/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 1 2005

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Препинание - честь соловья

                           *      *

                               *

Ехать в автомобиле

По дороге ночной

В романтическом стиле

Под ущербной луной,

Заходящей за тучу,

И в сверкании фар

Куст выхватывать — штучный,

Золотой экземпляр.

В дождевой пелерине,

В черно-синих тонах,

Проведя по машине

Мокрой веткой впотьмах,

С непонятной отвагой

Потянувшись ко мне,

Он как мальчик со шпагой

На картине Мане.

Полуночница-птица,

Словно тень, промелькнет.

Видно метров на тридцать,

И не дальше — вперед,

Я не знаю, что будет

Ни с поэзией впредь,

Ни с земным правосудьем,

Ни с ценою на нефть.

Но надеется сердце

На везенье и честь.

Ах, у всех европейцев

Что-то общее есть.

В пепельницу окурком

Ткнусь, приметлив и зряч.

Есть и под Петербургом,

Среди вырицких дач.

Мы любили, страдали,

Разгоралась заря.

Помнишь, в детстве читали

Нам “Лесного царя”?

Туч косматые клочья

И балладный нажим.

Всякий, едущий ночью,

Поспешает за ним.

 

Фотография. 1957

Группа советских поэтов: Смирнов,

Инбер, Твардовский, Прокофьев, Мартынов,

Слуцкий — я всех перечислить готов,

В группу попавших, седьмой, самый чинный,

Важно стоит Заболоцкий, ему

После всего, что с ним было, Равенна

Кажется, может быть, сном: одному

Из семерых ему ад по колено.

Дантовский, четко расчерченный ад,

Строго расчисленный, с дымом и пеплом.

Пышный, парадный венок жестковат

На фотографии, накрепко слеплен,

Я присмотрелся: да сколько ж кустов

Лавра пошло на него или роща?

Инбер, Прокофьев, Мартынов… Смирнов

Пишет всех лучше, а главное, проще.

Льется на группу полуденный свет.

Слава, и честь, и завидное благо.

А Пастернака с Ахматовой нет,

Не нашумел еще “Доктор Живаго”,

Гром впереди и великий разнос,

Выступят Инбер, Смирнов и Мартынов,

Слуцкий-бедняга, под общий психоз

Сдуру попавший, со скорбною миной.

Вот он — в избранников тесной толпе.

Может быть, если б не эта поездка,

Не возомнил бы он так о себе,

Мненье не высказал сжато и веско.

Лет через десять, надломлен и хмур,

Скажет он мне в коктебельской столовой:

“Не осуждайте меня чересчур.

Я виноват”. Испугаюсь: “Ну что вы!”

 

                           *      *

                               *

Опыт дружбы уныл и тяжел

И мучителен. Если б Итакой

Или Троей дышал он и цвел!

Где блестящий ее ореол,

Средиземной подсвеченный влагой?

Где классический профиль и фас

И бок о бок упорство в сраженье?

На романтиков я бы как раз

Не ссылался: их дружба — на час

И на тысячу лет — расхожденье.

Вы мне нравились, смех, болтовня,

Град на даче — мильоны горошин —

Призрак в августе зимнего дня.

Беспокоилась мать за меня,

Говорила: ты неосторожен.

Осторожничать, скрытничать? Нет.

И печаль, и сердечная рана

Извлекались на солнечный свет.

Неужели за сумраком лет

Друг наш вытащит их из кармана?

Ведь не все же, не все таковы

Результаты, земные итоги.

Как дымился тот град средь травы!

И не страшно Патроклу молвы

И Ахиллу — и любят их боги.

 

Увлекательное чтение

Я помню, — он пишет, — в поместье у нас коня —

Любителя музыки. Мать над клавиатурой

Склонялась — и музыка радовала меня,

И конь прибегал под окно, шелковисто-бурый,

Клал голову на подоконник — и замирал.

Пожалуйста, гладьте, треплите его по гриве

Рукой — не вскипит, не покажет зубов оскал.

Вы счастливы? Конь, безусловно, еще счастливей!

Такой благодарный, необыкновенный конь!

Два глаза, подернутых влагой, и нервный трепет.

Он слушает музыку! Ваша ему ладонь

Ничуть не нужна и сочувственный детский лепет,

А только этюд си-бемоль или ре минор.

О, знал бы Шопен или Лист, как их любят нежно —

И в стойло потом молчаливо, потупив взор,

Трусцой возвращаются медленно, безнадежно…

 

                           *      *

                               *

Гости съезжались на дачу. Мы любим гостей.

Дачная жизнь — утешение наше и радость.

После снегов белогривых и черных дождей

Нравится нам травянистость, холмистость, покатость.

Белая ночь поднимает любую деталь

В статусе; призрачны ели и сосны, мы сами;

Чай на веранде; к воротам подъедь, посигналь;

Теплый туман комариный висит парусами.

Что вы читаете? С чем согласились в душе?

Кто вас смешит, развлекает и ловит на слове?

Пушкин — помещик, но он же и дачник уже,

В Вырице жил бы сегодня, а то — в Комарове.

Если б набросок он дачный продолжил, о чем

Был бы рассказ: о любви? об игре? о полночной

Бабочке, в дом привлеченной слепящим лучом,

Руку щекочущей, белой, как мел потолочный?

Сны так реальны, хоть спать вообще не ложись.

Думаешь: может быть, с пышной крапивой в канаве

Дачная жизнь повлияла на вечную жизнь,

Детализировав кое-что в ней и поправив.

 

                           *      *

                               *

Пунктуация — радость моя!

Как мне жить без тебя, запятая?

Препинание — честь соловья

И потребность его золотая.

Звук записан в стихах дорогих.

Что точней безоглядного пенья?

Нету нескольких способов их

Понимания или прочтенья.

Нас не видят за тесной толпой,

Но пригладить торопятся челку, —

Я к тире прибегал с запятой,

Чтобы связь подчеркнуть и размолвку.

Огорчай меня, постмодернист,

Но подумай, рассевшись во мраке:

Согласились бы Моцарт и Лист

Упразднить музыкальные знаки?

Наподобие век без ресниц,

Упростились стихи, подурнели,

Все равно что деревья без птиц:

Их спугнули — они улетели.

 

                           *      *

                               *

Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.

Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,

Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,

Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.

И за это меня кое-кто осуждает; не знаю,

Почему я так думаю, — это особенно к маю

Убежденье во мне укрепляется, с первой листвой:

Мир становится лучше, прижми его к сердцу, присвой!

А еще говорит Далай-Лама (когда собеседник

Спрашивает его, кто преемник его и наследник),

Что какой-нибудь мальчик, родившись в буддийской семье,

Может стать Далай-Ламой, — все дело в любви и в уме.

Сам-то он появился на свет в 35-м, в Тибете,

И цветы собирал, и капризничал он, как все дети,

Только в 37-м (цвел жасмин и гудела пчела)

Поисковая группа его в деревушке нашла.

Скоро, скоро ему предстоит путешествие в скрытой

Форме, смертью устроенной, шелковой тканью подбитой,

Года два проведет он в посмертных блужданьях, пока

Не поселится в мальчике прочно и наверняка.

Обязательно в мальчике? — Нет, почему же? Программа

Отработана так, что и девочкой стать Далай-Лама

Может в новом своем воплощенье… Вьюнок, горицвет,

Голубой гиацинт… Захотелось увидеть Тибет.

Захотелось, чтоб мирно китайцы ушли из Тибета,

Чтобы смог Далай-Лама увидеть тибетское лето,

Умереть во дворце своем в легкий предутренний час.

Мир меняется к лучшему, но незаметно для нас.

Незаметно для нас. Незаметно для нас? Почему же?

Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже

Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!

А иначе зачем бы рождаться опять и опять…

 

                           *      *

                               *

Во дворик внутренний сквозь храм монастыря

Пройду: во дворике, кустам благодаря

И клумбам с астрами и кроткому фонтану,

Мне Бог понятнее, чем в храме, несмотря

На то, что нет икон, что я не вижу рану

Его кровавую, во дворике взгляну

На небо синее — и сердцем глубину

Его почувствую — и ласточку замечу,

Простить готовую мне слабость и вину,

И всей душой своей тянусь к нему навстречу.

Скамьи во дворике, чтоб на нее присесть,

Нет — и не надо: взгляд от неба не отвесть,

И галереями он обнесен, и мнится,

В душе моей такой прямоугольник есть,

Который видит Бог, а кроме Бога, птица

Его небесная. Она промчалась — вжик! —

И скрылась. Можно и без богословских книг

Угодной быть ему: не сеет и не пашет.

Кусты, топорщитесь! Не увядай, цветник!

Не только горестный здесь опыт нами нажит.

Типичный Петров

Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в Омске. Автор книг “Диалог” (1986), “В. Каверин. Критический очерк” (1986; в соавторстве с О. Новиковой), “Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове” (1988; в соавторстве с В. Кавериным), “Книга о пародии” (1989), “Заскок” (1997), “Роман с языком” (2001), “Высоцкий” (2002). Живет в Москве.

По данным многочисленных опросов и исследований, в современном мире на одного мужчину, способного испытывать стойкую душевную привязанность (любовь), приходится в среднем четыре женщины, нуждающиеся в мужской любви.

“Всемирный антропологический ежегодник”, 2004.

СЛУШАЙ…

А может быть, “любовница” — это просто определенная степень родства? Из того же ряда понятие, что мать, сестра, жена, дочь, бабушка, тетушка, невестка, свояченица — кто там еще?

Вроде бы уже тысячу лет мы с тобой не виделись. Несколько междугородных телефонных разговоров не в счет, на почтовую переписку у обоих нет ни сил, ни времени — такой беспощадной разлуки, такого реального разрыва не выдержат ни страсть, ни дружба, ни деловое сотрудничество. Только родственные узы могут уцелеть. Что-то типа этого нас связывает.

Иногда думаю: как было бы чудесно, если бы мы с тобой на самом деле оказались родственниками, не слишком близкими, но и не слишком далекими. Представляешь, живем в одном городе, встречаемся по семейным датам и новогодним праздникам. Ты, допустим, супруга двоюродного племянника или какая-нибудь сестра жены шурина.

Уже за день до встречи с тобой у меня поднимается настроение. В прихожей с легким трепетом снимаю с тебя длинное зеленое пальто, тянусь, чтобы по-родственному чмокнуть в щечку, а твои большие теплые губы поворачиваются — как бы случайно — не в ту сторону и встречаются с моими. Я всякий раз норовлю усесться рядом с тобой за столом и в меру скромных своих способностей блещу остроумием, постепенно переходя к задушевным признаниям и жалобам. Ты сначала щедро хохочешь в ответ на незамысловатые шуточки, а потом твои серые в крапинку глаза наполняются влажным сочувствием, и, положив свою руку на мою, ты отводишь от меня все печали отчетного периода. Муж твой время от времени поглядывает на меня раздраженно, а вот моя Беатриса, уверен, ничего плохого не думает и даже рада, что нашел я родственную душу.

Так вот неспешно и ровно развиваются наши отношения. Лет через десять, на даче летом, изображая в темноте медленный танец или просто уединившись на террасе, мы наконец позволяем себе обняться как женщина и мужчина, моя рука гладит прохладную спину под легкой белой кофточкой, а потом осмелевает настолько, что впивается в уже отяжелевшую с годами нежную круглизну. “Юрочка, мы совсем с ума сошли”, — негрубо урезонишь ты и меня, и себя. Тут кто-нибудь нарушит наш тет-а-тет, никаких глупостей не приключится, и со следующей встречи все опять начнется с нуля, но разговоры наши станут еще интимнее и доверительнее. Так наша близость ровным слоем размазывалась бы по жизни — твоей и моей, смягчая жесткую обыденность, делая ее добрее и вкуснее.

И не понадобились бы тогда все эти нервы, поезда, гостиницы, прогулки с неминуемыми прощаньями, стоны и слезы, угрызения и сожаления. Не пришлось бы так мучительно вжиматься друг в друга, не должен был бы я напрягаться всеми глазами, губами и ноздрями, чтобы снять с тебя как можно более точную копию и потом с болью извлекать ее из тайника памяти и грустить, грустить... Вот такой ценой куплена эта моя с тобой непонятная, со всех точек зрения неправильная и ненужная, но такая физически ощутимая связь.

Время от времени дергаю протянутую между нами веревочку, чувствую натяжение на другом ее конце и — начинаю с тобой беседовать. Мысленно, конечно, но иногда вдруг и вслух что-то вырвется, особенно на ходу: “Да, это было потрясающе!” Или: “Ну зачем ты тогда это брякнула!” Или: “Как хорошо, что ты мне это успела сказать!” Сейчас такие разговоры не пугают других прохожих: они думают, что мужик просто надел на ухо динамик с микрофоном и соединил его при помощи проводка с мобильником, лежащим в кармане.

Воображаемые беседы переплелись, перепутались с реальными. Это, конечно, что-то типа сумасшествия. Вот уже больше года я рассказываю тебе обо всем, что со мной происходит, и придумываю твои ответные реплики по тому или иному поводу.

Если мы все-таки еще встретимся с тобой… Очень может быть, что ты меня просто не поймешь. Я буду думать, что ты это знаешь, а для тебя окажутся в новинку какие-то истории, факты, подробности… Я стану нервно напоминать: ведь ты же сама мне говорила…

Понимаешь, какая штука получилась. Есть ты и ты. Первая “ты” — женщина очень близкая и обнаженная, целованная на протяжении нескольких сладко-мучительных месяцев прошлого года. Вторая “ты” — это женщина далекая, одетая и целуемая мной уже целый год лишь в воображении.

Моя память и душа стремятся теперь соединить эти две женские фигурки. Хочешь не хочешь, а слушай, моя красавица! Слушай весь мой бред… Ведь и ты можешь в ответ грузить меня своими проблемами. А я всегда готов посочувствовать, да еще и мысленно поцеловать тебя… Не скажу куда.

Вечер. Возвращаюсь домой после очередных переговоров с очередными партнерами на Выборгской стороне. Пешком. Вот уже и Литейный мост. Холодная Нева молчит, а я излагаю тебе и себе новую версию нашей с тобой первой встречи. Основательно так, со всей предысторией. Куда теперь спешить? Теперь уже медлить пора. Значит, так: июнь был, две тыщи третьего года…

…Никуда я тогда ездить не собирался. Моя Беатриса сидела-лежала-ходила дома, лекции в университете уже кончились, и вся ее утренняя свежесть доставалась не студентам, а мне. Публичной жизнью она начинала жить часам к шести-семи и обыкновенно возвращалась домой на машине: то ее подвозил какой-нибудь участник долгого философского вечера, то просто частник. Я подолгу стаивал у окна нашего ампирного дома и высматривал, откуда появится ее экипаж — с Фонтанки или с Гороховой по Семеновскому мосту. Больше же всего мне нравилось, когда Бета опускалась до демократичного метро. Телефонная трель, а за ней еще более звонкий звук:

— Юрай, это я. Буду через двадцать пять минут на “Пушкинской”. Не хочешь прогуляться?

Хочу я всегда. Мгновенно пролетаю маленький, “наш”, отрезок Гороховой, здороваюсь на ходу с призраком Григория Распутина, обитающим вон в том доме с круглым эркером и купольной шапочкой над ним. Сворачиваю на Загородный. Здесь и просторнее, и светлее. Станция метро — вся обещание, вся ожидание. Раз — и выпустила из себя шустрый отряд городских муравьев. Они разбегаются в разные стороны, все одинаково сосредоточенны и дружно одеты в черно-серое. Никого здесь нет с пустыми руками: каждый тащит свою поклажу. Кто ростом повыше — тот сутулится, чтобы не выделяться из общей массы. Совершенно нелогичным кажется на таком фоне неспешное выплывание из подземного муравейника больших сверкающих глаз и стройного нежного тела, облеченного в длинное авангардное платье из ромбов и полос разных оттенков апельсинного цвета.

Вместе тот же коротенький путь мы проделываем в два раза медленнее. Гришка Распутин уже выключил свет и ушел спать — знает, что тут ему ничего не обломится. Я спокоен, совершенно спокоен. Птиц мой рядом, никуда не улетел, весело щебечет о своих вечерних впечатлениях и чувствах. Бетина философская система “чистых сущностей” находит все больше сторонников как в нашей стране, так и за ее пределами. Мир к концу минувшего века устал, поглупел, у большинства людей крыша поехала на фетишизации — денег, власти и секса, хотя ни то, ни другое, ни третье сами по себе истинными ценностями не являются. Да-да, не спорь, а подумай об этом как-нибудь на досуге и на свежем воздухе. В споре с глобальным примитивным фетишизмом Беатриса с друзьями и выдвинула теорию “чистых сущностей”. Назвали они это “духовным эс-сен-ци-ализмом”.

Да, знаю, что ты не любительница мудреных слов, но это понятие и мы с тобой, в общем, способны уразуметь. Эссенцию знаешь? Уксусную, например? Физически это крепкий раствор летучего вещества. А поскольку всякая духовность и культура — вещи очень нестойкие и летучие, они только в крепких растворах и сохраняются. Некоторые западные “эссенциалисты” даже считают, что Россия при всех ее недугах — самая философская страна, что ей теперь стоит заново переиграть трагический сюжет двадцатого века и, не гонясь за наружно богатой Америкой, стать в будущем тысячелетии экспериментальной лабораторией по духовному освежению человечества…

Я кое-какие книжки тоже читал и знаю, что в нашей стране за такие размашистые идеи по головке никогда не гладили, а вот по шее давали — многим, и не раз. Потому, доставив мое сокровище до дому и закрыв дверь квартиры изнутри, спрашиваю с опаской:

— А не организуют ли вам снова, как тогда в двадцать втором году, философский пароход и не турнут ли вашу чистую сущность куда подальше, по морям, по волнам?

— Тебя я все равно не брошу, — отвечает. — Устроишься матросом, а по ночам будешь приходить в мою каюту.

Да, разве что в матросы осталось податься. Первую мою профессию — техническую — жизнь, по сути дела, упразднила, вторую — как бы гуманитарную — еще не утвердила и вряд ли уже утвердит.

 

2. НАКАНУНЕ

Как раз накануне нашей с тобой первой встречи жизнь об этом мне напомнила, с присущим ей ехидством. Буквально за неделю рухнул мой внутренний рейтинг до нуля, до полного разочарования в себе и в человечестве. Я, кажется, тебе уже рассказывал, как в веселые времена, в конце восьмидесятых, завлекли меня веселые люди в Центр системного трудового стимулирования. Одна из тусовок, расплодившихся вокруг Собчака и его команды. Рассуждали мы тогда вроде бы по уму, толково: как обсчитать экономическую реформу. Денег настоящих в стране не было: рубли в сбербанках все равно пришлось бы аннулировать — будь на месте Ельцина с Гайдаром кто угодно. Хоть бы Брежнев еще десять лет протянул, хоть бы мы кого-нибудь из царственно грассирующих Романовых импортировали и на престол посадили. А что у нас было да и теперь еще — при всем идиотизме — есть? Природные ресурсы — раз, человеческие ресурсы — два. Может быть, даже человеческие на первом месте. Трудоголиков, как и лодырей, всегда меньшинство — точно так же, как чистых алкоголиков и чистых трезвенников. И не только у нас, но и везде во всем мире. Большинство людей может работать, а может дурака валять — по обстоятельствам. И вся штука — в том, как эти обстоятельства структурировать.

Моделей мы напридумывали множество, используя методы математические, статистические, всякую там соционику, — красиво до ужаса! Только вот практического применения на государственном уровне — никакого. И стали мы для регионов разрабатывать модели динамизации трудовых ресурсов, по заказам продвинутых губернаторов. Может быть, теперь где-нибудь за Уралом или Байкалом что-то куда-то повернулось по нашим предначертаниям — не знаю: ездить туда не довелось, на командировки средств нет, да и зарплата, оставаясь в прежнем объеме, превратилась из нормальной в еле-еле удовлетворительную.

Выезды в Москву, правда, случаются. Для нашего брата ленинградца они всегда по кайфу и дают ощущение уверенности. Возвращаешься в свой “знакомый до слез” на один-два пункта выросшим и посолидневшим. Лично мне Москва больше всего нравится в момент, когда ее покидаю. Полночь близится, я шагаю, как по ковровой дорожке, по платформе Ленинградского вокзала вдоль вытянувшейся в северо-западную сторону “Стрелы” или “Авроры”. Если вагон у меня в голове поезда, то по дороге почти всегда успеваю заметить у входа в седьмой или шестой какое-нибудь всенародно известное пузо, принадлежащее, к примеру, артисту Винокуру — вечному телевизионному “Вовчику”. И у меня в компании бывших одноклассников тоже были свои Вовчик и Лёвчик, которые вполне могли дурными голосами орать про “соловьиную рощу”, правда, после хорошего поддавона. Как они теперь? Давно не виделись…

Вагонное радио вдруг ни с того ни с сего начинает грозить, что “лица в нетрезвом состоянии” будут немедленно ссаживаться с поезда. Ну что за бред, блин! Это совершенно нормально, что многие приходят сюда под газом — после прощальной встречи с родными или после корпоративной вечеринки. Но ведь все пассажиры тут же сразу на боковую: легли пьяными — встанут трезвыми. И за эту вагонную ночь они, между прочим, деньги платят, с каждым годом все большие. Могла бы эта чертова “естественная монополия” за такие бабки и поухаживать за утомленным пассажиром. Озвереешь, наблюдая уродливый синтез дикого капитализма и советской принудительной трезвости!

Только я на верхнюю полку полез, как из динамика тот же голос, но уже с достойной, благородной интонацией повествует о том, что в вагоне-ресторане имеется роскошный выбор блюд, а также напитков — “для тех, у кого есть голова на плечах”. И ведь достает меня это приглашение: вот что значит позитивная мотивация в рекламе! Спускаюсь обратно, надеваю пиджак, проверяю наличие бумажника в кармане, головы на плечах — и в путь, через несколько вагонов. Довольно неразумно, конечно: сто — сто пятьдесят граммов напитка в сочетании с минимальной закуской типа салатика обойдутся минимум в две сотни — на эту сумму можно было заранее две поллитры взять, колбаски, сырку и все купе напоить. Ну да ладно!

Сколько, однако, голов на плечах нашлось в этот поздний час! Совсем свободных столиков нет, пристраиваюсь тет-а-тет к сидящему у окна молодому менеджеру из нефтяной компании. Конечно, менеджеру, а что: разве бывают другие профессии у таких молодых-продвинутых? Правильный овал лица, очки в модной оправе, белая рубашка, диагонально-полосатый галстук (по всему видно, не единственный, выбранный из множества и завязанный сегодня утром), учтиво-приветливая улыбка — менеджер и есть. И где такому служить, кроме нефтяной компании? Что есть в экономике Российской Федерации, кроме торговли нефтью?

А вот в этом пункте я и ошибся как раз. Молодой человек, оказалось, работает в российско-немецком бюро по высоким технологиям, имея дело ровно с теми железками и проводками, которые я десять лет назад бездумно оставил. Я его ни о чем расспросить не успел, а он из меня за полчаса извлек всю информацию, включая телефонный номер, который я, надо сказать, даю теперь редко. Не потому, конечно, что себя уж такой значимой персоной считаю, а как раз наоборот: телефон запишут, а потом отсутствие звонков каждый день будет намекать на твое не очень уютное место в нижней части социальной лестницы.

Через неделю звонок: “Здравствуйте, это Виталий. Мы с вами в поезде познакомились. Во-первых, я хотел бы вас пригласить на встречу и фуршет в „Прибалтийской”. Надеюсь, вам и вашей супруге, как философу, будет интересно пообщаться…”

Ничего себе! Значит, я тогда со ста пятидесяти граммов и про философа своего розовогрудого успел порассказать… Ну, “во-первых” тогда оказалось неплохое: и вино было настоящее, и ярко-пестрая публика любопытная. А “во-вторых” — это вполне деловое предложение насчет одной разработки, причем желательно привлечь, говорит, инженеров-электронщиков со старым, советским опытом.

Тут я первым делом высвечиваю на экране памяти Вову Белова и Леву Краснова, верных товарищей моих — по Техноложке, по пьянкам-гулянкам и по романтическим нашим халтурам. Вспомните, ребята, как мы тогда засиживались до полуночи на закрытом объекте — улица Благодатная, неподалеку от “Электросилы”. Контора секретная, халтура еще секретнее, вахтер не одну поллитру от нас имел, мы же сами — ни капли. Паяли заказное изделие, как простые радиомонтажники, но гордились тем, что в состоянии заработать по две сотни, превышающие месячный инженерский оклад. Да и не в деньгах одних дело было. Вечер, тишина. Погружение, самосозерцание такое глубокое, именно что благодать сходила…

А теперь нам предлагают примерно то же самое, только оплата — в евро. Жаль, что не прежними голубыми немецкими бумажками с изображением распахнутого настежь рояля и пленительным портретом пианистки Клары Шуман. Но это можно пережить. Идьёт? (“Идьёт” — было у нас такое компанейское словечко вместо “идет” — передразнивание иностранного акцента с замаскированным намеком на чей-то идиотизм.) Трудно теперь сказать, кто именно оказался неисправимым “идиётом”, но сотрудничество наше российско-немецкое не состоялось. Из-за конфликта между русскими.

Оказалось, Вова с Левой разругались в лоскуты и уже три-четыре года не контактируют. Услышав имя экс-друга, Краснов белеет от злобы, а Белов в аналогичной ситуации краснеет от негодования: “С ним — ни за что!”

А уж какая дружба у них была! Прочная, каменноостровская — дворовая, школьная и далее везде. Я ведь к ним уже как бы третьим присоединился, причем так и не был удостоен звания настоящего друга. Каюсь: бывало, что предавал я товарищей, сидя в “Норде” за кофием и пирожными с какой-нибудь улыбчивой дурочкой — вместо того чтобы честно расчерчивать преферансную пульку или млеть в банной парилке среди могучих мужских тел. “Проститутка Троцкий” — такое прозвище было мне за это дано. Потом я женился, очень женился — в отличие от Вовы и Левы, которые всегда были женаты умеренно. Не в смысле каких-то там супружеских измен, конечно. Нет, просто для них место любой женщины, в том числе любимой, в том числе жены, — внизу. Понимаешь? А для меня наоборот. Так я постепенно выпадал, вылетал из своего мужского круга и даже распада его не заметил.

И что делать теперь? Виталий вместе с немцами готов был еще потерпеть, подождать новых вариантов, но зачем ему голову морочить? Кого я найду для партнерства? Человек со связями — это не я. И все мои концепции о трудовых стимулах тоже разом потерпели крах. Вот тебе два инженера — “Лёва унд Вова”. Были когда-то интеллектуалами и сторонниками экономической свободы, приветствовали крушение “системы”. А теперь? Вкус к красивой жизни утратили, опростились, гонор порастеряли и как-то забурели, окуклились в новом, нищем и унизительном положении. Вступать в деловые контакты, идти на компромиссы и уступки — им не то лень, не то западло. Не хотят люди меняться, и даже говорить с ними “за жизнь” — сложно, невозможно.

— А что, разве ты этого раньше не знал? — Беатриса удивляется. — Сложные люди, в общем, довольно просты, а люди простые — они порою очень, очень сложны.

Вот что такое философия! Довести мысль до предельной обобщенности и тем самым сделать ее абсолютно бесполезной для житейской практики. Но права, права моя благоуханная царица, вышедшая из ванной в одной короне — золотистого цвета полотенце закручено вокруг умной головки.

“Сложники” по сравнению с “простецами” более прагматичны, предсказуемы и даже управляемы. Посмотрим хотя бы на экран телевизора, где в атмосфере всенародного ликования отмечается юбилей какой-нибудь поп-звезды. Выстроились все певцы и певицы, как пионеры на лагерной линейке, и орут хором давно осточертевший им шлягер. Что, они все друзья? Ха! Ха! Ха! Просто у них общий бизнес: я выступаю на твоем чествовании, а ты выступишь когда-нибудь на моем. Я — тебе, ты мне. Очень просто.

Или возьмем писателей. Вот уж самые сложные люди, причем каждый в душе считает себя пупом вселенной и на другие пупы старается не глядеть. Но и они умеют в нужный момент взяться за руки. У Беатрисы поэт есть знакомый — не классик, не Кушнер, конечно, но все-таки лицо известное на некоторых окраинах земного шара — благодаря его андеграундному стажу (говорят, он во время перестройки даже такую справку себе выправил: “в советское время не печатался”, заверил ее у нотариуса, а копии разослал по всем западным университетам). Так вот, его недавно приглашали в Баден-Вюртемберг на международную встречу “Пять дней у дуба”. Регламент, значит, таков: пять дней томиться в избушке (избушка, конечно, пятизвездная, со всеми удобствами) и воспевать в стихах уникальный немецкий дуб, растущий там с восемнадцатого века. Я не понял, правда, каковы способы контроля: ведь можно, например, заранее заготовить такие дубовые стишки и сделать вид, что муза тебя именно в Бадене посетила, да? Но не в этом дело, а в том, что наш питерский пиит там пять дней провел в непосредственной близости с двумя московскими стихотворцами, которых он на территории РФ просто на дух не переносит. А у международного дуба они общались самым любезным образом, не стали в немецкую избушку свой русский сор вносить. В итоге, как говорится, победила дружба. Каждый участник получил симпатичный гонорар, и разъехались они восвояси. Теперь встретятся где-нибудь в Японии, чтобы сочинять хокку о цветущей сакуре. А Лева с Вовой так и будут бессмысленно выматывать свои души, презирая друг друга совершенно бескорыстно и бесплатно…

 

3. И ТУТ — ПРИГЛАШЕНИЕ

Как раз в момент полной депрессии. Приглашение это я хотел сразу скомкать и в мусорное ведро выбросить. В Пскове проводится региональный северо-западный семинар по вопросам контактологии. Твою мать! Какая тут может быть, на хрен, “логия”? Контакты — это сугубая практика, где все держится на цыганской интуиции, природной человеческой энергетике и горьком опыте, который никакими “методами” не заменишь!

Вот скажите мне, откуда берутся такие новейшие псевдонауки? Это преподаватели общественных дисциплин, дармоеды советских времен все изобретают для себя очередные кормушки. Кто был “история КПСС”, стал теперь “политолог”. “Научные атеисты” перекрасились в “религиоведов”. Преподававшие “диамат” и “истмат” легко поменяли Маркса-Энгельса-Ленина на святую троицу: это уж я на Беточке бедной нагляднейшим образом проследил. Те же самые хмыри, которые ее, еще юную, распинали за “уступки идеализму” (а уступок-то и не было, просто идеализм был, самой чистейшей воды), — так вот они же теперь ее гнобят за недостаточную православность и за протестантский акцент… Ну а в “контактологи” в наши дни подались не иначе как авторы диссертаций по научному коммунизму!..

Моя “чистая сущность” тем временем приготовила кофе — аромат из кухни уже сюда пробрался. А вот и она сама, облаченная в небесного цвета джинсы и белую майку. Да… Голубая попа, синие глаза… Полное упоение. Повезло чуваку! Повезло, что Беатриса — моя жена. Ведь в любовницы мне ее, пожалуй, заполучить ни за что не удалось бы… К ней теперешней подкатиться у меня просто не хватило бы смелости.

Чтобы вытащить лентяя из постели, затевается невинная игра, где у партнерши две белых фигуры, а у партнера — одна. Но как только розовые кончики встретились, игра немедленно прекращается. Победительница снова надевает майку и гордо удаляется.

Разговор о контактологии продолжается уже за завтраком. На мои гневные речи Беатриса отвечает миротворчески:

— Ну что ты во всем видишь сразу теневую сторону! Успокойся, не ты же этот семинар придумал, не тебе за него и отвечать. А приглашение это, может быть, сама жизнь тебе посылает. Съездишь, развеешься… Ты в Пскове вообще-то бывал?

Бывал, в школьные годы чудесные, классе в шестом. Но это можно даже не считать. Хотя… Запомнилось кое-что. Когда показывали нам крепостную стену с башнями, экскурсоводша сказала, что эти укрепления назывались “перси города”. “Перси” же по-древнерусски — “грудь”. А мое поколение тогда как раз начинало внимательно всматриваться в названную часть тела — и у учительниц, и у наиболее развитых одноклассниц. Ниже пояса подростковая фантазия еще не спускалась. Когда же экскурсия подошла к крепостным воротам, объяснили нам такую военную хитрость: если неприятели прорывались в эти ворота, за ними закрывалась своего рода огромная задвижка, в результате чего передовой отряд штурмовиков оказывался в длинном каменном мешке, где его немедленно побивали. И ловушка эта называлась “захаб”. Вот тогда я и задумался всерьез — не о законах фортификации, а о женской сущности. Ведь что они с нами делают? Приманивают выставленными вперед и как бы недоступными персями, потом совершают маленькую уступку, впускают в узенькие ворота, чтобы в результате захапать нас навсегда…

Нет ли в этом приглашении провокации какой? Зачем это вдруг зовет меня к себе древний русский город?

Мог бы теперь соврать, что я тогда что-то предчувствовал. Но на самом деле — нет. Ничего я не предчувствовал…

Раннее утро двадцать второго июня. Гостиница “Советская”. Во время войны, говорят, здесь было гестапо. Что ж, темно-серая сумрачная архитектура вполне подходящая. Но сегодняшнее солнце, похоже, вступило в победный бой с советско-фашистской серостью. Сотни лучей разом вломились в окна, перевернули все вверх дном в номерах и в душах. Какого черта вы здесь торчите, ребята? Жизнь вас уже ждет, она давно умылась, причесалась, подкрасила губки, надела вызывающе короткую юбочку и обтягивающую майку с большим вырезом.

Спускаюсь в буфет. Эту сцену прошу дать крупным планом. Вот наша с тобой первая встреча, причем я тебя вижу, а ты меня — нет. Я уютно устроился в углу, собираясь скрасить немудреную трапезу (йогурт плюс яичница) неспешным созерцанием четырех летних женщин за соседним столом.

Из всей четверки именно ты сидишь ко мне спиной, но я и в такой позиции уже кое-что в тебе, о тебе начинаю понимать. Есть в женщине мягкость и легкость, в стул всей своей тяжестью не врастает. Ест не жадно — не хищная, значит, не властная. Глаза очень живые. А цвет? Рассмотреть бы поближе… Нежно-розовый бутончик губ, беззащитно приоткрытых. Одета в старинно-белый батист, что, между прочим, довольно эротично: не оголенностью тогда женщина нас достает, а тонкостью преграды между телом и миром. Вот она неспешно поднимается и плавно подходит к стойке за чашкой кофе. А, и юбка тоже белая. Что ж, смело: этот цвет все-таки изрядно полнит, что не очень выгодно для большинства зрелых дам. Но белизна еще означает открытость, готовность к встрече с новизной. Загадываю про себя: пусть эта беляночка окажется участницей северо-западной контактологии! И остальных трех согласен я взять туда за компанию!

А ты о чем тогда думала?

 

4. — УЖ ТОЧНО НЕ О ТЕБЕ

Не могла я тебя в этом буфете заметить, потому что нет у меня такой привычки — глазами шарить в поисках кого-то там… Ну а потом, если честно, все потом с тобой у меня началось даже как бы с минуса. Приходим с девочками на открытие семинара, и нба тебе: с вопросом “У вас свободно?”, не дождавшись даже ответа, пристраивается со мной рядом некий субъект, начинающий донжуан с очень скромным стажем.

— Почему ты решила, что со скромным?

— Не было в тебе спокойствия, свойственного настоящим ловеласам. Сразу начал мне на ухо комментировать выступления, нервно так иронизировать. Я уже подумывала, что надо от этого типчика понемногу отделываться. Единственное обстоятельство говорило в твою пользу — это то, что ты чистенький был и что веяло от тебя вкусным и недешевым одеколоном…

— “Кензо”. Эту марку Беатриса выбрала как-то раз — и уже навсегда.

— Ну вот опять ты про свою семейную идиллию. Чувство такта у вас, сударь, прямо скажем, нулевое. Настоящая современная женщина сейчас бы вас так послала… Свернула бы, упаковала и отправила по домашнему адресу — супруге под расписку.

— А ты не современная?

— Нет, я просто дура. К сожалению. И тогда как дура последняя решила, что ты несчастненький человечек, в женской помощи нуждающийся. А ты оказался…

— Кем, кем оказался? Мне самому интересно.

— А меня приласкать уже неинтересно? Ну почему, почему мне так не везет? Ищешь партнера нежного и властного, твердого и молчаливого, а получаешь очередного артиста разговорного жанра, который только языком работать умеет… Можешь закрыть рот на минуту? И глаза тоже. Зачем? Ну, хо-о-чется мне, чтобы ты на меня некоторое время не смотрел!..

Четыре дамы… Четверо вас оказалось новгородских, держались вы одной командой, а наша мужская сборная смогла выставить лишь неполный состав: трио против квартета. Все только что перезнакомились. Стержнем компании стал двухметроворостый Женя из города Мга, а за капитана у нас был шустрый такой Толя, как и я, из Питера. В его большом номере мы и гужевались — после непродолжительного сидения в ресторане. Все-таки в России для людей среднего возраста и достатка простая советская гостиница остается главным местом человеческого общения и романтических встреч, местом присматривания друг к другу.

Мне лично всегда нравились сами разговоры с незнакомыми людьми. Встретились в бесконечном мире и беседуем как человек с человеком. А если потянуло друг к другу — так можно адресами-телефонами обменяться и продолжить. Но это редко случается. И вовсе не обязательно пользоваться нестандартной ситуацией для решения сексуальных проблем. Был такой анекдот, довольно тупой, но ко мне вполне применимый. Рассказывает женщина о круизе по экзотическим странам: “Приехали в Египет. И нас всех сразу изнасиловали. Кроме товарища Ивановой. Приехали в Эфиопию — нас всех изнасиловали. Кроме товарища Ивановой”. И дальше, и дальше. Когда же наконец задается вопрос: “Почему кроме Ивановой-то?” — следует ответ: “А она не хотела”…

…Ну что же ты хохочешь так? Первый раз, что ли, слышишь? Да, культурная женщина, бывший искусствовед, а бурно реагируешь на явную пошлость! Я это рассказал только для аналогии, чтобы пояснить: я — как товарищ Иванова, понимаешь? Не хотел — потому и уходил обычно один в свой номер. Для меня в командировках всегда главный кайф был — выспаться на полную катушку, чтобы потом легко ходить по незнакомому городу и видеть его свежими, не протухшими глазами.

Да… Но тот псковский вечер внес существенные коррективы в мое спокойное, размеренное бытие. Усаживаюсь с тобой рядом и впервые в жизни испытываю желание произвести впечатление. Чем? Как? Продолжать ироническую критику мероприятия, которое мы сегодня отсидели? Да все о нем уже забыли давно… Эффектно закрученных тостов произносить не умею. Вспоминаю вдруг, что женщинам надо говорить комплименты — и чем они банальнее, тем действеннее. И что-то начинаю плести типа того, что сегодня самый долгий день в году, что начался он у меня с того, что я увидел женщину в белом, потом у меня был такой белый день…

— В общем, ты довольно неуклюже подводил свою речь к намеку на предстоящую белую ночь. И если бы не твоя очевидная застенчивость, я бы тебя, конечно, поставила на место…

— И пресекла бы в корне карьеру начинающего донжуана. Сгорел бы я со стыда и вылетел в трубу. А ты довольно гуманно высказалась: мол, для разминки неплохо, но жду комплиментов более искусных… Так что я в отчаяние не впал, а в комнате гостиничной между тем сгущалась амурная атмосфера. Гигант Женя моментально установил контакт с твоей высоченной коллегой, и это выглядело абсолютно естественно: ведь нелегко, наверное, такой даме найти соразмерного кавалера…

— Ну, если на то пошло, у Тани муж-армянин — коротышка, ростом даже ниже, чем ты.

— Не важно, они так неспешно, так плавно удалились, а через час вернулись, такие все заулыбавшиеся. Великан и великанша разожгли огонь любви и принесли его несмелым карликам. Тут я оживился, заметил, что жидкости на столе кончаются, и отправился в запримеченный еще утром круглосуточный магазин рядом с гостиницей. Встаю из-за стола со словами: “Я на минуту”, слегка сжимаю твой локоть (“жди меня”), а твою спокойную реакцию на этот жест читаю как “конечно, подожду”.

Иду, не спешу, предвкушаю. В тесном магазинчике полно молодежи, полуголой по случаю жары. Юноши возраста нашего сынка властно обнимают влажные плечи подружек. У себя в Питере я моментально бы почувствовал себя “дяденькой”, “дедушкой”, но здесь — все другое. И я другой, отделившийся на время от своей основной версии. И меня тоже ждут круглые плечи, пока еще не такие откровенные, но что-то имеющие мне сказать. Пусть не сразу, не сегодня… Главное — поговорить с тобой как следует, без всяких там уловок…

…Представляю, какая у меня была физиономия, когда я с двумя бутылками в руках вошел в полутемный полулюкс и тебя там не обнаружил. “А она уже отправилась баиньки”, — задорно оповещает одна из землячек твоих, явно довольная тем, что ситуация из двусмысленной переросла в однозначную. Женская и мужская команды сравнялись по количественному составу: трое на трое, ну, за вычетом определившейся пары Евгения с Татьяной — двое надвое. И теперь как бы наступает полуфинал, выясняется — ху будет с кем.

Нервы мои, в общем, не против, они мне говорят: давай отдохнем, расправимся, и чего это ты как неродной? Но я-то хочу совсем другого, и это другое ты унесла с собой, а потом увезешь в Новгород, и никогда я его не увижу.

Уходить сразу — как-то неприлично. Сажусь, продолжаю распитие. Сладенькая музычка вползает в наступившую темноту, я вместе со всеми то быстро дергаюсь, то медленно обнимаюсь. Но вдруг так заныло, заболело внутри, в глубине, что я, успев пробормотать Толе: “Старик, я чтой-то не в форме”, спускаюсь на свой этаж и, не в силах даже в душ заглянуть, бросаюсь грязный в свежую постель. Хорош: испортил компанию, подвел товарища-питерца — и все из-за какой-то надменной особы с непонятными закидонами...

— Закидонов никаких не было, ушла я по причине, проще которой нет ничего на свете, но которую в первый день знакомства не совсем удобно оглашать. А Толя тогда, между прочим, без тебя прекрасно обошелся...

— Так что же, он, что ли... С обоими, с обеими то есть?

— Я этого НЕ говорила!

— Не говорила, но сказала... Ладно, в чужую личную жизнь больше не вмешиваюсь — своей теперь хватает с избытком.

Следующее утро оказалось уже довольно пасмурным, да и женщина в белом обернулась женщиной в черном. За завтраком мы не пересеклись, а на семинаре как увидел я тебя в темных одеждах, так опустилось все. Я это переодевание воспринял как решительное “нет”.

— Да, в контактологии ты немного смыслишь. Не могла же я ношеное белое на второй день надеть. Произвела на тебя впечатление — и достаточно. А черный цвет был знаком обреченности. Чувствовала я, что вечером мне никуда от тебя не деться. Личность еще как-то сопротивлялась, спорила, а женщина во мне уже покорилась неизбежности. И стала мысленно искать в тебе хорошее.

— И это, наверное, почувствовал, говоря по-твоему, мужчина во мне. Он понемногу смелел и настраивался все решительнее — в то время как бедная моя душа продолжала нервничать и сомневаться.

Семинар заканчивается скромным празднеством. Мужчина окружает женщину неотступным вниманием, словно опасаясь, что она снова исчезнет, ускользнет. Губы женщины все больше и больше расправляются в улыбке, приобретая форму, готовую для поцелуя. Мужчина уже готов сделать это публично, но женщина тактично удерживает его, совершенно откровенно говоря: “Для поцелуев нам лучше найти другое место”.

Господи, как просто все дальше идет с тобой! Приходим в мой номер, который я уже успел возненавидеть, а теперь прощаю ему предыдущую, одинокую и мрачную ночь: ведь женщина уже сидит рядом на этой банальной кровати с деревянными спинками. Сидит и не собирается уходить. Закрывает глаза и приоткрывает ротик, который невозможно не прикрыть своими губами. Вкусно! Есть что-то прекрасное в лете…

Тянутся друг к другу тела. С абсолютно одинаковой силой с обеих сторон. И руки мои становятся нашими общими, когда начинают освобождать тебя от одежды. Мы одинаково боимся того, что произойдет. Непонятный, неизвестно откуда исходящий запах — страсти или страха?

“У меня это так редко бывает!” — вырывается из тебя беспомощное, бесконтрольное признание.

“А у меня такого еще и не было никогда”, — про себя говорю я.

Из черного лифчика в наступившую ночь выпадают две маленькие луны. Они у тебя мельче, чем можно было предположить по тебе одетой, поскольку ты носишь все свободное, не в обтяжку. Хочется скорее их защитить, закрыть собственным телом от вползающего через открытое окно ночного мрака…

Откровенность… Вот к чему стремится жизнь, возникшая между нами. Откровенность тел — это только первый, маленький, пятиминутный шаг. На тебя он производит большее впечатление, чем на меня. До меня, как до жирафа, все будет доходить очень постепенно, а ты явно ошалеваешь. И знаешь, почему?

Ты приготовилась к встрече с донжуаном, начинающим, неуверенным, но все же с донжуаном, а нарвалась, по сути дела, на сорокапятилетнего девственника. Двадцать лет жизни с единственной любимой женщиной делают мужчину чистым до невинности. А то, что было у меня до Беатрисы, — так это вообще было не со мной. Клетки человеческого организма полностью обновляются за семь лет, а я, стало быть, трижды заново родился рядом с Бетой.

“Откуда ты такой ласковый?” — вопроса твоего я просто не понял. Ничего эксклюзивного с твоим телом я не проделывал, слов каких-то особенных не произносил и вообще был скорее пассивен, чем активен. Ни о чем не думал — вот, наверное, что было не совсем привычным. Ведь если бы я задал себе вопрос: что я делаю? — то, наверное, пришел бы в ужас, и тогда не было бы между нами столь нежной безмятежности.

Ветер подул с северной стороны, в окно входит прохлада, тактично и осторожно разделяет наши тела, так смело прилипавшие друг к другу. Влага, которой мы обменялись, уже подсыхает, легкий холодок заполняет пространство между нами. Робко, как впервые, начинаю я прикасаться к тебе, ты трогаешь меня — чуть-чуть смелее, но тоже деликатно. Нам не хочется фамильярничать, нам хочется церемониться друг с другом, чтобы вторая встреча, если она назреет, так же ошеломила, как первая.

Ладонь моя пускается в долгий путь от твоего колена вверх. Медленно-медленно: каждый шажок — не более миллиметра. Тебе нравится эта незатейливая игра, мы оба притворяемся, что просто не знаем, к чему приводят подобные шалости. Что дальше-то будет?

А вот что: когда мои трепещущие пальцы поднимаются до определенного уровня, ты внезапно берешь их под арест, сомкнув белые полноватые бедра. “Все! Теперь не отпущу! Ни-ко-гда!” Именно в таком положении тебе становится удобно рассказывать про себя все-все.

 

5. — ЭТО БЫЛО ТАК КРАСИВО

Очень красиво меня соблазняли. Да! Он был художник и все делал в высшей степени художественно. Я на втором курсе стала писать работу о русском импрессионизме и на зональной выставке с его картинками встретилась. Сюжеты простые, наши новгородские: Ярославское дворище, Юрьев монастырь. Все внятно, узнаваемо, но с легким импрессионистическим акцентом. Не в осенне-зимней лиловой гамме, а в летней, розово-оранжевой, чувственной такой. Сейчас это и посмотреть нигде нельзя, все пребывает в частных американских коллекциях.

Свободный был человек — не стеснял себя определенным местом жительства. Жил — везде. Жены венчаные-невенчаные, дети брачные-внебрачные — по всей нашей необъятной стране. Я к нему первая пришла, весной, в Юрьево, где он вместе с веселыми картинками своими обитал в деревянном домике. И за полгода очень многому научилась — во всех смыслах.

Научилась я картины читать, понимать. Находить такой угол зрения, когда все становится вмиг ясным — без всяких там охов и ахов, без искусствоведческих ля-ля. И сама побывала картиной — правда, не до конца.

Юбка моя его привлекла — цветастая и длинная, до земли. Была некоторое время мода на такие. Он жадно — творчески жадно — на меня взглянул и говорит: “Буду писать тебя в этой юбке. Вот только верх этот белый не подходит. Да тут никакой верх не подойдет, кроме естественного. Убери-ка все, что выше пояса”.

Вот оно, самое яркое мгновение моей жизни. Когда розовые мои соски почувствовали одновременно свежий майский воздух и свежий мужской взгляд, я испытала все, что может испытать женщина от контакта с лицом противоположного пола. А его взгляд долго сохранял свежесть — предельно сосредоточенное внимание и ни малейшего нервного возбуждения. Так что я была готова сколько угодно сидеть-стоять в заданных позах. А потом одевалась и уходила домой. Мне все равно было, с кем он спит или не спит. Ведь у нас с ним было совсем другое, особенное.

Лето наступило — еще жарче, чем нынешнее. Начала я уставать от сидения в кресле, да еще с откинутыми руками — то правой, то левой, то обеими. Запретил мне подмышки брить: “Ты не фотомодель. Мне нужна твоя дикая природа, чтобы ты цвела и пахла на полотне. Мы сейчас эту прозрачную струйку с твоего бока сюда возьмем”. А когда сам уставал и садился в кресле отдохнуть, то милостиво разрешал мне присесть к нему на колени. Немножко целовал мой глупый полураскрытый ротик, но к груди ни руками, ни губами не прикасался. Гурман! Умел женщину развернуть и в пространстве, и во времени, хладнокровно продегустировать весь спектр ощущений...

И вот — кульминация. С неба поступило какое-то повеление: то ли верховный громовержец хотел наши отношения пресечь, то ли решил довести их до апогея. Потемнело тогда, все окно тучей занавесило — хоть свет включай. А живописец все ко мне придирается: “Свободнее, свободнее! Ну, куда твоя раскованность и непосредственность подевались?” Действительно, что меня сковывает? Наконец осенило, и когда художник удалился во двор, быстренько я освободилась от трусиков своих белых и в сумку их сунула. Казалось тогда, что тайком раздеваюсь, а может быть, он мне именно это велел сделать — без слов, без просьбы или приказа.

Возвращается мой мастер. На этот раз натурой доволен: “Вот теперь ты хороша. Солнце вернется — и продолжим”. Но солнце возвращаться не спешило, а я с невинным видом устроилась у мужчины на коленях. За окном вертикальный, стеной стоящий ливень, раскаты грома и, наконец, совсем рядом — молния. Вот когда пришло время ему взяться сзади руками за юные перси, приподнять меня и снова опустить... На сколько лет я тогда была моложе, на столько же килограммов была легче, чем теперь. Вообще как-то просто и безболезненно проделался этот якобы великий шаг — ахнуть не успела. Села девочкой, встала женщиной. И было мне безумно хорошо.

Потом в августе я сказала родителям, что еду с подругой на юг, а сама — с ним в Абхазию. Утех там было достаточно — для всех частей тела, а вот душевное наше общее богатство стало таять и улетучиваться. И по возвращении мой портрет у него как-то не пошел. “Я цветок писал, а ты теперь уже ягодка, даже фруктик”, — оправдывался мастер. А по-моему, он просто со мной как с материалом не справился. Одно дело — в церковных куполах угадать женственные округлости, и совсем другое — из женского тела храм выстроить. Искусство прямого действия, идущее от реальности, доступно немногим, только гениям. А мой автор все-таки не гением оказался. Что нисколько не умаляет его неизгладимой роли в одной женской судьбе. От нашего с ним проекта у меня на руках остался только эскиз карандашный. Главной красоты — юбки той исторической — там нет, давно она износилась, истлела. Так себе — девушка с грудками. Увидишь, если захочешь еще раз со мной встретиться.

...Ладно, руку твою отпускаю. Только поцелуй меня, а то грустно так сделалось. На третьем курсе художник все чаще стал из нашего города отлучаться, а потом и совсем перебрался в Ленинград. И растворился там.

А в начале пятого курса раздобыл меня мой нынешний супруг. Он меня заприметил еще в веселой мужской компании, где я с художником однажды появилась. Все тогда изощрялись в комплиментах единственной даме, и на мне вроде как знак качества отпечатался с тех пор. Было сделано предложение, свадьба состоялась — к удовольствию моих родителей, все происходило, как говорится, по-людски, только начался у меня, во мне какой-то животный период. В примитивную самку превратилась, и даже рождение дочери меня не возвысило. Муж у меня, как пионер, всегда был готов и вниманием никогда не обделял. Я ему абсолютно верна была, но откуда-то пришло ко мне отвратительно-мохнатое ощущение, что я, в общем, могу всегда и с любым...

Шли годы…

 

6. — СТОП!

Тут я прерываю воспоминание о нашей первой встрече, чтобы сделать важное заявление. Исповедь твоя тогда повергла меня в секундный шок: ничего себе, думаю, так это и я, может быть, у нее получаюсь — любой... А потом, уже вернувшись домой и почувствовав, что во мне что-то встряхнулось, сдвинулось, — что-то важное и новое узнал я о себе.

И во мне ведь до сорока с чем-то годков проживал мохнатый похотливый двойник. Как, наверное, в большинстве мужчин. Только существовал неосознанно, безотчетно, безответственно. Будучи чистеньким супругом-однолюбом, я все эти годы многократно грешил в душе, виртуально, так сказать. Все половозрелые женщины, встречавшиеся на моем жизненном пути, четко делились на две категории: “эту я бы трахнул” и “эту — нет”. А что такое “бы” в данном случае? Это мгновенное мысленное раздевание женщины и обладание ею.

Причем это никак не было связано с человеческой симпатией. Наоборот, с теми, кого я “бы не”, я часто вел себя вполне по-человечески. Более того, иногда немножко влюблялся именно в таких, начиная, как ты говоришь, “с минуса”. А с теми, которых “бы”, ужасно примитивно все происходило. Если у “объекта” грудь была красивая, то мысленно стаскивал лифчик и трогал без спросу, даже не интересуясь ответной реакцией. Если у моей жертвы имелся выдающийся рельефный зад, то, сама понимаешь, в какой позе представала бедняжка в моей фантазии. Простите меня, русские женщины... Если, конечно, мои сексуальные злоупотребления причинили вам какой-то моральный ущерб. Самооговором тоже заниматься не хочу. В Америке ведь за такое признание меня разом бы упекли за решетку и потребовали составить многотысячный список всех моих воображаемых жертв, начиная с пышнотелой учительницы-физички в шестом классе.

И вот, представь себе, теперь для меня это в прошлом. Отныне, глядя на женщину, я просто не могу — даже самому себе, даже абсолютно конфиденциально — сказать, хочу я ее или нет. А если бы меня в упор спросили, я совершенно искренне ответил бы: “Это зависит от того, как данная женщина относится ко мне, как будут развиваться отношения между ней и мною”.

Когда произошла эта перемена в моей психике? Одно знаю точно: после псковской встречи с тобой. Была ли встреча причиной — доподлинно судить не берусь. Может быть, просто возраст, начало старости? Что ж, и такую версию мужественно принимаю.

А теперь снова включаю память, чтобы опять твою историю повспоминать и пообдумывать. Говори, говори…

 

7. — ИТАК, ШЛИ ГОДЫ…

На пятом курсе я уже была беременна, животом своим и круглые пятерки зарабатывала, и дипломную защищала. Потом сидела с малышкой. Ни о чем не думая, в летаргическом состоянии. Наливалась соками, совсем коровушкой становилась.

И тут художник еще раз заглянул в мою жизнь. Неожиданно так. Приехал из Ленинграда зачем-то — и по праву старого знакомого моего мужа заявился без предупреждения к нам домой. Знал, конечно, что я тут теперь проживаю. Пять часов вечера было, как раз время обычного возвращения мужа. Лето. Окна у нас на запад, и к вечеру печет невыносимо. Я гуляю по дому в одних трусах и, звонок услышав, иду открывать — в полной уверенности, что это супруг. Он обычно своим ключом не пользовался, любил, когда его торжественно встречает женщина, преданная и легко одетая...

Картина. Он за секунду успел на меня дважды посмотреть — с разных точек зрения, из разных миров. Мужской взгляд сладострастно коснулся моего наполненного молоком вымени — и тут же выключился, уступив место волшебному зрению когда-то творившего меня артиста. Артисту было невыносимо горько: ничего не осталось от соединявшего нас чуда.

Я быстро нырнула в ванную и в халат, усадила гостя на диван, пошла приводить себя в порядок — и тут муж вернулся. Бутылка не замедлила появиться на столе, потребовав от меня исполнения женских обязанностей по части закуски. Дальше пошел мужской разговор, при котором я добросовестно присутствовала. Для себя я ничего не услышала, но мне достаточно было того взгляда на пороге.

Душа во мне снова проснулась. Внешне ничего не изменилось, никаких деяний я не совершала. Когда дочке исполнилось два года, решила пойти работать, хотя муж на этом не настаивал. И честно призналась себе, что историком-искусствоведом быть не смогу. Дело здесь даже не в том, что за мою вузовскую профессию платят три копейки, да и те нерегулярно. Не состоялось призвание, никто свыше меня не призвал.

Это ведь удача, это счастье своего рода — ходить в рубище местного пошива, в дырявой обуви, с неприбранной, полуседой и поникшей головой, искать на рынке капусту на рубль подешевле. И притом получать высокое и страстное наслаждение, обнаружив на стене монастыря под поздней росписью квадратный сантиметр старой фрески. Нет, мне этого не дано. Я умею смотреть на небо, но сама — женщина земная. И потому нашла себе место в той среде, где ежедневно решают одни и те же арифметические задачки на тему: как лучше довезти товар из пункта А в пункт Б, дав минимальные взятки таможенникам, налоговикам и пожарным инспекторам. Где мужчины одинаково мордасты, скучны и неговорливы. Крутятся они, как шестеренки в несложном механизме, но для смазки порой необходимо присутствие деловой женственности.

И отнюдь не всегда это связано с сексом. Я ведь почему смеялась над анекдотом о товарище Ивановой? Потому, что я постоянно нахожусь в такой ситуации, и, правда, никто меня особенно не насилует. Сделать уступку, а не упираться рогом, посмотреть на вопрос с неожиданной стороны, пойти на тактические убытки с перспективой стратегической прибыли — все это более доступно женщинам. Тем самым “теткам”, над которыми ты мне в ухо иронизировал на семинаре. Так и хотелось тебя по голове стукнуть! Что ж ты, думаю, сам-то к такой тетке так тянешься и душой и телом? Нет-нет, не нужны мне твои реверансы, прошу считать меня именно теткой. Мне больше нравится быть молодой и живой теткой, чем старой девочкой с утонченными “чуйствами”.

Но — предел… Предел, конечно, существует. И полтора года назад я все-таки надломилась. По более чем банальной причине. Муж мой, так гордящийся своими самческими достоинствами, вышел за границу приемлемого. Меня всегда настораживало, что он очень уж часто занимается саморекламой. Если говорит, что у него пока еще работает голова, то непременно добавит: “Как и все остальное”. И все чаще публично: “Главное, чтобы женщина была довольна”. Не всегда это приятно слышать. Какая еще женщина? А если он именно меня имеет в виду, то словно голую перед всеми выставляет. И что с того, что “довольна”? Я, честно говоря, как зайчик: пять минут — и все. Но через пять минут уже о другом задумываешься. А если у него еще и какая-то другая женщина имеется, то надо молчать, скрывать деликатно.

А он не сумел. Или не захотел. Или просто случайно все получилось… Тебе это интересно? Даже очень? Так… Хочешь со своим опытом сравнить, со своими похождениями? Ну ладно, слушай и на ус мотай. Или на что-нибудь другое…

Психологически он вел себя правильно. Спокойствие полное. Я потом даже подумала, что в этом какое-то оправдание самого, так сказать, статуса любовницы. Жена нервирует, а любовница успокаивает. Или наоборот. В итоге всем троим хорошо.

Но муж мой в чем переборщил? Вместо того чтобы тактично скрывать ходьбу налево, он стал судорожно доказывать мне свою верность. Доказывать то, чего не существует. Почему от коммунизма, от такой мечты и конфетки пришлось назад к капитализму шагнуть? Потому, что капитализм не врет, он тактично умалчивает то, что люди не равны, что одни могут за миллионы лечиться в западной клинике, чтобы свою старость на год продлить, а у большинства дети больные будут умирать из-за отсутствия нужной суммы долларов на операцию. Так было, есть и всегда будет. А равенства и справедливости никогда не было, нет и быть не может, как бы ни врали нам правители и проповедники. Конечно, супружеская верность, в отличие от коммунистического светлого будущего, иногда встречается, но это скорее не правило, а исключение.

И вот муж стал вести себя совершенно по-большевистски. Вместо того чтобы отойти в сторону от меня и самостоятельно переболеть своей влюбленностью, он захотел между мною и новой пассией установить равенство. И заодно доказать свою мужскую силу: мол, его и на двух баб вполне хватает. Как-то вечером приступает он к выполнению своих обязанностей и начинает страстно грудь лобзать. А губы-то его честно признаются, что они сегодня других титек касались и сравнивают сейчас — может быть, даже в мою пользу, но сравнивают. Ну и, конечно, дружок его тут же признался, что сегодня уже погружался в глубину. Как я это уловила? Не могу тебе объяснить, потому что у тебя этого места нет, которое все чувствует. Ты же не гермафродит, надеюсь?

Ну а потом вся моя чувствительность обострилась. Я никогда не опускалась до того, чтобы у мужа что-то рассматривать, где-то рыться, разнюхивать. Но буквально на следующий день его голубая рубашка, положенная в корзину для грязного белья, мне прямо в нос выстрелила чужим ароматом — резким, густым, прямо до желудка достающим. Язвенники, например, таких запахов не переносят. Очень похож на советскую “Красную Москву”, которой наши бабушки душились, но, конечно, духи французские и дорогие. Кажется, это называется пачули. Нескольких молекул такого растительного экстракта достаточно, чтобы его уловить и навсегда запомнить.

Так, против своей воли, превратилась я в ищейку. Зашла в самый большой наш парфюмерный магазин и говорю: покажите мне такие духи, от которых за версту шибает. С третьей картонной палочки опознала. По-английски называются “Ароматикс эликсир”, продаются здесь уже не меньше года. Еще неделя прошла, и сидящая во мне овчарка залаяла. На конференции по маркетингу снимаю свою шубу, вешаю ее в гардеробе, а мне привет передает уже повисшая здесь бордовая дубленка — запах тот самый. В зале я никого не унюхала, но как только объявили перерыв и сказали, что обед будет в другом месте, я первой пришла в гардероб, и уже через пять минут вычурная дубленка указала мне на соперницу.

Самое парадоксальное, что она не пробудила во мне никакой ненависти. Женственность у нее довольно приглушенная, потому девушка пользуется кричащими духами. Тип Гавроша такого, мальчиковатая на первый взгляд. Блондинка, коротко стриженная. Голубые глаза небольшие и невыразительные. Но двигается очень спокойно и плавно, и когда ее в движении наблюдаешь, то видишь, что имеются у нее все необходимые округлости. Раздеваясь, ошеломляет, наверное, мужиков. И совсем не кокетливая и не стервозная на вид. В работе мне такие нравятся, с ними приятно дело иметь.

Вот так объективно, не по-бабьи на нее я посмотрела — и тем самым нанесла себе огромный ущерб. Ведь почему бабы так кидаются на “разлучниц”, которые чаще всего и разлучать никого ни с кем не хотели? Концентрируя всю ненависть на сопернице, женщина тем самым защищает последние остатки любви к своему неверному-благоверному. А я иду домой и философски так рассуждаю про себя. Супружеская верность считается нормой, а на самом деле это ведь идеал, не всегда совпадающий с реальностью. Мы люди грамотные, знаем, что мужчина по природе тяготеет к полигамии, что моногамный брак — продукт цивилизации, итог долгого социального развития. А мужика моего, как многих, забросило в далекое прошлое, когда ваш брат в лесу овладевал каждой встретившейся самкой...

Но как только вечером дома встретилась я с муженьком, вся эта история с философией меня моментально покинули. Вмиг возникла в сознании картинка, где он голый с ней голой, — и так ударило в грудь, что я тут же в обморок свалилась. А когда очухалась, не могла с ним говорить — неделю целую, наверное. Потом слушала его извинения, оправдания, обещания — все как об стенку горох. И с тех пор ни разу ему не принадлежала...

— И как долго это длится?

— Года полтора. Да, перед позапрошлым Новым годом это случилось, так что именно полтора года.

— И как же он?..

— Нет, вы послушайте, люди добрые! “Как он?” Все вы, мужики, такие. А как я — ты не подумал?.. Ладно, можешь не оправдываться, а то ляпнешь еще что-нибудь похуже. Как и чем он сексуально питается — мне совершенно все равно. А если я тебя хоть сколько-нибудь интересую, то скажу честно: настоящей радости у меня за все это время не было. Не могу сказать, что я очень уж свободных нравов. Нет, доступ к моему телу достаточно ограничен. Только вот доступа к душе никто давно не ищет. Я уже подумывала, не пора ли совсем в отставку. В конце концов, так ли уж мне это надо? Посмотрела на тебя вчера: ладно, думаю — последняя будет попытка. Тем более, что сегодня утром обнаруживаю: природа уже не против, дает шанс. Так что повезло тебе. Или мне — еще не знаю.

8. А Я НЕ СМОГ

Не смог тебе такой же откровенностью ответить. Времени, конечно, было недостаточно. Под утро мы все-таки уснули, а я так и не проснулся. Вовремя не проснулся. Открываю глаза: рядом ты, но другая.

Двадцать лет этот мужчинка катался как сыр в масле и тебе такой масленый вдруг достался. Ты подумала, что это масло внутри меня, что там, во мне, месторождение. А оно — между. Между мной и Беатрисой. Устремился я к тебе не из-за дефицита счастья, а от его избытка.

Знаю, такая трактовка тебе очень не понравится. Но факт это, физический. Наше с Беатрисой счастье — не закрытого, а открытого типа. Она сумела его переработать в философию свою, а я — человек обыкновенный, духовных ценностей производить не способен, в результате — как в песне поется: счастье раздаю хорошим людям. Но хорошим ведь!

…Вслух я это говорю или только мысленно? Так или иначе, в глазах твоих вспыхивает секундное возмущение, и ты демонстративно поворачиваешься ко мне спиной. Сколько у тебя здесь природных зон — как на школьной географической карте! Плечи уже светло-шоколадного цвета, ниже идет умеренно-розовая область, потом белая полоска от лифчика: раза два-три ты уже загорала в этом году, но строго в купальнике… Ну так как же я должен себя вести в этой ситуации? Каковы правила игры, в которой женщина гораздо опытнее меня? Если бы дело происходило на ее территории, то можно было бы такой жест считать обструкцией: уходи, мол. Но она лежит в моей постели — значит, посторонним вход не воспрещен и от нас ожидают решительных действий.

Продолжаю изучать вид сзади. Там, ниже, еще одна зона белая-незагорелая, и никакого протеста на этих открытых страницах не читается. Припадаю к прохладе, одновременно поглаживая рукой твои сложно завитые волосы: много работала девушка над прической. Ты пытаешься повернуть голову и осуждающе на меня взглянуть, но низы вступили в контакт, не спрашивая разрешения у верхов, и неожиданная встреча уже состоялась. Еще ближе мы стали… Свою благодарность я выражаю, касаясь губами солоноватой спины, а ты уже начинаешь бравировать приобретенной властью. Садишься, спустив ножки на пол, и с видом оскорбленной добродетели вопрошаешь:

— И это все, что ты смог придумать?

Ну почему “придумать”? Разве нельзя некоторое время вообще не думать ни о чем, а просто и нежно чувствовать друг друга?

...Ты быстро и прозаично, по-бытовому одеваешься, не улыбнешься даже. Почти не ответив на робкий мой поцелуй, уходишь к себе в номер. Я отправляюсь в неуютный душ, где и никель и эмаль изрядно искусаны ржавчиной. Начинаю с большой неохотой смывать частицы тебя со своего довольно усталого, но невероятно осмелевшего, как бы захмелевшего тела. Черт, зачем отпустил? Могли бы вымыться вместе, продлить близость и укрепить ее. А то теперь встретимся через час — с виду чистые, а в душах — смятение и раззор.

Везут нас на экскурсию в Печоры. Подземный монастырь — это именно то, что нужно теперь нам обоим. Уйти в глубину, в тайну, не рассуждать, а погрузиться, понять, как таинственно все в этой жизни переплетено. Всем выдали по свечке, и мы трепетно несем в руках свою новую маленькую тайну. Но слегка портит настроение не в меру активный монах-экскурсовод. Держится с нами как учитель со школьниками. “А когда это было? Правильно, в восемнадцатом веке”. Тут не понимаешь, что с тобой было вчера, сегодня, а что мы можем знать о столь отдаленных временах и людях? Да еще морализирует то и дело, ведет агитацию против курения и питья, против телевидения и Америки... А, вот и до нас добрался…

“Прелюбодеяние — самое страшное зло!” И пальцем своим длинным указательным потрясает в нашу с тобой сторону. Следил за нами, что ли? “Оно хуже наркомании, оно ведет к СПИДу, к полному вырождению нации”.

Минуточку, ваше святейшество! Или как вас там принято называть? Грешны мы, да. Но при чем тут СПИД? Он в нашей стране, согласно объективной статистике, крайне редко передается половым путем. Именно грязные шприцы наркоманов у нас на первом месте. Потом, давайте хладнокровно сравним два зла — по степени вреда для здоровья и личности. Вот мой или ваш сын, допустим. Что для родителей юноши страшнее — наркотическая зависимость или мучительная раздвоенность между двумя одинаково хорошенькими и сексуально смелыми подружками? И насчет вырождения нации я бы поспорил. Низкая рождаемость у нас именно оттого, что мужики постарше пьют в мужской компании, пареньки помоложе ширяются в компании бесполой — в то время как уцелевшие еще старомодные поклонники прекрасного пола как раз работают на демографический прогресс. Примечаю я, что многие богатенькие буратины заводят себе не просто содержанок, а вторую, младшую семью. И рожают там новых российских граждан, приумножают нацию.

Но все это шутка, конечно. Не Жириновский я, чтобы призывать к введению узаконенного двоеженства. Этими мыслями я себя отвлекаю от неминуемого прощания...

Ты уезжаешь первой. Я иду вслед за тобой в твой номер — якобы помочь донести вещи. Взгляд падает на кровать, но нет, не хватит времени, чтобы полностью прикоснуться друг к другу. Хотя бы присесть туда, где ты ночь тому назад спала одна, уже немножко помечтывая обо мне.

Ты садишься рядом и целуешь меня — без любовной жадности, грустно-грустно. И из меня телесность куда-то улетучилась. Ни вкуса губ твоих не чувствую, ни запаха тела, ни его формы и массы. Что такое? Так это же душа с душой встретились и теперь должны разъехаться в разные стороны. Вот до чего мы с тобой допрыгались!

Пока я веду тебя к микроавтобусу, твое лицо становится изрядно зареванным, так что репутация среди землячек и земляков уже неизбежно будет подмочена. Почему бы тогда не поцеловаться еще раз на прощание?

Мутное автобусное окошко, а в нем — лик, из одних глаз состоящий. С ресниц закапал черный трагический дождь, с век поползла синева... Вот где настоящий русский импрессионизм, навсегда лишающий покоя. А художник тот только и мог от пространства выше пояса перейти вниз. Пошляк!.. Так, уже и бесплодная ревность обуяла. Да нет, какая там ревность! Это опять хочется отвлечься от новой, надолго пришедшей боли... Поезд мой отходит только в два ночи. Куда мне от себя спрятаться на несколько часов?

 

9. ЧТО ЭТО?

Что произошло? Потерял я или приобрел? Минус покой, а что в плюсе? Открылась новая ниша, как теперь говорят, новое пространство. Но где открылась? В сердце произведена выемка — и глубина и боль новые появились.

Самое страшное — если не будет продолжения. Не в банальном смысле, конечно. Хочется продолжить разговор, для которого не нужно даже в комнате уединяться. Такой разговор, который можно вести при всех. Почему-то вспомнились тюремные свидания в американских фильмах. Сидят дорогие друг другу люди, между ними беспощадное стекло, а они в телефонные трубки говорят самые нежные и тайные слова, не беспокоясь, что кто-то слышит, и боясь только одного — окрика: “Свидание окончено”. А потом их силой начнут растаскивать в разные стороны.

Впрочем, возможность уж такого-то разговора мне стопроцентно гарантирована. Есть у меня и телефон новгородский, и адрес. Могу без звонка к тебе, как тот художник, заявиться, застать женщину без мужа и в белых трусах. Эта картинка меня слегка успокаивает в тот момент, когда поезд пересекает границу Псковской и Ленинградской областей.

А душа тем самым переезжает из боли в боль. Теперь заныла во мне Беатриса. Ну что ты, что ты? Я ведь тебя больше чем люблю. А вчера… Это было… Это земля, заземление… Иначе мы бы упали с твоего неба и разбились. Но не надо, не знай ничего об этом.

Поднимаюсь на второй этаж нашего обветшалого ампира. Отворяю дверь и оглашаю пространство иностранным кличем: “Сэ му-а-а!” (Бета иногда так отвечает на звонки из Парижа, и я включил это в свой попугайский репертуар.) На пароль нет отзыва: куда-то отлучилась, причем недавно и ненадолго: серенький “Сони” на столе раскрыт и дремлет в спящем режиме. Рядом с ним высокая рюмка зеленого хрусталя с красной каплей на донышке и розовый блокнот в клеточку с синенькими каллиграфическими полуфразами. Дух — не запах, а именно дух Беатрисы разлит повсюду, отпечатан в только ей присущем сочетании аккуратности и небрежности.

Вот и шаги ее по лестнице. Так я и думал: ходила вверх по Гороховой в новое кафе, где водятся эклеры-наполеоны-безе-буше всех видов и притом не слишком дорогие. Но лакомиться вместе со мной не собирается. Выходит к себе, возвращается с каким-то листком и занимает позицию посредине кухни. Так, все понятно. Предстоит чтение. Может быть, ты еще на табуреточку встанешь?

— Юрский, представляешь, я, кажется, Витгенштейна разгромила!

Зачем, любимая? Это же вроде наш, русский фельдмаршал. Не он ли французов в 1812 году к Петербургу не подпустил?.. А, кажется, у него какой-то потомок не то однофамилец имеется, генерал-от-философии… И сейчас ему будет дан последний бой.

— Ты послушай, это только полстранички главных тезисов. Я два года над ними думала. Витгенштейна я всегда религиозно презирала, но, честно говоря, временами ему завидовала. Он такую удачную уступку пошлякам сделал, разложил мир по полочкам, и места для тайны там просто не нашлось. Значит, и нет ее. Пронумеровал мироздание, а для любителей сокращенной философии ничего приятнее нет, они и не ищут противоречий между его номерами. А я вот нашла…

Как идет ей эта победоносная поза! Красиво так вытянулось тело, готовое к полету… Одета лаконично, ничего нет стесняющего движения, отвлекающего от внутренней жизни. Синяя кофточка-маечка системы “Бенеттон”, с закрытым воротом и с открытыми круглыми плечами (“американской проймой” почему-то это называется). Черные бархатные джинсы, купленные по случаю где-то в окрестностях Бордо всего за пять евро. А вот туфельки-полуботиночки имени Мефистофеля (“Мефисто” — так ведь?) из кожи двух цветов, темно-коричневого и светло-шоколадного, — те приобретены на рю Риволи без всякой финансовой оглядки — где-то под двести евр этих самых.

Сверкая синими детскими глазами и бело-девичьими, не нуждающимися в дезодорантах подмышками, Беатриса звонко-звонко и высоко заводит песнь мудрости, доступную мне примерно наполовину. Ничего, остальное пронзительным образом дойдет до меня, когда мы в обнимку с моим философом отлетим в нежно-волшебные края…

— Ну и какие перси ты себе в Пскове нашел? Никто тебя там не захапал? А то ты так боялся…

— Нет, я первый на них напал и сам захапал всех подряд. В общем, победа осталась за нами.

— Эт-то хорошо…

Неужели действительно хорошо?

 

10. ДОМ ПЕТРОВЫХ

Да, “дом Петровых” — такое название исторически сохранилось за старинным нашим жилищем. Представляешь, сколько раз я слышал в последние десять лет: “А ты не пытался вернуть фамильную собственность?” Кто шутя спрашивает, а кто и всерьез. Петров-то я Петров, но вообще-то родился в Новосибирске, в день, когда наша страна запустила первый искусственный спутник Земли. С родителями в Ленинград переехал, перейдя во второй класс. Остатки детства провел на Петроградской стороне, в доме совсем другого ампира, сталинского. Там меня, между прочим, и переименовали в Петю. Так со многими делали: Васильев становился Васей, Петров соответственно — Петей. Может быть, потому еще, что Юры другие имелись и во дворе, и в школе, а натурального Пети в те времена ни одного не припомню. Разве что в детских радиопередачах слышалось фальшиво-назидательное: “Мы песенку про Петю решили вам пропеть, чтоб не было на свете ему подобных Петь”. Дразнили меня часто девчонки этой фигней. Побывал я Петей в разных компаниях, пока они все не развалились. Теперь сам к себе на “Петю” обращаюсь в минуты кризисов и раздвоения личности.

А квартира на углу Гороховой и Фонтанки с конца прошлого, то есть теперь уже позапрошлого столетия принадлежала предкам Беатрисы, которые отнюдь не Петровыми были. У прадеда, профессора гинекологической хирургии, после октябрьской перестройки ампутировали пять комнат, но три уцелели плюс большая кухня, успешно справляющаяся с обязанностями столовой. В этом доме Бета родилась, росла, играла, читала, мечтала. Во дворе-колодце чудак архитектор воздвиг круглый корпус — трехэтажный цилиндр такой, покрашенный, как и основное здание, в желтый цвет. Малютке Беатрисе, копавшейся рядом в песочнице, эта кругляшка казалась высокой башней, откуда однажды выйдет принц и позовет ее к себе на самый верх.

Но принца в коммуналках не обнаружилось. А к уже повзрослевшей Бете как-то нагрянула шумная компашка, и один молодой, с виду застенчивый, а по сути бесцеремонный студент из Техноложки, в отличие от остальных, воспитанных гостей, не удалился в положенное время, а только сделал вид, что уходит. Вернулся на следующий же день, после чего задержался аж на двадцать с лишним лет. Сначала мы жили с Бетиными родителями, потом ее брат, наследник гинекологической династии, купил им дачу на Финском заливе, где они ныне и обитают.

Единственный наш птенец вот уже год как вылетел из родового гнезда и живет у своей энергичной подружки на Бухарестской улице. Мы его не стесняем, есть только одно — не требование даже, а деликатное пожелание, чтобы он все-таки кончил университет. Он, конечно, не такой балбес, чтобы оказаться первым в истории двух семей безобразованцем, но, знаешь, сейчас все просто свихнулись на идее зарубежного обучения. Богатых родителей у Сашки нет, а склонность к авантюризму имеется. Если выпрут его за академическую неуспеваемость, может обидеться и заявить: здесь меня не оценили, так подамся я в Иерусалим — или же доберусь до Калифорнии, чтобы фасовать овощи в супермаркете и зарабатывать на университет в Стэнфорде или Ю-Си-Эл-Эй. Вот твоя подрастет, тоже столкнешься с этими проблемами…

В вопросах образования мы с Бетой, пожалуй что, консерваторы и патриоты. Совершенствоваться можно сколько угодно и где угодно, но базовое обучение стоит проходить в той стране, где ты собираешься жить и работать. А поскольку ребенок у нас всего один, то его превращения в иностранца я не желал бы. Пускай мы ниже, чем Запад, но произрастать стоит снизу, от почвы, от родного бэкграунда, а потом — дорастай хоть до Луны. А нахватавшимся заграничных ультрасовременных вершков потом на родине бывает нелегко заново укорениться...

Да, конечно, у нас с Беатрисой вполне роскошная жилплощадь. У каждого по комнате да еще одна — для раутов и ассамблей. Только раутов мы уже давно не собираем. Потому что для того, чтобы соответствовать требованиям высшего света, необходимо сделать… Нет, это страшное слово я вымолвить не могу. И она тоже не может. Мы готовы к любым испытаниям и жертвам, к суме и тюрьме, но пойти на это, которое называется “евроремонт”… А без него приличных людей сюда пригласить нельзя. “Что, у вас нет стеклопакетов? Сантехника не итальянская? А паркет с девятьсот пятого года так и не перестилали?” Если вдобавок к этому признаться, что мы ни разу не ездили летом в Испанию или хотя бы в Турцию, то с нами просто перестанут здороваться на улице.

Если кто нам и прощает отсутствие “евроремонта”, то это евролюди, то есть иностранцы, с которыми Беатриса дружит по профессии или просто по жизни. Обитатели двухэтажных особняков с садами и с “мерседесами” во дворе совершенно не считают, что все должны жить так же, как они. Некоторые из них, приезжая в “град Петров”, останавливаются у нас в бывшей Сашкиной комнате, с кайфом ночуют на тахте, которую, даже по нашим с Бетой понятиям, следовало бы давно выбросить на свалку и сменить на что-нибудь попристойнее. Но ни одна из наших четырех рук все не доходит. Бета занята исключительно “устройством души”, а я… Я душой ее любуюсь. Вот этим, собственно, и живем.

…Вижу, как кривятся твои губы. Ну, стукни меня по голове, если тебе так хочется. Но врать я тебе не буду. Если ты меня за бедняка приняла и пожалела, то ошиблась. Я в помощи не нуждаюсь — ни в моральной, ни в материальной, ни в сексуальной. Я себя чувствую богатым и готов еще богаче стать. И с другими поделиться своими излишками. Это уже особый кураж. Как у миллионера, который заводится, когда чувствует, что может в миллиардеры выйти… Понимаешь?

Вот так я тебя мысленно дразню. Хотя… Давай лучше о другом.

О чем мы с тобой никогда не говорили — так это о литературе. Ты что-нибудь читаешь художественное? У меня раньше был уровень начитанности повыше среднего, я имею в виду для технаря. А теперь поотстал от культуры, в основном детективами балуюсь, причем импортными. Русский детектив для меня все равно что русский автомобиль. Англо-американские производители — они умеют интригу вокруг единого стержня навертеть, и в конце ты видишь, к чему все шло с самого начала. А наши — нет. У наших соединение частей сюжета какое-то агрегатное. Убийство совершено в огороде под бузиной, а убийца — дядька из Киева.

Если же говорить о литературе серьезной, то я на Довлатове остановился. А что теперь молодежь читает? Были у Сашки когда, я подхватил там у него какую-то книженцию с вызывающей картинкой на обложке: два мужика дерутся, причем у одного вместо головы женская грудь с соском, а у другого вместо лица — розоватая задница. Ладно, думаю, такой сюр, значит, теперь господствует в оформлении. Два автора у книги, со странными именами: Е. Бунина и Х. Достоевский. Почему такая мода на псевдонимы пошла? Понятно, когда известный человек под маской прячется. Но зачем маску напяливать, когда твоего настоящего лица никто не видывал и паспортного имени твоего никто слыхом не слыхивал?

Открываю на первом попавшемся месте: “…черная выгребная яма вагины”. Бр-р-р! Еще на одну страничку заглядываю: “„А теперь мы будем ...баться”, — сказал Тяпа”.

Да, страшно оригинально. Нет, извините, меня это не заводит, не возбуждает. Это я и так из каждой подворотни слышу. Мне бы что-нибудь тонкое, нежное — как наши с тобой псковские июньские речи…

 

11. ТЫ — ТАКАЯ ВЗРОСЛАЯ

Хотя и гораздо моложе меня. У тебя так все серьезно, осмысленно. Ты уже тогда утром, на второй день нашего знакомства, знала, что вечером мне отдашься. Так ведь? Да ты сама и призналась: для тебя весь вопрос заключался только в некоторых календарных обстоятельствах. Я же ни на что не рассчитывал, да и до сих пор не уверен, что это было, что это когда-то свершилось. А с каким достоинством ты потом держалась! В глазах твоих целая бездна открылась, драматизм непритворный. Губы твои чувственные к моим вроде бы тянутся, а черные зрачки прямо в душу мне уставились и сверлят: “Ты хоть понимаешь, что произошло?” Ох, если бы я хоть что-нибудь понимал в этой новой для меня ситуации!

Да что глаза! Даже попа твоя, бело-скульптурная, и то высокомерия была исполнена. Нет, не дразню я тебя, а честно считаю все твои части красивыми, в том числе и эту. Не то чтобы мне всегда большие нравились, но конкретно твоя — покорила. Такое странное, смешное даже чувство возникло. Все-таки не легкомысленная девочка передо мной, не искательница приключений, для которой с мужиком переспать — что в туалет сходить по-маленькому, а настоящая взрослая тетенька, со сложным характером, с непростой, как говорится, женской судьбой, и я к этому миру допущен. А когда ты одеваться начала, твой мир демонстративно стал закрываться, задергиваться занавесом. Вот, дескать, смотри: все это только что было в твоем распоряжении, но собственностью твоей отнюдь не стало. Здесь все весомое, настоящее, и ответственность на том, кто мое тело трогает, серьезная лежит. Выдержишь ли ты это испытание?

Пожалуй, я не выдержал, но что-то во мне сдвинулось бесповоротно…

С Беатрисой у нас все совершенно по-другому. Мы, кажется, никогда друг друга не стеснялись. Когда я в первый раз к ней прикасался, она как бы говорила мне: “Смотри, пожалуйста, я — это ты, твое продолжение, и нет ничего стыдного, что ты, как растущий месяц, увеличиваешься до полного объема. И я тебя уже включила в себя. Когда? Не знаю, наверное, сразу же, как тебя увидела. Я в тебя не влюблялась ни разу, я сразу же начала к тебе относиться как к части себя. А сама я себе иногда нравлюсь, иногда — нет”.

Сегодня — редкий случай — просыпаюсь рядом с пустым местом. Слышу, как Бета чем-то сосредоточенно шуршит. Потом появляется, голая и немножко озабоченная.

— Юрятин, у меня к тебе совершенно бестактная просьба.

Понятно, сейчас речь пойдет о незначимом пустяке…

— Ты понимаешь, я назначила встречу в Публичке с одним старичком-бердяевцем на сегодняшнее утро и забыла, что должна в поликлинику анализ отнести. Теперь не успеваю. Замени меня, а? Что тебе больше подходит: Бердяев или поликлиника?

— Пожалуй, поликлиника.

— Я так и думала. Спасибо тебе огромное. Анализ надо отдать до одиннадцати часов, а потом, если не трудно, возьми у нашей терапевтихи мою справку для бассейна, ладно?

Каждому свое. Бета улетает в философские небеса, а я, положив в карман тщательно завернутую плоскую фляжку из-под французского коньяка, бреду в поликлинику. В лаборатории выставляю фляжку на столик, то же одновременно со мной проделывает полноватая блондинка в желтой дырявой майке и лиловых штанишках, очень смахивающих на нижнее белье. Сразу заметно, что, выходя из дома со столь низменной целью, она уж заодно и мыться не стала, и причесываться. Да, неловко как-то этот процесс у нас организован: все наружу. В платных медицинских центрах, наверное, все делается культурнее, в индивидуальном порядке и с деликатной секретностью.

Теперь надо нам подняться на следующий этаж. Народу уйма. Слава богу, к участковой нашей никого — предстоит только немножко подождать, пока зашедший к ней старичок выговорится до конца. Остальная публика — человек двадцать — сидит-стоит, составляя очередь в процедурный кабинет. Каждый приходит со своей ампулой и торчит здесь не меньше получаса для того, чтобы медсестра ампулу надломила, высосала из нее шприцем содержимое и перелила два миллилитра ему в мышцу пониже спины.

Избаловало все-таки людей бесплатное здравоохранение! Если бы за уколы брали деньги, не стали бы пациенты так напрягать медперсонал и занялись бы естественным самообслуживанием. Лично меня нехитрую технику внутримышечной инъекции заставила освоить Беатриса, ненавидящая любые очереди. Сказала: будешь мне медсестрой — и я подчинился, научился. Главное — не забыть выпустить из иглы воздух, выбрызнув наружу несколько капель жидкости. В первый раз, конечно, я трепетал от страха, впиваясь железным жалом в маленькую белую попу, которая для меня гораздо дороже моей собственной, а потом уже стал проделывать пронзительную процедуру спокойно, с легким приятным волнением.

Ну, пенсионеры — это понятное дело, у них тут своего рода клуб, они приходят лишнее время потратить, покритиковать нынешнюю власть, вспомнить, как хорошо все раньше было… Но деловой молодняк с мобильниками на поясах зачем здесь время теряет? С иглой обращаться не умеют? Не верится. Вот стоит гулливерка с детским личиком и голым животом под сверхкороткой полосатой маечкой. Что ж, нет у тебя мамы-бабушки-сестры, бойфренда, наконец, чтобы за тобой поухаживать? Давай купи в киоске на первом этаже шприц за три рубля, и я на общественных началах тебя уколю прямо здесь, в коридоре. Тебе, кстати, и джинсы спускать не надо, они у тебя гораздо ниже талии начинаются, так что верхний правый квадрант ягодицы уже и так обнажен в достаточной степени…

Вот и наш неунывающий профессионал-маразматик уже выходит от терапевтихи, изложив ей для раздела “Жалобы больного” получасовую эпопею. Ладно, Петя, заходи, хватай справку — и домой!

Кто и что ждет меня дома? Смотрю на наши окна с женскими скульптурными масками над ними. Когда мне доводилось вдруг увидеть лицо Беты в оконном квадрате, а она так же случайно замечала меня, то непременно корчила мрачную рожицу, подражая маске, но, конечно, непохоже: слишком лицо у нее живое… Сейчас за стеклами высматривать некого, а в просторной квартире ждет меня только настольная игра “Сони”, постепенно засасывающая в свой плоский серенький корпус весь мир среднего человечка. Как быстро все-таки чудо становится скукой! Когда я учился в первом классе, то один мой приятель был у нас знаменитостью, потому что имел дома магнитофон “Днепр”, а другой в отсутствие родителей давал нам потюкать по клавишам портативной пишущей машинки “Эрика” — это тоже была экзотика! Мог ли я тогда вообразить, что меньше чем через сорок лет я буду писать на такой волшебной машинке, которая все мои таблицы изображает на экране, а сама тем временем битловскими голосами поет мне: “All you need is love”?

Лениво поднимаю крышку своего ноутбука, для начала собираясь проверить содержимое так называемого “почтового ящика” и думая, насколько приятнее было бы, открывая настоящий, железный почтовый ящик, найти в нем настоящее бумажное письмо в красивом конверте с нестандартной маркой… Но сейчас живых писем никто уже никому почти не пишет — ящик наш бывает только засорен надоедливыми рекламными листками, которые мы выбрасываем не глядя.

Войдя в Интернет и не успев еще “кликнуть” почту, вдруг читаю на портале среди свежих новостей: “Сложнейшая операция по разделению 29-летних иранских сестер-близнецов Ладан и Лалех Бижани, несмотря на все усилия врачей, завершилась смертью обеих…”

Вот ужас! А я-то верил в современную медицину и очень надеялся на благополучный исход, когда впервые этих умненьких близняшек по телику увидел… “Подробнее…”? Да что толку теперь от этих подробностей! “Лалех и Ладан Бижани жили, сросшись головами, имели два мозга в одной черепной коробке, но одну общую артерию, питающую их. Сингапурские нейрохирурги не смогли осуществить мечту Лалех и Ладан, которые с нетерпением ждали независимости друг от друга. Первой скончалась Ладан от большой потери крови, через три часа умерла Лалех”.

Почему далекая от меня азиатская трагедия так больно кольнула в загрудинную область? Даже не знаю…

 

12. СТЕНА…

Помнишь ее в Пскове — древняя, кирпичная, вдоль всей улицы Свердлова? В первый день кто-то из псковичей нам поведал, что до революции улица называлась Стенная. Теперь энтузиасты-краеведы хотят вернуть старое имя, а коммуняки в городской администрации сопротивляются. Логики никакой: все они вроде бы даже антисемиты, а еврей и палач Свердлов меж тем оказался для них роднее, чем русская старина. Я тогда шагал с тобой рядом и довольно банально сострил: “Стенная улица, то есть получается Уолл-стрит?” И ты вдруг звонко засмеялась, из чего я заключил, что ты ко мне, кажется, уже расположена и что, пожалуй, стоит продолжить ухаживания. А потом, перед самым отъездом, мы вдоль той же стены гуляли вдвоем. И, как мне кажется, оба почувствовали: стена-то, к сожалению, кончается. Вот сейчас, в эту звенящую минуту, она пока защищает от мира наши хрупкие, только что начавшиеся отношения, а что дальше?

Ясно одно: если что-то еще будет, то уже не в Пскове. Другой нужен древний город. Подумал — и испугался. Ведь кто-то мысли мои сейчас прочитал-подслушал — и меры принял.

И точно. Прихожу в свое бюро, а там меня извещают:

— Тут у нас две заявки на сотрудничество: Нижний Новгород — раз, Великий Новгород — два и Новгород-Волынский — три. Ну, Волынский, наверное, отпадет, потому что это Украина. А из тех двух надо выбирать. Что скажете по этому поводу?

— Мне больше импонирует Новгород нормальный, как он там — ну, не нижний, а верхний Новгород.

— Мотивы? В Нижнем ведь такая база экономическая.

— А в том, в другом, — больше динамики, и по данным самого последнего времени…

— Хорошо бы эти данные быстренько собрать. Вы не могли бы подъехать туда на следующей неделе? Посмотреть спокойно, не фуфло ли все это. Они себя подают эффектно, но кое-что все-таки вызывает сомнения…

Да, с сомнениями пора покончить. Вечером набираю новгородский код и коротенький пятизначный номер: “Петербург беспокоит…” Честно говоря, я забыл, какими словами ты мне ответила. Но — до слов… Перехват дыхания на полсекунды был настоящий. Нет, это не фуфло.

Хочется еще раз услышать в телефонной мембране эту гулкую женскую глубину. Узнав на Обводном расписание автобусов, звоню снова. Ты сразу же, по-деловому, спрашиваешь:

— Это который в одиннадцать прибывает?

— Неужели ты меня встречать собираешься? Спасибо, но стоит ли?

— Конечно, не стоит. Просто я утром от нашей фирмы буду тусоваться с московскими випами в гостинице “Русь”. А у тебя какая? “Садко”? Да, это не шик. Значит, так, возьмешь такси или частника за полсотни, минут за пять — десять доедешь. И будешь сидеть в этом “Садко”, пока я не приду и тебя не выпущу.

13. …И ВОТ СИЖУ

Сижу как дурак уже полчаса, подчиняясь твоему приказу. У себя дома, между прочим, за двадцать с лишним лет я ни одного такого распоряжения не слышал. Только просьбы, причем с неизменным “пожалуйста”. Обязательных и срочных поручений у меня нет никогда. Ты не купил хлеба? Ничего страшного: раз нет хлеба, будем есть пирожные. Если я забыл пропылесосить ковры или, собравшись это сделать, вдруг по телефону заговорился, то через минуту Бета уже сама негромко гудит, без всякой демонстративности. Потому что у нас совершенно все равно, кто что сделал или не сделал. И вообще все можно отложить на завтра и на послезавтра.

А по своей доброй воле я готов делать что угодно. Готов высматривать в магазинах краску для волос “Лореаль экселанс” номер четыре пятьдесят четыре, а потом, уединившись с обнаженной женщиной в ванной, выдавливать эту чудовищную зловонную эмульсию из пластмассовой бутылочки на раздвинутые маленькими ручками тропинки между прядями рыжеватых волос. Готов при случае прихватить в супермаркете экономичную упаковку “Олдэйз нормал”: предметы женской гигиены у меня брезгливости не вызывают. Как там в детстве мы декламировали: “Да здравствует мыло душистое, и полотенце пушистое, и зубной порошок, и густой гребешок!” Разве “прокладки на каждый день” не из того же ряда?

Но — повторяю — на родине моей я все делаю только по своему желанию и усмотрению. А в Новгороде этом меня сразу связали по рукам и ногам. И что характерно, в этот хомут сам впрягаюсь, сам на себя пристроил дамское седло и жду, когда меня пришпорят. Вспомнилось вдруг: мы на четвертом курсе проходили практику в закрытом “ящике”, и завлаб Василий Осипович (элегантный такой мужичок, под синим халатом белая рубашка и галстук, усы что твой Мопассан) за бутылкой объяснял нам смысл жизни: “Счастлив тот, кто с женой живет как с любовницей, но плохо тому, с кем любовница обращается как жена”. Первую часть этой мудрости моя жизнь подтвердила на все сто. Неужели теперь мне предстоят прелести второго пункта?

Нет, ну это надо! “Сиди в этом „Садко”!” Действительно, распоряжается мной, как супруга, от которой впору сбегать на сторону. Идиотская народная песенка в голове закрутилась: “В каюте класса первого Садко, почетный гость, галоши рвет об голову, на всех срывая злость”. Правда, про “галоши” мы пели в третьем классе, а становясь старше, заменяли это слово на “гондоны”…

Мне уже есть, между прочим, хочется. Из дому вышел чуть свет, Бету не будил, завтракать не стал — глотком воды ограничился. Спуститься в ресторан? А если ты придешь в это время? Чего доброго, не захочешь меня разыскивать и светиться перед общественностью. Ладно, поголодаю… Но вот уже и шаги по коридору…

Растерянные губы, тревожные глаза. А руки властные, сразу в кольцо заключают.

— Ну, прости, мне так стыдно… Я готова на все, только чтобы ты не сердился…

Что вкуснее всего натощак? Кефир? Апельсиновый сок? Чашка крепкого кофе? Нет, пожалуй, все-таки утренняя женщина, еще сохраняющая ночной покой и свежесть пробуждения, но уже успевшая разогреться, пережить парочку эмоций и от них завестись…

В прошлый раз ты была в этот момент молчалива. А сейчас — “Ах, как это здорово!” Странное словечко — может быть, это та самая самка в тебе говорит и относиться это может к любому партнеру? И все равно меня тянет к тебе, в тебя…

— Как тебе мой турецкий загар нравится?

— Никак. Он только грязнит женщину, как жадные взгляды восточных мужиков. Надеюсь, он скоро с тебя слезет, смоется. Хорошо, что главные части тела уцелели. Только их буду целовать.

— Он еще и позволяет себе критику. Как же я ошиблась, храня чистоту! Знала бы — отдалась красивому турку. Один был такой прелестный, все время нам с Наташкой какие-то бесплатные сласти к кофе подкладывал. Водил в дом показывать коллекцию оружия на стенах и, на широкий диван показывая, говорил, что это очень, очень удобное место. А я вот пришла тесниться с тобой на односпальной кровати…

Ты смотришь на часы:

— У нас еще сорок минут. Быстренько попитайся, и пойдем. Хочу показать тебе самое мое место.

Она появляется незаметно, такая простая, невысокая, но ошеломляюще пропорциональная, ладненькая. Просто идешь, идешь — и встречаешь ее на улице, ее так и называли здесь — “уличанская”.

Беленький куполок с черной шапочкой, а изнутри в нем — лик, Феофаном Греком изображенный. Смотрительницы у тебя знакомые, и они разрешают нам подняться по аварийно опасным лестницам к самому верху. Лицом к лицу с Пантократором. Ни в одном из посещенных храмов я не испытывал такое простое ощущение величия и значительности жизни. Ты рядом, но я о тебе забываю. И о себе, и о том, что между нами происходит.

— В двух шагах отсюда я родилась. И, сколько себя помню, видела ее каждый день.

Совсем рядом с этой церковью Спаса Преображения какой-то местный олигарх соорудил особнячок, что вызывает у некоторых идейно-классовую ненависть. Но и раньше же здесь купцы свои дома строили. Спасителя опошлить невозможно, а олигархову семью эта пространственная близость, глядишь, и преобразит, изменит к лучшему.

Ну а теперь что? Побежали каждый своим бизнесом заниматься? Ведь какая у нас теперь цель жизни? Укреплять благополучие хозяина своего. С тем, чтобы он в конце концов продал свое успешное дельце и уехал доживать свое долголетие на виллу в каком-нибудь Биаррице. А новый владелец возьмет на наши места новых людей — отличная перспектива! Но мы же еще молоды, черт возьми! Можем все начать сначала — как начали всего полтора месяца назад целоваться, а теперь уже продвинулись до открытости и раскованности, возможной только между очень близкими людьми. “А что это у тебя здесь?” — “А что ты сейчас чувствуешь?” — “Нет, я хочу не так, а совсем по-другому”. Такие простые, всем знакомые слова — как ноты, из которых выпевается несложная, только нам двоим известная, тайная мелодия.

Но не получается у нас целой оперы, то есть полной ночи, с засыпаниями и пробуждениями, с актами и антрактами, с дуэтами, сольными фиоритурами и уходами за кулисы…

— Ты из-за мужа остаться не можешь?

— Нет, из-за Наташки. У нас с ней договор: я всегда ночую дома, и она тоже.

— Постой, сколько ей лет?

— Четырнадцать. Нет-нет, у нее не мужчина, у нее община, где многие остаются на ночь, а некоторые просто живут.

— Что же, твоя дочь в секту угодила?

— Ну почему секта? Христиане-евангелисты. Ничему плохому ее не учат. Хорошее знание Евангелия еще никому не повредило. А то, что ей там какие-то принципы диктуют, что-то навязывают, свободу ее ограничивают, так воспитание всегда таким бывает. Уж не хуже комсомола нашего бывшего, а какую-то школу единства, единения каждый человек в молодости проходит. Самые распрекрасные родители не заменят этого.

Вспоминаю, что Сашка наш тоже в этом возрасте иногда не ночевал дома. А у него это единство-единение пострашней было. Байкеры! До сих пор нас с Бетой от этого слова в дрожь бросает. Как и от бьющего по нервам шлягера: “Ма-та-цикал, мой ма-та-цикал!” А уж смотреть на двух юнцов, слившихся в безумном объятье и несущихся на своей дребезжалке прямо в ад… У этой езды нет разумно-утилитарного оправдания, это сложная форма самоубийства. Когда лучший Сашкин дружок пополнил список жертв жуткого увлечения, мы пережили это со всей серьезностью, хотя и эгоистически крестились, что нашего миновала чаша сия. А он, слава Богу, тут же от гибельной страсти излечился…

Да, ночи новгородской не получилось, зато хоть удалось с тобой на пароходике прокатиться по Ильменю. Ветер холодный подул, мы стали обниматься, но этого недостаточно было, чтобы согреться. И вдруг выясняется, что капитан судна по совместительству еще и буфетчик, готовый налить нам по сто граммов местной красной водки “Юбилейная”, притом за смешную стоимость.

Этого достаточно, чтобы начать целоваться, не стыдясь ни окружающих, ни возраста своего. Когда проплываем мимо пляжа, я произношу вслух:

— А вот в купальнике я тебя никогда не видел.

— Увидишь еще. Если мы будем вместе…

Вот и приплыли…

На набережной Волхова разговор поворачивается-таки в эту неминуемую сторону.

— Юрочка, неужели ты не понял еще, что мы с тобой созданы друг для друга? Мне это уже в первую нашу ночь ясно стало, просто я тогда повыпендривалась немного для приличия. Ведь стоило нам друг к другу прикоснуться — и мы в одно целое слились. Такая безбарьерность, что ли, прямо не знаю, как назвать, потому что слов для этого редкого случая люди не придумали…

Вечер уже на город спускается, и солнце словно все в тебя переместилось: глаза сверкают, щеки пунцовеют, не женщина — огненный шар со мной рядом шагает.

— Ты пока помолчи, дай уж мне выплеснуться до конца. Да я просто поверить не могу, что в твоей жизни уже встречалась такая фантастическая гармония. Я тут за два дня до твоего появления ехала в автобусе. Жара, тесно. Стою, и вдруг лицом к лицу со мной паренек обнаруживается. Возраста, наверное, твоего сына. А одет — точно так, как ты тогда в Пскове: светлые брюки и синяя рубашка с крокодильчиком. И достал меня этот крокодильчик: я сразу настолько тебя всего вспомнила и почувствовала, что глаза закрыла, руки на груди сложила и вот-вот рухну на пол. Молодой человек за меня испугался и спрашивает: “Женщина, что с вами?” А женщина просто кончила, посреди бела дня, в общественном транспорте…

Но как я — это не важно. Для меня самые радостные мгновенья — это когда ты кончаешь. Ты ведь весь во мне растворяешься и всю меня заполняешь — от пяток до макушки, я даже в кончиках своих пальцев твое присутствие чувствую. Ни в какой “Камасутре” ничего подобного не описано.

Может быть, твоя жена и ангел во плоти, но ты-то, я вижу, на ангела совсем не похож. Конечно, это красиво: интеллигентные, деликатные отношения. Только секс у вас, по-моему, какой-то подростковый…

— Да что ты знаешь про наш секс?

— Все! Я все про тебя знаю. И понимаю тебя в сто раз лучше, чем ты сам. Разве такой участи ты достоин! У жены-философа работаешь помощником по хозяйственной части… Из уважения к культуре ты собственную жизнь пропустил. А со мной ты полностью раскрепостишься, всех крутых круче будешь. Мы же с тобой оба такие быстрые, контактные, изобретательные. Да мы, если соединимся, лет через пять-шесть можем стать как Лужков и его жена… Ну что ты смеешься, дурачок? Ведь такая редкая возможность открывается перед тобой. И передо мной. Господи, если бы я к своему мужу испытывала хотя бы сотую долю такой любви…

Отмолчался я тогда. Отнюдь не в знак согласия. Но и сопротивления не оказал. Да и как можно противиться такому светлому и дурманящему напору! И потом — перевернулись тогда все мои представления о любви, обо всем на свете. Мир передо мной кувырок совершил и встал на голову.

Я человек простой: честно верил в народную мифологию, согласно которой свою единственную “половинку” можно встретить максимум один раз в жизни. Большинству людей настоящая любовь вообще неведома: женятся они по необходимости сексуальной, с целью деторождения и совместного ведения хозяйства. А уж у кого приключился брак, зарегистрированный на небесах, тот вообще должен успокоиться и беречь свой счастливый билетик от посторонних посягательств. Оказалось же, что небеса очень просторны, что даже для вполне обыкновенного мужчины там может найтись не одна такая идеальная половинка. Может быть, даже и две — не предел возможностей…

Один мой приятель, оказавшийся в сходном положении… Тьфу, каким пошлым языком я заговорил! Никогда не сравнивал свою личную жизнь с чьей-нибудь. С Беатрисой у нас все так не похоже на других было. И то, что с тобой, это тоже не называется чужими, готовыми словами. А приятеля вспомнил, потому что он это тумблером называл. Возвращаюсь домой, говорил, уединяюсь на минуту в своем кабинете, переключаю там тумблер и выхожу к жене уже совсем другим человеком.

Нет, дома у меня нету такого места, где я мог бы отделиться от Беты. Уже и Гороховая вся, особенно в вечернем варианте, ею пропитана. Переключение следует произвести на коротком отрезке от Витебского вокзала до угла. Ну и где у меня этот тумблер? Нажмешь еще не на то что-нибудь — и взорвешься, к чертовой матери!

 

14. ЖИЗНЬ…

Жизнь-женщина раньше смотрела на меня десятками глаз, от которых было и тепло, и светло, и уютно. А теперь у меня только две жизни. От остальных бегу как черт от ладана.

Проблемная группа наша по тому самому стимулированию все-таки раз в месяц собирается на Васильевском острове, и там у меня, помимо прочих интересов, есть маленький флирт. Такая Катя, с глазищами-океанами. Сначала, сразу после школы, она у нас за секретаря была, а теперь уже диссертацию пишет экономическую и извлекает какую-то чисто научную пользу из наших, теперь уже неформальных, встреч.

Помню, как-то она мне рассказала такую дамскую шуточку: “Не люби холостого: он ни на ком не женился и на тебе не женится. Не люби разведенного: он одну жену бросил и тебя бросит. А люби женатого: он свою жену любит и тебя будет любить”. И смотрит на меня так красноречиво. Лестно это мужику, не скрою. Но мне как-то приятнее было о Кате думать в будущем неопределенном времени. Грубых фантазий никогда не строил. Я тебе говорил, да? Что если к женщине-девушке-девочке человеческую симпатию чувствую, то мне стыдно ее мысленно раздевать. Ну а всякие лапанья-хапанья — это совсем не по моей части. Просто мне приятно было иметь в перспективе встречу с девушкой, тем более что с ней и поговорить о многом можно.

Все семейные тайны она мне за это время доложила.

— Когда мои родители к сорока пяти годам приблизились, начались неминуемые сложности. Папа — человек публичный, влиятельный, с большой харизмой. Хорошо задружился с одной молодой депутаткой законодательного собрания. Думаю, по деловой необходимости. А мама — она ведь красивая, даже роскошная женщина, отлично сохранившаяся, ну, в общем, я в нее пошла — так вот она на этом пустяке поскользнулась и дала слабину. Идет как-то у нас дома разговор на повышенных тонах, так что даже через наши надежные каменные стены я в своей комнате слышу: “Изменял ты мне? Скажи: изменял?” Думаю: мамочка бедная, зачем ты такое глупое, бессмысленное слово повторяешь? Кто, кого, кому, с кем и что может изменить в этой жизни? Ну а если такой вопрос может быть в принципе задан, то ответ однозначен…

…А я сама была безумно влюблена в зятя, в мужа старшей сестры. Это был первый мужчина, который на меня как на женщину посмотрел. И, пожалуй, с ним и состоялся первый поцелуй — под видом родственных отношений. Он то и дело шутил, что ошибся слегка, перепутал сестер — тем самым сеял во мне большие и глупые иллюзии. И вот как-то вечером мама голосом диктора, читающего некролог, извещает: “Катюша, Таня с Сережей разводятся. И Сережа выступил с более чем странным предложением…” Мне как раз тогда восемнадцать исполнилось, и на долю секунды я успела ощутить себя невестой. Но, увы, странное предложение касалось квартиры, которую зять возмечтал себе взять и жить там с новой бабой, а от Тани хотел откупиться деньгами на покупку другой жилплощади. Я пошла к себе в комнату, легла и зарыдала. Через час пришла сестра и, тронутая моей реакцией, начала успокаивать: мол, у нее давно есть другой мужчина… У меня самой потом, конечно, были мужчины разные, я себе все позволяла. Но так глубоко, как Сережа, в меня никто не входил…

Честно говоря, насчет “вхождения” я не очень понял, что именно имеется в виду. Ладно, думаю, это еще прояснится по ходу новых признаний. И вот, представь себе, последняя встреча с Катей на Васильевском вместо привычного взбадривания принесла мне только энергетический убыток и чувство какого-то глобального сожаления. Вдруг заметил я, что у нее, кроме глаз, имеется еще и тело женское, которое пахнет не только свежестью и молодостью, но и ответственностью. Это пашня, требующая плуга, работы, а не прогулок по ней. А какой сейчас из меня пахарь! И она это в момент почувствовала. Мы на достаточно отвлеченные темы говорили, а у нее к концу глаза повлажнели, и ушла она неожиданно, когда меня кто-то отвлек. Обычно ведь ждала, чтобы прогуляться вместе.

Да о чем я говорю… Катя Катей, у нее своя юная жизнь. А вот в наш дом вошла новая грусть. Сначала-то мои путешествия, как мне показалось, на пользу пошли, веселее у нас сделалось. Бета говорит: “Ну вот видишь: надо выбираться куда-то. Не обязательно в Париж или Рим, ближайшие областные центры тоже годятся для того, чтобы внутренне обновиться. На тебя теперь даже посмотреть приятно, на настоящего мужчину стал похож”.

А потом вдруг — обвал энергетический, причем у нас обоих одновременно.

В чем я абсолютно уверен: Бета мне прямого вопроса никогда не задаст. И себе не задаст, не станет строить догадок. Но женщина ведь столько всего переживает на подсознательном уровне…

Вчера снится мне, что Беатриса домой вечером не вернулась и я ее отправился искать. Всю Фонтанку прошел, на Невский свернул. Прохожие на меня смотрят сочувственно, а один говорит: “На Дворцовой надо искать, на Дворцовой”. Прихожу на площадь, там уйма народу, но, конечно, нет ее в толпе…

…Открываю глаза, а ее нет рядом. Холодею, вскакиваю с постели, иду в кабинет, где сидит она за столом над бумагами своими, сделав из ладошек подставку и подбородочек в нее уперев.

— Ну что ты, Беточка? — Обнимаю ее, сердце заходится.

А она как бы оправдываясь:

— Ничего, ничего. Заблудилась я в небе — что делать?

Господи, да она же профессиональная мученица! Страдание избрала в качестве основной работы. Ведь что такое философией заниматься? Для большинства это значит повторять идеи других, авторитетных философов, составлять букеты из Канта, Спинозы и Фуко какого-нибудь. А Беатриса сама своими ножками в небо ходит, высматривает, как мир устроен, и объясняет по-своему. И лишь несколько человек в этом до сих пор необъясненном мире могут воспринять ее идеи. Как же там холодно, в ее космосе! Когда вместо скафандра на нежном тельце только ночная рубашка с кружевом на груди…

А я что делаю? Это ведь смертельно опасно — последнее тепло из дома нашего выпускать, выносить! Ну и, конечно, не в том проблема — удастся или не удастся что-то там утаить… Меня вот какие страшные догадки посещают: неужели за мои нечаянные радости, за те свежие ощущения, что я недавно испытал, я расплачиваюсь теперь муками Беты? Да нет же, когда я из Пскова вернулся, она так радостно меня встретила, и потом полная гармония царила в доме нашем. Может быть, все-таки причина в непомерном для женщины умственном напряжении да еще в непонимании завистливых коллег?

На этот вопрос мне никто никогда не ответит. Это мужчина может рассуждать по принципу раздельности: на службе у меня сейчас не ладится, зато какую бабу я недавно… А женщина живет всем сразу: работа, семья, материнство, дружбы и флирты — у нее все связано, сплетено в тугую косичку, и напряжение чувств проходит не по отдельным нитям, а по всему жгуту. Когда женщина счастлива, мужчина от нее заражается, заряжается всем этим цельным, толстеньким и разноцветным сплетением. Но в тяжелые минуты судьба вас, бедняжек, бьет куда попало тем же самым тугим жгутом. Как защитить вас, как заслонить от этой стервы?

…Я тогда попробовал тобой успокоиться, воспоминаниями. Нет, совсем не эротическими — это было бы кощунственно. Я вспомнил утро, кремль ваш новгородский. Встречаемся мы с тобой у памятника тысячелетию России, чтобы пойти к пристани и прокатиться на пароходике. И ты мне пальчик забинтованный показываешь. После чего следует долгий, с массой подробностей рассказ о твоем песике, той-терьере по национальности.

— Вчера играю с ним, как обычно, и палец ему в пасть кладу. А он его потихоньку посасывает и вдруг — раз! — прокалывает зубами. Я даже вскрикнула, а он так хитренько на меня взглянул, отчетливо мне глазками-бусинками говоря: “Это тебе, сучка, за твои блядки”. Очевидно, тонкое собачье обоняние уловило присутствие на мне частиц постороннего мужчины. Ну что с ним сделаешь? Если бы это был бульдог или боксер, его полагалось бы за это поводком отстегать. А такого малютку даже не пошлепаешь. Обиделась я на него — смертельно. Буду игнорировать мерзавца до тех пор, пока он слезами не умоется…

Припомнил этот монолог, улыбнулся — и проспал довольно невозмутимо до половины девятого. Спокойствие мое и Беатрисе передается, она за завтраком ненатужно дурачится, улыбается не только губами, но и глазами. Знаешь, что такое настоящая женщина? Это такое существо, в котором грусть и радость ритмически чередуются где-то в глубине, без связи с внешней жизнью. То есть радуется она не потому, что хорошо покушала, или хорошо с мужчиной расслабилась, или купила удачно шмотку-бирюльку. Нет, это внутри у нее свет рождается, и она его начинает излучать. И так же природно, естественно грусть на нее находит — как закат вечерний. Большая удача — хотя бы одну такую женщину-природу встретить, а уж целых две на одного мужика — это явный перебор.

Едва Бета за порог, как наша тихая квартира оглашается настойчивым непрерывным звонком. Только из Новгорода может идти такой пронзительный, требовательный звук. Иду-иду. Усаживаюсь уютно у телефона, собираюсь осведомиться насчет твоих сложных отношений с ревнивым песиком, а ты — прямым текстом, без предисловий:

— Не могу без тебя. Мне руки твои нужны, твои губы. Я совершенно сумасшедшая: то плачу, то смеюсь, про все забываю. Один мой школьный друг, психиатр, посмотрел на меня и говорит: “Твоя болезнь лечится немедленным посещением места, где собака зарыта”. Ну, я ему сказала где. Он говорит: давай на машине свезу тебя туда, заодно навещу своих. В общем, завтра где-то между десятью и одиннадцатью буду у своей подруги. Запиши номер…

До сих пор мне не приходилось врать Беатрисе. А тут… Суббота ведь завтра…

Накануне вечером Бета начинает со мной советоваться по поводу семинара в Выборге, который именно в субботу имеет быть: да, сама жизнь подыгрывает не морали и нравственности, а…

— Мне невыносимо больно находиться в этой среде. — Бета сетует. — Но не приходить туда — значит сдаться, признать свое поражение.

— Если они добиваются, чтобы ты ушла с философского небосвода, не стоит им облегчать задачу.

— Как ты все понимаешь! Жаль, что не могу взять тебя с собой. Я уверена, что ты со мной готов хоть в пекло, но принуждать тебя слушать их доклады… Нет, я не садистка все-таки. Поприсутствую завтра до вечера, а на второй день оставаться не стану. В общем, еду.

Первый раз я дал Беатрисе совет, исходя не только из ее интересов.

 

15. ДЕНЬ И НОЧЬ

— Юрок, давай лучше вечером. Если я грустная вернусь, ты меня утешишь. А если развеселюсь, то и тебе от моего куража перепадет. Ладно?

Касаюсь губами двух любимых симметрично расположенных точек и отпускаю Бету — мыться, собираться. С ней малейшая неискренность не проходит: тщетной оказывается моя попытка успокоить в себе самца на день вперед, а потом поиграть с новгородской гостьей в нравственные устои.

Через пару часов, посадив Беатрису в поезд, звоню с Финляндского вокзала твоей подруге. Она почему-то тебя к телефону не зовет, а почти официально приглашает: “Мы ждем вас к двенадцати”. Почему “мы”? Да не надо мне объяснять, как добраться до Съезжинской. Сказали бы лучше, что за встреча такая планируется с участием третьих лиц. Ладно, придется туда пешком двигаться, чтобы время до двенадцати как-то занять.

Места все более чем знакомые. Кого только я не навещал в Военно-медицинской академии! В советское время очень модно там было оперироваться. Вот гостиница “Ленинград”, которую все еще трудно назвать “Санкт-Петербургом”. Когда, в каком году охватил ее огонь всепожирающий? Марина Влади из окошка умело прыгнула на пожарную лестницу. А Высоцкого при ней тогда не было, он уже в раю проживал. Самостоятельная женщина.

Что только в голову не лезет! Уже и с корабликом на том берегу готов разговаривать: что тебе снится, крейсер “Аврора”?

Миную улицы своего детства. На Кронверкском, погрузившись в раздумья, чуть не попадаю под трамвай: да, Петя, допрыгался ты!

Но места эти мне нравятся. И подруга твоя ничего. Любезная без приторности, участливая без любопытства. Проводит меня на чистенькую кухню, предлагает чаю-кофию и докладывает:

— Ей по дороге совсем плохо стало. Я ее уложила, сейчас посмотрю: может быть, проснулась уже… Да, заходите, она вас ждет.

Ты лежишь в постели, как настоящая больная. И сорочка на тебе какая-то больничная: неужели с собой привезла? Или эту одежду тебе подруга выдала? Но что в тебе самое трогательное? Не пойму сразу. А, вот в чем дело: лицо у тебя совершенно не нарисованное, без малейшего макияжа. И еще замечаю, что в парикмахерскую ты перед отъездом не заглядывала: волосы у корней не прокрашены, из чего я могу заключить, что ты у меня темно-русая по происхождению. Да, в твоем возрасте да в таком натурально-беззащитном виде предстать перед мужчиной — это нечто! Может быть, ты действительно серьезно заболела? Придется входить в роль лекаря.

— Ну, давайте посмотрим, где у вас болит. Рубашечку приподнимите, пожалуйста. Здесь?..

…Только вот кровать у подруги твоей действительно рассчитана на немощных пациентов. Качается, как корабль на волнах. И уровень скрипа превышает все нормативы.

Одеяло убежало, улетела простыня… А монашеская сорочка уже давно на полу лежит. Давай хоть поправим немножко и поговорим спокойно.

— Нет, спокойно не будем. Мне этого мало. Я хочу с тобой хотя бы одну ночь прожить. Можешь дома наврать что-нибудь?

— Чтобы врать, я никогда еще не врал. Я умею только тактично умалчивать. Бета мне будет звонить по мобильному домой, и тогда дальнейшее прояснится.

— А ты почему без мобильника ходишь?

— Он у нас один на двоих, мы же почти всегда вместе.

— А зубная щетка у вас тоже одна на двоих? Ну и парочка! Прямо сиамские близнецы какие-то. В цирке вас надо показывать. Или в зоопарке.

Совсем обнаглела девушка… Свирепо молчу и думаю: вот за это — ответишь. Но ты уже ничего не соображаешь:

— Ой, прости, прости! Хочешь, на колени встану? Пожалей идиотку: меня же сюда психиатр привез, а следующая дорога — только в дурдом.

Продолжаю с тобой обращаться как с больной. Вывожу погулять вокруг дома, доставляю обратно. А сам останавливаю частника — и на Фонтанку. Сажусь и начинаю ждать звонка. Последнего звонка в этой психодраме. Встречу Беатрису, а завтра выберусь из дома ненадолго, чтобы поговорить с тобой и, не раздеваясь, тебя в Новгород проводить. Надо наконец стать мужчиной и взять ситуацию в свои руки.

На автоответчике пусто. Это хорошо: мне сейчас нужна натуральная Беатриса, а не ее фонограмма. Долго ждать не приходится: спокойный, уравновешенный звонок входит в родное пространство уже минут через десять.

— Юровский мой любимый! Тут неожиданно оказались люди. Завтра мне просто неприлично одного человека доклад не послушать, более того: это может быть интересно. Ты уж поскучай до завтрашнего вечера…

Легко сказать: поскучай… Звоню другой женщине, предельно спокойным голосом извещаю, что ночь впереди. В ответ — радостный вопль. Что-то ты быстро, голубушка, поправилась. Не соврала про психиатра? Где справка из диспансера? Ты уже готова сама передвигаться и встретиться со мной у какого-нибудь метро. Ладно, давай у “Сенной”.

Стемнело. Веду тебя в сторону канала Грибоедова, потом по совсем неинтересному и мрачноватому переулку Гривцова. Ты раньше меня осознаешь, что я тащу тебя в сторону, противоположную моему домашнему пространству. Ну, не обижайся. Давай не будем смешивать два мира. Пусть твоей будет — ну, хоть открывшаяся нам Исаакиевская площадь. Вот “Англетер”, недавно восстановленный…

— Это где Есенин повесился? Спасибо, трогательное место.

— Сегодня, чтобы там повеситься, знаешь, сколько за номер надо заплатить? Выгоднее в живых остаться. Давай лучше поэта помянем в ресторанчике, вот и меню в витрине вывешено. Цифры вполне приемлемые.

Ты, однако, обращаешь мое внимание на то, что цены указаны, по-видимому, в долларах. А, ну тогда конечно… Опять-таки — не похожа ты, девочка, на сумасшедшую: считать умеешь очень даже неплохо.

Выходим на Невский, и все мне никуда тебя затащить не удается. Привыкла ты к своим деревенским ценам, а тут все-таки столица. Отдаю должное твоей деликатности, но не такой я нищий, чтобы с девушкой в “Лайму” идти. Подожди, давай обсудим. На памятник Пушкину, на Русский музей ты должна, как культурная дама, взглянуть? Тогда нам прямо и направо.

Идем — и там я уже категорически решаю:

— Вот “Бродячая собака” историческая. Сам я пока ни разу в ней не был, ждал, когда ты у меня появишься.

Раздеваемся в гардеробе — здесь уютно, солидно. Я, честно говоря, терпеть не могу нового обычая, когда в кафе и ресторанах раздевалок нет, когда верхнюю одежду все валят куда попало. Говоришь, за границей так почти везде? Ну, у них все-таки преобладают тоненькие курточки да плащики, а не дубленки и каракулевые шубейки. А главное — сам ритуал пропадает, торжественность. Когда я с дамы снимаю пальто-манто, чтобы гардеробщику передать, уже между нами начинается нечто. Она, поворачиваясь спиной, мне как бы доверяется, степень близости взглядом не контролирует — и в то же время атакует меня своим ароматом, провоцирует новым туалетом, который под пальто скрывался. Вот и ты, моя дорогая, несмотря на все отчаяние, надушиться не забыла, да и эффектную кофточку с блестками сюда предусмотрительно везла в психиатрической машине. В зеркало так долго смотришься, что я тебя к нему начинаю ревновать.

Цифры цен крупнее, чем в “Англетере” с “Асторией”. Но — в рублях. Заказываем что-то историческое, якобы то же самое подавалось в 1912 году. Но все здесь, конечно, новодел, имитация. Рассказываю тебе про бывшего друга Леву — большого знатока литературных мест. Коронный маршрут у него был — обойти с бутылкой по очереди дома Раскольникова, старухи-процентщицы и Сони Мармеладовой, выпивая на каждом из объектов. Потом народ опошлил все эти пункты массовыми посещениями, и там стало неинтересно. Стали мы вслед за Блоком бродить по злачным местам. А в последний раз, помню, Лева привел нас во двор вот этого самого дома, здесь начался уже ремонт, двери были настежь раскрыты, но друг наш точно указал местонахождение подлинной “Собаки”, и где-то на разбитых временем, забрызганных известью ступенях приобщились мы к истории отечественной богемы…

Ударяем мы с тобой по “Русскому стандарту” — и тут же занявшие свои места музыканты начинают на чудной манер исполнять придурковатыми голосами “Не жалею, не зову, не плачу…”. Смотри-ка, Есенин передумал вешаться и за нами сюда последовал. Нам хорошо. Здесь и сейчас. Но ты первой вспоминаешь, что неминуемо настанет “там и потом”. Достаешь из сумки мятую пачку с двумя расплющенными сигаретами, подзываешь официанта, чтобы он тебе чиркнул зажигалкой. Куришь ты не просто некрасиво — безобразно. Не затягиваешься ведь по-настоящему, а весь дым направляешь в морду собеседнику. Я сразу понимаю демонстративный характер этой дымовой атаки. Тогда, в Новгороде, помнится, прозвучало: “Будешь со мной — я и курить брошу, и вообще… Ты даже представить не можешь, сколько я всего для тебя сделать способна”.

— Нет, все-таки я тебя не понимаю, — опять загораешься ты. — Ты ведь в маргинала превращаешься на глазах. Контора твоя в любой момент может медным тазом накрыться, и тебе опять придется с нуля начинать. Что в твоем возрасте не так просто. Это для меня ты вечно молодой и самый желанный, а для большинства работодателей… И как ты собираешься на старости лет жить? Вы с супругой своей сладенькой об этом говорите когда-нибудь по-честному? Ты вот считаешь, она умнее тебя. Не сомневаюсь! У нее-то все очень разумно. При ее профессии даже в бочке можно жить, как Диоген или кто там. Особенно когда в бочке под боком такой нежненький мужичок имеется: так вылижет всю, что и мыться не надо…

— Девочка моя, я в таком тоне не могу…

— Да при чем здесь тон! Я тебя вытащить хочу из бочки. Это женушке твоей туда могут лавры принести, если у нее терпения хватит. А тебе-то ничего не достанется даже в случае ее успеха. Старик у разбитого корыта окажется, а не старуха. А у нас с тобой такой шанс возникает… Эту квартиру на Съезжинской я у Веры могу перекупить по божеской цене — она сама к родителям перебирается. Так что новую жизнь ты и в Питере можешь начать, кровать только там сменить придется. А в Новгороде у меня мама одна в большой квартире. Я ей уже про тебя рассказала, она меня очень понимает. Вот прямо посадила бы тебя в машину и к маме отвезла, а там разберемся со всеми как-нибудь…

Тебя опять понесло, поэтому включиться в твой монолог у меня нет возможности. Столь зажигательная речь не может не вызвать ответного переживания: какие-то доли секунды я мысленно пожил уже и у Веры, и у мамы твоей побывал — хорошая мама, тактичная и заботливая. Но и со Съезжинской, и из Новгорода — бегом, пешком, ползком снова устремился на свою Фонтанку.

Словно угадав ход моей мысли, да не мысли — чувства, ты выкладываешь последний, отчаянный козырь:

— Знаешь, я даже согласна, чтобы ты с ней встречался — столько, сколько тебе нужно. Пусть будет твоей постоянной любовницей, эта роль ей больше подойдет, чем роль жены. А я уж потерплю.

После этой ужасной, поразительной по бесстыдству реплики мне хочется поглядеть тебе в глаза, но не удается: ты уже обеими ладонями закрыла лицо, а плечи подрагивают. Декаданс какой-то. Может быть, подобные безумные речи и звучали под этими сводами в девятьсот тринадцатом году… Ты прямо трагическая артистка по жизни, крыть мне нечем. Сказать, что люблю другую? Ну какая же она “другая”? Смешно даже. Снова завести старую уже волынку, что очень хочу с тобой дружить, встречаться, разговаривать, советоваться и исповедоваться? Причем при моем понимании дружбы все это особенно приятно делать, положив нежному другу руку на голую грудь или между бедер… Да, понимаю, такая дружба — роскошь. Недопустимая и невозможная…

Дальнейшее — молчанье. Оно длится и в такси, которое везет нас на Съезжинскую, и на кухне, где мы пьем чай с твоей подругой, и на скрипучей кровати — до того момента, когда мы засыпаем.

Да, казалось бы, сбылась большая мечта маленького ослика — провести с тобой полную ночь. А в итоге просмотрел целый сериал кошмарных сновидений, нервно просыпался двадцать раз, и твое присутствие казалось призрачным, нереальным.

Пробудившись уже утром, испытываю эгоистическую радость оттого, что ты все еще рядом со мной. Хищно тебя трогаю, целую, овладеваю тобой с какой-то разбойничьей агрессивностью и поспешностью. Глаза твои закрыты, губы грустновато улыбаются, а тело уже словно плачет. И содрогается потом как будто в рыдании.

Обоим уже все понятно. Осталось еще немного понежиться, пока не встали и не оделись. Потому что новое раздевание нам уже не предстоит. Минута, другая, третья… Ты закладываешь руки за голову и начинаешь разговор первой:

— Нет, с этим раздвоением придется покончить.

Это не ультиматум. Это печальная констатация. Ты меня отпускаешь. Но мне от этого только больнее. Проще ведь, когда женщина в тебя вцепляется и держится так, что не оторвать. А ты уже сама отрываешься. На протяжении всего прощального разговора я продолжаю касаться тебя губами, но ты уже не отзываешься ни лицом, ни телом. Вот он, отрыв, разрыв. Близость осталась только между душами.

Страшное это, оказывается, чувство — когда только души соединены. Это оголенные провода, не покрытые телесной изоляцией. Как это вышло, что мы душами сроднились за такое короткое время? Ведь можно буквально сосчитать часы, проведенные вместе.

Родные люди любят друг друга на расстоянии, могут не видеться годами и десятилетиями и, уж конечно, не обнажают друг перед другом тела. Вот и ты, породнившись со мной, отбываешь, отплываешь. Мне уже странно видеть маленькую точку на правой груди и большое родимое пятно под мышкой слева. Можно все-таки помочь тебе одеться, задернуть занавес нашей драмы?

Подруга, подав нам кофе, тактично удаляется. Хотя какие теперь секреты у нас могут быть? Общего будущего нет. Ты начинаешь вслух проектировать свое, отдельное:

— Приеду, влюблюсь в кого-нибудь, отдамся ему. Тому же психиатру: он давно вокруг меня ходит с поднятым флагом. Хотя… Нет, такого нежного, тонкого и заботливого мужчину мне уже никогда не встретить…

О ком это ты? А… Да, это уже похоже на некролог...

Мы гуляем по Петроградской стороне. Показываю тебе свой бывший дом, свою школу. Бармалееву улицу, где, как верили здешние детишки, жил знаменитый разбойник. Мы с тобой уже друзья, делимся друг с другом воспоминаниями. В моей памяти всплывают такие древние подростковые увлечения, которые, казалось бы, напрочь забыты. Да, говорю, мы все в эти годы любили, но мало любили нас… Ты в ответ вскидываешь брови, обнажив страдание в очах. Тебе не до юмора.

Потом подъезжает пресловутый психиатр, шустрый лысенький мужичок с похотливым блеском в глазах. Надеюсь, что насчет него ты все-таки пошутила. Вызывающе целуемся у него на виду.

…Почему-то я думал, что ты сядешь на заднее сиденье, оглянешься на секунду, и потом, когда машина отправится, я на прощанье еще увижу твои рыжеватые космы. Однако ты садишься рядом с нахальным водителем, “тойота” мягко, но решительно трогается, и в ней мне не видно ничего.

16. ВЕЧЕР

— Юркун! Юркни ко мне поскорее и согрей меня. Ты не представляешь, что было со мной прошлой ночью. Где-то до часу мы там в баре сидели, я, правда, почти ничего не пила, но настроение и так было ровное, веселое. Потом прихожу в свой номер, залезаю в постель — и вдруг меня колотить начинает. Я нашла там второе одеяло, свитер напялила и все равно до утра зубами стучала. Нормальная при этом температура была — и в помещении, и во мне. Что за аномалия такая?

— Ты же у меня мастерица космический холод на себя вызывать.

— Точно. Без тебя замерзла бы я в этой жизни. Ты знаешь, как только я с тобой разлучаюсь, столько хороших мыслей и слов о тебе у меня рождается! А когда ты под боком, я их повторить не могу. Иногда я даже опасаюсь: вот найдется какая-нибудь, объяснит тебе, какой ты хороший, — и ты ей весь отдашься.

— Нет, весь я никому отдаться уже не смогу.

— Правда? Учти, я тебе очень верю. Даже если ты меня обманешь, все равно верить не перестану.

Почему она так говорит? Да потому, что она все время новая. Когда уезжала, была одна. Другая в Выборге ночью мерзла, чувствуя, что со мной в это время происходит нечто, не вмещающееся в сознание. Третья сейчас рядом со мной лежит, и глаза у нее блестят по-новому, и тело пахнет не так, как прежде. Такая с виду покорная, а мне ее заново предстоит покорять. И так каждый день. А ты говоришь: сиамские близнецы. Нет, никогда женщина не поймет другую женщину.

Но стоит мне одному остаться (а это уже завтра произойдет, когда мы с Бетой отправимся на свои работы), я так затоскую по женщине, навсегда от меня уехавшей в свой город. По такой неограниченно моей. Как ты умеешь принадлежать! Пожалуй, ты во мне пробудила дремлющего азиата. Не только по сибирскому рождению, но и по материнской половине крови. Земля обетованная ведь географически в Азии находится? Ну вот. Давненько я уже в Библию не заглядывал, но, насколько помню, все эти Авраамы-Иаковы-Соломоны были отъявленными многоженцами.

Да, тобой я обладал. Вот точное слово. И, может быть, даже подсел на тебя. Как наркоман, который нуждается не в новизне, а в повторении. А ведь повторения-то не будет. Жуть!

 

17. ПОПОЛАМ…

Может быть, у тебя на этот счет другое мнение, а мне кажется, что боль от нашего разрыва мы разделили ровно пополам. Я очень понимаю, очень чувствую, что ты испытала, расставаясь со мной. Но поверь: и я испытал ровно то же самое. Не потому ли мы не стали чужими после всего, что было?

Проводил своего философа в немецкие края. Из аэропорта зачем-то домой приехал. И тут же междугородная, новгородская трель. Что звонишь именно ты, у меня не было ну ни малейшего сомнения. Сама-то помнишь, какая ты была тогда? Голос, полный отчаянья:

— Ты можешь говорить?

— Да, я один, совсем один.

Но дальше уже пришлось не говорить, а только слушать.

— У меня Олег в больнице, с инфарктом. А началось все с того, что Наташка забаррикадировалась в общине. Три дня домой ночевать не приходила, мы оба психовали. Позавчера все-таки пробились к ней. Перед ее наставницей, сестрой Кларой, чуть не на коленях ползали, и она ей приказала с нами поговорить. Что тут понеслось! “Вы в грехе живете. Ты вот в Петербург ездила — понятно зачем. Я к вам никогда не вернусь”. И заметь, мне мою поездку припомнила, а у отца ведь, наверное, побольше было, причем почти у нее на глазах. Так что там ее в основном против матери настроили…

Но ладно, кто считает… Мы домой вернулись, Олег черный весь. И что-то мне подсказало, что надо с ним в одной комнате спать лечь. Часа через два его затошнило, и я мгновенно “скорую” вызвала. Ни секунды мы не потеряли. Вчера с Наташей встретились в больнице у него, а потом она домой пришла. Вот, дорогой мой, какие дела.

— Я тебе чем-то помочь могу?

— Уже помогаешь — тем, что слушаешь меня. Кому я это еще расскажу? Если можешь, помолись за нас.

“Помолись” — легко сказать. Вроде и есть где: у меня тут и Никольский собор неподалеку, и до костела Екатерины пешком дойти можно. До синагоги, правда, на транспорте пилить надо. Но какой из храмов примет меня некрещеного-необрезанного? А, осуществим-ка мы светский эквивалент молитвы.

Достаю из холодильника девственную бутылку новгородской “Юбилейной”. Берег для важного случая, и этот случай как раз наступил. Пью — за тебя, за Наташку, за Олега. Чтобы вы все были живы и здоровы, а я обещаю высшим силам в вашу жизнь не вмешиваться.

Сижу в прострации. Чего жду? Да, конечно: звонка Беатрисы с подтверждением прибытия. Вот и он, родной: “Долетела нормально. Я тебя люблю, а ты пока постарайся понять, чего ты по-настоящему хочешь в этой жизни”.

 

18. ЧЕГО Я ХОЧУ?

Для начала — куда-нибудь пойти. Вываливаюсь из дома и бреду по нашей стороне Фонтанки в сторону Невского. Крепкий напиток омыл сознание и вывел его за пределы текущего дня: воспоминания лезут изо всех щелей. На том берегу начинается людское движение в сторону Большого драматического театра. Старинное чувство переносит туда мои мысли, как будто и я в возбужденно-приподнятом настроении переступаю порог между обыденностью и волшебством. Здесь я в юности испытал такие пронзительные уколы, каких потом уже не было и быть не могло.

Спектакль “Мещане”. Агрессивно-женственная Макарова хватает флегматичного Рецептера за руку и, уводя его, кричит Лебедеву что-то вроде: “Я его у вас забираю!” Пьеса-то вообще — Горького, имен персонажей я, конечно, не помню, извини, что так по-плебейски их называю фамилиями актеров. Но меня вдруг осенило тогда, что женщина может вести мужчину по жизни, и это не всегда плохо…

Укол второй — товстоноговский “Ревизор”. Басилашвили, совсем не хлестаковской комплекции, такой высокий, солидный и уверенный, уезжая, с пронзительной сердечностью говорит: “Мне нигде не было такого хорошего приема”… И прямо слезы наворачиваются, и начинаешь жалеть, что все обернулось обманом. Ведь все же кругом такие хорошие люди…

Ну, и третий. Это “Холстомер”. Не видела? Хотя бы по телику? Когда там Лебедев начинал вокруг Ковель кругами ходить — это такая, тебе доложу, была эротика, почище любого стриптиза. Я тогда впервые позволил себе подумать, что желание в чистом виде не зазорная вещь. Все мы немножко лошади, жеребцы и кобылы, и если это в себе только сдерживать… Ладно, за других не отвечаю, а про себя скажу: продержал бы себя и дальше в узде — никому от этого лучше не стало бы.

Но в прошлом все это. Не шагнуть мне уже на Лештуков мост, не перепрыгнуть Фонтанку — душа больше не тянется в темный зал. Театр ли стал в наше время менее впечатляющим — или же у каждого человека есть недолгий театральный, зрительский возраст, который в определенный момент заканчивается? Стройненькое зеленое здание троекратно смотрит на меня с укором: сначала тремя дверями со стеклянными полукружьями над ними, потом тремя большими полуциркульными окнами второго этажа, и наконец, тремя глазками-окошечками такой же формы сверху… Да отстань же ты от меня, юность моя!..

Ну вот, уже и до Белосельских-Белозерских дошагал. У Клодтовых коней как-то забуксовал — словно не их, а меня здесь обуздали. Ни прямо, ни налево не идется. А, свернем на этот раз направо, где бурно развивается капитализм. Роскошные отели с властно выступающими на тротуар навесами и с букетами зарубежных флагов на фасадах. Иностранные магазины-бутики. Новые, неизвестные кафе и рестораны.

Доза “Юбилейной” из меня уже на девяносто процентов выветрилась, но полного отрезвления, чувствую, допускать нельзя: тоска тогда уже не отвяжется. Еще сто граммов утешения просто необходимы.

Cкромное с виду заведение подмигивает мне желтыми буковками “BAR”. Вот где забудусь и, может быть, кого-нибудь из знакомых встречу в этот вечерний час. Предчувствие такое имеется. Спускаюсь в гостеприимный подвальчик, а он даже не баром — полноценным рестораном оказывается, знатного испанского происхождения. “Бэса мэ, бэса мэ, мучо” — негромко и ненавязчиво ласкают слух три симпатичных гитариста. Один примерно моего возраста и, как я, усатый. Другой, седой бородач, постарше будет, может быть, даже в отцы мне годится. А третий — типа Сашки нашего: лицо еще не обросло горьким опытом, весь лучится безмятежной самоуверенностью.

На столах красные скатерти, на них красные свечи. На черных платьях официанток — красные жилетки. Обстановка устраивает. Остается выбрать самую удобную позицию. Ё! Наша Катя сидит прямо по курсу. Вот подходящий случай сломать тот ледок, что вдруг намерз между нами.

Подаюсь туда, но на меня глядят глаза-океаны уже не тихие, а довольно-таки ледовитые:

— Я не одна, и мы сейчас уходим.

Действительно, из узкого коридорчика движется сюда только что вымывший руки джентльмен. Пожалуй, нам лучше не знакомиться. Резко подаюсь налево, где все столы густо оккупированы. Просторно только в стоящем у дальней стены здоровенном аквариуме, по которому царственно разгуливают крупные золотые рыбешки. К ним, что ли, нырнуть? Тут вижу, что прямо рядом со мной, напротив барной стойки, за столиком на двоих дымит сигаретой одинокая особа крупных форм. Судя по густым и сердитым черным бровям, хохлушка. А волосы у нее самого что ни на есть пламенно-красного цвета. Это в честь чего они так теперь красятся? К ресторанному интерьеру приспосабливаются или к седьмому ноября готовятся?

— У вас свободно? — справляюсь без особой надежды.

— Да, сва-абодно! — как-то зло отвечает.

Нет, не хохлушка, а, конечно же, ма-асквичка.

Плюхаюсь на темно-красный деревянный стул с привязанной к сиденью мягкой подушкой, стараясь не глядеть в сторону уходящей из моей жизни Кати. Ладно, теперь как-нибудь выплывем.

— Что, ба-артанула девушка?

А, так ты, голубушка, примерно в таком же состоянии. Язычок-то у тебя слегка заплетается.

— Да нет, просто созвездья были против. А что мы с вами будем пить?

— Текилу серебряную.

Никогда такой жидкости не пробовал. Но за компанию — готов.

— Девушка, нам текилы две дозы. Серебряной. А еще лучше — золотой.

Принимаем, потом повторяем. Суровая моя собеседница, кажется, здесь завсегдатайка. Сквозь два гула — в зале и в моей голове — слышу, как к ней адресуются с вопросом: “Вит, ты чё не звбонишь?”

— А ты, значит, Вита?

— Да, Виктория. А ты Юрий Долгорукий?

— Точно.

Шпионка, не иначе. А может быть, просто услышала, как Катя ко мне обращается.

— Ну что, Дольче Вита, продолжим по текиле?

— Нет-нет, тащить тебя на себе у меня нет ни малейшего желания. Куда поедем — к тебе или ко мне?

Ко мне никто не повезет — близко слишком. А в машину плюхнуться — это в самый раз. Вот мы уже в каких-то “Жигулях”, и на вопрос “Куда?” эта самая новая Вита сочным московским контральто командует:

— Туда! В Рио-де-Купчино!

…Открываю глаза: ужас! Как же это я позволил себе отключиться? Да еще, чего доброго, захрапел… Вот она и убежала! Фильм итальянский вспомнился, где Мастроянни (или Альберто Сорди?), играющий как бы самого себя, кинозвезду, попав в затяжную автомобильную пробку, приходит ночевать в дом к простым людям. Муж уступает знаменитости свое место на супружеском ложе, а утомленный гость неожиданно погружается в сон. “Ты заснул вместо того, чтобы засунуть”, — иронически комментирует наутро хозяйка дома. Помню, когда мы это смотрели, Беатриса хохотала, а я почему-то сгорал от стыда за бедного Мастроянни. Или Сорди. И вот — фильм оказался пророческим. Лежу один на чужой двуспальной кровати…

Вдруг включается маленький ночник, и передо мной — что-то большое, чистое и настоящее. Всего несколько минут я проспал.

— Ничего, что я немножко мокрая?

Еще как ничего! А главное — что такая вкусная! Где твои губы? Над верхней вижу маленькие черные точки: приходится девушке бороться с щедрой растительностью. Но это же избыток природы, естественности. Путешествую по ней губами, добираюсь до живота: волнообразные знаки рассказывают мне, что она уже рожала. В ответ — трепет. Ниже — черные волосы почти устранены, оставлена только узенькая стрелка, словно зовущая мои губы еще дальше…

Только так, оказывается, можно поймать эту судорогу и почти понять, как это бывает у женщины.

— А ты умеешь угадывать желания. За это теперь я тебя буду целовать.

И вот пробуждение абсолютно спокойное, рассветное. Новая жизнь, в белых джинсах и черной майке, присаживается рядом со мной. Мой несложный вопрос прочитывает мгновенно и отвечает:

— А мне уже нельзя.

Сильная и нежная рука дружески гладит мою голову. Что ж, значит, сейчас будем дружить с этими глазами золотисто-карими.

Странная, однако, обстановка в этой спальне, напоминающей гостиничный номер. Никаких признаков домашнего уюта. Шмотки мои в кресло брошены. Меблировка слишком лаконична: кровать и две прикроватные тумбочки. Взгляд падает на ту, что с моей стороны, и на полсекунды меня пронзает прозаическая догадка: так, может быть, сюда полагается положить…

— Нет-нет, ты неправильно понял.

Все-то мысли она читает! Если это можно назвать мыслями…

— А вот предложить могу только чаю. Кофе я не пью из-за давления. И в холодильнике у меня пусто. И уж если совсем откровенно: через полчаса я должна здесь быть одна.

Надо так понимать, что меня выставляют. Нервно одеваюсь, стараясь не обнаружить своего замешательства, да и — что уж там скрывать! — легкой обиды. А она смотрит на меня пристально, как будто что-то припоминая, и вдруг весело объявляет:

— А ты немножко на Брюса Уиллиса похож. В профиль. — Обнимает на прощание так спокойно и уверенно, как будто мы сто лет знакомы и уже завтра снова увидимся. — Звони. Буду ждать.

Выходит со мной в холл и, стоя у двери, провожает взглядом до тех пор, пока захлопнувшийся лифт не разлучает меня с ней. По пути вниз обдумываю услышанное. Да, сравнение с Брюсом Уиллисом — знак безусловной симпатии. Не знаю уж, как она ухитрилась меж нами сходство углядеть, а об актере этом я мнения самого высокого — особенно в “Криминальном чтиве” он хорош. Перевоплощается в персонажа на все сто. Видел я по телику и беседу с ним. Что примечательно — это полное отсутствие позы. Человека знает весь мир, за каждую роль он получает двадцать миллионов баксов, а держится абсолютно просто и естественно. Наши актеры, куда менее известные и богатые, очень скоро делаются совершенно засмотренными, прямо-таки лоснятся от самодовольства: Машков, Меньшиков… И в Америке, впрочем, есть такие нарциссы: Ричарда Гира я, например, переношу с трудом. Он никого не играет, а красуется в кадре, слащаво улыбаясь — даже не партнерам, не зрителям, а себе любимому…

Что за улица? Дойдя до угла, читаю на грязном трафарете: “Белградская”. Ну да, это не Рио-де-Жанейро, это Рио-де-Купчино. Денег на машину после вчерашнего кутежа — йок. До метро отсюда далековато. И вообще местность вызывает трусоватую тревогу. Тут неподалеку, на Бухарестской, обитают Сашка с Настей. Нелегко будет объяснить, зачем я здесь в такую рань. Ноги сами несут в сторону проспекта Славы. Лучше уж выбираться на север по этой Белградской, по Собачьему проспекту, как ее местные кличут. Огородами, огородами…

Куда я так мчусь, никто же не ждет и не торопит? По левую сторону, за железной дорогой, Благодатная улица. По правую руку — Волковское кладбище. Вот так и бредем мы между смертью и благодатью… Сделать свою жизнь лучше — невозможно. Можно только заострить драму, повысить ставки, а уж куда тебя бросит — налево, направо, — того ты никогда не знаешь. “Ты ведь тоже философ”, — говорит мне иногда Беатриса. Но не пишу я свою философию, а проживаю ее, с опасными изгибами и заскоками.

Силы иссякают на подходе к Воздухоплавательному парку. Забираюсь в электричку, впереди старый вокзал, соединяющий все линии моей жизни — Вы-ытебский!.. Ничего, что я тебе все это рассказываю? Понимаешь, только так я мог в себя вернуться. Не блажь это была, а необходимость. В ноющем желудке — пустота, но на губах — вкус жизни.

 

19. ПРИЛЕТАЕТ БЕАТРИСА

Вижу цель — и сам лечу ей навстречу, чтобы перехватить непосильную для хрупкой женщины ручную кладь: в гамбургском целлофановом пакете литровые пузаны “Мартель” и “Отар” плюс две пластмассовые фляжки “Камю”, все они куплены в аэропорту перед вылетом. Итого три литра. Будем надеяться, что до следующего симпозиума хватит. А в другом пакете — два хорошеньких красненьких “Сан-Эмийона”, года так девяносто шестого: Бетины идейные единомышленники подарили ей на прощание. В чемодан не положишь, приходится все это упоение тащить в маленьких ручках.

Отдельный сюжет, как Бета у меня пить начала. Да не делай ты большие глаза: пить культурно, по-европейски. Что, впрочем, тоже сопряжено с определенными проблемами.

Лет до тридцати она вообще в рот не брала, без каких-либо принципов, просто свободно без этого обходилась. И меня ограничивала — без нажима, но весьма действенным способом. Давала понять, что мне, будучи под газом, лучше ее не беспокоить. Не нравилось, когда я опьянен не ею. “Нет, если ты настаиваешь, то пожалуйста. Но это будет без взаимности”. А без взаимности и мне неинтересно. Когда же наш “минеральный секретарь” Горбачев пришел к власти и за каждую бутылку приходилось бороться, мы оба оказались совершенными конформистами: жили в полной трезвости. Водочные талоны конца восьмидесятых остались у нас неотоваренными, затерялись — недавно я нашел их в секретере: теперь, пожалуй, они представляют некоторую ценность для нумизматов.

Но вот выехала Бета впервые за рубеж — причем не в “братскую” страну, не в водочную Польшу, не в пивную Чехию, не в Болгарию, щедро поившую нас кислой “Гамзой”, а непосредственно в Бордо — винную столицу мира. Ну, там бедняжку и лишили невинности, подведя к старинному бочонку с деревянным краном и научив подставлять под этот кран свой бокал. С тех пор ей такой бокал нужен — не то чтобы необходим, но желателен — ежедневно.

Вкусы у Беатрисы сравнительно просты. Нет у нее таких требований к напитку, как, скажем, у известного телеведущего, похвалившегося перед всей страной персональным погребом с коллекцией элитных вин (вот ведь мудила грешный — он же тем самым потерял весь моральный кредит у своих поклонников, чьей зарплаты или пенсии не хватит даже на одну такую бутылку: не придут они теперь протестовать к зданию в Останкине, даже если их былого кумира никогда не допустят к экрану и придется ему в полном забвении доживать свой век на заморской миллионной вилле). Нет, Бета, конечно, теоретически предпочитает сорта с правого берега Жиронды, но практически ее устраивает любое хорошее вино. Хорошее — это приятное для вкусовых рецепторов языка и не вызывающее головной боли на следующий день. К примеру, божоле такого качества в ноябре может стоить в странах ЕС три евро за бутылку (в немецких магазинах системы “Альди” — даже два).

Но, как говорится, за морем телушка — полушка… В Петербурге хорошие вина доступны только на тусовках-фуршетах высшего уровня, в консульствах, зарубежных фирмах. Вот Виталий, о котором я тебе рассказывал, именно на такое мероприятие нас приглашал. Тут Беатриса может отвести душу, но есть и риск злоупотребить: все-таки больше трех-четырех бокалов хрупкой женщине не стоит в себя вливать — даже если это нектар и амброзия с датой до нашей эры на наклейке. А когда я оказываюсь рядом, мое положение делается двойственным. Не хочется, чтобы у нее завтра болела головка, которая должна решать основные вопросы мироустройства. Вместе с тем, если Бету не сдерживать, она потом будет такой раскованной и шаловливой… Когда я пьяный, а она трезвая — ей не нравится, а если наоборот — она не против. Своего рода женский империализм: мне можно все, а тебе — ничего…

Не увлекся ли я? Но ведь после нашего расставания ты уже перестала к моей “идиллии” ревновать? Можно считать, что у нас с тобой дружба?

Если да, то позволю себе продолжить неисчерпаемую тему. Как жить в Петербурге по-французски? Конечно, сейчас, прямо как в девятьсот тринадцатом году, на Невском можно купить любую супербутылку. Но — тут два “но”. Первое “но” — цены. За “перевоз” в России берут непомерно много: проехав от Бордо до Петербурга, бутылка-путешественница чуть ли не удесятеряет свою стоимость. А качество? Боюсь, что по дороге ее не раз бросит из жары в холод, потом на складе подержат ее около батареи, в магазине она постоит под прямыми солнечными лучами — в общем, есть все шансы прокиснуть. Как-то мы с Беточкой устраивали показательную дегустацию, поставив рядом две бутылки одного сорта, причем одна была приобретена на Елисейских Полях, другая — в Елисеевском гастрономе на Невском. Нашенская по всем статьям проиграла. Наконец еще одно немаловажное соображение. Чем дороже бутылка, тем больше соблазн ее подделать, фальсифицировать, залить бурду и присобачить наклейку от бордо.

В общем, покупка настоящих вин по более или менее разумной цене — это целая наука, которой я немного овладел и в которой продолжаю совершенствоваться. Тут, как в любви, нет единого какого-то критерия. Я поначалу брал бутылку и первым делом проводил рукой по донышку: если есть углубление — значит, винишко высокого пошиба. А однажды рискнул взять простого чилийского “Черного кота” — и вдруг Бета дает ему высокую оценку, несмотря на отсутствие у него этой впадинки. Так что не надо пренебрегать плоскопопыми — у них могут оказаться иные, не сразу заметные достоинства. Нам тут с нашими скромными возможностями то и дело приходится решать: кому отдать предпочтение — самой дешевой из аристократок или самой утонченной из простолюдинок.

Еще один аспект. Когда покупаешь продовольственный товар, будь то вино, кофе, чай, да что угодно, хорошей рекомендацией является отсутствие русского текста на этикетках и упаковках (русский перевод в таких случаях доклеивают на невзрачной белой бумажке). Собственно, этому нас жизнь учила еще при социализме, когда мы отдавали предпочтение всему импортному, а в крайнем случае — экспортному варианту советского. Когда о “мерседесах” и не мечтали, какой “ВАЗ” норовили купить? Чтобы на нем не русское слово “Жигули” значилось, а латинскими буковками — “Lada”. Все-таки не сразу руль отвалится.

Ведь как только товар обрусеет, он неминуемо начинает терять качество. Объяснить очень даже просто. Лежит где-нибудь на французском складе кофе “Карт нуар”, и попалась там сотня мешков некондиционного, пережаренного или прокисшего. Выбрасывать? Зачем? Всегда найдется делец, который предложит: надо эту дрянь рассовать в те пачки, где русские буковки имеются, и везти их в Россию по маршруту Наполеона в двенадцатом году. Причем все можно решить мирным путем — малюсенькую взяточку в долларах сунуть надо, да теперь русские и в евро берут. А нормальный кофе они поместят в упаковки без русских буковок и будут продавать у себя. Потому что француз, если ему порченое продадут, — такой базар поднимет! Русский же ничего им сделать не может…

Вот по этой причине настороженно отношусь к тем бутылкам, у которых на спине имеется этикетка с изначально наклеенным русским текстом. Тот же “Черный кот” недавно приобрел такую местную прописку — надо будет его тщательно проверить и допросить: какие связи у него в России? Не скурвился ли он теперь?

Ладно, отдохни немного, а то у нас еще впереди разговор о коньяке.

…Помнишь, как в школе нас всех мордовали поэмой “Кому на Руси жить хорошо”? Ее, по-моему, никто толком и не читает, сдувают сочинения со шпаргалок — про крепостное право, про народ и какого-то там Гришу хренова. А ведь это, можно сказать, первые в истории “Москва — Петушки” — тема выпивки там проходит просто красной нитью. Именно там я заметил, что наш народ в давние времена “вином” называл исключительно водку. А еще такой пустячок запомнился. Мужики эти, которые у всех про счастье допытываются, спрашивают у самой что ни на есть расположительной героини: “С нами выпьешь, старая?” А она отвечает риторическим вопросом: “Старухе — да не пить?”

Это я к тому, что есть такая закономерность: живешь себе трезвенником или почти трезвенником, а с годами небольшая выпивка становится объективной необходимостью. У Беты стало повышаться давление, и, чтобы сосуды расширить, присоветовали ей выпивать рюмку коньяку. И тут ее низкопоклонство перед Западом проявилось в полной красе. Ни армянский “старший лейтенант”, ни грузины с красивыми древними именами “Греми” и “Энисели”, ни молдавский “Белый аист”, которым лично товарищ Ельцин запивал грусть от развала Союза, не подошли — все это она последовательно отвергла. “Коньяком, моншер, называется крепкий напиток, создаваемый перегонкой белых виноградных вин и выдержанный в дубовых бочках в городе Коньяк, департамент Шаранта. Э рьен дэ плю” (то есть: и ничего более). Вот так! Ну, хорошо, что хоть сама умеет этим лекарством запасаться в зарубежных аэропортах. А то бы разорились мы давно и квартиру нашу за долги описали бы…

А в завершение необходимо добавить, что сам я ничего из этих изысканных жидкостей, как правило, не пью. Еще со времен бананового дефицита привык, что фрукты покупаю только для детей и женщин. Это перенеслось потом на виноград в его винной и коньячной ипостасях. К тому же мою русскую хандру может развеять только родная русская, простая и понятная. А поскольку натура у меня не слишком мрачная, то явной опасности спиться пока не было.

Доставляю свою “безродную космополитку” с ее питейным багажом в родные пенаты. Выслушиваю по дороге рассказ о гремевших на брегах речки Везер философских баталиях. Поединок “тертуллианцев” с “оригенистами”, как я понял, завершился победой последних, причем Беатриса внесла в нее весомый вклад. А о чем, собственно, был базар? В меру своего разумения я грубо округлил бы так: Тертуллиан — он был скорее мрачный товарищ и в Бога верил от отчаяния, а Ориген — тот ясно видел впереди светлое будущее, где все души сольются в единое целое. Ну, и я, конечно, одобряю, что мой синеглазый философ придерживается более оптимистической теории. Мы здесь, в России, недостаточно хорошо живем, чтобы позволить себе быть пессимистами. Так ведь?

Вот мы и на кухне своей. Бета сервирует торжественный ужин, поручает мне откупорить привезенный “Сан-Эмийон”. Ищу в выдвижном ящике буфета штопор, и вдруг слышу:

— А как насчет того, чтобы прямо сегодня минет попробовать?

Вздрогнув, резко поворачиваюсь и вижу в ручках у провокаторши небольшой пластмассовый стаканчик с козьим сыром, где, как положено, белая козочка изображена, и крупными красными буквами начертано: “Minette”.

Сейчас она у меня получит — нежный шлепок…

— Хорошо ли это — дразнить простого человека, который языком не владеет?

— А ты овладей!

Не спорю, молчу. Мне вообще трепаться надо поменьше, чтобы не занесло на встречную полосу. Пусть Бета выговорится, а я буду изо всех сил слушать.

— …Он до трех ночи у меня в номере просидел, не только свою биографию изложил, но и всю семейную хронику, включая деда, который воевал на русском фронте, переспал однажды на Украине с местной женщиной — по взаимному согласию, а потом она погибла. С тех пор он не видел смысла в жизни, хотя имел успешный бизнес и дважды был женат на своих соотечественницах. Болезненно помешался на России и 22 июня 1991 года покончил самоубийством — такую выбрал себе вторую дату для могильной надписи… Но не это самое интересное… А ты мне, между прочим, нравишься такой. Не суетишься, не нервничаешь. Я даже, пожалуй, могу в тебя влюбиться снова. Или впервые…

Да, так что у меня все хорошо, даже прекрасно. А как дела на новгородском фронте? Как там муж твой? Хоть бы позвонила…

(Окончание следует.)

С неба изобильного

Лобанов Валерий Витальевич родился в 1944 году в Иванове. Закончил Ивановский медицинский институт. Член Союза российских писателей. Автор стихотворного сборника “Попытка жить” (2003). Работает реаниматологом в Центральной больнице города Одинцово. В “Новом мире” публикуется впервые.

Слово

Все зависит от слова, от жеста,

потому что, блуждая в словах,

человек превращается в тесто,

человек расползается в швах.

Он спивается, он колобродит,

всё новеллы свои не издаст,

всё дорогу свою не находит,

всё семейный очаг не создаст.

Бродит рядом Христова невеста.

Человеку нельзя одному.

И не деньги, не власть и не место —

только слово поможет ему.

 

                           *      *

                               *

                              Бывало, думал: ради мига

                              И год, и два, и жизнь отдам...

                                                            В. Ходасевич.

Замолчи, метеосводка!

Нам не сеять, замолчи!

То ли месяц, то ли лодка,

То ли ласточка в ночи...

Нет, не та уже интрига

В черной проруби окна.

Неужели ради мига

В жертву жизнь принесена?

И какие там причины

Этой полночи без сна?

И в какие там личины

Наряжается весна?

Раз уж мир до основанья

Был разрушен — что в нем жить?

И какие основанья

Этой жизнью дорожить?

Я не пью таблетки на ночь,

Я не вою на луну.

...Владислав Фелицианыч

Усмехается:

— Ну-ну...

 

Онкология

Носили черешню и творог,

молили небесную рать...

Ни в двадцать, ни в тридцать, ни в сорок

никто не хотел умирать.

Ах, запах черемухи острый!

Крикливые эти грачи,

спокойные эти медсестры,

суровые эти врачи.

Мы жили, мы пили из чаши,

для нас шелестела листва.

Не вымерзли пажити наши,

не высохли наши слова.

Когда мы забудем о хлебе

насущном, ведомы судьбой,

на недосягаемом небе

мы встретимся снова с тобой.

Так что ж бесполезно браниться

на серое это белье,

на грязные стены больницы,

на скудную пищу ее...

 

Гулящие

Не алкаш со стаканом,

не в морях корабли, —

бродят жук с тараканом

в привокзальной пыли.

Тут епархия шоблы,

тут втирают очки,

всюду шкурки от воблы

да окурки-бычки.

Тут такие бывают

золотые деньки!

Тут вино разливают

мужики, старики.

Провели они вместе

те веселые дни,

и, невольники чести,

восклицают они:

— Наша честь дорога нам.

Третий месяц подряд

про жука с тараканом

ерунду говорят.

Мы направо качнемся,

пропадем без следа,

мы сюда не вернемся

никогда, никогда.

Мужикам, стариканам,

ветеранам клевет,

от жука с тараканом

передайте привет!

 

                           *      *

                               *

Непогода, ноябрь на Руси.

Мать уехала в Борисоглеб.

— Отче наш, — прошепчу в небеси,

про насущный промолвлю про хлеб.

Это было полвека назад,

это вспомнилось только сейчас.

— Отче наш, не Твои ли глаза

на меня посмотрели, лучась?

Тяжело протекали века,

колокольня устала, звоня.

— Отче наш, не Твоя ли рука

эти годы хранила меня?

На поруганный храм погляжу,

на прозябшее это жнивье.

Ничего я Тебе не скажу

в оправданье свое.

— Отче наш! Я плохой ученик,

растерял я друзей и подруг,

прогибаются полки от книг,

отбивается сердце от рук.

 

Декабрь

Вот и сумерки. Вот и закончилось

заседанье в небесном Кремле.

Как прозябшее дерево скорчилось!

Как поземка ползет по земле!

Невеселая светится лампочка,

и, в платочке до самых бровей,

говорит моя бабушка-бабочка

о немыслимой жизни своей.

То сбиваясь, то долго, то кратенько

повествует она без затей,

как без устали вкалывал тятенька,

как вытягивал восемь детей,

как ступенечки красила школьные,

как в сознанье, предвестием бед,

приходили слова подневольные —

то “ЧК”, то “ЦК”, то “комбед”.

Как улещивали, кумачили,

как посевы сжигал суховей,

как вы жили, как вас раскулачили,

как война пожрала сыновей,

говорит о святом, о Егории,

что являлся туда, где тюрьма.

...Наши жизни второй категории

подмораживает зима.

 

Голос

Мир травой колышется

и листвой,

а потом послышится

голос твой

с неба изобильного

над рекой,

с одного мобильного

на другой.

Собака и ее хозяйка

Юлия Винер родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Повесть “Снег в Гефсиманском саду” была опубликована в “Новом мире” (2004, № 6).

 

Собака лежит в саду под кустом и ждет, когда вернется домой хозяйка.

Собака проводит в ожидании целый день. Даже когда хозяйка дома, собака лежит под кустом и ждет ее прихода. Собака не думает о своей хозяйке и не испытывает нетерпения. Она спит. Когда хозяйка выходит в сад, собака рада. Бывают дни, когда хозяйка выходит в сад по многу раз и проводит в нем целые часы, копаясь в земле, подстригая деревья или просто сидя на солнце и читая книжку. Иногда хозяйка играет с собакой, иногда разговаривает с ней, но реже, чем хотелось бы собаке. Бывают дни, особенно зимой, когда хозяйка не выходит в сад совсем.

Каждый раз, когда хозяйка выходит в сад, собака прежде всего смотрит ей в руки — не вынесла ли она чего поесть. Кость, черствую горбушку, подпорченный початок кукурузы. Хозяйка не всегда выносит поесть, но надежда остается. Сейчас хозяйки нет дома, собака слышала, как она запирала дом. Собака лежит и ждет ее возвращения.

Собаке жарко, и она выкопала под кустом ямку. Хотя на поверхности земля светло-серая и запеченная солнцем, в глубине еще сохранилась зимне-весенняя сырость, которая приятно холодит бок. По мере того, как земля в яме высыхает и согревается, собака углубляет яму. Со временем она докапывается до корней куста. Корни мешают собаке, она их рвет и выталкивает из ямы. Куст начинает сохнуть. Хозяйка находит яму, ругает собаку и даже пытается ее бить. Затем она заваливает яму землей, поливает куст и втыкает вокруг него палки. Собака знает, что это значит: хозяйка не хочет, чтобы собака лежала под этим кустом. Иногда собака соглашается, иногда — нет. Ограда из палок ее не останавливает, а на свежеполитой, рыхлой земле лежать особенно приятно. Хозяйка не всегда замечает вовремя, что собака снова выкопала яму под сохнущим кустом. Иногда куст погибает.

Сейчас хозяйки нет дома, и собаку никто не сгонит с нового, очень удобного места под стеной дома, в тени низкорастущего олеандра. Собака полностью укрыта от солнца и в то же время свободно может наблюдать за всем, что происходит не только в ее саду, но и в саду соседей. Собака чувствует себя обязанной следить за своим садом и домом. Сад, в котором она живет, и дом, в котором живет хозяйка, принадлежат собаке. Собака всегда устраивается так, чтобы ее территория находилась в поле зрения. У собаки есть прекрасная конура, прохладная в жару, не протекающая в дождь, не продуваемая ветром. Но она не любит лежать в конуре, потому что из нее виден лишь малый кусок сада. Хозяйка много раз уговаривала собаку, объясняла ей, пыталась даже силой загонять в конуру. Собака не сердится на хозяйку за ее непонятливость, но в конуре лежит только зимой, в самую скверную погоду.

Собака спит крепко, но часто открывает глаза и смотрит на свою территорию.

В саду тихо. В полусотне шагов от сада проходит большое шоссе, на нем грохочут и визжат автомобили; на соседнем холме нестройно звонят церковные колокола; с минарета доносится магнитофонный вопль муэдзина; на ближнем кладбище евреи с завыванием отправляют свой похоронный обряд. Собака ничего этого не слышит — в саду тихо. Собака закрывает глаза, спит.

Мгновение спустя собака стоит возле своего логова, а в пасти у нее бьется голубь. Собака не подстерегала птицу, ей просто повезло. Жирная глупая голубка не заметила лежащую в тени собаку и присела прямо возле собачьей морды.

Собака всегда готова есть. Хозяйка кормит собаку регулярно и хорошо, но всегда дает меньше, чем хотелось бы, особенно мяса. Жирную теплую птицу собака, разумеется, съест, но не сразу. Сначала она с ней поиграет.

Собака стоит неподвижно, держа птицу в зубах. Птица бьется и вырывается, но собака не обращает на это внимания — птица наколота на острые собакины клыки и улететь не может. Собака лишь легонько сжимает челюсти, чтобы птица скорее успокоилась и перестала хлестать ее крыльями по морде. Убивать птицу она пока не хочет.

Рот собаки наполняется сладкой птичьей кровью, но проглотить ее — значит выпустить птицу. Это нельзя, птица еще слишком полна жизни и может улететь. Собака резко встряхивает головой, разбрызгивая кровь из пасти. Птица на мгновение замирает. Собака с размаху швыряет ее наземь и тут же передними лапами прижимает к земле распластанные крылья. Птица лежит на земле грудкой кверху и быстро дышит. Из ее боков, проколотых клыками собаки, сочится кровь.

Прижимая лапами крылья к земле и наклонив голову, собака пристально обнюхивает неподвижно лежащую птицу. Мягким, любовным языком она начисто вылизывает кровь с птичьих боков. Птица не шевелится, шея ее завернута набок, голова спрятана за встопорщенными перьями плеча. Собака вытягивает шею, зорко осматривается по сторонам и, хотя в саду никого нет, коротко, предостерегающе взлаивает.

Внимательно опустив голову, собака рассматривает птицу. Быстрыми, легкими толчками носом в выпяченную грудку она побуждает птицу к сопротивлению. Птица вытягивает голову, пытаясь клюнуть собаку в нос. Одновременно она сучит лапками, царапая собаке шею. Это неприятно, хотя и не опасно. Собака щелкает зубами и откусывает обе лапки.

Птица снова начинает биться всем телом, разбрасывая мелкие перья. Собака хватает ее зубами за плечо и пускается бежать, резко мотая головой из стороны в сторону. Птица затихает. Теперь у нее повреждено крыло. Собака останавливается, на всякий случай еще раз встряхивает головой и выпускает птицу. Птица пытается вскочить на перекушенные лапки и тут же зарывается клювом в землю. Собака вытягивает шею и осторожно облизывает вновь проступившую на боках у птицы кровь.

Птица лежит неподвижно. Собака тихонько толкает ее носом. Птица не шевелится. Собака медленно поднимает переднюю лапу, переворачивает птицу на спину. Осторожно, почти не сжимая челюстей, захватывает в пасть жирную грудку, приподымает тяжелую птицу — и резким швырком запускает ее в воздух. Птица бьет крыльями — одним быстро, другим медленнее, трепещет в воздухе над головой у собаки, двигаясь из стороны в сторону неровными толчками. Собака, не отрывая от птицы взгляда, делает охотничью стойку. Птица, ныряя и заваливаясь набок, тяжело летит в сторону ближайших кустов. Собака не двигается с места. Она припала к земле, вытянув хвост и трепеща каждой мышцей.

Не долетев до кустов, птица кувыркается в воздухе и начинает валиться вниз. В два скачка собака настигает птицу и, не дав ей коснуться земли, носом подкидывает кверху. Птица падает вновь и вновь, и каждый раз собака подхватывает ее в воздухе и швыряет вверх. И каждый раз взлохмаченные крылья пытаются унести птицу прочь, но трепетание их становится все медленнее, все тяжелее и короче.

Собака приходит в экстаз. Она носится по траве кругами, ловя птицу на лету и швыряя ее все дальше от себя, все выше, то подстерегает ее снизу, то взвивается в воздух, чтобы обрушиться на нее сверху, она забыла всякую осторожность и хватает птицу за что придется — за хвост, за крылья, за шею — и при этом лает отрывистым, высоким, восторженным лаем.

Забава подходит к концу. Птица перестала махать крыльями. Собака дает ей упасть наземь и, вывесив язык и поводя боками, со страстным вниманием рассматривает свою добычу. Она снова тщательно облизывает растерзанный комок мяса и перьев. Ухватив птицу за кончик крыла, она на всякий случай слегка валяет ее по земле, в надежде, что та опять соберется с силами. Птица еще жива, но сил взять уже негде.

Собака ложится на траву, заключает добычу в тесное кольцо передних лап и начинает есть.

Солнце ушло за Золотые ворота Старого города, возвышающиеся над садом, где живет собака. В саду сразу становится сумеречно и прохладно. Собака давно кончила есть, оставив на траве кружок перьев и пуха. Еда доставила ей острое удовольствие, но и мяса, и костей в птице оказалось не так уж много.

С наступлением вечера собака ждет свою хозяйку с некоторым беспокойством. В сущности, каждый раз, когда хозяйка уходит из дому, неизвестно, вернется ли она вообще. Изредка случается, что она не возвращается на ночь. Дом тогда стоит пустой и темный. Однако до сих пор в конце концов она всегда возвращалась. Кто знает, как будет на этот раз.

По ночам собака спит мало и прислушивается к звукам. Ночью она слышит гораздо больше звуков, чем днем. Она слышит, как ворошатся в кронах деревьев птицы, как перещелкиваются в темноте робкие ящерицы, как трещат и лопаются в охлажденном воздухе накалившиеся за день камни ограды. Громко храпит подкуренный хозяин соседнего сада. С окрестных холмов доносится лай, и собака с интересом на него отвечает. Лает она также на любой другой звук, доносящийся ночью с дороги, — свист, крик, незнакомые шаги, слишком приблизившиеся к дому. Собака лает, потому что ей страшно, особенно когда хозяйки нет дома.

В саду совсем стемнело. Собака подходит к застекленной двери террасы и заглядывает внутрь. В доме тоже темно. Собака ложится у порога и ждет хозяйку.

Входная дверь находится с противоположной стороны дома. Рано или поздно оттуда до собаки донесется звяканье ключей. У собаки начнет дрожать в груди, в горле, пасть приоткроется, и оттуда выкатится прерывистый, высокий, рыдающий звук.

Сейчас хозяйка войдет в дом, зажжет свет, поставит на плиту чайник и выйдет в сад — приласкать и покормить свою собаку.

Для отношения собаки к своей хозяйке вся прошлая хозяйкина жизнь, да и теперешняя не имеет никакого значения. Для отношения же хозяйки к собаке эта прошлая жизнь, безусловно, имеет значение, и немалое.

Хозяйка этой собаки — я.

Дело происходит в государстве Израиль, куда я приехала из России, в ту пору она называлась Советский Союз. Прожила полжизни — лучшие полжизни — в Москве, а потом поднялась и, как многие другие, решила переселиться туда, где живет мой народ, то есть люди, тоже называющие себя евреями. Почему я это сделала, тогда казалось очевидно, а теперь, по прошествии тридцати лет, начало как-то забываться.

Отец мой был коммунист-идеалист, в конце двадцатых годов приехавший в Россию из Вены. Он погиб на войне (Великой Отечественной) прежде, чем я успела как следует с ним познакомиться. Осталась в памяти непривычно-элегантная фигура в крахмальной рубашке с пристяжным воротничком, в просторных брюках из мягкой толстой шерсти, в замшевых гамашах с черными перламутровыми пуговками. С течением времени эта фигура приобретала в моем воображении различную окраску: сперва романтически-героическую, затем мистически-загадочную, затем прибавился саркастический элемент — куда же ты смотрел, папа, из огня да в полымя скакнул, — а теперь, давно сравнявшись с моим отцом в возрасте, я испытываю к нему главным образом братское сочувствие.

Может показаться, что я намерена описывать свою жизнь от самых ее истоков. Это не так. Я — про собаку, к которой вернусь очень скоро, про себя же лишь в качестве ее хозяйки.

Люди любят читать про домашних животных. Жизнь и литература отучают нас от трогательности и патетики, но нам все равно хочется и того, и другого. Чтобы трогательно писать про людей, нужна большая смелость. А про животных — ничего, можно. Домашние животные, особенно собаки, так поразительно похожи на людей, будучи неизмеримо ниже их по разуму. Умиляясь всякому проблеску сознания, приближающему их к нам, мы в то же время чувствуем себя рядом с ними в безопасности — не приблизятся. Свой умок у них, однако, есть, у них, как говорится, многому можно поучиться. И не стыдно — не люди же. Перед ними вообще не стыдно: как себя ни веди, как перед ними ни обнажайся — слова не скажут. Это их великое достоинство — не говорят. Но в то же время так смотрят на хозяина, что только что не говорят. Любят, значит, братья наши меньшие. А человеку это приятно, его мало кто любит.

Правда, конкуренция в этой области литературы невероятно сильна. Про собак писали великие, и так, что не дотянешься. Но душа болит по-прежнему и по-прежнему, если не больше, жаждет безусловной собачьей любви.

Итак, мой отец, избалованный и ученый еврей-коммунист из богатой купеческой венской семьи, оставил навсегда все тамошние дела, родных и друзей (которым предстояло впоследствии погибнуть в непредставимых муках) и приехал в Советский Союз строить новое общество. В России он женился, произвел на свет меня, хлебнул полной мерой всего, что положено было иностранному коммунисту в тогдашней советской действительности, — впрочем, не полной мерой, ибо остался жив и на свободе до самой войны, в которую и бросился поспешно и с облегчением. С восторгом даже, ибо каждый, особенно умный и просвещенный человек и особенно еврей, хотел в те времена бороться за беспримесно-правое дело. К сожалению, такое дело почти никогда человеку не подвертывается, особенно умному и просвещенному и особенно еврею; все его правые дела рано или поздно прокисают, как получилось у моего отца с новым обществом. Война же с нацистами выглядела делом безусловно правым. К тому же мой отец погиб в самом ее начале.

Впоследствии я обнаружила, что, совсем его не зная, я прошла почти в точности по той же кривой, бессознательно повторила вслед за ним решения, определившие мою судьбу. А также и судьбу моей собаки.

После войны нам без отца жить было плохо, хотя не исключено, что с ним было бы еще хуже. И у меня никогда не было собаки — сами едва помещались. Кошка, правда, была. Но я, в отличие от классиков, не могу восхищаться независимостью и безразличием принадлежащего мне животного. Безразличных ко мне существ хватало вокруг и без кошки. Кошку свою я любила именно за то, что она полностью от меня зависела, а кроме кошки, от меня не зависело ровно ничего. Кошке, живущей на восьмом этаже дома в центре огромного асфальтового города с пустыми помойками, деваться было некуда, и она вынуждена была терпеть меня с моей любовью. Когда же миновали первые, самые голодные послевоенные годы и в помойках появились питательные излишки, моя кошка ушла. Собака никогда бы так не поступила.

Не следует, однако, думать, что невозможность держать собаку чрезмерно тяготила меня в первую, лучшую половину моей жизни. Или что это послужило главной причиной перемены места жительства. Были другие причины, гораздо более для меня очевидные.

Например, я с юности страдала от холода и дождя. По причине крайней бедности у меня никогда не было по-настоящему теплой, удобной и красивой одежды, да и вся моя конституция была, видно, не для тамошнего климата. А про Израиль в какой-то момент начали много говорить, и в частности, что там очень жарко и сухо (впоследствии, как и прочая информация, это оказалось полуправдой, то есть половину времени здесь действительно жарко и сухо, а остальное время — иначе, особенно в Иерусалиме). Других это пугало, а мне казалось очень привлекательно.

Затем мне, как и моему отцу в свое время, хотелось поучаствовать в каком-нибудь чистом, безусловно правом деле. (На месте обнаружилось, что и тут правота половинная: хотя одна половина правоты безусловно на нашей стороне, однако вторая — у других.) Ну, не бороться за правое дело — я лицо сугубо частное и задатков к борению никогда в себе не ощущала, — но хотя бы просто поприсутствовать в нем. Полжизни, как уже говорилось, было прожито, неужели так до конца и сидеть в холоде, в дерьме, в качестве неприятного и нежелательного меньшинства и даже без собаки?

Другие, правда, сидели, и ничего, у некоторых даже собаки были. Многие представители моего же меньшинства заводили собак и вообще существовали вполне сносно. И я существовала бы сносно, если бы не упомянутая моя склонность к частной, приватной, необщественной жизни. С детства, помнится, все были представителями чего-нибудь. И мне из детского конформизма хотелось тоже. Тоже быть представителем, и именно большинства. Здоровой частью здорового, как говорилось, целого. Вот как бы и хотелось, а влиться и слиться никак не удавалось. И целое меня в свои представители не принимало, и сама я от слияния с целым бессознательно, но последовательно уклонялась. Целое же хотя и не желало меня в своей среде, однако уклонение мое осуждало и выражало свое осуждение недвусмысленно. (Тут как раз и помогла бы собака. Была бы собака, я бы ей... я бы ее... я бы ей показала, она бы у меня по струночке ходила, знала бы свое место, пикнуть бы не посмела... Была бы собака, я бы ее любила, я бы так ее любила — ммм! — ее бы одну только любила, а она бы одну только меня, мы бы с ней вдвоем против всех, никого бы нам не надо... Но собаки не было.)

Ситуация шизофреническая, но разрешимая. Ребенок подрастает, понимает свое место в мире, примиряется с ним и начинает даже его ценить. Со мной тоже это произошло, я своей частной природой стала дорожить, оберегала ее, как могла, радовалась, что вот, я сама по себе, не представитель ничего. Какая, мол, ни есть, а представляю только саму себя. Увы, это была моя девичья наивность. Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя. Это я для себя никого и ничего не представляла, а для других всегда было ясно, кого и что. И предмет моей гордости и заботы, частное мое лицо, был только лишним подтверждением, куда и к кому я принадлежу.

Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.

Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.

Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.

Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.

Моя собака ничего этого, я полагаю, не видела, а если видела, то не обращала внимания. Мыслительный процесс ее был мне неизвестен, и я могла себе его представить лишь как максимально упрощенный человеческий. Например: “Лежит орех (у меня в саду рос грецкий орех). Схватить. Разгрызть. Мелкое крошево вперемешку со скорлупой есть нельзя. Еще орех. Схватить. Разгрызть. Есть нельзя. Еще орех. Пусть лежит. Она (я) подняла. Подойти, помахать хвостом. Расколет, может быть, даст. Положила в карман, не даст. Подняла еще орех. Взяла камень, колет орех. Помахать хвостом. Расколола, съела сама. Съела не все. Может быть, даст”. Моя собака не упрекает меня за то, что я съела большую часть ореха, а ей дала лишь кусочек. Она и второй, и третий орех будет просить, но не потому, что считает это справедливым, а потому, что ей очень хочется. А я то ли дам ей, а то ли и не дам, съем сама. Как я ни любила свою собаку, но давала ей далеко не все, что она просила.

Дело в том, что это была не первая моя собака.

До этой собаки у меня была другая, мать нынешней, и ту я любила даже больше, чем эту. Ту собаку и нельзя было не любить, такая она была нежная, кроткая и прелестная собой. Но я ее просто замучила любовью. Она была воплощением давнишней мечты и символом моей новой жилищной и душевной свободы. Я так ее любила, что при взгляде на нее у меня каждый раз сжималось сердце. Оно сжималось и от несравненной собачьей красоты, и от ее кроткого взгляда в желтых ресницах, и оттого, что это была моя, моя, моя собака.

Я тогда еще остро чувствовала всю свежесть первой свободы от состояния представителя. Свобода эта казалась безграничной и включала в себя также освобождение от всяческих условностей, незаметно, но прочно воспринятых мной на старой родине. Одной из таких, хотя и второстепенных, условностей было убеждение, что любить животных, разумеется, хорошо и даже полезно, но — до известных пределов. Любовь к животному как бы заведомо отнимала что-то у людей. Она считалась в лучшем случае как бы легким упражнением в любви, основная часть которой предназначена людям. Любовь же к людям (будьте бдительны!) положено было в те времена на старой моей родине считать одним из основополагающих общественных качеств человека. Более того — непременной обязанностью. А поскольку запас любвеобилия у человека, по-видимому, ограничен, то чрезмерный расход его на животное мог привести к нежелательным общественным последствиям.

А на новой моей родине никто не требовал от меня, чтобы я любила людей. Правда, следовало любить евреев. Но вопрос не ставился так, что, мол, полезнее любить евреев, чем, скажем, собак. Евреи — это одно, а собаки — совсем другое. Евреев я отложила на потом и любила мою собаку всеми силами души.

Впрочем, мне и здесь иногда намекали, что в моей любви к собаке есть нечто ущербное. Что-то, видимо, у меня не в порядке с человеческой любовью, если я собаку так обожаю. Да. Вот у всех с этой человеческой любовью порядок, а у меня, видно, дефект. Не то чтобы осуждали, но давали понять. Нельзя, мол, равнять любовь к собаке с любовью к человеку. А почему нельзя? И ту, и другую любовь человек способен предать с одинаковой легкостью. Как я впоследствии и поступила — и с собачьей любовью, и с человечьей.

Однако я на намеки внимания не обращала и любила, как сказано, мою первую собаку всеми силами души. Чрезмерно любила. Превратила ее в свой придаток, в рабыню, использовала до предела свою свободу, чтобы у нее не осталось никакой. И она не могла жить без меня. Мне пришлось уехать на несколько месяцев, и первая моя собака стала чахнуть, не ела, не пила, утратила волю к жизни. Когда же я вернулась, радость ее и восторг были таковы, что ее бедный организм не выдержал, и моя собака умерла от разрыва сердца.

Чрезмерную мою любовь к этой первой собаке я объясняю тем, что хоть и свобода, и все прочее, а я все-таки чувствовала себя виноватой, что трачу силы своей души на нее, а не на людей (особенно тех, кого оставила позади).

Когда она умерла, чувство вины, разумеется, только возросло. Я очень горевала по ней. Все мое горевание, которое копилось в душе со времени и по поводу перемены места жительства и которое я до тех пор кое-как удерживала под плотным защитным покровом новых впечатлений и достижений, прорвалось наружу.

Как же это ты умерла, плакала я по своей собаке, как ты могла умереть, моя собачка милая, моя собачка ласковая, как я позволила тебе умереть, моя собачка безответная, зачем я уехала от тебя так надолго, как же это я всё и всех бросила, все родное, знакомое, свое, как это я уехала от вас навсегда, милые мои, родные, что я наделала... Все эти правые дела, свободы и собаки разве стоили того, чтобы с вами расстаться навек... Я ведь в ту пору навек уезжала.

В доме остался щенок, родившийся за полгода до того. Всего щенят было пять штук, и я долго колебалась, которого оставить. Первый был самый большой и толстый — все говорили, что первый самый лучший. Вторая, сучка, тоже была толста и миловидна, но казалась мне какой-то сонной. Третий был всем хорош, крепок, строен и ласков почти как мать. Четвертая сучка была слабее, меньше и элегантнее всех. У нее была пупочная грыжа, пришлось делать ей операцию, потом выхаживать, и я, разумеется, сильно к ней привязалась. Но оставить, сжавши зубы, решила все же не ее, а пятую.

Пятая с самого начала была какая-то дикая. Она родилась позже всех, когда и мать, кажется, ее не ожидала — лежала свернувшись вокруг четверых своих вычищенных и накормленных сокровищ и наслаждалась отдыхом и моими восторженными похвалами. Вдруг привстала, посмотрела на меня с недоумением и выронила пятый комочек, обтянутый прозрачной пленкой. И снова легла, не проявив о своем последыше никакой заботы. Но тот словно и не нуждался в особых заботах. В отличие от прочих, не ждал, пока мать прокусит и слижет с него эту пленку, а, вертясь и барахтаясь, высвободился сам и, расталкивая братьев и сестер, рванулся к соскам.

Я эту сучку вначале не любила. Странное дело — моя нежная, ласковая собачка тоже словно не замечала своей младшей дочери: к соскам допускала, но не обнюхивала, не облизывала, не чистила. Чистить ее пришлось мне. Братья и сестры тоже — не играли с ней, не дрались, а только сторонились, когда она первая прорывалась к пище. И спали они — четверо сплошным тесным комком, а она поодаль, одна, не прижавшись даже к матери.

У нее раньше всех открылись глаза, она первая стала огрызаться на остальных и на мать. Когда я брала других щенков в руки, они прижимали ушки и жмурились в ожидании ласки, а эта извивалась и норовила цапнуть острыми, как иголки, зубами. Все ее тощее, твердое, не заросшее еще шерсткой брюшко изодрано было в кровь при попытках вылезть — сперва из корзины, а потом из загона в саду, огороженного колючим кустарником. У других же щенков животы были мягкие, толстые и нетронутые. Их было приятно гладить и прижимать к себе.

К этой я так сильно не привяжусь, решила я. Ее и любить-то трудно. С ней мне будет спокойней, я не стану так сильно тревожиться, что она заболеет, или поранится, или съест какую-нибудь гадость, — этой все будет нипочем, решила я, а при ней и мне. И, в слезах расставшись с остальными, оставила ее себе. Даже хорошо, что злая, — сторожить лучше будет.

И что же? Не прошло и нескольких месяцев, а я уже любила ее почти так, как любила ее мать. И не злой она мне казалась, и не дикой. И ласкаться она научилась, и встречала меня радостно. Что же это такое? Так легко полюбить животное, почему человека так трудно?

У хозяйки кроме собаки есть в жизни много всего. Когда она запирает за собой дверь дома и уходит, она уходит в огромный мир, почти совсем не известный собаке, и занимается там делами, которые ей интересны или нужны и о которых собака не имеет ни малейшего представления. И даже когда хозяйка дома, она чаще всего думает о разных вещах и находит себе разные занятия, никоим образом с собакой не связанные. У нее много всего в жизни. У собаки же имеются всего два интереса: еда — и хозяйка. Природа, разумеется, выделила ей, как и прочим живым существам, еще одну радость, и куда более острую, чем все остальные, но, не желая лишних хлопот, хозяйка решила, что собаке от этой радости придется воздержаться — хозяйка считает себя вправе принять такое решение. Даже и за это собака не сердится и не винит хозяйку, а только страдает два раза в год, крепко запертая в доме, и с тоской вслушивается в обольстительный мужской лай, окружающий в эту пору дом.

В эту пору хозяйка особенно часто ласкает собаку и старается утешить ее едой. Собака не капризна и в еде не переборчива. Она охотно ест все — и объедки от хозяйской трапезы, и засохший хлеб, и подпорченное мясо, и передержанные консервы, и специальную сухую собачью пищу, которую, впрочем, любит меньше. А больше всего она любит печенку и кукурузу. И то, и другое достается ей нечасто — хозяева, видно, и сами это любят и съедают почти все. Но дважды в год, когда собаку на целую неделю запирают в доме и выводят только по нужде, ненадолго и на поводке, а с ближних холмов несется страстное разноголосое пение, собаку кормят печенкой до отвала. И кукурузу дают свежую, как себе. И часто ласкают собаку, и подолгу с нею разговаривают. И мучительная эта неделя запечатлевается в памяти собаки как острая смесь страдания и приятности. Поэтому, когда бдительная хозяйка в очередной раз находит на траве кровавые пятна и хватает собаку, чтобы затащить ее в дом и запереть дверь, собака сопротивляется, но не так, как могла бы. Собака могла бы просто не даться в руки — она бегает очень быстро. Она могла бы покусать хозяйку — хозяйка даже и не догадывается, как собака могла бы ее искусать.

Но собака никогда этого не сделает. Потому ли, что она любит хозяйку? Это неизвестно. Неизвестно, можно ли это назвать любовью, хотя хозяйка с полной уверенностью говорит знакомым: моя собака меня очень любит. По человеческим понятиям назвать это любовью трудно. Собака совершенно не интересуется ни характером или внешностью своей хозяйки, ни ее делами, ни ее мыслями и переживаниями. Она нисколько не заботится о благополучии своей хозяйки, не беспокоится, есть ли у нее еда, вода, безопасное место для спанья. Она не старается, чтобы хозяйке было лучше, веселее, спокойнее. Когда хозяйка огорчена или грустна, собака знает об этом, и ей это немного неприятно, но она ничего не делает по этому поводу. Если бы кто-нибудь сказал собаке, как это принято в обществе людей, что в близких отношениях следует не только брать, но и давать, собака не знала бы, о чем речь. Ее задача состоит в том, чтобы взять у хозяйки все, что можно, а что хозяйка получает взамен — это ее, хозяйкин, интерес и ее забота.

Правильно было бы сказать, что собака привязана к своей хозяйке. Привязана очень крепко, так крепко, что это мешает нормальному течению ее жизни. Когда хозяйка куда-нибудь исчезает из поля зрения собаки — иной раз на неделю, а иной раз и на месяц-другой, — собака скучает, плохо ест, не хочет играть.

Привязанность собаки к хозяйке не слабеет и не истощается со временем. Хозяйка не может ни разочаровать собаку, ни надоесть ей. Перемен к худшему, происходящих со временем во внешности хозяйки, собака не замечает, не замечает и перемен в ее характере, который, как уже было сказано, собаке безразличен.

Не ясно, что вообще могло бы эту привязанность разорвать. Если бы хозяйка сильно побила собаку? Она уже не раз это делала, хотя по-настоящему избить себя собака не позволит. Если бы совсем не кормила собаку? Бывало и это. Был в жизни хозяйки период, и довольно длинный, когда она до такой степени занята была каким-то своим делом, что почти не вспоминала собаку. Однажды она ушла из дому на три дня и три ночи и не оставила собаке еды. Воды в миске едва хватило на первый день. Собаке было плохо без еды, а потом и без воды, но, когда хозяйка вернулась, она встретила ее восторженным визгом. Она так меня любит, что все готова простить, подумала тогда виноватая хозяйка. А собаке и в голову не пришло на хозяйку сердиться или обижаться, она только очень боялась и тревожилась.

Вскоре после этого в доме появился человек, который получил право гладить собаку, давать ей еду и вывозить иногда на природу побегать — вообще вести себя как будто он тоже хозяин собаки. Хозяйка дала собаке понять, как следует держаться с “хозяином”, и та подчинилась, охотно принимала и еду, и ласку, и за город на машине ездила с удовольствием, но считать этого человека за настоящего хозяина не могла.

Человек, которого хозяйка пустила в дом и которого велела собаке считать тоже хозяином, жил в доме уже много лет, собака давно привыкла к нему, хотя и не полюбила. Она краем сознания своего помнила, что с его приходом ей стало доставаться гораздо меньше хозяйкиного времени и ласки. Полюбить не полюбила, но включила в свою жизнь как данность. Кроме того, от него и польза немалая была в доме. Это он выстроил собаке ее замечательную конуру, хотя и редко используемую, но в сильный дождь необходимую. И он же всегда водил машину, в которой собака очень любила ездить.

Улицы города, в котором жила собака и которого почти не знала, чрезвычайно интересовали и привлекали ее, но она терпеть не могла ходить там пешком. Во-первых, перед редкими пешими выходами в город хозяйка привязывала собаку к своей руке крепкой цепью с удавкой на конце, надеваемой собаке на шею. Хозяйка ходила по улицам медленно, останавливаясь совсем не там, где нужно было собаке, а собака не могла не спешить, слишком много всего нужно было осмотреть и обнюхать. Удавка больно впивалась в шею, душила собаку. Но главной причиной и ее спешки, и вообще нелюбви к пешим походам было даже не это, а то, что проходящие мимо люди очень часто норовили потрогать собаку, не спрашивая согласия ни у нее, ни у хозяйки. Собака не могла знать, что внешний ее облик, унаследованный от матери, — блестящая бело-золотистая шерсть, стройные тонкие ноги и удлиненная голова с мягкими ушами и большими коричневыми глазами, обманчиво-кротко глядящими из-под желтых ресниц, — был как раз таков, что неудержимо влек людей погладить ее, потрепать уши, провести рукой по распушенному вееру хвоста. А зверский красный огонек, зажигавшийся иногда в этих глазах, они не успевали заметить вовремя и отскакивали от собаки с воплем и руганью. Хозяйка жестоко дергала собаку за цепь, кричала и на нее, и на укушенного, собака начинала нервничать, громко лаять, вырываться, и улаживал дело, как ни странно, именно хозяин. Более того, именно он потом и успокаивал собаку, и защищал ее перед хозяйкой, которая рвалась собаку наказать. Хозяйка перестала выводить собаку на улицу, и она теперь ездила по городу только в машине, высунув голову поверх стекла задней дверцы.

За машину собака, как сказано, тоже весьма ценила хозяина. Но последнее время он что-то перестал брать с собой собаку кататься. И сам выходит мало. А когда выходит, то пешком, хозяйка держит его под руку, и идут они медленно-медленно.

Место собаки — в саду, там она спит, ест, справляет свои надобности, играет, охотится и охраняет территорию. В дом ее пускают регулярно, но ненадолго, и она высоко ценит эту привилегию. Это краткое пребывание в доме — всегда короче, чем хотелось бы собаке, — есть единственный момент в ее жизни, когда она слагает с себя тяжкие сторожевые обязанности — в доме хозяева охраняют ее. Она с наслаждением укладывается на любимое местечко на диване, давно ею, невзирая на все усилия и возражения хозяйки, належанное и замусоленное, и, свободная от всех тревог и забот, сладко спит под баюкающие звуки знакомых голосов.

Но с недавнего времени хозяйка впускает собаку в дом редко и неохотно. И хозяин, раньше целыми днями отсутствовавший по каким-то своим делам, находится теперь всегда дома.

Чаще всего он сидит в той комнате, откуда исходит пища. Собаке, когда она в доме, путь в эту переполненную запахами комнату закрыт. Но в остальное время дверь туда распахнута настежь, и собака, заглядывая в дом снаружи, с террасы, сквозь открытую входную дверь, затянутую противокомарной сеткой, хорошо изучила эту комнату. Пища хранится там в высоком белом ящике, и хозяйка каждый день что-то с этой пищей делает, а затем хозяева, в этой же комнате, ее съедают. Теперь там, сидя на конторском стуле на колесиках, передвигается хозяин и делает с пищей то, что раньше делала хозяйка.

Бывают дни, когда собаку совсем не пускают в дом. Она подолгу терпеливо стоит у двери, изредка деликатно поскребывая когтями противокомарную сетку, которая начала уже кое-где рваться. Но хозяйка не замечает ущерба. И почти не замечает собаку. Она теперь каждый день уходит с самого утра и возвращается под вечер. А хозяин медленно, хватаясь за разные комнатные предметы, ездит на своем стуле по дому и, едва шевеля руками, делает все другое, что раньше делала хозяйка: возит по полу длинной палкой с прицепленной к ней внизу мокрой тряпкой, трет другой тряпкой все гладкие поверхности, а под конец, с натугой поднявшись со своего стула на колесиках, выносит на террасу и развешивает на веревке разноцветные предметы, которыми люди покрывают свои тела.

Собаке, в сущности, вполне безразлично, чем занимаются хозяева, когда не кормят ее, не ласкают и не возят гулять, — кошачье назойливое любопытство ей несвойственно. Но собака — существо упорядоченное, а в том, чем занимается теперь хозяин, есть какая-то неправильность, нарушение заведенного порядка.

Один раз хозяин, не дотащившись до веревки, уронил кучу мокрых предметов прямо на пыльный камень террасы. Собака стояла поодаль и смотрела, как он пытается наклониться, тянет вниз руки. Этот момент показался ей подходящим, чтобы подойти и подставить ему под руку голову, чтобы погладил. Вместо этого хозяин тяжело оперся о собакину шею. От неожиданности и непосильной для нее тяжести собака присела и рванулась из-под руки в сторону. Хозяин упал.

Упал он несильно, однако на ноги не встает. Пошевелил руками, оперся локтями о каменный пол, подтянул под себя ноги и напрягся. Приподнял голову и плечи и опять опустил на кучу мокрого белья.

Хозяин лежит не двигаясь. Такое поведение хозяина собаку не слишком удивляет. Хозяйка тоже иногда лежит на террасе, прямо на солнце, сняв с себя почти все покрытия.

Хозяин зовет собаку, и она подходит, надеясь, что уж теперь-то он ее погладит. И ожидания ее сбываются, хозяин гладит собаку, шепча что-то успокоительное. Собака не вполне спокойна, она слышит в шепоте хозяина какое-то намерение, вряд ли для себя благоприятное, но он почесывает у нее за ухом, и у собаки не хватает духу уйти вовремя. Хозяин обхватывает собаку за шею и, упираясь другой рукой в пол, пытается встать. Собака вырывается изо всех сил, тянет за собой хозяина, и ему удается встать на колени. Тогда он отпускает собаку и, стоя на четвереньках, снова пытается подняться на ноги. Это не получается, и он ползет на четвереньках к двери дома.

Собака идет следом, обнюхивая заднюю, наиболее интересующую ее часть тела, которую обычно хозяева не позволяют ей нюхать. Ничего нового, чего она не знала раньше, уже месяц или два, собака не узнает. Ясного понятия о том, что именно она знает, у собаки нет, но с тех пор, как собака в последний раз обнюхивала хозяина, ощущение так усилилось, что она сразу поворачивает назад. К хозяину она по своей воле больше уже никогда не подойдет.

В доме все чаще появляются незнакомые люди. Собака любит, когда в дом приходят знакомые гости, знающие, что на нее можно смотреть, можно с ней говорить и играть, а трогать нельзя. Они ходят по саду, сидят на траве, едят, кричат и смеются, некоторые бегают с собакой наперегонки, и хозяйка в это время весела и приветлива. После гостей всегда остается что-нибудь съедобное, и часть этого хозяева отдают собаке. Но теперь знакомые гости почти перестали приходить, а если и приходят, то поодиночке, торопливо, и никаких съедобных остатков после этих визитов не бывает.

Незнакомые люди, которые приходят в дом теперь, пахнут для собаки резко и неприятно — похожие запахи исходят от коробочек и пакетиков, хранящихся у хозяйки в ванной, из которых она иногда вынимает нечто мелкое и съедает, запивая водой. Собака никогда раньше не видела, чтобы эти пакетики и коробочки держал в руках хозяин.

Эти люди трогают и обнюхивают хозяина, а затем разговаривают с хозяйкой. Собака ясно видит, что говорят они ей не совсем то, что думают, что в них сидит что-то тяжелое и темное, чего хозяйка не хочет слышать, а им неприятно говорить.

В сад хозяин самостоятельно теперь не выходит, но иногда хозяйка выводит, почти выносит его наружу, сажает в белое пластиковое кресло и, хотя погода еще теплая, укутывает большим клетчатым одеялом. Хозяин начинает ее о чем-то просить, а она возражает, сперва мягко, потом с нетерпением. Но хозяин добивается своего, и она выносит ему кастрюлю с водой, нож и миску нечищеной картошки. Кастрюлю ставит наземь, а миску и нож помещает у него на коленях. И хозяин медленно, с передышками начинает эту картошку чистить.

Собака наблюдает издали. Вид миски всегда волнует ее, и, хотя она доподлинно знает, что сырая картошка ей ни к чему, все же она не прочь была бы понюхать и убедиться. Но для этого надо подойти вплотную к хозяину, чего собака теперь тщательно избегает. Хозяин нередко пытается подозвать собаку к себе, и хозяйка приказывает ей подойти, тогда собака, повиляв для приличия хвостом, уходит в дальний угол сада. Хозяйка кричит на нее и ругает, хозяин поднимает руку, открывает рот, чтобы остановить хозяйку, но рука падает в миску с картошкой, голова свешивается на грудь, и хозяин засыпает с открытым ртом. Тогда хозяйка тихонько забирает миску и кастрюлю и на цыпочках уходит в дом.

Собака знает про своих хозяев много такого, чего они и сами про себя не знают или не хотят знать. Например, то, что делает для хозяина хозяйка, часто раздражает его, хотя он молчит. Хозяйке же вообще не нравится хозяин, какой он теперь, и она иногда хотела бы, чтобы его не было совсем, хотя думает она прямо наоборот.

Собака прекрасно понимает хозяйку. Она знает, что наступило время, когда надо оставить хозяина в покое и ничем больше его не тревожить. Хозяйка, видимо, тоже это знает, и ей, как и собаке, не хочется подходить к хозяину. Не может не знать и сам хозяин, тем не менее оба они ведут себя так, как будто ни о чем не догадываются.

Все это произошло с хозяином внезапно, собака не знает, как и отчего. Он всегда был силен и полон энергии, гораздо сильнее, веселее и энергичнее хозяйки. И вот вдруг перестал катать собаку на машине, перестал уходить из дому, начал двигаться медленно, держась руками повыше живота. А потом совсем исчез на некоторое время, когда же пришел обратно, собака увидела, что вся сила из него вытекла и уже не вернется, что бы ни делала хозяйка, как бы ни старались неприятно пахнущие люди. Поэтому, как понимает это собака, он должен был бы теперь укрыться в каком-нибудь тесном, защищенном и темном месте и тихо там лежать, пока не... Собака не знает что, но знает, что это случится скоро.

Нельзя сказать, что ей жалко хозяина. Происходящее с хозяином вообще мало затрагивало бы ее, если бы не то, что хозяйка совсем перестала играть с собакой и ласкать ее, хотя она теперь тоже редко уходит из дому. И даже пищу дает нерегулярно и сразу помногу. Навалит полную миску, нальет воды, а потом и день, и два совсем не выходит к собаке. Собака подолгу стоит у застекленной двери, которая теперь почти всегда закрыта, и ждет хозяйку. В доме теперь тихо, хозяин больше не ездит на своем стуле на колесиках, и собака никогда его не видит. Но она знает, что он еще здесь, в комнате, которая находится вне поля ее зрения. Хозяйка же часто проходит из той комнаты то в ванную, то в кухню, но на собаку не обращает внимания.

Впрочем, случается иногда, что она выбегает вдруг в сад, бросается к собаке, хватает ее за шею, прижимает ее голову к своей и громко скулит, трясясь всем телом. Собака по себе знает, что означают такие звуки, — хозяйка жалуется, что у нее что-то болит, или ей чего-то сильно не хватает, может быть, еды. Собака не представляет себе, чем бы она могла хозяйке помочь, да и не задается таким вопросом. Если хозяйка скулит недолго, собака терпеливо стоит и пережидает. Если же это затягивается, она невольно начинает хозяйке подпевать и одновременно пытается освободиться. Тогда хозяйка целует собаку и уходит в дом. А собака облизывает соленую мокрую морду и снова принимается ждать.

Но однажды хозяйка вышла в сад, немного погладила собаку и подхватила ее на руки. Она уже очень давно этого не делала, собака с тех пор сильно выросла и потяжелела, поэтому хозяйка, поднимая ее на руки, даже охнула от усилия. А собака немного смутилась и начала было сопротивляться, но хозяйка нежно прижимала ее к себе, и соскучившаяся собака позволила ей. Хозяйка быстро понесла собаку в дом, прямо в ту комнату, которая не видна с террасы.

Едва собака поняла, куда ее несут, она начала вырываться по-настоящему. Но хозяйка крепко держала собаку и внесла-таки ее туда, где в сильно натопленной полутьме и тишине затаилось то, что раньше было хозяином. Внесла и, не выпуская ее из рук, легла на кровать рядом с ним. Пока собаку отделяло от хозяина тело хозяйки, собака боролась, но еще не во всю силу. Но хозяйка, стискивая собаку обеими руками, повернулась так, чтобы прижать ее прямо к груди хозяина. И тогда собака потеряла голову. Укусить хозяина было никак нельзя, и она рванула за плечо хозяйку. Хозяйка закричала и выпустила собаку из рук.

Этот эпизод произошел в один из худших дней. Я просто не знала, что делать, и мне вдруг подумалось, что, если я сумею прижать этот концентрированный сгусток жизненной силы, мою собаку, к обессиленному телу больного, может быть, хоть частица энергии перельется в него. Моя собственная энергия ему уже не помогала.

Но бывали и не такие скверные дни. Он садился в постели, надевал рубаху и брюки, даже брился. И требовал свои записи, пытался что-то планировать по работе.

Планировать.

Хватало его минут на пять. Затем он начинал широко открывать рот, закидывать руки за голову и валился назад на подушки.

Врачи говорили мне разное. Одни говорили бесцеремонно: будь готова. Сделать уже ничего нельзя. Сердце расширилось до такой степени, стенки его так истончились, что насос уже едва работает. Кровь не доходит до конечностей, слабо обновляется в органах. Легкие затоплены. В любой момент... Класть его опять в больницу бессмысленно. Разве что пересадка сердца, но и это вряд ли удастся, да он и не дождется очереди... Но другие, сердобольные, уклончиво толковали, что при тщательном уходе и правильной медикаментации, при спокойном, размеренном образе жизни, без нервов и потрясений... Если больной не простудится, не заразится гриппом, если не разовьется воспаление легких... Если переживет зиму... Весной посидит в саду, на солнышке...

Зиму! Вот так нам жить всю зиму? Всю промозглую, ветреную зиму, когда в четыре пополудни уже темно, в плохо отапливаемом доме и в полном почти одиночестве, потому что друзья и знакомые боятся теперь заходить к нам...

А деньги? На что мы проживем эту зиму? Немногие наши сбережения уже почти ушли. Еще в самом начале болезни он сказал, якобы шутливо: “Придется нам временно поменяться ролями. Теперь ты будешь главным добытчиком, а я займусь хозяйством”. И занялся — как мог.

А я старалась работать, но много ли заработаешь переводами, да и времени у меня на работу почти не оставалось. Все, что он делал в порядке “занятий по хозяйству”, приходилось теперь тайком доделывать и переделывать — а как хорошо и быстро он все это умел раньше! — и все время что-то готовить, приносить, уносить, подавать лекарства, мыть, переодевать, перестилать, подтапливать печки. А вскоре и оставлять его одного стало страшно. Он перестал спать по ночам, мучился удушьем и непереносимыми кошмарами, от которых и мое присутствие уже не спасало.

Он уже едва мог сам дойти до туалета, но все еще ругал меня за то, что я не даю ему “заниматься хозяйством”. Этот человек, который не умел болеть, “отдыхать”, наслаждаться ничегонеделанием, вот так должен прожить зиму? А весной? “Посидит в саду на солнышке…” А летом? Все в том же саду, в тенечке... А я буду надевать ему кислородную маску, переставлять ему ноги и перекладывать руки, чтоб не занемели, ему, который еще не так давно расспрашивал меня с любопытством — как это, когда болит голова.

Крепись, говорили мне добросердечные врачи. Готовься, говорили прямодушные. И я крепилась, а потом начала потихоньку готовиться — готовить себя.

Он ужасно мучается.

Это не жизнь ни для кого, а для него особенно.

Ему не только больно, и тяжко, и страшно, но и безмерно унизительно. В нашей совместной жизни много было криков, обид, обвинений. Но унижать друг друга? Этого мы себе не позволяли.

И кончаются деньги. Положим, денег займу — на сколько хватит? Впрочем, надолго и не понадобится.

Вместе с врачами я продлеваю его муки. Не ради него — ради себя. Чтобы потом не терзала совесть.

Мне изнурительно тяжко смотреть на него. Мне тяжко ухаживать за ним и дышать изо дня в день, из ночи в ночь душным, безнадежным, пропитанным лекарствами воздухом страданий.

Все это напрасно — ему не выжить.

И я отпустила его. Держала, держала — и отпустила.

Ничего не переменилось в нашем обиходе, просто я перестала его держать.

Собака лежит в саду под кустом бугенвиллеи и ждет хозяйку.

Обожженные коротким мартовским снегом ветки бугенвиллеи только-только начали покрываться бледными листочками и не дают тени, хотя солнце уже припекает. Под отцветшим миндальным деревом тени больше, но оттуда видна не вся территория, которую собака по-прежнему охраняет. Она охраняет ее, хотя в доме больше никто не живет.

Собака не знает, что в доме никто не живет. Ей об этом не сказали, или, может быть, хозяйка и сказала, а собака не поняла. Она знает лишь, что хозяина теперь нет, нет совсем, а хозяйка в доме не ночует. Первое не трогает собаку, ибо представляется ей в порядке вещей, а второе сильно удручает ее, но само по себе ничего не значит. Собака привыкла к тому, что хозяйка уходит куда-то, там у нее свои, неизвестные собаке дела — может быть, она ищет там нового хозяина. Важно то, что она каждый день приходит к собаке, и кормит ее, и подолгу сидит на террасе, рассказывая ей о своих переживаниях и делах, иногда плачет, а собака лежит у нее на ногах и с наслаждением слушает непонятные звуки.

Беспокоиться собака начинает, лишь когда хозяйка собирается уходить. О том, что хозяйка намерена скоро уйти, собака узнает задолго до того, как та подымается с места. Хозяйке, видимо, неловко перед собакой, поэтому она всячески старается скрыть от собаки момент своего ухода. Она всегда приносит с собой что-нибудь особенно вкусное, но дает это ей не сразу, вместе с обычной едой, а под самый конец, чтобы собака, занятая лакомством, не просила ее остаться. И собака прекрасно знает, зачем ей дали этот вкусный кусок, и все-таки не может удержаться, опускает голову в миску и почти немедленно слышит щелчок запираемой двери. Тогда, с непроглоченным куском в зубах, она мчится в тот конец сада, откуда видно поспешно уходящую хозяйку. Собака не лает и не скулит ей вслед, а просто стоит и смотрит, выронив кусок на землю. Может быть, хозяйка обернется. Тогда она непременно пойдет назад и побудет еще немного. Но хозяйка оборачивалась только первые дни, а теперь уходит быстро, почти убегает. Вот ее уже не видно. Собака подбирает кусок, съедает его и ложится под куст бугенвиллеи. И принимается ждать хозяйку.

Я убегала от моей собаки, изнывая от жалости и стыда. У меня, разумеется, были серьезные причины, достаточное оправдание для моих действий. Я не могла больше жить в этом чудесном доме с садом, где нам втроем, вместе с собакой, было раньше так хорошо. Не могла жить одна в этом большом наемном доме в восточном Иерусалиме. А там, куда я переселилась, собаке жить невозможно, говорила я себе. Она ведь всю жизнь прожила в саду, на свободе (свобода...), она не сможет жить в тесной городской квартире на четвертом этаже и выходить два или три раза в день на поводке, чтобы в грохочущей сутолоке людей и машин торопливо справить свои надобности на раскаленном грязном асфальте. Она там с ума сойдет. Истоскуется. Зачахнет.

Да я ведь и пробовала взять собаку к себе, и убедилась, что это невозможно. Она ни за что не хотела спускаться по лестнице, а когда я, вся взмыленная, сволокла наконец ее вниз, в густую толпу, собака сперва застыла на месте, и я не могла ее сдвинуть, она упиралась всеми четырьмя лапами и хрипела, полузадушенная удавкой. Прохожие натыкались на нее, толкали, ругались, а она лишь ворочала безумными глазами — и ни с места. Потом же вдруг присела и сделала все свое прямо под ноги спешащим людям. Что было дальше, лучше не вспоминать.

К тому же, если я возьму ее к себе, она полностью свяжет мою свободу. Мне тогда ни уйти надолго, ни уехать. Я ведь теперь живу одна. Нет, я не могла позволить собаке жить со мной. Конечно же, я ее не брошу, она моя любимая собака, я буду часто ездить к ней, кормить и ласкать, она и не заметит перемены. Да ведь это и не навсегда, просто я сейчас в тяжелом состоянии, мне нужно время, чтобы прийти в себя и придумать какой-нибудь выход. А пока ей лучше в саду, в привычной обстановке, на воле. Так я себе говорила.

Прошло и лето, и осень, жаркая погода сменилась холодным ветром с короткими угрюмыми дождями, а для собаки ничего не менялось. Она не привыкла к новому положению вещей и по-прежнему все время ждала хозяйку, но уже не надеялась, что та вернется по-настоящему. В доме стал ночевать незнакомый молодой человек, и он давал собаке еду и воду в те дни, когда хозяйка не приходила. Собака ела и пила, но на молодого человека не обращала никакого внимания. И дней таких, когда хозяйка не приходила, становилось все больше. Когда же она приходила, собака теперь не кидалась ей на грудь с радостным визгом, а стояла, опустив голову и вяло покачивая хвостом. Она знала, что хозяйка забежала ненадолго, погладит, поцелует в морду, пошарит по шерсти, нет ли блох и клещей, скажет несколько ласковых слов — и уйдет, кинув на прощанье собаке традиционный вкусный кусок. И собака съедала этот кусок, но уже не прислушивалась к щелканью замка и не бежала провожать хозяйку.

Собака не плакала и не злилась на хозяйку, ей постепенно становилось как-то все равно. Жирные голуби в безлюдном саду сильно обнаглели, загадили все выходившее в сад окно дома, но охотиться собаке хотелось теперь все реже. Сторожить свой сад и дом с прежним рвением она уже не считала нужным. Лишь по ночам, когда молодой человек не приходил ночевать и собаке бывало особенно страшно, она обегала иногда сад и на каждом углу грозно лаяла и рычала. А днем она большую часть времени спала не просыпаясь и не реагируя на шумы, лишь изредка по привычке окидывая взглядом свою территорию.

Но однажды сквозь крепкий дневной сон до собаки донесся давно не слышанный звук — звонили в дверь. Это значило, что там стоит посторонний человек и хочет войти в дом.

Звонок на двери был очень громкий, и звук этот вызвал в спящем мозгу собаки образ хозяина, как он когда-то долго прилаживал этот звонок специально для хозяйки, чтобы она слышала его из сада. Собака продолжала спать, потому что хозяйка никогда не звонила, а остальное ее никак не касалось. Она знала, что молодого человека в доме нет, а звонок все звонил и звонил, и перед закрытыми глазами собаки все маячил призрак хозяина, темный и расплывчатый, и от этого у нее тоскливо тянуло внутри, но и просыпаться ей было жаль, ибо, пока был хозяин, была тут и хозяйка. Все же долго выдерживать это смутное ощущение, не то тягостное, не то радостное, собака не могла. Она дернулась всем телом, пытаясь его стряхнуть, и проснулась.

А тут и звонок замолчал, и собака по привычке поплелась в тот конец сада, откуда видно было приходящих и уходящих людей.

Но человек вовсе не уходил, а перелезал через поросшую колючими кустиками каперсов ограду. Он не видел собаки, но она сразу учуяла его запах. Если бы не этот запах, ничего бы, скорее всего, и не произошло. Она отогнала бы человека угрожающими скачками издали, лаем, рычанием, вздыбившейся шерстью. Ей совсем не хотелось драться, и если бы человек влез, например, в дом, она бы, наверное, и не пыталась его прогнать. Это был уже не ее дом. Но человек посягал на место обитания собаки, и к ней мгновенно вернулся сторожевой инстинкт. К тому же этот запах.

Собака никогда не нападала на людей первая, она только не позволяла прикасаться к себе никому, кроме хозяйки. Но было три категории людей, к которым она питала особую неприязнь и страх, и если кто-то из них оказывался вблизи, она теряла голову и жестоко кусалась. Люди эти были арабы, религиозные евреи и полицейские. И вот сейчас от лезшего в сад человека до нее донесся один из этих запахов.

Собака не зарычала и не залаяла. Молча, без всякого предупреждения, она прямо с места взвилась вперед и вверх и впилась зубами в переброшенную через ограду ногу. Человек страшно закричал и затряс ногой, цепляясь руками за колючие сухие побеги каперсов. Он раскачивал ногой и с размаху бил собаку о каменную ограду. Собака могла бы терпеть долго, все крепче сжимая челюсти и с каждым толчком все глубже вгрызаясь в икру, но в этом не было нужды. Человек достаточно напуган и теперь наверняка уйдет. Она разжала зубы и, отхватив налету лоскут от штанины, легко спружинила на землю.

И человек действительно ушел. Да так быстро, что, когда собака, смахнув лапами налипший на морду кусок ткани, взглянула вверх, там уже никого не было.

Собака для верности полаяла ему вслед и побежала к миске. Раздвинув носом нападавшие туда листья, она напилась воды и легла под давно засохший куст олеандра — спать и ждать хозяйку.

К этому времени я уже несколько опомнилась от потери. И, как это часто бывает после шока, траурной эйфории и последующей апатии, бросилась в усиленную деятельность. Чувство вины перед ушедшим грызло меня не переставая, и мне все казалось, что допустила я это оттого, что в жизни моей не было нужного порядка, твердой линии, правильной установки. Слишком широко я истолковала понятие своей свободы, свободы оказывать себе снисхождение, жить, как получится, без чрезмерных усилий. Ну, врачи сказали — сделать ничего нельзя. А я и поверила. Предпочла поверить? Очень уж тяжело было? Себя пожалела? И отпустила. Да как быстро! Несколько месяцев всего.

И я клялась себе, что такое со мной больше не повторится и для этого необходимо навести порядок в себе и в своей жизни. Что сталось, того не переделаешь, но впредь...

Начать новую жизнь. Бросить курить — главнейший признак душевной разболтанности и потакания себе. Следить за давно запущенной внешностью. Разобрать и упорядочить кучи бумаг, оплатить просроченные счета, ответить на письма. Найти побольше работы и работать регулярно. Восстановить повисшие в воздухе связи, выходить на люди. И при этом все время помнить, что жизнь тех, кого ты любишь, полностью зависит от твоей воли, помнить это всегда, всегда. Очень мало таких у тебя осталось. Держать эту волю всегда в напряжении, не отпускать ни на минуту.

И я лихорадочно хваталась то за одно, то за другое. Переехала на другую квартиру. Подстриглась по-новому и даже завилась, купила новую одежду. Покопалась в бумагах, но без курения не могла сосредоточиться как следует. Подгоняемая жестоким никотиновым голодом, бегала по городу, навещая без звонка старых друзей, чтобы сказать им, что я их люблю. Визиты эти и нежные мои слова друзья принимали с недоумением и неловкостью, однако из почтения к трауру сказать ничего не решались. Меня это не смущало, мне казалось, что этим я хоть как-то искупаю свою вину. Я полна была решимости никого больше не отпускать.

К тому же непрерывное движение облегчало немного мои муки — и душевные, и физические. Трудно сказать, от чего я в то время страдала больше — от недавней потери или от некурения. Вероятно, от второго. Иногда мне казалось — только бы закурить, только бы избавиться от этого ужаса, от этого неутолимого ощущения постоянной нехватки, а с той, с первой, главной нехваткой я постепенно как-нибудь справлюсь. Только бы закурить. Да и не иногда мне так казалось, а все время, каждую минуту. Но я говорила себе: а, опять хочешь пожалеть себя? оказать себе снисхождение? И не закуривала. До поры до времени.

Так прошло и лето, и жаркая осень, которая, как обычно в здешних местах, без перехода превратилась в ветреную дождливую зиму. А та зима вообще была редкостная. За два дня до Нового года я проснулась среди ночи с тоскливым ощущением, что больше не засну. Лекарство от этого было под рукой: покурить, пожевать что-нибудь из холодильника — и спи дальше. Но я все еще была полна решимости.

Встала, походила, выглянула в окно.

За окном шел снег.

Как-то там моя бедная собака, подумала я, и тут же успокоила себя — у нее конура, да и не боится она такого легкого холода. Схожу к ней с утра пораньше, отнесу печенки.

Утром тротуары покрылись скользкой серой кашицей, транспорт на мостовых сбивался в бесконечные пробки. Придется идти пешком. Я выпила кофе и начала вытаскивать с антресолей зимнюю куртку и резиновые сапоги.

И тут зазвонил телефон. Незнакомый хмурый голос сообщил мне, что он выезжает к моему прежнему дому, забирать мою собаку в карантин.

Снег был для собаки не в новинку, но он выпадал так редко, что она успевала забыть, что это такое, и каждый раз встречала его с недоумением. Он начал идти среди ночи, и собака с некоторой тревогой следила, как светлеет и меняет свой облик знакомый ночной сад.

Холодно ей не было, но было сильно не по себе, и под утро она впервые за много месяцев забралась в свою конуру. Она легла, вытянув вперед лапы и уткнув морду в доски пола. И сквозь резкий, холодный запах снега, втекавший через входное отверстие, почуяла слабый, еле слышный запах пота от рук хозяина, сохранившийся в редко используемой конуре. Этим же запахом, помимо ее собственного, часто пахло от хозяйки, когда хозяин еще был. И опять внутри у собаки больно и сладко колыхнулось от этой призрачной хозяйкиной близости, но перед глазами ее косо летели густые мокрые хлопья, затягивая счастливое воспоминание сонной пеленой, и собака заснула.

Она спала тревожно и просыпалась много раз, снег все шел, забелив сперва вытоптанные собакой тропки в траве, а затем покрыл и траву, и стало слишком светло для предрассветного часа, но затем снег прекратился, в сад прорвались первые горизонтальные солнечные лучи, и все сразу посерело и начало оседать. И собака заснула по-настоящему.

А проснулась она оттого, что к дому приближалась хозяйка. Собака выскочила из конуры, но тут же радость ее сменилась беспокойством, которое возрастало по мере того, как хозяйка подходила ближе.

Еще не видя ее, собака знала, что хозяйка шла не одна. Рядом с нею, отбрасывая на нее густую тень, шел человек, окутанный темным облаком неизвестной, но неумолимой угрозы. Запах его не походил ни на один из ненавистных собаке запахов, тем не менее собака, ни разу в жизни еще не отступавшая перед противником, мгновенно поняла, что надо уходить, и заметалась, ища укрытия. Она отбежала в дальний конец сада, где были свалены остатки камней и ржавых железных прутьев от ограды, и, обдирая бока, забилась вглубь кучи.

Несмотря на свой хмурый вид и голос, человек из городской ветслужбы оказался совсем не злым. На мои просьбы и мольбы он терпеливо объяснил мне, что таков закон: если укушенный пожаловался, ветслужба обязана поместить собаку в карантин, проверить, не бешеная ли. Даже если все прививки сделаны, но укушенный пожаловался... И не проси, и не надейся — закон есть закон. К тому же укушенный — полицейский. Приходил проверять, не выращивают ли в саду марихуану. Травку, значит, растишь? Человек даже заулыбался. Видно, стукнул кто-то, ищи среди знакомых.

Да не огорчайся ты так, говорил он, ничего страшного. Раз собака здоровая, заплатишь за содержание и штраф — и через две недели возьмешь своего зверя обратно. Захочешь — сможешь даже навещать ее в карантине...

Я звала и звала мою собаку, но она не шла. Я обежала весь сад, заглянула в конуру, под все кусты, даже в яму с компостом. Собаки не было.

Пришедший со мной человек нетерпеливо крикнул от ворот:

— Ну долго еще?

— Ее нету! Она ушла! — крикнула я, не зная, радоваться мне или убиваться.

— Э, какое там ушла, — пренебрежительно сказал человек. — Знаем мы эти ваши штучки. Сейчас найдем, — и направился было ко мне, помахивая своей длинной палкой с петлей на конце.

— Не ходите сюда! Пожалуйста, я вас прошу! Подождите в машине! Я сама! Пожалуйста!

Человек пожал плечами:

— Как хотите. Через пять минут не приведете, приду ловить.

И ушел.

Я вынула печенку из пакета и погремела миской на террасе.

Как моя собака мчалась раньше из любого угла сада на этот звук!

Я не смогла описать, как умирали любившие меня и преданные мною люди. Сделать это казалось мне необходимым. Вытащить на поверхность загнанную внутрь застарелую вину и сделать из нее литературу. Превратившись в литературу, надеялась я, все это окончательно отдалится, отрешится, отделится от меня. Как бы простится мне — литературу ведь и пережить, и простить куда легче.

Но это оказалось мне не под силу.

Тогда я решила сократить задачу — опишу лишь, как погибла преданная мною моя собака.

Опишу, как она, положившись на меня, вышла-таки из своего укрытия на зов и на запах печенки. Как я взяла ее на руки, и она, всегда такая независимая недотрога, прижалась ко мне, держа кусок печенки в зубах. И как она безразлично выронила этот кусок печенки в снеговую кашу, когда я понесла ее к машине.

..................………..........................................................................................

Почему я подчинилась? Почему отдала мою любимую собаку? Почему, схватив ее на руки, я покорно отнесла ее в убийственную машину, а не кричала, не сопротивлялась, почему не пыталась подкупить собачника или кого-нибудь на ветстанции, почему, наконец, не убежала с ней куда глаза глядят? Почему, когда отец мой прощался со мной, уходя добровольцем на фронт, я не валялась у него в ногах? Никому не нужным пятидесятилетним добровольцем, без оружия — да он и не держал никогда в руках ничего тяжелее книги, а я угрюмо стояла у него между коленями, едва слушая, как он давал мне наставления на всю жизнь. Почему не цеплялась за него, умоляя остаться, не закатила ему того дикого рева, которого он так боялся и запирал меня в ванной?

Почему, уезжая сюда, я силой не заставила мою мать поехать со мной, почему послушалась ее разумных доводов и скептических рассуждений, поверила ее обещаниям приехать потом, позже, может быть... Почему позволила ей доживать в одиночестве там, где самой мне было холодно и враждебно?

Почему отпустила человека, который был со мной, почему не впилась в него, не прижала к себе, не удержала, не отбила его у смерти хоть ненадолго? Почему, почему, почему?

Через два дня произошла очередная смена года. Мрачнее в моей жизни был только Новый год, когда... нет, не могу.

На редкость холодный, снежный и ветреный Новый год, исключение в этих краях.

Нет, даже про собаку оказалось мне не под силу. Про собаку оказалось не легче, чем про людей. Почему, собственно, я думала, что будет легче? Сама же утверждала выше, что любовь к животному не обязательно менее качественная, чем любовь к человеку?

В совместной их жизни хозяйка нередко обманывала собаку по мелочам. И чаще всего именно с помощью пищи. Захочет, например, посыпать ее порошком от клещей, или подстричь когти, или просто расчесать щеткой — и начинает звать собаку лживым ласковым голосом. Собака сразу понимает, что предстоит что-то неприятное, и не идет. Знает, что избежать этого не удастся, но не идет, ждет, чем будут заманивать. Она знает — хозяйка все равно сделает с ней, что сочтет нужным, но достоинство не позволяет ей подчиниться слишком быстро. Да и лишний кусок всегда интересен и кстати. И собака играла в несерьезные хозяйкины игры, за кусок снисходительно соглашаясь на все эти процедуры, нужные только самой хозяйке.

Главное же, собака никогда не сомневалась, что ничего по-настоящему плохого хозяйка ей не сделает, и легко поддавалась на эти мелкие обманы.

О степени нежелательности предстоящей процедуры можно было судить по ценности предлагаемого лакомства. Если приманивали просто куском хлеба, это означало что-нибудь быстрое и безболезненное вроде отстригания клока свалявшейся шерсти на хвосте. Огрызок яблока или морковка служили для того, чтобы выгнать чрезмерно разоспавшуюся на диване собаку в сад. Далее по возрастающей — початок кукурузы, куриная или мясная косточка, шоколадка и, наконец, высшая мера блаженства — печенка. Неурочная печенка сулила наибольшие неприятности вроде уколов или промывания ушей.

Но никогда, никогда даже печенка не предвещала ничего и отдаленно похожего на то, что произошло с собакой сейчас. И ведь она знала, чуяла беду, недаром при хозяйке был тот мерзко и грозно пахнувший человек, и обман, которым веяло от зова хозяйки, был куда хуже и опаснее обычного, в нем было слишком много собственного хозяйкиного страха. Как же это она поддалась? Как решилась положиться на хозяйку?

И вот теперь она сидела в очень маленьком помещении, сделанном из железной решетки, — и стены, и пол из решетки, и только крыша сплошная.

В соседних решетчатых помещениях скреблись, визжали и стонали разные незнакомые животные, крыша совсем не защищала, сквозь решетку летел дождь со снегом, мокрую собаку прохватывал ледяной ветер, она не знала, где и почему она находится и где хозяйка.

Но она и не ждала хозяйку. И не думала о ней. Она ждала одного — чтобы ее выпустили. Выпустили — даже не на волю, даже не домой, в сад, а хотя бы на минутку, хоть куда-нибудь, все равно куда, где можно сделать то, что должно время от времени делать каждое животное, которое ест пищу и пьет воду.

Прошло уже несколько дней, а собаку никуда не выпускали. Никто не дал ей понять, что можно и нужно делать все прямо здесь, что для того и пол из решетки, на котором так плохо и холодно лежать. Дважды в день приходил человек со шлангом и промывал этот и без того мокрый и чистый пол. Но в мозгу собаки прочно запечатлелось абсолютное табу — никогда не пачкать в своем или людском логове. То, что необходимо было ей сделать сейчас, делалось только на траве или на земле, так она знала всю свою жизнь, и теперь ждала и хотела только одного — чтобы ее выпустили на траву или на землю.

И когда хозяйка, пробравшись сквозь глубокую слякоть и бесконечные автомобильные заторы, пришла наконец навестить собаку, у собаки уже не оставалось сил на радость, она лишь тихим стоном попросила хозяйку вывести ее на минутку наружу.

Но хозяйка не поняла свою собаку. Она увидела мокрую дрожащую собаку, увидела лоток с нетронутой пищей и только охнула. Она стала говорить ласковые слова, гладила сквозь решетку опущенную голову собаки, обещала скоро-скоро забрать ее домой, просовывала сквозь прутья то вкусное, что принесла с собой, и уговаривала поесть хоть немного.

На все это собака отвечала слабым, умоляющим стоном.

Тогда я бросилась в контору: моя собака ничего не ест, здесь дождь и холод, я отдала вам здоровое животное, что вы с ней сделали, отпустите ее, но меня стали успокаивать: ничего ей не будет, такой холод собаке нипочем, а что грустная и есть не хочет, так они все здесь тоскуют, но признаков бешенства пока не наблюдается, правда, сперва она пыталась кусаться, но теперь притихла, еще пять-шесть дней — и пойдет домой. А сейчас никак нельзя. Закон.

И я добилась от них только обещания проследить, чтобы собака что-нибудь ела.

Вернуться к моей собаке у меня не хватило духу.

Собака слышала, как хозяйка кричала на людей, сидевших в защищенном от непогоды помещении, и в ее обессиленном сознании мелькнула смутная искорка надежды, что хозяйка заставит этих людей отпустить ее домой. Но потом хозяйка молча вышла из этого помещения и, не взглянув на собаку, пошла прочь. Остановилась на минуту, почти обернулась, даже качнулась назад и тут же быстро ушла.

Когда хозяйка совсем ушла и собака поняла, что никто ее не выведет, она легла на холодную мокрую решетку пола, носом в угол, и закрыла голову лапами.

Отяжелевшая задняя часть ее тела разрывалась от боли, но сырой холодный ветер непрерывно оглаживал ее, и через некоторое время собаке стало казаться, что этот комок боли постепенно отдаляется от нее, становится все меньше, утрачивает остроту. Пришел человек со шлангом и добродушно велел собаке встать, отойти к дверце, чтоб он ее не забрызгал. Собака не пошевелилась, и человек не стал ее беспокоить, он видел, что пол чистый, и смыл только кусочки, просунутые сквозь решетку хозяйкой.

Прошли еще часы, а может, и дни, и собака совсем почти перестала чувствовать свое тело. К клетке подходили люди, клали в лоток свежее мясо, наливали воду, заговаривали с собакой. Собака слышала их, но не отвечала. Она теперь ничего не ждала, ничего не хотела и ни о ком не тосковала. Она чувствовала только, что с ее телом происходит что-то нехорошее, но теперь это уже не относилось к ней и не имело никакого значения.

Продолжение "Веселой науки",

Амелин Максим Альбертович родился в 1970 году в Курске. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Автор трех книг стихов, статей о русских поэтах конца XVIII — начала XIX века, переводчик стихотворений Катулла и “Приаповой книги”. Лауреат многих литературных премий. Живет в Москве, занимается книгоиздательской деятельностью. См. предшествующую публикацию: “Веселая наука, или Подлинная повесть о знаменитом Брюсе, переложенная стихами со слов нескольких очевидцев” (“Новый мир”, 1999, № 6).

А збучным порядком или по числам

можно перечитывать четверни, —

то скудея, то прирастая смыслом,

совместимы, как их ни поверни.

А лчного стяжателя благ и злата

стороной обходит, покуда здрав,

щастие, — и огненная расплата

ждет по смерти за ненасытный нрав.

А нгел белый с демоном битву черным

вечно длит, божественный сон храня,

чтоб засеять землю, подобно зернам,

искрами не льда, но скорей огня.

А фрика с Америк начнет обеих

жадно непосильную дань сбирать,

коль на скорбью вскормленных скарабеях,

выкатив шары, развернется рать.

Б езнадежней дела и бесполезней,

чем в дурное время быть на виду,

несть, — честней излечивать от болезней

в захолустье люд, отводя беду.

Б лизнецы повергнутся навзничь перед

жаждущей над ними суда толпой, —

и безбожный, длани воздев, поверит,

и прозреет, вежды смежа, слепой.

Б ремен и нещадно, свободу дико

попирай, чреду беззаконий множь, —

и народ полюбит тебя, владыка,

признавая правдой двойную ложь.

В новь завоевателя дух во гробе

заключен до Судного будет дня, —

правая и левая — рати обе

обессилят, дрогнув и восстеня.

В оссоздать низверженного Колосса

соберутся дерзостные умы, —

крыльями снабдят, навернут колеса

и втолкнут в объятия светотьмы.

В ремени земного не понимая,

жизнь обычная в небесах течет, —

больше бессловесная, чем немая,

мысль берущая, а не речь в расчет.

В сякой силе сякнуть по Вышней воле

или набирать, разрастаясь, мощь, —

беззаконную — даже ветер в поле

разметет и мелкий размоет дожжь.

Г оворю, в Сивиллины вникнув книги,

внидя в Аристотелевы врата:

времени в едином собраться миге,

стать пространству точкою неспроста.

Г олодом начнется пора раздоров,

смерти приносящая урожай, —

всем злодей покажет суровый норов,

соглашайся с ним или возражай.

Г орода дремучим займутся лесом,

в коем расплодится рыскучий зверь,

сотворенный резвым, но бестелесым,

ибо вход и выход — не там, где дверь.

Г осударство, граждан своих глотая,

в стороны раздастся, набрав объем,

но пора свинцовая, не златая,

не замедлит установиться в нем.

Д воицу могучую третий хилый

переборет, ибо взамен телес

обладает многой духовной силой,

разума великий имеет вес.

Дни, недели, месяцы, годы, веки

с грохотом проносятся все бойчей,

целый мир, таившийся в человеке,

раздробя на тысячу мелочей.

Древний прах великого властелина

потревожат, снявши с лица печать, —

нужен только повод, коль есть причина,

хоть ничтожный, чтобы войну начать.

Дыры порубежные как ни штопай,

рваные границы как ни латай,

Азия придет завладеть Европой,

не в открытой битве, — молчком и втай.

Евва, соблазнивши в Раю Адама,

горсть семян со древа добра и зла

прихватила, чтоб разбросать их сямо

и овамо, наземь едва сошла.

Евнух, отрастивший срамные уды,

заново восставит себя в правах,

утварь драгоценную и сосуды

отберет путем топоров и плах.

Единица, высшим владея даром,

больше сотен тех, кто лишен того, —

разбивайся, нет ли они по парам,

не составят целое существо.

Естьли рассеченное воедино

тело соберется твое сполна,

про тебя “ни родина, ни чужбина”

вряд ли кто посмеет сказать, страна!

Жадно съест мохнатая паучиха

оплодотворившего паука, —

ей по скорбных днях обернуться лихо

скромной чадолюбицей на века.

Ж ениха с невестой найдут в оковах,

освоб о дят их, но возьмут взамен

молодость и свежесть во имя новых

милостей, что хуже стократ, чем плен.

Женщина над всем воцарится миром,

одержима похотью и нагла,

хлеб — убогим, кров предоставит сирым,

обобрав достаточных догола.

Жертвуя собой и своим покоем,

лишь и можно в тех обрести себя

выражениях и делах, по коим