/ / Language: Русский / Genre:nonf_criticism, / Series: Научная библиотека

Классик без ретуши

Николай Мельников

В книге впервые в таком объеме собраны критические отзывы о творчестве В. В. Набокова (1899–1977), объективно представляющие особенности эстетической рецепции творчества писателя на всем протяжении его жизненного пути: сначала в литературных кругах русского зарубежья, затем — в западном литературном мире. Именно этими отзывами (как положительными, так и ядовито-негативными) сопровождали первые публикации произведений Набокова его современники, критики и писатели. Среди них — такие яркие литературные фигуры, как Г. Адамович, Ю. Айхенвальд, П. Бицилли, В. Вейдле, М. Осоргин, Г. Струве, В. Ходасевич, П. Акройд, Дж. Апдайк, Э. Бёрджесс, С. Лем, Дж. К. Оутс, А. Роб-Грийе, Ж.-П. Сартр, Э. Уилсон и др. Уникальность собранного фактического материала (зачастую малодоступного даже для специалистов) превращает сборник статей и рецензий (а также эссе, пародий, фрагментов писем) в необходимейшее пособие для более глубокого постижения набоковского феномена, в своеобразную хрестоматию, представляющую историю мировой критики на протяжении полувека, показывающую литературные нравы, эстетические пристрастия и вкусы целой эпохи.

Предисловие (Н. Г. Мельников)

В прошлом году, оказавшемся весьма щедрым на громкие юбилеи, мы отметили сто лет со дня рождения Владимира Набокова — писателя, которому с равным успехом удалось укротить стихии русского и английского языка, соединив в своем творчестве две великие литературные традиции. Его путь к признанию и международной славе был нелегким. Писатель, признанный к концу тридцатых годов «самым крупным явлением эмигрантской прозы»,[1] на протяжении нескольких десятилетий не был известен у себя на родине и лишь спустя пятнадцать лет после переезда в Америку добился скандальной славы как автор «порнографической» "Лолиты".

В настоящее время в это верится с трудом, поскольку сегодня Владимир Набоков воспринимается бесспорным классиком мировой литературы; его произведения вдохновляют художников и музыкантов, по ним снимаются фильмы и ставятся спектакли, их включают в программы по литературе для университетов и школ.

В России (а еще раньше — в Америке и Западной Европе) сложилась целая каста литературоведов, специализирующихся на изучении набоковского творчества. Как и любой крупный писатель, Набоков питает целую литературоведческую индустрию, которая в устрашающем изобилии производит монографии, диссертации, тематические сборники, сотни, если не тысячи, статей, посвященных различным аспектам жизни и творчества писателя (или на худой конец его родственников и далеких предков — даже тех, кто никакого отношения к литературе не имел). Набоковские произведения вновь и вновь подвергаются дотошному литературоведческому препарированию, обрастая — словно корабль водорослями и ракушками — немыслимым количеством экстравагантных интерпретаций (часто лишенных хотя бы подобия художественного такта и вкуса). Творческое наследие Набокова давно стало испытательным полигоном для сторонников различных литературоведческих школ и эстетических доктрин: компаративизм, структурализм, деконструктивизм… При всем своем внешнем различии в применении на деле они сводятся к двум вещам: к редукционистскому вычленению «главных моделирующих доминант», «центральных метафор», под которые затем подгоняется все живое многообразие набоковского творчества, а также к азартной охоте за «аллюзиями», «параллелями», «пародийными отсылками» и «тематическими перекличками», обесцвечивающими эстетическое своеобразие конкретного произведения и растворяющими специфику художественного видения писателя в мутном потоке ассоциаций и аналогий, порожденных бурным воображением эрудированных педантов. Любого, даже случайного упоминания кого-нибудь из писателей, любого мельчайшего совпадения достаточно, чтобы на свет божий появился очередной глубокомысленный опус, в котором отчаянно упирающегося Владимира Владимировича спаривали бы с Шекспиром и Кафкой, Чеховым и Конрадом, Оруэллом и Борхесом, Фулмерфордом и Виссарионом Ерофеевым… С кем только не сопоставлялся Набоков, с кем только не сравнивались его герои! Досадно только, что при всем обилии «интертекстуальных сближений», до которых охочи и западные, и отечественные набоковеды, часто упускаются из виду важнейшие вопросы: о причастности или непричастности писателя идейно-эстетической борьбе своего времени, о его месте в ценностной иерархии определенного периода, о резонансе, который вызвало конкретное произведение, и о той эстетической дистанции, которая отделяла авторский замысел от общепринятых (в рамках данной культурной традиции) норм и жанрово-тематических канонов и т. д. Без внимания остается диалогический характер творчества писателя, поскольку наши охотники за параллелями напрочь забывают об адресате его литературной деятельности — о читательской публике и ее полномочных представителях, критиках и литературных обозревателях, от чьих оценок прямо или косвенно зависит дальнейшая писательская судьба. В результате затруднительным становится и «анализ отдельного произведения в соответствующем литературном ряду, необходимый для определения его исторического места и значения в контексте литературного опыта»,[2] и полноценное осмысление всего творческого наследия Набокова — объективная оценка его эстетической и культурной значимости. К сожалению, немногие исследователи набоковского творчества затрагивают подобные проблемы. Куда проще и эффектнее сравнить Набокова, скажем, с Ясунари Кавабатой или Амброзом Бирсом, или сопоставить Мартына Эдельвейса с Одиссеем, Цинцинната с Иисусом Христом, а Смурова, главного героя «Соглядатая», — с мальчиком Ваней Смуровым из повести М. Кузмина «Крылья» (благо фамилии совпадают — жаль, что пока никому не пришло в голову сравнить безумного набоковского шахматиста с Петром Петровичем Лужиным, незадачливым женихом из "Преступления и наказания", впрочем, все еще впереди).

В ситуации, когда один из самых ярких и противоречивых писателей уходящего XX в. сделался заложником своих профессиональных почитателей, как никогда актуальным становится рецептивно-эстетический подход к его творческому наследию. Для того чтобы наглядно представить процесс постепенного разворачивания богатейшего смыслового потенциала набоковских произведений, необходимо обратиться к литературно-критическим работам тех авторов, кто имел счастье судить о них, что называется, «по горячим следам» и по сравнению с современными исследователями Набокова обладал целым рядом преимуществ.

Первые дегустаторы набоковских творений были гораздо более свободны в своих суждениях, чем нынешние набоковеды (для которых Набоков — не только объект изучения, но и строительный материал научной карьеры). Над критиками же не довлели ни авторитет классика, ни железобетонные догмы теоретико-литературных доктрин. Книги писателя гармонично вписывались в живой литературный контекст и представлялись своего рода «диким полем», полным загадок и неожиданностей, а не укатанной шоссейной дорогой — со стеклянной закусочной по одну сторону и аляповатым рекламным плакатом — по другую.

В силу своей неизбежной субъективности первые толкователи набоковских произведений были застрахованы от той нелепой ситуации, когда «интерпретатор, стремящийся быть беспристрастным, неосознанно возводит свое эстетическое представление в норму и незаметно для себя модернизирует смысл текста прошлого»,[3] — скажем, топорно подгоняет довоенные сочинения Набокова под те критерии и параметры, которые были заданы его поздними вещами, «Адой» или "Арлекинами".

В первую очередь вышеперечисленными преимуществами обладали критики «первой волны» русской эмиграции. И пусть их поругивал Набоков, утверждавший в телеинтервью 1975 г.: «Эмигрантские критики в Париже <…> были один-единственный раз в жизни правы, когда сетовали на то, что я недостаточно русский». В действительности именно они наметили основные подходы к изучению набоковского творчества, заложив фундамент современного набоковедения и предвосхитив многие суждения и оценки (как положительные, так и отрицательные), которыми позже наградили писателя англо-американские критики. Как это ни печально, в подавляющем большинстве работ западных (да и отечественных) набоковедов эмигрантские критики не вполне обоснованно выставляются лишь в качестве литературных староверов, оказавшихся неспособными понять и по достоинству оценить новаторские творения незаурядного писателя, или же — как злобные, мучимые завистью интриганы, жалившие его ядовитыми рецензиями.

Спору нет, в литературном мире русского зарубежья признание далеко не сразу пришло к В. Сирину; немало было у него и литературных врагов, то и дело подвергавших его писательскую репутацию яростным атакам. Однако в англо-американском литературном мире принципиальных оппонентов и недоброжелателей у Набокова было не меньше, а славы, озарившей писателя на шестом десятке лет, ему пришлось ждать вдвое дольше (пятнадцать лет против восьми в его русскоязычный период).

Вообще, «русский» и «американский» этапы эстетической рецепции набоковского творчества на удивление похожи. Упрощая и огрубляя, но в целом довольно точно выдерживая основной рисунок, эволюцию литературной репутации В. Набокова можно представить в виде двух параллельно разворачивающихся спиралей — воспользуемся любимым набоковским образом. Первый виток спирали (1922–1929 гг. для В. Сирина и 1940–1955 гг. для В. Набокова) характеризуется появлением редких, но по большей части благожелательных отзывов; писатель мучительно ищет себя, неуклонно завоевывая признание авторитетных критиков, но пользуясь известностью в относительно узком кругу литературных гурманов. Второй виток (1929–1937 гг. и, соответственно, 1955–1969 гг.) открывается бурным успехом романа, который становится главным литературным событием года, привлекая к автору внимание литературной элиты и широкой читательской аудитории (правда, говоря об эмигрантской публике, слово «широкий» стоит взять в жирные кавычки); "Защита Лужина" — в «русский» период, «Лолита» — в «американский» делают Набокову громкое имя и выдвигают его в эшелон авторов «первого ряда». Отныне любому произведению писателя обеспечено самое пристальное внимание со стороны критиков и читателей. Он «входит в обойму» широко читаемых и печатаемых авторов; несмотря на выпады враждебно настроенных зоилов, его положение достаточно прочно — с ним вынуждены считаться даже его литературные недруги, его творчество получает общее признание. Третий виток спирали (1937–1940; 1969–1977) — своего рода «осень патриарха». Репутация писателя по-прежнему высока, он — желанный гость престижных журналов и издательств, однако в силу ряда причин намечается охлаждение к нему со стороны критиков и читателей. «Главные» вещи писателя не находят прежнего восторженного отклика, голоса недоброжелателей звучат все громче, среди литературных союзников и почитателей царит растерянность и смятение, а иные из них порой присоединяются к представителям враждебного лагеря и награждают писателя разгромными рецензиями.

При сравнении «русского» и «американского» этапов следует учитывать несколько весьма существенных нюансов. Во-первых, несоизмеримость масштабов книжно-журнального рынка и издательского дела с каждым годом нищавшей и денационализировавшейся русской эмиграции и богатейшей страны мира (учтем также Британию и другие англоязычные страны). Мировой экономический кризис катастрофически сказался на эмигрантской литературе, прикончив многие периодические издания. Говоря о литературе русского зарубежья, «нельзя забывать, что это была беднейшая — в материальном отношении — словесность современности, литература без социальной базы и часто почти без читателей».[4] Таким образом, мизерное (по благополучным американским меркам) число печатных отзывов на произведения «зрелого» Сирина, на которое ехидно указывала, в частности, Л. Фостер (прозрачно намекая на то, что эмигрантские критики не обращали на писателя должного внимания[5]), говорит не о злой воле критиков, а о ничтожной экономической базе эмигрантской литературы.

Во-вторых, «русско-эмигрантская» и «американская» спирали были тесно переплетены друг с другом. Эмигрантские авторы неоднократно публиковали критические статьи о Набокове (Сирине) в англоязычных изданиях[6] (равно как и в немецко-, чешско- и франкоязычных), а некоторые американские критики (например, М. Фридберг) печатались на страницах русскоязычных эмигрантских изданий. К тому же начиная с первой половины тридцатых годов обе «спирали» разворачивались синхронно. Уже в 1933 г. критик Альберт Пэрри первым из американских авторов написал о Набокове в обзорной статье о литературе русской эмиграции. Выделив среди молодых писателей подающего надежды прозаика и упомянув три его произведения — романы "Король, дама, валет", "Камера обскура" и рассказ "Картофельный эльф", — Пэрри назвал В. Сирина «ненавязчивым приверженцем д-ра Фрейда» и пришел к заключению, что сиринские произведения достойны перевода и самого пристального внимания.[7]

В общем, как нельзя категорично отъединять русскоязычное и англоязычное творчество писателя, точно так же не стоит отделять друг от друга процессы критического восприятия набоковского творчества в критике русской эмиграции и англо-американском литературном мире. Поэтому-то названия двух частей данной книги — «Сирин» и «Набоков» — следует воспринимать как эквиваленты словосочетаний «русскоязычное» и «англоязычное» творчество В. В. Набокова: у составителей нет никаких сомнений относительно целостности двуязычного набоковского феномена.

* * *

Говоря о перипетиях литературной биографии Набокова, нельзя не сказать о том, как воспринималось его творчество в СССР. Начиная со случайного упоминания в статье В. Волина[8] о поэзии эмиграции и издевательского фельетона Демьяна Бедного, откликнувшегося на сиринское стихотворение «Билет» плоской зарифмованной бранью — «Что ж, вы вольны в Берлине «фантазирен», / Но, чтоб разжать советские тиски, / Вам — и тебе, поэтик белый, Сирин, / Придется ждать… до гробовой доски», — и вплоть до баснословной «перестроечной» эпохи книжно-журнального бума, когда на волне «возвращенной» литературы произведения писателя хлынули на родину, то есть на протяжении шестидесяти с лишним лет, имя писателя было вычеркнуто из официальной истории русской литературы. Поклонники набоковского таланта (они появились в Союзе уже в шестидесятые годы благодаря нелегально привезенным изданиям его романов) не имели возможности свободно высказываться в печати, а для советского официоза, безраздельно контролировавшего прессу и книгоиздание, Набоков, по его остроумному замечанию из письма А. И. Солженицыну (безуспешно выдвигавшему нашего героя на Нобелевскую премию), был «чем-то вроде покрытого чешуей дьявола».[9] Неудивительно, что в советской печати отзывы о В. Набокове — «писателе, лишенном корней, отвернувшемся от великих традиций родной литературы»[10] — были крайне малочисленны (чтобы их пересчитать, с лихвой хватит пальцев одной руки). Не отличаясь ни особой вдумчивостью, ни дружелюбностью, ни разнообразием, они были настояны на крепких дрожжах партийных идеологических директив и выдержаны в соответствующем стиле: «Набоков охотно подхватывает все модные веяния Запада, поклоняясь космополитизму, порнографии, абсурду. Свой вклад он внес и в антисоветскую пропаганду. В своей «эстетической программе» Набоков отрицает гражданственность творчества, пытается отгородиться от реальности в вымышленном мирке, с помощью формалистических ухищрений и ошеломляюще непристойных ситуаций утвердить свою «независимость» художника. На деле же его творчество рассчитано на обывательские вкусы буржуазного читателя. <…> Враждебность к социализму прорывается во многих произведениях Набокова. Перемены на Родине, великие подвиги ее народа он не замечает, ограничивается лишь ядовитыми сарказмами. <…> Набоков ощущает иррациональность буржуазного бытия, но от поисков позитивного отказывается. Его безыдеальные романы с замкнутой структурой, алогичностью сюжетов и малоправдоподобными характерами — это камера абсурда, где нет места ничему живому».[11]

На фоне подобных критических опусов верхом «полит-» и прочей корректности предстает статья О. Михайлова и Л. Черткова, опубликованная в пятом томе "Краткой литературной энциклопедии" (М., 1968. Т. 5. Стлб. 60–61), где писателя вяло поругивали зато, что его книги «отмечены чертами литературного снобизма», «стиль <…> отличается вычурностью», а в романе «Дар» дается «тенденциозно искаженный образ Н. Г. Чернышевского».

В годы «перестройки» утверждение литературной репутации писателя проходило весьма непросто. Возвращение творческого наследия на родину сопровождалось агрессивными нападками со стороны некоторых литераторов. В советской печати конца восьмидесятых годов то и дело появлялись откровенно погромные статьи. В одной из них — опусе Д. Урнова, красноречиво озаглавленном «Приглашение на суд», — Набоков не только получил лестную аттестацию «представителя декаданса, упадка» и эпигона Ф. Сологуба, «преемника худших, слабейших его сторон», но и объявлялся едва ли не графоманом: «Ясно, что этот человек изначально не владел языком, что он не мог писать, а раз уж все-таки стал писать и сделался писателем, даже знаменитым, это означало, что он всеми способами скрывал свою неспособность и, как безнаказанная выходка, это ему сошло с рук, удалось!»[12]

Впрочем, появление такого рода критических опусов было закономерно. В эмигрантской и англо-американской печати Набокову устраивали выволочки и похлеще (тон, правда, был немного иной).[13] Да критика, пожалуй, и не должна быть такой же лучезарно-благодушной, как реклама жевательной резинки «Дирол» или чудо памперсов "Бэйби драй". Критика, как утверждал Бальзак устами прожженного писаки Этьена Лусто, — «это щетка, которой не следует чистить легкие ткани она разрывает их в клочья». В подавляющем большинстве художественные произведения Набокова оказались выкроены из ткани, достаточно прочной, чтобы с честью выдержать не одну критическую «чистку».

На этом основании в данную книгу вошли даже самые резкие и язвительные отзывы о набоковском творчестве. К тому же некоторые из критических замечаний, брошенных в адрес писателя (я, конечно, не имею в виду вышепроцитированные статьи), вполне справедливы. Творчество Набокова неравноценно по своей эстетической значимости бесспорные шедевры уживаются с проходными, а иногда и с провальными вещами (например, "Под знаком незаконнорожденных"), художественные открытия и озарения — с нудными повторами и самоперепевами, граничащими с автоэпигонством. В самых разносных отзывах содержится порой куда больше проницательных и острых мыслей, позволяющих проникнуть в глубинную суть художественного мира писателя, чем в иных рекламно-благодушных опусах. Теперь, когда писатель прочно утвердился на литературном Олимпе и за ним закрепился почетный титул классика, читать их особенно интересно за ними — ушедшая эпоха, угасшие литературные страсти, отгремевшие писательские войны, отцветшие эстетические идеалы и окаменевшие теории.

* * *

В критике традиционно выделяют три основные разновидности: критика читательско-журналистская, непосредственно выражающая господствующие вкусы своего времени и пристрастия читательской публики, критика писательская, зачастую обусловленная бескомпромиссной борьбой враждующих школ и писательских группировок, а также чисто житейскими соображениями («Литература прейдет — дружба останется» — вспомним хрестоматийную фразу, которой нередко руководствовался Г. Адамович); критика профессорско-литературоведческая (по идее — более объективная, хотя и тесно связанная с противостоянием различных эстетических и философских концепций).

Сам Набоков предлагал похожую триаду «…когда я думаю о критиках, я разделяю это семейство на три подсемейства. Во-первых, это профессиональные поденщики или провинциалы, регулярно заполняющие отведенные им участки на кладбищах воскресных газет. Во-вторых, критики более амбициозные, раз в два года собирающие свои журнальные статьи в том с подразумевающим некоторую ученость заглавием — «Неоткрытая страна» или что-нибудь в этом роде. И, наконец, коллеги-писатели, выступающие с рецензией на книгу, которая им полюбилась или прогневила их. Последнее породило немало ярких обложек и темных свар».[14]

В настоящее издание включены работы, представляющие все вышеперечисленные разновидности. Вам встретятся и безвестные газетно-журнальные поденщики (которые порой оказываются интереснее и прозорливее, нежели литературные звезды первой величины), и фанатичные литературоведы-набоковианцы, готовые восхвалять любую кляксу, выскочившую из-под набоковского пера, и именитые писатели, многие из которых видели в Набокове опасного конкурента. Конечно, далеко не все из помещенных здесь рецензий и критических этюдов являются, как выразился бы Набоков, «шедеврами остроумия и проницательности». Наряду с критическими работами, конгениальными творчеству писателя, — статьями и рецензиями Г. Адамовича, В. Вейдле, В. Ходасевича, П. Акройда, Дж. Апдайка, С. Лема, Э. Уилсона и других менее известных, но, как оказалось, вполне достойных авторов, — в книгу включены опусы, которым вряд ли суждено стать «вечными спутниками» набоковских произведений Однако все они, безусловно, представляют историко-литературный интерес. С высоты прошедших лет вы можете с легкостью обвинить иных набоковских критиков во всех смертных грехах в архаичном морализаторстве, в консервативной приверженности старым формам и нежелании принять непривычные для них особенности образного мышления, в заведомой пристрастности (обусловленной, так сказать, соображениями «окололитературного порядка»), в верхоглядстве, поспешности и произвольности выводов и обобщений. Опять же рецидивов «вульгарного компаративизма» — произвольных ассоциаций и фантастических «параллелей», опутывающих Набокова, словно веревочки лилипутов спящего Гулливера, — у них не меньше, чем у нынешних «набокоедов».

Отчасти подобные упреки будут справедливы. Действительно, далеко не со всеми оценками, данными произведениям Набокова, мы можем сейчас согласиться. Многие критические приговоры кажутся несправедливыми, а иные скоропалительные прогнозы — просто смешными (чего стоят хотя бы рассуждения М. Осоргина о «бытовике» Сирине или глубокомысленный вывод Пэрри, увидевшего в писателе последователя Фрейда!). Все это так, однако поспешность выводов, неточность прогнозов и пристрастность оценок — эти и другие издержки и недочеты — неизбежные спутники всякого, кто занимается неблагодарным ремеслом критика. К тому же ошибки людей, дерзавших мыслить по-своему, представляют большую ценность, нежели непререкаемые истины, повторяемые бездарными устами.

Смею надеяться, эти соображения можно с чистой совестью отнести ко всем критическим сочинениям, составившим книгу, цель которой не сводится к реконструкции творческой биографии выдающегося русско-американского писателя. В работе над сборником "Классик без ретуши" составители исходили из того, что отстраненный (пусть и враждебно-настороженный) взгляд на творчество Набокова глазами современных ему критиков не только поможет выявить те или иные смысловые грани и осмыслить художественные особенности набоковских произведений, но и позволит реконструировать «горизонт ожидания» того читателя, которому они предназначались, почувствовать динамику литературного процесса с его меняющимися эстетическими вкусами и оценочными критериями.

Н. Г. Мельников

ГРОЗДЬ, ГОРНИЙ ПУТЬ

"Гроздь" Берлин: Гамаюн, 1923

"Горний путь" Берлин: Грани, 1923

Свою литературную деятельность Владимир Набоков (Сирин) начинал не с прозы, а со стихов. В 1916 г., еще будучи учеником Тенишевского училища, на собственные деньги, полученные по наследству от скоропостижно скончавшегося «дяди Руки» (Василия Рукавишникова), юный Набоков издает книгу стихотворении, которую, как потом чистосердечно признавался писатель, «по заслугам немедленно растерзали те немногие рецензенты, которые заметили ее».[15] Среди этих хищников был преподаватель Тенишевского училища Василии Гиппиус. По воспоминаниям Набокова, «В. В. Гиппиус <…> принес как-то экземпляр <…> сборничка в класс и подробно его разнес при всеобщем, или почти всеобщем смехе. <…> Его значительно более знаменитая, но менее талантливая кузина Зинаида, встретившись на заседании Литературного фонда с моим отцом <…> сказала ему "Пожалуйста, передайте вашему сыну, что он никогда писателем не будет"».[16]

Подобный критический прием не отбил у Владимира Набокова охоту к литературным занятиям. В начале двадцатых годов он обильно печатает свои стихи в различных эмигрантских изданиях — прежде всего в берлинской газете «Руль», печатном органе партии кадетов, выходившем под редакцией его отца, В. Д. Набокова, и близкого друга семьи И. В. Гессена. Практически одновременно в эмигрантской прессе появляются первые отзывы о творчестве «молодого поэта большой, почти на глазах крепнущей лирической силы, поэта с художественным самоограничением и мерой» (Яковлев Н. // Новая русская книга. 1922. № 1. С. 21).

В 1921 г. в одном из номеров берлинского журнала «Жар-птица» появился анонс, сообщавший о готовящемся издании книги стихов В. Сирина (таков был псевдоним, избранный Набоковым во избежание путаницы с его отцом). При ближайшем участии редактора «Жар-птицы» Саши Черного, с которым начинающего поэта познакомил В. Д. Набоков, к печати было подготовлено сразу два поэтических сборника: «Гроздь» (реально вышедший уже в декабре 1922 г) и "Горний путь" (увидевший свет в январе 1923 г.). Многоопытный Саша Черный не только определил расположение стихотворений, не только правил корректуру, но и придумал название второй книги — сам автор предлагал озаглавить ее «Светлица» или "Тропинка божья".

В некрологе "Памяти А. М. Черного"[17] Набоков, не обольщаясь, писал о том, что Саша Черный не слишком высоко ставил его юношеские стихи. То же самое можно сказать и о большинстве эмигрантских критиков, откликнувшихся на поэтические книги В. Сирина. Основной удар пришелся по сборнику «Гроздь». Рецензенты — Александр Бахрах <см.>, Константин Мочульский <см.> — наперебой обвиняли молодого поэта в творческой незрелости и подражательности (прежде всего А. Фету и А. Блоку), выделяя в качестве главного недостатка его лирики «чисто внешний подход к миру, бедность внутренней символики, отсутствие подлинного творческого огня» (Глеб Струве <см.>). «У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего» (Константин Мочульский <см.>) — таков был жестокий приговор критиков, среди которых особой недоброжелательностью отличился рецензент из журнала "Новая русская книга", подписавшийся литерой Г:[18] «Небольшая, но очень скучная книжка. По прочтении в памяти не остается ничего — ни яркой образности, ни интересной музыкальности, ни темы даже. Но надо сказать: ничто и не шокирует. Рифмы аккуратны, размеры подобраны, все на месте. Это — хороший образец поэта-"первого ученика". Видно знание поэтических приемов и поэзии старых поэтов. Все отпечатано по изношенным клише. Нигде, ни в чем нет бьющегося пульса <…> Внешняя затертость стихотворной формы гармонирует вполне с темами. Поэт — в мелочах. Кажется, что дальше "голубой гостиной" путешествий не было. А вряд ли сейчас это может служить темой. К тому же мелочи Сирина и не «прелестны», и не «воздушны», а по-старомодному скучны» (Новая русская книга. 1923. № 5/6. С. 23). Лишь один рецензент (Владимир Амфитеатров-Кадашев <см.>, товарищ Сирина по литературному объединению "Братство круглого стола") дал безусловно положительный отзыв на уже изрядно пощипанную и побитую "Гроздь".

По воле судьбы "Горний путь" привлек к себе гораздо меньше внимания, чем многострадальная «Гроздь». Среди тех, кто откликнулся на выход книги, была ученица Николая Гумилева Вера Лурье <см.> и Юлий Айхенвальд, посвятивший рецензию сразу двум сиринским сборникам (из которых предпочтение отдал "Горнему пути"). И Лурье, и Айхенвальд оказались более милосердными к начинающему поэту, нежели предыдущие рецензенты. Отмечая недостатки поэтической манеры В. Сирина, они выражали уверенность в его дальнейшем развитии и творческом росте: «Стихи Сирина не столько дают уже, сколько обещают. Теперь они как-то обросли словами — подчас лишними и тяжелыми словами; но как скульптор только и делает, что в глыбе мрамора отсекает лишнее, так этот же процесс обязателен и для ваятеля слов. Думается, что такая дорога предстоит и Сирину и что, работая над собой, он достигнет ценных творческих результатов и над его поэтическими длиннотами верх возьмет уже и ныне доступный ему поэтический лаконизм, желанная художническая скупость» (Айхенвальд Ю. // Руль. 1923. 28 января. С. 13).

МАШЕНЬКА

Берлин: Слово, 1926

Фрагменты романа печатались в газетах «Возрождение» (1926. 2 марта) и «Слово» (1926. 27 марта)

Первый и наиболее автобиографичный роман Владимира Набокова был начат весной 1925 г. вскоре после его женитьбы на Вере Слоним.[19] Созданию «Машеньки» предшествовала работа над романом «Счастье», замысел которого так и остался невоплощенньм (правда, от ненаписанного романа отпочковался, обретя собственное бытие, один из лучших рассказов «раннего» Набокова — "Письмо в Россию" (1925), включенный затем в сборник "Возвращение Чорба").

В отличие от стихотворных сборников, «Машенька» встретила сочувственный прием в эмигрантской прессе, хотя была истолкована некоторыми рецензентами (М. Осоргин <см.>, Н. Мельникова-Папоушек, А. С. Изгоев <см.>) несколько односторонне — как добротная социально-бытовая повесть из эмигрантской жизни.

Ю. Айхенвальд, написавший сразу две рецензии на «Машеньку» (Руль. 1926. 31 марта. С. 2–3; Сегодня. 1926. 10 апреля. С. 8), напротив, последовательно отстаивал тезис о том, что содержание романа не исчерпывается реалистически жизнеподобным воспроизведением эмигрантского быта, что безрадостное эмигрантское настоящее, воссозданное автором, — «скорее призрак, тень и фантастика, чем реальность оно менее действительно, нежели те далекие дореволюционные годы, когда герои жили в России, у себя дома, а не в берлинском пансионе, где свели их судьба и автор. Пансион этот, очень убедительно, и выразительно, и с юмором изображенный в тонах уныния и тоски, неуютное убежище русских эмигрантов, жертв "великого ожидания", не производит впечатления подлинника, яви: как будто люди здесь снятся самим себе. И именно этот колорит сновидения отличает «Машеньку», и что тем примечательнее, что Сирин искусно связал его с самой неоспоримой фактичностью, от которой больно, и жестко, и жутко» (Руль. 1926. 31 марта. С. 2). Вполне резонно утверждая, что в этом произведении «бытовое не замкнуто в самом себе, собою не ограничено <…> оно продолжается вдаль и вглубь, оно, по Достоевскому, "касается мирам иным"» (Там же), Айхенвальд одним из первых среди интерпретаторов набоковского творчества затронул тему «потусторонности». Отмечая «внутренний лиризм» «Машеньки», «яркость лиц и сцен, жизненность диалога, красоту пейзажа, <…> чувство большого города <…> которым удивительно обладает <…> молодой писатель», критик обратил особое внимание на второй, символический план повествования, связанный с образом возлюбленной главного героя, Машеньки: «Машенька светится отблеском России, и потому вдвойне очарователен ее облик — и сам по себе, и своим отраженным светом, она пленяет как личность, она пленяет как символ, и не только она, но и самый роман, который окрещен ее ласковым именем» (Там же. С. 3); «Над грустью и улыбкой, над искусно изображенным <…> маревом эмигрантского существования поднимается в дымке символа и в очертаниях реальности элегический образ России» (Сегодня. 1926.10 апреля. С. 8).

На символичность образа Машеньки и его связь с образом утраченной родины указывали и другие рецензенты А. С. Изгоев <см.>, А. Савельев (Руль. 1926. 29 апреля. С. 3), Г. Струве: «Легкая символика образа Машеньки, сливающегося иногда с образом утраченной и обретенной России, чуть-чуть, без всякой аллегорической грубости намеченная автором, ничуть не портит роман, а, наоборот, углубляя его, придает ему значительность» (Возрождение. 1926. 1 апреля. С. 3).

С подобной трактовкой образа Машеньки была в корне не согласна сотрудница пражского журнала "Воля России" Н. Мельникова-Папоушек (равно как и с высокой оценкой, данной произведению в статьях Ю. Айхенвальда, Г. Струве, М. Осоргина, а также в нескольких, по выражению Г. Адамовича, «заметках восклицательного характера», принадлежавших перу менее известных и весомых авторов: Арс. М. [Даманская А.] // Дни. 1926. 14 ноября. С. 4; А. С. [Шерман С.] // Последние новости. 1926. 29 апреля. С. 3). С точки зрения г-жи Мельниковой-Папоушек, давшей «кисло-сладкую» рецензию на набоковский роман (который к тому же упорно называла повестью), «Машенька» — «вещь не скверно задуманная, но слабо исполненная <…> У Сирина, как еще неопытного писателя, много не удается, несмотря на добрую волю. Его психологические разборы впадают в длинность и в скуку, то есть в самое опасное для литературы <…> Что касается того, что Машенька будто бы является символом России, как заметил один критик, то мы просто недоумеваем. Правда, один довольно отдаленный философ заметил, что если бы у треугольников было понятие о Боге, то они бы его представляли тоже в виде треугольников. Очевидно, «Машенька» и есть тот треугольный Бог, который соответствует понятию критика. Ну что же, каждый мерит на свой аршин, — у нас мерка иная» (Воля России. 1926. № 5. С. 196–197).

Более серьезные (и обоснованные) нарекания со стороны критиков вызвал образ главного героя, Ганина, противопоставленного всем остальным персонажам романа. В отличие от неприкаянных обитателей берлинского пансиона, он, по уверениям автора, принадлежал к породе «людей, которые умеют добиваться, достигать, настаивать, но совершенно не способны ни к отречению, ни к бегству». Но, вопреки очевидным авторским стараниям водрузить Ганина на романтические ходули и придать ему ауру загадочности и байронической исключительности, рецензенты (К. Мочульский <см.>, М. Осоргин <см.>, А. С. Изгоев <см.>) отказали протагонисту «Машеньки» в цельности и «сильной индивидуальности», отнеся его к типу «лишнего человека».

Разбирая «Машеньку» и анализируя образ главного героя, критики попытались определить литературную родословную начинающего прозаика. Типологическая близость Ганина тургеневским «лишним людям», любовно воссозданные реалии дачно-усадебного быта, нежный лиризм, окутывающий образ главной героини, «насыщенность описаний» (Д. А. Шаховской <см.>), а также «необыкновенная легкость архитектоники, стройность частей, продуманность и вместе с тем безыскусственность всей композиции» (Струве Г. // Возрождение. 1926. 1 апреля. С. 3) — эти художественные особенности «Машеньки» давали критикам основания для того, чтобы возвести литературную генеалогию В. Сирина к Бунину и Тургеневу. «Для тех, кто любит сравнивать и прослеживать влияния, скажем, что на романе Сирина, если не считать Тургенева, больше всего сказалось влияние Бунина. Бунин вправе гордиться им как своим учеником» (Там же).

А. В. Амфитеатров отнес «Машеньку» к «неотургенизму» — традиции «художественного объективизма, определяемого именем Тургенева». В обзорной статье «Литература в изгнании», одном из первых исследований литературы русского зарубежья за десятилетие ее существования, он писал о том, что в «Машеньке» «Сирин подражательно колебался между Б. Зайцевым и И. А. Буниным, успев, однако, показать уже и свое собственное лицо с "необщим выражением"» (Амфитеатров А. В. Литература в изгнании // Новое время. 1929. 22 мая. С. 2).

Вразрез с общим мнением прозвучали слова Д. А. Шаховского <см.> о том, что в «Машеньке» «Сирин отходит от Бунина <…> и идет в сторону Достоевского». (Спустя несколько лет, с появлением «Соглядатая» и «Отчаяния», они блестяще подтвердились, однако тогда, в 1926 г., подобное суждение не имело еще достаточных оснований.)

Как бы там ни было, с выходом «Машеньки» Владимир Набоков (Сирин) обратил на себя внимание критиков русского зарубежья как подающий большие надежды прозаик «молодого поколения» эмиграции. В позднейших статьях эмигрантских критиков «Машенька» оценивалась как «обещание великих возможностей» (Н. Андреев), которые писатель с блеском реализовал в последующих произведениях.

Сам автор, будучи уже известным американским писателем, называл «Машеньку» «неудачной книгой» и в знак того, что его первый роман далек от совершенства, надписывая подарочные экземпляры книги, рисовал на титульном листе не бабочку, а куколку, личинку — эмблему творческой незрелости. Тем не менее, когда в 1970 г. вышел английский перевод «Машеньки», выполненный Набоковым в соавторстве с Майклом Гленни, в предисловии к книге писатель признался в «сентиментальной привязанности» к своему первому роману и самим фактом перевода в какой-то степени реабилитировав «неудачную книгу».

КОРОЛЬ, ДАМА, ВАЛЕТ

Берлин: Слово, 1928

Фрагмент романа был опубликован в газете «Руль» (1928. 23 сентября)

Замысел самого «нерусского» из русскоязычных произведении В. Набокова возник летом 1927 г., когда вместе с женой (и двумя берлинскими учениками, при которых он выполнял функцию воспитателя) писатель отдыхал в курортном местечке Бинц, расположенном на берегу Померанского залива. По признанию, сделанному Набоковым в предисловии к английскому изданию романа (King, Queen, Knave. N.Y.: McGraw-Hill, 1968): «Эмиграция, нищета, тоска по родине никак не сказались на его увлекательном и кропотливом созидании».[20] «Зачатый на приморском песке Померании летом 1927 года, сочинявшийся в продолжение зимы следующего года в Берлине и законченный летом 1928 года»,[21] роман был издан в октябре того же года.

Вскоре после выхода книги в свет крупнейший немецкий книжный концерн «Ульштайн» за две с половиной тысячи марок приобрел права на немецкое издание романа. Еще пять тысяч марок писатель получил за публикацию немецкого перевода "Короля, дамы, валета" в газете "Vossische Zeitung". Это был, пожалуй, самый крупный гонорар за весь русскоязычный период набоковского творчества. Из всех предыдущих и последующих русских романов (за исключением разве что "Камеры обскуры") в коммерческом плане "Короля, даму, валета" можно считать наиболее удачным сиринским проектом, изначально рассчитанным на успех у массового, прежде всего иностранного, читателя. Суждение З. Шаховской о том, что "Король, дама, валет" был написан с расчетом «пробиться в переводы»,[22] не так уж далеко от истины, если учесть, что к концу двадцатых годов «русский книжный рынок, раздувшийся было в годы инфляции в Германии, с обеднением эмиграции или с ее денационализацией <…> все больше и больше сжимался. Существовать писательским трудом могли только те писатели, которых переводили на иностранные языки и которые в переводах имели успех».[23]

Принеся писателю солидный гонорар (позволивший Набоковым отправиться на отдых в Испанскую Ривьеру и даже внести денежный взнос на покупку земельного участка под Берлином), "Король, дама, валет" привлек внимание иностранных[24] и, конечно же, эмигрантских критиков. На последних роман произвел двойственное впечатление.

М. Осоргин <см.>, после «Машеньки» с надеждой смотревший на Сирина как на бытописателя русской эмиграции, «первого настоящего художника беженского быта», не скрывая разочарования, констатировал «Расчет наш совершенно не оправдался, и место бытовика беженства остается незанятым». Тем не менее он дал высокую оценку роману. «В. Сирин написал очень хорошую книгу, умную, художественную и занимательную в чтении». Выделив в качестве смысловой доминанты "Короля, дамы, валета" мотив «людей-манекенов», критик уловил в романе (внешне исчерпывающемся шаблонным любовным треугольником и лихо закрученной адюльтерной интригой) нотки социальной критики и сатиры.

Тема автоматизации и обезличивания современного человека, выбор персонажей — ничем не примечательных немецких обывателей — и как следствие отчужденно-ироничное отношение к ним автора, порой выставляющего главных героев в самых неприглядных положениях, — все те идейно-художественные особенности "Короля, дамы, валета", которые позволили М. Осоргину писать о едва ли не антибуржуазном пафосе романа, вызвали совершенно иную реакцию у присяжного критика парижской газеты «Россия и славянство» К. Зайцева. В статье "Защитный цвет" (формально посвященной разбору одноименного романа Эльзы Триоле) он сопоставил книгу Триоле с "Королем…" и нашумевшим тогда романом А. Б. Мариенгофа «Циники». При этом выводы относительно сиринского романа делались довольно мрачные: «Все эти три книги написаны так, что, прочтя их, естественно ставится вопрос: если жизнь такова, как она описывается этими писателями, то вообще зачем жить? Нужно сказать, что этот вопрос — в сущности, единственно серьезный вопрос, который занимает сознание героев упомянутых книг. Без насилия над жизненной правдой они в любой момент могли бы покончить жизнь самоубийством. Им нечем жить и не для чего жить. Нет ни сильных чувств, ни страстей, есть только какие-то следы чувств, какие-то душевные футляры, оставшиеся от давно растраченных ценностей. Книга Мариенгофа, при всей своей отвратительности, все же имеет отблеск человечности. Цинизм носит временами характер вызова, «героичности». Книга Сирина более неутешительна. С огромной поэтической зоркостью, с исключительным стилистическим блеском автор воспроизводит абсолютное ничтожество и бессодержательность жизни. <…> Герои Сирина — «человекоподобные». Они физиологически подобны людям, но жуть, исходящая от книги Сирина, именно определяется тем, что это именно лишь подобия людей, более страшные, чем механические гомункулусы. Люди как люди, но только без души. Страшный, фантастический гротеск, написанный внешней манерой изощренного реализма» (Россия и славянство. 1929. 23 марта. С. 3).

Ю. Айхенвальд <см.>, напротив, высоко оценил роман: отметил возросшее мастерство автора, его «редкую наблюдательность и приметливость по отношению к внешнему миру», свойственное Сирину «изумительное чувство вещи», его «нарядный словесный костюм» и, главное, сходство повествовательной манеры с приемами кинематографа. (Спустя полвека в этом же направлении двинутся полчища западных набоковедов во главе с Альфредом Аппелем, автором довольно сумбурной и методологически не выверенной книги "Nabokov’s Dark Cinema" (N.Y., 1973).) В то же время благожелательный критик (лично хорошо знавший Набокова) усомнился в психологической оправданности, сюжетной и житейской необходимости возникновения преступного замысла у Марты и Франца. В этой же рецензии забрезжил мотив (чуть позже охотно подхваченный враждебными Набокову критиками) о чрезмерной метафорической роскоши и неоправданной «изощренности» стиля, находящегося порой «на опасной границе с безвкусием».

Куда менее содержательным был отзыв М. Цетлина <см.>, открывшего нескончаемую вереницу критиков и исследователей набоковской прозы, для которых осмыслять то или иное литературное явление — значит «метаться в поисках более или менее известных имен на предмет пылких сопоставлении». В своем отзыве Цетлин не нашел ничего лучше, как привязать автора "Короля, дамы валета" к немецкому экспрессионизму.

Об экспрессионизме упомянул в связи с сиринским романом и М. Слоним «После повести «Машенька», чуть рыхлой и чересчур лирической, после рассказов в стиле Уолтера Пейтера, он [В. Сирин] пришел к очень удачному роману "Король, дама, валет", в котором попытался нарисовать механическое однообразие жизни современного человека, его окруженность вещами, его трагическую судьбу одинаковости и бессмыслия. На этом крепко построенном романе лежит некоторый налет германского экспрессионизма, но его нельзя назвать подражательным: он интересен и по теме, и по замыслу, и по стилистической сгущенности, достигающей в иных местах большой силы» (Слоним М. Молодые писатели за рубежом // Воля России. 1929. № 10/11. С. 117).

На другие «измы» поставил А. В. Амфитеатров. Оценивая роман "Король дама, валет" как «произведение большой силы умное, талантливое, художественно психологическое, — продуманную и прочувственную вещь» почтенный беллетрист предложил такое глубокомысленное сравнение, которое (как можно себе представить, зная нелюбовь Набокова к теме «влиянии») обесцвечивало все его похвалы в адрес молодого писателя, «возвысившегося в "Короле, даме, валете" до глубины [так у автора — Н. М.] и типической изобразительности, удивительных для автора, который сам не немец». «В этом романе он [В. Сирин] отнюдь не нежный, сумеречный лирик полуфантастического настроения, как в рассказах и стихах, а, напротив, резкий, иногда даже жесткий натуралист не германской, а французской школы — я сказал бы, до «золаизма» включительно <…> Описательная часть романа очень сильна что опять-таки напоминает Золя в картинах Парижа, но Берлин Сирина уже проведен через обработку футуризма. Поэтому Сирин большой мастер передавать самое трудное для слова впечатления быстрого движения, мелькания и т. д.» (Новое время. 1929. 23 мая. С. 2).

Среди немногочисленных отзывов на "Короля, даму валет" также достойны упоминания заметка Г. Струве, в качестве главной художественной особенности романа выделившего «сочетание внешнего реализма с внутренней призрачностью» изображенного мира (Россия и славянство. 1928. 1 декабря. № 1. С. 4) и обзорная статья В. Ходасевича «Литература» в разделе "1928 <год> за рубежом", где знаменитый поэт и критик, впоследствии ставший верным литературным союзником В. Набокова (Сирина), впервые высказался о сиринском творчестве «Из книг <…> молодых авторов необходимо прежде всего назвать роман В. Сирина "Король, дама, валет" — вещь безусловно даровитую современную по теме и любопытную по выполнению» (Возрождение. 1929. 14 января. С. 3).

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧОРБА

Берлин: Слово, 1930

Сборник рассказов и стихотворений, опубликованных ранее в различных эмигрантских изданиях, был подготовлен Набоковым в июне 1929 г.; вышел из печати в декабре того же года.

Первым на вышедшую книгу откликнулся сотрудник берлинской газеты «Руль» А. Савельев (псевдоним Савелия Шермана). Поторопившись с некоторыми обобщающими заключениями: «В книге Сирина отсутствует прошлое. Он не разрабатывает глубоких залежей памяти и унесенных с собой ассоциаций, в которых добывают драгоценнейший металл писатели поколения Бунина, Куприна, Зайцева», — критик предложил ряд ценных наблюдений относительно определяющих качеств творческой манеры В. Сирина: «Развертывающаяся сила молодого таланта рвется к непосредственно данному, к реке жизни, бурлящей вокруг. Но поставленный в исключительные условия, оторванный от окружающего быта и как бы приподнятый над ним, Сирин развил в себе необычайную зоркость <…> Автор охвачен жадным, неутомимым любопытством познать за кажущейся логичностью и внешним благообразием этой жизни ее внутреннюю сущность, часто нарушающую и логичность, и благообразие <…> Есть в беспокойном любопытстве Сирина какая-то не покидающая его чуть насмешливая улыбка, иногда кажущаяся отражением внутреннего холодка. Она нужна ему для сохранения остроты зрения и тонкости слуха, которые могли бы притупить "жалость и гнев". Въедчиво во все вникая, впиваясь в жизнь, ощупывая каждую мелочь, Сирин натыкается часто на непонятный быт, на непереваримые еще формы иной культуры, и, как корень горной сосны, встретивший камень, он огибает их, уходя в глубину, в затаенные подспудные низины, над которыми не властны ни формы культуры, ни быт. Все рассказы, начиная от первого — изумительного шедевра, совершенно не поддающегося пересказу и давшего название всему сборнику, — и кончая последним ("Ужас"), оперируют психологическим материалом, который называют общечеловеческим за невозможностью признать его достоянием одного народа или одной эпохи. Сирина часто тянет к больным душам ("Бахман"), но он светел, лишен мучительства, а главное, экспериментирует над своими героями с величайшей осторожностью. Напряженно чуткий, он преисполнен пиетета к творчеству жизни и больше всего боится оскорбить ее своеволием. В моменты высших душевных напряжений своих героев автор словно отходит в сторону, словно является лишь скромным писцом великого невидимого и безликого экспериментатора» (Руль. 1929. 31 декабря. С. 3).

Иначе охарактеризовал творческое «я» Сирина литературный обозреватель рижской газеты «Сегодня» Петр Пильский: «В Сирине живет чуть веющая надорванность, слышна повышенная нервная восприимчивость, чувствуется внутренняя зыбкость. Он — <…> ночной талант, в нем — трепет Гаршина, Андреева, Гофмана, — глаза, глядящие поверх жизни. Сирин ее не знает или не принимает. Он огражден своим особым миром. Земные видения для него повернуты незримыми остриями, неожиданной пронзающей стороной, и самым очаровательным дуновением скользит именно эта внежизненность. У Сирина люди ведут двойное существование, реальное и призрачное, но дорого ему не их действительность, а их преображенное парение, их бестелесные мелькания, проплывающие неясными очертаниями в сумеречном воздухе, в затуманенной мечтательности. Ему важен не человек, а его след, отпечаток духа, навеки оставленная память об исчезнувшем бытии. Все в мире — только видения, и лучший дар — воспоминания. Их отсветами мерцает вся эта книга — воспоминаний и снов». Отмечая «тонкий и благоуханный идеализм автора», его «влюбленность в сны» и «возвеличивание воспоминаний», особо выделяя мотив отражений и зеркал, велеречивый критик подчеркивал, что «у Сирина самым горячим стремлением является жажда отрешения от действительности» (Сегодня. 1930. 12 января. С. 5).

Если П. Пильский, назвавший Сирина «поэтом фантастичности», сравнивал его с Гофманом, Гаршиным и Леонидом Андреевым, то другой рецензент, М. Цетлин, не меньший любитель произвольных литературных сближений, хотя и заявил о том, что романы писателя «находятся вне большого русла русской литературы» и «чужды русских литературных влияний», тем не менее остановился на вопросе о сходстве между автором "Возвращения Чорба" и Леонидом Андреевым: «Как Андреев, Сирин любит склоняться над трагическими уродствами жизни, над странными и единичными случаями <…> Как Андреев, Сирин обладает редким теперь даром фабулы. Как Андреев, он часто дает впечатление искусственности. Мы не можем сравнивать их по таланту, так как мера дарования молодого автора обнаруживается не сразу, и талант Сирина еще находится в периоде роста. Но надо отметить, что Сирин относится к своему таланту более бережно и тщательно и что это спасает его от тех срывов и провалов, которые губили Леонида Андреева» (СЗ. 1929. № 37. С. 537–538).

Весьма показательно, что Цетлин, так же как и указанные выше авторы, практически ничего не сказал о стихотворениях, вошедших в "Возвращение Чорба". Если А. Савельев бесхитростно отделался от стихотворной части сборника расплывчатым комплиментом — «Стихи Сирина хороши не только своеобразной и вместе с тем необыкновенно ясной и прозрачной формой <…> каждое из его стихотворений по мысли и по сюжету вполне законченное произведение, полное содержания» (Указ. соч.), — то Цетлин ограничился лишь кратким замечанием, не подкрепленным какими-либо аргументами: «Стихи Сирина менее интересны и своеобразны, чем его проза» (Указ. соч. С. 537). В этом вопросе с ним был солидарен и Г. Хохлов <см.>, автор, пожалуй, самой интересной и вдумчивой рецензии на "Возвращение Чорба".

Более снисходительными по отношению к Сирину-поэту были рецензент из варшавской газеты "За свободу!" С. Нальянч <см.> и Г. Струве <см.>. Последний, тепло отозвавшись о стихотворениях сборника, поставил их гораздо выше стихотворных опусов «скучающих» парижских поэтов — Е. Шаха, В. Мамченко и др. Спустя четверть века в книге "Русская литература в изгнании" Струве дал сжатый, но очень точный анализ всей набоковской лирики — в том числе и стихотворений из "Возвращения Чорба": «В <…> тщательно отобранных стихотворениях, вошедших в "Возвращение Чорба" <…> срывов вкуса уже почти нет, стих стал строже и суше, появилась некоторая тематическая близость к Ходасевичу (поэту, которого зрелый Набоков ставил особенно высоко среди своих современников), исчезли реминисценции из Блока, явно бывшие чисто внешними, подражательными, утратилось у читателя и впечатление родства с Фетом, которое давали более ранние стихи Набокова (сходство и тут было чисто внешнее, фетовской музыки в стихах Набокова не было, он был всегда поэтом пластического, а не песенного склада) <…> Стихи "Возвращения Чорба" в большинстве прекрасные образчики русского парнасизма; они прекрасно иллюстрируют одно из отличительных свойств Набокова как писателя, сказавшееся так ярко в его прозе: необыкновенную остроту видения мира в сочетании с умением найти зрительным впечатлениям максимально адекватное выражение в слове».[25]

Несмотря на то что отдельные рецензенты, например С. Нальянч <см.>, поставили рассказы В. Сирина выше его романов, в эмигрантской критике (а затем и в англо-американском литературном мире) возобладало мнение о «лабораторности», вторичности малой сиринской прозы по отношению к его романам. Поэтому далеко не случайно, что "Защита Лужина", появившаяся на страницах "Современных записок" практически одновременно с выходом "Возвращения Чорба", получила раза в три больше рецензий.

Относительно небольшое число печатных отзывов о "Возвращении Чорба" позволяет нам с полным основанием утверждать: к концу двадцатых годов В. Сирин воспринимается эмигрантскими критиками и читателями прежде всего как прозаик, автор романов, а не как поэт. Впрочем, точно так же воспринимал себя в это время и сам Набоков. В мае 1930 г., будучи в Праге, он получил от своего приятеля Михаила Гордина письмо, в котором тот приглашал его принять участие в вечере, проводившемся молодыми берлинскими поэтами. Последовал категоричный отказ: «Я уже не «молодой», и я не поэт».[26] Конечно, и после этого заявления Набоков никогда не прекращал писать стихи. Правда, их количество резко уменьшилось, и они всегда оставались в тени набоковских романов: Набоков-прозаик во многих отношениях (и в плане популярности тоже) превзошел Набокова-поэта. Далеко не случайно, что следующая книга набоковских стихов появилась уже после войны (Набоков В. Стихотворения. 1929–1951 гг. Париж: Рифма, 1952).

ЗАЩИТА ЛУЖИНА

Впервые: Современные записки. 1929–1930. № 40–42

Отдельное издание: Берлин: Слово, 1930

Роман, составивший Набокову громкое литературное имя и выведший его в первый ряд писателей русского зарубежья, был создан в относительно короткий отрезок времени: с февраля по август 1929 г. Из всех произведений В. Сирина он вызвал наиболее громкий резонанс в эмигрантской прессе. Рецензии и отзывы на "Защиту Лужина" — как на его журнальную публикацию, так и на отдельное издание — появлялись практически во всех периодических изданиях русского зарубежья, так или иначе освещавших литературную жизнь.

Уже первый фрагмент "Защиты Лужина", появившийся на страницах "Современных записок" — главного «толстого» журнала русского зарубежья, привлек к себе пристальное внимание ведущих эмигрантских критиков, многие из которых впервые открыли для себя творчество В. Сирина. К последним с полным основанием можно отнести Г. Адамовича — к тому времени уже завоевавшего репутацию наиболее значительного критика русской эмиграции. Рецензия на сороковой номер "Современных записок" (где критик, посетовав на то, что имя Сирина до сих пор «находилось в полутени», обещал «обратить на него самое пристальное внимание») положила начало обширной «набоковиане» (точнее — «сириниане») Г. Адамовича. Именно ему предстояло стать одним из самых вдумчивых интерпретаторов набоковского творчества, проследить творческую эволюцию писателя с конца двадцатых до начала семидесятых годов и в то же время — сыграть роль самого опасного литературного противника Сирина, испортившего ему немало крови.

В первом же отзыве Г. Адамовича <см.> на "Защиту Лужина" обозначены основные направления тех критических атак, которые будут обрушены на Набокова сначала стараниями его литературных врагов в русской эмиграции, затем — силами враждебно настроенных англоязычных зоилов, а после — когда в конце восьмидесятых вместе с потоком «возвращенной» и «разрешенной» литературы набоковские произведения хлынут на родину — тщанием иных советских и постсоветских набокофобов, наперебой обвинявших (и по сей день обвиняющих) писателя в «нерусскости», бездушном формализме и «эстетическом умерщвлении бытия» (И. Есаулов). Наряду с как бы случайно брошенным замечанием о «ремесленности», которая якобы отличает "Защиту Лужина", в рецензии Адамовича осторожно проводилась мысль об эстетической вторичности романа и зависимости его автора от образцов западноевропейской (французской) беллетристики. (Это же обвинение, высказанное, правда, куда более грубо и прямолинейно, находим и в зубодробительной статье Г. Иванова <см.>, формально положившей начало затяжной литературной войне между Набоковым и писателями-монпарнасцами, группировавшимися вокруг парижского журнала "Числа"[27]).

За время публикации "Защиты Лужина" в "Современных записках" Г. Адамович еще не раз писал об этом романе, парадоксально совмещая в своих отзывах (зачастую — в рамках одного абзаца, одного предложения) убийственные критические выпады с изящными реверансами, один из которых критик позволил себе на страницах еженедельника «Иллюстрированная Россия» «О "Защите Лужина" <…> можно составить себе твердое мнение <…> Роман бесспорно очень талантлив. Если мне лично он и не нравится, то — как говорят французы, се n’est pas une raison pour en degouter les autres.[28] Во всяком случае, эта одна из замечательнейших русских беллетристических вещей за последние годы» (Адамович Г. Литературная неделя // Иллюстрированная Россия. 1930. 14 июня. № 25. С. 18). Другое дело, что подобные комплименты не могли изменить общей — настороженно-придирчиво-недоброжелательной — тональности адамовичевских отзывов, практически одновременно появлявшихся то на страницах "Иллюстрированной России", то в четверговых выпусках "Последних новостей", где Адамович был литературным обозревателем.

Лишь спустя три десятилетия после первой публикации романа, в предисловии к его парижскому изданию, Г. Адамович <см.> помягчел и ограничился одними комплиментами, назвав "Защиту Лужина" «едва ли не наиболее совершенным» среди набоковских романов, а самого Набокова отрекомендовав как «единственного большого русского писателя нашего столетия, органически сроднившегося с Западом и новой западной литературной культурой».

К сожалению, в начале тридцатых и сам Адамович, и некоторые из его эмигрантских собратьев по перу были далеки от подобного признания. На К. Зайцева, например, "Защита Лужина" произвела гнетущее впечатление, о чем он не преминул сообщить, противопоставив «кромешную тьму сиринского духовного подполья» «живительной, бодрящей и вместе поэтически-пленительной книге» И. А. Бунина (в "Современных записках" "Защита Лужина" печаталась параллельно "Жизни Арсеньева"): «Сирин — блестящий писатель. Он сначала привлек всеобщее внимание как исключительный мастер стиха. Затем, столь же быстро, с первых шагов завоевал себе место замечательного мастера русской прозы. Внешнее совершенство отличает и то новое произведение, которое начало печататься в "Современных записках". Можно было бы систематически, «по статьям» расхваливать достоинства нового произведения. К тому же оно, несомненно, интересно и даже увлекательно — при полном отсутствии занимательной фабулы. Это ли не высший комплимент писателю?

И все же с каким огромным облегчением закрываете вы книгу, внимательно прочитавши до последней строки. Слава Богу, не надо дальше читать этого наводящего гнетущую тоску талантливейшего изображения того, как живут люди, которым нечем и незачем жить. Не люди, а человекообразные, не подозревающие ни красок окружающего их мира, ни душевных красок человеческой природы, слепорожденные кроты, толкающиеся беспомощно, безвольно, безответственно в потемках какого-то бессмысленного и бесцельного прозябания.

Какой ужас, так видеть жизнь, как ее видит Сирин!

Какое счастье так видеть жизнь, как ее видит Бунин!

Спасибо же Бунину, особенно горячее спасибо зато, что он приобщает нас к этой «бунинской» жизни и силой своего гения уводит нас от мрака «сиринской» жизни» (Зайцев К. «Бунинский» мир и «сиринский» мир // Россия и славянство. 1929. 9 ноября. № 50. С. 3).

И все же подавляющим большинством рецензентов "Защита Лужина" была встречена с неподдельным энтузиазмом как «необычайная удача не только для Сирина, но для всей современной русской прозы» (Н. Андреев <см.>) Едва успела появиться сороковая книжка "Современных записок", как на страницах Последних новостей" был помещен анонс, в котором главное внимание уделялось "Защите Лужина": «Судя по началу, роман принадлежит к наиболее интересным вещам, напечатанным "Современными записками" за время их существования» (ПН. 1929. 17 октября. С. 3). Отметим, что по составу участников это был один из самых сильных номеров журнала: помимо "Защиты Лужина", здесь печатались такие произведения, как "Жизнь Арсеньева", алдановский «Ключ», "Державин" В. Ходасевича и "Третий Рим" Георгия Иванова.

Как отмечал в предисловии к упомянутому выше парижскому изданию романа сам Набоков: «Из всех моих написанных по-русски книг "Защита Лужина" заключает и излучает больше всего «тепла» <…> Так или иначе, именно Лужин полюбился даже тем, кто ничего не смыслит в шахматах или попросту терпеть не может всех других моих книг».[29]

В. Андреев (Роман об игроке // Новая газета. 1931. (1 марта). № 1. С. 5), В. Вейдле <см.>, А. Новик <см.>, А. Савельев <см.>, Г. Струве <см.>, В. Ходасевич <см.> — практически все критики, откликнувшиеся на "Защиту Лужина", отнесли ее к числу несомненных удач писателя. В противовес Г. Адамовичу, многие рецензенты указывали на органическую связь автора "Защиты Лужина" с традицией русской литературы. Если П. Пильский усмотрел в "Защите Лужина" «отражения Гаршина» и раннего Зайцева (Новая книга "Современных записок" // Сегодня. 1930. 29 января. С. 3), то придирчивый рецензент газеты "Русский инвалид", сделав ряд глубокомысленных замечаний по поводу «грамматической и синтаксической небрежности романа В. В. Сирина, неладной его архитектоники», в конце концов пришел к выводу, что «"Защита Лужина" — дело подлинного таланта, росток от того корня, что дал нам Толстого, Достоевского и Гончарова» (Гр. А. Д. [Краснов П.] // Русский инвалид. 1932. (22 февраля). № 35. С. 3).

Но гораздо интереснее пустопорожних рассуждений о «русскости» или «нерусскости» "Защиты Лужина" были замечания относительно философско-психологической проблематики и поэтики романа, наблюдения над стилем и художественным мировоззрением писателя, которые наметили основные подходы к изучению набоковского творчества. Особую ценность здесь представляют отзывы В. Вейдле <см.> и В. Ходасевича <см.>, где не только были даны убедительные интерпретации образа главного героя "Защиты Лужина", но и высказаны важные мысли о ключевой теме романа, которую можно определить как «гений и ущербность». Наряду с темами памяти и «потусторонности» этой теме (при всем многообразии ее воплощений и полифонии порождаемых ею смысловых обертонов и ассоциаций) суждено было пройти через все творчество Набокова — отныне, с появлением "Защиты Лужина", одного из самых известных и почитаемых писателей русского зарубежья, вызывавшего острый интерес у критиков и, что особенно важно, у читателей.[30]

Таким образом, в русскоязычный период творчества Набокова "Защита Лужина" сыграла примерно такую же роль в утверждении его писательской репутации, какую четверть века спустя предстояло сыграть «Лолите». Теперь для В. Сирина был открыт самый престижный «толстый» журнал русской эмиграции — "Современные записки",[31] что обеспечивало его произведениям широкую прессу: каждая книга "Современных записок" обстоятельно рецензировалась в крупнейших газетах русского рассеянья ("Последние новости", «Возрождение», "Руль", Сегодня"). Учтем, что из сорока одного выпуска "Современных записок", появившихся с осени 1929 г. до лета 1940 г. (времени выхода последнего номера журнала), сиринские произведения были опубликованы в тридцати восьми. О чем-то подобном не могли мечтать не только литературные сверстники В. Сирина (для которых, как, не скрывая обиды, вспоминал В. С. Яновский, «сотрудничество в "Современных записках" было обставлено всевозможнейшими затруднениями»[32]), но и многие писатели старшего поколения: «Журнал "Современные записки", как все зарубежные издания, терпел убытки: подписка не покрывала расходов. Редакция задыхалась от количества присылаемого материала при трех книжках в год. <…> На малом эмигрантском рынке с огромной конкуренцией, с излишком предложения и ограниченным спросом Чехову пришлось бы унижаться, как Ремизову, чтобы пристроить рукопись».[33]

Не менее важным, чем покорение «литературной твердыни» "Современных записок",[34] для репутации писателя были одобрительные отзывы маститых писателей, «зубров» русской литературы Куприн, отвечая на анкету парижской "Новой газеты", причислил "Защиту Лужина" (наряду с "Солнечным ударом" Бунина) к «самым замечательным произведениям русской литературы последнего пятилетия»;[35] «эмигрировавший в 1931 году Е. И. Замятин сразу же объявил Сирина самым большим приобретением эмигрантской литературы»;[36] двусмысленным комплиментом одарил Набокова М. Осоргин, предложивший «перечислить Сирина из разряда начинающих в разряд завершающих, с зачетом ему всего периода предварительного сомнения»;[37] и даже И. А. Бунин, не очень-то жаловавший «молодых» писателей, по прочтении "Защиты Лужина" не смог сдержать завистливого восхищения: «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня».

СОГЛЯДАТАЙ

Впервые — Современные записки. 1930. № 44

Начало работы над повестью «Соглядатай» относится к декабрю 1929 г.[38] К концу зимы повесть была закончена, и уже 27 февраля 1930 г. писатель выступил с чтением первой главы на вечере Союза русских писателей. Именно в «Соглядатае», как позже утверждала Нина Берберова, Набоков созрел как прозаик, «и с этой поры для него открылся путь одного из крупнейших писателей нашего времени».[39]

В 1930 г., когда повесть появилась на страницах "Современных записок", так думали далеко не все критики. К. Зайцев <см.> с упорством, достойным лучшего применения, продолжал обвинять Сирина (явно не отделяя героя-повествователя от автора) в беспросветном пессимизме и даже в онтологической клевете на человечество. (Правда, как это часто бывает, именно этому непримиримому сиринскому зоилу принадлежит емкая и лаконично-эффектная формула, наиболее точно передающая квинтэссенцию довоенного творчества Набокова «Гротеск, написанный средством тончайшего и глубочайшего реализма».)

Столь же близоруко, как и К. Зайцев, отождествлял главного героя повести с автором П. Пильский, воздержавшийся, впрочем, от каких-либо оценок и ограничившийся замечаниями общего характера (изредка — отдадим ему должное — попадая в десятку): «Для Сирина мир — кружащаяся призрачность, может быть, — вертящаяся игрушка, ценные только потому, что их голоса и поблескивания находят отклик в творческой душе. Только это важно и вечно, — само по себе существование, бытие, жизнь не имеют никакой цены, облачны и едва ли реальны <…> Мир — посторонен и ненужен. Все — только видение, лунатический бред, счастливые кошмары, и оскорбитель Смурова носит подходящую, красноречивую фамилию — Кашмарин. У Сирина — одержимость, и все его герои — тоже одержимые одной страстью, какой-либо одной идеей» (Сегодня. 1930. 8 ноября С. 6).

Влиятельнейший Г. Адамович, оперативно откликнувшийся на публикацию повести, безапелляционно заявил о том, что «"Соглядатай" Сирина похож на фокус, не совсем удавшийся и потому вызывающий досаду вместо удивления» (Иллюстрированная Россия. 1930. 22 ноября. № 48. С. 22). Несколько дней спустя, уже в традиционном четверговом подвале "Последних новостей", он продолжал терзать «Соглядатая», уличая его создателя в «неискоренимом пристрастии к литературным упражнениям» <см.>.

На неоправданность главного повествовательного фокуса «Соглядатая» (виртуозную путаницу с субъектом и объектом авторского рассказа, которая на самом деле органично увязана с основным смысловым ядром всего произведения — проблемой самоидентификации человеческой личности, ее многогранности, неравенства себе самой и, тем более, стереотипам, складывающимся в сознании других людей), равно как и на «произвольность» некоторых эпизодов (каких именно — не уточнялось), указывал В. Вейдле <см.>, который тем не менее верно уловил одну из центральных тем и этого произведения, и всего творчества писателя.

Забракованная привередливыми «парижанами», повесть была тепло встречена берлинской русскоязычной критикой. В родной для Сирина газете «Руль» появилось сразу два положительных отзыва на «Соглядатая». Автор первой рецензии, С. Яблоновским <см.>, проницательно указал на то, что сиринская повесть написана «в духе Достоевского»; другой рецензент, А. Савельев <см.>, конкретизировал эту мысль, сравнив Смурова, протагониста «Соглядатая», с подпольным философом-парадоксалистом, героем-повествователем "Записок из подполья". Позже, когда «Соглядатай» появился в одноименном сборнике (Париж: "Русские записки", 1938), включавшем помимо самой повести еще тринадцать рассказов, прежде печатавшихся в различных эмигрантских изданиях, Савельев <см.> подтвердил ту высокую оценку, которую дал повести после ее журнальной публикации.

Спустя тридцать пять лет после первой публикации повесть была переведена писателем и его сыном Дмитрием на английский язык, получив название "The Eye". В апреле 1965 г. «небольшой роман», как определил жанровую принадлежность произведения сам автор, появился на страницах журнала «Плейбой». Год спустя повесть была издана отдельной книжкой нью-йоркским издательством «Phaedra». Несмотря на то, что в этот период писательская слава Набокова достигла апогея, повесть не вызвала особого резонанса в англоязычной прессе. Из всех русскоязычных произведений, получивших прописку в американской литературе, она собрала наименьшее число рецензий. Один из наиболее пылких американских набокофилов Джулиан Мойнахэн объяснял скудость отзывов тем обстоятельством, что выход книги совпал с забастовкой газетных работников Нью-Йорка.[40] «Как знать, как знать, что-то во всем этом может быть и есть…»

ПОДВИГ

Впервые: Современные записки. 1931–1932. № 45–48

Отдельное издание: Париж: "Современные записки", 1932

Фрагменты романа печатались в газетах: "Последние новости" (1931. 14 января; 6 сентября; 1932. 7 января), "Россия и славянство" (1931. 17 января; 30 октября), «Сегодня» (1931. 5 февраля)

Роман был начат в мае 1930 г., сразу после написания повести «Соглядатай»; завершен в ноябре того же года. В начале лета, в самый разгар работы, в Берлин приехал редактор "Современных записок" Илья Фондаминский — специально затем, чтобы «на корню» закупить еще не оконченное произведение (поначалу имевшее название "Романтический век"). В предисловии к английскому переводу романа (Nabokov V. Glory. N.Y.: McGraw-Нill, 1971) Набоков объяснял выбор названия тем, что в свое время «досыта наслушался, как западные журналисты называют наше время «материалистическим», "практическим", «утилитарным» и т. п.», а так же тем, что в своей новой работе он хотел «подчеркнуть тот трепет и то очарование, которые <…> юный изгнанник находит в самых обыденных удовольствиях, также как и в кажущихся бессмысленными приключениях одинокой души».[41]

Как и "Защита Лужина", «Подвиг» широко обсуждался эмигрантскими критиками уже в ходе его журнальной публикации. В первых отзывах по большей части говорилось не о достоинствах или недостатках нового романа, а об особенностях повествовательной манеры и эстетического видения писателя, обладавшего, по мнению Г. Хохлова, не только непревзойденным «стилистическим мастерством и свежестью восприятии», «даром неподготовленного зрения, который позволяет ему видеть по-своему каждую самую скучную и надоевшую деталь окружающего», но и «своеобразной писательской изобретательностью», дающей «Сирину возможность развертывать материал романа, сам по себе <…> не очень оригинальный, в особой манере непрерывного обновления словаря, образов, наблюдений» (Воля России. 1931. № 3/4. С. 377).

В этом же ключе были выдержаны отзывы П. Пильского <см.>, Ю. Сазоновой-Слонимской <см.> и А. Савельева, с удовлетворением отметившего «новый для романов Сирина теплый, солнечный и какой-то благостный тон». Похвалив автора за «изумительную по свежести и яркости пейзажную живопись», Савельев с восторгом отозвался и о его стиле: «Язык легок, свободен, чуть-чуть щеголеват и настолько переполнен неожиданными меткими и тонкими образами и сравнениями, что отдельные страницы перечитываешь по несколько раз, испытывая все новое наслаждение» (Руль. 1931. 25 февраля. С. 2).

Следующие главы «Подвига» получили столь же высокую оценку большинства рецензентов, зачарованных «праздничной яркостью» образов и композиционной слаженностью романа. И если А. Савельев <см.> и В. Вейдле почти в одинаковых выражениях отдавали должное прежде всего формальному мастерству писателя, то И. Голенищев-Кутузов, идя вслед за В. Ходасевичем, особое внимание уделил идейно-содержательной доминанте романа — теме творчества: «Несомненно: критики, считающие Сирина поверхностным реалистом, глубоко заблуждаются. В нем давно уже живет и развивается проблема: что такое художественное творчество, неотвязчивое, мучительное, сладостное, непонятное? В самых бессмысленных и бесцельных (то есть наиболее незаинтересованных) разновидностях искусства: в шахматной игре ("Защита Лужина"), даже в искусстве фокусника ("Картофельный Эльф") Сирин вскрывает вечные принципы "божественной игры". Ныне ему захотелось изобразить брата-противника Лужина, человека действия, связанного с природой и, несмотря на свое одиночество, все же людям не чуждого» (В. 1932. 4 февраля. С. 3).

К сожалению, мысли, высказанные И. Голенищевым-Кутузовым, не получили дальнейшего развития — при восприятии «Подвига» возобладал иной, «чувственно-гедонистический», подход. Рецензенты в основном довольствовались дегустацией словесно-стилистических находок Сирина и воспринимали его именно как «поверхностного реалиста». Неудивительно, что очень скоро, по мере публикации следующих глав, к упоению словесным мастерством писателя стало примешиваться чувство пресыщения. Его можно уловить уже в хвалебном отзыве В. Вейдле: «"Подвиг" Сирина развивается с непринужденностью и свободой, которых не было даже и в блестящей "Защите Лужина"; это заставляет догадываться о полуавтобиографическом характере романа и вместе с тем преклониться перед удивительно быстрым расцветом таланта его автора. Читаешь новые главы с наслаждением, в котором есть что-то прямо-таки материальное, чувственное, что заставляет даже бояться, как бы автор в этом упоении не утонул» (Вейдле В. Рец.: "Современные записки", кн. 46 // В. 1931. 28 мая. С. 4).

Дальнейший ход событий оправдал опасения Вейдле Правда, «утонуть» автору «Подвига» помогли сами критики. П. Пильский, сетуя на медлительность действия и отсутствие «размаха фабулы», упрекал В. Сирина в том, что, «еле-еле дотрагиваясь до предметов своего изображения, ценя певучесть фраз, слегка кокетничая писательской воспитанностью, своей изощренной наблюдательностью», он «любит литературный фарфор» (Сегодня. 1931. 14 октября. С. 3) и при этом демонстрирует «самолюбивое нежелание считаться с <…> реальными, всем знакомыми, осязаемыми формами» жизни: «Все у него выходит мягко, неподчеркнуто — эмаль и лак. Я говорю о внутренней прохладности. В. Сирин не волнует. Это не укор, но и не похвала: это просто свойство автора, — может быть, недостаток темперамента, может быть, чужая, не русская школа, но, возможно, личная избалованная воспитанность: приятно, не резко, ровно, местами интересно. Есть произведения, заставляющие нетерпеливо ждать конца и развязки. Есть другие, занимающие внимание своим процессом, как вышивка, еще не знающая своего назначения, ласкающая глаз теплыми, но неяркими красками. Это — Сирин» (Сегодня. 1932. 3 февраля. С. 3).

Близкую позицию занял Г. Адамович <см.>. Очень осторожно, деликатно и ненавязчиво, со множеством оговорок и отступлений, он продолжал развивать свою любимую мысль о том, что В. Сирин — это «наименее русский из всех русских писателей», а его новый роман расценил как «апофеоз и предел «описательства», за которым зияет пустота».

Аналогичным образом отозвался о «Подвиге» писатель-монпарнасец В. Варшавский <см.>, увидевший в нем, с одной стороны, «сырой материал непосредственных восприятий жизни», а с другой — образец «чисто формальной литературы», лишенной малейшего намека на духовность.

По сравнению с Варшавским (сотрудником «Чисел», неизбежно втянутым в литературную войну, которую журнал вел против неприлично плодовитого и удачливого «берлинца» В. Сирина), критики старшего поколения, М. Осоргин <см.> и М. Цетлин, заняли более умеренную позицию: оба были далеки от безоговорочного приятия или осуждения «Подвига». М. Осоргин, восхищаясь «блестящей формой рассказа» и «исключительной способностью В. Сирина видеть и сопоставлять», защищал писателя от обвинений в нерусскости — и в то же время писал о психологической неубедительности и немотивированности того «подвига», который в конце романа совершал главный герой Цетлин, признав «Подвиг» «одной из лучших вещей Сирина», по достоинству оценив «меткость взгляда автора, цепкость его памяти, уменье видеть все своеобразно и в неожиданном разрезе», тут же, словно спохватившись, дал залп убийственных замечаний «В «Подвиге» нет той цельности, глубины и патетичности замысла, которые были в "Защите Лужина". Может быть, даже автор напрасно назвал свою книгу романом. Напряженный, ускоренный темп сиринской прозы находится в несоответствии со слишком большими размерами книги, слишком большими для ее несколько расплывчатого и бедного сюжета <…> Хотя изобразительная сила Сирина велика, но он в гораздо меньшей степени наделен тем, что можно назвать potentia individuationis. В «Подвиге» описано много людей, но ни с одним из них читатель не знакомится близко Хороши только эпизодические, бегло зарисованные фигуры дед и отец «героя», его дядя. Они изображены с несколько внешней нелюбовной и беспощадной меткостью. Но, когда автор хочет углубить и осложнить зарисовку, это ему не всегда удается. Слабее других сам «герой» — Мартын и Соня, которую он любит, от безнадежной любви к которой решается на свой непонятный подвиг поездку в Советскую Россию. Жизнь этого героя описана с самого детства. Прекрасны описания Биарица, поездки в Россию, жизни в Кембридже. Но это не рассказ о становлении человека, о душевном росте, не то, что немцы называют Bilddungsroman. Нет ощущения неизбежной, неповторимой и закономерной (не смотря на все случайности) человеческой судьбы» (СЗ. 1933. № 51. С. 458–459).

Образ главного героя «Подвига» вызвал нарекания и со стороны Г. Струве. Знакомя англоязычных читателей с творчеством «наиболее оригинального и искусного» среди молодых писателей русской эмиграции, он тем не менее писал о «Подвиге» как об откровенной неудаче «"Подвиг" — это нечто разочаровывающее <…> По непревзойденному блеску стиля, описаний, психологических характеристик второстепенных персонажей он сопоставим с его [В. Сирина] лучшими вещами. Однако образ главного героя лишен внутренней убедительности» (Struve G. Current Russian Literature Vladimir Sirin // Slavonic and East European Review. 1934. Vol. 12. № 35. P. 443).

Отводя от критиков эмиграции обвинения в пристрастности, замечу, что сам Набоков, уже будучи американским писателем, оценивал «Подвиг» не слишком высоко. Например, в 1943 г., в одном из писем Эдмунду Уилсону, он отозвался о собственном детище следующим образом: «Я написал его двадцать лет назад, а ты знаешь это чувство, которое охватывает при виде собственной блевотины».[42] Показателен и тот факт, что «Подвиг» — последний русскоязычный роман Набокова, переведенный на английский язык (в соавторстве с Д. Набоковым). Впрочем, в процессе работы над переводом писатель, по-видимому, изменил отношение к опальному роману, о чем свидетельствует предисловие к его американскому изданию: «Слишком уж легкой покажется жизнь тому рецензенту (и в особенности тем предубежденным простакам, на которых мои книги воздействуют таким странным образом, будто я гипнотизирую их, спрятавшись в кулисах, и принуждаю делать непристойные жесты), если я перечислю недостатки этого романа. Скажу только, что при всем, что есть в этом романе, за исключением впадения в фальшивый экзотизм или плоскую комедию, он взмывает к вершинам чистоты и печали, которых мне удалось достичь только в гораздо более поздней "Аде"».[43]

КАМЕРА ОБСКУРА

Впервые — Современные записки. 1932–1933. № 49–52 (название "Camera obscura")

Отдельное издание: Париж: Современные записки; Берлин: Парабола, 1933

Фрагменты романа печатались в газетах: Русский инвалид. 1931. 21 мая; Наш век. 1931. 8 ноября; Последние новости. 1932. 17 апреля; 18 сентября

Подобно роману "Король, дама, валет", "Камера обскура" свидетельствует о настойчивых попытках писателя привлечь внимание массового, в том числе и иностранного, читателя. Следует отметить, что время создания "Камеры обскуры" (роман был начат в январе и завершен в мае 1931 г.) — период наибольшего сближения эпической музы В. Набокова с кинематографом. Именно в это время его творчеством заинтересовался знаменитый голливудский режиссер Льюис Майлстоун. Создатель нашумевшей экранизации романа "На западном фронте без перемен" предложил писателю переработать сценарий "Любовь карлика", который тот уже пытался пристроить в берлинских киностудиях. В то же время Набоков завязывает знакомство с представителем Голливуда в Германии С. Бертенсоном "Камера обскура" была предложена ему в качестве литературной основы будущего фильма.

Сюжет "Камеры обскуры" во многом соответствует стандартам бульварной беллетристики и массового кинематографа тех лет. Помимо элементов мелодрамы в нем наличествуют расхожие атрибуты любовно-авантюрного романа адюльтерная интрига, стремительно развивающееся действие, мелодраматически экспрессивные сцены бурных скандалов, объяснений, примирений, покушений на убийство по причине ревности и проч. В соответствии с сюжетной схемой предельно упрощены характеры персонажей — в том числе и главных героев, составляющих шаблонный любовный треугольник. В романе практически отсутствуют развернутые пейзажные зарисовки, пространные авторские рассуждения и комментарии, которые могли бы затормозить развитие фабулы. Лаконичные авторские описания напоминают четкие и информативные сценарные ремарки. Роман разбит на большое число маленьких главок, как правило, соответствующих одному сценическому эпизоду. По правилам, сформировавшимся в массовой литературе еще в эпоху газетных романов-фельетонов, действие к концу каждой главки нарастает и часто эффектно обрывается на самом напряженном моменте.

Благодаря этим формально-композиционным особенностям "Камера обскура" вызвала негативную реакцию со стороны некоторых критиков русского зарубежья, обвинивших автора в потакании вкусам массового читателя и стремлении к легковесной развлекательности. Наиболее решительно был настроен П. Балакшин <см.>, причисливший В. Сирина к категории «бездумных писателей для бездумного чтения» и приравнявший его к таким поставщикам развлекательного чтива, как П. Н. Краснов, Н. Н. Брешко-Брешковский и Эдгар Уоллес.

Не менее строго подошел к "Камере обскуре" и Г. Адамович. Признав «магическую словесную убедительность» автора, он достаточно низко оценил произведение в целом: «Роман Сирина "Камера обскура" <…> занимателен, ловко скроен и поверхностно-блестящ. При такой плодовитости, какую проявляет молодой автор, трудно, конечно, ждать все новых шедевров <…>. Роман внешне удачен, это бесспорно. Но он пуст. Это превосходный кинематограф, но слабоватая литература» (ПН. 1932. 27 октября. С. 3).

Конечно, не все рецензенты были столь категоричны. Например, И. Голенищев-Кутузов (поэт и критик, участник литературного объединения «Перекресток», опекаемого верным литературным союзником В. Сирина Ходасевичем) в рецензии на 49-й номер "Современных записок", где был опубликован очередной фрагмент "Камеры обскуры", попытался взглянуть на прозу В. Сирина объективно, не вырывая из современного литературного контекста, сопоставляя ее с творчеством других представителей «молодого поколения» русской эмигрантской литературы, среди которых он особо выделил Нину Берберову и Гайто Газданова: «Писателей этих связывает новое восприятие нашей эпохи, столь отличной от довоенного мира. Сирин, Берберова и Газданов усваивают органически чужеземный дух, германский, английский, французский, претворяют иностранный быт в свое, до конца близкое <…> В романе Берберовой «Победительница», как и в повести Сирина "Камера обскура", современная жизнь <…> представлена с той спокойной иронией, которая, в сущности, является артистической формой отчаяния»[44] (В. 1932. 2 июня. С. 3). Тем не менее и у Голенищева-Кутузова новое произведение В. Сирина вызвало «чувство беспокойства не за его литературную будущность, но за его духовный мир, за творчество его, которое никогда нам не казалось лишь формальным упражнением» (Там же).

Даже в доброжелательной по тону рецензии М. Осоргина <см.> дегтя критических замечаний было не меньше, чем меда похвал.

Среди немногочисленных рецензентов, оказавших безоговорочную поддержку автору "Камеры обскуры", был В. Ходасевич: «В. Сирин — молодой автор, составивший себе отличное имя — поскольку это вообще мыслимо в эмиграции. Если Сирин не знаменит у нас, как некоторые советские писатели, то это лишь потому, что мы плохие патриоты (имею в виду патриотизм эмигрантский) и глубокие провинциалы. Советская Россия стала для нас тем, чем некогда была «заграница». Эмигрантский обыватель впадает в благоговейную оторопь перед советской литературой, как раньше впадал в оторопь перед товарами с заграничной пломбой. По объему дарования Сирин не уступает Леонову или Федину и, разумеется, во много раз превосходит всевозможных Казаковых, Шолоховых, Бабелей. Его последний роман "Camera obscura" <…> сделан с исключительным блеском и с замечательной находчивостью. По зоркости глаза и меткости сравнений Сирин сейчас почти не имеет соперников среди русских беллетристов. Он таков же и в новом своем романе. Фабула на сей раз <…> развивается с такой подвижностью, что заставляет вспомнить синематограф» (Ходасевич В. "Современные записки", кн. 50 // В. 1932. 27 октября. С. 3). В статье, посвященной отдельному изданию "Камеры обскуры", В. Ходасевич <см.> акцентировал внимание на сатирическом и пародийном элементе произведения и тем самым объяснил избитость сюжетной схемы, «двумерность» и даже «одномерность» персонажей «синематографизированного» романа Сирина авторским стремлением по-флоберовски отстраненно-иронично представить «изнутри» обывательское сознание и высмеять стереотипы массовой культуры — отвратительного порождения «мира цвета плесени», — нашедшего наиболее зримое и концентрированное воплощение в массовом кинематографе.

Помимо Ходасевича, с похвалой отозвался о "Камере обскуре" анонимный рецензент из парижского еженедельника «Иллюстрированная жизнь»: «Из «уголовного» романа Сирин с изумительным мастерством сделал произведение, которое приобретает значительную художественную ценность. Как и все его вещи, "Камера обскура" написана ярко, со словесным блеском и той ловкостью и слаженностью, которая отличает талант Сирина. Многие упрекают Сирина, что все его мастерство, умение, изобретательность — точно замысловатые па на вощеном паркете: искусно, изящно, великолепно исполнено — но неизвестно, для чего затрачено столько ума и усилий. "Камера обскура", утверждают строгие критики <…> написана впустую. Мы не согласны с этим мнением и думаем, что и "Камера обскура", как и остальные произведения Сирина, обладает своим определенным смыслом, своей мрачной внутренней правдой, которую внимательный читатель найдет во всех произведениях писателя, стоящего отныне в первых рядах эмигрантской литературы» (Иллюстрированная жизнь. 1934. № 3. С. 10).

Как и рассчитывал Набоков, "Камера обскура" заинтересовала иностранных издателей. В мае 1935 г. она была переведена на английский язык Уинфредом Роем и в этом же году была издана в Лондоне (под двойной фамилией: Nabokoff-Sirin). Не удовлетворенный качеством перевода, В. Набоков создал авторизированную англоязычную версию романа, вышедшего в США под названием "Laughter in the Dark" (Indianapolis & N.Y., 1938).

Тогда, в 1938 г., роман не заинтересовал ни американских критиков, ни читателей. И стоит ли говорить о том, что немногочисленные рецензии (как правило, это были крохотные заметки, чьи авторы по большей части ограничивались пересказом фабулы) не отличались особой вдумчивостью и глубиной проникновения в художественный мир никому не ведомого автора с неудобовыговариваемой русской фамилией «Nabokoff». Наиболее благожелательные рецензенты простодушно называли "Laughter in the Dark" «первоклассным триллером с искусно приготовленной приправой психологии и аурой, совмещающей чеховскую вялость с испорченностью сюрреалистов» (Fadiman С. // New Yorker. 1938. May 7. P. 92); другие, менее снисходительные критики, подобно К. Зайцеву и Г. Адамовичу, обвиняли писателя в бездушной холодности и жестокости Определеннее всех высказался рецензент газеты "Нью-Йорк таймс": «"Смех во тьме" — это искусное представление, которое не может быть определено как нечто большее, чем «искусное», только потому, что мистер Набокофф не испытывает никакой симпатии по отношению к своим героям» (Strauss H. // The New York Times. 1938. May 8. P. 7).

Достаточно сдержанно принятый в американской прессе, роман не имел успеха и в Голливуде, где сочли, что его автор сделал сюжет излишне эротичным и к тому же нарушил целый ряд незыблемых тогда голливудских стандартов: в нем не было безусловно «положительных» персонажей и отсутствовал «happy end». На эти «недостатки» указывал, в частности, С. П. Бертенсон, сделавший следующую запись в своем дневнике «Прочел "Камера обскура" Набокова. Вряд ли это пригодно для американского фильма. Чересчур эротично и нет ни одного положительного лица. Герой, что называется "мокрая курица", а героиню, чтобы возвести ее в центр фильма, надо сделать хотя бы и отрицательной, но более значительной».[45] И, хотя Набокову удалось продать права на экранизацию "Камеры обскуры" одной из европейских кинокомпании, долгое время это произведение не было востребовано кинематографом (Лишь в 1969 г роман был экранизирован английским режиссером Тони Ричардсоном).

Англоязычный извод «синематографизированного» романа В. Набокова оставался незамеченным американскими читателями и критиками вплоть до шумного успеха «Лолиты», вызвавшего пристальный интерес к ранее написанным произведениям создателя сенсационного бестселлера. Неоднократно переизданный (1958, 1960, 1961 и т. д.), роман пользовался широким спросом у массового читателя, однако не вызвал особого энтузиазма у критиков. И хотя некоторые авторы (например, анонимный рецензент из литературного приложения к газете "Таймс") называли "Смех во тьме" «жестоким маленьким шедевром, одной из тех книг (подобно "Трудным детям"), к которым нечего прибавить и из которых нельзя что-либо выкинуть без того, чтобы их не испортить» (TLS. 1961. April 7. P. 218), большинство рецензентов было настроено критически. Даже Энтони Берджесс, стойкий почитатель набоковского творчества, расценил роман всего лишь как «грязную историю» (Yorkshire Post. 1961. March 23. P. 4).

Сам Набоков довольно быстро охладел к своему «кинематографическому» роману. Уже в письме от 24 января 1941 г. американскому издателю Джеймсу Лафлину он не побоялся назвать это произведение самым слабым своим романом (Nabokov V. SL. Р. 35). В более поздние годы писатель неоднократно подтверждал негативное отношение к собственному детищу в беседах и интервью: «Это мой худший роман. Персонажи — безнадежные клише» (Appel A. Nabokov’s Dark Cinema. N.Y., 1974. P. 262; см. также Clark J. Checking in with Vladimir Nabokov // Esquire. 1975. Vol. 84. № 1. P. 69).

ОТЧАЯНИЕ

Впервые: Современные записки. 1934. № 54–56

Отдельное издание: Берлин: Петрополис, 1936

Фрагменты романа печатались в газете "Последние новости" (1932. 31 декабря; 1933. 8 октября; 5 ноября)

Работа над романом (поначалу имевшим название "Записки мистификатора") длилась с июня по ноябрь 1932 г. Толчком к написанию этого произведения, представляющего собой исповедь нераскаявшегося убийцы, послужило забавное событие из жизни писателя В июле 1926 г. он принял участие в шутливом театрализованном суде над "Крейцеровой сонатой" Л. И. Толстого сыграл роль Позднышева, горячо оправдывавшего свое преступление. Помимо этого житейского эпизода и множества литературных источников (прежде всего произведений Ф. М. Достоевского, образующих своего рода «предтекст» "Отчаяния") на формирование замысла романа повлияли, как это ни странно звучит в рассказе о Набокове, факты уголовной хроники: воплощая в жизнь зловещий замысел «гениального беззакония», главный герой, мономан Герман Карлович, эпигонски повторял фабулу двух чудовищных по своей циничной жестокости преступлений (убийства мнимых двойников с целью получения страховки), которые одно за другим прогремели в Германии весной 1931 г. О них взахлеб писали немецкие газеты, в том числе и русскоязычные, например, в «Руле», где активно сотрудничал Набоков, 19 марта 1931 г. появилась статья с кричащим заголовком "Убийство в автомобиле", рассказывающая о преступлении некоего Курта Тецнера (о нем вскользь упоминается в десятой главе романа).[46]

Использовав криминальную фабулу и традиционный мотив двойничества, Набоков затронул в своем романе фундаментальные темы русской классической литературы: преступление и наказание, гений и злодейство, гений и ущербность, удушающая власть эгоизма, приводящая человека сначала к отрицанию экзистенциальной ценности «других», а затем — к неизбежной потере собственного «я» и полному распаду личности. Поэтому далеко не случайно, что «Отчаяние» занимает особое место и в творческой эволюции Набокова (здесь нашли свое развитие и обрели символическое звучание темы и характеры, к которым он обращался в более ранних произведениях: «Ужас», "Защита Лужина", "Соглядатай"), и в утверждении его писательской репутации.

Ведущие критики русской эмиграции единодушно отнесли «Отчаяние» к вершинным достижениям писателя. В высокой оценке этого произведения сошлись даже такие извечные антагонисты, как Ходасевич и Адамович. На основании анализа романа оба критика дали глубокую характеристику сиринского творчества в целом. В. Ходасевич <см.>, как и прежде, главное внимание уделил теме творчества и трагического осознания художником собственной неполноценности. Г. Адамович <см.>, разбирая «Отчаяние», во многом пересмотрел свои прежние представления о писателе. В частности, корректировке подвергся тезис о «нерусскости» Сирина: его литературная генеалогия возводилась уже не к мифическим образцам второсортной западноевропейской беллетристики, а к автору «Носа» и "Шинели".

Конечно, в этот период Адамович был далек от того, чтобы полностью реабилитировать Сирина. Отсюда — свойственное всем адамовичевским отзывам об «Отчаянии» не вполне корректное отождествление героя-повествователя и автора, позволяющее приписать последнему едва ли не все грехи убийцы-мономана Германа Карловича и назвать самого Сирина, а не его героя, «человеком, полностью живущим в каком-то диком и странном мире одинокого, замкнутого воображения, без выхода куда бы то ни было, без связи с чем бы то ни было». Смутила ли Адамовича перволичная форма повествования романа и его взвинченно-истерическая, «достоевская» тональность, или это был осознанный прием, предназначенный подорвать позиции «занесшегося» литературного противника, — сейчас об этом можно только догадываться.

В пользу первого предположения говорит курьезный случай, связанный с переводом «Отчаяния» на английский язык, который был осуществлен самим автором в конце 1935 г. Вот что пишет об этом Набоков в предисловии ко второму, существенно переделанному англоязычному изводу «Отчаяния», выпущенному в 1966 г. нью-йоркским издательством «Патнэмз»: «Хотя с самого начала моей литературной жизни я понемногу кропал по-английски, так сказать, на полях моего русского письма, это было первой серьезной попыткой (не считая злополучных стихов в журнале Кембриджского университета около 1920 г.) использовать английский язык в целях, приблизительно говоря, художественных. Плод этих усилий показался мне стилистически корявым, и я обратился к довольно сварливому англичанину, нанятому через берлинское агентство, с просьбой прочитать его. Он нашел в первой главе несколько языковых огрехов, но продолжать работу отказался, заявив, что вообще осуждает эту книгу; боюсь, он заподозрил, что это подлинное признание».[47]

Да что там анекдотический англичанин! Сам Жан-Поль Сартр <см.> в разгромной рецензии на французскую версию «Отчаяния», "Meprise" (перевод был сделан с англоязычного издания: Nabokov V. Despair. London: John Long Limited, 1937), преспокойно приравнял автора «причудливого романа-недоноска» к Герману Карловичу и классифицировал обоих как «захлебывающихся цинизмом» потомков Достоевского.[48]

Подобные заявления, так же как и обвинения в «корнеутрате», которые позволил себе автор «Тошноты», скорее всего, не очень огорчили бы Набокова, узнай он о них в тот период. Куда неприятнее для него было мертвенное молчание, которым англоязычный литературный мир встретил появление «Despair». Еще хуже было то, что роман не пользовался успехом у читателей: завоевать англоязычный литературный рынок с ходу тогда, в тридцатью годы, Набокову не удалось.

Зато его литературная слава в русском зарубежье достигла своего апогея. В различных изданиях русского рассеянья появляются восторженные статьи, в которых Сирин безоговорочно признается «одним из наиболее блестящих и талантливых романистов <…> эпохи (Н. Резникова <см.>), «звездой большой величины <…> наиболее выдающимся из новых писателей, которых дала Россия (как советская, так и эмигрантская) за последние 6–7 лет» (Назаров А. В. В. Сирин — новая звезда в литературе // Новая заря. 1934. 11 августа. С. 5).

"Отчаяние" заставило говорить о Набокове с уважением даже его литературных недругов, в том числе и самого влиятельного из них, Г. Адамовича (отныне он вынужден был подслащивать свои горькие критические пилюли все большим количеством комплиментов и похвал). Многие сиринские зоилы к тому времени либо испуганно приумолкли (тем более что в 1934 г. на 10-м выпуске почили «Числа» — главный оплот антисиринских сил), либо в корне изменили отношение к творчеству писателя. Так, П. Бицилли <см.>, прежде, в статье "Жизнь и литература", отказывавшийся признать художественную целостность сиринских произведений,[49] в эссе "Возрождение аллегории" не только поставил В. Сирина в один ряд с Гоголем и Салтыковым-Щедриным, но и высказал ряд ценных мыслей по поводу экзистенциальной проблематики лучших сиринских произведений. В другой статье, «Несколько замечаний о современной зарубежной литературе», оспаривая мнение Ф. А. Степуна о вторичности и творческой несамостоятельности писателей, начавших свой творческий путь в эмиграции,[50] Бицилли в качестве наглядного примера, доказывающего самостоятельность и жизнеспособность эмигрантской литературы, привел творчество В. Сирина: «В эмиграции выдвинулся писатель, который, несомненно, — столь могуче его дарование и столь высоко его формальное совершенство, — "войдет в русскую литературу" и пребудет в ней до тех пор, пока вообще она будет существовать Это В. Сирин. Говорить о характере его творчества, о его «идеях», о «содержании» нет никакой необходимости — слишком хорошо это известно и слишком сам он в этом отношении категоричен и ясен. В данной связи важно отметить одно того "героического настроения", в каком, по утверждению Ф. А. Степуна, только и возможно "молодому эмигрантскому писателю найти себя и свой творческий путь" — иначе неизбежны «срыв», "погашение лица", — у В. Сирина нет и следа. А между тем это как раз писатель, творческий путь которого был обретен сразу, который идет по нему неуклонно, освобождаясь постепенно от излишней роскоши живописания, от всего того, что в «манере», в «приемах» выпячивается, бьет в глаза и даже режет глаз, и который никак не заслуживает упрека в ученическом подражании кому бы то ни было из тех, кого называет Ф. А. Степун, — Жиду, Прусту, Джойсу. Общего с ними у него, конечно, не мало — и это вполне понятно: на всех современниках лежит общий отпечаток, не будь этого, невозможна была бы история литературы и ее периодизация, — однако если духовное сродство и степень влияния определяются по «тону», по «голосу», то стоит прислушаться к «голосу» В. Сирина, особенно внятно звучащему в «Отчаянии» и в "Приглашении на казнь", чтобы заметить, что всего ближе он к автору «Носа», "Записок сумасшедшего" и "Мертвых душ"» (Новый град. 1936. № 11. С. 132–133).

О высоком статусе В. Сирина красноречиво свидетельствует и нашумевшая в свое время статья Гайто Газданова "О молодой эмигрантской литературе". Громогласно объявив о том, что молодой эмигрантской литературы просто-напросто не существует и что за шестнадцать лет она не дала ни одного крупного писателя, Газданов сделал единственное исключение для В. Сирина (правда, при этом он оговорился, что Сирин — «писатель вне среды, вне страны» и «не имеет никакого отношения к молодой эмигрантской литературе» (СЗ. 1936. № 60. С. 405). Показательно, что практически во всех статьях, полемически направленных против «гимназической писаревщины» Газданова (выражение принадлежит Г. Адамовичу), не оспаривалась, пожалуй, только одна мысль — об уникальном месте, которое занял Сирин в литературе русского зарубежья. Правда, далеко не все критики были склонны, вслед за Газдановым, вырывать сиринское творчество из контекста эмигрантской литературы. Наоборот, многие, например А. Бем, считали Сирина «оправданием эмиграции»: «…Перефразируя И. Сельвинского, который как-то обмолвился несколько кощунственным афоризмом «Революция возникла для того / Чтобы Блок написал «Двенадцать», можно сказать:

Эмиграция оправдана тем,

Что в ней появился Сирин»

(Бем А. Человек и писатель // Меч. 1936. З мая. № 18. С. 3). Развивая свою мысль, Бем убедительно опроверг тезис о пустоте и бездуховности Сирина. По мнению критика, «В. Сирин мог стать подлинным писателем только потому, что в нем, как человеке, оказался большой закал и упорство, что он не подгонял свою жизнь под трагическую судьбу писателя, а подлинную трагику жизни претворял в творчестве. В. Сирин такой же эмигрант, как и остальные, и судьба его складывалась не слаще других. Почему же он всем своим писательским обликом ближе к старшему поколению, чем к молодому? Думаю, дело в том, что в нем есть та высокая закаленность духа, которую так ярко выразила М. Цветаева в своем стихотворении "Отцам"» (Там же).

Тем не менее лед недоброжелательства по отношению к нашему герою не был растоплен до конца. Разговоры о том, что в его даровании «что-то неблагополучно» (Г. Адамович. Перечитывая «Отчаяние» <см.>), что «творчество этого высокодаровитого писателя, этого исключительно блестящего техника — сплошная и трагическая неудача» (В. Кадашев. Душный мир <см.>), по-прежнему не иссякали.

ПРИГЛАШЕНИЕ НА КАЗНЬ

Впервые: Современные записки. 1935–1936. № 58–60

Отдельное издание: Париж: Дом книги, 1938

Замысел одного из лучших русскоязычных произведений Набокова возник в самый разгар работы над "Жизнью Чернышевского" — вставным текстом романа «Дар». В отличие от «Дара» и многих англоязычных романов, замысел которых писатель мог вынашивать на протяжении нескольких лет — с тем, чтобы еще больше времени потратить на их написание ("Под знаком незаконнорожденных", «Лолита», "Ада"), "Приглашение на казнь" было создано в рекордно короткие сроки. Первый вариант романа был написан всего за две недели — с конца июня до середины июля 1934 г. Доработка и отшлифовка романа (по ходу которой Набоков периодически возвращался к "Жизни Чернышевского") была закончена в декабре этого же года.

"Голос скрипки в пустоте" — так назвал писатель свой роман в предисловии к его английскому переводу (Invitation to Beheading. N.Y. Putnam’s, 1959). Образ этот очень удачно характеризует то, как был воспринят набоковский роман в литературном мире русской эмиграции. Конечно, он не остался без отзывов, однако их число было на порядок меньше, чем прежде, во времена "Защиты Лужина" и «Подвига». В силу целого ряда всем известных социально-экономических и политических причин (мировой кризис, гитлеризация Германии, неизбежный процесс сокращения русской читательской аудитории — «общее обеднение эмиграции, вымирание старшего поколения читателей, денационализация младшего»[51]) литературная и культурная жизнь русского зарубежья медленно, но верно хирела. В Германии, с приходом к власти национал-социалистов, она и вовсе сошла на нет: из русскоязычных печатных изданий регулярно выходила разве что профашистская газета "Новое слово", вписавшая одну из самых позорных страниц в историю русской печати. Да и в более благополучных странах — в той же Франции, куда в 1937 г. перебрался Набоков, — книжный и газетно-журнальный мир русской эмиграции неумолимо таял, уничтожался, словно шагреневая кожа.

По сути, журнальная публикация "Приглашения на казнь" нашла серьезный отклик на страницах двух парижских газет: "Последние новости" и «Возрождение», чьи литературно-критические отделы стали главными бастионами двух постоянных оппонентов: В. Ходасевича и Г. Адамовича.

Первые отзывы этих критиков на новый роман В. Сирина, как это ни покажется странным, в равной степени можно расценить как благожелательные В. Ходасевич <см.>, продолжая играть нелегкую роль толкователя и пропагандиста сиринского творчества, напоминал о том, что «Сирин — серьезный писатель — для серьезных читателей», и с восхищением писал о той изобретательности, с которой тот «упрямо и сознательно интригует читателя, создавая перед ним какой-то странный, отчасти фантастический мир». Г. Адамович <см.>, с излишней поспешностью заметивший, что «"Приглашение на казнь" по стилю и тону сильно напоминает "Отчаяние"», неожиданно выступил с покаянным заявлением: «Признаюсь, "в порядке самокритики", что глубокая нерусскость Сирина <…> помешала мне полностью оценить его талант сразу, о чем я говорю теперь с сожалением, но без всякого желания упорствовать дальше в этом скептицизме». Продолжая каяться, критик дошел до того, что оправдал прежде неприемлемые для него «словесную элегантность» и композиционную изощренность Сирина. Однако публикация следующего отрывка отпугнула Адамовича. Ему оказалось «уж слишком сложно перестроиться, так сказать, на авторский ключ, чтобы <…> следить за развитием действия и хоть что-нибудь в нем уловить и понять». «Утомительно, жутко, дико!» — такова была реакция критика, по-видимому достаточно надежно закосневшего в своем «скептицизме» относительно художественной оправданности сиринских «странностей».

В отличие от своего эмоционального коллеги, в отзыве на второй отрывок "Приглашения на казнь" В. Ходасевич соблюдал осторожность и не торопился с выводами: «Что касается "Приглашения на казнь" <…> Сирина, то здесь продолжает развертываться все тот же донельзя причудливый фильм, отчасти напоминающий оживленные рисунки, насыщенный, если не перенасыщенный движением, но не приближающий нас к разгадке авторского замысла. Теперь, прочитав две трети "Приглашения на казнь", читатель по-прежнему остается во власти сиринского обаяния и некоторого недоумения, которое мы попытаемся разрешить лишь тогда, когда роман будет известен нам полностью. Пишущий эти строки должен, однако, признаться, что такая задача отнюдь не представляется ему легкой. Весьма возможно, что загадка, предложенная нам Сириным, вообще не имеет исчерпывающего решения, как, например, не имеет его гоголевский "Нос"» (Ходасевич В. Книги и люди. "Современные записки", кн.59 // В. 1935. 28 ноября. С. 4).

Тем обиднее для автора "Приглашения на казнь" был третий отзыв В. Ходасевича <см.>, в котором один из самых глубоких сиринских романов был истолкован как малоудачная и малоубедительная «противоутопия». Подобное непонимание можно объяснять по-разному: глубоким нравственным и духовным кризисом, парализовавшим в то время Ходасевича (которому, по его признанию, сделанному в письме к Н. Берберовой от 21 июля 1937 г., «литература надоела вдребезги»[52]), тяжелой болезнью, уже тогда подтачивавшей его силы (и в конце концов сведшей его в могилу), или же проще — элементарной газетной спешкой, не позволившей побороть внезапно вспыхнувшее предубеждение, перечитать роман заново и составить более полное о нем представление.

Так или иначе, один-единственный негативный отзыв прежнего литературного союзника был, я думаю, куда болезненнее для Сирина, нежели ставшие уже привычными ламентации Адамовича и, тем более, укусы менее влиятельных критиков, чьи отзывы на роман были окрашены двойственным чувством завистливого восхищения и досады. «Вчитываясь в последние, самые своеобразные произведения Сирина, то любуясь его причудливым мастерством, то досадуя на него за его манерность, нелегко разгадать его замысел, распутать основную нить. Одно ясно, несмотря на все его ужимочки, несмотря на вычурность его письма, характернейшей особенностью миросозерцания Сирина-художника является его глубочайшая безнадежность <…>. Сатирический элемент у Сирина, большого мастера карикатуры, еще более оттеняет трагизм его основной темы» — так, практически слово в слово вторя Адамовичу, писал о "Приглашении на казнь" Ю. Иваск (Журнал содружества 1936. № 1). Сергей Осокин (псевдоним В. Андреева) <см.> отозвался о "Приглашении на казнь" гораздо резче, высказав мнение о том, что роман, несмотря «на отдельные страницы, отдельные эпизоды, отдельные образы», лишен художественной целостности и производит впечатление необязательности и поверхностности.

Как неудачу расценил "Приглашение на казнь" и рецензент парижского журнала «Грань», высказавший курьезное предположение о том, что «темой нового романа В. Сирина является душевная болезнь» <см.>.

Насколько можно судить по косвенным замечаниям из воспоминаний современников, "Приглашение на казнь" не было понято и большинством рядовых читателей. Характерно недоверчиво-ироническое замечание, которое позволил себе Дон-Аминадо (А. П. Шполянский), вспоминая о реакции читателей на новый роман В. Сирина: «Культурные дамы запоем читали его "Приглашение на казнь" и клялись со слезами на глазах, что все поняли и все постигли. А не верить слезам и клятвам — великий грех».[53]

К чести русской эмигрантской критики, ее восприятие "Приглашения на казнь" не сводилось к недоуменно-неприязненным отзывам, свидетельствующим о полном непонимании авторского замысла и нежелании выйти за рамки устоявшихся представлений о литературе. В качестве положительного противовеса подобным отзывам следует привести работы трех авторов. Во-первых, упомянем обзорную статью З. Шаховской «Мастер молодой русской литературы Владимир Набоков-Сирин», впервые опубликованную в брюссельском журнале "La Cité Chrétienne" (1937. Juillet): в ней "Приглашение на казнь" характеризовалось как «одно из наиболее значительных произведений нашего века», как «большая книга большого писателя, которой надлежит занять место среди шедевров мировой литературы».[54] Во-вторых, укажем на программную статью В. Варшавского "О прозе «младших» эмигрантских писателей", в которой проблематика "Приглашения на казнь" рассматривалась в контексте общих идейно-философских исканий молодой эмигрантской литературы: «Они [романы Сирина] изображают в каком-то обездушенном, необитаемом для живого существа виде все формы совместной людской жизни и рисуют страшное одиночество героя, не могущего приспособиться не только ни к какой социальной среде, но и ни к какому вообще общению с людьми. <…> сознание героя эмигрантской литературы невольно обращается внутрь самого себя, в надежде там, на самом дне, найти желанную радость. <…> И если ни одному эмигрантскому писателю не дано достигнуть "воды души", дорыться до самой непостижимой разумом "нутри жизни", то все-таки их обращенному в глубину самого себя сознанию, почти уже за краем умозрения, приоткрывается вид на простирающийся в каком-то неизвестном, не имеющем измерений пространстве огромный океан снов, музыки мечтаний, странных галлюцинаций. Элементы такого лирического визионерства <…> занимают важное место <…> в произведениях С. Шаршуна, В. Сирина, Г. Газданова и других молодых писателей» (СЗ. 1936. № 61. С. 412).

И, наконец, особо выделим рецензию П. Бицилли <см.> на отдельное издание "Приглашения на казнь": посредством вдумчивого стилистического анализа и осмысления некоторых типично сиринских приемов и композиционных мотивов критик сумел уловить суть «руководящей идеи» романа, а затем прийти к важным обобщениям относительно идейно-философской доминанты всего творчества В. Сирина.

Завершая обзор критических работ, посвященных «Приглашению на казнь», отметим также статью В. Ходасевича "О Сирине" <см.>, основные положения которой с восторгом были восприняты западными набоковедами, получив статус Священного писания «Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема <…> "Приглашение на казнь" есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству», — скажем честно, эти суждения (до сих пор считающиеся некоторыми западными набоковедами единственно верным ключом к набоковскому творчеству), как и вышеупомянутый отзыв о "Приглашении на казнь", свидетельствуют о том чувстве разочарования (или пресыщения), которое с середины тридцатых годов испытывал к Сирину В. Ходасевич — критик, последовательно отстаивавший идею содержательности искусства, утверждавший, что «прием не есть цель и не есть импульс творчества»,[55] что «великие произведения литературы всегда многопланны или <…> политематичны» и «автор в них <…> разрешает не одно, а несколько заданий».[56]

Все вышесказанное позволяет нам сделать печальный вывод к концу тридцатых годов (то есть в самый пик творческого развития писателя) Набоков все чаще оказывался перед глухой стеной непонимания, порой не находя поддержки даже у былых литературных союзников.

ДАР

Впервые: Современные записки. 1937–1938. № 63–67 (без 4-й главы)

Отдельное издание: Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952

Фрагменты романа печатались в газете "Последние новости" (1937. 28 марта; 2 мая; 25 декабря; 1938. 15 февраля; 24 апреля)

"Дар" — это не только итоговое произведение русскоязычного Набокова, вобравшее в себя все основные художественные открытия и достижения его предыдущих сочинений, но и своего рода «постскриптум ко всему корпусу русской литературы: от Пушкина до Серебряного века и эмигрантской словесности».[57] «Эпилог русского модернизма», сочетающий изощренную интертекстуальность с тончайшим психологизмом и достоверностью реалистических мотивировок, «Дар» представляет собой уникальный жанрово-тематический симбиоз. Это и литературная энциклопедия — произведение, главной героиней которого, по словам Набокова, является «русская литература», — и своеобразный роман воспитания, воссоздающий процесс творческого роста художника; вымышленная биография, базирующаяся на несметном количестве документальных источников о русских путешественниках,[58] и хлесткий памфлет, автор которого пробирается «по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на нее»; едкая сатира на литературные нравы, история идеальной любви и, как сказал бы Ван Вин, «многое, многое другое».

Не случайно процесс создания «Дара» (замысел которого возник в конце 1932 г.) растянулся на несколько лет. В январе 1933 г. писатель открывает длительный подготовительный период: изучает доступную ему литературу о Н. Г. Чернышевском и собирает материалы о русских исследователях Центральной Азии. Большую часть 1933 г. и первую половину следующего, 1934 г. Набоков посвящает работе над "Жизнью Чернышевского", а затем переключается на рассказ об отце Годунова-Чердынцева. Попутно, в феврале 1934 г., он создает фрагмент, позже отпочковавшийся от основного текста романа и превратившийся в относительно самостоятельное произведение: рассказ «Круг» — своего рода сателлит «Дара», повторяющий к тому же кольцевую структуру его четвертой главы. В июне 1934 г., как уже было сказано выше, Набоков на время оставляет «Дар», обращаясь к новому роману — "Приглашению на казнь". В 1936 г. он возобновляет активную ра6оту над «Даром» и уже 24 января 1937 г. на вечере, организованном в парижском зале Лас-Каз, знакомит аудиторию с фрагментами первой главы: ироничным описанием литературного собрания, с которого сбегает Федор Константинович.

В апреле этого же года "Современные записки" публикуют первую главу «Дара». В это время роман еще не был закончен: замешкавший со второй главой Набоков посылает в редакцию журнала уже давно законченную четвертую главу — с тем, чтобы она была опубликована «вне очереди». И тут Набокова ждал неприятный сюрприз: В. В. Руднев, один из редакторов "Современных записок", прочитал четвертую главу и наотрез отказался от ее публикации, тем самым буквально скопировав Васильева, главного редактора «Газеты», забраковавшего в третьей главе «Дара» «пасквиль» Федора Константиновича. Обескураженный Набоков пишет «дорогому Вадиму Викторовичу» исполненное горечи письмо, в котором сетует на то, что для его романа (в ситуации, когда он не мог быть опубликован ни в СССР, ни в каком-либо из правых эмигрантских изданий) теперь закрыт «единственный мне подходящий и очень мною любимый журнал». Таким образом, вопрос стоял ни много ни мало о продолжении печатания остальных глав: Набоков не видел смысла в дальнейшей публикации, если «в «Даре» будет дыра».[59] «Дорогой Вадим Викторович» оставался непреклонным, хотя и выразил готовность ознакомиться с остальными главами. Между тем Набоков обращается за поддержкой к И. Фондаминскому, всегда отличавшемуся от своих коллег-соредакторов большей широтой взглядов и терпимостью. «Не могу выразить, — пишет Набоков, — как огорчает меня решение "Современных записок" цензуровать мое искусство с точки зрения партийных предрассудков». Однако все было тщетно: по горло занятый другими делами (издание "Русских записок", организация вечеров религиозно-философского общества «Круг», при котором выходил одноименный альманах, и многое другое), Фондаминский уже не имел прежнего влияния в журнале, который в этот период «редактировался более или менее единолично В. В. Рудневым <…> при продолжавшемся сотрудничестве прежних его сочленов по редакции и при сохранении прежней формулы на обложке».[60]

Владимир Набоков в то время находился в крайне бедственном материальном положении и поэтому согласился на публикацию романа без четвертой главы. Ко второму сентября (крайний срок, назначенный Рудневым, — в противном случае печатание романа прекращалось) он прислал в редакцию вторую главу «Дара». Работа над остальными главами растянулась еще на несколько месяцев и завершилась в январе 1938 г. (Учтем, что Набоков, по своему обыкновению, то и дело отвлекался, реализуя другие замыслы: в июне 1937 г. им был создан один из лучших его рассказов "Облако, озеро, башня", а в ноябре-декабре того же года он пишет пьесу "Событие".)

После завершения пятой главы Набоков создает несколько фрагментов, которые в дальнейшем должны были войти во второй том «Дара». В силу ряда причин, замысел этот не был осуществлен.[61]

В отличие от книги Годунова-Чердынцева, «грозовая атмосфера скандала», возникшая вокруг «Дара» (отказ от печатания четвертой главы романа по узко-политическим соображениям был беспрецедентным случаем за всю историю либеральнейших "Современных записок"), никак не способствовала его популярности. Конечно, «Дар» не остался вовсе незамеченным эмигрантскими критиками, как скоропалительно утверждают иные западные исследователи (например, Норман Пейдж[62]), однако и не вызвал той «пестрой бури критических толков», которая сопровождала появление «сказочно остроумного сочинения» Годунова-Чердынцева.

По сути, «Дар» не получил хоть сколько-нибудь развернутого и обстоятельного анализа на страницах эмигрантской периодики, переживавшей, как уже было сказано, далеко не самые лучшие времена. Помимо резкого сокращения эмигрантских изданий, традиционно уделявших внимание литературным новинкам, свою роль здесь сыграло и то, что печатание романа, выдававшегося относительно небольшими порциями, растянулось почти на полтора года — с мая 1937 г. по ноябрь 1938 г. Пропуск четвертой главы также не способствовал тому, чтобы рецензенты могли составить цельное впечатление о произведении. На это обстоятельство неоднократно указывали и Г. Адамович <см>, и В. Ходасевич: «<…> Из повести выключена целая глава, да и все печатание так растянулось, что сейчас мне не представляется возможным высказаться о всей вещи в целом. Надеюсь посвятить ей особую статью, когда она появится в отдельном издании, без сокращений» (В. 1938. 11 ноября. С. 9).[63] Надежда эта не была беспочвенной: Набоков вел активные переговоры о публикации романа с издателем А. С. Каганом, и между ними была достигнута определенного рода договоренность.[64] Однако полное издание «Дара», включавшее «репрессированную» четвертую главу, появилось только в 1952 г. — благодаря Издательству имени Чехова, этому, как выразился писатель, «поистине самаритянскому учреждению».

Таким образом, обещание В. Ходасевича осталось неисполненным: 14 июля 1939 г. после неудачной операции он скончался от рака. Его отклики на журнальные выпуски «Дара» носили вынужденно эскизный характер. От других печатных отзывов о «Даре» они отличаются разве что благожелательностью тона и ясным осознанием горькой истины: для серьезного, вдумчивого исследования сиринского романа в тот период не было «ни места, ни времени, ни читателей».

Не хватало и доброй воли самих критиков, их способности отрешиться от устоявшихся стереотипов, готовности непредвзято, объективно-беспристрастно подойти к глубоко новаторскому произведению, подытоживающему развитие целой эпохи русской литературы. К тому же пародийно-сатирическая начинка «Дара» слишком многим не пришлась по вкусу Г. Адамович <см.>, сразу узнавший себя в Христофоре Мортусе, осторожничал и по большей части отделывался скупыми замечаниями типа: «"Дар" Сирина длится — и сквозь читательский, не магический «кристалл», еще не видно, куда и к чему он клонит» (ПН. 1938. 20 января. С. 3). Более или менее развернутый отзыв он дал в рецензии на 67-й номер "Современных записок", где главное внимание (по вполне понятным причинам) уделил пародийному элементу «Дара», обиженно заметив: «пародия — самый легкий литературный жанр» <см.>.

Но если Адамович, даже оказавшись в качестве основной мишени набоковского остроумия, по-прежнему вел себя по-джентльменски и не поддавался «случайному раздражению», то другие критики уже не слишком церемонились с В. Сириным. П. Пильский <см>, выдавший довольно неприязненный отзыв о первой главе «Дара», представил автора романа озлобленным и бездушным «литературным фокусником».

Обвинения в нигилизме и нелюбви к людям, якобы продемонстрированной автором «Дара», прозвучали на страницах профашистского "Нового слова" «Рецепт Сирина чрезвычайно прост: он выдумывает уродов и сталкивает их между собой, сам создает положения и в этих им же выдуманных положениях копается, как будто это не он их выдумал, а такова сама жизнь», — негодовал сотрудник газеты Андрей Гарф, уязвленный тем, в каком сниженно-сатирическом виде предстала на страницах «Дара» Германия и ее туземные обитатели. Несколько эпизодов романа (например, описание грюневальдского пляжа) послужили поводом к тому, чтобы он разразился фельетоном (точнее — пасквилем) "Литературные пеленки", в котором грязные антисемитские высказывания сочетались с грубыми выпадами против «парижского болота» русской эмиграции и лично В. Сирина. Последний, с точки зрения бдительного А. Гарфа, выполнял своим романом определенного рода социальный заказ: «Талантлив ли Сирин? Талант сам по себе ведь ничего не говорит. Можно быть и талантливым мошенником и фальшивомонетчиком. Лишь направление таланта определяет его удельный вес. Так вот, сиринские ужимки и вывихи, его откровенное глумление и над своими героями и над своими читателями, нездоровая шумиха, поднятая вокруг него теми, кто по каким-то соображениям пытается навязать его читающей публике, и стадность этой публики, готовой верить, что безобразный, цинично щеголяющий уродливой наготой король одет в самый модный костюм — от портного "из Парижа и Бердичева" — все это делает "случай Сирина" наиболее типичным и неприглядным на фоне зарубежной литературной жизни. В Париж, как в болото, стекаются из всех стран нашего рассеяния ручьи литературного творчества, ручьи часто чистые и свежие. Но, попадая в болото, сами заражаются зловонием, которое распространяет плотно засевшая там литературная клика, ведущая политику, ничего общего ни с русской литературой, ни с русской мыслью не имеющую, — политику антифашистской, вернее, антигерманской пропаганды.

Дело не в таланте, а в направлении творчества. Если творчество направлено на дело русское — то, как бы талантливо оно ни было, в парижском болоте ему на поверхность не выплыть. Утопят. Но если творчество направлено на дело, в какой-то степени национализм подтачивающее, — то будьте покойны, так или иначе, на столбцах ли ежедневной газеты, в недельном или месячном журнале, в альманахе или отдельным сборником, — но выход в свет ему обеспечен. Нужно только кривляться, нужно ныть и тосковать, нужно подрывать веру в себя и в других, нужно кликушествовать, нужно смысл обращать в «искания», нужно вымученным, надуманным стилем заглушать убожество мысли и пустоту души.

А главное — нужно ругать Германию. Ругать в ней что угодно — климат, почву, народ, правительство, собак или сосиски, но ругать нужно обязательно.

Верный этому рецепту Сирин «описал» пляж в Груневальде. В современной Германии, где спорт стал национальным культом, где молодежь проходит такую тренировку, как нигде в мире, в Германии, оказавшейся победительницей на Олимпиаде почти во всех видах спорта, — Сирин не увидел ничего, кроме "хриплоголосых подростков, глобусы грудей и тяжелые гузна, рыхлые в голубых подтеках ляжки, прыщавые лопатки кривоногих дев и проч.". Автор, сам того не подозревая, дал довольно верную картину груневальдского пляжа, но не современной, спортивно закаленной Германии, а Германии периода инфляции, когда пляжи были сплошь заполнены представителями расы, никогда ни спортивностью, ни красотой форм не отличавшейся и перенесшей теперь на берега Сены и «глобусы грудей и прыщавые лопатки кривоногих дев"» (Новое слово. 1938. 20 марта. С. 6–7). Как принято теперь говорить: «конец прекрасной цитаты».

В пятой главе «Дара» Набоков спародировал все возможные разновидности критических опусов. Едва ли он мог предугадать появление такого рода рецензии: хамски развязного фельетона, граничащего с форменным доносом. Ненавистная Набокову политика все грубее и бесцеремоннее вмешивалась в дела литературные. Очередная «мирная передышка» заканчивалась — в Европе назревали грозные события, отводившие литературе весьма скромное место.

СОБЫТИЕ, ИЗОБРЕТЕНИЕ ВАЛЬСА

Событие

Драматическая комедия в трех действиях

Впервые: Русские записки. 1938. № 4

Премьера: Париж, зал газеты «Журналь», рю Ришелье, 100, 4 марта 1938 г. Режиссер, автор костюмов и декораций — Ю. П. Анненков. Роли исполняли: А. Богданов (Трощейкин), М. Бахарева (Любовь), Н. Петруниш (Ревпиш), Л. Кедрова (Вера), М. Тохарская (Марфа), В. Чернявский (Мешаевы), В. Субботин (Барбошин), С. Бартенев (маститый писатель), М. Крыжановская (Вагабундова) и др.

Изобретение Вальса

Драма в трех действиях

Впервые: Русские записки. 1938. № 11

"Событие" и "Изобретение Вальса" — далеко не первые драматические произведения В. Набокова. В первой половине двадцатых годов им было создано несколько пьес, скетчей и драматических фрагментов: «Смерть», "Полюс", «Скитальцы», "Трагедия господина Морна", "Агасфер. Драматический монолог, написанный в виде пролога для инсценированной симфонии", «Дедушка», "Человек из СССР". Полностью или частично они были опубликованы на страницах газеты «Руль» (за исключением «Скитальцев», появившихся в альманахе "Грани"). При жизни автора эти произведения не переиздавались. Большинство из них не имело сценического воплощения. Соответственно, они не привлекли особого внимания эмигрантских критиков. Исключением является, пожалуй, "Человек из СССР": его единственное представление, состоявшееся 1 апреля 1927 г. в берлинском зале Гротриан-Штайнвег (руководил постановкой Ю. Офросимов), имело несомненный успех у многочисленных зрителей.[65] В рецензии на постановку говорилось о том, что "Человек из СССР" — «это первая драма из эмигрантской жизни, и надо признать ее удачной. Лиризм автора нашел в ней для себя подходящее применение. Чувство художественной меры заставило его подняться над барьером, разделяющим современных гогов и магогов, и быть объективным. Он не насмехается, не проклинает, он печально улыбается. В этой улыбке безболезненно растворяются противоположные страсти» (Бродский Б. // Руль. 1927. 5 апреля. С. 5).

За «Событие» Набоков взялся в ноябре 1937 г. Пьеса специально предназначалась для Русского театра: об этом Набокова просил И. Фондаминский, член правления "Общества друзей русского драматического искусства", организованного в Париже с целью содействия Русскому театру.

Во время премьеры «События» полностью повторилась печально знаменитая история с первым представлением «Чайки» — зрители встретили «драматическую комедию» ледяным молчанием. По мнению В. Яновского, в этот вечер «обнаружился <…> предел недоброжелательства» к Набокову-Сирину со стороны литературной элиты русского Парижа. Покровитель В. Сирина Фондаминский, по воспоминаниям Яновского, «почти плакал: "Это ведь курам на смех. Сидят спереди обер-прокуроры и только ждут, к чему бы придраться"».[66]

Спустя два дня после премьеры, в день второго спектакля, на страницах воскресного номера "Последних новостей" появилась разгромная рецензия К. Парчевского <см.>, которая, по идее, должна была отвадить потенциальных зрителей и тем самым поставить крест на сценической судьбе сиринской пьесы. Но, как это часто бывает, статья злокачественного критика вызвала совершенно противоположный эффект и лишь подстегнула любопытство русских парижан. Как сообщалось в очередной заметке «Последних новостей», посвященной сиринской пьесе, «посетителей Русского театра, бывших на втором представлении пьесы В. Сирина «Событие», ждал приятный сюрприз: пьеса прошла с подъемом и была очень горячо принята зрительным залом. Подтвердилось старое театральное правило: посетители премьеры не всегда оценивают пьесу так, как к ней относится затем широкая публика. Бесспорная талантливость автора, отличная и изобретательная постановка, хорошая игра всех без исключения актеров обеспечили пьесе успех. Артисты, много и любовно поработавшие над своими ролями, были на этот раз полностью вознаграждены. Публика реагировала на отдельные реплики, блещущие остроумием, и с большим интересом следила за развитием действия. Пьеса вызывает в Париже много споров; наряду с теми, кто осудил «Событие», есть немало горячих поклонников пьесы» (В Русском театре // ПН. 1938. 9 марта. С. 3).

О том, что пьеса была тепло встречена зрителями, красноречиво свидетельствует письмо одного из них в редакцию "Последних новостей":

«Милостивый государь, господин редактор!

Позвольте мне, случайному зрителю, высказать — не столько свое мнение, сколько свои впечатления по поводу «События». Я не был на премьере. В день второго спектакля, утром, появился в "Последних новостях" критический отзыв о представлении, и шел я в театр предубежденный. Если «осудили», да еще такого хорошего писателя, значит, правда — дело плохо! Но билет был взят. Я пошел — и не жалею!

Я был приятно поражен. Может быть, артисты, меньше нервничавшие, нежели на премьере, лучше играли? Может быть, режиссер внял некоторым замечаниям критика и исправил недостатки? Не знаю «Событие», по моему, — замечательная пьеса! Пьеса — особенная, новая, занимательная, полная своеобразия и неожиданностей, любезных сердцу зрителя.

После первого акта — в публике недоумение: Почему же говорили, что это плохо?.. Да нет, это совсем хорошо!

Первый акт смотрели с неослабным интересом. Мастерские диалоги, отличная постановка, превосходное исполнение. Что за притча!.. После второго акта стало понятно, почему зрители разделились на два лагеря: замысел автора и его выполнение не могли не вызвать спора.

Феноменальная трусость Трощейкина доводит его, а вслед за ним и жену, до кошмара, до полубредовых видений. Сквозь призму переживаемого героями страха, в карикатурно преувеличенном виде, с обычными чертами их характеров, но доведенными до чудовищно-нелепых размеров, представлены гости. Это было очень хорошо сделано, ловко сыграно и вызывало взрывы хохота в публике. Разумеется, не все в зрительном зале освоились с внезапным переходом, и не все звучало убедительно. Почему у любовника Любы вдруг выросли длинные, как иглы, усы и в петлице появился какой-то невероятный цветок, величиной с тарелку, а ведет он себя точно так, как в первом акте. Почему, когда свет слабеет на сцене, а бред Трощейкина достигает пароксизма, появляется, как Мефистофель, страшная фигура Щели, и испуганный художник, показывая на гостей в полутьме, говорит: "Мы здесь одни. Эти рожи я сам намалевал"? По пьесе, кажется, тут, правда, опускается посреди сцены занавес с намалеванными рожами… По техническим условиям, наш театр сделать этого, очевидно, не мог.

От таких причин, по-моему, и возникли некоторые недоразумения, помешавшие части публики освоиться с замыслом автора. Возможно, что и замысел третьего акта стал бы яснее, если бы развязка его — заключительные слова Мешаева — говорились несколько иначе, и В. Чернявский не ограничил бы свою роль только "бытовыми тонами". Ведь в третьем акте смешение действительности с бредом продолжается. Можно ли в точности сказать, что в личности Мешаева — под слова которого, как под слова гоголевского жандарма, падает занавес, — чтó в ней от подлинного провинциала и чтó от бесовского наваждения?

Но это уж отклонение в критику и — не моя задача. Я просто хотел сказать, что, пойдя в театр с предубеждением против пьесы, ушел очарованный и обрадованный. Редко театр баловал нас в эмиграции таким хорошим зрелищем. Обрывки разговоров, подхваченные в публике, расходившейся после спектакля, убеждают меня, что не я один унес такое впечатление. Это и дало мне смелость обратиться к Вам с письмом.

Спор о пьесе В. Сирина продолжается. Не будет ли правильным вынести его на широкий суд публики?» (Зритель из XIV аррондисмана // ПН. 1938. 8 марта. С. 4). В сопроводительной заметке "От редакции" все еще сквозил недоверчиво-настороженный холодок (по отношению к самой пьесе, а не к спектаклю) «Дело не в том, что играли то плохо, то хорошо. Они играли превосходно, и разница впечатлений зависит не столько от их игры, сколько от самой пьесы. Чтобы как следует понять замысел пьесы сквозь призму исполнения, надо посмотреть «Событие» не один раз. Мы надеемся, что дирекция театра не остановится на третьем представлении и даст возможность зрителям судить, что тут от автора и что от театра. Пьеса сложна, замысел автора не совсем ясен, театр ставит автору свои требования. Получается амальгама, в которой сразу не легко разобраться» (Там же).

Через пару дней в "Последних новостях" появляется благожелательная рецензия Сизифа (псевдоним Г. Адамовича), рассмотревшего пьесу в контексте русской театральной традиции и подчеркнувшего тематическую связь «События» с «Ревизором»: «В русском Париже все уже знают, что зрители резко разошлись в суждениях. На первом представлении атмосфера к концу спектакля создалась леденящая, на втором — восторженная. Каждый объясняет это по-своему, но факт остается фактом.

Случаи такие, разумеется, не раз бывали. Бывало, что восторг немедленно сменялся недоумением, случалось и другое. Проваливалась на премьере «Чайка» — к великому огорчению Комиссаржевской — Нины. Проваливалась «Кармен». Первое исполнение Патетической симфонии Чайковского — под управлением автора — вызвало общее разочарование. Через неделю чуть ли не весь зал плакал <…> Как в двух словах сформулировать то, к чему свелся спор о «Событии»? Люди, которым пьеса не понравилась, утверждают, что в ней "ничего нет". Люди, которым она понравилась, удивляются, что "из ничего" Сирин сумел сделать пьесу.

С первых же сцен стало ясно, что «Событие» навеяно «Ревизором». Образец, надо сознаться, неплохой «Ревизор» — бесспорно лучшая русская комедия, и никто до сих пор не решился ей подражать.

В «Событии» есть внешнее сходство с Гоголем. То же появление "значительного лица". Та же путаница из-за этого. Те же слухи и толки с улицы. Кое-где Сирин подбавил Пиранделло, далее — Леонида Андреева. Но в целом остался верен Гоголю. О сравнении, конечно, не может быть речи. В «Ревизоре» есть Хлестаков. Ему сто лет, а он юн по-прежнему. Наши современные литературные герои едва ли обладают этим "секретом вечной молодости".

О пьесе можно будет по-настоящему судить, конечно, лишь тогда, когда она будет напечатана. Сейчас распространилось странное мнение, будто то, что создано для театра, не годится для чтения. Или, во всяком случае, — не в чтении проверяется. Между тем вся история литературы опровергает это. Удержалось в литературе лишь то, что можно еще и читать. В последние десятилетия Ибсен или Чехов остаются писателями, будучи драматургами. Особо «театральные» пьесы оказываются при ближайшем рассмотрении сущими пустяками и существование их эфемерно.

У Сирина очень живым оказался язык. Много меткого и остроумного, например, диалоге кухаркой в третьем действии» (Сизиф [Адамович Г.] // ПН. 1938. 10 марта. С. 3).

День спустя после рецензии Сизифа на «Событие» откликнулась вторая по значимости парижская газета, «Возрождение» (к тому времени превратившаяся в еженедельник). Рецензент «Возрождения» дал весьма противоречивый отзыв о пьесе и ее постановке. Начал он с сердитых замечаний к актерам и режиссеру: «Дирекция перед затратами не остановилась, но самой пьесы явно не поняла. Еще г. Петрункин каким-то слабым подсознательным чувством догадывался, что тут бытовые тона неуместны и искал нарочитой театральной подчеркнутости, именуемой гротеском, но не имея на своей «палитре» надлежащих красок, впал в беспомощную развязность. Г. Богданов же, не мудрствуя лукаво, сыграл сиринского художника почти в тонах своей тысячи первой «Бедность не порок». Из тона этих двух «ведущих» персонажей г-жа Бахарева уже не могла выбиться, и интересная пьеса вылиняла» (И. С. «Событие», пьеса Сирина // В. 1938. 11 марта. С. 12). Придя к безрадостному выводу — «театр профукал пьесу», — рецензент, словно забыв о сказанном, преспокойно завершил статью оптимистичным утверждением о том, что «пьеса была поставлена тонко и живописно» (Там же). В столь же разухабистой манере он высказался и о самой пьесе «Пьеса с многочисленными ошибками, но интересная. Прежде всего, в ней слышится много флейт и фортепьян. Флейты — Гофмана, Андреева ("Черные маски"), фортепьяно Пиранделло <…> Но это молодцу не в укор. Это — его генеалогия, которую он довольно ловко затушевывает в своей беллетристике, но театр — игра, в которой всякий отец-дьякон неминуемо должен ставить деньги на кон. И это неплохо. В конце концов, Сирин на пятьдесят процентов «поставил» материал свой. Ошибок много. Самая центральная и роковая — это то, что высшее напряжение пьесы дано в начале первого акта: Барбашин вышел из тюрьмы. Эта нота уже не снижается до последнего занавеса. Большой актер может найти вариации, которые сделают интересной даже медвежью болезнь. Актеру среднему остается только на этой высокой ноте визжать на протяжении трех актов. Чтобы ему и публике отдохнуть, Сирин, как в "Рабынях веселья", ввел дивертисмент. В этом дивертисменте можно не только читать сказки, но и петь под гитары и даже пройтись в танце. Сирин сделал это под гоголевских свиных рыл <…> Чтобы дать передышку актеру, это нужно. Публике — отчего же не поразвлечься» (Там же).

На следующий день рецензия на «Событие» появилась в "Иллюстрированной России". Ее автор, Л. Львов, в основном ограничился пересказом фабулы и замечаниями об игре актеров. О художественных достоинствах или недостатках самой пьесы было практически ничего не сказано. Отметив «фантастическую трудность <…> постановки и исполнения» «События», рецензент утверждал, что «такой пьесе трудно дойти до «нутра» <…> рядового зрителя-обывателя, приходящего в театр за совсем другого рода переживаниями, чем те парадоксы, которые преподносит автор» (Иллюстрированная Россия. 1938. № 12. 12 марта. С. 14).

Однако, вопреки мрачным прогнозам Л. Львова, «третье представление пьесы Сирина собрало переполненный зал, и многим желавшим попасть на спектакль пришлось уйти за неимением места. Наибольший успех имел второй акт, после которого артистов вызывали пять раз» (Русский театр // ПН. 1938. 15 марта. С. 4). Несколькими днями раньше на страницах "Последних новостей" появилось интервью с режиссером-постановщиком «События» Юрием Анненковым, давшим куда более интересный и содержательный анализ пьесы, чем все предыдущие рецензенты, вместе взятые <см.>.

Вторая волна критических откликов на «Событие» нахлынула после публикации пьесы в "Русских записках". В большинстве своем рецензии не отличались доброжелательностью.

Г. Адамович <см.> расценил пьесу как «упражнение на случайную тему, фокус, очень ловкий и по-своему, может быть, занятный», но не способный «кого-нибудь взволновать или задеть». Верная ученица Адамовича, наиболее яркая представительница «парижской ноты», Л. Червинская <см.>, почти слово в слово повторила обвинения своего мэтра в адрес Сирина и пришла к выводу, что сама форма драматического произведения «разоблачает автора», раскрывая его внутреннюю пустоту.

В. Ходасевич, бывший на втором представлении «События», писал о пьесе дважды — и оба раза без особого восторга. Особенно резким получился первый отзыв: «"Событие" В. Сирина, конечно, художественно повысило и украсило репертуар Русского театра, <…> но с литературной стороны оно не принадлежит к лучшим вещам этого автора. Его исключительное дарование блещет и в «Событии», но мне кажется, что Сирину не удалось найти равновесие между очень мрачным смыслом пьесы и ее подчеркнуто комедийным стилем. Моя любовь к Сирину, столько раз засвидетельствованная, дает мне право быть к нему очень требовательным. Поэтому укажу и на архитектурный недостаток «События», в котором кульминация приурочена к концу второго действия, а третье, заключительное, совершенно лишено движения и до тех пор тянется в разговорах, пока автор получает, наконец, возможность вывести на сцену Мешаева 2-го, своего deus ex machina, который и разрубает все узлы единым ударом. Прибавлю еще, что ни в театре, ни в чтении я не понял, чем мотивирована рифмованная речь Вагабундовой» (В. 1938. 22 июля. С. 9).

Во второй рецензии, содержавшей глубокий анализ и самой пьесы, и проблемы творческого диалога Сирина с Гоголем, В. Ходасевич <см.> удержался от прямых оценок и перевел критический огонь с автора на постановщика пьесы, который, по мнению Ходасевича, с излишней прямолинейностью дал гротескно-фантастическую трактовку «Событию», отняв у зрителей «то творческое соучастие, которое составляет один из самых существенных элементов всякого искусства — в том числе театрального».

Тем не менее и придирчивый Адамович, и Ходасевич, и другие критики, писавшие о пьесе, — все сошлись на том, что она стала ярким событием в театральной жизни русской эмиграции. Это подтверждается не только впечатляющим успехом парижских спектаклей, но и тем, что в мае 1938 г. пьеса была поставлена в Праге, а несколько позже, в 1941 г. (уже после переезда Набокова в США), — в Варшаве и Белграде. 4 апреля 1941 г. пьеса была сыграна на сцене нью-йоркского Хэкшерского театра (режиссер и исполнитель главной роли — Г. Ермолов, декорации — М. Добужинского).

Гораздо меньше повезло «драматической комедии» "Изобретение Вальса", которая была написана Набоковым в течение сентября 1938 г специально для постановки в Русском театре. Режиссером-постановщиком и создателем декораций должен был стать все тот же Юрий Анненков. Труппа Русского театра приступила к репетициям. На 10 декабря 1938 г. была назначена премьера, но ей не суждено было состояться: у Анненкова разладились отношения с дирекцией Русского театра, и он отказался от участия в постановке. Достойной замены ему не нашлось. Уход Анненкова, финансовые трудности, которые испытывал Русский театр, а затем и вспыхнувшая мировая война окончательно похоронили саму идею постановки пьесы. Ее публикация в "Русских записках" не вызвала практически никакого резонанса в эмигрантской печати. Исключением явился отклик Г. Адамовича <см.>, сравнившего «банально-утопическую» пьесу с блоковским «Балаганчиком».

Сценическая жизнь «Изобретения Вальса» также сложилась крайне неудачно. Ее первая постановка состоялась лишь весной 1968 г., в любительском театре Оксфордского университета. (Кстати, и тут повторилась та же история, что и с «Событием»: премьерный спектакль разочаровал зрителей, второй — прошел на ура.).[67] В январе 1969 г. пьеса была сыграна Постановочной Группой в Нью-Хэвене (штат Коннектикут). Еще раньше, в ноябре 1968 г., Истсайдский Театр в Сент Пол (штат Миннесота) поставил англоязычную версию пьесы, переведенную Д. Набоковым при участии автора (The Waltz Invention. N.Y.: Phaedra, 1966).

ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ СЕБАСТЬЯНА НАЙТА

THE REAL LIFE OF SEBASTIAN KNIGHT

Norfolk, Conn.: New Directions, 1941

Первый англоязычный роман В. Набокова был начат в декабре 1938 г. и закончен в январе 1939 г. Как и англоязычные версии «Отчаяния» и "Камеры обскуры", это произведение красноречиво свидетельствует о том, что решение «обескровить себя, искалечить», отказавшись от «ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного <…> русского слога ради второсортного сорта английского языка», вызревало у писателя задолго до отъезда в США. Подробное обсуждение вопроса о причинах «смерти» русского писателя В. Сирина и его мучительного перерождения в англоязычного автора не входит в задачи данной работы. Тем более что процесс этот, как справедливо заметил А. Долинин, был обусловлен «целым комплексом внешних и внутренних причин».[68] Правда, сам исследователь в качестве главной причины «смерти» Сирина называет «внутренний творческий кризис», якобы наступивший у Набокова «в конце тридцатых годов, после окончания работы над "Даром"».[69] Думается, что эта точка зрения лишена каких-либо серьезных оснований. После окончания «Дара» (само слово «окончание» следует взять в жирные кавычки, ибо, как уже было сказано, в течение 1939 г. Набоков работал над вторым томом этого романа) творческая активность писатели нисколько не снизилась. Не ухудшилось и художественное качество его творений, созданных после «Дара». Во всяком случае, у меня не повернется язык назвать «кризисными» и «упадочными» рассказы «Лик» (РЗ. 1939. № 14), "Посещение музея" (СЗ. 1939. № 68), "Василий Шишков" (ПН. 1939. 12 сент.), пьесу "Изобретение Вальса", стихотворения (лучшие в довоенной набоковской лирике) «Поэты» (СЗ. 1939. № 69) и "К России" (СЗ. 1940. № 70), опубликованные под псевдонимом «Василий Шишков» и вызвавшие восторженный отклик у потерявшего бдительность Г. Адамовича: «В «Поэтах» Шишкова талантлива каждая строчка, каждое слово, убедителен широкий их напев, и всюду разбросаны те находки, тот неожиданный и верный эпитет, то неожиданное и сразу прельщающее повторение, которые никаким опытом заменить нельзя» (ПН. 1939. 17 августа. С. 3), — или расценить как неудачу осколки незавершенного романа "Solus Rex" (1940) и не опубликованную при жизни автора новеллу «Волшебник», своего рода пра-"Лолиту", написанную Набоковым в октябре-ноябре 1939 г.

«В ключе к сложнейшей задаче нас поражает прежде всего именно его простота, его гармоническая очевидность, которая открывается нам лишь после нескладных, искусственных попыток», а посему, говоря о причинах перехода Набокова на английский язык (именно английский, а не французский, который писатель знал ничуть не хуже) не следует с благоговейным прекраснодушием отбрасывать самое на первый взгляд банальное и житейски заурядное объяснение: «На что писателя российского мне честь, / Коль нечего ни пить, ни есть!» — так, перефразировав знаменитую сумароковскую фразу, мог бы охарактеризовать Владимир Набоков свое положение в конце тридцатых годов. В материальном плане трехлетний «французский» период (во Франции Набоков проживал с апреля 1937 г. по май 1940 г.) оказался для писателя самым тяжелым. «Мы медленно погибаем от голода, и никому до этого нет дела»[70] — характерное признание, прорвавшееся в одном из набоковских писем З. Шаховской, посланных с юга Франции (откуда Набоковы некоторое время просто не могли никуда выехать за неимением средств).

Именно тогда, во Франции, Набоков окончательно убеждается в невозможности прокормить себя и свою семью на литературные заработки от русскоязычных произведений: чахлый книжно-литературный рынок русской эмиграции (как и сама эмиграция первой волны) доживал свои последние дни. Переводы набоковских романов на французский (того же «Отчаяния», забракованного Ж.-П. Сартром) большого успеха не имели, да и не могли обещать стабильного заработка. Лишь выход на обширный англоязычный литературный рынок мог обеспечить Набокову необходимый прожиточный минимум и возможность заниматься любимым делом, не размениваясь на репетиторство и журнальную поденщину. Как указывал в предисловии 1949 г. к своим "Записным книжкам" Сомерсет Моэм, «потенциальная аудитория англоязычного писателя насчитывает двести миллионов; у французского писателя неизмеримо меньше читателей [о еще меньше их было у русского писателя-«белоэмигранта». — Н. М.]. Английским писателям не тесно в литературе. Вы можете о ком-то из них никогда не слышать, но это не мешает ему неплохо зарабатывать, если, разумеется, он не графоман. <…> Со временем у него образуется круг постоянных читателей, а поскольку газеты заинтересованы в рекламе издательств, они регулярно печатают рецензии, так что большая пресса никого не обойдет вниманием».[71]

После неудач с переводами «Отчаяния» и "Камеры обскуры" роман "Истинная жизнь Себастьяна Найта" стал своего рода пробным шаром: как для самого Набокова, все еще не очень уверенного в своем английском (именно поэтому сразу после отделки чистового варианта романа он попросил свою парижскую знакомую Люси Леон проверить текст на предмет возможных языковых и синтаксических ошибок), так и для англоязычных критиков и издателей. С последними дело не заладилось. Несмотря на все старания — визит в Англию весной 1939 г., публичные чтения, организованные там при поддержке Глеба Струве, — Набокову долгое время не удавалось соблазнить какого-либо англоязычного издателя.

Лишь после переезда в Америку, благодаря помощи своего нового друга, влиятельнейшего критика Эдмунда Уилсона, пришедшего от романа в восторг,[72] "Истинную жизнь Себастьяна Найта" удалось пристроить в издательство «Нью-Дайрекшнз». Роман был издан в середине декабря 1941 г. Более неудачное время для его публикации трудно было подыскать: вовсю бушевала Вторая мировая война, в России бои шли уже под Москвой, на Тихом океане японцы только что разгромили американцев при Перл-Харборе…

Я думаю, мы можем легко понять и простить американских читателей, которым явно было не до изысканного набоковского романа-расследования, затрагивающего (как и в "Соглядатае") проблемы человеческой самоидентификации и «непрозрачности» творческой личности. Конечно, в Америке, с ее развитым и богатым книжно-журнальным рынком, роман не могли совершенно замолчать или не заметить, тем более что хвалебная рекламная аннотация, написанная Эдмундом Уилсоном, была надежной рекомендацией новичку в высший литературный свет. Откликов на "Истинную жизнь Себастьяна Найта", появившихся в американской прессе, было гораздо больше, нежели отзывов эмигрантских критиков на «поздние» русскоязычные вещи Набокова: "Приглашение на казнь" или «Дар». Однако по американским меркам все равно их было слишком мало, чтобы привлечь внимание широкого читателя и, тем более, чтобы сделать писателю громкое имя.

Типичный критический отзыв на первый англоязычный роман В. Набокова — это либо небольшой фрагмент из обзорной статьи, либо крохотная рецензия, затерявшаяся на последних страницах «толстого» журнала. Авторы этих отзывов, как правило, ограничивались краткими сведениями об авторе (почерпнутыми из уилсоновской аннотации) да кратким пересказом фабулы. Правда, оценки, данные произведению, отличались большим разнообразием.

Критикесса Бесс Джонс посчитала нужным заметить, что набоковский роман «имел бы несомненный успех, выйди он лет 15 назад», явно намекая на вопиющую неактуальность "Истинной жизни Себастьяна Найта" (Saturday Review. 1942. Vol. 25. January 17. Р. 6). Писательница Кэй Бойл была настроена более дружелюбно. По ее мнению, история Себастьяна Найта была «рассказана с блеском, утонченным изяществом и сдержанностью, с изысканно-ядовитым юмором, который доставляет наслаждение при чтении» (Boyle К. The New Novels // New Republic. 1942. Vol. 106. № 4 (January 26). P. 124). «Дьявольски талантливое произведение», «маленький шедевр острого ума и отточенной техники» — так оценила "Истинную жизнь Себастьяна Найта" Айрис Бэрри <см.>, автор, пожалуй, самой комплиментарной рецензии, которой удостоился первый англоязычный роман Набокова.

Зато другие американские рецензенты отнеслись к "Истинной жизни Себастьяна Найта" более чем прохладно, посчитав ее "незамысловатой безделушкой» (New Yorker. 1941. Vol. 17. December 27. Р. 60). Рецензент, спрятавшийся за инициалами «А. К.», отметил языковое мастерство автора и, особо выделив 16-ю и 17-ю главы, признал, что в этой книге содержится материал по меньшей мере для полдюжины романов. «Единственная беда с этой книгой, — писал критик, завершая рецензию неожиданным поворотом «овер-штаг», — так это то, что не совсем ясно, зачем она вообще была написана. От писателя таких выдающихся дарований можно было ожидать чего-то более значительного, чем искусная акробатика в области литературной техники» (Books Abroad. 1942. Vol. 16. № 4. Р. 444). Обозреватель из литературного приложения к "Нью-Йорк таймс" П. М. Джек сравнивал "Истинную жизнь Себастьяна Найта" с романом Сомерсета Моэма "Пироги и пиво" — явно не в пользу Набокова. «Человек, о котором повествует автор, этот Себастьян Найт, — занудный и утомительный тип, — сокрушался П. М. Джек. — Если бы повествователь был поумнее, книга могла бы быть интересней. Но романный соглядатай просто-напросто глуп, и его финальное сообщение не дает никаких доказательств, что затеянное расследование имело хоть какой-нибудь смысл» (NYTBR. 1942. January 11. P. 7). Забраковав и набоковских героев, и набоковский стиль (напомнивший ему почему-то манеру Уолта Диснея), рецензент назвал роман «глупой книгой» — о чем с плохо скрываемым удовольствием не преминул сообщить Марк Алданов в одном из писем И. А. Бунину.[73]

Живая реакция Алданова весьма показательна: русскими эмигрантами, перебравшимися из Европы в США, Набоков все еще воспринимался как «свой среди чужих», как русский писатель. Литературные удачи или неудачи Набокова были значимы для его прежних почитателей или завистников. С переездом Набокова в Америку В. Сирин умер далеко не сразу. Не случайно в первом же номере "Нового журнала" был напечатан набоковский рассказ "Ultima Thule" (отпочковавшийся от незавершенного романа "Solus Rex"), а во втором номере появилась хвалебная рецензия на "Истинную жизнь Себастьяна Найта" Автор рецензии, Мария Толстая <см.>, развивала давние идеи В. Ходасевича и В. Вейдле о том, что «основная тема Сирина, так сказать, "самое главное" в его творчестве — само творчество» (Примечательно, что за исключением первого предложения, где автор "Истинной жизни Себастьяна Найта" был обозначен как «В. В. Набоков-Сирин», на протяжении всей статьи Толстая по привычке называла писателя его прежним псевдонимом «Сирин»).

Но если для русских эмигрантов Набоков еще оставался «своим», то для подавляющего большинства американских критиков он явно был «чужим среди своих». В еще большей степени это касается неизменно консервативных британских критиков, традиционно воспринимающих заокеанскую литературную продукцию с опаской или изрядной долей высокомерия. Именно так подошли английские рецензенты к набоковскому роману, когда весной 1945 г. появилось его лондонское издание Уолтер Аллен <см.>, хоть и признал Набокова «блистательнейшим писателем», о самом романе отозвался с прохладцей, ехидно заметив напоследок, что издатель, вздумавший опубликовать переводы русских романов Набокова, «наверняка почувствует себя обманутым». Другой критик, Генри Рид, нашел "Истинную жизнь Себастьяна Найта" вторичной по отношению к произведениям все того же Сомерсета Моэма, а Себастьяна и остальных персонажей — недостоверными и нежизнеспособными. «И хотя эскизы Себастьяновых книг довольно привлекательны, те отрывки из них, которые господин Набоков соизволил нам представить, явно не говорят о том, что они принадлежат великому писателю» (New Statesman. 1946. Vol. 31 May 4. Р. 324). Тем не менее он отметил ряд эпизодов романа и, в отличие от Уолтера Аллена, выказал заинтересованность в том, чтобы русские романы Набокова были переведены на английский язык.

В общем, ни в Англии, ни в Америке сенсацией "Истинная жизнь Себастьяна Найта" не стала. В этом можно винить и неблагоприятные стечения обстоятельств (если, конечно, данное словосочетание применимо ко Второй мировой войне), излишне придирчивых критиков, а также «ленивую и нелюбопытную» читательскую публику, которая в то время просто-напросто была не готова принять и по достоинству оценить самобытную набоковскую прозу.

НИКОЛАЙ ГОГОЛЬ

NIKOLAI GOGOL

Norfolk, Conn.: New Directions, 1944

"Николай Гоголь" — первая книга, написанная В. Набоковым в Америке. Годы Второй мировой войны были отмечены в США невиданным доселе всплеском интереса к России и русской культуре. «Русская» тема (пусть порой и с ядовито-красным советским окрасом) стала особенно популярной среди американских интеллектуалов. Почувствовав конъюнктуру, Джеймс Лафлин, глава издательства "Нью Дайрекшнз", выпустившего "Истинную жизнь Себастьяна Найта", при встрече с Набоковым в мае 1942 г. попросил его написать популярное учебное пособие для американских студентов о жизни и творчестве наименее известного в Америке русского классика — Н. В. Гоголя. Набоков, для которого Гоголь всегда был одним из самых любимых авторов, охотно согласился, тем более что прежде уже обращался к исследованию гоголевского творчества осенью 1941 г., в Уэлслейском колледже, где он получил место преподавателя, им была прочитана лекция "Гоголь как западноевропейский писатель",[74] посвященная главным образом «Шинели». Еще раньше, в свою берлинскую эпоху, в 1927 г., на вечере молодых русских литераторов, группировавшихся вокруг Ю. Айхенвальда, Набоков прочел доклад «Гоголь», в котором, по его собственному выражению, «смаковал» лучшее гоголевское произведение — "Мертвые души".[75]

Набоков с энтузиазмом взялся за свой первый литературоведческий труд уже в конце мая,[76] планируя закончить книгу к середине июля. Впервые за много лет у него были почти идеальные условия для работы: лето 1942 г писатель вместе с семьей провел на вермонтской даче М. М. Карповича, главного редактора "Нового журнала" (некоторое время спустя это идиллическое место будет описано в романе "Пнин"). Однако в процессе написания книги Набоков, все более и более увлекаясь замыслом, столкнулся с непредвиденными трудностями. О некоторых из них он поведал в письме Джеймсу Лафлину от 16 июля 1942 г.: «Хотя я ежедневно уделяю «Гоголю» от восьми до десяти часов напряженной работы, я вижу, что никак не смогу завершить книгу к осени. Мне понадобится, вероятно, месяца два, а то и больше, и затем по меньшей мере две недели для диктовки. Причина этой досадной отсрочки в том, что я сам вынужден переводить все цитаты: многое у Гоголя (письма, статьи и проч.) вообще не переведено, а остальное переведено до такой степени отвратительно, что я не могу это использовать. Я потратил почти целую неделю, переводя нужные фрагменты из «Ревизора», поскольку не хочу иметь дело с сухим дерьмом Констанции Гарнет. У меня дурная привычка (хотя, скромно замечу, не такая уж дурная) выбирать наиболее трудный путь для моих литературных путешествий. Эта книга будет чем-то совершенно новым от начала до конца: насчет Гоголя я расхожусь во мнениях с основной массой русских критиков и не использую никаких источников, кроме текстов самого Гоголя <…> Очень жаль, что я не могу опубликовать книгу на русском. Книжный рынок эмиграции не заслуживает беспокойства, а в России, как ты знаешь, мои сочинения запрещены».[77] Прося у покладистого издателя отсрочки, Набоков не решился назвать истинную причину своих затруднений, о которой честно написал Уилсону: «Книга продвигается медленно главным образом потому, что я все больше и больше недоволен своим английским».[78]

Не уложившись в обещанный срок, Набоков шлет Лафлину очередное письмо (от 13 ноября 1942 г.), в котором опять извиняется за задержку: «Надеюсь, я смогу прислать тебе манускрипт к Рождеству. Книга почти готова. Имей я две недели для последнего рывка, и еще дней десять, чтобы продиктовать написанное моей жене (сам я не умею печатать), тогда я был бы уверен, что все будет готово вовремя. Я прочитал один из отрывков Уилсону, и его реакция была в высшей степени доброжелательной».[79]

Несмотря на все заверения, работа над книгой затянулась вплоть до мая 1943 г., когда манускрипт наконец был выслан ангельски терпеливому издателю. «Только что послал тебе по почте моего "Гоголя в Зазеркалье", — пишет Набоков Лафлину 26 мая 1943 г. — Эта маленькая книга стоила мне гораздо больших усилий, чем любая из моих прежних вещей. Причина проста. Я должен был сначала создать Гоголя (перевести его), а затем уже обсуждать его (переводить на английский мои русские мысли о нем). Постоянные судорожные переключения с одного вида работы на другой совершенно измотали меня. На написание книги у меня ушел целый год. Я никогда не принял бы твоего предложения, знай я, сколько моей крови и моих мозгов поглотит этот труд, да и ты никогда не сделал бы мне этого предложения, если бы знал, сколько тебе придется ждать (думаю, твое терпение — качество настоящего художника). Вероятно, то тут, то там в книге могут встретиться погрешности. Хотел бы я увидеть англичанина, который мог бы написать книгу о Шекспире на русском языке. Я очень слаб и слабо улыбаюсь, лежа в своей частной родильной палате, и ожидаю роз».[80]

Они и не замедлили явиться, когда в августе 1944 г. "Николай Гоголь" (от прежнего названия Набокову пришлось отказаться) вышел из печати. Первым пышную критическую розу Набокову преподнес Эдмунд Уилсон <см.>, все еще продолжавший играть роль набоковского ангела-хранителя. В целом Уилсон был самого высокого мнения о книге, однако у его критической розы все же нашлось несколько колючих шипов, едва ли самолюбивого автора порадовали уилсоновские замечания относительно его «ужасных каламбуров» и «грамматической небрежности».

Зато рецензия Марджери Фарбер была выдержана в розово-комплиментарных тонах и не была омрачена никакими серьезными замечаниями: «Владимир Набоков не только выдающийся двуязычный поэт и романист, владеющий английским языком столь же безупречно, как и родным русским, — он еще и верный гоголевский поклонник (как бы Набоков ни отпирался, в его новом романе "Истинная жизнь Себастьяна Найта" слишком много доказательств этого). Он способен представить нам своего великого соотечественника так, как не может никто из англоязычных критиков, и таким способом, который доступен далеко не каждому автору, пишущему на родном языке. Его текстовой разбор "Мертвых душ", «Ревизора» и «Шинели» изумительно точен, а прочувствованный анализ стиля никогда не отделяет язык от основного авторского замысла, что является ценным вкладом в золотой фонд литературной критики» (Farber M. Nikolai Gogol: The Man and His Nightmares // NYTBR. 1944. 5 November. P. 29).

"Николай Гоголь" не остался незамеченным и в эмигрантской литературной среде, о чем свидетельствует вдумчивая рецензия Г. Федотова <см.> Несмотря на свое уважение к автору книги, Федотов не побоялся оспорить его гиперэстетскую трактовку гоголевского творчества и пришел к вполне обоснованному выводу: «Попытка Набокова отрицать, наравне с реализмом, человечески нравственное содержание Гоголя обессмысливает и его искусство, и его судьбу».

Но больше всего критических замечаний содержалось в колючей рецензии Филипа Рава, редактора леворадикального журнала «Патизэн ревью». Социально ангажированного критика явно не устраивала набоковская интерпретация гоголевского творчества: «"Николай Гоголь" Владимира Набокова — исследование неадекватное великому писателю. Прекрасно разбираясь в гротескном начале творчества Гоголя и во всем том, что связывает его с поэзией иррационального, духом абсурда и мистификации, Набоков абсолютно слеп по отношению к социально-историческому и, особенно, национальному фону гоголевской тематики. Демонстрируя дурного сорта софизмы и еще более никудышную логику, он отбрасывает как раз те аспекты гоголевского творчества, которые вписывают его в русский контекст.

В Набокове чувствуется что-то вроде панического страха перед всякого рода литературной терминологией, которая при использовании не принимает изящно-литературной формы, — страха, следствием которого является строго односторонний подход эстета-модерниста, воспринимающего литературный акт только в качестве феномена "языка, а не идей". (Формула эффектная, но едва ли оригинальная — запоздалый отголосок теорий, выдвинутых русскими формалистами (Шкловский, Жирмунский и др.), теорий, давным-давно показавших свою несостоятельность.) Более того, утверждая, что "гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют никакого значения", Набоков доходит в своем формализме до полного абсурда. Столь же горяч он и в отрицании того, что Гоголь может быть каким-либо образом охарактеризован как реалист. Разумеется, Гоголь не задавался целью описывать свое социальное окружение, однако суть заключается в том, что его субъективный метод гиперболизации, карикатуры и фарса привел к созданию образов ленивых, омерзительно самодовольных ничтожеств, достаточно полно выражающих подлинную сущность феодально-бюрократической России» (Rahv F. Strictly One-Sided // Nation. 1944. Vol. 159. № 22 (November 25). P. 658). Выплеснув эти упреки, а также посетовав на то, что Набоков не обратил совершенно никакого внимания на народность гоголевского творчества, придирчивый критик в конце концов смягчился и в завершение своей рецензии милостиво решил, что «это неадекватное исследование может быть рекомендовано читателю, поскольку здесь тщательным образом изучается стилистическое великолепие Гоголя и его формальные приемы» (Ibid).

Несмотря на сравнительную немногочисленность откликов (впрочем, едва ли сам Набоков ожидал, что его книга станет бестселлером и вызовет шквал восторженных отзывов), "Николай Гоголь" значительно укрепил позиции Набокова и способствовал его признанию — не только среди американской литературной элиты, но и в академических кругах (что косвенным образом содействовало его успешной преподавательской карьере). Много лет спустя, в "Заметках переводчика" (1957), Набоков с небрежным кокетством отозвался о своей первой литературоведческой работе как о «довольно поверхностной <…> книжке, о которой так справедливо выразился в классе старый приятель мой, профессор П.: "Ит из э фанни бук — перхапс э литтел ту фанни". Писал я ее, помнится, в горах Юты, в лыжной гостинице на высоте девяти тысячи футов, где единственными моими пособиями были толстый, распадающийся том сочинений Гоголя да монтаж Вересаева, да сугубо гоголевский бывший мэр соседней вымершей рудокопной деревни, да месиво пестрых сведений, набранных мной Бог весть откуда во дни моей всеядной юности».[81]

ПОД ЗНАКОМ НЕЗАКОННОРОЖДЕННЫХ

BEND SINISTER

N.Y.: Holt, 1947

Свой второй англоязычный роман Набоков начал писать в декабре 1941 г. Работа над первыми главами продвигалась, как и прежде, в Европе, стремительно, и писатель уже поспешил заверить Джеймса Лафлина, что роман будет готов в течение трех-четырех месяцев.[82] Но прошло полгода, год, а «Человек из Порлока» (так поначалу назывался набоковский роман) все еще не был завершен. Не удовлетворенный написанным, Набоков на некоторое время отложил работу.

По-видимому, именно к «американскому» периоду середины сороковых годов применимо выражение «внутренний творческий кризис». Как заметил современный исследователь набоковского творчества: «Шок от перехода в новое социально-культурное и психологическое пространство был слишком силен, и писатель на достаточно длительное время как бы утратил дар творческой речи».[83] Положим, «дар творческой речи» Набоков все же не утратил, ведь именно в этот, далеко не самый простой для него, период им были написаны его лучшие англоязычные рассказы "Помощник режиссера" ("The Assistant Producer", впервые: Atlantic Monthly. 1943. May), "Что как-то раз в Алеппо" ("That in Aleppo Once", впервые: Atlantic Monthly. 1943. November) и "Забытый поэт" ("Forgotten Poet", впервые: Atlantic Monthly 1944 October). Однако что правда, то правда с новым романом дела у Набокова явно не заладились.

После значительного перерыва (заполненного в основном энтомологическими изысканиями и преподавательской деятельностью) Набоков вновь берется за роман, на этот раз получивший рабочее название "Solus Rex". Согласно набоковскому предисловию к третьему изданию романа, большая часть книги была написана зимой и весной 1945–1946 гг. В июне 1946 г. писатель закончил отделку романа и чуть позже, когда тот уже был в печати, подыскал ему новое заглавие: "Под знаком незаконнорожденных".

Первое американское издание романа, появившееся на свет в июне 1947 г., вызвало столь же вялую реакцию читателей и критиков, что и "Истинная жизнь Себастьяна Найта", хотя урожай положительных рецензий был все-таки побогаче, чем прежде. К числу наиболее благоприятных отзывов смело можно отнести рецензию Хэла Борлэнда "Стратегия террора", где «сильный и волнующий роман о положении цивилизованного человека в деспотическом государстве» был удостоен самых высоких похвал. «Плохо будет, если эта книга не найдет своего читателя на том основании, что, мол, битва с деспотическими государствами уже окончена. Война продолжается, и сама проблема — борьба свободной мысли против тоталитарной власти — все еще актуальна для нас. Никто из прочитавших "Под знаком незаконнорожденных" не сможет от этого отмахнуться», — на этой патетической ноте завершалась рецензия Борлэнда (Borland H. Strategy of Terror // NYTBR. 1947. June 15. P. 10). Вряд ли она понравилась расхваливаемому автору. Недаром же в своем предисловии 1963 г. он с таким отчаянным остервенением открещивался от тех трактовок, в которых его роман представал как антиутопия и сатира на советско-германский тоталитаризм: «Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания <…> Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства <…> признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным. Как и в случае моего "Приглашения на казнь", с которым эта книга имеет очевидное сходство, — автоматическое сравнение "Под знаком незаконнорожденных" с твореньями Кафки или штамповками Оруэлла докажут лишь, что автомат не годится для чтения ни великого немецкого, ни посредственного английского автора <…> Влияние эпохи на эту книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или, по крайней мере, этой моей книги на эпоху. <…> На самом деле рассказ в "Под знаком незаконнорожденных" ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не «типы», не носители той или иной «идеи». Падук, ничтожный диктатор и прежний одноклассник Круга <…> агент правительства д-р Александер <…> ледяной Кристалсен и невезучий Колоколитейщиков, три сестры Баховен, фарсовый полицейский Мак, жестокие и придурковатые солдаты — все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятье. Главной темой "Под знаком незаконнорожденных" является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его»[84] — и т. д. и т. п. — вполне жульнические заявления, с помощью которых писатель (к моменту написания предисловия — всемирно известный автор "Лолиты") пытался нейтрализовать откровенную идеологическую начинку своего романа.

Позднее многие западные исследователи с готовностью пошли на поводу у автора, однако первые американские рецензенты, по простоте душевной (как-никак книга на сей раз вышла в самый подходящий момент — в разгар «холодной войны» и набиравшей силу антисоветской кампании), увидели и оценили в романе прежде всего «горестно-иронические выпады против узости и тупости тоталитарной мысли и действия» (Ричард Уаттс мл., <см.>).

Впрочем, иные критики, не обратив особого внимания на антитоталитарный пафос произведения, обрушились на Набокова с язвительной критикой. Особенно отличилась здесь писательница Диана Триллинг. Найдя чрезвычайно скучным набоковское произведение, «чей путь был приуготовлен предыдущим романом г-на Набокова "Истинная жизнь Себастьяна Найта", получившим восторженное признание в определенных критических кругах», Триллинг ехидно замечала: «Полагаю, что тщательно разработанный прозаический метод г-на Набокова убедил его издателей, будто и "Под знаком незаконнорожденных" столь же выдающееся литературное произведение; смею высказать мысль, что значительная часть публики с ними согласится. Имеется в виду публика, утомленная скучной прозой и приемами современного натурализма и поэтому готовая приветствовать любую перемену как перемену к лучшему. Но то, что в стиле г-на Набокова кажется столь высоко ценимой чувствительностью, в сущности, всего лишь надуманность, вычурная образность и глухота к музыке английского языка, а то, что выглядит новаторством стиля, — просто разновидность уже вполне сложившегося у этого автора метода бесплодной условности» (Trilling D. // Nation. 1947. Vol. 164. June 14. Р. 722).

Не понравился роман и Эдмунду Уилсону. Со свойственной ему прямотой он написал об этом Набокову сразу по прочтении рукописи: «Тебе не удаются вещи, касающиеся вопросов политики и социальных процессов, ибо ты никогда не интересовался этими предметами и не давал себе труда вникнуть в них. В твоем понимании диктатор вроде Падука — это просто вульгарная и одиозная фигура, которая до смерти запугивает серьезных, высокоинтеллектуальных людей наподобие Круга. У тебя нет ни малейшего представления, почему и как Падуку удалось захватить власть, или что представляет собой совершенная им революция. Именно это делает изображение событий столь неудовлетворительным. И не говори мне, что подлинный художник не имеет ничего общего с политикой. Художник может не принимать политику всерьез, но, если уж он обращается к таким вопросам, ему следует знать, о чем идет речь. Трудно представить себе человека более созерцательного, или хладнокровного, или более поглощенного проблемами чистого искусства, чем Уолтер Пейтер, чей роман "Гастон де Лякур" я как раз читаю; но я утверждаю, что он куда глубже проник в суть борьбы между протестантами и католиками, которая развернулась в XVI веке, чем ты — в конфликты XX века. Не думаю, что твоя вымышленная страна сослужила тебе добрую службу. Твоя сила — это, большой степени сила точной наблюдательности… а получилось нечто ирреальное, что особенно заметно при неизбежном сравнении написанного с жуткой современной действительностью. На фоне подлинной нацистской Германии и подлинной сталинской России злоключения твоего несчастного профессора отдают бурлеском… В конце концов получилась лишь сатира на события столь ужасающие, что они не поддаются сатирическому обличению — ибо для того, чтобы сделать нечто предметом подобного обличения, следует представить сущее еще более ужасным, чем оно есть на самом деле».[85]

К чести Уилсона, несмотря на свое разочарование, он рекомендовал "Под знаком незаконнорожденных" Алану Тейту, одному из руководителей издательства "Генри Холт", которое в конце концов и выпустило в свет первый «американский» роман Набокова.

Характерно, что и другая поклонница Набокова, Нина Берберова, также не слишком высоко оценила это произведение, усмотрев в нем «реминисценции "Приглашения на казнь", несколько обедненные». В эссе «Набоков и его "Лолита"» она высказала мнение о том, что первые англоязычные романы «были остановкой на пути» творческого развития писателя — «если и не неудачами, то во всяком случае — торможением того движения, которое было свойственно Набокову с самого начала писательского пути. Обаятельные мелочи не смогли скрасить некоторой напряженности тона и слабости сюжетной линии <…> не чувствовалось эволюции творческих приемов и той точности и совершенства словесной ткани, которая была в прежних книгах» (Берберова Н. Набоков и его «Лолита» // НЖ. 1959. № 57. С. 95).

В 1960 г., на волне сенсационного успеха «Лолиты», "Под знаком незаконнорожденных" были переизданы лондонским издательством "Уэйденфельд и Николсон", что не могло не вызвать второй — куда более внушительной — волны критических откликов. Правда, ситуация уже несколько изменилась: рецензировался уже не безвестный писатель-эмигрант, а прославленный на весь мир создатель скандального бестселлера. Это не могло не отразиться на позиции критиков, которым приходилось считаться с высоким статусом автора "Под знаком незаконнорожденных". Однако английские критики — это английские критики: уснастив свои опусы комплиментами автору «Лолиты», они тем не менее выпустили тучу критических стрел по автору "Под знаком незаконнорожденных".

Тринидадско-английский беллетрист В. С. Нейпол <см.> посчитал роман слишком рассудочным, а авторский стиль — чересчур громоздким и вычурным. Джон Колмэн, рецензент из старейшего британского журнала «Спектейтор» нашел, что постоянные авторские вторжения в повествование и прочие «остраняющие» эффекты не идут на пользу ни автору, ни читателю, поскольку последний лишается возможности эмоционального вовлечения в художественный мир произведения. По мнению критика, «темные аллюзии», слова-портмоне, соединяющие в себе русские и германские корни, бесчисленные каламбуры и прочие языковые забавы автора сообщают всему произведению «привкус бесстыдного презрения по отношению к читателю». Правда, напоследок Колмэн решил подсластить пилюлю и закончил рецензию на оптимистической ноте, заявив, что утомительный маньеризм автора все же не смог заглушить важной темы: «Сквозь вычурное покрывало проступает грубый костяк деспотизма» (Соleman J. Style and the Man // Spectator. 1960. № 6874 (March 25). P. 444). Такой же кисло-сладкой получилась рецензия и у Малкольма Брэдбери: «Роман "Под знаком незаконнорожденных" — это, фактически, комедия о тоталитаризме; уродливые события просматриваются сквозь завесу фарса. Адам Круг, выдающийся философ, живя в маленьком государстве, пытается отстраниться от проблемы coup d’etat, который привел партию эквилистов к власти. Здесь сатира обращается на Запад, к Америке, ибо эквилисты покончили, кажется, с противостоянием интеллекта и превосходства личности — однако они парадоксально нуждаются в том, чтобы великий ум славословил их новый режим. Фабула передана с риторическим шиком, что подчас оскорбительно; Набоков играет в своем сочинении, выделывает трюки, становится на голову. Но сюжет не может развиваться только благодаря тем остротам, которые писатель выдумывает в своем кабинете. Тем не менее напряжение между стилем и фабулой многозначительно; это мораль фабулы, говорящая на аморальном языке»[87] (Bradbury М. // Punch. 1960. April 20. P. 562).

Более жесткую и непримиримую позицию по отношению к набоковскому роману занял обозреватель манчестерской газеты «Гардиан» У. Л. Уэбб: «Простой сюжет этой ужасной истории сработан вполне искусно, с той самой нервной и экстравагантной клоунадой, что в «Лолите» подчас выходила из повиновения, да и здесь ведет себя так же, только чаще <…> В целом тон и замысел книги кажутся не совсем точно просчитанными. Набоков пытался выработать особый род эмигрантского юмора — прибежище истеричной и самоедской комедии, отчаянная месть политического бессилия, — но результат с художественной точки зрения получился неприглядным, дисгармоничным, чего не было в "Лолите"» (Webb W. L. Shot in glorious Nabokolor // Guardian. 1960. March 18. P. 9). Словно перенимая эстафету у Константина Зайцева, английский критик уличал Набокова в жестокости и даже садизме, поскольку именно «созерцание садизма и жестокости» вдохновляет Набокова и «способствует созданию блаженных эстетических состояний». Словно острый осиновый кол, предназначенный для распоясавшегося вурдалака, рецензию венчал убийственно назидательный вывод. По мнению критика, нездоровое пристрастие к жестокости «явственно отражается и в стиле Набокова, даже если он касается других тем <…> По причинам вкуса, моральных соображений или чего бы то ни было еще, многие читатели могут оказаться неспособными разделить с автором подобные радости <…> Жестокость, порочность и неотступный эксгибиционизм стиля — в той же мере антиискусство, в какой и те увлечения, которые его питают — антижизнь» (Ibid.).

Менее эмоциональный, зато более вдумчивый и аргументированный отзыв дал Франк Кермоуд <см.>. Не питая особых иллюзий насчет тех чувств, которые Набоков испытывает по отношению к своим читателям, Кермоуд попытался рассмотреть "Под знаком незаконнорожденных" не в качестве антиутопии или сатирического памфлета против тоталитарных режимов, а просто как «произведение искусства», продолжающее традиции Стерна и Джойса.

Суммируя все вышеизложенные точки зрения, следует признать: в корпусе англоязычных романов В. Набокова "Под знаком незаконнорожденных" занял далеко не самое видное место; ни его последующие переиздания, ни запальчивое авторское предисловие, объясняющее недогадливым читателям, как надо и как не надо воспринимать роман, ни дотошные исследования специалистов-набоковедов не смогли изменить сложившегося положения вещей (и в этом, вероятно, виноваты не одни читатели).

ЛОЛИТА

LOLITA

Paris: Olimpia Press, 1955

Роман, вознесший Набокова на вершину литературного Олимпа, имеет длительную предысторию. Его фабульный зародыш содержится в третьей главе «Дара» — в прочувствованном рассказе Щеголева, пошловатого «вотчима» Зины Мерц: «Вот представьте себе такую историю: старый пес, но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, — знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума можно сойти…» Год спустя после журнальной публикации «Дара» рассказ «бравурного пошляка» Щеголева оформился в заведомо непроходимую для целомудренной эмигрантской печати новеллу «Волшебник» (написана в Париже, в октябре-ноябре 1939 г.). Забраковав свою «пра-Лолиту» (в английском переводе Д. Набокова новелла была опубликована лишь в 1986 г.), писатель вернулся к разработке прежнего замысла, уже будучи американским писателем. В 1946 г. им был написан черновик первых 12 глав романа, получившего рабочее название «Королевство у моря». В письме к Эдмунду Уилсону (7 апреля 1947 г.) Набоков сообщает, что работает над «небольшим романом о мужчине, который любил маленьких девочек».[88] Вскоре работа над романом была отложена и возобновилась лишь в 1949 г. По признанию, сделанному Набоковым в послесловии к американскому изданию «Лолиты», «книга подвигалась медленно, со многими перебоями <…>. Раза два я чуть было не сжег недописанного черновика, и помню, как я уже донес мою Жуаниту Дарк почти до вечерней тени мусоросжигалки, криво стоявшей на газоне двора, когда меня остановила мысль, что дух казненной книги будет блуждать по моим картотекам до конца моих дней. <…>. Гумберт Гумберт написал ее в тридцать раз быстрее меня. Я перебелил ее весною 1954-го года в Итаке, жена перестукала ее на машинке в трех экземплярах, и я тотчас стал искать издателей».[89]

Последующие злоключения «Лолиты» (которую Набоков предполагал издать под псевдонимом) неоднократно описывались и самим автором, и его многочисленными исследователями. Первые попытки издать «Лолиту» в США окончились полным провалом: роман был последовательно отвергнут четырьмя издательствами. Первым от набоковского детища отказался редактор нью-йоркского издательства "Викинг пресс", мотивируя это тем, что в случае публикации романа «мы все отправимся за решетку». Вслед за "Викинг пресс" роман был отвергнут издательствами "Саймон энд Шустер" и "Нью Дайрекшнз". Представители первого издательства сочли «Лолиту» «чистейшей порнографией», а старый приятель Набокова Джеймс Лафлин признал, что «"Лолита" — это проза высочайшей пробы» и что ее следует опубликовать, однако сделать это наотрез отказался, поскольку тревожился о «возможных карах, ожидающих и издательство, и автора».

Получив отказ от Лафлина, Набоков тут же предложил рукопись Роджеру Страусу, главе издательства "Фаррар, Страус энд Жиру": «Дорогой г-н Страус. Некоторое время назад в своем письме Вы любезно проявили интерес к моему новому роману. В то время я не мог Вам ничего обещать, так как у меня было обязательство перед Джеймсом Лафлином из "Нью Дайрекшнз" показать ему рукопись первым, хотя я и не ожидал, что он захочет ее опубликовать.

Он только что прислал мне ожидавшийся ответ, и я попросил его переслать рукопись Вам.

По причинам, кои Вам станут очевидны по прочтении рукописи, я бы хотел опубликовать книгу под псевдонимом. И по той же самой причине я бы хотел попросить Вас о любезности прочитать эту рукопись самому и больше никому ее не давать, если только по ее прочтении Вы не решите, что книга представляет интерес для публикации. Надеюсь на Ваш скорый ответ».[90] «Скорый ответ» не заставил себя долго ждать. Осторожный Страус деликатно отклонил рукопись: он не меньше других опасался скандального судебного разбирательства, способного подорвать престиж его издательской фирмы.

Не увенчалась успехом и предпринятая Набоковым попытка опубликовать хотя бы некоторые главы «Лолиты» в передовом журнале американских интеллектуалов "Патизэн ревью". Филипу Раву, главному редактору журнала, роман очень понравился, однако по совету адвоката он вернул рукопись — на том основании, что вещи подобного рода не могли быть напечатаны анонимно, как того хотел Набоков, в то время опасавшийся, что публикация его «аскетически строгого создания» (как он аттестовал «Лолиту» Уилсону) может катастрофическим образом сказаться на его репутации в чинном Корнелле, повредив успешно складывавшейся преподавательской карьере.

Не менее огорчительной, чем «страусовая» политика нью-йоркских издателей, для писателя была резко негативная реакция на его творение, последовавшая со стороны ближайших американских друзей: Эдмунда Уилсона и его экс-жены Мэри Маккарти. Уилсону, довольно торопливо прочитавшему присланную ему рукопись, «Лолита» показалась худшим произведением Набокова: «Из низких предметов могут вырастать прекрасные книги, но мне кажется, что ты не справился с темой. Не то чтобы ситуация и персонажи показались мне отталкивающими — они кажутся мне весьма надуманными. Разнообразные эскапады, а также кульминация страдают, с моей точки зрения, теми же недостатками, что и финалы "Под знаком незаконнорожденных" и "Смеха во тьме": они слишком абсурдны, чтобы быть ужасными или трагическими, и слишком отталкивающи, чтобы казаться забавными».[91] Столь же обескураживающе отрицательной была и реакция Мэри Маккарти: в передаче Уилсона, она еще не прочитала рукопись до конца, но отозвалась о романе как об образчике «на редкость небрежного, поверхностного письма». С другой стороны, она сочла «Лолиту» загадочной: «Мне показалось, что повествование здесь превратилось в усложненную аллегорию или в серию символов, смысл которых я не смогла уловить. <…>. Мне показалось, что книга написана довольно-таки неряшливо, особенно во второй части. Роман перенасыщен тем, что преподаватели литературы называют «туманностью высказываний», и несвойственными Владимиру плоскими шутками и каламбурами. Я даже подумала, а не специально ли он так написан — может, это и входило в замысел».[92] Лишь жена Уилсона Елена нашла роман превосходным: «Маленькая девочка выписана точно и очень зримо, а ее привлекательность и соблазнительность кажутся вполне правдоподобными. <…> Отвращение героя книги к взрослым женщинам мало отличается от, скажем, отношения к ним Андре Жида, разница лишь в том, что Жид этим кичится, а Вашему герою приходится пройти сквозь ад. Описания пригородов, отелей, мотелей ужасно забавны».[93]

Несмотря на негативное отношение к «Лолите», Уилсон решил помочь Набокову издать ее. При встрече с представителем издательства «Даблдей» Джейсоном Эпстайном Уилсон вручил ему рукопись «Лолиты», сказав, что роман «отвратителен», но Эпстайну все равно нужно его прочитать. Эпстайна, по его собственному признанию, набоковский роман «очаровал»: «На меня он произвел впечатление ужасно смешного. И я не нашел в нем ничего отталкивающего. Мне книга показалась блестящей. И я не мог найти никаких убедительных доводов против возможности напечатать такое литературное произведение, хотя в то время, конечно, у меня появились определенные опасения, что у нас могут возникнуть проблемы с органами правосудия».[94]

Однако потенциально скандальное содержание романа отпугнуло руководство «Даблдей». Эпстайну так и не удалось «пробить» рукопись.

Отчаявшись издать «Лолиту» в Америке, Набоков через посредничество парижского литературного агента — своей давней знакомой Дуси Эргаз — пристроил манускрипт в парижском издательстве «Олимпия-пресс», которое специализировалось на выпуске англоязычной литературной продукции. Репутация издательства была сомнительная: наряду с книгами де Сада, Генри Миллера, Сэмюэла Беккета, Уильяма Берроуза и других «продвинутых» авторов, оно выпускало откровенно порнографические опусы. Главу «Олимпии» Мориса Жиродиа «сразу покорило неотразимое очарование книги». «Я был поражен и захвачен этим невероятным феноменом, — вспоминал позже Жиродиа, — как это он, по видимости без всяких усилий, смог перенести русскую литературную традицию в современную английскую прозу. Это уже само по себе было проявление гения, но и повествование было магической демонстрацией чего-то такого, о чем я сам только мечтал, но никогда не обнаруживал в реальности: изображения одной из запретнейших человеческих страстей в совершенно искренней и абсолютно пристойной форме. Я сразу почувствовал, что «Лолите» суждено стать величайшим произведением современной литературы, которая раз и навсегда покажет как всю бесплодность цензуры по моральным соображениям, так и неотъемлемое место изображения страсти в литературе».[95]

Так ли уж Жиродиа был уверен тогда в счастливой судьбе «Лолиты» — проверить трудно, однако факт остается фактом: рукопись была незамедлительно послана в набор, и уже летом 1955 г. Набоков вычитывал корректуру, присланную ему из Парижа. В благодарственном письме Морису Жиродиа (с которым ему очень скоро предстояло насмерть разругаться[96]) писатель настойчиво советовал издателю развернуть в Америке рекламную кампанию «Лолиты», которую назвал «серьезной книгой, написанной с серьезной целью». «Надеюсь, — добавлял Набоков, — публика воспримет ее именно в этом качестве. Меня огорчил бы succes de scandale».[97]

Выйдя из печати осенью 1955 г., «Лолита» поначалу не привлекла к себе особого внимания читателей и критиков — до тех пор, пока вокруг нее не разгорелся бурный скандал в английской прессе.

Один из экземпляров романа, привезенный из Франции туристами наряду с другой литературной продукцией «Олимпии-пресс», попался на глаза Грэму Грину. Прочитав роман, Грин рекомендовал его английским читателям как лучшую книгу 1955 г. (Green G. Books of the Year 1 // Sunday Times 1955. December 25. P. 4). Опросы относительно лучшей книги года устраивались среди английских писателей неоднократно, и далеко не все книги, отмеченные тем или иным именитым литератором, автоматически становились бестселлерами или вызывали резонанс в литературном мире. В Англии Набокова почти никто не знал. Русская фамилия автора расхваленного романа мало что кому говорила, и авторитетное мнение популярного писателя, высказанное в рождественском номере газеты "Санди таймс", вряд ли смогло бы привлечь к нему внимание читателей. Неизвестно, как сложилась бы судьба «бедной американской девочки» и ее создателя дальше, если бы не агрессивное выступление журналиста Джона Гордона, разнесшего в пух и прах и «Лолиту», и ее покровителя: «По рекомендации Грэма Грина я приобрел «Лолиту». Без сомнения, это грязнейшая книжонка из всех, что мне доводилось читать. Это отъявленная и неприкрытая порнография Ее главный герой — извращенец, имеющий склонность развращать, как он их называет, «нимфеток». Это, как он объясняет, девочки в возрасте от одиннадцати до четырнадцати лет.

Вся эта книга посвящена откровенному, бесстыдному и вопиюще омерзительному описанию его похождений и побед. Книжка вышла во Франции. Всякий, кто осмелился бы напечатать или продать ее в нашей стране, несомненно, отправился бы за решетку» (Gordon J. Current events // Sunday Express. 1956. January 29. P. 16).

Грэм Грин ответил ироничным письмом в «Спектейтор», предлагая организовать «Общество цензоров Джона Гордона», которое будет «проверять и при необходимости запрещать все неприличные книги, пьесы, живописные полотна и керамические изделия» (Spectator. 1956. February 10. P. 182). От слов Грин перешел к делу и 6 марта 1956 г. действительно организовал первое заседание "Общества Джона Гордона".

Вся эта история (очень скоро она стала известна во Франции и в Америке) сделала «Лолите» такую рекламу, о которой Набоков не мог и мечтать. Заинтригованные английские читатели в момент раскупили пятитысячный тираж книги. Цена на экземпляры «Лолиты», полулегально привезенные туристами из Франции, дошла у спекулянтов лондонского Сохо до десяти фунтов (по пять фунтов за каждый том). Просачиваясь сквозь таможни, «Лолита» прибыла в Америку, куда, благодаря многочисленным откликам в прессе, докатилась ее скандальная слава (в общей сложности «Лолите» было посвящено более двухсот пятидесяти заметок, рецензий и эссе). Среди первых отзывов выделим рецензию, появившуюся в журнале «Репортер» (Shickel R. A Review of a Novel You Can’t Buy // Reporter. 1957. Vol. 17. November 14. P. 45–47), ее автор удостоился благодарственного письма от Набокова: «Я никогда не пишу критикам, вследствие чего обижаю друзей и разочаровываю врагов. Однако признаюсь, в данном случае было очень тяжело не написать Вам, прочитав Вашу статью в «Репортере» — самый тонкий и артистический разбор всего, что касается моей нимфетки. Верю: «Лолита» скоро будет опубликована в этой стране. Она должна появиться на датском и шведском языках, она переводится на итальянский, немецкий, нидерландский и французский».[98]

Ажиотаж вокруг «Лолиты» усилился еще больше после того, как в конце декабря 1956 г. Министерство внутренних дел Франции по личной просьбе британского министра внутренних дел, наложило арест на книжную продукцию «Олимпии-пресс», в том числе и на «Лолиту». На ее защиту, равно как и на борьбу против цензуры, дружно встала вся французская пресса. Между тем в Англии «Лолита», в свою очередь, угодила в пекло парламентских дебатов о новом цензурном законе.

В Америке все складывалось менее драматично: несколько экземпляров романа были перехвачены бдительными таможенниками, однако затем благополучно возвращены своим владельцам, поскольку мудрые чиновники не усмотрели в «Лолите» никакой «непристойности». Ничего непристойного не нашли в ней и ее первые американские рецензенты: Джон Холландер <см.>, акцентировавший внимание на пародийно-сатирическом аспекте романа, и Говард Немеров, посвятивший творчеству Набокова статью "Этика творчества": «Необходимо признать, что в «Пнине», да и в других работах, этика интересует Набокова-художника не больше, чем секс; и то и другое, вместе и по отдельности, для него вопросы побочные, как проблема и предложение пикантных, заслуживающих внимания озарений, которыми эта проблема живет. Его вечная тема — это внутреннее безумие и то, как оно странно подчас соответствует или, напротив, не соответствует внешней абсурдности, и эту проблему, по его понятию, можно решить только художественными средствами. <…> «Лолита» все же этически выдержанное произведение, если под этикой в литературе мы понимаем иллюстрацию к ростовщическому торгу между нашими гадкими вожделениями и добродетельными угрызениями совести, к процессу, в котором вожделение становится наказанием, а наши лица внезапно превращаются в подобие наших грехов. В мире американских грез «Лолита» способна создать замечательный прецедент для выработки издательских этических норм, ибо если Гумберт Гумберт и грешный человек, то в конце романа он за это несет наказание. Впрочем, и в середине И в начале» (Nemerov H. The Morality of Art // Kenyon Review. Vol. 19. № 2. P. 314).

В то время как во Франции Морис Жиродиа отчаянно бился против судебного запрещения «Лолиты», в Америке фрагмент набоковского романа (где-то около трети текста) появился на страницах журнала "Энкор ревью" (1957. June). Публикацию дополнили послесловием Набокова «О книге, озаглавленной "Лолита"» и статьей американского критика Фреда Дюпи <см.>. За Набоковым уже начали охоту издатели, засыпавшие его заманчивыми предложениями о приобретении прав на американское издание романа. Наиболее расторопным среди них оказался Уолтер Минтон из нью-йоркского издательства "Дж. Патнэмз санз", которое и выпустило «Лолиту» летом 1958 г.

К моменту выхода книги читательская публика была так накручена, что с молниеносной быстротой смела весь тираж. Только за первые три недели было продано более ста тысяч экземпляров — рекорд, перекрывший прежнее достижение "Унесенных ветром". «Лолита» в мгновенье ока сделалась бестселлером (она продержалась на первом месте вплоть до сентября, пока, к досаде Набокова, не была оттеснена на второе место английским переводом "Доктора Живаго") и принесла своему создателю целое состояние, только за права на ее экранизацию он получил от кампании "Харрис-Кубрик пикчерз" 150 000 долларов. «Незаметнейший писатель с непроизносимым именем» (как шутливо аттестовал себя Набоков в интервью 1967 г.), чью фамилию еще год назад некоторые рецензенты писали с ошибками (например, английский критик Морис Крэнстон в хвалебной статье о «сильном, волнующем романе» называл его автора «Nabakov» (Cranston M. Obscenity in the only some beholders // Guardian. 1957. May 14. P. 5)), благодаря «Лолите» превратился во всемирно известного писателя — публичную фигуру, раздираемую на части интервьюерами из крупнейших англоязычных газет и журналов.

Публикация «Лолиты» в Америке — звездный час для Набокова. После долгих лет неудач ему наконец-то повезло: он покорил американскую публику. Даже мелкие неприятности (вроде энергичных протестов пары-тройки высоконравственных сенаторов или запрета книга в Публичной библиотеке города Цинциннати) лишь еще больше подхлестывали читательский интерес и вызывали сочувственные отклики американских критиков, которые, надо отдать им должное, в подавляющем большинстве тепло приняли "Лолиту".

Разумеется, признание не было всеобщим и безоговорочным. Не все шло так идеально гладко, как хотелось бы: на пути триумфального шествия «Лолиты» нет-нет да и возникали ухабы и кочки разносных рецензий, в которых желчно критиковался стиль Набокова или безапелляционно утверждалось, что его книга «не достойна внимания серьезных читателей: во-первых, она скучна, скучна и еще раз скучна своей претенциозной, вычурной и насмешливо-глуповатой манерой; во-вторых, это омерзительная высоколобая порнография» (Prescott О. Book of the Time // New York Times. 1958. August 18. P. 17). Однако немногочисленные лолитофобские отзывы буквально потонули в дружном хоре похвал. Писательская репутация Набокова выросла настолько, что уже в июне 1958 г. рецензент из журнала "Нью рипаблик" с полным основанием утверждал «Владимир Набоков — художник первого ряда, писатель, принадлежащий великой традиции. Он никогда не получит Пулитцеровскую или Нобелевскую премии [в этом, увы, критик оказался провидцем. — Н.М.], но тем не менее «Лолита» — вероятно, лучшее художественное произведение, вышедшее в этой стране <…> со времен фолкнеровского взрыва в тридцатых годах. Он, по всей вероятности, наиболее значительный из ныне живущих писателей этой страны. Он, да поможет ему Бог, уже классик» (Brenner С. Nabokov. The Art of the Perverse // New Republic. 1958. Vol. 138. June 23. P. 21).

На первых порах восприятие набоковского романа критиками в значительной мере было обусловлено той ролью, которую он (совсем неожиданно для автора) сыграл в борьбе за свободу печати и творческого самовыражения, в борьбе против ханжеских цензурных запретов, благодаря которым многие выдающиеся произведения литературы десятилетиями не могли дойти до широкого читателя. По справедливому замечанию Эрики Джонг: «Оказавшись в фокусе внимания большинства рецензентов, "L’Affaire Lolita" вытеснила в их восприятии на второй план роман как таковой. Скрещивая полемические копья в очередном раунде приевшейся дискуссии о совместимости порнографии и литературы (и о самих границах этих понятий), многие обозреватели вели себя так, будто и в природе не было язвительно-пародийного предисловия, предпосланного «Лолите» Набоковым. Стоило ли удивляться, что логика их рассуждений при этом порой зеркально уподоблялась аргументации Джона Рэя-младшего, д-ра философии?» (Джонг Э. «Лолите» исполняется тридцать // Диапазон. 1994. № 1. С. 13).

Впрочем, подобное положение вещей было неизбежно, поскольку битва за «Лолиту» и не думала утихать. Издание романа в Англии, за которое с энтузиазмом взялись издатели Джордж Уэйденфельд и Найджел Николсон, стало возможным только в 1959 г., после принятия либерального закона о непристойных публикациях. «Основная наша задача заключается в том, чтобы точно рассчитать время, — писал Набокову Джордж Уэйденфельд, объясняя причины задержек с публикацией «Лолиты». — Как Вы знаете, проект закона о непристойных публикациях сейчас находится в парламенте и в конце февраля его вынесут на решающее обсуждение во втором чтении в комитет. Если наша информация верна, он должен вступить в силу в мае или в июне. Наши юрисконсульты или, точнее сказать, наши друзья-юристы, сходятся во мнении, что мы не должны форсировать публикацию книги до вступления закона в действие. Дело в том, что согласно ныне действующему законодательству литературные достоинства книги не принимаются во внимание, и на процессах по делам о непристойности защите не позволяется вызывать экспертов для дачи показаний относительно достоинств книги. По новому же закону не только литературные достоинства книг будут приниматься во внимание, но и защита будет иметь право приглашать экспертов для дачи показаний относительно художественной значимости произведений».[99]

О том, насколько зыбким было положение английских издателей «Лолиты», свидетельствует переписка между Найджелом Николсоном и Гарольдом Николсоном <см.>. (Мрачные предсказания последнего о тяжелых последствиях публикации романа для политической карьеры сына в полной мере оправдались, в ходе парламентских выборов Николсон-младший потерпел поражение, многие избиратели не простили ему популяризации скандальной книги, «подрывающей моральные устои» доброй старой Англии.)

Выходу лондонского издания «Лолиты» предшествовала жаркая дискуссия в английской прессе. В поддержку «Лолиты» и ее издателей от имени видных английских литераторов и критиков было послано письмо в старейшую газету Британии «Таймс»: «Мы встревожены предположением, что английское издание «Лолиты» Владимира Набокова может так и не состояться. Наши мнения по поводу достоинств этого произведения различны, однако мы считаем, что будет крайне прискорбно, если книга, представляющая значительный литературный интерес, благосклонно принятая критиками и получившая поддержку в солидных и уважаемых изданиях, подвергнется запрету в нашей стране» (Times. 1959. January 23. P. 11). Среди «подписантов» были. Уолтер Аллен, Исайя Берлин, Фрэнк Кермоуд, Комптон Маккензи, Айрис Мердок, В. С. Притчетт, Питер Кеннелл, Герберт Рид, Филип Тойнби, Энгус Уилсон и др.

Преодолевая сопротивление пуритан, ведущие английские критики неутомимо защищали набоковский роман, разъясняя его художественные достоинства и отметая обвинения в порнографии. «"Лолита" — литературное достижение, которым должен гордиться послевоенный мир (не так уж избалованный шедеврами). Цельная, неослабевающе нравственная, искусно построенная, чрезвычайно живая и забавная, «Лолита» по праву занимает место на вершине мировой нравоучительной литературы. <…>. Некоторые люди (иной раз даже не прочитав) признали «Лолиту» непристойной и заявили, что ее не следует публиковать в этой стране, а если она все же будет опубликована, то издателей надо наказать. Довольно странное требование. Да, это правда, в «Лолите» есть описания сексуальных действий повествователя и героини; но они гораздо менее подробны по сравнению с послевоенными американскими романами, которые не вызывали подобной шумихи. Да, это правда, в «Лолите» мы имеем дело с видом любовной связи, в настоящее время запрещенной в Британии и практически во всех странах Запада. Но я думаю, никто не будет всерьез утверждать, что нужно запрещать книгу, в которой описывается преступление <…> Если «Лолита» будет благополучно запрещена в нашей стране, это будет означать не только, что многих британских читателей лишат возможности познакомиться с одной из вех мировой литературы XX века, а смелые и благородные люди будут оскорблены, это будет означать, что Британия потеряет репутацию терпимой страны, и это гораздо более трагично» (Levin B. Why All The Fuss? // Spectator. 1959. № 6811 (January 9). P. 33).

Впрочем, иные заступники занимали более осторожную позицию Среди них был литературный обозреватель газеты «Обзервер» Филип Тойнби, нашедший финальное перерождение главного героя неубедительным, но тем не менее признавший высокие художественные достоинства набоковского произведения «"Лолита" представляется мне в высшей степени оригинальным и выдающимся романом, по своим достоинствам сопоставимым с такими произведениями, как "Опасные связи" или "Самопознание Дзено" Свево. В то же время это книга, которая очень ярко показывает нам жестокость, граничащую с садизмом. Высказывалось предположение, что книга Набокова — это атака на то зло, которое было в ней описано или, по крайней мере, сатира на то общество, в котором становится возможным творить такие вещи. Думаю, это означает полное непонимание намерений и достижений Набокова. Вполне очевидно, что он не моралист, и об этом он открыто объявляет в своем послесловии <…> «Лолита» ни дидактична, ни трагична. Зато в самом широком смысле это глубоко комическое произведение искусства <…>. Нам говорят, что книга «непристойна», словно это намеренно порнографическое произведение. Ничего подобного. По причине, препятствующей тому, чтобы книга превратилась в преднамеренное осуждение описанного в ней порока, Набоков не является ни пропагандистом, ни яростным обличителем чего-либо, в его намерения не входило возбуждать нашу похотливость <…> Набоков написал свою книгу не для того, чтобы вызвать у читателей те же чувства, которыми одержим его герой. Но, как и все хорошие писатели, он проникается сознанием этого героя и ярко высвечивает природу его желаний. И мы, вероятно, согласимся, что совокупления взрослого мужчины и незрелой девочки не только нежелательны, но неизбежно включают в себя элемент жестокости, вызывающей у нас глубокое отвращение <…> По моему мнению, нужно было бы обязательно запретить «Лолиту», если бы можно было доказать, что хоть одна маленькая девочка стала жертвой совращения в результате данной публикации. Впрочем, не уверен, что этого не удастся доказать. В защиту можно сказать, что книги никак не влияют на поведение читателей. <…> Последствием запрета этой ценной книги будет не только явная потеря в сфере художественных впечатлений, но и посягательство на нашу свободу» (Toynbee Ph. Two Kinds of Extremism // Observer. 1959. February 8. P. 20).

Когда в ноябре 1959 г. «Лолита» все-таки вышла в Англии, полемика вокруг нее разгорелась с новой силой. В большинстве своем английские критики с энтузиазмом восприняли «Лолиту», увидев в ней образец «в высшей степени живой, образной и прекрасной английской прозы» (Филип Тойнби <см.>) Однако некоторые рецензенты встретили «бедную американскую девочку» крайне недружелюбно. Кингсли Эмис придирался к стилю Набокова, к тому, что в романе все персонажи изъясняются в одинаковой манере (кстати, этот же упрек в свое время предъявлялся критиками Ф. М. Достоевскому), и в довершение всего указывал на «атрофию нравственного чувства» автора (Amis К. She Was a Child and I Was a Child // Spectator. 1959 № 6854 (November 6) P. 635–636). Кислыми рецензиями одарили Набокова Ребекка Уэст <см.> и анонимный автор из литературного приложения к «Таймс». Последний, высоко оценив пронизывающее весь роман «неисчерпаемое чувство комического и абсурдного», посчитал, что в своем «стремлении использовать иронию и комические эффекты для создания трагической картины» Набоков потерпел неудачу, а борьба критиков против цензуры — еще не повод для объявления «Лолиты» великим произведениeм искусства (Sense of the Absurd // TLS. 1959. November 13. P. 657).

В Англии после выхода лондонского издания «Лолиты» тема борьбы против цензуры в какой-то мере потеряла свою остроту, чего не скажешь о многих других странах. В Аргентине вышедший перевод «Лолиты» был запрещен цензурой, что вызвало оживленную дискуссию в печати. Свидетельством этому служит «Дело "Лолиты"» <см.> — блок материалов, посвященных судьбе набоковского романа в Аргентине и проблеме свободы печати туда входила анкета, на вопросы которой отвечали ведущие аргентинские писатели, а также открытое письмо от имени аргентинских интеллектуалов с протестом против цензурного запрета "Лолиты".

Цензурным гонениям «аскетически строгое создание» Набокова подверглось не только в странах с авторитарными режимами (как, например, Испания или ЮАР), но и во вполне демократических Австралии и Новой Зеландии. Однако рано или поздно во всех этих странах под напором общественности цензурные барьеры рухнули, и «Лолита» продолжила свое триумфальное шествие, завоевывая сердца все новых и новых читателей.

В СССР, куда скандальная слава «Лолиты» докатилась уже в конце пятидесятых, роман был заклеймен как порнографический, как исчадие бездуховной культуры Запада: «Лолита — героиня модной и разрекламированной повести. Маленькая двенадцатилетняя девочка. В повести ее называют нимфой. Прочтя первые страницы, читатель убеждается в том, что ребенок понадобился автору книги для того, чтобы надругаться над ним перед лицом всей Америки. Он растлевает свою героиню, а заодно и молодых читателей — американских юношей и девушек. Сцены растления он смакует с такими подробностями, какие покоробили бы даже профессионального содержателя дома свиданий <…> Журнал «Ньюсуик» <…> напечатал пространное интервью с Набоковым, его портрет, сообщил кстати, с искренней радостью, что растлитель юношества, создатель известной садистской повести, является профессором Корнельского университета и что студенты стоят в очередях за его книгой.

Где выкопали американские издатели такое могучее пополнение для литературы, где отыскали они Набокова? На эмигрантской помойке. Белогвардеец Набоков, до того, как он стал наставником и духовным отцом американского студенчества, промышлял антисоветской стряпней, выступая в пресловутом "Голосе Америки"» (Чаплыгин Ю. Чары Лолиты // Литература и жизнь. 1959. 5 апреля (№ 41). С. 3).

Разумеется, о публикации в СССР «садистской повести» не могло быть и речи. Это хорошо понимал и сам «белогвардеец» Набоков, тем не менее создавший русскую версию «Лолиты». «Вопрос же — для кого, собственно, «Лолита» переводится, относится к области метафизики и юмора. Мне трудно представить себе режим, либеральный или тоталитарньй, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы «Лолиту». <…> Издавая «Лолиту» по-русски, я преследовал очень простую цель. хочу, чтобы моя лучшая английская книга — или, скажем еще скромнее, одна из лучших моих английских книг — была правильно переведена на мой родной язык. Это — прихоть библиофила, не более», — так меланхолично рассуждал Набоков в «Постскриптуме» к русскому изданию «Лолиты» (N.Y.: Phaedra, 1967).

Экземпляры русской «Лолиты» довольно быстро просочились сквозь ржавеющий железный занавес и стали нелегально распространяться как среди представителей всемогущей советской номенклатуры, так и среди фрондерствующей интеллигенции Питера и Москвы. Более двадцати лет сохраняя сладкий привкус запретного плода, «Лолита» (как и другие книги писателя — главным образом довоенные романы, выпущенные издательством "Ардис") проникала на его «чопорную отчизну» нелегально. Благодаря ей Набоков сделался очень популярным в среде диссидентствующей столичной интеллигенции. Каноническая набоковская фотография (а бытование любого классика литературы немыслимо без утверждения канонического изображения, закрепляющего его образ) — ироничный наклон головы, лукавый прищур, откровенно декоративное пенсне — очень скоро вытеснила из интеллигентского иконостаса бородатого «старика Хэма», а романы Набокова вошли в «джентльменский список» просвещенной советской элиты.

Широкой читательской аудитории «Лолита» стала доступна лишь в «перестроечную» эпоху, когда с потоком «возвращенной» и «разрешенной» литературы книги Набокова хлынули на родину.

В то время как советская печать угрюмо отмалчивалась (процитированный выше курьезный фельетон в счет не идет), в эмиграции роман Набокова вызвал самый живой отклик. Печатные отзывы были по большей части положительными, чего не скажешь о тех оценках, которыми некоторые представители «первой волны» наградили Набокова в своих письмах.

Первым на «Лолиту» откликнулся М. Слоним: «Говорить о том, что «Лолита» — неприличный и даже «скабрезный» роман, могут только те, кто не понимает серьезного замысла произведения и его выдающихся литературных достоинств. <…> Никакой особой половой смелости в «Лолите» нет, и в этом отношении ее далеко опередили десятки американских и французских романов, не вызывающие протестов <…>

По существу, «Лолита» — не эротический роман в обычном смысле этого слова, а печальный рассказ о человеческих страстях и силе пошлости. Безумие Гумберта, не раз попадавшего в специальные учреждения для душевнобольных, не сводится к физическому влечению к тринадцатилетним "маленьким нимфам". Предмет его страсти не так уж важен: главное — это стремление человека вырваться из обыденного рассчитанного мира, страсть — как источник поэтического преображения действительности, общая природа творческого порыва и болезненного извращения. Ненормальность шахматиста Лужина и безумие Гумберта — явления одного и того же порядка. Вот почему в новом произведении Набокова так много печального и глубокого о темных корнях человека. Герои Набокова пытаются, каждый по-своему, совершить прыжок в царство свободы, их привлекает «предел» возможного или дозволенного, и их деяния — прорыв из духоты и тесноты этого мира.

И именно эту духоту, фальшь и пошлость жизни Набоков описывает с большим блеском» (Слоним М. «Лолита» В. Набокова // Новое русское слово. 1958. 19 октября. С. 8).

Столь же высоко оценили набоковский роман Н. Берберова, посвятившая ему эссе «Набоков и его "Лолита"» (НЖ. 1959. № 57. С. 92–115) и Н. Армазов. Последний, в противовес большинству англоязычных критиков, причитавших по поводу преступных деяний «мясника» Гумберта, предложил принципиально иной подход к интерпретации образов главных героев романа (нынешних феминисток он явно разочарует). Главным «антигероем» произведения Армазов считал не Гумберта, а соблазнившую его Лолиту: «Лолита — новая версия проститутки. Той, старозаветной, что продавала свое тело из нужды или отчаяния, а затем либо каялась, либо катилась под уклон и превращалась в отбросы общества, уже нет. Лолита — просто эмоционально опустошенная школьница, без всякого "во имя", очерствевшая в цинизме. Из любопытства узнать, "как это ощущается", она еще раньше проделывает опыт с первым встречным мальчишкой. Узнав же, в чем дело, утолив любопытство и не испытывая отвращения, подкупленная мишурой нашей цивилизации, под гомон массового спроса, заглушающего личные желания, она не прочь испробовать свои чары на отчиме <…> Когда «потребление» — основная добродетель индустриального прогресса, а образ культуры — материальное благополучие, может ли человек совместить такое мировоззрение с целомудрием? Вполне естественно, что поколение, которое побуждают потакать своим инстинктам, обязательно будет искать убежища в удовлетворении низших инстинктов, как в доступных для всех временных наслаждениях и удовольствиях. Набоков не первый узрел это, но он убедительнее многих это изобразил. Не пытаясь ни судить, ни поучать. Он прибегает к более верному и действенному оружию — сарказму, высмеивая даже то, что в существе своем трагично. <…> Нельзя устоять перед набоковским "кривым зеркалом" нашей реальности, когда с запальчивым юмором он рисует современный быт и "достижения цивилизации", принявшей средства за цель» (Армазов Н. Участь страсти // Грани. 1959. № 42. С. 233).

Злополучный набоковский нимфолепт, напротив, вызвал сочувствие у критика, считавшего, что Гумберт — «современный Тристан без Изольды — приговорен законом и жизнью <…>. Гумберт — не идиллическая натура. Не блюсти, а нарушать законы рвется мука его любви, которой нет исхода. После того, как весь реальный опыт прогорел дотла в скорби и мести, перед лицом казни <…> на краю реальной жизни, в теплом прахе пережитого курится и мерцает еще живое чувство, зачатое в детстве, — потребность любить и оставить след этой любви. <…> Огонь чресел догорел; свет жизни мерцает приговоренному» (Там же. С. 235).

Из всех эмигрантских авторов, пожалуй, лишь З. Шаховская не слишком ласково обошлась с «бедной американской девочкой». В рецензии на французский перевод «Лолиты» она утверждала: «Набоков стоит большего, чем споры, вызванные вокруг этого, не самого лучшего его романа. Вырванный из-за скабрезности его сюжета из числа предыдущих книг и, может быть, и тех, которые за ней последуют, роман «Лолита» угрожает Набокову легкомысленным причислением его к эротическим авторам».[100]

Как известно, после этой статьи Набоков «не узнал» свою давнюю знакомую на презентации французского перевода книги в издательстве «Галлимар». Его реакцию можно легко понять: сам он считал «Лолиту» своим вершинным достижением и неустанно защищал честь любимого детища в письмах и интервью: «Я знаю, что на сегодняшний день «Лолита» — это моя лучшая книга. Я смиренно уповаю на собственную убежденность, что это серьезное литературное произведение и что ни один суд не сможет доказать, будто книга распутна и непристойна. Разумеется, все категории условны и между ними нет четкой грани: комедия нравов, написанная блестящим поэтом, может иметь некоторый элемент «непристойности», но «Лолита» — трагедия. Порнография же — это не вырванный из контекста образ. Трагическое и непристойное исключают друг друга» (из письма Морису Бишопу, 6 марта 1956 г.).[101]

В 1967 г. на вопрос интервьюера: «Если бы у Вас была возможность остаться в истории в качестве автора одной и только одной книги, какую бы из них Вы выбрали?» — из всех своих художественных произведений Набоков с полным основанием выбрал "Лолиту".

ПНИН

PNIN

Впервые: New Yorker. 1953. 28 November; 1955. 23 April; 1955. 15 October; 12 November

Отдельное издание: N.Y.: Doubleday, 1957

Подобно диккенсовским «Посмертным запискам Пиквикского клуба» четвертый англоязычный роман В. Набокова вырос из серии юмористических очерков. В июне 1953 г. Набоков, все еще активно сотрудничавший с журналом «Нью-Йоркер», написал для него небольшой рассказ об американских злоключениях трогательно нелепого русского профессора Тимофея Павловича Пнина, одержавшего, как позже выразился анонимный рецензент журнала «Тайм», «пиррову победу над английским языком» (Pnin & Pan // Time. 1957. Vol. 69. March 18. Р. 60). Немного позже писатель решил развернуть эту историю до размеров полноценного романа. В письме от 29 сентября Набоков сообщает Кэтрин Уайт, редактору «Нью-Йоркера», что высланный им рассказ — это не что иное, как первая глава небольшого романа в десять глав, который он планирует завершить в течение года.[102]

Как всегда, жизнь внесла существенные коррективы в набоковские планы. Большой объем преподавательской работы, тягостные хлопоты, связанные с изданием «Лолиты», перевод мемуаров "Conclusive Evidence" на русский — эти и многие другие дела постоянно отвлекали Набокова от «Пнина». Лишь в январе 1954 г. была закончена вторая глава романа (впоследствии отвергнутая привередливой Кэтрин Уайт). Вместе с первой главой и кратким планом дальнейшего развития романа (который предполагалось завершить смертью злополучного Тимофея Павловича) она была послана редактору издательства «Викинг-пресс» Паскалю Ковичи. Посоветовав Набокову не умерщвлять своего героя, Ковичи одобрил идею романа и согласился его издать, несмотря на то что отдельные главы продолжали печататься в «Нью-Йоркере» (там были опубликованы первая, третья, четвертая и шестая главы).

В августе 1955 г. писатель закончил последнюю главу и уже в конце месяца выслал Ковичи рукопись романа, озаглавленного "My Poor Pnin" ("Мой бедный Пнин"). В отличие от заведомо труднопроходимой «Лолиты», этот роман, казалось бы, имел верный шанс увидеть свет в солидном нью-йоркском издательстве. Но не тут-то было. К середине сентября выяснилось, что "Мой бедный Пнин" разонравился Паскалю Ковичи. Капризного издателя не удовлетворил маленький объем и композиция произведения, которое, на его взгляд, было лишено цельности и являло собой не роман, а собрание слабо связанных друг с другом историй. Уязвленный автор написал Ковичи обширное письмо, в котором темпераментно защищал художественные достоинства своего детища «Когда я начал «Пнина», я поставил перед собой определенную художественную задачу: создать героя комичного, физически непривлекательного — гротескного, если тебе угодно, — а затем, при соприкосновении с так называемыми «нормальными» людьми, представить его гораздо более человечным, более значительным и, в нравственном отношении, более привлекательным, чем они. Кем бы ни был Пнин, он меньше всего клоун. То, что я тебе предлагаю, — это совершенно новый литературный характер (значительный и в высшей степени трогательный), а новые литературные характеры рождаются далеко не каждый день».[103]

Видимо, аргументы Набокова показались издателю не слишком убедительными — 23 ноября писателю был дан вежливый отказ. Быстро оправившись от неожиданного удара, Набоков продолжил интенсивные поиски более сговорчивого издателя для своего (вот уж действительно) «бедного» «Пнина». В начале декабря писатель закинул было удочку в издательство «Харперс» ("Harper and Brothers") и, после очередной неудачи, предложил роман Джейсону Эпстайну, представителю издательства «Даблдей». Этим издательством книга и была опубликована в марте 1957 г.

Роман появился как нельзя более кстати. К этому времени англоязычный литературный мир был взбудоражен шумным скандалом, разгоревшимся вокруг «Лолиты». Изрядно заинтригованные американские читатели и критики (которым, в подавляющем большинстве, парижское издание «Лолиты» было недоступно) жадно накинулись на роман «автора "Лолиты"». На фоне предыдущих неудач читательский успех «Пнина» был просто фантастическим: уже спустя две недели после выхода книги из печати тираж был полностью распродан, так что пришлось спешно выпускать второе издание. Впечатляющим оказался и урожай рецензий, их было опубликовано более семидесяти.

Признание, которое «Пнин» снискал у американских критиков, было почти единодушным. Правда, почти все рецензенты, как и в свое время Паскаль Ковичи, писали о том, что «Пнин» лишен необходимой для романа цельности и связности, что он составлен из достаточно автономных частей, из которых не все выполнены «одинаково искусно» (Havighurst W. Po Americanski // Saturday Review. 1957. Vol. 40. March 9. Р. 15) На эту особенность произведения указывали, в частности, Уолтер Хэвигхарст, Дороти Паркер (Esquire. 1957. Vol. 48. December. P. 62) и Говард Немеров, нашедший, что роман «выглядит несколько разбросанным, хотя и собирается в нечто целое весьма ловко изобретенной концовкой, в которой повествователь, самолично объявившийся на сцене, дабы своим появлением лишить Пнина работы, вдруг обнаруживает, что почти все, известное ему об этом человеке, получено им из вторых рук от людей, которые его пародируют» (Nemerov H. The Morality of Art // Kenyon Review. 1957. Vol. 19. № 2 (Spring). P. 314). Впрочем, Немеров, как и все вышеупомянутые рецензенты, дал комплиментарный отзыв о «Пнине» и легко простил Набокову эту «разбросанность», поскольку он, «благодаря чередованию смешного и патетического, временами, пусть и редко, впадает в то щедрое, серьезное человеколюбие, что так восхищает в какой-нибудь книге рецензентов и так ненавидимо самим Набоковым» (Ibid.). Кроме «сердечного человеколюбия» американские, а затем и английские рецензенты высоко оценили образ главного героя книги, соединяющего ее разрозненные главы, и особо отметили присущее Набокову мастерство «двойного видения», которое позволяло «в одно и то же время показать внешнюю нелепость человека и осознать его внутреннюю боль — заставляя тем самым читателя сопереживать ему» (Wonderfully Comic // Newsweek. 1957. Vol. 49. № 10 (March 11). P. 59).

Памела Хэнсфорд-Джонсон <см.> поставила образ набоковского профессора на один уровень (если не выше) с Обломовым; Виктор Ланге <см.> (автор наиболее лестной для Набокова рецензии), сравнивая Тимофея Павловича с Обломовым и Грегором Замзой, даровал ему почетный титул «комического святого». Самого Набокова рецензенты практически единодушно признали одним из самых искусных американских писателей современности (при этом все горько сетовали на то, что его «Лолита» до сих пор не издана в Англии и Америке).

Явным диссонансом в дружном хоре похвал прозвучали язвительные отзывы Ричарда Дж. Стерна, назвавшего роман Набокова «третьесортной или даже «четверосортной» книгой» (Stern Richard G. Pnin and the Dust-Jacket // Prairie Schooner. 1957. Vol. 31. № 161. P. 164), и Кингсли Эмиса <см.>, совсем недавно добившегося известности сатирическим романом «Счастливчик Джим» (1954) и потому имевшего все основания для того, чтобы видеть в Набокове опасного конкурента (отсюда — почта неправдоподобной концентрации яд, которым сочится каждая строчка его рецензии). Однако плотина уже была прорвана, и никакие инсинуации не могли повредить все возрастающей популярности Набокова.

БЛЕДНЫЙ ОГОНЬ

PALE FIRE

N.Y.: G.P. Putnams’ Sons, 1962

Одно из самых экстравагантных произведении В. Набокова, не поддающееся какому-либо традиционному жанровому обозначению, "Бледный огонь" имеет долгую предысторию. Помимо набоковских комментариев к "Евгению Онегину" (подсказавших композицию "Бледного огня") предтечей этого удивительного литературного кентавра является незаконченный русскоязычный роман "Solus Rex", где были обозначены основные сюжетные ходы, связанные с «зембланскими» фантазиями фиктивного редактора и комментатора поэмы Чарльза Кинбота. (Отголоски темы короля-изгнанника и вымышленной северноевропейской страны, чье идиллическое благополучие разрушается в результате политического переворота, явственно различимы и в четвертой главе романа "Пнин")

Несмотря на то что замысел романа о далеком северном королевстве «Ultima Thule» возник у Набокова в начале 1957 г. (в конце марта Набоков изложил план будущего романа в письме к Джейсону Эпстайну),[104] непосредственная работа над этим произведением началась лишь осенью 1960 г. — во время триумфального европейского турне «автора "Лолиты"». 25 ноября Набоков сочиняет первые 12 строк поэмы вымышленного поэта-«фростианца» Джона Шейда. Первоначальное название поэмы «Brink» (что можно перевести как «край пропасти», «обрывистый берег») — вскоре было заменено на "Pale Fire".

К 11 февраля 1961 г. Набоков закончил текст поэмы и приступил к созданию громоздкого «научного аппарата» — к предисловию, именному указателю и комментарию безумного Чарльза Кинбота, с маниакальным упорством вчитывающего в текст автобиографической поэмы Джона Шейда историю последнего короля Земблы Карла-Ксаверия. 4 декабря 1961 г. книга была завершена. Таким образом, на ее написание ушло чуть больше года — рекордно короткий срок для «послевоенного» Набокова.

Выйдя из печати в апреле 1962 г., "Бледный огонь" сразу попал в центр внимания американских и английских критиков. Скажем честно, далеко не все из них по достоинству оценили новаторство писателя и разглядели за усложненной формой глубинную философскую суть его произведения, в котором раскрывается трагедия отчужденного от мира человеческого «я» и исследуются проблемы соотношения творческой фантазии и безумия, вымысла и реальности, временного и вечного. Отдав должное эрудиции, словесному мастерству и композиционной изобретательности автора, великодушно выделив отдельные эпизоды, многие рецензенты забраковали произведение в целом, сочтя его «печальной ошибкой чрезвычайно одаренного мастера, сотворившего затянутую, запутанную и по существу скучную шутку» (Peden W. Inverted Commentary on Four Cantos // Saturday Review. 1962. Vol. 45. 26 May. P. 30).

Уильям Пидн, одним из первых откликнувшийся на "Бледный огонь", неохотно признал его сатирическую мощь: «Как карикатуре на методы и нравы университетских паразитов, пирующих на развалинах литературных шедевров, "Бледному огню" гарантирован <…> долговременный успех», — для порядку одарил писателя дежурными комплиментами: «Изобретательность Набокова, кажется, неистощима, его техническая виртуозность почти неправдоподобна», — а затем уже обрушил на свою жертву разящие удары: «Однако эта изобретательность и виртуозность оборачиваются скукой и воздвигают почти непреодолимый барьер между автором и читателем <…> Если намеренный отказ от диалога со всеми читателями (исключая нескольких специалистов) означает литературную неудачу, тогда "Бледный огонь" должен быть назван неудачей. Если поглощенность техникой — в ущерб диалогу с читателем — можно рассматривать как проявление упадка литературы, тогда "Бледный огонь" — самый упадочный роман последнего десятилетия» (Ibid.).

Примерно в том же духе была выдержана рецензия английского критика Джорджа Клойна, писавшего о том, что Набоков «находит удовольствие в интоксикации риторикой», «любит пародию ради самой пародии», «морочит голову себе и своим читателям», в результате чего его шутки выходят слишком скучными, «фантазия никогда не воспаряет над землей», а «художественный мир, старательно сконструированный посредством комментариев, становится интересным только самому автору» (Cloyne G. Jesting Footnotes Tell a Story // NYTBR. 1962. May 27. P. 1, 18). Не слишком высоко оценил Клойн и художественные качества «шейдовой» поэмы — «чинное упражнение в духе двадцатых годов», по своему уровню близкое виршам Альфреда Остина, сменившего Теннисона на посту поэта-лауреата «не плохая, но и не хорошая, в строгом смысле слова — вообще не поэма <…> Хотя автор и продолжает утверждать, что Шейд был великим поэтом, а его поэма — это великое произведение» (Ibid. P. 18).

Анонимного рецензента из журнала «Тайм» набоковский литературный гибрид просто-напросто озадачил. Вежливо назвав Набокова «умнейшим англоязычным писателем со времен Джойса», он аттестовал "Бледный огонь" как «самый эксцентричный роман из опубликованных за последнее десятилетие — чудовищную, остроумную, запуганно-занимательную вещь, чья словесная живость часто сбивает с толку». «Но в отличие от предыдущей книги, — продолжал рецензент, — "Бледный огонь" не является сатирой <…> и к концу романа кажется, что это всего лишь упражнение на ловкость (а возможно, и на запуганность)». Рекомендуя читателям книгу «величайшего словесного престидижитатора нашего времени», рецензент выразил свое двойственное впечатление следующим образом: «Может быть, она и не так уж значительна, зато сделана с ослепительным мастерством» (The Russian Box Trick // Time. 1962. Vol. 79. № 22 (1 June), p. 57).

Серую завесу настороженно-недоуменных, а то и откровенно враждебных отзывов прорвала фанфарная рецензия Мэри Маккарти <см.> — первое основательное исследование "Бледного огня", несмотря на некоторые перехлесты при выявлении литературных аллюзий и многомудрые рассуждения о цветовой символике, не утерявшее своей ценности и до нашего времени. Недаром же в англоязычном литературном мире критическому опусу Маккарти была уготована завидная судьба своеобразного литературного спутника "Бледного огня" (наподобие гончаровского «Мильона терзаний»).

Восторженная статья Маккарти вызвала полемический ответ Дуайта Макдональда <см.>. Объявив произведение Набокова совершенно нечитабельным, он усомнился в том, что «детективно-исследовательская работа» Мэри Маккарти доказывает художественную ценность "Бледного огня".

Полемика между Маккарти и Макдональдом стимулировала дальнейшие критические баталии вокруг набоковского произведения, привлекая к нему все больше и больше внимание критиков и читателей, даром что поток отрицательных отзывов и не думал иссякать.

Многих рецензентов прежде всего раздражала усложненная форма "Бледного огня". «Настойчивое внимание к стилю, к чистой воды фокусничанью столь упорно, что становится тягостным: то, что начиналось как удовольствие, заканчивается пресыщением», — писал Сол Малофф, обвиняя писателя в утомительном, ни чем не оправданном формальном трюкачестве, исчерпывающем, на его взгляд, все содержание "Бледного огня". По мнению критика, «маньеристский стиль» Набокова был приемлем в «Лолите», однако здесь стал самодостаточным, что и обусловило неудачу писателя: «Стиль, для создания художественного мира не нуждающийся ни в чем, кроме своих ресурсов, может стать — и становится! — самоцелью, в результате чего создается не мир (извечная цель и оправдание романиста), а созвездие удивительно изящных безделушек — искусство, которое второстепенно по определению» (Maloff S. The World of Rococo // Nation. 1962. Vol. 194. № 24 (June 16). P. 542).

«Чуткий читатель не любит, когда его дразнят, даже если это делается с таким тактом и юмором, как в "Тристраме Шенди". Он легко может обидеться на автора, который постоянно говорит ему: "Посмотри, какой я умный! Вот головоломка. Думаю, ты даже не заметишь ее. Бьюсь об заклад, ты не сможешь ее решить. А внутри нее еще одна головоломка А внутри этой еще одна". Никто, за исключением платных специалистов, да мазохистов-бессребренников, не способен читать книгу, подобную Джойсовым "Поминкам по Финнегану"», — утверждал критик Гилберт Хайет, считавший, что "Бледный огонь" — это «шедевр изобретательности», «самое странное, хотя и не самое лучшее произведение» Набокова (Highet G. To the Sound of Hollow Laughter // Horizon. 1962. Vol. 4. № 6. P. 90, 89). К своей чести, сопоставляя "Бледный огонь" с предыдущими романами Набокова, Хайет по достоинству оценил сатирический пафос и идейно-тематическое богатство разбираемого сочинения. «Подобно «Лолите», это исследование безумной одержимости, особенно ее способности приводить в систему изначально не поддающееся причинной обусловленности и создавать чудовищные произведения искусства из убогих, наугад выбранных элементов <…> Подобно "Истинной жизни Себастьяна Найта", это воссоздание жизни умершего автора посредством изучения его окружения и его сочинений. Но это еще и забавная карикатура на филологов. Как много существует комментариев, где разъясняются очевидные вещи или же авторы упрекаются за незначительные погрешности вкуса! А теперь мы имеем комментарий, который почти не соответствует комментируемой поэме и к тому же пытается переосмыслить ее. Таким образом, эта вещь еще и сатира на литературных паразитов, которых терпят из-за их живучести <…> которые помогают великим людям чувствовать себя великими и скрашивают одиночество гениев» (Ibid. P. 90).

При разборе "Бледного огня" и Гилберт Хайет, и Сол Малофф, и другие рецензенты с тревогой и недоумением указывали на то, что Набоков сознательно подчеркивает искусственность своих персонажей и ирреальность описываемых событий, изначально отрицая всякую возможность эмоционального вовлечения в собственный художественный мир. Подробнее всех на этом вопросе остановился Джек Хэндли, автор вдумчивой, хотя и негативно окрашенной, статьи, посвященной "Бледному огню". «Это не художественная литература, а игра, скучная шутка, вызывающая не интерес, а любопытство, логомантический вуайеризм для лексических извращенцев. Я не советую кому-либо читать это. Читайте "Память, говори", читайте «Пнина», перечитайте «Лолиту». Оставьте эти темные словесные игры будущим диссертантам», — дав читателям сей полезный совет и аттестовав "Бледный огонь" как «книгу-фальшивку, зеркальное пространство, пособие для литературных онанистов», критик тем не менее предложил дотошный анализ «скучной шутки», который (как это часто бывает с толково написанными отрицательными рецензиями) оказался содержательным и по-своему не менее интересным, чем интерпретация, предложенная Мэри Маккарти. Временами впадая прямо-таки в «джонрэевский» пафос, Хэндли указывал на то, что персонажи "Бледного огня" избавлены от социальной детерминированности, а значит — лишены психологической и житейской достоверности: «Набоков не загружает своих персонажей традиционными заботами социального бытия. Никто из них не воюет, не делает карьеру, не добивается имущества, власти и осуществления каких-либо честолюбивых замыслов. Никто не имеет обязательств перед семьей, наукой, политикой, религией и не интересуется проблемами морали (преступностью, ядерными испытаниями, разводами). Никто из них не показан в период юношеской влюбленности, во время бракосочетания, рождения ребенка или развода. <…> Подобные дела появляются в жизни этих персонажей только для того, чтобы воссоздать фон, место действия, охарактеризовать нравственный облик внешнего окружения. Как следствие — никто из его главных героев не интересуется вопросами, которые привлекают внимание социально активных людей совершенствование системы образования, проблемы производства и распределения, очищения и оздоровления правительства или повышения благосостояния. Из вежливости Набоков может обратиться к этим проблемам, но ему безразлична их суть <…> Из соображений художественной выгоды он не интересуется механизмами цивилизации, «условиями человеческого существования» или хитросплетениями утонченных чувств. Набоков хочет оградить своих персонажей от всех детерминирующих воздействий. <…> Его отход от основного течения англоязычной литературы проявляется в том, как он создает своих персонажей, они лишены того, что мы называем человеческим характером. Они не настолько индивидуализированы, чтобы честолюбие, мужество, честь или чувство ответственности определяли их поведение или влияли на их решения. Никто из них не сталкивается с проблемой выбора между практической выгодой и принципами, никому не надо доказывать свою преданность или достоверность, совершать безжалостные поступки. Короче говоря, они аморальны настолько, насколько могут быть аморальны существа, окончательно не дошедшие до звероподобного состояния.

Надеюсь, благодаря классификации этих негативных черт становится очевидным, что Набоков, создавая обитателей своих книг, приглушает значимость обыденных, повседневных занятий и общих интересов нашей жизни. Правда, он не стремится разрежать атмосферу своих произведений, заполняя ее экзотическими, отклоняющимися от нормы сверхъестественными существами. Все, что он делает, должно показать сквозь призму вымысла не столько само существование, сколько его квинтэссенцию — продукт сознания» (Handley J. To Die in English // Northwest Review. 1963. Vol. 6. № 3 P. 29–30). Разделив набоковских персонажей на две полярные группы — личностей, наделенных сознанием, и «самых настоящих скотов» — и высказав еще целый ряд интересных наблюдений относительно творчества писателя в целом, критик расценил "Бледный огонь" как неудавшуюся «попытку завершающего романа — художественного космоса, в котором авторские ингредиенты с беспредельным искусством и волшебством должны были превратиться в синергичный и бессмертный мир. Решающая победа должна была быть достигнута не симуляцией полного сходства с "реальным миром", а воссозданием реальности с помощью памяти и нетленного искусства. В этом смысле можно сказать, что книга Набокова — о бессмертии, памяти, искусстве и конечно же о том, как человек пытается преодолеть силу земного притяжения. Но на фигуры людей, вовлеченных в эту борьбу, падает тень главного героя, потерявшего веру в собственные силы, лишенного традиций, родного языка и материала для искусства — пускающего в оборот самую фальшивую часть своего «я». Мы видим глубоко личную трагедию — несколько видоизмененную, но не подвергшуюся метаморфозе. Я не знаю более ироничного произведения литературы. <…> Читатель путается и поражается его невнятному хаосу и фразам, с их наводящими скуку загадками, — перед ним слишком много возможностей, слишком много ключей, слишком много вариантов ответа. Здесь так много заманчивых и кажущихся правдоподобными комбинаций, однако их неестественное смешение не способно зажечь огонь, доставить наслаждение» (Ibid. P. 39–40).

Рассуждая о "Бледном огне", некоторые американские критики осуждали Набокова не только за его снобистское презрение к читателю, но и за бездушие и холодную жестокость по отношению к собственным персонажам. На этом поприще особенно отличился рецензент из журнала «Комментари» Альфред Честер, по сути обвинивший Набокова в нелюбви к человечеству и той самой «гносеологической гнусности», из-за которой был приговорен к смерти Цинциннат Ц. Честера особенно возмущало то, что «к концу набоковского антиромана[105] читатель уже ни во что не верит».

«Мы больше не знаем, во что верить, — сотрясал воздух разгневанный критик. — Мы знаем только одно: реальность — это то, что отфильтровалось сквозь безумное сознание человека, пытающегося дать форму и значение тому, что априори бесформенно и бессмысленно. Мы не можем чего-либо знать, говорит нам создатель данной аллегории, за исключением того, что мы не можем знать ничего, а человек, совершающий героический акт познания, — ничтожнейший червь. Человек — это отвратительный гротеск, нелепый клоун, вовлеченный в трагедию» (Chester A. American Anti-novel // Commentary. 1962. Vol. 34. № 5. P. 450–451).

Воскрешая давний тезис Константина Зайцева о мизантропии Набокова, Альфред Честер своим обличительным пафосом затмил всех эмигрантских набоковофобов. «Несмотря на весь свой блеск, "Бледный огонь" — это полный провал (по одной простой причине: все это не смешно, хотя и задумывалось смешным). При всем несходстве объекта, юмор у Набокова — на том же уровне, что и сортирный юмор немцев: экскременты смешны просто потому, что это экскременты. <…> Если вы (как и Набоков) считаете, что это очень забавно: быть ученым, гомосексуалистом, писать комментарий, быть безумным — параноиком, не понимающим, как к нему относятся другие люди, — тогда, в отличие от меня, вы будете смеяться отвратительным набоковским смехом. Правда, мне лично нужен более существенный повод для смеха; открытие какой-либо истины — вот что вызовет мой смех, и в этом отношении, мне думается, я не слишком отличаюсь от других людей. Набоковское подтрунивание оскорбляет меня не потому, что я американский либерал и не выношу тех, кто выставляет в смешном свете других людей, а потому, что он высмеивает других, находя примечательное только в себе, но не в них. Он высмеивает людей, потому что не любит их, а вовсе не потому, что они или их действия смехотворны. Набоков ненавидит, подобно Свифту, однако он лишен свифтовской непосредственности. Его комедия лжива. Она бесплодна. Это такое же зло, как расовый предрассудок», — заклинал темпераментный рецензент, дойдя в своих инвективах до того, что поставил циничного и жестокосердого Набокова в один ряд с фашистским палачом Эйхманом (Ibid. P. 451).

К счастью, далеко не все отзывы о "Бледном огне" были выдержаны в подобном ключе. Помимо Мэри Маккарти нашлись американские критики, сумевшие подойти к набоковскому произведению непредвзято, не загоняя его в жесткие рамки реалистического жизнеподобия и пуританского морализаторства. Здесь хочется особо отметить рецензию Дональда Малкольма, почувствовавшего в "Бледном огне" что-то — какую-то высшую художественную правду, которая искупала все авторские недочеты и условности. В отличие от большинства последующих интерпретаторов "Бледного огня" — профессиональных набоковедов, ударившихся в бесплодные рассуждения относительно того, кто является истинным автором поэмы и комментария (кто кого выдумал: Кинбот — Шейда или Шейд — Кинбота), — Малкольм нашел художественно оправданной необычную структуру "Бледного огня" и выдвинул идею о том, что поэма Шейда и комментарий Кинбота, при всем их внешнем противоречии, уравновешивают и гармонично дополняют друг друга на каком-то глубинном смысловом уровне, до которого удалось докопаться Набокову: «Между поэмой и комментарием происходит очень важный диалог о психологии творчества. В образах Джона Шейда и Чарльза Кинбота автор создает и исследует два полюса творческого сознания. По большому счету поэт из Новой Англии представляет добротный пытливый ум, страстно стремящийся открыть с помощью искусства многозначительный замысел в деяниях судьбы и мира. Кинбот, который совершенно ничего не может понять в этом аспекте творчества поэта, являет собой одержимую часть творческого сознания, которое, благодаря чудовищному напряжению, навязывает свой собственный закон хаосу жизненных впечатлений и готово совершить акт интеллектуального насилия по отношению ко всякого рода фактам, противоречащим предопределенному пути. С самого начала можно заметить, что он претворяет свою одержимость в художественный вымысел столь же успешно, как и Шейд, который превращает реальность семейной трагедии в поэзию. Даже то, что Кинбот мучается, осознавая полнейшую недостоверность своего рассказа, — одно из измерений его творческого успеха. Старый Джон Шейд был не так уж не прав, позволяя Кинботу водить с собой дружбу. Создание вымышленного убийцы — превосходное литературное достижение. Мы чувствуем, что этот убийца должен был быть именно таким, каким его описывает Кинбот: абсолютно тупым, безжалостным политическим механизмом, в равной степени смертельно опасным и для поэтов, и для кротких безумцев» (Malcolm D. Noetic License // New Yorker. 1962. Vol. 38. September 22. P. 174).

В Англии литературный кентавр Набокова вызвал столь же разноречивые отклики, что и в Америке. Одни рецензенты (среди них — Энтони Бёрджесс <см.>, Найджел Деннис <см.>, Малкольм Брэдбери) восторженно приветствовали "Бледный огонь" — «причудливый мир вымысла», «самый значительный антироман со времен джойсовского "Улисса"» (Bradbury М. // Punch. 1962. 12 December. P. 876), «представление виртуоза, манипулирующего словами и идеями с беспечной ловкостью превосходного жонглера; великолепное развлечение» (Multivalence // TLS. 1962. November 16. P. 869). Часть критиков (например, Франк Кермоуд <см.>) заняли промежуточную позицию. Большинство же, приняв сторону Дуайта Макдональда, осыпало писателя градом упреков и критических замечаний.

«"Бледный огонь" — книга, которую Набокову не следовало бы писать, — авторитетно утверждал былой набоковский поклонник Филип Тойнби. — И в «Лолите», и в его более ранних книгах был элемент дешевого позерства, однако он заглушался эстетической страстью и удивительным богатством воображения. В "Бледном огне" имеются великолепные бравурные пассажи; есть моменты, когда продуманная причудливость образных ассоциаций вызывает подлинный трепет изумленного узнавания; но по сути эта книга — лукаво-эксцентричный, легкомысленно-пустой эксгибиционизм» (Toynbee Ph.. Nabokov’s conundrum // Observer. 1962. November 11. P. 24). Поэма Джона Шейда, с точки зрения Тойнби, «хороша настолько, насколько может быть хорош блестяще выполненный пастиш, а в первых строчках, вероятно, она даже немножко получше. В ней есть что-то от Поупа, что-то от Донна, что-то от "Современной любви" Мередита, что-то от Уоллеса Стивенса и Роберта Фроста. Но эти влияния не переплавлены, не трансформированы хоть какой-либо новизной поэтического видения и техники» (Ibid).

Примерно в этих же выражениях писал о "Бледном огне" Сайрил Конолли, чья рецензия вышла день в день с отзывом Тойнби. «Я не решаюсь дать определение, что является великим произведением искусства, — скромничая (совсем в духе Адамовича) начал Конолли, — но если речь идет о романе, то мы обычно ожидаем значительных событий, возвышенных чувств и величия автора, и, конечно же, безукоризненного формального мастерства. "Война и мир", "Госпожа Бовари", "В поисках утраченного времени", «Улисс»… Но я не нахожу подобных качеств в "Бледном огне", которое на самом деле — всего лишь исследование паранойи. Двое из трех главных героев безумны и лишены моральных качеств настолько, насколько наделены всепоглощающей одержимостью. С точки зрения литературной техники это два слабых места. Набоков не настолько сильный поэт, чтобы выдержать тысячу строк ямбических двустиший, а комментатор, бородатый вегетарианец, педант и гомосексуал, намеренно или нет, бывает невыносимо скучным» (Conolly С. Nabokov’s High Fantasy // Sunday Times. 1962. November 11. P. 31). Отметив, как и Тойнби, первые строки поэмы, Конолли признал, что «Набокову удались некоторые места, правда, — ехидно добавил критик, — ценою множества невыразительных пассажей» (Ibid.).

Лоуренс Лернер более снисходительно отнесся к поэме — «смеси Поупа с Робертом Фростом», — однако в целом остался недоволен набоковским творением и закончил рецензию на взвинченно-раздражительной ноте: «Литературные произведения не пишутся как шифрограммы <…>. Г-н Набоков — высокоталантливый, возможно даже, гениальный комический писатель, но он может играть свои криптограммические игры с кем угодно, только не со мной» (Lemer L. Nabokov’s Cryptogram // Listener. 1962. Vol. 68. № 1757 (November 29). P. 931).

Последняя фраза ярко характеризует настроения, преобладавшие среди английских рецензентов "Бледного огня". Большинству из них литературный гибрид Набокова оказался явно не по зубам.

Вопреки мрачным прогнозам набоковофобов насчет того, что книге не грозит успех у широкой читательской аудитории, это наиболее трудное и непрозрачное англоязычное сочинение В. Набокова стало бестселлером и довольно быстро было переведено на несколько европейских языков, по прошествии некоторого времени породив горы литературоведческих исследований.

Увенчав один из самых плодотворных этапов творческой эволюции В. Набокова, "Бледный огонь" оказал заметное влияние на последующие поколения писателей, сделавшись, как и предсказывал Джек Хэндли, «структурой для будущих кристаллов» (Ор. cit. P. 40), среди которых можно особо выделить "Хазарский словарь" М. Павича и "Бесконечный тупик" Д. Галковского.

ПЕРЕВОД И КОММЕНТАРИЙ "ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА"

ALEXANDER’S PUSHKIN. EUGENE ONEGIN,

translated and with a commentary in 4 volumes by Vladimir Nabokov

N.Y.: Pantheon, 1964

Комментированный перевод "Евгения Онегина" — самый масштабный литературоведческий труд В. Набокова, потребовавший от него около десяти лет самоотверженного «кабинетного подвига». В интервью, в "Заметках переводчика", в предисловии к переводу Набоков утверждал, что начал переводить пушкинский роман в стихах в 1950 г.: «Написание книги <…> было вызвано настоятельной необходимостью, возникшей около 1950 г., когда я вел занятия по русской литературе в Корнеллском университете в городе Итака штата Нью-Йорк, а также по причине отсутствия адекватного перевода "Евгения Онегина" на английский; книга эта росла в часы досуга, с многочисленными перерывами, вызванными требованиями других, более сложных задач, — на протяжении восьми лет (один год я получал финансовую поддержку от фонда Гугенхейма)»;[106] «Этот опус обязан своим рождением замечанию, которое сделала мимоходом моя жена в 1950 г. — в ответ на высказанное мной отвращение к рифмованному переложению "Евгения Онегина", каждую строчку которого мне приходилось исправлять для моих студентов, — "Почему бы тебе самому не сделать перевод?"»,[107] «Работу над переводом «Онегина» я начал в 1950 г.».[108]

На самом деле Набоков начал переводить пушкинский роман в стихах гораздо раньше. В 1945 г. им был опубликован перевод трех строф "Евгения Онегина". Год спустя, когда Набоков приступил к занятиям в Уэлслейском колледже, он перевел для своих студентов еще несколько строф. «Он говорил нам, — вспоминает одна из бывших студенток Набокова Ханна Грин, — что произносит "Евгений Онегин" скрупулезно по правилам английского языка как "Юджин Уан Джин" (что означает: "Юджин, один стакан джина"). Он медленно и тщательно анализировал перевод "Юджина Уан Джина", помещенный в нашей хрестоматии, и поправлял переводчика, давая нам верный перевод некоторых строчек. Мы записывали эти строчки в книге карандашом. Так он велел нам. Он говорил, что из всех русских писателей Пушкин больше всего теряет в переводе. Он говорил о "звонкой музыке" пушкинских стихов, о чудесном их ритме, о том, что "самые старые, затертые эпитеты снова обретают свежесть в стихах Пушкина", которые "бьют ключом и сверкают в темноте"».[109]

К концу сороковых годов Набоков окончательно созрел для того, чтобы взяться за перевод "Евгения Онегина". В августе 1948 г. в одном из набоковских писем Эдмунду Уилсону (в соавторстве с которым Набоков перевел "Моцарта и Сальери") как бы невзначай предлагалось: «А почему бы нам вместе не сделать прозаический перевод "Евгения Онегина", снабдив его обширными примечаниями?»[110]

За осуществление этого плана Набоков берется в 1949 г., параллельно ведя в Корнелле пушкинский семинар. Едва ли он мог предположить, что работа над переводом и комментированием "Евгения Онегина" растянется более чем на десятилетие и его пушкиноведческие исследования войдут «в ту блаженную стадию, когда поиски перерастают заданную цель и когда начинает формироваться новый организм, как бы паразит на созревающем плоде». На протяжении пятидесятых годов в письмах Эдмунду Уилсону и своей сестре Елене Набоков периодически объявлял о том, что вот-вот закончит своего «чудовищного Пушкина». Составление комментария было в основном закончено к 1957 г., а вот перевод романа в стихах переделывался вплоть до сдачи манускрипта в печать. Последняя, шестая или седьмая, ревизия была проведена Набоковым в январе 1963 г.[111] — почти перед самой отправкой текста в типографию. Подобная дотошность и взыскательность в конце концов сыграли с Набоковым злую шутку. В то время как он отшлифовывал свой «дотошный подстрочник», во имя «идеального представления о буквализме» отказываясь от «изящества, благозвучия, ясности, хорошего вкуса, современного словоупотребления и даже грамматики», в 1963 г. Уолтер Арндт преспокойно опубликовал стихотворный перевод пушкинского шедевра, не жертвуя ни рифмами, ни благозвучием, ни даже грамматикой. Мало этого — арндтовский перевод встретил теплый прием в англоязычной прессе и получил Болингеновскую премию. Потеряв всякую осторожность, Набоков — буквально накануне выхода собственной книги — разразился резкой критикой по адресу удачливого конкурента, вольно или невольно создавая вокруг своего «честного, неуклюжего, тяжеловесного и рабски верного» перевода волнующую и бодрящую атмосферу скандала.

Пожалуй, ни один художественный перевод не вызвал столько споров и кривотолков, как набоковский «Онегин». Сугубо академическое литературное предприятие — очередной перевод произведения русского классика — стало предметом жарких критических баталий, равных которым по размаху в англоязычной печати не было со времен полемики между Ф. Р. Ливисом и Ч. Сноу о технических и гуманитарных науках. Ожесточенность критических нападок была предопределена не только колким антиарндтовским выпадом Набокова, но и теми пренебрежительными оценками, которыми он удостоил всех своих предшественников: переводчиков, исследователей и комментаторов "Евгения Онегина". «Резко полемический тон Набокова по отношению к другим переводчикам Пушкина и небрежно высокомерное отношение к советским пушкиноведам» (Морис Фридберг <см.>) покоробили большинство рецензентов. Правда, некоторые из них, например Кристофер Рикс <см.>, простили автору его «чудачества и мстительные выпады», поскольку те «не потеснили главного» информативной насыщенности комментария и абсолютной смысловой точности перевода.

«Лучший из когда-либо писавшихся комментариев к поэме и, вероятно, лучший ее перевод» — так оценил набоковский труд Джон Бейли, оправдавший прозаическую форму перевода тем, что «"Евгения Онегина" часто опошляли стихами, но никогда ими не переводили» (Bayley J. Nabokov’s Pushkin // Observer. 1964. 29 November. P. 26). Благожелательнейшей рецензией анонимного автора одарил Набокова журнал «Тайм». Примечательно, что именно ее оперативно перевели и напечатали в советском еженедельнике "За рубежом" — неожиданный поступок для руководства издания, выходящего под эгидой Союза журналистов СССР и издательства ЦК КПСС: «Американское издательство «Пантеон» выпустило "Евгения Онегина" в переводе и с комментариями Владимира Набокова в 4-х томах. До сих пор американец, не знающий русского языка, мог только вежливо соглашаться, когда ему говорили, что "Евгений Онегин" — гениальное произведение.

Владимир Набоков, ученый, поэт, литератор, пишущий изысканной английской прозой, познакомил с "Евгением Онегиным" людей, не знающих русского языка, но так, что они могут судить о достоинствах этой поэмы. <…> При переводе «Онегина» Набоков использовал нечто среднее между прозой и стихами (он сохранил пушкинский ямб). Если можно так сказать, перевод и оригинал находятся в двоюродном родстве. Конечно, русскому человеку, воспитанному на пушкинских стихах, перевод Набокова может показаться немузыкальным, но в нем есть ритм и мелодия — в отличие от других переводов. Набоков не пытается имитировать напев пушкинского стиха. Что же касается содержания, то оно передано настолько полно, насколько это возможно в переводе» (За рубежом. 1964. 19 сентября (№ 38). С. 30–31).

Абсолютная точность перевода признавалась даже теми критиками, кто, «имея в виду крайне резкие наскоки Набокова на предыдущих переводчиков "Онегина"» (Роберт Конквест <см.>), дали себе полную волю и обрушили на Набокова шквал саркастических замечаний и придирок. Больше всего пострадал прозаический перевод, вернее — положенный в его основу буквалистский метод, которого упрямо придерживался Набоков.

По справедливому замечанию Александра Гершенкрона <см.>, в своей обстоятельной рецензии давшего наиболее глубокий анализ набоковского творения, «эстетическая истина далеко не ограничивается точной передачей смысла; <…> "истина буквализма" в лучшем случае имеет отношение лишь к одной стороне такого бесконечно сложного явления, каким является произведение поэтического искусства». Согласившись с тем, что «Набоков демонстрирует глубочайшее понимание текста оригинала», а его перевод «в известном смысле — настолько точный, насколько можно вообразить», Гершенкрон, как и многие другие рецензенты, без всякого снисхождения выявил многочисленные случаи, когда одержимость Набокова идеей буквализма приводила его к «гнетущим провалам»: безвкусной архаизации языка, разрушению (по причине полного отказа от рифм) уникальной онегинской строфы, прозаическому обесцвечиванию той самой «звонкой музыки» пушкинских стихов, о которой Набоков так увлекательно вещал американским студентам. Язык набоковского перевода, без меры щедро уснащенный архаизмами и неудобоваримыми диалектными выражениями, вызвал особое раздражение у рецензентов, оставив впечатление, что «его создатель — иностранец, не владеющий английским в должном совершенстве, поднаторевший разве что в экстравагантной малоупотребительной лексике» (Роберт Конквест <см.>).

С наиболее резкой и бескомпромиссной критикой в адрес Набокова выступил его давний друг и покровитель Эдмунд Унисон <см.>. Из всех ударов, обрушившихся на Набокова, его критический опус оказался самым болезненным. Не то что уж он превосходил все другие отрицательные отклики резкостью суждений и беспощадностью оценок. Внезапность, вот что, пожалуй, больше всего поразило Набокова, ведь незадолго до появления "Странной истории с Пушкиным и Набоковым" Уилсон гостил у него в Швейцарии и, коварный, ни словом не обмолвился о готовящемся сюрпризе. (Хотя, если вдуматься хорошенько, то, что «дорогой Братец Кролик» — так ласково-фамильярно Набоков именовал своего друга в некоторых письмах — показал волчьи зубы, было не так УЖ неожиданно, отношения с ним дали трещину уже в эпоху «L’affaire Lolita», жаркие дебаты о русской просодии и творчестве Пушкина были лейтмотивом набоковско-уилсоновской переписки сороковых-пятидесятых годов, да и при встречах, когда Набоков зачитывал «дорогому Банни» отрывки готовящегося перевода и комментария, тот со свойственной ему прямотой (нет бы вежливо похвалить!) то и дело затевал спор. Недаром же, когда представители Болингеновского фонда, спонсировавшего издание перевода, высказали пожелание, чтобы о только что вышедшем «Онегине» рецензию написал именно Уилсон, Набоков резко этому воспротивился, отписав из Швейцарии «Как я уже упоминал раньше, его [Уилсона] русский — примитивен, а представление о русской литературе поверхностно и нелепо».[112])

Сразу же по прочтении уилсоновского опуса раздосадованный Набоков (неоднократно объявлявший о полнейшем равнодушии к любой критике в свой адрес) послал в редакцию "Нью-Йорк ревью оф букс" следующую каблограмму: «Пожалуйста, оставьте в следующем номере место для моих громыханий». Место для «громыханий» Набокова, язвительно уличавшего Уилсона в слабом знании русского языка, было предоставлено (NYRB. 1965. 17 August. P. 25–26) — рядом с ответным письмом «Братца Кролика», каявшегося в некоторых языковых ошибках, но горячо отстаивавшего основные положения своей статьи. Тут же были помешены письма других критиков и литературоведов, пожелавших вмешаться в схватку гигантов. Одни, как, например, Дэвид Мэгаршак, целиком и полностью поддержали Уилсона, заявив, что некомпетентность Набокова-переводчика превратила великое произведение в гротескную пародию (Ibid. P. 26), другие (в частности, литературовед Эрнст Дж. Саймонс) превозносили Набокова до небес и утверждали, что его перевод наиболее адекватен пушкинскому шедевру (Ibid. P. 26–27). Кстати, тот же Саймонс годом раньше сочувственно отозвался о набоковском «Онегине», одним из первых указав на композиционную и тематическую связь между ним и "Бледным огнем": «Набоков работал над переводом "Евгения Онегина" с 1950 года, и его затянувшаяся битва породила ожидания, что это будет magnum opus.[113] Теперь, когда книга появилась, ее спорные моменты и полный отказ от рифм могут кого-то разочаровать. Но во всех формальных отношениях это великолепное достижение — непревзойденный перевод и комментарий пушкинской поэмы. Действительно, по точности перевода на английский с ним нечего сравнивать, точно так же и комментарий превосходит все, что есть на русском.

Вполне очевидно, Набоков <…> не считает английскую прозу настолько точной и всемогущей, чтобы передать рифмованные стихи. То, что мы имеем в его версии "Евгения Онегина", — это особого рода компромисс между стихом и прозой. Строфа, состоящая из 14 стихов, остается, но все остальные формальные элементы, спасая ямбический размер, приносятся в жертву полноте смысла <…>.

Если читатель знает оригинал, данный перевод поначалу кажется разочаровывающим. Без своих памятных рифмованных строк поэма, в том виде, в каком ее передает Набоков, теряет свои краски. На ум приходит афоризм Роберта Фроста: поэзия — это то, что пропадает при переводе. Но по мере дальнейшего продвижения, от одной главы к другой, память о рифме приглушается каденциями привычного ямбического размера. В конечном счете бесспорная поэзия освобождается от словесной тяжести и искажений значения, столь частых в стихотворных переводах "Евгения Онегина". Передается сам дух оригинала (фраза, которую Набоков ненавидит). Набоков по-особенному относится к музыке и тайне пушкинского стиха — так же как и к его концепции самоценного искусства» (Simmons E. J. A Nabokov Guide Through the World of Alexander Pushkin // NYTBR. 1967. June 28. P. 4). He менее высоко Саймонс оценил и грандиозный набоковский комментарий, оправдав и переизбыток содержащейся там информации, и многочисленные авторские отступления, порой чересчур далеко уводящие читателей от произведения Пушкина: «Кто-то может посетовать на безмерно-обширное половодье фактов и окажется прав, но за этим стоит определенная цель. Нелепое заявление критика Виссариона Белинского, что "Евгений Онегин" — это энциклопедия русской жизни, после набоковского комментария не выглядит таким уж абсурдным. Кажется, что очаровательные пушкинские отступления, с помощью которых так искусно удается освещать развитие действия и характеры, вдохновили и автора комментария на подобные же отступления» (Ibid. P. 5).

В то же время даже благожелательный Саймонс предположил, что «порой набоковская дотошность по отношению к деталям выглядит как пародия на филологов» (Ibid.). Точно такая же мысль возникла и у Рональда Хингли, заподозрившего Набокова в том, что некоторые фрагменты его комментария «были сознательно задуманы как изощренная шутка» (Hingley R. // Spectator. 1965. 1 January. P. 19) В доходящем до абсурда педантизме обвинял Набокова-комментатора и Эдмунд Уилсон <см.>, яростная полемика с которым перекинулась на страницы английского журнала «Энкаунтер». В феврале 1966 г. Набоков опубликовал там статью «Ответ Набокова», в которой отбивал наскоки оппонентов и упрямо защищал принципы буквального перевода (Nabokov V. Nabokov’s Reply // Encounter. 1966. Vol. 26. February. P. 80–89). В апреле Уилсон контратаковал Набокова, вновь и вновь уличая его в полнейшей некомпетентности как переводчика. В майском номере в поддержку Уилсона выступил американский поэт и переводчик Роберт Лоуэлл. Признавшись, что не знает русский язык и не читал «Онегина» в оригинале, он нашел набоковский перевод странным и сверхъестественно эксцентричным, выглядящим наполовину намеренной пародией. «И здравый смысл, и интуиция, — восклицал Лоуэлл, — говорят о том, что Эдмунд Уилсон на девяносто процентов неопровержим и совершенно прав в своей критике Набокова» (Encounter. 1966. May. P. 91).

В определенной мере запальчивое выступление Лоуэлла было нейтрализовано опубликованным здесь же саркастическим письмом Набокова: «Арифметика г-на Лоуэлла, основанная на интуиции (но едва ли на здравом смысле), мало меня волнует, поскольку он не знает пушкинского языка и не подготовлен к тому, чтобы иметь дело с весьма специфическими проблемами перевода, которые обсуждаются в моей статье. Но хорошо было бы (как здесь принято выражаться), чтобы он перестал терзать беззащитных мертвых поэтов — Мандельштама, Рембо и других» (Ibid.).

На этом полемика, разумеется, не завершилась И в письмах, и в интервью, и даже в художественных произведениях (например, в «Аде», где фигурируют нерадивый переводчик Лоуден — Лоу[элл] + [О]ден — и с иронией упоминается славист Гершчижевский — Герш[енкрон] + Чижевский) Набоков продолжал громить своих оппонентов — в первую очередь Уилсона, «имевшего наглость» оспорить его понимание "Евгения Онегина" (стоит ли говорить, что после "L’affaire Onegin" дружба с «дорогим Банни» сошла на нет). Однако, сколько бы Набоков ни изливал желчь по поводу «напыщенных остолопов», отыскивающих промахи в его переводе и при этом обнаруживающих «собственное фарсовое невежество по части русского языка и литературы», при подготовке второго издания комментированного «Онегина», которая началась уже осенью 1966 г. (книга вышла в год смерти писателя), он учел-таки многие критические замечания «остолопов».

Таким образом, жаркие газетно-журнальные баталии не только изрядно потрепали нервы нашему герою, но и дали положительные результаты. Главным из них следует считать, конечно же, не частные исправления, внесенные Набоковым в перевод и комментарий, а утверждение (пусть и скандальное) его репутации в университетском и литературоведческом мире, где по поводу выполненного им «абсолютно буквального перевода» до сих пор не умолкают споры. И как бы ни оценивать «честную придорожную прозу», в которую Набоков превратил певучий стих "Евгения Онегина", несомненного, что монументальный тысячестраничньй комментарий стал одним из немногих литературоведческих «вечных спутников» «Онегина», конгениальных пушкинскому шедевру.

ПАМЯТЬ, ГОВОРИ

SPEAK, MEMORY: Аn Autobiography Revisited

N.Y.: Putnams’s Sons, 1966

"Память, говори" — третья версия набоковской автобиографии, впервые опубликованной под названием "Убедительное доказательство" (Conclusive Evidense. A Memoir. N.Y.: Harper & Brothers, 1951) Как и роман «Пнин», автобиография писалась на протяжении нескольких лет, по частям публикуясь в различных американских журналах. Начало всей серии публикаций было положено еще до отъезда Набокова в США. В 1936 г. он написал по-французски небольшой рассказ "Mademoiselle О", который был посвящен детским воспоминаниям, связанным с Сесиль Миотон — глуповатой и обидчивой швейцарской гувернанткой Набокова. Этот рассказ сначала появился на страницах журнала «Мезюр» (Mesures. 1936. № 2), а затем, уже в авторском переводе на английский, — в бостонском ежемесячнике «Атлантик» (1943. № 1). После того как у Набокова, благодаря стараниям Эдмунда Уилсона, завязались тесные отношения с «Нью-Йоркером», почти все автобиографические очерки, писавшиеся Набоковым в сороковые-пятидесятые годы, были опубликованы в этом журнале. Впрочем, все необходимые библиографические сведения имеются в авторском предисловии к третьей версии автобиографии «Моя связь с «Нью-Йоркером» началась (при посредстве Эдмунда Уилсона) с напечатанного в апреле 1942 года стихотворения, за которым последовали другие перемещенные стихи, однако первое прозаическое сочинение появилось здесь только 3 января 1948 года, им был "Портрет моего дяди" (глава третья в окончательной редакции книги), написанный в июне 1947 года в Коламбайн Лодж, Эстес-Парк, Колорадо, где мы с женой и сыном вряд ли смогли бы задержаться надолго, если бы призрак моего прошлого не произвел на Гарольда Росса столь сильного впечатления. Тот же самый журнал напечатал главу четвертую ("Мое английское образование", 27 марта 1948), главу шестую ("Бабочки", 12 июня 1948), главу седьмую ("Колетт", 31 июля 1948) и главу девятую ("Мое русское образование", 18 сентября 1948), — все они были написаны в Кембридже, Массачусетс, в пору огромного душевного и физического напряжения, в то время как главы десятая ("Прелюдия", 1 января 1949), вторая ("Портрет моей матери", 9 апреля 1949), двенадцатая ("Тамара", 10 декабря 1949), восьмая ("Картинки с волшебного фонаря", 11 февраля 1950 <….>), первая ("Совершенное прошлое", 15 апреля 1950) и пятнадцатая ("Сады и парки", 17 июня 1950) — все были написаны в Итаке, Нью-Йорк.

Из трех остальных глав, одиннадцатая и четырнадцатая появились в "Патизэн Ревю" ("Первое стихотворение", сентябрь 1949, и «Изгнание», январь-февраль 1951), между тем как тринадцатая отправилась в "Харперс Мэгэзин" ("Квартирка в Тринити Лэйн", январь 1951)».[114]

В феврале 1951 г. «собранье пестрых глав» вышло отдельной книгой, получив не слишком убедительное название "Убедительное доказательство". Оно закрепилось после того, как издатель отверг все те варианты, которые предлагал автор: "Speak, Mnemosyne" ("Говори, Мнемозина"), "Rainbow Edge" ("На краю радуги"), "The Prismatic Edge" ("Грань призмы"), "Nabokov’s Opening" ("Набоков раскрывается") и др. Название это не нравилось ни Набокову, ни Уилсону, ни представителям лондонского издательства «Голланц», предложившим выпустить книгу в Англии под каким-нибудь другим заглавием. После того как любимое набоковское «Говори, Мнемозина» было отвергнуто (на том основании, что пожилые читательницы — видимо, тогда они были основными потребителями мемуарной литературы — «не станут спрашивать книгу, название которой они не смогут выговорить»), издатели и автор остановились на "Speak, Memory" ("Память, говори"). Под этим названием английское издание набоковской автобиографии было выпущено в ноябре 1951 г.

Книга эта потерпела полный финансовый крах, зато была встречена сочувственными отзывами в американской и британской прессе.

«Владимир Набоков написал блистательную и захватывающую книгу. Это не только автобиография, но и рассказ о "дворянских гнездах" последних лет царской России», — писал американский критик Морис Хиндус, отметивший, что в книге Набокова «читатель не найдет и намека на меланхолическую пассивность и возвышенную никчемность тургеневских героев. Набоковы не были Лаврецкими. Они любили разговоры — а кто из русских их не любит? — но также любили и действие <…>. От общества, в котором автор был рожден и в котором провел свои детские и юношеские годы, осталось всего лишь воспоминание. Ни один из русских писателей не смог передать все его очарование и всю его извращенность так, как это сделал Владимир Набоков <…>. Книга написана изящной прозой и доставляет наслаждение при чтении. Из англоязычных писателей славянского происхождения никто со времен Джозефа Конрада не демонстрировал столь великолепного владения изысканно-красивым английским языком» (Hindus M. Gentle Russian Yesterdays // Saturday Review. 1951. Vol. 34. № 15 (April 14). P. 29).

Рецензент из «Спектейтора» (вот вам загадочная англосаксонская душа!) похвалив книгу за то, что в ней нет «ни старомодной русской душевности, ни новомодного мазохизма», простодушно рекомендовал ее как увлекательное чтение, поскольку «всегда приятно читать о детстве богатых людей — детство представителей среднего класса похоже на наше собственное, а при чтении о детстве бедняков удовольствие слишком часто ослабляется чувством жалости» (Cranston M. Last Enchantments // Spectator. 1951. № 6443 (December 21). P. 859).

Более вдумчивый (хотя и более прохладный) отзыв дала Маргарет Лейн, акцентировавшая внимание на теме утраченного рая детства — одной из важнейших тем книги (да и всего набоковского творчества): «Для тех, кто был изгнан из Эдема, культ памяти в одинаковой степени таит опасность и вознаграждение <…> Он [Набоков] был грубо вышвырнут из своего Эдема <…>. А это был действительно рай, населенный милыми, интеллигентными родителями <…> дядюшками, столь же эксцентричными, как и второстепенные персонажи у Чехова, непостижимой странности учителями и гувернантками, маленькими девочками, к которым он испытывал чувство влюбленности и о которых, подобно Прусту, ничего не забыл» (Lane M. Paradise Lost // New Statesman. 1951. Vol. 42. № 1082. P. 634). В то же время Лейн выразила недовольство по поводу набоковской одержимости деталями, вредившей, с ее точки зрения, цельности художественного впечатления от изображенной картины мира: «Его воспоминания — это воспоминания человека, изощряющего память ради изысканных обломков прошлого, которые он должен спасти от забвения. Единственная опасность в подобной фетишизации мелочей заключается в том, что детали начинают заслонять целое, так что становится трудно воспринимать всю картину. Изгнанником г-н Набоков жил в Берлине и Париже, был несчастлив в Кембридже, женился, стал отцом (чудо, завладевшее его сознанием еще сильнее, чем бабочки) и в конце концов перебрался в Америку, где и благоденствует в настоящее время. Но все это проходит словно сквозь туман: что мы в действительности помним, так это поднос с приманкой для ловли бабочек, грушевое мыло в детской ванной да руки Mademoiselle, которые "были неприятны… каким-то лягушачьим лоском тугой кожи по тыльной стороне, усыпанной уже старческой горчицей"» (Ibid).

К сожалению, подавляющее большинство критических статей, появившихся в Англии и Америке в связи с выходом набоковской автобиографии, не радуют ни глубиной проникновения в авторский замысел, ни, тем более, тщательным анализом ее формальных особенностей. Лучше всех об этой книге написал сам Набоков — в полусерьезной, полупародийной рецензии «Третье лицо», которая должна была составить шестнадцатую главу книги (прием когда-то с блеском использованный в «Даре», а спустя некоторое время — в "Аде").

«Рецензенту, возможно, покажется, что непреходящее значение "Убедительного доказательства" в том, что это точка пересечения внешней художественной формы и исключительно частной жизни. Набоковский метод состоит в исследовании отдаленнейших областей прошлого в поисках того, что может быть названо тематическими ходами или нитями, — проницательно указывал Набоков. — Однажды найденная тема прослеживается на протяжении многих лет. Развиваясь, она ведет автора к новым областям его жизни. Бубновая лента искусства и мощные сухожилия извилистой памяти соединяются в едином могучем и мягком рывке, создавая хоровод образов, который как бы скользит в траве и цветах, стремясь к нагретому плоскому камню, дабы блаженно свернуться на нем. Есть несколько основных и множество побочных линий, и все они организованы так, что на память приходят разнообразные шахматные задачи, загадки, все тяготеющие к шахматному апофеозу — тема эта то и дело появляется чуть не в каждой главе: вырезанные картинки, геральдическая шашечница, некие "ритмические узоры", «контрапунктная» природа судьбы, жизнь, "пугающая все роли в пьесе", партия в шахматы на борту корабля в то время, как Россия исчезает за горизонтом, романы Сирина, его интерес к шахматным задачам, эмблемы на черепках, картина-головоломка, венчающая спираль этой темы. <…> Распутывание загадки — чистейший и самый основной акт человеческого сознания. Все упоминаемые тематические линии постепенно сводятся в одну, переплетаются или сливаются в тонком, едва уловимом, но совершенно естественном союзе, который является как функцией искусства, так и поддающимся обнаружению процессом в эволюции личной судьбы. Так, по мере движения книги к концу, тема мимикрии, "изощренного обмана", которую Набоков исследует в своих энтомологических изысканиях, с пунктуальной точностью приходит на свидание с темой загадки, со скрытым решением шахматной композиции, со складыванием узора из осколков разбитой чаши — с загадочной картинкой, на которой взгляд различает контуры новой земли. В ту же точку слияния спешат другие линии, будто сознательно стремясь к блаженному анастомозу, создаваемому искусством и судьбой. Раскрытие загадки есть также раскрытие проходящей через всю книгу темы изгнания, внутренней утраты, и эти линии, в свою очередь, переплетаются, достигая кульминации в теме радуги <…> и сливаются в великолепном rond-point[115] с его бесчисленными садовыми дорожками, парковыми аллеями и лесными тропинками, петляющими по книге. Невольно восхищаешься ретроспективной проницательностью и творческим вниманием, которые удалось проявить автору, дабы замысел этой книги совпал с тем, по которому его собственная жизнь была замышлена неведомыми сочинителями, и ни на шаг не отступить от этого плана».[116]

Русская версия набоковской автобиографии, опубликованная в 1954 г. нью-йоркским Издательством имени Чехова, вызвала у доживавших свой век эмигрантов «первой волны» по большей части негативную реакцию. Печатных откликов на книгу было крайне мало — преобладали, так сказать, «непечатные» отзывы, среди которых самым резким является, пожалуй, отзыв, данный в письме Георгия Иванова Роману Гулю <см.>. Показательно, что "Другие берега" попали под обстрел не только со стороны заклятых литературных врагов писателя, но и со стороны его былых союзников. Давний приятель Набокова Г. Струве, автор фундаментальной "Русской литературы в изгнании", ограничился хлестким замечанием: «Как только Набоков пробует выйти в область человеческих чувств, он впадает в совершенно нестерпимую, несвойственную ему слащавую сентиментальность (напоминающую, правда, некоторые ранние его стихи). Кроме того, здесь, в рассказе о невыдуманной, действительной жизни на фоне трагического периода русской истории, с полной силой сказался феноменальный эгоцентризм Набокова, временами граничащий с дурным вкусом, как часто граничит с дурным вкусом его пристрастие к каламбурам, в оправдание которого напрасно ссылаться на Шекспира».[117]

Даже такая восторженная (порой слишком восторженная) набоковская поклонница, как Нина Берберова, сочла "Другие берега" (наряду с романом "Пнин") явной неудачей: «В воспоминаниях, вышедших по-русски под названием "Другие берега", где половина книги состоит из рассказов о гувернантках, а на обложке почему-то изображена царская корона, сделан тот же упор на ценность факта и его объективное значение; обе книги — вне своего времени, и сейчас, в свете происшедшего позднее, кажутся вне самого Набокова» (Берберова Н. Набоков и его «Лолита» // НЖ. 1959. № 57. С. 95).

В ноябре 1965 г. Набоков взялся за давно намеченную переработку своей автобиографии, по ходу которой «не только добавил к исходному английскому тексту существенные изменения и обильные вставки, но и воспользовался множеством исправлений, сделанных в русском его переводе».[118]

«Повторное англизирование русской переделки того, что было прежде всего английским пересказом русских воспоминаний, оказалось дьявольски трудной задачей»,[119] однако писатель справился с ней довольно быстро. Уже в январе 1966 г. третий извод его автобиографии был выпущен нью-йоркским издательством «Патнэмз».

К этому времени Набоков уже завоевал себе репутацию классика американской литературы. После феноменального успеха «Лолиты» каждая его новая книга привлекала пристальное внимание ведущих критиков и даже академической закваски литературоведов, очень скоро превративших изучение набоковского творчества в особую отрасль филологии. Уже в 1966 г. вышла первая монография о Набокове, красноречиво озаглавленная "Бегство в эстетику: искусство Владимира Набокова" (Stegner P. Escape Into Aesthetics: The Art of Vladimir Nabokov. N.Y.: Dial Press, 1966); год спустя — первый литературоведческий сборник, полностью посвященный набоковскому творчеству: "Набоков: Личность и творчество" (Nabokov: The Man and His Work. Madison et al.: The University of Wisconsin Press, 1967).

Неудивительно, что среди рецензентов, откликнувшихся на третью версию набоковской автобиографии, тон задавали уже не легковесные журналисты и юркие литературные обозреватели крупнейших газет, по долгу службы вынужденные откликаться на выходящие книжные новинки, а ведущие критики и литературоведы, чьи отзывы порой не вмещались в традиционные жанровые рамки журнальной рецензии и превращались в обстоятельные исследования всего творчества писателя. Наиболее показательна здесь пространная рецензия бывшего набоковского ученика по Корнеллскому университету Альфреда Аппеля, младшего <см.>. Предложив гиперформалистское (далеко не всегда обоснованное и убедительное) истолкование творчества писателя, Аппель высказал ряд интересных мыслей относительно тематики, структуры и игрового характера набоковских произведений. Пародирование, литературная рефлексия и авторское самосознание, образующие внутренний сюжет книги и размывающие фабульное действие, соответствие тематических узоров как принцип построения произведения, приемы остранения и отстранения, препятствующие «самозабвенному слиянию читателя с персонажем», — эти художественные принципы (пусть и не в одинаковой степени присущие произведениям Набокова и, тем более, не исчерпывающие всего идейно-художественного богатства его творчества) отныне сделались излюбленными темами для представителей неуклонно растущей армии набоковедов, для которых Набоков стал чем-то средним между объектом пылкого, безрассудного поклонения и восхваления и удобным полигоном для испытания тех или иных литературоведческих доктрин и методологий.

Тем не менее, несмотря на высокий писательский статус Набокова, "Память, говори" вызвала и ряд негативных откликов. Особенно ядовитым получился отзыв у Александра Верта <см.>, которого, как в свое время и Глеба Струве, вывел из себя откровенный эгоцентризм автора. «Курьезное набоковское самодовольство» не пришлось по душе и Деннису Джозефу Энрайту, английскому поэту и критику, назвавшему "Память, говори" одним из лучших произведений Набокова, но в целом давшему довольно пренебрежительный отзыв о книге (как и обо всем набоковском творчестве). «Гораздо приятнее было жить этой, исполненной чувствительности и изящества жизнью, нежели читать про нее. Временами неестественный язык автора становится невыносимым. <…>. Любовь, страстное воодушевление и увлекательность подавляются надменным жеманством, а неожиданное для такой умудренной персоны игривое лукавство — лицемерием» (Enright D. J. Nabokov’s Way // NYRB. 1966. November 3. P. 4).

По мнению Ричарда Левина, неудача Набокова была обусловлена тем, что ему не удалось добиться должного равновесия между объектом и субъектом повествования, между Набоковым-мемуаристом, «движущимся сквозь реальные Санкт-Петербург, Берлин или Париж, и Набоковым-литературным героем, живущим в своем собственном мире». Признав, что Набокову по силам создавать отдельные фрагменты «удивительной красоты», критик считал, что эта красота «требует слишком высокую цену, возможно, слишком высокую для произведения, предназначенного быть автобиографией. Поскольку реальность и вымысел — одно и то же для Набокова, его способ постижения мира предполагает описание, а не анализ, внимание к следствиям, а не причинам. Его безразличие к психологии гораздо ярче проявляется не в презрительных насмешках над ней, а в созданных им двухмерных и гротескных персонажах, чья деформированность говорит об искажении реальности и указывает на художника, творящего свой вневременной Эдем искусства из грубого материала жизни и времени. Парадокс заключается в том, что после того, как лампа искусства осветила своим бессмертным изяществом "шутовской колпак жизни", не уцелело ни одно живое существо. Выбравшись из тюрьмы времени, Набоков попал в тюрьму собственного искусства. Ограниченность сознания перволичного повествователя и авторские отступления "в сторону" создают эстетическую дистанцию, в романах она изначально предусмотрена набоковским антиреализмом "Память, говори" содержит в себе точно такие же отступления <…>, но в то же время претендует на целостность сознания или, по крайней мере, на полноту воспоминаний <…>. Подвох не только в том, что по прошествии сорока лет память, как и следовало ожидать, говорит запинаясь, но и в том, что ее оплошности, так же как и превосходные реконструкции прошлого, специально предназначены создать эффект отстранения, присущий набоковским романам. Набоков лишь случайно выглядывает из-за щита искусства, в результате чего он становится таким же двухмерным, как и его персонажи; в то же время, лишенный гротескности, составляющей их сущность, он гораздо менее интересен, чем они. Набоков уже создал несколько романов в форме биографии. "Память, говори" — еще один курьезный гибрид: не то мемуары романиста, не то романизированная автобиография» (Levine R. Clockless Eden // New Leader. 1967. Vol. 50. № 7. P. 27–28).

Не знаю, как отреагировал бы на эту въедливую рецензию Набоков, но, думаю, его порадовало бы следующее заключение, сделанное Ричардом Левиным: «В конце книги "истинная жизнь" Владимира Набокова остается для нас такой же загадочной, как и "истинная жизнь" другого художника-фокусника, Себастьяна Найта» (Ibid. P. 26).

АДА, ИЛИ ЭРОТИАДА. Семейная хроника

ADA, OR ARDOR: A Family Chronicle

N.Y., McGraw-Hill, 1969

В творчестве Владимира Набокова «Ада» занимает особое место: в идейно-художественной концепции этого произведения нашли наиболее полное и законченное выражение главные эстетические принципы «позднего» Набокова (во многом повлиявшего на становление «постмодернистской» литературы 1970-1990-х годов). Работа над этим произведением продолжалась (со значительными временными перерывами) около десяти лет.

В феврале 1959 г. Набоков взялся за написание философского трактата "Ткань времени" (впоследствии он был отдан в авторство Вану Вину и вошел в четвертую часть "Ады"). В ноябре того же года писатель загорелся идеей создать научно-фантастический роман (он получил рабочее название "Письма на Терру", а затем трансформировался в "Письма с Терры" — очередную книгу набоковского протагониста). Увлеченный другими проектами (среди них — создание сценария по роману «Лолита», переводы собственных произведений. «Лолиты» — на русский, «Дара», "Соглядатая", "Защиты Лужина" — на английский), Набоков оставил и этот замысел. В последующее пятилетие писатель лишь спорадически возвращался к "Ткани времени". Всерьез за новый роман Набоков взялся в феврале 1966 г., решив связать воедино "Письма на Терру" и "Ткань времени" с историей о «страстной, безнадежной, преступной, закатной любви» между братом и сестрой — отпрысками одного из наиболее знатных и богатых семейств вымышленной страны Эстотии, возникшей по его воле на мифической планете Антитерра.

В октябре 1968 г. был закончен последний фрагмент «Ады» — рекламная аннотация (blurb), против всех правил помещенная ироничным автором непосредственно в самом тексте «семейной хроники».

Роман появился на свет в мае 1969 г. Предваряя выход книги, фрагменты «семейной хроники» (ч. I. гл. 5, 6, 9, 15, 16, 18, 19, 20) были напечатаны в апрельском номере журнала «Плейбой». В мае роман был издан нью-йоркским издательством «Макгроу-Хилл», с которым начиная с декабря 1967 г. (когда Набоков порвал с издательством «Патнэмз») у писателя завязались тесные деловые контакты (продолжившиеся до самой его смерти).

Хотя выход книги не сопровождался той истеричной атмосферой сенсационности, которая возникла после публикации «Лолиты», интерес к ней был огромен: ведь ее автором был всеми признанный мэтр, завоевавший себе громкое литературное имя и почетное звание прижизненного классика, капризный законодатель литературной моды, осаждаемый в своей швейцарской резиденции тучей любопытных журналистов и кинопродюсеров, алчущих заполучить права на экранизацию свежеиспеченного шедевра. (Информация к размышлению: еще до публикации романа права на его экранизацию были приобретены компанией "Columbia Pictures" за 500 тыс. долларов.)

Интерес к «Аде» был подогрет мощной рекламной кампанией, умело организованной главой издательства «Макгроу-Хилл» Фрэнком Тейлором. Живое участие в ней принял и сам Набоков. Об этом свидетельствуют некоторые опубликованные письма, относящиеся к интересующему нас периоду зимы-весны 1969 г. Обратимся к одному из писем, адресованных Франку Тейлору: «Дорогой Фрэнк, мне не хотелось бы каким-либо образом мешать твоим планам по рекламе. "Эротический шедевр" звучит неплохо <…> Подстегнутый твоим вопросом, я быстро выбросил из статьи такие эпитеты, как «фантастический», "радужный", «демонический», "таинственный", «волшебный», "восхитительный" и т. п.; но позволь мне повторить: я полностью полагаюсь на твой вкус и опыт» (14 января 1969).[120]

Отдадим должное «дорогому Фрэнку»: в отличие от руководителей «Патнэмз», недостаточно активно, по мнению Набокова, пропагандировавших его творчество, Тейлор и впрямь обладал немалым опытом в области книжного маркетинга. «Ада» еще не успела выйти из печати, а уже в марте расторопный издатель прислал писателю экземпляры двух журналов[121] с превосходной «Адорекламой», как выразился в благодарственном письме Фрэнку Тейлору польщенный автор.[122] Кампания по раскрутке набоковского романа на этом не закончилась «Ада» еще не успела дойти до прилавков книжных магазинов, а уже крупнейшая американская газета "Нью-Йорк таймс" салютовала Набокову хвалебной рецензией влиятельного критика Джона Леонарда: «Набоков — единственный еще здравствующий литературный гений. Никто, кроме него, не мог написать этот антидетерминистский шедевр, исполненный презрения к Фрейду <…> и Марксу (в нем нет ни политики, ни экономики, ни даже какой-либо истории); вместе с тем это сексуальный и философский роман, великолепная научная фантастика и внушающая благоговейный страх пародия. Если он [Набоков] и не получит Нобелевскую премию, то единственно потому, что она недостойна его» (Leonard J. The Nobel-est Writer of Them All // New York Times. 1969. May 1. P. 49). Спустя три дня на страницах литературного приложения к "Нью-Йорк таймс" появилась дифирамбическая рецензия Альфреда Аппеля, бывшего набоковского ученика по Корнеллскому университету, ставшего одним из самых рьяных исследователей и истых пропагандистов творчества писателя: «"Ада" — это великая сказка, в высшей степени оригинальное создание творческого воображения <…> — любовная история, эротический шедевр, райская фантазия, философское исследование времени» (NYTBR. 1969. 4 May. P. 1).

День в день с выходом книги из печати (5 мая) в популярном еженедельнике «Ньюсуик» американский критик с не очень-то американской фамилией Соколов благоговейно сравнивает «Аду» с "Поминками по Финнегану", честно предупреждая, что по достоинству оценить набоковский роман смогут далеко не все читатели (Sokolov R. A. The Nabokovian Universe // Newsweek. 1969. Vol. 73. № 18. (5 May). P. 57–58). Спустя пять дней «Ада» удостоилась похвал наиболее авторитетного американского критика того времени Альфреда Кейзина <см.>.

К концу мая кампания по раскрутке «эротического шедевра» достигла своего апогея. 23 мая выходит очередной номер многотиражного, глянцевитых кровей журнала «Тайм». Его обложка украшена портретом Набокова и броским рекламным слоганом: «Роман жив, и обитает он на Антитерре». Далее следовало интервью с писателем, в котором тот знакомил читателей с историей создания своего «эротического шедевра».

Фейерверк радужных славословий, озаривший выход «Ады» — «великого произведения искусства, необходимой, лучезарной, восхитительной книги, утверждающей власть любви и творческого воображения» (А. Аппель) — возымел свое действие: одно из самых «непрозрачных» творений Владимира Набокова попало в список бестселлеров за 1969 г. и заняло там почетное четвертое место, немного отстав от таких «хитов» книжного сезона, как "Крестный отец", "Любовная машина" и "Болезнь портного". (Во Франции, где несколько лет спустя вышел отредактированный самим Набоковым перевод романа, «Ада» добилась еще больших успехов и стала бестселлером № 2 в книжном хит-параде за 1975 г.)

Тем не менее я погрешил бы против истины, если бы стал настаивать на том, что «Ада» получила единодушное одобрение критиков. Наоборот, ни одно набоковское произведение (за исключением разве что "Бледного огня") не вызвало таких противоречивых, взаимоисключающих критических отзывов.

Бурная рекламная кампания, вознесшая «Аду» на вершину коммерческого успеха, очень скоро вызвала активное противодействие. «Гениальная книга — перл американской словесности» (так, с присущей ему скромностью, оценил «Аду» сам Владимир Владимирович, сделав соответствующую надпись на форзаце авторского экземпляра) была воспринята многими американскими, а тем более консервативными английскими критиками как непонятный, амбициозный, чрезмерно растянутый опус, написанный Набоковым исключительно для себя (в последнем утверждении они были близки к истине), как бесцельное «упражнение в лингвистической пиротехнике» (Brendon P. Nabokov’s Shake // Books and bookmen. 1969. Vol. 15. № 3. P. 35), лишенное значительного содержания.

Первые тревожные сигналы появились уже в мае: в ряде откликов наряду с похвалами, явственно звучали разочарованно-недоуменные нотки, вызванные чрезмерной формальной усложненностью набоковской «семейной хроники». «"Ада" — не что иное, как необъявленная война против ожиданий читательской аудитории», — предостерегал обозреватель журнала «Лайф» Мелвин Мэддокс, чья статья своим озабоченным тоном чем-то напоминала инструкцию по передвижению на минном поле (Maddocks M. Саn the Love Story Survive «Ada»? // Life. 1969. Vol. 66. № 18. (May 9). P. 12). Ему вторил Питер С. Прескотт: «С первого раза никто не в состоянии понять того, что предлагается в «Аде»: едва ли найдется читатель, который сможет полностью дешифровать ее. <…> Конечно же, «Ада» рассчитана не на всех» (Prescott P. S.. "О, my Lolita, I Have Only Words to Play With" // Look. 1969. Vol. 33. № 11 (May 27). P. 6). Но если Прескотт хоть и сетовал на «скучные и по сути неприступные эпизоды» «Ады» (так же как и на «онанистический характер набоковского письма, автор уж слишком собой восхищается, пряча свой ум в таких темных углах, куда за ним никто не может следовать»), но все же признавал, что при внимательном чтении «Ада» «больше доставляет наслаждения, чем раздражает», то критик Родерик Нордел уже без обиняков указывал на то, что набоковский роман «самым вопиющим образом опошлен авторской вседозволенностью (обесценивающей виртуозную словесную игру) и декадентской готовностью использовать чувство боли, счастья или извращения ради бездушного литературного эффекта» (Nordel R. Limits of cleverness // Christian Science Monitor. 1969. May 8. P. 13).

Начиная с июня число негативных отзывов стало неуклонно возрастать. Рецензенты наперебой обвиняли Набокова в холодной рассудочности, заносчивом эстетизме, самодовольном щеголянии «суетливой эрудицией», а главное — в нарциссическом самолюбовании и снобистском презрении к читателю. Словечко «self-indulgence» (неуклюже переводящееся на русский как «потворство, потакание собственным желаниям»), приобретая все более обличительные обертоны, кочевало из одной рецензии в другую. Много писалось об эгоцентризме главных героев, о нарочито карикатурной аляповатости большинства персонажей, о психологической неубедительности некоторых эпизодов романа, о чрезмерной перегруженности повествования утомительными трехъязычными аттракционами, «редакторскими» вставками и примечаниями, указывалось на недопустимый тон многих авторских «шуток» и пр. и пр.

«Самым перехваленным романом десятилетия» назвал «Аду» Морис Дикстейн, расценивший ее как «измену Набокову, автору «Лолиты» и «Пнина», чья расчетливость сохраняла связь с человеческими чувствами и проблемами, чей эстетизм по этой причине мог обеспечивать художественную и человеческую цельность. Это бесплодная победа другого Набокова — ловкача-формалиста, редкого педанта и игрока словами, последнего и, вероятно, наименее значительного из великих модернистских писателей» (Dickslein M. Nabokov’s Folly // New Republic. 1969. June 28. P. 27, 29). «К сожалению, эта книга — настоящее бедствие, — писал Дикстейн, — раздутая, претенциозная, полная запутанных мест и вызывающих утомление благоговейных пояснений. Парадокс данной книги, с ее непомерными амбициями и конечной художественной пустотой, мы сможем лучше всего понять, рассмотрев эстетику Набокова, которая здесь доведена до своего логического завершения. Набоков всегда считал себя скорее поэтом и рассказчиком, чем романистом, выдумщиком, сочинителем историй и стилистом, а не поставщиком «реальных» характеров и описаний окружающей их обстановки. В послесловии к «Лолите» он пишет о проблеме «выдумывания» Америки, которая была решена созданием мира столь же "прихотливого и субъективного", что и прежние европейские декорации. Это далеко от истины. Америка «Лолиты», пусть и преломляясь сквозь алмазную призму сатиры, упрямо остается реальной; неотъемлемая часть романа — свалка попсы и китча начала пятидесятых годов, устрашающее предвидение современной "массовой культуры". Набоков часто отвергал социально-психологический реализм, нашпиговывая свои романы минами-ловушками отстраняющих и отчуждающих эффектов, однако его лучшие работы, такие, как «Пнин» и «Лолита», были созданы в тот момент, когда он объявил перемирие с реализмом и не отрекался от него столь решительно, как в «Аде». <…> Представление о художнике как о словесном акробате, которого Набоков придерживался с излишней серьезностью, — одна из главных причин его неудачи в «Аде». <…> «Ада» отказывается не только от реальности, но и от художественной цельности» (Ibid. P. 27). Подтверждая этот тезис, Дикстейн удачно цитировал Ницше — тот фрагмент "Казуса Вагнера", где характеризовался стиль литературного декаданса (проекция на стиль автора «Ады» напрашивалась сама собой): «Слово становится суверенным и выпрыгивает из предложения, предложение выдается вперед и затемняет смысл страницы, страница получает жизнь за счет целого — целое уже не является больше целым. <…> вибрация и избыток жизни втиснуты в самые маленькие явления, остальное бедно жизнью. <…> Целое вообще уже не живет более: оно является составным, рассчитанным, искусственным, неким артефактом».[123]

Опираясь на определение Ницще, въедливый критик продолжал громить «Аду» — «это мешанина всевозможных эффектов, «Улисс» для бедных», — утверждая, что в романе, претендующем на сверхоригинальность, писатель грешит самоповторами на грани автоэпигонства: «Чрезмерно резкий по своему рисунку стиль Гумберта Гумберта, одновременно безудержно-живой и тщательно контролируемый, передающий все нюансы личного и общекультурного декаданса, находит здесь неумышленную карикатуру на самого себя. В руках Вана Вина он и впрямь становится декадентским — стиль, ищущий своей темы» (Ibid. P. 28).

Аналогичные замечания высказал и канадский критик Кэрол Джонсон. «Набоковская «Ада» — это, несомненно, литературная продукция с весьма ограниченными художественными достоинствами. Если она и может понравиться, то только любителю археологических разысканий в кондитерской лавке, как насмешка над романом (и ожиданиями определенного рода читателей) <…> Если кто-либо в нашем достойном сожаления веке способен осуществить желание Флобера и написать роман "ни о чем", то это, конечно же, Набоков, своей «Адой» совершивший настоящий подвиг: с помощью неродного языка создавший на протяжении 598 страниц стиль, или, точнее говоря, стили, лишенные всякого содержания. Это не говорит о том, что Набоков — конструктор прозы, нет, он — тонкий ценитель прозы; таково его дарование, хотя именно оно в определенной степени несет ответственность за его недостатки как романиста. Ничто не может заменить интеллект. А интеллект — это как раз то, что присутствует в произведениях Набокова. Однако в искусстве романа нелегко найти замену сознанию, которое самозабвенно погружается в сферу человеческих поступков, откуда обычно черпаются мотивы художественной прозы. Традиционно художественная литература — это рассказ о людях. Набоков в своей прозе неизменно относится к рассказу о людях с высшей степенью безразличия Он интересуется не жизнью людей, а жизнью языка, и — после языка — вещностью вещей» (Johnson С. Nabokov’s «Ada»: Word’s End // Art International. 1969. P. 42).

Стиль «Ады» вызвал нарекания и у других рецензентов, упрекавших Набокова не только в нездоровом пристрастии к каламбурам и разного рода языковым фокусам, но и в утомительном многословии, «недостатке контроля в выборе и организации» словесного материала: «Он всегда стремится расширить сказанное за счет добавления не относящихся к делу историй и другой дополнительной информации В результате его предложения разбухают от вставных конструкций, и часто создается впечатление, что сюжет движется не прямо, а как-то боком» (Field J. C. The Literary Scene 1968–1970 // Revue Des Langues Vivantes. 1971. Vol. 37. № 5. P. 629).

Не меньше нареканий вызвали и обильные эротические описания «Ады», позволившие некоторым критикам обвинить Набокова в порнографии. Все тот же неутомимый М. Дикстейн, пристрастно разбирая «жеманный» и «оранжерейный» стиль Набокова, пришел к выводу, что его «претенциозные метафоры и аллюзии не могут скрыть порнографической стратегии» автора: «Если «Лолита» рассказывала о стареющем развратнике, то некоторые эпизоды «Ады» читаются так, будто они написаны им самим <…>. Секс в «Аде», как и в большинстве порнографических произведений, сводится к спазмам и эякуляциям, к изобилию оргазмов» (Ор. cit. P. 28).

Это же обвинение, пусть и высказанное менее категорично, прозвучало в разгромном отзыве Кингсли Шортера <см.> и в рецензиях некоторых английских критиков. Так, Джиллиан Тиндэл, писавший о том, что «Ада» лишена «драматического интереса», обнаружил в ней «время от времени появляющуюся порнографию» (Tindal G. King Leer // New Statesman 1969. 3 October. P. 461). Другой английский рецензент, Деннис Джозеф Энрайт, весьма низко оценивший роман Набокова: «Для меня совершенно очевидно, что великий дар был растрачен на ничтожные цели, гора родила мышь», — подобно Тиндэлу, воспринял некоторые эпизоды романа как «изысканно украшенную порнографию». Заявив о том, что «Ада» порой читается как пародия на порнографию XIX века, Энрайт усомнился при этом, есть ли принципиальная разница «между порнографией и пародией на нее, исключая то, что некоторым больше нравится последнее — почти точно так же, как находившимся на службе у государства палачам стародавних времен, имевшим обыкновение насиловать своих девственных клиенток перед тем, как обезглавить их» (Enright D. J. Pun-Up // Listener. 1969. 2 Оctober. P. 457).

Вообще, автору «Ады» изрядно досталось от придирчивых английских критиков. Пожалуй, лишь один анонимный рецензент из литературного приложения к «Таймс» дал уклончиво-обтекаемый отзыв: «"Ада" — самый «Набоковский» из его романов, идиллия аристократического инцеста, расцвеченная таким несметным количеством словесных забав, что могло бы с лихвой заполнить трюмы океанского лайнера. Чтобы оценить эту книгу полней, необходимо владеть английским, французским и русским языками, иметь основательные знания в области ботаники и энтомологии, быть склонным к разгадыванию анаграмм, а также запастись немалым терпением. (Что и говорить, книга эта не на идиотов рассчитана!) Заканчиваешь ее с восторгом, начиная читать с превеликим трудом. Эта книга не иначе как Ватерлоо для ее автора: не понятно только, Веллингтон он здесь или Наполеон…

Нельзя не признать за «Адой» как высокого уровня стиля, так и общей позиции изощренного формализма. Если бы литература была задумана как поле деятельности критики, то «Ада», как и "Поминки по Финнегану", могла бы оказаться на самом гребне европейской прозы. Как и "Золотой горшок", она трудна для чтения. Быть может, именно поэтому, истинные сторонники Набокова непременно сочтут ее шедевром мастера. Невежды, пожалуй, возропщут» (Nabokov’s Waterloo // TLS. 1969. 2 Оctober. P. 1121).

Остальные же рецензенты, сетуя на герметичность и зашифрованность набоковского романа (чья повествовательная ткань и впрямь чрезмерно перегружена всевозможными словесными шарадами, фривольными двуязычными каламбурами (вроде «мадам Кондор — con d’or»), лжеаллюзиями и нарочито искаженными цитатами), осуждая Набокова за безвкусное трюкачество и безоглядное упоение «радугой стилистических эффектов» (Brendon Р. Ор. cit. P. 35), расценили «Аду» как откровенную неудачу писателя. «"Ада" отвратительна, потому что являет собой образчик непрекращающегося эксгибиционизма» (Toynbee Ph. Too much of a good thing // Observer. 1969. 5 October. P. 34); «Несмотря на свою искусную сделанность (или благодаря ей), веселость и изредка встречающиеся места, исполненные тонкого психологизма и первоклассного юмора, это чрезвычайно растянутая, глубоко разочаровывающая и скучная книга, автор которой подлаживается под вкусы галерки и одновременно издевается над ней» (Seymour-Smith M. Beyond the pale // Spectator. 1969. Vol. 223. № 7372 (11 October). P. 477).

Характерно, что «эротический шедевр» Набокова был забракован даже теми критиками, кто прежде восторгался другими набоковскими работами. Например, писательница Мэри Маккарти, давняя знакомая Набокова, в свое время написавшая комплиментарную рецензию на "Бледный огонь", была настолько разочарована «Адой», что посчитала необходимым сделать полную переоценку всех набоковских произведений (McCarthy M. Exiles, Expatriates and Internal Émigrés // Listener. 1971. Vol. 86. № 2226 (November 25). P. 707–708).

Столь же строго подошел к «Аде» и Эдмунд Уилсон: «Что касается «Ады», то я просто не смог продраться сквозь нее. Первая глава — это разжиженные "Поминки по Финнегану". Остальное — вся эта беспорядочно перетасованная география, весь этот высокоинтеллектуальный эротизм, все эти полиглотские беседы, которые, когда их передают по-английски, оказываются совершенно банальными, — утомили меня так, как это редко удавалось Набокову. Это великолепие, которое стремится ослеплять своим блеском, но оборачивается не чем иным, как смертельной скукой» (Wilson E. Window on Russia. N.Y.: Farrar, 1972. P. 237).

Однако эти и другие критические выпады не могли умерить читательское любопытство и, пожалуй, еще больше подогревали интерес к набоковскому «эротическому шедевру». Не случайно уже в 1970 г. лондонское издательство «Пингвин» выпустило массовое, «мягкообложечное» издание «Ады», которое украсили полупародийные примечания ВИВИАНа ДАРКБЛООМа (анаграммированное Владимир Набоков), продолжавшего дразнить читателей столь же искусно, как и герой-повествователь Ван Вин.

Когда в 1995 г. «Ада» была переведена на русский язык,[124] в постсоветской прессе она вызвала столь же противоречивые отзывы, как и в англоязычной. К тому времени Набоков был признан бесспорным классиком мировой литературы и его репутация оказывала на многих отечественных рецензентов парализующее воздействие. Большинство «наемных убийц идей и репутаций» (как характеризовал литературных критиков бальзаковский Этьен Лусто) встречали обрусевшую «Аду» огульной хвалой, однако так неуклюже маскировали свое раздражение или разочарование, что их медовые комплименты отдавали полынной горечью.

Особенно показательны рецензии, поспевшие к выходу второго перевода "Ады".[125] В отзыве Михаила Новикова неумеренные славословия автору «несомненно великой книги» увенчались разоблачительным выводом. «Монтрейский старец со всем его показным высокомерием терпит поражение столь сокрушительное, что начинаешь думать — умница сам нарочно все и устроил довел «чистоту» своего искусства до абсолюта, чтоб продемонстрировать всю бесплодность этой надмирной позы (прозы)» (Новиков М. Игра в бисер перед свиньями // Коммерсантъ. 1996. 16 декабря. С. 13). Столь же двусмысленно отозвался об «Аде» и Андрей Гамалов: «<…> Самая большая, самая знаменитая и, может быть, самая главная книга главного сноба русской литературы — Владимира Набокова. <…> С 1966 по 1969 он заполнял свои пресловутые карточки, сочиняя самую откровенную и самую утонченную в мировой литературе историю любви. Ему было под семьдесят. Предположить, что в этом возрасте он еще сохранил ту силу желания, которой была продиктована «Лолита» и тем более «Волшебник» <…>, — невозможно. Оттого утонченность явно преобладает над откровенностью, а культурность — над зажигательностью. <…> Я думаю, что «Ада» — действительно лучший роман Набокова, во всяком случае, самый жестокий, и ежели бы хороший редактор с ним поработал и книга потеряла в весе хоть килограмм, был бы совсем шедевр» (Гамалов А. Ада как ад // Собеседник. 1997. № 2. С. 14). К этим «похвалам» критик присовокупил еще одно «твердое суждение», назвав четвертую часть романа — философский трактат Вана Вина "Ткань времени" — «чередой тяжеловесных софизмов, попыткой средствами языка, забалтывания, каламбура преодолеть невыносимый ужас исчезновения и превращения всего сущего» (Там же).

В отличие от М. Новикова и А. Гамалова, маскировавших критические шпильки дымовой завесой пышных славословий, критик Виссарион Ерофеев бил наотмашь: «"Ада" — один из самых антиэротичных, если вообще не фригидных романов Владимира Набокова: темпераментные соития гиперсексуальных Вана и Ады описываются им с холодным мастерством ученого-энтомолога, наблюдающего за совокуплением двух редкостных особей. Любви — в ее возвышенном понимании как бескорыстной самоотдачи и душевного родства — в «Аде» нет и в помине. Да и какая может быть душа у плоских картонных марионеток, дергающихся по указке всесильного кукловода, то и дело напоминающего читателю об условности, нереальности происходящего?

Автор «Ады» забыл или сознательно пренебрег основным правилом искусства: холодно отстраняясь от своих персонажей, всячески подчеркивая вымышленный статус описываемых событий, писатель не должен чрезмерно увлекаться. Полноценная игра требует серьезного, доверительного к себе отношения. Магия любой игры ведь в том и заключается, что мы бескорыстно, самозабвенно погружаемся в нее, прекрасно понимая: мы ИГРАЕМ. И только при этом условии мы получаем ни с чем не сравнимое наслаждение от волшебного самообмана игры. Этому же правилу должен следовать и писатель. Он обязан искренне верить в то, что послушные ему марионетки — живые люди, наделенные плотью и кровью, что все, о чем он рассказывает читателю, происходило на самом деле. Более того, он должен заразить этой верой и читателя. Без этого нет и не может быть литературы. Иначе выходит бездушный отлакированный уродец, рассудочная схема, а не трепетное, вечно живое чудо творческой фантазии и человеческого духа. Набоков же <…> уподобляясь старшему братцу Николеньки Иртеньева (вспомним соответствующие главы из "Детства"), ведет себя как «взрослый», у которого «слишком много здравого смысла и слишком мало силы воображения, чтобы вполне насладиться игрою», который не верит в нее и поэтому развязно дурачится, скрывая скуку и внутреннюю опустошенность» (Похороны Цезаря. Одноактное хулиганство с прологом и эпилогом // Волшебная гора. № 6. 1997. С. 407–408).

Как мы видим, литературная судьба «Ады» была далеко не безоблачной. И по сей день по ее поводу не утихают споры. Даже в стане англоязычных набоковедов в оценках «Ады» нет единства. Одни исследователи расценивают «Аду» как «наивысшее достижение Набокова-романиста, наиболее полное выражение всех его интересов и пристрастий» и даже как «апофеоз одной из величайших традиций западной литературы»[126] — традиции «высокого модернизма» Джойса и Пруста; для других (например, для Эндрю Филда и Давида Рэмптона) «Ада» — это свидетельство творческого упадка писателя.

ПРОСВЕЧИВАЮЩИЕ ПРЕДМЕТЫ

TRANSPARENT THINGS

N.Y.: McGraw-Hill, 1972

Предпоследний роман В. Набокова писался с большими перерывами на протяжении трех лет. Начат он был в октябре 1969 г., а завершен 1 апреля 1972 г. В процессе его создания писателя то и дело отвлекали другие дела: перевод на английский романа «Подвиг», поездка в Америку на премьеру мюзикла Джея Лернера "Лолита, любовь моя" (который с треском провалился, оставив у Набокова неприятный осадок), работа над вторым изданием комментированного перевода "Евгения Онегина" и проч.

В ноябре 1972 г. в Нью-Йорке вышло первое издание романа; несколько месяцев спустя, по заведенному порядку, увидело свет его английское издание (London: Weidenfeld & Nicolson, 1973).

Как и все «послелолитные» книги Набокова, "Просвечивающие предметы" широко обсуждались в англоязычной прессе; хотя, если уж быть честным, сенсацией они явно не сделались, да и обсуждались уже без прежнего пыла, как «Ада» или "Бледный огонь". «Критические отзывы колеблются между безнадежным обожанием и бессильной ненавистью», — разочарованно отметил в своем дневнике Набоков после знакомства с первыми критическими ласточками, появившимися в американской прессе. Впрочем, многие «ласточки» скорее походили на кровожадных ястребов, способных если не растерзать, то уж, во всяком случае, изрядно потрепать свою жертву. Почин в этом кровожадном деле принадлежал рецензенту из газеты "Вашингтон пост": «Шестнадцатый роман Владимира Набокова — это небольшая по объему, холодная, замысловатая и удивительно непривлекательная книга. Хотя и в прошлом Набоков порой грешил раздражающими, призванными потешить его самого литературными эффектами и с чрезмерной сентиментальностью воспевал дореволюционную жизнь в России, он почти всегда был захватывающе интересным — дразнящим, капризным, но по-настоящему великолепным, — явным лидером среди претендентов на трон величайшего мастера современной английской прозы. <…> Только Набоков мог написать такой роман — компактный, но без излишней густоты, украшенный стилистическими кружевами и перекликающимися деталями, усеянный скрытыми аллюзиями и шутками, написанный как бы от лица всевластного повествователя. И все-таки ему не хватает je ne sais quoi[127] — лучших образцов сладостно-горькой jeux d’esprit[128] Набокова. Этот роман какой-то вымученный, вязкий, слишком плотно упакованный, немощный; запутанный и в то же время увечный. В нем нет прежнего наслаждения от слов, радующего глаз света, искрометного остроумия и яркого интеллекта (пусть порой и отдававшего нарциссизмом). В своих лучших вещах Набоков всегда был мрачным, едва ли не озлобленным писателем, но его новый роман о смерти, памяти и утратах получился каким-то банальным и вялым. Действие слишком часто тормозится благодаря своевольным авторским отступлениям и еще более властному, чем прежде, тону набоковского всеведения. Персонажи, среди которых нет ни одного приятного, забавного или хоть чем-либо замечательного, на удивление скучны; свойственная же Набокову снисходительность по отношению к персонажам (один из его старых трюков) вместо того, чтобы вызывать к ним сочувствие, делает их плоскими и серыми, словно они из картона. Из-за всех этих ингредиентов набоковская тема потерянной любви и ускользающего времени лишается привычного обаяния и силы воздействия» (Locks R. // Washington Post. 1972. November 12. P. 3).

Столь же недвусмысленно высказался о "Просвечивающих предметах" и Питер С. Прескотт (сын того самого Оливера Прескотта, некогда разругавшего в пух и прах "Лолиту"): «В новом романе Набокова, вышедшем три года спустя после предыдущего, в одну упряжку впрягаются темы его ранних и стиль его поздних сочинений — с одинаково плачевными результатами. Набоков всегда был рефлектирующим, задиристым маньеристом, склонным к эллипсисам и постоянным отступлениям, но в его ранних, по-русски написанных вещах увлекательно излагались эфемерно-романтические истории. Его поздние произведения становились все длиннее, все труднодоступнее (так что даже наиболее явные сторонники Набокова, Эдмунд Уилсон и Мэри Маккарти, потерпели сокрушительное поражение, пытаясь одолеть онанистические каскады "Ады").

До сих пор все это заслуживало внимания: трудные книги Набокова оказывались лучше своих предшественников; по мере их усложнения фантазия Набокова становилась более богатой. От «Лолиты» к "Бледному огню" и «Аде» шло внушающее благоговейный страх развитие, настоящее крещендо гармонично сочетающихся символов и метафор (хотя уже в «Аде» обозначились признаки авторской вседозволенности — вполне возможно, что и ненамеренной, изначально не входившей в художественный замысел). В "Просвечивающих предметах", где эфемерный сюжет раннего Набокова подвергся облучению его «позднего» стиля, еще больше расширилась сфера распространения неудачных острот и бесцельно кружащих аллюзий» (P[rescott] P. S. The Person’s Tale // News-week. 1972. Vol. 80. November 20. P. 62). Высказав мнение, что "Просвечивающие предметы" — «это, прежде всего, худосочный сюжет, отягощенный неимоверным количеством тайных намеков и убогих шуток (эффект точно такой же, как если бы Набоков спас от большевиков двухдолларовую рождественскую елку, увешанную барочными украшениями)», Прескотт пришел к безрадостному выводу: «В «Аде», поистине всепоглощающей книге, подобный маньеризм еще можно было терпеть, но пустяки, вроде "Просвечивающих предметов", разваливаются под его тяжестью» (Ibid.).

Подобные отзывы, разумеется, не могли радовать стареющего мэтра, несмотря на броские декларации о том, что его «никогда не волновала глупость или желчность критиков», всегда довольно болезненно реагировавшего на критические уколы. Правда, гораздо неприятнее было то, что у подавляющего большинства американских рецензентов "Просвечивающие предметы" вызвали не отторжение даже, а болезненное недоумение и растерянность. Если Джон Апдайк <см.> честно признался в своем непонимании набоковского замысла, то другие рецензенты (из числа тех, кто испытывал перед Набоковым благоговейный ужас и не мог осмелиться на какую-нибудь серьезную критику в его адрес) с большей или меньшей ловкостью маскировали свое непонимание пересказом зачаточной фабулы, поверхностными наблюдениями (в частности, о том, что появляющийся где-то в середине романа писатель R. — пародийный двойник самого Набокова) да констатацией того, что в этом романе писатель интересуется чем угодно — смертью, потусторонностью, вопросами литературной техники, — но только не реальной действительностью и живыми людьми. В качестве десерта предлагались экстравагантные интерпретации наугад выбранных тем и образов романа. Приз за самую оригинальную интерпретацию (если таковой был бы учрежден автором) наверняка получил бы рецензент газеты "Нью-Йорк таймс", настаивавший на том, что в "Просвечивающих предметах" чувствуется «почти всепоглощающая озабоченность Набокова фрейдистскими темами — в частности, Эдиповым комплексом» (Lehman-Haupt С. Ignoring Nabokov’s Directions // New York Times. 1972. November 13 P. m-13).

Другие рецензенты — из числа рьяных приверженцев Набокова, бесповоротно зачарованных блеском его писательского дарования и поэтому далеких даже от мысли о каких-либо критических замечаниях, — отличились на поприще интертекстуального опыления набоковского текста, то есть «вчитывания» туда весьма произвольных и необязательных литературных ассоциаций Так, Роберт Олтер сопоставил "Просвечивающие предметы" С… "Ромео и Джульеттой" — на том основании, что в обоих произведениях имеется пара влюбленных друг в друга молодых людей, по вине героя и там и там погибает возлюбленная, что и самого героя обрекает на смерть (Alter R. Mirrors for Immortality // Saturday Review. 1972. Vol. 55. № 46 (November 11). P. 74).

Майкл Вуд <см.>, хоть и заявил о том, что "Просвечивающие предметы" — «это первый роман Набокова, через плечо которого не заглядывает другой роман, написанный по-русски», тем не менее в конце своей рецензии дошел до сравнения "Просвечивающих предметов" с "Защитой Лужина". Саймон Карлинский <см.> куда более обоснованно указывал на тематическую и сюжетную связь "Просвечивающих предметов" с давним набоковским рассказом "Возвращение Чорба" (правда, и он не удержался от пагубного соблазна — а кто из набоковедов не любит щегольнуть своей чудовищной эрудицией? — и безоглядно окунулся в оргию интертекстуальных сближений, объявив героев романа, Арманду и Хью Персона, «современным вариантом толстовских Элен и Пьера из "Войны и мира"», а самого Набокова — последователем Гофмана и Владимира Одоевского).

Характерно, что в рецензиях американских «набоковианцев» азартное жонглирование аллюзиями и многомудрыми рассуждениями о «литературных влияниях» почти полностью вытеснило аксиологический аспект — либо потому, что подходить к творчеству «живого классика» с какими-нибудь оценочными критериями они считали неприличным, либо потому, что им все труднее и труднее становилось подбирать веские аргументы, которые подтверждали бы высокое эстетическое качество очередного набоковского «шедевра».

Впрочем, какие бы объяснения мы ни предлагали, факт остается фактом похвалы Набокову со стороны его американских поклонников на этот раз звучали как-то глухо и вымученно, а возгласы разочарования и пренебрежительный смех недоброжелателей — все громче и настойчивее.

В английской прессе ситуация с критическим восприятием "Просвечивающих предметов" была не многим лучше. Рецензент из газеты «Обзервер» предположил, что "Просвечивающие предметы" представляет собой своеобразный римейк прежних набоковских произведений, и высказал мнение, что к концу романа Набокову, видимо, самому наскучило «вставать в позу, принаряжаться, якобы для выполнения трагического замысла, так же как и расплачиваться по старым литературным и психологическим счетам». Вывод критика был малоутешительным: «Он [Набоков] — очень хороший писатель. Но "Просвечивающие предметы" явно не лучшая его работа, я ставлю ее гораздо ниже «Пнина», "Лолиты" и "Приглашения на казнь"» (Hope F. The Person in question // Observer. 1973. May 6. P. 37). Мартин Эмис воздержался от прямых оценок. Ограничившись общими наблюдениями относительно художественного метода «позднего» Набокова, он заметил, что его «истинное достоинство — не в развязной мультиязычной манере, отличающейся пристрастием к неологизмам и акростихам, а в случайно, вопреки этой манере существующих изящно-ироничных предложениях, благодаря которым авторские идеи получают возможность проявиться во всей своей полноте» (Amis M. Nabokov in Switzerland // Spectator. 1973. № 7559 (May 3). P. 591).

На противоположных концах оценочного спектра оказались рецензии Джонатана Рабана <см.> и Дж. Готорна-Харди. Первый расценил "Просвечивающие предметы" как «наименее удачную и наиболее откровенную книгу Набокова», второй же не скупился на комплименты, доказывая, что новый набоковский роман — «выдающееся, глубокое произведение искусства, на 93 процента выполненное так, как было задумано» (Gathorne-Hardy J. Poor Person // London Magazine. 1973. August/September. P. 155).

Из всех критиков самым щедрым на похвалы автору "Просвечивающих предметов" оказался Марк Слоним, давний поклонник Набокова еще со времен расцвета литературы русского зарубежья. В романе (название которого он перевел как "Прозрачные предметы") Слоним нашел «все типичные черты и приемы Набокова, блестящего рассказчика, язвительного наблюдателя земной суеты, иронического знатока человеческих страстей и иллюзий, замечательного лингвиста, забавляющегося шутками, прибаутками и каламбурами на разных наречиях Но все эти находки и удачи даны в сдержанной, сжатой манере. Придирчивые формалисты скажут, что роман написан как сценарий, но мне кажется, что именно чередование отдельных, как бы ударных сцен и создает его внутреннее движение и придает ему физически ощутимую сосредоточенность. <…> Автору не надо слишком верить, когда он предлагает зачастую мнимое обнажение своего художественного замысла и излюбленных сюжетных гамбитов и разговаривает с читателем, как будто вовлекая его в собственную игру и приоткрывая дверь в свой рабочий кабинет. Набоков любит наводить на неверные и даже ложные следы, и делает он это с присущим ему лукавством и издевкой над легковерными поклонниками. Очень соблазнительно сказать, что для Набокова материя — всегда история, конечно, не в происшествиях или каких-то диалектических законах, а в бывании, в смене всех проявлений бытия и их подчиненности потоку времени. Предметы прозрачны, и поэтому сквозь них мы представляем себе то, что связано с их прошедшим, и это относится и к природе, и к изделиям рук человеческих (или переработанной материи). Отсюда ясен вывод поистине реально то, что мы воображаем.

Я думаю, что это заключение напрашивается для раскрытия всей творческой сути Набокова. Недаром его размышления о прошлом, настоящем и будущем предшествуют тому, что можно, хотя и с оговоркой, назвать фабулой "Прозрачных предметов". <…> Тридцать лет тому назад, называя Сирина самым блестящим и талантливым из всех эмигрантских писателей, сложившихся и выдвинувшихся за границей, я восхищался его властью над словом, его неистощимой речевой изысканностью, остроумием и изобретательностью. Его умение находить новые аллитерации, неожиданные обороты, передавать почти неуловимые оттенки мысли и эмоций, его игра метафорами и необычными сравнениями, его перенос в прозу приемов поэтической символики и слияние пародии и лирики составляют отличительные свойства его стиля <…>. Порою Набоков так ослепляет своим словесным фейерверком, что в глазах больно, а его недоброжелателям мастерство писателя напоминает ловкость циркового жонглера.

Но не надо забывать, что все особенности набоковской литературной манеры отлично служат для передачи его видения людей и жизни. Он вводит нас в напряженный, полуфантастический мир с его неизменной сумасшедшинкой, близкий к откровениям Гоголя и Андрея Белого: в нем смешаны грубые бытовые подробности и чудовищные сны. Пошлая мелочность повседневности и творческая правда воображения, и все — высокое и низкое — пронизано силовым лучом вымысла. Сирин-Набоков охотно подчеркивает свой антиромантизм и вытекающее из него отрицание Достоевского и Стендаля. Но не следует чересчур серьезно принимать всякие его публичные заявления (по большей части в неудачных интервью, вина которых падает столько же на журналистов, сколько и на их жертву).

Наклеивать на него всяческие этикетки <…> — нелепое и вредное занятие. Неужели и поднесь надо еще доказывать, что Набоков сам по себе, что он один из самых выдающихся и оригинальных писателей нашего времени, что он смотрит на так называемую «действительность» с "другого бока" и преображает ее согласно иным, необычным измерениям. Действие его романов и рассказов разыгрывается на сооруженных им подмостках, в его сюрреалистических декорациях (Америка «Лолиты», Швейцария "Прозрачных предметов"), и во всем его творчестве преобладает элемент игры и театральности. Да и сам он исполняет роль знаменитого автора — и в своих писаниях, и в жизни — и щеголяет своей силой, даже кокетничает ею с некоторым снобизмом. Впрочем, его поза часто бывает удобной маской, скрывающей его вглубь запрятанную чувствительность, мечту о детстве, обиду за изгнание и любовь-ненависть к родине» (Слоним М. Последняя книга Набокова // Русская мысль. 1973. 8 марта. С. 8). Наименее удачными в набоковском произведении рецензенту показались «эротические сцены: от их умственной сухости веет холодом. И они не составляют органического целого с самой плотью этого иронического и печального романа» (Там же).

Как бы там ни было, Набокова настолько не удовлетворил уровень большинства критических отзывов, что он (в который раз!) решил сам растолковать читателям «простую и изящную суть» своего романа. Объяснение с читателями Набоков стилизовал под интервью, которое вошло в его следующую книгу — сборник «нонфикшн» «Strong Opinions» ("Твердые суждения").

ТВЕРДЫЕ СУЖДЕНИЯ

STRONG OPINIONS

N.Y.: McGraw-Нill, 1973

Сборник нехудожественной прозы В. Набокова, вобравший в себя интервью, рецензии, письма редакторам различных газет и журналов, благодарственные отзывы авторам юбилейного сборника (Triquarterly. № 17. 1970) и энтомологические статьи, своим появлением был обязан договору, заключенному в декабре 1967 г. между писателем и «Макгроу-Хилл» — за пять лет Набоков обязался предоставить в распоряжение издательства 11 книг. К 1973 г. писатель выдал четыре книги: «Аду», английские переводы "Короля, дамы, валета" (1968) и «Машеньки» (1970), "Просвечивающие предметы" и сборник "Стихи и задачи" (Poems and Problems N.Y.: McGraw-Hill, 1971), помимо русских и английских стихотворений, включавший шахматные задачи. Возникшую было паузу между "Просвечивающими предметами" и спешно готовящимся сборником рассказов[129] (над их переводом с русского на английский не покладая рук трудились отец и сын Набоковы) решено было заполнить изданием набоковских интервью и статей.

Едва ли Набоков рассчитывал, что книга станет бестселлером. Ей отводилась иная роль. Она должна была кристаллизовать «публичную персону» или «литературную личность» писателя представить в наиболее законченном, очищенном виде тот идеально-обобщенный, эстетизированный и мифологизированный образ эстетствующего сноба, игрока в бисер и добропорядочного американского патриота, который Набоков целенаправленно навязывал читателям (а где-то и самому себе!) начиная с конца пятидесятых годов в послесловии к американскому изданию «Лолиты», предисловиях к переводам русских романов и в многочисленных интервью, тщательно срежиссированных и отредактированных им самим интервью, когда ответы на заранее присланные вопросы давались только в письменном виде

Из более чем сорока интервью, данных различным американским и европейским журналам и газетам, Набоков отобрал лишь двадцать два (и то, по крайней мере, одно из них — упомянутое выше псевдоинтервью 1972 г. — было целиком сочинено самим Набоковым). Добавив к ним наиболее важные для себя «письма в редакции» и критические статьи (среди них — разгромная рецензия на американское издание сартровской «Тошноты» и саркастический отзыв о набоковедческой монографии Уильяма Роу), Набоков еще раз тщательно отредактировал их. Придав собранию разношерстного материала логическую завершенность и смысловое единство, писатель, как никогда полно и обстоятельно, изложил здесь свое эстетическое кредо и предложил публике сочиненную им самим идеальную версию собственного «я» — оскар-уайльдовской закваски эстета, чурающегося политики, «литературы Больших идей» и прочей, как выразился бы один из набоковских персонажей, «мерзкой гражданской суеты», — озабоченного лишь «сочинением загадок с изящными решениями» и представляющего свою читательскую аудиторию в виде толпы людей с набоковскими личинами вместо лиц. Лейтмотивом через всю книгу проходили наипатриотичнейшие заявления о том, что он гордится своим американским гражданством — «я действительно чувствую теплую и беззаботную гордость, когда показываю свой зеленый американский паспорт на европейских границах», — что его оскорбляет и огорчает «грубая критика американской политики» (имелась в виду война во Вьетнаме), о том, что «перечислять на одном дыхании Освенцим, Хиросиму и Вьетнам — возмутительная пошлость», что он при первой же возможности (которая так и не представилась) покинет Швейцарию и вернется в Америку, «к ее библиотечным полкам и горным тропинкам», что он, аполитичный Набоков, сожалеет «о позиции глупых и нечестных людей, которые смехотворным образом приравнивают Сталина к Маккарти, Аушвиц к атомной бомбе, а бессовестный империализм СССР к честной и бескорыстной помощи, которую США предоставляет попавшим в беду народам».

Если добавить к этому грубые выпады против собратьев по перу (не только современников, вроде «банального баловня буржуазии» Сартра и «современного заместителя Майн Рида» Хемингуэя, но и классиков Сервантеса, Достоевского, Гоголя и др.), то можно легко понять, почему на тех немногих рецензентов, кто откликнулся на выход книги, «твердые суждения» Набокова произвели гнетущее впечатление.

Экстравагантные политические заявления Набокова вызвали у Джина Белла <см.> сравнение с Барри Голдуотером и Ждановым, натолкнув при этом на грустную мысль, что автор книги, «стоит ему только покинуть два поля своей деятельности — писательство и ловлю бабочек, — страдает недостатком интеллекта».

Назойливые выпады против фрейдизма вызвали у другого рецензента, Ричарда П. Брикнера, раздраженное замечание: в книге Набокова господствует «язык невежественного реакционера, старающегося науськивать филистеров» на те явления, суть которых ему непонятна. «А то, как Набоков по-никсоновски бессодержательно употребляет слово «прогрессивный», издает точно такое же дешевое бряцание» (Brickner P. R. // NYTBR 1973. November 11. P. 36).

Некоторые рецензенты были особенно шокированы даже не запальчивым и непререкаемым тоном, с каким Набоков излагал свои «твердые суждения», а «полным отсутствием каких-либо конкретных объяснений или примеров, их подтверждающих», благодаря чему, указывала Диана Джонсон, скандальные набоковские заявления «становятся похожими на глубоководных рыб, которые лопаются, когда их подымают на поверхность. <…> Набоков, по простоте сердечной, рассылает другим великим приглашения на казнь, не открывая, в чем же состоит их преступление» (Johnson D. // Christian Science Monitor. 1974. February 6. P. F5).

В подавляющем большинстве рецензий вполне резонно указывалось на то, что набоковский сборник едва ли будет пользоваться широким читательским спросом и вряд ли «понравится тем, кто в восторге от романов Набокова» (Гор Видал <см.>). «Без сомнения, — утверждал рецензент из журнала «Спектейтор» Колин Уилсон, — книга привлечет внимание будущих биографов и литературоведов, но трудно представить, по какой причине она сможет заинтересовать кого-нибудь еще» (Wilson С. Butterfly minded // Spectator. 1974. № 7613. (May 25). P. 646).

Прогнозы рецензентов полностью оправдались. Подпортив набоковское реноме в среде американских интеллектуалов, книга не привлекла к себе внимание «рядовых» читателей и расходилась крайне плохо — хотя очень скоро была буквально растаскана по цитатам критиками и набоковедами.

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ!

LOOK AT THE HARLEQUINS!

N.Y.:MCGraw-Hill, 1974

Восьмой англоязычный роман В. Набокова (оказавшийся последним художественным произведением, вышедшим из-под его пера) был начат феврале 1973 г. и закончен в апреле 1974 г.

Похоже, что, создавая пародийную ревизию своего долгого творческого пути (именно такой ревизией и стал роман), семидесятипятилетний писатель не был уверен, не помешает ли смерть или тяжелая болезнь завершить этот труд в том виде, в каком он был задуман. Не желая того, чтобы незаконченное произведение было опубликовано, в случае своей смерти он завещал уничтожить рукопись (если так можно назвать почтовые карточки, на которых Набоков писал почти все свои англоязычные произведения). Позже писатель завещал аналогичным образом поступить с рукописью другого произведения — оставшегося незавершенным романа "Оригинал Лауры" ("The Original of Laura").

Неудивительно, что писатель торопился с завершением романа. Дорожа каждым днем работы, он отказался от поездки в США для получения пожалованной ему Национальной премии по литературе — вместо него на церемонии присутствовал Дмитрий Набоков.

Первое американское издание «СНА» (игривая аббревиатура, которую, вслед за Вадимом Вадимычем, героем-повествователем романа, охотно использовали все рецензенты) вышло в августе 1974 г. Спустя несколько месяцев, в апреле 1975 г., роман был опубликован в Англии (London: Weidenfeld & Nicolson, 1975).

Из всех англоязычных произведений Набокова «Арлекинам», пожалуй, больше всех не повезло с рецензентами. В подавляющем большинстве критических отзывов он был расценен как свидетельство творческого упадка писателя, не только безнадежно оторвавшегося от «живой жизни» и запросов современности, но и впавшего в гpex самоэпигонства. Изощряясь в колких насмешках, рецензенты указывали на тематическую узость произведения и раздражающую манерность авторского языка — «гремучую смесь филологической педантичности и неуклюжего сленга» (Raban J. Exiles // Encounter. 1975. Vol. 44. № 6. P. 80), — сокрушались по поводу откровенной механичности сюжетных перипетий и нарочитой марионеточности персонажей, лишенных даже намека на психологическую глубину и житейскую достоверность. «Смутные тени на стене его [Набокова] необитаемой пещеры языка, — так охарактеризовал их Джонатан Рабан (Ibid. P. 81). Вежливо назвав «Арлекинов» «великолепным романом об одиночестве», «самой печальной и наиболее привлекательной» книгой Набокова после выхода "Бледного огня" (Ibid. P. 79), он насытил рецензию таким количеством язвительным замечаний, которые во многом обесценили высказанные им похвалы. В качестве ключевого образа «СНА» ехидный критик выделил упомянутого в третьей главе первой части индигового попугая, умевшего говорить «алло», «Отто» и «папа»: «Этот образ отбрасывает длинную тень через весь роман. Подобно попугаю, пронзительно кричащему в своей клетке, романист сидит, запертый в собственном романе, его искусство превратилось в черствый бисквит, его язык — в бессмысленное подражание» (Ibid. P. 80).

По схожей схеме построил свою рецензию и Мартин Эмис <см.>: воздав писателю за его прежние заслуги, он аттестовал «Арлекинов» как «жалкое и печальное исключение среди набоковских книг».

В отличие от Эмиса, считавшего, что "Смотри на арлекинов!" написан «скверно», Сол Малофф признавал, что и в этом романе писатель демонстрирует прежнее стилистическое мастерство. Однако это признание не уберегло Набокова от нелицеприятной критики: «Если бы романы Набокова состояли из одних чудесных фраз, его определенно считали бы величайшим из ныне живущих писателей; и он, конечно, стал бы таковым, пиши он путеводители, руководства по ловле чешуекрылых и наставления по организации автомобильной промышленности.

Но книги состоят не из одних прекрасных фраз. Временами (особенно когда кажется, что он сознательно старается ошеломить читателя своим мастерством, выводя предложение за предложением одно лучше другого) возникает сильное желание, чтобы это была огромная, громыхающая, вся в пене, задыхающаяся от напряжения фраза-першерон, тянущая отсюда и дотуда тяжеленный воз чего-то ужасно важного и нужного. Вот только ехать «дотуда» совершенно не входит в планы автора романа о Вадиме. Суть его состоит в том, чтобы сотворить немыслимые симфонические образы, волшебные узоры и божественную материю, причем сделать это с высокомерным изяществом и виртуозностью. Такое произведение по своей сути и замыслу является подчеркнуто декадентским, презрительным вызовом "шутам-критиканам воскресных газетных приложений", обвиняющим писателя в "аристократическом обскурантизме" Набоков — наш великий декадент, наш царственный вельможа и оригинал, непревзойденный художник второго ряда, кому может позавидовать любой представитель первого — в то время как газетные критиканы продолжают ворчать и скрежетать зубами»[130] (Maloff S. // New Republic. 1974. Vol. 171. № 26 (December 28). P. 29).

Разумеется, далеко не все рецензенты при разговоре об «Арлекинах» злобно скрежетали зубами и свирепо кусали престарелого мэтра. Репутация автора «Лолиты» была слишком высока и весома, чтобы не оказывать мощного влияния на критиков. Правда, положительные отзывы на этот набоковский роман, как на подбор, вышли какими-то вялыми и неубедительными и по большей части представляли собой доброжелательный пересказ фабулы. Подобным пересказом Набокова одарили: незлобивый Джон Апдайк, поставивший «Арлекинов» выше «Ады» и "Просвечивающих предметов" (Updike J. Motlier Than Ever // New Yorker. 1974. November 11. P. 209); Джон Скау, назвавший роман «одной из самых озорных и забавных книг» Набокова (Skow J. Butterflies Are Free // Time. 1974. October 7. P. 65); В. С. Притчетт, единственной серьезной ошибкой автора посчитавший советскую одиссею героя-повествователя (Pritchett V. С. Nabokov’s Touch // NYRB. 1974. November 28. P. 3) и Питер Кеннел (Quennell P. Autobiographical fiction // Books and bookmen. 1975. Vol. 20. № 11. P. 32–33). Последние два критика, будто сговорившись, принялись вдобавок рассуждать о стернианстве Набокова. Впрочем, и их признание «Арлекинов» не было безоговорочным. И Кеннел, и Притчетт сочли, что "Смотри на арлекинов!" не является лучшей вещью Набокова, а эффект от радужной рецензии Джона Скау был изрядно подпорчен издевательской подписью под фотографией семидесятипятилетнего писателя: «An obsolete variant of kern».[131]

Даже Марк Слоним, по своему обыкновению не скупившийся на лестные эпитеты и похвалы в адрес Набокова «"Посмотри на арлекинов!" [перевод названия, предложенный Слонимом] — блистательный, остроумный, занимательный и, пожалуй, наиболее доступный из его романов», — нашел неудачными последние главы — «особенно описание паралича героя и его третьей и четвертой жен, играющих безмолвные роли водевильных статисток. Возможно, что к концу романа автор несколько устал от лицедейства и каламбуров, и его сверкающая живость потускнела» (Сломим М. Новый романа Набокова // Русская мысль. 1974. 21 ноября. С. 9).

Между тем хор набоковских недоброжелателей звучал куда более громко и слаженно. Набокову вменялось в вину, что «в этой книге он больше, чем когда бы то ни было, пишет для себя и своих стойких поклонников». Этот упрек высказал, в частности, Кеннет Черри, с точки зрения которого «"Смотри на арлекинов!" — не очень хороший, хотя в своем роде и замечательный, роман: он слишком явно демонстрирует тот упадок, который впервые стал ощутимым с публикацией "Ады"» (Cherry К. Nabokov’s Kingdom by the Sea // Sewanee Review. 1975. Fall. P. 715). «С выходом мастодонтоподобной «Ады», — утверждал критик, — сконструированный Набоковым мир становился все более закрученным, все более зависящим от того, что уже было показано прежде, все меньше рассчитанным на живой отклик» (Ibid. P. 714).

Схожую позицию занял Джин Белл. Начав свою рецензию «за здравие» и отметив «сильные стороны» «Арлекинов» — «Буквально каждое предложение выписано восхитительно, в конце концов Набоков — великий виртуоз-импровизатор художественного слова, Ференц Лист английской прозы. Не устаешь восхищаться тем, как он описывает своих персонажей. Его взгляд на флору и фауну остается неизменно острым и живым, быть может, уж слишком роскошны бывают у него пейзажи, этакая цветистость ради показа мастерства», — рецензент довольно быстро переключился на другую тональность, задав жару и Набокову, и его университетским клевретам: «"Смотри на арлекинов’" — книга, лишенная подлинного интереса. Она может захватить при одном-единственном условии, если читатель приобщен к особому культу. Непосвященных туда не допускают, а периодические припадки самовосхваления превосходят шедевры рекламных изданий «Успех» и самого Нормана Мейлера. Это корпоративный роман в самом чистом виде, подчиненный священным интересам одной личности, ну разве еще интересам его нескольких академических прихлебателей — этой послушной ватаге сателлитов, что, превознося новый роман, тут же мчатся выуживать и смаковать все гостиничные аллюзии, славянские каламбуры с поговорками и скрытое издевательство за старые обиды. Но хуже всего то, что, кроме Ричарда Пурье, не нашлось рецензента, способного проанализировать серьезнейшие изъяны романа, а пуще всего огорчает то, что наши ученые интеллектуалы встречают бурными аплодисментами такой скабрезный хлам, как эти мерзкие книжонки «Ада» и "Смотри на арлекинов!" — воплощение старческого брюзжания, убогости, пустоты и скуки» (Bell G. Н. // Commonweal. 1976. February 13. P. 119–120).

Самым яростным набоковофобом выказал себя Питер Акройд <см.>, написавший язвительную рецензию, которую можно было бы свести к сакраментальной формуле «А был ли мальчик?» Акройд предпринял яростный штурм на писательскую репутацию Набокова, стремясь выставить его «чистой воды краснобаем», поднаторевшим на саморекламе и беспощадно эксплуатирующим не им найденные художественные приемы.

Таким образом, под конец своей писательской карьеры Набоков неожиданно сам для себя оказался в роли пресловутого «гипсового куба» (см. набоковское послесловие «О книге, озаглавленной "Лолита"»), перед которым — к ужасу верных почитателей и трудолюбивых диссертантов — вдруг выросла целая орава «смельчаков» с молотками и кувалдами. И хуже всего было то, что у своих недоброжелателей Набоков уже вызывал не озлобление, суеверный ужас или отчаянное желание «запретить» (как это было после выхода "Лолиты"), а пренебрежение и насмешки. Набоков перестал быть дразнящей загадкой: столь старательно сконструированный имидж сыграл с ним злую шутку, заслонив от читателей слишком многое, чем было богато его многогранное творчество.

ЛЕКЦИИ ПО ЛИТЕРАТУРЕ

LECTURES ON LITERATURE

N.Y.: Harcourt Brace Jovanovich / Bruccoly dark, 1980

LECTURES ON RUSSIAN LITERATURE

N.Y.: Harcourt Brace Jovanovich / Bruccoly dark, 1981

За годы своей преподавательской деятельности в различных американских университетах — в Стэнфорде, Уэлсли и Корнелле — Набоков подготовил обширный курс лекций по русской и европейской литературе. Об издании своих лекций он подумывал уже в начале пятидесятых годов. В письме Паскалю Ковичи (12 ноября 1951) среди своих ближайших литературных планов писатель упомянул о готовящейся к изданию литературоведческой книге, которая «должна будет состоять из 10 глав: 1. Сервантес "Дон Кихот"; 2. Джейн Остен «Мэнсфилд-парк»; 3. Пушкин "Пиковая дама", 4. Диккенс "Холодный дом"; 5. Гоголь и Пруст; 6. Флобер "Госпожа Бовари", 7. Толстой "Анна Каренина", "Смерть Ивана Ильича", "Хаджи Мурат", 8. Чехов "В овраге", "Дама с собачкой" и другие рассказы; 9. Кафка «Превращение»; 10. "Искусство перевода».[132]

В силу ряда причин запланированное издание так и не состоялось. Позже Набоков неоднократно возвращался к этому замыслу и на протяжении шестидесятых годов периодически заявлял в интервью о том, что готовит к печати лекции своего корнеллского курса "Шедевры мировой литературы". В дальнейшем Набоков несколько охладел к лекциям. В апреле 1972 г. он внимательно перечитал все лекционные материалы, нашел их совершенно непригодными для печати и оставил в своих бумагах категорическую записку. «Мои университетские лекции (Толстой, Кафка, Флобер, Сервантес и проч.) слишком сыры и хаотичны и никогда не должны быть опубликованы. Ни одна из них!»[133] Правда, уже в январе 1973 г. писатель вновь подумывает об издании «определенной части своих университетских лекций», о чем сообщает в письме одному из руководителей издательства «Макгроу-Хилл».[134]

И все же лекциям не суждено было увидеть свет при жизни писателя. Они были подготовлены к печати благодаря стараниям американского литературоведа Фредсона Бауэрса, проделавшего титаническую работу по сведению разрозненных, порой трудночитаемых набоковских записей в единое целое. Результатом текстологических изысканий Бауэрса явились два тома «Лекций», вышедших один за другим в 1980 и 1981 гг. (В 1983 г. под редакцией Бауэрса были изданы набоковские "Лекции о «Дон Кихоте»".)

В англоязычной прессе (особенно в университетских журналах) выход набоковских «Лекций» был встречен с энтузиазмом. К тому времени писатель уже прошел посмертную канонизацию и считался не только одним из самых выдающихся англоязычных авторов второй половины XX в., но и бесспорным классиком мировой литературы, так что интерес к его творческому наследию был огромен.

Авторы большинства рецензий, как это и следовало ожидать, ограничились общим пересказом и, как выразился бы Георгий Адамович, «заметками восклицательного характера», громогласно объявив, что набоковские «Лекции» «по праву занимают место в одном ряду с письмами Флобера, предисловиями Генри Джеймса и дневниками Вирджинии Вулф» (Dirda M. Nabokov at the Lectern // Washington Post. 1980. October 19. P. 10).

Многие критики, привыкшие проецировать на Набокова авторский образ «Комментариев к "Евгению Онегину"» и "Твердых суждений", были приятно удивлены: эгоцентричный и самовлюбленный автор, обычно агрессивно утверждавший свое писательское «я» на обломках чужих репутаций, проявил себя в качестве самоотверженного ученого и добросовестного педагога, отдавшего немало сил на изучение творчества писателей, казалось бы, далеких от его эстетических идеалов (Остен, Диккенс, Толстой, Чехов). Некоторых рецензентов особенно умиляло то, что в своих лекциях Набоков проявил так несвойственное ему чувство терпимости и снисхождения по отношению к другим писателям. Один из благодушных рецензентов дошел до того, что усмотрел в "Лекциях по русской литературе" «замечательную терпимость и симпатию, проявленную к писателю, которого Набоков обычно клеймил как «старого Дасти», наемного писаку и журналиста, притворявшегося романистом» (Stonehill В. // Contemporary Literature. 1983. Vol. 24. № 1 (Spring). P. 111), — к Ф. M. Достоевскому, лекцию о котором Саймон Карлинский <см.> (куда более спокойно отреагировавший на «редкие одобрительные замечания в адрес Достоевского») назвал «настоящей сенсацией», поскольку «неожиданным оказалось глубокое знакомство Набокова с творчеством Достоевского и проницательность его суждений».

Энн Фридман <см.>, напротив, не увидела особой проницательности ни в этой, ни в других лекциях о русских классиках. Признавшись в том, что она получила «огромное удовольствие <…> от неиссякаемой игры набоковского ума и блесток <…> словесного мастерства», Фридман высказала немало критических замечаний и по поводу композиции "Лекций по русской литературе", разбухших от утомительных пересказов и пространных цитат, и по поводу узкоформалистического литературоведческого метода В. Набокова.

«Демонстративная» манера изложения и стратегический принцип изучения отдельно взятых шедевров европейской литературы не слишком впечатлили и некоторых других рецензентов. И если стойкий набоковианец Роберт Олтер <см.>, указав на «ограниченность такой манеры изложения», все же нашел в «демонстрационном методе» Набокова немало достоинств, то профессор Корнеллского университета Роберт М. Адамс (кстати, при жизни писателя довольно прохладно отзывавшийся о его произведениях[135]) довольно резко заявил: «Некоторые из лекций Набокова представляют собой не более чем развернутый парафраз разбираемых им произведений. И он первый согласился бы, что пересказ произведений литературы, каким бы он ни был искусным, неизбежно должен исказить их» (Adams R. M. Nabokov’s Show // NYRB. 1980. December 18. P. 61).

В качестве существенного изъяна «Лекций» Адамс и Карлинский отметили почти полное отсутствие ссылок на работы других критиков и литературоведов. Позже, в отзыве на перевод "Лекций по русской литературе" этот мотив подхватила Людмила Оглаева, справедливо заметившая, что в набоковских лекциях «далеко не все наблюдения и выводы о творчестве русских классиков отличаются новизной и оригинальностью (например, мысли о драматургичности романов Достоевского, ставшие общим местом еще в начале века, после статьи Вячеслава Иванова "Достоевский и роман-трагедия"). Практически не используя какую-либо критическую литературу, Набоков невольно начинает играть нелепую роль изобретателя велосипеда» (Оглаева Л. «Страстно хочется развенчать…»: Владимир Набоков о русских классиках // Книжное обозрение. 1996. (№ 31). 6 августа. С. 8).

Иным рецензентам показался странным и случайным сам состав анализируемых произведений. В первую очередь это относилось к первому тому «Лекций», куда, наряду с бесспорными шедеврами Флобера, Кафки и Пруста, была включена далеко не самая лучшая вещь Стивенсона "Странная история доктора Джекила и мистера Хайда". «Эксцентричный выбор», сделанный Набоковым, удивил и Дафну Меркин <см.>, и Джона Саймона, автора, пожалуй, наиболее колючей рецензии на первый том набоковских «Лекций»: «Безусловно, наш профессор оказался не способен привести неотразимые доказательства гениальности Стивенсона, несмотря на все планы улиц и чертежи фасадов домов, которые он чертил для студентов <…> Набоков и сам сознает всю слабость Стивенсона, так что весь этот раздел временами производит впечатление неуклюжей апологии» (Simon J. The novelist at the blackboard // TLS. 1981. April 24. P. 457). Этот же критик, посмаковав языковые ошибки, допущенные Набоковым, высказал немало язвительных замечаний по поводу набоковского педантизма: «Набоков не может процитировать роман, упомянутый в разбираемом произведении, не упомянув (без всякой необходимости) дату его написания, он нарисует серию излишне подробных диаграмм о соотношении в одной личности черт Джекила и Хайда (то есть того, о чем можно было без всяких диаграмм сказать одной фразой), снабдит вас искусно выполненным изображением того вида орхидей, которые Сван дарил Одетте. Так ли уж это необходимо для понимания "В поисках утраченного времени", точно так же как и схемы улиц Дублина — для понимания "Улисса"»? (Ibid P. 458).

В какой-то степени критик был прав и педантично вычерченные диаграммы, и планы Дублина, и изображения купе железнодорожного вагона, в котором провела ночь Анна Каренина, — все это (как и набоковские «Лекции» в целом) немного могли дать для понимания классиков европейской литературы. Однако все, даже самые придирчивые рецензенты, прекрасно понимали «профессор Набоков» — лишь одна из многих личин Набокова-художника, и главная ценность «Лекций» в том, что они «позволяют нам глубже постичь творческое «я» одного из самых загадочных и удивительных писателей уходящего XX столетия» (Оглаева Л. Цит. соч. С. 8).