И в страшном сне не представлял русский военный летчик барон Фохт, что наступит день, когда он забудет о любимой профессии, вынужден будет забыть и свое дворянское звание, и родовую фамилию. И то, как встретит изменившаяся Россия агента японской разведки, барон Фохт не мог представить... Произведения, включенные в эту книгу классика отечественной остросюжетной литературы, не переиздавались более полувека.

Горячее сердце

Домик у пролива

сборник рассказов

ЧЕРНЫЕ МУХИ

В грязном тесном номере «Пале–Рояля», с обоями, давно утратившими розовую игривость букетиков и веночков и теперь подозрительно засаленными, было удручающе душно. На скрипучей деревянной кровати, облезшей от поливания клопомором, лежал худощавый человек с тонким бледным лицом, с нездоровой чернотой под глазами и неопрятной щетиной на небритых щеках. Это был военный летчик, штабс–ротмистр Фохт. Он лежал, задрав ноги в пыльных сапогах на спинку кровати. Помятый френч одним плечом висел на стуле. Рукав его, собравшийся на сгибах привычной гармошкой, уныло свисал до полу, как рука безнадежно усталого человека. От жары, заполнившей пыльный городишко, гостиницу и номер, Фохту не хотелось двигаться. Было даже тяжело сгонять бесчисленных мух, назойливо щекотавших бритою ротмистрову голову. Фохт лишь усиленно двигал белесыми бровями, но это мало помогало. Мысли в его голове тянулись скучные и медленные: о невезении в карты, о грошовом жалованье, о закрытом кредите в заведении мадам Райц и о многом таком же нудном, нагоняющем безысходную тоску. Стук в шаткую дверь с выломанным замком прервал его мысли. — Кой черт?! В номер грузно ввалился офицер с красным одутловатым лицом без признаков растительности на щеках и подбородке. Жирная, белая, безволосая грудь глядела в прорез расстегнутой рубашки. Он громко шаркал большими, не по мерке, туфлями из вытертой до плешин ковровой ткани… Капитан Горлов был соседом Фохта по комнате и сослуживцем по отряду. Он летал с Фохтом в качестве наблюдателя и был известен тем, что постоянно и всюду являлся некстати. — Жоржинька, выручи, миленький! Моя жидовочка пришла, надо отдать ей хоть десятку, неделю, как должен… Знаешь, взял, неудобно как–то… вроде альфонса получается. Право, нехорошо! Фохт не повернул головы. Горлов звучно почесал под рубашкой дряблую грудь. Фохт сочно шлепнул себя по выбритому черепу и не попал по мухе. — Нету красненькой! Нету! Лучше раздобудь целковый и пошли за вином… А ее, эту твою, тоже пошли… к дьяволу. А то пусть купит на свои… Подумаешь, «альфонс»!.. Ну и альфонс — велика беда! Горлов суетливо подтянул сползающие брюки и прошлепал толстыми губами: — Ну, ну, миленький, неловко все–таки… Значит, нет? — Нет. Горлов ушел. Несколько мгновений перед Фохтом еще стояли широкие красные пятки капитана. Фохту казалось, что он все еще слышит, как об эти пятки хлопают стоптанные задники туфель. Он брезгливо сморщился и устало повернулся к стене. Снова тягучие мысли поползли в голове: «Паршивая жизнь! Когда конец этой сваре? Что ни приказ, то последний решительный, а красные все напирают и напирают… Конца не видно… Черт бы их всех драл!» Среди мути серых мыслей всплывали редкие светлые пятна — огни воспоминаний: мягкий цокот копыт по невским торцам, серебряные савельевские шпоры, фойе Михайловского театра, окутанное туманам духов и желаний…

Солнце палило. С яркой глубокой лазури оно заливало раскаленным золотом пыльный городишко. Почти без зелени, с несколькими облупившимися домишками среди беспорядочной кучи мазанок, расползся он по берегу мутной реки. В иссера–желтых бурливых волнах не отражались ни яркое солнце, ни чахлая группа деревьев у моста, ни куча черномазых ребят, с визгом старавшихся спихнуть с берега раздувшийся труп лошади. Несколько разомлевших солдат полоскали, сидя на корточках, белье, лениво, с непотребной бранью отмахиваясь от мух. Где–то далеко, на окраине, звонкий кларнет выводил неуверенно одну за другой рулады кавалерийских сигналов: сбор и атака, сбор и атака… И надо всем: над трупом лошади и гомоном грязных ребят, над полусонными солдатами, площадной бранью и руладами сигналов, над рокотом Терека и солнечным блеском, — надо всем царили мухи, туча черных больших мух, темными пятнами переносившихся с места на место и монотонным гудением наполнявших сонливую тишину скучного дня.

В номеришке «Пале–Рояля», на широкой клоповной кровати, ротмистр Фохт, весь покрытый испариной, лениво перелистывал тяжелый том сновидений. Сквозь гудение мух, сквозь рулады кларнета он видел большой белый зал. Огни электрических люстр переливались на новых, впервые надетых мундирах корнетов. Душно от танцев, от непривычного ментика, от присутствия Аллочки. Под звуки кларнета, мелко перебирая тонкими ногами в белых чулках, в самую гущу толпы входит его Леди, англизированная кобыла, подарок отца. Но сейчас же где–то рядом уже громоздится ее вздувшийся труп, и Фохт силится вытащить из–под убитой лошади затекшую ногу. Алла, воздушная, сияющая, бежит к нему, путаясь в юбке. Приятно холодеет спина. Алла, милая далекая Алла протягивает Фохту руки, он хочет их схватить, но перед ним вырастает денщик Ковальчук с большим пакетом в руке. Письмо от сестры — продолговатые страницы, покрытые мелким почерком, так похожим на почерк матери, и на почерк Аллы, и на почерк всех женщин, которые ему когда–либо писали. Сестра пишет, что младший брат Александр убежал из корпуса в армию. Это к лучшему, так как выяснилось, что он запутан в какой–то грязной истории с лицеистами. Узнай об этом отец — старика бы это убило. Он и так уж едва ходит. И тут же письмо сестры переходит в душистую записку Аллы: Жорж должен взять отпуск и приехать к ним в Петроград хотя бы на несколько дней. Жорж приехал. Он уже штаб–ротмистр со свежим «Вовочкой»1 с мечами и бантом. Но солдатня на солнечных улицах Петрограда почему–то нагло смотрит на него и даже не все козыряют. Ноги шуршат по ворохам подсолнечной скорлупы. А потом все смешалось в безобразную липкую кашу. Сквозь мутную пелену дождя с мокрым снегом на Жоржа глядит вереница бородатых мрачных лиц, солдаты остервенело срывают с себя погоны и гонятся толпою за ним. Ноги Жоржа налиты свинцом, бежать невероятно трудно, а толпа наседает. И впереди всех с наганам в руке за ним гонится брат Шурка, розовый, молодой и веселый, а под руку с Шуркой бежит Алла. Ноги Жоржа запутались окончательно, на него навалилась толпа, и Алла с размаху толкнула его в плечо…

Перед постелью стоял молодой солдат и нерешительно толкал Фохта в плечо: — Господин ротмистр, а господин ротмистр! Фохт мотнул головой. — Какого еще лешего? — Из штаба звонили: господ офицеров на аэродром. Капитан Горлов сказали сейчас за вами зайдут, велели будить… Одеваться прикажете? Фохт стал нехотя натягивать английский френч, к которому так не шли серебряные погоны с двуглавым черным орлом. Вошел Горлов в небрежно застегнутом френче и высоких сапогах, давно не чищенных и порыжевших на складках. — Жоринька, миленький, что–то они затеяли? Срочно вызывают. Зачем бы это, а? — На толстой губе Горлова несколько времени держался пузырек пены, вскипавшей в углах капитанского рта всякий раз, как он говорил. — Черт бы всех драл! — неопределенно огрызнулся Фохт, с ненавистью глядя на этот пузырек. Словно капитан был виноват в том, что офицеров вызывали; в том, что шла война с красными; в том, что было до гнусности душно и к бритой голове назойливо липли жгучие мухи.

Три автомобиля, набитые офицерами, один за другим отъехали от подъезда «Пале–Рояля» и заныряли по разбитой мостовой. На домиках, что были чуть побольше, виднелись вывески с названиями разных штабов и управлений расквартированных частей Добрармии. Проехав город, машины поодиночке перебрались через допотопный плавучий мост, погружавшийся в воду под их тяжестью. Миновали предместье с небольшими мазанками, укрытыми высокими плетнями. Сразу за ними открывалась необозримая степь. В километре белели палатки — ангары авиационного отряда. Напротив одного ангара виднелась кучка людей, и в центре ее — плотный, коренастый командир отряда в полковничьих погонах, а рядом с ним худой и высокий, как жердь, английский офицер. При приближении офицеров полковник сделал навстречу им несколько шагов. Лицо его было озабоченно. Англичанин, не вынимая папиросы изо рта, приложил два пальца левой руки к козырьку. Правой он опирался на трость с большим крючком. — Здравствуйте, господа! — забасил полковник. — Получено срочное задание произвести бомбометание по Тихорецкой. Там скапливаются составы красных. Из штаба прибыл майор Блэк с предписанием главного командования наблюдать за проведением операции. Майор считает, необходимым вылететь всеми наличными машинами до наступления темноты, чтобы не дать возможности противнику преследовать наши самолеты при полете обратно. Фохт недовольно заметил: — Почему они посылают наш отряд в чужой район? У нас гробы вместо самолетов. Что бы вот этому самому Блэку взять свой свеженький отряд? И район их, и дело вернее будет: машины–то куда надежней наших! — Ну, ну, господа! Что за разговоры! Нижние чины кругом, — негромко остановил его полковник. — Распорядитесь каждый заправкой своего самолета. Я уже доложил майору, что из восьми наших машин вылететь смогут только пять. — И тут же полковник повернулся к майору: — Какие бомбы будем брать? Машины в таком состоянии, что на много рассчитывать не приходится. Я бы ограничился четырехкилограммовками. — Олл райт, — равнодушно буркнул майор.

Фохт не торопясь шел к ангару, из которого мотористы уже выкатывали его самолет. Он подозрительно оглядел аппарат. Каждая стойка и растяжка самолета казались ему ненадежными, таящими в себе возможность гибели. «В сущности, нужно бы самому просматривать самолет перед вылетом: рожи солдат мне совершенно не нравятся», — размышлял он, глядя, как, откинув капот, моторист исследовал мотор. Зная лень своего наблюдателя, он крикнул Горлову, чтобы тот «бога ради» просмотрел пулемет. Нижняя губа Горлова, казалось, отвисла еще больше, он тоже без всякого усердия полез в самолет и стал копаться около «Льюиса» На минуту внимание Фохта привлек было крик командира, разносившего кого–то из нижних чинов в то время, как майор Блэк брезгливо тыкал тростью в крыло одного из самолетов. — Что ж, Николашка, давай в город съездим, у нас еще часа два времени есть; надо заправиться, а то, черт его знает, когда еще домой–то попадешь, — сказал Фохт Горлову. — Давай, миленький, давай! — ухватился за предложение Горлов и, накрыв пулемет чехлом, вылез из самолета.

В воздухе настроение Фохта, шедшего на последнем из четырех «Сопвичей», нисколько не улучшилось. Много дрянных мыслей прошло в его голове за время пути от аэродрома до Тихорецкой. Сегодня он не был уверен в самолете. Движения собственных рук не казались ему такими безошибочными, как всегда. Навстречу самолету внизу плыла зеленым островком станица, широко раскинувшаяся около черного узла спутанных железнодорожных путей. На путях, заволакивая дымовой вуалью станционные здания, ползали паровозы с нескончаемыми красными хвостами вагонов. Станция была уже близко. Фохт поглядел на лицо сидевшего сзади Горлова, и оно ему тоже не понравилось. Всегда красный, упитанный Горлов выглядел сегодня каким–то сизым. «Это все из–за его проклятой девчонки, — мелькнуло в бритой голове Фохта, затянутой в плотный кожаный шлем. — Не будет нам пути». Солнце готово было утонуть в бегущем желтыми волнами море степи. Косые лучи отбрасывали длинные черные пятна от построек и деревьев. Фохт следил за тем, как бежавшие по степи тени самолетов то сливались с этими распластанными на земле пятнами, то снова выходили на освещенные места. Вдруг ему бросилось в глаза резкое движение переднего самолета, вильнувшего в сторону. Из–под головного «Сопвича» вынырнул неизвестно откуда взявшийся крошка «Ньюпор». Промелькнул блеск выстрела. Глянув вниз, ротмистр увидел, что от станицы тяжело поднимаются еще два желтых «Лебедя». «Дураки, — подумал Фохт, — снять бы только «Ньюпор», а тогда этим нескладехам крышка». Наблюдатель переднего «Сопвича» свалил пулеметы на борт и, видно, ловил на мушку оказавшийся под ним «Ньюпор». Вспышки выстрелов срывались с пулеметов, сливаясь почти в сплошной венчик. «Здорово!» — с удовольствием подумал Фохт. А крошка «Ньюпор», впиваясь в сгущавшуюся мглу сумерек, все старался согнать с намеченного пути головной «Сопвич», распластавший над ним свои темные крылья с яркими трехцветными кокардами Два красных «Лебедя» добрались наконец до точки, с которой могли отвлечь на себя внимание пулеметчиков с белых «Сопвичей» и развязать руки «Ньюпору» То и дело меняясь местами, вся группа продвигалась к месту, где переплетались нити рельсов. Как припаянные, замерли там поезда. Вот, свалившись на крыло, один из «Лебедей» круто перешел в штопор и тотчас же за ним, беспорядочно, завиляв носом, пошел к земле головной «Сопвич». Как бы разрезая два сошедшихся самолета, вынырнул из–под них маленький «Ньюпор» А те двое медлительными штопорами вместе винтили воздух виток за витком, ниже и ниже. Фохт видел, как в месте падения «Сопвича» взметнулось яркое желтое пламя и от взрыва рвануло остатки уже лежащего рядом «Лебедя». Тем временем под огнем вертлявого «Ньюпора» два передних «Сопвича» повалились в левый вираж. Не дойдя до узла, они куда попало сбрасывали свои бомбы. Фохт тоже свалил машину в вираж, отворачивая от Тихорецкой. Не осталось и мысли о том, что он не донес бомбы до цели. В мозгу лихорадочно бился только вопрос: «Почему Горлов не разгружается? За каким чертом этот осел бережет бомбы?» Теперь они были для Фохта только досадной нагрузкой, увеличивавшей вес машины и ее лоб. А ему уже была дорога каждая лишняя верста, которую можно было выжать из «Сопвича». Намереваясь знаками показать Горлову, что нужно освободиться от бомб, Фохт обернулся. Из–под очков на него глядели расширенные страхом глаза капитана. И опять эта отвратительная слюнявая губа! Она двигалась, и в углах рта наблюдателя клубилась пена. По–видимому, он что–то кричал Фохту, от страха забыв, что тот не может его услышать. В памяти Фохта надолго сохранилась опущенная рука капитана. Ветер задрал Горлову рукав до локтя, и Фохт почему–то с особенной ясностью видел каждую веснушку на противно красной коже. Словно именно это было сейчас самым важным, а не то, что Фохт увидел, глянув вниз, куда показывал Горлов, — в брюхо «Сопвичу» лез «Ньюпор». Фохт видел каждую деталь красного истребителя, различил даже порыжевший шлем и облупленную кожаную куртку летчика. «Поймал!» — жарко пронзило мозг. Рука сама торопливо надавила на рукоятку, подавая ее от себя до отказа. Самолет нырнул вниз. Фохт отвел взгляд от «Ньюпора», чтобы не видеть вспышки его пулемета. Но «Ньюпор» бесцельно ткнул тупым носом то место, где только что был «Сопвич», болезненно дернулся и нырнул за ним. В голове Фохта теплой, отрадной струйкой проплыла успокоительная мысль: «У него задержка в пулемете, теперь уйду… уйду!..» Казалось, даже прежняя твердость вернулась руке, когда он увидел, что красный истребитель действительно ушел к себе. Но все же поворачивать к Тихорецкой не было никакого желания. Фохт лег на курс и пошел к югу. Когда оглянулся на Горлова, тот спал, уткнувшись лбом в затыльник пулемета. Рот был приоткрыт, и губа висела еще больше, чем обычно. Фохт подумал о том, что хорошо было бы сейчас пустить в этот рот несколько больших синих мух. Фохт знал, что по возвращении на аэродром его ждет разнос, а может быть, и отчисление из отряда. Начальство почти наверняка захочет подслужиться к англичанам и устроит бучу. Но сейчас Фохту было наплевать на все. Он давно уже думал о том, что хорошо было бы унести ноги из этой богоспасаемой «единой и неделимой». Если это удастся, его калачом не заманишь туда, где в воздухе угрожает встреча с красными. — Ну их всех к черту! — вслух проговорил он. И успокоился на этом так, что после возвращения домой самым досадным представлялось отвратительное прикосновение черных мух к бритой голове.

ПОД ЖЕЛТЫМ НЕБОМ

Когда синкопы джаз–банда смолкали, с эстрады в зал летел вопль дикого призыва и голые мулатки, останавливаясь как вкопанные, искусно и непристойно трясли узкими серебряными тесемочками. Но и этот танец дикой страсти не удивлял никого и даже мало привлекал внимание: в вольном городе Харбине удивляться голому коричневому животу?.. Зал небольшого ночного кабаре гудел собственным шумом, ничуть не уступавшим по силе джазу, и временами даже заглушал его. Разноязычный говор сливался в неясный гул, фонари, огромные, как решета, лили расслабленный свет в воздух, представлявший собою густую смесь из сладко терпкого дыма трубок и дешевых сигар, острого запаха женского пота и тошнотворно–приторной пудры. У барьера эстрады за столиком с тремя уже пустыми бутылками сидели двое. Пожилой, толстый, с красным обрюзглым лицом, иззелена–седыми усами и нарочито старомодными подусниками курил толстую черную сигару, роняя пепел на отвороты визитки, которую носил с презрительной небрежностью. Это полковник службы генерала Чжан Чжун–тана, Александр Иванович Косицын. Когда–то российский интендант, а ныне заведующий тыловым снабжением и бюро вербовки белой бригады Нечаева, он щедро подливал вино в стакан собеседника — человека с тонким, худым, лимонно–желтым лицом. Дрожащей рукой пряча бахромку рукавов, из–под которых выглядывали посеревшие манжеты, собеседник подносил к синим губам стакан и жадно отхлебывал. Проклятые манжеты лезли наружу, не пристегнутые, так как рубашки под кителем давно не было на бывшем военном летчике, бывшем штаб–ротмистре, бывшем бароне Георгии Густавовиче фон Фохте, а ныне… ныне — что придется: иногда он носильщик или метельщик, иногда просто попрошайка, но всегда, когда заводилось несколько грошей, посетитель курительного заведения Го Чуан–сюна. С тех пор как Фохт перекочевал с юга России в бело–генеральский Китай, он еще ни разу не был сыт, ни разу не спал в чистой постели и не вылезал из обносков, достававшихся ему от бывших товарищей офицеров. На пустой желудок Фохта вино оказало сильное действие, и он, с трудом поднимая отяжелевшую голову, обводил мутным взглядом зал, потом, вспоминая, что за столом необходимо беседовать, однообразно бормотал: — Саша, Саша… вот ведь ты тыловая сволочь, а я тебя люблю… За что люблю — и сам не знаю, а вот люблю… Интендантские подусники раздвигались в улыбке. — Э, брось, барон! Давай лучше выпьем за… ну, хоть за твои будущие успехи. И трезвый полковник снова наклонил горлышко бутылки к стакану Фохта. Фохт жалко усмехнулся. — Успехи? Какие успехи в этой проклятой стране! И потом… врешь ты все… Ну, посуди сам, ради чего в петлю лезть! Ради этой гнусной рожи Чжана твоего?.. Ведь он палач, а?.. Ей–богу, палач! До дьявола лестно быть на службе у палача!.. Мы уже сыты этим. Поработали на своих таких же… чжанов! — Тсс… не надо лишних слов. — Полковник огляделся. — При чем здесь его превосходительство? Ты же прекрасно понимаешь: наша бригада проливает кровь вовсе не из–за прекрасных глаз Чжана. Не можешь же ты рассматривать нас как простых ландскнехтов. Что объединяет нас с Чжаном и со всеми благонамеренными элементами Китая? Хочешь, чтобы те, кто у тебя все отнял, тверже встали на ноги благодаря гоминдановцам? Этого хочешь? Ты хочешь гибели святого белого дела, хочешь, чтобы красные… — Не договорив, он выразительно провел ребром ладони поперек своей шеи. Проблеск мысли отразился в затуманенных глазах Фохта. Он оскалил кривые зубы, ударил кулаком по столу и сказал: — Надо набить им морду… — И, повинуясь темному ходу злобы, продолжал: Я как вспомню, милый, наши–то края, жуть берет… Эх, жизнь была!.. А ты как думаешь, не надуют нас и эти?.. Милые союзнички–то надули, а?.. — О чем ты говоришь? С нами бог, ведущий своих крестовых рыцарей к победе, а… — Брось ты своего бога!.. Ты вербовщик, ну и вербуй крестовых рыцарей… Туды тебя!.. Торгуй нашей кровью. Твой бог — доллар, на него и надейся не выдаст. Крепкий, стервец, туды его! Фохт снова уронил голову на руки и тяжело задумался. Хмельная тьма накатила на него и, схлынув, оставила в голове клубок недоверчивых вопросов, подозрений, обид. — А сколько платить будут? — Двести основного и залетные. — Двести, говоришь?.. Так–с, двести!.. За двести долларов я должен продать свою шкуру. Не густо, милая Августа!.. Двести китайских долларов за офицера Российской императорской… и прочая, и прочая?.. Ай да цена! Сволочь ты, Саша, понимаешь, сво–о–олочь! Иуда ты, а не полковник… Сколько комиссионных на моей шкуре получаешь ? — Ну, знаешь, голуба, ты уж слишком! Но Фохта остановить было трудно. Клубок в голове разматывался темной, прерывистой, но неудержимой нитью. — Слишком?.. Шалишь, брат, рта мне не заткнешь!.. Тебе что? По шантанам шатаешься да дураков ищешь А шею ломать мне?.. Ну, суди сам: во имя чего?.. Ради чего, я тебя спрашиваю?! Погоны? Так ну их к черту, твои погоны, давно мы их, эти погоны… Погоны! Честь–то у нас валдайская. Была она в кармане Деникина, а нынче… нынче в нужнике Чжан Чжун–тача наши погоны, вот где! — При чем тут честь, голуба? — Косицын сделал строгое лицо, и его подусники собрались в два колючих пучка. — Разве дело только в чести? Мы боремся вместе с лучшими людьми самодержавного Китая за идеи порядка, за права человека, которые смешали с грязью все эти красные «искатели свобод». Смотри, мой друг, вчера они были в Москве, сегодня — в Кантоне, а завтра и сюда придут. Теперь не в чести дело, барон. — Косицын тыльной стороной руки с важностью раздвинул подусники. — Все как один должны мы встать на защиту наших исканных прав, куда бы ни забросила нас судьба! Сегодня мы поможем генералу Чжану покончить с красными в Китае, завтра он нам. Вспомни то, что ты оставил там, в далекой милой России… — Россия… — презрительно пробормотал Фохт. — Мы, остзейцы, никогда не унижались до того, чтобы смешиваться с этим стадом… Да, мы были подданными русского царя. — И неожиданно гнусаво затянул: — «Божже, царря хррани…» Туды его! Да!.. Найди в жилах Романова хоть каплю русской крови!.. Одну каплю!.. Он был наш, немец! — И вдруг, озлившись: Проклятый ублюдок, продал, пропил нас… всех… всех! Фохт схватил стакан и полил скатерть вином. Красная лужица растеклась по ткани. Покачиваясь на стуле, Фохт смотрел на нее не отрываясь, выпятив губы. — Вот так мы должны были залить кровью все те места, где появлялась зараза… Понимаешь, залить?.. Море чтоб было… красное море! Только тогда мы могли построить свое правое, настоящее, когда вся падаль утонула бы в крови… Тут… тут! — он неверно ткнул пальцем в красную лужу. На его губах вспухали слюнявые пузыри. — Ну–ну, не так кровожадно, голуба. Давай–ка собираться. Мне пора… Как же насчет дельца?.. Сошлись? — Опять ты насчет дела… При чем тут дело? Я дал себе слово больше никогда не садиться в самолет. Понимаешь, никогда?.. Вот ты, усатый, наверно, даже не сидел в самолете? Ну, говори же: сидел или нет? — Зачем мне? — Вот, вот — зачем?.. А зачем мне? Чтобы опять встретиться в воздухе с малым, который будет думать только о том, как бы всадить мне в брюхо пулеметную очередь? — Э, голуба… А ля герр, комм а ля герр! — Брось оперетку! — Фохт сердито стукнул по столу кулаком. — Это единственное, что ты запомнил из Марго. Ну и молчи. Что ты понимаешь в воине! Портянки, одеяла, котелки?! Ну, теперь еще в придачу такие дураки, как я. Все, на чем делают деньги! — Послушай! — Нет, теперь уж ты слушай меня!.. Фохт сжал голову руками. Его бледное лицо с опущенными веками было как маска покойника. Некоторое время он покачивался из стороны в сторону. Потом открыл глаза и удивленно уставился на полковника. — Значит, снова на самолет, снова в воздух? И все это за двести паршивых долларов, которых не берут ни на одной бирже мира?.. А ты понимаешь, что это значит — снова в самолет?.. Это же смерть! Почти наверняка смерть. А ты говоришь об этом, как о каком–то интендантском гешефте… Понимаешь ты это, крыса?.. Кррыса! — И он потянулся было к подуснику Косицына, но тот отстранил его руку, и она безжизненно повисла. Фохт поднялся на нетвердые ноги и, опрокидывая стулья, пошел к выходу. Полковник наскоро расплатился с подбежавшим боем. Выходя из вестибюля, он взял Фохта под руку, потянул к извозчику, но летчик пьяным усилием сбросил руку полковника и направился влево, в сторону китайского города. — Куда же ты, барон? — Куда?.. Да, да, куда я?.. Ах да, чуть не забыл. Ты вот что, Иуда, дай мне пять долларов сейчас. Можешь записать за мной… десять. — Зачем тебе? Переночуешь у меня, а завтра в дорогу, Тебе нужно выспаться, ты… устал… Право, поедем лучше ко мне. — Устал?.. Да, я устал… Но ты не бойся, к утру, как условленно, я буду у тебя, а сейчас гони пять долларов… Не бойся, я приду — твои сребреники не пропадут… Слово русского офицера! Полковник колебался. Нехотя вынул деньги, протянул Фохту. — Но помни, барон, завтра ровно в десять у меня соберутся все, кто должен ехать в бригаду. Фохт его уже не слушал. Он зажал бумажку и, не глядя на полковника, свернул в темный провал переулка. Оттуда послышалось пьяное пение: «Ссильный… дерржавный…» Фохт шел пошатываясь. Там, в конце переулка, налево, заведение Го Чуан–сюна. «В последний раз…» Мягкие, непослушные ноги несли его к темному домику Го Чуан–сюна. В низкой каморке, на отполированных тысячами тел деревянных нарах, он получит трубку. Толстую камышовую трубку с маленькой чашечкой Услужливый бой вложит в нее чудодейственный шарик видений. — «…Царствуй на сллавву нам…» Шарик сказочных грез! Сегодня Фохт получит столько грез, сколько может выдержать человеческая голова! Пять долларов — это капитал в заведении Го Чуан–сюна. Го Чуан–сюн, добрый старый китаец, куда толще и уж во всяком случае добрее Чжан Чжун–тана. За пять долларов он даст то, чего не могут дать ни генерал Чжан, ни бригада Нечаева, ни сам господь бог. Го может дать все! Все, чего нет больше у Фохта, чего, может быть, никогда и не было и чего никогда не будет. Все, все! — «…Нна страх… вррагамм…»

— Карту? — Даю под весь. — Сколько там? — Ровно четыре тысячи. — Давай. — Дамблэ!.. Восьмерка! — Жир! — Деньги на стол. — Иди к дьяволу! — Ну, шутки в сторону, гони четыре тысячи. — Пошел к черту, нет у меня. Завтра. — Нет денег, так нечего лезть к столу, за это шандалом бьют! Арап! — Что ты сказал? Повтори! — Ну и повторю: ты не офицер, а свинья! Этот диалог был вступлением к тому, что произошло дальше в полуразрушенной фанзе грязной китайской деревушки. Сквозь тяжелые облака табачного дыма блеснул огонь выстрела. Направленная неверной рукой штаб–ротмистра пуля разбила подвешенный к прокопченному потолку жестяной фонарь, и в темноте поднялась суматоха. Звон разбиваемой посуды смешался с пьяными выкриками и грубой бранью. В воздухе повис запах вытекающего из фонаря керосина. Циновка, заменявшая дверь, поднялась, как будто в стене пробили брешь, и с порога мотнулся голубой луч карманного фонаря. Шум сразу упал. — Смир–р–рна–а–а!.. Что за гвалт, господа! Не офицерское собрание, а жидовский шабаш. Опять ханшин? Надо хоть накануне дела быть похожими на людей. И вы, ротмистр? Почему у вас в руках браунинг? Это вы стреляли? Опять накурились… Мерзость! Вошедший медленно обвел лучом своего фонаря растерзанные фигуры столпившихся офицеров. Он увидел расстегнутые кители, красные потные лица, опухшие глаза, услышал тяжелое, хриплое дыхание и ощутил липкую вонь скверного китайского самогона, смешавшуюся с запахом керосина. Был второй час ночи, густой китайской весенней ночи, когда тьма, как чернила, обволакивает землю до двух часов, до той поры, когда с востока сразу, без предрассветной мглы, брызнет поток розового света. Вошедший — сухой, бритый человек с крикливым голосом — обвел взглядом застывшие лица и напыщенно произнес, отчеканивая каждую букву: — Судьба бригады зависит сегодня от нашей работы, а у меня ни одного трезвого летчика… Позор! На вас погоны. Вы бы хоть о них подумали… Через час прошу всех быть на аэродроме. Голубой луч погас. Циновка упала. В сдержанном сопении десятка людей чиркнула спичка, кто–то закурил. По красной точке папиросы можно было проследить, как человек пробирался к двери; наткнувшись на опрокинутый стол, он громко выругался и нарушил тишину. — Эй, Ли Тьяо, свету сюда! — донеслось из заднего угла фанзы. — Ли Тья–я–яо, чертов сын, свету!.. Спят, скоты! Тоже вестовые!.. Господа, налейте кто–нибудь ханшину в чашку да зажгите. Синий язычок горящего спирта заколыхался на столе, освещая небольшое пространство. Офицеры авиационного отряда нечаевской бригады, состоявшей на службе генерала Чжан Чжун–тана, стали пробираться к выходу из своего глинобитного «собрания». Темные молчаливые фигуры поглощал холодный мрак. Скоро в разных концах деревушки замелькали красноватые глазки керосиновых огней. Шум приказаний и перебранки на русско–китайском жаргоне наполнил воздух. Постепенно голоса смешались и удалились к южному концу деревни. Там, за околицей, был расположен аэродром отряда.

Над равниной, над полями, над глинобитными фанзами мгновенно, как бы воспламененное на востоке ударом, зарозовело небо. Ночь побелела, обнажая местность. Водопадом ослепительных лучей на черную полуразрушенную деревню и бесконечные поля гаоляна пролилось утро. Среди этих однообразных полей фанзы с чахлыми деревцами казались беспорядочно накапанными пятнами. И странно, как бумажные колпаки, белели палатки–ангары, растянувшиеся в линию на расстоянии полукилометра от деревни. Там мотористы уже покрикивали на китайских солдат, лениво раздвигавших полотнища ворот и выводивших самолеты. Большие аппараты, поблескивая новой лакировкой, мягко колыхались на неровностях поля. Это были свеженькие французские машины «Бреге XIX» с рогатым лбом лореновских моторов. Фохт явился на аэродром последним. Он шел развинченней походкой, не глядя под ноги, углубившись в темные, нудные воспоминания о прошедшей ночи. С грезами, которых он ждал от опия Го Чуан–сюна, в последний раз что–то не получилось. Тело только налила усталость. Все та же свинцовая усталость, которой было заполнено в последнее время его опустошенное существо. Фохт хмуро прошел в свой ангар и принялся осматривать самолет. Он никак не мог сосредоточиться, собрать необходимое сейчас внимание. Ему было не по себе. Голова трещала. Саднила мысль о том, как бы ликвидировать ночной инцидент с банкометом. Надежды отдать четыре тысячи не было: откуда их возьмешь?! Руки казались чужими, непослушными, непомерно тяжелыми, как бы налитыми. Последнее особенно не нравилось Фохту. Это было признаком возвращения лихорадки, схваченной в самом начале пребывания в Китае. Вообще под этим желтым небом Фохту не везло. Не везло во всем — от службы до карт. Бегло осмотрев самолет и пулеметы, Фохт обтер руки, ткнул сапогом в ящик с бомбами. — Двенадцать десятикилограммовых! Да живей! И так уж опаздываем. Связных мыслей в голове все не было. Он безучастно смотрел перед собой, ничего не видя, пока китайцы осторожно вынимали из ящика бомбы и подносили их мотористу, на коленях стоявшему под самолетом и укреплявшему их в бомбодержателях. В голову Фохту лезли разорванные клочки воспоминаний: шатание по отрядам «единой и неделимой» Доброволии; рейд для связи с левым флангом колчаковских армий, пьяные тылы разлагавшихся армий «верховного правителя»; бегство в Маньчжурию, неудачная попытка пристроиться в штаб Унгерна и цепь полупьяных–полубоевых приключений до первой трубки опиума. Здесь нить воспоминаний терялась. Всплывало только что–то розовое, тягуче–липкое, зовущее к себе разбитое тело и обезволенный мозг. Розовое сменялось свинцово–серым, тяжелым, пустым и еще более лишенным разума и воли… — Командир зовут! Фохт вздрогнул от голоса, неожиданно ворвавшегося в беззвучный хаос воспоминаний. Он провел по лицу желтой рукой и вопросительно глянул на вытянувшегося перед ним моториста. Глаза солдата в свою очередь недружелюбно уперлись в испитое лицо офицера. Фохту почудилось в этих глазах нечто, что заставило его на минуту опустить взгляд. Но тотчас же он вскинул голову и злобно бросил: — У тебя все готово? Нестеренко, смотри, чтобы с мотором сегодня не было, как в прошлый раз. Ты, скотина, меня когда–нибудь угробишь. Я докладывал командиру. Имей в виду, если со мной что–нибудь случится, он с тебя шкуру спустит. — Штаб–ротмистр Фо–о–охт! — донеслось с аэродрома. Около командира отряда собрались уже все летчики и наблюдатели. Фохи побежал туда разбитой походкой бесконечно уставшего человека. Он почти не слышал последних инструкций, которые командир давал офицерам, и машинально прислушивался к зловещему звону в ушах, безошибочно возвещавшему о том же, что и налитые свинцом руки: лихорадка! «Отказаться лететь? Через час меня будет трясти, — думал Фохт. — Она пришла, вероятно, вечером, но опий задержал приступ… А впрочем… один черт!..» Он махнул рукой и, когда умолк командир, пошел к своему аппарату. С наблюдательского места торчала голова полковника Корчагина, генштабиста, назначенного наблюдателем на его машину вместо свалившегося в лихорадке приятеля Фохта, сотника Кочетко. Корчагин с первого же взгляда не понравился Фохту. Как все летчики, Фохт не переваривал генштабистов. Считал их белоручками и не доверял им. А этот к тому же впервые отправлялся в боевой полет. Фохт был почти уверен, что, в случае чего, этот «фазан» не сумеет управиться с турельным пулеметом. А тут, еще ввязались четыре тысячи, так некстати проигранные именно ему, этому генштабисту! Вяло, без обычного подъема, Фохт устроился на пилотском месте, застегнул ремень, натянул перчатки, надел очки. Винт пружинно метнулся под рукой моториста. — Контакт? — Есть контакт! — Раз… два… три. Стрельнув, мотор хорошо подхватил. Фохт прибавил газа, мотор ровно набирал обороты. Фохт кивнул Нестеренко, вопросительно глядевшему на него сквозь блестящий ореол винта. Несколько китайцев держали крылья, пока впереди не показался офицер с белым флажком. Фохт оглянулся на наблюдателя. Генштабист был, видимо, готов. Гонимый заревевшим мотором, «Бреге» побежал по полю, взметая костылем пыль. Фохт оторвал хвост, и прекратились толчки на плохо сглаженных бороздах гаолянного поля. Потянул на себя ручку. Земля стала уходить вниз.

Фохт все так же нехотя отыскал глазами переднюю машину и безучастно пошел за ней. Мыслей в голове не было. Ухо ре улавливало никаких капризов мотора. Легкая струя ветра, дувшая из–за козырька, немного освежала голову под кожаным шлемом, припекаемым солнцем. Уже больше получаса прошло с тех пор, как отряд миновал передовые части нечаевской бригады, оторвавшейся за ночь от частей Народной армии. Влево пылила большая колонна кавалерии. Своей, белой, чжановской, или красной, народной, Фохт не знал. Да это его больше и не интересовало. Цель полета постепенно забывалась в той неразборчивой мути воспоминаний, предчувствий, полумыслей–полувидений, которыми всегда начиналась болезнь. Он напрягал волю, чтобы заставить себя не отрывать взгляда от летевшего впереди командирского «Бреге». Рука тяжело лежала на ручке и совершенно машинально проделывала движения, необходимые для управления аппаратом. Ногам было холодно, точно зимой. Фохт не чувствовал педалей. Его знобило. Зубы не стучали только потому, что он крепко, до боли стиснул челюсти. Внизу проплыла деревня. Фанзы были точно вмазаны в желтую землю. Глядя на вьющуюся серую ленту дороги, идущей мимо деревни, Фохт вспомнил, куда и зачем летит. В конце этой дороги — город. В городе — штаб и база «красных». К черту все! Так ужасно звенит в ушах, и так ноет все тело. Хочется бросить управление и закрыть глаза. Какое Фохту дело до этих гоминдановцев?! Ну, там, когда–то давно, была еще настоящая цель. В донских степях и на отрогах Урала он дрался с наводнившим империю «хамом» за свое, за родовое, за брошенный в Курляндии майорат. А теперь–то какого лешего нужно ему здесь, в этой совсем чужой стране?.. Драться за поместья господ китайских генералов? И за это — лихорадка, опиум… К черту все! Даже опиум! Да, да!.. Отвратительно кружится голова. То, что называется мыслями, оказывается кусками, осколками какой–то боли, неуклонно впивающейся в череп. Косицын купил Фохта для Чжана за двести долларов в месяц. Чжан — это китайский Колчак. А там, за ним, свора своих, китайских, Деникиных, Красновых и Врангелей… Хозяева орудуют здесь те же, старые знакомые — фунт, доллар, франк… А какое дело Фохту до долларов, когда так болит голова и прыгают искры в глазах? Доллары!.. Хватит ли их на затяжку из толстой бамбуковой трубки?.. Вон деревня внизу. И какая уютная — много зелени. Большая, богатая деревня… Наверное, есть здесь свой Го Чуан–сюн, толстый добряк, у которого много волшебных трубок. На горизонте блеснул белыми стенами домов большой город. Подполковник Корчагин сзади толкнул Фохта в голову, показал на город, кивнул головой: у цели! А в голове Фохта от этого легкого толчка зазвенело. К горлу подкатил тугой комок. Вместо того чтобы всмотреться в город, Фохт прикрыл глаза. Цель?.. Цель подождет… К дьяволу все цели на свете! Вот только здесь, внизу, рукой подать, уютная деревушка. В ней, наверно, найдется две–три затяжки… Надо сесть… Это цель… Мутными глазами он обвел поля под собой с раскиданными на них купами зеленых деревьев. Свалил влево машину, почти перекрыл газ. Звеня дрожащими тросами сквозь притихший рокот мотора, машина спокойно шла в плавном вираже. Фохт глянул назад, на ненавистного генштабиста, и беззвучно засмеялся в его испуганные глаза. Вот и земля — пушистая, зеленая, спокойная. Без участия мозга, плывущего в огненном желтом море, рука выровняла машину. «Бреге» громыхнул, дал козла, снова опустился и побежал, приминая траву. Фохт обернулся, оскалившись, опять засмеялся беззвучным смехом больного. Последним усилием поднялся на руках и прямо через борт самолета свалился в траву. — Ротмистр, что случилось?.. Машина?.. Мотор?.. В чем дело?.. Ведь это безумие — садиться здесь, вблизи красных!.. Эй, ротмистр! Генштабист тормошил за плечо лежащего Фохта. Но широко открытые глаза летчика бессмысленно смеялись сквозь желтые стекла очков. Наконец он приподнялся, сел. Шатаясь, поднялся на ноги и, не глядя на Корчагина, пошел к деревне. Наблюдатель растерянно вприпрыжку семенил рядом. Фохт медленно цедил сквозь стучащие зубы: — Вы, подполковник, фазан, птица… Летите к цели? А мне сюда — по делу… Одну затяжку… Голова болит… Что, задание?.. Какое задание? Ах да, красные… Ну ничего. За двести долларов я найду здесь затяжку… Кто бредит?.. Вы чудак… Генштабист наотмашь ударил Фохта по лицу. Он упал. Хотел подняться, но не было сил. По траве на четвереньках пополз навстречу замелькавшим в деревьях фигурам. Что–то блеснуло в просвете между стволами, зыкнула пуля над ухом. Как игрушечный, хлопнул выстрел. Еще и еще. Фохт привстал и, подняв руки, на коленях пополз к стрелявшим в кого–то китайским солдатам. — Бросьте там валять дурака… Одну затяжку!.. — Ему казалось, будто он громко произносит, это, в действительности же он только шевелил губами. Фохт пошатнулся. Крепко обожгло голову. Зато в ушах перестали звенеть комары лихорадки. Руки запутались в высокой траве. Лег врастяжку, спокойно. Сейчас прибежит бой с волшебной трубкой?.. Ну, ну, давайте же ее! Сейчас Фохт, затянется, и будет совсем хорошо…

КОРОЛЬ ПОРОКА И СКОРБИ

Штаб–ротмистр Фохт проснулся с тяжелой головой. Впрочем, какой уж он штаб–ротмистр?! Он даже и не Фохт. И забыл, когда его в последний раз величали этим именем, полученным от длинной череды остзейских предков. Теперь он… Да, действительно как же его теперь зовут?.. Он устал запоминать имена, какие выпадали на его долю на последнем отрезке пути, не столь уж длинном, но казавшемся Фохту куда длиннее всей предыдущей жизни. Да, так как же его зовут?.. А не все ли равно?! Может быть, наконец тут он получит доброкачественный паспорт, где по–русски будет написано, кем он должен стать. Наверно, это будет надолго, и тогда уж он постарается запомнить свое имя. Но когда это будет?.. Ему приказано сидеть на этом полуострове, отстоящем в каком–нибудь часе езды от города. Сидеть и ждать. Он сидел и ждал. Было мучительно каждый вечер, ложась спать, мечтать о трубке и каждое утро просыпаться с головной болью из–за того, что мечты оставались только мечтами. Не теми розовыми грезами, какие рождаются в дыму опиума, а назойливыми и безнадежными терзаниями, окружавшими его стеной, как сама серая дождливая муть, плотным колпаком накрывшая полуостров. Дождь шел изо дня в день. Все об одном и том же бубнила крыша над головой бывшего штаб–ротмистра, старавшегося забыть о том, что его звали Фохтом. Ночами, когда выгорала лампа, а глаза, не слушаясь темноты и позднего часа, не хотели смыкаться, он слышал булькающий звон дождя в желобе. По мере того как вода собиралась в струйки, стекая в бочку под трубой, тон бульканья менялся от верхнего «до» к нижнему. Это зависело от силы дождя. От нечего делать Фохт (он никак не мог привыкнуть не называть себя так даже в мыслях) прислушивался к этим звукам. Но временами, когда дождь бывал особенно сильным, становилось невозможно уследить за переменами в звучании струи, падавшей в бочку. Вода звенела тогда беспорядочно. То этак: буль–буль–бинь… буль–буль–бинь. А то вдруг: буль–бинь–буль… буль–бинь–буль. Иногда же совсем тоненько и жалостливо, как плач ребенка: бинь–бинь–буль. Если дождь переходил в ливень, то грохот воды по крыше заглушал все другие звуки. Тогда становилось жутко. Даже если в лампе еще оставался керосин, Фохт прикручивал фитиль или вовсе задувал чадящий язычок пламени. Ему чудилось, что, когда мрак в домике становится так же густ, как мрак снаружи, проще угадать приближающуюся опасность. А опасность чудилась всегда и во всем. Даже днем, когда из окошка все было видно. Подступивший к дому лес заглядывав в окно блестящими, только–только от лакировщика, листьями. Когда ветер дул с моря, то с вьющегося по наружной стене винограда, с его широких листьев вода лилась на стекла и сквозь щели в раме проникала в дом. Тогда к шуму струйки, лившейся в бочку, прибавлялся размеренной стук капель, падавших с подоконника на пол. По тому, как часто падали капли, Фохт мог судить, с какою силой дул ветер со стороны Японии и как крепко прижались к окну виноградные листья. Если эти листья приникали к окошку ночью и, терзаемые ветром, шуршали и скребли по стеклу, Фохт просыпался. Сидя на топчане с поджатыми к подбородку коленями, он напряженно вглядывался в промозглую черноту. Он знал, что за окном — всего только листья. Был в этом уверен. И все–таки не мог заставить себя лечь. Разумеется, днем было легче, чем ночью. Хотя бы уже потому, что можно было выйти из дому и, примостившись где–нибудь за кустом, сквозь пелену дождя смотреть на море. Серая у самого берега, пелена эта делалась все темней и темней по мере удаленья в море. Вдали она становилась совсем черной. Вода, падавшая с неба, сливалась с волнами, накатывавшими на берег. Невозможно было разобрать, что гонит ветер над волнами — брызги дождя или сорванные порывами пенистые гребни. Фохт смотрел туда до тех пор, пока не мутнело в глазах. Потом долго сидел, закрыв глаза и съежившись под жестким коробом брезентового дождевика, пока озноб не заставлял вернуться в дом. Черная, как деготь, земля шипела под ногами и пускала пузыри на каждом шагу. Ступени крыльца потемнели и ослизли, как банная шайка. В уголках стал прорастать мох. Старое фланелевое одеяло, которым первое время накрывался бывший Фохт, лежало под топчаном. Оно так пропиталось влагой, словно его только–только вытащили из корыта и не успели отжать. Почти так же выглядела и ветхая штора, заменявшая простыню. Лист картона, которым был накрыт стол, казалось, умышленно тщательно, дюйм за дюймом, обрызгали чернилами. Думая от нечего делать над происхождением этих брызг, Фохт пришел к выводу, что человек, живший тут до него, имел привычку писать химическим карандашом. Наверно, карандаш был плохой и человеку приходилось часто чинить его. Пыль от графита разлеталась по бумаге и теперь, намокнув, выглядела как чернильная рябь, разбрызганная бездельником. Однажды, думая об этом, Фохт рассмеялся. Он представил себе, как выглядел бы теперь в этой сырости сам человек, чинивший карандаш: ведь известно, что пыль от химического графита непременно осела бы на его лица и руках. И вот Фохт мысленно увидел лицо своего предшественника, усыпанное мельчайшими лиловыми точками. Он засмеялся, хотя, по существу говоря, в этом было мало смешного. Особенно для человека в положении Фохта. За лесной полосой, отгораживавшей домик от берега, непрерывно гремело море. Приглушенно, словно бы она тоже промокла и охрипла, шумела подбрасываемая прибоем галька. Отчетливым оставался только дробный, костяной стук, с которым камни падали обратно на берег из–под гребня убегавшей волны. Покрытые коричневой слизью валуны были скользки, как лед. Однажды Фохт с трудом взобрался на один из них, чтобы посмотреть дальше, в море. Стараясь удержать равновесие на этом валуне, Фохт подумал, что так же вот, наверно, заключенный всеми силами старается забраться как можно выше, чтобы хоть краешком глаза заглянуть за железный козырек, закрывающий от него мир. Перед глазами Фохта не было решетки, а за спиной не гремела железная дверь. Но впереди был дождь, а сзади лес. И полуостров был тюрьмой. В тех тюрьмах, где решетки и железные двери, страшно сидеть, из них хочется уйти. В тюрьме Фохта тоже страшно было оставаться, но, пожалуй, еще страшнее ее покинуть. За пределами полуострова не было ни одного клочка земли, где он чувствовал бы себя в безопасности. Он не сознавал себя ни в чем виноватым, но уже одно то, что был здесь, казалось страшным. Зачем он тут? Зачем пришел сюда? Неужели он стал уже настолько бесправен, что не мог сказать «нет», когда ему велели отправиться сюда?.. И чем это лучше, нежели даже пуля, полученная в ответ на таксе «нет»? Пуля?! Смерть?! Он уже не боялся смерти, только бы ей предшествовала трубка опия. Умереть в розовых грезах! Могло ли быть что–нибудь более заманчивое в его положении? Но у него не было ни крупицы спасительного зелья — хотя бы для того, чтобы на час уйти от мокрой действительности. Он был обречен на ожидание. Скоро неделя, как он ждет. Ждет, считая капли, падающие с подоконника; прислушиваясь к звону струи, стекающей в бочку, и к шороху листьев о стекло. Если это продлится еще неделю, он, наверно, сойдет с ума… Сойти с ума… Что такое сойти с ума? Может быть, это и есть как раз то, чего он ждет от опия? Может быть, это ничем не хуже смерти?.. Только бы не сойти с ума от стража. Тогда уж, наверно, страх загонит его в могилу. Представьте себе — непрерывный страх! Страх без передышки Днем и ночью. Наяву и во сне. Страх перед всем! Страх перед всеми… Фохт нервно повел спиной и отвернулся от окна, к которому льнули большие темные листья винограда. Они как будто следили за каждым его движением, глядели в глаза. Он уронил голову на грязную подушку. От нее удушливо пахло прелым пером. Он со злобою отшвырнул ее в угол и, подперев голову рукой, стал смотреть, как щели разбегаются по доскам перегородки. Они сходились и расходились, как железнодорожные рельсы на стрелках. Фохт мысленно пускал по этим рельсам поезда. Он заставлял их сталкиваться и представлял себе, как сплющиваются, врезаясь один в другой, вагоны, наполненные людьми. Это несколько заняло его воображение. Он усмехнулся, представляя себе картины крушений. Но развлечения хватило ненадолго. Скоро все щели были использованы. Больше не осталось пересекающихся рельсов. И снова мокрая муть стала заполнять сознание. И опять стало страшно. Так страшно, что он спрятал лицо между коленями, чтобы не видеть окна, хотя за окном было уже почти светло и серьге контуры виноградных листьев нельзя было принять за чье–либо лицо. Однако как только Фохт помимо воли поднял голову и посмотрел на окно, он тут же встретив внимательный взгляд человеческих глаз. Да, да, да! Это были глаза. Глаза человека. Пристальные, чуть–чуть прищуренные глаза человека, вглядывающегося в полумрак горницы. Фохт стиснул зубы и сунул руку в задний карман, где всегда лежал револьвер. Он забыл, что не должен шуметь и уж во всяком случае стрелять. Он забыл даже то, что никакого пистолета у него теперь не было. Его поселили здесь безоружным, беспомощным, чтобы вот так, как сейчас… Он охватил голову руками и повалился на топчан. Он не разнял рук, даже услышав осторожный стук по стеклу. Мучительно хотелось думать, что это только игра воображения, расходившихся нервов. Но стук повторился, и Фохт из–под локтя украдкой посмотрел на окно. Из–за широкого виноградного листа, кроме глаз, виднелся теперь еще нос, приплюснутый к стеклу. А палец, только что стучавший в стекло, медленно манил Фохта куда–то… Фохт плотно сжал веки, потом, не глядя больше на окно, подбежал к двери и рванул задвижку. В то же мгновение дверь осторожно отворилась, и Фохт увидел незнакомого китайца. Глядя Фохту в глаза, он произнес пароль. К вечеру следом за китайцем Фохт пошел в лес. Необходимо было далеко пройти берегом. Подальше от полуострова. Потом джонка перевезет его. Куда? Куда следует — туда, где Фохта ждет господин Ляо.

И вот уже два дня Фохт только и делал, что валялся в постели и ел. Ему не велено было выходить из номера гостиницы. Он охотно выполнял это приказание постель была мягкая, простыни сухие, обед подавался на чистых тарелках, и можно было сколько угодно пить чай. К водке его не тянуло. Чем дальше, тем настойчивее стучалась мысль, что недалек час, когда он получит трубку опиума. Это и помогало ему послушно ждать, когда можно будет выйти из гостиницы. Втайне Фохт решил, что, если и сегодня никто не придет от господина Ляо, он выйдет на улицу один. Чем он, в сущности говоря, рискует? Ведь в кармане у него уже лежит вполне доброкачественный, «чистый» паспорт. Да, да, теперь–то уж он вовсе не Фохг, а Ласкин. Настоящий Ласкин! «Ласкин… Ласкин…» — мысленно повторял он на разные лады С этой маленькой книжкой он чувствовав себя в безопасности. Черт их всех побери! Если захочет, он истратит на опиум деньги, выданные для расходов по гостинице. Никому нет дела, обедает он или курит. И если только до вечера… Но именно к концу дня и появился наконец китаец–прачка, которого должен был ждать Фохт. Приветливо скаля зубы, он опустил на пол огромную корзину. От нее исходил легкий, но острый запах чеснока, черемши и еще чего–то трудно определимого, но непременно присущего китайским прачкам и портным. По этому аромату знающий человек безошибочно определит белье, побывавшее в руках китайца. Приговаривая что–то ласковое, прачка вынимал из корзины до блеска выутюженные рубашки, воротнички, платки, полотенца. Он раскладывал все это на постели Фохта–Ласкина, хотя тот даже в лучшие времена своей эмиграции не бывал обладателем таких запасов белья. Наконец прачка закрыл свою корзину и, протянув Ласкину узенькую полоску счета, вежливо спросил по–русски: — Ваша платить будет? Ласкин знал, что весь этот спектакль предназначь только для горничной, замешкавшейся возле умывальника. Но чтобы помочь китайцу, он с особенным вниманием перечел счет, проверил итог. Даже подошел к постели и брезгливо пересчитал сложенные аккуратной стопкой чьи–то чужие, застиранные до белизны на пятках, носки. Наконец горничная ушла. Китаец сразу забыл о том, что он прачка. — Темно совсем. Можно идти. Пока в ресторане посидим — как раз девять будет, — проговорил он твердо, на чистом русском языке. Ласкин немного волновался. Чтобы его голос не выдал этого, он молча кивнул китайцу и стал одеваться. Прачка закинул за спину свою корзину и выскользнул в коридор Едва выйдя из подъезда, Ласкин заметил напротив гостиницы прачку, оживленно беседовавшего с несколькими китайцами. Но стоило Ласкину появиться в дверях, как тот прервал разговор и заспешил своею дорогой. Ласкин шел по другой стороне, не упуская его из виду. Так порознь, каждый сам по себе, они прошли до угла широкой улицы. За нею открылась бухта. Она засыпала. Тяжелое, непроницаемое небо опустилось к самой воде Оно было так плотно, что казалось — вот–вот раздавит пароходные мачты, трубы, палубные надстройки судов. Все, что было выше десятка метров, исчезло, поглощенное небом. От пароходов остались только неверные силуэты, зажатые между черным небом и еще более черной водой. Редкие точки иллюминаторов едва светились. Жидкие стрелки света, дробясь и ломаясь, кое–где прочерчивали воду. Только по этим штрихам и можно было сказать, что там не черная бездна, а поверхность бухты. Иллюминаторов было мало, потому что в большинстве своем пароходы были грузовые. От этого рейд засыпал в неприветливой угрюмости, в безмолвии и неподвижности, словно мертвые корабли погрузились в мертвое, холодное небытие черной воды. За дальним мысом изредка устало проблескивало сквозь мучную тьму голубоватое острие прожектора и тотчас же пугливо пряталось за гору. Но Ласкин, бывший Фохт, не был ни любителем природы, ни вообще чувствительным человеком. Даже в далекие времена юнкерства, когда приходилось, отдавая дань девичьей сентиментальности, восторгаться луной, сиренью и соловьями, он делал это чисто механически, по раз навсегда заученному трафарету. Сегодня же все удивительное, что происходило в небе и на воде и чем природа стремилась заинтересовать и обогатить человеческий глаз и воображение, вовсе миновало Ласкина. Его больше интересовала открывшаяся впереди перспектива улицы, размашистой дугой огней опоясавшей бухту. Это была первая улица первого большого города, в котором ему довелось быть после скитаний по деревням Китая. Огни улицы звали к себе. В них мелькали тени людей, проплывали силуэты женщин. Будь Ласкин один, он, наверно, забыл бы преподанные ему при вербовке правила конспирации. Но в десяти шагах перед ним озабоченно семенил прачка. Ласкин с сожалением оторвал взгляд от веселых огней: прачка свернул за угол. Сразу стало темно. Фонари едва теплились красными волосками ламп. Ноги неуверенно скользили по угрожающе потрескивающим доскам тротуара. Все так же, на расстоянии десятка шагов друг от друга, миновали ярко освещенный подъезд полиции. За ним стало еще темнее, чем прежде. Однако даже в этой темноте дом перед которым остановился прачка, казался черным. Длинный, угрюмый, без единого огонька в окнах. Тем не менее прачка уверенно толкнул невидимую Ласкину дверь. — Подождешь меня здесь, — повелительно обронил он. Ласкин поежился от фамильярного «ты», на которое перешел китаец. Он прислонился к кирпичной стене дома, стараясь слиться с ее чернотой. Даже сквозь пиджак шершавость кирпичей показалась такой нечистой, что Ласкин брезгливо отстранился и стал прохаживаться вдоль дома. Сделав несколько шагов, он почувствовал под ногою нечто мягкое. Хотел отбросить, но не сумел. Нагнувшись, Ласкин в испуге отпрянул: он отчетливо нащупал человеческую голову — холодный затылок, покрытый жесткой порослью волос… Первым побуждением Ласкина, когда он очнулся, было бежать. Немедленно бежать, чтобы не попасть в свидетели какого–то темного дела, совершившегося тут. Но бежать — значило потерять проводника–прачку. А потерять его — значило не найти господина Ляо. Ласкин стоял в растерянности. Наконец заставил себя снова нагнуться. В коротком мерцании спички он рассмотрел труп: китаец был скрючен. По–видимому, до того, как выбросить его на панель, он был упрятан в мешок. Колени мертвеца были подтянуты к самому подбородку пригнутой головы, руки вытянуты вдоль тела. Во всем этом был виден профессионал: минимум места, минимум затраты веревки. Даже для того, чтобы подвязать колени к голове, была использована собственная коса покойника. Холодок пробежал по спине Ласкина. В короткий миг, когда светило трепетное пламя спички, Ласкину очень ясно, вероятно навсегда, запомнился затылок с седою щетиной, проросшей из–под косы. Заслышав легкие шаги, Ласкин бросился было прочь, но понял, что это бесполезно: тот, кто вышел из темного провала двери, был уже рядом с ним. Ласкин с облегчением узнал голос прачки. — Ожидаешь? — спросил китаец так, будто был удивлен терпением спутника. — Что это? — Был человек, — беззаботно ответил прачка. — А через пять минут будет товар для полиции… Сам знаешь… — Но при чем тут я? Китаец тихонько засмеялся: — Это ты принес его сюда… Зачем ты его убил? Ласкил чувствовал, как у него противно дрожат колени. А китаец, все так же хихикая, толкнул его в плечо и заставил обернуться. В ярко освещенном подъезде полицейского участка распахнулась дверь, и оттуда вышли люди. Ласкин понял: труп подкинут, чтобы впутать его, Ласкина. Но зачем понадобилось отдавать его в руки полиция? Они же понимают, что это навсегда выбьет его из игры? В ужасе он вцепился в рукав прачки. Только в том, чтобы не остаться здесь одному, лицом к лицу с полицейскими, ему чудилось спасение. И тут вдруг прачка отрывисто бросил: — Дурак! — и втолкнул Ласкина в темный провал входа. Ласкин споткнулся о порог, на лету перемахнул две ступеньки и, едва не упав, крепко ударился о стену. Не давая ему одуматься, прачка подталкивал его все дальше по темному коридору, пока выставленные вперед руки Ласкина не уперлись в другую дверь. Она распахнулась, и в лицо Ласкину ударил угар, смешанный со смрадом горелого бобового масла. Еще шаг, и кромешная тьма сменилась ослепительным светом. Над их головами качались большие фонари из цветной бумаги, разукрашенные яркими гирляндами. От фонаря к фонарю, от вывески к вывеске протянулись шуршащие бумажной чешуей драконы. Они шевелили хвостами в клубах сизого дыма, вырывавшегося из харчевен. Не выпуская руки Ласкина, прачка пробивался сквозь толпу китайцев. Они шумно предлагали проходящим и друг другу то, что держали в руках или таинственно высовывали из–под полы курток. Тут были контрабандные сигареты и карты, вино и носки, мыло и порнографические открытки. Ни прохожие, ни сами продавцы не обращали на все это никакого внимания, но у всех был такой озабоченный вид и так настойчиво звучали голоса, будто здесь непрерывно совершались оживленные сделки. Свет калильных фонарей делал лица мертвенно–голубыми. Когда, подобно спавшей волне, на миг затихали вопли продавцов, призывный звон цирюльников и пронзительный визг чайников со свистками, на тишину ложилось шипение ламп. Для Ласкина вся толпа была на одно лицо. Глядя на кишащее перед ним месиво смеющихся, гримасничающих и унылых людей, Ласкин ни за какие деньги не смог бы сказать, кого из них он видит впервые, а кто, может быть, уже тысячу раз мелькал перед ним. Море лиц, как волна прибоя, казалось, вобрало в себя и все черты прачки. Оторвись от него Ласкин на одну минуту, и прачка немедля утонул бы в этом потоке. Еще несколько шагов, и проводник ввел Ласкина в узкий проход, где было уже не так ослепительно светло и не так шумно. Тут люди шли с понуро опущенными головами. Их движения были усталыми, медлительными. Здесь толклась беднота: грузчики порта, носильщики тяжестей, землекопы. Все они были в той же одежде, в какой работали днем. Это были ветхие обноски: висящие лохмотьями штаны, куртки, давно утратившие свой синий цвет под пятнами грязи, сала, извести, угля, красок. Когда такой пасынок судьбы валился с ног, чтобы умереть под забором, его мартиролог можно было написать по следам, какие работа оставляла на одежде поденщика. Но даже в человеческом потоке, протекавшем сейчас перед Ласкиным, можно было отличить обломки жизни еще более убогие, нежели это темное месиво истомленных трудом и лишениями теней жизни. То были профессиональные калеки–нищие. Хромые, размахивая обнаженными культями, совершали уродливые скачки на примитивных костылях. Безрукие раздвигали толпу плечами, из которых торчали розовые хрящи суставов. Слепцы брели за поводырями, чьи спины и лица были изъязвлены кровоточащими ранами. Гной и струпья оставались открытыми — они выставлялись напоказ. Это была реклама. Взывающие к состраданию раны были средством существования для их обладателя и источником наживы для его «хозяина». Да, да, и у этой гнилушки, плывущей среди страшного потока бедствий, имелся хозяин, эксплуататор — все тот же господин Ляо, владелец этого страшного квартала. Крайняя степень отчаяния низводила безработных на положение животных, над которыми трудилась целая корпорация специалистов по увечьям. Лишившись ноги или руки, чернорабочий шел к врачам господина Ляо. Под обязательство отдавать хозяину, то есть тому же господину Ляо, половину собранной лепты, хирурги–специалисты превращали увечья в отвратительное зрелище напоказ сердобольным людям. Загнанный судьбою землекоп, лишившись правой руки, соглашался на то, чтобы специалисты господина Ляо ампутировали ему и левую. Нищий без обеих рук представлял собою лучший источник дохода, нежели однорукий, — такие уж не были диковиной! Особо желанными объектами для врачей Ляо были обожженные. Если ожог был так удачен, что не только обезображивал лицо страдальца, но еще лишал его глаз, это было отлично. Его веки можно было вывернуть и, смазывая разъедающей жидкостью, заставить слезиться кровавыми слезами; вместо рта ему можно было сделать оскаленную пасть. В ней были видны гноящиеся десны и распухший язык. Такому нищему прохожие кидали столько медяков, что и половины их господину Ляо хватило бы на парочку хороших сигарет. А ведь он, говорят, курил только лучшее, что имелось на мировом рынке. Над печальной чередой бредущих людей висела тяжкая мгла, это был все тот же чад все того же бобового масла. Его вонь, смешавшись с острым запахом чеснока, пота и отхожих мест, ударила в нос так, что даже попривыкший уже Ласкин замотал головой. Ничуть не легче было под крышей полутемной харчевни, куда прачка повелительно втолкал Ласкина. Ласкин попросил только чаю. А прачка наслаждался. Причмокивая, шипя от удовольствия, он навивал на палочки длинные шнуры лапши я набивал их за щеку. После лапши ему подали креветок. За креветками последовала испускающая острые пары смесь из морской капусты и трепангов. Ласкин с раздражением следил за тем, как китаец насыщается. Казалось, конца–краю не будет блюдам. Наконец, не выдержав, Ласкин спросил: — Нам не пора? — и показал на часы. Прачка громко рыгнул. Раз, другой. Искоса оглядев харчевню, он убедился в том, что слежки нет. Молча расплатился и так же молча, уверенный в том, что с Ласкиным не о чем говорить и что русский поспешно пойдет за ним, не оглядываясь, вышел из харчевни. Там, где кончался ряд харчевен и лавок, они свернули в темный проулок. Стены домов сошлись тут так тесно, что два человека едва могли разойтись. Было почти совершенно темно. Чуть слышно ступая на железные ступени, прачка стал уверенно подниматься по лестнице, проложенной снаружи стены дома. Ласкин едва поспевал за ним. Ступеньки были узки и скользки. Ласкин мысленно представил себе, как трудно было бы удержаться на них, если бы кто–нибудь толкнул его. Миновав два этажа, вошли в дом. В черном, как сама чернота, колодце, ориентируясь только по звуку шагов впереди, Ласкин с трудом поднялся еще да один этаж. Этот недолгий подъем утомил его, как горное восхождение. Все пять органов чувств были бессильны ему помочь. Он мог только догадываться, что находится в просторном коридоре. Он шел осторожно, выставив вперед руки. Вокруг слышалось шуршание многочисленных шагов. Щеки ощущали иногда чье–то дыхание. Но никто на него не натыкался. Это до жути смахивало на то, что вокруг снуют летучие мыши. Но Ласкин знал: это люди. Он только удивлялся тому, что они так уверенно двигаются во тьме. Внезапно в лицо ему ударил ослепительный свет. Сверкнул и тут же погас. Ласкин растерянно остановился. Неподалеку он услышал голос своего проводника. Тот что–то произнес по–китайски. Очень коротко в негромко. Еще тише, по–видимому из–за затворенной двери, прозвучал ответ. — Джангуйды здесь нет, — сказал проводник, и Ласкин понял: эти слова предназначены ему, речь идет о господине Ляо. Они снова спускались по темным лестницам, пока под ногами не оказалась скользкая, залитая помоями земля. Высоко над головой Ласкин на миг увидел ласковую чернь ночного неба и несколько робко мигнувших звезд. Видно, там прояснело. Не давая ему опомниться, проводник подтолкнул Ласкина к новей двери. И снова — непроглядная темень бесконечного коридора. Вот они спугнули кого–то. Человек побежал перед ними. Его шуршащие шаги замерли вдали. То ли он убежал, то ли остановился впереди и поджидал их, — Ласкин ничего не видел. Прачка отрывисто крикнул. Ровно настолько громко, чтобы кто–то невидимый мог его слышать. И скоро Ласкин почувствовал, — не увидел, а только угадал, — что убежавший вперед пропустил их перед собой и вернулся на свой пост у дверей. Скоро прачка остановился и постучал. Опять отрывистый пароль, и они прошли мимо нового сторожа. Этот, видимо, был уже не так начеку. Ласкин угадал это по мигнувшему в темноте красному глазку трубки. Только этот крошечный огонек, затлевший при затяжке, и снова темнота. Еще несколько десятков шагов. В щель из–под двери стал заметен свет. Они вошли в подвал, освещенный керосиновой коптилкой и разгороженный надвое переборкой из нестроганных досок. Стены были глухи. Ни окна, ни отдушины. Настоящий каменный мешок. Могила, где можно похоронить любые дела и откуда наружу не вылетят никакие вопли. В одной половине стоял стол. Простой, дощатый, до глянцевой черноты отполированный человеческими прикосновениями. Окутанные густыми клубами дыма игроки тесно окружили банкомета. В полном молчании, с азартом, походившим на ожесточение, они выкидывали карты. Слышалось шлепанье по столу узких ленточек китайских карт. Стопка кредиток посреди стола быстро нарастала и еще быстрее расхватывалась после каждого круга игры. В соседней каморке стол был круглый. Банкомет с гортанным, высоким до пронзительности криком выкидывал из стакана крошечные кости. С непостижимой быстротой он считал очки и распоряжался ставками. Понтеры молчали, как мертвые. Подобно картежникам, они целиком ушли в игру. При входе Ласкина никто не обернулся. Только сидевшая чуть в стороне широколицая китаянка на миг подняла на него глаза, но тотчас снова из–под локтя какого–то игрока уставилась на кости. — Господина нет и тут, — сказал проводник. Ласкин повернул было назад, к двери, но она исчезла. На обоях не осталось даже щели. Выход оказался на противоположном конце подвала. Сюда входили одним путем, а выходили другим. После спертой до осязаемой густоты атмосферы игорного притона даже зараженный нечистотами воздух двора–колодца показался Ласкину облегчением. Миновав насколько дверей, прачка снова нырнул в какую–то подозрительную нору. Опять метнувшийся в темноту сторож. Опять шорох «летучих мышей». Лестницы, переходы, длинный коридор. Тьма. Короткий укол лучом карманного фонаря. Мимолетный опрос шепотом, и проводник условным постукиванием царапается в дверь. Судя по звуку, сна обшита железом. Но на этот раз дверь створяется только после долгого, тщательного опроса. За нею — просторная кухня. Опрятно, светло. Шипит, калильная лампа под потолком. Возле плиты толстый пожилой китаец. Он меланхолически жарит рыбу. Проводник Ласкина не обращает на него внимания. Тут же за столиком, склонившись над недоеденной тарелкой капусты, другой китаец. Отставив зажатые в кулаке палочки, он глядит в раскрытую книгу. Его губы шевелятся. Он поглощен чтением и не замечает вошедших. Совершенно очевидно: это посетитель странной харчевни, почему–то укрытой за железной дверью. Но именно к нему с неожиданной почтительностью обращается прачка. Несколько мгновений голова читающего все так же размеренно двигается снизу вверх по вертикальным строчкам книги. Потом он так же молча запускает пальцы в тарелку и из–под листьев капусты достает ключ. Повар все с тем же равнодушным видом вкладывает ключ в скважину двери, оклеенной обоями заодно со стеной и заколоченной крест–накрест тесинами. Ноздри Ласкина жадно раздуваются: на него пахнуло горьковато–приторным ароматом опиума. На просторных нарах лежат китайцы. Одни устало разметались. Другие, лежа на боку, уютно поджали ноги и, как дети, подложили ладонь под щеку. Иные спят на спине, закинув голову и оскалив зубы. Испитые, мрачно–сосредоточенные лица тех, кто еще не спит, прозрачно–серы. Их глаза, то ли испуганные, то ли исполненные звериной жажды, устремлены на шипящий в трубках опиум. Один, видно только что улегшийся на нары, ищет удобную позу. Он с жадным нетерпением смотрит, как мальчик разогревает опиум. Черный шарик шипит на длинной игле, распространяя липкий, тянущий на дурноту запах. Еще немного, и Ласкин утратит власть над собой, бросится на нары… Он оглядывает лежащих китайцев. Это всё бедняки — те же чернорабочие, грузчики. Их одежда изношена и грязна настолько, что на нарах отпечатываются следы скорченных тел. Пока прачка с кем–то переговаривается сквозь внутреннюю переборку, приложив к ней ухо и, кажется, забыв о Ласкине, тот пытается войти в сделку с прислуживающим мальчиком, молча кладет ему на ладонь кредитку. Мальчик бросил на деньги короткий взгляд и тоже молча покачал головой. Ласкин прибавил еще один червонец. Снова отрицательный кивок мальчика. — Сколько же ты хочешь? — сердито шепчет Ласкин. Мальчик отвечает по–китайски, Ласкин не понимает. — Он говорит, что трубка стоит дешевле. — Это уже голос прачки. Его рука ложится на плечо Ласкина. — Только деньги надо платить не ему. Хозяин получает деньги. — Прачка сжимает плечо Ласкина и жестко говорит: — Идем. Ласкин сбрасывает его руку. — Одну трубку! — Можно десять, — смеется прачка, — только потом. — Одну! — Потом, — повторяет прачка и уходит в кухню. Там он что–то говорит хозяину, изображающему равнодушного посетителя кухмистерской. Тот отдает приказание повару. Толстяк поднимает одно из поленьев, сваленных возле плиты, и подает хозяину. Через минуту хозяин протягивает прачке несколько тонких плиточек. Сквозь папиросную бумагу обертки просвечивает темная сочность опиума. Ласкину кажется, что он слышит его запах. Он тянется к пакетику дрожащей рукой, но прачка кладет опий себе в карман. — Потом. И идет к двери. Ласкин с завистью думает о тех, кто остался в опиекурнльне. Он знает, что старому, пристрастившемуся к наркозу курильщику нужно три–четыре, а подчас и пять трубок. Значит, на то, чтобы забыться, наркоману нужно больше, чем весь его дневной заработок. Что же он ест, чем платит за ночлег, на что одевается, что посылает семье? Впрочем, для курильщика все это не имеет значения. Важна возможность раз в два или хотя бы в три дня накуриться на этих нарах. Можно не есть, ходить в рубище, спать где попало. Опиум заменяет все. Еду, платье, кров, даже любовь. Что такое дом, семья? Что такое привычки, привязанности и самая жизнь для курильщика опиума?! Нужна трубка и шипящие черные шарики, испускающие удушливый дым. Этим начинается и этим кончается бытие. В этот круг замкнуто его мышление. Таков порочный круг его мечты, его вожделений, его существования. Ласкин еще не так захвачен этой манией, но еще немного, и он тоже забудет все, кроме трубки. Это хорошо знает его молодой проводник. Его задача — не подпускать Ласкина к трубке, пока тот не представлен господину Ляо. Поэтому проводник почти силою вытаскивает его из курильни. Они минуют двор и узким лазом выходят на улицу. Она объята недвижной чернотой сна. Справа сияют огни города. Небо уже ясно. Ласкин останавливается и жадно втягивает воздух. Ему кажется, что он вырвался в жизнь и ничто не заставит его вернуться в ад. Разве только… опиум?.. Опиум!.. Прачке не до его переживаний. Он спешит: Ласкин должен быть представлен господину Ляо. Прачка слишком хорошо знает, что значит для такого маленького человека, как он, нарушить железное «должен». Господин Ляо даже не рассердится. Он ничего не скажет. Но если неисправность проводника нарушит планы господина Ляо, — а в голове у господина Ляо всегда важные планы, — то с проводником может случиться все что угодно. Именно так: все что угодно! То подобие человека, что лежало сегодня на тротуаре, напоминание не одному новичку Ласкину. О нем очень хорошо помнит прачка–проводник, хоть он и храбро смеялся над страхом, охватившим Ласкина при виде скрюченного покойника. Проводник знал владения господина Ляо. Он мог в любой темноте найти любой их закоулок. Но Ласкина подавляли налезающие друг на друга каменные корпуса с тысячами нагороженных внутри дворов–клетушек. Теперь он знал, что внутри этого огромного каменного квадрата кипит жизнь. Но ни в одном из окон, выходящих на улицу, он не заметил даже огарка. Ни в одну из тысяч каморок внутреннего городка не было проведено электричество. Свеча и в лучшем случае керосиновая лампа, которую можно задуть при малейшей тревоге, — только это допускалось господином Ляо. Владелец квартала скорби и порока меньше всего думал о том, что живущим в нем и приходящим в него нужны воздух и свет. Его не беспокоило отсутствие окон. Он заботился о том, чтобы ни один звук не мог вырваться из квартала. Вся каменная громада квартала, внутри которого, как муравьи, снуют люди, снаружи всегда остается молчаливой и темной, как будто чума выкосила в нем все живое. — Послушай, — тихонько спросил Ласкин, — сколько людей живет в этом доме? — Двадцать тысяч, — не задумываясь, ответил китаец, и это было правдой. Теперь только двадцать тысяч, — с оттенком сожаления повторил он. Господин Ляо очень сожалеет. Раньше было сорок. «Только» двадцать тысяч человек населяло теперь каменный квадрат квартала. Номинально контролируемые полицией, опекаемые агентами господина Ляо, дома квартала не признавали никого, кроме своего тайного хозяина — господина Ляо. Только его приказы имели силу железного закона. Ему вносилась настоящая арендная плата за каждый вершок площади; ему принадлежали все притоны, воровские малины, склады краденого, убежища для диверсантов, шпионские явки, подпольные абортарии, публичные дома. Ему принадлежали и тела и души двадцати тысяч людей, теснившихся в этом доме–квартале. Двадцать тысяч человек, неуловимых для полиции! Двадцать тысяч людей с именами, нигде не зарегистрированными, никому не известными, кроме агентов господина Ляо, двадцать тысяч людей, лица которых казались неразличимо похожими одно на другое. Двадцать тысяч людей, давно забывших, что такое адрес, смотрящих на документ, как на докучное изобретение канцелярских бездельников или как на предмет купли–продажи. Это был товар, выгодный для продажи и невыгодный для покупки. Поэтому девятнадцать тысяч из двадцати, раз навсегда избавившись от своих документов, избегали необходимости покупать новые. По мере надобности они ограничивались тем, что брали на подержание чужой документ. При приближении полицейских облав тысяча липовых бумажек переходила из рук в руки у двадцати тысяч жителей квартала. О налетах узнавали заблаговременно. Для этого достаточно было иметь разведку в полиции. Органы власти предпочитали не вести открытой войны с населением квартала. Это было бы войной с господином Ляо. А господин Ляо был достаточно богат, чтобы набежать войны с властями.

В путанице закоулков, отношений, влияний проводник Ласкина ориентировался ровно настолько, сколько нужно было, чтобы выполнять приказы господина Ляо. Сегодня приказ гласил, что прачка должен отыскать хозяина в одном из указанных пунктов квартала и там передать ему русского белогвардейца, именуемого теперь Ласкиным. У прачки не было охоты рассуждать. Он, как скользкий червь в гнойную рану, снова проник внутрь дома, увлекая за собою Ласкина. Они миновали два–три внутренних дворика. По стенам каменных громад в несколько ярусов лишаями лепились косые и кривые лачужки. Нижние ярусы этих человечьих гнезд больше походили на кучи мусора, чем на строения. Верхние были подобны кривым ящикам, наскоро прибитым к стене и залатанным кусками ржавого железа, фанеры, толя. Жидкие, дрожащие всеми суставами стремяночки соединяли между собою жилища существ, не нашедших себе места на твердой земле. Прачка уверенно подошел к чему–то, что показалось Ласкину кучей беспорядочно сваленных ржавых бидонов, прикрытых плоской шапкой дерна. — Господин может быть здесь, — сказал прачка, косясь на кривую дверь. На ее створках даже в полутьме двора были видны кружки сургучных печатей, соединенных шнурком. Прачка осторожно постучал в дыру, прикрытую осколками стекла, наклеенными на бумагу. Это окно было слепо, как глаз с бельмом. При всем желании нельзя было видеть того, что за ним делалось. Но, очевидно, слух прачки уловил за ним движение. Прачка пробормотал пароль, отворявший все двери, как золотой ключ волшебника. Этим волшебником был все тот же господин Ляо. Ласкину казалось, что они долго ждут возле слепого окна. Но, может быть, колотье в ногах появилось у него только от нервного напряжения, а ждали–то они всего какую–нибудь минуту? Дверь с печатями отворилась. Прачка первым пропустил в нее уже ничему не удивлявшегося Ласкина. Несколько крутых земляных ступенек вели в темный подвал. Не сразу Ласкин разобрал едва отличимый от стены квадрат низкой двери. За нею колыхался отсвет фитильной коптилки. Лишь в тот момент, когда от фитиля с треском отскочила искорка и он вспыхнул чуть–чуть ярче, Ласкин различил плотную массу людей, набившихся в заднюю каморку. Это были настоящие мертвецы. Прозрачная желтизна бледности уже перешла на некоторых лицах в землистую серость. Когда глаза Ласкина привыкли к темноте, он увидел, что все сидящие в ряд на кане полураздеты. Мужчины и женщины — все были обнажены до пояса. Их руки, худые, как плети, покорно лежали на коленях. Люди в молчании подвигались по кану к следующей двери, чуть–чуть более светлой, чем первая. В каморке висел тошнотворный запах нечистой одежды и нечистых тел. В ногах молчаливой, сидя передвигающейся очереди по глинобитному полу полз человек. Выкинув вперед несгибающиеся, тощие, похожие на обломки костылей руки, он подтягивал к ним скованное параличом тело. Он был так стар и жалок, что даже эти привыкшие ко всему привидения не смели помешать ему опередить их в вожделенном движении к светлой двери. Старик был гол. Жалкая бахрома, висевшая вокруг его бедер, не скрывала наготы. Его голова была покрыта серыми, слежавшимися космами, похожими на сплошной струп. Она болталась из стороны в сторону при каждом движении старика. Тело напоминало годами не обтиравшееся от пыли чучело огромной ящерицы. Словно его притащили сюда из паноптикума, сломав по дороге все шарниры, скреплявшие сгнивший скелет, и теперь на веревке волокли к заветной двери. Только глаза старика говорили о том, что это не глиняное чучело. Мутные, словно слепые, они вспыхивали почти неправдоподобным огнем желания, когда старик находил силы поднять голову и взглянуть на светлую дверь. При его приближении сидевшие на кане брезгливо поджимали ноги. Первой у двери сидела молодая китаянка. Судя по ее виду, она тут не слишком давний гость. Ее лицо уже осунулось, глубокие морщины легли вокруг рта и у глаз, но кожа еще не помертвела, как у других, мышцы еще не до конца потеряли упругость. Едва уловимая краска жизни еще оттеняла без стыда обнаженное тело. Если бы не каменное равнодушие лица и не мертвая мутность взгляда, ее даже можно было бы принять за нормального человека. Но здесь никому не было до нее дела. Никто не обращал внимания на ее стройное тело, на маленькие, острые, как половинки лимона, не успевшие увянуть груди. Здесь она была только тенью, еще одной тенью, отделяющей каждого сидящего в очереди от заветной двери. Во второй каморке свет маленькой десятилинейной лампы, поставленной прямо на пол, чтобы ее удобнее было быстро задуть, вырывал из полутьмы каждого следующего, подползающего из очереди к двум сидящим на корточках китайцам. Один, постарше, принимал деньги. Он просматривал на свет, аккуратно расправлял засаленные кредитки и укладывал их в большую коробку из–под печенья. Отдавший деньги подползал ко второму китайцу — помоложе. Перед тем стояли две баночки с морфием, лежал шприц и небрежно оборванный клочок газеты. Клиент приближал к лампе ту часть тела, где еще сохранилось неколотое место. Даже под покрывавшей тела грязью можно было без труда увидеть, что таких не пораженных уколами мест у большинства было очень мало или не было уже вовсе. Вот пододвинулся китаец, чей возраст невозможно определить: кожа на его лице висит такими же древними складками, как и на теле. Впрочем, оператора не интересует его лицо. Он не поднял взгляда выше спины, подставленной морфинистом. Под шершавым слоем струпьев спина походила на дно крупного решета. Черные точки старых уколов окружены беловатыми венчиками припухлостей. Нет ни одного квадратного сантиметра, куда еще не входил шприц с морфием. В этой спине — целое состояние. Она стоит всей пищи, одежды, жилья, всего тепла, радости, света, всех материальных и духовных благ, какие были отпущены жизнью ее обладателю. Она стоит жизни его маленьким сыновьям, старой матери, она стоит голода его жене, она стоит его дочери пожизненного рабства в публичном доме. Оператор быстрым, равнодушным взглядом окидывает спину. Внизу, у самого седалища, он отыскивает крошечный клочок еще не пораженной кожи и вонзает иглу шприца. Игла тупая. Судорога пробегает по серой спине. Из–под иглы выступает капелька бледной, как грязная вода, крови. Оператор прижимает к ней клочок газеты, носящей следы всех ранее сделанных уколов, и равнодушными пальцами, глядя, как падает в коробку следующая кредитка, растирает желвак на месте укола. Еще одно неторопливое движение, и опущенная в баночку с морфием игла снова набирает прозрачную жидкость. Уколотый отползает в сторону… Прачка тронул Ласкина за плечо: — Господин был тут, но его уже нет. Теперь я знаю, где он.

На пустынных улицах было уже почти светло. С проясневшего неба, сталкиваясь в беспорядочной суете, убегали последние тучки. Они уже не могли скрыть землю от ухмыляющегося кривым и прозрачно–бледным профилем ущербного месяца. Бежавшие им наперерез светлые облачка впопыхах или шутки ради нет–нет да и цеплялись кудрявым краем за острый лунный рог, срывались и мчались дальше — растрепанные, веселые. Город был отлично виден с высоты нагорного уступа, куда, прорубаясь сквозь скалу, выбиралась узкая немощеная улочка. Город спал, зажав в объятиях красавицу бухту. Сон города, уверенного в своем покое и безопасности, был так крепок, словно фантастической выдумкой было все только что виденное Ласкиным; будто не существовало ни того квартала, ни его тайного, хотя известного всем, хозяина — господина Ляо. Одышка заставила Ласкина приостановиться на крутом повороте горной улочки. Справа темнота улетала в пропасть оврага; слева нависла бурая груда исполосованной динамитом скалы. Ласкин поглядел на проводника, и его лицо искривилось в жалкой усмешке. В чертах проводника Ласкину почудилось нечто, чего он не замечал прежде в добродушном китайце: с таким прачкой он не хотел бы встретиться один на один, не исполнив приказамия господина Ляо. Проводник же, откровенно улыбаясь, посмеивался над Ласкиным. А косившийся на землю месяц смеялся над проводником и Ласкиным вместе. Одышка прошла, но Ласкин продолжал стоять, прислонявшись к холодному камню скалы. Стоял и думал: стоит ли жизнь того, чтобы заставлять себя тащиться за этим китайцем, послушно исполнять его приказания, трепетать перед каким–то таинственным господином Ляо? Не проще ли столкнуть сейчас прачку с обрыва и исчезнуть обладателем отличного паспорта, советским гражданином Ласкиным? Кто и что помешает ему немедля отправиться туда, где не существует власти господина Ляо? А там?.. Пойти в ГПУ, положить на стол паспорт, открыться во всем, высказать одно–единственное желание: стать человеком, обыкновенным человеком страны, в которую он вернулся, чтобы жить, как живут все… Все?! А хочет ли он жить, как все? Какие такие «все»? Такие, как он?.. Какие «такие»?.. На что такие, как он, имеют там право? Что найдет он там? Все ту же советскую власть, тех же большевиков, ту же всенародную ненависть к баронам, недоверие к золотым погонам… А впрочем, он, кажется, уже запутался. Какое баронство, какие погоны? Ведь он же вовсе не Фохт — он Ласкин. Всего только Ласкин, чье прошлое ему и самому–то неизвестно. А что, если у этого Ласкина такой же грязный хвост, как у него самого? Стоит только сунуться — и… Чепуха! Такого паспорта господин Ляо не прислал бы своему агенту… И все же?.. Все же разумнее всего повидать господина Ляо. Узнать, чего хотят его новые хозяева. Ведь когда его переправляли сюда, ему сказали, что придется выполнить одно–два несложных поручения — и он свободен. Сможет остаться в России, вернуться в Китай. Свободен и при деньгах… Тогда и будет время подумать о дальнейшем… Из–за выступа скалы выглянул проводник. — Скорее! Поздно. Ласккн посмотрел на часы. — Да, скоро три. — Идем, идем! Еще два–три поворота нагорной улицы, и прачка позвонил у садовой калитки. Очевидно, этот звонок был чистой условностью, потому что китаец тут же прокричал что–то свое гортанное, неуловимое для уха Ласкина. Произошло легкое движение в кустах у калитки, и стукнула задвижка. Они вошли. Тот же короткий стук задвижки за спиной, и прачка, вдруг утративший всю уверенность чересчур развязного ласкинского спутника, засеменил по дорожке к крыльцу так, что каждый его шаг был целой поэмой подобострастия. В таких домах по окраинам этого города, вероятно, живали коммерсанты средней руки и чиновники невеликого ранга. Это был обыкновенный, скучный с виду дом. И обстановка в этом доме должна быть провинциально обыкновенной. И люди, наверное, самые обыкновенные, очень мирные и скучные люди. И уж во всяком случае в них не должно быть и тени сатанинской таинственности, в какую этот прачка пытался облечь господина Ляо. От этих мыслей Ласкину стало спокойней. Все показалось куда проще, чем прежде. Совсем хорошо, если господин Ляо — обыкновенный китаец, который поведет с ним обыкновенный деловой разговор. А за то, что это именно так и будет, говорит скромная обывательская передняя с вешалкой и кружком для зонтиков, с зеркалом над столиком, где лежат два обыкновенные щетки. И пальто на вешалке обыкновенное, и панама с черной ленточкой и шнурочком. И даже бой в белоснежной, куртке, учтиво склонившийся перед Ласкиным и указавший на дверь в комнаты, был решительно обыкновенным боем. Ласкин смело переступил порог хозяйского кабинета и с удовольствием установил, что и тут все очень обыкновенно. Так обыкновенно, что ни одна деталь обстановки не бросается в глаза. Кажется, захотел бы потом рассказать, что видел, — и не вспомнишь. За небольшим письменным столом — человек в скромном костюме. Если что и бросалось в глаза, то разве только очень белый и, видимо, очень твердый крахмальный воротничок. «Наверно, стирки моего чичероне», — промелькнуло в голове Ласкина, и он собрался было усмехнуться. Но усмешка не успела скользнуть по его губам, — сидящий за столом поднял лицо. Одного его взгляда было достаточно, чтобы Ласкин замер там, где был, чтобы руки его сами вытянулись по швам, каблуки сошлись и рот остался полуоткрытым, не успев улыбнуться. А ведь непременно нужно было улыбнуться! Господин Ляо смотрел на Ласкина без тени интереса к тому неожиданному, что человек всегда может встретить в новом знакомом. Взгляд Ляо говорил о том, что его обладатель — и никто другой — является неоспоримым, признанным и не сомневающимся в своей власти хозяином всего окружающего и всех окружающих. Во–вторых, этот взгляд был равнодушен. Так равнодушен ко всему и ко всем, что не было, казалось, обстоятельств, событий или людей, способных его заинтересовать. Господин Ляо показал Ласкину на стул против себя. — Рад видеть вас, — сказал он довольно чисто по–русски. Но Ласкину показалось, что согласные звучали в его речи вовсе не как у китайцев. И выпуклые крупные зубы были необычны для китайца… Голос его, ровный и монотонный, как нельзя больше подходил ко всей его внешности, лишенной сколь–нибудь характерных примет. Во всем его облике глазу не за что было зацепиться. Ни одной черты в лице, которая делала бы его выдающимся или хотя бы приметным, отличным от тысяч и миллионов других лиц. Разве только эти выпяченные зубы. Такой мог быть бухгалтером, прачкой, кондитером, врачом, палачом, министром — решительно кем угодно, и, безусловно, всюду на месте. Ни малейшей шероховатости. Весь он был какой–то гладкий, словно хорошо отутюженный, — от глянца черно–синего пробора до поблескивающей кожи на скулах; от скул до желтых крупных зубов; от зубов до уже замеченного Ласкиным тугого мрамора воротничка; от воротничка до блестящего серого пиджачка из чесучи; от рукавов пиджачка до матового блеска кожи на руках и выпуклого перламутра ногтей, — все было гладко, блестело, впрочем ровно настолько, чтобы, оставаясь в пределах подчеркнутой опрятности, не выходить за границу скромности. Только толстый обруч серебряного браслета, постукивавший о стол при движении руки господина Ляо, был вне норм повседневной одежды служащего среднего ранга. Господин Ляо мельком глянул на стоящего у порога прачку. Улыбнувшись Ласкину, негромко и монотонно проговорил: — Не смею решать за вас, но мне кажется, что этот человек вам больше не понадобится. Если вы запомнили дорогу сюда… — Не договорив, он вопросительно посмотрел в глаза Ласкину. Тот знал, что самое правильное сознаться, что он не помнит дороги. Но ему почему–то захотелось поскорее согласиться с господином Ляо. А тот еще прежде, чем Ласкин успел это высказать, мягко проговорил: — Вы получите другого проводника. Ведь вы не имеете возражении? Я позволяю себе отпустить этого человека. — И так, будто уже получил согласие Ласккна, он едва заметным движением пальца отпустил прачку. — Вы не сочтете невниманием с моей стороны то, что я не задаю вам вопросов? Давайте считать, что мы знаем друг о друге ровно столько, сколько нужно каждому из нас… И опять Ласкин успел отметить, что эти «столько» и «сколько» звучали как «сторико» и «скорико»… Подобное произношение ему часто доводилось слышать в Китае, но вовсе не от своих китайских инструкторов. Так неужели?.. Однако додумать он не успел: господин Ляо сделал паузу, ожидая ответа. Но и пауза эта заняла ровно столько секунд, сколько Ласкину понадобилось, чтобы успеть подумать: «Еще бы! Небось знаешь всю мою подноготную, а я не знаю даже твоего настоящего имени». И опять, прежде чем он успел ответить, господин Ляо продолжал: — Истина, ясная каждому из нас: мы друзья. Я друг русских офицеров, приезжающих к нам. Все мои усилия направлены к тому, чтобы сделать легче жизнь тех, кто стоит на стороне порядка. Порядок — понятие, которое одинаково понимается благомыслящими людьми в Китае и в России. Мне известно, что вы так же смотрите на вещи. Как только вы захотите — к вашим услугам новый паспорт, какой вы пожелаете иметь. Вы сможете получить столько денег, сколько будет нужно для устройства ваших дел там, куда вы пожелаете ехать… Так же как и мои высокие доверители, я придерживаюсь взгляда, что желания человека — это главное. Если нет желаний — нет и жизни. Благоразумие состоят вовсе не в том, чтобы возвышаться над желаниями. Подобные противоестественные воззрения Чжу–си опровергнуты светлым умом Дей Чжэня. Человек родится для того, чтобы удовлетворять свои желания. Он не должен и другим людям мешать в исполнении их желаний. Напротив того — помогать в их осуществлении, как помогаю вам я. Говоря таким образом, господин Ляо встал из–за стола и пригласил Ласкина перейти в гостиную. Ласкин погрузился в атмосферу спокойного расположения, овеянного дымом сигары. Господин Ляо сбросил с себя ту сдержанность, какой веяло от него за столом в кабинете. Здесь он стал гостеприимен, как широкая прозрачная чашка, благоухающая паром зеленоватого чая. От господина Ляо веяло очарованием тонкой старины, которой едва коснулась рука современного лоска. Эта же своеобразная смесь старины, приправленной комфортом двадцатого века, была кругом и завершалась древним, как храм Будды, бронзовым чайником, от которого тянулся шнур к электрическому штепселю. Господин Ляо взял со столика маленького нефритового бонзу. Перламутр холеных ногтей хозяина поблескивал на матовой поверхности старого камня. Господин Ляо вертел фигурку, разглядывая смеющегося бонзу так, будто видел его впервые. Он погладил толстый отполированный животик с глубокой ямочкой пупа, провел ногтем по складкам сморщенного каменного лица. И улыбнулся. — Вы знаете, над чем он смеется? — И, опять не ожидая ответа Ласкина: Над тем, что вот уже сорок веков на протяжении всей известной нам, записанной истории человечество болтает о принципах, которые ничего не стоят. Ни взятые сами по себе, ни в применении к практике! Они не больше как упражнение мысли. История доказывает, что принципы не имеют никакого отношения к ее собственному ходу. Чингисхан, Тимур, Наполеон? Разве не необузданность желаний руководила этими попытками создания мировых империй? При чем тут принципы?.. — Господин Ляо продолжал задумчиво поглаживать, вероятно потеплевший от его пальцев, нефрит фигурки. Ласкин не понимал, о чем говорит его хозяин, и не пытался отвечать. Только мучительно думал: чем это кончится? А господин Ляс говорил: — Меньше говорить о принципах, а больше изучать проблемы, — так сказал Ху Ши. Проблема — это неосуществленное желание. На его осуществлении сосредоточивается вся энергия человечества. Важнейшим желанием великих умов современности является преобразование разноплеменного мира в единую стройную систему, где жизнь направлялась бы мудростью и волей одного народа, самого историчного, такого, как наш древний народ. Нужна система порядка. Белая раса может разработать ее теоретически, но не способна осуществить и блюсти. Это сделает желтая раса. Из всех великих народов, населяющих восток и юго–восток Азии, только наш народ может взять на себя миссию преобразования мира. На этот раз, воспользовавшись невольной паузой, вызванной тем, что господин Ляо раскуривал новую сигару, Ласкин успел вставить: — А Япония? Разве она не мечтает об этой роли? Господин Ляо, прищурившись, посмотрел на него из–за дымного облака и рассмеялся. — Из истории Рима мы черпаем блестящий опыт использования союзников для достижения целей империи. Да, Япония так же мечтает о завоеваниях, как мечтал Карфаген. И так же, как Карфаген, она будет уничтожена теми, кто использует ее в своих целях. Японцы полны энергии. Это отличный таран для тех, кто сумеет его использовать. Вопрос в том, имеет ли Япония право на ту степень власти, какую история предопределила народам, населяющем Азию? На этом пути нас не должны соблазнять идеалы. Справедливость, честность, терпимость, милосердие и права обездоленных — все это только материал для украшения подлинного смысла, которым руководится разумный политический деятель. Цель — это власть. Власть достигается силой. Все принципы должны быть использованы лишь как средство морального оправдания стремления к силе. Но и они нужны лишь на пути к цели. Когда она достигнута, оправдания ни к чему. Только сила способна оправдать власть силы. Силы добиваются не во имя и не ради утверждения моральных принципов. Напротив того: моральные принципы и так называемые идеалы используются для достижения силы, облекая ее в одежды миролюбия и гуманности. — Вы хотите сказать… — начал было Ласкин, но тут же умолк, так как вовсе не понимал того, что хочет сказать собеседник. Он вообще предпочел бы перейти к более конкретным предметам, вроде того, на что, например, он сам может рассчитывать за то, что согласился уехать туда, где чувствовал себя хотя бы в безопасности. Господин Ляо не удостоил его ответом. Даже не повернулся к нему. Он поднял перед собою хохочущего нефритового толстячка и засмеялся. Вероятно, он смеялся своим мыслям. А вместе с ним смеялись на этажерках божки и бонзы, поблескивавшие масляной желтизной слоновой кости. Одни — загадочно улыбаясь, другие — надувая щечки в гомерическом хохоте, глядели на Ласкина отовсюду: из–за стекол шкафов, с полочек, со столиков. Они были смешливы, как толстые дети, и вместе с тем лукаво загадочны, как драконособаки. Может быть, в отличие от Ласкина, они хорошо понимали, что имеет в виду господин Ляо? С этой восточной рамой господин Ляо сливался так же органично, как незадолго до того он без зазора и щелочки был вправлен в европейскую раму своего сухого кабинета. И Ласкин понял, что нет и не может быть обстановки, неотъемлемой частью которой не стал бы господин Ляо. Вероятно, даже в притонах, где его искал сегодня прачка, господин Ляо был так же на месте, как любой из клиентов. Подумав об этом, Ласкин понял: так же как скрюченный труп того китайца, притоны были частью иллюстрации, которая должна была показать ему до конца, что может ждать человека, выброшенного из жизни движением пальца господина Ляо. Ласкин понял: если за ослушание его и не убьют, то при склонности к опиуму он превратится в одного из тех, кого ему показали в таком изобилии. Маленькими глотками отхлебывая чай, господин Ляо посвящал Ласкина в «небольшие условия», при которых, «если господин Ласкин не возражает», его желания будут исполнены. Свобода, паспорт, деньги и средства переправы в любом направлении — все будет к его услугам в тот день, когда господин Ляо узнает, что он, Ласкин, вошел в дом начальника Владивостокского судоремонтного и судостроительного завода товарища Лордкипанидзе. Если знакомство с этим человеком и не обещает Ласкину ничего приятного в личном плане, то господин Ляо уверен, что увидеть жену начальника завода будет для Ласкина… Тут господин Ляо застенчиво улыбнулся и заявил, что он немного оговорился: увидать жену Лордкипанидзе, разумеется, будет радостью не для какого–то мифического Ласкина, а для барона Георгия Фохта. И он сделал маленькую паузу — совсем коротенькую, ровнехонько такую, чтобы убедиться: стрела дошла до цели. Ему было приятно, что при этих словах пальцы Ласкина судорожно вцепились в подлокотник низенького шелкового креслица, в котором тот до этой минуты чувствовал себя так непринужденно, почти безмятежно, словно забыв, кто он и зачем он здесь. Итак, пауза была совсем коротенькой. После нее господин Ляо в том же ласковом тоне сообщил, что бывшему барону Фохту будет, без сомнения, очень приятно войти в дом, где хозяйствует Алла Романовна… На этот раз Ласкину не удалось сохранить остатков спокойствия, за которые он цеплялся, как за якорь спасения. Теперь он знал, что не только его белогвардейское прошлое, но вся его жизнь от пеленок известна этому гладкому человеку. И если до этой минуты маленькие эпизоды последних месяцев жизни, прошедших после вербовки чжан–чжунтаковской разведкой, казались Ласкину случайными клочьями разорванной Фохтовой жизни, то теперь они предстали перед ним как звенья цепи, спаянной невидимой рукой каких–то страшных людей. Они следили за ним, изучали его, узнали его до последней косточки, до самого сокровенного помысла. Его сковали этой цепью. Она опутывает его и опутает всех, кто с ним соприкасается, всех, кого он знал когда–то и кого эти люди снова поставят на его пути. Допив свой чай, господин Ляо подошел к окну и раздвинул штору. Розовые лучи зари хлынули в комнату таким ярким потоком, что вся ее роскошь поблекла. Всю ее, эту роскошь, Ласкин увидел потертой, зашарпанной, захватанной нечистыми прикосновениями таких же, как он сам, нечистых людей. — Я очень люблю русских офицеров, — вкрадчиво говорил господин Ляо. — Тех, что приезжают сюда, к нам, и тех, что отсюда уезжают. Я люблю всех людей порядка. Только ради того, чтобы сказать вам это и заверить вас в том, что я готов сделать все для удовлетворения ваших желаний, я и позволил себе обеспокоить вас посещением моего скромного дома… Небольшие условия, какие мои высокие доверители приказали мне поставить перед вами… В этот миг глаза господина Ляо стали такими же, какими Ласкин их увидел в первый момент знакомства. Ему опять захотелось вытянуться, как по команде «смирно», и стало холодно пальцам. — …эти условия мы с вами должны выполнить. Господин Ляо улыбнулся. Улыбка его гладкого лица никак не вязалась с колючим холодом взгляда, в котором Ласкин не видел ничего, кроме безжалостной угрозы смерти.

Дощатая калитка обыкновенного дома затворилась за Ласкиньгм. Был уже день, и Ласкин не нуждался в проводнике. Он в одиночестве спускался к просыпающемуся городу. Окружающие бухту сопки уже до половины склонов оделись в прозрачные блики розового утра. Из–за восточной гряды вполглаза высунулось солнце. Город смеялся всей гладью бухты и белизной домов. Ласкин остановился в нерешительности, глянул наверх, на высеченную в скале узкую улочку. Дом господина Ляо выглядел таким обыкновенно–провинциальным и скучным, что Ласкину захотелось протереть глаза: неужели там он услышал то, что связало рассеянные звенья его прошлой жизни в цепь, опутавшую все будущее? Чем ярче становилась розовость сопок, тем гуще делалась тень под скалой, накрывавшей домик господина Ляо. Скала нависала над ним угрожающим черным массивом. Казалось, достаточно самого незначительного усилия, совсем маленького взрыва, всего одного динамитного патрона, чтобы заставить тысячу тонн гранита обрушиться на ветхие стены и навсегда освободить Ласкина от господина. Ляо, разорвать цепь, опутавшую барона Фохта. Ласкин хмуро глядел на то, как дом все дальше и дальше уходил в тень, пока скалистая щель не стала совсем черной.

ЕГЕРЯ

Свет солнца меркнет в тайге. Только вверху, между образовавшими сплошной шатер кронами деревьев, сквозят яркие лучи. Но неба не видно и там. Листва слишком густа. Тесно сошлись стволы кедра и тисса, часто заплели все вокруг путы лиан и дикого винограда. Здесь каждый шаг — борьба с зарослями, с цепкими ветвями дикого шиповника и чертова дерева. Тропка едва различима. Она бежит, укрытая тенью деревьев, замаскированная листьями папоротника, разросшегося по пояс человеку. Парно, как в бане. Воздух такой, будто вся земля пропитана густой растительной эссенцией. Запахи свежих трав с примесью гнилого, сопревшего листа поднимаются с земля. Их тяжелая волна кружит голову. Стежка полоска чуть примятой травы — хитро вьется между камнями, словно нарочно прячется от глаз человека. Поневоле приходится ступать на их обманчивую мшистую поверхность. Нога скользит, как по льду. Внезапно тропа обрывается прямо над крутым берегом ручья. Переправа без моста, без брода, с камня на камень, с сапогами под мышкой. От воды веет прохладой. Она звенит и бурлит, пенясь между камнями. Ее прозрачность подчеркивает каждая деталь дна: камешки, застрявшие среди них отяжелевшие ветки, мелькающая там и сям форель. Все видно с какою–то особенной, отчетливой яркостью, как сквозь сильную лупу. И опять густые заросли, где не видно и на пять шагов вперед. Только по тому, как крутою лестницей вырастают камни из–под травы или уходит опора из–под ног, можно судить о подъемах и спусках. Ласкин не скоро добрался до оврага, помеченного на карте. Со спуска он увидел противоположный, круто поднимающийся в гору склон. Вдоль него тянулась безлесная прогалина. Ее сожженная зноем поверхность сияла, как медный щит, под лучами высоко стоящего солнца. Нечего было я думать там отдохнуть, а Ласкину нужны были силы. Он должен был явиться к цели свежим и бодрым. Решил прилечь, прежде чем спускаться в распадок. Заснуть не было возможности: стоило закрыть глаза, как багровые, лиловые, зеленые, синие круги начинали разбегаться по внутренней поверхности век. Парное удушье нагнетало кровь в сосуды. Стучало в висках, ломило затылок. Ласкин лежал, все больше теряя желание и способность продолжать путь. Но вот сквозь розовый туман полузабытья до сознания дошел мелодичный свист. Открыв глаза, Ласкин ничего не увидел. В напряженной тишине спящей под солнечным наркозом тайги свист отчетливо повторился. Он шел с той стороны оврага. Но полянка была пуста. Кажется, слегка пошевелилась на опушке обожженная солнцем красная листва кустарника, но скорее всего и это почудилось; вероятно, колебался воздух, горячими струями поднимаясь с земли. Через секунду свист послышался вновь, и опять шевельнулся тот же куст. И тут Ласкин увидел, что это вовсе не куст, а «цветок–олень». Еще раз свистнув, олень вышел на полянку. Он ступал осторожно и легко. Будто не ноги у него, а стальные пружинки, на которых корпус плывет над неровной землей, почти не колеблясь. Олень не шел и не бежал. Его движение состояло из отдельных скачков и даже из отдельных тактов скачков, — так во время oно учили солдат «по разделениям» ходить гусиным шагом. Поднятая в воздух нога оленя замирала, согнутая в коленке. Затем он эластично выкидывал копытце вперед и, сделав мягкий, будто никаким усилием не вызванный прыжок, переносил корпус на выброшенную вперед ногу. Посреди полянки олень остановился, насторожив широкие, как листья клена, уши. Ласкин лежал будто мертвый. Старался даже не дышать. Внезапно он заметил возле себя странное движение. С едва уловимым шорохом зашевелились устилающие землю листья. Шорох приближался к его голове. Но, как и давеча с оленем, Ласкин не мог ничего увидеть за пестрым покровом листьев. Вдруг шелест затих. Рядом с плечом Ласкина, как поднятая на пружине, появилась головка полоза. Ласкин забыл про оленя и в испуге вскочил, но змея исчезла столь мгновенно и бесследно, что Ласкин не смог бы даже указать точку, где она за секунду до того была. А когда он оглянулся на лужайку, оленя там уже не было. Ласкин сердито отряхнулся и пошел. В лесу, на обнесенной сеткой площади всего в две тысячи гектаров, живет тысяча оленей, но за весь остальной путь Ласкин не видел больше ни одного. Быть может, десятки и сотни их были на его пути, но ни один не дал себя заметить. Усталый больше от зноя, чем от ходьбы, Ласкин вышел из тайги почти у самого моря. Перед ним расстилалась гладь пролива Стрелок, отделяющего остров Путятин от материка. Вправо, у подножия сопки, на самом мысе Бартенева, выделялся белизною стен на земной зелени домик. Он стоял так близко к берегу, что казалось — волны пролива омывают его фундамент. Домик был маленький, со стеклянной верандой и мезонинчиком. Спускаясь к нему, Ласкин вглядывался в открывающуюся с вершины сопки панораму пролива. Смягченная расстоянием зелень материкового берега переходила в смутную синеву далеких сопок. Легкое, едва подернутое лазурью небо отражалось в неподвижной воде. Береговые заросли, опрокинутые в зеркало вод, ложились дрожащим кружевом на край бирюзовой дороги пролива. Вокруг домика царила тишина. Никто не отозвался на зов Ласкква. Лишь обойдя изгородь, он заметил калитку, ведущую в разбитый за домиком огород. Все дышало здесь хозяйственностью и порядком. Капуста раскрывала навстречу солнцу загибающиеся края своих матовых листьев. Грядки светлой морковной зелени разбегались ровными прополотыми рядами, огибая одинокий, коряво вывернувшийся из земли дубок. За угол прогалины уходил сплошной ковер цветущего картофеля. В белизне цветов двигалась чья–то широкая спина, обтянутая красным ситцем. Ласкин еще раз подал голос. Спина расправилась, и Лазскин увидел большую, крепкую женщину. Она не была полной, скорее наоборот. Ее лицо казалось костистым и строгим. В нем не было правильных черт, но, глядя на смуглую кожу щек и яркость сомкнутых сильных губ, чувствуя на себе взгляд строгих спокойных глаз, Ласкин подумал: «Хороша!» Вся ее фигура поражала плотностью кроя — от округлых, могучих плеч до широкого таза. Красная повязка на огненно–рыжих волосах сливалась с пунцовым загаром лица и делала всю голову пылающей. Женщина выпрямилась и, отирая о фартук запачканные землею руки, подошла к Ласкину. — С совхоза? Голос был грудной, сочный и грузный, как она сама. Ласкин почувствовал свою хлипкость перед надвинувшейся на него силой тайги. Даже собственный голос показался ему птичьим писком. — Мне хотелось бы видеть егеря. — Двое их тут. — Назимова. — Мужа, значит. — А кто второй? — Чувель, брат. Из дальнейшего разговора Ласкин узнал, что Чувель на сенокосе и придет не скоро, если только не окажется правдой то, что болтали тут давеча ребята, будто Чувель посек себе ногу и не сможет работать. А если так — вернется домой. В совхозе ему делать нечего. Тут его квартира: наверху, в светелке. И служба тут: вот все влево от егерского домика — Чувелев участок; вправо — участок второго егеря, Назимова, ее мужа. Сейчас Назимов уехал по рыбу. Вот–вот должен вернуться. Уж к обеду–то обязательно будет. Не спеша сообщая все это, женщина соскабливала с пальцев приставшую землю. Поймав на себе ощупывающий взгляд Ласкина, она опустила подоткнутую юбку в ушла в дом.

По проливу скользит небольшая невзрачная шлюпчонка. Неторопливыми ударами весел подгоняет ее высокий худой человек. Шлюпка плывет так спокойно, так плавно, что не слышно всплеска, не видно даже ряби на воде, только за кормою лениво расплетается косичка следа. Шире и шире разбегаются эти пряди, пока не утихнут, не растворятся в той же неподвижной, отполированной солнечной гладью воде. Человек в шлюпке не сгибается. Не спеша заводит вёсла и бесшумно опускает их в воду. Вынет с ловким вывертом, и ровная, тоже бесшумная плёночка воды стечет с них, прежде чем человек снова заведет их к носу шлюпки. Ни стука, ни всплеска, ни скрипа уключин. Солнце палит так, что на воду глядеть больно, а гребец без шапки. Голова у него черная от загара и блестит на солнце серебром седины. Ударом весла гребец круто повернул шлюпку и заставил ее до половины вылезти на прибрежный песок. Не спеша он сложил весла и вышел на берег. Человек был подтянут; лицо чисто выбрито, большие серые глаза жестко глядели из–под выгоревших бровей. Сухой нос с горбинкой и складка вокруг сжатых губ делали выражение его лица сосредоточенным и не слишком приветливым. Гребец поднял промокший мешок с рыбой и, держа его немного на отлете, будто боясь запачкаться, понес к дому. На ходу крикнул: — Авдотья Ивановна! Рыбу возьмите. Он бросил мешок на крыльцо и сел на ступеньку. Не спеша постучал папироской по крышке коробки. Это была всего лишь облезлая жестянка, но по тому, как проделывал все это егерь, можно было бы подумать, что в руках у него по меньшей мере золотой портсигар. И в том, как он постукивал, и в том, как прикуривал, прищурив один глаз и держа двумя пальцами папиросу, было нечто глубоко чуждое этому скромному егерскому домику, лодке и мешку с рыбой. Вышла женщина и взяла рыбу. Кивнув в сторону Ласкина, сидевшего в тени забора, сказала: — Там человек. Егерь хмуро посмотрел на Ласкина. В серых холодных, внимательных глазах не было ничего, что могло бы ободрить гостя. Егерь продолжал смотреть выжидательно. Ласкин тоже молчал. Женщина приветливо бросила Ласкину: — Поговорите с супругом–то! При слове «супруг» егерь с досадой дернул бровью и встал. Он надел выгоревшую фуражку военного образца и приложил пальцы к козырьку: — Егерь Назимов. Скоро Ласкин заметил, что в разговоре с женой Назимов несколько менялся даже говорил другим языком, не тем, каким с Ласкиным. Слова его становились грубее и проще, но в них сквозило больше тепла. Она же при общении с ним теряла свою угловатость, делалась мягче и женственней. Даже ее могучие, почти мужские руки становились будто слабее, и движения их легчали и округлялись. Когда Назимов куда–то ушел, Ласкин, принимая от Авдотьи Ивановны кружку молока, шутливо сказал: — Он у вас сердитый. Она поглядела куда–то в сторону, потом себе на руки и тихонько ответила: — Роман Романович?.. Не сердитый, а только… потерянный он. Она опустилась на лавку рядом с Ласкиным. — Потерял он себя. Семь лет, как выпущен, а все в себя не придет. И осеклась. Послышался треск веток под ногами приближающегося человека. Авдотья Ивановна поспешно поднялась и пошла на встречу. В сгущающемся мраке опушки Ласкин не видел, что там происходит, но ему показалось, что он слышит, веселые возгласы, смех и голос ребенка. Он не утерпел и пошел туда. Назимов нес мальчика лет пяти. Взмахивая ручонками, как крылышкам, ребенок заливисто смеялся и тянулся к матери. Он сидел верхом на шее Назимова, весело покрикивавшего: — Гоп, гоп, гоп!.. Мальчуган тоненьким голоском сквозь смех вторил! — Хоп, хоп, хоп!. Назимов увидел Ласкина, и лицо его сразу застыло. Улыбка исчезла. Выпрямившись, снял ребенка и передал матери. Строго сказал: — Ему пора спать. Голос звучал, как и прежде, сухо и неприветливо. — Ваш? — попробовал Ласкин завязать разговор. — Да, — коротко бросил Назимов и ушел в дом. Больше они не говорили до вечера, когда Назимов собрал припас на три дня и пригласил Ласкина идти в тайгу на отстрел. Месяц был на ущербе. Яркая полоса пересекла пролив, точно мост из гибкой серебряной ленты, брошенной на воду. Лента извивалась и дрожала, следуя движениям легкой волны. Назимов и Ласкин шли берегом, вдоль опушки. Ласкин предложил спутнику папиросу. Тот закурил по–охотничьему — из горстки. При свете спички Ласкин увидел его лицо. Резкость черт смягчилась. Морщины разошлись. — Как чудесно тут у вас! — сказал Ласкин. — В некоторых отношениях неплохо, — неожиданно просто ответил Назимов, точно темнота давала ему возможность держать себя свободней. Они удалились от берега. У моря остались и месяц и свет. Уйдя в тайгу, спутники углубились в темь, до отчаяния непреодолимую. Назимов шел не быстро, но очень уверенно. Ласкин с трудом следовал за ним, ориентируясь по шелесту листьев под ногами егеря да по редким вспышкам его папиросы. Так они шли до засветлевшей вдали опушки. Назимов остановился. — Тут ночлег. Ласкин представил себе пылающий уютный костер и сидящего около него егеря, ведущего неторопливый рассказ. — Хворосту набрать? — предложил он. — Как хотите. Мне достаточно листьев. — Я говорю о костре. — А–а… — протянул Назимов и засмеялся. — Может быть, еще чайннчек, рюмку водки?.. Здесь не подмосковная дача. Не угодно ли кусок хлеба и флягу с водой?.. Глупости! Не фляга же с водой развяжет беседу, какую намерен вести Ласкин. Его баклага наполнена коньяком. У егеря слишком короткий язык. Коньяк сделает его длинней. — Вдали от Авдотьи Ивановны вашу спартанскою воду можно заменить моим коньяком. — При чем тут, Авдотья Ивановна? Я пью когда и с кем хочу. — Тем лучше! Выпьем здесь, в дебрях путятинской тайги, темной осенней ночью, и вашим собутыльником буду я. — Может быть, именно здесь, теперь и с вами я не желаю пить. Назимов говорил зло, точно стараясь вызвать собеседника на резкость или заведомо обидеть. — Дело ваше, — спокойно ответил Ласкин, но выложил баклагу на видное место. Они долго молчали. Потом под Назимовым захрустел валежник. До Ласкина донеслось не слишком любезное: — Есть будете? Ласкин откупорил флягу и молча передал ее егерю. Из темноты послышалось бульканье жидкости в горлышке опрокинутой баклаги. Потом ее взял Ласкин, но только сделал вид, будто пьет. Он еще несколько раз брал от Назимова баклагу для того, чтобы проверить, сколько тот выпил. Все происходило без слов. Поужинав тоже в молчании. Ласкин лег. Назимов долго курил. Потом прозвучал его принужденный смех. — Прикажете поблагодарить за угощение? Княжеский пир! Коньяк!.. Егерь Назимов пьет коньяк. Это же шикарно!.. Ей–богу, шикарно! По–видимому, он давно не пил, и от коньяка его быстро разобрало. Ласкин сделал вид, что собирается спать, и равнодушно бросил: — Покойной ночи. И стал ждать. Он знал, что делает. Действительно, через некоторое время послышался обиженный голос Назимова. — Так–с, «покойной ночи»… Значит, подпоили — и отвяжись! А как же олень, пантовка, егерь? Ведь вы же все хотели знать, вы же за этим и приехали! Ласкин придвинулся к нему вплотную; вместе с запахом вина и табака до него доходили негромкие слова егеря: — …черт вас дери! Вам нужна экзотика? Нет здесь экзотики. Пеняли?! Никакой экзотики! Экзотика давно улетучилась. Остались обыкновенная земля, лес, небо, вода. Остался труд. Невидный, но большой. Разве вот солнце еще годится для вашей экзотики: ровно столько солнца, сколько нужно, чтобы сделать несносной жизнь егеря. Впрочем, может быть, вам подойдет матерый волк? Его еще можно встретить. Есть и барс. А рысь — это не экзотика. Она не стоит вашего высокого внимания. Волк и барс — туда–сюда. Но при профессиональном отношении вырабатывается совсем другой вкус: все становится пресным. Не ощущаешь уже легкого дрожания нервов, без которого охота, как спорт, не доставляет удовольствия. Для нас это уже ремесло. Вы видали мою винтовку? Это — «Росс». Его убойность нельзя сравнить ни с каким другим ружьем. Выходное отверстие от пули — в хорошее блюдечко. А так как я бью в шею, стараясь поразить ее верхнюю часть с позвоночным столбом, у моих пантачей голова бывает почти отделена от туловища. Может быть, вы вообразите, что это так просто: прицелился — и р–раз? Дудки. Прямой выстрел «Росса» — шестьсот шагов, но даже так можно спугнуть дурацкую животину. Ей–ей, олень способен и за километр расслышать полет мухи, дыхание человека. А видит, проклятый! Одним словом, отстрел оленя довольно скучное занятие. Как, впрочем, и всякая другая профессиональная охота скучна для человека, не родившегося в тайге. Говорят, что только охота на себе подобного может быть не скучной. Я этого не могу сказать. Тот вид охоты на человека, который я отведал, не показателен: война — не охота. Какая же это охота, когда вместе с тобой стреляют сотни и тысячи людей! Их заставляет нажимать на курок только страх, двойной страх: как бы не стукнули по черепу сзади, если не будешь стрелять вперед, и как бы не всадили пулю в тебя, если опоздаешь всадить ее сам… Впрочем, виноват. Вас ведь интересует только олень? Ладно, об олене. Важно свалить его одним выстрелом. Ранить нельзя. Если перебьешь ногу, он уйдет без ноги. Конечно, потом он падет, но без собак его не отыщешь. Рана в живот? Он способен целый день волочить свои кишки. При этом заведет вас в такие дебри, что не приведи бог… Назимов остановился. Ласкин воспользовался молчанием. — Расскажите о себе. — Для этого мне нужно еще коньяку. — Он жадно допил остатки из баклаги Ласкина. — О себе?.. Я моряк. Впрочем, это недостаточно точно. Вы можете принять меня за одного из тех, кто водил суда по морям. Расхаживал по мостику, обдуваемый солеными ветрами, разбирался в картах, понимал кое–что в машинах, бранил офицеров и бил матросов, не справлявшихся с трудностями морской службы. Одним словом, вы, может быть, представляете себе морского волка? Я не из тех. Я бывший офицер тихоокеанской эскадры российского императорского флота. Это был совсем особый класс моряков. Основным бассейном наших плаваний был действительно очень «Тихий океан», но открытый не Магелланом, а неким греком Антипасом, — так назывался его кафешантан. Это было не плохо задумано: почти всегда мы чувствовали себя в родной стихии — на волнах «Тихого океана». Антипас держал шантан и бани, дополнявшие друг друга. Впрочем, у него еще водочный завод был в Харбине. Там водка не облагалась акцизом, и он ее контрабандным путем переправлял во Владивосток. А носила эта водка необыкновенное название: «Адмиральский час». Да, так плавал я преимущественно в «Тихом океане» Антппаса: шансонетки, коньяк, изредка, когда карман бывал не слишком пуст, бутылка «Редерера». Выходы в открытое море, в мокрый Тихий океан, совершались не слишком часто. И не слишком далеко. Как видите, специальность у нас была довольно узкая. Найти ей применение на месте, когда началась германская война, было не легко. Кончилось тем, что меня в компании таких же сухопутных моряков в конце концов отправили на германский фронт, в так называемые морские полки. Не скажу, чтобы мне там понравилось. В сухопутной войне было слишком много вшей, портянок и мясничества. К счастью, я пристрастился к стрельбе. В начавшем тогда зарождаться снайпинге я нашел, так сказать, себя. Меня даже собирались отправить в английскую школу снайперов для совершенствования, но тут начался развал нашей богоспасаемой ар–ми. Я с удовольствием драпанул в Петроград, где пребывала моя сестрица Васса…

В напряженном молчании стала слышна тайга. Что–то верещало в вершинах деревьев. Сталкиваемые ветром листья шумели, как бумажные; где–то около головы неистово трещал сверчок. Все пространство между деревьями было опутано фосфорической паутиной летающих светляков. После некоторого молчания Назимов продолжал: — Вскоре после моего приезда в Петроград Васса осталась на моих руках. Ее муженек — некий экзотический молокосос из арабских принцев, лейтенант российского флота Шейх–А'Шири — унес свои сиятельные ножки из России, от развала керенщины. Удирая в Париж, он хотел захватить Вассу. Но сестрица пришла ко мне советоваться. Я убедил ее не ехать в Париж. У меня была тогда полоса лирической любви и жалости к России. Я считал, что долг каждого русского оставаться в Россия и по мере сил влиять на ее судьбы не извне, а сидя тут же, внутри ее границ. Мы с Вассой решили «разделять страдания России» и пережить все, что «дано ей в удел». На это, не на большее, уговаривал я Вассу, но она человек экспансивный и сама уже доразвила мою мысль: сиятельный арабский принц тоже не должен уезжать в Париж, поскольку основным его стремлением было увезти туда и все своя шейховские ценности. Сестрица нашла в себе мужество пойти на Гороховую и выложить намерения мужа. Явились какие–то студенты с берданками и забрали нашего Шейха. А мы с Вассой свет Романовной уехали сюда, на Дальний Восток. Знаете, кто прожил тут долго, в конечном счете возвращается сюда как на родину. Вы можете, конечно, спросить: о какой родине идет речь? Ведь, кроме шантанов, я здесь ничего не видел и не знал! Тем не менее мы поехали с Вассой именно сюда, на берега Тихого океана. На этот раз уже не антипасовского, а настоящего — очень мокрого, очень нетихого… Я увидел, что жить здесь можно. Руки большевиков тогда сюда еще не дотянулись, и нашему брату было с кого получать на выпивон. Тому, кто шел драться с наступавшими большевиками, платили охотно. Нужно было только для себя решить вопрос — драться ли? Я не был поклонником Марса, к тому же надо было лезть в эту кашу без каких бы то ни было надежд на повышение своих собственных акций, без всяких личных перспектив. Мы слишком много видели во время всяких пертурбаций, чтобы смотреть на белое дело как на свое. А господа дидерихсы и прочие белые правители продолжали считать нас легкомысленными мичманами, сохранившими прежние иллюзии и умение ничего не видеть, а в том, что видим, ничего не понимать. Эти японо–американо–англо–франко–чешско–царские управители считали нас ослами и холуями. От мичманов ничего не осталось, кроме имен. А для многих и самые–то имена стали настолько зазорными, что они охотно купили бы себе паспорта каких–нибудь Иванов Непомнящих, да купишей не было. Трудно было сохранить какие–нибудь идеи, ходючи в японских холуях. С нами перестали не только считаться, но нас перестали и стесняться. Борьба стала уже не нашим, а их делом. Вы понимаете, что это значит, когда прислуга ради куска хлеба выносит хозяйские горшки? Я еще не видел дураков, которые за право подтирать хозяйскую пьяную блевотину жертвовали бы жизнью. А нас именно за право служить горстке оголтелых скотов хотели гнать на фронт. Фронт требует к себе частного отношения. Там нельзя плохо работать. Небрежность сейчас же скажется на собственной шкуре. Все завязывалось в узел, который развязать не хватало ума, а разрубить не было силы. Для этого нужно было быть слепленным из другого теста. Это чепуха, будто все люди сделаны одинаково. Неправда. Будь я сработан из более плотного материала, у меня нашлись бы силы, я разрубил бы петлю. Ведь она затягивалась на моей собственной шее. Нужно было поступить просто и ясно, главное бесповоротно: уйти. А я вместо того пустился по течению и оказался в составе одной из белых частей, действовавших в Приморье. Вот там–то, в тайге, я и увидел, что это за школа — война с партизанами. Это совсем не то, что видеть перед собой фронт и методически «воевать» изо дня в день. Может быть, мы привыкли бы и к этой новой для нас войне, может быть, втянулись бы в нее и в силу необходимости стали драться до конца. Но там было одно обстоятельство, заставлявшее призадуматься не только меня одного: бок о бок с нами дрались японцы… Дайте мне папиросу. У вас хороший табак… Он долго затягивался, прежде чем заговорить. — Вы вникли в смысл того, что я сказал? Мы дрались на одной стороне с японцами, а против нас были русские. Мы давно уже перестали верить тому, что Россия — это мы, довольно скоро Россией стали для нас они. А чем же были тогда мы сами? Японскими подручными? Именно так. Мы были подручными палачей. Японцы держали себя как заправские заплечных дел мастера. Их жестокость не поддается описанию. Я не стану уверять вас в том, что среди нас не было служивших японцам не за страх, а за совесть. Но мы не верили тогда — я не поверю и теперь, — что такими было большинство. Их было меньшинство, тех, что стали настоящими японскими опричниками. Мы смотрели на таких, как на отщепенцев, среди нас были такие, которые перестали подавать им руку. Своим же товарищам, офицерам! Понимаете, что это значит? Для наших хозяев это было нечто неизмеримо большее, чем простая потеря нас в бою. И вскоре произошел случай, заставивший многих из нас задуматься над возможностью продолжать подобное существование. Между двадцать пятым и тридцатым мая японцы привезли на станцию Уссури это около Имана — трех арестованных. Это были военные работники демократического правительства, члены Военного совета: Лазо, Луцкий и Сибирцев. Вся полоса Уссурийской дороги была тогда занята японскими войсками. На Имане под их крылышком оперировали бочкаревцы. Привезенных троих японское командование с рук на руки в мешках передало бочкаревцам. Бочкаревцы перетащили их, не вынимая из мешков, в депо. Согнав с одного из разведенных паровозов бригаду, бочкаревцы подняли мешки в паровозную будку. Только там они развязали один из мешков и вытащили первого арестованного. Это был Лазо, один из самых популярных вожаков революционных отрядов. Бочкаревцы пытались живым запихнуть Лазо в пылающую топку. Он защищался. Пришлось оглушить его ударом по голове. Тогда удалось его просунуть в отверстие топки. По–видимому, борьба с Лазо надоела палачам или они боялись привлечь внимание, но следующих двух арестованных пристрелили, не вынимая из мешков, и уже без сопротивления бросили в огонь. Ласкин нервно передернул плечами. — Вы сами все это видели? — спросил он. — Нам рассказал об этом очевидец. — Значит, ни одного из участников этого… инцидента вы не знаете? — К сожалению, одного знаю. Один из героев этого доблестного дела офицер–бочкаревец — был у нас в полку проездом. Тогда я должен был ограничиться тем, что не подал ему публично руки. — А что бы вы сделали теперь? — Не знаю… — задумчиво сказал Назимов. — Не знаю, не думал. — А вы бы его узнали, если бы встретили? — Если он не очень изменился. — Как звали этого негодяя? — Ротмистр Нароков. Я хорошо запомнил его фамилию. Но слушайте дальше. Мы, строевые, знали, конечно, о том, что, кроме нас, вовсю оперируют «каратели» и контрразведка, но нам не приходилось вплотную сталкиваться с их работой. И вот, когда нам довелось эту «работу» увидеть, сна произвела на большинство из нас отталкивающее впечатление, открылась такая бездна мерзости, что перед многими из нас во весь рост встал вопрос о немедленном уходе. Но для офицеров самовольный уход с фронта был связан с риском головой. Делать это нужно было умно. А передо мною лично возник и другой вопрос. Солдаты мне верили, у нас с ними были человеческие отношения, и мое настроение после случая с Лазо подействовало на них совершенно разлагающе. Моя часть каждый день вычеркивала из списка нескольких дезертиров. Уйди я — и вся часть бросит фронт. Это вызовет неизбежные репрессии. Я не имел права подвергать людей такому риску. Мне казалось, что именно так я тогда рассуждал. Но возможно, что были у меня и другие мыслишки. Уйди я один — может быть, удастся устроиться. А снимется следом за мною вся часть — и я уже большой преступник, меня найдут под землей. Лучше было смываться потихоньку, так, чтобы солдаты не подозревали. И, представьте себе, все было у меня уже готово, как является ко мне один стрелок и совершенно откровенно заявляет, что намерен уйти с несколькими товарищами. И так как они–де ко мне хорошо» относятся, то предлагают и мне принять участие в их побеге. Это было уже верхом цинизма: явиться ко мне, офицеру, командиру части, с докладом о предстоящем дезертирстве и с предложением принять в нем участие! Я знал их запевалу, того, что явился ко мне. Хороший парень, не дурак, хотя его и считали придурковатым за некоторые странности; отличный стрелок, неповторимый ходок и знаток тайги. Если дезертирам под его руководством удастся перейти франт, они в тайге не пропадут, главарь выведет их куда угодно. Там они либо начнут свою прежнюю жизнь охотников, хлеборобов, мастеровых, либо встанут в ряды красных. Это даже верней. Впрочем, дальнейшее не могло меня касаться. Прежде всего я должен был бы их арестовать и препроводить куда следует. Но я этого не сделал. Главным образом потому, что в душе сочувствовал им и был убежден, что они сумеют удрать. Если бы я сомневался в том, что они удерут благополучно, я бы их арестовал сам, чтобы спасти от контрразведки. Но опыт их главаря — егеря говорил за них. Я нещадно отругал его и выгнал от себя. По–видимому, он понял меня как нужно, и в ту же ночь вся компания исчезла. Через день–другой и я сам намеревался последовать их благому примеру. Но, к моему ужасу, под утро явился фельдфебель и доложил, что голубчиков поймали. Не всех, правда, но попался и вожак — егерь. С ним еще восемь человек. Фельдфебель был старый служака из царских мордобоев, он предложил мне не поднимать шума и своими средствами ликвидировать происшествие, чтобы не создавать себе хлопот со следственными органами: попросту вывести всех в расход ночью в лесочке. Я обещал ему подумать над столь мудрым выходом, а пока велел доставить ко мне этого егеря–вожака. От него я узнал, что среди беглецов был провокатор — ставленник фельдфебеля. Оказывается, держиморда был умней, чем я думал, он знал настроения солдат и офицеров и, как впоследствии оказалось, по поручению контрразведки имел целую сеть шпиков: унтеры в ротах, вестовые среди офицеров держали его в курсе дела. Весьма вероятно, что и мои настроения были ему известны не хуже солдатских. Это создавало для меня совершенно дурацкое положение Я стоял перед угрозой крупных неприятностей со стороны контрразведки. Если так, то о бегстве не могло бы быть и речи. Нужно было сделать выбор: с фельдфебелем против моих дезертиров или с ними против фельдфебеля? Между тем егерь–хитрец очень тонко дал мне понять, что он со всею честной компанией не прочь был бы попробовать удрать еще раз. Приставленный к ним караул его не смущал: часовые готовы к ним присоединиться. Вся заковыка в фельдфебеле. Для них он был таким же препятствием, как и для меня. «Ежели бы этого гада… к ногтю», — недвусмысленно заявил егерь. Сами понимаете, подобное предложение означало полный развал. По–видимому, мой офицерский авторитет стоил в их глазах не много. Ясно: всеобщий кавардак был на носу. И я решил вовремя из него уйти. Я дал егерю наган. Остальное предоставлялось ему с тем, что в случае провала я ничего знать не знаю. В следующую ночь наш фельдфебель отправился к праотцам, а дезертиры в тайгу. Вместе с ними и я покинул ряды христолюбивого воинства господ меркуловых и дидерихсов, целиком и полностью отдавших себя в руки японцев. Если бы вопрос встал так, что драться необходимо во что бы то ни стало и уйти от драки некуда, то я уж предпочел бы драться с красными против японцев, чем с японцами против красных. А то, что мы деремся, в сущности говоря, не за кого иного, как за японцев, становилось с каждым днем яснее. Сказочки о дружеской помощи перестала быть убедительными даже для наименее развитых. В общем, вопрос был ясен, и я дал тягу. Некоторое время я слонялся по тылам в качества командированного, потом, когда все сроки командировкам вышли, пришлось искать других форм существования. Возможно, что это кончилось бы плачевно, если бы я не встретил некоего Янковского. Значительное состояние позволяло ему оставаться вне армии и чувствовать себя независимо. К моему удивлению, несмотря на безнадежность положения, он не только не давал стрекача за границу сам, но не перевел туда и своих огромных средств. Я не понимал, что это такое: тонкий расчет или донкихотство? Он смеялся над общим развалом и уверял, что белый «порядок» сам собою возьмет верх над революцией. Он утверждал, что именно теперь, в период наибольших затруднений, нужно привлекать деньги в Россию, что каждый рубль, вложенный здесь, окупится сторицей. У него в числе прочего было огромнее имение на берегу залива Петра Великого, целый полуостров, он так и назывался полуостровом Янковского. Туда он пригласил меня кем–то вроде старшего приказчика или управляющего большим оленьим хозяйством. И здесь одно небольшое происшествие сыграло существенную роль в моей последующей судьбе. Однажды, когда я на рассвета объезжал заимку, из тайги вынырнул долговязый худой человек и преградил мне дорогу. Это был егерь — зачинщик солдатского побега. Оказывается, с несколькими товарищами он добрался до красных и теперь вернулся уже с поручением оттуда. Он жил нелегально, по чужим документам, и просил устроить его на такую работу, чтобы он мог постоянно бывать в тайге. Это было в моей власти, я взял его егерем. Под его руководством я стал постигать тайгу. От него я заразился настоящим вкусом к жизни и снова поверил ему, что есть на свете настоящее дело и настоящие люди. Но вот произошло то, что было неизбежно: белый порядок взлетел на воздух. В новом порядке для Янковского не было места. Как только ему наступили на мозоль, он заговорил совсем другим языком. Теперь обязанностью всякого русского он считал спасение белого дела от рук красных. Это сводилось к необходимости постараться спасти все, что можно, хотя бы на чужой территории, для того, чтобы потом, когда вернется «порядок», прийти сюда и взяться за старое дело. На мою долю выпала почетная задача — спасти для будущей России стада пятнистого оленя, принадлежавшие господину Янковскому. Их нужно было перегнать за корейскую границу. Я был приказчиком и получал жалованье. Я сделал все для угона стада. Но сделал это, очевидно, все же плохо: на той стороне оказалось всего две–три сотни голов. Когда я вернулся в имение, чтобы вместе с патроном отбыть в Японию, Янковского на полуострове не оказалось, там сидели большевики… Ну, и отправили меня, раба божия, куда следует… Дайте–ка мне еще папиросу…

Ни солнца, ни зари еще не было, но слабое сияние растекалось по небу. Лежавшая за опушкой поляна начинала светлеть. Лес наполнялся холодной белесоватой мглой. От нее тянуло влагой. Листья и травы покрылись потом росы. Назимов привстал и выглянул на полянку. — Вы бы меня неверно поняли, если бы я просто скверно выругался, вспоминая тот день. Подумали бы, что я жалею об утраченной возможности быть там, где теперь пребывает мой бывший патрон. Если я готов и сейчас плеваться самым яростным образом по адресу моих бывших хозяев, то вовсе не потому, что они меня бросили. Нет. Причины иные. Вот так же твердо, спокойно, как я бью здесь оленей, я готов на выбор стрелять по этим господам. По одному, по очереди, мой непогрешимый «Росс» дырявил бы их, потому что из–за них, именно из–за них, я едва не стал пасынком России. Утратить родину — не значит ли это перестать существовать? Ведь каждое дерево, каждая травинка должны крепко сидеть в родной земле. Не говоря о человеке. А меня хотели вырвать из нее с корнем. Я как Назимов не желаю уйти в ничто. О, я отлично понимаю, что мне уже мало осталось места под солнцем. И самое подходящее для меня занятие здесь, в качестве егеря, на берегу бухты, открытой когда–то моими предками, потомственными и настоящими моряками. Другого места я и не ищу. Но я желаю и дальнейшего существования Назимовых. Другие, не такие, как я, но они должны продолжить род. И вот мне пришло в голову воспроизвести себя в совершенно ином, так сказать, вполне современном качестве. Выйдя из заключения, я сочетался браком с сердобольной сестрой приютившего меня егеря Чувеля — того самого вожака дезертиров. Теперь мой потомок Борис будет, расти как полноценный человек. Ведь для меня революция — слово довольно страшное. Я напуган революцией, ушиблен ею. Но я не хочу, чтобы мой Борька был таким же ушибленным. Потому и избрал ее — мою Авдотью Ивановну. Борис и земля, Борис и тайга, Борис и революция будут близкими и родными. Они будут друг в друге. А это–то и нужно для выполнения второй, очень важной функции будущих Назимовых. Я должен завещать им звериную ненависть к бывшим моим патронам. Мне кажется, что с этой точки зрения Борьку лучше всего сделать авиатором. Говорят, авиация будет решать в предстоящих боях. Так пусть же он будет хорошим советским летчиком. Может быть, с него начнется новая родословная Назимовых. До меня они, с давних пор, были хорошими моряками. Один я вышел ублюдком. А с Бориса начнется новая династия — Назимовых–авиаторов. Мне нравится такая мысль. Я тешу себя ею. Я с удовлетворением представляю себе, как мой Борис пойдет в большой воздушный бой, чтобы наложить врагам. Руководители советской политики, говоря о войне, всегда рассматривают ее только как отпор напавшему на нас врагу, но я мечтаю о другом. С такой сволочью, как наши враги, нельзя церемониться, по ним нужно ударить в тот момент, когда будет наибольший шанс разбить их с наименьшими для нас потерями. Мы проиграли войну самураям в девятьсот пятом году, но уже побили их в гражданскую… Ласкин, усмехнувшись, перебил: — То есть как же так «мы побили»? Ведь вы же были как раз на той стороне, у японцев. Назимов повысил голос: — Русские побили. Россия побила. А та шваль, что была на стороне японцев, ничего общего с Россией не имела. Вот что я хотел сказать. — Но вы же были русским? — Я думал, что я русский, но был просто сволочью. На может считать себя русским тот, кто поднял оружие против России заодно с ее самыми непримиримыми, самыми исконными вратами. — А теперь вы опять стали русским? — Да, теперь я снова чувствую себя русским. Каким бы отщепенцем я ни был, какое бы маленькое место ни принадлежало мне под небом этой страны, я горд тем, что она моя. Мое будущее — Борис. Борис — это настоящая Россия: прекрасная, сильная, твердо шагающая в свое завтра. Ласкин перебил: — Вы злоупотребляете словом «Россия». Вы забываете о том, что живете в Советской России, а не престо в России. Не Россия, а СССР. Разница! Назимов задумался. — Не знаю, может быть, для вас в этих буквах — только настоящее, а для меня в них все прошлое моей страны. Вся ее история, доставшаяся в наследство этим четырем буквам. Знаете, о чем я жалею? О том, что был дурным моряком, плохо изучал свое дело и лишь понаслышке знал историю родного флота. Мне чертовски хотелось бы теперь, когда есть досуг, написать хорошую, полнокровную историю флота российского. Ведь не всегда же его моряки плавали по антипасовским океанам. Русский флот бывал таким, что его пушки решали судьбы Европы. — А не кажется ли вам, что интернационал и боевые традиции российского флота плохие соседи? Назимов внимательно посмотрел на Ласкина. — Вы так думаете?.. Я думаю иначе. Он умолк. Не меняя позы, не делая ни одного лишнего движения, поднес к глазам бинокль. Ласкин последовал его примеру, но ничего не нашел. Назимов жестом приказал не двигаться. Скоро у Ласкина затекли ноги, заныла спина. Начинало сосать под ложечкой: развести бы костер, вскипятить бы чайничек… Он не раз нетерпеливо поднимал бинокль к глазам, но так ничего и не мог разобрать. А Назимов был по–прежнему неподвижен и делался все сосредоточенней. Приставав бинокль к глазам, он его уже не опускал… Лишь случайно Ласкин увидел наконец то, за чем следил Назимов. Вся дальняя опушка поляны была заполнена оленями. Табунок держался в тени деревьев, не выходя на освещенный лужок. Стадо представляло собой массу желто–белых мазков с мелькающими пятнышками хвостиков. Расстояние было слишком велико, чтобы Ласкин мог что–нибудь разобрать невооруженным глазом. Стоило опустить бинокль, как он сразу терял оленей из виду. Но Назимов не только видел стадо, он отличал самцов от оленух, даже сортировал пантачей по степени готовности рогов и выбирал тех, которые были ему нужны. Назимов взялся за винтовку. Олени медленно приближались к опушке, на ходу пощипывали ветки. Яснее делались за деревьями пятна их подвижных тел. Вон несколько оленей вышли из чащи. Солнце тотчас вызолотило их. И вдруг, когда животные были готовы сделать последний шаг, чтобы выйти на поляну и открыть себя, один из оленей порывисто вытянул шею и стал настороженно поворачивать голову из стороны в сторону. Он призывно свистнул, замер с поднятой в воздух ногой. Теперь Ласкин разобрал в бинокль панты на голове оленя. И как раз в этот момент олень закинул голову, мягким, змеиным каким–то движением изогнув шею. Его передние ноги поднялись, и весь он в прыжке отделился от земли. Но, вместо того чтобы совершить скачок, он вдруг обмяк в воздухе н мешком повалился на землю. Табун прыснул в стороны. Это было внезапно, как появление трещин на стекле, в которое попал камень. Только тут Ласкин сообразил, что олень был убит выстрелом Назимова. Ему даже казалось, что выстрел последовал уже после того, как олень упал наземь. Когда, сняв панты, Назимов шел обратно, он увидел, что Ласкин взял винтовку и не спеша поднимает ее к плечу. Ему даже показалось, что очко ствола глядит прямо на него, Назимова. — Эй, осторожней с винтовкой, у нее очень мягкий спуск. Ласкин опустил винтовку, но, дав Назимову приблизиться шагов на пятьдесят, снова приложился. — Что за глупые шутки! — раздраженно бросил егерь. — Стоп! — услыхал он окрик Ласкина. — Не пытайтесь бежать. Я уложу вас на месте. Действие пуль «Росса» вы знаете лучше меня. Мне нужно с вами поговорить. Назимов огляделся. Опушка была за ним уже в пятистах шагах, он стоял совершенно открыто. Может быть, можно было бы броситься в траву, она достаточно высока, чтобы укрыть его на несколько секунд, пока успеет вскочить на ноги Ласкин. Но тут же стало смешно: все это не больше чем дурацкая шутка, ради чего этот человек стал бы в него стрелять? И, на глядя на Ласкина, он решительно пошел. Грянул выстрел. Пуля сбила ветки над головой Назимова. — Я не шучу, — послышался насмешливый голос Ласкина. — Я не убил вас потому, что вы мне нужны. Слушайте внимательно. Мне известно, что в течение последнего года вы два или три раза принимали у себя одного своего бывшего сослуживца. Вы знаете, о ком я говорю? Назимов ответил не сразу: — Мне было жаль его. — А вы знаете, кто он? — Да, бывший заключенный, подыскивающий сейчас себе работу. — Не втирайте мне очки. Немилов — агент иностранной разведки. Попросту японский шпион. Вы принимали его у себя и хотите теперь уверить, будто делали это из любви к ближнему! Бросьте, батенька! Христианские чувства не в моде. Я хорошо знаю, о чем вы говорили, я даже знаю сведения, которые вы давали Немилову. — Никаких сведений я ему не давал. — Я могу доказать совсем другое и, если понадобится, докажу, вы завербованы Немиловым и состоите на службе у японцев. Разве вы не приняли от него за свои услуги золотой портсигар? — Эту вещь он навязал мне в залог взятых в долг денег… хотя я не просил ни о каком залоге. — Рассказывайте! Сто рублей за портсигар ценою в несколько тысяч. Мне–то вы можете признаться, что получили вещь за честную работу осведомителя. И кто же поверит тому, что меня, бывшего ротмистра Нарокова, агента японской разведки, вы держите у себя в доме ради моих прекрасных глаз?! В тот момент, когда это станет известно, все ваше будущее вместе с Борисом и прочими штучками полетит вверх тормашками. Едва ли вам простят эту страницу биографии, как бы ни было теперь мало ваше личное значение. Ваш Борис перестанет быть вашим, все разговоры о будущем не будут стоить ломаного гроша. Верно? Назимов молчал. — Мы с вами знаем, что это так. И стоит мне сказать одно словечко… Но я вам не враг. Наши пути идут рядом. Назимов сделал протестующий жест и презрительно сплюнул. — И подумать, перед какой сволочью я всю ночь исповедовался! Фу! — Не двигаться! — крикнул Ласкин. — Не бойтесь, я не потребую от вас ничего рискованного. Никого не нужно убивать, ничего не придется взрывать. Мне даже не надо, чтобы вы кого–нибудь подкупали, выкрадывали тайны и занимались прочей пинкертоновщиной. На первое время вы окажете мне только одну услугу: возобновите дружбу со своей сестрой Вассой Романовной. Она ведь замужем за директором Морского завода? Не так ли? Не бойтесь, ей тоже не придется ничего взрывать. Вы только введете меня в ее дом. Это все, что вы должны сделать в обмен на мое обязательство молчать. Что вы на это скажете? Назимов не шевелился. Ласкин подождав. Потом спросил: — Ну–с? Я жду. — Не подходит, — с презрением сказал Назимов. — В таком случае мне придется угостить вас пулею вашего же «Росса». Вы же взрослый человек и понимаете, что выпустить вас живьем я теперь уже не могу. Назимов был неподвижен. А Ласкин, помолчав, продолжал: — От вас потребуется одно: с первым пароходом мы отправляемся в город, и вы отведете меня к сестре… Простите, забыл: если вас интересует материальное улучшение вашего положения, то я могу предложить вознаграждение. Назимов поднял голову и огляделся. Он был беззащитен. Очко ствола следило за малейшим его движением. Действие «Росса» он знал достаточно хорошо. Он крикнул Ласкину: — Можете стрелять. Ласкин прицелился. Назимов стоял прямо. Подержав его на мушке, Ласкин опустил винтовку. — Вы глупее, чем я думал. Или, может быть, вы прогнили больше, чем казалось? Прежде чем я всажу в вас пулю, мне хочется сказать еще два слова… Назимов неожиданно взмахнул рукой, в которой машинально продолжал держать панты с осколком оленьего черепа. Разбрызгивая остатки мозга и крови, панты полетели в Ласкина. Тот едва успел увернуться от удара. Острая кость задела его по голове. В следующий миг Назимов бросился в траву и пополз. Ласкин вскочил и разрядил вслед беглецу магазин. Движение травы утихло. Решив, что егерь убит, Ласкин осторожно пошел туда, где он лежал. Но, приблизившись, увидел, что Назимов только ранен. Вокруг его ноги растеклась лужа крови. Он ожидал Ласкина с большим охотничьим ножом в руке. Винтовка Ласкина была теперь разряжена, а патронташ оставался на егере. Расходовать обойму своего браунинга Ласкин не хотел. Она могла ему понадобиться. Он взял ружье за ствол и стал наступать. Егерь сделал попытку отползти, но раздробленная пулей нога держала его на месте. Отводя удары тяжелого приклада, Назимов старался приблизиться к врагу, чтобы пустить в ход нож. Но силы были неравны. Прежде чем он успел что–нибудь сделать, левая рука, которой он защищался, беспомощно повисла, переломленная ударом винтовки. Следующим ударом Ласкин выбил из руки егеря нож. Если бы Назимову не удалось, собрав все силы, нанести противнику удар ногою в живот, следующий взмах тяжелого приклада пришелся бы ему по голове. Но тут Ласкин выпустил винтовку, со стоном ухватился за живот и, осев в траву, покатился по склону. Назимов хотел было спуститься за ним, но перед глазами пошли круги, и он тоже упал. Обморок его был короток, но, и придя в себя, он не нашел сил подняться. С трудом волоча в траве избитое тело и раненую ногу, опираясь на уцелевшую руку, он полз, спеша удалиться от того места, где его мог настичь враг. Когда Ласкин вернулся туда, где шла борьба, трава, примятая отползшим Назимовым, уже поднялась. Рядом с брошенным мешком лежали свежие панты. Подумав, он положил их в свой мешок и стал торопливо пробираться сквозь заросли. Он должен был опередить Назимова или вовсе не возвращаться в дом у пролива. Было уже далеко за полдень, когда запыхавшийся Ласкин подходил к домику егерей. Как и впервые, когда он его увидел, домик блистал белизной среди яркой зелени прибрежия и, как тогда, был тих. Обойдя дом, Ласкин увидел, что за огородом, в тени деревьев, качается гамак. В гамаке, проминая его почти до земли длинным неуклюжим телом, лежал человек с продолговатой, как дыня, головой. Босые ноги были задраны выше головы. Одна ступня забинтована. Человек с кем–то разговаривал. Его голос был скрипуч и как бы шершав. По перевязанной ноге Ласкин понял, что это пострадавший на сенокосе егерь Чувель. Чувель благодушно беседовал с маленьким Борисом, присутствие которого можно было определить только по голоску, идущему откуда–то из зелени дерева. — Ты гляди–кась, птичка. А раз ты птичка, значит спой мне что–нибудь сладенькое, — говорил Чувель. — А если упаду? — серьезно спросил мальчик. — Какие же птицы, гляди–кась, падают? Птицы летают, а не падают Ты летать можешь? Среди зелени ветвей Ласкин увидел мальчика. Он сидел верхом на суке, крепко держась ручонками. На лице его радость сменилась выражением страха. Он, видимо, задумался над вопросом Чувеля и взглядом мерил расстояние до земли. — Страшно, — прохныкал он. — А ну, как упаду? — Ежели птичка, то не должен бы упасть. А ежели упадешь, так, значит, не птичка. Тогда, гляди–кась, тебе уже никогда не летать. — Нет, летать. — Нет, не летать. — Папа сказал, что я буду летчиком, а летчики летают. — Эва! — засмеялся Чувель. — Гляди–кась, летчиком? Это еще когда будет–то! — Скоро будет. Я уже большой. — А ежели большой, так слезь с дерева сам. Мальчик замолчал и стал примеряться, слезть ему или не слезть? — Дядя Ваня. — Ась? — Знаешь… что? — Что? — Сними меня отсель. — Гляди–кась, вот так летчик. Сними его с дерева! Сам слезай. В этот момент на пороге дома появилась Авдотья Ивановна. Увидев сына на дереве, она крикнула Чувелю: — Ты что ж это, старый дурень, с ума спятил? Ребенка на дерево закинул, прости господи! Широко, по–солдатски, ступая и на ходу обтирая о фартук мокрые руки, Авдотья Ивановна пошла к дереву. Но, прежде чем она успела пройти половину расстояния, Чувель с неожиданной легкостью выскочил из гамака и на одной ноге запрыгал к дереву. Взмахнув длинными руками, он сгреб Бориса и бросил в гамак. Мальчик с заливистым смехом подпрыгнул в упругой сетке. — Роман когда вернется? — спросил Чувель Авдотью. Ласкин хотел выйти из своей засады и вступить в разговор, но то, что он услышал, заставило его еще глубже отступить в тень. — Знаешь, Ваня, неспокойно у меня на душе. Как бы промеж них там чего не вышло. — Гляди–кась, чего они не поделили? — Мне Роман перед уходом сказал, что отошьет этого гостя. Не понравился он ему. — Они что, поссорились? — Не то чтобы… но что–то Роман его невзлюбил. Сразу эдак… Даже удивительно… — в раздумье проговорила она и повторила: — Неспокойно на душе. — Ну, душа — это принадлежность буржуазная. В тебе душе и делать–то нечего. Для ее помещения нежные телеса нужны. — Чувель звонко шлепнул сестру по широкой спине. Авдотья вспылила: — Блаженный! Я тебе всерьез говорю. Чувель насторожился: — Что–нибудь замечала? — Особого ничего… Чувель сплюнул. — Присмотреть, может, и нужно, ежели уж разговор пошел, но… — он уставился на свою забинтованную ногу. Авдотъя решительно сказала: — Сиди. Сама пойду. — Ладно, — согласился Чувель. — Возьми мой карабин, полегче он. Он сказал это так просто, точно предложил даме зонтик. Ласкин решил, что пора выйти из засады, чтобы помешать Авдотье теперь же уйти в тайгу. — Здравствуйте! — сказал он насколько мог просто и протянул принесенные панты. — Вот посылка от Романа Романовича. Авдотья посмотрела на панты. — А сам? — Велел передать, что задержится еще на денек. Отстрел плохо идет. Авдотья спросила более приветливо: — А как вам понравился отстрел? — Сказать правду — ничего интересного. — Домой собираетесь? — Да, думаю уезжать. Подавляя улыбку удовлетворения, Авдотья степенно проговорила: — Ну что же, брат может подвезти вас на шлюпке к пристани. Все равно панты отвозить. Чувель запротестовал: — Гляди–кась, из–за одной пары ехать? Небось до завтра не завоняют. А тогда вместе с теми, что Роман принесет, и отвезем. Авдотья настаивала на том, чтобы ехать теперь же. Когда выяснялось, что ехать придется долго, ее охотно поддержал и Ласкин. — Ин ладно, приготовь шлюпец, — согласился Чувель. — А только, парень, поедем мы к ночи. Сейчас немыслимое дело. Гляди, пыл какой. И сами сопреем и панты завоняем. Ты, Дуня, в погреб их, в погреб. На том и перешили: ехать вечером. К тому же оказалось, что и пароход на Путятин зайдет лишь к утру, Ласкин попадет прямо к отходу. — По прохладе и поедем, — резюмировал Чувель. Совершенно успокоенный удачно складывающимся отъездом, Ласкин не спеша собирал свой несложный багаж, когда до него донесся приглушенный шепот Авдотьи Ивановны: — А все–таки, Ваня, я в тайгу схожу… Снесу Роману поесть. — Небось не умрет с голоду. Не маленький. — Все–таки пойду. — Сердце не на месте? Ласкин слышал, как Авдотья Ивановна гремит посудой, собирая еду. После некоторого колебания он снял с гвоздя флягу термоса и, отвинтив дно, вынул из него небольшой алюминиевый цилиндр, наполненный белым порошком. Порошок был плотен и тяжел. Ласкнн вынул свежую пачку папирос и тщательно обмакнул конец каждого мундштука в порошок. Отряхнув папиросы, чтобы на них не оставалось заметных следов порошка, он уложил их обратно в коробку. Несколько папирос из другой пачки, обработанных таким же образом, положил себе в портсигар. Теперь нужно было сделать так, чтобы Авдотья Ивановна не ушла в тайгу раньше, чем уедет он сам с Чувелем. Пользуясь тем, что она хотела скрыть от него свое намерение идти к мужу, и делая вид, будто не замечает ее нетерпения, он стал занимать ее разговорами. Сидя перед ним на крыльце, она в волнения складывала и снова разворачивала на коленях платок. Когда она проводила рукой по ткани, распластанной на могучем колене, складка заглаживалась, как разутюженная. В одном этом движении чувствовался такой напор физической силы, что Ласкину страшно было подумать о недружеском прикосновения этих рук. Перед закатом Чувель наконец собрался в путь. Ласкин как можно теплее простился с хозяйкой и просил ее принять в подарок коробку хороших папирос: — Я заметил, что вы иногда покуриваете. — Редко, — застенчиво сказала Авдотья Ивановна. — Папиросы отличные. Они помогут вам скоротать сегодня вечерок в ожидании мужа. А нет, так передадите ему от меня. Он положил коробку на край стола, так, чтобы ее нельзя было забыть. Как только раздались первые всплески Чувелевых весел, женщина поспешно поставила на стол ужин для Бори и, наказав ему поесть перед сном, ушла в тайгу. Папиросы лежали там, где их оставил Ласкин.

От стука захлопнувшейся двери Боря проснулся. Несколько времени он лежал, широко открытыми, словно бы удивленными, глазенками озирая горницу. Потом с тою быстротой перехода от дремоты к бодрствованию, какая бывает только у животных и маленьких детей, соскочил на пол и, шлепая босыми ножонками, стремглав подбежал к окошку. Через миг спавший на подоконнике кот был схвачен в охапку. Переходя из горницы в горницу, мальчик таскал кота под мышкой. Тот безропотно переносил это неудобное, но, по–видимому, привычное для него положение и даже удовлетворенно урчал. Наверное, не впервой маленькому жителю таежного домика было оставаться одному. Он уверенно подошел к столу, где был ему оставлен ужин, и взгромоздился на табуретку. Он было уже потянулся к плошке с варенцом, когда заметил тисненную золотым узором папиросную коробку. Несколько мгновений его восхищенный взгляд не отрывался от коробки. Потом он осторожно приподнял крышку и, прикусив язык, поглядел на папиросы. Тем временем забытый кот с громким довольным урчанием поедал варенец. Боря придвинул к себе золоченую коробку и взял папиросу. Надув губы, с важным видом он, подражая отцу, постучал ею по коробке. Попом подул в папиросу, прислушался к шипению воздуха, вдуваемого в мундштук, и тут услышал другой странный звук. Он оглянулся и увидел кота над своим варенцом. — Ах ты, Мурка! — крикнул Боря. — Брысь! — и спихнул кота со стола. От неосторожного движения упала на пол и золотая коробка. Папиросы покатились в разные стороны. Кот, как молния, метнулся за одной из них, за другой и стал играть, катая их лапкой. Боря поднял коробку и, любуясь красивою крышкой, забыв и об ужине и о папиросах, которыми играл кот, приплясывая на одной ноге, выбежал из дому. Тогда, видимо, и у кота пропал интерес к папиросам. Выгнув спину, он тоже вышел на крыльцо, и, усевшись там, где еще было солнце, принялся за умывание Но стоило ему один–два раза лизнуть свою лапку, как странная судорога свела его тело, он подскочил, упал, и пена вспузырилась под его ощерившимися усами. Когда к нему подбежал заинтересованный Боря, кот был мертв. Боря взял его на руки и заплакал… В это время его мать широким, солдатским шагом шла сквозь вечернюю тайгу, оглашаемую гомоном устраивающихся на ночь птиц. А на глади пролива расходились круги от весел, не спеша погружаемых вводу Чувелем.

ЧУВЕЛЬ

Ласкина мучила медлительность Чувеля. Ведь предстояло обойти проливом весь остров. На это нужна была целая ночь. Ласкин предложил грести поочередно. Чувель отдал ему весла и лег на спину. Он курил большие самокрутки из невероятно крепкого табака и сочно сплевывал за борт. Ласкин греб неумело, торопливо. Весла с плеском опускались в черную воду. Она скатывалась с весел с фосфорическим блеском, и долго еще светящиеся воронки кружились там, где ударяло весло. Берега были погружены в непроглядную темень и чувствовались только по теплому дыханию леса. Ничего, кроме вспыхивающей цигарки Чувеля, Ласкину не было видно. — Ты свояка своего давно знал? — О живых говорят «знаю», а не «знал». Давно. С таежного фронта, как беляков из Приморья вышибали. — А он мне сказал, будто здесь, в совхозе, с тобой познакомился. — Гордость в нем большая — вот и соврал. Он небось и про то, как вместе от белых удирали, ничего тебе не сказал. Я у него при белых солдатом был. При нем вроде особого стрелка состоял. Очень он этим делом интересовался: снайперов делал. Мы вместе маялись. Ихнему брату, если у кого совесть сохранилась, тоже труба была. Помаялись мы тогда, помаялись, а потом, гляди–кась, решение приняли удирать. Я ему говорю: «Уйдем к красным». А он: «Не примут меня. Иди один». Может, и верно не приняли бы. Так и подались мы с ним в разные стороны: я — к красным, а он — в тыл. А потом мы с ним в имении Янковского встретились. Я туда по особым обстоятельствам приехал — да прямо на него и напоролся. Он и виду на подал при людях, что меня знает. А знал он обо мне достаточно: и то, что к красным ушел, и то, что на заимку неспроста приехал, укрывался по фальшивому паспорту. Не выдал. Потому только и жив я, Чувель Иван свет Иванович. Мохом порастаю и цигарки курю. — Уж и мохом. Рановато. Молодой парень Чувель во всю глотку заскрипел, заверещал, захлюпал? — Это я–то молодой?.. Ай да обознался. Это Иван–то Чувель молодой? Сколько же мне, по–твоему? — Сорок. Опять залился спотыкающимся своим хохотом — Сорок?! Гляди–кась, вот да вот так Иван! — И, вдруг сразу сделавшись серьезным: — Шестьдесят, браток. Вот как! — А сколько же Авдотье? — Та действительно молода: без малого полвека. А я, брат, стар. Только что голова рыжая. Рыжие — они все такие. Пока бороды не отпустил, и старости нету. А я, гляди–кась, бороду для того и брею, чтобы девкам невдомек, что Чувель старый. А то лягаться станут. — А сейчас не лягаются? Чувель крякнул — Пока не жалуюсь. — А я думал, — ты действительно молодой. — Кабы я молодым–то был, разве бы я так жил? Я бы теперь свет переделывал. А то егерь. Разве это работа? Только потому, что больно к винтовке привык, и не бросаю дело–то. — Когда же ты так привыкнуть успел? — Я, браток, с винтовкой с семнадцати годов вожусь. Как от отца–матери в тайгу ушел, так все с винтовкой, что с бабой: днем обедаю, ночью сплю, даром что холостой. — Все охотничал? — Ну, это как сказать. Бывала и такая охота, что за нее по головке не гладили. Ты про Семенова слыхал? — Про атамана? — Нет, то другой. Тот в Приморье одним из первых насельников был. Потом богатеем стал невозможным. Деньжищи греб лопатами, что навоз. Во Владивостоке базар был Семеновский, на Семеновской площади стоял, и улица поперек тоже Семеновская. Все по тому богатею. При старом режиме он во Владивостоке городским головой сидел. Раздулся от важности. Уважение от купечества и полиции умел огромное. А только я к нему много раньше пришел. У него тогда и паспорта настоящего не было. Семенов он или кто — богу одному известно. Вначале, как появился, он людям–то и на глаза показываться не любил. Дело у него было не больно чистое. Царство ему небесное, сатане проклятому, и меня он в это дело втянул. И меня он было ни за грош продал, как других вместо себя продавал, чтобы сухим из воды выйти. Бывало, заметит он, что выследили его пограничные кордоны или урядники и дело труба становится, нужно к ответу строиться, так он сейчас кого–нибудь из подручных парней под пулю пограничника и подсунет. Глядишь, на месяц–другой глаза и отвел. Снова можно спирт через границу носить. В Маньчжурии в то время спирт гнали беспошлинно, а в русском Приморье акциз высокий был. Очень выгодно было маньчжурский спирт в Уссурийский край переправлять. На этом люди целые капиталы сколачивали. В Маньчжурии даже строили специальные заводы, работавшие на Приморье. Целая армия спиртоносов ходила через границу. А содержал эту армию шпаны жиган Семенов. Вся спиртовая контрабанда через него шла, но никогда он ни в одном деле не пострадал. Чужими головами откупался. Делалось это так: приготовится партия спиртоносов к переходу — и, чтобы охране глаза отвести, в сторонке от намеченного места одного–двух парней нарочно заваливают. Пока охрана с ними возится, остальные — через границу. Среди нас, спиртоносов, быть приманкой для охраны считалось самым выгодным делом. Носильщики по пятерке за весь поход заработают, а у отводчика четвертной в кармане. Не раз и я этим делом занимался — отводчиком был. Однажды партия семеновских спиртоносов приготовилась к переходу у самого полотна железной дороги. Нужно было охрану по ложному следу пустить. Я взялся. Сунул бидон спирту в мешок за спину и на маленькой станции близ границы полез на крышу вагона сибирского экспресса. Нарочно полез так, чтобы меня увидели. Я знал: ежели заметят, то телеграмму на первую станцию по ту сторону границы дадут — спиртоноса снимайте. Все внимание на мне будет, а ребята тем временем груз пронесут. Но на этот раз кондуктора оказались умнее. Когда поезд уже на полном ходу был, устроили облаву, полезли за мною на крышу. А дело было зимой. Мороз лютейший. На вагоне ветер такой, что душа стынет. Подо мною ледок–то на крыше подтаял, а как поезд ходу набрал, я на ветру к крыше и примерз. Вижу, проводники ко мне лезут, хочу встать — не тут–то было. Гляди–кась, славно меня припаяло. Рванулся что было сил — весь перед пиджака на железе остался, вата наружу повылазила. Бегу по крыше на другой вагон. А из пролета еще две головы. Я как в мышеловке. Кондуктора, отчаянные попались ребята, тоже на крышу вылезли — и ко мне с двух сторон. Ночь лунная, снег. Светло, как днем. Вижу, в руках у них ломы железные, гаечные ключи. В живых не оставят. Попробовал я их на испуг взять, не даются. Две уже на крыше, а у края новые головы. Что делать? Перекрестился я да на полном ходу под откос сиганул. Насыпь там высоченная, но снегу много оказалось. Полежал я в нем, отошел. Спасибо, впопыхах я жестянку со спиртом не сбросил. Кабы не спирт, замерзнуть бы мне. Ведь на всем брюхе у меня в пиджаке дыра. Через сутки к своим добрался. Четвертной получил. Удачно обошлось. А сказать тебе, сколько народу Семенов таким способом перевел, — спать не станешь. А потом Семенов за другое дело взялся. Корешок такой есть в тайге — женьшень называется. Вот за этот корешок, так же как за панты, китайцы душу продать готовы. Он у них считается лекарством ото всех болезней и цену имеет невозможную. Ежели хороший корешок, то больше сотни рублей тянет. А, сам понимаешь, в те времена, до японской войны, пять, шесть сот — капитал. Но была тут одна заковыка: корешок женьшень искать — несусветный труд. Он в тайге так укрывается, что самый искусный китаец–женьшенщик ежели два–три корешка в год отыщет — счастье. И на один корешок не обижались. Нашему брату, русскому, это дело вовсе не давалось. Очень тонко нужно знать таежные травки, цветки. Каждая травинка свое говорит: где может быть женьшень, где нет. Так и промышляли: китайцы женьшень ищут и оленя Хуа–лу в лудеву1 ловят, панты снимают. А наши пантача отстрелам добывали. Но то и другое большого труда требовало. Ты нынче сам видел, сколько с оленем маяты, чтобы тут у нас в парке панты с него снять. Пока сыщешь! А ведь тогда тайга была не та. Без края, без троп. Оленю преград не было. Пойдет колесить — уведет невесть куда. Ходит, ходит пантовщик за хорошим пантачом, а там, глядишь, еще мазу даст, и вся охота пропала. Тяжелое было дело. Правда, зато, если забьет нескольких хороших олешков, настоящие деньги в кармане. Занимались тем, что кому по душе. Кто — женьшенем, кто — пантами. Но был народ, которому не по сердцу было мучиться. Те действовали короче. Ни женьшеня, ни пантача искать не надо, коли совести нет. Уследи только китаезу–женьшенщика, когда он корешки собрал, или охотника–пантовщика — и на мушку. Все корешки, весь сбор пантов — все твое. Когда там с тебя спросится! Скорей всего, что в тайге никто никогда убитого и не найдет. Если больше недели он пролежит, и хоронить не надо: начисто зверье приберет. А ежели кто и наткнется, то язык придержит. Кому охота на пулю лезть? Немало такого народу было: промышляли охотой без хлопот и без убытка. Впрочем, и это дело не такое простое, как может показаться. Женьшенщика не легко уследить. Он знает, что беречься надо, и свои меры принимает. Ходит, ходит по тайге целое лето. Пойми — когда с корешком, когда пустой. А зря убивать его, без уверенности, что корешок при нем, расчета нет. Ведь если корешок еще не найден, грабитель сам у себя хлеб отнимет преждевременным убийством. А бывало и так. Старый женьшенщик корешок–то найти найдет, но не снимет, а только отметит условным значком — мой, мол. И уже другой жаньшенщчк его не тронет. А сам–то нашедший дальше как ни в чем не бывало пойдет, чтобы разбойника со следа сбить. А потом улучит денек и корень снимет. Или найдет да в укромном месте и схоронит. Ищи иголку в море. На многие хитрости люди пускались, чтобы корень от лихих людей спасти. Предпочитали: пускай пустого стукнет, лишь бы находка уцелела. Но Семенова провести было трудно. Зачем ему за охотником целое лето ходить, когда проще сделать можно? Ежели ты, например, к китайской границе женьшень носишь или панты в таежную фанзу для варки, то опытному человеку известно, где ты пройти можешь. Путей в тайге не больно–то много, хоть и широка она, как море. Стал Семенов на таких тропках работать. Пантовщиков и женьшенщикав он не трогал, а охотился на самих душегубов таежных. Как такого человека с награбленным уследит, стук его из–за дерева. Амба злодею! Чем добро по крохам–то собирать, Семенов сразу весь его улов брал. И трудов меньше, да и грех не тот: что за каждый корешок кровь проливать, что сразу за все одним убийством отделаться — разница. Двух, трех за лето стукнет — велико ли дело? А барыш огромный. Такую аферу развел, что подивишься. Тут у него один только страх был: как бы самого не уследили да не стукнули. Если бы поймали, и стрелять не стали бы: к дереву привязали бы муравьям на жратву либо живьем закопали. Но он свою линию вел умеючи. Когда же таежники поняли, в чем дело, и для Семенова гарью запахло, тогда он себе двух надежных парней в охрану взял. Народ в тайге, знаешь, какой был! Ни в бога, ни в черта! За деньги — что угодно. Вот и я с ним оказался. Горазд я был стрелять. Уж за мной — как за каменной стеной. Не глаза, а бинокль. За это Семенов меня и жаловал. Хорошие деньги платил. А только и я цену этим деньгам знал. Семенов очень осторожен был и долго одних людей при себе не держал. Боялся тех, кто много знает. Подержит подручного сколько надо — да на мушку. Был человек — спутник жизни, и нет его, концы в воду. Засиделся я в подручных. Днем и ночью пули ждал. И действительно, поймал я Семенова однажды на таком деле: стрельнул он в меня. Да меня не так просто возьмешь, я завороженный. От пули его я ушел — и вон из тайги. Пришел к батюшке на село отсидеться, хотел он меня тут к крестьянскому делу пристроить. А какой из меня мужик? Ушел снова в тайгу, но уже по чистому делу, на зверовой промысел. Немного пушниной баловался, тигра бил, но больше насчет оленя. Хороший, полезный зверь олень. Очень нужен в хозяйстве. Большую с него пользу снимать можно, если толково дело вести. А мы не умели. Переводили зверя. Теперь вот правильно взялись. Огромное дело будет… Да без меня уж, верно. Стар я, браток, даром что рыжий. Да и не полный я человек. С той поры, с семеновской, нет–нет да и загорится внутри. Точно язва. А если бы не это, разве так бы я жил? Я бы, браток, всю тайгу теперь переделывал, новую жизнь строил. Вдруг Чувель встал в лодке и, уставившись в темень, крикнул Ласкину: — Эй, ты, шалавый, куды прешь–то? Лодка зашуршала носом по песку. В черноте берега зашушукалксь деревья. Чувель сел на весла и погнал шлюпку в пролив. Долго ехали молча. Шлюпка обошла мыс Приглубый и повернула в бухту. С востока, над сопками, пробегала по небу неуверенная розоватая дрожь. Будто вздрагивали сонные ресницы зари, не в силах сбросить с себя тяжесть влажной ночи. А в пролив, между мысами Фелисова и Фалькерзама, ворвался кусочек проснувшегося океана, встряхнувшего заалевшие зарею волны. Туда добралось уже утро. — Японцы называют свои острова Страной восходящего солнца, а ваше Приморье — Краем росы, — сказал Ласкин. — Они говорят, что, когда их солнце взойдет над Приморьем, роса поднимется и исчезнут туманы. Раз и навсегда. Чувель звучно сплюнул и засмеялся: — Пока их солнце взойдет, наша приморская роса им очи повыест. Чувель внимательно пригляделся к горизонту. — Тайфун будет, — заметил он и, увидав, что Ласкин беспокойно заерзал, усмехнулся. — Не бойсь! Ты на месте. Тут уже недалеко. Вот за тем мыском и пристань. Тебя тряхнет ужо на пароходе, но на нем безопасно. — Уже близко? — Гляди–кась, эвона мачта под сопкой и есть пристань. Ласкин пригляделся, и ему показалось, что в характерных контурах высоких сосен, вытянувших прочь от моря длинные ветви, и в этой мачте с коротенькой рейкой наверху есть что–то ему знакомое. Еще несколько ударов весел, укоротивших расстояние; открывшаяся за поворотом крыша дома; еще некоторое напряжение памяти — и Ласкин вполне отчетливо представил себе и дом, и окружающие его высокие сосны, и мачту. На ней не хватало сейчас только флага с зеленой полосой понизу. Это была пограничная застава. Ласкин опустил глаза, делая вид, будто ничего не заметил. Обернулся к Чувелю. Тот как ни в чем не бывало продолжал грести. Ласкин, казалось, ни с того ни с сего рассмеялся, полез левой рукой за пазуху и протянул Чувелю портсигар. — Закурим? В это же время его правая рука нащупывала в кармане пистолет. — Можно, — добродушно ответил Чувель, бросая весла, и потянулся за папиросой. Когда его голова оказалась на уровне груди Ласкина, тот выхватил пистолет и ударил рукоятью по ничем не защищенному затылку Чувеля. Егерь, не издав ни звука, повалился на бок. Лодка накренилась и черпнула воды. Ласкин испуганно схватил Чувеля за длинные, ставшие теперь мягкими и безвольными ноги и без сопротивления сбросил в воду.

СТОРОЖ С ПЛАНТАЦИИ МАКОВ

Ласкин знал, что Ван должен доставить его к границе в районе Посьета. Ласкин знал, что Ван, огромный маньчжур с сутулой, как у быка–яка, спиной, человек господина Ляо. В руках Вана конец шкота казался жалкой нитью. Ван напрасно подтягивал снасть. Парус беспомощно полоскался, не набирая воздуха. Тайфун прошел, и наступило безветрие. По заливу катились широкие валы зыби. На них уже не было пенистых гребней, вершины их не обрывались с грохотом и плеском. Горы воды методически надвигались с океана — бесшумные, ленивые, но такие мощные и бесконечные числом, что от одного вида их Ласкина мутило. Он вместе с шампунькой поднимался на пологий скат волны и с высоты смотрел на темно–синюю бездну, куда все быстрей и быстрей сползала лодка. За стремительным скольжением вниз следовал опять ленивый подъем. И гак без конца. Ласкину казалось, что неуклюжая посуда качается на месте. Шампунька Вана пристала к берегу гораздо позже, чем они рассчитывали. Вместо ночного и тайного, берег был уже утренним и откровенным. Поспешно вытащив шампуньку на гальку, беглецы углубились в тайгу. Не отдыхая, шли до полудня. Маньчжур был неутомим. Ласкин с трудом поспевал за ним. Полдневный зной делал свое дело. У Ласкина шли круги перед глазами. Ему начинало казаться, что вместе с сутулой спиной Вана, мерно раскачивающейся в такт его широкому шагу, кланяются деревья, даже вершины сопок и облака начинают приплясывать. Маньчжур неохотно дал Ласкину передохнуть. После роздыха пошли еще быстрей. Тропа круто карабкалась в гору, ныряла в ручьи, цеплялась за малейшие выступы скал, змейкой вилась под завалами бурелома и гари. Иногда на пути ложилось болотце. Тогда тропка обрывалась, конец ее повисал над коричневой, дышащей удушливым паром водой. Чтобы ухватиться за другой конец тропки на противоположном берегу болотца, нужно было с безошибочностью канатоходца пропрыгать полкилометра по кочкам. Кочки пружинили, оседали под ногами в воду, они были, как подушки, поросшие жестким зеленым ворсом. Не было уверенности ни в едином шаге. Чем выше поднималось солнце, тем гуще становился воздух. Все трудней было втягивать его в легкие. Он сушил губы, обжигал гортань. Каждый вдох хотелось запить холодной водой, точно он был крепко наперчен. Запахи тайги кружили голову. Временами Ласкин напрягал все силы, чтобы не упасть. Он шел, как пьяный, хватаясь руками за ветви. Только бы не упасть, только бы не упасть! Об остальном уже не думал. Не было даже сил снимать с лица паутину. Ее клейкое сито ложилось на щеки, лоб, волосы. Быстро подвигаясь в зарослях, Ван уверенно раздвигал ветви, и они хлестали плетущегося сзади Ласкина. Не в силах отвести удары, он только защищал руками лицо. Колючки чертова дерева хватали его за платье, впивались в тело. Рубашка трещала, клочьями обвисла шерсть на брюках. Ван шел и шел, не оглядываясь. Его движение казалось Ласкину полетом, за которым не может угнаться человек. Он, Ласкин, простой человек, а впереди сквозь лес продирается какое–то чудовище с непомерно широкой спиной, загораживающей весь мир. Все вертится перед глазами, охваченное пламенным сиянием беспощадного солнца, и погружается в жаркий багровый котел. Ласкин увидел широкую раму и в ней цветистый ковер. Ковер был залит солнцем, выхватывавшим из окружающей зелени белое пятно такой яркости, что оно казалось продолжением сна. Приглядевшись к нему, Ласкин понял, что это поле, сплошь заросшее маками. Они стояли, прижавшись друг к другу так плотно, что зеленых стеблей не было видно, — поле лежало как покрытое снегом…

Когда глаза проснувшегося Ласкина привыкли к полутьме фанзы, он увидел в ней Вана и какого–то старого кнтайца. Они сидели на корточках и молча курили. Глядя на неподвижного старика, Ласкин вспомнил книги из далекого детства. Вот так же сидели, вероятно, вожди индейских племен и молча с важным видом курили трубку мира. Китаец был очень стар. Солнце и годы высушили его тело до состояния мумии. Но он не был дряхл, четким и уверенным движением подносил ко рту длинный чубук. Заметив, что Ласкин очнулся, старик нагнулся к нему. В лицо Ласкину пахнуло крепкой смесью табака, черемши и еще каких–то необъяснимых запахов. На лоб легла сухая, шершавая ладонь. Старик удовлетворенно кивнул головой и заговорил, хорошо выговаривая русские слова: — Не бояться, все прошло. — А что было? — Тебе нужно ходить с покрытой головой. Голова твоя не привыкла к солнцу. — Ты врач? — Нет, сторож. — Сторожишь свою убегающую жизнь, старик? — Каждый из нас сторожит ее, друг. И никто не знает, от кого она раньше убежит. Я старый сторож и, может быть, укараулю ее лучше тебя. — Извини, старик. Я пошутил. Китаец укоризненно покачал головой. — А вот советские люди давно уже так не шутят со старыми китайцами. — Что же, они, по–твоему, разучились смеяться? — Смеяться они любят. Больше смеются, чем смеялись прежде. Но они шутят со старым китайцем, как со своим собственным отцом. — Э, да ты философ… Но что же ты здесь сторожишь? Я так и не знаю. — Мак, — старик указал на ковер цветов. — Видишь сам, сколько его тут. Большее, очень большое богатство. — Цветы в тайге? Кто же их разводит? — Советская власть. Опиум — большая ценность. — Еще бы, каждая трубка — деньги. — Ты не понял: опиум идет на лекарство. — Ну, небось перепадает тебе кое–что и на курево. — Если бы так, я не был бы здесь сторожем. — Не куришь? — Нет. — И никогда не курил? — Гляди… — Старик протянул сухую, но крепкую, как свилеватое дерево, коричневую руку. В ней не было и признаков дрожи. — Какие же силы удержали тебя от этого самого сладкого забвения? Старик вопросительно посмотрел на Вана: — Ты сказал, что у вас есть время для отдыха? — Да, отец, — ответил маньчжур. — Мы будем гостями твоего дома до наступления ночи. Этот! человек должен отдохнуть. Ночью голове его не угрожает солнце, тогда мы и пойдем… Иначе… иначе я не доведу его куда нужно. — До ночи далеко, — сказал старик и поставил перед гостями плошку рису. На почерневшую от времени, пропитанную жиром доску он бережно положил две пампушки. — Ешьте. — А ты пока расскажешь, — попросил Ласкин. — Хорошо, я расскажу. Расскажу, почему не мог курить опиум, хотя провел около него всю мою долгую жизнь… Из родного края я ушел давно, очень давно, потому что там мне было нечего есть Я ушел в большой портовый город, куда прибывало много кораблей из чужих стран. Там можно было надеяться получить работу грузчика и иметь столько денег, сколько нужно бедному человеку, чтобы не умереть с голоду. Но, придя в порт, я увидел, что и без меня там довольно голодных. Большинство пришельцев забыло, когда ело в последний раз. Там было больше кули, чем гвоздей в каждом ящике, который нужно было погрузить на пароход или снять с него. Мы жили на пристани, чтобы не пропустить прибытие парохода. На спинах у нас старшинка мелом отмечал очередь. Никто не должен был работать больше одной смены в три дня, чтобы осталась работа для других. Но за эти двенадцать часов своей смены каждый из нас старался перенести как можно больше груза, чтобы заработать побольше. Я был молод и силен. Первую часть смены я мог носить по четыре мешка. На старый русский счет это было по двадцать пудов. Я клал себе на спину по две бочки цемента, одна на другую. Так тянул я от парохода до парохода, не умирая с голоду. На меня смотрели с завистью, потому что я даже копил деньги. Деньги были мне очень нужны: на родине у меня осталась невеста. Я хотел жениться как можно скорее, и четыре мешка вовсе не казались мне большим грузом. Однажды, когда мы разгружали с иностранного парохода чугунные чушки, матросы, глядя на меня, поспорили: сколько может выдержать человеческий хребет, не сломавшись? Они подозвали меня, и здоровый англичанин спросил: «Можешь, косоглазый, встать с палубы с грузом в тридцать пудов и пронести этот груз до берега?» Я честно сказал, что не знаю. Тогда он показал мне шиллинг и сказал: «Если пронесешь тридцать пудов, это будет твое». Тридцать пудов?! Это груз, который не поднимали наши ребята, это очень большой груз. Но шиллинг!.. Это же огромные деньги. Чтобы получить шиллинг, я должен был работать пять дней. У меня была на родине невеста… Я присел поудобней, и мне стали нагружать на спину чушки. Англичанин тщательно считал вес. Для того ли, чтобы посмеяться надо мной, или просто из озорства, но последнюю чушку он бросил мне на спину с такой силой, что во мне что–то хрустнуло и от боли я потерял сознание. Он сломал мне ключицу. Шиллинга я не получил. С тех пор я уже не мог работать грузчиком. Когда я женился, молодая жена взяла скопленные мною деньги и, прибавив то, что получила от своих родителей на приданое первому ребенку, купила рикшу. С этим я снова мог приняться за работу. Рикше нужны крепкие ноги и здоровое сердце. Мои ноги должны были быть крепкими петому, что я имел уже сына, мое сердце должно было быть сильным потому, что я любил свою жену и она сказала мне, что скоро подарит мне еще одного сына. С восходом солнца я был уже на площади и ждал седока. Когда богатый человек, такой большой и тучный, что ему трудно самому носить свое тело, садился в рикшу, я брался за оглобли и бежал. Чем дальше я должен был бежать, тем радостнее было мне. Ведь за каждую тысячу шагов седок давал мне лишнюю чоху2. Мне было радостно, хотя сердце мое билось так, что я должен был руками сдавливать грудь, чтобы удержать его, и пена выступала у меня на губах. Я бегал от зари до зари. Солнце уставало, погружалась в сон природа, а я прикреплял к оглобле фонарик и все бежал. Я бегал, пока не отходил ко сну самый жадный купец, пока не вставал от вина и разврата самый крепкий из гуляк. Первым в городе я выходил из дому, последним возвращался в него, потому что дети рождались у меня каждый год. А дети хотят есть. Жизнь рикши очень трудна; самые крепкие выдерживают недолго. В один из дней, когда жена нагибается к рикше, чтобы разбудить его на работу, она видит холодный скелет, обтянутый сухою кожей. Вероятно, и я умер бы так, как умирают все рикши, если бы однажды наш народ не восстал, доведенный до отчаяния жадностью иностранцев, выжимавших из него последние соки. Ты, может быть, помнишь это восстание. Я был одним из многих, кто бросил свою рикшу и пошел драться. А потом стал одним из немногих, чья голова не скатилась в яму, когда казнили восставших. Я бежал, бежал так далеко, как только мог убежать бедный китаец, из Чифу пароход привез меня во Владивосток. Что я нашел там, в первом и последнем чужеземном городе, который я когда–либо видел? Все то же, что и дома. И тут было больше китайцев, чем мешков с грузом. Русские купцы были так же толсты, так же жадны и жестоки, как китайские. Я перепробовал многое, чтобы добыть пищу жене и детям. Но все было одинаково неверно: мы никогда не могли сказать, будем ли иметь чашку риса завтра, зато очень часто могли поклясться, что у нас его нет сегодня и не было вчера. Семья моя стала бедней самого жалкого нищего. Нужно было продать в публичные дома двух девочек, чтобы не дать умереть с голода мальчикам. Русский закон не разрешал такую сделку, но за деньги полиция закрывала глаза на что угодно. И вот тут–то, когда мы уже торговались из–за цены, я узнал, что один китайский купец ищет людей, которым можно было бы доверить работу около опиума. У него были плантации, и он изготовляв чанду3. Он терпел большие убытки оттого, что почти всякий, получая доступ не только к готовому чанду, но даже к маку, утрачивал власть над собой. Такой человек переставал быть хорошим работником. Сначала он брал немного опиума для себя, потом, когда дурман затягивал его, окончательно лишая воли, он начинал красть опиум для продажи. За лишнюю трубку такой человек готов на все. Ведь недаром у нас в Китае говорят: «Можно устоять перед золотом и справиться с женщиной, но у кого хватит сил, чтобы противостоять опиуму?» Жена плакала и не хотела пускать меня на эту работу. Она была уверена, что я не устою перед соблазном. Тогда вся моя семья погибла бы от голода, как погибли миллионы других китайских семей. Когда я пришел к купцу наниматься в сторожа, он спросил, что я могу дать ему в залог своей верности? Я ответил: «Милостивый господин мой, у меня нет ни одной чохи, чтобы дать в залог тех многих тысяч, что стоит твой товар. Но все твое богатство для меня ничто по сравнению с жизнью моих детей. Они и будут залогом целости твоего достояния». Купец засмеялся я сказал: «Твои сыновья, работая всю жизнь от зари до зари, не смогут оправдать того, что я должен тебе доверить. Девочки? Ты же понимаешь, что каждую из них и обеих вместе я могу купить у тебя для забавы на час, на месяц, на год, на всю жизнь за такую малую долю моего опиума, что, отдав его, я даже не замечу, стало ли его меньше. Так чего же стоит твой залог?» Он был прав. Но и я был тоже прав. «Господин, пусть я не получу от тебя ни единой чохи, давай моим детям столько рису и масла, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду. В тот день, когда ты узнаешь, что я выкурил одну только трубку опиума, ты не спрашивай, где я взял его, твой он или чужой, ты просто лиши моих детей пищи на целый день. А за вторую трубку — на два дня, за третью — на три… И так, пока сумеешь сосчитать или пока они не умрут с голоду». Купец засмеялся. «Мне нравится то, что ты говоришь, человек». Он взял меня сторожем. Я прожил у него много лет и не выкурил ни одной трубки опиума. Купец тоже выполнил договор. Он кормил моих детей, пока они не выросли. Потом он взял их к себе в услужение. А там пришла большая война и после нее революция. Купец убежал в Китай с накопленным богатством. Плантацию мака взял себе советский народ. Опиум идет теперь не на то, чтобы отравлять людей, а для того, чтобы их лечить. Дети мои ушли от меня. На небе загорелась такая заря, перед светом которой и пламя сыновней любви потускнело. Сыновья мои разошлись в разные стороны. Один ушел в Сибирь. Там шла война с белыми генералами. Другой взял старое ружье, с которым я сторожил маки, и ушел в Китай. Он пошел к человеку, которого зовут Мао Чжу–си. Он хотел бороться за то, чтобы китайский народ мог так же строить свое счастье, как строили его русские… Ты не слушаешь меня? Ласкин действительно спал, растянувшись на прохладном кане. Старик набил свою маленькую трубочку крепким самосадом и закурил. Ван спал, сидя на полу, прислонившись спиною к кану. Старик осторожно тронул его за плечо. Ван сразу открыл глаза, но не пошевелился. Так, сидя у ног старика, он и отвечал на его вопросы. Так же негромко, как их задавал старик. Они говорили долго: старик — спокойно, а Ван — так, словно был в чем–то виноват. Потом, видимо удовлетворенные, оба легли на кан. Когда старый сторож разбудил Ласкина, квадрат двери был уже черен. — Где Ван? — испуганно спросил Ласкин. — Ушел. — Куда? — Не знаю. Ласкин сжал было кулак, но одумался. — Ты не должен был его отпускать! — Ничего, — спокойно ответил старик. — Я пойду с тобой и провожу тебя куда нужно. Выругавшись, Ласкин стал собираться. Через несколько минут они ушли в ночную тайгу, держа путь на юг.

ЦЫГАН И ЛЕВКА

От фанзы старик повернул прямо в гору. Тропы больше не было. Идти стало еще труднее, чем днем, но Ласкин слышал впереди себя неожиданно быстрые шаги китайца. Отстать — значило остаться одному, совсем одному среди враждебно шепчущихся деревьев, в незнакомой тайте, черной, таинственной и страшной. Спотыкаясь о корни, ударяясь коленями о стволы бурелома, натыкаясь на торчащие со всех сторон ветви деревьев, Ласкин шел так быстро, как только позволяло дыхание. Шел, выставив руки вперед, в черное пространство леса. Указкой служил только хруст валежника под ногами старика. Ласкин закусил губы, чтобы не выдать своего отчаяния криком. Он терял самообладание. И вдруг шаги проводника оборвались. Ласкин шагнул еще раз, другой и в испуге остановился. — Что случилось? — зашептал он было, но старик прервал его: — Тес… Человек! Напрягши слух, Ласкин понял: навстречу шли двое. Они делали несколько шагов, останавливались и снова немного продвигались. — Чудно, Ивашка, будто слыхали кого–то, а будто и нет никого. А? Ответил детский голос: — Я тоже слыхал — человек. — Может, ослышались, а? — Не должно быть, тятя. — Не должно быть, не должно быть. Говорил тебе: без Шарика ночью не ходить. Он бы сказал, ослышались ай нет. Невидимый Ласкину мальчик рассмеялся. — Шарик бы накрыл… Помнишь, как он веной нарушителю штаны порвал. — Черта ты ему теперь порвешь… — Да, темно, — серьезно согласился мальчик. Разговаривая, они приближались к тому месту, где стоял, прильнув к стволу, Ласкин. В нескольких шагах от него взрослый чиркнул спичкой и стал закуривать. Ласкин увидел непокрытую голову с шапкой курчавых черных волос. Такой же курчавей бородой было обрамлено коричневое от загара лицо с горбатым крепким носом «Цыган», — подумал Ласкин. Спичка погасла. Остался только красный светляк цигарки. Он проплыл мимо обмершего Ласкина на высота позволявшей определить большой рост человека. Хруст шагов долго отдавался в ушах Ласкина. Давно уже стало тихо, когда он решился шепнуть: — Дед! Ответа не было. — Слышь, дед!.. Тихо Ласкин двинулся к тому месту, где, по его расчету, стоял проводник. — Дедушка, голубчик… Он с трудом удерживался, чтобы не крикнуть в голос. Проводника не было. Шаря по лесу, Ласкин натыкался на деревья. Обессилев больше от страха, чем от бесполезной ходьбы, он опустился на землю. Его мысли были так спутаны и отрывисты, что их нельзя было связать в логическую цепь. Он долго сидел, уткнув голову в колени. Первым осознанным желанием было просидеть так до утра. Он отогнал эту мысль: дождаться утра здесь, вблизи границы, значило наверняка попасть в руки пограничников. Но совершить переход сейчас же, не имея представления о местности, тоже было немыслимо. Ласкин решил, что лучше всего отойти как можно дальше от границы. Уходя в глубь странны, он будет удаляться от пограничных постов. Ему удастся найти какой–нибудь колхоз или заимку, где можно будет переночевать у крестьян и попытаться организовать переход при их помощи. Может быть, за деньги удастся найти проводника. Эти мысли прервал далекий лай. Собака брехала в той стороне, где, по расчетам Ласкина, должен был быть «тыл». Он встал и пошел на брех. Все так же черна была чаща, все так же неприветливо толкали его в грудь сучья, все так же больно хлестала по лицу колючая хвоя. Но оттого, что где–то вдали время от времени раздавался лай, Ласкину стало легче. Он уже не чувствовал себя таким одиноким. Он пробирался к воображаемой деревне. Однако по мере того как шел, уверенность начинала его покидать. Он брел уже долго, а чаща не становилась проходимей. Лес был все таким же суровым, необитаемым. Ласкину начинало казаться, что собака уходит от него, заманивая его в глубину таежных дебрей. Совсем неожиданно оказался он вдруг на опушке. В просвете темнели контуры постройки. Это не была деревня — всего лишь одна крыша. Вероятно, небольшая заимка или дом лесника. «Тем лучше», — подумал Ласкин и вышел на поляну. За изгородью заливалась собака. Ласкин стукнул в ворота. Мелькнул в окошке свет, и послышался дробный топоток босых ног. Детский голос окликнул: — Кто там? Ласкин старался подделаться под крестьянский говор: — Мне бы хозяина. — Тятенька, вас! — крикнул тот же голосок и тихенько добавил: — Чужой. Калитка распахнулась. В свете поднятого фонаря Ласкин увидел давешнего человека с цыганской бородой. Невольно подчиняясь приглашению цыгана, он шагну во двор и тут же спохватился: за ним отчетливо стукнула щеколда. Хозяин стоял, опираясь спиной на калитку. Колючие, цыганские глаза без стеснения ощупывали гостя. — Проходи! — и так же повелительно цыган указал на дверь. Мальчик с фонарем пошел впереди. Ласкин следовал за ним, чувствуя на затылке колючий взгляд хозяина. При тусклом свете «летучей мыши» Ласкин разглядывал горницу. Лавки и часть пола были заняты спящими. «Готов!» — кольнула было мысль, но туг же он разобрал, что это были дети. Из–под большого лоскутного одеяла одна за другой высовывались головенки с курчавыми, черными как смоль вихрами; чернью пуговицы глаз любопытно ощупывали гостя. Это были погодки и близнецы, дети хозяина — охотника и лесоруба Корнея Артемьевича Чужих, отнюдь не цыгана, а коренного и потомственного сибиряка. Ребята поменьше сползали с лавок. Старшие — лет от восьми до двенадцати — звучно почесывали коленки шершавыми подошвами ног. Они один за другим входили в круг, освещенный фонарем. Мальчик лет двенадцати, тот, что открыл с Корнеем ворота, важно стоял за Ласкиным, точно тот был его добычей. — Садись! — все так же угрюмо бросил Корней. — Откуда и куда? Ласкин молчал. — Откуда и куда идешь? Кто таков будешь? — переспросил Корней. — Я писатель. — Писатель? — Ну да… из газеты. Дети зашевелились. Тесня друг друга, они стягивали круг около Ласкина. — Гляди, писатель, вона штука! — слышался шепот. — Вот интересно–то! — Тихо, вы! — цыкнул отец. — Как фамилия? — Тон его стал мягче. — Ласкин? Извиняюсь, не слыхал. Да у нас тут мало книг бывает. Ласкина, извините, не читал. — Я приехал сюда, чтобы написать книгу про Дальний Восток, про таежную жизнь на границе, про охотников, про пограничные уссурийские колхозы. Я думаю… — Так… так… — перебил Корней. — А сейчас куда же шли? — К Синему Утесу. — К Синему Утесу? Вот как! — В городе мне сказали, что там расположена одна из наиболее интересных пограничных застав. Я хотел побывать на ней, познакомиться с людьми. — А пропуск? — Голос Корнея снова стал жестким, неприветливым. — Пропуск? Он у моего проводника. Мне, видите ли, дали проводника, а мы в темноте потеряли друг друга. Корней обернулся к старшему сыну: — Вот оно, Ванятка, видел?! Их–то мы и спугнули давеча. Какой же у тебя был проводник, что он тебя потерял? Плохой проводник был. — Может быть. — Кто он? — Не знаю. — Пограничник? — Нет. — Надо думать. Те не потеряют. А кто же? — Не знаю, право. Я не спрашивал. Корней недовольно покосился. — Шел с человеком и не знаешь, кто он? У границы так не делают… Ну да ладно, дело твое. Теперь–то ты что намерен делать? — Идти дальше. — Один ты не найдешь пути. Здесь на углах надписей нет. Тебе все–таки куда надо–то? — Я же сказал — к Синему Утесу. — Все–таки к Синему? Ласкин придвинулся к цыгану так, чтобы ребятам не было слышно. — Выручите меня, проводите к этому Утесу. Мне будет… очень неловко вернуться в город, не побывав на границе. Это неудобно. — Неудобно? Вон как! Ласкин еще понизил голос: — Я вам хорошо заплачу. Корней засмеялся. — Мне деньги ненадобны. Я не деньгами живу, а вот этим, — он протянул вперед жилистые, обильно поросшие курчавым волосом руки. — На что мне в тайге деньги? — Деньги — всегда деньги. Корней насупился. Ласкину казалось, что он колеблется; остается сделать небольшое усилие, чтобы уговорить его. Ласкрн хотел показать деньги, но помешал шум в сенях. Дверь распахнулась, и Ласкину пришлось вцепиться в лавку, чтобы не свалиться. Раскрыв рот, он смотрел на входящую женщину. Это была Авдотья Ивановна. Она казалась постаревшей и растолстевшей, но все дышало в ней прежней мощью, таким же багровым пламенем сверкали растрепавшиеся со сна рыжие волосы. Однако, вместо того чтобы броситься на Ласкина, она скользнула по нему равнодушным взором. — Расшумелись, ажно мне в чулан слыхать. — Повернулась бы на другой бок, мать, — усмехнулся Корней и, кивнув в сторону женщины, пробурчал Ласкину: — Моя хозяйка Гликерия Ивановна, прошу любить. У них в роду все таковы: здоровы, как лошади, а спят вполглаза. — Чаевать станете? — спросила Гликерия. — Какой чай, мать?! Спать надо. Куда гостя положим? — Не побрезгуете на сеновале? Вольно там, тепло и дух приятный, обернулась хозяйка к Ласкину. Тот все еще не в состоянии был справиться с волнением. Сходство Гликерии с женою Назимова было поразительно. Он не сразу ответил: — Мне все равно. Могу и на сеновале. Ласкина проводили на чердак, заваленный сеном. Оставшись один, он вырыл в сене глубокую яму и лег. Хотелось подумать. Нужно было решить вопрос о том, что же делать дальше. Ведь он так и не получил от цыгана ответа на просьбу проводить к границе. Может быть, придется весь завтрашний день потратить на то, чтобы издалека вернуться к этой теме и найти способ уговорить его. А что, если посулы его не соблазнят? Что тогда делать? Бежать? Не зная местности? Глупо. Все глупо. Все, от начала до конца. Какой дурак уверил его в том, что здесь налажены твердые связи?.. Предатель Ван. Проклятый старик. И эта Гликерия! Неужели сестры?.. Что, если сюда явится Авдотья… Ласкин размышлял, лежа на спине. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Но вот он приподнялся и, оглядевшись привыкшим к темноте взглядом, потянулся к жердине наката. Не баз труда, соразмеряя каждое движение, чтобы не зашуметь, отщипнул щепину и, осторожно раздвинув сено, на котором лежал, стал разгребать землю, покрывавшую подволок. Скоро сквозь доски подволока ему глухо стали слышны голоса. Он искал глазами щель, в которую можно было бы разглядеть, что происходит внизу, но тесины были пригнаны плотно, ни лучика света не пробивалось сквозь них. Ласкин приложил ухо к доске. Ему казалось, что он может теперь различить, кому принадлежит тот или другой голос. Вот говорит Корней: — …и скажешь начальнику заставы: отец, мол, просит прислать наряд. Долго этого писателя добром не задержишь. Человек, мол, странный. Из виду упускать нельзя. Понял? Ответ не был слышен Ласкину. А вот снова голос Корнея: — Ну, сыпь… А ты, Левка, возьми винчестер и сядь у калитки. На всякий случай. — Ребенку спать надо, — внушительно проговорила Гликерия. — Пошел бы сам на сеновал да лег там, ежели опасаешься. — И то дело, — согласился Корней. — Только как бы он чего не подумал. — Ну и подумает — тебе что? Не пускай — и только. Не впервой небось. — Ладно, Левка, иди спать. В горнице все стихло. Ласкин продолжал лежать, прижавшись головой к земляной насыпке, и не сразу услышал как заскрипела лестница под шагами Корнея. Поспешно отпрянув от пола и сдвинув под собою сено, Ласкин нарочито громко захрапел. Будто давным–давно спал. Скоро изнутри чердака стукнула задвижка. Корней улегся, пошуршав сеном, поближе к двери. Сквозь свой деланный храп Ласкин услышал мерное посапывание хозяина. Убедившись в том, что тот заснул, он, не переставая все же храпеть, подвигался к выходу. Вот он уже почувствовал бедром возвышение порога. Вот его плечо уперлось в дверь. Медленно, сантиметр за сантиметром, провел он ладонью по шершавым доскам, пока не нащупал задвижку. Много времени ушло на то, чтобы бесшумно отодвинуть, деревянный запор. Еще раз внимательно прислушался к дыханию Корнея. Тот спал. Ласкин стал отворять дверь. Все в нем замерло в ожидании скрипа. Он проклинал себя за небрежность: когда хозяин входил на чердак, нужно было заметить, скрипит ли дверь. Но скрип оказался еле заметным. Корней продолжал спать. Ласкин выполз из чердака. Сидя на лестнице, он придвинул к себе охапку сена и, не задумываясь, чиркнул спичкой. Сено запылало. Ласкин быстро закрыл за собою дверь и набросил щеколду снаружи. Сбежав по лестнице, пустился к лесу. Но сон Корнея оказался вовсе не таким крепким, как думал Ласкин. Гость еще не успел сбежать с нижних ступеней лестницы, а уже стало слышно, как Корней могучими ударами вышибает дверь сеновала. Это скоро удалось ему. Он с грохотом сбежал по лестнице и ворвался в избу. Распахнулись окна, и стал слышен многоголосый рев ребятишек. В пляшущем пламени, вырвавшемся из слухового окна, Ласкин увидел, как Корней одного за другим передавал Гликерии ребят. Когда послышался треск рушащихся бревен чердака, последние ребятишки уже бежали от дома, волоча за собой лоскутное одеяло. Наконец выскочил и сам Корией, держа в каждой руке по винтовке. Одну у него тут же взял Левка. Корней деловито, точно все происходящее было вполне закономерно, бросил жене: — Выведи корову. Коню недоуздок обрежь — сам выйдет. Не мешкай. — А ты–то куда же? — в испуге воскликнула Гликерия. Вместо ответа он на ходу бросил: — Левка, патроны! — В магазине. — Пошли!

Они лежали по обе стороны овражка: Корней с сыном — на одной, Ласкин — на другой. Серая муть рассвета перешла уже в золотистое утро. Ласкин не мог сделать движения, чтобы уйти от преследователей, если не хотел тотчас же получить пулю. Корней не двигался. Проскочить овражек можно было только под дулом диверсантского браунинга. Корней не спускал глаз с мушки и пальца с курка. Учиться терпению ему не приходилось. Он знал, как часами выслеживать зверя. Другое дело Левка. Он изобретал способ за способом скорее одолеть врага. Невтерпеж было лежать здесь невесть сколько. Левка давно уже предлагал отцу сбегать к заставе — узнать, куда девался Ванятка. Но Корней боялся, что малейшее движение сына может стоить мальчику жизни, и приказал ему лежать смирно. А Левкино воображение не переставало работать. Он придумывал планы: — Папаня, а папаня, видите там вправо сосну? — Мне мушку терять нельзя. — Здо–о–ровая соснища! — А что тебе? — Растет она на этой стороне, а суки свисают на ту. Понятно? — Ничего не понятно. Лежи смирно. — Экой вы бестолковый, папаня. Я влезу на дерево и спрыгну на ту сторону. — Он те спрыгнет! Несколько минут протекли в молчании, и Левка снова зашептал: — Я полезу, папаня, а? — Лежи, сказано. — Чего же, я так и буду лежать, как пень? Беляка в два счета взять можно. Только на тот берег спрыгнуть. — Он тебя с этого дерева, как тетерева, снимет. — Он и не заметит. — Слепой он, что ли? — Он за вами следить должен. Сбоку я могу делать что угодно. — Ну–ну… не дури, — уже с меньшей твердостью, чем прежде, сказал Корней. Через несколько минут, чтобы занять сына, он придумал: — А ну–ка, Левка, полезай ко мне в карман. Там табачница. Скрути покурить. Левка не ответил. — Слышь, Левка? Чутким ухом Корней уловил шорох травы в стороне и понял, что Левка уползает. — Левка, назад! Тебе говорю аль нет? Мальчик продолжал ползти. Корней не знал, что делать. Чтобы остановить сына, нужно было бросить прицел, и диверсант мог уйти. А не спускать глаз с мушки — значило позволить мальчонке сделать глупость, которая может ему стоить жизни. Прежде чем Корней пришел к какому–нибудь решению, послышался шепот Левки: — А я уже на середке дерева. Корней обмер. Он боялся теперь не только пошевелиться, но и дышать: нужно было не дать возможности Ласкину повернуть голову в сторону Левки, если он и заметит обход. В первый раз, с тех пор, как Корней помнил себя с винтовкой в тайге, нервы его были по–настоящему напряжены. Вот хрустнула под Левкой ветка. Корней обмер. Делать было нечего. Решил отвлечь внимание врага, хотя бы обнаружив себя. Выстрелил. И тут же по стволу, за которым он лежал, резанули две пули браунинга. Брызнули щепки. Корней почувствовал, как в лоб впиваются жала заноз. Сбоку снова раздался шепот Левки: — Папаня, стрельните еще разик, и я скокну. — Не смей! — зашипел Корней и, не утерпев, покосился. Он увидел шевелящуюся хвою на дальнем суку, а в хвое голову мальчика. Прежде чем Корней успел что–нибудь предпринять, на ту сторону овражка кулем упал Левка. Он лежал не шевелясь, как подстреленный. Корней был сам не свой. Чтобы отвлечь внимание беляка на себя, он приподнял над прикрытием шапку. В тот же миг она была прошита пулей. Ласкин стрелял отлично. Шутить с ним не приходилось, но выбора у Корнея не было; он понимал, что первая же пуля врага уложит его сына на месте. Кое–как укрываясь. Корней подполз к краю оврага. Ласкин использовал это не для стрельбы по Корнею, а для того, чтобы переменить позицию. Он быстро пополз. Корней видел, как расходится и снова смыкается над ним трава. И тотчас же в стороне вынырнул из леса не замеченный Ласкииым Левка. Он, пригнувшись, бежал наперерез. Все сжалось и похолодело внутри Корнея, когда он подумал, что самое большее через полминуты Левка перебежит дорогу Ласкину и тот его непременно увидит. Теперь он только того и хотел, чтобы Ласкин увидел его самого. Но тот не показывался из травы. Он убегал, ныряя среди деревьев. Корней не мог стрелять ему вслед: Ласкин бежал зигзагом, а в обойме Корнея осталось всего три патрона. Что было сил. Корней бросился в овраг. Левка выскочил наперерез Ласкину. Их разделяли всего несколько шагов. Левка едва успел вскинуть винтовку и крикнуть «стой», как Ласкин сшиб его с ног и сгреб в охапку. Левка работал руками и ногами, пустил в ход зубы. Но силы были слишком неравны. Ласкин действовал, лежа всем телом на маленьком пленнике и не поднимая головы над травой. Корней не мог понять, что там происходит, и боялся стрельнуть, чтобы не попасть в сына. Через несколько секунд Левка лежал, опутанный ремнем. Ласкин, как мешок, перекинул его на спину и пошел, больше не хоронясь от Корнея. Спина его была, как щитом, прикрыта Левкой. Увидев поднимающегося из травы Ласкина, Корней вскинул винтовку. Сквозь прорезь прицела он увидел на спине удаляющегося беляка Левку. Корней замер было. Но тут же прицелился и выстрелил. Ласкии упал, раненный в ногу. До границы, до той заветной черты, за которой ему не страшны были уже никакие Корнеи, оставалось совсем немного. Это расстояние, наверно, можно проползти и на четвереньках. Но сначала нужно отделаться от преследователя. Ласкин положил перед собою связанного Левку и, спрятавшись за ним, как за бруствером, прицелился в бегущего Корнея. Сухо щелкнул негромкий выстрел браунинга. Корней, точно споткнувшись, нырнул лицом в траву. Ласкин послал вдогонку еще одну пулю. Корней мотал головой, гудевшей, как котел. Пуля сбила шапку и глубокой ссадиной разрезала кожу на голове. Голову жгло огнем. Но дело было не в боли, а в том, что глаза застилали алые круги. При попытке Корнея подняться снова зыкнула пуля Ласкина. Пришлось залечь. Корней знал, что беглец ранен в ногу и не может идти. Но ведь даже если, пренебрегая пулями браунинга, Корней станет продвигаться вперед и даже если ни одна из этих пуль не помешает ему приблизиться к врагу, — у того в руках остается Левка! Корней услышал голос сына: — Папаня, слушайте меня: беляк велит сказать вам, чтобы вы ушли обратно на пятьсот шагов. Он говорит, что, если вы станете приближаться сюда, он убьет меня… Наступайте, папаня. Не бойтесь за меня, папаня! Как подстегнутый этим зовом, Корней заскреб руками и коленками. Он полз по траве к Ласкину. Голова гудела медными колоколами. Корней боялся потерять сознание, прежде чем настигнет врага. Его привел в себя окрик: — Стой! Я буду стрелять. А если подойдешь на десять шагов, пристукну и твоего щенка… Понял? — Не слушайте, папаня… Уйдет он, уйдет! Крик Левки прервался. Ласкин зажал ему рот. Левка пустил в ход зубы. Корней лежал неподвижно. Ласкин примащивался за Левкой. Мальчик извивался всем телом, мешая ему целиться. Кругом стояла тишина лесного утра. Весело перекликались птицы. Едва слышно шелестела листва. Тайга встряхивалась после сна в бодрой свежести утра. Вдруг Корней отчетливо услышал за собой цоканье пуль по деревьям и далекие выстрелы. Стреляли с той стороны границы. Корней знал, что через несколько минут заварится каша, называемая на пограничном языке «инцидентом». Ее устроят, чтобы дать уйти агенту. Тщательно, так тщательно, как не делал этого, может быть, еще никогда, даже в самые ответственные моменты своей таежной жизни, Корней ощупал глазами мушку. Он искал ею хотя бы самое маленькое открытое местечко беляка. Тот прятался умело. Но вот чужим каким–то, неузнаваемым голосом Корней отрывисто крикнул: — Левка, прижмись к земле. Прежде чем мальчик выполнил приказание и прежде чем Корней спустил курок, он увидел, как в нескольких шагах за беляком поднялась из травы зеленая фуражка и, быстро отмахнув, скрылась. Корней понял: патроны ему больше не нужны, стрелять незачем. В следующий миг он увидел, что два пограничника выскочили из травы. Корней успел еще заметить, как Ласкин обернулся на шорох, но смог только вскинуть браунинг. Пуля ушла в небо. В глазах Корнея пошли круги. Он потерял сознание.

Через несколько часов, лежа на берегу. Корней глядел на зеркальную гладь залива. Несмотря на совершенную неподвижность воздуха, он был до вещественности осязаем, насыщенный ароматами изнывающего в зное лета и трав, смешивающихся со сложными запахами моря. Огромный махаон с черными, как ночь, крылышками подлетал к воде, будто желая окунуться в нее. У самой поверхности бабочка, делая плавные виражи, подбрасывала свое тельце вверх. Прочертив короткий зигзаг тени по воде, она улетала обратно, чтобы через минуту появиться вновь. Так подлетала она к воде раз за разом, выделывая над нею все новью и новые фигуры, точно искусный пилот, наслаждающийся безошибочностью своих движений и точностью глазомера. Из маленького оконца сарая, забранного решеткой, Ласкину тоже был виден кусочек берега. Он узнал могучие сосны, на которых ветер повернул ветви прочь от моря — и они вытянулись к лесу, как длинные мохнатые флаги. Он видел и дом погранзаставы и мачту с коротеньким реем. Теперь на этой мачте был флаг. Он повис в безветрии, но на нем все же была видна широкая зеленая полоса. За изгородью поста царила тишина послеобеденного отдыха. Слышен был негромкий голос командира. Он сидел на дворе в тени навеса и разговаривал со старым сторожем плантации маков. В нескольких шагах от них, в тени навеса, сооруженного из палатки, лежал Чувель. Голова его была обмотана бинтом, из–под которого поблескивали обычной хитринкой глаза. Чувель прислушивался к разговору командира со сторожем и изредка вставлял свои реплики. Они были короткими, потому что каждое слово как удар колокола отдавалось в раненой голове. В эти мгновения он морщился, но через минуту, забыв о боли, снова пытался заговорить. — Ты бы помолчал, — ласково проговорил старый сторож. — Успеешь поговорить. Скоро вернешься. Здоров будешь. — Думаешь, буду? — с гримасой боли спросил Чувель. — А то! — ответил вместо сторожа командир. — Из нашего госпиталя вернешься лучше, чем был. — И то! — согласился Чувель. Царившую на берегу тишину внезапно разорвал далекий крик сирены. Из–за мыса, ограждающего заливчик, дробя сонную гладь воды, вылетел катер. Раскидывая воду в два неистовых буруна, швыряя за корму пенистый водоворот, он несся к берегу. Корпуса судна почти не было видно. Над водою торчали только край форштевня, рубка да маленькая мачта с антенной. На мачте трепетал, вытянувшись по ветру, зелено–красный флаг погранохраны.

Первым на катер внесли Чувеля. Затем под конвоем привели Ласкина. Прежде чем ступить на сходню, он обернулся, чтобы еще раз взглянуть на землю, которая оказалась для него последним этапом запутанного пути. По чьей вине? Кто его запутал?.. В короткий миг, что нога Ласкина повисла над сходней, в его памяти пронеслась длинная вереница образов. Он искал того, кто был виноват в случившемся. Искал — и не находил. Потому что среди них не было одного–единственного, в котором он узнал бы виновника всех своих бед, самого себя. Его взгляд в последний раз обежал берег, и тут он увидел, как из домика пограничников вышел его проводник — маньчжур Ван. Поравнявшись со старым сторожем, сидевшим на корточках с флейтой в руках, Ван остановился. Ласкин не слышал того, что сказал Ван, да если бы и слышал, то не понял бы проводник говорил по–китайски: — Отец, я должен рассказать им все? Старик утвердительно кивнул. — И про господина Ляо? — Начав с этого, — старик движением подбородка показал вслед Ласкину, — ты не можешь не закончить тем. — Хорошо, — покорно проговорил Ван, — я не боюсь смерти. — Смерть страшна тому, кто худо бережет жизнь. Маньчжур почтительно поклонился старику и в сопровождении пограничного солдата пошел к катеру.

Катер унесся в море. Края буруна расходились за ним все дальше, пена спадала, след убегал к горизонту. Скоро он исчез за куполом воды. Снова, как стеклянная, застыла бухта под палящими лучами солнца. Корней, не двигаясь, лежал в тени прибрежных деревьев. Около него разметался Левка. Мягко шелестел матрац из высохших водорослей, когда мальчик ворочался во сне. Выброшенные морем водоросли мертвым слоем покрывали все побережье. Прибой скатал их в плотный тюфяк, солнце выпило из них влагу, ветер сделал их гибкими и шелковистыми. Слышались монотонные, однообразные звуки: старый сторож с плантации маков играл на бамбуковой флейте. К Корнею подошел командир: — Пойдешь домой? — Левка отдохнет, и пойду, хотя… — он неловко усмехнулся, — дома–то и нету. Помолчали. Командир растянулся было на мягком ложе рядом с Корнеем, но, вспомнив что–то, привстал. — Бойцы постановили: свободная смена каждый день к тебе приходить будет. — Я гостям рад, да принимать их ноне негде. — Об этом и речь: избу тебе новую ставить будем. Корней хотел сказать что–нибудь подходящее к случаю, но, пока придумывал, командир уснул. Скоро спали трое: Корней, Левка и командир. У их ног не шевелясь лежало неслышное море. Оцепенела листва. Из–за ограды поста все доносилось незамысловатое баюканье флейты старого китайца.

О–в Путятин — Владивосток 1930

1 «Вовочка» — бытовавшее среди офицеров название ордена «Владимир». 1 Лудева — ловушка в виде волчьей ямы, применявшаяся тайге для хищнического лова пятнистого оленя–пантача. 2 Чоха — самая мелкая медная монета в старом Китае, равна небольшой доле копейки. 3 Чанду — опиум для курения.

Связная Цзинь Фын

Часть 1

Глава первая

1

Цзинь Фын было уже двенадцать лет, но она была такая маленькая, что все принимали её за восьмилетнюю.

Она отдыхала на земляной лежанке. Лежанка эта имела вид кана, но в ней не проходили тёплые трубы, как в настоящем кане, потому что в подземелье не было печей. Ведь наружу нельзя было выпустить ни струйки дыма, не обнаружив этим партизанского убежища в катакомбах. Лежанка была холодной, и Цзинь Фын было холодно. Она никак не могла заснуть, хотя спать ей очень хотелось.

Стоило ей закрыть глаза, как делалось очень страшно: перед ней вставал образ её старшей сестры Цзинь Го. Цзинь Фын знала, что на допросе в гоминдановской разведке Цзинь Го отрубили руку, потом вторую. Поэтому сестра снилась ей без рук. Девочка знала, что Цзинь Го в конце концов повесили за ноги, и она знала уже, как выглядят такие повешенные. Было очень страшно, и она никак не могла уснуть. Она только делала вид, будто спит, чтобы не приходилось ни с кем разговаривать и можно было думать.

А ей было о чём подумать, несмотря на то, что прожила она на свете совсем ещё мало. Не так–то уж много времени прошло с тех пор, как Цзинь Го привела её к «красным кротам», а сколько перемени успело произойти в жизни Цзинь Фын! Это была совсем, совсем новая для неё жизнь. Ведь из всех многочисленных партизанских отрядов, дравшихся с врагами на просторах великой китайской страны, «красные кроты» были едва ли не самыми страшными для гоминдановцев. Они укрывались под землёй и были почти неуловимы. Из подземелий они совершали свои смелые вылазки против войск Чан Кай–ши[1] и опять скрывались в подземелье так же неожиданно и неприметно, как появлялись. Они были везде и всюду, на фронте и в тылу врага.

Борьба китайского народа против предателя Чан Кай–ши и его союзников не была новостью для маленькой Цзинь Фын, но такой способ всевать из–под земли, в каком она сама теперь принимала участие, был для неё нов. Она с интересом приглядывалась к тому, как старшая сестра выполняла нелёгкие обязанности связной. Однако ей самой приходилось оставаться в подземелье: её ещё не пускали на поверхность.

Под землёй же она выполняла немало всяких работ.

Эти работы вовсе не были похожи на героические подвиги партизан, о которых пел песни народ, но они были необходимы на войне. Цзинь Фын готовила пищу бойцам, стирала их бельё, чинила одежду, помогала чистить оружие, заправляла фонари, набивала патронами опустевшие патронташи и делала многое другое. Например, помогала радисту коротать утомительные вахты, рассказывая ему всякие забавные сказки, слышанные в детстве от старших…

Но вот Цзинь Го очутилась в лапах чанкайшистской полиции. Уже два месяца, как её обязанности перешли к Цзинь Фын. Это были нелёгкие и опасные обязанности. Они требовали выхода на поверхность земли. А каждый такой выход мог стать последним. Даже самый первый. И, пожалуй, даже самый первый мог стать последним скорее, чем всякий последующий. Ведь Цзинь Фын ещё не обладала опытом старшей сестры. Но она действовала так, как её наставлял командир отряда, и старалась поточнее вспомнить все то, что ей рассказывала сестра Цзинь Го.

Опасность при выходе на поверхность заключалась в том, что гоминдановцы могли выследить партизанскую связную. Они охотились за всяким, кто казался им подозрительным. А будучи врагами народа, они во всех простых людях подозревали своих врагов. Если бы Цзинь Фын попала в руки гоминдановцев, её постигла бы страшная участь её сестры. Впрочем, это действительно было бы очень страшно, думалось Цзинь Фын, но не было бы ещё самым страшным. А самое страшное заключалось в том, что по следам выслеженной ими связной гоминдановцы могли подобраться к тайным выходам из катакомб и замуровать их, как это пытались уже до них делать интервенты. Вот что было самым опасным! Поэтому с каждым выходом маленькой связной на поверхность была связана не только её собственная судьба, но и судьба всех «красных кротов». Каждый выход требовал от неё не только смелости, но и самой большой осторожности и ловкости. И то и другое требует от любого человека очень большого нервного напряжения. Ну, а если к тому же этому человеку всего двенадцать лет?..

Цзинь Фын возвращалась с заданий очень усталой. Не столько от ходьбы, которой тоже, конечно, было слишком много, сколько именно оттого, что непрерывно нужно было быть начеку. Когда она возвращалась, ей очень хотелось спать. И почти всегда она, немножко поев, крепко засыпала.

Но сегодня сон не приходил, несмотря на то что она устала так же, как обычно. Нет, даже больше, чем обычно! Ведь из города она несла такой непомерно тяжкий груз, как известие о смерти сестры после двух месяцев заключения и пыток. Цзинь Фын никому не призналась, как страшно ей было нести этот груз. А командир «красных кротов», выслушав её, не сказал ей, как много это известие о гибели храброй связной значило для него и для всех партизан. Он только сказал ей все то ласковое, что мог бы сказать отец, или старший брат, или очень–очень хороший друг, и велел ей лечь и заснуть. Если сможет…

И вот она лежала теперь и делала вид, будто спит. Командир, казалось, был занят чтением, хотя на самом деле мысли его были очень далеки от того, что было написано в книге. Он думал о случившемся, то и дело поглядывая на свернувшуюся клубочком Цзинь Фын.

Когда командир отряда «красных кротов» отворачивался, она приподнимала веки и видела, как он высоко держал книгу здоровой рукой, чтобы свет коптилки падал на страницу; видела, как он неловко подсовывал книгу под локоть раненой правой руки, когда вставал, чтобы поправить фитиль коптилки или взять наушник радиоприёмника.

У командира было такое же лицо, какое бывает у людей, долго пробывших в тюрьме. Но у него это было не от тюрьмы, а потому, что полтора месяца с того дня, как его ранили, он не выходил на поверхность. Тут, под землёй, на расстоянии почти четырех ли от ближайшего входа в катакомбы, воздух был спёртый, промозглый. К тому же в нём носилась копоть от камельков и коптилок. Эта копоть забивалась в уши, за воротник, во все морщинки на лицах. От, этого лица у всех делались, как у углекопов.

Девочке был виден и радист, отделённый от командира циновкой. Он сидел с чёрными наушниками на голове, подперев её двумя руками, словно боялся, что иначе она упадёт ему на грудь. Время от времени он встряхивал головой, чтобы отогнать дрёму.

Теперь девочка знала, что радисту девятнадцать лет. Но прежде — в тот день, когда пришла сюда впервые с сестрой, — она, здороваясь, назвала его «дедушкой».

Перед вахтой, когда радист подсаживался к глинобитному столу, чтобы выпить горячей воды, лицо у него бывало прозрачно–жёлтое; к концу же дежурства, когда в морщинки дряблой кожи набивалась сажа коптилок, оно делалось темно–серым. А дряблой и жёлтой его кожа стала от постоянного пребывания под землёй.

Вот командир — тот часто бывал на поверхности. Но тоже только до того, как его ранили. А радист не был там с того самого дня, как впервые пришёл сюда. Командир называл его ушами отряда. Радисты были лишены права ходить в операции на поверхность земли. Ведь радистов в отряде было только двое. Каждый из них едва успевал выспаться после утомительной восьмичасовой вахты. Восемь часов работы, восемь часов сна и снова восемь часов работы. Оба они давно перестали отличать день от ночи. Они не взрывали складов и транспортов врага, не убивали гоминдановских часовых, не приводили пленных. Они только слушали эфир и изредка посылали в него свои позывные, если нужно было дать знать далёкому командованию, что отряд цел и действует, или выдать квитанцию в получении боевого приказа командарма, или, наконец, передать приказ своим разведчикам, действовавшим в тылу врага. Но переходить с приёма на передачу можно было совсем–совсем редко, чтобы не выдать себя гоминдановцам.

Сейчас Цзинь Фын глядела на сонно вздрагивающего радиста и думала обо всём этом. Она была совсем маленькая девочка, но думала о них всех так, словно была самой старшей; как будто большая была она, а они — маленькие. Она морщила лоб и думала, а когда командир к ней оборачивался, плотно смыкала веки и делала вид, будто спит.

Все члены отряда были трудовыми людьми — крестьянами и рабочими, людьми, пришедшими из других сел, других городов и даже из других провинций. Кроме начальника разведки, когда–то работавшего на мельнице здесь же, в Шаньси, и кроме работника подпольной типографии, помещавшейся в соседнем отсеке подземелья. Он был тоже местный — инженер из Тайюани. А теперь он был печатником и наборщиком и, когда не было работы в типографии, ещё оружейником. И ещё не была работницей Цяо — жена инженера. Она была доктор. Но и Цяо тоже жила почти все время под землёй. Командир не пускал её на поверхность, чтобы не лишиться единственного врача…

Цяо устроила лазарет во втором отсеке направо. Там у неё был даже операционный стол, покрытый белой клеёнкой. Когда кто–нибудь возвращался с поверхности раненый, доктор сажала его под фонарём и лечила. А если раненого приносили, Цяо клала его на белую клеёнку и делала операцию. А товарищи раненого держали над ним фонари и рассказывали доктору Цяо новости, принесённые с земли.

2

Жизнь отряда «красных кротов» под землёй вовсе не была чем–то необыкновенным в те дни великой народной войны в Китае. Подземелье, в котором он скрывался, тоже не было единственным в Китае. К концу сороковых годов во многих провинциях Северо–Западного Китая существовали разветвлённые системы подземных ходов и укрытий. Часть этих сооружений осталась партизанам в наследство от тех времён, когда шла война с чужеземными захватчиками. Другая часть была сооружена, заново, чтобы развить и усовершенствовать старую систему.

Началом этих сооружений явились простые ямы вроде погребов, вырытые крестьянами под своими домами. В этих ямах укрывали женщин и детей, когда приходили враги. Но те легко обнаруживали такие примитивные укрытия. Наивные попытки спрятаться от злых преследователей дорого обходились жителям деревень. Это заставляло крестьян усложнять систему подземелья. Спуск в погреб или в яму под каном стал только началом длинного хода, соединявшего под землёй несколько домов. Постепенно эти ходы прошли под целыми деревнями, потом соединили ряд деревень. Так возникла сложная, на много километров протянувшаяся система катакомб.

Иногда крестьянам удавалось, узнав о приближении врага, уходить этими подземными галереями, но подчас эти же подземелья являлись для крестьян и ловушками. Интервенты зажигали перед выходами костры из соломы и навоза, облитого бензином. Удушливый дым тянуло в туннель, и, спасая от смерти детей, жители выходили наружу, прямо в лапы врагов. Бывали случаи, что в местах, расположенных вблизи рек или водоёмов, враги заставляли местных жителей, не успевших уйти под землю, прорывать каналы, соединяя русло с подземной галереей. Так безжалостно затапливали целую систему катакомб вместе с людьми. Гибли сотни и тысячи мирных китайцев, их жены и дети.

Однако чем более жестоким делался враг, тем больше труда и хитрости вкладывали в свои подземные сооружения китайцы. Они научились предусматривать все жестокости и ухищрения, какие могли пустить в ход интервенты. Входы и выходы хорошо маскировались и устраивались вдали от пунктов расположения врага. Галереи катакомб, расположенные в несколько этажей, делались такими запутанными, что всякий посторонний, попав в них, неизбежно заблудился бы. Подземные сооружения превратились в настоящие города, куда укрывались крестьяне целых уездов со скарбом и скотом. Там они иногда оставались месяцами, не выходя на поверхность. Они научились устраивать вентиляцию и водоотводы, даже умели отводить дым от печурок так далеко и так искусно, что он не мог их выдать. Для этого использовались дымоходы домов в деревнях.

Подземелья широко применялись партизанами для подготовки неожиданных налётов на врага. Враги больше всего боялись этих «выходцев из–под земли», появлявшихся самым неожиданным образом и в самых неожиданных местах.

Невозможно представить себе объём труда, затраченного китайцами на сооружение этих подземелий. И все это втайне, все с помощью лопаты и мотыги. Едва ли история партизанских войн знала и узнает что–либо подобное трудолюбию, вложенному китайскими крестьянами в подземную войну.

В ходе последней освободительной борьбы с чанкайшистской реакцией формировались партизанские отряды специально для борьбы из–под земли. И если прежде их боялись иностранные интервенты, то теперь их вдвое больше страшились гоминдановцы, так как у подземных воинов–освободителей появилось то, чего не было раньше: оружие, техника, боеприпасы, в значительном количестве отбитые у врага.

«Красные кроты» не были дивом. Они были одной из боевых единиц, принимавших постоянное и деятельное участие в освободительной войне китайского народа.

…Девочка лежала и думала, а командир читал. Иногда он зажмуривал уставшие от плохого освещения глаза и, опустив книгу на колени, спрашивал радиста:

— Что?

— Тихо, — отвечал радист.

И командир снова брался за книгу.

Сквозь прищуренные веки девочка видела, как в подземелье вошли начальник штаба и начальник разведки отряда. Они были большие друзья и, когда бывали под землёй, почти не расставались. Девочка всегда видела их вместе. В её представлении они были едва ли не одним существом, хотя ей никогда не доводилось видеть людей, до такой степени не схожих между собой. Начальник штаба был низенький, щуплый, добродушный, любитель пошутить и сыграть в кости. Начальник разведки был жилист, раздражителен, почти непрерывно курил длинную трубку с медной чашечкой, жил по часам и возражал на всё, что говорил начальник штаба.

3

Девочка знала жизнь отряда и его людей. Кое–кто думал ещё, что Цзинь Фын маленькая — значит она мало знает. И уж во всяком случае не много осознает в происходящих событиях. Однако так могли думать только те, кто не понимал: каждый месяц на войне делал всех — больших и маленьких, в особенности именно её маленьких участников, — старше на год. Но большие могли рассказать, что происходило у них в душе, а маленькие — такие, как Цзинь Фын, — не умели говорить об этом умно и складно. А то они рассказали бы, как расцветает в их детских сердцах прекрасный цветок любви к земле, где они родились и росли. Они могли бы рассказать, как, глядя на старших, они тянулись сердцами к тому, что в приказах командования и в газетах именовалось потом подвигом. Эти юные воины — мальчики и девочки — много, очень много могли бы рассказать старшим такого, что было бы похоже на простую, подчас совсем–совсем нескладную сказку.

Думала ли обо всём этом сейчас Цзинь Фын? Вероятно, нет. Потому что, когда вошли начальник штаба и начальник разведки и когда начальник разведки выбил о край печки свою медную трубочку, Цзинь Фын сделала вид, будто крепко спит. Она не хотела мешать их разговору. Только самым уголком глаза она изредка взглядывала на рябее лицо начальника разведки или на бледного командира отряда. Она не слышала, о чём они говорили вполголоса, но, глядя на их движущиеся губы и сосредоточенные взгляды, вспоминала один давний вечер. Однажды, так же вот лёжа тут на кане, она услышала очень важный разговор своей сестры Цзинь Го с командиром отряда и с начальником разведки. Тогда ещё и Цзинь Го не была связной, а мыла посуду, стирала бельё и чинила обувь бойцам. То есть старшая сестра делала то, что потом стала за неё делать Цзинь Фын. Так же вот сидели тогда командир и начальник разведки возле мигающего фитилька коптилки. Склонившись друг к другу, они не спеша отхлёбывали горячую воду из старых консервных банок и говорили о своих делах. А когда они смолкли, подошла Цзинь Го. Потупившись и просительно сложив руки, она негромко проговорила:

— Уважаемый отец и товарищ командир, я стыжусь того, что отнимаю ваше драгоценное время своим маленьким делом.

Цзинь Го почтительно умолкла, чтобы дать возможность командиру остановить её, если он не пожелает слушать. Но командир молчал, и поэтому Цзинь Го продолжала:

— Подвиги моих братьев и сестёр, о которых читают в газетах товарищи, кажутся мне прекрасными. Услышав о них, я больше никогда не смогу найти покоя. Приготовлять обед и заваривать чай и даже делать такую важную работу, как стирка белья для солдат, это, это… — она смущённо опустила глаза и едва слышно закончила: — это, мне кажется, не может назваться подвигом. А я… — Тут она, к удивлению Цзинь Фын, смутилась и умолкла, не зная, как продолжать, хотя Цзинь Фын всегда с большим уважением смотрела на старшую сестру и считала, что она уже совсем большая и может всё, что могут взрослые.

Командир рассмеялся и сказал:

— Но ведь победы армии и складываются из мудрости партии, искусства генералов, из мужества разведчиков, храбрости солдат и скромного труда таких, как вы, наша уважаемая Цзинь Го. Должен же кто–нибудь стирать бельё и греть воду для чая. Думайте о величии этого подвита, он прекрасен своей скромностью. Думайте так, и душа ваша обретёт утраченный покой.

В разговор вмешался начальник разведки:

— А не кажется ли вам, товарищ командир, что эта девушка прошла уже ту часть солдатского пути в народно–освободительной войне, когда должна была чувствовать себя героиней, стирая бельё и чиня солдатские туфли? Не заслужила ли она своей скромностью и трудолюбием, о котором вы сами так лестно отзывались, права посмотреть в глаза врагу? Не отсюда, не из укрытия, а так, как она мечтает: в тылу врага, где опасности подкарауливают патриота на каждом шагу. — Тут начальник разведки на мгновение умолк и потом мягко, очень мягко сказал: — Подумайте, пожалуйста, товарищ Линь: не кажется ли вам, как и мне, что мы живём в такое особенно счастливое время, когда каждый человек Нового Китая имеет право на подвиг во имя своего народа?

Цзинь Фын очень хорошо помнит и эти слова начальника разведки, и то, каким мягким голосом он произнёс их. Она хорошо помнит, как удивилась тогда. Разве раньше она могла подумать, что простой шаньсийский мельник может говорить так, будто читал по книге, и таким голосом, какой она слышала только от своего отца, когда он ещё не был убит чанкайшистами и ласкал её перед сном?

Командир отряда свёл брови и посмотрел в глаза Цзинь Го.

— Подвиг патриота велик, даже если он совсем незаметен, — сказал он. — Не думайте, что работа разведчика заметнее работы прачки. О ней солдаты и даже многие командиры не знают ничего. Хорош тот лазутчик, которого не только враги, но и свои считают обыкновенной прачкой.

— Прошу вас поверить: сердце моё наполнено желанием служить народу на любом посту, — скромно ответила Цзинь Го. — Но если я смогу совершить нечто подобное тому, о чём так прекрасно пишут газеты, я приду к победе во столько раз счастливей, сколько крыш на самой большой пагоде в Пекине. В моем уме нет мечты об известности. Пусть я останусь таким же маленьким человеком, как прачка… и даже пусть я стану ещё незаметней!.. Но пусть кровь моя сольётся с потоками крови, проливаемой моим великим народом за его великое дело… Простите мне мои неумелые слова.

Да, Цзинь Фын очень хорошо помнит, что при этих словах сестры сердце её наполнялось гордостью: вот это были замечательные слова! Теперь–то все поймут, что Цзинь Го уже совсем взрослая и думает и говорит, как большой солдат… А скоро… да, да, довольно скоро такой же будет и она — Цзинь Фын.

— Хорошо, — сказал командир начальнику разведки. — Если вы полагаете, что настало время ей стать бойцом секретной войны, которую ведут наши люди во вражеском тылу, я сделаю её для начала связной. Это хорошая школа для будущего лазутчика.

Цзинь Фын не смогла поднять глаза на начальника разведки. Ей казалось, что он думает бесконечно долго. Она обмерла от радости за старшую сестру, когда он сказал:

— Хорошо! Пусть Цзинь Го станет сначала связной, а потом солдатом моей разведки. Я надеюсь, дорогой мой друг, что горе никогда не коснётся вас в связи с её именем. Если случится то, что может случиться на войне с каждым солдатом, то слава подвига, совершённого Цзинь Го, озарит вас светом такой гордости, которая не оставит места печали.

Цзинь Го молча поклонилась обоим и вышла, не поднимая головы. Им не следовало видеть слезы радости, навернувшиеся на её глаза. Но эти слезы очень хорошо видела Цзинь Фын.

Со времени этого разговора прошло немало месяцев. Цзинь Го была связной, была лазутчицей. А теперь героини Цзинь Го не было больше среди живых, но её имя поднимало на подвиги бойцов Народно–освободительной армии Китая.

И вот Цзинь Фын заступила на место старшей сестры. Она уже связная и будет лазутчицей.

При мысли об этом туман счастливой слезы скрывает от неё лица склонявшихся друг к другу командира «красных кротов» и начальника разведки.

Цзинь Фын засыпает. Она ещё совсем маленькая, и ей снится подвиг, который она совершит. Её детские, пухлые губы трогает лёгкая улыбка.

Эту улыбку замечает начальник разведки. Он делает знак товарищам. Они замолкают и оборачиваются к спящей Цзинь Фын. И на лицах всех трех — полном, добродушном лице начальника штаба, бледном, усталом лице командира и тёмном, как кора векового дуба, изрытом оспинами, суровом лице начальника разведки — тоже появляется улыбка.

— Цветы жизни молодого Китая, — тихо говорит бывший мельник из Шаньси, — взойдут отсюда, из–под земли…

— Тысячи лет корни их поливались кровью простого народа Китая, — отвечает начальник штаба, — но теперь они взойдут — невиданно прекрасные цветы…

— Вот он, наш маленький цветок… Пусть напоит его роса любви и озарит солнце счастья! — шепчет разведчик, словно боится, что даже такие слова могут спугнуть улыбку с розовых губ девочки.

А командир отряда молча скидывает с плеча ватник и, подхватив его здоровой рукой, опускает на спящую так осторожно, что улыбка на её губах становится ещё счастливей. Наверно, ей снится, что её укрыла розовым крылом остроклювая цапля, забредшая в цветистый сад нового Китая…

Глава вторая

1

Цзинь Фын проснулась. Она подумала, что, наверно, уже наступило утро и товарищи вернулись с поверхности земли. Однако, протерев глаза, увидела только командира и радиста. Один наушник у радиста был сдвинут, и лицо его выражало жаднее внимание. Он слушал то, что читал командир:

— «Древняя китайская мудрость справедливо гласит: «Защищаются друг от, друга несколько лет, а победу решают в один день. В этих условиях не знать положения противника — верх негуманности. Тот, кто его не знает, не полководец для людей, не хозяин победы».

Командир сделал паузу, а радист, кивнув головой, сказал:

— Это очень хорошие слова, я их понимаю.

Командир продолжал читать:

— «Нет ничего, что следовало бы пожалеть для получения сведений о враге. «Знание нельзя получить наперёд от богов и демонов. Знание положения противника можно получить только от людей», — кажется, так сказал древний мудрец Сунь Цзы. Он сказал очень правильно, имея в виду необходимость посылать в стан врага лазутчиков. И он же сказал: «Не обладая гуманностью и справедливостью, не сможешь ничего узнать у людей в тылу врата». Это тоже правильные слова, хотя они были сказаны тогда, когда в Китае почти не было ни гуманности, ни справедливости. Мы, армия Народного Китая, гуманны и справедливы уже по одному тому, что гуманна цель нашей борьбы и борьба справедлива. Мы не можем не быть гуманны и справедливы, потому что мы армия народа. А народ всегда гуманен и справедлив. Наши лазутчики — лазутчики народа. Все, что они узнают, узнается для народа. Все, что они приносят, приносится народу. Они всегда должны помнить это. Это даст им силы и мужество для…»

Но тут радист поднял руку, прося молчания. Это значило, что в наушнике он услышал позывные. Он быстро надвинул второй наушник и взял кисточку. Его рука забегала по бумаге. Потом он повернул рычажок в аппарате и заработал ключом. Он работал недолго. Девочка знала: то, что он сейчас передаёт, называется квитанцией. Потом он обернулся к командиру, внимательно следившему за его работой, и протянул ему листок.

Прочитав написанное на листке, командир некоторое время сидел в задумчивости. Затем девочка в щёлочку между краем ватника и своей бровью поймала его взгляд, брошенный в её сторону. Несколько мгновений командир смотрел на неё, потом встал и вышел в ту часть подземелья, где помещалась постель начальника разведки.

Цзинь Фын сбросила ватник и тут поймала на себе взгляд радиста. Это был такой же строгий и немного печальный взгляд, каким только что смотрел на неё командир. Она уже знала: если они на неё так смотрят, значит скоро ей дадут задание.

Она потёрла ладошками щеки и уши, чтобы хорошенько прогнать остатки сна. Вошёл командир. Следом вошёл начальник разведки. Заметив, что Цзинь Фын уже совсем проснулась, начальник разведки сказал из–за спины командира:

— Выспались? Это хорошо. Для вас есть задание. Прошу вас, выслушайте командира. — Он говорил совсем не так, как недавно говорил о ней, когда она спала. Его слова звучали теперь так, будто перед ним был взрослый партизан. Голос был строг и спокоен. — Связная Цзинь Фын! Вы пойдёте в миссию святого Игнатия у Сюйгоу и передадите: центральный штаб направляет в католическую миссию нового человека для выполнения специальной операции. Это — женщина. Её пароль: «Я думаю, что жизнь тут не так уж плоха. Не правда ли?»

— Правда, — сказала девочка.

Командир засмеялся:

— Я знаю, но это конец пароля: «Не правда ли?»

Девочка кивнула головой.

— Повторите пароль, — сказал командир.

Девочка повторила.

— У вас золотая память. И ещё вы скажете: все наши люди должны беспрекословно подчиняться этому новому товарищу. Он является человеком нашего командования. Очень важным человеком.

— Я должна идти днём? — спросила Цзинь Фын.

— Нет, сейчас. До обеда нужно быть там.

Девочка спустила ноги с кана.

— Если позволите, я пойду.

— Сначала поешьте.

— Извините, мне не хочется.

— Едят не только потому, что хочется.

— А почему, извините?

— Потому, что нужно.

Радист ласково потянул Цэинь Фын за косичку, перевязанную красной бумажкой.

— Нужно слушаться старших, — сказал он и снял с большого жестяного чайника–самовара тряпки, сохранявшие его тепло.

Чайник был тяжёлый и совсем закопчённый. Наливая себе тёплой воды, Цзинь Фын испачкала пальцы и стала их тщательно обтирать.

Радист, засмеялся.

— Вы франтиха, Цзинь Фын!

Она с укоризной покачала головой.

— Вы так долго сидите тут, а не понимаете. Что, если кто–нибудь там, наверху, увидит? Спросят: «Почему у тебя, девочка, пальцы в саже?» Что я скажу?

И она снова покачала головой.

Девочка съела лепёшку из проса, потом встала.

— Я готова.

— Хорошо, — сказал командир. — Исполняйте поручение, товарищ Цзинь Фын.

Девочка зажгла фонарь, подняла его вровень с лицом и установила длину фитиля. Пламя колебалось, маленькое, тусклое, красноватое. Девочка переложила фонарь в левую руку и спросила командира:

— Больше ничего не прикажете?

— Зайдёте в музей и оттуда — домой.

Девочка была так мала ростом, что ей вовсе не нужно было нагибаться в подземных ходах, где люди отряда передвигались ползком. Однако от старших она переняла манеру ходить под землёй, низко согнувшись.

Она уверенно бежала в пятне тусклого света фонаря. Только один момент, там, где она пробегала, можно было видеть неровные стенки хода. Свод был такой же неровный. Местами он осел, и его подпирали бревна крепей. Иногда путь преграждали обвалы, и девочке приходилось перебираться через кучи земли.

Цзинь Фын уверенно выбирала повороты среди ответвлений, зиявших по обе стороны главного хода; она разбиралась в этом лабиринте так, как прохожие распознают переулки родного города.

Когда в лицо ей потянуло свежим воздухом, девочка замедлила шаг и прикрутила фитиль фонаря. Ещё через сотню шагов дышать стало совсем легко. Девочка увидела над головой светлые точки звёзд. Она задула фонарь и поставила его в нишу стены. Когда она осторожно приблизилась к выходу, часовой, лежавший на животе с автоматом в руках, посторонился. Она протянула ему ручонку, и он помог ей выбраться на поверхность. Оба молчали. Тут разговаривать не полагалось.

Скоро её маленькая тень слилась с темнотой, царившей в овраге, где находился один тайный выход из катакомб «красных кротов».

2

Главный город провинции Шаньси Тайюань остался в тылу наступающей Народно–освободительной армии. НОА прошла на запад, обойдя и обложив укреплённый район Тайюани. Командование НОА не стало задерживаться тут ради овладения таким призом, как гоминдановский гарнизон. Все равно, рано или поздно этот гарнизон был обречён на капитуляцию. Ликвидация последних очагов сопротивления гоминдановцев была вопросом времени. Недаром главари гоминдановцев поспешно эвакуировались с материка на остров Тайвань. Они форсированными темпами перевозили туда остатки своего вооружения. Запасы продовольствия и награбленного имущества, которые они не могли ни перебросить на юг страны, ни захватить с собой на остров, безжалостно сжигались.

В блокированную Народно–освободительной армией Тайюань, в расположение оборонявших её гоминдановцев, и шла теперь Цзинь Фын.

Ночь была тёплая и безлунная. Плотный полог низко бегущих облаков укрывал землю от света месяца. Цзинь Фын скорее угадывала, чем видела, дорогу. Временами не было слышно ничего, кроме звука собственных шагов да мягкого шуршания ветра в траве. Изредка, но всякий раз пугая неожиданностью, на дороге мелькала тень зверька. Где–то ни с того ни с сего вскрикивала не ко времени проснувшаяся птица. И снова все было тихо. Черно и тихо.

Цзинь Фын все шла. Когда ветер тянул с запада, к тёплому аромату полей примешивалась струя свежего воздуха с многоводной Хуанхэ. По расчётам Цзинь Фын, было уже недалеко до городка Сюйгоу. Там предстояло самое трудное: переправа через реку Фыньхэ. Гоминдановский патруль у парома, кроме денег, наверно, потребует и документы. Хотя старшие товарищи, отправлявшие Цзинь Фын, и уверяли, что её пропуск не уступает настоящему, ощущение опасности заставляло её непрестанно возвращаться мыслью к предстоящей процедуре контроля.

Так добралась она до перекрёстка дорог.

Нужная дорога — та, что шла в обход Сюйгоу, — лежала вдоль глубокой балки, поросшей по краю густым кустарником. Несколько старых акаций высились тут, ласково шелестя нежной листвой. На этот раз у девочки не хватило сил пройти мимо, не позволив себе хотя бы короткого отдыха. Ей казалось, что если не дать ногам передышки, они не донесут её до цели. Она выбрала акацию пораскидистей и присела у её корней.

Но едва она примостилась под деревом, как веки её сами собою сомкнулись.

3

Цзинь Фын очнулась от раздавшегося в небе нового звука. Она тотчас поняла, что он исходит от летящего на большой высоте самолёта. Самолёт делал круги; звук то удалялся, то снова нарастал, приближаясь. Внезапно он резко усилился. Девочка поняла, что самолёт вышел из–под облаков. Вот он перешёл в горизонтальный полет; пролетев немного, снова стал набирать высоту и ушёл обратно за облака. Сколько Цзинь Фын ни приглядывалась, ей не удалось увидеть самолёт. Он исчез. Словно забытый им в пространстве, раздался лёгкий хлопок. Напрасно Цзинь Фын вглядывалась в темноту, в ночном небе не было ничего видно. Тянувший с запада ветерок не приносил никаких звуков, по которым можно было бы судить о случившемся в небе. Поэтому девочка вздрогнула от неожиданности, когда вдруг почти совсем над нею тёмный фон облаков прочертила ещё более чёрная тень огромного тюльпана. На этот раз Цзинь Фын не могла ошибиться — это был парашют. Вот он уже почти у земли! Ещё мгновение — и в ветвях акации, под которой она только что сидела, послышался треск рвущегося шелка. Прежде чем она решила, что нужно делать, с той стороны, где упал парашют, послышался женский голос, отчётливо произнёсший:

— Кажется, удачно…

Цзинь Фын хотела побежать к парашютистке, но ослепительный свет фар автомобиля, выскочившего из–за поворота дороги, ведущей к Тайюани, пронзил темноту, Фары ярко осветили дерево с висящими в его ветвях обрывками парашюта и, как показалось Цзинь Фын, её самое. Чтобы ускользнуть из поля света, она метнулась в сторону и тотчас почувствовала, что летит в бездну. Она падала в овраг, обдираясь о кусты и колючки. Из–под обрыва она видела, как бросилась прочь от светового луча и парашютистка и тотчас исчезла в окаймлявших дорогу кустах. А фары продолжали гореть. Серебром переливались в их голубоватом свете трепещущие листки акаций и колыхались лохмотья чёрного парашюта.

Из автомобиля вышла женщина. Она посмотрела на свисавшие с акации парашютные лоскуты, нагнулась, взяла в руки стропы. Потом быстрым движением сбросила с правой руки автомобильную перчатку с широким раструбом, достала из кармана жакета пистолет и коротким движением передёрнула затвор, загоняя в ствол патрон. В другой руке у неё появился фонарик. Она направила его луч на кусты, растущие по краю оврага, раздвинула их и исчезла.

Долго царила вокруг тишина, но вот её встряхнул удар пистолетного выстрела. Тотчас за ним — второй…

Подумав, Цзинь Фын решила, что тайно спуститься на парашюте в расположение гоминдановцев мог только человек из НОА. Может быть, это и был товарищ, о котором говорил командир «красных кротов»? А тогда, значит, скрывшаяся в кустах парашютистка была для Цзинь Фын своим человеком. Но так открыто ехать на автомобиле в Тайюань мог только враг. Значит, автомобилистка была врагом…

Цзинь Фын долго карабкалась по песчаной крутизне откоса, он осыпался. С тоннами песка Цэинь Фын скатывалась обратно, но поднималась и карабкалась снова, пока не очутилась на краю оврага.

Тут она услышала третий выстрел.

И снова тишина наполнила мир насторожённостью. Эта тишина показалась девочке бесконечной. Но вот неподалёку от притаившейся Цзинь Фын послышался шорох раздвигаемых кустов. Женщина в костюме автомобилистки вышла на дорогу. Она неторопливо оправила измятую юбку, отряхнулась от приставшей к костюму травы. Так же не спеша ощупала карманы жакета, словно вспоминая, где у неё что лежит. Отыскав наконец папиросы, она закурила. Потом развернула зажатый под мышкой бумажник и принялась с интересом разглядывать его содержимое. Часть бумаг она по прочтении тут же рвала и пускала по ветру, другие тщательно прятала обратно в бумажник. На одной она задержалась особенно долго. Цзинь Фын было видно, что это крошечный листок, на котором едва может поместиться несколько слов. Губы незнакомки шевелились — она, казалось, заучивала написанное. Как будто проверив себя по бумажке и убедившись в том, что знает её содержание наизусть, она порвала и этот листок и отбросила клочки прочь. Ветер тотчас подхватил их и разметал. Подобно ночным бабочкам, уносились они в ярком свете автомобильных фар.

Цзинь Фын, казалось, все говорило о том, что эта женщина — убийца парашютистки. Но чем дальше девочка следила за её движениями, тем больше сомневалась: уж не случилось ли все как раз наоборот? Не стоит ли там, на дороге, парашютистка, переодетая в костюм автомобилистки? Иначе почему бы она так неуверенно ощупывала свои карманы? Почему рассматривала бумажки так, словно видела их в первый раз?.. А впрочем, разве ей самой, Цэинь Фын, не доводилось иногда от волнения не находить в собственных карманах самых обычных вещей?..

Между тем незнакомка спрятала бумажник; подняв с дороги перчатки, отряхнула их и надела. Спокойно, как делала все, заняла место за рулём автомобиля.

Фары погасли. На дороге осталось мутное пятно замаскированного света. Мягко замурлыкал мотор, автомобиль тронулся, набирая скорость. Исчезли в ночной черноте урчание мотора, шелест шин и робкое пятно замаскированного света.

Цзинь Фын понадобилось некоторое время, чтобы найти в кустах парашютистку. Она была мертва. По покрою комбинезона, по шлему, Цзинь Фын признала в ней бойца НОА. На всякий случай девочка осмотрела её карманы, хотя и понимала, что бумажник, с таким интересом изучавшийся автомобилисткой, был, вероятно, единственным, что могло бы открыть имя убитой.

Постояв несколько минут, в раздумье, Цзинь Фын пошла прочь. Она спешила в сторону, подальше от начавших появляться в предрассветной мгле силуэтов Сюйгоу.

Часть 2

Глава третья

1

В те дни, если путник шёл в Тайюань с юга по дороге, огибающей Сюйгоу с западной стороны, ему было не миновать моста «Четырех ящериц», перекинутого через правую протоку реки Фыньхэ. Этот мост был старинным каменным сооружением, украшенным по четырём углам изваяниями огнедышащих чудовищ. Чудовища назывались тут мирным именем ящериц, хотя они имели весьма свирепый вид и походили скорее на драконов, нимало не обладая изяществом настоящих ящериц. Впрочем, может быть, в VI веке, к которому знатоки относили это произведение древнего ваятеля, ящерицы и выглядели так воинственно. Четырнадцать веков — большой срок. За это время многое изменилось в Китае. Быть может, так неузнаваемо изменились и ящерицы. Гораздо удивительнее было то, что мост этот в те дни ещё стоял не взорванный. Ведь на протяжении последних тридцати лет гоминдановцы и интервенты старательно разрушали в Китае всё, что могло служить переправой красным. И китайские и иностранные контрреволюционеры панически боялись «красных», неустанно и беспощадно преследовавших этих врагов народа и загнавших их наконец к последнему рубежу на китайской земле — к берегу моря.

Миновав мост, и свернув по первой дороге налево, путник сразу за пригорком попадал в неожиданно возникавшую среди широких полей густую зелень. Запущенная аллея, обсаженная платанами, упиралась в железные прутья высоких ворот. Деревья аллеи были так стары, что стволы многих из них полопались до самой вершины, а ветви, как усталые руки, уныло свисали к земле. Сквозь чугунный узор наглухо замкнутых массивных ворот был виден тенистый парк, из которого при малейшем движении воздуха доносился аромат роз. За густой порослью парка не было видно строений. Только над вершинами деревьев к небу тянулась игла католической церкви.

Хотя отсюда просматривались предместья Тайюани и даже её старинная крепостная стена на горе, шум города сюда не достигал.

На левом каменном столбе решётчатых ворот была прибита большая чугунная доска с выпуклой литой надписью:

Миссия

РОТЫ ХРИСТОВОЙ,

учреждённая отцами иезуитами во блаженную память

ИГНАТИЯ ЛОИОЛЫ,

преподобного генерала роты, и восстановленная

достопочтенным и высокопреосвященным

кардиналом–епископом

ТОМАСОМ ТЬЕН

с апостольского благословения

святейшего отца нашего папы

ПИЯ XII.

Над этой надписью венчиком латинскими буквами был расположен известный девиз ордена иезуитов:

«К вящей славе господней».

Под доской белела фарфоровая кнопка звонка.

Если нажать эту кнопку, то из скрытой в акациях сторожки появлялся высокого роста китаец. Не отпирая ворот, он сквозь решётку спрашивал, что нужно посетителю, и, лишь сходив в миссию для доклада, возвращался, чтобы впустить путника или отослать его прочь. Если нужно было отворить ворота, привратник делал это с нескрываемым неудовольствием, словно посетитель был его врагом.

Как сказано, человек этот был высок ростом, широк в плечах; черты его смуглого лица были правильны и тонки. Карие глаза глядели строго. Он был молчалив и сдержан в движениях. Звали его У Вэй. Это был шофёр, он же привратник миссии.

С некоторых пор миссия перестала быть заведением религиозным. Теперь тут, как в пансионе, отдыхали высшие тайюаньские чиновники и иностранные офицеры, служившие советниками у гоминдановского командования.

Миссионеры–иезуиты исчезли из миссии. Никто не знал, куда они девались. Можно было только предполагать, что они, как всегда, отправились выполнять какие–то тайные задания врагов народа. Хозяйкой пансиона оказалась китаянка — экономка Ма, которую здесь называли «сестра Мария». Народная молва утверждала, будто эта женщина, изменив родине, пошла на службу в полицию. А так как гоминдановская полиция с некоторых пор стала слугой иностранной военной миссии, то, следовательно, народ считал, что и «сестра Мария» состоит на службе у иностранцев.

От ворот миссии к большому каменному жилому строению вела запущенная каштановая аллея. Единственное, за чем в этом парке, по–видимому, ухаживали, были розы. Бесчисленные кусты роз — алых, розовых, чайных, белых — источали сладкий аромат. Аромат этот был так опьяняюще силён, что, казалось, расслаблял волю, располагал к лени и к ничегонеделанию.

По мнению Ма — Марии, именно такое состояние и было основным условием отдыха высоких гостей, пребывавших под кровом миссии.

Ма была ещё молодой женщиной, небольшого роста, с лицом очень правильным и даже красивым, но слишком неподвижным, чтобы быть привлекательным. Глаза Ма были всегда полны грустной задумчивости, движения — медлительны и спокойны; говорила она ровным голосом, не повышая его, даже когда сердилась. Эта мягкость, однако, не мешала ей быть придирчивой и строгой хозяйкой, державшей в страхе служащих миссии.

2

Ранним утром, когда Ма и гости ещё спали, женский персонал миссии, состоявший из двух горничных и кухарки, собрался в просторной, выложенной белыми изразцами кухне.

Горничные Го Лин и Тан Кэ представляли во всем резкую противоположность друг другу. Го Лин была полная девушка с мечтательными глазами и с мягкостью движений, свойственной полным женщинам. На вид ей можно было дать больше её девятнадцати лет. Тан Кэ была стройна, её непослушные волосы плохо укладывались в причёску и беспорядочно окаймляли смуглое лицо с тёмным пушком над верхней губой и с хмуро глядящими карими глазами. Движения Тан Кэ были коротки, стремительны, речь — быстра и тверда. Третьей женщине, кухарке У Дэ, окрещённой здесь именем Анны, было под шестьдесят. Она выглядела крепкой и суровой. У неё были гладко прибранные седеющие волосы и строгий взгляд.

Сердито погромыхивая посудой, У Дэ готовила утренний завтрак. Го Лин перетирала посуду, Тан Кэ вертелась перед зеркалом, в пятый раз перекалывая кружевной фартучек. Тихонько, так, что едва можно было разобрать слова, все трое напевали песенку, завезённую в Китай из далёкого Советского Союза:

Девушка хорошая, смелая и юная,

С тёмными упрямыми дугами бровей,

Не гуляй с врагами ты вечерами лунными,

Не растрать ты, девушка, нежности своей.

Эта жизнь весёлая нам совсем ненужная,

И тепло Шаньси не согреет нас.

Мы семью товарищей, тёплую и дружную,

Сохранимте, девушки, в этот грозный час.

Не теряйте мужества, не растратьте силы вы,

Девушки хорошие, с жаркою душой…

Пение было прервано звонком, донёсшимся со стороны ворот. Го Лин посмотрела на часы: время было слишком раннее для появления какого–нибудь нового гостя из иностранцев или гоминдановских чиновников. Тан Кэ с любопытством выглянула в окно; У Вэй, на ходу застёгивая куртку, шёл отворять. Через минуту по главной аллее, скрипя ободьями по песку, проехал маленький жёлтый шарабанчик, запряжённый низкорослой мохнатой лошадкой. Из шарабана торчала прикрытая соломенной шапочкой женская голова. Волосы женщины были собраны в высокую причёску. По этой причёске Тан Кэ безошибочно признала гостью.

— Сяо Фын–ин! — бросила она в кухню.

У Дэ сердито громыхнула кастрюлей и безапелляционно отрезала:

— Плохой человек!

— Что ей может быть нужно? — с беспокойством пробормотала Го Лин.

На ступенях послышался дробный стук каблуков, и в кухню стремительно вбежала посетительница. На ней был изящный дорожный костюм, модная обувь, все мелочи её туалета соответствовали картинкам новейшего модного журнала.

— Здравствуйте! — развязно воскликнула она.

У Дэ демонстративно отвернулась. Тан Кэ сделала вид, будто не слышит. Только Го Лин несмело ответила:

— Здравствуйте, Сяо Фын–ин.

— Вы нарочно дразните меня? — сердито вскинулась гостья.

— Извините, — растерянно проговорила Го Лин.

— Сколько раз я повторяла вам: нет Сяо Фын–ин, есть Стелла! — строго заявила гостья. — По–моему, эго не так трудно запомнить.

Тан Кэ с насмешливой почтительностью произнесла:

— Госпожа Стелла!

— Ничего смешного в этом нет, — надулась гостья.

— Да, конечно.

— Какой у вас всех скучный вид! Можно подумать, будто вы только что с похорон.

С этими словами Сяо Фын–ин презрительно скривила губы.

У Дэ пристально поглядела на неё:

— А у вас, видно, вечный праздник?

— Вы, Анна, способны испортить настроение кому угодно. — И тут Сяо Фын–ин так же отвернулась от У Дэ, как та от неё. Обращаясь к молодым горничным, она проговорила: — Глядя на эту женщину с дурным характером, и вы, девочки, становитесь старухами. Теперь, когда перед нами открываются двери мира…

— Замолчите, пожалуйста! — гневно перебила её стоящая у плиты У Дэ.

Сяо Фын–ин посмотрела на кухарку сквозь прищуренные веки.

— О, как много вы себе позволяете, Анна. И вообще я…

Она не договорила. У Дэ исподлобья вопросительно смотрела в её сторону:

— Ну что же, договаривайте!

Сяо Фын–ин вспыхнула:

— …удивляюсь, почему вас тут держат.

— А вы замолвите словечко, чтобы меня выгнали, — негромко проговорила У Дэ.

Несколько мгновений Сяо Фын–ин молча глядела на неё.

— Если бы не У Вэй…

Пальцы Анны, державшие ложку, судорожно сжались.

— Оставь моего сына в покое!

Чтобы предотвратить ссору, Тан Кэ спросила Сяо Фын–ин:

— Вы были сегодня в городе?

Та не сразу сообразила, что вопрос обращён к ней. Наконец ответила, нахмурившись:

— Да.

После некоторого молчания Тан Кэ сказала:

— Говорят… на бульваре…

Она не договорила, но Сяо Фын–ин, видимо, сразу повяла, о чём идёт речь. Тень растерянности и смущения пробежала по её лицу. Однако, быстро оправившись, франтиха с наигранной небрежностью сказала:

— Ах, вы об этом…

Го Лин испуганно взмахнула густыми ресницами и приблизила руку ко рту, словно желая удержать собственные слова.

— Говорят… там… двенадцать переносных виселиц, — проронила она едва слышно.

— И на каждой уже не двое, а четверо наших, — сказала У Дэ.

Го Лин испуганно вскинулась:

— Тётя У Дэ!

— Тётя! — вторя ей, так же испуганно воскликнула и Тан Кэ.

— Ну что, что? — Глубоко сидящие глаза У Дэ сверкнули.

— Его превосходительство Янь Ши–фан поступил так, как рекомендовал ему советник господин Баркли, — сказала Сяо Фын–ин.

— Замолчишь ли ты?! — крикнула У Дэ. Сквозь зубы, как только могла презрительно, она процедила: — Госпожа Стелла…

Го Лин испуганно всплеснула пухлыми руками.

— Уведи отсюда тётю Дэ, — шепнула ей Тан Кэ.

Го Лин взяла старую женщину за локоть и потянула прочь. Но кухарка гневно высвободилась:

— Оставь, я скажу ей всё, что думаю о ней!

— Тётя У Дэ, прошу вас, довольно! — строго сказала Тан Кэ и властно вывела кухарку.

Губы Сяо Фын–ин нервно дёргались. Она вынула сигарету. Несколько раз щёлкнула новенькой зажигалкой. Пламя в её вздрагивающих пальцах колыхалось и не попадало на кончик сигареты. Не обращая внимания на пристально следящую за нею Го Лин, она отодвинула стеклянную дверь холла и, войдя туда, с размаху бросилась в кресло. Го Лин стояла на пороге, в её глазах были страх и страдание. Она хотела что–то сказать и не решалась. Вошедшая Ма нарушила молчание. Она спросила Сяо Фын–ин:

— Что вам угодно?

— У меня есть дело к вам.

— Ко мне? — удивилась Ма.

Сяо Фын–ин движением головы велела Го Лин уйти и сказала Ма:

— Я буду здесь жить.

Ма воскликнула:

— Я не хотела бы этому верить!

— Теперь я главный секретарь его превосходительства Янь Ши–фана, — заявила Сяо и постаралась изобразить на лице важность.

От изумления Ма могла только издать односложное:

— О–о!

Между тем Сяо продолжала так же важно:

— Кажется, госпожа Мария хотела, чтобы его превосходительство советник Баркли тоже оказал честь этому дому своим пребыванием под его кровлей? Сегодня он будет здесь.

— Баркли будет здесь? — тихо проговорила Ма и на минуту задумалась. — Хорошо… Я все приготовлю…

— Прошу вас не думать, будто уговорить его было так легко, — улыбнувшись, сказала Сяо Фын–ин. — Мы обязаны этим его превосходительству генералу Янь Ши–фану, другу моему и господина Баркли… Вы меня понимаете?.. Значит, ждите нас вечером…

С этими словами Сяо Фын–ин вышла, уселась в свой жёлтый шарабанчик и, подобрав вожжи, погнала лошадку.

3

Когда У Вэй, затворив ворота, повернул к дому, Ma быстро прошла в гараж.

— Приготовься, — сказала она, — сегодня здесь будут Баркли и Янь Ши–фан.

— Вот что!.. Ну что же, я готов. А ты? — Он испытующе посмотрел ей в глаза.

Она опустила взгляд.

— Ещё немного, и… я не выдержу, — едва слышно ответила она.

— Стыдно так говорить, — спокойно, но очень внушительно сказал У Вэй.

— Раньше моё положение было, пожалуй, опаснее, но на душе у меня было легко. А с тех пор как ты распустил слух, будто я связана с чанкайшистской полицией, мне стыдно смотреть людям в глаза. Гоминдановцы у всех на глазах так подчёркивают своё доверие ко мне, словно я действительно стала изменницей. Даже наши девушки и твоя мать подозревают меня.

— Ты же знаешь, что это было необходимо. Иначе чанкайшисты ни за что не доверили бы тебе миссию. Но я–то ведь знаю, что ты остаёшься верной нашему делу.

— Это так страшно, так страшно… когда тебя все презирают, все считают изменницей…

Он ласково погладил её по голове.

— Прошу тебя, успокойся.

Она закрыла глаза, и на лице её отразилось утомление, вокруг рта легла горькая складка.

— Если бы не ты, — тихо произнесла она, — у меня не хватило бы сил.

— Все будет хорошо.

— Да… Лишь бы нам быть вместе… Но… твоя мать… Она ненавидит меня.

— Когда можно будет, я объясню ей все. Она поймёт…

— Но пока она ненавидит меня с каждым днём все сильнее. Впрочем… так и должно быть. Меня все ненавидят, все, все!

— Все?.. Нет, только те, кто не знает твоей истинной роли. А кто её знает, тот понимает, как трудно честному бойцу разыгрывать предателя.

Ма повела плечами, словно от холода, хотя на улице стояла жара.

— Постоянно чудится, будто кто–то меня выслеживает. И свои и враги — все меня подкарауливают. Не знаю, откуда мне ждать пули: от людей Янь Ши–фана или от своих партизан?.. Иногда бывает так страшно…

— Бедная моя! — проговорил У Вэй. Он подвёл её к скамеечке у ворот гаража и, заботливо усадив, сам сел рядом.

Она молчала. В саду было тихо. Птицы прятались в листву от лучей поднимающегося солнца. Надвигался жаркий день. Аромат роз висел неподвижный и душный. Ма долго молча смотрела на расстилавшийся перед нею ковёр цветов. Улыбнулась:

— Когда я смотрю на это, мне хочется верить, что все… все будет хорошо.

— Разве можно в этом сомневаться? — сказал У Вэй. — Подумай только: ведь Народно–освободительная армия очистила от врага уже почти всю страну. Ещё одно усилие — и весь Китай будет свободен. Помнишь, как сказал наш Мао…

— Да, да, помню! — просветлев, воскликнула Ма. — Я тоже вижу его, этот прекрасный корабль свободы. И что бы ни случилось, какую бы тяжёлую обязанность ни наложил на меня народ, я буду гордиться тем, что капелька и моей силы двигала этот корабль великой победы.

У Вэй ласково коснулся ладонью её пальцев, но Ма отстранила руку, боясь, чтобы кто–нибудь не увидел этой ласки. Лицо её снова стало непроницаемым, спокойствие и обычная выдержка вернулись к ней.

4

Цзинь Фын нужно было миновать патрули войск Янь Ши–фана на южных подступах к городу. Проникнуть в миссию святого Игнатия следовало так, чтобы никто, решительно никто этого не видел. Девочка хорошо знала дорогу. Она знала, что пройдёт, если только ничего не случится на пути от лавки, где она взяла овощи, чтобы наполнить свою корзиночку, в которой она якобы разносила покупки клиентам торговца овощами. От лавки ей приходилось идти открыто по улицам до самого бульвара. Там был снова вход под землю. Та галерея уже приведёт её в миссию.

Только бы благополучно пройти к бульвару! Лучше всего идти парком. Там никто не обратит внимания на продавщицу овощей. Но как только девочка свернула на улицу Маньчжурских могил, она сразу увидела, что туда лучше не соваться. Что–то случилось там. Её намётанный глаз сразу различил в толпе нескольких агентов полиции. Она вернулась и пошла в сторону разрушенного вокзала. По дороге она услышала разговор о том, что в парке сегодня обыскивают подозрительных прохожих.

Она не может дать себя обыскать! У неё в корзинке под овощами лежит электрический фонарик. «Зачем фонарик обыкновенной девочке?» — спросит полицейский.

Значит, ей следовало обойти и парк.

Цзинь Фын миновала улицу, называвшуюся теперь улицей Чан Кай–ши, и подошла к харчевне на углу, помещавшейся в домике, сколоченном из старых ящиков. Здесь она сделала вид, будто рассматривает выставленные под навесом кушанья. Это было жалкое подобие того, что продавалось тут прежде, до войны. Но, видимо, голодающих тайюаньцев могло привлечь даже это скудное угощение. Будто увлечённая видом кушаний, девочка искоса бросила взгляд вдоль улицы: свободен путь или нет?

На перекрёстке стоял полицейский. Девочка знала, что, попадись она ему на глаза, он её непременно остановит. Она ясно представила себе, как он возьмёт её за ухо, заглянет в корзину, потребует сладкую морковку, а может быть, начнёт копаться в корзинке, найдёт фонарик…

Нет, полицейского тоже нужно миновать!

Она зашла в харчевню и предложила хозяину овощи, хотя была заранее уверена, что её попросту выгонят.

Так оно и случилось.

Очутившись снова на улице, она увидела, что полицейский все ещё на своём месте. Но она знала, что не в привычке полицейских долго стоять на солнцепёке, рано или поздно он уберётся. Нужно этого дождаться.

Цзинь Фын прошлась по разбитому снарядами тротуару. Её внимание привлёк наклеенный на выщербленную осколками стену дома листок — извещение гоминдановского генерала Янь Ши–фана. Каждый параграф кончался словами: «Нарушение карается смертной казнью». Смертной казнью карался ущерб, причинённый материалам, принадлежащим гоминдановскому командованию; смертной казни подвергались все жители местности, где будет повреждён телефонный провод; смертной казни обрекались жильцы и сторожа в случае порчи военного имущества, лежащего на тротуарах, прилегающих к их домам; под страхом смертной казни никто не имел права переселяться с квартиры на квартиру без разрешения квартального уполномоченного.

Девочка начала читать «извещение» для виду, но, дойдя до § 8, по–настоящему заинтересовалась. Там говорилось:

«Мы, генерал Янь Ши–фан, объявляем:

Каждый, кто знает о каких–либо входах в подземелья, обязан в течение двадцати четырех часов от момента обнародования настоящего уведомления сообщить о них в свой полицейский участок; лица, проживающие в деревнях, обязаны сделать сообщение жандармским постам или полевой полиции. Неисполнение карается смертью.

Предаются смертной казни все жители тех домов, где по истечении указанного срока будут обнаружены выходы из подземелий, о которых не было сообщено властям. Также будут казнены и те, кто живёт вблизи от таких мест и знает тех, кто пользуется подземельями, но не сообщил о том властям в надлежащий срок.

Несовершеннолетние нарушители сего приказа караются наравне со взрослыми…»

Девочка остановилась на этих строках и прочла сновав «Несовершеннолетние нарушители…» Нет, ей только показалось, будто это напечатано особенно крупными иероглифами…

Приказ был помечен вчерашним днём. А у них в штабе его ещё не видели. Она оглянулась, нет ли кого–нибудь поблизости. Ей очень хотелось сорвать листок, чтобы принести его своим. Это интересная новость. Значит, Янь Ши–фан очень боится тех, кто скрывается под землёй; он не остановится на угрозах. Может быть, он со своими иностранными советниками попробует замуровать или заминировать входы и выходы подземелий или пустит под землю газ…

Наконец полицейский, как и ждала Цзинь Фын, ушёл с перекрёстка и уселся в тени. Девочка потянулась было к листку, но все же не решилась его сорвать: если полицейский поднимет голову…

Нет, нельзя ставить под угрозу боевое задание, полученное от командира.

Она проскользнула мимо полицейского и пошла вниз по улице. Улица вывела её много южнее, чем нужно, но зато тут не было ни патрулей, ни полицейских, ни даже прохожих. Тут незачем было патрулировать, нечего было охранять. Тут были одни жалкие развалины домов. Цзинь Фын уверенно свернула направо, там тоже есть вход под землю, расположенный в развалинах дома.

Девочка перелезла через кучу битого кирпича и стала спускаться в подвал. Для этого ей приходилось перепрыгивать через зияющие провалы в лестнице, где не хватало по две и три ступеньки подряд. Но Цзинь Фын умела прыгать. Важно только, чтобы ступеньки были сухие, иначе можно поскользнуться.

В подвале было очень темно. Цзинь Фын пришлось остановиться, чтобы дать глазам привыкнуть после света наверху. Она долго ничего не видела, но зато отчётливо слышала, что кто–то тут есть. Ей казалось, что она чувствует на себе чей–то взгляд. Ей стало страшно. Ведь если тот, кто сейчас её видит, враг, он может выстрелить, ударить её или подкараулить за дверью. А она не знает, за которой из двух дверей он притаился.

5

Девочка стояла и ничего не могла придумать. После некоторого колебания она вынула из–под овощей электрический фонарик и посветила в ту дверь, в которую ей теперь нужно было идти, чтобы проникнуть в подземелье, ведущее из–под дома в галерею главного хода. Луч фонарика осветил только чёрный провал, кончавшийся замшелой кладкой фундамента. Цзинь Фын никого не увидела, хотя была теперь совершенно уверена, что кто–то там есть. Если это враг — значит гоминдановцы узнали про этот вход и устроили засаду.

Что же она должна делать? Уйти обратно?

А миссия?

Нет, она не может уйти. Нельзя вернуться к командиру и сказать, что приказ не выполнен.

А тот, из темноты, опять смотрел на неё.

Она это чувствовала и готова была расплакаться. Нет, не от стража! А только от обиды за своё собственное бессилие. Если бы она была большой, настоящей партизанкой, у неё был бы пистолет, она бросилась бы к двери и застрелила того, кто за нею подглядывает…

Цзинь Фын порывисто обернулась и, светя перед собой, быстро перебежала ко второй двери. Прижавшись к стене, в пятне света, выхваченном из темноты лучом фонаря, перед нею стоял мальчик. Он был такой маленький, что обыкновенный солдатский ватник висел на нём, как халат.

Мальчик стоял и мигал на свет. Когда Цзинь Фын поднесла фонарь к самому его лицу, он загородился худой грязной рукой.

— Позвольте спросить — что вы здесь делаете? — вежливо спросила девочка.

— А вы что?

Она взяла его за плечо и подтолкнула к выходу:

— Уходите отсюда, прошу вас.

И тут только она увидела, что мальчик вовсе не такой уж маленький, каким показался сначала из–за чрезмерно большого ватника. Мальчик был только очень худой и очень–очень грязный.

— Позвольте узнать — как вас зовут? — спросила Цзинь Фын.

— Моё имя Чунь Си.

— Зачем вы здесь?

— Я тут живу, — просто ответил мальчик и сделал попытку заглянуть в корзину Цзинь Фын.

— Вы одни тут живёте?

— С другими детьми… А что у вас в корзинке?

— С какими детьми? — вместо ответа спросила девочка.

— Ну, просто дети.

— Разве у вас нет дома? — осведомилась девочка.

— А у вас есть?

— Нету, — ответила она, даже удивившись такому вопросу.

А Чунь Си повторил вопрос:

— Что в этой корзинке?

Она покачала головой и с укором сказала:

— К чему таксе любопытство?

— Мне хочется есть, — спокойно, почти безразлично ответил мальчик.

— А где другие дети? — спросила она с некоторой опаской.

— Там, — и он кивком головы показал в подвал.

— Их много?

— Восемь. — И, подумав, пояснил: — Шесть мужчин и две девочки… Прошу вас, дайте мне чего–нибудь из этой корзинки.

Девочка подумала и сказала:

— Покажите мне, где дети.

Чунь Си молча повернулся и, бесшумно ступая босыми ногами по мокрому каменному полу, пошёл в темноту. Как только девочка погасила фонарь, она сразу потеряла мальчика из виду. Он был такой грязный и ноги его были такие чёрные, что в своём ватнике он совсем сливался с темнотой. Девочка опять засветила фонарик и, подняв его над головой, чтобы дальше видеть, пошла следом за мальчиком.

За стеной сна увидела сразу всех ребят. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Ни по одежде, ни по лицам нельзя было отличить мальчиков от девочек. Невозможно было бы и определить их возраст. Под одинаковым у всех слоем грязи Цзинь Фын угадывала одинаково бледные лица.

Она строго спросила Чунь Си:

— Я хотела бы знать — чьи вы?

При звуке её голоса тела зашевелились, и дети стали подниматься. Между тем Чунь Си ответил Цзинь Фын:

— Мы разные: одни — погорелых, другие — казнённых… — И, подумав, повторил: — Разные.

Девочка достала из корзинки одну из плетёнок — ту, в которой лежали капустные листья. Чунь Си, вытянув лист капусты, хотел сунуть его в рот, но Цзинь Фын остановила его.

— Это всем, — сказала она и, подождав минуту, пока дети сгрудились около плетёнки, неслышно вышла из подвала.

На миг сверкнув фонарём, она осветила себе путь в нужном направлении и пошла в темноте с вытянутыми вперёд руками. Так дошла она до спуска в подземелье. Тут она постояла и, затаив дыхание, прислушалась. Кажется, никто за ней не подсматривал. Она ощупала ногой порог лаза, спустилась в него и, только завернув за угол фундамента, снова зажгла фонарь и побежала по проходу подземелья.

Глава четвёртая

1

Миссия просыпалась. Хотя жильцов в ней было немного, но Го Лин и Тан Кэ только и делали, что защёлкивали нумератор звонка, призывавший их в комнаты. Гости не стеснялись. Если горничная мешкала одну–две минуты, нумератор выскакивал снова, и настойчивая дробь звонка резала слух У Дэ, возившейся у плиты. Чаще других выглядывала в окошечко нумератора цифра «3». Она появлялась каждые десять — пятнадцать минут. Когда это случалось, Го Лин вся сжималась и кричала Тан Кэ:

— Опять этот рыжий!

Она боялась ходить в третью комнату. Там жил тощий рыжий офицер–иностранец, изводивший своими требованиями весь персонал.

Большинство гостей, по заведённому обычаю, получали завтрак у себя в комнатах. Но двое жильцов, Биб и Кароль, спускались к завтраку в столовую. Это были агенты–иностранцы тайной полиции, составлявшие теперь постоянную охрану пансиона–миссии. За время пребывания здесь оба поправились и располнели. Кароль стал ещё медлительней, чем был прежде. И даже речь его, казалось, стала более растянутой. В противоположность ему, Биб не утратил ни прежней резкости движений, ни необыкновенной стремительности речи. Он был многословен до надоедливости. Даже Ма, привыкшая угождать жильцам, не могла подчас заставить себя дослушать его до конца.

Спустившись со второго этажа в столовую, Биб повёл носом, пытаясь по запаху распознать, что будет дано на завтрак. Быстрым движением он потирал ладошки своих пухлых, поросших густым, кудреватым волосом рук.

Он с удивлением констатировал, что Тан Кэ поставила на стол только один прибор.

— А господин Кароль? — спросил он.

— Он уехал… ещё с утра.

— Уехал?.. — Биб хотел ещё что–то прибавить — судя по интонации, не слишком лестное для Кароля, — но раздумал. Вместо того с важностью сказал: — Можно подавать!

Вошедшая через несколько минут Ма застала его за столом с салфеткой, заткнутой за воротничок, с энтузиазмом уписывающим гренки со шпинатом; однако, как ни был Биб увлечён едой, он все же намеревался заговорить, но Ма предупредила его:

— Говорят, у нас сегодня гости?

Это был не то вопрос, не то сообщение. Биб насторожился.

— Собственно говоря, — недовольно сказал он, — это моя обязанность, как начальника охраны пансиона, первым знать о гостях.

— Случайно я…

Как всегда, он не стал слушать.

— Вся наша жизнь состоит из случайностей, но я не люблю таких, которые проходят мимо меня, непосредственно меня касаясь. И прямо скажу: если бы это были не вы… Но чего не простишь красивой женщине?! Случайность! А разве не случайность то, что мы с Каролем, известные детективы, оказались вдруг тут, в этом китайском захолустье? Сначала, когда мне сказали: «Биб, ты будешь охранять духовную миссию», я даже обиделся. Я — и монахи! Но, увидев вас, понял: на мою долю выпала именно та счастливая случайность, какая бывает раз в жизни. Вы верите в счастье?.. Нет? Когда я увидел вас…

— Вы не знаете, куда поехал господин Кароль? — перебила Ма.

— Кароль? Да, именно ему я и сказал тогда: «Мой друг Кароль, вот она, моя судьба…»

Ма повернулась и, не слушая его, молча вышла из комнаты.

Несколько мгновений Биб сидел ошеломлённый. Потом вынул из кармана яркий платок, сердито встряхнул его и отёр выступившие на лбу капли пота.

— Вот ещё! — сказал он с досадой. — Ей объясняется белый человек, а у неё такой вид, как будто у неё перед носом давят, лимон.

В комнату вошёл высокий, грузный мужчина с большой лысой головой. Лицо его было широким, студенистым, со щеками, отливающими тёмной синевой от тщательно сбриваемой, но стремительно прорастающей бороды. Это был Кароль.

— Куда тебя носило? — резко спросил Биб.

— Опять сломался автомобиль. Полдороги от города тащился пешком. Этот У Вэй совсем распустился: всегда у него автомобиль не в порядке.

Кароль тяжело опустился на стул.

— Есть новости. Куча новостей! Во–первых, у нас сегодня важный гость: Янь Ши–фан привезёт самого Баркли.

— Так вот о чём говорила Ма! — Лицо Биба отразило почтение. — Это важно, очень важно!

— Это сущие пустяки по сравнению с тем, что я тебе ещё скажу.

— Не тяни.

— К нам едет новый начальник.

— Вместо Баркли?

Кароль загадочно улыбнулся и, помедлив, ответил:

— Вместо тебя! Приезжает новый начальник охраны этой лавочки…

Лицо Биба палилось кровью. Черт возьми! Но ему ведь нет никакого расчёта уходить с этого места!

— Кто же он, этот новый начальник?

— Не он, а она! Китаянка с того берега — госпожа Ада.

— Глупости! Мы не можем подчиняться китаянке. Тут какая–то путаница.

— Никакой путаницы. Если мне платят, я готов подчиниться даже зулусу. К тому же, говорят, эта особа — работник высшего класса. Столичная штучка.

— Знаем мы этих птиц! — усмехнулся Биб. — Там, где от нас можно отделаться десятком долларов, ей подавай всю сотню.

— Эта едет со специальной целью.

— Нет ничего хуже, чем начальник, задавшийся специальной целью!

Кароль сказал таинственным шёпотом:

— Её задача — покончить тут с подпольщиками.

— С этого начинают все новички! — ответил Биб. — Разве мы с тобой, отправляясь сюда, не дали клятвенного обещания раз навсегда покончить с возможностью появления партизан вблизи миссии? А что из этого вышло?

— Но про эту китаянку рассказывают удивительные вещи, — нерешительно проговорил Кароль.

Биб рассмеялся.

— А вспомни–ка, старина, какие удивительные вещи мы с тобою сочиняли про самих себя!

Но Кароль не сдавался. Он рассказал, как вновь назначенная начальница охраны Ада уже по дороге сумела перехватить высаженную самолётом разведчицу красных и овладеть её паролем. Теперь под видом этой посланницы красных Ада намерена явиться к местным подпольщикам, чтобы проникнуть в их ряды и разгромить всю организацию.

— Я собственными глазами видел в полиции парашют диверсантки.

— Ты, наверно, был уже пьян.

— Это же было утром! — возмутился Кароль.

— А её, эту Аду, ты тоже видел?

— Нет. Её тут видел только капитан, этот наш рыжий. — С этими словами Кароль ткнул пальцем в потолок, над которым находились комнаты «пансионеров». — Да и то лишь мельком и в первый раз.

— Значит, из здешних её решительно никто раньше не знал? — с подозрением спросил Биб.

— Разумеется. — Кароль пожал плечами. — Я же сказал тебе: она прямо из–за океана.

— Так почём же они знают, что она — именно она?

— Ты чудак!.. Неужели капитан глупее тебя и не подумал об этом? Наверно, уже навёл необходимые справки и просветил её насквозь.

— И всё–таки, всё–таки… Садись–ка лучше завтракать, — сказал Биб, чтобы что–нибудь сказать, но тут же спохватился: — А как мы узнаем эту Аду?

— Её пароль: «Всегда приятно встретиться с приятными людьми, а сегодня в особенности».

— О, мы ей покажем, какие мы приятные люди! — со смехом воскликнул Биб в принялся за еду

2

Далеко впереди забрезжил свет. Цзинь Фын погасила фонарик и замедлила шаги. Она знала: этот свет падает через колодец. Обыкновенный колодец, где берут воду, прорезывает подземелье, и дальше идти нельзя — свод совсем обрушился и завалил галерею. Здесь Цзинь Фын должна выйти на поверхность.

Колодец расположен во дворе маленькой усадьбы. На усадьбе живёт старушка — мать доктора Ли Хай–дэ, а сам доктор Ли живёт в городе и работает в клинике.

Доктора Ли знает весь город. Он очень хороший доктор. Но полиция его не любит, потому что он лечил скрывавшихся в городе и под городом партизан. Среди партизан много раненых, и среди тех, кто скрывается в подземельях, есть больные, и, конечно, гоминдановцы не хотят, чтобы их лечили. Полиция не знает, что теперь «красные кроты» не нуждаются больше в услугах доктора Ли, потому что под землёй есть свой врач — Цяо, учившаяся в Пекине.

Доктора Ли уже несколько раз арестовывали и допрашивали. Его били, мучили и требовали, чтобы он назвал партизан, которых лечил по секрету от властей. Но Ли никого не называл; его снова били, и он опять никого не называл. Тогда полицейские звали других докторов, чтобы они лечили Ли и уничтожили следы истязаний. Ли был очень хороший доктор, и когда нужно было сделать сложную операцию какому–нибудь большому гоминдановскому чиновнику, то приглашали его. Поэтому начальник военной полиции сам сидел в комнате следователя, когда допрашивали доктора Ли, и не позволял сыщикам бить его так, чтобы сломать ему кости или нанести другие неизлечимые повреждения.

Доктор Ли уже три раза возвращался из полиции. Теперь он был болен не только потому, что его били, но и потому, что от такой жизни у него развилась сильная чахотка.

Доктор Ли не хотел, чтобы его мать видела, каким он возвращается из полиции, или чтобы она была дома, когда за ним приходят жандармы. Поэтому он и жил в городе один, думая, что старушка совсем ничего не знает про аресты. Он был спокоен за мать, которую очень любил.

Но она знала все. Она знала, но не хотела, чтобы он знал про то, что она знает. Она его очень любила и не хотела доставлять ему ещё большее горе.

Все это понимала Цзинь Фын.

Если она приходила на маленькую усадьбу Ли, мать доктора прижимала к своему плечу её головку, и, когда отпускала её, волосы девочки оказывались совсем мокрыми от слез старушки. Старушка говорила с трудом, заикалась и только плакала. И так как она стала почти глухой от горя и нужды, то слушать могла только через чёрный рожок.

Девочку, выходившую из колодца, старушка любила. Она очень хорошо знала, какое дело делала девочка, — то же самое, какое делал её сын.

Почти всегда, выходя на поверхность, чтобы пробежать сотню шагов, отделявшую колодец от спуска в продолжение подземелья, Цзинь Фын извещала старую матушку Ли. Если поблизости были солдаты и из колодца не следовало выходить, старушка вешала на его край старый ковшик так, чтобы его было видно снизу.

3

Сегодня ковшика наверху не было. Значит, на поверхности все обстояло хорошо. Цзинь Фын смело поднялась по зарубкам, выдолбленным в стенах колодца. Дверь домика, как всегда, была отворена. Девочка вошла, но на этот раз, кроме старушки, увидела в доме чужого человека. Он был худой и бледный. Такой бледный, что девочка подумала даже, что это лежит мертвец. Его кожа была жёлтая–жёлтая и совсем прозрачная, как промасленная бумага, из какой делают зонтики. Человек лежал на старушкиной постели и широко открытыми глазами глядел на девочку. Только потому, что эти глаза были живые и очень добрые, девочка поняла, что перед нею не мертвец, а живой человек.

Старушка сидела около постели и держала руку сына двумя своими сухонькими ручками. А рука у него была узкая, длинная, с тонкими–тонкими пальцами, и кожа на этой руке была такая же прозрачная, как на его лице.

Снова переведя взгляд с лица человека на эту руку, Цзинь Фын увидела, что его рука совсем мокрая от падающих на неё слез старушки. Девочка поняла, что она не узнала доктора Ли. Она нахмурила брови и подумала: если он пришёл сюда и лёг в постель матери, значит он уже так устал, что не может больше жить.

Старушка хотела что–то сказать, но губы её очень дрожали, а из глаз все катились и катились слезы. Доктор осторожно положил руку на седые волосы матери, хотел погладить их, но рука упала, и у него не хватило сил поднять её снова. Рука свисала почти до пола; девочка смотрела на неё, и ей казалось, что рука все вытягивается, вытягивается…

Девочка взяла руку больного, подержала её, ласково погладила своими смуглыми пальчиками и осторожно положила на край постели.

Потом девочка взяла старушку под руку, вывела в кухню и вымыла ей лицо. Старушка немного успокоилась и сказала:

— Теперь он уже никогда не вылечится. Они знают это и больше уже не станут его беречь; он не может делать операций и совсем им не нужен. Если они возьмут его ещё раз, то убьют совсем.

— Нет, — сказала Цзинь Фын так твёрдо, что старушка перестала плакать. — Позвольте мне сказать вам: товарищи придут за ним, унесут его, и полицейские больше никогда–никогда его не возьмут. А доктор Цяо его вылечит. — И, подумав, прибавила: — Все это совершённая правда. Я знаю.

Старушка покачала головой.

— Вы видели, какой он… А у меня ничего нет… ничего, кроме прошлогодней кукурузы, совсем уже чёрной.

Цзинъ Фыя на секунду задумалась.

— До завтра этого хватит уважаемому доктору, вашему сыну. — Она достала из корзинки вторую плетёнку — с картофелем — и поставила на стол перед старушкой.

Старушка прижала к своей впалой груди голову девочки. И на этот раз волосы девочки остались сухими, потому что старушка больше не плакала.

Видя, что Цзинь Фын собирается уйти, старушка сказала:

— Останьтесь с нами, прошу вас. У меня нет сил, а ему надо помочь.

Девочка посмотрела на старушку, на её трясущиеся, слабые руки, на умоляющие глаза, готовые снова наполниться слезами, и обернулась к двери, за которой беспомощно лежал доктор. Она поняла, что действительно без неё старушка ни в чём не сможет ему помочь.

Цзинь Фын захотелось остаться здесь не только потому, что было жалко больного доктора и его мать, но и потому, что она знала: доктор Ли очень хороший человек, ему непременно следует помочь. Но тут она подумала: а как бы поступил на её месте большой «красный крот»? Остался бы он тут? Нет, наверно, не остался бы, а пошёл дальше с заданием командира. Цзинь Фын положила свою маленькую ручку на сухую руку старушки, немногим большую, чем её собственная, и, преодолевая жалость, сказала, как взрослая ребёнку:

— Потерпите, прошу вас. Я вернусь. — И, подумав, прибавила так, что старушка улыбнулась впервые с тех пор, как девочка её знала: — Непременно вернусь, и, если позволите, мы тогда подумаем с вами вместе.

Она пошла через двор к изгороди, которою был замаскирован лаз к входу в следующую галерею.

А старушка стояла у двери и глядела на дорогу: нет ли там кого–нибудь постороннего.

На дороге никого не было, и девочка сошла под землю. Этот ход должен был привести её в самую миссию. Никем не замеченная, она выйдет из–под земли в кустах акации за гаражом.

Девочка засветила фонарик, нагнулась и побежала.

Глава пятая

1

Между десятью утра и двумя пополудни в доме католической миссии никого из постояльцев не осталось. Эти часы, когда солнце стоит высоко, гости проводили у маленького бассейна и забавлялись кормлением рыбок.

В доме была только прислуга.

У Дэ, грохоча сковородками с ещё большим ожесточением, чем обычно, готовила второй завтрак. Девушки приступили к уборке комнат.

Ма отправилась в направлении Тайюани, намереваясь проникнуть в город. Повёз её У Вэй на старом, дребезжавшем всеми суставами автомобиле, собранном им из брошенных миссией двух разбитых «фордов».

Занятая уборкой, Тан Кэ не сразу услышала настойчивый звонок у ворот и побежала отворять.

За решёткой стояла Цзинь Фын. Она робко нараспев выговаривала:

— Овощи, свежие овощи!..

Тан Кэ отперла калитку и поманила девочку к себе.

— Овощи свежие?

— Морковь совсем сахарная.

— Без обмана?

— Уверяю вас, как для родных.

Тан Кэ быстро огляделась и понизила голос:

— Пароль правильный, но… почему вы? ГдеЦзинъГо?

Цзинь Фын молча отвернулась. Тан Кэ испуганно схватила девочку за руку.

— Взяли? — меняясь в лице, быстро спросила она.

Девочка ответила молчаливым кивком головы.

Обе долго молчали. Девочка продолжала смотреть в землю и дрожащими пальчиками мяла край своей курточки.

— Никого не выдала? — тихо спросила Тан Кэ.

Девочка подняла на неё глаза, опушённые длинными штрихами необыкновенно густых ресниц, и с укоризной, от которой Тан Кэ стало не по себе, сказала:

— Цзинь Го?!

— Да, да… — растерянно проговорила Тан Кэ. — Я знаю… Её пытали?

— Ей отрубили руки…

— Ох!

Тан Кэ закрыла лицо ладонями. А девочка сказала совсем тихо, так, что Тан Кэ скорее угадала, чем расслышала:

— …и повесили…

Тан Кэ отняла от лица руки и смотрела на девочку, не в силах проронить ни слова. А та спросила коротко и строго:

— Ну?

Тан Кэ провела рукой по бледному лицу.

— Ей было только четырнадцать…

— Уже четырнадцать, — поправила Цзинь Фын.

— А вы… не боитесь?

Вместо ответа девочка, нахмурившись, спросила:

— Извините, пожалуйста, не могу ли я видеть сторожа У Вэя?

— Он уехал в город. Подождите его.

— Извините, но это невозможно… — несколько растерянно проговорила Цзинь Фын. — Я очень тороплюсь.

— Тогда передайте все мне… Вы же знаете: мне все можно сказать.

— Благодарю вас, я это знаю… — колеблясь, сказала девочка и затем смущённо добавила: — Извините, пожалуйста, но не могли бы вы немного нагнуться?

При этом она приподнялась на цыпочках, тщетно пытаясь дотянуться до уха Тан Кэ. Той пришлось ещё больше нагнуться, и тогда Цзинь Фын приблизила губы к её уху и, закрыв глаза в стремлении быть точной, стала шептать. Тан Кэ пришлось напрячь слух, чтобы не пропустить ни слова.

Приняв сообщение и проводив Цзинь Фын, Тан Кэ поглядела ей вслед и, вернувшись к Го Лин, шепнула:

— Была новая связная.

У Го Лин сделались испуганные глаза.

— Боюсь новых людей!

— Это младшая сестрёнка Цзинь Го.

— А почему не сама Цзинь Го?

— Её повесили.

Го Лин махнула руками, как бы отгоняя страшное известие. Оправившись, она спросила:

— Зачем была связная?

— К нам на самолёте послан уполномоченный штаба, женщина. Она вот–вот будет, здесь.

— Как мы её узнаем?

— Её пароль: «Я думаю, что жизнь тут не так уж плоха. Не правда ли?» Мы должны ей подчиняться беспрекословно, исполнять все её приказания.

— Мне это не нравится.

— А вам хочется, чтобы партизанам было предоставлено право обсуждать приказы?

— Вы опять скажете, что я трусиха… Ну что ж, я не скрываю: да, я трусиха. Я боюсь всех, кого не знаю; боюсь всех тайн и вот таких приказов… Придётся быть настороже. Посмотрим, что собой представляет эта женщина…

— О, как вы рассуждаете! — воскликнула Тан Кэ. — Центр требует подчинения, а мы будем «смотреть», понравится ли нам посланный оттуда начальник… Можно подумать, что ты забыла: мы не просто партизаны — ведь мы подпольщики!

— Я знаю все это не хуже вашего. Но знаю и то, что мне было приказано подчиняться Ма. Она моя начальница.

— А теперь будет не она. — И, подумав, Тан Кэ прибавила: — Наверно, слух о том, что Ма связана с полицией, подтвердился… — Заслышав шум приближающегося автомобиля, она торопливо оправила фартук. — Ма вернулась!

Го Лин взялась за щётку.

Через несколько минут в комнату вошла Ма. У неё был усталый вид. Она оглядела девушек и отослала их прочь.

2

Тан Кэ подошла к гаражу и остановилась, наблюдая, как У Вэй моет запылённый автомобиль. За шумом воды У Вэй не слышал шагов Тан Кэ и продолжал напевать что–то себе под нос. Только повернувшись к ней и едва не обдав её водой, увидел и улыбнулся.

— Иди ко мне в помощницы! — весело крикнул он.

— В помощницы? — Тан Кэ смотрела на него без улыбки.

У Вэй опустил ведро и удивлённо уставился на сердитое лицо девушки.

— Что случилось?

— Я хочу с тобой серьёзно поговорить.

У Вэй вытер руки и жестом пригласил Тан Кэ к скамеечке.

— Ничего, я постою, — неприветливо сказала она. — То, что я хочу сказать, очень важно. Мы хотим предупредить тебя: ты должен бросить это… с Ма. Она нехорошая. Она может дорого обойтись и тебе и всем нам… — Тан Кэ не договорила, глядя в глаза У Вэю.

— Ты ошибаешься, Тан Кэ, — ответил он, несколько смутившись.

— Я только хотела предупредить.

— Хорошо, хорошо… — сказал он, не скрывая желания окончить неприятный разговор.

Помолчав, Тан Кэ сказала:

— Была связная.

Он сразу насторожился.

— Ну?

— Она принесла сообщение о том, что к нам послан уполномоченный штаба…

Вернувшись в комнаты, Тан Кэ тихонько сказала Го Лин:

— Все как–то уж очень подозрительно совпало: появление новой связной, прибытие нового человека из штаба, приезд Янь Ши–фана.

— Янь Ши–фана?

— Да, он должен вечером быть тут вместе с этим Баркли, и мы должны взять их живыми. Независимо от того, как будет себя вести Ма…

— Значит, мы должны действовать без Ма?

— Может быть… Задание остаётся заданием: Баркли и Янь Ши–фан должны стать пленниками НОА!

— Раз должны стать — значит и станут! — решительно заявила Го Лин.

Глава шестая

1

Тщательно проверяя направление по знакам на поворотах подземных галерей, Цзинь Фын вышла к центру города, где находился музей. Командир, отправляя её в путь, приказал зайти в музей. Этот музей служил партизанам секретной явкой и одним из главных пунктов, через которые проходили приказы командования. Через музей же поступали и данные от тех лазутчиков, которым конспирация не позволяла поддерживать прямые сношения со штабом «красных кротов». Одним словом, музей был важным пунктом в цепи тайной связи партизан. Цзинь Фын следовало там осведомиться, не поступили ли какие–нибудь изменения к приказаниям, полученным ею.

По расчёту, Цзинь Фын должна была быть уже под двором музея. Да вот и плита, прикрывающая выход из подземной галереи.

Цзинь Фын отодвинула камень и осторожно выглянула из впадины, служившей выходом на поверхность. Двор музея был пуст. Девочка вышла во двор и присела в тени, отбрасываемой разрушенным сараем. Цзинь Фын устала, ужасно устала. Она закрыла глаза, и ей почудилось, что она гуляет в тенистом парке у дома губернатора.

Иногда, проходя мимо этого парка, она сквозь узоры его каменной ограды заглядывалась на гуляющих там детей. Особенно хотелось ей прокатиться в коляске, запряжённой осликом. Но девочка знала, что эти катающиеся и играющие ребята — дети важных чиновников, или купцов, или генералов из армии Янь Ши–фана. А таким, как она, нельзя кататься; можно только иногда издали посмотреть на катанье других. И то лишь до тех пор, пока не привлечёшь к себе взгляда полицейского или садовника. Тогда нужно уйти из тени ограды. А ещё — около этого сада всегда толпились продавцы сластей. Один раз в жизни, на Новый год, Цзинь Фын довелось попробовать белой липучки, и с тех пор при взгляде на это лакомство лёгкая судорога всегда сводила ей челюсти. А тут в корзине каждого торговца лежали целые кучи липучек.

Вдруг словно кто–то толкнул Цзинь Фын: она поняла, что засыпает, и испуганно разомкнула веки. Но видение сада все ещё было так ярко, что ей не сразу удалось его отогнать.

Она вздохнула и встала. Словно и сейчас ещё она чувствовала на себе взгляд полицейского или садовника. Даже оглянулась. Но никого поблизости не было. Она вышла на улицу, так как ей нужно было попасть в музей — там был пост партизан. Он помещался в подвале калорифера.

Этот тесный поддал, со стенами, покрытыми толстым, словно бархат, слоем копоти, был оборудован в здании музея в конце XIX века каким–то европейским инженером. Им пользовались долго, неумело и небрежно. С годами он стал ещё более чёрным и душным, чем тогда, когда его строили. В нем ведь не только не было окна, но даже ни единой отдушины или вентиляционной трубы.

Если проникнуть в огород за музеем, то можно войти в ямку, встать на корточки и, проползши шагов двадцать под землёй, влезть через калориферное отверстие прямо в подвал. Там горит тусклая лампочка и в углу под старым мандаринским панцырем спрятан радиоприёмник. А на калорифере постелен ковёр.

В подвале живёт бывший сторож музея товарищ Хо. Полиция считает его бежавшим к красным, но на самом деле он остался в городе. Об этом не знает никто, кроме командиров партизанских отрядов, их самых доверенных разведчиков и связных.

Из калориферного подвала есть второй выход — прямо в музей. Он загорожен шкафом, у которого отодвигается задняя стенка. В шкафу лежит всякий хлам, а снаружи к нему прислонены потемневшие полотна старинных картин. А чтобы картины кто–нибудь случайно не отодвинул, они прижаты тремя тяжёлыми изваяниями из мрамора.

Теперь наверху в музее новый сторож, Чжан Пын–эр, тот, что раньше был посыльным. Чжан служит в музее уже восемнадцать лет. Теперь он приносит бывшему сторожу Хо пищу и наблюдает за обоими выходами из подземелья, чтобы гоминдановцы не могли неожиданно поймать Хо, если дознаются о подвале. Но только они, наверно, не дознаются, потому что о нем никто, кроме Хо и Чжана, здесь не знает.

Когда Цзинь Фын пришла на огород за музеем, сторож Чжан ел суп из капусты. Девочка была голодна, и суп так хорошо пахнул, что она не удержалась и втянула носом этот раздражающий аромат. Чжан увидел это и отдал ей палочки:

— Ешь, а я тем временем разведаю.

Девочка с жадностью проглотила глоток тёплой жидкости и выловила один капустный листик. Когда Чжан вернулся, палочки лежали поперёк плошки и супа в ней было столько же, сколько прежде. Сторож вложил палочки в руку девочки и сказал:

— Ешь, а то я рассержусь.

— У нас под землёй всего больше, чем у вас. Зачем я буду вас объедать? — солгала она, хотя ей очень хотелось есть и она знала по самой себе, как трудно приходится с питанием «красным кротам».

Сторож взял плошку в обе руки и сделал вид, будто хочет выплеснуть суп; тогда она испуганно схватила палочки и быстро съела все.

— Теперь полезай, — сказал Чжан. — Вокруг спокойно.

Девочка пошла в конец огорода, где росли кусты шиповника, и юркнула в скрытую среди них ямку.

Когда она вылезла из калориферной трубы в подвал под музеем, то сразу увидела, что старый Хо чем–то обеспокоен. Он делал то, что позволял себе только в самых–самых крайних случаях, когда очень волновался: сидя на корточках, курил крошечную медную трубочку. Хотя в трубочке было табаку не больше, чем на две–три затяжки, все же это было очень рискованно. Если гоминдановцы почуют малейший запах дыма в комнате, куда выходит потайной лаз из шкафа, загороженного картинами, они могут начать поиски.

Девочка с укоризной поглядела на Хо, как старшая на шалуна, и старик смущённо придавил тлеющий табак почерневшим пальцем.

Хо был совсем серый и страшный — ещё более бледный, чем её командир. Ведь Хо был старик и, подобно «красным кротам», тоже жил под землёй, но жил один. Совершенно один, без товарищей, и уже совсем никогда не бывал наверху.

Хотя никто не мог их услышать, Хо сказал шёпотом:

— Сейчас же идите в магазин.

— Зачем?

— Таков приказ.

Девочка почувствовала, как сжались его пальцы на её плече.

— Сейчас же идите, это неотложное дело.

— Хорошо, — сказала девочка как могла более твёрдо.

Но ухом, привыкшим улавливать малейшие шумы и интонации, Хо различил в её ответе колебание. Она потупилась и повторила:

— Хорошо.

Она было поднялась, но почувствовала, что сейчас упадёт от усталости.

— Что с вами? — спросил Хо.

— Если вы разрешите, я совсем немножко отдохну.

Его пальцы, не отпускавшие её плеча, сжались ещё крепче, и он сказал:

— Дитя моё, нужно идти.

— Да, я пойду, — послушно сказала девочка, — но позвольте мне сказать вам о добром докторе Ли Хай–дэ.

— Что вы хотите сказать об уважаемом докторе?

— Он очень, очень болен… — Девочка на миг закусила губу, чтобы удержать слезы, которые едва не показались у неё на глазах при воспоминании о докторе Ли. Но, собрав силы, она твёрдо повторила: — Он очень болен, совсем лежит. Если его возьмут теперь полицейские, он уже никогда, никогда не будет жить.

— А где он ? — спросил Хо.

— Доктор Ли в домике своей матери.

— Спасибо, что вы мне это сказали, — ласково проговорил Хо, — я непременно передам это командирам в штабе. — Он свёл брови, такие мохнатые, что они сообщали его лицу строгость даже тогда, когда он вовсе не был сердит. — Теперь идите, — и махнул рукой.

Девочка поклонилась и направилась к выходу.

Пролезая в чёрное, узкое отверстие, она подумала, что сегодня товарищи уже не успеют прийти к доктору Ли Хай–дэ. Полицейские могут прийти к нему и увести его в тюрьму. И тогда уже больше они его не отпустят. Она посмотрела в мрачную пустоту калорифера, и ей показалось, будто оттуда на неё глядят добрые глаза доктора Ли. Она согнулась и полезла в трубу. Глаза доктора отступали перед нею и, когда она увидела впереди свет выхода, исчезли совсем. Она уже хотела было вылезти в огород, когда услышала голос Чжана, очень громко с кем–то говорившего. Она попятилась в темноту; ползла и ползла, пока не исчез светлый квадрат выхода, и тогда легла, задыхаясь от усталости и от спёртого, пропитанного копотью воздуха. Она собрала все силы, чтобы не потерять сознание от этой духоты. Лежала и думала, а перед нею опять стояли глаза доктора Ли.

Цзинь Фын лежала до тех пор, пока вдали не послышался голос сторожа, тихонько напевавшего:

Девушки хорошие, смелые и юные,

С тёмными упрямыми дугами бровей…

Это значило, что опасность миновала, и Цзинь Фын выползла наверх.

Теперь идти ей было недалеко, но зато это был оживлённый район города. Не очень–то приятно было ходить тут, лавируя на виду у агентов гоминдановской полиции.

2

Цзинь Фын не спеша поднималась по улице и как бы невзначай остановилась перед знакомым ей маленьким магазином. Одно стекло в нём было выбито, другое заклеено бумагой. Прежде чем войти, нужно было проверить, есть ли за этим заклеенным стеклом флакон из–под одеколона «Чёрная кошка». Флакон был пустой, только для показа. Никакого одеколона давно не было во всей Тайюани.

«Чёрная кошка» была на месте. Значит, можно было входить.

Цзинь Фын толкнула дверь и, как всегда, вежливо приостановилась, чтобы дать возможность хозяину, когда он услышит звон колокольчика, закончить те дела, свидетелем которых он не хотел бы делать посторонних. Мало ли таких дел может быть у купца, в особенности если этот купец вовсе и не купец, а партизан–подпольщик, которому поручено содержать явку под видом магазина?! Увидев, что в магазине уже есть покупательница, Цзинь Фын скромно отошла к сторонке: разные покупательницы могут приходить к купцу, который вовсе и не купец. Ведь у такого и покупательница может оказаться совсем не покупательницей. Девочке даже не следует слышать, о чём они говорят.

Терпеливо подождав, пока покупательница вышла, Цзинь Фын тихонько приблизилась к прилавку. Однако купец продолжал делать вид, будто не замечает присутствия девочки. Сделав почтительный поклон вслед покупательнице, он принялся за чтение книги, лежавшей на высокой конторке. Читал он вслух, нараспев, меланхолически почёсывая спину длинной обезьяньей лапой из бамбука. При этом он так ловко покосился на дверь и на окно своей лавки, что этого не заметила даже Цзинь Фын. Девочка увидела только, как он слегка кивнул ей головой, и тогда проговорила:

— Извините, пожалуйста, меня прислали из музея.

— Вы уже были там, где католические миссионеры молились богу? — не отрываясь от книги и так же нараспев, словно продолжая чтение, проговорил купец.

Девочка ответила молчаливым кивком головы.

— И уже передали всё, что было велено, о прибытии новой уполномоченной штаба?

Кивок повторился в том же молчании.

Тут говор купца стал ещё монотонней — он почти пропел, понизив, однако, голос до полушёпота:

— Теперь вы немедленно отправитесь обратно.

— В миссию?! — вырвалось у Цзинь Фын, но она тотчас спохватилась и, испуганно оглядевшись, уставилась на купца.

А тот продолжал:

— Вы передадите товарищу У Вэй, что под видом этой уполномоченной вместо своего человека в миссию может явиться враг — тоже китаянка, но гоминдановская шпионка, которая, может быть, овладела нашим паролем. Вы передадите: есть предположение, что уполномоченная центрального партизанского штаба, сброшенная на парашюте, была убита при спуске…

Девочка робко перебила купца и попросила разрешения рассказать, что она видела ночью в овраге. Тот внимательно выслушал её, задал несколько вопросов и сказал:

— Быть может, тело, найденное в овраге под Сюйгоу, и есть тело нашего уполномоченного. Тогда враг под её личиной может проникнуть в наши ряды. Поэтому товарищи в миссии должны быть очень осторожны.

Заметив, что перед дверью лавки кто–то остановился, купец умолк и, оставив свою книжку, стал раскладывать перед девочкой товар. Это было мыло, нарезанное маленькими кусочками и обёрнутое в разноцветные бумажки. Цзинь Фын была так мала ростом, что её нос приходился вровень с прилавком, и она лучше слышала запах, исходящий от мыла, чем видела обёртки.

Но вот случайный прохожий, постояв перед лавкой, двинулся дальше, и купец снова заговорил так тихо, чтобы слышать его могла только девочка, даже если бы в лавке было третье ухо:

— Потом вы вернётесь к командиру «красных кротов» и повторите ему все это. Вы скажете, что ему следует послать разведку и выяснить, кто убит: наш человек или враг. Это очень важно выяснить; но чтобы все это узнать, нужно кому–нибудь побывать в Тайюани, так как тело убитой подобрано полицией. Надо её опознать. Мы узнаем по радио у командования приметы нашего человека.

Купец вопросительно посмотрел на девочку, застывшую перед ним с полузакрытыми глазами. Можно было подумать, что она стоя спит. Но в действительности все душевные силы маленькой связной были собраны для того, чтобы не пропустить ни одного слова, все чётко запомнить и без единой ошибки передать по назначению.

Едва утих голос купца, ещё прежде, чем он успел спросить её, хорошо ли она его понимает, Цзинь Фын молча кивнула головой. И он понял, что ему ничего не нужно повторять.

Видя, что Цзинь Фын замешкалась у прилавка, он уставился в книгу и нараспев тихо, но настойчиво произнёс:

— Девочка, вам пора уходить, пока никто не зашёл в лавку.

Цзинь Фын закусила губу, чтобы не дать вырваться просьбе, просившейся на язык: «Не позволите ли мне немного отдохнуть?» Словно угадав её колебание, купец тихонько сказал:

— Все это нужно сделать быстро… Очень быстро!

— Позвольте мне ещё несколько слов… — робко проговорила она, поднимая на него глаза.

В них была такая мольба, что купец молчаливым кивком дал согласие выслушать её, и она рассказала ему о докторе Ли.

Закончив, она вопросительно смотрела на него, но он вместо ответа молчаливым кивком головы указал ей на дверь. Тогда она тоже молча поклонилась и послушно вышла на улицу,

Тут купец оторвался от книги и проводил девочку долгим взглядом. Если бы она обернулась и увидела этот взгляд, то, наверно, подумала бы, что для этого человека она самое дорогое существо на свете.

А он подавил вздох и, бормоча вслух те смешные пустяки, которые были изображены в красной книге сложным плетением иероглифов, принялся, как прежде, водить под своим халатом длинной лапой обезьяны с тонкими, острыми пальцами, приятно щекотавшими кожу на лопатках. При этом мысли купца были далеки и от иероглифов, которые машинально произносили его губы, и от приятного ощущения на коже лопаток. Он мысленно шёл вместе с маленькой девочкой–связной по нескончаемым сложным подземным галереям, которые знал так же хорошо, как и остальные его товарищи, потому что долго укрывался там и не раз выходил оттуда на ночные вылазки против врагов, прежде чем ему приказали стать купцом. Образцы душистого мыла в красивых обложках так и оставались лежать на прилавке, словно купец о них вовсе забыл. А в руке у него таяла маленькая плиточка шоколада, которую он приготовил, чтобы положить в корзиночку Цзинь Фын. Но когда он, строго глядя на девочку, объяснял ей задание, ему пришло в голову, что не следует давать ей этот шоколад, как бы ни хотелось доставить удовольствие и поддержать силы этой маленькой разведчицы. Мало ли кто может увидеть у неё эту плиточку, прежде чем она успеет её съесть… А откуда у бедной маленькой девочки может быть шоколад? Пусть лучше она не получит удовольствия, и пусть лучше она будет голодной, чем он обречёт её на необходимость объяснять полицейскому, откуда взялся шоколад. Пусть лучше сам он покажется себе жестоким к одной маленькой девочке, чем плохим конспиратором для многих людей, жизнь которых зависит от него и от неё.

И он ещё раз глубоко вздохнул, подумав о том, как тяжело быть суровым к таким маленьким героям нового Китая, как эта маленькая связная…

3

В задании, полученном от купца, Цзинь Фын не видела ничего странного. Она привыкла ко многому, что показалось бы необыкновенным человеку, пришедшему со стороны и не знавшему сложной борьбы, происходившей между подпольщиками и врагами, которыми были сначала японцы, потом гоминдановцы и их иностранные хозяева. А Цзинь Фын видела так много и слышала такое, что уже ничему не удивлялась и ничего не пугалась. Она не хуже взрослой знала, что ждёт её в случае провала, знала, какими средствами гоминдановцы будут выпытывать у неё имена, даты, пункты. Разве могла она забыть сестру Цзинь Го?! Но она не боялась, что выдаст товарищей. Ведь Цзинь Го же никого не выдала. Так же будет вести себя и она сама, если случится то, самое страшное… Но лучше об этом не думать. И лучше как можно меньше помнить. Очень прав командир, всегда повторяющий ей:

«Будь как телефонная трубка. Впустила в ухо, выпустила через рот — и все забыто».

Сейчас она должна бежать в миссию так быстро, как только могут двигаться её усталые ноги. Нужно забыть про еду, про усталость, про умирающего доктора. Голод — пустяки! Усталость? Её можно побороть, если покрепче стиснуть зубы.

Скорее, как можно скорее добраться до миссии и предупредить товарищей о возможности появления провокатора.

Сколько ли ей надо пройти сегодня? Цзинь Фын пробовала подсчитать и сбилась. Много, очень много ли. Пожалуй, больше, чем она сможет пробежать за один день. Даже больше, чем может пробежать взрослый партизан. И всё–таки она должна их пробежать! Она же хорошо знает, что иногда партизаны идут без отдыха и без пищи и день и два… Операция бывает длинной, и у них не хватает, запасов. А просить у крестьян — это значит рисковать подвести под виселицу мирных жителей. Девочка знает все это и будет вести себя, как взрослый партизан. Вот и все.

За этими размышлениями совсем незаметно прошёл тяжёлый кусок пути до домика матери доктора Ли. Там она ещё раз, как и утром, должна выйти на поверхность, чтобы пробежать по земле тот кусочек, где засыпан подземный ход. Сейчас же после поворота, отмеченного кругом и стрелой, будет виден свет, падающий из колодца. Конечно, вот и поворот! Вот знак: круг, а в круге стрела. Только на этот раз Цзинь Фын не зайдёт к старушке. Пускай та даже не знает, что она тут пробегала. Только бы старушка не забыла про ковшик. Иначе как же вылезешь из колодца? Но странно: девочка миновала поворот с кругом и стрелой, а света из колодца все не было видно. Странно, очень странно!.. Вот в луче фонаря мелькнули и камни колодезной кладки… Но почему эти камни торчат из кучи земли? Почему куча земли высится до свода, почему обвалился и самый свод?..

Цзинь Фын с беспокойством осматривала неожиданное препятствие. Ведь если торчащие здесь камни действительно являются частью колодезной трубы, значит она обрушилась, значит выхода на поверхность больше нет! Этот обвал означал для Цзинь Фын необходимость вернуться в город и уже снаружи, по поверхности, искать обхода гоминдановских патрулей, чтобы попасть в миссию… Страшная мысль пришла ей: а уж не побывала ли тут полиция, не её ли рук это дело — обвал колодца?.. Но зачем полицейские оказались тут, около колодца? Уж не пришли ли они за доктором? Ах, как ей нужно знать, что случилось наверху!

Девочка опустилась на кучу земли и погасила фонарик, Внизу царила тишина — хорошо знакомая ей тишина чёрной пустоты подземелья, куда не проникает ни один звук из внешнего мира. Там, наверху, может происходить что угодно, какие угодно события могут потрясать мир — здесь будет все та же чёрная тишина…

Хватит ли у неё сил на то, чтобы, вернувшись к выходу в город, ещё раз проделать поверху весь путь к миссии?

Её мысли неслись с отчаянной быстротой; мысли эти были совсем такие, какие были бы в эту минуту и в голове взрослого: она не должна спрашивать себя, хватит ли сил; должна спросить лишь об одном — хватит ли времени?..

Цзинь Фын поднялась с земли и пошла. Она не замечала того, что ноги её уже не передвигаются с такой лёгкостью, как прежде. На каждом шагу её стоптанные верёвочные сандалии шаркали по земле, как у старушки.

Цзинь Фын уже не бежала, а шла. Она несколько раз пробовала перейти на бег, но ноги сами замедляли движение. Она замечала это, только когда почти переставала двигаться. Тогда она снова заставляла себя ступать быстрей, а ноги снова останавливались.

Так, борясь со своими ногами, она перестала думать о чём бы то ни было другом. Ноги, ноги! Все её силы были теперь сосредоточены на этой борьбе. Вероятно, поэтому она и не заметила, что свет её электрического фонарика с минуты на минуту делался все более и более тусклым. Батарейка не была рассчитана на такое долгое действие. Она была самодельная. Такая же, как у командира отряда, как у начальника штаба и начальника разведки. Эти батарейки делал молодой радист под землёй.

Цзинь Фын только тогда заметила, что её батарейка израсходована, когда волосок в лампочке сделался совсем красным и светил уже так слабо, что девочка почти ничего не различала впереди. Она то и дело спотыкалась о торчащие из земли острые камни. Пронизавшая её сознание мысль, что через несколько минут она останется без света, заставила её побежать так же быстро, как она бегала всегда. Как будто в эти несколько минут она могла преодолеть расстояние, отделявшее её от выхода в город.

Она бежала всего несколько минут, те несколько минут, что ещё слабо тлел волосок в лампочке фонаря. Но вот исчезло последнее едва заметное красноватое пятнышко на земле.

Цзинь Фын остановилась перед плотной тьмой.

Нужно было собраться с мыслями.

Лабиринт ходов был сложен, они часто разветвлялись, Время от временя на стенках попадались знаки — круг и стрелка, что значило: идти нужно прямо. Если стрела в круге опрокидывалась остриём книзу, значит нужно было повернуть влево; если глядела остриём вверх — поворачивать надо было вправо. Эти знаки были ясно нанесены известью или углём, в зависимости от характера почвы: на тёмной глине — белым, на жёлтом песчанике — чёрным. Их очень хорошо было видно при свете электрического фонарика и даже в мерцании простой свечи. А самые важные указатели были выцарапаны или выбиты в почве так, чтобы их можно было разобрать ощупью и в полной темноте. Но они были расположены так высоко, что Цзинь Фын не могла до них дотянуться. А какой толк был в нарисованных знаках, когда у девочки не стало света?

Цзинь Фын крепко закрыла глаза руками, думая, что, может быть, так приучит глаза к темноте. Но как она ни напрягала зрение, нельзя было различить даже собственной руки, поднесённой к самому лицу.

4

И все же Цзинь Фын не позволила отчаянию овладеть ею. Вытянула руки и пошла. Она уже не думала теперь, куда поворачивать, не хотела об этом думать. Она знала, что, пускаясь по подземным ходам в первый раз, партизаны непременно брали с собой клубок ниток. Они разматывали нитку за собой, чтобы иметь возможность вернуться к выходу. Так, шаг за шагом, изучали они лабиринт, делали на поворотах отметки, один за другим осваивали путаные ходы лабиринта, общая длина которого измерялась десятками ли.

И вот теперь Цзинь Фын предстояло разобраться в этой путанице без всяких указателей, без спасительной нитки…

Она была маленькая девочка, но, как всегда, когда предстояло какое–нибудь трудное дело, она думала: а как бы поступил на её месте настоящий партизан — «красный крот», человек, которого она считала идеалом силы, смелости и верности долгу?

Такой вопрос Цзинь Фын задала себе и сейчас, когда её вытянутые руки наткнулись на шершавую стену подземелья.

Она должна была решить: идти ли прямо, повернуть направо или налево? Загадка, ставившаяся в сказках почти всех народов перед храбрыми воинами, показалась ей теперь детски простой по сравнению с тем, что должна была решить она, совсем маленькая девочка с косичкой, обвязанной красной бумажкой. Ах, если бы кто–нибудь предложил ей сейчас простой выбор: смерть и выполнение долга или жизнь! Всюду, куда она ни поворачивалась, была одна страшная чёрная пустота, и она не знала, куда же — прямо, направо или налево — лежит её путь.

Она стояла с вытянутыми руками и кончиками меленьких пальцев ощупывала шершавую стену подземного хода, словно нежная детская кожа могла распознать круг и стрелу, нанесённые известью или углём. И все силы её большой и смелой души были направлены на то, чтобы не позволить отчаянию затемнить сознание, живущее в её маленьком теле, таком слабом и таком ужасно–ужасно усталом.

Часть 3

Глава седьмая

1

Обед в миссии подходил к концу. Кароль взялся за десерт. Ел он сосредоточенно и жадно. Его большая нижняя челюсть двигалась ритмически из стороны в сторону, взад–вперёд и снова из стороны в сторону. Она была внушительна и работала, как тяжёлая деталь механической тёрки. За едой Кароль молчал. Биб же, раньше всех расправляясь с блюдами, почти непрерывно болтал.

Так как остальные жильцы, кроме агентов, часто менялись, то болтовня Биба не успевала им надоесть. Они слушали её с интересом. Но на этот раз его собеседник, рыжий иностранец в военной форме, раздражённо постучал ложечкой по блюдцу и, заставив Биба замолчать, спросил соседа:

— Вас тоже уведомили, что вы должны освободить комнату сегодня же?

— Да, — ответил сосед. — Здесь это вполне в порядке вещей.

— Как, с вами это уже бывало?! — Рыжий удивлённо вскинул брови. — И вы так спокойно это переносите, не жалуетесь?

— Какой смысл? — Сосед пожал плечами. — Дом всегда очищают, если сюда собирается прибыть какая–нибудь важная персона.

Рыжий сердито оттолкнул стул и вышел из–за стола.

За ним вскоре последовали и остальные, кроме агентов охраны Биба и Кароля.

— Как ты думаешь, когда явится эта Ада? — спросил Биб.

Обсуждая все возможные обстоятельства следования таинственной начальницы, агенты принялись вычислять сроки её прибытия в миссию.

— Сегодня ночью приехала в город, — загибая короткие волосатые пальцы, говорил Биб. — Ванна, парикмахерская и тому подобное; валяние в постели… День уйдёт на разговоры с начальством. Надо думать, дня через два–три, выспавшись, она соизволит прибыть сюда.

Тан Кэ принесла вазу с фруктами, и агент принялся ощипывать гроздь винограда. Он отрывал ягоды и, ловко подбрасывая, отправлял их в рот.

— Итак, — продолжал он, — здесь мы в безопасности. Нам не нужно день и ночь ползать по окрестностям в поисках диверсантов. Подпольщики боятся сестры Марии не меньше, чем нас. До послезавтра нам ничто не угрожает. А там мы примемся следить за каждым приближающимся автомобилем, чтобы не прозевать приезда этой Ады…

— Если нам не наделает хлопот приезд Янь Ши–фана и Баркли, — проворчал Кароль.

— Твоё здоровье, старина! — Биб поднял бокал. — И за то, чтобы начальство и эта Ада отсюда поскорей убрались.

— Воображаю, с какой помпой она сюда явится! — проворчал Кароль.

Они чокнулись, и звон стекла ещё висел в воздухе, когда Биб заметил, что чья–то тень легла поперёк стола. Он быстро обернулся и замер с открытым ртом: в дверях веранды стояла китаянка с красивым, энергичным лицом, обрамлённым гладко причёсанными иссиня–чёрными волосами.

— Кто вы? — рявкнул Биб, увидев незнакомку.

— Откуда вы взялись? — грубо вторил ему Кароль.

— Вот… — гостья показала на балконную дверь, — в эту дверь…

— Эта дверь — не для первого встречного.

Незнакомка обвела их насмешливым взглядом больших тёмных глаз и негромко, с необыкновенным спокойствием проговорила:

— Но я пришла именно сюда: всегда приятно встретить приятных людей, а сегодня особенно…

Едва она успела произнести пароль, как Биб, преодолевая привычное презрение к китаянке, расшаркиваясь, подобострастно сказал:

— О, мы не знали, госпожа Ада! — Если бы ему кто–нибудь сказал, что его начальником будет китаянка, он бы только рассмеялся. А вот теперь он поспешно бормотал: — Прошу поварить: только по долгу службы… Ведь мы никого, решительно никого не впускаем без разрешения.

— Мы всегда на посту, — проворчал Кароль.

— Это и видно, — с усмешкой сказала гостья. — Я прошла сюда, никем не замеченная.

— Непостижимо! — Круглые плечи Биба поднялись до самых ушей. — Мы отлучились всего на минутку, подкрепиться. Эта работа дьявольски выматывает. Мы сейчас же представим вас хозяйке, сестре Марии.

Женщина остановила его жестом:

— Она не должна знать, кто я…

— О, она вполне свой человек. На неё мы можем положиться, как на самих себя, — вмешался Кароль.

— Все, что от вас требуется, — устроить меня сюда на работу.

— В качестве?

— Врача, — коротко ответила она и, не оставляя времени для вопросов, тут же спросила сама: — Здесь, говорят, не совсем спокойно?

— О, тут настоящий вулкан! Особенно опасны «красные кроты» — партизаны, скрывающиеся под землёй.

Биб, не щадя красок, стал описывать коварство местных жителей, только и ждущих, чем бы насолить иностранцам, опасности, которыми окружены люди в этой дикой стране, не желающей признавать благотворного влияния иностранной цивилизации. Он высказал убеждение, что, несмотря на тщательную проверку, которой подвергались все служащие миссии, ненадёжным элементам все же удалось проникнуть даже сюда.

Гостья испытующе взглянула на агента.

— Вы совершенно уверены в преданности Ма, которую здесь называют сестрой Марией?

— Наша с головой, — уверенно сказал Биб.

— Безусловно, — подтвердил Кароль. — Она обходится нам достаточно дорого, чтобы стоило сомневаться в её верности…

Гостья перебила его:

— Могу ли я быть уверена, что вы внимательно осмотрите окрестности виллы? На Баркли и Янь Ши–фана готовится покушение.

— В нашей разведке помешались на покушениях! — со смехом ответил Биб.

— Партизаны поклялись их похитить.

— Эти детские попытки обречены на провал, — заметил Биб.

— Хорошо, что вы так уверены, — проговорила гостья.

— О, у нас есть к этому все основания! — хвастливо воскликнул Биб.

Дверь отворилась, и вошла Ма. Женщины смерили друг друга быстрым, испытующим взглядом.

Потому ли, что было очень жарко, а Ма, идя сюда, торопилась, или потому, что безотчётное волнение овладело ею под прямым, проницательным взглядом гостьи, но она сама чувствовала, как краска покидает её щеки.

Биб представил гостью Ма:

— Госпожа Ада — новый врач миссии…

— Не покажете ли мне мою комнату? — обратилась прибывшая к Ма.

Ма с неохотой повела её во второй этаж.

Пока женщины не скрылись за дверью, Биб стоял и любезно улыбался. Потом он с силой ударил Кароля по широкой спине.

— Ты заметил?.. Женщины вцепятся друг другу в волосы, а?

— Пожалуй.

— Кажется, наши не предупредили эту Аду о том, что Мария — свой человек в полиции и с нею шутки плохи… Тем лучше, тем лучше, — воскликнул Биб, потирая руки. — Посмотрим, как они передерутся.

— И чем бы ни кончилась их драка, мы с тобой будем только в выигрыше! — с удовольствием подтвердил Кароль.

2

У Вэй отвёз постояльцев, которым было предложено покинуть дом, чтобы не мешать отдыху ожидаемых сановных господ. Вернувшись, он нашёл Тан Кэ и Го Лин в глухой аллее парка за обсуждением полученного задания. Чем больше осторожная Го Лин думала над этим делом, тем менее вероятным казалось ей, чтобы удалось выполнить тяжёлую задачу похищения. Её не так беспокоил толстяк Янь Ши–фан, которого все знали как человека неспособного постоять за себя, сколько Баркли, снискавший славу отличного спортсмена. Вероятно, с ним не легко будет справиться. Ведь их было три женщины и У Вэй — единственный мужчина на их стороне. А там один Кароль стоил их всех, вместе взятых, да ещё Биб. Не легко говорить о выполнении такой задачи!

— Ты забываешь, — возразила Тан Кэ, — к нам прибудет подкрепление — уполномоченный штаба.

— Что может изменить ещё один человек? К тому же ведь и на их стороне стало одним человеком большее с приездом этой Ады.

Смуглые щеки Тан Кэ потемнели от прилившей крови.

— Что же, по–твоему, мы не в состоянии исполнить боевой приказ? А ради чего мы с тобой живём здесь в безопасности и довольстве, сытно едим и мягко спим, в то время, когда, наши товарищи…

В аллее послышались шаги. Подошёл У Вэй. Ища у него поддержки, Го Лин поделилась своими сомнениями. Но, к её удивлению, обычно такой осторожный У Вэй на этот раз оказался не на её стороне.

— Очень удачно, — сказал он, — что сегодня Янь Ши–фан и Баркли будут вместе здесь. Такой случай может не повторяться.

— Что я говорю?! — с торжеством воскликнула Тан Кэ. — Мы не имеем права ждать! Мы должны выполнять задание.

— Вот за кого я по–настоящему боюсь — это за мать, — сказал У Вэй. — Она совсем перестала сдерживаться.

— Я бы не впутывала тётушку Дэ в это дело, — заметила Го Лин. — А то она может в запальчивости сболтнуть что–нибудь раньше времени в присутствии Ма.

— Ма не должна ничего почуять даже кончиком носа, — сказала Тан Кэ, искоса глядя на У Вэя, прикусившего губу, чтобы удержать едва не сорвавшееся возражение.

— Тсс… — Го Лин приложила палец к губам. — Кто–то идёт.

Девушки поспешно скрылись в кустах. У Вэй принялся набивать трубку. За этим занятием его и застала осторожно выглянувшая из–за поворота Ма.

Оглядевшись, она подошла к У Вэю. Крылья её тонкого носа раздувались, втягивая воздух, словно она по запаху хотела узнать, кто тут был. Она опустилась на камень рядом с У Вэем и долго молча сидела, разминая вырванную из земли травинку. Он тоже молчал, делая вид, будто увлечён наблюдением за тем, как взвивается над трубкой струйка дыма. Каждый ждал, пока заговорит, другой. Первая нарушила молчание Ма:

— Есть что–нибудь новое?

— Уполномоченный партизанского штаба должен был спуститься на парашюте.

— К нам?

— Да. Его пароль: «Кажется, жизнь здесь не так уж плоха. Не правда ли?»

Снова воцарилось молчание. Ма нервно скомкала травинку и отбросила прочь.

— Зачем этот человек послан сюда? Разве нельзя справиться без новых людей?.. Или, может быть, и в штабе уже считают меня ненадёжной?

У Вэй сделал последнюю затяжку и выколотил трубку.

— Тебя?.. Ты при всех обстоятельствах должна оставаться в стороне. Работы здесь хватит на всех. Ты же понимаешь, что, даже уйдя отсюда, враги, конечно, оставят тайную агентуру. Нужно сохранить твою репутацию в их глазах.

— Я больше не моту! Позволь мне открыться девушкам.

— Нет, нет! Это слишком опасно. Мало ли что может случиться с ними… Чем меньше знает человек, тем ему самому легче. Ты не можешь возложить такое бремя на плечи девушек, каждая из которых может очутиться в руках полиции, как уже очутилась Цзинь Го. Зачем им знать?

Ма задумалась и медленно едва слышным голосом проговорила:

— Если бы ты знал, как это трудно! — Она грустно опустила голову.

— Знаю, но уверен в тебе и спокоен за тебя.

— А я боюсь за тебя больше, чем если бы ты был там, с твоими товарищами, в открытом бою.

— Меня тут никто не знает. Никто не может донести, что я — командир, ты, Го Лин и Тан Кэ — студентки, мать — учительница. Для окружающих мы те, за кого себя выдаём…

— Когда прибудет этот товарищ из штаба? — перебила Ма.

— Мне кажется, сегодня.

— Сегодня?!

Он ласково сжал её пальцы:

— Крепись! Чем тяжелей тебе сейчас, тем выше ты поднимешь голову потом…

8

Цзинь Фын потеряла счёт поворотам. Иногда она останавливалась у очередного извива катакомбы и тщательно ощупывала своими маленькими руками стены. Её пальчики осторожно ползли по стене все выше и выше в надежде найти наконец выбитую в стене стрелу. Выше и выше… И всё–таки недостаточно высоко. Цзинь Фын была такой маленькой девочкой! Тот, кто выбивал эти указатели в подземных ходах, не рассчитывал на детей. Несколько раз Цзинь Фын чудился свет выхода, и она из последних сил бросалась вперёд. Но никакого света впереди не оказывалось, только новое разветвление или снова глухая шершавая стена земли и все такая же чёрная тишина подземелья.

Какой смысл метаться без надежды найти выход?!

Один раз ей пришла такая мысль.

Но только один раз.

Она прогнала её, в который раз подумав о том, как поступил бы на её месте взрослый партизан. Позволил бы он себе потерять надежду, пока сохранилась хоть капля силы?

Сандалии девочки были давно изорваны, потому что она то и дело натыкалась на острые камни; подошвы оторвались — сна шла почти босиком.

Кожа на руках была стёрта до крови о шершавые стены…

По звуку шагов, делавшемуся все более глухим, Цзинь Фын своим опытным ухом различала, что уже недалеко до стены. Неужели опять тупик? Опять бежать назад в поисках выхода? Она не хотела признать положение безнадёжным…

Когда она ненадолго присаживалась на землю, чтобы хоть немножко отдохнуть, то мысленно повторяла всё, что ей сказал купец в магазине. И, повторив и убедившись в том, что ничего не спутает, она задавала себе вопрос: а успеет ли она передать подпольщикам в миссии это важное поручение? Что случится с партизанами в миссии, если она опоздает?.. Что с ними будет?!

Цзинь Фын в страхе прижимала к пылающим щекам похолодевшие ладошки.

Она ещё раз поднялась с земляного пола галереи и ещё раз заставила себя идти вперёд. А идти становилось все тяжелей, все труднее было передвигать израненные ноги. К тому же мысль о том, что, кажется, она опять приближается к тупику, приводила её в смятение. И тут, ей вдруг почудился звук… Звук под землёй?.. Это было так неожиданно, что она не поверила себе. Тем не менее это было так: кто–то шевелился впереди, в чёрном провале подземелья.

— Кто здесь? — спросила она, невольно понизив голос до шёпота.

Никто не отозвался. Но это не могло её обмануть.

— Кто тут?

И на этот раз таким же осторожным шёпотом ей ответили:

— Мы.

«Мы»! Человек был не один! Значит, отсюда есть выход!

У Цзинь Фын закружилась голова, она схватилась за выступ стены, сделала ещё несколько неверных шагов и, почувствовав рядом с собой тепло человеческого дыхания, остановилась. Ей хотелось заплакать, хотя она ни разу не плакала, с тех пор как пришла к партизанам. Даже когда убили Цзинь Го… Но сейчас… сейчас ей очень хотелось заплакать. И все–таки она не заплакала: ведь «красные кроты» не плакали никогда. А может быть, она не заплакала и потому, что, опустившись на землю рядом с кем–то, кого не видела, тотчас уснула.

Ей показалось, что она едва успела закрыть глаза, как веки её опять разомкнулись, но, словно в чудесной сказке, вокруг неё уже не было промозглой темноты подземелья. Блеск далёких звёзд над головой сказал ей о том, что она на поверхности.

Свет звёзд был слаб, но привыкшим к темноте глазам Цзинь Фын его было достаточно, чтобы рассмотреть вокруг себя молчаливые н неподвижные фигуры сидевших на корточках детей. Вглядевшись в склонившееся над ней лицо мальчика, Цзинь Фын узнала Чунь Си.

Глава восьмая

1

Женщина, называвшая себя Адой, сидела на веранде в кресле–качалке, и в руке её дымилась почти догоревшая сигарета, о которой она, видимо, вспомнила лишь тогда, когда жар коснулся пальцев. Она отбросила окурок, но уже через минуту новая сигарета дымилась в её руке, и снова, как прежде, она, забыв о сигарете, не прикасалась к ней губами. Сейчас, когда никто за нею ен наблюдал, она уже не казалась такой молодой и сильной. Горькая складка легла вокруг рта, и в глазах, лучившихся недавно неистощимой энергией, была только усталость.

Ада задумчиво смотрела в сад. Но как только на дорожке показалась Ма, рука Ады, державшая сигарету, потянулась к губам, складка вокруг рта исчезла, глаза сощурились в улыбке.

Когда Ма, подходя к веранде, увидела гостью, её лица тоже претерпело превращение: на нём не осталось и следа недавней задумчивости. Она постаралась изобразить на лице приветливость в тоже опустилась в кресло.

Сумеречная полутьма быстро заполняла веранду, и женщинам становилось уже трудно следить за выражением лиц друг друга.

После долгого молчания, убедившись в том, что, кроме них, тут никого нет, мисс Ада неожиданно проговорила:

— Перестаньте играть со мной.

Ма почувствовала, как струя колкого холода сбежала в пальцы, как ослабли колени. «Вот оно! — подумала она. — Значит, я все же разоблачена».

Хотя полумрак скрывал лицо Ма, её собеседница по мелким, едва уловимым признакам угадала впечатление, произведённое её словами. Не вставая с качалки и подавшись всем корпусом вперёд, она быстро проговорила:

— Мне кажется, что жизнь здесь не так уж плоха. Не правда ли?

Это было так неожиданно: пароль партизанского уполномоченного в устах предательницы, гоминдановской шпионки! Ма не могла удержать возгласа удивления. Она ждала от гостьи чего угодно, только не этого пароля.

— Повторите… пожалуйста, повторите, — растерянно проговорила она.

— Вы мне не верите?

— Это так… неожиданно…

Женщины молчали. Ада почувствовала, как трудно Ма довериться ей, Аде, хотя Ма и не вправе была подозревать её, произнёсшую пароль. Она наклонилась к Ма и, глядя ей в глаза, горячо заговорила:

— Моё настоящее имя Мэй, я дочь прачки, много лет назад уехавшей на заработки за океан. Я вернулась на родину для того, чтобы отдать народу всё своё знание иностранцев, свою решительность и ненависть к интервентам, беспощадно эксплуатирующим мой народ… Прошлой ночью, когда я вылетела для прыжка в районе близ Сюйгоу, меня выследили и выслали навстречу полицейскую шпионку Аду — тоже китаянку. Мне удалось устранить её, взять документы, переодеться — и вот я здесь под именем Ады. На наше счастье, настоящая Ада, как и я, только что прибыла из–за границы и её почти никто здесь не знал в лицо…

— И никто не знает, что настоящей Ады нет? — спросила Ма, с восхищением глядя на собеседницу.

— Никто не знает. Даже наши. Партизаны, узнав, что убитая одета в синий комбинезон, решили, что погибла я. И я не имею возможности опровергнуть это… Ну, теперь вы знаете, кто я?

— Это так… удивительно…

— Но вы верите мне?

— Да… конечно…

Ада–Мэй поднялась и, шагнув к Ма, протянула ей руку. Ма, не в силах больше сдерживать охватившее волнение, отвернулась, чтобы скрыть выступившие на глазах слезы:

— Я так истосковалась по праву смотреть людям в глаза!

— Но мы с вами не скоро ещё сможем позволить себе это! Мы должны сохранить доверие врагов и на то время, когда их здесь уже не будет. Разве вы сомневаетесь в том, что они будут продолжать борьбу всеми средствами, какие смогут использовать? Их агентура будет, здесь непременно! И мы с вами… да, мы с вами должны её знать!

Ма слушала молча, с плотно сжатыми губами. Ада–Мэй крепко пожала руку Ма и огляделась.

— Ни один человек здесь не должен знать, кто я. Слышите?

Ма не успела ничего ответить — Ада–Мэй приложила палец к губам. В комнату входил Биб. Ма поспешно вышла.

— Вы осмотрели окрестности? — спросила Биба Ада–Мэй. — Необходимо помнить: на нас лежит ответственность за жизнь таких людей, как Баркли и Янь Ши–фан.

Бибу очень хотелось разразиться длинной тирадой, но взгляд Ады–Мэй остановил его, и он ограничился тем, что проговорил:

— Лишь только высокие гости переступят порог миссии, их драгоценные особы будут в безопасности. Миссия превратится в крепость.

Биб подошёл к двери и, распахнув её, крикнул:

— Кароль! Эй, Кароль!

С помощью Кароля Биб продемонстрировал Аде–Мэй все средства защиты, какими располагала миссия. Из–под полосатых маркиз, таких мирных на вид, спустились стальные шторы, пулемёты оказались скрытыми под переворачивающимися креслами.

— Миссионеры были предусмотрительны, — сказал Биб.

— Да, миссия — настоящая крепость, — согласилась Ада–Мэй.

Она стояла, погруженная в думы.

— Вы никогда не замечали: самые интересные открытия делаются нами неожиданно? — проговорила она. — И… как бы это сказать… по интуиции.

— О, интуиция для агента все! — согласился Биб. — Мы должны с первого взгляда определять человека. Вот, например, я сразу разгадал повариху Анну, ещё раньше, чем у нас были улики против неё.

— Опасный враг! — сказал Кароль.

Ада–Мэй не спеша закурила и, прищурившись, оглядела агентов:

— Больше вы никого не приметили?

— А что? — Биб замер с удивлённо открытым ртом.

— Так, ничего… — неопределённо ответила она. — Я приготовила вам маленький сюрприз.

— Мы сгораем от любопытства.

— Дичь слишком неожиданна и интересна. Я покажу её вам, когда капкан захлопнется.

— О мисс Ада, я легко представляю себе, как это замечательно! Мы уже знаем, на что вы способны, — улыбнулся Биб.

— Вот как?!

— О да, мы слышали о вашем поединке с красной парашютисткой.

— Скоро я начну действовать, следите за мной, — продолжая неторопливо пускать дым, сказала она. — Это может оказаться для вас интересным.

— Мы уже видим: высшая школа!

— Сегодня мой капкан не будет пустовать.

— И, судя по охотнику, дичь будет крупной, — угодливо улыбнулся Биб.

— Вот что, — нахмурившись, сказала Ада–Мэй, — я вас все же прошу проверить парк, все окрестности миссии. Сейчас же, сию минуту…

Оба агента нехотя вышли.

Женщина опустилась в кресло и, уперев локти в подлокотники, сцепила пальцы. Её подбородок лёг на руки. Она глубоко задумалась и долго сидела не шевелясь. Потом бесшумно поднялась и тихо пошла в кухню.

2

От яркого света лампы, отбрасываемого сверкающим кафелем стен кухни, Ада–Мэй зажмурилась.

У Дэ с удивлением посмотрела на гостью.

— Здравствуйте, тётушка У Дэ! — сказала та.

— Говорят, нанялись к нам, — с обычной для неё суровостью буркнула в ответ У Дэ. — Поздравить вас не могу. Придётся вам лечить всякую дрянь. Иностранцы ведут себя с нами, как с неграми у себя дома. Если бы сын не служил здесь, никакая нужда не загнала бы меня сюда.

— А я думала, вы верующая католичка.

— О да, было время — я верила в бога. И в чудеса его верила. Но старый Чан избавил меня от этого лучше, чем пропаганда коммунистов. Зло взяло верх над добром. Тёмные ангелы царят над миром, а не бог. Ну, а переходить в сатанинскую веру мне поздно. Вот мой У Вэй и радуется теперь тому, что его старая мать стала неверующей. Не знаю только, как быть перед смертью: перед кем исповедаться и кто причастит меня, чтобы апостол Пётр не захлопнул перед моим носом врата рая? Не могу же я обречь мою нетленную душу на вечные муки в аду, куда попадут все гоминдановцы! Это плохое общество для честной китаянки.

Гостья рассмеялась было, но, пристально поглядев на старуху, обеспокоенно сказала:

— Вы очень бледны. Наверно, устали?

— Голова болит, доктор. Временами кажется, будто их у меня две. И сердце… вот…

У Дэ взяла руку гостьи и приложила к своей груди.

Та прислушалась к биению её сердца.

— У меня есть для вас лекарство, — сказала она.

— Ах, лекарства! — У Дэ безнадёжно отмахнулась. — Все перепробовала.

— Я вам кое–что дам. Я хорошо знаю, что значит больное сердце.

— В ваши–то годы — сердце?

— Разве жизнь измеряется календарём? — Молодая женщина вздохнула. — На мою долю выпало достаточно, чтобы износить два сердца… — И вдруг потянула носом как ни в чём не бывало. — На ужин что–то вкусненькое?

У Дэ сочувственно покачала головой. Её проворные руки освободили угол кухонного стола; появился прибор.

— Теперь я могу вам признаться, — весело сказала Ада–Мзй, — что не ела уже два дня… A вам… вам следует принять вот это.

И Ада–Мэй дала старой У Дэ порошок.

3

Ма выключила свет и осталась в темноте. Ей хотелось обдумать создавшееся положение. Голова кружилась от сбивчивых мыслей. Все было так сложно и странно…

В комнате долго царила тишина. Издали, по–видимому из кухни, изредка долетал звон посуды. Ма закрыла глаза и, кажется, даже задремала. Но вот её заставил вздрогнуть скрип осторожно отворённой двери, луч света упал поперёк комнаты. Ма не шевельнулась. В комнату вошла женщина, назвавшая себя агентам Адой, а ей, Ма, назвавшая себя Мэй. Не замечая Ма, она на цыпочках приблизилась к телефону и после некоторого раздумья, как если бы силилась что–то вспомнить, прикрывая рот рукой, неуверенно сказала в трубку:

— Коммутатор военной миссии?.. Дайте сто седьмой… О, это вы, капитан?! Все в порядке… Категорически прошу: теперь же оцепите миссию. Никто ни под каким предлогом не должен сюда проникнуть. После приезда наших гостей отмените пропуска всем, вплоть до полиции и жандармерии. Слышите: никаких пропусков! — Ада–Мэй оглянулась на дверь. — Подождите у аппарата. — Она положила трубку, одним прыжком оказалась у двери и быстро её отворила. Там никого не было. То же самое сна проделала и с другой дверью, с тем же результатом. Вернулась к телефону. — Слышите?.. Нет, нет, это так — маленькая проверка. Нет. Мне никого не нужно. Довольно Биба и Кароля. Да, больше ничего.

Она повесила трубку и закурила. Долго стояла у телефона.

Ма оставалась в своём тёмном уголке — неподвижная, со сцепленными пальцами похолодевших рук. Страх лишил её сил. Мысли путались. Было ясно одно: та, что выдаёт себя за уполномоченного партизанского штаба, — изменница. Это, наверно, вражеская шпионка, которой удалось овладеть паролем партизан.

Ма с трудом поднялась и, шатаясь, пошла к выходу.

4

В миссии шли приготовления к приёму высоких гостей. Убрав комнаты, освобождённые постояльцами, Тан Кэ и Го Лин спустились в столовую. Они знали, с какой придирчивостью Ма осмотрит стол, и, чтобы избежать её замечаний, накрывали его со всей тщательностью. Но, по–видимому, в данный момент хлопоты горничных даже как будто не касались Ма. Она не входила в дом, предпочитая оставаться в парке. Когда сквозь деревья мелькал огонь освещённого окна, она втягивала голову в плечи и как потерянная бродила по самым дальним дорожкам. Иногда, решившись приблизиться к дому, она заглядывала в окно и видела девушек, хлопочущих у стола, видела Аду–Мэй, Биба и Кароля, проверявших стальные ставни и оружие. Все путалось у неё в голове. Она не знала, что же ей предпринять для того, чтобы спасти товарищей от разоблачения. Надо скорей рассказать все У Вэю. С этой мыслью Ма поднялась на ступени заднего крыльца. И тут же навстречу ей распахнулась дверь. Ма оказалась в полосе яркого света, падающего из кухни. На пороге стояла Ада–Мэй. Она молча взяла Ма за руку и ввела в дом.

— Одевайтесь, сейчас приедет Янь Ши–фан, — повелительно сказала она.

Ма, двигаясь как автомат и глядя перед собою пустыми глазами, пошла в комнаты.

У ограды раздался гудок автомобиля. Агенты переглянулись и с возгласом «Баркли!» бросились в сад.

Ада–Мэй погасила свет и подошла к окну. Сквозь раздвинутую штору ей было видно всё, что происходит в саду.

В аллею въехал броневой автомобиль и остановился перед домом. Из броневика вышли Янь Ши–фан и Баркли. Советник окинул взглядом здание миссии и направился к крыльцу. Двое солдат с автоматами на ремнях остановились у дверей.

Ада–Мэй задвинула штору и отошла от окна. В комнату вошли Баркли и Янь Ши–фан в сопровождении Сяо Фын–ин. Баркли, казалось, ничуть не удивился, увидев китаянку. Он даже удовлетворённо кивнул головой и, обращаясь к ней, как к знакомой, сказал:

— С сегодняшнего дня за порядок здесь отвечаете вы. Вы будете представлять нас в миссии его святейшества папы… Надеюсь, в остальном вы инструктированы?

— Да, сэр.

— Мы с генералом Янь пробудем здесь до утра.

— Очень хорошо.

Вошла Ма. Ада–Мэй тоном хозяйки сказала ей:

— Покажите господам их комнаты.

Янь Ши–фан и Сяо вышли. Баркли задержался.

— Должен вам сказать, — обратился он к Аде–Мэй, — что события развиваются совсем не так, как нам хотелось бы. Тишина на фронте — перед бурей. Красные готовят генеральный штурм Тайюани. Положение чрезвычайно серьёзное. «Красные кроты» до сих пор не уничтожены. Не исключено, что Тайюань падёт. Мы, конечно, не сложим оружия, но борьба примет иные фермы — уйдёт под землю. Подготовьте почву для работы в тылу. Мы с Янем улетаем завтра. Вы будете тут действовать самостоятельно.

Глава девятая

1

Очнувшись от охватившего её короткого забытья, Цзинь Фын быстро сообразила, где она и что должно теперь делать. Не было надежды вернуться в миссию святого Игнатия подземными ходами. Оставалось проделать этот опасный путь по поверхности земли. Это не легко, но другого выхода нет. Она, не раздумывая, отправилась в путь.

Цзинь Фын успела только подойти к окраине, когда раздался сигнал полицейского часа. После этого сигнала никого из города и в город без специального пропуска не пускали. Патруль стоял у того места разрушенной стены, где раньше были ворота, и проверял пропуска. Справа и слева от пролома в стене поле было загорожено колючей проволокой. Девочка в отчаянии остановилась: она опоздала в миссию.

Обдав Цзинь Фын пылью, по направлению к городским воротам промчался военный грузовик. В отчаянии она взмахнула рукой и закричала, не надеясь, что это может ей помочь.

Она была почти уверена, что если бы шофёр случайно и услышал её зов, то не остановился бы. Но, к её удивлению, грузовик заскрипел тормозами. Из кабинки высунулся китаец. Когда Цзинь Фын, запыхавшись, подбежала к грузовику, шофёр сердито крикнул:

— Что случилось?

Цзинь Фын и сама не знала, что умеет так жалобно просить, как она просила шофёра взять её с собой. Она с трепетом вглядывалась в его лицо, и все её существо замирало в ожидании того, что он ответит. От нескольких слов, которые произнесёт этот человек, зависела её судьба. Нет, не её судьба, а судьба товарищей из миссии, судьба порученного ей важного задания. Но ничего этого она не смела, не имела права сказать шофёру. Ей приходилось тут же наскоро придумывать что–нибудь такое правдоподобное и такое важное, чтобы шофёр не мог ей отказать.

Дрожа от нетерпения и страха, она смотрела в глаза молодому шофёру; она видела, как его губы растянулись в улыбку и, вместо окрика, которого она ожидала, произнесли:

— Садись. Ты не так велика, чтобы перегрузить мою машину.

Не помня себя от радости, девочка залезла в кузов и в изнеможении опустилась на наваленную там солому. Несколько придя в себя, она разгребла солому и зарылась в неё. Ей стало душно, в лицо пахнуло терпкой пылью, жёсткие стебли больно кололи лоб, щеки. Но зато теперь–то Цзинь Фын была уверена, что жандармы у переезда её не заметят. И едва эта успокоенность коснулась её сознания, как сон накатился на неё тёмной, необоримой, огромной стеной.

Она очнулась от того, что грузовик остановился. Сквозь скрывавшую Цзинь Фын солому было слышно, как шофёр пытался уверить жандармов, что они не имеют права его задерживать, так как он едет по военной надобности. Он ссылался на пропуск, выданный комендатурой, и грозил жандармам всякими карами, ежели они его не пропустят. Но караульные заявили, что на сегодняшний вечер именно на этой заставе отменены все пропуска. По этому шоссе никого не велено пропускать. А если шофёр будет ещё разговаривать, то они его арестуют. Пусть он сам тогда объясняется с начальством.

Цзинь Фын почувствовала, как грузовик повернул и покатил обратно. Она вылезла из–под соломы и постучала в оконце кабины. Шофёр оглянулся:

— Что тебе?

— Остановитесь, пожалуйста. Я вылезу.

— Что?

— Мне надо туда, — и она махнула в сторону оставшегося сзади переезда.

— Тебя не пустят.

— Мне надо.

— Живёшь там?

— Живу, — без смущения ответила девочка.

— Все равно не пустят. Завтра пойдёшь. А сейчас положу тебя спать. Не так уж ты велика, чтобы места не хватило.

— Благодарю вас, но мне очень надо туда, — сказала она, вылезая из кузова.

Ещё несколько мгновений она постояла в нерешительности и пошла на юг. Но только на этот раз она шла не к разрушенным воротам, где стоял караул, а в обход, к развалинам стены.

— Проволока там — не пролезешь! — крикнул ей шофёр, но она не ответила и продолжала идти. — Постой! — Шофёр нагнал её и крепко схватил за плечо.

Она хотела вырваться, но он держал её.

— Ты и вправду хочешь туда идти?

Она подумала и сказала:

— У меня там мать.

— Через проволоку не перелезешь. А вот что… — Он поколебался. — Тебя одну они, может быть, и пропустят вот с этим… — и он сунул ей в руки деньги.

Её первым движением было вернуть их. Она не знала, кто этот человек. Раз он служит у врагов — значит он дурной человек. Попросту говоря, изменник. И деньги у него, значит, нехорошие. Нельзя их брать. Но тут же подумала, что эти деньги — единственный шанс миновать заставу, добраться до миссии и выполнить задание.

Она взяла деньги.

— Благодарю вас, — сказала она, не глядя на шофёра.

Цзинь Фын забыла об усталости, о голоде. Все заслонила радость исполняемого долга. Она побежала к воротам.

— Эй, ты! — крикнул жандарм и толкнул её в плечо. — Может быть, и у тебя тоже есть специальный пропуск?

— Будьте так добры, возьмите его, — уверенно ответила девочка и протянула ему деньги.

Жандарм взял деньги и отвернулся. Он подумал, что не будет большой беды, если он пропустит девчонку. Было уже довольно темно. Цзинь Фын перебежала за насыпь из мешков никем не замеченная и пустилась во весь дух по дороге. Но тут дверь караулки отворилась, и упавшая оттуда полоса яркого света залила жандарма с деньгами в руке.

В дверях караулки стоял офицер. Он с первого взгляда понял, что произошло.

2

Может быть, офицер ограничился бы выговором, но взгляд его упал на что–то блеснувшее на земле. Он поспешно нагнулся и поднял фонарик, обронённый девочкой.

— Если этот человек не будет задержан, вас всех расстреляют! — крикнул он жандарму.

Тотчас ослепительный свет прожектора лёг вдоль дороги. Цзинь Фын бросилась в канаву.

Сверкающий белый луч ослепил её на мгновение и пронёсся дальше. Девочка выпрямилась и села в канаве, так как чувствовала, что ещё мгновение — и она упадёт в воду и захлебнётся. И тут, прежде чем она успела опять окунуться в воду, луч прожектора ударил ей в затылок. Девочка вскочила и бросилась в поле. Трава хлестала её по глазам. Она проваливалась в ямы, в канавы, поднималась на корточки, ползла, бежала. Снова падала и снова бежала. Она была уверена, что жандармы за нею не угонятся. Она успеет скрыться вон в тех кустах, что тёмным пятном выделяются на бугре. За кустами — овраг, а там снова густой кустарник. Только бы добраться до этих кустов на бугре! Девочка бежала на эту тёмную полосу кустов и не видела ничего, кроме этого спасительного пятна.

Справа и слева от девочки землю вскидывали пули. А вот захлопал и автомат офицера, отрезая струёй свинца путь к кустарнику.

Цзинь Фын продолжала бежать. Она падала, вскакивала и снова бежала — до тех пор, пока толчок в плечо, такой сильный и жаркий, словно кто–то ударил девочку раскалённой кувалдой, не швырнул её головой вперёд. По инерции она перевернулась раз или два и затихла. Несколько пуль цокнули в землю справа и слева от неподвижно лежащей девочки, и стрельба прекратилась. От караулки бежали жандармы. А офицер стоял на шоссе с автоматом наготове.

Цзинь Фын пришла в себя и проползла ещё несколько шагов. Но силы оставили её. Она опять упала головой вперёд, ударилась лицом о землю и больше не шевелилась. Жандармы добежали до неё. Один взял её за ноги, Другой — под мышки. Офицер посветил фонарём. В ярком свете белело её бескровное лицо и смешно торчала вбок потемневшая от воды красная бумажка, которой были обмотаны косички.

Глава десятая

1

В комнате становилось душно. Прохлада ночи, заполнявшая сад миссии, не проникала в окна, заслонённые стальными шторами.

Ма, как окаменелая, сидела с застывшим, бледным лицом. На ней было наряднее платье, причёска была сделана с обычной для неё тщательностью, ногти судорожно сцепленных пальцев безукоризненно отполированы. Ничто в её внешности не позволило бы догадаться о тем, что творилось у неё в душе.

Стеллы — Сяо Фын–ин в комнате не было. Приехав, она сразу вызвала У Вэя, приказала ему отнести её вещи в комнаты, приготовленные для гостей, и последовала за ним наверх. С тех пор её никто не видел.

Скоро в столовой, казалось, вовсе не осталось кислорода.

— Я думаю, — сказал Баркли, — вам лучше перейти в сад.

Биб смешался. Он не решался сказать, что страх перед партизанами, тени которых мерещились агентам всюду и всегда, не позволяет им даже на дюйм приподнять стальные шторы, а не то чтобы ночью высунуть нос из дома. Вместо него ответила Ада–Мэй:

— Ответственность за вашу жизнь лежит на мне. Ничто, — она любезно улыбнулась Баркли, — даже ваше приказание, не заставит, меня отворить хотя бы одну дверь раньше завтрашнего утра.

— Но… — Баркли провёл пальцем за воротом, — я задыхаюсь…

— Пройдёмте в библиотеку, там не так жарко, — сказала она и посмотрела в сторону окаменевшей Ма. — А наша милая хозяйка тем временем распорядится, чтобы приготовили ужин.

Баркли направился к двери.

За ним двинулись все, кроме Ма, даже не поднявшей глаз.

Оставшись одна, она продолжала сидеть неподвижно. Мучительные мысли раздирали её мозг. После того, что Ма слышала, она может с уверенностью сказать: Ада — вражеская шпионка, овладевшая паролем партизан. Трудная игра, которую Ма вела столько времени по заданию штаба, требовавшего самой строгой конспирации и беспрекословного подчинения, привела её в ловушку. Как ловко обманула её эта провокаторша! Но виновата ли Ма в этом? Она неплохо играла роль предательницы, ей верили враги. Ошибка совершена была в последний момент: она поверила паролю. Но разве Ма могла знать, что враги овладели паролем уполномоченного партизанского штаба? Или и самое сообщение об этом пароле, принесённое связной, было подстроено полицией? Значит, полиция и раньше знала об истинной роли Ма?

Ма стиснула руки. Можно же так распуститься! Как будто не ясно, что нужно делать. Если провалилось, её так бережно соблюдавшееся инкогнито и если нельзя надеяться взять в плен Баркли и Янь Ши–фана, нужно убить их и Аду. А тогда… тогда пусть кончат с ней самой. Ма провела рукой по лицу. Так, именно так она и поступит!..

Окончательно сбросив оцепенение, Ма нажала кнопку звонка и, не глядя на вошедшую Тан Кэ, строго приказала:

— Подавайте закуски.

Ма поднялась к себе, вынула из туалета маленький пистолет и положила его в сумочку. Когда ока вернулась в столовую, стол был готов. Она окинула его привычным взглядом, сделала несколько исправлений в сервировке и отпустила горничных. В отворённую дверь донеслись тяжёлые шаги Баркли. Когда Ма увидела входящего советника, пальцы её судорожно сжали сумочку, словно он мог сквозь замшу увидеть лежавшее там оружие.

— На нашу долю не так часто выпадает удовольствие провести спокойный вечер… — сказал Баркли.

Он говорил что–то, но сознание Ма не воспринимало его слов. Её мозг был целиком занят одним: он не знает, кто она, или делает вид, будто не знает?.. А может быть, Ада ещё не успела сказать ему, что Ма подпольщица–партизанка… Нет, скорее это только новая ловушка. Этот человек играет с нею, как кошка… Впрочем… не все ли равно? Зачем бы он ни явился сюда, он здесь, перед нею, и он не ожидает того, что за спиною она открывает сумочку, опускает в неё руку, нащупывает прохладную сталь пистолета, охватывает пальцами его рукоятку, отводит кнопку предохранителя, медленно, осторожно вынимает оружие из сумочки…

2

Крик испуга вырвался у Ма: запястье её правой руки, державшей пистолет, было до боли сжато чьими–то сильными пальцами… Любезно улыбаясь, за спиною Ма стояла та, которая называла себя то Мэй, то Адой.

— Что случилось? — удивлённо спросил Баркли.

— У нашей милой хозяйки нервы не в порядке, — с улыбкой ответила Ада–Мэй.

— В таком райском уголке, как эта миссия, можно иметь расстроенные нервы? — Баркли рассмеялся. — Я вижу, Мария, вам нужен отдых. И могу вас уверить: хотите вы или нет, вам придётся им воспользоваться. — Подумав, Баркли обратился к Аде–Мэй: — Поручаю её вашему попечению. Надеюсь, вы найдёте такое надёжное место, где наш верный друг сестра Мария сможет отдохнуть.

— В этом вы можете быть уверены, — сказала та.

«Вот и все, — подумала Ма. — Вот и все…»

А Ада–Мэй спокойно спросила:

— Пятнадцати минут вам достаточно, сэр, чтобы переодеться к ужину?

Не ожидая ответа, она отворила дверь кухни, жестом пригласив в неё Ма.

Ма послушно вышла. В кухне никого не было, и она сама принялась за работу. Руки её действовали машинально, словно не сознание, а какая–то посторонняя сила управляла ими. Она не слышала, как за её спиной затворилась дверь, как Ада–Мэй и Баркли вышли из столовой.

Через несколько минут в комнате задребезжал телефонный звонок. Ма не слышала его. Снова и снова. На звонки в столовую вошёл Биб:

— Алло… Это я, Биб, сэр.

Краска сбегала с лица Биба, по мере того как он слушал. Потом выражение растерянности сменилось у него маской испуга, рот полуоткрылся, и растерянно растопырились толстые пальцы свободной руки.

Никто не мог слышать того, что слышал в трубке агент:

— Почему вы молчите? Повторяю вам: Ада перехвачена красной парашютисткой, спустившейся в окрестностях нашего города. В убитой, найденной в овраге, опознали нашего агента Аду.

— Но, позвольте, — решился прошептать Биб, — эта особа явилась сюда от вас…

— Боже мой, какой вы глупец! — кричала мембрана. — Это красная! Её нужно схватить, немедленно схватить! Что же вы молчите?.. О боже, вы сведёте меня с ума! Сейчас же арестуйте её!.. Я выезжаю сам… Не дайте ей уйти!

Послышался сигнальный звонок, говоривший о том, что кто–то пытается поднять стальные шторы дверей. Биб опрометью бросился к механизму, приводившему их в действие. И действительно, вбежав в холл, Биб увидел, как двое скользнули в щель между полом и щитом. Один из них был У Вэй — это Биб хорошо видел, — вторая была женщина. Биб не разобрал, кто она, только с уверенностью мог сказать: это не Ада. Все остальное по сравнению со страхом упустить красную диверсантку, называющую себя Адой, казалось ему таким малозначащим, что он не стал раздумывать над этим случаем и поспешил повернуть рукоять механизма. Стальные щиты со стуком стали на места.

Дверь порывисто распахнулась, и в столовую вошла оживлённая, улыбающаяся Ада–Мэй.

— Ну, как ужин? — Тут она заметила Биба. Его вид поразил её. — Вам нехорошо?

— О, напротив… — попытался он ответить как можно твёрже, но это ему плохо удалось.

— Сегодня вечер сюрпризов, — сказала сна. — Сейчас произойдёт нечто…

— О да, — перебил он её, — сейчас произойдёт нечто. Я поднесу вам такой сюрприз, какого вы не ожидаете.

— Вот как? У вас для меня тоже кое–что есть?

— Кое–что!..

Биб лихорадочно обдумывал, что следует сделать. Без помощи Кароля он не решался приступить к делу. Он незаметно пятился. Ему оставалось до двери всего несколько шагов, когда в комнату вошла Ма.

— Ужин го… — При виде лица Биба слова замерли у неё на губах.

Он встретил её торопливым вопросом:

— У вас есть оружие?

Это удивило Ма не больше, чем если бы он просто предложил ей поднять руки. Но то, что произошло дальше, перевернуло все её представление о происходящем. Биб шагнул к ней и протянул ей пистолет.

— Вот… Держите её под дулом пистолета! — Он указал на женщину, которая была для него партизанкой Мэй, а для Ма — предательницей Адой. — Не спускайте с неё глаз, при первом движении стреляйте! Стреляйте без колебаний… Я сейчас же вернусь, — бросил Биб и исчез.

Ма понимала одно: под дулом её пистолета стоит провокатор; Биб, как и Баркли, ещё ничего не знают о ней самой, о Марии–Ма, разыгрывающей роль предательницы. Если она убьёт сейчас Аду–Мэй, то никто ничего не узнает…

Ма не смогла бы потом объяснить, почему, вместо того чтобы выстрелить, она опустила пистолет…

В комнату вбежали горничные. Не громко, но так, чтобы все могли отчётливо слышать, Ада–Мэй сказала:

— Я думаю, что жизнь здесь не так уж плоха. Не правда ли? — Она улыбнулась при виде растерянности, которую не в силах были скрыть обе девушки.

— Не верьте ей, она агент врагов, она похитила пароль нашего человека! — крикнула Ма.

— Если бы это было так, вы уже были бы в наручниках, — невозмутимо ответила Ада–Мэй. — Я послана центральным штабом. Все, что я делала, было необходимо, чтобы укрепить моё положение в глазах врага…

Глава одиннадцатая

1

Между тем в комнате наверху Баркли с недоверием слушал сообщение запыхавшегося, бледного Биба.

— Давайте сюда второго идиота! — приказал он.

Биб в недоумении глядел на советника.

— Как вы сказали, сэр?

— Зовите этого… вашего… как его?..

— Кароля?

— Скорее же! — выходя из себя, крикнул, Баркли.

Биб опрометью бросился прочь и через минуту вернулся с Каролем. Тогда Баркли направился в комнату Янь Ши–фана, без предупреждения толкнул дверь. Но она оказалась запертой. Агенты забарабанили в неё кулаками. За нею царило молчание.

— Вышибайте! — сказал Баркли.

Агенты навалились на дверь, и через минуту все трое были в комнате. Перед ними, развалясь в кресле, сидел Янь Ши–фан. Казалось, шум не нарушил безмятежного сна толстого китайца: веки его оставались опущенными, руки спокойно лежали на подлокотниках. Баркли потряс его, и голова китайца свалилась на плечо.

— Его отравили! — крикнул Баркли.

— Извините… — не очень решительно возразил Биб, — но мне кажется, что его превосходительство генерал Янь отравился сам… — С этими словами он показал на зажатый в пальцах генерала маленький пузырёк.

—Трус! — презрительно проговорил Баркли. — Он боялся, что партизаны поджарят его на медленном огне… Трус! — И, обернувшись к Бибу с искажённым от злобы лицом: — И всё равно виноваты вы.

Отвесив пощёчину растерянно мигавшему Бибу, Баркли бросился к лестнице и, прыгая сразу через три ступеньки, сбежал в столовую. Прямо против него спокойно стояла китаянка, ставшая теперь для тех и других партизанским бойцом Мэй.

— Взять! — крикнул Баркли.

Биб растерянно топтался на месте, не решаясь выполнить это приказание. Кароль, широко растопырив руки, двинулся к Мэй. Мэй не стала ждать, пока он обойдёт стол и крикнула:

— Товарищи, ко мне!

Девушки вбежали с пистолетами наготове и направили их на агентов. Те покорно подняли руки и замерли там, где были. Баркли же ответил выстрелом в Май. Бросившаяся вперёд Го Лин прикрыла её своим телом и упала, раненная в грудь.

Через минуту Баркли лежал связанный. Агенты, стоявшие теперь под дулами двух пистолетов, наведённых на них Тан Кэ, не делали попыток прийти ему на помощь.

2

Мэй и У Дэ перевязали раненую Го Лин.

Из сада донёсся настойчивый гудок автомобиля. Затем послышался грохот, словно ломали ворота, и через минуту удары посыпались на дверь дома. Звон стекла, треск ломаемых рам — и стальной ставень загудел от тарана.

На несколько мгновений наступила тишина, потом удары раздались с новой силой. Но женщины казались совершенно спокойными.

— К утру ваши головы будут красоваться на стене Тайюани! — крикнул Баркли.

Часы в столовой громко пробили двенадцать. Звон последнего удара ещё висел в воздухе, когда послышалось нечто похожее на отдалённые раскаты грозы и задрожали стены дома. Этот гром все усиливался, нарастал, волнами ударялся в стальные щиты ставней.

Несколькими прыжками Мэй взбежала на второй этаж и с жадностью прильнула к маленькому окнцу в конце коридора. Возглас радости вырвался у неё: вся окрестность была освещена заревом.

Она стремительно сбежала вниз и крикнула:

— Это штурм Тайюани — последнего опорного пункта чанкайшистов в тылу Народно–освободительной армии! Тайюань будет нашей! На всем пространстве Китая, вплоть до южного берега Янцзы, больше не будет ни одного неразгромленного очага сопротивления врага… Слава свободному Китаю, слава китайскому народу и его коммунистической партии! Да здравствует вождь китайского народа председатель Мао Цзэ–дун!.. — Она сделала маленькую паузу, чтобы набрать воздуху. — А теперь, тётушка У Дэ, возьмите острый нож. Вы, как повариха, управитесь с ним лучше всех.

Мэй подошла к Баркли. Он переводил испуганный взгляд с одного лица на другое.

— Идите сюда, тётушка У, — сказала Май и перевернула скрученного верёвками советника лицом к полу. — Режьте! — И, почувствовав, как в её руках судорожно забился Баркли, не удержалась от смеха. — Режьте верёвки, тётушка У Дэ! Быстрее, время дорого!.. Встаньте, Баркли!.. Я к вам обращаюсь, к вам… — повторила она. — Встаньте, вы мне нужны в качестве носильщика…

Баркли поднялся и, задыхаясь от бессильного гнева, прохрипел:

— Вы — преступница, мы будем вас судить…

— Возьмите на руки раненую! — оборвала его Мэй. — Осторожней!

Баркли больше не сопротивлялся. Он послушно поднял раненую Го Лин.

— Ма, нам тоже пора уходить, — сказала Мэй.

Ма пошла в кухню и с усилием подняла в углу кусок пола. Под ним виднелась крышка люка, за нею — тёмный провал подземного хода. Ма нажала кнопку, и слабый свет далёкой лампы осветил путь.

— Все готово? — спросила Мэй.

— Этот ход выведет вас за пределы миссии, а там… — сказала Ма и улыбнулась, — там вы уже будете у своих.

— Тан Кэ, У Дэ! — командовала Мэй. — Помогите спустить раненую в подземный ход.

Ма в нерешительности остановилась.

— А где У Вэй? — негромко проговорила сна.

— У Вэй с товарищем Сяо Фын–ин отступают вместе с гоминдановцами. Они сохранили своё инкогнито. Сказав, что едва спаслись от нашей мести, они смогут быть нашими разведчиками в стане врагов.

При имени Сяо, которую подпольщики знали как изменницу, раздались возгласы удивления.

— Быстрее, быстрее, товарищи!.. — торопила Мэй.

Через несколько минут люк был поставлен на место и в кухне воцарилась темнота. За стенами дома продолжала грохотать буря все нарастающей канонады: НОА громила чанкайшистский гарнизон Тайюани.

Мэй взяла Ма под руку, и они вышли в сад. На горизонте, там, где была Тайюань, небо горело заревом пожаров. На его фоне, колеблющемся, как раздуваемый ветром занавес, вспыхивали жёлтые отблески орудийных выстрелов и зеленовато–белые трассы угасающих ракет.

— Можно подумать, что это салют победы, — сказала Ма.

— А разве это не так? — спросила Мэй. — Это победа. Победа над последним очагом их сопротивления на нашем материке.

Глава двенадцатая

1

Только бы не заплакать, только бы не заплакать! Больше Цзинь Фын не думала ни о чём. Когда её ударили по первому пальцу, все клетки её маленького существа настолько переполнились болью, что, казалось, ничего страшнее уже не могло быть. Она закричала, но из–под её крепко сжатых век не скатилось ни слезинки…

Палач бил молотком по пальцам девочки, а прыщавый рыжий иностранец наблюдал за этим делом, приготовив бумагу, чтобы записать её показания. Цзинь Фын ничего не сказала. Рыжий хотел знать, с какими поручениями партизан ходила Цзинь Фын. К кому, куда, когда? И ещё он хотел знать, где находятся в городе выходы из подземных галерей. Но Цзинь Фын словно и не слышала его вопросов, только думала: «Не плакать, не плакать!» Потом её истязали ещё и ещё. Когда Цзинь Фын теряла сознание, её поливали водой, втыкали иголку шприца с какой–то жидкостью, от которой девочка на несколько минут приходила в себя. И так продолжалось, пока ей не почудилось, будто комната, где её пытали, залилась ярким–ярким светом и в комнату ворвались «красные кроты»: и командир с рукой, висящей на перевязи, и маленький начальник штаба, и высокий рябой начальник разведки, и радист. Цзинь Фын так ясно видела все морщинки на лице радиста со въевшейся в них копотью! На партизанах были новые ватники, а поверх ватников — крест–накрест пулемётные ленты. Совсем как нарисовано на плакате, висевшем над её местом на кане в подземелье штаба. А когда командир «кротов» увидел Цзинь Фын, прикрученную ремнями к широкому деревянному столу, он бросился к ней и одним ударом ножа пересёк путы. И ей стало так хорошо, как будто она сделалась лёгкой–лёгкой и понеслась куда–то. Она успела прошептать склонившемуся к ней командиру, что никого не выдала и ничего не сказала врагам. И что она не плакала. Честное слово, не плакала! Ведь «красные кроты» не плачут никогда… Последнее, что она видела: командир опустил на неё жаркое шёлковое полотнище большого–большого красного знамени, закрывшее от неё весь мир…

Канонада была слышна и в глубоком подвале дома в центре Тайюани, где находился «следственный отдел» гоминдановской контрразведки.

Сидевший за столом рыжий иностранец приложил носовой платок к расковырянному прыщу и, страдальчески сморщившись, поглядел на появившееся на полотне крошечное пятнышко крови.

— Так вы, доктор, считаете, что девчонка не может говорить? — спросил он у стоявшего напротив стола маленького китайца в форме врача гоминдановской армии.

— Может быть, через неделю она и поправится, — неуверенно проговорил тот. — Ведь, в сущности, она ещё ребёнок.

— Вы шутник! Неделя! Через два–три дня на моем стуле будет сидеть какой–нибудь красный дьявол, если мы не заставим эту маленькую китайскую дрянь открыть нам, где находятся в городе выходы из катакомб.

Врач молча поклонился. Прыщавый иностранец ничего не мог прочесть на его лице и со злостью отшвырнул недокуренную сигарету.

— Мы должны заставить её говорить!

Китаец сжал кулаки у груди и виновато проговорил:

— Для этого надо дать ей неделю на восстановление сил…

Тут до слуха рыжего докатились раскаты непрерывных разрывов, грохотавших над городом. Он обеспокоенно поднялся из–за стола:

— Слышите?.. В нашем распоряжении остаются считанные часы. Не время разводить тут лечебницы для партизан… Я доложу Баркли, что из–за вашей непредусмотрительности девчонка не дала нам никаких показаний…

В этот миг над их головами послышался страшный грохот и яркий свет озарил подвал. Маленький доктор уже не видел, как отброшенный взрывом прыщавый иностранец раскинул руки и размазался по стене багрово–серым пятном из мяса, костей, сукна и извёстки. Гоминдановский врач ничего этого не видел из–под сотни тонн обрушившегося кирпича, под которым исчезло его маленькое, так привычно сгибавшееся в поклонах тело.

Часть 4

Глава тринадцатая

Командир отряда «красных кротов» не спал всю ночь. Книжка лежала развёрнутыми страницами к одеялу. Он брал её и снова клал, не читая; все ходил и ходил из угла в угол по тесному подземелью и здоровой левой рукой нервно тёр поверх повязки больную правую.

Так он ходил, когда явился начальник разведки и доложил, что Янь Ши–фань отравился, а в плен взят его военный советник Баркли. Потом пришёл начальник штаба и доложил, что с земли прибыла весть: командующий армией приказывает «красным кротам» выйти в город. Задача: ударить гоминдановцам в тыл и облегчить наступление войск НОА.

— Хорошо, — ответил командир и стал отдавать распоряжения, необходимые для вывода отряда в город.

Командир очень хорошо запомнил этот день потому, что тогда он впервые вывел своих «кротов» на поверхность земли, освещённую лучами солнца. Ему это солнце показалось вовсе не заходящим, а поднимающимся над горизонтом. Из–за окружающих гор к нему устремлялись уже последние потоки света, а ему все чудилось, что это заря великой победы, восходящая над Китаем. И, находись под землёй, командир вовсе не был оторван от жизни весей страны и знал о великих подвигах народа на фронтах освободительной войны. Но эти подвиги никогда не казались ему такими сверкающе прекрасными, какой предстала сегодняшняя победа, ещё не одержанная, но несомненная. Сегодня «кротам» предстоял открытый бой наравне с регулярными частями войск НОА. Это было высокой честью для партизан, и командиру казалось особенной удачей то, что нужно было открыто рядом с полками НОА драться против ненавистных захватчиков.

Все ликовало в душе командира, когда он шёл подземными галереями во главе своего отряда. Настроение его было таким приподнятым, что он, всегда тщательно взвешивающий каждое слово начальника разведки, теперь не очень внимательно слушал шагавшего рядом с ним высокого, худого шаньсийца. А тот, как нарочно, именно сегодня, впервые за долгое знакомство с командиром, оказался необычайно разговорчивым. Когда он говорил, даже нечто похожее на улыбку пробегало по его тёмному, обычно такому хмурому, рябому лицу.

— Ровно десять лёг назад, — говорил шаньсиец, — неподалёку отсюда, в моей родной Шаньси, я вот так же шёл в полной темноте впереди маленького отряда. Это было моё первое сражение с врагами, и оно едва не стало и последним. Тогда я получил пулю в спину от своих…

Только тут командир бросил на рассказчика удивлённый взгляд и мимоходом переспросил:

— Извините, я не ослышался — от своих?

— Да. Это была моя вина: я побежал вперёд, в сторону врага, раньше времени, и меня приняли за изменника…

— Зачем же вы побежали? — все так же невнимательно спросил командир.

— Должен вам сознаться, что тогда я не меньше, чем о победе, думал о тех, кто остался на мельнице…

— На мельнице?

Командир споткнулся о камень в подземном ходе и успел уже забыть о своём вопросе, когда начальник разведки сказал:

— Я говорю о мельнице, на которой работал. Там остались моя жена и маленький цветок моей жизни — дочь… Она умела только лепетать: «Мяу–мяу».

— Маленький цветок… — машинально повторил за ним командир и тут же спросил о том, чем были заняты его мысли: — Как вы думаете, что могло случиться с Цзинь Фын?

— Война есть война, — ответил начальник разведки и, направив свет фонаря на новое препятствие, предупредил: — Пожалуйста, не споткнитесь.

— Вы заговорили о вашей девочке, и я невольно вспомнил нашу маленькую Цзинь Фын.

— Она была отличная связная.

— Я не хочу вашего «была»! — несколько раздражённо произнёс командир. — Я надеюсь…

— Война есть воина, — повторил начальник разведки.

— Но война не мешает же вам помнить о вашем маленьком цветке.

— О, теперь мой цветок уже совсем не такой маленький — ему одиннадцать лет!

— Вот видите, вы же о нем думаете!

— Да, но только думаю. За десять лет я видел мою дочь всего один раз — когда мы проходили через мою родную провинцию. Там она живёт и учится в школе для детей воинов… Если бы вы знали, какая она стала большая и учёная! Гораздо более учёная, чем старый мельник, её отец. — Он подумал и заключил: — Если война продлится ещё года два, она тоже станет «дьяволёнком[2]» и, может быть, будет связной в таком же отряде, как наш.

— Нет, война на китайской земле не продлится два года, она не продлится даже один год. Заря великой победы уже поднялась над Китаем. Враги бегут, и недалёк день, когда мы сбросим в море последнего гоминдановского изменника и последнего интервента. И никогда–никогда уже не пустим их обратно!

— Да, у народа мудрые вожди, — согласился начальник разведки, — и храбрые полководцы. Враг будет разбит, даже если нам придётся воевать с ним ещё десять раз по десять лет.

— Война — великое бедствие, её не должно быть больше, — возразил командир. — Наша мудрость говорит: «Гнев может опять превратиться в радость, злоба может спять превратиться в веселье, но разрозненное государство не возродится, мёртвые не оживут. Поэтому просвещённый правитель очень осторожен по отношению к войне, а хороший полководец остерегается её. На этом пути сохраняешь государство в мире и армию в целости…» Ваш цветок не будет связным в отряде, подобно нашему, потому что не будет больше подземной войны и никакой войны не будет. Ваш цветок будет учиться в Пекинском университете и станет учёным человеком.

— Девушка? — с недоверием спросил начальник разведки. — Извините меня, но я так не думаю.

— Могу вас уверить, — сказал командир. — Женщина Китая уже доказала, что ни в чём не уступает мужчине. Посмотрите, как она трудилась во время войны, ведя хозяйство ушедшего на борьбу с врагом мужчины? Посмотрите, как она с оружием в руках дралась бок о бок с мужчиной! Неужели вы сомневаетесь, что она займёт своё место рядом с ним и после войны?

— Мужчина есть мужчина, — проговорил бывший мельник. — А женщина — это женщина…

Командир перебил его:

— Спросите себя, чего вы хотите для своего цветка, и вы узнаете, чего хотят для своих дочерей все китайцы.

— И вы тоже? — спросил шаньсиец.

— У меня нет больше ни жены, ни дочери, ни дома. Но я надеюсь, что Цзинь Фын заменит мне дочь, как только кончится война.

— И вы хотите, чтобы она тоже училась в Пекинском университете?

— Непременно! — уверенно проговорил командир. Он хотел сказать ещё что–то, но тут в лицо ему потянуло свежим воздухом: выход из–под земли был близок. Командир остановился и поднял фонарь, чтобы собрать растянувшийся отряд.

Глава четырнадцатая

1

Штурм Тайюани подходил к концу. Отряд «красных кротов» продвигался к губернаторскому саду, где прежде катались на осликах дети генералов и купцов и где теперь валялись срезанные снарядами деревья и дотлевали обломки сгоревших беседок.

Хотя на поверхности земли санитарными отрядами НОА было развёрнуто несколько перевязочных пунктов, «красные кроты» по привычке отправляли своих раненых под землю, в лазарет доктора Цяо. Когда они ворвались в подвал большого дома, где находилась гоминдановская разведка, и увидели брошенную своими мучителями истерзанную Цзинь Фын, они привели к ней сверху врача. Но когда этот врач сказал, что никто уже ничего не может сделать для маленькой связной, «кроты» взяли её и унесли под землю, чтобы подземными ходами доставить в миссию святого Игнатия, где оборудовали походный лазарет. Раненный в бою начальник разведки пошёл впереди. В свете фонаря, который он нёс, своды катакомб казались ещё ниже, чем были на самом деле; они давили на идущих всеми миллионами тонн земли, лежащей между подземельем и ночью, озаряемой непрерывными вспышками орудийных выстрелов и разрывов.

Внизу не было ни выстрелов, ни грохота разрывов. Воздух там был неподвижен, холоден и сыр. Тени идущих, отбрасываемые неверным мерцанием фонаря, приводили в движение стены ходов и неровные своды; они ломались и даже как будто извивались, теряя временами свои подлинные очертания и заставляя идущего впереди начальника разведки приостанавливаться, чтобы различить знаки, отмечающие повороты.

Начальник разведки двигался медленно. Не столько потому, что был ранен в ногу, сколько потому, что шедший за ним приземистый боец не мог идти быстро. Его лицо лоснилось от пота, из–под закатанных рукавов ватника виднелись напряжённые жгуты мускулов. Боец нёс девочку на вытянутых руках, боясь прижать к себе: это причинило бы ей страдания. Боец изредка останавливался, чтобы перевести дыхание.

Иногда во время таких остановок он присаживался на корточки, чтобы упереть локти в колени. Его руки дрожали мелкой–мелкой дрожью, и все же он не решался опустить ношу.

Командир приказал вынести девочку из города подземным ходом и доставить в усадьбу католической миссии, в полевой госпиталь.

Боец и сам считал, что только там он сможет опустить искалеченную Цзинь Фын на стол перед врачами. Наверно, они поставили там такие же столы, накрытые белыми клеёнками, какой был у их собственного врача Цяо в подземелье «красных кротов».

Пока боец отдыхал, начальник разведки строил предположения о том, что может сейчас делаться наверху. Он был ранен в то время, когда атакованные «кротами» с тыла и фронта гоминдановские бригады смертников прекратили сопротивление и сдались, открыв проход у южных ворот Тайюани.

Ни начальник разведки, ни тем более простой боец не имели представления о том, что этот боевой эпизод был вовсе не началом штурма Тайюани, а одной из последних фаз падения этой сильной крепости врага, столько времени державшейся в тылу НОА. Впрочем, не только эти двое не знали истинных размеров победы под Тайюанью. А ведь здесь было взято в плен около восьмидесяти тысяч гоминдановских солдат из числа девятнадцати дивизий, составлявших гарнизон крепости. Остальные, пытавшиеся остановить победоносное наступление народа, были уничтожены…

Но ни начальник разведки, ни простой боец этого ещё не знали. Они ещё только гадали о том, что, может быть, скоро Тайюань падёт и войска НОА, освободившиеся от её блокады, двинутся дальше, на запад, чтобы изгнать врага из Нинся, Ганьсу, Цинхая и Синьцзяна.

Оба они не могли ещё иметь представления о том, что меньше чем через месяц после падения Тайюани падёт и главная база войск и флота иностранных интервентов в Китае — Циндао — и солдаты чужеземной морской пехоты уйдут из Китая, чтобы уже никогда–никогда в него не вернуться. Пройдёт не два года и даже не год, а всего шесть лун, и на весь мир прозвучит клич Мао Цзэ–дуна:

«Да здравствует победа народно–освободительной войны и народной революции! Да здравствует создание Китайской Народной Республики!»

И начальник разведки отряда «красных кротов», бывший мельник из Шаньси, и молодой боец, чьего имени не сохраняла история, — тот, который, как драгоценнейшую ношу, держал на руках маленькую связную Цзинь Фын, — услышат этот призыв, если только не к ним будут относиться скорбные слова председателя Мао — слова, которые миллионы людей будут слушать, склонив головы:

«Вечная память народным героям, павшим в народно–освободительной войне и в народной революции!..»

Но сейчас ни тот, ни другой не знали, что будет через полгода, как не знали того, что случится завтра и даже через час.

Сделав несколько затяжек из трубки, раскуренной спутником, молодой боец поднимался и шёл дальше. Так прошли они больше четырех ли и приблизились к последнему разветвлению: направо галерея уходила к деревне, лежащей на пути в миссию; налево через какую–нибудь сотню шагов были расположены пещеры, представлявшиеся им не менее близкими, чем отчий дом, ибо в них они провели много–много дней среди своих боевых товарищей. Тут старый рябой шаньсиец остановился.

— До выхода, ведущего к миссии, по крайней мере два ли, — сказал он словно про себя. — И кто может знать, свободен ли этот выход и приведут ли нас ноги в миссию… А здесь, в старом штабе, есть наша верная боевая подруга, с руками лёгкими и искусными… Наш учёный доктор Цяо…

— Да. Она, наверно, сидит и ждёт нашего прихода, готовая подать помощь тому, кому суждено вернуться, пролив свою кровь.

Бывший мельник ещё раз осветил фонарём знакомый знак на стене и повернул к своему штабу.

2

Доктор Цяо, как всегда в дни боев, сидела насторожившись в белом халате и в белой косынке на голове. Эта косынка совсем сливалась с её седыми волосами, хотя Цяо было всего тридцать лет. Но последние два года, проведённые под землёй, были как двадцать лет, и чёрные волосы молодой женщины стали серебряными.

Она издали услышала отдававшиеся под сводами шаги и поспешно засветила два фонаря над столом, покрытым белой клеёнкой.

Потревоженный непривычно ярким светом, радист зашевелился за своей земляной стеной и высунулся из–за приёмника, сдвинув с одного уха чёрную бляху наушника.

Войдя в пещеру, начальник разведки посторонился. Он уступил дорогу бойцу и поднял фонарь над головой. Жёлтый блик упал на бесформенный свёрток одеял, лежавший на дрожащих руках бойца. Руки бойца так затекли, что Цяо торопливо приняла свёрток и сама осторожно опустила его на скамью.

Когда начальник разведки увидел то, что оказалось под одеялами, откинутыми Цяо, он отвернулся, и фонарь закачался в руке этого много видевшего на своём боевом пути человека. Старый шаньсиец и не заметил, как рядом с доктором Цяо очутился худой, измождённый доктор Ли, которого позавчера принесли сюда бойцы отряда.

Доктор Цяо, напуганная широко открытыми глазами Ли, сделала порывистое движение в его сторону.

— Что с вами, уважаемый доктор?

Но Ли молча слабым движением худой, прозрачной руки велел ей вернуться к столу, на который уже переложили раненую.

По мере того как доктор Ли смотрел на Цзинь Фын, брови его сходились, глаза утрачивали свою обычную ласковую ясность и лицо принимало страдальческое выражение. Бледный высокий лоб прорезала глубокая морщина напряжённой мысли. Он, пошатываясь, подошёл к операционному столу и негромко, но очень твёрдым голосом сказал доктору Цяо:

— Это вам одной не по силам.

И добавил несколько слов, которых не понял никто, кроме доктора Цяо.

Она несколько растерянно поглядела на него, но Ли так же тихо и строго сказал:

— Прошу вас: шприц! — И пояснил: — Для меня самого.

Доктор Цяо послушно приготовила шприц, наполнила его какой–то жидкостью, укрепила иглу. Тем временем Ли загнул край своего рукава и подставил доктору руку с тонкой, прозрачной кожей. Доктор Цяо сделала укол. Ли опустился на скамью и, откинувшись к стене, закрыл глаза. Так сидел он, пока доктор Цяо приготовила халат, принесла таз, воду, мыло.

В подземелье царила глубокая тишина.

Было слышно, как перешёптываются трепещущие язычки пламени в фонарях у потолка.

— Уважаемый доктор! — сказала доктор Цяо и осторожно тронула его за плечо.

Ли открыл глаза и несколько удивлённо обвёл ими лица начальника разведки и коренастого бойца, который принёс девочку и все ещё стоял с закатанными рукавами ватника, словно готов был снова принять драгоценную ношу.

И все увидели, что глаза Ли стали прозрачными, ясными и строгими. Лёгким движением, почти без усилия, он поднялся с кана и стал тщательно, привычным движением хирурга мыть руки над тазом, который держал боец.

Доктор Цяо помогла доктору Ли натянуть резиновые перчатки и полила их раствором сулемы. Теперь Ли казался ещё более худым и очень–очень высоким, как будто вырос и стал выше всех, кто был в подземелье.

Он склонялся над девочкой.

Глава пятнадцатая

Золотой крест на церкви святого Игнатия и сама церковь служили прекрасным ориентиром большому самолёту, летевшему курсом на Тайюань. Сделав круг над миссией, самолёт стал снижаться с очевидным намерением найти посадку на большом поле, простиравшемся между миссией и ближними подступами к городу.

Персонал госпиталя, оборудованного в доме миссии, в беспокойстве высыпал на крыльцо: приближение большого боевого самолёта не сулило ничего хорошего. Вся храбрость отряда «красных кротов», нёсшего охрану района госпиталя, едва ли могла помочь в таком деле, как воздушное нападение. Но крик общей радости пронёсся по саду: на крыльях самолёта виднелись опознавательные знаки Народно–освободительной армии. Это был воздушный трофей НОА. Люди смеялись и хлопали в ладоши. Раненые, державшиеся на ногах, высыпали на крыльцо, в окнах появились любопытные лица. Со стороны севшего в поле самолёта к госпиталю приблизилась группа людей, во главе которых все узнали командующего армией, атаковавшей Тайюань.

Стоявший на костылях высокий пожилой шаньсиец с рябым лицом и с выглядывавшей из ворота худой шеей, похожей на потемневшее от огня полено, увидев командующего, поднял руку и хриплым голосом запел:

Вставай,

Кто рабства больше не хочет!

Великой стеной отваги

Защитим

мы

Китай.

Пробил час тревожный,

Спасём родной край!

Все вокруг него умолкли и слушали с таким вниманием, словно шаньсиец, начальник разведки «красных кротов», пел молитву. Но вот командарм остановился и, сняв шапку, подхватил:

Пусть кругом нас,

Как гром,

Грохочет

Наш боевой клич!

Вставай,

вставай,

вставай!

И тогда запели все:

Нас много тысяч,

Мы — единое сердце,

Мы полны презрения к смерти,

Вперёд,

вперёд,

вперёд!

В бой!

Когда затихло стихийно начавшееся пение, к командарму подошёл командир отряда «красных кротов» и отдал рапорт, как полагалось по уставу Народно–освободительной армии. Он только не мог отдать командарму положенного приветствия, так как его правая рука все ещё висела на перевязи. Но командующий взял его левую руку и, крепко пожав, сказал:

— Соберите ваш отряд, командир.

— Смею заметить: он охраняет этот госпиталь, товарищ командующий.

— Отбросьте заботы, командир. Можете спокойно собрать солдат; враг разбит, ничто не угрожает, нам больше со стороны Тайюани.

— Хорошо!

Командующий спросил у врача:

— Как здоровье маленькой связной Цзинь Фын?

Врач обернулся к стоявшей возле него седой женщине с молодым лицом:

— Как вы думаете, доктор Цяо?

— Я очень бы хотела сказать другое, но должна доложить то, что есть: если Цзинь Фын не умерла уже несколько дней назад, то этим она обязана искусству доктора Ли Хай–дэ. Жизнь теплится в ней, как крошечный трепетный огонёк в лампе, где осталось очень мало керосина.

При этих словах доктор Цяо грустно покачала головой, и две слезинки повисли на ресницах этой мужественной женщины.

Трудно предположить, что командарм, человек острого глаза и пристального внимания, не заметил этих слезинок. Но он сделал вид, будто не видит их.

— Если вы не возражаете, я хотел бы повидать связную Цзинь Фын.

Доктор Цяо, видимо, колебалась.

— Волнение может отнять у неё те слабые силы, за счёт которых ещё теплится жизнь, — сказала она.

Но медицинская сестра, стоявшая рядом с доктором Цяо, робко заметила:

— Цзинь Фын сказала: «Если можно, прошу вас, пусть придут ко мне мои товарищи — большие партизаны…»

При этих словах дрогнул весь строй стоявшего в прямых шеренгах отряда «красных кротов».

Госпитальный врач возразил:

— Нет, нет! Несколько человек, не больше!

Взгляд командира «красных кротов» пробежал по лицам товарищей. Он назвал имена начальника штаба, радиста и молодого бойца, который нёс Цзинь Фын по подземному ходу. Ему он сказал:

— Возьмите знамя полка.

Боец наклонил древко знамени, и оно свободно прошло в дверь дома.

Последним в дом вошёл, стуча костылями, бывший шаньсийский мельник, начальник разведки. Но он первым вышел обратно и, обращаясь к солдатам, негромко сказал:

— Она умерла…

Это было сказано совсем–совсем негромко, но эти слова услышали все, как если бы ветер донёс их до всех ушей…

Солдаты опустили головы. Строй стоял неподвижно. Солдаты молчали. Минуты были томительно долги. Всем казалось, что их прошло уже очень много, когда на ступеньках дома появились носилки. Их высоко держали командир полка, начальник штаба, радист и молодой боец. С носилок свисали края длинного знамени.

Когда носилки опустили на землю, все увидели, что мягкие складки знамени покрывают маленькое тело с головой. Оно было неподвижно. Командарм снял шапку. По его знаку командир выстроил свой отряд, чтобы увести с поля. От строя отделились несколько солдат. Они приблизились к носилкам, на которых лежала Цзинь Фын. Знамёнщик осторожно взялся за древко знамени, так что древко стало вертикально, но полотнище продолжало покрывать тело девочки. Высоко поднятые сильными руками солдат, носилки двинулись вперёд. Тело девочки, как бы увлекаемое облегающими его алыми складками знамени, словно было с ним одним неразделимым целым.

В медленном, торжественном марше отряд двинулся мимо импровизированной трибуны из патронных ящиков, на которой стоял командующий.

— Скоро под это знамя придут другие солдаты, — сказал он, — чтобы дать вам возможность отдохнуть, вернуться к мирному труду, к вашим семьям. Вы передадите им это знамя, обагрённое кровью ваших товарищей, павших смертью храбрых, и кровью вашей маленькой связной Цзинь Фын… Пусть боевое знамя, под сенью которого она удаляется от нас по пути вечной славы, приведёт вас к окончательной победе. Это о вас сказал Мао–чжуси[3]: «Народ беспощаден, и если сейчас, когда враг нации вторгся в нашу родную землю, ты пойдёшь на борьбу с коммунизмом, то народ вытряхнет из тебя душу. Всякий, кто намерен бороться с коммунистами, должен быть готов к тому, что его сотрут в порошок». Когда–то Мао–чжуси говорил о вершинах мачт корабля — Нового Китая, — показавшихся на горизонте. «Рукоплещите, — говорил он, — приветствуйте его». Теперь этот корабль уже тут, перед нашими взорами, — вот он, наш великий гордый корабль Нового Китая, созданный вашими руками, завоёванный вашей кровью! Солнце победы взошло над Новым Китаем и никогда больше не зайдёт…

Сойдя с трибуны, командующий увидел стоящего у её подножия высокого человека на костылях. Его худая, жилистая шея была вытянута, и рябое лицо обращено вслед последним шеренгам солдат, удалявшихся молча с опущенными к земле штыками. При взгляде на этого человека командующий участливо спросил!

— Вам тяжело?

— Когда человеку тяжело, он плачет. Но если он не может плакать, потому что все его слезы давно истрачены, ему тяжело вдвойне, — ответил начальник разведки и грустно покачал головой. — Ещё один прекрасный цветок сбит огненным ураганом войны, но ветер победы разнесёт его семена по всей цветущей земле великого Китая. Согретые солнцем, семена эти взойдут, прекрасные, как никогда, озаряющие мир сиянием красоты и радости жизни, навечно победившей смерть. Если позволите, так думаю я, простой мельник из Шаньси. Но я сын Чжун Го, и тысячелетняя мудрость предков вселяет в меня надежду, что вы не примете эти простые слова как неуместную смелость.

— Чжун Го Жэнь — человек срединного государства, — сказал командарм, — это звучит хорошо, но я хочу выразить вам живущую во мне уверенность, что недалёк день, когда мы будем носить ещё более гордое имя сынов Китайской Народной Республики — Чжун Хуа Жэнь Минь Гун Хэ Го. Тогда мы ещё громче и увереннее повторим сказанные вами прекрасные слова тысячелетней мудрости наших предков и светлой надежды детей и детей наших детей — на тысячу лет вперёд…

— На тысячу лет?.. — Улыбка озарила суровые черты рябого лица. — Позвольте мне сказать: на тысячу тысяч лет… Извините…

Горячее сердце

сборник рассказов

ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ

Я познакомил вас с этим человеком, после того как мы вернулись с востока. Вероятно, вы не хуже меня помните рассказы о том, как он дрался на своем ястребке. Право, я убежден: умей он справляться со своими порывами, он непременно был бы удостоен звания Героя Советского Союза. А вместо этого вот он смещен: пришлось расстаться с командованием полком. Всем нам — летчикам его полка было родным и непреложно истинным его утверждение:

— Истребитель, проживший день, не сбив ни одного врата, — «дармоед советской власти».

Эта неуклюжая, но всем понятная характеристика: «дармоед советской власти» висела над нами как постоянный призыв: «бить, бить». И мы били. С утра до вечера наши взоры были устремлены к небу с одним единственным призывом: «Покажись!» И стоило противнику появиться в бледном сиянии знойного неба, как начинался «танц–класс».

Да, мы дрались! Противник должен по сей день помнить неизменное соотношение потерь — три к одному в нашу пользу.

После той кампании Прохор дрался на финском фронте. Я встретил его не скоро. В одесской биллиардной он с ожесточением заколачивал шары так, что лузы вылетали вместе с кусками бортов.

— Ты можешь понять меня? — мрачно сказал он, когда мы за стаканом вина справляли нашу встречу. — Худо мне.

— Может быть, не так уж худо? — сказал я. Он помотал своей тяжелой, словно вырубленной топором головой:

— Худо. Я — «дармоед советской власти»! Это надо понять. Полгода гнию на границе, рубать не велят!

— Не велят — значит, так нужно, — возразил я, — значит, это в порядке вещей.

— У тебя всегда все в порядке, — огрызнулся Прохор. — По полочкам разложено: тут нужно, там не нужно. Я так не могу. Я же знаю: эти скрипки рано или поздно нам свинью подложат. Так дайте же мне рубануть. Знаешь, какие у меня ребята в полку?

— Представляю себе. Подобрал?

— Х–ха!

— Потерпи.

— Разве это жизнь для истребителя: глядеть, как скрипки на той стороне границы елозят, и не сметь рубануть? Эх, только одно и остается: сплясать с горя. А ну, старик, есть у тебя «Лявониха» [«Лявониха» — белорусский народный танец.]?

Пластинка его любимой «Лявонихи» нашлась, и мы сплясали. Снизу пришли просить пощады: танец был жестоким испытанием для соседей.

С тех пор я его не видел. Мне говорили, что он снова был отрешен от командования частью. Случай был такой, какой и должен был с ним произойти: «скрипач» перелетел бессарабскую границу и углубился в нашу сторону. Таких велено было принуждать к посадке. Важно то, что приказ был ясен: сажать. Но на этот раз дело шло уже к вечеру, и, если верить Прохору, румынский самолет мог уйти от нашего звена, пользуясь надвигающейся темнотой. А Прохору только этого и нужно было: он рубанул. От скрипача остались обгорелые обломки. Прохор редко мазал.

Никакие оправдания не помогли. Прохора лишили командования частью.

Помнится, за прощальным стаканом он заверил меня, что исправится, и поделился своими успехами в новом деле: он тренировался в работе ночью.

— Чтоб ни днем, ни ночью… Понятно?

— Чего понятней!

Прошло не менее года. Мы не видались. И вот я столкнулся с ним — он командует частью ночных истребителей. Часть на блестящем счету.

— «Дармоедов, советской власти» у меня нет, — с гордостью заявил он мне.

Дело было у меня дома, и никто не мог нам помешать поставить «Лявониху». Тяжелые сапоги Прохора гремели на весь дом. Я с восхищением глядел на неунывающего гиганта.

— А ты все такой же, — сказал он, словно жалеючи, — цирлих–манирлих. Да ты уж не немец ли, а? Впрочем, знаешь, что касается порядка, я тоже… того: изменился. — Он многозначительно поднял крепкий, как сук, палец. — Порядок у меня теперь на первом плане.

— Свежо предание… — недоверчиво сказал я.

— Не говори. Ежели, я пожелаю… Ого! У меня теперь, как в лучшем доме: порядок прежде всего.

— К примеру?

— А вот, — он насупил брови, и лицо его выразило решимость: — нынче, брат, народ стал увлекаться тараном. Спору нет: ежели нет другого способа ссадить гада, так бей самим собой, своей машиной. Это правильно. Но в том–то и дело: молодежь маленько перегибать стала. Глядишь–у него и боекомплект еще не израсходован, и позиция выгодная была, и сам невредим, а чуть что норовит винтом фрица по хвосту рубануть, либо даже по крылышку. Были и такие.

— Зато верняк, — сказал я.

— Верняк–то он верняк, но кому нужен такой размен: истребитель на истребитель? Это нам невыгодно. Если еще бомбардировщик, идущий к цели,так–сяк. И то один на один не годится. У нас по прежнему должно быть: три к одному. Вот наша пропорция — большевистская. За одного нашего — трое фрицев.

— Так что же ты решил?

— Решил я с горячностью молодежи бороться. — Прохор встал и в раздумье прошелся по комнате. — Запрещаю. Запрещаю таран, ежели он не вызван необходимостью. Понятно?

— Ты это мне?

— Тебе и прочим…

К вечеру мы были на аэродроме. Ночь была ясная, лунная. Прохор ушел в воздух с первым же вызванным по тревоге звеном. Следом ушли второе и третье звенья. В мутном серебре лунного света я видел несколько мгновений его звено, но задолго до боя, конечно, потерял. Когда я сел, Прохора еще не было. Не вернулся он и тогда, когда все сроки посадки прошли. Оба его ведомых давно спали. Я не мог уснуть и каждые пять минут забегал к начальнику штаба узнать, нет ли известий о Прохоре. Ничего не было.

Только утром, когда я наконец забылся тревожным сном, мне показалось, что я слышу его голос. Прислушался. Действительно — Прохор.

— …ну что тут было делать: рубанул я ему по заду и вся недолга. Да, видать, неудачно. Винт у меня стал бить так, что, того гляди, мотор вырвет. Вот и пришлось садиться где попало.

— Так, так, — сухо сказал начальник штаба — маленький педантичный майор — и принялся что–то торопливо записывать в блокнот. — А боезапас?

— Что боезапас? — удивленно опросил Прохор.

— Боезапас у вас был израсходован?

— Израсходован? — Прохор нехотя ответил: — Н–нет…

— Значит, вы имели еще шанс сбить противника огнем, — сказал майор.

— Да вы что пристали!.. — рявкнул вдруг Прохор. — Ну, может статься, имел шанс, может статься, сбил бы. Почем я знаю!

— Значит, — сухо отчеканил майор, — по вашим собственным установкам, которые мы только вчера давали летчикам, вы не должны были таранить, а должны были…

— Должны, не должны… — передразнил Прохор, но вдруг умолк и сердито уставился на майора: — Снимут с полка?

— Постольку, поскольку установки командования… Прохор сердито перебил:

— Я вас спрашиваю: снимут или нет?

— Поскольку… — начал было опять майор, но спохватился и сухо закончил: — Дело начальства.

— Я бы снял, — отрезал Прохор и бросил сердито: — Можете итти.

Когда дверь за начальником штаба затворилась, я тронул Прохора за плечо:

— Какого же чорта ты таранил, ежели…

— А!.. — он сердито махнул рукой. — Сердце не выдержало. Сдалось мне, что фриц ускользнет, ну и рубанул.

— Ссадил?

— А то, — Прохор усмехнулся.

— Бомбардировщик?

— «Ю–88».

— Шел он к цели?

— Какое это имеет значение?

— А такое, что своим тараном ты не только, его уничтожил, но и цель уберег.

— Да ведь у меня боезапас почти не тронут был! — всердцах крикнул Прохор и так ударил меня по плечу, что заныла ключица. — Ты пойми, аккуратист: я же его огнем должен был. А тут такое дело: в какие–то кусты свою осу засадил. Черт его знает, в каком она виде!

— Размен был бы выгоден, даже если бы ты осу совсем разложил: бомбардировщик с полным грузом в обмен на истребитель… — убеждал я.

— Это по–твоему, по–аккуратному. А, по–моему, не так. — Он снова поднял было руку, но я во–время увернулся от его ласки. — Будь я на месте командира соединения, непременно снял бы такого, как я, с командования полком.

Он с досадой взмахнул рукой и, не раздеваясь, повалился на койку. Через минуту ровное дыхание говорило о том, что он спит. Сон его был крепок и глубок. Словно он сам только что не приговорил себя к отрешению от командования частью. В третий раз.

Я не знаю, чего он заслуживает: взыскания или награды. Не знаю. Может быть, и вправду: нельзя воспитывать доверенных тебе людей, нарушая самим созданные правила. Может быть, может быть. Но мне по–прежнему мило его горячее сердце. Даже если его «снимут с полка», я глубоко убежден: он снова заработает его. И вот помяните мое слово: он обязательно получит героя. С таким сердцем нельзя не получить. Но это будет уже другой человек, это будет волевой командир без стихийных противоречий — герой во всех отношениях.

* * *

СЛЕПЕНЬ

I

Глядя на Прохора, вы, наверное, захотели бы спросить: правда ли, что за плечами этого беспечного, беззаботно улыбающегося человека больше двухсот боевых вылетов? Правда ли, что в его активе сотня воздушных боев? Может ли быть, чтобы этот присяжный балагур, как ни в чем не бывало, уже «сунул в мешок» шестнадцать немецких самолетов?

Но достаточно вам перехватить любовный взгляд, каким полковник следит за своим любимцем, когда тот этого не замечает, и вы поймете: все — именно так.

Наш полковник не любитель выражать свои чувства в бурных излияниях. Он скуп на слова, медлителен, даже как будто немного ленив в движениях, но жестоко ошибется тот, кто поверит, будто под этим спокойствием не скрывается огромный темперамент. Это хорошо известно нам, видавшим нашего полковника во всяких обстоятельствах и знающим, какою краской гнева подчас наливаются лицо, шея, даже глаза его. Но и тут, как всегда, лишь несколько сухих, еще более спокойных чем обычно слов. А что уж скрывать — едва ли кто–либо во воем соединении вызывал краску гнева на лице полковника чаще, нежели его и наш общий любимец Прохор! Тем не менее мне никогда не доводилось уловить во взгляде полковника ничего, кроме беспокойства, когда он следил за взлетом машины, уносившей Прохора в боевой полет. Зато единственный случай, когда я слышал открытое восхищение полковника, относится именно к Прохору.

— Слепень, а не человек, — сказал полковник, и во взгляде его сверкнули искры задора и гордости. Относилось это короткое определение к одному из ценнейших боевых качеств летчика — к умению навязать противнику бой и довести его до конца даже тогда, когда единственным ясно выраженным желанием немца бывает: «удрать, удрать во что бы то ни стало». Вторая не менее яркая особенность Прохора — чувство боевой дружбы, доведенное до высшего предела. Если Прохор видит товарища в беде, ничто не может уже удержать его от атаки. Соотношение сил теряет значение. Из этого не следует, будто Прохор не способен к рассудочному анализу обстановки, не умеет проявить расчетливости и хитрости там, где нельзя взять напором. Но, чтобы понять, как сочетаются эти противоречивые качества в одном человеке, нужно пролежать под крылышком бок о бок с Прохором столько, сколько пролежал я.

Думать или говорить о Прохоре — это значит перечислять его боевые дела. Прохор, воздух и бой неразделимы. При всякой возможности он старается сам вести своих людей на задание. Если бы вы знали, какие чудесные дела есть в послужном списке Прохора! И в каждом из них, как музыкант в своем произведении, — он весь как на ладони…

Шли упорные бои в районе Вязьмы. Их исход решал судьбу одного из секторов на подступах к Москве. Кроме обычной работы по прикрытию своих штурмовиков, на нас была возложена оборона воздуха в районе станции. Именно эта часть задачи и пала сегодня на Прохора.

Он принял задание. Как всегда, несколько минут одинокой задумчивости над картой. Собраны летчики. Задача разъяснена каждому. Даны ответы на вопросы. Минута — и маски из покрытых инеем деревьев упали с самолетов. Ведущее звено во главе с Прохором выруливает на старт. Быстрая тень его истребителя проносится над аэродромом, делается все меньше, исчезает вдали…

Над станцией Вязьма противника в воздухе еще не было. Прохор воспользовался этим и прошел несколько к западу, на солнце. Оттуда было лучше наблюдать за воздухом в зоне станции.

Через несколько минут, километрах в четырех севернее озерка, Прохор заметил группу фрицев. Это были «Мессершмитты–109». Они шли со стороны солнца с превышением примерно в тысячу метров. Прежде чем Прохор решил, примет ли атаку, или атакует сам, один из его ведомых вдруг качнул: «оставьте меня», дал газ и пошел в одиночку навстречу противнику. Прохор понял, что положение для боя стало невыгодным. Он покачал второму ведомому: «следовать за мной» и стал набирать высоту. Благодаря тому, что одновременно с набором высоты Прохору удалось зайти на солнце, немцы смаху проскочили вниз, не заметив его.

Прохор стал выходить в исходное положение для боя. Немцы явно потеряли желание драться. По всей вероятности, им предстояло прикрывать бомбардировщики, идущие на станцию. Но именно поэтому Прохор и решил во что бы то ни стало навязать им бой. Тут он вдруг увидел, что летит совершенно один: куда–то исчез и второй ведомый. Что же делать: снижаться? Нельзя «мессеры» непременно накроют его сверху. Набирать высоту? Тоже не годится собьют. Ясно: уходить некуда. А раз так, осмотрительности не оставалось места: если принимать неравный бой — одному против трех, то уж так, чтобы… одним словом, «по–прохоровски»…

Быстро работает мысль. Взор обыскивает пространство вокруг, чтобы оценить положение противника. Вот, немного оторвавшись от других, идет звено «Мессершмиттов». Прохор решает развернуться на восток, атаковать немцев в лоб, прорваться сквозь их строй и, не меняя курса, уйти к себе. Так же мгновенно, как работает мысль, совершают движения руки и ноги, шевелится оперение, машина ложится в крутой разворот и… Прохор видит: на хвосте у него висит четвертый немец. Зная, что «Ме–109» не любит крутого виража, Прохор именно виражем уходит от севшего на хвост немца и одновременно отрывается от первой труппы врагов. У него несколько секунд передышки. Используя их, Прохор спешит набрать сколько можно высоты. Берет на себя, дает газ. Рука еще довершает движение сектора, а, повернув голову, Прохор уже видит в хвосте у себя новую пару фрицев. Попытка оторваться скоростью ничего не дает. Немцы жмут. Маневром удается оторваться от одного, но второй мгновенно заходит в хвост. Прохор принимает решение: уйти от врага пикированием до бреющего. Ручка от себя. Машина валится на нос и… Прохор видит над собою еще трех немцев, а выше еще одного. Теперь их семеро против него одного. Но размышлять некогда, вот уже и земля — страшный враг летающего человека. Скорее ручку на себя. Самолет выходит из пике. И человек и машина чувствуют, какого напряжения стоит им этот маневр. Проклятое «g» [Принятое в физике обозначение ускорения силы тяжести.] растет с неудержимой быстротой, но человек и машина должны выдержать любую перегрузку: на хвосте немцы, их семеро. Короткий взгляд на компас: курс 270 — чистый запад. Как раз обратный тому, что нужно Прохору для выхода к своим. Во что бы то ни стало лечь на курс 90, на восток… Нога жмет педаль…

«Мессершмитты» упрямо не дают развернуться. Стоит Прохору сунуть ногу, как сразу же идущие справа немцы дают дружную очередь. Слышно, как стучат пули но корпусу самолета. Машину толкает разрывом снаряда. Дана другая нога, и снова та же история с другой стороны: огненный ливень сразу с трех самолетов. А седьмой словно прилип к хвосту. И вот удивительно: этот седьмой не ведет огня. Только жмет и жмет. Да и остальные шесть прекращают стрельбу, как только Прохор ложится на прямой курс. Прохору становится ясно: немцы гонят его к себе. Хотят посадить живьем. «Везут кофе пить», — мелькнула было озорная мысль, но тут же сменилась другой: «Неужто ж конец?.. Нет, врешь!» Рискуя зацепиться за землю, самолет Прохора на бреющем входит в бочку. Не доделав ее, обратным разворотом вправо Прохор выводит машину в сторону ближайшей пары фрицев. Самолет оказывается на курсе 90. Полный газ. Все семеро немцев с ходу проскакивают мимо. Прохору удается оторваться от дистанции огня. Теперь жать и жать. Сектор дан до отказа. Вот когда до зарезу нужна высота, чтобы добавить скорости снижением. Но машина идет над самой водой озерка, — откуда взять скорость?..

Немцы снова на хвосте. Настигают. Занимают прежние места. Прохор пробует пошуровать ногами, но свирепые очереди тотчас же заставляют держать прямо. Только прямо — иного пути нет. Машина несется над самой водой. По поверхности лесного озера летит вихрь брызг, срываемых винтами восьми истребителей… По сторонам крутые берега озера. Они сближаются. Озеро делается уже и уже. Несколько мгновений — и оно превращается в теснину с крутыми обрывами высоких берегов. Немцам приходится менять строй, чтобы фланговые самолеты не врезались в откосы. Всего доля секунды, но ее достаточно Прохору: разворотом с набором высоты он выскакивает над берегом. Перепрыгивает через лес. Немцы снова проскочили за хвостом. Нужно использовать эти секунды — лечь на свой курс. Над самым лесом, едва не цепляя крылом за деревья, Прохор разворачивается до 90. Послушная машина вращается почти на месте, ее крыло стоит вертикально. И сразу в поле зрения Прохора оказываются четыре немца. Три остальных куда–то исчезли. Четверка строится крестиком и начинает поливать Прохора огнем со всех сторон. Прохор пользуется каждой лощинкой, каждой складочкой местности, кустами, просеками. Машина утюжит деревья. Взгляд Прохора шныряет вокруг, отыскивая новые укрытия, но как псы, вцепившиеся в благородного оленя, несутся по его следу четыре «Мессершмитта». При каждом повороте головы, при каждом нажатии педали Прохор видит блеск их очередей. Однако движения Прохора быстрее вражеских пуль. Едва заметив, по блеску, начало очереди, он дает ногу. Послушный истребитель отворачивает. Сверкание выстрелов с другой стороны — другая нога. Так удается уберечь машину от попаданий в жизненные части. Пусть бьют по консолям, по корпусу. Только бы не поразили мотор и баки. Спасти машину, спасти себя, чтобы завтра снова в бой…

Прицельная очередь резанула по фюзеляжу. Прохор бросает машину в открывшуюся справа ложбинку. Немец справа проскакивает над головой, едва не задев преследуемого. Ложбинка тесна. Винт рубит ветви деревьев, кусты. За самолетом остается полоса оголенного леса — листья сорваны струей от винта. .

Рядом с самой кабиной вспыхивает молния — снарядный разрыв. Осколок рассекает бровь. Кровь заливает глаза. Ничего не видно. Прохор почувствовал, что мазанул машиной по кустам. Беречься земли. Но кровь стекает на глаза; багровый полог застилает все. Выхода нет — впереди только кровавый туман. Нужно садиться. Прохор проводит рукой по глазам. Сверкнул свет: просека. Зашел на посадку. Один за другим два снаряда рвутся у самой головы. Осколки впиваются в затылок, в руки, в колени. Последним усилием Прохор выравнивает машину. Она бреет по вершинам леса. По стальному животу самолета бьют ветки и сучья. А сверху, ясно слышные теперь сквозь гул притихшего мотора, беснуются пулеметы четырех «Мессеров». Впереди, перед самым лицом, вспыхивает молния, гремит оглушающий взрыв. «Пушка «Мессера», — отмечает создание. Лицу становится жарко. Все плывет в багровом покое…

II

Выслушав доклад о том, что Прохор не вернулся с задания, полковник сжал зубы. Загорелое лицо, налившись кровью, стало еще пунцовее, глаза сделались маленькими и злыми: слепень не вернулся! Полковник знал, как трудно вырваться из цепких лап семи преследователей, и все–таки сказал:

— Вернется. — Он хотел придать своему голосу уверенность.

Может быть, кое–кто и поверил ему, но я–то видел, что сам он думает совсем не то, что говорит.

Прошли сутки, другие. В каждом возвращающемся самолете мы хотели видеть истребитель Прохора, хотя все уже знали, что общий любимец погиб. Кое–кто повторял за полковником:

— Может быть, вернется…

— А то нет!.. — бодро говорил полковник, и глаза его снова загорались злым огоньком мести. — Если в нем есть хоть капля крови, будет здесь…

Противник продолжал ожесточенное наступление в обход Вязьмы. Голова его танковой колонны, пробив, как тараном, наше расположение, застряла на лесных дорогах. То и дело взлетали ваши штурмовики, чтобы долбить по этой панцырной голове. Противник знал, что едва ли не самым страшным врагом его танков являются советские штурмовики. От них невозможно укрыться ни в лесах, ни в болотах. Их бомбы и пушки настигают везде. Переворачивают танки, рвут гусеницы, вдребезги разносят машины с мотопехотой. Противник стремился парализовать штурмовики на их аэродромах. То и дело рвался он к нашей точке, пользуясь каждым облачком. А облаков сегодня, как назло, много. Тяжелым пологом мчатся они над нами, время от времени рассыпаясь тонкой снежной крупой, уныло стучащей по крыльям самолетов, затвердевшим листьям засыпающих на зиму деревьев, по стеклам землянок.

Вдали ухнула очередь разрывов, другая. Немец ошибся. Бомбы легли совсем не в тот лес, где прячется аэродром. Не успели мы по звуку определить, куда развернулись бомбардировщики, как слышим совсем низко, над самым леском, стрекотанье небольшого мотора. Ошибиться нельзя — это связная машина. Кто бы это мог быть?

Свои все на месте.

Что за неожиданный гость?

Самолет садится, пассажир вылезает. Но он странно медленно бредет по аэродрому. Лицо полковника на секунду мрачнеет. Потом так же быстро светлеет. Он быстро идет навстречу прибывшему. Мы нерешительно делаем несколько шагов следом и видим, как наш обычно сдержанный на слова и жесты командир, широко раскрыв объятия, принял в них гостя и трижды поцеловал. Это — Прохор.

Опознать Прохора по лицу было невозможно. Вся голова его представляла собой белоснежный ком бинтов. Правая рука на перевязи. Свободной левой он опирался на палку, и все–таки это был наш Слепень, наш любимый Прохор.

— Дома?.. — ласково бросил полковник, заглядывая в крошечное отверстие в бинтах, откуда глядел одинокий, но веселый глаз моего друга.

— А то как же?.. — Прохор криво улыбнулся опухшей губой.

— Ну, товарищи, кто говорил, что Слепень не вернется?..

Полковник обвел нас искрящимся от радости взглядом. А когда наш полковник глядит такими глазами, нельзя не улыбнуться. Все улыбались. Улыбались боевые друзья Прохора — летчики, улыбались штабные командиры, улыбались мотористы техсостава, улыбались связисты.

Позже, сидя у койки Прохора, я услышал рассказ об его бое и заключение этого рассказа, которое вы еще не знаете.

— …Прижали они меня… — медленно шевеля распухшими губами, говорил Прохор, — как сел, не помню. Пехотинцы мне потом говорили, будто выкатился я из машины, как мешок, и упал. Фрицы в воздухе надо мною елозят и строчат. А я поднялся, прикрыл плечи парашютом, — значит, котелок работал: память и сознание сохранил. Пошел к лесу. Там бойцы, подобрали меня и перенесли на перевязочный. Очнулся, когда мне в затылке стали ковырять. Это вынимали осколки. Сунули меня потом в самолет. И… в Вязьму. Ну, а там дали направление в тыловой госпиталь. Поглядел я на эту бумажонку, и так мне стало скучно: неужто ж с родною частью расстаться?

И вижу тут: проходит под окошком знакомый человек–дружок мой по школе, но форма на нем аэрофлотская. Окликнул я его:

— Здорово, Сашок.

— Прохор?

— Чем ты тут командуешь, — говорю, — почему не в боевой?

— Не пускают, — говорит, — диспетчер я, раненых вывозим.

Поговорили мы с ним, и мне тут мысль пришла. Тихонько так ему:

— Слушай, Сашок, друг ты мне или нет?

— Вопрос…

— Недоразумение у меня: видишь ли, ваш летчик, из молодых, видно, был, вез меня в часть да заплутался, вон куда привез. А тут меня за тяжеляка считают и чорт его знает, куда отправляют. Меня в части ждут, а лететь не на чем. Дай, — говорю, — самолет.

Поглядел он на мое оформление:

— Врешь ведь, Прохор.

Я в вираж:

— А говорил: друг. Самолета дать не можешь…

Видно, совесть в нем заговорила: дал.

Прохор не успел закончить рассказ. В дверях избы появился полковник, следом за ним врач.

— Дома? — весело спросил полковник.

— А как же иначе, — сказал Прохор.

— Дома–то, дома, — сказал врач, — но я все же не могу его тут оставить.

— Ну–ну, перестаньте, — сказал полковник, и глаза его сузились, — какой смысл увозить летчика из части? Потом ни он нас, ни мы его не найдем.

— Закон остается законом, — настаивал врач: — не имею я права оставлять в таких условиях тяжело раненого.

— Это кто же тяжело раненный? — Прохор поднялся на койке. — Кто тут раненый, я спрашиваю?

Чтобы не волновать его, мы вышли из избы. Но уговоры ничего не дали: врач стоял да своем. Единственное, чего добился полковник: Прохор будет эвакуирован в госпиталь, ближайший к расположению нашей части, чтобы оставаться у нас на глазах.

В тот же вечер мы заботливо уложили в санитарку вашего любимца, уверенные, что расстаемся о ним надолго, если не навсегда. Даже полковник ходил мрачный. Он знал, что в боях будет не до лазарета.

— Предали, — зло скривил губы Прохор, когда я выходил из санитарки, — а еще друзья.

Подпрыгивая на замерзшей грязи, автомобиль исчез за лесом.

III

Мы неожиданно переменили стоянку. Сборы были короткими. Штабной эшелон уходил на своих автомобилях перед рассветом. Последние звезды тонули в сером сумраке неба. Мутная пелена снежной крупы неслась нам навстречу и с ожесточением била в ветровое стекло. Под баллонами хрустело сало дорожных луж. Проезжая село Карманово, я вспомнил, что именно здесь должен быть госпиталь, куда врач собирался поместить Прохора. Я отыскал здание больницы, превращенной в госпиталь. Холодный рассвет вливался в широкие окна пустых и гулких палат. Ни Прохора, ни других раненых тут уже не было. Одинокий санитар объяснил мне, что госпиталь перешел на новое место. Куда именно, он не знал. Это значило, что следы Прохора утеряны. Не без раздражения захлопнув дверь, я покинул больницу и мимо неприглядных сараев, загромождавших больничный двор, направился к своей машине. У одного из покосившихся сарайчиков я услышал осторожный свист. Дверь приотворились, в просунувшийся в щель палец таинственно поманил меня. Когда я распахнул дверцу, необыкновенное зрелище предстало мне: из–за поленницы высунулась белая чалма бинтов.

— Прохор! — крикнул я в изумлении.

— Тише, — прошипел он и приложил палец к губам.

В больничном белье, завернувшись в одеяло, он спрятался сюда, чтобы не ехать с эвакуирующимся госпиталем.

— Ты с ума сошел, — сказал я. — Хотел попасть в лапы противнику?

— Всего только присоединиться к своей части, — уверенно ответил он. Рано или поздно должны же были за мной заехать.

Нагнав автомобиль полковника и докладывая ему о проделке Прохора, я ждал взрыва гнева. Но вместо этого глаза полковника блеснули смешком:

— Право, настоящий слепень, — сказал полковник с видимым удовольствием: — что в немцев, что в своих: вопьется, не отстанет. Пока не доедем до новой стоянки, врачу ни звука.

Я завернул Прохора в свой кожан и, усадив его поудобнее, приказал двигаться в путь. Снова наш Прохор был с нами. Но, чтобы он не слишком зазнавался, я все же сказал:

— Как только приедем, сдам тебя врачу — и баста.

— Поживем, увидим, — спокойно ответил он. — А пока дай–ка закурить.

* * *

ЧЕЛОВЕК В ОЧКАХ

Вы поймете, почему мы с таким нетерпением и беспокойством ждали его возвращения, когда я расскажу вам суть его задания. Прохор должен был совершить посадку в тылу противника, взять там руководителя партизанской группы и доставить его к нам с важнейшими сведениями, собранными для нас партизанами.

Время возвращения Прохора давно прошло. Мы напрасно следили за небом: никаких признаков его самолета. Ну что же, бывают и неудачи. А жаль. Прохор был замечательный летчик. Горяч немного, но на то в нем и билось русское сердце…

Едва брезжил рассвет следующего дня, когда мы совершенно неожиданно увидели самолет Прохора уже над самым аэродромом. Он подошел на бреющем, выскочил из–за леса и сел едва не в самые огороды. Я сразу увидел, что он не в своей тарелке. Он сухо доложил полковнику о выполнении задания и, не отвечая на расспросы товарищей, пошел к себе. Я молча следовал за ним. Но он не заговаривал даже со мною. Так мы пришли в свою землянку. Он сбросил кожанку. Все так же молча лег на койку. Доски заскрипели под его тяжелым телом. Я думал, что он чрезмерно утомлен полетом, и решил было оставить его в покое. Но, когда луч света из распахнутой мною двери упал на его лицо, я увидел, что Прохор не спит. Глаза его были устремлены в одну точку. В их выражении мне почудилось нечто, чего я не замечал раньше. Это было недоумение, какой–то тяжелый вопрос, которого не может решить человек.

Я вернулся и присел к нему на койку…

Вот как было дело:

Сел Прохор, как было условлено, на рассвете и стал ждать появления своего пассажира. Но то ли Прохор ошибся местом, то ли партизану что–то помешало притти — его не было. Прошел час, другой. Стало совсем светло. Нечего было и думать взлететь в таких условиях, даже если бы пассажир теперь и пришел. Прохор, как мог, замаскировал машину и снова лег на свой наблюдательный пункт в кустах. Наконец партизан пришел. Это был небольшой сухой человек лет сорока, заросший неопрятной круглой бородкой, какие бывают у людей, отпускающих бороду поневоле. Одет он был в старую, вытертую добела кожаную куртку, какие когда–то называли шведскими. На носу у него были старые перевязанные ниткой очки.

Вид у него был совсем не воинственный, мало вязавшийся с рассказами об его партизанской работе.

Причиной его опоздания была неожиданно подвернувшаяся возможность ликвидировать группу штабных офицеров, остановившихся на ночлег в деревне. Операция прошла удачно. В руках партизанского командира очутились важнейшие материалы — целый портфель.

Человек в очках приоткрыл свой портфель — обыкновенный потертый портфель маленького советского работника, и Прохор увидел пачку немецких карт.

— А они не могут по твоему следу… сюда? — спросил Прохор.

— Нет.

— Как бы не помешали улететь.

— Нет, — так же твердо повторил партизан. После некоторого раздумья он сказал: — Кроме жены и сынишки, никто не знает, где я.

Прохор удивленно поглядел на него:

— Они, что же, с тобой были?

Тот молча кивнул, ласково улыбнувшись:

— Она мой первый помощник… Золотой помощник.

— Так, так, — нашелся только сказать Прохор. — Теперь до вечера пролежим… Ты кто же по специальности?

— Агроном, — коротко ответил партизан. — Взлетим на закате?

— Лишь бы света хватило для взлета, — сказал Прохор. — А там дорога знакомая. И в темноте доберемся.

— Так, так, — ответил теперь агроном и надолго умолк. Потом с прежней ласковой усмешкой сказал: — Они выйдут вон на ту дорогу посмотреть, как мы улетим. — Его светло–голубые близорукие глаза ласково прищурились при взгляде на дорогу, ведущую к деревне…

Так они лежали до вечера. Когда солнце было уже близко к горизонту, Прохор сказал:

— Пора.

Но агроном ничего не ответил. Он знаком приказал: «ложись». Его взгляд был устремлен на дорогу. Прохор увидел на фоне заката две фигуры: женщины и ребенка. Они медленно шли по дороге к леску. Он понял, что это жена и сын агронома.

— Ладно, друг, — сказал Прохор, — пора. Но тот сердито прошептал:

— Ложись, говорят.

Прохор нехотя опустился в росистую траву, но, поглядев в ту сторону, куда смотрел агроном, замер: со стороны деревни, наперерез четко вырисовывающимся на алом закате фигурам, катилось несколько мотоциклеток: немцы. Нечего было и думать взлетать у них на глазах. Прохор с досадой стукнул кулаком по земле.

Немцы настигли пешеходов, когда те были уже далеко от кустов, скрывавших Прохора и агронома. В кустах было слышно каждое слово с дороги, видна каждая мелочь. Прохор отчетливо видел женщину. Она была так же невелика ростом, как агроном, и казалась совсем слабенькой. На ее угловатые плечи был накинут рваный платок. Голова была простоволоса. Мальчик стоял около матери и потупясь глядел в землю. Он был бледен и худ.

— Учительница? — спросил немец женщину.

— Да, — спокойно ответила она.

— В твоей школе напали на немецкий штаб.

— Я не живу в школе. — В ее голосе продолжало звучать необыкновенное спокойствие.

— Отвечать на вопрос! — крикнул немец. — В твоей школе убили офицеров?

— …да.

— Ты должна знать, кто убил.

Женщина ничего не ответила. Она молча глядела куда–то в сторону, словно ждала увидеть нечто, что помогло бы ей найти ответ.

— Отвечать! — крикнул немец и шагнул к ней. Женщина вздрогнула, как будто успела забыть об его присутствии, и тихо ответила:

— Не могу.

— Можешь. Мы знаем, мы все знаем.

Она недоуменно посмотрела на говорившего.

— Вы ничего не знаете. — И покачала головой: — Ничего.

Порывшись в сумке, немец поднес что–то к ее глазам:

— Твой муж.

Женщина ничего не ответила и отвернулась. Лежавшие в кустах поняли, что ей показали фотографию агронома.

Мальчик быстрым движением хотел вырвать карточку у немца, но тот ударил его по руке. Ребенок вскрикнул от боли.

— Он–то скажет, — уверенно произнес немец и толкнул перед собою ребенка: — Иди вперед.

— Нет, нет, — быстро проговорила женщина, и в голосе ее в первый раз прозвучал испуг: — Не надо… Я скажу…

Прохор всем телом двинулся было к дороге, но на его рукав легла твердая рука агронома.

— Тогда говори. Ты останешься жива и этот твой… — немец кивнул на мальчикам

— Но… я не могу.

— Не надо оперы, — насмешливо произнес немец. — Нам некогда.

— Я не могу при нем, — тихо, так что слова едва донеслись до кустов, произнесла женщина. Она кивнула на ребенка: — Он скажет отцу.

— Он ничего никому не скажет, — уверенна произнес немец, и рука его привычным быстрым движением откинула клапан кобуры и вынула пистолет. При этом движении мальчик бросился к матери с отчаянным криком:

— Мама!

Больше он ничего не успел сказать. Два выстрела, один за другим, свалили его. Третий уже был послан неподвижному телу ребенка.

Прохор чувствовал, как дрожит лежащая на его запястье рука агронома.

Женщина стояла как изваяние. Ее голова была откинута, неподвижный взгляд — устремлен в небо, залитое алым заревом заката.

— Теперь говори! — крикнул немец. Раскинув руки, словно для распятия, женщина судорожно выдавила:

— Вы зверье… вы стали бы его мучить, чтобы заставить говорить… он умер легко, мой мальчик.

Ее голова бессильно поникла, руки упали, как крылья подстреленной птицы.

Немцы поволокли ее к деревне.

Когда вдали затих стук мотоциклеток, Прохор почувствовал, что у него совершенно затекла рука, сдавленная агрономом. Светло–голубые глаза партизана были устремлены туда, где на фоне алого горизонта темнели крутые крыши избушек…

На рассвете они улетели…

— Как ты мог это выдержать? — удивленно спросил я Прохора.

— Если бы рядом со мною не было этого маленького человека в очках, я… сорвал бы задание, — сказал Прохор и закрыл глаза. — Иди–ка, дай мне поспать.

Я вышел из землянки, хотя и видел, что глаза его по–прежнему открыты и едва ли он собирается спать.

***

МУЗЫКАНТ

I

Полковник неодобрительно покачал головой:

— Вы попросту устали. Нужно отдохнуть. Прохор вскинул свою тяжелую голову:

— Прошу дать мне любое задание, и вы увидите, как я устал.

Но полковник невозмутимо повторил:

— Вы устали, и я заставлю вас отдохнуть.

— Не нужно мне отдыхать, — упрямо пробурчал Прохор.

— Доложите начальнику штаба: вам приказано отдохнуть. Поезжайте в город, и раньше завтрашнего дня не возвращаться!

В голосе полковника прозвучали нотки, которые мы достаточно хорошо знали, чтобы уже не возражать, когда их услышим. Прохор нехотя встал:

— Разрешите быть свободным?..

Нам ничего не оставалось, как ехать «отдыхать».

Мы приехали в город, когда он тонул уже в вечерней мгле. Непривычно просторными казались улицы с редкими автомобилями. Тротуары были тесны для идущих почти ощупью пешеходов. Если бы белая полоса по краю не предупреждала об опасности, люди растеклись бы по мостовым, прямо под идущие без огней автомобили.

Мы не знали в городе ничего, кроме ресторанов, — обычного нашего прибежища в отпуску. Мы шли мимо затемненных витрин, мимо едва мерцающих огней светофоров. У площади мы попали в поток людей, стремившихся к слабо освещенной двери большого здания. То был концертный зал. Давался фортепианный концерт. Прохор в нерешительности остановился перед афишей.

— Раньше рассвета возвращаться не велено? — спросил он.

— Не велено, — ответил я.

— В ресторане столько не высидеть?

— Не высидеть.

— Займемся интеллигентным развлечением, — сказал он со смешком и ткнул в афишу.

— Тебе неинтересно, — сказал я.

— Я для тебя, — ответил он и отворил дверь. — Ты послушаешь, а я сосну.

Я знал: это говорится, чтобы позлить меня.

В партере Прохор демонстративно вытянул ноги, поудобней устроился в кресле, делая вид, будто вот–вот заснет.

На эстраду вышел маленький щуплый музыкант во фраке с длинными фалдами. Он сел, несколько раз передвинул с места на место стул и стал задумчиво тереть свои длинные тонкие пальцы. При этом он смотрел куда–то поверх рояля. Рыжие волосы его были зачесаны назад и обнажали высокий выпуклый лоб.

Пианист уронил подбородок на галстук, торчащий как крылья белой бабочки, и положил пальцы на клавиши.

Он играл Шопена: полонез, баллады, прелюдии. Прохор насмешливо косился в мою сторону. Кажется, он искренно начинал скучать. Я понимал, что летчик–истребитель не обязан понимать и любить фортепианную музыку. Но вот зазвучали бравурные ноты мазурок. Был сыгран вальс, полонез. Пианист перешел к Листу. Тяжелые басы фюнералий падали в зал, как удары рока. Прохор больше не щурился пренебрежительно. Он подпер голову ладонью и, не отрываясь, глядел на пианиста. По мере того как тот играл, его рыжие волосы беспорядочно падали на лоб, на виски, огненными прядями закрывали большие прозрачные уши. Закинув голову, музыкант глядел куда–то поверх рояля, за черный бархат кулисы.

Когда кончилось первое отделение, я сказал:

— Пойдем?

Прохор только поглядел удивленно и ничего не ответил. Мы остались. Во втором отделении он был — само внимание.

— Чорт бы его побрал, — сказал он, выходя из зала, — ах, чорт бы его взял!

Как–то само собою вышло, что мы вместо ресторана вернулись на вокзал. Сидя в темном вагоне пригородного поезда, я спросил:

— А как же с отдыхом?

Он долго глядел на меня молча. Потом сказал:

— Если бы знать, что это так здорово, — сказал он серьезно, — я бы не стал спорить с полковником. Я по–настоящему отдохнул. Объясни мне, пожалуйста: откуда такая силища в маленьком щуплом человеке? Пальцы, как спички, а погляди — какая сила. Словно взял он меня, поднял и носил где–то там, чорт его знает где.

II

В жизни каждого из нас бывают темные дни. Таким темным днем для Прохора был тот, когда он, лишенный в бою своего самолета, оказался отрезанным от нашего расположения. Он добрался с танкистами почти до самых наших линий. Они оставили его в леске и снова ушли в бой. Уверенный в том, что по ту сторону леска увидит своих, Прохор почти открыто вышел из него. Но первое, что предстало его взору, был немецкий патруль. Оставалось только как можно скорее нырнуть обратно в лес.

Вся ночь, без малого, ушла на то, чтобы с помощью окрестных крестьян отыскать старого знакомого: «человека в очках» — предводителя партизанского отряда. Тот готовился к серьезной операции. Нужно было, не поднимая лишнего шума, — так как силы партизан были ограниченны, — изъять из немецкого штаба карты. Все было подготовлено к тому, чтобы под видом «делегация жителей» проникнуть в штаб. «Человек в очках» предложил Прохору принять участие в экспедиции. Прохор с радостью согласился. На него пала обязанность любыми средствами привлечь к себе внимание немецких офицеров, пока его спутники не оглядятся в доме. У «человека в очках» был большой опыт в такого рода делах. Все шло как по расписанию. Делегаты стояли перед немецким майором. Прохор, разыгрывая предателя, давал фантастические сведения о Красной Армии. Немец слушал его недоверчиво, но наконец не вытерпел и развернул карту.

— Алло, хэрр оберст, — крикнул он за перегородку, — комэн зи маль хир! Эс гибт этвас вихтигес, глаубэ их.

В дверях появился небольшой краснолицый полковник в очках. Он внимательно оглядел стоящих с шапками в руках «делегатов» и молча подошел к разложенной на столе карте:

— Нун, вас нох?

Прохор только что собирался рассказать что–нибудь позавлекательней, как двое конвойных ввели маленького человека в изорванном, подпоясанном тонким ремешком, светлом макинтоше. Рядом с шубами офицеров и запорошенными снегом солдатскими шинелями этот макинтош производил впечатление наивного маскарада. Но, глянув на арестованного, Прохор понял, что о маскараде не может быть и речи: лицо пленника было серо–синим от холода, зубы скалились, как у затравленного зверька. На непокрытой голове ярко горела копна рыжих волос. Прохор не сразу понял, откуда знает этого человека. А поняв, вздрогнул: то был пианист, тот самый пианист.

Офицеры заговорили между собой. Прохор прислушался.

— Вот, господин полковник, тот самый еврей, которого вчера поймали около моста. Продолжает твердить, будто он музыкант и не имел никакого отношения к порче моста.

Полковник вскинул на пианиста тяжелый взгляд серых глаз.

— Похоже на правду, — сказал он медленно, — для такой работы нужна медвежья сила, а это какой–то… — Не договорив, он обратился к пленному: Музыкант?

— Да.

— Сейчас проверим. Покажи, что ты можешь. — Полковник кивком указал на стоящую у стены старенькую фисгармонию. — Если ты действительно такой известный музыкант, как говоришь, мы тебя отпустим. Играй.

Пленный подошел было и фисгармонии, но, подняв руки, вдруг поглядел на свои синие, сведенные холодом тонкие пальцы и в бессилии уронил их.

— Зейне хенде зинд эрфронен, — сказал майор полковнику.

— Согрей руки, — коротко приказал полковник и снова кивком снизу вверх показал на лампу.

Музыкант подошел к лампе и стал греть руки. Тонкие кисти его светились насквозь. Казалось, видно, как течет в них кровь. Прохор глядел на эти руки, забыв, зачем он здесь, забыв начатый рассказ над развернутой картой.

Музыкант сел за инструмент. Жестом, так хорошо запомнившимся Прохору с первого концерта, потер руки и стал задумчиво глядеть на свои длинные, все еще багровые от холода, пальцы. Прохор увидел на их тонкой коже глубокие ссадины и кровоподтеки. Пианист тоже, словно сейчас только заметив, что руки его изранены, бросил испуганный взгляд на немцев и поспешно склонился над инструментом.

Погребальное пение «Реквиема» заполнило горницу, рвалось сквозь дребезжащие окна в стужу, в темную тишину леса, подступившего к самой усадьбе.

Полковник неотрывно глядел на руки пианиста. Его брови все ближе сходились над золотым переносьем очков. Поймав это движение бровей, майор крикнул музыканту:

— Стоп! Прекратить это славянское нытье!

Пианист испуганно оборвал музыку. Его руки, как подстреленные на лету птички, замерли на миг и упали с клавиатуры.

Полковник сердито взглянул на майора:

— Абэр, варум дох славиш?! Съист эйн эхтер дойчер компонист — Моцарт, мэйн херр.

— Ах, во! — виновато произнес майор, — вундербаар!

Полковник бросил пианисту:

— Играть! — и снова его внимательные серые глаза устремились на пальцы музыканта.

Немцы опять заговорили между собой.

— Такими руками ничего нельзя сделать, — сказал полковник. — Это всего лишь руки артиста.

— Да, — согласился майор.

— В Америке такие руки страхуют, — сказал полковник пианисту. — А у вас?

— У нас эта излишне, — тихо сказал пианист. — А когда я ездил в Штаты, мои руки действительно были застрахованы.

— Во сколько? — с жадным интересом опросил майор.

— Двести тысяч долларов, — спокойно произнес музыкант.

Немцы удивленно переглянулись.

Майор вплотную подошел к пианисту. Прохору показалось, что кулак офицера сжимается для удара. Прохору стоило огромного усилия сдержать себя: хотелось броситься на офицера и… Но нельзя было поднимать шум без команды «человека в очках». Задание прежде всего!

— Значит — твои пальцы сокровище! — с издевкой произнес офицер.

Пианист удивленно поглядел на свои руки, словно такая мысль впервые пришла ему. Он молча кивнул и обвел присутствующих смущенным взором.

Взгляд полковника под стеклами очков сделался снова прозрачным, ничего не выражающим. Он равнодушно повернул пианисту спину и склонился над картой.

Майор порывисто схватил пианиста за руки повыше кистей и положил их на стол. В мертвой тишине горницы было слышно, как шлепнули ладони по дереву стола

— Руих! Спокойно! — приказал майор и быстро, схватив лежавший на столе тяжелый пресс, с размаха ударил по пальцу пианиста.

Страшный, животный крик наполнил дом.

Зуд, подобный электрическому току, пронизал руку Прохора от кончиков пальцев до плеча. Ему показалось, будто немец размозжил палец ему самому. Ощущение боли было так реально, что он скрипнул зубами. Его взгляд встретился с глазами «человека в очках», устремленными куда–то в сторону. Мгновенно проследив направление, Прохор увидел: полковник доставал из сумки пачку размеченных карт. По жадному вниманию партизана Прохор понял: эти карты и есть цель налета. Но прежде чем он успел вернуться взглядом к своему предводителю, новый вопль наполнил дом. Прохор забыл все: наказы «человека в очках», задание, осторожность. Доводы разума перестали существовать. Огромное тело Прохора метнулось в неудержимом прыжке. Все смешалось. Горница наполнилась криками, заглушенным сопением, шумами жестокой драки. Удар по лампе погрузил дом в темноту.

Несколькими часами позже в землянке, укрытой непроходимой чащей леса, Прохор ревниво следил за ловкими движениями сестры — партизанки, перевязывавшей разбитые пальцы пианиста. Прохор принес его сюда на своих плечах и теперь относился к нему, как к ценному трофею.

Когда перевязка была закончена, в землянку вошел «человек в очках». Он сказал Прохору:

— Твое счастье — бумаги те самые.

— А то бы? — спросил Прохор.

— Не взыщи… — серьезно сказал партизан, — мы бы тебя расстреляли за нарушение приказа.

— Крепко у вас, — усмехнулся Прохор и нервно передернул плечами.

— На добровольных началах, — сказал партизан. — А теперь слушай, — и он по–новому, ласково улыбнулся близорукими глазами. — Тут неподалеку спрятан самолет. Берегли мы его, как зеницу ока, хотя летать у нас на нем и некому. Нынче же ночью осмотри его, чтобы к рассвету… — партизан выразительно махнул рукой и свистнул. — Отвезешь эти документы.

— Дело! — радостно воскликнул Прохор. — Это настоящее дело! — Тут он поглядел на лежащего на куче сосновых веток пианиста и сказал: — Заберу его с собой.

— Да, здесь ему трудновато будет, — ласково сказал партизан и спросил у музыканта: — А кто же все–таки наворотил то, в чем немчура тебя заподозрила? — И тут же пояснил Прохору: — Видишь ли, кто–то немецкий мост так незаметно и серьезно повредил, что у фрицев несколько танков под лед ухнули. Вот они и стали искать виновника. Занятно, кто бы это?

Пианист поглядел куда–то поверх головы собеседника. Прохору вспомнился такой же взгляд его, устремленный над роялем, за бархатный занавес кулисы. Но теперь вместо черного бархата перед музыкантом была распахнутая дверь землянки, а за нею запушенный снегом дремучий лес. Пианист перевел взгляд на партизан и, смущенно улыбнувшись, сказал:

— Я.

* * *

ТОЧКА ЗРЕНИЯ

I

Мы познакомились с ним в 1916 году. Уэллбридж приехал тогда в Россию в качестве сдатчика английских самолетов. Это был молодой, жизнерадостный парень, смотревший на происходящее с точки зрения спортсмена, попавшего на интересную охоту в Африку. Мы с ним сошлись. Быть может, пойми он хоть что–нибудь в том, что происходило у нас через год, нам не пришлось бы с ним расстаться почти врагами.

Нынче, пробираясь вместе с Прохором из Архангельска на Волгу, я снова встретил Уэллбриджа. Так же, как у меня, серебрились теперь его виски; так же, как у меня, за его плечами остались двадцать пять лет жизни, опыта, дум. Мне показалось, что он начинает разбираться в происходящем, добился понимания того, что совершается у нас в стране. Так мне казалось, но мои иллюзии исчезли довольно быстро. Однажды, сидя на диване пароходной каюты, Уэллбридж глубокомысленно сказал:

— Не кажется ли вам, мой друг, что за четверть века, что мы не виделись, колесо истории совершило полный оборот и начало его сначала? Смотрите: я снова здесь, я снова сдаю вам самолеты; мы снова боремся против немцев рука об руку с русскими. Вы скажете мне, что русские стали не те и что мы тоже немножко изменились, а?

Я молчал. Уэллбридж прищурившись смотрел на пробегавшие берега Волги, на бесконечную череду деревень и сел, глядящихся с высоты лесистых обрывов в подернутые салом воды могучей реки. Когда умолкало шуршание шуги по обшивке парохода, было слышно, как шипит отсыревший табак в трубке Уэллбриджа. Он тщательно примял его пальцем.

Вдруг почерневшим от пепла пальцем он ткнул в окно на виднеющуюся деревеньку:

— Вот что вам, по–моему, осталось. Рабочие слишком нужны вашей промышленности, чтобы вы решились послать их всех в авиашколы. Скоро вам не из кого будет делать летчиков.

Я молчал. Уэллбридж был хороший малый, но я понял, что он по–прежнему не разбирается в жизни нашей страны.

Со звоном ударялись в борты парохода и торосились льдины. Шипел табак в трубке соседа…

Льдины преградили путь пароходу. Мы застряли в городе N. Глухой ночью взбирались мы в город по лестнице, в которой старожилы насчитывают девятьсот ступеней. Скользили, оступались. О носильщиках не могло быть и речи. Носильщики были на войне. Уэллбридж пыхтел под тяжестью своего желтого чемодана, но не ворчал. Только перешагнув девятисотую ступеньку, он сказал:

— Остается, чтобы тут не оказалось отеля. Не принять ванны, не выспаться. Только этого недостает.

Отеля не было, не было ванны. Мы стояли посреди тонущей во мраке обледенелой улицы.

Уэллбридж неожиданно рассмеялся. Ярко вспыхнул огонек его трубки.

— Как в старой сказке.

Мы зашагали по ледяной коре мостовой.

— Куда вы? — крикнул Уэллбридж.

Никто ему не ответил. Он поднял чемодан и нагнал нас.

— Куда вы, чорт побери?

Прохор неприветливо ответил:

— За ванну не ручаюсь. Но мне кажется, что мы победим и без нее. Банька — это другое дело. Баньку мы в школе организуем. По–русски — с веником…

II

Мы сидели в кабинете начальника авиашколы. Школа была молодая; еще недавно она принадлежала Осоавиахиму и неспеша подготовляла местную молодежь к овладению воздушной стихией. Теперь в ней сотни учащихся. В нее стекаются молодые люди со всех концов округа. Ее здания расширены втрое, но их не хватает для обучаемых.

— …школа не только готовит пилотов, — говорил начальник. — Мы тут же формируем из готовых летчиков боевые части.

Уэллбридж искоса поглядел на меня. Во взгляде сквозило плохо скрываемое недоверие.

— А вы не боитесь, что резервы для пополнения рядов ваших курсантов скоро иссякнут? — спросил англичанин.

— Вы серьезно говорите об исчерпании человеческих ресурсов? — улыбнулся полковник.

— Нельзя безнаказанно оголять промышленность, — наставительно заметил Уэллбридж, — а русские крестьяне–это, согласитесь, не материал для подготовки летчиков. Вчера — колхоз, сегодня — аэроплан?! — Он примял табак и хотел еще что–то сказать, но в кабинет вошел лейтенант с немного усталым лицом и белыми, словно выгоревшими на солнце волосами.

— Вы хотели познакомиться с нашими преподавателями, — сказал начальник школы Уэллбриджу. — Прошу, вот товарищ Вотинцев. Сейчас придут другие.

— Преподаватель? — Глядя на Вотинцева, Уэллбридж удивленно поднял брови: — Вы так молоды…

— Я воспитанник этой же школы, — несколько смущаясь, словно его молодость была провинностью, ответил Вотинцев.

— А ныне автор учебников по самолетам, — как бы невзначай отметил полковник.

— Вы… — Уэллбридж замялся, но, преодолев неловкость, все же спросил: — Вы из интеллигентной семьи?

— Я крестьянин, — ответил Вотинцев и, словно вдруг поднялось в нем все его крестьянское прошлое, повторил: — Удмурты мы, крестьяне.

Прежде чем Уэллбридж успел еще о чем–либо спросить Вотинцева, дверь отворилась, и вошли двое молодых людей.

— Преподаватели Турбин и Осипов, — снова представил начальник школы.

Уэллбридж порывисто поднялся с дивана и, внимательно глядя на вошедших, быстро пошел им навстречу, будто спешил отгородить их своей широкой спиной от начальника. А вслед ему звучал спокойный голос полковника:

— Тоже из питомцев нашей школы и тоже авторы учебников.

Как бы торопясь, чтобы ему не помешали, Уэллбридж схватил руку Осипова:

— Когда кончили школу?

— Пять лет назад.

— Какого происхождения?

— Крестьянин.

Уэллбридж, не скрывая удивления, выпустил его руку и обернулся к Турбину.

— Вы хотели осмотреть школу, — сказал полковник, — машина ждет нас.

Через полчаса мы подъезжали к аэродрому… Над летным полем кружил истребитель. На старте был выложен крест, запрещающий посадку. У края аэродрома стояла небольшая группа людей, с нескрываемым волнением следивших за истребителем.

— Что случилось? — спросил полковник.

— Одна нога шасси подломилась, — доложил начальник летной части.

Я видел: полковнику хотелось отвлечь внимание Уэллбриджа от предстоящей посадки, но тот упрямо не давал увести себя к ангарам, которые неудержимо старался показать ему полковник. Кончилось тем, что поврежденный самолет на глазах всех нас вышел на посадку. Летчик выровнял машину. Одинокое колесо коснулось площадки, взметая клубы смешанного с песком снега. Поддерживая машину элеронами от сваливания вправо и левой ногой не давая ей развернуться на пробеге, летчик спокойно вырулил на свое место. Самолет мягко черкнул крылом по снегу и замер, грустно накренившись. Была только слегка помята консоль.

Глянув на Уэллбриджа, я заметил, что улыбка тронула его энергичный рот.

— Мастерская посадка, — сказал он начальнику школы, будучи не в состоянии скрыть восхищения, но тут же поспешил снизить впечатление своей похвалы: — Поверьте мне, — уверенно сказал он мне с усмешкой, — крестьянина вы никогда не научите так летать. Чувствуется рука, привыкшая к машине. Советую вам зубами держаться за таких инструкторов.

— Но… — полковник на секунду запнулся — это не инструктор, а ученик.

Уэллбридж улыбаясь сказал мне по–английски:

— Мне не хочется обижать полковника, а то я сказал бы ему, что обман хорош тогда, когда он не заметен.

Тем временем из самолета спокойно вылез летчик и направился к нам. Это был крепкий безусый парень с пылающим от зимнего загара лицом. Он уверенно подошел к полковнику и, приложив руку к шлему, отрапортовал:

— Товарищ полковник, курсант Воеводин из учебного полета прибыл.

Уэллбридж быстро обернулся к Воеводину. Первый раз в жизни я заметил в его взгляде растерянность.

Так же, как во время беседы в школе, Прохор стоял за спиной Уэллбриджа и сердито курил.

III

— Прошу в классы, — сказал полковник и вышел в длинный коридор.

Следом за ним широко шагал Уэллбридж. Его рыжие брови все еще были удивленно подняты.

— Встать смирно! — неслось нам навстречу по спальням, где в два яруса высились койки курсантов. Ряды коек уходили вдаль бесконечной вереницей. Койками были заполнены комнаты, залы, коридоры.

— Встать смирно–о–о! — гремело все дальше и дальше под старыми сводами дома.

Перед сложными чертежами самолетного оборудования, перед вращающейся махиной сверкающего сталью мотора, перед черной доской, заполненной формулами, стоят молодые люди. В руках преподавателя — тетрадь с конспектом вызванного к доске. На почерке печать еще не установившейся молодой руки. Но ответы курсанта уверенны и тверды. Вызывают другого. Он неверно изображает силы, действующие на крыло самолета в штопоре.

— Кто соревнуется с Абдуллиным? — спрашивает преподаватель.

— Курсант Кузьмин, — докладывает быстро поднявшийся из–за дальнего стола юноша.

— В чем ошибка Абдуллина? — спокойно спрашивает преподаватель.

Кузьмин у доски. Он исправляет чертеж соревнующегося с ним товарища.

— Я хочу спросить, — неожиданно говорит Уэллбридж и всем телом поворачивается к Кузьмину: — Ваше происхождение?

— Крестьянин села Аксубаево, Татарской республики.

— Раз крестьянин, — внушительно говорит англичанин, — значит, непартийный человек?

— Я хоть и не член компартии, но комсомолец, — отчеканил Кузьмин.

— Вам… трудно учиться? — с запинкой опрашивает Уэллбридж.

Кузьмин с секунду удивленно глядит на англичанина, на меня, на товарищей и, как бы извиняясь, что вынужден огорчить гостя, говорит:

— Почему же? Я — круглый отличник.

Начальник учебной части — пожилой майор вставляет:

— Итоговая успеваемость прошлого выпуска: отлично–шестьдесят пять процентов, хорошо — тридцать пять процентов. В этом выпуске дело идет лучше.

Молча, славно удивленные друг другом, продолжают глядеть один на другого: большой, тяжелый Уэллбридж с внушительными пучками рыжих бровей над строгими глазами и коренастый, маленький курсант Кузьмин, с лицом, носящим следы оспы, с остриженной под машинку головой.

Англичанин, выходя из задумчивости, спрашивает:

— Школа и… на фронт?

— Безусловно, — твердо отвечает Кузьмин. Полковник отворяет дверь класса, раздается команда:

— Встать смирно!

Уэллбридж выходит сосредоточенный. Его рыжие брови опустились на место.

IV

Когда на одной из станций Уэллбридж вышел из вагона, мой взгляд упал на открытую страницу его путевого блокнота:

«Быть может, и нельзя поверить всему этому, не увидев собственными глазами всего, что я видел. Но я видел и должен верить. Не смею не верить. Русский рабочий — замечательный летчик и командир. К этому мы привыкли, и в этом нет уже ничего удивительного. Но, чтобы поверить тому, что тысячи вчерашних колхозников стали отличниками авиационной школы и уходят на фронт готовыми пилотами, для этого нужно самому увидеть их склоненные над тетрадями стриженые головы, нужно своими глазами видеть в самолете мистера Кузьмина из деревни Аксубаево и его преподавателя мистера Вотинцева крестьянина удмурта. Страна может дать миллионы пилотов. Это — правда. Несмотря ни на что, она готовит их тысячами. Я этому уже верю…»

Я оторвал взгляд от записи, заслышав твердые шаги Уэллбриджа. Он поспешно вошел с пустым чайником.

— На станции нет воды? — спросил я. Он быстро глянул на свой раскрытый блокнот, сложил его и сунул в карман.

— Нет, я занял уже очередь, — сказал он, делая вид, будто вернулся вовсе не из–за своего блокнота.

Сидящий в своем углу Прохор проводил англичанина критическим взглядом и довольно мрачно пробормотал:

— Чему только их учат в этих колледжах. Не могут понять самых простых вещей. Не стерплю я, друже, и выложу ему свою точку зрения.

С тех пор прошло довольно много времени. Прохор снова уехал на фронт, а меня судьба опять занесла в один из приволжских городов. Войдя в ресторан гостиницы, я сразу узнал широкую спину Уэллбриджа. Он сидел за стаканом чая, от которого сильно пахло коньяком, и сосредоточенно дымил трубкой. Увидев меня, он радостно махнул мне:

— Идите сюда, Ник.

После нескольких приветственных фраз он полез в карман, и я увидел на столе знакомый уже мне черный дорожный блокнот. Уэллбридж быстро листал его.

— Как вам это понравится? — сказал он, останавливаясь на странице, которую я хорошо помнил: то была запись о летной школе. — Полюбуйтесь, — его трубка сердито зашипела, и моим глазам предстала размашистая приписка, сделанная по–русски в конце страницы: «Постарайтесь уверить всех англичан, что из нашего мужика выходит не плохой летчик. Вам же лучше будет». Каково? — сердито спросил англичанин. — Я бы дорого дал, чтобы узнать, кто это написал.

Я мог только недоуменно пожать плечами и постарался перевести разговор на другой предмет, хотя готов был поклясться, что где–то видел уже почерк, которым была сделана эта приписка.

Вернувшись к себе в номер, я тотчас лег. Но стоило мне закрыть глаза, как передо мною тотчас встала та же надпись, сделанная уверенным, твердым почерком. Положительно он был мне знаком, — то была рука Прохора.

* * *

АДЪЮТАНТ

Его привыкли видеть погруженным в заботы самого обыденного свойства. Командирам штаба было не до забот о себе, о своих удобствах. Обо всех них вместе и о каждом в отдельности должен был заботиться адъютант. Молодой техник–интендант Рыбушкин вставал раньше всех, ложился последним. Десятки раз на дню, по всякой надобности, его вызывал каждый из командиров. Вероятно, большинство из них искренно считали: ни на что иное, как на устройство маленьких дел походного быта, Рыбушкин и не способен.

Однажды немецким танкам, упорно сопротивляющимся наступлению Красной Армии, удалось вклиниться в наше расположение. Их сдерживали наряду с наземными войсками немцев яростные удары нашей штурмовой авиации. Но осторожность требовала некоторого перемещения нашей авиационной стоянки. Как всегда, перебазирование нашей части было спланировано так, чтобы не прерывать боевой работы. Подразделения вылетели со старых точек на боевое задание, а возвращались уже на новые площадки. Перемещение вспомогательных служб, личного состава происходило таким же образом: никакого перерыва в боевой работе. Но то ли кто из наших штабных допустил ошибку в плане переброски, то ли что–то помешало точному его выполнению, во всяком случае, когда Прохор заехал на аэродром, чтобы окинуть его последним взглядом, он сразу заметил: из трубы блиндажа вьется дымок. Там грелся вооруженец, оставленный для наблюдения за отправкой бомб. Эти бомбы заберет тяжелый самолет транспортной эскадрильи, который прибудет сюда с рассветом. Вооруженец грелся в блиндаже на переменку с бойцом–часовым.

По мере того как Прохор слушал доклад вооруженца, глаза его суживались и лицо принимало оттенок, который все мы хорошо знали: в это время лучше не попадаться на глаза командиру. В основательности его гнева никто не сомневался: на новых площадках каждый вооруженец — на вес золота. Оставление его здесь было ошибкой.

— Сойдите! — коротко приказал Прохор Рыбушкину. Тот проворно выскочил из командирского автомобиля, еще не понимая, к чему это клонится. — А вы садитесь сюда, — сказал Прохор вооруженцу и снова обернулся к адъютанту: Останетесь здесь. Проследите за погрузкой боеприпасов.

— Есть, — сказал Рыбушкин, но, когда Прохор уже готов был захлопнуть дверцу автомобиля, Рыбушкин вдруг обеспокоенно сказал: — Вот здесь консервы к завтраку, тут печенье, — он показывал свертки в ногах, — там масло…

— Ладно, ладно, — прервал его Прохор. — Прибудете и сами разберетесь. Есть у меня время думать о завтраке.

«Зис» скрипнул баллонами по свежему снегу и исчез за леском.

Рыбушкин вошел в гущу леса, где лежали боеприпасы, и, сменив бойца, отправил его греться.

Тяжелые лапы заснеженных елей висели над ящиками с бомбами, заботливо прикрывая их от глаз немецких разведчиков. Было светло, как днем. Полный месяц заливал аэродром ярким сиянием. Отчетливо виднелись полосы, накатанные самолетами на взлетах и посадках, В тишине замершего в безветрии леса слышались таинственные шорохи, то и дело выводившие Рыбушкина из задумчивости. Он ежился от холода, заползавшего под кожанку, и стучал ногой о ногу. Узкие адъютантские сапоги не были приспособлены к морозу, как и франтовская пилотка. То и дело приходилось хвататься за уши и тереть их, тереть…

Как лучшему другу, радовался он бойцу, когда тот появлялся со стороны блиндажа, чтобы сменить Рыбушкина у бомб. Рыбушкину казалось, что перерывы между такими появлениями делаются все длинней и длинней, хотя боец был точен, как астроном.

Сползая непослушными ногами в теплый сруб блиндажа, Рыбушкин первым делом взглядывал на часы: далеко ли до рассвета. Ведь только через полчаса после восхода солнца должен прийти самолет за бомбами. По мере того как отходили ноги, уши, руки, оттаивали и мысли Рыбушкина. Привычные заботы возвращались в адъютантскую голову: примерно в половине восьмого придет самолет, в восемь вылетят. Раньше девяти не попасть в штаб. А в девять завтрак уже должен быть на столе. Кто приготовит его командирам?..

Знакомый гул прервал мысли Рыбушкина. Он выскочил из блиндажа и прислушался. Гул шел понизу. Это не были самолеты. Рыбушкин вслушивался с удивлением, пока его вдруг не озарило воспоминание: он слышал разговор Прохора с начальником штаба о том, что перебазирование вызвано угрозой окружения со стороны прорвавшихся немецких танков. Прохор не хотел рисковать самолетами, если танки неожиданно появятся ночью…

Рыбушкин почувствовал, как нервный холодок пробежал по спине: вот они, немецкие танки.

Он быстро обернулся к бойцу.

— Бомбы в кучу! — в голосе его появилась твердость, от которой боец вытянулся и приложил руку к козырьку.

— Есть бомбы в кучу. — И бросился исполнять приказание.

Рыбушкин помогал. Временами он прекращал работу, чтобы прислушаться. Танки приближались. Скоро стал слышен скрежет гусениц. У Рыбушкина больше не было сомнений. Он приказал бойцу:

— Немедленно отправляйтесь, доложите полковнику, что ввиду подхода танков противника боеприпасы мною уничтожены. Все.

Боец повторил приказание, но стоял в нерешительности.

— Разрешите обождать вас, товарищ интендант.

— Исполняйте приказание! — решительно сказал Рыбушкин. В голосе его снова прозвучала непреклонность, заставившая бойца бросить короткое «есть» и, круто повернувшись, побежать к лесу.

Рыбушкин остался один у груды бомб. Тут были бомбы разных калибров и свойств. Рыбушкин оглядел их и, выбрав ту, у которой упаковка была повреждена больше других, принялся отдирать планки. Скоро бомба лежала на снегу — черная и холодная, как тело большой замороженной рыбины. Рыбушкин прислушался: лязг танков слышался уже на дороге, ведущей из леса к аэродрому. Рыбушкин торопливо снарядил распакованную бомбу и стал заворачивать взрыватель. Когда, по его расчетам, для приведения в действие ударника оставалось сделать два–три оборота, Рыбушкин вздрогнул. Хотя он и знал, что танки уже в лесу знал, что с минуты на минуту они должны быть на аэродроме, появление головной машины оказалось для него неожиданным. Темный силуэт танка выкатился из–за деревьев и замер. Рука Рыбушкина потянулась было ко взрывателю, но он отвел ее. Нос танка был направлен прямо на то место, где под покровом деревьев были сложены бомбы. Если танк продвинется еще на несколько десятков метров, а за ним и другие, то все они будут уничтожены взрывом бомб…

Люк головной машины откинулся. В нем появилась голова. Рыбушкин подавил желание выстрелить в немца из пистолета. Это показалось ему мелким и ненужным по сравнению с тем, что он сделает через минуту, всего минуту терпения! Рыбушкин положил руку на ключ. Стиснул зубы: головная машина двинулась на него. За нею показался из леса второй танк. Но, пройдя всего несколько метров, машины остановились. Потом головной танк лязгнул гусеницами и сделал резкое движение, разворачиваясь на месте. Рыбушкин понял: добыча уходит. Рука сама сделала поворот ключа. Но танк снова остановился. Наступила минута тишины. И на эту тишину ясно лег голос человека, стоявшего в башне танка:

— Товарищ Сидоркин, гляньте–ка по карте, куда дальше ведет дорога?

Только тут Рыбушкин почувствовал, как дрожат его пальцы, лежащие на холодном металле ключа. Понадобилось большое усилие, чтобы остановить движение руки, продолжавшей машинально поворачивать ключ.

Вглядевшись в танки, Рыбушкин увидел покатые стальные лбы советских машин.

В танке происходил разговор, слов которого Рыбушкин не мог разобрать. Потом тот же голос, что и прежде, уверенно сказал:

— Как раз к рассвету и ударим.

Рыбушкин обеспокоенно глянул на часы: половина седьмого. «Неужто опоздаю приготовить завтрак?» — мелькнуло в голове адъютанта.

* * *

ПЯТЬДЕСЯТ БЕСКОНЕЧНОСТЕЙ

Прохор — любитель старых песен. Вечером, когда затихает деревня, проходящий мимо избы, где расположен наш штаб, может частенько слышать могучий бас Прохора и под сурдинку вторящий ему хор:

Ревела буря, гром гремел…

Входящие в горницу к вечернему чаю командиры тихо присаживались на лавках вдоль стен, вступали в хор.

Это пение служило нам отдыхом от тяжелых дней на морозе, на пронизываемых студеными ветрами аэродромах. Хотя мы с Прохором не так уж давно были переведены в эту штурмовую часть, все уже знали тут, что оторвать нас от песни может только служебное дело. Подперев кулаками тяжелую голову, Прохор пел сосредоточенно и серьезно.

Но сегодня нам не удалось допеть «Ермака». Танкам противника, пытающимся задержать стремительное наступление Красной Армии, удалось вклиниться в наше расположение. Они двигались как раз туда, где был расположен наш аэродромный узел.

К тому моменту, когда Прохор дочитывал сообщение, начальник штаба уже развернул на столе карту.

Было ясно: до наступления темноты мы едва ли успеем перегнать самолеты на новое место. Я ждал, что сейчас последует приказание Прохора: «Немедленно все в воздух!» Но он сидел над картой задумавшись. Начальник штаба с нетерпением следил за каждым движением его лица. Наконец Прохор сказал:

— С рассветом вылет.

— К тому времени немецкие танки могут оказаться у нас в тылу, — заметил начштаба.

— Исполняйте, — коротко ответил Прохор и тут же отдал ряд приказаний, обеспечивающих аэродром от неожиданного появления немецких танков.

Все вплоть до поваров были вооружены гранатами и ампулами с горючей жидкостью. По сторонам обеих дорог, ведущих к аэродрому, были поставлены самолеты. Их пушки были направлены таким образом, что проходы в лесу оказались под перекрестным огнем.

Часа через два мы снова собрались в штабе. Прохор и комиссар делали вид, будто ничего не произошло; садясь за стол к ужину, они сбросили кожанки, и я увидел у них на поясах целую гирлянду гранат. Они оба были готовы к рукопашному бою с немецкими танками.

Ужин был окончен. Прохор лежал на койке, протянув свои огромные ноги на спинку, и, словно ничего не случилось, тихонько тянул:

Заутра глас раздастся мой…

Сидя у него в ногах, комиссар тихонько подтягивал. Мы молчали.

Ближе к полуночи Прохор неожиданно вскочил с койки.

— На аэродром, товарищи!

В тишине избы было слышно, как стукаются друг о друга металлическими корпусами пристегиваемые гранаты. Кто–то рассыпал по столу пистолетные патроны и, бранясь себе под нос, ловил их по клеенке.

Мы шли деревенской улицей, потом полем, на котором в свете яркого месяца были видны бегающие под ударами ветра снежные закрутни. Вошли в лес. Снег особенно звонко скрипел на убитой людьми и машинами дороге. Проваливаясь по пояс в сугробах, мы обошли самолеты. Они стояли у опушки, уже лишенные масок, готовые к вылету с первым светом. Летчики, механики, вооруженцы, казавшиеся в полутьме чудовищно большими и страшными от своих неуклюжих комбинезонов, не отходили от машин. Под крыльями на снегу чернели кучки ручных гранат и выставленные на треногах пулеметы.

Закончив обход, мы собрались в блиндаже командного пункта. Скоро к нам присоединились командиры и комиссар штурмового полка. Командир–штурмовик, высокий плечистый майор Кравец — любимец Прохора, был сегодня мрачен. Он молча опустился на лавку против комелька и сосредоточенно уставился на огонь.

— Что замрачнел, майор? — спросил Прохор.

— Все думаю.

— О чем же тебе думать?

— Правильно ли мы с вами поступили, не улетев на новые точки?

— Мы поступили? — Прохор удивленно поднял брови. — А разве тебе было дано право выбирать, как поступать? Приказ оставаться здесь был дан мною, а размышлять о том, окажусь я прав или виноват, нужно мне, а не тебе. Верно, комиссар?

— Верно, — сказал комиссар и обернулся к спускавшемуся в блиндаж командиру истребителей — маленькому, коренастому майору Клюеву: — Споем, майор?

Клюев похлопал рукой об руку, подул на них и подсел к печке. Это был наш лучший тенор.

— Что будем петь? — спросил он, весело блестя живыми глазами.

Вместо ответа Прохор затянул басом:

Ревела буря, гром гремел,

Во мраке молния блистала.

К нему первым присоединился баритон Коваля. Следующая строфа шла уже с участием Клюева. Его чистый и звонкий голос лился легко и свободно:

Ко славе страстию дыша,

В стране суровой и угрюмой…

Время от времени начальник штаба поднимал руку. Это означало, что ему необходимо молчание. В углу блиндажа пищал зуммер телефона.

Начальник штаба опускал руку, и пение продолжалось.

И тут, как всегда, покрывая всех остальных, поднимался к потолку, распирая стены и заставляя дрожать стекла в оконце блиндажа, бас Прохора:

…С рассветом глас раздастся мой,

На подвиг и на смерть зовущий…

Начальник штаба невольно поглядел на часы: до рассвета оставалось около часа. И как бы уловив его беспокойство, пискнул телефон. Мгновенно все смолкло. Десять пар внимательных глаз уставились на начальника штаба, снявшего трубку.

Положив трубку, он доложил Прохору:

— Противник обходит наш узел.

— Время? — коротко бросил Прохор.

— Пять пятьдесят, — ответил начальник штаба. Комиссар прикинул по карте:

— Если ничто их не задержит, они будут здесь через час.

— Они здесь не будут ни через час, ни раньше, ни позже, — спокойно сказал Прохор и встал. Держа перед собою шлем, он в раздумье, как бы про себя, напевал:

…Тот должен думать лишь о ней,

За Русь святую погибая.

Вдруг он сказал начальнику штаба:

— Штурмовики взлетают через двадцать минут. За пять минут полета они будут над совхозом, где, вероятно, к этому времени окажется и голова противника.

— Взлетать придется почти в темноте, — нерешительно доложил начштаба.

— Да, почти, — сказал Прохор.

— С задания штурмовики возвращаются на новые площадки? — спросил начштаба.

— Нет, — сказал Прохор, — они возвращаются сюда.

Он неспеша поднимался по лестнице, напевая себе под нос.

Когда он был уже на последней ступеньке, раздался звонкий голос командира истребителей Клюева:

— Товарищ майор, разрешите мне прикрывать «Ильюш»?

Прохор приостановился.

— Нынче они пойдут без прикрытия. Ваша задача: через пять минут после «Ильюш» вылететь. Итти на ту же цель — танковую колонну противника. Штурмовкой добить то, что останется после «Ильюш».

Он говорил это так уверенно, будто видел уже на снежных полях остатки вражеской колонны, уничтоженной Ковалем.

Начальник штаба нагнал Прохора уже на аэродроме.

— Разрешите все же дать указание: в случае чего, садиться на новую площадку.

Прохор сердито посмотрел на него.

— Я же сказал: мы вернемся на этот аэродром, и никакие танки ему угрожать больше не будут. Красная Армия наступает.

Через пятнадцать минут Прохор был в воздухе, ведя на штурмовку головную девятку «Ильюш».

Колонна вражеских танков, сопровождаемая вереницей машин с пехотой, двигалась лесною дорогой. Прохор сразу нашел противника и вывел на него свою девятку. Немцы открыли обычный для них ураганный огонь. «Ильи» шли над сплошным морем мигающих вспышек зенитных пулеметов и автоматических пушек. Но ничто не могло предотвратить третьей и четвертой атаки Прохора. Его штурмовики проносились над самыми вражескими машинами, обдавая их огненным душем своих мощных батарей. Под ударами пушек смолкали башни. Бомбы и снаряды рвали гусеницы, переворачивали танки, поднимали в воздух и швыряли на деревья грузовики с пехотой. Люди повисали на сучьях, добиваемые густыми очередями штурмовиков. Так били «Ильи» на протяжении двенадцати–пятнадцати километров дороги, занятой немецкой колонной.

На четвертом заходе Прохор понял, что у него повреждено хвостовое оперение. По–видимому, руль направления был заклинен. Прежде чем Прохор сумел проанализировать происшедшее, волна горячего масла хлынула на козырек. «Попадание в мотор», — отметило сознание. Через две–три секунды сквозь козырек уже ничего не было видно. Новый удар немецкого снаряда разнес борт кабины. Прохор почувствовал крепкий толчок в плечо, и тепло пошло по левой руке в перчатку. Почти одновременно показалось пламя на крыле и внутри кабины. Прохор глянул на приборы. Большинство стекол на доске было разбито. Стрелочка масляного манометра, нервно вздрагивая, бежала влево. Масло катастрофически быстро уходило. Через несколько минут мотор будет сухим. Но пока остается хотя бы один патрон в пулеметах и снаряд в пушке, Прохор не бросит немцев! Он всадит в них весь запас металла и взрывчатых веществ, чего бы это ему ей стояло! «Илья» снова подходил к голове колонны. Мотор ревел, вырабатывая последние капли масла. Прохор заставлял себя думать только о предстоящей последней атаке, хотя пламя охватывало уже почти всю кабину. У Прохора тлели брови, меховая опушка шлема. Он чувствовал нестерпимый жар на губах. Удушливый дым разъедал нос и горло…

Но вот замолчали пулеметы «Ильи». Боекомплект израсходован. Только теперь Прохор подумал о том, что нужно потушить пламя. Огонь снаружи он быстро сбил форсажем, но что можно было сделать с пламенем, бушевавшим внутри кабины? Жар становился нестерпимым. Одною рукою Прохор закрыл лицо, думая только о том, чтобы вытянуть теперь к своим. Но в тот самый момент, когда он уже отвернул от разгромленной вражеской колонны, в поле его зрения попало серебряное облачко, вьющееся над второю дорогой: с лесной просеки на нее втягивались немецкие грузовики с танками. Неужели немцам удалось скрытно выйти на другую дорогу в наш тыл?! Если так?!. Прохору не хотелось далее думать о том, что будет, если эта клешня вражеского охвата останется неразгромленной. Он не колеблясь снова развернул машину. Через несколько секунд «Илья» на бреющем подходил к новой колонне. Сближение измерялось долями секунды. Прежде чем кто–либо на земле мог понять, что происходит, штурмовик снизился настолько, что его бронированное брюхо прошлось по нескольким грузовикам, давя и ломая вое, с чем приходило в соприкосновение. Корпуса автомобилей, чехлы над ними, плотно садящие в грузовиках пехотинцы–все превратилось в страшное месиво, трещащее, звенящее, воющее животным воем страха и боли.

Вслед «Илье», уносившему на плоскостях, на фюзеляже, на радиаторе куски дерева, обрывки металла и клочья зеленого шинельного сукна, неслись сотни снарядов автоматических пушек. По тому, как вздрагивал фюзеляж его искалеченной машины, Прохор мог судить о попаданиях неприятельских артиллеристов. Но попадания в плоскости, в фюзеляж и тем более в бронированное брюхо «Ильи» не беспокоили летчика. Все мысли Прохора были теперь сосредоточены на одном: как бы дотянуть до своего аэродрома. Сквозь багровый жар заполняющего кабину пламени, сквозь охватывавшую сознание тяжелую муть обморока, Прохор видел, заставлял себя видеть одно: сесть, сесть во что бы то ни стало на свой аэродром. На охвативший голову звон отчетливо ложилось болезненное биение мотора. Прохор знал, что это звуки приближающейся агонии машины. Она выпила все масло. Всухую она могла проработать еще какие–то доли минуты. Взгляд Прохора был прикован к секундной стрелке часов. Жало стрелки короткими рывками отсчитывало секунды. По расчету Прохора через минуту должен показаться свой аэродром. Не дотянуть до него — значило не послать истребителей на уничтожение второй немецкой колонны, значило поставить под угрозу охвата свои войска и в том числе собственный аэродром.

Хотя стрелка перескакивала сразу от секунды к секунде, Прохору казалось, будто он видит, как медленно переползает ее ехидное тонкое жало от деления к делению. Это переползание было издевательски медленным. Время, нужное стрелке, чтобы пройти от черточки к черточке, представлялось Прохору бесконечностью, которая никогда не будет пройдена. Но как только острие стрелки перекрывало деление, Прохор понимал, что эта бесконечность была лишь ничтожной долей того, что он должен выдержать.

Стрелка прошла у него перед глазами через пятьдесят делений. Пятьдесят бесконечностей, ставших реальными, как сама жизнь, от нестерпимого жара пламени, от боли в плече, от заволакивавшего сознание тумана, который с таким трудом удавалось отгонять напряжением воли.

Но вот наконец знакомые контуры площадки. Едва не цепляя шасси за макушки заснеженного леса, Прохор посадил своего «Илью» на брюхо в снег. Не было ни времени, ни сил выпустить шасси. Единственная мысль терзала остатки сознания: «Бросить товарищей в атаку на немцев».

Но никаких приказаний от Прохора никто уже не услышал. Его вынули из машины без сознания, в обгоревшем комбинезоне и шлеме, с обожженным лицом, с плечом, разорванным осколком снаряда. Впрочем, его приказания уже и не были нужны. Как он приказал, вылетая, через пять минут после штурмовиков в воздух поднялись истребители Клюева. Сегодня они тоже штурмовали. Но на их долю уже не досталось ничего от колонны, начисто разгромленной штурмовиками Прохора. Не желая возвращаться домой с неизрасходованными боеприпасами, клюевцы сами отыскали себе цель. Этой целью и была вторая колонна, открытая Прохором.

Через два часа в штаб пришла благодарность командования: прорвавшиеся вражеские танки были уничтожены. Попытка противника остановить стремительный натиск наших войск была снова сорвана нашей штурмовкой.

Едва ли кто–либо иной на месте Прохора, с меньшим запасом жизненных сил и здоровья, мог бы в тот же вечер, как ни в чем не бывало, глядеть в амбаре кинокартину, привезенную фронтовой передвижкой.

После ужина, съеденного с обычным для Прохора аппетитом, когда врач переменил ему примочки на обожженном лице, Прохор с наслаждением растянулся на койке.

— Что я вам говорил, — сказал он начальнику штаба, — новые площадки нам не понадобились.

— Да, да, — сказал начштаба. — Вы снова оказались правы.

— Дорогой друг, — серьезно произнес Прохор, — вам, как штабному работнику, нужно твердо усвоить самому и внушить другим: ни одна пядь земли, отбитой нами обратно у этой падали, не может снова попасть ей в руки. Понятно?.. А в наказание за вашу попытку перебазироваться спойте нам.

Начальник штаба послушно снял со стены гитару. Сначала нерешительно, потом смелей и смелей зазвучала песня, только что слышанная в кинофильме.

— Эх, братцы ленинградцы, — мечтательно произнес Прохор, — что может быть лучше старой русской песни… — И его бас загремел, как всегда покрывая голоса подпевающих командиров:

Заутра глас раздастся мой,

На подвиг и на смерть зовущий…

* * *

ЧУДЕСНАЯ СКРИПКА

Прежде чем рассказать о том, что произошло в нашем последнем рейде по немецким тылам, я должен раскрыть вам страницу из прошлого Прохора, имеющую непосредственное отношение к случившемуся.

Те, кто знавал Прохора до войны, помнят историю его женитьбы. В этом событии существенную роль сыграла скрипка — самая обыкновенная скрипка. Она принадлежала соседке Прохора по комнате, отведенной ему при переводе в один из авиагарнизонов Западной Украины. Я не без удивления отметил проявленный моим другом интерес к скрипичной музыке, до которой он прежде не был большим охотником. Впрочем, довольно быстро мне стало ясно: предметом нового увлечения Прохора были не столько мелодии, выходившие из–под смычка соседки, сколько сама соседка. Скоро Стефа стала женой нашего героя. Увы, счастье их было непродолжительным. Всем известны обстоятельства коварного нападения, совершонного гитлеровцами, на нашу западную границу. Пограничный город, где мы жили, оказался под первыми ударами вражеской авиации. Чтобы спасти материальную часть от предательских налетов немцев, нам было приказано немедля перебазироваться. Первый день войны стал последним днем, когда мы видели наши семьи. С тех пор мы неотлучно находились на фронте. Наша часть, как вы знаете, дралась не плохо. Прохор успел снова пройти все ступени служебной лестницы до командира части, когда вдруг был ранен. После выхода из госпиталя стало ясно, что летать он уже не сможет: зрение на один глаз было утрачено. Прохору предлагали ряд должностей в штабе, но он ото всего отказывался. Его не привлекал тыл. Он добился назначения в новый для того времени вид войск — в воздушно–десантную часть.

С тех пор мы с ним не раз побывали в германском тылу. Всякий раз, уходя на десантную операцию, Прохор надеялся узнать что–нибудь про оставшуюся на немецкой стороне Стефу. Но каждый раз, вернувшись из окружения, он с грустью говорил мне:

— Ничего.

Не в его манере было жаловаться. Единственное, что он позволял себе иногда, — если доводилось где–нибудь встретиться с музыкантами, — попросить их сыграть любимые мотивы Стефы. Мы делали вид, будто не знаем, почему именно эти, а не какие–либо иные вещи заказывает Прохор. Мы всегда со вниманием слушали их, хотя уже знали все наизусть. Больше того: мы могли заранее указать даже порядок, в котором он попросит играть ее любимые вещи: «Танец ведьм» Паганини — Крейслера; затем крейслеровский же «Тамбурин» и третьим номером — скрипичный концерт Мендельсона. Эти мелодии на всю жизнь остались у меня в памяти…

Как сейчас помню, это было в начале декабря. Сидя в занесенной снегом до самой крыши штабной избе, мы коротали вечер, шаря в эфире. Англия слала нам, как всегда, бодрые созвучия джазбанда. Словно издеваясь над самим собою, Париж — город неизбывного траура Франции — посылал в эфир старые песни своих шансонье. Мы знали, что это пластинки. Наверно, те из певцов, кто чудом остался жить, поют свои очаровательные песенки товарищам по концлагерям (если только у них есть еще силы петь). Тем страшнее были эти беспечные песни веселых мертвецов.

То были голоса мира, тщетно делавшего еще вид, будто ничего с ним не произошло, ничто в нем не изменилось. Но стоило на миллиметр передвинуть ручку — в молчание избы врывалась наглая медь трескучих немецких маршей и хриплый лай геббельсовских ораторов. Потоки хвастливой лжи лились в уши слушателей, вызывая возмущенные возгласы:

— К чорту!.. довольно!.. заткните глотку этой падали!

Я двинул верньер. На смену лаю опять пришли шансонье, джазы и спокойные проповеди английских пасторов.

— Надоело, — сказал Прохор. — Дай что–нибудь наше. — И, когда в репродукторе послышалась родная речь, радостно крикнул: — Так держать!

Диктор говорил по–украински:

— Мы передавали неаполитаньски писни в выконувании тенора… — следовало никому не известное имя певца. Диктор на секунду умолк и вдруг на чистейшем немецком языке произнес:

— Йецт херен зи эйн музикалишес штюк… Слухайте музыкальни номер: цыганьски танцы Брамса. Выконаэ Стефания…

Прежде чем я разобрал фамилию скрипачки, железные пальцы Прохора впились мне в руку. Лишь спустя мгновение, когда раздались уже звуки скрипки, до моего сознания дошло, что диктор назвал фамилию Стефы. Сомнения не было: у микрофона стояла жена Прохора. В том, что передача велась немцами из города, занятого противником, тоже нельзя было сомневаться. Прохор стоял над приемником со сжатыми кулаками. Еще мгновение, и он обрушил бы на хрупкое сооружение страшный удар своего тяжелого кулака. Я поспешил перевести рычаг.

Ночью, лежа рядом с Прохором, я долго слышал его беспокойное сопенье.

— Не спится? — спросил я.

— Продаться немцам! — тихо сказал он. — Ты понимаешь, что это значит? Стефа продалась немцам. Моя Стефа!..

Наутро его вызвали в штаб для получения задания. День ушел на подготовку операции, а ночью мы были уже в немецком тылу и устанавливали связь с начальником партизанского отряда, известного под кличкой «человека в очках». Вместе с партизанами мы должны были разгромить крупный немецкий штаб в близлежащем городе. Я сразу вспомнил, что именно из этого города шла вчерашняя радиопередача с участием Стефы, но нарочно не говорил об этом Прохору.

В землянке партизан, надежно укрытой чащею непроходимого леса, был установлен походный радиоприемник. Но пользоваться им разрешалось только самому «человеку в очка», так как партизаны очень берегли энергию батарей. Однажды днем, когда мы укрывались в этой землянке от немцев, «человек в очках» стал прощупывать эфир.

— Дай Москву, — проворчал из своего угла Прохор.

Но партизан пропустил его просьбу мимо ушей и продолжал вертеть верньер. Разноголосые зовы эфира отчетливо ложились на шум обступивших землянку деревьев — однообразный и внушительный, как морской прибой.

— Дай Москву, — повторил Прохор.

Но партизан даже не обернулся: склонив свое худое, обросшее редкой бородкой лицо к репродуктору, он внимательно прислушивался. Вот глаза его, под стеклами стареньких железных очков, стали строго–внимательными, клокастые брови сошлись. Все лицо выражало крайнее напряжение.

Я услышал в репродукторе звуки скрипки. Больше того: я различил мотив одной из любимейших вещей Стефы. Услышал его и Прохор. Он порывисто поднялся и, по–медвежьи ступая растоптанными валенками, подошел к партизану.

— Закрой! — проговорил он отрывисто. Голос его хрипел, что бывало только в минуты величайшего гнева или волнения. Видя, что «человек в очках» не обращает на него внимания, Прохор потянулся к приемнику.

Не оборачиваясь, партизан повелительно бросил:

— Не мешать!

Я услышал в его голосе такую непререкаемость, что сразу понял многое из слышанного об его железной воле и подвигах, плохо вязавшихся с мирной внешностью агронома. Прохор круто повернулся и забился в свой угол. С последними звуками скрипки партизан выключил приемник.

— Ну, медведь, — ласково сказал он, подходя к Прохору, — чего озлился? Люблю скрипку, а ты мешаешь…

Прохор показал на свою постель из сосновых ветвей и сказал:

— Садись! — теперь голос его звучал так же повелительно, как минуту назад голос партизана. — Выслушай и рассуди.

Прохор старался говорить тихо, но, лежа рядом, я слышал, он рассказывал историю Стефы, историю любви к женщине, продавшей немцам свой смычок. Закончив, спросил:

— Откуда была сейчас передача? Партизан назвал город, в котором предстояло провести нашу операцию. Прохор привстал от волнения.

— Ошибки быть не может?

— Мне ошибаться нельзя, — усмехнулся партизан.

Прохор задумался. Я видел, что думы его не легки. Потом он поднял на партизана тяжелый взгляд и сказал:

— Прошу тебя, начальник, собери суд из своего народа. Будем судить ее.

— Кого? — удивленно спросил партизан.

— Стефанию.

— Чего ты хочешь?

— Приговора.

— Вон что задумал. — Партизан покачал головой. — Может статься, не так уж спешно? Чего народ волновать перед операцией? Этой ночью большое дело предстоит.

— Потому и хочу слышать приговор. Хочу знать его сейчас. Этой ночью мы будем в городе. Там найдем ее…

— Подумай хорошенько. Небось не о чужом человеке речь идет. Может, ошибка тут? — ласково проговорил «человек в очках».

Прохор стоял на своем. Когда в землянке собрался суд, он выступил в роли обвинителя и потребовал для Стефы сурового приговора.

— Не может быть пощады тому, кто продался врагу. Кто бы ни был: боец ли, командир, колхозник, конторщик или музыкант — до последнего дыхания служи народу, служи Родине. Ни за что, ни за какие посулы, хотя бы это стоило тебе жизни и величайших мучений перед смертью, не смей поганить имя советского гражданина, продаваясь врагу. Так я думаю, товарищи, — закончил он свою обвинительную речь.

— Что ж, — сказал председатель — бородатый ласковый партизан, — дело ясное. Обсудим?

Совещание было недолгим. Приговор ясен: смерть. Прохор выслушал его, снявши шапку.

— Приведение в исполнение прошу поручить мне, — сказал Прохор.

И я снова услышал в его голосе то же характерное хрипение. Наступило молчание. Судьи переглянулись. На тишину ясно лег голос «человека в очках»:

— Ты не сможешь выполнить приговор.

Прохор вскинул голову:

— У меня хватит сил.

— Верю, — спокойно произнес партизан. — Но тебе не доведется быть в городе.

— А нынче ночью? — спросил Прохор. — Я буду с тобой.

— Нет. — Партизан подумал несколько мгновений и твердо повторил: — Не будешь.

Прохор стоял в недоумении… Я видел, как ходят желваки на его щеках, и ждал, что вот–вот разразится буря неудержимого гнева. Но прежде чем он собрался что–либо произнести, «человек в очках» сказал:

— На регулярный счет ты, может статься, уже и не летчик, но среди нас ты единственный человек, способный вести самолет. Поэтому приказываю: сегодня ночью изготовить к полету машину, которую тебе укажут наши люди. Быть готовым с первым светом итти в воздух.

— Пойми же, я имею право быть ночью в городе и… — Прохор поднял туго сжатый, так что побелели костяшки, кулак.

— Это я беру на себя, — сказал партизан.

Прохор стоял, опустив голову. Впервые в его жизни я видел, что этот человек силится удержать слезы. Он сделал вид, будто закрыл глаза в задумчивости.

— Говори, какое задание будет в полете?

— Задание простое: принять на борт и доставить в советское расположение того, кому я поручу доставить оперативные документы немецкого штаба.

— Надежный товарищ? — спросил Прохор.

Но в голосе его я не уловил обычной горячей заинтересованности. Он говорил для того, чтобы не молчать.

— Будь покоен, — ответил партизан. — Если этот товарищ ошибся, на одну секунду, и ему и нам в сегодняшнем деле верная крышка. — Партизан внимательно поглядел на Прохора. — Ты должен дать мне слово: ты доставишь его в целости и сохранности.

К ночи мы расстались с нашими хозяевами партизанами. Они отправились в город, а мы принялись тщательно готовить к полету спрятанный в лесу «У–2». К середине ночи мотор был опробован. От воздушной струи, бросаемой винтом, срывался снег с ветвей обступивших нас сосен. Стрекотанье мотора смешивалось с могучим шумом леса.

До рассвета оставалось с полчаса. Прохор забрался на пилотское место. Я запустил мотор. Он крутился на малом газе. Было отчетливо слышно мелодичное позваниванье клапанов. Где–то над лесом появилась серая полоска зари. На опушке показались силуэты нескольких партизан. Они пробирались к самолету, заботливо помогая выбраться из сугробов маленькому человеку, высоко подобравшему полы непомерно длинной шубы. «Человек в очках» первым подбежал к машине. Я с трудом опознал его в полутьме.

— Двоих возьмешь? — крикнул он, надрываясь, чтобы перекричать мотор. Прохор кивнул.

— Гляди же, — крикнул партизан, — человек этот мне дороже всего! Ты за него отвечаешь.

Прохор снова кивнул. Спутники партизана легко подняли человека в длинной шубе и бросили в заднюю кабину. За ним полз «человек в очках». Я стая вытаскивать колодки из–под колес, но вдруг Прохор жестом подозвал к себе начальника отряда:

— А обещание? Дай слово, что исполнил.

«Человек в очках» согласно закивал:

— Не только слово могу дать, но даже квитанцию принес. — Он обернулся к своим людям и принял у них из рук длинный черный предмет. Я различил футляр скрипки. — Вот тебе доказательство. Храни.

Прохор жадно схватил скрипку и сунул себе в кабину. Через минуту в воздухе появилась его большая перчатка. Я выдернул колодки. Взвыл мотор. Снежный буран метнулся из–под винта. Машина побежала, подняла хвост и с характерным для Прохора рискованным разворотом взмыла над лесом.

Было почти уже совсем светло, когда самолет Прохора, прижатый к земле меткими очередями советских истребителей, был ими прижат к сугробам первого попавшегося поля. С автоматами наготове к самолету бежали бойцы. Прохор встал на сиденье и поднял руки.

— Сдаюсь! Первый раз в жизни сдаюсь. Не стрелять, товарищи! — крикнул он. — Неровен час, пассажира моего подстрелите, а я за него головой отвечаю.

Бойцы вытащили из задней кабины пассажира. Когда тот скинул большие очки, Прохор оттолкнул стоявших по бокам бойцов и неудержимо метнулся вперед: перед ним стояла Стефа.

Они пошли к штабу. Прохор весело повторял бойцу, несшему футляр со скрипкой:

— Гляди не оборони. Это самый дорогой подарок, какой я получал когда–либо в жизни.

А вечером в штабе, когда Стефа сдала привезенные ею важные оперативные документы противника и я хотел было, как обычно, прощупать эфир, Прохор отвел мою руку от приемника. Он бережно принес из–за перегородки черный футляр со скрипкой и протянул его Стефе.

Через несколько минут командиры, затаив дыхание, слушали скрипку. Игра Стефы была поистине вдохновенна. Прохор тихонько сидел в уголке и блестящими глазами следил за тонкой рукой, водившей смычком. Когда мелодия оборвалась, Прохор вскочил, подбежал к скрипачке и порывисто протянул руки. Все мы сделали вид, что очень заняты своими разговорами. В дверях горницы показался начальник штаба армии, рядом с ним шел старенький сутулый человек с круглой бородкой, в старых железных очках. Проходя мимо Стефы, он как бы невзначай бросил:

— Ты готова?

— Да, — не оборачиваясь, ответила она.

— Пора, — так же коротко бросил «человек в очках» и вышел следом за начальником штаба.

— Куда? Куда пора? — удивленно спросил Прохор.

— Обратно, — сказала Стефа.

— Я ничего не понимаю! — В голосе Прохора послышалось беспокойство: Куда обратно, зачем?

— В тыл к немцам, — просто ответила Стефа. — Надо работать. Каждый должен бить врага чем может: ты самолетом, я — скрипкой.

— Скрипкой… скрипкой, — машинально повторил Прохор. Он схватил ее маленькие руки своими огромными тяжелыми лапищами и крепко–крепко сжал, Этой самой чудесной скрипкой?

Она молча кивнула. Он ответил ей таким же кивком и выпустил ее руки.

* * *

Примечания:

1. Текст приводится по изданию: Ник. Шпанов «Горячее сердце» (М: Советский писатель, 1942 г., 71 стр., тир. 25 т.э.).

Отдельные рассказы выходили в журналах и сборниках:

«Человек в очках» — «Огонек», 1941, №35, стр. 11–12.

«Музыкант» — «Огонек», 1942, №15, стр. 11–12.

«Слепень» — «Великая Отечественная война», сборник №1, Москва, 1942, стр. 210–217

Список, возможно, неполный.

После войны рассказы переиздавались один раз в книге Ник. Шпанова «Горячие сердца» (М: Трудрезервиздат, 1955 г., 183 стр. тир. 15 т.э., худ. А.А. Лурье). Книга состоит из двух частей: «Прохор и его товарищи» и «Мальчик из Полесья» (биографич. пов–ть о Герое Советского Союза летчике Н.Ф. Гастелло). В переиздание вошли 5 рассказов: «Горячее сердце», «Слепень», «Человек в очках», «Музыкант» и «Чудесная скрипка».

2. Интересно отметить, что из 8 рассказов о летчиках на войне, написанных человеком, который более 20 лет прослужил в ВВС, два рассказа тесно связаны с музыкой («Музыкант» и «Чудесная скрипка»). Кроме того в рассказе «Человек в очках» в сцене, в которой немцы задерживают жену командира партизанского отряда и её сына, можно видеть близкие параллели с поэмой Р.Л. Стивенсона «Вересковый мёд».

3. В 1942 г. на Ашхабадской/Киевской к/ст был снят Музыкальный киносборник, 1–я новелла которого — «Чудесная скрипка» (сценарий Н. Шпанова и Е. Габриловича, реж. А. Ивановский, в ролях Бор. Андреев, Дан. Сагал, А. Хвыля и Вал. Ивашева). Действие новеллы, основанной на военном материале происходит накануне и во время войны в приграничном городе, где у летчика завязывается роман со скрипачкой.

strong
em
strong