Макушка лета

Место действия романа — металлургический комбинат на Урале. Герои произведения — наши современники. Писатель обобщил опыт своего поколения — производственный, социальный и нравственный.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ОТКРОВЕНИЯ АНТОНА ГОТОВЦЕВА

о своей молодости и любви, мысленно обращенные к Марату Касьянову, а также еще к кому-то, неизвестному, возможно к вам, и извлеченные мною, Инной Савиной, из его тетради

ЖЕРТВЕННИК

1

Я мечтал занять угловую парту возле окна, да обрыбился: ты сидел здесь весь прошлый учебный год и специально прискакал пораньше — захватить ее для себя и Инны Савиной. Так ты и сказал. И хвастливо скользнул кулаком по русым с позолотой усикам. Твоя востроглазость не понравилась мне. И я воспринял ее как отражение нагловатого самолюбия.

Но я не стал торжествовать, когда Инна, встреченная тобою в дверях класса, не пожелала сидеть на «галерке». То ли дело передние парты: все расслышишь, каким бы слабым голосом ни говорил учитель, и все разберешь, что напишут на доске. Ты не разгневался, не ущемился. Ты растерялся: ее  ф и н т  был слишком неожиданным.

Ты не мог заметить, что я оскорбился за тебя, едва она, шмякнув на парту портфель из свиной кожи, пошла в коридор.

Ты стоял, потупив взор в обшмыганные половицы. Ты страдал от собственной непрозорливости. А она шла, не испытывая ни застенчивости, ни раскаяния. Ее шаг был бестревожно звонок, словно не она только что испортила тебе настроение. И были на ней довоенные алые туфли на французском каблуке, и гольфы стального цвета, и колокол черной юбки, и сизого атласа блузка, по бокам которой с посвистом возносились дутые рукава.

Я не объясню сейчас, что заставило тебя приобнять меня за плечи и подвести к парте, половину которой заняла Инна.

Я отстранился, хотел сесть за первую парту, но вдруг оттеснил тебя и сел за вторую, и меня шибанул по ноздрям запах свинокожего портфеля.

Не допускаю, чтоб ты посадил рядом с Инной парня, способного на соперничество. Ты был высок, брился, лишь оставляя усики, в ершистой шевелюре простреливалась седина. Позже я узнал: возрастная разница у нас чуточная, полтора года. Вероятно, моя гладколикость и миниатюрность не вызывали твоей ревности?

А может, это было проявлением мести? Издавна ведь вымещают люди на невинных собственные неудачи. Вот и отдал ты меня в рабство ее дыханию, похожему на аромат сон-травы, карим глазам с коричневатым белком, неожиданной при таких глазах розоватой белизне щек и детской белокурости. Если она прислоняла плечо к моему плечу и так, как бы не ощущая этого, сидела минуту-другую, то потом, едва отклонялась, я сгорал от боли, будто она не просто отклонилась, а вырвала мою руку из плеча.

Впрочем, иногда мне кажется, что ты привел меня к парте Инны, чтоб наказать себя за огорчение, по непредусмотрительности принесенное желторотому новичку с челкой по брови.

Я не завышаю тебя, Марат, тогдашнего. Ты молча подавлял меня своей привычной заносчивостью. А я, лопоухий простяга, чем я мог ответить на заносчивость? Я терялся и был себе постыден. Хватило совести влюбиться в Инну, когда уж ты ее любил. Честный человек ни за что бы не влюбился.

2

Думая сейчас о тебе, я неизбежно исхожу из своего нынешнего разумения, хотя уверяю себя, что и в ту пору понимал все это. То-то что не все.

Ты без спроса выходил из класса во время уроков Я предполагал: учителя не препятствуют твоим отлучкам, руководствуясь неразглашенным распоряжением директрисы. Чаще всего ты выходил из класса на математике: она давалась тебе легче легкого, даже контрольные работы по стереометрии с применением тригонометрии ты делал быстро.

Однажды таким же, как ты, манером я попробовал улизнуть в коридор, но напоролся на окрик математички:

— Готовцев, ты куда?

— Язва, — пробормотал я.

— Кто?

— У меня.

Зимой мы не снимали верхнюю одежду: в войну был скуден топливный паек школы, поэтому курили в настуженном зальце раздевалки. Туда я и направился и застал тебя за мальчишеским занятием, которое не вязалось с задиранием носа. Сразу-то я не сообразил, чем ты занимаешься. Ты стоял в полунаклоне, вроде бы пытаясь угодить кончиком указки во что-то уворачивающееся. Ты вскинул указку вверх, снял с ее кончика незримую частичку, опустил в кленовый портсигар. Мгновением позже ты присел на корточки, заскользил фибровыми подошвами ботинок по метлахской плитке, явно ища что-то молекулярно-крохотное. Едва ты поднялся, тщательно потыкав указкой в пол, я пронырнул в залик. При шорохе шагов ты спрятал указку за спину и внушил себе высокомерную осанку: не подступишься ни с чем.

В мою душу будто вселилось неукротимое любопытство, я забежал тебе за спину, а ты повернулся, я опять забежал, и ты стал вращаться, я же гонял вокруг, словно на привязи. Либо терпение иссякло, либо закружился, только ты гневно прошептал: «Зануда, смотри». Я увидел возле своего носа пронзенную махорочную крошку; ушко иголки было воткнуто в указку.

Накануне я рубил в деревянном корытце махорку. Табачные корни запас осенью, висели в будке под потолком. Посуху я ездил в лес за груздями, вместо груздей привез корзинку табака, нарезанного у деревни Великопетровки.

Ненароком я подстерег не только твою страсть курильщика, но и состояние нужды, которой ты стыдился и которая опростила тебя до умоляющей просьбы.

— Не трепись, ладно? Целые сутки без курева. Мозги пухнут.

— Сворачивай козью ножку.

— По какому случаю?

— Махры насыплю. М-му! Дернешь — не отдышишься.

— Насыпал бы на воробьиную лапку, Не сболтни, ладно, как я промышлял табачинки?

— В заводе того нет — язык распускать.

Ты не пожадничал: свинтил малообъемную козью ножку, зато она была красивая — напоминала изгибистый мундштук. Ты задыхался, куря, и настолько опьянел, что шел в класс, будто отыскивая в тумане разрывы, выводящие к свету.

3

Не нов и не чуден был для меня никотиновый дурман. Я поразился чудодейственности, произведенной махорочной щепоткой. Пригибая мою душу высокомерием, ты напружинивал в ней честь.

Ты не привел бы в действие механизм моего гнева, но освободил бы меня от сострадания, а главное — от совестливого отношения к первенству твоей любви. Но щепотка махорки, щепотка махорки?! Она превратила гордеца, склонявшегося к опрометчивой враждебности, в друга. Вполне вероятно, что я заблуждаюсь, хоть ты и страдал сладострастным влечением к куреву. Естественней предположить: ты стремился унизить меня потому, что я проявлял к тебе добросердечность. Значит, всепрощенец и даже при огромной тяге к Инне способен стать наперсником твоей любви.

Явно я клонюсь не туда, подозревая в твоих поступках обдуманность. Наверняка ты не реже, чем я, поступал стихийно. Именно стихийно, не интуитивно, иначе не произошло бы того, что произошло. Ладно, не буду забегать вперед.

Стихийностью ли, проницательностью ли ты был ведом, теперь с точностью не определить. Во всяком случае ты не ошибся в том, что я буду придерживаться права первенства. Тогда уж ты находился в степени такой внутренней сформированности, когда отчаянно пускаешься в безотчетно-заманчивые психологические затеи. А затея была лихая: чтоб человек бесповоротно самоустранился, нужно сделать его наперсником.

4

Я настроился жертвенно. На касание ее виска реагировал, как подшипник электромотора на вращение вала: в меру грелся, но не плавился. Мои ноздри, которые еще накануне моментально поворачивались навстречу ее дыханию, отраженному от парты, вздымались к потолку.

Инна обсмеялась, когда я объявил ей, что хочу быть поверенным в стране ее сердца. Она догадалась, чьи интересы я намерен соблюдать, и стала забавляться...

 

Почти всякий подросток той эпохи обомлел бы, если бы его семнадцатилетняя сверстница открылась, что в ее воображении четко сложился идеал мужчины. Какой стыд! По нормам приличия ей надлежит сосредоточивать себя на возвышенном, на тех же мыслях о духовной красоте. Только непристойное воображение вертится в юности вокруг вещей, которые суждены природой взрослому человеку.

В моем представлении непристойным было не только то, что у Инны был идеал мужчины, но и то, какой это идеал. Лоб выпуклый. Львиная шевелюра. Подбородок широкий, литой, канавка посредине, после бритья булатно-синий, как вороново крыло. Кадык должен выпирать из шеи. Терпеть она не может круглых, белых, гладких, то есть женских шей. На мужчине нравится ей не косоворотка, не тенниска — рубашка апаш шелкового полотна. В самом уголочке, меж отворотов апаш, чтобы темнела кучерявая шерстка. Торс был чтоб в рюмочку.

Небось обомлеешь! Ничего платонического. Сплошь животная наглядность.

В подробностях я передавал тебе, печалясь, какой у Инны идеал мужчины. Само слово «мужчина» представлялось мне жестким, нахальным, чуждым чистоте и молодости. Не без внутренней немоты воспринимал ты мое сообщение, но быстро приободрился, сопоставив поясной портрет мужского идеала Инны со своей внешностью. Кое в чем ты обнаружил сходство: подбородок почти таков, лоб выпукловат, если отрастить волосы и зачесывать их на затылок, то заметно выдастся вперед; шея, к счастью, едва ли не четырехгранная, правда, кадык нормальный, но должен выделиться по мере взматерения. Хуже со щетиной: русая, растет медленно. Жиры необходимы, а взять негде. В суп и кашу положено кидать черпачком наперсточной величины пять разнесчастных граммов хлопкового масла, но и те ополовинивают в столовках. На груди волосы и вовсе не растут. Торс, что в плечах, что в поясе, одинаковой ширины.

И началось наскребание капитала на рубашку апаш. Скрывать не стану (нет и мало-мальского смысла утаивать горькую правду прошлого), что мы с тобой перевели обмотку реостата на спирали для электроплиток. Целое воскресенье мы обретались на толкучке, шепотком предлагая купить у нас спирали. Коль мы делали это не в открытую, покупатели остерегались, что мы их  н а г н ё м. Приходилось клясться: мы-де сроду не обманываем. В доказательство своей честности мы подносили к спиралям магнит — он не притягивал их.

5

Мое главное чувство определялось стремлением способствовать твоему успеху. Может, потому мы охотно подпали под упоительную власть Инкиной потехи?

Ненила Яковлевна берегла для дочери Галины корсет на китовом усе, что было странно и смешно: благодаря прекрасному сложению, Галина позировала в предвоенные годы в мастерских художественного института. По твоим словам, она была натурщицей поневоле: в университетские годы подрабатывала на жизнь трудом «обнаженки».

Сначала мы потешались над тем, что Ненилу Яковлевну не заботила дурная фигура другой дочери, Викторины, потом — над твоим несуразным видом в корсете с оголяющимся китовым усом, и особенно над тем, что вместо попревшей шелковой шнуровки я использовал, затягивая тебя, разрезанный на ремешки сыромятный гуж. Когда я шнуровал тебя, приходилось для натяжки пользоваться ногой, но и это не помогло перехватить твой пояс до желаемой ужины.

Ребята нашего класса обступили тебя, едва ты успел появиться в школьном коридоре. Мы одевались в темное, сатиновое, хлопчатобумажное. Те из нас, у кого водились суконные, шевиотовые, коверкотовые вещи, считались богачами, но богачи берегли свою одежду  д л я  в ы х о д а. И вот ты, застеснявшийся, с ватником под мышкой, стоишь в кольце соучеников. Рубашка на тебе сногсшибательная: сливочно-желтая, шелкового полотна, фасона апаш, и нежно повеивает от нее запахом весеннего ковыля.

Занятия начались уроком тригонометрии, Вид таблицы логарифмов и звучание слов «тангенс», «косинус», «альфа» были для меня продолжением дивной красоты твоей рубашки. Для полноты радости не хватало восторгов Инны Савиной.

Мое ухо, наверно, расправилось, как цветок при свете утренней зари, когда к нему потянулся шепот, но оно почему-то не скрутилось, как тополевый лист в засуху, когда я разобрал, о чем она шепчет. А шептала она о том, что ты, Марат, страдаешь дурновкусием, коль зимой вырядился в майскую рубашку, будто ты обладаешь врожденной осанкой дворянина, но почему-то вдруг сделался неестественно прямоспинным, что шевелюра африканского льва тебе не к лицу.

Я не мог вступиться за тебя. Действительно ты был приятней, покамест носил прическу «под бобрик» и обходился без корсета на китовом усе. А что касается того, что когда носить, это привело меня в состояние замешательства. Я не подозревал, что водятся в природе  м а й с к и е  р у б а ш к и  и что кто-то способен печься о покупке этих рубашек на последний месяц весны. У нас в барачно-земляночном краю, где одежду называли тряпками, шкурой, барахлом, не существовало подобной заботы. Лишь бы было чем прикрыться и чего обуть, остальное не по средствам, да и пропади оно пропадом.

И я рассердился на издевательскую переменчивость Инны, на ее изощренную разборчивость. Чего ей, кукле, не разбираться?! Выросла в неге и обеспеченности. Отец водил корабли в дальние плавания. Мать крутилась вокруг нее да младшей дочери, лелеяла, обглаживала, от скуки зубрила иностранные языки. Наши-то матери коптели на металлургическом комбинате. Благо бы только днем, а то ведь и в вечернюю, и в ночную смену.

Мое негодование, несколько минут кряду не находившее исхода, выразило себя в трехэтажном шепелявом выдохе:

— Фин-ти-флюшка!

Лицо Инны озарилось радостью.

— Попались!.. Дурачье! — ее голос как бы порвался от неумеренного торжества, поэтому она помолчала и тихо, будто стыдилась того, что должна сказать, шепнула: — Глазастик! Чудушка! Дался он тебе. Неужели не видишь, кто ты для меня? — И я ощутил мстительный удар ее локтя.

ВСТУПЛЕНИЕ В СИНХРОНИЗМ

1

Остановить турбогенератор во время войны было великой трудностью, пусть даже на неотложную ревизию. Без того перегрузка на линиях. Хочешь не хочешь, а придется прекратить подачу напряжения в лаборатории, мастерские, на цеховые участки, где отсутствие электричества не приведет к результатам, пагубным для армии. Урону все равно быть: меньше, чем обычно, завод прокатает броневого листа, снарядных заготовок, отштампует танковых башен, отольет мин и гранатных футляров. Но это урон неизбежный, разрешенный многими руководящими инстанциями вплоть до Государственного Комитета Обороны, а главное, восполненный поставками недоданного металла из стратегических резервов или призывными приказами, которые бьют на трудовую сознательность и обращены к духу героизма.

Страшней непредвиденная остановка турбогенератора. Вращался нормально: ниже трех тысяч оборотов в минуту не давал, выше не поднимался. Напряжение гнал положенное: крылышко стрелки киловольтметра неподвижно стояло против черты, над которой чернели цифры 10,5. Обиходно, на подстанции, мы называли их «десять пять», а по-научному они значат десять тысяч пятьсот вольт. Белоэмалевый частотомер, шкала которого походила на двухрядье призрачных зубов, напоминал благостно улыбающегося плосколикого человека, нарисованного детской рукой.

Спокоен мир подстанции. Электрощитовые, старший и его помощник (это я) сторожкими своими чувствами ни в чем не улавливают опасности. Им кажется, что они находятся среди тишины омутовых глубин. Басовый гул автотрансформатора, осиный звон счетчиков, жужжание катушек, удерживающих во включенном состоянии медные ножи, словно бы процеживаемое сквозь сито, смыкание и разъединение контактов хитромудрого прибора «Тирриль» и другие мерные шумы электрической аппаратуры — все это тоже воспринимается как тишина.

Но вдруг привычный звуковой фон нарушился: был стеклянно ясен, слитен, теперь в нем, похоже, появились пулевые пробоины. Наш навостренный слух вмиг выследил перемену в сладостном клацанье «Тирриля» и тут же, обратя обеспокоенные взгляды на частотомер, мы услышали раздавшийся в нем громкий щелчок, который совпал с выпадением «зуба» на шкале.

Перебивы в пульсации «Тирриля» прекратились, однако в его быстром клацанье стало больше тревоги, как в спешке сердца, хотя своим звуком он напоминал звук торопливых поцелуев, которыми мать осыпает ребенка, прежде чем убежать на работу.

Турбина теряла обороты, снижалась частота тока, падало напряжение.

Старший щитовой Станислав Колупаев пошел к пульту, на ходу застегивая куцый шевиотовый пиджачок.

Обцеловывающие звуки «Тирриля» участились. «Тирриль» изо всех сил старался наладить давление и скорость пара в турбине, чтобы восстановить обычное вращение ротора. Но как ни искусничал «Тирриль», было тщетно старание. А коль так, неизбежно вмешательство человека, пусть и нет в его действиях нежной электрической вкрадчивости.

Станислав одернул застегнутый на все пуговицы пиджачок, вознес руку над мрамором пульта и услышал щелчок частотомера при выпадении «зуба» на сорока восьми герцах. Светлый лист его ладони сомкнулся на черном эбоните рукоятки, похожей на рукоятку браунинга. Поворотами рукоятки Станислав будет командовать моторчиком, а моторчик — подачей пара на лопатки турбины. И поднимется напряжение, и установится прежняя частота, и лихорадочное чмоканье платиновых контактов сменит их же рассчитанно-холодный цок.

Но не довелось Станиславу сделать и одного поворота рукоятки — во взрывном коридоре[1] как бы что-то слоновой грузности ухнуло на железобетонный пол: отключился масляный выключатель. Сразу скакнули в нулевое положение стрелки приборов. Частотомер как обеззубел. «Тирриль» замолк. Хрюкнув, загорланила сирена. Ее жестяной, раструбистый, лаково-черный рожок, торчавший над стальной оправой щита управления, мелко затрясся.

Станислав опять одернул куцый пиджачок, нажал медную кнопку масляного выключателя. Во взрывном коридоре раздался тяжкий хлопок: включился масляный выключатель. Осекся рев сирены. Качнулись вправо стрелки приборов. Снова сделался зубатым частотомер. Встрепенулся «Тирриль», его возобновленное клацанье напоминало звук медленного автомобильного подсоса.

На подстанцию вернулась привычная рабочая тишина. Но не вернулось чувство спокойствия: ни мы со Станиславом, ни те, кто обслуживал турбогенератор (он находился на воздуходувке), не знали, что и думать о том, почему отключался агрегат. Могла стрястись страшная неожиданность. Дабы предотвратить ее, энергетическое начальство завода договорилось с инстанциями о внеочередной ревизии турбогенератора.

2

В отличие от Станислава я любил остановку турбогенератора. Может, потому любил, что разрушалось наше строгое служебное одиночество, охраняемое у железокованой калитки армейскими часовыми, и потому, что за работы, происходившие на протяжении смены, прежде всего отвечал он. Правда, ни Станислав, ни я не принимали участия в остановке турбогенератора. Нам отводилась роль наблюдателей. Все операции, связанные с отключением турбогенератора, должен был производить мастер Веденей Верстаков, а осуществлял их начальник подстанций Байлушко. В том, что Байлушко являлся на подстанцию к назначенному сроку, выражалась воля начальника цеха Гиричева, а также его личные побуждения. Судачили, будто бы Байлушко ходит перед Гиричевым на задних лапках, как цирковая собачка, из-за боязни лишиться брони — освобождения от армии. Так ли это, я проверить не мог, да и не посмел бы. Он начальник подстанции, а я всего лишь электрощитовой.

Если бы кто-нибудь обвинил Байлушку в трусости или в стремлении отсидеться, он бы почел себя смертельно оскорбленным.

Он знал абсолютно точно, бессомненно, непоколебимо, где он должен находиться: не там, в окопах, которые обстреливают, бомбят, утюжат танками, а здесь, в цеху, снабжающем электроэнергией могучий металлургический комбинат. Не штыком колоть, не из автомата строчить, не бутылки с горючей жидкостью швырять его предназначение, а организовывать бесперебойную работу подстанций, не допускать, коль случится непредвиденная авария, чтобы затягивалась подача тока потребителям первостепенной оборонной важности. На фронте без него, Байлушки, обойдутся, тут никак не обойтись. Почти все он умеет: найти «землю» — утечку электричества через треснувшую на проводнике изоляцию или через бронировку кабеля, испытать трансформаторную обмотку, зарядить аккумуляторную батарею. Он может включить даже мотор, очищающий доменный газ от пыли: мотор раскручивается последовательно, для чего через установленные промежутки должны сработать три кубастеньких реле, издающих узорный стрекот. Когда последнее реле отстрекочет, включается автомат, но он слабо сводит медные рожки, поэтому между ними возникает зеленое пламя, оно со скворчанием выхлопывается вверх, едва не достает до потолка стальной камеры. Если не прижать рожки палкой, автомат  в ы б ь е т  и опять придется включать мотор. От Байлушки не утаить, что тонкая, последовательная, красиво ткущаяся цепь, включающая мотор-дезинтегратор, создается при помощи палки! И он знает, где палка лежит, как ею притиснуть медные рожки, куда упереть. Электрощитовые хоть и дисциплинированные работники, но им не достает тщательности. Забежишь на подстанцию — искрит коллектор генератора. Другой бы указал: «Что ж вы?! Проверьте щетки. Не сносились ли?» Он не указывает. Он делает. Заменит щетки. Где лежат, ему не надо спрашивать: давно высмотрел и запомнил. Пошлифует коллектор наждачной шкуркой, суконным лоскутом, обдует зеркальную медь сжатым воздухом. Редко кто из инженеров, занимающих такое положение, как он, соизволит запачкать ручки, а он не погнушается залить гудроновой мастикой кабельную муфту.

Кроме того, что Байлушко знал, где его место и что его некем заменить, он еще знал о себе то, что живет, исходя из требований военного времени, безукоризненно. Собирают теплые вещи для фронтовиков, обязательно что-нибудь даст. Ушанку, валенки, полушубок — без них здешней зимой можно околеть — и то отдал. Каково южному-то человеку бегать по холоду в хромовых ботиночках, в демисезонном пальто, в кепке-восьмиклинке, когда воробьи замерзают на лету?! Заработок почти целиком отчуждает в фонд обороны. Курить бросил, в кинотеатр перестал ходить, лишь бы свести донельзя собственные расходы. Он холост, но дал зарок не замечать женщин. Пока война — прочь личные помыслы и чувства.

То, что Байлушко знал о себе, не было истиной о нем. Всеведающей наблюдательности цеха он рисовался другим. И все же, по мнению цеха, Байлушкину уязвимость спружинивали его достоинства. Это ли не причина для доброжелательства?

Только один Гиричев злорадно относился к неутомимому начальнику подстанций. В ночную позднь, когда по городу ходят лишь дежурные трамваи да отираются возле углов подозрительные типы, он звонил Байлушке в общежитие, лежа в постели: давал незамедлительное поручение.

— Слушай, Яков Рафаилыч, на фидере двадцать один греется масляный выключатель. Давай ноги в руки и мелкой рысцой на подстанцию.

— Он уже...

— Никаких ужей. Возьмешь из масляника пробу масла. Не для картофельной жарехи, а для проверки на веретено (никто ничего и не жарил, как мы ни голодали, на трансформаторном масле). Теперь рысью, галопом, аллюром. Отдашь пробу на центрифугу и катись в общежитие.

— Он уже не греется. Контакты были оплавлены. Сменили.

— Делай.

Наутро цеховые хмурились с ухмылкой: узнали, что Гиричев понапрасну сгонял Байлушку на подстанцию.

Чаще всего он гонял Байлушку по делам, которые хотя и были неотложны, но их легко могли выполнить аварийщики, дежурившие ночью, или старший монтер подстанций при начальнике смены.

Нашенские идеалисты (кем бы мы были без них? Хлебом из отрубей с примесью древесных опилок и токарной стружки) выискивали в действиях Гиричева благородную цель: натаскивает Байлушку, дабы он  н а с к р о з ь  прошел все работы и в будущем, ежели потребуется, сумел бы заменить его самого.

Смехотворно. Гиричев точно предопределил свою судьбу: покамест тянется война, из кресла начальника цеха «Электросеть» его и бомбой не вышибешь.

Гиричев забавлялся, опираясь на незыблемость собственного командного положения и на мысль, что не пошлет Байлушку на войну, но пусть-де он мандражирует от неопределенности. Гиричев ублажал себя также тем, что его измывательство над Байлушкой будет оборачиваться в душах рядового персонала подстанций исполнительским страхом и робкой почтительностью.

3

Убегался Байлушко, исхудал от самоотверженности, недосыпов, недоеданий. Об этом я подумал, когда на звонок, сопровождаемый миганием лампочки, спустился вниз и распахнул дверь перед Байлушкой. Я увидел его сначала через окно: понурый человек в суконном пальто цвета перекаленной стали, потом — прямо перед собой. На кепке, на узких плечах — они ужались почти до вершковой ужины от того, что он зябко примкнул их к шее, — на лацканах мерцают графитинки: запорошило, пока бежал вдоль домен.

Я посторонился. Он юркнул в тамбуроподобный коридорчик. Станислав записывал показания счетчиков. Я должен был, не мешкая, закрыть входную дверь на крючок, обогнать Байлушку на глянцевито-желтой лестнице, ступеньки которой отзываются на шаги разухабистым деревянным пиликанием, встать по стойке «смирно» возле письменного стола и спросить, когда Байлушко поднимется сюда: «Товарищ начальник подстанций, разрешите сдать рапорт?»

Рапорт он откажется принять, только устало махнет рукой: дескать, не надо, осведомлен.

Не помню никого из электрощитовых, кому бы нравилось сдавать рапорт. Тянись, о п о р о́ в  по-овечьи глаза, тараторь зазубренный текст. Если руководителю интересно, что происходит на подстанции, проще простого заглянуть в журнал дежурств и обо всем узнать. Зачем терзать нас никчемушним волнением? Ведь мы потом чувствуем себя угнетенными. Станислав мрачен смену напролет, когда приходится сдавать рапорт Гиричеву. Повадка у Гиричева намеренная: унизить сдающего рапорт. Слушая, глядеть на свою обувь, всегда чистую, прочную, по сезону. Взволновывать физиономию грозно-напускным недовольством, сводить в уголках губ волны этого натренированного недовольства к штилевой гримасе, не обещающей, однако, ничего, кроме подвоха. (Море выбрасывает мины не столько в шторм, сколько в штиль. Но не относитесь к этому как к его странности.)

Отвечая на вопросы Гиричева, касающиеся досконально известных ему переключений, ремонта, проверки релейной защиты, ты будешь волноваться, досадовать на это, подавлять потаенный бунт чести, недоумения, самолюбия. Ощущать, как в волосах над висками набухают капли пота, обрываются на свинцово-серую гимнастерку.

Ни на чем не подловленный Гиричевым, ты все же не удостоишься ни приветствия, ни благодарности. Но его желание унижать и на чем-то тебя подсечь не уймется. Он буркнет, чтобы ты взял ключи от взрывного коридора и кабельного подвала, спустится вниз по лестнице под скрипучие переборы ее ступенек. Во взрывном коридоре будет выборочно тыкать в двери камер указательным перстом, скривившимся на ручках и карандашах; и я буду отпирать камеры и вместе с ним вдыхать теплый вязковатый воздух, смотреть, чисты ли медные, толщиной в ладонь, шины (по желтой шине машинально скользит его взгляд, на красной и синей любовно задерживается — цвета граненого карандаша для резолюций), блестят ли фарфоровые изоляторы, не протекают ли баки, где хмуро гудят, хоть они и в масле купаются, правда в трансформаторном, мощно сомкнутые медные контакты. Все здесь протерто вплоть до стальных, черных, в сварочных шрамах, лент заземлений. Он доволен, но и раздражен. Ничего, есть еще шанс подловить подстанционную челядь.

Сходя первым в кабельный подвал, он чикнет ладонью по пиджаку: там, в нагрудном кармане, хранит льдисто-белый на просвет батистовый платок. Чихать он не собирается, нет, насморк, нет, тоже не предвидится. Он не предрасположен к простудам, на нем всегда добротная, по погоде, одежда.

Потолок в подвале массивный, железобетонный, кажется придавным: вот-вот сядет на голову. Ширина у подвала проспектная, в длину он едва просматривается. Тремя рядами в три яруса лежат на кронштейнах кабели. Свинец брони розовато-сер, как зола бурого угля, а те кабели, у которых обвивной, из стальных полос панцирь, лоснятся по-грачиному черно.

Многожды обмишуливался Гиричев на свинцовошкурых кабелях, тем не менее сразу склонялся над ними. Белым зеркальцем мелькнет на ладони платочек, проедет по округлости кабеля. Ан эффект, да не тот: на батисте не пыль — серый мазок.

Покамест Гиричев шныряет по подвалу (здесь теранет, там вперит взгляд), изведешься от его лютого желания  н а т а к а́ т ь с я  на слой пыли. Зато уж, н а т а к а в ш и с ь, поднесет платок к твоему носу и скажет разоблачительным голосом, раздавленным до сипа:

— Не набьете ли в ноздрю, ваше беспробудное лентяйство? Подвальная пылюка-то поядреней нюхательного табака.

Не набьешь в ноздрю добровольно, сам попробует натолкать, не удастся — вотрет пыль в лицо. После приказом по цеху лишит на полгода премиальных: по военному времени деньги микроскопические, хоть и четвертая часть зарплаты, но если нет другого прибытка, еще изнурительней испытаешь черную нужду.

Первой военной зимой, в дежурство Станислава, Гиричев усек пыль на соединительной муфте вводного кабеля[2]. Станислав Колупаев, слишком серьезный для того, чтобы выкручиваться, на этот раз остроумно увернулся от неизбежного наказания. Он взял с платка щепотку пыли, изысканно поднес к ноздре и вобрал в себя с таким замирающим удовольствием, словно нюхнул духи «Красная Москва». Гиричев пришел в раж. На очередном утреннем рапорте по селектору подбил под поступок Станислава общественно-политическую подкладку: высокосознательный рабочий самокритически отнесся к ослаблению технологической дисциплины на подстанции. После этого случая Гиричев явно благоволил к Станиславу: набычивал голову на его «здравствуйте», и все-таки Станислав весь напрягался при имени Гиричева, а едва Гиричев появлялся на подстанции, он, оставив меня на пульте управления, скрывался либо на паровоздушную станцию, где стояли наши моторгенераторы, обмотку которых необходимо было продувать сжатым воздухом, либо в аккумуляторную — подлить в банки с оголившимися пластинами дистиллированной воды.

Следуешь за Гиричевым из кабельного подвала не только огорченный: пыли не обнаружил, но для похвалы не разомкнет рта, будто для этого, как для размыкания контактов масляного выключателя, нужен мощный электромагнитный привод, — но и веселый: «Что, Степан Петрович, обрыбился? Злорадствуй теперь над своим батистовым платочком!»

4

Итак, прибежал Байлушко, скинул суконное пальтецо в кабинете начальника смены, вместе с мастером подстанции Веденеем Верстаковым появился из-за выкрашенной в бело-голубой цвет камеры, откуда, пронимая стальные стены, вязко прикатывало к нашему столу контрабасное брунжание автотрансформатора.

Оба, Байлушко и Верстаков, встали возле пульта управления, спинами к нам, сидящим за столом. Верстаков курит «беломорину», покачивая ее в губах и слегка притрагиваясь ею к кончику носа, отчего нос у него всегда в пепле. Верстакову известно, что Байлушко будет долго осторожничать, прежде чем введет в синхронизм наш турбогенератор с турбогенераторами центральной электростанции, но он не осуждает Байлушку, разве что чуть-чуть с благодушием смельчака относится к его мельтешливой осторожности.

Волосы у Байлушки сизые, торчком. Когда он носил усохшую кожаную шапку, которую приходилось натягивать на голову, как тугой сапог на ногу, и тогда они не прижимались к черепу: снимет шапку, а они торчат, как стальные. Но почему-то он обожает расчесывать свои волосы. Достанет из кожаного футлярчика агатово-дымчатую расческу и вот шлёндает мелкими зубчиками по шевелюре, и вот шлёндает.

И теперь вздумалось Байлушке причесываться, да не куда-нибудь глядеться, а в стекло частотомера.

Причесывается, выпучивает эфиопские губы, хотя они без того полные, пышно-полные. Странно все-таки: щеки впали, нос истончился, сам кожа да кости, а губы по-прежнему полны. Правда, под верхней губой есть как бы подгубье, и оно некрасиво высовывается, когда он отгибает губу к носу или вот так вот выпучивает губы, орудуя расческой. На кого же он похож? На какого-то смурного, но славного зверька? О! На ежика! Волосы — иголки. И такая же вытянутая мордочка с подвижным носом, и фырчит, насупившись, и угибается, едва завидит опасно-неприятного человека. При Гиричеве как воткнется остреньким подбородком в свою костлявую грудку, как выставит вперед иглы волос, так и простоит.

Верхняя шкала частотомера отражает работу турбогенератора центральной электростанции, подающего нам электричество. Сначала он будет введен в параллель со своим тамошним близнецом, а потом наш турбогенератор вступит в синхронизм с ними двумя. Частота на верхней шкале скачет, и Байлушко, которому предвкушалось успокоительное причесывательное удовольствие, встревоженно прячет расческу в тисненый футлярчик.

— Смотри, как раскачали частоту, — говорит Байлушко Веденею Верстакову.

— Мельтешат, Рафаилыч, — отвечает Верстаков.

Он пришел улыбчивый к пульту управления, улыбчивым и остается. Образования у Веденея Верстакова нет. Он практик со знаниями, добытыми личной пытливостью. Но не это считается в нем главным. Он деревенский, из казачьей станицы Каракульки, однако, по цеховой молве, у него природный электротехнический дар; Байлушко да и сам Гиричев по сравнению с ним — всего лишь инженеры высокой грамотности; и хотя они, особенно Гиричев, тоже с богатой практикой, оценивается их опыт по обычной шкале практических накоплений, потому что они не обладают  ч у т ь е м, которое дано Веденею Верстакову.

Я объясняю улыбчивость Веденея Верстакова тем, что он не ведает страха ни перед какой работой на подстанции и потому относится к тревогам, которые одолевают Байлушку, как к чему-то ребячливо-наивному. Я заметил, находясь под началом Веденея Верстакова, что он, чем бы ни занимался во время смены, всегда уверен в правильности своих действий. Иногда меня обескураживала его уверенность, несмотря на то что он действительно никогда не допускал ошибок. Чтобы сохранять свою безошибочность, он частенько говаривал: «Высоковольтник, как сапер, ошибается только один раз: на том свете не ошибаются».

Попыхивая через уголки губ табачным дымом, Веденей Верстаков потянулся. Послышался трескучий хруст, будто кости лопались. Станислав Колупаев потягивается, когда его одолевает дрёма, а Веденей Верстаков от избытка сил.

— Ох, славно я выспался! Иди, Рафаилыч, покемарь.

Байлушко содрогнулся: так в нем отозвался могучий потяг Верстакова.

— И что у вас за манера, Веденей Федорович?

— Вы о чем?

— О чем-чем? — рассердился Байлушко на милое притворство Веденея Верстакова. — А это что? — и он изобразил, выбросив дистрофически тонкие руки над собою и выгибаясь дугой, как Верстаков потягивался.

— А! — засмеялся Верстаков. — Не умеешь по-моему: грудная клетка навроде воробиши́ной, брюшко впалое, ильно волки выгрызли.

— И что, спрашиваю, за манера?

— Ты никак, Рафаилыч, без настроения? Манера? Манера постового милиционера: застоялся, негде силушке поразгуляться.

— Надо иметь представление о культуре поведения.

— Рафаилыч, я дохожу до всего самоуком. Покуда не дошел.

Ох, любил Веденей Верстаков лукавить! А все от душевной полноты да от потребности, если кто-то рядом волнуется, киснет, скорбит, добром повлиять на него: глядишь, и полегчает на сердце.

— Покемарь, Рафаилыч. Диван после перетяжки удобный! — голос Веденея Верстакова потерял благостную размытость, но приязнь в нем не исчезла. — Сосни, чесслово, не повредит.

— С какой стати?

— С какой стати? Краше в гроб кладут. На электростанции как пить дать порядком проваландаются. Иди, соснешь, мы тем временем все подготовим. Тебе останется нажать кнопочку линейного масляника.

— Вы не представляете, какой ответственный день!

— Я представляю, Рафаилыч, чего ты о себе не представляешь.

— Что за намек?

— Ты ответственный, я ответственный. Положись на Верстакова. Где я, там шик, блеск, хромовые сапожки.

— Я отвечаю перед Гиричевым.

— А я перед народом. Покемарь, советую. Чуть дальше не очень-то поспишь.

— Перетерплю, Веденей Федорович.

— Цыган приучал свого Серка́ без овса, без сенов терпеть, а Серко откинул копыта.

— Имеется необходимость. И вы, умная голова, не понимаете...

— Калган мой, правильно, варит сообразительно, отседова жалко мне тебя.

— Какой сон?! Не имею потребности.

— Ну да у тебя ни в одежде, ни в мускулатуре, ни в жирке — ни в чем нет потребности.

— Перетерплю.

— Изведешься, Рафаилыч. Резонно тебе сказал: где я, там шик, блеск, хромовые сапожки.

5

Опять над пролетом лестницы колокольчатый звон и пульсация лампочки. Свет озаряет никелированные чашечки звонка, по которым колотится латунный шарик.

Сбегаю вниз. Лестничные скрипы напоминают лето. Сосновые горы, над горами летают кузнецы-гармонисты, прядая розовыми и голубыми подкрыльями, они издают созвучия, похожие на игру хромки[3], когда ее мех коротко, рывками сжимается и разводится.

На крыльце, перед дверями, испытатели релейной защиты: Марат Касьянов и литовец Нареченис, надолго задержавшийся в холостяках (он красив, обаятелен, робок; в надежде на возможное внимание Наречениса цеховые девушки называют его Нареченным).

В октябре инженер-испытатель Нареченис проводил на фронт своего помощника Нурмухаммедова. Нурмухаммедов прекрасно справлялся с обязанностями второго испытателя и уважал молчаливость Наречениса: никогда не заговаривал без нужды. Нареченис совсем отчаялся, подыскивая второго испытателя: страшно словоохотливы были те, кого он проверял на молчаливость. В конце концов Нареченису посоветовали взять в помощники прибориста из контрольно-измерительной лаборатории, правда, не окончившего техникума, зато головастого и способного легко примениться, не теряя собственных достоинств и особенностей, к чертам характера самого заковыристого человека. Прибористом оказался Марат Касьянов. Нареченис, едва их познакомили, сказал Марату:

— Я молчальник. Вас устроит?

— Люблю размышлять.

— Размышляйте, только после проверки реле, разрядников, счетчиков и так дальше в таком духе.

— Одно другому не мешает.

6

Марат, если тебе придется познакомиться с тем, что я думал о твоем поведении, надеюсь, ты не рассердишься на меня хотя бы потому, что все мы, люди, как бы ни прикидывались справедливыми, судим по личным впечатлениям.

В том, как ты подавал себя в кратком разговоре с Нареченисом, было самозавышение. Тебе нравилось преувеличивать свои достоинства перед сто́ящим человеком. Впрочем, тебе нравилось придуриваться мозгляком, пакостником, ветродуем перед всякими темными типами. Погоди. А придуривался ли? Может, ты  к а з а л  себя другим, чем был на самом деле, потому, что ложное, неприглядное, подлое еще виделось тебе сквозь подростковое представление как доблесть. Сошлюсь на себя и барачных однокашников. Воровать, горланить бранные песни, нагло задираться со взрослыми, плести о себе, и девчонке, на которую заглядывается вся пацанва, бесстыдные небылицы — разве это не приравнивалось в наших непрозревших душах к восхитительному мужскому геройству?

Я не стал потешаться над тобой, когда узнал, что твои философские размышления в присутствии Наречениса оборвались весьма скоро. Твоя душа была полна Инной. Ты не утерпел и открылся, ему:

— Юргис Вацисович, я подыхаю от любви.

Примени ты вместо простонародно-грубого слова «подыхаю» какое-нибудь отполированное поэтическими вздохами слово, Нареченис почел бы за надругательство твое вторжение в запретную зону молчания. Но тут он встревожился и проявил интерес к предмету твоей вероятной погибели. Поступив так, Нареченис все равно что пробил дырку в бочке с вином и приник к ней губами, а насосавшись всласть, заткнул ее веточкой и после каждодневно прикладывался. В общем, мало-помалу ты настолько втравил Наречениса в мечтания об Инне Савиной, что он позабыл о собственной неразговорчивости и о своем условии неукоснительного молчания.

Ох, чего же я морожу тебя и Наречениса на крыльце подстанции? Входите. Обтряхивайте порошинки графита с шапок и пальто. Ваши карманы набиты чем-то очень веским. Не чугунными ли шарами, которыми в мельницах на воздуходувке мельчат каменный уголь? Картошка! Тогда выкладывайте ее на сопротивление мотора-дезинтегратора, над которым вздрагивает, издавая осиный зум, подпертый палкой автомат. Через полчаса перевернете картошку на другой бок, чуток подождете, и она испечется не хуже, чем в золе костра, нет, даже лучше, нигде не обуглится. Обшелушивайте ножичком тоненькую пересохшую кожицу и ешьте, только соблюдайте осторожность, потому что, когда резко прокусываешь коричневую с прозолотью корочку, в проемы выхлестывается пар, обжигает десны и нёбо. Торопиться вам не следует. Все еще не введены в параллель турбогенераторы центральной электростанции. А после вы возьмете схемы релейной защиты нашего турбогенератора и «Тирриля» да пока вникнете в них, в первую очередь ты, Марат, к тому времени, глядишь, установится равенство частот и осмелеет Байлушко, и в один из мигов, едва стрелка синхроноскопа замрет в зените циферблата, решительно нажмет кнопку линейного масляника, наверно, уже теряющего свои высоковольтные надежды на включение.

7

На электростанции выбило турбогенератор, который вводился в параллель. Для точности скажу: он  в ы л е т е л  сразу, даже не успел принять на себя нагрузку. Замешательство было велико. Его не решились включить, покамест не проверили тепловой двигатель и сам генератор. На одном из дисков турбинного ротора оказались две то ли подносившиеся, то ли срезавшиеся лопатки. Лопатки пришлось менять. Времени потребовалось больше суток, затем турбогенератор включили и примерно столько же часов пристально наблюдали за тем, как он крутился.

Байлушко бегал на электростанцию. Из телефонных сведений, которые мы получали оттуда от электрощитовых и машинистов турбин, выяснилось, что его подхватливость и радение использовали при проверке генераторной обмотки и замене масла в подшипниках. Но когда он в пору осмотра сопловых диафрагм стал приступать со своими советами, кто-то из рабочих прочесал его крупнокалиберным матом.

8

Заступая на нашу третью утреннюю смену, мы обнаружили на подстанции Наречениса и Марата. Они сидели под лестницей на отопительных радиаторах, подремывали. Оказывается, Байлушко затребовал их на подстанцию к четырем часам утра.

Обе минувшие ночи, как и следовало ожидать, он сумел провести без сна и еды. Щеки запали глубже, белки глаз пожелтели, словно он заболел лихорадкой и наглотался хины: цветом лица он совсем напоминал китайца.

Когда запараллелили турбогенераторы центральной электростанции, Байлушко находился в кабинете начальника смены, слушая по селектору доклад мастера тяговой подстанции, которую опасно тряхнуло, когда поблизости подорвали железную руду: Куском магнетита обкололо юбочку на изоляторе высоковольтной мачты, отключился ртутный выпрямитель, пробило кое-где крышу.

Возвратясь к пульту, Байлушко застал Веденея Верстакова за подгонкой частоты.

— Разрешите! — Досада была в его петушином тенорочке, когда он потребовал от Веденея Верстакова посторониться.

Верстаков не отошел от пульта, продолжал поворачивать пистолетную ручку возбудителя.

— Разрешите-ка!

— Погодь. Ты по красной стрелке будешь вступать в синхронизм аль по черной?

— По какой буду, по такой и буду.

— Да че ты, Рафаилыч?

Благодушный голос Веденея Верстакова размыла удивленно-гордая нота.

Байлушко попытался потеснить Верстакова, но мастер рукой отжал его к соседней мраморной панели.

— Ишь, наянный[4] какой! — самому себе с ухмылкой пробормотал Верстаков и рассмеялся.

«Зубы» частоты на верхней и нижней шкале проступали одновременно, слитно выщелкивались.

— Вали, начальник, вступай. Частота — шик, блеск, хромовые сапожки!

Отойдя от пульта, Веденей Верстаков подсел к нашему со Станиславом двухтумбовому столу. Шоколадного цвета глаза веселились, он скосил их на нас.

«Умора!» — читалось в них. Верстаков не искал сочувствия. Он был уверен, что мы так же, как он, понимаем потешную, в чем-то нелепо мальчишескую наянность Байлушки. Конечно, мы понимали это, но наши глаза были хмуры. В сознании не укладывалось, как до Байлушки не доходит, что там, где делает дело Веденей Федорович, ему стыдно появляться, не то что соседствовать с ним или же лезть вперед. А еще нам было горько за то, что над талантом, который должен первенствовать в цехе, возвышается, благодаря своему посту, а пост обусловлен дипломом, обычный специалист, пусть и старательно-рьяный. Да как хватает у него совести, нет, бессовестности встревать в обязанности Веденея Федоровича, брать их на себя, когда все знают, что в мире комбинатских электриков он чудодей! Не могли мы, никак не могли соединиться в согласии с Верстаковым, что это — у м о р а; ведь он чудодей и легкодумничает по причине своих магических достоинств, а мы — рядовые работники, только в отличие от Байлушки не оканчивали институтов. Увы, то, что для него умора, от чего веселятся его глаза, для нас, — оскорбление, несправедливость, печаль.

Байлушко пустил стальную стрелку синхроноскопа против солнца — по черному указателю. Стальная стрелка тихо восходила к зениту; и хотя был момент, когда она прочно замерла вверху, прежде чем начать склоняться влево, Байлушко не включил линейный масляник. Новый круг стрелка проделала быстрей. Байлушко вдруг надумал вступать в синхронизм по красной стрелке и заметил, что ее вращение ускорилось.

Частоты разомкнулись на герц. Он занервничал. Чтобы успокоиться, ушел к начальнику смены, но не велел Веденею Верстакову заниматься подгонкой частоты.

Веденей Верстаков поднялся без промедления. Скоро по красной стрелке он вступил в синхронизм.

И все-таки мы не ожидали, что Байлушко будет яриться. Чьих обязанностей он только не выполнял! А тут встрял в чужую обязанность и еще ярится. Ни Станиславу, ни мне не были смешны его дрожливые кулачки, которыми он ударял себя в грудь, хорохорясь перед ясным, полным спокойствия Веденеем Верстаковым.

Сразу, погромче топая, чтобы унялся Байлушко, пришли на щит управления Нареченис и Марат.

Байлушко слегка умерил тон и лишь тогда взвивался голосом до самых высоких петушиных нот, когда произносил фамилию начальника цеха.

— Заявляю вам как инженер инженеру: логики у вас нет, — сказал Нареченис. — Всех вам не заменить и не подменить. Веденей Федорович вступил в синхронизм. Пляшите. Не умеете — молитесь богу.

— Гиричев... мне...

— Он вам неопровержимый аргумент, святей папы римского. Свою честь не нужно забывать, личность товарища Верстакова. Спать нужно.

— Бог, папа римский? Я не католик, не... Я атеист.

— У вас есть бог.

— Вы католик, так думаете — и другие верующие.

— Позвольте извиниться. Не бог. Идол.

Байлушко постискивал кулачки возле обшмыганных до стеклянного отлива брючных карманов, ушел в кабинет начальника смены.

Верстаков, посвечивая проказливыми глазами, силился, чтобы не расхохотаться, и оттого ходуном ходили его округлые ноздри, и, может, поэтому был заметен папиросный пепел на кончике носа.

— Вмазали вы ему! — с жесткой восторженностью сказал Касьянов, зорко глядя на погрустневшего Наречениса.

9

Мы еще не успели остановить турбогенератор, как Байлушке позвонил Гиричев, велел топать на тяговую подстанцию.

Поскольку Байлушко сам жаждал отключить турбогенератор и распоряжаться после всеми работами на подстанции а также бегать на воздуходувку, к остановленному агрегату, и пробовать осуществлять руководство и там, если не турнет его оттуда начальник воздуходувки высокий красавец Яворский, он и стал умолять Гиричева, чтоб тот послал на Гору своего заместителя. Гиричев напомнил Байлушке, что не меняет решений, и Байлушко принялся канючить: мол, сделайте это в порядке исключения.

Гиричев был непреклонен.

Идти на Железный Хребет, где находилась тяговая подстанция, снабжавшая током электровозы, доставлявшие домнам руду и агломерат, около полутора часов. Правда, и за час можно добраться, коль пальтецо у тебя, как у Байлушки, на рыбьем меху и ты способен рысить вверх по горным склонам, подстегиваемый морозом. В ботиночках Байлушки шибко не разбежишься: скользкая подошва. Легковую машину он не посмел попросить. Персональную «эмку» Гиричев навряд ли даст, крытый фанерный грузовик (в аварийных случаях им пользуются кабельщики и сетевики-высоковольтники) не пошлет — паек на бензин предельно мал. Единственно, что удалось выговорить Байлушке: вернуться на нашу подстанцию для совместного с Нареченисом испытания «Тирриля» и для проверки релейной защиты турбогенератора. В тот же день вернуться ему не удалось. Гиричев, едва Байлушко добрался до тяговой подстанции, обязал его и тамошнего мастера заделывать пробоины в крыше. По жести Байлушко не работал, застывали руки — на высоте мороз жег злей, молоток бил неверно, по пальцам. Позже, как назло, на одном из выпрямителей произошла утечка ртути, и Байлушко застрял на Горе. Туда к нему, заснувшему в скрюченной эмбриональной позе на столе в комнате мастера, ходил Марат Касьянов, потому что, когда Нареченис надумал сменить платиновые контакты «Тирриля» и позвонил Гиричеву, обнаружилось, что контакты получил накануне сам Байлушко, получил якобы по просьбе Наречениса. Нареченис не сомневался, что ретивому Байлушке нагорит за обман, и притворился, будто бы запамятовал, что просил Байлушку получить платиновые контакты. Байлушко было отказался вручить контакты для «Тирриля»: дескать, не положено по инструкции, но Нареченис намекнул ему по селектору, что он сам бесконечно нарушает всяческие инструкции и нормы, и тому ничего не оставалось, как расстаться с платиной.

Контакты лежали в замшевом мешочке. Ты, Марат, отдал мешочек Нареченису, комично изобразил, как вел себя Байлушко прежде чем расстаться с ними. Ты вытянул губы, задрожал кулаками, ударил ими в грудь, выкрикнул почти по-байлушкински петушиным голосом:

— Вы сознаете, какой драгоценный металл забираете?

И ты ответил, поддразнивая Байлушку:

— Мельхиор, товарищ Байлушко.

По твоим словам, услыхав о мельхиоре, от психического недоумения он чихнул, как мышь в мешке с мукой.

Неожиданно для себя ты положил начало прозвищу: Мышь в мешке с мукой. От него Байлушко отделался только после войны.

ЗЕРКАЛО, КОТОРОЕ УВЕЛИЧИВАЕТ И УМЕНЬШАЕТ

1

Я не помню, чтоб мы в ту пору пытались определить: кто Инна Савина? До этого вопроса мы так и не поднялись. Может, тут выразилась ее пройдошистая ловкость: тайно строить отношения с каждым из нас? Однажды, через несколько лет после окончания школы рабочей молодежи, я внезапно подумал об Инне:

«В ней раскукливалась обманщица. Да и, вообще, война раскуклила все скрытые сущности».

Марат, Марат, ты и не догадываешься о моем предательстве.

2

Мы договорились, что я заеду к тебе домой, на пятый участок, и мы отправимся пешком на торжественный вечер во Дворец металлургов. Договариваясь о чем-то, ты всегда проявлял щепетильную точность. Я подчеркиваю, что ты был щепетильно точен не потому, что кто-то, давая какое-либо слово, подводил меня или не испытывал угрызения совести за то, что нарушил его. Нет, я подчеркиваю это потому, что гораздо позже мне пришлось страдать от бесстыдства необязательности.

Тот случай, когда в договоренное время тебя не оказалось на месте, был единственным за всю нашу дружбу. Сбитый с толку (даже записки не оставил), я тащился вверх по проспекту Пушкина.

Растертая подошвами палая листва, смешиваясь с подсолнечной лузгой и металлургической сажей, вилась навстречу моим приунывшим шагам. А ведь только что бежал к твоему дому, полный такого чувства, будто вот-вот оторвусь от земли и полечу. Хоть поворачивай обратно к трамвайной остановке! Ни в кино, ни в театре, ни в клубах не бываю в одиночку. За кем заскочить? Билет-то твой у меня. Инна живет неподалеку от Дворца, но, жаль, она собиралась к себе в строительный трест. Там у них, в контрольном бюро, после праздничного доклада — вечер в складчину. Еду́, говорила, приготовят сказочную: сигов, пойманных на горном озере, американский омлет из черепашьих яиц, жаркое на свиной, тоже американской, тушенке. Гибельно поголодала Инна с матерью и сестрой в блокадном Ленинграде — вывезли на самолете — и до сих пор, как увидит что-нибудь съестное, делается какая-то ненормальная: вожделение во взгляде, аж застыдишься и потупишься.

Я свернул с проспекта, ударился в гору. Немного погодя, едва слева остались театр и Дворец, мой взор притянули бурые корпуса. В том, торец которого чернел отпечатками кожаного футбольного мяча, жили Савины. Я ринулся вниз по склону. Около железной, острые пики, ограды остановился перевести дыхание. Углядел распахнутую створку окна Савиных: в стекле отражалась верхушка рябины. Показалось — по ту сторону, к стеклу, голубея, никнет дым. Я даже как бы ощутил запах трубочного табака, нежно называемого «мошком».

Мать Инны могла пригласить для встречи праздника сослуживцев из экспресс-лаборатории мартеновского цеха, но мне-то грезилась ее дочь, и пристрастное мое воображение не хотело допускать в их комнату никого, кроме Марата Касьянова.

Через пики изгороди, через трамвайные линии, меж чугунных столбов калитки, по щербатым лестничным ступеням — и я у их двери, обитой рубероидом.

Слышу цикадное свиристение мандолины. Марат играет. Все ясно. Сигов придумала: отшить меня. Неужели в угоду любви необходимо предавать дружбу?

Проваливать надо со своим нежданным разоблачением.

Внезапный прилив ожесточения заставил меня пнуть в низ двери. Рубероид и войлок под ним смягчили удар. Дверь по-воробьиному чирикнула, Отворилась. Чиркнул спиной о наждачную поверхность рубероида и очутился в квартире.

Здесь меня остановило твое, Марат, пение. Когда ты пел, ходить было нельзя, да что ходить — шевелиться. Замри и слушай, иначе ты начнешь свирепеть. И не смей подпевать, покамест не позволишь. Петь с собой ты позволял лишь одним девчонкам: находил, что природа не в такой мере, как нас, обделила их голосом и слухом.

Глаза во время пения ты закрывал. При смеженных веках человеческое лицо тускнеет, будто лампочка в момент падения электричества, и словно бы пригасает, даже окоченевает в нем красота.

В твоем лице, Марат, едва ты смыкал веки, сразу прибывала светимость, и, если ты пел в сумеречной комнате, невольно мнилось, что оно озарено лучом, откуда-то точно направленным на тебя. В начале нашей дружбы я невольно пытался углядеть, откуда исходит этот луч, наводимый на тебя.

В большой нескрываемой любви, которая не разделяется, есть горькая слабость. У тех, кто обожаем, любовь вызывает не столько нежность сострадания, благодарность, желание проявить самопожертвование, сколько пренебрежение, оголтелую заносчивость, деспотизм, забывающий о дипломатических тонкостях.

Замеченный Инной сквозь мережку на стеклянной двери, я взволновался: как бы не выскочила в прихожку. Но она выскочила, да не так, чтоб ты не услыхал, а с громом: кувыркнула на ходу сухой, отзывчивый, как виолончель, венский стул. Ты пел свою песню, сочиненную для Инны: освободят ее родной, надолго блокированный город, вернется она туда. Ты уже пропел на высокой ноте слова, поднятые до ветрового посвиста, которыми гордился: «Там за туманами дымился Ленинград», — и тут она бесцеремонно рванула из комнаты. Ты осекся, глянул разбойными от ярости очами в полумрак прихожей, где Инна радостно прыгала передо мной, сжав прохладными ладошками мое рассерженно-счастливое рыльце.

Тереза Евгеньевна, мать Инны, подняла стул. Сейчас я понимаю: ей было неловко за то, что Инна не дослушала тебя, и за то, что в твоем присутствии, а также при Володьке Бубнове, пусть он этого и не слыхал, встретила меня так шумно, ласково и открыто, но Тереза Евгеньевна притерпелась к выходкам дочери все по той же причине — любовь, поэтому даже в ее взгляде не выразился укор.

Хотя Инна слишком сильно сжимала мое рыльце, я не пытался вырваться: впал в состояние блаженной остолбенелости.

Большими пальцами она касалась уголков моих губ. Заостренность этих пальцев — ногти на них подтачивались до стрельчатости — почему-то всегда отзывалась во мне отупляющим волнением. Быть может, то, что она трогала уголки моих губ, и являлось причиной, почему я стоял посреди прихожки, как загипнотизированный.

— У тебя на лбу сажа, — сказала Инна с томной мягкостью. — Щеки измазаны. Идем, умоешься.

— Только вот умылся.

— Завод коптит беспрестанно.

Она втолкнула меня в ванную комнату. Вошла сама. Я застеснялся: не буду мыть лицо, покуда она не уберется.

— И не подумаю. Сама тебя умою.

Я возмутился:

— Маленький, что ль?

— Взрослый не стал бы кочевряжиться.

— Неприлично.

— Крот ты, крот.

— Чепуховина.

— Ничего не чепуховина. Роешь нору, себя не видишь.

— Сказал: чепуховина.

— Сказала: себя не видишь. Ты худенький, но симпатичный.

На гвоздике, вбитом в стену над раковиной, висело зеркало. Я заглянул в льдисто-темный круг. Страшно далеко увидел свою скукоженную мордочку, величиной с гривенник, правда, если его вогнуть и уширить до такой степени, что глаза сделаются по-бурятски узкими. Другая сторона зеркала увеличивала, и я увидел там огромную рожу с выпученными глазами. Никакой сажи на ней не было.

— Чистый, чистый, — сказала Инна. Она явно подтрунивала надо мной, и было в этом подтрунивании что-то от ущемленности, нет, похоже... Нет, не разберу.

Мне стало жаль, что я артачился.

— Просто, Инна, я охламон.

— Покаялся — не пищи.

Я склонился над ванной. Прямо печаткой земляничного мыла она намылила мое лицо, азартно дыша, натянула шланг на медный нос крана, принялась поливать напористой водой мои щеки, подбородок, лоб. Вода, веками копившая остуду в подземном море, припаляла кожу артезианским холодом, Я крутил башкой, за что Инна хлопала меня по спине.

Полотенце было льняное. Инна пригладила его к моему лицу. Губы ощущали шершавую ткань, словно бы застывшую на них.

Я ждал чего-то. И уловил губами теплый ветерок дыхания и вкрадчивое приникание жаркой щеки.

3

Есть люди быстролетных чувств. Без усилий даются им резкие торможения, «свечи», соскальзывания из одного состояния в другое. Инна была именно такой. Внезапно она завязала полотенце у меня на затылке. С беспощадной неожиданностью бросила: «Быстренько за стол!» — и выскочила из ванной комнаты. И все-таки не поверилось, что она ушла в комнату. Так дивно встретились, словно годы провела в ожидании, и с такой чудовищной легкостью бросить? А я-то... Не то, что крот, махонький, слепой, а тяжеловес, наподобие паровоза. Настроился на дальнюю дорогу и все никак не заторможу, а заторможу — долго буду катить по инерции.

И я забыл о тебе, Марат, о праве первенства, о чести друга. Сознание дружеской верности возвратилось ко мне, когда я сорвал с головы полотенце, на нет открыл вентиль, ледяной и на ощупь, через шланг, струей бил себя по глазам, с чувством самопроклятия бил по глазам.

Несколько лет тому назад я оставил в квартире ключи. Замок был английский, Не хотелось взламывать дверь. В театре (стена нашего дома глядела в его окна) выпросил лестницу. Подставил к окну кухни, где была открыта форточка, начал подниматься на второй этаж. Сразу обнаружил, что лестница слишком жидка и стоит косо — тротуар крутосклонный. Я не учел этого, а то бы упер ее верх в крестовину рамы, а не в подоконник, и это убавило бы ее качкость. Спуститься бы на асфальт, сделать как разумней, но я продолжал подъем. Верх лестницы слегка съезжал по жести подоконника, прочная полуда была на ней, ровная. Немного погодя, я полез дальше. Однако невольно жался к поперечинам, и занемелость появилась в движениях. Совсем уж близко осталось до подоконника, а я замер на лестнице. Как во сне получилось: хочу подниматься, велю себе лезть, руки-ноги не слушаются — как приковались к поперечинам. Пугала неустойчивость, страшила тротуарная твердь. Немудрено разбиться, вместе с тем казалось, что не хватит сил преодолеть земное тяготение — слишком крепко оно держит.

Волевая мощь, которую вызывал в себе, еще чуть-чуть продвинула меня по лестнице, я уцепился за жесть, уравновесил лестницу. К сердцу прихлынула спасительная отрада.

Это отступление, Марат, я сделал потому, что оно сходно с тем чувством, которое я испытал в ванной комнате. Я не мог сдвинуться с места, чтобы выйти оттуда. Не страх удерживал, хоть я и предполагал, что ты способен на месть, — земное тяготение нравственности. Я чувствовал себя предателем перед нашей с тобой дружбой, распутником перед подозрением Терезы Евгеньевны: почему, дескать, Инна так долго пропадала в ванной комнате? В ту пору самое что ни на есть целомудренное проявление близости я воспринимал как непереносимое моральное падение, единственным спасением от которого являлось самоубийство.

Тогда у меня была двуствольная «тулка». Когда Инна вернулась за мной, я обещал себе застрелиться и пробовал вообразить это. Тут ее руки обвились вокруг моей шеи. Я и не подозревал, Марат, что могу быть так прочно-напрочно обнят девушкой.

Мы с Инной были одинакового роста. Обвиваясь руками вокруг шеи, она возвысилась надо мной — встала на цыпочки, подвела свои пальцы под мой подбородок, и я откинулся затылком на ее локти, сведенные угол в угол. Казалось, нельзя обвиться обвивней, но ее рукам удалось сомкнуться еще тесней. Моим невольным побуждением было покрутить головой, расслабить ее объятья. Но даже шеи не повернул. Однажды, переезжая на пароме через Урал, я слышал, как мужчина в очках, вероятно историк, рассказывал своему товарищу о снаряде для дознания, называющемся испанским воротником. Этот пыточный воротник надевали на шею узника и сжимали с помощью винта. Сознаю: глупо, что мне вспомнился испанский воротник, когда, обнятый Инной, я не смог шевельнуться. И стыжусь, что за воспоминанием явился восторг, правда, с поцелуем Инны, который, хоть я и страдал — вдруг да войдет ее мать! — до такой степени безотрадно было оборвать, что мнилось: от этого лопнет сердце.

Меньше всего, Марат, я подозревал, что объятие и поцелуй Инны изменит мое отношение к тебе. Почему я должен сострадать тебе, ожидая, когда она ответит на твое чувство? Мы любим друг дружку, стало быть, мне необходимо преодолеть нелепое в таких обстоятельствах  п р а в о  п е р в е н с т в а, считать неизбежным и нравственным свое сближение с Инной и, конечно же, не припутывать к нашей дружбе мыслей о предательстве. Мне дозволено обоюдной с Инной любовью отойти от тебя, если ты не сумеешь усовестить свою бессомненность, будто не кого-нибудь, а именно тебя должна любить Инна Савина.

4

Наверно, ты запомнил, какой ножевой остроты нотки проблеснули в моем голосе, когда, отвечая на твое подозрение: «Что-то ты слишком долго намывался!» — я сказал:

— Ошибаешься. Слишком долго самоустранялся.

Инна разулыбалась. Победительное ликование светилось на ее губах.

Перегибаясь через меня, занявшего качкий, пегого цвета табурет, Инна раздула мои волосы. Они торчали на макушке, как перышки на голове чибиса. В этом было озорство, намек на нашу тайну и какая-то неприятная свойскость, не придающая значения тому, что мы в комнате не одни.

— Маратик, Тош вырвался из-под твоей власти, — сказала она, поигрывая интонацией, разжигающей раздор.

С Инной ты умел притворяться — защита от ее жесткого притворства. Ты притворился, будто не оскорблен: учуял — огрызнись на ее задиристую фразу, тотчас сделаешься жертвой ее коварства.

— То есть? — мирным тоном спросил ты.

— Маратик, по-моему, твоя уклончивость не имеет смысла.

— Все, Ингрид, имеет смысл.

Тебе нравилось скандинавское имя Ингрид, ей — нет. Оно уязвило Инну.

— Смысл бывает жалкий. Для самообмана.

Я не мог не огорчиться ее резкости. Обычно Инну раздражали твои надежды на взаимность. Она не скрывала этого, но зачастую ей удавалось соблюсти такт.

Инна воспользовалась твоей решимостью и повела дело напропалую, дабы навсегда отмести твои притязания.

— Не тешь себя понапрасну.

Не ожидал, что ты смиришь свой необъезженный норов.

— Я заметил за людьми странное свойство: они не дорожат теми, кто в них души не чает.

— Браво, Маратик! Ты выдал изречение, какому бы позавидовал Печорин. Ладно, страдай, раз не нуждаешься в спокойной жизни.

5

Удивленный изобилием еды и выпивки на длинном, узком, с ножками, как римская цифра десять, столе Савиных: куски вареной телятины, алюминиевая миска с холодцом, покрытым глазурью желтого жира, яйца — бери и глотай по-факирски, малосольные огурчики, бутылка вермута, графин медовой кислушки, — я удивился еще сильней, нет, не удивился, ошеломленно поразился, заметив в боковой комнатенке Савиных спящего вразброс Володьку Бубнова.

Предпраздничную неделю, когда ты, Марат, работал в третью смену и ходил в школу утрами, — Инна училась всегда по вечерам, — Володька увязывался за ней до трамвая, потом ехал вместе и шел до самого ее дома, несмотря на то что жил в противоположной стороне, где-то возле рудообогатительной станции.

Я работал в ночную смену, мне было не до проводов: урвать бы после занятий часок для сна, — поэтому был доволен, что в твое отсутствие есть кому оградить Инну от возможных приставаний, пока она добирается до своей Маяковки.

Володька был рослый, с лицом цвета розовой картошки, одевался лучше всех наших парней, даже, бывало, заявлялся в костюме из песочно-рыжего шевиота, в шелковой рубашке, при галстуке, на котором поигрывала бриллиантовыми вспышками золотая защепка. Мы находили, что Володька славный малый, но шибко простоват для дорогой, интеллигентного покроя одежды и для аристократической защепки. Эту простоватость подкреплял толстый язык. Помалкивать бы Володьке, и он не воспринимался бы в такой уморительной несогласованности со своим нарядом. Но Володька был нелепо словоохотлив. При малейшей возможности он вклинивался, всовывался, врубался, вныривал в разговор. Обычно все сразу замолкали, принимались наблюдать и удивляться, как он справляется со своим толстым языком.

Когда он говорил, было похоже, что языку некуда двигаться: пространство рта до отказа заполнено его розовой неуклюжей массой. Володька умудрялся не только орудовать языком, но и производить, если доброжелательно вслушиваться, разборчивые звуки. Он, правда, не догадывался, почему легко захватывает общее внимание. Пожалуй, мнилось ему, что нас увлекает то, о чем он распинается, и Володька молол своим по-китиному громадным языком, пфукая и чуфыкая.

Вчера на уроках Инна оповестила меня о том, как Володька «нес вахту», сопровождая ее на квартиру: каким роскошным жестом брал у кондуктора билеты в трамвае, как плаксиво извинялся, наступив ей на туфельку, как балабонил о минералах Железного Хребта. Все это она преподносила измывательски. Я подосадовал на ее язвительный суд над кавалерством Володьки Бубнова, но это же ласкало мне душу: как хорошо, что безнадежны Володькины ухаживания!

Высмеивая его речь, Инна нашептывала с ехидством: «Знаменитый оратор Цицерон страдал дефектом произношения. Он брал под язык камешки и так тренировался говорить, обращаясь к морю. Представь себе, выправил речь. Вовчик Бубнов — помесь Цицерона и камнедробилки. Старайся не старайся, останется балабоном».

Мы с Маратом без сострадания относились к толстоязыкости Бубнова: было несуразно и настраивало против него то, что он упивался собственным мнимым щегольством и красноречием. Мы радовались, что Бубнов неприятен Инне, и, хотя и находили его славным, он был нам чужд преступной для военного лихолетья обеспеченностью. Одежда самолучшая, никогда не бывает голодным, всегда с куревом. Бубновы держали корову-ведерницу. Каждый день Володькина мать торговала на рынке молоком, брала за литр восемь червонцев. Правда, его отец работал машинистом паровых ножниц на прокате. Плывет по рольгангу пышущая зноем стальная заготовка, длиной ничуть не меньше мачтовой сосны, он ее режет. Лязганье такое, что в землю бы зарылся. Мимоходом оно так воспринимается, а Володькин отец по восемь, бывает, и по шестнадцать часов кряду среди этого адского лязгания. Но судачат, будто он барыга: но дешевке скупает и шкуродерски продает краденые вещи.

У Володьки тоже был тяжелый труд, только на Горе: выжигал серу из железной руды, отравлялся, попадал в больницу. Теперь — помощник взрывника, закладывает заряды в шпуры, выбитые канатно-ударными станками.

Едва Инна уподобила Бубнова помеси Цицерона и камнедробилки, я оборвал ее:

— Виноват он, что ли? Было воспаление языка.

— Воспаление хитрости случается. Про воспаление языка не слыхала.

— Совершенно просто. Я вовсю матерился, дед взял да проколол мне язык. Распух, аж пить мешал.

— Тошенька, противный, тебе не совестно отступать в сторону?

— Нисколько.

— Не перед Маратом, не думай.

— Перед кем тогда?

— Глаза по ложке, а не видят ни крошки.

— Ври!

— Вру. Утешься.

— Чего утешаться-то? Ничего не терял.

— Потеряешь.

— Раскаркалась.

— Жаль.

— Что?

— Кого, спроси. Дурачье! В первую очередь, ты, Ты не знаешь, кто Володька Бубнов.

— Помесь...

— Сам ты помесь. Жертвенника с вислоухим щенком. Володька — легендарная личность.

— Гарибальди.

— Ну...

— Щорс.

— Он сам с усам.

— Думаешь, раззадорила?

— Не собиралась. А хотела бы раззадорить. Да ты слепоглухонемой.

Я замолк. Я терялся от бритвенной ее резкости по отношению к Марату Касьянову, а тут она была резка со мной. Допустить, что толстоязыкий, зачумленный самим собой Володька Бубнов станет соперником Марата Касьянова, — этого я вообразить не мог.

Намекни кто-нибудь на такую возможность, я бы секундного сомнения не испытал.

— Володька Бубнов? Тюха да с Мотюхой! Сахариновая потеха на рождество! Пескаришко в сети для сазанов!

И вдруг — Бубнов дрыхнет в боковушке, на Инкиной кровати, как в родительской пятистенке на РИСе[5].

От Инны ничего не ускользнет: взглянет — как неводом загребет.

Уловила, что я всполошился, взревновал, негодую, подошла к Бубнову, дернула за нос, презрительной отмашкой щелкнула кончиками пальцев по щеке.

— Разлегся...

Он чмокнул во рту всей огромностью языка, перебросился на живот, продолжая спать, и на мгновение не очнулся.

— Без меня очутился у нас. Притащил почему-то снеди, всякой выпивки. Противно. Мама тактичная. Обрадовался, наверно, что влез к нам в дом. Балабонил и пил. Разлегся.

Рывком захлопнула дверь боковушки, рассияла, едва ты, Марат, сказал, что сбегаешь в магазин выкупить по талону папиросы «Беломор» фабрики Урицкого, покамест их еще не разобрали.

6

Ты вышел. Через минуту — Инна меня за руку. Мы спустились по лестнице сломя голову. Так, по всей вероятности, скатываются вниз квартирные воры, напоровшиеся на милицейскую засаду.

Тем же путем, каким я пришел, мы пролетели на Театральную гору. Темнело. Возобновился ветер. Обычно в Железнодольске перед сумерками он падает на землю, замирает и встает на крыло, когда погаснет красное зоревое полымя, а над горизонтом высветлится бериллово-зеленый абрис.

Почему мы не остановились за чащобной стеной акаций? Куда нас влекло среди декоративных в темноте кустов и деревьев? Было бы ловчей сбега́ть под уклон, держась вблизи акаций, а нас несло к многоглавой макушке холма. Впрочем, на то, наверно, была влекущая воля Инны.

Точно помню, как она задержала меня и бросилась целоваться. Я отклонялся: безобразным казалось дышать ей в лицо — запыхался. С неудержимой легкостью она поворачивала, дергала, тормошила меня, словно манекен, и настигала губы. Какие-то шелестливые чешуйки ветер всыпал на нас с черного ноябрьского дерева; когда я вытряхивал их из-под рубахи, возвратясь ночью домой, обнаружилось — семена карагача.

Я не улавливал посторонних звуков, кроме шума ветра, тревожившего шуршливую косогорную траву и палые гремучие листья, да машинного с завывами бурчания и трамвайных звонов, которые то и дело скатывались со склона и поднимались по нему возле домов Маяковки, и удивился, что Инна насторожилась.

— Марат, — сказала она.

— Где?

— Идет.

— Видишь?

— Откуда?

— А слышишь?

— И не слышу.

— По запаху?

— Чувствую.

— Пусть себе ищет. Спрячемся в траву. Рядом не различит.

Я опускался на косогор, тянул за собой Инну. Стал как чумовой. Идет Марат или не идет, затаились где-нибудь в кустах бандиты или не затаились — безразлично. Словно произошло в душе опустошение, унесшее стыд, осторожность, страх. Я ложился на спину, не выпускал прохладной ее ладони из своей накаленно-горячей. Инна мало-помалу склонилась надо мной, но продолжала прислушиваться. Ее волосы, завитые в спирали, соскальзывали по щекам, обрывались с плеч, ночь притемнила их до сизоватой сталистости. Невыносимость ожидания, никогда раньше так неодолимо не проявлялась во мне: я рванул Инну к себе. Она попробовала переступить, чтобы удержаться на ногах, но туфелька-лодочка вонзилась в мой бок, потом, ойкнув, Инна ткнулась на меня коленями. От Инны, при ее взрывном норове, можно было всего ожидать: психанет, ударит, убежит. В робости и раскаянии я  п р и у ш и п и л с я. И вдруг она озорно начала мять коленями мои гибкие ребрышки, весело приговаривая:

— Попался. Твоя жизнь в моей власти. Захочу — раздавлю, захочу — зацелую.

— Зацелуй.

— Ишь ты, ишь ты!

Она съехала коленями в траву, склонилась, но чего-то выжидала. Наверно, опять тревожилась, как бы не заметил нас Марат?

Мои руки проплыли по кроличьему пуху ее дымчатой кофты, плотно натянутой грудью, задержались над гладкими крыльцами, чтобы нажимом сверху наклонить Инну для поцелуя.

Она игриво передернула плечиками, приказала лежать, не шевелиться. Раз я полностью в ее власти, значит, должен принимать милость, не проявляя собственной воли.

Взмахом головы Инна обрушила на мое лицо свои волосы, слегка приподнялась и отвела их пальцами к моей шевелюре, проткнутой травинками.

— Шелковый полог, — ласково промолвила она.

Посредине в пологе был просвет, и я видел халцедоновую звезду, прядавшую белыми лучами.

Дыхание Инны овеивало шею. В нем, как всегда, чудился аромат сон-травы. Даже вяжущая горьковатость припаленных локонов и запах брусничного варенья на ее губах не подавляли этот аромат, вобравший в себя парную теплоту весенних холмов, свежесть талого снега, терпковатость пыльцы на крыльях синьково-голубых бабочек.

От неожиданности, с какой Инна встрепенулась, мое сердце оборвалось. То оно летело плавно, как на парашюте, замирая от высоты и радуясь приближению земли, и вдруг, как будто лопнули стропы, — обрыв.

— Теперь слышу, — сказала Инна.

— Я — нет.

— Глухмень.

— Марат не пойдет искать. Володька Бубнов.

— Марат, Володька почивает.

— Марат гордый.

— Мальчишка, что ты знаешь о людях?

Как бы в подтверждение Инкиных слов, ты, Марат, подал голос:

— Савина, ау!

Шурхала трава, с колким треском сминалась полынь, хлестались ветви, щелкая и шаркая.

Я был оскорблен до отчаяния. Ты, гордец, унизился до поиска. Ты ломился в мир нашей нежности.

Мы взбежали к маковкам холма. Не переведя дыхания, бросились целоваться. Ты опять возник неподалеку. Мы снова удирать. Хохотали на бегу. Перевалили маковки и оказались на западном склоне холма, откуда распахнулся перед нами электрическим Млечным Путем великий металлургический комбинат. Правда, не светло-туманная звездность открылась в длинной, от горы до горы, низине — оранжевая, васильковая, красная, зеленая. Нельзя было не околдоваться этой красотой. А над нею, поверх купола газгольдера, набранный из алых лампочек, просвечивал сквозь тягучую облачность точечный силуэт Ленина. Световое пространство над электрической зернью было низкое, слоящееся, клубливое. Сернистая желтина, которая образовывала нижний слой, провисала, пучилась, лопалась, словно бы под давлением верхних пластов: свинцеватого, коричневого, аспидно-синего.

Дальше вздымалась сажевая чернота. В нее, смахивая и слизывая звезды, выплескивались, выдувались, выпрыгивали из мартеновских труб арктически разноцветные сполохи.

— Цыц! Тихо.

Я догадался: Инна забыла о Марате, а сказала так потому, чтобы я не мешал разглядывать завод.

— Я видела с неба Ленинград и Москву. Тоже ночью. До войны оставалось недели полторы. Мы возвращались с отцом из Крыма. До Москвы — поездом. В Москве он встретил друга по гражданской войне. Друг носил два ромба. Лиловые такие. Сейчас они равнозначны генерал-лейтенанту авиации. Он летел в Ленинград и взял нас с собой.

— Разбиться не боялась?

— Без риска век не испытаешь счастья.

— Серьезно?

— А ты думал?

— Умница!

— Ну уж, ну уж!

— Ночью ваш город красивей Ленинграда и Москвы.

— Торжествую! Впервые обнаружилось: у Ленинграда не во всем преимущество перед другими городами.

— Цыц! Антошка ты, Антошка, вылез через окошко, ничего ты не видал, раз в Ленинграде не бывал.

— Хотел побывать, да ссадили с поезда за Челябой.

— Убегал?

— Точняк.

— Цыц! Тебе ли не знать, Маршал Тош: ни одна крепость не выдерживала такой чудовищной блокады.

Инна опустилась в траву. Обхватывая ноги, сунулась подбородком в колени, закрытые гофрированной юбкой, сиреневой в отблесках заводского зарева, а в действительности розоватой.

Я коснулся кончиками пальцев ее теплых волос, но она дуговым движением головы ускользнула из-под рук.

— Не притрагивайся.

— Шальная муха типнула?

— Не знаете вы здесь голода. Недоедаете, и только.

— Смотря кто и где. Есть — умирают...

— Исключения. Не дай бог узнать. Папа мой, командир линкора, голодал. Конечно, нам отделял от пайка: Беатрисе, мне, маме. Он мог есть по горло при своем положении. Сейчас думаю: бывает ли такая честность? И зачем она? В общем, папу назначили начальником снабжения Ленинграда. Селедку он любил. Я конфетная душа, он — селедочная. Съел кусочек и умер.

— От кусочка?

— Да.

— Может, от целой селедки?

— Дурачье, не понимаете вы честности. Мой папа — ленинец. Ленин со всем народом голодал.

— Правильно.

— Чего тогда споришь?

— Слыхал, как голодает начальник вашего треста.

— Мой папа за него не отвечает. Надо было капельку съесть. Желудок истончился. Прободение.

— Он что, не знал?

— Не представлял, вероятно. А гигант был! Всего-то кусочек селедки... Понимал, да не утерпел.

— Воли не хватило?

— Уйми ты наивность. Вы здесь счастливчики. Я прятала три конфетки. Папин сослуживец принес на поминки полбуханки хлеба и кулечек конфет. До войны терпеть не могла. «Ромашка» назывались. Мама дала мне и Беатрисе по три конфетки. Я прятала их, как у вас говорят, про черный день. Глупо сказала. Дни были черные. Про самый черный день берегла. Закаменели. Прятала, перепрятывала. Мама взяла да обменяла на макароны. Я лежу. Она подходит. Виноватая такая. «Доченька...» Призналась: от безвыходности обменяла на макароны. Сама еле ходит. А я ее ногой в лицо. Всю жизнь буду казнить себя... Но тогда я стала ее ненавидеть. Если бы не вывезли, неизвестно, чем бы все кончилось. Страшно сознаться. Для меня это было потрясение не слабее, чем смерть отца, но длительней. Не знаю, вероятно, я хочу оправдаться, затушевать собственную ничтожность... Временами думаю: это было помешательство.

— Вполне.

— Но самое страшное: потрясение остается со мной как потрясение. Боюсь, на всю жизнь останется... Значит, я не осознала необходимости, не простила маме. Неужели то безумие не ушло?

— Не может быть.

— Может. Киев должны освободить. Я жду. Такая радость, если освободят. Жду, готова к великой радости, а сама негодую, что до сих пор Ленинград в кольце. Душа не признает разумных доводов.

— Инк, ты правильно ждешь: освободят Киев — смогут сосредоточить силы...

— Хотели бы, давно сосредоточили.

— Освобождать много надо.

— Ленинград один.

Я улавливал, что голос Инны набухает слезами. Но я становился настырным, когда в ком-то проявлялось чувство местнического высокомерия. А еще я стремился к справедливости. Что-то или кого-то возвеличивать, унижая при этом все и всех, да еще и добиваться, чтобы ты одобрял, опускаясь до самоунижения, — нет, этого не желала переносить душа.

И вот результат: Инна заплакала, поднялась, полубежит. Я увиваюсь вокруг нее, пробую остановить (как прекрасно мы целовались! Сон-трава, сон-трава!..), каюсь, прошу прощения. Я чувствую себя виноватым за ее разразившееся слезами расстройство, хочу забыть об оправданиях, которые есть у меня, но вместе с тем отношусь к этому, как к уступчивости на минуты. Уступают же взрослые ребенку, если он уросит[6].

Я отчаивался от собственного жалостливого раскаяния, но Инна не только не смилостивилась, даже распаляла свою обиду: всхлипывания учащались, моментами гибельно чудилось, что ее дыхание пресекется от мелькающего вибрирования груди, обтянутой пуховой кофтой.

— Растопчи меня! — крикнул я, не зная, как унять эти каскадные всхлипывания.

Лицом вниз я упал впереди нее.

Раньше Инна будто не слышала, как я моляще виноватился, и словно бы шла сквозь меня: не существую, улетучился. А тут, когда она ступала по мне, я чувствовал, что она делает это сознательно, со злорадным покручиванием каблуков.

Я не глядел вослед Инне. Быстро удалялся вжикающий шелест ее шагов. Оборвалось мое чувство, почти равносильное желанию умереть.

Я лежал раздавленно униженный. Предощущение разочарования и опустошенности накапливалось в сердце еле уловимым ознобом.

Я спутал приближающийся звук с нагнетанием шелеста, летящего издалека по спокойному раздолью озерных тростников. Мальчишкой я частенько рыбачил с братвой — так мы, сверстники из земляночного шанхая, называли себя. Сидишь на берегу, тихо, до того щемяще тихо, точно на всем белом свете повымерли живые существа. Внезапно где-то далеко-далеко раздастся пушистый тоненький звучок, как бы пар пробил в трубе игольчатое отверстие. Но скоро впечатление тонкого истечения пара проходит. Нет, видать, отверстие в трубе быстро увеличивается, словно дырка в тонкой пластинке льда, которую ты продуваешь. Похоже, что пар хлещет упруже, дальше, и если его мощь будет увеличиваться, то он докатит струю до твоего укромного местечка средь камыша. Мгновение спустя ты догадываешься: ведь это сквозняк, ворвавшийся в междугорье, полосой мчится по верхушкам камышей. Гонкий, привычный шелест. Радуешься ему, как порсканью солнечных лучей, отражаемых рябью, зубчатым, инеево-белым лилиям, тяжелым выбросам из воды кольчужно-золотых карпов.

Иллюзию тростникового шелеста оборвало приближение топота. Не успел я вскинуть голову, чтобы увидеть, кто бежит, и вскочить, коль понадобится, а человек уж опустился рядом и подергал волосы на моем затылке, захватив их в щепоть.

Веяние росного запаха над талой землей. Кому ж быть, как не Инне! Пусть не надеется на податливость. А то ведь думает: ей все прощается.

Тормошит, требует перевернуться на спину. Но я расслабился — бессилен шелохнуться. И она рывком, будто шпалу, сама перевернула меня.

Прикосновение ее губ к шее почему-то отзывается во мне легкомысленным взбрыкиванием и хохотком, в котором вьются плотоядные интонации. Понимаю их постыдность, да не могу унять шкодливый хохоток.

Едва Инна приникает щекой к моей щеке и жаром ее дыхания обволакивает ухо, мои руки начинают метаться по ее спине, то злеют, и тогда трещат ее косточки, то вроде бы раскаиваются, увещевают, пуховеют, как во сне, и тогда ладони как бы превращаются в опахала из страусовых перьев и нежно, до истаивания нежно им трогать, огибать кроличий пух кофты, оскальзывающейся на атласе, обтяжной, потому что довоенная, блузки.

Я ни рюмки не выпил у Савиных. Мама, сколько я себя помнил, просила никогда не пить: в нашем роду по ее линии был алкоголиком дед, а по отцовской линии — наш. И все же свое состояние, вызванное поцелуями Инны, я мог связать с действием хмеля. Однажды Максим, мой старший брат, взял тайком в аптеке, где мама работала фармацевтом, пузырек со спиртом, и мы глотнули этой жгучей жидкости, и братва вместе с нами глотнула, и все мы гурьбой шалались в парке, какие-то помутненные, витающие, испытывая блаженное освобождение от стыда.

Поцелуи, объятия с Инной были моими первыми поцелуями и объятиями. Их наркотическое влияние доставляло мне витающее удовольствие, а также и пугало своей, как мнилось, чумовой нестеснительностью. Да разве раньше я мог подумать без брезгливости, что допущу, чтоб чьи-то губы, кроме маминых, прикоснулись к моим губам! А если мамины губы оказывались влажными, то я сердился и обзывал ее слюнявой. Теперь мне не противно. Мне приятны Инкины слюнки, и я смею заводить ладонь под ее кофту и поглаживать атлас над ее грудью.

Обезволенный нежностью Инны, с желанной радостью вовлекаемый в это чувство, в глубине души я надеялся (нет, почти не я, нет, прежний я), что вот-вот неподалеку избавительно аукнет Марат или спугнут нас влюбленные, сбежавшие из Дворца металлургов, откуда через открытые окна медный оркестр выдыхал теплое танго, теплое, как земля на холме и звездная над нею ноябрьская ночь.

И опять я поразился, оторопев, чутью Инны. Как и на противоположном косогоре, она вдруг замерла, не то слушая в сторону маковок холма, не то ожидая «подсказки» из нервных глубин, чтобы точно определить, где находится Марат Касьянов.

Давеча я убедился в безошибочности ее восприятия и попытался подняться со спины, дабы не упустить спасительности момента, но Инна, шаловливо покачивая плечами, заставила меня повалиться на прежнее место: дескать, ты мой пленник, не встанешь, пока не отпущу.

— Гордый... — внезапно передразнила Инна мой басок, волокнисто-тягучие его тона. — До-ос-тойный. Твой Марат размазня. Ясно, не его люблю, увязался. Преследуй, не преследуй... Не люблю — значит, ничего не достигнешь. Раз-маз-зня!

— Успокойся.

Я забоялся, как и недавно, что все, мы отмиловались, и притянул ее к себе.

— Отлипни, Тошонок-мышонок, на верхнем бугре, чуть перевалишь сюда, — камень. На том камне Марат. Не шевелится. Дурачье, не представляете вы, я учую, когда рысь не учует.

— Хвальбушка.

— Размазня. Он. Ты не меньше. Уходим во Дворец. Ты горевал — пригласительные пропадут. Не пропадут. Натанцуемся до упаду.

Порывом она вскочила, хлопнула по юбке, отряхивая травинки, пошла на высокий просвет между Дворцом и зданием театра.

Да что это за черствая торопливость?! Да что это за переменчивость?! Умыкнула из дому. Не постыдилась матери, Марата. Поцелуи. Рыдания. Ожесточение. Ласка. Холодно-деловой уход. А я-то, я?! И я такой же. А Марат? А в ком постоянство поведения: сдержанность, ровная доброта, нежность, не впадающая в наркотическое очумление, честь, не опускающаяся до бесчестья? Мама — вот в ком оно! Станислав Колупаев, Веденей Верстаков — вот и вот!

Эх, люди, люди! Почему, когда вы любите, вы во стократ жесточе обычного?! Почему любовь — потеря стыда, безумие, тайна? Почему, почему перепады настроения, как перепады температур на Луне?

Так или примерно так думал я, тащась за Инной, идущей шустрым шагом беспощадно-беспощадной девчонки. Теперь, когда я записываю это ради попытки понять себя, кое-кого из сверстников, родных и знакомых (никому не понять ни времени, ни человечества), я нахожу, что любовь, особенно первая, обнаруживает нам небеса и пучину, черную бездну и лучистые звезды, красоту и безобразие, умудряет и оглупляет, внушает веру и приучает к безнадежности. А еще она придает желание озабочиваться судьбами народов и служить их благу верой и правдой, а если необходимо — и ложью, чтобы обмануть насилие ради торжества доброты и справедливости. Да, на что еще она открывает глаза? Вот. По существу жизнь — ускользание от одинокости и одиночества, ускользание, заканчивающееся полным одиночеством, но, к счастью, таким, которого уж не ощутить, не осознать.

Должно быть, я думаю так по причинам личного кризиса. Может, не кризиса, а крушения? Допускают, что человек пересознает себя и собственное прошлое не однажды. И сам он и его прошлое, вероятно, окрашиваются тем главным чувством, которое им владеет? Похоже, что сам человек всегда меняет взгляд на себя, меняется, а потому и никогда не достигает беспристрастной истины о себе в прошлом. Да и может ли достичь? Сомневаюсь, при всем желании верить, что все-таки кто-то из нас был, есть, будет безобманно честен перед самим собой. А вероятно ли это? Невероятная, должно быть, вероятность.

ВЛАСТЬ НАД СОБОЙ

1

Просвет между театром и Дворцом был совсем близко, когда Инна повернула обратно. Я заартачился, не желая возвращаться на гору. Нет, Марат, я заартачился не из-за того, что ты заметил Инну и меня и мог легко  п е р е с т р е т ь  нас. Не скрою: встреча с тобой предвещала одну стыдобу. И все-таки я противился возвращению на гору, в общем-то, по другим причинам. Невмоготу возвращаться, неловко, досадно, унизительно — вот какими чувствами было охвачено все мое существо, как охвачен магнитно-силовым полем ротор электрического двигателя, находящегося под напряжением. Не могу утверждать, что сознавал их. Теперь, взрослым, не ручаясь за точность, я попробую придать им смысловое выражение. Но вместе с тем подчеркну, что чувства перекладываются на язык ума с куда большими потерями, чем пение соловья на язык букв.

Начало любовных отношений, даже начало, тотчас порождает зависимость. К зависимости в семье от матери, отца (тогда он воевал), брата я привык. К зависимости по работе привыкал. Происходило это мучительно. Зависимость от родителей, которым ты обязан своим рождением и дальнейшей жизнью, чаще всего зависимость добрая, заботливая, где ты не столько подчинен, сколько все, что в возможностях родителей, подчинено благополучию, красоте, защите твоего существования. И вдруг зависимость по работе, где ты никому ничем не обязан и тебе никто, но отношение к тебе окрашено строгостью, не вызываемой, как в первое время мнится, необходимостью, и нет в нем постоянства привычной естественности и сердечности. Но строгое отношение, которое ты быстро приемлешь, за исключением примешивающейся к нему искусственности (она представляется тебе нарочитой), не самое трудное для тебя. Неизбежность строгости внушается тебе исключительной важностью подстанции в мире производства чугуна и стали, без которых не победить проклятого врага. Хотя военные секреты на земле сохраняются в глубокой тайне, все-таки к тем из нас, кто ни при каких обстоятельствах не разгласит  з а к р ы т ы х  цифр, приходит строго доверительная, она же и вдохновляющая, информация: каждый второй танк, каждое третье артиллерийское орудие, каждый четвертый снаряд из  н а ш е г о  металла. Однако поток этих танков, орудий, снарядов быстро почти иссякает, если на каких-то пять минут прекратится подача воды, охлаждающей кладку доменных печей. Произойдут чудовищные разрушения, не устранив которые, не сваришь чугуна передельного, а без чугуна мартенам как человеку без пищи и питья, ну, разве что чуть-чуть полегче. Передельный чугун, да еще огненно-жидкий, — главное сырье для получения стали, той самой, снарядной, броневой, орудийной: стали победы. А ведь электропитание домен целиком и полностью зависит от нас и нашей подстанции. Водоснабжение комбината и города — тоже. Так что к строгости отношений я привыкаю через ответственность. И все же, хоть она и велика, ею нельзя прикрыть и оправдать высокомерие, черствость, помыкательство, лесть, доходящую до плебейского самоуничтожения, хвалу и похвальбу, которые  о т з ы в а ю т  мозговой свихнутостью и потерей совести... Становятся зависимыми даже твои привычки, твоя искренность, твое волеизлияние, твое молчание или твой протест... Все то, как ты себя проявишь, честно ли, подло, может иметь продолжение вопреки твоему желанию. До́ма не будут кружиться вокруг твоего благородного поступка (самоотверженность в природе человека) и сразу постараются забыть твой выверт или постыдный провал, а тут все учтут и запомнят, и прежде всего те, кто поставлен над тобой, и ты не жди, что всегда одобрят правду, за уклончивость пожурят, кривду осудят... Постепенно до тебя дойдет, что семейные понятия о поведении оказываются по-детски наивными, смешными, опасными, если не применяются к таким грозно-подчинительным понятиям, как мировая ситуация, а также внутренняя и внешняя, как соотношение политических, экономических, военных сил, как обстоятельства, которые создались в цехе, на заводе, в городе, республике, стране...

Но тебе вовсе не легче будет примирять простое домашнее сознание, подпитанное в школе противоречивостью явлений природы и природы человека, земли, людей, мыслей и практического их применения, совсем не легче примирять его с новыми для тебя сложностями, которые ты обнаружишь в мирах, называемых трудом, политикой, общественной психологией.

Похоже, что в моем неожиданном нежелании возвращаться на холм, выказывался мой подспудный протест против новой зависимости — любовной. За ним скрывалось еще и мое стремление остаться верным дружбе с тобой, Марат, которая для меня была сложной зависимостью. Видно, подсознание пыталось предотвратить мою измену жертвенности. И, похоже, я артачился прежде всего против любовной зависимости. Мое лицо мыла только мама, и то в раннем детстве, и вот мое лицо моют руки Инны. Пусть я люблю ее, но ведь есть мамины руки, родные, а ее — чужие. Инна может увести меня откуда угодно и когда угодно. Может позвать на танцы и тут же повернуть обратно. В семье мною никто не помыкал. Отец не помыкал. Я ходил со свободными плечами, к моим губам прикасался только ветер, снег, дождь. И вот Инка будто присвоила мои плечи: может обнимать их, виснуть на них. И губы мои — не мои. А уж то, что Инка топталась коленями на моих ребрышках, — это, как в драке, когда тебя свалил противник и, чтобы ты не вырывался, давит тебя коленями,, словно хочет вмять в землю. Недаром, сидя с Инкой за партой, я чувствовал, будто бы попадаю в рабство ее дыханию, напоминающему аромат сон-травы.

Так оно, конечно, и было: под слоем внешних причин, воспринимаемых поверхностью ума, скрывались глубокие причины, до которых надо докапываться, притом докапываться не часами, не месяцами, а годами, десятилетиями.

Человек уступчив, кромешно уступчив. Пусть интуитивно, но я не желал, чтобы над волей моего тела и моего «я» властвовала Инна. Тем не менее, едва она рассердилась, мое стремление оградить себя от новой зависимости закончилось уступкой. Я побежал за Инной, косясь, как и она, на черный твой силуэт, Марат, чтобы, лишь только ты кинешься за нами, припуститься от тебя изо всех сил.

Инна бежала к темным кустам. Они напоминали копну сена. Я догадался, что это сирень, одна она не опала, потому и не сквозит, хотя мы бежим по косогору на свет завода.

Из-за сирени, еще не отдышавшись, Инна крикнула:

— Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать.

Той осенней благодатной ночью я узнал натуру Инны, и во мне стала привычной опаска перед ее неожиданными выходками. Тогда я ужаснулся ее словам: «Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать». Стыд за бесстыдство ее слов, оскорбленность, что она относится ко мне так, как будто у меня нет собственной воли, страх за тебя, Марат, — по всему этому я не мог оставаться в состоянии покорного бездействия.

Я пошел к беленым каменным домикам, теснившимся в треугольнике между тремя дорогами. Инна мигом оказалась передо мной. Она смотрела снизу вверх с такой злостью, что я сразу стушевался.

— Ты что, очумел?

— Ничего я...

— Ах, ты оглох! Повторить, что крикнула?

— Слыхал.

— Ты что, не любишь меня?

— Ведь...

— Договаривай.

— ...совестно.

— Марат, если б я то же крикнула, был бы при мне, он бы в тебя камнями.

— Почему?

— Чтоб поворачивал оглобли. Он бы мои ноги бросился целовать, а ты улизнуть собрался. Хочешь, позову Марата? Прикажу: «Целуй ноги!..» Думаешь, слабо?

— Тебе ничего не «слабо».

— Он за мной гоняется, Вовчик гоняется. Проклятые, устроили блокаду!

— Ведь нравишься!

— Маршал Тош, ты — глупышкин.

Инна обернулась. Понуро-униженный силуэт Марата медально чеканился на фоне надхолмного небосклона.

Вероятно потому, что ей действительно досадила твоя, Марат, неотвязность, Инна принялась совестить тебя за потерю самолюбия. Она совестила тебя шепотом. Шепот не был у нее в привычке. Громкоголосая, словно бы желающая, чтобы все вокруг слышали ее, и вдруг — шепот. И я поверил, что на самом деле ей стало невмочь сносить твое и Вовчика ухаживание (и этот шабалдай туда же!), но почему-то я подумал, что  п р и к р ы т ь с я  от вас она хочет мною, а после, за ненадобностью, отошьет да так твердо отошьет!

Ты молчал, неподвижный, как дерево. Она схватила меня за руку, утянула за сирень и, так как я уклонялся от поцелуев, принялась целовать свои ладони, целовать с причмоком, с прихлюпом, с прищелком, напоминавшим металлическое клацанье «Тирриля».

Мой дед, Никита Захарович, когда мама поступала вопреки его желанию, до того всегда ругался, гримасничая, выкручиваясь туловищем, что нам с Максимом казалось — рехнулся старый. Мама, которая, как она говорит, повидала в молодости всяких-превсяких чудищ в человеческой образине, всегда успокаивала нас: «Бесится. Кто рехнется, таких сроду-роду не приведись встретить. Жить с ними бок о бок — страшная казнь. За грех — не иначе».

Инна бесилась. С тех пор я всего насмотрелся среди людей. Вероятно, с излишком пришлось наблюдать бесившихся. Пытался понять природу этих нервных извержений. Их природа многопричинна, как и природа любой страсти, находящейся как бы между нормальной страстью и пагубной, безудержной, больной. Мы привыкли искать причины человеческого поведения в том, что вот только что произошло или что было день тому назад, неделю, месяц. Во временах, отстоящих от нас чуть подальше, мы не часто ищем необходимые ответы. И совсем редко ищем их в давнем. Внешняя красота, подобно богатству, родовитости, крупному чину, является условием для неистовства, произвола, самонадеянности... Не парадокс ли это, Марат: красота на службе жестокости? Впрочем, чему тут удивляться? Древняя причина для скорбей и зла. Инна бесится от безотчетного стремления к свободе поступать как заблагорассудится. Сейчас не без смущения я предполагаю, что так могли темно и абсурдно отыгрываться на нас блокадные страдания Инны. Месть не по назначению — не такая уж редкость, и мне в диковинку, что никто ее не замечает. Увы, за все, не отомщенное истинным виновникам твоих невзгод, бед, потрясений, расплачиваются прежде всего самые близкие наши люди. И третье: издеваться за любовь — тоже в природе человека. В этом, единственно в этом, я отдавал себе отчет в ту предпраздничную ночь посреди войны и побаивался, как бы ты не покончил с собой. И едва губительные звуки Инкиных поцелуев погнали тебя к маковкам холма, я без промедления рванул за тобой. Ты, вероятно, решил, что вослед тебе бежит Инна, и оглянулся, и я сразу же отстал, услышав твой надсадно-свирепый выкрик:

— Пыр-редатель!

Я хлопнулся в траву. Я чувствовал себя обиженным и виноватым, досадовал и раскаивался, катался по земле и замирал, постепенно впадая в состояние почти бездыханного отчаяния.

Пришла Инна. Сидела у меня в ногах. Спина слегка вогнута. Пух кроличьей кофты какой-то дымно-лунный. Ладони прижаты к щекам. Вроде наблюдает за взвихриванием и сниканием заводских зарев. Но вполне вероятно, что закрыла глаза и пытается понять саму себя.

2

Как ты думаешь, Марат, можем ли мы понять самих себя? Лично я думаю, что много в нас неуследимого. Неуследим ток крови, клеточный обмен, перегруппировка нейронов... Неуследимость такого толка я не собираюсь распространять на движение чувств и мыслей. Мы схватываем их, но это схватывание я уподобляю схватыванию вспышек солнца на поверхности водопада, молниевых взлетов рыб внутри его потока, роению радужных капель над бучилом. Мало, ничтожно мало мы схватываем в себе и вовне. Если спросить человека вечером, о чем он думал, что представлялось ему, какие предобразы, сравнения, не нашедшие взаимосвязи, побуждения плутали в лабиринтах его подкорки, то он назовет лишь немногое, все равно что возьмет с бесконечного конвейера, который несет на себе пшеницу, всего-навсего несколько зерен. Если спросить авиапассажира, перелетевшего из Москвы в Хабаровск, что он видел с самолета и что при этом происходило в его внутреннем мире, то он разочарует нас скудным объемом информации о пространстве и о себе. Дело тут не в слабости памяти: в слишком неразвитой способности самослежения и восприятия видов земли и неба на огромной скорости.

Если Инна и пыталась понять саму себя, то, вероятно, лишь в пределах происходившего в те вечер и ночь. Боюсь, Марат, ты заподозришь меня в попытке занизить умственное развитие Инны. Никто не может быть предельно объективным, однако в данном случае я руководствуюсь единственным желанием: точно воспроизвести, к т о  был  к е м. Тогда она, на мой взгляд, являла собой существо по преимуществу рефлекторное, эмоциональное, в ней развивались сферы чувств. Позже она неожиданно развилась, как натура художественная, интеллектуальная, к чему я долго относился с подозрением, предполагая, что ей помогает многоопытный редактор, может, даже перебеливает за нее очерки, рассказы, эссе. Подлость разума — тяжелый порок. Я не пытаюсь этого скрывать. К счастью, для меня подлость разума эпизодична.

Я отказался от домысла, что кто-то занимается агломерацией произведений Инны, едва она сошла на перрон нашего с тобой родного города. Это было в конце пятидесятых годов. Ее встречала горстка местных литераторов. Через одного из них, дерзко-честного прозаика Михаила Прохорова, рассказы которого критиковались на недавних совещаниях, я узнал о приезде Инны и напросился ее встречать. Мы с Прохоровым создали клуб интеллигенции, он захаживал ко мне в лабораторию и домой. Инна чуть ли не с подножки вагона начала высмеивать досужие замечания в адрес его рассказов, подавая это так, будто распекает его с трибуны:

— Позволь, Михаил... Как ваша фамилия? Неважно, я тебя не читала, но я скажу, как надо писать. Здесь товарищи приводили цитату из вашего опуса: «Жизнь в сущности аквариум: плаваешь от стенки к стенке, зароешься в песочек...» Как у тебя повернулось перо? Ты чью картошку лопаешь? На чьих трамваях раскатываешься?

Михаил подал реплику словно бы из зала:

— На чьей мартеновской печи вкалывал?

— Ты меня не собьешь демагогической подсказкой! Жизнь, видите ли, у него аквариум! Вы не нюхали жизни. Ты ко мне обратись. Все изложу. Я вас не читала, но об чем писать, мне наперечет известно.

— Фразу-то вы из уст моего героя вытащили. Не надо отождествлять автора и героя.

— Не должно быть таких героев.

— Вы сначала почитайте...

— Времени для пустяков нет. Ему, ведите ли, критика не по нутру. Полемику развел. Ты цыплят разводи. Поддержка сельскому хозяйству. А то, видите ли, — аквариум.

Другой род занятий, а повод для потехи равнозначный: невежество. И меня, случалось, учили, как создавать печь прямого восстановления железа, и я потешался над непроходимой беззастенчивостью своих «учителей». Вот я сразу и снял подозрение, что за мнимым авторством Инны стоит мощный редактор, он же — маститый писатель.

После, Марат, были у меня с Инной такие счастливые, несбыточно счастливые события... Но о них я не смею, Марат, писать, чтоб ты меня не проклял. До них я не подозревал, что вероятно такое счастье!

Я забежал на много лет вперед. И отступлю обратно, в прошлое, не ради укора тебе, Марат, ради устыжения.

3

Инна сидела у меня в ногах. Казалось, что она наблюдает за пульсацией заводских зарев. Наивность, благостная наивность.

— Ты мог бы, — полуобернувшись, спросила она, — жить с нами на Маяковке?

Никогда раньше я не думал жить не у себя дома. То, что происходило в последние часы на Театральной горе, настроило меня на чувство, что все это понарошку, игра во взрослость. Ничего не оставалось, как слукавить.

— Жить снами я не сумею.

— Не момент каламбурить. Сможешь перейти к нам в семью?

— Мама не отпустит.

— Попробуй отпроситься.

— Кабы отец не на фронте... Дед совсем сдает. Я за большака в семье.

— Максима забыл.

— Максим слабосильный. Весной грунтовая вода поперла в погреб. Целую неделю черпали и таскали. Забот по дому проваленная тьма!

— Ну уж, ну уж!

— Точневич.

— Прекрати!

— Чего ты?

— Легкомысленные словечки... Отпрашиваться глупо. Не решишься — будешь пропадать без счастья.

— У нас, ежли кто... В общем, издеваются: «Вышел взамуж».

— Идиотничают. Сейчас же идем к нам.

— Твоя-то мама...

— Я говорила ей.

— И что?

— Не сомневайся.

— Я тоже должен сказать.

— Завтра.

— Мама глаз не сомкнет, если не вернусь. Отложим на день.

— Сегодня.

— Пожалей, а?

— Проверила я тебя.

— Проверила?

— Сполна.

К той минуте, когда Инна сказала, что проверила меня, сквозь мое смятение начала прорываться решимость: «Маяковка?! Стыдно. Но ведь...» И вдруг: проверила! Оскорбление в самое сердце. Испытывала! Я-то развесил уши, волнуюсь. Всего лишь испытывала. Не нужен я ей. Матери с Беатрисой — тем более. Кошке игрушки, мышке слезки. Все это я прокричал Инне, рассвирепелый, вскочил и — в темноту. Инна смутилась, пролепетала вослед:

— Ты не разобрал, ты не разобрал...

Вот, Марат, я и подступил к тебе, которого не подозревал. Не стану расшаркиваться: дескать, не верится, что ты это сделал. Верится. Обычный поступок для нравов тогдашних парней. Только понять до конца не могу, как человек с твоей душой так  о п р о к у д и л с я.

Сильно же ты его швырнул, тот обломок кирпича, не хуже фронтового танкобойца: кирпич аж шепелявил на лету. Повезло нам! Угодил он мне в голову, выше виска, и как-то спасительно-странно кувыркнулся и срикошетил. И все-таки и при том, что он срикошетил, у меня не хватило силенок перевалить через холм. Я рухнул под лиственницей. На ее иголках лежалось лучше некуда: мягко, тепло, душисто. Если бы только не ощущение, что тебя запрокидывает на спину и поднимает вверх тормашками. Ты, вероятно, швырнул кирпич, а попал ли — не глянул. Что тебе Антон, когда есть Инна, пусть и ускользающая издевательница? Перед ней можно забыть о достоинстве, о самолюбии, ей можно прощать что угодно. А друга, виноват ли, не виноват, можно ухлопать незаметным для себя образом.

4

Недели полторы я не ходил в школу, а ты испытывал релейную защиту в прокатных цехах. Мы не виделись, ты думал, что я уклоняюсь от встреч с тобой по причине: з н а е т  к о ш к а,  ч ь е  м я с о  с ъ е л а. А я, как ворчала мама, дурную башку заживлял. Шишка быстро спа́ла. Пролом тоже быстро затянулся. Подорожник целебно действовал. Но все-таки полторы недели я отболел. Волосы я не выстригал, чтоб ни ты, ни Инка не догадались. Инка, правда, чуть не застукала меня. Приехала якобы по поручению  к л а с с н о й, Нины Павловны, почему-де пропускаю уроки. Инка покамест в сенях с моим дедом знакомилась, я надел кепку и телогрейку, потом увел ее на улицу.

По неопытности человек равняется на прошлые отношения. Я наметил, хотя и похолодало, что мы поднимемся на Сундук-гору, где среди скал есть ниша, устеленная полынью. Заветрие, жги костерок из перекати-поля, милуйся. Прыткость моего воображения не встречала никаких преград: никого в нише не окажется, никто нас не спугнет. Тут все и решится: Инна поклянется, что строго-настрого запретит Марату страдать о ней, и больше не позволит Володьке притаскивать продукты, а пить у них — тем более, потому что ей и самой стыдно, и, вероятно, всегда будет стыдно, что он завалился на кровати в ее комнатке.

Инна, едва я намекнул, что на Сундук-горе есть уютное укрытие, так посмотрела на меня, словно я рехнулся! Больше я ни о чем не решался заговаривать. Зачем? Все остальное ничтожно.

С заката тянуло тягучим холодом. На телогрейке не было пуговиц. Прошлой весной повыдрали с «мясом» в трамваях. Да и не привык я застегиваться, всегда ходил  н а р а с т о п а ш к у. Меня стало познабливать, я запахнулся.

Инна была в зеленой вязаной шапочке с толстым рубчиком. Вертикальный рубчик да еще высокий, точно султан, помпон на шапочке — от этого Инна казалась гордой и такой же стройной, как дворянская барышня. То же впечатление создавало тонкого сукна пальто цвета электри́к. Я был электриком, но не знал, что есть цвет электрик.

Инна меня просветила. На пальто, сходном с офицерской шинелью царских времен, от ворота до пояса сиял нашитый на полу пунктир серебряных пуговиц.

Грустно я засматривался на Инну. Шла она чужим чужая. А одежонка моя была так бедна и скудна рядом с ее, нарядной и яркой, что я устыдился, как мог мечтать о чем-то серьезном между нами. Недостижима. Несовместимое не совместить. Не меньше я страдал и от того, что мне раскрылась человеческая переменчивость. Я замечал и раньше, что люди оборачиваются самым неожиданным образом, но это еще не воспринималось мною, как черта, присущая людям, притом жуткая черта. Я мучительно переживал свое открытие не только потому, что оно касалось моей судьбы и касаться будет, не обещая радости, а прежде всего потому, что оно обнаруживало несовершенство людей (значит, они хуже, чем я думаю о них) и не обещало, что я не натолкнусь в них на другие черты, обрушивающие душу в неприкаянность.

Позже, вспоминая Инну и себя, бредущих сквозь ветровой закат, я отнес свое открытие к бесценно-дорогим: подлинный человек начинается с мгновения, когда его ужаснет людское несовершенство и он станет страдать из-за этого еще мучительней, чем из-за собственной неидеальности.

Ты должен помнить, Марат, котельню возле рудопромывочного ручья. На всем нашем участке не было осветительных лампочек, и лишь возле котельни горела одна. Она висела под эмалированным абажуром с широкущими, как дамская шляпа, полями. Она отбрасывала на мерцающее угольное крошево белесый круг; за краем круга чернота земли казалась черней сапожного вара. Мостик над ручьем, когда по нему ехали или шли, брыкался залитыми смоляной чернотой бревнами. Я попробовал остановить здесь Инну. Сама темень, чтоб обнять и поцеловать. Но Инна рывком отстранилась и, так как я пытался схватить ее за плечо, за локоть, даже за хлястик с четырьмя серебряными пуговицами, побежала. Остановилась только в электрическом кругу. Я не гнался за ней. Она ждала, пока я топал к столбу тяжелым шагом угрюмого мужчины. У Инны (чего я ей подлого сделал?) было мстительное лицо.

— Что ты? — в невольном замешательстве спросил Инну.

— Что да почто?..

Зубатиться с Инной я не собирался. Чем обостренней она злилась, тем настоятельней меня влекло желание испытать ее недавнюю благосклонно-шальную ласковость. Хоть и смущало меня это желание — порочное, — я чувствовал, что его не усовестить: нет на него удержу.

— Инк, объясни все-таки, что с тобой?

— Что есть, то и есть.

— Причину спрашиваю.

— Тебя не касается.

— Чего ж тогда?..

— Вы все дурачье.

— Хорошо, мы — дурачье. Умница, откройся, чем ты голову себе заморочила?

— Ничем.

— А, ты объяснить не можешь.

— Радуйся. Подскакивай до неба.

— Ты всех дурачишь, а у самой малость того... шестеренка за шестеренку.

— Не будешь радоваться?

— Не собираюсь.

— Ты беспрестанно должен радоваться.

— С какой стати?

— Театральную гору забыл?

Я вспомнил, Марат, до кожного ощущения вспомнил, какой фофан был у меня повыше виска от твоего камня, поэтому и ответил с намеком.

Инне примнилось, будто я хотел бы забыть, как она была нежна со мной.

— Правильно говорят девчонки: у мальчишек никакой благодарности.

Ее ладонь накрыла мой подбородок, ноготь большого пальца вонзился в скулу, остальные пальцы смяли щеку.

— Не хватай за лицо!

Инка явно намеренно злила меня, чтобы в ответ на мое возмущение уязвиться и деть волю своему темному настроению.

— Ты голос повышать?! — Ее ладонь ссунулась к моему носу, пальцы как бы начали сгребать в жменю щеку и губы. Я ударил Инку по плечу. Бешено получилось, неуследимо. От боли и неожиданности она перекосилась. Я ощутил себя подлым человеком, хотел зареветь, чтоб она забыла об этом необязательном ударе, но стал падать навзничь, толкнутый ее маленькими, принявшими от мести пикообразную форму кулаками.

Не зря в школе, увлекаясь французской борьбой, я тренировался переворачиваться во время падения на спину. Благодаря этому не расшиб затылок. Когда Инка одолевала бегом черный склон, над гребнем которого выступало коромысло трамвайной мачты, я пожалел, что не учился верткости общения. Сейчас бы я сумел переломить в себе чувство оскорбленности, задержал бы Инку извинительными словами, пусть и нет их в душе. Инка бы покапризничала, поунижала, потом пошла на гору, где укромная ниша, и не было бы у меня тревоги о самоотречении.

5

Помнишь ли ты, Марат, как и где мы встретились через полторы недели? Около высоковольтной лаборатории. Я подходил к ней, ты выходил оттуда. Я нес на проверку индикатор. Нес в длинном трубчатом чехле типа тех, в каких студенты носят чертежи. Поскольку я думал, что кое-кем из-за чехла воспринимаюсь как студент, то малость чувствовал себя поважневшим. Ты, похоже, подловил на моем лице спесивость и все еще не мог смириться с тем, что Инна  в ы д е л и л а  меня, потому, вероятно, и сказал:

— Как мы возвеличились в собственных глазах!

— Точневич.

Явно, ты готовился к уничтожающему разговору со мной. Не сужу: и я готовился к нему, но не для нападок.

— Торжество лопоухого цуцика.

— Лопоухий? Вполне.

— Цуцик.

— Пусть. Но не завиртник.

— Кхы-кхы-кхы. Мелкокалиберный.

— Какие мы злопыхатели!

— А вы, какие вы исключительно благородные. У, предатель.

— Обзывайся не обзывайся — от этого Инка не влюбится в тебя.

— Раз люблю, меня должны любить.

— Должны, если в долг взяли.

— Меня будут любить. Насчет себя не заблуждайся. Инке желательна роль солнца. Она солнце, мы планеты. С тобой забавляются. Растаял, как сахар в кипятке.

— Любишь — зачем же клеветать? — Молчание.

Я вошел в лабораторию. Пока проверяли лампочку индикатора, воздействуя на нее высоковольтным электричеством, да испытывали изоляционную способность бакелитовых изжелта-коричневых трубок, выдвигавшихся одна из другой (в переднюю вделана лампочка), я проникался тем, что ты не ответил. Почему-то я не стал ликовать, хотя ты заткнулся, по «заслуге» заткнулся. Всех «почему-то» не объяснить. Ты меня кирпичом... Но я не испытывал к тебе враждебности. Бесхарактерность? Всепрощенчество? Может, да, может, нет. Милость счастливого избранника? Такого понятия во мне не было, ощущения — тоже. Напротив, было чувство краха. Уличили — и хватило совести промолчать? Пожалуй. И все-таки я проникался другим, впервые проникался. Власть над собой — вот чем я проникался. Конечно, конечно, Марат, ты спохватился. Власть над собой выше всяких «спохватился», «испугался», «опамятовался»... Власть над собой — такой акт воли по отношению к самому себе, посредством которого человек останавливается, чтобы понять, куда он идет, кем становится, до чего докатится. Не тогда я постиг, что власть над собой трудней и сложней, чем власть над ближними и подчиненными. Но тогда я догадался, что с помощью власти над собой люди могут совершить не меньше прекрасного, чем властью над другими.

ЗЕМЛЯ

1

Когда нас как бы преследуют неудачи, неприятности, несчастья, мы невольно ищем причины этого в нашем личном поведении, если чем-то в нем мы были мучительно до раскаяния недовольны. То, что стало происходить на подстанции, я упорно увязывал со своей размолвкой с Инной и раздором с тобой, Марат. Я не суеверен, но это увязывание всякий раз наводило меня на мнительное подозрение: «Неужели возмездие?!»

Все началось с появления «земли»: свалилась в нулевое положение стрелка вольтметра на фидере, питающем воздуходувную машину.

Ваттметр отражал нагрузку, а вот напряжение перестало фиксироваться, будто исчезло. На самом деле оно не исчезло: машина ведь не прекращала нагнетать дутье на домну.

Возникновение «земли» на подстанции — зловещий признак, как пробоина в днище корабля. Да, в смысле опасности, которая может обернуться катастрофой. Это тревожное сопоставление содержит в себе и различие: пробоина в корабле способствует втеканию воды, а она же в бронировке кабеля — утечке электричества в землю. В общем, «земля» — вид замыкания, которое не всегда быстро выдает себя. По моим наблюдениям, оно даже любит таиться: возникнет, нагонит страху, пропадет, потом опять и опять появляется, чтобы напоследок натворить бед.

Чтобы избежать аварии, Станислав Колупаев и я перевели воздуходувную машину на соседний фидер. Благодушием мы не страдали (слишком опасно в нашей роли), а тут, выкурив по «беломорине», малость рассолодели: полулежим на стульях, жмуримся, позевываем. А чего? Избавились от чудовищной, по всей вероятности, угрозы.

Поспешили: присутствие «земли» обнаружилось по другому вольтметру, правда, его стрелка не упала в нулевое положение, всего лишь отклонилась, ложно указывая на потерю напряжения в тысячу вольт.

Налицо была блуждающая «земля». Станислав родился в таежной деревеньке, жмущейся к реке Лене, потому и называл эту «землю» с охотничьим привкусом, как называют медведя, не залегшего осенью на зимнюю спячку.

Он позвонил начальнику смены Грозовскому, внятно, словно продиктовал краткую телеграмму, проговорил в черную решетку трубки:

— Снова объявился шатун. Не перейти ли на резервную систему шин?

Начальник смены Грозовский отличался от своих коллег поразительной графической памятью. У него не было надобности в листании альбома подстанционных схем, толсто начерченных тушью. Прикроет длинные веки, они даже как бы вытянутся еще, и полностью представит себе нужную схему. Обычно он принимал решения без отлагательства и проверочных уточнений. Что может быть спасительней в моменты, когда требуется молниеносность решений?! Случалось и так, что он медлил, вроде бы от растерянности, тогда в наушнике минутами толклось его меленькое кхеканье. Так произошло и сейчас, затем он сказал:

— Надо взглянуть на вашего шатуна, товарищ Колупаев.

— Будем ждать, Михаил Матвеич. Тем не менее я заготовлю наряд для перехода с системы на систему.

— Не спешите.

Грозовский ходил на редкость длинными шагами. Пока двигается за щитом управления, выйдя из коридора, прилегающего к диспетчерской, на слух тебе кажется, что, подняв ногу для шага, он подержит ее в воздухе, потом ступит, основательно ступит, тяжко. Среди кабельщиков был украинец из Мариуполя — Легкоступ. И действительно, ходил он быстро, почти неслышно по нашему на втором этаже скрипуче сухому деревянному полу. По контрасту с ним мы называли Грозовского Тяжелоступом. Странно: худой он был, по-дрофьи тонконогий, но ходил слишком весомо и медленно.

Пока Грозовский доступал до пульта да согнул крючком указательный палец, чтобы постучать им в стекло вольтметра (проверить, нет ли в приборе заедания), а стрелка уж стоит на том делении шкалы, которое во время градуировки выделяется особо заметной черточкой. Черточка закрепляет самый распространенный на заводе стандарт высоковольтного напряжения: 3,15 кв.

— Никакого падения, — сказал он, оглянувшись на Станислава.

Станислав выписывал наряд, я следил за показанием приборов в левом крыле пульта.

— Смотрите внимательно, Михаил Матвеич.

— Посмотрел.

Станислав возмутился.

— Минуту назад было падение.

Застегнув и одернув на ходу кургузый пиджачок, он подошел к Грозовскому. Одновременно с ним подошел и я. Да, напряжение, которое показывал вольтметр, возросло до нормального.

— Скажите, пожалуйста, товарищ Колупаев, и вы, Готовцев, не производились ли в последние дни взрывные или земляные работы вблизи подстанции?

Доброжелательная торжественность Грозовского была привычна для нас, но мы не переставали ей удивляться, замерли с внимательно-светлыми глазами.

— Не слышали. Не видели.

— Благодарю.

Единственным изъяном вежливого Грозовского было то, что он, похоже, не считал нужным запоминать имена-отчества. Однажды Станислав высказал догадку, что якобы привычка обращаться по фамилии осталась у Грозовского от юности, когда он верховодил среди городской молодежи: тот, мол, заквас и бродит в сознании.

— А вежливость от чего осталась?

— Природная, мож быть. Мож быть, воспитал. Дядя, брат моей матери, до сих пор воспитывает характер. Вообще-то, у Михаила Матвеича было... На него заявили. Долго тянулось. Обвиняют, он ни в какую: ложь. Отклонил. С виду тюхтяй — свинцовые ноги...

— Против клеветы легко выдержать.

— Поплюй через плечо. Тьфу, тьфу, тьфу. И возьмись за что-нибудь деревянное. За стол. Немедленно.

Грозовский кхекал, прохаживаясь вдоль пульта. По его просьбе, интересуясь взрывами и земляными работами, мы звонили диспетчеру доменного цеха. Легкие взрывы были — рвали настыли в чугуновозных ковшах, земляные работы не производились.

— Товарищ Колупаев и вы, товарищ Готовцев, осенью, помнится, допекала «земля»...

— После дождя.

— Моя болезнь и лечение в санатории...

— Без вас мы ее не обнаружили. Холод. Залегла в спячку.

— Думаете — та же самая?

— Та на щите выскакивала.

— Многовато старых кабелей.

— Послужат еще. Результаты летней кенотронки спокойные. Запишите в журнал для товарища Верстакова: надо произвести внешний осмотр проводки пульта управления и прозвонить ее мегером.

— Прямой смысл, Михаил Матвеич. Мы грешили на кабели, корень зла, мож быть, во вторичной коммутации.

Грозовский прекратил кхеканье. Губы широкие, какие-то онемелые, будто он только что пришел с мороза, выпячиваясь, дернулись и протаяли застенчивой улыбкой. Я заметил: он всегда веселел, когда Станислав применял выражение «корень зла», лицо теряло понурость, становилось благодарно-ласковым, как морда усталого коня, отпущенного ввечеру пастись до восхода солнца.

Станислав никогда не сидел без курева («голодать буду — на курево наскребу»). Грозовский вспомнил об этом, что легко прочлось по глазам, и снова его лицо стало понурым. Станислав, будучи добрым человеком, строго придерживался крестьянского правила: любишь кататься — люби и саночки возить. Грозовский, которому жена выдавала деньги лишь на обед и на трамвайные проезды, копейка в копейку, ни больше ни меньше, считался неисправимым «стрелком», хотя и редко просил закурить. Так вот, Грозовский вспомнил, что Станислав богат куревом, но принципиален, а Станислав при его зоркости, вероятно, уловил во взгляде Грозовского дымную мечту курильщика и насупился. («Не угощу — и все. Что характерно — поважаем. Корень зла... Нельзя поважать».)

Угостил Грозовского табаком я. Мне нравилось, что Станислав почти никогда не потворствует недостаткам тех людей, с которыми соотносится по работе. Я поступил вопреки его обыкновению. Слабодушие. Сознаюсь, однако, что прежде всего сделал я это по боязни: если не пожалею Грозовского, как бы что-нибудь страшное не наделала «земля».

Назавтра же Верстаков отыскал «землю» (даже ему это удалось трудно) в сети вторичной коммутации.

Ликвидацию «земли» я воспринял как загадочный отзыв на мое «курительное сострадание» Грозовскому. Я надеялся, что оно поможет еще смягчению моей вины перед Инной и Маратом.

Чувство опаски, даже когда к нему примешиваются мистические подозрения, не отличается склонностью к устойчивости. Чуть полегчало на душе, оно мигом улетучится. Забывчивое животное человек, забывчиво небдительное. Либо ты, Марат, либо кто-то из тех, кому доведется прочесть этот досадливый вывод, вы наверняка обвините меня в скоропалительности. Скажете: вывод без достаточных оснований. Советую-вспомнить самих себя, совестливо, беспощадно. Иной как что: не бывает, невозможно, клевета. А у самого то, что опротестовывает, — на каждом шагу. Привычка врать со всей правдивостью, защитная беспамятливость, полное забвение того, что стыдно помнить о себе, — вот на какой психологической, личностно психологической, общественно психологической основе возникает обвинение правды в клевете. Впрочем, прошу прощения. Вполне вероятно, что вы примете мои соображения или найдете; что над ними стоит задуматься. Нет, я не претендую на безоговорочное признание своих мыслей. Я ищу согласия, исходя из собственного опыта, который, представляется мне, носит объективный характер. Но узурпировать чье-то согласие, нет, это не в моей натуре. Однолинейность мешает выявлению истины, губит ее. Истина многообразна, она создается в атмосфере свободы мнений.

Так вот, я помнить не помнил о чувстве опаски, спустившись в коридор управления для санитарно-гигиенических работ, что ли. Понимаете (ты-то, Марат, понимаешь), тут поддерживается почти стерильная чистота, так что при надобности в коридоре управления без особого риска можно проводить сложные хирургические операции.

Едва я вошел в коридор управления, явилось ощущение светлоты и свежести. Такое ощущение возникает, когда попадаешь в помещение, подготовленное к празднику. Это сходство вызывалось потоком электрического света. Широкой полосой улетал в грифельно-сизую даль коридора пол, набранный из красно-желтой метлахской плитки. Черным лаком отливали приводы масляных выключателей, тяжелые, округлые по полу, угловато-суставчатые по-над панелями. Реле максимальные мгновенные казались телескопически выдвинутыми из стен. Косо заглубляясь вверх, темнели амбразуроподобные отверстия. Через них, слегка заслоненных трансформаторами тока (они вмурованы в нижнюю часть проема), можно увидеть в сутеми второго этажа массивные, красной меди ножи разъединителей, вогнанные в столь же массивные красно-медные губки, разноцветные ряды горизонтальных шин, что прикреплены к яично-белым изоляторам. Здесь, где простор, как в дворцовом зале, и бессонно сторожкое эхо, любое движение улавливается и продолжается пересыпкой шороха, шелеста, чирканья, шеборшания. Подошвы моих ботинок были из фибры, костяной твердости. Скользнешь, крутнешься, оступишься — воздух распорется, расщепится, зашурхает от писка, свиристения, протяжного звука, начинающегося с легкого удара и подобного в целом звуку рубанка, строгающего доску. Во всем этом есть радостная приятность, как в рокотах шустрого эха над перекатом, дробящим отражение обрывистых скал гранитной горы. Но слуховую жажду вызывают у меня не эти звуки, временные в коридоре управления, а те, которые живут в его тишине. Чтобы воспринять их красоту, надо замереть на нет, и тогда уловишь литой гул масляных выключателей: он неотделим от тишины. Масляные выключатели находятся за стенами в своих взрывоустойчивых камерах. И тишина и гул плотны, ровны, дремотны. Однако их дремотность мнится как степная, на рассвете, летом: вот-вот обозначит себя кузнечик-скрипач. И, действительно, стрекот. Но не кузнечик потерся зубчатыми, сухо-жесткими ногами о лощеные крылья: в подстекольной пустоте реле вздрогнули какие-то пружинки, колесики, рычажки, взбудораженные таинственным беспокойством электронов. Редки стрекоты, прыгучи, звучность их подобна звучности перегорелых вольфрамовых нитей в пустоте колб ламп-киловатток. Попрошивали стрекоты воздух, угловато-острые, хоть и невидимые, мерцающие без мерцания, и сразу тишина отслоилась от гула масляников. А ты все не шелохнешься. Стрекоты, как ни восхитительны, как ни веселы, не утолили слуховой жажды. Да и не прекратились они, лишь прервались, глядишь, скоро их узорные прошвы, опять же угловато-острые, начнут вырисовываться в тишине. Нет, ухо по-прежнему радо им, но ждет-то оно, как ждешь вослед за скрипкою виолончель, контрабас, орган, чтобы  п о д а л о  г о л о с  шинное помещение. Звуки рождаются там. Они басовиты, туги, рокотливы. Ну вот! Отрада, отрада! Раздалось тягучее и такое вязкое, что его не проткнуть штыковым звуком, брунжание. Вероятно, от внезапной перегрузки на двигателях домны, воздуходувной подстанции, газоочистке почти невпроворот тяжело стало высоковольтному току, он едва не надорвался, чтобы справиться с этой перегрузкой, потому и прокатилась по шинам надсадная силовая конвульсия и вызвала в местах перемычек дрожь, которая мощно отдалась в многометровой меди на всех трех уровнях прекрасным, аж дух захватывает, брунжанием, таким огромным, как если бы разом дернули струну у десятков тысяч контрабасов.

Желанно, на редкость желанно пребывание в коридоре управления, но в тот день я свел его на нет.

Чтобы работать, я захватил ручной мех — две планки вида карточной масти «пик», соединенных кожей. Разводишь ручки — воздух втягивается в объем меж планками, сдвигаешь — выдавливается. С помощью меха мы сдували с оборудования видимую и незримую пыль, потом занимались обтиркой, для чего нас весьма щедро для военной поры снабжали лоскутами фланели, вельвета, репса, сукна, шерсти, велюра.

Я подышал мехом на крайний привод. Он был в рабочем положении: стальной продолговатый сердечник втянут по ушко в гиреподобный корпус. Когда на пульте мы нажимаем кнопку, чтоб включить масляник, то подаем напряжение в соленоид. Магнитное поле, создающееся в соленоиде, всасывает в себя сердечник. Всасывание приводит в движение механизм привода, и масляник включается. Втянутое положение сердечника закрепляется защелкой. Отключая масляник, мы нажимаем на пульте соседнюю кнопку, возникает магнитное поле в боковом соленоиде и выталкивает из себя маленький сердечник. Он ударяет в собачку защелки, защелка расцепляется, туго-натуго сжатая пружина выдергивает вверх большой сердечник.

Едва занявшись обтиркой, по нечаянности, сам не заметив как, я задел за собачку. Клацнула, открываясь, защелка, и отключился масляник. Загорланила сирена. Я и без того напугался, тут еще рев, от которого, лишь бы не слышать его, хотелось впасть в беспамятство.

Масляник, отключенный мною, прервал подачу электричества почти всем нашим потребителям, потому что стоял на низкой стороне одного из двух главных подстанционных трансформаторов (другой трансформатор находился в резерве). Прежде чем отпустить меня в коридор управления, Станислав произнес строгое напутствие. Мы доверяли друг другу, поэтому он никогда не произносил напутствий, да и вообще не был расположен к ним, но, видать, что-то не так показалось ему во мне... Надо сознаться, что он просил быть особо тщательным и осторожным при обтирке приводов трансформатора. О приводе, что вводит в действие высокую сторону трансформатора, он отдельно не упоминал. А вот на приводе низкой стороны останавливался: у него-де слабая защелка, лучше не касаться собачки, хорошенько обдуть — и ладно. Что ж заставило меня пропустить мимо ушей Станиславово напутствие? Повторяю: никому он не докучал напутствиями, — не уследил я за этим в себе. Я сразу не вспомнил о том, едва защелка расцепилась и хокнуло в камере масляника, за стеной, и загорланила сирена, о чем предупреждал Станислав. Не вспомнил даже зловещей фразы: «В случае чего — башки нам отвернут!» Зато мгновенно вспомнилась недавняя самоострастка, наводившая на мысль о возможном возмездии:

«Вот оно!»

Мой покаянный переполох был кратким, я только и успел разогнуться. Не позже чем через десять — пятнадцать секунд настороженный и зоркий Станислав включил масляник. По тому, что сирена замолкла и не попыталась возобновить свой иссушающий душу рев, нельзя было не догадаться, что трансформатор охотно принял нагрузку.

Незадолго до окончания смены я вернулся на пульт управления. Врать Станиславу не собирался: спросит — отвечу честно. Но я также не собирался заговаривать первым. Станислав умен. Он догадался: отключил я ненароком, и, конечно, скроет это. Какой резон в честности, если она не принесет ничего, кроме наказания: на полгода снимут премиальные — шестьдесят процентов от месячной ставки, а ставка такова, что на базаре в день выдачи аванса или получки можно купить всего лишь буханку черного хлеба. Материальное наказание — куда ни шло. Долго будут склонять на собраниях: халатность, разгильдяйство, небдительность, даже пособничество врагу. Сам-то я не знаю, чем объяснить легчайшее прикосновение к собачке, а меня будут склонять. Заодно со мной будут склонять, да еще пуще, невинного Станислава. Нет, тут не до честности. Вполне вероятно, что я наказан провидением. Может, ему угодно, чтоб Марат дружил с Инной? Вот оно и указывает: не встревай со своей любовью. Любовь, мол, не дает права перебивать девушку твоего личного друга. Почему же за это должен отвечать Станислав?

Он готовился к моему появлению. Беззаботное лицо, верно, чуточку строговатое, а строговатость эта с ужимочкой прихмури, самой что ни на есть нежной.

Он сдвинул к торцу стола, где я остановился, журнал дежурств для росписи. Прежде чем я изобразил закорючку на коричневатом с занозами листе, он спросил:

— Слыхал?

— Донесло.

— Я написал в журнале: «Отключение по неизвестной причине».

Станислав нагнул голову: совестился смотреть на меня. Он глядел на свои жутковатого розового цвета ладони — обожгло вольтовой дугой. На ладонях были стяжки вроде штопки без заплат.

— Трансформатор греется, в особенности с низкой стороны.

Станислав говорил правду. Принимая смену, я притрагивался к гармошчатому кожуху трансформатора: металл горячил пальцы. Ладони Станислава чувствительней из-за ожога. Кроме того, он принимает смену тщательней: индо прощупает каждую гармошку кожуха.

— Ты обратил внимание на маслоуказатель?

На ощупь-то я проверял нагрев трансформатора, да забыл взглянуть на круглое стекло, врезанное в маслоуказательный бачок.

— Не обратил.

Вот ведь какой я нерадивый человек! Не поднял глаз на маслоуказатель, а отвечая Станиславу, свредничал: отогнул башку в сторону, будто не я проявил трудовую недобросовестность, а он. Отвернуться-то я отвернулся, но заметил, что сквозь плотные коротенькие ресницы Станислав подсматривал за мной и обрадовался, что я не соврал.

— Обрати ты внимание на маслоуказатель, заметил бы: перегрев трансформатора повысил уровень масла в бачке. Из-за этого могли замкнуться контакты реле Бугольца и отключился масляник. В качестве вероятной причины я записал в журнал как раз эту кудрю-мудрю.

— Добро, — промолвил я, устыженно благодарный.

С Грозовским было трудно возвращаться со смены: никак не подладишься под его поступь. Помнишь, Марат, как ты сказал мне и Нареченису: «У Александра Сергеевича в «Каменном госте» — статуя Командора. К шагу Командора приноровлю шаг. На демонстрацию с ним, на рыбалку — пожалуйста. Вместе с Грозовским от вашей подстанции до столовки доменного цеха не пойду».

Станислав и я то семенили, то машисто шагали и все сбивались с ноги.

Вдруг Грозовский спросил:

— Товарищ Готовцев, где вы находились в момент отключения масляника?

Я растерянно молчал. Станислав поспешил на выручку:

— О чем-то задумался детина. Антоша, очнись. Михаил Матвеич, что характерно, сирена завыла, я как из самолета выпрыгнул и без парашюта. Одно кольцо на пальце.

В веселой улыбке Грозовский выпятил конусом крупные губы.

— Антон отлучался, Михаил Матвеич.

— Покушать?

— Не совсем.

— Товарищ Колупаев, обойдемся без уточнений.

2

Нет, это была не игра в умалчивание. То было согласие умалчивать. Чувствовалось, что все мы, трое, находили его неизбежным. Раньше я замечал в людях согласие посредством умалчивания, и зачастую оно воспринималось мною с осуждением: дескать, увиливание, покрывательство, неправда... Тогда, когда шел со Станиславом и Грозовским на трамвайную остановку, я вспомнил, как отец, который в ту пору воевал где-то в прогале между Медынью и Спас-Деменском, наставлял меня во что бы то ни стало придерживаться правды, и ощутил щемящую душевную неловкость. А я-то?.. Да, как он еще говорил? Вот: «Дело делай, а правду помни». Я не забываю ведь о правде. Конечно, я молчу. Но молчание, как и умалчивание, не всегда, наверно, отход от совести?

Позже, через годы, я верну себя к той мысли о правде, к боли о правде и решу, следуя внушениям отца, что правда — высшая контрольная инстанция совести, и тогда же найду в словаре Даля старинное изречение: «Правда — свет разума». И опять я погружусь в то давнее свое молчание и в неотделимое от него умалчивание Колупаева и Грозовского и пойму, что с моей стороны это было самоспасение, самообдумывание, а с их — терпимость, чуждая опрометчивости и обусловленная надеждой, что это послужит мне уроком спасительного воспитания и научит меня неосуждению, которое благотворней наказания. Я пишу об этом как об осознанном действии двух благородных людей, хотя и не пытался проверить, на самом ли деле оно было осознанным. Я сужу по тому, что оно способствовало, подобно другим мощным духовным толчкам, развитию моего интереса к философии. Я всласть изучал греческую философию, французскую, английскую. Почти все, чему учил Гераклит, цитировал на память. Локк был моим кумиром. Фейербаха конспектировал и написал о нем реферат для себя. Все шесть систем индийской философии, сложившихся в добуддийский период, изучил назубок. Кто из моих коллег слыхал о Капиле, создателе системы санхья? Единицы. А ведь до Капилы никто не решался настаивать на идее беспредельной независимости и свободы человеческого разума. У меня сердце разрывалось, когда я обнаруживал, что богатства ума, созданные нашими русскими мыслителями, мною освоены довольно слабо. Боль. Стыднота. Способность к познанию высших интеллектуальных сокровищ вырабатывается, конечно же, веками, тысячелетиями. Да и мозг должен совершить долговременную эволюцию, чтобы приобрести способность к поглощению философии. Не наша в основном-то вина. И все-таки обидно, что коэффициент усвоения философии столь мизерен в человеке и человечестве. Я даже замечаю, что некоторые люди всячески бронируют мозг от познания. Мы охотно пользуемся руками, в общем, энергией организма, а мозг наш почти постоянно пребывает без нагрузки. Он включен, но он постоянно в глубоком, в чудовищно глубоком резерве. Если громадный транспортный самолет гонять из Москвы в Нью-Йорк ради перевозки спичечного коробка, то это будет примерным подобьем того, как микроскопически мы используем гигантскую энергию мозга. Препечальный, хотя, вероятно, исторически оправданный разрыв между высшими накоплениями ума и тем, что они, открытые для огромного множества людей, в сущности остаются нетронутыми. Когда-то было слово «любомудры». Оно почти забыто. Забыто именно по равнодушию к любомудрию. Своего сына Женю я начал приохочивать к любомудрию лет с пяти. Вкрадчиво вводил в его головенку понятия о природе и человеческом обществе, духе и материи, о метафизике и диалектике... Люди боятся надсадить детский мозг умственностью, поэтому у большинства ребятишек дошкольного, возраста почти вся природа сводится к животным, чаще сказочным, чем реальным, да и тех по пальцам пересчитаешь. Необозримый мир насекомых представляется им еще скудней: муха-цокотуха, попрыгунья-стрекоза...

Я рассказывал сыну Женьке о муравьях с подробностями их четко организованного общественного существования. Этажность существования, разграничения, связанные с обменом добычи, воспроизводством, территориальным владением, поддержкой союзнических отношений с другими муравейниками — вот о каких вещах я рассказывал Женьке. Строгое распределение обязанностей в муравейнике я связывал с многосложностью и многообразием отношений в нем. Чтобы показать прочность взаимоотношений бескрылой царицы и рабочих муравьев, я не мог не прибегнуть к сказке, но при этом я не уклонялся от реальных отношений и не придавал царице и рабочим муравьям качеств, им не свойственных, как то сделал батюшка Крылов со своей легкомысленной стрекозой. Ноги стрекозы служат для хватания, удержания, умертвления жертвы. Если б она могла подпрыгивать, она бы так часто не запутывалась в камышах, в траве, в листве кустарников. Кто из детей наблюдал стрекозу, попрыгуньей ее не назовет. Условность. Фантазия все-таки требует в самых существенных подробностях соответствия оригиналу.

Нет, нет, я тут не проявляю ограниченности, художественной убогости. Пусть воображение проявляет себя неожиданнейшим образом. Желательно ли, однако, разрушение практических наблюдений средствами вымысла? Не приводит ли это к восприятию реальности как миража, а миража как реальности? Хорошо! Ничего точно не надо знать, ни во что серьезно не надо вникать, на горизонте может возникнуть что угодно и пропадет когда угодно. Все зыбко, иллюзорно, сиюминутно. Так размывается дисциплина ума и познания. Спутывание реального и миражного приводит к смешению нравственного и порочного, прекрасного и дошлого, здорового и больного.

Я серьезно занимался духовным развитием сына, но не осмелюсь утверждать, что доволен им. Он — всесторонне информированное дитя двадцатого столетия. Знания, подобно драгоценному кладу, могут оставаться втуне. Он без желания пользуется своими накоплениями. На основе того, что ему известно, он редко пробует обобщать. В лучшем случае он сопоставляет. Что больней всего — он охотней работает руками, чем головой. С каким рвением и запалом он шил себе штаны «под джинсы»! Ни разу не видел, чтоб так же вдохновенно он вдумывался в какое-то научное открытие или факт истории. Марат, у тебя нет детей, и ты навряд ли поймешь, как я страдал, да и страдаю. У Женьки был исключительный коэффициент поглощения идей и знаний. Какова ж отдача? Нет для него более возвышенной работы, чем шитье штанов! Нет идеала значительней, чем купить транзисторный приемник фирмы «Сони»! Нет эстетичней удовольствия, чем слушать музыкальный винегрет, приготовленный из истеричных подражаний классикам и авангарду. Понимаю: мальчишество, становление, прозреет через год-два. И все-таки мучительно: почему духовное разрешается житейскими примитивами? Почему слабо проявляют себя миллиарды нейронов головного мозга, управляющие мышлением? А вот лимбическая система — предполагаемая опора наследственности — действует активно, даже всеподчиняюще.

Понимаю и то, что в истории развития человека его духовная история всего лишь маленький недавний островок, если сопоставлять ее с континентальными образованиями, давно сформировавшимися на земле. Закладка опыта, стремлений, привычек происходила слишком долго. Все это производило такие уплотнения в области генетических отложений, что они приобретали силу и неодолимость инстинктов, подобных инстинкту продолжения рода. Куда уж тягаться духовному с тем, что составило главные цели жизни человека: сытость, кров, телесное здоровье, защита собственной судьбы, судеб потомков и сородичей от внешних сил, удовольствия — от обрядовых танцев и хорового пения до состязаний, связанных с производством орудий труда, охоты и войны... Кору больших полушарий мозга подразделяют на три слоя: древний, старый, новый. Последний слой, который составляет больше девяноста процентов коры, должен, казалось бы, занимать верховный пост в управлении человеком, а получается, что главенствуют над ним древний и старый слои, сформировавшиеся в доцивилизованные времена. Основываясь на этом, нельзя не прийти к выводу, что человек как мыслящее существо очень молод. Это смягчает мои мучения, но отнюдь не устраняет их. Я давно осознал, что такое нетерпение сердца, а теперь понимаю, что такое нетерпение ума.

БЕДА

1

Она случилась вскоре после того, как по моей загадочной оплошности отключился масляник. Она была воспринята мною тоже не без мистичности, но она и впервые заставила меня задуматься над почти неуловимыми, пагубно неуловимыми, даже гибельно неуловимыми влияниями на каждого из нас людей иного психического склада, а также подобного рода влияниями внешней среды. В причине этой беды они как бы переплелись.

Неожиданное появление и столь же внезапное исчезновение «земли», объяснявшееся постарением кабельной изоляции, то, что настораживающе греется один из двух главных трансформаторов (отключение масляника свалили на действие реле Бугольца), и то, что в период осенних гроз релейная защита не всегда срабатывала от перенапряжений, возникающих в линиях от ударов атмосферного электричества, привело к тому, что ревизию подстанционного оборудования начали зимой, а не весной, как предусматривалось цеховым графиком.

Первую неделю ревизия происходила в нашу со Станиславом смену, так как, отдохнув после ночной шестидневки, мы стали работать с утра.

Труден переход от малолюдья к человеческому кишению. Только успевай открывать и закрывать входные двери. Гурьбой вваливаются кабельщики, тащат ведра с лаково-черной мастикой, тонкой стали соединительные муфты, сходные с воронками для разливки жидкостей, сизоватые от перекалки паяльные лампы, джутовые мотки... Бригадир кабельщиков из пастухов, по фамилии Бибко-Язвич. Он добирался сюда с Украины. Гнал стадо телят с дедом и отцом. Бомбежка возле Никополя. Отца с дедом убило. Остатки взорванного стада разбежались. Ехал на лошади. Вконец оголодав, променял ее на шмат сала и узелок пшена. Седло хотел сохранить на память о дедушке и об отце. Под Запорожьем оставил седло цыганам. Приютили на ночь в таборе, накормили, дали солдатский ватник. Попал не в город, а сразу на завод: с поездом, доставившим на коксохим уголь. Ехал в хоппере, зарываясь в уголь, чтобы не околеть от холода. Задержали как подозрительную личность. Подлечили. Прислали в цех. Рыл землю над местами предполагаемых кабельных пробоин. За скорость, с какой копал землю, прозвали Экскаватором. Взрослые кабельщики за два года поуходили на фронт, кроме Пояркова — сутулого старика с волосами цвета лыка. Лучше Пояркова никто не разбирался в кабельном деле, но он всегда  о т п е н е к и в а л с я  заступать в бригадиры: он будто бы не из тех костей собран, не из того мяса склеен, не той шкурой обтянут, дабы заправлять рабочими. Чего хорошего — поналезло шушеры-мушеры в начальство? Для этого талант требовается, говорил он, надо быть, поболее всякого другого.

Бригада пополнилась за счет ремесленников. Безотказность, сметка, рост сделали Бибко-Язвича бригадиром. Довольны были кабельщики. Сам Поярков нахваливал: «На совесть пасет». Казалось, что Бибко-Язвич доволен своим положением. Однажды нам вместе пришлось штурмовать трамвай после смены. Он первым вскочил в тамбур прицепного вагона. Я-то левым сапогом пробился в чащобе ног к ступеньке, а весь сам был на отлете, и меня уж начало сносить на край остановки, где стояли женщины, не решаясь подступиться к трамваю («затопчут!»), а Бибко-Язвич выломился из тамбура, собрал в жменю фуфайку у меня под горлом и потащил к себе. Через минуту, прижулькнутые к студеной стене, мы поехали.

— Тебе докуда, Иван? — спросил я Бибко-Язвича.

— До «Бани».

Баня была с той стороны, где он выходил. Дома, отведенные под общежития, находились по другую сторону трамвайных путей. Вид домов, краснокирпичных, в пять этажей, с балконами, вызывал в душе тоскливое чувство зависти. Когда Бибко-Язвич на мой вопрос подтвердил, что живет в одном из них, я назвал его счастливчиком. Он обычно не высказывал внешне своего отношения к словам собеседника, а тут скривился.

— Воровство?

— Та не.

— Грязно?

— Та не. Чисто, как у степу.

— Шумят?

— Е. Та нехай шумлят.

— Чем же тогда плохо?

— Смеются с меня.

— Вроде не над чем.

— С бича смеются. Бич плету.

— Бич?

— Та кнут. У вас ще кажуть «витень», «громобой». Скотину гонять.

— Зачем ее гонять?

— Та пасти. Они смеются: «Из блохи не сшить дохи», «От кнута голь да беднота». Я ремешки — дегтем, як шелк вьются. Они деготь мэни в сапоги.

— Дался тебе кнут. Ведь незачем! Пастушеству твоему каюк. Силом не заставишь...

— Не треба заставлять. Я ж пастух. Як пустят з комбината — пойду до сэбе.

— Телят пасти?

— Да хоть коз. Абы пасти.

Когда кабельщики входили на подстанцию, Бибко-Язвич стоял в сумраке коридорчика. Он пересчитывал их: сужу по вздрагиванию его фиолетовых губ. А и всех-то их было человек пять. Действительно пастух.

2

Слесари-ремонтники не создавали, в отличие от кабельщиков, тесноты в коридорчике, несмотря на то что их тоже было человек пять. Несли с собой меньше. Тяжелей других нагружался бородатый Ковров. Сквозь шустроту Коврова проглядывал егозливый мальчишка. Похоже, что по мальчишеству он и таскал на шее низки с контактами для масляников. Контакты литые, красной и желтой меди. Закольцованные на проволоке в гирлянду, они достигали пудового веса. Ремонтники уклонялись от переноски контактов: тяжело, одежда протирается. Коврову того и нужно! Сколько есть низок — во все захомутается.

Налегке приходили Семен Шпарбер и Седа Маркарян, Кем уж они числились в титульном списке цеховых специальностей, я запамятовал. Мы называли их попросту: масленщиками. Шпарбер брал масло из трансформаторов и масляников: откроет краник, нацедит в бутылочку. Закупоривал, бутылочки деревянными пробками. Седа относила бутылочки в здание, примыкавшее к конторе цеха, где масло проверялось на чистоту и еще на какие-то пробы. Однажды, зайдя в это здание, я видел, как Седа Маркарян выливала в центрифугу, подобную современной стиральной машине, масло из бутылочки. Потом она включила центрифугу. В герметической камере центрифуги, под стеклом, масло распушалось, тайфунно завихриваясь, шелестя с посвистом. Седа объяснила мне, что центрифуга и очистит масло, и выделит посторонние примеси. В результате определится, исправен ли трансформатор и годно ли масло, чтобы применяться в нем дальше.

Я радуюсь приходу Шпарбера и Седы. Он мордан и оттого, что всегда является с уморительными ужимками, с прибаутками и анекдотами, скалится, высмеивая самого себя. Уродливость его физиономии, вырожденческая уродливость, благодаря его веселости не только сглаживается, но и оборачивается привлекательностью. Его тоже занесла к нам эвакуация. Ходит слух, будто бы он, прежде чем дать стрекача в тыл, заглянул в банк. Ехал по городу в кузове полуторки. Возле ограды банка стоял человек в милицейской форме, призывал людей, проезжавших на машинах и подводах, чтоб не оставляли капиталы гитлеровскому сволочью. Все проскакивали без остановки, а полуторка свернула во двор банка и волей-неволей Шпарбер очутился у открытых сейфов. Едва выбежал из банка с охапкой тридцаток, тот же самый зазывала в милицейской форме стал палить по нему из нагана. Раненного навылет — пуля прошла близ сердца — Шпарбера не бросили полуторочные люди. Так это или не так, никто в точности не знал. Я пытался «расколоть» самого Шпарбера. На мои слова он строил потешные, удивленные, хитрые рожи. Под конец козырнул известной в цеху фразой:

— По третьему разу живу... — и пропел проказливо, охлопывая плечи, грудь, живот ладонями: — Нам не страшны буби-крести, вини-черви, перебор и недобор.

По тому, что Шпарбер уже в бытность свою в нашем цеху воскрес из мертвых, можно было заключить: да, что-то смертельное стряслось с ним на пути в тыл.

О второй-то его катастрофе весь цех знал в подробностях. Кстати, после нее для бдительности к безалаберному Шпарберу приставили Седу Маркарян.

Катастрофа была такая. Шпарбер брал пробу из масляного выключателя закрытой подстанции. Камера, где находился масляник, вероятно, предназначалась аппарату меньшего объема и размера, чем «МВТ-22», а установили именно этот масляник, громаднобакий, гасивший могучие электрические дуги напряжением в десять тысяч пятьсот вольт. Из-за того что камера была слишком низкая, вводные шины тянулись к маслянику на уровне среднего мужского роста. Чтобы взять из бака пробу, нужно было подбираться к нему на корточках. Так Шпарбера проинструктировал инспектор по технике безопасности (тогда им был Байлушко), так записали в наряд. Пока масло лилось из краника в бутылочку, Шпарбер помнил, что убираться из камеры необходимо на карачках. Но, затыкая горлышко деревянной пробкой, он размечтался о том, как бы повыгодней обменять только полученные по ордеру ботинки — свиной верх, фибровая подошва — на картошку или квашеную капусту. Представляя себя, подходящего к саням-розвальням, на которых возле передка стоит двадцативедерная бочка с капустой, а под тулупами горой лежат рогожные кули, распираемые картошкой, Шпарбер попробовал распрямиться, и тут его гахнуло.

Присутствовать при взятии пробы должен был старший монтер при начальнике смены Иванов. Он опоздал минут на пять: производил на скиповой подстанции домны переход с одного ртутного выпрямителя на другой. Иванов спешил, пересекая громадный пустырь между домнами и мартенами. В момент, когда Шпарбера гахнуло, он шагал по ледяной тропинке среди куги. Отсюда ему была видна раскрытая камера. Шпарбер сидел на корточках и вдруг начал подниматься, медленно, нарастопыр, как бывает, если занемело в икрах и пояснице. Иванов издал предостерегающий возглас, но с запозданием: конвульсию предупредительного испуга, возбудившую этот возглас где-то в глубинах его утробы, затормозила мысль, что он не успел, — синий поток электронов уж выхлопнулся из средней шины к шапке с бумазейным верхом, и Шпарбера отшвырнуло на порог камеры. Иванов ходил в пальто, подбитом мехом сибирской лайки. Бросил пальто на дырчатый снег, черный от сажи, угольной пыли, графита, приволок сюда Шпарбера. Он испробовал все три способа искусственного дыхания, известные в ту пору: Сильвестра, Говарда, Шефера, но по-прежнему Шпарбер был безжизнен — пульса нет, ни вберет в себя воздух, ни повеет парком изо рта. Прошло целых двадцать минут. Коль за это время Шпарбер ничем не проявил признаков жизни, можно было решить, и так большинство решило, что он мертв. Но Иванов продолжал делать искусственное дыхание. Он выбивался из сил, пропотевший диагоналевый френч покрылся над лопатками инеем, когда заметил поблизости франтоватого машиниста двересъемной машины с коксохима.

— Слышь-ко, погодь, — крикнул машинисту Иванов. Машинист метил проскочить мимо. — Подмогни.

Машинист заплясал в скрипучих хромовых сапогах на тропиночной дуге.

— Ноги обморожу.

— Слышь-ко, притворничаешь. Живо!

Машинист, подпрыгивая, словно кузнечик, подбежал к нему.

— Што делать?

— Сгибай в коленях.

Машинист согнул и разогнул собственные колени.

По совету врача язвенник Иванов старался не нервничать. Тут он разозлился.

— Привык покорствовать!

— Што?

— Шибко покорный.

— Ты не выставляй из меня дурынду.

— Ему сгибай колени. — Иванов указал на Шпарбера. — Ноги под мышки — и сгибай.

— Сколько чухаешься для него?

— Сколько чухаться, тебя не спросил.

— Сам запалился... Бесполезно. Готовенький.

— Сгибай давай.

Низ байковых, на резинке, синих брюк Шпарбера был пятнистым от масла, поэтому не стал машинист поднимать его ноги себе под мышки, чтобы не запачкать суконное полупальто с двумя парами карманов, почему-то называвшееся «москвичом». Он обхватил голени Шпарбера перед лодыжками, обхватил с внезапной жалостью, от которой даже содрогнулся.

— Костылишки прямо куличиные. Прутиком жигнуть — перешибешь. Откачать бы надо. Почнем откачивать?

— Почнем.

Иванов утвердился коленями в изголовье Шпарбера, широко раскинул его руки, только что стыло лежавшие со скрюченными желтыми пальцами на собачьем подкладе.

Однако и вдвоем не откачали они Шпарбера. Помогали им с игровой веселостью подростки-ремесленники, практиковавшиеся на газовщиков в доменном цеху. Поначалу они не хотели помогать, узнавши, что Иванов и машинист откачивают пораженного током больше получаса. («Труба. Зря чикаться».) Но старший монтер сказал им, что трубы нет, коль трупные пятна не выступают, и они взялись помогать, сразу вспомнив, что до появления трупных пятен искусственное дыхание нельзя прекращать.

Шпарберово дыхание открылось за минуту до наступления часа с мгновения синего выхлопа, зафиксированного зрением старшего монтера Иванова.

Никто из цеховых не потешался над несчастьями угодивших под напряжение сослуживцев: кощунство могло быть отмщено, притом нешуточно, даже убийственно. На что уж мастера горнорудной подстанции Дроздова долбануло тридцатью восьмью тысячами вольт до смехотворности диковинным образом: был блондин, стал черноволосым, ни один человек не решился сострить по поводу изменения цвета его волос без окраски. Шпарбер нарушил цеховую традицию. Он беззаботно, шаловливо, иногда измывательски хохмил над собой и над всеми, кто оказался причастным к взятию злосчастной пробы масла. Шпарбер выворачивал губы, п о д а в а я  Байлушку во время инспекторского инструктажа (сам тоже губан будь здоров), говорил внятным его голоском (он определял голосок Байлушки как мальчишеский в исполнении травести):

— Габариты масляника, Саша, дуже не вмещаются в габариты камеры, посему укоротись, мий друже, в треть персонального росту.

Не щадил Шпарбер и своего спасителя Иванова. Он уверял, что услыхал, перед тем как гахнуло, возглас Иванова, что успел будто бы догадаться, что возглас ужало, пока он пробирался снизу вверх по кишкам, и что все, его, шпарберовская, песенка спета.

При склонности к шутливости он не обладал лукавым свойством вводить в заблуждение. Однако те, кто плохо знал Шпарбера, воспринимали как мистификацию его издевки над самим собой, когда он вслед за рассказом о том, как его долбануло и как его оживляли, переходил на серьезный тон и старался внушить, что нет ничего на свете, что бы не приносило выгоду.

Теперь он узнал, что обладает медвежьей способностью впадать в спячку. Поднакопит жиру и впадет в спячку. Государству — экономия зарплаты, хлеба, продуктов. У него не будет изнашиваться барахлишко. Другая выгода: открыл у Иванова талант чревовещателя. Вдвох, если Иванов согласится и если добре потренироваться, они смогут заколачивать гро́ши в цирке, выступая со спиритическими представлениями. И последняя выгода: фамилию родителей он переменит на ту, которую ему подобает носить по достоинству, — Головотяпкинд. В цеху, как выражались работницы масляного хозяйства, оборжались над Шпарбером. Раньше Гиричев не замечал Шпарбера, до того не замечал, что когда Шпарбер даже по нескольку раз забегал вперед него и здоровался, и то Гиричев не размыкал словно на нутряной замок запертых своих губ.

Тут Гиричев не токмо стал здороваться — ухмылялся при этом и одобрял намерение взять фамилию Головотяпкинд. Всем фамилиям фамилия!

Упивался Гиричев людским самоунижением.

3

Ни мне, ни Станиславу не было в тягость присутствие Шпарбера. И на минуту не зажурится. Его самонасмешливость нет-нет да и рассеивала обстановку беспокойного многолюдья. Седе приходилось челночить от подстанции до масляного хозяйства и обратно. Туда с пробами, оттуда с пустыми бутылочками. Путь не очень-то близкий: километра два с половиной в один конец. Кабельщики, слесаря-ремонтники обычно, поднявшись на щит управления, не снимали с себя фуфаек, полушубков, «москвичей». Не снимал своего ватника и Шпарбер. Все они работали в холодных помещениях или на открытом воздухе, сменами, в неотложных случаях сутками не сбрасывали с себя «шкуры». На подстанции Седу стесняли зимнее пальто и пуховый платок. В тепле она изнывала от жары, поэтому быстро проходила в служебную комнату. На пульт Седа возвращалась в платьице зеленого кашемира, подпоясанном флотским ремнем. Без галош, в белых чесанках, ей легко ступалось. Мужичье, рассевшееся на круглых, как бы свинченных из множества дисков, батареях парового отопления, любовалось Седой. Кругом грязные одежды, покрытые ржавчиной, забрызганные лаком, кабельной мастикой, сальные от керосина, парафина, смазок... И вот — тоненькая девушка в наряде, который по военному времени гож и для театра. Чесанки сменить на туфельки, гамаши на шелковые чулки — и ничего больше не нужно. Атласная сиреневая косынка сияет на ее голове. Простоволосой находиться на подстанции запрещено. Седа покрывает косынкой плечи, чтобы при надобности повязать голову.

Под нашими взорами, хоть они были безгрешно-чисты, Седа легонько, бочком скользила чесанками по желтым, глянцевитым половицам. Она мечтала выбраться из масляного хозяйства на подстанцию, поэтому минувшей осенью поступила на вечернее отделение индустриального техникума. Седа мучительно преодолевала природную застенчивость, но она была из тех натур, которые, определив цель, не позволяют себе ни колебаний, ни зигзагов, поэтому, когда Станислав и я освобождались от неотложных забот, подкрадывалась к нам с вопросами, отражавшими ее желание вникнуть в мир наших дел. А еще, ты помнишь ли, Марат, она вилась возле тебя с Нареченисом, стараясь усвоить, как вы проверяете защиту? Отдаю вам должное: вы вели себя без снисходительности. Ведь согласись — ситуация, в которой она оказывалась по наивности незнания, в чем-то складывалась почти фантастически умилительная: как если бы синица вздумала выучить азбуку.

Осточертевшей повинностью была для меня ежечасная запись показаний электросчетчиков. Бери доску типа чертежной, устанавливай в гнездышко стеклянную чернильницу, стели на доску просторный лист желтой ведомости, отпечатанной в типографии, ученическую ручку в зубы — и шагай за щит управления, где тянутся ряды кубастых счетчиков. Всякое механически повторяемое действие меня угнетало сызмальства. Пришлось развивать цифровое запоминание. Довольно быстро я до того натренировался, что в один прием запечатлевал показания пяти счетчиков с шестизначными цифрами.

Иногда удавалось подсмотреть, когда я поручал Седе запись счетчиков, как ее нежное, кофейного цвета лицо сияет улыбкой удовольствия, да что там удовольствия — наслаждения.

Вот я написал это, Марат, и спохватился: «Антуан де Сент-Готовцев, тебя понесло в умилительность?»

Пожалуй. Только почему? Потому ли, что мне тошно помнить лица, на которых застыло бездушное отношение к собственному труду? Такие лица, увы, я перевидел да перевидел на заводах, в институтах, в учреждениях. Я не из тех, кто выводит недостатки человека из него самого. Каждый, отдельно взятый человек, по моему разумению, — это незримо, зашифрованно, сверхсжато воплощенная история какого-то народа, да и всего человечества, а также текучее отражение настоящего. Отсюда и то, что я не могу винить человека за равнодушие к какому-то конкретному труду, пока не узнаю, чем занимались его пращуры, почему он уклонился от деятельности, составлявшей смысл их жизни, кем он собирался стать и кем стал... За всякой судьбой: удачной и несчастной, удивительной и тусклой, серьезной и беззаботной, плодотворной и вредной — кроется бесконечность причин, ее образовавших.

Да, Седа с ее лицом, счастливая, бескорыстно счастливая, возбуждена простейшим трудовым занятием. Это занятие тяготило меня. Я обрадовался, что еще не очень скоро ей надоест запись счетчиковой цифири. Нисколько не меньше я обрадовался тому, что в моем труде на подстанции тоже есть моменты, минуты, часы, когда я испытываю удовольствие, даже наслаждение. Тотчас же я испугался: «Но ведь так, вероятно, будет год, от силы — два? Что делать? Хотя б не опостылела подстанция до окончания школы!»

С подростков, как ни странно, мы начинаем тяготеть к неизменности, успокоительно ровной неизменности собственного положения. Я уж был электрощитовым. Два года я занимался в ремесленном училище, чтобы постичь эту глубокую специальность. Я оправдывал усилия моих преподавателей и мастеров: назначен на самую сложную подстанцию. И вот додумался до того, что в близком будущем охладею к своей работе, а может, возненавижу ее. Точно, был я умиротворен тем, что  о п р е д е л и л с я  и смогу оставаться в этом положении бессчетное число лет. Станислав обретается здесь давненько, со дня подключения подстанции к турбогенератору воздуходувки, а все доволен долей электрощитового. И я, чего еще нужно, другой доли не изберу! Ан не тут-то было: благостно неизменным казалось мне личное трудовое существование, и вот оно начинает оборачиваться постылостью однообразия. Отвращает, отвратит повторяемость. Погоди. Почему поэт Блок поставил на одну доску проклятие и труд? Из-за повторяемости? Из-за плохих условий? Как там? «...Но вот, зловонными дворами пошли к проклятью и труду». Еще там что-то страшное: «...пошли туда, где будем мы жить под низким потолком, где прокляли друг друга люди, убитые своим трудом». Но я-то так не чувствую ни жизнь, ни труд. Мне в тыщу раз легче доменщиков, коксохимиков, сталеваров... Да и они, вероятно... о них не мне судить. Я в их шкуре не бывал. Хотя, конечно, они вкалывают «до сшибачки». И чуть оплошай — сгоришь, как спичка. Сгореть и у нас не мудрено. Чего я раскуксился? Лишь бы война кончилась. Война — вот проклятие, всем проклятиям проклятие. Раскуксился?! Дурында! Я только начинаю жить. Заест скуднота — перекрою судьбу. Как там еще: «...Людей повсюду гонит труд». — Куда? К вину? К отчаянью? К могиле? А что не гонит людей к могиле? Я подберу такую работу, чтоб всегда — как Седа пишет счетчики. Надо придумывать — вот счастье! Запуск моторов-дезинтеграторов, очищающих от пыли доменный газ, придумали инженеры немецкой фирмы. Красивый запуск, последовательный, тонкий, но упростить бы. Обойтись бы без автомата, который слабо сам включается. Притисни медные рожки палкой, да закрепи ее — иначе отпадут друг от дружки. Прочь палочную автоматику! Прочь-то прочь... Чему угодно можно сказать: «Прочь». Что взамен? Предлагай. А, приушипился! Прижми уши и сиди. Недаром весь персонал подстанции — эксплуатационники. Никто ничего не придумал. На готовенькое оборудование пришли. Эксплуатировать. Даже Верстаков — эксплуатационник. Поневоле оскудеешь, и труд, которым все-таки гордишься, гордишься до кичливости, станет проклятием. Для тебя, Антуан де Сент-Готовцев, уж точно. Для Бибко-Язвича. Для Марата? Нет. В Марате, в его натуре, есть такое свойство, что немыслимо представить его, закрывшего себя в клетку единственного дела. Станислав — да. Марат — планер, запущенный в небо: пока дуют ветры и восходят от земли воздушные потоки, он будет совершать полет. Вот, Марат, как я воспринимал тебя, невзирая на наше соперничество! Не лукавлю. Ясно, что я сформулировал свое представление о тебе сейчас, но оно было во мне: так горшок с золотыми монетами до поры до времени лежит где-нибудь в кургане, покуда его не разроют, не определят величину ценности, не привяжут к эпохе, периоду, царствованию с обязательным возглашением того, что это был либо рассвет, либо закат, словно между рассветом и закатом исчезал день, то есть возникало парадоксальное нуль-время.

4

Марат, помнишь ли ты аккумуляторщиков Травина и Лошакова? Да не оскорбит тебя такой вопрос. Я не всегда помню тех, с кем общался вскользь. Память как бы рюкзак с постоянно увеличивающейся дыркой: сколько ни насовывай — задерживается в нем лишь самое крупное. И они приходили на подстанцию, но позже других, тише, свеженькие (даже во время войны работали только по шесть часов), налегке — запасенные впрок хранились в коридоре аккумуляторной свинцовые пластины, банки толстого стекла, бутылки с кислотой и дистиллировкой.

К нам на второй этаж аккумуляторщики обычно не восходили. Сядут под лестницей, читают, покамест не принесешь наряд на производство работ. Напомнить о себе, выказать раздражение: дескать, ждем, чего вы там волыните, — никогда. Зато уж мы их не томили. Кто пораньше появился, но понукает, метусится, икру мечет, тому наряд после аккумуляторщиков. У Травина, старшего из них двоих, мастера, был принцип: мы сознаем свою ответственность. Однажды он и Лошаков просидели на мартеновской подстанции без дела всю свою смену. В третьем часу пополудни Травин вошел, не доложившись секретарше, в кабинет Гиричева и с ходу произнес фразу, показавшуюся начальнику цеха столь же торжественной, сколь и смехотворной:

— Без взаимного сознания невозможно.

Привыкший умничать на потеху самому себе и для выставления человека на цеховую потеху, Гиричев радостно подскочил в широком, крытом вишневой кожей кресле.

— Ну-ка, философ-самоучка, повтори постулат.

— Коли я сознаю, ты отвечай взаимным сознанием.

— Мало ли что ты сознаешь, ересь какую-нибудь, а я должен петь с тобой в унисон?

— Я правильно сознаю.

— Хрю, хрю, хрю! У мастера по аккумуляторам апломб начальника цеха.

— Коли не согласен, прежде выслушай, потом изгаляйся.

— Все-то ты за взаимность, за лад, за согласие.

— Разве плохо?

— Зависит от обстоятельства, места и времени. Мыслителя из себя корчишь... В «Краткий курс» надо заглядывать.

— Из года в год изучаю.

— Изучал комар пропеллер: мокрое место осталось. Докладывай, что у тебя.

Не было у Травина склонности к докладыванию. Оскорбился. Но никуда не денешься. Норовисто отогнул голову к плечу и объяснил буркающей скороговоркой, что заставило прийти в этот кабинет, куда раньше являлся только для подписки на государственный заем.

Замолкнул Травин не потому, что ему удалось довести до сознания Гиричева свой принцип, а потому, что начальник его не перебивал, следовательно, сдерживался, проникаясь собственным зловещим намерением.

Покосившись на Гиричева, Травин удивился: деспотичные глаза, от встречи с которыми взгляд невольно терял уверенность, увиливал, скрывался за ресницы, смотрели с бархатным сожалением.

— Рано ты родился, Евгений Петрович. При коммунизме твое убеждение будет правилом. Все без исключения сознательны. Пока что не так. И ты свежим примером подтвердил это. Ты и твой помощник ждали сознательно. В результате смена ничегонеделанья. Закон строго взыскивает за минутные опоздания. За смену симуляции я обязан отдать вас под суд.

— Сознательность подвести под симуляцию? Эх!..

— Непреднамеренная симуляция, но симуляция.

— Отдавай. Загрозил.

— Философ, а ерепенишься, как вертухай. Преждевременно уповать на сознательность. Сделай глубокую зарубку под черепушкой. Твое сознательное обернулось преступлением против пролетарской дисциплины. Ты обязан был потребовать наряд. Ты не смел сидеть смену без труда. Насилием, железной требовательностью, безжалостным законом внедряется разумное поведение.

Травин потоптался в замешательстве на малиновой с зелеными полосами ковровой дорожке.

— Чеши теперь домой, претендент на взаимность.

— На взаимную сознательность.

Гиричев не отдал аккумуляторщиков под суд, зато распотешил на следующее утро участников рапорта, проводимого ежедневно, но распотешил так, что у электрощитовых, мастеров, начальников служб осталось на душе гнетущее чувство, будто лишь ему дано идеологически точно понимать сознательность и что никто из них не смеет доверчиво полагаться на взаимную сознательность.

Будучи самовитым, Гиричев проявлял невольное, зачастую, вероятно, нежеланное уважение к людям независимого нрава. Хотя он выставил Травина в неприглядном свете, все-таки в протяжных интонациях его царского баса, как у льва, огрызающегося спросонья, возникал рокоток благодушия, и этого было достаточно; чтобы не опорочить аккумуляторщика даже перед теми, кто критику, исходящую от первого лица, воспринимает как сигнал для зубоскальства, травли, самовыдвижения. Но отнюдь не потому цех продолжал почитать травинское доверие к сознанию и сознательности. Травин был убежденным человеком, притом его убежденность воспринималась как бескорыстная, нравственная, высокодуховная, которую еще долго не удастся достигнуть большинству людей. Именно тогда, когда Станислав вручал Травину наряд на производство работ в аккумуляторной, возник первоначальный психологический толчок, приведший подстанцию к опасной аварии.

Травин с Лошаковым должны были проверить качество электролита в аккумуляторах, если понадобится — пополнить банки с электролитом или сменить его. Заодно всегда проверяется износ свинцовых пластин, изредка производится их замена.

Щитовые подстанции тщательно наблюдали за аккумуляторной. Важно было не допускать, чтобы свинцовые пластины выступали из электролита. Чуть видишь, что истончилась над пластинами прозрачная пленка, из которой нет-нет да и легонько порскает пахнущий кислотой бус, сразу подольешь туда из чайника дистиллированной воды. Уменьшилась в банке плотность жидкости, а проверялась она с помощью стеклянного ареометра, похожего на рыбацкий поплавок, добавишь в банку электролита.

Как ни добросовестны были Травин и Лошаков, дела им было от силы на несколько часов, и Станислав сказал: лишь только они закончат и сообщат об этом, он без промедления зажжет ртутную колбу. Ртутная колба зажигалась, если аккумуляторной батарее требовалась подзарядка. Подзарядка требовалась.

Байлушко возвращался со двора, где, забравшись на трансформатор, ты, Марат, и Нареченис проверяли реле Бугольца. Потом мы узнали, что Байлушко сам хотел проверить реле, но Нареченис остановил его:

— Сесть, Яков Рафаилыч, на корточки. Мы справимся.

Байлушко посидел на стальной крышке трансформатора, дышавшей маслянистым теплом, и слез по стремянке на землю, нет, не на землю, на толстый слой рудной, угольной, графитовой пыли поверх нее.

Надо ж было Байлушке подгадать на подстанцию к моменту, когда Станислав говорил с аккумуляторщиками! С налету Байлушко отсек обещание Станислава. Он снимает с него эту заботу, идет с аккумуляторщиками, затем собственноручно зажжет ртутную колбу.

При терпимости, а также при постоянном стремлении держаться благоразумно Станислав умел сохранять свое достоинство. Он мог смолчать, но не притвориться, что рад или согласен, когда не был рад и согласен, и это выказывалось в его строгом замирании, особенно в неподвижности верхних век, полуопущенных, длинных, слегка выгнутых козыречком по краю перед коричневыми, с янтарным проблеском ресницами. Всяк, кто взглядывал в такой миг на его лицо, видел прежде всего, что Станислав не принимает того, о чем речь, хотя и не возражает и не пытается возражать. Постояв так в профиль к Байлушке, который весело посапывал тонким, узконоздрим носом и не замечал напряженного неприятия, сковавшего костлявую фигурку его подчиненного, Станислав по-военному кругом повернулся, взбежал по лестнице к мраморному пульту.

Марат, и вы, кому придется читать мои воспоминания, простите грустное сопоставление. Однажды я наблюдал двух подростков-олигофренов. Они о чем-то шептались, стоя, как и я, на обочине шоссе, возле «фонарика» автобусной остановки. Я отдыхал близ интерната, где обучались эти несчастные подростки, потому и знал, что они олигофрены. Секретничая, они настолько нацеленно смотрели друг другу в глаза, что я, и не ведая о печальной недоле их рождения, вероятно, уловил бы, что пристальность, с какой они воззрились друг на друга, не совсем нормальная. Я обратил внимание и на другую особенность подростков: едва один из них отвлекался взглядом на прохожего, на громыхавшую по брусчатке машину, на дрозда, перепархивавшего с березы на березу, он надолго выбывал из разговора — всецело вовлекался в наблюдение за прохожим, машиной, дроздом. Даже больше: его внимание намертво отрубалось от того, о чем он шептался, он не слышал товарища, не только не думал об их общей тайне, но и забывал о ней. Если его товарищ не старался удержать в голове того, на чем прервался разговор, автомат его сознания, пусть и незначительный, отключался, а сам он, подобно сверстнику, который отвлекся чуть раньше, присасывался взглядом к чему-то постороннему, все прочней как бы вмораживаясь в зону звуконепробиваемого созерцания. Не сходно ли поведение человека, который за своим стремлением не замечает, не предполагает, не учитывает стремления других людей, с поведением олигофренов? Возможная, конечно, аналогия. Но, пожалуй, робкая. Что было тогда главным в поведении Байлушки, непривлекательно главным, оскорбительно главным? То, что он присваивал себе исключительное право заменять любого из нас, своих подчиненных, не считаясь с тем, хотим мы этого или не хотим, а также не совестясь и не замечая нашего отношения к его всевмешательству в подстанционные дела. Может показаться странным, что Байлушко не уловил протеста в молчании и уходе Станислава. Забронированность восприятия Байлушки против нашего неодобрения, неприятия, раздражения, разумеется, определялась его чином. Психология начальствования, не имеющая твердых нравственных установлений, дает основания и для поведения такого рода, представляющегося казусным при поверхностном анализе. Да, мало охотников до ручного труда среди начальства. В этом смысле Байлушко был уникален. Однако для администраторов подмена опыта вашего труда и основанных на нем действий и соображений отнюдь не казусна. Позже, когда я занялся прямым восстановлением железа и пробовал дотоле неведомые способы выплавки стали, моими научно-техническими поисками, как это ни уморительно, пытались руководить люди, не причастные к металлургии, как, скажем, я совсем не причастен к труду и знаниям крестьянства, или почти забывшие то, чему их учили, и ставшие отменно-яростными специалистами по вышибанию плана.

5

Едва Станислав взлетел наверх, взлетел настолько воздушно, что лестница, даже от вкрадчивой поступи издававшая переборы скрипов, не издала звука, как Травин и Лошаков пошли в аккумуляторную. Байлушко увязался за ними. Возле двери Травин остановил его:

— А вы зачем?

— Вы бы спросили у хозяина дома, зачем он идет в собственный дом? Это было бы неизмеримой наглостью.

— В помощниках не нуждаюсь. Достаточно Лошакова. В советниках нет необходимости. Ах, я упустил... Я нуждаюсь в мудрых указаниях.

Привычка покорствовать Гиричеву, нет, вероятно, не привычка — мимикрия защитного покорствования, хотя и предопределяла приспособленческую тактичность Байлушки, но все-таки не могла удерживать его от всевмешательского напора. Уж если он дал прорваться своему гневу против Веденея Верстакова, который избавил его от тревожной неизбежности вводить в синхронизм турбогенератор воздуходувки с турбогенераторами центральной электростанции, то что говорить о случаях его неистовых вспышек против мастеров, не отмеченных, как наш мастер, чудодейственным даром проникновения в неожиданные, почти волшебные загадки электричества! Про нас, грешных щитовых, я тем более смолчу.

Травин, подобно Верстакову, был тоже редким мастером, каких из-за войны совсем не осталось на заводе. Он дерзнул бы (еще и по складу характера) произвести укорот крупному, достойному руководителю, не то что этот шпендрик Байлушко. Недаром Гиричев пользовался им как цеховой затычкой, да и сам он без того метит быть каждой бочке затычкой. Вот Травин и не утерпел, чтобы Байлушко попирал его самостоятельность. Конечно, он не имел права не пускать Байлушку в аккумуляторную. Но одно дело право, другое — для чего им пользуются. Защищая свой престиж, Травин, думал он об этом или нет, тем самым оберегал престиж Байлушки, низводящего себя до роли отщепенца в руководителях.

Пытаясь войти в аккумуляторную, Байлушко ломился на Травина. Тощ-тощ, желт-желт, а силенку обнаружил упругую, бурящую. Что там еж, с которым схож рыльцем? Крот! Начнет рыть землю — пророется под горой. Такса! Эта от злющей барсучьей семьи отвертится. Тощ-тощ, желт-желт, а впер Травина в аккумуляторную. Травин аж обомлел от неожиданности. Нет, тут не только физическая энергия. Тут энергия похлеще, пострашней.

Хватило у Травина достоинства: не препираясь, вышел. Развел руками: дескать, вон их сколько, аккумуляторов, робь, сколько заблагорассудится, хоть все пластины посменяй, хоть в электролите выкупайся, — и вышел. За ним вышел Лошаков. Потолокся Байлушко в аккумуляторной, выскочил оттуда, как ракета-шутиха, только что из определенного места искры не бузовали. Должно быть, в аккумуляторной наконец-то дотумкал, как недавно Станислав Колупаев отнесся к его желанию зажечь ртутную колбу. В неистовстве он взвился на второй этаж. Я сидел за столом, готовя наряд для включения трансформатора, на котором Нареченис и ты, Марат, закончили проверку реле Бугольца. Вы примостились на радиаторах, греясь и протирая испачканные руки нитяными комками. Станислав с Верстаковым только что вернулись из взрывного коридора, где сняли закоротки[7] с масляников низкой и высокой стороны.

6

Ах, ты, масляник низкой стороны, круглый бачище, черный гигант! Не отключи я тебя, остался бы ты в моей памяти, ничем не отличим от остальных «МВ-22». А то я заметил, что оспины у тебя на овале, переходящем в днище. Легкая литейная небрежность. С чего бы мне интересоваться твоими контактами?! Нет, когда бородатый слесарь Ковров поднял их из масла, я рассматривал массивные челюсти красной меди с такой пристальностью, как ни разу не рассматривал свои зубы, хоть они и прибаливают. Не будь это ты, не углядел бы я на меди этакие маленькие волдырчики — след оплавлений электрическим пламенем. Углядел, заставил удалить бархатным напильником, не драчевым — бархатным, да сам отшлифовал пастой. Если бы ты слышал мою просьбу к Шпарберу, чтоб масло, взятое из твоей утробы, тщательней проверили, ты бы не стал отключаться, когда я, наводя чистоту, по нечаянности задел за собачку. Эх, масляник, масляник низкой стороны! Ты бы знал, как я мучаюсь, что никому, даже Станиславу, не сказал, что это я отключил тебя. И не говорю. Станислав знает. Грозовский догадался. Пусть они молчат, правильно молчат. Но я-то должен повиниться перед ними? Похоже, что они не хотят, чтоб я повинился: мол, знаем, словно не знаем, а от тебя узнаем — соучастники. Но я-то должен повиниться. Повиниться и поблагодарить. С клятвой, что никому на свете не скажу про отключение. Иначе то, что получилось ненароком, будет низкой стороной моего существования, но не такой, которая дарит спасительную энергию, а такой, которая наносит ущерб душе и честности. Масляник, масляник низкой стороны, неужели я низкий? Я не хочу низости ни в ком. Я за высокое, возвышенное, величественное в чем бы то ни было: в дружбе и любви, в труде и в бою, в подчинении и подчинительстве, в доброте и строгости, в сознательности и безотчетности, в народном и личном достоинстве, в протесте и молчании. Масляник, масляник, одноглазый циклоп, ты, быть может, обольщаешься тем, что твой могучий трансформатор остается бесполезен при включенном маслянике высокой стороны и при том, что трансформатор уж начал преобразовывать напряжение? А оно-то не потребляется и не будет потребляться, покамест не включишься ты, масляник низкой стороны. Гордись, ты создаешь условие, открывающее путь чудодейственной энергии к потребителю. При этом, пусть на миг, в тебе совершается такое полыхание, кипение, сотрясение (они не ведомы маслянику высокой стороны), что кажется, ты вот-вот взорвешься. Содействуя тому, чтобы трансформатор принял нагрузку, ты уподобляешься вулкану в горе, который беснуется, но никак не извергнется. И все-таки не обольщайся: какие бы температуры, давления, реакции ты ни выдерживал, включаясь в цепь, ты всего лишь контакт, увы, контакт временный, если смотреть с точки зрения вечности. Не в унижение говорю. Но согласись: все заключено в генераторе и все исходит от него. Хотя, конечно, без тебя, без тех, кто тебе предшествует и кто будет после, ему невозможно осуществлять себя. Значение твое важно, однако ты при трансформаторе, при низкой его стороне. И ты, и тот масляник, что при высокой стороне, вы одинаково полезны, потому что являетесь передаточными пунктами блага. Но в людях, а мы, люди, тоже преобразователи, я прежде всего ценю тех, кто энергию генератора трансформирует повышительно! И я верю: то немногое, что воспринято нами у гениев, должно привести нас к возвышению, о котором мечтает все человечество.

7

Байлушко стеснялся напускаться на Станислава при Нареченисе: свой брат инженер. Но и терпеть не хватало силы. Он пробежал вдоль пульта и вдоль щита управления. Едва вернулся к нашему столу, попросил Наречениса и тебя, Марат, спуститься вниз, дабы не отвлекали щитовых, но вы промерзли на трансформаторе и хотели побыстрей согреться, поэтому не пошли вниз, где было прохладновато.

Тогда Байлушко приказал Станиславу следовать за ним в шинное помещение. Станислав, озабоченный предстоящим включением второго главного трансформатора, не последовал за Байлушкой, и тот, оборотясь, крикнул вконец истончившимся голосом:

— Я кому приказывал? Или тебе уши залили воском?

— Дайте сперва включить трансформатор.

— При чем здесь трансформатор? Успеешь включить.

— Что вам так загорелось?

— Ты что мне обструкцию устраиваешь?

— Какая еще обструкция?

— Вызывающая.

— Не понимаю вас.

— Докатились до обструкции... Как можно?..

— Сперва дайте включить...

Бледный и все-таки сохраняющий собственное достоинство взял Станислав со стола дописанный мною наряд на включение трансформатора. Наряд был несложный, из трех пунктов. Но Станислав никак не мог вчитаться в него. Попробуй вчитаться, когда ты на разрыв с начала смены. Отключаешь, включаешь, переключаешь, устанавливаешь и снимаешь закоротки, развешиваешь и убираешь плакаты: «Работай здесь», «Стой! Высокое напряжение!», «Стой! Опасно для жизни!», а самое ответственное — ставишь людей на рабочее место, присматриваешь, чтобы они находились только там и там, провожаешь их оттуда, едва они исполнили то, что им поручалось. Ты и без того перенапряжен, а тут еще с неуместными претензиями сам Байлушко. Унять бы ему свою презираемую нами  с о в к о с т ь. Вспомнить бы ему, что есть на свете понятие о чести. Неужто и он, унижаемый Гиричевым, как бы обезболивает свою униженность, унижая кого-то из нас? Вполне вероятно, что Станислав никак не мог вчитаться в наряд, потому что именно такого рода чувства-мысли всецело охватили его.

Как жесток бывает уязвившийся человек! Еще более жесток он, если его уязвленность избирательная. Что бы ни предпринял Гиричев, Байлушко покорен, рьяно старателен, обворожительно исполнителен. Но теперь он имеет дело не с Гиричевым. Он уважает Колупаева: достойный работник, тщательный. Вот бы и нажать на те же тормоза, которые действуют безотказно перед  л и ц о м  Гиричева. Не исключено, что несколько секунд он упорно давит на тормоза, потом приотпускает их: крушения не будет, перед ним всего лишь Колупаев.

— Обструкция, надо думать, не случайная? — спрашивает Байлушко, вонзаясь взглядом в открытый висок Станислава, упорного в неотложной необходимости проверить наряд, затем, коли все в нем правильно, подписать его, отнести на подпись Верстакову, сидящему в кабинете начальника смены, оттуда, из кабинета, вернуться вместе с Верстаковым, чтобы совершить включение трансформатора.

Я не видел Станислава растерянным. Даже в уклончивости он был прочен. А тут я увидел, как его глаза оцепенели от жути. Не слово, а то, что Байлушко уцепился за него, как за спасательный круг, в глубине души потешало меня. От жути в глазах Станислава стало не по себе и мне. И словом, что лишь только потешало, вдруг и я устрашился. И оборотил ищущий спасительного разъяснения взор в один миг со Станиславом на образованного, заступнически справедливого Наречениса.

Нареченис ждал, когда мы, пусть и безмолвно, обратимся к его помощи.

— Коллега, необходимо понять Станислава Иваныча. Низкую сторону выбивало. Пока есть ревизия, выявить надежность. Трансформатор — не шуточка.

— Кому вы доказываете?

— Взываю благоразумие.

— ...к благоразумию.

— Спасибо за поправку. Мы ездили Маратом в деревню...

— ...с Маратом...

— Хорошо. Ездили с Маратом в деревню вещи менять на картошку. Пугало на огороде? Да? Зима. Птицы в Африке, а пугало торчит.

Ты, Марат, почему-то разулыбался. Наверно потому, что для Наречениса было в диковинку наше российское огородное пугало да и то, что оно осталось на зиму.

— О чем вы говорите?

— Коллега, не делайте пугало из политических слов. Я понимаю слово «обструкция», но поджилка у меня тоже затряслась.

Понарошку ли вместо «поджилки затряслись» Нареченис употребил это выражение в единственном числе или по малому знанию тонкостей русского языка — в точности я не знаю. Может, ты об этом знаешь, Марат? Только мы грохнули тогда так, что заколебались стрелки приборов, частотомер прекратил выщелкивать «зубы», клацанье «Тирриля» сделало нырок — шел мерным звуковым шагом, споткнулся, полетел куда-то в тартарары. Скажешь, преувеличиваю. Конечно. Одни впечатления надо преувеличивать, чтобы они выразили всю полноту впечатления, другие — преуменьшать, чтобы непомерная их сила не произвела в человеческой душе разрушений, подобных тем, когда разряд молнии попадает в дерево; хотя оно и уцелеет, но останется без макушки, ствол частью пообуглится, даст трещину.

На наш хохот быстро пришел Веденей Верстаков. Не в его натуре было взвинчиваться, проявлять торопливость. Даже в аварийных обстоятельствах он не спешил. Мы, четверо, хохотали, сирена всхрюкивала, как от щекотки, лестница издавала скрипы-переборы. После Веденей Верстаков говорил, что едва вышел на щит управления, померещилось, будто подстанция от веселья ходит ходуном. Способность относиться к происходящему с той мерой внутренней собранности и внешней невозмутимости, которая предотвращает чувство смятения, на этот раз не сработала в нем. Невдомек было ему, хоть он и успел все тотчас увидеть, не исключая насупленной ежиной мордочки начальника подстанций, что подеелось с нами, и он не без растерянности присоединился к нашему хохоту, но скромно: удивленно-тоненьким смешком.

Когда все мы затихли, Байлушко напустился на него, да с таким ожесточением, словно не кто-нибудь, а именно он, Веденей Верстаков, был виноват в его руководящей незадачливости.

Пока Байлушко выкрикивал обвинения и угрозы: Верстаков, де, распустил персонал, ни для кого начальник подстанций не начальник, а фигура исполнительная, типа слесаря-ремонтника, Колупаев — дерзкий обструкционист, — Веденей вернулся к себе, привычному для нас своей прочностью, безошибочностью, самостоятельностью.

— Спокойно, Рафаилыч, обскажи, что стряслось.

Ничего обсказывать Байлушко не стал, да и не был в состоянии. Опять он  п о н е с, однако больше напускался на Станислава, обещая заклеймить его в докладной на имя Гиричева.

— Поступки, Рафаилыч... — сказал Верстаков с увещевающей интонацией.

— У меня поступки прекрасные. Я весь в труде. Какие еще требуются поступки?

— Ты весь в труде. Точно. Заковыка, однако, есть. Не всяк труд — твой труд.

— Нелепо.

— Я получаю хлебный паек восемьсот граммов. Ты у меня начнешь отхватывать, ну, пусть маненько... Хорошо будет?

— Я вам не идиота кусок. Вы вынуждаете меня принять суровые меры... Гиричев и я...

— Да-да, Гиричев и ты... — Губы Веденея Верстакова колебнулись в ухмылке. Пепел папиросы задел кончик носа, пухово осыпался на желтое сияющее масло половиц.

Байлушко подрожал остроугольными кулачками, оборотившись к Станиславу, почти бегом удалился в кабинет начальника смены. Туда же, погрустнев, ушел Веденей Верстаков. Вернулся он быстро, на возмущенное наше молчание передернул плечами.

Он прочитал занозистый наряд как обычно — с ясной легкостью, но прежде чем подписать его, хотел узнать у Станислава, отчего сыр-бор загорелся. Станислав не ответил. Он не чуждался откровенности, однако такой откровенности, которая его не унижала. Оскорбление, да и вообще свою любую неприятность, он скрывал. Не по гордыне скрывал, не из-за боязни мщения или пересудов, не потому что не нуждался в людской поддержке, когда страдал от несправедливости. Мне кажется, что он обладал врожденным свойством редкой независимости духа, которая помогает сохранять достоинство в самых опасных обстоятельствах, которая уважается даже людьми, дерзающими быть всевластными, но она же, эта независимость духа, придавая человеку внутреннее могущество, создает условия для его постоянной беззащитности.

Станислав не ответил, и Верстаков отстал от него: разговорить не разговоришь, а только его и себя сильней расстроишь.

Роспись мастера мы называли «два флажка». Когда он нарисовал на бланке наряда эти два флажка, я достал из стола свою шапку и подал ему. На подстанции полагалось носить головной убор: много открытых токоведущих частей, потому было смертельно опасно ходить гологоловым. У Веденея Верстакова падали волосы. А были они пушисты, волнисты, отливисты! Вот он и ходил гологоловым, нарушая правила техники безопасности, зато выполняя спасительный совет врача.

У моей байковой шапки тонкая стежка, опушки нет. Мастер сделался в ней похожим на итэковца[8], и нас позабавило его превращение. Нас, за исключением Станислава. Он не то что не улыбнулся — еще заметней помрачнел. Когда Веденей Верстаков вернулся от начальника смены с подписанным нарядом, лицо Станислава как бы окаменело от скорби. Не медля, они пошли включать шинный разъединитель. Тут-то, Марат, ты и выдохнул ненавистное мне слово:

— Компенсация.

Нареченис согласно тебе закивал. Я решил: вы о чем-то о том, что не касается ни аккумуляторщиков, ни Байлушки, ни Станислава, ни Веденея Верстакова. У меня было однозначное понятие о компенсации. Оно было связано с тем, что мои родители в последние мирные годы, про военные и говорить нечего, не брали отпусков: получали денежное вознаграждение, не прекращая работать. Странно большие надежды возлагались родителями на компенсацию, будто на золотой клад. Но возмещение за отдых оказывалось таким незначительным, что могло поубавить семейные нужды лишь на самую малость. Я понимаю теперь, почему так выходило. Они не делали заранее арифметических прикидок, сколько на что понадобится.

Никогда не делали прикидок и те люди, среди которых они росли, учились, работали. Как и не делали их позже мы с женой, а также все наши семейные друзья. Потому-то мои родители, получив компенсацию, обнаруживали, что нехватков-недостатков ворох: все не избыть, как мышей в подполье.

Со всем этим мое воображение и соединило выдохнутое тобой, Марат, слово «компенсация». И тем не менее оно заронило в мою душу ощущение неясности, тревожной неясности, тревожно предостерегающей. И я, пока мы оставались у пульта управления втроем, подсел к тебе на батарею и спросил, чтобы не слышал Нареченис (вдруг да его ужаснет моя несообразительность):

— Ты о чьей компенсации?

— О Байлушкиной.

— В фонд обороны отдал?

— В фонд обороны он ничего не пожалеет. Но сейчас ты спутал деньги с нервами.

— С нервами?!

— Верней, с психологией.

— Эк тьмы напустил.

— Сам ты темный. Извини, несусветицу ляпнул. Гиричеву Байлушко — мишень. Для потехи. На самодовольство. Байлушке это ясно. Он страдает, а огородиться... Слабак. Беззащитный он перед ним. У нас в школе, в детской, был Шурка Сонин. Мне никто не страшен, даже директор. Шурка перед директором трепетал. А я перед Шуркой, ну, беззащитный...

— Шурка — удав, ты — кролик?

— Хотя бы!

Я раздосадовал тебя, Марат, и ты замолчал. Да и ухватил я, какую компенсацию ты имел в виду.

8

Трансформатор, тот самый трансформатор, у которого я ненароком отключил масляник низкой стороны, деля нагрузку с другим главным трансформатором, работал нормально. Я побежал к нему на мороз проверить, не греется ли. Общупал ладонями ребристый кожух. Не греется. Глянул на стекло маслоуказателя. За ним, до сияния протертым тобою, Марат, красиво золотел горизонт масла, не превышающий обычный нормальный уровень. Я доложил об этом Станиславу. Он слушал, присклонив голову. Не меняя позы, спросил: как я думаю, можно ли сделать переход на трансформатор, защиту которого только что проверили испытатели? Я сказал, что можно. Он помолчал, покосился на меня сквозь каштановые, по-девичьи мохнатые, длинные ресницы. Мне показалось, что он непременно спросит, не отключится ли опять масляник низкой стороны, с насмешкой страдальца спросит, но он не спросил и неожиданно промолвил, пытая самого себя:

— Реле Бугольца? Явно, его изобрел какой-то Бугольц. А почему «Тирриль»? Иностранных слов не знаю. Про изобретателей почти ничего...

В тоне, каким он говорил, вроде бы проскальзывала легкая боль о малых познаниях, а во мне она почему-то отозвалась раскаянием в бегстве с Инной на гору и в том, что отключил масляник и скрываю это. Но тут раскаяние сменилось скорбью о возможности немилосердной ухватки Гиричева, нелепого Байлушкиного поведения, допускающего постыдное помыкательство собой и стремящегося к всевмешательству и всеподмене.

Почему-то подумалось, что ни ты, Марат, ни Нареченис не придали значения словам Станислава, но едва глянул на вас, стало совестно: вы сидели подавленные. Наверно, мне передалось содержание вашего переживания? Во всяком случае моя душа опечалилась мыслью о том, что, пожалуй, не бывает горше состояния у человека, когда он испытывает собственную беззащитность, которая в момент отчаяния мнится ему полной беззащитностью. А может, ты, Марат, сник еще и потому, что совсем не проявил заступничества за Верстакова и Станислава, хотя про себя и возмущался тем, что Байлушко распыхался до несвойственной ему жестокости.

9

Переход с трансформатора на трансформатор Станислав и Верстаков начали, когда я находился за щитом управления: записывал показания счетчиков. Я слыхал, как дважды ухнули один за другим масляники, отключенные Станиславом, как мастер и старший щитовой направились в шинное помещение. На миг потянуло хорошо настоявшимся холодом. Значит, они вошли в шинное помещение и притворили за собой дверь.

Я не сразу сообразил, что случилось. Возник юзжащий шорох, прошиваемый стреляющими щелчками. Здание подстанции отозвалось на него частой вибрацией. Из глубины зловещего шороха, распылив его на нет, полыхнул гигантский звук и мгновенно пресекся, раскромсался взрывом, от которого колким звоном проняло шинное помещение — лопались оконные стекла, а затем даже заикнулся, закартавил гудок воздуходувки, торчавший в поднебесной высоте над огромным кубом свинцово-серого здания.

Спохватясь, я побежал на пульт управления. Синие чернила выплескивались на ведомость, рыскали по ее занозистой поверхности. Я смекнул: Станислав выдернул разъединитель трансформатора, находившегося под нагрузкой, то есть того самого, злополучного, какому недавно я отключил низкую сторону. Если выбило оба вводных фидера, я включаю их, а за ними — масляники трансформатора, который мы собирались поставить в резерв. Под трепетным моим намерением молниеносно произвести необходимейшие действия по устранению аварии билась, как бабочка, накрытая сачком, мысль о возмездии: расплата за Маратово любовное горе, за круговую поруку утайки. Веденей Верстаков тоже в утайке: уж его-то на подстанции ни на чем не проведешь.

Бывают мгновения, когда явь воспринимается как невозможная действительность, будто бы то, что ты видишь и переживаешь, происходит в твоем сне или она тебе вообразилась. Станислав не должен был оказаться возле пульта, тем более у мраморной панели с медными контакторами, сигнальными лампочками, измерительными приборами вводных фидеров: он был от нее в три раза дальше, чем я. И вот он уже тут, и успел включить один фидер, и занес большой палец над кнопкой для включения масляника. Да, я не верил собственным глазам, что Станислав уже тут, возле пульта, но чувство нереальности его присутствия, изумляющей нереальности создавалось не столько тем, что вот он, у наклонной панели вводных фидеров, сколько тем, что желтоватая, цвета слоновой кости, гладь панели мерцает снежными звездочками, как бы затвердевшими в мраморе, что никелировка на контакторе шелушится наподобие линяющей ящерицы, что выгнутый палец, нависший над кнопкой, железисто-бурый от накипи махорочного никотина, что рукав пиджака и солдатской гимнастерки выжжены до плеча, где на воспаленно-розовой коже светлеют пятнышки прививок, что ватная подстежка пиджачного плеча тлеет, испуская волоконца едкого дыма, что волосы на виске спеклись, закурчавились от жаркого дыхания вольтовой дуги.

Чувство нереальности рассеялось, едва я заслышал, хоть и орала сирена, ежиный, мелкий и цокотливый шаг Байлушки. До его появления Станислав успел включить другой вводный фидер и  м о й  трансформатор.

Сирена, яростно гаркнув напоследок, замолкла. Как раз в сомкнувшейся над пультом тишине выскочил из-за камеры автотрансформатора насмерть перепуганный Байлушко. Вероятно, он прикорнул на диване в кабинете Грозовского: на щеке отпечаток растрескавшегося дерматина. Перепугаться-то он перепугался (по Станиславу этого не было видно), но уже приготовился к строгому спросу, да ему помешал вышедший из-за щита, со стороны шинного помещения, Веденей Верстаков. Он сиял от радости, и мы, Станислав, Байлушко, я, ошеломленно замерли, а Нареченис и ты, Марат, привстали. Беда, а он сияет во всю рожу. Свихнулся, что ли?

— Ну, Станиславушка! — Он восторженно повращал головой и сдернул с волос мою шапку, чтоб не походить на итэковца. — Рванул ты!.. Разъединитель-то цел! Концы ножей оплавились, губки оплавились. Дуга была — ух! Динамический удар — аж шины содрогнулись и заскорготали. Изоляторы хоть бы что. И ни один фланец не сорвало. Рука обыкновенная. И, поди-ка, рванул навроде циркового силача. Чуть бы послабже рванул, все бы в прах. Грому было много, ремонт будет маленький. Счастливчик!

Станислав, снявший пиджак, придавливал пальцами вату плечевой стежки: унимал тление. На восторг Веденея Верстакова он не отозвался, даже не нахмурился. А должен был нахмуриться. Это предполагалось природой его натуры. Когда ему прижгло пальцы и он неторопливо потирал ими друг о дружку, я вдруг либо догадался, либо ощутил, что весь он, сгорбленный над пиджаком, — в ожидании Байлушкиной выволочки. Однако если Байлушко сейчас заведется, то почитаемая в цеху сдержанность Станислава откажет и разразится на подстанции чудовищный скандал.

Что уж удержало Байлушку от выведывания причины, почему Станислав выдернул разъединитель работавшего трансформатора и почему находившийся с ним Верстаков не предотвратил ошибки, не знаю. Вполне вероятно, что тут проявилось его благоразумие. Единственно, что он тогда сказал, впрочем после того, как в шинное помещение своей свинцовой поступью протопал Грозовский и сделал заключение, что мы удачно пережили опаснейший аварийный момент, сказал, обращаясь ко мне:

— Зови слесарей-ремонтников. Немедленно привести в порядок разъединитель.

Я быстро привел слесарей. Байлушки у пульта уж не было: удалился в кабинет начальника смены. Грозовский разжился у строгого Станислава на большую закрутку папиросного табака и курил с наслаждением, наблюдая за приборами  м о е г о, а теперь и  С т а н и с л а в о в а  трансформатора.

Ты, Марат, смотрел в окно на доменную печь. Я подумал, что и там что-нибудь стряслось. Нет, норма. Паровоз-«кукушка» тянет белые чаши, скоро их нальют искрометным чугуном. Верх домны окутался красноватым облаком пыли. Печь загружается рудой. Норма!

Я сел писать наряд. Тут-то ты и обнаружил, что о домне думать не думаешь.

— Вот вам и обструкция, — промолвил ты.

Сдается и мне: ты пытался, глазея на домну, увязать то, что случилось на подстанции, с тем, что бытовало в мире наших цеховых отношений. Пытался и, наверно, увязал? Так, Марат?

ЗАГАДКА БУБНОВА

1

Что за искажение восприятия? В каких тайниках нашего мозга, Марат, происходило обманывающее преломление Володькиных духовных и внешних свойств? Наверно, мы, сопоставляя себя с Бубновым, впадали в обычное для людей самовозвышение? Впадать, конечно, впадали... Вот в чем, думаю, отгадка: его оценивало наше чувство и сознание — мужское, а надо было пытаться исходить из беспристрастной сути той Инны, натура которой приоткрывалась нам... Впрочем, что я говорю?! Ни один из нас, пожалуй, не был способен на перевоплощение. Да что там: тогда и твое, и мое восприятие скрадывала дымка щенячьей подслеповатости первой любви. Ведь были у нас об этом разговоры, и впечатления были, приводившие к летучим и недолгим огорчениям, тревогам, разочарованиям, но они как приходили, так и отсеивались — быстро, и мы опять оставались с тем определенно прекрасным, что любили в Инне, с ее задраносым личиком, мраморно-белым от холи и от того, что до войны мать часто водила Инну в Эрмитаж и Русский музей, часами заставляла смотреть на изваяния девочек, девушек, женщин, созданных Шубиным, Кановой, Роденом, Торвальдсеном, Чижовым...

Ты знаешь, Марат, какое лично для меня есть преимущество в детских и подростковых отношениях перед отношениями в молодости и зрелости? В пору детства и отрочества мы не склонны воспринимать расхождение, размолвку, раздор как предел, за которыми меж нами никогда не будет прежних близких отношений. Напротив: поссорившись, ожесточась, мы продолжаем жить с чувством, что отношения восстановятся и станут гораздо прочней, лучше. Я не собираюсь утверждать, что разрыв меж взрослыми людьми зачастую сопряжен в их душах с чувством безнадежности. Но вместе с тем смею утверждать: взрослея, человек делается более терпимым, однако в нем увеличиваются силы разрушительности, они и производят крушение отношений.

Если ты помнишь — мы с тобой довольно быстро опять сдружились. Событием, ускорившим это, оказалась та самая авария, связанная с разъединителем, выдернутым Станиславом. Не знаю, как ты теперь оцениваешь мою тогдашнюю откровенность, но тогда она и вернула нашу дружбу, и возвысила до братства. Так, по крайней мере, воспринял я наше радостное примирение. Откровенность? Напомню. Не уверен, что ты не забыл ее. Наивная откровенность, лопоухо-суеверная, однако она дорога мне. Я рассказал тебе о «земле», возникавшей и пропадавшей, о скрытом мной отключении масляника низкой стороны, про согласное, мучительное молчание Станислава и Грозовского. За все это я возлагал вину на себя: возмездие — дал себя увлечь Инне, тем самым нарушив закон дружеского рыцарства. Правда, в том, что Станислав дернул разъединитель, я усматривал не только возмездие за грех моей утайки, но и за грех покрывательства, допущенный Станиславом и Грозовским. Тогда ты ехидновато спросил: «А за что же поплатился Верстаков?» И так как я замешкался с ответом, сам и ответил (серьезно ли, нет ли — я не уловил): «В любом горьком событии не обходится без невинно пострадавших». Теперь, вспоминая об этом, я иногда спрашиваю себя: «Что проявилось в тех моих мыслях: христианские представления деда и матери, да и вообще нашей среды, моя щепетильность, доходящая до вымороченности, муки совести?» Спрашивай не спрашивай — поздно, ничего не изменить.

2

После драчки с Инной я пересел на парту подле стены, в конце ряда. Ты, Марат, продолжал сидеть на прежнем месте, позади нее. Инна, когда видела нас вместе, выражала нам презрение: задерет голову, как лошадка, которую сдерживают перед скачкой, и пойдет медленней, пританцовывает, волнуя, оскорбляя боковым выкругляющим движением бедер. Если проходила мимо нас с Володькой Бубновым, то норовила поддразнить, раздосадовать, взбеленить: ласково обратится к нему, иногда невпопад, настолько невпопад, что наши щеки заполыхают от стыда за нее, сдует с плеча его бостонового темно-синего пиджака предполагаемую пушинку, отбросит пальчиком прядь со лба — Володькины волосы  р а с с ы п у ч и е, они всегда раскрыливались, образуя над головой красивый развал. Володька был блондином с таким же приятным отливом, как Инка, но, вероятно, из-за деревенской простоватости лица он звался сивым, белявым, белобрысым, чаще, пожалуй, белявым.

Оголтелый, оголтело-простодушный Володька Бубнов в своем влечении к Инке не замечал маневров ее самолюбия, направленных на то, чтобы уязвить, взъярить, унизить и вернуть нас. Он рассыпался перед Инкой, точно горячий картофель перед сельской красавицей, раскрыливался, как петух перед курочкой, и нам было совестно за него. Сейчас я отношусь к Володькиной  с л е п о т е  с сочувствием, в котором нет и тени снисходительности, я уж не говорю про осуждение. Кто из нас с легкостью ставриды не ловится на пестро-блесткую снасточку, имеющую издевательское наименование  с а м о д у р, — дюжина рыболовных крючков, украшенных разноцветными птичьими перышками?!

3

И все-таки вопреки тому, что мы сами создали Володьке Бубнову благоприятные условия для ухаживания За Инной, мы по-прежнему продолжали не видеть в нем серьезного соперника. Не иначе как для собственной уверенности в том, что он не достоин Савиной, что она всегда будет сохранять к нему пренебрежение, родственное нашему, мы придумали Бубнову уничижительное прозвище Тсля-Тсля и только так и называли его наедине друг с другом. Нелепо, но нас ничуть не настораживали сообщения одноклассниц, ее подруг, что Володька завалил Савиных продуктами. Ему-то есть откуда тащить. Говорили, что у Бубновых в пятистенке и железобетонном подвале каких только запасов нет! Хранятся с предвоенной поры бочата с топленым бараньим жиром, маринованные подосиновики, вишневый сироп...

Совсем недавно Савины жили впроголодь, теперь — почти как при отце в Ленинграде. На днях Инна угощала подружек настоящим чаем — индийским, добытым из расписной кубической жестянки, пирогами, начиненными толченой черемухой, смородиновым вареньем. Хоть Инна и не зажадничала от внезапного съестного изобилия, однако начала выкручивать из себя аристократку: морщит завлекательный носик при виде бело-розового шпика (жирный, без мясных слоев) и мучнисто-мелкого тростникового сахара, поставляемых американцами, словно и не для нее недавно была небесным лакомством картошка, мятая с капелькой горчичного масла.

Не настораживало нас и то, что Володька днюет и ночует у Савиных и неотступно находится при Инне, куда бы она ни подалась: в читальный зал, на кинофильм или покататься на лыжах с горы Кара-Дыр.

4

Как-то на перемене Инна, растолкав ребят, игравших для разминки в стукалку (одной ладонью отгораживаешь глаза, другую ладонь подставляешь для удара, а когда ударят, отгадываешь кто ударил), подошла к моей парте, вытащила оттуда портфель, а меня взяла за шею и отвела на прежнее место. Опять я стал сидеть подле нее. И повторилось застолье у Савиных. И снова Инка увлекла меня наружу, но теперь было морозно и вызвездило так, что было бы светло и без новогодней иллюминации.

О, красота и риск юного безрассудства! Инна бежала по широковатому льду тротуара в туфельках на французском каблуке, высотой чуть ли не в вершок, в платьице, сшитом еще в девчоночью пору и угрожающе тесном в груди, хотя его и расставляла искусница портниха Серафима, обшивавшая жен и домочадцев начальства металлургического завода. Серафима сохранила на платьице нашивки под вид гусарских позументов, и они восхищали меня, выросшего в мире бедных одежд, как экзотические наряды индианок. Я бежал в ботинках на подошве из фибры, в суконных брюках ремесленника, в рубахе из белой бумажной рогожки. Холод подстегивал наш бег, но не убавлял счастливой упоительности поцелуев под кленами, похожими в заснеженных кронах на копешки.

На этот раз, Марат, разыскивал нас не ты, а Володька Бубнов. Ты быстро захмелел и свалился на кровать в боковушке. Когда Володька заметил нас и догнал, Инна отхлестала его по щекам. Он заревел в голос, но я не испытал к нему жалости: наконец-то Тсля-Тсля получил за свою безумную прилипчивость.

Ни она, ни я не могли предположить, что Тсля-Тсля способен уязвиться, но он уязвился и прекратил отношения с нами, даже с тобой, Марат. С тобой и со мной он помирился незадолго до экзаменов за девятый класс, а с Инной, наверно, гораздо раньше, да только скрывал. Унижение, равное бесчестию, — как его не скрывать? Впрочем... Не кори за предположение: не Инна ли потребовала от Володьки сохранить в секрете их примирение? Она, если ты не забыл, обладала склонностью к конспиративным уловкам: пользовалась железными ручками с полыми трубочками, чтобы прятать в них шпаргалки; переводы над текстами в учебнике немецкого языка писала буквами не славянской азбуки, а латинского алфавита; четвертное сочинение по литературе готовила впрок (наша  р у с а ч к а  объявляла темы заранее), а так как на первом листке должен был стоять школьный штамп, ставила его с помощью самодельной печатки.

5

Из поры между январем и августом 1945 года, как ни вглядываюсь, моя память не улавливает никаких отражений, связанных с Инной, будто в зеркале с облезшей амальгамой. Наверно, из-за однообразия впечатлений: встречались только в школе, Инна работала в одну смену, а я — в три, из-за анемичности чувств, приведенных в такое состояние трудом, учением и черной скудостью пайковой кормежки, из-за того, что одна страсть владела Инной в эти дни — стремление возвратиться в Ленинград.

Тогда Железнодольск, земляночно-барачный в котловинах и по холмам, где летом было пыльным и смрадным существование (избура-сизые бури и металлургическая гарь), представлялся мне самым прекрасным городом на земле, потому что, кроме Троицка, Челябы, Каслей и Кыштыма, я не видел других городов, и я досадливо удивлялся тому, что Инна  р в е т с я  в Ленинград.

Через несколько лет я очутился в ее родном Ленинграде, прошел пешком по его  л и н и я м, проникся зодческой гармонией дворцов, площадей, храмов, памятников, реющей, как прыжки танцовщиков балета, красотой мостов, нежным взаимодействием деревьев, скульптур, берегового гранита, каналов и неба, которое придает их формам переливчатую воздушную чеканку.

А как были картинны здесь люди, особенно морские офицеры, что иногда, заглядываясь на них, я впадал в созерцательность олигофрена и открывал рот, и кто-нибудь из прохожих, склонных к проказливости, движением век обращал внимание мое на грачей, вившихся над дубами возле Исаакия: дескать, опасайся, залетят всей стаей. И я понял, что тускло было глазам Инны в Железнодольске, г о л о д н о. Ведь, пожалуй, вероятен зрительный голод на яркий цвет зданий, на ритмическую слаженность камня, литого чугуна и стеклянных плоскостей, на одежду — отражение земных благ, ткаческого мастерства, украшательского искусства портных. И стало мне ясно, что Железнодольск зовется городом, а в действительности он несуразное скопище жалких, плюгавых построек, сработанных на  ж и в у л ь к у, без мало-мальских помыслов об архитектуре и человеческой душе. Неужели его насыпали, сколачивали, клали, руководствуясь всего лишь идеей нужды, пользы и социального расчета? Неужели никому не стукнуло в голову, что мы, люди, вышли из мира природы, полного строительных чудес, совершенных форм, прекрасных красок, не имеющих цветового предела и увязывающихся в несказанные узоры, пропорции, орнаменты, и что все это внедрилось в нашу тысячевековую зрительную память и не может не возбуждать среди убогой постыдности жилищ бессознательной тоски по красоте? Сооружения завода: аглофабрики, домны, мартены, корпуса прокатов, хотя они не предназначены для любви, вскармливания детей, праздничных торжеств, а для производства металла, и те гораздо привлекательней, живописней, будто не здесь временное место жизни человека, а там, до́ма, будто то, что завод роет, обжигает, плавит, прокатывает, важней, чем сами люди.

И я понял, почему Инна первым послевоенным летом, оставив мать и младшую сестру, умчалась в Ленинград. Она, как я узнал у Савиных, намеревалась их забрать, когда получит взамен квартиры, разрушенной снарядом, какое-нибудь жилье и приведет его в порядок.

Каким способом Тсля-Тсля вскоре после отъезда Инны получил пропуск в Ленинград, никто из класса не знал. То, что он сумел уехать в Ленинград да еще и прописаться там, сильно озадачивало Савиных — мать и младшую дочь Беатрису: без вызова туда не пропускали. И поныне я близок к подозрению, что вызов ему прислала Инна, а Савины по ее наущению умалчивали об этом. Но почему?

6

Ты не обсуждал со мною сногсшибательное Володькино действие.

Вероятно, как и я, ты  о ч н у л с я  тогда для понимания того, какой он великий соперник, Бубнов. Но я, в отличие от тебя, не потерял здорового настроения. Ты же стал неулыбой. Весь десятый класс вплоть до выпускного вечера ты казался мне человеком, живущим с замирающим дыханием, потому что со дня на день ждал своего полного крушения.

На выпускном вечере, слушая твое разудалое пение, освободившееся от почти годового отчаяния, мы вздыхали с отрадой: «Наконец-то Марат воспрянул!» Да, ты воспрянул, поверив тому, что за время, пока ты увольняешься и едешь в Ленинград, в судьбе Инны не произойдет никаких изменений. Чем прочней была твоя вера, тем горше становилось у меня на душе. По словам Беатрисы, встреченной мною на водной станции, Инна тоже окончила десять классов. И я почему-то считал, что в ее жизни наступил самый опасный период. Был и другой, тоже безотчетный вывод: ты, возможно, еще не потерял ее, а я уж — точно. Я свыкся с этой предрешенностью отнюдь не без ревнивых страданий, но вместе с тем я по-прежнему держался твоей стороны, Марат, и ты не можешь не помнить, как я переживал, что твой отъезд откладывается из-за нужды в деньгах, и как поспешил выручить тебя, для чего продал свой новый коверкотовый пиджак песочного цвета и только что полученный спецовочный костюм.

Я не сужу тебя, Марат, за то, что ты без призвания поступил в военно-инженерное училище, за то, что ты, получая увольнительную, все те часы, на которые был отпущен, кружил вокруг Петропавловки, надеясь встретить Инну, получившую квартиру близ крепости.

Через четыре года после нашего расставания мне удалось побывать в Ленинграде. Ты, увы, уже окончил училище и служил в Прибалтике.

Я обошел Михайловский замок, стараясь вообразить, как ты здесь учился и как стремглав покидал его казематные пределы при малейшей возможности повидать Инну. Потом я подался к Савиным.

Мое сердце частило: сейчас, сейчас увижу Инну.

Но застал лишь Беатрису, старшеклассницу, красивую, под стать Инне, блондинку с карими глазами.

Беатриса, рассказывая о сестре и Бубнове, призналась, что они не ладят и собираются разводиться.

Я дождался Инну. Она прошла в соседнюю комнату и не появилась оттуда, хоть я и посылал за ней Беатрису.

Сейчас я не стану говорить о том, как это было. Позже, позже, если возникнет охота.

Я простился с Беатрисой. Брел оскорбленный. Какое бессовестное равнодушие: приехал бывший соученик... Да будь я на месте Инны...

Много лет саднила в моей душе боль несостоявшейся встречи.

Теперь, в эту минуту, над бумагой, я вдруг по-иному подумал о поступке отвержения, совершенном Инной. Вероятно, по разумению Инны, у меня была непростительная вина перед ней. Ведь, пожалуй, не случайно она завихривала меня своей нежностью в осеннюю темень и в ту новогоднюю ночь, за которой начался год Победы...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СТРАШНАЯ «ТЕЛЕГА»

Повествование, которое пойдет дальше, написано мною лично, Инной Савиной. Кстати, вы наверняка удивлялись тому, что я, сделав извлечения из тетрадей Антона Готовцева, тем не менее сохранила главы, читая которые, вы можете возненавидеть меня. Должно быть, вас удивляло и то, что я удерживалась от возмущения, не возражала, не пускалась в объяснительство. Хотя публикую его записи в сжатом виде и подвергла их обработке и хотя было у меня желание протестовать, уточнять, спорить, я все-таки не стала изымать того, что представлялось мне нелепостью, унижением, мстительным домыслом, и не пыталась оправдываться. Часто мы судим о себе, исходя из самих себя, и это вроде бы правильно: никто ведь не знает нас лучше, чем мы сами, — однако же целиком полагаться на самовосприятие слишком опасно. Знать себя — не значит оценивать с беспощадной честностью (такая честность необычайна). Знание о самом себе, если оно содержит что-то постыдное, даже какую-нибудь нравственную неловкость, имеет тяготение к полной забывчивости, а также к самопроизвольному всепрощенчеству, а это не приводит к истине о самом себе. Потому я и даю вам возможность судить обо мне через посредство восприятия Антона Готовцева. Чуть позже у вас будет возможность глядеть на меня глазами Касьянова, Ситчикова и еще кое-кого. Хотя и в моем (оно точно) изложении...

Я настаиваю на том, что историей души человека является не столько то, что он провозглашает как исповедь о самом себе, а скорее то, что совестливо сказали о нем другие, пусть и не без заблуждений. Ни о ком из нас не может быть законченной истины, как не может быть ее о махаоне, влетающем на смерть в пламя костра, о коростеле, который дважды в год совершает пешие пробежки не короче авиационного пути от Москвы до Нью-Йорка и попадает туда, куда стремится, о химических тайнах, определяющих цвет и узор березовой коры.

СВОБОДА ВОЛИ

1

Это была необычайная гармошка: сплетенная из ремешков — узеньких, эластичных, мерцающих, и ни один из ремешков не выбивался из красного диапазона.

Ладов у гармошки нет. Просто изгибаешь пухово-податливый корпус гармошки, и возникают звуки, и легко складываются в желанную мелодию. Я гну гармошку и любуюсь соединением алых, малиновых, пурпуровых ремешков, а еще цвета перьев фламинго, червонного золота, свежего стального слитка, глины, сопровождающей бурые железняки, и слежу за свиванием звуков.

Свиваются они в мотив песни «Среди долины ровные», и я пою эту песню, да так полно — во всю грудь, и не собираюсь стесняться, а то бы горло невольно сужалось, почти на нет сводя проникновенность настроения.

Песня жалливая, но я с недоумением отмечаю, что пою беспечально, даже улыбчиво такие слова:

Все други, все приятели
До черного лишь дня!

При попытке вскрыть противоречие между смыслом песни и тоном голоса я пробуждаюсь. Склонность к самообъяснению проявляет себя машинально: в чем дело? А, свобода!

Да, свобода!

2

От Бубнова я ушла четыре года тому назад. Вскоре уехала в столицу: слишком допекал мольбами, чтобы вернулась. Покамест не купила кооперативную квартиру, пришлось снимать комнаты, комнатки, комнатушки, комнатенки. Дочка Жека мытарилась со мной. Мама оставалась и остается на старой квартире в Ленинграде: она в зяте души не чает.

Недавно Бубнов вдруг заявился: негде переждать до завтрашнего самолета на Железнодольск, гостиницы переполнены. Разрешила переждать: Жека соскучилась о нем. Признаюсь, в те годы, когда мы жили вместе, я для нее, если меня сравнивать с ним, была разве что чуть-чуть ближе соседей по лестничной площадке. Ко всему я относилась точно к обузе, кроме сочинительства. Любая попытка, пусть и мало-мальская, мгновенно огорчала, сердила, ожесточала, доводила меня до беснования. Казалось бы, Жека должна была возвышаться в моих чувствах и сознании над писательством, но ничего подобного. Стоило ей спросить меня о чем-нибудь или попробовать приластиться, как я отфутболивала ее к маме и сестре. Не получалось — уговаривала забавлять саму себя, а когда она противилась, капризничала, я втыкала ее в угол, шлепала. Не для того шлепала, чтобы научить  с л у ш а т ь с я, а для того, чтобы впредь не лезла. Бубнов, ежели корпел над чертежом — он был руководителем конструкторской группы и постоянно что-то изобретал, — сразу бросал свое занятие, едва подбегала Жека, и радостно погружался в ее желания и прихоти. Будто у воробья, птенец которого выпорхнул из-под застрехи, но не разбился (хоть и не облетанные крылышки, а помогли спланировать на газон), у него не было забот, за исключением тех, какие обусловливало поведение воробишонка: проголодался — накормить, на куст захотел вспорхнуть — показать, как надо взлететь, сесть на ветку и затеряться среди листвы. Мальчишки не выследят, не поймают, не убьют из рогатки, почирикать вздумал от счастливой очумелости: вот-де как хорошо поорать по поводу собственного сиюсекундного существования, — подчирикнет, изловчится трель запузырить в теплое летнее небо, да такую, что неискушенное человечье ухо примет ее за трель ремеза, скворца, щегла.

Наблюдая за играми Жеки с отцом, я поражалась их взаимному уподоблению друг дружке, искренней нерасторжимости интересов, тому, что Бубнов не уставал от вздорных капризов нашей дочки, от ее глупеньких стремлений.

Однажды старик писатель, уроженец Сибири, отпустивший староверскую бороду, в маленьких блескучих глазках которого, в натянутости верхних век, в войлочно-плотной шевелюре угадывался то ли эвенк, то ли шорец, рассказывал мне о своем друге, знаменитом графике. Жили они тогда оба в Загорске. Занимали монастырские кельи. Пищу готовили на примусах. Керосин доставляли из Москвы, тайком: в пассажирских поездах, позже в электричках не разрешалось возить легковоспламеняющиеся вещества. Художник возил бидон с керосином в рюкзаке, рюкзак всю дорогу не снимал с плеч, боясь разоблачения. В келье этого художника — к старости он стал героем и лауреатом — обитали еще, кроме него и жены, их дочь с мужем и детьми. При его труде, требующем кропотливости часового мастера: иглой по литографическому камню, по меди, — он непрерывно отвлекался на просьбы и вопросы внуков. Писатель, заходя к нему, удивлялся, как художник работает в содомных условиях и ни разу не пуганул чертенячьих внучат. Не утерпел писатель, высказался: «Можно ли так щедро распылять свое творческое время на голопузых сорванцов? Ведь они еще только и умеют, что носом швыркать, а ты отрываешься к ним, словно они кумовья королю, братья министру». И художник сказал, похлопав по литографскому камню: «Это я делаю для тех, кого не видел и не увижу. Где они живут, что они за люди, к чему они будут меняться, я не знаю, и все же я тружусь для них. Стало быть, могу ли я жалеть время для родных внучат?!»

Бубнов по-воробьиному инстинктивно придерживался семейного правила, сознательно применявшегося художником, но это не умаляло в моих глазах его родительской красоты. Вполне вероятно, что этот инстинкт определяется в нем другим: инстинктом сохранения семьи. Действительно, будь Володька не таким безотчетно заботливым, до самопожертвования добрым, он был бы брошен мною давным-давно.

Теперь вы ясно представите себе, как обрадовалась Жека появлению отца в нашей тихой квартире («Не шуметь — мама работает».), из которой видны неуклюжий штиль университета, неоновая реклама гостиницы «Дружба», стена кинотеатра «Казахстан» с подобием щита на светлой плоскости, а на самом деле — с чеканкой, изображающей лицо девушки.

Зимой Жеке взбрендилось украсить свою комнату распиленными впродоль деревцами. Нужно было ездить в лес, подыскивать березки, дубки, клены с диковинно-сказочными изгибами стволов, зигзагами и узлами ветвей, узорами коры. Жека не отважилась съездить в лес одна (школьным товарищам не хотела открывать замысла — перехватят), а когда летом мы поехали вместе, я не разрешила ей пускать в ход пилу: пусть растут, они ведь тоже живые. И цветы я запретила рвать. Какое право у нас на то, чтоб прекращать их существование, отбирать их у полян, у колков, у ручьев, у неба? Нет такого права: мы беззастенчиво присвоили его себе.

Мы тогда поссорились, и Жека удрала от меня на станцию Родинку.

Близ нашего дома прореживали рощицу — вынудила засуха. Вот Жека и потащила туда отца. Из деревьев, которые срубили, они выбрали сизую ольху, желтую сосенку, шишковатый тополек, сияющую, будто отполированную рябину, копотно-черную липу, распилили их, приставили к стенам. Получилось живописно, мило.

За этим занятием Бубнов, похоже, забыл о полете в Железнодольск, где собирался погостить у стариков. Едва я напомнила ему об этом, Жека заявила, что никуда он не полетит и что вообще он навсегда останется здесь.

— Твоя идея? — спросила я Володьку.

— Обоюдная.

Сразу выставлять Бубнова не стала: пускай отведут душу. Но как только Жека уехала в лагерь труда и отдыха, я предложила ему  в ы б р а т ь с я, и он улетел в Железнодольск.

Свобода, воля, свобода воли — чудесно!

Я в отпуске. Нынче улетаю в Башкирию. Попробуй сплавиться по Инзеру: он шибко бегуч — кажется, что его выдувает из аэродинамической трубы.

Шариковая ручка — прочь, транзистор и магнитофон — прочь, часы — прочь. Полный отдых: вне семьи, вне времени, вне цивилизации.

Умываясь, я внезапно начинаю радоваться тому, что наш дом еще не подключили к телефонной станции. Да и вообще я решила обойтись без телефона, невзирая на то, что это бесит Жеку, сердит руководителей еженедельника. Не однажды они предлагали пробить через Моссовет воздушку, но я откручивалась: дескать, ждать недолго, месяц-другой — и аппарат установят. Заместитель главного редактора для верности и скорейшего подключения навязал мне патетическое ходатайство на имя начальника районного узла связи, но я эту бумажку отправила в мусоропровод. Чтобы всяк из редакции мог заарканить меня через всю столицу — как бы не так! Неукротимый Гольдербитурер сейчас накинул бы на меня телефонное лассо, но при всем его великом умении  в ы к л а д ы в а т ь с я  для газеты, он сегодня промахнулся бы, нет, промахнется. В аэровокзал на Ленинградское шоссе, где меня захлестнула бы брошенная им петля, я не стану заезжать: махну сразу на аэродром. Благо, туда ходят электрички; люблю на них кататься не меньше, чем на лыжах.

3

Не зря возникло во мне чувство предосторожности: едва я вошла в здание аэропорта, радиоголос сказал:

— Товарища Инну Андреевну Савину срочно просили позвонить на работу.

Дудки, Гольдербитурер. Я ничего не слыхала. Туристы глухи ко всем призывам, кроме тех, которые не препятствуют путешествиям.

Ох, коварен Гольдербитурер! Девушка, регистрировавшая мой билет на рейс, спросила:

— Фамилия? Неразборчиво написали.

— Фамилия? Погодите. Забыла.

— Попытайтесь вспомнить.

— Честное марсианское. Забыла. Мозговое переутомление. За паспортом лезть далеко. Он в рюкзаке. К тому же я заключила его в патрон, патрон залила воском и поместила в специальную капсулу.

— Позвоните в редакцию своему начальнику — зарегистрирую вас для полета.

— Где автомат?

— Отсюда, пожалуйста.

— Я запаслась двушками. Наменяла целую сотню. Богу звонить, медведям, тайменям.

— Двушки вам пригодятся.

— Ангел с дюралюминиевыми крылышками, сначала вы претендовали на мою фамилию, теперь — на свободу действий.

— Сочувствую вам как человек подневольный и... набираю номер.

Ах эти исполнительные девицы! Приказы ли неба осуществляют или наземные, они на редкость милы!

Я взяла трубку, в которой позевывал басовитый Гольдербитурер.

— Имей совесть, — сказала я.

— Что, Иннар, не выкрутилась? Боссов надо читать. Я автор очерка о начальнике пассажирских перевозок. Ты заблокирована, Иннардаки.

— Слушай, феодосийский грек, потомок сарматов, оливийцев, скифов и генуэзцев, чего тебе надобно? Я в отпуске. Свобода воли!

— Из города Желтые Кувшинки запрашивают не кого-нибудь, а именно тебя. Спросишь: «Что это за географические новости?» Чехов писал о Новозыбкове: «Новозыбков? Нет такого города, нет!» Я утверждаю: «Желтые Кувшинки? Есть такой город, есть». Он пока что не освоен большой прессой, но сие не за горами. Ты, смею надеяться, согласна стать первооткрывательницей?

— Не смей.

— Там, Иннарджи, перспективный завод «Двигатель». В верхах на него возлагают серьезные государственные надежды. Это вытяжка из консультации с Госпланом федерации. Если же судить по сигналу местечковых менеджеров, психологический климат на заводе осложнен директором. Он якобы монстр и потогонщик. Поскольку сочинители страшной «телеги» просят приехать персонально тебя, как ты есть справедливая эссеистка, я и принял необходимые меры.

— Отгуляю отпуск...

— Наше, Инесса, предназначение способствовать технико-экономическому прогрессу и устранять тяготы в сфере личностных взаимоотношений.

— Им хочешь устранить, мне создаешь.

— Мы строим нашу деятельность на благородном самопожертвовании.

— Действуй.

— Тебя требуют, как ты крепко зарекомендовала себя перед нашим многомиллионным читателем по проблемам экологии, социологии, футурологии. Между прочим, там покамест край редких туристов, чистых рек, не глушенных толом хариусов, доверчивых рябчиков.

— Эксплуататор! Нет над тобой строгого профсоюзного комитета.

— Спасибо, Инна, за критику и согласие. Возле вокзала стоит «Волга». Домой понадобится — поезжай. У шофера текст «телеги», командировочное удостоверение, двести драхм.

— Невежда ты, Гольдербитурер. Во-первых, не знаешь, каков курс драхмы по отношению к рублю, во-вторых, ты забыл, что на твоей родине в Кафе рабов покупали на аспры.

— Обратись к начальнику пассажирских перевозок. Счастливого полета.

4

Т е л е г а  была как  т е л е г а: средней, что ли, страшноты. Однако от инициалов и фамилии того, на кого ее везли, я пришла в оторопь. Директором «Двигателя» оказался некто Касьянов М. Д. Неужели Марат? Могла совпасть фамилия, первая буква имени, а тут совпадает и начальная буква отчества. Касьянов Марат Денисович. Он ведь умер. В последний раз я ездила в Железнодольск лет пять-шесть тому назад. Тогда там стойко держался слух, будто бы со слов его сестры, которая спасалась в студенческие годы трудом натурщицы, что, переселившись в Ленинград из Сибири, Марат заболел туберкулезом и умер. Мало-помалу я свыклась с печальной вестью, хотя в душе что-то такое теплилось, сберегалось, сопротивлявшееся вере в эту смерть. Вполне вероятно, что с помощью той, еще загадочной для ученых системы взаимосвязи, которая зовется телепатией, я улавливала его присутствие в мире...

Касьянов, Касьянов, ни о ком из друзей я так не печалюсь. По Готовцеву я страдаю, а о тебе печалюсь. Вполне вероятно, что причина моей затяжной печали в твоем уходе. Другие-то живут. Погоди. Кое-кто уж тоже  т а м. А многие разъехались, и я не знаю, есть ли они.

Кроме того, что печалюсь, я еще и тоскую о тебе. А это и совсем странно. Нет, не только странно. Бессмысленно. Тоска, наверно, из тех чувств, которые определяются достижимостью цели. Ты-то небытиен.

Да и не чокнутость ли это, что я обращаюсь к тому, кого не существует?

И все-таки мне хочется обращаться к тебе, Марат Касьянов, к тебе, существующему в мире моей памяти. Для кого-то этот мир иллюзорен, для меня он реален не меньше, чем действительность, потому что обладает всеми ее свойствами, за исключением бесконечности. Казалось бы, ему свойственна неизменность снимка: запечатленному не переместиться в пространстве и времени, а по существу он чужд фотографическому постоянству, потому что движется в сознании, словно речные камни: заиливаясь, вымываясь, светясь на отмели, летя в стрежневом потоке, стираясь, шлифуясь, дробясь.

Что было в тебе такое, Касьянов, что с давней поры ты не замыт песчинками секунд, не унесен в бесконечность? Твоя любовь ко мне? А что? Пожалуй, нет ничего прекрасней и мучительней для человека, чем память о чьей-то любви к нему.

 

Марат, и ты, дорогой читатель, и ты, Антон Готовцев — счастье и недоля моего сердца, отсюда я иногда буду пользоваться сценарным стилем и письмом от третьего лица, чтобы, изображая себя и вас, Марат и Антон, стушевывать собственное отношение к себе и вам. Это даст мне возможность рассчитывать на достижение справедливой человеческой и художественной беспристрастности.

ПЕРВОЕ СЦЕНАРНОЕ ВКЛЮЧЕНИЕ

ТРИ ВСТРЕЧИ С МАРАТОМ

Зимний день в Ленинграде. Туман. С деревьев падают сырые снежные хлопья.

Касьянов, под сапогами которого с прихлюпом разбрызгивается жидкий снег, замечает памятник эскадренному миноносцу «Стерегущему».

Останавливается. Рассматривает памятник.

К нему прогулочным шагом приближаются Инна и Володька Бубнов. Володька узнал Касьянова, испуганно отвернулся в сторону. Инна тоже узнала его, обрадовалась.

И н н а. Смотри, Марат!

Володька что-то буркнул, обхватил ее за плечи, почти поволок вперед.

Инна выкрутилась из-под руки мужа, побежала к Марату. На звук ее шагов он повернулся, бросился навстречу, подхватил, стал вращать вокруг себя.

Когда Марат опустил Инну на ноги, она зажмурилась.

— Ох, голова кругом идет!

Боясь, что она упадет, Марат решил поддержать ее за плечи.

Подоспевший Володька ринулся меж ними, и Марат с Инной отпрянули друг от друга.

И н н а (Марату). Давно в училище и не показывался.

М а р а т. Первое увольнение. До пятнадцати ноль-ноль.

И н н а. Открытку бы написал.

В о л о д ь к а. Зачем?

И н н а. Мы же сверстники.

В о л о д ь к а. Были да сплыли.

Тащит Инну за руку. Касьянов остается наедине с памятником «Стерегущему», туманом и шлепками снега, разбивающегося оземь.

 

Ледоход на Неве. Кружатся чайки.

Литейный мост.

На мосту вереницы весенних людей.

Вот Инна. Тащит авоську, набитую продуктами.

Незаметно пристраивается к Инне Марат Касьянов. Она вскрикнула от возмущения, когда он потянул к себе авоську. Тут же его узнала, но авоську не отдала.

— Володька должен встретить. Пиши, назначай место и время. До встречи.

Касьянов не отстает от Инны.

— Очнись от своей ошибки.

— Все совершилось, как должно было совершиться.

— Для чего мы встречаемся?

— По твоему настоянию. С моего благоволения.

— С точки зрения моральной... Предосудительно. Хватит. Надо разрешать...

— Человечество живет тысячи веков и многого не может разрешить. Ничего дурного мы не позволяем.

— А поцелуи?

— Паинька! Смехотворное создание! Прощай и забудь дорогу на почтамт...

Касьянов в коридоре квартиры Савиных. Из комнаты выскакивает Инна, виснет у него на шее. Когда они входят в комнату с богатым по-праздничному столом, он, выставляя на стол бутылку и высыпая на столешницу грецкие орехи, благодарит ее за поздравительную телеграмму и за приглашение домой.

— Орехи? Не нужно. У меня всего полно.

Касьянов невольно ощутил квартирную тишину.

— А тихо! Я отвык в училище от тишины.

— Наслаждайся.

— Людей не слышу.

— Наши на даче. Не устраивает?

— Соскучился о твоей маме.

— Надеюсь, ты прежде всего соскучился обо мне?

— Неловко...

— Приступим к торжеству.

Она сама открывает шампанское. От хлопка и удара пробки в потолок Касьянов шутливо приседает. Наполнив бокалы, Инна говорит:

— Предлагаю тост за военного инженера новой чеканки Марата Касьянова.

 

Ночь. Марата, блаженного от хмельного счастья и надежд, Инна вводит в соседнюю комнату, чиркает ладонью по его затылку, выходит. Он замечает огромную кровать.

— Супружеская кровать! — кричит он дурашливо и выскакивает из комнаты.

 

Инна на кухне. Она моет посуду. Марат в ярости подходит к ней.

— Топор есть?

— Ложись. Я скоренько.

— Найди топор.

— Нелепо шутишь.

— Не шучу.

— Ложись, сказала. Я скоренько.

— Сначала изрублю твою супружескую кровать...

— Вещи не отвечают за людей.

— Честные вещи отвечают. Кровать, если, она допускает на постель...

— К сожалению, никогда не будет вещей, охраняющих нравственность.

— Будут. И наверняка есть. Безнравственные вещи заслуживают казни. Я изрублю в прах твою супружескую... Дай топор!

— Ну уж, ну уж... Умница, постели на полу. Я сейчас.

— Я ухожу. Это не мой дом.

— Но ты у меня, а это мой дом.

— Нам нужен общий дом.

— Он абсолютно мой.

— Я долго ждал. Я терпеливый. Приеду, получу квартиру и сразу тебя вызову.

— Ты живешь только собой. Себе счастье, другому гибель.

— Я живу любовью. Буду ждать тебя в нашем доме.

Он бредет по коридору. Она догоняет его, поворачивает к себе, бьет по щекам, заходясь от гнева.

СМЕРТЬ И ВОСКРЕШЕНИЕ МАРАТА КАСЬЯНОВА

1

В состоянии потрясения, не преувеличиваю, я возвратилась к себе на тропаревский холм, сменила тренировочный костюм, крепкущие спортивные ботинки польского производства, полотняную кепочку на одежду, приличествующую положению специального корреспондента, и поехала обратно.

Сон, где была ремешковая гармошка, песня «Среди долины ровные», явь с ощущением беспрепятственной воли потерялись где-то в прошлом, кажущемся таким давним, как мезолит, крушение державы Ахеменидов, отмена крепостного права.

Дорогой на аэродром я убедила себя уклониться от сверхсенсорного улавливания как основы для вывода, что Марат не умер. Я предпочла хорошо укатанную, международную, межконтинентальную магистраль — магистраль практической логики.

Могло возникнуть чье-то измышление о смерти Марата на почве злобы, завистничества, лжи, мистификации? Вполне. Так ли складывалась карьера Касьянова, чтобы закономерно совершилось его восхождение на директорский пост? Не совсем так, но все-таки подходяще. После окончания училища он служил в Калининградской области, где едва не погиб под бывшим прусским городком Гранцем: близ грузовика, на котором Марат ехал с солдатами, взорвалась, сдетонировав, мина, сохранившаяся с военной поры. Получил позвоночное ранение. Оперировали. Больше года лежал в госпитале. Долго ходил в корсете.

Из-за того, что быстро утомлялся и частенько изнемогал от болей в позвоночнике, был назначен начальником клуба. Судя по тому, что чуть позже окончил политическое училище, он увлекся новой военной деятельностью. Мне точно не известно, почему он демобилизовался: нездоровье ли было причиной, огромные ли сокращения численного состава армии, производившиеся тогда. Об этом ни от кого из наших общих товарищей я не слыхала. Зато возникла версия, будто бы на важном совещании по проблемам воспитания он оспаривал точку зрения старшего начальника на какую-то смелую книгу, вот ему и пришлось уйти в запас.

После Маратовой демобилизации до меня докатывались такие известия: он мыкается по крупным городам на Волге; осел в тихом санатории, обслуживает исследовательское лечебное электрооборудование — всякие там кардиографы, рентгеновские аппараты... «д’Арсонвали», УВЧ; куда-то девался; объявился на сибирском гидростроительстве, прораб участка бетонных работ, к предпусковому периоду, когда начался монтаж гидрогенераторов, секретарь парткома всего строительства.

Он был из тех людей, за кем пристально следят бывшие товарищи по работе и школе. Нашим общим однокашникам казалось, что он далеко пойдет. Кто прочил ему большой начальственный путь, те были огорчены и недоумевали, узнав, что через несколько лет он уклонился от крупного назначения в городе, возникшем рядом с гидростанцией, и уехал в Новосибирск, где и устроился на самую что ни на есть рядовую должность в научно-исследовательский институт. Позже подтвердилось, что так и произошло и что начал он свою деятельность в институте лаборантом с крохотным окладом, который дается девчонкам, моющим пробирки.

Но и в институте он сделался заметной фигурой, проявив универсальные творческие интересы и возможности; успешно занимался биметаллами, электроникой, вакуумными печами, программированием. Печальный слух, что Касьянов, переселившись в Ленинград, заболел туберкулезом и умер, распространился позже.

Нет сомнения, Марат подготовился всем содержанием трудовой жизни к должности директора.

И конечно, конечно же, не должен был потеряться в вечности один из искателей, в которых немыслимо нуждается общество. Как только я могла допустить, пусть мало-мальски, возможность его  у х о д а?!

Он жив.

Он любит.

Он ищет.

Детям присуща лавинная любознательность: зачастую от множества вопросов, задаваемых ребенком, взрослые чувствуют себя как бы гибнущими под каменными навалами. Принято считать, что такого свойства любознательность не распространяется на самих взрослых. Она-де естественным образом убывает по мере взросления человека. Зрелость, мол, и есть состояние полной ясности.

Познание не убавляет числа вопросов, напротив, оно их увеличивает. К тому времени, которое мы определяем как зрелость, но что в сущности является остановкой в развитии или началом спада в нем, просто-напросто убывает наша пытливость.

Касьянов был как раз таким редким человеком: его любознательность прибывала, точно река в половодье. Вот один из вопросов его юности:

— Прекрасная защита у турбогенератора. А у трансформаторов?! Вплоть до тепловой защиты. Реле Бугольца — элементарно и спасительно. Пойди на домну. Горновые... Каждый день тепловые перегрузки. Почему же защита оборудования лучше защиты человека?

Вздор. Не мог он уйти, потому что тогда бы убыла пытливость на земле.

2

Сидя в самолете подле иллюминатора, я любовалась узором взлетной полосы, составляемым шестиугольниками железобетонных плит.

Когда поднялись и стали разворачиваться, взлетная полоса, лежавшая среди зеленой травы, выглядела ровно, серый ее цвет сглаживал чувство любования, будил каменную опасность: грохнемся об нее — вдрызг. Под воздействием перемены в восприятии, я как бы с высоты посмотрела на недавний свой восторг, вызванный уверенностью, что Марат жив, и на восхищенное размышление о его судьбе и сущности. И я сказала себе: «Сохраняй трезвость оценок. Не гипнотизируй себя прошлым. Он мог измениться. Объективность достигается средствами непредвзятости».

3

Самолет заходил на посадку. Поверх крыла, косо наклоненного к земле, завихривался белый город, вживленный в огромный сосновый массив.

В стороне от города, ближе к сизому рубленому поселку, охваченный кирпичными стенами приник к плоскогорью завод: новенькие корпуса, вероятно, длиной в километр, и старые, искрасна-черные, с ржавыми трубами. Он, разумеется, завод «Двигатель».

Обычно я скучаю по индустриальному пейзажу и, едва увижу промышленные сооружения, принимаюсь глазеть на них, как девчонка на облака. Мою сестру Беатрису, для которой красота существует лишь в сельских видах, правда, она беспощадно изымает из них тракторы, комбайны, всяческие постройки из бетона, это возмущает

— Нелепость! — кричит она. — Все равно что поэтизировать крематорий.

Сознаюсь — в картине завода, открывавшейся с воздуха, не было ничего зрительно приятного, и я подумала: «Быть может, Беатриса права? Не эстетическая ли фальшь правит восприятием, когда из промышленного, пусть оно и служит насущным потребностям общества, я стремлюсь извлечь прекрасное? Несуразной, безумной была бы попытка, если бы я вознамерилась ловить раков в цистерне с пропанбутановой смесью».

Допускаю, что турбулентное течение в моем восприятии возникло от противоборства душевных потоков: один из них, вызванный редакционным заданием и охотой встретиться с Маратом, был нисходящим, другой — взмыл навстречу ему под воздействием природы в окрестностях Желтых Кувшинок: красноствольной рощи, дымчатых шаров приречных ив, хребта, мохнатого от леса, увала, склоны которого выравнивались в степь, сияющую накрапами озер.

Мы пошли на снижение. Я заметила белую козу, бегущую к посадочной полосе. Она собиралась проскочить перед шасси самолета. Моторы, было утишившиеся на мгновение, гаркнули. Наверно, дрогнуло сердце пилота? Срежет шкодливую бестию, но глазомер подсказал: «Проскочит». И тут же сбавил газ и не бросил машину вверх.

Белая коза осталась цела: кинулась вспять. Самолет фыркнул с досадливым облегчением и стакнулся с железобетоном. На минуту, покамест он не начал выруливание к аэровокзалу, я вернулась к недавнему раздумью. Вдруг да неспроста коза подалась наперерез самолету? Попасись ежедневно под завывания, рыки, свисты, от которых хочется зарыться в землю, возненавидишь эти летающие чудища и взбрендится вонзить рога в их душные колеса.

Как привести в согласие рукотворное и живое, красоту и технику? Как сделать так, чтобы доброе и полезное не оборачивалось всеотрицанием?

4

Я увидела Касьянова у здания аэровокзала в окружении молодых, франтоватых, веселых людей. Обрадовалась, но и испугалась.

«Неужто Гольдербитурер соотнесен с ним? Ради места в гостинице? Не должно... Тогда для чего?! Как бы там ни было, специальному корреспонденту ни к чему быть встречаемым тем, на кого жалуются».

Возле ног Касьянова стоял портфель-чемодан. Здесь я опять испугалась: он улетает, и если не подойти, то, возможно, долго придется  з а г о р а т ь, ожидая его. И я решила подойти, и сдержала Касьянова, когда он распахнул руки для объятия, и, отвела его в тень, узнав, что он улетает в Москву по вызову высоких инстанций.

Я сказала Касьянову о том, для чего меня прислали, и попросила сжато объяснить, почему он одним махом понизил в должности трех крупных специалистов: главного технолога, главного энергетика и главного металлурга, потом двух первых совсем выдавил с завода, а последнего довел до голодовки.

Он засмеялся, но не так, как смеются в тревоге или чтобы скрыть ее, а так, как смеются над глупостью, затеянной взрослыми людьми, считающимися вполне разумными и дальновидными.

Когда он смеялся, я ощутила несходство меж нами. В отличие от меня он был тем человеком, который почти не походил на себя прежнего: нет львиного зачеса, нет усов, нет продолговатого лица. Седая голова, словно выточенная из лития, подкова русой бороды, соединяющаяся с височной сединой, и только зубы, верхние зубы, выдают давнего Касьянова, опрощают его: они углом, так и не выправились дугой, хоть он и носил подростком протезики.

— Чертушка ненаглядная! — воскликнул он, пытаясь сместить мою душу с официально-деловой стези и опять раскидывая руки. — Наконец-то наши пути пересеклись. Осчастливила ты меня!

— Не наоборот?

— Не придавай значения заушательской писанине. Мы гигантские дела завернули, и ничто не поколеблет нашего плечистого настроения. Помнишь, Инна, я был умственным юнцом и частенько впадал в мелодраматизм: «Тоска. Под куполом ни звезды». Теперь под куполом у меня, у них, — кивнул на провожающих, — целая галактика.

— Марат, Марат Денисович, — строго сказала я. — Чтобы выполнить задание, а главное, выяснить, жив ли ты — какое-то чучело похоронило тебя, — я отложила плавание по Инзеру. Давай-ка отложи командировку.

— Нельзя. Позарез нужно в министерство и в Центральный Комитет. Разбирайся без меня. Что останется загадкой, разрешу.

— Больше недели ждать не смогу.

— Сможешь. К чему бежать от жизни? Засиживаешься, поди, за письменным столом? Подождешь?

— Не обещаю.

— Да я прикажу, и тебя заклинят в Желтых Кувшинках. Я здесь царь, бог и воинский начальник. Просьба: не начинай знакомство с заводом и проверку письма, не встретившись с моей женой. Между прочим, тебя ждет сюрприз.

От самолета отъехал громадный бензозаправщик.

Касьянов сказал с лукавством в лице:

— По мере сил следим за советской печатью.

— Одобряете или недовольны?

— В основном одобряем.

— Что?

— Дрожи, чертушка, под тебя подвожу критический заряд.

— Я еще от самолетных вибраций не избавилась.

— Вещи с натуры: статьи, очерки, эссе — одобряю, потому что печешься об ускорении технического прогресса, пытаешься защищать биосферу и здоровье целых городов.

— Погоди, Марат, надо позвать твоих товарищей и поставить трибуну.

— Не понравилась торжественность речи? Специально приподнял за облака. Твоему стилю подражая — велеречивости. В публицистике ты ею грешишь. Что еще? Темы ты берешь жаропышущие, прямо из печи событий, но иногда, обрабатывая их, асбестовыми рукавицами пользуешься, манипулятором, ручки боишься обжечь.

— Ручками я пишу.

— Вывернулась. Каюсь, поделикатничал. Я хотел сказать: иной раз ты закрываешь душу толстым слоем теплоизоляции, оберегаешься от огненных процессов действительности.

— Если я и пользуюсь средствами самозащиты, то такими, которые предохраняют от радиоактивного и теплового излучения, сопровождающего атомные реакции жизни.

— Угу.

— Чрезмерные облучения жизнью небезопасны. От них мы впадаем в пессимизм, в мизантропию, во всеотрицание.

— Ах, Инна, зря дал я тебе повод к аналогии. Стоп. Сейчас прищучу. Ругают детективы. А у них пружинные достоинства. Лихо закрученный сюжет. Тебе б прокручивать героя, как космонавта на центрифуге.

— От бешеного вращения герой деформируется, размывается внешне и внутренне. Лица даже не разглядишь.

— Сплошная у тебя самозащита и никакой самокритики.

— Вот и нет: сюжетчица я неважнецкая, бюджетчица тоже.

— Сдвиг! Пойдем дальше. Отдача от публицистических выступлений? Твоя?

— То синяк на плече, то печенки болят.

— Бытие выковывает сознание. И все-таки об отдаче, о результатах публикаций.

— Результаты в общих достижениях страны.

— Угу. Духовное материализуется в деяниях народа?

— Слушай, царь, бог, воинский начальник, оставь свою иронию. Она разит чванством технократов: «Ши-то от вас, писак, пы-ользы? В создании общественного продукта не участвуете, прибыли не даете, фы-ся рота в ногу, только вы не в ногу».

— Во, молодчина! Заметь — хвастаюсь: посылали в Англию и во Францию. Не о том я хочу сказать, чем иностранца перво-наперво прельщает лондонский Гайд-парк: дискутируй по любым проблемам. В Гайд-парке сколько угодно ходи по траве, валяйся, и она не пострадает: крепче будет расти, потому как ее двести лет культивировали топтанием и проч. Блестящая отдача. А ты? Так уж и нельзя уж против шерстки погладить.

— Так уж и нельзя уж выпить русскому человеку.

— Угу. Инна, красавица, этикет прессы будешь выдерживать или обнимемся?

— Позже, на росстани.

— Значит, дождешься?

— Клясться не стану.

— Пора на посадку... Жаль, заковыристая встреча получилась, смурная. Моя вроде вина. Осведомленность демонстрировал. У друзей после разлуки исповедь должна предварять спор. Не серчай.

— Разгадка, пожалуй, в другом.

— Режь напрямик.

— Выдам сполна. Вооружусь фактами, тогда.

— За безмерную любовь, да чтобы не получить погром, было бы это исключительно.

ИСКАТЕЛЬ

1

— Что? — пролепетала я от удивления, увидев Антона Готовцева.

— То! — гаркнул Антон в ответ и засмеялся.

Мы радостно стукнулись плечами и пошли к зданию аэровокзала.

Антон расспрашивал меня о семье, о здоровье, о делах.

Я отвечала, чувствуя, что его интерес не холодное следование правилам учтивости.

Я отвечала коротко: не терпелось узнать, каким образом он очутился в Желтых Кувшинках.

— Как ты здесь? Переехал?

— Увы, — посетовал Антон и, кивнув на самолет, в котором улетел Касьянов, сказал не без гордости: — Ему обязан. Пригласил, как поется в песне, для совету. Одновременно академика Чердынцева из Казахстана тоже пригласил. У него на заводе, в смысле у Касьянова, в металлургической лаборатории оригинальные вещи наклевываются. И тайная задумка была.

— Тебя перетащить?

— Именно. На родном заводе у меня в лаборатории дела сложились вэри бэд. Не по моей вине плохо сложились. И не по вине персонала. Ты бывала в нашей лаборатории и должна помнить, что она возникла при главном инженере комбината Шахторине.

— Помню.

— Довелось встречаться?

— Вскользь.

— Соболезную. Руководитель в истории завода весьма примечательный. Был сильной личностью и не нарушал законности. Был личностью, но боролся против обезличивания подчиненных. Ввел на заводе день творчества.

— Чего тут особенного — день творчества? Заводом руководил великий Вычегжанинов. Он-то и создал атмосферу творчества.

— Создать-то создал, но в ту пору он уже занимал пост заместителя министра, а заводом заправлял Самбурьев. Организаторски Шахторин совершил революционный шаг отнюдь не потому, что преодолел сопротивление ретроградного Самбурьева. Шесть дней в неделю пять тысяч инженеров вколачивали себя в заводскую текучку.

— Выполняли план.

— А что есмь такое выполнять план? Производить определенную работу, которая своей привычностью, освоенностью, вызнанностью напоминает езду на велосипеде. Гигантский мозг, почти что уподобивший себя аппарату инстинктов. Мозг, который редко открывает новое, лишь помогает, патронирует открытиям рабочих, паразитирует на их открытиях. Все это Шахторин, ставши главным инженером, узрел и начал взламывать.

— Подражание Вычегжанинову. Вычегжанинов, когда принял доменный цех, придумал ядовитую байку про мастера: шел-де он вдоль печей и видит — паровоз сшиб мастера и голову ему отрезал. Мастер встал и топать дальше. Вычегжанинов кричит: «Забери голову». Мастер отмахнулся: «Д’ну ее».

— Не подражание и не следование — единство убеждения. Вычегжанинов, прежде чем начать преображение доменщиков и домен, вызвал из Сибири Шахторина и назначил своим заместителем. Теперь — к дню творчества. Он разорвал текучку. Текучка усыпляет способности человека, его стремление к осознанию собственного дела. Очнулся от текучки — год пролетел, вновь спохватился — десятилетие отщелкало, еще — пенсия. Батюшки, сколько возможностей упустил из-за того, что гнал без оглядки, моторно, без жестокого анализа, к футурум не обращал ум и воображение! Короче, введением творческого дня Шахторин увеличил умственную загрузку инженерии и способствовал научно-техническому новаторству. Лаборатория прямого восстановления тем, что возникла, обязана парадоксу Шахторина: «Будущее доменного производства — в отсутствии будущего». Лихой парадокс! Доменщики возмущались. Я мастером тогда работал, туда же: взвился. Доменщики сродни индийцам — в смысле кастовости. Чувствуют себя незыблемыми, как сами домны. И вдруг — замах... Все равно, что сбить ладонью шапку льда с Северного полюса. А Шахторин: «Незнание любит надуваться самоуверенностью. Но ткни — и лопнет, как воздушный шарик. Двуступенчатая выплавка стали на фоне требований современной экономики безмерно расточительна. Пора переходить к одноступенчатой». А едва мы построили под шихтовым двором первую печку прямого восстановления...

— Вы назвали ее «Пифагоровы штаны»?

— ...и получили горсть железных гранул. Шахторин сказал: «За пазухой великана угнездилось его отрицание».

— Жизнь отринула само ваше отрицание.

— Положительное отрицание редко самоотрицается. У него слишком много препятствий и врагов, чтобы оно еще и самоотрицалось.

— Антон, помнишь, ты показывал мне проект цеха с полупромышленными установками прямого восстановления железа?

— Четко, потрясающе четко!

— Ты собирался возвести установки возле гор, на месте земляночного «Шанхая», покрасить их в красный цвет, как домны Бхилаи. Недавно во сне видела твой цех.

— Я горюю о том времени.

— Ты так и не построил цех?

— Не о нем горюю.

— Маршал Тош, для тебя не было и не будет ничего выше установок. Нюни о минувшем настраивают женщин на жалость и великодушие. Но только не меня. Усвоил?

— Могу я покаяться?

— Безнадежно.

Мы подошли к автомобилю «Жигули»?

Антон открыл дверцу, проворно сел за руль.

Он щеголеват, куртка на молниях, спортивные брюки. Юноша. Ну уж, ну уж!..

Тронулись со стоянки вместе с новейшей «Волгой», присадистой, ребристой, и «Москвичом», сразу обогнали эти машины. Антон сказал информационным тоном, прикрывая самодовольство («Не надо бы мне обостряться против Антона. Побольше великодушия, Инна. Ты судишь его за то, что себе простила».):

— Весьма целесообразная городская машина. Лихо берет с места. Поскольку приходится делать книксены почти перед каждым светофором, за счет рывка наверстываешь минуты, потерянные на реверансах.

— Антуан де Сент-Готовцев, ты уклонился от темы. Признаться, жаль, что ты уехал из Железнодольска. Лабораторию ты создал — блеск. Были у вас значительные открытия или просто обнадеживающие находки — этого я не могла определить. Я вовсе не ради познания техники знакомлюсь с каким-то делом. Мне любопытен человек. Все остальное лишь придаток к нему и к миру его интересов. Ты свел в свою лабораторию вроде бы обычных людей, а коллектив сложился необычайный.

— Все люди необычайны. Важно выявить их необычайность. Говорят: посредственность, бездарь, ничтожество. Несправедливо, негуманно. Кто так думает, содействует расточительности богатств, заложенных в каждом нормальном человеке. Однажды в горах Башкирии я встретил геологов. Они помалкивали о том, что ищут, зато в один голос презрительно отзывались об округе: «Пустые горы». Есть горы, полые внутри. Те не были полыми. Да если б даже были?.. Те горы, судя по камням ручьев и речек, сложены из глин, песка, кварцитов, кремневиков, яшмы... Да разве можно подходить к природе с точки зрения ее сырьевого использования? Те горы — зона краснолесья, клубничников, вишенника. Тетерев и глухарь водятся, сохраняется медведь, рысь, росомаха, волк. Талдычим: польза, целесообразность... А красота? Неужто она ничто перед полезными ископаемыми, выгодами, доходами?

— Не ничто. Во всяком случае жилье из красоты не построишь. Новую квартиру хочешь иметь?

— На мою жизнь и этой хватит.

— Трехкомнатная, со всеми удобствами?

— Она. Укоришь: дескать, забываю о живущих в избушках, в общежитиях, в коммуналках. Меня подход бесит. Презирать горы за то, что нет повода, чтоб их долбить, взрывать, развозить и, значит, в конце концов разрушить, не грустно ли?

— Из красоты телевизор не соберешь. Красоту не применишь вместо горючего для пуска межпланетной научно-исследовательской станции.

— Кабы знала Земля, что будет сырьевой базой, разрушительски эксплуатируемой нещадными существами, без иронии, и это очень смешно, называющими себя homo sapiens, она бы не стала возникать.

— Иллюзорный антропоморфизм.

— Лучше иллюзорный антропоморфизм, чем антропоцентризм. Из-за него люди сделались заносчивыми, нещадно заносчивыми грабителями природы.

— Из земной красоты не создашь весьма целесообразный автомобиль «Жигули».

— А ведь ты, Инна Андреевна, споришь со мной методом подвоха.

— Методом подтопки: ты закипаешь, я в огонь — дровец. Маршал Тош, и я страдаю над взрывоопасным противоречием нынешней технической цивилизации со всеми природными стихиями.

— Цивилизация что? Она производное человеческого поведения. Самое страшное противоречие между стихийностью человечества и беззащитными перед нею стихиями воздуха, воды, почвы и планетарных недр.

— Маршал Тош, вина человечества перед природой велика. Но первопричина-то вины заключается именно в самой природе. Необходимость заставила его пользоваться кремнем, деревом, рудами, углем, паром, электричеством...

— Необходимость, а рядом — хищничество, безотчетность, пир инстинктов, адские заблуждения...

— Я о твоей лаборатории заговорила. Ты увел в сторону. Ты создал в лаборатории редкостный коллектив. А почему? Потому что каждый работник был для тебя личностью, не пустой отнюдь, наделенной особенной душевной красотой, скрытыми — их надо во что бы то ни стало обнаружить — духовными сокровищами. И вдруг теперь вот я улавливаю в твоих словах мизантропический душок.

— Радуйся! Не, я не впал в мизантропию. Раньше я любил чохом, авансом, с благородной предположительностью, что всяк человек, всяк народ в идеале хорош, а человечество — тем более хорошо. Сейчас я не мыслю любви без знания. Я придерживаюсь любви избирательной, убежденной. Когда я слышу, что кто-то кого-то любит ни за что, просто так, мне жаль его: какая нелепая безотчетность! Или я не верю ему: притворство. А если верю, то с горечью вспоминаю свое абстрактное любвеобилие, от которого никому ни света, ни красоты, ни мудрости, ни пользы.

— Маршал Тош, и все-таки обидно видеть тебя здесь. Ты перебрался сюда вопреки собственному желанию.

— И вопреки, и с охотой.

— Ну уж, ну уж. Ты изгнанник.

— «Еще неведомый изгнанник!»

— Ты — веселящий свою душу изгнанник.

2

В юности ничто не предвещало в Антоне искателя. Отсутствие определенного стремления делало его похожим на многих сверстников. В начале войны, когда отца забрали на фронт, Антон, тогда еще учившийся в детской школе, голодал, и ему приходилось стрелять из воздушки воробьев. Воробьиные супы были вкусны: не то что какие-нибудь клецки из отрубей или похлебка из мороженой картошки («До того приторно сластит, аж стошнить боишься!»), однако он хлебал их, пересиливая рыдания, потому что даже мальчонкой относился к воробьям как к безобидным дитятам птичьего мира. Инна Савина в детстве не замечала воробьев, будто они совсем не велись в Ленинграде. Безразличие к неприметным пичугам в девчоночьей природе. Если яркая птица: сизоворонка, свиристель, иволга, дятел, — тут девчонки глаза протрут, изахаются, любуючись. Кроме того, из блокадных печальных слухов ей было известно, что люди, спасаясь, поели в городе действительно ценных, редких, картинных птиц: африканских страусов, черных лебедей, павлинов, фламинго, говорящих попугаев... Потому она и воспринимала покаянные рассказы Антона о воробьиных супах как наивность счастливца, которому не привелось испытать ужасы лютого голода. Вместе с тем Инне была дорога, пусть и недолгая, его причастность к голоду.

Подобно ей, он испытал тяготы раннего брака. Женился, едва закончив школу, на своей соученице Вере Чугуновой, румяной смуглянке, склонной, несмотря на шустроту и общительность, к домовитости. Чугунова была деревенская. Жила у двоюродной бабушки по отцовской линии — Палахи. Палаха — посудомойка столовой, где кормились прокатчики, — работала сутками, а двое суток отдыхала. Во время ее дежурств у Чугуновой ютажились[9] подруги из общежитий и многодетных семей: совместно учили уроки, перелицовывали платья, костюмы, пальто, изредка шили обновки, занимались вязанием, раз в месяц-полтора устраивали посиделки с парнями, игрой в «телефон» и жмурки, с гаданием на картах, с лузганьем подсолнечных семечек, с частушками и дробями под балалайку. Палахин барак находился неподалеку от домика Готовцевых, и Антон, если возвращался из школы в трескучий мороз, заходил погреться, по упорному настоянию Веры, в ее с теткой комнатке. В дни своего отдыха Палаха запрещала; приглашать подруг, не говоря уж о парнях («Мужичье — все оне ветродуи да хваты»), но к Антону почему-то благоволила. Когда он не хотел заходить, остановившись в студеном коридоре около парового радиатора, о котором жители барака говорили, что он еле дышит, Палаха выскакивала на голос внучки и загоняла Антона в комнатку:

— Дык че ты? Ну-к, в тепло, гусенок краснолалый.

Она угощала его шалфейным чаем, подслащенным сахарином, и заставляла уплести блинчик с ливером. Все бы ничего, кабы Палаха не нахваливала внучку: и красавица-то она писана, и чистотка, и рукодельница, и доброты редкостной.

— Нищенку не пропустит, чем-нибудь да наделит. А здорова́: сроду не чихнет, износу ей не будет, еслиф даже кажин год по ребеночку станет выкатывать.

Странной неловкостью в этом было то, что ни он, ни Вера  н е  д р у ж и л и, а Палаха нахваливала внучку до того рьяно, будто он собирался посватать Веру, но еще сомневался в том, что она способна сделаться самой лучшей женой в их городе. Вера не препятствовала бабушкиной агитации. У Антона создавалось впечатление, что Палаха действует по уговору с ней, и это озадачивало его: ведь он не скрывал своей любви к Инне. Правда, Вера осуждала Антона за то, что он поддается на Инкины фокусы и волей-неволей перебивает девушку у своего задушевного друга.

Однажды, возвратись с подстанции, он застал мать и деда растерянно-загадочными. Он спрашивал, в чем дело, не отвечали, хмуро отворачивались. В конце концов он взвился от их скрытности. Только тогда и выяснилось, почему они  т а к  встретили его.

— Ишь, с каким шумом растворил ворота! — прокричала мать, обращаясь к деду, и покивала на Антона.

— Завсегда, — глухо промолвил дед, — кто нашкодит — не винится. Заместо чтоб а признаться в греху...

Антон пуще рассердился. Тут мать оповестила его с оскорбленной ехидцей о внезапном приходе Палахи. Мать видела Палаху раньше: по одной дороге ходят. Другой раз пускались в откровенности. Мало ли теперь невзгод, о которых хочется рассказать, чтобы на сердце полегчало! Но зазывать ее к себе не собиралась. Зачем? И вдруг Палаха заявляется. Им совестно спросить: «По какому поводу?» И она не открывается. Заговаривала о разных разностях и лишь вроде бы обмолвилась перед уходом, что Антон учится вместе с ее внучкой и что они якшаются друг с дружкой.

Антона раздосадовало беспокойство матери и деда. Он сказал, что не собирается нести ответ за чужие глупости. Они, однако, думали: есть за ним какая-то провинность, и наводили его на признание. Коль признаваться Антону было не в чем, он сердился и потому не мог разубедить их в безосновательности подозрения, а из-за этого зубатился с ними все оскорбленней, значит, бездоказательней. Мать, смекнув, что их грубый с дедом наскок в самом начале помешал выпытыванию, сменила осуждающий тон на увещевательный, но ее уловка не спасла положения. Помешала дедова привычка к оскорбительным нападкам.

— Напрокудил, прохвост! Заместо правды копытами лягаться?.. Женись теперь. В нашем роду ни за кем нету проступка против девичьего сословия.

Антон не удостоил деда возражением. Нелепость происходившего была настолько нетерпима, что ему захотелось бесследно сгинуть, чтоб они вечно казнились за напраслину. Мгновение, когда Антону казалось возможным собственное на нет исчезновение, прошло, и он, разрыдавшись от отчаяния, что по-прежнему существует, выскочил из домика и побежал в гору.

До полуночи, пока Антон мог выдерживать страх и холод, хоронясь среди скал, печалили гору и земляночный Шанхай у ее подошвы умоляющие зовы Готовцевых.

Дуться на мать, тем более на деда — износился старый, — Антон не умел, но долго он был невольно сдержанным в обращении с ними, а с учения возвращался верхней, вдоль шанхаев, дорогой. Вера ходила по нижней, меж бараков, дороге, попутчицы были у нее, провожатых она не гнала («Пускай идут до крыльца»), поэтому Антон легко уклонялся, чтобы не идти вместе с Чугуновой. Это облегчалось еще и тем, что Чугунова не обнаруживала тревоги, пойдет ли он с гурьбой девушек и юношей, облепивших ее. Антон досадливо обескураживался как тому, что Вера не сдерживала бабкиных похвал, так и тому, что она и не позовет его на нижнюю дорогу и не озаботится, почему он избегает ее.

Однажды он опоздал на урок. Разлетелся к дверям класса, а сбоку кто-то шаловливо щелкнул языком. Повернулся: Чугунова. Сидит беззаботно на подоконнике, дрыгает ножками в подшитых валенках. Чулочные рубчики на коленях так развело натяжением, что сквозь полоски между ними мерцала кожа. Антон взволновался, и Чугунова, как уж она это уловила, мигом спрыгнула с подоконника и, сглаживая внезапное стеснение, затараторила, советуя не проситься в класс: Татьянушка не пустит — строгая, как председатель сельсовета из станицы Варненской, откуда родом ее отец.

Славно они потом болтали. Антон насмелился испросил, знает ли она, что Палаха наведалась к нему домой. Чугунова знала об этом, но, вопреки его ожиданию, не смутилась. Тогда он попытал, а знает ли Вера о том, для чего бабка понаведалась к ним. По его разумению, Чугунова должна была ответить, что не знает, но она опять сказала, что знает. Антон было прищурился презрительно, но подумал: знать-то Вера знала, да, может, не то, что в действительности у бабки на уме, и решил уточнить это. Она удивилась его недогадливости. Укором прояснели черные глаза.

— Кроме, что она бабушка мне, она мне за маму и папу.

Признание Веры было достаточно честным, чтобы произвести на Антона успокоительное впечатление, но не настолько простодушным, чтобы он возобновил с нею недавние отношения, которые мнились ему чисто товарищескими, совсем не предполагавшими намерений, чем-либо чуждых святому бескорыстию.

Хоть редко, но опять он заходил погреться в барак, однако Палаха, как ни пыталась, теперь не в силах была загнать его в комнату. Настороженность, служившая ему защитой, мало-помалу оборачивалась искушением. В том, что он выбран Чугуновой и она спокойно ждет его, точно убеждена, в кого бы он ни влюбился, а женится-то на ней, таилась причина для хозяйского влечения к Вере. Ладонь на шею положит — не унырнет Чугунова из-под нее, плечи руками окружит и сцепит пальцы на груди — не выпростается, с поцелуем сунется — не уберет губ. Ровно ко всему этому относилась, решенно — так думал Антон, бесстрастно — такое впечатление создалось у Инны, когда она, ставши писательницей, приехала в Железнодольск и Антон рассказал ей о Вере в бытность ее Чугуновой, а тогда Готовцевой. В этом впечатлении Савиной не было справедливости. Ее вводила в заблуждение ревность. Да и не сумела она понять необычную любовь Чугуновой.

 

Во второй части, как сказано раньше, повествование ведется от лица Инны Савиной. Автор склонен верить в ее объективность, хотя и полагает, что никому, кто брался изобразить кого-то из своих ближних и знакомых, особенно вчувствоваться в их поведение и осознать его, не удавалось достичь полной непредвзятости. Дабы поступки Веры Чугуновой не истолковывались ошибочно, автору необходимо высказать свое представление о психологической и нравственной природе этой девушки. Тут же он не может не посетовать на общее свойство авторов (уничижение или гордыня здесь исключаются): творец всеведущ, но и ему с трудом дается истина.

ПЕРВОЕ АВТОРСКОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

Да, Вера Чугунова деревенская: родом из станицы Варненской. Впрочем, к тем годам, когда она родилась и возрастала, Варненскую не называли станицей ни в документах, ни в устном обиходе. Да и деревней редко называли. Кто-то придумал для нее среднее, несколько задышливое обозначение: село. Не унизительно, но и не возбуждает сабельной, огнестрельной, братоубийственной сшибки. И некому особенно было сшибаться. Попогибали почти все служивые на фронтах империалистической войны, во время корниловщины, дутовщины и колчаковщины.

Небольшая горстка варненских казаков ушла вместе с остатками белогвардейских войск через Семиречье в Китай. По слухам, среди них находился дед Веры Чугуновой Ермолай. В станице, уезжая в 1914 году на защиту царя и отечества, он оставил жену и семерых детишек. Как ни пеклась о них Аграфена со своей свекровью Маланьей Каллистратьевной: дескать, береженого бог бережет, ан не эдак оно получалось. Старшенький, Родька, — двенадцатилетний бес и упрямец, чуть что — на коня и заниматься джигитовкой. Все хотелось, когда призовут на службу, первым из первых быть и чтобы говорили о нем: «Ну, Родька — сорван, чего-чего не выделывает на скаку, только что пыль не сдувает с копыт!» Однако оплошал Родька: упал, метя схватить ветку чубушника с земли, веселую от утреннего сияния избела-сливочных цветов. Повредил голову. Бился в беспамятстве. За неделю  с х и з н у л, Две девочки — двойняшки, придя к реке, залезли в слегка привытащенную на берег плоскодонку, нос ее, задравшись, отстал от песка, и понесло их под яр, где омутная воронка кружила, повыпрыгивали они в воду, поутопли. Последыши они были, двойняшки. Остальные ребятишки помогали Аграфене на покосе. Матери покос в тягость: от зари до зари литовкой машет; им в радость: рыбалка, купание, на ягодниках пасутся, конечно, и от дела не отлынивают — сено сушат, согревают, в копешки складывают, к бокам копешек осиновые жерди притыкают. О горячей пище заботятся: уху варят, горошницу, кулеш, жарко́е готовят, в золе картошку пекут. Молоко, квас, яички, сваренные вкрутую, свежую говядину да хлебные караваи подтаскивает на луг Маланья Каллистратьевна. Увяжет посуду со снедью-провизией в старые шали, коромысло на плечи, подцепит крючьями узлы, понесла. Двойняшек во дворе оставит: «Ш и ш л и т е с ь. На улку ни ногой». Слушались. Со двора, охваченного каменным забором, никуда. А тут через калитку на задах — в огород, оттуда — на реку. И как не было их на белом свете. После Родькиной смерти за старшего среди ребятни стал у Чугуновых Федя. Мальчонка он был шибко капризный и нравный. Из-за этого называли его не по имени, а прозвищем Урос. Со смертью Родьки он реже хныкал, сердился, жаловался, клянчил, х л ю з д и л. После гибели сестренок построжал. Обидели — не скуксится. Раньше без материного с бабушкой веления скотине корм не задаст, теперь за всем у него хозяйский догляд.

Не везло Варненской: горела часто, но до пятистенника Чугуновых никогда не то что головешка не долетала — искру не донесло. Маланья Каллистратьевна связывала это с тем, что они близ церкви жили — под защитой бога. Однако и Чугуновых не миновала огненная напасть. Захватывали станицу то белые, то красные. Бои были яростные. В тот раз занесло на колокольню офицерье с пулеметами, поливало косогоры вокруг Варненской лютым свинцом. Для уничтожения пулеметного гнезда кавалеристы привезли на башкирских мохнатых лошадках круглозевую пушку. Поставили ее позади ивняков. Били редко, наверняка, а никак в колокольню не могли угодить.

Чугуновы хоронились от снарядов в толстостенной завозне, сложенной из камня-плитняка. Перед сумерками Маланья Каллистратьевна пошла в дом за щами. С полудня зрели в русской печи. Надо засветло повечерять и положить детишек спать. Увязался за ней маленький Ермолайка. Аграфена не пускала его с бабушкой, разревелся — не унять. Так и отпустила, и все боялась, что ухнет на пойме, и ухнуло там, и последним дневным снарядом попало в крышу пятистенника. Часть крыши вырвало, проломило потолок. В красном углу, перед иконой Николая угодника, теплилась лампадка. От ее ли огонька (печь осталась невредимой), от самого ли снаряда начал полыхать пожар, никому о том не узнать. Взрывом ли, жаром убило Маланью Каллистратьевну и Ермолайку — тоже неведомо. Ясно то, что опять Чугуновы осиротели на два человека. Держалась их семья до 1921 года, покуда дюжила Аграфена. Накануне паводка она заболела тифом и умерла. Все весну ждала: потеплеет, щавель выпрыснет, лук-слезун, одуванчики, свечи сосенок, корень солодки жевать будут, пить чай из смородиновых корешков, эдак и спасутся на подножном корму. Ан не дождалась тепла. Вслед за матерью тиф забрал певунью Нинку. Метил он еще Митяньку извести, да Феде удалось его выходить. Когда Митянька смог переступить через порожек завозни, Федя отправился в лес за грачиными яйцами. День-деньской он бродил вдоль опушки, высматривая на соснах хорошие гнезда: чтоб залезть легко и на кладку угодить. С горем пополам надоставал полкартуза веснушчатых зеленовато-голубых яиц. Брел в станицу вялый, как мужик на похмелье. Взрослым, когда вспоминал об этом, верил, будто почуял — некуда торопиться, испекся Митянька. Лежал Митянька возле родного пепелища, со стороны улицы, лицом в травку-муравку. Едва Федя перевернул брата на спину, увидел, что рот у него полон кукурузных зерен. Не один Митянька в тот день умер. Днем, как сказал ему косолапый сосед Кара́кула, через Варненскую проезжала на подводе АРА[10], она раздавала пакетики с кукурузой, кто получал пакетик, тому внушали не есть кукурузу в сыром виде, а то смерть, но редкие послушались.

И после заезжала в станицу АРА, но теперь с подводы раздавали вареную кукурузу. Та весна осталась в памяти Феди  в е с н о й  ч е р н о г о  м о р а. Палила жара. Сохла на корню зелень. Зима была холодная: до дна промерзали реки. Почти вся рыба позадохнулась подо льдом. Спасался Федя ракушками. Все дно устелено, только успевай нырять. Раскрывал створки ножиком, сушил под солнцем слизистую плоть, находившуюся меж ними, толок ее в ступке, присаливал бурым камнем-лизунцом, но самую малость, чтоб не опиваться и не пухнуть, пек толченку, смоченную водой, на железном листе. Тем в основном и спасался. Если удавалось получить вареную кукурузу, и ее сушил-толок и понемногу смешивал с  м у ч и ц е й  из плоти ракушек.

За лето ничего не осталось у Феди, кроме пустой завозни. Рубаха и штаны поизорвались, испрели почти на нет. На Илью Пророка, двадцатого августа, притепал к нему ввечеру Каракула. Жил Каракула сам-друг с женой. Правда, у него были родичи в станице, но он с ними неохотно якшался. Таких людей, которые держались в особицу и до того были скупы, что и на день не нанимали батраков, станица не помнила испокон веку. На своих сохлых перевалистых ногах он день-деньской шкандыбал и ползал по огромному огороду, где росли капуста, морковь, репа, брюква, редька, лук с чесноком, петрушка с укропом, мак. А какие тыквы там наливались! Лишь желты шкурой, а так глянешь осенью — хряки, даже хвостики штопором. А какие подсолнухи вызревали! Чтоб поставить на попа семечко между зубами, рот нужно до отказа разинуть. Да грызли-то их Каракула с женой Капой. Всласть лузгают, часами, аж зубы окрасятся в фиолетовый цвет.

Как ни работал Каракула, а угнаться за Капой — кишка тонка. Ломила она работу, потому и говорили, что она вроде ломовой лошади: любую поклажу везет. Утром-вечером одной поливки на ее долю приходилось столько, что у другой руки бы отпали. Достань воду из колодца, с глубины пятнадцати саженей. Бадья трехведерная, цепь полпуда весом. Огуречные и помидорные грядки во дворе, близко, а капуста и остальные овощи за забором, в огороде, — ох далеко таскать воду! Из-за засухи и картошку поливали, а ее у Каракулы — море.

Напрашивался Федя к Каракуле на прополку, на поливку, на пасынкование помидоров, корову пасти брался. О плате ни-ни: что даст, то и ладно, заместо милостыни, ну, ломтик хлебца, картошечку, уполовник простокваши, шарик сушеного творогу, но Каракула отказывал ему. И вдруг сам притопал к Феде, сидевшему на сосновом чурбаке, да еще и сунул на колени синего диагоналя офицерские галифе.

— Срам прикрой, — сказал.

Нет, не обманулся Федя в его сострадании: тих был голос, окутан печалью. Отвык Федя от заботы. Заревел, будто ночью с обрыва пал. Пока Федя не смолк, клонился сосед с боку на бок. Всегда-то качалось таким образом туловище Каракулы, ежели он останавливался. А тут казалось Феде, что Каракулу шатает, потому что он сам боится не вынести и зареветь.

— Дальше-то чё делать будешь? Скоро заморозки накрывать почнут. Топливом ты не запасся. Об чем ином вобче без толку говорить.

— Помирать дальше стану.

— Сколь сдюжил и умирать? Негоже. Тятя небось вернется. Кем он утешится? Должон ты жить. Просись к добрым людям, к тем же к Феоктистовым.

— У них понатыкалось нищеты. К вам бы с тетей Капой?

— Я ведь не из добрых. Об ком бают: за маково зернышко задушится? Бают?

— Ага.

— Правду бают. Коли ко мне напросишься, затемно лягешь, до света подниму.

— Пускай.

— Аркаться не будешь?

— Христом богом клянусь.

— Человек клянется, абы приветили. После забудет до основания. Зло исделает.

— Вперед удавлюсь.

— Привечу, ладно. Уговор: все делаешь за кормежку, одежу, за кров.

— Согласен, дядя Каракула.

— Семен я, Кондратов выродок.

Батрачил Федя на Каракулу пять лет. Отделиться было совестно: благодаря ему на свете остался.. И зачем отделяться-то? Для хозяйственного обзаведения хоть бы курицу с петухом, да козу, да семян на посадку — мешок бы картошки да меру не пшеницы, не ржи, пускай бы ячменя или овса. Купишь?! На какие шиши? Ветер в кармане да вошь на аркане. Неблагодарным не хочется быть, а как подумаешь, что живешь, не зная отрады, и в будущем ничего не ждешь, кроме беспросветности, то и накипает в душе обида: «Доколе в батраках ходить? По летам жених. На вечерки не сбегаешь — не во что обрядиться, рубаха и портки из мешковины, обуться даже опорок нет, цельный год в лаптях».

Была у Фединого отца сестра Палаха. Красотой не вышла. Никто из местных не сватался к ней. Отдали замуж в город, за вдового пимоката. Вместе с мужем Палаха валенки катала, чесанки, белый фетр на бурки. Сызмала ее муж пимокатничал. От кислотных паров чахотка завелась, потому ни на чьей стороне не воевал. Работал до упаду, а богатства не накопил, зато и не исчах от слабогрудия: изводил денежки, менял валеные сапоги на барсучий жир, на сливочное масло, на курдючное сало.

Приехала Палаха свидеться с братниной семьей (про Ермолая узнала от станичника — в Китай утек) — ан ни дома, ни семьи, лишь Федя один, да и того еле узнала, малюткой видела, толстощеким уросом, теперь парень, вытянулся, тощий, одер одром. Вздумала забрать племянника к себе. Он обрадовался, залился слезами, как мальчонка: не чаял он когда-нибудь дальше соседней станицы выбраться, опостылело жить наравне со скотом, скот, он бессловесный, и то его жалко. Потом заплясал Федя: некуда было податься да так боязно, что с ногами совладать не мог при мысли бросить навсегда Варненскую, а тут — спасение, воля.

Но не удалось Палахе забрать Федю. Обольстилась собственным невинным простодушием. Да не таков был Каракула. Добыл из комода амбарную книгу, где вел понедельные записи расходов на Федора Чугунова. Не батраком там значился Федя — приемышем. Обо всем, что пил-ел, что изнашивал и что прикупалось ему, было в амбарной книге. Это ужаснуло Палаху. Еще пуще ужаснуло то, что всему, что съел-износил Федя, назначалась цена, и сводилась она за год, счислялся на деньги урожай за то же время, а подбивка получалась в урон для хозяйства, будто расход на Федю был больше, чем польза от его работы, а значит, ежегодно он оставался в долгу у Каракулы, о чем и свидетельствовали крестики химическим карандашом, которые он выдавливал на листках по требованию хозяина.

Палаха с мужем иногда нанимали пимокатов зимней порой. Брали их на собственный кошт, да еще и хорошо приплачивали. Не поверила она, чтобы в справном хозяинстве: лошадей у Каракулы полна конюшня, пара волов, три коровы-ведерницы, овец и коз столько, что, как придут из табуна, во дворе тесно, а кур, индюшек, гусей, тех и не сочтешь, — работник оставался должен хозяину. Правда, батрачили на него, кроме Феди, мать с дочерью из Златоуста, но ведь основной приток доходов, по практическому разумению Палахи, давало Каракуле полевое и огородное земледелие.

— Не отпустишь мово племяша, — сказала она ему, — через комитет бедноты отберу.

— У меня все по уговору, по бухгалтерии опять же, — спокойно ответил Каракула.

— Эх, горюшко-горе: кому недоля, кому нажива. Комитет бедноты не поможет, отберу через суд.

— Знамо, отсудишь. Вон какая вострая. По человечеству ль будет? Федины косточки давно б ворон обклевал. Я приветил Федю. Возрос он у меня. Отец приемный я Феде. Заместо спасиба...

— Семен Кондратович, не тебе ангелом прикидываться. Лихоманить на беде горемычной ты мастак. Я чуть пробежала по станице — никто про тебя доброго не сказал. Покорпел на тебя племяш. Хватит.

— Расквитается — отпущу. Али выкупай.

— Мою прабабку муж выкупал. Счас тебе не крепостничество.

— Обмолвился, крапива ты подзаборная. Долг погасишь — забирай.

Каракула обзывать Палаху, она — его. Честили друг дружку, да с угрозами подкараулить и укокошить. Договорились в конце концов: Палаха заберет Федю, отдавши за него двенадцать пар черных катанок.

Уезжала Палаха — Федя ревел:

— Вековать мне век в работниках.

По осени Палаха доставила в станицу катанки, увезла Федю.

Перед службой в армии Федя поработал кочегаром на паровозе. Тогда же он женился. Первенькой родилась Вера. Когда Федя вернулся с  д е й с т в и т е л ь н о й, она уж лазила на чердак дома по наружной лестнице: на чердаке Палахин муж держал белых голубей.

Работа на паровозе была Феде не по душе: жар, пылюка, да так шумно, что и на отдыхе блазнило, будто грохочет машина, пыхает, свистит, буксует, хрустя песком и визжа колесами по рельсам. После службы он устроился на кирпичный завод, но и там ему не понравилось. Куда он только ни устраивался: на суконную фабрику, на зерновой элеватор, на бойню, в автомобильную мастерскую — отовсюду увольнялся, не находя в новом труде радости. Из-за этого он прослыл в городке летуном. Родные сердились: «Ишь, разборчивый! И чё нюхается? Не носом надо крутить, деньгу заколачивать! Детишек-то намастерил целый рыдван». На укоры, раздражения, ругань твердил одно и то же: «Опостылело». Он старался катать валяные сапоги, но в отличие от Палахи и ее мужа никогда при этом не шутил, не смеялся, не мурлыкал песен. О деревне вспоминал редко, на минуту-другую, однако то, о чем внезапно вспоминал, долго бередило сердце Палахи, а также и маленькой Веры. Он вспоминал о белых ягнятах, прыгавших на завалинке в утреннюю теплынь, о кругленьком голубом чесноке, цветущем на косогорах вместе с козлобородником, о пойме, где скрипят среди мятликов и манника коростели, о празднике троицы, в который его сестрички плели венки из колокольчиков, вьюнка и заячьего горошка, а бабушка и он собирали богородскую траву, чтобы засушить ее на чердаке. В подвыпитье он всякий раз принимался рассказывать о том, как валяются на снежных холмах лошади, отпущенные на тебенёвку[11], и как добрыми глазами любуется на них косячный жеребец, обычно строгий и кусачий.

Весной 1935 года, едва подсохли дороги, он подогнал к дому пимоката фургон, запряженный парой воронежских битюгов. Заголосили с причетом жена Ксения и тетя Палаха. С ума он сошел: везти ребятишек мал мала меньше в Варненскую, где и дальних-то родственников у него не осталось. Он прицыкнул на баб, таща с кучером деревянный, без железной оковки сундук.

Первое время обитали в колхозном амбаре. Пепелище, оставшееся от чугуновского пятистенника, заросло бурьяном. Завозня оказалась разобранной. На ее месте Федор решил сложить землянку, а дом огоревать позже, когда запасется красной сосной. Дерн на землянку он заготавливал в степи, однолемешным плугом, звавшимся тут по старинке  с а б а н. Палаха с Ксенией разрезали дерн на пласты. Стены Федя клал сам. Проверяя, прямы ли они, подсаживал вверх черноглазую Веру. И в метре от земли ей казалось, что она стоит высоко, а отец уж протягивал ей отвес, и она, зажимая в кулачке суровую нитку, спускала юркую гирьку по стене, смеясь и дрожа от страха.

За предвоенные годы семья Чугуновых окрепла и успела на старом фундаменте срубить новый пятистенник. Палаха с мужем Алексеем Алексеевичем, хотя Федя и осуждал их: дескать, насиженное место нельзя кидать, — переехали в Железнодольск. У них пошли тяжбы с инспектором городского финансового отдела. Инспектор на основании доносов, извещавших его о том, будто бы они катают валенок на треть больше, чем оговорено в патенте, увеличил им денежный налог, но они опротестовали это через суд. Инспектор не унялся: подслеживал за ними на базаре, подсылал в сарай, когда они валяли обувь, соседей, нагрянул сопровождаемый милиционером с проверкой. Несмотря на то что не уличил их ни в чем, пригрозил упечь обоих в тюрьму. Как раз в состоянии горевого замешательства Алексей Алексеевич встретил отцова друга, старого партийца, работавшего вплоть до революции шлифовщиком в паровозном депо, а теперь возглавляющего крупную железнодольскую артель «Коопремонт». При артели, кроме мастерских, занятых ремонтом кухонной посуды, обуви, швейных машинок, музыкальных инструментов, граммофонов и патефонов, гуттаперчевых, резиновых и механических игрушек, были и производственные мастерские, делавшие гвозди, роговые гребенки, расчески, шпильки, деревянные рамки для типографских портретов вождей и личных увеличенных и раскрашенных фотографий, гармошки с перламутровыми ладами, собак и кошек из гипса, предназначавшихся для украшения жилища и вместе с тем выполнявших роль копилок — через прорези в головах их полое нутро заполнялось медными и серебряными монетами. Была при артели и пимокатная мастерская, но дело в ней ладилось плохо из-за отсутствия настоящего мастера, и партиец, по выражению Палахи, сосватал туда Алексея Алексеевича на должность старшего пимоката.

Они поселились в бараке, намереваясь в короткий срок подыскать и купить взамен проданного в Троицке справный дом. Но дома здесь продавались редко, а цены заламывались неслыханные, и порешили Палаха с мужем подождать, покуда из города не начнется отток народа в какие-нибудь другие необжитые края: в таких случаях даже райские хоромы продаются задарма.

В Варненской была лишь начальная школа. После окончания четырехлетки Федя не хотел учить старшую дочку дальше: пускай домовничает и нянчит малышей. Однако Палаха переубедила племянника: хоть одну надо вывести в люди, притом кто-то из его детей должен уцепиться за город на случай войны или недородов, потому что на пайке́ завсегда можно выжить, а потом помочь кому-нибудь из родных, кто уцелеет, как после гражданской помогла ему она, тетка. И Вера стала учиться в городе и вместе с Палахой испытала непоправимое горе предвоенной весной: умер от скоротечной чахотки Алексей Алексеевич. Боясь повторить участь мужа, Палаха не пошла работать в пимокатную, а устроилась в заводскую столовку, которая обслуживала прокатчиков. Летом Вера сдала экзамены за семилетку, и Палаха определила ее на склад стальных заготовок ученицей разметчика. Настелет карусельный кран (он напоминал ей громадного паука) на землю металлические бруски, и сразу дело для разметчиков: наноси мелом на все грани каждого бруска черточки, вилюшки, штриховку, а значит, показывай, где в заготовке поверхностные изъяны, чтобы вырубщики выскоблили, выдолбили, выбрали их из стали остро заточенными пневматическими зубилами. Будь время мирным, Вера училась бы мелить заготовки не меньше года, а тут поползала около месяца вслед за разметчиком по стальным плоскостям — и работать самостоятельно.

Что бы ни стряслось с Верой, ничего она не утаивала от Палахи. Да и как утаивать, если после смерти Алексея Алексеевича Палаха только ею и дышала.

Когда Вера открылась, что глянется ей Антоша Готовцев, а также призналась, что могла бы ему свою судьбу отдать, Палаха попросила как-нибудь привести его. И привела Вера, и о чем только Палаха не расспрашивала Антона! Потом торжественно закляла Веру не упустить его, посколь он порядочный и умный, каким был ее Алексей Алексеевич. А еще она заклинала Веру не шибко выказывать свою любовь, посколь парни гоняются за теми девушками, какие держат себя в достоинстве и не милуются с ними допрежь свадьбы, хотя и не скрывают к ним расположения. Наравне с порядочностью Палаха ценила в Антоне то, что у его родителей есть домик, а это на ее разумение, сложит в нем доброго хозяина, который не от семьи будет тащить, а в семью.

3

От отчаяния, предполагаю, женился Антон Готовцев на Вере Чугуновой: попытка забыть меня. Не прошло и года, как Вера, наверняка чтобы Антон никуда от нее не делся, родила сына. Имя ему дали Алеша. Должно быть, в честь Горького? Ради прокорма Антон уволился с подстанции. Зарабатывал он с премиальными и вычетами — государственный заем, комсомольские и профсоюзные взносы, подоходный налог — триста пятьдесят рублей. Пока длилась война и был холостяком, он и думать не думал о деньгах. Тяжко, да что поделаешь: как-нибудь протянем. Вера получала больше Антона: ее цех относился к основным цехам, его — к вспомогательным. И все-таки даже одно обзаведение детским приданым далось им нелегко. К этому времени вернулся изнуренный войной и ранами отец Антона. Он и надоумил, а потом через  б а з а р н о г о[12] устроил сына рубщиком мяса на рынок. И его родители, и Палаха негодовали, когда Антон, еще совсем не оперившись, уехал в Куйбышев и поступил в авиационный институт.

Антон бедствовал там с женой и сыном и после первого курса вернулся в родительский дом. Учился в металлургическом институте. Распределили в местный доменный цех, где в ту пору разворачивал реформаторскую деятельность Вычегжанинов, считавший непременным для молодого инженера практическое освоение всех главных специальностей на доменной печи. Антон на совесть поработал машинистом вагон-весов, горновым, крановщиком, водопроводчиком, газовщиком. Затем Вычегжанинов пригласил его к себе и спросил о том, в каких, на его взгляд, преобразованиях нуждается технология цеха.

— Ввести транспортерную загрузку домен.

— Причины?

— Разные. Что особенно желательно — ликвидируется адская специальность машиниста вагон-весов.

— Прежде всего героическая специальность.

— Машинисты вагон-весов мечтают не быть героями. Их вполне устраивает труд машинистов транспортеров.

— Думаете — получится?

— Дум спиро, спэро[13].

— Укажите мне проектировщиков, которые создадут загрузочный рай.

— Моя тревога, но не моя забота.

— Идея принята. Назначаю вас мастером четвертой домны.

Через несколько лет, когда Антон занялся агрегатами прямого восстановления железа, Шахторин назначил его начальником спецлаборатории. Вместе с Шахториным они определили направление поисков, спроектировали вчерне печь «Пифагоровы штаны». Антон быстро увидел, что, хотя их замысел прекрасен и хотя на металлургическом комбинате несть числа инженерам, таких специалистов, какие требуются, здесь, по существу, нет. Нужны энциклопедисты. Взять негде. Решили с Шахториным: выбирать из тех, кто есть. В процессе поиска и находок они будут обретать мечтаемую весомость. Таких людей, не всегда с высшим образованием, но непременно талантливых, ярких, они находили и ставили перед ними серьезные задачи: каждый стремился проявить себя крупно, особенно. Так возникли в лаборатории авторитеты, пользующиеся безукоризненным доверием: механик, кристаллофизик, мастер по газовым резкам, плазмотронщик, химик, приборист. Все это не отменяло обязательства совершенствоваться до универсальности. Сложней всех приходилось Антону. Чтобы оставаться умоводителем сложившихся авторитетов, он должен был сохранять за собой непререкаемую инженерную и научную высоту.

То ли потому, что Антон с необычайной легкостью осваивал незнакомые и малоизвестные ему области знаний, то ли тут сказался психологический поджим быть самым образованным в лаборатории, всего за три года он стал знатоком сталеплавления, физической химии, атомной физики, кристаллографии (для меня непреодолимая сложность уже заключена в геометрическом восприятии форм, каких-нибудь тригональных трапецоэдров и пентагональных додэкаэдров).

Опытные печи, создаваемые в лаборатории, получались конструкторски диковинными. Они выплавляли чистое железо. Антон и его сотрудники могли бы  д о т я н у т ь  печь под названием «Крабовидная туманность» до полупромышленного воплощения, но они не удовлетворялись результатами. Возникал соблазн применить для ее улучшения самоновейшее из мировых научно-технических открытий. И тогда, казалось им, печь будет чудом двадцатого века, подобно подводному домику Жака-Ива Кусто. Однако для тех, кто оценивал или вынужден был оценивать труд в тоннах конкретной продукции, это было бесконечным топтанием на месте и расточительством.

Покамест Шахторин занимал пост главного инженера комбината, а после — директора, лаборатория была надежно защищена от участия в делах, чуждых ее назначению. Но дальше возникло бедственное обстоятельство: замечательного директора Шахторина с позором отстранили от занимаемой должности.

4

Самбурьев, предшественник Шахторина на директорском посту, был на вид приметным человеком. Правда, в отличие от Вычегжанинова и Шахторина, выделявшихся великанским ростом, его фигура не маячила над многолюдьем, как собор над зданиями, деревьями, фонарями. На этом внешнее различие между ними и Самбурьевым не кончалось: они были светлолицы, русы, несмотря на то, что рано поседели, он — коричнев. Волосы, маска, шея — все коричнево, за исключением глаз — горчичных, от взгляда которых его подчиненные — успокойтесь, не все — ощущали жгучее удушье. Почему «маска»? Здесь моя вина: подвержена ассоциативности. Интересовалась античным миром, узнала, что древнегреческие актеры играли в масках, отражавших свойства и состояния их героев. В более поздние времена, когда мимика стала обязательным условием театрального мастерства, понятие «актер» отождествилось с понятием «лицедей». Отсюда у меня чувство маски. Маска Самбурьева была то хмуро-грозной, то брюзгливо уничижающей, что вовсе не означает, будто под ней не совершалось богатого внутреннего лицедейства.

Но самой характерной чертой его облика был лоб. Он нависал над глазами, как скала, и мнилось человеку, едва его взгляд натыкался на самбурьевский лоб, что над ним нависла угроза обвала.

Те немногие люди, кто занимал кресло директора металлургического комбината до Самбурьева, пользуясь своей властью, еще и проявляли самовластность. Почти ничем не ограничены возможности этой должности. Они определяются не только всемогущим положением комбината для всей жизни города, но и главенствующим значением его директора среди местного начальства: как правило, человек, занявший это кресло, избирается в руководящие органы. Вместе с тем все директора комбината, осуществляя свою беспредельную волю, стремились удерживаться в пределах совести, общественных установлений, государственных законов. Все, кроме Самбурьева. Ему нравилось диктаторствовать. Он витал на небесах самовластности. Он смел оставаться таким, каким сложился: деспотичным.

Он обожал устраивать раздраи главному инженеру, своим заместителям, цеховому начальству. Произнося слово «раздрай», он испытывал удовольствие, как сладкоежка, пожирающий огненно-красный арбуз. Натура Самбурьева проявлялась не только в раздраях, но и в нетерпимости к обсуждению, пусть вкрадчивому, сопровождающемуся подчеркиванием его мудрости. Без пощады и промедления пресекал всякие, как он выражался, критические эволюции против себя. На совещании с присутствием ответственного представителя из столицы главный сталеплавильщик завода выразил почтительное удивление по поводу того, что директора мало беспокоит износ оборудования и печей, поэтому надолго откладывается замена техники и с опасным запозданием производятся ремонты. Стоило представителю покинуть город — главный сталеплавильщик был разжалован и направлен в цех на оперативную командную работу. Были случаи, молва о которых кочевала из уст в уста. Чаще всего повторялась молва о встрече Самбурьева и отставного хирурга Флешина.

По телефону на прием к Самбурьеву попросился главный санитарный врач Флешин. Он поселился в городе недавно: приехал, на общественных началах занялся медицинским просвещением, потом счел свое пенсионное существование преждевременным. Он невольно обращал внимание на страшную задымленность и запыленность города; едва возглавил санитарную службу, узнал, недоумевая и возмущаясь, что на металлургическом комбинате не ведется сколько-нибудь значительное улавливание газа и пыли, что население притерпелось к чаду и что его протесты, да и то глуховатые, робкие, вероятно, из-за безнадежности, поступали в городские организации лишь тогда, когда в поселках и садах, прилегающих к агломерационной фабрике, желтели и начисто осыпались фруктовые деревья и ягодные кустарники, сожженные сернистым ангидридом и капельками сернистой кислоты, и когда в глубоких горнорудных выработках, где из-за тихой погоды опасно скапливался дым, происходили отравления.

Флешин отправлялся на прием к Самбурьеву, чтобы убеждать, протестовать, взывать к милосердию. Из бесед с врачам он уяснил, что директора не волнует чистота неба и промышленных вод. Ему намекали, что посещением Самбурьева он обеспечит себе злопамятную немилость. Для пущей важности Флешин острил: « Я обеспечился пожизненной пенсией, настал черед обеспечиться вечной немилостью».

Жена советовала Флешину подождать. Он хорохорился: «Чего там?! Я медик и не завишу от Самбурьева».

Но когда Флешин вошел в кабинет директора, он понял, что всякого, кто входит к нему, Самбурьев встречает как подчиненного. Понял это, невольно почувствовал себя подчиненным и неожиданно сказал.

— С докладом о санитарном положении.

— Я не вызывал вас для доклада. Адресуйтесь в горотдел здравоохранения.

— Не по городу — по комбинату.

— О комбинате все знаю.

Чтоб с ходу не спасовать перед Самбурьевым и не развернуться кругом, Флешин без приглашения утолокся в черное западающее кресло.

Глаза Самбурьева заблестели, как стекло под солнцем, раздавленное катком.

Флешин прижмурился, дабы не отвести взгляда.

— Не для доклада. Обмолвился. Нового человека не может не ужаснуть загрязненность воздушного бассейна.

— Хочешь сказать: слабонервную барышню?

— Нет, мужчину. Я двадцать лет оперировал военных, из них — четыре на Отечественной войне.

— Чего не за свое дело взялся? Резал бы дальше.

— Был конь да изъездился.

— Тогда стой в конюшне и жуй овес.

— Слушайте, вы, хам королю, зачем вы носите на лацкане алый флажок? Вы слуга народа или...

— ...избранник богов?

— На коксовых батареях, дабы газ и шихту не выбрасывало в небо, имеется паровая инжекция. Почему инжекция не включается?

— Бездоказательное заявление.

— Факт всеочевидный.

— Прибыли высокие гости — пожалуйста. Прилетел Джавахарлал Неру с дочерью Индирой — включили. Давняя традиция!

— Ради целого города...

— Доктор, политика, а также экономика решают решительно все.

— Неужели пар очень дорог?

— Последствия дороги. Изменяется технология коксования. В горловинах стояков, через которые перед выдачей коксового пирога отходит сырой газ, образуются наросты графита. Графит надо скалывать, как лед с тротуаров. Держи для этого дополнительных люковых. Раздувание штатов. Самое главное — пар ухудшает качество кокса, повышает влажность, падает прочность. У доменщиков ухудшается коэффициент полезного объема печей, увеличивается себестоимость и уменьшается выплавка чугуна. Дорого бы нам обходился пар: во многие миллионы.

— Сколько, по-вашему, стоит человеческая жизнь?

— Смотря какая? За иную копейки не дам. Собственно, цена жизни — по твоей части. Недавно на партийной конференции какой-то демагог прислал мне записку: «Почему на комбинате нет действенной борьбы с газом?» Я ответил: «Кому не нравится наш воздух — вон из города». То же самое могу повторить тебе.

Флешин ушел оскорбленный, растерявшийся.

Вскоре после досадливой встречи с главным санитарным врачом Самбурьев был вызван в белокаменную, где проводился пересмотр семилетнего плана, обусловленный дополнительными потребностями народного хозяйства. Была необходимость и в приросте черных металлов. Величину этого прироста в тот год могли определить не только насущная государственная потребность, но и безудержное волюнтаристское пожелание. Хотя был уже второй год семилетки, Самбурьев обещал увеличить производительности комбината на шестьдесят процентов. Такое пожелание, наверно, было высказано?

«Масштабность» действия, на какое решился Самбурьев, ужаснула рабочих и руководителей, завода и, пожалуй, сильнее всего Шахторина, глубоко сознававшего инженерно-экономические возможности предприятия. Мощности, которыми располагал комбинат, не предвещали гарантированного Самбурьевым прироста продукции. Без того он производит десятки миллионов тонн черного металла, агломерата, кокса, чугуна, проката. Если вскрыть и даже «перевскрыть» явные и пока не обнаруженные резервы производства, все равно при существующем его потенциале завод не сможет справиться с самостийной «программой» Самбурьева. Положение усугубилось тем, что машины и оборудование, смонтированные в тридцатых и сороковых годах, изнашивались, требуя замены и частых ремонтов, а также тем, что возведение новых мартеновских печей не предусматривалось, а строительство домны и аглофабрик, по сути дела, замерло. Зато стремительно монтировался гигантский листовой стан. Это вызывало недоумение: что ж он будет катать, коль не намечалось увеличение сталеплавильных печей? Не утешало и объяснение, исходившее якобы из всевершащих уст, что стан строится  в п р о к. Давая свое грандиозное обещание, Самбурьев, вероятно, ждал, что быстро будет продвинут вверх по служебной лестнице и таким образом ускользнет от участия в неслыханном для мировой практики ускорении металлургического производства. Так это было или не так — тайна. Однако же через малое время после возвращения из столицы Самбурьев, как говорится на языке службистов, у е х а л  с  п о в ы ш е н и е м. Не так уж далеко уехал: в областной центр, куда его назначили председателем только что организованного совнархоза.

5

В его кресло пересел Шахторин, традиция — главный инженер сменяет директора.

Завод в том году работал лучше, чем раньше, и в следующем продолжал наращивать производительность, но критическая ситуация, созданная свободным волеизлиянием Самбурьева, сохранялась: недовыполнялся план по стали, чугуну, прокату. Хотя недовыполнение не превышало полутора-двух процентов, эти проценты в переводе на тонны металла выражались в шестизначных и даже семизначных цифрах.

Среди заводов, институтов, мастерских, которым комбинат поставлял свою продукцию, постоянно были недополучатели. Они в свою очередь творили новых недополучателей, а те... Цепная реакция! Мало того что это лихорадило их экономику и производство, оно к тому же отражалось на заработках рабочих, служащих, инженеров и сказывалось на их настроениях. Да и на самом комбинате было то же. В высшие партийные и правительственные организации поступали протесты: прекратить срывы поставок, наказать виновных.

Вся тяжесть ответственности пала на Шахторина. За короткое время, пока Шахторин директорствовал, комбинат совершил трудовой подвиг: печи, которых не прибавилось, выплавили и выжгли небывалое количество чугуна, стали, кокса, прежние прокатные станы прогнали через свои жмучие валки столько слябов, блюмов, ленты, проволоки, уголка, тавровых балок, что даже самому Шахторину было в диковинку.

Шахторин, как никто из руководителей, был причастен к этому подвигу. Но подвиг не принес ему ничего, кроме бесславия.

Антону Готовцеву запомнилось, что в период, когда Шахторин надрывался, чтобы осуществить выполнение плана, он не утрачивал интереса к лаборатории прямого восстановления железа; наведывался он сюда, конечно, реже обычного, на минутку, а чаще звонил по телефону.

В первый же месяц на новом посту Шахторин увидел, что его, как лодку в бурное половодье, закружила текучка и что зачастую мелочи текучки сгруживаются вокруг него настолько, что сквозь них никак не пробьешься к вещам крупным, генеральным. Тогда он решил расчистить поле для собственной подлинной деятельности, которая отличала бы его от забот заместителей, главного инженера, начальников цехов, и издал приказ: недопустимо для директора барахтаться в текучке, он должен возвышаться над ходом повседневности; он занимается только первостепенными проблемами и отныне отказывается решать вопросы, находящиеся в компенсации нижестоящих руководителей; никто из подчиненных не может явиться к нему без вызова; строго определены дни приема для командных лиц и только по неотложным или перспективным вопросам. В приказе имелось графическое изображение пирамиды, посредством которой наглядно показывалась и уточнялась роль каждого руководителя в цепи подчинения и то, что он обязан решать.

Поначалу приказ был воспринят хмуро, с отчаянием и недоброжелательством: воздвиг вокруг себя непроходимую бюрократическую обваловку; вздумал разгрузиться, когда необходимо тащить до треска сухожилий, до грыжи; возвышаясь над текучкой, можно угодить в безвоздушное пространство. Постепенно до всех дошло, что приказ упорядочил ответственность и увеличил самостоятельность.

Шахторин получил возможность осуществлять целенаправленные действия. Он неотступно занимался горнорудным комплексом и быстро достиг чувствительной отдачи. Взрывники, увеличивая добычу руды, производили взрывы такой силы, на какие раньше не осмеливались. Экскаваторы, «выбитые вне плана», еле успевали грузить в вагоны эту руду. Убыстрение работы на руднике подхлестывало работы по всему технологическому циклу. Шахторин с предусмотрительной готовностью занимался  р а с ш и в к о й  у з к и х  м е с т. Он совершал это с поразительной быстротой и неусыпностью, исчерпывая, казалось, немыслимые возможности завода, и все-таки был снят. Приехал его сменить не кто-нибудь — Самбурьев. Как предполагали дальновидные люди, на этот пост его вернул Вычегжанинов, назначенный после упразднения Министерства черной металлургии заместителем председателя Комитета по черной и цветной металлургии: ты заварил кашу, ты ее и расхлебывай.

Костюм Самбурьев надел под цвет глаз — горчичный. В своем тронном выступлении перед руководителями города и комбината он гневно поносил Шахторина, якобы завалившего вполне сносный план. (Через неделю Самбурьев начал стучаться через совнархоз в правительство, добиваясь, чтобы неподъемная на данном этапе часть плана была раскинута на другие металлургические заводы, и добился этого.) Шахторин не смог вынести самбурьевской хулы и сказал, перекрывая своим плотным басом его начиненный гремучей угрозой голос:

— Ты виноват, и ты же судья. Бесстыдство под личиной неопровержимой справедливости.

6

Творческая жизнь лаборатории Антона Готовцева, осуществлявшаяся при Шахторине вдохновенно и беспрепятственно, с возвращением Самбурьева мало-помалу замораживалась.

Антон и его сотрудники определили мечтаемый вариант печи — до этого они построили, испытали, отвергли добрую дюжину экспериментальных печей, — но приняться за его воплощение они не могли. Во-первых, Самбурьев урезал смету лаборатории; во-вторых, он все упорней оттягивал ее силы от основного направления труда и поиска: загружал практическими заданиями, необходимыми для разворота плановых работ на заводе. Антон, бывая на докладах у директора, пытался отбрыкиваться от этих заданий. Самбурьев отцовски ласковым тоном журил его: их исследованиям не видать конца и края, давно пора быть великим результатам, а коль их нет, подрывается вера и, значит, наступил срок чем-то другим возмещать государственные затраты. Антон снова и снова повторял; результаты, и весьма обнадеживающие, есть, только необходимо восстановить финансирование лаборатории на прежнем уровне. Самбурьев, освещая свое коричневое лицо покаянной улыбкой, пускался осуждать самого себя с усталой разочарованностью: вроде бы он споспешествовал возникновению новой металлургии, а на поверку поощрял, да и продолжает поощрять расточительство, и лишь симпатия к безмерным дарованиям инженера Готовцева удерживает его действия в рамках компромисса. Антон заявил директору, что он до предела угнетен его притворством, и Самбурьев на жесткой ноте, напоминавшей металлическую твердость огненной струи, извергающейся из плазмотрона, крикнул:

— Ты понимаешь, что такое план?! Я делаю план. Меня интересует только план. И больше ничего.

— Общеизвестны ваши интересы, — снизив голос до вертляво-злого шепота, сказал Антон.

Он понимал, что за его дерзостью последует коварство Самбурьева.

Вскоре в лабораторию явилась комиссия.

Дальнейшая собственная деятельность рисовалась Антону в мрачном свете. Конечно, Самбурьев назначил проверку, чтобы свалить его, Готовцева. Едва комиссия завершила работу, на общем партийном собрании заводской лаборатории был поставлен отчет Антона.

Все вышло иначе, чем ожидал Антон: комиссия одобрила деятельность лаборатории, а собрание поддержало ее. И все-таки прежняя работа для лаборатории оказалась невозможной: росло количество «боковых» заданий. Теперь персонал лаборатории, напрочь оторванный от главного дела, всего лишь уповал на то, что когда-нибудь, разгрузившись, построит свою неслыханную печь.

Однажды, получив очередное задание для плана, Антон вдруг осознал, что нет больше лаборатории прямого восстановления железа и навряд ли она будет, покуда правит Самбурьев. В этом состоянии, без надежд, приглашенный в Желтые Кувшинки, чтобы проконсультировать металлургов завода «Двигатель», он принял предложение Марата Касьянова о переезде. Кое-кого из ведущих сотрудников лаборатории Антон перетащил в Желтые Кувшинки. Здесь, как гордо он шутил, Касьянов отвел ему обособленную территорию, где их согласными усилиями и возник цех экспериментальной металлургии.

7

По дороге с аэродрома, на миг прервав воспоминания, Антон предложил поехать к нему в цех. На моем месте всякий другой человек мог бы посмурнеть: перелет не из ближних, да еще в хвосте, успеешь проголодаться, очуметь от гула и поваживаний, а тебя, не отдохнувшую, не устроившуюся в гостиницу, мечтающую о горячем курином бульоне, о чашечке кофе, сваренного по-турецки, о лангете, прожаренном с провинциальной добротностью, с ходу намереваются уволочь на завод. Я усмехнулась и весело подумала б том, что в Антоне, будто шестерни в редукторе, превосходно взаимодействуют осатанелый производственный романтизм и практичность, воспитанная снабженческими качками. Раньше, то бишь после женитьбы на Вере Чугуновой, он всегда  о т  н о в и  д о  н о в и  был обеспечен вареньями, компотами, соленостями, картошкой, морковью и редькой: вместе с женой, Палахой, детьми усердно, ухаживал за садом и огородом, которые находились за городом, на земле, нарезанной доменному цеху.

Не отвечая на его предложение, я спросила Антона, занимается ли он здесь фруктом-овощью.

— Прострация.

— Слишком неопределенно.

— Утрата стимулов.

— Маршал Тош, ты что-то хочешь утаить?

— Силюсь утаить. И, не серчай, утаю.

— Гостиница у вас как?

— Бесподобная! Результат счастливых и горьких обстоятельств. Областной архитектор взбунтовался. Талантище, имеет собственный проект миллионного полиса! А деятельность сводится к контролю за возведением гражданских зданий по проектам, утвержденным Госстроем. Взбунтовался: прозябание, серятина, уеду. Парню бы тягаться с Оскаром Нимейером, а он творил для себя. Спасался тем, что писал акварелью. В Союз художников приняли, альбом издали. Взбунтовался, чемоданы упаковал, но повезло! Приехал руководитель из самых верхних, и течение дел в крае убыстрилось, по большей части в Желтых Кувшинках. Государство подбросило средств. И возникла у нас оригинальная гостиница. Снаружи — деревянная отделка в сочетании со сталью, чугуном, биметаллами. Оформление — чеканка, резьба, росписи под Палех. Но в гостиницу ты не меть! Нечего денежки транжирить. У меня квартира пустует.

— Не могу. Приехала по сложному делу. Кроме того, независимость в командировке — милое дело. Кстати, где семья?

— Каникулы.

— Щекотливое приглашение.

— Продиктованное исконным российским гостеприимством.

— Ну уж, ну уж?

— Стараюсь поддерживать связь времен.

— Хитрец.

— Простак.

— Ты — простак?! Ты вероломный и опасный человек, Антон Готовцев.

— Вольно́ тебе судить по собственному разумению.

— Прежде всего по горькому опыту.

— Как тогда мой опыт определить.

— Это твоя тайна. Вероятно, такая, которую ты дотла выжег из памяти?

— Эх, Инка...

— Аппарат этот... бьет пламенем в три тысячи градусов?

— Плазмотрон.

— Им выжег.

— Зачем же мне выжигать, да еще дотла, самое чудесное?

— Маршал Тош, в женской природе доверчивость.

— И в мужской.

— Ну уж, ну уж! Мы чумеем от неискренних заверений, таем даже от фальшивых комплиментов. У меня, Маршал Тош, пора легковерия в прошлом.

— Инк, я научился дерзить.

— Разрешаю.

— Без обиды?

— Ладно.

— Скажи: может ли притворство, впрочем, хитроумие, совмещаться с легковерием?

— Любое высокое свойство может совмещаться со всяким низменным свойством.

— А гений и злодейство?

— И гений и злодейство. Но твой вопросительный намек, будто я хитроумна, потому-де исключается во мне легковерность, отвергаю.

— Забираю вопросительный намек обратно.

— Зря отпирался, что хитрец.

— Инк, если не ко мне, тогда поедем к леди Касьяновой.

— Почему «леди»? Она что...

— Сказано с трепетом в сердце и для пущей важности.

— И с иронией.

— Для точности: с легкой иронической снисходительностью. Она у нас знаток изящных искусств. Упаси тебя Саваоф спутать рококо с барокко, импрессионизм с постимпрессионизмом, горельеф с барельефом, линогравюру с монотипией! Твой просвещенный собеседник и то опростоволосился перед ней. Я малость подозревал о существовании художника Питера Брейгеля Мужицкого, но не слыхивал о Питере Брейгеле Бархатном. Очень я был устыжен. Поберегись.

— Любите вы, ученые техспецы, запанибрата относиться к искусству. Оно, по-вашему, пережиток детского возраста человечества.

— Художники мыслят образами, аналогами, что суть детство познания. Абстракция — зрелость. То, что определяют как абстрактную живопись, в основе своей — образная запись ощущений, пульсация чувств, того, следовательно, что является первой ступенью сознания, точнее, предсознанием.

— А я думаю иначе: образ и абстракция, чувствование и мысль равновелики, пожалуй, неотделимы. Ход познания невозможен без их взаимодействия, как невозможен электрический свет без взаимодействия фазы и нуля, плюса и минуса.

— Ты продемонстрировала мышление аналогами.

— Я прибегнула к сравнению, потому что ты разделил нерасторжимое. Раздели-ка речной поток и русло.

— Дай мне технику и строительные материалы — разделю.

ЖЕНЩИНА ИЗ ОКЕАНИИ

1

Мы вошли в тамбур Касьяновых, иначе и не назовешь их коридорчик.

Сменяя туфли на домашние шлепанцы, я взглянула на жену Марата, Наталью, ожидавшую, когда мы переобуемся. Она была в длинном до пят халате, по красному полю иззолота-белые орхидеи.

За нею, в углу комнаты, застекленная, виднелась таитянка Тохотуа, сфотографированная Луи Греле, другом Гогена. Тохотуа — низвергающиеся за спину волосы, слегка выгнутые над губой крылья носа, грусть, полуразмывшаяся в отведенном от встречного взгляда взоре. Очень похожи они, Наталья и Тохотуа.

Есть люди, склонные  ф о р м у л и р о в а т ь  себя, свой род, свое прошлое. У меня бывает впечатление, что они хотят создать представление о собственной неповторимости, едва ли не равносильной бесприютности среди людей.

Именно такое впечатление производила Наталья. Она так упорно  ф о р м у л и р о в а л а  себя, что я усомнилась в ее искренности.

— Я — экзотическое существо, как птица-секретарь или медведь коала. Мой прапрадед из Полинезии: мальчишкой заманили на пиратский бриг. Бежал от пиратов на Камчатке. Моя бабка из айнов. Мы, айны, тоже из Океании. На континенте мне тесно. Мне приятны острова в океанах.

Охотниц да охотников выдумывать биографии хватает. Развлечение. Способ очаровывать. Ублажение себялюбия. Причины безграничны.

Мало-помалу я поняла, что Наталья любит свой род и легенды о своем роде.

Она славно сказала об этом:

— Почему мы должны отчуждаться от предков? Мы обязаны им счастьем рожденья. Я не разделяю афоризма, что жизнь — трагическая случайность между двумя бесконечностями. По-моему, жизнь все-таки оптимистическая случайность.

Психология пассажиров метро отличается от психологии тех, кто едет на поезде, плывет на корабле, летит на самолете. Пассажиры метро, как правило, заслоняются от знакомства. Души пассажиров железнодорожно-морского типа распахнуты для общения, поэтому обычно они ведут себя со спутниками и спутницами так, словно давно знают друг друга. Лишь немногие способны в домашних обстоятельствах сохранять путевую психологию.

По тому, что в поведении Натальи не было недоверия и щепетильной отгороженности, возникающей по невольной привычке воспринимать незнакомых как чужаков, я определила: она относится к людям путевой психологии. Это помогло быстро преодолеть стеснительность и расположило к откровенности. Однако я не обрадовалась этому. Общительность несет в себе приятие всяческих людей. Этак-то величие сердечности, благорасположения можно распространять по неведению на сволоту и нечисть. Я за сдержанность, которая охраняет от всеядной общительности. Отсюда и то, что, проникаясь к Наталье симпатией, я досадовала на ее открытость. Но моя досада улетучилась, едва Наталья рассказала о своей встрече с Маратом Касьяновым и о себе.

2

Она ехала в первый после института отпуск. Минувший год был сложным: работала врачом исправительно-трудовой колонии. Сложностью было не столько то, что поселили ее возле колонии и вызывали в случае надобности в ночь-полночь, а сколько то, что в самой первой ее работе встречалось много психологических неожиданностей, которые почти не проявлялись в той среде, где она росла и училась. Начальник колонии, его заместитель по режиму, начальники отрядов с первых же дней старались довести до ее сознания, с каким контингентом она имеет дело. Усвоить их советы и предостережения, касающиеся того, что заключенные не прочь покантоваться, было легко. Нетрудно было завести тетрадь для памяти, в которую бы заносились фамилии завзятых «сачков» и уловки, на какие они пускаются, обманывая врачей. Непреодолимой сложностью было уличение заключенного в том, что он прикидывается больным: такие демонстрировались немочи, страдания, такая душевная неприкаянность, что она проникалась к нему сочувствием, начинала сомневаться в своих выводах и не находила в себе решимости уличить его в притворстве. Не в ее характере была лобовая, без обиняков, разоблачительность. Раньше, когда видела, что ее вводят в заблуждение, она давала понять вкрадчивыми намеками или жестами недоумения, что сомневается в том, в чем ее уверяют. И теперь таким образом поступала, но результатов обычно не достигала. Девочкой она читала: когда Алексея Пешкова, который стрелялся из пистолета, подняли на окраине, при нем была записка, а в записке слова о зубной боли сердца. Заключенных, намеренно калечивших себя, она сперва не воспринимала иначе, чем людей, впавших в нестерпимое состояние зубной боли сердца. Не колеблясь, освобождала их от работы, помещала в медицинский изолятор, направляла на излечение в городскую больницу, если они настаивали. Она не видела укрывательства в том, что нигде в медицинских документах не упоминала об умышленном членовредительстве, а в тех случаях, когда членовредительство было явным и начальство колонии пыталось заручиться ее поддержкой, уклонялась от неумолимых врачебных выводов ссылкой на то, что не является судебно-медицинским экспертом.

Тем, что выкладывалась на нет, и тем, что не вела никакой личной жизни, Наталья была довольна: быстрей станет настоящим врачом. Но рядом с этим довольством накапливалось в душе саморазочарование: все чаще наведывались к ней «сачки», притом не очень-то стараясь изобразить заболевание, наперед уверенные в том, что  в ы н у т  освобождение от работы, стало быть, мало кому невдомек ее слабинка.

И Наталья надумала перевестись в детскую школу или куда-нибудь в поликлинику, покуда не смахнули за потворство симулянтам. С комнатой ей придется расстаться. Если на новом месте не обеспечат жильем, то и тогда она не передумает. Будет скитаться по «углам», зато никто не сможет укорить ее за попустительство.

Это решение окончательно созрело у Натальи за письмом к отцу, смолоду вдовому, державшему себя в телесной строгости и духовной чистоте. Он был библиографом с крохотным окладом, но никогда не позарился ни на одну книгу, даже из тех, которые ему очень бы хотелось иметь дома: охотники за редкими книгами не переводились. Кое-кто из них по наглости, а может, по библиофильской страсти, наведывался к ним домой, вел с отцом для выведывающей прикидки беседы о литературе, по-ученому, глубокомысленно моргая, намекал на  л а п у  и на умение держать язык за зубами. Отец был терпелив и разговорчив, однако ни с чем выпроваживал начитанных пришельцев. Какой-то пегий коллекционер, вполне вероятно, что он же был крупнейшим столичным спекулянтом, изумил своими познаниями книжника даже ее отца, а Натку надолго расстроил. Удаляясь без результата и упований, он сострадательно подосадовал:

— Трудитесь среди божественных женщин — и не имеете любовницу. Хотя бы ради дочурки. Суп сварит, бант соорудит, трусики поштопает. Вы понюхайте комнату. Ф-фа. Голый воздух. Живым не пахнет. Читать — соображения брать, ум не брать — деньги наживать, пустоту получать — ф-фа — иди улицу подметать.

— Как это: «живым не пахнет»? — спросила она отца.

Он ломал сушеные смородиновые корешки, чтобы залить их кипятком, и, казалось, совсем забыл о противном пегом перекупщике.

— Он привык к жареным гусям, ко всяким петрушкам, моркошкам, томатам, кипящим в масле. Их после куда-то заливают. Прости за грубость, к обжираловке привык. Для него аромат жизни в ресторанном смраде. Увы, он вовсе не подозревает о запахе честности. Истинному призванию неведомо хищничество.

3

Опуская письмо в почтовый ящик, прикрепленный к столбу, она увидела начальника колонии. Дардыкин шел в магазин. Хотя Дардыкин ни с кем не обходился резко и высокомерно, а к ней относился с уважительной предупредительностью, она оторопела перед ним. Не впервые она испытывала замешательство перед его цыганской красотой. Синие форменные брюки Дардыкина были усыпаны пыльцой травы. Ходил через луг к пруду. Шарики розового клевера, вдетые в петельку сизой рубашки, бились о воротник.

— Валентин Георгиевич...

— А, здравствуйте, медицина! За продуктами. — Он выпустил из горсти авоську и встряхнул ее.

Наталья осмелела.

— У меня заявление.

— На кого?

— Хочу сделать заявление о себе. Вам.

— Готов выслушать заявление дружественной державы. Ждите у вахты.

4

Кабинет у Дардыкина низкопотолочный. Столы, письменный и для заседаний, крыты малиновым сукном, со стены против окон из позолоченных рам смотрят Горький, Дзержинский и Макаренко, изображенные самодеятельным художником, что угадывалось по свинцовым теням, обведенным коричневым марсом.

В школьные годы Наталья посещала художественную школу, ее портреты и городские пейзажи получали на ученических выставках премии. Руководитель студии  н а ц е л и в а л  ее на Строгановку, но к десятому классу она решила, что в гении ей не выбиться — удел мужчин, и поступила в медицинский институт. Теперь, сидя за столом заседаний перед пугающе красивым Дардыкиным, она пожалела, что не поступила в Строгановку.

— Валентин Георгиевич, избавлю-ка я вас от убогого малярства. Обеспечьте меня маслом и проекционным фонарем. По этим самым холстам я напишу терпимые портреты. А после вы должны избавить колонию от бесхарактерного врача.

— Не должен. Обязан! На рессорном всегда план с перевыполнением, теперь — еле вытягиваем.

— Недаром я волновалась. Выставляйте меня взашей.

— И выставим.

— Вдобавок потребуйте лишить диплома.

— Самобичевание, доктор, отрадный признак. Мы вас понимаем: незащищенность вашу, доброту. Притирка к новой среде, довольно скрытной, всем дается сложно. Сам прошел через это. Летал, два года фронта, сбивал и меня сбивали, и то долго приноравливался.

— Вы были летчиком?!

— Истребителем. Пригласили после двадцатого съезда. Предложили послужить Родине на другом поприще. Согласился. На то партия и формирует нас, коммунистов, в духе самоотверженности.

— Сразу сюда?

— Было бы рановато. Пообкатался в замполитах тюрьмы. Труд я любил с детства. У нас в семье все были труженики: дед, мать с отцом, сестры. Но я не подозревал, что он изумительно воспитывает, переформировывает! Доставляют нам преступника. У него какая-нибудь семилетка, без специальности. От нас уходит со средним образованием, со специальностью. В авиации у меня сложилось довольно четкое представление о психологии полета. Понять бы психологию труда в среде заключенных и психологию преступника с такой полнотой — вот бы достижение! Я говорил о труде: изумительно воспитывает. Но труд не универсальное мерило поведения человека. Экономические мерила не застят для меня мерил этических. Не берусь определить, какое из них действенней для перестройки натуры, мировосприятия, привычек. Взять такой вариант: к вам на прием пришел отпетый выжига. Цель — пробиться в городскую больницу. Он прикидывается, будто бы его изнурила тошнота. Осмотр — и вы обнаруживаете: увеличенная печень, белки глаз желтоваты. Вы обеспокоились: болезнь Боткина. Отправляете в горбольницу. Он на четырнадцатом небе: провел с помощью элементарной мастырки свежеиспеченную докторшу и теперь среди людей свободы. Среди заключенных было невмоготу, хоть беги. Исследуют его в больнице, ничего не находят, возвращают. Предстает он перед вашими святыми очами и понимает — о подвохе вы догадываетесь, но, благодаря своей мудрой интуиции, направили в больницу. Прозрение? Оно!

— Вон как вы толкуете мой позор! А, утешаете. Я требую, чтобы вы прогнали меня взашей за отсутствие профессиональной строгости.

— Профессиональная строгость по моей части, по вашей — средства психотерапии.

— При гуманисте начальнике не должно быть в колонии доброго врача.

— Благостная оценка. Я умею наказывать. Слушайте, доктор. Печать в тревогах о нарушенном экологическом равновесии в природе. Нет ли нарушения равновесия в природе человека, в обществах, в самом людском мире?

— В чем?

— Равновесие создается противовесами: пользой и вредом, любовью и ненавистью, правдой и ложью. Строгость уравновешивается жалостью.

5

Я спросила Наталью:

— Вы нравились Дардыкину?

— Он боготворил жену.

— Что с ним сталось? Правда...

— Начальник той же колонии. Правда, перенес удар. Жена заведовала библиотекой там же, в колонии. Внезапно сбежала с гидрологом из освободившихся. Отбывал за ошибку по исследованию речного грунта. Мост через реку построили, вскоре он просел и завалился. Мужчина двадцати восьми лет, ей-то под сорок, сын в армии. Беглецы счастливы, дети у них. Видите, какая я отступница: начала рассказывать о знакомстве с Маратом, а отступила в далекое автобиографическое прошлое.

Антон поддержал кокетство Натальи:

— Почти что палеонтологическое.

Она улыбнулась, польщенная тем, что все еще смело может считать себя женщиной, которой не угрожает старость.

— Вспомнила о знакомстве с Маратом и догадалась, что вас пора кормить. Еда, на счастье, есть. Вчера приготовила луковый суп. Рецепт парижский. На второе — рыбный пирог, увы, не из свежего речного окуня, а из свежемороженного. Тертая свекла с арабским чесноком и грецкими орехами. Горячительный напиток наш.

— Рашен уодка, — уточнил Антон Готовцев.

— Мигом доскажу и бросимся в кухню... Первый день моего первого отпуска. Целый день в поезде. В купе из четырех пассажиров один только ничего не ест. Покуривает в коридоре. Импозантный лейтенант и вроде, как ни противоестественно, мыслитель. Нижние полки занимали две старые крестьянки. Мы им уступили. Троицкие крестьянки. Вернее, из-под Троицка. Словоохотливые. Все казачью жизнь вспоминали. Марат, я еще не знала, что он Марат, внимательно слушал. Раз даже вклинился в разговор. У него черта: знакомится — имя, отчество спросит и намертво запомнит. Были обе Филипповны, звали Анисья и Антонина, а друг дружку называли Оня и Тася. В первый день я так и не усвоила, кто из них Оня, а кто Тася. Марат мигом запомнил.

Наталью перебил Антон. Как в мегафон, проговорил в раструб из ладоней:

— Он не педант, но в смысле имен человеческих педант до чрезвычайности. Он не скажет: физик Лебедев, измеривший давление света на газообразные и твердые тела, а непременно — Петр Николаевич. Любимого французского художника Натальи Васильевны неизменно называет во всю длину инициалов: Анри-Эмиль-Бенуа Матисс.

— Тошка, противный эрудитишко, и всегда-то ты норовишь вырвать сахарный мосол. Не мешай... Марат завел разговор со старыми казачками: «Антонина Филипповна, и вы, Анисья Филипповна, скажите, помнят у вас и поныне Емельяна Ивановича?»

Старухи-то старухи, а с бесом, по их же словам, в душе. И ответствует ему Антонина Филипповна:

«Вы про которого? Который „Мели, Емеля, твоя неделя?“»

«Про Пугачева Емельяна Ивановича, предводителя крестьянского восстания».

«Пугач пришлый, дончак. Мы про своих-то яицких, почитай, все запамятовали».

«Тася, дай скажу я. Пощады ему не хватало. Казнил много. Нашей казацкой головке поддавался. Чуть в ём жалость взыграла, они его согнут. Взял вожжи, дак правь, не позволяй собой вертеть, не потакай лиходейству».

«Подруга Оня, пересекла ты мою речь. Ты правильно сказала. Прельстился Пугач женой офицера. Офицера, верно, того уничтожили. При ей сестреночка была аль братишка. Спозналась вдова с Пугачом. Он из себя приятно выглядывал. Она, сказывали, раскрасавица! Возрасту восемнадцать — двадцать. Наши позавистовали, он и отдал ее на расстрел. Угрохали вместе с сестренкой аль братишкой. Хорошо ли, чё ли?»

«Тася, Тася, ей бы все, равно не сдобровать. Присягу нарушила».

«Присягала не она, мужик. Невольница была. Не вольна, выходит, над собой. Гибель в войске-то у Пугача возили невольниц».

Наталья засмеялась.

— Потешные старухи! Судить их за ненаучный подход к восстанию смешно. Нормальная женская логика — логика сохранения жизни.

— Как Марат реагировал?

— Не перебивал. В коридоре, когда курили, я тогда покуривала, сказал, что законы исторического восприятия уточняются при помощи законов морали... Ой, я опять отвлеклась!.. День езды. Собираемся ужинать. Продуктовые сумки радушных казачек напичканы снедью. Я тоже запаслась. Высунулась в коридор, приглашаю Марата: «Прошу к столу». Ответствует: «Только из ресторана». И в доказательство собственной сытости всасывает воздух сквозь зубы.

«Хоть посиди с нами», — сказала Оня.

«Гнушается он нами», — сказала Тася.

«Помидорчики мои вкусней яблока».

«Подруга Оня, мои слаже».

«Счас наш мужчина испытает, чьи слаже».

«Откуда они у вас? Молдавские? Украинские?» — спрашивает Марат не без лукавой игры.

«Како молдавские?! Сами выращиваем».

«Уже созрели?! Раньше до августа и не мечтай».

«Июль — макушка лета. Все зреет, кое-что, верно, и отходит. Ранняя рассада, уход и поливка, солнышка вдосталь — пунцовы помидорчики. Рассуди, кавалер, чьи слаже».

«Берусь».

«Опосля моей индюшки отведаешь».

«И моих жареных карасей».

«А я заставлю съесть ломоть говядины».

Накормили мы Марата. Он открылся: едет без денег, надеялся до Москвы — почти трое суток — на куреве прокантоваться. Заезжал в Железнодольск, подарки, приемы. Не заметил, как вытряхнулся. Хорошо — билет воинский. С Казанского вокзала мы поехали в библиотеку, и мой папа, неожиданно оказавшийся ревнивым, имел неудовольствие познакомиться с моим скороспелым муженьком.

— Скороспелый, но не скоропортящийся.

Антонова похвала Марату обрадовала Наталью. Разрумянившаяся от воспоминаний и артистического волнения, она попросила нас послоняться возле книжных полок, покамест собирает на стол.

6

Я подошла к стене, почти на нет закрытой полками. У Касьяновых было много книг по изобразительному искусству. Заметно выделялись монографические издания о творчестве Рублева, Гойи, Энгра, Уистлера, Мемлинка, Соломаткина, Николая Рериха, Констебля, Петрова-Водкина. Импрессионисты и постимпрессионисты занимали широкий проем меж полок. Проникновенно смотрелись, будя чувство разгадки, грусти, восторженного недоумения, окутанные точечным миражом «Натурщицы» Сёра, овеянная мистикой «Крылатая голова над водами» Редона; неподвластная тесноте, высветленная ветром, праздничная от фиакров, увязанных в ритмический узор парада, «Площадь французского театра в Париже» Камилла Писсарро; литография Ван-Гога «У врат вечности», на которой изображен тщедушный старик, он сидит на крупном грубом коричневом стуле, уткнувшись глазами в кулаки, одетый в голубой комбинезонный костюм.

В центре проема, как бы сводя воедино тайны, недомолвки, красоту и печаль жизни, была вдвинута орнаментально броская копия с картины Гогена «Откуда мы, кто мы, куда мы идем?»

Антон покачался за моей спиной, переступая с пяток на носки, вышел на балкон, промолвил, вопрошая у крыш, у соснового бора, у небосклона:

— Откуда мы, кто мы, куда мы идем?

Я упоминаю о художественных пристрастиях Касьяновых не ради того, чтобы выпятить их интерес к искусству, а ради того, чтобы подчеркнуть, что их увлечение столь же обычно, как и собирание марок, отращивание грив и бород, погоня за дубленками, туфлями на платформе. Но, разумеется, для Натальи это увлечение органично, хотя и несет в себе стадный психоз моды, а то и миграционного толка инстинктивную зашифрованность. Что же касается ее мужа, его интересы многообразны.

Замороченная собственным состоянием, в котором никак не могли уравновеситься одобрение и неприятие, я наткнулась на полку философских, социологических, научно-популярных книг, которые, судя по закладкам, подчеркиваниям, плюсам, протестующим и насмешливым междометиям «хы», «шиш», «чё-чё?!», читались, обмозговывались, давались на вынос. Тут были тома по проблемам управления природными ресурсами и экологии, войны и мира, индустриализации и дипломатии, о мышлении и внутренней речи, загадках человеческого «я», принципе обратной связи, психологии личности в двадцатом столетии, чувствах животных, кибернетических системах «теории стадий» Уолта Ростоу...

Я достала с полки, пританцовывая от радости, сочинения, хвалимые моими всеведающими сослуживцами, но не читанные мною: «Феномен человека» Пьера Тейяра де Шардена, «Проблемы интуиции в философии и математике» Валентина Асмуса, «Сфинксы XX века» Рэма Петрова, «Народ» Жюля Мишле.

«Эк, хапнула!» — ликовала я, направляясь в кухню. При звуке трескучего шелеста (Наталья переворачивала на сковороде жарящуюся картошку) осеклась моя радость: книги из собственной библиотеки отдаю, кипя от возмущения еще яростней, чем масло на раскаленной сковороде. Вдруг Наталья тоже из породы библиотафов: если она и позволит взять книги, во мне будет конвульсировать ее скаредность и я прочитаю их без упоения, предопределенного толками моих товарищей.

От неуверенности и боязни унижения я скорбно склонила голову, выдвинула перед собой руки: на ладонях безучастно лежали Асмус, Мишле, Петров, Тейяр.

Какую-то ненатуральность Наталья углядела в моей позе, и, хотя от газовой плиты донесло запах пригара, она успела прикинуть, что к чему, и досадливо отмахнулась:

— В прихожке на гвоздике тетрадка. Запишите на свою букву.

Я записала. Живенько спрятала книжки в портфель, Мишле даже спровадила в тайничок для облюбованных авторов. Вернулась на кухню.

— Не боишься, что уведу? (Вот нахалена: едва познакомились — и перехожу на «ты»).

— Мне нравится, когда книгам приделывают ноги.

— Что нравится-то? Воровство?

— Невинное. Бессовестно держать книгу без пользы. Горький как поступал? Прочел — подарил. Презираю частнособственничество библиофилов. Между прочим, нас с Маратом мальчик подтолкнул... На Волге. В санатории. Он пришел из деревни с отцом, с пасечником. Марат сдружился с пасечником. Печень у Марата болела. Пасечник снабжал его пергой. Побыли они у нас. Вернулись в деревню. Мальчик и спрашивает: «Пап, почему сейчас не раскулачивают?» — «Некого». — «А дядю Марата?» — «Нешто дядя Марат кулак?» — «Вон сколько книг! На сто человеков!»

— Усовестила.

— Инна Андреевна, мы с Маратом считаем, что без культа щедрости немыслимо создавать самих себя как истинных коллективистов. У Марата заместителем по быту и социологии — идеальный человек, Виктор Ситчиков. Между собой мы зовем его спасителем Байкала. Обязательно познакомьтесь.

7

Легкое ускользание собственной молодости я впервые заметила не по ухудшению самочувствия, а по той прохладце, которую стала обнаруживать к застольям. Я никогда не относилась к застольям как к возможности всласть пображничать, а как к поводу для духовного обмена, не ведающего жестокости, торопливости, скудоумия, взаимного недоверия, обманчивого согласия. В застольях, где царило любомудрие, возникал  с к л о н  к жизни твоих собеседников, а через них — к безмерной жизни человечества, И внезапно начался люфт в моей страсти к общению, следовательно, к любомудрию, которое помогает совершенствоваться, участвовать в общевозвышающих трудах народа, не оставлять тревог о судьбе планеты. Влечение к домоседству насторожило меня. Устала? Не рановато ли? Неужели под усталость загримировалось стремление освоиться в заслуженной роли созерцательницы? Хватит, мол, с тебя борьбы за справедливость, подошло подкрепление, оно полно свежих сил и иллюзий, что немаловажно, чтоб быстро не извериться, ты, мол, все превзошла и считаешь наивностью надежды на торжество благоразумия и добра.

Ускользание в одиночество — я не дала себе пристраститься к нему. Всякий раз как только начинает завораживать домашний покой, я избавляюсь от него в общении с друзьями.

В Желтых Кувшинках, когда Наталья отправилась на кухню, я подумала: «Как славно, что здесь очутился Марат! Преудивительно слушать Наталью! «Я — экзотическое существо...» Сейчас засядем до полуночи. Внимать всему, о чем будут говорить, и самой вдосталь пооткровенничать».

Но наша встреча закончилась через какой-то час: Наталье нужно было идти на смену, не куда-нибудь в поликлинику или в больницу — на завод, в цех, для работы на штампе.

— Когда я была девчонкой, папа неусыпно боролся, чтобы я не стала врушкой. Я любила приврать. Лгуньей, благодаря ему, я не сделалась. Подросла, и он отучивал меня от заемных интонаций, причесок, мод, идей: «Не будь штамповкой. Личность должна быть оригинальной». Милый папа, он не знает, что его дочь сделалась штамповщицей.

ГОЛОДОВКА ЕРГОЛЬСКОГО

1

Волнуясь, удастся ли получить отдельный номер, я проследовала к стойке администраторов.

Блондинка, миловидная и белоблузочная, похожая на своих московских товарок, обрадовала меня:

— Номер? Сколько угодно! Но прежде я соединю вас с городской газетой.

— Устроюсь и позвоню.

— Срочно.

Жужжание наборного диска, и администраторша протягивает мне телефонную трубку. Я слушаю ответственного секретаря местной газеты. Дикторским голосом он извещает меня о поручении Гольдербитурера: не медля навестить автора «телеги» Ергольского, бывшего главного металлурга — он объявил голодовку, что и довел вторично до сведения нашего еженедельника. По словам ответственного секретаря, в городе переполох: случай беспримерный, притом с заслуженным человеком, имеющим звание кандидата технических наук.

2

Записываю адрес.

Иду к Ергольскому. Администраторша сказала, что его дом в новом микрорайоне, почти совсем рядом.

Оказалось, что это довольно далеко: спуститься покатым переулком среди рубленых домов, черных, отдающих красниной, пересечь овраг, а как выберешься на бугор, тут «башни» и «этажерки» микрорайона. Из оврага железобетонные дома — зубы разной ширины и высоты — производили впечатление слипшихся.

Гольдербитурер, склонный к заумным толкованиям зодчества, утверждает, что в зданиях как бы материализуются души людей. Неужели наши души столь же серы, железобетонны, низкопотолочны, как и дома, в которых, живем? В прошлом году я путешествовала по сельской, лесной, приречной Сибири глухоманных просторов. В темных избах, ничем не украшенных, живут люди, изумляющие внутренним благородством, красотой помыслов и семейных отношений. Нет прямой зависимости между зданиями и человеческой душой, особенно сегодня: большинство из нас не строит, не заказывает, а берет то, что дают.

Я спешила к Ергольскому, заранее испытывая неприязнь к его голодовке и к причинам, вызвавшим ее. Разумеется, сговор, расчетливый протест, стремление восстановить свое господство. Приходилось сталкиваться с вероломством, тонко действовавшим под видом справедливости.

В тревоге я торопливо всходила на холм, запыхалась. Я ничего не должна предопределять ни чувством, ни умом, если хочу быть справедливой, пока не вникну в суть борьбы между Касьяновым и Ергольским. Заведомо принимая сторону сильного, мы бессознательно соскальзываем в хорошо защищенную позицию, а после нам открывается собственное машинальное приспособленчество, за которое надо нести подчас не только моральную ответственность, но и по суду, как за преднамеренное преступление.

3

Еще издали я заметила у подъезда «башни» автомобиль цвета слоновой кости. То была «неотложка». Шофер рассматривал миниатюры в журнале «Индия».

— За кем «неотложка»?

— Деятель жирок спускает. К нему целый консилиум: терапевт, невропатолог, эндокринолог. И ты из врачей?

— Куда мне!

— Запросто могла бы. Работа не до пота. Пяток рецептов выучишь — и хва́тя, Катя.

— Жирок спускает? Почему?

— Вниз скатили. Не поглянулось.

— Слух идет — несправедливость.

— Допекли, может. Уловка, может. В крайность пускаются, когда душа не терпит. Старичок один делился со мной. Подлость кто сотворил, не наказали, потому как загладить сумел, концы в воду, но тот все равно поплатится. Имеется, сказывал, загадочная сила, она и подводит к возмездию. Я, мол, в точности не знаю, какая сила: божественная, космонавты ли из других вселенных, стало быть, звездное воинство за правду.

— К чему клоните?

— Этот-то, голодовка, ходу не давал молодому инженеру. Молодой у железа новые качества вызывал. Ковче чтоб, жароупорней, эластичней... Или как там? Старался заменять им цветные металлы. Они ведь дорогие против черных. Экономия намечалась. Металлург мешал, мешал, подсекал, подсекал... Результат получился — он бумагу в комитет по изобретениям. Себя туда включил, зама, начальника техотдела, главного энергетика. Хищники очень-то склонны к самоконтролю.

— Прилипалы.

— Фамилию молодого не включили. Он узнал — к металлургу в кабинет, давай его честить. Тот спокойненько посиживает, не совестится. У молодого деталь была в руке, он ею запустил... Не попал, в стене кусок выбил. Прогнали с завода. Плохую запись в трудовую книжку. Уехал куда-то далеко. Сказывают, не сломался. Мог бы загинуть.

— Не враки?

— Ты-то почему интересуешься?

— Профессия.

— Следовательница?

— Исследовательница. Слыхал об идеалистах?

— Неправильная философия? Да? Против материалистов?

— Я идеалистка: духовное для меня выше материального.

— Нынче все помешались на материальной заинтересованности. У самой, небось, капитал на сберкнижке? Одежа на тебе заковыристая. Ты не из нашего. Из области?

— Не из вашего.

— Вижу — аристократические в тебе кандибоберы... Богатая!

— Пятерка на книжке. Что касается костюма — сама себя обшиваю.

— Не заливай мозги воском. Вообще-то, говорят, мужик он головастый.

— Разругали металлурга вдрызг, затем похвалили.

— Говорят... Могут набрехать. На больших личностей чего-чего не плетут. Может, сыр-бор горит из-за власти? Директора «Двигателя» знаете?

— Плохо.

— Неуемный! По головам к власти взбег!

— Ну уж, ну уж!

— Ничего не «ну уж»! Чуть появился на заводе — начальника цеха согнал, главного инженера под сиделки коленом, директор, не дожидаясь, чесанул в теплые края. И директора бы сместил. Захватчик!

— Воистину наплели. Кто бы ему позволил?

— Не кто! Позволила промашка главного инженера Мезенцева. Никакой здесь напраслины. Почему ручаюсь? Мезенцев мой сродственник. Десятая вода на киселе, но все ж-ки. Когдай-то его кровинка запнулась за мою. Промашка... Может, и не промашка. Технические активисты сварганили машину для литья. Мезенцев приказал ту машину порушить.

— Порушили?

— А то нет!

— Неудачная, опасная? Какой повод?

— Экспертизу над ней не делали. Слух: мол, сильна была машина! Ни за что не поверю. Как Мезенцев, в Желтых Кувшинках исключительных личностей из местных не происходило.

4

Над входом в подъезд простерся железобетонный навес. Его подпирала зеленоватая панель, на ней летели мозаичные пеликаны.

Поднимаясь вверх, я слышала чьи-то возбужденные голоса, гулко отзывавшиеся высоко в шахте. Лифт нес меня на сближение с ними. В миг, когда лифты поравнялись, крикливый тенорок похвалялся, что он убедил Ергольского пить минеральную воду. Трещиноватый бас, вероятно, принадлежавший астматику, пренебрежительно отнесся к похвальбе тенорка:

— Будьте уверены: Ергольскому известно — без воды и неделю не протянешь. Нагнетает ужас на городское руководство. Вы понимаете? Умрет, кому-нибудь не сдобровать. Жох.

— Заблуждаетесь, — возразил тенорок. — Борец за честь.

— За личную власть. Высокий заработок тоже не сбрасывай со счета.

Спор врачей упал вниз, остановился, вырвался из шахты, едва раздвинулись створки лифтовых дверей.

5

Быть может, мои понятия о бытоустройстве не соответствуют современному уровню научно-технической революции, но не нравятся мне «глазки́», врезанные в квартирные двери. Понимаю: наконец-то оптика, издавна находящаяся на службе у астрономии и биологии, внедряется в быт. Согласна: преступники не вывелись. Да навряд ли «глазок» убережет от лиходея, зато сквозь не- го наблюдай за соседями и за теми, кто с ними ведется, следи за влюбленными, которые уединились на лестничной площадке, зато он даст тебе возможность сортировать родных и знакомых: приятным, необходимым, выгодным ты открываешь, нежелательных, бесполезных, занудливых, посредственных, занимающих микроскопические должности — не пускаешь.

В оклеенную пластиком, узор «под орех», дверь Ергольских был вделан не просто глазок или волчок: судя по величине линзы и оправы — целая подзорная труба. В центре линзового круга светился оранжевый зрак. Вершком выше на квадрате из никеля — гравировка с фамилией хозяина и его научным званием.

Прежде чем нажать кнопку звонка, я дала, себе возможность прочувствовать, что Ергольский — кандидат технических наук, и пожелала ему выйти в доктора. Словно бы подтверждая, что хозяин квартиры относится к людям индустриальной цивилизации, за дверью раздалась гугнивая мелодия.

Чтобы тот, кто приникает к окуляру подзорной трубы, увидел крупным планом мое лицо, я встала близ двери. Оранжевый зрак почернел, но открывать не торопились, не возникло внутри даже по-мотыльковому летучее движение. Я хотела повторить гугнивую мелодию звонка, но передумала: через дверь, хотя она и была покрыта пластиком, пробивалось чье-то нервное напряжение.

— Понаставили волчков! Чего, спрашивается, таитесь? Прервала отпуск, летела тысячи километров и еще должна ждать у порога.

Кто-то упорхнул в комнату, а возвратясь обратно, искательно, девчонисто, музыкально спросил:

— Кто вы?

— ...о вы... о вы, — передразнила я.

— Скажите, пожалуйста.

— Корреспондент. По специальному заказу товарища Ергольского.

— У папы от голода сердце схватывало. Врачи приезжали. Приходите завтра в эту пору.

— Сегодня.

— У него головокружение. Посетите краеведческий музей. Культурно отдохнете.

— Скука.

— У-у!

— В музей пойду, если возьмете на себя роль гидши.

— Гейши?

— Экскурсовода.

— Мне послышалось «гейши». Мне нельзя. Дежурю при папе.

— Школьница?

— Совершеннолетняя.

— Вы меня разозлили, мисс Совершеннолетняя.

— Не от меня зависит. Папе трудно. Вокруг Касьянова целая клика. Городская власть самоустранилась. На заводе помалкивают. Поборитесь-ка в одиночку.

— Боролась.

— Все равно папе тяжелей. Завтра. Хорэ?

— Девочка, вам рано играть в политику дымовых шашек.

— Простите, нам не до шуток. Завтра.

— Если не сейчас, то никогда.

Зрак подзорной трубы опять стал оранжевым. Отлипла говорушка от окуляра. Понеслась к отцу. И вот опять через окуляр.

— Папа и в самом деле не в силах поговорить с вами...

Ее голосок на мгновения размывался от печали. Девочка зарыдала бы, наверно, если бы она не испытывала убежденной причастности к папиной борьбе и если бы не боялась, что ему станет хуже.

Но я не хотела уходить. Я была уверена: коль он попросил, чтоб я приехала, мой приход окажет на него благотворное воздействие. Мне казалось, что я в состоянии помочь ему, духовно. А еще у меня было такое чувство, что я нуждаюсь в ошеломительно глубоком потрясении. Никто меня так не окрылял, как человек, подвергнувший себя страданию ради справедливости. Я начинала сострадать, докапываться до причин, вступала в противоречия, меня преследовали, как и того, кого поддерживала. Изведав могущество неправоты, намытарившись вусмерть, я все-таки побеждала. Отрадна победа чести! Но не победой вдохновлялась моя жизнь дальше, хотя, конечно, и, ею, а тем, что действительность сохраняет возможности, вознаграждающие за упорство, что постигла в ней то, чего не постигнуть, не испытав незащищенности перед сплоченной подлостью, что я не разочаровалась и не стала слабей.

6

В досаде я спускалась на лифте. Когда, когда выведутся люди, которые видят на земле только самих себя и свои цели? Почему тот же Ергольский считает позволительным узурпировать мое время ради собственных интересов? Не только мое, а и многих других, о ком я и не подозреваю?

В делах и судьбе каждого человека есть нечто планетарное. И вот кто-то внезапно срывает его с привычно-насущной орбиты и закручивает вокруг себя. Подумаешь, солнце! По какому праву? По праву соотечественника? Но тогда за личными причинами должны маячить всезначимые тревоги. По праву, проистекающему из рода моей деятельности, которая обязывает меня защищать любого гражданина общества? Но почему в таких случаях чувство ответственности перед моим возможным подзащитным так беззащитно?

Я не обратила внимания на то, что затевало вислое, синюшное небо. Это произошло позже, на изволоке, огибавшем микрорайон, едва впереди меня выросло желтое дерево молнии. Хоть моим ногам захотелось свистануть прямиком, через бурьян, к близкой отсюда «башне» Ергольского, но наперекор их пугливой готовности к прыти бросилось мое возмущение: вдруг да Ергольские глядят из окна, то-то распотешу.

Не подозревая, что я куражусь сама перед собой, захмелевшее от туч небо дохнуло электрическим перегаром. Предполагать, будто бы оно рассчитывало, что я без промедления задам стрекача, не смею: бахвальство сродни куражу, — однако замечу, что оно тотчас уязвленно заворчало и гаркнуло с таким остервенением, что у меня заложило уши.

Новая молния, возникшая теперь совсем рядом, соединила в недобрую логическую цепь и отлет Марата Касьянова, и телефонограмму о голодовке, и то, что я не была пущена к Ергольскому, и то, что небо угрожало мне: какая-то явная круговая порука негостеприимства. Но эта логическая цепь распалась раньше молнии, потому что ее разъяли приветливые лица Антона и Натальи, возникшие в моей памяти.

Вокруг так полыхало и гремело, что было ясно: тучам не уплыть отсюда, их доконает ярая обработка электричеством и звуком. Скоро они отворились, и не слегка, как, например, водопроводный кран домашнего пользования, а как использованная вода, прущая с теплоцентрали круглым потоком, двухметровым в поперечнике.

Моя цейлонская блузка, нежно-белая при сильном свете, мерцающая тончайшими изображениями тропических деревьев и птиц, свадебных процессий, каких-то мифологических походов на слонах, стала, мигом намокнув, льдистой с проголубью. Брюки оказались — я и не подозревала об этом — из дождеотталкивающей ткани. По ним стекало, будто по свежеоцинкованному железу, и я испугалась за будущее своих босоножек, сшитых из взаправдашней кожи: скинула босоножки, закатала брюки, чапала босиком.

Глина изволока мыльно скользила. Изволок пересекали зубчатые, как стегозавры, ручьи.

Небесный водобой вызвал в моем сознании неожиданное сопоставление. Ергольский, как и я, почти что наедине с грозой, и оба мы не застрахованы от катастрофы.

Теперь ту грозу мое воображение видит этакой огромной рощей разноцветных молниевых деревьев, прорастающих в глинистый холм. К счастью, ни одно из них не проросло в меня.

САМООТРЕШЕННЫЙ СИТЧИКОВ

1

Превращения, происходящие в мире человеческих настроений, загадочны и сложны, потому что зачастую неуследимы и не поддаются ни самонаблюдению, ни реставрационным работам разума.

Едучи с Антоном Готовцевым, я возмутилась его приглашению на участок экспериментальной металлургии. Однако едва вернулась в. гостиницу, вдруг загорелось поехать на завод, несмотря на то, что сначала надо было выгладить брюки. Пришлось сушить босоножки. Благо, я догадалась понаведаться в умывальню ресторана. Нажимаю кнопку автомата для сушки рук, а подставляю под решетчатое отверстие, откуда летит горячий воздух, раскисшую босоножку.

Едва я привела в порядок одежду, ко мне зашел Виктор Васильевич Ситчиков, замещавший Касьянова на время его отъезда. Оказалось, что Ситчиков тоже живет в гостинице.

Мы поехали на завод.

Сидя в трамвае напротив Ситчикова, я разглядела, что он возмутительно молод. Внушила себе, что он весьма моложав по своей черноволосости, свежевыбритости и южнорусской смуглоте.

Я привыкла встречать на главных постах индустриальных предприятий людей зрелого и пожилого возраста и даже нередко досадовала на то, что они стоят над молодыми инженерами, давно опережающими их административно-творческие возможности. Тут бы я должна была радоваться, что Ситчиков, при его молодости, крупный чин, а я почему-то морочила свой ум тем, будто бы положение Ситчикова объясняется начальственным щегольством, а то и стремлением к показухе (мы-де  в ы д в и г а е м, невзирая на младость) самого Касьянова. Конечно, я не могла не помнить аэродромного Касьянова в окружении молодых соратников и не усматривала в этом тогда ни вспышкопускательства, ни пижонского расчета. Но Ситчиков, Ситчиков? Наверняка не женат. Выражение лица по-юношески девственное. Самый что ни на есть желторотый из тех, кто провожал Марата.

Допускаю, что Ситчиков чувствовал мое неприятие, поэтому и молчал.

Как и всякому человеку, мне интересен собеседник, к которому я испытываю душевное расположение. Давно пора изжить это свойство, сохраняющееся вопреки профессиональной необходимости. Я завидую товарищам по еженедельнику, общительность которых определяется не симпатией, а потребностью дела. Хотелось бы хоть изредка превращаться в своего рода кибернетическую машину дела.

2

Наверно, мы промолчали бы весь трамвайный путь, кабы я внезапно для себя не обрадовалась тому, что лицо Ситчикова начисто лишено археологических отложений сановности. Кстати, такие отложения на лицах не всегда зависят от длительности течения должностного времени. Археологию руководящей брюзгливости, надменности и спеси я замечала на лицах детсадовцев, школьников и студентов.

— Вы что окончили? — спросила Ситчикова.

Он помешкал с ответом.

— Случай японского толка, — наконец-то заговорил он. — Не, не совсем точно. В Японии представитель какой-нибудь электронной фирмы может пригласить на должность начальника цеха выпускника философского факультета, в общем гуманитария. Я учился в менделеевском институте, но после третьего курса...

— Женились?

— Банально.

— Вечно прекрасно!

— Из-за личного?

— Боитесь личного, как энцефалита?

— Что касается личного, покуда не увлекало.

— Обычно общественно значимое в одной горсти с лично значимым.

— Надеюсь, ваше обобщение не претендует на абсолют?

— Вы не смогли вернуться в институт, потому что...

— Я занимался важной проблемой. Покуда она еще существует, правда, острота уже не та. Возможно, по причине усталости и, вероятно, смирения. Проблема, повторяю, важная, притом в объеме страны и планеты.

— Конкретно?

— Как-нибудь при случае.

— Случай может не случиться.

Обида, похоже, распространилась на весь объем его грудной клетки. Дыхание стало младенчески коротким, верхушечным.

Он сказал:

— Почему-то считается в порядке вещей жить лишь для себя. Когда кто-то посвящает себя по внутренней потребности только другим, со всех сторон сочувственные вздохи, подозрения: не болен ли психически — или восторженные ахи: «Ах, мол, какое самоотрешение!» Я уж не говорю о том, что бранят тебя альтруистом, будто альтруизм не самопожертвование без корысти и тщеславия, а нечто вроде алкогольного индивидуализма.

— Не сердитесь, Виктор Васильевич, ненароком...

— «Ненароком»? То ли объяснение? В свою очередь и вы не сердитесь на прямоту. Вы равняетесь на привычное, на тенденцию к едва ли не кастовой стабильности дел и положений. В ваших глазах я мальчишка и, но всей вероятности, недоучка?

— Недоучку отрицаю, мальчишкой нахожу.

— Перед тем, как Марат Денисович назначил меня своим заместителем, некоторые из крупных администраторов завода пытались ему помешать.

— Каким образом?

— Знаете ведь, как создается атмосфера определенного мнения.

— По-разному создается.

— Тут было по этапам. Нет законченного высшего образования.

— Вы, наверно, кому-то сказали, что не собираетесь кончать институт?

— Не говорил. Самое-то главное: они побаивались за свое ретроградство организаторов. Им абы все шло так, как шло. Молод. Начнет преобразовывать.

— А я встречала молодых ретроградов, противодействовавших новаторам преклонного возраста.

— Молодость олицетворяла и будет олицетворять революционность.

— Ничто не абсолютно, и любое поколение неоднородно.

— Согласен. И тем не менее настаиваю на расторможении молодости. Генри Форд, когда после второй мировой войны его империю начал лихорадить кризис, подпитал свою администрацию десятком молодых людей. Взял из состава военно-воздушных сил. Между прочим, автомобилестроение было для них столь же незнаемой областью, как не знает большинство человечества звездного неба. Ради объективности скажу: молодежь у нас пользуется преимущественным правом на романтику преодоления трудностей. Возьмите труднейшую стройку — молодежь! Тот же великий БАМ — это мы!

— И вполне справедливо: первопроходцы, первооткрыватели обычно полны неизрасходованного здоровья. Разумеется, я уловила то, на чем вы настаиваете. Как-то я знакомилась с анкетированием, проведенным среди молодых специалистов на металлургическом комбинате. На вопрос, каковой им видится служебная динамика, они отвечали: бесперспективной или патологически вялой, потому что все ключевые посты заняты и очень надолго представителями старшего поколения и отчасти среднего. Пока, мол, выбьешься — покатит за сорок, и желание полета пройдет, и на крыло вставать трудно, разве чтоб переброситься от сарая до озера и обратно, как это еще могут делать домашние гуси. Выводы, конечно, болевые, однако опираются они на пессимистическую статичность, а не на неустанный оптимизм. Кстати, Виктор Васильевич, я полагаю, что довод в пользу выдвижения молодых объясняется не столько вашей личной молодостью, сколько...

— Прежде всего тем, что молодость опирается на покуда не избытую мозговую и физическую силу...

— То, что вы говорите, в основном верно, но почему-то в вашем голосе возникают элегические интонации, распространяющиеся на все возрасты, кроме молодого. Пожалуй, точнее: тональность эпитафии, наподобие вот этой... Некогда, по моим сведениям, она украшала чью-то каменную плиту на кладбище Донского монастыря. «Дорогой отец, спи спокойно, да только, смотри, больше никогда не просыпайся».

— Вы восприняли  т а к  сожаление. Сожаление, что возраст избывает первоначальные свойства — то же здоровье, ту же отзывчивость, ту же любознательность. Согласитесь: студенчество испытывает огромное тяготение к философии, к поэзии, к науке... Знание этих областей духа у значительной части стариков является остаточным знанием юности. Прошу вас не путать практическую осведомленность с истинной образованностью — она прибывает с годами — и, понятно, с интеллектуальностью. Согласитесь: интеллектуальность берет начало в образованности и обогащается размышлениями.

— О, да!

— И сразу ирония. Напрасно. К вопросу о достоинствах молодости. Некоторые из них превосходно сформулировал Бернар Гурней в книге «Введение в науку управления». Молодой, по Гурнею, несет в себе прекрасное диалектическое взаимоисключение: «...он хочет интегрироваться, адаптироваться, и в то же время противится этому». Он с ходу вбирает качества и привычки среды управления, упивается новым положением. Он избирает примеры для следования. Но вместе с тем он стремится полагаться на собственные идеалы, посматривает свысока на зубробизонов руководящего мира, срезается с ними, бунтует, мечется, кается и очаровывается образом собственных намерений, поступков, осуществленных мыслей.

— Виктор Васильевич, вы лично для чего пришли в сферу управления?

— Просто Марат Денисович поручил мне социологическую службу завода, или, как мы говорим для общепонятности, службу человечности. Эта служба составляет и претворяет в жизнь план социального развития всего заводского коллектива. Положения в плане самые насущные: внимание к условиям труда, к бытоустройству, образованию, доходам всего коллектива, каждой семьи, отдельной личности. Было здесь пренебрежение к быту человека. Жилье строили, но маловато, не предусматривались важные современные удобства. Худо было с яслями и детскими садами. Совсем не было базы отдыха за городом. Мало-помалу мы преодолеваем эту трудность. Кстати, недавно один рецензент, разбирая роман о рабочем поселке тридцатых годов, изгалялся над автором за то, что тот изобразил тяготы с питанием и жильем в те годы. Автор изобразил трудовой героизм, но и сильно нарисовал бытейский героизм. До этого почти все писали о том, что создание индустрии потребовало великой доблести в труде. Автор же романа сознательно изобразил жизнь в быту тоже как подвиг ради создания индустриального могущества Родины. Рецензент называет этот подвиг «желудочным бытом». Он обожает оперяться цитатами, даже, прошу прощения, кое-куда их вставляет, чтобы думать, что управляет собой во время полета на рецензентской метле. Он помнит слова Маркса: чтобы заниматься творчеством, надо иметь пищу, жилье и обувь, а делает вид, что не помнит. Индустриализация была трудовым творчеством рабочих, которое совершалось с подвигом в труде и быту. Все это я говорю к тому, что намерен послужить новому отношению к людям труда. Фу, что-то я ударился в словесный плакат.

— Нормально: полемика и выработка свежих гуманистических принципов. Я не могу не радоваться таким вещам. Идет серьезный процесс: добиваясь все большей отдачи от труда, все пристальней занимаются развитием быта и учреждений культуры в каждой из производственных зон. Но, увы, он требует настоятельного внедрения. Есть металлургический гигант. Он дает в год два миллиарда прибыли. Директор гиганта оченно даже гордится ею. Однажды в очередной раз он запустил в представление журналистов этот двухмиллиардный спутник. Испокон веку металлургия считалась нерентабельной. И вдруг такое волшебное достижение. Ясно, восторги! Среди нас была телевизионная дева. Природа иногда шалит: выталкивает в жизнь, как Венеру из пены морской, раскрасавиц, по-мужски умных. Но их ум словно бы действует за солнечной дымкой инфантильной женственности, так что не всегда и разберешь, детское ли это озарение или мудрость, окутанная непроизвольным кокетством. Телевизионная дева и спрашивает, отодвигая со щек русалочьи волосы: «Сколько вы тратите в год на культуру?» Директор дергается плечом и головой, по причине собственного величия дергается, и ответствует: «На социально-культурные мероприятия мы отводим пять миллионов рублей». — «Ах, пять миллионов?!» — полувопрошает телевизионная дева. Опять отодвигает длиннющие волосы, оригинально так — пястями.

Ситчиков улыбается, а через мгновение становится виновато-серьезным.

— Промышленную и строительную индустрию более или менее создали. Предстоит достигнуть равновесия между нею и службой человечности. Под службой человечности я подразумеваю индустрию отдыха, а главное — всестороннюю заботу о личности и коллективе. Вот взять вас, Инна Андреевна. Вы знаете страну, пишете книги. Одно из достоинств ваших книг: высокая плотность информации.

— Не надо комплиментов. Вы откровенный. Занятие не для вас.

— Говорю честно.

— Ну уж, ну уж.

— Доказать?

— Да.

— Из ваших книг и публикаций в еженедельнике я узнал... что сразу вспомнится, то и назову. Язык дятла. Я не подозревал его феноменальной длины! Думал, он достает древоточцев и всяких там короедов с двух-трех сантиметров. А он прямо факирище! Черт-те куда в ствол запускает язык по каналам и накалывает жучка. Длина еще не так поразила — игольчатые шипы на кончике языка.

— Достаточно.

— Подумаете: вот ухватил детский факт.

— Это область науки. Для писателя — не предмет особой гордости. Какая-нибудь тонкость психологии, мысль...

— Ай, башмак я! Тонкость? Пожалуйста. Юноша полюбил. Увидел ее с другим. Задумал самоубийство. Взялся за троллеи мостового крана и умер. А току-то в троллеях не было. Так хотел умереть, что умер без помощи электричества.

— Виктор Васильевич, вы знали, что я приеду?

— Откуда?

— По случайности.

— Не знал и предположить не мог. Не скрою: подозрения меня страшно ранят.

— Никакого подозрения. Уточнила. Почему бы не уточнить?

— Хорошо. Инна Андреевна, давеча я хотел сказать: вы объездили страну, много написали... Навряд ли вы что новое почерпнете в Желтых Кувшинках... Театра нет. Был. Закрыли лет пятнадцать тому назад под видом нерентабельности. Был симфонический оркестр. Тогда же прихлопнули. Есть музей. За полчаса освоите всю экспозицию. Директор музея — пенсионер, работает на общественных началах. Наш Дом культуры покуда примитивен. Нудная традиционная кружковщина. Где формироваться всесторонней личности? Где освежить знания приезжему человеку? Где просто-напросто развлечься? Посидеть за столиком в ресторане? Потанцевать под музыкальный автомат? Я не скучаю без развлечений. Мне и так душевно удобно. А многие чумеют от однообразия и скуки. Я лично нарушения трудовой дисциплины в известной мере рассматриваю как выброс из атмосферы однообразия. Ведь получается что: единственное, что тебе дано, — возможность вкалывать, отдавать, служить благу и прогрессу. Так что я отлично понял вашу теледеву. Правда, надо отдать должное: министерство и другие инстанции поддерживают наши планы социального развития и нашу практику социологических поисков. К счастью, во всех инстанциях находятся передовые люди.

— Рада слышать. Виктор Васильевич, в начале нашего разговора вы уклонились от ответа... Короче, вы занимались важной проблемой в объеме страны и планеты. Что, она устранена?

— Год, полтора ею занимался. Родители заставили вернуться в институт. Вернулся, но ненадолго. И увлекся другими проблемами, тоже немалыми. Оторвешься от проблемы — создается впечатление, что она сходит на нет. Байкалом занимался. Прискорбно признаться: умиротворил себя отсутствием серьезной информации. В прошлом месяце черкнул знакомому. Он из военных инженеров. Рано ушел на пенсию. Жду ответа.

Мы подъезжали к заводу. Ситчиков встал. Мы выпрыгнули на остановке.

ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ МУЗЫКА

1

Пресс, перед которым сидела Наталья, напоминал микроскоп. В малогабаритной квартирке, одетая экзотически ярко, с волосами, падавшими по спине, она казалась высокой. Соотношение между ее склоненной фигуркой, затянутой в серый халат, и чугунной станиной пресса, верхняя часть которой походила на загогулину, словно бы миниатюризировало Наталью.

Когда Ситчиков привел меня к прессу, я не сразу узнала ее.

Наталья не замечала и не слышала нас, так как была поглощена работой, сидела к пешеходному пролету боком да еще и в наушниках-противошумах, несоразмерных по своей величине с ее головой, туго затянутой желтеньким, в черный крап штапельным платочком.

Около пресса, на узком столике, лежали металлические полосы цвета латуни, вероятно, анодированные. Из этих полос Наталья штамповала детали затейливой формы. Изготовление детали происходило в момент, когда Наталья надавливала на педаль. Металл преображался и отделялся от ленты хотя и легко, но при этом возникал такой писк, скрежет, отсекающий хруст, что невольно хотелось изогнуться, чтобы сгладить мучительное звуковое воздействие на нервы и слух. А ведь давил металл не только штамп Натальи, а еще три длинных ряда нудно-свинцовых штампов. Ее станок находился около цеховой стены, поэтому, наверно, я ощутила себя стоящей на краю шумового ада. Не премину подчеркнуть, что довольно скоро я перестала взвинченно воспринимать шумы цеха, вроде бы слегка притерпелась к ним. Но вместе с тем ни один из звуков я не воспринимала приязненно. Звуки возникали, выстреливались, пересекались, порющие, слепящие, как прожекторный луч в лоб, опасно жесткие, будто токарная стружка, зловещие, словно похмельное раскаяние.

2

Ситчиков внезапно исчез за стальной дверью. Странный. Мог бы и сказать, куда подался.

Тотчас из глубины межпрессовых лабиринтов появилась женщина в комбинезоне. Женщина как женщина: кубастенькая, с короткой шеей, не успевающей загореть за целое лето. Конечно, замужняя, детная, без особых усилий следящая за собственной внешностью. («Зачем следить-то? Определилась. Живем ничего. Если мужик бросит — докукую свой век для ребятишек и при них. Не я первая, не я последняя».)

Вблизи воображенная мною простоватость женщины (вот и доверяй глазу!) обернулась загадками: она принесла на губах улыбочку, за которой читалось желание заигрывать, смущать, выведывать; кроме того, едва она остановилась совсем рядом, я разглядела, что ее губы, озаренные улыбочкой, мерцают перламутровой помадой. («Те, кто придумал перламутровую помаду, наверняка подозревали, что эта «губнушка» обладает эффектом чувственного влияния», — так мне говорил шибко проницательный Гольдербитурер.)

Она вкрадчиво взяла меня под локоть, увела за стальную дверь, к лестничному проему.

— Из Москвы?

— Угадали.

— У москвичей своя отличка.

— Расшифруйте.

— Что видишь, разве завсегда расшифруешь.

— Хотя бы мало-мальскую примету.

— Видеть вижу, слов нет. Девицей в Ленинграде гостила. Сестренка двоюродная толк в бок возле коней на мосту, какие на дыбах: вон, мол, американская молодежь шастает. Я смотрю и не могу отличить от нашей. Попригляделась когда — одежда у них поновей. Не так, поди, занашивают, чаще меняют и в чистку сдают. Парни — прямо наши, чуприны, только на манер президента Кеннеди.

— Американцам две отлички, москвичке ноль?

— Поставили меня, ей-богу, в тупик. Кабы словом можно было все обсказать, никто бы не рисовал, музыка бы не понадобилась. В прошлом месяце иду... Трое впереди — мужчина и две женщины. Я про дочку думала. В пионерлагерь отправляю. Смирная. Обижать будут. Пожалковала: «У смелой матери робкая дочка. Настропалить надо, чтоб, ежели что, дерзко защищалась». Впереди идут, значит, трое. У меня об них мысль: «Татары». Тут же попытала саму себя: «Почему, думаешь, татары?» Не смогла ответить. Смех и грех. Дай, думаю, проверю. И ну догонять их. Поравнялась. По-татарски говорят. До сих пор не объясню, как узнала, что татары.

— Здесь много татар?

— То-то что с бору по сосенке.

— Надеюсь, вы не посмеете утверждать, что не жили среди них?

— Посметь бы посмела. Резону нет. Точно, жила среди них. Город Троицк на Южном Урале слыхали?

— Знаю Троицк. Маргаринка? Шорно-фурнитурный комбинат? ГРЭС?

— Верно. Навряд ли найдется другой русский город, где бы проживало столько татар! Ну да ладно... Я вот для чего подошла. Фио, пожалуйста.

— Что, что?

— Фамилию, имя, отчество. Мое фио — Анна Полуэктовна Рымарева. Но зовут-то безо всяких фио: Анька. За глаза и совсем грубо: Анька Оторви Да Брось. Бойкая особа — вот кто я. Уняться бы, дурочке, надо. Все выскакиваю с языком. Никто ведь к представителю не подойдет по скользкому вопросу, а я — вот она я.

— Ведите-ка его сюда.

— Кого?

— Вопрос.

— Сначала фио и должность.

— Инна Андреевна Савина. Спецкор. Главное призвание, как, по-видимому, и у вас, Анна Полуэктовна, стремление к справедливости.

— Стремление к справедливости? Почему не борьба за справедливость? Я борюсь.

— И не боитесь?

— Живой человек без боязни не обходится.

— Побеждали?

— Побеждала.

— В чем?

— На Урале было. Вели от города в аэропорт шоссе. Вели в темпе, но на совесть. Щебенку прикатывали к, земляному полотну, поливали битумом, приутюживали асфальт. Асфальтоукладчицей была. До здания аэровокзала уж с километр оставалось. Получаем зарплату. У всех челюсти отвалились. Ждали одни деньги, получили меньше. Скопом к мастеру: «Ты что нам вывел?» — «Как прораб велел, так и вывел». — «Почему?» — «Сами заметили — объем работ уменьшился: то покрытие гнали в три слоя, а эту неделю — в два. Чего там работа? Проскочила машина, щебенку битумом полила». Мы: «Строительную технологию ухудшили и денежки урезали. Не будем работать. Выводи, как положено, привези денежки, тогда будем». Я, конечно, сильней всех с мастером аркалась. Он за прорабом. Привез. Мы сидим за катками. «Вы пошто, грит, не работаете?» Я ему и вылепила все. «Пошто, грит, Анька, православный народ сбиваешь с панталыку?» — «Я, грю, женщина и в поповском чине не могу состоять. А защищаю я советское право труда». — «Ты, грит, на социализм работаешь или на деньги?» — «Ты, грю, социализм с деньгами лбом не сталкивай. Социализм и работу, и доход любит и зарплату не отменял». — «Принцип, грит, знаешь: каждому по его труду?» — «То-то что знаю. От того, что битумной поливки не стало, лично я тружусь не меньше, и мои товарищи тоже. Нам что на битумное покрытие асфальт класть, что прямо на щебенку. Верно, без битума для шоссе площе: связка между слоями не та». — «Это, грит, не твоего ума дело. Работайте». И уехал. Сидим дальше. Обсуждаем: «Что делать?» Кто: «Ну их туда-то. Пошли работать». Другие: «В любом случае надо работать. Конфликт разрешать через профсоюз. Профсоюз-де спуску им не даст». Третьи, наподобие меня: «Надо им показать зубы. Впредь будет не повадно, и профсоюз будет лучше контролировать право труда». Подъезжает черная машина с желтыми фонарями, секретарь горкома Уханов выпрыгивает. «Почему автомагистраль не тянете?» Так-то и так-то, объясняю. «Претензия, грит, правильная. Прораб должен был предупредить, по крайней мере, за две недели о переходе на двуслойное покрытие и согласовать с профкомом. И второе: раз объем работы асфальтировщиц не изменился, снижение заработка не имеет оснований. А сейчас продолжайте тянуть автомагистраль. Я это противоречие отрегулирую». И отрегулировал. Нас рассчитали по-старому. Мастеру влетело. Прорабу — прочуханку и выговор партийный. Прораб из мстительных, из хитрых. Наказали — он усек: вдругорядь наказывать не будут. Как взялся шпынять, виновата ли, нет. Чаще все по идейной части. У нее, мол, нет классового сознания. Ее, мол, разъедает мещанство. Как же так? Дед рабочий, отец рабочий, сама рабочая. Премиальные снимал, выговор повесил. Допек. Сюда уехала. Двоюродник здесь живет. Специальность переменила. Нравится завод. Духовные запросы развивают. Без обучения не засидишься. Где надоумят, где перед неизбежностью поставят. Верно, не со всем согласна. Музыку нам вводят. К наушникам еле привыкли. Конечно, нам их навязали. Спервоначалу виски ломило, сейчас хорошо. Теперь в наушники музыку. Якобы для нервного здоровья. Какое, скажите, нервное здоровье от симфонии? Такого мраку в башку напустят! Не дале чем вчера включили Бетховена. Та-да-да-да. Та-да-да-да. У меня без того на душе та-да-да-да. Мужа нет, дочка ревмокардитом страдает, комнату у частников снимаю... Я против музыки. Дома ее вдоволь, что по телевизору, что по радио. Перекорм получается. Они требуют слушать и заметки об музыке записывать. Верно, норму я успеваю выполнить, заметки заношу, но не нахожу пользы. Вред даже нахожу. В тишине куда полезней трудиться.

— Еще что вас не устраивает?

— Поди, повернете против? Классового сознания не углядите?

— Полноте, Анна Полуэктовна. Вы ищете, сомневаетесь, протестуете. Моя задача понять вас и то, что происходит в штамповочном цеху да и вообще на заводе. Злого умысла в ваших словах не усматриваю.

— Раз так... Врачиха музыку вводит, жена директора. Сама по себе умница, миловидна. Знакомы?

— Сегодня познакомилась.

— Не Наталья, давно б я выдрала радио из наушников. Но есть опаска. Вдруг она выполняет задание отдела труда и зарплаты? У нее характер. Сделает хронометраж, и вздуют норму. Эту-то выполняешь до искр в глазах.

— Напрасно беспокоитесь. Она исследует на себе и на вас влияние музыки в условиях работы. Потом, исходя из своего опыта, из вашего и еще чьего-то, составит определенные музыкальные программы. Считается, по опыту французов и американцев, что функциональная музыка, то есть музыка, подобранная для конкретной работы, защищает человека от пагубных звуковых воздействий производственной среды, а также поддерживает равновесие в мире его настроений.

— Наталья втолковывала... Вот что смущает, товарищ корреспондент. Она делит смену на моменты. Час с начала смены — момент врабатываемости. Пфу, слово-то какое: легче рыбью кость глотать. Полчаса после перерыва — снова этот момент. Я, грит, подбираю бравую, вроде того, музыку, чтоб сократить момент вра... Вы, мол, приходите к прессам, другой раз по-настоящему не проснувшись, без настроения: ребенок уросил, муж сердился... Работаете вяло, без охоты. Музыка бодрость придаст, взвеселит, дело станет спориться. Настроение что? Ускорение чувств. Космическому кораблю дают ускорение — ему кстати: на орбиту быстрей выскочит, в невесомость. Нас-то, живых людей, зачем ускорять? Натурально наши чувства должны развиваться. Музыка, выходит, как погонялка: хворостина или кнут. Кнут, хоть музыкальный, но он кнут.

— Тонкое соображение, Анна Полуэктовна. Такая опасность может таиться в музыке. Я передам ваше соображение Наталье. Поверьте, она исходит из соображений человечности.

— Легко доверяетесь, Инна Андреевна.

— Наследственная черта.

— Простофили мы: уши развесим, губы отклячим.

— Доверчивость, Анна Полуэктовна, лучше подозрительности.

— Эге, нет. Ко мне с подозрением, а я распахиваться должна? Меня обводят вокруг пальца, я осторожности не соблюдай? Фигушку!

— Мне?

— Вам-то с чего?

По лестнице спускался Ситчиков. Рымарева забеспокоилась. Ей хотелось улизнуть, но, вероятно, удерживала недосказанность.

Когда до нас с нею Ситчикову оставался только лестничный марш, она попросила не ссылаться на нее. Я кивнула, и она юркнула за дверь.

3

Ситчиков держал в руках наушники-противошумы, прикрепленные к пластинчатой дужке; из нагрудного кармана, который, казалось, был оттопырен пачкой сигарет, тянулись синие проводнички.

— Правдоискательница Рымарева, — сказал Ситчиков. В его голосе прочитывалось удовлетворение тем, что она правдоискательница. Однако я решила прозондировать, действительно ли он доброжелателен к правдоискательству Рымаревой.

— Сложился тип производственника, впрочем, довольно малочисленный... — сказала я. — Представитель из центра — надо ловить, довести до сведения, вразумить.

— Ничего плохого не нахожу. Покуда на местах будут твориться несправедливости, неизбежно будут и возникать Рымаревы и существовать. И прекрасно, что они существуют. У них чуткая реакция на унизительные для общества явления. Причем их нутро как бы специально ориентировано на восприятие негативного, бесправия и надругательства. Их, когда третируют, перво-наперво обвиняют в том, будто они не видят в жизни положительного. Видят и ценят, но они убеждены, что положительное естественно для социализма и нечего по этому поводу расшаркиваться, а к отрицательному при нашей социальной системе надо относиться нетерпимо, без компромиссов.

— Вы полностью это разделяете?

— Я не могу думать подобным образом потому, что моя социальная функция во многом отличается от социальной функции Рымаревой. Я — один из регуляторов духовно-экономической системы «Двигателя».

— Расшифруйте.

— Я хочу сказать, что моя социальная функция не исключает компромиссов, балансиров, что ли, рессор, воздушных подушек, громоотводов. Но самое характерное для меня: мое сознание, как направленная антенна, ориентировано на впитывание и продвижение положительного. В этом смысле Рымаревы и я находимся на разных полюсах, но мы в единстве, как и полюса магнита.

— Почему она боится вас, Виктор Васильевич? Заметила — и удирать.

— До обеденного перерыва полчаса.

— Не слишком ли просто открываете ларчик?

— Да, просто.

— Вникнем.

— Слишком часто мы ищем усложнение там, где его нет.

— Чаще мы выводим однозначные ответы там, где есть усложнение. Рымарева опасается, как бы администрация не показала ей кузькину мать за общение с  п р е д с т а в и т е л ь н и ц е й.

— Кто-кто, а я не создан для преследования.

— Вы принадлежите к начальству.

— Я организатор, социолог, человеколюб. Начальником не чувствовал себя и чувствовать не буду. Курьез, странность? Пусть.

— Рымарева об этом не подозревает.

— Догадывалась бы — наверняка не поверила. Должен заметить: у Касьянова и у вас родственное отношение к этой проблеме. Касьянов, чтобы рабочие не опасались преследований и чтобы не стеснялись критиковать, велел установить специальный телефон. Рабочий снимает трубку, высказывает наболевшее. Его слова записывает магнитофон. Рабочий может назвать себя, может не называть.

— Отлично! Одним махом преодолевается дюжина психологических барьеров.

— Так-то оно так, но я сторонник взаимоотношений «организатор — подчиненный», ничем не закамуфлированных.

— Идеализированный подход. Вы должны чувствовать себя в состоянии триединства: организатор, администратор, социолог.

— На практике так и получается. Но я стараюсь избегать этого. Хватило бы ума и сил заниматься только заботой о людях.

4

Мы вернулись в цех. И опять я ощутила пагубу металлических хрустов, свистов, отсеканий, продавов, лязгов, чавканий. Было такое впечатление, что самые шипастые, кусливые, иглистые, шершавые звуки, пронизывая слух, достигают беззащитных глубин организма, потому и слишком опасны.

Ситчиков надел наушники, стоял, словно вслушиваясь и в себя и в заставленное прессами помещение.

На его лице просияло довольство, он снял наушники, подал мне, после выдернул из нагрудного карманчика черно-белую коробочку — самодельный транзистор.

Стальная дужка ловко охватила мою голову, наушники удобно приникли к ушам. Благодаря тому что производственные шумы остались за куполовидными конструкциями наушников, я мгновенно занырнула в собственное детство. Безмолвие, в котором очутилась, было подобно подводному безмолвию Невы: тишина, но откуда-то дотягиваются звоны, стуки, топоты, шелесты. Где и от чего они возникают — трудно установить. Наверно, так преобразуются, пробиваясь сквозь водную толщу, а сначала — сквозь землю, взрывные удары парового молота, стрекотание пневматических молотков, склепывающих железную обшивку землечерпалки. Дотягиваются и звуки, которые я угадываю, хотя они преломляются неузнаваемо: стрекот моторки, тарахтение катеров, бубнящие рокоты морских кораблей.

Наушники, как и вода, не глушили полностью жизнь звуков, к тому же в отличие от нее не преображали их, а лишь только усмиряли, связывали пронзительную, почти лучевую громкость.

Нажатием клавиша Ситчиков включил маленький, величины сигаретной пачки, транзисторный приемник и вручил его мне. Возникла умиротворяющая мелодия. Брунжал, стеклянно пересыпал такты, серебряно дышал электроорган. Гам металла еле проклевывался сквозь поле музыки.

Подошли к прессу Натальи. Она приветливо кивнула, продолжая работать.

Органная мелодия набирала разгон. Скрежет, издаваемый штампом, затерялся в ней, как воробьиное чириканье в колокольчиковом бое жаворонков.

Движением согнутого крючком пальца, занесенного над волосами, Ситчиков дал мне понять, чтобы я сняла наушники. Я поморщилась, не желая снимать, но он опять ковырнул в воздухе пальцем, и я сдернула с головы наушники.

Ситчиков достиг желаемого впечатления — я ощутила душераздирающую невыносимость цеховых шумов и на момент поддалась злорадству: кощунственно, мол, торжествовать, доказав печальную истину. Решила это высказать, но по-невинному ясный взор Ситчикова смягчил и облагоразумил меня. Никакого торжества в нем нет. Просто он на свежем примере лишний раз укрепился в том, как спасительно необходимо внедрение функциональной музыки.

5

Наталью нам пришлось ждать до обеденного перерыва. Самоисследование, по ее мысли, не допускает никаких отклонений от распорядка смены: должна и работать и отдыхать, как все штамповщицы, и, конечно, пытаться выполнять норму; последнее зачастую не удается, тем не менее ее не покидает уверенность, что в картине ее трудового дня зеркально отражается картина работ каждой из штамповщиц.

Ее уверенность подкрепляет то, что график утомляемости, составленный ею с ориентацией на самое себя и подвергшийся суду штамповщиц, никем не поставлен под сомнение, хотя и выяснилось, что утомляемость, подобно другим человеческим свойствам, склонна проявляться индивидуально. В результате она составила усредненный график утомляемости, которым и руководствуется, подбирая музыкальные программы; покамест она рекомендует для дневной смены семь программ, а для вечерней — восемь.

Самоанализ помог Наталье сделать выводы общего характера, применительные к штамповочному цеху. На фоне шума плохо звучат, воспринимаются, не оказывают стимулирующего воздействия джазовая музыка, построенная на неожиданных оркестровых и ритмических импровизациях, где нет четкой мелодии, хоровая — быстрого темпа, симфоническая — медленные, тихие места, а также такие, когда слишком бурно, лавинно, вперехлест играет весь оркестр. Дуэты из опер и оперетт, хоровые куски оттуда же, особенно те, где демонстрируется формальное усложнение и дирижерская изощренность, тоже нет эстетического смысла включать в музыкальные программы для штамповочного цеха.

Никак не ожидая того, она обнаружила, что образцом функциональной музыки может являться электронная музыка, что прекрасно ложатся на душу произведения, которые солируются на балалайке, гармошке, виолончели, трубе, арфе, фисгармонии, клавесине. Разумеется, сюда можно включить скрипку и пианино, но когда на них исполняются вещи с четким мелодическим узором, например, «Малагуэнья» Сарасате или бетховенская «Лунная соната». Конечно, на данном этапе первенствуют в программах песни, ритмически яркие, жизнерадостные, придающие настроению слушателей светлую окраску, убыстряющие эмоциональную, что ли, поступь организма. Сегодняшние эталоны таких песен: «Полюшко-поле», «Тут-тук-тук», «Запрягу я тройку борзых», негритянская песенка «Вниз по реке».

Все это Наталья рассказывала по пути в столовую и стоя в очереди к раздатке. С приятностью для себя я отметила, что столовский зал, куда мы пришли, был огромным. Не без провокационного яда я намекнула Ситчикову, что, по-видимому, зал для начальства ремонтируется, поэтому, мол, нам придется обедать здесь. Ситчиков наивно обиделся.

— Может, у вас в газете руководство особняком кормится? У нас на «Двигателе» — нет.

— Вы правы: редакторат и члены редколлегии кормятся в отдельном буфете. Правда, главный редактор соседнего еженедельника со своими соправителями питается в общем буфете, с нами — тягачами журналистики.

— Я-то думал, коль скоро пресса призвана осуществлять высшую справедливость, у вас сфера сплошного равенства перед потреблением.

— Подобно вам мы еще не можем сказать: «Мгновение, ты прекрасно! Продолжайся в том же духе».

Из столовой Наталья заторопилась в лабораторию функциональной музыки. Там, в стеклянном дикторском отсеке, инженер-физиолог Мальми, похожая на индийскую женщину, стала проверять степень усталости Натальи по кислороду. С помощью клипсы она прицепила на мочку ее уха маленькую лампочку, подсоединенную к прибору. Когда загоралась лампочка, ухо прозрачно розовело и приходил в движение ползунок прибора. Прибор показал, что кислородность ее крови почти в пределах нормы.

Смешливое девчоночье любопытство заставило меня попросить Мальми, чтоб она проверила и мою кислородность. Я заулыбалась, захихикала, едва подле моего уха вспыхнул электрический свет и ползунок пришел в движение. Несмотря на то что я была смешлива и чувствовала себя превосходно, кислородность крови указывала на мое крайнее утомление.

Наталья сказала, что мне пора отдыхать, а ей работать. Ситчиков было собрался проводить меня до турникетов проходной, да тут нам встретился Готовцев. Он нес со штампа детали, оттиснутые из железа, сваренного на его таинственной плазменной печи. Детали он занес в лабораторию, исследующую влияние давления на металлы, и мы, уже одни — Ситчиков, будто опаздывал на свидание с девушкой, чуть ли не рысью помчался к административному зданию, — тихонько побрели по заводской площади.

ВТОРОЕ СЦЕНАРНОЕ ВКЛЮЧЕНИЕ

ВСТРЕЧА БЕЗ ВСТРЕЧИ

Давеча, когда Готовцев вез меня из аэропорта на «Жигулях» гранатового цвета, он, рассказывая о своей работе на металлургическом комбинате и о причинах, заставивших его переехать в Желтые Кувшинки, удержал меня от вопросов, вытекавших из нашего молодого прошлого. Была у нас встреча, первая после моего возвращения из эвакуации. Я давно мучилась пытливым желанием узнать, как эта встреча запомнилась ему и понял ли он, чем было вызвано тогдашнее мое поведение.

Мои воспоминания и воспоминания Готовцева даются в третьем лице.

 

Ленинград. Инна не идет домой — летит. Она взглядывает на небосклон, где четко вырисовывается Петропавловская крепость. На крепости, на облаках вспышечно, как во время ночной грозы, — лицо Готовцева. Лицо юношеской поры — поры школы рабочей молодежи.

В первой комнате Савиных сидят за столом Антон и сестра Инны Беатриса.

Готовцев встал. Печально-искательный взгляд.

Инна строго смотрит на него, мысленно вздыхает с укором:

«Эх, Антошенька, Антошенька...»

Готовцев опускает глаза под ее взглядом.

— Володя появится не раньше десяти вечера, — пробно говорит Инна.

— Я подожду.

Вторая комната. Инна перебирает фотокарточки. В момент, когда в комнату входит Беатриса, Инна вытаскивает из пакета карточки Готовцева. На снимке он точно такой, каким ее воображение проецировало Антона на крепость и облака: подростком времени Отечественной войны.

Б е а т р и с а. Выйди к нему.

И н н а. Он к Володьке.

Б е а т р и с а. К вам обоим, скорей всего — к тебе.

И н н а. Отправляйся.

Беатриса уходит.

Инне видится склон холма, по которому бегут вверх она и Готовцев. Останавливаясь, они целуются и бегут дальше.

 

Готовцев сидит с Беатрисой за столом. Беатриса угощает его чаем. Входит Инна. Готовцев встает, нечаянно заворачивает низ клеенки. Опрокидывается чашечка с чаем.

Беатриса с ехидцей спрашивает сестру, узнает ли она Антона.

— Два года за одной партой сидели. (Готовцеву.) Подурнела? Поправилась?

— Совсем походишь на женщину, но стала прекрасней!

— Володя появится не раньше десяти вечера. Беат, возьмешь Жеку из ясель. Я устала — с ног падаю.

 

Беатриса и Готовцев печально сидят за столом.

— Беатриса, позовите Инну.

— Попытаюсь.

Беатриса входит в соседнюю комнату, быстро возвращается.

— Она устала.

 

Кафе на открытом воздухе. За столиком — Готовцев и Володька Бубнов. Поблизости чеканно прорисовывается в воздухе Петропавловская крепость.

— Измаялся я с ней.

— Тяжелый характер?

— Характер солнечный. Душевная жизнь на особицу — знаешь, что это такое?

— Догадываюсь.

— Замкнулась. Писать взялась. В институт чертежи надо сдавать, она пишет — я и за себя чертежи и за нее.

— О чем пишет?

— Прячет. Случайно прочитал ее статью в комсомольской газете о семейственности в преподавательской среде, а в альманахе психологические миниатюры. Интересно пишет.

— Помнишь, в десятом классе какие она сочинения писала? Лучше всех!

— Ты писал не хуже, Антон!

— Не скажи.

— Она страдала о Ленинграде. Этим брала.

— Правильно, страдание, небезразличие, яркие чувства потрясают. Тем и выделяются писатели среди людей.

— И ничем и никем она не занимается, кроме писательства.

— Встречается тип человека, не умеющего делить себя между творчеством и любовью.

— Она не любила меня и не любит. Ты думаешь — тем, что вышла за меня, любовь выразила? Она любила Касьянова или тебя.

— Меня навряд ли любила. Сегодня даже за столом со мной не посидела.

— Вот-вот.

— Что «вот-вот»?

— А, бог знает, что творилось и творится в ее душе.

— Художественная натура.

— Натура — до предела сконцентрированная в самой себе, странноватая, потаенная. Но что она важна для духовной жизни Ленинграда — бесспорно.

УНИЖЕН ЛИ?

1

Назавтра, ровно в девять утра, я увидела оклеенную пластиком с узором «под орех» дверь Ергольских и врезанный в ее середину огромный окуляр. Проиграла органола, оранжевый зрачок стал черным и снова оранжевым, и меня впустили в квартиру.

Сутемью коридора удалялась высокенькая девушка в босолапках, джинсиках «Милтон» и оранжевом свитере. Я последовала за нею, угодила в комнату с зашторенными окнами. Шторы были льняные, и я, севши в кресло по холодному мановению девушкиной руки, смогла хорошо разглядеть лицо человека, который лежал на кровати под пледом — на зеленом квадрате золотые подсолнухи.

Любой среде присущи свои трафареты лица. У него было лицо заводского администратора, но не того, который  д е л а е т  план, нервно-реактивен на слово, со скулами, обостренными постоянством ожесточающих забот, а того, который не столько занят повседневными практическими делами, сколько научно-творческими, отсюда благородное свечение интеллекта в глазах, смуглота щек, улыбка, выражающая готовность к доброжелательству, седые с проголубью волосы.

— Здравствуйте, Борис Владимирович.

— С благоприятным прибытием, Инна Андреевна.

— Шторы специально закрыли?

— Глаза слезятся от света.

— Результат голодовки?

— Он.

— Раньше вам приходилось голодать?

Вместо Ергольского торопливо ответила дочь:

— У папы голодное детство.

— Помолчи, дочура. Мое детство несытное, но если судить по вашей новелле, где вы рисуете голод в блокадном Ленинграде, мы жили шикарно.

— Какой день пошел, как начали голодать? Ощущения? Мысли? Сны? Цель?

— Понимаю ваше любопытство художника слова, но из всего, о чем спрашиваете, существенна для меня всего лишь только цель. Инна Андреевна, сколько я читал о голодовках, они побуждались тем или иным несогласием человека. Касьянов и иже с ним — гангстеры. Под прикрытием почтенных должностей, под масками новаторства, гуманизма, учености кроются низменные существа.

— Доказательства?

— Вы прозорливая писательница, но они и вас способны провести и вывести. Да, скажу о физиологии голодовки. Психология определится позже. Медики рекомендовали пить боржоми. Через пятнадцать минут глоток. Чувство голода разгорается к обеду. Почему-то манит на украинский борщ. Один московский профессор оппонировал мою диссертацию. Я в те времена удостоился чести отведать борщ, им приготовленный. Малиновый борщ от буряков и, представляете, от вишен. К ужину манит на холодец и малосольные огурцы. Холодец никогда не мечтал вкусить. Ординарная закуска. И малосольные огурцы не особенно жаловал. Каждые сутки терял вес. Сегодня, представляете, прибавился на двести сорок граммов. Еще странность голодовки. Те же медики рекомендовали ежедневные клизмы. Не питаюсь, а выделения, представляете, не прекращаются. Третье: из-за этой истории, чуждой морально-этическим условиям нашего общества, у меня разыгралась гипертония. Давление: двести десять на сто. Теперь — сто сорок на девяносто. Представляете?

— Ага.

— Надо бы прессе информировать народ, что голодовки полезны. Много у нас едят. Те же французы умеют держаться в струне.

2

Оля, смоловшая кофе на электрической мельнице, вернулась в кабинет. Ваткой, смоченной ацетоном, протерла барельефы, отлитые из черного чугуна. Барельефы были расположены ромбом на стене между книжными полками. Едва Оля, демонстрируя юное высокомерие, вышла, я оглядела барельефы. В подробности литейного искусства не успела вникнуть: заслезились глаза от волокнисто-жгучего запаха ацетона. Ергольский уловил: я не знаю этих чугунных изображений. Вкрадчиво промолвил, боясь ущемить:

— Выдающиеся металлурги: Дэ. Ка. Чернов, А. А. Байков, Эм. А. Павлов, Вэ. Е. Грум-Гржимайло. По направлению научных интересов мне всех ближе Чернов. Его открытия, касающиеся микроструктуры железных сплавов, проросли в микрорадиографию, каковой я не без успеха занимался, пока не вынудили занять пост главного металлурга. Я занимался самодиффузией. Пользовался для этой цели принципом изотопного обмена.

— Кто вынудил занять пост?

— Подчинился партийной дисциплине.

— Теперь у вас есть резон радоваться. Сосредоточитесь на сугубо научных проблемах.

— Не дадут. Касьянов и мафия. Как-то в Гагре я познакомился с мадам (он назвал жену преуспевающего беллетриста). Мадам заявила: «Писатель без редакторского портфеля либо без секретарского — не писатель». Надеюсь, верно заявила?

— Надейтесь.

— Так и в мире науки: чиновничья должность, основательно отвлекая от исследований, способствует реализации открытий.

— Было плоховато, потому что было хорошо. Стало несколько лучше, хотя и гораздо хуже.

— Представьте.

— Мадам, упомянутая вами, — взбесившаяся от пресыщенности мещанка. Все духовные сокровища мира она, оплюет за кольцо с брильянтами. Да что там? За ничтожное количество сертификатов, дабы купить дубленку.

— Согласитесь — у ее мужа положение.

— Положение, обратно пропорциональное его достоинствам.

— Не представляю.

— У щуки в озере положение?

— Да.

— Представляете?

— Представляю, но не разделяю. Зоологические сопоставления унижают человека.

— По-моему, возвышают. Даже самая свирепая щука невинней господина с редакторским портфелем и его мадам.

— По вашим вещам... вы любите людей.

— Тагор и Горький утверждали, что людей вообще любить нельзя. За что любить убийцу, казнокрада, идеологического обманщика? Лично я нахожу, что презирать негодяев и разоблачать их не менее важно, чем выражать восхищение людям достойнейшим.

Приотворив дверь, Оля резко напомнила, что Борис Владимирович быстро утомляется, потому пора переходить к делу.

Я приготовила блокнот и шариковый карандаш, но Ергольский вдруг заявил, что считает для себя бесчестным говорить о монстре Касьянове с приспешниками.

Я сказала, что бездоказательный гнев не обнаруживает истины.

— Моя задача протестовать, ваша — ее решать.

— Борис Владимирович, хорошо ли, что вы затребовали меня и я отложила отпуск? А вы поступаете со мной так, словно я прихожу как просительница, да еще и вроде бы чем-то сильно виноватая перед вами.

— Ошибочная реакция.

— Пришла вчера — не приняли, нынче — уклоняетесь от объяснения причины, которая привела вас к голодовке.

— Я устал, и нет настроя. Изучите проблему на заводе, позже — милости прошу.

— Позже вы, наверно, и говорить-то не сможете, если не прекратите голодовку.

— Только наведение справедливости остановит мою голодовку.

— Справедливость достигается сложно, порой требует времени и времени. Не гибнуть же вам?

— Ничего не поделаешь. Вы беседовали с Касьяновым и с его любимейшим опричником Готовцевым?

— Говорила.

— Отобрали у меня надежду.

— То я у вас прозорливая, то слепая.

— Они способны очаровать кого угодно.

— Если вы убеждены в этом, зачем вызывали именно меня?

— Беда заставляет обольщаться.

— Перейдем к сути дела. Вы называете их гангстерами, опричниками, мафией. Доказательства?

— Сразу трех ведущих специалистов выбросить с завода. Предположим, я не отвечал должностным требованиям... Но главный энергетик Фарников, главный технолог Кухто?

— В вашем письме на имя редактора говорится, что он понизил вас троих, а на ваши места назначил начинающих инженеров. Не возражаете против уточнения?

— Нет. В знак протеста мы уволились.

— Не выбросил, а понизил?

— Инна Андреевна, я через силу говорю. Журналист должен быть дотошным. Поймите мое состояние. От дотошности почему-то муторно.

— Чем в приказе директора мотивируется ваше понижение?

— А, беззастенчивая придирка.

— Хотела бы прочитать приказ.

— Он где-то в письменном столе. Инна Андреевна, я не в силах подняться.

— Пусть дочка отыщет.

— Не сумеет. Инна Андреевна, я тронут вашим визитом.

— Борис Владимирович, я жду доказательств.

— Важнейшее доказательство — моя голодовка.

— А чем она вызвана?

— Причины названы в письме.

— Названы, но ничем не подтверждены.

— Подтверждения найдете на заводе.

— Мезенцев... Вы знали его?

— Радостный вопрос! Имел честь работать под его началом. Касьянов скомпрометировал его. Надо уметь! Мезенцев слыл за любимца завода и всех Желтых Кувшинок. Вдруг сваливается, как с неба, Касьянов, компрометация... Магистр ордена иезуитов хитрей не провернул бы, не околпачил, не обделал...

— Что?

— Захват кабинета главинжа. Надо уметь! Не успели опомниться — Касьянов главный инженер. И невозможно спасти любимца.

— А пытались спасать?

— Спрашиваете?! И еще как! Не преувеличиваю личной заслуги и совести... Я первый и последовательный защитник Мезенцева. Еще тогда, за это, Касьянов меня возненавидел! Ловкач! Отомстил.

— В чем дело? Чем Касьянов воспользовался?

— Историей с литейной машиной... Я выдохся, Инна Андреевна. Взмок немыслимо. Смотрите.

Он провел ладонью по куртке пижамы. Ткань влажно потемнела. Словно сомневаясь в том, что я верю ему, он придавливал пижаму к боку, над коленом, чуть выше щиколотки, и везде она тотчас делалась пугающе влажной.

— Я непростительно задержалась. Нижайше прошу извинить.

— Всколыхнули касьяновскую гнусность. Не выдерживаю... Абракадабра обмана, беспомощности! Иезуиты... Нельзя усвоить... Гипноз? Горько, позорно...

— Я ухожу.

— Инна Андреевна, умоляю: не ищите мер воздействия, какие оборвут мою голодовку. Ценой жизни я разрушу гангстерское гнездовье. Вы после... Вы, убежден, раскусите их. А уж то, как их разделать под орех, вы сумеете сделать блестяще! Не случайно я запросил именно вас. Копайте, Инна Андреевна, смело!

— Борис Владимирович, успокойтесь. Я за жизнь. Вам надо жить. Дочка у вас.

— Она большая. Литейная машина... Запомните, Инна Андреевна: Мезенцев — прозорливец!

Вбежала Оля. Сырые пятна на пижаме ужаснули ее.

ТРЕВОГИ ПАМЯТИ И ЗНОЙ

1

Прозренье страшно. Не думайте, что только я прихожу в состояние отчаяния, едва осознаю пагубность какого-то древнего соотношения людей, кажущегося обязательным, незыблемым, прекрасным.

Моя мать основой человеческого бытия считает дружную семью. Смолоду она не переставала повторять, что счастье царит лишь в семьях, где все прочно спаяны друг с другом.

Когда мама стала догадываться, что Бубнов мне чужд, она, рассказывая о моем отце и о себе, кружила вокруг того, что, не питая к Андрею Савину нежности, упорно культивировала в себе привязанность к нему и мало-помалу полюбила.

Я поддавалась ее влиянию и тоже культивировала в себе чувство привязанности, однако никак не могла одолеть истинного чувства: оно оборачивалось в душе безотрадностью.

И я уехала в Москву. Я, воспринимавшая даже пустяковые неудобства быта, как святотатство по отношению к собственной особе, решилась на скитальчество.

У меня были в столице товарки, они не отказывали мне в ночевках и угощениях, но я старалась не задерживаться у них подолгу: поскорей исчезала куда-нибудь в командировку. Раньше, дома, я раздражалась, если холодильник не был загружен продуктами до отказа. Я устраивала Володьке или матери скандал, обнаружив, что морозилка забита недостаточно плотно. Если мне хотелось сварить домашнюю лапшу, а курицы в морозилке не оказывалось, или же настрогать говядины, а вместо нее находила замороженную свинину, то и это могло взбеленить меня. Ночами, в самую глушь, я просыпалась, мучилась, страдая по забытью, поэтому вставала, позже матери с Бубновым. И всегда, находила на газовой плите черненый ковшик со свежесмолотым кофе. Через минуту раструб ковшика уже окрашивался горячей шоколадно-коричневой пенкой, и я снимала со стола рушник, возникал хрустальный стакан, сквозь грани которого розовела ряженка, подле стакана, отражаясь в его гранях, сливочно золотился швейцарский сыр, положенный на ломтики слегка поджаренного в тостере рижского хлеба. Я доставала из холодильника белую кастрюлю с паровой рыбой. Рыба, это могла быть осетрина, пристипома, исландская треска, сайда, лежала среди зажелившегося навара. Чтобы навар не подтаял, не раскис, я быстро съедала его и приступала к ряженке, не пила ее, не высасывала из стакана, а брала серебряной ложечкой, как брусничное с земляничкой варенье.

Бегство в столицу оказалось бегством от привычек и установлений моего инкубационно удобного, гурмански вкусного существования.

Время от времени я готова была скулить от скудного питания и бесприютности. Не однажды сердце щемила жажда возвращения, но я сдержалась. Настаивать на том, что это было сознательным проявлением воли, не осмелюсь. То было результатом воли чувства. Любовное влечение частенько самоустраняется от власти разума. Точно нейтрино, оно не ведает препятствий. Только разница такова: нейтрино не приносит урона, не знает ни милосердия, ни индивидуализма, ни бесстыдства. Власть моего неприятия, относившегося к Бубнову, я решусь сопоставить лишь с безумием любовного влечения.

И я не вернулась. И теперь, когда я выскочила из «паруса» Ергольских и спускалась по косогору, почему-то вдруг вспомнила, ужаснулась, осознала, до какой прискорбной ущербности довела бы нас семейная спаянность.

Нет, Бубнов и я не грызлись бы, как кошка с собакой. Бубнов уступчив, его мужество настолько покорно, что способно выдержать самую кромешную словесную бурю. Терпимость Бубнова усмиряла бы, совестила меня, но взаимного умиротворения он бы не достиг. Мое отчуждение вызвало бы его отчуждение, так лед образует лед, безумие — сумасшествие. Но, конечно, посторонний наблюдатель восхищался бы нашей семьей. Мама, слушая его, польщенно поддакивала бы: «Дружная, спаянная семья!..» Жека переняла бы практику культивирования привязанности. И пришли бы мы не к добру, а к худу: там, где нет любви, культивируется ненавистничество, кривоверие, ханжество.

Мы страшимся прозрения, а оно ведь спасительно не только для нас самих. Через запоздалый страх за себя и за нас, я одновременно испугалась за Ергольских, особенно за Олю. Если Ергольский голодает во имя справедливости, то согласие с его борьбой, которое выявляет поведение его дочери, не приведет к нравственному падению ни ее, ни отца. Однако я не уверена, что ей ведомы действительные намерения его борьбы. А может, их спаянность есть спаянность бесчестия, основанного на зависимости дочери от отца и на их общем стремлении вернуть благополучие — оно прочно обеспечивалось должностным положением Ергольского.

Моя встревоженная память непрошено отворяла свои тайники. Ее отбор отличался последовательностью и все сильней угнетал настроение. Попытка повернуть течение мысли-чувства к чему-то успокоительному, отвлекающему, беспечальному оказалась беспомощной. Да разве удастся перекрыть русло мысли-чувства тогда, когда твой духовный мир подчинен закону внутреннего самодвижения? И кто из нас не пережил такого состояния, которое сообщилось нам под воздействием взрывного факта и, ускоренное догадкой и болью, очутилось, как спутник в космосе, в свободном полете и будет так совершать независимый путь, покамест не соскользнет к земле, склоненное силой его притяжения?

И просматривала я с высоты прозрения вслед за прежней своей семьей и за Ергольским те семьи, что наблюдала, объединяемые круговой порукой убийственной добропорядочности, прелюбодеяния, кривды, политиканства, наживы, предательской немоты, словоохотливой злонамеренности. А затем, опять же самопроизвольно, мне виделись расчетливая групповщина, союзничество истуканов, клановая спесь, согласие приспособленцев.

И я настроила себя на миссию справедливости, а это значило, что я дала себе обещание выявить, как и какими интересами жили хотя бы последние два-три года Касьянов и Ергольский, на чем они сталкивались, кто их окружал, к чему они стремились и чего достигли и были ли схватки у Ергольского с Готовцевым.

В какой уж раз за это короткое время в Желтых Кувшинках я предостерегала себя от ориентации на друзей молодости. Может статься, что они при всей своей пристойности, милоте и  п е р е д о в и т о с т и  на самом деле обрушивают судьбы тех, кто им почему-либо не угоден, и борются перво-наперво не за технический прогресс, а за технизацию, не за улучшение условий труда рабочего человека, а за улучшение личной начальственной незыблемости.

Я пообещала себе не заробеть, не отделаться молчанием, если в деятельности Касьянова и его соратников раскроются неожиданно страшные черты.

2

Вчера небо как бы стремилось сжечь и вогнать в землю все свое электричество. Сегодня с утра оно было зеркально-серое, казалось энергетически исчерпавшимся, но я обмишулилась или поторопилась придумать его опустошенность.

Выбираясь из оврага, вдруг ощутила огненную наэлектризованность собственного тела и едва остановилась, чтобы взглянуть на холм, обнаружила, что небосклон над домами налился черной синью, которую простегивают зарницы.

Накануне грозы зной по-обычному ужесточался. Наверно, солнце, генерируя электричество, еще и вздувало атмосферную температуру. От булыжника (им была застелена вилючая улица) разило жаром, будто из мартеновской печи.

Мое изнеможение — изнеможение перекаленного организма — походило на истому человека, страдающего бессонницей. Мне захотелось упасть на порфиритовый пол гостиничного вестибюля, чудилось: не прохладой доносит от него, остудой.

Из лифта почему-то дохнуло горячим воздухом, словно горели его стенки со стороны шахты.

К удивлению швейцара, топтавшегося возле дверей ресторана, я отпрянула от лифта. Он заглянул в лифт, никого там не обнаружил, с ненавистью, вызванной непониманием, наблюдал за мной, уныло восходившей по лестнице. Невольная и пытливая ненависть швейцара как бы прояснила мне самое себя. Куда ему понять меня, коль я сама понимаю себя в настоящий момент лишь поверхностно? Я объясняю свое изнеможение предгрозовым перегревом и догадываюсь, что оно отчасти и результат психологического перегрева, возбужденного посещением Ергольских. Однако если не чувство самовосприятия, не интуиция, то хотя бы здравый смысл или воображение должны были бы навести меня на мысль, что всякому тяжкому состоянию предшествует мощно прорастающая в нашу жизнь корневая система причин. Наверняка во мне аукнулось то, что в последнее время меня морочит неукротимое (нет сил отделаться) побуждение осознать, как я могла выйти замуж за Бубнова, да еще и терпеть его возле себя в главные годы молодости. Но этого тоже мало для выяснения моего сегодняшнего состояния, отворившегося ощущением исчерпанности. Изнурительней, пожалуй, то, что я, неотвратимо возвращаясь к этому побуждению, страшусь понять себя  т о г д а ш н ю ю, чтобы не впасть в самоотвращение. Я знаю, что боязнь самоотвращения — одно из самых могущественных чувств человека и человечества. Вполне вероятно, что оно-то и является опорным чувством для продолжения личного и общего существования. Здесь такой случай, когда смысл осознанного равнозначен собственному смертельному приговору.

Я боязливо  в ы р у б и л а  мозг, настроившийся было на осознание, и обрушила на свою душу печальный образ: я поднимаюсь не в номер, а в собственное одиночество. Мое воображение выдало этот образ небезотчетно: его изобретательное лукавство должно было столкнуть мой ум с тропинки скорби, а потом сфантазировать что-нибудь отвлекающе легкое, очистительно-радостное. Да маневр не удался.

Разрыв с Бубновым я переживала счастливо: как освобождение. Мнилось поначалу: кроме Жеки, мне никто не нужен и нескоро будет нужен. Так оно и получилось. Не то чтоб совсем не до того было в пору скитаний и бесквартирья, нет. Желание встречи с кем-то неопределенным время от времени охватывало меня. Но чаще хотелось встретиться с кем-нибудь из тех, к кому тянулась в юности. Среди них мои мечты и нежные надежды постоянно выделяли то Антона Готовцева, то Марата Касьянова. И все-таки одиночество почти не беспокоило меня, разве что чуть-чуть, и проявлялось оно неожиданной присасывающейся к сердцу болью: будто к нему подсоединялся кровеотвод, обладающий резкой тягой.

Сейчас эта боль повторилась, но была она мучительней, чем раньше, и привела в состояние безотрадности, и я возмутилась сама собой: «Да зачем же мне кто-то еще? Из блокады Бубнова да в какую-то другую... Может, пострашней? Ни от кого ни в чем нет зависимости. Пишу, когда хочу и сколько хочу. И никто не может душить укоризной: он-де имеет право на мое время, на внимание, на право быть со мной. И попробуй умиротворить его объяснением, что сосуществование под одной крышей — не разрешение на семейное рабство, что теперь для меня имеет силу лишь единственное право: право не неволить своих чувств».

Объяснения? Слабенькое противостояние инстинкту собственничества мужчины на женщину, женщины на мужчину, когда они состоят в браке? Противоборство детской ясности и оголтелой плотской слепоты?

Нет, нет, свобода, не знающая и минутной зависимости: чистая свобода.

Закрывая за собой дверь номера и швыряя одежду в кресло, неуклюжее по-слоновьи, я находилась в состоянии счастливого задора и представлялась себе полностью защищенной от неукротимого воздействия собственной природы и даже от ее генетического вероломства.

Номерное окно смотрело в небо. Моя квартира в Москве выходит на две стороны, на «паруса» с полуторастами окон. Днем в любое время чей-то невооруженный глаз, а тем более вооруженный, может засматривать в глубину комнат, и тут уж раздеваешься с пляжной опаской. Перед лицом неба мне опасаться и стыдиться было некого, и я пробежалась по номеру, как лань по вольеру, и охлопала себя ладошками, и ощутила влажноватый холодок груди, и подобранность живота, и все еще не сгладившийся переход от талии к овалу бедер.

3

Широконосый кран, в никелировке которого отражалась фаянсовая глазурь, вздрагивал. До него доходили толчки, возникавшие в трубах. Толчки сопровождались басовитым еканьем. Как я и ожидала, вода из крана стала не бить — прерывисто пульсировать, и еканье сменилось фуканьем, фырканьем, кхеканьем, а после, едва я перекинула фарфоровую рукоятку, вода начала падать из лейки душа тоже рывками и при этом издавала шурхающий звук. И мне вспомнилась предотъездная прогулка с Валентиной — сочинительницей иронических рассказов и сценариев. По обыкновению позвонила по телефону она. Периодически ей нужна жертва для откровенности. С мужем, как она слишком настоятельно подчеркивает, у нее давние платонические отношения. Сынишка, такой же смугленький, пружинистый человек с челкой до ресниц, находится на попечении ее тетки, вывезенной из костромской деревушки. Валентина души не чает в кинорежиссере Фархаде. Она просит меня погулять с нею в дни отчаяния. Говорит, что бросает Фархада. Он обещал оставить жену, но никак не оставляет. Уславливались скрывать от близких свои отношения, а он выболтал родителям, что любит ее, и теперь они подстерегают ее возле дома, умоляют отстать от Фархада, грозят донести мужу, хотя для того не секрет ее неверность. Рассказывая о том, как Фархад подло ее измучил, она мало-помалу взвинчивается и принимается хныкать. Ее хныкание оказывает, на меня темное болевое воздействие, словно мое сердце зацепили блесной и поддергивают леску.

В последнюю нашу встречу, захныкав (был такой звук, будто скрипач прекратил играть смычком и рвет струны пальцем), она открылась, что ее и Фархада встречи, почти всегда воровато-поспешные, отразились в ней убийственным впечатлением: приехал — шурх молния куртки, шурх молния брюк, навострил лыжи обратно — шурх молния брюк, шурх молния куртки.

Скачущие душевые струи, вылетая из лейки, расшибаясь одно ванны, производили шурханье. Не хватало только, чтобы из труб потянулось чревовещательное хныкание.

Но, к счастью, пульсация воды сменилась ровным напором. Я прыгнула под душ. Не успела втянуться в созерцание воды, струящейся по моей розовой коже, как услыхала яростные рывки телефонного звонка. Машинально выпорхнула из ванны: решила, что вызывает междугородная станция. Пока открывала дверную защелку и бежала на пяточках по стекловидной лакировке паркета, сообразила, что обмишулилась: звонят из города. Не стала поднимать трубку. Кто-то не по делу. Наверняка Готовцев, из автомата возле сквера. Ответишь, согласишься, чтобы навестил... Незачем, Отрешенность так отрешенность.

4

Я вернулась в ванную комнату.

Звонки осеклись и возобновились. Теперь представлялось, что место их возбуждения — холл гостиницы. Вызывает, конечно, Готовцев. Таксофон близ киоска, где продают кувшины, туеса, кружки из бересты. Продавщица наблюдает за ним. Упорство Антона отражается даже на его спине. «Наянный», — думает продавщица.

Беру трубку, лежа в постели. Любопытно проверить, собственную телепатичность.

— Обзвонился, бедолага. Ты — Бубнов с великим запозданием.

Притушил взволнованное дыхание. Растерялся, Изменил голос, пропищал фальцетиком:

— Вы кого имеете в виду?

— Тебя, Маршал Тош.

— Тебе не откажешь в таланте провидения.

— А в каком таланте откажешь?

— Я коллекционирую только бытовые электроприборы.

— Сложный заход. Расшифруй.

— Мне рассказывали о человеке, коллекционирующем женщин, точнее, близость женщин.

— Ну уж, ну уж?

— Он бы ответил: «Вам, Инна Андреевна, не откажешь ни в одном таланте». Женщины тщеславны. Тщеславней мужчин. Ведь их тщеславие реже достигает цели, чем мужское. Поэтому он успешно коллекционирует женщин.

— Пора, Маршал Тош, применять удачливый опыт.

— Бог все-таки есть.

— Заход коллекционера. И что?

— Кабы не было бога, ты бы не возникла на горизонте Желтых Кувшинок.

— Увидел красивую женщину, и сразу к богу понесло.

— Ты разве красива?

— Один стихотворец написал такие слова: «Красотой ты подобна Смирновой-Россет». Обо мне. В пушкинском Петербурге она была едва ли не первой красавицей.

— Судя по Касьянову, мозг поэта наделен обманчивым телескопическим свойством: он находит астероид, звезду, целую галактику там, где ее нет и не будет.

— Убеждать красавицу в том, что она уродина...

— Даже точно оценивая людей, мы портим их.

— Ну уж, ну уж!

— Превращаем в зазнаек, в спесивцев, в деспотов.

— ...В добродеев, мудрецов, тираноборцев. Все ясно. Только зачем ты маял телефон? Бедняга, он разъярился, как пес на цепи. Не звонил, а рычал: р-ры, р-ры.

— Я хотел сказать, что у нас с тобой опять наступила юность в определенном смысле.

— Заблуждаешься, Маршал Тош.

— Мы свободны от семейных уз.

— Разве и ты?

— Как ты, так и я.

— Зависимости не может быть.

— А что же?

— Ты сказал — семья на каникулах.

— Мало ли что говорят! Итак, мы свободны и снова нас тревожит проблема выбора.

— Меня не тревожит.

— Ты будешь вторым человеком, которого не занимает проблема выбора.

— Кто первый?

— Виктор Васильевич Ситчиков.

— Занятно.

— Двигая литературу вперед, писатели все время экспериментируют. Проделай эксперимент.

— Вдруг да сильно влюбится?

— Любовь стоит инфаркта.

— Жестоко, Маршал Тош. Будь здоров. И добрей.

— Погоди. Могу понаведаться?

— Я легла отдохнуть.

— Не помешаю. Валяйся, читай, спи — не взгляну.

— Ты не только создатель оригинальных печей, ты, выходит, еще и создатель искусственных туманов.

— А кто обцеловывал меня?

— Ты еще вспомни доисторические времена. Ишь ты, Илья Муромец: сиднем сидел на печи тридцать лет и три года, теперь захотелось по свету пошастать, бедовую душеньку потешить. Я одна, и это изумительно.

— Притворство-то к чему?

— Никогда не притворялась.

— Вспомни жизнь в эвакуации.

— Не вижу связи с притворством.

— Не тогда ли в тебе раскуклилась притворщица?

— Ты позорник, Маршал Тош.

Я хлопнула трубку на держатели, но Антон тут же позвонил, и я оскорбленно ответила:

— Проси прощения.

— Не собираюсь.

— Был скромником, превратился в экстремиста.

— Я подыхаю от любви, Инка.

— Неужто ко мне?

— К тебе, Инка.

— Зоология.

— Любовь без...

— Зато зоология обходится без любви.

— Обвинение не ко мне. Я наследую деревенскую мораль.

— Все мы родом из деревни.

— Твоя-то генеалогия, наверно, не меньше двух столетий городская?

— Третье столетие город разлагает мою мораль.

— Никто не любит правды, даже писатели.

Лязгнул металл о металл, и разговор закончился.

5

Вставать незачем. Простыня еще влажная. Зной убавился: туча распласталась над городом. В номер вдувается ветер. И все-таки я почему-то встаю, надеваю халатик. Не исключено, что Антон наблюдает за окном гостиницы. Я осторожненько посматриваю вниз. Асфальт площади как сажей натерт. На цветниках, забранных в гранитные рамки, пошатываются ирисы. Прогулочный люд покинул площадь: гроза подступает. Хотя гром кипит далеко, его звуки напоминают бурление воды в кастрюле, кажется, что скоро он будет тут и сменит домашнюю котловую степенность на дикий норов горной реки. Вместо раскатов грома внезапно раздаются сигналы автомобиля. Словно кольца, бросаемые цирковым жонглером в сторону трибун, они взмывают высоко-высоко и подобно тем же кольцам, накренясь, соскальзывают по острой орбите к месту взлета.

Перегибаюсь через подоконник. Подле гостиницы нет машин, кроме «Жигулей» гранатового цвета. Неужто сигналит Готовцев? Так и есть — он. Вынырнул из автомобиля, распростер по кузову руки, страдальчески глядит вверх.

Я закрылась шторой. Антон не заметил меня. Посыпались выкрики из распахнутых окон:

— Псина ты эдакий!

— Глухомань, а тоже нема спокою.

— Давай пиляй отсюда!

— Налакаются и бьют арбузы.

— Во хмелю что хошь намелю.

Над входом в гостиницу был задранный железобетонный козырек с заломленными краями. Из-под него вышагнул швейцар-бородач, прокрутил кулаками глазницы, как бы выдавливая из глаз остатки сна. Спускаясь к автомобилю, фукнул в пластмассовый свисток, запылившийся в кармане.

— Кого, паря, возишь?

— Итс э сикрит.

— А, секретаря! Сел на персональный мотор, дак наберись терпения. Хозяин отблагодарит. Погодь, дак у тебя не «Волга» и без желтых фонарей. Че ж ты обманываешь?

— Слушать надо.

— Я слушаю, аж барабанные перепонки свербят. Секретаря, сказал, возишь.

— Глохнете вы, папаша.

— Помоложе тебя. Борода, как у попов, для сана.

— Давно из деревни?

— Городской, Правда, целину осваивал.

— Вот почему вы разговариваете моментами в стиле а ля пейзанин.

6

Антон сел за руль. Швейцар рьяно дунул в свисток. Верещание обозначилось в иссиза-синем воздухе над площадью белым звуковым пунктиром. Это верещание да, может, то, что Антон все еще сердился, что я не позволила ему подняться в номер, заставило его рывком тронуться с места, а затем слишком лихо тормознуть на развороте. Автомобиль занесло к шоссейному канту; когда он замер, как жук, которого напугали, опять полетели в небо кольцеобразные сигналы.

Швейцар в другой раз приложился к свистку. Теперь трели, выдуваемые им, напоминали раздраженное фыркание.

Гостиница загалдела пуще прежнего. Она возмущалась и свистом и сигналами.

— Ничего себе гвалт! — крикнул швейцар вверх. — Граждане гости, зря волнуетесь. Все одно сейчас гром начнет жахать.

Гостиница мигом умиротворилась.

Отвлеченная опекунским голосом швейцара и его покровительственным видом, я вспомнила об Антоне, услыхав чей-то радиоприказ, заполнивший почти опустелую улицу:

— Красные «Жигули», прижмитесь к бровке.

В поле моего зрения мелькнули «Жигули» цвета граната и желто-лиловая автоинспекторская «Волга» с динамиком и мигалкой.

Машины скрылись за крупнопанельной коробкой. По скорости, которую набрала первая из них, можно было догадаться, что Антон не собирается прижиматься к бровке. Как бы строптивость не привела его к печальным последствиям.

ЧТО МЫ ЗНАЕМ О САМИХ СЕБЕ?

1

Он-то думал, что разбудил меня телефонным звонком из Москвы. Не подозревая того, что я вдосталь набегалась по скверу близ гостиницы, он, чтобы подскульнуть надо мной: ты, дескать, дрыхала, а я ранняя пташка, — чтобы оправдаться за раннюю побудку, с задорной игривостью сказал:

— Лежень лежит, а счастье бежит.

— Счастье пускай бежит, лишь бы горе обегало.

— Инна, без горя я не испытал бы истинного счастья.

— Утешаешься?

— Убежден.

— Что у тебя в столице?

— Двигаю дела «Двигателя». Двинул меня в душу первый зам. Потребовал восстановить в должности... Кого — тебе известно. Мол, не имел права снимать без согласования с главком.

— Должность главного металлурга, она что, в номенклатуре главка?

— Нет.

— Искусство руководить заключается в искусстве согласовывать.

— Над кем иронизируешь?

— Над собой. Дак че, как говорят в Перми?

— Восстанавливать не буду.

— Так ты и ответил?

— Сегодня отвечу.

— Советую не спешить. Вернешься, обсудишь с горкомом, с заводским партийным комитетом. После дашь ответ.

— Работать надо. Погрязать в сварах не могу. Нравственность другая. Про здоровье и говорить нечего. Три раза еле уцелел: после ранения, от туберкулеза, от инфаркта.

— А ты знаешь, сколько раз на волоске от смерти был тот же Ергольский?

— Сколько?

— Не знаю. Может статься, он сейчас накануне гибели.

— Я щадил Ергольского довольно долго. Теперь — никакого прощения. Администратор недобросовестный, профессионально ленив и подловат, а то и пострашней. Кандидат без собственных идей. Беззастенчиво прилипал к чужим идеям, доходил до хищнического вероломства. Готовцеву предлагал соавторство.

— Если ты прав — прояви великодушие.

— Ты сомневаешься в моей правоте? Неужели ты веришь не мне, а...

— Чтобы сомневаться, надо знать. История сложная. Еще ни один узелок не развязала. Марат, у меня личная просьба: восстанови Ергольского. Он голодает всерьез. Он ожесточился и не пощадит себя. Умрет... Пусть ты прав-переправ... Кто виновник смерти? Тебя обвинят... В общем, вынудил, мол, к самоубийству.

Что-то щелкнуло в трубке. Почудилось — разъединили. Я замолчала от впечатления, что электроны, носившиеся с нашими словами между столицей и Желтыми Кувшинками, застыли. И когда неожиданно возобновился голос Касьянова, мне показалось, что он продышал это огромное заледеневшее расстояние.

— Последствия следствия... Эх, Инна, изнемогла моя доброта. Подлость укатала ее.

— Ну уж, ну уж?

— С Натальей познакомилась?

— А как же!

— Трудно дается Наталье новая специальность. Сейчас звоню — соседка массирует ей спину. От штамповки болит позвоночник.

— Зато цель какая!

— Есть и такая цель — пожить подольше.

— Заманчиво, но не для нас.

— Откуда знаешь?

— Интуиция.

— Возьми у Натальи послания: дядино — ко мне, мое — к нему. Послания почти что на эпистолярном уровне «князь Курбский — Иван Грозный». О дяде ты должна знать: знаменитый доменщик Курилин.

— Во времена оны слыхала, как он боролся в цирке с Франком Гудом и Яном Цыганом.

— Любил смолоду силушку потешить. Байка есть про доменного мастера, который медведя повалил, Именно мой дядя дал повод для байки.

2

Я не собиралась задерживаться у Натальи. Возьму послания — и обратно в гостиницу. Задержаться, однако, пришлось. Как уйдешь сразу, если Наталья пригасла, страдает от одинокости да еще больна: кособочится и одеревенелость в походке. Оказывается, п о я с н и к а  не милует и женщин, которые, не рожали. Впрочем, может, у Натальи были дети? Ах, уж эти молодые франтихи! После массажа надо укутаться, полежать в тепле и неге. Нет, она вырядилась в свой фантастический халат: по красному полю иззолота-белые орхидеи. Ну да, пращуры ее из Полинезии!

Натали, экстравагантная, мне тоже нравятся острова в Океании, но, как и вы, я их никогда не увижу. Разве что однажды выпадет сверхслучайный случай попасть с делегацией куда-нибудь в Гонолулу или на Папеэте! Ну-ка, надевайте, Натали, шерстяной платок, за неимением платка — свитер. Снаружи тепло. Пусть тепло, но то тепло — не то тепло. Есть пуховая шаленка. Очень хорошо! Я именно из тех, кто верит в целебность козьего пуха. Не стесняться. Снимайте, снимайте халат. Чтоб, я не забыла, что вы володеете роскошным халатом, накиньте его на телевизор. К сожалению, вы перестанете быть самым ярким пятном интерьера, цветомузыкой интерьера. Натали, экзотическая, простите мою неожиданную язвительность. Она и для меня неожиданная. И я не понимаю, откуда она. Я была язвочкой. В девчонках. В девичестве. Отец и мама совсем не язвили, а я нет-нет да и подпущу шпильку. Потом, едва сама стала мамой, стушевалась моя язвительность. И вот опять возникла. Не объяснить прежней язвительности, Да и сегодняшнюю язвительность не объясню. Раньше ее объясняли разлитием желчи, теперешних объяснений не знаю. Лишь могу предположить, что моя язвительность — результат неуследимо накопившихся раздражений, а также каких-то тайных сдвигов в химии организма. А, да что мы знаем о самих себе?

Поверхностный пух давно вытеребился из шали, и все-таки она была нежна и не просвечивала.

Я проявила, с точки зрения Натальи, бесстыдную бесцеремонность: она упрямилась, не желая приспустить до пояса грацию, но я сдернула ажурные лямочки по ее рукам и завязала шаль на шее и на животе Натальи, отчего поле шали так облегло ее спину, что обозначились крыльца и позвоночная ложбинка.

Детскость проявляется в повадках человека всю жизнь. Артачилась, стеснялась, капризничала, а едва я утеплила ей спину, егозливо укрылась шотландским пледом и шевырялась под ним, радостно попискивая.

Я принялась ее щекотать. Она хохотала, брыкалась, ущипнула меня. Появись в эту минуту Марат Касьянов, он бы воспринял нашу возню, как баловство дурашливых девчонок.

Вскоре, угомонясь, мы уж чувствовали себя подругами, пустились в откровенность. Правда, время от времени я  о ч и н а л а с ь  (это слово осело в моей памяти на Южном Урале, в годы военного лихолетья, оно применялось там в двух значениях: спохватываться и на миг пробуждаться, боясь проспать, пропустить что-нибудь важное), вспомнив о причине командировки, и унимала свою говорливость, и уводила ее воспоминания к тому, что я была обязана изучить, вызнать. И я перескажу все это, но не отрину личных страстей Касьянова и Натальи, в которых пульсировали трагические опасности.

3

Все началось с операции «Лотос».

Касьянов принимал литейный цех у Семена Серафимовича Лалевича. Он воспринял Лалевича как необычайного человека: тот сам отказался от должности, да еще и пошел в простые формовщики. Лалевич был практик без технического образования. На памяти Касьянова не было случая, чтобы кто-нибудь из его сослуживцев добровольно покинул руководящий пост. Смолоду Касьянова тянуло давать явлениям парадоксальную оценку, но при этом он не достигал желаемого словесного блеска. И решив, что он отнюдь не Герцен, не Оскар Уайльд, не Бернард Шоу, придумал лобовую форму парадоксальности — «злёвку» — соединил слова «злинка» и «издёвка».

Работая на гидростроительстве в Сибири, он присутствовал на собрании бетонщиков, крывших прораба за организаторскую никчемность. Какой бы ни была критика, прораб по обыкновению воспринимал ее как подкоп. «Хыть все вы против меня, — сказал он бетонщикам, — место не ослобоню».

Касьянов, выступая за прорабом, проговорил с передразнивающей попугайской интонацией всего одну фразу:

— Край морального падения — уйти в отставку, когда люди мечтают о твоей отставке.

Ему вспомнилась эта «злевка», едва он узнал, что сменяет начальника, отказавшегося от должности.

Он быстро понял, что дело не столько в удивительности Лалевича, сколько в том, что он не устоял в буферной позиции между директором и главным инженером, с одной стороны, и группой «Искатель», куда входили рационализаторы-литейщики и молодые инженеры из конструкторского бюро завода, — с другой. Группа «Искатель» спроектировала систему по отливке детали, похожей на цветок лотоса. «Лотос» — деталь газотурбинного двигателя. В тот период эти двигатели изнашивались раньше срока, иногда терпели аварии из-за неожиданных деформаций. Изготовление земляных форм для отливки «лотосов» (в формы вручную заливался высокотемпературный металл) было трудоемким по причине кропотливости и очень вредным по причине обильных выделений пыли и газа. Отлитая деталь, прежде чем стать годной, проходила обработку абразивными дисками, шлифовальными шкурками, полировочными пастами.

Литниковая система, созданная усилиями группы «Искатель» во внеурочные часы, стремительно производила «лотосы», не требовавшие дополнительной обработки. Создавалась установка полулегально: лишь с ведома Лалевича. Изготовлением небольшой детали «искателевцы» собирались начать пересоздание двигателя на высококачественной основе.

Тем не менее производительность установки внесла оторопь в ряды ее создателей: подлежало ликвидации формовочное отделение, сокращался объем работ на обрубочно-шлифовальном участке. Предварительная прикидка показала, что литниковая система высвободит около полусотни рабочих. Куда их девать? Понятно, пристраивать у себя же на заводе, что сопряжено со всяческими человеческими, номенклатурными, финансово-экономическими сложностями. Завершается, кроме того, проектирование новых систем. Совсем обезлюдеет литейно-формовочный цех, а за ним — модельный. Большинство цеховых рабочих в пожилом возрасте. По их расчетам нынешние заработки должны принести им пенсию с предельным «потолком» — в сто двадцать рублей. Разливщиков, литейщиков, вагранщиков, кто не отработал положенных десяти лет, чтобы иметь право уйти на пенсию в пятьдесят, надо приткнуть куда-то на горячие специальности, но некуда, необходимо переучивать, а к этому они относятся с чувством взрыва — протесты, угрозы, тяжбы. На заседаниях заводского комитета профсоюзов, где разбирались жалобы об упразднении отмирающих специальностей, плакали даже мужчины.

Но установка готова, может великолепно действовать, хотя и называется опытной, и кадровых перемен не избежать.

«Искателевцы» обратились к главному инженеру Мезенцеву. Он медлил с ответом, потом посоветовал «заморозить» литейную машину на неопределенное время. Позже он вызвал к себе Лалевича и посоветовал ее разобрать. Лалевич не внял совету. Мезенцев выразил гневливое удивление.

Он вынудил Лалевича доложить о происходящем директору «Двигателя» Тузлукареву.

Тузлукареву было все известно, но он делал вид, что находится в неведении. Завод вытягивал план. Двигатели, производимые им, судя по данным отраслевой статистики, выходили из строя не чаще, чем двигатели других заводов. К тому, что при этом гибли люди, он не оставался безразличен, но и не одобрял душевных мук тех своих подчиненных, которые страдали комплексом вины. Машинная цивилизация — убыстрение движения, а убыстрение движения увеличивает вероятность катастроф и трагических случайностей.

Тузлукарев считал, что улучшать качество «лотосов», да и других отливок, можно и при теперешней технологии. Как и главный инженер, он представлял себе, что установка «Лотос», узаконь он ее, взорвет изнутри удобный уклад заводской жизни и потребует огромных перемен. Года три придется вкалывать буквально без передышки, чтобы технологические новшества приобрели привычную стабильность.

Хочу заметить, что дальше мне тесно оставаться в пределах Натальиных рассказов, поэтому я обогащу их подробностями, которые отложились в моей памяти, благодаря общению с людьми, причастными к несуразной и странной (может, не такой уж несуразной и странной?) истории установки «Лотос». Да, я все меньше удивляюсь таким историям, а также подобным хозяйственным и руководящим ситуациям: горько, но они приживаются у нас и все чаще заставляют думать о катастрофах.

ТРЕТЬЕ СЦЕНАРНОЕ ВКЛЮЧЕНИЕ

СЛОМ

Сверкает и жужжит листва тополей.

Заводское старинное здание — кирпичная кладка цвета черноватой вишни.

Коридор. На стенах копоть и пыль.

Глазок в стальной двери.

Касьянов заглядывает в глазок.

За стальным столом, перед пустыми рядами стальных скамеек, сидит Лалевич.

Касьянов входит в помещение, садится на ближнюю к столу скамейку. Так и не подняв головы, Лалевич говорит ему (в тоне полная отрешенность):

— Я сложил с себя обязанности начальника цеха.

— И все ж я к вам, товарищ Лалевич.

— Зачем?

— Мне предложили ваше место.

Лалевич поднимает удивленные глаза.

— Когда-нибудь вы задумывались, — спрашивает он, — как маленький кусочек планеты становится метеоритом?

— Вы к чему?

— Я уже ни к чему. Имя-отчество?

— Марат Денисович.

— Фамилия?

— Касьянов. Член партии. Имел взыскание. Служил в Советской Армии. Бывал за границей. Женат. Не судился.

— Здоровье?

— Масло коровье.

— Серьезно.

— Было.

— Самостоятельность?

— Слишком самостоятельный.

— Образование?

— Высшее и разное. Кандидат технических наук.

— Цех принимать не советую.

— Почему вы отказались от должности?

— Поднялся из формовщиков и возвращаюсь в формовщики.

— Уходите на рабочее место?! Не потянете.

— Не потяну, значит, протяну.

— У вас, по моим сведениям, передовой цех?

— Искусство делать план. Не обещаю, Марат Денисович, что вы тоже сумеете делать план.

 

К тому же вишневому зданию идут трое рабочих. Коренником на полкорпуса впереди двух других шагает бригадир слесарей Кондрат. Погожий день и особое задание, полученное от самого главного инженера Мезенцева, настроили его на торжественный лад.

— Сотворим пустыню Кара-Кум! — кричит он, притискивая к бокам своих пристяжных спутников.

Маленький, по-монгольски скуластый, говорит:

— Эх, завалиться бы сейчас в тень, придавить минуток шестьсот.

Третий — юноша с длинными, до плеч, волосами — спрашивает коренника:

— Кондрат, он как сказал: разобрать литейную установку или сломать?

— Сотворим пустыню Кара-Кум.

— Я слыхал, будто бы эта установка уникальная.

— Бей, круши, не давай опомниться.

 

Разливщики Булейко и Самохин несут ковш с дюралюминием. Булейко заметил, что Кондрат присоединяет шланг пневматического молотка, к воздухопроводу. Самохин сердится, что Булейко сбавил поступь.

Когда они заливают дюралюминий в форму, Кондрат пытается отыскать паз в кладке, чтобы начать ее разрушение. Кладка добротная: некуда приткнуть носок зубила, и тогда Кондрат притыкает зубило к шву между кирпичами.

Дыдыканье молотка. Из-под зубила вьется пыль. Булейко задерживает заливку. Его напарник рявкает:

— Брак, черт побери, получится!

Булейко давит ручки вниз, ставит ковш на пол, бежит к литейной установке.

Кондрат опять притыкает зубило к шву, яростно давит.

Булейко оттаскивает его в сторону. Кондрат ярится, прет на Булейко, наставив на него, как штык, зубило.

— Взбесился, чи шо? — кричит Булейко, отступая.

— Приказ главного инженера.

— Главный того... — Булейко крутит согнутым указательным пальцем у виска.

Кондрат предупреждает Булейку:

— Не мешай — продолблю.

— Самохин... — Булейко делает жест в сторону Кондрата. — Держи.

Булейко бежит к воздухопроводу. Кондрат было бросается за ним, но на нем повисает Самохин.

С клещеватым Самохиным на загорбке Кондрат подбегает к воздухопроводу, но поздно: Булейко успел отключить молоток от воздушной «нитки».

Лалевич с Касьяновым наблюдали и за тем, как орудовал Кондрат молотком, и за тем, как ему помешали разливщики.

— Ну-к зови начальство, — грозно обратился Кондрат к Булейко.

Самохин, все еще виснувший на нем, сказал тоном забавника:

— Начальство — тю-тю, у нас коллективное руководство.

Кондрат принялся скакать, стряхивая Самохина с себя. Хохочут плавильщики, разливщики, формовщики, наждачницы, стянувшиеся к литейной машине.

К ним подошли Лалевич и Касьянов.

— Начальник, — тяжело дыша, обратился к Лалевичу Кондрат, — я человек подневольный.

Лалевич вскинул плечи, как бы недоумевая и вместе с тем не протестуя.

Он молчал, и все молчали.

Кондрат отнял кувалду у своего монголоватого товарища.

Касьянов спросил Кондрата:

— Что, собственно, происходит?

— Главный велел ликвиднуть, как класс, ту сооружению, — показывает на литейную машину. — Ваши работяги наскакивают.

Б у л е й к о. Машина новая. Во! Творческая группа у нас при заводе имеется. Группа «Искатель». Инженеры, из рабочих имеются. Персонально я — разливщик Булейко. Вы не из горкома?

К а с ь я н о в. Нет.

Разливщик Копырный, пожилой, с темным от формовочной массы лицом, выступил из-за Кондрата.

— Грамотная машина. Самолет Туполева взять, «Боинг» тот же — с этими аппаратами она потягается. Огромная сложность. Одних наладчиков подготовить — год, не меньше, надо потратить. Молодежь требуется. Наш цех молодежь не жалует — тяжелый. А которые появляются — из бывших заключенных, уровень не тот. Не зря говорится: всякому овощу — свое время.

С а м о х и н. «Лотос» называется установка. Работает, м-му, красиво!

К а с ь я н о в. Можете продемонстрировать?

Лалевич покрутил туловищем, выражая неохоту: дескать, бесполезно.

Касьянов идет к литейной машине, рабочие — вслед за ним. Лалевич, постояв в одиночестве, тоже идет туда. Люди расступаются. Лалевич встает к пульту машины.

Красиво смыкание стальных блестящих лепестков в подобие лотоса! Едва лепестки замирают (ниже, внутри формы, опрокинутое их повторение), смутно слышится пневматический всос, затем, в миг расхождения лепестков, на ленту конвейера, крытую асбестом, выскальзывает серебристая деталь.

 

К пульту, лавируя между рабочими, пробирается инженер Нареченис. Он руководитель группы «Искатель».

Б у л е й к о (Нареченису, кивнув на Кондрата и его напарников). Разрушители... Альгис Юргисович, надо установить дежурство.

Н а р е ч е н и с. Пусть ломают. За крупное техническое преступление кого угодно засудят.

Л а л е в и ч (не верит в серьезность его слов). Одуванчик.

К о п ы р н ы й. Товарищ Нареченис, наставите литейных машин... Рабочим-то куда деваться? Формовщикам, обрубщикам, модельщикам, разливщикам? На другой завод? Другого нет. Я семь лет возле металла жарюсь. Еще три года — и стаж горячий выработаю. В пятьдесят cтал бы получать пенсию. Из-за вашей машины хоть в другой город переезжай.

Н а р е ч е н и с. У нас не капитализм. В плавильщики переведем, в сталевары. Места найдутся. Литейные машины потребуют дополнительный металл.

К о п ы р н ы й. Большинство, как я, в возрасте. Переучиваться поздно. Не всех по здоровью на новые работы возьмут. Есть силикозники, есть тэбэцэшники. Почва для ваших машин не подоспела.

Н а р е ч е н и с. Почву готовят администраторы. Семен Серафимович, реально то, о чем он говорит?

Л а л е в и ч. В основном.

Н а р е ч е н и с. Стало быть, необходимо тормозить технический прогресс?

Л а л е в и ч. Коварная проблема.

К о н д р а т. Провентилировали мозги — давай рулите по местам. Сотворим пустыню Кара-Кум. Хлопцы?

К а с ь я н о в. Вот что, герой, я принимаю литейный цех. Никакого демонтажа производить не будем.

К о н д р а т. Не сердите товарища Мезенцева. Он вас в дерьмо окунет, морским узлом завяжет.

 

Директор завода «Двигатель» Тузлукарев смотрит на экран телевизора. Кадры плывут, сжимаются, перекашиваются. Он пробует настроить телевизор, но ничего не получается. Мало-помалу на экране мы различаем цистернообразные дюралюминиевые печи, людей, толпящихся возле литниковой установки.

Быстрым шагом Тузлукарев проходит в кабинет главного инженера Мезенцева.

Мезенцев смотрит телевизор.

— Литейный смотришь?

— Его.

На экране Касьянов, Лалевич, Нареченис. Их головы согнулись в печальном полунаклоне. В глубине кадра — уходящие из цеха Кондрат с помощниками.

Мезенцев оборачивается к Тузлукареву.

— Подписал приказ?

— Собираюсь.

— Каков самостийщик?!

— Приказ о его назначении подпишу.

— Подпишешь крах под собственным спокойствием.

— Стареет твоя интуиция.

— Галопом далеко не ускачет.

— Не доверяю я конно-спортивным ассоциациям.

— Кичишься?

— Чем?

— Уводишь человеческое за пределы животного. Не подписывай.

— Подпишу.

— Ты любишь, когда тебя называют хозяином. Но натура у тебя... натура временщика.

— Умно.

— Сколько можно мыслить в пределах дня, месяца, года, пятилетия?

— Будем жить по тысяче лет...

— Вам установи долговечность хоть до ста тысяч... Психология временщиков!

— Терпеть ты не можешь варягов. Временщиком меня... Ересь! А вот ты заражен местничеством.

— Не терплю варягов. Не скрываю: заражен местничеством. Горжусь. У местничества фундамент — чувство Родины!

— Надоели твои завиральности. Пошел бы ты...

Усмехаясь, Тузлукарев возвращается к себе в кабинет. Туда, вслед за ним, заскакивает Мезенцев.

Тузлукарев садится за стол, подписывает приказ.

Мезенцев тычется подбородком в свои подведенные под горло кулаки.

— Установку я сниму.

— Волен, батюшка, волен. Ты задевал мою интуицию. Ее настораживает твой нахрап.

— Гонка, гонка, непрестанная гонка.

— Век сверхвысоких скоростей, динамических рывков.

— Хочется плавного движения.

— Эволюции?

— Ее.

— Что же...

— Эволюция восхитительна, словно красивая и при этом верная жена. Порви приказ.

— Приказ подписан.

— Какой же ты недальновидный!

 

Когда Касьянов входит в директорский кабинет, Тузлукарев вращается в кресле по солнцу и против солнца. Он то как бы нависает над письменным столом, высоко выкрутив кресло, даже виден винт, глянцевито-черный от масла, то едва ли не скрывается за стол, осадив кресло почти до паркета.

Мрачнея, Касьянов ждет конца прокрутки. От вращения у Тузлукарева посоловели глаза. Тузлукарев спрашивает Касьянова, покружив ладонью по-над лицом и рассмеявшись:

— Впечатление?

— Должностная утеха единоначальника.

— Я о литейном цехе.

— Джунгли.

— Как назвать вмешательство... без полномочий?

— Душа взыграла.

— Если вы сейчас посамовольничали — что будет дальше?

— Дальнейшее не последует.

Касьянов отвешивает Тузлукареву церемонный поклон человека, который не только не собирается унижаться перед работодателем, но и рад возможности удалиться с достоинством и саркастическим пренебрежением.

— Э, Марат Денисович, приказ подписан.

— Ликвидируйте.

— Неучтивость, Марат Денисович.

— В джунглях все возможно.

— Слишком примитивное суждение для семидесятых годов двадцатого столетия. Напоминаю, что мы с вами исповедуем диалектическую философию.

— Исповедуем ли?

— Ее внедряли в наше сознание с детских лет. Не можем не исповедовать.

— Хороши диалектики! Срывая кратер, думаете, что тем самым устраните вулкан.

— Не я велел разбирать установку. Техническую политику осуществляет на заводе главный инженер. Кстати, имеются ли эффективные методы борьбы с вулканами?

— Не слыхал.

— Думаю, что в человеческих возможностях залить глотку вулкана, дабы успеть перенести селение или город на безопасное место. Притормаживание природных процессов предполагает и замедление процессов, вызываемых людской деятельностью.

— Теория «Тирриля».

— Кого?

— Был такой прибор для регулирования оборотов турбогенератора. Три тысячи оборотов в минуту. Ни больше ни меньше.

— То-то что социальное регулирование сложно в силу постоянной изменчивости жизни.

— Оказывается, все можно оправдать.

— Марат Денисович, поверьте, и нам не чуждо стремление осуществлять справедливость.

— Странно.

— Странно, странно.

— Осуществляйте.

— Присоединяйтесь.

— Вы или очень коварный, или очень верите в собственное должностное бессмертие.

— Э, домыслы! Берете цех?

— Беру.

— Тогда — совет. Группа Наречениса мобильна, творчески блистательна, но опережает наши современные возможности. Было бы губительно для государственных ресурсов, если бы какие-нибудь Габон и Сан-Марино пытались наладить производство сверхзвуковых самолетов... Вы поняли меня?

— Марки коллекционируете?

— Сын.

— Мы золотых марок не выпускали, а Габон выпустил.

 

Контора цеха — стеклянный куб, прилаженный с помощью металлических конструкций к глухой кирпичной стене. В конторе, вдоль стеклянной плоскости, ходит Касьянов, поглядывая на литейную установку.

Телефонный звонок. Касьянов проходит в миниатюрный кабинетик, берет трубку.

Голос Натальи:

— Сижу в твоем номере. Только что прилетела.

— Так внезапно? Какому случаю обязан?

— Твоему молчанию. Позвонила в отдел кадров. Узнала — не выходишь из цеха, оброс бородой, пожелтел.

— Осада.

— Что за осада?

— После. Еды в номере никакой, кроме грецких орехов. Коли пепельницей. Да, в чемодане бутылка шампанского. Пей. Утром встретимся.

— Никакого утра. Ведь час ночи. Немедленно домой.

— Ладно тебе.

— Что ладно?

— До утра.

— Улечу.

— Забыла, как я отношусь к угрозам?

— Улететь?

— Ладно, сказал.

Сигналы телефонного отбоя. Такое впечатление у Касьянова, что они с каждым мгновением убыстряются, становятся тревожней, громчают.

Он быстро выходит из цеха, пересекает заводской двор, бежит по улицам.

Над городом, во все звездное небо, звучат сигналы телефонного отбоя.

 

От гостиницы отъезжает такси. В оконце силуэт Натальиной головы.

Касьянов вскидывает руку.

Машина на мгновение словно бы споткнулась, но тут же резко рванула вперед.

Его рука рухнула с высоты, как подпиленная ветка.

Едет поливальщик. Крыло воды долетает до обочинного газона. Касьянов бежит навстречу поливальщику.

Поливальщик делает разворот, окатывает Касьянова водой.

Касьянов обгоняет поливальщика, прорвавшись сквозь крыло воды, встает на пути. Крылья воды становятся короче и совсем исчезают.

Касьянов садится в кабину поливальщика.

Такси, на котором уехала Наталья, описывает дугу перед зданием аэровокзала, несется обратно, в город.

Поливальщик и такси проносятся навстречу друг другу.

Дуговым жестом Касьянов велит водителю повернуть.

Поливальщик мчится обратно. Из его кабины видна машина, в которой едет Наталья.

Погоня увлекает Касьянова.

Едва такси снова разворачивается и устремляется к аэропорту, он, теперь не без веселого азарта, делает крюк рукой.

Злое лицо водителя поливальщика.

 

Гостиничный номер. Касьянов швыряет на паркет мокрый пиджак, падает в кресло возле стола, засыпает.

Утро. На улице звон трамвая. Этот звон переходит в телефонный.

Не размыкая век, Касьянов поднимает трубку.

Г о л о с  Б у л е й к и. Марат Денисович, Булейко звонит.

К а с ь я н о в. Демонтировали?

Б у л е й к о. Разворотили, как бульдозером.

К а с ь я н о в. Который час?

Б у л е й к о. Восемь доходит.

К а с ь я н о в. Могу успеть, к самолету?

Б у л е й к о. Неужто улетите?

К а с ь я н о в. Прости, друг, спешу.

 

Поле аэропорта. К самолету, сияющему на солнце, тянется цепочка пассажиров.

Наталья замыкает цепочку. Скорбной гордостью вскинута голова. Колышутся, по ветру волосы.

«Люди неблагодарны, — думает она. — Если Марат жесток, для чего жить?»

 

Возле поручней трапа стоит бортпроводница. На ее настроение действуют настроения пассажиров, как ветер на траву летного поля.

Вид Натальи отзывается в ее лице печалью.

Наталья останавливается рядом с ней. Обе смотрят на аэровокзал, на фоне которого катит бензозаправщик.

Бортпроводнице хочется узнать, что с Натальей.

— Почему так быстро?

— Истекло время.

— Лететь тысячи километров для встречи на полсуток?!

— Нечем восхищаться.

Наталья заходит в самолет, заметив Касьянова, бегущего по полю.

Когда Касьянову остается добежать до самолета каких-то несколько метров, трап отъезжает.

Б о р т п р о в о д н и ц а. Вы с билетом?

К а с ь я н о в. Позовите Наталью Касьянову.

Бортпроводница громко объявляет в салонах самолета:

— Наталья Касьянова, пройдите к двери. Вас просят.

Наталья видит Касьянова через иллюминатор. Помалкивает.

Бортпроводница кричит вниз, Касьянову:

— Никто не отозвался!

Касьянов замечает в иллюминаторе лицо Натальи, робко, прощально колеблет ладонью.

 

Человеческая фигурка среди колышливого блеска травы, вызванного взлетом самолета.

Наталья, отвернувшаяся от иллюминатора.

 

Литейный цех.

На том месте, где находился пульт управления литейной установкой, стоит Нареченис. Перед ним битый кирпич, пласты асбеста, стальные конструкции.

Поза у Наречениса такая, словно он склонил голову над могилой.

 

Из формовочного отделения идут старший мастер Перетятькин и две грузчицы с деревянными носилками.

Заметив скорбную фигуру Наречениса, Перетятькин блудливо-радостно щерится.

На шаги Перетятькина и грузчиц Нареченис вяло оглядывается, затем, уже собранный, встрепенувшийся, заградительно разбрасывает руки.

— Почему? — невинным тоном спрашивает Перетятькин.

— Вещественное доказательство, — строго отвечает Нареченис.

— Для кого?

— Для милиции.

— Неужто заявите?

— Заявлю.

— Милиция в эти дела не вникает. Руководство. Партком.

— Обязана.

— Я в штабе добровольной дружины. Все время с милицией в контакте. Не ее это дело. Растраты, поджоги, кражи — ее.

— Свыше трех лет потратили на машину. Если в рублях оценить труд и материалы, не меньше двухсот тысяч получится.

Перетятькин весело осклабился.

— Пятьдесят тысяч верных, остальное — ненаучная фантастика. Альгис Юргисович, вы молоды, поверьте моему опыту: в милиции только поскалят зубы над вашей наивностью. Это дело чисто в компетенции дирекции, ну, и парткома. (Женщинам.) Убирайте. Нельзя цех захламлять.

Перетятькин поднимает кирпич, подает Нареченису. В бесноватых глазах наглая радость.

Нареченис резко отталкивает кирпич.

Кирпич вырывается из руки Перетятькина.

Перетятькин подскакивает, боясь, что ему угодит по ногам.

Работницы смеются.

Н а р е ч е н и с (со злой жестокостью). Где Касьянов?

П е р е т я т ь к и н (доволен, что разгневал Наречениса). Пропал без вести.

Н а р е ч е н и с. Где главный узел машины?

П е р е т я т ь к и н. Чего не знаю, того не знаю.

Н а р е ч е н и с. Ты все знаешь. Ты хитромырдый.

П е р е т я т ь к и н. А за оскорбление личности вас могут привлечь. Не отопретесь, поскольку они (указывает на женщин с носилками) слышали, как вы обозвали меня хитромырдым.

 

Из кабины самосвала выпрыгивает Наталья, принимает от шофера чемодан.

Подполковник Дардыкин выходит из продуктового магазина с авоськой, раздувшейся от продуктов. Озадаченный, он видит Наталью.

Н а т а л ь я. Доброе утро, Валентин Георгиевич.

Д а р д ы к и н. Вы не улетели?

Н а т а л ь я. Улетела.

Он не может воспринять смысл, вложенный Натальей в слово «улетела».

Д а р д ы к и н. Желтые Кувшинки вас не приняли?

Н а т а л ь я. Не приняли.

Наталья и Дардыкин идут к домам близ колонии. Дардыкин несет ее чемодан и свою авоську.

На поляну, покрытую травой-муравой, баба лет пятидесяти выпускает цыплят. Она достает цыплят из ученического ранца.

Дардыкин и Наталья останавливаются, весело наблюдая за цыплятами.

— Валентин Георгиевич, ты никак с розысков? — спрашивает баба.

Не ответив, Дардыкин продолжает путь. Наталья смущена и заинтригована. Она бредет позади подполковника.

Бабу, как ей мнится, осеняет счастливая догадка. Лукавая, она скребет пальцами по виску, затем долго, дивясь и осуждая, покачивает головой. Ее не смущает презирающий взгляд Натальи.

 

У подъезда.

Д а р д ы к и н. И все-таки, доктор, у вас что-то стряслось.

Н а т а л ь я. И все-таки, подполковник, у вас что-то стряслось.

С горестной пытливостью, чуточно улыбаясь, они смотрят друг на друга...

 

...Вековой тополь уродливо раздулся в нижней части ствола от наплывов и шишек. Он рос подле административного корпуса завода «Двигатель».

Под тополем толокся старший мастер Перетятькин.

На парадное крыльцо быстро вышел Мезенцев. Он задорно бубнил что-то маршевое:

— Пра-быбы, пра-быбы, пра-быбы.

У него не просто хорошее настроение — победительное.

Мезенцев успел сесть в автомобиль, покамест заробевший Перетятькин осмелился его окликнуть:

— Товарищ главный инженер!

Мезенцев приоткрыл дверцу. Так как Перетятькин больше не подавал голос и вроде бы греб к себе ладонями воздух, Мезенцев принял его за пьяного.

Автомобиль тронулся с места. Едва он набрал разгон, Перетятькин бросился ему наперерез. Водителю, чтобы не сбить Перетятькина, пришлось круто отвернуть. Выравнивая машину, он на момент выскочил на бровку шоссе. Было тормознул, однако тут же дал скорость, потому что Мезенцев крикнул:

— Зачем? Пшел!

 

Из проходной будки выпархивает вахтер. Отворяя железные ворота, он подобострастно кивает Мезенцеву.

М е з е н ц е в (вахтеру). Только что хулиган кинулся на меня. Машину чуть не разбили. Задержите.

В а х т е р. Приметы?

М е з е н ц е в. Темные очки. Берет. Пиджак.

Ш о ф е р. Серый в клетку. Брюки серые.

В а х т е р. Обувь?

Ш о ф е р. Брюки со стальным отливом. Что на ногах — не приметил.

В а х т е р. Телосложение?

М е з е н ц е в. Увесистый.

Ш о ф е р. Рожа с кулаком пожениться хочет.

 

Перетятькин приближается к проходной. Вахтер отмечает для себя, что приметы в основном совпадают. Но где же темные очки?

— Ну нынче и солнце. Глаза слезятся.

— Купите очки со светофильтрами.

— Где?

— В любой аптеке. у Вахтер, когда Перетятькин выходит из проходной будки, выбегает за ним. Лошадиным взмахом головы указывает милиционерам на удаляющегося Перетятькина.

Милиционеры садятся в машину, опережают его, выпрыгивают через заднюю дверцу.

Перетятькин оторопело останавливается. Они берут его под руки.

— Да вы что?! За кого вы меня принимаете?

— Работяга. За кого еще, — безразличным тоном отвечает пожилой лейтенант.

— Я старший мастер.

— Мастеров по хулиганству брать доводилось. Чтоб старшего мастера — нет, — шутит рядовой милиционер.

Милиционеры подсаживают Перетятькина в автофургон. Он отъезжает. Из его зарешеченного оконца глядит недоумевающее лицо Перетятькина.

 

Река. На обоих берегах кусты и деревья.

Касьянов швыряет блесну поверх тальников. Спиннинговая катушка свиристит, сбрасывая с себя нейлоновую нить.

Тишина. Кроме пения жаворонков, ничего не слыхать, когда он подматывает леску. Правда, иногда раздается сочный, разрывно-шелестящий звук: это Касьянов рывком поддергивает блесну, надеясь, что так скорее выманит щуку.

Хваток нет. Касьянов нервничает. Пытается класть блесну под кусты противоположного берега. В одно из мгновений, едва стихает свиристение катушки, возникает рев мотоциклов.

Вверх по течению реки — мост над лотками плотины. И мост и лотки деревянные. К мосту, глуша моторы, съезжают мотоциклисты. Они о чем-то громко спорят. Легко понять, что они веселы, быть может, отчаянно веселы.

Они перегибаются через перила, смотрят на зеркально полыхающий водоскат, садятся на мотоциклы, и за ними утягивается стреляющее рычание.

На минуту вернулась тишина.

Касьянов выбросил из воды блесну через куст смородины, заметил спелые ягоды, съел, залюбовался речным глянцем.

Рев мотоциклов возвратился, из-за пригорка выткнулись корпуса мотоциклистов.

Не сбавляя газа, мотоциклы мчат в сторону, где рыбачит Касьянов, но все заметней, что они приближаются к боковому срубу моста. Если сейчас же не остановятся, то полетят вниз и разобьются. Один из мотоциклов резко, с взрывным звуком затормозил, другой прыгнул, вздыбившись на верхнем венце сруба.

Грохнется — и вдрызг. Нет, удачно приземлился, но сразу заглох.

Касьянов устремился к мотоциклистам.

Они уезжают за пригорок и опять возвращаются. Какие-то лихачи-безумцы! Тот мотоциклист, который прыгал, снова прыгает, а второй, теперь ясно, в другой раз струсил.

Касьянов узнает Булейку и Самохина.

Разливщики обрадовались ему.

С а м о х и н. Кого мы видим!

Б у л е й к о. Оказывается, вы тоже... (жест рукой, как при взмахе удилищем).

К а с ь я н о в. Рыбак рыбака видит издалека.

С а м о х и н. Дак на озере уловистей рыбалка. У нас там палатка и закидушки. Поехали к нам.

К а с ь я н о в. Рыбачите там, а сюда покалечиться приехали?

С а м о х и н. Для разнообразия жизни.

Б у л е й к о. Марат Денисович, я удивляюсь планетам. Как только им не скучно петлять по одним и тем же орбитам?

К а с ь я н о в. Смена орбит привела бы к столкновениям планет. Я за орбитальное постоянство. Благодаря ему в солнечной системе поддерживается гармония.

С а м о х и н. Что для планет гармония, человеку — зарез, нудища, маята.

Б у л е й к о. Сегодня, напарник, ты сам ударился в гармонию. Не ты, скажешь, струхнул?

С а м о х и н. У меня ребятишки манюсенькие.

Б у л е й к о. Кто слабодушный да дрожит за себя, у тех всегда отговорка наготове: детишки, семья...

К а с ь я н о в. Верно, Булейко.

Б у л е й к о. Расплодились осторожные. Марат Денисович, на мотоцикле умеете?

К а с ь я н о в. Умею.

Б у л е й к о. Пустимся взапуски?

К а с ь я н о в. Если бы Самохин дал мотоцикл...

С а м о х и н. Берите.

К а с ь я н о в. Ремонт за мой счет.

С а м о х и н. Спросить будет не с кого.

К а с ь я н о в. Не убьюсь.

С а м о х и н. Стало быть, для разнообразия жизни.

К а с ь я н о в. Жена молодая, красивая. Отгорюет и влюбится.

Б у л е й к о. Едем, начальник. Самохин передумывать мастак.

Касьянов садится на мотоцикл, восторженно бросает ладони на руль. Булейко хлопает по сиденью для пассажира:

— Мотик, не подведи.

С а м о х и н. Наденьте шлем, Марат Денисович.

Касьянов отмахивается.

Едут. Разворачиваются. Гонка.

Навстречу им, через мост, плавно едут «Москвич» и автобус.

Булейко прыгает с мостового сруба раньше Касьянова. Его мотоцикл, летя, склоняется передним колесом к земле.

Касьянов, когда переднее колесо мотоцикла, на котором он ехал, ударило в верхнее бревно, вздернул мотоцикл за руль.

Мотоцикл Булейки ткнулся в землю. Булейку выбило из седла. Он упал в траву и покатился. Мотоцикл, переворачиваясь, догнал его и со всего маху прижулькнул.

Касьянов приземлился удачно.

Прыжками он понесся к Булейко, поднял завалившийся на того мотоцикл. Все еще держа мотоцикл на весу, увидел, что Булейко в беспамятстве лежит на спине.

 

Из «Москвича» выскочил седоголовый, но стремительный человек: главный металлург Ергольский. Он помог Касьянову опустить мотоцикл на землю.

— Вы ли, Марат Денисович?

— Не вы же.

— Трамплинщики... На глазах главного металлурга.

Касьянов встал на колени возле распластанного Булейко, расстегнул на нем рубашку-распашонку.

Булейко стонал. Когда, проверяя его тело на боль, Касьянов скользнул ладонями по ногам Булейки, тот застонал сильнее.

Чтобы осмотреть ноги, попросил у Самохина нож. Самохин выдернул нож из кожаного чехла.

— Чего резать?

— Штанины.

— Брюки-то новенькие.

— Придерживай. Я по шву.

Касьянов распорол штанины до колен, завернул их, провел ладонями по ногам Булейко.

К а с ь я н о в (Самохину). Перелом. И, пожалуй, сотрясение мозга. (Ергольскому). Медиков с вами нет?

Е р г о л ь с к и й. Случайно разве...

К а с ь я н о в. Эй, в автобусе, медики есть?

В автобусе загомонили. Крупная дама с бомбоносным бюстом ответила:

— Нема.

К а с ь я н о в (Ергольскому). В вашей машине наймется место для трамплинщиков?

Е р г о л ь с к и й (негодуя). О чем речь!

 

Касьянов, Самохин, Ергольский, дама с бомбоносным бюстом понесли Булейку к «Москвичу».

Из «Москвича» вышли дочь и жена Ергольского, сели в автобус. Самохин откровенно залюбовался дочерью Ергольского.

— Вы, товарищ главный металлург, оказывается, бракодел. У меня трое, и все сыновья.

— Ты бы меньше пил да бахвалился.

— Так уж и нельзя выпить русскому человеку.

 

Ергольский осторожно вел «Москвич». Булейко сердито бредил:

— Не трогайте машину. По детальке годами собирали. Производственные налетчики — вся вам хар... Вся вам хар...

Как только Булейко замолчал, заговорил Ергольский:

— Будучи вашим непосредственным начальником, теряюсь... Каким образом скрыть ваши прыжки? Куда ни шло, если бы вместо разливщика был начальник, скажем, механического цеха, как говорится, свой брат. Вы призваны воспитывать рабочих. Выпили, взялись лихачить...

— Скрывать ничего не надо. Призовут к ответу — буду отвечать. Второе: не пил с ними. Я трезв.

— Тогда чем вы объясните безрассудство?

— Импульсивностью. Отчаянием. Тем, что я, как и всякий человек, не только разумное существо, но и бессознательное, эмоциональное, рефлекторное.

— Нелепо слышать от интеллигента.

— Простите, шеф, почему вы, тоже интеллигент, молчали, когда готовился безрассудный слом литейной установки? И почему не выразили своего отношения?..

— Все совершалось под эгидой главного инженера. Он осуществляет техническую политику.

— Политику делать паралитика. Булейко в бреду и то правильно заклеймил эту политику.

— Грубо. Без учета всех сложностей проблемы и нюансов. После техникума работал в конструкторском бюро. Посылают старшего конструктора и меня на аглофабрику, дабы вникли во все стадии производства агломерата и подготовили соображения, где что автоматизировать и и механизировать. Посылая, рекомендовали не говорить о цели нашей работы. Мы недоумевать. Через полмесяца в помещении рудодробилки грохнулась около нас глыба железняка весом этак в центнер. И мы поняли, что нам надо убираться. Для начала попугали. Не уберемся — прямо на нас железнячок сбросят.

— Было лет двадцать тому назад?

— Проблема существует.

— Я не отрицаю. Более того, она раскустилась и широко распустила корневую систему. Следовательно, ею надо заниматься. Думаете: устранивши установку, вы нейтрализовали противоречие?

— Вы нападаете на меня, чтобы я устрашился и предал забвению прыжки. Неблагородно, Марат Денисович.

 

Кабинет следователя.

Перетятькин, держа темные очки за оглобельки, рассматривает свое отражение в одном из стекол.

Следователь поднимается из-за стола, встает за спиной Перетятькина.

— Теперь, благодаря вашей тени, меня видно в обоих стеклах.

— Придуриваетесь, Перетятькин. Не пришлось бы горько каяться.

— Я невинный, потому не могу относиться к допросу серьезно.

— По фактам вы не невинны. Ваше действие, поскольку вы не объясняете мотива, по какому вопросу хотели обратиться к главному инженеру, можно оценивать как попытку нападения на должностное лицо, в лучшем случае — как хулиганство.

— Повторяю: по какому вопросу — объясню только товарищу Мезенцеву.

— Сейчас наберу квартиру Мезенцева и, пожалуйста, объясняйтесь.

— Телефон исключается. Отвезите к нему, оставьте с глазу на глаз.

— Навряд ли Игнатий Мануйлович согласится.

— Скажите ему: касаемо работы.

— Работа — дело государственное. И я стою на страже интересов государства.

— С глазу на глаз.

Следователь мрачно смотрит на Перетятькина, выходит из кабинета.

Коридор упирается в толстую от обивки дверь. На двери табличка: «Начальник райотдела».

Через приемную, в которой печатает на машинке парень в льняном летнем костюме, следователь проходит в кабинет начальника милиции майора Терских.

Терских говорит по телефону. Сияет лицом. В минуту, когда следователь встает у окна, чтобы подождать, Терских с успокоительной интонацией просит своего собеседника:

— Повтори название коньяка.

 

Спальня в квартире Мезенцева. По диагонали на сдвоенных кроватях лежит на спине Игнатий Мануйлович Мезенцев. Он видит себя в трельяже.

— Коньяк называется «Камю», — вкусно произносит Мезенцев в белую трубку. — Был писатель Камю, лауреат Нобелевской премии. Но он не имеет отношения к коньячной фирме.

Т е р с к и х. Произведения Камю превосходные! Если и коньяк таков, непременно подъеду.

М е з е н ц е в. Кроме тебя, подскочит Щекочихин.

Т е р с к и х (угрюмовато). Директор универмага?

М е з е н ц е в. Первый секретарь. Давно пора, шериф, знать моих приятелей.

Т е р с к и х. Знаю, господин технократ. Служба обязывает быть начеку.

Рядом с Мезенцевым лежит синтетический медведь. Мезенцев берет медведя за ухо, наклоняет к телефонной трубке.

Раздается звук, напоминающий нечто среднее между блеянием и рычанием.

Т е р с к и х. Чего твой медведь кочевряжится?

М е з е н ц е в. Мишка недоволен, что ты охраняешь себя от дружбы с торговыми работниками. Закон преступить может любой человек.

Т е р с к и х. Ты не можешь.

М е з е н ц е в. Ты да я, да еще кое-кто — мы не в счет.

Т е р с к и х. Игнатий Мануйлович, погоди.

 

Зажав микрофон трубки, обращается к следователю:

— Раскололся?

— Требует встречи с Мезенцевым.

Т е р с к и х. Игнатий Мануйлович, поговори с Перетятькиным. Доставят к тебе в коттедж. Безопасность гарантирую.

М е з е н ц е в. В литейном цехе не совсем здоровая атмосфера. Перетятькин, вероятно, подогрелся винными парами и шаляй-валяйством. Отпусти домой.

Т е р с к и х. Дело мутноватое. Прокурор нас не одобрит.

М е з е н ц е в. Отпусти. Давай, шериф, ко мне. Мальчишник — вещь исключительная.

 

Столовая в особняке Мезенцева. Стол накрыт на три персоны. Сидя в кресле, Терских листает иллюстрированный журнал. Щекочихин идет вдоль горки с посудой. Его привлекает хрустальный ковчег в золотой оправе, чайный сервиз, расписанный под пермский  з в е р и н ы й  с т и л ь, блюдо, на котором изображены рыцари на конях, с копьями, приготовившиеся к поединку.

Щ е к о ч и х и н. Терских, явно ты на меня ополчишься. Иногда непомерно обидно, что нельзя сразиться на поединке.

Т е р с к и х. Все определяют побуждения и ситуация. Когда личность оказывается беззащитной перед несправедливостью, исходящей от какого-нибудь типа, наделенного хорошо забронированным положением, я тоже думаю: была бы у нее возможность защищать честь на дуэли — вот бы было спасенье. Лучше умереть от пули, чем от невозможности доказать собственную невинность.

Щ е к о ч и х и н. Выход?

Т е р с к и х. Разрешить словесные турниры с присутствием публики. Итог подводить общим открытым голосованием.

Щ е к о ч и х и н. Открытым?

Т е р с к и х. Да. Давать информацию в газете: такой-то, кому имярек инкриминировал то-то, защитил свою честь.

Щ е к о ч и х и н. Любопытно. Честный надеется, что его защитят другие, поэтому оказывается в ослабленной позиции. Негодяй наступает, маневрирует, поэтому менее уязвим. Турнир учил бы, что бездействие честного воспринимается как вина.

Появляется с медведем в руках Мезенцев. Он в кабинетной куртке, в джинсах, в валенках с отрезанными голенищами. Одежда, рассчитанная на комикование, физиономия шкодливая.

— Мишенька, — говорит он, — поздравь моих друзей с мальчишником. — Быстро наклоняет медведя; из пасти медведя вырываются звуки, напоминающие воинское: «здрав... желаем...» — Теперича, Мишенька, давай с ними знакомиться. — Встает перед Щекочихиным. — Ты лицезреешь, Мишенька, первого секретаря райкома партии Никандра Никандрыча Щекочихина. Фамилия несколько несерьезная, но человек он пресерьезный, вдобавок мудрец. Идеально ориентируется в социальных, экономических, политических глубинах.

Щекочихин поначалу улыбался, слушая Мезенцева, но скоро его лицо стало меркнуть, и он попытался остановить его:

— Надо сесть за стол, отведать «Камю», тогда и разговоры разговаривать.

Мезенцева не унять.

— Он, кроме всего, Мишенька, еще и скромен. Сам видишь. Город никак без него не может обойтись, отсюда и переиначил имя-отчество. Кадр Кадрыч называем мы его. Этого, зверюгинский, надобно достичь.

— Игнатий, люблю я твои затеи, но ведь есть хочется.

— Кадр Кадрыч, просьба потерпеть. Иисус Христос терпел и нам велел.

Мезенцев поворачивается к Терских, вытягивает для рукопожатия лапу медведя. Терских щелкает по лапе. Лапа описывает дугу, оказывается у медведя за спиной.

— Не сердись, Михайло, шериф балуется. В сущности, он предобродушный мужик. Что я тебе скажу, топтыгинский? Люди выдумали для себя множество всяких определений, градаций, разрядов и тому подобное. Я, твой хозяин, делю людей на два вида, на тех, кому я дорог среди живущих, и на тех, кому чужд или ненавистен. Терских Ивану Владимировичу я дорог. В не меньшей мере дорог и Никандру Никандрычу. И теперича я желаю выпить за них французского коньяку. Такими достославными мужами, Михайло, держалась и держится наша земля.

На стуле стоит детский стульчик. На этот стульчик Мезенцев сажает медведя и наполняет рюмки. Гости усаживаются за стол.

Щ е к о ч и х и н. Миша, Игнатий пьет за нас, я — за тебя, потому что один ты меж нас бескорыстен: не пьешь, не кушаешь, не хитришь.

Т е р с к и х. Михайло Иваныч, я пью за Игнатия. Он сохраняет кольцо нашей дружбы.

 

Вестибюль больницы.

На скамейках сидят больные и посетители: супруги преклонных лет — она читает книгу, он катает на коленях бутылку с фруктовой водой; молодая семья — муж и жена в обнимку наблюдают, как их дочь дистанционно управляет луноходом; парни потихоньку поют под гитару бит-песенку; девчонки-старшеклассницы рассматривают фотокарточки киноактеров.

Касьянов тревожно мечется по вестибюлю, вот встал возле гранитной колонны, крутнулся на каблуке, подошел к гардеробщице.

— Все-таки прошу вас узнать. Булейко фамилия, разбился на мотоцикле.

— Халаты выдаю, примаю, сумки беру на сохранность...

— Оставьте все на меня.

— Материальную, ответственность? Грамотный, разбираться должон. Откроется справочное оконце — узнаешь.

— В залог дам паспорт. В нем, кстати, триста рублей.

— Обронишь вдруг! Я таких денег во сне не видывала.

К гардеробщице прибежала молоденькая медсестра. Мнется, стесняется.

Касьянов отходит к граненой колонне.

М е д с е с т р а. Мой не приезжал?

Г а р д е р о б щ и ц а. Думаешь, ты одна у него?

М е д с е с т р а. Носится на мотороллере, как сумасшедший! Сегодня мотоциклиста доставили. Что ни делали — без сознания. Покалечу я мотороллер.

 

Касьянов понуро бредет по больничному двору. К зданию индустриального вида бегут трусцой санитары в резинистых халатах. Они тащат носилки. На носилках, судя по очертаниям простыни, мертвое тело.

 

Под вытяжным вентиляционным зонтом работал мужчина с обнаженным корпусом. Он опускал в машинное масло, налитое в противень, рессорные, слегка изогнутые пластины. Масло шипело, клокотало, кадило.

Корпус закальщика масленился, зернисто рябил каплями и вилюшками пота, скрадывая выболины на животе, оставленные ожогами.

Наталью, наблюдавшую за тем, как закальщик доставал из печи детали, похожие на крупные оранжево-красные птичьи перья, как ловко окунал их в масло и совал на конвейер, вдруг осенила догадка, что неспроста чисты его шея, грудь и руки: оберегал их красоту, делая «замастырки» ради того, чтобы получить у нее освобождение.

— Сочнев, сейчас же наденьте спецовку.

— Вы в бумажном халатике. Под ним, может, ничего нет. А меня заставляете париться в суконной робе.

— Только залечу ожог, вы опять являетесь. Из-за вас снижается производительность. И мое время расхищаете. Не смейте дерзить.

— За дерзость извиняюсь. Воспитывали дрючком, пинком да тычком. Надоедливость открою: женщина вы красивая, полюбуешься на вас — душе легче. Раньше на жену подполковника ходил любоваться. Жалко, что сбежала. В библиотеке без нее, как в картофельном погребе.

— Не жилось вам, Сочнев, на свободе.

— Я и на свободе об Натальюшках тосковал.

— Натальюшек там полным-полно.

— Не скажи́те.

— Заблуждаетесь.

— По-моему, ваш муж не знает вам цены.

— Мы редко ценим то, что у нас есть.

— К нам начальник направляется. Как его половина сбежала, смотрит на вас, как волк на овчарню.

— Надевайте спецовку.

Наталья идет вдоль конвейера, на котором плывут готовые, свинченные рессоры.

Дардыкин подает ей телеграмму.

— За вашим отсутствием почтальон занес ко мне.

Наталья вскрывает телеграмму.

«ПРОКЛИНАЮ СОБСТВЕННЫЙ ТРУДОВОЙ ИДИОТИЗМ ЛЮБЛЮ РВУСЬ К ТЕБЕ СМИЛУИСЯ = ТВОЙ КАСЬЯНОВ».

 

Междугородный переговорный пункт. Перед коммутатором сидит телефонистка. Она повторяет:

— Я — Желтая Кувшинка, повторите вызов.

На столе у окна включается, ступенчато рокочет телеграфный аппарат. Телефонистка снимает наушники, подходит к аппарату, тянет ленту. Ленту она режет на кусочки, наклеивает на бланк.

В зальце, ожидая разговора, мотается вдоль телефонных кабин Марат Касьянов. Телефонистка подзывает его печальным голосом:

— Товарищ, на ваше имя телеграмма.

Касьянов склоняется над телеграммой.

«НЕУЖЕЛИ Я СПАСАЛА ТЕБЯ ЧТОБЫ ВЗАМЕН ПОЛУЧИТЬ НАДРУГАТЕЛЬСТВО И РАВНОДУШИЕ = НАТАЛЬЯ».

 

Касьянов у себя в номере. Достает из ящика стола спички, поджигает телеграмму. Жарким бумажным таянием припекает кончики пальцев. В свете дня огонь не виден. Сутулясь от боли, Касьянов взмахивает рукой.

Дверь на балкон открыта. Он садится на перила. Надо быть слишком бесшабашным человеком, чтобы так сесть на перила: в любое мгновение можно ухнуть вниз и разбиться.

Появился Нареченис. Удивлен. Оторопел.

Касьянов глядел на кроны деревьев.

Отсюда, с высоты, они красивы: кроны берез фонтанирующие, пихтача — крылатые, ясеней — перистые, лип — шаровидные.

Нареченис бесшумно ступил на плиточный пол балкона, рывком сдернул Касьянова с перил.

— Что за шутки?!

— Это вы шутите со смертью. И меня перепугали чуть не до смерти.

— Дни распада, сгори они дотла.

— Распада и объединения.

— Сколько вам лет, Альгис?

— Двадцать шестой.

— Я знал прекрасного человека с вашей фамилией.

— Нареченис — фамилия штучная.

— Знал в Железнодольске. Его звали Юргис Вацисович.

— Мой отец.

— Где он?

— Все там. Главный электрик металлургического завода.

— Лапу, Альгис Юргисович. Разговаривать отец научился? Молчун был несусветный. И уважал только молчунов.

— Теперь словоохотливый. Анекдоты собирает. Подозреваю: тем, кто здорово травит анекдоты, он премиальные приплачивает.

— Думаю, что я был первым, кто произвел начальную ломку его характера. Он был инженером по испытанию релейной защиты. Его помощника — молчуна — взяли на фронт. Меня он пригласил в помощники с клятвой: «Никаких разговорчиков». Он холостячил, и наши электрические девушки называли его Нареченным. Я влюбился в ленинградку Инну Савину. Как-то невмоготу было... Влюбленный, особенно страдающий, жаждет, чтобы ему сострадали. Нужен слушатель. Попробовал рассказать ему об Инне. Он не рассердился. Позже сам стал расспрашивать про мою любовь.

— Очень бы хотел Нареченис-младший узнать о вашей любви.

— Без взаимности была любовь. Скажите лучше: удалось разыскать центральный узел литейной машины?

— Переплавили в вагранке. Завтра группа «Искатель» подает заявление в милицию.

 

Ковровая дорожка во всю длину коридорного колена. Мерной поступью из света в тень движется Тузлукарев. Секретарша Ляля, выскочившая из директорской приемной, силуэтно прорисовывается на фоне окна. Ей нужно догнать Тузлукарева.

Тузлукареву ясно, что она гонится за ним, но он не останавливается.

Ляля догадлива. Его цель уклониться от разговора с Москвой. Ее задача: по просьбе начальника главка привести Тузлукарева к прямому проводу. И она резко окликает его в два голосовых рывка:

— Федосий Кириллович!

Тузлукарев как оглох, даже не обернулся. Едва Ляля поравнялась с ним, он сказал:

— Поворачивайте назад. Я ушел. Ясно?

— Приказ начальника главка: «Разыщите хоть под землей».

— Я вышел в космос.

— Федосий Кириллович, он не в духе.

У Ляли неодолимое выражение лица. Раздосадованный Тузлукарев поворачивает обратно.

Н а ч а л ь н и к  г л а в к а. Федосий, в промышленный отдел Центрального Комитета партии поступила телеграмма Касьянова. На мое имя он тоже прислал телеграмму. Что за литейная установка? Действительно новое слово литейного производства?

Т у з л у к а р е в. Пока, Юра, не вникал. Сфера Мезенцева. Он находит, что для нашей во многом старозаветной технологии она такова, как если бы на прогулочную яхту попробовали поставить мотор тральщика. Перевернет и затопит.

Н а ч а л ь н и к  г л а в к а. Вникни. Доложи. Ежели события примут опасный характер, поступай соответственно. Не мне тебя учить.

Т у з л у к а р е в. Юра, ты успокой там, кого нужно, а я нейтрализую здешнюю атмосферу.

Н а ч а л ь н и к  г л а в к а. Федосий, Касьянов — личность сильная! Да, Игнатию передай: коль не посоветовался, брать под защиту не буду. Его деяние слишком варварское, чтобы носить разумный характер.

Т у з л у к а р е в. Разума Игнатию не занимать. Агрессивность, Юра.

Н а ч а л ь н и к  г л а в к а. Федосий, вот я тебя и подловил. Ты прикинулся, что не вникал. А ведь вникал.

Т у з л у к а р е в. Я план делаю. Мезенцев осуществляет техническую политику. Умно, кстати.

 

Кленовая дверь. На ней табличка: «Секретарь парткома».

Дверь распахнул Касьянов.

— Могу?

Секретарь парткома Чичкин заряжал в хрустальный сифон баллончик с кислородом.

— Можете. Много можете.

— Безосновательная лесть.

— Почему лесть?

— Тогда ирония?

— Куда нам до иронии!

— Я для открытого разговора.

— Мне пришлось расти в заводском поселке. Дома у нас одноэтажные. На окнах задергушки и шторки. Шторки на день разводятся. Задергушки всегда задернуты. Из-за скрытности? Нет. В комнатах ведется обособленная жизнь, и нельзя в нее допускать глаза с улицы.

— Резонно.

Чичкин залпом выпил стакан газировки. Отрадно дыша, сказал:

— На вагранке работал, пристрастился. В кабинете и в зной жарко не бывает. Все равно дую газировку.

Чичкин взял другой стакан, клюнул краником сифона туда: дескать, налить?

Касьянов отрицательно покачал головой.

— Наконец-то, значится, понаведались?

— Я здесь без году неделю.

— Вы крупную партийную организацию возглавляли. Хотелось бы кое-что повыспросить.

— Чужой опыт, как самолет в небе: тянись — не дотянешься.

— Конфликты с начальником строительства были?

— Естественно.

— Вон как! Ведь он отставной адмирал, герой, лауреат, депутат?

— И черту брат.

Чичкин засмеялся. Доволен, что заглянул в отношения Касьянова с адмиралом. Свой мир охраняет задергушками, а за чужие так бы и засматривал, привставая на цыпочки.

— Позволял с собой конфликтовать?! Демократично.

— Самовластный демократ. Допускал, чтобы около него водились мужи настырные и принципиальные.

— Вы, значится, муж настырный и принципиальный.

— И вам того желаю.

— Не мне о себе судить. Но у меня нет конфликтов с директором.

— Вы, насколько мне известно, его выдвиженец.

— Чем и горжусь.

— А что вы скажете об уничтоженной литейной машине?

— Разбираюсь. В свою очередь, вопросик: как относитесь к мотоциклетным гонкам?

— Убийственные гонки.

— На вашем месте я подал бы в цеховую парторганизацию заявление.

— Зачем?

— С просьбой рассмотреть ваше персональное дело.

— Увы, покуда состою на партучете за горами, за долами.

— Чистая формальность.

— Уставная формальность.

— Торжествуйте.

— Устав не освобождает меня от нравственных страданий.

— Не сомневаюсь. Не нравится мне, товарищ Касьянов, что про историю с литейной установкой вы оповестили Москву. У Москвы забот хватит. У нас своего ума хватило бы...

— Ума бы хватило. Не вижу стремления к истине.

— Торопитесь с выводами.

 

Из сквера рядом с гостиницей убирали железобетонные осветительные мачты, вместо них устанавливали чугунные фонари. Двое мужчин, наголо остриженных электрической машинкой, поддерживали цоколь фонаря, осаживая его в заранее заготовленную яму. Один из них — старший мастер Перетятькин. Он в темных очках.

Чуть поодаль сбились в кучу десятка полтора мужчин, тоже остриженных, курили, глазели на прохожих. Неподалеку топтался милиционер.

Возле автокрана стояла бетономешалка. За нее прокралась жена Перетятькина Клавдия.

Клавдия махнула мужу рукой, но он не заметил. Тогда она тихонько позвала:

— Саша, Сашок.

Рокот крана заглушил ее голос.

Она позвала громче.

Обернулся милиционер. Клавдия мигом отклонилась за бетономешалку.

Перетятькин сам увидел жену. Она достала из почтовой сумки конверт, положила туда карандаш, бросила конверт мужу.

Конверт с карандашом упал позади перетятькинского напарника. Напарник, отпрыгивая от внезапно вертухнувшейся мачты, наступил на конверт. Перетятькин вскрикнул:

— Ых!

Напарник не понял, почему вскрикнул Перетятькин, но, взглянув под ноги, куда указал Перетятькин, быстро схватил конверт.

Тот же конверт вернулся к бетономешалке, Клавдия спрятала его и вороватой семенцой удалилась по ясеневой аллее.

 

Клавдия в приемной Мезенцева.

Выйдя из кабинета, секретарша сказала ей:

— Оставьте сумку и проходите.

— Зачем?

Секретарша забрала у нее сумку. Клавдия бросилась к сумке, выхватила оттуда письмо.

Секретарша пыталась ее уговорить: передаст сама, но Клавдия не согласилась.

Мезенцев принял письмо, поморщился: на конверте отпечаток рубчатой подошвы.

Осторожно посматривая на Клавдию, он прочитал вслух:

— «Мне дали пятнадцать суток якобы за мелкое хулиганство. Приходил для вашего блага — сказать, что на вас за литейную машину хочет подать в милицию конструктор Нареченис. Если не поздно — предпримите меры. Со всегдашним почтением. Перетятькин».

Клавдия выжидательно молчала.

У нее низкий голос, почти бас, но, когда она промолвила: «Игнатий Мануйлович, попросите за Сашу. Пускай отпустят», — он прозвучал высоко, напряженно, готовый взвиться еще выше — на причетную ноту.

— Подумаю.

— Чего думать? Позвоните — и отпустят. Неужели ему все пятнадцать суток отбывать? Кабы зарплата набегала, еще куда ни шло... Мебельный гарнитур покупали — в долги залезли.

— Пересуживать не будут.

— Позвоните — запросто пересудят.

— С какой стати?

— Вы промеж собой всегда найдете язык. Он ради вас...

— Он делал это ради себя.

— Без корысти он, из-за вашего...

— Что ему мое? В другом измерении живет. Он приходил с доносом, по расчету, следовательно...

 

Больничная палата. Здесь лежат с переломами костей. Задранные вверх, в гипсе и бинтах, руки и ноги.

Булейко, обе ноги которого подняты на растяжках, к тому же еще лежит на весу. Его большая с высокими спинками кровать примыкает к детской кровати, на которой сидит мальчик. Туловище мальчика взято в гипс.

 

Дверь палаты открыта. Касьянов топчется меж косяков, жмурясь от солнца.

Прежде всего Касьянов подходит к мальчику. Раскрыв сетку, где лежат апельсины, он потряхивает ее. Мальчик наблюдает перекатывающиеся апельсины, быстро хватает самый крупный.

— Петь, он как раз и предназначался тебе, — говорит Касьянов.

Мальчик смеется, обдирает апельсин.

Булейко рад апельсинам не меньше, чем Петя.

— Откуда вы их берете? Из Москвы?

— В ресторане гостиницы.

— Детишки вам по душе. По своим, наверно, скучаете?

— Своих не завел.

— Надо сменить жену.

— Жена тут ни при чем. Вина судьбы. В армии получил ранение в позвоночник. Так что в палатах типа вашей полежал до одурения. Когда демобилизовался, на великую стройку нас понесло. Работы... Ну да, вам известно, как приходится вкалывать на великой стройке.

— Вусмерть.

— Потом в науку подался. Жал на всю железку.

— На то вы и мотоциклист.

— Пережал. Процесс в легких. Совсем было не до детей. Жена у меня врач. Спасла. Несколькими годами раньше, когда сердце подкачало, тоже выходила.

— Ничего, здесь детишек заведете. Природа у нас располагает.

— Природа-то природа... Втравился опять в тяжелую деятельность. И ситуация сложилась...

— Отчасти из-за меня.

— Подумакиваю...

— Нельзя вам на попятную.

— Можно.

— В цехе работают люди больней вас.

— Жену боюсь потерять.

Петя, который во время их разговора успел съесть апельсин, обиженно сказал:

— А кто научит щук ловить?

Лицо Булейки осветилось ласковым сочувствием.

— Я подарю тебе спиннинг, — утешил Касьянов мальчика. Тут же, обратясь к Булейке, впал в безутешность: — Как-то нелепо быть борцом за новую технику. Все сколько-нибудь важные изобретения должны у нас внедряться в производство с колес.

— Марат Денисыч, жизнь не забывайте. Как раз теперь-то позарез требуются борцы за техническое творчество.

— За что я только ни боролся: за сознательную дисциплину в армии, за высокие темпы работ на гидрострое, против делячества в науке. С меня довольно.

— Устали?

— Надоело преодолевать равнодушников, приспособленцев, отпихнистов. Пусть бьется, кто здоров и молод.

— Тогда становитесь консерватором. Зажимщиков редко прищучивают. Они-де предусмотрительность соблюдают, за общие интересы пекутся. Во житуха! Со всех сторон неуязвимые. Советую, Марат Денисыч.

— Издеваться не стоит.

— Сострадания дожидались? Понимаю, сочувствую, но не согласен. Не будет жизни без борьбы, потому никаких нырков от трудных дел нельзя поддерживать. Не поддерживаю. Таких людей, как вы, сдается мне, жены не бросают.

— Эх, Булейко, Булейко, не знаешь ты жен.

 

Кабинет начальника милиции Терских. Его озадачил приход группы «Искатель» во главе с Нареченисом. Он взволновался.

— Откуда делегация?

С а м о х и н. К вам, поди-ка, чаще по одному приходят, украдочкой?

Т е р с к и х. Раз на раз не приходится. Но такой делегацией!..

Нареченису не терпится приступить к делу. Он подскакивает на стуле, привлекая к себе внимание.

Н а р е ч е н и с. Товарищ майор, выражение «взять быка за рога» знаете?

Т е р с к и х. Положим.

Н а р е ч е н и с. От этого выражения я придумал деловой термин: быказарогизм.

Все удивленно и весело улыбаются.

Н а р е ч е н и с. Главный смысл быказарогизма: не будем терять времени. На заводе «Двигатель» имеется литейный цех. Мы, кто у вас находится, инженерно-рабочая творческая группа «Искатель».

Т е р с к и х. Литейный цех? Погодите. Разливщик с вашего завода ахнулся с мотоцикла?

Никто не стремится подтвердить его слов.

Т е р с к и х. В таких случаях в больницу едет наш сотрудник, расследует. Так вот, новый начальник литейного цеха весьма неприлично выглядит в свете...

С а м о х и н. Я против.

Т е р с к и х. Против? Да его с места в карьер надо отстранить от руководства. Не согласился бы прыгать на мотоцикле, литейщик был бы целехонек.

С а м о х и н. Булейко до этого дважды прыгнул. Я остерегался, он прыгал.

Т е р с к и х. Почему Касьянов не урезонил вас? Тоже был пьян?

С а м о х и н. Его не было с нами. Выпимши мы были с Булейкой. Мы и трезвые там сигаем. Как в «Библии» говорится: мотоциклетный спорт любит удальцов-молодцов.

Н а р е ч е н и с. Товарищ майор, инженер Касьянов очень переживает свой прыжок. Причиной его прыжка является уничтожение литейной машины.

Р а б о ч и й  Ж е р е л о. Мы по винтику собирали ее, по уголочку, по кирпичику. Лично я сейчас формовщик, но раньше слесарничал. Много на этот агрегат послесарничал.

Т е р с к и х, На общественных, началах?

С а м о х и н. Целиком и полностью.

Т е р с к и х. Маленькая? Большая машина?

Н а р е ч е н и с. Только металлических деталей до тысячи. Среди них детали из дорогих сплавов.

Т е р с к и х. Ну и что? Кто посмел уничтожить?

Ж е р е л о. Мезенцев, главный инженер.

Т е р с к и х. Фантастика!

Н а р е ч е н и с. Правда.

Т е р с к и х (думая, что его разыгрывают). И что? Он уничтожил машину собственными руками?

Н а р е ч е н и с. Мы вас не мистифицируем.

С а м о х и н. Власть применил.

Т е р с к и х. Заявление написали?

С а м о х и н. Без заявления никуда не ткнешься.

Ж е р е л о. Скоро будем подавать в профкомы заявления: так и так, прошу разрешить ожениться.

Нареченис протягивает через стол заявление.

Терских его принимает.

С а м о х и н. Мы обсказать собирались.

Т е р с к и х. Будем придерживаться быказарогизма.

Группа «Искатель» встает, мнется, надеется, что Терских ее остановит, но так и уходит, недоумевая, прихмуревшая.

 

Наталья, лежа в постели, читала стихи, отпечатанные на машинке, пропоротые по краю дыроколом, прошнурованные красной тесьмой.

Одетый в штатское, в двери, ведущей из прихожей, выставился Дардыкин.

— Валентин Георгиевич, разве там не было закрыто?

— Ключей от вашей квартиры у меня нет.

— И сразу уязвляться. Я закрывалась. Ключ, наверно, провернулся.

— Могу теперь же отнести слесарям.

— Сама отнесу.

— Как вы боитесь услуг!

— Услуги порождают зависимость.

— Зависимость от меня вам ничем не угрожает.

— Это пока и вы не подозреваете.

— Как так?

— Изменчивость чувств производит в сознании такие трансформации!..

— Наверняка у жены моей... бывшей... никогда в мыслях не было, что мы разведемся, не то чтобы о побеге...

Говоря, он скользил спиной по черной, зеркально-восприимчивой полировке шкафа.

Наталья отмахнула одеяло.

Дардыкин невольно зажмурился. Испугался он напрасно: Наталья вспорхнула с кровати в синем спортивном костюме.

— С чем вы, Валентин Георгиевич? Маята?

Он кивнул.

— Напились бы вы, что ли?

— Малодушие.

— Для кого малодушие, для кого — спасение от душевного стресса.

— Мой дед по отцу частенько заглядывал в рюмку. Кончил белой горячкой. Вы сами говорили, что потомки не только повторяют обличье пращуров, но и особенности их поведения.

— Тормозные силы вашего сознания велики.

— Никакие тормоза не удержат, когда над человеком захватывает власть подсознание. Что читаете?

— Стихи. Все это было, — Наталья положила на ладонь рукопись, — будто, бы в другом существовании.

— Что вы имеете в виду, Наташа?

— Радостные времена!

— Марат Денисович как-то обмолвился, что кропает стишата.

— Не мог он так сказать.

— Ну, что балуется поэзией.

— Ближе к истине. Он поэт. Поэт для себя и для меня. Вот послушайте. Мы были тогда в Крыму, у подножия трех гор: Кара-Дага, Святой, Пилы-горы, а по-татарски — Сюрю-Кая. Второй год мы считались мужем и женой, но жили по отдельности. В Крыму, в сущности, мы только начали узнавать друг друга. Я читаю:

Стая уток в сияние дня подалась.
Знать, загрезила морем Азовским?
Мы танцуем вальс, серебристый вальс.
Шлет нам музыку Петр Чайковский.
Мы танцуем вальс на каленом песке.
И плывут ребятишки на кленовой доске.

Д а р д ы к и н. Складно.

Н а т а л ь я. Не мешайте.

Из-под жгущихся ног халцедоны свистят,
Сердолики, опалы, агаты.
Над волнами дельфины зеркально блестят.
По холмам облаков перекаты.

Д а р д ы к и н. Чего замолчали, Наташа?

Н а т а л ь я. Можете воспринять не так, как следует.

Д а р д ы к и н. Не подумаю плохого.

Ты взмахнула руками, как в мечту поднялась.
На ресницах лучей золотинки.
Мы танцуем вальс, мы танцуем вальс.
А потом мы завихрим лезгинку.

Стремимся. Резвимся. Все жгучей.
Кружливо. Туманно. Падуче.
Золочены солнцем. И томны.
Скажи мне:
                   зачем мы и кто мы?

Д а р д ы к и н. Что тут скажешь?

Н а т а л ь я. Ничего не надо говорить.

Д а р д ы к и н. С большим чувством написал и точно.

Н а т а л ь я. Экий вы... От оценки даже цветы вянут.

Д а р д ы к и н. Молчу. Наташа, сбегать за шампанским?

Н а т а л ь я. Шампанское вероломно.

Д а р д ы к и н. Что вы имеете в виду?

Н а т а л ь я. Чего я только не имею в виду.

Д а р д ы к и н. Почему ваших предков, айнов, Марат Денисович не упомянул в стихе?

Н а т а л ь я. Дайте-ка сигарету.

Д а р д ы к и н. Четыре года не курили... Зачем?

Н а т а л ь я. Бросила, чтоб Марат бросил. Теперь отпала надобность. Мы с вами спирту выпьем. Еще хочу прочесть.

Д а р д ы к и н. И я разохотился. После школы живу без стихов.

Н а т а л ь я. Жена была библиотекарем. Как так?

Столешница льдисто-гладкая. По ней, раздраженно толкнутая Дардыкиным, просвистела пачка сигарет, прошеборшал спичечный коробок.

Наталья не взглянула на Дардыкина. Как бы вспоминая, медленно принялась читать стихотворение. Мало-помалу она набирает мелодический разгон, и звучит светло то, о чем написал Марат Касьянов во время их обоюдной радости.

В Планерское входит лето.
По горам —
Горицветы, горицветы
Тут и там, тут и там.

Горицвет, он цветом в вина —
Рислинг и мускат,
В гроздья зимние рябины,
В ветровой закат.

В чашечке его лощеной
Бродят сны детей,
И нектар здесь пьет точеный
Горный соловей.

Мы с тобой легки на ногу,
А душой чисты.
Восхождение, ей-богу,
В небо красоты!

Скал сиреневые зубья,
Ты, Сюрю-Кая,
Любы мы тебе, не любы ль
Я и Ташенька моя?

— Хоть молчат твои вершины
(Камень, он — молчун),
Ты запомни наше имя! —
Пику я кричу.

— Слышу, слышу. Чу.
— То-то, режущая тучи,
Ветры пополам!
Я, взаимностью могучий,
По зубцам как дам!

Сквозняков по травам шорох,
Всплески, блески, вольный бег,
Мы с тобой забыли город,
Наши судьбы, у которых
Разны мир, среда и век.

Ну, а все же мы не розны.
В это ты поверь.
Тяготением межзвездным
Не растащишь нас теперь.

Коктебель в сады закручен.
Бухты предночная стынь.
Гор задумчивые кручи.
Киммерийская полынь.

Н а т а л ь я. Почти все из Планерского идут загорать и купаться к подошве Кара-Дага. А мы ходили за мыс Хамелеон. Как раз там и сочинил Марат речитативную песню «Химеры». (Устанавливает ролик на магнитофон.) Поет Марат, подмурлыкиваю я.

 

На песке стоит транзисторный приемник с выдвинутой антенной. Береговой изгиб пустынен.

Наталья и Марат танцуют на песке неподалеку от приемника. Они вращаются то на фоне сизого в эти минуты мыса Хамелеон, то на фоне горы, на которой похоронен поэт Максимилиан Волошин.

Разом, как будто кто-то незримый и всевластный повелел, они бросаются к ластам и маскам. И вот они в море. Снизу жемчужно искрятся ставридки, одиночные кефали, рыба-игла, вьющаяся возле гривки водорослей. Дно песчаное, гофрированное, напоминает пустыню.

Она нырнула, заметив огромного краба. Краб — удирать. Она всплыла к поверхности, потеребила Марата за плечо, указала туда, где углядела краба.

Нырнули вместе.

Краб хотел зарыться в песок, не успел — они были близко. Грозный и отчаянный, он развел внушительно громадные клешни.

Марат протянул к крабу руку, но не решился схватить. Он посмотрел на жену, восхищенно кивнул на краба. Она улыбнулась, указательным и средним пальцами сжала собственный нос и покрутила головой. Она дурачилась: «Марат, а краб-то может ухватить тебя за нос своей зубчатой клешней». Ему стало смешно от ее выдумки. Он всплыл, чтобы прохохотаться, и вытолкнул изо рта резиновый загубник.

 

Потом, согласно погрузившись в глубину, они вальсировали над пустыней дна, где, все еще ожидая нападения, сидел краб, вскинув оранжевые с черным и желтым клешни.

 

Сквозь морское видение себя и Марата, счастливых, Наталья вслушивалась с нынешней душевной осложненностью в слова «Химер», напеваемых Касьяновым в ритме вальса.

Химеры Нотр-Дама, я думаю о вас часто.
Такая всевечная в вас затаилась тоска.
И, наверно, очарованье, обернувшееся несчастьем,
Когтехвостым и ядовитым, как черноморский скат.

Вы скажите, химеры, почему, почему же
Все страдания, скорби, глумление, ужас
В ваших мудростью высвеченных обличьях?
Или это для жизни и для искусства привычно?

Но ведь есть же французская неунывность,
И российская умилительная наивность,
И испанцев бесшабашная хота,
И на радость охота,
И надежд неизбывность!

Химеры, химеры — загадки без меры,
Правда без веры,
Печали порт,
Совести с беспробудностью спор.

Воплощение муки, против вас негодую!
Сумрак ваш безупречен,
Хоть смятеньем помечен.
Хохочу и горюю.
Холод чуя, горю я!

Едва Наталья выключила магнитофон, Дардыкин повторил концовку «Серебристого вальса»:

— Скажи мне: зачем мы и кто мы?

Было похоже, что эти слова вызвали у него чувство растерянного любопытства.

— Вам что-то не очень понятно? — спросила его Наталья.

— Я обнаружил незадачливость моего сознания. С той поры, как повзрослел, не додумался задаться вопросом: «Зачем мы и кто мы?» Казалось бы, что ясно... Вместе с тем мир меняется и мы меняемся, и надо определять свою сущность на новом этапе и уточнять координаты.

— Большие вопросы сопровождают жизнь мыслителей.

— До мыслителей мне далеко. Для самосознания... Я силюсь понять, почему проходит любовь, почему она утрачивает ценность в памяти того, кто разлюбил, и почему чувство неблагодарности сильней благодарности?

— Все течет...

— ...все изменяется?

— ...все повторяется.

— У меня и так голова кругом идет. Не запутывайте.

— А вы понимаете, с какой целью заходите сюда?

— Скоротать одиночество. Ваше тоже.

— Меня одиночество не гнетет.

— Не заходить? Не могу.

— Цель у вас есть.

— Не определял цель.

— Порочность мужчин для меня не секрет.

— Мы не стерня на поле. Мы разные.

— Могли бы вы сегодня остаться?

— У вас?

— Миленький мальчик. Разжевать надо.

— Остаюсь.

— Не долго же, Валентин Георгиевич, вы запирались.

— Любовь развивает безволие.

— При чем тут любовь?

— Любовь моя к вам, Наташа. Настигла еще до вашего замужества.

— Как?

— Неутешительная любовь.

— Кроме Касьянова, никого не вижу из мужчин на земле.

— Был и у меня период... Кроме жены, я никого не видел на земле.

— У меня он навряд ли кончится.

— Возможность перемен — закон человеческого существования.

— Неизменность — другой закон человеческого существования. Вот вам и два плеча единого балансира. Теперь шагайте домой, Валентин Георгиевич. Спирт мы пить не будем.

 

Помещение без окон. Скамьи, сваренные из листовой стали. Здесь обычно проводятся сменно-встречные собрания рабочих и инженерно-технических сотрудников литейного цеха. Сюда, собираясь вступить в должность начальника, заглядывал Касьянов через глазок в стальной двери.

Теперь в глазок засматривает Щекочихин.

Он видит со спин рабочих, работниц, начальство цеха.

К а с ь я н о в. Производственные вопросы исчерпаны, но я хотел бы задержать ваше внимание на своем срыве. Я коммунист и состою в профсоюзе, но пока что не перевелся на учет.

Ж е р е л о. Вот так-то! Должность отхватил...

Л а л е в и ч. Жерело, погоди шутить.

В помещение заходит Щекочихин. Пытается шагать бесшумно. Поворачиваются головы. Шепоток:

— Кадр Кадрыч.

Прессовщица Анька Рымарева сдвигает своих товарок, хлопает ладошкой по скамье, приглашая Щекочихина. Он, благодарный, садится.

К а с ь я н о в. Все ли знают, почему оказался в больнице разливщик Булейко?

С а м о х и н. Наверняка.

Ж е р е л о. Я зубоскал. Меня бьют. Булейко лихач. Его оперируют.

Л а л е в и ч. Не все знают, Марат Денисович.

К а с ь я н о в. Хочу покаяться...

Ж е р е л о. Что-то новое в истории машиностроения.

К а с ь я н о в. Вероятно.

Ж е р е л о. Не в духе современных... Это самое...

К а с ь я н о в. Покаяться хочу по внутренней необходимости.

А н ь к а. Не хитришь, начальник?

К а с ь я н о в. Расчета нет. В моих принципах поступать без лукавства и хитростей. Мы с Булейкой взялись на прошлой неделе тягаться в прыжках с трамплина на мотоцикле.

Ж е р е л о. Новый вид спорта. Торопитесь запатентовать.

К а с ь я н о в. Булейко и раньше прыгал.

С а м о х и н. Я прыгал с ним в паре. В тот раз я заробел. Тут подошел Марат Денисович. Ну и поддержал Булейкин азарт.

Ж е р е л о. Трамплин высокий?

С а м о х и н. Метра два.

Ж е р е л о. Фу, если б двадцать метров! Ничего не нахожу предосудительного. Лыжники ломают конструкции? Ломают. Не считается предосудительным?

К а с ь я н о в. Люди, я не собираюсь произносить покаянной речи, но я и не нуждаюсь в снисходительности. На суде собственной совести я признал себя виновным в том, что легкодумно присоединился к сорвиголовой затее, и в том, что не помешал ей. Я позволил себе в тот день впасть в мерихлюндию. Литейную машину разрушили. Несмотря на это, шаг постыдный.

Ж е р е л о. Есть у мужика совесть!

А н ь к а. Прознаете про его совесть, когда утвердится в должности.

С а м о х и н. Откуда такая? Подозрение-то зачем?

А н ь к а. Из соседнего цеха. Уши всегда развесим.

Ж е р е л о. Ты, Самохин, помалкивай.

С а м о х и н. А чё я?

А н ь к а. Рыльце не то что в пуху — в отпечатках гусиных лап.

Смех. Галдеж. Согласие и протесты.

Установилась тишина. Лалевич закруглил происходившее:

— Заявление начальника цеха считаю принятым к сведению.

 

Помещение опустело. Остались в нем лишь Касьянов и Щекочихин. Они сидят на прежних местах.

Касьянов продолжает переживать свое покаяние и потому не обращает внимания на Щекочихина.

Щекочихин пытливо посматривает на него.

Подходит он к Касьянову, посмеиваясь.

— Сижу я и гадаю: искренне человек говорит или вокруг пальца обводит коллектив?

— Вы из цыган?

— Разве похож?

— Гадаете.

— Прикидываю. Воображаю.

— Ах, воображаете!

— Помилосердствуйте. Приехал познакомиться. Первый секретарь райкома партии Никандр сын Никандров.

— Рад. Только не сочтите за любезность. Рад, потому что вы предупредили мой визит к вам. Ругаться ведь думал.

— И думаете?

— Передумал.

— Теперь прошу посвятить меня в историю с литейной установкой.

 

Ворота. Над ними вывеска:

«Коллективный сад завода «Двигатель».

Подкатывает автобус. Его ожидает очередь с корзинами, ведрами, сумками, полными огурцов, помидоров, смородины, малины. Те, кто приехал, выходят с пустыми емкостями. Все спешат с деловым видом. Один человек среди них праздный на вид и ничем не обременен — Щекочихин.

Не без удовольствия он идет по дороге среди маленьких садовых домиков: отдельные домики привлекательны своей резьбой и орнаментальной изукрашенностью.

Клавдия Перетятькина вбивает в землю палочки, привязывает к ним бечевками из капроновых чулок ветки помидоров, которые могут обломиться от плодов.

Заметив Щекочихина, Клавдия приветливо кричит:

— Доброе утро, товарищ секретарь!

Щекочихин не знает Клавдию. Смущенно отвечает:

— Пусть и вечер будет добрым.

Он не собирается задерживаться. Клавдия срывает крупный помидор, выбегает на дорогу.

— Яблочный помидор. Вкусней нет на свете.

— Знатный помидорище!

Щекочихин берет помидор, оглаживает ладонью.

— Решили посмотреть, как рабочий класс отдыхает?

— Товарища навестить.

— Отдыхать тоже надо. Должность у вас тяжелая. Поди-ка, не досыпаете? (Восторженно.) Эй, Саша, выдь. Большой гость в сады пожаловал.

Из домика выскакивает Перетятькин, торопливо хлопает на голову кепку.

— Клав, чего держишь человека на дороге? Здравствуйте, Никандр Никандрович.

Домик Перетятькиных выделяется своими деревянными кружевами. Взгляд Щекочихина привлекает красота резьбы.

— Искусством можно назвать!

— Это не я. Клавдия Михайловна режет. Она модельщицей у нас на заводе.

Клавдия довольна похвалой.

— Потомственное рукомесло. Задарма, как говорится, получила от деда и отца.

— Повезло. (К Перетятькину.) Вы в литейном кто?

— Мастер. Наверняка про литейную машину спросите?

— Обязательно.

— А, несуразица!

Клавдия, уходившая в домик, выносит бутылку из-под шампанского. Наружная часть деревянной затычки напоминает медвежью голову.

— Без пол-литра не разберетесь. Отведайте нашего домашнего винца. На вкус красная смородина хуже черной, а винцо из ней!..

— Хвальбушка ты, Клав. Давай, Клав, за нежданного гостя!

— Давай, Саша. И с вами, товарищ секретарь, хочу почеканиться.

— С удовольствием почеканюсь. Пью за вас с мужем. Правда, вкусное, Клавдия Михайловна. В магазине такого не купишь.

— Домашний продукт.

— Индустрия обезличивает вкус. Признаться, Александр батькович, история литейной машины...

— Не созрел. Не понимаю.

— Цеховые что говорят?

— Без меня все. Две недели отсутствовал. Крупные инженерные головы тянут кто в лес, кто по дрова. Я что?

— Новый начальник цеха как?

— Прежний начальник был замечательный. Этот, по-моему, шибко об себе понимает.

— Душевно признателен вам, дорогие хозяева. У меня встреча. Уже опаздываю.

...На открытой веранде садового домика играл в шахматы с сыном Никитой одетый в куртку и джинсы Мезенцев.

При появлении Щекочихина оба встали. Никита на голову выше отца.

— Вымахал Никита до облаков! Четырнадцать есть?

— Двенадцать, — ответил Мезенцев.

— Акселерация!

— Обжирация!

— Кормежка само собой. Мой Петька тоже длинноногий. Вчера вдруг спрашивает: «Я уже родился, когда мы и американцы испытывали водородное оружие?» — «Да», — отвечаю. «Значит, — говорит с печалью, — я получил свою дозу стронция».

— И радиация влияет, и химизация, и нервизация.

Щекочихин сел, изучил расположение шахматных фигур.

Никита сделал ход.

Мезенцев радостно подосадовал:

— Паршивец, что делает?! — и предложил ничью.

Щ е к о ч и х и н. Да, сейчас ничья была бы желаемым исходом.

Н и к и т а. Па, теперь ничья невозможна.

М е з е н ц е в. Дети побеждают отцов в шахматы, а отцы побеждают природу. — Смешал фигуры. Конь и ладья слетели на пол.

Щ е к о ч и х и н. Сожалею, Игнатий, но...

М е з е н ц е в. Не соловей прилетел к Мезенцевым в сад — хитрый черный ворон.

— Это заявление на твоей совести.

— Заявления — не мой жанр.

— Не думаю, чтобы Касьянов и Нареченис были охотниками до этого жанра.

— Да они карьеристы, изображающие из себя человеколюбцев.

Щекочихин поморщился и встряхнул головой.

— Башкой ты не взматывай, Кадр Кадрыч. Смелей варить не будет. Касьянов еле-еле выкарабкался из туберкулеза. Приехал, чтоб устроиться в наш научно-исследовательский институт. И правильно: институт типа оранжереи, тихохонько наковыривай материален на докторскую диссертацию. Ан нет, он в начальство ринулся.

— Сейчас забота о тебе.

— Ах, забота обо мне! Уверен: в так называемой заботе обо мне ты прежде всего печешься о себе.

Никита, уходя, бормочет:

— Акселерация, обжирация, конспирация.

— Да уж знаю я вашу, Кадров Кадрычей, политичность. Всегда-то вы во всем правы, всеведущи и честнее Мезенцевых всех времен и народов. И предаете вы нас принципиально, умно, исходя из общих интересов:

— Изобличай дальше, Игнатий Мануйлович.

— У отступничества нет совести.

— Только сложность ситуации удерживает меня в рамках снисходительности.

— Я не нуждаюсь в снисходительности, в покровительстве тоже.

— Пошли к директору.

— Никуда не пойду. Презираю вашу говорильню.

Встревоженный Никита отворил дверь. Он сидел на крыльце.

— Па, иди с дядей Никандром.

— Акселерация?! Правильно — акселерация. Вы, когда не понимаете явления, маскируете свое невежество научными словами, — передразнивающим тоном сказал Мезенцев.

 

Тузлукарев стоит на крылечке дачи. Он весел. Оттягивает подтяжки большими пальцами рук. Подтяжки смачно щелкают по его бокам.

Щекочихин возникает в поле зрения Тузлукарева, проскользнув между вишневыми деревьями, усыпанными водянисто-красными, прозрачными на солнце ягодами.

— И вам, директор, я испорчу сегодня настроение.

— Кому успели испортить?

— Главному.

— Я человек с твердым положением и железобетонной психикой.

— Ваше положение и ваша психика при всей стабильности не неуязвимы.

— Не сейте панику.

— Стремление к ясности и паника — различные вещи.

— За панику на фронте стреляли.

— Интересно, кто из нас воевал?

— Параллель.

— Право на фронтовые параллели за мной.

— К делу.

— Областная газета собирается опубликовать письмо творческой группы «Искатель».

— Поломаю. Как-никак я член бюро обкома.

— С первым секретарем обкома говорили из промышленного отдела ЦК. Он говорил со мной. Возмущен машиногубительством Мезенцева. Слово «машиногубительство» употребил он.

— Тогда зачем вы здесь?

— Хочу уяснить, как к этому относятся руководители завода.

— Соберем неофициальный «совет богов»?

— Кого пригласить — вы определяйте. Настаиваю, однако, чтобы непременно были приглашены конструктор Нареченис, начальник литейного цеха Касьянов, начальник милиции Терских.

— Следуя твоей логике, нужно звать прокурора, председателя суда, председателя коллегии адвокатов и тэ дэ.

— Понадобится — позовем.

— Нечего хороводиться. Мы с тобой высшие представители партийного руководства города. Кроме того, я возглавляю предприятие, которое держит на своих плечах жизнь города. Давай решать вдвоем.

— Решать будем после. Сейчас посоветуемся. В сложившихся обстоятельствах твое мнение не может быть абсолютным.

— Зато мое мнение было абсолютным, когда решался вопрос о твоем переизбрании на пост первого секретаря.

— Весьма нескромное заявление.

— И предупреждение.

 

«Совет богов» происходил на закрытой веранде дачи Тузлукарева. Тут была и столовая Тузлукаревых. За старинный стол с львиными лапами ножек сели Щекочихин, Тузлукарев, главный металлург Ергольский и главный технолог Кухто. Касьянов и Нареченис примостились на топчанчике возле буфета, похожего на готический собор. На отшибе от всех устроился Мезенцев: он откинулся в шезлонге. Он часто сиживал здесь, поэтому его спина легко приладилась к вытянутому травянисто-зеленому полотну, а локти и подколенья заняли удобную позицию на дюралюминиевых трубках.

Щекочихин скользнул ждущим взглядом по лицам присутствующих. Все понурились. И сразу тишина как бы наэлектризовалась ощущением осторожности и смятения. Надо было начинать и начинать остроумно, иначе не разрядить душевной угнетенности. Когда он отчаялся придумать что-нибудь невероятное, подходящее под момент, его осенила спасительная мысль, и, чуточно улыбаясь, он сказал:

— Молчание такое глубокое, что даже слышно, как сталкиваются атомы воздуха.

Все оживились. Были необходимы пробные слова, новая ступенька к разговору, они нашлись у Кухто:

— Я догадываюсь, почему среди нас майор Терских. Пусть он скажет... Там посмотрим: либо есть смысл обмениваться, либо нет.

Терских удивился. В том, как он отклонил обращение Кухто, обнаружилось нечто иглистое, точно шипы на грушевой ветке:

— На вашем симпозиуме по новой технике я присутствую в качестве наблюдателя.

— Язвить не время, — заметил Щекочихин.

И опять Кухто принял на себя роль регулировщика, добровольно занявшего место на перекрестке проблем, не терпящих затора.

— Следует обратиться к Нареченису, к первоисточнику, так сказать...

— ...зла, — закончил Нареченис.

Кухто разгневался:

— Послушай, товарищ Нареченис!..

— Хотел бы послушать. И раньше других — вас, главного технолога завода.

— Я проявлял к машине интерес, не отказывал в советах. Кто указал вам на специалиста по вакууму и даже под благовидным предлогом вызвал его на завод?

— Было.

— То-то. У Никандра Никандровича могло сложиться мнение, что главный технолог консерватор. Напоминаю вам, товарищ Нареченис, и о том, что именно я руковожу научно-техническим обществом завода и что во всех новшествах имеется доля моего участия.

— Новшеств мало. Появилось основополагающее новшество... Вы его не узаконили, не пытались уберечь.

— Изображаете из себя героического одиночку.

Ергольского раздражало пикирование Наречениса и Кухто.

Тузлукарев понял, что самый раз  в ы п у с т и т ь  Ергольского, и шепнул Щекочихину:

— Главный металлург желает.

Е р г о л ь с к и й. Конструктор Нареченис перегибает палку. Новшеств много, но они по преимуществу малые и новшества текущих дел. Завод наш старинный, скромный, отсюда и то, что экономика его не в состоянии потянуть кардинальных новшеств. Когда государство отпустит нам средства хотя бы на частичную реконструкцию завода, тогда мы рванем вперед и, кстати, со всей полнотой проявим технические таланты.

Н а р е ч е н и с. Можно и должно расти за счет внутренних резервов. Машина баснословно удешевила стоимость детали «лотос».

Е р г о л ь с к и й. Свой труд и труд группы «Искатель» вы ставите ни во что. Вы оцени́те весь объем своего труда. Машину вы построили из материалов завода и с помощью его механизмов и станков, но без фиксации всего этого. И тут сделайте оценку. Получится, что стоимость «лотосов»... Не дешевле было бы отливать их из серебра.

Н а р е ч е н и с. Мы создавали машину на общественных началах, значит, не продавали свой труд, потому у него нуль-стоимость. Что касается самой установки, действительно, она построена из заводских материалов. Но частично и за счет личных средств группы «Искатель». Мы сбрасывались по червонцу, по пятерке, по трояку и покупали необходимые для машины материалы и детали.

К у х т о. Дешевое благотворительство.

Н а р е ч е н и с. Необходимость.

К у х т о. Нет, мелочевка. Главный металлург заметил правильно: нам нужны государственные средства для модернизации завода. Пока таких средств нет, постройка литейных агрегатов типа установки «Лотос» преждевременна и припахивает экономическим авантюризмом. Простите, Никандр Никандрыч, но тем, что происходит здесь, мы вроде бы ставим под сомнение полезную деятельность главного инженера Мезенцева.

Щ е к о ч и х и н. Прошу не уклоняться.

К у х т о. Сердце пересаживают. Старому организму — молодое. Организм отторгает сердце. Кровью, сосудами, мозгом... Мезенцев — разумное орудие отторжения. Поймите, Никандр Никандрович, заводы типа «Двигатель», построенные в пещерный век российского капитализма, надо срывать с лица земли. Требуется возведение супермодерновых заводов.

М е з е н ц е в. Экономический авантюризм, отторжение — выводы, не лишенные истинной государственной зрелости. Всегда, прежде чем что-либо предпринять, надо тысячу раз задать себе вопрос: «Что за сим последует?» Чтобы получить справедливый ответ, недурно припомнить примеры безоглядной поспешности.

Щ е к о ч и х и н. И все?

М е з е н ц е в. Пока.

К а с ь я н о в. Я тоже попробую определять. То, что подгонялось под экономический авантюризм, на самом деле — экономическая романтика. Что руководило группой «Искатель»? Высокое конструкторское творчество, стремление вывести рабочих из пылевого и вибрационного пекла. Бескорыстие ими двигало. К счастью, еще сохраняются люди, которые работают не ради денег, а ради духовной радости. И помышляют они о пользе отнюдь не ради себя. Люди, отторжение тут не подходит. Биологическое тут окутывает тьмой промышленное. Что сделали Нареченис и его товарищи по творчеству? Перекинули мостик из индустриального настоящего, напичканного прошлым, на берег будущего. Ну, а мостик взял да обрушил не кто-нибудь, а главный инженер, призванный заботиться о росте заводского производства средствами технического прогресса. Я не берусь утверждать, что Мезенцев исходил только из факторов субъективного характера. Нет, объективные факторы сильны. Они есть и остаются, но их незыблемость всего лишь кажущаяся, хотя и способна доводить до ожесточения и отчаяния.

Щ е к о ч и х и н. Игнатий... Мануйлович, давай-ка проясни, чем руководствовался...

М е з е н ц е в. Хорошо, Никандр Никандрович. Представьте себе, телега. В нее впрягают тяжеловоза. Всем вам, вероятно, довелось видеть тележное колесо. Заменим одну из деревянных спиц спицей из пластмассы или из нержавейки. Что изменится для телеги и для битюга? Ровным счетом ни-че-го. Более убедительного обобщения не могу предложить.

Е р г о л ь с к и й. Убедительно!

К у х т о. Сложное доказано предельно просто.

Щ е к о ч и х и н. Приспела пора высказаться начальнику райотдела милиции.

Т е р с к и х. Случай уникальный. Законом не учтен. Посему привлечь к судебной ответственности не имеем права. Еще юридический момент: машина ничейная.

Н а р е ч е н и с. Ничейная?!

Т е р с к и х. В заводских хозяйственно-финансовых документах не зафиксирована, частной собственностью не являлась и быть не могла.

Н а р е ч е н и с. Вон оно что! Ловкач наш главный. От мамки ушел, от папки ушел, от закона ушел. Никандр Никандрович, но партийное-то наказание неужели он не понесет?

М е з е н ц е в. С виду рафинированный интеллигент, но крови жаждет.

Щ е к о ч и х и н. Товарищ Мезенцев, в твоей позиции я вел бы себя тише воды, ниже травы.

М е з е н ц е в. Ниже воды, тише травы.

Щ е к о ч и х и н. Дорогой Альгис Юргисович, я понимаю вашу боль, разделяю ваше негодование. Присутствующих благодарю за совет.

 

Все покидают веранду. Хмуро кивнув Тузлукареву, стоящему на крылечке, Мезенцев уходит к себе на участок напрямик, не щадя кустов и одежды.

На жест Терских, приглашающий доехать до Желтых Кувшинок на милицейском фургончике, отзываются Ергольский, Кухто и Щекочихин. Они садятся в фургончик и уезжают, покивав Касьянову и Нареченису, пожелавшим идти в город пешком.

 

Возле маяка, откуда видны город и округа, Касьянов и Нареченис остановились. Внизу, под горой, расплавленным алюминием текла река.

Горизонт был высокий, волнистый — холмы. Над холмами громадилась туча. Она походила на смерч, узящийся, перекошенный к середине.

— Смотрите, Альгис Юргисович, облик бури.

— Точно схвачено. Но бури, Марат Денисович, по-видимому, не будет. Облик, если судить по мудрому лицу, по благородству осанки Мезенцева, обманывает.

— У него, как ни странно, облик справедливого человека. Меня не покидает впечатление, что он ведет себя как одиночка, которого не понимают, но когда-нибудь поймут.

— Из-за доброжелательства вы видите людей более достойными, чем они есть. Да, как у вас с женой?

— Беда.

— Любит?

— Теперь, пожалуй, ненавидит.

— Любовь быстро не обрушивается.

— Самая сильная любовь как раз вмиг способна саморазрушиться.

— Дайте телефон вашей жены. Я ей объясню...

— Оскорбленное чувство не внемлет разуму. Оно беспощадно по справедливости. Знаете кто я, Альгис Юргисович?

— Марат-чудотворец.

— Безумец. У меня трудовое безумие. Не сердитесь. Но никакой технический агрегат, даже выдающийся, не стоит того, чтоб из-за него терять любовь.

— Тогда почему вы не улетели вслед за женой?

— Безумец общественного долга.

 

Переговорный междугородный пункт.

Касьянов бродит вдоль кабин. Он страдает от ожидания. Подходит к барьеру, смотрит сквозь стекло на телефонистку.

— Кажется, вас зовут Тиной?

— Тиной.

— Тина, мой вызов увяз где-то в ночной темноте. Сейчас нагрузка на линиях крохотная. Попросите ускорить.

— Вы всегда почему-то нетерпеливый. Как вы приходите, начинаю волноваться.

— Волнение — жизнь.

Тина нервно щелкает рычажком; Коммутатор глух. Наконец-то на панели вспыхивает стеклянный кружок.

— Девочки, единственный заказ, и тот волыните. Быстро. У человека душевное напряжение.

Тина говорит с наивной напористостью.. Угрюмый лик Касьянова яснеет, на губах протаивает улыбка.

— Я знаю, почему вы нервничаете. Вы верите в любовь.

— А вы, Тина, не верите?

— Не верю.

— Тогда я постоянно испытываю фантастическое чувство. Оно здесь.

Прикладывает ладонь к левой половине грудной клетки.

— Обманываете.

— Честно.

Указывая на ладонь Касьянова, Тина спрашивает:

— Ну и что же вы там чувствуете?

— Нечто прекрасное... мучительное... иллюзорное.

— А говорите — любовь?

Рокот в коммутаторе.

Тина поднимает трубку. Мигом взволновавшись, велит Касьянову идти в кабину.

Отогнув откидное сиденье, Касьянов встает на него коленом. Через стеклянный ромб двери (теперь он освещен) Тина видит затылок и часть спины Касьянова.

— Натали! Натали? — его голос трепещет.

 

Квартира Касьяновых. На стуле телефон со снятой трубкой. Из трубки голос Касьянова: «Натали, Натали?..»

Свесившись с тахты, Наталья берет с пола пачку сигарет и спички.

Закуривает. Облокачивается на подушку. Не беря трубки со стула, страдальчески произносит:

— Я плохо сплю. Просила звонить днем. Ты звонишь ночью. Пиши письма.

— Но ты не отвечаешь.

— Не о чем писать.

— Всегда было о чем.

— В давно прошедшие времена.

Наталья сдувает сигаретный пепел, откидывается на подушку, лежит изнеможенная.

Г о л о с  и з  т р у б к и. Натали, куда ты делась?

 

Касьянов распахивает дверь кабины. Сиденье с выстрельным звуком хлопает о стену.

— Тина, исчезла слышимость.

Телефонистка высовывается в оконце.

— Слышимость идеальная: даже доносит, как она курит.

Касьянов закрывает дверь кабины.

— Наташенька, скажи хоть, какие новости?

 

Наталья наклоняется к трубке, лежащей на стуле.

— Слышимость, которую ты имеешь в виду, есть. Самые существенные новости те же: за мной ухаживает Валентин Георгиевич. Намерения серьезные.

— Ты куришь?

— У тебя восхитительный нюх!

— Ты передай подполковнику: я сочувствую, что от него сбежала жена. И предупреди: я тоже офицер и способен защищать свою честь.

— Интересно, каким образом?

— С помощью оружия. Холодного или огнестрельного.

— И на дуэль ты способен?! Восторг!

Наталья пристукнула трубку к рычажкам телефонного аппарата.

 

Опять Касьянов выскочил из кабины, умоляющим тоном крикнул:

— Тина, помогите! Скажите ей... что со мной творится.

 

На стуле возле Натальи долго и лихорадочно звонил телефон. Наконец-то она взяла трубку, но безмолвствовала.

И снова Тина уловила ее дыхание.

— Наташенька, я телефонистка. Мужчины не заслуживают веры. Но ваш муж, он изметался.

Наталью тронуло вмешательство телефонистки.

— Спасибо, девушка. Только напрасно вы принимаете мою самозащиту за жестокость.

— Ага... — растерянно догадалась Тина и строго взглянула на Касьянова.

Касьянов посмотрел на нее с укором: как она может судить, не зная истины?

ДВА ПОСЛАНИЯ

1

Я возвращалась от Натальи в позднее время.

Прошлой ночью между землей и вселенной пластались битумные тучи и скрадывали свет луны.

Теперь небо, промытое ливнями, шлифованное молниями, было полностью открыто, и вселенная на редкость чисто проявила Млечный Путь. Казалось, он просел под собственной тяжестью: тянулся почти над головой, его звездные ветви, обычно мутно туманные, просматривались до самой чуточной блестки.

Земля как бы отражала космическую ясность. Четко прорисовывался газонный ежевник. Он цвел, и взгляд улавливал вокруг колосков пушок тычинок и пыльцы. Сиял стеклянный ворс на листьях вязов. Собачье гавканье, если принимались лаять все дворняги улицы, не сливалось, не сглаживалось: оно взлетало красиво, отдельно, как пламя костров на поле в пору запоздалой копки картофеля.

Была необычайная ясность и в моем состоянии. Я заметила, что такая ясность мозга, зрения и всего организма случается редко и только за полночь, когда просторы заворожены тишиной, а узы солнца ослаблены.

Все это наводило на впечатление собственной телесной вечности, словно ты никогда не износишься и твое ощущение мира будет бесконечно и так же чутко и прозрачно, как сейчас.

2

Не спалось. Я думала о загадочности того, как подбираются странные, по мнению их окружения, а на самом деле нерасторжимо прекрасные супружеские пары: наверно, я рядом с Касьяновым воспринималась бы с недоумением диковинки? И может, с куда большим неприятием?

Нет сомнения, люди начали сознавать, что их отрицательное отношение к выбору, совершенному какой-то женщиной или каким-то мужчиной, не имеет здоровой нравственной и умственной основы, потому что в каждом семейном союзе есть закрытые, непостижимые для посторонних силы взаимной притягательности. И все-таки мы усвоим, когда станем мудрей, что не дано нам судить кого-то из тех, двоих, пара они друг для дружки или не пара. Разве нам ведомо, что их сблизило и соединяет? Да ведь и сами они зачастую не подозревают обо всем том, что неодолимо держит их рядом.

А пишу я об этом потому, что, испытывая душевное расположение к Наталье, нет-нет да и настраивалась на такой лад: она оригинальна, естественно оригинальна, добросердечна, пытлива, но слишком женственна, не в меру боготворит Марата и...

Неужели я ревную, сама не подозревая об этом? Проклятая подкорка, она подчас настолько скрытно поступает, что ведешь себя, как бумажный кораблик: куда-то несешься и не догадываешься — почему.

3

Конверт был раздутый. Достала оттуда тетрадные, в косую клеточку листки. Почерк завитушистый.

«Мне, Маратка, обрадоваться бы за твое возвышение, пир бы закатить для всей родни, поскольку я старший в нашем корне, а я встревожился, митинговал перед твоей теткой: чего Маратку так борзо подсаживают на верх пирамиды и чего это он там пальбу в собственную честь устроил? Пальбу ты хитро преподносишь: будто вы просто поразвлекались, поозорничали и словно бы не-торжествовали по поводу твоего взлета, а отнеслись с юморком, чтоб не обольщаться насчет руководящего дарования и не ковырнуться носом об луну. Но, по-моему, ты уже ковырнулся. По телевизору показывали снимки луны, сделанные космонавтами. Я углядел на ней следы твоих ноздрей. Поди-ка, до сих пор чихаешь титаномагнетитовой пылью. Набрать ракетниц, сесть на катер морского клуба, устроить такой фейерверк, аж пропадали из видимости звезды, и к тому же гонять на высокой скорости — не юморок, Маратка, не ребячливая шаловливость. Тут, Маратка, разгул тщеславия. Скакнул ты за короткий период чрезмерно: начальник цеха, главный инженер, директор! И все-то от роду сорока лет с хвостиком. Не мудрено, что закружило славолюбие. Не, не, я покатился к оправданию. Не, не, отшатываюсь от него.

Ты, Маратка, не серчай. Укоризна моя рвется из моей судьбы. Тогда ты еще на трехколесном велосипеде ездил и носил лифчики, а не подтяжки, поэтому ты не можешь помнить, как Вычегжанинов у нас восходил. Я в те поры был на второй домне мастером. Обычно варили мы на ней литейный чугун. Как-то, когда готовились выдавать очередную плавку, я пошел на разливочную площадку проверить, пригнали ли ковши. Хоть и была война далеко за переломом, 1944 год, и почти каждый на комбинате трудился на совесть, а также на пределе возможностей, посуду транспортники не всегда успевали подгонять. Мы должны были налить ковшей пять чугуна. Вышел на площадку. Ковшей нет. По графику нам уже летку надо пробивать, их нет. Ноги чуть не подсеклись. Перегнулся через перила, высматриваю посудину. И высмотрел: катит ее танковый, паровозишко. Одновременно высмотрел и каких-то крупных людей в коричневых кожаных пальто, они приехали на «ЗИСе-101». До этого пролетом, кажется, на Якутск, в городе останавливался не то Гопкинс, не то Гарриман. Он с комбинатом знакомился. Я подумал, что ему, Гопкинсу-Гарриману, не удалось добраться до Якутска: морозы и бураны жали адские, он, стало быть, и вернулся. Но нет, не он, а директор завода и новый начальник цеха Вычегжанинов. Оба гиганты, директор, правда, потяжельше. До Вычегжанинова цехом заворачивал Швайко — низкорослый попрыгунчик, бегунок, горлопан, неуема. Как ты что не так сделал, не по его, он в крик и обязательно: «Ты у меня загремишь на фронт». Бронь, мол, сниму. Премиальных лишу. Дополнительные талоны на питание шиш получишь. Случалось, что и с кулаками налетал. Бузотерство Швайка можно бы было сносить легко, если б он доверял мастерам и начальникам смен и своим замам. Никому не давал проявлять самостоятельность. Все делай по его указке и с его ведома.

Маратка, ты, наверно, слыхал о парфорсах? У нас один мастер собачник, занимается ирландскими догами. Они крупнотой телята и телята. Так вот он, чтоб доги не волокли его, куда вздумается, надевает им ошейники с парфорсами — металлическими штучками, которые впиваются в шею, едва доги попрут. Водил нас Швайко в парфорсах, ну никакого ходу, никакого воздуху. Печка, к примеру, похолодала. Можно опрокинуть в домну тележку-другую кокса, и чугун к выдаче станет горячий. Простая операция, без спроса — не моги, про шихтовку комплексного характера и мечтать не смей. Сам устанавливает схемы шихтовки и меняет в зависимости от хода печей. Вменил в правило: по любому поводу звони ему в ночь-полночь. Сторожами при домнах были. На наше счастье, Швайка перебросили на Украину.

А вскоре появился Вычегжанинов. Этому мы тоже не обрадовались. Даже поначалу жалковали, что Швайко уехал: не один он был среди начальников цехов парфорсник — привычная фигура. И вдруг появляется загадочный гигант. Швайко против него лилипут. В контору не заходит, с утра до ночи на домнах, смотрит-высматривает, молчит, точно не запомнил, не здоровается ни с мастерами, ни с горновыми, ни с газовщиками, ни с машинистами вагон-весов. На исходе, должно быть, недели подзывает в газовой будке мастера, сам стоит перед панелью с приборами, показывает на прибор, регистрирующий расход горячего дутья: как, дескать, вести печку по этому прибору? «Никак-де, — ответствует, — по нему мы узнаем, какой расход горячего дутья в час, в смену, в сутки». «И только-то?» — спрашивает. «Что же еще?» Тут Вычегжанинов спрашивает о других приборах. Мастер плавает. Вычегжанинов не унимается: «Нарисуйте по приборам картину работы вашей домны». Мастер взвился. Техническая грамотешка малая, как у большинства из нас. Вел домну «на глазок», полагался на то, что подскажут потроха. Выражение у нас в обиходе водилось: «Я печку потрохами чувствую, как бабу».

Не избежал общей конфузии и я. Он попросил меня изобразить в химических формулах процесс выплавки чугуна. Я и сел в калошу. Многие после меня тоже опозорились. Мы доменщики, а научно не знаем, как восстанавливается железо. Школьники старших классов знают, мы не знаем.

По больному он резал, не считался с тем, с чего и когда мы начинали и какими образовались. Совсем не имело для него значения, что наш цех значился из года в год лучшим доменным цехом страны.

Странный создался переплет: то мы роптали из-за назойливой зависимости от начальника, теперь стали противиться самостоятельности. Недовольство Вычегжаниновым, злобная со стороны кой-каких мастеров ненависть, но Вычегжанинова не остановить.

Быстро начали преклоняться перед ним, потому как глубже стали соображать в мастерстве, во-вторых, себя почувствовали хозяевами домен, творцами технологии, третье, мы убедились: с нас много требует, сам умеет-понимает, властелин в нашем производстве.

Дальше мой сказ не об этом. Ты только знай вбирай. Да, да, не заносись. Забурел, дорогой племяш? Он-то, Вычегжанинов, не хотел выдвигаться. Увещеваниями взяли, ссылкой на необходимость. Короче, на нашем же комбинате назначили главным инженером, опосля — директором. Он мог бы устроить в честь повышения такую пиротехнику, которая не снилась китайским императорам, но у него очутилась иная, как ныне пишут, психологическая структура. Возлияний никаких. Аппетит отбило. Пришел домой, лег к стене лицом, закручинился. Не об этом была боль: справится, не справится, об том — как справиться и что в его возможностях, чтобы сделать значительные перемены, пользуясь главным положением на комбинате.

Вбирай с очень совестливым переживанием.

Не будешь вбирать, просто-напрасно ремнем отстегаю.

Держи петуха, Маратка.

Твой родной дядя Курилин».

4

На этом кончалось послание Курилина. Я сложила его и развернула послание Касьянова, напечатанное под копирку на портативной машинке «Колибри».

«Природа существует для других. Я забыл, как стелется по ветру листва ивы. Давно не задирал лица к звездам. Два года тому назад купил акваланг, но не удосужился пошнырять хотя бы полчаса в каком-нибудь из здешних озер.

Дядя, не понял ты меня. Нравные вы, Курилины, из породы наставников, начиненных благонамеренной подозрительностью. Громишь за фейерверк?! Победа, если она щедро послужит отечеству, достойна фейерверка, пусть он самодеятельный и не обусловлен маршальским приказом. Кроме победы было то, что я стоял на борту катера, и воздух расшибался о мой лоб, и в грудь врывалось пространство.

Как тебе объяснить, что творилось со мной? Вот: весна, горное озеро, сижу на лодке, кричат камышовки. Это было давно, когда я приезжал на Урал навестить маму, тебя, родню. Вознамерился натаскать для вас рыбки на уху. Клев плохой. Перевалило за полдень. Озеро притихло. Поверхность — жидкий никель. Со стороны берега, на фоне рогозника, началось над водой сверканье. И чаще оно и движется ко мне. Лодка стояла на якоре, примерно в километре от берега. Оказалось — из озера выпрыгивают рыбки. Выпрыгивая косяками, они приблизились к лодке и засверкали дальше. Я поразился: чему-то радуются! Но чему? Проплывал на плоскодонке старик. Спросил его. «Чебак икру отметал. Завсегда эдак сигает, как отмечется. Праздник! — сказал старик. — А как же? Чебачья их порода продолжится».

Параллель не очень точная, но она подходит в том смысле, что наш эмоциональный мир «выдавал» от радости такие же сверкающие свечи.

Берешь свое возмущение обратно? Не берешь. Нотны вы, Курилины. Доказательств требуете.

Я, дядя, человек с затянувшимся инкубационным периодом. Чем только не занимался и, кстати, не без успеха, но того, для чего рожден, долгонько не мог выяснить. Случилось это в Новосибирске. Жил там большой писатель. Он интересовался работой нашего института, в частности, моей. К тому же ему нравились мои научно-популярные очерки. Мы подружились. Как-то захожу к нему домой. У него сидит чернявый юноша. О Байкале юноша говорил, о российских памятниках архитектуры, о великом художнике и просветителе Николае Рерихе, о песенной и обрядовой культуре рыбаков Беломорья... Ого, думаю, юноша! Причастен ко всему, о чем говорит. Я спросил юношу. «Вы пишете?» — «Нет, — сказал он с достоинством. — Я организатор». Любой бы застеснялся в той ситуации, что он не пишет. Он же — нет: организаторство для него — сознательное предназначение. Мне довелось заниматься сооружением военных и гидротехнических объектов, вести научную и партийную работу, но нигде я не воспринимал себя организатором. Инженером, строителем, пропагандистом, научным сотрудником — прежде всего я так себя воспринимал. А ведь много занимался организаторством и со вкусом, рвением, лихо, успешно.

Юноша ушел, и я сказал писателю, что впервые встретил человека, назвавшего себя организатором, и спросил, кто он по специальности.

— Не доучился в менделеевском институте. Служит в обществе охраны памятников. Удивительный организатор! Привез материалы по Байкалу. Зовут Виктор. Фамилия Ситчиков.

— Поручение какой-нибудь газеты?

— Кабы... На собственные деньги приехал. Считает, что я должен выступить в защиту Славного моря. Жаль, я занят проблемами Нижней Оби... Видели, какой изможденный? Путь неближний, проделал впроголодь. Теперь обратно на Байкал. Предлагал ему деньги — ни в какую не берет. Это еще что?! В Москве было собрание ученых, обсуждавших проблемы Байкала. Он разнес и развез почти трем сотням докторов наук и академиков пригласительные билеты. Председательствовал на собрании знаменитый авиаконструктор. Чтобы упросить его на председательство, Виктор дважды съездил в Киев. Поразительную штуку чуть не забыл! Закончилось совещание ученых, Виктор встал и запел «Славное море, священный Байкал». Зал поднялся, подхватил. Много за парнем прекрасных, бескорыстных патриотических дел.

Наша печать орошает сознание читателей ливневыми потоками эссе, статей, исследований, посвященных вопросам организации. Эти потоки не миновали и мое сознание, но открыл я глаза на организаторство и на себя как организатора после встречи с Виктором.

Разумеется, и пять и десять благороднейших молодых людей типа Ситчикова не оказали бы на меня серьезного влияния, если бы организаторство не становилось одной из доминант современной жизни, если бы не печать и если бы я не формировал свои принципы на осмыслении опыта руководителей, запавших в мою судьбу.

Ты учишь меня жить по Вычегжанинову. В мире начальников он, как небоскреб в мире зданий. Но не надо, дядя, не надо. Он и в моем прошлом. Подводит тебя память. Я вижусь тебе мальчугашкой в годы его первоначальных преобразований, а тогда уж я испытывал релейную защиту электроподстанций. Прошлое кристаллизует наше мировоззрение. Ты указуешь: «Вбирай!» Вбирал и вбираю. Все лучшее из опыта Вычегжанинова вобрал, все чуждое отбросил. Ты ценишь в Вычегжанинове технолога доменного производства, может быть, технолога недостижимого. Равно ты ценишь в нем и учителя цехового коллектива. Но технологом в масштабах комбината он не смог стать — доменщик, а учителем, внедрявшим в сознание научный и творческий подход, сделался. Универсальные знатоки того же металлургического производства едва ли вероятны среди крупного начальства, да и нет необходимости.

А ты все: «Вбирай!» Я настолько рьяно вбирал опыт Вычегжанинова, что обнаружил в нем гигантский недостаток.

Мои обобщения его опыта:

1. Идолопоклонническое отношение к чугуну, стали, прокату, коксу.

2. Человек — мышечный агрегат, способный трудиться сознательно и самоотреченно.

Пример для иллюстрации. Я вобрал его так, будто танк проехал по душе.

Приемный день у Вычегжанинова, как у трижды депутата (городского, областного, верховного) и директора. Он сидит, наклонив лицо над столом. Входит женщина.

— Заявление.

Тетрадный листок, исписанный химическим карандашом, в поле его зрения. Он читает, накладывает резолюцию красным карандашом. Заявление исчезает.

Через энное время опять приемный день, лицо Вычегжанинова, нависшее над зеленым сукном, опять заявление прежней женщины. Красный карандаш ковырнул листок, замер в ожидании нового посетителя, но заявление не исчезло. И гневный голос:

— Поднимите лицо.

— Я его не ронял.

— Мнится. Второй раз прихожу к вам. Сидите здесь истуканом. Не глянете на человека. К домнам вся ваша душа. Их вы от пня до «гусаков» осмотрите. Правильно, поди, говорят, не анекдот, что вы сказали: «Доменщик любит печку пуще родной жены».

Посмотрел исподлобья, улыбнулся.

— Ба, гляделки-то синие! Неча прятать за веками. «Смотреть приятно! Сырье экономьте, государственные капиталы... Улыбку-то зачем экономить?

— Товарищ Ращектаева, и в прошлый раз и в этот я удовлетворил вашу просьбу. Просителей порядка пятидесяти человек на прием. Вынужден действовать оперативно.

— О чем я просила намедни?

— О комнате.

— В тонкости, голубчик, входят, ежели проявляют человеческую заинтересованность. Вы большой инженер, держите в уме комбинат. Какая-то комната, девять квадратных. Соринка супротив размеров комбината, супротив трудовой программы. Чихать вам на бытовые нужды рабочих. Мелкие для вас.

— Объясните, пожалуйста, что у вас?

— «Пожалуйста»... Почаще вас прищучивать... Спервоначалу надо было: «пожалуйста». Вывел из терпения. Что у меня? Намедни просила перевести сына с семьей в наш барак, где освободилось несколько комнат. Просила поселить сына рядом с моей комнатой. Прорубим стенку, станем, жить одним коштом, внуков буду тетешкать. Ваша комарилья из коммунально-бытового отдела не ту комнату сыну выделила: на другом конце барака. Знают: вы относитесь к быту спрохвала, с презрением — и самовольничают. Знают: не взгреете за быт, как взгреваете за производство.

— Взгрею.

Вычегжанинов оригинал, вроде вас, Курилиных. Хотя женщина отчитала его, газовщицей была на коксохиме, он был рад, что она побывала у него на приеме. Бытовиков он взгрел, провел цикл совещаний, посвященных жилищным проблемам, работе трамвайного парка, заводских стоповых. К общей радости, сменил своего заместителя по коммунально-бытовому отделу, который чувствовал себя в этой должности царьком, начиная с военного времени.

Дядя, не кипятись. Спросишь: «Чего ты талдычишь про это, что мне не хуже тебя известно?» Дело не в «известно»: факты можно накапливать до бесконечности. Вычегжанинов «очнулся» для социально-бытовых проблем лишь на короткий период. Субъективно он был отзывчив, но ему была свойственна ограниченность паровоза, который должен ходить по одной и той же колее.

Ты вспомнил, дядя, военное время, когда Швайко перекинули на Украину. Ты радуешься этому до сих пор. Твоя радость, мягко говоря, радость эгоиста. Есть вещи, которым неприлично радоваться. Недавно, совершенно случайно, я узнал в Москве — заходил в Комитет Народного Контроля СССР, — что на Швайка, который давно директор сталеплавильного завода, поступила коллективная жалоба: грубиян, травит за критику, злостно всевластен. Люди отдают должное его безустанной работе за эти тридцать с лишним лет. Согласны, что по заслугам вознагражден званиями Героя и лауреата, но тирания его опеки (по-твоему, «парфорсничество») стала для них непереносима, поэтому они просят избавить их от него. Тогда мне вспомнился Гиричев, как антипод Швайка в том смысле, что никогда он не испытывал трудового вдохновения и неистового энтузиазма, хотя и не откажешь ему в сугубо ответственном несении обязанностей руководителя. Вместе с тем я вижу в них единую черту: они настолько борзы во мнении о собственной всеохватной правильности, что никого из подчиненных не могут считать крупным знатоком своего дела и значительной личностью. По ассоциации с неуемным директором тогда же, в Комитете Народного Контроля, я вспоминал и Байлушку. Один много лет подряд пытается руководить всеми за всех, другой пробовал один сработать за своих подчиненных и не только потому, что Гиричева это забавляло, улещало, ублажало...

Антон Готовцев и я, мы, мой дядя, руководим, держа себя в постоянном внутреннем противоборстве тому, что было или остается присуще этой троице: мы не подменяем подчиненных нам начальников, тем более — рабочих (Готовцеву, ежели бы он рвался к этому, такая возможность открывалась бы ежедневно), мы за вдохновение и энтузиазм в труде на психически здоровой основе, у нас и в бреду болезни не может возникнуть желания извлекать должностное «наслаждение» из своей возможности управлять людьми, я уж не говорю об удовольствиях на почве помыкательства. Идейно и нравственно мы защищены с юности от подобного рода злоупотреблений властью.

Самбурьев, сменивший Вычегжанинова, был субъективно жесток. Он не желал проявлять того рода заботу, о которой речь, не только потому, что сформировался подобно Вычегжанинову и испытывал те же колейные ограничения, но и потому, что считал: все развивается правильно, — и не терпел новшеств, «эксплуатирующих» государственную доброту и «отвлекающих» от выполнения плана. Помнишь ли, дядя, как, вопреки мнению Самбурьева, Москва открыла в нашем городе научно-исследовательский институт промышленной гигиены и профессиональных заболеваний? Сделать объектом исследования металлургический завод с его тяжелейшими специальностями — немного сыщешь таковых на планете — акт высокой гуманности и мудрости! Наивное мнение кочевало по комбинату в тот период: никто из работающих на нем не страдает профессиональными заболеваниями. НИИ выяснил: страдает. НИИ поднял тревогу: концентрация газа и вредоносной пыли в цехах или на отдельных участках превышает во много раз санитарные нормы.

Самбурьев взъярился. И, словно с целью, чтобы его цинизм и всевластность город испил сполна, вытолкнул НИИ в Зеленорайск, где не было никакой промышленности, кроме крохотных пищевых фабрик.

Профессор Шахторин, которого мы с Антоном Готовцевым приглашаем для консультаций по проблемам прямого восстановления железа, рассказывал, что первый секретарь городского комитета партии, председатель горисполкома и он, как только Самбурьев уехал, получив назначение в совнархоз, тотчас принялись ходатайствовать перед бюро ЦК по РСФСР и перед Совмином Федерации о том, чтобы комбинату выделили средства для борьбы с загрязненностью воздушного бассейна и для очистки промышленных вод. Ходатайство удовлетворили; состоялось благороднейшее постановление Совмина России.

Ты, нотный мой дядя, по достоинству оценил прогрессивность, реформаторство и производственную революционность Вычегжанинова, а о Шахторине ни слова. Он, в твоем представлении, не образец для подражания. Я припоминаю, ты писал мне, что Шахторин  н е  т я н е т  н а  д и р е к т о р а. Он, над которым тяготели устоявшиеся тенденции и который тащил и едва не вытянул непомерный из-за Самбурьева план, он еще и позаботился о создании первого лечебного профилактория, добился ассигнований на строительство крупного больнично-поликлинического городка, а также проложил асфальтовую дорогу на озеро Целебное. Ты стал забывчив, но наверняка не можешь не помнить, как радовался город этой дороге и тому, что на Целебное пошли автобусы. А ведь раньше в любом загородном направлении ни метра асфальта. Труженики комбината стремились в лес, к речкам и озерам, а грузотакси, каковых было пяток на трехсоттысячный город, брали буквально штурмом. Существовало противоречие между великой трудовой самоотдачей рабочих и технической интеллигенции комбината и тем, что воздавалось им за их труд в сфере отдыха, охраны здоровья и просто в сфере радости.

Не всякое противоречие поддается широкому обозрению; иное в состоянии раскусить только мыслитель. Это же противоречие было общедоступным, а значит, нетерпимым и требовало разрешения. В ту самую пору в Центральной России вокруг городов несравнимо меньшего промышленного потенциала была уже густая сеть асфальтовых дорог. Шахторин сам выбирал путь для прокладки шоссе, заботясь прежде всего о красоте и разнообразии пейзажа. Ты — я и это запомнил — поругивал Шахторина за подсудный перерасход средств на дорогу к Целебному. Да, он нарушил финансовую дисциплину, да, посамовольничал. Но ради кого и ради чего?! Он проложил дороги и в область природы и в зону большой заботы. Самбурьев, возвращенный на пост директора, хотя и кривился по поводу перерасхода на дорогу и не держал под особо тщательным присмотром установку фильтров и газоулавливателей, вынужден был считаться с новым устремлением. Когда умер от рака легких его отец, Самбурьев даже пригласил к себе начальника городской санслужбы Флешина и советовался с ним, какие нужно принять неотложные меры для охраны здоровья города. Для охраны собственной жизни он без промедления велел оборудовать дачу на территории однодневного дома отдыха и уезжал туда после работы. Он обнаруживал гуманистические потуги, когда угроза лично ему сливалась с общей угрозой.

Так что, товарищ Курилин, я вбирал и вбираю. Самбурьевский метод начальствования родил во мне отрицателя. У нас принято воспитывать на положительном. Я всем сердцем за эту возвышающую традицию. Положительное вырастает и из отрицания, быть может, куда более стойкое положительное. Лично я строю себя на неприятии плохого.

Теперь ты вбирай. Насколько мне известно, на твоем, а когда-то на нашем, комбинате нет до сих пор плана социального развития. Можешь обзывать меня хвальбушкой и саморекламщиком, но завод твоего племянника обскакал комбинат. У нас есть пятилетний план социального развития, и мы свято его выполняем. У вас при заводе социологическая группочка из трех человек, а у нас целый социологический центр с несколькими лабораториями: психологической, физиологической, функциональной музыки и организации управления... В наших лабораториях есть такие специальности, о которых ты и слыхом не слыхал: инженер-музыковед, инженер-психолог, инженер-физиолог. Я увлекся и забежал вперед. Смотри, какой у нас любопытный план! Разделы плана: социальные последствия технического прогресса; улучшение условий труда; повышение благосостояния и развитие духовного уровня трудящихся; развитие их социальной активности. Глубокие вещи осуществляем, тончайшие по анализу, нежнейшие по уровню отношения к личности.

Техническая революция изменяет соотношение внутри классовых групп в среде рабочих, ИТР и служащих. Мы поставили цель ускорить процесс распада специальностей, держащихся на физическом труде, на элементарном по содержанию и опасном. Полгода — и на заводе нет кочегаров (целую смену они кидали уголь в топки), травильщиков (кислотный воздух отнюдь не способствует долголетию)... Построили газовую котельню, полностью автоматизировали процесс травления металла — вот что послужило избавлению от тяжкого труда. С виду процесс простой, на самом деле — сложный. Люди втягиваются в однообразие, в «линиарность» (от линии, железнодорожной), в трафарет. Инерция на поверку оказывается излюбленным способом существования. Люди привыкли к тому, что всякого рода занятия на земле как бы извечны, а те, что возникли в связи с применением пара, электричества, двигателей внутреннего сгорания, покамест незыблемы. Ан нет, совсем не так. Драма и трагедия. Увы, большая часть кочегаров и травильщиков была против ликвидации их специальностей. Поскольку нам было ясно, что натолкнемся на косность, то серьезно занялись их психологической подготовкой к переходу на новую работу, более содержательную, с неменьшим заработком. Выяснили их индивидуальные устремления в домашних условиях, прежде чем приступить к переучиванию. Результат: у нас в Доме техники появился прекрасный модельщик, двое стали водителями автопогрузчиков и т. д. С вводом котельни и травильных автоматов в эксплуатацию номенклатурный список заводских специальностей пополнился специальностью газовщика, машиниста, слесаря по газовым аппаратам и наладчика травильных линий. На мой взгляд, психологическая подготовка к нестабильности тех или иных сфер производства, тех или иных специальностей, переучивание, точное прогнозирование исчезновения старых специальностей и рождения совершенно новых будут стоять в цепи важнейших факторов, убыстряющих ход технической революции. Почему, скажем, я напираю на фактор переучивания? Пользуются ведь «хирургическими» мерами: увольняют по сокращению штатов, вопреки желанию человека переводят на другую работу? На то мы и коммунисты, чтобы нравственно относиться к судьбе человека. «Хирургическое» — жестокий пережиток прошлого.

Мы разработали план социального развития заводского коллектива, исходя из планов бригадных, участковых, цеховых, поэтому каждый (ая) труженик (ца) знают, как будет расти их благосостояние в течение пятилетия; какой степени образованности достигнут, какие метаморфозы произойдут в мире их квалификации или отрасли в целом; насколько изменится жизненная обстановка в производственном помещении: метеоусловия, термозащита, звукозащита, эстетика интерьера. Осуществление таких опорных идей нашего плана как противодействие физическому и психическому износу человека, гуманизация производственных отношений в среде рабочих, руководителей, служащих, преодоление противоречий в усложняющейся системе «начальник — подчиненный» способствует развитию социальной активности коллектива, следовательно, ускоряет производственный прогресс, увеличивает общественные блага, создает творческую разностороннюю личность.

Дядь, помнишь ли ты, как я понаведался к тебе на домну два года тому назад? Досадное осталось у меня впечатление. На литейном дворе — темные стены и конструкции; из чугуна, скользящего по канаве, из ковша, куда он падает, выделяется графитная пороша, выгорают сера и железо. Ни графит, ни газ, ни молекулярное железо не улавливаются. Так выпускали чугун сорок лет назад. Разница лишь та, что длина канав уменьшилась да выделка ложа совершенней. И действуют качающиеся вентиляторы.

Самбурьев и иже с ним по преимуществу краснобайствовали о человеколюбии, мы же создали четкую социалистическую службу человечности.

Садясь за пишущую машинку, я собирался, дядя Семен, описать тебе падение своего предшественника, но теперь я устал и замолкаю. Напоследок скажу: это был здешний Самбурьев, правда, без его организаторской хватки и нагло-героической решимости.

Признательный тебе за родственную заботу о моей нравственности руководителя.

Касьянов Марат.

 

P. S. Защитник Байкала Виктор Ситчиков, каковому сейчас 26 лет, работает моим заместителем по быту и социологической службе. На моей памяти с тридцатых годов наращивалось возвеличивание труда. Параллельно с ним стойко двигалось пренебрежение к быту. Сейчас, правда, оно сходит на нет. Много лет подряд восславлялся трудовой героизм и совсем не воспевалась доблесть масс, самоотверженно переносивших чудовищные тяготы быта. Мы оба с Виктором за равно уважительное отношение к труду и быту. Мы оба против тяжких условий на производстве и вне его, требующих от человека героических усилий. Мы за трудовой энтузиазм, базирующийся на творчестве и не понуждающий к жертвенности (за исключением ситуации народно-государственной необходимости, а также ситуаций бедственно-стихийных) и за быт, ограждающий от страданий и кристаллизующий чувство счастья».

5

Многое из того, что содержалось в посланиях Курилина и Касьянова, я знала. Мне было понятно восторженное отношение знатного доменщика к давней деятельности Вычегжанинова. Однако в том, что он подавал ее в качестве современного образца, виделась его атавистическая наивность: сегодняшний Касьянов, судя по его ответу, был фигурой не менее значительной и более универсальной и человечной, чем тогдашний Вычегжанинов. Вполне возможно, что нынешнего Вычегжанинова, проходи его деятельность заместителя министра на глазах Курилина, он бы и теперь мог выставить в качестве образца, но увы, наверно, ему мало что известно об этой деятельности. Я сама мало слышала о ней, лишь кое-что зацепила случайно в разные годы. Правда, это «кое-что» в моем представлении достойно глубокого уважения.

Недавно я опубликовала в еженедельнике отчет о совещании по управлению, в котором участвовали писатели, философы, социологи, руководители крупных производственных объединений, представители министерств.

Участвовал в нем и Самбурьев, да еще и выступал.

— Руководящие принципы, — сказал он, — качаются между двумя типологическими полюсами: автократией и демократией. Третьего не дано.

У постулата, сформулированного им, были сторонники. Правда, одни яро тянули к «полюсу» автократии (директор крупного ленинградского завода даже возмечтал о такой ситуации: чтобы за воротами его завода всегда топталась сотня-другая безработных и чтобы он, когда ему вздумается и кого ему вздумается, беспрепятственно выставлял с завода без ведома и контроля профсоюзов, а свежую рабсилу черпал из-за ворот), другие настаивали на широкой демократизации управления, даже высказывались за выборность бригадиров и мастеров — не выше. И лишь один директор возражал против сути самбурьевского постулата. Качка руководящих принципов между двумя типологическими полюсами была и есть, но нельзя относиться к ней спокойно. Надо развенчивать ее, как социально вредную, вызывающую нежелательные настроения и экономические взрывы или пробуксовки. Он заявил, что уже существует новый тип руководителя, социалистический, он синтезировал в себе лучшие черты руководителей прошлого и настоящего. Его соображение не казалось мне идеализированным. Таких руководителей я встречала в Москве, в Перми, на Магнитке, в Первоуральске, Минске, Новосибирске...

В том, что я знала о Касьянове и что содержалось в его послании, мне открывался современный тип авангардного директора. Впрочем, меня не оставляло сомнение, пусть и чуточное: между провозглашением принципов и их осуществлением случается расстояние, как от галактики до галактики. Кроме того, послание вернуло меня к мысли, что мы неустанно создаем прекрасные идеи, на пути которых, как на пути осетров, находятся не менее прекрасные плотины.

ГРОХОТ КУЗНИЦЫ И ПЕНИЕ ЖАВОРОНКОВ

1

У впечатлений, к которым ты отнеслась почти шутейно (обычно они быстро стушевываются), бывает неожиданный исход: они вдруг оттесняют твои главные, притом серьезные впечатления. Ты в досаде, ты негодуешь на себя: склонность к легкомыслию, бессердечность, эгоистическая ориентация на личные волнения...

Так случилось и на этот раз. Вместо того чтобы все-таки попытаться найти способ прекратить голодовку Ергольского, я стала кружить вокруг настырной попытки Антона Готовцева оказаться у меня в номере.

За этической крайностью не всегда скрывается дурное намерение. Допекло, наверно, одиночество? В зрелом возрасте мужчина, расставшийся с женой даже на короткий срок, испытывает чувство сиротливости, как ребенок, мать которого на время отлучилась.

Я убеждена, что свойства раннего детства, мало-помалу скрадываясь, сохраняются в поведении мужчины на всю жизнь. Расставание с женой для него не только расставание с привычно-близкой женщиной, но словно бы и со второй матерью!

Впрочем, думая о Готовцеве, я предполагала в нем и низменную цель.

2

На спаде послеполуденной жары я вошла в цех.

Раньше я никогда не ощущала нервной нетерпимости к промышленным шумам. Было такое впечатление, что шипастые, кусливые, шершаво-твердые звуки, пронизывая слух, достигают беззащитных глубин организма.

Наталья заметила меня издали, кивнула и подала, будто безошибочно определила мое состояние, миниатюрный транзисторный приемник и наушники.

Я надела наушники. Производственные шумы остались за куполами наушников.

Тотчас припомнилось предостерегающее нытье сирен воздушной тревоги, душеразрывные ревы бомбардировщиков, сотрясение земли и зданий. Этот звуковой гнет, покамест я спускалась по лестнице, чудовищным образом деформировал мое восприятие: я казалась себе расплющенной.

Когда вбегала в бомбоубежище через двери, похожие на стальные двери прессового цеха, и они наконец-то закрывались, наступала тишина, похожая на тишину в наушниках.

Я надавила клавиш приемника. Новая ассоциация перенесла меня из блокадного Ленинграда в недавнюю крымскую весну с цикадами, верещание которых навеивало впечатление, что ночной воздух затвердел и цикады сверлят его и никак не могут просверлить. Эту ассоциацию возбудила прыгучая мелодия, извлекаемая медиаторами из балалаек и домр.

Мое лицо просияло. Наталья велела мне сдвинуть наушники, стала расспрашивать, как я отреагировала на погружение в покой и на игру струнного оркестра. Я рассказала.

Подумав, она поразмышляла вслух:

— При подборе музыкальных произведений я рассчитываю на реакции однотипные, если хотите — трафаретные, точнее, усредненные. Выходит, что нельзя упускать из виду субъективные реакции, в том числе — обусловленные элементами биографии. Музыка должна обращаться и к миру отдельно взятой души.

— Разумно. Потому что ориентация на коллективное восприятие, на усредненный вкус оборачивается прохладцей к личности, к ее истории.

— Относиться чохом к чему бы то ни было легче легкого. Любим мы относиться чохом. Это, должно быть, в природе человека. Люди ездят в лес, великое множество людей, и редко кто привозит оттуда впечатление о конкретных деревьях. Спросите, чем отличается лист вяза от орешника? Не ответят. Как цветет тот же орешник — не скажут.

— Ну уж, ну уж.

— Да, смотрим, не видя. Видим, не различая.

Я помнила о тревоге Анны Рымаревой. Не хотелось упускать момент откровенности.

— Наталья Васильевна, нет ли в вашем самоисследовании скрытых целей?

Я не ожидала, хотя своим вопросом делала попытку вломиться в чужие намерения, что Наталья будет оскорблена. Вопрос довольно широкий.

— Смею думать, Инна Андреевна... По нынешним временам я... Да часто ли вы встречали предельно искренних людей?

— Профессиональная тайна для медиков привычная вещь.

Ловкая мысль, чтобы вывернуться из положения, принявшего щекотливый оборот.

— Тайна в новизне проблемы.

— Уточню. Что бы ни делалось в промышленности, перво-наперво преследуется повышение производительности труда.

— Насущная задача, но у нас ее нет.

— Сколько длится момент врабатываемости?

— В начале смены от сорока минут до часа, после перерыва — от четверти до получаса.

— Какую музыку подбираете на эти самые моменты?

— Ритмичную, в быстром темпе, веселую. Песни. Короткие инструментальные пьесы. Отрывки из опер и балетов... «Танец маленьких лебедей», например.

— Ускорение момента врабатываемости?

— Сокращение. Спрессовка.

— Та-ак... Попросту это подхлестывание нервной энергии.

— Подхлестывания нет. Подталкивание, мягкое, окрашенное задором.

— Музыкальный морфий либо героин?

— Слабый наркотический эффект, вероятно, не исключается. И вместе с тем нельзя сопоставлять влияние наркотиков и последствия. Конечно, бодрая музыка будет повышать производительность труда. Но цель-то моя: защита организма от шумов, забота о радостном самочувствии работниц.

— Настроение, вызванное искусственным путем? Я за естественное течение настроения. Вмешательство извне в мир психики чревато...

— Вмешательство извне — нормальное условие человеческого существования. Наш мозг стремительно создает средства самозащиты против всяческих опасностей. В музыке нет серьезных опасностей.

— Вдруг все-таки они таятся? Наука полна сомнений и любви к бдительной самопроверке.

— Спасибо, Инна Андреевна. Проверка будет. Она в наших планах.

В голосе Натальи сквозила досада. Впрочем, за нее легко принять ущемленность, прикрытую учтивостью. Наверно, я была слишком прямолинейна? Неужели наша быстро возникшая доверчивая дружба на этом прекратится?

3

Проходил деловой Ситчиков. Я присоединилась к нему, и скоро мы перешагнули через высокий порог кузнечного цеха.

Над полом пролета, по которому мы шли, гнулся синий дымок. Удары молотов были так снарядно-резки, что отдавались не только в чугунном полу и под фонарем крыши, но и в людях. Мне казалось, что звук, вызываемый ударом, прошибает каждую клеточку моего тела.

Я оторопела, но Ситчиков, хоть он и заметил это, повел меня к манипулятору, который доставал из печи огненную поковку. Управлял манипулятором машинист в травянисто-зеленой войлочной шляпе, тулью шляпы огибала пестрая лента. Машинист был в шумозащитных наушниках. Проводнички, опускавшиеся к нагрудному карману спецовки, указывали на то, что в наушники вживлены радиокапсулы.

Ситчиков крикнул с мальчишеской похвальбой в голосе:

— Манипулятором управляет врач Довгушин. Исследование в тех же целях. Наталья рвалась на манипулятор, да мы не позволили. Не женское дело.

Подручный кузнеца прихватил поковку клещами, подмогая манипулятору подлаживать ее под молот, потом дернул рукоять молота. От могучего удара поковка порскнула красной окалиной и по ее верху начали шнырять искры.

Манипулятор подложил поковку под второй молот. Я заметила, что кузнец без наушников.

— Почему кузнец без наушников?

— Незачем они ему. Профессиональная глухота. Подручный чуть-чуть глуховат. Его слух мы спасаем.

Кузнец швырнул на поковку березовые опилки. Они вспыхнули, мигом сгорели. С помощью длинногубых щипцов он уложил поковку на станину, и удар молота прогнал ее сквозь форму. Поковка грохнулась вниз.

4

Слишком они чужеродны друг дружке, завод и природа, и как-то невольно твое, не склоненное к розовой забывчивости представление исключает из соседства с промышленными корпусами пойменный луг, поляны меж колками, ярких птиц, бабочек, стрекоз.

Когда Ситчиков вывел меня из кузнечного цеха через широко распахнутые ворота и я увидела перед собой желтые острова пижмы, цветы цикория — голубые лопасти, вращаемые солнцем, метлы пушицы, расточительно благоухающей медовым ароматом, я остановилась, даже попятилась, будто из сегодняшнего существования свалилась в лето собственного детства, проведенного на берегу Жиздры в Оптиной Пустыне. Не доставало только реки с буграми, сернистых источников по отмели да шатровых ив, осеняющих в жар булыжниковый проселок.

После ударов молота — словно в уши забивали звуковые сваи — ошеломительно было слышать пение жаворонка. Жаворонок над заводским пустырем, да еще возле цеха, где ухают молоты, да притом в июле. А поет-то, а поет! Ручьятся трели родниковой чистоты, волнисто скачут по кварцу, по яшме, по арабескам письменного камня, стекают в долбленую колоду, водное зеркало которой отражает бурундуков, струящихся по кедровым веткам.

Небо сияет белизной. Я гляжу в зенит и не нахожу там жаворонка. Очень, наверно, высоко? А может, мешает сосредоточенно всматриваться петляющий вокруг меня Ситчиков? Кажется, хочет о чем-то спросить?

Я продолжаю искать жаворонка и говорю:

— Спрашивайте, Виктор.

Сама тут же отмечаю, что жаворонок, судя по каскадному теньканью, набирает безудержную певческую силу. И когда у меня создается впечатление, что он поднялся в звуковой зенит, дальше уж не забраться, он, действительно, перестает тянуться вверх, зато вниз обрушивается сеево звонов, которое я могу передать лишь таким образом: вытряхивают, вытряхивают из мешков серебряные колокольчики, сыплются, сыплются они к теплой земле.

— Чего молчите, Виктор? Спрашивайте.

— Я жду вас.

— Причина?

— Дела.

— Послушайте жаворонка.

— Так наслушался, что обслушался.

— Однако, Виктор, я скажу о кузнецах: истинные герои.

— Мы за героев, которые могли бы слушать жаворонков.

— Восхитительно! Вы нравитесь мне.

— Последнее лично для меня не имеет значения. Если вы приветствуете наше дело, буду польщен.

— Ох и нуда вы, товарищ организатор.

— Не желаю нравиться вообще и в частности женскому полу, вплоть до вас.

— Ну уж, ну уж.

Ситчиков обижен, хотя и снисходительно усмехнулся. К Антону Готовцеву — тот появился из ворот кузнечного — он ринулся, точно к избавителю, и я слыхала, как он сказал:

— Я разочаровал столичную знаменитость и, представь себе, устал от нее.

— Боюсь, что завтра ты жить без нее не сможешь.

Ситчиков не ответил Готовцеву, но хрупанье окалины под мокасинами отражало в себе его возмущение.

5

Даже серьезная сочинительница, увы, п о к у п а е т с я  на лесть, произнесенную с очевидным намерением. Да, именно лесть с очевидным намерением услышалась мне в словах Готовцева о том, что-де завтра Ситчиков не сможет жить без меня.

Конечно, это было косвенное извинение за вчерашние телефонные звонки, за будорагу, устроенную гостинице. Ну и, понятно, это был намек, вероятней всего безответственный, что завтрашний Ситчиков Ситчиковым, а сам-то он уже сегодня жить без меня не может.

Мне бы повернуть Готовцева обратно за его дерзость, а я молчала, шагая к навалам железобетонных конструкций, куда сел жаворонок, и не только молчала — улыбалась и не умела укротить своей улыбчивости. Я напомнила себе о достоинстве женщины и представительницы центральной печати, но изменить своего состояния не смогла.

Было мгновение, в чем неловко сознаваться, когда я чуть не повернулась, чтобы кинуться навстречу Готовцеву, который быстро шагал за мной. В это мгновение случился в моих чувствах взрыв такой страстности, что если бы я не погасила его, то сшибла бы Готовцева и он перепугался бы.

Жаворонок подпустил нас близко, запел на взлете, медленно восходил в высоту, трепетали перышки над горлом.

— Чего я сделал, собственно?

Готовцев тоже наблюдал жаворонка. Его вопрос был обращен как бы в небо.

— Погромче. У бога профессиональная глухота.

— Михаил Архангел мечет гром и молнии. Он оглох. Сам-то господь бог носит наушники из облаков, как только появились авиация и зенитки. По-дружески, собственно, хотелось тебя увидеть.

— У бога в друзьях. Ничего себе! Вот бы хоть проскочить в подруги к жене какого-нибудь республиканского замминистра.

— Инк, не придуривайся. Я вел себя настырно, однако ничего...

— Ничего?! Маршал Тош, ты разучился каяться. Все чаще убеждаюсь: раскаяние — свойство молодости.

— Я вел себя так, как ты девушкой.

— Сравнил.

— Я преувеличил, собственно... Вел себя я менее дерзко, чем ты в упомянутые времена.

— Я любила тебя.

— Положим, ты любила только себя, а пуще любила завихривать вокруг себя парней.

— Но большое чувство было к тебе одному.

— Тогда чем ты можешь объяснить?.. Помнишь, я приехал в Ленинград? Ты даже не вышла ко мне. Беатриса... ее сострадание удержало меня на свете.

— Не могла тебе простить.

— Я женился после твоего замужества.

— Почему ты не соперничал с Володькой Бубновым?

— Не принимал всерьез. Тсля-Тсля... И еще: дружеское самопожертвование в пользу Марата. Он был и остается первым среди нас.

— Для тебя первый. Марата я не любила. Но ты не всегда отступал в тень.

— Все зависело от тебя.

— Ну уж, ну уж.

— Чувство жертвенности я мог бы разрушить собственными силами. А вот анемичность... Только с помощью твоей активности можно было победить мою анемичность.

— Какая там активность?! Вспышки активности.

— Не верится.

— А ты верь. Теперь-то тебе ясна природа женской натуры?

— Где натура, где влияние нравственности, где люди и веяния времени — трудно различить.

— Меня сразила всеподавляющая Володькина забота. Ты бы был таким.

— Никак не мог быть таким. Ты слишком была поглощена заботой о себе, матери, сестренке, чтобы догадываться, что я отчаянно бедствую. У меня от голодухи еле-еле душа держалась в теле.

— Недавно мне снилось, будто я рву на лугу цикорий. Вдруг танк. Рядом. И — за мной. Я от него. Туда брошусь — глубокий ров. Не перепрыгнуть. Упадешь — разобьешься. Сюда — ров. Покидалась из стороны в сторону и замерла на кромке рва. Танк подъехал и остановился передо мной. Невозможно убежать: или прыгай в ров или взбирайся на танк. Переживая этот сон, я неожиданно поняла, что Володькина неотступность привела меня в состояние полной безысходности, как танк из этого сна.

— Любовь — террор?

— Умница! Бессознательный террор.

— Интуитивный.

— Верно. Большинство людей страшилось и страшится недоеданий и необеспеченности. Ради сытости и достатка на что они только не пускаются! Я не склонна оправдывать поступки, взвешенные на весах расчета. Но я думаю, что в каждом из нас запрограммирован хитромудрый аппарат самообмана, хотя управляют им первичные инстинкты, тот же инстинкт самосохранения. Тебе надо спастись, и он сотворит в тебе имитацию любого чувства: любви, уважения, революционной сознательности, охранительного консерватизма... Подкоркой своей Володька раскусил мою ситуацию, особенно мою травму, на грани психической, которую оставил во мне блокадный мор. Любил он меня, конечно, безудержно.

— Любовь, у которой богатый материальный тыл, обычно достигает цели. Бедолаге, голодранцу, бездомному человеку запрограммирована с его любовью трагедия. Говорят: с милым рай и в шалаше. Что-то не видать таких шалашей. Что-то не слыхать, чтоб горожанки, даже по любви, рвались в деревенские избы. А вот железобетонные хоромы они занимают без промедления.

— Не обвиняешь ли ты меня в сознательном расчете?

— Никак не вспомню стихотворные строчки. Вроде: «Я невинен в той вине». Если и есть вина, то она позади военной вины, твоих предвоенных благ, зоологической стихии юных лет.

— Маршал Тош, некоторых своих поступков я так, наверно, и не сумею объяснить?

— Всегда ли нужно стремиться к этому? Это и невозможно.

— Жаль.

Изображать, что я продолжаю сердиться, не оставалось ни желания, ни смысла. Разговор о прошлом окончательно унял игру моей чести, и я уж не могла по-прежнему относиться к поведению Готовцева. Коль за моими поступками он ищет многосложность, разве я посмею оценивать однозначно его поступки? И мне дорого то, что он не перестал обдумывать нашу юность и молодость, потому что без возвращения к прошлому невозможна серьезная мысль о настоящем и будущем.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ? НАВЕРНО

1

Я попросила Готовцева свозить меня к Ергольскому. Оказалось, что автоинспектор с желто-синей машины, на кузове которой вращается мигалка, отобрал у него права, и теперь, пока их не возвратят, нельзя садиться за «баранку».

— Впредь не будешь возмущать спокойствие, — сказала я.

— Не возмущай сердце, — сказал он. И сказал, наверно, машинально: в интонации сквозило добродушие. А мне сделалось страшно: так случается с человеком, который не подозревал за собой преступления, и вдруг им дохнуло, будто зимним холодом в июле.

Готовцев не уследил за тем, как переменилось выражение моего лица и как мне удалось нейтрализовать его миной удивления, и промолвил гостеприимным тоном:

— Машину возьмем директорскую.

2

На третьем этаже заводоуправления нам встретился взволнованный Ситчиков. Он разбросил руки, взмахнул ими вперед: дескать, обратно, обратно.

Готовцев было заикнулся о машине, но Ситчиков его прервал:

— Чрезвычайное происшествие. Инна Андреевна, следуйте за мной. Представляете: штамповщица Рымарева, да вы знакомились с ней, нарушила трансляционную сеть.

— Где она?

— В стекляшке.

— Это столовая?

— Радиорубка.

— Удобно ли мне? Дело вроде семейное. Гласность нежелательна.

— Не то. Характерец! Приобщайтесь к жизни. А то пишут: передовик, отстающий... В общем, быстренько в радиорубку.

Готовцев сказал, что сходит к себе на участок экспериментальной металлургии и прибежит, лишь только я позову.

Помещение заводской радиостудии, откуда велись передачи функциональной музыки, находилось этажом ниже.

Почти сразу за входной дверью, с левой стороны, был дикторский отсек. В нем, за толстым звуконепроницаемым стеклом, стояли, насупясь, Наталья и Рымарева.

Рымарева начала метаться по отсеку, заметив сквозь стекло меня и Ситчикова.

Крикнула, когда мы вошли туда:

— Посторонние-то зачем?

— Писатели не бывают посторонними.

Рымарева оторопело остановилась. Наверно, она поверила бы восторженной тираде Ситчикова, если бы я скептически не вытянула губы. Рымареву тронуло то, что я не стала покрывать высокое соображение Ситчикова о писателях, и она больше не возражала против моего присутствия.

Наталья подала Ситчикову зубило и молоток. Ситчиков, беря их, силился строго нахмурить брови, а сам весело поблескивал зрачками. В конце концов он рассмеялся. Рассмеялась и Наталья. Рымарева улыбнулась и тут же опять насупилась. Можно было догадаться, что за смехом Ситчикова и Натальи она заподозрила подвох. Одна я оставалась строгой, и это, как она позже мне призналась, ободряло ее. Судьба Рымаревой складывалась несуразно, добренькие оборачивались беспощадными обманщиками, и она убежденно поверила в пословицу: «Мягко стелят — жестко спать».

— Наталья Васильевна, каким образом вы застукали нашу удалую Рымареву? — спросил Ситчиков.

— Никого я не застукивала. Застукать — значит ждать, подслеживать.

— Кто вас знает?.. — пробормотала Рымарева.

— Эх, Аня, Аня!

— Кому Аня иль Анька... Мое фио вам известно. Нечего панибратство разводить.

Искреннее душевное неудобство отразилось на лице Натальи.

— Прошу, Анна Полуэктовна, меня извинить, — промолвила она и, когда Рымарева хмыкнула и отвернулась от нее, продолжала, но уже деловым, без тени снисходительности тоном: — В наушниках шла песенка «Веселись, негритянка». Вдруг какие-то помехи и пропала слышимость. Обрывается пленка — предупреждают. Предупреждения нет. — То Наталья как бы говорила для Ситчикова, а тут обратилась ко мне: — Пол у нас в штамповочном цехе прорезали и положили туда радиопроводку. Щель не зашпаклевали почему-то. Я побежала взглянуть, не передавило ли чем проводку, ну и буквально наткнулась на Анну Полуэктовну. Она в одном месте перерубила проводку и в другом собиралась.

Ситчиков проверил остроту зубила.

— Судя по заточке, диверсия готовилась заранее.

— Вы что буровите, товарищ Ситчиков? Диверсию делают эти, кого из-за границы к нам засылают.

— Ага, протестуете! Тогда иначе назовите ваш поступок.

— Рубанула проводку — и каюк.

Ситчиков зажал в кулаке зубило и тюкнул молотком по его разбитой макушке, зависающей по краям, как поля шляпы.

— Одним махом проводку перерубахом! — крикнул он и захохотал.

За ним громко захохотала Рымарева.

Я пыталась определить, вслушиваясь в хохот Рымаревой, ее душевное состояние, но ничего другого, кроме искренней веселости духа, не уловила.

Наступила тишина. Ситчиков грустно вздохнул, будто до него лишь теперь дошло, какую смурную выходку отчудила штамповщица Рымарева.

— Анна Полуэктовна, почему вы это сделали?

— Сумление.

Лукавым озорством осветились глаза Рымаревой.

— Сомнение, так вы пришли бы...

— Все бы мы приходили к вам. Некогда. Вы на мышатах иль на морских свинюшках проверьте сперва.

— Так это ж трудовая музыка.

— Вам так, а мне не так.

Наталья, которой не терпелось вклиниться в разговор, спросила Рымареву:

— В чем вы сомневаетесь, Анна Полуэктовна?

— Вы инженер-психолог, вам и разбираться.

— Укажите: в чем?

— Цирк смотрели! Нет, цирк для вас дешевка.

— Как раз я обожаю цирк. Здесь, к сожалению, цирка не было и не предвидится.

Рымарева неожиданно вспылила, словно кого-то, кто оскорбил ее, передразнивала:

— Развлекайтесь из самих себя! — Потом не менее порывисто успокоилась: — Лошади в цирке «Яблочко» танцуют. Они ведь серьезные существа? Они, знаете, как артачатся!? Я в деревне росла. Самая замухрышистая клячонка заартачится — оглобли вышибает. Про сытых коней и говорить нечего. Нравные. Что не по их — извертятся, унесут в тартарары. Цирковые-то еще слаже кормленые да все время в холе и силу некуда девать. Норов должен быть похлеще. Ан нет этого. Танцуют. Покладистые. Не взбрыкнут. По струнке ходят.

— Так...

— Че вы: «так» да «так»?

— Вывод?

— Музыка.

— Не уяснил.

— Ох, начальник, я ловкачка прикидываться, а вы притвора пуще меня.

— Честное комсомольское...

— Куда хочу, туда поворочу.

— Вы, что ли, Анна Полуэктовна?

— Ага, ага, с хлебом халва. С чего я-то?

— Вот закрутили вы мне мозги! На старое место не попадут.

Ситчиков повертел головой, будто и впрямь беспокоился о том, чтобы мозги угодили на прежнее место.

Наталья погрустнела и, кажется, утомилась.

Я было решила, что у нее разболелся позвоночник, но вскоре определилось: она не однажды пробовала убедить Рымареву, что введение функциональной музыки не преследует скрытых целей, но неверие Рымаревой не прекращалось, а сомнения множились, и это начало угнетать Наталью.

— Анна Полуэктовна, вы прочли книжку о музыке на производстве?

— Завтра принесу. Прочитать-то прочитала... Обдумать надо. Кое по чему нынче могу предоставить мнение. Вы об певце рассказывали. Как он? Фио у него нет, одно имя. Орфей — во! Шиворот-навыворот получается, чем вы доказывали.

— Шиворот-навыворот? Не сообразишь сразу. Перелицевать что-либо — понимаю. Шиворот-навыворот?

— Тогда слушайте, Наталья свет Васильевна. Умерла у него жена, у... И чего Ефремом не назвали? Куда красивше имячко!

— У Орфея.

— Умерла и очутилась в аду.

— Не совсем очутилась. И не в ад попала — в Аид, в подземное царство мертвых.

— Спасибо за прибавку. Вход туда, в царство мертвецов, сторожит трехглавый пес. Верно?

— Верно.

— Всем, кто входил в царство, никому не удалось выскочить обратно. Пес бы этот его схамал.

— Допустим. Дальше.

— Дальше Ефрем, пфу, Орфей, пришел к преисподней и стал песни петь, и трехглавый кобель уснул. Орфей играл на гитаре...

— На кифаре.

— Пусть на кифаре. От его музыки расплакались богини мщения, а владычица царства разжалобилась и отпустила его жену из-под земли опять к людям. Вы доказывали, Наталья Васильевна: песни, мол, с музыкой чудо сотворили, в хорошую сторону подействовали. Коль трехглавый уснул, самый лютый, настороженный, мы-то об одну голову в засонь превратимся, норму перестанем выполнять. Второе: если богини с владычицей расклюквились от музыки, мы, простые-то смертные, запросто раскиселимся. Вот вам и шиворот-навыворот.

Меня не удивило то, что Ситчиков с откровенным любопытством слушал Рымареву. Ее можно находить нелепой, стремящейся сосредоточить на себе внимание, опасаться (трудно предугадать, что, когда и по какому поводу она отмочит), но, пожалуй, нельзя не испытывать к ней интерес: она пытлива, умна, оригинально воспринимает что бы то ни было, а таких людей совсем немного.

— Вам нравится, — обратился ко мне Ситчиков, — новая трактовка мифа о том, как Орфей вызволял из Аида нимфу Евридику?

— Трактовка, не лишенная глубины и остроумия.

Рымарева внезапно присмирела и сказала, не поднимая век, — они были необычайны: несколько вытянуты к середине, почти стрельчаты, — что вы, мол, высшие образования проходили и прежде всего полагаетесь на книги и на себя, не мешало бы книги перепроверять да побольше опираться на мнение тех, для кого стараетесь.

Унимая досаду, Наталья вздохнула:

— Как же стараться? Вы самая толковая из штамповщиц, в вас природа исследовательскую изюминку запекла, вы не делаете записей, притом проводку перерубили.

— До музыки голова сроду не болела. Теперь под конец смены терпежу нет, ильно обручем на винтах черепушку стянули.

— Будем искать причину. Заменим наушники. Может, дужка слишком тугая, конструкция наушников не та? Может, произведения гоним не по вам? По-разному привыкают к музыке в условиях труда. Вы, к тому же, не хотите к ней адаптироваться.

— Не хочу и отказываюсь слушать.

— Добровольность — наш принцип.

— Добровольность?! Рассказывайте. Я ведь деревенская. Давайте ослобождайте или ведите в милицию. План не ждет.

— Ох, Рымарева, Рымарева... При чем тут милиция? Ладно, отправляйтесь в цех.

РЕКА, ЗАБРАННАЯ В ТРУБУ, И СЕГОЛЕТКИ

1

Ситчиков совсем не ездил в директорском автомобиле.

В день нашего знакомства, когда я прокатилась с ним в трамвае от гостиницы до завода, он объяснял, почему воздерживается от пользования персональными машинами, но тогда я восприняла это без надлежащей серьезности (мальчишка, выпендрежник) и забыла об этом. Но ненароком он напомнил о своем принципе: стоило завести речь о том, что Желтых Кувшинок я еще не знаю, а надо бы понаведаться к голодающему Ергольскому, он сразу воодушевился, принявшись чертить и рисовать на блокнотном листке, как мне дойти до автобусной остановки и какие старинные постройки осмотреть дорогой, где с автобуса пересесть на трамвай и каким путем добраться до«паруса» Ергольского напрямик. Перегибая листок пополам, я издевательски польстила Ситчикову: в нем-де гибнет отличный топограф. Довольство Ситчикова тем, что я не пренебрегаю общественным транспортом, помешало ему уловить мою издевку.

2

Из приемной, где секретарша Ляля разбирала почту, я позвонила Готовцеву.

Мы встретились под кедром, недалеко от проходных ворот.

В тени кедра стояла черная «Волга». Мы забрались в нее, и шофер охотно, хотя и догадываясь, что мы едем без разрешения, включил мотор.

Готовцев, едва машина выскользнула на солнце, шутливо изобразил в лицах, как удирал на «Жигулях» от автоинспекторского автомобиля и как затем сагитировал автоинспектора не отбирать у него водительские права, да из-за своей петушиной задиристости уязвил его самолюбие: дескать, если бы вы сегодня забрали права, то завтра бы он их все равно получил обратно, и тот из-за этого забрал права.

Шофер посочувствовал Готовцеву и пожаловался, что, едва Касьянов улетит, у него начинается безработица. Ситчиков дает ему книжки про Байкал и художника Николая Рериха, а то и произведения самого Рериха, и думает, что это ему — отдых и просвещение, а это ему — чистое наказание: перетерпеть безделие в ожидании хозяина — еще куда ни шло, а читать — из чтива он терпит только юморески да прогнозы погоды вперед на месяц либо на сезон, дабы после, когда не сойдется предсказание, тоже распотешиваться.

3

Готовцеву нужно было что-то обсудить с кристаллофизикой из местного научно-исследовательского института, и он вышел из машины около уютного кубастого зданьица из желтого кирпича.

Минут через пять я прослушала у знакомой двери мелодию органолы. Мелодию продолжал почти в той же тональности голос дочери Ергольского:

— Дома никого нет.

Я невольно улыбнулась.

— А вы, Оля?

— Я маленькая.

— Маленькая? Вы же мисс Совершеннолетняя. Где папа?

— Папа отсутствует. Он вынужден конспирироваться, иначе сорвут голодовку. Он пожелал вам, товарищ специальный корреспондент, счастливых открытий в нашем чудесном городе.

— Я в тревоге за его жизнь и прошу проводить меня к нему. Я на машине, Оля.

— Вы очень любезны, но я... Он не велел.

— Позови маму.

— Мама на курорте в Сухуми.

— Не пора ли ей вернуться?

— Зачем?

— Отец в опасности.

— Мама помешает. Она, как что: «Ладно. Зачем связываться?» У нее всегда примиренческие настроения. До встречи. Я передам папе вашу просьбу.

Опечаленная доехала я до института, разыскала Антона Готовцева.

Мы отправили машину на площадь перед заводом, а сами спустились с холма к речке под городом.

4

Тихоня, так называли речку, текла по краю луга. Она огибала подошвы холмов, скаты которых были повиты садами. Над этими садами, над частоколами в объятиях вьюнков и хмеля, над пятистенниками с бурыми срубами и ребристым железом крыш, выкрашенным в зеленый и красный цвет, вздымались сосны, лиловые вязы, конусы пихт, реснитчатые лиственницы.

Луг был ровный, обширный. Из пышного покрова его травы лишь кое-где взвивались вихры серебристых ракит да выставлял узорные зонты дудник. Выглядливый он, дудник: все ему хочется выше всех смотреть и вперед всех все видеть. Не на каждой пойме это ему удается: там рогозники с тростниками поверх него вытянутся, там — кипрей, а там болиголов, чертополох и чемерица. Здесь он сильней ферульника выдул, конского щавеля, свербиги, толокнянки.

Я тоже выглядливая. Гляжу, погляжу и что-то нужное высмотрю, а кое-что и сверх того.

Берега, хоть и невысокие, резко обрывались к черной кромке, до тверди утоптанной мокрыми ногами.

Купались на Тихоне одни мальчишки. С разбегу ныряли в темную синеву ее воды, играли в догонялки подолгу, пока не начнет пробирать дрожь, по-кутячьи вылазили на яры, падали в солнечные затишки, окруженные травяными стенами.

Готовцев умилил меня. Думала: ежели он  и з б а л о в а л с я, то станет намекать, что жарковато и не мешало бы искупаться. Но он, наверно, не  и з б а л о в а л с я, а может, усвоил урок, преподанный мною. Действительно, предложи он покупаться в Тихоне, а я согласись, мы бы, загорая или обсыхая после плавания по речке, оказались в скраде, защищенном от посторонних взглядов и даже не заметном с высокого междугороднего шоссе, от чего местная природная особенность приобрела бы характер якобы обоюдной нашей тяги к интимному уединению. Нет, я не потерпела бы двусмысленности этого обстоятельства, а Готовцев, простонародно говоря, не опрокудился и тем самым умилил меня и предрасположил к доверию.

Был ли у Готовцева умысел поразить мое воображение, я не догадалась выяснить. Вполне вероятно, что он привел меня сюда не без лукавой цели.

Шли, шли вдоль Тихони, ни проток, ни стариц не встречали, а речка нежданно-негаданно исчезла. В месте своего исчезновения она слегка раздулась в стороны и закруглилась. По ее краю рос стрелолист, будто устремлялись сразу в зенит на самом взмыве угластые, короткоперые, облитые зеленой эмалью самолеты.

Не сомневаясь в том, что обнаружу подпор вроде плотники или запруды, я все-таки порыскала украдчивым взором по береговому овалу, но никакого намека даже на примитивные гидротехнические сооружения не было. Просто дальше стелилась поляна, веселая от клевера, манжетки, гусиной травы и моховых пятен.

Правда, недоумевала я недолго: из воды вырвалось что-то сине-красное и плюхнулось обратно. Это был резиновый детский мяч. Вращательное движение, которым он был подхвачен, навело мои глаза на водную воронку. Воронка то ширилась и становилась почти плоской, то сужалась, углубляясь. Вниз, от ее изменчивого острия, уходил в глубину вьющийся жгут, хрустально-белый, пузырчатый от воздуха, засосанного в воду. Так вот чем затягивало в воду мяч!

Готовцев удовольствовался впечатлением, произведенным на меня куда-то улизнувшей Тихоней, и сказал, что отсюда она отводится по трубе в реку Беляву. Как на этом конце, так и на том труба закрыта решеткой. Весной Тихоня разливлива, и ее спровадили в трубу, чтобы она не осаживала, не скособочивала полотно автодороги и чтобы не перепадала через него.

Помолчав, он внезапно добавил:

— К вопросу о Касьянове, собственно, прежде всего о коллективе завода, пока им руководили Тузлукарев, Мезенцев и Ергольский с товарищами. Коллектив и Касьянов были полноводной рекой, которую затискивали в трубу.

Тут я подкусила Готовцева за пренебрежение к образам и умозаключениям, основанным на сходстве.

— «Художники мыслят аналогами». Ах-ах, какую ужасную картину ты нарисовал!

— Инк, неуж ты злопамятная?

— Ненавижу классификацию по принципу: всяк сверчок знай свой шесток. Ни в каком труде нет единообразия. Нет чистых философов, чистых писателей, чистых инженеров. Все связано со всем, все отражает всеобщее, оставаясь отдельным, особенным.

— Стрекоза, чего ты взвилась?

— Надоело, надоело! Ты река, а тебя в трубу, да еще узенькую, да еще и зарешеченную.

— Инк, я не хочу сердиться на тебя. Прекращай нападки. Ладно?

— Виноватые нам прощают. Позиция — ловчей не выдумаешь.

— Отрекаюсь... Художники мыслят мыслимыми и немыслимыми средствами.

5

Он повел меня через поляну к озерам, образовавшимся на местах карьеров, где в прежние лета экскаваторы черпали песок.

Покамест строились шоссе, дамба и мост, были здесь и заливные озера, но мелкие. Они пересыхали. Протоки меж ними и карьерными озерами затягивало чешуйчатой ряской. В истончавшейся воде было полным-полно сеголеток. Отчаянно-радостно шныряли плотвички, угрюмо горбатились окуньки, резвились, чиркая по дну, золотистые красноперки, не то задумчивые, не то сонные, хоронились среди стеблей водокраса длинненькие, с выгнутыми носами щурята.

Кишенье рыбешек привлекало воронов. Вороны мочили свои перьевые штаны, широкие и куцые, карауля зазевавшихся мальков.

Мы разогнали птиц, забредали сетчатой майкой рыбешек, бежали к большому озеру, выпускали их в глубину.

Обычно, в реке ли, в озере, я не окунаюсь с головой: берегу волосы. А тут, чтобы мальки сразу оказывались среди водных просторов, ныряла вместе с Антоном на дно, заскочив в озеро по шейку.

Мы так увлеклись спасением рыбок, с такой лихорадочной быстротой носились туда и обратно, что и не заметили, как они себя ведут. Те же вороны надоумили нас: они обсели гряду кремневых холмиков и аппетитно перекаркивались. Что-то. тут творится неладное!

Действительно, творилось неладное: нет, что-то страшней того — чудовищное: мальки, в особенности плотвички, сбивались на отмелях, выскакивали, выпрыскивали, выскальзывали на береговую кромку и теперь тянулись стеклянисто-зеленым свеем по влажному и рыжему песчаному зерну.

Мы порыскали возле озера, нашли пластмассовую каску и ведро, облепленное закаменелым бетоном.

Черпая каской и ведром воду, мы смывали плотвичек в озеро. Они мгновенно очинались. Пошныряв над отмелью, выбрасывались на песок.

Мы терялись в огорчительных догадках. Повреждаются в майке? Опьяняет перепад кислородного режима? Перемена давления? Боязнь глубины, неизвестности, простора? Действие жути, вызываемой мнимой огромностью взрослых рыб, если это даже сигушки-весельчачки, добряки-чебаки?

Массовое, что ли, самоубийство сеголеток не остановило нас. Мы замечали, что отдельные красноперки устремлялись к рогозникам и принимались ощипывать со стеблей, зеленый пушок, что спокойно зависали щурята почти под самым мениском и осмотрительно спускались ниже при появлении чаек, что окунята юрко уходили ко дну и затаивались там в темноте и водорослях, замечали, поэтому и носились от лужи к озеру и обратно до сумерек.

6

Я спохватилась, что забыла просушить волосы, когда над лугом начали слоиться туманы. Едва ощутив прохладу вечера, я озябла до неприличия, как девочкой от купания в Финском заливе. Антон бесшабашно крикнул:

— К Инне колотун пришел, — но тут же обеспокоился и вытер мои волосы своей вологодского полотна распашонкой и, взяв меня за руку, потащил к шоссе.

Я так дрожала, что не могла бежать и стала вырываться, а он не останавливался, и я немножко согрелась.

Бока дамбы, бронированные восьмиугольными плитами из железобетона, были круты. Наверно для того, чтобы я окончательно согрелась, а скорее потому, что захотелось подурачиться, Антон начал взбегать по плитам и спускаться обратно. Я последовала за ним. Если бы наша обувь оставляла отпечатки, то на железобетоне остались бы зигзаги следа, терявшие высоту по мере приближения к городу.

Теперь Антон бегал стремительней,чем я.

На краю оврага, там, где дамба перелетала в белый виадук, он остановился.

Последний косой подъем я взяла еле-еле, а спускалась, совсем теряя силы, и Антон, чтобы я не упала, поймал меня в охапку...

Вылавливание рыбок его сетчатой майкой волей-неволей сопровождалось тем, что мы соприкасались пальцами, локтями, плечами. Едва поднимали майку, частенько стукались лбами или вставали темя в темя, стремясь увидеть, много ли спасли сеголеток. Все это я воспринимала с наивностью женщины, позабывшей о том, что даже в ее невинных прикосновениях к мужчине заключены соблазн и вероятность быть греховно понятой.

Может, я заблуждаюсь, думая таким образом? Но только слишком уж распаленно принялся он целовать мою влажную шею и слишком уж беспамятно блуждали его раскаленные ладони по моей спине, едва мы остановились возле окраинных домов.

Благодаря жару, который исходил от него, я ощутила свою глубокую остуду, да кабы одну — нынешнюю, вечернюю, а то ведь и ту, что накопилась в годы желанной неприкаянности, о которой подозревают лишь те люди, кто вкусил свободу никому не принадлежать.

Я выкрутилась из объятий Антона, хотя было во мне чувство, противившееся этому, и медленно поднялась на верх дороги. И плиты, и асфальт по-прежнему источали дневное тепло. Вид округи начал меняться, как бывает в любой местности с наступлением сумерек. Быстрая, стремнинная Белява, казалось, разглаживалась, замедляла течение, впадала в сон. Зато усиливались звуки. Хлобыстнет жерех хвостом по воде, и долго эхо колется о глинистые яры того берега.

ВОЗВРАЩЕНИЕ КАСЬЯНОВА

1

Я медленно привыкаю к новым местам. Чтобы вон та улица с осокорями над деревянным тротуаром, тот дом с верандой, витражно-красивой от разноцветного стекла, та облепиха, словно бы отороченная по веткам ягодами, стали для меня  р о д н ы м и, я должна видеть их много раз на ветру, под солнцем, обложным небом, в туманах, инее, росе. Наверно, в этом свойстве, которое я знаю не только за собой, содержится одна из разгадок того, как складывается человеческая привязанность к определенному, малому или огромному, пространству на земле, вырастающая до чувства Родины.

Медленно я привыкаю к новым местам, но покидаю их неохотно.

Я шла из гостиницы на завод.

Касьянов покамест в Москве, во всяком случае, вчера еще находился там. Если не разминемся в пути, я встречусь с ним в столице.

Накануне ни с кем с «Двигателя» не договаривалась о встрече. Я определила для себя то, чего требовало редакционное задание. Ергольский куда-то глухо-наглухо скрылся. Через Олю он обещал встретиться со мной и  о т к р ы т ь  в с е  к а р т ы, но своего обещания не выполнил, да и поздно: рядом день отлета.

Билет в кармане. Сжатый срок задания помешал  ч е р п а н у т ь  с п о л н а, и все-таки на прощание я опять бреду на завод, чтобы еще чуть-чуть обвеяться дыханием этой глубинки, куда мечтаю приехать надолго и куда, может статься, больше никогда не попаду.

2

В кабинете Касьянова двое: Виктор Васильевич Ситчиков и врач-социолог Довгушин, заведующий санитарно-гигиенической лабораторией. Ситчиков сидит в директорском кресле, склонясь, рядом стоит Довгушин. Оба смотрят на экран телевизора. Киваю и, обогнув стол, тоже смотрю на экран, где довольно ясно виден гигантский молот. Лучится огромная поковка. Кузнец бросает на нее опилки. Пар. Лоскуты огня. Кузнец дергает рукоятку. Доносится пронзительный удар, брызжут искры. Опять удар и порсканье искр. Молот бьет по изгибу поковки.

— Заметили? — спрашивает Довгушин Ситчикова.

— Заметил.

— Там это только ощущается, но не видишь. А телевизор обнаруживает.

— Понимаете, Инна Андреевна, — повернулся ко мне Ситчиков, — товарищ Довгушин...

— Бывала в кузнечном, видела Довгушина в работе. Великолепно он помогал кузнецам!

— Кроме шуток... Он выдвинул предположение, что момент удара — также и момент стресса. Причем стресса, вызываемого не столько звуком и сверхзвуком, сколько, условно говоря, волновыми тепловыделениями. Предположительно он включает в это понятие выделение сложной лучистой энергии. В частности, ему кажется, что молекулы раскаленной стали в момент удара выстреливаются из поковки и что этот кинетический залп ранит организм. Незримо, конечно.

Довгушин ухмыльнулся:

— Предположения дилетанта.

— Проверить их необходимо: область неизученных воздействий. Пригласим физиков. Возможно, сыщем промышленного врача, производившего исследования в этом направлении. Понимаете, товарищ корреспондент, вдруг да молекулы стали либо другие частицы вещества пронизывают робу кузнецов и наносят урон здоровью? Вскроется проницаемость робы — попросим ученых создать другую спецовку. Мне рассказывали... минерал, тип слюды — вермикулит, непроницаем, наподобие свинца, для радиоактивных ядер. Ядра, их осколки, вязнут в свинце, в вермикулите они запутываются, как пуля в перине. Сменить робу — не самое умное решение вопроса. Настала, по-моему, пора ввести дистанционное управление ковкой крупногабаритных деталей.

У моих двоюродных сестер в детстве обычно были синие глаза с голубоватым белком. Взрослея, они становились кареглазыми, а белок терял голубоватость. Виктор Ситчиков кареглазый, но белки у него голубоватые. Эта остаточная детскость сохранилась в ломких интонациях его голоса, в розовом цвете щек; чернота бритого подбородка сохраняет мягкость, не контрастирует с цветовым тоном всего лица. Юноша. Душевная чистота бережет чистоту облика. Чудно? Нет. Но непривычно видеть его в кресле директора. Кабы я не узнала из послания Касьянова о том, что Виктор обошел и объехал большое число известных ученых, сзывая их на собрание в защиту Байкала, и почти все они были на собрании, кабы я не вникала в социологическую службу на заводе, наверно, могла бы усомниться в серьезности того, что Касьянов на время командировки оставляет Ситчикова вместо себя. Виктор хорошо справляется с обязанностями директора, но, по его личному убеждению, он не производственник, не эксплуатационник.

По тому, как отзываются о нем рабочие, я определила: природа его натуры лежит в области взаимодействий медицины, права, экологии.

Вчера Ситчиков заходил ко мне в номер. Занес книгу художника Николая Константиновича Рериха «Нерушимое» и альбом репродукций с его картин, изданный в Москве. Он исповедует Рериха и рассказывает о нем всем без исключения. В Рерихе он ценит просветителя, великого патриота России, защитника сокровищ мировой культуры, мыслителя, представления которого близки к философии йогов. Он часто говорит о чистоте и цельности. Курение и выпивку презирает: узаконенные разновидности безнравственного, пример индивидуального и общественного расточительства. Жизнь для него, как и для Рериха, служение, то есть радостная отдача своих сил, сердца и духа высшим идеалам. Труженики завода не существуют для него массовидно, чохом. Коллектив — отдельные личности, объединяемые важными целями. Исходя из этой мысли, он подвигнул социологов на создание подробной карты социального развития заводского коллектива. Теперь они, вдохновляемые его неустанным романтизмом, приступили к созданию карт социального развития каждого отдельно взятого труженика.

3

Мы не успели завершить разговор о напряжениях в работе кузнецов и машинистов манипуляторов, как в кабинет влетел Касьянов. От юности у него осталась смутившая меня привычка: прежде чем  п о р у ч к а т ь с я, весело, скользящим ударом, стукнет в плечо.

Поздоровавшись с Касьяновым, Ситчиков не собирался возвращаться в директорское кресло да и вообще застеснялся того, что восседал в нем. Касьянов запротестовал:

— Сиди, Витюша, по заводу пробегусь.

— И я пробегусь, — сказала я Касьянову.

— Не поспеешь, Инна Андреевна, за мной.

— Попробую.

— Не смогу уделять внимания.

— И не надо.

— Витюша, есть что-нибудь неотложное?

— Магнитофонная запись.

— Давай послушаем.

Ситчиков включил магнитофон, встроенный в письменный стол. Раздался сиплый, торопливый басок:

— Вчерась старший мастер Перетятькин, прежде чем он вручил нам конвертики с зарплатой, просил нас после смены сразу идти по домам. Правильно он доказывал: пережиток капитализма пить гуртом в день получки. Мы согласились, пообещали: после смены — по домам. Между прочим, хотелось выпить в пивном баре по паре кружечек с прицепом. Сам-то Перетятькин понаведался в пивной зал и выполз оттелева на бровях. Рассудите: может быть вера руководящей агитации Перетятькина?

— Кто сделал запись? — спросила я настороженно.

— Инна Андреевна, — сказал Касьянов, торопясь, — возле здания заводоуправления мы установили специальную кабину. Есть люди, которые по различным причинам не решаются высказать какие-то свои предложения, критические замечания. Думаю, что эту кабину мы долго держать не будем. Она — эксперимент социологов и дирекции. Сегодня же обсудим Перетятькина на сменном собрании цеха.

— Магнитофонную запись вы прокрутите, разумеется, собранию?

— Сие тайна дирекции.

— Не попахивают ли такого рода сигналы обоюдной безнравственностью: администрации и тех, кто ее информирует?

— Не вижу и малейшей безнравственности.

— Поощряете, опаску, перестраховку, трусливость, наконец, анонимность.

— Мы исходим из объективно сложившейся психологии. Она сложилась задолго до нашего с Виктором Васильевичем прихода на завод. Раньше, едва здесь появлялся человек, выступивший против несправедливости, от него быстренько избавлялись. Ергольский вышвырнул с завода талантливого инженера, у которого чуть было не украл изобретение. И никакого наказания Ергольский не понес. Сигнал к нам поступает как бы анонимно, а обсуждается открыто. Поскольку обсуждения проводятся безотлагательно, в коллективе развивается привычка к открытой критике и самокритике. Было несколько клеветнических сигналов. Голос не анонимное письмо: легко узнать, кто звонил. Виктор Васильевич и я устраивали лжецам головомойку. Теперь информация поступает только совестливая. Чтобы не быть голословным, приглашаю вас на собрание.

4

Идем по коридору литейного цеха. На стенах от пола до потолка пластины фотокартона — березы, ивы, лиственницы. Касьянов оборачивается. Взгляд лукавый.

— Фельетоном пришпилишь?

— На тебя надо не булавочный фельетон, а снарядный, бомбовый. По размаху воздать.

— Умеете, умеете вы, щелкоперы, нашего брата, бюрократа-технократа, публично взорвать. На нас производство держится... Наскребете фактиков — и ну садить из всех калибров. Вас тычут носом в золото-бриллианты, разжевывают, как и что писать, нет, нейметесь. Развелось вас... В создании общественного продукта не участвуете...

— Владеешь, Марат Денисович, иронией. Ерничать тоже мастак.

— Дурачусь.

— Не от хорошего настроения?

— Угадала.

— Жена тоскует, а ты не торопился из Москвы.

— Многие заботы удерживали. Из-за несвоевременных поставок завод лихорадит. Бился за ритмичность поставок. Обкатывал с инстанциями соответствующие условия на новый заказ. Поручили спроектировать и создать турбину для атомного ледокола. Посчастливилось вести собеседования на тему о Ергольском с начальником главка. Он было поднял на меня голос, потому что я не согласился восстановить Ергольского. Я вынужден был вспомнить строевую выучку в Михайловском замке.

— Для чего?

— Учились командовать. Мне там хорошо поставили голос, да и сам я старался. Вот и обозначил свой глас, обнаружил, так сказать, интонационные возможности личной несгибаемости.

— Повлияло?

— Во-всяком случае, тоном неукоснительного приказа он прекратил разговаривать.

— На чем сошлись?

— Расстались, не придя к согласию. Дал мне день на решение вопроса.

— Подчинишься?

— Нет.

— Сможет снять?

— Покуда нет. Представь себе, его бесит, что постановка социологической службы на «Двигателе» рождает активных последователей. Ему лишь бы «давай», «давай». Продукт для него — первично, человек — вторично. Руководящая цепочка от бывшего директора вашего завода и главного инженера до Ергольского ему по душе.

— Взвиваться не надо.

— Тебе легко...

— Писателям всегда легче всех.

— Ну, закусила удила.

— Общество, Касьянов, на новом этапе. Ломка изживших себя традиций и психологических привычек.

— Она заложена в решениях партийного съезда.

— Верно.

— Вразумляй дальше. Преодоление сложностей, борьба воззрений, сшибка характеров...

— А, ты все усек и постиг. Тогда не рефлектируй. Ты знал, на что шел.

— Милая, во мне сидит идеалист, считающий, что дело должно точно скопировать замысел. В действительности так-то не получается и не может получиться.

— Почему не может?

— Духовное, абстрактное совершает превращение в материальное, в конкретное. Тождество здесь несбыточно.

— Было бы сбыточно, кабы не наша расхлябанность.

5

Мы долго шли по заводу, верней, Касьянов шел, машисто шел, а я трусила за ним. Он редко где задерживался, чтобы, вероятно, никого не отвлекать от работы. На ходу задавал вопросы и получал ответы.

Дважды Касьянов останавливался, чем я и воспользовалась для передышек. Первый раз он остановился возле поджарого, как и сам, чернобрового молодца в фетровом берете с козырьком. Молодец полировал суконкой верх литейной формы. Форма была стальная, белесовато-серая. Касьянов поинтересовался у чернобрового молодца, скоро ли будет готово его произведение. Он так и сказал: п р о и з в е д е н и е. Я молча согласилась с ним: сооружение, высившееся на верстаке, было изощренно приятное.

— Пооглаживаю смену-другую и закруглюсь.

— Скульптурой баловался?

— Пацаном.

— Ты и сейчас занимаешься скульптурой.

— Ин-тересно!

— Ты либо кубист, либо выдающийся представитель поп-арта. У жены есть книги о модернистах. Там воспроизведен снимок со скульптурной композиции некого Чемберлена. Верх композиции вроде положенных друг на дружку крыльев автомобиля, под ними что-то снарядоподобное, ниже либо перевернутая шляпа, либо тазобедренная кость. Название забыл. Мадам какая-то. А может, леди? Ты бы перешиб всех взятых вместе чемберленов.

— ...тересно! Поп-музыку я слушаю по транзистору и не знаю о себе, что я поп-артист, поп-скульптор. Завтра пересниму эту форму и назову «Девушка в чадре».

Отправились дальше. Гонясь за Касьяновым, я ловила его слова.

— Петр Скорняков. Не слесарь — ювелир. Самые замечательные рабочие для меня — атланты. Их в коллективе щепотка, но держат на своих плечах весь небосвод завода. Дрожу за них!

— Сколько платите Скорнякову?

— Ежемесячно минимум три сотни.

— Считаешь — много?

— По нашим масштабам.

6

В другой раз у меня была передышка в металлургическом центре Готовцева, у печи прямого восстановления железа. До этого мы мелькнули через цепь отделений: металлокерамики, биметаллов, магниевого чугуна, алюминиевых сплавов.

Печь работала. Касьянов стоял, приникнув глазом к окуляру оптического прибора. Он наблюдал за истечением плазмы из горелок и за тем, как в ее скрежещущий огонь сеются кусочки шихты и как они завихриваются, образуя веретено смерча. Это была печь, оберегаемая от посторонних глаз. Допускались в ее кубастое помещение лишь причастные к делу.

Печь зажигали, регулировали и отключали с пульта. На мраморных плитах пульта возле кнопок, и пистолетного типа рукояток чернели загадочные буквенно-цифровые начертания. Поначалу я попросила Касьянова объяснить, что они обозначают, но он уклонился от ответа, и я больше не стала любопытствовать, догадавшись, что ничего конкретного о печи мне знать не положено.

Готовцев принялся рассказывать Касьянову о плавках, выпущенных без него. Упоминал альфа-железо, гамма-железо, дельта-железо. Постепенно я усвоила, что в эти дни ему удалось создать такую схему плавления, что железо, которое печь выдавала, получалось поразительное по кристаллической структуре, ковкости, тугоплавкости, антикоррозийным качествам. Частям и деталям, сделанным из него, не будет износа.

Касьянов пошутил:

— Одни создают вечные двигатели, другие — вечные металлы.

Детски непосредственный Готовцев обиделся.

— Ну, затуманился, — искательно промолвил Касьянов. — Я за то, чтобы обнадеживаться, но выверять основательно.

— Вот посмотришь...

— Тогда готовься к выполнению новой задачи.

— Да не,оскудеет разум дающего эпохальные задачи.

Касьянов заглянул в окуляр и вышел из помещения. За ним вышли Антон Готовцев и я. После зноя, которым нас обдавало, свежесть наружного воздуха показалась нам отрадной, как горсть родниковой воды в летний жар.

— Билет купила? — спросил меня Антон.

Он очень надеялся, что я не купила билет, но я не оставила ему надежды:

— Завтра улечу.

Касьянов с укором покосился на меня.

— Уговорим сдать билет. А ежели не уговоришься — все самолеты выведем из строя.

7

Телефонный «сигнал» обсуждался в помещении для сменно-встречных собраний в новом литейном цеху. Помещение светлостенное, с широкими окнами и деревянными лавками. За столом — никого. Все: и начальство, и рабочие, и служащие — сидят на скамьях. Касьянов, Лалевич и я сидим рядом.

Лицом к присутствующим стоит Перетятькин.

С а м о х и н. Говори, старшой, мы сюда не в молчанку пришли играть.

Б у л е й к о. Почему бы нам совместно не помолчать? Двоедушие — товар ходкий.

Касьянов весело оглянулся на Булейку.

П е р е т я т ь к и н. Не смейтесь только: у меня прозрение, на почве, конечно, раскаяния.

Б у л е й к о. Счастливое похмелье!

Л а л е в и ч (Булейке). Притом у самого Перетятькина!

П е р е т я т ь к и н. Карапузом я вздумал кататься на льдине. Лед практически сошел. Отдельные льдины. Взял шест, прыг на льдину, толкаюсь. Расхрабрился. На другую льдину кы-ык прыгну! Бух в речку. Плавать умел мало-мальски. На обеих льдинах сразу повис. Течение их разводить, я орать. Дядька на берегу оказался, кричит: «Трымайся за одну льдину». Я цап за одну льдину. Дядька тот, украинец, после достал меня. Вспомнил я почему? Повлияло на меня: «Трымайся за одну льдину». Когда главный инженер Мезенцев приказал сломать литейную установку, а товарищ Нареченис надумал подать на Мезенцева в ОБХСС, я хотел донести главному инженеру, Он вышел из заводоуправления. Я к нему, он испугался. Хвать в машину, только колеса засвистели. Надо было либо прибиваться к линии товарища Касьянова — спасать литейную установку, либо к линии Мезенцева.

Ж е р е л о. Или в себя заглянуть? Вообще-то ты ловко выкручиваешься.

П е р е т я т ь к и н. Сегодня до моего сознания дошло — нет мудрости, применимой в любых обстоятельствах. Надо ориентироваться на справедливость. Машину сломали — я злорадствовал. Товарищ Касьянов меня раскусил и понизил до мастера. А Тузлукарев назначил меня начальником цеха. Товарищ Касьянов, чуть сделался директором, перевел меня обратно в старшие мастера. Я его ненавидел, а надо было ориентироваться на него. Самолюбие не пускало. После получки, правильно, я напился. По бесчестию не могу быть старшим мастером. Прошу оставить наладчиком литейных машин.

С а м о х и н. По этой части равного тебе нет.

Ж е р е л о. Оставить старшим мастером. Он в заработке никого не обижает.

Б у л е й к о. Решил сам в наладчики — пускай. Дальше определим, как с ним быть.

Шум. Выкрики:

— Правильно!

— Пускай остается!

— Заработок — первое дело.

— Директору видней.

П е р е т я т ь к и н (в тишине). Не имею морального права.

Л а л е в и ч. Перетятькин прав.

С а м о х и н. Согласиться с желанием.

К а с ь я н о в (обратись к Перетятькину). Честно или расчет на снисхождение?

П е р е т я т ь к и н. Честней некуда.

Л а л е в и ч. Голосую предложение Самохина. Кто за то, чтобы удовлетворить предложение Самохина?

Спиной я не могла видеть поднятых рук, но по шороху рукавов услыхала, что за предложение Самохина голосует большинство.

8

Конец собрания совпал с окончанием обеденного перерыва. Я решила воспользоваться случаем и еще раз взглянуть на машину по отливке «лотосов».

К пульту, облицованному, как и входная дверь квартиры Ергольского, золотисто-коричневым пластиком с узором «под орех», встал Булейко. Слегка сдвигаясь в сторону, он показал глазами, чтобы я тоже встала к пульту. Когда пришли в движение лепестки серого металла, я вспомнила «поп-скульптора» Скорнякова. Видать, его работа! Такая нежность полировки, такая тонкая легкость смыкания и размыкания лепестков, что кажется: попади меж ними волосок — для лепестков он будет, как бревно на пути велосипеда. Впрочем, это до мгновения, когда снизу, к скрытой стороне лепестков, подается жидкий дюралюминий: от его жара тотчас улетучится не то что волосок — целый шиньон.

Прядают серые лепестки, приобретая под воздействием температуры благородную мягкость тона, присущую платине. На асбестовые пластины конвейера выскакивают и уплывают свежеотлитые ярко-белые «лотосы». Мне нравится работа литейной машины и детали, которые, она выдает. Я оборачиваюсь к Марату, торжественно говорю:

— Высокоэстетическая работа!

— Красиво так красиво! — соглашается Булейко.

Касьянов посмеивается с добродушным лукавством.

— Искусство влияет на технику. Мой друг Булейко и я...

— ...прыгали с трамплина на мотоциклах.

Булейко удивлен, не понимает, для чего я вспомнила этот случай, а вспомнила я его из чувства озорства. Но ему хочется засмеяться, да держит опаска, как бы Касьянов совсем не прихмурел: заметно, что и устал, и приехал печальноватый, и шибко озабочен чем-то здешним.

— Острое время было, — вздыхает Булейко. — Ох, любил я смертоубийственные прыжки!

— Сейчас не то время, — сказал Марат с еле уловимым подзуживанием.

— То. Скука, верно, иногда накатывает. Взял бы полихачил. И, конечно, хочется побиться за новую технику. Не с кем, правда. Марат Денисыч, может, забюрократишься?

— Теснота на бетонках. То ли дело шастать по таежным чащобам.

— А я-то думала: «Где рай на земле?»

— Рай не рай... Перемены заметные. Марат Денисыч уважает слово «люди». Мы людьми себя чувствуем.

— Тогда почему скучно?

— Устройство натуры. Добре, гарно, ан что-то свербит... Хотится кое-чего сверх того, что есть.

— Выше рая ничего нет.

— Значит, позывы в ад.

— Психолог в должности оператора литейной установки.

— Не только литейной.

— Какой еще?

— Установки, наверно, на похвальбу.

— Представьте себе, товарищ Инна Андреевна, я натурально так думаю.

— Не сердитесь, товарищ Булейко.

— Вы пытаете, мы отвечаем.

— И спасибо вам! Я не задумывалась над природой скуки, над причинами...

— Задумайтесь. Наших социологов волнует... Виктор Васильевич Ситчиков прицелился очистить завод от общественной и персональной скуки.

— Удачи ему.

— Коль прицелился — достигнет.

— Эх, Марат Денисович, вам ли не знать мастеров по части замаха?

— Замах сильнее удара — не всегда же мы не соразмеряем... Так, Инна Андреевна?

— На дочку мою Жеку сильное впечатление произвел фильм «Оптимистическая трагедия». В ту пору она еще крошечная была и не выговаривала «оптимистическая». У нее выходило «опстимистическая». Надежды ради надежд, веру ради ее самой я называю опстимистическими.

— Хиба вы не бачили людыну, котора згадает ще, то и сделае?

— Бачила. И теперь бачу, та не одну людыну — зараз два чоловика и жинку.

— Уважила ты нас и себя почтить не забыла. Только разъясни-ка, почему те, кто предельно честен и отдает себя целиком, за изъятием малостей личной жизни, обществу, партии, почему им надо доказывать свою честность, почему дело, совершаемое ими, не является для них защитой от наветов?

— Марат — друг народа, полный ответ тебе не смогли бы дать все, вместе взятые, литераторы, философы, социологи, политики. Мой ответ будет позже, на росстани.

ОСВОБОЖДЕНИЕ МЕЗЕНЦЕВА. ВЗЛЕТ КАСЬЯНОВА. ТРИУМВИРЫ

1

Когда мы вышли из нового литейного цеха, я сказала, что все-таки откладывать полет не стану. Говоря это, я грустно поняла: смысл моей командировки, едва я вернусь домой, сделается для меня мучительно неоправданным, если лишу себя общения с Маратом Касьяновым, не повидаюсь с Ергольским, не определю того, как поступить с Антоном Готовцевым. Неужели опять для Антона расплатой за любовь будут новые страдания? Впрочем, вероятно, я преувеличиваю. Возможна ли возвратность чувства? Мир моей жизни и мир моей памяти не знают возвратной любви. Я знаю о редком чуде — о постоянстве любви, которую ничто не смогло, прервать: ни время, ни лишения, ни длительная разлука. Но я сомневаюсь, сомневаюсь... Да если одну любовь перебила другая, то была ли это любовь? А если была, то возродима ли она, как человек, которого пересекли саблей?

2

Возле здания столовой Касьянов потребовал мой авиационный билет. Для вида я изобразила недовольство, колебания, согласие, похожее на снисходительную милость.

Я отдала билет Касьянову, а он шоферу, который почему-то довольнешенек поехал в кассу аэропорта.

За обедом Маратова усталость увеличилась. Даже глаза посоловели. Того и гляди уткнется лицом в ладони и уснет. Я сказала ему, что не знала, что усталость убавляет в крови кислород, и посмеялась над своим легкомысленным состоянием, когда к моему уху прикрепили клипсу с лампочкой.

Марат улыбнулся. Он и сам вел себя по-мальчишески, когда впервые у него за ухом загорелась лампочка.

Под воздействием нашего разговора Касьянов надумал обогатить кровь кислородом: съездить на базу отдыха. Все равно нынче он не работник да и предполагает, что я завалю его вопросами.

У меня не было полной ясности в том, как он, навсегда решивший заниматься только научными исследованиями и только в глубинке, куда не дотянулись газовые руки цивилизации, как он, настроивший себя, чтобы прожить еще хотя бы пять лет, на примиренчество (ни в какие институтские конфликты встревать не будет, слишком зыбко-ненадежно его сердце), как он отчаялся вломиться в смертельную для себя ситуацию, а потом, по словам доменщика Курилина, п о п е р  в в е р х, совсем не желая этого. Разумеется (о пронырливое женское любопытство!), мне интересно было приоткрыть, каким образом Касьянов помирился с Натальей и не случилось ли чего меж нею и подполковником Дардыкиным. А еще хотелось выведать, что стряслось в Железнодольске у Готовцева, почему он порвал с женой.

3

После совета, проведенного Щекочихиным, Тузлукарев узнал, что областная газета собирается поместить письмо группы «Искатель». Он позвонил редактору газеты, склонял его не публиковать письма: дескать, он, Тузлукарев, член бюро обкома, а газету читают в Центральном Комитете партии; как бы, мол, там, н а в е р х у, не усомнились в правомочности бюро и секретариата стоять у кормила обкома партии, коль под их эгидой, да еще в век научно-технической революции, возможен слом новейшей литейной машины.

Редактор, искушенный в такого рода политичности, на которую без обиняков указывал Тузлукарев, и не отличавшийся стремлением показывать недостатки и провалы, тем не менее не внял его предостережениям. Тогда Тузлукарев позвонил промышленному секретарю обкома и попросил остановить письмо, но тот сказал, что публикация, в силу сложившихся обстоятельств, неизбежна.

С Мезенцевым он не был в друзьях. У них сложились прочные служебные отношения, которые устраивали обоих. Тузлукареву нравилось чувствовать себя первым человеком на заводе, и Мезенцев ему подыгрывал в этом, хотя от случая к случаю и давал понять, что намеренно притесняет себя. Тузлукарев и сам видел у Мезенцева преимущества, которые, обнаруживай он их повседневно, могли катастрофически понизить его, Тузлукарева, авторитет. По сравнению с Мезенцевым Тузлукарев был технически малограмотным, не разбирался в конструировании двигателей, не умел сделать простейших расчетов, не обладал достаточной организационной находчивостью и мобильностью, когда завод неожиданно терял заказы. Так случалось не однажды. Были непредвиденные потери потребителей, и выручала завод от экономических прорух, а директора от потери хозяйственного престижа смекалка, забота и стремительность Мезенцева — выбил заказ на компрессоры, затем — на гидрогенераторы, потом — на дизели.

На такое время Тузлукарев не то чтобы самоустранялся, нет, был у него на подхвате. Полновластным хозяином на заводе становился Мезенцев.

Если областная газета напечатает письмо Наречениса и его приспешников, Мезенцеву не избежать падения, возможно, и отсидки. Он, как директор, наверняка схлопочет строгий партийный выговор. Конечно, этим все и ограничится, правда, при условии, если он начисто открестится от Мезенцева: знать, мол, не знал о его намерении угробить литейную установку. А открещиваться он не желал, разделяя вывод главного инженера о преждевременной попытке «искателей» внедрить машину в производственный поток. Как опытную установку, ее еще можно было бы терпеть.

Самое мудрое — уговорить Мезенцева уволиться с завода по собственному желанию.

Попробовал уговорить, но Мезенцев обвинил его в паникерстве и беззастенчивом политиканстве: меня-де выпрешь на произвол судьбы, а сам останешься в том же верховном положении.

Понятно, Тузлукарев относился к его нападкам с холодком.

Спасаться надо — осенит, пусть ты и не семи пядей во лбу.

Выдумал Тузлукарев, будто бы из Москвы был телефонный звонок о незамедлительном откомандировании Мезенцева в распоряжение главка: пошлют в качестве техспеца в одну из афроазиатских стран. Мезенцев клюнул на эту ложь, под его диктовку накатал заявление. Чтобы ни Чичкин, ни Кадр Кадрыч не помешали Мезенцеву сняться с партийного учета, самолично, для пущей важности, позвонил им, да так артистично подал «вызов» Игнатия Мануйловича в распоряжение главка, что тот и другой мгновенно поверили и сняли Мезенцева с учета.

Потом Тузлукарев позвонил начальнику главка, которого со студенческой скамьи по-прежнему называл Юрой. Он говорил с Юрой доверительно: есть превосходный кандидат на должность главного инженера, а Мезенцева следует послать куда-нибудь в жаркие страны, тем более что он спит и видит крокодилов, слонов, негритянские племена. И Юра согласился устроить посылку Мезенцева в длительную заграничную командировку.

А через неделю Мезенцев уехал в областной центр, чтобы там пересесть на поезд, прямиком следующий до Москвы.

В тот же день Тузлукарев предложил Касьянову кресло главного инженера. Касьянов наотрез отказался. Тогда Тузлукарев обвинил его в том, что именно по его вине пришлось освобождаться от сильного главного инженера, и теперь хоть обратно возвращай Мезенцева. Касьянов не стал разводить дипломатию — он прекрасно понимает, почему Мезенцев исчез из Желтых Кувшинок: «Спасая главного, Федосий Кириллович, вы спасали прежде всего себя».

Тузлукарев не смутился, лишь тихо промолвил, что привык ценить прозорливых людей.

Едва Касьянов собрался уходить, Тузлукарев догадался прибегнуть к рискованному маневру.

— Судя по междугородным разговорам вашей жены с начальником отдела кадров, вам, по вашему нездоровию, совсем нельзя работать в цеховых условиях, особенно в условиях литейного цеха, поэтому либо переходите в заводоуправление, либо я уволю вас по причинам, предоставляемым мне законом и правилами гуманности.

Полагаясь на рассудок, Касьянов увещевал самого себя сделать для себя и для отношений с Натальей спасительный шаг: уволиться. Но он уже втравился в заводскую жизнь настолько, что не мог обходиться без этой жизни, а самое главное — он не хотел порывать отношений с людьми, которых считал замечательными в труде и в надеждах которых видел изменение судьбы всего заводского коллектива.

И он согласился принять на себя должность главного инженера.

4

Главк поддержал предложение директора о назначении Касьянова главным инженером. Вскоре после этого Тузлукарев, вызванный на бюро городского комитета партии, с х л о п о т а л  с т р о г а ч а.

Предупредительный и вежливый с Касьяновым, Тузлукарев стал еще предупредительней и вежливей, но всячески, через союзных с ним руководителей, противоборствовал его начинаниям и планам.

Теперешнему главному инженеру, а тогда вожаку группы «Искатель» Нареченису, положение Касьянова напоминало сокола, привязанного за ноги: трепыхаться трепыхайся, летать не дадим.

Систему «Лотос» пришлось создавать заново: ее металлические части завалили в вагранку, все остальное выбросили на свалку.

Для повторного создания установки потребовался год. Понервничали, жалея об уничтоженной.

Несмотря на то что установка вступила в строй, Тузлукарев сохранял штат литейного цеха в прежней численности, не допускал переучивания и перераспределения кадров.

Щепетильность удерживала Касьянова от разгромных выступлений против Тузлукарева: еще подумают, будто он рвется в первое кресло. Вместе с тем он понимал, что за его щепетильностью нет истинной принципиальности и что ему неизбежно придется перейти от кабинетной борьбы с директором и его приспешниками к борьбе на собраниях, а то и на коллегии министерства, где у директора, по его намекам, имелись могущественные сторонники.

На легкую победу Касьянов не надеялся: во-первых, потому, что здесь, в Желтых Кувшинках, он был невесть откуда взявшимся чужаком, во-вторых, Тузлукарев руководствовался соображениями, весьма небезразличными труженикам завода, кем бы они ни были. В откровенном разговоре с ним Тузлукарев так сформулировал их:

— Происходит непрерывная производственно-экономическая гонка. Мы называем ее технической революцией. На мой взгляд, это техническая эволюция, свойственная темпам человеческой деятельности второй половины двадцатого столетия. От этой деятельности, подхлестываемой потребностями общества, действительными противоречиями империализма и социализма, а также иллюзорными, мифическими, сочиняемыми, труженики завода устают, поэтому для производственной ориентации я пользуюсь поправкой на гуманность: оберегаю их от физических и психических перегрузок, от неизлечимых болезней и ранней гибели.

Касьянов не возражал против сути, заложенной в поправке. Однако условия, сложившиеся на заводе, не очень-то подкрепляли благие намерения Тузлукарева. Сохранять литейный цех таким, каким он был, ну почти был, с довоенного времени: пыльным, загазованным, с черносажевыми стенами, с воловьими дозами мускульного труда, — в сущности позабыть тревогу о том, что рабочие быстро изнашиваются, страдают от ревматизма и радикулита, гибнут от силикоза. Иногда за словами и поступками Тузлукарева крылся, казалось Касьянову, косный напор, рвущийся к покою и маскирующийся под человечность. Исторический и личный опыт убедил Касьянова в том, что удобство, обеспеченность, ловко утепленная судьба шествуют под видом доброты и легко обманывают, потому что полагаются на извечное народное простодушие. Вникая в положение дел во всех цехах, службах и подразделениях завода, Касьянов обнаруживал заторы, которых не сдвинуть без взрыва.

5

В областной центр для вручения ордена прибыл член Политбюро. После торжеств в области он приехал в Желтые Кувшинки, куда его никто не ждал: городку, уязвленному собственной заштатностыо, не грезилось, что о нем вспомнят на самом верху. Почти все руководители завода почувствовали себя застигнутыми врасплох, когда член Политбюро на встрече с ними и партийно-хозяйственным активом сказал, что есть мнение о решительном увеличении мощности завода. При этом он подчеркнул, что на данном этапе оно выдвигается в качестве пожелания.

Потом он вспомнил об истории края, о его теперешних проблемах и уточнил цель своего приезда.

— Раньше Сибирь была землею, наводящей ужас. Это отразилось в языке. Сибиркой звалась одна из опаснейших болезней скота, а также кутузка в полицейском участке. Сибирным начальником звался начальник с наклонностями злодея. Сибирщиной называли самую страшную каторгу и невыносимую жизнь! Теперь Сибирь — гордость страны. Единственное огорчительное свойство остается за ней — суровость климата. Но и это, как говорится, на любителя. Я уж не говорю о том, что для людей с характером первопроходцев, преобразователей, нет края обетованней! В соответствии с программой, принятой последним съездом партии, форсированно продолжится освоение земли сибирской. Что не обойдется без сложностей. Тревожит миграция населения, притом самого деятельного. Если бы трудовые ресурсы совершали движение по самой Сибири, еще куда ни шло, а то ведь они оттекают в области с переизбыточной деловой занятостью: на юг, к теплым морям, на земли, где посадишь болтик, а вырастит комбайн. В таких обстоятельствах не могут не привлекать внимание здешние поселки и города, где высок эквивалент оседлости и стабилен слой рабочего класса, пусть и немногочисленного. Ваш завод — предприятие, давно сложившееся. Судя по беглому осмотру, оно, в основном, лежит в русле устаревшей технологии. Меня обязали выяснить, каковы способности вашего коллектива к тому, чтобы стремительно реконструировать завод и в недалеком будущем приступить к выполнению серьезного государственного заказа. Прошу говорить.

Как водится, список ораторов был  о б к а т а н  заранее, но вскочил с места и заговорил прямо из зала, не дожидаясь позволения Чичкина, разливщик Самохин. На пиджаке Самохина орден Трудового Красного Знамени.

— В детстве, значится, читал я сказку про Петра Первого. Стоял солдат на часах. Во Дворце. Времени вагон и маленькая тележка. Мозговитый солдат. Стоит и крутит мозгой. Читать-писать солдат самоуком выучился. Достал он из кармана грифель, нацарапал на стене: «Ума много, а денег нет». Проходил царь Петр. Прочитал надпись. Подивился: «Котел, говорит, у кого-то толково работает». Солдат не утерпел: «У меня, ваше величество». Тогда Петр: «Деньги-то куда хошь применить?» — «Да нашел бы куда. Купил бы корабли, заготовил горностаев, повез бы в заморские страны». Петр ему: «Велю снарядить три корабля и накласть пушнины. Бери их под свою руку и торгуй». Солдат поплыл, вернулся с большим прибытком для казны. Ну, так он и начал торговать. По-нынешнему сказать, валюту царю, будто земснарядом, качал из заморских стран. Товарищ член Политбюро, ежели капиталы получим — завод вздыбим. Лично у меня дюжина специальностей. Понадобится — на стройке за милую душу вкалывать буду. Мужиков вроде меня добрая сотня наберется. Рабочий костяк, значится, есть.

Когда Самохин начинал свое никем не предусмотренное выступление, Тузлукарев испугался, а с ним испугались почти все заводские руководители: «Касьяновскии подголосок. Его подопрет, нас оплюет». Но как только, он выступил и ему весело похлопали, довольный Чичкин предоставил слово главному металлургу Ергольскому.

Ергольский присоединился к мнению, высказанному разливщиком Самохиным. Для пущей важности он назвал его знатным разливщиком. Ергольский быстро закруглился, заверив члена Политбюро в том, что на внимание и помощь партии и правительства инженерно-техническая интеллигенция «Двигателя» ответит пламенным энтузиазмом.

Тут и произошел внезапный разговор, за течением которого президиум следил с затворенным дыханием, а зал, огорчаясь, удивляясь, возмущенно гудя.

— Товарищ главный металлург, — сказал член Политбюро, — я наткнулся, просматривая подшивку областной газеты, на письмо группы «Искатель». Я не ошибусь, если с уверенностью предположу, что рабочие и инженеры группы «Искатель» с истинным воодушевлением отнесутся к новым перспективам и делам. А те, кто загубил литейную установку, как они отнесутся?

— Виноват бывший главный инженер.

— Другой виновник вы! — крикнул из зала еще не остывший от выступления Самохин.

— Меня, Самохин, вы упомянули всуе.

— Че-че?

— Напрасно.

— Уничтожение установки могло случиться только в атмосфере застоя, безответственности и равнодушия. Товарищ директор, правильно говорю?

— Правильно.

— Товарищ Ергольский, вы упоминаетесь в письме, как попуститель. В то время как литейный цех находится в сфере непосредственного подчинения главному металлургу, вы продолжаете умывать руки? Правильно мне доложили?

— Я был нейтрализован.

Уж если Ергольский начнет запираться, податливости от него не жди. Это Тузлукарев вызнал давно, потому и поспешил отсечь его от разговора:

— Действительно, образовалась атмосфера застоя. Горький случай помог выявить. Ергольский должен это осознать и искупить. Сам я постараюсь искупить тяжелую вину неустанным трудом.

— Скажите, прикидывали вы будущее завода на десять — двадцать лет вперед? — спросил член Политбюро Тузлукарева.

— Я занимаюсь текучкой. План еще далек от завершения.

— Не мечталось даже?

— Вскользь. Да что мечтания? Недавно вышел ночью прогуляться и вдруг обратил внимание на звезды. Залюбовался! После пробовал вспомнить, когда в последний раз смотрел на звезды, и, увы, не вспомнил.

— По-моему, не время для излияний лирического толка, — заметил первый секретарь обкома партии.

— Почему же? Искренность помогает вскрывать природу человека и сложную суть его дела, — поддержал директора член Политбюро. И осведомился, прогнозировал ли кто-нибудь из присутствующих на длительный срок будущее завода, хотя бы на своем конкретном участке?

Молчали. Член Политбюро помрачнел.

Тут и поднялся Касьянов.

— Я новый работник на заводе. Мне, в силу этого, захотелось познакомиться с динамикой развития завода за последнее десятилетие. Вынес горьковатое впечатление. Завод развивается медленно. Были краткие спады, не по его вине, и умеренные рывки. Признаюсь, у меня создалось впечатление, что умеренность была основным руководящим мерилом как директора, так и моего предшественника. И я надумал составить проект плана на десятилетие вперед. План сложился такой: первая часть хозяйственно-экономическая, вторая — социальная. Она затрагивает проблемы развития коллектива, предусматривающие улучшение условий быта и труда, санитарно-гигиенических и эстетических условий, переучивание, совершенствование межличностных отношений, рост духовной культуры... Вот проект плана.

Касьянов подошел к столу президиума, подал папку с планом члену Политбюро.

Работая над планом, Касьянов подкреплял свои соображения компьютерным анализом: на заводе не было вычислительного центра, и Касьянов обращался за помощью к новосибирским кибернетикам, в недавнем прошлом его коллегам по научно-исследовательскому институту.

План Касьянова произвел обнадеживающее впечатление, хотя и не полагался на основательный прирост государственных капиталовложений, тем более на неожиданный, какой угадывался за пробным смыслом, содержавшимся в словах члена Политбюро. Вскоре это  м н е н и е  окрепло, и Желтые Кувшинки — тихоходная, рубленная из сосны периферия — вступили в трамвайный, железобетонный период своего существования. Немного погодя Тузлукарев, ссылаясь на то, что здешний суровый климат подорвал его здоровье, упросил, чтоб ему  д а л и  завод на юге.

6

Касьянов был чужак, выскочка и его плохо еще знали, поэтому местное общественное мнение настроилось по отношению к нему на подозрительность и неприязнь. Возбудителей этой подозрительности и неприязни хватало. Кто-то не мог простить ему «свержения Мезенцева», кто-то видел в его возвышении угрозу собственной служебной карьере и распустил слух, будто Касьянов прибыл сюда с захватническими целями, поэтому и пускает пыль в глаза. («Ну и ловчила: даже умных людей заморочил прожектом плана!»). Вдохновителями этой группы людей были триумвиры Ергольский, Кухто, Фарников. Заодно с ними действовала секретарша Ляля: почти каждому, кто входил в приемную, она с возмущением нашептывала об  а к т и в е, где Касьянов нескромно выскочил с прожектом десятилетнего плана.

Когда начальник главка Юра известил Тузлукарева о новом назначении и Тузлукарев, войдя в кабинет Касьянова, сказал, что он может торжествовать, поскольку достиг желанной независимости, Касьянов погрустнел. Как ложно о нем судят! В директорское кресло он не собирается садиться. Он покинет кресло главного инженера, если только преемник Тузлукарева будет гнуть политику прежнего директора.

Тузлукарев засмеялся: ему нравилось то, что он оказался достаточно упорной силой уравновешивания; он усомнился в правдивости Касьянова — на его пути ни разу не встретился человек, чуждавшийся первых должностей.

Касьянов тоже засмеялся. Какая все-таки нелепость — жить с бессомненностью, что на свете нет ничего притягательней ведущего начальственного положения.

— Директорствовать я не желаю.

— Желаете. Денно и нощно.

— Коль вы уверяете, а вы всеведающий, словно бог, значит, желаю.

Тузлукарев пропустил его иронию мимо ушей. Он внезапно поник. Скорбь, которую не вызвать притворством, тенью отпечаталась на продолговатом лице.

— Темпы, какими вы, Марат Денисович, рветесь развивать индустрию Желтых Кувшинок, приведут к тому, что водичка в нашей округе потемнеет.

— Буду помнить о вашем предостережении.

— Что толку? Сейчас, если хотите знать, тот близорук и демагогичен, кто кричит: «Нельзя затормозить технический прогресс!» Нужно держать ногу на тормозе. На больших скоростях только и разбиваются. Страшно необходимо сохранять природу в ее неприкосновенности и придерживать расходование земных ресурсов. То, как мы поступаем с природой — расточительство. Ученые мужи по телевизору выступали. Чудовищный апломб: нам нечего бояться энергетического кризиса, у нас ведь угля и газа на сто лет с гаком. Да разве так заботятся о грядущих поколениях! Нужно думать в разрезе миллионов лет, а не десятилетий. Где, спрашивается, человечество через сто лет будет добывать железо, алюминиевые руды и так далее? Будет негде, ежели сохранятся сегодняшние темпы добычи и переплавки того и другого. Оживить бы Людовика Шестнадцатого, вот бы он утешился. Его лозунг «После нас хоть потоп!», как никакой другой,осуществляется людишками, населяющими высокоцивилизованные страны.

— Федосий Кириллович, у французского художника Кардона есть рисунок-пророчество. В глубине рисунка, на самом дальнем плане, человек. Он держит в поднятой руке, как факел, дерево, понимай — природу. Ногами человек только что встал на шестерню, то бишь на промышленность. Ближе к нам — человек, поднявший над собой шестерню, как символ существования. Еще к нам ближе — человек с крыльями книжных страниц за спиной и уже твердо стоящий на полукруге шестерни. А на самом переднем плане — распростертый на спине человек и дерево, которое он хватко держит, распростерто. А лежит человек почти замкнутый в шестерню. Вот-вот круг шестерни замкнется над человеком.

— Коль хотите защищать человека и природу, принимайте у меня дела.

Не произойди между ними это серьезное объяснение, Касьянов, пожалуй, отбрыкался бы от директорского поста.

7

Возглавив «Двигатель», Касьянов не считал себя вправе делать замены и перестановки: покамест приглядится к начальству. Единственным действием, непривычным для завода, которое он позволил себе поначалу, было то, что главным инженером он назначил не своего заместителя — пятидесятилетнего осанистого человека, а двадцатипятилетнего тонкошеего Альгиса Наречениса. Позже он произвел должностные перемещения в отделах заводоуправления и в цехах. Подготовку к перемещениям проводила созданная им социологическая группа по управлению производством. Группа провела анонимное анкетирование, изучая, кто, на взгляд анкетируемых, более всего отвечает в отделах, цехах, сменах, бригадах требованиям современного руководителя. У Касьянова были собственные предварительные наметки по заменам. Он свел их воедино с тщательными рекомендациями социологов, обсудил с главным инженером и своими заместителями, держал совет с секретарем парткома, председателем завкома, секретарем комитета комсомола. И только потом издал приказ.

Фарников, Ергольский, Кухто сохранили свои посты. Однако быстро Касьянов заметил, что осуществление важнейших производственных задач, если к тому же за ними стоит его личная инициатива или Наречениса, находит в их звене торможение, по словам Готовцева: «Прямо-таки закорачивается на все три фазы». Ергольский при всяком удобном случае изгалялся над Готовцевым. Готовцев платил ему тем же. Отношения между ними портились. В конце концов они яростно разругались, и Готовцев заявил Касьянову, что уволится, если главным металлургом будет оставаться Ергольский. Не для того он бросил родной город, чтобы, вырвавшись из-под власти жестокосерда Самбурьева, попасть под власть иезуитствующего Ергольского.

В беседе с Касьяновым — на ней присутствовал Ситников — Ергольский оценил собственное невмешательство в историю с литейной системой как должностное преступление, за которое он может быть строго наказан не только партийно и административно, но и по суду. На это Касьянов сказал Ергольскому: раз он осознал низость своего поведения, то должен, чтобы возместить урон, нанесенный государству, работать с чувством искупления.

Ергольский покаянно склонил голову. Но через малое время начал козни против Антона Готовцева. На печь прямого восстановления железа прекратилась подача кислорода якобы из-за неотложного ремонта трубопровода.

Накануне печь шла необычайно послушно, выдала металл такой высокой кондиции, что Антон даже заробел: «Не случайность ли на грани фантастики?» Подготовившись к проверке результата, а также к закреплению того хода печи, который и вызывал оторопь и до неверия радовал, Антон был взбешен, когда начальник кислородной станции уведомил его о том, что ППВЖ[14] временно снимается с питания.

Антон умолял Ергольского опротестовать внеплановый ремонт трубопровода или отложить хотя бы на три дня, но тот беззаботно позубоскалил над его экспериментальным рвением.

— Не метуситесь, Готовцев. Практика всего лишь повод для научных обобщений. На вашем месте я давно бы был доктором. Веселейте духом и обогащайте теорию сталеплавильных процессов новыми-страницами.

— Сервий Гальба правил после Нерона.

— Вот ученость!

— Мальчуганом он как-то приветствовал императора Августа. Август ущипнул его за щеку и сказал: «И ты, малютка, отведаешь моей власти».

— Иногда я думаю: вам надо было бы податься в историки.

— Вы принимаете меня за шпингалета Гальбу, а себя за Августа.

— Неудачное сопоставление.

— Скорее прозрачное предчувствие темных обстоятельств.

Антон позвонил главному энергетику Кухто, но тот, не выслушав его, сказал:

— Адресуйтесь к непосредственному начальству, — и повесил трубку.

Еще в разговоре с Ергольским у Антона возникло подозрение, что ремонт трубопровода затеян неспроста, в действительности он, может, и не нужен.

На кислородной станции он спросил дежурного слесаря, долго ли будет ремонтироваться «нитка», идущая на участок экспериментальной металлургии. Слесарь ответил, что вчера он осматривал «нитку», не обнаружил никаких неисправностей и сам диву дается, почему заставили ее перекрыть.

Антон уведомил об этом Касьянова. Хотя для Антона был непереносим простой печи, Касьянов все-таки убедил его чуточку повременить.

На следующий день во время селекторной летучке Касьянов спросил Кухто:

— Когда дадите кислород на УЭМ[15]?

— В конце недели.

— Долго.

— Кислородная коррозия, Марат Денисович, страшный бич.

— Бич?

— Верно, выразился я плоско. Надо сменить двадцать метров труб. Ищем, где раздобыть?

— Начальник кислородной станции, вы что скажете?

— Нечего добавить.

— Есть необходимость в замене труб?

— Товарищ Кухто распорядился.

— Я спрашиваю вас.

— Видимо.

— Отвечайте со всей определенностью.

— Главный энергетик...

Кухто бесцеремонно вломился в диалог между Касьяновым и начальником кислородной станции:

— Ты доложил, я отдал указание.

— Кондрат Матвеевич, я не к вам обращаюсь. Станция, жду конкретности.

— «Нитку» обследовал слесарь Брюквин.

— И что же?

— На основании его выводов решили ремонтировать.

— Нечего там ремонтировать.

— У ммы...

— Брюквин сказал, что удивляется, зачем велели перекрыть «нитку».

Раньше до Касьянова доходил слух, что Ергольский называл себя, Кухто и Фарникова триумвиратом и хвастал, проводя «исторические» параллели, что рано ли, поздно триумвиры выдвинут из себя директора, как некогда они выдвигали из себя императоров.

По их мнению, Касьянов — счастливчик, ветродуй, хват, монстр. Не лучшую «характеристику» они давали всем «иже с ним». Наречениса и Виктора Ситчикова из-за их молодости они называли не иначе, как желторотиками. Когда я, Инна Савина, попросила Кухто и Фарникова объяснить, как «монстру и иже с ним» удалось пересоздать «Двигатель» и ввести его в разряд передовых предприятий страны, они затверженно отвечали: все совершилось не  б л а г о д а р я,  а  в о п р е к и — мобильный коллектив и, конечно, поддержка и повседневный контроль  с в е р х у.

ЧЕТВЕРТОЕ СЦЕНАРНОЕ ВКЛЮЧЕНИЕ

ЗА НАТАЛЬЕЙ

Я немного верну вас ко дню возвращения Касьянова из столицы. Он хмурился. В нем улавливалось разочарование. Из потребности выговориться он решил съездить со мной на базу отдыха.

Мы отпустили автомобиль возле довольно крупной реки Белявы; в нее, через трубу, впадает Тихоня.

У причала стояло великое множество лодок, по преимуществу дюралек с подвесными зачехленными моторами. Чуть подальше течение водило заякоренные парусные и моторные яхты. Это был причал частников.

— Моторы не воруют? — спросила я.

— Держим сторожей, — ответил Касьянов.

Неподалеку находился заводской причал с мостками и спасательной вышкой, на которой маячила женщина с биноклем.

Плавучее царство Желтых Кувшинок привело меня в восхищение.

— Остаться бы здесь жить! Да еще вернуть бы молодость.

— Вы, Инна Андреевна, мегалополисное существо. Вне огромного города вы сгинете. Тут необходима психология водяного и русалки. У нас с Натальей именно этакая психология. Кроме того, Инна Андреевна, вам ведом секрет вечной молодости.

— Вы, кажется, отговариваете меня остаться? Боитесь?

— Я не забыл вашего тайного бегства в Ленинград.

— Вы злопамятный и плохо верите в изменяемость людей.

— Люди способны изменять и изменяться.

— И что еще страшней: перестают любить.

Разговор получился не из приятных, и мы надулись друг на друга.

Но когда сели в катер и Марат направил его вверх по реке, забыли сердиться.

Наше внимание привлек белый катер. За ним скользила девушка на водных лыжах, одетая в алую шапочку и тигровой расцветки купальник. Она влетела на трамплин, торчащий из воды, вознеслась в воздух, изящно парила над рекой, пестрым летучим крестом отражаясь в ней.

Наш и девушкин катер пронеслись мимо. Лыжница махнула Касьянову ладошкой и упала.

— Не будет засматриваться на чужого мужчину! — крикнула я.

— Кабы на мужчину... На директора.

— От моего взгляда шлепнулась.

— Сногсшибательный взгляд.

Улыбаясь, мы промчались мимо тальников. Наша высокая волна прошла сквозь кусты и, отпадая от глинистого яра, по стенке которого пыталась подняться, заставляла их поочередно кланяться вослед катеру.

За поворотом выступила из речной перевивающейся глади цепочка островов. Мы пристали к рыжему острову, похожему на осенний лист клена.

 

А теперь сценарно о том, как Марат ездил, еще будучи главным инженером, мириться с Натальей.

Накануне он телеграфировал жене о своем приезде, но она его не встретила.

 

Касьянов на старой квартире. По столу скользит ключ, брошенный его разочарованной рукой. Ключ сбивает на пол листочек. Касьянов поднимает его. Это телеграмма, которую он послал из Желтых Кувшинок.

«НАТАШЕНЬКА ВСТРЕЧАЙ ПЯТНИЦУ = ТВОЙ МАРАТ».

На обороте телеграммы рукой Натальи торопливо нацарапано: «Много работы. Я замещаю главного врача на стеклозаводе. Не приходи. Н.».

Он запирает квартиру. Идет среди гигантских сосен. Кора на соснах, будто кольчуга.

 

Деревянная изгородь. В просветы между планками виднеются рубленые здания: одно напоминает старинный особняк, другое — барак с чрезмерно широкими окнами. Над крыльцом первого здания прибита жестяная полоса:

«А м б у л а т о р и я»

Касьянов стремительно взбегает по ступенькам. Приветствует раздевальщицу, просит халат.

Он в кабинете Натальи.

Приоткрылась дверь. Вошла старуха. Наталья усадила ее наискосок от себя.

— Бабушка, как ваша фамилия?

— Запамятовала фамилию-то. Неуж ты меня не помнишь?

— Я на рессорном заводе работаю. Восемь тысяч человек амбулатория обслуживает: на стеклозаводе три, да из деревень пять.

— А, у арестантов.

— А если бы здесь работала, то всех бы тоже не знала.

— Дочка, шум в голове. Даст-даст в виски — белый свет в глазах вертится.

— Кто вас сопровождает?

— Язык до Киева доведет.

— Из какой деревни?

— Как ее?... Ну, на холме околь речки.

— Сыртинка?

— Неуж не знаешь? Высо́ко стоит, приглядно!

— Мы-то на низах. Шатрово?

— Подальше.

Наталья заворачивает ей рукав. Находит пульс. Смотрит на секундную стрелку часов.

Касьянов находит свой пульс. Считает по секундной стрелке своих часов.

По мере движения стрелок он и Наталья мысленно стареют, и вот они видят себя совсем старыми, как эта позабывшая собственное имя бабушка.

А старуха, залюбовавшись Натальей, представляет себя молодой, однако не крестьянкой, а врачихой; и стоит она возле стола в белом халате, повязанная кашемировым, с кистями платком, а на стуле, который сейчас занимает Касьянов, сидит ее муж в кепке с лаковым козырьком, в сатиновой косоворотке, в плисовых шароварах, заправленных в козловые сапоги.

Оторвав глаза от секундных стрелок, они встречаются взглядами и радостно сознают себя еще довольно молодыми, хотя ему под пятьдесят, а ей за тридцать.

На лице Натальи обозначается выражение неуступчивости, его лицо освещается надеждой на примирение.

— Вишенка ты моя, — вдруг говорит старуха Наталье, — в самом ты наливном возрасте. Дай бог тебе счастливой доли.

Наталья дает старухе лекарства. Старуха долго прячет их в карман юбки.

Касьянов выходит со старухой в коридор, спрашивает у очереди:

— Кто-нибудь знает бабушку?

Никто не знает: ни рыхлая женщина с внучкой, ни подросток, у которого забинтованная голова, ни беременная молодайка, ни интеллигент учительского вида.

На дороге под соснами старуха останавливается.

— Куда ты меня ведешь, сынок?

— На автобусную остановку.

— На автобус-то зачем? Пешочком хожу. Ягодная пора. Где на боярку набреду, где на куманику, а где и на черничник.

— Вы же не знаете, куда идти.

— Плутать буду. Ты иди, помогай докторше. Я доплетусь. Язык до Киева доведет.

— Нельзя.

— Голуба душа, ты к речке меня выведи.

 

Косогор. Сквозь кустарники видны пойма и река. На том берегу, куда смотрят Касьянов и старуха, на холмах гирлянда деревень.

Старуха водит глазами по холмам, машет по направлению к деревне, находящейся километрах в десяти отсюда. Они спускаются по косогору.

Они лакомятся прибрежной бояркой.

Они на дощатых мостках через быструю реку.

Старуха сидит на перевернутой лодке, за ее спиной — прясла, огород, дом, сарай, возле которого поленницы, напоминающие по форме стожки сена.

Касьянов бежит по тропинке к мосткам. Он душевно бодр и солнечен, как человек, сделавший доброе дело.

 

Смеркается. Над горизонтом полыхает закат.

На закат, к дому бредет Наталья.

 

Она в своей комнате. Садится боком к накрытому для встречи столу.

Касьянов был на кухне. Придя оттуда, воскликнул:

— Наташенька, наконец-то! (В голосе радость, без укора.) Все готово. Только дожарю грибы. Почувствовал: идешь домой.

— Почувствовал? Ты растелепатился. К дому я больше часа добиралась. По лесу побродила у реки.

— Правильно сделала. Ужин успел приготовить. И я сегодня изрядно прогулялся вдоль реки, сопровождая бабушку.

— Откуда она?

— Из деревни Лузгино.

— Такую даль пешком идет. Фамилию узнал?

— Так и не вспомнила.

— Спасибо, что довел.

— Она сама шла. Конем, говорит, меня не стопчешь еще. Тебя вот я довел.

— До чего?

— До разочарования.

— Легко определяешь.

 

Скворчание квартирного звонка. Касьянов, опередив Наталью, открывает дверь.

За порогом стоит Дардыкин. Он смутился.

— С приездом, Марат Денисович.

— Входите. Хочу отпраздновать встречу со своей родной женой. Прошу быть гостем.

— Вы слишком радушны. Я бы в подобной ситуации любого гостя турнул. Наталья Васильевна, я забежал сказать, что мы установили новенькие рессоры на стеклозаводскую машину скорой помощи.

— Признательна вам, Валентин Георгиевич.

— Наташенька, приглашай шефа к столу.

— Такая долгая разлука... Я возражаю.

Дардыкин уходит в квартиру напротив. Касьянов смущенно разводит руками.

— Несуразная ты личность, Марат Денисович.

Наталья воспрянула. Усталость и прихмурь покинули ее. Нельзя не понять, что она ждала приезда мужа и только в последнюю минуту в ней пробудилась радость, что Касьянов тут, рядом.

— Ты испугалась дуэли?

— Ты очень мало смыслишь в женской психологии.

— Откуда мне смыслить? Ты единственная женщина в моей жизни...

...Он несет из ванной комнаты Наталью, завернутую в простыню. Усаживает в постель. Покамест он обдирает фольгу с пробки, которой закупорена бутылка шампанского, Наталья укладывает уступом подушки, откидывается на спину. Ее длинные волосы веером рассыпаются по верхней подушке.

Касьянов взглядывает на жену, замирает, пухово ступая, будто видит себя во сне, идет к тахте.

— Не надо вина, — говорит Наталья, выпрастывая руки из-под простыни. Касьянов тоже видится ей как во сне.

Ладонь Касьянова скользит по ее лбу, по щекам, по шее. Здесь его пальцы захватывают край простыни, тянут ее. Натальины руки возражают, придерживают простыню.

А через мгновение, накрыв ею Наталью, Касьянов откупоривает шампанское, разливает в бокалы. Подав ей бокал, говорит:

— Твое любимое: из подвалов «Нового света», коллекционное. Неожиданно купил в ресторане поезда. Со времени нашего медового месяца в Крыму вкусней новосветского шампанского ничего не пил.

— Ты, кажется, хотел удостовериться, что я — это я?

— Я удостоверился в том, что ты прекрасна, как прежде, но желанней, чем раньше.

— Не хватает лишь тоста на кавказский манер.

— Что бы я делал в мире без тебя?

— Чего бы ты ни делал, тебя почти нет. Ты — робот.

— Наташенька, тост: пусть преданность делу не переходит в трудовой идиотизм и не служит целям самоуничтожения.

Чокаются. Пьют.

— Если бы ты женился на Инне, интересно, каким бы ты стал?

— Помнишь сердолики Кара-Дага?

— Ты у нас специалист по самоцветам.

— Лучший из лучших сердолик без трещин, в голубовато-белой оболочке. Оболочка оберегает от губительного воздействия моря, перепада температур, ветра. Ювелир снимает оболочку, и сердолик открывается во всей сказочной наготе.

— Комплиментщик.

— Одна любовь нас спасает от пагубного воздействия жизни, другая — обрекает на горе, на падение, на гибель. С Инной я был бы...

— Не пытайся доказать, что ты счастлив со мной.

— И не собираюсь доказывать.

 

Та же комната. В окне — луна. Предметы силуэтно черны. Лица Натальи и Касьянова, лежащих в постели, светятся.

— Знаешь, Маратка, без тебя я спасалась твоими стихами. Помнишь стихотворение «В Планерское входит лето»?

— Забыл.

— Почитать?

— Ага.

— В Планерское входит лето.
По горам —
Горицветы, горицветы
Тут и там, тут и там.

Горицвет, он цветом в вина —
Рислинг и мускат,
В гроздья зимние рябины,
В ветровой закат.

В чашечке его лощеной
Бродят сны детей,
И нектар здесь пьет точеный
Горный соловей.

Мы с тобой легки на ногу,
А душой чисты.
Восхождение, ей-богу,
В небо красоты!

Внезапно зазвонил телефон.

— Не бери трубку.

— Ты что?!

Он схватил Наталью за руку.

— Немедленно отпусти.

— Глубокая ночь ведь.

Наталья вырвалась. Села на край постели. Трубка возле уха.

— Я слушаю. Марат, и ты слушай.

Мальчишеский голос из трубки:

— Доктор, мамка умирает,

— Игорь, я сейчас.

Из трубки доносится рев.

— Я бегу, Игорь. Марат, это неподалеку. Славная женщина. Работала стеклодувом. Рак печени.

— И я с тобой.

— Расстроишься. Отдыхай. Закрою ей глаза, посижу с Игорем и вернусь.

— Я с тобой.

 

Они быстро идут через сосновую рощу, минуют больницу, входят в крупнопанельный дом.

Игорь стоит возле спинки кровати, на которой умирает мать. Он безмолвно плачет. У изголовья умирающей сидит на табурете рослая женщина Лукьяновна.

Обернулась на шаги Натальи с Касьяновым.

— Отходит.

Встала, уступая Наталье табурет, протянула ей два царских пятака, Наталья взяла пятаки в правую руку, левую положила на лоб умирающей.

— Зеркальце дать?

Наталья отрицательно поводили головой. Она посидела так несколько минут и положила пятаки в глазницы умершей.

Лукьяновна установила пюпитр под шелковым абажуром, положила на него «Библию».

Игорь пересек комнату, упал на свою кровать. Касьянов сел рядом с ним, кружил ладонью по волосам. Лукьяновна подошла к Наталье.

— Я почитаю?

— Она верила в бога?

— Несчастье склоняет к богу.

— Завещала?

— До самого последу надеялась поправиться.

— Вы из церкви? — спросил Марат Лукьяновну.

— Лукьяновна не читальщица. Просто добрая душа. Без семьи. Где горе, там и помогает без корысти.

— Жила. Преставилась. Че ж, так она и должна лежать и никто над ней не скажет ничего? Сыну будет легче.

— Почитай, Лукьяновна, — сказала Наталья.

— Че?

— А на чем раскроешь.

Лукьяновна наугад раскрыла «Библию», тихо промолвила:

— Книга «Руфь». «В те дни, когда правили судьи, случился голод на земле».

 

Утро. У подъезда Наталья, Касьянов, Игорь. Прежде чем уйти с женой, Касьянов говорит мальчику:

— Пожелаешь жить с нами, приедешь вместе с Натальей Васильевной.

— Вы сразу в Желтые Кувшинки?

— Сначала залечу в родной город. Маму понаведаю. В роще, где растут сосны, Касьянов сказал Наталье:

— Я не знал, что в «Библии» есть книга «Руфь».

— И я.

— Знаешь, какие слова запали мне в душу?

— Ну?

— «Но Руфь сказала: не принуждай меня оставить тебя и возвратиться от тебя; некуда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить...»

— Не надо бы мне ехать к тебе. Когда ты Инну любил, выше любви у тебя ничего не было.

ВТОРОЕ АВТОРСКОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

1

Человеку свойственно говорить не обо всем, что с ним происходит. Что-то он опускает по чистой застенчивости, думая, что оно, будучи прекрасным, тотчас потеряет свою прелесть от разглашения; чего-то он не может не скрывать, потому что оно было для него случайным падением, о котором и вспомнить страшно; к чему-то он не испытывает сегодня интереса, хотя раньше оно всецело занимало его сердце и ум; о чем-то он не заводит речь, находя, что оно интересно лишь ему одному, им двоим или маленькой горстке людей, объединяемых исключительным устремлением — профессиональным, любительским, коллекционерским...

Кое-что важное из области чувства, отношений ее с Антоном Готовцевым, а также из сферы ее журналистских дел, касавшихся металлургического завода в Железнодольске, Инна опустила.

Свое и Антона пребывание на пойменном лугу возле речки Тихони и заливных озер Инна завершила тем, что выкрутилась из объятий Готовцева и взошла по железобетонным плитам на дорогу. На этом, однако, их встреча не закончилась. Он, как и в день приезда Инны, начал зазывать ее домой. Она отказалась пойти к нему в гости и не согласилась поужинать в ресторане. Чтобы он не провожал ее до гостиницы — опять затеет гостевые и ужинные разговоры, — велела ему отстать. Но он не отстал, а приотстал. Она не была мстительна и все же ощутила в себе злорадное торжество, оглянувшись, крикнула, чтобы он перестал плестись за ней, иначе она возьмет и бросится под машину. Дорога поднималась круто вверх, по их сторону проносились из города, вниз, запоздалые деревенские грузовики, и Антон остановился, поверив тому, что взрывная Инна способна исполнить свою угрозу.

Едва Антон отстал, ей сделалось легче. Она боялась исчезновения воли. Смолоду, особенно в последние совместные годы жизни с Бубновым, она столько раз проклинала себя за то, что под воздействием его нежного раболепия теряла волю и оказывалась в состоянии всеподчиненности.

Инна чувствовала: если проявит слабохарактерность перед Антоном Готовцевым, то ее всеподчиненность будет страшней — не краткой, с покаянием и почти неотступной властью над собой, а длительной, магически неотвратимой, быть может, гибельной.

Но чем выше Инна поднималась в гору и чем сильней одобряла себя за решительность воли, тем горше ей было уходить в свое одиночество. С того мгновения, когда Антон отстал, и до того мгновения, когда увидела надломами крону рослого пригостиничного тополя, сажево-черную в охвате фиолетовых сумерек, прошло не больше десяти минут, но за это время Инну покинула телесная упругость, вызванная купанием и солнцем, ноги еле волоклись, даже озноб проявлялся вяло, и не хотелось согреться.

Проходя под деревьями сквера, Инна загадала: если Антон появится перед ней здесь или встретит возле гостиницы, она не прогонит его. Ни в сквере, ни около гостиницы Антон не очутился. Инна была разочарована, едва сдержалась, чтоб не зареветь.

2

У читателя могло создаться впечатление, что Инна Андреевна Савина, занявшись журналистикой и писательством, всего лишь один-единственный раз приезжала в Железнодольск. Нет, приезжала трижды. Первый раз не специально приезжала: возвращаясь из Сибири, со строительства Обской гидростанции, решила понаведаться в город своей эвакуационной юности. Он помнился ей архитектурно убогим, хоть и жила она в его лучшей части: на Маяковке, поблизости от театра, Дворца культуры металлургов и самого длинного с арочными проходами в квартал шестиэтажного серовато-синего дома. Бубнов, ежегодно бывавший у родителей, все уши ей прожужжал, будто правобережный Железнодольск стал красивейшим городом, возведенным в советское время.

Разумеется, город зданий не составлял для Инны главного интереса. Как и повсюду, куда бы ее не заносили командировки, она прежде всего устремлялась к миру людей. Но теперь была у нее особая причина для интереса к городу зданий. Когда затевалось строительство гидростанции под Новосибирском, Инна читала, что на закладку поселка на берегу Оби рабочие пришли с лозунгом «Никаких бараков». Но, приехав в поселок гидростроителей, она с удивлением обнаружила бараки, правда, бараки не с общим, как правило, коридором, а разделенные на секции, в которых не предусматривались бытовые удобства вроде водопровода. Свое недоумение Инна высказала, начальнику строительства. Он ответил ей, что бараков в поселке нет: по неведению она принимает за бараки одноэтажные дома с подъездами типа русских сеней. В Железнодольске Инне важно было убедиться в том, что у нас строятся красивые города (Бубнов местный, до Ленинграда не видел зданий, о которых можно было сказать: «Поэма из камня!», поэтому мог обольститься элементарно приятным видом домов), и на примере Железнодольска показать, что с «культурой» бараков пора кончать.

Инну тоже обрадовал правобережный Железнодольск, она назвала его маленьким Ленинградом, и все же вид здешних проспектов отзывался в ее душе щемящим чувством недоумения: «Неужели нельзя обойтись без зодческого подражательства?» Это чувство становилось досадливей по мере того, как она ходила на завод и проникалась все большим уважением к труду металлургов, совершающемуся среди огня, угара, грохота стали, чугуна, кокса, агрегатов. Тогда-то она и услыхала о доменщике Вычегжанинове. К тому времени он уже был директором завода, руководил огромными его подразделениями, наверно, нередко забывал думать о доменном цехе, тем более что цехом ворочал его друг Шахторин, но были о нем, рассказываемые с привкусом легендарности, по-прежнему касались поры его преобразовательского начальствования в доменном цеху. То, что город не уставал рассказывать эти были, снова и снова очаровывался ими, вызвало у Инны сопоставление: ветер давно прошел, а волны продолжаются.

Последующие приезды Инны пришлись на время Железнодольска без Вычегжанинова: его, как он ни артачился, забрали в Москву на должность заместителя министра.

Однако добрая молва о нем не прекратилась. Рассказывали все о том же: как он приучил мастеров-чугуноваров к самостоятельности и заставил их образовываться, как он не позволял впрягать себя в работу в неурочные часы и в выходной день, даже если на какой-то из домен произошла авария, как он в принципиальных вопросах сроду не поддавался директору комбината Зернову, которому ничего не стоило подмять под себя любого нижестоящего руководителя. Ради истины необходимо подчеркнуть, что и начальник «Электросети» Гиричев умел держаться с директором независимо за счет мрачной способности отмалчиваться, не бояться ответственных решений, нет-нет да и  о т л и в а т ь  такие ехидные шуточки, что их не без трепета опасался сам Зернов. И тогда же она узнала — при всех своих достоинствах Вычегжанинов не мог сравниться с Зерновым в отношении к рабочим. Из пятидесяти тысяч рабочих Зернов многих знал по фамилиям, а передовиков, которых называл  с т а р а т е л я м и, по имени-отчеству. Он, по отзывам самих рабочих, постоянно держал их в уме, поэтому, едва занедуживал из них кто, пристально заботился о больничном лечении и санаторной поправке; нужда кого шибко прижала — подбрасывал кругленькую сумму из директорского фонда, награждал орденами, дарил коттеджи и автомобили, по великим праздникам устраивал в их честь приемы. То, что Зернов, как никто из директоров, милел к ним сердцем, они объясняли его происхождением из семьи горнозаводского старателя, промышлявшего золотом и драгоценными камушками, ранней потерей отца и заботой кормильца младших братьев и сестер, тем, что он до директорства повкалывал сталеваром на «мартыне»[16] и прошел все начальственные ступеньки металлургического производства.

Не думая вникать в заводскую жизнь, Инна пристрастилась к посещению домен. Обычно она не закапывалась в технические подробности, предпочитая им познание мира человеческих отношений. И теперь она придерживалась того же убеждения. Сравните дотошные описания работы и поведения электрического оборудования, сделанные Антоном Готовцевым, и ее скользяще поверхностный интерес к принципу действия литейной машины. Ее сознание зафиксировало, что отливка «лотосов» совершается в вакууме, но посредством чего достигается в машине вакуум, не поинтересовалась. По ее вкусу к литературному языку, такие слова, как «вакуум», — сор, изобразительная чистота русской прозы не просвечивает сквозь них, как родниковая вода сквозь мусор, пятна мазута, смолы, автола, радужную бензиновую пленку.

Но тогда она начала закапываться в технологию, да и то потому, что в основе ее таилась красота. Понятие об этой красоте внушил ей Антон, сопровождавший ее на заводе. Она восхищалась оранжевыми каплями, которые выпрыскивали из себя прядающую длинную бахрому. Он осадил ее: нет причины для восторга, чугун выдается холодный, судя по кремовато-желтому дымку, который тоже вот-вот вызовет ее ахи, серы в чугуне свежей плавки может быть столько, что его признают некондиционным. Зато Антон заставлял ее восхищаться с собой, когда чугун катился по канаве белый и над ним, тоже выпрыскиваемые, толклись меленькие синие искорки. Стало быть, чугун горячий, отменный, мартеновцы с удовольствием зальют его в печи и с меньшими затратами тепла, сил, нервов, а также быстрей, чем обычно, сварят превосходную сталь.

Был щекотливый момент, когда Инна, если бы не внушения Антона, могла опростоволоситься перед мастером Будановым — седым, гордым, щеголеватым человеком. Он подошел к ней, едва стало раскатисто  д у т ь  из летки. Горновая канава бурно наполнилась кипучей массой изумительного цвета — цвета апельсинов. Из этой массы, пузырившейся, пыхавшей красным, зеленым, бурым пламенем, выбрасывались круглые ошметки, на лету перисто вытягивались. Почти вулканическое зрелище, наводящее ужас, — иногда печка  п л е в а л а с ь, выбрасывая громадные жужжащие сгустки, грозящие горновым рабочим гибелью.

— Ну что, жар-птица разбрасывает перья из хвоста? — спросил Инну Буданов.

— Шлак пошел, — буднично сказала она, хотя ей и хотелось ответить, что в жуткой яркости момента, когда из горна прекратил идти чугун и хлынул шлак, есть что-то от сказочности жар-птицы, теряющей хвостовые перья.

— Тут приезжают... — сказал Буданов, дабы Инна не осерчала, что он хотел ее подкузьмить. — Опосля разрисуют в стишках, аж неловко за них. — Он похмыкал и, сокрушаясь, повертел головой, обтянутой черным беретом.

Чаще же Инна бывала в лаборатории прямого восстановления железа. Лаборатория считалась специальной, в производственном обиходе называлась ведомством Готовцева. Помещалась лаборатория под рудным двором. То и дело слышалось: совсем близко, ве́рхом, проходят на железнодорожную сортировку поезда, освободившиеся от руды, агломерата, кокса, флюсов.

Печи здесь не столько работали, сколько ремонтировались, перестраивались, совершенствовались. Что и для чего делали, в это ее не посвящали, да и сама она, догадываясь и не желая расточать дорогое время на бездушные железки, не лезла с неуместными вопросами. Таким образом как бы возник негласный договор между нею и сотрудниками лаборатории в том, что, коль ей нельзя входить в технику дела, они обязаны до тонкостей, без утаек, посвящать ее в свои отношения друг с другом и в свою жизнь за пределами труда.

Здесь она с удивлением открыла в Антоне Готовцеве поразительного руководителя. Он знал о каждом сотруднике так много, что иногда она ловила себя на досадливых укорах: она, только занимающаяся тем, что пишет о людях, не всегда знает их судьбы с такой полнотой, как Антон своих сотрудников. Сперва ей казалось нелепостью, что он предпочитал не брать в лабораторию готовых специалистов, пусть у них есть даже научные заслуги. Он стремился создать специалистов у себя в ведомстве. Диким по ее мнению было его кредо: принимать в лабораторию рабочих с нулевой отметкой в смысле знаний дела, которым он должен был заниматься. Он принял в газовщики зачуханного парнишку, еле окончившего десятилетку. Он учился в институте у его отца — талантливого ученого в области металлургической химии. Несмотря на свое положение, тот был завзятым картежником. Садился играть на деньги с кем бы то ни было. Не являлся домой ночами, лекции читал сонный, под хмельком. Его третировали в деканате и на кафедре, но берегли от гнева дирекции. Он приучил сына еще малюткой выпивать с собой перед обедом  п о  п я т ь  к а п е л ь. В старших классах школы сын принимал зелье на полную мощь, попадал в вытрезвитель, был поставлен на учет в детскую комнату милиции. Мать, учительница той же школы, где он учился, тяжело оплакивала свою участь. Он решил освободить ее от себя: принял горсть снотворного. Его едва спасли. Этого мальчишку, угнетенного собственной и отцовской непутевостью, он взял в лабораторию. Ко времени знакомства Инны с ним он уже был хорошим газовщиком, конструировал горелки для плазмотрона, увлекался бадминтоном, по воскресеньям ездил в горный поселок, куда отцу пришлось спрятаться от стыда и долгов. Готовцев поощрял в мальчишке стремление расплатиться с долгами отца, отнюдь не карточными. Именно в лаборатории Готовцева она впервые познакомилась со служебным коллективом, с умно созданным, тонко регулировавшимся микроклиматом. На первых порах ее насторожила одомашненность отношений. Как бы они не свелись к панибратству, нетребовательности, трудовой разболтанности! Но, присмотревшись, поняла, что в этих отношениях прочно слилась семейная всезаботливость со служебной взаимоответственностью. И все же они могли быть временами зыбкими, нервными, разрушливыми, если бы творчество не определяло линию их дела и если бы они не стремились к осуществлению постоянства высокодуховной жизни. Каждый из них старался вычитать, рассказать и сообща обмозговать с товарищами что-нибудь новое, оригинальное, не нашедшее объяснения, из самых разных областей знаний и жизни. При ней здесь говорили и спорили о симметрии и асимметрии в неживой и живой природе, загадках человеческого «я», о вероятностях в государственной политике, о фрейдистском понятии любви, о социальных опасностях кибернетизации, о славянах и их вкладе в общественно-философское сознание и мировую культуру, о социологии личности, об управлении и о принципах вознаграждения, о металлах будущего... Позже, когда она почему-либо впадала в разочарование, в неверие, в черную хандру о крахе человечества, ее выводила к свету и жизневерию память о людях, узнанных в лаборатории Готовцева: мир будет существовать и возвышаться, пока есть они и родственные им души.

Готовцев познакомил ее со своими  у ч и т е л я м и: Колупаевым, Верстаковым, Грозовским. Они не думали, что образуют в нем руководителя, но как раз то, что они вели себя на подстанции с достоинством и в крайних обстоятельствах поступали с оберегающей, даже спасительной для него осмотрительностью, отразилось в нем доброжелательством, предполагающим в каждом человеке изумительные предпосылки для благородного поведения и труда. Впоследствии, прочитав его записки, она удостоверилась в справедливости того, что Антон воспринимает их как учителей. Гиричева и Байлушку он тоже относил к своим учителям, но называл их  у ч и т е л я  а н т и п р и м е р а. С Гиричевым, который не изменился со времени их юности, Инне не сподобилось встретиться. Байлушку она видела, спрашивала о нем. Он возглавлял технический отдел могучей теплоэлектроцентрали, сохранил въедливую служебную добросовестность, но теперь не метусился, не позволял собой вертеть, ходил грузновато, хотя и был в теле средней упитанности, и не совсем верилось Инне, что некогда у него было остренькое рыльце ежа и юркая бегливость этого колюче-доброго зверька.

Ей довелось познакомиться с  у ч и т е л е м  Антона зрелой поры Шахториным. Он заехал к Готовцеву «подбросить свеженькую идейку» (отчасти в основе исканий лаборатории лежали его идеи), здесь Инна и познакомилась с ним. Это была пора его тяжкого директорства. Обескровленное громадной усталостью лицо так озаботило Готовцева, что он не утерпел и высказал Шахторину свое возмущение: надо же хоть маленько беречь себя, ведь краше в гроб кладут, как по-народному говорится. Вероятно, никто не удосужился даже намекнуть Шахторину, что он чудовищно угрохался, поэтому он с грустной растерянностью тотчас вышел из помещения лаборатории. За ним выбежал Готовцев, ругнувший себя за то, что выскочил, но скоро вернулся и предложил Инне проехаться за город. А в автомобиле, покамест ехали по заводу, она узнала историю незаконной прокладки шоссе до озера Целебного. Такой дымный город, и нет зоны отдыха. А всего в десяти километрах озеро — остаток океана, — куда ездят издалека  д и к а р и, чтобы излечиться от всяких костных, нервно-простудных, сосудистых заболеваний. Дети и старики там крепнут здоровьем. А на заводе много ревматиков, радикулитчиков, да и вообще тружеников, нуждающихся в поправке организма. Вот и вздумал он осуществить то, о чем и слышать не хотел его предшественник Самбурьев: прокатать туда асфальтовую дорогу. В планах ее строительство, не значилось. Ходатайство перед министром не обещало быстрого результата. Оставалось одно: нарушить финансовую дисциплину, и он ее нарушил. Пока вели дорогу по территории, принадлежащей городу, он пробовал договориться с руководителями прилегающего района о прокладке по его земле двухкилометровой дороги — район относился к автономной республике, озеро принадлежало ей, — но результатов не достиг. И тогда он приказал доставить к границе района асфальтовый завод, и за ночь шоссе оказалось у озера.

Освобождали Шахторина не только за проваленный план, но и за партизанщину, выразившуюся в строительстве дороги.

С ветерком ехали они к Целебному. Местность поднималась к озеру складками. Едва вылетали на очередное возвышение, открывался живописный вид. Не без стеснительности Шахторин признался в том, что сам выбирал, где пройти дороге, чтобы пешеход и автопутник могли сполна насладиться красотой местного ландшафта.

Купались они без устали, вольготно полеживали на плотной океанской воде, для пущей важности обмазывались донной грязью, содержащей радон.

Вечером к грибку, в тени которого они нежились, привел за руку своего внука хромой старик.

— Вовка, — промолвил он требовательным тоном и торжественно указал рукой на Шахторина, — запомни этого вот долговязого человека: он подарил нашему городу это вот озеро с живой водой!

Отсюда, от Целебного, Инна и Антон начали свое пешее путешествие. Она приехала в третий раз в Железнодольск. Они переписывались, перезванивались. Она приехала окончательно свободной: оставила Бубнова. Нет, не ради того она оставила Бубнова, чтобы претендовать на Готовцева. Ей мнилось, что давно она никого не любит. А что касается Антона, она всего лишь любит воспоминания о своей любви к нему. Да не тут-то оно было: стоило ему броситься к ней при встрече возле вагона, как она почувствовала, будто она и он в изначальности своих отношений, ну, прямо в тех, когда убегали на Театральной горе от Марата. Она бы не позволила себе уйти с ним в путешествие, если бы он вдруг не сказал, что нет ему судьбы без нее, что все его искания и достижения обесценивает и обессмысливает разрозненность их жизни. И они ушли в путешествие, и были счастливы, как никогда не были счастливы. Но после, через месяц, он не смог бросить семью. Для Инны это был страшный удар. Она считала себя обманутой, преданной, хотя и сознавала, что уйти от Веры, от Сережки и Леночки, от Палахи было бы для Антона куда большим предательством.

Путешествовал Антон с Инной, проводив семью в Варненскую.

Возле Каповой пещеры, на реке Белой, видел их завуч школы, в которой работала Вера. Он и рассказал Вере об этом, но через полгода, зимой, Вера, думавшая, что завуч наврал ей из-за своего завистничества, оповестила об этом Антона. Он не сумел солгать. Вера прокляла его, но простила, однако, как только он собрался переехать в Желтые Кувшинки, заявила, что остается в Железнодольске и решения не переменит.

НОВАЯ ВСТРЕЧА С АНЬКОЙ ОТОРВИ ДА БРОСЬ. НАДО УХОДИТЬ, ЧТОБЫ НЕ УЙТИ

1

Инна поплавала, весело выбежала на остров. Касьянов понуро сидел на песке. Она скользнула ладонью по его волосам, задержала ее на затылке. Он прикрыл ее ладонь своей ладонью.

— Уезжал в Москву задорный: кум королю, брат сатане.

— Вернемся, Инна Андреевна, в город. Беспокоюсь я за Ергольского.

— Во-первых, его нет дома, во-вторых, к нему тебя не пустят. Я ездила туда.

— Вел он себя, как иезуит, а, ты знаешь, жаль мне его.

— Он ненавидит тебя. Будь он дома, он скорей выбросится с балкона, чем разрешит нас пустить.

— Уверена?

— Абсолютно. Слушай, Марат, ты спрашивал Мезенцева, почему он велел сломать литейную машину?

— Не довелось.

— Ты так сказал...

— Как?

— Будто бы он был исключительной личностью, а тебе не посчастливилось вызвать его на откровенность.

— Т-ы понимаешь... О нем, сколько я здесь, многие вспоминают хорошо. Казалось бы, знают, что я один из тех, из-за кого он вынужден был уехать из родного места, однако не стесняются говорить о нем по-доброму.

— Неужели?

— Ты понимаешь, ему сострадают и тоже редко пытаются скрыть это.

— Чем объяснишь?

— Завод попадал в экономические цейтноты. Он спасал положение. Вплоть до того, что прорывался по телефону к первым лицам в партии и государстве.

— Естественно.

— То-то. Для другого нарушение субординации смерти подобно. Или предпочтет полный завал преодолению служебного страха.

— Слыхала. Еще?

— Подозреваю — у него было убеждение... Он скрывал его, но смел придерживаться на практике.

— Не раскаиваешься ли ты, что отращивал бороду, худел, желтел, охраняя установку от разрушения?

— Слепой сказал: «Посмотрим».

— Какое убеждение?

— Может статься, я заблуждаюсь.

— Будешь скрытничать?

— Докопайся сама.

— Хотя бы намекни.

— Впрочем, нет, не уверен.

2

Катер подвалил к пристани. Домики базы отдыха построены на стрелке двух рек.

Касьянова окружили лодочники и отдыхающие.

Инна, завидев Рымареву, которая рыбачила близ пристани, поспешила к ней.

Рымарева обрадовалась, по-мужски выбросила навстречу ей ладонь. Рукопожатье Рымаревой было слишком прочно. Инна встряхнула рукой и подула на пальцы не без веселого лукавства,

— Ох и силачка!

— Силы хватает. Не всякий мужчина осмелится бороться со мной. Как жиману — ребра трещат!

— Вы в отпуске?

— До отпуска далеконько. В однодневном доме отдыха.

— Ну, больше не перерубали радиопровод?

— Сама взялась подбирать музыку. У Натальюшки другая натура против работниц. Че я об своей сестре соображаю, у ней в здогаде нет.

— Получается?

— Кое-что подобрала. Девкам понравилось. Сумленье, конечно, берет. Моя девчонка неслух неслухом целую неделю. Хозяйка квартиры жалуется, подружки жалуются — дерется злодейка. Я настропалить ее сбираюсь, а приду да увижу — растоплюсь навроде масла на сковородке. Раньше что намечу, то в порядок произведу. Сейчас — ни в какую. От музыки — определяю. Наслушаешься — прямо блажная станешь. Уводит от здогада.

— Вы взаправду?

— В кривде никто не обвинял. Ежли что — брошу подбирать для них музыку. Слушать и вовсе перестану. А вздуют норму, я устрою им!..

— Ничего вы не устроите.

— Рассвирепею, дак их узел разгромлю.

— Они с благородной целью, с лечебно-защитной! Нельзя ж только по себе судить.

— А им можно, той же Натальюшке?

— Они ищут, выверяют. Не исключено, что дальше эксперимента не двинутся.

— Че вы все умиротворяете?

— Более разумного средства не могу предложить.

3

Касьянов спускался по берегу к женщинам. При его приближении Анька заволновалась.

— Ему, пожалуйста, не говорите.

— Обязательно скажу.

— Ни в коем случае.

— Боитесь?

— Нравится! К вашему сведению, не боятся директора у нас, а уважают. Нет у него в повадке — робость нагонять. Он бьет на сознательность. Бывает из хама пан. Касьянов сам из рабочих, и мы у него в великой чести.

— Его отец из дворян.

— Насмешка.

— Из дворян служивых.

— Трудящихся?

— Его отец был механиком на военном корабле. После Октябрьской революции перешел на сторону народа.

— Офицер, выходит, был?

— Технический.

— Все равно не говорите Марату Денисовичу, о чем сознавалась.

Рымарева, здороваясь с Касьяновым, попыталась до боли сжать его ладонь, но он ответил на ее крепкое рукопожатие. И вот они стоят друг против дружки, мерясь силой. В конце концов, видя, что ничья не берет, они резко расцепили руки.

— Как же я приказы подписывать буду?

— Приказов не читаю, заодно и газеты.

— А приказ о премиях?

— Лаковое пальто себе отцеплю.

— Что, Анна Полуэктовна, функциональную музыку двигаем?

— Подбираем.

— Например?

— Песни подобрала: «Коробейники», «Запрягу я тройку борзых». Арии из опер — эти не одобряю. Симфонический оркестр совсем надо устранять.

— Рымарева — моя, можно сказать, персональная критикесса. На базе отдыха киноустановки не было, она выступила на профсоюзном собрании да и пропесочила меня!.. «Вам только труд отдай. Хлеб дали, дак требуем зрелищ и прежде всего кино».

Поплавок удочки утонул. Рымарева не без усилий вытянула из воды леща.

Касьянов взял у Рымаревой удилище, чтобы тоже поймать леща, но не клевало, он сказал штамповщице:

— Анна Полуэктовна, есть у меня идея...

— У вас их много.

— Идея грустная... Не отказаться ли мне от директорского кресла?

— Зачем?

— Пожить на земле хочется.

— Вы здоровьем ведь...

— Боюсь за сердце. Оно разок уже...

— Больно вы сердечно к людям, за подлецов ажно переживаете. Вы хладнокровно...

— Не та натура.

— Огромадная на вас поклажа. Верно: скиньте к чертям собачьим. Пусть молодые командуют. Ситчиков, Нареченис.

— Спасибо, Анна Полуэктовна. С кем ни советуюсь — отговаривают. А я не хочу умирать от должности.

Ох, озорница эта Рымарева! Отвернулась, будто на том лишь сосредоточена, что на противоположном берегу пигалиц рассматривает, а сама спрашивает с подковыркой:

— Наталья-то Васильевна не бросит вас без чина?

— Не должна.

— Бросит, дак ко мне переселитесь. Слаже меня жены не будет. Боюсь токо, на частную пойдете ли?

— Скоро вы получите государственную квартиру. Ежели что, проблема моего переселения облегчится.

— Пожить на земле охото! Да, товарищ представительница!

— Анна Полуэктовна, вы сказали «охото»...

— Грамота у меня аховая: семилетка.

— При вашем остром уме я бы не сетовала на грамотность. Я не об этом. Я тоже уралочкой была. В Железнодольске многие говорят не «охота», а «охото».

— Анна Полуэктовна, вот ведь как бывает. Инне Андреевне надо было приехать из Москвы, чтобы я узнал, что мы с вами земляки.

— А я знала.

— От кого?

— По выговору же.

— Например?

— Слышу, но не объясню. Слышу саратовскую гармошку, татарскую тальянку узнаю. Обсказать че да как — не могу.

— Приятна встреча земляков! До военно-инженерного училища в Ленинграде я не понимал чувства землячества.

— Встретишь кого — навроде родных!

Лещ, брошенный Рымаревой под стену черноземного яра, переворачиваясь с боку на бок, доскакал до кромки берега. Рымарева схватила его, чтобы посадить на кукан, но учуяла исходящий от рыбины резкий запах. Огорченно вскрикнула:

— Батюшки, фу, душный какой! — она поднесла леща к чуть вздернутому носу представительницы, кажущейся неунывно веселой: — Нюхните.

Инна шморгнула носом. Взыскующая строгость была в том, как она повернулась к Касьянову.

— Проверь, Марат, персональное обоняние.

Касьянов взял леща в руки, наклонился, выпустил в реку. Вода понесла его серебряным листом.

— Был аварийный сброс, — пасмурно сказал он Инне. — Паводок да ливни... Залило отстойники и все оттуда выбрало. Позапрошлой весной.

— Тихоня, почитай, обезрыбела, — промолвила Рымарева.. — На луг за щавелем пойдешь, а там середь травы рыбьи скелеты.

— Частью паводок через шлюз перемахнул. Так что лещ... Инна, Инна Андреевна, молодость прекрасна, кроме всего прочего, невиновностью перед природой. Во время войны, голодая, мы с горечью смотрели на наш пруд... Он находился подле города и кормил бы рыбой подавляющее большинство населения, да пуст. Я сам помнил навалы мертвых сомов, сазанов, щук, судаков, уснувших от первых стоков коксохима в тридцать третьем году. Понимаешь, когда я увидел мертвую плотву Тихони, язя, тех же лещей, я испугался. Это на мне. Моя вина. Преступление. Я должен был все предусмотреть. При мне строились отстойники.

— Достаточно самообвинения, Марат Денисович. И что же вы предприняли?

— Поднял вдвое стены бассейнов. За бассейнами сделал у́лово — довольно большое пространство, замкнутое высокими дамбами. Хлынет поток через отстойники — останется в у́лове.

— Но где гарантия, что для стихии у́лово идеальное препятствие?

Касьянов молчал, и построжавшая Инна сказала, что, на ее взгляд, надо строить герметические отстойники с надежностью батискафов и космических кораблей.

Касьянов в угрюмом согласии нагнул свою литиево-белую, сияющую на дневном солнце голову. Он молча отдал Рымаревой черемуховое удилище, тяжелым шагом поднялся по черным ступенькам на яр. Вослед за ним туда стремительно взбежала Инна.

Они попрощались со следившей за покачивающимся поплавком Рымаревой и тронулись уже по тропке на краю обрыва, как она закричала им в спины:

— Доколе производство мчится впереди защиты... — она замолчала, чтобы восстановить иссякнувшее дыхание, а они остановились дослушать, — впереди защиты нас, человеков, ее, матушки нашей, — она кивнула на реку, на ольшаник того берега, на холмы в курчавинках вишенников, — дотолева краху не оберешься.

На базе отдыха Инна и Касьянов поиграли в городки, покатались на цепях, укрепленных на макушке столба, пообедали на веранде, где шаловливые воробьи пили из граненых стаканов на соседнем столе клубничный компот.

Когда вернулись на катер, Касьянов сказал Инне, что они поедут в сады: Ергольский наверняка там.

4

Кусты малины, смородины, крыжовника. Поверх кустов видны грушевые, яблоневые, сливовые деревья, усыпанные плодами. Они обступили домик Ергольского. С дорожки, посыпанной толченым кирпичом, их взору открывается клумба с гладиолусами и уютно расставленные разноцветные ульи, откуда докатывает пчелиный звон. Моментами пчелиный звон перебивается вращательным погрохатывающим шумом.

Касьянов прислушивается к шуму, тихо вопросительно говорит:

— Никак стиральная машина?

— Ну уж, ну уж. Сбагрил стирку на жену. Постирал бы разок, не смешал бы стиральную машину с другим агрегатом.

Касьянов стучит в дверь.

Карусель звуков продолжается.

Нет отзыва. Они проходят через веранду. Касьянов, помедлив, распахивает дверь.

В углу комнаты, возле медогонки, Ергольский и его дочь Оля.

Оля вращает ручку медогонки. Отец, вытянув бледные до голубоватости губы, сосет из четвертинки свежий мед, янтарно просвечивающий на солнце.

От внезапного появления директора и писательницы Савиной он роняет четвертинку. Четвертинка не разбивается. Рокоча по гладкому полу, она подкатывается к ногам Касьянова. Он поднимает ее, струйка меда падает ему на пальцы. Он ждет, когда с пальцев скапает мед, хочет поставить четвертинку на тумбочку, но на ней стопа каких-то листов. Верхний листок представляет собой ксерографическую копию титула книги. Касьянов невольно прочитывает про себя, а затем вслух ее заглавие «Лечение голоданием».

— Так вон почему вы объявили голодовку, Борис Владимирович, — жестко говорит Инна, и ее лицо на мгновение перекашивает гримаса разочарования. — Слабак.

Рассвирепевший от того, что его  з а с т у к а л и, Ергольский пробует совестить Касьянова:

— Врываетесь, как к себе домой. Вы же интеллигент, Федосий Денисович.

— Марат Денисович, — сухо поправляет его Касьянов.

— Никуда от вас не денешься! Соглядатаи, — всхрипывает Ергольский.

Оля, было прекратившая крутить ручку медогонки, вращает ее сильней, пытаясь заглушить голос отца.

Они молча возвращаются по той же дорожке. В тот момент, когда они сквозь кусты выходят на шоссе, к ним выскакивает Оля.

— Тетя Инна, не пишите о моем папочке.

Внезапное появление Оли, ее мольба, готовая сорваться в рыдание, вызывают жалость Инны.

— Девочка, не надрывай сердце.

— Обещаете?

— Твой папа...

— У нас в городе думают, что он герой... Как теперь мне жить?!

— Позор падет и на тебя. Но твой папа взволновал, огорчил и... обманул стольких людей...

— Марат Денисович во всем виноват.

— Марат Денисович чрезмерно долго прощал твоему отцу тяжелые проступки. Я понимаю: родным мы верим больше, чем посторонним. Но ты должна найти в себе силы склониться к тому, что правда и правота на стороне Марата Денисовича.

— Он сразу невзлюбил папу. После прыжка на мотоцикле.

— Оля, неправда это.

— Что ему будет?

— Впереди у него грозная пора.

— Товарищ Касьянов и вы, тетя Инна, простите ему.

— Не все зависит от нас.

— Все теперь от вас.

— Девочка, бывают действия, за которые человек отвечает перед отдельными людьми... Иди к отцу и скажи, что ему еще не совсем поздно перестроить душу. Из-за каши, которую заварил твой отец, Марат Денисович собирается уйти с завода.

— Обманываете.

— Мы не обманываем.

Оля повернулась, чтобы убежать. Инна приобняла ее за плечи, и они ушли.

Когда Инна возвратилась, Касьянов спросил ее, зачем — она возвращалась.

— Я узнавала у него, с какой целью Мезенцев уничтожил литейную установку.

— Ну?

— Дабы предотвратить расширение техносферы на родной земле.

— Да-да, он, как постепенно определилось из разговоров с его сторонниками, за сознательное ограничение географии человеческой деятельности. На данном этапе. А с начала третьего тысячелетия — за сужение географии человеческой деятельности. Поработал где-то человек, удалился. Там, откуда он ушел, образуется зона отдыха земли. И земля отдыхает столько, сколько ей потребуется для возобновления своих норм, почти что приближенных к первозданным.

— Как ты, Марат, к этому?

— Я за ускорение поисков во имя спасения человека и природы. Но я против индивидуалистических мер. Масштабные задачи лишь по силам огромным людским массам.

5

Квартира Касьяновых. Застолье. Здесь, кроме хозяина, — Инна, Готовцев, Ситчиков, Нареченисы, Булейко с женой.

И н н а (подняв фужер с вином). Я предлагаю тост за людей непокоя. У них доблестная, плодотворная жизнь. Она катализирует социальный и исторический прогресс. Их судьбы завидны, но это не означает, что они не знают тягот, гонений, клеветы и даже трагедий. Но они новаторы, и это обеспечивает им великую сопротивляемость и громадную веру. Утепленному счастью, забронированному от забот и опасностей, они предпочитают подвижническое счастье. Я пью за вас, Касьяновы, и за ваших друзей.

Хозяева и гости, за исключением Ситчикова, выпивают по фужеру шампанского.

Ситчиков полулежит в кресле. Он читает, и потому у него вид восторженного первооткрывателя.

Полязгивание вилок и ножей заставляет его поспешно вскочить.

— Повремените. Не в пище счастье. Я с утра не ел. Послушайте, что пишет Николай Константинович Рерих: «Приятель, опять мы не знаем. Опять нам все неизвестно, опять должны мы начать. Кончать ничего не можем».

Ему представлялось, что состояние, подобное тому, какое выражено в стихах Рериха, испытывают все присутствующие, а значит, они живут плодотворно и их развитию не угрожает опасность. Он был уверен, что они закричат, соглашаясь, но они безмолвствовали.

— Ага, зацепило! — тем не менее обрадовался Ситчиков: важно ощутить мудрость, потом она осуществится в благородных поступках, выражающих вечную оптимистическую неудовлетворенность человека своей деятельностью на земле.

Как бывает в застольях, где чай пьют только поздно ночью, перед расставанием, безмолвие не продолжалось и минуты. Наталья, которой казалось, что гости скучают, нажала клавишу магнитофона, и поплыло по комнате танго, навеивая дружественным душам чувство ласковой сокровенности. Подхватистый при звуках танца Антон Готовцев с вихревой легкостью подлетел к Наталье, и она приняла его приглашение на танго, взглянув на мужа, разрешающе приспустившего усталые веки.

— Не ревнуешь ли Маратика к достославной Инне? — спросил он ее в тревоге о собственной судьбе.

— Никогда он не любил меня так, как теперь. Понимаешь, словно у него произошло какое-то несчастье, которое он скрывает.

— Чудовищно утомился. Забери его... В общем, вам надо умотать куда-нибудь на отдых в местную глухомань.

— Даже ты всего не сознаешь!

— Никому не дано.

— Не разлюбила она тебя?

— Ее спроси. Типичное дитя усложнений нашего века.

— Теперь-то вы никуда не денетесь друг от дружки.

Встали и пошли танцевать Касьянов с Инной. Она благодарит его за то, что он задержал ее в Желтых Кувшинках. Хотя бы ради встречи возле реки с Анной Рымаревой следовало задержаться.

— Кошке игрушки, мышке слезки.

— Ну уж, ну уж! Она сказала: дескать, практика, нет, производство мчится впереди защиты... Короче, ты помнишь. Я попыталась придать больший объем ее мысли: практика мчится впереди сознания, которое давно опередило ее, но ему еще предстоит покорить человечество.

— Ты берешь золото там, где его находишь.

— Согласно завету Александра Сергеевича Пушкина.

— Все это славно! Но что ж будет с Маршалом Тошем?

— В юности он быстро утешился в отличие кое от кого. И сейчас быстро утешится.

— Ты так не думаешь.

— Ну уж, ну уж!

em
em
em
em