/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 1 2008

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Меж двумя дождями, в перерыве...

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор нашего журнала.

 

*        *

  &nbsp  *

Я в этом городе провел всю жизнь свою,

Не променял его на выгоды и климат,

И сниться будет он в нездешнем мне краю,

Грозой весеннею и невским ветром вымыт,

И буду сниться я холодному ему

И равнодушному, каким он притвориться

Умеет вовремя и только потому,

Что лишней пылкости и нежных чувств стыдится.

Сентиментальности и в самом деле нет

В нем, и в себе ее не замечал я тоже,

Рукою разве что гранитный парапет

Слегка поглаживал, задумчивый прохожий,

Напротив крепости на миг остановясь,

И ускорял шаги, вдруг устыдившись жеста,

Затем, что есть любовь и есть такая связь

И есть понятие: единственное место.

 

*        *

  &nbsp  *

Ты, страна моя, радость и горе

И заветный мой смысл в разговоре,

Ель-начальница на косогоре,

А в любви признаваться тебе

Есть большие любители, мне бы

Помолчать: все признанья нелепы,

Дух не любит железные скрепы

И угрюмые лица в толпе.

Вот избавилась ты от евреев,

Махинаторов и брадобреев,

Комбинаторов и прохиндеев,

Растворилась и хлопнула дверь,

Кто на скрипке играть тебе будет,

Кто журналы читать твои будет,

Кто обиду сглотнет и забудет,

Кто смешить тебя будет теперь?

Фет стихи посылает Толстому,

Дарит Чехову снег и солому

Левитан, увидав по-другому

Эту радость с тоской пополам.

Загораются звезды средь мрака,

Это Пушкину нравится тяга

И случайность в стихах Пастернака,

Это Тютчеву мил Мандельштам.

 

*        *

  &nbsp  *

Но только английский хорош детектив.

И только французские сладки духи,

И дух эссеистики все еще жив.

И глубокомыслен немецкий мотив.

И русские благословенны стихи.

А небо Италии лечит от ран,

И так нам ее пригодилось кино:

О, задний, листвой занавешенный план

У Антониони, с душой заодно!

И радовал американский роман.

Но русские лучше стихи все равно.

Каналы в Голландии и облака,

Вермеера бархатный вспомню берет.

А Греция к нам привела сквозь века

Медею и Федру, поблекших слегка.

А русских стихов утешительней нет.

 

*        *

  &nbsp  *

— Вот, — говоришь, — забываю слова,

А с именами и вовсе морока.

Этот, ну как его, словно сова,

Старорежимный любитель Востока,

Вечный заступник арабов у нас,

Выкладкам мидовским верный и сводкам,

Мрачно вещающий, как контрабас,

С голосом низким, двойным подбородком.

— Как хорошо, — говорю, — что найти

Сразу не можешь запавшее слово.

Чудный рисунок, гравюра почти —

Этот мгновенный портрет Примакова.

Сколько их, блеющих, нет им числа,

Душащих нас в телевизоре нашем.

Если б еще кой-кого не могла

Вспомнить из них, Жириновского, скажем!

 

*        *

  &nbsp  *

Все должно было кончиться в первом веке,

И начаться должно было все другое,

Но не кончилось. Так же бежали реки,

Так же слезы струились из глаз рекою.

Страшный Суд почему-то отодвигался,

Корабли точно так же по морю плыли,

С переменою ветра меняя галсы,

В белой пене горячей, как лошадь в мыле.

Человек любит ближнего, зла не хочет,

Во спасение верит и ждет Мессии

Месяц, год, а потом устает, бормочет,

Уступает тоске, как у нас в России.

Или Бог, привыкая к земной печали,

Увлекается так красотой земною,

Что, поставив ее впереди морали,

Вслед за нами тропинкой бредет лесною?

 

*        *

  &nbsp  *

Меж двумя дождями, в перерыве,

Улучив блаженных полчаса,

Я в тумана розовом наплыве

Тёрнера припомнил паруса.

Солнце в этом дымчатом массиве

Не смотрело, желтое, в глаза.

И такою свежестью дышали,

На дорогу свесившись, кусты,

И стояли, будто на причале,

Дачи, как буксиры и плоты,

Словно живопись была в начале,

А потом все то, что любишь ты.

 

Детский крик на лужайке

Детский крик на лужайке, собака,

Меж детей разомлевшая там

И довольная жизнью ломака,

Забияка, гуляка, дворняга.

Скоро их разведут по домам.

Вот он, рай на земле, эти мошки

В предвечернем, закатном огне,

Эти прозвища, вспышки, подножки,

Достаются мне жалкие крошки

Со стола их, как счастье во сне.

Эти девочки — запросто сдачи

Мальчик может от них получить.

Этот лай неуемный, собачий,

За деревьями — ближние дачи,

Алый вереск и белая сныть.

Это вечность и есть, и бессмертье,

И любовь — и границы ее

Обозначили длинные жерди

И канава, как в твердом конверте

Приглашенье на пир, в забытье.

 

*        *

  &nbsp  *

Так хорошо друг друга знать,

Что иногда, устав от знанья,

Желать незнания опять,

Чуть ли не первого свиданья,

Но, возвращая давний миг,

Так испугаться отлученья,

Что всё, и то, к чему привык,

Опять загадка и влеченье.

А страх разлуки вековой,

Неотвратимо предстоящей,

Такой врывается тоской,

Посмертной встречи не сулящей,

Что подступает немота

На фоне звездной переклички.

Прильнуть, припасть, услышать: “Да”.

Я бог, я царь, я раб привычки.

 

*        *

  &nbsp  *

Луч света в темном помещении,

Осколок солнца на стене,

Его прямое обращение

К душе, с тобой наедине.

Как лучезарно сужен фокус,

Как будто, пылью окаймлен,

Тебе вручен волшебный пропуск

В заветный смысл и вглубь времен.

И, первоклассник, первокурсник

Великой грусти мировой,

Ты держишь, как шильонский узник,

Его в руках перед собой.

Спасибо погребу, чулану,

Сараю, нише, чердаку,

Я сокрушаться перестану

И мысль от смерти отвлеку.

Какой он пламенный, безгрешный,

Небесный, словно небосвод

Нашел тебя во тьме кромешной.

Он и в гробу тебя найдет.

 

*        *

  &nbsp  *

“Иль не родиться совсем, или скорей умереть”, —

Так говорит нам поэт третьего века до новой

Эры, — не хочется столь мрачно на вещи смотреть.

В Греции праздной он жил, стойкой еще, образцовой,

Тронутой тленьем уже, пышноколонной, лепной,

Близящейся к своему римскому плену, упадку.

Поговори, аноним, кто бы ты ни был, со мной,

Желчь представляю твою, скорбь и курчавую прядку.

Все-таки волны шумят, ярко горят маяки,

Женщины любят мужчин, видевших дальние страны,

Иль усмирявших толпу, или водивших полки,

Кто-то читает стихи, где-то живут великаны.

Все-таки лучше на пир быть приглашенным к царю,

Коль умереть суждено, то умереть после пира.

Стыдно чуть-чуть мне того, что я сейчас говорю.

Все потому, что твоя слух мой растрогала лира.

Мор

Смирнов Алексей Константинович родился в 1964 году. Закончил 1-й Ленинградский мединститут. Автор многих книг прозы. Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” печатается впервые.

Здравствуйте женившись дурак и дура.

В. Тредиаковский.

Часть первая

Детство, отрочество и юность

1

О том, что кто-то родился в таком-то и сяком доме, который тем обстоятельством заработал себе мемориальную доску, сегодня говорят условно, потому что никто, даже выдающиеся люди, уже давно не рождаются дома, на то существуют акушерские клиники.

Конечно, случается всякое.

Самолеты, поезда, патрульные полицейские машины, театральные вестибюли, переходы метро, вокзалы и чистые поля — места достаточно гостеприимные, чтобы приютить новую душу, запутавшуюся в силках душной материи.

Высокомерному Свириду такого рода экзотика была неприятна не менее, чем родильные дома для широкой общественности. Потому что сам он принадлежал к числу редких людей, которые появились на свет именно дома, в доме, так что неизвестный покуда вешатель мемориальных досок из далекого будущего мог не бояться покривить душой.

В этом не было заслуги собственно Свирида; причиной явились сами роды — такие принято называть стремительными.

Писк маленького Свирида Водыханова мгновенно и безнадежно затерялся в городском шуме, на который была горазда набережная, где высился тот самый дом, тяжелый и мрачный даже в погожие дни, каменеющий министерской увесистостью.

Со словом “сегодня”, помещенным в начале нашего короткого рассуждения о досках и домах, мы немного поторопились; говоря откровенно, Свирид явился на свет не сегодня, а вовсе даже вчера, если поверить днями десятилетия. Но и тогда, на исходе тридцатых годов, сеть родовспомогательных учреждений была достаточно широка, чтобы домашние роды с достоинством отступили в прошлое.

Еще четырех лет от роду, накануне войны, Свирид знал, что станет писателем. Солидность, сопутствующая этому званию, как нельзя лучше сочеталась с тонким штрихом биографии: родился не где-нибудь, но в доме, и не в родильном, а в отчем. Странно, но он уже понимал разницу. Немного огорчала — хотя еще по малолетству не тогда, гораздо позднее — нехватка печати времени, так как дом возвели недавно. Но возвели на века, выдерживая увесистый стиль нешуточной эпохи; украсили гербами и звездами, снопами и серпами; пустили лепные, тяжелые и заслуженные ленты с намеком не то на чествование триумфаторов, не то на пышные поминки. А возле дома прохаживался молодой усатый милиционер. Всякий раз, отправляясь с матерью на прогулку и проходя мимо этого сурового воина, Свирид мысленно переносил его на страницы несуществующей книги с картинками как иллюстрацию к собственным, еще не написанным рассказам и сказкам. Он не задавался вопросом: а почему, собственно говоря? — он принимал свою писательскую будущность как нечто решенное, не мысля для себя иного сценария. Этим он отличался от сверстников, которые все поголовно мечтали вырасти танкистами, летчиками, кавалеристами и молились на Чапаева. Правда, Свирид тоже молился на Чапаева.

Отец, уважаемый и заслуженный человек, командовавший целым флотом, относился к фантазиям юного Свирида снисходительно и всячески поощрял его знакомство с книгами, которых у Водыхановых было довольно много — преимущественно военно-морского содержания: справочники, атласы, руководства.

Свирид читал их запоем, восседая на пестром железном горшке. Больше листал, чем читал, ибо не постигал написанного. Хотя его воображение приковывала к себе одна страна — такая маленькая, что ее название на карте занимало намного больше места, чем она сама. Но книги как таковые, в своем предметном, но пока бессодержательном качестве, очаровывали его. С одной стороны, ему не хватало фантазии представить что-то свое, выдуманное, упакованным в строгий переплет и дополненным справочными таблицами — эти таблицы причудливым образом сочетались в его сознании с иллюстрациями к русским сказкам. С другой стороны, он бесповоротно уверовал в судьбу, которой ему было предначертано создавать похожие вещицы, то бишь книги, — выпекать их наподобие песочных куличей. Воображаемое совершенство ненаписанных фолиантов росло от издания к изданию; забывшийся на горшке, Свирид водил маленькой ладошкой по корешку, по титульному листу — однажды он даже, эксперимента ради, пошел на варварство и выдрал какую-то схему. Акт не озорства, а познания мира; ему, понятно, влетело, но не особенно сильно.

Свирид брал бумагу, карандаши; создавать титульные листы для будущих книг вошло у него в привычку и стало любимым занятием. Он взбирался на стул с ногами, елозил на четвереньках и на коленках, высовывал язык и перво-наперво выводил имя автора, украшая его неумелыми виньетками, а ниже, крупными буквами, писал главное: название. Оно обычно начиналось словом “тайна”. Тайна того-то и тайна сего-то, но возможен был и другой вариант: загадка. Чего угодно загадка — канализационного люка, проходного двора, сивой кобылы.

Иногда он сооружал предлинное оглавление, но дальше дело не шло. Последняя глава всегда называлась “Последняя схватка” или “Конец такого-то, имярек”.

Родители посмеивались; бывало, что Свирид-старший, сидя в расстегнутом кителе и прихлебывая чай, прищуривался на сына и затуманивался лицом: интерес малыша к печатному слову одновременно притягивал и отпугивал. Опытный Свирид-старший хорошо знал, какой неожиданный вес могло приобрести в ту эпоху не то что печатное, но даже устное слово. И поневоле тревожился за будущее сына. Написанное — прежде всего документ, а уж потом все остальное: повесть, роман, стихотворение; за документы же приходится отвечать. А Свирид, наигравшись в книгопечатание, носился себе по просторным и затемненным комнатам, где отовсюду покровительственно поблескивали медные, отменно надраенные приборы неизвестного мореплавательного назначения. Смерчем кружил по кухне, мороча голову домработнице, которая в притворном изумлении плескала руками; с разбега укладывался на живот и скользил по сверкающему паркету; показывал языки пыльным чучелам полярных зверей и птиц. Экспонаты располагались высоко и были ему недоступны, иначе он взял бы их в герои и персонажи. Поэтому в ненаписанные и непридуманные сказки попадали обычные игрушки — многократно собранные и разобранные, обсосанные во младенчестве, изученные вдоль и поперек, живущие общей с Свиридом жизнью, получившие существование достаточно независимое, чтобы действовать в его мыслях заманчивыми тенями с неисчерпаемыми, но до поры скрываемыми возможностями.

У него была одна любимая, неоднократно прочитанная и впоследствии прочно забытая книга, какое-то “Королевство”, солидный фолиант в шоколадном переплете с красными и желтыми вкраплениями, которые, может быть, образовывали заглавие, а может быть, составляли самостоятельный узор; в этой книге сосредоточилось нечто, способное порадовать и зрение, и рассудок, и даже вкус, потому что в ее глянцевой плоти было взято не только от шоколада, но и от сливочной тянучки; кроме того, подобную вещь приятно держать в руках — добавим, следовательно, осязание, не говоря уж о нюхе: каждому мало-мальски понятливому, разбирающемуся в прекрасном человеку отлично известно, как заманчиво пахнут книги, особенно те, что потяжелее, с плотными страницами да намертво пропечатанными буквами, которые не чета тем нынешним, что размазываются в сажу, едва проведешь по ним пальцем.

Обитая среди множества старинных вещей и вещиц, созерцая живительный натюрморт под названием “Абрикосы в сиропе крупным планом”, обладая игрушками, среди которых попадались экземпляры дореволюционной ручной работы, маленький Свирид не задумывался над тем, откуда все это взялось и как могло появиться в новом доме — это во-первых, и в семействе, образованном недавней голытьбой, — во-вторых. Отец, хоть и видный военный, начинал с малого и в юности был подмастерьем на каком-то мелком заводе; мать приехала на рабфак из орловской глубинки. Их семья не могла обрасти фамильными ценностями, и все предметы домашнего обихода свалились к ней не иначе как с неба, но непременно до появления на свет Свирида-младшего — этого было достаточно для него: если вещи существовали и раньше, когда его еще не было, то это означало, что они стояли, лежали и висели здесь всегда, дожидаясь прихода истинного хозяина, то есть его самого.

Когда началась война и Свирид-старший отправился громить неприятеля на морских рубежах родины, обманутой неожиданным нападением и униженной фантастическими потерями первых военных дней, маленький Свирид впервые увидел коллатераль. Неотчетливо.

Он понимал, что происходит нечто ужасное, и ему отчаянно захотелось, чтобы это ужасное прошло стороной и все осталось как прежде.

Коллатераль обозначилась смутно, ибо виделась без напряжения воли. Чудесная способность Свирида еще только просыпалась.

В проеме, образованном напольными часами и резным ореховым комодом, ему явилось что-то похожее на букву “У”. Две дороги разбегались перед Свиридом, теряясь в мутном желтоватом тумане. Казалось, что они кое-как освещаются тусклым уличным фонарем. Ножка буквы, потеряв завиток, вытянулась и всосалась Свириду под ноги. Левый рожок буквы “У” начал разбухать и расползаться, отодвигая и уничтожая правый, который быстро превратился в хилый прутик, а после пропал совсем. То, что осталось от буквы и уже ни на какую букву не похожее, заполнило собой все помещение, перемешав домашний свет с фонарным, и Свириду показалось, будто он движется по этой букве, то бишь по одной из дорог, наметившихся перед ним.

Свирид так испугался, что не задумался над возможностями, которые предлагала развилка. Он сразу позабыл о правом рожке, истончившемся и пропавшем, и знал лишь одно: какой-то свет, не то чтобы враждебный, но равнодушный, наводнил собой комнату, ничуть не поколебленный тем обстоятельством, что Свирид уже вовсю ревел. Прибежала мама, прибежала домработница Валя; ничего от него не добились.

Тут подключилась и завыла сирена, объявившая воздушную тревогу; Свирида сгребли в охапку и потащили в метро.

Потом, по возвращении домой, когда все вокруг неуверенно успокоилось и замерло в ожидании нового, еще худшего, Свирид соорудил рисунок: лучи, лучи, сплошные лучи, хотя никаких лучей не было, однако он не умел передать увиденное иначе. Буква “У” не получалась совсем: нужно было, чтобы она начиналась под ногами, уходила вперед и раздваивалась, но Свирид не имел никакого понятия о перспективе, да и себя самого никогда не изображал — не приходило в голову. И еще мешали все те же лучи, вдруг не оставившие на рисунке свободного места. Поэтому он ограничился буквой “У”, парящей в воздухе над желто-зелеными линиями, означавшими свечение. Свирид привычно показал рисунок матери, но та ничего не поняла и пожала плечами, а он не стал объяснять, так как и объяснять было нечего. Впечатление блекло, изглаживалось из памяти.

К вечеру воспоминание приобрело увертливое качество сна. Буква дразнила кончиком-хвостиком, который то и дело терялся. Еще можно было ухватить его, потянуть, выдернуть сон обратно, и Свирид будто шарил руками, ослепший, в погоне за улетевшим воздушным шариком, но шарил вяло, уже отвлекаясь на какие-то иные мысли. Тогда он еще не знал, что в его отдельном случае песенные слова “молодым везде у нас дорога” допускают буквальное понимание.

Он вяло рисовал себе букву “У” в облаках, портя лист за листом, пока ему не сказали, что с бумагой в военное время весьма тяжело и хорошо бы ему умериться в аппетитах. Действительно: писать и рисовать приходилось все больше на каких-то обертках, чтобы не сказать хуже — на полях газет; избалованному Свириду такое и в голову не приходило. Он знал, что в отцовском рабочем столе наверняка найдется солидный запас. Но стол стоял запертый, как и отцовский кабинет, и все это медленно превращалось в музей, хотя отец регулярно присылал бодрые треугольные письма. Музейные экспонаты было запрещено трогать руками. На отцовском столе все осталось лежать так, как он оставил; домработнице строго-настрого запрещалось приближаться к этим папкам, книгам и перьям. Шторы были задернуты, слабо пахло папиросами и чем-то еще, неопределимым. Для Свирида-младшего не существовало преград, и он умыкнул-таки ключ: кабинет запирался. Обычно он брал себе что хотел, сугубо автоматически, не задумываясь и не ожидая встретить препятствия, однако здесь он собрался не сразу. С капризным раздражением он понимал, что дело выходит серьезное, но думал недолго. Свирид проник в кабинет, расположился возле стола на полу, распахнул дверцу тумбы и сразу же обнаружил кипу чистых бумажных листов, аккуратно сложенных в верхнем отсеке. Бумага была плотная и чуть желтоватая, Свирид взял себе добрую половину.

Но спрятать добычу не сообразил. Возможно, ему подсознательно хотелось быть пойманным, ибо совершилось по-настоящему тяжкое преступление. Его застукали очень скоро; он едва успел написать заглавие: “Загадочный свет”. Буква “У”, маленькая, уже стояла в правом верхнем углу листа, как будто знаменовала собой начинание серии.

Влетело не особенно сильно, однако бумагу отобрали, устроили целую демонстрацию. Медленно провели Свирида в отцовский кабинет, медленно сложили украденное на прежнее место. По ходу дела мать твердила, что “никогда, никогда в их семье не случалось воровства — ни по отцовской линии, городской, ни по материнской, деревенской”. А домработница Валя даже светилась изнутри и поджимала губы, имея случай понегодовать и порадоваться, что в краже не обвинили, как это обычно бывает, прислугу.

 

2

Ко Дню Победы Свирид подрос достаточно, чтобы ликовать со всеми вместе и пестовать в себе предощущение прекрасного будущего, в котором теперь уж наверняка все будет замечательно. Гремел салют; заряды, не выдерживая напряжения восторга, на миру умирали рассыпчатой красной смертью. Каждая вспышка отпечатывалась в сознании Свирида чувством причастности к победе — похоже было, что и он каким-то образом сумел победить и раздавить кого-то ночного и гадкого, в противогазе и белом халате. Ждали возвращения отца; тот задерживался. В последующие дни и недели все чаще звучало озабоченное слово “Япония”, но и оно не могло нарушить прочного чувства умиротворенности в целом. Какая такая Япония? “Что это еще за географические новости?” — повторяли иные за Маяковским, хотя поэт имел в виду Польшу.

“Ничего”, — заносчиво говорили вокруг.

И действительно — ничего; с подозрительной Японией разобрались удивительно быстро и снова не без участия отца, который теперь действовал на Тихом океане.

На эту глупую Японию, посмевшую тягаться с народом-победителем, сбросили какие-то страшные бомбы; это сделали американцы, но Свирид почему-то считал, что без отца здесь не обошлось — ведь отец тоже воевал с Японией, а разве можно было что-нибудь сделать без его командирского ведома? Бомба, способная уничтожить город, это тебе не пачка бумаги из запертого стола!

Осенью он вернулся: квадратный, красный, усатый; в объятия к нему набились все, даже Валя, и отца хватило на всех — казалось, влезли бы и другие, найдись они, ибо отцовские руки непостижимым образом удлинились, а ладони увеличились и превратились в некие военно-морские лопасти.

Вечером собрались гости, все больше военные. Они ужасно накурили, а разговаривали громко, отрывисто, то и дело заливаясь раскатистым хохотом; затопали сапоги под тягучий, словно повидло, мотив; патефонная иголка подпрыгивала, из-под двери в гостиную струился сложный туман. Младший Свирид, утомленный застольем, уже лежал в постели и постепенно засыпал под веселый грохот, который выравнивался, обретал монотонность и уплывал с папиросным дымом в форточку. Воображая себе этот полет, Свирид сонно чертил корявую ножку с парой усиков, похожих на букву “У”. Давнишнее видение уже давно забылось, легло на грунт в компании затонувших кораблей, перевозивших драгоценные воспоминания из юной Америки в престарелую и жадную Европу. Поэтому Свирид оставался спокоен, и буква, явившаяся некогда в минуту отчаяния и страха, нисколько не потревожила его душевного равновесия. В его сознании она больше не связывалась ни с чем.

А на другой день, когда он проснулся, отца уже не было. Он уехал по делам, составлявшим государственную тайну. Свирид испытал неожиданное и недостойное облегчение: он настолько привык к отсутствию строгого родителя, что перспектива ежедневного совместного проживания пусть не пугала, но представлялась нежелательной, нарушающей обыденный ход вещей. Хорошо бы отец оставался где-то вдали, появляясь и отмечаясь единожды в месяц, а то и в полгода. Свириду недавно исполнилось девять лет, и он не умел и не хотел преобразовать помышленное в развернутое словесное рассуждение, да и не смел; он всего лишь почувствовал, что неприятное, постороннее присутствие отложилось до вечера, и это славно, это означает, что все пойдет заведенным порядком.

Вечером Свирид увидел, что его затаенная неприязнь имела основания: отец вернулся донельзя мрачный, неразговорчивый. Вот и живи с таким!

О Свириде-младшем забыли.

Он взялся писать в дневник, который вел второй год и добросовестно заносил туда все до единого события минувшего дня — сам себе Босуэлл и сам себе Джексон. Но настроение выдалось неподходящее, и он не написал ни строчки. Он и не знал, о чем написать: ведь ничего не произошло. “Папа вернулся сердитый” — и все? Можно было бы расписать свои страхи, связанные с этой сердитостью, — что его, например, могут выпороть за какой-то пустяк; можно было и дальше пойти, изложить свое отношение к подобным мерам, но ничего такого Свирид пока не умел. Он просто фиксировал факты, иногда добавляя личное: было интересно! Или: было скучно.

Отец с матерью заперлись в кабинете и не вышли, пока часы не пробили полночь. Свирид уже не застал их и спал, пуская слюну. У матери был непонимающий, обеспокоенный вид; Свирид-старший распространял вокруг себя водочный дух.

Наутро история повторилась — к удовольствию Свирида, отец уехал очень рано; вечером, уже к его неудовольствию, тот явился в крепком подпитии. Отказался от обеда, ушел в кабинет; через полчаса за ним пришли.

Уличные мальчишки, до которых Свирида старались не допускать — а потому он общался с ними редко, — любили травить истории о черных автомобилях, наполненных черными людьми; эти люди ночами разгуливали по лестницам, колотили сапогами в двери, забирали с собой целые семьи. Далее автомобили с людьми обрастали красными и зелеными руками, способными к автономному существованию и передвижению, о коем передвижении-приближении жестокое радио сообщало малышам, оставшимся дома без взрослых; руки и ноги заворачивались в черные, белые и красные простыни, передавая тем частицу своего могущества; получив прискорбную независимость, они летали по пустынным улицам, врывались в форточки, просачивались в щели, душили незадачливых малолетних жильцов. Свирид, обмирая, выслушивал эти истории, догадываясь нутром, что в рассказанном имеется доля какой-то ужасной истины. И эта чудовищная догадка подтвердилась, когда задрожала дверь и залился звонок — музыкальное сопровождение к требованию немедленно отворить.

Вошли трое: двое в гражданском, один же был одет по-военному. В дверном проеме замаячили дворник и некая женщина, кутавшаяся в платок.

Отец уже стоял в коридоре, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Гражданский шагнул к нему и молча вывесил перед носом бумагу.

— Не трудитесь, — презрительно усмехнулся отец.

— Сдайте оружие, гражданин Водыханов, — распорядился второй гражданский, мало чем отличавшийся от первого. Оба казались двумерными, словно вырезанными из бумаги. Тот, что был в форме, прибарахлился уже тремя измерениями, но все равно был похож на мертвого и никогда не жившего игрушечного солдатика.

Лицо отца быстро наливалось кровью. Свирид-младший видел родителя со спины, осторожно выглядывая из-за угла, и следил за одним лишь затылком с полосочкой шеи над воротом расстегнутого кителя. Полоска побагровела. Военный двинулся на отца, оттеснил его к стенке и сунул в лицо пистолет, а штатские быстро прошли по коридору и разделились: один направо, другой налево.

Тогда Свирид увидел коллатераль.

На этот раз ощущение было острее; одновременно Свирид знал, что сам творит эту коллатераль и ничего не может с этим поделать. Позыв оказался неуемным. Намочить штаны, обкакаться, пукнуть, чихнуть, икнуть, оформить коллатераль — все это были вещи одного порядка, неконтролируемые.

Теперь уже весь мир превратился в букву “У”.

Маленький Свирид стоял на пятачке, образованном завитком; правая буквенная нога, вобравшая в себя атакованную неприятелем квартиру, пролегала прямо и подсказывала единственный верный маршрут: идти по ней, по этой длинной правой ноге, пока не отсохнет левая. Этот путь был естественнее, однако Свирид не торопился с выбором — он и не вполне еще понимал саму возможность выбрать одно из двух. Ему было ясно, что там, по прямой, разгуливают мрачные люди, похожие на кладбищенских птиц; у них пистолеты, от них исходит опасность, они заберут или застрелят отца. И ладно бы только его, с этой потерей микроскопическое, но властное, подлое и могущественное существо, обитавшее в Свириде, еще могло примириться; “невелика потеря” — приговаривало оно, бесстыдное. Жили же без него. Но дело могло обернуться куда хуже: могли забрать и самого Свирида, и даже маму, а этого никак нельзя было допустить. Поэтому та же сила, которая понудила Свирида вообразить коллатераль, направила его к левой ноге. Сопротивляться не было никакой возможности, воля Свирида была парализована. Он пошел и на развилке помедлил, всматриваясь в перспективу.

Канал-коридор, создававшийся левым рогом рогатины, имел в себе ту же квартиру. Ничто не отличалось в ней от квартиры первой, за исключением визитеров: их не было. Вообще прихожая пустовала. Из-за притворенной двери гостиной доносился звон посуды и мужские голоса.

Ребенку было понятно, что там безопаснее. А Свирид и был ребенком.

Ноги сами понесли его налево. Правый коридор, где рыскали страшные пришельцы, потускнел и затянулся пеленой. Предметы и люди в нем расплылись, голоса звучали будто из-под подушки. А левый коридор отяжелел, исполнившись яви. Свирид вошел в него очень быстро, почти бегом: он спасался. Им руководило древнее животное желание спастись сию секунду — не важно, что произойдет в следующую.

Задыхаясь от возбуждения, он обернулся. Опасная нога затуманилась еще пуще, а безопасная росла и расширялась, не оставляя места посторонним явлениям. И вот уже пространство замкнулось, имея в себе привычную прихожую. Свирид, однако, боялся пойти за дверь: в гостиной могли обнаружиться существа, лишь отдаленно напоминающие родителей и вообще людей. Ничто вокруг не указывало на такую возможность, но он уже ясно сознавал, что здесь — иное. Возможно, не до конца настоящее. Откуда он вышел, ему было ясно; куда попал — неизвестно.

Последним, что Свирид усмотрел в коридоре, уходившем вправо, был он сам, растерянно стоящий. Раздвоение не ощутилось — был один, стало двое. Полтора: второго (первого?) заволакивало коричневатой, фотографической желтизной.

Он подошел к вешалке, потрогал мамин зонтик. Обычная, правильная вещь. Слегка наподдал собственный валенок, валявшийся с зимы, — ничем не примечательный валенок. Свирид даже нагнулся и понюхал его: пахло старым носком — детским, не особенно вонючим. Из-за двери донесся смех — смеялся отец, и Свирид подумал, что настоящее, вполне возможно, именно здесь, а там, за плечами, остался опасный мираж, в котором он жил, сам того не зная. И он осторожно толкнул дверь.

 

3

В гостиной обнаружилось застолье. Младший Свирид, остановившийся на пороге, затаил дыхание. Мирная жизнь только налаживалась, многолюдные посиделки были редкостью. Это ему они показались многолюдными — на самом деле людей было не так много, всего пятеро: родители да те самые незваные гости, все трое. Двое в гражданском и один военный. Здесь, однако, они вели себя совершенно иначе: расслабленно дымили папиросами, смеялись, выпивали и закусывали. Идиллическая картина: у мамы на плечи наброшена шаль, папа прицелился из графинчика в длинную рюмку с тускло отсвечивающими гранями. Никто не совал под нос бумаги и пистолеты, никто не смел командовать отцом и не приказывал ему сдать оружие.

Не переставая смеяться, оглянулись на Свирида.

— Почему ты не спишь? — нахмурилась мама.

Тот попятился и тоже оглянулся: квартира была одна, единственно возможная. Ни рожек, ни ножек; из кухни тянет выпечкой.

Гость, одетый в военную форму, вдруг перестал смеяться и посмотрел на Свирида очень внимательно. Папироса застыла в руке, дым поднимался под абажур извивистым стеблем. Свирид онемел, ноги сделались ватными: сейчас он достанет пистолет, или развернет красную простыню, или докажет бумагами право в любую секунду вывести всех из-за стола и забрать с собой в ночь, где уже урчит уродливая машина.

Мама встала:

— Почему ты одет?

Свирид огладил себя: действительно, он был одет, ибо там, на развилке, еще не успел улечься в постель.

— Я забыл.

— Забыл — что?

Мать вышла из-за стола, порывисто прикоснулась ко лбу Свирида. Отдернула руку, будто ошпарилась.

— Лоб нормальный. Что ты городишь, о чем ты забыл? Спать улечься? Забыл, который час?

— Да пусть посидит с нами, — вмешался военный. — Смотри, — расстегнул он кобуру и достал пистолет. — Небось подержать хочется?

Свириду не очень хотелось, не до того было; да и оружие он уже держал, отцовское. Но возражать не стоило. Он быстро подошел и взял пистолет обеими руками.

— Не заряжен, — успокоил военный маму. Он выехал на стуле из-за стола, нагнулся к Свириду, который держал пистолет и не знал, что с ним делать, — в другое бы время сообразил, хотя бы повертел в руках, но сейчас ему было неинтересно. Свирид ждал подвоха, не доверяя обманчивой надежности окружения. Военный взъерошил ему волосы и вдруг заметил: — Мальчонка-то изрядно оброс. Неплохо бы подстричься… Время еще, почитай, военное.

Свирид решил, что мужчина сказал так, потому что во время войны всем полагается выглядеть аккуратными и подтянутыми. Люди воюют, бьют врага, рискуют жизнью, а он разгуливает неряхой и напрашивается в особый уголок стенгазеты, где продергивают и пропесочивают. Он еще ничего не знал о тифе. Да тиф, пожалуй, и в самом деле уже не звучал, ибо война, только закончившаяся, была немного другая, не тифозная. Не та, что велась между своими.

— Ты знаешь, кто это? — хитро спросил отец.

Свирид помотал головой.

— Это товарищ Слотченко. Он служит парикмахером при Доме офицеров.

— И не только, — усмехнулся товарищ Слотченко, который сразу стал предельно понятным: дорисовался белый халат, взметнулась и свистнула бритва. — Еще при Доме писателей.

Свирид осмелел:

— А почему же вы тогда в форме?

Слотченко вздохнул:

— По-твоему, военную форму носят только солдаты и офицеры, которые сражаются на фронте? Она положена всем. Мы тоже солдаты гигиенического фронта и обязаны ее носить. Ведь война никуда не делась, — он сделал широкий жест, — она повсюду, она продолжается. Врагов у нас, Свирид, еще ой как много… И явных, и тайных. А сила всякого государства — она в ком? В писателях и офицерах. Это соль соли земли, как говорил один великий писатель. Правда, он говорил вообще…

Свирид слушал его серьезно, с опущенными глазами.

Слотченко обернулся к остальным, сидевшим и слушавшим за столом:

— Да многие ли у нас не носят формы?

Мать покачала головой:

— Разве что я…

— И это упущение! — весело воскликнул Слотченко, а отец взялся за графинчик.

— Свирька и вправду зарос, — заметила мать, провожая графинчик наполовину любовным, наполовину тревожным взглядом.

И все опять воззрились на Свирида. Они с отцом, когда бы не шевелюра младшего, были похожи как две капли воды, как две полярные совы — в них было нечто от хищных птиц, но заводить речь о совах уместно было, только если судить по глазам: округлым, с темными ободками. Однако носы их, или клювы, если продолжить сравнение, были совсем не совиные — вытянутые, чуть загнутые, с раздвоенной шишечкой на конце.

— Вот тебя Николай Володьевич и подстрижет, — улыбнулась мать.

— Да уж, это теперь решено, — согласился Слотченко.

— В Доме офицеров? — недоверчиво спросил Свирид.

— Мне же говорили, что ты будущий писатель? — развел руками тот.

Свирид не ответил. Ему вдруг стало стыдно.

— Приходи в Дом офицеров, — решил Слотченко.

— Правильно! — гаркнул отец. — Пусть там понюхает…

Неизвестно, что он имел в виду. Адмирал Водыханов уже захмелел и тяготел к словесным клише. Двое в гражданском не вмешивались в беседу и чинно уплетали все подряд, граблями гребли. Свирид обратил внимание, что стрижка у обоих была очень короткой. А Слотченко вдруг свернул губы трубочкой и тихо дунул на Свирида.

Тот непонимающе уставился на военного парикмахера. Слотченко повторил, и Свирид прислушался.

“У”, произнесенное шепотом, даже не голосом — только выдохом-дуновением.

Николай Володьевич подмигнул:

— Я подарю тебе ножницы.

Лишь в эту секунду Свирид обнаружил, что все еще держит в руках незаряженный пистолет.

 

4

Дом офицеров находился неподалеку — две остановки трамваем. Нужно было свернуть с набережной в маленький переулок, дойти до перекрестка, и там останавливался двадцатый номер. Свирида отпустили одного: настоял отец, хотя домашние твердили ему о страшных бандах, расплодившихся в городе после войны, которые ловят именно детей, и как раз свиридов.

— А потом — на базар, конечно, — саркастически усмехнулся отец. — Менять на крупу.

Он выдал сыну деньги на билет в оба конца и строго-настрого наказал нигде не задерживаться и никуда не ходить помимо парикмахерской.

— Тебе повезло, что ты познакомился с товарищем Слотченко, — значительно добавил адмирал Водыханов. — Ты знаешь, кого он стриг и брил? То-то же.

Он так и не уточнил, кого же стриг Слотченко, — очевидно, припомнил, что некоторых клиентов последнего не следует называть вслух, тем более при ребенке, ибо их имена уже истерты из учебников и старательно изглаживаются из народной памяти.

Но Свирид и не просил уточнений.

“Наверно, Ленина”, — решил он и больше об этом не думал. Кандидатура Сталина не пришла ему в голову, ибо Сталина не мог стричь никто.

Свирид, приодетый наилучшим образом, вприпрыжку спустился по лестнице и выбежал на свежий воздух. Осень надвинулась на него с кокетством перезрелой матроны из примадонн, приветствовала сентиментальной сыростью мостовой с остатками грима в виде разлапистых кленовых листьев; дворники трудились исправно, но за природой не поспевали. “Еще недавно было лето, — промелькнуло в голове у Свирида. — Буквально вчера. Как же так?” Внезапно он понял, что лето и вправду было, оно заканчивалось, но было не с ним, оно было с личностью, воспоминание о которой ощутилось до того неприятным, что Свирид моментально забыл о погоде и устремился за угол. Эта личность навечно осталась стоять в коричневатом коридоре, с недоуменным и укоризненным видом.

Трамвай номер двадцать довез его до монументального здания с колоннами, занимавшего два квартала. Парикмахерская располагалась с торца, и это немного разочаровало Свирида, вообразившего, как он с осознанным правом поднимается по величественной парадной лестнице. Но дверь ничем не уступала дверям, которые принято содержать в местах государственного пользования: двух- или трехметровая (невысокому Свириду почудилось, что пяти), цвета насыщенной подозрительности, с толстой ручкой, за которую пришлось взяться двумя руками, и сразу запахло крепчайшим одеколоном.

Посетителей не было. Слотченко, набросив поверх гимнастерки белый халат, сидел в кресле, предназначенном для клиентов, смотрелся в зеркало и курил папиросу. Любоваться ему было особенно нечем: изжелта-темное лицо с деталями, разбросанными так себе, довольно беспорядочно — нос туда, губы сюда. Про такие лица иногда говорят: высечено из камня, но Слотченко, пожалуй, никто и не вытесывал; черты его содержались в этом камне от природы, а сам камень валялся где-нибудь в придорожной пыли, был подобран скучающим Создателем и по-хозяйски положен в карман небесных штанов. Возможно, это был редкий камень — например, метеорит, явившийся из мировой пустоты.

Позади Слотченко к стенке было присобачено радио, которое назидательно зачитывало некий бесконечный доклад о положении дел в области их планирования и в случае их невыполнения.

При виде Свирида, робко остановившегося на пороге, Николай Володьевич оживился и проворно вскочил.

Свирид замешкался и дальше не шел. Что-то замаячило перед ним: как будто очередная буква? Но Слотченко юмористически нахмурился, погрозил ему пальцем, и видение отступило.

— Желаете подстричься, молодой человек? — Николай Володьевич стал быстро застегивать на себе халат.

— Так точно! — выпалил Свирид. Он почему-то решил, что парикмахеру понравится именно такой ответ. Ведь они как-никак находятся в Доме офицеров. Подстригаясь, Свирид выполнит почетную воинскую обязанность.

— Под ноль? — прищурился тот, берясь за кресло.

Здесь уже Свирид не знал, что ответить. Можно и под ноль. Всех стригут под ноль, сплошь и рядом. Ему, правда, хотелось чего-то особенного, но он не имел понятия, как это назвать.

— А челку можно немножко оставить? — пискнул он.

— Обязательно, — почему-то очень серьезно кивнул Слотченко. — Усаживайся поудобнее. Я видел, что ты сделал.

Свирид перестал дышать — может быть, потому что вдруг объявился человек, имеющий некоторое представление о его тайне; возможно, что и полное представление… А может быть, все дело было в том, что парикмахер слишком сдавил ему горло, затягивая простыню.

— Я видел, что ты сделал, — повторил парикмахер, — и потому оставлю тебе челку. Нельзя состригать все. Ты знаешь, что в волосах скрывается великая сила?

Тот молчал, лицо его пылало, как при скарлатине. Сначала он думал пискнуть, что якобы ничего не делал — не понимает вообще, о чем идет речь. Спустя секунду он передумал пискнуть.

Слотченко зашел сзади, и ножницы лязгнули.

— Ты не один такой, — сказал он с торжественностью, переходившей в безучастность, как и положено в стране, где подвиг становится рядовым событием. — Я тоже умею выходить на коллатераль, и не только я. Таких людей не очень много, и это хорошо, потому что они заправляют событиями и направляют историю. В основном это писатели и офицеры. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Свирид мотнул головой, и Николай Володьевич резко отдернул руку с ножницами.

— Не вертись, пораню! Так понимаешь или нет?

— Что такое колла…— Свирид не докончил, докончил парикмахер:

— …тераль, — кивнул он, и Свирид увидел этот кивок отраженным в зеркале. — Это запасной путь. Другой. По-научному — альтернативный. Когда тебе очень хочется, ты можешь пойти по другому пути. Например, в таком исключительно неприятном случае, который стал разворачиваться у вас дома. Это большой дар, талант, его необходимо развивать.

— Зачем? — спросил Свирид.

Ножницы зависли над макушкой.

— Хороший вопрос. Необходимо, но не всегда. Иногда его надо душить в зародыше. Ты представляешь, какая начнется путаница, если таких людей станет слишком много? Приходится пропалывать. Для этого и существует, в частности, парикмахер при Доме офицеров и Доме писателей. Он отнимает силу… я отнимаю силу. Вот этим. — Слотченко пощелкал ножницами. — Имеющий силу способен отнять ее у другого имеющего силу.

— И вы отнимете? — пролепетал Свирид. Он был готов отдать свою непонятную силу добровольно, без стрижки. Слотченко теперь настолько пугал его, что страхи Свирида утратили очерченность и превратились в клубящийся комок ужаса.

Николай Володьевич усмехнулся:

— Существует разнарядка. Знаешь, что это такое? Можно оставить, скажем, десять человек из ста. А девяносто расстрелять. — Он улыбнулся. — Шучу, не бойся. Разнарядка еще не выполнена, а ты — сын моего товарища. Поэтому ты останешься при силе — разве что немного поделишься со мной, но иначе нельзя. Надо делиться. А потом ты станешь парикмахером.

— Хорошо, — кивнул Свирид. Салон стал двоиться и делиться на рожки, но Николай Володьевич отстриг еще одну прядь, и двоение прекратилось.

— Быстро же ты соглашаешься, — пожурил Свирида Слотченко. — Разве ты не хотел стать писателем?

— Хотел. — На глазах у Свирида выступили слезы.

— А что мешает быть одновременно писателем и парикмахером? Кто тебе запрещает писать?

Мальчик всхлипнул.

— Никто не запрещает, — сам себе ответил Слотченко. — Во всяком случае, пока. Смотря что напишешь. Ты будешь стричь талантливых людей, сильных людей… частица их силы будет передаваться тебе. Ты будешь тренироваться… ведь до сих пор ты раздваивался не нарочно, так? Это получалось само собой?

— Я не хотел, — прошептал Свирид.

— Именно так. А со временем захочешь — и сможешь. И пойдешь в коридор, который тебе больше понравится. И все остальные отправятся туда за тобой.

Свирид набрался храбрости и спросил:

— А что происходит с первым коридором?

Слотченко вскинул жидкие брови:

— Кто ж его знает? Он сам по себе… Там все идет, как шло…

— Но я же там остаюсь? Я видел себя…

— Остаешься. Но это уже другой ты. Какое тебе дело до того, другого? Ему сейчас, может быть, голову отрывают — ты разве чувствуешь?

— Нет.

— Ну вот, — удовлетворенно кивнул Николай Володьевич и взялся за машинку.

Свирид смотрел на себя в зеркало — носатого, с оттопыренными вдруг ушами, красного и заплаканного.

Однако он понял, что парикмахер не собирается причинить ему зло. Уверенности прибавилось, и он задал вопрос более отчаянного свойства:

— А вы? Вы тоже были там, в квартире. Почему вы не помешали мне? Ведь вы пришли… и там вы не были парикмахером…

Слотченко глубоко вздохнул и на миг прекратил работу.

— Во-первых, был. Совмещал. Во-вторых, я был не против того, что ты сделал. Твои родители мне симпатичны. Их пришли арестовывать…

— А если бы я ничего не сумел?

— Тогда и я бы не стал, — признался парикмахер.

— Но ведь они вам симпатичны…

— Не настолько. К тому же не забывай: в том колене… на той коллатерали они провинились, они оказались врагами. Не просто врагами — американскими шпионами.

— А здесь они не враги?

— Пока таких сведений нет, — сурово ответил Николай Володьевич. — Освежиться не желаете, молодой человек?

Свирид и сам не знал, желает ли он освежиться. Наверное, следовало соглашаться, потому что одеколоном пропахла не только парикмахерская, но и весь Дом офицеров от подвала до чердака — Свириду почему-то казалось, что это так. Хочет ли он приобщиться к этому Дому, сделаться его частицей? Не особенно. Но в предложении Слотченко слышалось, скорее, не дежурное приглашение, а желание испытать. Отказ, пожалуй, навлечет на Свирида немилость.

Он согласно кивнул. Послышалось дробное шипение, и резкий запах тысячекратно усилился. Шею и затылок Свирида приятно защипало.

— Молодец, — похвалил его парикмахер и ловко распеленал.

Свирид не решался встать с кресла. Он догадывался, что разговор еще не окончен. В предбаннике по-прежнему было безлюдно, ни одного офицера. Николай Володьевич выдвинул ящик, вынул обычного вида ножницы, совсем новые, и протянул Свириду.

— Держи и не теряй. Но пока ни на ком не пробуй… ты меня понимаешь. Я имею в виду тренировки — на кошках, собаках, товарищах. Тренировать тебя будет товарищ Мотвин. Не в парикмахерском деле, с этим я и сам справлюсь, — в другом. Он сам тебя найдет и вызовет.

 

5

Со временем, когда Свирид приобрел способности к сознательному переходу на коллатераль, и даже позднее, много позднее, он в мыслях неоднократно возвращался к знакомству с обещанным товарищем Мотвиным, предпочитая отсчитывать события не с первого расплывчатого видения буквы “У”, не с обыска и даже не с посещения парикмахерской, а с этой встречи. Свирид много читал, и сказок среди прочитанного было достаточно, а потому он успел составить стереотипное представление, в частности, о колдунах. Никогда не встречавшись ранее с колдуном и заранее исключая возможность его существования, он тем не менее прекрасно знал, как тот выглядит: седой, косматый, разумеется — сгорбленный, желательно с посохом; на голове у него возможен колпак со звездами, не исключается мантия. Крючковатый нос, крохотные колючие глазки, беззубый шамкающий рот, скрипучий голос — что еще? какие шаблоны подсказывает нам круговорот прочитанного из подсознания и обратно? ведь ясно, что этот образ явился не из пустоты и что безымянные сказочники исправно передавали изустно и письменно лишь то, что являлось им в умозрении; попав на глаза или в уши, сей образ успешно сочетался мистическим браком с оригиналом, который где-то и когда-то существовал. Читатели и слушатели оказывались, таким образом, вполне подготовленными именно к такому восприятию колдуна. Впечатление, произведенное на Свирида товарищем Мотвиным, было удивительно тем, что полностью, огорчительно даже совпадало с уже представленной колдовской наружностью. Точно таким и выглядел товарищ Мотвин — сухим, сгорбленным, седобородым стариком с крючковатым носом и прочим, не станем повторяться. Конечно, на нем не было ни мантии, ни колпака; товарищ Мотвин был одет в общепринятую военную форму, отчего казался еще страшнее.

Свирид, покидая парикмахерскую Дома офицеров, полагал, что обещанное знакомство и соответственно обучение начнутся незамедлительно. Уже вечером к ним на квартиру явится вестовой с пакетом лично для Свирида, и отец ничего на это не скажет, а только сурово кивнет и после ни о чем не спросит.

Но никакого пакета не принесли. Эстафета поколений не состоялась.

Пили чай; мать хвалила Николая Володьевича за умелую стрижку. Того с ними не было, чаевничали в семейном кругу.

Свирид лег спать, чувствуя себя не то чтобы обманутым — скорее разочарованным. Его секрет оказался никаким не секретом, а навыком, которым владеют многие люди; Свирид же предпочитал считать себя исключительным, отличным от многих. Мечты о писательстве в какой-то мере помогали, но страшный секрет неизмеримо усиливал это чувство избранности; теперь Свирида отчасти лишили опоры. Конечно, он угодил в общество людей не простых, и это несколько утешало. В конце концов, писателей тоже много, даже великих, и не бывает одного на весь мир писателя.

Но почему он так решил? А если бывает?

Возможно, существует коридор, где в мире живет один-единственный писатель — великий, естественно, и ему имя — Свирид Водыханов.

Сон топтался при дверях: не велено пускать; Свирид напрягся, воображая букву. Но что-то произошло — он и прежде нет-нет да и пробовал вызвать развилку самостоятельно, и у него ничего не получалось, но в животе возникало сосущее ощущение, намекавшее, что он близок к задуманному, только не имеет еще достаточной сноровки. Сегодня же этого ощущения не было. Он сразу вспомнил, как Слотченко сказал, что надо делиться. Часть силы Свирида осталась у Николая Володьевича — на простыне, на полу… Чем угодно делиться, но только не этим! Свирид принял решение никогда больше не стричься в Доме офицеров. Если, конечно, ему позволят выбирать.

Выбирать ему, как легко догадаться, не позволили — ведь Николай Володьевич так замечательно стрижет, — и Свирид посетил Дом офицеров еще не однажды; волосы отрастали быстро, и он побывал там и осенью, и в начале зимы. Слотченко встречал его равнодушно, на беседы не шел — наверное, посмеиваясь про себя над неуклюжими попытками Свирида вызвать его на откровенность. Иногда посмеивался не только внутри: позволял себе хохотнуть и скомандовать: “Отставить!” Скупо пояснял, что не время еще, что они — он говорил о себе во множественном числе, имея в виду, конечно, тайное сообщество, — дожидаются начала какого-то созревания. “Полового!” — значительно уточнял Слотченко и крепко сжимал губы, словно показывая, что и так сказал слишком много, выговорил вообще непозволительную вещь — единственно из глубокого уважения к Свириду. Последнему в сказанном слышалось что-то знакомое, удивительным образом перекликающееся с неприличными и не совсем понятными историями, которые он нет-нет да и слышал от старших мальчишек. Свирид серьезно надувался, изображая из себя понимающего мужчину, каким-то бесом исхитрившегося перескочить через это самое созревание и сразу сделаться зрелым взрослым.

Однако зимой товарищ Мотвин был все-таки явлен Свириду — вернее, все произошло наоборот: Свирида вызвали к директору, посреди урока.

Тот прошел через холодную школу, звонкую строевым эхом, вошел в кабинет. Директор, усатый и тяготеющий к ёрническим шуточкам фронтовик, почему-то не сидел под портретом Сталина, а стоял навытяжку, тогда как посетитель — именно товарищ Мотвин — сидел в кресле, положив ногу на ногу. На плечи Мотвина была наброшена шинель с полковничьими погонами. Он выглядел таким старым, что и звание фельдмаршала не оправдало бы его службы: древний и жуткий дед. Мотвин сосредоточенно дымил махрой, соорудив себе огромный — как выразились бы десятилетиями позднее — косяк.

— Вот, товарищ полковник, — заговорил директор, когда Свирид еще только входил в кабинет. — Это и есть Водыханов.

Старик медленно повернул голову, будто скрученную узлом из рассохшегося древесного корня; молча смерил Свирида взглядом. Широкий рот Мотвина жадно приоткрывался, выпуская дым. Старик полез в нагрудный карман и вынул очки, оправленные в тончайшую, почти невидимую проволоку. Он долго рассматривал сквозь них Свирида, потом обратился к директору:

— Как он учится, товарищ директор?

Голос оказался под стать хозяину: прокуренный, сиплый.

— Прилично, товарищ полковник. По всему видно — старается. Конечно, не без греха…

Мотвин неожиданно рассмеялся и заговорил о чем-то своем, без всякой связи с вопросом:

— Твердишь им сотню раз — надо брать их, когда еще сосунки… Нет, они предпочитают дожидаться, когда взорвется обмен веществ. А потом понаделают дыр, с молодецкой-то удалью… потому и последствия такие страшные. — Он замолчал надолго, директор и Свирид смиренно ждали. — У тебя небось на девок уже встает, правильно?

Покраснел не Свирид, покраснел директор. Свирид сообразил, о чем идет речь, и понял, что при таком интересе он просто обязан смутиться, ибо его спросили о гадкой, ужасной вещи, спросили запросто, как спрашивает уличная шпана. Однако он не почувствовал смущения. Он только знал, что отвечать, скорее всего, нельзя, и не ответил.

— Подойди сюда, — приказал Мотвин.

Свирид, изображая нечто вроде строевого шага, приблизился к креслу. Тогда полковник заглянул ему в глаза, и Свирида парализовало. Он не мог уклониться, не мог моргнуть; между ним и стариком образовались невидимые тяжи.

— Двояка, — пробурчал Мотвин.

— Он хорошист, — осмелился вмешаться директор.

— Я не о том. — Полковник раздраженно отмахнулся. — Будешь учиться у нас? В свободное от основных занятий время.

— Будет, товарищ полковник, — заверил его директор.

— Молчать, — негромко посоветовал ему Мотвин. И вновь принялся за Свирида: — Так будешь или нет?

— Буду, — ответил Свирид, не видя для себя иного выхода, хотя в животе уже начинала расти знакомая буква, так что иной выход мог и наметиться.

— А ведь не хочешь, — усмехнулся полковник и выпустил в лицо Свириду такую струю махорочного дыма, что разом увяла не только зарождавшаяся буква “У”, но и другие буквы, которые не обладали волшебными свойствами и складывались в обычные трясущиеся слова.

— Водыханов! — не выдержал директор. Он решил, что Свирид для него, директора, незаметно подал полковнику какой-то недопустимый знак, обнаружил строптивость. — Тебя приглашают в органы, а ты еще смеешь…

— Нет, ну какой же все-таки дурак, — пробормотал Мотвин. И громко сказал, умышленно разбивая и подчеркивая слова так, что речь его зазвучала на шутовской манер: — Да, именно, Водыханов, тебя приглашают на специальные курсы, учиться на органы, а ты почему-то не хочешь!

Свирид окончательно растерялся.

— Я хочу, — промямлил он, догадываясь, что ничего от этого не выиграет и не потеряет.

Директор вынул из кармана платок и промокнул лоб.

— Осчастливил, — буркнул он с облегчением. — Еще не понял, как тебе повезло. Отец-то как будет гордиться…

На лице Мотвина изобразилось такое тоскливое отвращение, что Свирид вдруг испытал к нему признательность и симпатию. Он не любил директора — мало кто любит начальство. А этот старик не боялся держаться с ним свысока и не скрывал своих чувств.

Директор, обрадованный тем, что дело худо-бедно идет на лад, все больше оживлялся и располагался к болтовне:

— Стрелять научишься! Шифры узнаешь разные секретные, потайные ходы…

— Вам ведь было приказано молчать, — устало перебил его полковник и встал. Поправил шинель. Сделал движение, как будто хотел погладить Свирида по голове, или потрепать по щеке, или, возможно, почесать за ухом, — но рука, непривычная к подобным манипуляциям, остановилась на полпути и замерла в воздухе, как змея, прикинувшаяся сухой веткой. — Завтра после уроков придет машина. Быть в полной готовности. Вопросы есть?

Теперь Свирид душевно объединился с директором. Оба вытянулись и помотали головами. Оба, сами того не сознавая, ждали, что старик на прощание отколет какой-нибудь презрительный номер, барский и хамский одновременно: сплюнет на ковер, выпустит газы, выйдет не попрощавшись. Мотвин ничего такого не сделал — прощаться, правда, и в самом деле не стал, если не считать прощанием еле заметного, неопределенного жеста, сотворенного ожившей вдруг рукой. Он вышел, а директор предложил Свириду воды. Тот согласно кивнул, и директор налил ему полный стакан из большого казенного графина.

 

6

Занятия начались страшно.

В скором времени Свирид понял, что это было залогом их успешности, необходимым условием. Но до недавнего времени он совершенно иначе представлял себе внеклассные занятия. Перед глазами сразу возникала картина, которую Свирид частенько наблюдал в окно: незнакомый мальчишка, опаздывающий на урок, тащит огромный музыкальный инструмент в допотопном футляре.

Конечно, Свириду было ясно, что никаких инструментов не будет. И он терялся, воображая разные глупости: как его заставляют приседать или отжиматься, гоняют по кругу, а то и в самом деле учат стрелять из револьвера. Само слово “тренировка” наводило на подобные мысли о физкультуре и спорте. Но тренировка будет связана с буквой “У”. Как же вырабатывается умение свободно и по желанию руководить буквой “У”?

Оказалось, что оно вырабатывается очень просто.

На первом же занятии, когда машина отвезла Свирида после уроков в какой-то приземистый двухэтажный особнячок без опознавательных знаков, Мотвин, встретивший их с водителем на пороге кабинета, заперся со Свиридом наедине и быстро схватил его за яйца.

У Свирида все поплыло перед глазами, завертелось по часовой стрелке: пыльные шторы, чучело рыси, глобус, зеленый письменный стол, раскрытый портсигар и лично Мотвин, который зашипел, обдавая мальчика утробным смрадом:

— Беги!.. Беги!.. Беги!..

Свирид, ничего не соображая, дернулся. Полковник, в зубах у которого торчала неизменная, как теперь становилось ясно Свириду, вонючая самокрутка, свободной рукой, острыми пальцами ткнул его в живот.

— Не туда!

Он немного ослабил хватку. Окружающий мир шатался, как будто изрядно принял на грудь. Слезы текли по щекам Свирида, изо рта вырывалось прерывистое дыхание.

— Ты никуда не уйдешь, ты не выйдешь отсюда, тебе уже не вернуться домой, — зашипел проклятый старик и стиснул кулак.

Тогда она появилась, буква. Она словно поднялась с пола, где плашмя лежала давно, теперь влекомая невидимым тросом. Не зародилась где-то в глубине Свирида, но явилась извне: огромная, четкая, и оба рога были дорогами; объемная буква не имела себе предела в толщину, и задних стенок у нее не было, вертикальные коридоры уходили в бесконечность. Налево пойдешь — головы не снесешь, направо… Свирид обнаружил себя, захваченного Мотвиным, на самой развилке, чуть ближе к левому рогу; его же образ и образ полковника, продолжавшего его удерживать, множился в левом роге, как в зеркалах. На лице Мотвина появилось выражение мучительного ожидания, смешанного с любопытством. Правый рог был пуст… нет, не так, он ошибался. Там тоже были Свирид и полковник, однако на коллатерали они разделялись письменным столом: Мотвин сидел и курил, укутавшись в шинель, а Свирид стоял и чего-то ждал; оба дернулись и пропали, кабинет полковника опустел. Свирид рванулся в правый коридор и сам поразился, насколько быстро и неощутимо изменилась ситуация. Впрочем, почему? — она изменилась очень даже ощутимо. Никто не лез Свириду в штаны, нигде не болело. Мотвин сидел за столом и удовлетворенно кивал — мелко-премелко; возможно, он не кивал, и то была всего-навсего старческая склеротичная дрожь. Свирид стоял перед столом и краем глаза провожал левую, только что покинутую, коллатераль, где полковник сжимал его все сильнее и сильнее. Он успел заметить, как сквозь кулак брызнула кровь.

— Недурственно. — Мотвин, восседавший за столом, одобрительно вытаращил глаза. Встретив непонимающий взгляд Свирида, он счел нужным пояснить: — Я пошел за тобой. Я умею ходить по чужим коллатералям.

Он вышел из-за стола и присел, кряхтя, перед Свиридом на корточки. Протянул руку, и тот взвыл от боли: история повторилась. Никто не явился на крики — очевидно, в кабинете полковника кричали не впервые. Мир задрожал, полезла буква “У”.

— На этот раз ты не пойдешь на коллатераль. — Мотвин вынул свободной рукой изо рта самокрутку, положил ее в пепельницу тусклого серебра: застывший пруд с безутешной девой над остановившимися водами. — Я не пущу тебя. Думай. Коллатералей не две, мой милый, их намного больше.

Боль затопила пространство и отодвинула время; наметились коридоры, две штуки, и в обоих Мотвин продолжал заниматься злодейством.

— Беги!.. Беги!..

— Куда? — давясь слезами, спросил Свирид.

— Ищи!.. След, бери след!..

И как его взять — чутьем, по-собачьи? Нос заложило, и запахов не осталось.

— Смотри мне в глаза!

Это было гораздо хуже боли, и Свирид не послушал Мотвина. В глазах немедленно потемнело так, что обе коллатерали начали проваливаться.

— Что ты видишь? — проскрежетал вопрос.

— Букву… Букву У…

— Ищи! Алфавит позабыл?

…Буква “Ш” появилась так неожиданно, что ошарашенный Свирид на мгновение отрешился от боли. Три коридора; в двух, левом и среднем, — дальнейшие истязания, в правом — мир и спокойствие: Мотвин восседает за столом и прихлебывает черного цвета чай из стакана с подстаканником. Позвякивает ложечка. Свирид стоит и что-то жует. Картина исчезла, едва успев народиться; теперь коридор был пуст, но Свирид уже разобрал, куда ему нужно, и через секунду, все еще всхлипывая, принимал от Мотвина карамельку в затертой обертке — не иначе, полковник давно носил ее в кармане кителя. Может быть, она пролежала там всю войну.

Он боялся развернуть карамельку, так и стоял, зажав ее в кулаке. Он и не хотел ее разворачивать, было противно, потому что от конфеты вдруг остро потянуло стариковством. Казалось, что в фантик завернут некий экстракт, вытяжка затхлости и застоя, импотенции, недержания мочи, бессонных ночей, вороньего карканья-кашля, загробных предчувствий, рассыпающейся памяти.

На сей раз полковник остался сидеть на месте. Он отхлебнул из стакана, шумно сглотнул и равнодушно изрек:

— Есть и другие буквы. Даже китайские иероглифы попадаются. Видел их когда-нибудь?

Свирид отрицательно мотнул головой.

— Я тебе при случае покажу… к нам скоро должны приехать китайские товарищи. А есть и кое-что еще, не похожее даже на буквы. Скорее, на снежинки… или на ежей. Уж ежа-то видел небось, когда ощетинится?

В голове у Свирида все перемешалось. Видел ли уж ежа? Наверное, видел.

— Ну вот, — одобрительно кивнул Мотвин. — Что ты трясешься, как осиновый лист? Разве тебе сейчас больно?

Больно не было. Неожиданно Свирид осознал, что да, это так: он чувствовал себя замечательно, как всегда, как будто никто не хватал его и не мучил. И еще: он уяснил для себя кое-что важное. Ему вдруг очень захотелось увидеть ежей и снежинки, и он понимал теперь, что старик желает ему — добра?

Это плохо вязалось с Мотвиным во всех его проявлениях. Ну, не добра — во всяком случае, желает ему ежей и снежинок. И правильнее будет подчиниться и впредь не вопить.

Но он, конечно, вопил снова и снова, ибо животное начало брало верх.

 

7

В занятиях, которые полковник Мотвин проводил со Свиридом, не было ни грана теории. Свирида возили к нему по два раза в неделю — примечательно, что одноклассники ни словом не обозначили своего любопытства. Кружок и кружок. Не иначе, их кто-то предупредил, а может быть, сами почувствовали, что спрашивать не следует — времена стояли из тех, когда чутье обостряется даже у несмышленышей.

Свирид же, вполне освоившийся в обществе Мотвина, позволял себе разного рода вопросы, особенно интересуясь судьбой покинутых коллатералей. Слова Слотченко о том, что в этих нелюбезных и негостеприимных коридорах Свириду могут откручивать голову, произвели на него сильнейшее впечатление.

Мотвин, завершив очередной сеанс, утомленно цедил в ответ:

— Много миров. Тысячи, миллионы. В каких-то мы есть, в каких-то неплохо обходятся и без нас. Есть миры, которые отличаются от нашего только фактурой туалетной бумаги. Понимаешь, что я имею в виду? Количеством тараканов. Породами собак. Пятном на рубашке.

Свирид отвечал, что да, понимает, но из того, что он не унимался, явствовало обратное. Хотя у них в доме бывала дефицитная туалетная бумага вместо настриженных газет — все время, правда, одной фактуры.

Полковник с ожесточением проводил рукой по своему угловатому черепу.

— И болван же ты! Сказано ведь — миллион миров. Миллион Свиридов и миллион Мотвиных. Что, тебе за каждым хочется уследить?

До Свирида в конце концов доходило, что это было бы затруднительно. Тут же рождался новый вопрос:

— А как же быть с коридорами, куда мы переходим?

— Как быть… Что такое — как с ними быть? Ты о чем вообще?

— Ну, если мы там тоже существуем, то куда же мы, тамошние, деваемся, если приходим туда отсюда? Мы что — сливаемся? Или те, что были там до нас, куда-то деваются, убегают, умирают?

Мотвин недовольно крутил головой. Неугомонный паренек выискивал проблемы, над которыми сам он за ненадобностью никогда не задумывался.

— То есть? — осторожно переспрашивал полковник, затягивая время.

— Ну, я в смысле — не выпихиваем ли мы оттуда кого? Самих себя?

Мотвин терялся и спешил закурить.

— Ты философ, — усмехался он неприязненно. — Поменьше философствуй. Был такой философский пароход — может быть, слышал? Ну, откуда тебе… Посадили таких вот философов скопом на пароход — всех, кого сумели отловить. Я и сажал… И отправили эту контрреволюцию, к дьяволу, за бугор. Надо было пустить их ко дну, да говно не тонет…

Свирид розовел от удовольствия. Полковник говорил с ним на равных, позволяя себе запретные словечки, за которые Свирида секли.

Мотвин не отговаривался — слагая филиппики в адрес философствующей контрреволюции, он продолжал думать над вопросом. И отвечал:

— Никого там нет, покуда мы не придем… Там все еще только становится, образуется, сплошные возможности и ничего определенного. Но стоит нам там очутиться, как все затвердевает и делается реальным.

Говоря это, полковник искоса поглядывал на своего ученика: не повторит ли он где эти речи? Потому что от них за версту несло субъективным идеализмом, солипсизмом, агностицизмом, махизмом и прочими пароходно-философскими вещами, в которых Мотвин не разбирался, но отчетливо понимал, что они не имеют ничего общего с марксистско-ленинским учением.

Наконец пустопорожние разговоры надоедали Мотвину. Он сбрасывал с себя то немногое добродушие, что ему еще удавалось изобразить — полковник, тоже освоившийся со Свиридом, привязался к нему, как привязываются к безделушке, — и приказывал настроиться на правильную волну. В речи полковника, когда она касалась их общего дела, преобладали не коллатерали Слотченко, но некие неопределенные волны. Мотвину почему-то было легче оперировать этим понятием: настроился на волну, поймал волну, потерял волну, перешел с волны на волну.

В этом уже сказывался возраст: подсознательное желание забивать во дворе козла и заниматься изобретением радиоприемников.

Свирид немедленно умолкал и подтягивался. С одной стороны, его способности укрепились и возросли; с другой — прежние приемы Мотвина уже не оказывали на него нужного воздействия. Он, вероятно, привык к боли, и старикан, бывало, как только его не крутил — коллатерали ветвились, и все проходило гладко, но боли Свирид почти не испытывал. Мотвин замечал это и был недоволен; ему приходилось выдумывать новые способы пригрозить ученику в самой основе его существования.

Полковник ставил Свирида к стенке, метал ножи — очень ловко, как заправский циркач, — и запрещал зажмуривать глаза. Когда Свирид уходил на коллатераль и оглядывался, в покидаемом кабинете он видел себя притиснутым к стенке, тогда как ножи в точности повторяли его силуэт. Иногда он успевал заметить, как последний нож поражал его в лоб или горло.

Но потом он привык и к ножам, тогда Мотвин перешел к стрельбе, для усиления эффекта сопровождая ее уродливой клоунадой. То выпучивал глаза и делал вид, будто оружие не слушается его и прыгает в руке или жжет ее; то неожиданно напускал на себя отчаянную решимость: дескать, Свирид надоел ему и больше уроков не будет. Все, пора в расход, мальчишка слишком много знает и умеет. На лице полковника появлялось особенное выражение — и не впервые, как хорошо понимал Свирид. Это выражение бывало последним, что видели многие и многие люди, не имевшие способности порхать по коллатералям и слушать Радио Великих Возможностей — так они с Мотвиным, развивая волновую теорию, именовали происходящее.

Обычно полковнику правдами и неправдами удавалось добиться от Свирида ощущения неотвратимой угрозы. Но он все равно оставался недоволен: по его мнению, на ловлю волны уходило слишком много времени.

— Долго раскачиваешься, — хрипел он.

Мотвин затеял устраивать ловушки, начав с безобидных веревок, натянутых над полом, на входе. Свирид входил в кабинет, спотыкался, падал; полковник орал на него, требуя сосредоточиваться моментально, еще не коснувшись пола.

— Любая неожиданность, — твердил полковник. — Любая угроза. Малейшее подозрение — и радио уже включено. Ты должен научиться делать это автоматически, как дышать. Кошка, когда падает, приземляется на четыре лапы, а ты, когда падаешь, должен настраиваться на волну. Лучше на несколько волн. А лучше всего будет, если ты научишься делать это заранее, не споткнувшись, еще только заподозрив опасность хребтом…

Он не ограничивался растяжками и организовывал другие ловушки. По распоряжению полковника его подручные, когда Свирид покидал здание, сбрасывали на него разные предметы — чаще всего кирпичи, стараясь попасть не в самого Свирида, но рядом; несколько раз Свирид едва не угодил под колеса автомобиля, всегда одного и того же, неожиданно выруливавшего на него из-за поворота. На Свирида нападали уличные хулиганы, по его следу пускали служебных собак. Мотвин неизменно оказывался поблизости и вместе со Свиридом переходил на очередную коллатераль. Прошло время, и Свирид уже беспрепятственно перескакивал с одной на другую, почти не прилагая усилий. Полковник был доволен им, хотя и не переставал ворчать; доволен был и Свирид, хотя временами в его душу закрадывалось подозрение: не теряет ли он чего-то, что остается там, в покинутых мирах? Возможности были там, возможности были здесь, много возможностей, безостановочный выбор на уровне загнанной крысы.

 

8

Самым замечательным в этих путешествиях было то, что у Свирида сохранялись воспоминания: он знал, откуда он вышел и куда направился. Самый первый мир — тот, где он стоял на развилке литеры “У”, — теперь отстоял от него на много шагов, между ними пролегла уйма промежуточных вселенных. Однако непрерывность существования Свирида не нарушалась. Возможно, именно поэтому он не задумывался над этим удивительным фактом, пребывая в уверенности, что он — всегда он и его личность, его субъективная воля так и тянется с момента рождения в доме, не зная ущерба.

Сороковые закончились, наступили пятидесятые, а с ними — то самое половое созревание, которого не пожелал дожидаться Мотвин.

Созревание изменило то, чего не смогли изменить перемещения.

Все, что окружало Свирида, как будто уменьшилось в размерах и наполнилось новым содержанием, то есть — переменилось. В сочетании с памятью о коллатералях, оставленных позади, это тревожило и мучило Свирида. Отец вдруг сделался совсем не таким грозным и недоступным, каким казался всегда, и Свирид увидел, что повинуется толстому, грубому, не особенно образованному родителю, который и сам его побаивается — не иначе как по причине регулярных занятий у Мотвина. Об этих уроках в семье предпочитали не заговаривать. Мать показалась пропащей и безнадежной дурой, клушей, наседкой, озабоченной примитивными мирскими материями. В Свириде же укреплялось нечто, как он полагал, возвышенное — то самое, чего он ждал давно, ни на минуту не забывая о своем литературном предназначении. Этому новому, возвышенному было противно и тесно среди родных, а многокомнатная квартира внезапно предстала тоже тесной, маленькой, да и сам дом, похоже, присел и сплющился, и город уже мерещился плоским, как блин. Что это было? неизбежные издержки развития? или его и вправду занесло куда-то, где скучно, серо и плоско, тоскливо, откуда нужно бежать? Тоскливо — бесспорно, но безопасно, в противном случае Свирид, давно овладевший искусством уходить от опасности, увидел бы перед собой расходящиеся тропы, коридоры, шоссе. Ничего подобного не происходило, организм не чуял беды и не стремился спасаться.

Упражнения не могли не отразиться на характере Свирида. Наступило время, когда он, научившись предощущать опасность задолго до того, как она приобретала зримые очертания, настолько возненавидел эту неразличимую пока, вездесущую опасность — она же зло вообще, — что начал предпочитать в жизни все то, что было лишено ее примеси, пусть даже в качестве приправы. Он сделался ни рыба ни мясо — во всяком случае, становился таким: бесцветным, бесхребетным и добрым, причем самая доброта его внезапно перерастала в бешенство. Во всех его деяниях присутствовала тень доброжелательности, неприятия проблем, с налетом доброго житейского юмора, за который его всерьез отличали как редактора школьной стенной газеты; деятельностью этой были отмечены его первые серьезные литературные опыты, но повести и рассказы он до поры до времени никому не показывал, прятал в стол; отец, мрачневший день ото дня, купил ему этот чудовищный стол о двух тумбах, одновременно испытывая понятное презрение флотского человека к литературным трудам отпрыска, но и боясь, и гордясь, ибо сам был начисто лишен умения преобразовывать мысли в более или менее сопряженные слова; эта его неспособность оказалась столь вопиющей, что Свирид, когда впоследствии занимался обработкой отцовских мемуаров, не смог добавить к ним ничего дельного в смысле художественности; мемуары вышли обычными занудными мемуарами, каких бывают тысячи томов, — почти никем не прочитанные и не востребованные исторической наукой.

Повести и рассказы Свирида Водыханова были добры и милы, приятные пустяки. Тогда, впрочем, и не стремились к остроте слова, и все же Свирид, когда занимался сочинительством, уподоблялся насекомому, которое невинно собирает пыльцу и не имеет коварного намерения впрыснуть в описываемые события опасную личинку-наездника с тем, чтобы тот, когда-нибудь после, переиначил и разорвал родительский организм; еще можно сказать, что он пас тлей. Он был мирным членистоногим в окружении зла — праздных сачков, перепачканных смолой детских пальчиков, ястребиных клювов; он, однако, видел себя уже достаточно крупным мастером, чтобы представлять интерес не для вороны, но для ястреба.

Вопреки новой способности в Свириде развивалось парикмахерское угодничество — как само по себе, так и воспринимаемое от Слотченко, который тоже давал ему уроки мастерства.

Друзья сторонились его, не поверяли ему свои секреты, которых в молодости полно — конфузливых, постыдных. Но и не гнали от себя.

Свирид уже заканчивал школу.

6 марта 1953 года Свирид, как было заранее условлено, явился к Мотвину на занятия. Старик плакал, и плакал, судя по всему, уже давно, потому что лицо его напоминало корку хлеба, вымоченную в воде, — а может быть, обрывок древесной коры, сорвавшийся во время лесосплава. И даже не в воде — скорее, это был забродивший квас или чифирь.

Плакал в те дни едва ли не каждый, почти безнадежно выслушивавший сообщения Информбюро о содержании белка в моче товарища Сталина.

Свирид сурово поздоровался, но Мотвин не ответил на приветствие, а вместо этого без предисловий пустился рассказывать.

— Ты знаешь, — давился слезами полковник, — в Ленинграде, на Мытнинской улице, есть люк. Самый обычный, канализационный. Крышак такой… Там, в двадцать четвертом году, на этом люке я стоял и ревел, как баба…

Повод к подобному плачу в двадцать четвертом году был ясен Свириду. Понимая, что занятия в их классическом виде отменяются, юноша радовался унижению Мотвина, несмотря даже на собственные слезы, то и дело наворачивавшиеся ему на глаза.

Он набрался дерзости:

— А он… — Свирид помедлил. — Ленин… Он умер везде?

Мотвин раскурил папиросу — с недавних пор он почему-то оставил свое мерзкое пристрастие к махре, тянувшееся за ним, вероятно, еще с дореволюционных лет. Полковник поднял на Свирида оловянные глаза, и тот понял, что Мотвин впервые беседует с ним на равных.

— Тогда я был слабый, дурной. — И Мотвин неожиданно улыбнулся. Слезы потекли еще сильнее, а рот растянулся в улыбке — щелевидный, без губ. Ящер что-то задумал. — Я хотел, отчаянно хотел, но не мог. И теперь не могу, потому что снова слабый — но уже по другой причине. Я состарился. А ты сильный.

Мотвин выдвинул ящик стола, достал именной револьвер, взвел курок, прицелился в Свирида.

— Ты лопнешь от жира, — прошептал он. — Ты можешь все: давай покажи мне, где он живой. Я пройду за тобой…

Свирид привычно изготовился к тренировке.

— Это не тренировка, — покачал головой Мотвин. — Что мне терять? Я все потерял, для меня здесь все кончилось. Прибью тебя первым, потом — себя. Знаешь, сколько людей сейчас стреляется?

Свирид Водыханов ощетинился ежом коллатералей. Их было много, коридоров, и всюду несли венки, на каждой волне звучала траурная музыка.

— Он умер везде, — пробормотал юноша.

— Молчать! — Старик, брызнув ему в лицо прохладной слюной, перевалился через стол, чтобы прицелиться поточнее.

Но Свирид и вправду не видел выхода. Повсюду текли людские реки, отовсюду поскрипывал мартовский снег. Тут он понял, что нужно сделать. Ученик — если у него есть способности — рано или поздно превосходит своего учителя. Мотвин поерзал на животе, и в эту минуту Свирид, созревший, на беду полковника, половым созреванием, прыгнул и оседлал Мотвина так, что ему был виден тощий зад в истертых галифе. Полковник рванулся, выстрелил в дубовую дверь; Свирид изогнулся, захватил стариковскую руку и затолкал ствол именного оружия в рот Мотвину. “От Лаврентия Павловича…” — успел прочитать Свирид на рукояти и почему-то усмехнулся. В дверь ломились; Мотвин ничего не соображал и бешено вырывался, ему хотелось на коллатераль, однако недоставало сил; Свирид надавил на спуск. В лицо ему ударил вырванный старческий затылок; дверь уже подавалась. Свирид соскочил со стола и шагнул на коллатераль: он не успел раздеться и замечательно вписался в траурную процессию. Как обычно, различил тающий труп Мотвина и себя самого, с уже заломленными руками, в кандалах.

 

Часть вторая

Шунт

 

1

Поиски сюжета затянули его в опасную переделку.

Белая ночь и сирень в цвету, очарование остывающего трупа, фон для убийства.

Хотелось немедленно, быстро и грубо уложить городского сумасшедшего, прискакавшего из мрака подворотни. Пустынная улица, пляшущий идиот в плаще на голое тело, в штиблетах на босу ногу. Плешивая голова, напрашивающаяся на удар.

Остановившись, Шунт молча слушал визг дурака.

Пора вильнуть, уклониться, увернуться от предначертанного, сменить магистраль. Коллатераль уводила вправо и выглядела как дорожная разметка в мигающем желтом свете. Обходная дорога, запасной путь, обводный канал, шунт. Удачный псевдоним, куда целиком укладывается перемещение по жизни. Шунт — воин развилок, былинный богатырь на распутье. Но не задумчивая туша на коне перед камнем, с которого издевательски посматривает ворон, а мастер восточных единоборств, прыгун и циркач.

Сюжет, однако, не отличался новизной: кого-то кто-то, без зрелого умысла и без смысла, припрятанным молотком... Шунт не писал о таких вещах, предоставляя это тем, кто оставался позади на бесчисленных магистралях. По его мнению, злу не место в литературе. И в жизни, и в жизни. Однажды он ударил драматурга Фартера. Тот явился к ночи, сильно пьяный, развалился в кресле, задымил: “Что за фуфло ты гонишь, старина? Ты беззубый!.. Всю жизнь был беззубым. Потому что тебя не била судьба. Тебя не били сапогом по рылу. Папа — генерал, дом — на набережной. Тебя вовсю печатают при совке (совок заканчивался). Милый, розовый, прекраснодушный шалун. Пирожные, а не книжки. Добрые, блин, немножечко грустные… Прочел, порадовался солнышку, повздыхал. И тебе полмиллиона тираж, и тебе миллион — на хрена это все?”

Шунт не стал отвечать и двинул Фартеру в глаз. Драматург опрокинулся вместе с креслом, а Шунт, постояв над ним, ушел на коллатераль. Фартер сидел и разглагольствовал, Шунт перебил его: “Давай-ка, милый, накатим по маленькой. У тебя недопой. Что ты, брат, на людей кидаешься?” Магистраль таяла, Фартер выдирался из кресла, готовый дать сдачи, но это виделось уже смутно, расплывчато. Коллатераль ширилась, оформлялась, перенимая статус магистрали. Фартер выпил и уронил голову на журнальный столик.

Лежа, он бормотал:

— Вот так сидишь, занимаешься чем-то малопонятным, средним между редактурой и критикой, и все читаешь очень хороших людей, все читаешь их, и читаешь, и читаешь до чувства объемного насыщения.

Вот прислали рассказы писательницы, уже зрелой, известной. Зовут ее, предположим, Дуня Палкина. Читаешь — хорошо написала Дуня Палкина! Без ошибок, все слова стоят на месте, предложения умеренно длинные. И все правильно написано, так оно в жизни и есть. Изложено просто, понятно, каждому близко. Ну, многим близко, во всяком случае. Молодец!

Следующей берешь повесть какого-нибудь молодого человека. Да не важно, как его зовут. Читаешь и видишь — хорошо написал! Конечно, еще немножечко рыхло, сыровато, еще чувствуется некоторая незрелость, но это вполне простительно. Ошибок нет, слова хорошие, правильные. И все ведь верно написано! Так оно в жизни и бывает. Молодец!

Потом читаешь уже седого, пожившего писателя. Хорошо написано, с налетом иронии, с высоты прожитых лет. Слова — словно боровички в лукошке, все хорошие. И рассказ написал добрый, правильный, немного грустный. Совсем как в жизни все получилось. Надо же! Уже столько написано, а он все равно еще пишет, даже не верится. Молодец! Зарезаться, сука.

— Пейте свинозепам, — посоветовал ему Шунт.

В глазах ночного идиота молоток отразился косой молнией. Шунт врезал ему от души, насыщаясь отрывистыми криками, сменившими визг.

— Ах! Ах! — кричал помешанный, держась за голову.

Шунт ударил его по руке, вминая пальцы в висок. Мелькнули огни; патрульная машина катилась бесшумно, надеясь не спугнуть добычу воем сирены. Коллатераль обозначилась с предельной четкостью; Шунт выпустил молоток и шагнул на разметку. Краем глаза он видел себя, стоящего с испачканным молотком в руке над бьющимся в судорогах дураком. Машина резко затормозила, все дверцы распахнулись одновременно, посыпались люди. Шунт растерянно озирался, путешествуя взглядом между машиной и жертвой. Шунт похлопал себя по карманам: пусто. Испуганный сумасшедший попятился и скрылся в подворотне; Шунт подобрал свой чистый молоток и с отвращением спрятал.

“Шунт” был его литературный псевдоним — та же коллатераль, перемычка; псевдоним подсказал ему Слотченко, с которым они продолжали тесно общаться, уже на равных правах обслуживая клиентов в Доме писателей. В Доме офицеров на какой-то коллатерали обвалился потолок с лепными ангелами, и Шунту со Слотченко пришлось перейти на другое место работы.

Шунту исполнилось тридцать семь лет — для писателя возраст, который обязывает. Пора искать ствол; можно — секундантов и даже противника.

 

2

Идешь на улицу охотиться.

Добыча — строчка. Ради этой строчки настраиваешься, подбираешься, примиряешься с миром обманчивым примирением.

Выдернуть надо даже не строчку, а некую тему сродни музыкальной. Закидываешь удочку, где вместо лески — струна, и начинаешь ловить. Поймав, наматываешь эту струну потуже и спешишь домой, чтобы нанизать слова.

Вселенная не терпит, когда ее упорядочивают даже в такой малости, как строчка. Она обрушивает ведро гадости, но в этих помоях видны прожилки чего-то прекрасного — фруктового кефира, что ли, который уронили, расплющили, собрали и выбросили. Добродушно улыбаешься, показывая, что ничего не имеешь против. Мироздание отступает, пожимая плечами, успокаивается, отворачивается, возвращается к брошенному делу. Дело у него известное — энтропия.

Минут через десять начинает клевать. Вселенная зазевалась, подраспустила вожжи, и вот уже тащишь рыбину. В голове включается анохинский акцептор действия: вся дальнейшая последовательность событий проигрывается загодя, чтобы после на них не сбиваться. Взбежал по лестнице, отворил дверь, скинул куртку, прошлепал за стол, выпустил тему, написал строчку. Слова в таких случаях всегда тут как тут, наготове.

Здесь-то, на стадии двери, и рвется струна. В дверях стоит помойное ведро. Его тебе поставили, чтобы ты его вынес не раздеваясь. Это не было предусмотрено, и бег захлебывается. Акцептор действия, поперхнувшись, разваливается на части. Энтропия, оказывается, нисколечко не дремала и не отворачивалась, а заползала с фланга.

Потом, конечно, садишься набивать строчку, и она набивается, но струна лопнула. Написанное ничем не выделяется из прочего текста. Рукописи не горят, но истлевают в помойных ведрах, и надо искать управу на ведра.

Шунт пользуется коллатералью.

Он делает шаг в сторону и видит себя — досадующего, берущего ведро. Он машет себе прощально и ступает на коллатераль. Оставшийся крутит башкой, гоня наваждение: он только что видел себя, машущего рукой. Берет ведро и плетется по лестнице, тщетно стараясь удерживать, не пускать струну. На этой струне, однако, уже беззаботно наигрывает другой, ушедший на коллатераль. Коллатераль выводит в пустые комнаты, где нет ни ведра, ни домашних. В доме тихо и мирно, можно расположиться за столом и обстоятельно записать свои мысли.

Как правило, мысль истекает беспрепятственно. Ей уже ничто не мешает, ибо помойная коллатераль сменилась творческой, а та, где Шунт испытывал острейшее желание убить, вообще осталась далеко позади — или, напротив, катилась рядышком, неприметная. Никто не знает, как обстоит дело с этими шунтами: нечто далекое может обнаружиться по соседству и даже, как подозревал Шунт, явиться под видом возможного варианта при очередном обострении ситуации. Но с ним такого не случалось никогда. Во всяком случае, он не думал, что возвратился на покинутую дорогу хотя бы раз — нет, он узнал бы об этом сразу, его профессионально костенеющий позвоночник не посмел бы подвести его и подал бы сигнал.

Копились и проблемы, однако.

Все чаще хотелось убить, и тем слаще и проще выходили романы и повести. В них описывались простые и добрые люди, немного подлые временами, но без глубоких конфликтов, без неизменно омерзительной Шунту достоевщины. Происходили веселые полупроизводственные события, и повести часто зарождались во сне, так что Шунт просыпался иной раз, отплевываясь от сновидений. Во сне бывало гадко, но на бумаге получалось прилично, просто отлично. И это действительно неплохо печаталось, в этом Фартер был совершенно прав — он, кстати сказать, никогда не стригся у Шунта, предпочитая Слотченко, уже мудроватого стариковской мудростью.

И кто сказал, что люди во сне отдыхают? Сон выполняет важнейшую функцию знакомства с коллатералями. Во сне они, коллатерали, представали в ином обличье, алогичном и дьявольском. Шунт недоверчиво просыпался: кошмар сменялся покоем, и было ему естественнее заснуть через явь, ибо только она — при известном умении ею распорядиться — является временем отдыха и покоя. Возможно было, что во сне Создатель, предоставляя людям варианты жизненных странствий, пробует их, спящих, вилкой, словно пельмени — не готовы ли? Ибо лепил их по-сибирски сурово. Ну, поваритесь еще, добавим специй...

Нарождался и новый невроз: жадность к пустым местам, охота до свободных пространств. Шунту мерещилось, что у него крадут возможности. Намедни, в метро, он встал, и на его место сразу уселся кто-то другой, и это его разозлило, потому что умалило до молекулы, которых много: стоит сдвинуться одной, как на покинутое место заступает другая. Ему хотелось, чтобы место отныне пустовало всегда, и ради этого можно было его изрезать ножом — либо само сиденье, либо нового пассажира.

 

3

В парикмахерском мастерстве, еще на коллатерали Мотвина, Свирида, как уже было сказано, наставлял Слотченко. Будущий Шунт пользовался исключительно личными ножницами, которые некогда выдал ему Николай Володьевич.

Слотченко, встречая его, приосанивался с непоправимым благородством во всей манере. У Свирида пробивалась ранняя борода, и на каком-то этапе Слотченко доверил ему обриться самостоятельно. Свирид весь избрился, он получил несмываемое удовольствие. При этом он, благо брал уроки у Мотвина, уже не выносил никакой остроты помимо ножничной.

Парикмахерское ученичество шло бойчее и ловчее, чем странственное. Он быстро превзошел учителя, но Николай Володьевич крайне ревниво относился к бритью и стрижке; случалось, что он и вовсе не допускал Свирида к клиенту. Но вот, уже окончательно сменив военный френч на цивильное платье, уже навсегда переместившись в Дом писателя, Слотченко, по нарастающей слабости зрения, стал нуждаться в расторопном сменщике-напарнике. И он все чаще доверял Свириду — теперь уже Шунту — подстричь кого-нибудь не особенно сложного, преимущественно лысого.

Писатели, оказавшись в парикмахерском кресле, эти самсоны, не знающие лиха, обнаруживали удивительную болтливость и разглагольствовали обо всем на свете.

Некий, будучи целиком в мыле, вещал:

— Возьмите хотя бы тургеневский “Дым” с его рассуждениями о причинах ненависти к Западу и в то же время — преклонения перед Западом. Все дело в русской замкнутости и допетровской отгороженности от мира — а там, в мире, оказывается, и газеты, и книги, и корабли. Отсюда и мучительные рассуждения о судьбе и месте России среди всего этого изобилия, общие места, растерянный поиск идентичности. — Подстригаемый, осведомлявший карательно-влиятельные круги, имел доступ к запрещенной литературе и мог оперировать диковинными для советского человека терминами. — Она как пень в муравейнике. Столетиями прела какая-то непонятная и впоследствии спесивая духовность. Вполне явившаяся миру в семнадцатом году, а вовсе не уничтоженная тогда же, заметьте. Вопреки наветам врагов…

Слотченко, насвистывая ножницами, увлеченно поддакивал, а когда надушенный клиент удалялся, подбирал с пола упавшую прядь и передавал Свириду.

— Зачем мне это? — брезгливо спрашивал Шунт при виде очередного локона с примесью седины.

— Ты знаешь, кто это был? — строго и тихо отзывался вопросом Слотченко. — Ты забываешь, зачем ты здесь. — И он назвал блистательную фамилию, почти растворившуюся в хвалебных воскурениях. — Сохрани этот локон. Сохраняй их все — ты же писатель, а в локонах — сила. Построй себе Ноев ковчег, построй парик, он пригодится тебе, когда начнется мор… Бери все локоны, чистые и нечистые, от каждой твари…

Свирид съеживался под халатом, брал локон двумя пальцами, опускал в карман.

— А когда наступит мор? — спрашивал он, обмирая от сладкого ужаса.

— Когда-нибудь он непременно наступит. — И Слотченко вдруг делал несвойственное ему печальное лицо. — На последней коллатерали… Да что на последней — он уже наступил, он и не прекращался никогда.

От дальнейших разъяснений Николай Володьевич отказывался. Тут входил новый посетитель, который, оказывается, читал в предбаннике газету и слышал провокационные откровения первого господина. Разговор возобновлялся:

— При Петре произошла актуализация комплекса неполноценности, усугубленная традициями многовекового рабства и холопства…

Это тоже был непростой человек, сильно пишущий.

Приходил третий, так что после второго едва успевали подмести пол.

Выяснялось, что прибыл буддист-тунеядец, которому не раз угрожали исключением отовсюду. Его заматывали в простыню, намыливали череп.

— Сотворив человека, — без предисловий начинал буддист, получивший какую-никакую трибуну, — Бог вступил с ним в субъектно-объектные отношения. Таким вот образом и сотворив. А потому и человек неизбежно, в смысле проекции божественности вовне, предается тем же самым отношениям. Мир вокруг равен Богу и равен человеку, и это проекция.

(А бритва скребла ему голову и сочно чиркала.)

— Что же внутри, когда такие проекции? Главная беда человека не в различении добра и зла, а различение вообще как аморфный способ мышления. Непросветленность неотделима от просветленности, а потому тоже хороша. И увидел Бог, что это хорошо, ибо то был Он сам. Ничего плохого нет, потому что больше нет вообще ничего. Вся беда — опять в разделении на хорошее и плохое. Увидел Бог, что это плохо, — так тоже можно было сказать. Это только слова для человека, субъективно различающего объекты…

— Горстями бери, как песок, — шептал Николай Володьевич.

Горстями не получалось, только щепотью. Буддист сидел насупленный. От него и вправду исходила тугая, непонятная сила.

Потом появлялся поэт. Он мешал стрижке, поминутно хватая себя за лоб.

— Давеча сложилось… кое-что. Представьте — ночью. Я раньше думал, что это для красного словца похваляются, будто ночью снизошло какое-то озарение. И вот пожалуйста. “Люди — одушья далеких планет, которых планет уже больше и нет”. Я сразу записал на папиросной коробке, чтобы не забыть… как Маяковский, по-моему, когда ему явилась во сне строчка про “единственную ногу”…

— Как? Как? — извивался Слотченко, орудуя ножницами. — Одушья? Я не ослышался?

Старик печально вздыхал, когда-то давным-давно он сочинял стихи для детей.

Следующий клиент видел Христа Распятого даже в куриной тушке — и с точки зрения верующего человека был прав. Господствующая идеология вынуждала его помалкивать, и он помалкивал, но в парикмахерской барьеры рушились, наступал момент истины. Болтливый сочинитель бормотал:

— Когда религия с презрением к житейскому еще и насаждается сверху, то под такой шапкой Мономаха расцветают совершенные чудеса, питаемые природным, неистребленным язычеством. Христианство лизнуло нас, лизнул фрейдизм, лизнул капитализм, а вот коммунизм присосался, пришелся ко двору. Утопии разрабатывали на Западе, но там их никто и никому не дал воплотить. Вместо этого — Декларация независимости, билль о правах, британский парламентаризм. А мы подобрали эти утопии, как Рюриков…

Ножницы щелкали, локоны кружились, как опадающая листва.

— Ладь себе парик, — не уставал повторять Слотченко, пока не сменилась Мотвинова коллатераль — тогда не стало и Слотченко.

Шунт продолжил работать парикмахером при Доме писателя; к нему привыкли, его полюбили за то, что у них, писателей, даже парикмахер — писатель, и далеко не последний; с ним делились сокровенным и никогда не забывали погрозить пальцем: смотри не пиши этого! Он улыбался и отшучивался; чужих тайн Шунт никогда не выдавал и вообще старался не трогать коллег, не выводил их в своих сочинениях.

 

4

Литератора Быканова Шунт убил четырьмя ударами кухонного ножа — сразу двух ножей — лишь потому, что тот ему до смерти надоел. Прирезал себе, понятно, локонов; Быканов отчаянно раздражал, временами — бесил Шунта своим высокомерием, барством, противоестественным эстетством.

— Вот кусок колбасы, и я его ем, и это не эксклюзивно, — посмеивался над собой Быканов, закусывая в буфете: помимо прочего он обладал отвратительной привычкой посмеиваться над собой, как будто это наделяло его правом уничижать других. Писания его — временами довольно изящные — были многословны и полнились парадоксами.

Запивая бутерброд пивом, он замечал:

Люди в своей массе глупы, но умнее, чем хотелось бы. Моральный императив против орального автоматизма, и наоборот. Кант, защищаясь от дьявола, очертил своей философией магический круг… Идеализм — тоже дьявольщина, противная жизни. Изнанка Платона с его любовью к древним мужам: сойдись со старцем, чей бледный кал не издает запаха…

Не унимался, лопотал себе дальше:

— Человек — пузырь на воде. Та же вода, но индивидуализированная.

Он имел мнение обо всем, что попадалось ему на глаза. Если он с видом знатока раскатывал в широком бокале каплю вина, то водно-пузырная тема получала развитие:

— Качество напитка зависит от пространственной организации емкости.

Шунт испытывал тошноту при виде этого гривастого, очкастого, насмешливого человека в поношенном пиджаке, кабинетного писаки разночинного вида. Одновременно у него чесались руки при взгляде на пышную шевелюру сочинителя.

Рассуждая о судьбах литературы и произведений самого, собственно говоря, Шунта, Быканов ненатурально вздыхал:

— В конце концов, любой трюизм — полуправда… Когда начнется повальный мор, трюизмы спасут положение. Это время придет, литературы не станет.

Услышав о море, Шунт сразу решил, что Быканову что-то известно — возможно, даже о коллатералях. Поэтому он велел себе не откладывать убийства и не подвергать себя ненужному риску. Возможно, это был момент сумасшествия, параноидного страха, потому что Быканов навряд ли, зная о деяниях Шунта, вздумал бы его пасти, ходить к нему стричься, вести отвлеченные беседы — не сыщик же он и не садист.

Однако он резал Быканова, орудуя ножами в лучших традициях цирюльнического искусства: разрезал лицо, отстриг голову. Вымыл руки и спокойно вызвал милицию, благо коллатераль уже струилась в пяти шагах. Ежи и снежинки с годами расплющились и выстроились в сеть дорог, поближе и подальше, переплетающихся, пересекающихся, с редкими эстакадами. Он знал, что во многих мирах по его кровавым следам торопятся сотни сыщиков и часто преуспевают, а в иных краях ему выдирали клещами зубы и жгли паяльными лампами. Он не жалел себя, как вообще не жалел своего “я” в других воплощениях и жизнях; правда, о тех не сохранялось воспоминаний, а здесь они были и жили, однако нигде не болело и не жгло.

Он писал длинный роман о задушевных призраках, беседах со старым Мастером и всегда держал рукопись при себе, забирал ее с коллатерали на коллатераль. И Мастер, давно покойный писатель в парике, всегда бывал мудрым и благодарным собеседником, но и себе Шунт, исписывая страницы, казался ничуть не хуже.

Он и сам позволял себе снисходительные шутки, подобающие мэтру, — как будто барин-импотент пощипывает горничную. Он якобы мечтал быть похороненным в Вырице — ах! снова Вырица, опять экривэн… хотя экривэн похоронен в Швейцарии, но в том-то и шутка…

 

5

Выходя на охоту, Шунт и сам не знал заранее, на кого поднимает ружье — на строчку ли, на человека. Иногда позволяя себе философствовать, он припоминал слова о том, что все люди являются строчками в Божьей книге.

И парик разрастался.

Слотченко не было, но Шунт оставался парикмахером, и дома, в запертом на ключ отцовском столе, у него хранилась странная лысоватая шапочка с разноцветными прядями, локонами и кудрями, как будто пораженная сифилисом, когда волосы выпадают целыми гнездами. Шунт наклеивал локоны особым стойким клеем и внимательно следил, чтобы в волосах не завелись черви или насекомые; такое было возможно, ибо временами — разделывая, к примеру, Быканова, — ему приходилось стричь с мясом, а мясо — отменная питательная среда. Давным-давно, еще ребенком Свиридом, он ненароком прищемил котенку хвост и отхватил самый кончик. Котенка было ужасно жаль, и Свирид спрятал клочок в кошелечек, на вечную память. Спустя много лет, испытывая прилив сентиментальности, он расстегнул кошелечек и отпрянул, ибо изнутри поднялся, извиваясь, огромный полосатый червь.

Шунт научился пользоваться ножницами не только в родной парикмахерской, но в и других местах; он постоянно носил их с собой. Бывало, он дружески приобнимал за рюмкой водки каких-нибудь полутоварищей — например, писателей Мутьяненко и Плечевого; те, горя нетерпением, слушали тост и не замечали происходящего на затылке.

На многих коллатералях у него оставались семьи той или иной численности; он был жаден до женщин, но и тут предпочитал налаживать оптимальные условия. Выбирал незнакомку и следовал за нею, щурясь на многочисленные трассы, где шла такая же, иногда — не совсем: с кавалером, с собачкой, с коляской, с сигаретой. Наконец, Шунт совершал переход и обычно не ошибался, его расчет оказывался наилучшим. История заканчивалась либо интрижкой, либо браком; случалось, что семьи следовали за ним на новые коллатерали, но часто бывало и так, что он вновь оказывался холост.

Острота, которую он не терпел ни в жизни, ни в книгах, требовала выхода и рвалась наружу, и так из Шунта вылепливался маньяк, гроза городских парков и лесополос. Он действовал ножницами, не брезгуя никем; в милицейских и полицейских папках накапливались ужасные фотографии: изуродованные, насаженные на ножницы дети; старики и старухи с перерезанными сухожилиями, которых смерть застигала, когда они беспомощно ползли по тропе к свету; выпотрошенные женщины и мужчины с отрезанными гениталиями; все это явно подвергалось глумлению и частичному пожиранию; вокруг трупов обнаруживались многочисленные следы, всегда одни и те же: по ним выходило, что оборотень отплясывал танец и, вероятно, торжествующе выл. Объективно грубая, но субъективно изощренная процедура.

Истинной бедой Шунта была его богатая фантазия. В детские годы он был отчаянно напуган вещами, которые еще только могут случиться, — напуган до того, что ему становилось легче, когда они осуществлялись на деле, хотя это могло показаться слишком странным и запутанным: он же бежал! он все время бежал от ужаса, желая ужаса и распространяя его. Он мог бы довериться бумаге, но этого было мало, это было понарошку. Шунт был не тем писателем, который в состоянии создавать полноценные миры. Он, разумеется, прославился бы как один из мрачнейших авторов современности, и приходилось учитывать, что этого не приветствовали ни на одной коллатерали. И уж тем более в нем не было бунтарства для потрясения умов, которые щелкают и перекатываются разноцветными горошинами в бараньих черепах.

Сбросив излишек страшного, Шунт делал шаг и оказывался не у дел, между тем как где-то и кто-то ловил его, судил, казнил.

Лишь одно обстоятельство по-настоящему беспокоило Шунта: он старел, и коллатералей становилось все меньше. Возможно, эти процессы были связаны; возможно, что нет. Его уже не окружали залитые огнями шоссе, свойственные мегаполисам; ему все чаще приходилось довольствоваться парковыми дорожками, лесными тропинками, разбитыми тротуарами. Он начинал опасаться, что лишается силы, сила же, как учил его Слотченко, содержится в волосах, а потому он стриг и стриг с утроенной силой, и парик его постепенно густел, тогда как плешь на темени самого Шунта все увеличивалась. Но он не сомневался, что настанет день, когда он наденет этот парик и выйдет, возможно, на последнюю коллатераль — уже гениальным и заслуженным.

Изготовление парика оказывалось, однако, не таким безобидным занятием, ибо многих писателей на многих коллатералях и в самом деле постигал некий мор: они стрелялись, вешались, спивались; их ссылали в лагеря, их покидало вдохновение, и они исписывались вчистую; их переставали печатать и запрещали, вынуждая бежать за границу. Шунт и сам теперь видел, что мор уже давно начался, а сам он отчасти — не следует и о других забывать — является разносчиком этой чумы. Гуляющие по коллатералям и имеющие власть, конечно же, продолжали существовать и в собственных целях выхаживали невосприимчивое к высокому слову стадо. Но Шунт больше ни разу не встретил себе подобных и не стремился к этому; ему было довольно себя.

 

6

Однажды он здорово влип: его остановила милиция, вдруг пожелавшая проверить документы. Шунта давно занимал вопрос: с какой ритмичностью возникает в милиционерах это желание, редуцированное до физиологического; есть ли здесь какая-то система, предустановленный ритм, или процесс подобен ерофеевской икоте и протекает стихийно? Наружность Шунта не объясняла намерения проверять у него документы: человек как человек, ничем не подозрительный даже в своем чудаковатом парике (парик был почти готов, и Шунт уже надевал его, все чаще и чаще).

Милиционеров было двое, один из них знал. Шунт прочел узнавание в его карих серьезных глазах: мальчишка, вчерашний курсант, еще не испорченный системой. И он узнал Шунта, потому что тоже умел ходить по путям и кое-что повидал. Он даже будто бы вспомнился и самому Шунту: когда-то и где-то этот мальчишка спешил, вызванный очевидцами убийства. И там, где это происходило, Шунта задержали, но парень знает, насколько оно маловажно, это далекое отсюда задержание.

Поблизости наметилась спасительная трасса, но Шунт не решался бежать: мальчишке ничего не стоило перепрыгнуть следом и продолжить погоню. Его напарнику — вряд ли, такое совпадение было бы уже чрезвычайным, но парень в пылу преследования не заметил бы его исчезновения. Впрочем — почему чрезвычайным? Вполне возможно, что власти, имеющие доступ к коллатералям, готовили специальные отряды умельцев, отбирая юные таланты, как некогда отобрали самого Шунта.

Оставалось одно — убивать.

Сегодня у Шунта не было настроения проливать кровь — вернее, не было вдохновения. Кровопролитие было писательством по существу, в его форме осуществлялась цензура, и неприемлемые вещи не допускались на страницы книг. Уайльд был прав, когда говорил, что жизнь есть копия искусства. Но искусство требует вдохновения, сейчас же у Шунта оставалось одно мастерство. Ножницы хранились во внутреннем кармане пиджака, вместе с документами. Шунт твердо решил бить кареглазого, ибо надеялся, что специальных подразделений все-таки нет и что напарник за ним не угонится. Быстрое движение — и милиционер закричал, закрывая лицо ладонями, из-под которых потоками хлынула кровь.

— Стреляй! — закричал он требовательно. — Стреляй, не давай ему сделать ни шагу!

Напарник, слишком растерянный, чтобы действовать вдумчиво и толково, даже не прикоснулся к кобуре, а начал бессмысленно свистеть. Он с ужасом смотрел на красные ножницы, которые Шунт неспешно, как в замедленной съемке, погружал обратно в карман. Потом Шунт бросился наутек, и только тогда милиционер потянулся к оружию, но первый выстрел, который он сделал, был произведен в воздух — так велела инструкция, а второй тоже пришелся в воздух, ибо цель растаяла, подобно дымному облачку.

…Отдуваясь, Шунт шагал по коллатерали и поминутно оглядывался. Вот незадача! Сколько же их было всего, путей отступления? Не замедляя шага, он начал загибать пальцы. Три — это точно. Четыре?.. Может быть, даже пять… что-то маячило, скрывалось за пеленой. Но это совсем не дело — четыре ли, пять, когда прежде бывало за сотню!

Он шел озабоченный и даже не пытался понять, куда попал. Что-то родное и близкое, он чуял печенкой. Разберемся.

 

Часть третья

Ледяной дом

 

1

Шунт гнался за последней жертвой. Коллатераль осталась одна, последняя в его жизни: заснеженная, чуть подсвеченная фонарями, она чернела одесную. Других не было, миры неуклонно сливались, слипались и костенели. Шунту мешали бежать папки с опубликованными и неопубликованными рукописями, полная авоська. Шунт полагал, что при таком развитии обстоятельств он обязан захватить с собой единственное достояние. В наружном кармане пальто покоился парик, во внутреннем — документы, в перчатках сверкали ножницы. Девица с богатыми русыми косами бежала изо всех сил, и шестидесятилетнему Шунту приходилось нелегко: одышка, больные ноги, натруженная в парикмахерско-писательском деле спина. Он догнал ее примерно на двухсотом прыжке, и та зарылась лицом в снег. Перво-наперво Шунт срезал косы; затем, не думая уже об изнасиловании, от которого прежде ни за что бы не отказался, вонзил разведенные лезвия под румяные щеки.

Парик, как мы сказали, был почти достроен, и Шунт взял от девицы самого красного, с кровью, откуда погуще. Он засветился, за ним гнались, какие-то ротозеи со станции его засекли и вызвали подмогу. Это было смешно, когда до спасения подать рукой; Шунт быстро затолкал куски кос в карман, перевернул тело, ударил ножницами в остановившиеся глаза.

Писательство — великая страсть, которую не стоит держать в узде; это энергия, и если ее долго сдерживать, она приводит к таким вот плачевным результатам.

Издалека доносились крики, снежный скрип; промелькнула растревоженная белка. “Крыса какая-то”, — подумал Шунт. Все. Он уже в возрасте, ему пора на покой. Пускай не будет больше коллатералей. Обессиленный Шунт не стал подниматься на ноги и кулем скатился с трупа в придорожную канаву. Тонкая наледь треснула, и он вымок; опасаясь за документы и рукописи, Шунт начал выкарабкиваться на трассу.

— Попался, урод! — кричали за спиной, и Шунт знал, что это его сейчас догнали, заломали и, может быть, уже убивают кольями, то есть линчуют. Вопли, похожие на рычание, слабели и глохли; Шунт выпрямился.

Последняя коллатераль лежала перед ним безнадежной лентой подмороженного асфальта. Местность почти не изменилась, и время года стояло такое же: поздний октябрь. Можно было надеяться, что и станция не отъехала далеко — так оно и вышло; Шунт добрался до нее за четверть часа. Бросил взгляд на огромные станционные часы — игрушку, свалившуюся с елки для великанов: половина десятого. Разумеется, вечера, ибо — темно; пассажиров немного, они уныло разбрелись по платформе. Угрозы нет, она не чувствовалась, но хоть бы и ощутилась? Он использовал свою последнюю возможность. Шунт сунул руку в карман и стиснул парик.

Этот парик, если пристально рассматривать его на свету, был не то чтобы страшен, но гадок. В нем перемешались поэзия, проза, критика и драматургия, множество стилей и направлений. Перед наклеиванием Шунт ровнял локоны, но все равно получилось что-то всклокоченное и неухоженное, какая-то собачья шкура. Иногда парик напоминал ему окровавленный клок, выкушенный из шкуры сказочного зверя, особенностью которого, как явствует из алхимических книг, является многообразие цветов, равно как и предпочтение проживать в преданиях и легендах. Шунт удержался от искушения подойти поближе к фонарю и рассмотреть парик; он стал исследовать карманы дальше, нащупал ножницы и в какой-то момент испытал желание забросить их в снег, потому что больше они уже не понадобятся, однако сдержал себя, решил оставить на память. Теперь документы: с ними все было в полном порядке — членский билет писательской организации, пенсионная книжка, паспорт с прежней пропиской. Перемещаясь с коллатерали на коллатераль, Шунт никогда не оказывался бездомным, у него неизменно обнаруживалось вполне обустроенное жилище, чаще всего — с налаженным бытом и семьей.

Подошел поезд. Шунт забыл купить билет и, недовольный собой, уселся поближе к окну, где грела печка. Контролеры объявились мгновенно.

— Штраф, — равнодушно пожал плечами самый матерый.

— Сколько? — осторожно спросил Шунт, не знавший пока местных порядков.

Сумма, которую ему назвали, ошеломила его.

“Что же это за деньги такие?” — подумал Шунт. Не иначе как здесь состоялась денежная реформа. Такое уже бывало с ним, и он достаточно быстро приспосабливался к режиму — надеялся остаться состоятельным человеком и нынче.

Подступило, однако, чувство опасности, но коллатералей не было. Мир вытянулся в латинскую букву I с невидимой точкой в конце — а может быть, в Т, с перекладиной-тупиком.

Деньги нашлись в бумажнике, которого Шунт в ожидании поезда не осматривал. Купюры очень крупного достоинства; расплатившись, Шунт увидел, что пострадал, но не слишком сильно.

Он благополучно добрался до дома, на набережную; его встречала семья — буднично, ни о чем не расспрашивая. Семья — сильно сказано; встречала жена, дети давно выросли и разъехались кто куда.

Он попытался разобраться в обстановке: действительно, здесь многое изменилось — коммунисты ушли, накопления сгорели, но он все еще оставался членом Союза писателей, чуть ли не живым классиком, и все, оказывается, успели привыкнуть к его чудаковатому пестрому парику, так что жена даже спросила, куда вдруг подевалась эта знаменитая вещь.

— Голова вспотела, — ответил Шунт; сморозил глупость, ибо мороз сполна выдавал его ложь, но дальнейших расспросов не последовало, и Шунт удалился в свой кабинет, где все показалось ему привычным и уютным.

Вошла жена, она держала в руках ножницы, которые обнаружила, когда чистила пальто.

— Ты что, работу нашел? — спросила она недоуменно. — Снова парикмахером берут?

Шунт изобразил удивление, смекая про себя, что парикмахером уже не работает. Но работал. Он пожал плечами.

— Черт их знает, как они там оказались. Положил, наверное, по старой привычке.

Жена посмотрела на него подозрительно. Ей подумалось, что супруг не в себе — не грозит ли ему удар? Возраст обязывает к бдительности…

— Маразм наступает, — бодро утешил ее Шунт. — Захочу что-то сделать — и забуду, что хотел. А то иной раз напишу что-то, потом гляжу — и сам не понимаю: к чему это?

Побродив по дому, он выяснил, что жилище его лишилось многих признаков изобилия и достатка.

— Тебе звонил Тронголов, — сказала жена.

Так, замечательно. Предстояло выяснить, что это за птица.

— Ты не в том положении, чтобы кочевряжиться, — продолжила супруга, и Шунт понял, какая она нудная, отвратительная, старая.

— Думаешь и дальше ходить в присутственное место? — язвительно спросила жена. — О Литераторских мостках мечтаешь? Будут тебе Литераторские мостки… Только до них еще надо дожить, чтобы помереть, а в доме жрать нечего.

Он ходит в присутственное место? Ну да. Так у них было принято называть редакцию почтенного и толстого журнала. Шунт занимал там должность заместителя главного редактора, “работал с рукописями”… Новый мир просачивался в него все глубже, и вот ему открылось, что журнал еле дышит и вскорости сдохнет совсем, что никто его не читает и вообще журналы давно не в чести, а вся литература поражена проказой. Люди читают запоем, но люди читают — что? Кто такой Тронголов, на что он должен согласиться?

 

2

Шунт обратил внимание на странное поведение светофоров: многие из них одновременно горели желтым и красным огнями. И раньше так было, подумал он, вспоминая былые коллатерали. “Если вдуматься, то это очень символично для нашего государства: нельзя, но попробуй…”

Тронголову было наплевать на любые цвета. Он гнал свой “бумер” так, что Шунт, сидевший на переднем сиденье, непроизвольно вжимался в кресло, а с заднего сиденья ему жарко дышала в затылок немецкая овчарка, любимица Тронголова, — Альма, конечно, мудрить не приходится. Шунт порадовался незатейливой фантазии хозяина.

— Альма, — сыто урчал Тронголов, все прибавляя и прибавляя скорость. — Альма — хорошая девочка, сиди спокойно. В нее стреляли, представляете? — Он повернулся к Шунту. — Это мне было предупреждение. Ошиблись, однако, сволочи…

Шунт вежливо хмыкнул и огладил себе парик. Телохранитель, тоже сидевший сзади, дежурным жестом потрепал Альму по холке.

Тронголов оказался из тех, кого в последние годы стали именовать новыми русскими. У него было дело, и не одно; он держал банк, и не один. Лицо, огромное до уродства: губы, подбородок, да и язык был великоват — чувствовалось, как ему тесно во рту, как медленно он ворочается. Бритый череп, огромные кисти и ступни, малиновый пиджак, толстенные кольца и броские перстни.

Шунт помнил, как этот господин впервые появился в редакции журнала и спросил непосредственно Шунта.

— Я ко многим знаменитым ходил, — заявил он без обиняков. — Они старые все, пердуны полнейшие, нос задирают. А вы помоложе. Имя у вас тоже громкое.

Он предложил Шунту должность придворного летописца, а заодно — хроникера, тамады и просто изготовителя чтива, которое было бы доступно уму этого неизвестно откуда народившегося урода. Шунт слушал развязное предложение молча, перебирая затупленные карандаши — этим? Или этим, в глаз, и в ухо, и в горло? Невозможное дело: бежать было некуда. Тронголов грохотал в абсолютной тишине, редакцию выкосил мор, но не тот, когда свозят на санках по льду и хоронят в братской могиле, а тот, при котором сохраняется видимость пиджачной жизни, подтачиваемой изнутри миллиардом жуков.

— А волосы у вас свои? — вдруг поинтересовался Тронголов.

Шунт покраснел. Тронголов оглушительно расхохотался. Глаза у него выпучились, живот провис между колен и мерно колебался; телохранитель, топтавшийся рядом, позволил себе солидарную улыбочку.

— Четыреста баксов буду платить, — продолжил бизнесмен. — Мало будет — добавлю. Плюс полный пансион. Поселитесь у меня, ни в чем отказа не будет…

— А это зачем же? — не понял Шунт.

Тронголов удивленно развел руками:

— Как же вы мне напишете хронику, если будете где-то болтаться? Баба, что ли, не отпустит? Везите и бабу, места хватит… У меня знаете, какие хоромы?

Они как раз и направлялись за город полюбоваться хоромами Тронголова, ибо Шунт уже принял решение — вымученное, вынужденное, подлое. Суммы, предложенной Тронголовым, ему не дали бы нигде; книг его, теплых и мягких, с печатью стариковской мудрости, никто не хотел читать и не собирался печатать. Барину понадобился домашний писатель, и барин его получит; он будет вроде как тискать барину-пахану романы, как это заведено на зоне. Барин уже обзавелся собственным гимном и собственным флагом; в забытой Богом кузнице, которую Тронголов озолотил и возродил, ему выковали герб; ему уже вырубили памятник и прикупили место на кладбище, где хоронят великих. Барину выстроили дворец — и вот уже Шунт убеждался, что да, это именно дворец, с башнями и бойницами, с балюстрадами-анфиладами, за кирпичным забором под электрическим током, под охраной пятерых автоматчиков, с конюшней и псарней…

— Охота, рыбалка! — гудел Тронголов. — Что ты сомневаешься — много ли ты наловишь да настреляешь в своей халабуде?

Переход на “ты” состоялся у него плавно, естественно, и он немедленно испытал облегчение: ему стало легче выговаривать слова, и речь его несколько ускорилась.

Шунт думал о товарищах по литературному цеху, пыльных и некогда выстриженных, не нужных никому, с романами-воспоминаниями о Петербурге и Москве, с покойницкими стихами, с бредовыми критическими статьями, интересовавшими только авторов; он обонял в воображении редакционные коридоры, где пахло временем-нафталином. Парик прирастал к его черепу, и Шунт иногда сравнивал его с репейником.

Жить надо, жить все равно придется — хотя бы и так. Ну, возьмется он, согласится, напишет этому бугаю биографию да десяток романов о братве.

Одни считают, что не важно, о чем писать, главное — как. Другие думают наоборот. Вся штука в том, что “как” перетекает в “о чем”, а наоборот — нет. Тема диктует выбор стиля, если есть из чего выбирать. Стиль диктует тему автоматически.

Шунт приосанился, и Тронголов заметил это.

— Очень тебя попрошу… — Казалось, он вымаливает себе новую игрушку-автомобильчик. — Я солидный человек, конкретный и правильный, и у меня все должно быть путем. Люди вокруг меня тоже должны быть солидные… Я могу и не тыкать, — спохватился он вдруг, — это же я от смущения, что ли… Мы ваши книжки еще пацанами читали…

Шунт раздулся окончательно. Последний довод сразил его наповал.

 

3

По прибытии во дворец Шунта немедленно перезнакомили с челядью и сделали это так, что даже переборщили в намерении обозначить его превосходство. Тронголов, шагая из зала в зал, возбужденно размахивал руками и кривился, когда натыкался на очередного охранника, горничную или массажиста. Никаких, понятное дело, имен и отчеств; Альма следовала за ним, цокая когтями по сверкающему паркету. Тронголов поминутно останавливался и цедил сквозь зубы, обращаясь к холопу и кося глазом на Шунта: “Это пис-с-с-с-сателллль… понятно? Ты в теме? Ты должен прикинуться ветошью, когда увидишь, что он идет…”

Шунт нервно оглаживал парик. Он всегда любил почести и жаждал их, с удовольствием принимал всевозможные награды и грамоты, удостаивался премий и званий, не брезговал председательствовать на ведомственных литературных толковищах. Но здесь было нечто иное. Возможно, его неловкость была вызвана тем, что он не был первым, ведущим писателем современности, живым классиком? Но он и раньше почти никогда не бывал первым, однако же получал удовольствие, когда его чествовали. В чем же дело?

Тронголов отвел Шунта в его личную комнату, обустроенную на манер лаборатории средневекового звездочета с безнадежным слабоумием. Из пояснений хозяина выяснилось, что писатель (“Или ученый”, — обронил Тронголов) был запланирован еще на стадии проектирования.

— Кабинет, можно сказать, дожидался вас, — улыбнулся Тронголов, от чего его огромный хоботообразный нос незначительно шевельнулся.

Шунт безмолвно оглядывал постель под балдахином, выведенную в потолочное отверстие подзорную трубу, антикварный глобус без Австралии и рядом такой же, но уже лунный; аптекарские весы, стопки бумаги, чернильницы с торчащими гусиными перьями, непонятные инструменты — астролябии и секстанты; морские атласы, чучела — клыкастые и рогатые головы, заспиртованного уродца, очень большие и неудобные кресла с завитушками. Колбы, реторты, ступки; чесночные грозди, повешенные на гвоздик, какие-то исполинские, полуистлевшие книги. Он раскрыл одну наугад: латынь.

— Как тебе декорация, писатель? — довольно осведомился Тронголов. — Ты не подумай, я же понимаю, что тебе впадлу писать от руки пером…

Он полез под столик неизвестно какой эпохи, вытащил ноутбук.

— Тут все сделано по последнему слову техники!

Тронголов подмигнул и повернул некий рычаг; одеяло на кровати вздыбилось и съехало, явив очередное чучело: крокодила, который приоткрыл пасть и начал делать медленные возвратно-поступательные движения. Зубы у крокодила были сточены. Кабинет наполнился хозяйским хохотом.

— Сюрприз! — восторгался Тронголов. — Это тебе для забавы, когда жена надоест…

Шунт решил, что с него достаточно.

— Я бы хотел как можно скорее приступить к выполнению моих непосредственных обязанностей, — сказал он чопорно. — Мне не вполне удобно пребывать в обстановке роскоши, не заслужив на это права.

— А выпить и закусить? — искренне расстроился Тронголов. — Нет, брат писатель, больно ты деловой! Я люблю деловых, но если деловой не будет расслабляться, он быстро сгорит… — Он ударил себя по лбу. — Да ты сразу и начнешь! Не отходя от кассы! Будешь описывать, как мы с друзьями отдыхаем. Типа вступления — ну, что я тебе объясняю. А дальше все уже серьезно: глава первая. О том, как Тронголов открыл свой первый видеосалон…

У Шунта отчаянно чесалась голова, и он украдкой подсовывал пальцы под парик, раздирая кожу в кровь. Он сильно сомневался, что его старуха (“Да-да, старуха”, — повторил он про себя неприязненно) захочет переезжать в замок. Дальнейшее показало, что он не ошибся, она действительно отказалась, заявив с истерическим смешком, что отправлялись же раньше люди на заработки, на промысел, да и сейчас отправляются, а жены их дожидаются в теремах…

Хорошо, думал Шунт, шагая за Тронголовым в обеденный зал. Я напишу тебе, быдлу, все, что тебе захочется; куда же деваться, когда приходит время писать не для людей, а для свиней… мы напишем и для свиней, и всякое чмо будет хавать эту продукцию со сладострастным мычанием. Я выставлю вас, распальцованных скотов, такими, какие вы есть (Шунт, повторимся, очень быстро осваивался на коллатералях и моментально впитывал целые лексические пласты), но вы этого не поймете и не заметите по недостатку ума… Я со смеху буду покатываться, занимаясь вашей убогой историографией, я застебу вас, — прилетело словечко, — в дым и мат, а вы так и будете похаживать, порыгивать да попердывать, важные и крутые, конкретные…

Тронголов, даже не присаживаясь за стол, налил себе полный фужер водки, опрокинул, выдохнул.

— Уже можно начинать записывать? — с тончайшей язвительностью осведомился Шунт.

Тот сумрачно посмотрел на Шунта.

— Давай валяй, — выдавил он наконец.

 

4

Первая глава была построена к утру: Шунту не спалось — он переел, да и выпил лишку. Попробуй не выпить! — в спаивании окружающих Тронголов отличался поистине петровскими замашками. Строить в этой главе, собственно говоря, было совершенно нечего. Шунт просто исправно записывал разнузданные речи, которые велись за столом, — все эти смутные взрыкивания, все эти дикие вопли, и только иногда осведомлялся шепотом насчет персоны, которой в данный момент внимал: что за личность? кем записать?

Он даже не поленился вставить в написанное рассказанные анекдоты. Чем они были глупее, тем злее становилось чувство, крепнувшее в Шунте.

Тронголов, когда Шунт явился к нему с распечаткой, опохмелялся. Он сидел-покачивался в плетеном кресле, одетый в халат и полосатые трусы до колен.

Шунт отказался от предложенной рюмки, и хозяин махнул рукой.

— Излагай, — велел он сурово, ибо всерьез опасался, что чертов писатель вынудит его напрягать расползающиеся мозги. Но когда тот приступил к чтению, с Тронголовым случилась неподдельная истерика. Он подался вперед, он колотил себя по коленям, он непристойно ржал и в какой-то момент оглушительно пернул — между прочим, незамедлительно извинившись.

— Игореха так сказал? — переспрашивал он. — Повтори! Во дает, а?

Шунт монотонно прочел сказанное Игорехой, а когда дошел до Вована, который наблевал в собственную дорожную сумку, Тронголов остановил его, вскочил и пошел по дому собирать еще не очухавшихся гостей. Он собрал их всех все в том же обеденном зале и заставил Шунта читать с самого начала. Кто-то недовольно мычал, кто-то хихикал, кто-то развязно протестовал; опохмелка, однако, продолжалась, и произведение Шунта нравилось обществу все больше и больше, под конец ему даже рукоплескали и тянули штрафную, хотя сам черт не разобрал бы, за что полагается штраф.

— Все! — прогремел Тронголов, с силой ударяя Шунта по плечу. — Тронголов вас всех сделал! Знаю — сейчас помчитесь искать себе писак, журналюг… но такого — хрена с два найдете! — Он показал собравшимся кукиш.

Будучи деловым человеком, он немедленно расплатился с автором: “Привыкай!” Шунт находился в легкой растерянности. Издеваясь и откровенно пакостничая, он угодил и теперь держал в руках очень серьезные для своего времени деньги. Подумав немного, он спросил у Тронголова позволения съездить домой и передать полученную сумму “старухе”.

— Толян! — заорал Тронголов, и прибежал шофер. — Сгоняй к господину писателю на квартиру, отдай его старухе бабло да спроси, чего купить надо! Сгоняешь в лавку, чтоб ни в чем нужды не было… На полусогнутых!

— Да я… — Теперь Шунт растерялся окончательно.

— Ты иди и отдыхай — покемарь или ящик посмотри. А потом у нас с тобой будет серьезный разговор. Раз пошла такая пьянка…

Оставив по требованию Тронголова рукопись на столе, Шунт удалился в свою комнату и какое-то время сидел на постели, пиная носком крокодила, которого давеча стащил за хвост на пол и на всякий случай перетянул пасть полотенцем.

Ему придется писать. Ему придется заниматься сомнительным творчеством на последней коллатерали — словно умышленно, методами селекции, выведенной для повального фельетонизма, как называл это явление Гессе.

Остро захотелось убить, загрызть, искалечить — нельзя, но следует подождать. Не исключено, что и можно, и даже в компании, и даже по прямому распоряжению…

В последнем Шунт не ошибся: теоретически такие действия были в порядке вещей. Он достоверно выяснил это, когда ближе к вечеру состоялся обещанный Тронголовым серьезный разговор.

 

5

К изумлению Шунта, посвежевший в сумерках Тронголов был тверд в своем желании запечатлеть на бумаге, “как оно все начиналось, развивалось и заканчивалось”.

— Люди, с которыми ты вчера и сегодня пил, писатель, — люди очень не простые. Не дай тебе Бог с ними поссориться. — Тронголов почему-то выудил из-за пазухи тяжелый золотой крест и приложился к нему губами. Другой рукой он почесывал за ухом Альму.

В камине трещали и щелкали поленья.

— Эти люди, братан, достойны того, чтобы их увековечили в людской памяти. Чтобы вырубили в камне, в бронзе, отлили в золоте.

Шунт уже обратил внимание на тот примечательный факт, что Тронголов был крайне озабочен идеей увековечивания — сюда же шли памятники, кладбищенские участки. Очевидно, в нем тоже было развито чутье на опасность — вот только коллатерали, на которые уходили его дружки, были качественно иными.

— А вы не боитесь описывать… все… на бумаге, ведь это же документ, улика?

Чтобы задать такой вопрос, Шунту потребовалась известная отвага: он открыто признавал своего благодетеля бандитом. Голос его дрогнул, и Тронголов осклабился:

— Приссал? Дошло наконец, на что понадобился? Теперь ты, считай, в бригаде… Да ты не дрожи, ерунда все это. Все, что от тебя требуется, — памятник сделать. Литературный. Знаешь такие книжки — “Литературные памятники”? У Вовановой телки их полный шкаф… Вот и нам нужен такой памятник. Сделаем из железа и кожи. У меня ковщики есть правильные… Ты будешь писать, они — ковать. Поэтому я расскажу тебе много такого, чего никто не знает. И не узнает до поры — мы же типа не побежим с тобой в типографию. Для типографии ты другое напишешь — примерно то же, но иначе.

Шунт чувствовал, как его затягивает в трясину; как посвященность в уголовные тайны делает его пестрый литературный парик довольно ненадежной защитой от пули.

— Я полагал, вы хотите, чтобы я писал для вас развлекательные произведения…

— Это романы, что ли? — Несло жаром, и непонятно было откуда — от камина или от Тронголова. — Это ж семечки! Конечно, будешь щелкать… Тебе это на пару часов работы. Братва, бывает, скучает сильно, когда долго ждать приходится или стеречь. Книжек сейчас подходящих много, но я хочу, чтобы у меня все свое было, даже книжки. Я издательство прикупил неслабое… Они на ладан дышали, докатились до календарей. А раньше советских писателей шлепали, сплошным потоком.

Шунт припоминал названия книг, которые имел в виду Тронголов и которые он видел в городе на развалах: “Фраер”, “Падлы”, “Скоты”, “Ловушка для лохов”, “Последняя шмара Резаного”, “Фуфлометы”, “Похождения счастливой проститутки”… Как это пишется? Когда он убивал, из-под его пера выходило розовое и безобидное. Хорошо принятое, высоко оцененное. Ведь у него талант. Как ни крути, куда ни кинь, а талант у него имеется, пускай и не высшей пробы. Теперь он не убивает — и что же напишется? Возможно, именно то, что нужно. Но Шунт сомневался в этом: он знал, что скорее начнет описывать грибные и земляничные поляны, по которым разбросаны дымящиеся потроха, про забрызганные кровью березы, про фекалии, широкими мазками втираемые в мертвые лица. Такое навряд ли устроит Тронголова, он хочет иного… он хочет — красивой пустоты. То, чем торгуют в городе, — пустота, перетекающая в головы, тоже пустые. Те, что стояли у власти и знали коллатерали, вышли-таки на коллатераль пустоты. Он делал свое дело, орудовал ножницами, а большие люди — свое и без его содействия. И вот он стоит в своем парике, продуваемый всеми ветрами, не нужный никому — разве что Тронголову.

— Выпей, писатель, — пригласил Тронголов и вынул из-под кресла здоровенный фотоальбом. — Сейчас ты начнешь знакомиться со своими героями.

Шунт уже вполне уверенно подумал, что после, когда он выполнит задание, его непременно убьют. Но он ошибался, его не собирались убивать. Зачем? С ним произошло совсем другое и после происходило еще не раз.

 

6

Наступил декабрь; Шунт прочно обосновался в загородном доме Тронголова. Хозяин бывал наездами, и его летописец — Шунт уже с горечью видел себя современным Нестором, секретным агентом в стане врага, — постепенно поднялся на командную высоту: покрикивал на слуг, помыкал ими, и его беспрекословно слушались. Каждое утро, растягивая и расчесывая парик, прежде чем надеть его, Шунт со злорадством воображал себя инопланетным разведчиком, которого занесло в колонию простейших, обладающих зачатками разума. “Это быдло, — повторял он про себя, — эта плесень, ряска, скот, который, понимаете ли, тянется к художественному слову… которому что Достоевский, что сканворд… что кроссворд для разгадывания на приусадебном участке…” И все страницы рукописи Шунта были искусно напитаны тонким ядом, недоступным для рыночного ума. “Торгово-денежные отношения, установившиеся в стране, — размышлял Шунт, — явно понизили градиент общего интеллекта…”

Рукопись между тем разрасталась, живописуя становление разнообразных кланов и группировок. Шунт особо отмечал места для будущих фотографических иллюстраций — главным образом застолий и похорон. Он уже знал, как приподнялся Вован Бобрышев, как замочили бригаду великолуцких, сколько бабок потратили на местную церковь, где теперь благодарный батюшка прощал Тронголову и его головорезам любые грехи. Он знал, как сеть видеосалонов Тронголова в мгновение ока преобразовалась в вагоны и составы цветных металлов, он стал разбираться в бензине и ценах на него и даже приблизился к пониманию сущности офшорных зон. Он приобрел некоторое представление о биржевых операциях и узнал еще много полезного.

Тронголов, когда приезжал во дворец, диктовал, но чаще просто развязно болтал под рюмочку. А уж потом Шунт мучился над его косноязычными россказнями, пытаясь придать им пристойный вид. Получалось мрачное документальное повествование, изобиловавшее повторами и неаппетитными подробностями.

Тронголов все больше гордился своим приобретением и всем надоедал, показывая писателя; хотел было переодеть его в камзол, но Шунт заартачился и настоял на скромном деловом костюме. Тогда Тронголов зачем-то подарил ему посох. Вся братва перезнакомилась с Шунтом и при обращении величала тем или иным классическим именем, засевшим в бритой башке со школьной скамьи.

Однажды утром, испытывая легкую дурноту после вчерашней попойки, Шунт вышел на балкон и увидел незнакомых людей, трудившихся над огромными глыбами льда. Лед привезли накануне, и Шунт еще, помнится, поинтересовался у прислуги — зачем? — но ему никто ничего внятного не сказал. Зябко кутаясь в халат и раздувая ноздри, Шунт наблюдал, как люди обстукивают глыбины молоточками, жужжат пилами, орудуют топориками. Он сообразил, что Тронголов затеял соорудить некое изваяние, скульптуру — возможно, ледяной памятник самому себе или какую-нибудь беседку, куда потом поставят мангал, принесут столы, и все пойдет своим чередом. Беседка расплавится от жара, поплывет, но тем веселее будет.

Шунт оделся и вышел; в дверях гостиной он столкнулся с Тронголовым и вежливо поздоровался.

— Здорово, брат литератор! — весело крикнул Тронголов, протирая заспанные глаза. — Слышишь, мастера стучат? Лучшие в городе. Я их нанял выстроить мне ледяной дом. Слыхал про такой? К вечеру обещают управиться.

Шунт слышал про Ледяной дом и даже позволил себе поделиться с Тронголовым некоторыми историческими фактами: рассказал ему о вздорном царствовании Анны Иоанновны на пару с Бироном и о потешной свадьбе, для которой, собственно говоря, и был построен в Санкт-Петербурге тот знаменитый дом, где поженили придворного шута Голицына и калмычку Буженинову. Тронголов, слушая, оглушительно зевал: оказалось, что эта история ему в общих чертах известна.

— Мы пока не цари, — сказал он скромно, — но тоже можем позволить себе небольшой карнавал… в античном стиле.

Шунт сильно подозревал, что хозяин путается в эпохах, но уточнять не стал. Античность так античность.

Тронголов погрозил ему пальцем:

— Будешь участвовать!

Шунт изобразил слабое подобие улыбки.

— А слон будет? — не удержался он от ехидного вопроса.

— Какой слон? — не понял и озаботился Тронголов.

Шунт объяснил ему, что при Ледяном доме Анны Иоанновны был еще и ледяной слон, извергавший из хобота горящую нефть. Тронголов помрачнел и защелкал пальцами. Ни слова не говоря он развернулся и куда-то побежал; в скором времени снизу донеслась отчаянная матерная брань: кто-то, невидимый Шунту, держал ответ за то, что не знал и не сказал о слоне, не обеспечил слона. Шунту сделалось сладко и приятно; он искренне радовался посрамлению Тронголова и незавершенности затеянной дури.

Но тут же испытал тоску: снова придется пить. Понаедут Вован и Толян с телками, да еще карнавал… можно представить себе, что это будет за зрелище. Им достаточно вырядиться самими собой.

Шунт вздохнул и решил не завтракать, устроить себе разгрузочный день. Вечером он все равно набьет себе брюхо, а на голодный желудок лучше работается. Надо будет подробно описать эту ледяную забаву да при этом не повториться — кликнуть, что ли, шофера? Пусть доставит ему хотя бы том Лажечникова…

Он действительно послал шофера за книгами, и никто не чинил ему в этом никаких препятствий.

 

7

Неизвестно, сколько заплатил мастерам Тронголов, но вышло по его слову: к вечеру ледяной дом был готов. Шунт не верил своим глазам, ему казалось, что это физически невозможно. Однако вот он, дом, немногим ниже самого дворца, стоял перед ним: с узорчатыми башенками, с трогательными оконцами, в которых уже горело электричество, с широким крыльцом и колоннами, действительно имевшими в себе нечто античное. Таково, впрочем, свойство подавляющего большинства колонн.

Гости уже съезжались: давно примелькавшиеся “мерседесы” и джипы, надоевшие и неприятные Шунту. Личности, выходившие из машин, выглядели омерзительно и непристойно. К очередному удивлению Шунта, Тронголов позаботился об историческом правдоподобии ряженых. Такими они, вероятно, и были во времена Бирона: в куриных перьях, с петушиными клювами вместо головных уборов, с кабаньими мордами. Вся честная компания гоготала, хрюкала и лаяла, разливая по фужерам водку; сам Тронголов нарядился не то каким-то царем, не то божеством: петровская треуголка, алый плащ и бутафорские крылья, которые постоянно били его по заду, выпихивая вперед, и Тронголов ругался, обещая кому-то оторвать руки. Альма вертелась среди гостей, и про нее не забывали — бросали ей разные предметы, которые она исправно приносила назад. Ее тоже принарядили в белую кружевную одежку, которая ближе к хвосту переходила в расправленную жесткую юбочку.

Шунт стоял на балконе, когда его заметил Тронголов.

— Эй, писатель! — закричал он грозно. — А ну надевай камзол! Сегодня ты не отвертишься!

Шунт прижал руки к груди, и Тронголов подошел ближе, чтобы его было лучше слышно.

— Ты ведь у нас не без юмора, как я заметил? Мы тоже умеем и любим пошутить. Все это, — он обвел собрание рукой, — затеяно, можно сказать, для тебя персонально. День писателя отмечаем — что, не угадал? Ну и хрен с ним. Слезай, кому сказано!

Гогот и кудахтанье неимоверно усилились. Взорвались петарды, и черное небо над лесом осветилось инопланетными огнями. Отдельно высветился православный батюшка — тоже переодетый, ненастоящий, в шубе, накинутой поверх рясы. У него была густая накладная борода и темные очки.

Камзол висел в шкафу, и Шунт покорно надел его, не забыв поддеть шерстяной свитер. Мороз стоял изрядный, а в замок, похоже, никто не собирался переходить. Поправляя парик, он испытал неприятное чувство, как будто тот тоже был элементом карнавального костюма и соответствовал звериным нарядам гостей. Когда он вышел во двор, собравшиеся восторженно зааплодировали. Вход в ледяной дом был ярко освещен, а по бокам стояли хорошо знакомые Шунту бизнесмены, перекрашенные в негров.

В позвоночнике запела расстроенная струна: опасность, опасность! Шунт беспомощно огляделся: коллатералей не было, и он, одинокий и беспомощный, стоял на ковровой дорожке, слегка припорошенной снегом.

Водитель Тронголова тем временем взял Альму на поводок.

Салют участился, испещревая небо инфекционной сыпью.

Гремела музыка: обычное “мясо”, то есть ритмичные басы, глубина которых бывает предметом соревнований между автолюбителями. Фальшивый батюшка облачался в какие-то дополнительные одежды, названия коих Шунт, всегда далекий от религии, не знал; эти предметы сообщали мнимому попу торжественность, придавали величие. Последним появилось настоящее кадило, уже курившееся.

— Дамы и господа! — вострубил Тронголов. Это обращение прозвучало в его толстых устах непривычно, так как в обыденных случаях он ограничивался словами “братва” и “братаны”. В руке у Тронголова пылал факел. — Мы собрались здесь по весьма знаменательному случаю. Намереваясь продолжить традиции… — Он запнулся. — Традиции чего? — обратился он к Шунту. — Ты должен знать!

Шунт пожал плечами.

— Отечественных развлечений, — пробормотал он первое, что пришло ему в голову.

— Вот именно! — Тронголов пришел в восторг. — Отечественных развлечений. У Альмы течка, и мы сегодня поженим их с господином писателем.

Пространство и время наполнилось дьявольским визгом. Уродливые существа в шкурах и перьях приплясывали, чокались, выпивали; кто-то прибавил звук, и “мясо” расползлось по всей округе. Коллатераль бежала перед Шунтом: единственная, исчерченная высветленными полосками, подобно шоссе. Она вела в ледяной дом, залитый светом, и не давала возможности шагнуть влево ли, вправо, или подпрыгнуть, или провалиться под землю.

Шунт, сделав над собой сверхъестественное усилие, изобразил гримасу: забавно, братаны, хорошая шутка.

— Мне бы карлицу Буженинову! — крикнул он с притворной требовательностью в голосе. — Подайте! Традиция не соблюдена! Я протестую!

— Традиция приумножена, — возразил Тронголов, щегольнув изящным словцом. — Снимай штаны, умник, да пошевеливайся, а то получится с тобой, как с Карбышевым… Альму подержат, не ссы.

— Да пусть заледенеет, плотнее войдет! — послышался пьяный возглас, изданный каким-то гусем — с клювом, в фуражке и при гармошке.

Шунт не шевелился. Альма, удерживаемая водителем, часто дышала, вывалив малиновый язык.

 

8

В замке не осталось ни души, все высыпали на двор. Тронголов подошел к неподвижному Шунту и посветил факелом так, что парик затрещал и едва не занялся пламенем.

— Снимай штаны, чмо, — сказал он негромко. — Посмеивался над пацанами, да? Думал, никто не видит? Ты, мол, звезда, а мы у тебя пыль под ногами?

Шунт сделал шаг назад, потому что факел был поднесен очень близко.

— Сегодня трахнешь собаку, а завтра я специально достану тебе свинью. Она тебе музой будет. И будешь писать про то, что людям интересно. А не свиньям! Ты думал, здесь свиньи собираются? Нет, свиньи — там, — он неопределенно махнул факелом в сторону леса. — А здесь ты среди людей. И будешь писать то, что им захочется прочитать. Раздевайся, сука, иначе я тебя прямо здесь пристрелю.

Гости не слышали, что говорил Тронголов Шунту, но догадывались, что разговор происходит жесткий. Многие примолкли и с готовностью взвыли только тогда, когда Шунт медленно взялся за брюки.

— Намордник наденьте, — предусмотрительно распорядился Тронголов.

— Кому? — издевательски осведомился кто-то, и Тронголов захохотал. Альме надели намордник и подвели к Шунту, который к тому моменту уже успел расстегнуть молнию до середины.

— Это бесполезно, — промямлил он. — Я старый человек, во мне все умерло. Мне перевалило за шестьдесят.

— Мы тебя виагрой накормим! — крикнул Вован.

— Да не надо ему никакой виагры, он просто постарается, потому что знает, что так для него будет лучше, — улыбнулся Тронголов.

В голове Шунта вдруг забубнили голоса, множество голосов. Они несли полную невнятицу, пререкались, жаловались, угрожали, плакали, распевали безумные песни. Сперва он решил, что просто повредился в уме, но быстро сообразил, что это заговорил парик. Покинутые коллатерали сошлись в основании черепа, устроив нечто вроде перекрестка. Все направления и жанры слились воедино, и каждый имел в себе мрачное, трагическое содержание; многочисленные клиенты заново завернулись в простыни и расселись по креслам перед зеркалами, до бесконечности отражавшимися в зеркалах; в самой середке этого кома восстали убитые и бросились наутек, все в разные стороны, но ограниченность кома их не пускала, и у них получался бег на месте, увековеченная попытка спастись от убийственных ножниц. Затылок заболел с такой силой, что Шунт схватился за него, и Тронголов выхватил пистолет и выстрелил ему под ноги, продырявив дорожку и выбив снежный фонтан:

— Хватит косить!

Вокруг гремели петарды, и выстрел затерялся среди этого грохота; Шунт не слышал слов Тронголова и догадался о случившемся лишь по маленькому снежному взрыву, который образовался прямо перед ним; пистолет он заметил уже потом и удивился, почему так поздно, почему он появился на сцене не вчера и не позавчера.

Тронголов, которому надоело канителиться с застенчивым писателем, подошел к Шунту и рванул брюки; те съехали до колен вместе с трусами. Девицы, снятые в ближайшем бардаке, согнулись от хохота, когда увидели сморщенный, побуревший, микроскопический член Шунта.

— Девки, давайте разогреем деда! — предложила одна.

Галдя и визжа, они окружили Шунта — расселись вокруг него на ковровой дорожке, а кто-то и прямо на снегу. Профессионализм этих самозваных ассистенток был очевиден, хотя и не приводил ни к какому результату; сам же по себе Шунт стоял как каменный и думал только о Мотвине, который сейчас представлялся ему добрым волшебником из детской вечерней сказки.

До него донеслось:

— Эти и мертвого поднимут!

Скосив глаза, он увидел, что естество его, попирая всякую логику и законы природы, начинает подавать жалкие признаки жизни.

— Молодцы, девки! — выкрикнул Тронголов. — Давай не ленись! Двойная оплата! Горохов, разверни суку и подтащи!

Шофер потянул Альму, которая в невинности своей с готовностью поднялась и пошла, чуть виляя хвостом и приветливо зыркая по сторонам. Проститутка, в этот момент трудившаяся над Шунтом, отвалилась и вытерла рот.

— Давайте скорее, дед сейчас заснет!

Выступили двое ряженых и взяли Шунта под локти, чтобы не дергался. Тронголов лично помог шоферу Горохову приладить овчарку, так что операционное поле оказалось прикрытым юбочкой Альмы, а потом обежал вокруг группы и наподдал Шунту пинка:

— Двигайся! Шевелись, мать твою!

Тот несколько раз качнулся; как раз и ряженый батюшка подошел, размахивая кадилом и завывая; он пел какую-то дьявольскую околесицу, не имевшую отношения к настоящему богослужению, но кое-чего понадергал: “Венчается раб Божий рабе Божьей… прилепится, да не отлепится, да убоится, да из одной чаши выпьют…”

Щелкали фотоаппараты, кто-то снимал происходящее на видеокамеру.

Кадило сменилось кропилом, и Альма завертелась, когда на нее упали крупные ледяные капли.

— Порядок! — проревел Тронголов, уже сильно пьяный. — Теперь — торжественный променад с посещением архитектурного сооружения!

Шунта оттащили от собаки и, все так же под руки, повели в ледяной дом; Альму вели рядом. Она держала себя так, словно ничего не случилось — вероятно, в ее понимании действительно не произошло ничего особенного. Вновь зашипели петарды, к ним прибавилась пальба из настоящего оружия: сучья свадьба, разбойничья избушка. Шунт шел по ковру, освещенный наспех протянутыми гирляндами лампочек. Штаны с исподним оставались спущены, застряли на уровне колен, мешали идти, и он двигался смешной семенящей поступью. Ему казалось, что его изловили и наказали сразу на всех коллатералях, где он побывал, а здесь эти действия приняли символический характер: ему показали, где его настоящее, писательское место от века, где место всем ему подобным — ведь он им был, литератором, и только теперь Шунт начинал постигать, насколько талантливым. Он мог написать… он черт знает что мог написать. Он даже знал теперь, о чем напишет.

Он думал, что проходил через дом целую вечность; в окна то и дело просовывались пьяные рожи и надували щеки или пучили глаза, оскаливали пасти; все это были знакомые Альмы, она всех их знала и отвечала доброжелательными взглядами. Это была на удивление добродушная псина. Шествие, однако, закончилось очень быстро, и на выходе Шунт уже ни для кого не представлял интереса. О нем забыли, разве что Тронголов как ни в чем не бывало подошел, обнял за плечи и предложил выпить на брудершафт. Казалось, что он не только позабыл о своих недавних угрозах со стрельбой — их и не было вовсе. Шунт не стал отказываться — почему бы и нет? Потом его бросил и Тронголов, вокруг ледяного дома началась какая-то новая забава. Оставшийся в одиночестве Шунт побрел во дворец; прислуга взирала на него бесстрастно, хотя ему хотелось думать, что с затаенным сочувствием. Но тут же он вспомнил, как командовал этими людьми, и понял, что на сочувствие рассчитывать не приходится.

Штатный халдей, загримированный под лакея образца восемнадцатого столетия, подошел и спросил, не желает ли господин историограф откушать, пока еще все горячее, с мороза-то; Шунт отказался откушать и прошел к себе. Сел, но тут же спохватился, вскочил и бросился в ванную, где долго отмывался, зная, что не отмоется.

Вернувшись в кабинет, он стянул парик, положил перед собой, разгладил, перебрал волоски. Все оказалось напрасным, все было зря. Он посмотрел в зеркало: ему ответил унылым взглядом умудренный душегуб, располневший старик с умным и грустным лицом.

Шунт прикидывал: хватит ли ему дней, чтобы написать Настоящую Вещь, — теперь он был вполне готов взяться за это дело. В компании с Тронголовым любой век недолог, но с этим ничего не поделаешь, тут уж как повезет. Хватит ли ему сил, отмеренных Свириду Водыханову? Не стоит загадывать, подумал Шунт. Надо писать. Надо петь среди чумного мора, как пела пушкинская Мери. Настоящая Вещь — она уже готова, осталось только перенести ее на бумагу.

Он вынул лист и от руки вывел имя автора: Свирид Водыханов.

Он не боялся ограничиться одним рукописным экземпляром: никто не прочтет.

Священная война

Щиголь Лариса родилась во время Великой Отечественной войны в иркутской эвакуации. Большую часть жизни прожила в Киеве. По образованию финансист. Публиковалась во многих российских и зарубежных периодических изданиях. Соредактор журнала “Зарубежные записки”. С 1997 года живет в Германии. В “Новом мире” печатается впервые.

 

                  Вместо баллады

 

При попытке туда пробиться

Непроглядный туман клубится,

Затаился в кустах убийца,

Ночь ненастна, и жизнь подла...

Представляемый без нажима,

Едет князь и его дружина,

А сюжет и его пружина

Приторочены у седла.

И когда она развернется,

Светлый князь домой не вернется,

И вдова в терему качнется,

Белы ручки вскинет горбе

И лишь год или два, не доле,

Погорюет о тяжкой доле,

Подчинится Господней воле

И угаснет в монастыре.

У грядущего обелиска

Грязь и темень, и конным склизко —

Кто внесет их посмертно в списки

И поставит в законный ряд?

Что за тайны столетья спрячут?

Кто там плачет? А кто не плачет...

А слова ничего не значат —

Их нечаянно говорят...

 

*        *

  &nbsp  *

И затем, что печальные эти места

И не жили, а так — ожидали Христа,

И затем, что в пургу там не видно ни зги —

И глаза залепляет, и пудрит мозги,

И затем, что вообще предстоять пред судьбой

Одному потрудней, чем гуртом и гурьбой,

Там гуляют метели, пурга и мороз,

Завивая клубки наподобие роз.

...И шагает братишка-матрос впереди —

Пулеметные ленты крестом на груди.

 

*        *

  &nbsp  *

Вот я смирилась с гладью да тишью —

Жить мне в запечье серенькой мышью,

Мышью запечной, мышью подпольной,

И не свободной, и не невольной.

Не по размеру это запечье —

Вон как, к примеру, ноют предплечья:

Если б имела крепкую веру,

Дали б мне, может, щель по размеру.

Господи Боже! Господи Боже!

Надо и мышью, видимо, тоже,

Кошкой и мышкой, львицей и ланью —

Всё под Твоею мудрою дланью.

 

*        *

  &nbsp  *

Памяти родителей.

Счастливый год сороковой

Шумел зеленою листвой,

Тогда был папа молодой

И мама — молода,

И пахло ветром и водой,

И небом, и простой едой,

А вот вселенскою бедой

Не пахла жизнь тогда.

Когда двоим по двадцать лет

И он ведет мотоциклет,

А за спиной — почти балет! —

Верхом сидит она,

И думать, видимо, не след

О том, что жизнь одна.

Они гуляли при луне,

Они мечтали обо мне,

И плавали в пруду,

И были счастливы вполне

В своей немыслимой стране

В сороковом году.

Они учились на врачей,

Ходили слушать скрипачей,

Их пафос сталинских речей

Пьянил сильней вина,

И после лекций, все в мелу,

Они встречались на углу,

А за углом ждала она,

Священная война.

 

*        *

  &nbsp  *

Ну вот и потерян ключик —

А ты был еще из лучших,

Из тех, как учили детку,

С кем можно пойти в разведку.

Что ж делать, раз нам обоим

Досталась разведка боем,

Где раненых не спасают

И даже своих бросают.

Но, помня, как мы летели,

Как пело в душе и теле

Прекрасное чувство связи,

Я доползла восвояси.

Все мы просим у Бога

Счастья, хотя б немного,

И даже не замечаем,

Что часто и получаем.

 

*        *

  &nbsp  *

Здесь липы не деревья — дерева.

Под низкий бобрик стрижена трава,

Свистят в кустах бесчисленные птицы,

Ручные зайцы, белки и куницы

Блаженствуют в бесчисленных садах,

И лебеди в бесчисленных прудах

Высокие вытягивают шеи,

В зерцалах вод стократно хорошея.

Богатая и теплая страна.

Но согревает — разве что снаружи.

Как будто бы внутри провезена

Какая-то бытийственная стужа,

Какая-то ментальная вина

С неразрешенным багажом оттуда

Или, скорей, ментальная простуда

С анамнезом неясным, и она

Никак не может быть излечена

В краю озер, дворцов, церковных шпилей

И неземной красы атомобилей...

А может, расстояния презрев,

Поверх барьеров, шпилей и дерев

Незримо сообщаются сосуды.

 

*        *

  &nbsp  *

Вот то-то и оно, что нам слабо, мой свет,

Всецело осознав, что через двести лет

Заметных перемен под солнцем нет как нет,

С натугой проглотив смешок, застрявший в горле,

Отметив, что налоги вовсе сперли

И что зависишь, строго говоря,

Хрен знает от какого, но царя,

Не говоря — толпы, не говоря — цензуры,

Пересчитав амуры и цезуры,

Извериться в словах и прелестях девах

И, хищну тварь о двух клюющих головах

Зря в небе над собой и тьму — на горизонте,

В последний раз вздохнуть о воле и правах —

И написать “Из Пиндемонти”.

Мюнхен.

Письма братьев Пате

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году, живет в Москве. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии и истории книги. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Тетка Фу-Фу

1

Сначала я вспоминаю фотографию Райта на желтой и темной стене. Потом начинаю вспоминать и саму “тетку Фу-Фу” — она любила себя так называть, потому что была убеждена, что собаки знают ее под этим имечком — “главной” и “грозной” собачьей командой. Ну если уж об имечках, то я все-таки предпочитал бы более привычное: Теть-Аня.

И я начинаю видеть ее: вот она, в углу комнаты, смотрит на меня, оторвавшись от штопки, взмахивает руками — я вижу ее лицо, смеющееся, светящееся (свет от бра обнимает его), но я не слышу смеха, как ни стараюсь. Получается, увидеть прошлое проще, чем услышать его. По крайней мере для меня. М. б., это объясняется тем, что я всегда рисовал, а вот с музыкой не был на ты. Помнишь, Теть-Аня (“Фу-Фу!” — кричит она от своей штопки), как я увековечил щенков Райта у тебя на диване? Ты звала их тогда еще ненастоящими кличками — Пузан и Рваное Ушко. Да, они так и смотрят оба — жадные чавкалы сучьего молока — смотрят на нас с дивана образца 1971 года. Или это 1972-й, особенно жаркий, год? Вот видишь, и я уже путаю даты. Рваное Ушко (потом его назовут Аллюр) — позади братца, того, что заслуженно именовался Пузаном, потом он станет красоваться под кличкой Альбион. Видно, что Аллюр будет сухим, поджарым, гордостью породы, хотя с оттенком созерцательности, переходящей в мямлю (существенна ли, впрочем, такая претензия в век исчезновения парфорсных охот?), Альбион — с какой-то мужичьей напористостью. Вот уж игра природы! Я помню, ты нервничала из-за этого. В самом деле, не взыграла ли посторонняя примесь? Мало ли с кем сблудила сука даже из барских владений. Кому не хочется свободы? Кстати, ты, тетенька, не поспела к стыдливой реформе русского словоупотребления. Мы не говорим теперь простых старых слов “сука” и “кобелек” (как ты произносила, если была в настроении). Собак теперь называют “мальчиками” и “девочками”. Только вот людей — обоего пола — суками. Не хочу философствовать дальше, ты лучше меня знаешь, что такое “сучье время”.

Я же просто хочу рассказать твою историю. Поведать, так сказать, миру. Разве это лишнее — узнать повесть о слабой девочке, с синевой блокадных щек, которая одна победила всех: и чужих, и своих. Чужих, желавших выморить ее родной город, своих, желавших сварить из двух последних псов похлебку для обреченных людей.

Ты плачешь. Я вижу. Ты умеешь плакать, как собака, — без слез. Ты смеешься. Ты умеешь смеяться, как собака, без звуков. Это такой смех, как сквознячок. Его не видно, только чувствуют щеки. Не подлить ликеру, говоришь? Спасибо. Ведь нет ничего лучше твоего ликера из старой зеленой бутылки с длинным горлом (ты кличешь ее “Сивухиным”), нет ничего лучше твоей темной комнатки на Васильевском острове, и в комнатке нет ничего лучше тебя и твоих верных собак.

Знаю, знаю твои укоризны: собаки — не люди, они не могут не быть верными. Плохо, если люди — собаки.

 

2

Помню твои первые “собачьи уроки”. “Не думай, что сука — хорошая мамаша. Если не устроишь набойку в сучьем гнездышке, то она привалится к стене и раздавит щенка за милую душу”. “Рукой никогда не бей. Прутик наказывает, рука ласкает”. “Не болтай с ними о многом. Они слишком умные, чтобы позволять многословие”. И она показала глазами на прохожего, читавшего мораль рвавшемуся на поводке псу. “Только портит собаку”.

“А людей как портят?” — спросишь почти случайно. Но ведь ты вырастила, выходила, воспитала столько поколений кобелей и сук, что, наверное, и в человечьей породе кое-что поняла? Помню глаза твои на хилом питерском солнце. Голубые и узенькие.

“Людей тоже портит многословие”.

“Кстати, — наклоняешься ко мне, — Сивухин — член профсоюза?”

Но с “человечьими уроками” ты, надо признаться, не спешила. Да и какие уроки, когда все ясно без слов? Достаточно было увидеть Райта, прыгающего по полянам Павловска, тебя, бегущей за ним, потому что ты всегда была молода. Ты не боялась смеяться. Ты не боялась загорелых коленок и после пятидесяти лет. “Знаешь, — сказала, выплевывая травинку, — такой сучке, как я, нечего стесняться”. Ты провела в воздухе, по направлению к дворцу несчастного императора Павла, линию: “Они, которые там были когда-то, давно уже ближе и роднее мне, чем вся публика, окружающая меня в этой жизни”.

Ты повернула ко мне лицо в несмелых морщинках у глаз: “Я не жалею, что живу тут. Хотя в восемнадцатом веке, конечно, лучше жилось. По крайней мере собакам. Такому, как он, например”. И Райт, набегавшийся и принявший позу онегинского равнодушия, все-таки ткнулся чутьем тебе прямо в нос: “Ты права, моя старушка”.

Но я не буду утверждать, Фу-Фу, что характер у тебя был на пятерку. М. б., даже на троечку. Хорошо, хорошо, с плюсом. Почему с тобой дядя Леша не ужился? Я видел его: тихий, покладистый человек. Кажется, из всех недостатков у него обнаруживался один — щелкать подтяжками по майке, в которую был упрятан его круглый животик. Что? Поэтому? Не говори глупостей. Или потому, что он был ниже тебя на полсантиметра? Неужели ты не могла выйти в театр на шпильках? Привычка старой собачницы — ходить в обуви без каблуков.

Но, кстати, мужчинами ты интересовалась. “Я была веселая мадмуазель даже в свои пятьдесят семь, — шепчешь ты, улыбаясь игриво. — Надеюсь, что школьники нас не слышат”.

“Ты помнишь, конечно, как я вогнала в краску доцента Никанора Пафнутьича Сидорчука, — говорят, он помнил назубок участников всех трех интернационалов. А зубок у него был бульдожий! Так вот. Он что-то плел про ужасы средневековья, крепостного права. А это, знаешь ли, сорок девятый год. Потом сказал про право господина на первую ночь. Он так запыхался, так жестикулировал. Видя его, никто бы не поверил, что Сидорчука не было во французском замке шестнадцатого века! Знаешь, что я у него спросила? И главное — каким тоном! С какой невинностью. Такая глупенькая-глупенькая. Я спросила: „Ну это, надо полагать, зависело от девушки?” — „В смысле?!” — заревел боровом Сидорчук. „Я хочу сказать, что некоторые девушки, может быть, тоже не прочь? с господином-то?” Сначала он потерял дар речи. А потом крикнул: „Ваша фамилия?!” — „Голицына”. — „А-а-а! Ну, мне все ясно”. И выскочил из аудитории. А мне что? Так я студенточка: похлопала глазками в строгом кабинете, повинилась — дескать, меня превратно поняли, простая любознательность, и только. Начальство было умное, однако попросило быть более зрелыми в таких вопросах. Кх, — начальство немножко покраснело и отпустило на лекции”.

“Кстати, — наклоняется она, — Сивухин — женат? А вот я так и не вышла замуж”.

Но не всегда ты шутила. Помню твои обиды, твои поджатые губы. Почему плохо считать людей собаками? Как выразительно молчащее лицо. Глаза твои негодуют, а на губах — доброжелательная усмешечка.

“Вы цацкаетесь с псиной, как со своим ребенком”, — шипела тебе старуха с нижней площадки. “Порода не может прерваться”, — говорила ты, гладя старую, умную голову Райта. Думала ли ты о себе, моя умная Фу-Фу? Помнила ли желтый июньский день, когда вышла из больницы и в ушах стояли слова врача: “У вас никогда, никогда не будет детей”. Ты рассказала мне об этом дне только раз — я знал, что тебе не хочется. Но людям, как и собакам, невозможно не поделиться горем. Даже такой гордец, как Райт, иногда подходит, чтобы положить голову на колено. Только собачья немота удерживает его от стыдных немужских слов: “Ты пожалей меня”.

Жизнь научила тебя плакать без слез, но не избавила от плача. Я не слышу твоего плача, но я вижу, как лампа светит на твое дергающееся под одеялом плечо. “Тебе плохо?” — шепчу я из темноты своего угла. “Я вспомнила Марсика, как он глупо попал под машину. У нас тогда машин было в час по чайной ложке. А он боялся резких звуков. Его что-то испугало, и он вырвал поводок, мой глупый. А еще вспомнила маму. Знаешь, что она любила больше всего? Она любила больше всего теплый комочек, который вынесла из псарни Александровского дворца. Она бежала, прижав его под рубахой. И слышала выстрелы солдат, которые убивали лучших русских борзых. Это был восемнадцатый год. Комочек этот звался тоже Райтом, ты знаешь?”

 

3

“Почему мы были так привязаны к собакам? — задумываешься ты (Райт блаженствует, ведь удостоился почесывания за ухом). — Тоже, наверное, законы старика Менделя. Знаешь, я ужасно старомодна, но то, чем занимались поколения и поколения, не может в один день испариться, оно все равно живет в потомстве. Если бы Сидорчук орудовал вилами или косой, наверное, у него лучше бы получилось, чем вещание с кафедры. Думаешь, мой бедный Райт и все мои псинки, лишенные лисиц и волков, не страдают? Как часто я вижу слезы у них на глазах, когда они смотрят в лес. В наши словари пословиц пора внести исправления: сколько собаку ни корми, она в лес смотрит. У моего дедушки в своре русских борзых было четырнадцать красавцев. Когда дедушка ослеп, он узнавал их на ощупь. Мама рассказывала, как на террасу входила одна из своры, клала голову ему на колено, а дедушка гладил ее и шептал: „Трезор, Трезор, я знал, что это ты”. Он никогда не ошибался, наш дедушка. Вот и мы с мамой, как дедушкины собаки, верны ему. Только что охотиться не можем. Мы же сучки. Впрочем, сучки тоже нужны — чтобы не прервалась порода...”

Какая только — людей или собак? Она не сказала этого, но теперь, когда ее нет и я вижу ее в полусне воспоминаний в углу несуществующей комнатки на Васильевском, за штопкой одёжи обожаемого племянника, я читаю эти слова в ее глазах.

Она не говорила много, но умела намекать. Иногда была остра на язычок. Увидит дамочку с блудящими по сторонам глазами, толкнет меня локтем, прошепчет: “Смотри, как хвостом крутит. Пойди познакомься с ней”. Или — запыхавшегося служащего с помятым портфелем на подножке трамвая: “Бедненький, служит из-за какой-то косточки”. Иногда, признаюсь, хотелось провалиться сквозь землю. Брякнет вдруг тетка у Адмиралтейства двум матросам, каким-то особенным задохликам: “Мальчики, вы мясо едите? Или только ребра обгладываете?” А у Елисеевского моя Фу-Фу, никогда не имевшая детей, подскочит к мамаше, орущей на свое дитя: “Я сейчас с тебя штаны спущу и отшлепаю”, — и прошипит ей что-то в ухо, так что мамаша замолчит, выпучив глаза.

Когда мы скрылись за углом, я спросил ее, что она сказала. “А ты догадайся. Не можешь? Я сказала ей, что сейчас спущу с нее юбку и отшлепаю. Только и всего. Разве я не права?”

Она знала, что я не люблю собак. Она, кажется, немножко презирала меня за это. Но она знала, что мужчины — создания со странностями. И потом, она знала еще, что любовь не навязывают. “Бывают такие дни, когда для счастья надо только посмотреть под стол и увидеть там хвост любимого пса. Я знаю, что этот грустный хвост, полный меланхолии Шопенгауэра, застучит по паркету от радости, стоит мне только звякнуть ключами. Может быть, собаки слишком просто устроены, как дети, наверное, как совсем маленькие дети, которые радуются простым радостям. Но было бы неплохо, если бы и мы, уставшие, старые грымзы, тоже могли так. Позвенели ключами от входной двери — и будь счастлив. Счастлив, что прогулка. Счастлив, что лужи. По которым можешь скакать, пока никто не видит. Счастлив, что коты. Райт, например, сентиментален. И он ненавидит котов сентиментальной ненавистью. Так что он не грустит, что ему нельзя побегать за ними. Потом, он счастлив, что вороны. Их ему все равно не догнать. Счастлив, что собаки. Знаешь, как Райт втюрился в Лиску? Я пришла с ним в гости к Арендтам, там низкие окна, Райт посмотрел в окно и в доме напротив увидел суку, которая грустно смотрела в окно. Их взгляды встретились. Райт залаял. Тут я все поняла. Он ведь никогда не подает голос без команды, тем более в гостях! Я была в ужасе, но когда я посмотрела, куда он смотрит, я догадалась”. — “А как же он понял, что она сучка?” — “Ты лучше скажи спасибо, что она оказалась русской борзой. Из английских отродий! Хозяева одно время служили в Англии и привезли Лиску оттуда. Я не стала наступать Райту на сердце”.

“Кстати, у дедушки был двоюродный брат, который тоже не любил собак. Неудивительное дело: он был совсем городской человек. Борзые в городе! Да, наши старики сошли бы с ума от этого. Но они не знали, что в городе их будет легче спрятать. Смогла бы я спасти своих псов в деревне, где все на виду? Конечно, если бы мои были глупыми тявкалами, то их быстренько бы обнаружили. Но они молчали до сорок четвертого. Ты бы видел глаза людей у Исакия, куда я вышла со своими псами. Там еще зрела капуста — ведь все поле перед Исакием было занято под капусту. И вот когда мои умные псы, слушавшиеся меня четыре года беспрекословно, вдруг вырвались и помчались на этот огород, чтобы скакать между кочанами, все люди, эти серые люди в серых плащах, стоявшие вокруг, засмеялись. Они смеялись тихо, потому что у них не было сил смеяться громко. Потом они плакали. Они не знали, кто я. Почему с псами? И с такими! Фокс и Тучка бегали друг за другом, сигая через капусту, а люди смотрели на них. И сторож — да, был и сторож у этой капусты — тоже. Когда я шла с ними по Невскому, все оборачивались. Люди гладили их и целовали. И хотя я не позволяю чужим телячьих нежностей, в эти первые месяцы я позволяла. Может быть, людям легче было рассказать о своем горе незнакомой собаке. Может быть, когда они прижимались к их мордам, они думали о тех, кто уже никогда не посмотрит в собачьи глаза”.

4

Что можно увидеть, всмотревшись в глаза борзых? Тургенева на охоте? Или Алексея Константиновича Толстого? Или услышать там, далеко, онегинскую песню девушек? Когда я смотрю в глаза Райта, даже на плохой фотографии, я вижу в них этот мотив. Вообще собаки снисходительны к людским звукам, но всякий раз, когда Райт шел чуть впереди своей хозяйки по вечернему городу, он поднимал морду и смотрел в приоткрытое окно, если из него доносилось старательное бамканье расстроенного пианино или веселое похрипывание проигрывателя. М. б., он вспоминал (по рассказам родителей? слыша шепот крови?), как его прапрадедушке было позволено лежать на большой стеклянной веранде и слушать импровизированный домашний концерт. Вероятно, прапра Райта любил не столько музыку, сколько возможность посапывать под нее.

Что видят собаки в своих снах? Статные фигуры сокольников? Или устремленных верхом один за другим английских лордов? Или только лишь лужи на простом проселке, из которых так здорово лакать после очумелого бега по полю?

Все собаки во сне — и мрачные волкодавы, и комнатные дурочки — комично дергают лапами. Что ж: жизнь самой ленивой собаки невозможна без движения. М. б., они и живут меньше, потому что пробегают свою жизнь не на двух, а на четырех ногах. Но, значит, и мудрость они приобретают раньше.

Что видели люди на Невском, смотря в глаза Фоксу и Тучке? Дни терпения? Смех детей, которые никогда не схватят снисходительных собак за хвост? Или они видели, что их старые друзья с ними? Или просто думали, что хорошо бы взять щенков от этих чудных собак?

А ведь неделями раньше они убили бы их, даже не сомневаясь нисколько в этом: мясо собачье — тоже мясо. Как прятала их тетка Фу-Фу, как мечтала спасти. Их сиденье под замком в комнатке на Васильевском — еще одна летопись города. Это потом тетка будет смеяться, рассказывая, чем потчевала питомцев: “...они съели дедушкин ягдташ — и, наверное, вспоминали об этом! — он ведь был пропитан такими ароматами: лисица, глухарь, заяц! Еще — мои легкомысленные довоенные туфли, спасибо, что из настоящей кожи. А крахмал, найденный в шкафу с инструментами? Я вспомнила, что в тридцать девятом мы хотели наклеить обои в коридорчике. Мама любила только крашеные стены. Но кто-то из подруг прожужжал уши про обои с голубыми цветочками. Так вот обоями я топила печь, а крахмалом кормила себя и их. Они удивлялись, но ели...”

Что можно было увидеть, заглянув в глаза тетке Фу-Фу? Там можно было увидеть печаль, ведь собаки живут в семь раз меньше, чем люди. Там можно было увидеть радость, ведь она кое-чему научилась от своих собак: чтобы стать счастливой, достаточно посмотреть на собачий хвост под столом, он начнет сейчас выстукивать барабанную дробь счастья, он не замолчит, пока счастье не выскочит с ним на лестницу и во двор, да он, пока жить будет, не замолчит никогда.

 

ПИСЬМА БРАТЬЕВ ПАТЕ

 

1

Я только теперь вдруг понял, почему все дачное лето 1982 года играл у нас патефон: просто дядечка умер.

Дядечка — так все его звали. Странное обыкновение — родного человека называть “дядечкой”, как будто дядю с улицы. Когда дом полон дальней родней, приживалами, дядечками и тетечками в прямом смысле слова, — тогда понятно. Так было в девятнадцатом, широком, веке. Но как очутилось прозвание в веке двадцатом, слишком тесном для жизни на широкую ногу? Думаю, что сначала оно несло в себе дистанцию: дескать, вы отчим, потому и “дядя” — не “папой” же вас, в самом деле, звать. Но годы прошли, и суховатое “дядя” (оставляемое только для редких размолвок) стало “дядечкой” или, если совсем по-домашнему, “дяичкой”. Не рангом родственных отношений, а именем собственным, оттеснив имя-отчество с их невозможной для быта длиннотой. Почти кровным.

Тем более в наши дни стало лестно потешить себя родством с настоящим миллионером. Пусть и в прошлом.

Итак, теперь, когда миновало время после его смерти, я понял причину нашего дачного веселья. Только звучит страшновато. Нет, никто не радовался дядечкиной кончине, разве что старшие понимали, что это избавление от страданий. Он пробыл последние месяцы один (нет, мы навещали его по часу раз в неделю) в своей коммунальной келье близ Сретенки. Соседи жалели его: кричит от боли. А кто-то уже жаловался: кричит, спать не дает, вы бы сделали что-нибудь. Что, интересно, можно сделать? Упечь в больницу? Накачать лекарством?

Да, он умер. А летом пел патефон. Но не нужно пятнадцатилетним ставить танцы-шманцы в вину. Дядя умер в первых числах марта, еще лежал снег, и еще было холодно. А патефон, вместе с прочим нехитрым скарбом перейдя во владение к бабушке (т. е. его падчерице), обосновался в дачной жизни, где вынес, сам того не желая, трехмесячный траур, что для такого легкомысленного мужчины, каким является аппарат братьев Пате, прямо-таки немыслимый срок воздержания. Впрочем, танцами-шманцами то дачное веселье трудно назвать. Танцевали призраки. У кого-то (у бабушки) призраки памяти. У кого-то (у меня) призраки тонких снов, слетающих с кружала грампластинки. Если долго смотреть на бороздки в ее черной блестящей поверхности, можно ведь слегка куку? У кого-то (у моей двенадцатилетней сестры) призраки нас обоих. В самом деле, не странное ли зрелище: старуха и юнец, молча сидящие напротив друг друга в плетеных дачных креслах под стук и топот чарльстона.

Но вряд ли сам дядечка когда-нибудь танцевал чарльстон. Равно как и фокстрот, квистеп, румбу, что там еще?.. Нет, не скажу, что он был слишком степенен или старомоден для этого, хотя, когда появилась румба, ему уже было за тридцать — а это возраст серьезный по старым понятиям. Просто у дядечки находились в запасе другие развлечения. Во-первых, карты (благовоспитанный преферанс, завершающийся неблаговоспитанными криками проигравшихся в четыре утра, — дело не в деньгах, в азарте), во-вторых, вспотевший графинчик. Когда беру в руки фотографию начала тридцатых и вижу московский стол под абажуром, с компанией только близких друзей, я всегда замечаю с каким-то баптистским неудовольствием, что дядя явно навеселе: его аккуратный, больше того — по-монархически прямой пробор нарушен и (о, рифма!) анархическая прядь спадает почти до носа. М. б., именно эта фотография дорога мне больше других. Я знаю, что изысканный графинчик еще не скоро отодвинется бесчинным пузырем и что в эти годы дядя сначала говорит, а только потом берет рюмку. Настанет время, все поменяется: он будет сначала брать рюмку, потом говорить. Слова будут смешные — я тогда так их понимал. Слова будут несчастные. Я теперь это точно знаю.

“Если бы не революция, — волнуясь, начинал дядечка все последние десять, большей частью одиноких, лет, — вы знаете, кем бы я был?” — “Нет, мы не знаем! не знаем!” — отвечали те, кто, разумеется, знал, что последует дальше. “А вот я вам скажу. — Я теперь вспоминаю, что прядка так же анархически скакала на мокром лбу, как и на старой фотографии, а верхняя пуговица сорочки самовольно расстегивалась от дребезжанья высохшей шеи. — Я был бы... — он успевал посмотреть на каждого, боясь неверия или даже насмешки, — я был бы — министром иностранных дел!”

Надо отдать должное дяде: после таких слов он замолкал, видимо предоставляя своим слушателям (все в том же неизменно близкородственном составе) осмыслить его тираду.

Я знаю теперь, почему все лето 1982 года крутился патефон. Но я не знаю, почему именно министром иностранных дел мог бы стать наш дядечка. Это как строчка в старом письме: навсегда размыта.

Я, конечно, “наводил справки”. Прежде всего я спросил у бабушки (спустя несколько лет после его смерти), почему он видел себя в образе такого министра — он ведь из купеческой среды, он сын владельца силикатных заводов. Разве вся левая сторона Мясницкой не из их кирпича? Разве не начиналось дело с выигранных поставок для знаменитого храма в Борках? Так, все так. Мало ли что старику втемяшится в голову. Но разве это ответ?

Через двенадцать лет после дядечкиной смерти я виделся с его младшей сестрой (вообще-то в семье было семеро детей, но жизнь всех, всех разметала). Сам дядечка с ней так и остался в ссоре — она даже на похороны его не пришла. Я не знаю, из-за чего. Я мог бы продолжать традицию размолвки, но я подумал и просто приехал к ней, к старухе, толстой и неопрятной, с больным старым кенаром в деревянной клетке. Мне кажется, она не вполне поняла, что я ей сродни. А впрочем, я забыл, что во всех нас, “потомках” дядечки, нет ни капли его крови.

Итак, я спросил свою полутетку, не думал ли он о дипломатическом поприще. Она ответила, замахав руками: “Что вы, он всю жизнь боялся споров и всяких хитростей. Мальчишка, а боялся оружия. Помню, отец купил нам пистоны. Горюша к ним так и не прикоснулся. А я с сестрами дни напролет взрывала. Вы любите взрывать пистоны? Вы когда-нибудь видели настоящие пистоны? Уж пистоны-то не разучились делать? А взрывать их можно было. Запрещалось только на конюшне: лошади могли испугаться. В других местах — пожалуйста. И потом, это было на даче. Вы бывали на нашей даче, в Лосином острове? Вы еще застали ее? Большой дом с колоннами, конюшня, водокачка. Нет, мы жили скромно. Отец всегда говорил, что для нашей семьи дача тесна. Не знаю, почему Горюша не пошел по стопам отца. Наверное, ему не хотелось возиться с рабочими. Ну конечно: одному глаза протри, другому нос утри. А как они его отблагодарили? Вывезли на тачке с завода в октябре дурацкого года! Как будто я не знаю, что отец присылал к ихним бабам немца-акушера щупать животы и давать пилюли, чтоб отпрыски не сияли золотухой. Но ведь отец только смеялся над этой историей с тачкой! Что он сделал потом, как вы думаете? Он пошел на свой же завод простым рабочим. Через неделю его сделали мастером. Через месяц — главным инженером. А через полгода он сидел в своем кресле директора. Он даже в их партию вступил, только вот во время войны объявили, что он скрыл свое происхождение, и попросили обратно, а заодно и на пенсион вытолкали. Не верите? Но так было. Горюша всегда думал, что он такой же ловкий, как отец. А отец жалел его. Он-то знал, что Горюша слабенький. Так, при своем капитале, может, и продержался бы. А сам что? Говорят, начертил Сталину сарай для поросят? Заработал первый и последний раз в жизни? Он отцу похвастался, что купит себе автомобиль, как у Маяковского, „рено”. Отец сказал: „Когда купишь, не забудь покатать”. Горюша еще мне маленьким, помню, шептал, что, когда вырастет, отгрохает дачу, не такую, как наша, а большую, с прудом и рыбками. Ну и что, где этот пруд, где эти рыбки?..”

 

2

У сестры дядечки не было прямого потомства. Только дочь покойного мужа и соответственно ее две малокровные дочери (такими они, во всяком случае, выглядели на черно-белой фотографии, которую она сопроводила несколько тягучим рассказом с подробностями, какие я не донес и до порога ее комнаты). Впрочем, эту линию родства моя несостоявшаяся тетенька считала вполне близкой. Тем более, зная это, я могу оценить ее щедрость без всякой невольной иронии. Тетя отдала мне (после колебания) волан от бадминтона, — они играли в него на той самой даче, которая давно сгорела и которая смотрит на меня с несколько замятой фотографии над письменным столом. Я вижу дядю примерно в том возрасте, в котором я сам был, когда дядя умер, — в матросском костюмчике, на велосипеде, я вижу четырех сестер в белых платьицах, еще вижу младшего брата, седьмой же ребенок скончался младенцем. Вижу непонятную старушенцию с провалившимся ртом (нянька?), вижу их мать — волевую женщину, знавшую толк в хорошем образовании, скончавшуюся от грудной жабы летом 1909 года. Я вижу, наконец, дядиного отца — он похож на Савву Мамонтова, и я знаю, что они были знакомы. Впрочем, не близко и без приязни. Деловые отношения, и только. Если угодно, всем можно убедиться в этом и без моей помощи. Достаточно приехать в Абрамцево и среди многих фотографий мамонтовского дома обнаружить на стене ту, где владелец чуть ли не во фраке проводит экспертизу вологодским глинам. Там много людей, на этой фотографии. Техники, работяги. Но только об одном посетители музея нет-нет, а спросят: “А это кто? брат?”

“Нет, — включается металлический голос старух-смотрительниц (их выводит из себя неосведомленность публики, они готовы пудами извлекать свои познания, всосанные за годы сидения на вытертых стульях под щебет московских экскурсоводш). — Это Владимир Иванович Кузнецов, владелец одиннадцати кирпичных заводов, миллионер, друг и единомышленник Саввы Ивановича. Владимир Иванович не только оборудовал свои заводы по последнему слову техники, он еще, имея необычно высокий голос, пел арию Звездочета в опере Зимина. А ведь его считали любителем. Он был человеком широких дарований, передовых взглядов. Два раза встречался с Лениным. (Вариант до 1991 года.) Два раза встречался со Столыпиным. (Вариант после 1991 года.) Конечно, Владимир Иванович Кузнецов не столь известен, как Савва Иванович. Но их связывали как профессиональные интересы (оба великолепно разбирались в многообразии сортов промышленной глины), так и занятия в свободное время. Музыка, живопись, театр, литература, балет, научные открытия — да разве все перечислишь! — вот то немногое, что объединяло передовых представителей русского купечества. Владимир Иванович навещал Савву Ивановича здесь у нас, в Абрамцеве. Одно из свидетельств подобного посещения — эта мемориальная фотография...”

“А что случилось с Владимиром, м-м, как вы сказали?” — “Владимиром Ивановичем” (металлический голос). — “...с Владимиром Ивановичем после революции?” — робко позволяют себе осведомиться любознательные посетители. “Как что? Эмигрировал”.

Среди “приданого”, которое оставил дядечка моей бабушке, была подшивка газетных вырезок — самых разных и необъяснимых, — и в них, в отдельном картоне, гордость нашей семьи — заметка в “Вечерней Москве” на четыре абзаца про Владимира Ивановича Кузнецова, “заслуженного инженера-строителя”, которому 6 мая 1969 года исполнилось ровно сто лет. Нечастое, согласитесь, событие в жизни коренных москвичей. Заметка начинается словами: “Владимир Иванович любит долгие прогулки...” Здесь необходимо объяснить, что Владимира Ивановича торжественно выселили в спальный район (они только-только прирастали к Москве) из квартирки в Гнездниковском переулке. Вряд ли служительница абрамцевского музея вкладывала в глагол “эмигрировать” такой, согласимся, двусмысленный оттенок. В этой “эмиграции” единственным удовольствием для бодрого старика (в момент выселения ему было восемьдесят семь) стали прогулки в бывших подмосковных рощицах в обществе четвертой супруги (трех первых он благополучно пережил), естественно, моложе его. Но не на шестьдесят, не на шестьдесят: всего лишь на тридцать лет.

Я не знаю, стоит ли растолковывать, что Владимир Иванович Кузнецов (воздержимся от того, чтобы набиваться в родню к Кузнецову — королю русского фарфора, — тот только однофамилец) — отец нашего дядечки.

 

3

Волан — по-русски леток — единственная вещь из детства дядечки, которая мне досталась. Скорее всего, это вообще единственная его спасшаяся детская вещь. Сестра и рассталась с ней, поступая по закону справедливости (наверное, ей лучше было бы, повинуясь такому закону, помириться с братом или хотя бы прийти на кладбище). Она вспомнила, что ракетки и волан были подарены Горюше на Пасху 1908 года. “Возьмите”, — и она протянула мне этот все еще белый шарик из настоящего тропического каучука с несколько мятым, даже драным хвостом из когда-то кудахтавших перьев, впрочем, действующих еще в качестве агрегата для аэродинамики. Я подбросил леток к потолку, и он спланировал обратно, демонстрируя свои спортивные свойства. Но даже если бы он бездарно шлепнулся, это не отменило бы главного совершенного им полета: по воздуху времени. Сколько десятилетий он находился в воздухе, прежде чем снова даться в руки? Рука мальчика ударила по нему в 1908-м, и он перелетел почти через весь век. А еще говорили, что Горюша слабенький!

Наверное, не во всем справедливый к нему отец подарил дядечке не только игру в волан, он подарил ему волю. Не ту волю, которая необходима, чтобы пробиться в жизни. Она обычно выражается в массивных подбородках. А ту волю, при которой вольно дышится. И она, в свою очередь, выражается обычно в добрых глазах. Воля! Согласитесь, подзабытое словцо. Как будто Пушкин — под утро — еще бежит гусиным пером по упрямым строчкам. Или, м. б., отбросив его, скачет, летит по вольным русским просторам. Потому что это и есть воля: скакать куда скачется.

Так и дядечка. Детство на даче в Лосином острове, домашний учитель, который ловил майских жуков и любовался васильками, гимназия с белыми колоннами на фасаде и стоячими воротничками преподавателей, берлинский велосипед... Гимназию, правда, дядечка не успел окончить, она так и осталась там, на воле, в детстве, за которое он платил штраф всю взрослую жизнь. Ему закрыли доступ в университет — он выучился на чертежника. Как? где? Откуда же я могу знать. От отцовской дачи ему оставили только желтую фотографию с обтрепанными краями — он выстроил на участке у дальней родни курятничек, в котором получился даже второй этаж, особенно если широко не расставлять локти. Его лишили Лазурного берега (он и был там всего два раза), ну так сочинский пляж не казался ему хуже (он и там побывал дважды). В конце концов, его претензия стать министром иностранных дел не так нелепа. Он же не говорил, что мог стать государем всея Руси. Он оставался реалистом.

Дядечка — милый, добрый, с таким белым лицом, с такими московскими правилами жизни, аккуратист (словечко также полузабытое) — слишком хорошо знал, что его сделали ничтожеством, червяком. Взяли и разбили всю жизнь. Что ему оставалось? Склеивать по кусочкам? Он был аккуратист не даром. Из золота буржуазии у него только руки были золотые. Он — вот уж не мужская добродетель — великолепно управлялся с иголкой (да еще за два века до него Робинзон Крузо показывал в этом чудеса). Но, м. б., неслучайна эта параллель. И тот и другой дорожили обломками. Робинзон привез их с разбитого корабля. Дядечка — из разбитого дома. Вряд ли сторонний наблюдатель понял бы, что значат для него инструменты в деревянном ящике. Простой список: угольник, стамеска, донце, фуганок — но про каждую вещь он помнил, где она размещалась в маленькой мастерской отца, ведь отец, чтоб забыться, следовал старым правилам: стоял за верстаком.

Почему учебники истории не пишут, что детям непролетарского происхождения был закрыт доступ в университет? Стыдно, наверно. Дети-то при чем?

Я не знаю, долго ли продолжалась эта мера, но на дядю хватило. Вот и патефон сообщает об этом. Только уже не в песенках и топоте чарльстона. А сам собой.

Дядя, действительно, чертил по заказу сельскохозяйственной выставки (той самой, крикливой, довоенной), чертил то, что сестра назвала “сараем для поросят”. А получив деньги, потратил их (в комиссионке) не на автомобиль, конечно, но на английский патефон.

Кто знает, м. б., именно юный дипломат, тот, что стал потом навечно министром иностранных дел, вернувшись из первой поездки в сияющий диковинами буржуазной промышленности Альбион, продал, сам того не подозревая, английское приобретение своему будущему сопернику на дипломатическом поприще.

Не спорю: на дипломатическом поприще юное дарование обставило дядю. Но в случае с патефоном дядя взял реванш. Где теперь вы отыщете английский патефон? В антикварных лавках пылятся лошадки музыкальных скачек только отечественной масти. Не забудьте и про коробку пластинок.

Когда я осторожно кладу пальцы на ребра черного диска и читаю на стертом бумажном ободке “Дядя танцует румбу”, всякий раз думаю, что это именно он. Знаю, что глупо: он не танцевал рубму. Но какой еще дядя жил на свете в то время? И какой еще дядя так долго живет в пыльной родной коробке для старых пластинок?

Вероятно, если бы он стал министром, мы больше не осмелились бы называть его “дяичкой”. И уж конечно, он купил бы себе аппарат поновее, чем патефон. Внукам точно купил бы: зачем им гроб с музыкой?

И мы бы никогда не услышали песен его времени. Даже если они не нравились ему, они все-таки что-то помнят о нем. Когда слышу мелодию “В парке Чаир”, я всегда рисую себе дядю, идущего по песчаным дорожкам парка среди стрельчатых пальм в кадках.

Воспоминания, как сны, как старые фотографии, черно-белого цвета. Но если снимок воспоминаний четкий, мы хорошо различаем людей и предметы. Я вижу в парке Чаир дядю в парусиновых штанах, легкой рубахе, шляпе почти колонизатора. Если такую фотографию выдернуть из альбома воспоминаний и подбросить, как волан, в воздух и перенести воздушным потоком далеко-далеко, то можно будет думать, что это плантатор во цвете лет наслаждается волей в своих владениях. Чем не родные просторы Техаса? Или это турбаза на флоридском взморье? Курсовка в Майами? Комплексный обед в здравницах Сан-Франциско? Вот что способны сделать они — чары моды (вы меня простите за эстрадную рифму с “Парком Чаир”). Вспомните длиннополые пальто и, напротив, широкополые шляпы. Много ли надо, чтобы подневольных людей с нищими карманами сделать вольными денди на старых фотографиях? Мы позабыли еще одну подробность. Все-таки люди в длиннополых пальто и широкополых шляпах отличались от нас не только пальто-шляпами. Мы позабыли их лица, их глаза, их руки. Мы позабыли, что все это помнит другую жизнь. Что они родились “до”... Вот ведь уже после французской революции нашлось выраженьице “si-devant” — “бывшие”. Так что стоит ли огорчаться, если так давно все известно про “бывших”.

Странное дело: я не знаю, не помню — был ли накоротке дядечка с английским языком. Французский он хорошо знал, нельзя же иначе! Как-то мы шли, и он вдруг сказал: “Это — пляс. А это — рю. Знаешь, что это значит? Площадь. И улица. А переулок — слова такого во французском нет. Поэтому ты скажи французу: пти рю. То есть „маленькая улица””.

Так что если бы он стал дипломатом, он бы объяснялся, скорее всего, по-французски. А что до английского, то патефон и тут выручил бы его. Разве сердце иноземца не дрогнет, если ему сказать такие, например, слова подряд, выпалить как молитву, названия песенок тридцатых: “You have stolen my heart”, “Smoke gets in your eyes”, “Cheek to cheek”, “Oh, Iohanna!”, “O.K., toots”, “Tonight” (“Ты украл мое сердце”, “Дым в твоих глазах”, “Щека к щеке”, “О, Иоанна!”, “Хорошо, милашка”, “Ночью”).

Конечно, для дипломатического поприща из всего разнообразия подобных запасов следовало бы оставить одно: “Yes, mr. Brawn”. Какая весомая фраза. Но, м. б., дядечкины познания не пришлись ко двору, поскольку чаще в то время стоило отвечать “No”?

No, mr. имярек, в другом здесь причина. Дядечка просто остался в этой жизни “Wanderer” (скитальцем). Пичугой, выпущенной на Благовещенье в мир, который оказался жестоким. Бумажным фрегатом, который сначала так весело несется в весеннем ручье, а потом падает набок, чтобы намокнуть, выпачкаться, пойти ко дну. Велосипедом, у которого кто-то дерзкий и глупый уже проткнул шины. Патефонной пластинкой, такой сияющей, свежей, холеной, как негр плантатора, у которой появляется почти неразличимая трещина, с каждым годом она передвигается все дальше к центру, чтобы наконец проткнуть сердце, чтобы музыка не играла больше.

И только одно оправдание этому: пластинка все-таки пусть и не очень громко, но пела, жила.

 

4

Наверное, его бережливость — не просто закалка полунищего. Гордившегося, впрочем, тем, что он никогда не состоял на постоянной работе: исключительно по договору. Поэтому и пенсион у него вышел плачевный. Но кто знал это? Дядечка умел не жалобиться. Много ли ему было надо? Он и папиросы держал во рту как-то особенно бережливо.

Брежливость — теперь я так думаю — сложилась в нем оттого, что век был слишком расточителен. И к нему, и к другим. Да разве только к людям! Кто теперь вспомнит, что было время, когда список вредителей расширился с инженеров старой закалки (вы видели их лица на фотографиях процессов конца двадцатых?) до майских жуков и васильков, которых дядечка очень жалел, лишь пожимая плечами в ответ на нарисованную соседом-популяризатором ужасную картину опутывания коварной корневой системой васильков слабеньких корешочков пшеницы. Майских жуков он жалел, потому что, когда жуки летят по майской Москве, — это очень красиво. Жуки сыпались с деревьев, словно камни из кладовых казначейства. Они разлетались каплями гигантской росы. Как бедно, как одиноко без них! Нет золотых весенних дождей на фоне солнца и мерцающей зелени. Лишь посиневшие от злости и усилий борцы с жуками рыскали еще некоторое время по улицам, чтобы сталь их доспехов, прикрывающих добродушное сердце, превратить каблуком в жалкую шкурку хитина и мокрое пятнышко бесполезных кишок.

Кто теперь вспомнит, что было время, когда в список внесли канареек, герань, фикусы. А еще комоды, буфеты, семь слоников, невинные вырезки из какой-нибудь “Нивы” на клопиной стене и письменные столы под зеленым сукном, с тумбами и медной отделкой! Назвали рухлядью и повелели выбросить. Сначала убили людей. Потом — вещи. И только потом — душу. Потому что разве быть счастью, если вы никогда не заводили рукоять патефона и никогда не считали пальцем семь слонов?

Дядечка был бережлив с собой и другими. Я помню его нарукавники (чтобы не запачкать лацканы пиджака). Я помню резинки, которые необходимы, чтобы нарукавники не спадали. Есть ли сейчас фабричка, которая знает их секрет? Есть ли остров, где все неизменно? Где окошко, в котором увижу седую прядь, упавшую на лицо, пока корпит он над чертежами? Где моя детская куртка, на локтях которой он наставил кожаные заплатки? Если бы можно было прижаться к ним, наверное, они шершавили бы губы стежками, как его слегка небритые щеки. Где запонки с мутноватыми стеклами? Теперь-то я знаю, что это не брильянты. Это выплаканные глаза.

5

А ведь он умел шутить! Он приклеивал к белой голландке, которая исправно служила вплоть до 1948 года (когда провели центральное отопление), вырезки из газет со списком перемены фамилий. В той заветной папке с вырезками есть и такая одна. Не продать ли задорого этот исторический источник? Кто теперь помнит пушкиноманию тридцатых? Когда Онегины и Ленские, сияя новенькими паспортами, рождались в мир, а все потому, что их душу терзал не аглицкий сплин, а неблагозвучие природных прозваний. Был ли еще в Москве такой острослов, который, тыкая пальцем в газетные буквы, тянул: “А я нашел тебе, Лялька, нового жениха. Смотри: Буздук”.

Но все-таки он оставался лириком. “Если бы не было революции” — согласитесь, лирическая фраза. Когда еще он не высох так, как потом, и мог еще, посадив меня на колено, начать рассказывать, он вспоминал обычно лишь две истории: про плот и про снеговиков. Плот он мечтал построить, чтобы отправиться в путешествие по Клязьме или Яузе. Он начертил несколько вариантов. С веслом, даже парусом. Укрытием на случай дождя. В соседнем с дачей лесочке он нарубил с десяток не самых толстых лип. Как его не задавило? Впрочем, нет, на плече имелся порядочный шрам — и летом я видел это свидетельство подростковых подвигов своего дядечки. Он перетащил бревнышки, освобожденные от сучьев и листвы, поближе к дому, он связывал их не один день просмоленной веревкой. Он спал тревожно. Просыпаясь еще с туманом. Засыпая с густой темнотой. Но он так и не поплавал на своем плоту. Нет, не в том дело, что нельзя было дотащить его до воды. Он сговорился уже с Михеем, знакомым возчиком. Просто летом 1916 года он не успел, думал, что можно подождать до следующего.

Я знаю точно, что про плот он никому никогда не рассказывал. Если хотите, плот стал нашей общей тайной. Я просил начертить себе плот. И он начертил его. Нет, я не собирался приступать к повторению плотостроительства. Мне хотелось увидеть тот: я увидел. Сбоку он нарисовал цветными карандашами что-то вроде шутливой фантазии. Плот под парусом, спешащий вниз по реке. Под ней и подпись каллиграфическим почерком чертежника: Миссисипи.

За кем он торопился по этой реке? За Томом Сойером? За Гекльберри Финном? Кто же теперь узнает.

Если бы можно было разобрать до конца слова “подсказки” — жалобной песенки “Долгая Миссисипи” — есть и такая в коробке дядечкиных пластинок. Безвестный певец (имя заботливо не указано, только жанр — медленный фокстрот) хрипит что-то, продираясь не через прибрежные заросли, а через царапины на пластинке, про длинную-длинную речку, плыть по которой можно всю жизнь. Дальше плачет труба. Ее сменяет необходимая для оптимистов-американцев барабанная дробь, чтобы снова освободить место хрипатому певцу. Который уже несколько бодрее сообщает, что как ни долго, как ни много всего пережито и перевидано, он будет помнить, будет помнить, но что будет помнить, я так и не смог разобрать. Два, самое большее три слова тонули в хрипе и щелчках. Иногда слышалось, что будет помнить любимых девушек. Ну конечно, он бравый парень! Иногда — что любимую маму. Ну разумеется, он образцовый сын! (Спросят, как можно услышать “мазе” вместо “гёрл” — а вы проверьте.) А один раз вышло, что он будет помнить всех, нет, не маму и девушек, а всех, кого он любил и кто ему отвечал любовью. Дальше ведь фраза совсем понятная: даже тех, которые меня не любили, даже их я буду помнить со сладкой грустью. Потому что они были живы когда-то и любили кого-то другого, меня не любя, а теперь их нет, они остались там, далеко, на других берегах, и я буду помнить их всегда молодыми, всегда белозубыми (ох уж эти американцы!). Я буду помнить их так, как всех нас помнит длинная Миссисипи. Потому что воды ее текли вчера, когда нас не было. И текут сегодня, когда мы есть. И будут течь завтра, когда нас не будет. А, а, а, а, а, — повторяет певец.

Вот и ругайте после этого массовую культуру.

 

6

Правда, мир осчастливили изобретатели патефона — братья Пате? Но даже они не знали — веселый, краснощекий Жан и несколько меланхоличный Мишель (таковы, во всяком случае, их портреты в “Словаре знаменитых французов” 1912 года), — что придет время, и их сияющий раструбом и лоснящийся гладью пластинок юный затейник станет стариком.

И что не легкомысленная молодежь десятых или двадцатых, ну, или даже тридцатых, прожигающая жизнь, будет воздавать моления модному аппарату. Из машины, помогающей убить время, патефон превратится в машину времени. Нет, не глупые песенки и жалобные вздохи стишков хочу я теперь услышать, когда опускаю иглу на черный лед пластинки. Я хочу услышать ветер той жизни и дожди; и утренний треск отрываемых календарных листков; и тихий смех у голландки с фамилиями. Я хочу прочитать эти письма о прошлом — письма братьев Пате. Чтобы понять тайну счастья отверженных вроде дядечки моего. Он ведь был счастлив, даже не ставши министром иностранных дел. Его лицо среди родных и друзей дома на старой фотографии — разве это лицо несчастливого человека? Даже те, которые справедливо подметят, что он почти спился, будут — как ни странно — не правы. Я обижался когда-то на него за то, что много, много старых книг было отнесено им букинистам в обмен на винные деньги. Но теперь я твердо знаю: дядечка не пропил главного. Он не пропил свой плот и своих снеговиков. Эти богатыри, эти увальни, эти снежные добряки почти трехметрового роста смотрят на меня с желтоватой фотографии 1908 года.

Он сажал меня на колено, его голос волновался, его рука устремлялась в пространство: она помогала ему начертить передо мной то, что он видел слишком отчетливо. Я знал, что он не расскажет ничего нового. Я знал все повороты нехитрого сюжета. Декабрьский морозный денек, милая снежная Москва. Он спрыгивает с извозчика вслед за отцом. Где вредные сестры? где ревнуемый брат? Их нет в воспоминаниях. Да и отец отступает на второй план перед чудом липкого снега. Они сейчас родятся — эти увальни вечности, эти властелины детской души. Нет, не думайте, их катают взрослые. Детям не сдвинуть таких снежных комьев. Великаны встают в ряд. Над ними развеваются флажки и хлопают на ветру бело-сине-красные флаги. На фотографии все это, понятное дело, черно-белого цвета. Как во сне — что уже замечал я выше. Выходит, что жизнь такая же короткая, как сон. Но зато сны бывают долгие, как жизнь. Дядечка все время возвращался к этому сну: “Вот смотри, смотри, они появляются: мы поворачиваем на Мясницкую, вот и Чистые пруды. Кстати, ты знаешь, почему они называются Чистыми? Знаешь? Скажи мне...”

По ночному пути

Лобанов Валерий Витальевич родился в 1944 году в г. Иванове. Закончил Ивановский медицинский институт. Член Союза российских писателей. Автор трех стихотворных сборников. Работает реаниматологом в Центральной больнице г. Одинцова.

*        *

  &nbsp  *

Игорю А.

Ты должен быть, ты будешь жить,

кружиться и лететь,

и вечер будет ворожить,

и дождик шелестеть,

и жизнь твоя должна бежать,

пусть горизонт зловещ,

и женщина должна лежать,

как дорогая вещь,

и должен поезд отходить,

осуществляться рок,

и женщина должна родить

в планируемый срок,

и должен круг замкнуться твой,

где кольца лет крепки,

и все для музыки живой

и смерти вопреки.

 

                  Из детства

Резкая вспышка укола,

хрипы да всхлипы в груди…

Знаешь, холодная школа,

ты меня завтра не жди!

Мама да тетя Тамара,

взрослую слушаю речь,

горький дымок самовара,

жарко натоплена печь.

Жизнь вдалеке от Массандры,

музыка зимнего дня.

Фельдшер Сергей Александрыч

лечит активно меня.

Нет, не застенки Лубянки,

не Октября торжество, —

клизмы, уколы да банки

были важнее всего.

Мисочка с пшенною кашей,

злая метель за окном,

ранние сумерки, кашель,

страшные банки с огнем…

 

                  Сочинитель

По реке малоизвестной

тихо лодочка плывет.

В городской квартирке тесной

человек простой живет.

Что-то тихо напевает,

что-то сам себе мычит.

В голове его, бывает,

чудо-музыка звучит.

Не понять его заботу,

музыки его чудной.

Ходит в будни на работу,

а сегодня — выходной.

Льется в окна свет неяркий,

отдыхает телефон,

и в стихи свои помарки

аккуратно вносит он.

Мир старинный, голос ломкий,

хлеб вчерашний, дом родной,

день обычный, дар негромкий,

календарь перекидной…

 

*        *

  &nbsp  *

А жизнь последнюю, пропащую

я никому не уступлю!

В купе, постелями пропахшее,

на коврик вытертый ступлю.

И поезд полетит просторами,

и все пойдет на старый лад,

деды займутся помидорами,

а женщина потупит взгляд.

Душа, комочек, беззаконница,

свою не сдерживает прыть.

…И выпить чай, и познакомиться,

и в тамбур выйти покурить.

Там лампочка неярко светится,

и мне сейчас

в последний раз

с тобою встретиться

и в первый раз

увидеть очи удивленные,

пока проглатывает тьма

обшарпанные, пропыленные

пристанционные дома.

 

                  В деревне

Еда — подобие обеда,

крест деревенского окна…

Еще не кончилась война.

Над кем одержана победа?

Еще кругом следы разрухи,

еще огонь на головнях,

еще последние старухи

живут в последних деревнях,

уж не живут, а доживают,

и, метром замеряя грудь,

старье свое перешивают,

в последний собираясь путь.

Я знаю: жребий мой неясен.

Но что мой век и что мой стих,

раз улетают восвояси

невидимые души их!

 

                  Двое

Ночь промчалась. Не поговорили.

Под халатиком сжалась она.

Встали затемно. Жадно курили

у раскрытого настежь окна.

Как в кроссворде на обороте

все искали какой-то ответ,

все смотрели, как в доме

                                  напротив

зажигался и множился свет.

Или крылья росли за плечами?

Или очень устали они?

Все курили они, все молчали,

все смотрели на эти огни.

 

*        *

  &nbsp  *

Тихо идти по ночному пути,

не различая пути.

Встретить старуху,

киоск обойти,

легкое тело нести.

Просто идти под дождем

без затей,

тихо идти из гостей.

Медленно думать

о жизни своей

или о смерти своей.

От судьбы не уйдешь

Титова Клара Викторовна родилась в 1930 году в Ростове-на-Дону, окончила Ленинградский государственный университет. Работала в области дезинфектологии, кандидат химических наук, автор 160 научных статей и 5 монографий, одна из которых посвящена борьбе с последствиями биотерроризма. Живет в Подмосковье. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Из раннего детства наиболее отчетливо помню лето, когда у родителей-учителей были каникулы и мы каждый день всей семьей ходили на луговину собирать сухие коровьи кизяки на топку зимой. Жили мы тогда в пригороде Белгорода, в селе Пушкарное: родители, старший брат, на год старше меня сестра и я. Отец — преподаватель математики в Белгородском педтехникуме, мама — школьная учительница. Жили в хорошем деревянном доме с высокими потолками и высоким крыльцом, на котором летними вечерами после ужина садились всей семьей, кто повыше, кто пониже, и отдыхали перед сном. Удивительная тишина, покой и радость… Спали в большой комнате, где размещались четыре кровати. По выходным дням или просто по настроению к вечеру кровати сдвигали, ложились рядком и пели. Петь должны были все, включая меня, трехлетку. Поэтому с малых лет я знала и любила почти все русские народные песни: “Глухой неведомой тайгою”, “По диким степям Забайкалья”, “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”. Вот эта последняя песня меня просто возмущала: ну зачем она отказывается, дуреха! Я в этом сарафане на лямочках так бы закружилась, что сарафан поднялся бы до плеч и все бы девчонки мне завидовали…

Это было, наверное, лето 1932 года. Через дорогу стоял очень похожий на наш дом, за домом — сад, а сбоку за кустами — водяная мельница. С горы стекала небольшая речка, ее и запрудили. А вершина горы была белой от мела. Все жители окрестных деревень носили с гор большие куски мела, и у каждого дома стояло корыто, а в нем — большая металлическая терка, похожая на стиральную доску. Мел терли и продавали как побелку.

Мельница довольно часто работала. Было очень любопытно и очень страшно пробраться через кусты и посмотреть на это страшилище — огромное, медленно вращающееся колесо, все косматое от зеленых водорослей — ну прямо Баба-Яга. Бешеный рев падающей воды, белая пена внизу, которая постепенно исчезала, уходила и с невероятной быстротой превращалась в совершенно спокойную гладь. Эти столь резкие перемены казались какой-то невероятной сказкой. Вот только что гремело и бушевало все — и вдруг покой, тишина и медленное течение воды. Я всегда долго напускала на себя храбрость, прежде чем сбегать за кусты к мельнице, посмотреть в ужасе на колесо как на живое страшное существо, от которого тем не менее трудно оторвать взгляд. Сверкая голыми пятками, прибегала обратно и, отдышавшись, долго восхищалась своей храбростью. Теперь я понимаю, что оба дома и мельница принадлежали одному хозяину или братьям, которых, конечно, раскулачили, сослали в Сибирь или расстреляли. Сад за вторым домом поражал своим порядком. В центре посажена высокая груша, по углам — четыре яблони, и ограда сада состояла из вишневых кустов, из которых возвышались невысокие вишневые деревья.

Эти деревья не давали нам покоя: все дети очень любили вишневый клей, который мы жевали, как сейчас жуют жвачку. Охотились за ним всегда, особенно после дождя, когда он бурно рос. Это было последнее лето моего светлого детства. И тут я хочу привести первый, но не последний случай, когда меня спас Бог, судьба, провидение или что-то еще — не знаю.

Дорога, которая походила по нашей деревне, — сплошной песок, колеса проезжающих телег вязли почти до половины их высоты. Но мне, как всем детям, срочно понадобился хороший, чистый песочек. Я вышла на дорогу, села и стала рыть ямку, чтобы набрать не какого-то рыжего, а желтого песка. Копала, копала и голову опустила почти в саму ямку. И тут телега. Ни лошадь, ни возница меня не заметили, проехали уже передние колеса. Подними я голову, ее бы снесло железным прутом, соединяющим задние колеса. Это увидели родители, и отец зажал рот маме, чтобы она не крикнула. И телега проехала… Я даже не поняла, почему мама выскочила из дома и со слезами унесла меня с дороги.

Лето быстро кончилось. К осени в доме появились тревожные разговоры. Смысла слов, произносимых часто шепотом, я не понимала, но тревога нарастала с каждым днем. Меня с сестрой стали куда-то водить, чтобы покормить. Сестра от негодования всю дорогу кричала. Я шла молча. Подводили к наспех сколоченному столу с длинными скамейками, утром давали винегрет, который я в своей ненависти к свекле тихонько выбрасывала под стол, затем хлеб с маслом и чай. Что-то ели и в обед, и нас тут же отпускали домой. Эти кормежки продолжались недолго. Как похолодало, все прекратилось, и мы сидели дома совсем голодные. Родители с утра уходили то ли на работу, то ли в поисках пищи и к вечеру, встревоженные, что-нибудь приносили. Поначалу это были коровьи потроха — кишки, желудок, иногда легкие. Отмыть коровий желудок от застрявших травинок невозможно, сколько ни бейся. Травинки мы всей семьей вытаскивали руками и все равно варили и ели вместе с травой. Через какое-то время родители приносили только картофельные очистки, сразу ставили их варить, и нетерпеливая сестра тут же требовала попробовать — не готовы ли они. Как только они вскипали, у нас, детей, першило в горле, и мы кашляли до конца варки. А есть там было нечего, картошки как таковой не было, а шкурки есть невозможно. Так и ложились голодными. Отец потихоньку говорил маме, что опять видел “припорошенного” на тротуаре. Что такое “припорошенный”, я тогда не понимала. Узнала потом — это замерзшие голодные жители Белгорода, чаще всего мужчины. Остальную часть этой зимы помню смутно. Припоминаю случай, когда к нам забежал мужик и, увидев банку с желтой вязкой жидкостью, схватил ее и начал жадно пить. Никакие слова мамы не действовали — это ведь было жидкое мыло, а он опомнился только тогда, когда все выпил, и сразу убежал. Днем и ночью мы, дети, лежали под одеялами, ели ли что-нибудь — не помню совсем, все в каком-то полумраке.

Но однажды вдруг появился отец, все оживились, нас позвали на кухню, и невероятно: весь стол был заставлен половинками черного хлеба. Мама плакала и говорила одно и то же: “Мы спасены… мы спасены…” — и снова плакала. Я не понимала всей трагедии — ну если спасены, зачем же плакать? А были мы, наверное, на самом краешке погибели от голода.

Оказывается, отец, тогда директор техникума, нашел повод и пробил себе командировку в Москву. В Москве в это время хлеб в магазинах был, но его давали по полбуханки в одни руки. Быстро справив свои дела, он ходил по магазинам и скупал эти половинки буханок. Как ему удалось набрать их штук тридцать — непостижимо. Он говорил, что в магазинах, не во всех, правда, стоял милиционер и арестовывал “спекулянтов” — тех, кто брал больше одной нормы. Отец умолял жильцов дома, где находился магазин, похранить его мешок, пока он купит следующие полбуханки. Люди рисковали, но помогали, когда отец рассказывал об умирающих в Белгороде детях. Иногда он прятал мешок под крыльцо магазина, в общем, ухитрялся как мог. Сам за день съел восемь таких полбуханок и отправился в Белгород. Удивительно, но его по дороге не ограбили и не убили. Ведь хлеб — продукт очень пахучий, пахло, вероятно, на весь вагон. Видно, далеко не все из голодной, умирающей России могли попасть в Москву, а только избранные и не настолько голодные, чтобы убивать за хлеб. Это были в основном “руководящие кадры”.

Итак, с приездом отца мы были действительно спасены. Наступила весна, варили какую-то зелень, хлеб экономили, иногда даже добывали молоко. Давали его и кошке. Но однажды нам с сестрой пришло в голову, что кошка ведь глупая, она не отличит молоко от мела, если его разболтать в воде. Вот напоим кошку искусственным молоком — и не будет без конца мяукать, когда мы едим за столом, а ей еще ничего не кинули. Нашли посудину, развели мел, да погуще, чтобы ей было повкуснее, поймали кошку, сунули ее мордочкой в “молоко” и… о, ужас! не пьет! Не поверили. Через десять минут поймали и снова в “молоко” — не пьет… Несколько дней не могли успокоиться и продолжали изредка снова экспериментировать.

Еще один случай из того времени. Подхожу к маме, спрашиваю:

— Мам, ну когда будет интернационал?

— Зачем он тебе?

Ухожу… Через несколько дней снова и уже настойчивее:

— Мама, ну скажи, когда же будет интернационал?

— Что ты ко мне привязалась со своим интернационалом, на что он тебе сдался…

А я уже со слезой в голосе:

— Но ведь они все время поют: “С интернационалом воз пряников в рот людской”. Когда же они привезут пряники?

Это было после голодной зимы. Рассказали отцу, он грустно смеялся — жди, привезут…

А в доме снова появилась непонятная тревога. Отец приходил с работы взвинченный, о чем-то оживленно разговаривал с мамой. Чувствовалось, что им не до детей, накормят — и снова в свои разговоры. Оказывается, отца исключили из партии и, по-видимому, сняли с работы. Он был всей душой предан, во-первых, коммунистическим идеям как таковым и, во-вторых, этой новой власти, все об этом знали. В городском Доме культуры он читал лекции на политические темы. Вывешивались большие объявления, и набивались полные залы слушателей. В Белгороде на памятнике погибшим в Гражданской войне красноармейцам были в бронзе его стихи. Его посылали в разные деревни агитировать за вступление в колхозы. Он рассказывал, как в одной из деревень встретил знакомого мужика, тот пригласил его в дом, они долго спорили, мужик категорически не хотел в колхоз. Вдруг он вышел из хаты и вернулся с топором. Ну, думает отец, сейчас зарубит. А тот, опершись о дверной косяк, говорит:

— Вот тебе, Виктор Ваныч, топор, вот порог — руби голову, но в колхоз не пойду.

Отец был из дворян, и в НКВД об этом, конечно, знали. Мой дедушка (отец моего отца, Виктора Ивановича Никитина) был из потомственных, но обедневших дворян Курской губернии. Он женился на женщине из семьи священника, чем вызвал страшный гнев остальных дворян рода Никитиных. Жили дед с женой в Солнцевском районе Курской области, в деревне Халино. Там стоял небольшой, дворянской постройки дом с колоннами, и к дому вела засаженная деревьями аллея.

Что отец был из дворян, от нас, детей, тщательно скрывали всю жизнь. Немного я узнала гораздо позже, когда из Ленинграда приезжала на каникулы, и то по случайным репликам. Спрашиваю у отца:

— Вы как-то родителям помогали?

— Помогали, конечно. Если аллею засыпало снегом — чистили ее лопатой.

— Хоть постель-то за собой заправляли?