/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary,poetry,nonf_criticism,

Журнал День и ночь 2009 №4

Николай Шамсутдинов


Журнал «День и ночь» 2009 № 4

Николай Шамсутдинов

Покорители

26 августа 2009 года исполнилось 60 лет замечательному сибирскому поэту и журналисту, переводчику и общественному деятелю, лауреату литературных премий им. А. М. Горького и Д. Н. Мамина-Сибиряка, Николаю Меркомаловичу Шамсутдинову. С начала девяностых годов Николай Шамсутдинов живёт в Тюмени, но заслуги его перед отечественной (да и не только отечественной!) культурой давно уже не умещаются в региональные рамки. Стихи Шамсутдинова охотно печатают литературные журналы России, Ближнего и Дальнего Зарубежья. Весной 1991 года Н. Шамсутдинов, единственный из тюменских литераторов, был приглашён в Данию, где прочитал цикл лекций в Королевских университетах. В настоящее время Николай Меркомалович возглавляет Тюменское отделение Союза российских писателей и областной Фонд защиты творческой интеллигенции.

Ещё в 1988 году Шамсутдинов написал поэму о покорителях Ямала — произведение острое, масштабное; Виктор Петрович Астафьев рекомендовал его для опубликования в «Новый мир», но в те годы (конец восьмидесятых) напечатать поэму в столичном журнале не удалось. Слишком острой, должно быть, показалась тогдашней редакции её болевая нота. «Покорители» более чем на десяток лет были убраны писателем в стол. И вот теперь, в год 85-летия Астафьева, благодаря поддержке администрации города Сургута, в котором поэт жил и работал почти 20 лет, журнал «День и ночь» — присоединяясь к многочисленным поздравлениям юбиляра — осуществляет публикацию «Покорителей», заодно предоставляя читателям возможность познакомиться с лирическими стихотворениями Николая Шамсутдинова, своеобразными, изощрёнными и волнующими.

Редакция «ДиН»

Только разум спасёт нас

Поэма Николая Шамсутдинова «Покорители»— гимн сибирской природе и вопль изболевшейся души. Уроженец Ямала, мать которого занималась сбором пушнины во время войны, вспоённый водами рек Оби и Иртыша, вскормленный рыбой этих великих рек, он был свидетелем «освоения нефтяной целины» и, как сам с горечью признаётся в письме ко мне, «с упоением писал о покорителях тайги и тундры».

Но прошли годы, и наступило горькое прозрение всех жителей Сибири, в том числе и северных её окраин, потому что освоение «незаметно» перешло в покорение, а затем и в избиение сибирских, казалось бы, необъятных и недоступных пространств.

Если бы поэма Шамсутдинова касалась проблем местных, была проникнута тревогой только о своей малой родине, она и тогда имела бы острое публицистическое звучание и обвинение всем ныне странствующим по тайге и тундре «покорителям» природы, осуществляющим грандиозные планы разработки богатейших земель Полярного Урала, в недрах которого представлена вся периодическая система Менделеева.

Нет, поэма «Покорители», написанная уверенной рукой, восходит от экологических к общечеловеческим проблемам, ибо нет сейчас болей и тревог не всеобщих, не всечеловеческих, внеземных. Всё и вся связано между собой, и озоновая дыра, возникшая над Антарктидой, так же губительна для Ямала, как и содранная с ямальской тундры «кожа» болезненна для всего растительного и живого мира нашей прекрасной планеты.

Кто мы? Что мы? Единое целое с беззащитной земной жизнью? Её палачи и погубители, у которых нет и не может быть будущего, или всё-таки разумные существа, способные не только «покорять», брать, истреблять, но, как разумные же существа, несущие нравственную ответственность за будущее своих детей? Что мы оставим им? Холодную пустыню, ограбленную землю, срубленные леса, «среду обитания» или обжитый, благоустроенный дом?

Об этом пора не только думать, но и действовать, уже сейчас, всем, кто работает на земле и раскочегаривает «прогресс», кто не утратил ещё тревожного права называть себя человеком, ответственным за всё, что им уже сотворено хорошего и плохого за человеческую историю. Поэма-боль, поэма-крик, поэма-смятение нашего разума, воззвание к нему, ибо только разум способен спасти нас и летящую в безбрежном пространстве планету, по нашей вине и разнузданности всё более впадающую в инвалидное состояние.

Виктор Астафьев

Покорители

В. П. Астафьеву

I

Может быть, я — единственный из поколенья
Там рождён, где, к студёному морю впритык,
Стыл веками,
безмолвно вмерзая в забвенье,
Убаюкан пургой, «нефтяной материк»…
Не слукавлю, добавив, что сердце забилось,
Когда, с лихтерных палуб ступив тяжело,
Гулом техники, многоголосьем — вломилось
Время в юность мою, и меня повлекло
По маршрутам, стоянкам… Я, крепко вживаясь
В тесный быт кочевой, не жалел ни о чём,
И запевная трасса, на лист низвергаясь,
Там и стала мне звонким Кастальским ключом.

Сам лепил своё время я, не понаслышке
Мне знакомо оно — вот и память опять
Высекает из прошлого лица, как вспышки, —
И за сутки считать мне — не пересчитать,
С кем пластался на лесоповале, из кружки
Второпях кипяток, обжигаясь, глотал,
Размочив сухари, и, бывало, к подушке,
Засыпая, в январскую ночь примерзал.
Они в память врастают? Нет — крепче! — вмерзают,
Понабилось их в пристальных строчках моих —
Помню всех. И они мне ответно мерцают
В перекличке ревущих костров…

Но иных
В неподкупном огне я отчётливо вижу —
Тех, кого понадёжней хотел бы забыть,
Кого, прямо скажу, ненавижу
За страдания oтчины!

Мне бы лепить
Милый облик из бликов на коже, из яблок,
Озаряющих дачу, смятенье даря,
Из смеющихся губ, тонких пальцев, озяблых
В гущине златокованого сентября.
И когда рассветает, когда под глазами
Меркнут нежные тени, — смиреннее кровь
Утомлённо течёт под губами,
Намывая усталость…

Но вновь
В шелест ясного сада вгрызается скрежет,
Развернув меня к теме лицом, и опять,
Хоть обиженно в строчке любимая брезжит,
Но глубинное что-то велит начинать —
До зари поднимаясь, в работу впрягаться…
Чтобы отчину не потерять — отстоять,
Нужно так в непреклонное дело ввязаться,
Чтоб ни лестью, ни руганью не оторвать…

II

Тишиною спелёнут, глухой, беспробудной,
Скучный край, подоткнувши сугробы, дремал,
В океан упираясь промозглою тундрой,
Подпирая студёным дыханьем Урал.
Неродящую землю схватив мерзлотою,
Он урёмы баюкал, а то в ледостав
Прополаскивал небо сияньем, уздою,
Ледяною, железною, — реки взнуздав.
Его скудную землю не трогали плугом,
Только в диких степях его, смерти сродни,
Заходя от Тамбея, кобенилась вьюга,
В сутемь вдавливая огни.

Но уже горизонт накипал парусами,
Вымпелами проворных заморских держав,
Ведь, просвистанный лисами и соболями,
На закраинах
край и застав не держал.
Но, царапая бледное небо крестами,
Увязая в ливонских болотах, едва
Отойдя от опричнины, в дебри за Камнем
Погрузила железную руку Москва,
Казаков со строгановских вотчин спустила,
Дабы от чужеземцев тот край оградить, —
Полно им на Шемахе да Волге, решила,
Караваны зорить, жемчугами сорить.

И ещё потаённые топи молчали,
А уже, насаждая исконный закон,
Разговор завели, распаляясь, пищали,
Осенённые пасмурным шёлком знамён.
А навстречу им, ровно огни, полыхая,
От Ишима к Туре, окликая Иртыш,
Заплясав, затопили простор малахаи
Лис отборных да красных, не трогай — сгоришь!
И травою, рассыпавшей росы-мониста,
Угрожая студёною сталью клинков,
Сыпанули лавины — размашистым свистом,
Разъярённою скороговоркой подков.

И пошло!
Не одна мать в рыданьях забьётся…
То пищаль огрызнётся, а то тетива
Загудит — в сердце порскнет стрела, и сомкнётся
Над померкшим лицом ножевая трава.
Так схлестнулись две крови!

Но, сельбища сея,
Вознося исступлённое золото глаз,
Крыл пространство обветренным шумом, на север
Увлекаем казацкими саблями, Спас.
Он острогами путь переметил, без шуток
Поливая обильною кровью снега,
А за ним, поспешая, творя первопуток,
Прошмыгнула купецкая следом деньга,
Чтоб алчбу утолить поначалу мехами,
Осмотреться, прикинуть и, взбухнув стократ,
В дрожь бросая округу, уже с барышами,
На почтенье и зависть, вернуться назад.
Но едва ли с того капитал наберётся?..
На подмогу, покуда торговля кипит,
Хлынул пьяной рекою, в таёжном народце
Выжигая ум и здравомыслие, спирт.

Красный зверь-то — по сердцу царап! — обжигает,
Нарастает дыханьем дремучих страстей.
И лабазы всё пуще росли, подминая
Родовые угодья о ленных людей.

За острожными тыньями, хоть и не сразу,
Зачинались и в небо росли, всё тесней
Табунясь у заплывших, у тучных лабазов,
Избы тульских кровей да рязанских кровей,
Ведь какая-то жадная сила, нимало
Не скудея с годами, как встарь, тяжела,
Сёла целые — с отчих гнездовий снимала
И на отсвет удачи — на север влекла.
А навстречу им — потные звери в запряжке
Изогнулись за взмыленным коренником —
С ясаком! — наплывали оленьи упряжки,
И бубнил по тайге бубенец: «С ясаком!»
Ай, богат да изряден ясак! — проливная,
Щедро сбрызнутая по хребту серебром,
Так и льётся лиса по рукам, оплывая
Вороным, невесомым, холодным огнём.

И, застлавши глаза, обжигающий, дивный,
Под горячим дыханием влажно дрожа,
Сердце нежно покусывает — соболиный,
Так и прыщет мохнатыми звёздами — жар…

III

Он сквозь годы прошёл, этот жар… Потому ли,
Как и встарь, стервенея, в крутой оборот
Так природу берёт, не жалея ни пули,
Ни червонцев, ни водки, наезжий народ?
Поглядишь, как иной вас коммерции учит,
Прёт в заветные поймы с ружьём и вином,
Да и сплюнешь со злостью — ведь это же купчик
Ворохнулся и смял сострадание — в нём.
Это вскинулся хищник — вцепиться в добычу,
Навалиться, подмять её и тяжело
Закогтить её — всю! — под заёмным обличьем
Воспалённое, алчное пряча мурло.
И в кромешную ночь, воровскою порою,
Чтоб отборным орехом бюджет подкрепить,
Взять кедрач, да и выхлестать бензопилою,
В безымянную пустошь его обратить.

Он при деле — и зимник, быть может, роднит нас,
Может, вместе мостим мы таёжную гать…
Только, высосав душу, свербит ненасытность,
И темней распалённая жажда — урвать!
И здоровье в порядке, и нервы в порядке,
Крепко спит, ведь он сердцем не врос, наконец,
В мир тревог наших, наших раздумий, по хватке,
По бессовестной, низменной сути, — пришлец.

Мне известен такой…
«Мандарин», с вертолёта,
Люк закупорив грузною тушей, он бил
Беззащитных лосей и смеялся: «Охота!..» —
Бил и после описывал бойню, дебил.
Бил на выбор зверей, как заправский сезонник,
В налитое плечо уперев карабин.
Обжигал покрасневшую щёку, в казённик
Досылая исправно патрон, магазин…
Бил, рискуя свалиться, над зимней тайгою
На холодных ремнях зависая, но — бил,
Бил,
отпинывал гулкие гильзы ногою,
Беззащитных молочных телят не щадил…

Ах, с каким упоеньем он бил их: «Раздолье!» —
(Это нужно увидеть…), чтоб, в синем дыму,
В перезвоне и лязге, хмельное застолье
Славословия, чавкая, пело ему.
Он царил, применившись к звериному бегу,
Умножая безрадостный список потерь…
Ему кровь веселил по кровавому снегу
Обречённо влачащийся, загнанный зверь.

«Мандарин…» — я сказал…
Нет! скорей, как налётчик, —
«Хоть денёк, — рассуждал он, осклабясь, — да наш…»
И ведь выбил бы чахлое стадо, да лётчик
Заложил, упреждая, гневный вираж.

Что же в памяти эта картина воскресла?
Я в одном леспромхозе услышал, что вот
Его — выплеснули из солидного кресла,
И пыхнул ему гарью в лицо вертолёт…
Ну и что ж? Он, видать по всему, пообтёрся
В передрягах, и всё-то ему нипочём…
Он сховал карабин, но зато обзавёлся,
К пересудам и вымыслам, — фоторужьём.
И уже он строчит о природе заметки —
Не раскаянье, а конъюнктура велит,
И довольно частенько в заштатной газетке
«Друг природы…» — под снимками пляшет петит.

И, должно быть, я всё ж чересчур субъективен,
Но не верю в перевоплощение я:
Как под пристальным дулом, перед объективом,
Сжавшись, оцепенела природа моя:
Её речки, проталинки, ельники, мари —
Всё, с чем каждою чуткой кровинкою слит,
До корней своих… И не поэтому ль в хмари
Моё сердце и чаще, чем прежде, болит,
Что я — и соплеменник ваш, и современник,
«Покорители» севера, — значит, вдвойне
Виноват за свершённое… Нет, не бездельник,
Просто на пустячки отвлекался…

Но мне
Нужно вас показать и назвать! А смогу ли?
А по силам ли мне, ведь, хоть криком кричи,
Не прикроешь бумагою зверя — от пули,
Только словом одним — не спасёшь кедрачи.
Ну, так, что ж, отстраниться и, в мире суровом,
Их оставить одних на убойном ветру
И предать, обречённых?! Ах, если бы словом
Можно было убийцу подвигнуть к добру…
И, один на один с белым полем бумажным,
От бессилия мучаюсь я, но опять
Всё ищу это слово — о главном и важном,
И никто не подскажет мне, где же искать…

IV

Только-только, затеплив студёное утро,
Алым светом восток незаметно нагруз…
Но царит на пространстве размашистой тундры,
Обливая исконные выпасы, гнус.

В одеяло плотней завернёшься — привычка:
Хоть и мал, до костей пробирает, остёр,
Гнус. Но шумно взъерошится ранняя спичка,
И давнет исцеляющим жаром — костёр,
И тебя, ослабевшего духом, поддержит,
Кровопийц приструнит… Хоть берёт на измор
Беспощадная тварь, у костра уже брезжит,
Затекая в слабеющий сон, разговор:
— Да-а-а-а, — и сочный шлепок, — это, язви, природа?!
Мох да хляби, и живности нет… А давно ль
Глухаря, куропатки — хоть бей с вертолёта!..
Дай-ка мази немножко…
— Просну-улся… Отколь?
— Вот в газетах трубили: «Романтика! Север!», —
А всего-то зверья — лишь комар да мошка…
Чёрт, опять сигареты я где-то посеял…
— А газетчик к чему ж?
— Принесло лешака!
Ишь, пригрелся… поди, ничего и не слышит.
Приблудился к колонне, какой с него прок?
Так, случись что, и не пожалеет, распишет…
— А ты не гомозись, и роток — на замок…
— Эх, тоска-а-а!..
Вот мы в Нягани просеки били,
Там лосей, не поверишь, как зайцев!
— Да ну-у-у…
— Что «да ну-у-у»! Пятерых, говорю, завалили…
Ты представь — пятерых! И лосиху… Одну…
— По лицензии?
— Ду-у-ура…

И, словно бы в замети
Той, давнишней, зимы, всё во мне напряглось,
Ведь протаял из давнего прошлого в памяти
Сбитый наземь стальною удавкою лось.

Помню непримиримый прищур Волобуева,
Красный снег. Зверь оплыл серой тучей на гать,
И звезда чёрной крови зияла во лбу его —
Топором вырубали рога и, видать,
Не спешили, подонки, не трусили, зная,
Что на звон топора их никто не придёт…
Вырубали рога, с каждым взмахом вгоняя
Обух — в припорошенный созвездьями свод.
(Снег под ними повизгивал, точно магнезия…)
Запалили костёр, так поведала молвь,
И огонь, матерея, с щербатого лезвия
Жадно слизывал окостеневшую кровь,
Багровел и чадил на ветру…

И, похоже,
Слив тяжёлые пальцы свои в кулаки,
Врос в раскисший сугроб Волобуев, и кожу
Натянули на жёстком лице желваки.

…Гнус наглел… А меж тем, обрастая смешками,
В похвальбе неуёмной, смакуя разор,
Шелестел доверительный шёпот мехами,
Да подранков и жертвы считал разговор:
— Ну, так слушай… Мы зазимовали в посёлке,
Да ты помнишь, за базою, на берегу.
Слышал я, там — охо-ота, да, веришь ли, волки
Поджимали — не высунешь носа в тайгу.

Ну, так что оставалось нам? — карты да бражка,
Так и пухли со скуки. А тут, поутру,
Глянь я мельком в окошко — оленья упряжка
У соседнего дома… Я — мигом к «бугру»,
Так и так, мол… должно быть, родня из Угута
К Айваседе… упряжкой… Как хошь, понимай,
Но такие дела, мол, и — раннее утро…
Спит посёлок… И он мне мигает: «Давай!»…
Рад стараться! — я тотчас к упряжке… На ЗИЛе…
Борт откинул… Стоят… Вот потеха была! —
Подхватили олешек мы и погрузили
Вместе с нартами… В кузов…
И выдох: «Дела-а-а…»
— И куда ж вы их?
— Ясно дело, загнали
В мехколонне соседней на мясо — товар,
Ты и сам понимаешь…
— А если б поймали?
— Да поди догони нас! К тому же, навар —
Ящик водки…
— А что же хозяин?
— Подался
За озёра — пропажу искать. До сих пор,
Видно, ищет…

Но тут у палатки взорвался
Чадный рык вездехода и встрял в разговор,
Разом скомкав его… И давнул в мою спину
Дизель жаром, и, спрыгнув с крыла, невысок,
Он прошёл мимо нас, «покоритель», закинув
За плечо невесомый, как видно, мешок.

— Да-а, добытчик, однако… — и так прознобила
Голос лютая зависть, —
ишь, наторговал, —
и заморосило:
— Деньги… Стойбище… Ханты… Продал… Обменял.
— Кто такой? Как ни встречу, он вечно с мехами,
То лиса, понимаешь, то просто — песец…
Неприступный, сурьезный такой… Не механик?
— Нет, — протяжная пауза, — просто… купец…

Это он! — на глаза нахлобучивший веки,
Оценивший давно эту землю в рублях.
Как тут быть? — забродила алчба в человеке,
И взбрыкнул неожиданно купчик в кровях.
До чего ж оборотист наезжий народец,
Есть, мол, водка, давай, мол, и рыбка, и мех, —
До сих пор для иных автохтон — инородец,
И споить его, и облапошить — не грех,
Благо, прост и доверчив… А то, как в карманы,
В заповедники руки — хватай! — запустить,
Оголить их… Барыш! И чужие капканы,
Когда нарыск песцовый густеет, — зорить.
И разбойничьей снастью, бахвалясь уловом,
Реку выпростать в раже, потуже набить
Битой птицей да зверем кладовые — словом,
От корней до макушки тайгу обдоить.

Я понять постарался б, когда бы в прокорме
Было дело… А здесь — баловство? Перестань,
Вечный данник природы, забывший про корни,
Вымогать у природы кровавую дань!
Но взывать к его совести — это полдела…
Нужно вдарить в набат, да погромче, пока
И детей не подмяла алчба, не разъела
Души их психология временщика!
Да и сами собою едва ль перестанут
Оккупанты природу мытарить…

Итак,
Наступает стальная страда, к океану
Отжимая звериные кормища… Как
От земли своей не заслониться зевотой?
Как земного доверия не потерять?
Как проблемы индустрии с прочной заботой
О природе
по чистым законам связать?—
Чтоб потом, отрезвев уже, не ужаснуться
Окаянной бездумности — что, мол, творим?! —
Чтоб в железном движении не разминуться,
Локти, локти кусая! — с грядущим своим…

V

Схлынул с берега гнус, и в окне потемнело…
Он прошёл и присел у порожка, в упор —
Льдинка синего взора, и прошелестело
В загустевшем, свирепом дыму: «Рыбнадзор!..»
Привалился спиной к тёплой печке, сутулый,
А черняв и скуласт, ну, татарин точь-в-точь,
Затянулся — и на измождённые скулы
Кашлем выбило алые пятна.

…В ту ночь,
Взяв двоих, затопив самоловы, он двинул
Мимо сонного плёса, да квёлый движок
Заблажил… Он пригнулся к мотору, а в спину —
Раз! — удар и, с присловьицем хлёстким, — в висок,

И — вода взорвалась и сомкнулась. И тут же
Потащила на дно, оплетая собой,
Уж так люто давнула, так стиснула стужа,
Высекая из сердца слепящую боль,
Что дыханье зашлось. И, уже задыхаясь,
Он всплывал и тонул, обессилев, и вновь
Жадно, с яростью рвался наверх, выбиваясь
Из беды, будоража сомлевшую кровь,
И ведь выплыл! Отлогую отмель нащупал,
И кромешную стужу, и мрак превозмог,
Зацепившись размытым сознаньем за щуплый,
Протянувшийся издалека огонёк,
Выбрел по мелководью, уткнулся в густые
Тальниковые заросли — мрак позади…
С этих пор-то и хлюпают хляби речные,
Неусыпно ворочаясь, в хлипкой груди.

Тех двоих встретил в лодке у мыса и ловко
Обошёл, посылая «казанку» вперёд,
Прямо наперерез им, ударил — и лодка
Задралась, обнажая пропоротый борт.
Матом ночь взорвалась… Он прицыкнул, однако,
Бросив круг на двоих, близко не подпускал
Браконьеров к «казанке», а — «Хитрый, собака!» —
Под стволами добытчиков к берегу гнал.
Выгнал, мокрых, к рассвету… Уж как его крыли
Браконьеры, народ веселя, на суде!
А инспектор молчал, лишь в глазах его стыли
Две фигурки на чёрной студёной воде…

Две зимы миновало. Он к лету вернулся,
Худ, в казённой одёже… На смирной воде
Встретил этих, двоих… Пусть другой разминулся б,
Он — навстречу «знакомцам» попёр, ну, а те —
То ль купанья боялись, то ль нервы провисли… —
Заложили вираж, угорело вильнув,
Ушмыгнули в проточку и чутко закисли
В тальнике — видно, чуяли всё же вину…

Помутнел браконьер: «Незадача!» —
Как тут ни вертухайся, полнейший разор:
Невода отощали, слиняла удача,
Заскучала рыбалка… И всё — рыбнадзор!
И уже с самоловом не сунься в протоку,
Хоть стращали и дом подожгли, наконец,
И не раз ему, воду буровя, дорогу
Заступал среди ночи горячий свинец —
Только непримиримее холод во взоре…

Он спешит на «казанке» на тоню, крутой,
Ибо помнит: под хриплым дыханием хвори
Жизнь обтает, как хрупкая льдинка… Седой,
Он спешит мир заветный спасать от разора,
Словно эти урочища носит в себе,
Защищая их от взматеревшего вора,
Заскорузлого в неистребимой алчбе.
Вор ухватист: мордующий ясные воды,
Мощью техноса часто силён он, пока
Не воспрянет от оцепененья природа
И не даст ему, прочь вышибая, пинка…

Увлекаем на север всем ходом державы,
Сколько техники я по урманам встречал —
Этот, битый тайгой, искорёженный, ржавый
Да стреноженный цепкой травою металл.
Ты бы рад, временщик, всё сграбастать в беремя,
Да забыл, что силён ты — вот этой землёй,
И не жди же, пока сердобольное время,
Словно раны, залижет следы за тобой.
След потравы вопит, временщик, за тобою,
Он не скоро исчезнет…

А вот рыбнадзор
Приохотил и сына к реке, и порою
До рассвета стучит на воде их мотор…
И малец прикипел к ней, не щедрый на слово,
По-отцовски глядит, ветром, стужей пропах —
Это возобладала закваска отцова,
Отзываясь раденьем в сыновних кровях…
(Луч ложится румянцем на чуткие воды…)
Он сидит на корме, погруженный в своё, —
Не чужанин и не приживал у природы,
А кровинка, наследный печальник её…

VI

Потянуло порой перелётов, и стая
На родные гнездовья летит, а под ней,
Перебранкою нервных курков нарастая,
Поднимается лес вертикальных огней…

Смёл усталую птицу огонь, от болота
До пробитого неба горит вертикаль
Липкой боли и страха…
Охота:
— Бей! Промазал! Ишь, гад, насобачился!.. Жарь!

Я не вижу в пальбе лица человека,
И, кромешный, от крови и пороха пьян,
Зачинается день, лишь оглохшее эхо
И рыдает, и стонет, забившись в урман.
Распрямилось, над птицей сомкнувшись, болото,
И так зримо я вдруг увидал,
Как, вздымаясь, фантом вертикального взлёта
Вбил нас в небытие — невесёлый финал…
Словно трещина в небе, подбитая птица
Больно сердце крылом зацепила… Скажи,
Может в трещину эту наш мир просочиться,
Обнажая каверны души?

Там, где птица летела, зияют пустоты,
Темнотой заплывая… А вспышки частят —
Учащённое сердцебиенье охоты,
И стволы, точно Судные трубы, гремят.
А представишь ли ты, прикипевший к винтовке:
Словно маятник бешеный, мчится Земля
Амплитудой — от пули до боеголовки,
Наши волосы — страх ли? сквозняк? — шевеля…
Но всё злее,
всё пуще ярится охота,
Палец закостенел на горячем курке.

…Вечер… Сумерки… Спят сапоги, полороты,
Домовито бормочет вода в котелке,
Кров из лапника прост и надёжен. Не спится,
Ведь в исхлёстанном небе, как в вязком бреду,
Тлея, так и стоит почерневшая птица,
Затмевая живую, над лесом, звезду.

VII

Возвращаюсь туда, где родился я… Рядом —
Тёплый ропот воды, и, как в детстве, знобит
Молодой холодок. Эй, скорей по дощатым
Тротуарам, сползающим прямо к Оби,
На прибрежный песок! Ноги вязнут — с усильем
Вырываешь…

А дети навстречу несут
Чайку… Мёртвую… Окостеневшие крылья
Пуще клея схватил, перемазав, мазут…
Он, поди, не дремал, так подкрался, убийца,
Безобидная с виду, холодная слизь,
Что, когда, всполошённая, вскинулась птица,

Тёмной тяжестью на обречённой повис.
Он держал её мёртвою хваткою, немо,
И, покуда, взбулгачив ночь криками, страх
Маял жалкую птицу, тоскливая немочь
Всё страшней и страшней цепенела в крылах,
Растекаясь по жилам… Не ваше наследство,
«Покорители» севера?!. Издалека,
Перекличкою вёсел окликнув, из детства
Мягко торкнулась в сердце, вздохнул я, река.

Оттого и вздохнул я, что вышло свиданье
Невесёлым…
Но зорней рекой, далеки-и-и,
Потянулись из памяти в сытом сиянье
Наливные, грудастые неводники.
И я ровно увидел, как вровень с бортами,
Сокрушить их тяжёлые плахи грозя,
Шевелясь, засыпает студёное пламя
Рыбы-нельмы, протяжной сороги, язя.

Густо, с посвистом сыплются мокрые чалки
На прибрежный песок. Отлагаясь во мне,
Над водою мигают дотошные чайки,
Словно белые паузы в голубизне,
И следишь ты за ними рассеянным взором…

Лишь потом, через годы, с газетных страниц
В нашу, грустно писать, повседневность с укором
Заглянули глаза погибающих птиц,
Может быть, потому выползавших на сушу,
Что спасенья искали у нас… Глубока,
Бьёт мазутной волной в потрясённую душу,
Намывая раскаянье, эта река,
Благо, если б одна…

Я знавал очеркистку —
Торопясь в прогрессистках себя утвердить,
Она нефти весь пыл отдала свой, без риска
Конъюнктурщицей в эту вот пору прослыть:
Всё плотней обступали в поспешных писаньях
Буры, трубы, фонтаны — ну, весь антураж,
И, понуро сквозя, растворялась тайга в них —
Не живой организм, а — дежурный пейзаж…
Умудрённости ей не хватало, чтоб здраво
Оценить себя? Где ж тут природу беречь,
Если спрос — на писанья? А у леса есть право
В лучшем случае гатью под технику лечь?

Этот жар да упорство — на доброе б дело!
Ну, так что же рукой торопливой вело? —
То ли, по простоте, ранней славы хотела
Иль иного ждала, в нефть макая перо?

И хоть нет в обличительном пафосе прока,
Всё ж, поверьте, так хочется крикнуть порой:
Не её ли герой сжёг урман?! И протоку
Задушил в химикатах — не её ли герой?!

Их бы не славословить, зарвавшихся, — можно
Всю тайгу потерять, от вершин до корней…
Бессловесна природа, тем чаще тревожно,
Что всё меньше её — в душах наших детей…

Мы-то в детские годы к ней были поближе —
И в цветении помню тайгу, и в снегу,
Но, когда в январе зори кличут: «На лыжи!», —
Почему сына вытащить в лес не могу?
…Всё активнее солнце — я смежил ресницы…
Только не унимается мысль: может быть,
Не по птице — по дряблому чучелу птицы
Внуки будут о времени нашем судить?
Вот когда бы тебе мой безрадостный опыт —
О потравах писать да по ранней весне
Браконьеров шерстить, вот тогда-то, должно быть,
Ты меня поняла бы, сестра по вине, —
Все мы общей виною больны… Но едва ли
Осознали, что вот, подошли к рубежу.
Не спасали природу, а больше болтали
О болячках своих…

Что ж я детям скажу?!
Ведь не крикнешь, как встарь, им: «Здорово, ребята!»
Птица дрябло обвисла в детских руках,
И молчишь на дощатых мостках виновато,
Угли в сердце и стыдные слёзы в глазах…

VIII

«Метеор» оперён бурунами… За мною
Истекает слепыми огнями простор.
Гомонит, засыпающей брезжит струною,
Дизелями проворно стучит «Метеор».
То ударит в буфете перебранка посуды,
А то вскинется резко нежданный гудок
Над рекой… Но внезапно, пробившись из гуда,
По соседству со мною всплеснул тенорок:
«…Ну, а дальше-то что?..»
«Он — каюр, понимаешь?! —
Низкий бас. — Спец, каких поискать, и к тому ж
В тундре сызмальства… Кто он, теперь-то смекаешь?
А как держит упряжку, хотя и не дюж…»

…Вижу, не отстаёт… Ишь, забрало оленей —
Прямо за вездеходом пластаются, ну,
Словно кто привязал… Кто ж кого одолеет?!
Неужели каюр? Эх, как я газану!

В ноздри дым, смех глядеть! Они в сторону взяли
Да по кочкам обратно… Смешнее всего,
Что каюра-то с нарты смело. Изваляли
Бедолагу в снегу… Ну, да он ничего,
Улыбается: всё, мол, в порядке… Упряжку
Завернули, догнав за протокой, вот так.
Вижу, парня знобит, и сую ему фляжку
С водкой — выпей, мол, но отказался, чудак.
Ну, а мы не святые… Покуда он грелся
У завхоза чайком, я решил подкузьмить:
Отпластнул от буханки ломоть, загорелся
И — с буханкой на улицу, мол, покормить…
Сдобрил водкой ломоть — сам бы съел! — и к упряжке,
Вот, мол, ешьте… Куда там! Отпрянули — знать,
Угощенье-то им не по нраву. Дура-ашки…
«Ну, а если, — Осадчий басит, — поднажать?»
Аж взопрели, покуда буханку скормили,
И, поверишь, быки-то глядят веселей.
А Осадчий — с хореем уже: «Покатили?!» —
И кричит, фалалей, багровея: «Скорей!»…
Чёрт нас дёрнул! Я — в свист! Эх, рванули, род-ны-я!
Я ещё наподдал — только комья в лицо.
Мне в диковинку — я на упряжке впервые…
Обернулся назад: глянь, каюр на крыльцо.
Да куда там, ищи ветра оле!
Вот речка,
Там я крупных язей брал… Олени — в намёт!
Не спина у Осадчего — чистая печка,
Ну, а высунься — ветер сбивает и жжёт.
Распахнул полушубок, скаженный, и жарит
По оленьим хребтам, обалдуй! А меж тем
Солнце уж притонуло, и с севера, паря,
Наползает — я так и встопорщился — темь,
И мороз-то как будто крепчает…

(И тут же
Вспомнил я, как тоска подступает, когда
Каждый шовчик возьмётся прощупывать стужа,
По стежкам пробегая зубами… Беда!
Да ещё в голой тундре…)

…Струхнул я, и вроде
Липким жаром всего окатило… Кричу:
«Стой, Осадчий!» —
а водка-то в нём колобродит,
Водка гонит оленей. Я: «Стой!» — колочу
В неподвижную спину. Хотя б оглянулся,
Только рыкнул, чудовище: «А ни черта!» —
Как навстречу нам прыгнул бугор…
Захлебнулся
Я горячею болью, и всё… Пустота…

Прихожу в себя — ночь… Где Осадчий?! Ни звука…
Где олени? — следы от полозьев текут
Из-под пальцев, снежком притемнённые… Вьюга
Зачинается, значит? И тут
То ли шелест какой, то ли шёпот… Осадчий?!
Точно, он выползает из мрака. «Нога…» —
Прохрипел. Ну, а тут пуще крутит, и, значит,
То не вьюга лютует в ночи, а пурга.
Плохо дело! В ногах — ледяные занозы,
Голо в тундре, хотя бы ложбинка иль куст,
И Осадчий хоть мал, да увесист — сквозь слёзы
И кляну фалалея, а всё ж волоку.
А мороз сатанеет. И крикнуть бы! — ровно
Вымерз голос, и холод под сердцем…
«Дошли?»
Э-э-э, куда там, валялись с Осадчим, как брёвна,
Пока нас за Медвежьей протокой нашли.
Нас-то, вишь ты, сперва на востоке искали,
Следопы-ыты!
(И сразу мурашки — так зло
Прозвучал низкий голос…)
Ах, если б мы знали!..
Вот Осадчему, язви ты, не повезло:
Почернела стопа… Я и брякни: «Гангрена!»
Мастер: «Ох!» — и скорей вызывать вертолёт…
Отмахнули стопу, ладно не по колено,
Ну так радуйся! Нет, он замкнулся и пьёт,
И всё в толк не возьмёт, что могло быть и хуже…

Тут качнуло нас, и, надвигаясь, в упор —
Серый бок дебаркадера… Пристань. И тут же
Дружно свистнули чалки, и наш «Метеор»
Замер, и, заливая прибрежную глину,
Побежала волна до приплёска, боднув
Чахлый выводок лодок, и, мутно отхлынув,
Потащила их с мусором вместе по дну,
Будоража ленивую гальку… По скулы
Притонул «Метеор» в заскучавшей воде,
Протянулся на выход народ, и мелькнуло
Притемнённое болью лицо в толчее.

Это он! — уплывающий к выходу медленно…
Я узнал его, вбок толчеёй оттеснён,
По набрякшим рубцам, как по свежим отметинам
Ледяной, стервенеющей тундры… И он
Кепку приопустил, словно бы укрываясь…
Меня ровно толкнуло к нему, но тут взбух
Грузный гомон у трапа и, в дверь выжимаясь,
На причале опал. Он пропал…

Уж потух
Тенорок его спутника. Медленно тлея,
Чья-то песня рекою сплывала… Я дрог
На осеннем ветру, то ль поверить не смея,
То ли всё, что услышал, осмыслить не мог…
А в душе занималось ознобное чувство —
Гнев, я понял, — не жалость, не стыд:
Верно, что не прощает природа кощунства,
Горько, что невиновным она отомстит.
Путь земной мной не пройден и до половины,
А пустынь-то, потрав — за спиной!
Но былое корим мы: мол, отчие вины
Высекают из неба то ливни, то зной.
Ну, а сами-то мы — доброхоты природы?
Это счастье, что разум одёрнул, не дал
Задушить в Каракумах сибирские воды,
Обескровить, страну обирая, Байкал!
Сами дали рвачам и прохвостам свободу…
Не гордыню ли теша свою,
Словно этих оленей, взнуздали природу,
Гоним, слепо нахлёстывая, к небытию.
Ну так хватит проектов и толков,
Если в небытие упирается путь!
Время,
время настало — глазами потомков
На свои же деянья взглянуть.

Никогда не ответят им наши прогнозы,
С чем мы их оставляем одних,
Но зато высекаем из атома грозы,
Что, сознанье слепя, замахнулись на них.
Нет исхода в неловкой усмешке ухода
От чужого несчастья… Ты только представь
Вёрсты очередей за глотком кислорода,
А потом, если сможешь, проблему оставь.
Из проблемы не выскочишь — дело последнее!
Давят беды свои, ну а пуще всего —
Дефицит понимания и милосердия
Ну а кто же ты, если не донор его?..

IX

Занедужило старое озеро: кто-то
Взял да выгреб в него полцистерны тавота
И добавил какой-нибудь дряни — видать,
Долго озеро к жизни теперь поднимать…
Как тоскливо насупился север, и хмуро
Налегло на сердца ожиданье грозы
(Вот и кстати штормовка), под ветром понуро
Подползает к ногам маслянистая зыбь.

Оскудели дородные глуби, и птица
Не спешит на неверную воду садиться,
Ведь весенней порою, в броженье урёма,
Пропитала озеро дряблая дрёма.

А давно ль, когда в жизни — сплошные кануны,
Трепетала и тёрлась о лодки вода,
Закипала вода, вспучив грузные луны
Серебром истекавших сетей? Их тогда
Распирало броженьем улова — литая
Рыба светом сорила, и после, тяжёл,
Всё темней клокотал, всё плотней, обмирая,
Заходясь в рыжей пене, артельный котёл.
Многих,
многих озёрная сила вспоила,
Как меня поднимала когда-то, мальца:
Крепли мышцы, ветвились упругие жилы —
Так идут по весне в звонкий рост деревца…

А теперь ни умыться нам и ни напиться…
И с тревогою, Вэлло, следим мы с тобой
За мятущейся птицею над плосколицей,
Почерневшей, как рок, безразличной водой.
Потому-то и не отпускает смятенье,
Что в тяжёлом движенье прогресс перемял
До подлеска тайгу и, певец покоренья,
Я потрав за лавиной стальной не видал,
Сам прокашивал гулкие просеки, сеял
Чадный грохот…

Так не по твоим ли слезам,
Хмурый Вэлло, ломилось железо на север,
Приценяясь, как видно, к насупленным льдам?
И в минуты душевной надсады
Горько вижу я, как из подроста и мхов
Нам бессильно грозят, в чёрных метах распада,
Древа, сучья, валежины, сны пропоров.
Лет пятнадцать — и вот мы у цели:
Пересохшие русла, овраги, пески…
Слава Богу, не всё уничтожить успели,
Но к черте роковой — ишь, размах-то! — близки…
Мы присвоили право решать, что полезно,
А что вредно. И кто бы из нас ни решал,
Так уверовал, путь просекая, в железо,
Что в холодной крови растворился металл.

И молчу я над вялой водой, размышляя:
Тот, кто озеро — по слепоте? — отравил,
Безусловно, из тех, кто, тайгу «покоряя»,
И других «покоренью» примером учил…

Страшно, что безымянен он, этот «учитель»,
Потому что не найден и не уличён.
Сколько он принесёт нам вреда, истребитель,
Потребитель, по сути прогорклой. О чём
Думал он, выгребая тавот? Всё о том же,
Что огромна Сибирь, золотой материк,
Что и эту потраву она переможет
И урон-то, по меркам её, — невелик,
Капля в море… А капля ли?! И потому-то
Потрясенье саднит до сих пор,
Ибо мёртво застыли озёра мазута
Там, где птица, густа, поднималась с озёр…
Где бродила обильная живность густая,
Жгут — так прячут следы! — нефть, и траурный дым
Иссушает сознание, переползая
За лесной горизонт… Так давай проследим
Его путь: он полнеба затмил, постепенно
Концентрируясь в воздухе, в почве, в воде,
Чтоб распадом, гниеньем в отравленных генах
Заявить о себе…

Поколенья в беде!

Как преступно бездумны безликие песни
О безоблачном детстве! На кой они ляд,
Если небо забито отходами, если
У детей наших лёгкие — с кровью! — горят.
Не безнравственно ль, что лихорадочно ищем
Панацею от страшных болезней, пока,
Накрывая смертельною тенью жилища,
Наша смерть вызревает в больных облаках?!
Проморгали Чернобыль. А что провороним
Мы на сей раз, ведь, как посторонних людей,
Родники наши, реки, озёра хороним,
Не сумев их спасти от кислотных дождей?
И, как рыба, вверх брюхом — иллюзии… Скверно:
Сонмы их высыхают средь книжных страниц,
Безразличных плодя, и в итоге — каверны
В детских душах, как в лёгких, и нравственность — ниц.
Отвлечённо скорбя, тиражируя вздохи,
Позабыв, что у голоса право — кричать! —
Мы абстрактно страдаем, отрыжка эпохи,
Научавшей не драться, а внятно молчать…

Но, когда нас лесные палы обступают,
До нутра прожигая, и в мёртвой воде
Наши лица мерцают, — когда проливают

Бытие
— наше! кровное! — в небытие,
Ощутите ли, как зачерствело молчанье?
«Не среда обитанья — среда выживанья!» —
Так поставлен вопрос…
И всем нам — отвечать!

Х

Не заметил, как звёзды набрякли… Сомлело
В костерке неуёмное пламя — видать,
Нам пора на покой.

Только хмурится Вэлло:
«До-олго озеро к жизни теперь поднимать…
Язви, всё испоганили, ведьмино семя!» —
Разминает потухший в руке уголёк
И понуро молчит, узловат и приземист,
У бессильной воды, точно древний божок,
Лоб морщинист и кроток редеющий волос…

И глядит он куда-то за озеро, вдаль,
Поднимая протяжную песню, — то голос
Подаёт и царапает сердце печаль.
Растекается звук над водой постепенно
И пытает на отзыв холодную тьму,
Возвращается эхом, как будто смятенно
Стонут птица и зверь, отзываясь ему.

Воет ветер на вырубках, горестно ноет,
Задувая наш говор… Зайдя от Губы,
Ветер, комкая песню, в просеках воет,
Что уставились в нас, точно дула судьбы.
Оттого ли пространство слезами наволгло,
Что когда-то наступит тот сумрачный день,
Когда слепо, при вое последнего волка,
Захлебнётся испугом последний олень?
Ты во что переплавишь безликую жалость,
Больше занятый бытом, а не бытием?
Как тут быть, отвечай, коль земля твоя вжалась
В твоё сердце и ждёт милосердия в нём?
Наши силы — иссякли? Призывы — прогоркли?
Хищник — зол и ухватист, где можно, урвёт…
Потому-то на лысом, понуром пригорке
То не Вэлло поёт — само горе поёт,
Растекаясь брожением смутным в туманах,
Низким говором трав…

Ну, а горше всего:
Кроме этой, в болотах, в разливах, в туманах,
Неуютной земли, нет иной у него.
Где искать ему выпасы тощим оленям,
Если сжались угодья в железном кольце?
Что, с тоской и мучительным недоуменьем,
Он читает в земном оскудевшем лице?
Отстранясь от нас, как от врагов, затаённо
Она смотрит, в оврагах и просеках, ввысь,
Точно боль и обида спеклись в отчуждённость…
Если б в нас — размышлением отозвались,
Ведь считали мы: всё, что творится, — во благо…

Но, когда я сижу, углублённый в своё,
Слышу ропот глубинный, как будто бумага
Рвётся под воспалённым дыханьем её,
И такая в ней тёмная стужа, как в камне…
И — встречаешься с пристальным взглядом воды,
Что настойчиво, пасмурно смотрит в глаза мне,
Словно я — провозвестник большей беды.

XI

Ещё всё мироздание дрёмой объято,
А уже ранний звук над деревней возник…
И вот так целый день, от зари до заката,
Тюк да тюк у худого заплота — старик
То дровами займётся, то веслице тешет,
То латает приземистый хилый заплот,
Согреваясь работой. Да, видно, не тешит
Немудрёное дело души. Уже год —
Он один,
и под солнцем один, и под ливнем,
Заплывают слезами горючие сны…
Как и в первые горькие дни, всё болит в нём
Безутешная даль за могилой жены…
Жизнь его и в бою, и в работе обмяла,
Но, уже отстранившийся от бытия,
Коротая свой век за безделкой, устало
Он влачит одиночество.

А сыновья? —
Спят вповалку в кладoвой их грузные сети,
Дремлют бродни лениво на тёмной стене —
Захирело артельное дело, и дети,
Как вода по весне, растеклись по стране,
Растеклись и — отцовское дело забыли…
Всё он не передумает думу свою,
Ведь больные озёрные воды подмыли
И, ломая устои, размыли семью,
Обездолив его, горемычного, разом…

Под дородной луной и в сиянии дня
По стремительным просекам, стройкам и трассам
То река, а то зимник носили меня.
И, вбирая мой мир, видел я, каменея,
Как, теснима железом, теряя зверьё,
Хмуро пятилась к морю тайга, а за нею
Шёл бродячий сюжет, как попутчик её…
То в Казыме, а то в Лагнепасе по следу
Вездеходов он шёл — в снег, в распутицу, в зной,
И с него занималась, бывало, беседа
У костра кочевого вечерней порой
Под шипенье транзистора тихо творима…

И порой снилось мне: он в тайге, многолик,
Словно дух этой местности, брезжит незримо,
Неусыпный, как едкая совесть, старик.
И казалось: везде, как стезя ни капризна,
Из лесной гущины, куда искры летят,
Сожаление тайное и укоризна
Прямо в душу глядят,
Прямо в душу глядят…

Неужели железо — стихия прогресса —
Подминая бездумно основу основ,
По душе прокатилось, как будто по лесу,
Совесть и здравомыслие перемолов?
Разве здесь она больше над нами не властна?
Если дикую силу не взять в оборот,
Вплоть до моря она обескровит пространство,
На делянки тайгу, разменяв, разнесёт…
И не пустоши ль встретят потомков молчаньем?

Но душа прикипает к природе, жива
Состраданьем к земле кровной, словно стяжаньем
Неусыпной тревоги, заботы, родства.

XII

Вертодром за Юганкою… Жаром давнуло
От оплывшей обшивки — июль… «От винта!» —
Взмах рукою… И — гром… И могуче втянула
Вертолёт в бесконечность свою высота,
Повлекла его выше и выше…
Он, пронзая пространство, стальная метель,
Пересёк тундру и прямо к вечеру вышел,
Прижимая оглохший кустарник, на цель:
Перед ним, то на струи дробясь, то сливаясь,
Не олени — сам ужас, кромешно давя
Изнемогших, по тундре стекал, низвергаясь
За слепой горизонт…

А «летун», торопя
Эту лаву безумья, намётанным взглядом
Отстрелил от клокочущей массы косяк,
Забирающий вбок, и — обрушился рядом
Чадным грохотом, вонью бензина, да так,
Что буквально всадил себя в стадо… Слепая,
Заполошная масса в пять тысяч голов
Растворила его, за собой оставляя
Только холмики трупов, перемолов…
Знать, у варварства норов везде одинаков,
Ведь, плодя изнуряющий страх,
Точно так же безумных сайгаков
Гнал пилот в проливных Маюнкумских степях,
Мелкий винтик в проклятой системе…
Ну, так что же в нас негодованье молчит,
Ведь теперь, просекающий время,
Вездесущ, он над нашею тундрой царит?!

Стадо потно катилось к реке, выгибая
По лекалу рельефа — измученный гул,
И, передних быков от него отжимая,
Стадо встретили залпами на берегу,
Грубо смяв его бег… Кровь!
И по небосводу
Полоснул дикий крик — страшный шёл обмолот…
Тех, кто прыгал с обрыва в кипящую воду,
Били — изнемогающих, взмыленных — влёт.
Всё плотнее, по берегу перебегая,
Бил огонь, не спасут ни рога, ни ладонь…
Ну, а сзади грубей напирали, толкая
Обречённых — под самозабвенный огонь.

Кровью плакал затоптанный вереск…
Тех оленей, что в ожесточённом рывке
Пробивались через огнедышащий берег,
Добивали — кровавые пятна — в реке.
План давали, усердные винтики бойни?
Как — без сил… огибая песчаный мысок…
Оглянулась на них олениха — из боли,
Круто выпялив кровью залитый белок!
И, держа её в непререкаемой власти,
Смерть сомкнулась, как дряблые воды, над ней…

До сих пор, изнуряя, сознание застят
Груды шкур оплывающих, горы костей —
Я их встретил во время каслания. Жутко
Вдруг блеснул под луною олений оскал.
Пресыщенье безумием, немощь рассудка —

Кто
в курганы гниющие запрессовал?
Время, словно речная вода, замывает
Кровь забитых оленей, спешит… Но, пока
Истлевают останки их, не истлевает
Безутешная память.
Июль… Облака…

В лёгкий, матовый жар окунает простуда…
Но с тревогой взгляни, только солнце взойдёт,
В безмятежный зенит — вдруг оттуда
С рёвом вынырнет, день просекая, пилот?

И тебя же — в распад, ужасая, вобьёт.

XIII

Вылет наш — на рассвете…

В избытке отваги,
Рано встал я, при свете студёной звезды.
Подремать бы часок… Да куда там! — овраги
Наплывают под утренний блистер — следы
Тракторов и траншей, что ландшафт искромсали,
Трубы, лом, арматура, останки станков…
Тонны — тысячи тонн! — замордованной стали,
Что калечит оленей — почище волков.
Я спешил зарисовывать это — сурово
Посмотрела реальность в глаза… (Подо мной
Чахлый выводок чумов промчался…) И снова —
Трубы, ржавый бульдозер, скелет буровой,
Кем-то брошенный трактор, цистерна… И трудно
Я, смятение превозмогая, вздохнул:
Вся в промышленных ранах, угрюмая тундра —
Срез мучительной, страшной проблемы.

Мелькнул
Вездеход… И Вануйто молчит, невесёлый, —
Ждали в тундре друзей, а меж тем
Так прошли по забитой земле новосёлы,
Подсекая хозяевам корни, что тем
Либо в поисках новых угодий скитаться,
Отступая на север, где, в стуже и мгле,
Море щерит торосы, либо спиваться —
Нет иного исхода на отчей земле,
Не одно поколенье вскормившей… И хмуро
Мой попутчик, молчанье сломав, произнёс:
«Моя воля, я б этих „радетелей“ — в шкуру
Рыбаков да на тоню, в крещенский мороз,
На калёном ветру! Только где она, воля?!.»
Он в военные зимы выручал невода
Из кипящей Губы…

Ах, как жгла она, болью
Спеленав изнурённое сердце, вода,
Ледяная, что кожа — лохмотьями! Знает,
Что есть земли уютней, красивей, теплей,
Но, жестокая, клятая, эта — родная,
И ему страдовать и бороться — на ней.

И, приземист, нахмурился, не успокоясь…
Но не он ли, с винтовкою наперевес,
Не пустил через пастбище тракторный поезд,
А послал его высохшей речкой — в объезд?
Он спокойно стоял, заступая дорогу,
Но — винтовка в руках его… И тракторист
Чертыхнулся: «Ребята, да ну его, к Богу!» —
И тяжёлый ДТ развернул, экстремист!
И колонна речушкой, измученной зноем,
Громыхнула гневливо, просев тяжело
В гулком облаке пыли, и только живое
Благодарно дыхание перевело,
Отходя от кромешного лязга… Мерцая,
Плач олешки протаял вдали, тишина
Прилила к оглушённой земле, замывая
Знойный дизельный гром…

И потом, дотемна,
Тихо теплясь, под храп и рулады соседа,
В заметённой гостиничке, с веткой в окне,
Длилась наша — проблемы… обиды… — беседа,
И его злоключенья стонали во мне:
Он рассказывал, словно проламывал глянец,
Как из труб выхлопных дымом травят песцов,
Выживая из нор их. И гневный румянец
Молодил, обливая, худое лицо.

Пусть у каждого бед своих… Но отмахнуться
От того, что скудеют оленьи стада,
Ибо пастбища тают?! А вдруг разомкнутся
Судьбы хантов с бездольной землёй навсегда?
(И бледнели наброски мои на бумаге…)
Как заставить осмыслить, что тракторный след,
С хрупких пастбищ ранимых сдирающий ягель,
Тундра будет зализывать сотни лет,
Что уже не вернётся, срываясь на север,
В осквернённую, мёртвую нору зверёк,
Что всё чаще путями исконных кочевий
Вместо мха под ногами скрежещет песок,
В ржавой жатве распада — в затоптанных трубах,
В сгустках металлолома?.. И мой карандаш
Не в бумагу, поспешно и грубо,
А в сознанье вминал инфернальный пейзаж,
И Вануйто, мрачнея, кивал…

…В самолёте
Я пытался представить, так где ж сейчас он…
В зимней тундре каслает, быть может, в заботе
И печали об отчей земле растворён?
В ледяном отчуждении тундра — меж нами…

Почему же, приземист и простоволос,
Он, Вануйто, страдающими глазами,
Заполняя меня, через сердце пророс?
В свежих ранах, горит в нём избитое поле,
В душу въелся железный, обугленный след,
Словно он — средоточие пристальной боли,
От которой и противоядия нет.
Дрогнул «Ан»… Холодком потянуло из дверцы,
Вспомнил я, привалившись к обшивке, как он
Тёр широкой ладонью уставшее сердце:
«Прихватило…»
Да кто же возводит в закон,
Что вредительство нынче пределов не знает:
Браконьеры… потравы… промоины…

Факт
Наползает на факт… Боль на боль наползает…
«…приезжайте… вчера папа умер… инфаркт…».

XIV

Я не сразу узнал об утрате — так долог
Путь к Юганским Сорам, где в печальном году
Сам я, словно заправский гидробиолог,
Бил пешнёю метровые лунки во льду,
Жарко хекая, или, спускаясь в низовья,
Под пудовою кладью в снегу утопал,
Пот сгребая ладонью, и близ нерестовья
Промысловых — становье своё разбивал,
И куржак на лице намерзал. Каменела
В мутном теле усталость, и пот глаза ел,
Но упорнее: «Вот оно, ствольное дело!» —
Бил я лунки во льду.

А к нему — не успел!

И пылала над нами, давно ожидая,
Пока мысли и хлопоты свяжутся в сны,
Оперённая мёртвым огнём, истекая
Запредельною стужею, лунка луны.
И, в студёном огне, засыпал, ирреален,
Цепенеющий мир…
Но, должно быть, не спал
В сонных тысячах вёрст от меня иркутянин,
В коем, вочеловечась, безмолвный Байкал,
Как больной, рваной дрёмой спелёнут, в котором
Нет, казалось, ни сил, ни терпения, вдруг,
Пробуждаясь, обводит измученным взором
Окружающих, превозмогая недуг.
Вот одна из врачующих истин,
Что надежду дают нам… Спаситель его,
Не для славы, амбиции или корысти
Послуживший народу, превыше всего
Ставит равенство слова и дела, снедаем
Страстью отчую землю беречь, заодно
С исполинской страной… Потому ли светает
На душе, что в пример мне дано
Двуединство судеб, кровных целей, призваний,
Что и сам сибиряк, на Ямале рождён,
Я, по праву рожденья, пристрастий и знаний,
И к делам их, и к горестям их — приобщён,
Хоть едва ли, уверен я, думал об этом
Незабвенный Вануйто, когда отстоял
Обречённое пастбище…

Нет мне ответа
Из загробного мрака.

Но — свой Байкал

Должен быть непременно у каждого, будь то
Просто деревце, роща, лужайка, ручей,
Хотя столько глаза отводящих, как будто
И протока — ничья, и кедровник — ничей.
Но грядущее прошлого не забывает,
Ужаснитесь, сограждане, что же творим!
Всё — на наших глазах, но киваем: «Бывает…» —
А что жизнь убывает, и знать не хотим…

XV

…Ветер ставенку тронул, и, чутко помешкав,
Занимается лиственный шёпот в ночи.
Мне зарыться бы в книжку, сосновым полешком
Подкормив заскучавшее пламя в печи,
Слушать кроткое пенье во вьюшке…
На совесть
Рублен дом, да и мхом прошпаклёван ладом,
Три окна по фасаду.

Но, Виктор Петрович,
Не о том размышленья мои, не о том:
Вижу ль речку в агонии или же птицу,
Утопившую в нефти измученный взгляд, —
Не кричу запоздалое: «Что же творится?!» —
Только ясности требую: «Кто — виноват?!»

Хлещет нефть из пробитого трубопровода,
И урманы на сотни гектаров горят,
И понуро в замученных водах
Жизнь оцепеневает… Кто — виноват?!

Птиц не слышим и ядами дышим, забыли
Про песчаные плёсы у ясной реки,
Ровно не было их…

Сибирь наводнили,
Оттирая её сыновей, чужаки.
И клеймят их, да без толку, ведь и поныне
Он, пришелец, — варяг по природе своей…
Но куда как размашистей шкодят иные,
Эти, винтики номенклатуры, страшней,
Потому что сильней фонды, техника, слава
«Нефтяных королей»…
Хоть призывы «Быстрей!
Больше нефти!» — прогоркли, но дали им право
Перекраивать край по блажи своей,
И какою ценой!
В просвещённом-то веке
Выжигают деревни в бездумных кострах,
Душат в сточном дерьме нерестовые реки,
Громоздя свинокомплексы на берегах.
Я тайгу первородной мальцом захватил ещё —
Тем страшнее, что ряской озёра цветут,
Да и водохранилища — «водогноилища»,
Как писали Вы, Виктор Петрович, зовут…

По живому — к сомнительной славе, к червонцам
Прут, вбивая природу в забвенье. Азарт!
Всё страшней нарывает инфарктами солнце
В чёрных дырах озона. Кто — виноват?!
Сотни видов животных повыбиты, вмято
На глазах полгербария в небытие,
Мы туда же сползаем… Так все — виноваты,
Что прощали, а чаще — молчали?
Не все! —
Я не стану в обоймы парадные брать их…
Беспощадно, огнём затекая в труды,
Опалило сознание старших собратьев
Ощущение враз подступившей беды.
И меня не уверить, что неодолимо
Заскорузлое зло, — отвердела во мне
Вера в их правоту, ибо неоспоримо,
Что так необходима прозревшей стране
Речь прямая собратьев моих! — ведь недаром,
Подвигая Сибирь на большие дела,
Но, с тревогою глядя в грядущее, с жаром,
Словно службу спасенья, она позвала
Их — кто взят воспалённою совестью в судьи,
Но кого — чаще учителями зовут,
Кто надсадной душою постиг, что по сути
Бытие — совестливый, мучительный труд,
Чтобы выразить невыразимое, с болью
Прорываясь к сознанью сограждан, платя
За надрыв не покоем, а чаще — собою…

XVI

…Потемневшей кирпичной трубой бороздя
По-ночному приземисто небо, — гнездовье —
Сокровенно храня назначенье своё,
По сюжету? — врастает в поэму зимовье
(Поправляет замшелый чалдон: «Зимовьё…»).
Первый снег выпил сумрак, дохнуло зимою.
Упоённо таращится в полдень окно,
Первозданною, мощной — с утра, белизною
Оплеснуло… И — повеселело оно…
Сонно выглянет лист увядающей меди,
Да проклюнется дерзкая клюквинка… Снег
В отпечатках унтов — по всему, здесь намедни
Собирался куда-то с утра человек.
(Почернели, скукожились уголья в печке,
Разметалось тепло под тулупом…)

А он
Спорым шагом и валит по снегу вдоль речки,
Свет её подоспевшей шугой притемнён.
Сыро хохлятся ранние сумерки, сильно
Тянет холодом от присмиревшей воды,
И на белом — лосиные, видно? — обильно
У понурой воды табунятся следы.
Человек раскрывает рюкзак, щедрой пястью
Сыплет соль на лесины и камни, пока
Не насупилось, небо задёрнув, ненастье…

…Обессилев, устанет бороться река,
Юным льдом покрываясь… Затишью не веря,
Зябко нюхая воздух, укромной тропой,
Оступаясь в колдобины, чуткие звери
Осторожно потянутся на водопой.
Снегопад их следы ухоронит, прилежен,
И они до рассвета, чьи зори грядут,
Замирая сторожко, с камней и валежин
До крупинки целебную соль подберут.

…Захлебнулся во тьме огонёк хилой свечки…
У оконца, тулуп до сомкнувшихся век,
Плотно ступни прижав к остывающей печке,
Углублённо, натруженно спит человек.
И бесплотно сквозь заиндевелые двери,
Тонкий чад табака, что луной позлащён, —
Невесомые, снегом несомые звери,
Наплывая, бесшумно вливаются в сон…

XVII

Сколько ж, Божье подобье, природе во зло,
На земле прозябаешь ты?!

Словно повитель
На бесплодных, слепых пустырях, проросло
В наши будни — мурло. Временщик… Покоритель.
Он уже для семьи и прогресса погиб,
В лютой, ржавой щетине, взгляд водкою выпит,
Лоб — в полпальца под чёлкою?.. Нет, этот тип
Вытерт, словно задёрганный, дохлый эпитет…

Продираясь из масс, утверждаясь как вид,
Обжигая накалом страстей — чем не кратер?! —
Вбит ли в ватник, в дублёнку ль завидную влит,
Обживается накрепко — новый характер.
Крепко травленный временем, не дилетант,
Он не комплексовал, а — гляди! — изловчился:
Обтекая соперников, в первый десант
Не куда-нибудь — на «севера»! — просочился…
Как он гнал, с искушеньем кромешным борясь,
Увязая в соблазнах, и — не за «туманом»,
А за жирным, густым ясаком, тяготясь,
Прямо скажем, заштопанным, тощим карманом.
Его запахи спорой добычи вели,
И с досадой смотрел он: под северным солнцем,
В лёгкой, ясной реке не рубли —
Пламенея, без пользы мерцают червонцы,
Зарывался ль в насупленный, пасмурный лес,
Бил ли «профиль», за дичью ли гнался — не тающ,
В уши — «Мягкое золото… Золото!!!» — лез
Шепоток драгоценных мехов, искушающ.
И вломился он в отчие чащи — войной,
Только золото — золото!!! — перед глазами…
Закричала река, истекая икрой,
Словно кровью, густою, живой, — под ножами,
И тайга-то от боли зашлась. А потом…
Что рассказывать? Нужно увидеть — такое,
Как с дороги его, с перебитым хребтом,
Уползает в забвенье и ужас — живое!

Неофитов плодя, на крови — каждый факт…
А как хлынула нефть, а как планы взвинтили,
А как густо дохнуло червонцами — фарт

Подмигнул покорителю. Мигом скрутили,
Знать, уверовав в свой непреложный талан,
Нашу землю… И что, мол, кедрач иль проточка,
Если «спущен» — и принят безропотно — план,
И надбавки, и россыпи премий, и — точка?
Да не точка, а — крест на земле!
Как тут быть?!
Как внушить новосёлам: земля эта — дар вам?
Но, с ухмылкою: «Здесь моим детям не жить…» —
Ещё злей он в урманы вгрызается, варвар…

Оккупант!
Я ведь про милосердье кричал…
Только что мог надорванный голос мой, если
Я его — многоликого! — всюду встречал:
За баранкою МАЗа, в солиднейшем кресле?
И любой, если я напирал, тяжело
Тасовал объективные с виду причины,
На условия криво кивал, но — мурло
Прорастало, клянусь, из-под тесной личины.
Усмехнётся табунщик Никифоров: «Сброд!..»

А вокруг, совладать не умея с натурой,
Упоённо толпятся слагатели од,
Не авгуры — жрецы конъюнктуры.
Помогли сбить природу — сообщники! — с ног,
Заслонясь от того, что, как воздух, нам нужен
Острый взгляд на проблему, что промышленный смог
Выжигает каверны и в лёгких, и — в душах,
Что народец-то — местный, исконный — зачах,
Что в помбуры бегут его хилые дети,
Что всё чаще в бетонных безликих домах
Нас шатает почище, чем в знойном Ташкенте,
Что пустыни за нами — кромешней, что яд,
Не вода — в наших реках, мазутных и ржавых,
Что — за тонною тонна — в рынок сырья,
Вырождается, почву теряя, держава.
Что ж, служили на совесть… Видать, и они
«Просочились» в родную словесность по хватке,
По нахрапу — своим же героям сродни…
Наши судьбы до скудости, Господи, кратки.
Не казни вырожденьем наш страждущий род!
И вот тут (застонал под надгробием Нобель…)
Упования наши на свет и добро
Выжег ночью распадным дыханьем Чернобыль.
Всё земное пустив под огонь и под нож,
Мы зарылись в бетон и — «Помедлите трошки…» —
Мы несчастных детей не пускаем под дождь,
Чтоб потом не пришлось собирать головешки.
Не оставь нас в золе осквернённой земли!
А что дети, которым призывы приелись,
Затоптали осинник, собаку сожгли—
Не казни несмышлёных! — на нас нагляделись.
У корыстных забот — нестерпимый исход…

А нужны ли им монстры индустрии или
Поворот измождённых, безропотных вод
По сановной указке, у них не спросили.

…Помертвел, в непролазных дымах, небосвод,
Вне бедующих птиц… Под измученным небом
Воспалённое время набрякло огнём,
И набрякла душа запалённая гневом.
Плод раздумий, иллюзий развеянных плод —
Он бледнее казённых восторгов, негромок
В толчее восклицаний… Но, знаю, поймёт
Это честное, чёрствое чувство потомок.
И не он ли сурово сдирает печать
С пересохшего рта?

Не молчи виновато,
Потому что за нищее право молчать
Всё больнее и неискупимее плата…

XVIII

Припадёшь ли щекою к листу, обессилев,
В ливень выйдешь ли — в сердце печёт немота…
Брешь открылась в характере или
Откровенно зевнула в душе пустота?
За надеждой надежду терял без надрыва
И, встречая промозглый, направленный взор,
Только прямо глядел. Отчего же тоскливо
Песнопевцу железных, промышленных зорь?
Верил, что поквитаюсь со славой, не скрою,
Когда землю кайлил и на зимниках стыл…
Если спросите, что у меня за душою,
Душу выверну, а, не поверите, — стыд.
Помню, как, размышления перегоняя,
Жадно ветром железной эпохи дыша,
Был, как мальчик, запальчив я, не замечая,
Как на бешеной скорости слепнет душа…

Но беспамятней поле, в котором ловлю я
Слабый отблеск былого. Всё зримей печать
Запустения, и потому не могу я
В кровной связи с ним о накипевшем молчать,
Ведь и поле в укор мне! Да разве возможен
Взгляд иной на творимое здесь?

Мало — знать!
Мало — сетовать на умолчанье! Я должен
Обо всём, что мятется во мне, — рассказать…
Не сулит моё дело покоя мне, знаю,
Ну, а всё ж, сквозь злословие и маету,
Я обязан,
обязан пробиться к сознанью,
Хоть кому-то помочь превозмочь слепоту.
Можно ль ждать, что «закроют» проблему другие,
Если горькие лета нас ждут впереди,
Если души у многих — ещё в летаргии?

Потому и не жди, а буди — береди!
Выбирай: либо лес, поле с речкою, либо
Прах пустыни… Покуда не все извели,
Не лукавя, кричу: «Нет покоя мне, ибо
Нет мне счастья и жизни вне этой земли!»

XIX

Ветер,
северный ветер урёмы оплавил,
Обмирая, вдруг оцепенела вода,
Льдом задёрнув глубины… Я точку поставил
И тетрадь отодвинул. Когда
Вновь вернётся ко мне ощущение лада
С целым миром, с собою? Да как заслужить
Равновесие духа и слова? Досада
Хмуро тлеет в душе — от бессилья внушить
Вам, соотчичи, — в неискупимые годы
Мы не просто природу зорим — в долг живём…
Отбирая, как кажется нам, у природы,
У себя же, нелепое племя, крадём
И прорухам своим дифирамбы поём.

С истин сорваны пломбы… Не ждём гекатомбы…
Но, по клятым законам прогресс торопя,
Надсадились душой… Что банальные бомбы! —
Мы куда как верней уничтожим себя,
Добивая озёра и пущи,
Сознавая, что в свой же черёд
Истреблённое нами — в грядущем
Нас самих, в пустоту и ввергая, вобьёт.
Лишь спасённое — от вымиранья спасёт…
Смысла нет, как и нет правоты, в поединке
С терпеливой природою! Словно зерно,
В милосердье к безбрежным массивам, к былинке
Милосердие к нам же и заключено,
Пробиваясь в урочные сроки ко свету,
Где наглядна трава, достоверна роса…

Низко кланяюсь, шапку снимая, поэту:
Не зажилил госпремию, лишь бы леса
Поднялись над обугленной Припятью. Внове
Всем нам это движенье души? Не спеши
С беглым выводом — жест, бескорыстный в основе,
Верно соотносим с состояньем души,
И она, в дерева претворимая, зрима,

Саркастический опыт — двусмыслен и мним…
Бытие, суть сцепленье соитий, — ранимо,
И лишь Дух воплощаемый — неуязвим.
Прорастая, как лес, сквозь сознанье и сердце,
Он повсюду разлит, и пока, до поры,
Он безмолвствует, кротко теплясь, в младенце,
Но ему бесконечною мерой — миры.

Мы творили железу проклятые мессы,
Но, когда бы Господь воссоздать указал
Проливное грядущее, в образе леса
Я б — зелёным и синим— его написал…
Как по осени бор, бытие облетает,
Сопрягаются корни у нас и древес…
Мы единством спасёмся! В раздумьях светает:
В них шумит — закипающий, солнечный! — лес.
Так пускай изначальная связь не остынет!
Да пребудут в веках, словно Храм на Крови,
В категории национальной святыни
Лес на Памяти,
Лес на Любви,
Лес на Совести…

Сгусток надежды и гнева,
На асфальте Москвы, в заиртышской глуши
Тем и жив я, что верой в грядущие древа,
Как в исход кропотливой работы души…
Мир вам, братья по чаяньям, древоязыки!
Да пребудут, в пример всем идущим вослед,
Неизбывно пред вечностью равновелики,
Человек на Земле
и Лес на Земле!

В лице Улисса…

Красноречива, средь алчущих передела
Ниш, обживаемых нищими, так бывает,
Слава меня, прочих пестуя, проглядела
И до сих пор, как внял я, не наверстает,

Тем лицемерней с годами её «не кисни!».
Впрочем, наглядно в примерах благих, бессмертье
Выбросит свежий побег из надсадной жизни,
Чтоб утвердить в колоссах… Потом, при свете,

Не перечтёшь, искупая себя, прощанье,
Что ни тверди нам «бренчание клавиш Пресли…»,
С тем, что взрастило, минуя иных, молчанье
Славных теней по ту сторону Стикса, если
Только прислушаться…

Солнце… Солон… полусонная, по колена,
Пена прибоя… влачащиеся ракушки…
Всё это влажно ветвится в твоём зрачке, но
Не достигает отверстой души — в ловушке

Зоркости к тайнам склонённого сердца. Сиро —
В предназначении, к метаморфозам зноя,
Море, плашмя, — виртуальная маска мира,
Тесная мне… Так неласковая со мною,

К скрипу биографов, к их бесконечным преньям,
Кто ж я, скажи, с одиночеством и тоскою,
Кроме того, что, однажды назрев, я — зреньем
Неутолимо служу этой жизни, с коей
Кротко смеркаюсь…

Когда по мановению пера
Отряхивают снег, то не перечат
Традиции… Послушная вчера,
Дверь, побледнев, не подалась навстречу.

Куда ж назад? — по улочке пустой,
Темно сомкнувшей вежды до рассвета,
И даже снег притихший, под стопой,
Мятущемуся не подаст совета…

В кавернах гнёзд, гнездо вороньих свар,
Ещё вчера, вечор, — участлив с вами,
Неизлечимой ленью залит парк,
Предпочитая не делиться снами,

И — лжёт окно, ведь, невесом, вослед
Ещё ошеломлённому, без меры,
Вздох, прищемлён ладонью, на стекле
Плодит в подтёках памяти химеры…

Что ж старше этой сирости? — кольцо
На безымянном. В порицаньях зыбких
Пусть отдохнёт сумбурное лицо
От вымученной, скомканной улыбки.

Что вечности — приватная напасть? —
Ведь ничего по сути не изменим
Тем, что, упав и плача, не припасть
К точёным, обесточенным коленям.

Где ждут — обнять? Припасть щекой? Понять?
В какую пропасть ни отверста память,
Жизнь, что там ни пищи, не исчерпать
Слезами, как любимую — стихами.

Сутулясь, воплощённая беда,
Так за плечи себя же обнимает,
Что, обмирая, поздняя звезда
Свою ж, в парсеках, зоркость проклинает.

Итак, в недоумении, едва
От потрясенья, выстуженный бденьем
Той улочки, не помнящей родства,
Соседствующей, к ужасу, с забвеньем.

«Затолканная толками» зима,
Обидами обязывая, длится,
Палима междометьями, и тьма
Пылает в проливном лице Улисса…

Годы проходят. Я поздно, язвим терпеньем,
Внял очевидности, при тяготенье к ямбам,
Что тебя нет, как нет — созданной дуновеньем
Воображенья, чья склонность к химерам явным

Образом не осуждает иных за давность
Характеристик. Вблизи океанской пены
Грустно шуршит оползающая реальность
Двух полушарий, выдавленных в песке, но

Пальцы незрячи, как будто касались кожи,
Губ, отрешённых волос, не ревнуя к полдню
Ту, кого я, впитан зноем, не знал и всё же
Помню, счастливым забвением пальцев — помню…

К бесстрастным вышним обращая «ах…»,
Легко ль под вечер, с ветром, бьющим в спину,
Искать себя в безлиственных лесах,
Осваивая память, как чужбину,

По осени? Скопленье мелочей,
Едва ли, свежей выпечки, детали —
Овраг, ольшаник, просека, ручей —
Толкутся в подсознании, едва ли,

Корнями в детстве, ясная — ко лбу
Льнут паутинки — радостней природа.
Жизнь, обращённая в свою рабу,
Завистницу, скупее год от года

На радости… По склону октября
Сползают к ноябрю… Разлад с душою
Торопит, повседневное творя,
Расстаться, наконец, с самим собою.

Под вечер, у снотворного ручья,
Пора бы внять в преддверии морозов
Что ты не соглядатай бытия, —
Один, серьёзен, из его курьёзов.

Но, чисто воплощаемый наив,
Всё льнут к лицу, насельницы петита,
Лесные паутинки, отпустив
Растерянную душу неофита…

Вдоль моря в размеренной, крепкой волне —
Я шёл, обрывая себя… в постоянстве
Оскомины снов, виртуальный вполне,
И чайка белела в разумном пространстве,

В бездумности острой сопутствуя мне.
Сиреной мне пело, смущая, вино,
Что мир, извлекаем на свет, для героя —
Кривое, лукавое зеркало, но

Я внял тому, не порицая прибоя,
Что здесь, как нигде, очевидней одно:
Жизнь — в замысле?.. Бредни, что не удалась,
Она оголимей в надеждах, покуда

Родство с нею не отыгралось на нас,
С прожилками света и тьмы из-под спуда,
С обидою, не подымающей глаз…
Жизнь — в замысле… Даром что голос дала,

Но не обнесла молодыми резцами…
Жизнь — в замысле… и та, что мимо прошла
(что ж…) непогрешимыми, злыми шагами,
Взахлёб её, пеклом дыша, прожила.

Не перебивайте, оставьте своё
И про пораженье, и про притяженье
Горячечных снов! Тень от тени её,
От неба отогнута птица, в паренье
Не перечеркнувшая небытие…

Жизнь — в замысле… Сумрачно тлеет маяк
В ушибленном тексте, подшиблены лица
Дыханьем предзимья, но, Господи, как
Легко в небосвод испаряется птица,
И медленней сердце, сжимаясь в кулак…

А море — вот оно, спокойное на зависть,
И впадина в песке оттиснута в былом,
Красавицей в былом, оттиснутая давесь,
Изводит, как всегда, насмешливым теплом.

Надолго ли? Бог весть… Ознобно огибая
Их, скопище зонтов, но — с льдинкою из-под
Приспущенных ресниц, холёная, другая
Тугою наготой себя в неё вольёт,

И случай, на песке ж, подставит ножку, либо
Оставит всё как есть… Зане отнесена
К предмету сфер иных, в шуршании отлива,
Как память инженю густо населена!

Неправда, что уже свежо блеснуло донце
У жизни близ олив, не отводящих взгляд,
У жизни, как вино, настоянной на солнце
Колхиды, в толчее одических цикад.

Морская соль горит, не отпуская, в горле,
И роща на мысу зовёт отдать визит
Её пенатам, но, экзотикой обкормлен,
Распят на солнце пляж, и пуще зной язвит.

Тем упоенней мыс, купая оконечность
В таинственной тени от опочивших лет,
И значит, исполать — макающему в вечность
Ненастное стило и пишущему свет,

Ведь море — вот оно, в неоспоримой соли,
Не ищет забытья… И ставшая чертой
Характера любовь к его солёной воле,
Баюкающей зыбь, становится тобой.

Открытый обзору отары, в виду Судака, —
Дефект перспективы, окатывая облака, —
Ландшафт в человеке, свинцово смежающем веки,
Дан в дикой гармонии камня и флоры, пока

Лениво следишь на припёке за да-альним пловцом
Всё там же, за молом, и день с монотонным лицом
Сегодня, задёрган, на литературных задворках
Молчит, как и сеть, на ветру потянувшись, о том,

Что время улову… Едва от полуденных кущ
Платона, сюжет оплетает, как плющ,
Террасу, где пьют, подливая из пылкой бутыли,
Хоть мир, по нему же, скорей здравомыслящ, чем пьющ.

Внизу ж, допекая каменья, рокочет прибой
Не о мелководье страстей — о приливе: с тобой
Судьба погасила, мотовка, свои недоимки,
Чтоб вновь наверстать, ножевая в пристрастьях, с другой.

Метафорой перелопачено время, вечор
Давнуло прохладою от переимчивых гор,
Подсвеченных мерным дыханием варварской лютни,
Нет… не затеняющей, но — увлажняющей взор

В доверчивом прошлом… И, с ссадиной от голыша
На голой коленке, забудь, как, ознобом дыша,
За морем, метнувшим из-за поворота последний
Взгляд раненой выси, так тянется, в грусти, душа…

Покидаючи осень, с пернатой опорой на Понт,
Посылая вам весточку в виде горошин на зонт,
Птицы держат на юг, как порой ни дурачит
Их приморский ландшафт, убегающий за горизонт

От себя… И, к развязке, усталость копя,
Потому ль память мечется так — от тебя
К помрачневшему морю и тотчас обратно — что ветер
Принимает, свежак, очертанья тебя, теребя

Лавры на побережье? С моллюском под голой стопой,
Миф меняет своё местожительство, дышит тобой,
Ведь свиданье впотьмах, опрометчивой ночью,
Сведено к многоточью… что горше простой запятой

Меж помешанными на любви. На манер праотца,
Не казнись, ведь вопросам не видно конца,
А спускайся к прибою, и там сердобольной водою
Море, мерно в движениях, смоет смятенье с лица.

И, о чём ни спроси меня, я ничего не прошу
У превратностей… Не потому ль, что простудно дышу
Неизвестностью, я не веду переписку с твоими
Неизменными клятвами, словно мистралю пишу,

Проезжая Марсель. Впрочем, у закусившей рукав —
Запустенье в персидских глазах… я, давно переняв
У забвенья умение не уповать на взаимность,
Поднимусь на фелюгу, во мненье «радетелей» прав

Иль не прав, всё одно, ведь презрение к миру, равно
Как и леность пространства, не стоит и взгляда в окно…
Несомненно одно, что, одно в чистом виде, с годами
Мы, любимая, не молодеем, прокисло вино…

Вне себя от себя, адресату не должно пенять
На безадресность случая… И, с безнадёжным «опять!..»,
Распускается память, чтоб выпустить в море тебя и
Вновь сомкнуться, как раковина, и уже не впускать.

В приватной полумгле, с фиалом на столе,
Не обогнуть себя, по размышленье утлом,
Что образ, ввечеру намёрзший на стекле,
В сознании, слезясь, оттаивает утром…

На веру ветром взят, отнюдь не худший из
Мелькнувших меж камен, зато, по крайней мере,
Потомственный Улисс, находчив, словно лис
В потёмках гинекей, затравленный потеря —

ми, — примеряет мир к себе, промозглый снег,
В компании с дождём, его движенье глушит,
Но, уязвим в семье и музах, человек,
Узилище надежд, несбывшемуся служит,

Выманивая смысл из исступлённых лет…
Жизнь убывает, не борясь с собой, в бутылке,
Покуда, клокоча, выносит нас на свет
Кастальский ключ — колюч, токующий в затылке…

С зарёю, изрытый тобою,
скрипит, вездесущ, между строк,
Как губка, сырой от прибоя,
в присяжном запое, — песок.

Извне наблюдаем этруском,
я вещею солью пропах,
В сомнительных узах с моллюском,
но — с небом на равных правах.

Узилище страхов и жалоб,
в обветренном венчике кос,
Ты, непостижимая, жалом —
от жёлтых, язвительных ос.

Язвишь, наблюдая, (ревнуешь?),
что, неискусимая, ты,
Целуя рапсода, целуешь
обмолвку давнишней мечты.

В забвении — пыльные книги,
палитра, и — Веста, терпи! —
Предчувствие пляжной интриги
спускает инстинкты с цепи.

Для непосвящённых — загадка,
ну, отблеск её, наконец,
Перо занесённое — падко
до женских разбитых сердец.

С солёной заминкою в рифме,
что необъяснимей всего,
Волшебна стремительность в нимфе,
взмывающей из-под него

К иным эмпиреям… Помимо
сезонов, твердящих своё,
Аскеза рапсода палима
тревожным соседством её.

Не зная себя, под дыханьем
мистраля, ну, правы ли мы,
На пресное существованье
беря у великих взаймы?

Но что, поморяне, ни носим
в себе, переменам верны, —
На жёлтых, на выпивших осень,
на осах настояны сны…

Не тяготитесь ранней сединою,
В забвении фантазий молодых,
По-юному освистаны весною
Подснежников и мини продувных

Над лёгкими коленками, ведь в бремя
Отсутствие страстей и не бодрит
Бордо, но — лжесвидетельствует время
Про возраст, открывающий артрит

Как новую субстанцию… Не тают
Долги, и, в переменах на дворе,
В затворничестве честно наживают
Брюзгливость в дополнение к хандре,

Покуда, при отсутствии отмычек
К химере, именуемой «любовь»,
Всё очевидней паралич привычек,
Так упоённо мордовавших кровь

В пустом былом… Со скукою в статисте
Существованья, ни-че-го не ждут,
Обжившись во враждебном любопытстве
К вещам, что молча всех переживут,

Шушукаясь подмётными ночами,
Пока ж, лелея слабости свои,
Осилить деспотическую память
Отшельника «о славе, о любви» —

Не-мыс-ли-мо, подробностям внимая,
Ведь в скуке, обретающей закал,
Свидетельствует, мягкости не зная,
Любая мелочь, что, горячий, знал

Толк в жизни, несомненно одинокой…
Пока молчит, роняя прах, уже
Бесплотен, с ясной осени далёкой
Сухой листок, прибившийся к душе…

Близ моря,
любим, не любим ли насупленной,
Нет, не обольщайся покоем, дабы
В рефлексии внять, что жестокость возлюбленной —
По совести, чаще подарок судьбы.

И брани в корректную ночь не чурается,
Покуда, заложница желчи своей,
В любви она, оглашена, не нуждается,
Любовь, как ни странно, нуждается в ней.

Она, обметавшая осень, дознание
Ведёт подсознанию, словно судья,
Но здесь, в сердцевине, во мраке сознания,
Сермяжен, как правда, просвет забытья.

Огласка вины, в убывающем воинстве
Осеннего парка нет лада, когда
В его устрашающе тёмном достоинстве
Блазнятся проточной душе холода.

Тепло на излёте… Сентябрь осыпается…
Ты лето с ресниц опалённых сморгнул,
Тем чаще судьба, торопясь, оступается
В следы на песке, что оставил Катулл.

Вглядись в оглашённую кровь, оглушённую
Солёными звёздами, ведь (интервал…)
«Светильником страсти» — ты звал обнажённую
И образа неотвратимей — не знал.

Ты, ворот рванув, обмираешь от нежности,
Ведь та, в записной устремлённости к ней, —
Вчерашняя ненависть та же да к ней же и
На чёрством свету ламентаций ясней.

Бездумно, с обыденной бесчеловечностью
Жизнь с болью и страхом взимает своё,
Когда ты в стихах разрешаешься вечностью,
Чтоб тут же бездарно растратить её.

Крупнозернистою, с флейтой в крови, зимою,
В позднем письме — твой, летящий, не без кокетства
Почерк лукавит, помимо меня, со мною,
Что намекает сметливому на соседство

Мавра… вот тут… Но, сполоснут ревнивым бденьем,
Вид этих буквиц, летящих отточий, точек
Преисполняет скептика умиленьем,
Не умаляя уменья читать меж строчек…

Много ли нужно с заведомым приближеньем
Близости, непознаваемой для незрячих,
Чтобы услышать ямбическое биенье
В них — торопливых, опавших с лица, горячих?..

Загостившийся в жизни, страницы горбом,
Чёрствый сгусток подложной реальности, если б не ком
В нищем горле, взращённый за десятилетья,
Пребывает альбом, с родословной — в былом.

Без доверия к Паркам, с изнанки осеннего дня
Осыпаются воспоминания, ибо, дразня
Улизнувших от прялки их, словно Улисса,
Обязательства места и времени гонят меня

По слепым фотографиям… Запечатлённый наив
Поз… оборок… и рюшей… и, в шелесте их, объектив,
Испокон — бельмо вечности, не лицемерит надежде
Удержаться в грядущем, но — к прошлому взор обратив.

Вспять пустившись от яви, юнец, навести праотца
В буколических сумерках, чтоб, долистав до конца
И вздыхая, столкнуться с подтёком забвенья
На последней странице, студёная, вместо лица.

Чохом, сцепив побелевшие пальцы в кулак,
О подступающем судят, при дороговизне
Выводов, по притяжению жизни к нам — как
По притяжению жалости к жизни.

Но, за Бодлером свои забывая года,
В полночь, покуда Борей собирает трофеи,
Уединенье, как внял ты, приятней, когда
Есть кто-то рядом… Подъёмная сила идеи

Не увлекает в зенит. И, на что ни греши
С горечью, всё разрешается спазмою млечной,
Ведь у прокравшейся кротко по краю души
Нет ни лукавства, ни умысла нет — в быстротечной

Точности выбора, ибо, дичась, и судьба
Делает выбор… Рядясь в отслужившую нанку,
Что облюбовывает, забурев, голытьба,
Пасмурней возраст и вывернутый наизнанку,

Словно чулок, открывает испод. Как ни пьём,
Злей пробуждение и беспробудней невежда,
Ровно не ведая, что умирают в своём
Времени, ибо в чужом — остаётся надежда

На невозможное… Но, демонстрируя нрав,
«У-у-у, меднолобого», лишь переводят дыханье,
Зубы в душевной изжоге до скрежета сжав,
Ведь, накипев, монолог монолита — молчанье,

Если б не он, чумовой, в полувеке отсель,
От-ра-да юности, в пику достойным примерам,
Пьян, в категории императива, бордель
Яростней за полночь — в противоборстве с Бодлером,

И по сю пору знойно поющим бедлам
В сей вакханалии плоти, пока в укоризне
Недостижимому смерть открывается вам
Лишь в полноте полновесной по-вешнему жизни…

Не греши отрешением от мелочей — за спиной
У любви, что дерзит обыдёнщине, на полпути
К отемненью ума… Под заносами снов, дубликат
Преисподней — предместье, взбивающее вороньё

Над промозглыми кровлями, всё сокрушительней в них,
Мелочах… Бездна без содержания, замкнут в себе
День мой, что, в расслоении слова, заждался меня,
Как этюдник — колодника, как подмастерья — верстак,

Задубев. И порой ничего прозорливее нет
Слепоты ясновидца, что перенимает черты
Пестуна… Я не помню, преследуем слякотью, чем
Я живу и, с заочною родиной в горних, зачем.

В безразличье, не пылкое лето — глухая зима
На душе; и хандра, что идёт, посвежевшая, в рост,
В скопище лит. скопцов, обирающих жизнь, не даёт
Отдышаться, как ни увлекаем иными в тщету… от себя…

Отступающий в неврастению, как в нишу, глаза
Прикрывает брюзга и в лицо ортодокса в упор
Неотрывно глядит, словно тянется ввысь, озерцо
Из студёного сна, что слезинка — пространство, свежо…

Обращая к себе, сокрушительнее тишина
Из окна и дороже, в её модуляциях, нет,
Чем приветить приветные в ней проливные черты
Неизменной предстательницы за любого из нас.

Заглядывая спутнице за лиф,
Рискуют репутацией, собой
Не подменяя фавна… Теребя
Развешенные сети переулка,
Сентябрь, с оглядкой на пернатый миф,
Проштемпелёван палою листвой,
И, в раздраженье от самой себя,
Лютует в репродукторе мазурка.

Блеск моря, как и при «Арго», слепит,
Возлюбленных морочит Гименей,
Свежо, в виду рождений, свадеб, тризн,
Морская зыбь обозревает сушу.
Чужая воля на ветру следит,
Как, с бездной, разверзающейся в ней,
Обуревает вас чужая жизнь,
Одним движеньем вжавшаяся в душу.

В сетях импровизирует Эол…
Заигрывая с фатумом, петит,
Не более, чем вечности закут,
Мир возлюбим последнею любовью,
Он, гол в надсадных проявленьях, зол,
Исподтишка бьёт и, клянусь, язвит…
Его бичуют и, вскипев, клянут,
Но если рвут, то с мукою и болью…

Роман Солнцев

Нестрашный суд

Из неопубликованного

Девочка из апельсина

Кате повезло — она два летних месяца отдыхала и лечилась в Италии. Это та самая замечательная страна, которая на географической карте похожа на сапожок, там когда-то жил Микеланджело, а теперь поёт Челентано. Катя и ещё одиннадцать девочек из разных районов Западной России были бесплатно приглашены в Венецию, где и жили в маленьком пансионате под присмотром врачей, каждый день глотая по шестнадцать, а потом и по четыре разноцветных шарика — говорят, из моркови и чего-то морского… А так — полная свобода, ходи себе по городу у воды и смотри! Только чтобы утром в 9:30, к врачебному осмотру, была в палате, да на обед-ужин забегала. «Повезло!» — говорили друг дружке девочки. «Повезло!» — писали они домой на красочных открытках. «Повезло!..» — вздыхали они, когда ехали домой и разглядывали сквозь пыльные окна отечественного поезда убогие избы и мостки родины…

«Ой, сколько же мне нужно рассказать!..» — размышляла Катя, как бы собирая в душе горы света и радости, готовая поделиться ими с матерью, и отцом, и младшим братом Витей… И про посещение Флоренции с её выставочными залами и огромным Давидом на улице, и про Верону, и про Падую, и про саму Венецию с её гондолами и дворцами, про широкие и гладкие дороги Италии… И про манеры итальянцев, про то, какой у них красивый язык… И про долгую поездку в автобусе в оперный театр… надо же, как ласково прозвали: «Ля Скала»… и вообще, у них много этого «ля»… Народ ласковый, всё время смеются, поют, а у нас угрюмый, все злобятся друг на друга… Матери и отцу будет приятно послушать. И ещё не забыть бы, как она заблудилась однажды в Венеции, в самом ещё начале лечения, и как бесплатно её привёл к пансионату бородатый человек, голубоглазый, весь как бы в голубых волосах. Подтолкнул к колонне с крохотным лицом Матери Христа на белом лепном кружочке, и заплакал, и пошёл прочь. Кате показалось, что это никакой не итальянец… А какие там яркие, жаркие площади, когда каменная ажурная вязь на храмах как бы сплетается с вязью серебристых облаков в небе и оттуда щекочет тебе в груди. Много, много светлого, звенящего везла домой Катя, всю дорогу задыхаясь от счастья, но не участвуя в разговорах, только иногда открыв рот и кивая, приберегая все слова до той поры, когда она доберётся к своим… «Один» по-итальянски «уно», «все» — «тутто»… А ещё они любят объясняться без слов — Катя сразу, как увидит брата, приставит к щеке пальчик — это означает «сладко», «радость». Скорей бы домой!

Но дом у Кати был уже не тот и не там, откуда она выехала. Жила она прежде с родителями в селе Чудово, возле речки Чудной и озера Чудного, которое весной соединялось с речкой. По берегам плясали белые березняки, на горячих откосах вызревала земляника (сейчас, наверно, уж от солнца сгорела!). В озёрной воде белые и жёлтые кувшинки стоят, как салюты. Захочешь сорвать — стебли тянутся, как резиновые, и неожиданно рвутся: дундук!.. Будто говорят: дундук!.. зачем рвёшь? Но не сюда, не сюда возвращалась нынче Катя.

Весной в село приехали на машинах с красным крестом и на зелёном вертолёте прилетели люди в белых халатах и напомнили всем на сходке и по радио, что в этих местах восемь лет назад выпали нехорошие дожди. Так вот, на кого упало пять-шесть капель, так ничего, а на кого пятьдесят-шестьдесят, то уже человек мог заболеть. Но разве вспомнишь через столько лет, на кого сколько капель упало? Катя и вовсе не помнила тот апрель… Маленькой была. Говорили, где-то на Украине что-то взорвалось, а потом погасили. Катя только что второй класс закончила, радовалась — каникулы начинаются… Кажется, тоже кто-то приезжал, говорили — уполномоченный. ещё шутка ходила: упал намоченный… С чем-то вроде будильника ходил по селу… После его отъезда председатель колхоза Шастин приказал нынешние яблоки и прочие фрукты-овощи не есть и даже скоту не давать! Но, конечно, и сами ели, и скоту давали. Яблоки уродились огромные, алые. Брат Витя бил по рукам сестрёнку: нельзя!.. «Почему? — удивлялась Катя, разглядывая тяжёлый плод как бы с нарисованными лучами. — Я только посмотрю». Кожица, что ли, толще? Может кишки порезать? Или яд в мякоти? Витька трус, как девчонка. И постепенно забылась вся эта история со взрывом. И в последующие годы в деревне яблоки ели. И коров гоняли к пойме, в сочные травы. И за ягодой в лес ходили… Но вот нынче весной всех так напугали. С железными шестами обошли все окрестности, в землю их совали, в старое сено, и эти шесты всё попискивали и попискивали… На вертолёте прилетел толстый с погонами и постановил: село Чудово немедленно переедет. Для особого лечения отобрали двух девочек, Катю Жилину и Нину Бабушкину, только эта Нина попала в Германию… Увидеться бы, да где теперь? Нина со своими тоже небось куда-то переехала. Чудовлянам были на выбор предложены полупустые сёла в Поволжье и даже в Сибири. Катя-то как раз и ехала на новую родину — в Сибирь. Долго ехать — от границы пять суток. Родители с братиком ждут её под Красноярском, в селе Жёлтый Лог.

Интересно, что за Жёлтый Лог, думала Катя. Наверно, всё истлело от зноя и воды нет. Жёлтый Лог, улица имени Ленина, дом 31а Вот уж она им расскажет про старинную речку Тибр… Говорят, русское слово «стибрить» — от названия этой речки. Русские матросы были некогда в Италии и стибрили какую-нибудь черноглазую красавицу. Вот и пошло слово «стибрить». А слово «слямзить»? В какой стране река Лямза?.

В Москве, перед тем как «итальянок» рассадить в разные поезда, их целый день водили по огромной больнице, из кабинета в кабинет. И слушали, и просвечивали. И анализы брали. И, ничего не сказав, только погладив по русым головам, отвезли на вокзал и усадили в поезда. Дали десять тысяч рублей на дорогу, и Катя успела их все уже истратить. Что делать, если буханка хлеба стоит…

Но разве эти горести могут заслонить в Кате радость, которую она везёт домой? И даже то, что тётенька-проводница сказала, что титан сгорел, кипячёной воды нет и не будет, и Катя пила сырую, и у неё разболелся живот… И даже неприятные взгляды какого-то небритого дядьки в тельняге и пятнистой куртке, пятнистых штанах и разодранных кедах… Он ей сиплым шёпотом то стишки собственного сочинения читал, то матерился, ощерив гнилые зубы, залезая на третью почему-то полку, под самый потолок плацкартного вагона, как раз над Катей. Катя лежала, зажмурив глаза, и мысленно успокаивала страшного дядьку, как успокаивают незнакомую злую собаку:

«Ты хорошая, хорошая, не трогай меня, я невкусная, одни кости и жилы.» Конечно, последнюю перед Красноярском ночь Катя не спала. Кто-то оставил на столике мятую газету «Российские вести» с портретом президента, вот Катя и делала вид, что читает её при тусклом ночном освещении, искренне надеясь, что угрюмого соседа с третьей полки портрет руководителя государства отпугнёт, тем более что ниже грозно чернел заголовок: «Пора решительно взяться за борьбу с преступностью!» А когда проводница объявила, что поезд подходит к Красноярску, Катя обнаружила, что у неё пропала из сумки шерстяная кофта, подарок для матери, — лежала на самом верху, а Катя всего лишь отлучалась в туалет, лицо и руки помыть. Катя заплакала и исподлобья оглядела соседей: и смуглую бабушку с двумя курчавыми внуками, узбеки едут, и отвернувшегося к окну, проспавшегося, наконец, дядьку в пятнистой робе, и носатого суетливого типа с золотыми зубами. И все, решительно все, показались Кате подозрительными, все могли украсть… И добрая Катя второй раз всплакнула, теперь уже от стыда — как она может подозревать людей на своей Родине? Этак и жить нельзя…

На перроне стоял братик Витя, держал в руке телеграмму, которую из Москвы послала домой Катя. Он подрос за это лето, лицо у него стало суровым, рыжие вихры были смешно обкорнаны, как у петуха. Ах, ведь это у нынешних пацанов во всём мире такая мода. Катя стояла перед ним вся в заграничной одежде, в нелепой панамке, с кожаным дорогим чемоданом — подарок итальянской больницы — и сумкой, в которой лежал для Вити очень похожий на настоящий пистолет с патронами. Витя же был, как тот сосед по купе, в афганке, в кроссовках. Он, конечно, сразу узнал сестру, но почему-то оглядывался и сопел.

— Витя, — тихо сказала Катя и снова захныкала. Что-то она часто стала плакать. — А мама, папа здоровы?

— На работе, — буркнул брат и забрал у сестры чемодан. — Нам на автобус.

И как бы нехотя сказал:

— Ты здорово изменилась. Как они там, буржуи? Хотя и тут!.. — и махнул рукой.

Автобус был набит битком и кренился, как кораблик в море. Катя через жёлтые немытые окна толком не видела города, но город, кажется, был большой… По ту сторону реки дымили трубы заводов… Но вот выехали в чистое поле, Катя увидела бульдозеры, асфальтоукладчик… А вот и картошку окучивают. А вот пошёл лес, замелькали холмы… Где же село Жёлтый Лог?

В автобусе поначалу громко говорившие люди замолкли. Шофёр включил радио, визгливо пела какая-то певица. Потом водитель выключил радио и объявил:

— Приехали. — Но никто и не вздумал подниматься. По голосу пассажиры поняли, что автобус сломался, вернее — прокололась шина. Пока шофёр в очках менял колесо, часть мужчин вылезла покурить, и вместе с ними — Витя.

— Ты куришь? — только и успела ахнуть ему вослед сестра. Она смотрела в окно, как он солидно затягивается, стоя возле водителя, как он помогает тому: вот старое колесо понёс подвешивать на задке автобуса, вот вернулся, закурил вторую сигарету. Катя понимала, что он курит как бы для неё, устанавливая некую дистанцию: ты там по заграницам отдыхаешь, а мы тут работаем, и ещё неизвестно, будет ли от тебя прок в новой тяжёлой российской жизни. Наконец, автобус покатил дальше, и холмы раздвинулись, и перед Катей возникло небольшое село как бы в чаше, раскинувшейся до горизонта, с рыже-зелёным лесом по краям. Катя поняла, что это и есть её новая родина. Она суетливо, несколько стыдясь своей праздничной одежды, вышла за братом из жаркого, вонючего автобуса, и он, не оглядываясь, повёл сестру по пустынной улице. Дома здесь были разные — и дорогие коттеджи из красного кирпича, и сиротские избы, полубараки… Дом 31а оказался именно таким, серым, под латаной шиферной крышей, но зато со своим двором и сараем. Ворота покосились, крыльцо было новое, из свежей доски, и эта малость уже как бы давала надежду: мол, ничего, было бы откуда стартовать. На дверях висел амбарный замок, и Катя поняла, что родителей дома нет. Витя достал из глубокого кармана штанов длинный ключ, отпер дверь, и брат с сестрой вошли в тёмный дом.

Каждый дом имеет свои запахи. Дом, в котором жили Катя, Витя и родители до переезда, пах деревом, табаком, кипячёным молоком… Здесь же воздух был сырой, какой-то каменный, наверное, потому, что строили эту хибару из шлака, кое-где штукатурка отлипла, и из щели сыпался песок. Но предметы сюда почти все были перенесены из Катиного детства: зеркало на стене, швейная машина мамы, сундук бабушки, обитый лентой из железа, и конечно же, все одеяла, одно — бывшее бабкино, а потом ставшее Катиным — ватное одеяло с пришитыми разноцветными клочками ситца… Но, несмотря на родные вещи, воздух здесь был казённый.

— Чаю с дороги? — баском спросил Витя и поставил на новую электроплитку новый зелёный чайник. Заглянул в зеркало, пригладил. нет, наоборот, как-то ещё более нелепо взъерошил волосы на голове и только наконец улыбнулся:

— Чинзано не привезла?

— Чего? — изумилась Катя и вдруг поняла, вспомнила: ведь он же дитя, об Италии знает по фильмам, а там все чинзано пьют. — Брала, но на таможне отобрали, — соврала Катя. — Зато я тебе… вот. — Она вытащила из-под одежды в сумке тяжеленный револьвер и коробочку с патронами. — Все говорят, как настоящий.

В первую секунду вздрогнувший от радости, Витя с надеждой спросил:

— Газовый?

— Н-нет… Но грохает — испугаться можно. — Катя поняла, что подарок её для брата смешон, и с виноватой улыбкой сказала:

— Не дали бы пропустить, я узнавала. — Она снова поймала себя на мысли, что совсем упустила из виду: брат вырос. И добавила:

— Я слышала, там что-то сверлят… и он становится как настоящий.

— А! — это уже меняло дело. Витя, сопя, принялся более внимательно оглядывать оружие. И буркнул:

— Спасибо.

Вставил патроны, открыл запертую форточку и, высунув руку во двор, нажал на спусковой крючок.

— Ты что?! — только и ахнула Катя.

Раздался оглушительный выстрел. Удовлетворённо улыбнувшись, Витя сунул револьвер в карман пятнистой куртки и принялся заваривать чай. «Сейчас я ему что-нибудь про итальянских карабинеров расскажу», — приготовилась Катя, но Витя сказал, глянув на часы, что ему надо идти узнавать насчёт угля. — А ты пока сиди… отдыхай с дороги. — и брат, которого она не видела столь долгое время, убежал. «Ну, что ж. вече-ром.» — вздохнула Катя и принялась доставать из чемодана обновы. Слава богу, и кроме кофты, она кое-что купила матери: блузку, платок с видом Венеции, лёгкие тапочки для дома… А отцу привезла толстый свитер и часы на ремешке. Сэкономила из лир, выдаваемых на карманные расходы. Ах, надо было и для Вити что-то ещё купить! Может, часики отдать? Хотя часы у него есть. А свитер явно будет велик.

«Интересно, ванная у них есть?» — подумала Катя и тут же смутилась. Какая ванная? Дай бог, если есть баня. Катя переоделась в трико и простенькую кофту и вышла во двор. А вот в Италии есть дворы — деревья и цветы растут вокруг фонтана. Надо будет рассказать. В сарае валялся всякий хлам, видимо, принадлежавший прежним хозяевам: колёса от телеги, грязная рогожа, смятые бидоны, разбитые аккумуляторы.

А вот в Италии Катя видела: на площади перед дворцом чернолицые, как черти, мальчишки выдували изо рта пламя. Говорят, они берут в рот керосин и поджигают возле лица, когда выдувают… И сидит в стороне угрюмый такой дядька, возле ног прикрытые тряпкой предметы, и человек протягивает тебе руку, и если ты пожмёшь, то тебя бьёт током! У него под тряпкой аккумуляторы! И ему платят за такое развлечение. Надо будет Вите рассказать.

Бани у Жилиных ещё не было — за сараем стоял белый сруб без крыши, рядом громоздилась гора чёрного битого кирпича. Наверное, отец собрался печь с каменкой выкладывать. И речки рядом никакой. Но зато на углу между сараем и домом — железный бак с водой. А поодаль — за холмиком бурьяна картошка растёт, налились тускло-жёлтые помидорки размером с морскую гальку. Видно, поливали, когда рассаду садили. А сейчас вода уже ни к чему. Катя заглянула в бак: тёмно-зелёная вода, поверху сор плавает. Катя сходила в сени, взяла одно из чистых, кажется, вёдер и, раздевшись за сараем, облилась тёплой водой. И услышала голоса приближающихся людей, сдавленный смех. Кто-то воскликнул:

— Ой, бабы, голая! Совсем стыд потеряли.

— Это чья же это?..

Катя метнулась к баку, пригнулась — в стороне заржали. Где же эти люди, откуда они её увидели? Торопливо, трясясь, оделась… потеряв равновесие на одной ноге, чуть не упала — ободрала локоть о ржавую жесть бака… Медленно, пунцовая от неловкости, выпрямилась — из переулка, не замеченного ею, на улицу выходили несколько мужчин и женщин с мешками на плечах, уже не глядя на девушку. Катя прошмыгнула домой.

Она попила чаю и села у окна, как когда-то в детстве сидела. Больше никто на улице мимо не проходил. Унылая рыжая местность, какие-то тусклые дома, отсутствие деревьев, сломанный трактор посреди улицы, без гусениц, три грязные свиньи в сухой яме — всё это вызвало в душе такую острую, страшную тоску, что она в третий раз за этот день зарыдала… И сама не зная почему, Катя бормотала сквозь слёзы:

— Бедные мои! Куда вас занесло. за что?. Разве тут можно жить? Бедные мои… — Перед её глазами вставали тополя в деревне Чудово, чистая речка с золотым песком на дне, кувшинки в Чудном озере, гуси и утки, церковь на холме с золотым куполом… И тут же, близко, за спиной деревни Чудово — суровый мраморный Давид Микеланджело, виллы с белыми колоннами, увитыми плющом и виноградом… и высоко, до облаков бьющие фонтаны, а над ними, как папаха, ало-зелёные радуги.

Катя сама не заметила, как перебралась на топчан, принадлежавший, видимо, брату, и, подтянув по привычке коленки к животу, уснула.

Её разбудили шаги по дому, чайник, запевший, как оса, запах бензина и кашель матери. Катя поднялась — горел свет, на дворе уже стояли сумерки, родители накрывали стол.

— Мама! Мамочка!.. Папа!.. — Катя обняла мать и закивала отцу. — Извините, не знаю, где что. надо было яичницу поджарить?.. — Она помнила, что отец любил яичницу. — Ой, такая была поездка!. Как я вам благодарна!

— Нам-то за что? — отец как-то странно смотрел на неё. — Это уж партии-правительству… или как теперь?

И Катю удивило, что и мать смотрела на неё непривычно пристально.

— Как себя чувствуешь, дочка?

— Нормально.

— Говорят, ты купалась.

— Где? — Катя покраснела. — А-а… Да с дороги хотела окатиться… Я не знала, что тут подглядывают. А что?

— Ничего. Осенью как, учиться пойдём? Или работать? Тебе врачи что сказали?

— Врачи? Ничего.

— Совсем ничего? — накаляющимся голосом переспросил отец и, стукнув кулаком по столу, смирив себя, прошептал — С-суки!..

— Коля! — умоляюще прервала мать этот малопонятный разговор. — Давайте есть. — И позвала:

— Витя-я? Ты скоро?

Вошёл брат, обтирая ладони о штаны в опилках. От него пахло струганым деревом.

— Готово, — сказал он. — Сверху поролон ей кину— будет, как царевна, спать… — Катя поняла, что Витя мастерил ей лежанку.

— Ой, мам… а в Венеции у нас были койки! Что в длину, что в ширину.

— Потом расскажешь. Небось от картошки отвыкла?

— Папа, ты что же всё в окно глядишь?

— Налей.

— Коля, тебе сегодня не надо.

— Как это не надо? Дочь приехала.

Мать ушла в сени, а Катя быстро проговорила:

— Пап, а у них там вина… красное называется кьянти.

— Потом! — чуть не зарычал отец. Видимо, его глодала какая-то обидная мысль, он пробормотал — Все на свете знают, что нам, русским, надо… когда пить… где нам жить… когда помирать… А вот хрен им! Скоро ты?!

Мать уже наливала ему в стакан водки.

Отец угрюмо выпил и начал жевать хлеб. Катя ещё раз хотела было как-то скрасить стол рассказом об Италии:

— А ещё они перед едой молятся…

— Потом как-нибудь! — отец повернулся к Вите. — Уголь дадут, нет?

— Обещали, — Витя, подражая отцу, ел с суровым видом картошку с хлебом.

— Нам всю жизнь обещают… сначала коммунизм обещали, потом капитализм. А в итоге— люди всё хуже живут, да ещё их травят, как тараканов… — Отец вынул из кармана что-то вроде карманного фонарика с плоской батарейкой и прислонил к стене дома. — Так. Даже здесь… около тридцати… Ну-ка, твои волосы? — и он больно ткнул железкой в голову Кате — Тэк-с. Тридцать.

— Он, наверно, у тебя неправильно показывает, — заметила мать, кашляя в платок и старательно улыбаясь. — И здесь тридцать, и на улице тридцать.

— А потому что везде заражено! — закричал отец, наливая себе ещё водки. — Где-то в тайге атомный завод… Нету чистой России! Бедная моя дочка!.. Что они с тобой сделали?!

— А что? — не понимала Катя. — Зато как нам повезло. Мне и Нинке.

Отец выпил водки и ушёл на крыльцо курить. На ходу доставая сигареты, за ним пошёл и Витя.

— А Нина, где теперь, не знаешь, мама? Мать молчала.

— А вот у них, мама, везде. на улицах. на стенах. портреты не Ельцина или ещё кого, а Мадонны, матери Христа.

— У тебя нигде ничего не болит? — спросила мать.

— Не-ет, — протянула Катя. — Вы хотите, чтобы я физически вам помогала, а не училась? Я буду помогать. А учиться я могу и вечерами. я уже немного итальянский знаю. У них, между прочим, лёгкий язык… и много похожего… например, «мамма».

— Потом, — поморщилась мать и обняла дочь. — Я очень устала. Как-нибудь специально сядем и обо всём расскажешь. А сейчас ешь, ешь. ты такая худенькая.

— А у них считается, что девушка должна быть именно худенькой.

— Да, да, — рассеянно закивала мать и снова обняла дочь. — Давай спать, — и размашистыми шагами пошла в сени, вернулась с тулупом, закричала, оборачиваясь — А ты вместо того, чтобы дым глотать, занёс бы своё творение!

В дверях показались на манер саней сколоченные доски и затем сам Витя, от него разило табаком. Он с грохотом установил лежанку с короткими ножками вдоль стены справа от дверей, удвинув вперёд к окну стол, и указал, как Ленин или Горбачёв, прямой, даже чуть выгнутой ладошкой:

— Пожалте, плис!.. Поролон принесу завтра, — и ловко сняв двумя скрюченными пальцами, как фокусник или коршун, недопитую бутылку водки со стола, он выплыл из избы в сумерки двора к отцу.

Мать было метнулась за ним, но, махнув рукой, принялась стелить дочери постель. Постелила и на секунду замерла. Кате страстно захотелось, чтобы мама, как в прежние годы, её перед сном обняла и в лоб поцеловала, но мать со страдальческим лицом тоже заспешила на крыльцо, видимо, уговаривать старшего Жилина не пить эту горькую отраву. Катя осталась одна. Да что же они все, даже не хотят пообщаться?

Катя накрылась с головою простынёй и волосатым чужим одеялом и заплакала уже в четвёртый или пятый раз за день. Ну и день приезда! Она рыдала, и её обступали в розовой вечерней дымке старинные дворцы Италии, где на улицах повсюду памятники — из бронзы и мрамора, и лошади, и люди, и никто их не портит. А вот ещё не забыть рассказать, какой угрюмый мост есть во Флоренции, какой-то грязный, коричневый, а наступит ночь — открываются жестяные витрины, распахиваются, будто крышки сказочных сундуков, и перед ошеломлёнными прохожими — золотые, серебряные изделия местных мастеров, алмазы и сапфиры, кораллы и жемчуга на раскалённом алом или таинственном чёрном бархате… Этот мост называется: «Слёзы мужей» — намёк на то, что здесь любящий муж или жених могут разориться.

Катя ночью проснулась: отец храпел, мать с Витей негромко разговаривали возле печки, сидя спиной к Кате.

— Она не сможет. она стала и вовсе как тростиночка. — говорила мать. — Пускай учится.

— А где? — возражал Витя. — В город ездить на автобусе? Час туда, час обратно? Лучше уж в Михайловку пешком.

— Пять километров?! — ужасалась мать. — И ограбят, и обидят.

— А в городе не обидят? Прямо в сквере возле школы могут, это же город!

— Господи-господи!.. Права была докторша… маленькая и маленькая.

Катя не всё поняла в их разговоре, поняла главное — её любят, об её будущем думают. И уснула почти счастливая.

Утром за чаем с баранками мать спросила:

— А чего ты, доченька, такие смешные чулки носишь?

Катя удивлённо глянула на свои ноги — она была в модных пёстрых носочках, многие её подружки носили в Италии такие носочки.

— Только малые дети носят такие носочки, — пояснила мать. — И на улице купаются. А ты уже смотри, какая… — может быть, она хотела сказать «каланча», но сказала — Красавица.

Катя, недоуменно моргая светлыми круглыми глазами, смотрела на мать.

Отец ещё в темноте ушёл на работу, он ремонтировал технику, у него же золотые руки. Витя собирался в поле, он работал помощником комбайнёра. Мать, подоив совхозных коров, прибежала покормить детей.

— Пейте же! — протягивала она то Вите, то Кате кружку с тёплым парным молоком. — Свежее! Тебе особенно надо, доченька!

Но Катю мутило от пахнущего то ли шерстью, то ли телом коровьим молока. А Витя пил только чай, крепкий, как дёготь, почему у него всегда жёлтые зубы.

Когда Витя, услышав стрекот трактора, выскочил на улицу и укатил на работу и мать с дочерью наконец остались одни, Катя спросила:

— Мам, я что, больна?

— Почему ты так спрашиваешь? — Мать намазала кусок хлеба маслом и протянула дочери. — Просто беспокоимся, что худенькая… Это кто в городе, они все худеть стараются… а тут же силы нужны… — Но в глаза дочери мать не смотрела. — Тебе тут не шибко нравится? Другим ещё хуже повезло… Калединых просто подпалили, они под Самарой хотели осесть… а Ивановым намекнули: жить хотите — бегите дальше. И они сейчас в Москве, в палатке живут.

— В каком-нибудь скверике?

— Каком скверике? — удивилась мать. — Перед зданием правительства, их даже по телевизору показывали… Господи-господи, бедность наша и срам! Ничего! — вдруг, посуровев лицом, мать очень больно обняла Катю. — Как-нибудь проживём! Как-нибудь!

Договорились, что Катя пойдёт доучиваться в Михайловскую школу. Но до занятий ещё было две недели… и ни подруги у Кати, ни дома слушателя. Она сидела целыми днями в ожидании своих родных у окна и вспоминала Италию. И до сих пор не удавалось ей что-нибудь рассказать. То отец пьян, потрясая кулаком, ругает президентов всех славянских государств, то мать в ознобе пьёт горячее молоко с маслом, сидя возле печи, а назавтра снова-заново простужается на полуразрушенной ферме, а то Витя играет на гармошке и поёт тягучие неинтересные песни под одобрительное кивание отца:

Люби меня, девка, пока я на во-оле…
Покуда на воле, я тво-ой.

Иногда на звук хромки заглядывал сосед, могучий молодой парень с чёрной бородой, в чёрной борцовской майке в любую погоду, с золотой печаткой на пальце. Он приходил со старинной русской гармошкой — у неё каждая кнопка играет на два тона: когда растягиваешь гармошку, один звук, а когда сдавливаешь — другой… Он был из местных, и отец дорожил дружбой с соседом, хотя сосед почти не пил, правда, любил небрежно занять тысчонку-другую до аванса и, кажется, ни разу ещё не отдавал… Но отцу, щуплому, чужому здесь, из западной России человеку нужен был свой человек. У могучего Володи были выпуклые воловьи глаза, полные непонятной печали. И пел он, никогда не зная слов, тихим мычанием.

— А вы знаете, что похожи на итальянца? — волнуясь, как-то сунулась в разговор старших Катя. — Ей-богу! У нас был доктор, такой добрый… бесплатно раза три на гондоле катал… — И вдруг Кате стало неловко — на неё как-то странно смотрели взрослые. Опять она не вовремя? — Извините… скюзи. Мам, я угля принесу?

Не с кем поговорить… С девчонками бы познакомиться, но в посёлке все девочки какие-то злые.

Однажды мать послала Катю в магазин — купить хлеба, если привезли. Долго объясняла дочери, что хлеб не пропекают, что надо брать румяный. Катя шла по улочке и вдруг услышала, как совсем малые дети, показывая на неё пальцем, смеются.

«Господи, я что, не так одета?» — Катя быстро оглядела свои ноги, юбку. Юбка коротковата? Белые носочки смешны?

— Тётенька, разденься!.. — визжали девчонки в грязных телогреечках. — Тётенька, разденься!

Догнавший Катю круглолицый мужчина в свитере и джинсах, в кедах без завязок на босу ногу ласково сказал детям:

— Ну, чего вы, миленькие, хорошую девушку обижаете? Она в Италии была. там люди гордятся красивым телом, на полотнах рисуют… Вот пройдёт сто лет — а смотрите, люди, какая красавица была! И ты, синеглазая, и ты, рыженькая, может, ещё затмишь красотой всех артисток мира! — Визжавшие девочки, смущённо переглядываясь, замолчали, зато начали ржать мальчишки. — А вы, рыцари, — продолжал незнакомец, — вы должны обожать ваших подруг… потому что без них нет жизни на земле! Вот озимые сеют… а если нет земли, куда сеять? Себе на головы, вместо пепла?.. — И ещё и ещё говорил дядька в кедах на босу ногу малопонятные слова, дети молчали, а потом незнакомец кивнул Кате:

— Вы, наверно, в магазин за хлебом? Я провожу вас, если не возражаете.

Хлеба ещё не привезли, возле пустого магазинчика стояла толпа женщин и старух с рюкзаками. Катя обратила внимание, с какими усмешками люди смотрели на человека, защитившего Катю. Незнакомец насупился, опустил голову, буркнул Кате:

— Может, походим пока по холмам? — И Катя, сама не зная почему, доверчиво пошла с этим взрослым человеком. Они через переулок взошли на бугор, заросший татарником и полынью. Дул зябкий, уже осенний ветер, но он был сладок, словно знал о многом — и о спелых ягодах на таёжных полянах, и о сыплющихся в бункера зёрнах ржи, и о далёкой жаркой Италии, где люди любят друг друга.

— Меня зовут Павел Иванович, — сказал незнакомец. — А вы та самая девочка Катя? Смешно, а вот я, учитель географии и истории, до сих пор нигде не был!

— Почему? — удивилась Катя.

— Раньше не пускали. — он, щурясь, как китаец, смотрел вдаль. — А нынче. где денег взять? Это всё для простого человека невозможно. Может, расскажете? О, диабболо, это не за вами?

Катя обернулась: к ним ехал прямо по целине трактор, на нём сидел Витя и сосед в чёрной майке. «Что-нибудь случилось?!» — испугалась Катя. Павел Иванович почему-то отошёл от Кати.

Трактор, оглушительно тарахтя и бренча траками, в жёлтом облаке пыли дёрнулся и остановился перед Катей, и с него спрыгнули на землю оба мужчины:

— Он ничего не успел?! Что он тебе говорил?..

— Кто? Чего?.. — Катя ничего не понимала. — Павел Иванович? Это учитель географии.

— Учитель географии?! — скривился и выругался каким-то страшным, зэковским матом Витя.

А сосед в чёрной майке схватил Павла Ивановича за грудки и швырнул, как слабого мальчонку на землю, прямо в колючий репейник. Катя завизжала:

— Что вы делаете?!

Витя и Володя били ногами покорно лежащего Павла Ивановича. Затем Витя схватил онемевшую от страха сестру за локоть, толкнул её вверх, можно сказать забросил, на трактор, Володя уже сидел за рычагами — трактор загрохотал, развернулся и покатил обратно к селу… Катя сидела рядом с братом на продавленном сиденье, икая от слёз и сжав в кулаке полиэтиленовый пакет с деньгами для хлеба.

— За что? За что?. — повторяла она, но её никто не слушал.

Возле магазина всё так же чернела толпа и сумрачно смотрела на трактор, и многие одобрительно кивали. Дома уже была мать, а вскоре на комбайне подъехал и отец.

— Что? Что он тебе говорил? — набросились родители на дочь.

— Предлагал пойти за холмы… обнажиться… полюбоваться красотой голого тела? Так? Так? Говори!

— Он… он хороший… добрый… — пыталась защитить Павла Ивановича Катя.

— А откуда ты знаешь? — ярился отец, смяв в кулаке окурок. — Ласковые слова говорил? Ты что же, вот так и можешь пойти с любым, незнакомым человеком в степь? Дурочка ты наша. выросла выше оглобли, а умишко, какой был во втором классе. Правду врачиха говорила.

— Иван!.. — простонала мать Кати. — Как ты можешь?

— А чё?! — уже не мог уняться отец. — На всю деревню посмещище! Значит, кто бы что ни говорил, любому верит? А ты хоть спросила, кто он таков? «Учитель»! Бич! Шут гороховый! Когда-то погнали его из школы. ещё надо бы выяснить — не за совращение ли малолетних.

— Доченька, — вступила в разговор мать, беря холодные руки дочери в свои, горячие и шершавые, как тёрка. — Доченька… К нему тут относятся как к сумасшедшему. Он живёт один. Окон-дверей не запирает. Одевается — сама видишь как…

— Но так вся Европа. — хотела было что-то сказать Катя, но отец зарычал:

— Что нам Европа с нашей чёрной ж…? Жизнь бы наладить! Хоть на хлеб заработать! Вот такие учёные и сожгли полстраны. интеллигенты сраные! Ты хоть знаешь, что, может быть, мы все обречены? И Витя, и я, и мамочка твоя. Что за здорово живёшь правительство не стало бы прогонные давать да всякие добавки на лекарства! А-а!.. — он ощерился и стукнул кулаком по столу. И долго сидел молча. — Мать, я поехал на работу. — И покосился на дочь. — Одна на улицу не смей. — И кивнул Вите. — А ты поглядывай.

«Значит, я дурочка, — сидела, сжавшись, Катя. — Мы все больные. А я ещё и дурочка. Взрыв-то на Украине был — когда я второй класс закончила… стало быть, они считают, я осталась неразвитой… кретинкой… Но ведь это не так? Если до нынешней весны никто ничего за мной не замечал? И только здесь, в чужой земле, заметил? А может быть, не я, а они изменились? Ожесточились? „Воровское время“, — говорит отец. Но не все люди воруют. И потом… мама приносит с фермы молоко. стало быть, мы сами воруем? Сказать? Скажут, совсем спятила. Нас государство обидело — имеем право для сохранения и без того урезанной нашей жизни.»

Катя теперь с утра до вечера молчала. Уже шёл сентябрь, хлеба убрали, но на обмолот были призваны все старшеклассники… Катю почему-то не приглашали на хозработы — видимо, в самом деле, она считалась больной.

— А в библиотеку я могу пойти? — спросила Катя у своего сторожа Вити.

— Некогда мне тебя провожать. Если хочешь, напиши, чего тебе принести. Принесу.

Шёл лиловый ледяной дождь. Катя сидела, включив электричество, и читала «Сказки народов мира». Она сначала попросила брата принести ей книги, посвящённые творчеству Микеланджело, чей «Страшный суд» в Риме потряс её бедное сердце… Она, помнится, рыдала после экскурсии не меньше часа, её отпаивали джусом, успокаивали… Витя сказал, что таких книг в сельской библиотеке наверняка нет, пусть сестрёнка попросит что-нибудь попроще, например, русские народные сказки. Подумав, Катя вдруг согласилась: «А почему нет?» Она давно не читала сказок… И когда Витя принёс ей этот толстенный том с золотыми буквами (его, кажется, ни разу не брали читать). Катя как открыла книгу, так и сидела теперь с утра до вечера. И как-то позабыв, что сам Витя ей предложил взять сказки, родители с жалостью глядели на великовозрастную дочь, читавшую страстно эти глупые байки про царей, прекрасных царевен и смелых пастухов. И уже в соседях знали, что читает Катя Жилина. Мать черномаечного Володи, Анна Тимофеевна, принеся как-то собственной сметаны на дне баночки для соседки-дурочки, долго вздыхала, стоя возле Кати, которая даже не заметила сметаны — всё бегала светлыми глазками по страницам.

Конечно же, Катя краем глаза узрела толстую в рыжей вязаной кофте до колен старуху с красными жилистыми руками, но о чём с ней она могла говорить? Раз считают балдой, она так и будет вести себя — меньше приставать будут… Глаза её застилали слёзы обиды, но сказки, справедливые и волшебные, уводили прочь от этого дикого мира, где люди друг друга не любят.

«Ах, как хорошо в сказках! Добрый молодец— сразу видно, что он добрый. ведьма — сразу видать, что ведьма… все понятны, и с первой строки знаешь, кому верить, кому нет… Но ведь в деревне Чудово почти так и было? И в тамошних окрестных сёлах? Наверно, в этом проклятом Жёлтом Логу с самого начала народ собрался чужой, вот почему никто никому не верит? Может быть, хоть в Михайловской школе повезёт с друзьями.»

Увы, когда её на первый раз Витя отвёз на тракторе в Михайловку мимо берёзового криволапого леса, мимо пасеки, черневшей под дождём, Катя, взволнованная ожиданием чего-то нового, светлого, необыкновенного, столкнулась с таким же, как дома, раздражённым народом. Катя по характеру своему вела себя тихо, но уже на третьем уроке её пересадили на «камчатку» по просьбе её соседки по парте, румяной Риммы.

— Она из «этих»… она радиоактивная… — услышала Катя.

Домой она шла одна: три девочки и один мальчик из Жёлтого Лога демонстративно убежали вперёд. Осенью рано темнеет, дорога глинистая, скользкая, Катя брела, обходя лужи и соскальзывая ботиночками в жижу. А если идти по стерне, то соломинки хлещут по ноге и рвут колготки… Катя тащилась к мерцающим вдали окнам неродного села и вспоминала печальное, невероятно прекрасное лицо Марии, матери Христа, в каком-то соборе, она уже путалась… Мария склонила голову, и на руках её мёртвый юноша. Гид рассказывал, что нашёлся в толпе безумец — швырнул в Марию железным предметом, кажется, отверточным ключом, и отшиб у скульптуры кончик носа. Нос потом приклеили, поправили, но вот поймали ли изверга? Наверняка это не итальянец, говорил гид в клетчатом пиджаке, с розочкой в кармане. Наверное, француз. Но Катя читала французские народные сказки, и у них тоже народ был умный и добрый. Или он испортился после того, как на них напали немцы и правили там несколько лет? О, ведь и у немцев какие чудесные люди в сказках? На флейтах играют, поют и пляшут, а если надо за работу взяться — засучат рукава и все берутся, даже их короли!

В десятом классе Михайловской школы не нашлось ни одной девочки, ни одного мальчика, кто подошёл бы к Кате Жилиной и сказал: «Давай дружить». Берёзовские держались отдельно, желтологовские — отдельно, «хозяева» — михайловские — само собой, вели себя нагло и неприятно.

«Ах, почему говорят „солнечное детство“, „золотая юность“? Самая тяжёлая в жизни пора… Хотя и потом. какие такие радости у мамы, у папы? Вообще, зачем люди родят друг друга? Если сами мучаются… Но ведь было же когда-то в нашей деревне нам хорошо? И, стало быть, ещё раньше— ещё лучше? И в сказках не всё выдумка?.»

Наконец, на перемене к одиноко стоявшей у батареи отопления Кате (какая горячая батарея! Хоть погреться перед дальней дорогой под мокрым снегом.) подошёл, загребая, как клоун ногами, красногубый в очках Котя Пузиков. Он был тщедушный мальчик, но, кажется, сын начальника милиции, и никого не боялся. Подошёл, протянул руку — Катя машинально протянула свою.

А он хмыкнул и, схватив её руку, приложил к ней левою рукой какую-то трубку с лампочкой — и лампочка загорелась красным светом. — Точно, радиоактивная!.. — возопил паренёк. — Тобой надо облучать помидоры в теплицах… хотя есть их потом — тоже станешь радиоактивным! Детей не будет никогда! Зато трахаться можно без опаски. — И заржал, как козёл. — Берегись!

Кате стало страшно. Она поняла смысл слов Коти Пузикова. Но неужто у неё вправду никогда не будет детей? Лучше об этом сейчас не думать. Но как же Витя? Он же совсем молодой. Может, отец Кати по этой причине и пьёт? Он же раньше только по праздникам, и то рюмочку, не больше… «Господи, вот в чём разгадка неприязни людской! Когда я нагишом купалась возле дома, может, уже тогда решили, что я мужиков зазываю? Слабоумная, да ещё и с мёртвым женским началом.»

Катя сама зашла в библиотеку и взяла читать учебники по медицине, книгу «Мужчина и женщина», «Секс в жизни женщины»… Меланхоличная, с вечно заложенным носом библиотекарша Эльвира Ивановна осклабилась, глядя, как школьница Жилина складывает в свой старый портфель книги.

— Задание на дом дали? — ехидным голосом осведомилась она.

Катя всегда была честная и прямая девушка. Но и она уже заразилась ядом отчуждения и ненависти.

— Да, — не поднимая глаз, вышла вон.

Хоть она и старалась не показывать книги дома, мать узрела их. А может, и библиотекарша сказала. Или через людей дошло. Мать выхватила из-под подушки дочери захватанную книгу «Судебная медицина»:

— Это ещё что такое? — и вытащив дочь за руку в тёмные сени, пугающим шёпотом спросила — Что-нибудь с тобой сделали? Говори!. Ну? Ну?

Катя сказала:

— Просто хочу знать.

— Не рано ли?

— Мама, — вздохнула дочь. Они стояли возле бочек с солёными огурцами и грибами, над головой свисали невидимые, но крепко пахнущие веники и связки табака. Здесь, в сенях, немножко пахло далёкой, уничтоженной родиной, миром добрых сказок.

— Мама. Мои подружки хвалятся, что они все уже давно женщины… а я не тороплюсь… хочу из книжек узнать, нормальная я или нет? Что я дурочка, вы меня убедили… но, может, мне и жить не нужно, хлеб переводить, если я пустая, как гитара?

— Господи!.. — мать с изумлением и страхом смотрела на дочь. Таким языком Катя никогда ещё с ней не разговаривала. Глаза уже привыкли к темноте, и мать видела в лиловых сумерках (дверь в избу была прикрыта неплотно) высокую, прямую, быстро повзрослевшую девушку с распущенными на ночь волосами. — Я так испугалась.

И дала ей пощёчину.

— И думать не смей! «Зря хлеб перевожу». А о нас подумала? Станем мы старики. кто нам стакан воды поднесёт?

Мать что-то ещё шептала-кричала в сенях своей дочери, понимая, что не то говорит, не о том, но другими словами не получалось, а Катя думала: «Значит, вся наша жизнь — если не рождать новую, то хоть поддерживать старую. чтобы длилась цепь…через десятилетия, через столетия… И никакой над всем этим особой, великой, волшебной цели???»

Она уже не плакала. Она лежала на своём топчане, на мягком поролоне, пахнущем мазутом и бензином, и смотрела в потолок. По улице иногда проносился мотоцикл, буксуя на повороте, на выпавшем недавно снегу. и по доскам потолка пробегал веер света… В Италии она видела карнавал, отмечался какой-то их праздник, мальчишки и взрослые стреляли в ночное небо из картонных пушек — и небо разгоралось розовыми и зелёными цветами, чудесно пахло дымом, и незнакомые люди обнимали незнакомых людей — и бежали дальше.

На уроках Катя сидела молча, прямо, когда спрашивал учитель — вставала и отвечала, когда нужно было решать задачу или писать диктант — ни на что не отвлекалась, но в её бедной голове как бы в разные стороны крутились шестерёнки: одни решали задачу, писали диктант, а другие пытались постичь смысл человеческого жития.

Надо посоветоваться с Павлом Ивановичем! Она совсем забыла об этом странном человеке с ласковым голосом, с восторженными глазами. Он по-прежнему одинок? Или всё же преподаёт в начальной желтологовской школе? У кого спросить? Может, набраться смелости и зайти к нему? А почему нет?

В воскресенье, помыв полы и прибравшись на кухне, Катя сказала матери:

— Прогуляюсь… — и вышла на зимнюю улицу. Сапожки на ней были итальянские, подарок лечебницы, из нежной золотистой кожи с медным пуговками сбоку, правда, тонкие, но ведь ещё и мороз несильный. Пальто у Кати серенькое, старое, но с подкладом. На голове — белый шерстяной берет.

«У кого спросить?» На улице бросались снежками местные карапузы, но Катю, к счастью, не тронули. Навстречу шла симпатичная девушка в расстёгнутой синей джинсовой куртке с белым «барашком» внутри. Катя решилась:

— Извините, вы местная?

— Да, — улыбалась незнакомка. — Как и вы. Я вас где-то видела.

— Вы. — слегка покраснела Катя. — Не знаете, не уехал из деревни учитель Павел Иванович?

— Куда он денется? — как-то по-доброму рассмеялась девушка. — Учителей не хватает. Ну, иногда местные крокодилы хватают его за ноги за то, что не такой, как все. Ну и что?

И замечательная землячка показала рукой.

— Вон, маленький домик, там и живёт.

Катя постояла, пока девушка отойдёт подальше, и медленно, оглядываясь, приблизилась к типичному щитовому строению, похожему на теперешний дом Жилиных, только без пристроенных сеней, без сарая и даже без ограды вокруг.

Халупа была старая, вся в потёках и трещинах, на крыше криво торчала телеантенна и трепетал на чёрной жёрдочке трёхцветный российский флажок.

Катя, конечно, трусила, что её увидят недобрые, подозрительные люди, но стиснула зубы и, взойдя на крыльцо, постучала в дверь.

Через минуту дверь медленно открылась.

Увидев Катю, Павел Иванович засиял от радости и тут же нахмурился. Вяло махнул рукой:

— Проходите, пожалуйста.

— Да нет, я хотела узнать, здесь ли вы. — Она шмыгнула носом, как маленькая. — Хорошо, что вы не уехали.

Учитель был всё в том же свитере и джинсах, но босый. Глянул на ноги, смутился:

— Я люблю так. Чаю хотите? Надеюсь, ваш брат не заедет сюда на тракторе? Дом ветхий, тут же рассыплется, как домино.

— Нет, нет, — отступила Катя на крыльцо, — спасибо… — но, увидев вдруг помертвевшее от тоски лицо Павла Ивановича, решилась — Хорошо, я минут на пять. Меня мама ждёт, у нас стирка.

— Понимаю… — босой учитель пробежал в избу, как мальчишка. Катя думала, что у него жарко, поэтому он и обходится без обуви, а оказалось — в доме холодрыга, окна даже не запотели.

Учитель включил электрочайник, а Катя растерянно стояла перед книжными полками. Ни одной голой стены — стеллажи с книгами и справа, и слева, и между окнами, выходящими на улицу. Книги были всякие — и Пушкин (много-много томов), и Лермонтов, и Достоевский, и Набоков, и Бунин (этих Катя никогда не читала)… и на английском языке… и словари с золотыми буквами на корешках: А-З. П. и древние какие-то тома с ятями на обложке.

— Берите, что хотите, и впитывайте, впитывайте! — негромко сказал подошедший к ней незаметно учитель. У него голос от волнения дрогнул. — Есть величайшие кладези мудрости. Библию читала? А Монтеня? А Чаадаева?

— А он разве писал? Я помню, Александр Сергеевич ему.

— Да, да! А история Соловьёва!.. А Карамзин!.. А Ключевский!.. Я бы вам поднёс до дому, так ведь могут неправильно истолковать… — он засмеялся, и Катя вдруг увидела, что у него не хватает двух или трёх зубов. Не тогда ли ногами Витя и Володя-сосед выбили? Учитель заметил её взгляд и захлопнул комически ладошкой рот. — Недавно орехи грыз и все зубы поломал… — и понимая, что девушка пытается представить себе, как это можно поломать зубы кедровыми орешками, пояснил — Грецкие! Грецкие! Чай пьём? С сахаром? Я лично сахару не ем, но девушки любят. А если увидите, как я утром босой по снегу бегу, не пугайтесь, я с ума не сошёл… закаляюсь по Иванову. хотите?

Катя улыбнулась. Она представила себе, как начнут обсуждать её поведение соседки, если она ещё и босая начнёт по снегу бегать… да ещё рядом со странным человеком. А может, чёрт с ними?

И в эту минуту хлопнула наружная дверь и в дом вбежала мать Кати.

— Мама?

Запыхавшаяся женщина молчала. Учитель встал и поклонился.

— Не хотите чаю?

Мать криво улыбнулась:

— Извините… у нас дела… Катенька, видно, забыла… — и она кивнула дочери, показывая на выход.

У Кати потемнело в голове, и она потеряла сознание. Она очнулась дома, на топчане. Рядом сидел местный врач, старичок по кличке Градусник. При любой болезни он прежде всего совал больному градусник. Он был весь седой, как из алюминия. Он держал Катю за руку и, опустив белесые ресницы, шёпотом считал пульс. Мать стояла рядом. В дверях курил Витя. Отца ещё не было.

— У неё был лёгкий шок… — сказал старичок. — Чего-то испугалась? Вы не в курсе?

— В курсе, в курсе, — заскрипел в дверях Витя. — Я ему, падле, покажу, я его подпалю, падлу.

— Нет, — застонала Катя. — Он ни при чём. Он хороший. Это мама, так не вовремя.

— Вот-вот, — сказала мать. — Я уже не вовремя вхожу… а они там чай пьют… полураздетый мужчина и моя единственная дочь!

И Катя снова потеряла сознание.

Она слышала сквозь сон, как торопливо переговариваются мать и доктор… почувствовала, как ей в руку входит игла. А может быть, это было уже позже, через час, два, три?

— Да, да… — бормотал старичок. — Говорите, до восьмого класса играла с куклами? И до сих пор сказками увлекается? Да, да… Уединяется…и в то же время доверчива, как дитя. да, да. и очень ранима, ранима.

Когда Катя очнулась, мать шила на машинке, стараясь тихо, менее шумно крутить колесо.

— Ой? — она мигом подскочила и присела возле дочери. — Ну, как ты? Голова болит?

Катя смотрела на мать, хотела что-то сказать, но будто сон сковал её язык, и она сама как бы лежала в прозрачном вязком меду.

— Что? — пригнулась к ней мать. — Мы не тронули его, не тронули. Но он ненормальный, это точно. Чего-нибудь хочешь?

— Почитай мне сказку, — еле слышно попросила Катя. — Итальянскую.

— Итальянскую? — переспросила мать. Заметалась по избе, нашла толстый том, принялась листать.

— Чешская… немецкая… немецкую не хочешь? Итальянскую. Вот итальянская! «Принцесса из апельсина». Тебе вслух почитать? Жил-был на свете принц, красивый двадцатилетний юноша. И захотелось ему жениться. Стал король приглашать ко двору разных принцесс, одна красивее другой. Но никто из них не приглянулся юноше.

Катя снова уснула, а когда проснулась, дома были уже все — и отец, и брат Витя. Мать накрывала на стол.

— Вот и наша Катенька проснулась… — обрадовалась мать. — Будешь с нами ужинать? Доктор сказал, тебе надо побольше есть… Вот, папа мяса сегодня купил, вкусный суп, будешь? Наша доченька сейчас умоется и вместе с нами сядет, да, доченька?

Катя сходила во двор — ноги еле держали, во всём теле была страшная слабость. Над белым в ночи зимним двором в небе зияла огромная ослепительная луна, и синяя тень от неё лежала возле сарая. Катя умылась из умывальника за печкой, села за стол. На неё все пристально смотрели. Витя с суровым видом жевал любимую еду — хлеб. Отец был трезв, он осунулся за последние дни, и Катя вдруг заметила, что его скулы похожи на её скулы, а у Вити рот похож на её рот. А волосы мамы — ну точно волосы Кати… И впервые, пожалуй, тёплое чувство родства ополоснуло её сердце…

— Мне чаю, — попросила Катя. — Крепкого… какой папа пьёт.

— А суп? — нахмурилась мама. — Сначала едят суп.

— А вот Павел Иваныч говорит… если по Шелтону. — Катя запнулась.

— Уехал Павел Иванович, — сказала мать. — В городе будет работать. Там, в городе, как раз для него народ… а мы люди простые… — Она поставила перед дочерью большую глубокую тарелку с горячим жирным супом, из которого как пушка торчала широкая мозговая кость с чудесной мякотью внутри.

Но Катю передёрнуло. Она вдруг вспомнила живых коров, которые мычат у соседей возле крыльца, иногда глядя мокрыми добрыми глазами на Катю. Их режут, рубят топором и потом варят. И какая разница — корова в котле или человек?

— Что с тобой? Катя молчала.

— Ну, налей ей чаю! — хрипло сказал отец. Мать встала, налила в чашку густого — сплошь заварка — чаю.

— Сахару намешать?

— Спасибо. Нет. — Катя держала в дрожащих тонких ладонях горячую фарфоровую чашку с голубым ободком и думала о том, что, наверное, теперь Павел Иванович больше не захочет с ней встречаться. Она осталась одна. И даже книг не успела у него взять, — был бы повод навестить в городе.

— Зря ты этому учителю доверяешь, — сказал вдруг Витя. — Дядя Володя рассказывал — он раза три женился, — и вообще — алкаш.

«Павел Иванович?!» — хотела изумлённо воскликнуть Катя и решила промолчать. Дурачок Витя. Может, раньше и пил учитель, но Катя видела: теперь он живёт по методу Иванова, закаляя себя, подставляя душу космосу.

— Кстати, Володя тебе привет передавал… — как-то смущённо завозился на стуле отец и, опустив голову, принялся хлебать суп. — Вон, даже цветы на базаре в городе у грузин купил.

Только сейчас Катя увидела: в глиняной дешёвой вазе стоят чёрные усохшие хризантемы. «Ещё замуж за этого толстяка в чёрной майке выдать меня надумают. Куда бежать? Что делать?» После ужина отец и брат ушли курить на крыльцо, а мать начала мыть посуду. Катя хотела помочь, но мать сказала, чтобы она лучше легла.

— Ты ещё слабая. Витя договорился, тебя повозит несколько дней в Михайловку. а чтобы зря языком не мололи, кого-нибудь ещё будете прихватывать на сани.

— На тракторе?

— Почему? На лошади. Заодно почту туда оттартает.

Как в далёком детстве, Катя лежала в санях, укутанная тулупом, на котором ночью спала. Рядом стояли на коленях её одноклассницы из Жёлтого Лога — Таня Шершнева, Таня-бурятка и Люда Петренко. Они все три были крепкие, загорелые сибирячки, могли и пешком ходить, но зачем пешком, если есть транспорт.

А вот четвёртый ученик, Олег, из гордости не захотел ехать с ними.

Только и брякнул глупость вроде того, что Жилина — радиоактивная девушка, и это на всех перейдёт… Сказал — и аж сам скривился, как от зубной боли, от своей ахинеи… «Ну, почему люди тяжело сходятся? — думала Катя, задрёмывая. — Что стоит Олегу подойти и сказать, мол, прости, давай дружить?..»

Вот и Михайловка… «А может, мне рады будут? Меня же не было целую неделю», — просто-душно жмурилась, глядя вперёд под морозное солнце Катя. Но увы, увы. Как была она изгоем, так и осталась.

Если её вызывали к доске, то её никто не слушал, в классе шумели. На переменах она стояла на излюбленном своём месте — возле батареи отопления, и однажды прилипла к ней — кто-то прикрепил к железу несколько комков отжёванной резинки. Катя пошла по звонку на урок — над ней сзади хохотали.

Она понимала: она должна первая смириться. Тут не имело значения, как ты учишься, как одеваешься. сейчас все хорошо одеваются. Надо найти сильного человека и сунуть голову под его покровительство. В классе были такими сильными людьми Котя Пузиков (но его после того розыгрыша Катя возненавидела), Никита-слюнявый (всё время жевал и плевался во все стороны), а из девиц Маша-чесотка (материлась почище вокзального бича) и Таня Шершнева из родного теперь Катиного села.

Но Таня больше всех и распускала про Катю слухи, хотя, когда здоровались утром, смотрела в глаза спокойными серыми глазами. За что ненавидела? Или просто хотела подмять, а поскольку Катя не понимала, не набивалась в услужение, ненависть накалялась.

Катя решила переломить себя — на большой перемене купила в буфете иностранную жвачку и, зажав её в кулаке, приблизилась к Тане, которая стояла в окружении парней и девчонок. Все курили.

— А!.. — воскликнула Люда Петренко. — Можешь, Таня, застрылить мине, но дэвушка несёт тебе резынку!

Таня пожала плечами, с усмешкой глядя на Катю. Катя будто споткнулась и прошла мимо.

И у неё из пальто украли деньги. Папа давал на мелкие расходы, чтобы бедной сиротой не чувствовала себя.

«Сказать учителям или нет?» Катя не решилась. Денег не найдут, а будут говорить, что Катя клепает на подруг.

А через пару дней из портфеля пропала тетрадка с задачами, которые Катя решала все воскресенье и решила. Она умела иногда быть упрямой. И вот, напрасны все труды — кто-то «стибрил».

В этот день Витя не смог приехать в Михайловку на санях, школьники из Жёлтого Лога побрели домой пешком. Сначала шли рядом, но Катя на свою беду спросила у Тани-бурятки, наиболее добродушной:

— А ты знаешь, как произошло слово «стибрить»? В Италии есть река Тибр.

И вдруг Таня-бурятка закричала посреди леса, как базарная торговка:

— Ты что, считаешь, я взяла у тебя деньги?! Ты какое имеешь право?!

А потом к Кате подошла Таня Шершнева и ударом сбила её с ног.

И подбежала рыхлая Люда Петренко, стукнула кулаком по голове.

— Вы что, спятили?.. — испуганно пробормотал Олег Шкаев.

— Пошёл на!.. — сказала ему Таня, и девушки-подружки ушли в ночь.

Катя поднялась. У неё из носу что-то текло… но в темноте не было видно, вода или кровь.

— Вам помочь? — спросил Олег, оглядываясь на ушедших вперёд одноклассниц.

Катя прошептала:

— Спасибо. Я сама.

И парень, облегчённо вздохнув, побежал догонять девушек. Вдруг обернулся и крикнул:

— У тебя… надменное лицо… поэтому тебя не любят.

Катя тащилась по зимней дороге, смутно белевшей в лесу. Ни огонька. Ни человеческого голоса.

Сзади мигнули далёкие фары, а через минуту-другую Катю догнал УАЗик, крытая брезентом легковая машина. Открылась дверка, жёсткий мужской голос спросил:

— Волка ждёшь? Тебе далеко?

«Не откликайся! — сказала себе Катя и тут же возразила — Но не все же люди плохие?»

— До Жёлтого Лога.

— Довезём? — спросил мужчина кого-то. — Ещё замёрзнет девушка, — и засмеявшись, соскочил на скрипучий снег и подсадил Катю в тёплую машину. Здесь пахло куревом и водкой. Машина была битком набита молодыми парнями в военной форме. Катя вдруг стало страшно, но было уже поздно.

— Водку пьём? — зажурчал радостный говорок, и в темноте подтвердили — Пьёт, пьёт… Наши русские девушки все пьют, верно?

Машина скакала, как бешеная. Катю прямо в машине раздели, и она оказалась на коленях самого говорливого, жарко дышавшего ей в ухо и приговаривавшего:

— Не боись, тут все после медобработки.

И вокруг, нетерпеливо поджимаясь, гоготали…

Катю высадили на краю деревни, где она теперь жила. У неё не было часов — хватая за руки, раздевая, передавая друг другу, часики сорвали. Между ног всё болело. Катя стояла, глядя без слёз на мёртвую, без единого огня деревушку и не знала, что ей делать. Надо идти домой. Но ведь мама всё сразу поймёт. Спросит: почему так поздно? Заблудилась. Была метель, и Катя заблудилась. Хорошо. А почему водкой пахнет? Катя принялась есть снег. Может, удастся убить запах.

Она подошла к своему дому — внутри горел слабый огонь. Наверное, мама оставила на кухне свет. На всякий случай. Катя постучала в дверь, в доме зашелестели шаги, и дверь открылась нараспашку, сбив Катю в сугроб — она слишком близко стояла…

— Бедненькая моя!.. — запричитала мать, падая вслед за ней в снег. — Где ты была? У тебя случился обморок? В дороге? А как же твои друзья? Господи, какие все чужие, недобрые.

Выскочил во двор отец в кальсонах, сгрёб дочь и занёс домой на топчан. А через несколько минут в доме зарыдала в голос мать, а отец выбежал на крыльцо с двухстволкой и принялся палить в воздух.

На следующее утро Катя, серая от боли, согнувшись, еле поднялась. Дома никого не было. На столе лежала записка: «Доченька, мы поехали в милицию. поешь горячего. никуда сегодня не ходи.»

— Зачем в милицию?.. — Катя смотрела из окна на улицу. Никого не найдут, только будет шуму и издёвок на всю жизнь. Когда мать ночью выпытывала у дочери, кто и как её обидел, Катя рассказала про военную машину… Но разве она помнит имена мужчин, номер УАЗика? Там никто не окликал друг друга по имени, только сопели, стонали, чавкали, хлебали из горла водку и Кате лили в рот, раздвигая ледяным стеклом ей зубы…

В обед мать вернулась одна. Она рывком бросилась к дочери, обняла её, заскулила, как собака:

— Мы уедем отсюда, уедем.

— Зачем? — сказала Катя. — И куда?

— Они сказали, нужно твоё заявление. Будешь писать?

Катя покачала головой.

Мать с полчаса сидела рядом, на Катиной тахте, и смотрела в пол.

Вечером пришли отец и сын. Отец кивнул дочери, налил себе стакан водки и лёг спать, отвернувшись к стене. Витя поел супу и ушёл в ночь.

— Куда ты? — слабым голосом спросила мать. Но он только дверью хлопнул. — Надеюсь, не побежит следы машин распутывать да этих офицеров искать.

Было слышно, как скрипит счётчик, накручивая свою добычу. На кухне отозвался сверчок.

— Дочь, — как-то виновато сказала мать. — Ты всё про Италию-то хотела. Может, расскажешь?

Катя молчала.

— Дай, мама, супу. С мясом.

И её вырвало. Она легла, и рядом подсела мать и, открыв тяжеленную книгу с картинками, продолжила чтение итальянских сказок:

— Жил-был на свете бедный юноша. Вот однажды он говорит своей матери: «Пойду-ка я, мама, странствовать по свету. В нашей деревне за меня и сухого каштана не дают. Что из меня здесь путного выйдет?» А почему он так, Катя, говорит — сухого каштана?.

Катя хотела сказать матери, что в Италии свежие каштаны жарят и едят, но ничего не сказала. Нету на свете никакой Италии, есть единственная отравленная страна, где Кате суждено было родиться и суждено помереть. Но только после того, как она проживёт жизнь, полную той или иной ценности… А вот какой будет эта жизнь, зависит не только от неё. От добрых и недобрых людей. От многих случайностей. Но Катя всё равно гнуться не будет.

— Не надо, мама… Я сама. Есть под Миланом церковь… — Отец, заскрипев на койке, повернулся к женщинам, моргая красными глазами.

— И там знаменитая фреска. «Тайная вечеря». Ну, сидит Христос. и все двенадцать его апостолов. И он знает, знает, что его предадут, и знает, кто предаст… но… но… Он ничего не сделает, чтобы изменить ход жизни. В этом высшая смелость и мудрость. если ты, конечно, знаешь, во имя чего страдаешь. А вот если ничего не знаешь, только ешь и пьёшь.

— О чём ты, дочь? — испуганно спросила мать. Отец угрюмо смотрел в стену.

Где-то у соседей играла гармошка.

Люди жили и на что-то надеялись.

— Мама, я с вами, — тихо улыбнулась Катя. — Я вас никогда не брошу. никогда. ни завтра. — она загнула указательный палец. — Ни послезавтра… — разогнула и загнула ещё раз. — Это так итальянцы разговаривают, когда через стекло и не слышно. А вот так… — Катя приставила палец к щеке, — вкусно. Ничего, мама. — Она приставила пальчик к щеке и уснула.

Реанимация

1.

Мне позвонил Николай Николаевич, который называет себя Кокой и даже Ко-Ко, или даже витиевато: житель Кекуоки, отнимая тем самым оружие смеха у любого, кто хотел бы улыбнуться по поводу его важного имени-отчества, доставшегося низенького юркому человечку. Он плешив, как Ленин, улыбчив, как паяц, на вид простоват, как сирота-эвенк, но очень хитёр. Я же его про себя обозначаю Двойник (два Ника), потому что видывал у него и совсем иное лицо. Но об этом не здесь…

— Михаил, это я звоню, Кока, — он всегда к другим почтителен, даже торжественно почтителен. Если обратится не по имени-отчеству, так уж точно назовёт полное имя, несмотря на то, что вы знакомы давно. Мы с ним в приятелях лет тридцать, если не больше. — Михаил, наш оппонент помирает.

И замолчал.

Я тоже безмолвствовал. Я не стал уточнять, кто помирает, — это было бы безнравственно перед самим собой. Конечно же, я помнил, что Александр Зиновьевич давно болен и, кажется, ему делали операцию на глазу. Впрочем, от вырезания катаракты не умирают. Но старость есть старость, за одной уступкой бездне следует вторая.

Я не стал спрашивать у Коки, о ком речь, ещё и по той причине, что он мог бы подумать, что я злорадствую и ждал этого часа… Я потянул паузу, и Кока подсказал:

— Ну, Александр… у него что-то серьёзное… мне медсёстры сказали, что он хотел бы со всеми помириться, и вроде бы твоё имя называл.

Я позже буду ругать себя самыми чёрными словами, почему не спросил: а твоё называл? Ты сам-то чего же не сходил к нему? Но об этом позже.

А в первые минуты после грянувшей, печальной, конечно, вести я недолго думал: навестить — не навестить. Конечно, надо навестить, тем более что Кока, бывший врач-реаниматор, ныне бард-песенник, продолжал мне чётким голосом объяснять в трубку, что такие болезни, как пиелонефрит, распилят и железного человека.

— Писатель Булгаков, например, от такой болезни скончался. Да и твои коллеги, Михаил, геологи, я думаю, болели. По болотам, по речкам. У тебя же песочек, я помню? Заодно пусть и тебе просветят… — всё это Кока говорил абсолютно серьёзным тоном, хотя, разрази меня молния, я мог поклясться, что вижу через стены усмешечку этого лысого моего приятеля. — Там у них новый томограф привезли, попроси именно на нём посмотреть.

— Да перестань, — уже раздражаясь, я остановил его речи. — Мне заниматься собой некогда, еду с женой к матери-старухе. А Сашу навещу завтра с утра.

— С утра не надо, — стал объяснять Кока всё тем же важным рассудительным голосом. — В девять завтрак, в десять обход врачей, в одиннадцать процедуры… хотя Александру они вряд ли уже помогут. Надо или перед самым обедом, а лучше после сна, в конце тихого часа. Ты сегодня как раз спокойно успеваешь.

Я бы не хотел сегодня, я это сделаю завтра. Так я и хотел ответить Николаю Николаевичу, мне же надо как-то настроиться на разговор, подумать, но мой телефонный собеседник, прекрасно понимая, какие у меня могут случиться отговорки, продолжал уже с укоризной, даже, пожалуй, с театральной укоризной:

— Смотри, Михаил. Уйдёт Александр — сами потом будем себя укорять, что не навестили. Смотри, Михаил!

— Что, он так плох? — сквозь зубы спросил я. Этак может получиться, что сегодня в больнице толпятся и нынешние соратники Александра Зиновьевича — коммунисты нашей области, депутаты. Мне, старому геологу, одно время, правда, увлекавшемуся митингами (кто через это не прошёл?), где мы и подружились с ним, не хотелось бы видеть краснобаев и циников. Тем более — в больнице.

— Плохо — не то слово. С иконкой спит.

— С иконкой? Он же атеист. Он же… — да что я мог пробормотать в ответ на продолжавшуюся степенную речь бывшего врача, весёлого циника, который любую мою фразу перевернёт да использует против меня.

Но, к счастью, Кока не стал иронизировать насчёт атеистов. Он был серьёзен.

— День-два… ну, три-четыре… все мы в руцех Божиих. — И наконец, звонивший мой приятель замолчал, предоставив мне возможность ответить.

И единственное, что мне оставалось, — это сказать ему и самому себе, что, конечно же, надо идти сегодня, сейчас же.

2.

Положив телефонную трубку, я хотел было закурить, но вспомнил: уже полгода как не курю. Клятвенно пообещал жене — даже с фильтром. Сердце в последнее время стало как бы менять место обитания — то в горло толкнётся, то в кишочки… да что там, стареем!

Постарел, конечно, всерьёз и Александр Зиновьевич, он старше меня лет на семь. Последний раз я видел его на базарчике с месяц назад: ярким июньским днём он шёл, пьяненький, сутулый, но всё ещё высокий, в ветхом серо-синем джинсовом костюмчике, в штиблетах на босу ногу, и нёс в авоське — чтобы все видели — бутылку водки и буханку хлеба. Он был не в том ли самом костюмчике, в котором лет двадцать назад сиживал на нашей кухне и, сверкая глазами, завывая в нос, читал переснятые на фотокарточки запрещённые к печати в СССР стихи Мандельштама, Наума Коржавина, направленные против коммунистов. Моя юная жена восхищалась им тогда, и он это чувствовал.

— Его не посадят? — спрашивала с тревогой меня Валентина.

Он тогда был красив, носил рыжие бакенбарды, ходил с тростью, хотя не хромал. Однако, читая Пушкина:

— И на обломках самовластья!.. — он тыкал ею в пространство, и было ясно любому, кто присутствовал при этом чтении, в кого направлена трость.

Впрочем, сам он давно являлся членом КПСС и, бывало, уговаривал меня вступить в неё, чтобы можно было её критиковать изнутри — своим позволяется.

— Мы эту партию самозванцев взорвём, — бормотал он дребезжащим голосом, оглядываясь. — Они пришли в семнадцатом, внаглую сами себя назначили властью. Народ избирал Думу, а не их, а они Думу разогнали. Да и вчерашних своих союзников повесили на реях. — Речь у Александра была всегда цветиста, известный журналист, он умел говорить. — Напрасно ты хочешь быть над схваткой. Только серые воробьи над схваткой. Придёт время — и светлое знамя свободы окажется в чистых руках.

— Да не хочу я быть членом партии, — отвечал я тоскливо. Меня уж звали туда и начальники экспедиций (давно бы орден получил, хотя бы за Средне-Бигайское месторождение нефти), и мать советовала. Но я был достаточно успешный геолог, у меня даже была своя теория в двух тетрадках, касающаяся осадочных пород, про то, как некогда двигались плиты и возникали драгоценные ныне ископаемые. Правда, над моими измышлениями посмеивались коллеги: книги пишут академики, а ты кто такой?

— А вот если вступишь в ряды, ты сможешь свои идеи пробить через ЦК. Тебе лично должен будет ответить министр, — убеждал меня Александр Зиновьевич. И я не вступал до последнего.

А КПСС уже агонизировала, народ хохотал над дряхлыми генсеками. Наконец, бразды правления перешли к Горбачёву, к молодому по меркам Политбюро человеку, говорившему порой без шпаргалки. И я поверил именно ему, Горбачёву, я поверил, что в нашей двухслойной империи может воссиять справедливость, восторжествует истинное равенство — решение станут принимать люди умные, свежие, а не замшелые, как нижние венцы бань, кадры.

Я вступил «в ряды», рекомендацию мне дали главный инженер экспедиции и он, Саша, Александр Зиновьевич Куркин, прославленный местный журналист. Отныне он явно считал меня своим личным приобретением и везде восхвалял меня. И даже напечатал в газете очерк, где путано и бессмысленно пытался пересказать мои идеи насчёт процессов, происходивших миллиарды лет назад, когда некогда раскалённая планета начала остывать.

Но далее наши пути разошлись во всех смыслах. Прежде всего, я уехал на Север, где мне поручили возглавить огромную геолого-съёмочную партию. И несколько лет я не видел Сашу. А когда увидел на местном съезде патриотов (мы поддержали идею Ельцина о суверенитете России), он обнял меня и провёл в президиум. Но чем больше я слушал ораторов, тем печальней мне становилось. Яростно аплодировавшая толпа, вся — вчерашние функционеры КПСС и ВЛКСМ. И почему-то с ненавистью называют Горбачёва. Но как только Ельцин после пьяного путча (ГКЧП) в 2001 году лихо и весело запретил КПСС, то и сам «царь Борис» мгновенно стал врагом для всей этой восхвалявшей его вчера братии.

Я перестал что-либо понимать в поведении Александра Зиновьевича. Он, мечтавший взорвать изнутри КПСС, он, кричавший, что надо очистить идеи социализма от крови и грязи, должен был бы радоваться ходу событий, так нет! Он теперь ездил на митинги со вчерашними секретарями партии и, тряся костлявым кулаком, клеймил Ельцина.

Впрочем, согласимся — в жизни всё взаимосвязано. К тому времени от него ушла вторая жена, не берусь судить по какой причине. он пил, конечно, и в пьяном виде страдал демонстративно, скрежеща зубами, если есть рядом хоть один слушатель: гибнет Россия!.. Видимо, устала красивая женщина. Первая его жена умерла несколько лет назад. Конечно, быть супругой журналиста, да ещё политика, трудно. Оставшись один, Саша несколько опустился. Он, прежде щеголевато одевавшийся человек, молодившийся всю жизнь, с газовым шарфиком на тонкой кадыкастой шее, досиня выбривавший узкие свои скулы, стал появляться на людях в нарочито простецком виде — небритым, в очках, у которых одно стёклышко треснуто, из-под белой рубашки проглядывают синие полосы тельняшки. Раньше куривший трубку, он теперь мог попросить у прохожих «чинарик». Но это, конечно, в дни запоя. Только вот беда — они у неженатого человека повторялись всё чаще…

Одно цепляется за другое — писать он стал хуже, злобно, наспех вкрапливая в свою публицистику частушки, якобы слышанные в народе:

Наш расейский президент—
Мериканский резидент.

И его печатала отныне только местная коммунистическая газетка «Дочь правды» с её крохотным тиражом 3 тысячи экземпляров. Нельзя сказать, что другие газеты стали очень уж демократического направления, они тоже покусывали новую власть, но при этом виляли хвостиками, такая наступила свобода СМИ. Печатать же Куркина было неприлично: ещё не рухнувший мамонт коммунизма смущал топорностью своего пера, остервенелостью голоса.

Кстати, согласимся, что и Ельцин, никакой, конечно, не демократ, а верный воспитанник той же когорты. Поднявшись на волне борьбы с партийными привилегиями, он мигом раздал за бесценок недра и заводы верным людям из ближайшего окружения, чтобы затем они его поддерживали деньгами на очередных выборах, и сделал за минувшие годы всё, что мог, во имя только одной цели — во имя своей личной выгоды и своего здоровья. И его царствование кончилось беспрецедентным для цивилизованной республики особым законом, ограждающим его и богатства его семьи от любого суда.

Я же, из малых сих, увидев, что никакой честной и умной новой партии из КПСС не родилось, давно сжёг тёмно-красную книжечку с силуэтом лысого вождя в костре под Туруханском и далее просто жил.

В летние месяцы, наиболее излюбленные коммунистами для демаршей, я проводил, естественно, в тайге, вернее, в лесотундре, кормил своей кровью всякую крылатую сволочь в виде комара и гнуса и лишь осенью, с первыми белыми мухами вернувшись в наш город, мог видеть на площади Свободы наших бедных замёрзших старушек, преданно и жалостно взирающих на местного партвождя, поднявшегося на постамент гигантского гранитного учителя. Рядом с местным вождём стоял, посерев от восторга и значительности момента, мой бывший приятель.

Заставил, заставил он себя во имя борьбы с вражеским режимом сбрить щетину, свесить галстук на резиночке, бордовый, в крапинку, как у Ленина. И тоже вскинул длинную худую руку и что-то шепчет, но что — не слышно, так как микрофон у местного вождя… Господи, а как же проклятия прежнему строю за высланного из СССР Солженицына, за миллионы расстрелянных гениев науки и литературы, крепких крестьян, священников? Или Сашка мог быть только в оппозиции: раньше — на кухне, шёпотом, потому что громкого могли и посадить, а теперь — вопи, где угодно, потому что посадить не посмеют?!

И вот Александр Зиновьевич умирал. Конечно же, я не мог его не навестить.

Я выбежал из дому, купил в магазине аргентинских яблок (спелых наших ещё нет) и поехал в первую областную больницу, расположенную в большом сквере в центре города.

3.

Было жарко, душно, наверное, грянет гроза. В автобусе, если сядешь справа, солнце калит в лицо, а сядешь слева — дует снизу из какой-то трубы вдоль пола под сиденьями знойный вонючий воздух.

Подойдя к воротам больницы, я пожалел Сашу— надо было его положить в районную больницу на окраине, там, правда, аппаратура похуже, но зато воздух свежее. Здесь же город гремит множеством машин и мотоциклов, воют сирены пожарных грузовиков, сверлят уши сигналы милиции. И дым, дым… В холле регистрации кружится толпа с авоськами и сумками. Я вспомнил, что не взял с собой никакого документа, ещё и не пропустят. Но вдруг в этой толчее мелькнуло детское личико Николая Николаевича с белой кепкой на лысинке— он, то улыбаясь, то хмурясь, пробирался ко мне, у него под мышкой ёрзал зонт. — Михаил, я уже побывал, — шепнул он мне. — И насчёт тебя предупредил. — И подойдя к грузной даме в белом халате, он что-то ей сказал и втолкнул ладошкой меня в дверь. — Третий этаж, там спросишь.

Я медленно поднимался по лестнице на третий этаж. Почему-то вспомнилось, как я сам здесь лежал лет пятнадцать назад со сломанной ногой (упал в шурф и меня вывезли вертолётом на материк), как она чесалась под гипсом. О, бездарно прожигаемое время в больницах, когда уже читать ничего не можешь, радио опротивело, а врачи ещё не выписывают.

А Сашу, видимо, уже и не выпишут — сам «уйдёт». В коридорах пахнет эфиром и цветами, масляной краской — видимо, недавно делали ремонт.

— Не скажете, где лежит Куркин? — спросил я у попавшейся навстречу миловидной девчонки-медсестры с вышитым именем Нина на медицинском халате.

— Куркин в реанимации, — ответила она. — Вон та палата.

Белёная дверь была приоткрыта. Я заглянул, прошёл. Реанимационная палата оказалась длинной, её поперёк пересекала некая зыбкая занавеска.

Слева, под капельницей, которая, впрочем, была уже отключена, лежал головой к окну мой старый товарищ с серыми, как бетон, щеками и заострившимся — и прежде-то острым — носом. Он, кажется, дремал.

Справа, за занавеской, негромко разговаривали. Там ходили люди. Видимо, и там покоится больной.

— Привет, — сказал я, постаравшись произнести это слово как можно более легко, как в прежние годы. Мол, всё в порядке, заглянул навестить.

Саша открыл глаза, какое-то мгновение молча смотрел на меня.

— Это ты? Ты зачем ко мне пришёл?.. — спросил он сиплым от слабости голосом, вдруг зашевелившись на длинной покатой койке с железными ручками по бокам — кажется, захотел опереться на локоть.

— Лежи, лежи, — опередил я его.

— Тебе… нравится, если я лежу? — не без надрыва осведомился он. Всегда был остроумен.

Я постарался улыбнуться как можно более приветливо.

— Ну о чём ты! Просто надо беречь силы.

— Для чего? — и раздельно произнёс — Мы проиграли. Россия погибла. Разворована. Благодаря таким, как ты.

У меня стало тоскливо на душе. При чём тут я?.. Но больной человек есть больной человек, надо дослушать, я сел на стул. И мои яблоки стукнулись об пол.

— А вот, Саша, это я тебе.

— Мне от тебя ничего не надо! — зашипел он, напрягая горло, дёргая кадыком и с ненавистью, кажется, уставясь на меня. — Я понял, для чего ты пришёл. Смотрите-ка на него! Пришёл к тяжело больному коммунисту для того, чтобы, когда победят наши, они его помиловали.

Какая чушь! И что, я должен сейчас крикнуть ему в лицо, что «ваши» никогда больше не победят?.

— Ты, Михаил, предатель… перевёртыш… я, я тебе рекомендацию давал… — продолжал он. Длинное его лицо, в розовых пятнах раздражения, с седыми волосками возле ушей (остались непробритыми), было сейчас до смешного суровым, как на забытых и ушедших в вечность собраниях. Не бредит же он?!

— Послушай, Саша, — мягко я возразил ему.

— Я тебе не Саша!!!

— Хорошо, Александр Зиновьевич. Я вступал в КПСС, её больше нет. Мне что, вступать ещё в одну партию, к вашему Зюганову?

— Ты играешь словами! Да тебя к нам и не примут, потому что ты отдал олигархам не своё. нефть, уголь — народное достояние… а ты, заслуженный геолог России, отдал им! Сколько тебе заплатили сребреников, Миша?

— Мне? — разозлился я и поднялся со стула. — Кто?! Я сорок лет вкалываю, тебе не снились такие ночёвки, какие были у меня на Севере, тебе не отрывало морозом пальцы, тебя не догонял медведь. ты тут лялякал, в газетах, а я трудился. И ничего, кроме трёх тысяч пенсии, не имею.

Он с наслаждением усмехнулся.

— Что же так тебя обидела твоя власть? А? А? — Он всё-таки приподнялся, оперся на локоть, приготовившись, видимо, к долгому разговору. — А вот если бы ты поднял народ на восстание… ну, своих геологов, мол, не отдадим.

— И что? — усмехнулся теперь уже я. — Кто бы это послушал? Решает Москва, федерация.

— А где же власть народа?

— А разве не народ их выбрал, эту Думу, этих начальников?. Чего ты на меня буром прёшь? — Я оглянулся на занавеску, на дверь — нас никто, кажется, не подслушивал. — Перед кем играешь?

Старый мой приятель пронзительно смотрел на меня. Глаза у него были красноваты, лиловатые губы дрожали. И мне снова стало безумно жаль его. Было время — он восхищал меня быстрой яркой речью, преувеличенными сравнениями: «Кто нами руководит? Мурло Мурлевич! Мы их всех посадим на кол! И — в ленинскую библиотеку, пусть там сидят и читают друг другу Маркса!»

— Я стою на пороге, — тихо сказал Александр Зиновьевич. — Мы с тобой оба под оком вечности. Ведь и тебе не много осталось. Надо быть честными. Скажи прямо, всё-таки не приемлешь новую власть?

Сжав зубы, я дёрнулся. Надо же, как яд политики вторгся в это худое, обессиленное тельце, в эти мослы!

— Тебе-то что! — вырвалось у меня. — Я приемлю свободу, которая, наконец, пришла! Которая, кстати, позволяет и твоим партийцам поносить кого угодно и как угодно. А вот народ. ещё не сказал своего слова. Пока он в шоке. Слишком быстро всё меняется. Но в России будет справедливая власть. Постепенно. Через одно-два поколения. Потому что есть главное условие — свобода.

Я говорил и понимал, что он мне может в ответ напомнить о прожорливой армии чиновников, которых стало в три раза больше, чем при Горбачёве, которые занимаются только одним — поборами, не дают развернуть никакое дело, если только ты не «под крышей» одного из них или хотя бы крупного вора с государственными опять-таки связями.

Но Александр Зиновьевич был и в самом деле тяжело болен, он лишь презрительно скривился:

— Перевёртыш!.. — и захихикал, закхекал, указывая на меня длинной жёлтой рукой, как если бы вокруг нам внимали слушатели. — Смотрите на него!

— И это ты?! — оборвал я его. — Не ты ли мне читал Шаламова? Не ты ли говорил, что народ никогда не простит партии обман крестьян, изгнанных философов, тайные кормушки.

— Стоп-стоп!. Перед новыми ворами те воры— блохи перед крокодилами! Ну, одевал тогда секретарь жену свою в лишнюю шубу — партвзыскание проводили. А эти… приватизировали всю страну, десять жуликов с позволения главного жулика… а ты его поддерживал!

— И ты его поддерживал сначала… — сказал я, уныло соображая, как бы мне выйти из этого бессмысленного разговора и удалиться. — Человек меняется. Он был нужен как таран. чтобы стену проломить. а вот то, что он Михаила Сергеича выгнал, как бандюган, из Кремля. это ему ещё аукнется самому.

— Стало быть, ты согласен, что он — бандит? — Александр Зиновьевич весь подался с наклонной койки ко мне. — И его ставленник — бандит?

— Я этого не говорил!.. — огрызнулся я. — Под оком вечности надо бы о себе подумать. Ты о себе подумай. А я лично не грабил, не предавал.

Опустив с дробным стуком пакет с яблоками на пол у изголовья больного, я повернулся к двери.

— Ты предал, предал! — донеслось мне в спину. — Ты Россию предал! И себя ограбил! Из тебя мог выйти значительный человек! А получилось ничтожество. Я в своё время подумывал жену у тебя увести, я видел по её глазам — согласна, можешь спросить. да не стал этого делать — пытался верить в тебя… И напрасно! Вот что я тебе ещё могу сказать под оком вечности!

Да ну, буду я ещё спрашивать у жены про тебя, старый краснобай-ловелас. Я сердито махнул рукой.

В стороне послышался шорох, мне даже показалось — там засмеялись. Я обернулся к белой шторе, пересекавшей палату, и увидел поверх тряпки что-то чёрное. чёрное, посверкивающее око телекамеры. Кто-то оттуда нас снимал.

Мне стало стыдно и скучно.

— А это зачем? — спросил я, хотя уже понял зачем. Из нашей истории взаимоотношений мой старый приятель по борьбе с тиранией устроил хороший телевизионный сюжет, который, наверное, поднимет его рейтинг в красных рядах. Ещё бы, несмотря на болезнь.

Он медленно опустился на спину и лежал, надменно усмехаясь. Надо было мне сплюнуть в его сторону и уйти вон. Но он же в самом деле, кажется, неизлечимо болен. Правда, не видать здесь ни иконы, ни стоящих с кислородной подушкой медсестёр.

— Желаю выздоровления… — пробормотал я и, стараясь держаться спокойней, пошёл прочь из больницы.

4.

Оказавшись на улице, я обернулся. И в окне третьего этажа увидел его.

Да, это был он, Александр Зиновьевич Куркин. Больной человек нашёл силы, поднялся с койки и смотрел через окно на своего теперешнего врага. Глаза его сверкали, как звёзды. Он был явно удовлетворён встречей. Ах, как же он не забыл ввернуть в разговор и про мою Валентину! Уколол, уколол, повесил топор сомнений над моей головой.

Ну, было, было время, когда она, хорошенькая и глупенькая, смотрела на него как на декабриста или народовольца. И несомненно, при этом благородного во всех поступках.

Когда, помнится, мы задержались с возвращением из тайги на две недели, когда пронёсся слух, что вертолёт наш попал в снежный заряд и разбился возле устья Подкаменной Тунгуски, он приходил к Валентине успокоить, сказать, что надо верить, о чём она в слезах восторга мне и поведала. Но ведь геолог каждое лето отсутствует с мая по сентябрь… какое раздолье для соблазнителя со стихами о свободе! И кто знает, кто знает… Только спрашивать сегодня Валентину о прошлых временах было бы смешно. Да и бессмысленно. У нас дети, жизнь прожита. Всё произошло вполне достойно.

Так что ты напрасно, напрасно!.. Иезуит пера. Умеешь в последнюю минуту ткнуть своим костылём, смутить.

Конечно, он сейчас торжествовал. Был счастлив.

Я думаю, сегодняшняя встреча добавит ему сил и, кто знает, может быть, он переборет болезнь. И что он ещё простудится на наших похоронах, как сказал однажды унылый остроумец нашей эпохи Явлинский про другого человека.

Что ж.

А что касается телевидения. Я вспомнил, что Кока в последнее время подвизается на третьем канале. И конечно, весь сегодняшний диалог в реанимационной палате был придуман им, и он за него получит какие-то деньги или минут пять эфира для своих песенок под гитару.

Нет, не око Господне смотрело на нас во время нашего разговора, а пошлое, стеклянное, вездесущее око телевидения, которое даже не умеет моргать.

Наверное, сейчас Кока катается, как Гитлер, дома по мохнатому ковру и шёпотом хохочет. А вот встретимся — посмотрит на меня совершенно круглыми, синими глазами вечного ребёнка и назидательно скажет:

— Правильно ты сделал, Михаил, что посетил больного товарища. Даже если ты, Михаил, с ним разных политических уст… устремлений. Пойдём вместе, перекусим чего-нибудь. Говорят, в ресторацию «Океан» свежих устриц привезли.

Ах ты гурман! Любитель разных политических устремлений. Устрицу бы тебе огненную, Кока, в пасть. Да таких нет.

Нестрашный суд

1.

Этого довольно хрупкого молодого человека в белом костюме и белых туфлях можно было с некоторых пор видеть в театрах и модных ресторанах нашего города под ручку с ослепительной юной женщиной в красном, которую, впрочем, все знали в лицо — то наша местная королева красоты прошлого года, Ангелина Беляева. Говорят, по паспорту она Алевтина, но именно так сама себя назвала, и все привыкли — Ангелина, Ангел. Даже песенку сочинили и пели пару раз по телевидению местные попрыгунчики в дыму:

Ангел, Ангел, Ангелина,
унеси меня на небо
иль верни меня на землю,
поцелуем умертвив.
Буду я лежать под ивой,
хоть и мёртвый, но счастливый,
Ангел, Ангел, Ангелина—
мой божественный мотив!

Что-то в этом роде. Довольно пошлая песенка, но ритм радостный, а людям уже хочется радости. все устали от пророчеств, что наша страна ввергается в пучину, ещё вот-вот — и мы погибнем.

Но вернёмся к сладкой парочке. Так вот, а кто, собственно, рядом с Ангелом, этот счастливый её избранник, долгое время не ведал в нашем городе ни один человек. Поговаривали, что он — приёмный сын президента одной из мощных нефтяных компаний России. Впрочем, кто-то уверял, что молодой человек — всего лишь везучий игрок, который в прошлом году снял в московском казино фантастическую сумму. Ещё говорили шёпотом, что красавец связан с бандитской группировкой Тамбова, хотя до Тамбова от наших мест очень далеко (около 3700 км). Так или иначе, одет он был всегда изысканно, подъезжал к дому юной особы на «Мерседесе», за рулём громоздился широкоскулый дядька в белых перчатках, с золотым тяжёлым крестом поверх бордового галстука.

А уж какие роскошные шубы из соболя или накидки из голубого песца швырял молодой человек в ноги своей возлюбленной, обсуждал весь город. Духи из Парижа, грациозные шляпочки из Рима, сапожки из Лондона. да что там, когда денег полны карманы.

В иные дни парочка сиживала на ипподроме в синей тени, поглядывая на скачущих лошадей в бинокли. Но чаще всего они плавали на белой яхте за плотиной, по зеркальной поверхности нашего искусственного моря. Почему не ехали на Канары или на другие сказочные острова, спросите вы. Загадка. Может быть, у него были нелады с законом — он не имел до сих пор заграничного паспорта? Но с его деньгами купить нынче паспорт не составляло труда… У неё не было паспорта? Ей, я думаю, ОВИР бесплатно бы сделал сей документ, согласись только она с работниками милиции сфотографироваться на память.

Ходил слух, что у молодого человека мать больна, что он никак не может её оставить. Живя в новом отеле «Сто звёзд», где за ним был забронирован огромный номер со статуями Венеры и Аполлона на балконе, время от времени он исчезал на несколько дней. Говаривали, что ездит в деревню, именно к матери. Однако кто-то его видел, кажется, и в соседнем городе Кемерове. Ну, мало ли зачем может ездить по земле богатый красавчик?..

Лицо у него было треугольное, узкое в подбородке, бровки рыжие, домиком, глаза всегда восторженные, навыкате, губы пухлые, верхняя чуть вперёд, зубы белые. Улыбался как дитя — радостно. Но если его обижали, то зелёные прыгающие очи мутнели, как у пьяненького, и всё пальцами трещал, сцепив руки.

Счастливый молодой человек. Счастливая любовь. Счастливая судьба.

2.

Все привыкли, что эти два красивых существа всё время вместе. Но вот однажды Ангелина, наш Ангел, появилась на выставке молодых художников одна, без него. Надменное её личико было запрокинуто, словно она смотрела на картины и на людей поверх некоего забора.

И мгновенно пронёсся слух, что её красавец уже неделю в тюрьме, вернее в СИЗО — задержан и ведётся следствие. И задержан-то не в нашем городе, а почему-то в Кемерове.

А затем вдруг исчезла и сама королева красоты прошлого года — улетела, говорили, за границу демонстрировать одежду то ли от Кардена, то ли от Версаче, хотя тот уже был, как вам известно, убит. Но мало ли случаев, когда человек убит, а дело его живёт (например, Ленин, Колчак, Ежов, Мандельштам и пр.).

Улетела гражданка России А. Беляева — и нате вам, даже не поплакалась перед краснощёкими начальниками милиции, не попыталась спасти своего милого. Впрочем, наверное, уже выведала, за что посадили, — и от стыда подальше укатила… А нам пресса донесла только через пару недель: молодой-то человек, оказывается, был нищий, обычный клерк из кемеровского банка, кажется, «Феникс»?.. (или «Финист», который в сказках «Ясный сокол»?..), хорошо разбирался в компьютерах и вот как-то так сделал, что к нему, на его личный счёт, открытый в другом городе (в нашем, в нашем! Именно здесь и открыл!) стекало золотишко со всех валютных счетов «Феникса» («Финиста»). Он, говорят, заставил электронную технику путать шестёрки и девятки, и технические работники банка никак не могли понять причин сбоя, ибо молодой человек внедрил на берегах своего золотого ручейка программные секреты («замки», которые отпереть практически невозможно).

Тихого красавца погубил сын директора банка Вася — девятиклассник, который имел от раззявы-отца доступ к файлам, сам захотел сделать тоже нечто подобное, да вдруг наткнулся на глухое молчание машины. Он пожаловался папе, тот схватился за лысую голову с двумя ушами, вызвали из Красноярска умельцев из технического университета, те посидели в компьютерном зале банка дня три — и всё стало прозрачным. Как уж отперли «замок», нам не понять. Кажется, отключали по очереди все компьютеры и снова включали. И, говорят, вот этой случайности — отключения и включения — молодой наш красавец не предусмотрел.

Но уже украдено было около двухсот тысяч долларов! Личный счёт в нашем городе, разумеется, арестовали. Однако там осталось-то шиш да маленько, «баксов» сорок, — всё пустил красавец по ветру. Или в землю зарыл?! По телевидению как-то раз показали его — сидит на нарах, острижен, чёрен, как азербайджанец с базара, верхняя пухлая губа рассечена (видимо, кто-то бил его), в грязной фуфайке без рукава.

Следствие длилось всё лето и осень, и вот, в конце октября, в весёлую пору свадеб, объявили день суда. Впрочем, о молодом человеке уже стали забывать… Ну, подумаешь, ещё один вор. В конце концов, в Москве по коридорам власти (см. передачи ОРТ, РТР, НТВ, ТВ-6!) шастают с потёртыми портфелями акулы пострашнее — ограбившие страну на миллиарды долларов. Так что в день открытия суда не было особого ажиотажа — из всех телекомпаний присутствовали только наша NTSI (всё же у нас гужевал красавец!) и кемеровская Прима-TV.

Но когда молодому человеку дали возможность выступить с последним словом, то режиссёры и операторы, обомлев, поняли: сама судьба их сюда привела! И заранее скажу: потом весьма дорого они продали копии своего репортажа другим телекомпаниям. Корреспонденты же газет, которые поленились в тот день прийти в жёлтое здание кемеровского областного суда, назавтра локти себе кусали.

Дело в том, что речь отчаянного транжиры стала потрясающим событием если не для всей России, то для Сибири — я вас уверяю. Смею думать, это событие войдёт в десятку наиважнейших событий уходящего века. Впрочем, судите сами.

(Цитирую по видеокопии, которую снял с экрана, когда наша NTSI вела прямой репортаж. Разумеется, телевизионщики хотели показать лишь начало процесса, дать полторы минутки, но мгновенно поняли: надо транслировать целиком!).

3.

— Досточтимый суд, — начал тихим голосом подсудимый. Русые волосёнки на его голове подросли, стояли наивным ёжиком, верхняя губка несколько осела, он сегодня был одет, как прежде, в счастливые дни, — в белый льняной костюм, правда, мятый, в голубенькую льняную рубашку. — Досточтимые господа прокурор, адвокат. все-все, собравшиеся здесь. Вы, наверное, хотели бы всё-таки знать, почему я пошёл на преступление. Я не склонен ни к каким излишествам — ни в еде, ни в винах… надеюсь, уже правоохранительные органы убедились — не купил себе ни коттеджа, ни дачи. Машину арендовал. Не было на мне и сейчас нету ни золота, ни платины, даже серебра. Так куда я дел деньги, спросите вы? Извольте, расскажу.

Он отпил глоток воды прямо из горлышка (ему подали через решётку из толпы маленькую бутылочку «Святой воды») и продолжал.

— Всё дело в том, что я с детства рос среди некрасивых людей. Наша деревушка с названием Дыра располагалась возле карьеров Ц-ского завода, где ночами светится руда, иногда слышится из подземелий гул — взрываются всякие ядовитые газы. Когда шли долгие дожди или быстро таял снег весной, вода из отстойников стекала в речки Красную и Чёрную — там всплывала вся рыба, а по берегам лежали мёртвые коровы. Ну, да вы знаете, сколько таких мест в нашей прежде прекрасной зелёной Сибири, — сентиментальный парень, он даже всплакнул и почему-то прошептал: —Бедная моя мама… Итак, вот. Наверное, по этим причинам в нашей местности народ рос некрасивый. Во-первых, малорослый, во-вторых, к десяти-пятнадцати годам лица становились жёлтыми, как у китайцев. Более или менее симпатичная девчонка была редкость — мы были уроды. Да взять одни фамилии — соседи у нас были Упырёвы, Кривоносовы, напротив жил Грабежов… Мне ещё, может, повезло — мы всего-навсего Картошкины… Я тяжко тосковал, мечтал, что когда-нибудь отсюда уеду.

Вдруг в напряжённой тишине судья под пристальным взглядом прокурора опомнился и прервал молодого человека:

— В общем, вам захотелось красивой жизни. Я думаю, лимит времени нам не позволяет.

— Нет!.. — задышала толпа, пришедшая в зал суда. — Пусть говорит!

И защитник также удивлённо заозирался:

— У нас что, конституцию отменили?! Он по закону имеет право говорить!

Правозащитница Куклина, которая, как мне рассказывали потом, все дни ходила вокруг администрации области, намотав бинт на рот (якобы ей не дают слова сказать), тут же вылезла перед телеобъективом и эффектно закрыла крашеные красные губы белым кашне.

Но не дали ей покрасоваться в роли протестующей — судья закивал:

— Да ради бога, мне самому интересно.

— Окончив школу — а она была кривая, с зелёными окнами, с подпорками со стороны востока, так как ветер у нас дул с запада, — я уехал учиться в институт, в город А., но и там не было красивых людей. Вокруг рудники, ямы, такие же, как и у меня на малой родине. И то ли вода такая, то ли магнитные поля, но все лица вокруг как в страшном сне. И я переехал сюда. Но и здесь, в банке, где после окончания института я стал работать, люди также были несимпатичные. может быть, по другой причине — магическая власть денег корёжила их.

— Да он сумасшедший… — кто-то воскликнул в зале. Но на него зашикали.

— В самом деле, вот они сидят в зале, мои обвинители — они, возможно, не самые плохие люди в своей системе координат, но посмотрите на их лица… жаль мне их… где там волшебная русская красота? Достоинство поведения? Царственность походки свободного сибиряка? Всё бегом, всё жадно, всё с лапшою на шее.

— Он нас оскорбляет!.. — снова не выдержал тот же самый голос, который обозвал подсудимого сумасшедшим. Камера показала: это был вскочивший лысый с малиновыми ушами, надо полагать — директор банка. На него снова зашикали.

— Молчи, ворюга! Сам небось ещё и не столько урвал!.

Покраснев вровень с ушами, директор банка тут же сел на место.

— И вот, приехав по делам банка в город Н., я совершенно случайно в гостинице вечером увидел на экране телевизора местную королеву красоты… Ангелину Алексеевну. И вот тут вы можете согласиться с господином директором — сошёл с ума. Я подумал: умру, но хоть увижу её. хоть постою рядом. Я ещё тогда и помыслить не мог, что она станет моей возлюбленной… — Подсудимый отхлебнул воды из бутылочки. — Извините. Я, конечно, знал, что женщины, как синицы или сороки, любят смотреть на то, что блестит. И купил себе пару костюмов. Нет, ещё на свои деньги. И подстерёг её возле её дома. Сказал: выслушайте меня. Сказал: я люблю тебя. Сказал: мне не жить вдали от тебя… Она рассмеялась. Вы видели её фото — у неё улыбка такая, что тает лёд во всех ларьках с мороженым вокруг. Глаза сияют — как у юных кошечек или у звёзд над рекой в июле. Я не поэт, мне трудно рассказать, но я потом замечал: кто бы ни смотрел на неё, меняется в лице, словно и на него переходит волшебный свет её красоты. Так вот, я спросил: могу ли я только видеть вас?. иногда?.. Она сказала, что у неё вправду нет времени. всё время фотографируется… демонстрирует платья… встречает в аэропорту с хлебом-солью глав иностранных государств и так далее. И всё это, честно сказала она, за деньги, а у меня братишка болен. родители стареют. Я побежал прочь, вернулся, закричал: за каждые десять минут — тысячу рублей! Она ещё раз рассмеялась, сказала: нет. Две тысячи!.. Три… Десять!.. Она нахмурилась: вы безумец. Я люблю вас, отвечал я ей.

Судья под злым взглядом прокурора кашлянул и забубнил:

— Ну, в общем, нам понятно. мы вас за любовь и не обвиняем, но.

— Да замолчи ты!.. — задышала, заволновалась толпа, и лже-диссидентка Куклина снова выскочила к телеобъективу, быстро охлестнув лицо белой лентой кашне. Но ей снова не повезло — в зале наступила тишина, молодой человек продолжал:

— Вы только не подумайте, что она купилась на деньги. Я её одел в шелка и золото. но я её не тронул. сидел рядом и за руку держал. Ну, целовались иногда… причём, это она меня первою поцеловала… поняла, видно, что на самом деле с ума схожу. Я ей стихи читал. Я был вполне счастлив без всего того, о чём мечтает любой мужчина возле такой женщины… Только предложил: давай хоть обручимся… может быть, когда-нибудь — через сотню световых лет — ты меня полюбишь… Она сказала: да. И мы обручились. И в ту ночь впервые были вместе. Могу сказать, как перед Богом… чтобы меня не упрекали блюстители нравственности. она уже не была. то есть, ну, ладно. Её бы просто не пропустили к трону королевы красоты все эти начальники её города. Но она была невинна душой, именно как ангел. Я ей купил бриллиант у одного залётного негра… оказалось, что искусственный… пришлось срочно доставать деньги и заменять его… Она наивно спросила: он меняет цвет, да? Был сиреневый — стал зеленоватый… И вот так за каждый миг я платил ей и судьбе. И под нынешний Новый год мы должны были пожениться. Но этому не быть никогда. Если бы я был композитор, я бы сочинил разговор трёх нежных скрипок о ней. если бы был поэт, сочинил бы венок сонетов, который набросил бы на её золотистые волосы, и все бы ходили вокруг неё и читали, умиляясь её красоте… Если бы был скульптор, я бы слепил её тело из космической плазмы между Луной и Землёй — и она бы там в космосе летала. Но я всего лишь Сергей Иванович Картошкин, человек, которому Бог дал немного ума и очень много печали на сердце. Я ей рассказал про свою некрасивую маленькую родину. и. и когда я послал в тамошнюю школу вагон витаминов для роста детей, когда я послал им вагон компьютеров, когда послал вагон итальянского винограда, когда я послал мамочке моей и всем соседкам лекарства, чтобы у них на ногах вены не надувались больше, она, моя красавица, сказала: молодец… — Молодой человек вздохнул, посверлил пальцем лоб. — Но жизнь есть жизнь. и сама от денег не отказывалась.

— Ещё бы!.. — вздохнул и весь зал. Но никто не прервал молодого человека.

— Но есть народная пословица: сколько верёвочке ни виться… Вы меня поймали, Пётр Васильевич, — подсудимый поклонился директору банка. — Вы меня посадите. Меня там убьют, выпытывая, где я спрятал деньги. Так вот хочу сказать, пока я живой и пока меня показывают по телевизору: у меня нет ни рубля, кроме вот этого костюма да плаща, который остался в отеле… впрочем, наверное, его уже конфисковали… Конечно, я мог бы сказать, что ваш банк, Пётр Васильевич, — хитрый банк, через него вы перекачиваете бюджетные деньги… как-то вы устроились… и на проценты от этих громадных потоков живёте. И то, что я взял, вы покроете за неделю. я подсчитал. Но факт есть факт — я украл двести тысяч. Так что прощайте. Дайте мне, что хотите, — пожизненную каторгу… расстрел… главное — нету больше на моей Родине моей любимой и прекрасной. дай ей Господи мужа красивого, такого же, как она. дай ей детей красивых. Кто знает, может быть, когда-нибудь они вернутся сюда, в наши тёмные и грустные края.

Молодой человек замолчал.

В зале суда зашумели, заговорили.

Телекамеры отключились.

И только через час было передано по всем местным каналам специальное сообщение: молодому человеку дали шесть лет тюрьмы строгого режима.

Но история сия имела неожиданное продолжение. Наша красавица Ангелина, как любая русская женщина, тоскуя на далёком Западе по России и время от времени глядя передачи сга, как-то случайно (судьба!) увидела на экране довольно размытый из-за пересъёмок репортаж с кемеровского суда и, попросив своего импресарио немедленно ей привезти из России сибирские газеты за 28-29-30 октября, прочла со сладкой болью в сердце более или менее внятное изложение речи сибирского парня.

Ангелина побросала в чемодан самые свои шикарные платья, отпросилась у новых хозяев и полетела в Россию. Добравшись до Кемерова, пришла в банк «Феникс» (или «Финист»? Так я точно и не запомнил) и сказала ошеломлённому её красотой директору (вскочив, он даже кресло на колёсиках опрокинул):

— Если я вам верну деньги, вы подадите на пересмотр дела?

Директор восхищённо заблеял что-то, но, опомнившись, признался, что он не может этого сделать, ибо его просто снимут с работы.

Ангелина, обрастая на улице телеоператорами и зеваками, зашагала в местную прокуратуру. Но там, то ли завидуя до сей поры прославившемуся молодому человеку, то ли очередной камушек у прокурора в почке зашевелился по причине тайного и глубокого пьянства, однако означенный прокурор заявил королеве красоты, что она была как бы в сговоре с молодым человеком. Вывод: или она немедленно улетает за границу, и он, прокурор, закрывает на это глаза, или — если дама будет упорствовать — в связи с новыми открывшимися обстоятельствами по делу гражданина Картошкина она должна дать подписку о невыезде, однозначно сдав юстиции свой загранпаспорт.

В ответ Ангелина швырнула ему свой синий (служебный) загранпаспорт и снова вернулась в банк. Она захотела узнать, может ли перевести со своего личного счёта в Женеве сюда, в Сибирь, деньги? Оказалось, нет. Сибирский банк такие операции не проводит. Деньги в связи с финансовым кризисом можно перебросить через Внешторгбанк, затем через Сбербанк, где Ангелина получит только рублями по минимальному курсу. Причём на это уйдёт около месяца.

Но то ли красавица так сильно загоревала по своему милому, то ли характером оказалась крутая, как истинная сибирячка, но она предложила свои услуги в качестве фотомодели местным ателье и магазинам одежды. Однако там из-за всё того же экономического кризиса ей могли дать только копейки. Тогда, как мне рассказал знакомый пройдоха-газетчик Илья Г., который бегал в Кемерове буквально по пятам Ангелины, — она пошла по богатым людям.

Новая Клеопатра дарила свои ночи молодым толстоносым парням с золотыми браслетами на ногах (говорят, они это носят с недавнего времени, чтобы в случае гибели их могли распознать в морге — грабители, как известно, снимают золотые цепи с шеи и рук), ездила под охраной бывших «афганцев» из одного коттеджа в другой. Обезумевшие от её красоты графья и герцоги нашего времени осыпали её долларами и бриллиантами, перстнями и пятисотрублёвыми бумажками… За две недели Ангелина собрала двести двадцать тысяч долларов.

Этот знакомый газетчик подарил мне цветную фотокарточку, которую он сделал лично, — на ней изображена наша красавица — как раз только что вышедшая, надо полагать, с деньгами из очередного дворца в тайге. Стоит в туфельках на тяжёлом каблуке, в красном мини, на плечах сверкающая белая шуба. На прелестном полудетском личике нет и тени раскаяния, смотрит на вас, высокая, тоненькая, как будто искупалась в хрустальной воде — её никто не лапал, глаза сияют… (А может быть, это в них ярая печаль горит?) Скоро, скоро она вызволит из тюрьмы своего странного и удивительного возлюбленного.

Хочу сказать, что особенно привлекало многих — и меня — в ней: это некоторая неправильность её улыбки, лёгкая и милая асимметрия рта, как бы намекающая тому, на кого она смотрит, на их тайную близость. Но это — чуть-чуть, без перехода в низменное. Ибо она могла тут же и сурово глянуть, оскалив на секунду белые зубки, вмиг отстранившись и затосковав от всемирной пошлости людской.

А пошлости хватало — в одной газетке уже напечатали, что генерал ракетных войск подарил ей для поездок по городу лиловый «Феррари» с правами, которые в минуту ей оформил, а известный артист, получивший только что в Москве премию «Триумф», отдал её — почти всю — за одну ночь с красавицей.

Кончилось тем, что А. А. Беляева принесла деньги в кожаном чемоданчике в банк «Феникс» (или «Финист»?) и, небрежно бросив его на стол, поцеловала директора в лысину, после чего Пётр Васильевич, вторично опрокинув кресло на колёсиках, замычал в слезах, что преклоняется перед великой силой любви и лично просит суд (на этот раз Верховный) отменить решение областного суда. И при Ангелине написал и отправил факсом смиренную просьбу в Москву.

И, представьте себе, через полтора месяца, а именно 17 декабря сего года, молодой человек был вызволен решением Верховного суда из-под стражи.

И они с Ангелиной расписались в кемеровском ЗАГСе. Красавицу ждали на подиумах Парижа (оттуда прилетело уже много телеграмм!), звали в Лондон, а также пригласили в Москву знаменитые кутюрье Зайцев и Юдашкин. Наши патриоты выбрали Москву. Правда, в Москве, как поговаривают знающие люди, платят в десять раз меньше, чем за границей, но Ангелина почему-то наотрез отказалась возвращаться туда. Наверное, повлиял своими знаменитыми речами муж?

Кстати сказать, когда они прилетели в Москву, Сергею Картошкину прямо в аэропорту Домодедово представители трёх издательств — «Вагриуса», «Изографа» и ещё какого-то — предложили написать книгу о его любви, пообещав немыслимые деньги. Так получилось, я стоял рядом. Перед этим мы совершенно случайно познакомились с Сергеем в самолёте. Узнав его в лицо, я робко предложил выпить шампанского за его счастье (Ангелина дремала в соседнем кресле). Он засмеялся, и мы подняли бокалы. И вот когда в аэропорту к нему пристали издатели, он вдруг с улыбкой показал на меня: он напишет!

— Только без права получения гонорара! — воскликнул я.

— Ну, как хочешь, — великодушно кивнул он. Так что, заканчивая свои короткие записи, хочу попросить редакцию журнала «Наш современник», которая, кажется, проявила интерес к этой истории, в случае публикации переслать гонорар по адресу: г. Москва, К-9, до востребования, Картошкину Сергею Ивановичу. Другого адреса они мне из суеверия пока не дали.

А что происходит в нашем городе? Под Новый год из всех открытых в снегопад окон, во всех парках и ресторанах с мигающими лампочками с утроенной силой загремела песенка про сибирячку Ангелину. Да я и сам порой, когда жить не хочется, бормочу простенькие слова этой песенки — и некий волшебный свет загорается передо мной:

Ангел, Ангел, Ангелина,
унеси меня на небо
иль верни меня на землю,
поцелуем умертвив.
Буду я лежать под ивой,
хоть и мёртвый, но счастливый,
Ангел, Ангел, Ангелина—
мой божественный мотив!

Эльвира Частикова Валерий Прокошин

Вечный диалог

Поэт Валерий Прокошин ушёл в феврале, не дожив до своего первого юбилея—50-летия, которое должно было исполниться в конце декабря 2009-го. Живший в калужском Обнинске, он, с одной стороны, обитал недалеко от Москвы и нередко наезжал туда, а с другой — так и не прибился к столичной тусовочной «стае». Да и стихи его говорят о том, что вряд ли при всём желании он мог бы этой «стае» соответствовать. Неслучайно Прокошина записал в «дикоросы первого призыва» собиратель талантов глубинной России, поэт Юрий Беликов. Валерий — автор нашего журнала, и его стихотворные публикации неизменно вызывали жгучий интерес читателей. Долгие годы одной из близких душ Прокошина была поэтесса Эльвира Частикова, с которой они часто издавали сборники «на пару», перекликающимся дуэтом. Отдавая дань памяти замечательному поэту Валерию Прокошину, мы посчитали возможным, перед тем как читатель погрузится в его стихи, опубликовать её мысленный диалог с ушедшим другом.

Редакция «ДиН»

«Жизнь мою отпустили морозы…»

(интервью, взятое после смерти)

Когда-то давно Валерий Прокошин написал: «У поэта всегда есть ответ, на который пока нет вопроса». Выходит, что никогда не поздно его задать? Даже сейчас, когда мне особенно не хватает Валеры, потому что на смену первой, ошеломляющей, сбивающей с ног вести об уходе является вторая — болевая, изводящая…

— Что же это такое, Валера? — спрашиваю я и наугад распахиваю его книгу «Между Пушкиным и Бродским».

Я ушёл от всех, кого любил…

С. 113

— Но как же так, почему?

С точки зрения абсурда
В этом тоже есть успех.

С. 111

— Да уж, знаю я эту твою точку зрения. А с позиций реальной жизни?

Жизнь нереальна, пока мы живём.

С. 74

— В моих руках как раз неоспоримый факт твоей жизни — стихи. Всё ли ты успел сказать?

Я выдохнул полжизни прокуренным нутром.

С. 100

— На вторую половину не хватило воздуха, времени? Ты говорил, что за последний год не выдохнул ни строчки.

Это время — просто пропуск В мир несбыточный, как сон.

С. 51

— Но что-то же сбылось?

Ментальность, харизма, дурные привычки, как встарь, Способность к предательству, преданность делу и слову, И слёзы, и ангельский стыд…

С. 7

— Не всё хочется перечислять, так ведь?

Не хочу вспоминать эти пьяные сны,
Явь с придурками, дом с дураками,
И почти несусветную «точку росы»…
Два в одном: Гоголь & Мураками.

С. 25

— Сны, может, и пьяные, а жизнь тебе выпала на редкость трезвая. «Продолжалось время простых человеческих драм», — как ты сам написал в стихотворении «Акакий Акакиевич». Кстати о Гоголе. Мы как раз отмечаем его двухсотлетие. Что ты для себя понял, прочитав всего Николая Васильевича?

Чтоб каждая тварь, чтобы каждую божию тварь
Любили, любили, любили любили любили.

С. 7

— Меня потрясают твои ответы. Сейчас они кажутся истиной в последней инстанции. Так и есть? Позволено ли тебе подавать знаки, посылать весточки нам?

Текст не имеет силы той, что, допустим, свет.
Детской слезою или
Горстью февральской пыли
Ангел пришлёт ответ.

С. 53

— Эта февральская пыль, этот разлучный месяц… Как ты вычислил его, угадал, почувствовал?

Нынче февраль, как огонь пятипарусный,
лик обжигает до слёз.

Здесь всё время зима,
Даже если стоишь
В трёх шагах от июля.

С. 54

— Нет-нет, ты замерзал, не мог согреться, и всё время проговаривался про неотступность именно февраля:

С крыш сползает февральский парик,

За окном непролазная тьма,
и февраль, и сугробы по пояс,

А февраль поимел с пурги…,

Оставляя следы меж февральских сугробов из хлорки,

И февраль лошадиною мордой над нами покачивал….

Ты даже рассказал мне сон, который приснился тебе 17 февраля 2008 года. Ты видел себя юного, красивого, с длинными до плеч волосами — не в зеркале, а как живого персонажа, находясь рядом и будучи самим собой, уже зрелым человеком, но больным, облысевшим от «химии», сегодняшним. Этим сном с точностью до дня за год обозначена дата твоей смерти. Выходит, как поэт ты способен предвидеть?

Здесь, посреди российских жгучих зим,
Так сладко быть среди своих чужим
И наблюдать за будущим с крыльца…

С. 16

— Насколько я в курсе, ты не хотел знать своего будущего, даже чтобы оно случайно промелькнуло перед глазами. Тебе милее было оборачиваться назад — к прошлому. Потому что оно незыблемо и уже состоялось?

Всё условно в этом мире, где враждуют половины,
Но библейские сюжеты так и ждут в конце пути.
Здесь над нынешним событьем вьются прошлые причины,
И легко уйти от жизни, а от смерти не уйти.

С. 26

— Увы! Но остаётся память.

Память — это магический клей:
Скрип ведра или шорох полозьев,
Сытный запах пшеничных колосьев
И подсолнечных — с солью — полей…

С. 90

— Вот мы и дошли до образа Родины. Здесь, как считают откровенные патриоты (к которым ты не относишься, ибо сокровенное не превращал в лозунги), ты наиболее уязвим. Они хотят умереть, до смерти боясь смерти, в России, а не где-нибудь. Ты же заявляешь:

В этой стране умирать не хочу,

Живущий в России — всегда обречённый,

Что мне эта дикая страна, что я — крайний?

Ничего больше нет за душой,
кроме родины этой чужой…,

Потому что за окном сегодня сплошь
площадь Ленина и памятник ему.

Чего ты не приемлешь?

Нам с тобой никогда не уйти от советской судьбы.

С. 80

— Бог с ней, с советской! Ты ведь — русский, и имеешь полное право говорить о русском всё по-честному. Главное, что ты думаешь, чувствуешь по-настоящему?

На хрена нам русские отморозки,
К нам летает дымом из папироски
Шестикрылый наш Серафим Саровский.

С. 76

— Да, это прекрасно. Попутно ты приручаешь певчих птиц и предлагаешь

увидеть в подлиннике Россию.
Я верю твоему

Как сладко. остаться в России — быть болью её.
Отсюда уезжать — какой корысти ради,
Сжимая чернозём в отравленной горсти?
В Венеции — чума, блокада — в Ленинграде.
И Бог глядит в глаза — и глаз не отвести.

С. 94

— «Крещённый на дому у священника», православный, ты истинно верующий человек?

Я верил всегда: жизнь сильнее молитвы,
Как сон перед битвой,
Как стон — после бритвы.

С. 95

— Тот, в ком не сильна вера, легко может стать добычей тёмных сил. Тебя иногда так заносило, тянуло на какую-то чернуху. Что это?

Помнишь, мы с тобой купили Книгу предостережений
Неизвестного японца — где-то в пензенской глуши?
После дьявольских сражений ничего не остаётся,
Кроме жирных пятен солнца на поверхности души.

С. 103

— Но сама душа знает направление?

Во тьме не разглядеть, куда теперь грести,
Где Бога снежный след, а где безумье Блока?
И некому сказать последнее прости,

С. 94

— Ты называл себя посредником между жизнью и смертью и, как теперь выясняется, чётко представлял, как всё будет. За день до твоей смерти мы разговаривали по мобильнику. «Кошмар — задохнуться», — сказал ты. Мне не даёт покоя, как ты уходил. Осознавая происходящее?

Ослепший, упавший судьбы поперёк,
Хватая чужой кислородный паёк,
Во мрак погружаясь почти что библейский,
Я бился от боли, как рыба на леске.

С. 95

— Валерочка, в таких случаях говорят: «Отмучился…» Примерно за месяц до… ты не выдержал и произнёс: «Умереть бы уж, что ли!» Но, несмотря на это, продолжал строить планы на март, апрель. Теперь мы за тебя должны осуществить их. Тебе ведь важно продолжение твоей жизни?

Давит небо гекзаметром прошлой тоски
На виски. И всю ночь из-под чёрной доски
Осыпается вниз штукатурка.
Всё летал бы, и воздух ворованный пил,
И вынюхивал дым меж чердачных стропил,
Дым Отечества — Санкт-Петербурга.

С. 112

— Говорят, душа летает сорок дней, находясь на Земле, посещает любимые места. Ты можешь называть их и называть?

Оглядишься вокруг—
Это Брянск или Керчь,
А, быть может, и вовсе Калуга…

С. 54

— Значит, всё-таки в России?

Есть страна, из которой давно и навек
Улетели все ангелы, чувствуя грех.
Небеса сыплют сверху то пепел, то снег…

…………………………………………….

В той стране, где прошедшая жизнь не видна,
Только голый осенний пустырь из окна,
Я допил свою чашу до ржавого дна.
В той стране ветер треплет сухую полынь,
Медь церковная льётся в озябшую синь,
Я забыл её райское имя. Аминь.

С. 93

— Оно всплывёт само не только как география места, но и как твоя боль, и то, без чего немыслима твоя поэзия. Тебе уже не выпасть из своего времени и Родины. Зря, что ли, мы цитируем:

А в России всё снег, снег.
И черней арапчонка земля под ним?

Что мне времени сивый кауркин бег,
Если вся история движется вспять,
Пусть в России по-прежнему снег, снег…
Слаще снега лишь слово с дурацкой ять.

С. 89

— Это когда сходятся все времена?

К будущим судьбам струится река,
Речь настоящего сносит теченье,
Время растёт бородой старика.

С. 74

— В нашей с тобой книжке-перевёртыше у тебя есть такие строки:

Только ты не подумай обманчиво,
Что оплакиваю судьбу.
Просто жаль уходящего мальчика
Без единой морщинки на лбу.

А как мне жаль — и словами не выразить! Почему я ищу утешения именно у тебя?

У поэтов нет ни строчки, исцеляющей от бед.

С. 26

— Ошибаешься. От тоски по тебе я лечусь твоими книгами, хотя у меня, как ты понимаешь, огромный выбор.

Если можно выбрать одну из книг,
Я бы взял словарь иностранных слов.

С. 89

— Да ладно тебе! Кто-кто, а я-то знаю твои книжные пристрастия. Тебе лишь бы поразить в данную минуту, а на самом деле…

У тебя в запасе есть Чехов и три сестры,
А за мной мелким бесом шляется Сологуб.

С. 68

— Не пугай меня! Я верю, что ты — на пути к раю: хотя бы за то, что не боишься шутить и разыгрывать.

Не пугайся, это детство
Ускользает между пальцев.

С. 67

— А как насчёт рая?

Не заглядывай за погасший край.
Эту ночь делить нам с тобою не с кем.
Мы вернёмся в рай опустевшим Невским,
Мы вернёмся в рай, мы вернёмся в рай.

С. 87

— Я могу что-то сделать для тебя тут?

Пусть последний нищий, припавший лицом к плечу,
За меня поставит копеечную свечу.

С. 88

— Валерочка, 28 марта — как раз сорок дней… Это ведь уже весна.

Что в эту ночь передать журавлю,
Мимо летящему?

Дождь — передай, передай — дежавю,
Только по-нашему.

Валерий Прокошин

Рай остался внутри шалаша

Дом в темноте, как ребёнок, боится
Всякой пропажи земной.
Дому мерещатся пьяные лица,
Те, что приходят за мной.

Что их приводит: полночные страхи
Или сапожник-сосед?..
Въелись в обои в фабричном бараке
Эти четырнадцать лет.

Это из детства: над гнёздами люлек
Плыл керосиновый чад —
Мамы кормили из чёрных кастрюлек
Крепких барачных ребят.

После, напившись, плясали и пели
За полночь, возле крыльца.
Помню, как вглубь коридора глядели
Мутные очи отца.

Спьяну жильцы веселились до драки
И поджигали с углов —
Ярко горели ночные бараки
Семидесятых годов.

Это оттуда летит на ресницы
Пепел отцовских обид.
Дом в темноте, как ребёнок, боится
И до рассвета не спит.

* * *

Дом культуры. Советская хроника:
Тень и свет, свет и тень, тень и свет…
Жизнь, размытая взглядом дальтоника,
С четырёх до шестнадцати лет.

Как ночной мотылёк или бабочка,
Угодившая в тесный сачок,—
Чёрно-белая Красная Шапочка,
Чёрно-белый Иван-дурачок.

Как «Титаник», но с русскими ятями,
Выплывает сгоревший барак
И, скользнув по заснеженной памяти,
Погружается в сладостный мрак.

Свет и тень, тень и свет — это полосы,
Что бегут, и бегут, и бегут…
Чёрно-белые мамины волосы
Туго скручены в тоненький жгут.

Лента лжи извивается коброю,
Соблазняет нас красной ценой.
Мама верит в другую — загробную
Жизнь, которая будет цветной.

* * *

Этот город похож на татарскую дань
С монастырскою сонной округой,
Здесь когда-то построили Тмутаракань
И назвали зачем-то Калугой.

Сколько славных имён в эту глушь полегло.
Но воскресло в иной субкультуре:
Константин Эдуардович… как там его —
Евтушенко сегодня, в натуре.

Этот город, прости меня, Господи, был
То советский Содом, то Гоморра
Постсоветская: Цербер под окнами выл
В ожидании глада и мора.

Не хочу вспоминать эти пьяные сны,
Явь с придурками, дом с дураками,
И почти несусветную «точку росы»…
Два в одном: Гоголь & Мураками.

Этот город уходит в снега. На фига
Снятся мне в двадцать грёбаном веке
Тараканьи бега… тараканьи бега
И татаро-монголов набеги?

Т. Б

Москва — ненадёжное русское место
Для жизни счастливой. И здесь, как известно,
Напрасны рыданья твои.
Но всё же за горстью туркменского плова
О бедной Татьяне замолвите слово
Хоть вы, Алишер Навои.

Ворона, щегол, воробей и синица,
Любая другая нездешняя птица
Поют на родном языке.
А четверо гуру из Третьего Рима
Забыли, что совесть непереводима
И лучше уйти налегке.

Ни книгой, которой названия нету,
Ни Рейном, впадающим медленно в Лету,
Ни хлебом из сталинской ржи.
Единственная среди тех, между прочим,
Кто лечь отказался на грязный подстрочник
В чужой азиатской глуши.

Февраль расплатился по липовой смете
В присутствии близких, при ангельском свете,
С бумажной иконкой в торце.
С двенадцати до половины второго
О бедной Татьяне замолвите слово,
Которое будет в конце.

* * *

Рай похож на огромный пломбир:
Сколько света кругом! Сколько снега!
Ангел кутает плечи в меха.
Я ещё не пришёл в этот мир,
Но в янтарной горошине века
Спит дитя — негатив человека
Без души, без судьбы, без греха.

Только Замыслу благодаря,
Тот апрель тайно лёг на распятье.
Рай остался внутри шалаша…
И расплавилась горсть янтаря:
Я родился, на волю спеша,
Раньше срока условного — в пятьде —
Сят девятом, в конце декабря.

Над Россией плывут облака,
Небо выгнуто заячьим оком.
Здесь, в забытом Генсеком и Богом
Городке с прописной буквы «К»
Рай похож на глоток молока.
Вечность бьётся, как рыба, под боком
Левым: жизнь младше смерти пока.

В небе лунный зазубренный нож
Превращается в яблоко солнца.
Через край полдень мёдом прольётся,
Насекомых гудение сплошь…
На губах — неостывшая дрожь
Поцелуя. И мама смеётся:
Рай на первое слово похож.

* * *

Сны размалёваны страшными красками —
Крымско-татарскими, крымско-татарскими…

Ночь пробежала волчонком ошпаренным,
Ты изменяешь мне с крымским татарином.

Горькой полынью — а что ты хотела —
Пахнет твоё обнажённое тело.

Соль на губах, на сосках, и в промежности —
Солоно… Я умираю от нежности.

Я забываю, что нас было трое.
В синей агонии Чёрное море.

Дальние волны становятся близкими,
Берег усыпан татарами крымскими.

День догорает золой золотою,
Чайки парят надувною туфтою.

Щурься, не щурься в замочные скважины —
Палехом наши оргазмы раскрашены.

Пусть я отсюда уеду со всеми,
Вот тебе, Азия, русское семя!

Смазаны йодом окрестности Крыма
В память о ревности Третьего Рима.

* * *

Как странно:
Песчинкою жгучего мрака
Прорвавшись сквозь ангельское забытьё
Апрельской любви двух людей из барака,
Родиться в России — стать плотью её.

Как страшно:
Когда не любили, не звали
По имени и предложили жильё
В каком-то обшарпанном полуподвале,
Прижиться в России — стать мясом её.

Как больно:
Однажды проснувшись средь ночи,
Увидеть в окне отраженье своё —
Из слёз, и дождя, и других многоточий…
Подохнуть в России — стать прахом её.

Как сладко:
Во мрак погружаясь, как прежде —
На самое донышко, в небытиё,
Не ведать, что это, быть может, надежда
Остаться в России — быть болью её.

* * *

Мы легко нарушаем границу обычной любви
под воздействием опия.
И в запретном пространстве на глупый вопрос:
«Was ist das?»
Я вокруг озираюсь, и вдруг понимаю,
что прошлая жизнь — только копия.
Настоящий роман начинается здесь и сейчас.
Мы сжигаем одежды — и в пламени лица мерцают
безбожными ликами.
Я по старому шву разрываю мистический рай:
Наша жизнь наполняется лаем, стрельбою, рыданьем,
молитвою, криками,
И разбуженный Штраус выплясывает: «Ein, zwei, drei…»
Я — полночный портье, и целуясь с тобой,
прижигаю соски сигаретою,
А потом твою плоть обжигает невидимый кнут.
Ты смеёшься в ответ — и схожу я с ума,
наслаждаясь картиною этою,
Прижимаюсь к тебе и кричу: «Alles!.. Alles, kaputt!»
И когда завершаются все превращения: ну, например,
головастика —
В лягушонка, а встреча с Христовой невестою — в стих,
У тебя на плече сквозь наколку креста проступает
фашистская свастика,
И ты шепчешь мне на ухо ласково: «Ich liebe dich».

* * *

Есть страна, из которой давно и навек
Улетели все ангелы, чувствуя грех.
Небеса сыплют сверху то пепел, то снег.

Там однажды открылась барачная дверь,
Внутрь вползла темнота, словно раненый зверь,
И внесла меня в адовый список потерь.

Для страны, погружённой навеки в январь,
Как древесный жучок — в прибалтийский янтарь,
Я — лишь выкормыш, выродок, выблядок, тварь.

В той стране, где прошедшая жизнь не видна,
Только голый осенний пустырь из окна,
Я допил свою чашу до дна.

В той стране ветер треплет сухую полынь,
Медь церковная льётся в озябшую синь…
Я забыл её райское имя. Аминь.

Ирина Левитес

Боричев Ток, 10

Мы остаёмся в Киеве

Под окном растёт каштан. Огромный. Поэтому в палате сумрачно. И душно: не разрешают открывать окно. Боятся, что кто-нибудь простудится после операции. На ветках качаются зелёные ёжики. Когда они упадут и разобьются, вылезут коричневые глянцевые каштанчики. Раньше Нина набивала полные карманы и увозила с собой. На память. Каникулы-то кончались. А теперь собирать не надо. Нину с Валеркой оставляют в Киеве. На целый год. Может, на два. А вдруг их оставят у бабушек навсегда? — Чего плачешь? Уже не болит, два дня прошло, — над Ниной наклонилась нянечка. — Скоро мамка придёт.

Мама уже приходила. Вчера. Грустная такая. Гладила по голове, а потом сказала, что боится их на Сахалин тащить. Валерка маленький, а Нина после операции.

Ага, после операции! Подумаешь — гланды. Доктор обещал: «Через неделю будешь гопака танцевать». Неделя-то ещё не прошла. Говорить ужасно больно. А то бы она попросила: «Возьми меня с собой. Валерка — пусть. Он маленький. А я буду скучать. Сильно-пресильно». У мамы глаза стали мокрые. Тогда Нина скорчила смешную рожицу. Как у обезьянки в зоопарке. Мама улыбнулась и стала рассказывать, как они с папой быстренько устроятся, а потом приедут и заберут их. И снова ушла.

Конечно, всё правильно. У кого папа не военный, тот и в Киеве. Чики-тук, я в домике! Никуда переезжать не надо. Хотя интересно. Мы уже были во Владивостоке — раз! В Калинине — два! В Кринычках — три! Теперь вот Сахалин. Это будет четыре.

Дома хорошо. В окне не этот надоедный каштан, а сказка. Почти вертикально вверх поднимается горка, на ней растёт целый лес, а на вершине стоит Андреевская церковь. Иногда она будто в небе летит. Когда туман горку закрывает. Не каждому такое везение — родиться и жить под церковью, в старом доме на Подоле.

Дом стоит на тихой улице. Называется смешно: Боричев Ток. Кажется, что письма по этому адресу никогда не придут. Но ничего подобного: почтальонша утром приносит и письма, и газеты, а часов в шесть «Вечерний Киев». В верхнем углу написано «Б. Ток, 10». Мама говорила: по преданию в этом месте князь Борис коней выводил.

Кирпичный дом давно построили. В девятнадцатом веке. Если войти в подъезд по старым ступенькам (верхняя косит и стёрта), то увидишь лестницу, которая ведёт вверх и вниз. Если спуститься вниз, там будут три квартиры. В них живут три таинственные семьи. Одна — прямо под Нининой комнатой. Поэтому бегать и топать, особенно в туфлях с каблучками, нельзя.

Во второй сидят и пьют чай совсем незнакомые люди. Или, скорее, неподходящие — бабушки не со всеми здороваются или разрешают разговаривать. Хотя очень хочется.

А в третьей капризничает Славик. Его окна прямо из полуподвала выходят на чёрный двор. Поэтому Славик, сидя на подоконнике вот только что у себя дома, чуть повернётся — раз! — и уже на улице. Нине и остальным детям ходить на чёрный двор строго запрещается. Там уборная, побелённая известью.

Справа от подъезда — арка, а в ней — две входные двери в квартиры с другой стороны. В одной вяжет кофты бабушка Эммы и Эдика. Они учатся в Ленинграде, а приезжают в Киев за фруктами и солнцем только на летних каникулах.

Все окна полуподвала до середины вросли в землю, но не от старости. Так надо. Дом-то на склоне стоит. А ручьи весной или после ливня туда не льются. Мутный поток несётся под аркой, на чёрный двор и катится к Днепру. Полукруглые выемки зацементированы. Если туда мяч бросить или прыгнуть, попадёт по первое число. Потому что людям неприятно, когда к ним сверху что-то сваливается.

Под крышей тоже несколько квартир. В одной прячутся толстая старуха Бася с таким же толстым мужем-стариком. Она еле-еле говорит по-русски, в основном объясняется на идиш, но соседки её прекрасно понимают. А толстый муж всё равно молчит. В другой делает уроки большая девочка Алла. Она на четыре года старше Нины, поэтому внимания на неё совсем не обращает. А мама у Аллы — учительница, у неё нос и щёки в красных ниточках-прожилках, и лицо поэтому совсем некрасивое.

Вообще взрослые люди красотой не отличаются: неповоротливые и одежду носят немодную. Вот, к примеру, тётя Паша-рыбачка, что живёт рядом с Ниной на одном этаже. Бельэтаже по-правильному. И не потому что там бельё часто стирают. Хотя бабушка Века часто стирает. Она бельё сначала замачивает на ночь в цинковом корыте. А потом долго кипятит на газе в выварке и всё время перемешивает, чтобы не подгорело. После этого сильно трёт простыни и наволочки на стиральной доске и мажет их коричневым мылом. Потом долго полощет и опускает бельё в голубую воду. В ней синьку растворяют, но только чтобы не было комочков, а то пятна останутся. В конце бельё кладут в крахмал. Не очень густой, но и не то чтобы совсем жидкий. Средний такой крахмал. Ну и сушат во дворе на солнышке. Только не на чёрном дворе, там уборная пахнет. А перед окнами, на белом дворе, под Андреевской церковью, красавицей. Ну уж а потом гладят. У бабушки два чугунных утюга с дверцами: пока одним гладят, другой на газе греется. Бабушка говорит, раньше в утюг угли клали. Но Нина в такие древние времена не жила. Она живёт в наше время, советское. А дореволюционные времена — когда рабочих угнетали — это когда было? Сто лет в обед.

Так вот: бельэтаж — это не в честь белья. Это по-французски: бель этаж — прекрасный этаж. Нина живёт на прекрасном этаже, в прекрасном доме, под прекрасной церковью, в прекрасные, недореволюционные времена. И на этом прекрасном этаже жарят рыбу на подсолнечном масле тётя Паша-рыбачка и её муж, дядя Петя. Почему рыбачка? Потому что дядя Петя — рыбак. Он в Днепре на удочку рыбу ловит и на Житнем рынке продаёт. Потом выпивает рюмочку-другую и задумчиво поёт на весь дом: «Несе Галя воду.»

Тётя Паша и дядя Петя — неподходящее знакомство. Бабушки с ними не здороваются. А Нина ничего — даже заходит иногда из любопытства. У них есть кошка, единственная во всём доме. Кошке рыба нужна.

Рядом с рыбацкой квартирой — троюродная бабушка Лена. У неё племянник Алик. Старше Нины на пятнадцать лет, поэтому он самый настоящий дядя. Квартиру Нины от Лены-Алика отделяет фонарь. Это такая сквозная шахта через весь дом. Заканчивается на крыше стеклянной пирамидой. Придумано для того, чтобы в кухни свет попадал, а дождь, наоборот, не попадал. В кухне у Нины и Лены-Алика окна в фонарь выходят. Поэтому когда в комнате в окно смотришь, Андреевскую церковь видишь. А когда в кухне — Алик умывается или Лена ленивые вареники делает. Но это никому не мешает. Можно было бы занавески повесить. Но их никто не вешает. А зачем? Утром выйдешь: «С добрым утром!» И красота. И никого особо не смущает, что в кухне ночной горшок стоит, и им даже взрослые пользуются. Хотя за дверью, в маленьком коридорчике, туалет есть. Но наши туда не ходят. Только Нина иногда исподтишка. Потому что полквартиры занимает враг — Зина. Она враг настоящий, не то чтобы неподходящее знакомство.

Когда бабушка Века с мамой из эвакуации приехали, а бабушка Лиза с фронта вернулась, оказалось, что в квартире, в которой три поколения семьи жили, появились Зина с маленьким сыном. Бабушке Лизе, как фронтовику, полагалась её довоенная жилплощадь. Но бабушка Зину пожалела и гнать с ребёнком не стала. Вот и поплатилась: Зина оказалась склочной, как базарная торговка, и вопила проклятия по любому поводу. А самое ужасное — почём зря лупила своего ненаглядного сыночка. Бабушка Лиза однажды заступилась за него на свою голову и с тех пор была зачислена в злейшие враги и лишена вместе со всем семейством доступа в места общего пользования. Сын вырос и к маме не приходит. Вот пусть и сидит там одна.

Напротив ещё одна дверь, а за ней две кукольные квартирки и одна настоящая. В маленьких обитают тётя Фира и тётя Голда. У Фиры игрушечная кухонька и комнатка с кучей сокровищ: куклы, статуэтки, вышитые подушки, фигурки, игрушки. Смотреть можно, а трогать — нет.

Голда — портниха, но старательно это скрывает. Когда Валерке было три года, шила ему брюки— настоящие, как у мужчин, с пуговицами на ширинке. Закрывала дверь на засов и никому не открывала, на машинке строчила ночью, а потом умоляла, чтобы ни одна душа не узнала. Сильно она боялась фининспектора.

А в самой большой квартире — Лера и Женя. Две самые главные девочки в мире. Во-первых, они многоюродные сестры Нины. Во-вторых, они старше: Лера на два года, а Женя на четыре. В-третьих, они очень умные и никогда не говорят глупостей. В-четвёртых, они не толстые. В-пятых, у них есть ноги. (Настоящие, а не бесформенные колобашки.) В-шестых, с ними дружат мальчики из очень хороших семей. В-седьмых, они сами решают задачи по математике. В-восьмых, у них есть чувство юмора. В-девятых, они безукоризненно воспитаны. В-десятых, их всегда и во всём ставят Нине в пример. Хотя это не имеет никакого значения, потому что Нина их любит просто ужасно! И их маму — тётю Олю — тоже. А также папу, двух бабушек и дедушку Сему. Хотя он сердится, что Нина бегает по сто раз и надо открывать дверь.

Но теперь ему придётся привыкать. Нина и Валерка остаются в Киеве.

«Можно» и «нельзя»

Нельзя покупать яйца для клоуна за рубль двадцать. Надо за шестьдесят копеек. Для клоуна десяток яиц не нужен, ему и одного хватит. Бабушка Века дала шесть копеек. Нина сбегала вниз на Жданова и купила в гастрономе одно яйцо, а потом осторожно перешла дорогу, как бабушка Лиза учила: «Сева — налево, а Клава — направо». То есть вначале надо посмотреть налево, а потом, дойдя до трамвайных путей, — направо. Пошла вверх по Игоревской. Потихонечку, чтобы не упасть. Игоревская крутая, она почти что лестница, а не улица, так много на ней ступенек. Они начинаются не сразу, а постепенно: по две, по три. А на самом верху целый ступенечный залп. Та-та-та-та-та-та-та! Можно споткнуться и разбить яйцо. Тогда клоун не получится. Больше денег не дадут. В яйце надо аккуратно проколупать дырочку и вытряхнуть белок с желтком в чашечку. Потом бабушка Века гоголь-моголь сделает. Бе-е-е! Скорлупу внутри промыть водой, тонкой струйкой, пущенной из крана. Потом высушить на подоконнике, прислонив к вазону с китайской розой. И, наконец, постелить вчерашнюю «Правду» на стол, взять акварельные краски, баночку из-под майонеза с водой, самую тонкую колонковую кисточку, выпрошенную у Жени, и. Хлоп! Вот так всегда.

Нельзя ходить в гости с насморком. Неприлично носить инфекцию людям. И к себе никого не пускать, если заболел. Надо позвонить по телефону и вежливо сказать: «Не приходите! У нас зараза!» Лене в окно-фонарь на кухне стукнуть и предупредить. Она тогда испугается и начнёт спрашивать, какие продукты купить. Тёте Оле, Лере и Жене в окно на улицу покричать, только тихо. Громко кричать тоже нельзя. Подкараулить, когда они во двор выйдут, и тогда тихо покричать. А дядю Мишу караулить не надо. Ему Оля скажет.

Нельзя пить некипячёную воду. Кипячёная всегда есть в прямоугольной бутылке тёмно-коричневого стекла с плотно притёртой крышкой. Откуда она взялась такая, медицинская? Бабушке Лизе, наверное, на работе подарили. Утром и вечером бабушка Века ставит эмалированный, зелёный в белых крапинках, чайник на плиту. Зажигает под ним голубой дрожащий цветок с жёлтыми лепестками и ждёт, когда из носика пойдёт пар. Потом снова ждёт — когда остынет. Тогда уж наполняет бутылку. Вода из неё чем-то странным пахнет. Больницей, что ли? Но из-под крана напиться никому в голову не придёт. Всё равно что из лужи. И можно запросто умереть. А вот интересно: почему бабушка Лиза на фронте даже из болота пила — и ничего? Однажды на дне котелка оказалась сваренная лягушка. Значит, вода всё-таки кипячёная была.

Нельзя делать ветер. Если одна бабушка стелет постель и нечаянно взмахнёт одеялом, другая непременно вскрикнет: «Не делай ветер! Тут же дети!»

Нельзя быть в кухне, когда бабушка Века готовит хрен. Она надевает старые очки и обматывает голову платком. Бегать с улицы домой всё равно через кухню, поэтому видно, как обмотанная бабушка быстро-быстро трёт белые корешки на тёрке, а потом ложкой складывает квецю в баночки. Может, она ещё что-то делает, но приходится прошмыгивать.

Нельзя топать, хлопать, скакать как коза, бегать как скаженная, когда бабушка Лиза печёт заварные пирожные. Они очень капризные и могут не подняться. Тогда все труды насмарку. И пирожных не будет, и бабушку жалко. Она взбивает тесто. Кряхтит и даже подстанывает. Нина сто раз хотела помочь, но бабушка говорила: «Всё испортишь, я тебя знаю».

Нельзя говорить пошлости. Нина сидела в кухне у тёти Оли, а Женя сказала: «Некогда мне тут с вами, пойду „Апрельские тезисы“ конспектировать». Лера спросила: «Это Карл Маркс сочинил?» Тётя Оля ответила: «Ленин. У меня в институте по истории КПСС всегда пятёрки были». Нине тоже захотелось сказать что-нибудь умное и принять участие в беседе интеллигентных людей. Она сразу вспомнила маленького кудрявого мальчика в центре октябрятской звёздочки и кокетливо вздохнула: «Ах, Ленин! Он такой хорошенький!» «Нинка, не говори пошлостей», — поморщилась Женя. И все её поддержали. Нине стало стыдно, что она такая пошлая.

Нельзя быть тимуровцем. Один только раз была, вместе с Ирочкой Лубан. Нину после этого бабушка Века тёрла мочалкой в корыте и почти что шпарила кипятком. Ирочку неизвестно как тёрли и шпарили, потому что её два дня на улицу не выпускали, а потом как-то забылось. Не будешь ведь через два дня человека спрашивать: «Тебя сильно мыли?» В тимуровцы они сами записались. Точнее, распределились: Нина — Тимур, а Ирочка — команда. Они пошли помогать детям, которые жили в угловом доме, на первом этаже. Грязные дети вечно сидели на подоконнике открытого окна и явно нуждались в помощи. Нина стянула из плетёной корзины под столом два яблока-малиновки, а Ирочка вынесла под фартуком три кусища пирога. Её мама, тётя Маша, хорошо печёт. Ирочка и Ромка вон какие круглые. Грязные дошколята прямо на подоконнике умяли и пироги, и яблоки, а их старшая сестра, ровесница Нины, разрешила гостям влезть в окно. Гости огляделись — и давай порядок наводить. Заодно и познакомились. Старшая сестра тоже Ирой оказалась. Такая уж вышла мода двенадцать лет назад. Из-за этой моды получилось не разбери-поймёшь. Приходилось к имени фамилию пристёгивать. Иначе в этих Ирах запросто можно было запутаться. Малышей звали Минька и Ванька. Ох и чумазые! Решили в следующий раз их обязательно выкупать. А пока сложили стопками тряпьё, разбросанное где попало, чисто-начисто вымели пол и перемыли завалы посуды. Жаль, что Ирочка Лубан маме проболталась. Тимур остался без команды. И без сладкого.

Нельзя часто открывать холодильник. Во-первых, из него идёт холод. Можно простудиться. Во-вторых, он может сломаться. Ему вредно быть открытым. А он-то новый!

Нельзя есть сразу из холодильника. Ничего! Даже творог или сметану. Надо поставить на стол и ждать, когда согреется.

Нельзя без взрослых ходить на пляж. Всё равно ничего не выйдет: на пешеходном мосту через Днепр стоит милиционер и смотрит. Если дети идут одни — не пустит. Пробовали уже. Нарочно забегали впереди Оли — вдруг получится? Не получилось. Вот и приходится ждать полвоскресенья, пока Оля соберётся. Дзюбик хвастался, как он пристроился к чужой тётеньке и вместе с ней прошёл.

Нельзя дружить с Ромкой! Он стрельнул из лука отравленной стрелой! Отравил в помойном ведре. Не думайте, не понарошку! Прямо макал туда. А потом как будто стрелял в кота. Ага, в кота! Как же! Стрела как воткнулась прямо в руку! Хорошо, что бабушка Лиза — фельдшер. Вытащила и зелёнкой намазала. Сильно щипало. Ну, этот Ромка получит!

Нельзя лазить на шелковицу в соседнем дворе. Хотя очень легко: встать на сучок, потом в дупло, подтянуться повыше — туда, где висят чёрные пупырчатые ягоды. Они красят руки и рот в несмываемый синий цвет, и бесполезно оправдываться, что это Ромка угощал, — всё равно влетит.

Нельзя драться с Валериком, хотя очень сильно хочется. Нормальные люди не дерутся с младшим братом. И его всё-таки немножко жалко. Когда его на улице хотел утащить незнакомый страшный дядька, Нина так вцепилась, что ехала на сандалиях. Аж застёжка оторвалась. Дядька испугался и Валерика отпустил. Мама потом не поверила, что Нина брата спасла. Засмеялась и сказала: «Кому он нужен?»

Нельзя слушать разговоры взрослых, касаться спинки стула, читать с фонариком под одеялом, пришивать пуговицу на себе, есть мороженое большими кусками, «ктотамкать», когда за дверью никого нет, выносить мусор после заката, брать без спроса печенье в буфете, купаться в Днепре на полный желудок, играть с фарфоровой куклой, сидящей на шкафу для красоты, гулять под дождём, стоять на сквозняке, играть на сырой земле, сидеть на солнце.

А всё остальное — можно!

Два новых пальто

Осенью купили пальто Валерику. Красивое, драповое, в рубчик. Немножко тяжёлое, зато тёплое. На ватине потому что. Для этого второклашки чересчур шикарное: и пуговицы в два ряда, и карманы, и даже хлястик на спине. А воротник! Чудо что за воротник: цигейковый, полированный, коричневый. Аж глаза слепило от такого великолепия! Пришлось ещё шапку такую же покупать. Не ушанку, конечно. Молодой ещё. Оля нашла в «Детском мире» шлемоподобную малышовую шапку и уговорила Валерика, что это будёновка. После того как дядя Миша прицепил солдатскую кокарду, Валерик был полностью удовлетворён и даже счастлив. От счастья утратил бдительность и не заметил, что бабушка Лиза вероломно пришила к ушкам резинку. Она припечатывалась щелчком на макушке. Как у дошколёнка.

Получился Валерик в обновках красавчик. Хоть на выставку. Главное — сразу видно: мужчина. Раньше-то его за девочку принимали. Как встанет незнакомая толстая тётка посреди улицы да как начнёт причитать: «Он, бач, яки гарни очi! Яка гарна дiвчинка!» Валерик злился, смотрел исподлобья. Зато теперь его никто с девчонкой не спутает. Несмотря на то, что огромные карие глазищи с длиннющими ресницами никуда не делись. И кажутся в новой шапке ещё больше. Будто совёнок проснулся и любопытно смотрит: что новенького?

Но мысли про совёнка посещали окружающих. Себе Валерик в зеркале казался мужественным и суровым. Он надевал пальто и шапку, хмурил брови, выпячивал подбородок и слегка прищуривал глаза. Пытался дотянуть до образа пограничника Карацупы. Не мог дождаться первого снега, чтобы уже показаться народу в героическом виде.

Как назло, мокрая хлюпающая осень тянулась бесконечно. Каждое утро Валерик бросался к окну, но лес на горке виновато разводил голыми ветвями. Приходилось напяливать опостылевшее осеннее пальтецо идиотского кирпичного цвета, синюю вязаную шапку с помпоном и идти выслушивать оскорбления про гарну дiвчину.

Неудовлетворённость породила стремление к действиям. К каким-нибудь уже мужским поступкам, чёрт возьми (каррамба, доннер-веттер, сто тысяч чертей)! Валерик совершил побег. Пошёл как будто в школу, унизительно держась за Нинкину руку. А потом сбежал. Дождался, когда Нинка со своими дылдами-одноклассницами трещать начнёт, и улизнул. В другую сторону. Собственно, другая сторона давно манила и звала. Туда указывал рукой фанерный Ленин. Во избежание недоразумений он стоял на гигантских буквах: «Путь к коммунизму!» Валерик посчитал, что найденный коммунизм будет достойной компенсацией за невозможность надеть настоящую мужскую одежду.

И пошёл. И пропал. Появился к вечеру, когда уже все с ног сбились. И честно рассказал, что ходил искать коммунизм.

— Нашёл? — в один голос спросили три бабушки, тётя, дядя и Нина.

— Не-а. Там уже маленькие домики начались — и никакого коммунизма.

Что было дальше — понятно. Ругали, кричали, обещали наказать. Но как наказывать — неизвестно. В угол не поставишь. Всё занято. В большой комнате в одном углу буфет, в другом — бабушки Лизы тахта, в третьем — бабушки Веки кровать, в четвёртом — печка. В проходной тёмной комнате ещё хуже. В одном углу — книжный шкаф, в другом — сундук, в третьем — Нинкино раскладное кресло, в четвёртом — снова та же печка, но с другой стороны. А в кухне только Валерки не хватало! Тут и раковина с водопроводным краном, и газовая плита с кипяточными опасными кастрюлями, и вешалка с одеждой, и холодильник «Саратов», и окно-фонарь к Лене и Алику.

— Может, его в фонарь сунуть? — задумалась Нина. Но её идея даже не рассматривалась. Вот и получилось, что Валерку опять не наказали.

На следующий день выпал долгожданный снег. Ура! Причём ура дважды! Потому что совпали снег и воскресенье. Нина и Валерка стали собираться в кино. На утренний сеанс. Вчерашние попытки наказания уже забылись. Ведь снег же!

Сначала нарядили Валерку и выпустили во двор. Бабушки любовались им в окно. Он стоял. Гордый. Независимый. Мужественный.

Вышла Ирочка Лубан и остолбенела от такой красоты.

Вышел Славик и удивился.

Вышла тётя Голда и умилилась.

Вышла тётя Фира и восхитилась.

— Ой… — расстроилась Нина.

Бабушки оторвались от сказочной картины за окном и повернулись к Нине.

— Да. — расстроились бабушки.

И было отчего расстраиваться. Прошлогоднее зимнее пальто подскочило. Подпрыгнуло. А руки и ноги остались снаружи.

— Когда ж ты успела так вырасти? — удивилась бабушка Лиза.

— Придётся занимать деньги у Лены. Или у Фиры. Или у Оли, — решила бабушка Века. И заставила надеть две кофты. Чтобы не замёрзнуть до завтра. А завтра надо купить новое пальто. Если удастся занять денег.

До кинотеатра так и не дошли. Валерик решил, что раз уж он такой взрослый мужчина, незачем держаться за руку старшей сестры. Он шёл, сунув руки в карманы, независимой походкой. Гордился, расправив плечи и высоко подняв голову. Гордился, пока шли по двору. Гордился, пока спускались по Игоревской. И даже немного успел погордиться на Жданова. А потом гордиться перестал. Глупо гордиться, когда ты по уши в цементе. И с тебя течёт серая жижа. И прохожие с опаской обходят стороной. Эх!

— Э-э-эх… — безнадёжно протянула бабушка Века, махнув рукой, хотя цемент с Валерика уже не капал. Застывал понемножку, пока возвращались домой.

Бабушка, вложив в протяжное «э-э-эх…» всё своё разочарование, повернулась к внукам спиной и уже пошла было в комнату, но, остановившись на пороге, бросила через плечо самое страшное ругательство:

— Свинота!

— Что такое? — вышла бабушка Лиза и больше ничего не сказала. Но такое грустное недоумение застыло на её добром лице, что Нина заторопилась:

— Не бойся, ба! Я сейчас всё-всё ножом отскребу. Вытряхнула Валерика из заскорузлой оболочки.

Наподдать бы ему как следует! Некогда. Цемент стынет. И принялась скоблить ножом бывший великолепный драп в рубчик. Потом бывший чистый пол. Потом табуретку. Тьфу!

Пальто стояло, согнув рукава, довольно-таки нахально привалившись к стенке.

После обеда, прошедшего в траурном молчании, собрали совет. В малом составе: бабушка Лиза, бабушка Века, бабушка Лена и тётя Оля. Нина в совет не входила, но имела совещательный голос. Валерик, как маленький и кругом виноватый, права голоса не имел, но и не изгонялся, поскольку некуда. И не в чем. Ситуация казалась сложной. Практически неразрешимой. Купить сразу два зимних пальто!

Но! Когда Оля берёт дело в свои маленькие крепкие ручки, даже самая неразрешимая ситуация сдаётся без боя. Потому что есть шуба! Хорошая цигейковая шуба! Когда родилась Женя, дедушке Семе как передовику производства разрешили один раз отовариться в закрытом распределителе. И он-таки отоварился! И купил шубу. Которой нет сносу. Её носила Женечка, слава богу. Потом Лерочка. А почему её не носила Ниночка? Потому что шуба скакнула к Мишеньке. И Мишенька её носил, слава богу, пока не подросла Леночка. Но теперь уже Леночка тоже выросла — и какое счастье! Какое счастье, что её уже может носить Валерик!

— Девчонскую? Не буду! — из-под стола проявил твёрдость мужского характера Валерик, хотя после ямы с цементом сидел бы уже и молчал, честное слово!

— А Мишенька? Мишеньку ты не учитываешь? — накинулась Оля на племянника. — И пристегнём её солдатским ремнём!

Мишенька вместе с солдатским ремнём оказались убедительными. Валерик сдался и притих под столом.

Покончив с первым вопросом повестки дня, перешли ко второму. Решили просить Тамару пойти с Ниной по магазинам и выбрать пальто. Почему именно Тамару? Могла бы пойти бабушка Века, как самая мобильная из бабушек. Или бабушка Лена, как менее мобильная, но всё ещё изредка выбирающаяся в магазин водников, где, как известно, выбрасывают хорошие вещи. Бабушка Лиза пойти не могла. Она вниз с Боричева Тока не спускалась. Ей тяжело потом назад подниматься. Зато могла пойти Оля. Но она не хотела. Потому что у Тамары вкус. Вот пусть идёт и сама покупает.

Нина обрадовалась. Втайне. Если бы она показала свою бестактную радость, Оля обиделась бы. Но у тёти Тамары, маминой школьной подруги, действительно вкус! Наверное, поэтому она до сих пор не вышла замуж. Жениха выбрать — это вам не пальто. А ведь она очень хорошенькая. Волосы золотые и вьются баранчиками.

Тётя Тамара отнеслась к поручению ответственно. Вместе с Ниной пошла в Подольский универмаг, потом в магазин водников, потом в «Детский мир», потом на трамвае поехали на Крещатик, потом на троллейбусе на Печерск, потом на автобусе на площадь Победы.

Везде пальто были. Одинаковые. С коричневыми цигейковыми воротниками. С отстроченной кокеткой, а на ней — бантик из той же пушистой ткани, что и всё остальное пальто. Цвета, правда, были разные. Синий, серый и чёрный. Тёте Тамаре пальто не нравились. Особенно пушистая ткань.

— Одеяло! — презрительно бросала она продавщицам. — А нет ли чего поприличней?

Поприличней нашли. Одно. На Печерске. Но оно оказалось слишком большим. Вернулись ни с чем. В планах у тёти Тамары была поездка на Куреневку.

— Что такое? Почему ничего не купили? — удивилась тётя Оля.

— Ничего хорошего не было, — созналась Нина. — Одно нашли, только большое. За двадцать два рубля.

— Что-о-о?! Двадцать два рубля? Да пусть оно говорит ко мне стихами, я его не куплю! Двадцать два рубля! Когда можно купить по тринадцать! Или даже одиннадцать! — воинственно воткнула руки в боки Оля, возмущённая неслыханным мотовством.

Устав от пальтовой темы, взяла Нину за руку, повела в Подольский универмаг и выбрала в детском отделе замечательное тёплое синее пушистое зимнее пальто.

— Прекрасно! Как на тебя сшито! — с удовлетворением сказала Оля. — Заверните!

И покупку завернули в хрустящую коричневую бумагу, перевязали бечёвкой и дали Нине. Она не стала цитировать тётю Тамару про одеяло.

Во-первых, устала от беготни по магазинам.

А во-вторых, ей пальто понравилось.

Из пункта А в пункт Б

Решение с ответом не сходилось. Пришлось бежать за помощью к Лере. Она задачку быстренько расщёлкала, как орех, и путешественники благополучно прибыли в пункт назначения, несмотря на то, что один плёлся пешком и разглядывал по пути всякие лютики-цветочки. Зато второй летел стремглав на велосипеде, потренькивая никелированным звоночком. Лера не только написала три действия, но и нарисовала схему движения пешехода и велосипедиста, так что Нина всё поняла и даже захотела, чтобы её завтра вызвали к доске.

Утро началось с веселья. Валерик Дзюба, в обиходе просто Дзюбик, выдал очередную концертную программу за первой партой, куда его посадила классная из-за вечных двоек. Он повернулся к Нине и Наташе Гейсман, всем известной хохотушке, и стал изображать Григория Яковлевича, учителя рисования: как он портрет рисует, и глаза у него съезжаются к переносице от усердия. Маленький вёрткий Дзюбик умел превращаться то в рассеянную старушку, то в бравого пожарного, то в склочную торговку с Житнего рынка. Девочки повизгивали от восторга. Дзюбик, вдохновлённый успехом, «на бис» показал, как Димка Лобов вяжет шарф, считая петли, и не замечает, что уже весь обмотан своим бесконечным произведением. Как он умудрился превратиться в добродушного медлительного увальня — загадка, но сходство оказалось настолько убедительным, что Нина и Наташа опять зафыркали.

— Ой, не могу! Валерик, покажи старьёвщика, — упрашивала Наташа. — Ну миленький, ну Дзю-бочка, ну что тебе стоит?

— Стары веш-ш-ч, — сгорбился и зашипел Дзюбик. — Бером стары веш-ш-ч. Чёрт! Забыл! Задачу решили? Я же хотел списать. Давайте, быстро!

— Идёт! — Димка Лобов, карауливший у двери, ринулся на своё место.

Шестиклассники вскочили, с грохотом откинув крышки парт, и вытянулись.

— Здравствуйте! — окидывая класс цепким взглядом, молниеносно выхватывающим малейший непорядок — неприглаженные вихры, развязанную коричневую ленточку или неуместно белый капроновый бант, — поздоровалась учительница и разрешила — Садитесь!

Класс повторно грохнул крышками и затих. Все сидели как всегда: руки сложены строго параллельно краю чёрной лакированной парты (снизу — левая, сверху — правая), спина прямая, взгляд немигающий. Как кролики перед удавом. По-другому у Марксины Яковлевны Берман сидеть не позволялось. Стоило кому-нибудь ручку уронить или к соседу повернуться — всё! «Крокодилы! Бегемоты! Как твоя фамилия? Задомнапе-рёдский? — кричала Марксина, расцветая алыми пятнами. — В Биробиджан поедешь!» Биробиджан у Марксины был самым страшным проклятием и предназначался в основном самым отпетым двоечникам и тупицам, но и отличники туда периодически посылались.

— Поднимите руки, кто домашнюю задачу не решил. Так… Лобов? В Биробиджан поедешь, Лобов! (Лобову в Биробиджане точно делать было нечего, но Марксину это не смущало.) Ещё кто? Так. Хорошо. К доске пойдёт.

Марксина держала паузу над раскрытым журналом. Было так тихо, что слышался шорох карандаша, ползущего по списку. Вот он спустился до Яновской, остановился и пополз вверх.

— Дзюба!

Класс выдохнул. Бедный Дзюбик поплёлся к доске, взял мел и принялся спасаться от Марксининого гнева. Сначала он сложил путешественников. Один плюс один, получилось два. Потом стал делить расстояние от пункта А до пункта Б на двоих. Получилось справедливо. Поровну. Судя по всему, он вот-вот должен был отправиться в таёжный комариный край.

Нина не выдержала и шепнула:

— Сорок восемь разделить на.

— Дзюба — два! Садись. Нечего уши развешивать! — разозлилась Марксина. — И Одельская— тоже два! За компанию. Дневники на стол!

И залепила жирные красные двойки на три клеточки, захватив ни в чём не повинные историю и ритмику, чётко выведя рядом каллиграфическое МБерман. Дзюбик плюхнулся на деревянную скамью перед Ниной. Его оттопыренные уши пылали, сравнявшись по цвету с треугольником галстука, криво съехавшего на спине. Щёки Нины, наверное, были того же революционного оттенка — она чувствовала, как заливается ненавистным румянцем.

Дома бабушки расстроились. Испугались: ещё бы, первая двойка! Да ещё такая огромная! Растерялись: родители на Сахалине, что делать — неизвестно. Послали Нину за тётей Олей. Та прибежала, на ходу вытирая руки полотенцем, и внимательно выслушала Нинины оправдания и бабушкины стенания. Наконец, после тщательного анализа мельчайших деталей — кто где стоял, кто где сидел, кто что шептал и с какой скоростью двигались путешественники, решительно объявила:

— Завтра пойду извиняться перед уважаемой Марксиной Яковлевной.

Марксина и вправду была уважаемой. Никто в Биробиджан до сих пор не отправился, зато выпускники математику знали так крепко, что могли сражаться на вступительных экзаменах в вузы, невзирая на пятую графу. Оля её нисколечки не боялась, потому что Лера и Женя ловили математику на лету. Их авторитет должен был распространяться на Нину. Да так оно и было. Двойку Марксина влепила сгоряча, что являлось очевидным. Но по законам внутришкольной политики полагалось извиняться.

Оля поймала Марксину на большой перемене. Рядом в качестве объекта для воспитания стояла Нина, опустив голову.

— Здравствуйте, Марксина Яковлевна! Вот, зашла узнать, как наши успехи. Это моя племянница, — бодро произнесла Оля, слегка подталкивая Нину в спину, чтобы ещё раз напомнить про тень авторитета. Вдруг учительница забыла, что Нина — девочка из хорошей семьи.

— Знаю, — сухо кивнула Марксина.

— Ниночка вчерашнюю задачу решила. Но почему-то получила двойку, — прикинулась плохо информированной Оля. В дипломатических целях. Вдруг Марксина уже раскаялась и двойку зачеркнёт. Дескать, извините, ошиблась. Но учительницу не так-то просто было сбить с твёрдо выбранного пути.

— Нет, вы понимаете, что меня возмутило? — Марксина сурово сдвинула брови, чтобы оправдать правильно поставленную двойку. — Что девочка из приличной семьи подсказывает этому двоечнику! Этому архаровцу! Этому отбросу! Который не учится! Который я не знаю что!

Ага! Значит, она всё-таки помнит, из какой Нина семьи! Чья она многоюродная сестра! Но Дзю-бика жалко. Маленького, тощенького, легкомысленного Дзюбика. Учителя не знали, что в самом деле он никакой не тупица, а очень даже остроумный. С ним так весело болтать! Ему не запрещают свободно носиться по городу. Из странствий он приносит невероятные истории и вываливает целый ворох на одноклассников, которые вынуждены покорно ждать, когда взрослые переделают свои скучные дела и поведут в зоопарк, ботанический сад или планетарий.

— Извините! Простите! Она больше не будет. Нина, скажи, что ты больше не будешь!

— Не буду…

— Что ты не будешь? — ещё грознее сдвинула брови Марксина. — Отвечай полным ответом!

— Не буду подсказывать Дзюбе.

— Именно! Этому бездельнику! Этому тупице! Этому босяку! Этому я не знаю что!

— Она больше не будет. Я за неё отвечаю, — сказала тётя.

Намекнула, что натренировалась на воспитании отличниц — Леры и Жени. Поэтому опыт и мастерство автоматически распространяются на Нину, превращая и её в гордость школы. Заодно дала понять, что племянница на её попечении. А чтобы учительница окончательно прониклась, добавила недостающие штрихи:

— Ниночка у бабушек живёт. Родители на Сахалине.

Марксина подозрительно посмотрела на ученицу, до сих пор ничем не выделявшуюся из чёрно-коричневой массы, оживлённой красными мазками пионерских галстуков. «Сахалин» звучало пострашнее «Биробиджана». Нечто совсем уж запредельное, куда приличные люди не попадают. Приличные люди живут в Киеве. Преимущественно на Подоле.

— Отец военный, — пояснила тётя. Марксина сочувственно покачала головой. Военных отцов вечно посылают к чёрту на кулички. Тут возникает вопрос: можно ли считать военных приличными людьми, если они вынуждены постоянно отрываться от Киева? Наконец, поуверяв друг друга во взаимном уважении и отчасти преданности, Марксина и тётя распрощались. Напоследок учительница выразила уверенность в том, что Нина никогда больше не будет подсказывать этому двоечнику, этому ослу, этому гопнику, который гоцает на переменах, а у доски молчит, как дубина.

Тётя, прижимая для усиления искренности руки к груди, полностью разделяла мнение уважаемой Марксины Яковлевны.

Накланявшись, тётя потащила малолетнюю преступницу в угол вестибюля и, не откладывая дела в долгий ящик, выдала ей по первое число.

Ух, и разозлилась же она! Глаза сверкали, щёки горели, пушистые чёрные волосы выбились из узла.

— Нинка! Ты что себе позволяешь? Ты почему меня позоришь?

— Ну Оля… Ну что такого… Подумаешь, подсказала разочек. — ныла Нина.

— Разочек? Нет, вы посмотрите на неё! Разочек! Ты, девочка из порядочной семьи, подсказываешь этому ничтожеству?

О-о-о! Почему взрослые такие? Никогда не разберутся и сразу ругаются. Разве можно громко кричать на весь гулкий вестибюль? И тут она увидела Дзюбика. Он прятался за колонной. Хотел дождаться, когда тётя уйдёт, и посочувствовать.

— Оля! Он хороший. Ты не знаешь. Он умный. Его просто учителя не любят.

— Не морочь мне голову! — окончательно рассердилась тётя. — Я запрещаю разговаривать с этим ничтожеством. Всё! Дома поговорим.

Тётя решительно пошла к выходу, а Нина побрела в класс. Хотела сделать вид, что не заметила Дзюбика. Вдруг он не слышал, как его обзывали ничтожеством? Нет, конечно. Тётин звонкий голос невозможно не услышать. Голова сама повернулась к колонне, но Дзюбик исчез. Стыдно. Теперь он навсегда поверит, что Нина — предательница. Поддакивала взрослым, чтобы себя выгородить. Теперь Валерик и на неё может пародию сделать: губки бантиком, ручки сложены, глазки опущены. «Ах, какая я хорошенькая, умненькая, воспитанная!»

Всё плохо. Просто ужасно. Даже жить не хочется.

Скорая помощь

Нина второй час ходила по улице Жданова, примеряясь, где бы упасть. Улица была короткой. Отрезок прямой между двумя точками — площадями Почтовой и Красной. Их соединяли громыхающие трамвайные линии. Дворники ещё утром сгребли снег в аккуратные холмики. Нина бегала вниз на угол встречать бабушку с сумками и видела, как тётка в ватнике, перетянутом солдатским ремнём с золотой пряжкой, и с огромной головой, укутанной клетчатым платком, шоркала деревянной лопатой. Лопата вначале бесшумно зарывалась в новенький снег, но, добравшись до асфальта, скрежетала цинковым краешком.

Мёрзлый асфальт был чист. Жаль. Надо было исхитриться и поскользнуться так, чтобы Иры поверили. Но валенки мягко шуршали, цепляясь за шершавый тротуар. И, как назло, ни одной скользанки.

Иры уже просились домой — холодно, и скоро стемнеет, и от родителей влетит. Они не знали, что Нина пошла гулять только для того, чтобы упасть. А потом сказать, что нога болит очень-очень сильно, ой, только не трогайте! И неделю не ходить в школу. Пока Дзюбик про всё не забудет.

Гениальный выход подсказала мама. Ещё в июле, когда приезжала в отпуск с Сахалина. Она любила вспоминать детство. Рассказывала всякие истории. Одна из них могла пригодиться — про то, как мама сунула ноги в Днепр. Зимой. Была готова на всё, лишь бы не ходить в школу. Но ни капельки не заболела. «После ледяной воды в ботинках получился компресс — аж припекло!» — смеялась мама.

Поэтому вариант с Днепром Нине не подходил. Не только потому, что она рисковала не простудиться. А потому, что во времена маминого детства на Подоле, наверное, не было набережной. Сейчас её построили, а лестницы, ведущие к воде, перегородили толстыми железными цепями. Под ними ничего не стоит пробраться, но это строго-настрого запрещено. И могут наябедничать Иры. Расскажут своим родителям, а они позвонят бабушкам. И будет стыдно. Все сразу поймут про Дзюбика.

Нина искоса посмотрела на Ир. Маме было хорошо. Когда она ноги в Днепре мочила, её охраняли верные подруги — Мира и Тамара. И ничегошеньки никому не разболтали. Иры для этого не годятся. Они чересчур послушные.

Ира Зельман — высокая, полная, выглядит совсем взрослой. И не скажешь, что ей двенадцать. Можно подумать — целых четырнадцать. Или даже пятнадцать. У неё уже есть настоящая грудь, только она стесняется и ходит, сгорбившись. С математикой у неё ещё хуже, чем у Дзюбика. И с остальными предметами тоже. Кроме пения, ритмики и рисования, но это не считается. Когда её вызывают к доске, она так долго тянет нескончаемое э-э-э между картавыми словами, что учителям надоедает, и они ставят тройки, не дослушав. И почему-то Иру Зельман никто не ругает. И маму не вызывают. Она сама приходит. Каждый день забирает Иру из продлёнки.

Рива Соломоновна на Иру не жалуется, а помогает ей сделать уроки. Садится рядом и терпеливо объясняет. Иногда Нина думала: почему Иру Зельман не заставляют учиться лучше? Потом догадалась: всё равно не получится. Зачем зря человека расстраивать? Ира хорошая. Добрая и умеет слушать. Не болтает, как другие девочки, о своём, а медленно опускает тяжёлые кремовые веки, прикрывая бархатные карие глаза, и слушает. Из-за этого всегда кажется немного сонной.

Вторая Ира — Зильбергерц. Уменьшенная копия Зельман: карие глаза, чёрные вьющиеся волосы, белая кожа усыпана веснушками. И взгляд такой же: сонно-плавающий. И беспрекословное послушание. Сказано ходить по правой стороне Жданова — ходим по правой. По левой нельзя. Там снизу, от набережной, может по переулку выехать машина. Это очень опасно. А сверху, с Боричева Тока, машины редко появляются. Только если кто-нибудь такси вызовет. Но это целое событие…

Ира Зильбергерц учится не так чтобы очень хорошо. Средне. Так же, как и Нина. На четыре и пять. Тихая воспитанная девочка из хорошей семьи. Ей в голову не придёт нарочно падать и симулировать ужасный ушиб или даже перелом. Она не какая-нибудь босота, как пренебрежительно называют бабушки людей, не дотягивающих до их круга. Правда, не всегда понятно, по каким признакам бабушки узнают про босоту.