье.

В горах Сума-хада мы в первый раз встретили самое замечательное животное высоких нагорий Средней Азии, именно горного барана, или аргали. Этот зверь, достигающий величины лани, держится в описываемых горах там, где в изобилии находятся скалы; впрочем, весной, когда молодая зелень лучше на луговых скатах гор, аргали иногда встречаются здесь вместе с дзеренами.

Аргали держатся постоянно раз избранного места, и часто одна какая-нибудь гора служит жилищем для целого стада в течение многих лет. Конечно, это возможно только в том случае, если зверь не преследуется человеком, что действительно происходит в горах Сума-хада. Живущие здесь монголы и китайцы почти вовсе не имеют оружия и притом такие плохие охотники, что не могут убить аргали, конечно, не из сострадания к этому животному, а просто по неумению. Звери, со своей стороны, до того привыкли к людям, что часто пасутся вместе с монгольским скотом и приходят на водопой к самым монгольским юртам. С первого раза мы не хотели верить своим глазам, когда увидели, не далее полуверсты от нашей палатки, стадо красивых животных, которые спокойно паслись по зеленому скату горы. Ясно было, что аргали еще не знают в человеке своего заклятого врага и не знакомы со страшным оружием европейца.

Проклятая буря, свирепствовавшая тогда целые сутки, не давала нам возможности тотчас же отправиться на охоту за такими чудными зверями, и с лихорадочным нетерпением мы с товарищем ожидали, пока уймется ветер. Однако на первой охоте мы не убили ничего именно потому, что еще не были знакомы с характером аргали, и притом до того горячились, видя красивого зверя, что сделали несколько промахов на близком расстоянии. Следующая охота поправила эту неудачу, мы убили двух старых самок.

Вообще аргали очень добрый зверь. Кроме человека, он подвергается преследованию со стороны волков, которые иногда ловят неопытных молодых. Впрочем, это едва ли удается часто, так как аргали даже на ровном месте бегает очень быстро, а в скалах в несколько прыжков далеко оставляет за собой своего преследователя.

Рассказы о том, что самец в случае опасности бросается в глубокие пропасти на свои рога, чтобы не разбиться, – чистейшая выдумка. Я лично несколько раз видел, как самец прыгал с высоты от 3 до 5 сажен, но он всегда падал на ноги и даже старался скользнуть по скале, чтобы уменьшить силу удара.

Прошел май, лучший из весенних месяцев, но далеко не таковым был он в здешних местах. Постоянные ветры, преимущественно северо-западные и юго-западные, продолжали господствовать с такой же силой, как и в апреле; утренние морозы стояли до половины описываемого месяца, а 24 и 25-го числа были еще порядочные метели. Рядом с холодами выпадали, хотя и редко, сильные жары, дававшие чувствовать, что мы находились под 41° северной широты. Притом, хотя погода по большей части стояла облачная, но дожди шли редко, а это обстоятельство вместе с перемежающимися холодами сильно задерживало развитие растительности. Даже в конце мая трава только что поднималась от земли и, рассаженная редкими кустиками, почти вовсе не прикрывала грязно-желтого фона песчано-глинистой почвы здешних степей. Правда, кустарники, изредка растущие по горам, большей частью были в цвету, но, низкие, корявые, усаженные колючками, притом же разбросанные небольшими кучами между камнями, они мало оживляли общую картину горного ландшафта.

Поля, обрабатываемые китайцами, также еще не зеленели, так как вследствие поздних морозов хлеба здесь сеют обыкновенно в конце мая или в начале июня. Словом, на всей здешней природе виднелась печать апатии и полного отсутствия энергичной жизни; все гармонировало между собой, хотя и в отрицательную сторону. Даже певчих птиц было очень немного, да и тем некогда петь при постоянных бурях.

Идешь, бывало, по долинам или горам – и только изредка запоет чеккан, стренатка или жаворонок, закаркает ворон, отрывисто свистнет пищуха и громко закричит клушица; затем все тихо, уныло, безжизненно…

Направляясь к Желтой реке и не имея проводника, мы шли по расспросам. Мы блудили почти на каждом переходе и иногда делали понапрасну десяток или более верст. Как назло, приходилось часто идти по местности с густым китайским населением, где всякие затруднения еще более увеличивались. Обыкновенно при нашем проходе через деревню поднималась большая суматоха: все старые и малые выбегали на улицу, лезли на заборы или на крыши и смотрели на нас с тупым любопытством. Собаки лаяли целым кагалом и бросались драться к нашему Фаусту; испуганные лошади брыкались, коровы мычали, свиньи визжали, куры с криком уходили куда попало – словом, творился страшный шум и хаос.

Пропустив верблюдов, один из нас оставался, чтобы расспросить дорогу. Тут подходили к нему китайцы, но вместо прямого ответа на вопрос они начинали осматривать и щупать седло или сапоги, удивляться оружию, расспрашивать, куда мы едем, откуда, зачем и т. д. Рассказ же о дороге отлагался в сторону, и только в лучших случаях китаец указывал рукой направление пути. При множестве пересекающихся дорог между деревнями такое указание, конечно, не могло служить достаточным руководством, так что мы шли наугад до другой деревни, где повторялась та же самая история.

* * *

Ордосом называется страна, лежащая в северном изгибе Хуан-хэ и ограниченная с трех сторон – с запада, севера и востока – названной рекой, а с юга прилегающая к провинциям Шэнь-си и Гань-су. Южная граница обозначается той же самой Великой стеной, с которой мы познакомились у Калгана. Как там, так и здесь эта стена отделяет культуру и оседлую жизнь собственно Китая от пустынь высокого нагорья, где возможно только кочевое, пастушеское состояние народа.

По своему физическому характеру Ордос представляет степную равнину, прорезанную иногда по окраинам невысокими горами. Почва везде песчаная или глинисто-соленая, неудобная для возделывания. Исключение составляет только долина Хуан-хэ, где является оседлое китайское население. Абсолютная высота описываемой страны, вероятно, заключается между 3 000—3 500 футов, так что Ордос составляет переходный уступ к Китаю со стороны Гоби; от последней он отделяется горами, стоящими по северную и восточную стороны Желтой реки.

Переправившись в Ордос, мы решили двинуться далее не кратчайшим диагональным путем, но по самой долине Желтой реки. Путь этот представлял более интереса для изысканий зоологических и ботанических, нежели пустынная внутренность Ордоса; сверх того, нам хотелось разрешить вопрос о разветвлении Хуан-хэ на ее северном изгибе.

Мы прошли по берету Желтой реки 434 версты – от переправы против города Бауту до города Дын-ху, и результатом произведенных изысканий явился тот факт, что разветвлений Хуан-хэ при северном ее изгибе не существует в том виде, как их обыкновенно изображают на картах, и река в этом месте переменила свое течение.

Долина Хуан-хэ в описываемой части ее течения имеет ширину от 30 до 60 верст и наносную глинистую почву. На северной стороне реки эта долина весьма расширяется западнее гор Муни-ула, тогда как на южном берегу в то же время она сильно суживается песками Кузупчи, близко подходящими к самой Хуан-хэ.

Пески Кузупчи здесь не прямо подходят к долине Хуан-хэ, но отделяются от нее песчано-глинистой окраиной, которая везде обрывается отвесной стеной футов в пятьдесят, иногда даже до ста, вышины и, по всему вероятию, некогда составляла берег самой реки.

Вышеупомянутая окраина покрыта небольшими (7-10 футов вышины) буграми, поросшими главным образом полевым чернобыльником (полынь полевая) и золотарником (карагана). Здесь же встречается в большом количестве одно из характерных растений Ордоса, именно лакричный корень, называемый монголами «чихирсбуя», а китайцами – «со» или «сого». Это растение принадлежит к семейству бобовых, имеет корень длиной в 4 фута или более при толщине до 2 дюймов у основания. Впрочем, таких размеров корень достигает в полном возрасте; у молодых же экземпляров он бывает не толще большого пальца руки, хотя также имеет в длину фута три и даже четыре. Для выкапывания описываемого корня употребляются железные лопаты с деревянными ручками. Работа эта весьма тяжела, так как корень почти вертикально углубляется в твердую глинистую почву, притом же он растет в местностях безводных, где приходится работать под жгучими лучами солнца.

Партии промышленников, всего чаще монголов и монголок, нанятых китайцами, приходя на место сбора, устраивают центральное депо, куда ежедневно сносятся все добытые корни. Здесь их кладут в яму, чтобы предохранить от засыхания на солнце; затем у каждого отрезают тонкий конец и боковые отпрыски. Далее корни в виде палок связываются в пучки каждый весом в сто гинов, грузятся на барки и отправляются вниз по Хуан-хэ. Китайцы уверяли нас, что лакричневый корень идет в Южный Китай, где из него приготовляют особенное прохладительное питье.

Пески Кузупчи состоят из невысоких (40–50, редко 100 футов) холмов, насаженных один возле другого и образовавшихся из мелкого желтого песка. Верхний слой этого песка, будучи сдуваем ветром то на одну, то на другую сторону холмов, образует здесь рыхлые насыпи, вроде снежных сугробов.

Неприятное, подавляющее впечатление производят эти оголенные желтые холмы, когда заберешься в их середину, откуда не видно ничего, кроме неба и песка, где нет ни растения, ни животного, за исключением лишь желто-серых ящериц, которые, бродя по рыхлой почве, изукрасили ее различными узорами своих следов. Тяжело становится человеку в этом, в полном смысле, песчаном море, лишенном всякой жизни: не слышно здесь никаких звуков, ни даже трещания кузнечика – кругом тишина могильная… Недаром же местные монголы сложили несколько легенд про эти ужасные пески.

Они говорят, что здесь было главное место подвигов двух героев – Гэсэр-хана и Чингисхана; что, сражаясь с китайцами, эти богатыри убили множество людей, трупы которых по воле божьей засыпаны были песком, принесенным ветром из пустыни. До сих пор еще, говорили нам с суеверным страхом монголы, в песках Кузупчи даже днем можно слышать стоны, крики и тому подобные звуки, которые производят души покойников. До сих пор еще ветер, сдувающий песок, иногда оголяет различные драгоценные вещи, как, например, серебряные сосуды, которые стоят совершенно наружу, но взять их невозможно, так как подобного смельчака тотчас же постигнет смерть.

Другое предание гласит, что Чингисхан, теснимый своими врагами, поставил пески Кузупчи как ограду с одной стороны, а реку Хуан-хэ заворотил с прежнего ее направления к северу и таким образом оградил себя от нападения.

На реке Хурай-хунды мы пробыли три дня, посвятив все это время охоте за чернохвостыми антилопами, которые встретились нам здесь в первый раз.

Чернохвостая антилопа – джейран, или, как ее называют монголы, «хара-сульта», по своей величине и наружному виду очень много походит на дзерена, но отличается от него небольшим черным хвостом (7–8 дюймов длиной), который обыкновенно держит кверху и часто им помахивает. Эта антилопа обитает в Ордосе и в Гобийской пустыне, распространяясь к северу приблизительно до 45° северной широты; к югу хара-сульта идет через весь Ала-шань до Гань-су, а затем, минуя эту провинцию, равно как и бассейн озера Куку-нор, вновь встречается в солено-болотистых равнинах Цайдама.

Местом своего жительства описываемый зверь выбирает самые дикие, бесплодные части пустыни или небольшие оазисы в голых сыпучих песках. Совершенно противоположно дзерену хара-сульта избегает хороших пастбищ, но довольствуется самым скудным кормом, лишь бы только жить подальше от человека. Для нас всегда было загадкой, что пьет в таких местах хара-сульта. Правда, судя по следам, она не отказывается приходить ночью к ключам и даже колодцам, но мы иногда встречали этого зверя в такой пустыне, где на сотню верст нет капли воды. Вероятно, описываемая антилопа может долго пробыть без питья, питаясь некоторыми сочными растениями из семейства солянковых.

Хара-сульты держатся обыкновенно в одиночку, парами или небольшими обществами – от 3 до 7 экземпляров; очень редко случается встретить, и то зимой, стадо в 15–20 голов, а большего числа вместе мы не видали ни разу. Притом стадо всегда живет своим обществом и никогда не смешивается с дзеренами, если даже бродит с ними, что случается редко, на одних и тех же пастбищах.

Вообще описываемый зверь гораздо осторожнее дзерена. Обладая превосходным зрением, слухом и обонянием, он легко избегает хитростей охотника. Притом же хара-сульта, подобно другим антилопам, очень крепка на рану, и это обстоятельство усиливает трудность охоты.

Вечером и ранним утром хара-сульты ходят на покормку, но днем обыкновенно лежат, для чего в местностях холмистых всегда выбирают подветренную сторону холмов. Лежачего зверя чрезвычайно трудно заметить, так как цвет его меха совершенно подходит под цвет песка или желтой глины. Несравненно удобнее высмотреть хара-сульту на пастбище или на вершине какого-нибудь холма, где этот зверь любит иногда стоять по целому часу. Тогда самый лучший случай охотнику, который непременно заранее должен увидеть антилопу, иначе подкрасться к ней будет невозможно. Спугнутая хара-сульта пускается на уход скачками, но, отбежав несколько сот шагов, останавливается, поворачивается в сторону охотника, несколько минут наблюдает, в чем дело, и затем опять скачет далее. Преследование по пятам ни к чему не ведет; можно наверное сказать, что зверь уйдет далеко и притом будет держать себя еще осторожнее прежнего.

Много потратили мы с товарищами времени и труда, чтобы убить первую хара-сульту. Целых два дня проходили мы даром, и только на третье утро мне удалось убить великолепного самца, подкравшись к нему довольно близко. По-настоящему, одиночную хара-сульту, равно как и дзерена, не следует стрелять на расстоянии более 200 шагов, – можно наверное сказать, что из десяти выстрелов девять пропадут даром. Однако подобное правило весьма трудно исполнять на практике. В самом деле, мы ходили уже час или два, беспрестанно взбираясь с одного песчаного холма на другой, ноги наши вязли по колено в сыпучий песок, пот льет с нас градом, и вдруг перед вами стоит желанный зверь на 200 шагов. Вы очень хорошо знаете, что ближе подойти невозможно, что при малейшей оплошности хара-сульта уйдет навсегда, что нужно дорожить каждым мгновением, наконец, в руках у вас штуцер, бьющий на отмеренное расстояние превосходно в самую малую мишень…

Сообразив все это, скажите – как не соблазниться выстрелом? Поднимаете прицел, приложитесь, выцелите как можно лучше… грянул выстрел, и пуля взрывает песок, не долетая или перелетая через антилопу, которая мгновенно скрывается из глаз. Сконфуженный и огорченный такой неудачей, пойдешь, бывало, к тому месту, где стоял зверь, отмеришь расстояние и увидишь, что ошибся на 40 шагов или даже более. Ошибка грубая, но она неминуемо произойдет, когда нужно определить расстояние вдруг, часто лежа или едва высунув из-за бугра голову и не имея возможности видеть промежуточные предметы. Без сомнения, штуцер с большой настильностью полета пули в данном случае всего пригоднее, но такого ружья у нас не было в первый год экспедиции…

От кумирни Харганты далее вверх по южной стороне Хуан-хэ мы уже не встречали населения, и только раза два-три нам попадались небольшие стойбища монголов, занимавшихся добыванием лакричного корня. Причиной такого опустения было, как упомянуто выше, дунганское нашествие, которому Ордос подвергся за два года до нашего посещения. Впрочем, оседлое китайское население на южном берегу Хуан-хэ, западнее меридиана Муни-ула, и прежде было незначительно, так как долина Желтой реки здесь сильно суживается песками Кузупчи; притом почва делается солонцеватой и большей частью покрыта сплошными зарослями лозы или тамариска. В этих кустарниках мы нашли весьма замечательное явление – одичавший рогатый скот; о нем мы слышали еще ранее от монголов, которые объяснили нам и происхождение такого скота.

Прежде, до дунганского разорения, ордосские монголы имели большие стада, и иногда случалось, что быки или коровы отбивались от этих стад, бродили по степи и делались до того дикими, что изловить их было чрезвычайно трудно. Эти одичавшие животные держались там и сям по всему Ордосу. Когда же дунгане ворвались в эту сторону с юго-запада и начали все истреблять на своем пути, то многие жители, застигнутые врасплох, бросали имущество и убегали, думая только о собственном спасении. Оставленные ими стада паслись без присмотра и вскоре так одичали, что инсургенты не могли их поймать и забрать с собой. Затем дунгане ушли из Ордоса, а одичавшие животные продолжают бродить на свободе и держатся главным образом в кустарниках долины Хуан-хэ, так как имеют здесь под боком воду и пастбища.

Одичавший рогатый скот встречается обыкновенно небольшими обществами, от 5 до 15 экземпляров; только старые быки ходят в одиночку. Замечательно, как быстро столь неуклюжие и отупевшие создания приобрели все привычки диких животных. Целый день коровы лежат в кустах, видимо скрываясь от людей, но с наступлением сумерек выходят на пастбища, где проводят ночь. Заметив человека или почуяв его по ветру, не только быки, но даже коровы тотчас же пускаются на уход и бегут далеко. Дикими свойствами и резвостью отличаются молодые экземпляры, родившиеся и выросшие уже на воле.

Охота за одичавшим скотом довольно затруднительна, и мы за все время пребывания своего в Ордосе убили только четырех быков. Монголы совсем не предпринимают подобных охот, так как боятся еще идти в Ордос, а с другой стороны, крепкое животное легко выносит удар фитильного гладкоствольного ружья, пуля которого обыкновенно состоит из кусочка чугуна или камешка, облитого свинцом. Устроив правильные облавы, в особенности зимой, в кустах, где держится одичавший скот, можно без труда перебить множество этих животных, число которых во всем Ордосе монголы полагают приблизительно до 2 000 голов. Без сомнения, этот скот со временем будет истреблен или переловлен теми же самыми монголами, которые возвратятся в Ордос. Здесь нет ни обширности, ни приволья травяных равнин Южной Америки, где, как известно, расплодились громаднейшие стада от немногих экземпляров, ушедших из испанских колоний.

По словам монголов, вскоре после разорения Ордоса в здешних степях водились также одичавшие овцы, но они теперь все истреблены волками; верблюды же еще бродят в небольшом числе, и нам удалось поймать одного, впрочем, молодого.

19 августа мы двинулись в путь. Пески Кузупчи по-прежнему протянулись слева, а справа наша дорога определялась течением Хуан-хэ. Местами густые кустарники весьма затрудняли следование, да, кроме того, множество комаров и мошек сильно надоедало как нам, так и нашим верблюдам. Последние в особенности не любят этих насекомых, которых нигде нет в пустынях Монгольского нагорья.

Летние жары, приутихшие было в половине августа, в последней трети этого месяца возобновились с прежней силой и опять страшно истомляли нас в пути. Хотя мы всегда вставали с рассветом, но укладка вещей и вьюченье верблюдов, вместе с питьем чая – без чего ни монгол, ни казаки ни за что на свете не шли в дорогу – отнимали часа два и более времени, так что мы трогались в путь, когда солнце уже порядочно поднималось на горизонте. На последнем зачастую не видно было ни одного облачка, не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка – и все это обыкновенно служило для нас нерадостным предзнаменованием жаркого дня.

Южная часть высокого нагорья Гоби, к западу от среднего течения Хуан-хэ, представляет собой дикую и бесплодную пустыню, населенную монголами-олютами и известную под именем «Ала-шань», или Заордос. Страна эта наполнена голыми сыпучими песками, которые тянутся к западу до реки Эцзинэ, на юге упираются в высокие горы провинции Гань-су, а на севере сливаются с бесплодными глинистыми равнинами средней части Гобийской пустыни.

Алашаньская пустыня на многие десятки, даже сотни верст представляет одни голые сыпучие пески, всегда готовые задушить путника своим палящим жаром или засыпать песчаным ураганом. Иногда эти пески так обширны, что называются монголами «тынгери», то есть «небо». В них нигде нет капли воды; не видно ни птицы, ни зверя, и мертвое запустение наполняет невольным ужасом душу забредшего сюда человека.

Ордосские Кузупчи в сравнении с алашаньскими кажутся миниатюрой; притом же там, хоть изредка, можно встретить оазисы, покрытые свежей растительностью. Здесь нет даже и подобных оазисов; желтый песок тянется на необозримое пространство или сменяется обширными площадями соленой глины, а ближе к горам – голой гальки. Растительность, там, где она есть, крайне бедна и заключает в себе лишь несколько видов уродливых кустарников и несколько десятков пород трав. Между теми и другими на первом плане следует поставить саксаул, называемый монголами заком, и траву сульхир.

В Ала-шане саксаул является деревом от 10 до 12 футов вышины, при толщине в 0,5 фута, и растет редким насаждением всего чаще на голом песке. На поделки описываемое дерево не годно, потому что крохко и дрябло; зато оно горит превосходно. Безлистные, но сочные и торчащие, как щетка, ветви зака составляют главное питание алашаньских верблюдов. Кроме того, под защитой этих деревьев монголы ставят свои юрты и укрываются здесь лучше, нежели в голой степи, от зимних холодов; в подобных же местах, то есть там, где растет зак, говорят, можно скорей достать воду посредством колодцев.

Как бедна флора Ала-шаня, так небогата и его фауна. Крупных млекопитающих в пустыне нет никаких, кроме хара-сульты; затем здесь встречаются волк, лисица, заяц, а в зарослях зака – изредка еж. Из мелких грызунов в обилии попадаются только два вида песчанок; один из них живет исключительно в зарослях зака и до того дырявит землю своими норами, что часто совершенно нельзя ехать верхом. Целый день слышится писк этих зверьков, столь же скучный и однообразный, как вся вообще природа Ала-шаня.

Среди птиц самой замечательной следует считать холо-джоро[26], которая величиной почти с нашу сойку, а на лету напоминает удода. Это в полном смысле птица пустыни и встречается исключительно в самых диких ее частях. Чуть только местность принимает лучший характер, холо-джоро исчезает; поэтому она вместе с хара-сультой служит для путешественника всегда нерадостным явлением. По нашему пути холо-джоро встречалась до Гань-су, а затем вновь появилась в Цайдаме; на север она распространяется в Гоби, приблизительно до 44° 30΄ северной широты.

Пролет птиц, начавшийся в конце августа, много усилился в сентябре, так что в первой трети этого месяца считалось в пролете уже 18 видов. Но пролетные птицы следуют главным образом по долине Хуанхэ и только в небольшом числе перелетают Алашаньскую пустыню. Жутко иногда приходится здесь этим крылатым странникам. Многие из них, истомленные жаждой или голодом, погибают в пустыне, и я несколько раз находил здесь мертвых дроздов, у которых по вскрытии желудок оказывался совершенно пустым. Мой товарищ однажды встретил в сухом ущелье, почти близ самого гребня высоких Алашаньских гор, кряковую утку, до того обессилевшую, что ее можно было поймать руками.

Летние жары теперь кончились, так что мы без особенного утомления делали свои переходы. Сыпучие пески, сложенные небольшими холмами, как и в Ордосе, расстилались вокруг нас безграничной желтой площадью, убегавшей за горизонт. Тропинка вилась между ними по зарослям саксаула и переходила менее узкие рукава самых песков, там, где они становились поперек дороги. Беда заблудиться – гибель тогда путнику верная, в особенности летом, когда пустыня накаляется, словно печь.

14 сентября мы пришли в город Дынь-юань-ин и в первый раз за все время экспедиции встретили радушный прием от местного князя, по приказанию которого навстречу нам выехали трое чиновников и проводили нас в заранее приготовленную фанзу. Впрочем, еще за целый переход до города нас также встретили три чиновника, посланные князем узнать, кто мы такие. Одним из первых вопросов этих посланцев было: не миссионеры ли мы? – и когда был дан отрицательный ответ, то нам начали жать руки и объяснять, что в случае, если бы мы оказались миссионерами, князь не велел пускать нас к себе в город. Вообще в числе причин, обусловивших успех путешествия, на видном месте следует поставить то обстоятельство, что мы никому не навязывали своих религиозных воззрений.

Дынь-юань-ин состоит из крепости, глиняная стена которой имеет полторы версты в окружности. Во время нашего посещения стена эта была приведена в оборонительное положение, и на ее зубцах везде были сложены камни или бревна для отбития неприятельского штурма. Впереди главной стены, с северной стороны, устроены также из глины три небольших укрепления, обнесенные палисадом.

Внутри крепости живет сам князь; здесь также находятся китайские лавки и помещены монгольские войска. Вне главной ограды расположено было прежде несколько сот фанз, но они все сожжены дунганами, которые, однако, не могли взять самую крепость. Зато все, что находилось вне ее, подверглось разорению, в том числе и загородный дворец князя, устроенный в одной версте от города и окруженный небольшим парком. Этот парк, в котором прежде имелись даже пруды с водой, представляет очаровательное место в сравнении с унылым видом окрестной пустыни.

Такова наружность города Дынь-юань-ин. Обратимся к описанию его обитателей. Среди них самой замечательной личностью служит, конечно, владетельный князь, или, как его называют здесь, «амбань»[27]. Он состоит в разряде князей второй степени и владеет Ала-шанем на правах средневекового феодала. По своему происхождению этот князь монгол, но совершенно окитаившийся, тем более, что он состоит в родственных связях с богдыханским домом, откуда получил в замужество одну из принцесс. Несколько лет тому назад эта жена умерла.

Сам князь, человек лет сорока, имеет довольно благообразную физиономию, хотя всегда бледен, так как сильно предан курению опиума. По своему характеру он взяточник и деспот самого первого разбора. Пустая прихоть, порыв страсти или гнева – словом, личная воля – заменяют всякие законы и тотчас же приводятся в исполнение без малейшего возражения с чьей бы то ни было стороны. Впрочем, такой порядок существует во всей Монголии и во всем Китае без исключений.

Запершись внутри своей фанзы, алашаньский князь все время проводит в курении опиума и никогда не показывается на улице; в прежнее время он часто ездил в Пекин, но теперь восстание дунган прекратило подобные поездки.

Амбань имеет трех взрослых сыновей, из которых старший со временем будет его наследником.

Следует упомянуть еще об одном ламе, по имени Балдын-Сорджи, который состоит при князе и его детях в качестве доверенного лица, исполняющего разные поручения. Сорджи в ранней юности бежал в Тибет, пристроившись к каравану богомольцев; проведя в Лхасе восемь лет, он изучил буддийскую мудрость и возвратился обратно в Ала-шань уже ламой. От природы хитрый и сметливый, Сорджи вскоре приобрел расположение амбаня и сделался его приближенным. По поручению князя он каждый год ездит в Пекин за различными покупками и даже один раз был в Кяхте, а потому знает русских.

Для нас Сорджи был чрезвычайно полезен своей услужливостью и тем значением, каким он пользовался в городе. Без него мы, быть может, не встретили бы столь радушного приема со стороны князя и его сыновей. Сорджи находился также в числе трех лиц, высланных князем вперед узнать, кто мы такие. Он потом объяснил алашаньскому амбаню, что мы действительно русские, а не какие-либо другие иностранцы. Впрочем, монголы всех европейцев крестят общим именем русских, так что обыкновенно говорят: русские-французы, русские-англичане, разумея под этими именами французов и англичан; притом номады везде думают, что эти народы находятся в вассальной зависимости от цаган-хана, то есть белого царя…

Через два дня по приходе в алашаньский город мы имели свидание с двумя младшими сыновьями князя – гыгеном[28] и Сия, через пять дней – со старшим их братом, и только через восемь дней – с самим амбанем. Всем им необходимо было сделать подарки, о которых нас спрашивали еще высланные навстречу чиновники. Не имея с собой для подобной цели никаких особенных вещей, я подарил самому князю карманные часы и испортившийся анероид; сыновьям – бинокль и различные мелочи, главным образом, охотничьи принадлежности и порох. В ответ на это мы получили от князя и его сыновей также подарки довольно ценные: пару лошадей, мешок ревеня и голову русского сахара, которая попала в Ала-шань из Кяхты. Кроме того, наши приятели подарили нам на память о них: мне – серебряный браслет, а моему товарищу – золотое кольцо.

Вообще, как сам амбань, так, в особенности, сыновья были очень расположены к нам и постоянно старались выказать это расположение. Они каждый день присылали нам из своего сада целые коробы арбузов, яблок и груш, которые мы истребляли через меру после долгих лишений в пустыне. Старый князь прислал нам однажды обед из множества различных китайских кушаний. С сыновьями мы ездили несколько раз на охоту и довольно часто бывали у них по вечерам, беседуя иногда до глубокой ночи. Хотя трудно было объясняться через переводчика, но все-таки мы проводили здесь время с удовольствием, тем более, что освобождались от невольного ареста в своей фанзе. Молодые князья вели себя совершенно непринужденно, смеялись, шутили, и дело иногда доходило даже до разных игр и гимнастических упражнений.

В беседах с нами сыновья с лихорадочным любопытством расспрашивали о Европе, тамошней жизни, людях, машинах, железных дорогах, телеграфах и т. д. Наши рассказы казались для них сказкой и пробуждали желание видеть все это собственными глазами; князья не шутя просили нас свозить их в Россию. Иногда нам приносили на показ различные европейские вещи, купленные в Пекине и Кяхте, как, например, револьверы, трости с кинжалом, машинки с игрой, часы и даже флаконы с одеколоном.

Наконец, на восьмой день нашего пребывания в Дынь-юань-ине, мы получили приглашение на свидание с амбанем. Предварительно лама Сорджи, вероятно, по наущению самого князя, спрашивал у нас: каким образом мы будем приветствовать их повелителя – по своему ли обычаю или по монгольскому, то есть падать на колени. Получив, конечно, ответ, что мы будем кланяться князю по-европейски, Сорджи начал просить, чтобы перед амбанем стал на колени хотя бы наш казак-переводчик, но и в этом было решительно отказано.

Самое свидание происходило в восемь часов вечера в приемной фанзе амбаня. Эта фанза очень хорошо убрана; в ней даже стоит большое европейское зеркало, купленное за 150 лан в Пекине. На столах в подсвечниках горели стеариновые свечи, и было приготовлено для нас угощение из орехов, пряников, русских леденцов со стихами на обертках, яблок, груш и прочего.

Когда мы вошли и поклонились князю, то он пригласил нас сесть на приготовленные места, казак же стал у дверей. Кроме амбаня, в фанзе находился китаец – богатый пекинский купец, как я узнал впоследствии. В дверях фанзы и далее в прихожей стояли адъютанты князя и его сыновья, которые должны были присутствовать при нашем приеме.

После обычных расспросов о здоровье и благополучии пути амбань сказал, что, с тех пор как существует Ала-шань, в нем не был еще ни один русский, что он сам видит этих иностранцев в первый раз и очень рад нашему посещению.

Затем он начал расспрашивать про Россию: какая у нас религия, как обрабатывают землю, как делают стеариновые свечи, как ездят по железным дорогам и, наконец, каким образом снимают фотографические портреты? «Правда ли, – спросил князь, – что для этого в машину кладут жидкость человеческих глаз? Для такой цели, – продолжал он, – миссионеры в Тянь-дзине выкалывали глаза детям, которых брали к себе на воспитание; за это народ возмутился и умертвил всех этих миссионеров». Получив от меня отрицательный ответ, князь начал просить привезти ему машину для снимания портретов, и я едва мог отделаться от подобного поручения, уверив, что дорогой стекла машины непременно разобьются.

Наша аудиенция продолжалась около часа; на прощанье князь подарил казаку-переводчику 20 лан и разрешил нам сходить поохотиться в соседние горы. Сюда мы отправились на следующий день и разбили свою палатку в вершине ущелья, почти близ гребня самого хребта. Верблюды наши остались на попечении приятеля Сорджи в городе, равно как и казак, который опять заболел сильнее прежнего; причиной его болезни была, главным образом, тоска по родине. От князя были посланы с нами провожатые и еще один лама, вероятно, в качестве надсмотрщика.

Горы, в которых мы теперь поселились, находятся, как сказано выше, в 15 верстах к востоку от города Дынь-юань-ин и составляют границу между Ала-шанем и провинцией Гань-су. Весь хребет известен под именем Алашаньского. Он поднимается от самого берега Хуан-хэ в том месте, где с противоположной стороны в нее упирается ордосский Арбус-ула, то есть верстах в восьмидесяти – девяноста южнее города Дын-ху.

Узкая, но очень высокая скалистая гряда Алашаньских гор, выдвинутая подземными силами, словно стена среди соседних равнин, представляет своим положением весьма характерную особенность. Тем более, что эти горы стоят совершенно обособленно и, сколько нам удалось узнать, не соединяются с хребтами верхней Хуан-хэ, но оканчиваются в песчаных пустынях Юго-Восточного Ала-шаня.

Интересны были наши охоты за горными баранами – куку-яманами, которые во множестве обитают в Алашаньском хребте, избирая местом жительства самые дикие скалы верхнего пояса гор. Этот зверь ростом немного более обыкновенного барана. Цвет шерсти буровато-серый или буровато-коричневый; верх морды, грудь, передняя сторона ног, полоса, ограничивающая бока от брюха, и самый кончик хвоста – черные; брюхо белое, задняя сторона ног изжелта-белая. Рога пропорционально велики, подняты от основания немного кверху, а концами загнуты назад. Самка немного меньше самца; цвет черных частей тела у нее не столь ярок; рога маленькие, плоские, почти прямостоячие.

Куку-яманы держатся в одиночку, парами или, наконец, небольшими стадами – от 5 до 15 экземпляров. Как исключение, они собираются иногда в большие стада, и мой товарищ встретил однажды общество приблизительно в сотню экземпляров. В стаде один или несколько самцов принимают на себя должность вожаков и охранителей. При опасности они тотчас дают сигнал громким и отрывистым свистом, до того похожим на свист человека, что я в первый раз принял этот голос за сигнал охотника; самки также свистят, но только гораздо реже самцов.

Испуганный баран бросается опрометью на уход по скалам, часто совершенно отвесным, так что, смотря на него, недоумеваешь, каким образом это большое животное может так ловко лазить по самым неприступным местам. Для куку-ямана достаточно самого малого выступа, чтобы удержаться на нем в равновесии на своих толстых ногах. Иногда случается, что камень оборвется под тяжестью зверя и с грохотом полетит вниз; ну, думаешь, оборвался и баран, но он как ни в чем не бывало скачет далее по скале. Заметив охотника, в особенности если тот появился неожиданно и близко, куку-яман свистнет раза два-три и, сделав несколько скачков, останавливается рассмотреть, в чем опасность. В это время он представляет отличную цель для меткой пули; нужно только не мешкать, а то зверь, постояв несколько секунд, снова свистнет и пустится скакать далее. При спокойном состоянии, то есть вне опасности, куку-яман ходит шагом или тихим галопом, причем иногда держит голову вниз.

Куку-яман вообще очень осторожен и не пропускает без внимания ничего подозрительного. Обоняние, слух и зрение развиты у него превосходно; по ветру невозможно подойти к зверю и на 200 шагов. Перед вечером он выходит на пастбище. Любимым местом пастбища служат альпийские луга. Утром, когда солнце поднимется уже довольно высоко, куку-яман снова отправляется в родные скалы. Здесь он иногда по целым часам стоит на каком-нибудь выступе неподвижно, как истукан, и только изредка повертывает головой то в одну, то в другую сторону. Мне случалось видеть, что при подобном отдыхе зверь, помещавшийся на покатости камня, имел свой зад выше головы, но такое положение, пo-видимому, нисколько для него не затруднительно. В полуденные часы горные бараны ложатся отдыхать обыкновенно на выступах скал, и летом чаще на северной их стороне, вероятно, потому, что здесь прохладнее; иногда куку-яман здесь засыпает и при этом ложится на бок, вытягивая ноги, как собака.

Во время пребывания в Алашаньских горах мы с товарищем по целым дням охотились за описываемыми животными. Не зная местности, я брал с собой в проводники охотника-монгола, до тонкости изучившего горы и характер куку-яманов. Ранней зарей выходили мы из палатки и поднимались на гребень хребта, лишь только солнце показывалось из-за горизонта. В ясное и тихое утро панорама, расстилавшаяся отсюда перед нами по обе стороны гор, была очаровательная. На востоке узкой лентой блестела Хуан-хэ, и, словно алмазы, сверкали многочисленные озера, рассыпанные возле города Нин-ся. К западу широкой полосой уходили из глаз сыпучие пески пустыни, на желтом фоне которых, подобно островам, пестрели зеленеющие оазисы глинистой почвы. Вокруг нас царила полная тишина, изредка нарушаемая голосом оленя, зовущего свою самку.

Иногда целые полдня проводили мы, высматривая баранов, и все-таки не находили их. Нужно иметь соколиное зрение, чтобы отличить на большом расстоянии серую шкуру куку-ямана от такого же цвета камней или, что еще хуже, разглядеть животное, лежащее в кустах. Мой проводник видел далеко; случалось, что он на несколько сот шагов замечал одни рога животного, которые я не мог разглядеть даже в бинокль.

Затем мы начинали подкрадываться к замеченному зверю. Для этого иногда нужно было обходить очень далеко, спускаться почти в отвесные пропасти, прыгать с камня на камень или через широкие трещины, лепиться по карнизам утесов – словом, с каждым шагом быть на краю опасности. Руки царапались в кровь, сапоги и платье рвались немилосердно, но все это забывалось в надежде выстрелить по желанному зверю. Но увы! Эти надежды часто разрушались самым немилосердным образом. Случалось, что во время подкрадывания нас замечал другой куку-яман и свистом давал знать об опасности своему собрату, или оборвавшийся под ногами камень предупреждал осторожного зверя – и он в одно мгновение скрывался из глаз. Обида в подобных случаях была сильная: все труды пропали даром; и снова начинали мы прежнюю историю, то есть высматривали и выслушивали других куку-яманов.

Но когда дело поворачивало в лучшую сторону и нам удавалось подкрасться к барану шагов на двести или на сто пятьдесят, а иногда и того ближе, тогда с замирающим сердцем высовывал я свой штуцер из-за обрыва скалы, прицеливался – и через мгновение выстрел уже гремел отрывистыми перекатами по ущельям диких гор, а простреленный куку-яман падал на камень или катился вниз, оставляя широкий кровавый след. Иногда же, будучи только ранен, баран бросался на уход; тогда пускался в дело другой ствол штуцера, и вторая пуля укладывала зверя. Вообще куку-яман чрезвычайно крепок на рану и часто уходит даже смертельно раненный. Мне случилось однажды пробить самку этого зверя раз за разом тремя пулями – в бок, шею и зад, – и она все-таки еще бегала в продолжение четверти часа.

Спустившись к убитому барану, мы потрошили его, причем монгол забирал все внутренности и даже кишки, выжав из них предварительно содержимое; затем он связывал ноги зверя, забрасывал его на спину, и с этой тяжелой ношей мы шли к своей палатке.

Когда весенняя засуха выжжет всю траву на горах, тогда куку-яманы питаются листьями и не отказываются для этого даже залезать на деревья. Конечно, такой случай может быть исключением, но я сам видел в мае 1871 года в окрайнем хребте долины левого берега Хуан-хэ двух этих зверей на развесистом ильме сажени две вышиной. Заметив баранов на дереве не далее 60 шагов от себя, я сначала не поверил глазам и опомнился только тогда, когда животные соскочили на землю и пустились на уход. Один из них тут же поплатился жизнью.

Вообще куку-яманы, как сказано выше, великие мастера лазанья, но и они иногда попадают в безвыходное положение. Так, однажды в горах озера Куку-нор я застал на огромной скале стадо из 12 экземпляров. Каким образом оно забралось туда, я до сих пор не могу объяснить, потому что скала с трех сторон была совершенно отвесна, а с четвертой примыкала к каменной россыпи, по которой можно было пройти разве только мыши. Параллельно вышеописанной скале тянулась в расстоянии 100 шагов от нее другая, на которую доступ был гораздо легче и откуда я вдруг увидел куку-яманов. Старый самец стоял прямо против меня на таком узком карнизе, что едва мог уместить свои копыта. Я пустил в него пулю, которая пробила зверя позади груди.

Несколько мгновений стоял он, шатаясь, видя гибель неминуемую. Наконец силы изменили… скользнуло одно копыто, потом другое, и красивый зверь полетел в пропасть сажен шестьдесят глубиной. Глухими перекатами раздалось эхо грохнувшейся тяжести. Испуганное стадо не знало, на что решиться, и, сделав несколько прыжков вдоль гребня скалы, опять остановилось. Раздался другой выстрел – и самка рухнула в то же самое ущелье, куда перед тем упал самец. Зрелище было потрясающее. Я сам не мог удержаться от волнения, видя, как два больших зверя, кувыркаясь, полетели в страшную глубину. Но страсть охотника превозмогла силу впечатления. Я снова зарядил свой штуцер и снова пустил две пули в куку-яманов, которые не знали, куда деваться от испуга. Так стрелял я с одного места семь раз, пока, наконец, звери не решились на отчаянное дело: они спустились вниз по гребню скалы и спрыгнули здесь с обрыва сажен в двенадцать вышиной.

После двухнедельного пребывания в Ала-шаньских горах мы вернулись в Дынь-юань-ин и решили отсюда идти обратно в Пекин, чтобы запастись там деньгами и всем необходимым для нового путешествия. Действительно, как ни тяжело было отказаться от намерения идти на озеро Куку-нор, до которого оставалось только около 600 верст – следовательно, менее месяца пути, но иначе поступить было невозможно. Несмотря на бережливость, доходившую до скряжничества, у нас по приходе в Ала-шань осталось менее 100 рублей денег, так что только продажей товаров и двух ружей мы могли добыть средства на обратный путь. Кроме того, находившиеся при нас казаки оказались ненадежными и ленивыми, а с такими сподвижниками невозможно было предпринять новый путь, более трудный и опасный, нежели пройденный. Наконец, паспорт из Пекина у меня был только до Гань-су, так что, опираясь на это, нас могли и не пустить в названную провинцию.

С тяжелой грустью, понятной лишь для человека, достигшего порога своих стремлений и не имеющего возможности переступить этот порог, я должен был покориться необходимости – и повернул в обратный путь.

* * *

Утром 15 октября мы оставили город Дынь-юань-ин и направились обратно в Калган.

Теперь нам предстоял далекий, трудный путь, так как от Дынь-юань-ина до Калгана расстояние (по Монголии) около 1 200 верст, которые мы должны были пройти без остановок. Между тем, приближалась зима с сильными морозами и ветрами, столь обыкновенными в Монголии в это время года. Наконец, к довершению зол, мой спутник Михаил Александрович Пыльцов вскоре по выходе из Дынь-юань-ина заболел тифозной горячкой так сильно, что мы принуждены были простоять девять дней возле ключа Хара-моритэ в северных пределах Ала-шаня.

Положение моего товарища становилось тем опаснее, что он вовсе был лишен медицинской помощи, и хотя мы имели с собой некоторые лекарства, но мог ли я удачно распоряжаться ими, не зная медицины? К счастью, молодая натура переломила, и Михаил Александрович, все еще слабый, мог кое-как сидеть на лошади, хотя ему приходилось иногда так круто, что он падал в обморок. Тем не менее мы должны были идти день в день, от восхода до заката солнца.

В конце ноября мы оставили долину Желтой реки и поднялись через Шохоин-да-бан на более высокую окраину Монгольского нагорья, где опять наступили сильные холода. Морозы на восходе солнца доходили до –32,7 °С; к ним присоединялись часто сильные ветры и иногда метели. Все это происходило почти на тех же самых местах, где летом нас донимали жары до +37 °С. Таким образом, путешественнику в среднеазиатских пустынях приходится выносить то палящий зной, то сибирский холод, и переход от одной крайности к другой чрезвычайно крут.

Во время пути холод не так сильно чувствовался, потому что мы большею частью шли пешком. Только мой товарищ, все еще слабый и неоправившийся, должен был, закутавшись в баранью шубу, сидеть на лошади по целым дням. Зато на месте ночлега зима давала себя знать. Как теперь, помню я это багровое солнце, которое пряталось на западе, и синюю полосу ночи, заходившую с востока. В это время мы обыкновенно развьючивали верблюдов и ставили свою палатку, расчистив предварительно снег, правда, не глубокий, но мелкий и сухой, как песок. Затем являлся чрезвычайно важный вопрос насчет топлива, и один из казаков ехал в ближайшую монгольскую юрту купить аргала, если он не был приобретен заранее дорогой. За аргал мы платили дорого, но это все еще было меньшее зло; гораздо хуже становилось, когда нам вовсе не хотели продать аргала, как это несколько раз делали китайцы. Однажды пришлось так круто, что мы принуждены были разрубить седло, чтобы вскипятить чай и удовольствоваться этим скромным ужином после перехода в 35 верст на сильном морозе и метели.

Когда в палатке разводился огонь, то становилось довольно тепло, по крайней мере, для той части тела, которая непосредственно была обращена к очагу; только дым щипал глаза и делался в особенности несносным при ветре. Во время ужина пар из открытой чаши с супом до того наполнял нашу палатку, что она напоминала в это время баню, только, конечно, не температурой воздуха. Кусок вареного мяса почти совсем застывал во время еды, а руки и губы покрывались слоем жира, который потом приходилось соскабливать ножом. Фитиль стеариновой свечи, зажигавшейся иногда во время ужина, вгорал так глубоко, что нужно было обламывать наружные края, которые не растаивали от огня.

На ночь мы обкладывали палатку всеми вьюками и возможно плотнее закупоривали вход, но все-таки холод в нашем обиталище был немногим меньше, чем на дворе, так как огня не разводилось от ужина до утра. Спали мы все под шубами или под бараньими одеялами и обыкновенно всегда раздевались, чтобы хорошенько отдохнуть. Собственно, спать было довольно тепло, так как мы закутывались в свои покрывала вместе с головой, а иногда накрывались сверху еще войлоками; мой товарищ постоянно клал с собой Фауста, который всегда был очень рад подобному приглашению.

Редкая ночь проходила спокойно. Бродившие кругом волки часто пугали верблюдов и лошадей, а монгольские или китайские собаки иногда приходили воровать мясо и без церемонии забирались в самую палатку. Такие воры обыкновенно платились жизнью за свое нахальство. Тем не менее, после всякого подобного эпизода не скоро согревался тот, кому приходилось вставать, чтобы уложить вскочивших верблюдов, выстрелить в волка или воровку-собаку.

Утром мы вскакивали разом и, дрожа от холода, поскорее варили кирпичный чай; затем складывали палатку, вьючили верблюдов и с восходом солнца по трескучему морозу отправлялись в дальнейший путь.

Казалось, что, идя по старой, знакомой дороге, мы были гарантированы от многих случайностей и могли заранее рассчитывать свои переходы, но на деле вышло противное: нам пришлось, словно на закуску, испытать еще одну невзгоду. Дело состояло в следующем.

Поздно вечером 30 ноября остановились мы ночевать возле кумирни Шыреты-дзу, лежащей в 80 верстах севернее Куку-хото на большом тракте, ведущем из этого города в Улясутай.

Утром следующего дня все наши верблюды, числом семь, за исключением одного больного, были пущены на пастьбу возле палатки, невдалеке от которых ходили верблюды других караванов, шедших из Куку-хото. Так как трава в этом месте была выбита дочиста, то наши животные перешли через горку, стоявшую недалеко впереди, чтобы поискать там лучшего корму и укрыться от ветра, сильно бушевавшего пять суток сряду. Спустя немного казак и наш монгол отправились пригнать к палатке ушедших верблюдов, но их уже не было за горкой, и самый след, заметаемый ветром, потерялся в массе других верблюжьих следов. Узнав о такой пропаже, я тотчас отправил тех же самых людей на поиски; они проходили целый день и осмотрели верблюдов всех караванов, стоявших поблизости, – наших животных не находилось, словно они провалились сквозь землю.

На другой день я послал казака-переводчика в кумирню Шыреты-дзу, во владении которой случилась эта пропажа, объявить о воровстве и просить содействия для отыскания украденных верблюдов. Когда посланный пришел в кумирню, то его едва пустили туда, а потом, посмотрев наш пекинский паспорт, в котором говорилось о содействии в необходимых случаях, местные ламы преспокойно отвечали: «Мы не пастухи ваших верблюдов, ищите сами, как знаете». Такой же точно ответ был дан и монгольским чиновником, к которому мы обратились за помощью.

В то же время окрестные китайцы не хотели продавать нам соломы для корма уцелевшего больного верблюда и двух наших лошадей; трава в степи была до того выбита верблюдами проходящих караванов, что о подножном корме нечего было и думать. Наши бедные животные томились голодом, и одна из лошадей замерзла ночью; больной верблюд издох через два дня и лежал прямо против дверей нашей палатки, к вящему украшению всей обстановки. Таким образом, мы остались с одной лошадью, да и та едва волочила ноги. Лошадь эта была спасена от голодной смерти лишь тем, что китайцы сильно разлакомились на нашего издохшего верблюда, довольно жирного, и мы променяли его на 25 снопов хорошего сена.

Между тем, отправленные вновь на поиски монгол и казак вернулись через несколько дней и объявили, что они объездили большое пространство, везде расспрашивали, но ничего не могли узнать о пропавших верблюдах. Отыскать их, конечно, было невозможно без содействия местных властей, а потому я решился нанять окрестных китайцев свезти нас в Куку-хото, откуда мы надеялись достать подводы до Калгана. Однако китайцы не соблазнялись предложением большой денежной оплаты и ни за что не соглашались наняться к нам в подводчики, боясь, конечно, ответственности за это перед своими властями.

Положение наше становилось безвыходным. По счастью, у нас в это время было 200 лан денег, вырученных за проданные в Ала-шане товары и ружья, так что я решился послать казака с монголом в Куку-хото, чтобы купить там новых верблюдов. Но опять-таки вопрос: на чем отправить посланных, когда у нас теперь всего одна лошадь, да и та никуда не годна? Поэтому предварительно я отправился с казаком-переводчиком по монгольским юртам искать продажной лошади; проходив целый день, мы действительно купили лошадь, на которой следующим же утром казак с монголом отправились в Куку-хото. Здесь они купили новых, крайне плохих верблюдов; на них мы двинулись далее, простояв около кумирни Шыреты-дзу 17 суток. Таким образом, не говоря уже про потерю времени, нам пришлось понести весьма чувствительную потерю и в материальном отношении. Прежде этого у нас также погибло достаточно животных от бескормицы, безводия, жаров, морозов – словом, от трудностей пути. Всего в течение первого года экспедиции мы потеряли 12 верблюдов и 11 лошадей; впрочем, последние большей частью променивались монголам на лучшие экземпляры, конечно, с немалой придачей.

Во время долгой стоянки по случаю потери верблюдов мы почти не имели занятий, так как птиц не было никаких, кроме жаворонков и пустынников. Писать также ничего не приходилось, тем более что эта процедура весьма трудная на дворе зимой: нужно предварительно разогреть замерзшие чернила и часто подносить к огню обмакнутое в них перо, чтобы оно не застыло. Я же всегда предпочитал писать свои дневники чернилами и только в самом крайнем случае брал карандаш; последний скоро стирается, так что потом трудно разобрать написанное.

Получив новых верблюдов, мы пошли в Калган форсированными переходами и только простояли два дня в горах Сума-хада, чтобы поохотиться на аргали; на этот раз я убил здесь двух старых самок. Дорогой опять случилась неприятная история. Лошадь моего товарища, испугавшись чего-то, бросилась в сторону и понесла; слабый еще здоровьем Михаил Александрович не мог удержаться в седле и рухнул прямо головой на мерзлую землю так сильно, что мы подняли его без памяти. Однако он вскоре пришел в себя и отделался только ушибом.

Влияние теплого Китая на эту окраину Монголии было очень заметно: в тихие дни или при слабых юго-западных ветрах днем было тепло, так что термометр однажды, именно 10 декабря, показывал +2,5 °C в тени. Но лишь только задувал западный или северо-западный ветер, преобладающий в Монголии зимой, как становилось очень холодно. Ночные морозы стояли обыкновенно посредственные: термометр на восходе солнца не опускался ниже –29,7 °С, но зато после облачной ночи он иногда показывал в это время только –6,5 °С. Погода была большей частью ясная; снег в течение всего декабря шел только три раза; местами он покрывал землю на несколько дюймов, но часто встречались пространства и вовсе бесснежные.

Вообще на монгольской окраине, прилегающей к Китаю, климат далеко не так суров, как в других, более удаленных отсюда частях Гобийского нагорья. Правда, высокое абсолютное поднятие берет свое и в описываемой полосе, но все-таки здесь гораздо реже перепадают те страшные холода, которые так постоянны в Гоби зимой. Ледяные ветры Сибири, почти всегда ясное небо, оголенная соленая почва вместе с высоким поднятием над уровнем моря – вот те причины, которые в общей, постоянной совокупности делают монгольскую пустыню одной из суровейших стран всей Азии.

День за днем уменьшалось расстояние, отделявшее нас от Калгана, а вместе с тем увеличивалось наше нетерпение поскорее попасть в этот город. Наконец, желанная минута наступила, и мы, как раз накануне нового 1872 года, поздно вечером явились к своим калганским соотечественникам, у которых по-прежнему встретили самый радушный прием.

Первый акт экспедиции был окончен. Результаты путешествия, копившиеся понемногу, теперь обрисовались яснее. Мы могли с чистой совестью сказать, что выполнили свою первую задачу, и этот успех еще более разжигал страстное желание пуститься вновь в глубь Азии, к далеким берегам озера Куку-нора.

Через несколько дней по возвращении в Калган я отправился в Пекин, чтобы запастись там деньгами и всем необходимым для нового путешествия. Мой товарищ с казаками остался в Калгане и заготовлял исподволь различные мелочные вещи, необходимые в экспедиции, а также покупал новых верблюдов, так как приобретенные в Куку-хото оказались никуда не годными.

Целых два месяца, январь и февраль, незаметно прошли в различных хлопотах, сборах, упаковке и отсылке в Кяхту собранных коллекций, наконец, в писании отчетов об исследованиях прошедшего года. Как тогда, так и теперь мы были поставлены в крайне затруднительное положение относительно материальных средств, потому что деньги, следуемые на экспедицию 1872 года, не были сполна получены в Пекине.

Личный состав нашей экспедиции теперь переформировался. Два казака, сопутствовавшие нам в прошедшем году, оказались людьми ненадежными и, кроме того, тосковали по родине, так что я решился отправить их домой, а взамен взять двух новых спутников из отряда, занимавшего в то время город Ургу. На этот раз выбор был чрезвычайно удачен, и вновь прибывшие казаки оказались самыми усердными и преданными людьми во все время нашего долгого путешествия. Один из них был русский, 19-летний юноша, по имени Панфил Чебаев, а другой, родом бурят, назывался Дондок Иринчинов. Мы с товарищем вскоре сблизились с этими добрыми людьми самой тесной дружбой, и это был важный залог для успеха дела. В страшной дали от родины, среди людей, чуждых нам во всем, мы жили родными братьями, вместе делили труды и опасности, горе и радости. И до гроба сохраню я благодарное воспоминание о своих спутниках, которые безграничной отвагой и преданностью делу обусловили как нельзя более весь успех экспедиции.

Кроме нашего неизменного Фауста, мы приобрели теперь для караула по ночам большую и очень злую собаку, называвшуюся Карза. Этот пес выходил с нами всю вторую экспедицию и оказал много услуг. Своих прежних хозяев; то есть монголов, он позабыл очень скоро, что очень часто избавляло нас от назойливых посетителей. Фауст возненавидел Карзу с первого знакомства, и оба они были заклятыми врагами до самого конца экспедиции. Замечательно, что европейские собаки очень редко, почти даже никогда, не дружат ни с китайскими, ни с монгольскими псами, хотя бы жили вместе с ними долгое время.

5 марта, утром, мы выступили из Калгана и направились тем же самым путем, по которому в прошедшем году шли на Желтую реку и возвращались из Ала-шаня. К вечеру первого дня пути мы опять попали в суровый климат Монголии, где весна еще не начиналась, тогда как в Калгане с конца февраля сделалось уже довольно тепло, прилетели в большом количестве водяные птицы и появились насекомые. На нагорье такая картина круто переменилась. Правда, снегу здесь уже не было, но по ручьям еще везде лежали толстые накипи зимнего льда; термометр, в особенности ночью, показывал порядочный мороз, дул сильный холодный ветер, пролетных птиц еще не было видно – словом, монгольская степь имела вполне зимний характер.

Нынешняя ранняя весна отличалась от прошлогодней тем, что теперь чаще случались метели и сравнительно реже дули северо-западные ветры, хотя опять-таки бури являлись часто и иногда продолжались по трое суток без перерыва. Сухость воздуха по-прежнему была чрезвычайно велика. Ее показывал не только психрометр, но даже губы и руки, кожа на которых растрескивалась и делалась совершенно сухой, словно отполированной…

Граница Ала-шаня ознаменовалась появлением сыпучих песков, наполняющих, как известно, весь Заордос. Бедность растительности, несмотря на лучшее время весны (половина мая), здесь была еще большая. В общем, физиономия страны почти не отличалась от той, какую нашли мы здесь в прошедшем году глубокой осенью: те же неоглядные желтые пески, те же площади зака, те же глинистые бугры с корявыми кустами хармыка. Если изредка и выглядывала какая-нибудь цветущая травка: софора, турнефорция, вьюнок Аммана, гармала, чертополох, вьюнок колючий, селитрянка, жузгун, то она являлась как будто чуждой пришелицей среди этой мачехи-природы.

В половине мая мы вступили в пределы Ала-шаня и вскоре встретили двух чиновников, высланных князем из Дынь-юань-ина, чтобы приветствовать нас и проводить по пустыне. Истинная же цель этой встречи заключалась в том, что князь и его сыновья желали поскорее получить наши подарки, о которых они узнали через Балдын-Сорджи. Этого ламу мы встретили в апреле возле Муни-ула возвращающимся из Пекина, куда он ездил по поручению своего повелителя. Вручив Сорджи подарок за услуги прошедшего года, мы показали ему в то же время подарки, которые везли алашаньским князьям. Этими весьма хорошими подарками мы надеялись еще более расположить в свою пользу алашаньских владетелей, от которых вполне зависело наше дальнейшее следование на озеро Куку-нор.

Встретившие теперь нас чиновники тотчас же заговорили о подарках, рассказывали, с каким нетерпением ждут их князья, и просили меня отправить эти подарки вперед. Я согласился на такое предложение и послал: старому князю – большой двусторонний плед и револьвер; старшему сыну – такой же плед и микроскоп; гыгену и Сия – по скорострельному пистолету системы Ремингтон с тысячью готовых патронов. Хотя дело было вечером, но, получив подарки, один из чиновников тотчас же уехал вперед, а другой остался с нами.

26 мая мы пришли в Дынь-юань-ин и поместились в заранее приготовленной для нас фанзе. По обыкновению, от любопытных не было ни минуты покоя, так что мы наконец привязали в дверях своего жилища нашего злого Карзу, и это оказалось очень действительным средством против нахальства зевак.

В тот же день вечером мы виделись со своими приятелями – гыгеном и Сия. Мой мундир генерального штаба, который я теперь нарочно захватил из Пекина, произвел на молодых князей большое впечатление, и они рассматривали его до малейших подробностей. Теперь еще более подтвердилось мнение, что я, вероятно, очень важный чиновник, доверенное лицо самого государя. Об этом меня постоянно спрашивали алашаньские князья в прошедшем году, но теперь, видя на мне блестящий мундир, окончательно убедились в своих догадках. С этих пор я прослыл за «царского чиновника» и с таким титулом совершил все остальное путешествие. Я сам нисколько не старался разрушить подобное мнение о своей важности: для меня оно было отчасти на руку, так как объясняло цель нашего путешествия. С этих пор местные жители везде стали говорить, что цаган-хан прислал в их сторону своего чиновника, для того чтобы он видел здешних людей и природу собственными глазами и по возвращении на родину рассказал обо всем этом своему государю.

Между тем выпал великолепный случай пройти на озеро Куку-нор. В Дынь-юань-ине мы застали недавно пришедший из Пекина караван из 27 тангутов и монголов, которые вскоре отправлялись в кумирню Чейбсен, лежащую в провинции Гань-су, в 60 верстах к северо-северо-востоку от города Синина и в пяти днях пути от озера Куку-нор. На наше предложение следовать вместе тангуты согласились с великой радостью, надеясь найти в нас хороших защитников в случае нападения дунган. Чтобы еще более убедить будущих спутников в действительности нашего вооружения, мы устроили пальбу из штуцеров и револьверов. На это зрелище собралась большая толпа народа, и все были поражены действием скорострельного оружия; тангуты же чуть не плясали от радости, видя, каких они приобретают спутников.

Переход до Чейбсена с тангутским караваном был чистый клад, так как без этого случая мы едва ли могли бы достать себе проводника, хотя бы через Южный Ала-шань. Наша радость еще более разжигалась рассказами тангутов, что возле их кумирни лежат высокие горы, покрытые лесами, в которых водится множество птиц и зверей. Словом, дело слагалось как нельзя лучше, нужно было только вытянуть согласие алашаньского князя на следование с тангутами, которые не могли нас взять с собой без подобного разрешения.

Но тут и начались различные уловки со стороны князя, чтобы отклонить нас от следования на Куку-нор. Какая была тому побудительная причина, я не знаю; всего вероятнее, что князь получил на этот счет из Пекина должные наставления, а может быть, и нагоняй за радушный прием русских в прошедшем году.

Главным действующим лицом во всех дальнейших проделках амбаня явился Балдын-Сорджи, который прежде всего пошел на ту уловку, что предлагал нам гадать у местных лам о благополучии предстоящего пути. Нечего говорить, что ответ лам был бы крайне неблагоприятный и нам напророчили бы всяких бед. С подобной же хитрости началось и в прошедшем году, когда мы впервые явились в Ала-шань. Тогда нас уговаривали объяснить откровенно, кто мы такие, стращая в противном случае узнать истину через гыгенов. Но как тогда, так и теперь подобные уловки ни к чему не привели: отказ с нашей стороны был решительный.

Тогда начались рассказы о том, что тангуты будут идти очень скоро – по 50 верст в сутки, что нам не выдержать подобных переходов, тем более по ночам. На это Сорджи получил ответ, что ему нечего заботиться о нашем спокойствии в дороге и что мы сами знаем, как поступать. Видя опять неподатливость с нашей стороны, Сорджи начал рассказывать, что по дороге в Чейбсен лежат высокие горы, что верблюдам очень трудно, а быть может, и совсем нельзя будет пройти через них, что пусть мы лучше подождем месяц или два, и тогда амбань даст нам проводников до Куку-нора. Между тем, тот же самый лама в прошедшем году, и даже несколько дней тому назад, уверял нас, что проводника на Куку-нор в Ала-шане нельзя достать ни за какие деньги, потому что все страшно боятся дунган и не пойдут, если бы даже посылаемого стращали казнью. Кроме того, чтобы еще лучше поймать нас на удочку, один монгольский чиновник, конечно, по приказанию того же Сорджи, передал нам будто по секрету, что князь велел в ямыне приготовить двух проводников на Куку-нор и даже в Тибет, если мы пожелаем идти в эту страну.

Между тем, день за днем откладывалось наше свидание с самим князем под предлогом, что он нездоров; истинная же причина таких отсрочек заключалась, вероятно, в том, что князь опасался моего настойчивого требования отправить нас с караваном тангутов. Старшего сына мы также еще не видали, а гыген и Сия после первого свидания не приглашали уже нас к себе, хотя сами несколько раз приезжали к нам. Вообще со стороны алашаньских князей мы далеко не встретили теперь того радушия, как в прошедшем году.

На счастье, и на этот раз повезло нам удивительно. Гыген согласился дать за скорострельный штуцер Спенсера шесть верблюдов с придачей 100 лан деньгами. Правда, он ставил этих верблюдов по 50 лан за каждого, но зато и я назначил за ружье цену в 11 раз большую той, за которую его купил, так что по поговорке «клин выгонялся клином». Получив еще около 120 лан за другие товары, мы уже располагали средствами, правда незначительными, но все-таки могли действовать решительнее. Я объявил Сорджи, что непременно пойду с тангутами, и требовал, чтобы амбань прислал мне деньги за взятые товары или возвратил их обратно.

Вечером 1 июня, накануне отхода тангутского каравана, Сорджи пришел к нам и объявил, что амбань приказал тангутам остаться еще на два дня в городе. В течение этих дней лама продолжал уговаривать нас остаться, уверяя, что князь очень опечален нашим скорым уходом из Ала-шаня. Для большего впечатления Сорджи твердил, что амбань очень любит не только русских, но и все их товары, а именно: стереоскопы, оружие, сукно, мыло, свечи и прочее, забавно перебирая по пальцам, считал хитрый лама. При этом он просил подарить князю и его старшему сыну по ружью или какие-нибудь другие хорошие вещи, хотя бы даже русское платье. Вообще бессовестность, до которой доходили в своем попрошайничестве как сам амбань, так и его сыновья, переходила всякие пределы. Через своих доверенных они лезли к нам со всевозможными просьбами, и дело доходило до того, что, ожидая приезда князей, мы должны были прятать многие вещи во избежание попрошайничества со стороны своих гостей.

После настоятельных требований мне принесли наконец от князя деньги за товары – всего 258 лан. Присоединив этот куш к прежней выручке, мы располагали теперь 500 ланами денег и 14 верблюдами.

Счастье, по-видимому, совершенно поворотило в нашу сторону. Завтрашнее выступление с тангутским караваном было решено окончательно, и хотя мы не получали от князя уведомления об этом, но нам уже не говорили, чтобы остаться. Приближенные амбаня, казалось, также были уверены, что мы завтра уйдем, и гыген прислал нам в подарок пару лошадей.

С лихорадочной радостью – тем более сильной после всех пережитых в последние дни испытаний – мы до поздней ночи увязывали свои вещи, седлали верблюдов и вообще собирались в путь. Утром, лишь только рассвело, мы уже были на ногах и начали вьючить верблюдов. Половина их была готова, как вдруг к нам прибегает один из тангутов и объявляет, что они сегодня не выходят, так как получено известие о шайке дунган, стоящей недалеко от Дынь-юань-ина. Не поверив тангуту, я отправил своего товарища с казаком разузнать, в чем дело: посланные вскоре вернулись обратно и объяснили, что тангутский караван уже совершенно готов к выступлению.

Между тем, пришел Сорджи и начал также говорить о дунганах, но когда, выведенный, наконец, из терпения таким наглым обманом, я обругал ламу русским словом, то он стал объяснять, что тангуты сами не хотят идти с нами, что они худые люди, хотя до сих пор постоянно отзывался о них с похвалой.

В это время я получил известие, что тангутский караван выходит из города. Тогда мы завьючили остальных верблюдов и, окруженные густой толпой, вышли со двора своей фанзы с намерением идти вслед за караваном. Не успели мы сделать сотни шагов, как к нам подъехал Сия и начал говорить, что получено известие о дунганах, что хотя тангутский караван ушел, но его пошлют тотчас же вернуть; при этом молодой князь уговаривал нас остаться, пока разъяснится дело. Вместе с Сия приехал и тангутский лама, начальник каравана, – тот самый, который до сих пор так сильно желал идти вместе с нами. Теперь этот лама, конечно, по приказанию князя, начал говорить то же самое, что Сия, советовал нам остаться и подождать.

Появление тангутского ламы и его крутой переход в другую сторону было для нас, конечно, важнее, нежели все прежние стращания алашаньского князя. В будущем спутнике мы видели теперь уже не друга, но врага, и могли ли мы при таких условиях сильно напирать на то, чтобы непременно идти с тангутским караваном?

Тогда я решился употребить последнее средство, хотя и знал, что едва ли оно поведет к чему-либо. Я спросил у Сия: дает ли он мне честное слово, что нас не обманывают и что тангуты не уйдут без нас? «Даю, даю охотно, ручаюсь вам в этом», – отвечал Сия, видимо обрадованный как-нибудь достигнуть цели, то есть удержать нас хотя на сегодня. Лама, начальник каравана, также стал уверять, что непременно возьмет нас с собой. Затем мы отправились в загородный сад князя и разбили там палатку в ожидании, что будет далее.

Трудно описать наше волнение, в особенности в первые минуты. Действительно, подобная история была слишком тяжела. Заветная цель давнишних стремлений, для которой понесено уже столько труда и которая, казалось, должна была быть непременно достигнутой, теперь сразу отдалялась бог знает на какое время. Пусть сначала, в первые дни нашего прихода в Дынь-юань-ин, нам отказали бы идти с тангутами, тогда горе все еще было наполовину, – мы сами не думали встретить такой благоприятный случай; теперь же подобный отказ становился вдвое тяжелее после того, как мысль об успехе уже сроднилась с нами.

В тревожном ожидании провели мы весь этот день. Сорджи и другие ламы теперь не показывались к нам на глаза, и только к вечеру приехал Сия, которого я начал стращать тем, что буду жаловаться в Пекине на подобное насилие со стороны алашаньских властей. Молодой князь, видимо конфузясь участием во всем этом деле, просил меня обождать немного и уверял, что тибетский караван ни в каком случае не уйдет без нас. Наученный прежними опытами, я плохо верил подобному обещанию и уже размышлял о том, в какую часть Монголии направиться для дальнейших исследований, как вдруг, перед вечером следующего дня, 5 июня, к нам опять приехал Сия и объявил, что тангутский караван стоит неподалеку от города и мы можем завтра идти вместе с ним, так как нарочно посланный разведать о дунганах возвратился и донес, что их нет и самый слух был ложный.

Конечно, все это была одна отговорка, никаких дунган не приходило, но, всего вероятнее, алашаньский князь посылал в город Нин-ся к китайскому амбаню узнать, как поступить в данном случае. Скрытность местного населения относительно путешественника так велика, что ни теперь, ни после я не мог узнать, какая причина понудила князя остановить нас на два дня в самую минуту выхода. Однако теперь нам некогда было рассуждать: мы всецело предались поглощавшей нас радости; опять надежда на успех в великом предприятии не давала нам покоя ни в остаток дня, ни в течение целой ночи.

Ламы-воины имели гладкоствольные европейские ружья, купленные китайским правительством у англичан и присланные в Ала-шань из Пекина. Ружья эти весьма плохого качества и еще более испорчены небрежным содержанием. В своих красных форменных блузах, с красными повязками на головах, притом верхом на верблюдах, описываемые ламы представляли оригинальный вид, хотя, конечно, по воинским достоинствам не отличались от прочих своих соотечественников.

Но самой замечательной личностью всего каравана был тангут Рандземба, отправлявшийся из Пекина в Тибет. Этот человек, лет сорока, откровенный и добродушный, вместе с тем был страшный говорун, любил помочь каждому и вмешаться во всякое дело. Словоохотливость Рандзембы, обыкновенно рассказывавшего обо всем с самыми выразительными жестами, была так велика, что мы прозвали его «многоглаголивый Аввакум». Имя это тотчас же разнеслось по всему каравану, и с этих пор Рандзембу никто уже не называл иначе, как Аввакум.

Главной страстью нового Аввакума была охота и стрельба в цель; последняя составляла любимое занятие всего каравана. Почти каждый день по приходе на место тот или другой из наших спутников, улучив свободную минуту, начинал стрелять в мишень. Являлись зрители, сначала безучастные, но потом, раззадорившись мало-помалу, приносили свои ружья, и начиналась общая пальба. Рандземба всегда был главным действующим лицом подобных стрельбищ. Достаточно ему было услыхать выстрел, и, несмотря ни на какое занятие, даже сон после большого перехода и сильной усталости, наш Аввакум прибегал босой, с заспанными глазами, и тотчас же начинал давать советы: как нужно поставить мишень, какой положить заряд, чем исправить ружье и т. д. Вместе с тем, слывя хорошим стрелком, он обыкновенно пристреливал плохо бившие ружья в таком количестве зарядов, что от сильной отдачи у Рандзембы правое плечо было постоянно распухшим.

Во время пути Аввакум ехал верхом на лошади, предоставляя двум своим товарищам вести завьюченных верблюдов. Сам же беспрестанно заезжал то в ту, то в другую сторону, высматривая, нет ли где хара-сульт, и, заметив последних, тотчас же скакал к нам с предложением стрелять; или иногда подкрадывался сам, предварительно вырубив огонь и зажегши фитиль своего ружья. Товарищи Аввакума, на которых одних лежала дорогой вся забота о вьючных животных, видимо, не особенно были довольны подобными поисками зверей. Однажды они решились даже прибегнуть к крутой мере и заставили Рандзембу вести верблюдов.

С удивлением увидели мы своего приятеля восседающим уже не на лошади и ведущего в поводу вьючных животных. Однако подобное заключение продолжалось недолго для вольнолюбивого Аввакума. На беду его спутников, в этот день, как нарочно, много встречалось антилоп. Рандземба, имевший возможность видеть с верблюда очень далеко, беспрестанно провожал и встречал далеко не равнодушными глазами этих животных, и когда наконец мы погнались за одной из хара-сульт, до того увлекся, что вовсе забыл о своих верблюдах и завел их в рытвину. Тогда товарищи Аввакума, видя, что из блудного сына проку не будет, прогнали от верблюдов Рандзембу, снова воссевшего с великой радостью на лошадь и по-прежнему принявшегося гоняться за хара-сультами.

На другой день после нашего прибытия тангутский караван выступил в путь. Дорогой мы со своими верблюдами шли в хвосте этого каравана, чтобы не задерживать остальных спутников при случайных остановках, как, например, для поправки вьюка или чего-нибудь другого в этом роде. Хотя после продажи товаров в Дынь-юань-ине прежний багаж наш значительно уменьшился, но взамен этого мы купили 7 пудов рису и проса, которых, как мы слышали, нельзя достать в разоренной Гань-су.

Другие мелочные закупки, как, например, запасные веревки, войлоки и тому подобное, до того увеличили нашу кладь, что мы по-прежнему едва уложили ее на девя