Журнальный вариант повести Николая Федорова «Тучков мост». Опубликован в журнале «Пионер» в 1990 году.

Николай Тимонович Федоров

Тучков мост

Как Исаак Ньютон разбил подзорную трубу Петра Первого

Не люблю ходить по музеям с экскурсоводами. Конечно, они все тебе объяснят, разжуют, но полочкам разложат — в общем, просветят. Но говорят они так много и так быстро тянут к другим экспонатам, что в голове очень скоро винегрет образуется. Выходишь потом из музея и ни черта не соображаете: когда Наполеон разбил Бонапарта? Почему вымерли кентавры? За что Иван Грозный убил красавицу Клеопатру?

То ли дело одному. Подойдешь к какой-нибудь старинной аркебузе, постоишь не торопясь, подумаешь: сколько же спичечных головок нужно в нее засадить, чтобы пальнуть?

И в этот раз, хотя Зинаида строго-настрого предупредила никому от класса не отставать, я незаметно оторвался и прямиком к стенду с мечами и саблями. Особенно меня заинтересовал двуручный японский меч самураев. Хотелось прикинуть, можно ли таким мечом харакири сделать. Но нет, для харакири меч явно не годился. Да и просто сражаться им было не очень-то удобно. Скорей всего меч предназначался исключительно для отрубания голов.

Я неторопливо побрел по залам, рассеянно поглядывая на старинные портреты в массивных золоченых рамах. Мысленно я пытался снять с них сверкающие вицмундиры, кирасы, фраки, кринолины и надеть простую современную одежду. Иногда это удавалось, и тогда передо мной возникали обыкновенные, очень симпатичные лица, какие можно встретить на улице, в метро или на стадионе. Вот если, например, эту светлейшую княгиню, у которой один веер из павлиньих перьев чего стоит (про платье ее немыслимое я уж молчу), обрядить в мамин серый халатик, в тот, что она по воскресеньям надевает, когда квартиру пылесосит, то светлейшая станет похожей на Петькину старшую сестру.

Меня это открытие здорово удивило, и я принялся разглядывать портреты внимательно.

Вот ведь оказывается, в чем дело! Главное, забыть про их старинные одежды, про их парики, веера, лорнеты. И тогда неожиданно перед тобой возникают совсем близкие люди, такие же, которые окружают тебя в нашей сегодняшней жизни. Портреты вдруг и сразу стали живыми!

Не успел я об этом хорошенько подумать, как такое увидел, от чего рот у меня сам собой раскрылся, а внутри пустота образовалась. Передо мной на стене висела Оля Найденова! Сходство было таким удивительным, что мне даже захотелось ущипнуть себя за ухо. Причем никакие старинные одежды здесь не мешали, потому что на портрете была изображена только голова в небрежно накинутом полосатом платке. Лицо девочки было чуть повернуто, пухлые губы приоткрыты, а совершенно живые карие глаза смотрели с доброй насмешкой.

«А. Г. Венецианов, — прочитал я. — Девушка в платке».

— Скажите, пожалуйста, — обратился я к старушке, дежурившей по залу, — а как эту девушку зовут? Тут ни имени, ни фамилии. И числа нет.

— Алексей Гаврилович Венецианов, — охотно отозвалась старушка, — написал целую серию портретов крестьян и крестьянских детей. Но имен он нам не оставил. Почему? Да потому, что главное в этих работах не имя, а образ простого человека, его характер, движение души. Что же касается даты, то работу можно отнести к первой четверти девятнадцатого века. В этот период художником был выполнен весь крестьянский цикл.

«Да, сразу видно, наслушалась старушка экскурсоводов за свою жизнь. Уже нормально и говорить не может», — подумал я и сказал:

— Интересно это у вас получается: у графини, урожденной княгини, и имя есть, и фамилия. И даже светлейший муж обозначен. А крестьянам, значит, не надо.

— Почему это у нас? — обиделась старушка. — Так в прошлом веке было заведено. Причем портреты знатных людей обычно на заказ выполнялись. Вы на это, юноша, не обращайте внимания. Старайтесь наслаждаться колоритом, совершенством форм, психологической достоверностью. Вот обратите внимание…

— Спасибо, спасибо, — сказал я, испугавшись. — Я все понял.

Последний раз взглянув на «Девушку в платке», я побежал искать своих.

Нашел я их быстро, незаметно примазался к толпе, так что никто и не заметил моего отсутствия. Экскурсоводша что-то говорила механическим голосом про совершенство форм, а я, отдышавшись, дернул Петьку за рукав и зашипел ему в ухо:

— Сейчас я такое видел — обалдеешь! Там, через три зала, Найденова висит!

Петька покрутил указательным пальцем у виска:

— Ты чего, совсем рехнулся?! Вон она рядом с Уклейкиной стоит.

— Ну ты и дуб же! — обозлился я Петькиной непонятливости. — Не сама же она там висит. Портрет ее.

Теперь Петька постучал костяшками пальцев по темечку.

— Все-таки ты псих. Кто же это будет Найденову в музее вешать?

— Да пойми ты: там портрет одной старинной девушки висит. В платке. Так вот, она на Найденову похожа — жуткое дело! Прямо копия.

— С тех пор, как ты в Найденову влюбился, она тебе везде мерекаться будет, — нагло заявил Петька.

— Да при чем тут влюбился, — сказал я, чувствуя, что краснею. — Сам-то ты на Шарабаеву глаза пялишь — смотреть тошно.

— Это я на Шарабаеву!.. — возмутился Петька. — Ну ты воще… Да я…

— Эй, потише вы, — прошептал всегда дисциплинированный Коля Пактусов. — Мешаете.

— А ты-то чего суешься. Тоже мне, ценитель нашелся, принц Бульонский, — сказал я и толкнул Пактусова в плечо.

Легонько толкнул, клянусь! Но Пактусов зацепился, видно, за что-то, за ковер, что ли, и стал падать. И вот он падает, а перед ним на деревянной такой этажерке стоит бюст! Исаака Ньютона. И Пактусов валится прямо на этот знаменитый бюст! Тогда Ньютон в соответствии с законом, который он сам и открыл, тоже падает и врезается в витрину, под стеклом которой лежит подзорная труба Петра Первого!

Говорят, кошмары бывают только во сне. Теперь я точно знаю, что такое кошмар наяву.

С ужасным визгом брызнуло витринное стекло, медленно, словно нехотя, повалились осколки Ньютоновой головы, подзорная труба Петра Первого распалась на три неравные части.

И сразу тихо стало. Замолчала, споткнувшись на полуслове, экскурсоводша, в немом оцепенении замерли ребята, застыла Зинаида, безумными глазами глядя на картину разрушения. Только Пактусов ошалело вскочил с пола и, для чего-то беспрерывно отряхивая брюки, сказал мертвым голосом:

— Это не я. Меня Болотников толкнул.

* * *

В кабинете замдиректора присутствовали: замдиректора, Зинаида Алексеевна, экскурсоводша, ученик Коля Пактусов и ученик Андрей Болотников. Я, то есть. Как говорит мой папа, последний по списку, но не последний по значению.

ЗАМДИРЕКТОРА. Ты хотя бы понимаешь, что ты наделал?

ПАКТУСОВ (отряхивая штаны). Это не я. Меня Болотников толкнул.

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Помолчи, Коля. Мы уже это поняли. Товарищ директор не тебя спрашивает.

ЗАМДИРЕКТОРА. Так понимаешь или нет? Ну ладно, Ньютон — это копия была. Хотя тоже, между прочим, денег стоит. Ладно, стекло твои родители вставят, заплатят. Но труба! Петр Первый привез ее из Дании!

ЭКСКУРСОВОДША. Из Голландии.

ЗАМДИРЕКТОРА. Ах, оставьте, Эмма Борисовна! Разве это сейчас принципиально?!

ЭКСКУРСОВОДША. Да, да конечно. Вы знаете, Петр Лукич, пока я им рассказывала, я все время слышала в задних рядах какую-то возню, какие-то смешки, щелчки…

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Андрей, объясни, что произошло. Я от тебя такого никак не ожидала. Зачем ты толкнул Пактусова?

ПАКТУСОВ. Да, он меня толкнул. Я за ковер зацепился и упал на этого… на Нептуна. (Отряхивает штаны.)

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Да замолчи ты в конце концов! С тобой мы уже разобрались. Я спрашиваю, Болотников, зачем ты толкнул Пактусова?

ЗАМДИРЕКТОРА. Ты хотя бы соображаешь, что ты натворил? Ты отдаешь себе в этом отчет?

ЗИНАИДА АЛЕКСЕЕВНА. Ну хорошо, раз он молчит, может быть, Пактусов нам ответит, почему Болотников его толкнул.

ПАКТУСОВ. Это не я, честное слово. Меня Болотников толкнул, я за ковер зацепился и прямо на этого… лысого.

ЭКСКУРСОВОДША. Позвольте, на какого лысого?

На улице перед музеем, под моросящим дождем, поджидал меня друг Петя Мосин.

— Ну что, плохо? — спросил он и положил руку мне на плечо.

— Хуже некуда, — ответил я, вздохнув. — Главное, трубу жалко. Ни за что труба пострадала. А я что… Теперь мне крышка.

— Это я виноват. И зачем я с тобой спорить стал!

— Да ладно, Петя. Ни в чем ты не виноват. Такая уж у меня судьба.

Мы молча прошагали несколько кварталов, и вдруг Петя неожиданно сказал:

— Знаешь, Андрюха, когда тебя к директору повели, я пошел посмотрел на тот портрет. Ну, про который ты говорил, «Девушка в платке».

— Ага. И что?

— Понимаешь, похожа, конечно. Здорово похожа. Но та, на портрете… Она, как бы это сказать… Ну, добрая, что ли. А вот Найденова… Найденова не такая.

Продолжаем жить

«Главное, — думал я, поднимаясь по лестнице, — все успеть самому рассказать, пока Зинаида не позвонила. И рассказать папе. Если мама первая узнает — мне труба».

И как я это слово отруба» мысленно произнес, так совсем тоскливо стало. Хоть вой.

Я присел на ступеньку и зажмурился. И сразу перед глазами видение: белая ньютонова голова плавно, как в замедленной киносъемке, валится на гладкую, сверкающую витрину. А потом стеклянный взрыв и осколки, осколки… Море осколков. В общем, кошмар.

Только бы папа дома был. Он поймет. Ругать, конечно, будет, накажет, но поймет. А вот мама… Я уже заранее слышу, как она кричит: «Он может только гадить! Гадить — и больше ничего. Что к нему в руки попадет — все изуродовано, разбито».

Мама может устроить скандал из-за любого пустяка. Вот она, к примеру, приходит с работы и не обнаруживает в прихожей своих тапок. И тут же с порога: «Я сколько раз тебе говорила, не надевать моих тапок!» Я, конечно, бегу, отдаю ей тапки, а мне вслед опять: «Не ходи в носках по грязному полу, ты за день всю квартиру изгадил — ступить нельзя!»

Однажды мы с папой изготовили плакат с надписью: «Неумеренный гнев порождает безумие». Папа вычитал это изречение у какого-то философа. Плакат прикрепили на дверце шкафа, возле маминого трюмо.

Вечером мама пришла с работы, прочитала написанное, засмеялась и добродушно сказала: «Господи Боже мой, два бездельника». Потом она подошла к плакату поближе, присмотрелась, и лицо у нее вмиг стало темнее тучи: «Да вы с ума сошли! Гвоздями в полировку!.. Ну, ну, нет слов!».

Плакат был гневно содран, а нам с папой досталось по первое число.

Конечно, мама бывает и доброй, и веселой. Просто она нервная. А нервная она потому, что работа у нее такая. Мама работает в торговле. Нет, с покупателями она дела не имеет. Она сидит в управлении. И весь самый-самый дефицитный товар через нее проходит. Вот этот проклятый дефицит и подорвал ее нервную систему. «Спекулировать я не могу и не умею, — говорит она иногда своим близким подругам. — А купить — для себя я всегда могу купить — у меня элементарно нет денег». Представляете, какая у нее нервная нагрузка: всякие там турецкие дубленки, немецкие миксеры, голубые финские унитазы все это плывет перед ее глазами, сверкает, дразнит и… приплывает к другим. К тем, кто спекулировать и может, и умеет.

Конечно, если б, к примеру, я в торговле работал или папа — нам бы на все это барахло начхать было б. Нас на мякине не проведешь. Ну, а мама. Что с нее возьмешь, она женщина. Женщина — это не мужчина.

А денег у нас действительно всегда не хватает. И, главное, совершенно непонятно — почему. Отец работает, мать работает, алкоголиков нет. Семья, как это сказать, малодетная — один ребенок. Я то есть. Видеомагнитофонов не покупаем, в Швейцарские Альпы на каникулы не летаем, а денег нет. Вот нет, и все тут! Хоть ты тресни!

Впрочем, мама твердо знает, почему их нет. Она считает, что во всем виноват папа. Папа преподает английский язык в музыкальном училище, ну, и маму это просто бесит. «Ты бы еще нянечкой в детский сад пошел, — говорит она. — Горшки за детишками выносить. Ну какой ты, спрашивается, мужчина, если семью не можешь обеспечить. Вот ты все стучишь на машинке, изображаешь там что-то — бери халтуру. А что? Сейчас, между прочим, пятьдесят копеек за страницу платят. Или учеников возьми. Да мало ли что можно придумать! Ну сколько можно в нищете сидеть?!» «Бедность, сообразная закону природы, — большое богатство», — туманно отвечает папа, и мама смотрит на него, как на умалишенного…

Папа был дома. Он сидел за письменным столом и печатал на машинке. Молча выслушав мой невеселый рассказ, он встал, надел плащ и сказал:

— Сиди дома и никуда не уходи. Я могу позвонить. А разговор у нас еще впереди.

И ушел.

Я ходил по пустой квартире из угла в угол, пил из-под крана сырую воду, и самые злые в мире кошки скреблись на душе: «Что же теперь будет? Наверное, из школы исключат. А может, и в колонию посадят… Ну почему мне так не везет? И трубу жалко, прямо до слез. Если б я не понимал, но я ж все прекрасно понимаю — большая ценность, историческая реликвия… Эх! А куда же он пошел? В музей? В школу? А может… в милицию?»

Часа через два раздался телефонный звонок:

— Сидишь, варвар?

— Сижу.

— Ну, вот что. Возьми моток веревки, молоток, маленькие гвозди — так, в полдюйма примерно — и приезжай в строительный магазин. В тот, где мы с тобой фанеру покупали. Все ясно?

Когда я приехал в магазин, папа был уже там. Возле него у стены стояло стекло метра полтора длиной и в полметра шириной.

— Это ты купил, да? — глупо спросил я. — Мы что, сами будем… ну, витрину вставлять?

— Какой ты, однако, догадливый, — хмуря брови, сказал папа. — Да, мы будем вставлять витрину. Сами! Сами бьем, сами чиним. А кто же? Экскурсовод? Твоя учительница? И потом, люди должны увидеть, что мы… что ты не тупое животное, не дикарь, которому плевать на все и вся, что ты искренне раскаиваешься, переживаешь, волнуешься… Или я ошибаюсь?

— Я понял, папа, понял. Ты… ты молодец!

— Гм, я-то молодец. Но вот почему мне приходится напоминать тебе в двенадцать лет, что в общественных местах нужно вести себя прилично, — этого я не понимаю. Я полагал, что такие элементарные вещи ты уже усвоил.

Когда мы шли к автобусной остановке, я спросил:

— Пап, ну стекло мы вставим, Ньютона мне, кажется, простили, но труба… трубу жалко.

— Трубу ему жалко. А когда ты товарища ни с того ни с сего пихал, ты о трубе думал? Думал о том, что ты не в подворотне, а в государственном музее?

— Да, пап, честное слово, я его чуть-чуть, дотронулся только, а он за ковер…

— Ладно, ладно, слышал я уже и про «чуть-чуть», и про ковер. Хватит. — Папа помолчал, а потом как бы невзначай буркнул: — А трубу я починил.

От этих слов я даже вздрогнул и остановился посреди тротуара.

— Починил?! Как починил? Не может быть?!

— К счастью, труба не разбилась, а только развалилась на составляющие ее части. Ну, мы с Петром Лукичом, с замдиректора, ее и собрали. Очень, кстати, славный человек, этот Петр Лукич.

— Папуля! — закричал я, не веря своим ушам. — Ты даже не представляешь, как ты меня… Эх, прямо гора свалилась! Эх, я так рад!

Я кинулся на папу и чуть было снова не разбил злополучное стекло.

— Ну, все, все, отставить веселье, — сказал папа. — Так или иначе тебя придется наказать. Раньше ставили в угол и не давали денег на кино и мороженое. Теперь это, конечно, устарело. Что ж, придется… придется наложить на тебя епитимью: десять дней не мыться, не чистить зубы и не готовить домашние задания. Следует также посадить тебя на сырую воду с сушеными акридами.

И хотя я понятия не имел, что это за епитимья и сушеные акриды, но я понимал, что папа уже шутит. И, значит, можно было продолжать жить.

Семейный портрет

— Какая идиллия! Поют. Ну, мальчики, вам пора по трактирам идти. С кепочкой. Такой дуэт…

Мы и не услышали, как пришла мама. Да еще в таком хорошем настроении, в каком она не часто в последнее время приходит.

Когда мы с папой вернулись из музея, он достал гармошку и сказал:

— Ну что, споем, что ли, вандал? После таких драм не грех и… правильно, спеть.

Папа купил гармошку в прошлом году у какого-то приятеля. Пришел домой, развернул грязную оберточную бумагу и, виновато улыбаясь, положил гармошку на стол:

— Вот, купил. Давно хотел, да все как-то не попадалась. А тут вдруг подвернулась, и дешево совсем…

Мама смотрела на него совершенно круглыми глазами. Из всех слов, которые она знала, она не могла выбрать ни одного, которое бы хоть приблизительно выражало ее состояние. Поэтому она молча встала, вышла на кухню и закрыла за собой дверь. Если бы папа принес пятнистую африканскую жабу или пожарный гидрант, мама бы и тогда, наверное, нашла что сказать. Но гармонь… Потертая, облупленная, с какой-то мочалкой вместо ремня, да еще за наличные деньги. Нет, это было уже слишком.

Впрочем, мама скоро к гармошке притерпелась и только просила не играть в ее присутствии.

Папа раздобыл самоучитель, и довольно быстро гармошка в его руках заиграла. В детстве его учили на пианино, и это, конечно, помогло. Потом он купил толстый сборник русских народных песен и с тех пор пел и играл только их.

Сначала я над папой посмеивался, подшучивал. Да и непонятно было: человек он совсем не старый, вполне современный, в городе всю жизнь прожил — и вдруг гармошка какая-то, частушки. Сам ведь рассказы как, как в детстве рок на костях гоняли, джазом заслушивались. «Битлз», «Роллинг Стоунз», «Пинк Флойд» — все это он знает хорошо, помнит. И вот на тебе — гармонь.

Однажды я у него спросил: в чем тут дело? Он помялся, помычал, потом сказал:

— Да я и сам не знаю. Это, Андрюха, какие-то генетические тайны. Что-то во мне древнее, русское заговорило. Иначе как объяснишь? Я ведь до десяти лет и козы живой не видел, в каменных джунглях рос. А песни, не скажи, хорошие. Где-то я читал, что песни оттуда же, откуда цветы. Не знаю, как насчет «тяжелого металла», а русские песни — точно, оттуда.

Постепенно я к гармошке привык, и мне даже нравиться стало. То ли папа хорошо играть научился, то ли еще почему, но однажды я не выдержал и начал ему подпевать. И так у нас сразу на удивление ладно получилось, что хоть на сцене выступай. К тому же когда сам поешь, то и песня совсем по-другому воспринимается.

С тех пор мы с папой частенько вместе поем, Когда мамы дома нет.

Но вот что удивительно. Песни эти старые, русские каким-то странным образом на меня действовать начали. Поешь и будто вспоминаешь какие-то далекие, седые времена, в которые никогда не жил и жить, конечно, не мог. Степь, ямщики, звон колокольчиков, скрип полозьев на морозном снегу все это не просто представляется, но каким-то чудным образом вдруг оживает внутри, обретает запах, цвет, становится выпуклым, и кажется, еще немного, и ты вспомнишь что-то очень важное, происшедшее с тобой много сотен лет тому назад…

За ужином мама сказала:

— Ну, Сашок, раскошеливайся. Я тебе свитер купила. Австрия. В понедельник принесу. Они пока еще на базе.

— Но у меня же есть два свитера? — удивился папа. — Вполне еще приличные.

— Надо же! — Мама всплеснула руками. — Барон Ротшильд! Два у него уже есть! Не переживай, Рокфеллер, один, японский, коричневый, Андрюшке отдадим. Он совсем маленький стал.

— Почему же? Напротив, он здорово вырос.

— Отец, не заговаривай мне зубы. Ты прекрасно понял, что я о свитере говорю. Так что раскошеливайся.

— Я готов. Да вот кошелька нет. А действительно, дожил почти до сорока и что-то не припомню, чтобы у меня был какой-нибудь кошелек, бумажник или что там еще бывает.

— Портмоне, — вставил я.

— О, правильно, портмоне.

— Нашел чем хвастаться, — сказала мама, и я видел, что ее хорошее настроение с каждой минутой начинает улетучиваться. — Иди тогда и заработай себе на кошелек. Не на гармошке же в самом деле целый день пиликать.

Папа сморщился и встал из-за стола.

— Колесо заднее что-то стучит. Бензина мало.

— Не нравится, — уже зло сказала мама. — Ну тогда на паперть иди, ко всенощной. Вспомни своего обожаемого Достоевского: смирись, гордый человек. Вот и смирись, попроси Христа ради вместе с убогими. А заодно и для семьи хоть что-то сделаешь, добавишь десятку к своей нищенской зарплате.

— А что? Это мысль.

— Пап, пойдем, — сказал я.

— Куда? На паперть?

— Да нет, на машине поездим. Уроки я уже сделал.

— Интересно, когда это ты успел их сделать? — сказала мама. — А вообще иди. Все равно толку от твоих занятий — ноль.

Конечно, поверить в это трудно, но у нас машина есть. «Запорожец». По паспорту — «ЗАЗ-966». В народе такую модель в отличие от «Запорожца» горбатого называют «мыльницей». И действительно, маленькая, с округлыми, дутыми бочками, она здорово напоминает дешевую пластмассовую мыльницу.

Папа называет наш автомобиль «Буран» и при этом добавляет: «Корабль многоразового использования». А уж это истинная правда. Папа купил его лет пять назад у инвалида. Сколько лет на нем до этого ездили — неизвестно, так как инвалид, в свою очередь, тоже его купил. Так что о многоразовом использовании спорить не приходится.

Сначала папа назвал машину «Спейс-шатл», но потом, когда наши запустили такую же ракету, он немедленно переименовал ее в «Буран».

С некоторых пор, когда появились всякие частники, кооператоры, мама придумала для папы новую пытку: она заставляет его «халтурить» — возить по вечерам граждан, не сумевших поймать такси. Сначала папа сопротивлялся, говорил, что машина старая, изношенная, для этой цели непригодная. Но потом махнул рукой и поехал. Я-то понимал, что дело вовсе не в машине, а в том, что папе стыдно, стыдно и противно развозить по домам и кабакам всякую пьяную шваль. А именно такая публика чаще всего голосовала и лезла в кабину, рыгая и слюнявя шашлычными пальцами пачки денег.

Однажды папа пришел после «халтуры» с «фонарем» под глазом. Он как-то дико улыбался и говорил:

— Спокойно, граждане. Ничего особенного. Обыкновенная конкурентная борьба.

Мама испугалась, побежала ставить ему компресс, кричала, чтобы я отковырял лед в морозильнике, а потом присела вдруг на диван и заплакала. Она прижимала к себе папину уже седеющую голову с примочкой под глазом и говорила:

— Эх, Саша, не в свое ты время родился. Тебе бы в прошлом веке на свет объявиться. Да барином. Сидел бы в своем поместье и читал бы «Кентерберийские рассказы». На староанглийском.

После этого случая папа какое-то время «халтурить» перестал, и мама его не заставляла. Но потом синяк прошел, все как-то забылось, успокоилось, и в один из вечеров папа встал и пошел заводить «Буран». Сам пошел.

«Буран» в городе

Первых пассажиров мы взяли почти сразу, на нашей же улице. Двое парней в кроссовках нетерпеливо запрыгали и замахали перед машиной руками.

— До Кировского, шеф, — сказал один из них, просунувшись в дверцу. — Знаешь лавку, угол Кировского и Карповки?

— Так тут пешком за пять минут дойти можно, — удивился папа.

— Ну ты, шеф, не врубаешься. Закроют же. Там, говорят, «Сибирская» в полный рост. Да ты не волнуйся, треха за нами.

Когда мы подъехали, в магазин уже не пускали. Последние, возбужденные удачей покупатели выходили из дверей с набитыми водкой сумками.

— Черт, непруха! — сказал парень, сидевший впереди, и, посмотрев на папу, добавил: — У тебя, мастер, в «бардачке» пузырь не завалялся? Двадцатник плачу.

Папа отрицательно покачал головой. Парень сунул трешку и вместе с приятелем вылез из машины.

На углу Барочной и Зеленина нас остановил высокий мужчина в дорогом темно-сером костюме. От него приятно пахло какой-то чуть терпкой свежестью, напоминавшей лимон.

— Мне к «Прибалтийской», — сказал он, уверенно залезая в машину. — Но сначала на Ленина. Знаете кафе «Аврора»?

— Знаю, — сказал папа. — Есть там такой гадюшник с видеосалоном.

Мужчина засмеялся и, кивнув назад, в мою сторону, спросил:

— Сын?

— Он самый, — сказал папа.

— Мой балбес чуть постарше. Теннисом занимается. Ездил летом в Болгарию на соревнования. А на будущий год, если, говорит, какое-то там место займет, во Францию поедет. — Он повернулся ко мне и спросил: — А ты, студент, как, в теннис не играешь?

— Не, не играю, — сказал я, — Я в фантики люблю.

Но мужчина на мой юмор не обратил внимания. Из плоской бордовой пачки он достал длинную иностранную сигарету и, не спрашивая разрешения, закурил.

— Зря, зря. Теннис — игра джентльменов. Я сам каждое воскресенье на корты хожу. Чаще, к сожалению, не выходит. Дела.

— А вы, стало быть, джентльмен, — с улыбкой спросил папа, — аристократ?

— Да как посмотреть, — серьезно ответил мужчина. — В Бархатной книге моей фамилии нет. Ну, а если говорить о, так сказать, текущей действительности, то не жалуюсь. Кой-каких успехов добился. Так что если и не аристократ, то по крайней мере ударник. — Он засмеялся и добавил: — Социалистического соревнования. А что это у вас стучит?

— Да колесо заднее. Я его на вулканизацию отдавал, но плохо, собаки, сделали. Шишка какая-то образовалась.

— Ну, вулканизация, последнее дело. Все равно что салфетки штопать.

— У вас тоже машина есть?

— Да, у меня «Додж». В ремонте сейчас.

Возле кафе толпились, покуривая, парни. Девчонки в коротких, как шорты, юбках громко, неестественно смеялись. Когда мы подъехали, дверь кафе распахнулась, и здоровенный парень, под два метра ростом, спортсмен, наверное, бывший, выволок за шкирку какого-то крашеного, с наполовину выбритой головой панка. Бывший спортсмен пихнул панка под зад и равнодушно отвернулся, словно ничего примечательного не произошло. Увидев нашего пассажира, он живо подскочил к машине и торопливо пожал ему руку. Потом они, наверное, поострили насчет нашего «Бурана», посмеялись и скрылись за дверью кафе.

— Пап, — спросил я, — а что это за Бархатная книга?

— Есть такой старинный фолиант, где самые знаменитые русские роды записаны. Ну, там, Рюриковичи, Гедиминовичи. Бархатной потому называется, что переплет у нее из бархата малинового цвета. Нас с тобой там тоже нет. Хотя, знаешь, твой прадед, Алексей Дмитриевич, был дворянин. Не богатый, не знатный, но все-таки…

— Это что же получается, я тоже дворянин?

— Ты? — Папа повернулся и изучающе на меня посмотрел. — Вряд ли. Дворяне при всех своих недостатках были людьми воспитанными. И, уж во всяком случае, не устраивали погромов в музеях.

— Ну, пап, давай не будем больше об этом. Я серьезно спрашиваю.

— А если серьезно… По крайней мере знать об этом нужно. В конце концов не так важно, дворянин он был, крестьянин или священник. Важно помнить.

— А мой прадед, он когда умер?

— Он не умер. Его убили в восемнадцатом году в Петрограде.

— Ага, понимаю, его, наверное, белогвардейцы застрелили.

Папа усмехнулся и покачал головой:

— Нет, его красные убили. Поставили к стенке и из нагана в затылок.

— Как так красные? Он что же, за белых был? Контра?

— Эх, Андрюха, — сказал папа и потрепал меня по голове, — серый ты мужик. А впрочем, ты не виноват — так уж вас учат. Да и меня так учили… Так вот, белогвардейцем твой прадед не был, а был офицером русской армии. Когда первая мировая война началась, его на фронт взяли, как и всех. Стал офицером. Хотя на гражданке учителем работал в гимназии.

— За что ж его убили?

— Понимаешь, революция наша не такая простая была, как у вас в учебниках написано. Вот ты как себе все представляешь: рабочие с маузерами, солдаты в папахах с красными лентами. Но было и другое: тогда в Петрограде и расстреляли пятьсот шестнадцать офицеров и твоего прадеда тоже. Сначала им всем зарегистрироваться велели, как военным. А потом брали по списку — и к стенке… Без суда и следствия. Да и вообще без всяких объяснении. Офицер — в расход.

За разговором мы с папой даже не заметили, как вышел наш пассажир. Мы просто про него забыли. Но он про нас не забыл. Он решительно завалился на сиденье и коротко бросил:

— Теперь к «Прибалтийской».

По дороге он больше не проронил ни слова, сосредоточенно думая о чем-то. Да и мы с папой молчали, так как продолжать разговор при нем не хотелось. Когда мы подъехали к гостинице и остановились, пассажир продолжал сидеть, нахмурив брови и глядя в одну точку.

— Приехали. — Папа тронул его за плечо.

Мужчина очнулся, рассеянно посмотрел вокруг и молча вышел. Он уже поднимался по ступеням, но вдруг круто повернулся и быстро сбежал назад, к машине.

— Извини, приятель, размечтался, — сказал он, вынимая бумажник. — Это за простой у кафе. Купишь себе новое колесо.

И он положил на сиденье пятьдесят рублей.

Хлопнула и, как всегда, не закрылась дверца, пассажир исчез в гостиничной толчее, а папа молча сидел, вцепившись в руль так, что костяшки пальцев у него побелели.

Потом мы потихонечку ехали по Васильевскому, несколько раз прохожие голосовали нашему «Бурану», но папа не останавливался.

На одной из линий, пересекавших Большой проспект, он повернул налево и затормозил.

— Ну-ка, давай выйдем на минутку, — сказал он. — Видишь этот дом?

Мы стояли напротив старого шестиэтажного дома, с гранитным цоколем и с непременной полукруглой аркой, ведущей во двор.

— Вижу, — ответил я. — Ну и что? Дом как дом. Таких в Ленинграде много.

— Для тебя — много. А для меня один. Здесь я родился и жил до двенадцати лет.

— Правда? Так это ты меня на свою родину привез?

— Ну, можно и так сказать.

— А на каком этаже вы жили?

— На втором. Но окна не сюда, во двор. Давай зайдем?

Мы прошли темную, сырую подворотню и оказались в небольшом дворе, заваленном ящиками и картонными коробками.

— Ну, тут все, конечно, изменилось, — сказал папа. — Здания этого громадного с гастрономом не было, а стоял маленький, я бы сказал, полутораэтажный домишко — первый этаж наполовину в землю уходил. Так что он нам свет не загораживал. Кажется, домик тот не был даже кирпичным, а был деревянным, только оштукатуренным. А сам двор какой, Андрюха, был — ммм…

— Хороший, да? Как это, благоустроенный?

— Наоборот. Совершенно неблагоустроенный. А был он весь заставлен дровами. Поленницы, поленницы — настоящий лабиринт из поленниц. Знаешь, как в них играть было здорово! У нас там и штабы всякие были, и шалаши, и тайники. До сих пор помню запах сырых поленьев. А когда зимой дрова пилили, это вообще сказка! Мороз за двадцать, снег под ногами трещит, и запах свежих березовых опилок… Тебе этого не понять.

— А где ваши окна? — спросил я.

— Окно, — сказал папа. — У нас была маленькая комната с одним окном. Правда, двустворчатым. Да вон оно, крайнее слева. И дальше семь окон до угла — это все наша квартира.

— Такая огромная?

— Это еще не вся. Три комнаты выходили окнами на ту сторону, в совершенно глухой, темный колодец. Видишь, вторая арка — через нее туда можно попасть. Но была у нас в квартире совершенно уникальная комната. Собственно, комнатой ее можно назвать с большой натяжкой. До революции там находилась ванная. Метров пять квадратных, без каких-либо окон — только дверь и глухие стены, масляной краской выкрашенные. Так вот, представь, в этой каморке жила семья из четырех человек! Старуха мать — очень набожная староверка, двумя перстами крестилась, — ее дочь Нюра, зять Вася и маленький грудной ребенок. В комнате: кровать, сундук, на котором старуха спала, и фанерная тумбочка с деревянной щеколдой; с потолка на шнуре Лампочка в сорок свечей без абажура свешивается, в углу над сундуком образа, лампада все время горит, на веревке пеленки сушатся. Такая вот картина. Семья эта приехала из деревни вскоре после войны. А фамилия у них почему-то была Брукнеры. Бывало, выйдет Вася Брукнер в коридор покурить: галифе солдатские, калоши на босу ногу и маечка синяя с заплатой на спине. А на плече татуировка — кремлевская башня и Сталин. Достанет «Звездочку» — были тогда такие папиросы, самые дешевые, — закурит и скажет: «Ну что, Михалнна, несть колун-то?» А бабушка моя отвечает: «Принеси, Вася, принеси, голубчик. Намучились мы с топором, дрова сырые». «Тогда, Михалнна, с тебя причитается — сто пятьдесят с прицепом». И засмеется. А во рту все зубы — стальные…

Папа замолчал и посмотрел на светящиеся окна второго этажа.

— А хорошо бы сейчас зайти, — сказал я. — Хотел бы?

— Нет, это бессмысленно, — ответил папа. — Дом уже побывал на капитальном ремонте, так что от старого — одни стены.

— А вы хорошо тогда жили? Лучше, чем теперь?

— Да как сказать… Конечно, люди прошлое свое идеализируют, особенно детство. И все-таки скажу, что мы жили лучше. Человечнее, что ли…

По дороге домой, когда мы переезжали Тучков мост, папа сказал:

— Ох, и побегал же я по этому мосту взад-вперед. Сколько раз — не сосчитать. Мы когда переехали, я затосковал ужасно. Друзья, школа, двор — все это в один день от меня оторвали. Хорошо, что недалеко уехали. При каждой возможности я шмыг на улицу и бегом через мост, к друзьям. От нетерпения даже трамвай не хотел ждать. Прибежишь в старый двор, в поленницу заберешься и нюхаешь, в себя приходишь. А на новой квартире поленниц не было, там батареи уже стояли. Центрального отопления.

Было около одиннадцати, когда мы подъехали к нашему дому. Папа меня высадил, а сам поехал ставить «Буран» на стоянку.

Я уже взялся за ручку парадной двери, как вдруг услышал за спиной голос:

— Андрей!

Сердце у меня ткнулось куда-то в ребра и остановилось. Не хотелось ни отзываться, ни поворачиваться. Так бы, наверное, и простоял всю ночь, каждую секунду ожидая снова услышать свое имя.

Я обернулся и никого не увидел.

— Я тут, — послышалось с газона. — Иди сюда.

Оля сидела на скамейке в кустах бузины. На ней было совсем летнее, легкое платье, и она замерзла.

— Как хорошо, что я тебя встретила, — быстро заговорила она. — Просто здорово. Ну, теперь я спасена.

А что случилось? — спросил я. — Почему ты тут сидишь? Одна.

— Почему, почему. Потому. А с кем же мне сидеть? Послушай, Андрюшка, ты меня должен выручить. Обещаешь?

— Ну обещаю.

— Я знала, что ты мне не откажешь. Понимаешь, я поклялась родителям, что в полдесятого буду дома. А сейчас, наверное, уже одиннадцать.

— Без десяти минут, — сказал я, посмотрев на часы.

— Кошмар! Они меня убьют. Ну не убьют, конечно, но скандал будет дикий. Ты же знаешь моего отца он такой истерик. Наверное, уже сейчас морги обзванивает.

Олиных родителей я немного знал. Папа у нее действительно был нервный товарищ. Иногда он даже звонил нам но телефону и спрашивал, нет ли у нас его дочери, хотя Оля ко мне ни разу в жизни не заходила. Наверное, он обзванивал весь наш класс по алфавиту.

— Как же я тебе помогу? — спросил я.

— Я уже все придумала. Я как тебя увидела, так сразу и придумала. Тебя мои родители знают и очень хорошо к тебе относятся. Так что идем сейчас ко мне. Они, как тебя увидят, так сразу и успокоятся. А ты скажешь, что у тебя неожиданно был день рождения и ты меня неожиданно пригласил.

— Как это день рождения может быть неожиданно?

— Ну скажешь, там, не собирался, мол, справлять, потом собрался. Да наври что-нибудь. Какая разница. Главное, чтоб я с тобой пришла. Понимаешь?

— А где ты была-то?

— Где, где… Не все ли равно. У подруги задержалась. Ну договорились?

Совсем мне не хотелось идти сейчас к Олиным родителям и врать про какой-то день рождения. Просто бы так посидеть с ней на лавочке, поговорить. Но отказать Оле я не мог.

— Ладно, — сказал я. — Придумаем что-нибудь.

— Тогда пошли? Или, хочешь, посидим пять минуточек? Теперь уже не страшно.

— А что? Можно и посидеть, — сказал я равнодушным голосом. — Я не тороплюсь.

Мы сели на скамейку — я на краешек, Оля посередине. Она зябко поежилась и сказала:

— Только дай мне свою курточку, а то я замерзла ужасно.

— Конечно, возьми, — сказал я, поспешно стягивая с себя куртку и передавая ее Оле.

— Ну накинь. Видишь, я рук не могу оторвать: холодно.

Я встал и, шагнув к Оле, набросил куртку ей на плечи.

— У-у, хорошо! Тепленькая какая. Ну сядь, что ты встал столбом.

Я сел. Теперь уже совсем близко. Вцепившись в край скамейки, я боялся пошевелиться. Мне хотелось сказать Оле и про портрет в музее, и про то, что недавно видел ее во сне — будто она в зоопарке стоит возле белого медведя и кормит его из рук апельсинами. Я еще много всего хотел ей сказать, но слова застряли в горле, и я молчал, как истукан.

Оля поежилась, поплотней завернулась в куртку и сказала:

— Как ты сегодня музей разбомбил — потрясающе! У меня прямо все внутри похолодело. Вообще, знаешь, я страшно люблю такие острые ощущения. Вот чтоб по самому краешку… чтоб дух захватывало! Иногда я себе представляю, что несусь на мотоцикле где-нибудь в горах, а из-под колес камни стреляют и прямо в пропасть!.. Однажды меня мать в универсам послала. Ну положила я в корзину все, что она просила, а потом взяла банку селедки и в карман. Стою в кассе, расплачиваюсь, а у самой сердце так и бухает: ну как кассирша спросит, что у тебя, девочка, в кармане. И жутко, и хорошо.

— Так ты что же, украла? — спросил я.

— Глупый ты какой, — обиженно ответила Оля. — Нужна мне эта селедка! Я когда из универсама вышла, то выбросила ее в урну. Я риск люблю, понимаешь. Когда я рискую, тогда только и живу по-настоящему. А так — скука.

— Оль, — сказал я, — а я сегодня в музее один портрет старинной девушки видел, так на тебя похожа — ну просто очень.

— Не может быть.

— Ну честное слово. Я даже обалдел, когда увидел. Сам не мог поверить.

— Здорово, если не врешь. А какая она, красивая?

— Ну вообще-то да, ничего…

— А кто она? Наверное, царица какая-нибудь? Или княгиня?

— Нет, просто девочка, крестьянка.

— Крестьянка — это хуже. Но все равно приятно. А одета как?

— Да никак.

— То есть как «никак»? Голая, что ли?

— Нет, там, понимаешь, голова только нарисована. В таком полосатом платке.

— Платок-то хоть приличный?

— Платок? Приличный. Яркий такой, нарядный. Да на словах трудно объяснить. Давай лучше как-нибудь сходим, посмотрим. Хочешь?

— Обязательно сходим. Ты меня заинтриговал. Ну все, посидели, теперь пошли.

Оля позвонила в дверь своей квартиры, а сама за мою спину встала и легонько подталкивает:

— Ты вперед, вперед иди. Главное, чтоб они тебя сразу увидели.

На пороге возникли встревоженные лица Олиных родителей. Не успели они и рта раскрыть, как я торопливо затараторил:

— Здрасьте, Сергей Анатольевич, здрасьте, Любовь Васильевна! Вы, пожалуйста, Олю не ругайте, это я во всем виноват. Это из-за меня. Я, понимаете, Олю пригласил к себе в гости, вот мы и задержались. У меня…

— У тебя? — недоверчиво спросил Сергей Анатольевич.

— Ага, у меня. В гостях. Мы, понимаете, такой… э-э-э… арбалет делали. Я прут можжевеловый достал. Зверь, а не прут. Как стальной…

— Правда, папа, как стальной, — подала из-за моего плеча голос Оля. — Вообще у Андрея умелые руки. Он так пилит, так это, крутит… То есть сверлит. Я просто не могла глаз оторвать. Как в кино.

— Ну хорошо, он крутит, а ты-то что делала? — с не меньшим недоверием спросила Любовь Васильевна.

— Как что? Помогала. И потом, знаешь, мамочка, надо было кое-что на машинке швейной прострочить. Андрей на машинке не умеет. А вообще, папочка, у Андрея золотые руки. Он в кружок ходит. Андрей, в какой ты кружок ходишь?

— Да, я хожу… — сказал я, несколько сбившись.

— Вот видите, он ходит.

Почему-то слово «кружок» подействовало на Олиных родителей магическим образом. Лица у них смягчились, подобрели, и они даже заулыбались.

— Кружок — это замечательно, — сказала Любовь Васильевна. — Но, Андрюша, ты же серьезный мальчик. И папа у тебя такой интеллигентный человек. Ты мог нам позвонить. Ведь эта бессовестная девчонка не понимает, что родители волнуются, нервничают. Отец уже собирался в милицию звонить. Сейчас так много всяких хулиганов…

— Да, да, вы абсолютно правы, Любовь Васильевна, — сказал я. — Надо было позвонить. Это я виноват. В следующий раз мы обязательно позвоним.

— Ну хорошо, — сказал Сергей Анатольевич. — Ольга, попрощайся с Андреем и немедленно в кровать.

— Ты к нам, Андрюша, приходи почаще, — сказала Любовь Васильевна. — Мы тебе всегда рады. Не то что некоторым Олечкиным подругам.

Родители ушли в комнату, а Оля выскочила со мной на площадку и прикрыла дверь.

— Ну спасибо, спасибо, Андрюшка. Ты настоящий друг.

Она быстро притянула меня к себе и поцеловала. Наверное, она хотела поцеловать меня в щеку, но я трусливо дернулся, и поцелуй пришелся прямо в глаз. Оля засмеялась и исчезла за дверью.

Не успел я даже еще ни о чем подумать, как дверь снова распахнулась, и в проеме появилось смеющееся Олино лицо. Она поманила меня к себе и шепотом спросила:

— Андрей, а что такое арбалет?

А где же памятник?

— Мне скучно, — сказала Оля и скомкала рыжий кленовый лист, который вертела в руках. — Послушай, Андрей, у тебя случайно нет яду?

— Цианистого калия? — спросил я.

— Все равно. Лишь бы быстро. И, знаешь, чтобы обязательно рядом рояль стоял. Большой, белый…

— А рояль зачем?

— Ну, чтоб красиво было. Представляешь, я падаю на ковер… нет, на леопардовые шкуры, а рядом рояль. И музыка играет.

— Тяжелый рок.

— Ммм, нет. Рок для этого не подходит. Что-нибудь заунывное. Классика какая-нибудь.

Мы сидели на скамейке неподалеку от школы в маленьком сквере, с трех сторон окруженном желтыми облупленными стенами домов. Было тихо и тепло. Солнце коснулось куполов церкви Святого Владимира, устроив в верхних этажах близлежащих зданий настоящее пекло.

— Оль, а давай в музей сходим, — сказал я. — Посмотрим тот портрет, про который я тебе говорил. Хочешь?

— Ну-у, в музей… — сморщив нос, протянула Оля. — Ты бы меня еще в библиотеку пригласил. Вот если бы ты тот портрет мне подарил и я б его у себя на стенке повесила — это было б здорово.

Тут бы мне пошутить, сострить как-нибудь весело, но мозги у меня, словно склеились. Вообще я заметил, что в Олином присутствии я дико тупею, становлюсь скучным и занудным. Вот и сейчас, помолчав, я спросил глупо и бездарно:

— Да как же я тебе его подарю?

— Как, как. Придешь в музей, заплатишь миллион и подаришь. А если не продадут, подъедешь на черном «кадиллаке», перестреляешь охрану из автомата и возьмешь портрет. Все-то тебя учить надо. Ты только в классе умный — диспуты с Зинаидой устраивать. Расскажи лучше что-нибудь смешное.

— Сейчас, сейчас, — отозвался я, изо всех сил напрягая извилины. — Значит, так… О! Хочешь расскажу, как в средние века проверяли: колдун ты или нет?

— Ну давай про колдунов.

— Значит, так. Поймают какого-нибудь типа, который им подозрительным показался. Привяжут руки к ступням и в воду бросят. Если не потонет — значит колдун. Ну а потонет — ошибочка вышла.

— Угу, — сказала Оля сонным голосом. — Это смешно.

В это время на противоположной стороне улицы появилась фигура моего забытого друга. Фигура покрутила всклокоченной головой и, заметив нас, перебежала дорогу.

— А-а, вот ты где, — сказал Петя, делая вид, что я тут совершенно один. Впрочем, и Оля не очень-то обрадовалась Петькиному появлению. Она намеренно отвернулась и замурлыкала себе что-то под нос. — А я тебя везде ищу, звоню. Ну так чего, идем на свалку?

— Правильно, мальчики, сходите на свалку, — сказала Оля.

— Да не знаю, Петя. Чего-то не хочется, — сказал я. — Может, завтра сходим?

В этот момент дикий рев мотоцикла без глушака рубанул по перепонкам. Из подворотни на «Яве» вылетел Генка Борода. Прямо на голое тело у него была надета кожаная куртка в заклепках. На голове — глухой шлем с львиной мордой на затылке.

Генка учился в нашей же школе в восьмом классе и жил в соседнем, почтовом, доме. Ни усы, ни борода у Генки еще не росли, но фамилия у него была Бородин.

— Мужики, Борьку Кузнецова не видели? — спросил Генка. — Он тут на своей «макаке» не рулил?

— Я видел, — сказал Петя. — Они по набережной к Тучкову гнали. Человек пять.

Вдруг Оля встала и подбежала к мотоциклу:

— Гена, прокати.

— Залазь, — сказал Генка. — Только предупреждаю: не пищать.

Оля впрыгнула на сиденье, Генка вывернул газ, переднее колесо вздыбилось, мотоцикл рванулся и исчез в подворотне. Как в преисподней. Будто его и не было. Только вонь от выхлопных газов фиолетовым облаком застыла над садиком.

— Зря ты с ней рассиживаешь, — мрачно сказал Петя. — Ты думаешь, я так говорю, потому что мне без тебя скучно. Ну вроде как ревную. Ничего подобного. Просто она, ну… нехорошая. Я, Андрюха, в людях разбираюсь. Ты мне поверь.

— Да что ты все каркаешь, как старая карга! — обозлился я. — Нехорошая, недобрая… Заладил! Откуда ты ее знаешь? Тебе, что, с белым бантиком надо? С нотной папкой под мышкой? Ты ее не знаешь совсем, а каркаешь, каркаешь!

— Ладно, Андрюха, не заводись, — вздохнув, сказал Петя. — Дело твое. Я тебе больше ничего не скажу. Ну так пойдем на свалку-то?

— Пойдем. Куда деваться.

Петя присмотрел эту свалку несколько дней назад. Собственно, это и не свалка была, а какой-то склад или хозяйственный двор. У нас ведь никогда склад от свалки не отличишь. Там и гараж был, и мастерская, и еще какие-то сарайчики и постройки. А во дворе куча всяких железок, проволоки, разных испорченных деталей, приборов, сгоревших конденсаторов. В общем, райское место. Мы с Петей хотели поискать там медные трубки, да, может, и чего другое интересное попадется.

Идти было недалеко. А если проходными дворами, а потом через парк наискосок — так и совсем близко.

Ворота склада на сей раз были закрыты, но тут же рядом в заборе зияла такая дыра, что через нее можно было наш «Буран» вывести.

Мы вошли в дыру, перелезли через штабеля гнилых досок и оказались на заветном дворе. В углу двора прямо на ржавых дисках стояли останки грузовика «ЗИС-5». Такие машины, я знал по книгам, были у нас еще до войны. По ледовой дороге в блокаду тоже «ЗИСы» ходили.

— Во, гляди, рессора, — сказал Петя, разгребая палкой металлические стружки. — Может, для вашего «Бурана» сгодится?

— Да ты что! Это, небось, от «КамАЗа» или от «ЗИЛа». А это что такое? Манометр вроде. Надо взять, показать папе…

Мы уже набрали кой-какой мелочишки, попадались нам и разные металлические трубки, но медных что-то не было видно.

— Пойду за грузовиком посмотрю, — сказал Петя. — Там тоже хламу полно.

Я разглядывал найденный манометр, тряс его, пытаясь определить, исправный он или нет.

— Андрюха, иди сюда! — закричал Петя.

— Нашел трубки?

— Да нет, тут другое…

Я обогнул останки «ЗИСа» и в самом углу, под дырявым навесом, увидел массивный гранитный постамент черного цвета, обросший по углам зеленым мхом. На граните со следами золотой краски была высечена надпись:

ПЕТРЪ АРКАДЬЕВИЧЪ СТОЛЫПИНЪ

1862–1911

— Подставка какая-то для памятника, — сказал Петя.

— Сам ты «подставка», — сказал я. — Это пьедестал. Или постамент — как хочешь.

— А где сам памятник?

— Это науке не известно. Кстати, не знаешь, кто такой Столыпин?

— Понятия не имею.

— Это что у меня здесь еще за экскурсия, — послышался позади нас незлобивый старческий голос.

Мы обернулись. Перед нами стоял сторож в замызганном темно-синем ватнике и в светлой летней шляпе «в дырочку».

— Да мы так, ничего… — сказал Петя. — Мы сейчас уйдем.

— Мы медные трубочки хотели на вашей свалке посмотреть, — сказал я.

— Ну, ну, трубочки можно, — охотно разрешил сторож. — Только чтобы ничего не поджигать. Ни-ни!

— Что вы, что вы, мы и не собирались.

— Это хорошо, что не собирались. Дайте-ка мне, кстати, огонька. Забыл, понимаешь, дома спички. А каждый раз от рефлектора прикуривать — всю бороду спалишь.

— А у нас нет спичек, — сказал я.

— Мы некурящие, — добавил Петя.

— Вот те на! Пионеры — и без спичек. Чудеса.

— А что это у вас тут за постамент стоит? — спросил Петя. — То есть пьедестал.

— Стоит, — согласился старик. — Давно уже. Может, с войны, а может, и раньше. Я тут, почитай, двадцать лет работаю, а камень так и стоит, мохом оброс.

— А кто такой Столыпин? — спросил я.

— Министр был такой до революции.

— Все ясно, — сказал Петя. — Царский сатрап.

— Почему сатрап? Говорят, умный был мужик, деловой. Сам царь его побаивался. Шлепнули его.

— А кто шлепнул? Царь?

— Да нет, не царь. Террористы вроде какие. Эсеры, что ли.

— Значит, он за нас был? За революцию?

— Эк, у вас все просто: если не сатрап, то непременно революционер: «Ура! Долой самодержавие!» Нет, сыночки, революционером Столыпин не был. Но и худого России тоже не желал. А революции-то он как раз не хотел. В общем, сложный был министр.

— А где же сам памятник? — спросил я. — Интересно бы посмотреть.

— Чего не знаю, того не знаю. Может, в революцию спихнули, а может, вообще не успели сделать. Столыпина, стало быть, в одиннадцатом годе убили, а в четырнадцатом война началась, первая мировая. Тут уж не до памятников было… Н-да. Значит, нет у вас спичек. Пойду рефлектор включать, бороду палить.

Вечером за ужином я спросил:

— Папа, ты знаешь, кто такой был Столыпин?

— Столыпин? Конечно, знаю. При Николае Втором — министр внутренних дел, а потом одновременно и председатель совета министров.

— А кто его убил?

— О-о-о, да ты тоже кое-что знаешь. Так вот, убил его некий Богров. Он был агентом царской охранки и в то же время социал-революционером — «эсером». Проще говоря, провокатор. А почему ты вдруг об этом заговорил?

— Мы с Петей на свалке постамент нашли от памятника. А на нем написано: «Столыпин».

— Вот как? Интересно. А что же, там только постамент?

— Да, каменный такой.

— Надо же. Я не знал о памятнике Столыпину в Петербурге. Выходит, был. Покажешь мне как-нибудь?

Просто Боря и еще кое-что

Я в машинах неплохо разбираюсь. Во-первых, мы журнал «За рулем» выписываем, во-вторых, дома у нас есть несколько книг по истории автомобилей, ну и папа, конечно, много рассказывает, мы с ним вместе «Буран» чиним. Так что, когда к нашему подъезду подкатил огромный иностранный автомобиль-пикап голубого цвета, я сразу определил: «вольво».

Номер на подъехавшей машине был наш, но это меня нисколько не удивило. Сейчас в городе полно иностранных машин с нашими номерами. Удивило меня другое — из открывшейся дверцы вышла моя мама. Она тоже сразу меня увидела, поманила пальцем, а потом снова нагнулась в салон и что-то сказала водителю.

Из машины вылез коренастый, лысеющий мужчина с круглым лицом, в очках с большими стеклами в тонкой металлической оправе.

— Вот посмотри. Боря, на это чудо в перьях, — сказала мама, кладя мне руку на плечо.

Мужчина зацокал языком, как китайский болванчик, замотал головой из стороны в сторону и даже, кажется, собрался потрогать меня толстыми, волосатыми пальцами.

— Ну везет, везет же тебе, Семенова, — сказал он, называя мамину девичью фамилию. — Такой мужик, такой большой мужик вымахал. Орел, орел! И всегда-то тебе везло. Я, бывало, на экзаменах со шпаргалкой три балла в поту зарабатываю, а она приходит гордая и бледная — и вытаскивает самый легкий первый билет.

— На этом мое везение и закончилось, — сказала мама и, подтолкнув меня, добавила: — Андрей, познакомься с дядей Борей.

— Ну здравствуй, здравствуй, наследник, — сказал мужчина и ухватил меня сразу за две руки.

— Здрасьте, — сказал я. — А вы мамин брат?

— Брат? Почему брат? Ты мне льстишь. Аня, он мне льстит. Неужели я старый, лысый мужик с длинным носом похож на твою молодую, красивую маму.

— Но она же сказала, что вы дядя.

— Андрей, прекрати свои дурацкие шутки!

— Стоп, стоп, стоп! Он прав. Ребенок прав. Что это еще за дяди Бори, тети Маши. Меня зовут… А знаешь что, зови меня просто Боря. Терпеть не могу, когда меня по имени-отчеству называют. Сразу кажется, что мне сто лет. Да, да, да, просто Боря. И можешь даже на ты. Договорились? Ну орел, орел! Такой огромный. Посмотри, Аня, он выше меня ростом! Спортсмен он, наверное, у тебя, спортсмен.

«Сейчас небось спросит, не играю ли я в теннис», — подумал я. И ведь надо же! Как в воду глядел:

— Ты в теннис не играешь? В большой, конечно: матч-бол, Уимблдон, Джимми Конорс…

Я уже хотел сказать какую-нибудь гадость, но мама меня опередила:

— У него любимый вид спорта — с отцом под машиной лежать.

— Это неплохо, это неплохо. Глядишь, к восемнадцати права получит. Купит себе «роллс-ройс». А теннисом займись. Советую. Игра богов.

— И джентльменов, — добавил я.

— Точно! Ну все понимает! В мать, мать пошел… Ну, Анн, мне пора. Страшно рад был тебя встретить.

— Может, все-таки зайдешь? — спросила мама.

— Нет, нет, сегодня никак. Дела. Но зайду непременно. Раз обещал — все, кремень. Ты меня знаешь. Ну-ка, спортсмен, погоди… — Он нырнул в машину и вытащил оттуда пачку американской жевательной резинки «Джуси-фрут». — На, держи. Жевать можно. Пить, курить — ни-ни.

Дома мама, даже не обратив внимания на отсутствие тапок в прихожей, сразу пошла в атаку на папу:

— Представляешь, встретила Борю Фоменко. Мы с ним на одном курсе учились. Иду по Садовой, вдруг останавливается такой роскошный «форд», и из него Фоменко вылезает.

У мамы все роскошные иностранные машины — «форды». Но я не стал ее поправлять. «Форд» так «форд» — наплевать.

— Знаю, знаю, что дальше будет, — сказал папа, — Наверняка твой Фоменко бросил свою контору или какой-нибудь там НИИ и подался в кооператоры.

— Да, подался, и нечего иронизировать. Он реалист, в отличие от некоторых. Я, правда, не поняла, чем он там занимается, но какая разница. Сашок, я с ним говорила о тебе. Он обещал подумать. Он к нам на днях придет.

— Жевачки принесет фирменной, — сказал я. — Будем пузыри надувать.

— Помолчи.

— Правда, папа, почему бы тебе не поторговать шашлыками. Работа на свежем воздухе…

— Я кому сказала замолчи! Неужели, Саша, ты всерьез думаешь, что напишешь какую-то там книгу. Это смешно! Лев Толстой в тридцать девять лет уже «Войну и мир» закончил.

— Продолжим список, — сказал папа. — Байрон написал «Чайльд Гарольда» в двадцать один, Лермонтов «Мцыри» в двадцать пять, а Пушкина в тридцать семь так и вообще убили.

— Амадей Моцарт — подлил я масла в огонь, — в пять лет играл на скрипке. А в девять написал первую оперу. Так что мне тоже не светит.

— Два идиота, — сказала мама и обиженно ушла на кухню. Прямо в туфлях.

— Папа, а ты давно маму знаешь? — спросил я. — Когда вы познакомились?

— Э-э, значит, так. Я учился на третьем курсе университета, а мама десятый класс заканчивала. Вот считай.

— Ну а как дело-то было? На дискотеке там или на пляже?

— Тогда дискотек не было — были танцы. Или просто вечера. Ну а мы познакомились. Да обыкновенно познакомились. Сидел я в гостях у приятеля, пили сухое вино, слушали магнитофон. Тогда «Битлз» еще очень популярны были, хотя они уже и распались. Последний диск у них был «Эбби Роуд» — «Монастырская дорога». Как раз мы его и крутили в тот момент, пытались слова разобрать, перевести… — Папа замолчал, задумался, потом сказал: — Интересно, ты меня сейчас спросил, а я, оказывается, все совершенно точно помню, каждый штрих… И вот мы сидим, а из магнитофона звучит одна песня, «Что-то». Очень красивая у нее мелодия, нежная. Вдруг звонок. Приходит приятель моего приятеля с двумя девушками. Одна из них сразу говорит: «Ну и свинарник же у вас, мальчики: сыр на газете, окурки в блюдце, кружки какие-то допотопные. Вы бы еще из майонезных баночек пили. Неужели в доме нет фужеров?» Ты уже, конечно, догадался, что это и была…

— Моя мама.

— Правильно. А потом мы танцевали, и я стал сразу ей говорить, что она мне очень нравится и что я хочу ее снова увидеть. А она вдруг говорит: «Ты мне все это напиши. В письме». Я удивился, говорю, зачем же писать, мы же только познакомились. Я могу все так, устно сказать. А она: «Нет, напиши. Слова улетают, написанное остается».

— Слова улетают, написанное остается, — повторил я.

— Это поговорка такая латинская, — сказал папа.

Мы помолчали, а потом я спросил:

— Пап, а вы и раньше с мамой так же ссорились? Ну, всякие там скандальчики, ругань?

— Ммм, ты знаешь, пожалуй, нет. Я что-то не припомню, чтобы мы хоть раз серьезно поссорились.

— А почему же теперь… Из-за меня, что ли?

— Ну, что ты. Нет, конечно. Просто… Как бы тебе объяснить? Вот ты бывал в зоопарке на площадке молодняка?

— Был, конечно.

— Ну вот. Видел там: медвежонок играет с обезьянкой, ослик со слоненком, тигренок с волчонком и так далее. И все вроде одинаковые, все такие смешные, милые, симпатичные. Н-да, а потом звери вырастают, и оказывается, что все они очень разные.

Что-то не очень мне понравилось папино сравнение. Конечно, люди разные, но они же все-таки люди, а не звери, и им совсем необязательно грызть друг друга. Папа, видно, тоже понял, что с зоопарком у него не очень-то складно вышло. Он дернул меня за ухо, ущипнул за нос и сказал:

— Ну, все, хватит философствовать. В конце концов самое прекрасное в жизни — это наши ошибки и заблуждения. Давай-ка лучше выведем наш «Буранчик».

— Поедем похалтурим? — спросил я.

— Нет, нет, никаких халтур! Просто прокатимся, как два джентльмена после файф-о-клока.

Последний свидетель

Во дворе мы встретили Петю и предложили ему составить нам компанию.

— Ну что, — сказал папа, когда мы сели в машину, — может, съездим, посмотрим вашего Столыпина?

— Да там только пьедестал, — сказал Петя. — То есть постамент.

Но у склада нас ждало разочарование. То, что ворота оказались закрытыми, — это ерунда. Они и в прошлый раз закрыты были. Плохо было другое. Исчезла дыра, в которую мы с Петей лазили. Она была забита свежими, необструганными досками.

— Чепуха, — сказал я. — Махнем через забор — делов-то.

— Ну, вы-то можете махнуть, — сказал папа. — А мне вроде неудобно.

— Да чего там неудобного. Сейчас ящик вон тот подставим, раз, два — и там.

Пока папа размышлял, на противоположной стороне улицы остановился милицейский газик. Шофер занялся заменой покрышки, а его товарищ, примостившись к переднему крылу, закурил папироску.

— Осмотр достопримечательностей откладывается, — сказал папа. — Иначе очень долго придется объяснять милиции, что мы ищем памятник Столыпину, а вовсе не хотим украсть обрезок трубы. Вот что, у меня есть другая идея. Посидите-ка, я сейчас.

Он вышел и направился к телефонной будке. Быстро позвонив куда-то, он вернулся и сказал:

— Едем в гости.

— Это еще к кому? — спросил я.

— О-о, к одному очень интересному и очень старому человеку. Я бы даже сказал к старинному человеку. У него и имя-то словно из прошлого века: Ардальон Васильевич. А фамилия Чернопрудский. Во как! Сам он переводчик, литературовед, ну и повидал много всего. Только предупреждаю, господа: вести себя прилично, руками ничего без спросу не хватать, ничего не выпрашивать.

Ардальон Васильевич жил в самом центре, на Невском. Папа не зря сказал нам, чтоб мы ничего не хватали и не выпрашивали. В огромной, с высокими потолками комнате было развешано, расставлено, напихано по углам, засунуто под диваны и кресла столько всего, что дух захватывало. Чего только не было в этой комнате: лихая казачья шашка скрестилась с кривым янычарским ятаганом, рядом поржавевший топор германских ландскнехтов, найденный в Чудском озере, двуствольный пистолет времен русско-турецкой войны, малайзийский крис с лезвием, извивающимся как змея, чучело небольшого нильского крокодила, гигантский орех с Сейшельских островов, акульи челюсти, в которые свободно проходила голова, пешие и конные оловянные солдатики, называемые «нюрнбергскими»…

Под стать всему этому сказочному богатству был и хозяин. Маленький, сухонький, с совершенно белыми, как пух, волосами, он резво семенил короткими шажками по комнате и, открывая очередную шкатулку, говорил:

— А вот, молодые люди, взгляните: это манифест о восшествии на престол императора Павла Первого. Мне подарил его покойный профессор Орлов. Вот у кого коллекция была! А у меня так, пустяки. Случайные вещицы.

Когда мы с Петей немного успокоились, в комнату вошла пожилая, аккуратно одетая женщина и сказала:

— Пора бы наших гостей чаем напоить. Хватит тебе, Ардальон Васильевич, их музейной пылью потчевать.

— Да, да, Машенька, будь добра, сделай нам чай, — сказал старик и, когда женщина вышла, добавил: — Сестра. Благодаря ей только и живу. Слабею, да и ноги плохо держат.

— Ну что вы, Ардальон Васильевич, — сказал папа. — Вы в отличной форме. С тех пор, как я последний раз вас видел, вы ничуть не изменились. А года четыре прошло.

— Да уж куда мне меняться. Хватит. Теперь мне одно, последнее превращение осталось. Недавно упал на Знаменской площади и лежу — не встать, и все тут. А люди идут мимо, думают, валяется пьяный старик — и черт с ним. Хорошо, офицер проходил, помог подняться.

— На Знаменской это на площади Восстания? — спросил папа, желая, видимо, увести старика от невеселых мыслей.

— Да, да. Там, где сейчас этот уродливый памятник со звездой. Зачем, спрашивается, нужно было убирать Александра Третьего? Прекрасная работа Трубецкого.

— Ну, Александру еще повезло. Памятник цел. А сколько погибло…

— Ардальон Васильевич, а вы не помните, был в нашем городе памятник Столыпину? — спросил я.

Старик разгладил усы и, откашлявшись, сказал:

— Столыпина, молодой человек, я видел один раз. Очень, доложу вам, импозантный мужчина был. С брюшком.

Мы удивленно переглянулись, и папа сказал:

— Ардальон Васильевич, дорогой, вы, наверное, не поняли. Андрей спросил о Петре Аркадьевиче Столыпине, председателе совета министров при последнем царе.

— Почему же? — даже несколько обидевшись, отвечал старик. — Я все прекрасно понял. Я и говорю, что видел Столыпина один раз, в Киеве, в опере. Мы ведь с родителями до четырнадцатого года в Киеве жили. Так вот, Столыпина в тот день на представлении и убили. Помнится, «Золотого петушка» давали.

— Так вы что же, были свидетелем убийства? — с изумлением спросил папа.

— Ну, можно и так сказать. Я, правда, всё больше на государя императора смотрел, — он в ложе со своей свитой присутствовал, — но и Столыпина хорошо разглядел. А в перерыве пошли мы с маменькой гулять в антракте, вдруг слышим — хлопок. Негромкий такой, вроде детская хлопушка взорвалась. И сразу — суета, крики, полицейские забегали, но мы ничего не понимали. Тут кто-то нам и говорит: «Столыпина убили».

— Невероятно! — сказал папа.

— Что же касается памятника, — невозмутимо продолжал Ардальон Васильевич, — то, мне кажется, был. Скромный, правда, небольшой. А вот в Киеве был прекрасный памятник Столыпину. Из серо-голубого мрамора, стоял на Крещатике, как раз напротив Думы, А на пьедестале надпись золотыми буквами: «Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия». А почему, позвольте вас спросить, вы заинтересовались памятником Столыпину?

Тут мы с Петей рассказали старику, как нашли на свалке пьедестал от памятника.

— Любопытно, любопытно, — сказал Ардальон Васильевич. — Вот что, молодые люди. Надо мне будет покопаться у себя в бумагах. Помнится, один мой друг историк давал мне список всех монументов Петербурга по семнадцатый год. Вы ко мне зайдите через недельку-другую. Может, я и отыщу этот список. Да и вообще заходите в любое время. К старикам так редко ходят в гости. Тот, кто мог бы ходить чаще, давно уже на том свете.

Уходили мы от Ардальона Васильевича с подарками: я держал в руках маленькую бронзовую пушечку-мортиру, а Петя уносил с собой трех старинных оловянных солдатиков с длинными ружьями.

Вид с Ростральной колонны

«Это, наверное, чужие, — подумал я, идя открывать. — Петька меньше трех звонков не дает, папа, если ключи забудет, так и вообще «Танец с саблями» на звонке изобразить пытается, а мама… Мама ключи никогда не забывает. Значит, чужие».

Но я ошибся.

На площадке, прислонившись к дверному косяку, стояла Оля. На ней был длинный плащ с поднятым воротником, а на голове большой, темный, тяжелый платок с кистями. Вид у Оли был какой-то жалкий, несчастный. Она хлопала глазами, тихонько шмыгала носом и ничего не говорила. Я растерялся и тоже молчал. Никогда раньше Оля не была у меня дома, и я даже не предполагал, что она знает номер моей квартиры.

— Андрюшка, ты один? — наконец тихо спросила Оля.

— Один.

— Можно, я у тебя посижу?

Она медленно, как лунатик, прошла по квартире, провела пальцем по корешкам книг, полки с которыми занимают у нас всю прихожую, потом остановилась и долго, молча разглядывала картину Саврасова «Грачи прилетели». Папа говорит, что эта картина — самое ценное, что есть в нашем доме. Конечно, это копия. Но сделал ее сам Саврасов. Папа рассказывал, что, когда художник был уже старый и больной и не мог работать в полную силу, он написал много, больше ста, копий своих знаменитых «Грачей». Одну из них и купил мой дед в Риге вскоре после войны.

— Грачи весной прилетают, — сказала Оля. — В апреле…

Она хотела еще что-то добавить, но, так ничего и не сказав, прошла в мою комнату и села на диван, поджав под себя ноги и натянув плащ на колени.

— Ты, наверное, замерзла? — спросил я. — Хочешь, я чай согрею. У нас мед есть вкусный. Маму на работе угостили.

Оля отрицательно покачала головой, потом сказала:

— У тебя нет хлеба?

— Конечно, есть, — обрадовался я. — Только зачем хлеб? Сейчас мы с тобой как следует поедим, суп разогреем, котлеты… Пирожное даже есть. Одно, правда…

— Нет, нет, я ничего не хочу. Только кусочек черного хлеба. И, если можно, с солью.

Хлеб, как назло, оказался черствым, но Оля не обратила на это внимания. Она отламывала маленькие, колючие ломтики и рассеянно клала их в рот. А я сидел на стуле посередине комнаты и совершенно не знал, что делать. И в то же время было как-то очень хорошо оттого, что Оля вот так, вдруг очутилась у меня в доме, уютно примостившись в самом уголке дивана. Привычная, надоевшая комната, в которой я знал каждую трещину, каждое пятнышко на обоях, сразу преобразилась и даже, казалось, стала светлее.

— Ты не обращай на меня внимания, — сказала Оля. — Ты ешь суп, котлеты. — И без всякой связи вдруг добавила: — Какие же все-таки они дураки.

— Кто? — не понял я.

— Родители. Нужны мне их сережки! Да мне ничего не нужно. Ни-че-го. Знаешь, я летом в деревне у деда жила. А дед пчел разводит — у него шесть ульев. Так вот, он мне рассказывал, что есть такой пчелиный волк. Оса-одиночка — злая жутко. Она охотится за домашними пчелами, убивает их и тащит в нору на корм своим мерзким детенышам. Вот.

— Это ты к чему? — спросил я.

— Да так, вспомнила… А еще там озеро было, в лесу. Маленькое такое, черное, а у берега кувшинок — много-много. Я туда уйду с утра и целый день там сижу — купаюсь, ягоды собираю. Земляники вокруг — тьма. Целые поляны земляничные. Я с собой бутылку молока и кусок хлеба возьму, наберу земляники — вот у меня и обед. Знаешь, как вкусно — хлеб, земляника и молоко парное! — Оля вскочила с дивана, быстро расстегнула плащ и бросила его на пол, оставшись в длинном, до колен, свитере.

— А почему ты меня не поздравляешь? У тебя совесть есть?

— С чем, Оль? С чем поздравлять-то? — не понял я.

— Как это «с чем»? У меня сегодня день рождения. То есть именины. Да, именины.

— Так я же не знал. Откуда…

— Нет, вы послушайте: у меня именины, а он кормит меня засохшим хлебом с солью. Такой солью, между прочим, дворники улицы посыпают.

— Да я, честно, не знал. И потом, ты ж сама попросила…

— Ты никогда не знаешь то, что нужно. И вообще: кто оправдывается, тот виноват. Вот так. Понял? — Оля вдруг засвистела, как мальчишка, какую-то мелодию, похожую на вальс, и закружилась по комнате, свалив стул, на котором я только что сидел. Потом она подхватила этот упавший стул и продолжала кружиться вместе с ним. Наконец, она остановилась и с размаху плюхнулась на диван. — Какой хороший стул. Просто прелесть. Это, наверное, венский? Да, да, я знаю, это венский стул. Послушай, Андрейка, у тебя есть мука?

— Мука? Есть, кажется.

— А сгущенка?

— Тоже вроде есть.

— Отлично! Сейчас мы испечем праздничный пирог.

На кухне Оля быстренько обрядилась в мамин передник и, затребовав еще два яйца, соду и уксус, сказала:

— Ну, а ты иди пока переодевайся. Через пятнадцать минут будет готово.

— То есть как переодеваться?

— Надень фрак и костюм. Не в школьную же форму.

Я, конечно, понимал, что никакого дня рождения и никаких именин в самом деле нет. Но разве это имело значение? Главное, Оля была здесь, рядом. И мне ужасно хотелось, чтобы праздничный пирог пекся не пятнадцать минут, а по крайней мере сто лет.

Я выскочил из кухни, напялил на себя белую рубаху и даже причесался. Потом подумал: надо же подарить какой-нибудь подарок. Но легко сказать — подарить. Если бы речь шла о Петьке или о каком-нибудь другом моем приятеле, тогда б можно было что-нибудь придумать. Но вот так, сразу найти подарок для Оли… Не дарить же ей в самом деле полкоробки охотничьих капсюлей или модель пикирующего бомбардировщика. Лучше всего, конечно, было б цветы, но где же их возьмешь? Кроме пыльного кактуса в горшке, цветов в квартире не было.

Тут я вспомнил, что как-то вместе с Петей на развалинах дома, шедшего на слом, мы нашли шар. По размерам он напоминал бильярдный, только сделан был из мрамора. Мрамор был нежно-голубого цвета с розовыми прожилками.

«Делать нечего — подарю шар, — решил я, — Вещь, конечно, непонятная, но… может, оно и хорошо».

Я отыскал шар в коробке со всякой мелочишкой — коробку эту мама звала «помойка», — положил его в бумажный мешок с надписью «Ленторг» и пошел на кухню, откуда уже пахло чем-то очень вкусным.

— Ты, кажется, говорил, что у нас есть мед, — сказала Оля, — Доставай. Мы из него начинку сделаем.

Вскоре из духовки был извлечен румяный, блестящий корж, который при помощи нитки мы разделили на две плоские половины. Оля полила эти половинки медом и вновь соединила.

— Все, — сказала она, — праздничный пирог готов.

В комнате я сказал:

— Ну, Оль, я тебя это… поздравляю с днем рождения. То есть с именинами. Именины — это же день ангела, верно? Значит, был такой ангел по имени Оля… — Тут я запнулся, почувствовав, что краснею. — В общем, поздравляю. Вот. — И я протянул пакет с надписью «Ленторг».

Оля взяла пакет и чуть было не уронила.

— Ой, что это тут такое тяжелое? Булыжник ты, что ли, положил?

Олины слова были так недалеки от истины, что я испугался, не обидится ли она за такой дурацкий подарок. Но, к счастью, я ошибся.

— Ммм, какой шар красивый, — сказала она. — Из чего же это он, интересно?

— Мраморный, — сказал я. — Знаешь, я где-то читал, что в Древнем Риме во время пиршеств гостям раздавали мраморные шары. Как думаешь, для чего?

— Не знаю.

— Ни за что не догадаешься. Для охлаждения ладоней. Представляешь?

— Как здорово! Значит, это древнеримский шар?

— Ну, я точно не знаю, но может быть. Вот смотри: в нем нет никаких дырок. Если бы дырка была, да еще с резьбой, значит, можно было подумать, что его куда-то крепили, подвешивали. Ну, как часть украшений. А он совершенно ровный, никаких дыр.

— Да, да, ты абсолютно прав. Это древнеримский шар для охлаждения ладоней.

Она подбросила шар, а потом тихонько пустила его по полу. Шар с тугим гудением покатился по комнате и торжественно скрылся под диваном. Оля вскочила и полезла следом.

— Да погоди, зачем? Я сам достану, — сказал я и тоже нырнул под диван. Там мы и столкнулись. Прямо лбами.

— Ой! — сказала Оля.

— Больно, да?

— Да нет, ничего. Просто ты меня напугал. А хорошо тут, правда? Я, когда маленькая была, страшно любила забираться под кровати, под столы. Да еще подушками или стульями заставиться. Сразу представлялось, что сидишь где-нибудь далеко-далеко… в какой-нибудь избушке или пещере. Ты бы хотел жить в избушке?

— Да, я бы хотел.

— Со мной?

— С тобой.

Оля приблизила ко мне свое лицо так близко, что его очертания размылись, а глаза слились в одно огромное, глубокое окно. И тут я с ужасом почувствовал, что сейчас должен чихнуть. Я отвернулся, изо всех сил потер переносицу, но было уже поздно.

— А-пчхи! — громко чихнул я.

Оля засмеялась и вылезла из-под дивана.

Когда праздничный пирог был съеден, Оля сказала:

— А сейчас мы пойдем гулять. Или нет, мы пойдем знаешь куда? В церковь. Ты был когда-нибудь в церкви?

— Был. А зачем мы туда пойдем?

— Потом узнаешь. Собирайся.

В церкви было чисто и тихо. Пахло ладаном и горевшими свечами. Мы прошли вперед, к алтарю, где на возвышении под стеклом лежала потемневшая, наверное, очень древняя икона, перед которой на массивном бронзовом подсвечнике мерцали три тоненькие нежно-розовые свечки.

Так мы простояли некоторое время. Потом Оля коснулась рукой моей ладони и тихим, низким голосом, подражая священнику, сказала:

— Венчаются раб Божий Андрей и раба Божья Ольга. Жених, согласен ли ты взять в жены Ольгу? — Она дернула меня за руку и своим, нормальным, голосом добавила: — Ну, отвечай: да или нет.

— Да, — сказал я.

Оля крепко сжала мою ладонь и вновь голосом священника продолжила:

— Невеста, согласна ли ты выйти замуж за Андрея? — Она помолчала и, повернув лицо в мою сторону, ответила: — Да.

Мы еще постояли немного, потом обошли церковь вокруг, разглядывая образа в тяжелых, золоченых окладах и читая надписи, выполненные старым, славянским шрифтом. Под образами висели белоснежные, отделанные кружевами полотенца.

— Как ты думаешь, зачем эти полотенца? — спросила Оля.

— Не знаю, — ответил я. — Скорей всего это какие-то символы. Ну, символы чистоты, торжественности.

Когда мы вышли из церкви, Оля сказала:

— Андрей, у тебя есть деньги?

— Есть, — сказал я. — Рубль. Правда, мелочью.

— Очень хорошо. Давай сюда.

Я понял, что Оля хочет раздать эти деньги нищим старикам.

— Да, может, не надо, Оль, — сказал я. — Неудобно как-то.

— Чего ж тут неудобного? Люди просят, значит, надо дать.

Потом мы медленно шли по саду, усыпанному опавшими листьями, перешли Тучков мост, и длинная, строгая набережная Малой Невки вывела нас на Биржевую площадь.

— Знаешь, — сказал я, — мне отец рассказывал, что раньше, давно на Ростральные колонны пускали. Платишь гривенник — и, пожалуйста, наверх.

И тут я заметил, что дверь одной из колонн, той, что ближе к Дворцовому мосту, открыта. Когда мы подошли поближе, из этой двери вышел рабочий в комбинезоне с мотком стальной проволоки на плече и с деревянным сундучком в руках. Он присел на корточки и, достав молоток, принялся расклепывать какую-то деталь.

Я, конечно, сообразил, что это исторический шанс и что упускать его нельзя. Можно всю жизнь прожить в Ленинграде, можно тысячу раз проходить и проезжать мимо этих колонн, так ни разу и не взглянув на город с их исторической высоты.

Я посмотрел на бородатого великана с веслом, притомившегося у подножия колонны, на спину рабочего, долбившего молотком седой петербургский гранит, и, наконец, на Олю. Ни говорить, ни объяснять ей мне ничего не пришлось. Оля поняла меня без слов. Она первая нырнула в открытую дверь колонны. Я за ней.

Крутые каменные ступени винтовой лестницы казались бесконечными. Свет не горел, и, если б не редкие, похожие на бойницы, отверстия в стене, можно было б и загреметь.

Наконец, мы выскочили на верхнюю площадку, и город, такой знакомый и такой неожиданно другой, распростерся далеко внизу под нашими ногами. Тугой балтийский ветер хлестнул нам в лица, чуть было не сдув с головы у Оли платок.

— Вот это да! — восторженно сказала она. — Я даже не представляла, как это здорово! Смотри — автобусы, как жуки. А мостов-то сразу сколько видно… Раз, два, три… шесть штук!

— Я в прошлом году на Исакий лазил — ну, совершенно не сравнить, — сказал я, — Это, наверное, потому, что вокруг ничего не мешает, простор… Вот бы отсюда на дельтаплане над Невой!

Не знаю, сколько времени мы пробыли наверху, болтая о разных пустяках и разыскивая глазами знакомые, но представавшие в неожиданном ракурсе места, но только, когда мы спустились вниз, дверь была заперта. Я толкнул ее плечом, ударил ногой, но тяжелая железная дверь даже не шелохнулась.

— Влипли, — сказал я.

— Ну вот, это уже похоже на приключение, — сказала Оля.

Я изо всех сил заколотил в дверь ногами, но за шумом трамваев и машин никто моих ударов, наверное, не слышал.

— Н-да, — сказал я. — Приключение — это, конечно, хорошо. Но сколько ж мы с тобой будем сидеть в этой каменной кишке?

— Думаю, что вечно, — сказала Оля. — Потом, через много-много лет, когда дверь откроют, на вершине найдут два обнявшихся скелета.

— Нет, — сказал я. — До скелетов дело не дойдет. Сейчас какой месяц?

— Октябрь.

— Ну вот, к седьмому ноября, когда факелы будут зажигать, нас и откроют. Осталось всего ничего — один месяц.

Я снова повернулся к двери и принялся в нее дубасить.

— Погоди, Андрей, не шуми, — сказала Оля. Она близко подошла ко мне, подняла лицо, а потом вдруг притянула руками мою голову и поцеловала. Я стоял, опустив руки по швам, и не смел пошевелиться.

— Теперь стучи. Ну, стучи же! Что ты на меня уставился? Я замерзла. Мне здесь надоело. И, пожалуйста, не воображай, что я в тебя влюбилась по уши. Ты думаешь, почему я тебя поцеловала? Да потому, что мы сидим в этой дурацкой колонне. Понял?

— А при чем здесь колонна?

— При том. Может, в ней двести лет никто не целовался. А может, и вообще никогда. Вот ты проживешь жизнь и всегда будешь помнить, что я тебя в Ростральной колонне поцеловала. А если б я тебя на скамейке поцеловала или там в парадной, ну, ты бы и забыл скоро.

— Я бы не забыл, — сказал я.

— Ладно, не сердись. Я знаю, что ты бы не забыл. Но я хочу домой. Мне здесь надоело. Да открой же наконец эту проклятую дверь!

Когда мама уводила меня из семнадцатого отделения милиции, она ничего не говорила. Она молча шла, крепко держа меня за руку.

А я только об одном думал: «Хорошо, что мне удалось упросить милиционеров, сажавших меня в «ПМГ», не забирать Олю». Не повезло только, что дежурный, звонивший мне домой, наткнулся на маму.

На трамвайной остановке, пока мы ждали «тридцать третий», мама наконец отпустила мою руку и тихо спросила:

— Зачем ты туда залез?

— Да посмотреть хотелось, понимаешь. Ну, что особенного-то?

— Что посмотреть?

— Ну, город. Папа рассказывал, что раньше туда пускали и они с ребятами на свой дом смотрели.

— Смотрели на свой дом. Не понимаю. Почему на дом нужно смотреть с Ростральной колонны? Я этого не понимаю. Вот что, мой дорогой, будешь теперь сидеть дома на привязи. Как собака. Понял?

Напульсник времени

— Квартирка ничего… Ничего квартирка, — говорил дядя Боря, расхаживая по комнатам. — Кухня… Сколько кухня? Шесть и семь?

— Шесть и семь, — сказала мама.

— Так, так, так… Две лоджии. Очень хорошо. Одну застеклить надо. Ага, ванная. Н-да, ребятки, не обижайтесь, но кафелек у вас аховый. Как в морге, кафелек.

— Хозяина в доме нет, — сказала мама и выразительно посмотрела на папу.

— А это что у вас висит? — спросил дядя Боря, взглянув на потолок.

— А это, Боречка, линия электропередачи висит. Я уже три года прошу этих лодырей скрытую проводку сделать — как об стенку горох. Им ничего не надо, живут, как в хлеву.

— Ну, Семенова, не ворчи, не ворчи. У тебя такие мужики! А проводка — ерунда. Я тебе нашего Гриню пришлю — он за пять минут все сделает. Вот линолеум, братцы, — это никуда не годится. Человек должен ходить по паркету.

— А мне нравится, — сказал папа. — Очень удобно: провел мокрой тряпкой — и чисто.

— Оно, конечно, мокрой тряпкой тяп-ляп. Но вы ж, ребятки, не в Доме колхозника живете. Свою норку можно и поскрести. Поскрести можно.

— Ну что ты говоришь, Боря! — всплеснула мама руками. — Кто это будет скрести? Живут, как на вокзале. Ты посмотри, какой стол у этого так называемого ученика.

На столе у меня, конечно, как и всегда, был творческий беспорядок. Иногда папа, посмотрев на него, говорит: «Жаль, что я не художник. Готов биться об заклад, что такого неожиданного натюрморта нет ни в одной картинной галерее». Мама выражается короче и яснее: «Помойная яма». Сейчас, помимо разбросанных учебников, тетрадей, сломанных карандашей и непишущих ручек, на столе лежали: тиски слесарные, модель вертолета «Ми-5» с отбитым хвостом, обрезок сосновой доски, два десятка стреляных гильз от малокалиберной винтовки, собачий жетон, бутылка эпоксидной смолы, проржавевший напильник, кусок плексигласа и прочая разная мелочь, состоявшая из маленьких гвоздиков, шурупов, гаек, заклепок. Весь этот натюрморт был густо посыпан стружками и алюминиевыми опилками.

— Ничего, ничего, — сказал дядя Боря, взглянув на стол. — Из хаоса рождается порядок. Я тебе скажу, к кому обратиться.

Выходя из комнаты, дядя Боря зацепился за пластмассовый плинтус, и тот с диким треском отвалился от стены.

— Ох, простите, я, кажется, что-то сломал, — сказал дядя Боря, с удивлением глядя на провода, которые прикрывал плинтус.

— Пустяки, — сказал папа. — Он у нас все время отскакивает. — И, приложив плинтус, саданул по нему ногой. Тот с неменьшим треском встал на прежнее место. — Вот и порядок!

Когда мы садились ужинать, дядя Боря сказал:

— Погоди-ка, Аня, у меня тут бутылочка есть. Застойная. Теперь такую днем с огнем не сыщешь. — И он достал из «дипломата» бутылку «Рябины на коньяке».

— Борис Михайлович, — сказал папа, — вы же, кажется, на машине. Вам бы не надо…

— Ничего. Рюмочку можно. За встречу.

— Да я понимаю, что вы с рюмки не опьянеете. Но ведь без прав из-за такой ерунды остаться можно.

— Ну, ну, ну, не преувеличивайте, Александр Николаевич. В конце концов, заплатим штраф.

— В таких случаях, вы же знаете, штраф не берут.

Дядя Боря засмеялся:

— Это, дорогой мой, смотря какой штраф. Три рубля не берут, а вот триста — еще как берут.

— Это не штраф, а взятка, — сказал я. — И если честный милиционер попадется, он у вас все равно права отнимет.

— Не суйся во взрослые разговоры, — сказала мне мама. — Ешь быстрей и иди разбирай свою помойку.

— Пусть, пусть сидит, — сказал дядя Боря. — Большой уже мужик, должен знать, что почем в этой жизни. А жизнь, ребятки, дорожает. Дорожает жизнь.

— Мне кажется, наоборот, — сказал папа. — Жизнь обесценивается.

— Ну, это вы в философском смысле. Но, дорогой мой, из философии каши не сваришь и сапог не сошьешь. Вы мне лучше, Александр Николаевич, скажите, не писали ли вы стихов?

— Как же не писал! Писал. Помню, в пятнадцать лет я даже поэму сочинил. Называлась «Лимонный свет». Потом я сжег ее в печке, полагая, что иду по стопам Гоголя. Помните, тогда ведь печки еще были, а в них так и подмывало что-нибудь сжечь. Теперь писателям туго: совсем негде спалить даже маленькую бумажку. Поэтому приходится все тащить в издательства. А почему вы вдруг об этом спросили? Уж не заведуете ли вы издательским кооперативом?

— Нет, нет, у нас другой профиль. Дело у нас деликатное, но нужное. Нужное дело. Сейчас ведь народ к чему потянулся? К истокам, к истокам потянулся, к культуре. В том числе и к культуре на кладбищах. Верно, Семенова?

— Конечно, Боречка, конечно, — сказала мама, подкладывая дяде Боре салат.

— То-то и оно. Раньше ведь как: зарыл покойника, сунул в землю трубу водопроводную со звездой из жести — и вся любовь к усопшему. Теперь нет. Теперь все хотят камешек. А то и памятник с ангелочками да херувимчиками. Да чтоб непременно буковки золотые — на веки вечные.

— А-а, так у вас похоронное бюро, — сказал папа. — Вы, стало быть, гробовщик?

— Ничего подобного. Мы занимаемся только камнями: ну, плитка там, столбик, крестик. Кому что по душе. И по карману.

— Замечательно. Только непонятно, чем бы, скажем, я мог бы быть полезен. Вам ведь каменотесы нужны, грузчики.

Дядя Боря выпил рюмку и, захрустев маринованным огурцом, назидательно сказал:

— Нам, дорогой мой, никто не нужен. Думаю, легче занять кафедру в университете, чем устроиться к нам грузчиком. Что же касается вас… Видите ли, клиенту теперь камня с именем и с датой мало. Ему надпись подавай трогательную, желательно в стихах.

— Понял, понял, вам нужен сочинитель эпитафий. «Зачем душистыми цветами земля могилы убрала? Не ощутима мертвецами их освежающая мгла».

— Вот, вот, вот, — закивал головой дядя Боря, — Только это вы что-то старинное прочли. А надо бы посовременнее. Между нами говоря, я сам тут сочинять пробовал. Но туго, туго идет. Не мой профиль. Одну, правда, написал, и вроде неплохо. Да я вам сейчас прочту. — Дядя Боря полез в карман и, достав бумажку, продекламировал:

Безвременно прервал ты свой полет
Над миром нашим суетным и спешным,
Как в небе пораженный самолет…
И вот охвачен мраком ты теперь кромешным.

— А? Ну как?

— Гениально, — сказал папа.

— Я понимаю, вы иронизируете, — сказал дядя Боря. — Конечно, не шедевр.

— Почему же? — сказал папа. — Как раз шедевр.

— Ну, не будем, не будем. И все-таки, согласитесь, звучит вполне современно: полет — самолет. Чувствуется пульс времени.

— Скорее, напульсник, — сказал папа.

— Я не знаю, Саша, что такое напульсник, — сказала мама. — Но работа, мне кажется, очень интересная. Творческая. Я бы, не задумываясь, пошла.

— Погоди, Аня, — сказал дядя Боря, — расширим дело и тебе место найдем.

— Плакальщицей, например, — сказал папа.

— А что это такое? — спросил я.

— А это оплакивание покойников за умеренную плату.

— Лучше оплакивать чужих покойников, чем свою жизнь, — сказала мама.

— Ну, ну, ребятки, перестаньте, — сказал дядя Боря. — Что за настроение? Жизнь прекрасна и удивительна. Надо только рассуждать поменьше. И побольше делать.

Когда дядя Боря ушел, папа налил себе рюмку, выпил и сказал:

— Вот и хорошо. Теперь, Семенова, у тебя не будет проблем с моими похоронами. Как это там: «…охвачен мраком ты теперь кромешным».

— Надо в течение недели позвонить Борису и дать ответ, — сказала мама и, поджав губы, пошла на кухню мыть посуду.

— Не боимся буржуазного звона и ответим на вызов Керзона, — сказал папа и вылил остатки наливки в фужер.

— Пап, да не пей ты эту дрянь застойную, — сказал я. — Пойдем лучше споем что-нибудь.

— Да, да, надо спеть. Знаешь такую песню: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…»

Я взял папу за руку и повел в свою комнату. Так однажды я вел первоклассника, заблудившегося в новостройках.

Трудно нарисовать медведя

Я шел по двору из магазина, когда вдруг кто-то сзади на меня наскочил и закрыл ладонями глаза.

— Петька? — спросил я.

— Нет, не Петька. А ты только о своем Петьке и думаешь.

Я обернулся и увидел Олю.

— Да нет, — смутился я, — с Петькой мы договаривались… Я решил…

— Ладно, ладно, не оправдывайся.

— А что это у тебя? Прическа какая-то новая.

— Я подстриглась. Нравится?

Волосы у Оли стали совсем короткими, и теперь она походила на мальчишку.

— Нравится, — сказал я. — А ты куда?

— Я тебе звонила. А сейчас специально вышла, чтоб тебя встретить. Прямо не знаю, что делать.

— А что такое?

— Ты мою подружку Катю Чупрову знаешь?

— Ну, знаю немного.

— Так вот, она заболела, лежит, температура — сорок, горит вся. А бабка ее в деревню на два дня уехала. Одна лежит, бедненькая.

— А где ж родители-то?

— Ты разве не слышал? Отец в тюрьме, а мать с другим давно живет. У нее только бабка.

— Так посиди с ней.

— Вот, я про то и говорю, что надо посидеть с больным человеком. Но у меня родители надумали в театр пойти, а на меня Наташку оставили. Ну, как я уйду?

— Так ты чего, хочешь, чтоб я с Наташкой посидел?

— Умничка. Все сразу понял. Да ты не бойся, она уже большая, ей почти три.

Большая Наташка сидела на полу в прихожей и орала что есть мочи.

— Вот видишь, — сказала Оля. — Не может и минутку одна побыть. А вообще-то она у нас девочка спокойная, ты не думай. — И, схватив Наташку на руки, понесла в комнату. — Ну, что ты орешь? Ты лучше посмотри, кто к нам пришел. Андрюша пришел. Знаешь, как Андрюша хорошо рисует? Сейчас он тебе верблюда нарисует. Где наши карандашики?

— Не хочу верблюда, — сказала Наташка. — Хочу зайца.

— Он тебе и зайца нарисует, и бегемота.

Оля усадила Наташку за маленький столик, достала карандаши и альбом.

— Оль, да я в зайцах не силен. Я ей лучше гранатомет нарисую. Или машину.

— Нет, зайца, — сказала Наташка и сбросила карандаши на пол.

— Будет, будет тебе заяц. Не пищи, — сказала Оля, а я полез собирать карандаши. — Ну, детки, рисуйте, не скучайте. Я побежала. Андрей, горшок под кроватью.

— Какой горшок?

— Ну, если она запросится, посадишь на горшок. Неужели не понятно? Все. Я ушла.

С зайцем я кое-как справился. Уши, во всяком случае, получились. Потом я нарисовал слона, жирафа и утку, а Наташка раскрасила их в красный цвет.

— А теперь давай нарисуем пикирующий бомбардировщик, — предложил я.

— Нет, трех медведей. Маленького мишутку, папу медведя и маму медведицу.

— Да ты что! Мне такую картину не осилить.

— Нет, осилить. Рисуй.

Спорить было бесполезно, и я принялся за медведей. Но медведь — это не жираф и не утка. И, как я ни бился, выходило у меня нечто странное.

— Я тебя медведя просила, а ты свинью нарисовал, — заскулила Наташка.

— Да какая же это свинья? — оправдывался я. — Разве у свиньи такая шерсть бывает?

Но аргументы на Наташку не подействовали. Рот у нее вдруг скривился, из глаз покатились крупные слезы, и она зашлась таким громким криком, что мне не по себе стало.

— Ну, не реви, не реви. Ну, что ты ревешь? Ты, наверное, это… на горшок хочешь.

— Ма-ма! — кричала Наташка. — Где мама-а-а!

— А давай я тебя покатаю, — предложил я. — Ну-ка, забирайся.

Я посадил Наташку на плечи и забегал по комнате. На третьем круге она успокоилась и притихла. На шестом я выдохся, подошел к окну и вдруг увидел Петю. Он медленно ехал по двору на велосипеде, дергая руль и пытаясь встать на заднее колесо. Сняв Наташку, я вскочил на подоконник и закричал:

— Петя! Постой, не уезжай!

Петя подъехал под окно и, разглядев меня, крикнул:

— А ты как там оказался?

— Да потом объясню. Заходи.

— Куда?

— Ну, сюда. Я тут один. То есть не один… Ну, в общем, заходи. И велосипед тащи.

Наташка, увидев велосипед, обрадовалась и тут же полезла на багажник. Петя подсадил ее и насупленно спросил:

— Чего это ты тут делаешь?

— Да понимаешь, подруга у Оли заболела. Вот она меня и попросила с сестренкой посидеть. Родители у них в театр ушли.

— Ну, сиди, сиди. А я пошел. И незачем мне было переться наверх.

— Да, Петь, не уходи. Поможешь мне медведя нарисовать. И вообще посидим, поболтаем. А?

— Нет, ты уж без меня медведей рисуй. И ослов. Некогда мне.

Петя снял Наташку с багажника, открыл дверь и попятился с велосипедом на площадку.

Не понравилось мне, как Петя со мной разговаривал. Ох, как не понравилось. Ну, не любит он Олю, неприятно ему, когда я с ней вижусь, но чтобы так… Да и в конце концов я ж не с Олей тут рассиживал, а с маленькой Наташкой. Она-то здесь при чем? Я чувствовал, что если Петя сейчас уйдет, то нашей дружбе конец. А мне этого совсем, ну, совсем не хотелось.

Я взял Петю за локоть, легонько толкнул и, посмотрев ему в лицо, спросил:

— Ты чего?

Петя опустил голову, потом сказал:

— Да я-то ничего… Подружку, говоришь, навестить пошла. Уж не Чупрову ли?

— Ага, Чупрову. А ты… ты откуда знаешь?

— Наврала она тебе все — вот откуда.

— Как наврала? Ее что, нет у Чупровой?

— Почему же нет, есть. Только у этой больной подружки такой балдеж стоит — за три квартала слышно.

Не говоря больше ни слова, я вырвал у Пети велосипед и через три ступеньки понесся вниз. Во дворе вскочил в седло и изо всех сил нажал на педали. Напрямик, через газоны, под арку, потом по улице, снова под арку… Первый двор, второй… Стоп. Кажется, здесь.

Я огляделся и сразу понял, что можно ехать назад. Из окон первого этажа, где жила Чупрова, гремела музыка. Во дворе стояли четыре мотоцикла. Один из них был прислонен к стенке, и какой-то мальчишка, стоя на седле, что-то кричал в форточку и махал руками. Когда я подъехал, из парадной вышли Борька Кузнецов и незнакомая девчонка с накрашенными губами и с розовым нарумяненным лицом. Они сели на мотоцикл и с треском помчались на улицу.

Да, можно было уезжать. И все-таки я медлил, еще на что-то надеясь. Я зашел в парадную и, закатив велосипед под лестницу, подошел к дверям квартиры. Дверь оказалась незакрытой.

Музыка ревела, скрежетала и выла с такой невероятной силой, что в первый момент хотелось заткнуть уши. Особенно выделялись басы. Они бухали по стенам, по окнам, по потолку, и казалось, что где-то рядом забивают сваи. В квартире было так накурено, что щипало глаза. Несколько человек танцевали, кто-то сидел с ногами на диване, кто-то стоял по углам, переговариваясь, трое ребят полулежали прямо на полу, упершись спинами в стену. Олю я увидел среди танцующих, но она меня не замечала. Надо было уходить.

Я попятился к выходу и тут вдруг увидел в руках у одного из мальчишек, сидевших на полу, шар. Тот самый мраморный шар с розовыми прожилками, который я подарил Оле. Мальчишка картинно дымил зажатой в зубах сигаретой и лениво перебрасывал шар с ладони на ладонь. Уж не знаю почему, но этот шар меня доконал. Я повернулся и пошел к выходу. И в этот момент Оля меня увидела. Она побежала следом и уже на площадке схватила за локоть.

— Откуда ты взялся? Ты что, бросил Наташку? Ты за мной следил? — рассерженно заговорила она.

— Не волнуйся, с Наташкой Петя сидит, — сказал я.

Оля сразу же успокоилась и как ни в чем не бывало сказала:

— Ну, а чего ж ты уходишь? Пойдем потанцуем. Видишь, Катя уже поправилась. — Она громко, неестественно засмеялась и потащила меня за рукав в квартиру.

Тут бы мне как-то особенно на нее посмотреть, таким, как пишут в книжках, испепеляющим взглядом. Но я совершенно не представлял, как это делается.

Я просто снял Олину руку с плеча и ушел.

Голубая «вольво»

У Алисы, которая в страну чудес попала, однажды спросили: «О чем ты сейчас думаешь?» А та отвечает: «Вот скажу, тогда узнаю».

Если бы меня в тот момент кто-нибудь спросил, куда я еду, я бы, наверное, тоже сказал, что вот, мол, приеду и будет ясно.

Я неторопливо крутил педали Петиного велосипеда, и в голове у меня была пустота. Пустота — это только так говорится. Такого не бывает, чтоб у живого человека в голове совсем ничего не было. Какие-то тусклые, пустяковые мыслишки обязательно шевелятся, шуршат, роятся, как мошки под дождем.

Педаль скрипит. Левая. Наверное, подшипник полетел. Надо бы сказать Пете, чтоб каретку разобрал. Или нет, он не сумеет. Я сам разберу. Неплохо бы и свой велосипед посмотреть, смазать, подготовить к зимней спячке. Да, зима уже скоро, снег…

Когда это было? В прошлом году или… Нет, в позапрошлом. Мы с папой на Вуоксу поехали, на зимнюю рыбалку. Лещей наловили, плотвы, окушков — много, с полведра, наверное. Даже щучка одна попалась. Красавица… А потом назад отправились и застряли в снегу. По самое днище. Пошли в лес за сухими ветками, чтобы под колеса подложить. Темно уже было. Снег глубокий, по колено, чистый, легкий. И мороз… Градусов двадцать. Вышли на поляну. Тут из-за елок луна вывалилась. Да какая там луна — лунища! Огромная, зеленая и такая яркая, что хоть часы ремонтируй. Папа сел на пень, голову на луну задрал, будто загорает. Потом говорит: «Садись. Посидим немного. Жаль так сразу уходить». Я рядом пристроился, папа мне руку на плечо положил и вдруг начал стихотворение читать. Не буду врать, что у меня память какая-то особенная. Но этот стих я почему-то сразу запомнил. С первой до последней строчки:

Ночь тиха. Мороз сияет.
Выходи, снежок хрустит.
Пристяжная озябает
И на месте не стоит.
Сядем, полость запахну я,
Ночь тиха, и ровен путь.
Ты ни слова. Замолчу я,
И — пошел! Куда-нибудь.

Потом мы еще немного посидели, «позагорали» и только идти собрались — вдруг из-под елки прямо на середину поляны заяц как выскочит! Бултых в снег! На задние лапы вскочил и смотрит на нас с любопытством — уши торчком. И совершенно не боится. Мы с папой, конечно, замерли, не дышим. А заяц так посмотрел-посмотрел да и поскакал прямо на нас. Я даже подумал, уж не хочет ли он с нами вместе на пеньке посидеть. А то и прогнать — может, мы его наблюдательный пункт заняли. Когда до нас уже совсем близко было, метра три, заяц свернул в сторону и неторопливо потрусил в лес… А пристяжная — это лошадь, которую сбоку от оглобель запрягают. В центре коренная, а по бокам две пристяжки — вот и птица-тройка. Но к чему это я вдруг про лошадей? Ах да, стихотворение: «…И — пошел! Куда-нибудь».

Но идти, а вернее ехать, дальше было некуда. Город кончился, а впереди передо мной лежал Финский залив. Берег у воды был завален камнями, подгнившими бревнами, битым кирпичом, расколотыми бетонными плитами, из которых торчала ржавая, словно проросшая арматура.

Спустившись с обрыва, я сел на гладкое, отполированное волнами бревно, да так и просидел минут сорок, пока плоское, багровое солнце не уползло за Лисий Нос. Стало холодно и темно. Я встал и поехал домой.

Когда я проезжал мимо склада, где мы с Петей нашли постамент, я вдруг заметил знакомый голубой капот «вольво». Он лишь немного торчал на улицу из открытых ворот.

«Это что же тут дядя Боря делает? — с удивлением подумал я. — Неужели тоже медные трубочки на свалке ищет? А сторож где же? Дрыхнет, наверное. Нет, надо посмотреть».

На территории склада было сыро и сумрачно. Лишь фиолетовый свет уличного фонаря с трудом растворял густую темень.

Дядя Боря стоял ко мне спиной неподалеку от своего огромного пикапа. Чуть дальше, в глубине, я увидел еще одну машину — мощный грузо-пассажирский джип с открытым кузовом. Кажется, это был американский двухсотсильный «рейндж-ровер». Возле него суетились трое парней. По сброшенным из кузова на землю доскам они волокли в машину большой темный камень, уложенный на тележку. Я сразу догадался, что камень этот — постамент столыпинского памятника.

И тут под ногой у меня что-то хрустнуло — то ли стекло, то ли битый кирпич. Дядя Боря круто повернулся, и вместо знакомого, улыбчивого лица передо мной мелькнула белая гипсовая маска, искривленная не то страхом, не то злобой. Но длилось это долю секунды. Дядя Боря меня узнал. Он расплылся в улыбке, взмахнул своими короткими руками и сделал шаг навстречу.

— Ба! Кого я вижу! Спортсмен-разрядник! Как ты здесь очутился?

— Да вот ехал, катался, — сказал я, кивнув на велосипед, стоявший у забора.

— Понял, понял. Вечерний кросс для поддержания формы. — И, повернувшись к парням, жестко сказал: — Ну, что встали? Грузите. А мы, видишь, работаем, трудимся. Вот э-э-э… на реставрацию берем… Надо охранять старину, охранять. Традиции, понимаешь. Без традиций теперь никак.

Парни наконец заволокли камень в кузов. Двое сели в машину, а третий, коротко стриженный, с толстой, короткой шеей, вразвалку подошел ко мне и, встав сбоку и чуть сзади, положил руку на мое плечо. Просто положил, безо всякого нажима. Нет, я совсем не испугался. Я только удивился, что у человека может быть такая тяжелая, твердая рука. Будто на меня опустили чугунную пятикилограммовую гантель.

— Сядь в машину, идиот! — резко сказал дядя Боря и толкнул парня в грудь. Тот молча, неспешно отошел, но садиться не стал, а привалился спиной к заднему крылу и скрестил руки. Дядя Боря снова заулыбался, хотя я видел, что глаза его из-под очков смотрели с колючей настороженностью:

— Представляешь, с кем приходится работать? Нажрутся с утра водки и ни черта не соображают. Кошмар! Ну все, старина, прощай! Мне пора. Маме, папе привет.

Он заспешил к машине и одновременно со стриженым нырнул в свою «вольво». Но тут же высунулся в окно и крикнул:

— На-ка, возьми презент. Угостишь приятелей, — и протянул мне блок американской жевательной резинки.

— А когда готово будет? — спросил я.

— Что готово? — не понял дядя Боря.

— Ну, постамент. Когда вы его отреставрируете? Я приеду посмотреть. Я обязательно приеду!

С этими словами я вскочил на велосипед и помчался в сторону перекрестка, где весело мигал светофор, где на автобусной остановке толпились люди.

«Врет, — думал я, нажимая на педали. — Все врет! Ничего он не реставрирует. Украл он этот камень. Взял и украл».

* * *

А дома у меня напряженка была. Я как через порог переступил, так мама сразу в крик:

— Ты где болтаешься, паразит?! Я кому говорила — дома сидеть? И носит его где-то, и носит! Что это еще за велосипед?

— Петин велосипед. Да я завтра ему отдам.

— У нас что, стоянка? У нас своей грязи мало?

— Да так получилось, мам. Говорю же, отдам завтра.

Я поскорей проскользнул в свою комнату, схватил первый попавшийся учебник и сделал вид, что занимаюсь. А мама тут же на папу переключилась. Видно, у них еще до моего прихода, как говорят в «Новостях», состоялся откровенный обмен мнениями по актуальным вопросам.

— Объясни: чего ты тянешь? Ты что, двести лет собираешься жить? Имей в виду, он ждать не будет. Ты думаешь, ему без тебя не обойтись? Да он таких писателей тысячи найдет, только свистнет. Это он из уважения ко мне тебя пригласил. Вспомнил юность золотую, вот и впал в лирику. Но у него это быстро пройдет. Он человек деловой.

— Я думаю, — уныло сказал папа.

— Раньше надо было думать. В детстве. А теперь давно уже жить пора. Да и о чем тут, собственно, думать? Что ты в конце концов, вишневый сад продаешь?

— В каком-то смысле — да.

— Боже мой! Какие страдания у нашего дяди Вани! Да пойми ты, Саша, я устала так жить. Я как загнанная лошадь по десять часов на работе. У нас сын беспризорный растет — его некому воспитывать, все заняты. Ну неужели тебе нас не жалко?

Тут я понял, что сейчас папа сдастся. Я не выдержал, вбежал на кухню, где сидели родители, и крикнул:

— Твой дядя Боря — вор!

— Что?! — воскликнула мама.

— Вор, — повторил я. — Он старинный постамент украл, я видел. И передай ему, что меня на жвачку не купишь. — С этими словами я бросил на стол подаренный блок.

— Что ты болтаешь, дурак?!

— Погоди, Аня, — сказал папа. — О чем ты говоришь, Андрей? Объясни.

— Ну, тот постамент! Столыпинский. Про который я тебе рассказывал. Они его в машину запихали и уехали.

— Все! Я так больше не могу, — сказала мама. — Это не семья, а какой-то сумасшедший дом! Один на гармошке играет, другой по свалкам рыщет, на Ростральные колонны лезет… Да пропадите вы пропадом!

Мама схватила коробку с жевательной резинкой и саданула ее об стену. Целлофан треснул, и яркие, оранжевые пачки посыпались на пол.

Тучков мост

Я проснулся от звуков гармошки. Это было так неожиданно и так приятно, что я снова закрыл глаза и стал слушать.

Над окошком месяц. Под окошком ветер.
Облетевший тополь серебрист и светел.
Дальний плач тальянки, голос одинокий —
И такой родимый, и такой далекий… —

пел папа, и гармошка вторила ему нежными, тоскливыми звуками.

Потом песня кончилась, и в квартире стало тихо. А я продолжал лежать с закрытыми глазами, и музыка все звучала и звучала в моей голове. И почему-то даже захотелось поплакать. Но я встал и на цыпочках прошел к родителям.

Папа как-то сиротливо сидел посередине комнаты на стуле, обняв гармонь и склонив голову набок.

— А-а, проснулся, ученик, — сказал он, увидев меня. — Вот и хорошо. Я тебе кашу сварил. Гречневую.

— А где мама?

— Мама? Ушла.

— Куда? На работу? Она же позже уходит?

— Нет. Мама ушла к маме.

— К бабушке, что ли?

— Ну, можно и так. Или к теще. Смотря откуда смотреть.

— Так она, что же, нас бросила?

— Как ты сказал? Бросила? Да, пожалуй. Или нет, она нас покинула.

— А как же мы?..

— А мы… мы с тобой вдвоем предполагаем жить. Разве нам плохо вдвоем? Вот заменим в «Буране» карбюратор, купим пару колес, да и махнем куда-нибудь далеко-далеко. Хочешь, в Вологду поедем? Знаешь, как там центр называется? Архиерейский двор. Во! А дома какие у них еще сохранились — ммм… Ставни, наличники резные, петушки всякие, коньки.

— Так она, что же, навсегда ушла? — спросил я.

— Ну, какие ты сложные философские вопросы задаешь с утра пораньше! На них без гречневой каши не ответить. — Папа положил гармонь на диван, подошел ко мне и дернул за нос. — Какой ты у меня, однако, тощий! Прямо одни ноги. Как штативчик.

— Пап, можно я сегодня в школу не пойду?

— Почему? Ты плохо себя чувствуешь? Заболел?

— Не, просто не хочется что-то.

— А что ж ты будешь делать? Мне ведь скоро на работу.

— Пойду погуляю.

— Ну, сходи. Оденься только потеплее, холодно сегодня.

Утро было солнечным, но уже подмораживало. Деревья за последние дни стали совсем желтыми, и с них то и дело без всякой видимой причины отрывались сухие, шершавые листья и тихо падали на асфальт.

Я постоял на берегу Ждановки, обогнул стадион с еще совершенно зеленым газоном и неторопливо побрел в направлении Тучкова моста.

Когда половина моста была позади, я остановился. Впереди, на той стороне начинался Васильевский остров. Туда много лет назад бегал папа. Как раз через этот мост. Спешил, торопился. На Васильевском стоял его старый дом, жили друзья, все было привычно и знакомо. Мне же там делать было совершенно нечего. Но и идти назад тоже не хотелось. Так я и стоял в нерешительности посередине моста, и вид у меня, наверное, был довольно глупый.

Тут я заметил между перилами и парапетом маленькую калитку, а за ней узкую железную лестницу, круто бегущую вниз, вдоль опоры моста. На калитке висел замок, но перемахнуть через нее ничего не стоило.

Сам не знаю, почему, но мне так вдруг захотелось под мост, что я и секунды не размышлял. Прыжок — и вот уже под моими ногами гудят тяжелые, чугунные ступени. Привычный, шумный город, только что мельтешивший перед глазами, вдруг и сразу исчез, будто провалился. Хотя вернее будет сказать: провалился я сам, а город остался там, наверху.

Надо мной нависли гигантские металлические фермы моста. Было в них что-то нереальное, словно из фантастического фильма. И невская вода под мостом тоже казалась не живой, а какой-то черной, искусственной массой.

Но вот лестница кончилась, и я вдруг увидел лодку. Самую обыкновенную деревянную лодку с потертыми боками, выкрашенную зеленой, местами облупившейся краской. Как она сюда попала, зачем, было совершенно непонятно. Если б я тут летающую тарелку увидел, я б и то меньше удивился.

Лодка, привязанная обыкновенной веревкой, как ей и полагалось, тихо покачивалась на волнах. Я присел на корточки и принялся распутывать узел. И тут же услышал за своей спиной голос:

— Это что такое! А ну-ка быстро марш отсюда!

Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял худенький, наверное, с меня ростом милиционер. Казалось, форма велика ему, а фуражка надета с чужой, взрослой головы.

Милиционер взял меня за плечо и подтолкнул к лестнице:

— Живо, живо, поднимайся. Не хватало еще тут мне, понимаете ли, диверсантов.

Когда мы уже стояли на мосту, милиционер, изо всех сил стараясь сделать сердитым свое румяное, девчоночье лицо, спросил:

— Ты зачем туда залез? А?

— Да просто так, посмотреть, — сказал я.

— Просто так… Просто так и ворона не каркает. Артист. В прошлом году один такой артист тоже вот спустился — да и бултых в воду. Еле вытащили. Его потом спрашивают: чего ж ты с перил не прыгал? А он говорит: высоко, страшно… Ты почему не в школе? Прогуливаешь небось.

— Прогуливаю, — вздохнул я.

— Нехорошо. Обманываешь отца с матерью. Они думают, ты за партой сидишь, учишься, а ты тут, понимаешь… — Милиционер вдруг замолчал, посмотрел на меня внимательно и неожиданно добавил: — Ну, ладно. Ничего. Иногда можно. Мы тоже, бывало, с ребятами вместо школы возьмем да и махнем на Ужовку раков ловить. Ужовка — это речка у нас такая в деревне. Маленькая, ручей почти что, но чистая… Ты-то ловил когда-нибудь раков?

— Нет, никогда. Я даже и не видел их ни разу.

— Да ты что?! — Милиционер так искренне удивился и посмотрел на меня с такой жалостью, что мне и самому себя жалко стало. — Ну, брат, если ты раков не ловил, значит, ты еще и не жил по-настоящему. Пойдем-ка ко мне в будочку. Погреемся. Я тебе расскажу, как это делается.

Мы сидели в теплой тесной будке, и милиционер неторопливо рассказывал мне, как ловят раков у них в деревне.

А звали милиционера Ваня.