/ Language: Русский / Genre:biogr_professionals,science_history_philosophy,

Как Далеко До Завтрашнего Дня

Никита Моисеев

Автор этой книги – Никита Николаевич Моисеев – выдающийся математик и глубокий мыслитель, работы которого по моделированию последствий «ядерной зимы» радикально повлияли на общественное мнение. Его книга – не мемуары в обычном смысле, а размышления на фоне воспоминаний. Автор надеялся, что его «Свободные размышления» сохранят память о прошлом и таким образом перекинут мост к следующим поколениям. Новое издание книги завершают воспоминания о нем самом его учеников, коллег, родных и близких.

ru ru Andrew Krivtsun kontiky kontiky@rambler.ru FB Tools 2004-04-25 3CFDE154-E045-442A-BF48-B0416B7F5641 1.0

Как далеко до завтрашнего дня

Антонине – жене и другу

К читателям

Эту книгу я писал для себя, своей жены, своих детей, может быть для других своих близких. Я сначала не думал о ее других возможных читателях. Но постепенно понял, что написанное может быть интереснным и для значительно более широкого круга людей.

Это книга о моей работе и моей стране. Однако я не могу себя отделить от них. Значит эта книга прежде всего обо мне самом. Я старался писать честно и искренно. И фактически точно: всех людей, которые встречались на моем пути, я называю здесь их настоящими фамилиями. Неточности могут быть только в датах. В то же время, это не мемуары в обычном смысле – это действительно размышления на фоне воспоминаний.

Родился я в 1917 году за несколько месяцев до Октябрьской революции и я пережил весь трагичный период истории становления, триумфа и крушения социалистического государства. Моя собственная судьба тоже не тривиальна. В некотором смысле, она даже исключительна: из огромной семьи, разбросанной по всем городам России, уцелел, в конечном счете, я один, если говорить о моем и более старших поколениях. И, при этом, со мной произошло, если пользоваться языком биолога, множество метаморфоз, говорящих об особенностях эпохи не меньше чем специальные трактаты.

И, может быть, мои «Свободные размышления» расскажут о прихотливости тех путей, тех мостов, которые пройдя над бездной десятилетий сохранят прошлое. И таким образом перекинут мост к следующим поколениям.

Глава I. По острию ножа

Чреда случайностей

Я думаю, что у многих из тех, кто добивался успеха в каких-то своих начинаниях, или ненароком обходил неизбежные рифы на своем пути, невольно возникала мысль – а что в происшедшем, в полученном, в дараванном тебе жизнью действительно твоё, заслуженное заработанное? Где в этом успехе ты сам? А, может быть твоей судьбой руководила случайность, может быть тебе просто повезло? И для таких размышлений у меня было много поводов.

Действительно, в жизни мне удивительным образом помогал счастливый случай. И даже тому, что имею возможность говорить об этом, я обязан чреде случайностей.

Я много занимался проблемами самоорганизации и знаю, что неопределенность и случайность пронизывают весь мир, весь Универсум от процессов микрофизики элементарных частиц, до одухотворенной деятельности человека. Но, тем не менее, та цепь случайностей, благодаря которой я могу работать над этой книгой, мне кажется порой фантастической. Известно, что Лаплас, на вопрос Наполеона о месте Бога в его космогонической теории, ответил весьма лаконично: «мой император, такая гипотеза мне не потребовалась». Выстраивая тот уникальный ряд событий, который называется прожитым, я вряд ли смог бы принять позицию графа де Лаплас. Впрочем, любое событие, как уникальный акт, невероятно! Одним словом, я прошел по лезвию – судьба меня хранила «без нянек и месье».

Вот она частица этой событийной цепи.

Я начал повествование с того, что вспомнил о куске мерзлой глины, который повредив мой позвоночник, вероятнее всего, спас мне жизнь, ибо испытывать судьбу заднего стрелка на «ИЛЕ» никому долго не удавалось. Произошло, казалось, несчастье, а обернулось оно возможностью прожить долгую жизнь.

А за несколько месяцев до этого произошло тоже нечто подобное. Перед выпуском из Академии имени Жуковского, мне предложили лететь а Америку в составе команды специалистов, задача которой была обеспечение поставок авиационной техники по лендлизу. Кое-какое знание языков, хорошие отзывы преподавателей и, как ни странно, успехи в спорте – все это оказалось весомым для тех, кому было поручено подобрать команду выпускников Академии для зарубежной работы. Правда я не был комсомольцем. Но кто на это смотрел в апреле 42-го? Предложение было заманчивым, меня все поздравляли и мне завидовали. Но я категорически отказался. Фронт и только фронт! И я получил назначение на Волховский фронт в четырнадцатую воздушную армию в качестве старшего техника эскадрильи по вооружению самолетов.

Этим решением, как оказалось, я тоже сохранил себе жизнь, хотя об этом я долго и не догадывался.

«Американская команда» была укомплектована и под руководством некого полковника благополучно прибыла на западное порбережье Соединенных штатов. Года четыре она работала не за страх, а за совесть. Но дальше ее история трагично прервалась. На обратном пути через Аляску и Сибирь, во время одной из многочисленных посадак, то-ли в Магадане, то-ли в Хабаровске её, в почти полном составе, отправили туда, откуда, в те годы люди обычно не возвращались. Кажется отправили всех, кроме самого полковника, который благополучно вернулся в Москву. Во всяком случае, больше ни о ком из тех «счастливцев» никогда я ничего не слышал. Кроме полковника. Ходили слухи о том, что его однажды в конце сороковых годов, нашли застреленным в собственной московской квартире.

И дальше война меня тоже щадила несколько раз. Над правым глазом, миллиметра на 3 или 4 вывше глазной впадины до сих пор видна метка, оставленная каким то «лесным братом». Эту метку я получил в первых числах мая 45-го в глубоком тылу на летном поле недалеко от города Августов, на границе с Восточной Пруссией. Хотя автоматная пуля и была вероятно на излёте, но попади она в меня на несколько миллиметров ниже и книга не была бы написана.

Во время войны возникали и другие ситуации опасные для моей жизни из которых я более или мене успешно выкрутился. Но они носили, скорее приключенческий, а не судьбоносный характер и более говорили о пользе, которую приносит юношам занятие настоящим спортом, чем о роли случайности в моей судьбе.

Но один раз действтельно случайность в облике лени или недосуга одного из чиновников по настоящему спасла мне жизнь. Но об этом эпизоде я узнал гораздо позднее и совершенно случайно уже в благополучные 50-е годы...

Неразорвавшиеся бомбы и поцелуй Иуды

В 55 году я был назначен деканом аэромеханического факультета Московского Физико-технического института. На этом факультете готовили специалистов для работы в аэрокосмической промышленности. Выпускники нашего факультета шли в самые престижные и самые закрытые конструкторские бюро, работа в которых требовалала очень хорошей подготовки. Надо сказать, что и учили мы их соответственно, по-настоящему! Если к этому добавить и тот огромный конкурсный отбор, который в те годы был обычным явлением для Физтеха, то имидж нашего выпускника – сочетание способностей и высокого профессионализма – был общепризнанным. И «физтехи» тех лет были действительно специалистами высочайшего класса. В последующие годы я много бывал за границей где участвовал в бесчисленном количестве разных семинаров и конференций, читал лекции в престижных западных университетах и могу объективно сравнивать уровень «ихних» и"наших" молодых специалистов. Технические успехи 50-х и 60-х годов я связываю, прежде всего, с превосходством наших инженерно-технических кадров. Качество подготовки молодых специалистов во многом компенсировало плохую организацию, отраслевой монополизм и бездарность чиновного аппарата (впрочем ничуть не меньшую, чем лень и прямая бездарность, с которыми мне приходилось сталкиваться в Америке или Франции). И наблюдая все это, не раз думалось:если бы тогда в пятидесятых годах весь этот интеллект и всю энергию – да в хорошие бы руки...

Быть деканом аэромеха в те годы означало знание всех тогдашних сверхсекретов аэрокомической, да и ядерной техники и для занятия подобной должности надо было быть допущенным к святая святых страны Советов (впрочем, как теперь мы понимаем, настоящей сверхтайной государства, в то время, были не технические секреты, а затраты на обеспечение существования большевистского режима и привелегии аппарата).Для того, чтобы иметь право выполнять свои обязанности, я должен был получить соответствующий формальный допуск, который оформлялся органами госбезопасности по представлению администрации.

Необходимые документы МФТИ подготовил, они ушли куда следует, время шло и...ни ответа ни привета! Я начал работать, а начальство начало беспокоиться, ибо имело место прямое нарушение железного порядка: работник не мог быть допущенным к работе без оформления нужной формы допуска, а здесь она была высшей!

Ректором МФТИ был тогда генерал-лейтенант Петров Иван Фёдорович – в прошлом матрос «штурмовавший» Зимний дворец, в прошлом известный летчик, в прошлом начальник ЦАГИ, в прошлом командующий авиацией Северного флота, в прошлом начальник авиации Северного морского пути, и прочая и прочая. И ото всюду его снимали. Как то он мне доверительно сказал (правда уже после ХХ съезда партии): «меня все спрашивают, а почему меня все-таки ни разу не арестовали? Я и сам этого не понимаю. Вот я и придумал ответ и всем отвечаю – потому что меня во время снимали». При всей его «матросской интеллигентности», при том, что он был истинным сыном своего времени, И.Ф.Петров был абсолютно уважаемым человеком.

Он, по настоящему, много сделал хорошего для всех тех учреждений, которыми руководил – потому его наверное и снимали с работы. Так он вывез ЦАГИ из тесных помещений на улице Радио и создал в Жуковском современный центр авиационной науки (до сих пор принято говорить о допетровском и послепетровсом ЦАГИ). Но главным его достоинством была искренность побуждений, которой люди верили, несмотря на изрядную долю, ему присущей крестьянской хитрецы. Он умел подбирать людей и защищать их от разной скверны. Благодаря этим качествам у него было много настоящих, искренних друзей и многие, многие его вспоминают добрым словом. Будучи начальником ЦАГИ он, например, на свой страх и риск допустил М.В.Келдыша – будущего Президента Академии Наук СССР, и будущего Главного теоретика советской космической техники до работы в ЦАГИ, хотя ему, сыну генерала и внуку генерала в конце тридцатых годов тоже не давали допуска к секретной работе. А вот теперь и я оказался в похожем положении: он, на свой строах и риск, разрешил мне начать работу без допуска нужной формы, что могло грозить ему самыми разными осложнениями.

Так вот однажды, когда дальнейшее ожидание могло грозить руководству МФТИ серьезнейшими неприятностями, Иван Фёдорович взял и сам поехал на Лубянку. Он знал как и с кем надо разговаривать. Как там у него произошли все разговоры – не знаю, но Петров получил возможность прочитать мое досье. И вот, что он там, по его словам увидел – элементарный донос, донос моего «особняка», некого старшего лейтенанта, начальника особого отдела СМЕРШ,а того авиационного полка, в котором я прослужил всю войну. Уже не помню его фамилию. Но хорошо помню, как этот «осбняк» стремился быть в числе моих друзей. Часто приходил ко мне. Я поил его спиртом, благо этого добра у меня было сколько угодно. Да и закусь у меня водилась – уж очень хозяйственным мужиком был мой старшина.

Будучи инженером полка по вооружению, я, тем не менее не любил жить вместе с полковым штабом. Устраивался обычно поближе к самолетам вместе со старшиной Елисеевым, бывшим колхозным шофером, мужиком добрым и умельцем на все руки. Он был у меня шофером, писарем и, одновременно, папой и мамой. Будучи ровно в два раза старше меня, он действительно относился ко мне почти по-отечески и очень заботился обо мне. Он даже иногда забывался и обращался ко мне «сынок». Так вот Елисееич, как я его называл, терпеть не мог нашего «особняка». «Ууу... гнида, любит на дармовщину» – выражение «на халяву» тогда еще не использовали. Спирта он не жалел – казенный. Но луковицу и ломоть хлеба на закуску приходилось вытягивать из Елисеева клещами.

Особняк никогда не напивался и мы вели долгие и, вообще говоря, добрые беседы. Он был чудовищно невежественен и с видимым удовольствием и интересам расспрашивал меня о всем чем угодно. Говорили мы и о русской истории и о литературе. Всю войну в моем вещевом мешке, вместе с домашними свитером и шерстянными носками ездил томик «Антология русских поэтов», который я купил в городе Троицке Челябинской области перед самым вылетом на фронт. Мы иногда читали что нибудь вслух. Иногда одно и тоже по многу раз. Мы оба очень любили «Вакхическую песнь». Я иногда пробывал что-то сочинять. Мне иногда казалось, что и он тоже: во всяком случае, он хорошо чувствовал музыку русского стиха. Однажды я вернулся с передовой где целую неделю пробыл в качестве офицера связи нашей авиадивизии. Елисеич был рад моему возвращению, где то раздобыл банку свиной тушенки и мы собрались с ним отметить мое благополучное возвращение. И тут в мою землянку ввалился особняк. В тот вечер его приход не испортил настроения даже Елисееву. Мы тогда, как помню, очень славно выпили.

Во время моего дежурства на КП, откуда, если понадобится, я должен был держать связь с авиционным начальством, я написал вот такие стихи:

С утра пушистая зима
Одела праздничным убором
И лес и поле. Из окна
Видны холмистые просторы.
Ковер усыпан серебром,
Блестящим радостным огнем
Бесчисленных песчинок света.

И бруствер снегом занесён,
И танк, как белая громада
На минном поле, заснежён
Разрыв последнего снаряда.
И снова в мире тишина.
Светла прекрасна и ясна
Улыбка зимнего рассвета.

Особняк был первым и, может быть единственным человеком, которому я прочитал эти стихи. Он слушал внимательно и, как мне казалось вполне искренне сказал мне какие то добрые слова. И я внутренне доверял ему. Особенно после того вечера, когда капитан, старший лейтенант и старшина под американскую свиную тушенку выпили хорошую дозу казенного спирта. У меня начали складываться с особняком отношения похожие на дружеские. И я даже говорил моему закадычному другу, отличному летчику и доброму смелому человеку, тогда ещё старшему лейтенанту Володе Кравченко – вот и особняки бываю людьми. Но Володя относился к нему совсем по-другому и не раз говорил мне: «не может нормальный парень залезть в шкуру особняка. Вот потребуют от него процента раскрываемости шпионов и продаст он тебя за милую душу». И я, под воздействием таких слов, все-таки, немного остерегался моего неожиданного друга-особняка далеко не выкладывая ему все то, о чем хотелось поговорить. И, как оказалось – совсем не зря! А история была, и в самом деле, нестандартная.

Наш полк в 44 году стал получать трофейные авиабомбы. В отличие от наших, они требовали боковых взрывателей (немцы использовали электрические взрыватели без ветрянок. У нас их не было – мы должны были использовать механические взрыватели). У таких взрывателей ось ветряннки должна была быть перпендикулярной боковой поверхности бомбы. Подобные взрыватели использовались в русской армии в первую мировую войну – это, так называемые, взрыватели Орановского. На наше счастье, оказалось, что на военных складах, еще со времен самолета «Илья Муромец», сохранилось довольно много таких взрывателей и они начали поступать в полки. Но с использованием взрывателей Орановского дело гладко не пошло. Очень часто сброшенные авиабомбы, по неизвестной причине просто не взрывались, хотя сами взрыватели были безусловно исправными.

Начальство заволновалось и начало издавать грозные приказы, в которых вина за отказы, само собой разумеется, приписывалась стрелочникам. В приказах приводились одни и теже аргументы: небрежность в подготовке авиационного оружия, нарушение инструкций по эксплоатации. На бедных оружейников сыпались довольно жесткие наказания. Особенно неиствовал мой непосредственный начальник – главный инженер по вооружению 15-ой воздушной армии полковник Тронза – педантичный жестокий латыш, из тех которые делали русскую революцию в 17-ом году. И вот он добрался и до нас. Прилетел однажды в полк на У-2 вместе со своим механиком. Демонстративно при всех снарядил несколько бомб, взлетел на том же У-2 и сбросил их на ближайшем болоте. Все бомбы взорвались!

Тронза публично обвинил меня в предательстве рабоче-крестьянского государства (не родины, а государства!), отстранил от должности и приказал отдать под суд. Одновременно он сказал, что уже давно собирался прислать нового инженера полка. Каждый знал, чем мне грозит происшедшее: по существу это был смертный приговор.

Я ничего не мог понять – мы, готовя бомбы, делали все тоже самое, ни на иоту не отступаясь от того, что делал нагрянувший полковник и его механик. Но у нас бомбы почему-то не взрывались! И в мучительном поиске решения, от которого зависела моя жизнь, неожиданная помощь пришла от Елисеева: решение мне было подсказано. Он сидел в другом конце избы и мрачно смотрел на улицу. Неожиданно он повернулся ко мне с каким то просветленным лицом: «товарищ капитан, может все потому, что он бомбил с У-2?» И меня осенило.

Скорость наших самолетов была в 5 раз больше скорости знаменитого кукурузника. Значит сопротивление воздуха лопастям ветрянки взрывателя будет больше в 25 раз. Значит нагрузка на ветрянку станет больше тоже в 25 раз. Да такая сила просто согнет ось ветрянки, она ее заклинит. Ветрянка не вывернется и взрыватель не взведется. Вот и все! Надо только уменьшить нагрузку на лопасти ветрянки. А для этого достаточно кусачками откусить все ее лопасти, кроме двух симметричных. Для того, чтобы это понять не надо было быть инженером.

Позднее за эту догадку меня публично поблагодарит – нет, не полковник Тронза, с ним никогда больше судьба меня не сведет, а сам командующий армией генерал-лейтенант Науменко. Предложенный способ «откусывания лишних лопастей» станет широко использоваться и в других полках, а сбрасываемые бомбы перестанут «не взрываться». Но это произойдет несколько позже, а тогда? Тогда я без оглядки побежал к командиру полка. Он сразу все понял, крепко выругался, вспомнив и меня и Тронзу и наших родителей. Мы мгновенно поехали на летное поле. Я сам поготовил бомбы, дрожащими от волнения руками откусил лишние лопасти и самолет командира ушел в воздух. И на том же болоте взорвались все шесть бомб!

Когда командир выходил из самолета, неожиданно появился Тронза. Он уже собирался улетать из полка, когда услышал взрывы. Раздался грозный рык: «Подполковник, кто разрешил? Я же отстранил капитана Моисеева. Вы за это ответите!» И т.д. и в том же духе – Но все это уже не имело никакого значения!

Так вот – мой особняк описал в своем доносе всю эту историю, конечно, без финала, без упомянания о благодарности командарма. Он так же, как и полковник Тронза называл меня предателем Родины и предлагал незамедлительно арестовать. Но на его рапорте кто-то размашисто и неразборчиво что то написал, а за непонятными словами стояло «отложить» или «подождать» и не менее неразборчивая подпись. Так этот донос и оказался в моем досье. Ну, а на Лубянке, на всякий случай, меня решили не допускать до секретной работы.

Когда весной 46 года я уезжал из действующей армии, где я уже исполнял обязанности инженера авиационной дивизии, особняк, который тоже поднялся в чинах, пришел меня провожать. Он меня облобызал (я тогда и не знал, что это поцелуй Иуды!) и пожелал всяких благ. Эпизод, о котором я рассказал мог легко стоить мне жизни, а искалечил бы ее наверняка. Если бы – если бы не подсказка колхозного шофёра старшины Елисеева, если бы не лень или нерадивость кого то из начальников моего особняка...А, может быть, как это говорил капитан Кравченко, – в дивизионную СМЕРШ не поступило нужной разнарядки на выявление предателей Родины или старая разнарядка была уже выполнена и донос отложили в запас!

Ну, а Ивану Фёдоровичу Петрову, когда он понял в чем суть дела, не потребовалось больших усилий, чтобы всё поставить на своё место: Сталин уже умер, Берия был расстрелян и приближался ХХ съезд партии. Обстановка изменилась коренным образом. Я благополучно получил первую, то есть высшую форму допуска к секретной работе и даже больше того – у меня никогда не возникало трудностей с совмещением полетов на полигон и командировками за границу.

Бегство, обернувшееся победой

Но последняя из историй, которая могла полностью исковеркать мою жизнь произошла уже на грани 50-х годов.

Моя мачеха, которая уже более четверти века работала учительницей младших классов сходненской школы, неожиданно была арестована по статье 58, как активный участник группы, готовившей, не больше ни меньше, как вооружкнное восстание. Её осудили на 10 лет и отправили в лагерь около города Тайшет. В общем история весьма заурядная для тех времен. Для меня лично она имела весьма тягостные последствия и могла бы обернуться настоящей трагедией, если бы.... если бы снова не счастливый случай. Но, обо всем по порядку.

После демобилизации, в конце 48 года я стал работать сразу в двух местах. Моя основная работа проходила в НИИ-2 Министерства авиационной промышленности, где меня назначили одним из «теоретиков» в группу Диллона – главного конструктора авиционных реактивных торпед. Несмотря на то, что Диллон болел чахоткой и физически был очень слаб, работал он удивительно много и всегда был полон разнообразных идей и начинаний. О его изобретательности ходили легенды – проживи он подольше, появилось бы много технических новинок.

Я оказался в одной группе с моим университетским сокашником, с моим большим другом Юрием Борисовичем Гермейером. Мы познакомились и подружились еше в десятом классе, в математическом кружке, который вел в Стекловском институте И.М.Гельфанд, тогда доцент МГУ. Уже в студенческие годы мы жили с Юрой в одной комнате в общежитии на Стромынке, мы кончали мехмат МГУ по одной и той же кафкдре теории функций и функционального анализа под руководством одного и того же профессора Д.Е.Меньшова. И вся наша жизнь, в конечном счете, прошла рядом. Позднее, когда я стал работать в Академии Наук, я перетащил Гермейера в Вычислительный Центр, где он организовал отдел исследования операций, а на факультете прикладной математики создал кафедру с тем же названием, вероятно, одну из самых интересных кафедр этого факультета.

Ну, а тогда, в 48 году? Гермейер не был на фронте. Как человека, носящего немецкую фамилию, его вообще не призывали в армию, а, хотя мать у него и была русской, его должны были отправить на спецпоселение, как всех лиц немецкой национальности. Для начала он оказался а Сталинграде, где его взяли работать на завод. Во время наступления немцев на Сталинрград, в той суете и неразберихе, которая предшествовала героической Сталинградской эпопее, Юру кто-то зачем-то послал в Москву. А возвращаться обратно было уже некуда. И ему предложили работать в одном из секретнейших КБ в Москве – там, где создавались первые «Катюши». Вот так мы с Юрой оказались снова в одной комнате, теперь уже не в общежитии, а в НИИ -2. Он занимался проблемами эффективности, а я динамики и балистики одних и тех – же авиационных торпед.

Работал наш отдел с увлечением, это был общий настрой послевоенных лет. Работа шла быстро и очень успешно. Начальником института был тогда генерал-майор П.Я.Залесский – хороший инженер, плохой математик и, как всякий одессит, очень остроумный человек. Когда ему надо было участвовать в каких либо совещаниях, где предстояло обсуждать результаты каких либо сложных расчетов, Павел Яковлевич брал меня с собой. И публично именовал меня «ученый еврей при губернаторе», хотя и евреем и губернатором был он сам. Короче – работа в институте была не только успешной и интересной, но и вся атмосфера была очень доброжелательной и творческой – как теперь любят говорить. И мы очень быстро продвигались вперед и наш отдел и весь институт были на подъеме.

Исследовательскую работу я совмещал с преподолвательской. Она была не менее увлекательной и приятной. Я был принят на работу в качестве исполняющего обязанности доцента на кафедру ракетной техники в в один из лучших технических ВУЗ,ов страны – в МВТУ, которое еще в далеком XIX веке окончил мой дед и, к которому еще с детства я привых относится в великим почтением. Кафедру возглавлял профессор Победоносцев Юрий Александрович. Личность легендарная.

Прежде всего, он был одним из очень немногих отцов советской ракетной техники, избежавших тюрьмы во время разгрома, который учинил Сталин незадолго до войны всей нашей ракетной технике, которую долго пестовал расстрелянный Тухачевский. Юрий Александрович мне говорил, что он в течение двух лет каждую ночь ожидал ареста. И, хотя так же, как и И.Ф.Петров, он не мог бы найти для этого сколько-нибудь разумных оснований, сумка со всем необходимым для арестанта вседа была наготове возле его постели.

Главным своим научным достижением он считал изобретение таких флегматизированных порохов, скорость горения которых была постоянна в очень широком диапазоне природных условий (температуры, влажности). Собственно это и определило успех наших «Катюш», грозного оружия Отечественной войны. Юрий Александрович справедливо полагал, что его основательно обобрал Костиков, сумевший присвоить себе все лавры «изобретателя катюш».

В 49 году профессор Победоносцев был в зените своей карьеры. Он был главным инжерером, т.е. фактическим научным руководителем знаменитого НИИ-88, в одном из конструкторских бюро которого начинал тогда работать, еще не реабилитированный С.П.Королев. Юрий Александрович в канун пятидесятых годов был не только руководителем НИИ-88, но и реальным руководителем складывающегося коллектива инженеров и ученых, который за стремительно короткое время создал основы современной космической науки и техники.

В те годы он создал в МВТУ кафедру реактивной техники – позднее ею в течение многих десятилетий заведовал профессор Феодосьев. Победоносцев собрал на кафедре очень интересный коллектив людей, казалось бы совершенно несовместимых между собой. На кафедре в качестве доцента без степени работал будущий Главный Конструктор ракетной и космической техники – Сергей Повлович Королев, превосходно читал лекции молодой профессор Челомей, работал мрачноватый и нелюбезный будущий академик Бармин и многие другие, которым страна обязана созданием своей ракетной техники. Позднее они все разошлись по собственным квртирам, но в конце сороковых годов все ещё были вместе.

Ну, а сам Победоносцев в те годы уже был, к сожалению, на излёте. Его все меньше и меньше интересовала наука и мысли его больше были в семье , в саду, который он очень любил. Лекции Юрий Александрович читал небрежно, не особенно к ним готовясь, часто поручая их молодым преподователям. Так мне он порой поручал лекции по горению порохов, в чем я очень плохо разбирался. Текущими делами кафедры он также не очень интересовался. Однажды, в комнате, где проходили заседания кафедры я повесил лозунг «братцы, ударим палец о палец!». Юрий Александрович был человеком добрым и не лишенным чувства юмора и он искренне посмеялся, увидев лозунг и попросил его сохранить. Надо заметить, что наш коллектив был подобран так, что на кафедре всё крутилось по заведенному, а учебный процесс катился по накатанным рельсам, несмотря даже на то, что Юрий Александрович порой даже не приходил на заседания кафедры, а руководил ими по телефону! Но неожиданный выговор я все-таки получил... от секретаря парткома МВТУ, но не за работу, и даже не за шуточный текст плаката, а за то, что я повесил плакат не согласовав его текст в парткоме. То есть за отсебятину.

Однажды в преподовательской столовой за обедом я начал что-то с энузиазмом рассказывать Юрию Александровичу. Речь шла о какой то особенности управления, какой то ракетной системой. Он вежливо слушал меня, а затем вдруг перебил:

– Никита, а Вы ведь тоже живете за городом?

– Да, на Сходне.

Он живо повернулся ко мне, лицо его помолодело и он с воодушевлением стал говорить: «знаете, у меня вот такая маленькая яблонька – он протянул руку над полом, показывая какая она у него маленькая, – а приносит вот такие яблоки» – и он показал двумя ладонями некий объем, равный небольшому арбузу. В этом эпизоде он был весь – наш добрый, умный завкафедрой. Если он воодушевлялся, то мог свернуть горы. Но только если....

Мне на кафедре был поручен первый в жизни самостоятельный курс: динамика управляемых снарядов и ракет. Он был целиком разработан мной. Я думаю, что это вообще был первый подобный курс, прочитанный в высших учебных заведениях страны. Он шёл с грифом «совершенно секретно» и его рукопись я держал в своем сейфе в НИИ-2. Мой тамошний начальник Диллон ее не раз смотрел и настаивал на том, чтобы я её представил в качестве своей докторской диссертации. Что я и предполагал сделать в самом ближайшем будущем. Победоносцев тоже поощрял эту работу, ценил её и часто брал меня с собой на семинары в Подлипки в НИИ-88, где тогда и рождались проекты будущих ракетных систем и закладывались основы ракетной науки.

Таким образом в моей научной деятельности все складывалось как нельзя лучше. Каждый день я понимал что то новое. Перспективы казались бесграничными. И было еще одно, для меня очень важное. Я видел интерес к своей работе. Чувствовал её нужность. Это создавало ощущение того, что моя работа не просто удовлетворение собственного любопытства, что она нужна. Нужна моим товарищам, нужна моей стране, которая только-что вышла из труднейшего испытания. Я никогда никому не говорил об этих чувствах, но для меня они были очень важной внутренней опорой. Я не знаю – всем ли такое чувство было тогда свойственно, но мне было бы без него жить невыносимо. Самыми мрачными периодами моей жизни были те, когда у меня возникало убеждение, что моя работа не находит «потребителя». И, хотя в своей жизни, мне приходилось много работать «в стол», но я так и не научился это делать. Вот почему, с началом горбачевской перестройки, когда государство и страна начали терять интерес к научным исследованиям, я стал тратить время на различную публицистику, хотя наблюдая за усилиями дессиденствующей интеллигенции, понимал сколь бессмыслена, в наших условиях, такая деятельность. Но все-таки мои писания печатали, их читали, чего нельзя было сказать о научной продукции.

Но все это было позднее, а в 49-м году я жил в радостном возбуждении, которое вызывала моя работа.

Итак, моя исследовательская деятельность хорошо спорилась и я быстро входил в число, если и не ведущих, то заметных исследователей-теоретиков в области ракетной техники, что не могло не давать удовлетворения. Я читал интересный и новый предмет в одном из самых престжных инженерных высших учебных заведений. Мои лекции пользовались успехом не только у студентов. Их приходили слушать и сотрудники различных НИИ и КБ.

И вдруг крах! Крах всему. Арестовывают мою мачеху. Я сначала даже не оценил масштабы личной катастрофы: мне было бесконечно жалко невинного пожилого человека, прожившего трудную и горькую жизнь, так мало видевшего хорошего на своем веку. И случившееся не очень связывал с собственной судьбой, наивно считая себя достаточно защищенным и своей квалификацией и службой в действующей армии, и вполне почетным набором боевых орденов... Но очень скоро я почувствовал и на себе всю тяжесть происшедшего.

Когда однажды я пришел на работу в НИИ-2, то в проходной мне сказали, что мой пропуск анулирован, а в отделе кадров мне объявили, что я уволен по сокращению штатов. Генерал Залесский принять меня отказался. Нечто похожее случилось и в МВТУ. Правда там народ был повежливее: мне объяснили, что я лишен допуска к секретной работе и исполнять обязанности доцента на закрытой кафедре не имею больше права. Мне предложили работать ассистентом на кафедре математики или физики, но только на почасовой оплате. Т. е. за даром. Расставание с Юрием Александровичем было грустным. Оне был искренне огорчен происшедшим, проводил меня до метро. Давал разные нелепые советы – я понимал, что ничего другого он мне сказать не мог. Мы встретились с ним снова лишь в 60-ом году на конференции в Баку. Он был уже на пенсии. В номере гостинницы мы выпили бутылку красного вина, ели виноград и разговаривали о прошлом. Нам обоим было очень приятно это свидание через 10 лет.

А в 49-ом я очутился не просто на улице, но даже без права работать по специальности; каких либо перспектив в возможности заняться научной деятельностью у меня, казалось бы не было совсем. Рукопись докторской диссертации осталась в сейфе – я ее никогда больше не видел. Однажды мне кто-то сказали, что ее все-таки как-то использовали. Но это было уже в другой жизни и меня не интересовало.

Месяц, а может быть и больше я ходил как опущенный в воду. На работу меня никто никуда не брал. Сначала говорили весьма любезно, но как только видели штамп в моей трудовой книжке, всякие переговоры прекращались. Я как-то жил, пока оставались какие-то деньги. Большинство друзей меня стали сторониться. И постепенно меня начала охватывать настоящая паника – дело теперь шло уже не о научной карьере, а о жизни. Всё происходившее было куда страшнее того, что я испытывал на фронте. И снова меня спас случай – невероятное стечение благоприятных обстоятельств.

Один из моих друзей по альпинизму и товарищей по службе в Академии имени Жуковского, один из немногих, которые тогда, зимой 50-го меня не сторонились был Александр Александрович Куликовский. Тогда, будучи в майорском чине, он преподавл радиотехнику в Академии.

В ночь ареста моей мачехи, Саша со своей женой Ниной были у меня дома на Сходне. И после ареста они остались жить со мной. И всю эту зиму мы так и прожили втроем на старой сходненской даче. И вот однажды, когда я, после очередного дня бесплодных поисков работы, вернулся из Москвы в совершенно подавленном состоянии, Саша мне сказал:"Знаешь, Никита, уезжай-ка ты куда-нибудь по добру по здорову. Да подальше. Придется тебе, пока не поздно, послать Москву к чертовой матери." – Вот так и сказал!

Но куда ехать? Кто я? Что я умею делать? – Несостоявшийся математик, инженер по вооруэжению самолетов, выгнанный с работы, как неблагонадежный элемент. Может и правда, меня возьмут где нибудь в провинциальном вузе: учители математики всюду, наверное, нужны?

И вот утром следующего дня я и поехал в Министерство Высшего образования в Главное управление университетов, мало представляя себе, что шел навстречу судьбе. И она подстроила мне неожиданную встечу. В коридоре я столкнулся с бывшим заместителем декана механико-математического факультета МГУ профессором Двушерстовым Григорием Ивановичем. Он меня увидел и узнал. – «Моиссев? Так значит жив?» – вопрос типичный для послевоенного времени, когда с радостью встречали каждого вернувшегося с фронта домой. « Как видите». «Повоевал, значит» – Он с уважением потрогал мои ордена на кителе без погон – мы все бывшие фронтовики донашивали тогда свою старую офицерскую форму, ибо костюмы стоили в 50-м году баснословно дорого. А ордена на кителе носить было тоже принято. «Ну, что-ж, пошли поговорим».

Оказалось, что он и был начальником главного управления университетов, т.е. тем человеком, к которому я собирался записаться на прием.

Разговор сразу начался в добром ключе.

– Рад, что меня помните, Григорий Иванович.

– Ну, как же забыть? Как зимняя сессия, так нет Моиссеева, то на соревнованиях, то на лыжном сборе. Ну, рассказывай – как воевал, до чего дослужился?

– До безработицы ...

И я, поддавшись некоему импульсу, как на исповеди рассказал Григорию Ивановичу все, что со мной произошло.

Двухшерстов был добрым и участливым человеком и студенты его любили. Это особенно чувствовалось в сравнении с другим замдекана, Ледяевым – сухим и неприветливым. Одно плохо – попивал Григорий Иванович. И изрядно. Через несколько лет, когда я уже стал профессором МФТИ, как то встретил его около памятника Пушкину. Он уже был под хмельком. – Моисеев здорово! – Григорий Иванович, зраствуйте. – Пойдем выпьем. – Не могу, Григорий Иванович, – меня ждет Алексей Андреевич Ляпунов. Завтра он улетает в Новосибирск. Нам надо о многом переговорить. – Ничего, подождет твой Ляпунов – вот тут рядом за углом. В те времена, в начале Тверского бульвара, в доме, который уже давно снесли,был кинотеатр «Великий немой» и маленькая, паршивенькая забегаловка, где можно было стоя нечто вкусить и основательно выпить.

Мы подошли к стойке. Командовал Григорий Иванович: «Два по сто, две кружки пива и вон тот бутербродик разрежте напополам».

Вот такой был Григорий Иванович.

После моего рассказа он задумался. Довольно долго молчал, задал мне пару вопросов. Потом внимательно посмотрел на меня, как бы что-то оценивая: «Поезжай-ка ты, батенька, в Ростов. Там у меня посадили всю кафедру механики во главе с профессором Коробовым. Некому лекции читать. Будешь читать гидродинамику и общую механику».

– Но ведь я же не механик – университет кончал по функциональному анализу у Меньшова.

– Ну, знаешь ли? Когда речь идет о голове, о шее не думают. Завтра у меня будет ростовский ректор Белозеров. Я ему о тебе расскажу. Приходи завтра в полдвенадцатого и обо всем с ним договорись. И чтоб через неделю твоего и духа не было в Москве!

Вот так я и уехал в Ростов-на-Дону, исполняющим обязанности доцента по кафедре теоретической механики местного университета. Туда же Двушерстов направил на такую же должность Иосифа Израилевича Воровича. Он также как и я защитил кандидатскую диссертацию в Академии им. Жуковского и, несколько по другой причине, тоже был безработный. И не только в этом наши судьбы оказались общими – также как и я, он однажды был избран действительным членом Академии Наук Советского Союза.

Этот отъезд из Москвы сыграл решающую роль в моей жизни. И не только потому, что условия жизни в Ростове и работа в Университете, дали мне несколько лет спокойной работы, дали мне возможность во многое вдуматься и получить те знания, которые затем составили основу моей профессиональной деятельности. Самое главное, как я теперь понимаю, было в другом. На несколько лет я исчез из поля зрения органив безопасности. Если бы я остался в Москве, то в любой момент, когда пришла бы очередная «разнарядка на шпионов», как говорил Володя Кравченко, я мог оказаться на крючке.

И действительно, примерно через год или полтора после моего отъезда в Ростов, мной начали интересоваться районные органы безопасности. Как мне однажды стало известно, именно они организовали донос и дело моей мачехи. По рассказам соседей, ко мне приходили, и не раз, но дом был заперт, а соседи и на самом деле ничего обо мне не знали – я никому на Сходне не говорил о том куда я уехал. Конечно, найти меня было не трудно, но меня выручила обычная чиновная безалаберность. И нежелание делать хоть что-нибудь, что выходило за их прямую обязанность.

И все же органы безопасности меня однажды нашли, но это было уже в конце 52-го года.

Сегодня я уже точно знаю, что на меня в Ростове начали составлять досье. Я даже знаю кого и куда вызывали и о чем спрашивали. И счастлив тем, что могу с полной уверенностью сказать: не нашлось ни кого, кто написал, хоть что нибудь меня порочащее; даже среди тех, кого я не относил к числу своих друзей. Донос тогда, на грани 53-го года не вышел. А ведь время, под занавес эпохе, было страшное: били на отмаш и, преимущественно тех, кто защищал Родину. И от этого удара мне удалось уйти. Ну а в марте 53-го в бозе почил Иосиф, осенью вернулась из тайшетского лагеря моя мачеха и очередная страница жизни оказалась перевернутой.

Итак, судьба, счастливые случаи, хранили меня в те трудные годы. А молодость брала своё: я жил, не очень отдавая себе отчет в том, что надо мной многие годы висел топор. Я этого не знал и не понимал. На мое счастье!

Глава II. Несколько, по настоящему счастливых лет

Завтра будет день опять

Счастье – это очень субъективное понятие. Разумеется, у каждого бывают минуты или часы, когда у него рождается особая легкость, особая радостность восприятия жизни. Так бывает, когда человек чувствует себя очень здоровым, или когда он ощутил вдруг прелесть окружающей природы, когда его действиям сопутствовал неожиданный успех... Такое радостное ощущение меня охватывает всякий раз, когда спорится работа. Даже сейчас, когда я уже так немолод и не могу хвастаться здоровьем.

Как это не грустно, такое радостное возбуждение с годами приходит ко мне все реже и реже. Но всё-таки оно приходит и иногда, ложась спать, я и сейчас готов повторять слова детской песенки – «завтра будет день опять». Тогда у меня возникает радостное ожидание завтра, которое обязательно настанет, ожидание созвучное оптимизму детского восприятия, которое так хорошо передается этой незамысловатой строчкой из детской песенки.

Но сейчас я хочу рассказать немного о другом. У каждого человека бывали некоторые периоды жизни, которые он выделяет из других, считая их более счастливыми, которые он чаще вспоминает. Особенно наедине с самим собой и особенно в тяжелые минуты, когда он стремиться в воспоминаниях о прошлом найти опору в настоящем. У меня было два таких счастливых времени, два отрезка жиэни, которые ничем не были омрачены – ни болезнями, ни горем, ни арестами. Первый, это несколько детских лет, когда наша семья жила на Сходне, еще в полном составе. Именно тогда я по настоящему пережил то, что принято называть счастливым детством, и прочувствовал то, что означает для человека и, особенно, для ребёнка настоящая семья. И эти воспоминания для меня священны.

Второй, когда после демобилизации, после ареста моей мачехи и крушения всех моих московских начинаний – о чем еще я буду рассказывать, вдруг всё неожиданно сложилось: я получил настоящую, целиком захватившую меня работу в Ростовском университете. Тогда же у меня появилась собственная семья и родилась моя старшая дочка, вокруг которой вдруг закрутилась совершенно новая, наполненная очарованием жизнь.

Эти периоды были очень разные. Но их объединяла одно: спокойная ритмичность жизни, спокойная благожелательность дома, возможность заниматься чем хочется и возможность много, много жить на природе. И всё-таки главное, что было тогда – сердечность отношений.

Но сначала о начале.

21-й год и возвращение в Москву

Я родился 23 августа 1917 года в Афанасьевском переулке в мансарде дома N 7. Сейчас это улица Мясковского, а нумерация домов идет в сторону обратную тому, как она шла в то предреволюционное время. Но сам особнячок сохранился. Там даже есть мемориальная доска, правда не имеющая никакого отношения к моей семье. Крестили меня в церкви Николы в Хамовниках. Там же венчался и был крещен мой отец.

Первые годы моей жизни были очень трудными для моих родителей. В 18-ом году отца уволили из Университета, где он тогда работал и семья осталась без всяких средств к существованию. Выручил один наш родственник, предложивший отцу работу в деревне. И вот мы – папа мама и я, которому тогда не исполнилось еще и года – уехали в Тверскую губерню, в деревню Городок, расположенную на берегу реки Молога, в семи киллометрах от большого и в прошлом богатого села Сундуки, недалеко от станции Максатиха. Считалось, что отцу очень повезло: он получил место начальника небольшой конторы, которая заготовляла и сплавляла в Москву дрова.

По рассказам отца, жили мы там очень скудно, но голода не испытывали. У отца была казённая лошадь, с которой он научился хорошо управляться. Она занимала большое место в нашей жизни и даже у меня остались о ней какие-то смутные воспоминания. Был огород, а зажиточный крестьянин, у которого контора арендовала дом, снабжал нас молоком. Труднее было с хлебом – своего в Тверской губернии всегда не хватало. Революция шумела где-то вдалеке. На берегу Мологи люди работали и старались выжить.

Мы прожили там три, может быть самых трудных и голодных года нашей революции. Может быть и еще прожили бы некоторое время, но у меня должен был появиться брат и родители решили возвращаться в Москву.

Если жизнь на Мологе оставила в памяти лишь какие-то туманные картинки, то обратную дорогу в Москву я помню уже очень хорошо.

Путь от Максатихи до Москвы занял у нас целую неделю. Ехали мы в переполненном товарном вагоне, который, почему-то называли теляьчим. Нам повезло: мы все трое устроились на верхних нарах. Поезд регулярно останавливался – у паровоза кончались дрова. И мужчины с топорами и пилами шли в лес рубить новую порцию дров для паровоза. А сам паровоз вызывал у меня живейший интерес. Даже сейчас у меня перед глазами его высоченная труба. Видимо это был какой то допотопный локомотив, чудом сохранившийся где то на запасных путях. Мальчишек всегда привлекает техника. Я вспомнил эпизод с паровозом и рассказал о нем своей дочери, когда первым произнесенным словом моего старшего внука неожиданно стало не слово «мама» или, в крайнем случае,"папа", как бывает в нормальных семьях. Первым сознательно изреченным звукосочетанием Алешки было слово «кран», что повергло его родителей в некоторое смятение. Но все объяснялось очень просто: перед его окном шло строительство и подъемный кран видимо производил на него особое впечатление. Не меньшее, чем на меня первобытный паровоз.

Но вот однажды поезд всё-таки пришел в Москву на Николаевский вокзал – так в то время назывался Ленинградский вокзал Октябрьской дороги. Была ли тогда уже ночь или поздний вечер, или ранее утро, я не знаю. Но помню – было темно. И сейчас я вижу огромную, пустынную Каланчевскую площадь и снег, который приходил сверху из ночной темноты.

Отец куда то надолго ушёл. Мы остались одни. Маме было очень трудно. Через пару месяцев должен был родиться брат. Я прижался к ее ногам и чувствовал как она плачет. Я думаю, что она даже не плакала, а слегка стонала. Ей было холодно и плохо. Раньше, когда ей бывало трудно она любила прижать меня к себе, тихо говоря, при этом:"ох-охонюшки, трудно жить Алёнушке на чужой сторонушке". Мою маму звали Еленой.

Но вот появился отец и привез какие то санки. На эти санки положили наш незатейливый скарб и водрузили меня. И начался длинный многочасовой путь по ночной Москве 21-го года. И сейчас у меня перед глазами эта ночная московская пустыня без единого огонька. Вместо тротуаров горы снега, а посредине улицы протоптанная дорожка.

Мы, наконец, дошли до Афанасьевского переулка и того дома, в мансарде которого я родился. Он принадлежал Николаю Карловичу фон Мекк. Он был сыном знаменитой Надежды Филаретовны фон Мекк, столь много сделавшей для того, чтобы Чайковский был лишен материальных забот и мог посвятить свою жизнь музыке. Надежда Филаретовна никогда не встречалась с великим русским композитором, но их опубликованная переписка сделалась своеобразной классикой. Николай Карлович более лет десяти тому назад удочерил мою маму, которая в одночасье сделалась круглой сиротой. Он никогда не отличал ее от других своих дочерей. Более того, мне кажется, что моя мама была его самой любимой дочерью.

Нас не ждали. Письмо, которое написала мама не дошло до «дедуси», как звали в семье Николая Карловича. Весь дом всполошился. Стали охать и ахать, говорить о том, как опасно ходить по Москве ночью и что-то еще, что говорят в таких случаях. Нагрев на буржуйке воду меня сразу посадили в ванну и стали отмывать коросту грязи, накопившуюся за неделю путешествия в телячем вагоне. А потом чистая кровать и блаженный сон!

Роды у моей мамы проходили тяжело и она заболела родовой горячкой, а через несколько месяцев скончалась от общего заражения крови. Еще во время ее болезни, к нам приехала мамина приятельница, вернее сослуживица – они вместе работали сестрами-милосердия в одном и том же санитарном поезде на галицийском фронте. После кончины моей мамы она осталась в нашей семье , а вскоре вышла за отца замуж. Так у меня и моего брата Сергея появилась мачеха.

Брат звал ее мамой. Она очень любила Сергея и была ему настоящей матерью – ведь и остался он у нее на руках всего лишь несколько месяцев от роду. А я так и не мог забыть как прижимался к маминой ноге, как она гладила меня по голове и приговаривала «ох Никитка, ты мой Никитка». И никогда в жизни я не слышал больше, столько любви и ласки, сколько было в этих словах. И никогда не мог забыть как она мне тихо напевала на ухо «ямщик лихой, он спал пол-ночи». А мачеха, при всей ее любви к отцу и брату, при всей ее способности к самопожертвованию, так никогда и не стала мне близким человеком. Нас всегда что-то разделяло. Меня это очень огорчало. Но я ничего не мог с собой поделать. Сейчас мне очень грустно думать о том, что я ей не смог дать той сердечной теплоты, которая важнее всего для одиноких людей.

Итак, о Сходне.

Сходня

Сходня – самое дорогое для меня место на Земле и время, там прожитое – самое счастливое в моей жизни, хотя трудностей и горестей в той сходненской жизни было больше чем, достаточно. Но, может быть, именно это сочетание и было тем дорогим, что жило о мне всю жизнь.

Итак, гражданская война позади. Дальний Восток стал снова частью России. Это позволило моему деду вернуться в Москву. Сергей Васильевич Моисеев в 1915 году был назначен начальником дальневосточного железнодорожного округа. В него входили все русские железные дороги на восток от Читы, в том числе и знаменитая КВЖД. Во время существования Дальневосточной республики, дед был некоторое время ее министром железнодорожного транспорта (или путей сообщений – я точно не знаю, как называлась его должность). Во время же окупации Дальнего Востока он жил на каком то полустанке под Хабаровском, в старом бронированном вагоне оставшимся от разбитого бронепоезда. Жил он там вместе с моей бабушкой и прабабушкой. Как уж он там пережил трудные времена окупации, я не знаю. Бед было, во всяком случае не мало. Одним словом, он не эмигрировал, а японцы и белые его, вроде бы особенно и не трогали. Другими словами – он дождался окончания войны. В 22-м году, в том же вагоне, в котором он жил последние два, года Сергей Васильевич Моисеев приехал в Москву.

В тот год мы уже поселились на Сходне. Тогда это был очень симпатичный пригородный посёлок. Он возник еще во время строительства Николаевской (позднее Октябрьской) железной дороги и в нем жили, главным образом, квалифицированные железнодорожные рабочие и служащие разных рангов, но связанные преимущественно с железной дорогой. До революции там было построено и некоторое количество хороших и благоустроенных дач, принадлежащих людям разного достатка. Была там и дача Гучкова. В ней, в моё время там размещалась школа, в которой мне предстояло учиться до 29-го года, когда она неожиданно згорела. В одной из таких дач мы и сняли несколько комнат.

Наш поселок был примечателен во многих отношениях. Прежде всего большинство его улиц было мощеными, что тогда было отнюдь не часто в подмосковных поселках. Его пересекали прямые улицы, которые тогда именовались проспектами – они и были проспекты. Многие из них выходили к чистой, пречистой и холодной речке Сходня – одной из источников радости сходненской ребятни. Кроме того, поселок был непьющий. В отличие от большой и грозной деревни – вечно пьяной Джунковки, которая начиналась прямо за Сходней, через овраг. Но самой главной особенностью нашего поселка был кооператив железнодорожников. Его организовали еще в 80-е годы прошлого столетия.

Многие из железнодорожников – жителей поселка имели коров и другую скотину. Это и была основа кооператива. Он арендовал у волости покосы и имел магазин. Так он и назывался – железнодорожная лавка. Кооператив торговал не только молоком, но и свежайшей сметаной и творогом, которые производили жены рабочих и служащих. Продавал он и мясо и овощи, выращиваемые членами кооператива. Вся эта деятельность процветала и вносила важный вклад в благосостояние поселка. Кооператив успешно пережил и мировую войну и гражданскую. Пережил он и коллективизацию. Выстоял он и трудные годы Отечественной войны, хотя фронт был от него всего в трех киллометрах. В 50-е годы я еще сам ходил в кооперативную лавку за молочными продуктами для своих детей. Но кооператив не смог пережить реформы Хрущёва. Коров уничтожили и весь посёлок, тогда уже несколько тысяч жителей сел государству на шею: ему самостоятельно пришлось снабжать посёлок молочными продуктами. Снабжение населения резко ухудшилось. Все подорожало.

И вот однажды на запасных путях станции Сходня, в одном из тупичков появился вагон от бронепоезда, в котором приехал дед со своей семьей. Внутри вагона была настоящая квартира, такая в какой он жил последние два года – просто ее подцепили к поезду, который шел в Москву. Мое детское воображение поразила не только обстановка этой квартиры с хорошим писменным столом, кроватями, мягкими креслами, картинами на стенах – особое впечатление на меня произвел бочёнок с красной икрой, который также совершил далекое путешествие. Дед мне очень понравился – большой, сильный, лысый и усатый. На фронте я однажды тоже было отпустил рыжие усы, они свисали, как у моих любимых запорожцев и в них застревала лапша, как и у деда. Мы с ним сразу сделались настоящими друзьями.

С приездом деда начался самый спокойный и счастливый период моей жизни – 6-7 детских лет до расстрела дедуси – Николая Карловича.

Сергей Васильевич был приглашен с Дальнего Востока для работы в НКПС,е – народном комиссариате путей сообщения. Он получил крупное назначение: сделался членом коллегии наркомата и начальником финансово-контрольного комитета (Фи-Ка-Ка – как любил называть дед свой комитет) с хорошим окладом (жалованием – как говорил Сергей Васильевич) и разными прочими благами. Отец работал в том же здании наркомата у Красных Ворот старшим экономистом центрального управления внутренних водных путей. После трагичного разговора с Луначарским, о котором я еще расскажу, отец понял, что университетская, да и любая научная карьера для него закрыта раз и на всегда. Он очень переживал крушение своих научных замыслов и невозможность опубликовать свою диссертацию. Позднее, как я узнал уже в 60-х годах она была опубликована Иельским университетом на английском языке еще в самом начале 20-х годов. Об этом отец так и никогда не узнал. Русский же экземпляр диссертации был изъят во время обыска и, наверное, приобщен к делу. Мои попытки его разыскать не увенчались успехом.

Постепенно отец, видимо, смирился со своей судьбой и начал снова активно работать на новом для себя поприще. На его столе появилось много книг по статистике и разные годовые отчеты. Он начал серьезно заниматься статистическим анализом речных грузопотоков, что стало его служебной обязанностью. Мне трудно судить о его успехах на экономическом поприще, но он время от времени печатал статьи в отраслевом журнале, которые, что было немаловажным, хорошо оплачивались. А один из известных тогда специалистов, профессор Осадчий (в будущем «член промпартии», из за которого, вероятнее всего, был арестован и погиб мой отец) написал отцу письмо со всякими похвалами и предложил вести совместную работу.

Одним словом, очень скоро служебные дела и моего деда и отца сложились вполне благополучно. Семья обрела материальный достаток, причем такой, какой я уже не имел никогда, даже тогда, когда меня избрали действительным членом Академии. Мы построили собственный дом, в котором прошли мои детские и юношеские годы.

Иван Бунин однажды сказал – сегодня трудно представить себе, какой умной и содержательной была наша жизнь. Нечто подобное могу сказать и я: сегодня с удивлением вспоминаю, сколь размеренной, содержательной и умной была тогда жизнь моей семьи; в нашей суетной нелепой теперешней жизни невозможно себе представить, как люди могут жить спокойной рабочей жизнью без нервотрепок и стрессов. Весь тогдашний распорядок жизни был каким то душеоблагораживающим. Каждое утро мой отец и дед выходили из дома в 8 утра, шли не торопясь на станцию и ехали на работу (дед всегда говорил – на службу) одним и тем-же поездом 8 -15. Тогда по Октябрьской дороге ходили паровички. Но путь до Москвы занимал только 40 минут. Это быстрее, чем теперь ходят электрички.

За несколько минут до прихода поезда у первого вагона собиралось несколько инженеров, едущих на работу в наркомат путей сообщения. Все друг друга хорошо знали и здоровались называя по имени и отчеству. Их провожать обязательно приходил начальник станции. Это был железнодорожный служащий старой пробы. Он всегда был в красной фуражке, хотя в другое время, не на станции носил обычную железнодорожную фуражку с инженерным значком. Так повелось со времен Николая Первого, когда еще строили дорогу – начальствующее лица всегда должны были быть в красной фуражке, чтобы их было видно из далека.

К деду начальник станции относился с особым почтением. Никогда не называл его по имени и отчеству, а только «Ваше превосходительство» и произносил он это словосочетание без тени юмора. Дело в том, что согласно петровскому табелю о рангах дед занимал генеральскую должность, следовательно его должно было именовать «превосходительство». А служащие на железной дороге еще долго после революции чтили старые порядки. И не зря, русские железные дороги всегда были нашей гордостью. Да и транспорт после гражданской войны наши железнодорожники восстановили очень быстро и во времена НЭП,а он работал «как в мирное время». Во всяком случае дед это утверждал с гордостью. Начальник станции был один из наших завсегдатаев. Он любил заходить к нам на огонек, попить чаю, покидать карты. Вообще, в карты у нас играли мало. Мужчины иногда играли в винт. А бабушка Ольга Ивановна любила рамс. Что эта за игра – не знаю. Кажется, что то вроде преферанса, только еще более примитивная по сравнению с винтом, который счтитался мужской игрой, в отличие от «дамского» преферанса!.

Поезд приходил минута в минуту. Октябрьская дорога славилась точностью и все служащие очень ревниво следили за тем, чтобы расписание поездов не нарушалось. В первом вагоне всегда уже было несколько, ехавших на работу железнодорожных служащих. Они жили в Фирсановке и Крюкове. Все всегда здоровались друг с другом и занимали «свои места». Если кто нибудь ненароком сядет на чье нибудь место, то ему сейчас же скажут: «извините, но это место Ивана Ивановича или Петра Петровича». Дед всегда сидел во втором купе, у окна, лицом по ходу поезда. Отец неизменно садился от него слева.

От вокзала вся группа наркоматовских служащих шла обычно пешком и неспеша. Работа начиналась в 9-30, а до Красных Ворот было недалеко. Поскольку ритмичность – основа работы транспорта и всех его служб, то все и возвращались обычно одним поездом и ритуал возвращения не нарушался. Дед очень любил, чтобы я его встречал. Когда мне это удавалось, я это делал с удовольствием. Мы шли с дедом впереди, я рассказывал ему сходненские новости, а отец на шаг сзади. На улице все друг с другом здоровались.

К нам любили приходить гости.

Но визиты были совершенно не в современном стиле. Приходили просто так, на огонек. Как то само собой сложилось, что у нас образовался «приемный день». Это была суббота. После работы – в субботу она кончалась на два часа раньше. Заходили местные «железнодорожники». Я помню милейшего железнодорожного врача Н.А. Шалякина, который лечил всю нашу семью. Приходил тот же начальник станции, еще кто-то, кого уже почти не помню. Но часто приезжали и из Москвы. Отец был неплохим художником-любителем. В студенческие годы, он учился и школе живописи и ваяния и у него сохранилось много знакомых в этом мире. Он был в приятельских отношениях с Кориным, который не раз бывал у нас в гостях. Однажды к нам приезжал и великий русский художник Нестеров. Это был кумир моего отца.

Никакого специального стола не делалось. Ужин бывал очень простой. Даже не ужин, а скорее чай. Бабушка обычно пекла к ужину пирог. Особенно ей удавался пирог с грибами. В те времена, как известно, «ничего дешевше грибов» не было! У деда всегда был в запасе графинчик водочки, настоянной на зубровке. Но подавался он крайне редко. Разве, что по рюмочке в честь дня рождения кого нибудь из гостей или в двунадесятый праздник. Семья не была особенно религиозной. Дед о отец ходили в церковь крайне редко. Только бабушка ходила в нашу сходненскую церковь каждое воскресенье, хотя и была лютеранкой. Но все положенные праздники, но не посты, семья соблюдала неукоснительно.

Когда приходили гости, то меня из столовой не выгоняли, как сейчас принято обращаться с детьми в большинстве семей. Более того, считалось, что я должен присутствовать при разговоре старших. Но и не сажали за общий стол. Рядом ставили маленький столик. И я очень любил слушать то, о чем и как говорили взрослые. А говорили о чем угодно, никак меня не стесняясь. И о политике, в том числе. Но больше об истории, литературе и вообще о самых неожиданных вещах. Говорилось о заветах Рериха, которого отец считал не только велмким художником, но замечательным мыслителем. Спорили о писаниях мадам Блаватской, сочинения которой были позднее конфискованы во время одного из обысков. Я помню как обсуждалась болезнь художника Кустодиева, которого у нас в семье очень любили.

Все это мне было интересно, я слушал внимательно, хотя понятным было далеко не все, а встревать в разговор и спрашивать мне не разрешали. Иногда читались вслух стихи. Эти вечера были особенно памятными. До декабря 42-го года, когда я получил небольшую контузию во время бомбежки, у меня была патологическая память. Я легко выучивал наизусть все, что угодно. В университете я на пари однажды выучил наизусть второй том теоретической механики Бухгольца., книгу, до ужаса занудливую, и мог читать ее на память с любой страницы. Поэтому, почти все стихотворения, которые читались за нашим субботним столом я запоминал и мог их декламировать. Читали самых различных русских поэтов особенно Пушкина, Тютчева, А.К.Толстого. Любили крамольных тогда Есенина и Гумилева. До сих пор я помню и могу прочесть на память гумилевских капитанов. Пробовали читать молодых, например Мандельштама, Маяковского и кого то еще. Но они «не пошли». Так у меня на всю жизнь осталось неприятие этой, как бы не настоящей поэзии. Уже совсем недавно, когда Бродский получил нобелевскую премию, я попробывал читать то, что называлось его стихами. Но мне показалось, что все это имеет очень малое отношение к русской культуре, к нашему духовному миру и особенно к поэзии, хотя и написано по-русски.

На наших субботних встречах много говорили и об исторических сюжетах и судьбах России – традиционная тема русской интеллигенции.

Эти вечера оставили неизгладимый след в моей памяти и формировали мировозрение, куда более эффективно, чем любая пропаганда и изучение краткого курса истории партии. Очень важно, что они побуждали меня к чтению «взрослых книг». Мне было 8 лет, когда я прочел всю трилогию Мережковского «Христос и Антихрист». Сейчас у нас полностью исчезла культура неспешной беседы, столь распространенная в былые годы в среде русской интеллигенции. Людям было просто интересно общаться за чаем. Сейчас же когда приходят гости, мы много пьем, не рассуждаем, а «обмениваемся информацией» о жизненных тяготах и почти не принято, как в былое время размышлять вслух. Наши сегодняшние встречи больше напоминают американские вечеринки, чем традиционные русские «посиделки».

Для моего будущего было крайне важно постоянное общение со взрослыми. Из разговоров, которые я слушал, мне очень многое западало в душу и осталось там на всю жизнь. А непонятное – оно служило источником вопросов, которые я, позднее, задавал отцу и деду, во время прогулок. Я любил гулять со взрослыми и возникавшее, при этом, ощущение единства команды. Я, чем-то напоминал барбоса, который гуляя с людьми, все время на них оглядывается, чувствуя себя членом компании: все вместе!

Мне были очень интересны жизнь и работа отца и деда. О том, что происходит в мире, я узнавал из их разговоров между собой и у меня возникал образ мира, моей страны и нашего в ней положения. О многом я спрашивал, когда мы бывали одни и дед и отец мне охотно отвечали на мои детские вопросы. Они мне также многое рассказывали и об истории семьи и судьбах наших многочисленных родственников.

Из разговоров деда и отца я понимал, что в те благославенные годы позднего НЭП,а все постепенно стабилизируется, Россия снова становится державой, с которой начинают считаться. И этому все радовались. Только вот, по-прежнему, большевички в косоворотках постоянно делают глупости. Но они быстро учаться. И мой мудрый дедушка думал, что лет, этак, через десяток все снова выйдет на круги своя. Отец был более реалистичен, но и он, как потом оказалось, переоценивал возможности здравого смысла: там на верху идет борьба за власть, победят мерзавцы, причем те, кто мерзее. А современное государство, конечно, снова возникнет. Не не такое как Германия или Франция, а наше русское. И не скоро – через поколение. Но оказалось, что и отец был чрезмерным оптимистом.

Отец и дед многое оценивали по-разному. Сергей Васильевич считал революцией только Февральскую, полагал, что именно в ней корень всех бед, которые испытывает наш народ. Не случись ее, не возьми верх демократы, сбежавшие потом из России и оставившие нам все расхлебывать, война закончилась бы еще в начале 18 года. Октябрьскую революцию дед считал только переворотом, однако сохранившим целостность страны. Что считал наиважнейшей задачей любого правительства. Поэтому и относился к большевикам гораздо более терпимее чем мой отец. Отец же не мог им простить гражданской войны, миллионов жертв и той разрухи, которую она принесла. Отец был уверен, что Россия была на кануне нового взлета и в экономике и, особенно, в культуре. Ее серебрянный век должен был перасти в новый золотой. Удар по культуре, российским традициям, прививка России европейского мышления с его гипертрофированной экономичностью и атеизмом, отец считал главной мерзостью, учиненной большевиками.

Его понимание революционных событий было, наверное, близко к тому, которое было у Черчиля, сказавшему в те годы: «русский дредноут затонул при входе в гавань». Отец считал, что никакими аргументами, в том числе и государственной целостности, Октябрьская революция и гражданская война оправданы быть не могут. Он полагал также, что Февральскую революцию предотвратить было уже нельзя, что корень зла был раньше, в том, что Россия вступила в германскую войну, как ее называли и отец и дед. Отец был человеком «серебрянного века» нашей страны. Он видел лучше деда взлет ее культуры, быстрый прогресс во всех направлениях, ценил нашу самобытность, и в культуре, и в организации жизни и остро горевал по утере всего этого. Он мне много рассказывал о героизме русских войск на германском фронте, но считал, что это уже ничего не могло изменить. Трагедия, по его мнению, произошла раньше. Он считал, что это было убийство Столыпина. «И зачем охранке это понадобилось» – он часто повторял эту фразу, когда речь заходила о Столыпине. Теперь я, наверное, смог бы ответить на такой вопрос.

Но в одном сходились и дед и отец – они были искренними русскими патриотами в самом цивилизованном понимании этого слова. Одной из официальных доктрин в двадцатые годы была борьба с русским шовинизмом. Объявлять себя себя русским, проявлять интерес и симпатию к русской культуре и, особенно, традициям и истории, считалось проявлением чуть ли не антисовьетизма. А русской истории мы в школе вообще не учили. О Петре Великом, о победе на Куликовом поле и о других страницах истории, мы могли узнать только в своих семьях и то тайком. У нас дома было много книг по истории России, были исторические романы Загоскина, Толстого, Мережковского. Отец мне все это давал читать (что я делал с удовольствием) и потом долго обсуждали прочитанное. Отец любил рисовать. Тогда мы читали вслух. Иногда читал я, иногда моя мачеха. Так мы прочли «Воину и мир». Сцена кончины князя Болконского произвела на меня такое впечатления, что я потом не спал почти всю ночь.

Вот так, в 10 – 12-летнем возрасте я входил в мир.

Я много гулял с отцом и он мне с видимым удовольствием рассказхывал что нибудь из истории или о книгах, которые мне следовало прочесть. Я помню, как за несколько прогулок он рассказал мне всю историю пунических воин и Ганибал на долго сделался моим любимым героем. Однажды – это было в 27 или 28 году, мы с отцом вдвоем, во время его отпуска поехали в какуюто деревню, расположенную в верховьях Западной Двины, прямо на ее берегу. И прожили там едва ли не целый месяц. В нашем распоряжении были лодка, удочка и все тридцать лет эпопеи трех мушкетерах на французском языке. Мы отплывали в какой нибудь тихий заливчик, где, по нашему разумению должна была бы водиться рыба и становились на якорь (то есть бросали в воду камень на веревке) и начинались увлекательные часы. Мы по очереди следили за удочкой и по очереди читали вслух дартаньяновские приключения. Отец ими увлекался почти на моем уровне. Как ловилась рыба и ловилась ли она вообще – я не помню, но все перепетии отважного гасконца до сих пор могу воспроизвести во всех деталях. Отец – он был тогда совсем молодым человеком, ему еще не исполнилось и сорока, читал Дюма с неменьшим увлечением чем я.

Такая совместимость поколений полностью исчезла в послевоенное время. У меня, к моему великому огорчению уже не было душевных контактов с моими детьми. Я им был уже неинтересен. Может быть это веяние времени. А может я сам был настолько увлечен своей работой, спортом, жизнью, что не мог отдавать им нужную частицу собственного я? Нужной сердечности? А без этого мои попытки «организовать духовную преемственность» были обречены. А позднее, даже простые попытки более глубоко вникнуть в детали их жизни категорически ими пресекались и, причем, в весьма резкой и даже обидной форме. Такая отстраненность от детей, это, может быть, самое тяжелое бремя, которое я несу на склоне лет. Я утешаю себя мыслью о том, что в таком разобщении проявляется дух времени – дети, в нынешнее время, очень критически относятся к отцам. Ведь подобное происходит сейчас почти во всех семьях. Тоже я видел и за границей – дети очень рано уходят в самостоятельную жмзнь. Но мне от этого не легче, душевный вакум остаётся незаполненным. Да, эта разобщенность не только личное горе, но оно опасно для нации в целом. Мы лишились очень многого, утеряв ту общность поколений, которая была так характерна для всего русского общества, особенно для интеллигенции и крестьянства.

Наши субботние посиделки продолжались еще довольно долго. Люди к нам тянулись, хорошие люди, как я теперь понимаю. Но постепенно разговоры начали менять свой характер. Несмотря на кажущееся нэповское благополучие в атмосфере появилось нечто тревожное. Начались «чистки». Людей увольняли с работы и они стали отъезжать за границу. И правительство особенно не препятствовало эмиграции интеллигенции. И она собиралась понемногу в дальний путь, с глубокой убежденностью в том, что этот отъезд не на долго. И тем не менее, с горем и болью, и с ясным сознанием того, что там за кордоном лежит земля чужая, а вовсе не обетованная. Как непохожа была эмиграция 20-х годов на нынешнюю полуинтеллигенцию, которая говорит о России – эта страна. Мне иногда хочется ей сказать: ну и скатертью вам дорога, а мы попытаемся эту страну сохранить нашей страной!

Каждый раз, когда шел разговор об отъездах, я слышал, как называли то одну знакомую фамилию, то другую. Особенно памятно прощание с семьей Петрункевичей. Глава семьи был сослуживцем моего отца, вроде бы даже каким-то начальником. Но однажды его «вычистили», предложив, правда должность бухгалтера в каком то небольшом учреждении железнодорожного ведомства. Причины увольнения даже не скрывали. Петрункевичи – старая тверская помещечья фамилия, а их ближайший родич, кажется дядя, был известным кадетом. Мой отец еще в студенческие годы вступил тоже в партию кадетов, но скоро в ней разочаравался. Но факт пребывания «в кадетах» тщательно скрывал. По тем временам это был настоящий криминал.

Я помню, как мадам Петрункевич обняв мою мачеху рыдала на ее плече. Мы, как могли, их успокаивали. Дед говорил о том, что через 2-3 года они вернуться. В стране начинается индустриализация и ей понадобятся хорошие инженеры. Мой милый и хороший дед, так похожий на Тараса Бульбу, – он всегда был через-чур оптимистом – сказались гены: он пошел в своего внука.

Я хорошо помню и отъезд Шлиппенбахов – забавное семейство: папа, два сына и дочь и все ростом около двух метров. Отец говорил – четыре сажени шлиппенбахов. Их предок, какой то пленный швед, остался в России во времена Северной войны. Шлипенбахи тоже были инженерами и все работали на одном и том-же заводе (кажется, на Гужоне, как раньше называли Серп и Молот). Вся их вина состояла в том, что пленный швед во времена Петра Великого, сумел сохранить не только свою фамилию, но и баронский титул.

Получил предложение уехать за границу и мой дед. Знаменитая фирма Вестингауз приглашала деда на работу в качестве консультанта с каким то фантастическим окладом. Однажды дед вернулся со службы много позднее обычного и был мрачнее тучи. Оказывается было заседание коллегии наркомата, членом которой он был и на нем рассматривалось письмо фирмы Ветингауз, которое пришло по официальным каналам. Коллегия решила – рекомендовать Сергею Васильевичу Моисееву выехать в Америку, причем, обязательно со всей семьей, включая и детей и внуков.

Обедали мы обычно около 7 часов вечера, когда отец и дед возвращались со службы и мы собирались за столом всей семьей. В этот день мы обедали много позднее – ждали возвращения деда. За столом царила тяжелая атмосфера. Дед угрюмо молчал. Потом сказал одну фразу «Я не уехал тогда из Хабаровска, хотя оставаться там было угрозой для моей жизни, а теперь..». Дед встал из за стола, вынул из за галстуха солфетку и ушел в другую комнату.

Вскоре он вышел на пенсию.

Атмосфера сгущалась – это чувствовали все. Во время субботних встреч все меньше и меньше говорили о политике. Да и сами встречи становились малочисленнее и происходили уже далеко не каждую субботу. А потом и вовсе прекратились.

В конце 28 года был неожиданно арестован Николай Карлович фон Мекк, занимавший довльно высокий пост в ВСНХ. А вскоре после своего ареста он был расстрелян. Наша семья почувствовала, что снаряды ложаться где то рядом. Через год по делу о промпартии был арестован мой отец. В конце тридцатого года в больнице бутырской тюрьмы мой отец скончался – от сердечного приступа, как, во всяком случае, было сказано моей мачехе. Проверить этот факт мне не удалось.

Через несколько месяцев скоропостижно скончался и мой дед. Пережить гибель своего сына он не мог. Горе сковало семью. Средств к существованию не было.

Начиналась новая и очень трудная страница жизни. -39-

Ростов на Дону

Другой, очень радостный период моей жизни, начался после переезда в Ростов на Дону. Он открылся неожиданно после всех страшных передряг, горя и опасностей, которые свалились на меня зимой 49-50-го года. Неожиданно пришло счастье – я к нему никак не был готов. Это был подарок Неба – я его тогда так и воспринял.

В начале зимы 50-го года меня лишили работы и на до мной повисла угроза ареста. Вот тогда мне пришлось оставить всё и дом, и Москву и уехать в неизвестность. Причем уже не одному – к этому времени я был женат и нес ответственность не только за себя. Зима того года была была одним из самых трудных периодов моей жизни. Произошло обрушение всего – произошло вдруг и совершенно неожиданно, когда, казалось бы кругом сопутствовал успех. Война была за спиной, все двери, как мне казалось были открыты, жизнь налаживалась, в сейфе моего институтского кабинета в НИИ-2 лежал черновик докторской диссертации, начиналась семейная жизнь...Как я тогда не сломался? Ума не приложу! Помогли, конечно, обстоятельства – о чем я уже рассказывал и, может больше всего, друзья – Саша и Нина Куликовские, которые ту страшную зиму прожили со мной на Сходне. И, они (может быть только они) по-настоящему, были рядом со мной.

Тогда, неожиданно была арестована моя мачеха, которая проработав более четверти века учительницей сходненской школы, уже вышла на пенсию. Тогда-то и произошла, действительно катастрофа. И не только для нее, но и для меня. Я должен был поставить крест на своей научной деятельности, на своей специальности. Искать какие-то иные формы работы, существования, наконец. Меня мгновенно лишили допуска к секретной работе, а, тем самым и к моей диссертации, которая так и канула в Лету – через пять лет я защищал, уже совершенно другую работу. Моя первая докторская диссертация, была связана с теорией управляемых ракетных снарядов, важной и очень закрытой темой.

И тут же, как только я был лишен допуска, меня прогнали с работы. В моей трудовой книжке появился штамп – уволен по сокращению штатов. Но в те годы, когда всюду нехватало людей, такой штамп означал только одно – уволен, как не заслуживающий доверия, то есть как родственник репрессированного и кандидат в арестанты. Я пробовал устроится в разные места. В отделах кадров сидели тогда обычно бывшие фронтовики. И видя мой китель без погон и три ордена и серию медалей, которые, я носил, как и все, которые в то время еще донашивали старые гимнастерки и кители, начинали разговор доброжелательно, с явным желанием помочь. Но как только обнаруживался штамп в трудовой книжке, лица сразу каменели и стандартный ответ «Извините, но...»

Деньги стремительно кончались. Оставались те, которые я сумел отложить на первый гражданский костюм. Я собирался его купить сразу после войны. Но и с ними мне скоро пришлост расстаться. А нужный мне костюм я купил лишь через несколько лет, уже работая в Ростове накануне докторской защиты.

Стал реальным вопрос – как выжить? Теперь уже вдвоем – моя жена была еще студенткой Энергетического института.

Итак, что делать? Меня выручил случай, о котором я уже рассказал. Мне предложили занять должность, исполняющего обязанности доцента кафедры теоретической механики Ростовского Университета. И это несмотря на штамп, о котором я заранее рассказал ректору, профессору Белозерову. Вечно ему благодарен! Ведь время было страшное и он рисковал.

Вот и началась моя жизнь в Ростове на Дону – почти пять очень счастливых моих лет. Несмотря на многие, как говорят математики, технические трудности, жизнь очень скоро вошла в спокойное хорошее русло. Как это ни странно, но квартирные дела довльно скоро устроились. Во всяком случае к моменту рождения моей старшей дочери у меня уже было две хороших больших комнаты в старой шестикомнатной профессорской квартире в одном из лучших домов на улице Энгельса, в самом центре города. В той же квартире жило еще две семьи сотрудников университета.

Сегодня принято ругать коммуналки – конечно это не отдельные квартиры, а тем более котеджи. Но мы жили очень дружно в нашей квартире и я с удовольствием вспоминаю довольно частые вечерние посиделки на общей кухне. Как это ни странно, но наиболее дружны между собой оказались женщины.

Я никогда не забуду, как в памятный день марта 53-го года я вернулся домой и застал всех трех обитательниц нашей квартиры на кухне – они дружно ревели. Я же шел домой в приподнятом настроении и размышлял: вот теперь, наверное, мою мачеху скоро вернут в Москву, а меня перестанут подвергать остракизму. Глядишь и мне в Москву скоро можно будет вернуться. Поэтому, увидев энтузиазм кухонных плакальщиц, я сказал фразу, которую они мне долго не могли простить, и за возможные последствия которой, я потом весьма опасался:"Чего дуры ревете? Может теперь только и начнется жизнь без страхов и оглядок".

В те годы мы, действительно, почти не говорили о политике. Это была запретная тема: нас всех научил горький опыт. Но и еще – она нас и не интересовала. Опять же жизнь так научила нас всех. Мы знали – никто ни о чем не должен спрашивать, нам все скажут, что нам надо знать и нечего проявлять инициативу, ни в чем, что даже отдаленно относится к компетенции «компетентных органов». Занимайтесь своим делом и не суйте не во что свой нос! Вот так мы и жили – работали, растили детей.

В Ростовском Университете мне как то поручили вести филолсофский кружок по методологическим вопросам физики. Одна из тем – «критика копенгагенской школы», о которорй я тогда впервые услышал. Поэтому я начал с того, постарался добросовестно разобраться в том, что утверждают Бор, Гейзенберг и их ученики. В библиотеке я раздобыл статьи Бора и других крупных физиков, которые приезжали к Бору и дискутировали с ним. Проблема мне казалась очень интересной, по-настоящему научной и я радовался такому партийному поручению. Замечу, что именно с того времени я стал считать Бора одним из величайших мыслителей ХХ века и моим первым настоящим учителем филисофии.

Однако, эти занятия методологическим вопросами физики чуть было не окончились трагически. Кто то кому то рассказал о наших занятиях. Меня вызвали в отдел науки обкома партии и спросили:"Что это Вы там прёте всякую отсебятину. Вместо того, чтобы заниматься творческой работой и изучать рекомендованные материалы – популяризируете Гейзенберга (накануне мы разбирали его статью)? Так можете и положить на стол свой партбилет!" Я был снят с поста руководителя кружка. Правда, каких либо административных последствий эта история, кажется, не имела. Вот мы и избегали любых обсуждений хоть как-то относящихся к политике и, особенно, коментирования происходящего. И даже смерть Сталина никак не обсуждалась. Ну просто никак! Умные пожимали плечами – поживем, увидим. Те, кто поглупее, повторяли написанное в газетах. У меня был тогда лишь один запомнившийся разговор.

В соседнем подъезде моего дома жил известный профессор ихтиолог Пробатов Александр Михаилович. Я пошел как то погулять по улице Пушкина – хорошая тихая улица, с бульваром посредине и неожиданно его встретил. Поздоровались, сели на лавочку – был хороший светлый день. Март в Ростове бывает великолепен! Помолчали. Подумали, как выяснилось – об одном и том же. «Хочется надеется Алесандр Михаилович». «Хочется, Никита Николаевич. Но хуже не будет – некуда. Мера все-таки есть». Вот и весь разговор.

Мое отношение к Сталину было однозначным и выработалось еще в детстве, в семье – ее бедами. Отец их связывал со Сталиным и его стремлением утвердится единовластным, монархоподобным, как он говорил, хозяином страны. Он считал, что революция только и может кончится абсолютным единовластием, а тираном может стать только Сталин – «мерзавец должен быть, в этой ситуации, абсолютным», как он говорил деду. Вот и я воспринимал и Сталина и все происходящее сквозь призму этих разговоров отца и деда. Несмотря на своё крайнее неприятие Сталина как политической персоны, во время войны я готов был кричать как все: за Родину, за Сталина. Но и намека на ту любовь к Сталину, которую я видел в некоторых стихах Симонова, у меня не было. Я его в те годы принимал как неизбежность, даже как историческое благо. Сталин второй раз сохранял Россию как целое.

Здесь я во многом шёл по стопам своего деда. Он ненавидел либералов временного правительства и прощал большевикам многое за то, что они сохранили целостность страны. Большевики придут и уйдут, а Россия останется – любил он говорить. Ни с кем никогда не делясь мыслями, я думал примерно так же и о Сталине. Мне только казалось, что после войны, когда столь неоспоримо было показано единство народа, когда цели – его личные цели «абсолютного повелителя» и победителя фашизма, были вроде бы и достигнутыми, и Сталин должен начать вести себя по другому. Я понимал, что Ягода, Ежов, Берия – всего лишь креатуры ЕГО самого. Я думал, что после окончания войны, такие персонажи перестанут быть ему нужными. Но я тогда не понимал еще, что дело не только в Сталине – он лишь образ и реализация СИСТЕМЫ! Системы, достигшей в его лице «оптимальной» реализации.

И вот постепенно мои иллюзии, вернее надежды начали отступать. Я видел, что сбываются худшие предчувствия – все эти «особняки» ушли в тень лишь временно. Скоро они опять понадобятся. И снова начинается старое. И снова подбираются к нам, к людям, стоящим вне системы и ко мне лично. Вот я и удрал из Москвы, по совету мудрейшего Саши Куликовского! А теперь Сталина уже и нет. Неизбежна некоторая передышка. А потом – история не повторяется, трагедия перерождается в комедию, также как и демократия в хаос – это сказал, кажется, еще Цицерон. Жить будет мерзко, но можно. Менее опасно, во всяком случае. И все же вся эта сволочь однажды оставит Россию, прекратит ее терзать – об этом говорили и дед и отец. Они просто ошиблись во времени – они оказались через-чур оптимистами и им не приходило в голову, что одна сволочь заменит другую.

Но хочется сохранить оптимизм и думать, что следующие будут лучше предыдущих. А если так, то надо работать и работать – все это пойдет на пользу России. Вот так я думал 40 лет тому назад, в мартовские дни 1953-го года!

Я иногда говорил об этом моей покойной жене. Она была медицинской сестрой на фронте и работала в медсанбате на том же Волховском фронте и в ту же памятную весну 42-го, была вероятно где то очень недалеко от меня; вступила там в партию, примерно в тех-же условиях, что и я. Ее медсанбат тоже попадал в окружение. Она с ужасом слушала мои речения, не спорила и только просила, чтобы я об этом ни с кем никогда не разговаривал. Но я ни с кем и не разговаривал на подобные темы. Даже с Иосей Воровичем.

Новая жизнь, новая работа и новые друзья

Вот мы и стали жить в двух наших роскошных комнатах в самом центре Ростова. Но жизнь сначала была очень скудной – денег катастрофически нехватало – я получал оклад ассистента. Думаю, что уровень жизни был примерно таким же как у меня сейчас, то есть как у нормального научного сотрудника, живущего на зарплату в 93-ем году, вне зависимости от степеней и званий. Но разница все же была: тогда я не был академиком, и был на 40 лет моложе.

Но денежные дела нас особенно и не смущали. Самое главное – мы были полны надежд и уверенности в нашем будущем, чего теперь, увы нам всем так не достает. Я старался где мог подработать. На все лето уезжал в горы в качестве инструктора по альпинизму. На этом я тоже кое что зарабатывал, да и семья могла жить со мной в горах, в альпинистском лагере, практически бесплатно. Кроме того материальные дела скоро наладились. Я был утвержден доцентом и моя зарплата увеличилась вдвое, начала работать жена, появились и дополнительные заработки и я довольно скоро вышел, вероятно, на уровень жизни академика до начала перестройки! И смог, наконец, купить костюм и перестать донашивать штаны с голубым кантом.

Я постепенно отходил от шока – дома было хорошо и уютно, несмотря на почти полное отсутствие мебели. В ней ли дело, когда люди были молоды, здоровы и им было по настоящему хорошо вместе. Особенно я любил ростовский сентябрь. Первый учебный месяц, нагрузка еще небольшая и из университета я возвращался рано. А погода в сентябре стоит еще жаркая. Но жара уже не угнетающая, как в ростовском июле или августе. Мы часто ходили на Дон, брали лодку и втроем под вечер плыли немного вверх по реке. Там есть несколько песчанных островков, туда приплывло немного людей, было пусто, особенно в будние дни и мы любили там проводить предвечерние часы. Моя дочурка была очаровательным существом – мы с женой ее звали славнюшечка. Она была, действительно очень занятная девка, топала своими ножками по самому урезу воды и заливисто хохотала.

Ездили компанией на Дон, покупая канистру пива и ведро раков, а гостей угощали черной икрой купленной на базаре у браконьеров. А ими были все рыболовы.

В Ростове мне, северянену недоставало зимы. Но зато весна там бывала ранняя и какая-то захватывающая. Однажды у нас был московский гость, мы сидели долго и уже ночью пошли с женой его провожать в гостинницу. Возвращались обратно по пушкинскому бульвару. Было какое-то весеннее неистовство. Мы шли взявшись за руки по лужам и я сочинял стихи. Остались в памяти лишь несколько строчек, отвечавших тому, что творилось вокруг нас:

Всё ветер рвал и брызгами играя,
Ворвался мокрым тающим теплом.
А ночь дышала, влажная, живая
И трудно было возвратиться в дом.

Через много лет эти строчки, но уже в совсем ином контексте, я повторил снова. Но об этом я расскажу позднее.

Мы вернулись домой и открыли настежь окно. Весна ворвалась и в нашу квартиру. А следующее утро уже было ясным и солнечным. Начиналась настоящая южная весна.

Легко и естественно возникла дружеская компания, связанная общей работой в университете. Мы отправлялись часто всей этой компанией на Дон, где проводили целые воскресные дни, любили ходить друг к другу в гости. Была очень легкая атмосфера общения. Не было ни склок ни пересудов. Ростов нас принял благожелательно и быстро зачислил «в свои». Собирались у нас, благо мебели не было и было много свободного места. Часто бывали и у Пробатовых, особенно, когда он приглашал петь русские песни. Мне однажды слон наступил на ухо – даже в строю запрещали петь, чтобы колонна не сбивалась с шага. А вот слушать, как пел Пробатов я очень любил. У них очень неплохо получалось пение в два голоса с И.И.Воровичем, у которого был тонкий слух несостоявшегося музыканта.

Неожиданно оказалась очень приятной и деловой атмосфера на нашем физико-математическом факультете. Там собралась весьма квалифицированная компания доцентов, подобранная еще профессором Морухай-Болтовским, приехавшим в 14-ом году из Варшавы. Может быть, они и не были первоклассными учеными, но все были знающими, интеллигентными преподователями вполне университетского уровня. Теперь я уже имею право сказать, что все доценты факультета были профессионалами высокого класса. Именно они определяли погоду на факультете, который тогда был заметным явлением на фоне других провинциальных университетов. И что было особенно приятным – преподаватели факультета были все какие – то очень беспартийными. Как это отличалось от того, с чем я сталкивался на моем родном механико-математическом факультете МГУ, где группа партийно-комсомольских деятелей присвоила себе право решать и судьбы отдельных людей и факультета в целом!

С особой симпатией я вспоминаю доцента М.Г. Хапланова. Он заведовал кафедрой математического анализа. Во многом он мне очень помог. Особенно своей критикой моих первых работ, которые Михаил Григориевич читал в рукописях. Были среди преподавателей факультета, конечно, и пара «острых» дам. Как правило добившись определенного положения, подобные научные дамы бывают очень «конкретно образованными» – знают может быть и немного, но зато знают так, что сразу фиксируют любую неточность. И на научных семинарах ведут себя как на экзамене со студентами. С ними надо держать ухо востро. Но это тоже полезно!

Мы жили раскованно и весело. После заседаний кафедры или ученого совета было принято ходить в «букинистический магазин». Мы так называли небольшую забегаловку, расположенную на улице Энгельса около букинистического магазина. Там продавали в разлив донские вина. Вина там были хорошие и дешевые, но не было закуски. Поэтому иногда, мы шли куда-нибудь еще и поужинать. Обычно шли в ресторан Дон (в ресторан – при доцентском жалавании! Такое тогда бывало, времена были куда, как более легкие – прошу верить!), расположенный на той же улице.

Были распространены шутки и безобидные розыгрыши. Однажды из ресторана Дон, ректору университета была прислана страница из жалобной книги с такой записью: «Когда я попросил третью поллитру, мне в этом грубо отказали!» И подпись – доцет университета Ворович." Надо сказать , что будущий действительный член Российской Академии Наук И.И. Ворович, в особенности в те годы, практически ничего не пил спиртного. Письмо из ресторана демонстрировали на общем партийном собрании факультета, однако экспертизу почерка не проводили.

Я стал снова заниматься спортом – играл за сборную факультета в волейбол и сделался председателем городской секции альпинизма. Уже с ранней весны мы начинали готовится к предстоящему сезону – но об альпинизме будет еще особый разговор.

Стихи я уже не писал совсем – настоящее дело меня поглотило полностью.

И.И. Ворович

По приезде в Ростов, без всякой раскачки я оказался невероятно загруженным – прежде всего чтением лекций. И это, при полном отсутствии у меня опыта преподавательской работы. Сейчас, когда с тех пор прошло уже более 40 лет, я удивляюсь своей смелости и легкомыслию – как я мог принять на себя столько обязанностей. Уже в своем первом семестре мне поручили читать пять (5!) самых разных курсов. И я за всё взялся. Первым был курс теоретической механики, который я читал всему факультетскому потоку. Я его еще знал, хотя и с грехом пополам. Кроме того, мне поручили курс теории относительности и римановой геометрии для физиков-теоретиков. Этот курс я слушал у академика Тамма и у меня сохранились записи лекций. Но об остальных курсах я просто ничего на знал.

На подготовку сложнейшего курса гидродинамики, который я никогда не изучал у меня было лишь два-три месяца подготовки. Я читал его прямо «с колес»: то, что вчера выучил, сегодня рассказывал студентам. Мог ли я тогда думать, что через четыре года я буду защищать докторскую диссертацию по ...гидродинамике! Да еще в институте имени Стеклова. Все это начало ростовской деятельности мне кажется почти фантастическим. И тогда же я понял – читать лекции куда легче, чем сдавать по ним экзамен!

Конечно – молодость, конечно – здоровье. Но была еще и удивительная послевоенная атмосфера общей приподнятости. Страна была на подъеме. Все трудились с хорошим рабочим настроем. Почти не было разговоров о трудностях жизни, хотя она была очень и очень нелегкой особенно в начале пятидесятых годов. Впрочем, с чем сравнивать? Не с началом девяностых годов, конечно! Тогда каждый день мы ждали что-нибудь новое и хорошее. И, что было удивительным – это случалось!

На кафедре механики, где я оказался, была по-настоящему рабочая обстановка. Кафедра была совсем новой. Она только-что сформировалась заново после разгрома и посадок. Ректор университета, профессор Белозеров привез трех москвичей: И.И.Воровича, Н.Н.Моисеева и Л.А.Толоконникова. Все мы были кандидатами наук, только что защитившими свои диссертации и без всякого опыта педагогической работы. Мы сразу вцепились в дело, начали его терзать и это определило дух кафедры. Нами командовал немолодой, как нам тогда казалось, доцент А.К.Никитин. Ему было уже около 40 лет. Но он не был в армии и уже много лет преподавал. Он был знающим преподавателем, но собственных научных работ у него почти не было.

Кафедра была не только новая, но и молодая. Все мы пришли из армии, кроме Никитина. Это было еще одним объединяющим началом. Надо заметить, что дух «фронтового братства» еще долго чувствовался после войны.

Никто кроме нашего заведующего кафедрой раньше не преподавал в университетах. К тому же Никитин был на кафедре единственным доцентом. Все остальные были ассистентами. Он нам особенно работать не мешал, но за качеством преподавания следил, Ходил на лекции, делал замечания. Однажды он мне преподал урок, оставивший след на всю жизнь. Готовясь к лекциям, я составлял подробный конспект и, беря с собой в аудиторию, часто в него заглядывал, сверяя выкладки и окончательные формулировки. После одной из таких лекций Никитин мне сделал выговор:"Неужели Вы не можете подготовится настолько добросовестно, чтобы не лазить в свои бумажки?" Я покраснел как рак – мне было стыдно. И я научился читать без бумажек. Готовясь к лекциям, я продолжал портить много бумаги и составлять подробные конспекты, но на лекции я ходил уже без всяких записей. Только теперь, когда мне пошла вторая половина восьмого десятка и приходится читать лекции гуманитарного характера, лишенные логики математических доказательств, я беру с собой перечень вопросов, боясь забыть, что-нибудь важное.

Вместе со мной из Москвы приехал Иосиф Израилевич Ворович. Для меня его присутствие рядом было очень важным и он мне основательно помог, особенно на первых порах. В университетские годы, как я теперь понимаю, спорт занимал, мягко говоря, несколько большее место в моей жизни, чем это следовало бы. Я учился кое-как и науки были для меня чем-то вторичным и учился я только в сессию. И вот теперь в Ростове, все пробелы моего образования стали видными. И я их остро чувствовал и очень стеснялся своего невежества. А, готовя лекции и, особенно, семинарские занятия, я часто нуждался в срочной помощи. Ворович же был своим и я не стеснялся обнаружить перед ним своего незнания и мог задать ему любой вопрос. И он никогда не отказывал мне в помощи – он учился в университете несколько иначе, чем я. Чувство благодарности за это я сохранил на всю жизнь.

С Воровичем у меня, вообще, были особые отношения. Иосиф Израилевич был моложе меня на два года и судьба нас свела в университетском общежитии на Стромынке, когда я уже был «матёрым студентом» третьего курса, а он только что поступил в Университет. Это был, кажется сентябрь 37-го года. В нашей комнате жило пять студентов третьего курса и одна кровать была свободна. Вот сюда, в эту обитель матёрых студентов и послали жить нового первокурсника. Им оказался будущий действительный член Российской Академии наук И.И.Ворович.

Мы много раз вспоминали нашу первую встречу и надо сказать, что мои воспоминания о нашей комнате и первой встрече, несколько отличаются от того, что осталось в памяти у Воровича. Иосиф Израилевич вспоминает, что войдя в комнату он увидел несколько полуголых парней, которые резались в карты и приняв на жительство без энтузиазма нового постояльца , сразу же проявили иной энтузиазм – отправили его за пивом – тогда оно существовало, как распространенный продукт, доступный даже для студенческого кармана!? Что сегодня кажется почти фантастикой!

Мне же запомнилось другое. В комнату вошел невысокий худенький мальчик с большими грустными глазами, в которых запечатлелась вся мировая скорбь. Но особенно запомнилось – большой чемодан или сак, перевязанный ремнями, под которые были засунуты бурки, в которых маленький Иосик должен был ходить в холодную московскую зиму. Я не помню эпизода с пивом, а он с бурками.

Но так ли важно, какие детали сохранила нам память о начале нашего знакомства. Гораздо важнее то, что вся наша жизнь прошла, так или иначе, но рядом. Я просто все делал немного раньше. На два года раньше родился, на два года раньше начал учится в университете. Мы оба попали в Академию имени Жуковского. Только я, как окончивший полный курс университета учился в Академии всего лишь один год, а Ворович все три. Точно также я раньше защитил кандидатскую диссертацию и получил степень кандидита технических наук, как и он. На два года раньше я защитил и докторскую диссертацию и мы оба тогда получили уже физико-математическую степень. И мы оба, однажды, были избраны в Академию наук. И опять же я на несколько лет раньше.

Сразу же, как только мы начали работать в Ростовском Университете, нашей первой совместной инициативой была организация семинара посвященного математическим проблемам механики – теории упругости и гидромеханики. Довольно скоро семинар сделался весьма популярным среди студентов и из него вышло со временем довольно много первоклассных математиков. Как теперь уже можно сказать, он сыграл значительную роль в становлении математического факультета, а однажды, и определил его лицо.

Дело в том, что до появления нас в университете, его преподаватели работали в классических областях математики, ей же учили студентов, в таком же духе воспитывали аспирантов. Наш семинар выпадал из стандартной схемы. Прежде всего, мы сами занимались «новой» – по тем временам, конечно, математикой – теорией операторов, нелинейным анализом и т.д. Но главное было в том, что во главу угла мы ставили конкретные задачи физики и механики. И полагали, что для их решения математика, пусть даже самая современная, всего лишь – средство анализа. Не зря же мы с Воровичем были учениками Д.А.Вентцеля!

Семинар оказался привлекательным для молодежи, да и руководили им тридцатилетние доценты. И надо заметить, что его успехи вызывали у некоторых наших коллег по факультету, известное чувство ревности. Особенно у профессора Д.Ф.Гахова, тогда маститого математика прекрасного специалиста по теории краевых задач для функций комплексного переменного. Он считал эту теорию наиболее перспективным направлением тогдашней «ростовской математики». Я называл его деятельность панкраевизмом – он сердился. Впрочем, он вообще любил сердится. Особенно на молодежь, если она проявляла излишнюю самостоятельность.

И.И.Ворович был всегда одним из самых близких мне людей и я к нему относился с абсолютным доверием, как к Андрею Несмеянову, Юре Гермейеру, Володе Кравченко. Ворович был один из очень немногих, к которым я обращался за советом в трудных для меня ситуациях.

Мы работали много и слаженно. Часто ездили в Москву. Я начал выступать с научными докладами на семинарах М.В.Келдыша, С.Л.Соболева и Л.И.Седова, вошел в новый для меня научный мир и начал печататься в серьезных научных журналах. Постепенно я перестал грустить о несостоявшейся защите докторской диссертации. Появились новые горизонты. Но об этом я расскажу в другом очерке.

Об альпинизма и Игоре Евгениевиче Тамме

Рассказывая о своей жизни, о том добром, что в ней было, о том, что невольно воскрешает моя память, я не могу не рассказать о моих занятиях альпинизмом. Я не достиг каких либо особых высот в этом виде спорта и в моем послужном списке не было вершин той самой шестой категории трудности, о которых мечтает каждый альпинист. Я ходил на некоторые восхождения с настоящими большими альпинистами. И видел их в деле, это позволило мне не строить каких либо иллюзий о своих спортивных возможностях. Несколько лет на одной веревке я ходил с Валентином Михаиловичем Коломенским. Мы сделали с ним несколько восхождений четвертой и пятой категории трудности и я понимал, что то, что он легко проделывал, никогда не будет мне доступным. И об этом особенно не грустил.

Я был очень посредственный скалолаз. Правда у меня было одно качество, которое ценилось и из за которого меня охотно включали во всякие команды – я был хороший шерп – мог долго переносить тяжести на больших высотах. И в лыжных своих увлечениях я предпочитал длинные дистанции – особенно гонку на 50 киллометров. Она у меня получалась лучше чем спринтерские дистанции. Это качество стайера мне во многом помогло и на фронте. И, наверное, прояви я большее стремление к достижению спортивных высот, я бы мог получить и мастерский значёк. Но...здесь уже вмешалась наука.

После демобилизации из армии я подружился с альпинистами МВТУ. Её команду возглавлял прекрасный альпинист и очень мне приятный человек Слава Лубенец, с которым мы и сегодня сохраняем дружеские отношения. Команда готовилась к свеому рекордному траверсу Дых-тау – Межирги – Каштан-тау. Мне было недвусмысленно сказано, что я имею определенный шанс быть включенным в окончательный состав восходителей, но надо начинать много и серьезно тренироваться. А я?...Уехал работать инструктором в альпинистский лагерь Алибек. Выбор был сделан.

Любое восхождение, начиная с пятой категории трудности, требует не только физической подготовки и хорошей техники. Оно требует огромной психологической подготовки, затраты душевных сил. В альпинизме нет подбадривающих трибун – ты и скала! А тут 18 дней на на гребне пятой категории трудности. К этому надо было готовится всю зиму и даже больше – этим надо было жить! Может быть еще год назад я бы включился в подготовку к этому рекордному траверсу. Но в тот год у меня появились уже другие ориентиры – я начал жить другим. После одного из моих докладов на семинаре академика С.Л.Соболева, он мне сказал, что полученные результаты могут быть представлены в качестве докторской диссертации и он готов быть мои оппонентом. Более того, он доложил об этом на совете Стекловского Института и я получил отпуск на завершение диссертации. Одним словом, «наука пошла», как сказал бы Горбачёв, и жить чеи либо другим, я уже не мог. Альпинизм, при всей моей любви к горам, стал лишь сопутствующим обстоятельством.

После этого эпизода я полностью перешёл на инструкторскую работу. Такая деятельность во время летнего академического отпуска меня вполне удовлетворяла. Я работал с альпинистами, уже имеющими тот или иной спортивный разряд и ходил с ними на вершины средней – третьей или четвертой категории трудности. Это удовлетворяло мои спортивные аппетиты и давало неограниченные возможности для всяких интересных походов или восхождений по новым, может быть и не очень трудным, но интересным маршрутам. Я работал, как правило в лагере Алибек в Домбае. Но часто бывал и на Алтае, где был первым начальником спасательной службы первого альпинистского лагеря в ущелье Ак-тру. Один раз был на Тянь-Шане, где работал в лагере Талгар, тоже начспасом.

Инструкторская работа имела еще одну приятную сторону – я встречался со множеством интереснейших людей. Одним из них, был человек, сыгравший в моей жизни весьма важную роль. Это был Игорь Евгениевич Тамм – один из самых крупных наших физиков, человек огромного обаяния и доброты..

В конце тридцатых годов я в течение месяца был в школе инструкторов, как мы ее громко называли. Домбайская поляна была тогда еще первозданна и прекрасна. Единственным строением там был дом выстроенный комиссией содействия ученым (КСУ) и мы его называли ксучим домом. Это было красивое деревянное двухэтажное здание. А на другом берегу реки, прямо около начала подъема на ишачий перевал, как тогда мы называли начало тропы на перевал Птыш, нашим университетским спортивным обществом (тогда оно носило гордое название «Наука») был разбит небольшой лагерёк на десяток палаток. Там готовили будущих инструкторов альпинизма. Моим главным учителем был австриец Франц Бергер, высланный из Австрии, как активный участник выступлений Шуцбунда, рабочей коммунистической организации. Он был профессиональным альпинистом и дал нам неплохое понимание современной техники альпинизма, о которой мы имели весьма отдаленное представление.

После окончания этой школы, я получил приглашение поработать в лагере Алибек в качестве стажёра. Мне не дали самостоятельной группы, а поручили моему попечению небольшую группу приехавших ученых. Я должен был их «пасти»: Взяв, на всякий случай, веревку и ледоруб, сопровождать их в разнообразных прогулках и не мешать в высоконаучных разговорах, которые они вели между собой. Вот тут-то и произошло мое знакомство с Игорем Евгениевичем. Но, сначала, одно пояснение.

Курс теории электричества в МГУ нам читал профессор Беликов. Я не знаю, каким он был физиком, но читал лекции с удивительным занудством. А для подготовки к экзаменам рекомендовал нам книгу Эйхенвальда, добавив, при этом – настоящая физика, никакой математики. Для меня «барьер Эйхенвальда» оказался непреодолимым: сплошной набор отдельных примеров, не объединенных никакой общей руководящей идеей. И я в блестящем стиле получил пару. После чего уехал в горы с хвостом и с книгой «теория электричества», которую написал восходящая звезда советской физики, профессор И.Е.Тамм. И вот этот самый Игорь Евгениевич оказался в группе, которую мне поручили «пасти». Но о том, что в группе как раз и находится автор той книги, которую мне предстоит учить, я и не имел представления.

Обязанностей у меня было немного, мои подопечные ходили сами по себе, мало обращая на меня внимания и я начал готовиться к переэкзаменовке. Сидя однажды на камушке около своей палатки, я читал мой учебник Тамма и делал какие то выписки. Неожиданно за спиной я услышал негромкий голос. «А ведь забавно, когда мой инструктор меня читает». Я вскочил. Передо мной стоял невысокий человек, который во время прогулок пугал меня своей активностью, бесстрашием или, вернее, непониманием опасностей. Он курил и улыбался. «Меня Никита, зовут Игорь Евгениевич, я и есть автор этой книги. Зачем здесь в горах Вы читаете эту ерунду».

Я ему покаялся в своих грехах, к которым он отнёсся весьма снисходительно. Два или три раза Игорь Евгениевич заговаривал со мной о тех или иных вопросах, спрашивал меня о том как мне читается его книга. Но я стеснялся с ним разговаривать.

В начале сентября в деканате я получил направление на сдачу экзамена ... профессору Тамму. Придя на кафедру физики, я сразу начал с того, что попал к нему чисто случайно и специально я не просил направить меня к нему. «Ей Богу – это чистая случайность» – конец фразы я запомнил. «Вот сейчас и проверим» сказал Игорь Евгениевич и попросил какого то молодого человека в очках, которого звали Миша меня проэкзаменовать. После чего сам куда-то ушёл и надолго. С Мишей я разделался довольно быстро и мы стали ждать профессора. Он пришел часа через два. Мой экзаменатор сказал, что никаких претензий ко мне он не имеет. Игорь Евгениевич задал мне еще пару простых вопросов общего характера и спросил: «Ну как Миша поставим этому альпинисту пятерку?» Такая идея была Мишей поддержена и «хвост» благополучно отрублен. Более того, Тамм мне посоветывал прослушать его некоторые курсы и ходит на его семинар.

Я это старался делать. Во всяком случае я прослушал его курс по теории относительности. Он произвел на меня большое впечатление. Я записал его полностью и очень тщательно. Может быть это был единственный университетский курс, конспект по которому у меня был. Лет через 12 он мне очень пригодился.

На следующий год я встретил Тамма в районе Тиберды. Он был вместе со своими детьми – мальчиком и девочкой. Мальчик Женя сделался впоследствии знаменитым альпинистом, руководителем нашей первой гималайской экспедицией на Эверест. Но уже тогда он был не Женей, а Евгением Игоревичем Таммом.

В 50-е года мы неоднократно встречались с Таммом в горах и вели уже настоящие научные беседы. Еще в Ростовском Университете я задумал прочесть всё, что относится к механике в университетской программе – раздел механики в курсе общей физики, теоретическую механику и специальный принцип относительности, как единый курс механики. Я полагал, что такой курс должен читать один профессор, который обязан соединить в единое целое мировозренческие, экспериментальные и математические аспекты того, что принято относить к механике. Такой курс был мной прочитан дважды и я получил от сделанной работы огромное удовлетворение. Мне было важно рассказать об этом опыте. Тамму он был тоже интересен и мы с ним много раз его обсуждали.

Года через два или три уже в физико-техническом институте я сделал попытку прочесть единый курс механики сплошных сред, включая гидродинамику, теорию упругости и магнитную гидродинамику. И тоже советовался с Игорем Евгениевичем. Он горячо поддержал эту идею и я с его благославления несколько лет читал в МФТИ подобный курс. Очень важно, чтобы его читал один профессор. Только тогда достигается эффект системности и можно последовательно провести свою точку зрения на предмет. К сожалению, после того, как я прекратил читать курс механики сплошных сред в МФТИ не нашлось человека, который взялся бы прочесть его целиком. Член-корр. Соколовский и профессор Войт, которым было поручено его читать, снова разделили этот курс на три части.

Таким образом, альпинизм свел меня с человеком, оказавшим большое влияние на формирование моего мировозрения. Прежде всего его лекции – их настрой, их ориентация были так непохожи на то, что читали нам другие профессора физики. То, что он рассказывал и как он это рассказывал было близко к моему восприятию математика и я, если так можно выразится, слушал его «взахлеб». А когда я сам уже стал профессором, то советы И.Е.Тамма помогли мне утвердиться в моем собственном понимании фундаментальности обучения.

Как-то однажды на заседании методической комиссии МФТИ, после одного из моих выступлений, профессор Рытов бросил мне упрек – Вы учите не физике, а моделям физики. Я с этим согласился и сказал, что это мой принцип: в основе физического (и любого другого) образования должна лежать некоторая система мышления. Ничего другого по своей целостности и логике, сравнимого с системой моделей физики, человечество еще не придумало. Владея такой системой, чувствуя ее, человеку гораздо легче усвоить все конкретные факты, чего добивается обычная традиция обучения физики. Поэтому, системе «моделей физики» надо учить не только теоретиков, но и экспериментаторов. Игорь Евгениевич утвердил меня в этих суждениях. А также и в моем представлении о Нильсе Боре, как о величайшем мыслителе ХХ века. 60-е годы были основой моей последующей деятельности методологического характера, которой я придаю особое значение и И.Е.Тамм был одним из двух людей, разговоры с которыми позволили мне определить свою собственную «парадигму».

Вот почему рассказ об альпинизме здесь занял столько места!

В 1960-ом году я прекратил свое занятие спортивным альпинизмом. Для этого была причина. Я чуть было не сорвался на относительно легком участке. Это случилось во время восхождения по стене на Кара-таш – невысокая скальная вершина в ущелье Актру на Алтае. Степень трудности невысокая – 4-А и то за счет первых 200 метров довольно крутой стены. Ее то я прошел без всяких особых трудностей. А дальше начиналось лазанье по довольно пологим скалам, похожим на бараньи лбы, трудности не выше третьей. Мой напарник крикнул мне снизу:" забей крюк" – я в этот момент шел первым. Я этого не сделал, думая, что у меня хватит сил на последние 2-3 метра. Мне их хватило, но на последнем пределе. Я побледнел и долго не мог придти в себя.

Вернувшись в лагерь и рассказывая обэтом эпизоде, я остро почувствовал, что фраза, сказанная Кторовым в прекрасном фильме «Праздник святого Иоргена» относится и ко мне. А сказал он тогда – в профессии жулика, главное во-время смыться!. Это в равной степени касается и альпинистов – глаза видят еще по старому, а силы, увы, уже новые. Такое рассогласование очень опасно. Я почувствовал это на себе. И решил больше не повторять экспериментов.

В своей жизни, я неукоснительно использовал этот «принцип жулика». Так однажды я оставил факультет, затем заведование кафедрой, а еще через несколько лет, воспользовавшись новым положением о советниках, кажется, первым из членов Академии ушёл в полную отставку. И сейчас, наедине с компьютером, отвечая только перед ним, я могу ещё делать кое что полезное и мне интересное, а не пытаться выполнять обязанностей, требующих и большей энергии и большего здоровья.

А в 61-ом году начался новый и не менее привлекательный этап горной жизни, отказываться от которой я совсем не собирался. Я уже не помню, чья это была идея, но мы организовали шуточны клуб с шуточным названием «Пузогрей – любитель»! Кажется, что это название придумал ныне покойный профессор Вадим Борисович Устинов из Ленинграда. Принимались в него люди не моложе 40 лет и имеющие звание старшего инструктора альпинизма. У клуба был «фюрер». Им был единогласно избран заслуженный мастер спорта Василий Павлович Сасоров. Но кроме того, мы решили иметь еще и президента и им согласился быть....Игорь Евгениевич Тамм.

Смысл этого «клуба» был более чем прост: группа давно знакомых и симпатичных друг другу любителей гор собиралась где -нибудь на Кавказе. Приезжали на своих машинах, с семьями. Разбивали маленький палаточный лагерёк и жили несколько недель в свое удовольствие ничего и никого не спрашивая. Выбирали мы место около какого-нибудь альпинистского лагеря и он нам обычно немного помогал, поскольку в альпинизме мы были люди известные и кругом были друзья.

Наш фюрер следил, чтобы у членов клуба не отрастали жмвоты и раз в три-четыре дня мы отправлялись в какой-ибудь поход требующий весьма основательной нагрузки. Так, что мы были в отличной форме. Для остального времени придумывались не менее приятные занятия. Особенно запомнились вечера, которые мы проводили у костра. Люди были интересные и разговоры были интересные. Пили мы чай и не потому, что у нас был сухой закон – нам просто было не до спиртного. К нам на наши костры из лагеря приходили обычно инструкторы старшего поколения, приезжали знакомые из Москвы, Ленинграда, Свердловска....

Вот там раскрывалась ещё одна замечательная особенность Игоря Евгениевича. Он был удивительным рассказчиком. А поскольку он был знаком со всеми великими физиками мира и помнил множество интереснейших деталей, то его вечерние рассказы за чаем у костра и коментарии к ним превращались в явления культурной жизни. Для меня это была перекличка времен: как эти разговоры за чаем по духу своему напоминали мне те субботние вечера на Сходне где-нибудь году в двадцать пятом. Тот же круг людей, тоже умение друг друга слушать и желание – скорее необходимость, просто общаться.

Как то к нам приехали два ленинградских физика Никита Алексеевич Толстой и Алексей (кажется) Михаилович Бонч-Бруевич. Зная, что они оба принадлежат к старинным дворянским родам, я предложил дискуссию на тему: чей род старше! Как потом сказал Вадим Устинов, – мои ленинградцы не подвели – они хорошо знали свою «геникологию». Действительно, они показали знание, не только собственных генеалогических деревьев. Оба остроумные и веселые, они превратили этот вечер в замечательное шоу и убедили нас в том, что Бончи безусловно старше Рюрика и всех его предков! А Толстые явно жили во времена Цицерона.

А через несколько дней, взяв на борт своего москвича еще дополнительную ношу – солидное количество Никиты Толстого я поехал в Крым. Но видимо для моей антилопы-гну лишние полтора центнера графа Толстого оказались слегка избыточными. Автомобиль все время отказывался нас вести – он явно протестовал. И я с удивлением (и злорадством) обнаружил, что познания и возможности математика и физика-зспериментатора, когда это касается автомобиля, мало чем отличаются друг от друга. Мы оба высказали гипотезу о том, что мой москвич, просто не хочет вести двух Никит! И она нас примерила. А тут еще моя младшая дочурка все время ныла «хочу плавать на матрасе». Никита Толстой ее троготельно убеждал в необходимости потерпеть и в том, что однажды она обязательно будет в Коктебеле плавать на матрасе. Что и в самом деле случилось! К нашему удивлению.

Глава III. Изгой

Зло, которое приходит само по себе

Я уже рассказал немного о моем детстве, о нескольких счастливых детских годах, которые прошли в, тогда еще благополучной семье до начала катастрофы, в которую ее повергли события конца 20-х годов. До полного и беспредельного ее разрушения. Детские годы времен НЭП,а определили многое в моей жизни, они дали мне представление о человеческом начале, о добре, которое объединяет людей, они помогли устоять в минуты трудные и опасные, которых было немало на моем пути. Но семья это далеко еще не всё. Как говорят «правда, но не вся правда». Было еще общество, недоброжелательное и жестокое. Уже в те счастливые времена я узнал, что существует нечто, очень злое и тревожное. Оно приходит откуда-то извне, от общества. Его недоброжелательность вошла в мою жизнь и на протяжении многих, многих лет, его преодоление, преодоление ощущения изгойства, было одним из определяющих мотивов моего поведения. Об этом я обязан рассказать.

Ощущение себя изгоем, стоящим как бы вне общества возникло ещё в школе. Оно было одним из самых острых и болезненных ощущений моего детства и юности. Это чувство начало притупляться вместе с моими успехами в спорте. Но и там, в моей спортивной компании была какая то дистанцированность от остальных ее членов – я был в ней единственным не комсомольцем, как бы принадлежащим другому миру. Были, конечно, люди вроде Андрея Несмеянова или Юры Гермейера, искренняя дружба которых смягчали это чувство. Но все-же... Я никому о нем не рассказывал и никто о нем не догадывался. Разве, что Андрей. Мне иногда казалось, что оно и ему присуще, хотя он всё же был комсомольцем. Я искренне стремился стать как все – я дважды подавал заявление в комсомол и дважды мне в этом отказывали – публично и с издевкой! Как бы подчеркивалась моя ущербность, неполноценность, исправить которые я не могу, чтобы я для этого не делал. Мне давалось понять, что общество меня как-бы только терпит и ни на что я не имею права претендовать.

Свою общественную полноценность я впервые начал ощущать только во время войны. И эта возможность воспринимать самого себя как полноценного гражданина, нужного обществу, а не отторгаемого им, была для меня необходима, без этого моя жизнь просто лишалась смысла. Я стремился все время поддерживать в себе самом это ощущение полноценности. Мне очень помогал спорт – там не спрашивали кто и где твой отец. Подобное стремление было, вероятнее всего, главной причиной моих отказов от лестных предложений, которые я получал после окончания Академии имени Жуковского. Фронт и только фронт! На фронте я вступил в партию, причем в очень острой ситуации, когда кое кто из партийцев собирался закапывать свои партийные билеты. И не верность делу Ленина-Сталина, а стремление преодолеть изгойство руководили моими действиями: я русский и на фронте я хотел быть как все, как все русские. И еще одно – там также, как и в спорте, никому не приходило в голову спрашивать о том к какому сословию принадлежал мой отец и есть ли в моей семье репрессированные.

Я уже начал было излечиваться от своего недуга, как вдруг в 49-м арестовали мою мачеху и всё снова вернулось на круги своя. Только в 55 году, получив первую форму допуска к секретной работе, я смог работать там, где мне было интересно и без всяких оглядок на разную сволочь. Вот тогда я, кажется, начал по-настоящему излечиваться от своего недуга. Но и позднее, никому, даже самым близким друзьям, я не говорил о том, что моя мать была приемной дочерью Николая Карловича фон Мекк, расстрелянного зимой 29 года, и, что мой отец погиб в Бутырской тюрьме накануне 31 года, поскольку он был сотрудником члена промпартии профессора Осадчего.

Моя семья принадлежала к той значительной (вероятно, самой большой) части русской интеллигенции, которая уже много поколений жила только трудами рук своих. Никогда никакой собственностью, из которой можно было бы извлекать «нетрудовой доход», Моисеевы не обладали. Семья была очень русской по духу своему и очень предана России. Ее выталкивали в эмиграцию, но она старалась оставаться дома и работать на пользу своей (а не этой,как теперь говорят, страны). Такой настрой был очень типичным для того круга, к которому принадлежало мое семейство, ибо в своей массе русская, особенно техническая интеллигенция была настроена по настоящему патриотично и никогда не отождествляя большевизм и Россию. И, несмотря на неприятие большевистской идеологии, она была готова в любых условиях работать для своей страны не за страх, а за совесть (позднее я убедился, что и оказавшаяся за рубежом, русская техническая интеллигенция тоже жила мыслями о благополучии своей страны – а ею всегда была Россия!). И, тем не менее, в тридцатые годы вокруг меня образ образовалась пустыня – кругом шло поголовное истребление моих родственников. Случайные остатки семьи и несколько дальних родственников были добиты на фронте.

Я каким то чудом уцелел.

Семья Моисеевых

Мой отец, Николай Сергеевич Моисеев окончил юридический факультет Московского университета, где специализировался по экономике и статистике. После окончания он был оставлен при университете для «подготовке к профессорскому званию» и направлен в русскую миссию в город Нагасаки для написания докторской диссертации, посвященной экономике стран Дальнего Востока, главным образом истории экономических отношений Японии и Китая.

Во время войны, в 15 году, отца отозвали в Россию для прохождения воинской службы. В качестве вольноопределяющегося его направили братом милосердия – сиречь санитаром, в санитарный поезд, который обслуживал Юго-Западный фронт. Там он и познакомился с моей мамой, которая работала в том же поезде сестрой милосердия.

Его служба в армии была недолгой. Через несколько месяцев его отозвали из армии и снова направили в Японию, но теперь уже не в Нагасаки, а в Токио и не для исследовательской работы и написания диссертации, а в качестве сотрудника какой то из служб русской дипломатической миссии, где использовалось его знание японского языка и японской экономики.

Несколько месяцев пребывания в санитарном поезде и месяца жизни в Воскресенском на Десне – имении Н.К. фон-Мекк, приемной дочерью которого была моя мать, оказалось достаточным, чтобы отец уехал в Японию со своей молодой женой. Моей маме тогда было 18 лет. Она действительно была очень молода. Вернулись мои родители в Москву в июле 17-го года за месяц до моего рождения. Отец получил место исполняющего обязанности профессора (экстраординарного профессора или приват-доцента, как тогда говорили) Московского университета. Это место давало право читать лекции и получать зарплату – правда очень скромную по тем временам, но достаточную для жизни, тем более, что семья фон Мекков им предоствила двухкомнатную мансарду в их особняке. Там я и родился.

Дед – Сергей Васильевич Моисеев был тогда еще на Дальнем Востоке, где он занимал высокий железнодорожный пост – он был начальником дальневосточного железнодорожного округа. Дед происходил из старой дворянской семьи, но не земельного дворянства, а служилого. Дед не был помещиком. Во всяком случае, семейные воспоминания не сохранили в памяти рассказов о каких либо имениях или вообще о земельной собственности и помещечьей деятетельности. А вот о перепетиях разной государевой службы, воспоминаний было много. Дед любил рассказывать о всевозможных приключениях и заслугах различных должностных лиц, преимущественно военных, офицерах разнообразных армейских полков, бывших его родственниками.

Дворянство Моисеевых было старое. Во всяком случае оно было получено в допетровские времена. Сохранилось предание о том, что какой то рославльский дьяк Иван Моисеев ходил с каким то атаманом то ли в низовья Оби, то ли еще куда то и, что то об этом походе написал. И поскольку род Моисеевых происходил из Рославля, то деду хотелось считать этого Ивана своим прямым предком. Во всяком случае, когда он начинал мне читать нравоучения, что случалось достаточно часто, то любил приговаривать – помни Никитка, в тебе течет кровь «землепроходимца» – ему это слово нравилось больше, чем «землепроходца». Я подозреваю, что рославльский дьяк был выдумкой моего деда, который на них был горазд. А если этот мифический дьяк и существовал, то признать его родство могло бесчисленное количество жителей этого города: все служилые люди в те стародавние времена в славном городе Рославль были либо Моисеевы, либо Наумовы, либо Ильины! И сейчас в Рославле очень много людей с «пророческими» фамилиями. И установить кто и чей был далекий предок времен Ивана Грозного, вероятнее всего, невозможно. Да и существовал ли он?

Но одно известно точно: отец моего деда был последним станционным смотрителем, а позднее почтмейстером в городе Рославль, что на большой смоленской дороге. Дед был старшим из многочисленных сыновей Василия Васильевича женатого на дочери капитана первого ранга Белавенца – до революции, кажется все Белавенцы всегдак были капитанами первого ранга – говорят, что они ими рождались. Моисеевы были в родстве со многими известными смоленскими фвмилиями – Бужинскими, Белавенцами, Энгельгартами.

Дед и его младший брат дядя Вася, сделались инженерами, а все остальные братья после окончания кадетского корпуса вышли в офицеры и растворились в бесконечном русском воинстве. Один из братьев моего деда погиб в Манжурии во время японской войны. Другой – в германскую войну, будучи уже в больших, кажется генеральских чинах.

Мой дед женился лишь в предверии своего сороколетия на Ольге Ивановне – дочери профессора математики университета Святого Владимира в Киеве Ивана Ивановича фон Шперлинга. Мой этот прадед происходил из обрусевшей немецкой семьи, сохранившей, однако, лютеранство и некоторые особенности свойственные русским немцам, имевшим прибалтийские корни. Так, например, моя бабушка Ольга Ивановна, несмотря на то, что была лютеранкой ходила только в русскую церковь и очень не любила латышей, хотя, кажется ни с одним из них никогда не имела дела.

Все наши родственники очень почитали и любили мою бабушку. И когда кто-нибудь из них оказывался в Москве, считали необходимым ее навестить. Не столько дедушку, сколько бабушку. Несмотря на кажущуюся легкость в обращении с людьми она была очень одиноким человеком – больше слушала и мало кому говорила о своем сокровенном.

Несмотря на почти двадцатилетнюю разницу лет дед и бабушка прожили большую и, как мне кажется, счастливую жизнь. Ольга Ивановна была человеком, во многих отношениях, замечательным. Можно сказать без преувеличения, что она была цементом, связывающим большую и очень разбросанную по стране, (да и по всему миру) семью. Несмотря на некоторую немецкую педантичность, она была очень добра и отзывчивой на чужие беды. И, что очень важно в наш суровый век, она была человеком огромного внутреннего мужества. Когда после гибели отца и скоропостжной кончины деда семья осталась, практичеки, без всяких средств к существованию, бабушка, уже в очень преклонном возрасте, начала давать уроки немецкого языка. В ней появилась какая-то целеустремленная суровость – поставить внуков на ноги.

Бабушка была очень образованным человеком – читала и говорила на трех европейских языках. Хорошо знала не только русскую, но и немецкую и французскую литературу. Могла на память читать множество стихотворений. По-немецки, преимущественно Гёте, а по русски Тютчева и Алексея Толстого. Всех поражала ее собранность. Она всё делала хорошо. Прекрасно готовила, не гнушалась никакой работы, квартира была всегда в идеальном порядке. Бабушка никогда не бывала неряшливо одета. Никто никогда не видел ее в халате или небрежно причесанной. Со мной была строга и тщательно контролировала мои уроки Я ей обязан очень многим. Хотя понял это, увы, слишком поздно.

Школа и конец семьи

На Сходне была единственная школа – ШКМ, сиречь школа крестьянской молодежи, куда я и был определен в 24-ом году по достижению семилетнего возраста. К этому времени я уже читал для собственного удовольствия: к моему семилетию мне подарили Тома Сойера с иллюстрациями и я прочел его запоем. Терпеть не мог арифметику, считая, что она мне не будет нужна, поскольку я собирался стать астрономом – знал созвездия и объяснял взрослым особенности календаря. Говорил, достаточно свободно по французски и немецки. Немецкий я потом потерял полностью, а французский легко восстановил, когда во Франции мне пришлось читать лекции по-французски.

Первое сентября 1924-го года остался для меня очень памятным и грустным днем. Бабушка отвела меня в школу в первый класс. Я вернулся домой зареванным: меня побили, измазали, но самое обидное – назвали буржуем. И сказали, что я из тех, которых еще предстоит добить. В школе я оказался действительно чужаком и остро чувствовал это. Я не понимал откуда такое общее ко мне недоброжелательство, за что меня бьют, что во мне не нравится моим одноклассникам. И вообще – почему люди деруться и откуда у них такая злоба к другим?

Позднее я и сам научился драться и как следует давать сдачу. Когда в школу пошёл мой младший брат, то его уже никто не трогал – знали, что даром это не пройдет, знали, что у Сергея Моисеева есть брат Никита Моисеев.

В первые годы я очень не любил и боялся ходить в школу. Отец получил разрешение, чтобы я ходил туда не каждый день. Моя мачеха, которая работала в той же школе учительницей, занималась со мной дома (а бабушка проверяла уроки). Моя непосредственная школьная учительница Зинаида Алексеевна время от времени проверяла меня и, как мне помнится, была довольна моими успехами. Отметок тогда не ставили и я спокойно переходил из класса в класс.

В пятом классе я перешел в школу второй ступени, как тогда назывались классы с пятого по седьмой. Школа была маленькая – всего три класса по 20-30 человек и преподаватели были хорошие, да и я уже адаптировался и в школу начал ходить с охотой. Она размещалась в красивейшей даче, расположенной высоко над рекой. До революции она принадлежала знаменитому Гучкову. Когда я уже начал учиться в шестом классе, то наша Гучковка, как мы звали свою школу, сгорела. Сначала мы, с каким то радостным недоумением бродили по пепелищу. Ну а потом – на Сходне другой школы не было, пришлось начать ездить в Москву. Я поступил тогда в школу N 7, что в Скорняжном переулке на Домниковке... Мне было тогда 12 лет.

Времена стали стремительно меняться. Начиналась эра пятилеток и коллективизации. Прежде всего изменилась дорога – та самая Николаевская или Октябрьская дорога, честь которой поддерживали все старые железнодорожники. К стати, их становилось все меньше и меньше, а вскоре и вовсе уже почти не стало. Исчезла патриархальность и неторопливость, о которых я писал. А поезда стали ходить медленнее и их опоздания стали постепенно обычным явлением. Как и сейчас электрички, стали часто отменять пригородные поезда. Их приходилось долго ждать и мы никогда не были уверены, что приедем во время к началу занятий. Поезда стали ходить переполненными, появилось множество мешочников, началось воровство, драки, хулиганство.

В стране начинался голод. Ввели карточки. По карточкам давали 200 граммов мокрого непропеченого хлеба. Жить стало, по настоящему трудно и голодно. Немного выручал огород. Кроме того, мы собирали много грибов, тогда они еще были в сходненских окрестных лесах и я хорошо знал места где они растут. Мы их сушили, солили. После смерти деда, я остался единственным «мужчиной» в доме. Надо было носить воду, наколоть и напилить дров на всю зиму – все это легло на мои плечи. Стало трудно с керосином – электричества на Сходне тогда еще не было. Его приходилось возить из Москвы, тайком, так как возить горючее в поездах запрещали. Мы основательно поизносились. Денег на покупку одежды не было. Бабушка и мачеха все время что-то перешивали из старого мне и брату – мы росли не считаясь с обстоятельствами. Я продолжал учиться на Домниковке. Тогда нуждающимся школьникам давали ордера на покупку дешевой, а то и бесплатной одежды. Однако, хотя я и относился к числу самых нуждающихся, мне никогда ордеров не давали: буржуй и сын репрессированного.

В 32 году мне исполнилось 15 лет и я подал заявление с просьбой принять меня в комсомол. Однако собрание в приеме мне отказало. Но жёстоко травмировало и удивило даже не то, что меня не приняли – к этому, внутренне, я был как-то готов, а то, как вели себя на собрании мои одноклассники. Мне казалось, что все они мои приятели и ко мне хорошо относятся. Я исправно составлял для многих шпаргалки, помогал отстающим, играл за сборную школы в волейбол...И тут вдруг – единодушный протест и обидные слова. Особенно рьяно выступала Рахиль Склянская, племянница известного большевика, соратника Ленина, занимавшего тогда высокий пост в партии. Через несколько лет Склянский был расстрелян. Судьба Рахили мне неизвестна. Но тогда, под аплодисменты зала она сказала в мой адрес и адрес моей семьи столько обидных и несправедливых слов, что я не выдержал и в конце собрания стал плакать несмотря на мой 15-летний возраст и ощущение себя взрослым мужчиной. Меня увел к себе домой Мишка Лисенков, сын преподавателя математики в одном из московских вузов. Его отец напоил меня чаем и внимательно слушал наш рассказ. Потом положил мне руку на плечо и сказал «Держись Никита. Сегодня надо уметь терпеть. Даст Бог времена однажды переменяться».

В нашем классе был еще один изгой – князь Шаховской. Длинный нелепый и очень молчаливый, он учился более чем посредственно. Я был однажды дома. И даже пил чай в семье Шаховских. Его отец – тихий богобоязненный старичёк – таким он мне во всяком случае показался, работал где-то бухгалтером. Он был лишенцем, то есть официально лишённым каких либо избирательных прав. Говорили, что до революции отец моего Шаховского был блестящим гвардейским офицером. Как то мне в это не очень верилось, что таким мог быть это богобоязненный старичёк.

Шаховской был старше меня на год и его, еще в прошлом году приняли в комсомол. Он был изгой и держался как изгой – всех сторонился. А я не мог так держаться. Потому мне и казалось, что у него был какой-то психический сдвиг. Перед самой войной, когда я уже кончал университет, однажды встретил его у Никитских ворот. Я возвращался тогда с концерта в консерватории. Он шёл, держа на плече лестницу. Оказывается князь Шаховской работал ночным монтёром. Вот так складываются судьбы: для того, чтобы его сын мог работать монтёром, отцу моего Шаховского не надо было уезжать в эмиграцию.

Через несколько лет я еще раз попытался вступить в члены комсомола. Это было уже на втором или третьем курсе университета. Собрание было настроено благодушно и я, наверное был бы принят в комсомол, если бы не вошедший замдекана Ледяев. Он мне задал только один вопрос:"А наверное, Ваш отец – профессор Моисеев был из дворян?".Что я мог ответить на его вопрос? Я мог только подтвердить его подозрения. После этого, он пожал плечами и сказал обращаясь к собранию:"Это, конечно, ваше дело. Пусть Моисеев учится, коли мы уж ему позволили учиться, но зачем принимать в комсомол?" На этом тогда всё и кончилолсь. Я так никогда комсомольцем и не стал.

Кружок Гельфанда

Со стороны могло показаться, что я, в своих попытках сделаться комсомольцем, все время старался прорваться в какое-то запретное место, старался пробиться в люди и делать карьеру, а меня какая-то сила, восстанавливая справедливость, всё время отбрасывала назад. Такая сила и в правду существовала и она меня действительно не пускала – это был порядок советской державы, это было советское общество, которое меня и в самом деле отторгало. Но я не думал об этой силе. Я не отдавал, на моё счастье, себе отчета в том положении, которое я занимал по отношению к этому обществу. Я просто делал то, что мне казалось необходимым в данный момент. Я чувствовал себя обыкновенным человеком, им я и хотел быть, быть как все, я стремился слиться с обществом. Все были комсомольцами – почему я один, как белая ворона! Вот я и «рвался в комсомол». Я не думал о его содержании, для меня не существовало идеологии. Я просто не хотел быть человеком второго сорта. Вот и весь сказ!. У каждого изгоя превалирует стремление быть как все, не отличаться от других, стушеваться, как говорил Достоевский.

Наверное такое стремление во многом, определяло мое поведение. Я был просто мальчишкой и хотел к людям, а меня не пускали. И я даже уже было смирился и стал привыкать чувствовать себя человеком второго сорта. О том, что я именно такой, что я не имею тех прав, которыми пользуются другие мне прямо так и сказал, за два – три года, до описанного случая все тот же Ледяев. Об этом я еще скажу. И мне очень хотелось учиться. И я очень боялся, что мне этого не дадут делать. Я хорошо учился в школе, но уверенности в будущем у меня не было.

Несмотря на то, что в 24-ом году, я терпеть не мог арифметику, в 35-ом я решил поступать на мех-мат, причем на математическое отделение, а не на астрономическое, как мне хотелось еще в детстве. Но такая смена приоритетов произошла довольно случайно. Как и многое, что с нами происходит.

История моего поступления в университет – это пример проявления самого острой недоброжелательности общества к людям моей судьбы, которую я испытал еще мальчишкой.Эта история могла окончится для меня катастрофой, могла полностью исковеркать мою жизнь. Лишь доброжелательство двух человек, нарушивших, к тому же правили приема в МГУ, плюс бешенная работа в течение нескольких месяцев позволила изгою войти в студенческий мир. Она заслуживает, чтобы о ней рассказать более подробно.

Когда я учился в десятом классе, то Академия Наук и Московский Университет организовали первую в стране математическую олимпиаду. А для будущих участников олимпиады в математическом институте имени Стеклова – знаменитой, в те времена, Стекловке – был организован школьный математический кружок. Руководил им Израиль Моисеевич Гельфанд, выдающийся математик, будущий академик, а тогда, всего лишь доцент мехмата. Он сыграл в моей жизни огромную роль, изменившую однажды, в одночасье, всю мою судьбу. Но об этом я расскажу немного позднее.

В нашей седьмой школе математику преподавала Ульяна Ивановна Логинова – человек большой математической одаренности. Внимательный и добрый учитель. Математика у нас была поставлена хорошо и, более того: вокруг Ульяны Ивановны образовалась группа учеников, изучавших математику более глубоко и проявлявших определенные способности к математике. Звездой первой величины был Моня Биргер. Я думаю, что он сделал бы хорошую научную карьеру, если бы не погиб на фронте в самом начале войны. Были и другие очень сильные ученики. Та же Рахиль Склянская, Яшка Варшавский, Женя Шокин....Все они записались в математический кружок Гельфанда.

Ульяна Ивановна посоветовала и мне начать посещать этот кружок. Но я чувствовал себя в математике не очень прочно и полагал, что для такого кружка я совсем не подготовлен. Во всяком случае, гораздо хуже,чем наши первые ученики. Да, к тому-же на носу был лыжный сезон, а меня включили в юношескую сборную Москвы. Об этом я и сказал нашей учительнице. А она меня в ответ обругала и добавила:"ты бы мог учится не хуже их, если бы меньше ходил на лыжах и больше бы занимался". И Ульяна Ивановна настояла на том, чтобы я тоже стал ходить на занятия в «Стекловку». А занятия спортом надо бы отложить до лучших времен. «И вообще, тебе пришло время серьезно подумать о будущем – у тебя за спиной никого нет». Она мне не раз читала подобные нравоучения.

Стекловский кружок оказался по настоящему интересным. Теперь я могу, уже профессионально сказать – он был блестяще поставлен. И это заслуга не только Гельфанда. С кружковцами работало несколько молодых талантливых математиков. Они решали с нами нестандартные задачи, демонстрировали, на этих примерах удивительные возможности математического изобретательства, читали нам лекции. Да и собрались в этом кружке очень незаурядные молодые люди. В кружке я подружился с Юрой Гермейером и Борисом Шабатом – будущими профессорами Московского Университета, будущим профессором Ленинградского университета Володей Рохлиным, Олегом Сорокиным – удивительно способным юношей, погибшим на фронте уже в 41-ом году и многими другими. Кружок работал по воскресеньям и для него приходилось жертвовать воскресными тренировками – той зимой я твердо решил выполнять заветы Ульяны Ивановны.

Весной 35-го состоялась олимпиада. Конурс первого тура из нашей школы успешно преодолели только два человека: Моня Биргер и я. Второй же тур прошел я один. Моня Биргер сам потом удивлялся, как это он не решил одну относительно простую задачу. Но соревнование есть соревнование и любые случайности неизбежны. На третьем туре я чуть было не сорвался, но все-таки прошёл. В результате и Гермейер, и Шабат, и я сделались лауреатами олимпиады и получили право не сдавать математику: на вступительных экзаменах при поступлении на математическое отделение мехмата МГУ нам «автоматом» ставилась пятерка по математике. Это и решило все – я выбрал математическое отделение мехмата МГУ и начал готовиться к вступительным экзаменам, уже видя себя студентом университета. Однако меня поджидал страшный удар, который, на некоторое время, привел меня в состояние оцепинения и безнадежности.

Я сдал все вступительные экзамены. Без особого блеска, но и без троек. По моим расчетам, я должен был поступить без каких либо трудностей: уровень экзаменующихся был не очень высокий, лишь очень немногие сдали экзамены, по-настоящему, хорошо – Гермейер и Шабат сдали почти также как и я. Только Олег Сорокин сдал на все пятерки. Основная масса экзаменующихся сдала значительно хуже меня. И, тем не менее, я принят не был!

Во время экзаменов я подружился с Семёном Шапиро. В Москве он был первый раз в жизни, приехал поступать в Московский Университет из какого-то маленького белорусского городка. Он был добрый и тихий человек. Его подготовка оставляла желать лучшего и Гермейер и я ему старательно помогали. Он получил много троек (тогда сдавали 7 или даже 8 экзаменов), в том числе и тройку по математике. И, тем не менее, был зачислен в число студентов.

Когда я убедился, что меня нет ни в списках зачисленных, ни в списках кандидатов – были и такие, меня охватило отчаяние. Я не знал, что мне делать и как вообще жить дальше. Опять чья-то жестокая рука мне преградила дорогу. Семён переживал со мной мое несчастье, утешал как мог и потащил к, отвечавшему за прием, заместителю декана Ледяеву.

Куда девалась тихая сдержанность Семена Шапиро. Он начал громко и очень темпераментно объяснять какая произошла несправедливость, он думает, что допущена ошибка и надо пока не поздно ее исправить. Ледяев его прервал. Он повернулся в мою сторону и сухо сказал: «Чего Вы хотите Моисеев? Посмотрите на себя и на него – он показал пальцем на Семёна, подумайте кого должно принять в университет рабоче-крестьянское правительство, на кого оно должно тратить деньги? Неужели Вам это непонятно». Моя судьба была решена.

Бабушка была в отчаянии.

Я, все же становлюсь студентом

Осень 35-го и зима 36-го были самым критическим периодом моей жизни. Я уже не говорю о моральной подавленности. Что делать? Куда идти? Я не мог сидеть на шее у моей мачехи и бабушки, которые зарабатывали нищенские гроши. Общество отторгало меня, отбрасывало куда то вниз и я чувствовал это всем своим существом. Я погрузился в какой то транс. Меня охватило отчаяние и ощущение беспомощности и некому было мне помочь или даже дать разумный совет. Я был готов на что угодно – законтрактоваться куда-нибудь на Север или ловить рыбу на Охотском море. Но где то внутри у меня жил еще здравый смысл и хватило мужества не наделать глупостей. И в результате, как я теперь вижу, мне удалось принять самое правильное решение.

Я поступил в педагогический институт и переехал со Сходни в студенческое общежитие. Самое главное – я стал получать стипендию. Это был, конечно, сверх скудный, но все же прожиточный минимум. И вместе с ним я обрел известную самостоятельность и получил небольшой тайм-аут. Появилось время осмотреться и подумать.

Сам институт произвел на меня весьма тяжелое, я бы даже сказал – угнетающее впечатление. Студенты, в своей массе, очень напоминали мне моих соклассников по Сходненской ШКМ и совсем не были похожи на тех умных и образованных молодых людей, с которыми я общался последний год в математическом кружке Стекловского института и, вместе с которыми хотел учится в университете. А преподаватели в пединституте – они вероятно были опытными учителями и знали, как надо готовить учителей для школ того времени, но как они были мало похожи на тех молодых математиков, которые нам читали лекции в кружке Гельфанда и, которых мы с энузиазмом слушали по воскресеньям!

Одним словом, учится мне в этом институте не хотелось, да я и не учился. Лишь иногда ходил не лекции. В ту зиму мне было еще 18 лет и по возрасту я имел право выступать на соревнованиях по лыжам за юношестские команды. Что и делал не без успеха. Кроме того, эти спортивные увлечения меня основательно подкармливали: я был включен в сборную юношестскую команду Москвы по лыжам и получал бесплатные талончики на обед – для меня это было очень важно! В тот год, в составе этой команды я ездил на первенство Союза в Кавголово. Команда, в целом выступила отлично – по всем статьям она была первой. Сам же я выступил довольно средне. Только в составе эстафетной гонки я оказался в числе чемпионов Союза по разряду юниоров, как теперь говорят. Мне было не до занятий в пединституте и зимнюю сессию я не сдавал вовсе. Все шло к тому, что я брошу институт и уйду в профессиональный спорт. Например, поступлю в институт физической культуры, куда меня звали и где даже не надо было сдавать экзаменов. Но судьбе было угодно распорядится со мной по-другому. Она мне иногда и улыбалась. Или, во всяком случае, предоставляла неожиданные возможности.

Как-то весной, уже после окончания лыжного сезона, я забрел на мехмат, посмотреть моих более удачливых друзей. В корридоре третьего этажа старого здания мехмата на Волхонке я неожиданно встретил Гельфанда. Израиль Моисеевич посмотрел на меня изподлобья и спросил: «Моисеев, почему я Вас не вижу, почему на семинары не ходите? Как сдали зимнюю сессию?» «Так я же не учусь, меня не приняли» «Вы что, не сдали приёмные экзамены?» «Нет сдал». Он помолчал и снова спросил: «А, что Вы делаете?» «Хожу на лыжах!» Опять помолчал, а затем весьма энергично взял меня за пуговицу – «идёмте».

Он повел меня в деканат факультета. Деканом был тогда молодой профессор Тумаркин Лев Абрамович. Когда мы вошли в деканат, он был там один. Ледяева, на мое счастье не было. Гельфанд сказал буквально следующее:" Лев Абрамович, я прошу Вас разрешить этому человеку – (так и сказал этому человеку), сдать все за весь год. Он учился у меня в кружке. Если он справиться с зачётами и экзаменами, то я утверждаю, что он будет студентом не хуже среднего". Вот так и сказал – не хуже среднего! Тумаркин разрешил. Вопреки всем инструкциям!

Я получил необходимые направления на экзамены и зачеты, которые я должен был сдать вне всяких правил и сроков. И началась сумасшедшая работа. Мне очень помог Олег Сорокин. Он не только дал мне все свои конспекты, но все время помогал мне. Без его помощи было бы очень трудно. Ибо одно – слушать лекции, учить на семинарских занятиях как надо решать задачи, и совсем другое всё это осваивать по чужим конспектам, да ещё в каком-то диком темпе. Тем более на первом курсе, когда человек начинает осваивать азы высшей математики, так мало похожей на то, чем мы занимались в школе.

Но все подобные трудности уже оказались преодолимыми. Более того, по всем предметам, кроме высшей алгебры я получил отличные отметки. Лишь по высшей алгебре доцент Дицман – суровый и педантичный немец, мне поставил тройку. Но это было уже не существенно. Я был зачислен в число студентов математического отделения механико-математического факультета и стал учиться в одной группе с Гермейером и Сорокиным. Борис Щабат был невоеннообязанным – он учился на другом потоке. Мы все военнообязанные учились тогда 6 лет, то есть на год больше.

Итак, несмотря ни на что, я сделался студентом Московского Университета, того самого, где учился и мой отец.

Несказанно рада была моя бабушка!

Еще раз о Гельфанде

Прошло много, много лет. В действительные члены Академии Наук СССР я был избран одновременно с Израилем Моисеевичем Гельфандом – в один и тот же год. Президентом Академии в те ещё благополучные времена, устраивались богатые приемы «а ля фуршет» в честь вновь избранных академиков. В тот памятный год приём был организован в ресторане гостинницы Россия и мы оба были на том приёме. С бокалом шампанского ко мне подошёл Гельфанд. Поздравляя меня, он сказал – «но я же знал Никита, что Вы будете студентом не ниже среднего!». Такое поздравление было для меня особенно приятным.

Я тоже поздравил его с избранием, которое запоздало минимум на двадцать лет и еще раз поблагодарил его за ту поддержку, которую он мне оказал в самом начале моих студенческих лет. В самом деле, не случись её, не пойди декан факультета на прямое нарушение правил о приеме, вероятнее всего, я бы никогда не поступил бы в университет. И у меня оставался единственный путь – в инфискульт. По началу был бы профессиональным спортсменом среднего уровня, а в последствие – учителем физкультуры, в лучшем случае!

Так человеческое доброжелательство еще раз мне помогло в жизни. И позволило заниматься тем, к чему лежала душа. Таковы привратности судьбы – можно ли после этого не верить в людей?

Нужны ли коментарии?

Итак, я однажды сделался студентом Университета, однако изгойство на этом не кончилось – мне советское общество еще долго демонстрировало мою неполноценность. Я уже рассказывал о том, как меня не приняли в комсомол и на своем курсе я был кажется единственным «некомсомольцем». Позднее произошла история еще более грустная, которая могла кончится для меня трагически.

Как и все военнообязанные, с проходил в Университете высшую вневойсковую подготовку, в результате которой я должен был получить звание младшего лейтенанта запаса. Меня определили в группу лётчиков. И у меня там все получалось очень неплохо: мной были весьма довольны. Но вдруг обнаружилось, что я не комсомолец. А потом выяснили и почему меня не приняли в комсомол. А дальше пошло уже и невесть что: начальству попало за то, что меня определили летать на самолете, а меня, разумеется выгнали – таким как я быть в авиации было нельзя. В результате офицерского звания я не получил и в случае войны должен был пойти на фронт рядовым. И именно в таком качестве я был призван на финскую войну. Правда не как солдат, а как лыжник спорт мне много раз в жизни был палочкой-выручалочкой.

Когда началась Отечественная война, на биографии не стали обращать внимания и меня на год отправили учиться в Военно-воздушную Инженерную Академию имени Жуковского, которую я окончил в мае 42-го года и в лейтенантском звании уехал на Волховский фронт в качестве сташего техника по вооружению самолетов..

Конец изгойства и рассказы моей фуражки

"Нас кругом подстерегает случай
То он, как образ неминучий,
То ясность Божьего лица..."

Так писал Блок. В этих словах глубокий смысл. Этот феномен случая на каждом шагу сопутствует нашей жизни. Но и память людская – тоже не менее удивительный феномен. Человек легко забывает «призрак неминучий», но помнит все те эпизоды, в которых случай ему благоприятствовал. Все мрачное однажды уходит куда-то в небытие, а остается все радостное, а тем более, юмористическое. И это, в принципе тяжелое повествование о моем изгойстве, которое, что греха таить, наложило тягостный отпечаток на всю мою жизнь – во всяком случае, на молодость, я хочу закончить одним юмористическим эпизодом. Он тоже прошел не без следа в моей жизни и, в какой-то степени, завершил годы изгойства.

Лётный состав полка, в который я был направлен после окончания Академии, комплектовался из лётчиков гражданской авиации. Это были отличные пилоты и штурманы, но.... они были обмундированы уже по стандартам военного времени. А, поскольку я приехал в полк из Академии и считался кадровым офицером, то и обмундирование у меня было соответствующим. А, главное – у меня была фуражка с «крабом» – довоенная авиационная офицерская фуражка, едва ли не единственная на полк. Остальные ходили в пилотках «хб-бу» – хлопчато-бумажные, бывшие в употреблении. Фуражка – это был мой признак, по которому, меня можно было выделить из числа других офицеров, как красная фуражка дежурного по перрону отличала его от остальных железнодорожников. Ибо количество звёздочек на погонах было не видно – все ходили в комбинезонах. Когда моего старшину Елисеева спрашивали – где найти инженера, то он лаконично отвечал:" На еродроме, в фуражке и сусам". Признак однозначный: командир полка усов не носил, хотя тоже ходил в фуражке.

Так вот, она, эта фуражка была не только предметом зависти, но и вожделения. Можно ли представить себе боевого лётчика, с кучей орденов, звенящих на его гимнастерке – тогда все их носили, который идет на свидание с девицей, имея на голове пилотку – эту самую хб-бу ? Оказывается можно, но с трудом, но только не девице, с которой должен встречаться мой лётчик – это ей недоступно. Вот и приходит ко мне какой-нибудь герой – причем настоящий герой, считающий свой героизм, свою ежедневную игру со смертью, естественным, повседневным делом и говорит: «капитан, одолжи фуражечку на вечерок». Ну разве я мог ему отказать? Но просто так, давать фуражку тоже не хотелось. «Бери, но потом расскажешь – ну прямо, всё как есть!» Ответ положительный и лаконичный.

Ну вот и ходила на свидания моя фуражка. У кого-то она сидела на макушке, у другого сползала на нос, но ходила и, как правило, с успехом – на то мои друзья и были герои. А потом бесконечные рассказы. Вероятнее всего с некоторыми преувеличениями – герои должны всюду быть героями! Но всякий раз занимательные.

Так вот, однажды, через много лет, во время летнего отпуска мне пришла в голову мысль написать книгу с таким заглавием «рассказы моей фуражки». Память мне их сохранила более чем в достатке для того, чтобы написать хороший том. Но вот найдется ли издательство способное переварить такие рассказы – мне в это не верилось. Впрочем это было тогда; теперь это все уже тоже не проблема – печатают даже понографию Миллера! Были бы деньги.

А рассказал я эту историю вот почему.

Когда я отдавал фуражку кому-нибудь из моих друзей, а потом слушал рассказ о её похождениях, от моего чувства изгоя уже ничего не оставалось. Я становился как все, членом единого братства. Вот здесь, среди этих ребят, я был полностью излечён от жившего внутри меня ощущения ущербности. И никогда не ощущал себя столь полноценным сыном своего народа, как тогда на фронте, среди молодых, здоровых русских и украинских парней, с которыми жил одной жизнью.

Вот какие они были эти мои друзья, ходившие на свидания в моей фуражке.

Пашка Анохин – однофамилец знаменитого летчика испытателя – летал фотографировать порт Пиллау. Без прикрытия истребителей. Были ранены и штурман и стрелок. Самого пуля пощадила, но не пощадила самолет. И все же он привел его на аэродром и привез необходимые фотографии. Вот он какой:

Машина шла, не слушаясь руля,
Мотор дымил и поле опустело.
Над головами с хлопьями огня
Последний раз призывно проревела.

И, накренясь на правое крыло,
В последний раз громадой многотонной,
Закрыв заката бледное стекло,
Зарылась в снег в ста метрах от бетона.

А через час, играя пистолетом,
Разбитым пулей только-что в бою,
Шутя за рюмкой рассказал об этом
Как будто знал заранее судьбу.

И он тоже ходил в моей фуражке, как и я сам!

Значит и я такой же как они!

Глава IV. Конец войны и поиски самого себя

Эйфория победы

Ремарк, после первой мировой войны, писал о «потерянном поколении» – это выражение превратилось в термин и вошло в литературу. Тогда многие рассказывали о людях, которые после окончания войны – той первой, так и не нашли себя, чья жизнь в мирное время покатилась под откос. И я знал сильных мужественных людей, заслуживших на фронте доброе имя и много боевых наград, которые так и не сумели приспособится к мирной послевоенной жизни. Она требовала иных качеств в трудной и унылой повседневности, часто лишенной каких либо обнадеживающих перспектив.

Одним из таких был майор Карелин – Димка Карелин, первоклассный штурман, чудный товарищ, тонкий и наблюдательный человек. Я встретил его года через полтора – два после ухода из полка. Из смелого, сильного, здорового, хотя и прихрамывающего – пуля ему повредила связку на ноге, он превратился в развалину с дрожащими от пьянства руками. Его уволили из армии, он не нашел себе работы по душе и жил на крошечную пенсию, а лучше сказать на милость собственной жены.

Но «потерявших себя» у нас в стране были, все-же, лишь отдельные единицы – мы не знали потерянного поколения, как это было в послевоенной Германии. Окончание войны и первые послевоенные годы были нестерпимо тяжелыми. Жилось трудно и бедно. Но не это было ещё самым трудным. У каждого из нас во время войны было дело. Теперь всё сломалось. Надо было думать как жить дальше. Искать новое дело и привыкать к нему. И, конечно, не все справились с навалившимися трудностями и смогли приспособится к новой гражданской жизни. И, всё же того о чем писал Ремарк, в нашей действительности не было. Читая его книги, я увидел сколь отличной было то, с чем я сталкивался у нас в стране, от послевоенной Германии двадцатых годов.

Мы победили. Конец войны – это наша Победа! Моя Победа! Нас фронтовиков, долго не покидала удивительная радость того, что произошло. Может быть даже смешанная с удивлением, но радость. Победа вселяла оптимизм, веру в будущее. Горизонты казались необъятными, а энергия людей била через край.

Сегодня этот послевоенный феномен мало кто помнит. Еще меньше тех , кто говорит о нем или понимает его, и еще меньше тех, кто хочет его понять. Но это Россия, её феномен и для того, чтобы жить в ней, это всё надо знать. А что такое Россия, я начал понимать ещё на фронте. Но по-настоящему понял её в первые послевоенные голодные и бедные годы. Сегодня принято, с легкой руки, так называемых демократов и эмигрантов последней волны поливать всё чёрной краской и не замечать тех глубинных пружин, которые оказались способными возродить страну.

И.А.Ильин в своем двухтомнике «Наши задача» подчеркивает на каждом шагу – Россию нельзя отождествлять с Советской властью, с большевиками. С этим нельзя не согласится, это верно, но только в принципе. В последние месяцы войны и первые послевоенные годы, партия, правительство, сам Сталин имели такую поддержку народа, которую, может быть никогда, никакое правительство, всех времен, не имело! Грандиозность Победы, единство цели, общее ожидание будущего, желание работать во благо его – все это открывало невиданные возможности для страны.

Однако воспользоваться всем этим нам, по-настоящему, не удалось. Теперь мы понимаем, что мы и не могли воспользоваться в полной мере результатами победы. Система была настроена на обеспечение иных, совсем не народных приоритетов. Народу не верили, народа боялись, его стремились держать в узде. И люди постепенно теряли веру, угасала энергия, рождалось противопоставление «мы и они», а потом и ненависть к тем, которые «они». Там за зелеными заборами.

Но тогда в первые годы, мы об этом не думали. Однако многих из нас огорчило и удивила депортация народов Крыма и Кавказа. И в тоже время, особой реакции тоже не было. Тогда легко поверили, да и удобно было в это верить, что выселяют не народы а гитлеровских пособников. Тем не менее даже в армии, эта акция не прошла так уж просто. У нас в дивизии народ зашумел, когда одного лётчика, крымского татарина по национальности, демобилизовали и отправили на жительство в Казахстан. А у этого летчика было 4 ордена боевого красного знамени и два ранения. А начальник политотдела дивизии полковник Фисун, сам боевой лётчик, только разводил руками.

И несмотря на начинавшиеся эксцессы, мы верили – партия, которая в труднейших условиях привела нас к победе сумеет, тем более в мирное время, открыть двери в «светлое будущее». Правда, не очень понятным было, каким оно должно быть это светлое будущее. Но это уже другой вопрос, а пока возвращались домой двадцатилетние мальчишки, снимали погоны со своих гимнастерок – им еще долго придется носить сами гимнастерки, засучивали рукава, чтобы начать работать и...искали девчёнок! Жизнь продолжалась и мы ждали завтрашнего дня.

Сомнения начали закрадываться позднее, когда в конце сороковых стали появляться сведения о новых арестах, о том, что твориться на Колыме, в Магадане и других местах заключения, о том, что начинают арестовывать и нас фронтовиков и партизан! И невольно у каждого возникал вопрос – неужто опять начинается 37-ой? И каждый думал – а как же можно не верить нам, нашему поколению, которое стояло насмерть в Ленинграде, Москве, Сталинграде, поколению, которое пришло в Берлин? И мы начали об этом говорить, причем вслух!

Но все-таки, уже тогда весной 45-го далеко не все были охвачены эйфорией победы и столь оптимистично, как автор этих строк, смотрели в будущее. И тревога о нем, о собственном будущем, нет – нет да и поднималась в наших душах.

Иван и Ленинградская медаль

Перед самым окончанием войны, в начале мая 45-го года меня подстрелили, причем прямо на одном из полевых аэродромов нашей дивизии. Мы были уже в глубочайшем тылу – фронт был в самом Берлине. Но кругом постреливали – особенно дружественные поляки. Всякое могло случится и случалось в ту весну. Так и осталось неизвестным кто в меня стрелял. В конечном счете, всё окончилось благополучно: отметиной на лбу и несколькими днями в полковой санчасти. Вот там меня и нашел Иван Кашировский или Кашперовский – запамятовал его фамилию.

Осенью 42-го, когда мой полк уехал в Алатырь, а меня вместе с моими оружейниками оставили на время в 14-ой воздушной армии, я оказался вместе с Иваном в одной эскадрилье штурмовиков ИЛ-2. Стрелок на этом самолёте был вооружен 20-миллиметровой автоматической пушкой ШВАК. Это было очень хорошее и скорострельное оружие. Но...производства военного времени, на заводах эвакуированных за Волгу! Делалались пушки почти под открытым небом руками женщин, детей, инвалидов, почему и качество изготовления оставляло желать лучшего. Благодаря нему, как говорят оружейники, происходили частые отказы. Они были ахилесовой пятой этих пушек. Было особенно страшно, если отказ происходил в воздухе. Это стоило жизни многим. Я же научился быстро обнаруживать причины отказов и устранять, если они вообще устранялись.

Воздушных стрелков на ИЛ,ах обычно нехватало. Их кабина, в отличие от кабины лётчика, не была бронирована и они в первую очередь подвергались атакам истребителей и стрелки гибли чаще лётчиков. Поэтому часто, по мере необходимости, роль воздушных стрелков исполняли оружейники, которые не хуже стрелков умели обращаться с пушкой. Вот и мне, начальнику команды вооруженцев, порой приходилось выполнять обязанности воздушного стрелка. Из за моей сноровки в обращении с пушкой, меня с особой охотой брали на боевые вылеты. И летал я обычно вместе с Иваном. Причем два раза мы были подбиты и очень непросто выбирались «домой». Вот почему ленинградская медаль, т.е. медаль «За оборону Ленинграда» мне дороже всех тех орденов, которые я получил позднее. Такие ситуации, в которых мы оказывались вместе с Иваном не забываются и навсегда остаются в жизни, а товарищ делается роднее родных. Вот почему, как только Иван узнал, что я здесь рядом в соседней дивизии, он сразу же меня рсзыскал и нашёл в изоляторе полковой санчасти.

Первые дни мая, открытое настежь окно, створки которого упираются в цветущую вишню. На небе ни облачка. Да и война ушла за горизонт, и все надеются, что на-совсем. Поэтому и настроение у меня было соотвествующим несмотря на дурацкий эпизод. Я отделался очень легко – небольшое сотрясение мозга у меня уже проходило. Кость повреждена не была, правда пуля довольно основательно вспахала кожу моего лба, было много крови и голова была похожа на белый чурбан. Но это не мешало хорошему настроению. Я был на попечении очень милой «хохотливой» хохлушки – летенанта медицинской службы. Она по долгу службы (и без оного) часто подходила ко мне и мои руки невольно тянулись туда, куда не следует. Она их отбрасывала своими ручками, приговаривая:"Ну, що Вы товарыщ капитан, Вам такого сейчас нельзя. Опять Вам будет плохо".

Вот за этим занятием Иван меня и застал. Он принес с собой флягу – плоскую немецкую флягу, а я стал упрашивать мою симпатичную начальницу принести чего-нибудь закусить. Она долго сопротивлялась, уговаривая не пить – для меня мол де это очень опасно. А потом сходила на кухню и принесла два обеда.

Я выпил очень немного. Иван же – два больших полных стакана. По тому как он пил, по тому, как долго потом не закусывал, я видел, что в нем многое не в порядке. Нет, внешне все было очень ладно: он хорошо смотрелся, был уже подполковником, летал на новом бомбардировщике, орденов основательно поприбавилось. Но ушла куда-то залихватская удаль того старшего лейтенанта, с которым я познакомился два с половиной года тому назад. И я чувствовал у него внутренний надлом. «Да, укатали сивку крутые горки» – подумал я, невольно. И мне стало грустно от этого видимого надлома.

У меня же был совсем иной настрой. Я говорил о победе. Строил разные планы. Будущее рисовалось мне в радостных тонах. Я был горд тем, что наша страна сделалась самой могущественной европейской державой. Вековой спор между славянами и германцами раз и на всегда решился в нашу пользу – какая же нас ждет чудная жизнь! И много еще подобной чепухи я нес в тот весёлый майский день.

Несмотря на хорошую дозу почти неразведенного спирта, Иван совершенно не захмелел. Он меня слушал и молчал. И молчание его было угрюмым, как и последующий монолог. «Интеллигент ты, сказал он с легкой усмешкой, и ничему тебя война не научила. Ты, что думаешь, там – он показал пальцем на потолок – что нибудь изменилось? Та же сволота, думающая о собственной жратве, о власти, как была так и осталась. Вот очухаются немножко, опять за своё возмуться, опять сажать начнут. Без этого они же выжить не смогут. Да и все же эти „особняки“ тоже ведь не могут без дела остаться. А самым главным всегда враг нужен – без врага не проживешь, всё сразу видно. Кто и чего! Какая без врага возможность людей в узде держать. Был немец, придумают американцев. Какая разница? Ты думаешь им людей жалко – кладут не задумываясь. Будут и дальше класть и класть. Ты что – и вправду им веришь?» И в том же духе, и в том же духе... А под самый конец:"Чего тебе – ты инженер. Дело всегда найдешь. Своё дело. А я что? Своё отлетал. Скоро спишут. Куда я денусь? Куда идти?".

И верно, как мне стало известно, его демобилизовали в 47-ом: к лётной работе негоден! И уехал товарищ подполковник с четырмя боевыми орденами Красного Знамени к себе на Украину. Работал, кажется, трактористом; рассказывали, что спился. А потом, то ли замерз, то ли утонул. Вот так и кончилась жизнь лихого боевого лётчика, доброго и душевного, бесконечно смелого человека.

Я слушал его мрачные речения, столь контрастирующие моим мироощущениям и в меня закрадывались сомнения – а может быть и верно – рассвета нет и не будет? А если и будет, то ох как не скоро! И после ухода Ивана уже совсем по другому смотрел на цветущую вишню в моем окне.

К моей медице я больше не приставл и она по этой причине, естественно, утратила ко мне всякий интерес.

Осень 45-го

Тяжелые предчувствия и ожидания новых бед были уделом не только моего подполковника. Тем более, что кое-что начало сбываться. В предверии демобилизации загрустил и мой Елисеев. Его серьезно беспокоили известия из своей рязанской деревни.

Осень 45-го нас застала в селе Туношное или Тунашная, как его звали местные жители. Оно расположено на берегу Волги между Ярославлем и Костромой. Там был старый военный аэродром, куда и переехала наша дивизия, теперь уже четвертая гвардейская бомбардировочная дивизия генерала Сандалова. Мы переучивались. Была поставлена задача – в предельно короткий срок освоить новые бомбардировщики ТУ-2. А затем лететь на Дальний Восток. Переучивание шло быстро – у нас был первоклассный и лётный и технический состав, но поставки техники задерживались. И осенью, когда полки дивизии оказались полностью укомплектованными, на Дальнем Востоке, на наше счастье, мы были уже никому не нужны: война с Японией уже стала историей и о ней начали забывать.

Мы с Елисеевым поселились в самой крайней избе, поближе к аэродрому. Деревня – некогда богатое село – производила тягостное впечатление. Было видно, как ей недостает умелых мужских рук. За годы войны все кругом пришло в упадок. Избы покосились, скотины почти не было. Нас приняла «на постой» немолодая больная женщина. Ее муж погиб на фронте. Она ждала возвращения двух сыновей – они были призыва 44-го и, кажется, остались живы. Елисеев все время старался помочь ей по хозяйству. Всё свободное время что-то чинил, колол на зиму дрова.

В один из дождливых осенних дней я написал себе на память об этой деревне такие шуточные стихи:

Вот она -
деревня без улицы
и дома – шалаши.

Вон церковь
старая
сутулится
Над прудом. – Кругом ни души...

Дома закрытые прочно
Неизвестно против кого.
А у крыльца моего
Словно нарочно
Лужа
глубиною в аршин -
горе груженных машин.

И почти уже забылось,
Что ведь есть дома
С теплой уборной и ванной и светом
И книжною полкой, где папа Дюма
Улегся на Блока стотомным атлетом.

Вот и сейчас, закрываю глаза и снова вижу эту россыпь почерневших изб, Богом забытую полуразрушенную церковь над прудом и бедность и скорбь людскую. А ведь было богатое когда то село. Торговое, на Волге и на дороге Ярославль-Кострома. Одним словом Тунашная – как его называли раньше. И жили в нем мужики самостоятельные – волгари, этим все сказано.

В тот день на улице шёл мелкий дождик. Под вечер я пришел из штаба полка. В избе уже темнело. Елисеев сидел у окна и грустно смотрел на капли, которые бежали по стеклу. На столе лежало письмо. Елисеев так задумался, что не обратил внимания на мой приход.

«Что загрустил Елисееич? Домой хочется?» «Ох как хочется, сынок». Потом вдруг опомнился, вскочил: «Извините, товарищ капитан». «Да чего извиняться, не первый год вместе. Домой и верно хочется старина. Ну рассказывай чего пишут». «Безрукого Акима, что в 44-м с войны вернулся, забрали. Он у нас год как был в председателях. Честный мужик, не пьющий. Не о себе, а больше о людях думает. Вот картошку не дал вывести. От того и забрали. А теперь?» Елисеев помолчал, вздохнул «Нет теперь ни Акима, ни картошки. Опять эти всё начнут под чистую забирать. Как тут жить будем?»

Достал Елисеев канистру со спиртом, свою неизменную луковицу, поставил горячую картошку и мы долго в тот вечер вели неторопливую тяжелую беседу.

Она была особенно трудна теперь после Победы. Казалось все трудное позади, ночь вроде бы кончилась, казалось бы рассвет уже должен начаться и небо вроде бы посветлело. Но где то с горизонта опять поднималась туча. Неужели она снова закроет небосклон?

Через неделю наш полк улетел в Прибалтику, а Елисеева, как солдата старшего возраста демобилизовали и он уехал в свою Рязаньщину. Я ему дал адрес свой мачехи. Просил написать как устроится. Но так никогда никаких писем от него и не получал. Может быть он потерял мой адрес. А может...может быть и его постигла судьба однорукого Акима. Ведь он тоже был человек честный и бескомпромиссный.

Волга

Но случайные мрачные предчувствия и грустные разговоры, которые нет, нет, да и случались в первые послевоенные месяцы не могли омрачить общего радостного ощущения наступившего мира и ожидания жизни, которая вот, вот начнется. Все мы фронтовики всматривались в окружающее, в нашу дорогу, с радостным ожиданием ее нового поворота.

Ты стала странная, непохожая,
На ту, которую раньше знал.
И в доме твоём, как прохожий я
Перед дверью нежданный стал.

Робко стучусь, неуверенно
В мутную темень окна.
Многими верстами время измерено
И улыбнется ли снова она?

Ночь сегодня раскрылась
приветливо,
Ветер ласково зовет идти.
Скоро ведь день,
не рассвет ли его
Укажет мне путь где ее найти!

Вот такой я чувствовал свою дорогу, сидя в своей избе или гуляя по берегу Волги. И, в тоже время, во мне все время жила тревога:"Так далеко до завтрашнего дня" – впрочем, эти ивановские строчки были вечным лейтмотивом всех моих размышлений.

Той осенью у меня было довольно много свободного времени. Все войны окончились и моя служба была не обременительной. Я мог много времени быть на едине с самим собой. Теперь Волга мне заменила Ладогу и я часто гулял или сидел на ее берегу. Здесь Волга не очень широка. В ней ещё нет той величественности, как у Саратова. Но двухсотметровая полоса воды, которая с каким-то удивительным упорством и энергией стремилась на восток, производила завораживающее впечатление. Окаймленная желтеющими деревьями, Волга, в тот год, была прекрасна!

И чем больше я бывал на едине с природой, с Волгой, тем крепче становилась вера в завтрашний день и в душе моей рождалась убеждённость в собственных возможностях и способности противостоять тем трудностям, которые неизбежно еще встанут на моем пути, прежде чем я найду ее – ДОРОГУ !

Но я не мыслил о демобилизации – я был кадровым офицером с боевым опытом и академическим дипломом и мне казалось, что я на всю жизнь связал себя с армией. Я совсем тогда не понимал, что армия во время войны – это одно, а рутинная служба в мирное время – совсем другое и требует от человека совсем других качеств. Пройдет время и жизнь все расставит по своим местам.

Кострома

Мирное время входило в нашу жизнь и вело свой новый отсчет. Мирная жизнь обвалакивала нас, меняла нашу психологию, наши устремления. Служба была легкой и довольно интересной. Мой полк получил уже около трех десятков новых бомбардировщиков туполевского КБ. По тем временам, это были самые современные ближние бомбардировщики. На них стояло и новое вооружение, которое еще никто не знал, как эксплуатировать. Особенно интересными были новые прицелы. О таких мы не слышали даже в Академии. Мой непосредственный начальник – дивизионный инженер по вооружению подполковник Тамара (Иван Тимофеевич – родом из запорожцев) отправил меня в Москву на выучку, как единственного «академика» в дивизии. Я с радостью поехал в свою же Академию имени Жуковского, к своим знакомым преподавателям на кафедру полковника Сассапареля, у которого я писал выпускную работу. Когда он увидел мою работу с, черт знает как нарисованными графиками, то брезгливо сказал: из Моисеева инженера не получится! ( Скажу откровенно – мне очень хотелось ему показаться со своими тремя «инженерными» орденами!).

Там, в Академии, я за неделю освоил всю новую технику и еще неделю предавался всяким дозволенным и недозволенным утехам.

По возвращении в Туношную, мне было поручено обучить новой вооруженческой технике весь технический и лётный состав дивизии. Всё это я делал с большой охотой. Обучение проходило в Костроме, где стоял один из полков дивизии. Там же мы проводили и учебные стрельбы.

Там же в Костроме я, вроде бы и влюбился и возник роман, который чуть было не окончился браком. Рассказывать о нем особого смысла нет. В целом история достаточно банальная. Четыре года строевой, а особенно фронтовой жизни, превращают здорового человека в двадцать с чем-то лет в нечто очень мягкое и податливое, особенно к проявлению женской ласки. Несколько добрых слов и ему уже кажется невесть что! И отсюда всё – и радость и муки, и надежды и тревоги. И всё это приходит вместе с обращенной к тебе улыбкой, как какое-то навождение! Впрочем порой это наваждение и очень быстро куда-то улетучивается.

Вот, что по этому поводу я написал одним ранним утром в славном городе Костроме, что на Волге – другой Костромы, кажется просто нет. Во всяком случае и Кострома и всё, что там происходило, мне казалось той осенью, единственным и неповторимым. Правда недолго! Так значит дело было так:

В провале посеревшей улицы
Лицо усталое и сжатый рот.
Без слов ответа – завтра збудется ли?
И неба пасмурного грот.

Рассвет туманит окна в комнате,
Булыжник влажный от росы.
А это утро – Вы запомните ли -
Минуты ночи и дня часы.

И Вы ушли слегка покачиваясь
В рассвет туманный и сырой,
Куда-то вдаль, не оборачиваясь
Со счастьем вместе с темнотой.

В летописях города Костромы есть такая запись – передаю ее почти текстуально: Новогородские девки-ушкуйницы, взяли приступом городок Кострому (тогда он еще был городком) и учинили с его мужиками всяческие безобразия. На этот раз так не случилось. О других говорить не могу, но с одним мужиком всё окончилось вполне благополучно (и с ушкуйницей кажется тоже). И костромской эпизод ушёл из моей жизни, не оставив в ней особого следа. Разве, как в одесском анегдоте: приятно вспомнить. А волнений и переживаний было сколько!

Одним словом мирная жизнь, которую мы совсем забыли – это нечто совсем иное чем война. Она нам приносит и новые радости и новые горести. Ко всему этому надо снова привыкать. Что просто лишь на первый взгляд.

Ожидание завтра

В ту памятную осень 45-го очень рано начались утренние заморозки. Погода стояла прекрасная – настоящая золотая осень. Сверкало солнце, бездонное голубое небо, золото листьев. Казалось, что каждое утро жизнь начиналась сначала. И созвучный этому утру, ранней морозной ранью по тропинке, которая вилась вдоль Волги я спешил вместе с солнцем к своим самолётам.

Прозрачная свежесть осеннего утра,
Яркий румянец на женских щеках.
А под ногами хрустящая пудра
Инея в травах, на желтых листах.

И с шагом упругим желанья рождались,
Созвучные ветру, морозу, заре.
Так здраствуй же утро, заволжские дали,
Синеющий лес на высокой горе!

В это раннее осеннее утро не было прошлого. Ни войны, ни прочих горестей – было только настоящее и, конечно, будущее, вон там за тем поворотом дорожки. И действительно, как то на этой дорожке из за поворота мне навстречу вышла девушка. Ладная, прямая – через плечо несла мешок и корзину, видно торопилась к утреннему пароходу. Все в ней было гармонично и красиво, несмотря на кирзовые сапоги и невзрачную одежку военного времени.

«Здравствуй красавица. Не торопись, успеешь!» Недоверчивый взгляд с некоторой опаской. И в самом деле, чего можно ожидать от этих мальчишек в авиационных погонах, да с орденами и медалями – им все нипочём. «Ну чего торопишся, катер ведь только-что пришёл». Мое настроение видно передалось моей встречной. Она поняла, что я не страшен и улыбнулась в ответ на мою улыбку, остановилась и опустила свой груз на землю, чтобы сменить плечи. Я смотрел на нее и улыбался. «Ну чего скалишся! Не видишь, помоги». Я легко вскинул на её плечо корзину и мешок с бидонами. «Ну постой еще». «Ну вот еще. Да ни к чему это. Глядишь и катер отвалит»! Несмотря на резкий тон этих слов, она еще раз улыбнулась и не спешила уходить. Я проводил ее взглядом до того момента пока она не сбежала к пристани. Перед тем как вступить на сходни, она обернулась. Увидев меня, помахала рукой и исчезла в чреве речного трамвая.

Вот так всё и было той удивительной осенью 45-го.

Я пробовал заниматься. Ездил в Ярославль в публичную библиотеку. Убедился, что забыл математику – совершенно! Все науки были от меня где-то бесконечно далеко – еще в той прошлой и совсем нереальной жизни. И, тем не менее, она существовала. Более того, она всё приближалась. И понемногу становилась реальностью – к ней надо быть готовым. Пробывал и писать стихи. Быстро понял, что это не мой удел – так иногда, для себя под настроение, а серьезно.... тоже нет.

Я много был на едине с природой и ко мне порой снова приходило безмолвное спокойствие Ладожского озера. Я сегодня уже не могу припомнить то, о чем думалось в те часы. Я строил какие-то планы, фантазировал. Потом пробовал говорить о них с друзьями. Но сам для себя я знал, что все это пока игра. Что настоящая жизнь впереди и идёт она, меня ни о чем не спрашивая. И произойдёт все так, как призойдёт!

Я знал, что пока надо служить в полку. Будущее само покажет, что и как. А служба у меня пока получалась. Дело своё я, кажется знал. Начальство меня ценило, товарищи тоже. Ну а то, что чины росли медленно – в этом ли дело? На то я и технарь! Зато и демобилизовывать меня никто не собирался. За плечами у меня Академия имени Жуковского – не так было много оружейников с таким дипломом. На всю дивизию я один. Вот так я и рассуждал тогда.

И всё же я понимал, что, то состояние, в котором я пребывал – временное. Я чувствовал приближение перемен и ждал их. Но даже не догадовался откуда они могут придти. Мне даже в голову не приходили те повороты судьбы, которые меня ожидали.

Но несмотря на послепобедную эйфорию, я уже тогда понимал, что рассвет пока так и не наступил и остро чувствовал смысл ивановской строки:"так далеко до завтрашнего дня".

Впрочем, это ощущение в той или иной степени не покидало меня всю жизнь.

Мой последний военный парад

В первых числах ноября наша дивизия перелетела в Прибалтику. Её полки расположились на аэродромах в Якобштате (как его звали русские и немцы или Якобпилсе по латышски) и Крустпилсе – двух городках, расположенных по обе стороны Западной Двины. Штаб дивизии разместился в столице Курляндии, старом немецком городе Митава, который латыши переименовали в Елгаву. Для него отвели старый замок, вернее большой дом, который, как говорили, принадлежал ещё Бирону.

Я поселился вместе с Володей Кравченко, который тоже получил звание капитана. Мы сняли комнату у учительницы русского языка. Елисеева со мной уже не было. Его должны были демобилизовать и он остался в Туношной. Демобилизация шла не очень активно. Пока демобилизовали лишь несколько техников старших возрастов, которые сами хотели уйти в гражданку. Лётный состав не трогали – медицинские комиссии ожидали только весной. Начальство стремилось сохранить профессиональные кадры. И лётчиков и техников. Но несколько человек по медицинским показателям было всё же отстранено от лётной работы – в мирное время требования к здоровью ужесточились, да и самолёты теперь у нас стали по-сложнее.

Весной 46-го был демобилизован мой непосредственный начальник – дивизионный инженер по вооружению подполковник Тамара. Его подвела графа об образовании – «ЦПШ и 20 лет командирскрй учебы – именно учебы», а не учобы. А ЦПШ – абревиатура церковно-приходской школы. По нынешним временам, это 4 класса деревенской школы. Он вышел из простых оружейных мастеров. А достиг в своей профессии очень многого. Во время войны прекрасно справлялся со своими обязанностями – я многому у него научился. Особенно хорошо он знал стрелковое оружие, гораздо хуже понимал прицелы и совсем пасовал перед разными расчетами. Он, например, меня спрашивал: «ну объясни мне почему синус бывает и большой и маленький?» Он совершенно не разбирался в таблицах стрельбы, особенно реактивными снарядами. Но зато великолепно умел ремонтировать и отлаживать любое стрелковое оружие, как никто другой в дивизии. И нас всех он этому научил – оно у нас во всех полках всегда было всегда исправным. Он был добрым и хорошим человеком и мы с ним сдружились за годы войны. Любил попивать – впрочем кто тогда не любил попивать? Тем более, что спирта было – море разливанное.

Уехал от нас Иван Тимофеевич Тамара в свою Северскую землю и, как рассказывали, устроился механиком в МТС. Я же был назначен на его место и он мне сдавал дела. Меня все поздравляли – место дивизионного инженера для капитана – более чем почётно, тем более, что в соседнем полку нашей дивизии, полковым инженером был майор Алексеев, которого, как старшего по званию, и прочили на должность дивизионного инженера. Но начальство выбрало меня.

Странная была эта наша зима 45-46го года. Все было непривычно – прежде всего безделие. Летом и осенью 45-го в Туношной мы осваивали новый бомбардировщик и новое незнакомое вооружение. Порой было даже разобраться не легко кое в чем новом, были полёты, были учебные стрельбы. Одним словом была осмысленная работа, у каждого было дело. Конечно, это был уже не фронт. Исчезло постоянное напряжение, постоянные дежурства. Но дело оставалось. В Прибалтике же дела , осмысленного дела уже почти не было. Его приходилось выдумывать. Я постепенно начал понимать, что означает строевая служба в мирное время. Лев Толстой ее назвал узаконенным безделием. Я бы еще добавил – непрерывным поиском и выдумыванием дела. Бензина больше не давали – он нужен был теперь для других дел. Поэтому полёты практически прекратились.

Всё это имело множество пренеприятнейших следствий. Началось повальное пьянство, дебоши, пошла волна венерических заболеваний. К этому располагали и тогдашние латвийские нравы: женщины оказались поразительно доступными. Ничего подобного в России не было. Каждая пьянка превращалась в оргию. Дисциплина падала. Бесконечные ЧП и разбирательства личных дел.

Но бывали моменты, когда мы снова чувствовали себя настоящей кадровой частью. Я помню девятое мая 1946-го года. Праздновалась первая годовщина дня Победы. В Якобштате было решено провести гарнизонный парад. На параде я шел в составе сводного офицерского батальона нашей дивизии. Мы вяло, кое как, почти не в ногу прошли мимо начальства и уже покинули площадь. Вдруг кто-то запел – запел шуточную строевую песню, которую пели в те годы в авиационных военных учебных заведениях:

Давно уж знаем
Ходить как надо,
А все же ходим,
Как ходит стадо... и т.д.

Батальон подтянулся, шаг стал четким – любо дорого смотреть! Командир дивизии догнал на виллисе нашу колонну: «Что мерзавцы, пройти как следует перед трибунами не могли, а тут вдруг курсантскую жизнь вспомнили?» А в ответ, не сговариваясь в пару сотен молодых глоток, батальоен гаркнул такое «УРА», что стало ясно – есть порох в пороховницах.

У меня лично тоже была довольно трудная зима: я продолжал искать себя и дело, которое могло бы меня по-настоящему занять. Служба постепенно стала терять для меня всякую прелесть. Вместо изучения и эксплуатации новой техники, чем мы занимались на Волге, приходилось придумывать какое либо дело, чтобы занять людей, хотя бы уберечь от пьянства. Мы проводили различные проверки в эскадрильях, устраивали разные «тревоги». Даже занимались строевой подготовкой. Служба в строевой части меня начала по-настоящему угнетать.

Но никогда ничего не рисуется одними черными красками – у меня образовалась своеобразная отдушина. Среди всякого трофейного хлама, которого было в избытке, я обнаружил забавный автомобиль. Он назывался «фиат-западная пустыня». Трудно сказать откуда он взялся в Латвии, ибо был приспособлен для езды по пескам. На нем стояли широченные колёса, больше похожими на самолетные дутики, чем на обычные автомобильные колёса. Проходимость его была потрясающая. К тому-же у него было правое управление, а слева стоял пулемёт. Первыми этот экспонат обнаружили мои механики на какой то свалке трофейного имущества. Мы его прибуксировали на аэродром и отремонтировали – оказалось, что на нем можно ещё ездить. Эта смешная машина дала мне дело, которым можно было заниматься с удовольствием. И я начал на нём раскатывать. Изъездил я всю Латвию. Пулемет я, конечно, снял, но всегда возил с собой автомат: в лесах ещё постреливали, хотя дороги, в особенности большие, были уже безопасными. Всё же однажды недалеко от городка с ласковым именем Мадона, он мне пригодился. Я лихо отстреливался, но все же несколько пробоин в кузове я потом обнаружил.

Этот автомобиль дал мне свободу передвижения, которой я хорошо попользовался. Очень часто, иногда два раза в неделю я ездил в Ригу. Мне там было интересно всё, а люди прежде всего. Я перезнакомился с множеством людей и несколькими русскими интеллигентами, оставшимися от дореволюционных времен и со многими латышскими интеллектуалами. Я специально не употребляю термин «интеллигенция», ибо латышской интеллигенции я так и не обнаружил. Сначала я был удивлен, а потом понял, что её ещё и не могло быть – она просто не успела «созреть». До революции, рижская интеллигенция – это русские и немцы. Причем, немцы в Прибалтике и немцы в Германии, даже в близкой Пруссии, это совсем разные немцы. Все эти Корфы, Рененкамфы, Плеве, не просто служили верой и правдой русскому престолу, но и внесли заметный вклад в русскую духовную жизнь. Они действительно восприняли нашу культуру. Благодаря жэизни в России они и сами во многом изменились, показав на деле возможность и благотворность симбиоза православия и лютеранства. Я это видел по Риге и вспоминал свою бабушку. Хотя она до самой смерти сохранила лютеранство и по ее просьбе была похоронена по лютеранскому обряду, она всегда ходила в православную церковь и крестилась по-русски. Она по культуре была очень русской, любила и знала её, внося в повседневный быт собранность и рационализм. К сожалению латыши к нашей культуре были восприимчевы значительно хуже немцев – я понял почему именно латышии делали революцию и служили в ЧК.

Ездил я и в Двинск – по латышски Даугавпилс. Он расположен на Двине выше и недалеко от Якобштата. Впрочен, в Латвии все недалеко. Двинск это старый русский город и в нем живут, по преимуществу русские и сохранился какой-то старый и милый мне быт. Я подружился с одним немолодым учителем математики, ездил к нему в гости и даже оставался ночевать.

Весной я был назначен инженером дивизии, но в Митаву полностью не переехал, так как полки стояли в Якопштате и Крустпилсе и дел у меня здесь было много. Да и от начальства по-дальше. В Якобштате мы с Кравченко снимали хорошую комнату, а в Митаве я спал на диване в своем «кабинете» – так я называл коморку под лестницей в старом замке, которую мне определили, как служебное помещение.

В июле, событие произошло чрезвычайное!

Был жаркий воскресный день и я, в компании своих друзей, нежился на берегу Двины. Вдруг из штаба полка прибежал солдат. «Товарищ капитан, срочно в штаб»!

Меня встретил дежурный офицер:"Тебя, несмотря на воскресенье срочно разыскивает дивизионный кадровик. Полетишь на командирском У-2".

Часа через полтора я стоял перед дивизионным «кадровиком» – сумрачным немолодым майором: «У тебя, что – тетя в Москве? Читай!» И протягивает телеграмму:"Срочно откомандировать капитана Моисеева в распоряжение начальника руководящих кадров главного управления ВВС. Вершинин." А был тогда маршал Вершинин главкомом авиации. За такой подписью телеграммы в нашу дивизию еще никогда не приходили. «Завтра сдашь дела Алексееву. Я его уже вызвал. Получи командировочное предписание и, чтобы через два дня ноги твоей здесь не было. Ясно!»

Почему, отчего я вдруг понадобился Москве? Я ничего тогда не понимал в происходящем, но все приказания выполнил. Что греха таить – с радостью.

Так что же произошло? Какая сила меня, полкового инженеришку вдруг перенесла в штаб Военно Воздушних Сил Советского Союза? Для того, чтобы объяснить тот поворот судьбы, который я искал, который я ждал и даже предчувствовал, и в тоже время для меня совнршенно неожиданный, я должен вернуться назад.

Внешняя баллистика профессора Кранца

Начальником политотдела дивизии был подполковник, а может быть и полковник – я уже запямотывал, Фисун. Большой неторопливый украинец. Раньше он был замполитом в нашем полку. Судьба нас свела еще в 42-ом году и он мне давал рекомендацию для вступления в партию. Политработник он был никакой. Зато прекрасный лётчик. Летал много, охотно и с успехом – бывают люди, получившие в дар от природы воинское счастье. Подполковник Фисун обладал им в полной мере. Потом у него начало неладиться со здоровьем, ему запретили летать и он полностью перешёл на политработу. Получив повышение и уйдя в дивизию, он продолжал ко мне хорошо относится и регулярно проявлял те или иные знаки внимания.

Однажды Фисун вызвал меня в политотдел и дал мне трофейную книгу. Это была работа известного немецкого балистика Кранца, посвященная внешней балистике ракетных снарядов:"Посмотри Моисеев, вроде бы по твоей части?" Тогда я ещё не совсем забыл немецкий язык и без особого труда начал читать сочинение Кранца. Это занятие оказалось и приятным и интересным и вносило разнообразие в мое строевое существование. У моего знакомого в Двинске я взял какой то курс высшей математики – из моей головы всякая математика весьма основательно выветрилась, и начал разбираться в премудростях тогда еще новой науки – расчета траекторий ракетных снарядов.

Надо сказать, что я довольно быстро стал восстанавливать свои математические познания и чтение книги Кранца оказалось делом не очень трудным. Я не только сумел разобраться в этом сочинении, но и увидел целый ряд возможностей усовершенствовать его работу. Кранц, со свойственным для всех немцев педантизмом и отсутствием чувства юмора, для целей совершенно утилитарных, развил общую теорию движения ракеты в гравитационном поле круглой вращающейся Земли. И уже из этой общей теории стал выводить правила для расчёта траекторий ракет, которые мы сейчас относим к классу земля-земля! а тогда они назывались V-2.

Но в Академии я учил балистику под руководством Д.А.Вентцеля, одного из самых блестящих профессоров, которых я когда либо слушал. Он ко всему относился с огромным чувством юмора, а в науке исповедовал религию своего учителя – знаменитого адмирала и академика А.Н.Крылова: неверная значащая цифра в расчетах, это ошибка, а лишняя после запятой – пол-ошибки. Всякие лишние усложняющие вычисления, не мотивированные необходимостью – смертный грех! Вот так! Любая прикладная теория должна бить в точку – быть предельно простой!

А тогда ракеты летать далеко еще не могли – десятки киллометров. Даже знаменитая V – 2 (ФАУ-2), летала всего на две с небольшим сотни киллометров. Поэтому теория Кранца для решения балистических задач тех лет, мне показалась «сверхизбыточной». И его книга мне не понравилась.

Я поставил себе простую задачу в духе Крылова-Вентцеля: как научиться вычислять траектории балистических ракет небольшой дальности наиболее простым способом, опираясь, желательно, на приемы, уже известные артиллеристам. Я с этой задачей, кажется, справился и построил простые формулы для поправок, позволяющие использовать существовавшие в то время балистические таблицы. Написанное сочинение составляло, что то около 10 страниц. Встал вопрос: а что с этими страничками делать?

Когда я еще учился в Академии, то прослушал несколько лекций по балистике ракетных снарядов. Их прочел нам Ю.А.Победоносцев – «гражданский профессор» и, как его рекомендовал генерал Вентцель «отец советской реактивной техники». Его лекции произвели на меня определенное впечатление. Я с ним пару раз разговаривал и, как говорится, он мне запал в душу, настолько, что даже в качестве выпускной работы я делал балистический расчет бетонобойной бомбы с дополнительной (т.е. реактивной) скоростью. Как оказалось и Победоносцев меня запомнил.

Мне казалось, что в контактах с профессором Победоносцевым должен быть мой академический преподаватель Е.Я.Григорьев – очень способный, молодой подполковник. Вот ему – то в Академию Жуковского я и послал написанные странички с просьбой передать их Юрию Александровичу Победоносцеву. Как выяснилось однажды, мои странички до адресата дошли. И не только дошли, но и сделались истинной причиной моего неожиданного вызова в Москву и полного расставания со строевой службой. Но тогда об этом я ничего не знал. Мне и в голову не приходила истинная причина переполоха, который наделал мой отъезд – никакого значения своему письму я не придал, а тем более тем наброскам, которые я сделал.

Расставание с полком

Последствия моих упражнений в немецком языке и балистике, мне довелось узнать уже через несколько дней. А пока – пока я сдал свои дела в дивизии и вернулся в полк, где я очень быстро завершил свои несложные сборы. Но тут произошла осечка. Я надеялся забрать с собой свой «фиат-западная пустыня» и триумфально уехать на нем в Москву. Представляю, какой бы фурор (тогда говорили, «фураж»!) он бы произвел! Я считал его полностью своим, поскольку мои механики вернули его из абсолютного небытия. Однако, не тут-то было. Оказывается на него уже давно положил глаз помошник командира дивизии по хозчасти. Пока я был дивизионным инженером, он мне не мешал пользоваться моим фиатом. Но, тихо, тихо, никому ничего не говоря, он его уже давно оприходовал – теперь это было уже имущество советской армии (как потом выяснилось его личной – как и при нынешней приватизации). И я уехал, как все смертные на поезде.

Мое расставание с полком сопровождалось такой попойкой, которой в истории полка, кажется никогда не было. Даже в день Победы.

Все началось рано утром, когда нам позвонил наш командир полка и потребовал, чтобы я и Кравченко к нему пришли – незамедлительно! Подполковник Андрианов был, что называется, военная косточка – сын военного, он с детства был настроен на венную службу. Всегда подтянуьый, стройный молодой. Никогда не хмелел. Летал много, с удовольствием, бывал в тяжелейших передрягах. В полку все считали, что он давно должен был бы получить героя. Но чрезмерная храбрость и военная удачливость в сочетании с самостоятельностью не очень нравиться вышестоящим.

Лет через пять-шесть я его неожиданно встретил в Ростове. И не где нибудь, а в бане. Я уже разделся о шел мыться. Проходя мимо зеркала, неожиданно увидел в нем знакомое лицо: Андрианов, в кителе без погон, стоял у зеркала и прихорашивался. Я невольно остановился. Он увидел меня в зеркале и сразу узнал, хотя я был в костюме Адама:"Инженер – так твою растак, ты откуда взялся?"

Я быстро оделся и мы пошли ко мне. Моя покойная жена была смущена неожиданным визитом. Однако собрала на стол, что Бог послал – жили мы тогда очень «аккуратно», и мы долго и славно поговорили. Вскоре после моего отъезда из полка, Андрианов получил полковника и был назначен заместителем командира дивизии. Однако, с ним он не поладил и был выведен за штат. А во время очередного сокращения армии – демобилизован, верее уволен в отставку. Сейчас он работает в райисполкоме в какой то из станиц. Но медицинская комиссия признала его годным к лётной работе и он собирался вернутья в авиацию – теперь уже гражданскую. Там он был бы при настоящем деле, так как летал на всем чем угодно, даже на метле.

Тогда же, летом 46-го он был хозяином полка, снимал хороший дом с садом и устроил в этом саду прощальный «завтрак» для своего бывшего инженера. Собрались почти все те, кто остался в живых из первого состава офицеров полка. Личности колоритнейшие – потому и выжили! И настрой у всех был соответствующий – по моему теперешнему разумению, неисправимые мальчишки, несмотря на иконостасы орденов и уже совсем не мальчишестские воинские звания. И какие мальчишки! Действительно цвет русской боевой авиации. И я был горд, что они собрались ради меня. Эта пара часов, проведенных у моего бывшего командира, осталась на всю жизнь радостным воспоминанием.

Но «завтрак» у командира – это было только легкое начало, если угодно, разминка перед настоящим «боем». А дальше пошла круговерть. К ночи целой толпой поехали на станцию Крустпилс, откуда уходили поезда в Москву. Там продолжали пить и куролесить. На вокзале к нашей компании присоединился какой то артиллерийский майор, который тоже куда то ехал. Его очень быстро довели до нашей общей кондиции.

Поезда тогда ходили плохо. А поезд, на котором я собирался уехать и вовсе не пришел. Вместо него пришел какой то эшелон, в составе которого было два-три классных вагона. Но мои друзья сумели нас на него устроить. Более того, для меня и майора раздобыли даже отдельное купе – авиация все может! Я вошел сам, майора внесли.

Проснулся я поздно. Поезд где-то стоял. Майор храпел на соседнем диване. На столе чья то услужливая рука поставила бутылку водки, краюху черного хлеба, два огурца и кусок сала – очаровательный натюр-морт, достойный кисти голандцев. И очень уместный после вчерашних проводов.

Поезд стоял, видимо, уже долго. На перроне ни души, в вагоне тишина. Я растолкал майора и сказал первое, что мне пришло на ум."Вставай майор, водка стынет. Уже Великие Луки". Майор поднялся, посмотрел на меня, явно не узнавая, а потом: «Какие Великие Луки, мне нужно в Виндаву». Он схватил свой вещмешок и выкатился на пустой перрон. Меня всю жизнь мучает неразрешимый вопрос – а доехал ли мой майор до Виндавы – по латышски Венспилс?

В Москву наш эшелон пришел только на следующий день ранним, ранним утром. И пришел он не на Рижский вокзал, как должен был бы придти нормальный поезд из Риги, а его подали почему-то на Киевский вокзал, да еще на боковой путь. Но для меня это какого либо значения не имело: я вышел в Москву!

Вокзал был сер. Тяжелой глыбой храма,
В уже беззвездной тишине утра
Молчал без встреч, без суеты и гама
В провале темном мрачного двора.

Последних верст, последние минуты
И в запотелой проседи стекла
Уже мелькают полные уюта
Мест подмосковных спящие дома.

Вот где то здесь, на Наре
иль на Сходне,
Судьба решалась. Кажется вчера
С надеждой ждали мы такое вот сегодня,
Когда в лазурной тишине утра
Пойдем назад дорогою знакомой
Для новых встреч, для новой суеты....

Я помню это утро возвращения – всё до деталей. Было холодно, несмотря на июль месяц. Солнце только только вставало, внизу на площади еще было темновато. Но окна верхних этажей уже горели в лучах встающего Солнца. Я был дома, по-настоящему дома. Я повторял эти слова и не верил им.

Метро было еще закрыто и трамваи не ходили.

У меня был тяжелейший рюкзак и два чемодана – за год мирной жизни барахла поприбавилось, завелись даже книги. Я вышел на площадь и присел на чемодан, ожидая, когда откроется метро. Такси было тогда для меня столь же недоступным, как и теперь. Впрочем, тогда это обстоятельство пережить было легче – такси вообще не было.

Ко мне подошёл человек в гимнастерке со споротыми погонами, «Что капитан, отслужился?» «Нет еще». «А я всё, – жду метро, спешу на работу» сказал он с некоторой гордостью. Случайный спутник помог мне сесть в метро и даже проводил до электрички – я ехал на Сходню, где по-прежнему жила моя мачеха и мой младший брат, который вернулся с войны инвалидом.

Возвращение в Москву

До назначенного мне приема в управлении кадров Военно-Воздушных сил, оставалось еще несколько дней и я бездумно погрузился в Москву – я совсем обалдел от этого города, от того ощущения, что это снова мой город. Я его узнавал как-бы заново. Я писал стихи, понимая, что это вероятно последние стихи в моей жизни, которая потечёт по совершенно иному руслу. Жизнь потребует отдачи всех моих душевных сил и всего времени и стихи просто перестанут быть мне нужными – будет не до них, у меня начнется настоящее дело.

А пока я ходил по знакомым, где меня угощали пустым чаем, как правило морковным – трудно жила Москва! Не каждый день возвращался на Сходню, ночевал у кого нибудь из друзей и ходил, ходил, ходил. Меня больше всего тянули старые арбатские переулки – Афанасьевский, Сивцев Вражек, те места, где я родился, куда мы приехали в 21 году из Тверской губернии. Потом шёл по Воздвиженке к Кремлю, заходил в Университет на свой старый мехмат. Но были каникулы и из знакомых я никого не находил. Работала только приемная комиссия – какие-то новые и незнакомые мне лица.

Целые дни я проводил в городе и не мог от него оторваться:

Москва, Москва – она все та-же
Метро, трамваи и дела.
И человек в ажиотаже,
Спешит до вечера с утра.

Покой арбатских переулков
Их милый и уютный сон
И площадей широких гулких
И улиц бешенных кордон
Вокруг старинного Кремля,
Родная милая земля.

И в глубине московских улиц,
Затянутый в водоворот,
Лишь вечером с трудом сутулясь
Я приходил в квартирый ДОТ.

Но и чрез спущенные шторы
Я слышал городской прибой
Волненье улиц-корридоров
Вседа наполненных толпой...

Я еще что-то написал под настроение, но в памяти остались только последние строчки:

И там – высоко над крышами
Где звезды уже видны.
Я слышу давно не слышанный
Голос ночной Москвы.

Я искал знакомых, друзей. Многих уже и не было. Но, на удивление много и осталось. Демобилизованные уже во всю работали. Встречались с радостью. Радость была от того, что выжили, от того, что снова в Москве. Много разговаривали. Но не о политике и даже не о трудностях послевоенной жизни. Главной темой была работа, будущее страны, ее восстановление, проблема обучения молодежи, обстановка в ВУЗ,ах. Ну и, конечно, домашние дела.

Но любой разговор всегда начинался с одного и того-же, с разговора о судьбах общих знакомых и друзей – кто где воевал, кто остался жив, кто еще холост, а кто женат. Бывшие приятельницы – это всё сверстницы, меня особенно не интересовали: они казались мне дамами уже довольно почтенного возраста. Дело тут было, вероятно, даже не в годах. На фронте, при всех его тяготах мы сохранили многое от тех мальчишек, которые в 41-ом ушли в армию. А на плечи наших сверстниц легли тяжелейшие тыловые заботы – как прокормиться, как одеться, как помочь выжить семье, что-то похожее на то, что у нас сейчас в 92-ом году. Эти заботы старят и угнетают человека куда больше, чем прямая опасность, которая становится потом, как бы чужим воспоминанием.

Снова в академии

Но вот настал день, когда я явился перед (не очень) ясными очами самого генерал-лейтенанта Орехова начальника всех кадров Военно Воздушных Сил, всего Советского Союза – человека жестокого (в чем я позднее убедился), перед которым трепетали все те, кто вынужден был иметь с ним дело. Огромный темноватый кабинет в огромном здании на Пироговской улице. Строгая, но очень дорогая мебель.

Когда я вошёл, какой-то полковник стоял склонившись над столом – оказывается, это и был «начальник отдела руководящих кадров», к которому я был командирован. Он как раз докладывал мое «дело». В отличие от принятого порядка, оно мне не было вручено в опечатанном виде при моем отъезде из дивизии, а отправлено в Москву фельдпочтой. Этим и объяснялась задержка моего приема у высокого начальства – оно должно было иметь время в разобраться в моем «деле», и те несколько свободных дней, которые у меня оказались и, которые я посвятил Москве и друзьям. Рядом с моим делом, лежала какая то бумага, в которую полковник тыкал пальцем.

Должившись о прибытии, я стал на вытяжку – я всё же пока ещё строевой офицер, и ждал судьбу. Генерал перекладывал бумаги и что-то бурчал под нос, задавая малозначащие вопросы и в конце разговора сказал: «Будете работать в отделе главного референта главкома. У Вас хорошие аттестации. Знаете и любете ракетную технику. Это сейчас нужно». И всёе!

Пока я стоял по стойке смирно, мои глаза ели не начальство, а ту самую бумагу, которая лежала около дела, была ему явно посторонней и, в которую полковник тыкал пальцем.. Тогда мое зрение было несколько лучше чем сейчас и я разглядел на ней титул: Министерство Сельскохозяйственного машиностроения. Так называлось тогда то министерство, которое во время войны проектировало и производило ракеты. Последнее возбудило особенно моё любопытство и я постарался увидеть нечто большее чем название. Разобрать то, что было написано в самом письме было, конечно, невозможно. Но кое-что я все-таки увидел. Первое – письмо было адресовано главному маршалу авиации Вершинину – тогдашнему главкому. А второе – через всю страницу размашестым почерком было написано красным карандашём: «Использовать в центральном аппарате». И подпись – Вершинин.

Итак, моей судьбой распорядился сам главком. Отсюда и прием у самого Орехова, который редко кого удостаивал личной беседой и необычность процедуры отправки «дела». Большего тогда я не понял и не узнал.

Отдел, куда меня направили работать – большая комната и в ней несколько полковников или подполковников, уже не помню точно. Даже майоров не было. А я всего лишь капитан. Мой начальник, тоже полковник сказал, что мне очень повезло. Служба здесь «не бей лежачего», а штатные звания высокие – это не дивизия! «И как тебя взяли – видно рука сильная» добавил он без всякой иронии и даже с некоторым почтением. И впоследствии, он ко мне относился вполне доброжелательно, но все-таки с некоторой опаской, ибо ему было, по-настоящему, непонятно, как это капитан, да еще из строевой части, мог здесь оказаться?

А на самом деле, все было совсем не так, как об этом думали мои новые сослуживцы. Никакой руки у меня, конечно, не было и я представить себе не мог как и почему здесь оказался. Сам я узнал о том, как и почему произошло моё назначение только через несколько лет. Все происшедшее было и в самом деле весьма необычным. Вот как это случилось.

Мое письмо дошло до профессора Победоносцева – спасибо Григорьеву, который передал его ему лично. Оказывается Юрий Александрович меня даже вспомнил. Он занимал тогда высокие посты. Будучи одним из создателей НИИ-88 в Подлипках, он был его главным инженером, что по тем временам означало должность научного и технического руководителя основной кузницы ракетнокосмической техники. Одновременно он был и членом коллегии министерства. Как это не странно, но несколько страниц моих расчетов ему очень пригодились. Оказалось, что моя записка была исторически первым критическим коментарием немецких трофейных исследований, перед которыми все стояли на задних лапках. Более того, в моей работе предлагался некий альтернативный подход к решению задач балистики реактивных снарядов класса «земля-земля». Хорош или плох был предлагаемый подход, это было уже другое дело. Более того, сейчас я могу сказать, что он был плох и совершенно примитивен. Но он был другой, нежели у немцев и, несмотря на все его недостатки, всё же лучше, чем метод Кранца и более удобный, поскольку позволял использовать привычные схемы балистических расчётов.

На мое письмо водрузили гриф «сов. секретно» и Победоносцев доложил о нем министру. Тому понравилось – «сами с усами». И он написал письмо главкому: такой вот есть в ВВС капитан Моисеев, и который... и т.д. и т. п. – куча дифирамбов. Одним словом, демобилизуйте Моисеева и отдайте его нам. А там где он сейчас, с его работой справится любой инженер полка. Но по-видимому он уж очень хорошо меня расписал, потому что Вершинину стало жалко кому то отдавать этого самого Моисеева, как нечто ему, главкому, принадлежащее. И на этом министерском письме он и начертал – не отпустить, а использовать!

Всё это мне рассказал милейший Юрий Александрович, причем дважды. Первый раз после моей кандидатской защиты, а второй, когда после моей демобилизации пригласил работать на свей кафедре в МВТУ.

А пока, не ведая, что как и зачем, я оказался в штабе ВВС в отделе, где работа оказалась, действительно «не бей лежачего». Главной моей обязанностью, как младшего по званию, было доставать билеты на футбол. Кроме того, приходилось иногда просматривать трофейные материалы по ракетной технике и писать какие-то справки, которые, как я вскоре понял, никто не читал и они оставались в сейфе у моего начальника. Одно было трудным – режим работы. Он и вправду был очень странным. Приходили мы на службу под вечер. Зато сидели на работе – если не было футбола, едва ли не до утра, до тех пор пока был в своем кабинете сам главком. А Вершинин ждал пока уйдет спать сам Сталин. Вот так и ждали друг друга – а вдруг спросят!

Я загрустил – Москва себя не оправдывала, хоть обратно в часть собирайся. В дивизии, а особенно в полку, я чувствовал себя куда комфортней: было дело. Даже в периоды безделия надо было смотреть, чтобы пулеметы не ржавели и люди не пьянствовали! А тут...высиживать часы и звания, к которым особого почтения я никогда не питал. И я стал серьёзно размышлять куда бы податься. Искал всякие способы демобилизации – уйти в гражданку, как тогда говорили. Но у меня был академическмй диплом и я считался кадровым. А таких в гражданку в те годы не очень отпускали.

В то время, в моей Академии, на моем факультете N 2 – авиционного вооружения, начали создавать новую кафедру – реактивного вооружения самолетов. Ее начальником назначили Е.Я.Григорьева, моего бывшего преподавателя, с которым у меня сложились самые добрые отношения. Мы с ним часто виделись в нерабочей, а дружеской обстановке и я попросился к нему на кафедру. Научных званий у меня тогда не было, зато был опыт эксплуатации в боевых условиях тогдашних РС-ов на штурмовиках и бомбардировщиках. Тогда это было важно. Начальник факультета генерал Соловьев – в простречьи «Соловей», – мою кандидатуру одобрил.

Соответствующие письма, необходимые звонки и через пару недель выходит приказ, за подписью того же Вершинина о моем назначении младшим преподавателем – сиречь ассистентом, кафедры номер такой-то в ВВИА им профессора Жуковского. На кафедре кроме Григорьева и меня был еще только один человек сташий лейтенант П.А.Агаджанов, будущий генерал-лейтенант и член корреспондент Академии Наук СССР. Тогда он исполнял обязанности инженера кафедры, т.е. лаборанта.

Мои сослуживцы по отделу ахали и соболезновали – этот капитан, который так успешно доставал билеты на все интересные матчи переведен на новое место службы с понижением, по меньшей мере, на две ступени. Значит никакой руки у него на самом деле и не было. А мы то думали!

Но это как раз и был тот поворот моей жизненной тропинки, который я так ждал. Теперь я это понимаю. И благославляю судьбу. А также Соловья, которому предстоит еще один раз меня по-настоящему выручить.

Глава V. Восхождение на Олимп или семь очень странных лет моей жизни

Еще одна метаморфоза

Годы с 47-го по 55-ый были, действительно, самыми удивительными годами моей жизни. За эти семь лет, я из армейского капитана, полкового вооруженца, превратился сначала в кандидата технических наук, а затем в доктора физико-математических наук, в почтенного профессора и декана престижного факультета самого престижного ВУЗ,а страны. То, на что у научных мужей уходят десятилетия, а порой и вся жизнь, произошло за считанные годы. Если к этому добавить, что в эти же годы, после ареста моей мачехи, меня прогнали с работы и я был вынужден уехать из Москвы и начать все заново, то получается такая концентрация событий, что я до сих пор удивляюсь – как это все могло случиться. Не понимаю я до сих пор и того, как мне удалось все это пережить. Конечно, была молодость, было здоровье, может быть, и везение. Была, конечно, и невероятная жажда жить и работать. Но главное было в каком-то удивительном сочетании неожиданных удач, человеческой благожелательности и ударов, способных размозжить голову. Ну и были в ту пору, конечно, друзья.

А, может быть, и страна была другой и время было таким, что всё невероятное казалось обыденным.

А может быть, прав был Остап Бендер, когда сказал – жизнь это трогательная комбинация!

Староконюшенная академия и профессор Д.А. Венцель

Восхождение на Олимп было нетривиальным и для меня совершенно неожиданным. Даже в самых смелых планах, даже в мечтах, я не мог его предвидеть. Буквально за два-три года я оказался в обойме специалистов, получивших имя в соответствующих инженерных и научных кругах. Как бы дальше не складывалась жизнь, какие бы горести меня не преследовали, но ко мне уже относились серьезно, как специалисту и я мог расчитывать на место под Солнцем.

Этот «Подъем на Олимп» оказался связанным с одной задачей, которая однажды обсуждалась на заседании Академии Артиллерийских Наук. Такая академия была организована после войны и просуществовала всего лишь несколько лет. Ее возглавлял академик Благонравов, а мой академический учитель, профессор Дмитрий Александрович Вентцель был, как мне помнится вицепрезидентом. Размещалась Академия в Староконюшенном переулке – все её тогда так и звали «Староконюшенная Академия». Мне удалось предложить новый подход к анализу обсуждавшейся там задачи оценки рассеивания авиационных реактивных снарядов и, к моему собственному удивлению, дать её решение, которое в те годы вполне удовлетворило инженеров. Этот эпизод и послужил стартовой площадкой, которая мне обеспечила получение, минуя всякие аспирантуры, первой ученой степени и определенное положение в научном мире. А, может быть, и будущее.

Снова случайность и снова везение. Случайность – она продолжала мне порой благоприятствовать и подбрасывать ситуации, предвидеть которые было выше моих сил. Однажды я прочёл, знаменитое утверждение Эйнштейна о том, что «Бог не играет в кости». Я тогда возмутился и подумал:"У каждого, наверное, есть свой собственный Бог. Мой – не только играет в кости, но порой и выигрывает!"

О Боге я еще поговорю серьёзно. А пока – пока вернусь в Академию имени Жуковского, куда я был назначен младшим преподавателем кафедры реактивного вооружения самолетов, в Академию, которая в 42-м году мне дала второй, теперь уже инженерный диплом, и которой я бесконечно обязан. И не только за диплом, но и за жизненную позицию.

В качестве преподавателя Академии я проработал недолго – года полтора. Но это время сыграло в моей жизни, в моем становлении как личности очень важную роль. Я встретил там людей, чья деятельность производила на меня большое впечатления, у которых мне хотелось учиться. И, кое чему я там на самом деле научился.

Теперь я могу сказать с полной ответственностью – факультет авиацинного вооружения Академии, в те далекие времена был действительно уникальным явлением. Прежде всего, там был высокого профессионализма преподавательский коллектив. Его бесспорным лидером был начальник кафедры балистики профессор, генерал-майор Дмитрий Александрович Вентцель. Его авторитет и популярность были огромны. Он и в правду, превосходил на целую голову всех остальных преподавателей факультета и своей общей эрудицией, живостью и остротой ума и благожелательностью к молодежи и многими другими человеческими качествами. Вентцель поражал своих слушателей и молодых преподавателей независимостью и остротой суждений, а больше всего смелостью высказываний столь несвойственной кадровому военному. Когда, после ареста моей мачехи, я был вынужден уехать из Москвы, генерал Вентцель был единственным из моих бывших академических преподавателей, кто продолжал поддеоживать со мной отношения.

Я вспоминаю последнюю встречу с Дмитрием Александровиченм. Она произошла, вероятнее всего, году в 54-ом, уже после смерти Сталина. Он рассказывал мне о том, сколь дорого ему обходилась эта смелость – он всю жизнь, больше всего на свете боялся ареста и считал , что это было чудо – воистину чудо, что его так ни разу и не посадили. Я тоже полагал, что это было настоящее чудо и его слова перекликались с моими мыслями.

Я тогда уже понимал, что наша жизнь устроена так, что, каждый непосаженный должен был мысленно благодарить Сталина, оказавшим тем самым ему милость, разрешившим жить просто так, а не в лагере. Именно так я тогда понимал распространенный лозунг:"Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь". Это была молитва непосаженных, кому еще разрешалось ходить не под под конвоем. Эта милость относилась ко всем нам, тем более к Вентцелю. Однажды я сказал своей покойной жене – спасибо Великому Сталину за то, что, после ареста мачехи, он мне разрешил уехать из Москвы и не послал работать на урановые рудники. Чем привел ее в ужас. Но ведь так и было на самом деле. Ведь на самом деле, каждого раскованного человека мы подозревали в стукачестве и только этим и объясняли то, почему его до сих пор не посадили! И вообще – если человека не арестовывали, то это казалось странным и требовало объяснения. Сказанное не перехлест, а точная характеристика психологического настроя значительной части интеллигенции.

Дмитрий Александрович происходил из семьи, которая вела свое начало от некого эстляндского дворянина, который еще во времена императрицы Елизаветы перешел на русскую службу. Вентцель получил прекрасное инженерное и военное образование. Своим учителем он считал Алексея Николаевича Крылова. Дмитрий Алексанжрович исповедовал его принципы и научные взгляды. Он и нам их старался проповедовать.

Благодаря общению с Дмитрием Александровичем я понемногу начал понимать прелесть прикладной науки и задач, возникающих в инженерной практике, которые требуют остроумия и изобретательности не меньшие чем любые высокие материи. И постепенно осознал, что наука едина, если она, действительно, НАУКА. Нет наук первого и второго сорта. Они делятся по совсем другим принципам: есть настоящая глубокая наука и есть спекуляции на науке.

Такое видение научной деятельности, при всей своей очевидности, было для меня новым. Оно плохо совмещалось с тем математическим снобизмом, который процветал (я думаю, что и сейчас процветает) на математическом отделении мехмата Московского Университета. Лишь чистая наука, лишь идеальные конструкции, не зависящие ни от чего земного – вот истинное призвание истинного ученого! Это и было законом Лузитании – московской математической школы Н.Н.Лузина, именно этому нас учили, хотя сам академик Лузин немало занимался прикладными задачами. Я помню забавный эпизод на одном из семинаров, который имел место ещё в мои студенческие годы. Одного из самых любимых профессоров факультета, Александра Генадиевича Куроша спросили: для чего нужна теория идеалов полей алгебр? Курош задумался, а потом вполне серьезно ответил – для теории идеалов полей алгебр! В Академии же я стал понимать, что, как бы не притягательны были «чистые науки», они вовсе не исчерпывают научного мира, не менее прекрасного и в своих других областях. Это было для меня открытием, так как я был убежден, что прикладные науки, это лишь способ зарабатывания денег!

Ирония Дмитрия Александровича начисто выбила из меня остатки математического снобизма, что и уберегло от участи многих неудачников, получивших отличное математическое образование и, не нашедших себя в жизни. Многие из них полагали, что единственное стоящее занятие – доказательство теорем, не понимая, при этом, что оно требует особого таланта, как и игра в шахматы. И он далеко не каждому дан природой. А математика – прекраснейшая из наук и искусств, тем ещё и прекрасна, что помогает относительно просто понять то, что без математики понять очень сложно.

Я, вероятно, кое что утрировал в своих воспоминаниях. Но сказанное как-то отражало мое постмехматовское восприятие науки и то, что я от него отрешился и увидел привлекательность конкретной деятельности было для меня очень важным. Я бы сказал – судьбоносным. Вот почему я отношу Д.А. Вентцеля к числу своих основных учителей. По существу двух людей, давших мне то видение науки, с которым я прожил жизнь – Вентцеля и Тамма, хотя я не был формальным учеником ни того ни другого.

Но основной ценностью факультета вооружения первых послевоенных лет, была молодежь, направленная в Академию по мобилизации в июне 41-го года. Тогда наше правительство в тяжелейших условиях нашло мужество сохранить университетскую молодежь, направив значительное число выпускников и студентов старших курсов в военные инженерные академии. Не, располагая цифрами, я тем не менее думаю, что быстрое создание ракетно-ядерного потенциала и развитие военной промышленности во многом обязано этой акции, сохранившей для страны молодых инженеров и ученых. В послевоенные годы во многих НИИ и КБ я все время встречал выпускников различных военных и нженерных академий, которые были туда направлены для обучения в первый месяц войны.

Что же касается нашего факультета авиационного вооружения, то там из числа его окончивших бывших универсантов, было оставлено в качестве адъюнктов, младших преподавателей и инженеров несколько десятков по-настоящему талантливых старших лейтенантов. Возник совершенно уникальный молодежный коллектив, который в сочетании с Вентцелем, Пугачевым, Покровским и многими другими талантливыми учеными старшего поколения представлял огромную национальную ценность. К сожалению, начальство ВВС не сумело должным образом оценить этот коллектив и его хорошо использовать для решения проблем развития авиационного вооружения. Вместо этого, оно начало его постепенно разгонять. Под разными предлогами.

Я могу понять некоторые соображения высокого начальства, связанные с ведомственным принципом. Академии созданы для того, чтобы учить людей, а не заниматься новыми техническими разработками и большой наукой. Да и сам коллектив не очень нравился начальству – все какие-то «индивидуи», каждый сам по себе и собственное мнение иметь хочет. И строевая подготовка у них – хуже некуда! А тут появился повод – целый ряд средних учебных заведений стали преобразовывать в высшие. Вот они нас и стали рассылать по всей стране. Осенью 47-го года меня отправили в Харьков с большим повышением – начальником учебного отдела Харьковского Высшего Технического Училища. Такую должность обычно занимает полковник, в крайнем случае подполковник. А я же продолжал оставаться капитаном.

Вскоре за мной следом и мой начальник Е.Я.Григорьев уехал в Пермь заместителем начальника училища. Туда же в Харьков уехал майор Дезорцев. И потянулись в разные концы необъятного Советского Союза те, которых следовало бы держать в кулаке и не терять критической массы их интеллекта и способностей. Хорошие мозги, как и ядерное горючее тоже дают эффект взрыва, лишь в том случае, когда есть критическая масса!

Когда в средине 50-х годов мне снова была оказана милость оказаться допущенным до «закрытой науки», то опять пришлось иногда бывать на своем факультете. Но я его уже не узнал. Хотя целый ряд талантливых «бывших молодых» и сохранился, превратившись в степенных старших офицеров, атмосфера была уже не та. В первые послевоенные годы всё было устремлено к поиску нового. Мы всё время учились и математике, и техническим новшествам, решали всякие задачи, соревновались друг с другом и благодаря этому быстро двигались вперед. Теперь же мои бывшие товарищи солидно и профессионально выполняли свои профессорские и доцентские обязанности.

Факультет продолжал существовать, как отличная кузница отличных кадров – чего и хотело начальство. Но он уже был не тем – послевоенным и страна от этого потеряла многое! Факультет потерял душу, да и Вентцель скончался.

Сергей Моисеев

Несмотря на то, что кафедра реактивного вооружения только, только организовывалась, работы у нас оказалось очень много. В 46-ом году началась систематическая переподготовка инженерного состава строевых частей военно-воздушных сил и их обучение новой технике. И моё стремление попробовать себя в науке или хотя бы вспомнить то, что я когда-то знал, пришлось временно отложить. тем не менее я начал готовить к сдаче кандидатские экзамены, которых в то время было много – шесть или восемь. И за зиму я их почти все сдал.

Но тут резко ухудшилось здоровье брата и мне уже стало не до «возвращения в науку».

Сергей был призван в армию в 39-ом году сразу после окончания десятилетки. Это было время реформ Тимошенко и всех юношей годных к военной службе и достигших 18-летнего возраста призывали в армию, а поступление в высшую школу откладывалось на неопределенный срок.

На фронте Сергей оказался в звании старшего сержанта. Он был командиром расчета 45 миллиметровой противотанковой пушки – знаменитой сорокопятки, которая выкатывалась на открытую позицию и один на один сражалась с танками. И, тем не менее, Сергей прошёл без особых потерь все солдатские испытания и в 43-м году, получив целую серию солдатских медалей уехал вместе со своей частью на Дальний Восток.

Тогда из под Сандомира я получил от него письмо – фронтовой треугольничек. «Я уже благополучно вышел из войны – писал Сергей. Постарайся выжить и ты. Тогда заживем после Победы!» Вот так складывается жизнь – кто знал, что произойдет через два года!

Когда началась война с Японией, Сергей был в составе дессанта, высадившегося на остров Итуруп. Это был, кажется, единственный остров Курильской гряды где были бои. И там он был ранен. Ранение само по себе не было тяжелым. Но он потерял много крови и несколько часов пролежал в болоте без сознания. И ему в кровь попала какая-то гадость, какой-то стрептокок. И в критическом состоянии оказалось сердце. Одним словом, домой он вернулся инвалидом первой группы.

Тем не менее, он мечтал о поступлении в университет. Готовился всю зиму и в 46-ом году поступил на отделение геофизики физического факультета. Зимой 46-47-го годов учился с удовольствием и начал, кажется, себя лучше чувствовать. У нас даже появилась надежда на его выздоровление. Но летом 47-го года его здоровье неожиданно резко ухудшилось. Я его устроил в клинику, которую тогда возглавлял светило кардеологии профессор Бурмин. Однажды он мне сказал, что Сергей безнадежен: у него септический эндокардит, по тем временам болезнь неизлечимая. Единственная надежда на только что открытый пеницилин – доставайте!

Тогда у нас в стране пенецилин еще не производился. Доставали его в разных местах и за большие деньги. В один из прохладных осенних дней профессор мне сказал: остались считанные дни – неделя, от силы две. Я приезжал домой из клиники и обычно долго не мог заснуть. Я все время думал о том, что сейчас переживает мой маленький братишка, которого я ходил защищать от пацанов из Джунковки, которые приходили на Сходню бить буржуев. Почему-то я всё время вспоминал те страницы, где Толстой описывает последнюю ночь князя Андрея.

И именно в это время я неожиданно получил приказ – новое назначение в Харьков и выезд немедленно! Я попросился на прием к начальнику управления кадров генералу Орехову – только он мог дать отсрочку. Я о нем уже рассказывал в предыдущем очерке и упомянул о его жестокости. Теперь я её испытал полной мерой.

Он меня принял. И прежде чем я успел доложить, начал говорить сам: «Капитан, Вы уже один раз не захотели работать в аппарате главкома, куда я Вас направил. Теперь Вы не хотите ехать в Харьков и пришли ко мне со всякими отговорками. Если через три дня не окажетесь на месте службы буду считать Вас дезертиром». Я пытался объяснить, что вовсе не собираюсь просить об изменении назначения и рассказал о том, что умирает мой младший брат, в результате ранения полученного на фронте. Умирает здесь рядом в клинике на Пироговке. Можно проверить – это происходит в трех минутах от кабинета Орехова. Остались считанные дни. Я его похороню и сразу же уеду в Харьков.

Я замолчал. Генерал смотрел на меня презрительно, как на червяка: «Можете быть свободным. Вы получили приказание. Выполняйте!»

Я был в отчаянии. Уехать я не мог. Нарушить присягу тоже. Что делать? Мои знакомые в штабе Военно-Воздушных Сил достали мне телеграфный адрес начальника Харьковского училища генераллейтенанта Хадеева. Я ему послал длинную телеграмму – самую длинную, которую я когда либо посылал в жизни. И в ней я объяснил всё. Всё, вплоть до угрозы отдать меня под суд. Через два дня получил лаконичный ответ:" Жду штабе, комната N .., такого-то числа 16.00. Пропуск заказан. Хадеев".

Невысокий пожилой генерал. Лицо неулыбчатое, суховатое, как и манера разговора. Кратко рапортую и протягиваю ему конверт с сургучными печатями – мое личное дело. С ним рядом какой то уже немолодой сумрачный подполковник. Как оказалось, начальник кадров училища. Я об этом догадался сразу: все кадровики всегда сумрачные и всегда немолодые! Генерал разорвал конверт, вынул дело, бегло пролистал его и передал кадровику. Молчание. Ничего обнадеживающего. Я волнуюсь.

Потом вопрос:"Где брат?" «Здесь в клинике Бурмина. Надо только перейти через улицу». Генерал повернулся к подполковнику: «Ждите меня здесь, я скоро вернусь.» Поворот ко мне: «Идёмте». Мы молча пересекли Пироговку, прошли, вероятно, метров около 300 между клиниками и вошли в палату. Хадеев сразу же узнал Сергея. И что то в генерале вдруг переменилось. Он сел к нему на кровать."Держись солдат". «Стараюсь, да не за что ухватиться». Сергей виновато улыбнулся.

Я вышел на улицу, чтобы не разрыдаться.

Хадеев пробыл в клинике около часу. Он подошёл ко мне, положил руку на плечо: «Итак капитан считай, – с сегодняшнего дня ты у меня на службе и на все виды довольствия поставлен. Я разговаривал с профессором. Конец может быть даже сегодня ночью. Перед выездом дай телеграмму».

Через несколько дней Сергей скончался. Перед моими глазами моё последнее посещение клиники. В палате лежало еще несколько молодых людей, тоже бывших фронтовиков. Во время его болезни я принес в палату старые журналы «Всемирный Следопыт» и «Вокруг Света», которые издавались еще в двадцатые годы. Они лежали около его кровати. Я сел рядом, мы молчали. Вдруг он сказал: «Ты их не забирай – он показал глазами на журналы – они с удовольствием их читают». У меня комок подкатился к горлу.

Зал крематория был забит людьми в шинелях со споротыми погонами. Это были студенты 46-го года. Я видел их лица. Мужчины плакали. Плакали молча и никто не произносил никаких слов. Война снова вошла в нашу жизнь. Из жизни ушёл солдат, погибший тогда, когда уже всё казалось позади. Стояла тишина, которая объясняла все лучше всяких слов.

Из жизни ушёл последний мне родной человек.

На следующий день я выехал в Харьков.

Харьков и кандидатская диссертация

Оказавшись в Харькове, я окунулся в напряженную и, по-своему, интересную жизнь. Харьковское ХАТУ преобразовывалось в ХВАТУ. В его абревиатуре появилась буква В – высшее. Среднее учебное заведение еще продолжало готовить механиков разных специальностей. Но доживало последние месяцы. По-существу, я был одним из первых должностных лиц будущего высшего учебного заведения, которое должно готовить военных инженеров для строевых частей. И на меня, как начальника учебного отдела легла нелегкая обязанность разработки концепции обучения техническим дисциплинам в новом высшем учебном заведении, которую начальнику Училища генерал Хадеев должен будет уже весной докладывать на каком-то высоком совете.

Предстояло понять и разобраться в том, чему учить, как учить, какова должна быть структура учебных планов и решить множество других вопросов.

Всё время приходилось ездить в Москву – по меньшей мере два раза в месяц. Сидел там на всяких заседаниях, изучал чужие планы, опыт подготовки инженеров в других учебных заведениях ВВС. Это была работа по моей военной специальности. Она требовала квалификации, изобретательства – одним словом, это была настоящая работа, которая, что греха таить, мне нравилась. К тому-же она была и довольно результативной – мои предложения, как правило, принимались и, несмотря на моё смехотворно низкое воинское звание, в управлении учебных заведений ВВС со мной считались.

В Харькове у меня завелся «штат» – немолодая делопроизводитель, жена одного из старших офицеров Училища и заместитель, который был старше меня по званию. И порой мне казалось, что жизнь – жизнь кадрового офицера вроде бы и устраивается. Такое мироощущение я начал обретать особенно тогда, когда я получил комнату – первую собственную жилплощадь. В то время многие семейные старшие офицеры ютились еще в снятых частных каморках. Хадеев, тем самым, признал мою полезность для Училища. Мне это было приятно. Работа и жизнь как-то складывались.

Мой начальник очень любил спорт – недаром ХВАТУ называли в шутку украинским инфизкультом. Узнав, что у меня первый разряд по лыжам и что я выступал за вторую команду ЦДСА, он отправил меня на первенство Украины по лыжам, благо оно проходило в районе Харькова. Я удачно прошел свой коронный марафон и... был включен в состав сборной Украины. И даже съездил в Свердловск на первенство СССР. Я участвовал в двух индивидуальных гонках и оказался в начале ...второй половины участников – не так уж плохо, если подумать! А в эстафетной гонке команда Украины заняла твердое последнее место. Но уже без моего участия.

Иногда по субботам играл у Хадеева в преферанс. Обычно выигрывал, поскольку никаких игр, ни шахмат ни карт не любил. И во время игры не заводился! Вот так и покатилась моя новая харьковская жизнь.

Каждый приезд в Москву я использовал для встреч и разговоров с моими знакомыми по Академии. Старался не пропускать интересных семинаров, особенно у Вентцеля и Пугачёва. Бывал я и на заседаниях в Староконюшенной Академии. Вот на одном из таких заседаний и произошел эпизод, благодаря которому я оказался на подступах к Олимпу.

В те годы специалистов в области балистики занимали проблемы рассеивания (или кучности стрельбы) неуправляемых ракетных снарядов. Христиановичем, Гантмахером и Левиным был разработан простой метод расчета с успехом применявшийся во время войны для реактивных снарядов, используемых в наземных установках легендарных «Катюш». Однако применение этого метода для авиационных ракетных снарядов давало совершенно неверные результаты.

Владимир Семенович Пугачёв, который делал доклад, на пямятном заседании, наглядно объяснил присутствующим, почему этот метод, удостоенный в своё время Сталинской премии нельзя применять для расчёта рассеивания авиационных систем. Суть дела в том, как справедливо утверждал будущий действительный член Академии Наук СССР, что реактивная тяга это некоторый нестационарный случайный процесс. А так как активный участок, на котором работает реактивный двигатель, у авиационных реактивных снарядов достаточно протяженный, то связать закон распределения снарядов у цели с параметрами этого случайного процесса вроде бы пока и невозможно. Все это Владимир Семёнович нам объяснял, написав сложнейшее уравнение Фокера-Планка-Колмогорова.

Дмитрий Александрович Вентцель, который вел заседание, поблагодарил докладчика и коротко резюмировал:"Итак, в ясном и высоконаучном докладе показано, что нам пока неизвестно что и как надо мерить у этого случайного процесса, а тем более рассчитывать траекторию снаряда, который находится под его действием. Ну что-ж, как говорил Алексей Николаевич Крылов – поставить задачу, это уже наполовину её решить".

В ночь после доклада я уезжал в Харьков. Мне удалось достать билет только в общий, битком набитый вагон и у меня было только сидячее место. О сне нечего было и думать. И всю ночь я размышлял о прошедшем заседании. Мне казалось противоестественной сама мысль об использовании сложных уравнений для функций распределений – уравнений, которых мы не умеем решать. И зачем нам столь подробная информация. Я вооруженец, если угодно, артиллерист. Для расчета потребностей в боеприпасах мне достаточно знать только средне-квадратичное отклонение снаряда у цели. А для этого мне достаточно знать то-то и то-то. Так понемногу этой ночью у меня выстраивалась некая схема логических узелков, которая позволяла совсем по-иному поставить задачу расчета рассеивания и обработки результатов стендовых испытаний реактивного двигателя снаряда. А дальше дело уже оставалось за техникой анализа.

Я довольно быстро со всем справился, но меня глодали сомнения – уж больно простой оказалась задача. Эта простота меня очень смущала, поскольку я не был специалистом в теории вероятностей и уж совсем ничего не понимал в теории случайных процессов – новой области, которая тогда только, только начинала развиваться. Я поехал к Александру Михаиловичу Обухову ученику академика Колмогорова. Мы с ним кончали Мгу в один год и я не боялся показать ему своё невежество. Он, как мне помнится, не воевал и к этому времени был уже доктором наук. Я, как истинный военный тогда благовел перед званиями и стал обращаться к нему на «Вы». Он, правда не сразу, но затем, как истино интеллигентный человек тоже перешел на «Вы». Вот с того памятного разговора и до самой его смерти, мы, два бывших сокурсника стали обращаться друг с другом на «Вы».

Оказалось, что все у меня правильно. Более того, Александр Михаилович мне показал cовсем свежую, 46-го года статью Дуба (Doob), в которой известный американский математик, по какому то другому поводу использует похожие рассуждения.

Окрыленный я позвонил Вентцелю и попросил поставить на его семинаре мой доклад. Доклад был назначен и через месяц я привез законченную рукопись работы и довольно долго её рассказывал придирчивым слушателям на семинаре. На моем докладе присутствовал будущий академик, тогда начальник кафедры воздушной стрельбы Академии имени Жуковского, только что получивший генеральское звание профессор В.С.Пугачёв. После моего доклада он произнес хвалебную речь и сказал, что мною написана хорошая диссертация и он готов стать моим оппонентом. О чем и был написан протокол и представление кафедры Вентцеля. Мою рукопись у меня отобрали, и поставили на ней гриф «совершенно секретно». И через полтора месяца была назначена моя публичная защита на Ученом Совете факультета авиационного вооружения.

Эти научные успехи были встречены в Харькове совсем не однозначно. Кое кто искренне порадовался и меня поздравлял. Но генерал Хадеев тоже вполне исренне.... огорчился: «Вот защитишся и уедешь. Подобрать нового начальника учебного отдела будет нетрудно – место выгодное! Представлю того-же майора Потапова – это был мой заместитель -, но с кем же я буду играть в преферанс и кто будет ходить четвертый этап в этафете?»

Но, тем не менее, дело шло к защите. Я быстро сдал последний кандидатский экзамен – это была философия. Получил четверку и был счастлив! Сдавал экзамен вместе с Воровичем. Он тогда пребывал в Академии в качестве адъюнкта – по гражданской терминологии, аспиранта. Он готовился долго и как всё, что он делал – сверхдобросовестно. Но получил он всего лишь тройку! Я, тем более, почувствовал себя на коне.

И вот однажды я поехал в Москву на защиту. И не с оказией, как ездил по своим научным делам. Училище мне дало официальную командировку, причем на целую неделю. А сама защита чуть было не сорвалась.

Вторым моим оппонентом был назначен полковник доцент Бойко, о котором слушатели говорили так: Бойко бойко ставит двойку – человек педантичности и занудливости необыкновенной. Вот и мне он тоже чуть было не поставил двойку. Отзывов о диссертации пришло много и все были отличные, но отзыва второго оппонента не было. А без второго оппонента защита состоятся не может.

Я пошел на кафедру где работал мой оппонент. Ноги у меня дрожат – завтра защита, а отзыва нет. В чем дело? А он мне говорит буквально следущюее: «Я еще не во всем у Вас разобрался. Видите ли Моисеев, мне надо еще один-два месяца». Вот так! А защита завтра!

И снова добрый случай и снова добрые люди.

В коридоре я встретил Володю Семёнова. Мы с ним были одного выпуска – май 42-го. Но он на фронт не попал, а был оставлен в Академии в качестве адъюнкта. Успел защитить диссертацию и обогнать меня в звании: он только-что получил майора. Впоследствии Владимир Михаилович Семёнов сделался доктором наук, вышел в генералы и был под занавес своей военной карьеры заместителем по научной части начальника знаменитого тридцатого института.

Я ему поплакался – завтра защита, а тут такое!

«Пошли к Соловью, чего нибудь придумаем». Генерал-майор Соловьев был начальником нашего факультета и человеком достаточно доброжелательным, хотя и трусоватым. Пришли, докладываем. Соловей пожимает плечами и сетует о неприятностях, которые могут последовать для учёного совета, если защита сорвется – на меня ему, разумеется, наплевать. Вроде бы уже отрезанный ломоть. И тут Семёнов подает блестящую идею.

«Товарищ генерал, разрешите мне завтра выступить вторым оппонентом». «А диссертация? Она же секретная». «Устроим!» «А отзыв?» «Напишем!» «Ну авиация, смотрите не подведите!» «Не подведем!» – ответили мы уже хором.

Диссертация была, действительно с высоким грифом и хранилась под семью печатями. Но кто поверит диссертанту, что у него нет черновиков? И они у меня конечно были. А кроме того голова – это ведь самый надёжный сейф для секретных документов. Мы поехали к Володе домой. Он был уже женат. Его жена Лена нас накормила обедом и мы сели работать.

Володька Семёнов был очень способным человеком. Слегка безалаберный, слегка с ленцой – что греха таить? Но был всегда прекрасным товарищем и когда надо понимал все быстро, делал четко и хорошо. За два часа он во всем разобрался. Еще час мы с ним вместе писали отзыв, а потом – само собой разумеется, весьма неплохо выпили. Я у него остался ночевать. Утром вместе поехали в Академию. А к трем часам дня я уже был кандидатом технических наук.

Защита прошла под барабанный бой. Очень хорошо говорил В. С.Пугачёв. Не ударил в грязь и Володя Семёнов, первый раз выступавший в качестве иоппонента. Его похвалил Соловей -"не подвели!" Было много людей из гражданских КБ и НИИ. Задавали вопросы. Я получил много лестных предложений. Генерал Залесский – начальник НИИ-2 звал меня к себе и я этим приглашением однажды воспользовался.

Пришел на защиту и профессор Победоносцев. Тогда то он и рассказал мне о судьбе письма, которое я написал ему еще будучи инженером дивизии. И мне стали понятными неожиданные выкрутасы моей судьбы. После защиты мы с ним долго гуляли по корридорам Академии и он мне убедительно втолковывал, что я должен, нет, обязан приложить все усилия, чтобы уйти из армии. И не в неизвестность. Теперь, когда я кандидат наук, да в такой быстро развивающейся и престижной области, как ракетная техника и реактивная наука, каждое КБ меня возмёт. Возможностей много и материально я буду обеспечен не хуже чем в армии.

А еще он мне сказал – «Но Ваше место, я в этом убежден, в ВУЗ,е. Демобилизуйтесь и приходите на мою кафедру в МВТУ».

Нет ни в чем он меня тогда не убедил. Уж очень казалась заманчивой устроенность кадровой офицерской службы. Я был представлен к очередному званию и генерал Хадеев обещал досрочно представить к званию подполковника, благо я занимал полковничую должность. Была уже и собственная комната – впервые в жизни. Правда в ней кроме раскладушки, табуретки и стола на трех ножках ничего не было. Но тем не менее у меня уже была свя крыша над головой. Все это казалось заманчивым. Что греха таить!"

Но не зря говорят, что лучший учитель – Жизнь!

Я возвращаюсь в гражданскую жизнь

Возвращение в Харьков было триумфальным. Хадеев меня поздравил публично. Но за праздничными днями пошли будни.

И они оказались куда менее привлекательными, чем предыдущая харьковская деятельность и чем то, на что я расчитывал. Концепция Училища была составлена, планы утверждены, курсанты появились и началась рутинная работа учебного отдела – составление расписаний, проверка занятий, заполнение форм отчетности и тому подобное. Одним словом началась полная забот жизнь военного чиновника, который к тому-же и находится все время в поле зрения своего начальства. Поездки в Москву прекратились вместе с окончанием пускового периода.

Вместе с этими поездками прекратились и научные семинары в Академии Жуковского и разговоры, наполнявшие жизнь особым содержанием. Я пробовал завязать контакты в Харьковском математическом обществе и с Университетом. Математическую жизнь города возглавлял тогда Наум Ильич Ахиезер – первоклассный математик и доброжелательный человек. Харьковские математики отнеслись ко мне с симпатией. На их семинарах я даже сделал пару докладов. Но наши интересы были уж очень разные. Я жил тогда в мире инженерных задач, а они были все «чистые» математики и занимались классическим анализом.

Так же как и несколько лет тому назад, когда я еще служил в дивизии, я снова, но с еще большей остротой почувствовал, что регулярная армейская или чиновная служба – не по мне! Надо было что существенное менять во всей моей жизни.

Я не сразу пришел к мысли о необходимости оставить армию. Форму носить привык, как и чувствовать себя кадровым офицером. Гражданская жизнь меня слегка страшила своей неопределенностью и высокой мерой самостоятельности и ответствености за самого себя. Но постепенно я понял неизбежность расставания с армейской жизнью. Иного пути у меня просто не было. Всё то, что вокруг происходило, что приходилось делать, я воспринимал как «преджизнь». Ежевечерне я думал о том, что мне уже 30 лет и что надо что-то устраивать, надо...А что надо, я пока не очень то и понимал. И постепенно пришел к пониманию необходимости – надо снимать погоны. Хоть и страшно, но надо! И чем быстрее это случиться. И однажды написал рапорт.

Хадеев был мрачен и неприветлив, как в первый час нашей первой встречи в штабе ВВС. Он долго смотрел на мой рапорт. Читал и перечитывал. А потом взял ручку и написал на рапорте очень смешные и мудрые слова: «Использовать по специальности не могу. С мотивом демобилизации не согласен». Дело было сделано: согласно устава армейской службы, я теперь мог обращаться в высшие инстанции. Рапорт ушел в Москву.

Через пару месяцев в Училище пришел приказ о моей демобилизации, причем за подписью того самого генерала Орехова, с которым я встречался уже дважды. Он наверное был рад избавиться раз и на всегда от назойливого подчинённого.

Новый 49-ый год я встречал уже без погон, но в кителе – цивильный пиджак у меня заведется ещё совсем не скоро.

Ещё летом я договорился о своей возможной работе в НИИ-2 и МВТУ. Защита открыла, практически, все двери. Я начал заниматься динамикой управляемых реактивных снарядов. Эта дисциплина делала только свои первые шаги и каждый, даже незначительный результат воспринимался чуть ли не как открытие. Я часто выступал с докладами, публиковался в закрытых изданиях. Мне казалось, что в слующем году я смогу представить рукопись книги, которую я писал, в качестве докторской диссертации. В этом меня очень поддерживал профессор Победоносцев и ряд моих коллег. Мне казалось, что моя жизнь уже навсегда связана с тем техническим миром, в который я вошел. Но судьбе было угодно распорядится по-другому.

Однажды все рухнуло, когда арестовали мою мачеху. Я уже об этом рассказывал – меня отовсюду выгнали и мне пришлось уехать из Москвы в Ростов и начать всё совсем заново! Почти с нуля.

Жизнь оказалась, действительно, совсем новой и была отделена непроходимой стеной от всего, что было раньше. Из прошлого остался только один Ворович, такой же изгой, как и я. Пришлось прекратить все контакты с моими друзьями по Академии и моими преподавателями. Я допускал возможность для них всевозможных неприятностей – как никак, а контакты с кандидатоми в арестанты вряд ли могли приветствоваться соответствующими органами. Единственный человек из «старого мира», который мной интересовался, причем по собственной инициативе, и которого я иногда посещал – примерно раз в год, был Д.А.Вентцель.

Доклад у М.В. Келдыша

Жизнь и вправду пришлось начинать сначала. Семья, университет в Ростове – всё было совсем не так, совсем не похоже на то, что было в предыдущей жизни. Но одно я знал теперь совершенно твердо – я буду учить студентов и заниматься наукой в меру своих возможностей. И не математикой, в том ее понимании, которое исповедовалось на математическом отделении МГУ, которое я окончил. Я буду заниматься теоретическими исследованиями проблем, имеющих совершенно конкретное содержание – физическое или техническое. Но каких задач – этого я ещё не знал. Ракетной техникой я заниматься не мог, будучи лишенным допуска, а других задач я пока не знал. Однако принципиальный выбор был уже сделан. И этим я обязан Д.А.Вентцелю.

Когда я пришел на кафедру теоретической механики, мой новый начальник доцент А.К.Никитин сразу же задал мне вопрос – а какими задачами я собираюсь заниматься. Он рассматривал меня как специалиста и ждал ответа, А что я мог ему ответить? Я действительно не знал чем я буду заниматься.

Надо сказать, что и потом, мне всегда было трудно отвечать на подобные вопросы. Мне всегда было очень трудно планировать свою исследовательскую деятельность. Я мог говорить только о направлении, а конкретные вопросы возникали как-то сами собой. Я никогда не могу сказать заранее более или менее точно то, что я буду делать. Порой я начинал одно, а получалось сосем другое. Я думаю, что это особенность любой творческой деятельности. Как-то я прочел у Симонова фразу – «..и я пошел писать для газеты стихи о смерти Сталина». Я не читал этих стихов, но думаю, что они не могли бы быть хорошими. Убеждён, что нельзя писать стихи по заказу, как и думать о непонятном тоже по заказу!

Любое исследование – всегда размышление о непонятном. И получается оно лишь тогда, когда входит в жизнь, в твою собственную, когда о нем думаешь все время. Один наш сокурсник, человек очень посредственных способностей защитил докторскую диссертацию, раньше очень многих, кто считался талантливыми. Я удивился, когда мне сказали о его научных успехах. А другой мой сокурсник, очень талантливый математик Александр Львович Брудно мне ответил: «Ну и что? Он всё время только и думал о своем флаттере».

Задачи, которыми я начал заниматься и, которые через несколько лет составили предмет моей докторской диссертации возникли тоже, более или менее, случайно. Как только я начал работать в университете мне поручили подготовить серию задач для дипломных и курсовых работ по гидродинамике. Эту дисциплину я знал плохо, точнее совсем не знал. И поэтому искал задачи, которые были бы близки тем областям математики, которые я изучал в университете. А это была теория нелинейных возмущений линейных операторов. Так я вышел на задачи теории гравитационных волн в ограниченных объемах жидкости, то есть на задачи о колебании жидкости в сосудах и ограниченных водоемах.

Я начал разбираться в этих задачах и вскоре появились даже некоторые результаты. Я написал о них небольшую заметку, страниц на 5 или 6. Её первым читателем был покойный М.Г.Хапланов, который, по существу переписал ее заново – такое количество замечаний он мне сделал. И во время одного из своих приездов в Москву, я встретился с профессором Я.И.Секерж-Зеньковичем, специалистом по теории волн и милейшим человеком. Он одобрил мою заметку и предложил мне сделать доклад на семинаре математического института у академика М.В.Келдыша.

Мстислав Всеволодович Келдыш находился тогда в зените своей научной славы. Он еще не стал Президентом Союзной Академии и не был безымянным Главным Теоретиком, также как и Королев еще не был Главным Конструктором. Но ряд блестящих работ по теории несамосопряженных операторов выдвинули его в число самых «острых» математиков «сборной команды мира по математике». В тод год ему исполнилось только – только 40 лет. Но он был уже действительным членом Академии Наук Союза и директором организующегося института прикладной математики.

Келдыш славился удивительной быстротой сообразительности. Во время семинаров он понимал суть дела не только быстрее всех в аудитории, но, как мне кажется, и самого докладчика. Владея такой остротой мышления, он не скрывал своего превосходства. Поэтому не удивительно, что люди его семинаров побаивались и терялись в его присутствии. Это ощущение усугублялось еще одной его особеностью.

Люди обычно делятся на два очень разных типа. Одни, назовем их доброжелательными. Таких, наверно, большинство. Они apriori считают каждого нового человека умным и порядочным. Позднее они с грустью убеждаются, что не все умные и не все порядочные. Но есть и другие, которые каждого незнакомого подозревают в глупости и подлости. А, потом, тоже с грустью убеждаются, что не все дураки и не все мерзавцы. Мое многолетнее знакомство с Келдышем дает основание думать, что если он прямо и не принадлежал к этому типу людей, то был к нему значительно ближе чем к первому. Но и этого мало. М.В.Келдыш был сыном генерала и внуком генерала и он полностью усвоил генеральское высокомерие. Пережив в молодости все горести дворянского изгойства, он, тем не менее, в последующие, тоже достаточно трудные годы, не очень стремился облегчать участь себе подобных.

И Келдыша люди боялись. Был, кажется, только один человек , полностью лишенный этого чувства. Им был Костя Бабенко, позднее Константин Иванович Бабенко – член корреспондент Союзной Академии. Я еще скажу о нем два слова.

Если не всё, то многое о Келдыше я знал заранее и очень волновался перед семинаром. Когда я вошел в аудиторию и он увидел мой китель с орденами, то на его лице появилась какая-то кривая усмешка, что меня еще больше смутило. Тогда в 51 -ом году я уже начинал стесняться своего кителя. В Ростове я ходил в свитере. Я хотел снять ордена, но они были военного времени на винтах и под ними на кителе были дырки. А другого кителя у меня не было. Я чувствовал всю нелепость своего вида и понимал ответственность момента – первый матч на чужом поле!

Мне было дано 15 минут на изложение результата. Только результата – никаких коментариев. Потом Келдыш стал задавать вопросы. Иногда он что-то спрашивал у Я.И.Секрерж-Зеньковича, к которому относился весьма почтительно. Главным образом, это были библиографические справки и перечисление незнакомых мне имен. В какой то момент Келдыш задал вопрос. Я было собрался отвечать, но тут вдруг услышал голос Бабенко:"Опять Вы, Мстислав Всеволодович не поняли, это следует... и т.д." И ...Келдыш стушевался. А был тогда Костя Бабенко таким же как и я кандидатом технических наук.

Весь семинар продолжался около часа. В результате Мстислав Всеволодович был очень лаконичен:"Теорема простая, но полезная. Могу Ваше сообщение представить в Доклады", то есть в Доклады Академии Наук – весьма престижное издание «Готовьте текст». Я сказал, что текст у меня с собой. Он смпросил у Якова Ивановича, видел ли он этот текст и после утвердительного ответа, уже не читая, написал на нем «Представляю».

Так был сделан еще один шаг к Олимпу. И первая публикация в академическом журнале.

Соболев, Виногдаров и докторантура в «Стекловке»

В науке всегда существует некая ниточка преемственности, связывающая исследования, которые исследователь проводил раньше с тем, что он делает теперь, с его выбором и постановкой задач, методами анализа и т.д. И на эту «связь времён» уже нанизываются второстепенные обстоятельства. Вот так и возникает некая логика исследования. И часто мы сами не осознаем этой преемственности. Тем не менее она существует и проходит через наше сознание, как бы независимо от нас.

В число моих обязанностей в Ростовском Университете было включено руководство студенческим семинаром по гидродинамике. Студенты должны были читать оригинальные работы и делать их рефераты. Я стал перед трудной задачей выбора работ для реферирования, поскольку сам был очень необразован в этой области и только, только начинал входить в курс дела. В этой обстановке я принял некоторое решение, которое оказалось, может быть, самым разумным. Я предложил начать изучение работ классиков. Тогда стали издавать собрание сочинений Николая Егоровича Жуковского – простой и ясный язык, отчетливо поставленные задачи. И мастерство анализа. Одним словом классика! И студены многому смогут научиться на хороших примерах. Глядишь, и я сам кое чему научусь! Мое предложение кафедра приняла.

Среди работ отобранных мной для реферирования на студенческом семинаре осенью 50-го года была и знаменитая работа Н.Е.Жуковского, посвящённая изучению движения твердого тела, с полостями целиком заполненными идеальной жидкостью. В ней он показал, что такая система в динамическом отношении эквивалентна некоторому другому твердому телу – новых степеней свободы жидкость не добавляет.

Но в это время я уже начал с дипломниками заниматься задачами о колебании жидкости в сосудах. Но ведь сосуд это тоже твердое тело с жидкостью. Только она не целиком заполняет его полость. Жидкость имеет свободную поверхность, на которой появляются волны. Эта жидкость как-то колеблется от движений самого сосуда и, в свою очередь оказывает на его движение какоето влияние. Теорема Жуковского для такой системы уже, конечно, не применима, поскольку в такой системе, число степеней свободы бесконечно. Но может быть эта система – тело плюс, колеблющаяся в нем жидкость обладает какими то особыми свойствами? Я начал думать над этим вопросом.

Я поступил как математик: мною было составлено описание подобной системы в достаточно общей операторной форме и я начал подробное изучение свойств полученного класса линейных операторов. Неожиданно мне удалось обнаружить, что оператор расщепляется на бесконечномерный, который всегда положительно определён и конечномерный, который может обладать весьма произвольными свойствами. Этот чисто математический и очень просто факт мог иметь самые разнообразные физические и технические следствия. Я их сразу увидел. Не зря же я был инженером и был приучен Академией Жуковского к тому, чтобы искать именно такие следствия.

Во-первых для устойчивости такого тела с полостью необходимо (а потом оказалось, что и достаточно!) устойчивости некоторого другого твердого тела. Это было обобщение теоремы Жуковского. Если угодно, это был уже факт, причём факт для учебника. Но и была чисто практическая сторона вопроса. Ракета, космический аппарат на своем активном участке – это и есть сосуд с жидкостью, т.е. система с бесконечным чмслом степеней свободы. Естественный вопрос – а как ей управлять?

Вот, в постановке этого вопроса и проявилась та ниточка преемственности, о которой я упомянал. Мое сознание, независимо от меня было настроено на те самые задачи динамики ракетных аппаратов, которые и составляли мой первородный грех в науке. В силу обстоятельств, от меня независящих я отошёл от них. Но первая же аналогия, меня к ним вернула. Тем более, что из моей теоремы следовало, что управлять такой системой, в которой много жидкости, можно также как и обычной системой конечного числа степеней свободы. Надо только ввести новые переменные.

Пройдут годы и за эту работу я получу сталинскую, или, как она стала называться к этому времени, государственную премию.

В тот вечер я сразу понял все перспективы, которые открывает обнаруженный факт, что он означает и с точки зрения большой науки и для технических приложений. У меня родился план работы, работы, которая должна занять, вероятно, целый ряд лет. Радостный я вернулся домой и с порога сказал своей жене – ты знаешь, а у меня в руках докторская диссертация! Моя покойная жена относилась, и не без оснований, довольно скептически к моим подобным высказываниям. Да и ко всей моей научной деятельности, честно говоря! Меня не раз подводил неоправданный оптимизм. Задачи появлялись, казалось, что их решение перевернет мир, а затем незаметно исчезали. Чаще всего они оказывались гораздо сложнее, чем мне казались сначала. Вот и сейчас, она только отмахнулась и позвала меня ужинать. Впрочем мне это настроение не испортило. Но обоснованность своей затеи, я все же решил проверить.

В Воронежском университете профессором математики работал Селим Григориевич Крейн. Будучи моим ровесником, он успел сделать в науке куда больше чем я и, конечно, гораздо лучше меня знал функциональный анализ. Я ему написал письмо и просил меня послушать. Собрался небольшой семинар. Из известных математиков на нем присутствовал ещё М.А.Красносельский, который заведывал кафедрой в том же университете. Семинар прошел тихо и спокойно. В целом мою теорему одобрили. Каких либо ляпов в доказательстве не обнаружили. Что же касается перспектив, то о них посоветовали поговорить с академиком С.Л. Соболевым.

Однако прошло не менее полугода, прежде чем я попал на его семинар. На семинаре у академика Соболева я держался куда более уверенно, чем на семинаре у академика Келдыша. И причина этого не в моей возросшей опытности. Совершенно иная обстановка создавалась вокруг самого Сергея Львовича. Он был человеком совсем другого склада чем Келдыш. Соболев светился доброжелательностью. Во время доклада не было настороженного подозрительного молчания. Он сам подсказывал формулировки, коментировал выкладки, следил за доской. Одним словом, он был не грозным судией, а участником доклада. Это была моя первая с ним встреча. Первая, как автора работы. А как слушатель, я уже несколько раз видел Сергея Львовича.

Соболев, который был избран в академики в возрасте 31 года, производил блестящее впечатление. Он был высок, строен и казался очень молодым – почти мальчиком, хотя в те годы ему было уже хорошо за 40. Первый раз я увидел Соболева на семинаре – знаменитом семинаре Петровского – Соболева – Тихонова. Его каждое заседание – событие в математической жизни.

На том заседании, на котором мне довелось присутствовать произошел эпизод, как мне сказали, достаточно характерный для того семинара. Докладчик доказывал нечто мудрёное. Как мне казалось в аудитории никто ничего не понимал. Когда теорема была доказана, воцарилось неловкое молчание. Его нарушил академик Петровский: «Я не могу понять, почему» – и он сформулировал вопрос. Ему ответил академик Соболев, по-моему больше ради того, чтобы поддержать докладчика: «Ну как же Иван Георгиевич» – он вышел к доске и повторил схему доказательства. Потом теорему понял, кажется, Тихонов. Во всяком случае, он её положительно прокоментировал. Дальше началось уже нечто комичное. Вроде бы весь семинар кроме Петровского (и, конечно, меня) всё уже понял и присутствующие начали хором объяснять Петровскому в чем суть дело и как это всё просто! И вообще – есть ли здесь что-либо такое, что трудно понимать? Но Петровский упорно продолжал не понимать. Наконец, что-то невнятно говоря, пожимая плечами и как бы стесняясь своего непонимания, Петровский вышел к доске и....построил пример, показывающий, что теорема элементарно неверна.

Кажется никто не почувствовал неловкости, кроме Тихонова (и меня).

Но на том семинаре Соболева, где я делал доклад никаких историй уже не происходило – все было гладко. А после семинара Сергей Львович подошёл ко мне и сказал, что полученные результаты прочная основа для докторской диссертации. Более того, он готов рекомендовать меня в докторантуру математического института имени Стеклова.

На следующий день Соболев привел меня к его директору академику Виноградову Ивану Матвеевичу. Эту встречу трудно забыть, столь комичной она была.

Виноградова я знал уже давно. Когда я был еще студентом МГУ, то Виноградов нам читал курс теории чисел. Читал – надо признаться не плохо, а очень плохо. Мы его почти не слушали и он читал только нескольким прилежным пятерочникам. Нас стыдили. Говорили, что Виноградов великий математик, что он решил какую – то проблему Гольдбаха. Но нас мало трогали и деканатские увещивания и живший неизвестно когда и зачем этот самый Гольдбах. Мы были весёлыми студентами и умели голосовать ногами. Так вот теперь я стоял перед великим ученым и он меня с любопытством рассматривал. Я радовался, что пришёл не в кителе, а в свитере.

Сергей Львович начал рассказывать Виноградову о моей работе, которая, как я понял, его совершенно не интересовала. Он быстро свернул научный разговор и перешел на совсем другую тему. Его почему-то очень заинтересовал вопрос – а не еврей ли я? Я ему объяснил, что нет. Он начал допытывать – какие были фамилии у дедушек и бабушек, причем его особенно интересовали девичьи фамилии моих бабушек. Виноградова очень насторожило то, что фамилия одного из моих прадедов была фон Шперлинг. Он остановил разговор и стал в меня вглядываться. Я понял, может быть по-своему и сказал с усмешкой: «Но он же фон». На что Иван Матвеевич почти серьезно: «фоны тоже бывают из жидов». Я видел, что Виноградов разыгрывает какую-то привычную комедию – по русски говоря, ломает дурака. Соболев следил за происходящим с усмешкой понимающего человека.

А финал был уже совсем неожиданным.

Виноградову, придуманная им игра, видно уже надоела. И он резюмировал: «Ну все-таки в вашем роду был какой-то Моисейчик – от него вы все и пошли». И помолчав несколько секунд: « Ну ладно, давай потянемся». Он снял пиджак и поставил на стол локоть.

Виноградову тогда было, вероятно, около 70. Рука у него была крепкая, жилистая – не математика, а крестьянина. Но я в те годы занимался большим спортом, да и был в два раза моложе. Для приличия я подержал его руку, а потом медленно и спокойно ее положил. И добавил: «А Вы Иван Матвеевич, сильный».

Я понял, что игра закончилась. Виноградов повернулся к Соболеву" «Ну что, берем Никиту?» И с тех пор Иван Матвеевич звал меня только по имени и только на «ТЫ». Мы вышли с Сергеем Львовичем вместе. Он как-то очень тепло со мной попрощался и я понял, что в спектакле, который только-что окончился в кабинете директора, я достаточно взвешенно сыграл свою роль – не переиграл ее ни в какую сторону. Всё было в меру.

Докторантура давала право провести до двух лет в Стекловском институте, но ....за счет университета, где работает докторант. Т.е. за счет Ростова. По закону, мне сохранялась доцентская зарплата и я полностью освобождался от педагогической нагрузки. Но в моем университете ситуация была очень тяжелая: курс гидродинамики читать было физически некому. И вести дипломников тоже. Поэтому был найден своеобразный компромисс. Университет, сиречь ректор, профессор Белозеров, меня отпускал в докторантуру, но одну неделю в месяц я должен был проводить в Ростове. За эту неделю я прочитывал 4-5 лекций, работал с дипломниками и уезжал в Москву.

Моим научным консультантом в докторантуре согласился стать академик Леонид Иванович Седов. Меня это вполне устраивало. Я и раньше ходил на его семинары. Мне импонировала четкость мысли Седова и известная приземлённость в постановках его задач и анализе, несмотря на высокий «штиль» используемой математики. В своем отношении к теоретическим исследованиям, он мне, чем-то напоминал Д.А.Вентцеля. По отношению к теоретическим работам, правда не к собственным, у него проскакивала некоторая ирония. Однажды, псле одного из моих докладов, свое отношение к нему, он резюмировал так: « Для высокой науки через-чур много предположений, а для настоящего дела, через-чур сложно». Это было справедливо, работа так и осталась неопубликованной. Всю жизнь я старался придерживаться именно этого принципа, но не всегда получалось.

Но меня всегда настораживал известный снобизм Леонида Ивановича.. Однажды я встретил его в тролейбусе, когда ехал в ЦИАМ, где Седов имел лабораторию. Он почему-то смутился и начал, к моему удивлению оправдываться и объяснять, что за ним мол де во-время не прислали автомобиль и вот он вынужден ехать городским транспортом. Он тогда был еще молодым, сильным человеком. Ему было еще далеко до 50 и подобное объяснение, да еще малознакомому человеку, мне показалось странным. И я почувствовал себя неловко.

Одним словом, я держался с Седовым настороженно и друзьями мы с ним не стали, хотя и могли бы ими сделаться, так как в очень многом, особенно в оценках работ, наши всзляды были, практически, тождественны.

В докторантуре я пробыл недолго, поскольку все основные результаты были уже получены. Мне оставалось только подготовить к публикации несколько статей и написать текст диссертации.

В заключение, один забавный штрих. В тот года на одну «лишнюю», месячную, доцентскую зарплпту, которую я получил в качестве премии в университете, я купил немецкую пищущую машинку «Зрика» и первый в жизни цивильный костюм. Как изменилась за эти годы жизнь – сейчас, всего того, что я получаю, как действительный член Российской Академии наук вряд ли достаточно, чтобы купить и пол костюма. Ну а машинка (или компьютер) живут вообще в неком зазеркалье. Что же сказать о доцентах? Но ведь у них нет и старых кителей!

Я становлюсь доктором физико-математических наук

Примерно через год с небольшим, после памятного разговора с Иваном Матвеевичем Виноградовым, в Ученом Совете Стекловского института состоялась защита моей докторской диссертации.

В начале 50-х годов они были довольно редким явлением и потому, на моей защите присутствовал весь синклит тогдашней Стекловки – все её знаменитости. На первом ряду сидел академик Лаврентьев и, как ни странно, слушал внимательно. Это обстоятельство сыграло, в дальнейшем, немаловажную роль в моей судьбе. Пришёл и Келдыш, как член Совета. Он сел рядом с Седовым в одном из последних рядов. Они оба мало слушали и о чем-то оживленно говорили. Судя по их весёлым лицам они говорили о дамах. Тема более чем непредосудительная, особенно на Ученом Совете, особенно, когда мужики в самом соку и тем более уже академики: Келдышу было тогда 43 или 44, а Седов двумя годами старше. Самое время говорить о дамах! Позже воспоминания уже не будут столь радостными.

Я был в меру лаконичен. Говорил минут 20, не больше. Я думаю, что Совет это оценил. Оппоненты были весьма солидными – академики Соболев, Векуа и будущий академик Ишлинский. С Соболевым произошёл забавный эпизод. Он прочёл короткий положительный отзыв, а потом в самом конце вдруг засомневался в справедливости основной теоремы – той самой, из за которой он меня привёл за ручку к самому Виноградову. Завязался спор, в котором я не участвовал, поскольку за меня яростно вступился Векуа. С характерным кавказским акцентом он начал:" Ну как же Сережа..." и т.д. Ни Келдыш, ни Седов на этот спор не прореагировали и даже его не заметили. Видимо они были целиком в области приятных воспоминаний или ещё более приятных перспектив. Я бы с удовольствием поменялся бы с ними местами.

Ишлинский, в своем отзыве, говорил что-то об аналогиях с колеблющимися маятниками – красиво, но как мне казалось, не очень по существу. Но оппоненту дозволяется говорить, что душе угодно, ведь не он же защищает диссертацию!. А у меня с Ишлинским были особые и очень добрые отношения. Прежде всего, Александр Юлиевич был тем ассистентом, который вел в моей учебной группе упражнения по теоретической механике на третьем курсе мехмата. И надо сказать, что вёл он их отлично. Я бы даже сказал – сверхотлично. И, как это не странно, механике он нас научил. Я это понял, когда сам начал преподавать теоретическую механику. Даже годы службы в армии не полностью очистили мою голову от тех приемов решения задач, которые нам демонстрировал Ишлинский.

Но было и еще одно поприще совместной деятельности – волейбол. Я играл за первую команду факультета, а Ишлинский, кажется за третью. И, что греха таить, в наши студенческие годы я посматривал на нашего любимого преподавателя, чуть-чуть с высока – всего лишь третья команда. Артем Григорьянц – основной нападающий первой команды представлялся мне фигурой куда более значительной, чем талантливый кандидат нук, но играющий за ...третью команду.

Одним словом всё окончилось благополучно и доктором я стал единогласно.

Затем был банкет в ресторане на Петровских линиях. Из великих пришёл один Седов. Там-то он мне и поведал, что диссертацию мою и не читал. Вот почему он и удивился: « И почему эти математики Вас так хвалили». И тоже похвалил и поздравил. Мне показалось, что вполне искренне и с симпатией. Наши научные дороги потом как то разошлись. Но добрые отношения сохранились на всю жизнь – он следил за моей научной карьерой и не раз оказывал мне знаки внимания. Где мог, я тоже старался его поддерживать.

На радостях я тогда основательно надрался. Но не настолько, чтобы не заметить, что две или три бутылки с шампанским, так и остались неоткрытыми. Утром я их обнаружил у себя в портфеле и мы с тестем, вместо утреннего кофе продолжали праздновать защиту. Замена утреннего кофе на шампанское, тем более если оно уже куплено, вряд ли кем либо может осужджаться. И тем более мне показалось неуместным возражение, правда довольно робкое, моей уважаемой тещи. У меня в ту пору было много друзей и празднование закончилось лишь тогда, когда в кармане осталось лишь ровно столько, чтобы не умереть с голоду по дороге в Ростов.

Мое утверждение в докторской степени состоялось, даже по тем временам, молниеносно: через два месяца я получил диплом доктора физико-математических наук. И все благодаря тому, что академик Лаврентьев сидел в первом ряду во время моей публичной защиты, слушал и задавал вопросы. Именно он и был назначен моим черным оппонентом. Докторские диссертации тогда были еще в редкость и их рецензировать приглашали маститых ученых. Когда Михаил Алексеевич пришёл на заседание экспертной комиссии, то он даже не стал читать работу. Сказав, что он был на Ученом Совете, тут же написал короткий и положительный отзыв. Но скоро его присутствие на моей защите сыграло значительно более важную роль.

Вернувшись в Ростов, я стал исполнять обязанности заведующего кафедрой вместо доцента Никитина. Однако, уже через несколько месяцев я навсегда распрощался с милым моему сердцу Ростовом и уехал в Москву, хотя до этого я и не помышлял расставаться с Ростовским Университетом. Причин было много. Прежде всего меня обидел новый ректор член-корреспондент Академии Наук Олекин О.А. Сначала, я действительно обиделся, а потом понял, что действия ректора просто следствия его серости. Но, тем не менее, прямой повод для отъезда был дан именно этим инцидентом. А суть его была вот в чем.

Весной должен был состоятся конкурс на замещение вакантной должности заведующего кафедрой, обязанности которого я исполнял. И в объявлении было указано звание – доцент. Это значило, что, заняв эту должность, я не имею права претендовать на звание профессора. Я пошел к ректору и поросил изменить штатное звание на профессорское, поскольку я был уже утверждённым доктором наук и, естественно, хотел стать и профессором. Однако ректор сказал, что механика это не математика или физика, а университет не политехнический институт и доцента для кафедры механики вполне достаточно!

А тут я получил лестное предложение от самого академика Лаврентьева участвовать в конкурсе на замещение должности профессора на его кафедре «теория взрыва» в Московском Физико-техническом институте.

Шел уже 55-ый год, Сталин ушёл в небытие, моя мачеха вернулась домой из Тайшетского лагеря и я снова оказался допущенным до закрытых работ, правда с несравнимо более низким уровнем допуска, чем это было в НИИ-2 и МВТУ. Поэтому предложение Михаила Алексеевича работать на его кафедре было вполне уместным. Но самым приятным в этом предложении была просьба читать одновременно два курса – курс гидродинамики, к которому я уже привык и уже читал по-своему, а не «по учебнику» и курс теории функций комплексного переменного. Второй курс уже относился к компетенции кафедры математики. До меня этот дубль читали многие знаменитые профессоры, в том числе, Лаврентьев и Седов.

От такого предложения отказаться я не мог.

Осенью я получил предложение стать еще и деканом аэромеханического факультета. О драматических обстоятельствах связанных с моим утверждением в этой должности я уже рассказывал.

Итак, на 38-ом году жизни я достиг Олимпа. Издали мне казалось, что там живут боги с докторскими степенями и профессорскими званиями. И вот я оказался среди них. Среди докторов, но среди богов ли? Это предстояло еще узнать!

Глава VI. Об интеллигенции, ее судьбе и ответственности

Становлюсь ли я интеллигентом?

Ощущение своей принадлежности к интеллигенции было одним из довольно ранних. Оно возникло задолго до того, как я стал задумываться о смысле этого слова. Поэднее я нередко сам себе задавал вопрос о том, в какой степени я имею право причислять себя к этой группе граждан. Именно граждан, ибо интеллигент не мог не быть гражданином. В том высоком смысле этого слова, понимании смысла этого слова, которое пришло к нам ещё из античного мира. В моем представлении, интеллигент – это не просто образованный гражданин, а человек обладающий ещё, определенными нравственными началами.

Сначала я воспринимал себя, как члена своей семьи, как русского, сыном своего отца, внуком своего деда, с их восприятием России, русской культуры, прежде всего. И надо сказать, что то первоначальное представление об интеллигенции, об интеллигентности, которое я воспринял в детстве так и осталось со мной на всю жизнь, хотя многое коренным образом менялось в моих взглядах и восприятии действительности.

Принадлежность к интеллигенции была моим первым проявлением социальности. Я на многое смотрел именно с позиции этой части русского общества и той трагедии русской интеллигенции, которая разворачивалась у меня на глазах. И по этой же причине я никогда не мог принять большевизм и сталинизм, хотя чуть ли не полвека был членом партии. Но зато я внутренне принимал социализм, мне всегда была глубоко симпатична его доктрина, так же как и доктрина христианства и я долго не видел иной альтернативы тому образу жизни, который описали Дикенс, Бальзак и другие великие, писавшие о капиталистическом обществе XIX века. На всю жизнь у меня осталась в памяти экскурсия в ИвановоВознесенск – теперь просто Иваново, и посещение рабочих казарм с их подслеповатыми окнами, затхлым воздухом, двухэтажными нарами в комнатах-пеналах, на которых ютились по две семьи. А ведь рядом были светлые виллы и выезды рысаков.

Я никогда не мог отрешиться от того чувства глубочайшей несправедливости, которая лежит в основе капиталистического общества, забыть о том, что оно возникло из горя согнанных с земли миллионов разороённых крестьян, горя тех, кому было некуда податься кроме фабрики. Мне всегда казалось, что мог быть и другой путь промышленного развития человечества.

Даже оказавшись на Западе и увидев сколь жизнь там непохожа на стандарты капитализма, внушаемые нам книгами прошлого века и пропагандой, я не отрешился от своих симпатий. Я полагал, что социализм не может не быть привлекательным для поистине интеллигентного человека. Думаю так и сейчас, хотя понимаю, что социализм – не более чем утопия. Но всегда существовали утопии, людям необходимы сказки! Пусть одной из них и останется социализм.

Через-чур тяжела была судьба моей семьи, да и сам я пережил немало, чтобы не видеть весь ужас окружавшей меня русской, советской действительности. Но я старался не связывать его с социализмом и много размышлял о том, как её можно исправить. Самым страшным мне представлялась беспомощность человека перед лицом власти, её монополизм, поднимавший наверх людей духовно ущербных, обладавших психологией люмпенов, которые из за своего интеллектуального и духовного убожества отказывают нации в возможности развернуться, раскрыть свои истинные спосбности, скованные разной сволочью, которая о людях и думать не способна. Но ещё страшнее, как я сейчас понимаю, люмпен одетый в тогу демократа.

В своих обществоведческих взглядах я долгое время был весьма близок к марксизму, однако не связывал происходящее у нас в стране напрямую с реализацией идей марскизма, а полагал происходящее, случайной и крайне опасной флуктуацией. И только тогда, когда в 70-х годах я стал профессионально заниматься проблемами эволюции биосферы, теорией самоорганизации материи и универсальным эволюционизмом в самом широком смысле этого слова, я начал понимать, сколь были убоги наши многие представления, особенно марксистская философия истории с ее представлениями об упорядоченной чреде формаций.

На мои взгляды повлиял один эпизод, в целом очень незначительный, но, как это часто бывает, повернувший мысли в другую сторону.

В начале зимы 39-40-го года во время финской войны я был мобилизован в армию в качестве лыжника. Слава Богу, непосредственно в боях мне не довелось участвовать, но месяца три я прожил на Севере Карелии и готовил группы лыжников. По вечерам в командирском бараке велись долгие и, наверное, очень смешные дискуссии. Замечу, что командиры этих лыжных групп были преимущественно мобилизованные студенты, то есть люди достаточно образованные. И вот однажды на полном серьёзе обсуждался вопрос – а почему же финны нам не сдаются? Ведь мы же идем их освобождать от ига капитализма! А кто то вспомнил Бабеля. В каком то рассказе подобный вопрос задает красноармеец, во время войны с Польшей. Но на этого знатока литературы зашикали – к этому времени Бабель уже был расстрелян. Пришел комиссар нашего батальона и кто то ему задал тот же вопрос о причинрах отсутствия классовой солидарности у финнов, добавив при этом -"так что же лозунг «пролетарии всех стран соединяйтесь», сегодня уже больше не работает?"

Я не помню, что нам на это сказал комиссар. Вероятно нечто невразумительное, потому что я долго лежа на нарах не мог уснуть, размышляя на эту же тему. Так что же, пролетарии не так уж хотят объединяться и классовая солидарность не такой уж магнит, который притягивает друг к другу людей одного класса, но разной национальности. И даже вставал крамольный вопрос – а может быть и вообще всё не так, как нас тому учат?

В марте 40-го меня демобилизовали, но эпизод с финнами не прошел даром.

Я стал постепенно понимать насколько жизнь сложнее любых кабинетных схем, какими бы логичными они не казались. И у меня понемногу стала складываться собственная система взглядов. Но и гораздо позднее, уже понимая, неизбежность расставания с иллюзией социализма я не мог не испытывать чувства грусти, как в детстве при окончании хорошей и доброй сказки.

Но представления об интеллигентности, усвоенные в раннем детстве не изменились. Они стали только наполняться новым содержанием. И оно приводило меня постепенно к пониманию её особой роли в общественном развитии и смысле словосочетания «ответственность интеллигенции».

Тема интеллигенции и эволюция моих обществоведческих взглядов были у меня неразрывно связаны между собой. Начало ревизии своих воззрений, может быть более точно – начало их формирования, я связываю с одной книгой Карла Каутского, того самого, кого Ленин называл ренегатом. В 1909-ом году в Петербурге была издана на русском языке его работа:"Античный мир, иудейство и христианство". В ней подробно описывается постепенное перерождение коммунизма первых христианских общин в деспотическую иерархию католической церкви с ее безапеляционностью канона и кострами инквизиции. И кончает Каутский свою книгу вопросом – не разовьёт ли современный коммунизм такую же диалектику, как и христианский, превратившись однажды в некоторый новый организм эксплуатации и господства? Умным человеком был этот «ренегат»!

Может быть существуют некие законы эволюции организации подобные законам биосоциальным. Ведь еще Цицерон писал о том, что монархия неизбежно вырождается в деспотию, аристократия в плутократию, а демократия в хаос. Но с другой стороны, ведь биосоциальным законам человечество смогло противопоставть нравственность, право, законы государства и ограничило, тем самым их эффективность. Может быть и здесь ум и таланты тех, кто способен заглядывать вперед, смогут преодолеть это неизбежное вырождение? Вот так у меня постепенно и возникло представление об ответственности тех, кого хочется назвать впередсмотрящими, кто обладает нужными знаниями, кто способен не замыкаться в свою скорлупу, для кого слово сочетание «нравственные начала» не пустой звук, одним словом – интеллигенции.

Через несколько лет во Франции я прочел книгу Хайека:"Дорога к рабству". Она тоже произвела на меня большое впечатление и заставила о многом подумать. Но тогда я уже был значительно более самостоятелен во взглядах. Далеко не всё я мог у него принять, а кое что готов был и оспорить. Мне показалось, что Маркс и Хайек в чем то друг друга дополняют. Но об этом я скажу позднее.

Таким образом, то представление об интеллигенции и интеллигентности, которое у меня сформировалось не всегда соответсвует общепринятому. Но именно сочетание гражданственности с нравственным началом и гуманистической системой обществоведческих суждений у меня и связывается с понятием интеллигентности. В гораздо большей степени, чем с понятием интеллектуал.

Грызлов и Луначарский

Слово «интеллигент» я впервые услышал , вероятнее всего, от отца. Причем как осуждение человека в неинтеллигентности, то есть в отрицательном контексте. На Сходне в двадцатых годах жило и имело хорошую дачу некое семейство то ли Семенковых, то ли Семененковых. В памяти остались большие и светлые комнаты, красивая мебель. Был рояль: кто то из семьи любил музицировать. Было много книг в дорогих переплетах. Семенковы были людьми явно образованными. Был там и мальчик, примерно моего возраста. Вероятнее всего, как я сейчас думаю, это была семья преуспевающего нэпмана, которых в те годы было немало. В конце 20-х годов они всей семьей уехали за границу.

Несмотря на внешнюю респектабельность Семенковых, отец несколько раз говорил о том, сколь они не интеллигентны, как всегда они врут, даже в мелочах, сколько у них внутреннего хамства, как они не умеют уважать труд других людей. Мне трудно судить о причинах такой оценки, но отец, насколько я помню очень не любил говорить плохо о людях. Во всяком случае, я довольно рано понял, что нельзя отождествлять образованность и интеллигентность, которая суть некая высшая категория. «Интеллигентность», это свойство людей обладать особым духовным миром и духовными потребностями, это способность ценить и уважать духовный мир другого человека, может быть и очень непохожий на собственный. И среди интеллигентных людей могут быть представители самых разных сословий и профессий. Вот такова была моя первооснова понимания интеллигентности, на которую нанизовалось множество конкретных обстоятельств.

В нашем доме на Сходне было три печки, которые в те далекие 20-е годы топили дровами. И все три печки клал один и тот жн печник Иван Михаилович Грызлов. Он был, прежде всего мастером в том самом настоящим понимании этого слова, которое хочется писать с большой буквы. И брал за свою работу дорого – грызловская работа должна была цениться. Как то он перекладывал одну из наших печек. Работа была закончена и дед уже собирался заплатить ему за работу. Но Ивану Михаиловичу что то в печке не понравилось. Он остановил деда и сердито сказал:"Погоди Сергей Васильевич. Ты в печах ничего не понимаешь. А придет понимающий и спросит – кто клал?. Ты что ему скажешь? Грызлов". И на следующий день он всю работу сделал заново.

Но не только порядочностью мастера и уважением к собственной профессии Иван Михалович был мил моему деду. Он о нем говорил так: умнейший и интеллигентнейший человек. Дед любил поговорить с ним о том, что твориться в мире. Говорили они долго, неторопясь внимательно вслушиваясь в слова друг друга – старый железнодорожный инженер в генеральских чинах и уже тоже очень немолодой печник. Любила Ивана Михаиловича и моя бабушка и когда он к нам иногда днем заходил, то бабушка его обычно угощала чаем и с удовольствием с ним пускалась в разговоры. И эта симпатия и его любовь к чаю, обошлись однажды для бедного Ивана Михаиловича весьма недешево.

Как то Иван Михаилович зашёл к нам и по традиции бабушка предложила ему выпить чаю. Он с охотой согласился. Чай он пил в прикуску, любил его очень крепким и пил много, особенно, когда разговор был ему интересен. Но тут в моем рассказе я должен сделать маленькое отступление. У бабушки, как и у большинства пожилых людей был крепковат желудок. И она пила на ночь завар александрийского листа. Теперь его стали называть, кажется, «сена». И всегда на кухне стоял чайник с его заваркой. На вид это был очень крепко заваренный чай, а на вкус? Но о вкусах не спорят.

Разговор в тот день с бабушкой был, видимо, Ивану Михаловичу очень по душе и он пил, похваливая чай, стакан за стаканом. И выпил весь чайник. Когда Грызлов ушёл, бабушка вдруг обнаружила, что она по ошибке наливала Ивану Михаиловичу вместо обычного чая завар александрийского листа. Чем окончилась эта история и как перенес пожилой человек такую порцию слабительного я, к сожалению, не знаю. Но отношения сохранились самые добрые.

В жизни я не раз убеждался, что среди простых русских людей нередко встречаются люди глубокой интеллигентности, со своей системой взглядов, выработанных долгим размышлением и природной мудростью. Таким был и мой старшина Елисеев, с которым я провел бок о бок несколько трудных фронтовых лет.

И еще один эпизод, повлиявший на мое отношение к проблеме интеллигенции.

Отец был исключен из состава сотрудников Московского университета сразу же после революции. Но всё время мечтал и надеялся вернуться к преподавательской и научной деятельности. Однажды, по совету своих университетских учителей, он написал письмо Луначарскому с просьбой восстановить его в числе сотрудников университета на любых условиях. Тогда времена были иные чем теперь и несмотря на всю их суровость, члены правительства иногда отвечали на письма. Луначарский пригласил отца приехать к нему на дачу. День был воскресный и отец уехал на встречу окрыленный и полный надежд. Вернулся он поздно вечером, очень расстроенный и весь дрожал от обиды.

Как оказалось никакого серьёзного разговора, на что надеялся мой отец, так и не состоялось. Собственно говоря, разговора и вообще на было. Отец даже ничего и не смог сказать Анатолию Васильевичу, которого все считали интеллигентнейшим человеком, чуть ли не совестью партии.

Луначарский принял отца в холле большой двухэтажной дачи и довольно долго заставил его там ожидать. Затем он спустился к нему в халате, который был едва застегнут. Держа в одной руке письмо, а другой придерживая полы халата и даже не предложив сесть, Анатолий Васильевич начал сразу говорить на повышенных тонах:"Как Вы можете мне писать такие письма. Неужели Вы и те, которые за Вас ходатайствуют не понимают, что вы здесь ни кому не нужны, что вам никто никогда не доверит обучать студентов. Скажите спасибо, за то, что партия вас пока терпит". И так далее и всё в таком же духе.

Все надежды отца рухнули, причем, на всегда! А ему тогда еще не было и сорока. Он был сильный и энергичный человек. И его действительно самым большим желанием было служить России. Можно представить себе его состояние! И сцена возвращения отца у меня и сейчас перед глазами – отец весь поникший сидит в столовой на стуле. Дед стоит посреди комнаты. Отец говорил, что то в таком духе: «Он же министр, не может же министр не понимать, что России без грамотных людей не обойтись. Да и как он мог вести себя так, как барин с холопом? Ведь он же интеллигентный человек?» Дед подошёл к отцу и положил ему руку на плечо: «Успокойся малыш – так дед всегда звал отца, какой он интеллигентный человек. Хам он. И всё. Я тебе еще в 903-м году показывал его писания о Чехове, где он говорит о том, что Антон Павлович, что и умеет делать, так это пускать слюни по поводу судьбы трех сестер. Да может ли разве интеллигентный человек, да еще русский так не понимать Чехова? А кто Блока голодом сморил. Был самовлюбленным хамом , таким и остался. А ты... министр, интересы России...» И т.д. Гумилева еще вспомнил.

Финал разговора я тоже помню. «Ну будет ли когда нибудь в России интеллигентное правительство?» На этот вопрос-крик дед реагировал очень спокойно – «Не волнуйся будет! Будет! Только твои „интеллигенты“ такое еще наворотить сумеют, что сам не обрадуешься!» – Я уже рассказывал о том, что главной бедой России дед считал февральскую революцию и тех интеллигентных людей, которые разрушили в России власть.

Вот так – будучи десятилетним мальчишкой я уже знал, что печник Иван Михаилович Грызлов интеллигентнейший человек, а Анатолий Васильевич Луначарский, хам и прохиндей, не имеющий никакого отношения к русской интеллигенции. С такими разноречивыми представлениями об интеллигенции я входил в жизнь. А в целом, как я сейчас понимаю, эти взгяды были правильными, или почти правильными. Я тогда уже четко понял, что не только и не столько образование, но и определенное нравственное начало должно быть заложено в человеке, для того, чтобы он имел право считаться интеллигентным. Но и этого мало: интеллигенту должны быть присущи определённые интересы, выходящие за пределы его профессии, его семьи, его повседневности.

Остатки разбитого вдребезги

Году в пятьдесят девятом мне довелось провести пару месяцев в Фонтенбло, в центре, который занимался проблемами управления техническими системами. Тогда Франция еще входила в военную организацию НАТО, которому и принадлежал этот центр. Никто, в том числе и я сам не понимали, почему меня туда не просто допустили, а даже и пригласили. И почему НАТО мне платило деньги. И неплохие! Я думаю, что всему вина – перебюрократизация, которая на деле означает «бардак». А его во Франции не меньше чем у нас. Вероятно и в НАТО тоже. Впрочем никаких секретов я там для себя не открыл, а уровень управленческой науки оказался существенно ниже чем у нас. И чем я ожидал. Да и использовать компьютеры, в то время мы умели получше чем французы. Впрочем, всё, что там делалось, хотя и не было очень интересным, но подавалось, как самое, самое,.... Французы и вправду все умеют подавать. Нам бы так научиться как они, превращать рахитичных и плоскогрудых горожанок в принцесс, а перемороженную треску – в лабардан, о котором писалось еще во времена Петра Великого. Но мне грех было жаловаться на что либо, поскольку я оказался окруженным вниманием и заботой.

Никаких особо интересных дел, с научной точки зрения, там не было, хотя и встречался я со многими довольно известными людьми. В это время там был и американец Калман, человек примерно моего возраста, но к тому моменту он уже был сверхзнаменит, как автор «фильтра Калмана». Мне он показался человеком не очень образованным, во всяком случае по московским математическим меркам, надутым и с огромным самомнением – свойством весьма обычным для американцев. В общении он был не очень приятен и я старался его избегать.

И честно говоря, моя основная жизнь протекала вне центра, хотя я там бывал 5, а то и 6 дней в неделю, что впрочем не мешало мне наслаждаться давно забытым бездельем.

Устроен я был тоже очень неплохо. Поселили меня в Латинском квартале, кормили в Фонтенбло бесплатно, да еще давали в день 60 франков, что по тем временам позволяло жить весьма свободно. Для сравнения – месячное жалование полного профессора составляло тогда около 3000 франков, на которые надо было содержать дом, семью, (любовницу) и самому как то кормиться. Но самое глвное – мне дали машину! Им видите ли было дорого возить меня из Парижа в Фонтенбло: «не согласится ли господин профессор сам сидеть за рулем казённой машины. Мы, конечно, его можем устроить в гостиннице Фонтенбло. И тогда можно будет обойтись без машины. На Ваш выбор, господин профессор». Стоит ли говорить о том, какой выбор я сделал?

Машину, которую я получил и использовал без каких либо документов – Рено-5 или Рено-6 была довольно посредственная по европейским стандартам. Но по сравнению с моим задрипанным москвичем-406, полученная машина была совершенно раскошна. Когда я приезжал на работу, то отдавал ключи от машины некой даме и её – не даму, а машину, чистили, заправляли и я не знал никаких забот.

В этих условиях заниматься фильтром Калмана или методами оптимального управления было, по меньшей мере, неразумно. Тем более, что Фонтенбло по дороге к замкам Луары и прочим достопримечательностям, которые каждый русский знает по романам Дюма.

Теперь, оглядываясь назад, я вижу, сколь правильно я тогда вёл себя, тогда, тридцать с лишним лет тому назад, когда все наши действия были скованы веригами «кодекса коммунизма» и жесточайшей регламентацией. Никогда больше я не был за границей столь свободен и материально обеспечен, одновременно. И месяцы предоставленные мне судьбой я жил непохожестью чужой жизни. Я впитывал в себя эту «фантастическую непохожесть», старался многое понять и, как это, пришедшее мне понимание оказалось нужным в будущем! Как оно мне помогло в становлении собственного "Я".

По характеру своей деятельности мне приходилось иметь дело не только с математиками, но и инженерами-электронщиками. И среди них я встречал довольно много людей с русским фамилиями. Преимущественно, это были люди моего возраста или чуть по-старше, получившие образование уже во Франции и покинувшие родину в детском возрасте, но еще хорошо говорившие по-русски. Среди них были люди и постарше, отторгнутые Советами еще в средине 20-х годов.

Знакомства устанавливались непроизвольно, однако настороженность сохранялась довольно долгое время. У них вызывали подозрение моя раскованность, пусть неважный, но свободный французский язык и даже то, что я оказался в натовском центре. Но русские, есть русские – как они не похожи не французов! Их души постепенно раскрывались и я был принят в русское «техническое братство»: меня приглашали в гости, мы вместе ездили на экскурсии, ходили в театр ...Я беседовал с русскими специалистами, которым французская электротехника и электроника во многом обязаны своими успехами.

Но мне довелось прикоснуться там и к другому миру, миру русской гуманитарной мысли.

Как то в обеденный перерыв я гулял по дворцовому парку Фонтенбло. И обгоняя двух беседующих немолодых людей, я вдруг услышал русскую речь. Я извинился и задал по-русски какой то незначительный вопрос. Они ответили тоже по-русски и мы постепенно разговорились. Один из гулявших оказался хранителем музея Фонтенбло профессором Розановым, одним из родственников знаменитого Василия Васильевича Розанова.

Завязалось знакомство. Началось все с книжек, которые мне давал читать мой новый знакомый. Главным образом русских авторов, живущих в эмиграции. Тогда я впервые познакомился с Бердяевым, Ильиным. Прочел по французски Хайека «Дорогу к рабству», читал русские газеты – всё было чертовски интересно! По субботам – тогда во Франции существовала ещё шестидневная неделя, а в субботу был укороченный рабочий день, после работы я заходил к Розановым пить чай. Они жили в казённой квартире в одном из крыльев дворца. Собирались на открытой веранде, где мадам Розанова накрывала настоящий русский чай с самоваром и собственного изготовления вареньем. Бывали и пироги. Эти субботние посиделки мне были очень приятны – они так мне напоминали своей манерой разговоров и домашним вареньем наши субботние вечера 20-х годов.

На эти субботние чаи обязательно кто-нибудь приезжал – собиралось небольшое русское общество. По моему, основной причиной сборов была не традиция, а моя персона – гостей угощали не только домашним вареньем, но и настоящим московским профессором.

Одним словом, создалась уникальная возможность познакомиться с «осколками разбитого в дребезги». С кем я только там не встречался? Особенно запомнилась встреча с дочерью великого русского микробиолога, основателя института экспериментальной медицины в Петербурге С.Н. Виноградского. Она близко знала многих представителей великого русского естествознания. Так она втречала Вернадского во время его пребывания в Париже в двадцатых годах, участвовала с ним вместе в семинарах Бергсона и помнила как Ле-Руа, на одном из этих семинаров, предложил термин «ноосфера», который тогда я впервые и услышал. О Вернадском в те годы я ещё почти ничего не знал.

Эта дама была уже очень немолода. Я отвез ее на машине в Париж и еще однажды с ней виделся. Она мне рассказывала интересные детали их жизни во время окупации Франции, о том, как Сергей Николаевич Виноградский вместе с одним застрявшим в Европе молодым американцем проводили эксперименты в домашней лаборатории где то в окрестностях Парижа. Я невольно подумал о том, насколько немецкая окупация Франции была непохожа на то, что происходило у нас в России – кому там было до экспериментов, да еще в домашней лаборатории? Рассказала она и о том, как Сергей Николаевич написал книгу – учебник по микробиологии и послал после войны ее Президенту нашей Академии, с надеждой, что ее напечатают по-русски для русских студентов и многое другое. Она знала и других моих знаменитых соотечественников. Так я узнал о том, что В.А.Костицын, несмотря на преклонные годы участвовал в Сопротивлении, и о его грустных последних годах, когда ему было Советским правительством отказано в просьбе о возвращении.

Однажды на субботнюю веранду привезли Александра Бенуа – это было, кажется за год до его кончины. Он с грустью рассказывал о своей эпопеи превращения в эмигранта. Как я понял, он просто не получил обратной визы из заграничной командировки, какая тогда требовалась. А в те годы он был первым хранителем Эрмитажа. Другими словами, Советское правительство просто не разрешило директру Эрмитажа возвратиться из служебной командировки к себе на Родину.

Накануне памятной субботы я был в Grande Opera и разглядывал шагаловскую роспись. Честно признаюсь – я не поклонник позднего Шагала и мне не очень нравятся его летающие витебские человечки. Тем более неуместными они мне показались в первом театре Франции. И я сказал о том, что меня удивляет постепенная потеря французами их вкуса и артистичности. Мои суждения были с удовлетворением приняты чаевничающим обществом. Этот микроэпизод протянул еще одну ниточку между мной и моими бывшими соотечественниками – мы одного рода племени. Это чувство было приятным: большевики приходят и уходят, а Россия остается!

Одним словом, я имел самые широкие возможности прочесть многие страницы удивительнейшей истории русской интеллигенции. Но с легкомыслием молодого варвара, (хотя я был уже не так молод – к этому времени мне пошёл уже пятый десяток) всё слышанное и виденное я воспринимал в качестве экзотики и дополнения к тем туристским впечатлениям, которые мне неожиданно дала неожиданная двухмесячная командировка в страну Дартаньяна. И у меня не осталось ничего кроме спутанных воспоминаний.

Но восстанавливая разговоры и впечатления, я понимаю теперь, что судьба сводила меня с людьми глубоко трагичной судьбы. И хотя все мои новые знакомые были неплохо устроены, а по нашим советским меркам, они были просто богаты, жить им было очень непросто. Иметь в кармане французский паспорт и некоторое количество франков, еще не означает быть французом. И они всюду были чужаками. И самое главное – они продолжали думать о России, они жили Россией, как я, как мои друзья живут ей сейчас, как мы жили ей всю жизнь. Именно этим они и отличаются от современной эмиграции, которая бежит от дороговизны, от «колбасной недостаточности», о будущем России не думает и хочет по-быстрее натурализоваться. Мои тогдашние знакомые не собирались превращаться во французов.

Многие из них подумывали о возвращении в Россию. Кое кто даже говорил со мной об этом. И спрашивал совета. Что я мог ответить?

Если речь шла о специалистах, об инженерах, то я прекрасно понимал, что наш советский инженерный корпус был тогда неизмеримо сильнее французского и прямой нужды в их переезде не было, хотя большинство из них безусловно нашло бы себе достойные места в той же сфере ВПК. Но допустят ли их до такой работы наши всесильные органы? Я рассказывал о трудностях и, вспоминая собственную судьбу, не очень советовал торопиться.

Иное дело гуманитарная интеллигенция – её нам, конечно, катастрофически нехватало. Советские гуманитарии тех лет – я не говорю о небольшой группе зарождавшихся «шестидесятников» и отдельных молчащих мыслителях, представляли собой очень неприглядное явление. Флаг держали приспособленцы и в науке и искусстве. Разве они допустили бы какую-нибудь конкуренцию? Тем более людей более широкого кругозора и более высокой культуры. Да и принципы соцреализма – допустило бы ЦК, даже в период хрущёвской оттепели, возрождение старого российского либерализма и разномыслия? Ответ для меня был однозначен и я уходил от разговоров связанных с проблемой возвращения – мне не хотелось огорчать моих любезных хозяев.

Одно я понимал точно – в постбольшевистское время, которое неизбежно настанет, нам больше всего будет недоставать гуманитарной культуры.

Государство и народ, базис и надстройка

На протяжении многих лет у нас формировалось превратное представление об интеллигенции и её месте в обществе. Конечно, понятие «интеллигенция» неотделимо от интеллектуальной деятельности – не от интеллектуального труда, а от духовной жизни человека, общества. Далеко не всякий интеллектуал – интеллигент и наоборот. Но связь интеллигенции и «надстройки» – неоспорима: интеллигенция – её носитель.

Взаимоотношение базиса и надстройки у нас трактовалась до удивительности примитивно. Надстройка, то есть интеллектуальная и духовная жизнь общества представлялась не просто как нечто вторичное по отношению к базису, а почти как его следствие. В таком контексте роль духовного начала, традиций его народа, его истории рассматривалась лишь с утилитарных позиций. А интеллигенция – как «прослойка», задача которой состояла в выполнении задаваемой ей квалифицированной работы. Именно «задаваемой». Считалось, что содержание этой работы, в том числе и творческой, – прерогатива не интеллигенции, не творческой личности, а государства «рабочих и крестьян», которое само знает, что нужно народу. И интересы государства отождествлялись с интересами народа. Оно само знает, каковы интересы народа. И интеллигенция должна была выполнять «социальный заказ» – такова была общепринятая доктрина.

В действительности всё бесконечно сложнее. Во-первых, интересы государства и народа – совсем не одно и то же. В либеральном обществе – государство лишь один из институтов гражданского общества и он, разумеется, неспособен отразить всю палитру общественных интересов. Тем более в тоталитарном обществе, ибо в нем государство действует, следуя определенной доктрине. А всякая доктрина представляется справедливой лишь определенной и довольно узкой группе людей. Значит, какова бы ни была организация общества, интересы государства никогда не могут быть тождественными интересам народа – понятие, которое еще следует расшифровать. В лучшем случае случае они могут более или менее соответствовать интересам тех или иных групп людей.

Во-вторых, в определенных условиях духовный настрой общества, система утвердившихся моральных и этических норм и шкала ценностей, формирование которых далеко не всегда мы способны объяснить, могут оказаться не только следствием, но и причиной глубочайших перестроек общественной организации. И эти изменения на долгие годы могут определять развитие того самого базиса, следствием которого надстройка, казалось бы, и должна являться.

Особенно велико влияние надстройки на структуру базиса и жизнь народа в критические периоды. Вот почему история наших ближайших десятилетий, развитие экономики, условия жизни будут в очень большой степени зависеть от тех идейных и нравственных начал, которые сейчас формируются.

Значит сейчас, не на правительство и государство, а именно на интеллигенцию ложится основной груз понимания сегодняшней ситуации и сопоставления альтернатив развития. Именно интеллигенции предстоит разобраться в том, что и почему происходит, что следует сохранить из прошлого: глобальный нигилизм очень опасен. он иссушает душу народа, несет озлобленность, лишает людей одного из самых замечательных свойств, присущих человеку – умения прощать. Вот в таком контексте нам и предстоит критический пересмотр многих положений этики и нравственности, которые за три четверти века стали хрестоматийными. И нельзя сводить мораль лишь к надстройке и общественному сознанию. Она уходит в глубину подсознания – она связана с основами человеческого общества, как такового, хотя каждой нации, каждому классу и даже каждой общественной группе свойственны собственные нормы поведения. В конечном счете понятия добра и зла, вечных истин – это концентрированный опыт рода человеческого от первых этапов антропогенеза до сегодняшнего дня.

Как и многие, я полагаю, что материальное бытие первично. Но это лишь общее философское положение. В реальности материальное и духовное начала слиты воедино множеством апосредованных связей. И носят они неоднозначный, а порой и противоречивый смысл.

Цивилизация и нравственность совсем не синонимы. И в тоже время они неотделимы. Нравственность – это сердцевина цивилизации. Можно с этим соглашаться или нет. Но для меня это аксиома – изначальный постулат, ибо я глубоко убежден, что любая цивилизация, потерявшая нравственность, потерявшая свою духовность или даже просто с ослабленными моральными устоями, обречена на деградацию, на постепенное вырождение и её ожидает уход с исторической сцены. Мало ли примеров нам дает история для подтверждения сказанного? Достаточно вспомнить историю Древнего Рима. Почитайте того-же Каутского.

Цивилизация не тождественна и понятию «культура». Это тоже одна из составляющих цивилизации, и, как таковая, она определяет нормы поведения людей. Она переплетается с моралью и является одним из способов , может даже важнейшим, обуздания дикости, агрессивности, доставшихся нам от наших далёких предков и которые, увы, записаны в наших генах, как и биосоциальные законы, составляющими которых они являются.

Никогда нельзя забывать того, что общий предок всех ныне живущих людей – кроманьёнец биологичеки сформировался много десятков тысяч лет тому назад, когда он жил в окружении могучего зверья и его психическая конституция была приспособлена к почти звериному бытию тех далеких времён. И совершенствование человека прекратилось уже именно тогда на исходе древнего каменного века. Значит, психические и физиологичекие особенности человека, заложенные в наших генах, то что мы сейчас наследуем, не могли быть ничем иным, как результатом приспособления к условиям жизни предледниковых эпох. И они совершенно не соответствуют современным условиям технического сверхмогущества и стремительного нарастания знаний в самых разнообразных сферах. И те биосоциальные законы, которые регулировали жизнь первобытного стада, свою биологическую неполноценность, то есть несоответствие своей природы изменившимся условиям жизни, человек должен уметь своевременно скомпенсировать правилами общежития, новой нравственностью. Иначе беда, иначе катастрофа! В этом и состоит смысл общественной фазы эволюции общества, которое должно уметь вводить в атомный век и приучать жить в нём охотников за мамонтами.

Вот почему сегоднzшнее общество не сможет жить без «духовной цивилизации», без культуры, искусства, вот почему человеку необходимы законы цивилизованного поведения, включающие в себя всю совокупность запретов, или табу, как они назывались на заре цивилизованной жизни, или юридических норм и нравственности, как мы привыкли их называть сегодня. И роль всех этих неэкономических, «надстроечных» факторов в судьбах человечества будет нарастать не менее быстро, чем будет расти сложность нашей жизни, сложность и объем того, что мы привыкли называть базисом.

Цивилизация и ее составляющие – нравственность, культура, законы (юридические нормы) – обеспечивают преемственность поколений, приемственность поведения и образа мышления людей. Это своеобразная память людская, память о том положительном опыте, который накопило человечество с древнейших времен. И она всегда открыта для будущего. Все богатства человеческой цивилизации не дают нам жёстких регламентаций при выборе наших действий. В этом отношении они действуют совершенно иначе чем условные рефлексы. Но они всегда выступают источником поиска в преодолении накатывающихся трудностей. Это вехи, показывающие направление брода в потоке событий, именуемых историей.

Цивилизация – это и одновременно фильтр, отсеивающий ложь всех видов от истины, которую мы и не всегда знаем, но которая необходима людям как воздух. Первый признак упадка цивилизации и деградации народа – это распространение лжи. Становясь нормой общества, она подобно метастазам, начинает пронизывать общественное поведение и общественное сознание, лишает его силы, надежды оптимизма ...Лишает веры в человека, в его способность к целенаправленным коллективным действиям.

Цивилизация – это тонкая нить, связывающая прошлое и будущее. Если происходит её обрыв, то надо начинать всё или почти всё сначала. А это, по-видимому, далеко не всегда и возможно. И тогда общество снова погружается в невежество и дикость. Вот почему ослабление или даже быстрое изменение всего комплекса особенностей общественных отношений, общественного сознания и общественного поведения, которые формировались поколениями, означает для нации в большинстве случаев катастрофу и постепенный уход с исторической сцены.

Я много занимался анализом возможных последствий ядерной войны, пытался думать о том, что может произойти в результате других экологических катаклизмов. В конце концов у меня возникло представление об экологическом императиве и его неизбежном спутнике – императиве нравственном. И я пришёл к убеждению, что обрыв нити между прошлым и настоящим представляет и для отдельных народов и человечества в целом, смертельную опасность, не менее страшную чем разрушение связей между человеком и природой. Такие размышления заставляют понимать, скорее даже чувствовать, насколько цивилизация, культура, нравственность – деликатные и хрупкие конструкции. Никогда нельзя забывать о том, что это тонкие пленки, препятствующие кипящему потоку человеческих страстей, и достаточно порой, казалось бы, незначительного всплеска, чтобы этот поток снес непрочные заслоны цивилизации и обнаружил бы первобытную природу человека. Не это ли произошло в Иране, когда за считанные месяцы он из века двадцатого снова оказался отброшенным в восьмой? А разве в нашей истории не произошло нечто подобное? Не об этом ли нас предупреждал Менеделеев в своих «Сокровенных мыслях»? Вот почему сегодня, в наше смутное время, меня так заботят те зыбкие мостки, которые связывают Россию времен её серебрянного века с нынешней постбольшевистской Россией. Три четверти века мы не только теряли, но и приобретали. Как опасно этого не заметить и отбросить приобретенное вместе со всем тем страшным, что было в нашей жизни.

Цивилизация никогда не бывает безликой. У нее всегда глубокие национальные и исторические корни – в языке, культуре, религии, нравственных принципах. Если новые идеи и новые догмы с ними не согласуются, то они отторагаются народом. Мы это видим на собственном опыте. Один очень неглупый человек сказал мне однажды: «Октябрь отбросил культуру совершенно чуждую русскому народу, – культуру русской интеллигенции». В этой фразе по меньшей мере две ошибки. Они тесно связаны между собой и дают совершенно неверную трактовку проблемы «Октябрь и судьбы культуры». Прежде всего, революция не приняла культуры России и, отторая ее, отторгла и ее носителей – русскую интеллигенцию. Не народ, а революция! И, кроме того, никакой специальной культуры русской интеллигенции, противостоящей культуре народа, просто не существовало. Еще раз – была русская культура и её носитель – интеллигенция. Были и её истоки: культура деревни и города, тоже отторгнутые Октябрем!

Такое отторжение было неизбежным. Вспомним историю Великой Французской революции – там ведь было почти то же самое. Там даже придумали новые названия месяцев и новое летоисчисление. Любая революция – попытка построить нечто совершенно новое, реализовать в стране новые формы жизни, новые формы культуры, новые философию и миропонимание, утвердить новые ценности, которые противостоят старым! Отсюда неизбежное отторжение всего того, что было создано духовным миром народа и городом, и деревней, и интеллигенцией. И попытка заменить отброшенные ценности новыми, рожденными эйфорией победы, вероятно, сопутствует любой революции.

Связь народа, культуры и его передовых представителей – интеллигенции неоднозначна и противоречива. Верно и то, что интеллигенция всегда была достаточно далека от народа: во все времена народные массы не без труда усваивали её идеи, надежды, чаяния. Вспомним хотя бы историю хождения в народ. Недаром также было и то, что до революции «господ» и «смердов» отличали даже по одежде. И не мешает вспомнить, что в 1917-18 годах вместе с помещичьими усадьбами горели и замечательные библиотеки и коллекции картин, не вызывая у зрителей и организаторов пожаров никакого сожаления. Вспомним хотя бы судьбу усадьбы Блока.

Вместе с тем культура и цивилизация в целом имеют всегда глубокие народные корни. И интеллигенцию, так же как и её культуру, нельзя отделить от народа, ибо народ – это дерево, веками растущее на одной и той же земле. А интеллигенция подобна листьям этого дерева. К ним всегда идет благотворный ток – от корней к листьям. Он им нужен для жизни – без него листья увянут. Но вспомним также, что вместе с ними гибнет и растение, ибо всегда существует и обратный ток – сверху вниз, ток, который укрепляет и ствол и корни, ток без которого растение жить не может.

Носителями культуры является интеллигенция. Но не надо ставить знака тождества между людьми умственного труда, служителями культуры и интеллигенцией. Я знаю многих людей, как у нас, так и за границей, занимающихся радиоэлектроникой, программированием, отличных мастеров своего дела, людей вполне уважаемых, бесспорных итнтеллектуалов, которых в то же время я никак не рискнул бы назвать интеллигентами. Сегодня научно-технический прогресс стирает постепенно грани между белыми и синими воротничками. И по образу жизни, и по характеру одежды, да и по материальной обеспеченности различные категории людей теперь уже мало отличаются друг от друга. Но это вовсе не означает, что численность интеллигенции заметно возрастает, хотя её значение в судьбах человечества стремительно возрастает.

Всем известно, что слово «интеллигенция» чисто русского происхождения. И уже из русского языка оно перекочевало в западные. Точного аналога нашего термина они не имеют. Широко используемое слово «интеллектуал» совсем не является его эквивалентом. Среди интеллектуалов, способных рассуждать о высоких материях, я встречал не только людей интеллигентных, но и откровенных хамов, занятых устройством лишь собственных дел и поведение которых никак не отвечает моим мерилам интеллигентности. Во Франции в XVIII веке бытовало слово «философ». Я думаю, что тот смысл, который тогда в него вкладывали, более или менее близок к нашему современному понятию «интеллигент».

Интеллигент – это всегда человек ищущий, не замыкающийся в рамках своей узкой профессии или чисто групповых интересов. Интеллигентному человеку свойственны размышления о судьбах своего народа в сопоставлении с общечеловеческими ценностями. Он способен выйти за узкие горизонты обывательской или профессиональной ограниченности. Одним из первых, известных нам, русских интеллигентов был Радищев. Я думаю, что одним из них был и знаменитый протопоп Авакум. Впрочем, у любого народа всегда есть интеллигенты.

Во второй половине XIX века в России возник довольно заметный слой интеллигенции со своим духовным миром, своими традициями, со своими слабостями, своей силой! С ним связаны те удивительные взлёты русской культуры, которые дали миру замечательных писателей, художников, музыкантов и, конечно, ученых. Среди интеллигентов были люди разных сословий, и аристократы, и крупные чиновники, и купцы вроде Третьяковыа или Мамонтова. Но все же в массе своей русская интеллигенция комплектовалась из разночинцев и служилого дворянства.

И как бы ни были глубоки народные корни, интеллигенция в немалой степени оторвана от народа, между ними всегда имеется определенный барьер. И его не может не быть. Люди разные, и не всем природой и судьбой дана способность абстрагироваться от повседневных забот и думать о том, что «их непосредственно не касается». Да и время для этого нужно, и образованность – не лишний атрибут! А где всем этим запастись. Вот и возникает постепенный отрыв интеллигента от земли, его породившей.

И тем не менее интеллигенция плоть от плоти, кровь от крови своего народа. Более того, общий подъем культуры народа, его образа жизни, его стандартов мышления, характера интересов и самое главное – раскрытие творческого, духовного, нравственного потенциала народа обязаны прежде всего интеллигенции. Это не просто листья, а именно энергетический блок растения, именуемого народом, это тот механизм, который улавливает энергию Солнца и с помощью хлорофилла питает все его остальные части. И всё новое и полезное, в том числе и чувство красоты, гармонии, даже если оно и зарождается в толще народа, как сквозь фильтр проходит через интеллигенцию лишь затем, чтобы, порой уже в совсем измененном виде, стать общим достоянием народа. Эта роль интеллигенции особенно хорошо просматривается на эволюции образа жизни, характера и привычек народа.

Исчезновение интеллигенции или исключение ее из духовной жизни общества – это трагедия для нации. Это может кончится её нравственной смертью. И во всяком случае, это постепенный отход народа от рампы истории в глубину её сцены. Восстановление интеллигенции требует поколений. Нельзя говорить о «подготовке интеллигенции». Развитие интеллигенции, её становление – процесс, качественно отличный от подготовки квалифицированного рабочего, инженера или физика-ядерщика. Это естественный процесс саморазвития нации.

Во все времена, во всех странах интеллигенция вызывала и вызывает подозрение высших слоев общества, и особенно власть имущих. И не без оснований! Ей от природы свойственна известная фронда по отношению к любому режиму, чувство недовольства происходящим, где бы и что бы ни происходило, неспособность полностью адаптироваться к окружающему и безоговорочно принять существующее положение вещей, каким бы оно ни было. Это и порождает подозрительное к ней отношение. Но именно в этом и ее сила! Ибо чувство недовольства к настоящему и стремление к поиску, к отысканию альтернативы установившемуся образу жизни, осмыслению путей их исправления, – гарантия прогресса. Интеллигенция рождает иногда бунтарей, революционеров, но никогда не рождает тиранов. Из ее среды выходят мыслители, художники, но не сталины и гитлеры.

Интеллигенцию принято называть прослойкой, не относя её ни к какому классу. Хотя и существуют выражения «буржуазная интеллигенция», «пролетарская интеллигенция» и т.д., однако подобные выражения не несут особого смысла, ибо интересы и цели интеллигенции прямо никак не связаны с интересами того или иного класса. Можно привести множество примеров, когда представители, так называемой, дворянской или буржуазной интеллигенции оказывались выразителями интересов пролетариата. И наоборот, выходцы из слоев рабочих могли оказаться в роли адвокатов буржуазии. Порождать интеллигенцию – это свойство народа, его социальной и биологической природы, хотя, конечно, каждый интеллигент, в зависимости от характера своего воспитания и жизненной судьбы, отражает те или иные взгляды и традиции – классовые, национальные...

Есть еще одна особенность интеллигенции, которая порой раздражает государственных деятелей. Эта её тенденция к интернационализму, её космополитичность, если угодно. Интеллигент от природы наделен способностью думать о вопросах общечеловеческих, к какой бы нации он не принадлежал, каково бы не было его вероисповедание, партийная принадлежность и цвет кожи. Нельзя, конечно, представить себе интеллигента вне национальности, даже если он сам себя называет «гражданином мира». И тем не менее интеллигенты разных стран легко находят общий язык и общие интересы. Мне приходилось говорить с японцем о русской музыке, с южноамериканцами об исламском фундаментализме. И мы были друг другу интересны, да и образ мышления у нас оказывался достаточно схожим. Во всяком случае, я понимал интеллигентного японца лучше чем работника партийного аппарата или современного молодого бизнесмена!

Как-то в самолете из Брюсселя в Нью-Иорк, где-то в конце 70-х годов, я познакомился с одним бельгийским интеллигентом, по специальности врачём. Когда мы стали говорить о его партийной принадлежности – он читал «Drapeau Rouge», орган бельгийской компартии, то он, сказавшись беспартийным, тем не менее назвал себя розово-зелёным. Приняв его манеру выражаться я назвал себя красно-зелёным, добавив, что весьма активно и в научном и в общественном плане занимаюсь проблемами энвайроментального характера. И тут согласившись, что у нас есть широкая общая платформа для размышлений и действий, он поделился со мной мыслями, которые мне действительно были близкими.

"Знаете, что отделяет нас, европейских интеллигентов левого толка, людей, которые с симпатией относятся к странам социалистической ориентации, от всех вас, живущих за железным занавесом? Наверное нет! Это слова вашего коммунистического гимна.

Du passe faisons une table rase
Foule esclave, debout! debout!

их точное значение по-французски: из всего прошлого сделаем чистую доску, и толпы рабов вставайте! вставайте!... Эти строки имеют несколько иное звучание, чем их русский перевод:

Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем. Значит по исходной французской версии, разрушить надо не только мир насилья, но и вообще весь старый мир.

Прочтя мне эти строчки, мой сосед по самолету продолжал:

"Для того, чтобы с нами иметь дело вы должны нас понять. Мы с большой симпатией относимся к идеям социализма, но не хотим, чтобы судьба замков Луары была похожа на то, что происходило у вас в начале революции, мы не хотим, чтобы на месте Реймского собора появилась лужа с хлорированной водой. Мы хотим, чтобы все ценности тысячелетней цивилизации достались нашим потомкам. Так что – либо мы, либо чистая доска. Да и рабов уже не осталось: где Вы найдете лионских ткачей?! И дальше в таком же духе.

Как все подобные слова гармонировали с моим мировосприятием, с тем, что я ещё ребенком слышал во время субботних вечеров у нас дома. А теперь такие мысли уже и не требуют коментариев и доказательств – за последнюю сотню лет в нашем мире многое изменилось и конец нынешнего века совсем не похож на его начало. Резко возросла роль интеллектуального начала в судьбах человечества, а следовательно, и роль интеллигенции, значение культуры, духовного и гуманистического начал.

Но самое главное, что поняла, как я надеюсь, интеллигенция конца нынешнего столетия – ничего и никогда нельзя уничтожать до самого основания и что только постепенная и очень осторожная эволюция способна уберечь самое прекрасное и самое хрупкое произведение человеческого гения – цивилизацию и культуру, а значит и надежду на «человеческое существование».

В той модели социализма, которую пытались реализовать на половине планеты, роль культурного наследия, роль национальных традиций, его менталитета не только не недооценивалась, но и не обсуждалась, сколь-нибудь серьёзно. Разве можно принимать полуграмотную болтовню пролеткультовцев и их не менее грамотных оппонентов в качестве попыток понять, что значит культура народа? Предстоит ещё понять, что это его духовная жизнь, его образование, традиции, наука, религия. Что всё это сцеплено нерасторжимыми нитями, что всё это родилось не случайно ибо бесконечно нужно народу. Но в те послереволюционные годы могли говорить лишь только недоучки, а интеллектуальная Россия была принуждена к молчанию. Это и послужило одной из причин того нигилизма по отношению к духовным ценностям, по отношению к интеллигенции, к интеллектуальной и духовной жизни, который в конечном счете самым печальным образом отозвался на судьбах нации.

Как иначе можно объяснить уничтожение храма Христа Спасителя, построенного частично на народные деньги в память изгнания Наполеона с нашей земли? Как можно понять ликвидацию в конце 20-х годов движения краеведов, гибель и изгнание целого слоя интеллигенции из Советского Союза в период после окончания гражданской войны и многое другое.

Изгнание интеллигенции часто мотивируют тем, что она не принимала Советской власти. Во-первых это не совсем так. Конечно она внутренне не могла принять большевизма; я уж не говорю о последующих измах. Во-вторых, в своей массе она была высоко патриотична, куда более патриотична, чем нынешняя «демократическая интеллигенция», которая безропотно приняла разрушение великого государства. И, наконец, разве критическое отношение к правительству могло служить оправданием того, что народ лишился своих впередсмотрящих? В реальности это была борьба за власть: человек вроде Розанова или Бердяева был для властей в миллион раз опаснее дюжины контрреволюционных атаманов. Причина была та же, что и исход немецкой интеллигенции во времена фашизма. Кстати, Германия и сейчас ещё не восполнила этой потери.

Однажды во время телевизионного интервью ведущий (им был Владимир Молчанов) задал мне вопрос: в первые годы революции наша страна обладала очень интеллигентным правительством; как это отразилось на её судьбе, судьбе её культуры в первую очередь? Я позволил себе оспорить саму постановку вопроса.

Действительно, в те годы в правительстве было много блестяще образованных людей, хотя многие из них не получили ситематического образования. Тот же А.В.Луначарский, который сыграл нехорошую роль с судьбе моей семьи. Об этом я уже рассказывал, как и о том, что уровень образованности нельзя отождествлять с уровнем интеллигентности. Надо смотреть на дела людей, на их отношение к русской интеллигенции, в частности. И уже первые акции советского правительства говорят о многом. Расстрел Николая Гумилёва, отказ Блоку выехать на лечение в Финляндию. И как результат – его смерть от дистрофии. Создание Соловецского лагеря и превентивные ссылки... Но самое главное – запрет на свободную мысль! Нужны ли ко всему этому коментарии?

Нигилизм по отношению к отечественной культуре и недооценка роли интеллигенции, непонимание ее места в происходящих процессах – одна из составляющих доктрины тех лет и причина нашего нравственного, да и научного упадка. Я ещё раз вспомню деятельность Луначарского – она наглядно показывет корни того пренебрежительного отношения к культуре и отечественным традициям, которое столь пагубно отразилось на судьбе страны. И, к сожалению, продолжает сказываться ещё и сейчас. В Луначарском, как в «зеркале русской революции» отразились то сверхпрозападное пренебрежение к России, которое идет от макрксизма, которое и теперь свойственно определенным кругам, полагающим, что «Россия мертва», как сказал однажды Г.Э.Бурбулис.

Пусть историки литературы меня поправят, но мне кажется, что кредо Луначарского было уже вполне определенным ещё в самом начале ХХ века. Достаточно прочесть его статьи о русской литературе, чтобы стало очевидно – Луначарский чужд одной из самых замечательных традиций русской классики, четко проявившейся уже в гоголевской «Шинели»: любой человек, какой бы он ни был, всегда остается человеком, он всегда заслуживает участия, симпатии и уж во всяком случае внимания к его горестям. Заметим, что Ленин не отверг сочинения Луначарского, и его автор хвастался этим.

Большевизм ещё в начале века объявил войну не только традициям русской интеллигенции и ей самой, но и глубинным, истинно народным особенностям нашей культуры. В самом деле, в отличие от принципов протестантизма, в соответствии с которым «избранность» подтверждается житейским преуспеянием, а страдальцы почитаются «животными в обличьи человека» или, скажем, в отличие от иудаизма, почитающего болезни и невзгоды карой Господней, раннее христианство, а за ним и православие призывают к милосердию. Эти принципы вошли в плоть и кровь нашего народа и, не вытравив их из сознания, нельзя было надеяться утвердить в нашем народе принципы большевизма, глубоко по своему существу, а не по словестной оболочке чуждые русскому народу. И Луначарский в этой отнбдь не холодной войне сыграл свою мрачную роль.

Я думаю, что без Луначарского не мог бы появиться Пролеткульт и его прямой наследник – концепция социалистического реализма, о которой мы, слава Богу, уже перестали вспоминать. Были и другие акции, так или иначе связанные с Луначарским, та же высылка из России ведущих гуманитариев. Почитатели наркома просвещения говорят иногда, что этими акциями он спас ученых от той более жестокой участи, которая бы их неизбежно постигла в 1937-ом году. Но мог ли сам Луначарский предполагать то, что случится в стране через 15 лет? Нет! Высылка цвета русской интеллигенции просто не могла не состояться. Её диктовала логика борьбы. Бердяев был опасен потому, что он обладал знаниями и талантом Бердяева, а не только потому, что он не принял большевистких доктрин.

Русская культура и наука потеряла в 20-е годы и начале 30 -х годов целую плеяду её замечательных представителей: Чичибабина, Ипатьева, Гамова, Кандинского, Шагала, Бенуа, Шаляпина, Рахманинова и многих и многих других. И не было дано понять и почувствовать Луначарскому, Бухарину и другим партийным интеллектуалам тех предсталинских времён, что лозунг «кто сегодня поёт не с нами, тот против нас», который в те годы был вывешен на фронтоне здания музея Ленина, и его последовательное проведение в жизнь – это одна из глубинных причин нашего сегодняшнего не только культурного, но и технологического отставания от развитых стран!

Можно принимать или не принимать разнообразный авангардизм и «выверты» художников и поэтов 20-х годов, включая «ничевоков». Они могут нравиться или не нравиться, и среди них могут быть не только гении, которые однажды прославят свою родину. Среди них наверняка будут и бездари и спекулянты на моде – я даже готов признать, что таких заведомо будет большинство. Но в не меньшей степени я убежден и в том, что подобная накипь очень быстро уходит в Лету. В целом же все это «авангардистское» – необходимая предпосылка нахождения путей рационального развития. Без подобных поисков общество и его культура непременно оказываются однажды в тупике. И заранее сказать, раз и навсегда, какой же из этих путей будет тем единственным, который нам нужен, куда труднее, чем точно предсказать погоду на месяц вперед. Я утверждаю это уже как профессионал, знающий как трудно составить такой прогноз!

А в нашем обществе «развитого социализма» была принята аксиома, не подлежащая обсуждению: любая творческая, интеллектуальная деятельность должна быть подчинена той или иной политической программе, на формирование которой, эта самая творческая деятельность не могла оказать какого либо влияния. Вопрос о том, насколько та или иная творческая активность соответствует политической программе, решался функционерами, то есть людьми, непосредственно никакой творческой деятельностью не занимавшимся.

Вначале это утверждение принципа «монокультуры» и фокусировки творческого потенциала происходило в «лайковых перчатках», если так можно называть изгнание из страны или превентивные аресты её творческой элиты, людей не способных мыслить в рамках заданных трафаретов. Ну а затем...затем лайковые перчатки были сняты и началось «выкашивание».

Утверждение монокультуры с помощью «выкашивания» придумали английские садоводы уже более 300 лет тому назад: на своих газонах они систематически выкашивали все то, что растет хотя бы немного не так, как это задумал хозяин газона. В результате возникал газон, который можно было сколь угодно топтать, не боясь его испортить.

Хотя стоит ли здесь обо всём этом подробно писать – на эту тему наговорено уже столько, что я вряд ли скажу что-либо новое! Важно то, что традиции свободной мысли – мысли свободной в самой себе, – как любил говорить Вернадский, постепенно все более заменялось суждениями, осуществлявшимся по определенным правилам и системам табу. И такое происходило не только в сфере гуманитарной мысли и искусства. Впрочем, творчество в любой сфере деятельности остается творчеством и не может быть совместимым с системой жёстких директив. Так же, впрочем, как и с монополией на знание единственного пути – единственного «правильного» пути развития общества.

Подобный примитивный прагматический взгляд на значение и место культуры и науки в новом обществе естественным образом принижал и роль интеллигенции в этом процессе. Состав интеллигенции беднел и ее роль катастрофически уменьшалась, а возобновление этого слоя шло чрезвычайно медленно.

Подготовить кадры высококвалифицированных техников и инженеров, как выяснилось, не так уж и трудно. И здесь мы достаточно преуспели. Это показала и Великая Отечественная война, и послевоенный период восстановления и история создания ракетноядерного потенциала. Формирование же мыслителей, философов, как их называли французы в XYIII веке, то есть интеллигенции требует поколений. И она возникает не по решению партии и правительства, а представляет собой естественный процесс саморазвития общества. И, как показал себя постперестроечный период, когда к власти пришли люди, претендующие на то, чтобы считаться интеллигентными, как раз интеллигентов среди них и не оказалось!

Таким образом, интеллигенция выступает одной из важнейших гарантий жизнеспособности общества. Благодаря ей оно способно встречать новое и неизведанное, что приходит в нашу жизнь, приспосабливать к новым условиям не только материальную основу, но и образ мышления и нравственность. И нарастание нашего технического отставания на пороге стремительного изменения технологического основания общественного развития, трудности, которые мы встречаем в перестройке мышления, понимания экологического императива и необходимости новой нравственности, во многом являются следствием снижения «потенциала интеллигентности». Одним из его индикаторов является пресса. Хотя и говорят о том, что перестройка, новое мышление – это прежде всего продукт исканий интеллигенции, и ссылаются при этом на нашу публицистику, на самом деле, многое обстоит иначе: интеллигенция ещё по-настоящему не вышла на страницы широкой прессы. Отдельные ласточки ещё не делают весны.

Кроме того, поток статей, смакующий наши беды, просчеты и невзгоды, ещё очень немного говорит об интеллигентности их авторов. Пока это только производная от политической борьбы. А может быть, у многих авторов и в самом деле уже нет этого потенциала?

И все же думаю, что это не совсем так! Вот почему это эссэ я хочу закончить на оптимистической ноте. Как бы ни тяжела была наша история, какие бы потери нам ни пришлось вынести, связь времен не прервалась. «Табула раза» все-таки не состоялась. Мы так и не стали безродными иванами, родства не помнящими, а сохранили себя в качестве наследников великой культуры. И память народа, память интеллигенции не оборвалась. Она сохранилась благодаря таким титанам, как Вернадский или Тимофеев-Ресовский, благодаря таким подвижникам как Сахаров, Лосев, и многим другим, сохранившим «зазженные светы», как писал Брюсов и сумевшим передать эстафету. Теперь надо только создать атмосферу, чтобы этот тлеющий огонек снова вспыхнул бы костром из сухих еловых веток, как это уже однажды случилось в начале века. И за это ответственна интеллигенция, которая, хочется надеется, однажды вместо борьбы за кресла, где она всё равно всё проиграет, займется настоящим ей свойственным делом!

Сейчас самое главное не загасить уже тлеющий огонек. А сделать это совсем не сложно: один шаг назад – и снова на многие десятилетия мы окажемся отодвинутыми от столбовой дороги.

Уроки прошлого

Я убежден, что никакого термидора, сталинской революции (или контрреволюции – выбор слов здесь может быть любым) на границе 20-х и 30-х годов не было. Произошла не смена принципов, а ужесточение способов реализации изначальных идей и принципов и изначальной большевистской программы. А она состояла в построении государства не во имя процветания страны и её народа, а во имя реализации определённых целей, с таким процветанием не связанными. Это, вероятно, и был изначальный и явно не формулируемый принцип : другие люди – другие цели. Ленин, Троцкий, Бухарин и иже с ними создавали государство « под себя», под идеалы «своей компании», а Сталин – тоже «под себя», но под себя лично. И как восточный человек, он строил восточную деспотию, впрочем, ничуть не более циничную и жестокую, чем государство «образованного» большевизма с его «интеллигентным» правительством.

В отличие от Ленина, Сталину пришлось однажды вспомнить и о русском народе, его мужестве и его традициях, но не из любви к нашему народу и его культуре, а в тяжёлую годину, когда без нашей стойкости и крови его государство не могло бы сохраниться. История развивалась на фоне бескоипромиссной борьбы за власть. Сыграли роль и личные качества Сталина, который опирался на аппарат, созданный Лениным. Вот почему основным стержнем событий была логика развития командно-бюрократической системы, созданной ещё в первые послереволюционные годы. Ликвидация НЭП,а была предопределена, хотя и осуществилась раньше чем задумывалась. И в качестве жертвы исходной идеи была принесена цивилизация.

Да, я не оговорился – цивилизация!

Английский историк Тойнби, а ещё раньше Данилевский считали Россию самостоятельной цивилизацией, не западноевропейской и не восточной, а именно самостоятельной цивилизацией! Она расположена между миром, в котором властвуют идеалы западного христианства, и миром ислама – цивилизации, качественно отличной от западной по своим идеалам и мировосприятию. И эта наша двойственность идёт ещё с IX века. Духовное наследство Византии наложило отпечаток на всю историю России и стандарты мышления ее народа. А с Востока шла не только экспансия, но и влияние исламского мира. Это началось еще со времен Волжской Булгарии, принявшей ислам за сто лет до крещения Руси. А «лесная культура» угро-финских народов, которых ассимилировали русские, тоже не пропала даром. Она и сейчас дает о себе знать.

В результате этого сложнейшего процесса смешения культур возник совершенно особый мир, прежде всего мир «крестьянской Руси» со своей манерой жизни и шкалой ценностей. И именно этот мир рождал свою интеллигенцию, рождал своё неповторимое искусство, своё миропонимание и нес в ту же Западеую Европу иные духовные ценности, несмотря на все барьеры – национальные, религиозные, языковые. И понять Пушкина, Гоголя, Достоевского нельзя, не познав особенностей и духа этой православной России, Украины, Белоруссии, всего того, что шло от Киевской Руси.

Уровень промышленного развития в нашей стране был совершенно иным, чем в США, Англии, Германии... Но все шло своим чередом, следуя общей логике развития общества, его производительных сил, отвечая тем особенностям, которыми обладала страна. И крутые насильственные повороты, не учитывающей этой логики, как заметил ещё Ключевский, до добра не доводили. Петр вздернул Россию на дыбы, и Россия XYIII века добилась, казалось бы, удивительных успехов. К концу века у нее была лучшая в Европе армия, флот, которому могла позавидывать и Британия, а стали и железа она выплавляла больше чем вся остальная Европа. Но за все эти успехи ей пришлось заплатить страшную цену.

В том XYIII веке в России не только окрепло крепостничество тогда, когда во всей остальной Европе оно уже сходило на нет. Для проведения в жизнь «петровской перестройки» императорской власти пришлось создать невероятного могущества бюрократический аппарат. И он сделался самодавлеющей силой, сковавшей страну неразгибаемым обручем. Именно, благодаря ей Россия не смогла принять вызов первой промышленной революции, которая требовала раскрепощения инициативы и реализации принципa «laissez faire». А давать кому бы то ни было что-то делать самостоятельно, российская бюрократия, как раз, и не могла. Началось стремительное отставание от быстро развивающейся промышленной Европы.

Терялась и военная мощь империи – промышленность не могла обеспечить армию нарезным оружием. Транспорт не справлялся со своими задачами. Мы не просто проиграли Крымскую войну: нас расстреливали с той дистанции, куда наши пушки не доставали. И никакой героизм русских солдат и мастерство офицеров изменить судьбу войны не могли. Проиграла войну не Россия, а система, созданная Петром! И несмотря на революцию «сверху» 1861-го года и последующее развитие капитализма, петровская система так и не была окончательно сломлена. Я сошлюсь на Макса Вебера, глубоко изучившего особенности русской революции 1905-го года. Он считал, что основной силой, помешавшей России вступить на путь общеевропейского развития, были не трон, не дворянство, не слабость буржуазии, а всесилие чиновно-бюрократической системы, которой любые изменения были смертельно опасны. Гибель Столыпина – наглядный пример ее могущества.

Что-то подобное революции Петра случилось и в Октябре: лица, взявшие власть в свои руки, особенно не задумывались над логикой развития нашей цивилизации и спецификой духовной жизни народа. А им никак не соответствовал западный вариант социализма, проповедовавшийся утопистами, Дюрингом и иже с ними. А, следовательно, и тот путь, по которому пошли большевики.

Россия, вернее, русская цивилизация была, может быть, ближе, чем какая-либо другая, подготовлена к восприятию идей солциализма – социальной защищенности, социального равенства и справедливости. Особенно деревня с ее общинным укладом. Однако система идеалов и ценностей социализма, выработанная социал-демократической эмиграцией, игнорировала и, я думаю, презирала многое из нажитого «русским мужиком». Та совокупность идей и та модель социализма, которые привносились на русскую землю, могла быть принята люмпенизированной частью населения, но не народом в целом. Для того, чтобы её утвердить в нашей стране, было необходимо физически уничтожить наиболее действенную часть её народа. Интеллигенцию, предпринимателей, самостоятельных крестьян ... – такова логика! Кстати говоря, следующая из марксистского анализа.

Россия была беременна революцией, петровская система себя уже изжила полностью. Революция, в той или иной форме, не могла не произойти. Но всё дальнейшее должно было бы определяться собственным российским укладом и его традициями. Но для этого потребовалась бы совсем иная модель общества и системы, чем та которая во многом воспроизводила петровскую бюрократию.

Неприятие русской социал-демократией и большевизмом нашего традиционного образа мышления и шкалы ценностей – это не событие послереволюционного периода. Вспомним, например, отношение социал-демократов к русской философской мысли, ее практически полное игнорирование и неприятие, в частности, идей русского космизма, идей единства природы и обществ

Глава VII. Работа, поиски и смена декораций

Вычислительная техника и симптомы неблагополучия

Вспоминая первые полтора десятилетия моей московской жизни, мне трудно выделить какие то особо яркие факты – работа, работа и еще работа! Вычислительный Центр Академии Наук, где мне предложили, одновременно с работой в Московском Физико-техническом институте, заведовать отделом, был одним из академических научных учреждений, которые активно сотрудничали с исследовательскими и проектными организациями занятыми созданием авиационной и ракетной техники. Нам не приходилось искать задач – они сами сваливались нам на голову. Причем в значительно большем количестве, чем мы могли тогда переварить. И они были мне по душе, поскольку требовали сочетания физической, инженерной интерпретации с хорошей и трудной математикой.

Моим главным партнером было КБ, генеральным конструктором, в котором был мой старый знакомый по МВТУ профессор В.Н. Челомей, хотя приходилось работать и с Королевым и Янгелем. Когда возникали некие трудные задачи, требующие вмешательства Академии Наук, то я предпочитал работы вести дома, т.е. у себя в ВЦ с использованием тех вычислительных машин, которыми располагал наш центр, опираясь на квалификацию моих коллег. Но в этой работе всегда принимали участие сотрудники наших «заказчиков». Бывали времена, когда в моей лаборатории, состоящей из трех комнат работало до 30 посторонних инженеров из разных КБ и НИИ. Со средины 50-х годов мы оказались, но к сожалению не надолго, в центре целого круговорота вопросов, каждый их которых должен был быть решен ещё вчера. И все возникавшие задачи были совершенно новыми, с которыми инженеры и физики раньше не сталкивались. Они требовали и новых подходов, и новой математики, и всегда изобретательства. Это было какое-то "научное пиршество ".

Вообще пятидесятые и первая половина шестидесятых годов были очень светлым временем для нашей научно-технической интеллигенции. Её энергия, её способности, умение – всё это было нужно народу, нужно стране, нужно государству. Причины тому хорошо известны, они были известны и нам, но это нисколько не снижало нашего рабочего энтузиазма. Наоборот мы чувствовали свою причастность к становлению Великого Государства. Что может сравниться с ощущением востребованности, нужности? Есть ли другие равноценные стимулы для оптимизма и желания работать? И особенно тогда, когда после смерти Сталина постепенно начало исчезать чувство страха, когда росла раскованность людей.

Читая сейчас воспоминания диссидентов я вижу в сколь разных мирах мы жили. У нас просто не было «кухни» и «кухонных разговоров». Мы говорили о всём том, что нас интересовало, достаточно свободно не только на кухнях, но и на семинарах, конференциях. И не очень стеснялись в выражениях, особенно после ХХ съезда. Постепенно, конечно, выработались некоторые «правила игры», которые большинство приняло и соблюдало. Они включали, разумеется, и различные табу: богам – божье, а кесарям – кесарево. Впрочем, кесарево нас трогало очень мало – политикой мы не занимались, мы жили в мире науки, в мире техники. Здесь мы имели полную свободу и «даже больше» – нас увлекало соревнование с Западом и мы совершенно не собирались проигрывать. Сегодня в эпоху «безнадеги» очень невредно вспомнить об этом настрое и реальности тех лет. Он был свойственен огромному большинству «технарей», в том числе и будущему великому диссиденту и великому гражданину А.Д.Сахарову. Однажды в те годы мне довелось провести несколько дней в Арзамасе и я пару раз обедал с Анреем Дмитриевичем. Мы в равной мере были увлечены своими делами. Когда я встретил Сахарова в Москве лет через 10 -12, я его не узнал – это был уже другой человек. Я думаю, что в той или иной степени, мы все пережили становление и разрушение своего внутреннего послевоенного мира. И что греха таить – это был мир молодости, мир веры в свою страну, мир надежд и стремлений в будущее. А большевики, партия, коммунистическое завтра – о всем этом мы и не думали. Всему подобному приходит конец, а Россия должна остаться. Об этом мы и говорили и очень откровенно, никого особенно не стесняясь.

В те годы я много ездил по заграницам, читал циклы лекций выступал с докладами и всюду читал их по-русски – кроме Франции, поскольку говорил по французски. Аудитории всегда были большими и заинтересованными. Я видел, что в той области науки, где я работал, мы идем, по меньшей мере вровень с Америкой. И мне порой казалось, что я увижу как однажды русский язык утвердится в роли второго интернационального языка научного общения.

Иллюзия – все-таки хорошая вещь – она рождает веру в будущее, энергию и увлеченность, а значит и новые стимулы. И новые идеи.

Но симптомы неблагополучия появились уже тогда, более чем за тридцать лет до начала перестройки. Мы их увидели очень рано, но надеялись, что они ещё не говорят о смертельном недуге и верили в то, что есть надежда, что они постепенно могут быть устранены волею тех, от которых зависят судьбы страны. А то, что эти судьбы зависят от небольшого числа конкретных лиц, считалось аксиомой. Вера в доброго и умного царя всегда бытовала в русском менталитете – еще одна горькая утопия. Вложенная в нас не только большевиками. Но как она упрощала жизнь – достаточно научить этого умного и всё станет на место!

Среди видимых симптомов, может быть даже важнейшим из них было состояние дел с вычислительной техникой. В истории её становления и трудностях развития и использования, как бы сфокусировались вся несостоятельность нашей общественной организации и неспособность общества остановить свой бег к неизбежной катастрофе.

Забегая вперед, я хотел бы заметить, что причина последующей деградации заключалась не в том, что мы прозевали новый взлет научно-технического прогресса, а в принципиальной неспособности его принять. Академик М.А.Лаврентьев многие другие, в том числе и автор этих размышлений, еще в средине 50-х годов говорили о том, что восстановление и развитие промышленности надо производить на новой технологической основе. Но ведомствам выгодно было только «гнать вал». Вот этого мы тогда не понимали. И судьба использования вычислительной техники особенно наглядно демонстрирует особенности нашей системы отраслевых монополий.

Вычислитеьная машина тех времен – некоторый удивительный ламповый агрегат, родилась в Советском Союзе почти одновременно с ее рождением в Соединенных Штатах и, уж во всяком случае, от них независимо. Мы просто ничего не знали о работе американских инженеров и математиков во главе с Джоном фон Нейманом, которые были основательно засекречены. Пусть историки техники раскроют детали этого эпохального события, но суть его состоит в бесспорном параллелизме развития техники и ее потребностей. А потребности в вычислительной технике рождала на грани сороковых и пятидесятых годов, прежде всего военная промышленность. И пока это было так, пока потребности рождались военнопромышленным комплексом, пока не было военного паритета с Соединенными Штатами, мы шли вровень с Западом.

В конце 50-х годов я оказался в составе первой или одной из первых групп советских специалистов, совершивших экскурсию по вычислительным центрам Западной Европы. И вот мои впечатления от той поездки: ничего нового! Те же ламповые монстры, страшно ненадежные, те же маги-инженеры в белых халатах, устраняющие сбои в их работе, примерно то же быстродействие и память машин. Ну а задачи? Мне казалось, что мы умеем делать и кое что по-хитрее. Наши алгоритмы были заведомо более совершенными.

Этот любопытный феномен общеизвестен. Практическая деятельность, особенно в сфере ВПК, была в Советском Союзе весьма престижной и большое количество талантливых (как говорят, перспективных) математиков с энузиазмом трудились в разных закрытых организациях. Ситуация на Западе была совсем иной. Талантливая молодежь предпочитала, преимущественно, независимую университетскую карьеру и занятия для души в сферах достаточно дистанцированных от практических приложений. Другими словами в сфере компьютерной математики, мы соревновались со второй командой математиков и явно у нее выигрывали. О том как и почему это все происходило мне ярко живоописал Ричард Беллман, с которым я подружился в начале 60-х годов и до самой его кончины в конце 80-х поддерживал добрые отношения.

Одним словом, из своей первой поездки в «дальнее зарубежье» я вернулся полный оптимизма и уверенности в наших перспективах – у страны есть мускулы и на Мировом Рынке науки и техники наши шансы не так уж плохи. Вот что значит формулировать вывод на основе неполной информации! На самом деле ситуация была совершенно иной. И это мы стали чувствовать уже очень скоро! И дело было не в нас математиках или компьютерщиках.

Уже в начале тех же самых 60-х годов, когда я снова оказался во Франции, обстановка была уже совсем непохожей на ту, которуя я видел три года назад. Тем не менее и тогда, как и большинство (вероятнее всего, подавляющее) моих коллег, я еще не понимал, что во всем происходящем проявляется принципиальная неспособность нашей, сложившейся к тому времени политической и экономической системы к каким либо существенным усовершенствованиям. Отставание в развитии и использовании вычислительной техники было на самом деле симптомом, абсолютным индикатором абсолютно смертельной болезни. И это почти никто тогда не осознавал. Во всяком случае мой диагноз неблагополучия тоже был иным.

Так что же произошло в те роковые годы начала 60-х?

Именно тогда произошел переход от ламповых вычислительных машин к транзисторам. Но почему одно техническое изобретение – переход от электронных ламп к полупроводниковой технике так качественно повлиял на всю мировую ситуацию, на историю СССР, почему он выбросил нас из числа технически развитых государств и определил развал Великого государства, в неизмеримо большей степени, чем все действия всех возможных диссидентов? Мне кажется, что и сейчас многие не отдают себе отчета в происшедшем.

Ламповые компьютеры были крайне ненадежными – непрерывные сбои и ошибки в вычислениях. Они требовали очень квалифицированного персонала инженеров и математиков и годились лишь для уникальных расчетов. Вот почему их использовали лишь там, где

без них обойтись было нельзя, в принципе нельзя! – В ракетной и ядерной технике, прежде всего. Никто не рискнул бы запустить Гагарина в космос, не имея средств контроля траектории.

Но вот появилась полупроводниковая техника, обладавшая практически абсолютной надежностью. В результате компьютерные методы обработки информации, в том числе и расчеты, сделались доступными массовому пользователю.

Но, как только такое произошло, стало очевидным, что новый инструмент куда нужнее в торговле, бизнесе, массовом производстве, чем в чисто оборонных делах. В последнем случае, он нужен для престижа или безопасности страны, а в бизнесе вычислительная машина приносит реальные деньги! Более того, там компьютеры сделались основой новых технологий. И решающим фактором успеха в условиях рыночной конкуренции, борьбе комерческих и производственных структур. А это поважнее любых оборонных задач! Общество свободного предпринимательства быстро усвоило как с помощью компьютеров можно делать деньги. Это и решило судьбу информатики.

Как только такое обстоятельство было осознано западным бизнесом, там начался бум. Об этом много написано и вряд ли стоит пересказывать известное. Замечу лишь одно – компьютерная революция знаменовала начало нового витка научно-технического прогресса. Он оказался сопряженным с энергетическим кризисом, с резким, многократным подорожанием нефти и других энергоносителей. В капиталистических странах произошла структурная перестройка всей промышленности, родились энергосберегающие технологии, появились персональные компьютеры и, так называемые «высшие технологии», то есть прецезионные технологии, которые нельзя реализовать без встроенных в оборудование электронных устройств. Западная промышленность изменила за два десятка лет весь свой облик.

Наша же бюрократизированная, расписанная по отраслям – монополистам экономика не была готова, да и не была способной принять этот вызов научно-технической революции – он оказался для нее, не просто неожиданным, а смертельным. Началось быстрое техническое и экономическое отставание и не только от Америки и Японии. Много ли людей отдают себе отчет в том, что именно этот вызов стал причиной горбачевской перестройки, который будучи умноженным на импотенцию и амбицию политиков привел страну в современной состояние? Я думаю, что и М.С. Горбачев не очень понимал даже в начале 80-х годов в чем истинная причина потери мускул у Великого Государства. Понимай он это и вся пересторойка могла бы пойти по иному.

Да и мы – представители науки и техники, тоже многое поняли совсем не сразу. Мы предупреждали о перспективах в развитии электронной техники, говорили о необходимости экстренных мер, подобных тем, которые наше правительство реализовало при создании ракетно-ядерного потенциала. В.М. Глушков, Г.С. Поспелов, автор этих строк и многие другие писали записки в Правительство, в ЦК, выступали на различных конференциях, заседаниях ВПК, писали статьи в газетах, говорили много нелицеприятных вещей. Однако все было тщетно. Но, делая все это, мы, тем не менее, до конца не озознавали, что по иному и быть не могло! И, что наши потуги – обречены на неудачу!

Наша государственная, политическая и экономическая система была уникальным созданием Природы. Именно Природы! Ее никто не создавал по какому-либо задуманному плану. Она возникла в результате внутренних причин развития организации, тех изначальных стимулов, которые в нее были заложены еще в процессе революции. Сталин мог быть или не быть, но система не могла развиваться иначе, ибо он был не только ее создателем, но и был создан ею. Горбачев мог состояться или не состояться, но система необходимо должна была рухнуть. Раньше или позже, так или иначе, но она должна была развалиться, ибо она оказалась несостоятельной в борьбе за место под солнцем на нашей грустной планете. Просто она могла рухнуть по-иному.

Существовала иллюзия, что в нашем советском обществе отсутствовала конкуренция. Действительно в производственной сфере она почти не возникала, поскольку в ней законами был утвержден монополизм – все, что надо было делать, кто и за что отвечает расписывалось по отраслям. Но люди оставались людьми и хотя Система стремилась утвердить принципы винтика, превратить коммунистический фаланстер в человеческий вариант термитника, люди оставались людьми с их страстями, желаниями. Биосоциальные законы продолжали действовать. Поэтому конкуренцию на рынке товаров заменила иная конкуренция. Возник иной Рынок, возникла система отбора людей, не по удачливости в бизнесе – в производстве, торговле, как это происходило в обществе свободного предпринимательства, а по принципу служения Системе, то есть иерархии, тем которые стоят на ступеньку выше. И главным стало обеспечивать их покой. Стабильность – приказано не беспокоить! Вот идеал – Рынок сиюминутного благополучия.

Вот главное за что ценились люди, а беспокойных людей система отбраковывала и отправляя на переферию общества, подобно тому, как капиталистическая система отбраковывает, отбрасывает за борт неудачливых бизнесменов. И постепенно все этажи экономической и политической власти все больше и больше заполнялись людьми способными обеспечивать комфортноые условия существования своим вышестоящим. Причем сиюминутные, без оценки перспективы. Вот почему у работников любых аппаратов – партийных, ведомственных, неизбежно вырабатывалась психология временщиков, предельно простого удовлетворения сиюминутных потребностей вышестоящих. Что же касается отраслей-монополистов, то у них и не может быть других целей. И давление ВПК постепенно ослабевало – ведь паритет в области вооружения был достигнут. А дальше – с минимум беспокойств, на достигнутом было необходимо удержаться. А для этого не надо выдумать что то такое свехестественное!

Вот мы и стали копировать западные «проверенные» образцы – проще и надежнее. Система постепенно все чаще и чаще отказывалась развивать собственные идеи и не только в области вычислительной техники. Проще и меньше риску «сейчас ошибиться». А о будущем, о том, что такой путь запланированное отставание, что он ведет к деградации интеллектуального потенциала нации, никто особенно и не думал. А о записках «наверх» от тех, кто видел грядущие опасности никому, по существу, и дела никому не было.

Но еще хуже было то, что монополизм в промышленности консервировал старые технологии всюду, в том числе и в оборонной сфере и постепенно превращал вторую державу мира в некое архаическое учреждение, сильное только своими воспоминаниями. И мы, специалисты, связанные в военно-промышленным комплексом, это отлично понимали. И мучительно искали выхода.

Я думаю, что тогда, когда факт нашего отставания в военной сфере был по настоящему осознан в верхних эшелонах власти и началась перестройка. Я бы не хотел особенно хулить ее авторов – много ли людей тогда отдавали отчет в том, что происходило. Только теперь мы стали понимать, что разрушение нашей системы было предопределено. И еще – это была часть общего мирового кризиса. Но об этом как-нибудь в другой раз.

Так или иначе, но уже в 60-х годах начался процесс постепенной деградации нашей промышленности, в том числе, и военной – начало устаревать оборудование, уменьшаться количество новых изделий. Первыми этот спад почувствовали люди занимавшиеся опытными разработками – интерес к оргнинальным новым техническим конструкциям и новым идеям стал заметно угасать.

Итак, в начале 60-х годов был достигнут «военный паритет». Только объяснить, что означает такое замысловатое словосочетание было совсем не просто. Мы этого не умеем делать и сейчас. Я думаю, что и сами военные не очень то отдавали себе отчет в том, какой смысл следует в него вкладывать. Может быть самое точное значение этого термина состоит в обывательском утверждении: каждая из двух сверхдержав могла полностью и в одночасье уничтожить друг друга. А заодно и все живое на планете. Я его воспринимал, как достижение такого уровня вооружений, когда война сверхдержав и их собственное самоубийство становятся синонимами.

Вот когда это случилось, у наших военных и политиков возникло ощущение самодостаточности – теперь можно не беспокоиться.

А как следствие – начали слабеть прямые стимулы совершенствования вооружения. Предложения разных технических новшеств и изобретений, требующие дополнительных волнений и перестроек встречали в ведомственных корридорах все меньше и меньше энтузиазма. Атмосфера в промышленных кругах стала круто меняться и очень мало походить на то, с чем мы вошли в послевоенный мир.

Как следствие этого процесса интерес оборонной промышленности к исследованиям поиского характера тоже стал снижаться. А вместе с ним менее интенсивными становились и обращения к академическим коллективам. Теперь уже не промышленность приходила к нам с просьбами о проведении тех или иных исследовательских работ, а мы – академические теоретики стали пытаться заинтересовать промышленность, дабы она своими влияниями и финансовыми возможностями поддержала наше слабеющее существование. Время, когда промышленность не могла без нас обойтись ушло. И я думаю, что навсегда!

В таком развитии событий была еще одна немаловажная причина. И она тоже была связана с монополизмом отраслей. Отраслевые конструкторские и технологические институты стали заводить свои собственные теоретические отделы и сумели в этом преуспеть: к началу 60-х готов теоретические группы в отраслевых НИИ и КБ представляли уже значительную силу.

Особенно остро все это сказалось, опять же на состоянии дел с вычислительной техникой. Военная промышленность пошла по линии создания и использования специализированных электронных машин. А универсальные компьютеры, которые нужны были, прежде всего, исследователям, перестали быть в центре внимания производителей. Оригинальные отечественные разработки, которые нам позволили на заре истории развития вычислительной техники провести все расчеты необходимые для создания ядерного оружия и запуска человека в космос, постепенно сходили на нет! Их стали замещать машины, так называемой, единой серии – неудачные копии устаревших образцов фирмы IBM. А талантливые конструкторы наших собственных компьютеров стали спиваться. И не в переносном, а прямом смысле! Что еще остается делать талантливому художнику, если ему поручают копировать чужие картины?

Еще хуже обстояло дело с процессом внедрения электронной техники в управленческую, торговую и хозяйственную деятельность, что было особенно выгодным, с точки зрения эффективности производства. Конечно, кое что делалось, но скорее под давлением общественности, чем в силу производственной необхордимости. И заторможенность технического прогресса была также легко объяснима той отраслевой монополизацией и разбиением всей нашей жизни на уделы, которые сверху до низу пронизывали все наше существование.

Коль нет конкурента, коль ты единственный производитель, то и незачем что то усовершенствовать, стараться – и так съедят, ведь больше есть нечего! Да и к тому же принцип «не беспокоить». Тем более внедрением новой управленческой технологии, основанной на компьютерной обработке информации, которая влечет особое беспокойство. Ведь эта самая компьютеризация всегда связана с необходимостью учиться, переучиваться на старости лет. И, что самое страшное для любого чиновника, такая смена технологии неизбежно связана с перестройкой управленческой структуры. То есть с заменой одних людей другими. А это всегда болезненно для любых организацонных структур. И если такую перестройку можно избежать, то любой чиновник готов заплатить за это немалую цену.

Вот так, постепенно, все и начало изменяться к худшему. И мы у себя в Вычислительном Центре и на Физтехе очень скоро почувствовали эти изменения. Приходилось искать новые области для работы. По другому работать самим и по другому учить студентов. Ракетно-космическая тематика и в Академии Наук начала себя исчерпывать. Такое, может быть было и естественным, поскольку наши работы стали потихоньку превращаться из поисковых в рутинную инженерную практику. И совсем не был неправ наш тогдашний Президент Академии М.В. Келдыш, когда он говорил о необходимости использовать весь тот математический аппарат, те навыки и знания, которые мы приобрели, работая по тематике ВПК, в гражданской сфере – если бы они там были нужны!. Он призывал нас к новым поискам. Келдыш, может быть лучше чем кто либо, чувствовал «начало конца». Послевоенный взлет стал выдыхаться. Система переходила в стационарное состояние, которое мы позднее назовем состоянием застоя. Но это было ее естественное состояние – неисправимое без коренного изменения самих основ Системы и, прежде всего, отраслевого монополизма. Вот этого мы тогда не понимали и стремились многое исправить, апеллируя к разуму, к науке. Результаты известны.

Меня, все эти изменения касались самым непостредственным образом. Я получил государственную премию за теорию движения тела с жидкостью – другими словами за разработку теоретических основ динамики жидкостной ракеты. За асимптотические методы расчета траекторий космических аппаратов, позволяющие обеспечивать устойчивость счета при минимальной ошибке, я был избран членом международной Академии Астронавтики – одним словом, вся моя деятельность и все мои успехи были связаны с ракетной техникой. А в этой области, перспективы масштабных академических исследований становились все более и более проблематичными.

У меня было два пути. Первый – возвращаться в «чистую» инженерию. Второй – искать новые приложения своим силам а Академии, то есть новые научные проблемы.

Первый был более простым – в промышленности у меня была хорошая репутация. Кроме того, я получил весьма лестные предложения и от Челомея и от Янгеля, стать их заместителем по теоретической проблематике. Однажды я даже дал свое согласие. Правда это было в состоянии сильного подпития.

Янгель в Днепропетровске, в самом городе имел загородную усадьбу – дом окруженный довольно большим лесом. Не парком, а куском леса – место великолепное и рядом со знаменитым Южным КБ. И вот однажды ранней осенью, которая восхитительна в Новороссии, я был его гостем. Цель приглашения – мой переезд в Днепропетровск. И вот за обильным возлиянием – а у Янгеля все было богатырским и ракеты и возлеяния, я дал свое согласие.

Но на утро после тяжелого похмелья, после того, как я просидел с группой его ведущих инженеров, стараясь вникнуть в суть задач, я понял, что уже не могу расстаться с той свободой мысли, которая была у меня в Академии. Я отказался, понимая сколь многого я лишаюсь и избрал второй путь.

Келдыш отнесся весьма неодобрительно к моему отрицательному решению. Оказалось, что мое приглашение в Днепропетровск было его инициативой.

У меня никогда не было с М.В. Келдышем каких либо особо добрых отношений, но он несколько раз пытался поднять меня на высокие административные ступеньки. И каждый раз я отказывался.

Исследование операций – Гермейер, Беллман, Заде

С начала 60-х годов в Советском Союзе – Москве, Ленинграде, Киеве, стали довольно интенсивно заниматься методами оптимизации. Это была своеобразная страница жизни довольно большого коллектива советских ученых, – математиков, инженеров, экономистов, связанная со многими иллюзиями и наполненная разочарованиями. Отыскание оптимальных решений всегда занимало в метематике весьма значительное место. Тем более, что довольно много инженерных задач сводились к проблемам оптимизации. С появлением электронных вычислительных машин в этом направлении открылись новые перспективы. И многим, в том числе и автору этих размышлений, казалось, что работы в области оптимизации, теории оптимального управления, прежде всего, откроют новую страницу в истории государства и не останутся чисто математическими упражнениями. Я не думаю, что это была дань марксизму, поскольку и на Западе увлечение идеями оптимизации в то время было повсеместным.

Традиционно, со времен великого Эйлера, физика и механика, а затем и практика машиностроения были основными «поставщиками» вариационных задач. Однако в конце 50-х годов новое поле деятельности было открыто не традиционными интересами чистой математики и рутинной инженерной практикой, а той же ракетной техникой, о которой я уже столько говорил в этой книге. Вывод на орбиту некоторого груза требует огромных затрат энергии. Поэтому становится весьма актуальной проблема выбора такой траектории стартового участка космической ракеты, при движении вдоль которой, с той же затратой топлива, можно было бы вывести на орбиту лишний килограмм полезного груза. Первый, который понял суть этой проблемы был Д.Е. Охоцимский. Еще в 46-ом, году, будучи студентом, он опубликовал работу ей посвященную.

Оказалось, что задачи выбора оптимальной траектории выходят за рамки классического анализа (того вариационного исчисления, которое было создано Эйлером и Лагранжем) и требуют разработки новых математических подходов. И он уже содержался в знаменитой статье Охоцимского. Но решающий шаг, увы, сделал не он. А о статье Охоцимского помнят только отдельные специалисты.

Дело в том, что лет через пять после этой работы, Л.С. Понтрягин опубликовал свой принцип максимума. Им была предложена чрезвычайно простая и элегантная конструкция, позволяющая сводить эти нестандартные задачи анализа к краевым задачам для обыкновенных дифференциальных уравнений – задачам трудным, но все же решаемым классическими методами численного анализа. Но, по моему глубокому убеждению, решающий шаг все таки был сделан Охоцимским – именно он впервые показал, пусть на примере, как надо решать такие задачи. Для этого он использовал, так называемые, игольчатые вариации и объяснил некоторые особености оптимальных траекторий. Впрочем, игольчатые вариации придумал еще Лежандр в начале XIX века, но кто помнит о таких вещах?

Так или иначе, заключительное слово было сказано Понтрягиным. И это – «абсолютная истина»! Мне всегда было жаль, что «понтрягинцы» не ссылались на основополагающую работу студента дипломника мехмата МГУ, каким был в ту пору Дмитрий Евгениевич Охоцимский. Впрочем таков стиль наших математиков – не замечать, всего того, что сделано не ими. Пантрягицев – особенно.

Мне всегда казалось, что самое главное в науке понять основную сущность, основную идею, дать ее рельефную интерпрета-

цию. Строгое доказательство, возможность его предельного обобщения также необходимы – это закрепление позиций знания, но истинное развитие науки определяют интерпретации, они несут нечто существенно более важное, чем строгое доказательство – то понимание, которое необходимо для продуцировния новых идей.

Я помню, например, как в начале 50-х годов Андрей Васильевич Бицадзе дал несколько замечательных примеров иллюстрирующих свойство сильной эллиптичности. Однако позднее в сознании математиков эти результаты оказались связанными с именем профессора Вишика, который, кажется, в своей докторской диссертации построил общую теорию таких систем. Как ни важна была работа Вишика, но само открытие свойства сильной эллиптичности, интепретация его особенностей были, прежде всего, достижением Бицадзе, его вкладом в математику. Не чисто спортивный результат, не техническое преодоление трудностей, что традиционно особенно цениться математиками, а понимание «души» проблемы – вот что меня всегда привлекало в первую очередь. Вот почему я так ценю работу Охоцимского. Почему и сам ушел из чистой математики.

По этой же причине, когда в начале 60-х годов я начал читать на Физтехе курс методов оптимизации, я решил пересмотреть все истоки принципа максимума и постараться проделать до конца тот путь, на который вступил Охоцимский. В своем курсе я не стремился строить и излагать какую либо строгою теорию. К тому времени, с точки зрения матаматики, все уже было давно понято и все основные результаты получены. Но мне хотелось дать студентам такую интерпретацию, которая позволила бы увидеть сколь по существу прост этот принцип, как он естественным образом связан с классическим математическим анализом, его идеями и что принцип максимума выводится практически традиционным образом, опираясь лишь на идеи Лагранжа и Лежандра.

Исследования оптимизационных проблем я постарался поставить более широко, рассматривая их в качестве естественной составляющей более общей проблемы построения теории и методов отыскания рациональных решений. Другими словами, я считал необходимым в таком институте как наш, ориентированном на эффективные решения прикладных задач с помощью вычислительной техники, изучать проблемы оптимизации в контексте той дисцинлины, которую в послевоенные годы стали называть исследованием операций. В Вычислительном Центре была организована лаборатория исследования операций, возглавить которую я пригласил Юрия Борисовича Гермейера, моего старого друга Юру Гермейера, с которым мы еще в школьные годы ходили в кружок Гельфанда, жили в одной комнате в общежитии на Стромынке, будучи студентами мехмата и работали вместе в конце сроковых годов в НИИ-2 у одного и того же главного конструктора Диллона.

В это же время в МГУ академиком А.Н.Тихоновым начал создаваться факультет прикладной математики и кибернетики. Я представил Андрею Николаевичу профессора Гермейера. Они друг другу, кажется, понравились. Во всяком случае, Гермейер организовал и стал заведовать на новом факультете кафедрой исследования операций.

У нас возникла очень неплохая и работоспособная кооперация по оптимизационной проблематике: несколько активно работающих лабораторий ВЦ и две кафедры – моя кафедра прикладной математики в МФТИ и кафедра Гермейера в МГУ. Но для меня такая кооперация была гораздо больше чем просто кооперация. Рядом со мной оказался теперь мой старинный друг, которому я мог поведать все свои мысли, которого я не стеснялся и, который меня знал настолько, что не стал бы обо мне думать хуже независимо от той или иной бредовой идеи, которая могла бы придти мне в голову.

Работа в теории оптимального управления, потянула еще целую цепочку задач и очень рассширила круг людей, с которыми я оказался в контакте. Я начал проводить регулярные всесоюзные математические школы по теории оптимального управления. Они проходили в самых разных местах Советского Союза – в Молдавии, Эстонии, на Волге, в Сибири...Приглашали мы и иностранцев. Особенно из социалистических стран. Начал складываться своеобразный коллектив, в рамках которого вырастала интересная группа специалистов по прикладной математике, защищались диссертации, печатались монографии. Такие известные ныне специалисты как Михалевич, Пшеничный, Демьянов, Евтушенко и многие другие, так или иначе, прошли через эти школы. Деятельность школы не была связана с какой либо конкретной областью приложений – собирались люди самой разной активности. И не только работающие в прикладной сфере. В наших школах принимали участие и люди, занимавшиеся чисто математическими проблемами. Это взаимное общение позволило сформироваться у нас в стране своеобразной школе, объединившей первокласных математиков и людей, работавших в физике, экономике, машиностроении... – явление достаточно уникальное в мировой практике. И со временем, многие, принимавшие активное участие в нашей деятельности, получили довольно высокий международный рейтинг и известность, как и наша общая деятельность.

В отличие от тех работ, которые проводились в интересах ВПК, и были связаны с закрытыми разработками, исследования в теории оптимального управления, шире – в области методов оптимизации, открывали разнообразные возможности для международных контактов и кооперации. Мы участвовали в большом числе разнообразных конференций, различных международных программах, ездили за рубеж читать лекции. У нас появились зарубежные аспиранты, возникли новые дружеские связи. Некоторые из них сыграли в моей жизни немаловажную роль. Во всяком случае, они мне наглядно показали, что духовная общность, общие научные интересы и близость взглядов на смысл собственной деятельности, порой сближают людей куда больше, чем общность национальная или политическая. В связи с этим я хочу вспомнить двух моих друзей – Ричарда Беллмана и Лотфи Заде.

С Заде я познакомился еще в Москве на какой-то конференции в Институте Проблем Управления. Кажется, в конце 50-х годов, когда он уже был профессором в Беркли и сделался в Соединенных Штатах фигурой номер один в области теории управления техническими системами. Лотфи родился в Баку и его первым языком был кажется русский. Но его отец был персидским подданным и занимался бизнесом. Поэтому году в 27-ом семейство Заде было вынуждено выехать из Союза. Сначала в Иран, а затем в Америку. Но Лотфи сохранил превосходный русский язык. Во время моих визитов в Беркли он переводил мои лекции, так как я по английски не говорю. В тот приезд он был у меня в гостях и мы провели очень приятный вечер. На меня произвела большое впечатление и его жена Фанни – очаровательная и жизнерадостная женщина. Она не могла не нравится людям. Не только потому, что была интересна и элегантна, но и источала из себя благожелательность и доброту. Она действительно привлекала общее внимание и вызывала симпатии людей даже мало с ней знакомых.

Как-то через четверть века, уже в 80-х годах я был проездом в Сан-Франциско и позвонил в Беркли на квартиру Заде. Но его не было в городе, а Фанни, узнав, что я пробуду всего лишь несколько часов примчалась меня повидать. А путь вокруг залива не короткий, да и возраст...Фанни было тогда, увы, уже за 60. Я ее отговаривал, но – Фанни есть Фанни!

Она поставила свою машину на крутом спуске, мы зашли в кафе и погрузились в воспоминания. Она помнила имена всех своих московских знакомых, помнила все их беды, каждому из них поручала что-то сказать. Прощаясь уже около машины я поцеловал ей руку. Рядом стоящий огромный американец, выразил свое удивление по этому поводу. Фанни улыбнулась и ответила -"господин не американец, он европеец". На что последовала прекрасная реплика: «Если бы я провожал такую же очаровательную даму, то я тоже был бы европейцем!»

Но настоящее знакомство с семьей Заде состоялось одним или двумя годами позже их первого визита в Москву на международной школе по посвященной проблемам оптимального управления в Дубровнике, куда я был приглашен, так же как и Заде в качестве профессора. Меня поселили в домике, в котором уже жили супруги Заде и Ричард Беллман со своей молоденькой женой. Беллман, я и супруги Заде были ровестниками. А Найна, хорошенькая беленькая девочка, казалась нам совсем юной, что и было на самом деле. И это обстоятельство нас всех заставляло за ней тянуться. Наш домик стоял прямо над морем. От воды нас отделяло... 200 ступенек (вниз!). И каждое утро по инициативе Найны вся наша компания спускалась купаться. Неплохая зарядка для уже не очень молодых людей! Впрочем, тогда еще никакие старческие хвори нам не грозили и после купания в Адриатическом море, 200 ступенек вверх нам еще не казались такими трудными, а были лишь хорошим предверием к утренрнему завтраку.

Нас неизменно сопровождала большая овчарка хозяина нашего дома. Ее звали Яшин по имени знаменитого вратаря сборной команды Советского Союза. Это была симпатичная и добрейшая псина. Впрочем собаки наследуют характер своих хозяев, а наш хозяин, отставной моряк был очень похож на своего грозного стража. А имя этот страж получил не с проста. Каждое утро, когда кто либо выходил на веранду, Яшин приносил камушек, отступал метра на два или на три, принимал позу вратаря и требовал, чтобы этот камушек пнули ногой. Как правило, он камушек умудрялся поймать и тогда удовлетворенный отпускал свою жертву. Если же он камушек пропускал, то начинал жалобно скулить и приносил новый камушек.

Вот такой компанией мы и жили – нас пятеро, да и Яшин.

А по вечерам мы сидели на веранде, прямо над морем, попивали легкое винцо и говорили о ... математике. Вот когда я по настоящему оценил своих новых друзей. Мы были не только ровнестниками, но и почти по всем вопросам единомышленники.

Мои взгляды на математику, на ее место в системе наук и человеческой жизни, на науку вообще складывалось и под влиянием моих учителей, среди которых я выделяю Д.А. Вентцеля и И.Е. Тамма и тех титанов, с которыми меня сводила жизнь – М.А. Лаврентьева, Н.Н. Боголюбова, С.Л. Соболева. Я даже не знаю, кто они были – математиками, физиками, инженерами. Большое значение имела для меня и моя инженерная деятельность, связанная с решением конкретных задач аэрокосмического комплекса. И у меня возникло двойственое отношение к математике. Я преклонялся перед математикой и теми, которых я считал великими математиками. И первым среди них с считал Пуанкаре. Но однажды я возненавидел математический снобизм, который мне прививался в университете. Вот почему, прежде всего, я преодолел представление о самодостаточности математики, столь характерное для московской математической школы. Как и всякая наука, математика, может быть и прекраснейшая из наук, все-таки чему-то служит.

Я безусловно разделял ту точку зрения, что любая теория в чем-то ущербна, если она не имеет математического оформления. И всегда стремился переходить от вербального к математическому описанию. И, в тоже время, я понимал шаткость такой позиции, поскольку, все исходные постулаты необходимые для математической формализации очень условны. Да и само описание на языке математики далеко не всегда удается получить. Вот почему ничего нельзя абсолютизировать, в том числе и понятие математической строгости, которое после теорем Гедделя даже в чисто математическом плане, превратилось в понятие весьма относительное.

Одним словом во всем нужно чувство меры и... юмора. И в отношении к математике, и к свей деятельности и самому себе, в первую очередь! Этот принцип мне преподал Д.А. Вентцель, иронически выслушивавший мои сентенции усвоенные от другого моего учителя – Д.Е. Меньшова, дипломником которого на кафедре фукционального анализа я был в 1940-ом году. И такой критицизм, такое понимание относительной ценности того, что каждый из нас способен придумать и понять, отнюдь не уменьшает энтузиазма в своей исследовательской деятельности. Просто он все ставит на свои места. И меняя шкалу ценностей, переносит на место абсолютного – интерпретацию! Но это утверждение, которое всегда руководит моей деятельностью я связываю уже с именем Нильса Бора.

И вместе с этим – еще один принцип:"мамы разные нужны, мамы разные важны". Человек по-настоящему хорошо может делать то, что ему интересно. И только хорошие дела складываются в человеческую копилку. А почему одному интересно одно, а другому другое, понять очень непросто – такова природа человека.

Именно вот с таких позиций я и мои новые друзья обсуждали вечерами и свои лекции и лекции других профессоров, которые мы усердно слушали. Разговор велся на странной каше русского, французского и английского: Заде и Беллман говорили между собой по английски, я с Беллманом – по французски, а Заде со мной – по русски. Но рядом всегда была Фанни – она говорила на всех мыслимых и немыслимых языках и обычно нас выручала в трудных ситуациях.

Оба мои новых знакомых были людьми высокоодаренными, но очень разной судьбы. Заде связал себя сразу с инженерной деятельностью. Он никогда не претендовал на то, чтобы считаться математиком, хотя прекрасно владел и теорией вероятностей и алгебраическими методами. Он очень быстро получил признание в теории управления техническими системами и только уже будучи весьма титулованным стал заниматься более абстрактными конструкциями. В тот год он начинал создавать свою теорию, которая получила название нечетких множеств. Я ценил эти работы и позднее даже согласился войти в состав редколлегии соответствующего международного журнала. Но мне казалось, что наиболее интересное развитие его методы найдут в теории фильтрации случайного процесса нелинейным оператором. Я даже пробовал начать соответствующее исследование, однако какого либо успеха не добился.

У Беллмана судьба была совершенно иной. Он считал себя, прежде всего, математиком и искал признания у математиков. Но, увы, американские математики ему в этом отказывали и не считали его математиком: уж очень он не укладывался в привычные стандарты. Выбрал себе для работы Rand Corporation и только гораздо позднее стал преподавать в Южнокалифорнийском Университете. Придумывал методы и начинал их применять без особого обоснования. Да и его чисто математические теоремы были доказаны не очень аккуратно с точки зрения высокой математики. Книги писал быстро, порой не доводя до кондиции. Но книги его раскупались, переводились на многие языки и читались, правда не математиками, а инженерами, физиками, экономистами. В Советском Союзе он был гораздо популярнее, чем в США. Особую популярность в нашей стране принесло создание им динамического программирования.

История динамического программирования совсем не проста и я имел к ней определенное отношение.

В конце 50-х годов я придумал способ решения задачи выбора траектории управляемой ракеты, которая обходит некоторую запретную зону так, чтобы с данным запасом топлива перенести максимальный груз. Идея вычислительного процесса мне самому очень понравилась и я ей гордился. Однако В.Г. Срагович, после моего доклада на семинаре нашего отдела мне сказал, что похожую задачу решал молодой киевский математик В.С. Михалевич. И его решение уже опубликовано. Я поехал в Киев и обнаружил, что это действительно так. Правда, он решал задачу профилирования дороги и у него не было дифференциальных уравнений, но идея численной реализации была одна и та же. По-видимому идея метода нам пришла в голову почти одновременно, но Михалевич опубликовал свою работу раньше, тем более, что моя работа была опубликована в закрытом отчете и о ней кроме меня долго никто не знал. Поэтому, когда этот метод решения оптимизационных задач я включил в свой учебник, то назвал его «Киевским веником», назвав Михалевича его первым автором.

Но на этом история не кончается. Оказывается, что года за два до описываемых событий, американский математик Ричард Беллман опубликовал такой же метод и назвал его динамическим программированимем. Мы достали книгу Беллмана и перевели ее на русский язык. Оказалось, что метод киевского веника некий аналог динамического программирования. Он не столь универсален как метод Беллмана, но имеет определенные преимущества при численной реализации для тех конкретны задач, которые решали мы с Михалевичем.

Вот почему мне было так интересно познакомиться с Беллманом и провести с ним почти месяц в Дубровнике. Наши циклы лекций мы читали парралельно и каждый день сопоставляли прочитанное. У нас сложились по человечески дружественные отношения и они прошли через всю жизнь.

В конце 70-х годов у Беллмана обнаружили опухоль в мозге. Он вынужден был уйти с работы в Rend,е и остался только в университете Южной Калифорнии. Болезнь оказалась неизлечимой – ему делали операцию за операцией, но все было бесполезно. Несмотря на то, что он уже не мог работать, унивнерситет сохранил ему полную зарплату. Но ее было недостаточно для того чтобы покрыть все траты на медицину. В прошлом богатая семья оказалась в очень трудном материальном положении. Им пришлось продать дом и жить крайне скромно. Как мне рассказывали наши общие знакомые, особенно тяжелым был последний год и Найна всеми силами стремилась облегчить участь своего мужа, до последнего дня надеясь на благополучный исход.

Планомерность, программный метод и К-К экономика

Все увлечения однажды кончаются. Так и исследования в области теории оптимального управления начали понемногу терять свою привлекательность. Проблематика, конечно, не была исчерпана – любая теория может развиваться неограниченно, но интерес к ней может постепенно сходить на нет. Вот так и случилось с теорией оптимального управления: в семидесятых годах наметился определенный спад интереса к этой теории. И для того были определенные причины.

Прежде всего, мы довольно эффективно научились решать те задачи, которые возникали в инженерной практике. Особенно после того, как были разработаны диалоговые (человеко-машинные) системы оптимизации. В результате их использования многие задачи, как, например, минимизация веса конструкции, при заданной прочности, стали вполне рутинными. Но диалоговые системы уже имеют мало общего с традиционной работой математика. В самом деле, в их основе лежит интуиция исследователя-инженера или физика, хорошо знающего свое конкретное дело. Имея в своем распоряжении пакет программ, реализующих набор возможных математических методов решения оптимизационных задач, исследователь садится перед монитором вычислительной машины, на дисплей которого выводится информация не только в числовой, но и в графической форме.. Перед глазами инженера проходит весь процесс поиска нужной формы конструкции и ее характеристики. Используя тот или иной алгоритм, инженер видит результат очередного шага вычислительного процесса и корректирует свои действия. Такой подход позволяет за считанные минуты решать такие задачи проектирования, которые еще недавно были предметом кандидатских диссертаций.

Вторая причина – крушение многих иллюзий связанных с использованием математических методов в экономике и государственным управлением.

Начиная со средины 60-х годов в кругах математиков и лиц, связанных с информатикой, прежде всего тех, которые занимались методами оптитмизации резко возрос интерес к экономике. Большую роль в этом сыграли работы Л.В.Канторовича, одного из создателей линейного программирования. Но еще большее значение имели успехи в разработке эффективных методов расчета различных оптимальных программ – программы вывода космического аппарата, выбора маршрута самолета или оптимального управления тем или иным технологическим процессом. Казалось, что все эти методы и идеи следует немедленно перенести в сферу общественных процессов и мы получим весьма совершенную структуру управления государством и ее экономикой, прежде всего. И возникла идея программного метода управления.

Сама идея программного управления процессом, подверженным непредсказуемым внешним воздействиям, была вполне разумной. Предположим, что задаваясь некоторым правдоподобным сценарием внешней обстановки, мы хотим так распределить свой ресурс, чтобы за заданное время наилучшим образом приблизится к заданной цели. Для этого достаточно иметь модель процесса – его описание на языке математики, поскольку методы расчета оптимальных программ (или траекторий) к этому времени уже были хорошо разработаны. Ну а для компенсации возможных помех, отклонений от сценария, следует разработать некоторый механизм обратной связи, который бы удерживал процесс на программной траектории. Вполне разумный метод – собственно так и поступают инженеры, рассчитывая траектории своих ракет.

Впервые термин «программный метод управления» в применении к народохозяйственному управлению я услышал от Ю.П. Иванилова, моего бывшего ученика, тогда уже профессора Московского Физико-технического Института. Академик Г.С.Поспелов посвятил разработке этого метода обширную монографию. Увлекался идеями программного метода и академик В.М.Глушков. Честно признаюсь – и я приложил к этому руку и активно пропагандировал программный метод.

Собственно говоря, ничего порочного в этом методе нет. Он может быть с успехом использован для решения различных управленческих задач и в социалистической и капиталистической экономике. Ошибочным было представление о том, что программный метод – некоторая панацея. О том, что возможна полностью централизованная, развивающаяся по заданной программе экономическая система. О том, что программа развития – это некоторый закон, который должен неукоснительно выполняться. Ошибочной – принципиально ошибочной была сама идея планомерности, формулируемая в качестве закона развития социалистического государства. То, что нам тогда казалось наиболее очевидным – цель развития – и есть основной камень преткновения в реализации программного метода, ибо цель это компромисс, в котором участвуют миллионы и миллионы людей, их стремлений, желаний. Мы не принимали во внимание то, что каждый человек способен действовать и действует сообразно своим собственным, ему присущим интересам, своему индивидуальному представлению о том, что надо делать на самом деле, в данных конкретных условиях. А программный метод – это не метод управления реальным развитием. Он дает лишь оценки возможностей развития.

В начале семидесятых годов мне довелось впасть в другую крайность: я полностью разуверился в возможностях математической экономики и стал относится к ней весьма иронически. В то время я уже начал заниматься проблемами эволюционизма и самоорганизации и у меня происходил глубокий внутренний процесс переоценки ценностей. Я все больше отходил от марксистских догматов, от стандартного рационализма в поисках какой то новой парадигмы.

На каком то семинаре в Москве, где состоялся доклад американского экономиста – «аналога Канторовича», профессора Иельского университета Чайлинга Купманса, я в дикуссии использовал термин «К-К экономика», имея в виду не только абревиатуру «Канторович-Купманс экономики». По русски этот термин звучал более чем сомнительно, но Купманс, конечно, не понял игры слов и был очень горд, что его поставили рядом с Леонидом Виталиевичем – в действительности, это были величины не соизмеримые. Купманс отлично разбирался в иерархии, что впрочем не очень понимал Нобелевский комитет, поставивший Купманса на одну ступень с Канторовичем.

Моя шутка имела самые неожиданные последствия.

Я получил приглашение провести месяц в Иельском университете на очень хороших условиях в качестве визитирующего профессора. А еще через год, уже после присуждения Купмансу Нобелевской премии, я был приглашен еще на три месяца. Не зная за собой никаких заслуг в области экономики, подозреваю, что этим двум приглашениям я целиком обязан своей шутке, которая польстила Купмансу и как бы предсказала его нобелевскую премию.

В научном плане мое пребывание в Иельском университете не было особенно плодотворным. Я не был сколь-нибудь обременен работой. Прочитал несколько лекций, написал отзыв на пару диссертаций, участвовал в семинарах. Сам Чайлинг, как ученый, был мне не очень интересен. Его экономические идеи мне казались достаточно тривиальными, а в области методов анализа он был далек от той глубины, к которой мы были приучены общением с людьми класса Канторовича. Однако само общение с Купмансом было приятным. Он был настоящим европейцем, родился в Голандии и хорошо владел французским – языкового барьера у нас не было. Он был очень внимателен и любезен. Правда, узнав однажды, что я не еврей, стал относиться ко мне более холодно.

Однажды мне предложили выступить с публичной лекцией уже не только для студентов, Она была объявлена в связи с обсуждением проблемы управляемости экономики. И в этой лекции я впервые сформулировал основы той веры, которой я придерживаюсь и сейчас. В обычном смысле, экономика неуправляема и сам термин «плановая экономика» некоторый лингвистический нонсенс. Та или иная форма рынка необходимы. Более того, даже при декларировании абсолютной планомерности, рыночные отношения, в той или иной степени всегда присутствуют. И единственная цель, которая вполне объективна – это сохранение гомеостаза общества. Но она накладывает только ограничения. В обществе неизбежно возникают запреты, табу. За них то и ответственно государство. И чем более развитыми будут производительные силы, чем большим могуществом будет обладать цивилизация, тем более жесткими станут эти запреты, тем более направляемым станет развитие экономики, тем большее участие в этом процессе придется принимать государству. И не только государству, но и всему гражданскому обществу. Значит не планомерность, не управление развитием, а направляемое развитие, способное избежать кризисных ситуаций.

Мой доклад был хорошо принят, но я боялся резонанса у меня дома, ибо изложенная позиция уж очень была далека от принятых доктрин, да и образа мышления наших экономистов. Однако у нас, на мое счастье, никто его и не заметил, хотя для меня он был неким жизненным этапом – я расставался с иллюзиями управляемости, теми догмами, которые у нас в стране связывали с марксизмом и переходил к жизни в новой парадигме. Впрочем и «у них» особой реакции не воспоследовало – нобелевской премии я не получил. Купмансу моя лекция совсем не понравилась, ибо она расходилась и с его псевдомарксизмом.

Но все-таки за свою лекцию я был вознагражден. Но этой награде я обязан не Купмансу, не общественности, а одной молодой паре, которая меня пригласила проехаться по Америке. И не куда нибудь, а в Калифорнию, куда планировалась моя поездка по плану визита.

У Стайнбека есть чудная книга:"Путешествие с Чарли для открытия Америки". В ней он рассказывает как вместе со своим псом он на автомобиле пересек континент вдоль границы с Канадой и спустился вниз в Лос-Анжелес. Вот эту часть путешествия и я проделал вместе с симпатичной молодой парой. Прекрасная награда за мою шутку и отличное завершение моих занятий К-К экономикой.

Павел Осипович Сухой и автоматизация проектирования самолетов

Однажды, поздно вечером мне домой позвонил знаменитый авиаконструктор Павел Осипович Сухой и попросил на следующий день приехать к нему в КБ.

П.О.Сухой был один из наших самых интересных и талантливых конструкторов военных самолетов. В конце 60-х годов ему было уже около 80 лет. Но я увидел не дряхлого, но мудрого старца, каким он мне представлялся, а подтянутого пожилого человека, сохранившего до сих пор выправку офицера старой русской армии, ясность ума и впечатляющую эрудицию. Он был энергичен, полон замыслов и планов.

Он мне долго объяснял почему традиционные методы, не только проектирования, но всего процесса создания самолетов сегодня уже малопригодны. необходима их коренная перестройка. Самолет, как специальная система оружия, стал столь сложным, что проектирование машины, строительство опытного образца, летные испытания и доводка конструкции поглащают столько времени, настолько затягиваются, что к моменту своего запуска в серию, самолет оказывается уже устаревшим. За эти 12-15 лет наука и технология успевали так развиться, что новинка оказывалась на деле архаикой. Необходимо качественно усовершенствовать весь цикл создания самолета, и не только ускорить процесс проектирования, но и иметь возможность все время совершенствовать конструкцию. Кроме того, необходимо научится одновременно проектировать несколько альтернативных вариантов машины.

Но добиться всего этого невозможно без использования современных методов информатики, позволяющих создавать системы автоматизированного проектирования. Ну и, наконец, – и это самое главное, сегодня надо переходить к многовариантному проектированию. Но как научить инженера одновременно проектировать несколько вариантов одного и того же самолета, как организовать этот процесс, какими средствами надо оснастить инженера – все эти вопросы сегодня еще не решены. Одно ясно – без мощной вычислительной машины и специальной организации процесса создания самолета, учитывающего специфику вычислительного комплекса, с такой задачей справиться невозможно.

И Павел Осипович предлагал нам не, просто участие в такой работе, а просил ее организовать и возглавить. И для выполнения подобной работы, он обещал предоставить нам в своем КБ carte blanche, как он выразился. Я поблагодарил его за доверие и заметил, что нам придется готовить и новое поколение конструкторов и, прежде всего из числа только что получивших диплом. Учить этих инженеров нам придется совместно и это будет весьма трудно, поскольку одни учители не знают самолетов, а другие – информатики. И те и другие, кроме того, еще не знают и чему и как надо учить!

Мне понравились ясность мысли и четкость выражений генерального конструктора. Задача казалась сложной, однако выполнимой. Для этой работы я начал у себя в Вычислительном Центре Академии Наук формировать небольшую группу. Но, к моему удивлению я встретил недоброжелательное отношение к моей инициативе со стороны директора института академика А.А.Дородницына. Мне казалась, что совместная работа с КБ Сухого должна была бы его заинтересовать, ведь он всю жизнь сам был связан с авиацией. Но в данном случае, он четко придерживался ведомственной точки зрения – не за свое дело беретесь, для этого есть ЦАГИ. Тем более, что тогда он был одним из заместителей его начальника.

Надо сказать, что такая ситуация была для меня не в новинку. Большинство моих начинаний Анатолий Алексеевич встречал с весьма основательной долей скептицизма. Однако когда все получалось, то он не упускал случая сказать «у меня в институте...» Точно также и в этом случае: когда, через десяток лет, мы должны были получать в Кремле лауреатские медали за создание системы автоматизированного проектирования самолетов, к стати говоря, использованной при создании Су-25 и всех последующих самолетов КБ имени Сухого, Дородницын не возражал, когда мы ему предложили войти в состав авторского коллектива. После торжественного акта в Кремле, мы купили шампанского и поехали ко мне домой, где жена приготовила ужин. Однако Дородницына я не пригласил, чтобы не ставить его в неудобное положение.

Но до этого вечера было еще целое десятилетие.

А тогда, после разговора с П.О.Сухим, я воспользовался своим положением декана факультета прикладной математики МФТИ и отобрал группу способных выпускников и объединив их с группой молодых конструкторов, недавно закончивших МАИ, создал в КБ специальное подразделение, ориентированное на создание новой технологии проектирования. Вместе с небольшой группой сотрудников Академического ВЦ, оно начало вникать в суть проблемы. И этузиазма у нее было – хоть отбавляй!

Я думаю, что вся эта затея, несмотря на наш энтузиазм, несмотря на внимание к ней генерального конструктора, так бы и осталась хорошим замыслом, если бы в нее по-настоящему не поверил О.С. Самойлович – один из заместителей Сухого. Но и он, что греха таить, по началу не очень понимал суть затеянного, считая, что роль системы автоматизированного проектирования будет сводится, преимущественно к использованию вычислительной техники для проведения сложных инженерных расчетов и организации чертежного процесса. На самом же деле речь шла о создании принципиально новой технологии проектирования современного истребителя. На первых порах это понимали очень немногие. Но и для нас горизонты работы открылись отнюдь не сразу.

Работа успешно началась, но тут случилась катастрофа – скоропостижно скончался наш генеральный конструктор.

На его место был назначен Е.А. Иванов – первый заместитель Павла Осиповича и директор опытного завода. Очень опытный инженер, энергичный директор и хороший технолог. И мне очень симпатичный человек. Но... не конструктор и тем более не ученый. Сухой его даже не вводил в курс наших дел и Иванов считал сначала всю начатую и весьма дорогостоящую работу моей собственной затеей, а энтузиазм Самойловича, желанием защитить докторскую диссертацию (что надо сказать и случилось, правда гораздо позже!). Так Евгений Алексеевич мне и сказал во время нашего первого разговора с глазу на глаз. Он правда обещал пока не закрывать этой работы, но я понял, что при таком отношении нового генерального, особой перспективы у нее не будет. И тут положение спасла ... моя жена!

Я пригласил однажды Евгения Алексеевича и Олега Сергеевича к себе на дачу поесть пельменей домашнего приготовления. В те времена все это было еще вполне доступно и ученым мужам и инженерам. Две сотни пельменей изготовленных моей женой и весь прочий антураж создавали условия необходимые для просветвления мозгов и взаимопонимания. Иванов, откушавши пельменей и испив всего прочего назвал нашу встречу обжеронсом. Хвалил мою жену и уехал впоне удовлетворенным.

В том же ключе мы с женой повторили еще несколько раз эти обжеронсы уже в Москве, сопровождая их изрядной порцией ликбеза по информатике и основам теории автоматизированного проектирования.

Не могу судить насколько новый генеральный усвоил за пельменями, излагаемую мной концепцию автоматизированного проектирования истребителей, но шлагбаум был поднят.

Когда лет через восемь – десять после этой серии обжеронсов, мы приехали из Кремля и пили у нас дома шампанское (и не только шампанское), опуская в фужер лауреатские медали, моя жена Антонина Васильевна, сказала не без основания, что и она тоже участница торжества: «Может быть, без моих пельменей у вас бы и ничего не получилось? Так что полмедали моя!»

Так или иначе, но судьба этой работы неординарна.

После обращения Е.А. Иванова в нашу веру, работы, действительно пошли достаточно быстро. Я стал от этой работы постепенно отходить – в это время я все больше и больше занимался динамикой биосферы, думал над проблемами универсального эволюционизма и другими методологическими вопросами. Но об этом будет еще специальный разговор.

А руководство работами я поручил одному из моих более молодых коллег, моему бывшему аспиранту П.С.Краснощекову. Он обладал острым умом, изобретательностью в решении конкретных задач и незаурядными организаторскими способностями. Им было предложено несколько очень важных идей и он с блеском довел дело до конца. Научная общественность по заслугам оценило его работу в области автоматизации проектирования – он был избран сначала членом-корреспондентом, а затем и действительным членом Российской Академии Наук.

Так или иначе, но очень важная работа была с успехом завершена. Дело было даже не в том, что без нашей системы проектирования вряд ли могли бы созданы в столь короткий срок и Су-25 и Су-27. Конструкторское Бюро имени П.О.Сухого открыло новую страницу в истории нашей российской технологии проектирования самолетов. Сегодня все, что делается в области автоматизации проектирования, стало почти рутиной и стандартом в практике проектирования. Но в начале 70-х годов это была революция, вызывающая множество споров и яростное сопротивление чиновников, так и не понятая тогдашним министром авиационной промышленности И.С.Силаевым. Работа была проведена по инициативе П.О. Сухого, она не могла быть успешно завершена без участия Самойловича и других более молодых конструкторов, но решающий вклад и в основополагающие идеи и конкретную реализацию был внесен все-таки командой Вычислительного Центра Академии. И этот факт я не могу не вспоминать без гордости. Позднее мне довелось познакомиться с аналогичными системами фирмы СААБ в Швеции и Локхид в США. Я увидел, что по остроумию решения ряда вопросов система в КБ им. Сухого их превосходила.

В процессе работы сложился дружный и очень высокой квалификации смешанный коллектив, состоящий из группы сотрудников Академии, которую возгавлял П.С.Краснощеков и конструкторов под руководством О.С.Самойловича. Продолжать бы им и продолжать трудится в этом ключе. Но случилось так, что Е.А.Иванов пришелся не по душе тогдашнему министру авиационной промышленности И.С.Силаеву. И он его снял. А вскоре после этого акта Иванов скончался от сердечного приступа. На его место был назначен некто Симонов – креатура Силаева. По уровню мышления, конструкторской квалификации, да и чисто человеческим качествам, он оказался несовместимым с нашим коллективом. Союз между Академией Наук и КБ был разорван, смешанный коллектив распался, а Самойлович с группой своих ближайших соратников ушел в КБ им. Микояна. Но в КБ им. Сухого осталась культура проектирования, которая уже не зависит от Симонова. И в новых Су тоже будет частичка нашего труда.

Вот так окончилась эта работа. Впрочем ведь и все однажды кончается!

Глава VIII. Весна света

Новый кризис

Мой новый кризис носил очень личный характер. Но, как всегда бывает – пришла беда, открывай ворота.

Трудности и беды моего детства и юности, не исчерпали той чаши горя, испить которую мне было уготовано судьбой. Мне довелолсь еще пережить, может быть, труднейший период своей жизни – моя жена заболела тяжёлой неизлечимой болезнью. Всё спуталось в моём существовании, и личное горе, и работа, и здоровье, и дети. И такое состояние тянулось не год и не два. И вот тогда на меня и навалилось одиночество. Оказалось, что знакомые, коллеги и, даже просто благожелательно относящиеся люди, – это одно, а друзья, нечто существенно иное. Пожалуй только один Андрей Несмеянов был человеком, к которому я мог придти отдохнуть душой. Просто помолчать, поговорить ни о чем, сыграть в нарды. Иногда выпить одну, другую рюмку. В ночь трагического финала жизни моей жены, искреннее участие проявил А.А. Петров, который увез меня ночевать к себе домой. Чувство благодарности к нему сохранилось у меня на всю жизнь. В ту ночь я не мог оставаться один в своей кватире.

Резко ухудшилось и мое собственное здоровье. Во время войны у меня был поврежден позвочник. Но занимаясь активно спортом – зимой лыжами, летом альпинизмом, главным образом хождением под тяжёлым рюкзаком, я держал свою спину в таком состоянии, что неприятности декабря 1942-го года уже себя практически не напоминали. Но теперь мне было не до лыж, да и летом я тоже уже никуда не мог уехать на долго и, как раньше, по-нстоящему походить по горам. И боли в спине порой выводили меня из строя на несколько недель.

В это время и в моей служебной деятельности было далеко не все гладко. Космическая тематика себя явно начала исчерпывать. Надо было открывать новые горизонты. Я с начала 60-х годов исполнял обязанности заместителя директора Вычислительного Центра по научной работе. По существу на мне лежала ответственность за судьбу всех математических подразделений института. Директор, академик А.А.Дородницын в научные дела практически не вмешивался – его гораздо больше интересовал ЦАГИ, где он был одним из заместителей начальника этого грандиозного научно-исследовательского центра. Советоваться было не с кем. Мне надо было самому выбирать направление, в котором следовало поворачивать работу большого и талантливого коллектива. А поворачивать было необходимо, поскольку обстановка в стране стала существенно меняться.

Поглощенный своей личной жизнью, я не чувствовал в себе достаточно силы, чтобы ставить новые задачи, поворачивать направление работ. Я старался, но мысли и силы в те годы были заняты другим. Приходилось искать опору вовне. Я начал создавать новые отделы, привлекая в качестве их руководителей самостоятельных талантливых и энергичных ученых. Мне кажется, что это была верная тактика, позволившая избежать кризиса института или выдвижения на передний план профсоюзных или партийных функционеров, процесса неизбежного в период тематических трудностей исследовательских организаций, когда прямая потребность в традиционной деятельности начинала слабеть.

Была создана лаборатория исследования операций во главе с Ю.Б.Гермейером, лаборатория теории программного управления во главе с Г.С.Поспеловым, лаборатория дискретной математики во главе с Ю.И.Журавлевым...Появление в институте сильных и талантливых ученых, обладавших безупречной научной репутацией, в значительной степени снимало с меня главную трудность научного руководства – выбор задач и тем исследований для новых талантливых молодых сотрудников. А в то время к нам ежегодно шло отличное пополнение – много сильных молодых людей, стремящихся проявить себя в науке. Правильное использование рвущейся к работе молодежи было в ту пору самой главной моей и трудной задачей. Гораздо более важной, чем собственная исследовательская деятельность.

В результате такого расширения Вычислительный Центр превратился в первоклассное научное учреждение мирового уровня. Это понимали и у нас и за границей.

Сложная обстановка складавалась у меня и дома. Мне стало очень трудно находить общий язык с моими детьми. Вместо того, чтобы сплотиться вокруг общей беды, мы стали жить врозь – каждый сам по себе. Конечно в этом был виноват, прежде всего, я сам. Я всегда был через-чур занят своей собственной жизнью, работой, женой, альпинизмом. Хотя очень любил своих девочек, много думал о них, но я не вводил их в свою личную жизнь так, как это делали мои родители. В этом и состояла моя главная ошибка. Я брал их иногда с собой в горы, мы плавали порой вместе на байдарках. Но надо было нечто гораздо большее, надо было гораздо больше проявлять сердечности, строить общий духовный мир и стараться понять не только их духовную жизнь, но и включать своих детей в свой собственный мир так, как это делали мой отец или дед. Благодаря тому, что они умели разговаривать со мной как с равным, я тогда жил также и в мире их интересов и забот. Как это благотворно сказалось на моей судьбе! Что-же касается меня, то я почти никогда не говорил с девочками как взрослый со взрослыми, не объяснял им своих бед, своих радостей, не делился мыслями. Впрочем, и это моя беда, таков мой характер: по-настоящему я умел разговаривать только с самим собой. Кроме того, за время болезни матери у девочек выработалась реакция отстранения и они ушли в собственную жизнь, в которой для меня места почти не было. Во всяком случае гораздо меньше, чем мне это было необходимо.

А может быть, и им тоже.

Так или иначе, но после трагической кончины моей жены я остался в глубокой внутренней изоляции от всего окружающего и должен был начать жить как-то совсем по иному. Но сил у меня для этого не было. Прежде всего, я нуждался в сочувствии и поддержке.

И рука помощи мне неожиданно была протянута.

С Антониной Васильевной я познакомился у своих знакомых более или менее случайно. Мы стали иногда проводить время вместе. Когда человеку основательно за 50, то романы разворачиваются совсем по иному сценарию, чем в юности. Да и чувства, наверное, звучат по иному, чем в молодости.

Но всё же....
Была бы музыка Есенина
И море света из окна,
Была бы даль моя осенняя
Всегда тобой озарена...

Встреча с гуманитарной «интеллигенцией»

Ранней весной, вернее на той границе зимы и весны, которую Пришвин называл весной света, я решил поехать отдохнуть. У меня уже давно уже не было отпуска. Прошедший год был удивительно тяжёлым, я чувствовал себя очень усталым и, может первый раз в жизни неожиданно осознал, что мне пошел уже шестой десяток. И я совсем уже не молод. Вот я и решил поехать куда -нибудь, в какой нибудь санаторий или дом отдыха под Москву походить на лыжах. Теперь при нынешнем нищенстве, подобный замысел кажется фантастикой, но тогда такое времяпрепровождение было вполне доступным и даже стандартным для людей интеллектуального труда.

На каком-то заседании в Академии Наук я встретил Ф.М.Бурлацкого. Он был в то время заместителем директора института социологии Академии Наук. Тогда меня уже начинали интересовать гуманитарные проблемы и я иногда бывал в институте социологии. Бурлацкий меня спросил о моих планах и я с ним поделился своими намерениями. Фёдор Михаилович мне сказал, что завтра он уезжает в дом творчества под Рузой:"Приезжайте, будет с кем поболтать". Растолковал где и как купить путёвку. Сказал и о том, что комнаты там отдельные, но удобства общие в корридоре. Зато все остальное сверх отлично. Особенно окрестности.

Я послушался его совета, купил путевку, сел за руль своего жигулёнка и через два часа оказался в живописнейшем уголке Подмосковья – дальнего Подмосковья, если пользоваться нашим новым и нелепым языком.

Был ранний март, когда дни уже длинные, когда уже много солнца, но снег еще ослепительно белый и все кругом сверкает. Не зря это время Пришвин называл весной света. Это даже какое -то буйство света. А кругом были берёзовык леса где особенно светло. Я наслаждался погодой, лыжами и окрестностями. И я чувствовал, что такое сочетание света, солнца, берёзового леса, ослепительного снега и движения по утреннему морозцу и есть то лекарство, которое мне было необходимым.

Первые дни я только этим и занимался и спал, спал без конца – все понемногу во мне приходило на место. Потом я начал присматриваться к окружающей публике. Она была очень своеобразна и для меня совершенно новой и малопонятной. Впервые я увидел «творческую интеллигенцию» на отдыхе! Врачём этого санатория оказалась жена моего знакомого подполковника Самойловича научного сотрудника военного исследовательского института в Калинине. Через несколько лет Самойлович, получив звание полковника ушёл в отставку и они навсегда и всей семьёй уехали в Канаду, кажется, к родственникам его жены. Госпожа Самойлович была дама с претензиями на литературную и музыкальную образованность. И вообще с претензиями. И кажется не без оснований – она владела тайной всё лечить аспирином и снотворным.

На квартире у мадам Самойлович ежевечерне после ужина собиралась компания «интеллектуалов», как говорила хозяйка дома и тщательно отбирала гостей: Бурлацкий не приглашался, а я исподобился такой чести. Там, вероятно, бывали действительно интересные люди. В тот сезон гвоздём «интеллектуального общества» был знаменитый Галич. Это был действительно очень интересный человек – он писал великолепные стихи, пел их под гитару, говорил умные и злые вещи, но, в целом, произвёл на меня крайне неприятное впечатление. И не только злой оболочкой его, в целом правильных мыслей. Россия, это моя надежда и моя вечная боль. Я очень чувствителен к интонациям. Если в собеседнике я чувствую ту же боль, то с ним я могу говорит обо всём. Но достаточно мне почувствовать в человеке высокомерие, хотя бы в ничтожной доле к «этой стране» и к «этому народу», как такой человек становится для меня абсолютно неприемлимым. Вот таким человеком я и ощутил Галича. И раз и на всегда вычирнул его из числа своих знакомых. И это несмотря на все его таланты. Несмотря на то, что слушать его всегда было интересно. Несмотря на всё это он оставался для меня глубоко чужим. Больше я его никогда не встречал.

В 90-м году мы с женой были в Париже. Посетили и русское кладбище в окрестностях Парижа, где почти рядом со скромной могилой великого Бунина увидели богатейшее захоронение Галича с православным крестом, к моему удивлению. Так всё приходит к одному знаменателю.

Компания мадам Самойлович мне не понравилаь – она была не по мне. Я, вобще, не очень любил диссидентский дух, и совершенно не переносил, когда люди не с болью , а с едва сдерживаемой издевкой начинали говорить о том что происходит в ЭТОЙ стране. Я всегда был открыт к любому обсуждению того, что происходит в НАШЕЙ стране и не представлял себе как граждане НАШЕЙ страны могут говорить отстранённо о её бедах. И мне было обидно, что они причисляли Сахарова и Солженицына к своей компании, ибо и для того и другого, судьба России была кровоточящей раной.

Одним словом, под разными предлогами, я перестал посещать вечерние посиделки «интеллектуалов».

Компания, в которой вечерами вращался Ф.М.Бурлацкий мне тоже не очень пришлась по душе. Но всё же более приемлимой, чем «компания интеллектуалов». В ней были люди самые неожиданные и получавшаяся смесь была, вероятно, весьма любопытна. Особенно для меня, человека постороннего.

Вечером,обычно, смотрели какое либо кино, а после «кина» шли в столовую пить кефир («интеллектуалы» у мадам Самойлович в это время пили водку – ее приносили гости, а мадам обеспечивала чай. Пили мало, потому закуски после ужина не полагалось). Вот тогда-то за кефиром и начиналась настоящая жизнь в этом самом доме творчества. Кто то окрестил это времяпрепровождение кефирной оргией, что очень соотвествовало происходящему. Начинался разговор с обсуждения очередного кинофильма, а потом уходил далеко в сторону и разгорались нешуточные страсти. Мне было очень интересно всё это слушать – как «кефирные обсуждения» и по тематике и по манере разговора были непохожими на то, к чему я привык. Как будто бы я попал в другой мир!

Когда кефир оказывался весь выпитым, то компания в полном составе уходила гулять. Сверкающая луна, воздух напоённый весенним морозцем и обнимающая ночная тишина совсем не гармонировали с темами кефирных баталий. Споры постепенно затухали и успокоенная публика по немногу возвращалась в собственные комнаты без собственных удобств.

Во время «кефирных оргий» возникали разные неожиданности и происходили открытия. Как-то давали «Чапаева» – прекрасный фильм братьев Васильевых, один из фильмов моей молодости. За кефиром все хвалили фильм и вдруг прозвучал вопрос – а какая сцена производит наибольшее впечатление. Почти единогласно – психическая атака. И верно, когда видишь, как капелевцы идут на пулеметы – мороз пробирает по коже! Все разом начали на эту тему что-то говорить. И вдруг фальцетом кто-то произнес:" Как мы их расстреливали! Верно здорово!". На минуту наступило общее неловкое молчание, а затем раздался спокойный голос с характерным волжским оканием:"А чего радуетесь то. Ведь Россию росстреливали. И когда опять токие нородятся". Но эту реплику никто не поддержал. Говорил, оказывается Солоухин. Вот так я с ним и познакомсился.

Мы потом с ним несколько раз разговаривали. В Москве от него кто то приходил ко мне – собирали на ремонт какого то подмосковного храма. Я, конечно, внёс свою лепту в это богоугодное дело, да и сам Солоухин производидл приятное впечатление. Мне нравилась манера Солоухина говорить о России, приятна и близка его жизненная позиция. Я думаю, что он также как и я предчувствовал разрушение России и также как и я размышлял о её пути к концу тысячелетия... Но все же настоящего разговора и настоящей дружбы у нас не получалось – уж очень мы были разными людьми. Да и варились в разных котлах. Настораживала меня и его подчеркнутая почвенность. Я русский, люблю свою землю, но мне претит любое показное, а Солоухин, хоть и со «Владимирских проселков», а умел говорить, когда надо и без окания!

Был там и и «великий поэт земли русской», как его звал Коля Доризо – Островой. Кажется звали его Сергеем. Так же его величал и Солоухин. Стихов его я не читал ни раньше ни потом. Но общий облик его хороршо помню. И вот по какой причине.

Роста этот Островой был небольшого, но шапку носил высокую, как у бояр времен одного из Иванов. Ходил он с палкой и был важен. На сверкаюшем белом снегу писал этой палкой какое то женское имя – то ли Зина, то ли Лиза. Злые языки говорили, что это имя его новой возлюбленной. И на каждом большом сугробе около санатория метровыми буквами было написано имя Зина (или Люба, или Лиза). И вот кто то из друзей этого великого поэта (а может и не поэта вовсе), пролил все написанные им буквы чаем – получилось нечто совсем двусмысленное. Дни были солнечные, снега были белые и чаем написанные Зины (или Лизы) со всех сугробов смотрели на санаторий. А жители санатория (то есть дома творчества) смотрели, не без злорадства, как поэт земли русской всё той же палкой сбивает чаем прописанные буквы. Громадная работа и сделать её надо было быстро, чтобы к приезду Зины (или Лизы) и от чая и от имени ничего не осталось. Ведь эта дама черт знает что могла бы подумать! А снег всё не шёл и не шёл – приходилось палкой разрушать сочетание чая и имени.

Не менее интересными (для меня) были и женские участники «кефирных оргий». Отбывала там свой срок прекрасная актриса Быстрицкая великолепная исполнительница главной роли в Тихом Доне. Красивая, как мне показалось умная, тонкая и образованная женщина. Только в жизни уж очень непохожая на русскую красавицу, которую она сыграла в Тихом Доне. Меня с ней познакомил тот же Бурлацкий – он всех знал и со всеми был на ты. Мы вместе (втроем) гуляли по парку и мадам Быстрицкая меня всё время подробно расспрашивала – и о моей работе, и об армейской службе, о моей семье. Даже о моих научных книжках, о которых здесь в Малеевке мне не хотелось думать и я тогда даже не мог вспомнить, некоторых названий, что она принимала за кокетство.. Отвечая на вопросы Быстрицкой, я изображал из себя этакого стареющего бреттера, которому все нипочём. Врал, как никогда не врал ни до ни после. Одним словом развлекался как мог.

Через несколько дней Быстрицкая, отбыв свой срок, уезжала в Москву. Когда за ней уже приехала машина и она, выйдя из санатория в сопровождении сразу двух кавалеров, вдруг увидела меня. Оставив своих кавалеров подошла ко мне и довольно резко сказала примерно следующее:"Я собираюсь играть в пьесе (или фильме) о научных работниках, я должна была вживаться в образ. А Вы мне морочили голову". Правда потом сменив гнев на милость разрешила на прощанье поцеловать руку.

Я не жалел о содеянном – уж очень хороши были прогулки, да и роль, которую я исполнял, увы, только в Малеевке. И то на словах.

Вторая была некая литературная дама, которая называла себя писательнецей. Как говорил Бурлацкий, вроде-бы и неплохая, но чисто дамская писательница. Познакомил меня с ней тот же Бурлацкий. Дама была тогда «в самом соку». И в то время у нее был бурный роман с каким то грузинским режисёром или оператором. Один раз он приезжал в санаторий – седоватый, непризентабельный мужчина.

В отличие от Быстрицкой, разговаривать с ней было не очень интересно. Но она была навязчивой и бесцеримонной. Ко мне пару раз приезжала Тоня. Я ездил в Дорохово её встречать на своем жигулёнке, мы гуляли и старались никому не попадаться на глаза и побыть по-больше вдвоем. И вот тут то эта самая литературная дама становилась особенно активной. Более того, оба раза она, под каким то предлогом, садилась ко мне в машину, когда я уезжал провожать Тоню, когда присутствие кого либо третьего было особенно неуместно. Одним словом, она меня раздражала и я был не рад, что Федор Михаилович, меня с ней познакомил.

Я сидел за одним столом с Колей Доризо, в трезвом виде очень милым и приятным человеком. Он спрашивал эту литературную даму:" Ну чего ты пристаешь к Моисееву. Ты, что не видишь, что к нему приезжает жена – молодая и симпатичная женщина? Зачем ты ему нужна?" По словам Доризо она ему ответила примерно так:"Ну, я тогда буду говорить, что спала с самим Моисеевым". На это Коля резонно ответил:"А ты и так говори". Да, этот мир был для меня совершенно чужим, мир, «в котором все друг друга знали и все друг с другом спали», как говорил тот же Коля Доризо.

Тогда в Малеевке, я впервые окунулся в советское гуманитарное, или как было принято говорить, общество «творческой интеллигенции». Я был там совершенно чужой и совершенно посторонний. Я глядел на них со стороны, старался особенно не вмешиваться в разговоры, больше слушал и мне становилось грустно. Ведь они-то и представляли русскую культуру!

Как вся эта малеевская публика была непохожа на тех людей, с которыми я обычно проводил время! И диссиденствующие «интеллектуалы» и вполне благополучная советская «творческая интеллигенция». Вторая группа мне была более приемлимой – там хотя бы к России относились без пренебрежения. Впрочем, подчеркнутое окание Солоухина, меня тоже настораживало. Одним словом, и та и другая компании так были мало похожи, на ту интеллигенцию, которую я знал! И по детским воспоминаниям и по встречам с русской эмиграцией первой волны.

А ведь культуру России придется восстанавливать, возрождать, а может быть, и создавать заново. Но не с этой же малеевской публикой. У нас в Советском Союзе были отдельные писатели, отдельные художники и композиторы, но не было гуманитарной среды. Не было (или было крайне мало) настоящих историков, литературоведов, способных с абсолютной искренностью проповедовать собственную точку зрения, пусть даже ересь, но собственную! Без гуманизма, без гуманистичекого сознания нация выжит не сможет. Уже сейчас она корчится в судоргах. Но ждать, что ей снова помогут обрести душу гонимые галичи или благополучные и обласканные партией и правительством литературные дамы – более чем глупо! А настоящая гуманитарная интеллигенция разогнана, изгнана, уничтожена в 20 -е и 30-е годы и добита на фронтах Великой Отечественной войны. А наша новая волна, так называемые шестидесятники, тот же Бурлацкий и его друзья, в большинстве своём не дотягивали до нужной планки, да простят они меня за эти слова. Ну и что греха таить – большинство из них было критиками «двора его величества».

Все эти наблюдения и те размышления, которые они вызывали, заставляли меня особенно ценить тот инженерный и научный кружек, тех моих бывших альпинистов, с которыми я проводил свободной время. Я думал о том, что именно из этого круга людей, вероятнее всего, поднимется новый слой русской интеллигенции. И гуманитарной, в том числе. Поднимется! Но пройдет не одно поколение, пока начнётся новый серебренный век, новый взлёт. И дождется ли этого нация?

Накануне метаморфозы

Но такие грустные размышления занимали у меня не больно уж много времени. В основном я старался быть в одиночестве и наслаждался великолепным солнечным мартом. Утренний морозец держался почти до обеда, скольжение было отличным и я совершал без всяких спутников большие лыжные прогулки. Возвратившись принимал горячий душ, обедал, а потом у себя в комнате читал всякую собачатину, преимущественно детективы, которой в библиотеке было более чем достаточно – надо же писателям читать что либо их достойное!. Одним словом был на отдыхе – всерьёз и на долго.

На берегу Рузы был какой то профсоюзный дом отдыха, там было много молодежи и иногда устраивали лыжные соревнования. Однажды я туда забрёл, мне тоже дали номер и я пробежал 10 киллометров. Показал 48 минут с какими то секундами. Ровно на 10 минут хуже того времени, которое я показывал в университете в предвоенные годы и на 20, чем показывают нынешние «лыжные студенты». Но я был свехдоволен. Тем более, что пробежал дистанцию лучше остальных соревновавшихся отдыхающих, хотя был всех старше минимум на четверть века. Я очень гордился своим успехом и притащил к обеду бутылку гурджуани, которую мы с Бурлацким и Колей Доризо (который притащил еще что-то более существенное) с удовольствием выпили (впрочем, не в одиночестве – с соседнего стола под бутылку к нам пересела та самая надоедливая литературная дама).

Дважды приезжала Тоня и мы тоже ходили на лыжах. Однажды я кажется переусердствовал о она едва, едва добралась до санатория.

Безделье, прекрасная погода, лыжи и, конечно, приезды Тони сделали своё дело – я начал приходить в себя и почувствовал себя снова почти молодым – во всяком случае, мне снова захотелось работать и появились даже какие то планы.

Но самое удивительное – я снова стал сочинять стихи, как в юности и в первые послевоенные годы. Они были короткие, всего несколько строчек. Почти все я забыл. Но кое что осталось в памяти. Вот одно, которое я даже написал (к приезду Тони):

Сегодня к нам она стремительно
Идет багрянцем ранних зорь
И зажигает ослепительный
Над нами голубой костёр.

Пускай гудят ещё метели
И след в деревню запорошен,
Но первой солнечной капелью
Уже весенний вызов брошен.

И назвал эти восемь строчек «Весна», что соответствовало истине. Я прочел их Тоне и несмотря на то, что она после лыж едва доползла до дома, был ей одобрен. Мне тоже стихи понравились – не зря же я их запомнил: они уж очень соответствовали моему душевному настрою.

В тот приезд Тоня уехала довольно поздно – надо было отдохнуть после лыж. На пероне станции Дорохово мы, не обращая внимание на литературную даму, долго вдвоем гуляли по платформе и вели какие-то очень хорошие весенние разговоры.

Под конец моего срока пребывания в санатории, погода вдруг круто изменилась – пришёл шквальный ветер, пригнал облака. Температура резко повысилась и начался дождь. Это была тоже весна, но уже совсем другая и тоже прекрасная.

Я в тот вечер долго сидел на открытом балконе и слушал дождь. И тоже сочинял и читал стихи. Но, к сожалению, запомнил дишь первые четыре строчки, которые я сочинил ещё в Ростове, когда был очень счастлив:

Всё ветер рвал, и брызгами играя
Ворвался мокрым тающим теплом,
А ночь стояла влажная, живая
И было трудно возвратиться в дом.

Тогда тоже была весна, тоже был ветер, тоже начиналась новая страница жизни.

Наверное, я снова входил в то состояние внутреннего подъема, которое всегда мне давало силы жить. Мне казалось, что я снова счастлив, мне хотелось работать и потянуло в Москву.

На следующий день лыж уже не было: кругом стояли лужи. Мне оставалось еще два дня, но погода испортилась и Москва меня уже властно звала к себе. Бурлацкий уехал накануне, Коля Доризо ещё раньше, прощаться мне было не с кем. За обеденным столом сидели уже незнакомые мне люди. Я сдал комнату, сел на своего жигулёнка и покатил домой. Дорога была невероятно скользкая – вода покрывала, ещё не растаявший лёд. Впрочем, меня это нисколько не смущало.

* * *

Я ехал в Москву с ощущением происшедшей метаморфозы. Я уже знал, что жизнь пойдёт совсем по-новому. Появятся и новые задачи и новые люди.

Тем летом мы с Александровым закончили первый вариант климатической модели и я установил с руководителем американской климатической программы профессором Бирли хорошие контакты и, несмотря на разгар холодной войны, он обещал мне всякую помощь.

Через год Володя уехал в штат Колорадо в город Болдури на целых восемь месяцев работать на первом американском суперкомпьютере Крей-1. Именно благодаря этой поездке наша климатическая модель была доведена и получена ее первая компьютерная реализация.

Но об этом разговор будет в в одном из следующих очерках.

Глава IX. О Боге, философии и науке

Традиции и сомнения

Как только исследователь начинает выходить за свои узко профессиональные рамки, как только он начинает заниматься проблемами, лежащими на стыках наук, перед ним поднимается множество вопросов общеметодологического и философского характера. И отмахнуться от них невозможно – от них зависит выбор пути, система приоритетов, оценка собственной деятельности а, значит, и судьба самого исследователя. И вот тут-то и проявляется то изначальное, что заложено в человеке. Оно может служить ему опорой, а может и оказаться шорами, закрывающими перспективу. Я благодарю свою судьбу и своё домашнее воспитание, которое с самого начала мне позволило избегать какой либо догматики.

Моя семья не принадлежала к числу особо религиозных. Как и во всех православных семьях у нас праздновались Рождество и Пасха, а родители ходили иногда в церковь. Моя мама, как мне смутно помниться пыталась учить меня молиться. Однако точных воспоминаний у меня не сохранилось. Но старшая сестра моей мамы тетя Маня – Мария Александровна Петрова это хорошо помнила и мне рассказывала о том, как мама, прежде чем ложиться спать, пыталась перед иконой ставить меня на колени и молиться за здоровье своих близких и за свое собственное тоже. Тетя Маня с удовольствием вспоминала эти эпизоды и говорила, что я довольно спокойно повторял за мамой нехитрые слова молитвы, но когда доходила очередь до упомянания своего собственного здоровья, я начинал категорически протестовать. И аргумент был вполне логичным: Никитка вполне здоров и надо освободить Боженьку от необходимости думать еще и о его здоровье. У него и так хватает дел. Как видно уже на заре туманной юности во мне жила склонность заниматься методами оптимизации – не делать лишнюю работу. И уже тогда родилось вполне четкое отвращение к регулярной догматике. Как утверждала тетя Маня, мама особенно не настаивала на упоминании моего собственного имени и молитва стала покороче!

После кончины мамы, моим нравственным и религиозным воспитанием занималась бабушка Ольга Ивановна. Несмотря на то, что она была лютеранского вероисповедания, каждое воскресенье она ходила в православную церковь и выстаивала всю длинную обедню. И каждый раз пыталась брать меня с собой. Меня очень тяготили эти воскресные службы. В церкви я переминался с ноги на ногу и думал о чем-то своём. Чаще всего фантазировал – сочинял какие то приключения со стрельбой, солдатами, убийствами, погоней. Одним словом, церковная служба настривала меня совсем не на мирный лад.

Посещение церкви мне не дало благочестия. Кроме воспоминаний о длинном, утомительном и, самое главное, обязательном стоянии, у меня ничего хорошего не осталось в памяти.

Однако, на этом мое религиозное воспитание не заканчивалось – у бабушки была еще и одна удивительная книга, которая была гораздо вразумительнее богослужения. Называлась книга – «Священная история» – это было краткое изложение Ветхого Завета для детей. Однако дело было не в тексте, а в удивительных иллюстрациях. В книге было несколько десятков гравюр Густава Доре. Бабушка иногда мне читала текст, но он не доходил до моего сознания – библейские сказания я воспринимал как сказки, а сказки и поинтереснее, я мог сочинять и сам. Зато, когда мне самому давали книгу, я мог часами рассматривать гравюры. Доре был потрясающим художником – его мир, его восприятие не могут не войти в душу зрителя, особенно ребёнка. Книга оставила след на всю жизнь.

Иногда, когда я рассматривал гравюры Доре, в меня заползал ужас – как безжалостен и суров Бог. Как он жесток даже к своему избранному им самим народу. А что же он будет делать с нами – мы же ему не нужны. Мы не его народ, мы же ему враги! Одним словом я уверовал в Бога, как в некую безжалостную и неотвратимую силу. Я стал даже плохо спать – мне снился Иегова, который меня наказывал просто так, за то, что я не еврей. Что же мне делать, как мне спастись, могу ли я сделаться евреем.

Все это меня не просто беспокоило, а стало мучить. Я жаловался бабушке. И она мне разъясняла – в Библии рассказывется о Иегове. Но он не наш Бог, он Бог евреев и нам нечего его бояться. Иегова нам ничего не может сделать плохого. Ведь у нас есть и другой Бог, свой собственный христианский Бог, которому мы молимся. Он гораздо более сильный. Он нас всегда готов защищать и от Иеговы и от дьявола. Теперь я уже ничего не понимал и в моём сознании образовалась какая то каша (впрочем как и у большинства!). Что же есть на самом деле? И кто такой Бог? И почему их много? Я задавал такие вопросы не только бабушке. Но вразумительных ответов тоже не получал. Взрослые меня убеждали – не надо задавать глупых вопросов, вот вырастишь и всё поймешь сам. Узнаешь, что Бог только один.

Финал моего религиозного воспитания был вполне благополучен – книгу с иллюстрациями Доре у меня отобрали, но и в церковь водить перестали, кроме особо торжественных случаев. Я стал постепенно забывать и о Иегове и о христианском Боге, которого евреи распяли на кресте, хотя он и был евреем.. Перестал и задавать взрослым глупые вопросы, на которые они были неспособны дать умные ответы. И всё вошло в своё русло.

Впрочем скоро я стал им задавать столь же умные вопросы, но уже о теории относительности. Услышав однажды, что у каждого свое время, я спрашивал – может время и есть Бог? И так же, конечно, не получал ответа. Но это уже другая тема.

Небольшой всплеск религиозности у меня произошёл после гибели отца. В тот год была очень ранняя пасха и весь великий пост стояла удивительная солнечная погода. Утром бывал легкий морозец, а днем начиналась бурная капель. Моя мачеха была погружена в своё горе и всякий раз, когда у неё выпадало свободное время ходила в церковь. Она работала в школе и её вспыхнувшая религиозность казалась тогда предосудительной. У неё в школе возникли даже какие-то неприятности. Тем не менее, моя мачеха проводила в церкви много времени. Я иногда её сопровождал. Мне шёл уже четырнадцатый год и я вполне сознательно хотел понять, что человеку даёт молитва. Я видел благотворное влияние церковной службы на мою мачеху, она приходила из церкви просветвленной, слегка успокоенной и садилась за проверку тетрадей. Но молиться сам я не научился. Несмотря на то, что горе сковало нашу семью – вскоре умер и дед, а наша семья погрузилась в пучину бедности и несчастий, я ничего не научился просить у Бога. Пожалуй единственное, что мне тогда хотелось у него попросить – если Ты есть, то помоги мне в Тебя поверить. Мое желание поверить в Бога всю жизнь было очень искренним. Но ничего не получалось.

И на фронте я тоже, не в пример многим, не молился в минуты опасности и не призывал Бога на помощь. Пожалуй все же один раз такое со мной случилось.

В силу совершенно нелепых обстоятельств я, вместе с техником из батальона аэродромного обслуживания лейтенантом Бененсоном, смешным маленьким евреем из Беллоруссии попал на минное поле. Мы шли с ним по заснеженному лугу и вдруг взорвалась мина. Мы остались живыми, только осколок прошил мой валенок и слегка царапнул кость. Ничего страшного, хотя крови было много. Когда мы пригляделись, то увидели, что кругом были мины. Случилось как-то так, что мы прошли метров 10 или 20 не задев ни одной мины. Вернее задев лишь одну. Тоже удивительное везение.

Мы замерли, каждый шаг вперед или назад грозил смертью. Валенок затек кровью, в глазах рябило. Бененсон всё время повторял – «Только не теряй сознания, поешь снега». Вот тут я впервые произнес про себя:"Господи помоги, если ты сможешь, а я заслуживаю" и ещё не один раз, в те страшные минуты, я повторил про себя эту кощунственную молитву.

А дальше: я действительно должен был бы поблагодарить Бога, но уже за другое, за то, что на моем факультете авиационного вооружения мне преподали какие-то зачатки минного дела. Я опустился на колени, разгреб снег и убедился, что это были те самые русские мины образца то ли десятого, то ли пятого года, на которых нас обучали тому, что такое мина, как её ставить и снимать. Еще одно удивительное везение и еще одно Благодарение!

Одним словом, через какое то количество минут, которые нам с Бененсоном показались часми мы выбрались со злаполучного луга, Меня отправили в санчасть, где сразу же сделали прививку против столбняка и сменили белье, а милый смешной и очень домашний Бененсон, который так боялся, чтобы я не потерял сознания, погиб на следующий день угодив то ли под случайный снаряд, которые нет, да нет к нам залетали, то ли под случайную бомбёжку, которые происходили довольно часто и совсем не случайно. Вот и пойми – кого защищает Иегова!

А, может быть, наш христианский Бог, действительно сильнее и по-настоящему избранным народом являемся мы – что греха таить и такая нелепая мысль мне тогда приходила в голову! Какие только мысли не приходят в трудные минуты!

Принцип Лапласа

В конечном счете, я не стал верующим, но и не превратился в атеиста. Мне казалось, что любые категоричные утверждения в этой сфере, лежащей на границе разума и эмоций – неуместны. Недоказуемо всё. Никакая логика не поможет в решении этого вечного вопроса. Каждым человеком он решается самостоятельно, как некое таинство, следуя только своим внутренним побуждениям.

И с этим чувством я спокойно жил многие годы. Считал себя православным, но не по религиозным убеждениям, а по принадлежности к той традиции, в которой меня воспитала семья. Будучи в праздничные дни в каких-нибудь заграницах, не упускал возможности сходить в православную церковь, если она там была, но не столько из за богослужения, сколько из за любопытства – хотелось увидеть людей, которые собираются в церкви, послушать их разговоры, пачувствовать дыхание их мира. Там иногда завязывались интересные знакомства.

Я понимал, что я человек вне конфессий и что я не теист. Однажды я прочёл историю, которая случилась с Лапласом. В начале XIX века он написал свою знаменитую книгу с изложением первой космогонической гипотезы, известной ныне как гипотеза Канта-Лапласа. Эту книгу он подарил Наполеону, а император французов ее прочёл – странные были времена: то ли книг было мало, то ли делать императорам было нечего, а может быть императоры были другие? Но Наполеон её не только прочел, но и имел по её поводу разговор с Лапласом, содержание которого дошло до нынешнего времени. Наполеон сказал примерно следующее:" Граф, я прочёл твою книгу, она интересная и остроумная; но я в ней не увидел Бога". На это Лаплас ответил весьма лаконично: «Мой император, это гипотезы мне не потребовалось». Лаплас не был атеистом, но он и не был теистом. Для успеха его конкретной деятельностти он мог обходится без каких либо сакральных представлений. Вот такая позиция мне казалась вполне естественной для математика и достаточно удобной в наш всклокоченный век. Я её принял и перестал думать о Боге и религиозных вопросах.

Но однажды мне всё же пришлось о многом задуматься. И уточнить свою позицию. Для себя самого, разумеется.

Мои занятия биосферой, эволюционизмом неизбежно вывели меня на проблемы человека. Он состоит из плоти и крови, он возник в результате немыслимо сложной эволюции живого вещества. Но у него, в отличие от всех других существ, есть ещё и духовный мир и человек, следуя его призыву, может задавать вопросы, сознательно ставить цели своей деятельности и стремиться к их достижению. В сознании человека всегда возникают два кардинальных и очень отличных друг от друга вопроса. Первый из них это вопрос «КАК?». Как происходит то или другое, как летит стрела пущенная из лука, как из отдельных атомов образуется то или иное вещество и т. д. И из попыток ответить на бесчиленное количество подобных, непрерывно возникающих вопросов возникает наука – величайшее творение человеческого гения.

Но, вероятно в зачатке подобный вопрос появляется и у высших животных. Обезьяна умеет «обезъянничать» и, сбивая яблоко палкой, она решает некую сложную задачу, отвечающую на вопрос «КАК»?. Она способна и отыскивать способ «КАК» добраться до заветной цели. При этом, она действует не только следуя одной интуиции, но и каким то началам рассудочной деятельности. Но это ещё не духовный мир.

Возникновение духовного мира мне представляется тоже явлением мирового эволюционного процесса. Изначально материя лишена духовного мира. Лишь на определенной стадии развития чувственного и интеллектуального начала произошло становление феномена, свойственного только человеку, выделяющего его из всего остального мира живого, феномена, который мы называем ДУХОВНЫМ МИРОМ ЧЕЛОВЕКА. Это синтез чувственного и рационального, перешагнувший особый порог сложности своего развития. В контексте духовного мира у человека возникает некая картина мира, некое его целостное восприятие. Но в отличие от логических конструкций, в образах рождаемый духовным миром нет никакого окончательного стандарта. Многообразие субъективных представлений об окружающем в отличие от рефлексной однозначности животных – вот одна из характернейших черт феномена человека.

И вот за неким порогом сложности чувственного и рационального восприятия, у человека однажды рождается второй вопрос «ЗАЧЕМ?». Зачем существует то, что существует – и небо, и земля, и вода, и я сам, наконец. Никакая логика, никакая наука не могут дать на этот вопрос какого либо удовлетворительного ответа. Этот вопрос может казаться бессодержательным, но он неизбежно однажды возникает у человека. Раньше или позже, но он появляется в его сознании. Неопределенность картин, рождаемых нашим духовным миром, их принципиальная неоднозначность, невозможность дать ответ, основанный на логике и роль чувственного начала в наших представлениях об окружающем мире – всё это и приводит к некому образу, к некому представлению о сверхестественной силе. Одновременно это и есть источник веры в эти силы. Отсюда из множества духовных миров и рождается множественность вер. Каждая из религий – явление историческое, но религиозное чувство, почва для «взрастания» веры в силы свехъестественные, по-видимому, органически присуща человечеству. И будет ему сопутствовать, пока оно существует во Вселенной. Но конкретный человек им может обладать или нет – это уже другой вопрос.

Я уже говорил о том, что в силу моего воспитания, а может быть и особенностей моего биологического естества я не сделался ни атеистом, ни человеком по-настоящему верующим. Особую роль сыграло, вероятнее всего, математическое образование, полученное в университете: для утверждения веры или атеизма у меня не было достаточного логического или эмпирического основания. Я не мог отвергать существования Высшей Силы, то есть считать отсутствующим начало, недоступное моему разуму, понимая его ограниченность. Но и не было внутреннего ощущения в необходимости его существования. Тем не менее внутри меня всегда жило сомнение. Вероятно очень многие видят эту проблему в таком же ракурсе, формально причисляя себя к той или иной конфессии или даже, считая себя атеистом. Как и я, например, который считает себя православным. Вот почему меня не удивляли особенности чужих духовных миров, к которым, как и к любым искренним убеждениям я научился относится с глубоким уважением и симпатией. И никогда не позволял себе в них вмешиваться или обсуждать.

Итак, я совершенно убеждён, что наука вполне совместима с религиозными убеждениями, а тем более с религиозным чувствомосновой любой веры. Они никак не не противоречат друг другу, отражая сущности двух кардинальных вопросов, один из которых порождён практикой человеческой деятельности, требованиями сохранения рода человеческого, заложенными в нашем генетическом естестве, а другой – возник вместе с духовным миром человека и отражает какие то особенности феномена человека, нам пока ещё недоступные. Я думаю, что сочетание веры в нечто высшее и способности к научному творчеству делает человека по-настоящему счастливым. Но очень мало, кому это дано. Люди типа Гёте или Павлова встречаются крайне редко. Увы, мне судьба, или Бог, дали возможность жить лишь в мире разума.

Я знал людей, которые жили преимущественно в мире чувств и веры и видел, что они были неизмеримо счастливее меня и всех тех кто жил в другой непересекающейся плоскости. И поэтому, когда мне очень плохо, я иногда произношу, ту кощунственную молитву, которую придумал ещё в ранней юности:" Господи, если Ты есть, помоги мне уверовать в Тебя!".

Моя картина мира

Изучая биосферу, её эволюцию, как нечто единое целое (или, как сейчас принято говорить, как систему), я невольно вынужден был нарисовать для себя некую «картину мира», поместив в нее и биосферу и человека. Мне пришлось выработать своё отношение к таким фундаментальным принципам как, например, принцип редукционизма, сводящего сложное к простому и убедится однажды, что мир гораздо сложнее и непонятнее, чем это обычно думают представители естествознания и такие же физикалисты, как я и мои товарищи по науке.

Рассказ о всем этом увёл бы меня очень далеко в сторону и он явно неуместен в рамках данной книги. Но о некоторых фрагментах сложившегося мировозрения я всё же скажу, надеясь в тоже время, что средства, необходимые для публикаций моих лекций по универсальному эволюционизму, где всё свои взгляды я изложил гораздо подробнее, будут однажды найдены.

Излагаемый здесь фрагмент моей картины мира тем более необходим, что мне хочется ещё раз вернуться к теме Высшего Разума, но уже с несколько иных позиций.

В основе моих представлений лежат эмпирические обобщшения. Такой термин придумал В.И.Вернадский – это очень ёмкий термин. Он означает утверждения, которые не противоречат нашему эмпирическому знанию – что есть, то есть! Во всяком случае с точки зрения физикалиста. Эмпирические обобщения позволяют отсекать неизвестное и дают основу для тех или иных логических построений. Иногда они кажутся совершенно тривиальными, некой обыденностью, но при более внимательном рассмотрении мы обнаруживаем с их помощью существование нового ракурса видения предмета и новые его интерпретации.

Таким первым утверждением моей картины мира я принимаю представление о том, что весь Мир, в котором мы живем, вся Вселенная или, как говорил Тейяр де Шарден, весь Универсум, есть некоторая система. Оно кажется совершенно тривиальным, даже банальным, ибо всё со всем связано – хотя бы силами гравитации, например. Это эмпирическое обобщение никак не противоречит нашему опыту. Да и не может ему противоречить, поскольку, если бы оно было неверным, то мы этого не смогли бы даже обнаружить!

Нетривиальность моего утверждения обнаруживается лишь тогда, когда мы замечаем, что разговор может идти лишь о связях доступных нашему эмпирическому знанию. И, значит, этим эмпирическим обобщением я очерчиваю определенный круг и моей картины мира и всего того, что может стать объектом моего научного искания. И в границах такого круга естественно попытаться проследить те следствия и те интерпретации, которые могут следовать из формулируемого положения.

Так например, если Универсум – единоё целое, то он и развивается, эволюционирует как единоё целое и всё то, что доступно нашему наблюдению и, в том числе, мы сами, лишь составная часть Универсума. Но это означает, в частности, что на определенной стадии развития Универсума у него появляются составные элементы, способные познавать сам Универсум, в пределах, зависящих от степени совершенства того инструмента самопознания Универсума, которые СЕГОДНЯ определила эволюция. Таким инструментом самопознания, может быть даже совсем и не уникальным, а одним из многих, является человек. И невольно возникает вопрос – как далеко границы его способностей познания, способностей, которые родились в процессе эволюции Универсума как его свойства и, которые продолжают эволюционировать. Размышления над этими вопросами приводят к глубочайшим проблемам философии. И не только философии, но и практики. В самом деле, если человек оказывается способным познавать особенности мирового эволюционного процесса, то он способен и влиять на него, а, значит и расширять пределы познания.

И всё же такое познание может быть ограничено, какими то вполне определенными особенностями эволюции присущими тому конкретному «инструменту познания», которого мы называем человеком. И вот некая аналогия, делающий мою мысль более ясной.

У некоторых видов осминогов мозг по своей сложности сопоставим с мозгом человека. Значит этот вид живых существ тоже «инструмент самопознания Универсума», рождённый иным процессом самооргангизации вещества. Но этот иной процесс эволюции дал им свойство канибализма и, поэтому, осминоги сразу погибают, как только оставляют потомство. Иначе такой живой вид не мог бы и возникнуть. Благодаря подобной биологической особенности головоногие не способны создать механизм коллективной памяти – каждому поколению всё приходится начинать сначала. Может быть и у человечества существует некоторый порог, перешагнуть через который ему природой не дано? Может быть – это та агрессивность, которая унаследована от наших предков, живших ещё в предледниковые эпохи, когда без агрессивности и выжить то было нельзя.

Но процесс биологического совершенствования человека закончился именно тогда в эпоху саблезубых тигров, пещерных медведей и невероятной борьбы за существование. И в этом, может быть, и состоит истинная трагедия человека – процесс морфологической эволюции остановился слишком рано!

Представление об Универсуме, как о единой системе заставляет нас по-иному смотреть и на многие другие вещи. Мы привыкли говорить о том или ином объекте исследования. Но для этого нам ещё надо уметь его выделить из нашей системы, каким то образом оборвать те связи, которыми он соединен со остальным миром. Все многочисленные, воздействия, которые оказывает на наш объект остальная система, мы должны отнести к внешним воздействиям на наш объект. Но ведь при этом мы неизбежно игнорируем, не учитываем обратного влияния изучаемого объекта на всю систему, на остальные её элементы а, значит, пренебрегаем изменением «внешних воздействий» на исследуемый объект, вследствие его действий на систему. Всегда ли возможно оборвать такие рекурсии?

Можно ли так поступать и когда так можно делать, а когда принципиально нельзя? То есть когда объект лишь некое абстрактное, условное понятие. Всё это ведь тоже сложные вопросы. Но до поры до времени люди их просто не замечали – в практике такие проблемы не возникали, а в сознании людей властвовал рационализм в его самой примитивной трактовке. Человек, в наших представлениях, был всего лишь наблюдателем, способным наблюдать и фиксировать некоторые особенности запущенного однажды грандиозного механизма мироздания. Вопрос о выделении объекта исследования вообще не возникал. Ученые даже не догадывались о его важности. Ведь энтомолог берет свою бабочку, кладет её на увеличительное стекло и изучает всё, что ему интересно. Вот также и во всем остальном. И исследолватель полагал, что по иному и быть не может, тем более, что повлиять на характер функционирования грандиозного механизма мироздания человеку не под силу. Это считалось аксиомой.

Но оказалось, что всё это не совсем так. И практика XX века показала невозможность обойтись без анализа подобных проблем. И виной тому оказалась квантовая механика.

Я прослушал в университете неплохой курс теоретической физики. Особенно запомнились те части курса, которые читал И.Е.Тамм. Это был курс «по выбору» – он не был обязательным для математиков. Из нашего математического потока – человек тридцати, записались на него, кажется, только я и Олег Сорокин. Впрочем и физиков было тоже не много. И занятия носили какой то домашний, скорее семинарский характер, нежели обычный лекционный курс. И мы часто отвлекались на отдельные вопросы, возникали полезные, запомянающиеся дискуссии.

Однажды Олег принес статью Гейзенберга, в которой была фраза о том, что нельзя отделить исследователя от объекта исследований. Она повергла всех нас в шоковое состояние. Студенты отчайно заспорили, ничего не понимая в предмете спора, конечно. А преподователь, который нам только что излагал формализм уравнения Шредингера, или, что-то ещё в таком же духе, как теперь я понимаю, тоже был поставлен в тупик этим утверждением одного из отцов квантовой механики. Он высказал лишь то утверждение, которое тогда было стандартным: электрон, всегда электрон, его свойства не зависят от наблюдателя и то, что сказал Гейзенберг есть сплошной идеализм и об этом не стоит размышлять. Мы с Олегом пытались протестовать, но безуспешно. Однако вопрос остался и, что самое обидное, я не мог его даже четко формулировать.

Прошло много лет, отшумела война и мне самому пришлось читать некоторые разделы теоретической физики. И пришлось по необходимости, вернуться к тому вопросу, который был связан со злополучной фразой Гейзенберга. Вот тогда то я и понял то, о чём говорилось на предыдущих страницах. Выделение любого элемента всегда условно. Он всегда лишь часть целого – часть другой более сложной системы, из которой его выделить иногда просто нельзя, ни при каких обстоятельствах. Вот почему говорить о нем можно тоже только в сослагательном наклонеии. Самого по себе электрона, электрона просто как такового, вне некоторой системы, не существует (впрочем, как и человека, что понял ещё великий Сеченов: человек существует только в единстве плоти, души и окружающей природы, как он говорил).

Произнося слово «электрон» мы имеем в иду лишь вполне определенную интерпретацию некого явления, это есть лишь словестное выражение наблюдаемого явления и раскрытие смысла термина «электрон» и есть задача науки! И она будет зависеть от наблюдателя. Электрон, плюс наблюдатель, вооруженный камерой Вильсона, где мы видим след «электрона», как как и всякой материальной частицы – это одна система, а электрон и дифракционная решётка, где он ведет себя как волновой пакет, некая другая система. И разделить, то есть выделить электрон как таковой, невозможно. А человек наблюдая, всего лишь наблюдая происходящее, уже одним этим вмешивается в протекающие процессы, меняет их ход, пусть в ничтожной степени, но меняет! И не поняв этого, человек не может проникнуть к тем силам природы, которые скрыты в недрах атома.

Всё то, о чем говорилось, показывает, что основные парадигмы рационализма и, прежде всего, принцип стороннего наблюдателя должны быть подвергнуты ревизии. Физика это подтвердила экспериментом. Без квантовой механики не было бы атомной бомбы. Значит всё мы должны изучать «изнутри», с позиции участника событий, с учетом нашего на них воздействия и нашей ограниченности, рожденной «законами» саморазвития Универсума. И этот отказ от рационализма XYIII века (вернее переход к новому рационализму), вовсе не означает потерю научности. Надо просто по другому понимать смысл науки. Один из величайших мыслителей XX века Нильс Бор говорил о том, что никакое, по настоящему, сложное явление нельзя описать с помощью одного языка. Необходима множественность ракурсов рассмотрения одного и того же явления. Мне эту мысль хочется выразить несколько по другому. Для того, чтобы человек имел нужное понимание (понимание, а не знание, что совсем не одно и тоже) ему необходим некий голографический портрет явления. А его могут дать только различные интерпретации. И вот, в построении таких интерпретаций, на основе эмпирических данных, а значит и согласных с ними, и состоит основная задача современной науки. И не только квантовой физики. А не приближение к мифической «абсолютной истине», которую придумал Гегель и откуда она перекачевала в нашу интерпретацию диалектического материализма.

Но то, на что нам указала физика XX века имеет место и гуманитарных науках. Новые знания, усвоенная догма – всё это меняет сознание, а следовательно, действия людей. Что в, свою очередь, означает, и изменение хода исторического процесса. Человек, изучающий историю, делающий какие-то выводы, неизбежно вмешивается в саму историю. Этот факт нельзя игнорировать. Фраза Гейзенберга превращается в принцип – принцип неразделимости исследователя и объекта исследования. И надо учится жить в этом странном относительном мире и извлекать из него ту информацию, которая помогает людям в нём существовать. Без которой они просто не смогут выжить. Вот в таком ключе я и начал однажды относиться к науке.

Вот так, казалось бы безобидное эмпирическое обобщение о целостности Вселенной, о ее системном характере, влечёт за собой пересмотр многих основных положений, которые раньше носили для меня характер азбучных истин и воспринимались как, раз и на всегда, данные. Даже само понятие ИСТИНЫ должно быть пересмотрено: истины для кого, ведь абсолютной истины просто нет! Мы видим себя погруженным в хаос мироздания, мы способны регистрировать нечто происходящее «около» себя, анализировать наблюдаемые зависимости, но не абсолютизировать их и наше знание. И в тоже время, эта ничтожная частица мироздания, именуемая человеком, способна извлекать из этого хаоса самоорганизации, невероятное количество информации и ставить эти знания себе на службу, меняя и условия своей жизни, и свою историю, и самого себя...А, может быть и заметно влиять на весь ход процесса развития Универсума. Кто знает?

Это новая позиция антропоцентризма. И она не менее величественна чем представления наших предков. Мы так же, как и «древнеримские греки», видим Олимп, где, хотим надеется, что для человека уготовано место. Хотя только в принципе... Но вот путь к нему остается неизвестным, как и неизвестным остается способность человека его занять. И так, наверное, будет всегда, пока существует человек.

Второе эмпирическое обобщение, лежащее в основе моей картины мира, о котором я хочу здесь поразмышлять звучит так: в основе всего мироздания, всех процессов Универсума, лежит стохастика и неопределенность.

Это действительно эмпирический факт. Мы не знаем ничего абсолютно детерминированного. А в квантовой механике, мы вообще можем оперировать только с вероятностными представлениями. И стохастичность, и неопределенность составляющие суть процессов микроуровня прорываются на макроуровень и проявляются не менее властно. Мутагенез и его интенсивность, в частности, определяют особенности появляющихся индивидов. Им обязаны популяции живых существ своим генетическим разнообразием, благодаря которому эти популяции только и могут сохранить самих себя при изменяющихся внешних условиях и развиваться, усложняясь и приспосабливаясь к изменяющимся условиям. Люди обладают различающимися духовными мирами, весьма отличающимся менталитетом, они весьма по разному воспринимают одну и туже ситуацию и принимают в одних и тех же условиях совсем разные решения. И благодаря этому разнообразию человеческих индивидуальностей, наш биологический вид сумел превратить в свою экологическую нишу весь земной шар, пережить сложнейшие катаклизмы своей истории.

Можно очень по-разному относится к этому факту. Можно пытаться его объяснять. И даже не принимать, как это делал великий Альберт Эйнштейн, который говорил о том, что Бог не играет в кости! Но факт остается фактом. И с этим ничего нельзя поделать. Бог все-таки играет в кости! Без этой игры не могло бы произойти то, что произошло!

И, в тоже время, детерминизм лежит в основе того нового мышления, которое стало стремительно развиваться со времён эпохи Возрождения. Именно детерминизму наука обязана всеми своими основными успехами, а цивилизация своим могуществом. Да и сегодня его принципам следуют многие выдающиеся мыслители и ученые. Вся теория динамических систем, бурно развивающаяся теория катастроф, в частности, имеют в своей основе идею классического детерминизма. Выдающийся французский математик и философ Рене Том даже прямо ставит знак равенства между научностью и детерминизмом, понимая его в духе XIX века.

Но жизнь сложнее любых схем и она показывает, что обойтись без использования вероятностных конструкций, для объяснения того, что происходит вокруг нас, в чем мы являемся прямыми участниками, без придания законам природы стохастической интерпретации, мы сегодня не можем. Я думаю, что и никогда не сможем. Стохастичность лежит в природе вещей – именно такое утверждение я и сформулировал как одно из основных эмпирических обобщений той картины мира, которой я пользовался в своих изысканиях.

Можно очень по-разному воспринимать этот факт.

Можно, например, его интерпретировать как меру нашего незнания истины. Или нашей неспособностью к тонкому анализу. Но удовлетвориться таким объяснением современная наука не может. Десяток лет тому назад американский математик Фейгенбаум занимался, с помощью компьютера, анализом вполне детерминированных схем решения простенького уравнения, основанных на методе последовательных приближений. И он обнаружил, что последовательные итерации ведут себя, подобно некоторому случайному процессу – они неотличимы от него. Но нечто подобное мы знали и раньше: по заданной детерминированной программе мы могли воспроизводить последовательности чисел, которые обладают всеми свойствами множества случайных величин. Всё это наводит на ряд размышлений, о которых я кое что скажу позднее.

Можно еще и по иному попытаться интерпретировать появление случайностей и что-то объяснять. Но для меня, получившего в университетские годы, изрядную порцию вероятностного мышления на математическом факультете и ощутившем, ещё в юности, чувство восторга от соприкосновения с самой великой из наук, созданных человеком – квантовой механикой, казалось более естественным принять факт изначальной стохастичности природы. Случайность, я принимаю как констацацию того факта, что так имеет место «на самом деле».

Эту позицию я принял как догму, особенно о ней не рассуждая, еще в те времена, когда занимался теорией рассеивания снарядов в Академии имени Жуковского. Она упрочилась, когда я стал преподовать в Ростовском университете и, особенно тогда, когда мне было поручено вести семинар по методологии физики и критиковать Копенгагенскую школу. «Партийное поручение» критиковать буржуазное извращение физики, обернулось для меня тем, что я стал ревностным сторонником идей Копенгагенской школы, а Нильса Бора зачислил в число своих основных учителей. Убеждённость в правоте позиции этой школы и вера в то, что эту позицию можно обосновать хорошими филосфскими и физическими аргументами, чуть было не стоило мне тогда партийного билета.

Тайна вопроса «Зачем»?

Мне всегда казалось, что самым удивительным и загадочным в нашем мире, является существование того, что существует. Я об этом уже говорил в настоящем очерке и назвал это удивительное – тайной вопроса «ЗАЧЕМ». Но приняв эту тайну, как неразрешимую загадку, мы уже способны смириться и с тем, что существует и случайность. В самом деле, ведь мы этим просто подтверждаем факт её существования и то, что законы природы могут носить и статистический характер. И требуют соотвествующего языка для своего описания. Однако речь идёт все-таки о законах природы, а не о случайном хаосе хаосов.

Но ведь наука, она и родилась для того, чтобы помочь человеку предвидеть результаты своих действий. и, кажется, что она детерминистична – это по существу: если из A следует B, а из B следует С, то из A следует С. Если же всё хаос, непредсказуемость, то не может быть и науки. И мне стоило большого труда понять, что между стохастичностью и детерминизмом уж и нет такой большой разницы. Пример Фейгенбаума мне дал дополнительные аргументы, показывающие, что так по-видимому и обстоит дело. И в тоже время, если мы откажемся от существования принципиально непредсказуемого, то это будет означать и отказ от всего качественно нового, что может происходить в мире и так сузит наш горизонт, что и думать о науке уже не захочется. Вот почему, уже чисто эмоционально, я никогда не мог принять классического детерминизма. Жить без неожиданностей, вероятно очень скучно и неинтересно!

Тем более, что и сама наука имеет смысл лишь тогда, когда мы принимаем изучаемое, то есть существующее, существующим. Так я снова прихожу к тому эмпирическому обобщению, которое признает фундаментальным факт существования стохастической природы существующего. И, следовательно, подлежащий изучению.

На меня огромное впечатление произвело открытие антропного принципа. Суть его в следующем. Если бы мировые константы – скорость света, гравитационная постоянная и другие, были отличными от современных всего лишь на десятые доли процента, то мир был бы совершенно иным. В нем не могло бы возникнуть стабильных образований, не могла