/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 10 2005

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Частный случай счастья...

Павлова Вера Анатольевна родилась в Москве в 1963 году. Окончила музыковедческое отделение Института им. Гнесиных. Лауреат премии Аполлона Григорьева за 2000 год. Автор нескольких лирических сборников.

 

                           *      *

                               *

Снежную бабочку-однодневку

убиваю теплом щеки.

Что ты лепишь? — Памятник снегу

прошлогоднему. Снеговики

умирают, как правило, стоя.

Жизнь моя, бесстрашней старей,

ты же знаешь: любовь — шестое

чувство и остальных острей.

 

 

                           *      *

                               *

Нечистая, чистых учу чистоте,

как будто от этого сделаюсь чище.

Не в силах сознаться в своей нищете,

им разогреваю несвежую пищу

и, в разные комнаты их уложив,

как цербер, дежурю у девственных спален,

как будто мой опыт не жалок, не лжив,

не груб, не мучителен, не печален.

 

 

                           *      *

                               *

Да здравствуют высокопарность,

серьезность, пафос, благородство!

Свобода есть неблагодарность,

если не круглое сиротство.

Забудь былую нелюдимость,

душа, и честно отработай

свободу как необходимость

пожертвовать своей свободой.

 

                           *      *

                               *

Несчастье — частный случай счастья,

нечастый случай. Посему,

улыбкой нежною лучась, я

навстречу выхожу ему

и слышу: бьются крови волны

о берег. На краю веков

не все ль равно, чем сердце полно

так, что глаза из берегов?

 

                           *      *

                               *

Свет невечерний жизни скудельной —

нежность. В жару и стужу

и колыбелью, и колыбельной

будет жена мужу.

Будет покоем, будет доверьем,

дверью, всегда открытой.

Будет порогом. Будет преддверьем.

Гробом. И панихидой.

 

                           *      *

                               *

двадцать четвертое ребро

последний адам

все висков серебро

тебе отдам

все золото тишины

клятв елей

за высокое званье жены

твоей

 

                           *      *

                               *

Плачу, потому что не можешь со мной жить.

Не можешь со мной жить, потому что плачу.

Плачу потому, что никак не могу решить

эту лукавую, дьявольскую задачу.

Не можешь не потому, что больше других

невольников чести вкусил покоя и воли,

но потому, что Боливар не вынесет двоих

с поля боли.

 

                           *      *

                               *

Любви, как ребенку, все время хочется большего,

как будто есть что-то больше нее на свете,

как будто будущего все еще больше, чем прошлого,

как будто бывает покой без участия смерти,

как будто реальнее боли ее вымыслы,

как будто кто-то уже спешит на подмогу,

как будто усталое сердце сможет вынести

еще большую нежность, печаль, тревогу.

 

                           *      *

                               *

Была ли я новатором? — Нет.

Была ли первопроходцем? — Едва ли.

Но стоило мне изобрести велосипед,

как его немедленно угоняли.

А после, через несколько лет,

я обнаруживала в чужом подвале

изуродованный велосипед.

Мой? — Да. Может быть. Нет. Едва ли.

 

                           *      *

                               *

Ждать награды, считать удары,

сжимать в кармане в часы тревог

ключ от рая — такой старый,

что страшно: вдруг поменяли замок?

 

                           *      *

                               *

Ребенком, в середине мая,

стрекозьи роды принимая,

природа, я тебя читала

на языке оригинала.

 

                           *      *

                               *

Ласка через порог

сна. Во сне? В полусне?

Что такое порок,

я не знаю, зане

льнут, вслепую сплетясь,

друг ко другу тела,

всласть, у нас не спросясь,

не ведая зла.

 

                           *      *

                               *

Слово держу осторожно, будто

лак на ногтях еще не высох.

Знаю: крылатые не обуты,

и не бросаю на ветер вызов.

Слушай, а птицы, они плачут?

Рыбы плачут? Змеи? Стрекозы?

И если плачут, то что это значит?

Слово, ответишь на эти вопросы?

                           *      *

                               *

Испуганное, слепое

не вспомнится, не приснится

юности средневековье,

ее костры и темницы,

ее чердаки и подвалы...

Нет, кровь вспоминать не хочет,

как чистота отравляла

ее безгрешные ночи!

 

                           *      *

                               *

Если ветки сгибаются под тяжестью цветов,

что же с ними сделает плодоношенье?

Снег? Гнезда? Тот, кто всегда готов,

никогда не возьмет на себя решенье,

зная — любое хуже, помня — над ней,

близостью, сердцу приходится столько биться!..

Вешняя ветка, кого ты любишь нежней —

ветер? Пчелу? Соседнее дерево? Птицу?

 

                           *      *

                               *

Толстые икры правителей,

дам кружева и локоны...

Лучшее, что я видела

в музеях, — деревья за окнами.

Низкий поклон архитектору

за облака над крышами.

Репетиция духового оркестра младших классов из распахнутых окон

музыкальной школы майским утром —

лучшее, что я слышала.

Марбург

Есин Сергей Николаевич родился в 1935 году, окончил филфак МГУ, автор романов “Гладиатор”, “Имитатор” (опубликован в 1985 году в “Новом мире”), “Казус, или Эффект близнецов”, “Гувернер”, “Затмение Марса”, “Смерть Титана”, сборников повестей и рассказов. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

Посвящается Барбаре Кархоф.

Я считаю, что настоящего описания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе непредставима… Ее нельзя найти под его именем и надо искать под чужим.

Б. Пастернак.

Говорю, как думаю, а не как кошки, которые спереди лижут, а сзади царапают.

М. Ломоносов.

Попробую опять не торопясь, стараясь не спугнуть судьбу, приступить к роману. Что для романа надо? История, человеческая история и незамутненность собственного мира, сила и свобода, чтобы, по сути, только отыскать то, что копилось в душе. Сводит ли автор романом счет с жизнью, что ведет его и что является побудительным мотивом? По крайней мере он недаром тратит жизнь над листом бумаги. Не стремление заработать, наверное, волнует его, а что-то более хищное и земное. Может быть, он выдумывает мир, чтобы поселиться в нем?

Автор.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я всегда просыпаюсь только от чувства тревоги. Что-то уже случилось и произошло в мире, но коснулось ли оно меня? Я завидую людям, которые спят подолгу, по многу часов. Они не боятся проснуться, не боятся вступить в опасную зону бодрствования. Им жизнь еще кажется бесконечной, а сами себе они видятся бессмертными. У меня не то. Размышляя о собственном сне, я думаю о том, что просыпаюсь рано потому, что боюсь: сон засосет и я не проснусь. Почему молодой, страстный организм требует сна и длительного отдыха, а к старости, к моим шестидесяти, промежутки бодрствования все длиннее? Организм живет и действует, сжигая себя, мы перестаем жить на проценты, а постепенно проживаем капитал.

Я включаю лампу над головой. Шторы в комнате задернуты, и невозможно определить, светло ли за окном. Не глядя на часы, которые я не снимаю на ночь, как бы боясь расстаться со временем, я знаю: половина седьмого. Еще несколько минут можно полежать. Я сплю обычно на огромном раскладном диване в комнате, которая раньше условно называлась гостиной. Теперь она просто средняя комната — по одну сторону от нее мой кабинет, а по другую — кухня. Ночью, если Саломея встает, я иногда слышу, как она наливает воду в чайник и хлопает дверцей холодильника. Ее комната отделена от кухни коридором, идущим через всю квартиру от входной двери до ванной. Все двери, кроме входной, ночь напролет бывают открыты — и во сне я стараюсь контролировать каждый звук. Иногда в комнате Саломеи раздаются крики — это значит, в ее сознании возникают какие-то видения, глюки. То ей приснится, что в комнате находится посторонний человек, который выдвигает ящики ее стола, то ли кто-то подлетает к окну и скребется. Полуголый, еще с закрытыми глазами, я срываюсь с постели и бегу успокаивать. Саломее сейчас лет больше, чем было моей матери, когда та умирала. Я глажу по волосам и целую в плечо очень старую женщину. Почему наша старость так разошлась и я еще сравнительно бодр, а Саломее постоянно нужна чья-то помощь?

Я нащупываю книгу, которая лежит на постели слева от меня. Потом нащупываю очки. Я ношу двое очков: для улицы и машины, которые теперь, когда зрение так быстро меняется, мне почти не нужны, и для чтения, в которых мне с каждым днем читать становится все труднее и труднее. В квартире тихо. Я еще не знаю, как Саломея спала, но под утро она всегда засыпает.

С другого дивана, у другой стены, разбуженная лампой, смотрит на меня, приподняв голову, собака. Она знает, что еще несколько минут я буду читать, и, успокоенная тем, что ничего не переменилось, снова опускает голову. Минут через двадцать пойду с нею на утреннюю прогулку. Я напоминаю себе старую и дряхлую машину, над которой, прежде чем она выедет из гаража, механики и шофер должны провозиться часа два. Для того чтобы мне окончательно собраться, сделать все дальнейшие дела и привести себя в порядок, нужно именно два часа. В девять я выхожу из квартиры, а в десять у меня начинается лекция.

Утром я прочитываю несколько страниц книги, которую читал с вечера. У меня выработан целый ряд приемов для засыпания. Я включаю телевизор, перевожу звук на малый уровень и довольно быстро, от дневной усталости, отключаюсь. Но такое отключение чревато скорым пробуждением. Телевизор либо еще работает и на его экране все те же тусклые лица политиков или бессмысленные лица эстрадных певцов, либо через весь экран идут дрожащие полосы — это хороший признак, значит, уже часа два или даже три, раз передачи закончились. Теперь очередь книгам. Их несколько на полу возле постели и на самой постели. Кое-что я читаю иногда перед сном и в параллель с телевизором. Обычно это что-то из “серьезной” литературы. Я люблю философию, которую и читаю “с листа”, и она мне приносит удовлетворение, или мемуарную литературу. Почему в старости мы любим читать про чужую жизнь и нас перестает волновать вымысел? Последнее время читаю “Дневники” Михаила Кузмина, выдающегося поэта прошлых эпох. Где здесь вымысел и где правда? Он живописно изображает свои любовные связи с городскими банщиками и знаменитыми художниками. Но где здесь искреннее, а где самооговор? В нынешнее время, как и в прошлое, творцу и писателю, даже эстрадному певцу, чтобы прославиться, надо наклеить на себя что-то неожиданное. Или эти дневники привлекают меня по какой-то иной причине?

Минут на пятнадцать я погружаюсь в другую, молодую чужую жизнь. Единственное, чему можно завидовать, — это молодости и ее безрассудствам. Но к чему молодость без знания, без опыта, без умения все видеть и все примечать?

В квартире удивительно тихо, но это жилая московская тишина, а не тишина природы и спокойствия, которая бывает за городом, на даче. Там тишина как материя, здесь тишина как контраст по отношению к другим, пока примолкшим звукам. Вот в глубине дома зашумел, перебирая электрическими реле и шурша стальными канатами, лифт; вот щелкнул переключатель в холодильнике, и он засопел, как животное, всасывая и пропуская через генератор фреон; теперь со своего ложа спрыгнула, щелкнув жесткими когтями, собака.

Собаку кличут Розалинда. Она спрыгнула, присела грациозно, как воздушная гимнастка, почесала себе за ухом задней лапой, потом осторожно прошлась вдоль книжных полок. Через стекла виднеются позолоченные корешки старых и новых книг. Но в стеклах же, как в зеркале, отражается быстрый и ладный собачий ход. Собака мордой сдвинула занавеску окна, взглянула на серый двор и день — на мгновение; в комнате стало светлее, за окном ей не понравилось. Я подумал, что, скорее всего, после прогулки собаку придется мыть. Потом собака, обойдя комнату по кругу, подошла к моему дивану и, как молодая пума, выгнулась, потянулась. Пора вставать, Собака старая!

Обычно утренний прием лекарств я растягиваю на три этапа. Я лекарственно зависим и знаю, что медикаменты следует принимать таким образом, чтобы они не смешивались. Я начинаю с горсти ноотропила, который пью все же раз в день, а не три, как советует инструкция. Туда же добавляю полтаблетки энапа. Это от давления, а ноотропил — лекарство, как бы промывающее сосуды мозга. Разве в старости та же память и такая же быстрота умственной реакции?

Больше всего я боюсь полететь в бездну нездоровья. В моем возрасте уже не боятся смерти. Но что станет с ними обеими — с Саломеей и собакой? Я боюсь нашей системы здравоохранения, нашей медицинской бюрократии, рынка лекарств. Сейчас что-то поддерживающее организм на плаву еще можно купить. В случае нездоровья — придется бросать работу. Вот и еще один минус — не быть обеспеченным.

Следующий этап после минутной паузы — аэрозоль, расширяющий легкие. Это особый флакон, его надо повернуть так, чтобы в респиратор выдать определенную дозу, а потом два раза вдохнуть. Вдохнуть надо так, чтобы вещество попало и обсеменило не гортань и язык, а прорвалось прямо в легкие. Я делаю несколько длинных и энергичных выдохов. Если удастся откашляться и выйдет немного мокроты, освобождая бронхи и трахеи, это еще лучше. Мокрота выходит обычно короткими прозрачными змейками, так как застоялась внутри легкого. Операция эта не очень приятная, а когда случаются обострения, и мучительная. Для мокроты под подушкой с вечера припасена салфетка. На мгновение, после этих энергичных выдохов, наступает расслабленность, теперь самое время, напрягая, как оперный певец, диа-фрагму, выдавить из легких весь воздух, поднести респиратор ко рту, крепко губами обхватить горлышко прибора и резко и отчаянно вдохнуть в себя воздух. В этот момент я отчетливо представляю себе, как крупинки лекарства несутся через горло и бронхи в темноте и опадают в изъязвленные и омертвевшие районы легких. Здесь постепенно начинается реакция, крупинки как бы кипят, раздражают вялые клетки, те начинают мерцать, дергаться, а тонкие ворсинки — прогонять воздух и распрямляться. Это идет подготовка для другой порции лекарства, которая должна проникнуть еще дальше и глубже. Но это чуть позже, минут через двадцать.

Собака трется у моих ног. Я нагибаюсь, глажу ее по теплой мощной шее, она трясет головой, при этом громко хлопают о щеки крупные уши. Полотенцем я протираю ей глаза от слизи, которая накопилась в уголках, ближе к носу. Собака в полной уверенности, что она окончательно меня подняла, как бы “закрутила” день и теперь я послушно буду делать то, что мне и положено. Для собаки главное — погулять и чтобы потом ее покормили. Теперь она спокойна. Она отправляется в конец коридора к входной двери и ложится поперек.

На тумбе возле телефона горит настольная лампа. На всякий случай лампа горит всю ночь. Я заменяю ее свет верхним. Вдоль всего коридора шесть метров закрытых стеклянными панелями книжных стеллажей. Книг в доме много. Я стараюсь их не покупать, но они каким-то образом, каждый день новые, проникают в дом. Книги торжественно сверкают корешками. Я стараюсь не глядеть в их сторону. Большинство из них я так никогда до смерти и не прочту. Моя задача прожить дольше Саломеи. Я ведь привык к трудностям, у меня крестьянская закваска, а ей одной не справиться.

Дверь в ее комнату отворена. Внутри, как в колодце, темно и страшно, чуть посверкивает лакированный бок пианино, светом из коридора подсвечен краешек ковра. Ее кровать стоит за книжным шкафом, перегораживающим комнату поперек. У нее все свое: любимые книги, телевизионные кассеты с любимыми фильмами. Она живет почти в виртуальном мире, и я иногда ей завидую. Я не вхожу в комнату, а поворачиваю в другой, короткий коридор и, минуя с одной стороны дверь в туалет, а с другой — огромный встроенный шкаф с одеждой, прохожу на кухню. В квартире слишком много вещей — одежды, книг, посуды, мебели.

Я зажигаю и здесь верхний свет. Жужжат, помаргивая зелеными огоньками, два белых чудовища — новый, импортный, холодильник и старый, еще советский, но работающий довольно надежно морозильник. Еще один большой холодильник стоит в комнате у Саломеи. На кухне есть также посудомоечная машина, которой пользуются, когда два или три раза в году бывают гости и когда на месяц, летом, отключают горячую воду. Посуду мою я сам или иногда, когда приходит гулять с собакой вечером, аспирант Толик. Иногда днем, когда у нее находятся силы, моет посуду за собой или после готовки и Саломея, но делает она это плохо, не ставит тарелки в сушилку, а складывает их горкой, одна на другую, прямо на кухонном столе, расположенном между мойкой и газовой плитой. Один глаз у нее почти не видит, посуда остается сальной, и я, приходя с работы, всегда перемываю ее заново импортными моющими средствами.

В электрический чайник “Тефаль” наливаю воды из кувшина-фильтра, который тут же доливаю из-под крана, — я стараюсь все подготовить заранее, чтобы потом не метаться, если вследствие каких-либо причин что-то пойдет не по своим рельсам. Теперь включаю чайник, зажигается красный огонек.

Я все оттягиваю ту минуту, потому что каждый раз боюсь. Но и Саломея боится того же. Несколько раз я наблюдал, как ночью, не зажигая света, в полной темноте — это были дни, когда я болел, — она заходила в мою комнату и прислушивалась: жив ли я, дышу ли. Я, просыпаясь, спрашивал: “Ты что?” У нее всегда был один и тот же ответ: “Я пришла погладить собаку”. Мы следим друг за другом, словно два старых пса приглядывают, ревнуя, друг за другом: кому из них первому хозяин прикажет перепрыгнуть через барьер.

Осторожно, на цыпочках вхожу в темный проем комнаты Саломеи. Свет падает из-за моей спины из коридора, но мне здесь и так все хорошо известно. На пианино выстроились в ряд куклы, бронзовые и деревянные фигурки, которые Саломея напривозила со всего мира, пока не была больна. Справа за пианино — старый трельяж, весь засыпанный коробочками с лекарствами и пустыми облатками. Чуть светится задернутое шторами окно: это ночной фонарь проблескивает через складки. Саломея лежит на боку, отвернувшись к стене. Левое плечо в темном халате — значит, вставала ночью — приподнято над одеялом. Я вслушиваюсь, боясь каждое утро только одного — не услышать легкого, как взмах крыла бабочки, дыханья. Иногда, когда у меня из-за давления ухудшается слух, я не различаю тихих и невесомых вздохов, тогда — я уже привык не пугаться и не паниковать — подвожу свою руку к ее плечу или шее. Плечо теплое. Я готовлюсь к этому моменту и содрогаюсь оттого, что когда-нибудь мои пальцы не нащупают исходящее от Саломеи тепло. Или она как-нибудь ночью не услышит моего дыхания?

Утро началось. К этому времени подходит пора принимать оставшиеся лекарства. Но чайник уже закипает. Перед следующей порцией аэрозоля лучше выпить стакан горячей воды или чаю. Я пью чай с молоком, как англичанин. Молоко тоже подогреваю — треть стакана, включая микроволновку на отметке “напитки”. Горячий чай дополнительно стимулирует легкие, теперь, перед тем как вывести во двор собаку, надо сделать еще два вдоха над ингалятором — не лучшее лекарство, но что же поделаешь, надо жить.

Собака уже давно, распластавшись на все четыре лапы и положив умную голову на пол, лежит возле входной двери. Она терпит и ожидает, мы все чего-то терпим и ожидаем. Я надеваю куртку, наматываю на шею шарф и снимаю с крючка металлический строгий ошейник и металлический же поводок. Собака большая и, считается, очень опасная — ротвейлер, но это не совсем так. Она задирает только небольших собачек, от этого ее и следует уберечь. Один раз, сорвавшись с цепочки, вернее, выдернув резким рывком поводок из моих рук, она потрепала соседскую чау-чау. Ее хозяин позже пришел ко мне со счетами из ветеринарной лечебницы. Что касается больших собак, то наша Роза старается, идя рядом со мною на поводке, их не замечать. Я, дескать, совсем не такая. Роза обладает мирным характером, она перерожденка и, несмотря на свою породу, в домашних условиях ведет себя как кошка. Она всех впускает в квартиру, любого выпускает, за кусочек колбаски или корочку хлеба готова продать хозяина и с кем угодно готова идти гулять. Гуляние — ее страсть, здесь она звереет, изо всех сил тянет за поводок к лифту, а потом за поводок же к выходной двери из дома.

Я надеваю на собаку ошейник и, стараясь не громыхать металлической дверью — в Москве у всех железные двери от воров, от жизни, от судьбы, — выхожу к лифту. Вырвавшись наконец на улицу и, как всегда, чуть не свалив меня с ног в подъезде, Роза блаженно устраивается на газоне. Ее тело обмякает от удовольствия, а глазки при этом лукаво поглядывают на меня.

Художник Дега в своих портретах лошадей и балерин умел очень выразительно эстетизировать момент физиологических усилий. Я не вижу мир так аналитично и резко. Мне кажется, что в любом, даже отчаянном состоянии женщины грациозны, если вписать их волшебную грацию в обстоятельства. Не менее грациозной мне видится в момент удовлетворения своей первой нужды и собака Роза. Бедненькая, она терпит двенадцать часов подряд: первый раз я гуляю с ней в семь часов утра, а во второй — в семь часов вечера.

Мы путешествуем вокруг домов нашего микрорайона. Собаке надо дать выгуляться. Полсуток она безвылазно находится в сравнительно небольшой, около восьмидесяти метров, квартире. Роза суетливо перебегает на поводке с одной стороны дороги на другую. Обнюхивает каждую кочку и останавливается возле любой оградки, исследует каждую отдушину, ступеньку, колеса стоящих во дворе с ночи машин. Более добродушного и любознательного существа я не знаю. Собственно, кроме пищи и любви хозяев ей ничего не надо. Но если хозяин один и не в духе, она готова потерпеть. Она складывает уши топориком и садится на пороге в кухню, в ее “зоне”. Она будет ждать справедливости, будет ждать хозяйку. Саломея просто не может есть одна, как бы она ни была голодна, всегда почти половину со своей тарелки отдает собаке. В этом случае собака всегда сидит у ее стула и, выхватив из ее рук очередной кусок, на лету проглотив, опять смотрит коричневыми, все понимающими голодными глазами. Меня возмущает, что Саломея дает собаке еду с рук, позволяет облизывать ладони, чуть ли не выхватывать куски прямо из тарелки. Меня это беспокоит, я понимаю, что наша очаровательная собака — зверина, обожающая помойки и обнюхивающая все встреченные ею на пути мусорные баки. Саломее к ее смертельной болезни еще не хватает какой-нибудь собачьей инфекции. Но я терплю, я все терплю, иначе у меня поднимается гнев на эту скучную, размеренную жизнь, мне захочется послать все к черту, хлопнуть дверью, заорать: разве у меня нет права на нормальную здоровую жизнь? Но я терплю — сколько Саломее осталось?

Иногда я, конечно, думаю, что я, который держит все в себе, могу умереть раньше и оставить Саломею со всеми ее недугами и смертельными болезнями хоронить меня, самой заботиться о даче, собаке, машине и квартире, заботиться о себе. И сколько мне самому-то осталось? Но я уже привык, что справляюсь со всем, смогу переломить все обстоятельства, я вообще по-следнее время живу, не задумываясь над тем, кто раньше, я просто живу, полагаясь на Бога, на Его волю и готов принять из Его руки любую кару. Но кара уже есть, суд вершится — у нас с Саломеей нет детей.

Мы с Розой обходим по периметру наш квартал. Семь часов, все дворники уже на своих местах. У нас с Саломеей и Розой отличный сталинский дом, построенный так давно, что, когда в него въезжали мои уже ушедшие от нас родители, этот дом стоял на московской окраине. Я еще помню, как с двумя пересадками, сначала на трескучем автобусе, потом без пересадок от Киевского вокзала мы с продуктами — никаких магазинов в округе, конечно, не было — ездили на метро. Тогда это была последняя станция на линии, а сейчас — почти центр города, один из самых лучших и престижных районов. Раньше в нашем доме, при его заселении, в отдельных, иногда и коммунальных квартирах жила разная мелкослуживая шушера, выселенная по реконструкции из центра: педагоги, уборщицы, типографские рабочие, третьесортные актеры, инженеры, ничем не зарекомендовавшие себя журналисты; но со временем все эти квартиры расселили, семьям, которые разрастались, дали отдельные квартиры на новых окраинах, а дом постепенно заселила та часть населения, не скажу народа, которая в обществе называется номенклатурой. По утрам в советское время у каждого подъезда выстраивалась кавалькада черных и блестящих, как воронье, персональных “Волг”.

Советские времена минули, часть прежних жильцов, оборотистых и предприимчивых, переехала, конечно, в загородные коттеджи, похожие друг на друга своей незатейливой, красного кирпича, архитектурой, но дом не опустел и не был совсем покинут новопородистыми жильцами, он по-преж-нему престижный и хороший, а после обвала евроремонтов, с перепланировкой и заменой всего оборудования, от дверных звонков и чугунных ванн до пришедших к ним на смену ванн гидромассажных, дорогих иномарок у подъездов стало даже больше, чем раньше “Волг”. Не только дымок свежего богатства завился над крышами дома, но услышал я и свежий и нахрапистый посвист новой административной элиты. А где элита, там самым волшебным образом жизнь начинает отличаться от жизни обычной. В нашем доме никогда не случалось такого, чтобы не вывозился мусор, чтобы не приходил по вызову электромонтер или слесарь, чтобы не мелись лестничные клетки и чтобы раз в неделю не мылся весь подъезд. Всегда в нашем доме были и исключительно трудолюбивые дворники. К девяти часам утра, когда к подъездам подходили караваны “ауди” представительского класса, иногда и с мигалками, и, как правило, сопровождающие их внедорожники с сытой и вежливой охраной, двор в любое время года был уже чист — от снега ли, от осенней листвы или от летнего веселого и небрежного мусора и пыли, а тогда еще и полит из шланга. Но мы с Розалиндой гулять выходим рано утром.

Мы знаем всех дворников и, пожалуй, знаем все их истории. Это у нас начальник ДЭЗа на свою нищенскую зарплату покупает для своего расторможенного и неунывающего сына дорогой двухместный “БМВ” — полугоночный автомобиль. Дворники у нас нищи. Они живут в подвале, в многосемейном служебном общежитии, они понаехали из нищих центральных областей России и работают, собственно, за московскую регистрацию и крошечную зарплату, которой не хватает на пищу. Все они мечтают зацепиться за Москву, чтобы потом “работать на себя”.

Вот, к примеру, Саша, приехавший как беженец из Узбекистана, но зарегистрированный где-то в Саратовской области, мечтает поступить в милицию — привыкнув к всеобщей несправедливости, он теперь на всякий случай сам хочет ее вершить, — но для этого надо иметь хотя бы подмосковную прописку, и Саша копит деньги, чтобы кому-то дать взятку, на паях со многими такими же бедолагами, как он, купить где-нибудь на окраине области дом и наконец-то получить право бесчинствовать в милиции и законе, как закон и милиция долгие годы бесчинствовали над ним. Это Саша, а есть еще Володя, Алеша, Петр Саввич, инженер-металлург по образованию, который, кроме того что работает дворником, еще грузит ящики с помидорами и кули с картошкой в овощной палатке и моет полы в центре по продаже автомобилей. У него семья в Мордовии, и он пересылает в Саранск деньги. Есть еще Мария Петровна. У нее тоже свой, не легкий, участок во дворе, но она еще чистит снег и обметает метелочкой по просьбе некоторых жильцов их автомобили зимой от снега, осенью — от листьев и моет три подъезда. А еще мы с Розой знаем Ахмета из Казани, двух девушек из Молдавии и украинку Наталью, которая собирает деньги на операцию, чтобы ей зашили заячью губу, и после этого она мечтает уйти в “самостоятельные” проститутки. Иначе как по-другому накопишь деньги на образование! Наталья хотела бы стать у себя на родине судьей…

Мы с Розой медленно идем вдоль дома сначала внутри двора, а потом через ворота выходим на улицу и огибаем весь дом, занимающий целый квартал по периметру. По дороге мы здороваемся со всеми дворниками, работающими на своих участках, а иногда останавливаемся, чтобы поболтать. Зимой в это время еще глубокая темень, но в доме уже загораются многие окна. Летом в утренней прогулке есть свои радости, все балконы и окна открыты, колышутся, как живые, занавески, и через них из темноты проступают ломтики другой жизни: краешек какого-нибудь буфета, золото багета старинной рамы или книжные полки, которые постепенно выходят из моды.

Зимой через подсвеченные утром окна видятся иные обстоятельства. Явствен размах чужой жизни и иного быта. Настольная лампа, выбирающая из темноты комнатный цветок, зеленеющий аквариум с просыпающимися рыбками, лохматый игрушечный медведь, прокоротавший ночь на подоконнике... Быт теплый и многозначительный, потому что, как правило, он укрупнен и осмыслен детским присутствием. Это мир, в котором жизнь идет легко и естественно, не от ожидания потрясений и катаклизмов, а от утра к ночи, от понедельника к пятнице и от одного дня рождения до другого. Я так тоскую по тому естественному и без особых затей миру, который пестовал мое детство. Но где все это? Куда растворилось? Я живу от одного потрясения до другого и каждый день жду очередного несчастья.

Последний раз Саломея не смогла открыть дверь бригаде “скорой помощи”. Они позвонили снизу, от подъезда, каким-то образом она дотянулась до домофона, но в этот момент что-то случилось. Какая порвалась жизненная нить? Почему так резко и внезапно оставили ее силы? Она не смогла повернуть круглую ручку, чтобы добраться до второй, металлической, двери. Она слышала голоса людей и соседей, но совладать с нехитрой механикой не смогла. Она ползала на локтях по квартире, смахнула телефон и слышала, как с другой стороны до защелки добирается электросверло бригады МЧС. Оставить ее дома “скорая” не могла — это была бы смерть, потому что, как и любое несчастье, и болезнь, и приступы внезапны: кто же предполагал, что подведет организм, работу которого ты обычно не замечаешь, — кто из нас прислушивается, как работают почки, печень, сердце или селезенка? А как работает желудок и кишечник? Какие бушуют грозные вулканы и отравляющие химические процессы в каждом человеческом теле? Кому надо это знать и кому дано? Несчастье начинается тогда, когда для того, чтобы человеческое тело и волшебный его венец — разум — существовали, надо три раза в неделю ложиться на четырехчасовое переливание и очищение крови. И конца этому нет, и человек знает, что не отпустит его для агонии даже смерть, ты умрешь с иголками в вене и прозрачными трубками, протянутыми от тебя к аппарату. И это знает Саломея. Как она живет с этим знанием?

Наконец дозор закончен, мы с Розой возвращаемся домой. В подъезде, на только что вымытом полу, Роза оставляет следы от своих мощных лап. Она шагает не спеша, принюхиваясь к новым запахам. В кабине лифта Роза садится. Она вполне взрослая собака, но садится, как щенок, не прямо, а поджимая под себя правую заднюю лапу. Шелковые черные уши ее печально свешиваются. Она оживляется и начинает тянуть за поводок, лишь когда я открываю дверь. Но собаку, как и человека, надо воспитывать всегда. Закрыв на два оборота замок, я сразу же сажаю Розу, хоть она рвется на кухню. С неохотой она подчиняется и с укоризной следит, как я снимаю куртку и надеваю тапочки. Ей бы, конечно, сразу лететь на кухню, где возле стола, в углу, стоят ее миски. Но если погода мокрая и на улице грязно — пожалуйте в ванную. Я провожу рукою по брюху Розы, рука мокрая и вся в грязи. Сидеть! Иду по коридору, зажигаю в ванной комнате свет, открываю дверь и становлюсь на всякий случай таким образом, что перекрываю проход в кухню. Если бы собаку научить отряхиваться перед тем, как она заходит грязная в подъезд! Теперь я командую Розе: вперед. Она с места в три прыжка влетает в ванную, на мгновение медлит, а потом каким-то немыслимым кульбитом, чуть отталкиваясь лапами от бортика ванны, запрыгивает внутрь. Она стоит, опираясь на все четыре лапы, как боевой конь на плацу, пока я регулирую в душе на гибком шланге подачу теплой воды. Грязь сливается с ее шерсти, и черные потоки ползут к темному жерлу. Постепенно на перламутровой поверхности ванны вода светлеет. Тряпку, которой я вытираю собаке брюхо, — за раковину, Роза вся дрожит от ожидания. Наконец еще один прыжок — уже из ванны, и мы в кухне.

Саломея постоянно перекармливает собаку, не отказывая в подачках. Именно поэтому утром я стараюсь дать Розе поменьше. А для этого надо действовать тихо и по возможности не разбудить Саломею, чтобы она не встала раньше, чем положено. Холодильник нельзя держать открытым больше чем два десятка секунд, — он начинает дико пищать, и его клекот, как у орла, способен разбудить всех на свете. Я достаю кастрюлю с вареным телячьим сердцем — это самое дешевое для собаки мясо, — отрезаю кусок. Конечно, собака мясоед, но за годы жизни с человеком она приспособилась и к человеческой пище: ест хлеб, переваривает макароны, в смеси с мясом по-

требляет кашу. Розе уже много лет, а собачий век короток. По совету ветеринара, которая каждый год приезжает делать Розалинде прививки, мы уже давно не кормим собаку сырым мясом, а обязательно его варим и не разводим кашу бульоном. Бабушки ведь тоже стараются не есть жареного мяса, не пить бульона. Я режу вываренное мясо на куски, добавляю пшенной каши, потом для “скуса” подсыпаю горсть сухого корма. Я ставлю миску с собачьим питанием на пол. Отталкивая мою руку, Роза, подняв на загривке шерсть, как бы загораживая своей персоной от всего мира миску, глотает куски. Так экскаватор вырывает грунт под фундамент. Ну слава Богу, теперь можно позаботиться и о себе.

Для чего мы живем? Чтобы наслаждаться? Чтобы продлить человеческий род, чтобы ежедневно мучиться, в конце концов — чтобы терзать себя надеждой? А может быть, мы живем, чтобы стремиться? Но к чему и куда?

Я живу в страхе своего будущего одиночества и будущих болезней, немощи, откровенного бандитизма современной медицины, перед которой, если ты не богат — значит, беззащитен, я живу в атмосфере тревоги за Саломею и собаку. С возрастом чужая плоть и чужое дыхание становятся дороже своих собственных. Я успокаиваю себя, что мертвые сраму не имут, но каждый раз комок подкатывает к горлу, когда представляю себе грязного старика, умирающего в пыльной, заставленной мертвыми вещами квартире. По привычному божескому закону, когда женщины живут дольше мужчин, я должен был бы умереть раньше. Ну и что — неприспособленность к быту и безалаберность Саломеи? Как-нибудь затолкнули бы меня в деревянный ящик, в лучшем случае поставили бы плиту из дешевого гранита, закрывающую нишу с урной в крематории, — так дешевле и проще, а разменяв квартиру и продав дачу и машину, Саломея как-нибудь дотянула бы. Но в этот расчет вмешалась ее страшная болезнь. И что теперь, если бездна позовет Саломею первой? Что станет со мною? Как закончится моя жизнь? Мне стыдно за того беспомощного старика, который потребует внимания от посторонних людей. Счастлив, кто умирает на ходу, на бегу, в очереди за хлебом или в сберкассе, расписываясь за пенсию. А если организм отключает одну жизненную систему за другой? Если отказывают ноги… Моя задача — как можно дольше продержаться, я центр нашего маленького мирка, система баланса и видимого благополучия действует, пока я здоров и деятелен.

Как же Саломею, после того как она почти перестала выходить из дома, раздражала моя утренняя физзарядка, поход раз в неделю в бассейн, эспандер в моей комнате и гимнастическая доска. “Ты хочешь быть вечно молодым!” Как-то коллега, с которым я встретился в библиотеке, сказал: “Я смотрю, как ты идешь, у тебя совсем молодая спина”. Ну что же, спина — это остов, основа всего. Надо держаться, держаться изо всех сил.

Утром я стараюсь не есть ничего лишнего. Но так уж получается, что в еде я никогда не перечил Саломее. Она всегда скептически относилась к моим привычкам и недоумевала, как можно не любить то, что любит она. Но зачем ссориться и конфликтовать из-за пустяков?

Саломея была интеллектуалка, отличница. Она закончила школу с золотой медалью, но не умела пользоваться спичками и зажечь газ. Я здесь не стану касаться ее семьи, вполне средняя, инженеры и учителя, но так воспитали. Ох уж эта интеллигенция в первом поколении! Это тебе не воспитание английских принцесс, которых среди прочего учили и штопать носки, и пришивать пуговицы. Когда Саломее надо было срочно подшить юбку и выстирать блузку, это делал я. Она стала учиться хозяйствовать, когда вышла за меня замуж и переехала ко мне в коммунальную квартиру. Тогда я ей выстукивал на машинке, как надо мыть кастрюли. Она была велика в другом. Но с детства у нее были иные, чем у меня, вкусы к еде. Певицы не очень-то стремятся сохранить талию. Диафрагма при пении должна опираться на вполне земной фундамент, да и оперный спектакль забирает столько сил. Я всегда и со всем смиряюсь.

Еще в нашей молодости по утрам она кормила меня вымоченным в молоке и яйцах, а потом поджаренным белым хлебом. Так питаются все англичане! Она где-то это прочла. Потом по утрам мы стали есть разные молочные каши с вареньем. Так завтракают все американцы! Когда наступила мода на романы Хемингуэя, мы стали есть яичницу с копченой грудинкой. Где сырники со сметаной и овощные салаты? Где чашка кофе с молоком и ломтик сыра? Мужчина должен есть много! От этой еды у меня случалась изжога, возникала отрыжка, но я ни с чем не спорил, я ел, что мне дают и что вызывало одобрение Саломеи. Она любила грузинскую кухню — шашлык на ребрышках, густое, как цементный раствор, лобио, острое и жирное сациви. Когда, после того как Саломея заболела, врачи запретили ей есть овощи и фрукты, а рекомендовали телятину и свинину, я тоже стал есть практически одно мясо.

По утрам я позволяю себе своевольничать. Если Саломея застает меня за каким-нибудь выдавленным в немецкой соковыжималке морковным соком, она язвительно произносит своим божественным контральто: “Хочешь прожить до ста лет?” По утрам, через день, когда Саломею увозят на ее чудовищные процедуры и когда она спит на час дольше, когда мы завтракаем порознь, потому что мне нужно бежать на работу, я балую себя. Скорее, я понимаю, что мне надо держаться, надо сохранять хоть какую-то форму. У меня, в отличие от огромной витальной силы Саломеи, довольно слабое здоровье. Ей просто не повезло, вышла из строя в организме деталь, которую заменить слишком рискованно. Вот ее приятелю, актеру Леониду Филатову, эту деталь заменили, пересадили почку, — и через несколько лет он умер. Снова перешли на те же процедуры, что и Саломея, два знаменитых, сегодня еле двигающихся кумира на соседних креслах, в окружении электроники, окутанные трубочками, по которым текут какие-то растворы и их собственная кровь. Если бы не эта ее болезнь, если бы не эта врожденная патология!

Сегодня вторник, в девять я уезжаю на работу, а в одиннадцать “скорая помощь” приедет за Саломеей. Я не ем яичницу с грудинкой и вареную телятину. В этих случаях я будто бы вижу, как моя алая, медленно текущая по сосудам кровь несет в себе тысячи тяжелых бляшек холестерина. Они переворачиваются, толкают друг друга, цепляются за рыхлые стенки сосудов, как ржавчина в трубке радиатора, забивают капилляры. Что произойдет раньше: возникнет разрыв в обызвестковленной, обвешанной склеротическими бляшками сердечной мышце — инфаркт, или инсульт — отомрет забитый холестериновыми бляшками участок мозга? Инфаркт лучше, здесь есть надежда на выздоровленье и реабилитацию. Инсульт — это очень долгая неподвижность, немощь. А кто будет участвовать в уходе за беспомощным стариком, за двумя беспомощными стариками?

В стеклянную миску я кладу резаную морковку, крошу луковицу, туда же опускаю одну очищенную и разъятую на части картофелину, капустный лист, все это солю, сверху — две ложки уже прокисающей в холодильнике сметаны, и — томиться в электроволновке. Это рецепт покойного гения желудка Похлебкина. Пять-десять минут — и замечательный завтрак готов. Я доедаю эту вкуснятину, корочкой хлеба подлизываю подливку. Роза сидит возле меня, печально провожая каждый кусок. И в этот момент в глубине квартиры раздаются тихие шаркающие шаги. Саломея идет, как будто шуршат сухие листья.

Куда все делось, куда исчезла красота, молодость и задор? Ну и я ведь тоже, наверное, хорош. Но я хоть свободно передвигаюсь по городу, хожу на выставки и в магазин. Я помню, как совсем молоденькая, плотная и решительная Саломея, нагло стуча каблуками, в развевающемся платье, вызывая ненависть и зависть всего двора, приходила ко мне в коммуналку. Мы еще не были мужем и женой. Я узнавал ее по цокоту каблуков и спускался вниз к подъезду.

Я кладу в рот последний кусочек, отодвигаю от себя стеклянную миску и поворачиваю голову. На моем лице самая спокойная и доброжелательная маска. Саломея стоит в дверном проеме, левой рукой держась за притолоку. Она в своем синем халате до полу. В талии халат перетянут поясом. Лицо у нее за ночь опухло, и поэтому она выглядит моложе.

— Привет.

— Привет! Собаку я уже накормил.

— Ах, собака, что же ты ела?

Саломея медленно проходит в кухню, лицо у нее сосредоточено, я чувствую, у нее есть какой-то план. У нее всегда утром имеются какие-то планы и мысли по поводу своей и нашей совместной жизни. Она спит обычно плохо, просыпается ночью и или читает, или думает о жизни. Она только никогда не думает об опере: отрезало на всю жизнь. Нет так нет. Я как-то спросил у нее, когда она чувствовала себя значительно лучше: “Может быть, возьмешь ученицу?” — “Нет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня в таком состоянии”. К утру у Саломеи вызревали какие-нибудь планы. “Давай разменяем квартиру, и я стану жить одна. Одной мне будет легче”. Или: “Я уеду жить к подруге, с которой училась в консерватории, в Нижний Новгород”. Иногда она свои планы приводила в исполнение: спускалась сама вниз, во двор, и где-нибудь в чужом подъезде стояла часа два или три. Я ее искал, потом приводил домой.

Саломея садится к столу, пододвигает к себе чайник. На столе хлеб, нарезанные ломтиками карбонад и сыр.

— Почему ты меня не бросишь и не женишься на какой-нибудь молоденькой студенточке? Лучше иностранной.

Ну, эту песню мы уже слышали. Лет пятнадцать назад, когда у Саломеи еще не открылась ее чудовищная болезнь. Всю жизнь можно разделить на два этапа — до болезни и после. Когда болезнь еще только накапливалась, а в городе, наоборот, нечего было копить, не было ни молока, ни масла, еще продавали хлеб, но все, казалось, безвозвратно было разорено — конец восьмидесятых, я уже тогда слышал подобные бредни.

Почему я ее не брошу? Я не знаю, как бросить себя, я не знаю, как бросить память о своей молодости, я не знаю, как лишиться последнего близкого мне свидетеля жизни моих родителей!

Электрички еще довольно исправно ходили, и билеты на них, как и почти все, калькулируемое советской властью, практически ничего не стоили. Мы ездили на дачу, покупали и сквашивали молоко, в картонные пакеты из-под молока сливали жидкий горячий самодельный сыр, хватали все, что появлялось на прилавках. Деньги таяли, сбережения превращались в бумажки, я ходил читать в полупустые аудитории лекции, писал статьи в газеты, за которые нерегулярно платили копейки, страна и Москва митинговали, как грибы, возникали кооперативы, которыми руководили кандидаты наук, решительно покинувшие свои лаборатории, возникали или наклевывались многомиллионные состояния. Мы с Саломеей не вписывались в это время.

Уже несколько раз тяжелые приступы с ознобом и температурой внезапно налетали на Саломею. Врачи подкапывались под диагноз, но приговор еще не был вынесен. Несколько раз Саломея просила замену для себя в спектаклях, но продолжала работать, хотя и сдавала репертуар. Мы оба чувствовали катастрофу, но еще держались, лодка плыла. Вот тогда-то я впервые и услышал экстравагантные речи из уст Саломеи. Так животные чувствуют землетрясения и катаклизмы и заранее бегут в безопасные места. Как возник у Саломеи такой план? Как появился чертеж этой конструкции? Откуда такое прозрение в будущее? Но женщины определенно более чутки к потустороннему.

Так же за завтраком, утром, она сказала об этом мне. Но тогда она, знаменитая певица, еще ходила в роскошных платьях, не покидала спальни, не причесавшись и не протерев лицо после ночного крема.

— Новиков, — сказала она раз, придвигая к себе чашку кофе, который для нее и себя всегда по утрам варил я. — Новиков, я приняла решение. Ты должен уехать за границу.

Она привыкла, что я никогда ей не возражал.

Может быть, она догадывалась о том, как приближающаяся болезнь разрушит ее? Меня всегда интересовал процесс вызревания в ее сознании разных идей. Что послужило толчком? Когда мысль только наметилась, когда оформилась? Мы все знаем, как трудно, а порой и мучительно возникшая неясным мерцанием мысль одевается в слова. По тому, как Саломея произнесла последнюю фразу, я понял, что это выношенная и отстоявшаяся мысль. Нелепая?

— Я поняла, — продолжала Саломея, — что страна идет к распаду. Нам вдвоем не выжить. Женщины более живучи, в конце концов, я артистка, а ты профессор, который соприкасается с идеологией, и тебя при новом режиме могут арестовать. Ты должен уехать за границу и там остаться. — Саломея развивала свою мысль, и я понял, что это уже стройная система. — С дюжиной баб, с которыми ты раньше вожжался и спал... — (Я попытался сделать протестующий жест и одновременно посмотреться в никелированный чайник — ничего особенного, толстоватый мужик с уже седеющими волосами.) — …И не спорь со мною. Целая дюжина баб, с которыми ты спал, пока я ездила на гастроли или репетировала в театре, теперь живет за границей — в Америке, Израиле и Германии. Ну, не дюжина, а, положим, полдюжины. Большинство из них по-прежнему влюблены в тебя, как кошки.

— Что ты говоришь, Саломея, ты посмотри на меня. Какой из меня любовник?

Кому-нибудь удавалось переспорить женщину? Кто-нибудь мог остановить ее мысль, возникшую, выношенную и рвущуюся в свет, на полпути? Спастись от лавины можно было лишь единственным способом — не возражать, монолог должен был быть произнесен.

— Что ты предлагаешь?

— Тебе необходимо уехать за границу и жить там. Мы можем даже развестись, и ты за границей снова женишься.

— Ты думаешь, эти мои так называемые невесты сидят на жердочке и по-прежнему меня ждут?..

Мы препирались так целое утро. План был, конечно, слишком экстравагантен, чтобы быть реальным, но строила его Саломея совершенно искренне. В ее своеобразном, не очень реалистически работавшем сознании все это было осуществимо. Она именно так воспринимала происходящее и именно так хотела распорядиться и действительностью, и мною. Мы иногда говорим, что в наше время нет бескорыстной и самоотверженной любви; это неправда. Именно так Саломея всю жизнь любила меня. Но любовь эта несколько большее, чем жизнь тела, чем мелочь измен и увлечений. Браки, утверждают, совершаются на небесах, но и любовь завязывается там же. Это больше чем привычка, дети, страсть, — это предопределение жизни, и это судьба.

Этой мыслью — “отправить” меня — Саломея была увлечена, наверное, целый год. Я даже думаю, что она что-то реально для этого предпринимала или с кем-то даже списывалась. Возникали планы моей работы в каких-то провинциальных университетах Северной Америки и Европы, проект какого-то словаря в Израиле, но там оказалось слишком много наших хорошо знающих язык соотечественников. В качестве переводчика меня отправляли с нашими нефтяниками на буровую платформу в Норвежское море. Как провинциальные сестры шептали: “В Москву, в Москву, в Москву”, Саломея твердила: “Спасти, спасти, спасти”, но ее собственная болезнь надвигалась так стремительно, так быстро затягивала все горизонты, что эта мысль ослабела, истончилась, сошла на нет.

Теперь мы, значит, имеем дело с новым витком этой старой мысли Саломеи. Я не очень представляю себе, как Саломея вообще выжила в этом году. Не работающий орган в организме — это не просто расхлябанный письменный стол, который можно отвезти на дачу, и он стоит там в пыли и никому не мешает. Но если в человеческом организме перестает работать почка, то она становится органом отмирания, распространяя вокруг себя смерть.

Итак, мысль, рожденная новыми обстоятельствами физической и духовной жизни Саломеи. На этот раз она, впрочем, опять заговорила, что одной ей было бы умирать легче, чем у меня на глазах. Опять возникло смелое предположение, что ее престарелый муж кому-то нужен. Это аберрация зрения, дорогая! Снова всплыла в разговоре некая переводчица Наталья, живущая в Кёльне, и курсистка Ингрид из Марбурга... Саломея вообще лучше меня знала, где живут женщины, которые когда-либо уделяли мне какое-то внимание. И тут на слове “Марбург” совершенно рефлекторно я сказал, вернее, вспомнил:

— Кстати, через две недели я уезжаю в Германию, в частности в Марбург. У меня там лекция о Ломоносове и Пастернаке. Ты же знаешь, они оба учились в тамошнем университете?

Саломея обожает интеллектуальные задачки. Ее лицо проясняется, она почти решила бульшую часть кроссворда. Одновременно она поворачивается таким образом, чтобы сидеть ко мне более выгодной стороной. Она знает, что правое веко у нее непроизвольно подрагивает. Но она знает и силу отвлекающего момента: поднимает правую руку с чашкой и отпивает глоток кофе. Руки у нее всегда были прекрасны. Правда, левой она тут же поддерживает, чтобы не спал, рукав халата: на сгибе рука обезображена синяками от хирургических игл страшнее, чем у опытного, со стажем наркомана. Негоже, чтобы я лишний раз это видел. Я любуюсь линией ее руки и изысканным запястьем.

— Я, естественно, знаю, что они там учились. Но там, кажется, бывали еще Андрей Белый и Рильке.

— Это вне моих академических интересов, — отвечаю я. — Оставим эти великие песни последующей профессуре.

Разговор теперь крутится вокруг марбургских приключений Ломоносова и Пастернака. Я собираюсь читать лекцию, но Саломея об этом всем знает больше меня. Женщины, в отличие от мужчин, совершенно бескорыстно любят литературу. Мы читаем к делу, к лекции, они просто читают. В это время собака начинает тереться о колено Саломеи. Царственным жестом она отламывает кусочек сыра и не глядя протягивает Розалинде. Что собака больше любит — сыр или облизывать пальцы Саломеи? Я в эти минуты злюсь, говорю о бактериях и микробах, о том, что после собаки нельзя браться за пищу. Женщины еще могут выслушать, но поступают по-своему.

Постепенно я прихожу в себя от нового заявления Саломеи. Значит, так, понимаю я, у нее новая игра. Впрочем, жизнь иногда переходит в игру, и разделить здесь что-либо трудно. Надо принять эту игру, может быть, даже поиграть. Наверное, она сама в глубине души знает, что я никуда от нее не денусь, да и я отчетливо это себе представляю. Куда и что я без нее? Среди прочих аргументов мне просто лень и не хватит сил, чтобы начать новую жизнь. Но надо знать, как она себе представляет свой выигрыш. Я наконец-то формулирую свой вопрос:

— Ну, допустим, меня подберет какая-нибудь старая Изольда или Лизхен, ну а ты-то что будешь делать без меня? Как жить и на что существовать, пенсионер, инвалид первой группы?

Смутить ее ничто не может. У Саломеи, оказывается, вполне реалистический план. Все продумано, все решено.

— Я сдам как взнос нашу квартиру и переселюсь в Дом ветеранов сцены.

— Значит, тебе просто нужно, чтобы я освободил квартиру? Квартира как взнос за спокойную старость, с врачом под боком, с поваром и кухней и дежурной медсестрой. — Я пытаюсь завестись, но сам понимаю, что планы Саломеи никак не связаны с попыткой материального выигрыша. Она не хочет — она об этом говорила раньше, — чтобы я видел ее немощной, кормил с ложечки, подмывал и менял памперсы. Но и меня не хочет — здесь лотерея: кто раньше? — видеть немощным и грязным стариком. Смерть страшна, по крайней мере неэстетична. Со смертью можно справиться только в литературе, которая не имеет запаха. — Ты страхуешь свои последние минуты, получаешь душевное спокойствие оттого, что меня нет на глазах, а ведь практически до меня тебе нет дела?

— Не говори ерунды, Новиков! Это взаимовыгодное решение вопроса. Я освобождаю тебя! Я заглянула в медицинскую энциклопедию и теперь знаю, до какого порога могу еще дотянуть. Ты не должен торопиться со своей старостью, женщины стареют раньше, чем мужчины. А ты, как говорится, еще в расцвете сил. Все твои творческие возможности уходят на меня, а так, может быть, ты напишешь еще одну книгу о современной литературе. Или даже роман.

Саломея поставила чашку на блюдечко, посмотрела мне прямо в глаза. На секунду она, видимо, забыла о своем затекшем глазе, и взгляд получился больной и несчастный, как у дворовой собаки. Я отвернулся, меня будто ожгло жалостью. Но жалость — несвоевременное чувство, когда имеешь дело с отчаявшимся человеком. Здесь следует проявлять определенную твердость. Воздушный замок нужно потихоньку раскачивать, запустить на экран зайчики.

— Ладно, извини! — С женщинами сначала надо соглашаться, а уж потом приводить какие-нибудь контраргументы. — Я просто думаю, что ты слишком буквально поняла фильм Николая Губенко про эту самую артистическую богадельню. Там даже тенор Козловский приезжает на день рождения к какой-то престарелой, живущей в этой самой богадельне певице. Только уже нет в живых Козловского, и артистка Фадеева, игравшая певицу, тоже ушла из жизни. Фильм снимался еще при советской власти, которая давала хоть какие-то гарантии. А сейчас квартиру у тебя возьмут, а потом Дом ветеранов закроют.

Главное, вселить в спорщицу какие-то сомнения. Я старался не показать вида, что волнуюсь или не верю в серьезность намерений Саломеи. А может быть, она права? В нашей с ней так быстро промелькнувшей жизни она много раз была права. Я был раздражен тем, что какие-то сомнения все же вошли в меня. Может быть, действительно, старый болван, тебе хочется погулять, попить пива в немецких барах, пошлепать по задницам немецких шлюх? А разве их мало у нас? На ночные “парады” где-нибудь на Ленинградском шоссе или Ленинском проспекте выстраиваются по дюжине таких, казалось бы, невинных красоток, что рядом с ними твои студентки кажутся потрепанными тетками. Но ведь жизнь не кончается в шестьдесят лет. Может быть, за терпение воздастся?

Мы думали каждый о своем. Я уже мысленно погрузился в какую-то иную — как будто есть какая-то иная — жизнь, я уже почувствовал себя молодым и беззаботным, на секунду позабыв, отчего я беззаботен, за чей счет и кто вдруг появился рядом со мною со своими опять же немолодыми годами, болезнями и заботами. А что потребует от меня эта вновь появившаяся “кто-то”? Вот тебе и кусочек сыра, который ты не можешь с маху, как Розалинда, проглотить.

Между тем у Саломеи были свои соображения и свои резоны. Она уже протоптала четко видимую ей свою дорожку.

— Что касается квартиры, Алексей. Я не обязательно пойду в какую-нибудь театральную богадельню. Я присмотрела Дом ветеранов кино, он в Москве, в черте города, а для меня это важно, потому что это связано с моими процедурами. Там очень хорошо и надежно. Мы же были там как-то.

Я вспомнил этот дом, лет двадцать назад, в советскую эпоху, казавшийся просто роскошным. На некоторых этажах действительно жили и порой умирали ветераны, когда-то знаменитые. Но в доме все время, в залах и холлах, устраивались какие-то интересные тусовки для творческой интеллигенции, так сказать, живые все время терлись о будущих быстрых покойников. Возможно, и сегодня там не так плохо и людей не загоняют в общее стадо обреченных. По крайней мере, когда мы с Саломеей оказались там, было достаточно интересно и весело: может, потому, что ночью отчаянно трещала и скрипела наша кровать? Я вообще хорошо помню все, что связано с Сало-меей. У нее через день должен был быть спектакль, а я все приставал и приставал, а она говорила: “Отстань, ты же знаешь, я послезавтра пою!” Как все это далеко, чуть ли не в другой жизни. А одну ли жизнь проживает человек? И один ли человек проживает всю свою жизнь, или их бывает несколько? Разве я, который сидит сейчас за столом, — это тот двадцатилетний перепел, который вслушивался в звук каблучков во дворе?

— Ну что ты от меня хочешь, Саломея? Ты знаешь меня лучше, чем я сам себя. Что мне тебе сказать? Сразу согласиться на предательство? А что в этом случае произойдет с моею собственной душой? Начать потакать твоим глупостям, о которых ты сама скоро начнешь жалеть? Все это нелепо, и все это не осуществится.

Саломея опять посмотрела на меня. И сидящая на полу собака тоже повернула синхронно голову в мою сторону. Обе они смотрели на меня с укором. Уши у Розалинды печально висели.

— Ты же все равно едешь в Марбург читать лекцию, — сказала Саломея. — Что тебе мешает оглядеться, так сказать, совершить “пристрелку”?

— Ты испытываешь меня?

— Я просто хочу тебе сказать, что ты свободен. Может быть, это даже не по-божески — губить свою жизнь ради чужой. Ты должен знать, что я так думаю. Если есть шанс — им надо воспользоваться.

После этого я очень долго размышлял о власти над нами женщин, о власти над нами жениной любви и о нашей мужской покорности судьбе.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я лечу на самолете в зарубежную командировку, о которой недавно говорил на кухне с Саломеей. Вечерний рейс Москва — Франкфурт-на-Майне. Она на попечении моего аспиранта Толика и его невесты. Занятная парочка, и занятный парень. Но, может быть, подойдет время, и я расскажу и о них. Я лечу в Германию, русские цепью прикованы к этой стране. О царях, их женах и “немецких специалистах” не говорю. Недаром, кстати, вся революционная эмиграция сидела по берлинским и мюнхенским кафе. Где потом у нас Ленин издавал “Искру”? Это не нудная командировка, где лекция за лекцией или трехдневное сидение на научной конференции, заход в супермаркет и — снова в самолет, чтобы обратно в Шереметьево, кстати, самый жалкий и отвратительный аэропорт в мире, хуже может быть где-нибудь в Африке или в солнечном Узбекистане, на Кушке. Отчасти я предвкушаю эту командировку, отчасти боюсь. Что за два героя разгуливают в моем воображении? Мне предстоит прочесть две лекции в одном провинциальном городе. Провинциален, но не прост. Пейзаж, характер, общий адрес у этого города имеется. Имя — знаковое. Для русской интеллигенции все это расхожие цитаты. “…А в Марбурге кто, громко свища, мастерил самострел, кто молча готовился к Троицкой ярмарке”. С трагическим двойным смыслом слова “самострел”. Жалко, что другой классик русской литературы ни слова в стихах не написал об этом городе, но, возможно, потому, что тот всю жизнь был у него перед глазами в лице преданной и тихой жены-немки. С разбегом в сто семьдесят пять лет они оба — и Пастернак, и Ломоносов — жили здесь и учились в университете. У обоих в это время был напряженнейший любовный роман. Штаны трещали от юношеского сперматогенеза или воздух этого города располагает к любви?

Но у меня еще одно дельце в немецком краю. Не мною замышленное, а “токмо волей пославшей мя жены”: на всякий случай проверю, как там поживают когда-то влюбленные в меня немки. Ой, все ли знает про меня Саломея и весь ли ей известен мой список? Благородна и подла природа русского мужика, впрочем, как и у любого на этой планете.

Я лечу, я наслаждаюсь полетом и свободой. В наше время только самолет, между взлетом и посадкой, дает ощущение свободы. Видимость торжества собственной воли и (в скобках) возможность окончить жизнь по ошибке авиадиспетчера, отвлекшегося на чашечку кофе. Конечно, за рулем автомашины таких роковых возможностей не меньше. Но причина их земная и менее романтичная: например, пьяный владелец “мерседеса”, врезающийся в тебя после гульбы в ночном клубе. Еще примеры? Между взлетом и посадкой находится какое-то время “икс”, когда ты не принадлежишь ни своей земле, ни пункту прибытия, в этот момент ты уже не можешь повлиять ни на рабочую, ни на семейную ситуацию, тебя не достанет ни начальник, ни домоуправ, уже не имеют значения неоплаченная страховка или несданный анализ. Неотложные заботы отступают, каталогизируются и, как стеклянные, замирают на месте. Ты стоишь на вершине огромной пирамиды, состоящей из блоков этих забот, обязанностей и невыполненных обещаний, и ни один из них по нескольку часов не может сдвинуться со своего места. Все окружающее застыло, зависло, и только ты и твое воображение свободны. Ты даже можешь всласть почитать газеты. Но кто сказал, что в самолете надо “убивать время”?

Салон “Ил-86”, где мое место, обслуживают две особенно вызывающие куколки. Как это они умудряются глядеть на человека, не видя его? А может быть, у них специфическое, нецветное, расплывчатое, как у собак, зрение? Что, интересно, у них в мозгах, когда они просят пристегнуть ремни, откинуть столики или поставить кресла в исходное положение? Эти две красавицы были какие-то особенные, с одинаковыми серьгами в ушах и цепочками на шее и запястьях, так иногда девушки из простонародья носят одинаковые кофты и юбки. Даже не верилось, что под форменными юбками и блузками находится теплое, живое тело. Зато девушки хорошо представлялись в виде персонажей из порнофильмов. Эдакие всевластные хозяйки при рабах. Одну, у которой на груди, в пластмассовом оконце, была надпись “Ст. бортпроводник Марина”, я определенно смог бы представить затянутой в черную кожу амазонкой, с хлыстом в руках, держащей на поводке, прикрепленном к ошейнику, своего счастливого раба. Раб, в черной кожаной майке, подобострастно, выпятив худой голый зад, облизывает черные лакированные туфельки хозяйки. Другая, у которой цепочек на шее было больше, в моем воображении сразу села на стул, вульгарно раздвинула ноги, и раб, в кожаном, с металлическими заклепками и шипами ошейнике, высунув язык, подползал к ее разгоряченной промежности. У этой к пиджачку тоже прикреплена бирочка: “Бортпроводница Анжела”.

Естественно, в виде одного из этих рабов я представил себя. Среднего роста седоватый господин, строгий, худой, с серыми глазами, одет в тон волосам и глазам в серый костюм-тройку, купленный в ЦУМе. Худощавые господа, которым есть что скрывать, обычно одеваются в костюмы-тройки.

Можно было бы подумать и помечтать о чем-нибудь другом, например о лекции, которую предстоит прочитать сначала в университете студентам и преподавателям-русистам, а потом — в зале городской ратуши. Современное общество живет юбилеями. В юбилейные дни вспоминаем события, писателей города, чтобы на следующий день опять о них забыть. Чтение лекций — дело привычное. Ушел в прошлое дрожащий пыл первых выступлений, все накатано, экспромты отработаны, если постараться и ввести себя в подобающий этим торжественным случаям транс, то можно возвыситься и до пафоса. Но и транс, внутреннее переживание — тоже дело наживное. Выходит же на сцену, чтобы потрясти зал, знаменитый актер, только что жевавший бутерброд в буфете. То же самое и лекция — все зависит от человека: если получилось немножко хуже, значит, сегодня талант дремал, а немножко лучше — следовательно, душевные силы сложились с уже размятым, давно исследованным и апробированным фактом. Готовую лекцию не следует долго мучить в сознании, можно перегореть.

Самолет — самое подходящее место для размышлений и наблюдения. Салон, кажется, полон. Чего же русские так полюбили Германию? Какие у большинства чванливые лица! Хотят казаться бывалыми путешественниками, олигархами, все надулись и не обращают внимания на соседей. Но олигархи летают на собственных самолетах. Советский режим был совершенно прав, когда отгородился от всего мира железной стеной. Это не только для того, чтобы мир не знал, что делается в снегах и пустынях социалистического мира, но и чтобы русские не подвергались соблазнам, которых не вынесут их души. Какой личный смысл я имею от своей поездки? Кого я сейчас этим удивлю, разве теперь это награда за выдержку и сдержанность в науке? Разве не заслужил я, чтобы что-то отличало меня от этой переполнившей самолет черни? Вот и эти похожие на звезд порнографических фильмов стюардессы отводят взгляд, будто чувствуют во мне какую-то недостаточность.

Сидим наблюдаем. Лекция не складывается в голове? Значит, не хватает пока материала Марбурга, живого города. Потом все, что там увижу, пойдет в дело, водоворот закрутится и, с причмокиванием кружась, все засосет в воронку связного изложения.

В профессиональной жизни красавиц стюардесс есть момент, когда им необходимо сделать физическое усилие. Физические усилия превращают отчужденных и ухоженных куколок в подобие членистоногих. Будто большие муравьи, напрягаясь, тащат по муравьиной тропке умершую или закусанную муравьиными челюстями до смерти стрекозу. Вот наши стюардессы, накрашенные и изысканные, как гейши или актеры в японском театре Но, тянут мимо меня алюминиевый ящик с обещанным в начале воздушного пути “горячим завтраком”. У авиакомпаний любой завтрак вполне может превратиться в “горячий ужин”. А говорилось ли в самолете о “горячем обеде”? Или обед обязательно должен быть горячим?

При транспортировке из салона в салон колесико тележки, чуть юркнув, стало боком к алюминиевой накладке, прижимающей ковролин к палубе. Девичьи тонкие ручонки напряглись; зады — но лучше называть, как у Пазолини, “задики” — отклячились и потеряли свою очаровательную округлость, став обычными задницами коротконогих русских женщин, которые на железнодорожном полотне, вдвоем или втроем, поднимают многопудовую шпалу, воняющую креозотом; под блузками обозначились соски. Вы скажете, настоящих грудей у стюардесс, как правило, не бывает? Работа накладывает своеобразный мертвящий отпечаток. Но по крайней мере под кительками с вытачками, создающими некоторый объем, подразумевались небольшие припухлости с натуральными сосками. Это не было особенно сексуальным. Тянущая в гору перегруженную телегу лошадь не так красива, как скаковой жеребец, подрагивающий на выводке всеми жилочками под лоснящейся шкурой. Но в этой отвратительной, существующей скорее в воображении, нежели в действительности эстетике тоже своя прелесть. Может быть, это представление входит в набор услуг и аттракционов в самолете, так же как демонстрация спасательных жилетов и запасных выходов? Сколько же было за последнее время аварий на пассажирских авиалайнерах! Кто-нибудь воспользовался спасательным жилетом или запасным выходом?

На аттракцион можно ответить тем же. Я что, первый раз летаю и не знаю всех уловок? Сейчас девочки, справившись с металлическим шкафом, начнут редуцировать названия обещанных напитков. Вот-вот, я не ошибся, ряд пассажиров передо мной уже насладились фонетикой Элизы Дулитл. Интересно, делают это стюардессы из пренебрежения к клиентам, по лености или у них просто такая злобная игра? Но в данном случае они имеют дело с филологом. Вслушаемся пока в то, что они говорят пассажирам в ряду передо мной. Фразы, с которыми они обращаются к каждому, глядя прямо в лицо холодными блестящими глазами, совершенно стандартные: “КРНВНО, БЛВНО, МНРЛВДА, ПВ, ФРТСК”. Переводится это очень просто — “красное вино, белое вино, минеральная вода, пиво, фруктовый сок”. Стюардесса Марина то же самое пробормотала надо мною. В ответ пришлось разыграть свой любимый самолетный номер. Номер состоит из нескольких аттракционов. Сначала:

— Простите, пожалуйста, дорогая Марина… Вас, кажется, так зовут? — Я наговариваю медленно и отчетливо, так в театральном училище разучивает со студентами роль профессор по технике речи. Я набираю громкость и дыхание: — Вашу первую фразу я не расслышал. Что вы сказали? Повторите, пожалуйста, еще раз, чем вы собираетесь меня угостить?

Нагленькая Марина, возможно, уже встречалась с подобными ситуациями и знает, чем они чреваты. Потому она взяла себя в руки, укротила гордость человека, по три раза в неделю, а иногда и чаще летающего за границу, и произнесла свой маленький монолог уже как ученица на курсах по этикету: мягко, доверительно, интонируя каждое слово. Но глаза у нее были холодные и наглые: кто кого? За свою небольшую служебную жизнь Марина обломала и обхамила не одного пожилого или старого джентльмена.

В этот роковой момент я смотрю девушке прямо в лицо заинтересованным взглядом потребителя. Я фантазировал, как можно было бы заставить по-иному артикулировать этот рот и какое выражение приняли бы эти хамские глазки при определенных обстоятельствах. Но вот доклад закончен. В это время мой анонимный сосед у иллюминатора уже давно испуганно, как кролик, прихлебывал свою минеральную воду. Согласно самолетной технологии, Марина сперва обратилась к нему, к пассажиру, сидящему дальше от прохода. Он, пассажир, явно выудил из невинных уст стюардессы только “минводу”. Попросить вина или пива у него из какого-то плебейского аристократизма, а возможно, из плебейской робости не хватило решимости. Сейчас на его лице ужас. Когда доклад был закончен и Марина застыла в позе рядового, ждущего приказаний от старшины, я перешел к следующему этапу аттракциона. Кролик был под шляпой, Кио готовился к новой инсталляции. Дальнейшее даю конспективно:

“А как называется ваше белое вино?” Ответ. “А как называется красное вино?” Ответ. “А не затруднит ли вас сообщить мне, какого года красное и белое вино?” Ответ. “А с консервантом или без консерванта апельсиновый сок?” Ответ. “С газом или без газа минеральная вода?” Опять ответ.

Во время этого парада вопросов я мысленно раздевал бортпроводницу, сгибал ее в пояснице, задирал ей ноги, раздвигал, сопровождая процедуру внимательным обзором. Женщины чувствуют это очень хорошо. Иногда они бледнеют под взглядом наглеца. Бойтесь собственного воображения, иногда оно срывается со своих петель!

Прижав одной рукой острые лопатки, другой я хлопал собственным брючным ремнем по жестковатым, но еще вполне аппетитным ягодицам. Это было довольно интересно. Но распускаться здесь нельзя, воображение воображением, а контролировать себя необходимо. Может выдать блеск глаз. К окончанию первой серии вопросов и ответов я мысленно, соблюдая приличия и последовательность операций, уже одел девицу. Не пустишь же ее раздетой вдоль прохода. И только тогда самым елейным и интеллигентным тоном вынес вердикт:

— Я выпил бы стакан воды без газа и...

И тут, как у любого творческого человека, у меня в сознании возник экспромт. Можно было добавить: “…белого вина и баночку пива”. Здесь бы, конечно, у Марины иронически дрогнула бровь, и она для себя расшифровала: “Наш скобарь, постсоветский, кобенится, чтоб побольше ухватить на халяву”. Это было бы слишком простым окончанием. Интеллектуальные развлечения дороже материальных выгод. Поэтому, похоронив пришедший на ум скандальный вариант, я завершаю барственно:

— ...с долькой лимона.

Лимон в любом контексте звучит элегантно.

Продолжая удерживать внимание Марины, успеваю бросить взгляд на другую бортпроводницу, прислушивающуюся к диалогу с ее товаркой. Это были вышколенные девушки, и они знали, что в таких случаях следует делать. Совершенно спокойно наливая что-то одной рукой из бутылки пассажиру в соседнем ряду, она другой уже жмет на кнопку экстренного вызова, расположенную над головой. Сейчас явится подкрепление. Кто это будет — второй пилот, командир корабля или старшая стюардесса? Ничего страшного, конечно, не произойдет. Это как объявление маневров вблизи территориальных вод противника. Я уже протянул руку за пластмассовым стаканчиком с водой, в которой плавала скудная долька лимона, как распахивается шторка, отделяющая один салон от другого, и сразу же я оказываюсь выключенным из придуманной мною игры. Так не могло бы случиться в романе, потому что его пространству претит случайность и внезапность. “Вдруг” свидетельствует о дурном вкусе автора, но в жизни случается.

Она совсем не изменилась, тот же овал лица, та же фигура, волосы, откинутые со лба. И по-прежнему ли видна крошечная голубая жилка у правого виска? Эта жилка своей детской наивностью когда-то контрастировала с совершенной хрупкой красотой молодой женщины. А что же сердце так стукнуло и тяжело задвигалось за грудиной? Плохой признак, здоровый человек не должен чувствовать своего сердца. Почему я не увидел ее при посадке? Это не могла быть она! Наташа, моя студентка. Но это ее глаза, прозрачно-голубые, будто еле удерживаемые той тончайшей пленочкой, которая и заключает в себе зыбкое тело глаза. Прошло уже столько лет! Что же случилось в ее судьбе?

Здесь опять по закону беллетристики должны возникнуть длинные и подробные воспоминания. Они возникнут, но позже. Воспоминания, в отличие от фраз и слов, мгновенно проносятся в сознании. “Картинка” уже появилась. Лет пятнадцать назад, в разгар безобразного периода нового смутного времени, который в России был назван “перестройкой”, мы встретились с нею в Германии, в которую я лечу сейчас.

Она тут же меня узнала. Не дрогнула бровью, не облизала губы — это все было бы в кино, это киноштучки, — но в глазах что-то заметалось, будто развели диафрагму и из зрачков полился совсем другой свет. Теперь все зависит только от нее. Я ничего не забыл, и тепло ее плеча — под моей ладонью. Сейчас она подойдет ближе, и я узнаю, так же ли бьется голубая жилочка на виске. Но сколько сдержанности, сколько внутренней уверенности! Замужем или нет?

Тогда Саломея пела во Франкфурте, а я поехал в Кёльн навестить старого приятеля-слависта. Мы сидели с Гюнтером в его кабинете, сплошь заставленном стеллажами с книгами на русском языке. Удивительная коллекция, и где только он их отыскивает, эти книги, о которых я-то уж должен был бы знать. И всё книги с каким-то подтекстом, каких-то неизвестных диссидентствующих авторов. Но в то время пресловутая “перестройка” гуляла уже вовсю, я покупал меньше книг, а заработки Саломеи вот-вот должны были прекратиться.

Во Франкфурте я не остался, чтобы не видеть задыхающейся после первого акта Саломеи, чтобы не отпаивать ее теплым молоком. Она женщина крепкая, и я давно заметил, что, когда она одна, без меня, без помощи, из всех ситуаций она выходит быстрее и легче.

Мы сидели с Гюнтером и вели бессмысленную беседу о том, чем все это закончится. Любил ли Гюнтер Россию? По крайней мере знал. Знал по лагерям для военнопленных и по тем клочкам жизни, которые мог наблюдать строительный рабочий. Прелестная возможность изучить чужой язык. Теперь его уже нет, он умер и похоронен на своем протестантском кладбище под скромной плитой, и мне некому больше писать письма. У нас в России, в наших кругах, у всех на языке был его словарь русской литературы, в котором он первым осмелился сказать все, что думал о современной ему советской партийной литературе. А может быть, мстил через литературу, может быть, все это писал восемнадцатилетний военнопленный? Это был отстрел мастодонтов, в известной мере справедливый…

Скорее всего, не замужем. Иначе зачем работа? У нее, наверное, теперь двойное гражданство. Тогда, в прошлый раз, я ей сказал: ни в коем случае не возвращайся в Россию, тебя убьют. Она, как мне писал Гюнтер, воспользовалась моим советом и исчезла, растворилась. Оставалась в Европе или уезжала в Америку? А когда я перестал ее искать, вернулась? Ну что ж, ведь и современный роман — это уже на протяжении столетия роман пожилого мужчины и молодой девушки…

Мы с Гюнтером заспорили о писателе Леониде Бородине, которого тогда только что освободили. Вот уж действительно безгрешный человек, на его биографии ни одного пятнышка. Допустим, говорил я, он боролся с ненавистным ему режимом, а следователь, который его допрашивал, сочувствуя подследственному, этот режим защищал. Кто был прав? Мне-то лично было видно еще тогда, что, разрушая режим, но не имея определенной альтернативы, мы разрушаем и Россию, ту большую, которая называлась Советским Союзом. Где Советский Союз нынче и где Россия? Гюнтер, как и многие мыслящие потомственные интеллигенты, все знал, а я все чувствовал. Боюсь, что мое чувствование оказалось более верным, чем разум покойного теперь Гюнтера. Мы сидели и говорили, поезд во Франкфурт уходил вечером, наш кофе остыл, и вдруг — вот оно, это проклятое и ненавистное мне “вдруг”, с которым я так борюсь, но определенно без него рассказа не существует, — раздался стук в дверь и вошла она. Она только взглянула на меня, а я уже понял, что попался, мышеловка захлопнулась!

Обычное дело — студентка-дипломница, стажерка из Москвы, пришла к профессору за отзывом на свою работу. Тогда я даже не понял: немка ли, русская ли? Гюнтер нас представил: “Это твоя соотечественница”. И тут она сказала: “Я слушала на первом курсе ваши лекции переводчикам, профессор”. Я вспомнил, как приглашенным доцентом, еще кандидатом наук, читал литературоведение в институте военных переводчиков. Значит, среди нескольких девушек на первом курсе была и она. Почему же я тогда ее не заметил, не запомнил?!

Из кабинета Гюнтера мы вышли уже вместе, продолжая говорить о русской литературе. Но это были только слова. Она знала, что я сдеру с нее одежду, а она примется лихорадочно расстегивать пуговицы на моей рубашке. И начало, и финал были предопределены, нам надо было только перейти через ритуал. Гюнтер об этом догадался сразу. Мне никогда не забыть его сумасшедших глаз, его взгляда, которым он провожал нас. Я тогда еще подумал: а интересно было бы узнать, с чего у восемнадцатилетнего нациста началась такая безудержная любовь к русскому языку и России? Не послужила ли толчком некая подобная история?

“Все было как в тумане”, — написал бы романист девятнадцатого века. Отнюдь. Страсть не отменяет рассудка и сообразительности. Мы шли по улицам города с его двухбашенным собором, продолжали вроде бы говорить о литературе и тем не менее отыскали гостиницу и вошли в крошечный номер с душевой кабиной внутри. Господи, чем хороши западные порядки — здесь никогда не спрашивают, с кем вы и надолго ли. Я тут же вспомнил, как еще в молодости, когда Саломея пела в Нижнем Новгороде (тогда Горьком), проходила практику в оперном театре, я приезжал к ней, и она тайком прятала меня в своем номере безо всяких удобств — они были в конце коридора. Чтобы лишний раз не мозолить глаза дежурной по этажу, я ночью пользовался бутылкой из-под шампанского. Саломея ехидно спрашивала: “Как ты думаешь, Алексей, Гумилев мог бы такое выделывать при Ахматовой?”

Тени на пластмассовых панелях душевой кабины, наша одежда валяется на полу. Впереди расстилалась вечность — почти сутки до поезда во Франкфурт. Не правда ли, в подобные моменты время приобретает другой характер? Оно вмещает, уплотняя в себе, массу событий, а потом как бы распускает случившееся в памяти. Если бы все прожитое нами обладало таким же свойством, то в один прекрасный день память разорвало бы, как дачную бочку с водой, которую забыли с осени слить. Меньше чем в двадцать четыре часа вместилось столько разговоров, лежания в постели, шляния по улицам, но — и страсть, и все, что ей предшествует, и все, что составляет ее суть, и все, что ее окружает.

Почему только все это через столько лет, как детская гармошка с рисунками, разворачивается сейчас в памяти? Здесь хорошо бы сравнить, как это принято в современной литературе, свою память с бесконечной кинокартиной. Но кроме памяти, однако, эту кинокартину помнят руки, плечи, живот. Это, может быть, последний всплеск моей молодости. Умом я понимаю, что моя почти юношеская активность возникла не как счастливый акт возвращения и волшебство, а все происходило более материально: слишком силен был раздражитель. Но согласимся, что здесь не только одна молодость, ну и, скажем, определенная привлекательность, не говорю красота, потому что не знаю, что это такое. Попробуйте обозреть портреты знаменитых красавиц мира. Да чего далеко ходить, стоит вспомнить Мону Лизу или Диану де Пуатье! Красота — только миф или то, что не поддается художнику? Я бы назвал ее некой природной диалектикой, когда каждое движение, каждое слово источает гармонию, соблазн и прелесть.

Эта прелесть билась у меня в руках. В ее глазах мерцало то, чего ни одна актриса целые сутки играть бы не смогла. Значит, ее тоже что-то волновало в этой встрече не с длинноногим ровесником, а с человеком, который мог оказаться старше ее отца. Такие чувства в жизни распространеннее, чем мы можем себе предположить. Если по Фрейду, то девочке когда-то не хватило отцовской ласки. Пожилой мужчина, исполняющий роль отца и одновременно любовника. Черты одного просвечиваются через черты другого. Я был в этой незавидной роли, и успокаивало меня лишь то, что в куче одежды, валяющейся возле кровати, на равноправном положении находились мои штаны и рубашка с галстуком и ее трусики и джинсы. Чтобы встать с постели и подойти к душевой кабине, нужно было перешагнуть через эту кучу одежды. Лампа в комнате была расположена таким образом, что, когда в душевой кабине кто-то стоит под слабой водной струей, силуэт четко рисуется на пластмассовых створках…

Наталья — финал моей мужской жизни, последний аккорд, сдавивший сердце и волю. Она исчезла после нашей первой и единственной встречи в Кёльне. В своей напряженной памяти я удерживал контур ее тела, когда рукой проводишь от плеча вниз, ощущая переборы грудной клетки и изгиб талии, снова поднимающийся к бедру. Тень на пластмассовой панели, свет уличного фонаря, остановившийся на поднятом колене… Казалось, все исчезло, растворилось, как предыдущее часто затмевается последующим. И вдруг — вот, опять она стоит и сейчас произнесет: “Здравствуйте, профессор”. У меня остался ничтожный миг, чтобы еще потетешкать старые воспоминания, до того как будет открыта новая страница отношений.

Не совсем проста оказалась стажерка института военных переводчиков в Германии. Она не вернулась на родину. Сработал инстинкт или красивая женщина всегда помнит о своей безопасности? Ей, наверное, это “не вернуться” было особенно сложным. Сверкающая чистотой клетушка в студенческом общежитии, нельзя капнуть на плиту в общей кухне, индивидуальная плата за электроэнергию, ключ коменданта подходит ко всем дверям в коридоре, разбитая стиральная машина в подвале. Немцы тоже, что-то пронюхав, будто затаились. Срок стажировки закончился, а они молчат, терпят. В Москве огромная родительская квартира в высотке на Котельнической набережной. Несмотря на тяжелое время, еще есть домработница, папа раньше писал музыку к кинофильмам и романтическим спектаклям, сейчас оформляет рекламные клипы. Но это, конечно, временно, жизнь уже поворачивается на полдень. Ей надо было сделать выбор. Мы все заложники прошлого. Зачем только она, стажерка, согласилась на эту работу? Нет, зачем только она согласилась на близость с главным переговорщиком, молодым, жадным красавцем? Но возможно, здесь тоже возникло чувство, а возможно, это был приказ из Москвы военнообязанной, будущей переводчице.

Из нашего с Наташей романа — и прошлого, и того, что еще произойдет, — мои воспоминания идут с двух позиций: или мы разговариваем в постели, или мы в постели же занимаемся… чем-то другим. Мир сразу сокращается до фона, до бесконечных зарослей со звездами и птицами над головой, а в середине этих зарослей, как лодка на волне, покачивается постель. (Совсем, кстати, не скабрезное слово. У Мопассана о предмете этом есть даже рассказ, и с детства, со времен страстного штудирования французского классика, я помню стишок оттуда: “Как улягусь отдыхать на парчовую кровать...”) В те моменты все события жизни разворачивались вокруг этой постели. Ее окружали люди, над нею склонялись, разглядывая нас, наши родители, интересовались, что здесь происходит, друзья, мне показалось, что промелькнуло лицо Саломеи, но потом вокруг нашего обиталища расселись в своих орденоносных и золотопогонных, с красными лампасами мундирах, как вельможи на Венском конгрессе, толстопузые генералы, заняв широкими задами просторные кресла, и среди них вдруг замелькало одно юркое штатское лицо.

— Это он? — спросил я.

— Он, в общем-то, неплохой парень... — Наташа, наверное, почувствовала, что я кое-что знаю об этом молодом человеке. В этом не было ничего удивительного, о нем знало полстраны. А знавшие думали о нем плохо.

В моем возрасте молодой женщине не задают вопроса из следственной практики: “Ты была с ним близка?” И, собственно, что мне до этого? Любой мой приступ страсти никогда не отменит Саломеи. Я так уж сделан, так устроена моя душа и тело, и так я думаю. Но я представил себе на мгновение, как было бы прекрасно не просто день лежать с Наташей в одной постели, а смотреть, как утром она наливает кофе и шелковый рукав халата медленно сползает по руке, обнажая матовую кожу. Пусть даже она была и еще будет в жадных и настойчивых молодых, сильных руках, меня бы это не смущало. Но ходить с нею в театр, сидеть рядом, подавать пальто, снимать и ставить на батарею промокшие на улице туфли… Кто же из русских классиков написал этот романс: “О, если б навеки так было...”? Ответ очевиден, хотя и неожидан. Музыка ректора Московской консерватории Антона Рубинштейна. Слова — это и есть “неожиданное” — профессора консерватории Петра Чайковского. Смысл счастья в том и заключается, чтобы сохранить высший взлет навеки. Но это невозможно, и поэтому хранишь и перетираешь воспоминания...

Я понял, что этого “неплохого парня” Наташа боится. Я бы на ее месте тоже боялся. Хищный это был и упорный, как бойцовая собака, паренек.

— Он тебе пишет, звонит?

— Давайте не будем об этом. — Она все время обращалась ко мне на “вы”. Я так и остался для нее профессором, читавшим ей лекции на первом курсе.

— Как ты думаешь, он тебя любит?

— У него жена и ребенок. Он их не бросит.

— Он их не бросит, — повторяю я. Для молодого карьериста важен имидж.

Я не оговорился — полстраны знало этого паренька. “Перестройка” вообще была временем быстрых карьер. Дельцы возникали откуда-то из тины жизни, из болотной грязи, из ила, который копился на дне. Тогда по телевизору часто промельком показывали его лицо, завитую, будто у барана, голову и не по годам отяжелевшую фигуру. Почему у молодых карьеристов такие оплывшие зады? Видимо, карьеру делают отнюдь не только ретивым подтявкиваньем, но еще и упорным сидением за столом у двери принципала. Карьера требует чугунного зада, с исполнением порой роли шестерки на пьяных загулах начальства. Сколько веса здесь можно набрать, слизывая с тарелок остатки руководящей пирушки! Неунывающая статистика уже давно выяснила, что пьющие — в среде ли начальства или родного коллектива — устанавливают контакты и соответственно делают карьеру значительно быстрее. Печень за карьеру!

Этот парень начинал где-то в городской прокуратуре то ли завхозом, то ли водопроводчиком. Бойтесь секретарей или сантехников, получивших заочное образование! У них далеко идущие планы и большая злость: встать каждый день на ступеньку повыше! Парень с головой барашка, но бульдожьей хваткой, мелькнув раза два на телеэкране в одном окружении, потом переметнулся в другой лагерь. Пик карьеры — это знаменитая, известная всей стране подлость по отношению к бывшему начальнику. Все это как прием наглядно описано русскими классиками, но в том-то и особенность классической литературы, что она универсальна на многие времена.

За подлостью последовала награда: быть юристом на значимом месте в наше время беззакония — значит быть рядом с деньгами. Широкий в бедрах паренек с брудастой, как у индюка, шеей принялся миловать и жаловать, возбуждать дела против бывших товарищей, которые тоже хотели куска пирога, закрывать уголовщину и давать гражданство. Естественно, лишь весомо ходатайствуя. На чем же он сгорел? Нет, скорее оступился, или даже его подставил новый карьерист, который сидел уже у его двери. Но такие удобные люди, один раз попав в ожерелье власти, не пропадают.

К этому времени рухнула берлинская стена, последний генсек санкционировал соглашения, выгодные только его политической карьере, но никак не государству, принялись выводить войска из Германии. Тут-то и обнаружилась золотая жила — армейское имущество. Здесь было оружие, которое можно было продать в дикие страны Востока, амуниция, коей не было износа, запасы продовольствия, несметное количество горючего, аэродромы, военные городки, жилые дома, культурные центры — тьма добра и недвижимости, которую тоже можно было легко превратить в деньги. Генералам из военного ведомства, которым поручалось армейское имущество обналичить, назначили комиссара и правоведа. Какие деньги, какие возможности, какой невероятный шанс выстроить себе судьбу богатого человека! Ну, приватизируют же другие заполярный никель, сибирскую нефть, дальневосточную рыбу, заводы, шахты, газеты, пассажирское воздушное сообщение… Почему нельзя поживиться от богатств, сконцентрированных в чужой стране? В конце концов, они ведь принадлежат нашему народу.

Крошечную комнату дешевой кёльнской гостиницы постепенно заполнили замечательные персонажи. Вот в этой компании “ликвидаторов” и оказалась молодая москвичка из благополучной семьи. Наташа была дотошным наблюдателем и примечала порой то, на что обыватель не обратил бы внимания. В институте военных переводчиков чему-чему, а наблюдательности, как и иностранным языкам, учили хорошо.

Эти удивительные фигуры влетали в окна, протискивались через дверные щели, возникали, как видения, в душевой кабине и вились тогда над ней облачками пара. Мы сами жили обычной жизнью людей, страстно изголодавшихся друг по другу. Встреча должна была быть намечена раньше на небесах, но что-то не сработало, и мы никак не могли соединиться. Мы встретились на последнем истоке моей зрелой мужской силы, когда старость, немощь и несчастья уже приблизились, взяли в кольцо, но, облизываясь, как волки перед прыжком, еще сидят вокруг затравленной жертвы, не решаясь на первый бросок. Я торопился взять свое, как иногда мальчишки объ-едаются подаренным шоколадом. Я видел пот, который капельками выступал у Наташи на висках и в ложбинке меж грудей, но существовала только наша упорная, почти животная страсть. Мы соединялись раз за разом с каким-то исступлением, будто что-то доказывая друг другу. Но каждый раз после яркой вспышки наступало расслабление. Тогда мы на скорую руку перекусывали, тут же, на постели, или приседали у крошечного столика, скорее игрушечного, чем настоящего. Хорошо, что по дороге, еще разыскивая гостиницу, повинуясь больше инстинкту, нежели опыту, я залетел в магазин и набил пластиковую сумку едой и питьем. Женщина ничем не отличается в смысле еды: те же сосиски, гамбургеры, мясо, разве только меньше хлеба и сладкого. На женщин клевещут, когда уверяют, что они питаются лишь тортами и шербетами. Мы ели, заваривали кофе из банки, и Наташа рассказывала. Я понимал генезис этих рассказов. Тайна не может долго жить и точить душу, иначе она душу съест. Хорошо, что в качестве исповедника оказался я, который не склонен быстро с кем-либо делиться. Но тайна имеет срок давности. Наташа рассказывала, мечтательно глядя на кусок копченого мяса, и в нашу каморку влетали все новые и новые гости.

Генералы появлялись со своими крутящимися креслами, телефонами, адъютантами, любовницами, женами, розовощекими или желтушными дочерьми, бодрыми внуками, которым не грозила армия, просторными квартирами с домработницами, дачами, смастеренными стройбатом, с собственными амбициями и надвигающейся отставкой по возрасту. Они все хотели быть выслушаны. Самым дорогим для каждого были, конечно, дети. Надо было взрослых потомков устраивать на престижные работы — таковыми еще считались МИД и Внешторг, — обеспечивать кооперативными квартирами и автомашинами; детей детей, то бишь внуков, протаскивать в институты, двигать в аспирантуры, одаривать велосипедами, компьютерами и опять же машинами. Об этом, а также об иностранном, еще не вышедшем из моды ширпотребе, сервизах, люстрах и импортных лекарствах требовательно и каждодневно напоминали больные жены. Все торопились, словно мир кончался, и хотели столько всего, будто собирались жить вечно.

Кто же мог предположить, что у людей, всю жизнь толковавших с трибун и перед солдатским строем о долге и бескорыстии, вдруг проснется такой жор на богатство и такое мздоимство! Даже боевые в прошлом генералы, прошедшие Корею, Вьетнам и Афганистан, хотели своего куска от совсем недавно недосягаемого пирога.

Умозрительно я эту психологию понимал. Все незапрещенное вдруг стало доступным. Ходили слухи о немыслимых состояниях, которые можно приобрести путем разных манипуляций. Лозунг “Кто был ничем, тот станет всем” не отменялся. Но почему тогда кто уже был кем-то важным, должен зевать? У генералов впереди была старость, и они хотели ее прожить достойно.

Как они воровали! И, конечно, будь они понезависимее, умей договариваться с клиентом с глазу на глаз, воровали бы еще успешнее, но тут затесалась какая-то мелкая сошка, чужая девчонка, которая должна была переводить их требования и намеки. Правда, уже немного привыкнув к западной жизни, читая тамошние газеты и журналы, девчонка понимала, что воруют довольно бездарно, уступая имущество страны за бесценок, под бэушные “мерседесы” или десятки тысяч долларов в свой карман. Только орлы, только самые решительные и прожженные старики, с промытыми морщинами и отвисшими над воротниками генеральских кителей брылями, начинали работать со счетами в иностранных банках, открытыми на жен, своячениц, свояков и детей. Но настоящим орлом, кондором золотых полей народного добра был толстозадый молодой человек с невиданно бесстыжей хваткой попавшего в случай фаворита.

Рейнское светлое вино из чуть ли не висячих виноградников береговых откосов определенно развязывает язык. Тайное нашептывалось мне почти в ключицу, я ощущал в ямочке над плечом дыханье речи этой маленькой несчастной девочки. Как ей жить дальше? Идут слухи о каких-то расследованиях, газеты уже принялись писать о махинациях с имуществом и оружием, принадлежащим Группе советских войск в Германии.

Наташа приподнималась с подушки, отпивала глоток вина и снова ставила стакан на мою голую грудь. Я старался не двигаться, чтобы не прерывать ее, не спугнуть откровенность. Сейчас нам кажется, что мы навечно, по крайней мере надолго, но я, годясь Наташе почти в отцы, своим опытом немолодого человека знал, что мы расстанемся завтра и этот прозрачный вечер растает, превратится лишь в зыбкое марево воспоминаний. Сегодня мне хочется взять, вобрать в себя все ее волнения и переживания — вполне отцовское чувство. Но к чему мне знание, кому она принадлежала раньше? Это же был не первый ее мужчина. Где-то совсем сзади, как досадная обмолвка, маячил еще муж, молодой актер. Он дарил ей привезенные из зарубежных поездок платья, каких в то время не было ни у кого в Москве, драгоценную, как средневековые яды, косметику и туфли с такими тонкими каблуками, что на них трудно было ходить. Но щедрый муж интересовался не только женой, а еще всеми гримершами, костюмершами, бутафоршами своего театра, не исключая и художественного руководителя. Вот так и возникает у актеров всенародная любовь! Она от него ушла еще до командировки в Германию, то есть своей преддипломной стажировки. Возвращаться ли ей в Москву?

У всех современных мужчин одни и те же приемы, чтобы овладеть женщиной. К чему тонкая игра смыслов и длительный, искусственно затягиваемый штурм? Как никогда материальный ход обретает свое значение. Уже все забыли, что в правилах игры дарить женщинам — а им принимать — только духи, конфеты, цветы и билеты в театр. Драгоценности — это из другого круга отношений. Сломить и соблазнить молодую женщину подарками, купить, поставить в материальную зависимость, деморализовать волю и выбор, а потом жестоко, забыв о возвышенных дарениях, полонить… Толстозадый красавец ставил перед собой сразу две задачи: как самец, которому необходима постоянная, под боком, самка, и как деловой человек, желающий получить партнера и сообщника с языком за зубами. Все это мне нашептали в ключицу…

Мы прощались на вокзале в Кёльне. По открытой платформе гулял ветер. Фонари еще не зажглись, темная лава собора поднималась над вокзалом. Интересно, почему-то подумал я, сотрясаются ли от хода грузных поездов святые кости трех царей-волхвов в саркофаге у алтаря? Лицо Наташи, обрамленное капюшоном с меховой оторочкой, было прекрасно своей неземной легкостью. Мое сердце сжималось от жалости и безысходности. Но женщины сильнее мужчин, их беззащитность — это их оружие. Последние слова под гул уже напрягшихся от поступи локомотива рельсов:

— Что мне делать? У меня заканчивается стажировка. Возвращаться ли в Москву?

Накануне, когда она заснула, я спустился к портье и дозвонился до Франкфурта. Голос Саломеи звучал как шелест. Спектакль она допела и теперь ждет меня, чтобы ехать домой, в Москву. “Чувствую себя ужасно, — говорила Саломея. — Под глазами синяки. Надо ложиться на операцию. Я хочу пить, но боюсь выпить лишний глоток, чтобы окончательно не разбухнуть. Что мы будем делать, Алеша?..” Вот с этим вопросом я пролежал всю ночь, положив руку на голову спящей Наташе. Ребенок, девочка...

Даже бывая предельно искренним, человек невольно в первую очередь думает о себе. Еще ночью я понял, что никогда не смогу бросить Саломею и не справлюсь, как многие, с параллельным романом. В тот момент Наташа в Москве мне не была нужна. Но когда я говорил ей, чтобы она ни в коем случае не возвращалась на родину, оставалась бы в Германии нелегалкой или выходила бы замуж, — когда я это говорил, то холодным умом преподавателя, каждый день работающего со старыми и новыми текстами и читающего лекции студентам, уже сосчитал: это генеральё, порознь или все вместе, этот сговорчивый молодой человек, с бабьими повадками и мучнистым цветом лица, отделаются от нее — им, когда припечет, свидетель не нужен…

По закону жизни мы должны были встретиться. Я часто вспоминал этот тягучий волшебный вечер, мое возвращение в собственную молодость, вечер и ночь в Кёльне. Если мы вспоминаем, то мы вспоминаем умом, сердцем, руками, животом, грудью. Но нигде от нее не случилось ни отблеска, ни колыхания ветерка. Я думал, что она действительно пропала, уехала куда-нибудь — в Африку или Южную Америку. И вот она стоит передо мною. Постарела? Хрупкая, боттичеллиевская красота ее стала весомее и определеннее. Любимые женщины не стареют и не меняются. Стареем и меняемся только мы. Сегодняшняя Наталья делает два шага вперед, к моему креслу:

— Здравствуйте, профессор. Что здесь случилось?

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Тогда уплывал кёльнский вокзал. Таял двухбашенный собор, поезд громыхал по мосту с фигурами каких-то неведомых полководцев и императоров на входе и выходе. Я представлял, как хрупкая девочка стоит на перроне и смотрит вслед уходящему составу. Совет был дан — оставайся, не возвращайся на родину, убьют. Худенькая фигурка, длинная шейка, тонкие ножки, по-детски простенькое бельишко. На вокзале, когда прощались, было ветрено, дуло. Все это надо скорее забыть. Мало ли девчушек еще встретится на пути. Время утонуло в тумане. Если бы...

Теперь уже другой вокзал, другое время. Огромный frankfurter Вahnhof чуть повернулся, поблескивая своим бесконечным дебаркадером. Никто не провожает. Наверное, справедлива расхожая истина: возвращаться к прошлому не следует. За окном скучный и расчетливый город: связка железнодорожных рельсов с нацеленными бежать заостренными составами “интерсити”, скучные, как везде, небоскребы — наследие и вкус американцев. Потом будут расчерченные, словно тетради школьника, поля, перелески, редкие башни у горизонта, две-три остановки, влажные перроны, тоска и через час пути — Марбург. Неожиданный праздник кончился, пора думать о лекции, перебирать цитаты.

В Марбурге, с дистанцией в сто семьдесят пять лет, — тоже два романа. Что-то волшебное есть в этом городе, притягивающем молодых русских гениев. Только бы справиться с осадком собственной никчемной старости, который остался от ночи во Франкфурте. Прощание с давно ушедшей молодостью или крушение уже зрелых лет? Не все отбросишь, не все сразу выкинешь из головы и исключишь из сознания. Исключить — значит сформулировать до полнейшей и безжалостной для себя видимости. Только потом это законченное полотно можно поставить в запасник. Исчерпанный сюжет!

Разве впервые через месяцы и годы встречаюсь я с женщиной, с которой был прежде близок? Я всегда умел сохранять дружеские отношения со своими подружками, что было, то было. Так бы поступить и теперь. Что может быть драгоценней собственных законченных воспоминаний? Но что-то все же всколыхнулось в груди, повеяло новой надеждой.

После фразы “Здравствуйте, профессор” все и началось. Вернее, все повторилось. В тот вечер коллеги напрасно ждали меня в Марбурге. Но на то и существует мобильный телефон с ромингом, чтобы улаживать происшествия и врать близким. Кто знает, откуда и кто звонит?

— Вы подождете меня, профессор, пока я сдам смену? Или вы торопитесь?

Она знала, что я подожду, а я уже знал, что сегодня ни в какой Марбург не поеду. Лишь бы в городе не было случайной ярмарки-выставки, тогда номер в гостинице не снять. Придется или ехать за город, или ограничиться объятиями где-нибудь на набережной.

Но все оказалось и проще, и прозаичнее. Наталья недаром сказала эту фразу об ожидании, от которой меня бросило в дрожь. У женщин свой дар предвидения! Ее машина стояла на аэропортовской стоянке. Вот тут и возникает вопрос: что лучше — с дотошностью старого сплетника пересказывать длинные и нелепые диалоги или, как советуют классики, “больше пропускать”. Начнем пропускать рассказы Натальи по всему полю встречи. Все всплывет в свое время!

Ночной Франкфурт рвался контрастными пятнами света, неоновых и люминесцентных огней и темноты. Вдоль шоссе от аэропорта — освещенные рекламные щиты и указатели: чайники, детские игрушки, сельхозудобрения… Вспомнился шуточный плакатик, который был приклеен пластырем в кабине автомашины Саломеи, скромном ушастом “Запорожце”, — тогда мы только познакомились: молодая певица, студентка консерватории, но уже солистка оперного театра, и аспирант-филолог. Плакатик был такой: “Не целуй шофера за рулем!” Тогда еще женщины поголовно не садились за руль. Хотелось бы мне, как прежде Саломею, обнять моего нынешнего шофера за плечо, положить ладонь на бедро, когда ее нога давит на акселератор.

“Не хулигань, Алеша!”

Кто это сказал — Наталья или Саломея? Тут я вспомнил, что Наталья еще и сейчас со мной не на “ты”. Нечего имитировать молодую старость. Будем спокойно, как положено человеку в возрасте, путешествовать. Судя по салону, я, кажется, нахожусь в “БМВ”. Качество машины зависит от возраста шофера или от времени? Сейчас у нас с Саломеей “Нива”, купленная по случаю. Русские, превращаясь в новых русских, продают старые машины.

— Не задаю никаких вопросов, а обо мне и так все известно: я преподаю все в том же педагогическом, а сейчас еду в Марбург читать лекцию.

— Ну, положим, сейчас-то, дорогой Алексей Дмитриевич, вы едете во Франкфурт, ко мне в гости.

Я не воскликнул: “А муж?”

Город, собственно, уже пролетел. Огромные небоскребы, подсвеченные от подножья до шпилей. В принципе, все эти схожие с брошками на прислуге здания — сплошная безвкусица, еще хуже, чем в Москве. Если, не дай Бог, произойдет какое-нибудь внеплановое атипичное землетрясение, как же посыплется с верхних этажей все это стекло! Цивилизация на полметра утонет в осколках. А если какая-нибудь мелкая атомная бомба террористов? Под этими башнями в центре, наверное в сплошной темноте, находится домик Гёте. Литературой всерьез занимались и добивались успеха только богатые люди или их дети.

— Скажи, Наташа, а дом Гёте — новодел?

— Думаю, что да. После американских бомбардировок здесь мало что сохранилось. Сплошная строительная площадка, которую только надо было расчистить. Собор остался недобомбленным, дом Гёте тоже оказался частично разрушенным. Но в основном новодел. А вы почему об этом спрашиваете?

— Профессорская привычка: прежде чем куда-нибудь ехать — читать книжки. Когда я был во Франкфурте в последний раз, собирался сходить, но… не успел.

— А когда?

— Тогда.

Пауза.

— У вас, кажется, болела жена?

Одно из первых знаний, которое женщина хочет получить, встретив мужчину, это — связан он на данный момент узами или нет.

— Да. И сейчас болеет.

Надо ли быть расчетливым с женщиной, имеющей гуманитарное образование? Однако я ни за что не задам ей вопроса, замужем ли она. Дудки. Но она еще похорошела.

Тяжелой средневековой саблей промелькнула река. Каждый раз машина вздрагивала на температурных швах. Сразу после съезда с моста шоссе поворачивало. “Новый поворот, и мотор ревет…” Опять рекламы, но света стало меньше. Народу на улицах тоже никакого. В Германии, я уже знал по прежнему опыту, вечером на улицах, кроме центральных, прохожих мало. Все по домам, у телевизоров или сидят и философствуют в своих гаштетах. Впрочем, и там безумствуют телевизоры. Телевизионная культура или телевизионная нация?

Мы уже едем по довольно темным и нешироким улицам. Жилье невысокое, в два-три этажа. Палисадничек, воротца, стеклянные, как правило, двери, в окнах горит свет или мерцание телика. Средняя буржуазия.

— У меня муж в отъезде. Он исследователь, арабист. Сейчас в Марокко.

— Действие романа Селина “На краю ночи”, кажется, протекало в Марокко?..

— Вы читали и помните этот роман, Алексей Дмитриевич! — В голосе Натальи послышался какой-то неожиданный интерес. Она будто бы даже ухмыльнулась и, на мгновенье оторвавшись взглядом от дороги, посмотрела на меня.

— Чего не хранится в моей помойке, — поднял я руку и театрально постучал пальцем по лбу.

Приехали. Темный трехэтажный дом, отблески от стоп-сигнала полыхнули по стеклянной двери. Наталья припарковалась в три уверенных и привычных движения.

— Мы живем здесь уже пять лет.

Надо было бы схватить Наталью за плечи, как только закрылась за нами дверь, прижать, почувствовать тепло тела…

— Я покажу дом, русские любопытны.

Обычный западный буржуазный дом, но довольно много книг. Внизу столовая, с низкой, над столом, люстрой, и гостиная-кабинет. Письменный стол в конце комнаты, с окнами в маленький садик, компьютер, большая цветная репродукция на стене, книжные стеллажи. Репродукцию я сразу узнал: “Аполлон, Гиацинт и Кипарис” Александра Иванова, картина висит в Третьяковке. Изломанный женственный Аполлон, приобнимающий хрупкого мальчика. Кажется, студенческая работа на выпуске из академии гениального автора “Явления Христа народу”. Аполлон выглядит расслабленным, Гиацинт — коварно-развратным.

Второй этаж. “Это моя комната”. Неширокая постелька, зеркало, платяной шкаф, комнатные туфли, сброшенные посередине ковра. “Это комната мужа”. Большой просторный диван, опять письменный стол, книги в углу грудой, книги на подоконнике, полусвет — наверху какой-то стилизованный, из керамики, светильник. Рядом — детская. Что-то замкнулось во мне, я стал неестественным и зажатым, будто герой романа, и все время думал, как следует себя вести. Пылкий и горячий любовник так себя не чувствует.

Как мне дальше продолжать эту сцену? Что пропустить по сравнению с жизнью, что придумать? Пожалуй, оставлю в стороне ужин, где витал дух прошлого и легкий ветерок нового отчуждения. Все оказалось законченным, прежний, летящий без вопросов и ответов, разговор умер. Мы почти с трудом поддерживали беседу. Так, разная сначала, пока Наталья ставила посуду, а я делал вид, что помогаю ей, разная болтовня. А на столе тем временем появлялись бокалы и воздушный — салатные листья и брынза — салат по-гречески. На кухне скворчало на сковороде, распуская свои ароматы, мясо. Наталья, оказалось, все же закончила здешний университет: в Германии бесплатное высшее образование. В университете она и встретилась со своим мужем. Молодой блестящий арабист-искусствовед. Любовь? Да, возникло определенное увлечение. Но основное я узнал уже за ужином.

Раньше в Наталье этого не было. Эвфемизмом, но с почти бесстыдной для наших русских женщин откровенностью она вдруг сказала… Вино горело в бокалах теплым рубиновым огнем. От вина ли, от пищи ли я немножко осоловел, и она сказала, впервые назвав имя мужа:

— Макс обладает одним врожденным свойством: он не до конца предан женщинам.

Я сразу же все понял. Массмедиа в наше время нас, советских олухов, научили все понимать с налета.

— А ребенок?

— Да нет, пока было увлечение, все получалось. Макс вроде даже позабыл про своих дружков. Ребенок этот — наш общий, я по-прежнему люблю Макса, он, как и вы, очень интересный человек. Ребенок сейчас у его родителей. Они знают, что мы живем сложно, и пытаются ребенка как-то от всего отгородить. Они очень богатые люди.

— А ты знала обо всем этом? — В русском языке слово “это” всегда счастливо все объясняет. — Ты могла, в конце концов, и не выходить замуж, а воспитывать ребенка сама.

Мы уже приступили к мясному блюду. Разговор, который здесь имеет несколько другую, литературную, что ли, форму, в натуре был длиннее и невнятнее и происходил, естественно, дольше. Мы выпили по бокалу вина, еще долили бокалы, съели прекрасный греческий салат. Я наслаждался хлебом, который, может быть, есть только в Германии, — хлебом с проросшим зерном, впеченным в тесто. Наталья во время этого разговора что-то приносила из кухни и что-то уносила на кухню. Может, в этом была простая уловка, когда себе или другому дается пауза — подумать, подготовить ответ либо следующий вопрос. Мне показалось, мы опять приблизились друг к другу и прежнее облако электродугой взаимопонимания вновь появилось между нами. Я уже начал торопить время. Что мне какой-то муж-арабист с размытыми предпочтениями? Разве не другое интересует меня здесь и теперь? Но разговор надо было поддерживать, откровенность до опустошенности была нашим правилом игры, которое установилось еще тогда, в кёльн-ской гостинице.

— Я знала, я догадывалась, а потом он мне сам все рассказал. Мы оказались в одинаково бесправном положении: у меня был заканчивающийся вид на жительство и не было работы, родители Макса сказали ему, что оплатят его путешествие на Восток и будут продолжать снабжать его деньгами, если он женится. Родители были в курсе. Им нужен был определенный статус сына. Как раз в это время мой будущий тесть баллотировался на должность мэра в городке, где они проживали.

Я ответил, как мне показалось, удачно:

— Мне изобразить удивление? — Про себя я подумал: как трагична жизнь Натальи, скольким условностям она должна подчиняться. А может быть, настоящего, подлинного счастья и не бывает, оно тоже есть следствие некоего компромисса?..

— Удивления не надо. Не надо мне и сочувствия. Я вполне довольна и сыном, и мужем. Он разрешает мне работать. Обычно я беру один или два рейса в месяц.

Возможно, именно на работе, в этом мелькании людей, она и вербует своих знакомых. Что мы знаем друг о друге?

— Ездишь повидаться с родителями?

— И это тоже. Езжу дышать другим воздухом.

— Ну а как твой бывший... мастер продаж военного оборудования?

— Он доставал меня два года, а потом его посадили. Но сейчас в России сажают не отбирая денег: конфискация отменена. Он выйдет и снова начнет мне звонить.

Ужин заканчивался. Значит, заканчивалась и моя отсрочка. Сколько раз, зажмурив, как ребенок, глаза, я мечтал об этой встрече. Тогда, с закрытыми глазами, я ощущал всю Наталью, мое тело было готово к встрече. Теперь каждая клетка была бесчувственной, нацеленной на что-то другое. Или просто умерла, не нацеленная ни на что. Может быть, причиной самолет, вибрация? Раньше… Что могло мне помешать раньше?

Мы поднимались по лестнице в спальню на втором этаже как любовники, охваченные страстью. Но это была просто сцена из кинофильма. Мы целовались, будто не в состоянии оторваться друг от друга, почти на каждой ступеньке. Правда, я старался не прислоняться животом к ее бедру. Я только обратил внимание, обнимая ее талию и плечи, что она стала массивнее, в ней больше тепла и желания. Мое же тело не отзывалось. Но здесь главное — не поддаваться панике. Опыт возраста.

В отчете о переживаниях и поступках этого вечера мне кажется знаковой и символичной лишь одна деталь, одно состояние моего организма. Кто отвечает за кого: физиология за психику или психика за физиологию? Мы медленно, как супруги, раздевались. Я делал это в чужой супружеской спальне. Ни тени испуга и неловкости не было на лице или в движениях Натальи. Может быть, я совсем не знал эту женщину? За сколько там лет в организме меняются клетки? Она стала бережлива — не сбросила колготки и трусики на пол, как, помню, было раньше, а аккуратно повесила все на спинку стула. Я подумал: подобный поступок после нескольких лет разлуки может заледенить, оттолкнуть мужчину. А где же страсть? Где ее желание? И в этот момент вдруг почувствовал, что все происходит наоборот. Я не отрывал глаз от ее трусиков, и мое тело напряглось.

Все оказалось в порядке, действительно самолет, вибрация, минутная слабость. В атаку, вперед, в соответствии с давно разработанной технологией. Слетают на кресло рубашка, штаны, футболка, которую я всегда надеваю в дорогу, потом я сдергиваю с себя трусы. Я, как танк, упорный и готовый к работе, с орудием, развернутым в сторону противника, готов к бою.

Наслаждение, которое для одних — только разрядка, для других — некий торжественный акт, после коего две души сливаются в одну. Но даже одно это, без любви, соединение допускает иллюзию полного слияния, а значит, счастья, наслаждение каждый получает по-своему. Здесь нечего описывать, надо отдавать ровно столько, сколько желаешь получить сам. Все снова было молодо и неутомимо. Будто до сладкого пота, с щегольством и самоутверждением, здесь был не шестидесятилетний мужчина, а восемнадцатилетний мальчик с еще не растраченной душой и энергией.

Но скоро этот мальчик вдруг почувствовал, что происходит что-то не то. Стремительные и разнообразные движения еще доставляли ему радость и удовольствие, но противник уже давно просил пощады. Если без аналогий, если без описаний и лишних слов, если не пользоваться тропами и метафорами, если простым русским и грубым словом, то конца этим сладким желаниям, которые начали казаться просто содроганиями, не было. Виновато было вино, выпитое за ужином, дорожная усталость, переоценка своих сил.

В этих случаях, знают мужчины, действует скорее инстинкт, нежели расчет. Я еще обнимал Наталью, и ее тело, ее глаза с расширенными зрачками казались мне прекрасными. Но в голове уже возникло некоторое затемнение. Сердце сдавало, оно билось как сумасшедшее, и было ясно, что не очень крепкие сосуды могут не выдержать. Славно ли, если “скорая помощь” вынимает тебя с инсультом или инфарктом из чужой постели в чужом городе, в чужой стране? Как там умер тридцатисемилетний Рафаэль, когда у него в гостях была знаменитая красавица Форнарина?

И вдруг произошло замещение — я увидел прямо перед собой лицо Саломеи, ее плечи, расширенные в страсти зрачки, лицо дорогое, как собственная жизнь. Сразу волна облегчения и счастья, я до искупительного вздоха обнимал Саломею, а потом она потихонечку выскользнула из моих рук, и в объятиях оказалась задыхающаяся и печальная Наталья.

Где поставить точку и стоит ли множить то, что уже было. Это что закончилось и закончилось. На этот раз койка с немецкой периной вместо привычного одеяла нас не соединила. Двое чужих людей оказались выброшенными на берег чужой земли. Мы еще говорили, что-то вспоминали, перебивали друг друга, изображая единение и общность, но ничего этого уже не было.

На следующее утро мы обменялись телефонами и адресами, обещали писать друг другу, но оба знали, что вряд ли кто-нибудь из нас напишет. Только как свой шанс я оставил ей заверение, что позвоню на обратном пути: вдруг, мол, сумеем еще свидеться?

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Университетская гостиница расположена в старом ботаническом саду, внизу, под скалой. Ботанический сад зажат скалой, на которой, в ее средней части, расположен город. Здесь требуется особое описание, отчасти уже сформулированное русским советским классиком. А еще выше — смотрящийся в разное время суток по-разному, от зловеще-коварного до сентиментально-старинного, герцогский замок. С другой стороны сада, за рекой, — новые корпуса университета. Попутно: по чему мы судим о Средних веках? По музеям, где хранятся тесноватые для современного человека доспехи, или по Вальтеру Скотту и операм Вагнера? Последние точнее, потому что обращаются не к внешней оболочке предмета, раскрашивая его, а к его сути, к духовным формам.

Когда я утром бегу трусцой по пустым дорожкам ботанического сада — здесь, как и вообще в не богатой землей Германии, есть и маленький прудик с неизменно сентиментальными лебедями; и лужок с обкошенной полянкой, где любят днем лежать на своих аккуратно разложенных пледах студенты, просматривая аккуратно составленные конспекты (моя аудитория); и темный грот, в котором, как я успел заметить, ночуют чистенькие немецкие бомжи: у них с собой рюкзак с термоском, спиртовкой, завернутыми в полиэтиленовые пакеты почти стерильной мисочкой и ночными пантофлями с шерстяными носками; есть здесь, среди таинственных деревьев и экстравагантных кустов с табличками латинских названий на выкрашенных зеленой краской колышках, детская площадка со скамейками для бабушек, сейчас она еще пуста, песок в песочницах влажен, а бабушки только проснулись и варят манную кашку или подогревают молоко для утреннего мюсли, — так вот, возвращаюсь к началу фразы, хотя нынешняя скудная мода требует простого африканского синтаксиса, зовя нас к почти доисторическим истокам: когда я не торопясь бегу утром по саду, то надо мной, на скале, через просветы между утренними вуалями тумана, проглядывает, будто сторожа меня, старинный и грозный замок.

Мне кажется, Пастернак не интересовался Средневековьем и замком, его стихия — интеллигентски-мещанский быт. Интересовала ли его история? Во-первых, своя собственная, талантливейшим образом описанная в “Охранной грамоте”, “Людях и положениях”, официальная — “Девятьсот пятый год”, “Спекторский” и “Лейтенант Шмидт” и другая, так сказать, гражданская лирика в трагически-субъективном исполнении — “Доктор Живаго”, интеллигентский эпос о революции. Опять же первые — здесь наш национальный поэт первопроходец — стихи о несравненном Сталине; их заметили и приняли, а с “Доктором Живаго” вышла осечка — не поняли. Пока прервем рассуждения. Будущую лекцию и ее строй нужно потихоньку уложить в сознании. Но не забыть сказать, выражаясь для понятности современным языком, какой был великий пиарщик!

В старом ботаническом саду, кроме двухэтажного домика, наверное бывшего садового павильона, занятого сейчас дорогой университетской, скорее виповской, гостиницей, расположена в одном конце женская консультация — плоское современное, из бетона, здание, а с другой, противоположной, стороны — завод по производству пива. И студенчество пьет, и марбуржцы пьют.

Когда я совершаю утром свой прогулочный, трусцой, круг, то справа от меня, как раз над гротом с бомжами, проходит улица с односторонним движением, идущая от стариннейшего собора Германии, церкви святой Елизаветы. На экскурсию внутрь нее я схожу чуть позже. Там, кроме древних святынь, есть и еще кое-что интересное. Над дорогой и находится скала, там, на высоте в пятьдесят-семьдесят метров, стоит знаменитая ратуша с петухом на башенных часах. Собственно, здесь — старый бюргерский Марбург, не разрушенный и даже не тронутый союзническими бомбардировками во время войны.

Наверх снизу на автомобиле можно проехать двумя путями: пологой улицей, идущей от церкви, или, с другой стороны, извилистыми улочками, которые, петляя, поднимаются все выше и выше. Но от пивного завода и потеснившего его теперь немного торгового центра к ратуше можно подняться и на лифте, работающем чуть ли не круглые сутки и бесплатно. Кабина его расписана под корзину воздушного шара. Когда, выйдя из лифта, смотришь на открывающуюся внизу картину, впечатление, наверное, схоже с воздухоплавательским: волшебная тишина высоты. И тут, наверху, среди переплетения узких улиц с нависшими над ними вторыми этажами, самое время произнести цитату из молодого Пастернака. Это сокровищница русской поэзии: “Тут жил Мартин Лютер, там — братья Гримм…”

Как раз напротив дома, где жил знаменитый церковный реформатор, находится дом фрау Урф. Окна глядят в окна, внизу модные и дорогие крошечные магазины одежды. Фрау Урф утверждает, что именно здесь какое-то время жил юный Ломоносов и именно здесь он познакомился с молодой пухлой немочкой, своей будущей женой.

Какие русские страсти разыгрывались на пространстве этих каменистых улочек!

Пастернак здесь тоже сыграл свою яркую роль влюбленного. Оба, так сказать, целили выше головы: податной крестьянин из диковатой Московии обрюхатил юную Лизхен, дочь пивовара и церковного старосты. Может быть, он хотел немецкого гражданства и политического убежища? А крещеный еврей Пастернак — с этим крещением и с его православием для исследователей такая морока! — хотел во что бы то ни стало добиться здесь признания от московской красавицы Иды Высоцкой. Не думаю, что он жаждал повысить таким образом свой социальный статус, хотя приехал в Германию на гроши, собранные матерью от уроков игры на фортепьяно, а Ида была богачка, наследница миллионов чайного фабриканта. Фабрикант потом поставит замечательную церковь в Крыму, в Форосе, почти над царской резиденцией. Чтобы было видно. Жертвователи и спонсоры всегда и во все времена на одно лицо. Но Форос теперь знаменит еще и по другому поводу. Но зачем о печальном?

Фрау Урф, как правило, всегда принимает у себя русскую профессуру, когда та оказывается в Марбурге. Говорят, именно у нее снимали комнату и жили, приехав на какую-то конференцию как профессора московского Литературного института, главный редактор “Нашего современника” Станислав Куняев и главный редактор “Нового мира” Андрей Василевский. Бывают странные сближения…

Общеизвестно, что человек не может не думать, но сколько же у него, особенно рефлектирующего, проносится за секунду в сознании! Джойс, Толстой, Пруст, Достоевский — беру, как легло на ум, — лишь приоткрыли бездну, и немедленно, чтобы внутренний диалектирующий мир не превратился в хаос, упорядочили строй и последовательность ассоциаций. Все как в учебнике: из причины — следствие. Собственно, и приехавший из Москвы профессор-литературовед думает подобным же образом: Пастернак — цитата из его стихотворения “Марбург” — Лютер — окно напротив — Ломоносов — фрау Урф. Если бы разобраться только с одной небольшой тайной: жил ли здесь шурин Ломоносова, родной брат его жены Иоганн-Иван, который поехал вместе с нею в Россию и впоследствии стал помощником академика в производстве монументальных мозаичных полотен?

А Елизавета Христина стала идеальной женой, как, в принципе, и положено жене гения. Мы совершенно справедливо прославляем Софью Андреевну Толстую, по многу раз перебеливавшую страницы “Войны и мира”, Анну Григорьевну Достоевскую, стенографировавшую под диктовку “Преступление и наказание”, Надежду Яковлевну, без которой, может быть, и не было бы того сегодняшнего, знаменитого Мандельштама, — а хоть бы кто доброе слово сказал об этой тихой и послушной немке, терпевшей непростой характер мужа, всю жизнь обслуживавшей и обстирывавшей его.

Во время утренней пробежки постоянно думаю о Ломоносове, фрау Урф, Пастернаке и еще об одной женщине в этом городе. Барбара — второй добрый гений русских в Марбурге — показала мне еще раньше сверху сравнительно небольшой домик, стоящий, в ряду других, почти под замком. Эти домики, не такие уж маленькие, похожи на собак, съезжающих, поджав задние лапы, по мокрому глинистому склону. Барбара уверяла, что именно в нем жил Ломоносов. Это ее открытие: она отыскала в архиве старинную нумерацию домов. Теперь в моем сознании живут два дома Ломоносова. Если буду писать об этом статью, я должен найти доказательства, какой из них подлинный, может быть, подлинные оба. Рассказчику же нехорошо раздваиваться. Я уже будто вижу, как трещат штаны у молодого русского гения на лестнице дома фрау Урф, когда он прижал к стенке белобрысую девчонку. Но на чердак или в подвал прокрадутся молодые люди, чтобы их не заметила будущая ломоносовская теща? “Ода на взятие Хотина” еще не написана. Думаю, что, скорее всего, в качестве местожительства удалого постояльца изберу дом фрау Урф, в конце концов, я там побывал.

Это только снаружи немецкие дома, перечеркнутые вдоль, поперек и наискось деревянными брусьями, кажутся невысокими. Если нельзя углубляться в скалу, приходится расти вверх. Наше зрение испорчено прямыми линиями напряженного бетона и отпечатанными по одной матрице оконными проемами. Но ведь высотные дома и небоскребы — это не дома. Это фабрики типового существования, маскирующиеся под некоторую индивидуальность.

Впрочем, я ошибся, дом фрау Урф вкопан и вниз, в скалу: туда нетерпеливый герр Урф бегает за очередной бутылкой или кувшином вина. Один раз, как повествует домашняя легенда, герр Урф так досоревновался в возлияниях с уже упомянутым Станиславом Куняевым, что на следующий день его увезли в больницу, а русскому национальному писателю — хоть бы хны. Поистине, что русскому здорово, то немцу смерть. Фрау Урф в подобных случаях сокрушается. И не от того, от чего можно было бы подумать. У фрау Урф в крови есть русский размах. И не говорите мне о скупости немцев, она бережлива и расчетлива по отношению к божьему богатству. Если фрау Урф, как член Нового марбургского литературного общества, дает обед в честь русских писателей или ученых, то уж, будьте уверены, она постарается.

Дом фрау Урф с улицы начинается довольно своеобразно. Здесь в небольшой нише столкнулись две двери — одна стеклянная, ослепительная, ведет в фешенебельный магазин готового платья. За витриной стенды с несколькими мужскими и женскими нарядами. Чем все это отличается от джинсов и пиджачков, продающихся в больших супермаркетах, я не знаю. Но “если звезды зажигаются, значит, это кому-нибудь нужно”. Каждый зарубежный дорогой магазин трудно заподозрить в отмывании “грязных” денег. Это скорее русская специфика.

Другой вход — узкая дверь с матовым стеклом — совсем непрезентабелен и снабжен целым роем табличек с именами проживающих и кнопками. Каждому положен собственный звонок, и у каждого есть доступ к дистанционному устройству, открывающему дверь. Глядя на выстроившийся рядок этих звонков и фамилий, невольно думаешь: да как столько жильцов здесь помещается? Но это особенность немецких домов, у них нет дворцовых излишеств в высоте потолков, а этот дом, как и все старые дома, еще полон всяких тайн своего роста — здесь переходики, пристройки на разных уровнях, кладовки, чуланчики. То есть раньше это были комнатки, где хранились бабушкины роброны и затыренный на весну мешок муки, теперь здесь везде живут. Свои, чужие, получужие, тут находятся маленькие офисы компаний и учреждений — все это в каких-то сложных связях, но тем не менее прочитывается.

Надо только внимательно, на цыпочках, никого не беспокоя, пройти всю эту лестницу, похожую на ствол артерии, от которой отходят сосуды. Ступеньки, крытые чистыми, но вытершимися дорожками, прыгают на разную высоту одна от другой. Везде чувствуется природная усадка — там покосился потолок, там ушел вниз пол или покривилась лестница, но все это еще бодро дышит, прочно, сухо, ухоженно и не хочет сдаваться. Сразу возникают мысли о мастеровитых, аккуратных и бережливых поколениях предков. А для русского гостя еще мыслишка: он здесь бывал. Его крепкие, мускулистые ноги, гремя башмаками, ступали и по этой лестнице. Или по-другому: розовощекий ухватистый парень, держа тяжелые башмаки в руке, в одних чулках крадется вверх по лестнице, где в каморке ждет его, посапывая, наивная белокурая Лизхен. По крайней мере два бесспорных факта из биографии нашего классика мы имеем: не всегда вовремя оплаченные счета от портного и танцмейстера и молоденькую девочку, ставшую его женой, возможно, до свадьбы. Все надо не страшась совершать в молодые годы. Это-то как раз и вечно.

Но пора переступить порог квартиры фрау Урф на третьем этаже. Что ни говори, а время — это самый изысканный мастер и эстет. За опять же стеклянной матовой дверью, ведущей с площадки общей лестницы, расстелилась зона иной жизни — старинных вещей, массивных средневековых шкафов, портретов бюргеров в скромных кафтанах и бюргерш в пестрых тюрбанах. Здесь серьезные взгляды накопителей и дельцов, приумножателей, собственников и владельцев... Стоит не торопясь пройти по комнатам, посмотреть на горки и шкафы, полные старинного фарфора, чуть мутноватого от времени хрусталя и старинного серебра. В столовой надо обратить внимание на стол, за который могли усесться весь магистрат ратуши или большая семья, — стол человек на двадцать, и никому не будет тесно, и никому не будут мешать локти соседей. Резные стулья, придвинутые к столу, наверное, лет на сто его моложе — в этом доме все меряется столетиями, — но и их крепости и ширине сидений можно позавидовать. У бюргеров, предков румяной и пышной фрау Урф, были просторные, мощные зады.

С экскурсией по комнатам надо поторопиться, потому что из кухни, спрятанной в глубине квартиры, которая занимает целый этаж, доносятся самые аппетитные запахи. Фрау Урф любит принять гостей и не посрамит звание члена Нового литературного общества Марбурга. На стол, сервированный по-королевски, среди прочих яств обязательно подадут коронное блюдо фрау Урф — курицу в сметанном соусе с ананасами. Это восхитительное блюдо, необыкновенное кулинарное сочинение. Что там твой Вотрель! Но пока, обходя комнату и делая вид, что рассматриваешь портреты предков хозяев, а на самом деле еще и выставленные раритеты — медальоны, старинные кубки, монеты, ордена, вышивки, жалованные грамоты, — обращаешь внимание и на совершенно новую электропроводку, которая подведена к новейшей электронике, телевизору, музыкальному центру и огромной старинной люстре с вделанными в нее новейшими лампами, так что в этом доме вовсе не сторонятся прогресса.

Надо взглянуть на потолок гостиной — через него, поддерживая полы следующего этажа, идет огромное стропило, такое мощное, что, наверное, подобную лесину уже и не выберешь в современных немецких лесах. Что-то похожее можно было увидеть на верхнем этаже здания допожарного Манежа в Москве, приблизительно из таких же лесин строил свою конструкцию инженер Бетанкур. Я это видел, но увы!.. Балка в доме фрау Урф, черная от времени, превратившаяся после обработки веков из дерева в сталь или кость, видно, давно надтреснула в длину. Начавший расщепляться брус тогда же был аккуратно схвачен огромным стальным болтом. Стоит еще раз подивиться величине болта, тяжелой гайки и слесарного ключа, которым эта гайка наворачивалась на болт. И что же была за стать у мастеров и подмастерьев, которые проводили эту операцию? Что за руки, спины и плечи? Нет, определенно — молодой Ломоносов прекрасно вписывался в эту атмосферу.

Но если frecher Kerl aus Russland1 все же когда-то был постояльцем в этом доме, как утверждает фрау Урф, глядел в эти окна, на которых сейчас кокетливые, с претензией на дворцовость, ламбрекены, то интересно, знал ли он, что в доме напротив жил Мартин Лютер, тоже умишко пытливый и вопрошающий. Или что город проездом из Лондона на родину посетил бескомпромиссный звездочет, философ и поэт Джордано Бруно. Вся история, в каких-то местных выражениях, держится на весьма ограниченных площадях: Рим, Константинополь, Париж, Москва, Петербург, Ватерлоо, Болдино, Михайловское и вот еще это занятное для русского сердца место — Марбург.

Только до чего скучны разговоры за бюргерским столом у фрау Урф! Курица с ананасами, привлекающая острой разницей вкуса традиционной глуповатой птицы и экзотического фрукта тропиков, плохо вяжется с пресной политкорректностью беседы. Немножко о Ломоносове и Пастернаке, как дань заезжему профессору, но ни того, ни другого, кроме Барбары, никто не читал, только слышали, а фамилию последнего видели в газете; немножко о лав-параде, проходившем в эти дни в Берлине, но ни свежих суждений, ни — не дай Бог! — осуждений и ни слова о турках, которые тут на каждом шагу, ни о хлынувших после войны в Германию евреях, от гуманитарной помощи которым уже трещит бюджет!

Как все-таки по-разному мыслят творческие люди! Братья Гримм в этих лесах, покрывавших горные отроги и холмы от самого Марбурга вплоть до их родного Гессена, нашли разнообразие волшебных сюжетов и персонажей: гномы, тролли, злые и добрые волшебники, милые старушки. А этот грузноватый молодой русский, прошедший, кстати, пешком из вынужденной экономии чуть ли не пол-Германии, приметил что-то другое.

“Проезжая неоднократно Гессенское ландграфство, приметить мне случилось между Касселем и Марбургом ровное песчаное место… при коем лежит великое множество мелких целых и ломаных морских раковин, в охре соединенных. Смотря на сие место и вспомнив многие отмелые берега Белого моря и Северного океана, когда они во время отлива наружу выходят, не мог себе представить ничего подобнее, как сии две части земной поверхности в разных обстоятельствах, то есть одну в море, другую на возвышенной матерой земли лежащую… Не указывает ли здесь сама натура… что равнина, по которой ныне люди ездят, обращаются, ставят деревни и городы, в древние времена было дно морское, хотя теперь отстоит от него около трехсот верст и отделяется Гарцскими и другими горами?”

Как же тогда за обедом я напрягся, чтобы вспомнить эту цитату. Какое благо, что своевременно издали труды нашего гениального академика. “Один смотрел в себя, другой видел окрестности”. Цитату надо обязательно использовать на лекции. И, наверное, всю лекцию надо построить на довольно близко лежащем сравнении двух юностей и двух результатов. У одного — звание академика, мировые открытия и репутация реформатора русского языка и стихосложения, у другого — Нобелевская премия по литературе за стихи и весьма средний роман. Один начал, другой продолжил.

Стоит ли в любом рассказе противопоставлять кого-нибудь друг другу? Исследователь описывает лишь то, что видит. Вряд ли он бывает озабочен формулой, которую приляпает к его выводам критик. Формула — только формула. Конечно, людям без сердца она позволяет предполагать, что они всё знают о материале, который разбирают, но она же, как темные очки, не дает возможности разглядеть мир в истинных красках…

Однако садовая дорожка, идущая вдоль улицы Святой Елизаветы, давно уже свернула налево. Скала с огромным замком наверху развернулась на девяносто градусов. Со стороны реки, наверное в лучах свежего солнца, он выглядит красноватым кораблем, плывущим среди облаков, отсюда же, из старого ботанического сада, этого великолепия не видно. Теперь я как муха в глубокой тарелке — обзор только в одну сторону. Справа старая кирпичная стена пивного завода, слева лужок, еще мокрый от росы. Почти в центре лужка стоит на одной ноге одинокая цапля, уставившись во что-то непо-движным взглядом. А впереди по ходу движения, из-за деревьев, — новые корпуса университета и высокий современный шпиль над зданием, призрачная стилизация под готику. Университет и парк отделяются друг от друга протокой реки с прочным мостиком.

Еще десять минут пути, и я окажусь в своей гостинице. Там — растворимый кофе, для которого я сам вскипячу воду в чайнике “Тефаль”, и, собственно говоря, штурмовая атака по поводу расположения материала для лекции. Утренние часы самые плодотворные, утренняя пробежка или прогулка создает определенный ритм мыслям: идеи, слова, фразы цепляются друг за друга, образы, воспоминания и картины, будто кто-то запустил специальный диапроектор, с определенной скоростью сменяются в сознании.

Шпили и белые современные корпуса — это новое здание университета. Ломоносов и Пастернак слушали свои лекции в другом здании. И на другом здании висит чугунная доска с годами жизни, годами учебы и знаменитым ломоносовским девизом: “Всегда исследуйте всечасно...” Интересно, повинуясь длительному размышлению или собственно немецкой интуиции, здешние ученые (читай — все та же Барбара!) так точно определили место обоих русских поэтов в русской и своей жизни: мемориальная доска Ломоносова висит на старинном здании бывшего доминиканского аббатства, превращенного маркграфом Филиппом в первый в Германии протестантский университет, а мемориальная доска нобелевскому лауреату — на окраинном доме с видом на гору Гиссель, за рекой, за мостом, где он снимал комнату у фрау Орт. В принципе, ничего в жизни произвольно срежиссировать нельзя; каким-то образом, иногда даже посмертно, истина всплывает — и все становится на свое место. Донести бы это до юных немцев и немчиков, у которых имя Пастернака на слуху.

Они оба приехали к знаменитым ученым. Ломоносов — с письмом от академика Эйлера к химику и математику Вольфу, а Пастернак — с рекомендательным письмом Гордона, старшего товарища по историко-филологическому факультету, чуть раньше учившегося в Марбурге, к известному в то время философу Когену. И Вольф, и Коген оба любили своих русских учеников. Но Ломоносов стал гениальным естествоиспытателем, физиком, химиком и философом, попутно историком и выдающимся русским стихотворцем, а Пастернак — только поэтом. Но стать поэтом такого уровня — это тоже немало. Тем не менее именно в Марбурге ученик Когена и отказался от воскресного обеда у своего учителя и сказал себе: “Прощай, философия”. Именно эти слова отлиты на мемориальной доске домика на Gisselbergstrasse.

Справа остаются современные учебные корпуса университета, стоянка для автомашин преподавателей, сейчас слева покажется здание оранжереи, и прогулка закончится, пять минут — и гостиница. Чем ближе гостиница, тем ближе окончание утренней “разминки” и тем ближе тревога на сердце.

Это собака приучила меня рано вставать и выходить на улицу. Тогда же возник и рефлекс — за время моего отсутствия в доме могло что-то случиться. Один раз Саломея, сев в ванну, до моего возвращения не смогла из нее вылезти. Непрактичная женщина даже не догадалась во время приступа снова напустить в ванну теплой воды. Когда я пришел, она сидела, худая и несчастная, в захолодавшей ванне и молча плакала. Эта картина с тех пор всегда перед моими глазами. Наверное, поэтому, возвращаясь с собакой домой, я убыстряю шаги: готовлюсь к преодолению какого-нибудь несчастья. Но рефлексы на то и рефлексы, чтобы действовать в любой ситуации и в любой географической зоне. Вот и сейчас я почти бегу к пряничному домику университетской гостиницы. Воспоминания, потревоженные движением мысли, как летучие мыши светом, слетают со своих привычных мест.

…Мы давно копили деньги на операцию по пересадке. Подразумевалось, что ее можно будет сделать в какой-нибудь знаменитой клинике у нас или в Израиле. Подразумевалось также, что без денег, как раньше, ни одна клиника пациентку не возьмет. Да и частный, “в лапу”, тем более “в высококвалифицированную лапу”, гонорар хирургу тоже нынче размера немалого. Врачи, как и на Западе, особенно хирурги и дантисты, превратились в людей зажиточных. Одним словом, деньги первоначально были, да и квартиру нашу можно было бы продать и купить меньшую. Человеческая жизнь, а особенно жизнь близкого, всегда стоит много больше любых неудобств.

Но потом операция отпала. Зачем гневить Бога, если Саломея достаточно хорошо переносит диализ? Многие ее товарищи по несчастью, которые пошли на операцию, не получили желаемого результата. Донорская, чужая почка отторгалась. Однако на диализ эти люди возвращались уже с разрушенной иммунной системой.

Вопрос новой операции не был вопросом денег. Это был скорее вечный русский вопрос упования . Стоит ли здесь оперировать медицинскими терминами? Но медицинский вопрос, подпираемый “да” и “нет”, ближе всех подходит к рубежу жизни и смерти. Предопределена ли дата на гробовом камне Им, или кое-что еще и в руках человеческих? А если только у Него? Значит, каждый вправе ожидать чуда и, орудуя и экспериментируя с медицинскими советами, еще и уповает .

Погрузимся глубже в недра медицинской механики. В человеческую, божественную систему встроен еще некий сложный прибор, биологическое устройство, фильтр, защищающий ее от отравления отходами. Если кто-нибудь полагает, что некоторых слов следует избегать, то он заблуждается: литература давно уже сжевала весь без исключения словарь. Природа человека едина, и как бы ни была возвышенна отдельная личность, ее биологическая суть не отличается от природы каменотеса и самой заурядицы, воистину, как утверж-дал классик, под платьем все люди голы. Все, что под платьем, и все, что внутри, тоже имеет название. Вдобавок ко всему и это самое, “неделикатное”, слово вполне правомочно в литературе. В первой главе джойсовского “Улисса” Леопольд Блум жарит на завтрак припахивающую мочой свиную почку, последняя глава посвящена монологу раздраженной из-за менструации Молли Блум. Термины обозначены, а значит, обо всем можно говорить с предельной простотой.

Но вот фильтр забит, испорчен, перестал работать. Человеческий гений нашел и тут определенный выход: как бы с другой стороны, через вены на сгибе рук, через несколько пластмассовых трубок и металлических полых иголок, круг кровообращения подсоединяется к искусственному фильтру, на несколько часов три-четыре раза в неделю. Операция мучительная, и дни человека начинают катиться на привязи стационарных аппаратов, но жить можно, держа все время в сознании, что через день за тобой приедет “скорая помощь” и рано или поздно жизнь твоя закончится в стационаре рядом с мирно журчащим аппаратом гемодиализа. Механическим alter ego.

Ну а как же ведет себя испорченный “натуральный” фильтр? Приведу аналогию, понятную для тех, кто видел когда-нибудь в геологических по-дробностях старую коммунальную квартиру или просто достаточно старый, подвергшийся основательным перестройкам дом. Там под обоями прячутся обрезанные провода, а под штукатуркой или в подвале — заглушенные ржавые водопроводные трубы. Так и в организме, внутри человеческого тела, оказывается нефункционирующий отрезок собственной гидравлики, заглушенный болезнью, умирающий, но не умерший. Ему бы постепенно ссохнуться, сморщиться, уменьшиться в размере, превратиться снова в вялый бутон органа. Так оно иногда и бывает. Но бывает и по-другому. Старая, заглушенная, не отсеченная труба ржавеет, ведь в ней не циркулируют, а стоят, возникают при перепаде давлений какие-то обратные токи, когда накопившуюся ржавчину начинает выносить в центральное русло, наконец, в теле трубы может возникнуть свищ, способный, лопнув, залить большие площади и нарушить всю систему. Больная, неработающая почка — как уснувший вулкан: в любой момент может взорваться и раскаленной лавой смести все на своем пути.

Хирург сказал, что вырезать надо обе почки. Причем не сразу, одним махом, а в две полостные операции. Затаившийся, неработающий вулкан тем не менее притягивал к себе и копил все, что собирать не следовало. Уже несколько месяцев подряд вечерами происходили “выбросы”, у Саломеи подымалась температура почти до сорока градусов. Я давал ей терафлю, смешанное с витаминами лекарство от простуды, которое растворялось в полстакане горячей воды. Но это не была простуда — порция шлаков, поступая в кровь, отравляла организм. Потом, когда почку извлекли из организма — а по сути, извлекли опухоль, со вздувшимися луковицами, переполненными застоявшейся жидкостью, — она оказалась весом около двух килограммов при норме в десять раз меньшей. Резать одним махом было нельзя — организм, кровяная система не справились бы с таким сокращением поля и необходимостью огромной компенсации. Я вообще не очень представлял себе, как это могло произойти: с подключенным или стоящим наготове возле хирургиче-ского стола аппаратом искусственной почки?

И почему одному человеку достается так много страданий? За что он платит: за свое распутство или за грехи родителей? Близким всегда кажется, что лучше бы все произошло с ними, они лучше подготовлены к несчастьям и физическим страданиям. Я не знаю, как Саломея это все перенесла и продолжает жить. Но по утрам, когда эта птичка, с хрупкими плечиками и крылышками, варит себе манную кашу, кормит собаку и говорит со мною своим похожим на вздохи виолончели голосом, такая волна сочувствия и жалости охватывает меня, такое ощущение безграничного и полного счастья, что я начинаю благодарить за милость Бога, продлившего нам обоим жизнь. Моя жизнь? Может ли она быть полной, когда рядом мучается любимый человек?

Почему меня преследуют эти воспоминания?

Тогда, во время первой операции, я думал, что буду делать, как выстрою свою жизнь, если, не дай Бог, с Саломеей случится непоправимое. Деньги в конечном счете решают многое, я проник, имея в портфеле собственный белый халат, в хирургическое отделение института, где ей делали операцию. Я подходил к двери реанимации. За несколько часов до этого я сидел в скверике внизу, на первом этаже, а доверенные люди вели по мобильному телефону чуть ли не прямой репортаж из операционной! Все вроде протекало по намеченному плану. В металлическую дверь, ведущую в отделение реанимации, был вделан стереоскопический глазок: изнутри можно было видеть, кто стоит за дверью. Зачем? И тут же я подумал о времени: сколько расплодилось болезней и наркоманов. За металлической дверью наркотики. Врачи, ведущие борьбу за жизнь пациента, находящегося в равновесии “да” и “нет”, должны еще думать о том, что кто-то может ворваться к ним и ударить дубиной по голове.

К этой намертво закрытой двери с впаянным в нее рыбьим глазком я возвращался много раз. Кажется, мои подошвы на площадке выбили углубления в бетонной плите. Меня пустили только на десять секунд, чтобы я смог убедиться, что она жива. Саломея лежала с закрытыми глазами, без одеяла и подушки; сияющий под потолком фонарь высвечивал все складки и изъяны тела, огромный пластырь на животе, прикрывающий хирургический разрез, бритый лобок…

Потом одна операция наслоилась на другую. Сейчас я уже не помню ни дат, ни последовательности, ни даже времени года: весною, летом или в начале осени? Я только помню солнце в окне, когда Саломею везли из реанимации в палату. Ее ввозили, а потом перекладывали с каталки на койку здоровые, как кобылицы, молодые сестры. В этот момент я всегда переживал, что у нас нет детей и Саломея ощущает только чужие прикосновения. Что я? Я только могу надеть на нее носки, потому что ночами у нее мерзнут ноги, могу сунуть каждой из этих теток, знакомым сестрам, дежурным фельдшерицам, нянечкам, заканчивающим смену, и нянечкам, смену принимающим, диетсестре, сестре в коридоре на пункте, санитарке в столовой — всем, кто мне попадется, по полста рублей, по сотне, по плитке шоколада и двадцать раз спросить у тени Саломеи: тебе что-нибудь купить, что тебе принести?

Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?..

Два героя моей лекции жили тоже в полном напряжении духовных сил, но все же не так суетно. Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак будто каторжный переводил Шекспира и занудливую вторую часть гётевского “Фауста”. Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает свое в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Вот Пастернак описывает свои бытовые заботы тогдашнему близкому другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа: “Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение”. А дата на письме — сентябрь 1941-го, и Москву, между прочим, бомбят…

Несчастия, как правило, имеют парный характер. Я взял в дом собаку, потому что понимал: находиться в квартире совсем одной весь день Саломее будет невозможно. Это было некое решение задачи, но кто бы стал тогда предполагать, что детство, юность и зрелость нашей дорогой псины про-мелькнет у нас перед глазами, как в кино при замедленной съемке. Роза пришла к нам в дом детенышем — которому было позволено перегрызть все ботинки и туфли, особенно страдали задники, — и вот она уже наша ровесница. Почти одновременно один врач сказал, что необходимо срочно оперировать Саломею, а другой — что нужно немедленно вырезать опухоль у Розы.

Кто же отвечает за собственную психику, полную необъяснимых искривлений? Роза была не только спутником, но и неким талисманом Саломеи. Как же она будет возвращаться из больницы, открывать металлическую дверь, потом другую, деревянную, включать свет и не видеть, как откуда-то из глубины квартиры к ней, ленивая и сонная, направляется Роза. Я тоже привык, что летом, как только принимаюсь ставить во дворе машину, Роза появляется на балконе и, просунув морду между балясинами ограждения, внимательно наблюдает за парковкой. Она прекрасно знает все мои действия и, лишь я подхожу к подъезду, срывается с места: она должна ритуально встретить меня у дверей квартиры. Кто будет меня встречать? Конечно, существовал холодный и вполне современный выход — предоставить все естественному течению событий, а в случае необходимости, при неизбежном, немедленно купить другую собаку. Но она никогда не будет такой же. И это не для Саломеи, с ее поистине собачьей привязанностью и верностью.

Я втайне от нее ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, проконсультироваться по поводу опухоли у Розы. Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня.

Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои — ну, нескромно назовем это так — переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю ее, говорю, что все это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же без-опасным, как удаление аппендикса, еще несколько десятилетий назад считавшееся опасным. Она говорит: “Ни в коем случае не приходи завтра утром”. Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. “Сиди дома, — говорит она, — все забудь и работай”. Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами читать кого-нибудь из двух своих любимцев — Ломоносова или Пастернака.

Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то — в приемную президента Федерации, а кто-то — и в операционную нужной больницы.

Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного его ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, “спящую” Саломею, которую на каталке перевозят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над ее безгласным телом, заклинает: “Саломея Нестеровна, вы слышите меня?” Наконец Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: “Все в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Ее переведут в палату не раньше чем через сутки или двое”.

Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне все надо сделать “до упора”, у меня все спонтанно, но все и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она все время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знали, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил — когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было...

Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош “Брётхен”. Главное, что Саломея жива, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Что же мне хотелось сказать? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать — другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Такими были первые ассоциации, которые пронеслись у меня в сознании, когда я по телефону услышал голос Саломеи:

— Не волнуйся, у меня все в порядке.

— А как собака?

— С собакой тоже все в порядке. Она облаивает двор с балкона.

— Не выпускай ее на балкон слишком рано, она способна перебудить весь квартал.

Голос у Розы — густой, рыкающий бас. Я всегда думаю, что по мощи он не уступает густой патоке контральто Саломеи.

Ну слава Богу, все живы. То напряжение, которое исподволь владело мною все утро, ушло, душа моя теперь свободна на двое суток. Саломея снова, еле передвигая ноги, приползет на свои процедуры, и какой она оттуда выйдет? Как обычно, почти как вчера, с обновленно-ликующим организмом или... Специалисты хорошо знают, как сложны работающие гидросистемы и как легко разбалансировать их при любом изменении давления или подключения. Саломея не любит рассказывать, какая иногда в их зале бывает паника. Кого-нибудь вместе с аппаратом и креслом выгораживают ширмочками, и туда, за ширмочку, набиваются два или три врача. Потом ширмочку уносят, и все продолжается как всегда. Это человек вернулся с того света. Сего-дня хорошо, но через день я снова буду напряженно ждать утреннего звонка.

Мы поговорили еще пять минут, и я остался наедине с будущей лекцией и воспоминаниями. Но сначала кофе, булочку с джемом, которую принесла немецкая улыбающаяся фрау, и пасьянс из карточек с цитатами, приготовленными для лекции. Какое же счастье, когда душа свободна от тревоги за близких! Саломея сейчас, наверное, варит манную кашу для себя, Роза уже получила свою порцию геркулеса с вареным и крупно порезанным телячьим сердцем, но, немедленно проглотив, все равно смотрит на Саломею невинным и честным взглядом абсолютно никогда не евшей собаки.

В гостинице почти пусто, можно наслаждаться стерильным немецким уютом, словно выцветшим ароматом кофе, можно разложить на столе, где ни единой пылинки или крошки, привезенные из Москвы карточки: направо — выписки из стихов и бумаг Ломоносова, налево — выписки из сочинений Пастернака. У Ломоносова не было никаких премий, только жалованная императрицей табакерка с ее персоной. Тоже был, что называется, не простой человек: немало этот русский гений написал жалоб на коллег и уничтожающих характеристик. И как символичны ксероксные фотографии, которые я выложил сейчас на стол. Одна из них открывает, а другая закрывает знаменитую, 1982 года издания, книгу пастернаковской прозы. Обе сняты в Переделкине, на обеих поэт в сером пиджаке, светлых летних брюках, уже седой, значит, накануне итогов. Но на фотографии, закрывающей книгу, он с двумя собаками. Два пушистых лохматых пса. Один из них открыл пасть и улыбается точь-в-точь как Роза.

Часа два теперь посижу над своими карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет. Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак?

Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала.

В лекциях длинные прозаические цитаты выглядят довольно нелепо. Чудовищно выглядят цитаты стихотворные не на языке оригинала. Образы сплющиваются, превращаясь в фигурки театра теней. Воображение вроде бы не отказывает им в жизни, но это какая-то условная жизнь, существующая лишь в определенном ракурсе и при специальном освещении. Я твердо решаю сейчас, что в лекции постараюсь все лишь обсказать. Столь же нелепо будет выглядеть цитирование “Размышления о пользе стекла” Ломоносова, как и последних стихов из “Живаго”. Переводчик должен умертвить в себе поэта, чтобы дух возродился в чужом стихотворении. Обо всем этом можно было и не говорить, потому что это очевидно. Цитат — не будет, в сплетении чужих историй должна возникнуть новая данность, в которой, может быть, как привидение в зеркале, появятся вызванные мною духи. И почему бы им не прийти на мой зов и не показать себя? Но зеркала не надо, все должно произойти в сознании слушателя.

И тем не менее без одной цитаты обойтись именно в местной аудитории очень тяжело. Она актуальна уже скоро сто лет, почти с тех пор, как впервые на марбургской привокзальной площади, с которой в те времена открывался более свободный вид, появился папин костюм, папин чемодан и подаренные мамой сыну на эту поездку деньги. Это драгоценная цитата для Марбурга, потому что она на многие годы вперед определила оптику и взгляд на город тысяч людей. В этом особенность любого поэта: написав для себя или для близких, он прививает, делая его безусловным, свой взгляд всем. Теперь мы все видим так и никак по-другому. Но во имя выразительности, закавычив цитату, я все-таки сменю в ней местоимение первого лица на третье:

“Он стоял, заломя голову и задыхаясь. Над ним высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка. С десятого шага он перестал понимать, где находился. Он вспомнил, что связь с остальным миром забыл в вагоне и ее теперь… назад не воротишь...” Пленительнейшие строки эти можно было бы и продолжить, потому что драгоценное для любого краеведа описание его города пером признанного гения на этом не кончается. Здесь будет время действия — полдень, описание улиц, сделанное с предельной для Пастернака, выплескивающейся образностью, тут прозвучит конструкция домов, и вдруг возникает совершенно новый образ и новая мысль. Она лучше всего свидетельствует, что тема моей лекции уже была придумана тогда, потому что любой человек из России, попадающий к подножью этой огромной скалы, неизбежно что-то должен вспомнить. Опять, чтобы не менять ритма, произвожу ту же операцию с местоимениями: “Вдруг он понял, что пятилетнему шарканью Ломоносова по этим самым мостовым должен был предшествовать день, когда он входил в этот город впервые...”

Как же все-таки закончить эту часть записок? Мой опыт литературоведа показывает, что, как бы автор ни умничал, тот образ, который первоначально привиделся ему, несмотря на пересечения мыслей и пространные эпизоды вначале, все равно вытеснит скомпонованное произвольно. Ничего не могу с собою поделать: я никогда не забуду тяжести на моих руках почти умирающей собаки, когда нес ее из операционной с третьего этажа ветеринарной клиники по улице Россолимо, и неожиданности вот этого телефонного звонка в университетской гостинице Марбурга.

Волшебный город: здесь старая юношеская любовь всегда сама приходит на свидание. Сначала к молодому Пастернаку приехали сестры Высоцкие, а потом из близлежащего Франкфурта-на-Майне прислала призывное письмецо двоюродная сестра, Ольга Фрейденберг. В моем спокойном и тихом номере, где витали еще запахи кофе и не попрятались по углам образы отнюдь не раблезианского застолья, вдруг раздался звонок. Я бы совсем не удивился, если бы это была мелодия Моцарта, традиционная и привлекательная, из моего любимого мобильного телефона. Это значило бы, что меня преследует Москва, и преследует совсем не тревожно, не страшно, потому как я только что разговаривал с Саломеей. Но меня вызывал по гостиничному телефону Марбург! А что он мог мне предложить, если дата и даже время моей лекции были уже обусловлены и назначены?

Я снял трубку и услышал женское “аллё!”. Слово вполне интернациональное, почти эсперанто, в отличие от русского “слушаю” или, скажем, итальянского “пронто”. Но первые же слова, последовавшие за безличным “аллё”, сразили меня наповал. Я узнал и голос, и манеру говорить, и кто стоит за этим…

— Это ты, чекалка?

“Чекалкой” в Средней Азии зовут дикого шакала. Серафима называла меня так за постоянно зверский аппетит. А какой аппетит мог быть у юноши в восемнадцать лет?

— И неужели у тебя даже есть свои сигареты? — продолжал тот же голос.

То ли это привидение, то ли моя юность пришла ко мне на свидание!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

В мире есть только два существа, которыми я безмерно дорожу: моя жена и моя собака. В одном случае это любовь с первого взгляда, в другом — более сложные и драматические отношения.

Я хорошо помню, как далеко за сорок лет впервые узнал, что такое любовь с первого взгляда. Тут же меня прошило и удивление: это собака! Я никогда не забуду ее взгляда. Правда, Роза почти так же глядит теперь на меня по утрам на кухне, когда я подношу ко рту кусок хлеба с сыром. Так трогательно-пристально, как голодная девочка-нищенка в рождественском рассказе. Эдакая Козетта. “Как тебе не стыдно, Роза, ты изображаешь голодную, когда уже навернула миску каши с супом!” Делает вид, что ей совестно, забирается под кухонный стол, но уже через минуту снова садится рядом и кладет мне на колени голову, не “выключая” проникновенного взора. Из пасти течет слюна, на моих брюках расплывается пятно. Я отдаю ей недоеденный бутерброд: “На, обжора!” Схавав, она продолжает смотреть на меня взглядом оперной примадонны.

Точно так же она взглянула впервые на меня во внуковском аэропорту. Блатной пилот вынес мне откуда-то из недр аэродромных служб дерматиновую сумку. В сумке сидел, крутя головой, щенок. Мне вручили еще пакетик с сухим кормом на пару дней, я передал пилоту символический комплимент — бутылку коньяку — и нагнулся к щенку. “Как ее зовут?” — “Розалинда”. Вот тут-то молодой зверь и исхитрился так на меня посмотреть. В этом взгляде, должно быть, соединилось многое, в том числе и “навеки”, “до последнего вздоха”. Как известно, полюбив раз, собаки не предают.

Вот чего-чего, а любви с первого взгляда у нас с Саломеей не было! Перестрелка глазами, перестрелка руками, работающие с перегревом железы внутренней секреции подавали свои сигналы, тело соприкасалось с телом, уста с устами, мы созванивались, чтобы встретиться, и не больше... Но это все я — по собственной, мужской, модели. Саломея, конечно, организована тоньше и изощреннее. Для меня брак — это предприятие с деторождением и удобствами, некий союз, потому что вдвоем по жизни идти и бороться проще и разные глупости, в конце концов, не отвлекают. Жизнь — борьба, прожить так, как миллионы, а может быть, чуть-чуть поинтереснее.

Я проходил месячные офицерские сборы в военных лагерях под Рыбинском. И надо же было угораздить попасть в это невероятное захолустье по осени: угрюмость окрестных деревень, скучный город с двумя или тремя ресторанами, грязь, лежащая жирным слоем даже на тротуарах. Мне еще повезло — во взводе, каким меня поставили командовать, был замечательный сержант-сверхсрочник, который лучше целого штаба обучал меня командирским премудростям и прикрывал, когда надо было сорваться из части, чтобы развеяться. О, эти незабываемые пустые дождливые вечера в брезентовой палатке! О, этот непередаваемый вкус местной водки, запечатанной по моде того времени ломким коричневым сургучом, и недорогие провинциальные объятья.

Мы довольно лениво переписывались с Саломеей: я потому, что нечем было вечерами и во время дежурств себя занять; она потому, что у женщин всегда какие-то свои тайные цели. Я не говорю о любви, я и сейчас не знаю, какое чувство она тогда испытывала, но в ней всегда жила та божественная воля душевной тяги ко мне, на которую я только откликнулся, чтобы проснуться. И тут как раз мой степенный и педантичный сержант надумал жениться.

Как же основательно делают подобное такие люди! Сколько на окраину Рыбинска, в деревянный, вросший в землю домик его родителей было согнано ближней и дальней родни и знакомых! Гулять так гулять! По обычаю того времени, свадьбу совместили с праздником 7 Ноября. Зарезали двухлетнего хряка, нагнали самогона. Получил приглашение на свадьбу и я.

Мой помкомвзвода Вася — всего-то ремень, фуражка, голубые пронзительные глаза и невероятного обаяния улыбка, он был отчаянно худ, низкоросл и тонок и, как и подобает человеку такой комплекции, фантастически вынослив: во время марш-бросков мог тащить на себе кроме собственного еще и карабин с вещмешком какого-нибудь выбившегося из сил новичка, — итак, мой помкомвзвода, густо краснея и стесняясь, сказал мне, что женится, и пригласил на свадьбу. “Невеста кто? Ты с ней давно знаком?” — “Невеста с нашей улицы. Я с ней за одной партой сидел”. — “Хорошо, я приду”, — сказал я. А чем еще можно было заняться в праздник? Из гарнизона, из города все равно не выпускали, в Москву, чтобы погулять, не смотаешься. “Вы, товарищ лейтенант, с женой приходите!” — “Ты, Вася, знаешь, я не женат”. — “Значит, с приглашенной девушкой”. Вот тогда у меня и мелькнула мысль позвонить в столицу и позвать Саломею. Пусть посмотрит экзотику.

К счастью, я смог снять номер в гостинице. Замечательный одноместный номер с удобствами в коридоре, с кроватью, донельзя раскачанной вольными приезжими. Мы с Саломеей тоже внесли лепту в расстройство казенного имущества.

Уже несколько ночей стояли холода, грязь, казалось бы, подморозило, но в то праздничное утро, когда я встречал Саломею, как назло, потеплело и заморосил дождь.

Из поезда молодая солистка вышла при полном параде. Она ведь никогда и не скрывала, что относится ко мне довольно хищно: “Рано или поздно, Алеша, ты будешь подавать мне кофе в постель”. В этом смысле еще в молодости она провидчески смотрела вперед. Я подаю ей в постель лекарства, горячую грелку, еду, стираю простыни, во время приступа выношу таз с рвотой, комкаю и выбрасываю окровавленные бинты после перевязки. И с ужасом каждый раз думаю, что еще нам двоим уготовило время. Вернее, даже боюсь думать об этом, чтобы не привлечь к себе черного внимания судьбы. Так бывает страшно глянуть в распахнутую, но без кабины шахту лифта, в ее сужающуюся книзу трубу: что там, на дне, в последнем осадке? Так горделивая пытливость вещего Олега перед волхвом (кстати, поэтически оформленная Пушкиным по тексту ломоносовских летописных изысканий) привела его к ненужному свиданию с черепом коня. Но тогда мы были молоды и веселы, как птички.

Здравствуйте-пожалуйста! С высоких ступеней условно-плацкартного вагона ночного поезда Москва — Рыбинск, с тех же самых заплеванных досок, по которым только что протащили мешки и сумки с колбасой, мануфактурой и другими дефицитами той поры усталые и испитые, измученные жизнью мужики и бабы, вдруг снизошла, не вызывая в окружающих ни капли сочувствия ни своей молодостью, ни изысканностью туалета, некая золотая рыбка, как предсказание недолгого офицерского счастья. Или слетела сверкающая иным жизненным предназначением птичка — колибри? Пусть оба студиозуса Марбургского университета чуть подождут за дверью вагона, пока по ступенькам, как королева нарядных кальмановских оперетт, спускается юная Саломея.

Сначала из-за мешков, курток и плащей-болонья, из-за намотанных на головы платков, по уши нахлобученных картузов и врезавшихся в плечи лямок от рюкзаков — этих вещественных доказательств печальной стороны жизни — показалась хрупкая ручка в бежевой перчатке и помахала в воздухе, потом наверху лестницы возникло худенькое и некрасивое, крупное, с отчетливо нарисованными глазами, бровями и губами лицо Саломеи, потом под нерасчетливо взятой в поездку золотисто-коричневой шубкой из каракульчи появилась ножка в туфельке с каблуком, как на бал, сантиметров в тринадцать. Явление богини! Ножка повисла над размазанной грязью перрона, и уже мой офицерский бушлат, выстояв, принял на себя эту хрупкую птичку с сумкой-ридикюльчиком, которая на деле оказалась скатертью-самобранкой.

Зачем описывать утро и день в провинциальной гостинице, на серых простынях, когда под окном, внизу, проходят октябрьские демонстрации трудящихся? Помню всё. Снова риторический вопрос: почему душа и в старости такая молодая? Может быть, ее молодость в контрасте с быстро стареющим телом и подтверждает наше бессмертие? Наше бессмертие и, значит, существование Бога? Она никогда не постареет и, отлетев, молодая, позолоченная вторым, уже вечным, рождением, будет трепетать юной своей свежестью и ворковать, ничего не требуя, с другими, в слюдяных стрекозьих крыльях, юными душами.

Но не полезем дальше по вязким лестницам молодых воспоминаний. Если бы во мне возобладала сила романистики — о да, да, только университетской, профессорской, — то самое время во имя сюжета и чистоты повествования прервать этот рассказ и по контрасту устранить параллельные словесные гонки с классиком из Марбурга. О, этот знаменитый пробуксовавший роман с Идой Высоцкой. Какие остались слезы в дневниках и переписке! Но как переписка иногда и выдает! Черта с два я кого-нибудь бы оставил, если бы влюбился. Но влюбиться в наше время ужасно трудно. А любовь иногда так быстро оплывает...

Чтобы в наше время “вызреть” к семейной жизни, надо хоть сутки прожить с любимым существом и претенденткой на место жены в четырех стенах. Как, оказывается, могут быть предусмотрительны элегантные молодые женщины, спускаясь, как облако со сказочно-театральных небес, с грязных подножек вагона с мешочниками. В элегантном ридикюльчике будущей оперной примадонны, рядом с трусиками, тапочками и заячьей лапкой для пудры, хранились еще банка таллинских шпрот и банка сахалинской “бланшированной в масле” сайры, а в ночную рубашку была завернута бутылка коньяку. Саломея всегда знала — о, этот поразительный женский, бабий, инстинкт! — что путь к сердцу мужчины лежит не через возвышенные разговоры, а через желудок. Ну что еще надо молодому офицеру, только что протолкавшемуся через подозрительный взгляд гостиничной администраторши, дотошно рассматривающей паспорт его “жены”?

В качестве этнографической вехи времени для будущего: эти милые женщины-портье в советское время почти добровольно исполняли роль полиции нравов, хранительниц достижений морально-этического сыска. “А где же печать о регистрации?” — вопрошал изучающий взгляд провинциальной халды с сооруженным на голове безобразием похлеще париков придворных Людовика ХIV. “Значит, блядь привез!” — кричала каждая выдающая веселую молодость на танцплощадке и в привокзальном ресторане припудренная морщинка и складка вдоль губ и на шее.

Как все же женщина понимает женщину! Плечико не теперешней птички, с хрупкими, лишенными кальция костями, каким оно стало сейчас, — иногда касаясь, я содрогаюсь от его бесплотности, оно выскальзывает из рук и ощущений, — итак, покрытое нежной каракульчой плечико твердо отодвинуло от окошка администратора армейский бушлат, плохо сидящий на страст- ном молодом офицере. И здесь даже сегодняшний иллюзионист Давид Копперфильд не смог бы, наверное, добиться большего психологического изменения в обстановке. Магическим образом щелкнул замочек все на том же бездонном, как сундук волшебника, ридикюльчике, и оттуда, шурша фольгой и блистая типографской краской, появилась свежая московская шоколадка с брендом “Гвардейский”, рядом мелькнула какая-то средняя, в типичной валютной раскраске тех времен, бумажка, сразу встроившись именно меж теми криминальными страницами паспорта, где должен был стоять тот самый, как божественная субстанция, штамп, который казенным синим цветом объединяет мужчину и женщину, разрешая им совместное местонахождение в гостиничном номере. И — о, чудо — за окошечком все волшебным образом переменилось. Никаких молний! Только благословляющий елей волнами пошел из святилища нравственности и благонравия. А вместе со снисходительным вздохом: “Понятно, дело молодое” — возник и заветный ключ на чугунной, чтобы прожигала карман, бляхе.

Что делает офицер, как только в дверях номера за ним и его спутницей поворачивается в моссельпромовском замке ключ? Правильно! Офицер уже сбросил на пол свой мокрый бушлат и теперь покрасневшими пальцами пытается оторвать единственную пуговицу, скорее декоративную, нежели скрепляющую две полы золотисто-коричневой шубки. “Не торопись, Алешечка, я сама”. И тут же последовал практический урок: пуговица-то пуговицей, а существовали, оказывается, еще внутренние крючки, которые ладно держали все сооружение. Ах, не доходя до наверняка скрипучей койки, да прямо на мокром бушлате, да на шубе, которую тоже можно было бы бросить, как раньше говорили, в подножье страсти! Но женщины всё знают, всё предвидят и ведут игру к иным, ведомым только им, результатам.

Как же аккуратно Саломея выскользнула из объятий, как необидно отстранилась, и вскоре опять каким-то мановением волшебства, на краешке письменного стола — обязательного атрибута каждого номера провинциальной гостиницы, подразумевающего, что любой приезжий пишет романы, письма или по крайней мере, высунувши язык, сочиняет финансовые отчеты, — на снятом с кровати полотенце возник самый желанный в мире натюрморт: уже упомянутые баночки рыбных консервов с распахнутыми крышками, лимон и бутылка с пятизвездным “КВВК” под конвоем двух стаканов, один — подпасок обязательного, как и стол в номере, графина, а другой — из коллекции бытующего в комнате же умывальника и предназначавшийся для зубной щетки.

Боже мой, какой это был пир, какое замечательное и торжественное утро со стучащим за окном по жестяному подоконнику дождем! Страсть на сытый желудок, да еще подкрепленная дозой коньяка, пахнущей лимоном, — совершенно другая, нежели второпях и вразброс, где небрежность и нетерпение маскируются под неизбежность. Какое утро, какой сонный день, со спяще-покойной головой на твоем плече, с обжигающим шею чужим дыханием, с провалами сна и бодростью, заканчивающейся полетом и опять сном, с разговорами шепотом и с брошенным возле постели вафельным полотенцем.

Уже давно под окном прошла демонстрация, волоча над головами волглые лозунги и мокрые флаги, пожалуй, даже попритихла музыка и тише стали пьяные мужские голоса и женские призывные взвизгивания, пора было собираться на свадьбу к моему кнопке-сержанту.

Стоит ли описывать русскую свадьбу, уже много раз выплеснутую на литературные страницы и киноэкран? Здесь всегда, конечно, есть мотивы для сатирического осмеяния: и какие-нибудь излишества в нарядах жениха и невесты, и стол с незамысловатым меню и обильем главного напитка всех русских свадеб — самогона, для женщин кокетливо подкрашенного свекольным соком. Свадьба как свадьба, на окраине промышленного города, где создавались знаменитые дизельные двигатели и двигатели космических кораблей.

Эта свадьба, наверное, ничем не отличалась от десятка тысяч других. Я и сейчас вижу ее в ясных и выпуклых подробностях. Прежде всего — невеста, почти того минимального роста, который оставлял ее у последней черты в разряде еще не карлиц, а просто очень низеньких женщин. Моему помком-взвода потребовалось бы особое рвение, чтобы отыскать где-нибудь на танцах, или на здешних мещанских вечеринках, или по переписке именно такую миниатюрную пташку. Но ему повезло: эта сидела с ним за одной партой. Невеста была одета в белое, топорщащееся на бедрах платье, похожее своим крахмальным разлетом на балетную пачку, на голове у нее фата и цветочки, а на ножках, для которых подошли бы только пионерские сандалии, — туфли на высоченном каблуке, но на два, наверное, размера больше. Одна свалилась во время общей пляски, когда невеста, со всем рвением молодой женщины, желающей показать себя, выкрикивала частушку: “Мой миленок маленький, маленький, удаленький...” — и слишком остервенело притопнула ножкой.

Своего доблестного сержанта я впервые увидел в штатском: костюм, белая рубашка, воротник которой подпирал, натирая шею, красный галстук, — а его до изумления пьяные глаза никак не объясняли вполне ясных и осмысленных движений. Он только старался не открывать рот, будто боялся, что из его сожженного хмелем нутра хлынет наружу чистая самогонка. Но кто и в чем может упрекнуть человека в такой день!

Я, естественно, тоже опрокинул стопку. Самогон мягко, как первый снег на еще не вполне остывшую землю, лег на первоначальный утренний и дневной коньяк. А какой божественной сытости и деревенской прелести стоял перед нами холодец! Ах, это столь любимое мною блюдо русской кухни, еще без майонеза, но с роскошным винегретом, селедкой, закованной в кольчугу из рогатого лука, с разварной картошкой, политой постным маслом (по-нынешнему — растительным) и посыпанной последним приветом из огорода — резаным укропом! А эти куски мяса, а хрусткая квашеная капуста, а цельные соленые огурчики, плотные, как из резины, наконец, грибы в деревянных мисках, алюминиевых плошках, в любой занятой у соседей посуде, куриные ножки и гузки, ломти розового свежепросоленного сала, нежного, словно сливочное масло, один-два из магазинных деликатесов — отдельная или любительская колбаса, чуть ли не задохшаяся, пока добиралась на перекладных, в душных вагонах, в заплечных мешках прямо из Москвы, и какая-нибудь дефицитная, красного, революционного цвета рыба. Как богат, сытен и обилен русский стол, а при этом мы не говорим еще о скоблянке с присушенной на огромной сковороде картошкой, о блинах, политых топленым маслом или густой, как вар, сметаной, о гороховом и молочном киселе, которые можно резать ножом, об отварных, с соленым огурцом, почках, о жаренной с репчатым луком и томленной в сметане печенкой, о пирогах с мясом, капустой, грибами, о жаренных в масле пирожках с яйцами и зеленым луком, о кислых щах, которыми отпаивают гостей по утрам, о морсе, заводском и собственном пиве, о компоте, взваре из сушеных груш или яблок и, наконец, о чае “для дам” с покупным, ядовитой расцветки, кремовым тортом и собственной выпечкой — коврижкой, хворостом, кренделями.

Ну разве батон, банка шпрот и банка сайры — еда на целые сутки для двух молодых людей, озабоченных друг другом с пылом юности, взыскующим требовательной энергии? Свадебный стол пришелся донельзя вовремя. Как же все это уминалось под истошные крики “Горько!” и знакомые песни, которые играл приглашенный красавец баянист. “Играй, мой баян, да скажи всем друзьям, отважным и смелым в бою, что, как подругу, мы Родину любим свою!” Наш замечательный жених позволял себе под эти баянные рыдания стопочку за стопочкой прозрачного, как слеза ребенка, самогона, а раскрасневшаяся, с маками на щеках невеста прихлебывала из граненого, зеленого стекла бокальчика настоящее магазинное винцо. Бутылка этого эксклюзива стояла рядом с невестиным прибором, и сидящая рядом родня от посторонних поползновений бутылку эту оберегала.

Самое время здесь описать наряд Саломеи. Это было платье неведомого в этой дальней и глухой стороне фасона. Что-то похожее на коробку или какой-то растопыренный роброн осьмнадцатого века, пошитый из бурого колючего букле. С какой уж заграничной картинки сдувают молодые оперные дивы эти фасоны — никому не известно. Все сначала примолкли, а потом загудели, когда мы, шурша складками, вошли в горницу. Женщина в таком совершенно не предназначенном для городских — почти, по сути, сельских — окраин наряде была похожа на клумбу, защищенную от жадных ручонок колючей проволокой. Как подобраться, как подлезть? Саломея явилась как вплывающий в незнакомую морскую бухту дредноут, в броне и стали, ощетинившийся во все стороны пушками. Я уж не говорю о косметике, об устрашающей — тогда этого было мало, — почти боевой раскраске глаз, бровей, ресниц. Тем не менее, окруженная блеском столичного шика и восхищением молодой части свадьбы, Саломея запросто, на какой-то свойский манер, расцеловалась с невестой, женихом, всей родней, бабками и мужиками, со всеми поручкалась и, сев на скамейку, устроенную из доски, положенной на две табуретки, тут же с готовностью и вовсе не чинясь хлопнула розовый лафитничек самогона. Ай да непьющая Саломея!

Как же под свадебный гул и нестройницу прекрасно шел с чесноком и хреном холодец, какой чудесный хруст издавал запеченный с гречневой кашей поросенок и как быстро, подгоняя один другого, летели прямиком в желудок маслята, грузди, белые... Мы сидели почти около невесты, но свадьба шла своим чередом, и у нас образовался собственный изолированный мирок. Будто кто-то накрыл нас волшебным стеклянным колпаком, отгородившим от остального мира. Когда мы в очередной раз поднимали свои полные самогона стаканы, я спросил у Саломеи, указывая глазами на розовую жидкость:

— А это голосу не мешает?

— Не мешает, — ответила она.

Застолье продолжалось довольно долго, пока не закончилась первая часть праздника, не раздвинули столы и под новенькую радиолу “Ленинград” с польскими модными пластинками не начались танцы.

Мы с Саломеей вышли сначала во двор, а потом вернулись в хату и остались в сенях. Во дворе над домом, городом и лежащей поблизости рекой стояло по-осеннему стылое небо. Дождь, ливший весь день, закончился. Звуки затихающего общенародного праздника стояли в воздухе не гулом, как в Москве, а по отдельности. Подмораживало. Я подумал, что шуба, в которой Саломея приехала, окажется кстати. Надо было возвращаться в избу, в тепло. И вот в сенях с тускло горящей на голом проводе лампочкой мы остановились. А если бы не остановились? Изменилась бы моя жизнь?

За дверью глухо бурчала и перелопачивалась веселая свадьба. Дверь, ведущая внутрь, была утеплена рогожей, ручка на ней блестела от многих прикосновений. В бочке с водой, поставленной к серой, из нетесаных досок стене, отражался, колеблясь, свет. Я чуть дотронулся до Саломеи, отважно собираясь попробовать панцирь на крепость, прикоснулся, и вдруг... она запела. Здесь я подхожу к самой трудной и интимной части этих моих воспоминаний.

Литературоведение свидетельствует, что любой роман, конечно, не набор конкретно происшедшего с автором, оно лишь случай, “зернышко”, которое обрастает подробностями других историй и фантазий. Автор — не герой. Надо еще решить вопрос: не пишут ли писатели, как правило, все свои истории с точностью “до наоборот”? Может быть, они сочиняют именно то, чего в жизни не случилось, чего они только жаждали? В этом смысле “Доктор Живаго” не конструкция ли героической фигуры поэта, рефлектирующего по поводу вполне благополучной собственной судьбы?.. Ну вот, здесь автор уже “растроился”.

Во-первых, надо продолжать историю, остановившуюся на противопоказанном серьезной литературе слове “вдруг”. По этому поводу необходимо объясниться с читателем. Да и вообще читатель имеет право узнать, что такое сегодня роман. Может ли он существовать, когда жизнь во вполне реальных, объемных образах, в образах “конечных”, от избыточных подробностей рождения и мужания до запечатленных один за другим этапов смерти, оставляет “зрителя” холодным? А мы тут с двумя-тремя конкретными эпизодами и претензией на внимание! Это второе. И, наконец, третье: если уж упомянули “Живаго”, то надо бы что-то сказать о нем. Правда, не слишком ли неожиданно, прервав эпизод и даже тему своей любви, где почему-то на первом месте собака, герой вдруг вцепляется в любимую кость современных литературоведов — в нашумевший роман?

В сознании героя, приехавшего в знаменитый Марбург прочесть лекцию о Ломоносове и Пастернаке, складывается некоторая последовательность и закономерность его собственной судьбы, отчего-то сопряженной с этим городом. Надо ли говорить, что профессор-литературовед по-профессорски честолюбив и, как любой средний профессор, занимающийся литературой, ощущает себя писателем?

А теперь несколько, буквально несколько слов о романе поэта. Здесь, конечно, обычное честолюбие. Великие русские писатели всегда мешали просто русским писателям. Так вот, на исходе жизни, сознавая, что прожил он ее вполне благополучно, Пастернак решает жизнь обострить. Он был орденоносцем, знаменем левизны, написал первое в истории стихотворение о Сталине, но не перешагнул сверстников — Маяковского и Есенина. Возможно, поле гениальных стихов уже иссякало, роман уже был написан, поэт был достаточно опытным и тертым в литературе человеком, чтобы не осознать собственной заурядности высокого масштаба, надо было обострять. Судьба поэта так зависит от жизненного мифа.

Марло, соперник Шекспира, не случайно был убит в кабаке, а гениальный Шекспир не случайно не оставил ни клочка бумаги с автографом своих пьес; неистовость Аввакума была вознаграждена морозной ямой, а потом сожжением; Пушкин и Лермонтов убиты на дуэлях (причем сейчас пошли упорные предположения, что дуэли ими же самими “организованы”); Чехов умер в немецком захолустье, но в центре Европы, вывезенный туда женой; Есенин и Маяковский, удачливые соперники пастернаковской юности, покончили с собой (если не убиты!), Мандельштам за дерзкие стихи заплатил недолгими, но смертельными лагерями на Девятой речке; Цветаева, храня сына от войны, прерывает ее для себя петлей — Пастернак же передает свой роман на Запад, а потом, продлевая скандал, отказывается от Нобелевской премии.

Впрочем, подождем со всем этим, чуть позже все уложится само собой. И пожалуйста, профессор, поделикатней: и в случае с Пастернаком, и тем более в случае с Ломоносовым мы имеем дело с гениальными русскими провидцами. Как же все-таки убийственно верно сказал Пастернак: “Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая”. Не про всех ли нас, из племени писак?

Теперь разберемся со словом “вдруг”. Это слово — индульгенция. Им пользуется писатель, когда не может справиться со всеми сложностями жизни, не может, например, объяснить зарождение того или иного поступка или психологического состояния своего героя, то есть когда не держит в своих руках, как Бог, всех нитей созданного им мироздания. И в каком-то смысле разве не богом является писатель? Но, может быть, и Бог не всевидящ? Имеет же Он право на мгновение отвлечься от конкретного человека и в этот момент пристально следить за другим. В мнении, что Бог не отводит взора от каждого и знает абсолютно все, слишком много человеческой гордыни. Мы ведь порой не можем определить причину и собственных поступков и с большим трудом докапываемся до психологической первоосновы. Бог не мелочен, Он дает нам возможность кое-что решить самим и не наказывает за все, пропуская несущественное, чего не умеет делать строгая воспитательница в детском садике.

Я потом, много времени спустя, спрашивал Саломею: “Почему ты тогда запела, не оттого ли, что выпила розового самогончика?” — и не получил ответа. Может, именно в таких случаях и возникает пресловутое “вдруг”?

В этих щелясто-холодных пыльных сенях русской избы, с голой лампочкой под потолком, как клекот начинающего действовать вулкана, принялось сочиться невероятно низкое, дрожащее и переливающееся контральто Саломеи. Сначала это была как бы только проартикулированная дыханием, его естественным ходом, мелодия, но мелодия самоговорящая, в которой все мы, слушавшие радио той поры, сразу угадывали слова: “Ах, нет сил снести разлуку, жду тебя...” Знаменитая ария из знаменитой оперы. Что Саломея пыталась вложить в эти слова и что слышалось в них мне? Я же никогда не обещал жениться на ней, ни разу не говорил слово “люблю”, да и любил ли я тогда Саломею? Если что и произошло, если что-нибудь, по мысли Стендаля, и вы-кристаллизовалось, то именно в этот миг. Так неистово, с топотом, плясала за стеной свадьба, так мелко рябила водная поверхность в бочке, так пронзило меня в этот момент чувство, что без этой женщины я не могу жить, что проживу с нею всю жизнь, до тяжелого камня на кладбище! Но почувствовал ли я все несчастья, которые пронесутся над нами, над ее головой?

1 Дерзкий малый из России (нем.).

(Окончание следует.)

Время дискобола

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, эссеист. Лауреат Государственной премии России (2003). Живет в Москве.

 

                           *      *

                               *

Что может быть естественней скульптуры —

любой, хоть самой глупой? После многих

забытых — и не надо вспоминать —

попыток стать иной, второй и третьей

она влилась в изгиб последней формы,

застыла и утешилась. Глядите,

как счастлива она, — хоть острый взгляд

заметить может напряженье пальцев,

подрагиванье века и в лопатках

желанье почесаться о кору

растущей рядом кособокой липы, —

но это только мнительность и нервы

прохожего, идущего своей

сомнительной дорогой, а она

уже пришла —

 

Олово

Кто я — тайный луддит или, может быть, просто лудильщик,

отчего так томит меня жалость к дырявым кастрюлям —

старым, странно похожим на этих забытых людишек,

оловянных солдат в одиноком ночном карауле?

“Что такое со мной?” — все твержу я, бродя лопухами

по задворкам чужим, между полем капустным и свалкой,

и в груди нарастает горячее что-то — не пламя,

а как жар в зольнике: и не горько, не больно — а жалко.

Вот когда я смогу, пред чужою калиткою стоя,

попросить хоть прощенья, хоть хлеба кусок; но достойней

заплатить за прощенье и хлеб оловянной слезою

жестяному ковшу или тазику под рукомойней.

Хлеб сжую и прилягу в прохладную опаль забвенья

меж окопником синим и шелестом болиголова;

ибо свыше нам велено спаивать всякие звенья,

и холодное олово проклято так же, как слово.

Бирнамский лес

Когда Бирнамский лес пойдет на Дунсинан,

Лишь форменный барон застынет как баран

И будет пялиться, в упор не понимая,

Не лес ли поглотил становища древлян,

Палаты конунгов, землянки партизан,

Ацтеков города, дворцы и храмы майя?

А ты, подлесок мой, глядящий храбрецом,

С игрушечным в руке упругим копьецом,

С беретом наотлет кленового фасона, —

Как петушишься ты, зеленокудрый паж,

Как рвешься отомстить, легко впадая в раж!

О, не волнуйся! Ты — один из легиона.

За вами верх всегда; за нами только низ;

И бальзамический порою только бриз

Доносится сюда, рукой травинку тронув.

О, сладкий фимиам, трепещущий в ноздрях!

Он обнимает все — бессмертие и прах,

Гниенья аромат и запах анемонов.

И так ли важно знать, навеки взор сомкнув,

Кто отомстил тебе: отчаянный Макдуф,

О коем наплела шотландская сивилла, —

Твой давний смертный грех, записанный в гроссбух, —

Или сомнения неугомонный дух, —

Или гектаров шесть простого хлорофилла?

 

Маятник

Как олово холодное, блестит

Луна над спинами кариатид

В ночном окне, и тишина лилова.

Раскачивает маятник свой диск

С опаской, — словно взвешивая риск

Готового уже настать иного.

И ты лежишь, хладея и дрожа,

И ждешь, как царь — начала мятежа,

Рассветного сигнала и укола,

Когда последний совершится взмах,

Взорвутся мускулы — исчезнет страх —

И Время превратится в Дискобола.

 

                           *      *

                               *

Ты из глины, мой хрупкий подросток,

Голубой, неуступчивый взор;

Чуть заметных гончарных бороздок

На тебе различаю узор.

Я — другой, я не слепленный — сшитый,

На груди — самый яркий лоскут,

Потому что твой дурень набитый,

За таких двух небитых дают.

Ты с тревогой глядишь бесконечной

И с любовью, забытой давно.

Обо мне не печалься — я вечный,

Как военной шинели сукно.

Мы с тобой жили-были однажды,

Век пройдет, и тебя уже нет.

Значит, буду томиться от жажды

Миллионы мучительных лет.

Потому что взята ты из праха

Для земного — врасплеск — бытия,

А меня изготовила пряха,

Бледный лодзинский ткач и швея.

 

                           *      *

                               *

Я столько умирал и снова воскресал —

И под ударами таинственных кресал,

Перегоревший трут, я одевался снова

В эльфийский плащ огня, в халат мастерового.

И я смотрел в костер, как в зеркало вдова,

И в пепле находил забытые слова,

И вырывал себя из собственной могилы,

Скребя, как верный пес, когтями грунт застылый.

Я прожил жизнь мою, и к смерти я привык,

Как к шуму времени — сутулый часовщик

Или как пасечник в своем углу веселом

К носящимся вокруг шальным и добрым пчелам.

С ветерком в тартарары

Из цикла “Ошейник”.

Палей Марина Анатольевна родилась в Ленинграде. В 1978 году закончила Ленинградский медицинский институт, работала врачом. В 1991 году закончила Литературный институт. Прозаик, переводчик, критик. Автор книг “Отделение пропащих” (М., 1991), “Месторождение ветра” (СПб., 1998), “Long distance, или Славянский акцент” (М., 2000), “Ланч” (СПб., 2000). Постоянный автор “Нового мира”. С 1995 года живет в Нидерландах.

 

Задача, где даны скорость поездa и расстояние между населенными пунктами — а затем спрашивается, сколько лет машинисту, — меркнет в сравнении с предложенной ниже.

Переходящий дорогу пешеход подвергается наезду автомобиля, в результате чего получает множественные переломы нижней левой конечности. Это первое условие нашей истории или, выражаясь арифметически, слагаемое. Второе слагаемое состоит в том, что этот пешеход буквально повернут на куклах. Он может часами разглядывать манекены в витрине, он без ума от марионеток и фильма “Magic” — с молодым Энтони Хопкинсом. Суммой вышеуказанных компонентов — сломанной ноги и околдованности куклами — является ситуация, когда данный пешеход лишается гражданства своей страны.

На первый взгляд логики в приведенном построении вроде бы нет — и даже прожженный беллетрист, набивший руку на рояле в кустах и трюке deus ex machinа, вряд ли бы смог так уж бесшовно соединить бузину в огороде с киевским дядькой.

А жизнь, ничтоже сумняшеся, соединила. Нам остается лишь записать сценарий по уже отснятому фильму — не меняя личных местоимений и своих чувств.

Сначала про Энтони Хопкинса. Его герой в фильме “Magic” — фокусник-неудачник. Но все, казалось бы, меняется, когда он изобретает наконец куклу — своего двойника. Фокусник застенчив и целомудрен — кукла беспредельно цинична. Фокусник раним и беззащитен — в кукле живет хладнокровный убийца. Фокусник по-гамлетовски нерешителен — кукла решительно управляет всеми его действиями. Короче говоря, кукла олицетворяет скрытое, тайное “я” этого человека — и одновременно персонифицирует его талант. Так что сначала они оба вполне даже процветают. Ну и погибают, разумеется, тоже вместе.

Я бегала вслед за этим фильмом по всем киноразвалюхам питерского предместья. Картина была не лицензионной. Несмотря на рекламу, лживо сулившую океаны крови и моря спермы — а чем еще подманить к кассе среднестатистического любителя прекрасного, — в зале обычно сидели три человека, двое из которых активно тискались, а третий то всхрапывал, то вновь налегал на семечки. Это все происходило зимой, в летних хлипких постройках; от стужи трещали фанерные стулья, от пола несло холодным пеплом, мочой и мышами.

Я обычно стояла рядом с киномехаником, в кармане которого уже уютно шелестел мой четвертак, и время от времени указывала ему, какие именно эпизоды надобно для меня выстричь. Затем я бежала домой и, при свете настольной лампы, в сладостном уединении, любовалась дважды нелегальным своим сокровищем. В то время видеомагнитофонов в широкой бытовой практике еще не было. У меня по крайней мере не было точно.

Мне удалось выйти на знаменитого мастера кукол, легендарного грузина.

Я заказала ему сотворить моего шаржированного двойника: длинный нос, прямые редкие волосы, большие блестящие глаза — скорбные и глупые одновременно. “А вы не боитесь? — спросил кукольник. — Это же опасно”. “Все уже продумано, — возразила я, — и мной, и теми, кто выше. Какой смысл бояться неизбежного?” Дабы заполучить куклу-близнеца, я продала всю свою библиотеку — что было непросто. В моем собрании пребывали такие реликты и раритеты, что найти на них покупателей не представлялось возможным и в Петербурге.

Когда я все же наконец собрала необходимую сумму, мне пришло приглашение из миниатюрного европейского Королевства. Меня звали на премьеру спектакля. Я была автором этой трагикомедии, даже, скорей, буффонады, которая разыгрывалась драматическими актерами. В подзаголовке, как бы уточнением жанра, мной было указано: пьеса для больших кукол.

И я осталась в том Королевстве и прожила там три года, и в конце третьего года, недалеко от маленького дома, где я снимала чердак, меня сбила машина, и я, отделавшись переломами ноги, узнала опыт внезапной смерти. А деньги, припасенные на двойника, ушли хоть и не на куклу, но, как ни странно, по назначению: сохранив прежнюю внешность, я превратилась за эти годы в кого-то другого.

Через пару лет после этого происшествия меня пригласили в один тихий австрийский городок. Я должна была внести посильную лепту в некую театрализованную программу. К тому времени я уже подала документы на получение подданства в кукольном Королевстве. Для сохранения при этом изначального своего гражданства (редчайшее исключение по законам Королевства) следовало доказать, что утрата его, моего прежнего гражданства, может повлечь за собой ощутимые материальные потери. Ностальгические, лирическо-поэтические и прочие туманообразующие мотивы напрочь не принимались королевским — очень не сентиментальным — Министерством юстиции. “А вы не знаете разве, — достаточно вольно написала я в означенное министерство (которое располагалось прямо за углом домика, где я снимала чердак), — что в стране моего происхождения иностранцы подвергаются самым что ни на есть пещерным поборам? Вы что, только сегодня на свет родились?” Бросив письмо в ящик на их двери, я отправилась в Австрию.

Администратор австрийской программы, шестидесятисемилетний индивид, страдал каким-то дерматологическим неблагополучием. Как он ни обливался дезодорантами, от него несло тленом. Этот человек воспылал ко мне довольно нелигитимным чувством. Причины этого чувства легко объяснялись.

Мертвую тишину его безнадежно семейного насеста нарушало лишь верноподданническое попискивание канареек. Несмотря на солидные размеры гостиной, эти звуки напоминали писк мышей в затхлой кладовке. Когда же через пару минут — в буколическом обрамлении рюшей, широко демонстрируя фальшивые зубы, — передо мной предстала Законная Половина Администратора, характер птичьего писка словно бы изменился. Законная Половина Администратора (странное название: словно его собственная половина — как знать? — была беззаконной) излучала такое непоколебимое благочестие, что я сразу почувствовала в своей глотке кляп из трех дюжин ее диванных подушечек. И даже птичье попискивание — на ее абсолютно пресном, бесполом фоне — звучало нескромными взвизгами куртизанок — их непристойными фиоритурами в сизом от гашиша кафешантане… Уверена: прижизненный памятник Законной Половине Администратора стал бы лучшим символом этого тишайшего городка, в котором уже тысячу лет не происходило ровным счетом ничего — кроме того, что произошло дальше.

В соответствии с контрактом я должна была сопровождать Администратора на открытии Большой Осенней Галереи.

Здесь надо сказать следующее. Всю жизнь я испытываю странное отвращение к галереям, выставкам, экспозициям, музеям. Это отвращение, сродни жесточайшей аллергии, невозможно объяснить просто моим неприятием человеческих скоплений или раздражением от собственного неизбежного скольжения по поверхности вещей, — таким же отвратительным, как туристический вояж — с буклетиками, пакетиками для извержений желудка и аляповатыми открыточками из каждой “достопримечательной” тмутаракани. Мое отвращение к подобным заведениям носит скорее характер врожденного страха. Как бы назвать его поточней… Хтонический ужас?

…Посреди пустой белой комнаты единовластно царил стул. Автор этой композиции, концептуалист, делал подробные комментарии: пустота как контекст и концепт… парадигма и знаковость пустоты…

В другой комнате, тоже пустой, не было даже стула. Зато там был второй пол, прилаженный примерно на полметра выше первого. По его периметру, вдоль стен, был оставлен узкий проход для посетителей. Автор объяснял, что этот второй пол является точной копией пола из его студии в Нью-Йорке: плоскость как контекст и концепт… парадигма и знаковость плоскости… позиционирование…

Пустоту третьей комнаты нарушал — полный до краев мыльной пеной — огромный банный ушат. Мне пришлось выслушать получасовую лекцию об этиологии, морфологии, а также онто- и филогенетическом развитии мыльных пузырей. Затем каждому из посетителей была предоставлена пластмассовая соломинка для коктейля, посредством коей он мог, обмакнув ее в ушат, выдуть индивидуальный мыльный пузырь — и описать его доминантную цветогамму в Книге Пузырей.

На стене следующего помещения ярко, словно нарыв на челе подростка, багровел огнетушитель, а возле противоположной стены работал буфет, где продавались безалкогольные напитки и бутерброды с ветчиной. Ветчину, полупрозрачными слоями, нарезало специальное устройство, очень похожее на машинку для изготовления фальшивых купюр. И я уже напрочь не могла понять: напитки, ветчина, машинка — это концепт или что? А если нет, то в чем принципиальная разница с неконцептом? И наконец: если мое отвращение наконец разрешится рвотой, можно ли будет считать ее проявлением сугубо физиологического порядка — или же спазмы желудка надо будет отнести опять-таки к концептуальным высказываниям (то есть к сфере сугубо аполлонической)?

…В свое время моими сокурсниками по Академии Лиры были сто самых ярких, самых талантливых поэтов со всех уголков империи. Мусорный ураган нищеты разметал их в прах. Ни один из этих талантов не оставил даже отзвука своего имени. Две-три схожих фамилии мне, правда, удалось обнаружить в Интернете — то были подписи к заметкам такого рода: “…процент продажи водки в общем объеме винно-водочных изделий…”, “…процент коммунистов в общем числе депутатов городской Думы…”. Агонируя в гнойном бедламе, стыдливо приторговывая трусами-носками в переходах подземки, мои коллеги, гениальные трубадуры и песнопевцы, все, как один, безвестно погибли. Их тени влачат потустороннее существование в мерзопакостных газетенках… Сумрачные пути прокорма… разухабистые и затхлые одновременно… Иногда я, пытаясь обмануть себя, думаю: может, это не тени? Может, просто однофамильцы? двойники?

Действительно, иногда я встречаю их двойников. Ничего страшнее этого нет. Я готова вопить от ужаса… Куда артистичней выглядел бы вставший из могилы раздутый, с выпученными очами, с черепом, полным червей, труп…

Там, в Академии Лиры, я любила одного песнопевца, прекрасней коего, включая лицо и одежду, душу и мысли, не было от сотворения мира. Имя у него тоже было прекрасное: Владетель Мира. Не слабо, правда? Оно было так соприродно ему, как русло соприродно реке…

Я служила тогда в заводской охране, писала стихи. По ночам мне надлежало бодрствовать на посту, в дозорной будке площадью метр на метр; зимой там можно было без проблем околеть. Внутри этого собачьего сооружения ржавел — тремя дистрофическими ребрами — электрический обогреватель. Однако уже через пять минут после его включения будка превращалась в огненную камеру крематория. Вохровская шинель начинала резко смердеть, пботом дымиться… казенные сапоги уже тихо тлели… потрескивали волосы… Я обычно терпела до последнего, до самого последнего… затем выключала обогреватель и ныряла в снег. Минут через пять шинель, сапоги и все прочее уже покрывалось ледяной коркой. Тогда я снова вползала в будку, которая через пять минут становилась огненной камерой крематория.

Вторым и последним отголоском цивилизации в той будке был телефон. Аппарат местной связи. Во мне все обмирало, когда в три часа ночи раздавался звонок.

“Тебя срочно к городскому”, — с убийственным безразличием гнусавила трубка.

Господи! С кем?! С мамой?.. С сыном?!!

И ведь не сразу рванешь. Тебя должны сменить.

А это значит: в диспетчерской должны будут растолкать кого-то, пускающего пьяные пузыри. Он будет сначала бессмысленно мычать, потом обстоятельно материться. Потом все же возьмется натягивать на костлявое, сплошь в тюремных наколках тело свою вонючую ветошь. Потом будет надевать шинель — разумеется, спьяну не попадая в рукава. Попытки ее за-стегнуть перейдут в истерику. А еще ему надо будет, как ни крути, обуться. После чего он захочет курнуть. И поэтому будет долго кашлять, отхаркивать, искать очки, махорку, спички, материться, снова кашлять. Потом, хромая, он возьмется наконец ползти по бесконечному заснеженному пустырю… Ему-то спешить некуда… Еще и помочится, сволочь такая, — не торопясь, всласть — расстреляет-изрешетит ядовитой своей уриной молодой снежок возле какого-нибудь столба… Потом, добредя наконец до моего поста, харкнет, сморкнется, икнет, рыгнет — и, явно бахвалясь мастеровитой цветистостью слога, назидательно изматерит тебя, что называется, в бога душу мать. Вот только после этого смену караула можно будет считать совершенной.

Летишь, бездыханная, к головному зданию.

С кем?! С мамой?.. С сыном?!!

…Черная трубка городского массивного, старорежимного телефона.

Рука ватная. Другая ватная тоже. Двумя ватными руками подношу трубку к уху.

“Слушай, Анатольна, — бас пригвождает меня к полу, — вот как, по-твоему, лучше — вот здесь, вот послушай: „На другом та-та-та берегу, / Та-та-та-та чернел на снегу…” — или: ЈНа других та-та-та берегах, / Та-та-та-та чернелся в снегах”?..”

Даже по телефону я отчетливо слышу: он курит.

“И потом — слышь, Анатольна, — между Јта-та-та-та” и Јчернел” — лучше запятую или тире?”

“„Чернелся” лучше, — говорю я. — Фольклорней, что ли. Естественней в этом контексте. И потом — Јв снегах” тоже лучше: эпичней. Насчет тире… Нет, лучше запятую… Так тише, сдержанней… Ты же классицист…”

“Вот и я так думаю!!! — громоподобно ликует трубка. — Почет и уважение, Анатольна!.. Целую руки!..”

Так. Остается поблагодарить диспетчера.

Он смотрит на меня страдальчески-безвольно, словно я ему снюсь.

А я пускаюсь в обратный путь. Теперь и мне торопиться некуда.

О-ля-ля! Какой свежий, какой арбузный, какой мандариновый молодой снег!..

Через двадцать лет, когда я уже жила в моем кукольном Королевстве, черт дернул меня набрать в поисковой системе Google “Владетель Мира”.

Система сначала как-то нехорошо молчала.

Потом наконец выдала два слова: “Свободный Базар”.

Я подумала: это название газеты, где он служит. Так оно и было. Но я угадала лишь отчасти.

Выяснилось, что разыскиваемый мной индивид узко специализирован на проблемах винно-водочного маркетинга. Это меня поначалу немного даже взбодрило: для русского поэта, ясное дело, отрыв от винно-водочного маркетинга — гарантированная хана…

Но вот какие плоды его лирики явил мне сайт бойкого издания: ритейлоры, риэлторы, сетевики, инвестиционный климат… Я долго сидела, тупо глядя в экран…

А “лишь отчасти” я угадала потому, что “Свободный Базар” — это было также имя Владетеля Мира.

Нынешнее.

И другого имени у него не осталось.

В интервью, которое он, как представитель газеты “Свободный Базар”, брал у Главного Регионального Производителя Водки, перед каждой его репликой стояло: “Свободный Базар”. Бренд газеты перешел в бренд газетчика, что логично.

Выглядело интервью так:

Свободный Базар . Как по-вашему, объем производства в этом году не сократится?

Главный. $ $ $ $ $!! $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!

Свободный Базар. А в будущем году?

Главный. !!!

Свободный Базар. Это достоверно?

Главный. $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!

Свободный Базар. А у смежников?

Главный. $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!!!

Я смотрела на эти строчки и слышала: “Анатольна, как тебе — „…смеркались птицы на лету” ? не слабо, верно?” И слышала свой голос, очень счастливый: “Ты никогда не сможешь производить хрень, даже если захочешь”.

Смог. Я бы убила убившего тебя двойника.

И вот я, отшатнувшись от пьяных наживой варваров, наконец оказалась в стране Рильке, Моцарта etc. Что же мне показывают здесь? Что мне смеют показывать — и здесь тоже?

Мне нагло предъявляют — уже описанную двумя классиками — жуликоватую артель. Ну да: там “стояли две дубовые бочки с манометрами и водомерными стеклами, одна — на полу, другая — на антресолях. Бочки были соединены тонкой клистирной трубкой, по которой, деловито журча, бежала жидкость. Когда вся жидкость переходила из верхнего сосуда в нижний, в производственное помещение являлся мальчик в валенках. Не по-детски вздыхая, мальчик вычерпывал ведром жидкость из нижней бочки, тащил ее на антресоли и вливал в верхнюю бочку. …Жидкость, так деловито журчавшая в клистирной кишке, по вкусу, цвету и химическому содержанию напоминала обыкновенную воду, каковой в действительности и являлась”.

В довольно резкой форме я выразила Администратору свое желание уйти. В довольно корректной форме (не кабальеро, но чинодрал), воскресив в моей памяти параграф контракта, он настоял на том, чтобы я все-таки пошла с ним в последнюю галерею. Мне не оставалось ничего, кроме немой ярости.

Последняя по счету галерея располагалась в здании Национального музея. Это было массивное гранитное строение, внутри которого логично было бы узреть коллекцию масляных шедевров, заключенных в тяжелые дубовые рамы. Однако в Главном выставочном зале, расположенном на первом этаже, меня уже поджидало невыносимое зловоние использованных женских прокладок, образующих гигантское панно “Закат”, а также хитроумная инсталляция из мясорубок с натянутыми на них презервативами.

Между тем Администратор потащил меня на второй этаж. Мы подошли к широкой мраморной лестнице, справа от которой располагался пустой гардероб. Я, как мне казалось, уже перешла в стадию животного отупения — слепого и безъязыкого, — когда до меня донеслось мерзостное хихиканье моего конвоира — и странная фраза, какую он проскрежетал, как всегда, с ужасающим австрийским акцентом:

— Ой, взгляните сюда, хи-хи-хи!.. Ой, повешенный, хи-хи-хи!.. Надо же, как мило: повешенный!

В пустоте гардероба, в самом темном его углу, почти под лестничной площадкой, висел человек. Я сейчас уж не помню, что самым первым ударило мне по нервам: то ли полосатая концлагерная одежда, то ли последняя покорность мертвого тела — а может, само лицо, которое мне резко напомнило чье-то другое: длинный нос, прямые редкие волосы, большие глаза — скорбные и глупые одновременно.

Скорее всего, первым, увиденным мной, было одно: в петле — человек. Повесили?! Повесился?! И это не важно, что кукла имела размер всего в половину человечьего роста. Даже если б она была еще меньше, невероятный натурализм (дьявольское мастерство?) ее исполнения — неоспоримая, провоцирующая убедительность только что отлетевшей от нее жизни — был таков, что я — миг от взгляда до дела — ринулась за барьер.

— Don’t touch!!! Don’t touch!!! — едва успел крикнуть Администратор.

Но было поздно. Одним ударом я полоснула веревку — складной нож у меня всегда вместе с ключами — и бережно поставила освобожденную куклу к стене.

Поставила-то я ее бережно. Однако в тот миг, когда босые ноги куклы коснулись пола, от левой ее стопы отделилось нечто — и плавно порхнуло в сторону.

Растерянная, я взглянула в глаза манекену — словно он мог объяснить мне, что с ним, черт побери, такое стряслось. Но манекен смотрел — сквозь меня — все с той же скорбной несообразностью. Застылость его взгляда вдруг показалась мне зловещей. А общая отстраненность куклы была даже злорадной… На пару мгновений меня буквально парализовал ужас — какой живое испытывает перед мертвым. Но я все же заставила себя взглянуть на его левую стопу. На ней не хватало четырех пальцев.

— А вот наша гостья, известный драматург, фрау… — сладко пропел Администратор, указывая на меня проходившему рядом Директору.

Мы уже минут двадцать как ни в чем не бывало разгуливали по залам второго этажа. Солидная филистерская выучка моего конвоира, ставшего не только свидетелем, но, прямо скажем, подельником (раз не настучал сразу), помогла ему мгновенно справиться с ситуацией: он не сказал мне ни единого слова. Его молчаливое заявление имело такой перевод: вас никто не видел, включая меня, ergo, не произошло ничего; вы, моя дорогая, кстати, ничего не видели тоже.

Итак, Администратор взялся знакомить меня с Директором музея. Как написали бы беллетристы позапрошлого века, мертвенная бледность покрывала чело этого господина; он едва поклонился.

— Простите, — оборвал он наш бонтон, — большие проблемы… простите…

В соседних залах уже лаяли собаки. Нам пришла лучшая в этой ситуации идея направиться к выходу. Когда мы спускались по лестнице, возле гардероба плотным полукольцом уже стояли полицейские. Их спины выражали такую сосредоточенность, какая бывает только на похоронах. Неотрывно, словно даже с каким-то странным почтением, стражи порядка смотрели в одну точку.

Следующий день, воскресенье, я провела довольно весело. С утра, поехав с тремя симпатичными молодыми людьми за город, я без устали изображала в лицах — себя, куклу, Администратора, Директора и даже собак. Мы так хохотали, что пришлось свернуть с трассы. Правда, — это я скрыла — весь день люто болела моя сломанная нога, особенно в стопе, — видно, к смене погоды.

И точно. На другое утро в дверь ко мне резко звонят. Это Администратор. В каждом его глазу стоит слеза размером с рюмку. В его руках пляшет газета.

На развороте чернеет фотография куклы. Она красуется там повешенной — то есть той, какой была до поломки. Скорее всего, этот вид несомненной жертвы — петля на шее, покойницкий нос, руки плетьми — по расчету газетчиков, лучше всего соответствует заголовку “АКТ ВАНДАЛИЗМА В НАШЕМ ГОРОДЕ”. “…Не прошло двух недель после одиннадцатого сентября — Черной Даты в истории не только США, но и всего человечества… Агрессия, имеющая самые разнообразные формы… Мужчина арабской наружности, около двух метров ростом, одетый в черное… Выхватив кинжал, он намеревался рассечь ценнейший экспонат надвое… Однако поскольку… в последний момент ограничился… Существует предположение, что данное действие, в контексте мусульманских традиций, является ритуальным”.

— Да вы тут читайте, тут!! — взвизгивает Администратор.

“По предварительной оценке ущерб исчисляется суммой…” — шеренга австрийских шиллингов бросается в штыковую атаку.

— Сколько же это, боже мой, в долларах?..

— А в долларах это триста тысяч!!! — багровея, взвывает Администратор.

— Постойте… — На меня вдруг сходит редкое здравомыслие. — Эти пальцы — они что, из золота были сделаны? Каждый палец… погодите-ка… по семьдесят пять тысяч, что ли? Будь они золотыми, так легко бы не отлетели…

— У вас какая-нибудь страховка есть?.. — не слушает ошалевший подельник.

— Медицинская — есть… самая дешевая… — (Боже, как ноет нога!..)

— Да нет… Ну, на машину, например?

— Да при чем тут машина? Я же никого не сбивалa!

На следующий день ко мне вбегает один из симпатичных молодых людей, с кем я ездила на пленэр. Бледный, он протягивает мне венскую газету. Во многом повторяя местную, она содержит некоторые дополнительные сведения. Первое: камеры наблюдения над Повешенным по каким-то причинам установлены не были. Второе: изготовителем куклы оказался процветающий концептуалист с мировым именем. Этим объясняется для меня третий факт, а именно — баснословная цена четырех пластиковых пальцев (название этой дешевой дряни я сразу же забываю), заполненных пузырьками воздуха.

…Если камеры меня не засекли, значит, выдать могут только следы. Я снимаю свои единственные туфли и, щедро наполнив их галькой, топлю в местной речонке. Так, босиком, изранив стопы — кукла мстит болью каждого, каждого, каждого шага, — я спешно ретируюсь в мое либеральное Королевство.

Месяц проходит спокойно. Мой рассказ веселит даже тех, коих оживить может лишь разговор о налогах. Опасность получает статус застольной шутки. Но рано.

— С вами говорит комиссар Кох, — громко хрипит однажды в телефонной трубке. — Я требую вашего немедленного приезда для дачи показаний. На вас заведено уголовное дело.

“Удачная фамилия для комиссара”, — автоматически отмечает растленный литературой участок мозга. Юноша обращается к психологу с извечным вопросом: кем быть? Психолог: а как ваша фамилия, многоуважаемый херр? Херр: моя фамилия Кох. Херр Кох, ответствует психолог, с такой фамилией — только в комиссары полиции…

— Ты скажи ему, что у меня нет денег!! — кричу я молодой немке, моей приятельнице, быстро бросая ей трубку. — Откуда у меня деньги туда ехать?!

Некоторое время они беседуют на языке Тракля и Рильке: нет, херр Кох, это не вполне так, херр Кох, — перехватываю я отзвуки угрожающих смыслов. Нет, она не атаковала куклу, херр Кох, это не совсем точный термин… Нет, херр Кох, этим я вовсе не утверждаю, что кукла напала на нее сама…

— Слушай, — говорю я, зажав меж коленок бутылку, — давай выпьем… — Пробка, взвизгнув, наконец поддается. — Расслабься… — Я разливаю портвейн по двум рюмкам. — Вот помру, будешь кропать мемуары…

— Не волнуйся, я раньше тебя окочурюсь!! — реагирует она по-русски. — Эти твои бесконечные приключения! — А в трубку шлет воздушный эквивалент роскошного венского пирожного: — Ах, пардон, херр Кох… это не вам…

— Он говорит, — наконец отрывается она от трубки, — что, если ты не можешь приехать, они пошлют тебе местный Интерпол… Это с их стороны большая любезность…

Между тем у меня на столе белеет красивый конверт. Королевское Министерство юстиции доводит до моего сведения, что аргументы, приведенные мной в пользу сохранения прежнего гражданства, не являются достаточными. Если я намерена продолжать достижение упомянутой цели, то обязана в трехмесячный срок предоставить на их рассмотрение триста сорок восемь бумажек — и ни бумажкою меньше.

— Херр Кох спрашивает: что ты решила предпочесть — лично приедешь или прислать тебе Интерпол?.. Он перезвонит через полчаса.

Сволочь Администратор! Впрочем, какая разница, кто именно меня заложил… Может, милые мальчики, с которыми хохотала в автомобиле… Разницы в этом нет. Разница состоит в следующем: будь у меня сейчас паспорт Королевства, австрийскую тюрьму я сочла бы самым лучшим для себя Домом творчества.

Но паспорта Королевства у меня нет. Я сражалась за него семь лет. Это была семилетка таких кровавых мытарств, о коих я не читывала ни в Ветхом, ни в Новом Завете. Кабы не моя добровольная заморочка с сохраненьем “родного” гражданства, спасительный паспорт Королевства давно уж лежал бы в моем кармане.

— Говорит Иммануил Кох.

— Херр комиссар, присылайте Интерпол…

Кто спорит, заманчиво затеять тяжбу с Министерством юстиции. Особенно тонко возбуждает игра в той стране, где у вас нет гражданства. Равно как и элементарной основы для существования. Пустой кошелек придает, конечно, специфическую пикантность азарту. Да, эта игра покруче тотализатора — хотя бы и в чтящем законы Королевстве, где даже у кошек есть право выбора между стерилизацией и контрацепцией. Но игра начинает просто пьянить, когда в другой милой европейской стране вас уже ждут не дождутся с наручниками.

— Простите? Меня зовут Иммануил Кох, я фюрер немецкой корпорации “Актеры и Драматурги”. В прошлом году, если помните, вы подписали с нами контракт. Днем приезда стоит сегодняшнее число. В случае одностороннего разрыва контракта с вашей стороны вас ждут серьезные финансовые санкции.

Пару секунд я молчу. Оказывается, фамилия “Кох” подходит и фюреру.

— Херр Кох, позвольте перезвонить вам через час.

“Если же вы, — читаю я в конце министерского письма, — сочтете возможным подписать приложенный документ об отказе от прежнего гражданства, процедура вашей натурализации, освобожденная от препятствий, значительно ускорится. Таким образом, мы будем рады информировать вас о предоставлении вам нового подданства в минимально короткий срок”.

— Херр комиссар, я серьезно больна. Сейчас врачи констатировали у меня сердечный приступ. Позвольте послать вам документ по почте… С письменным объяснением моего поступка...

Боже! Как исполнительно он сопит! У меня перед глазами проплывают какие-то полосы… концлагерная одежда куклы... тюремная решетка… Простите, херр Кох? О! Майн Готт!!! О! Дер филен данк!.. Дер филен данк!..

— Херр фюрер, я приеду сегодня! Да, я понимаю, что задержка была бы нарушением контракта… Я приеду сегодня, херр фюрер, я успею до вечера, объясните, пожалуйста, как найти вашу корпорацию…

— При въезде в город вы увидите указатель: “До Освенцима — всего 860 км”. От него свернете направо…

— Что?! Как?!

— Это концептуальная инсталляция наших декораторов. Такой желтый щит. Внизу маленькими черными буквами стоит: “nevermore! niemals mehr! nooit meer!” От этого щита направо, всего пятьдесят метров…

Итак, я в Германии; строчу письмо в Австрию. В него я вкладываю весь мой талант, мое сумасшествие, мое хамелеонство, мой дьявольский дар быть кем угодно. В конце концов, это не на жизнь, а на смерть мой персональный поединок с Создателем куклы. Я тоже могу кое-что! Итак: господин комиссар, я пишу вам о беспринципной провокации человека, который, использовав мотив Холокоста, добился незамедлительного результата… это мое письмо, конечно, будет настоящим бриллиантом в его фальшивой короне… сознательная нацеленность на скандал любой ценой, который приносит ему исключительные дивиденды… живые нервы живого зрителя… экспонат напомнил мне моего деда, который повесился с голода…

И все в этом письме, в общем-то, правда. Та, которая более-менее доступна комиссару полиции. Но там не сказано самого главного. Хотя я не думаю, что это есть сокрытие фактов, за которое мне положено еще одно наказание. Просто я никогда не смогу объяснить, да и кто это примет в расчет, что все мои действия управляются куклами, которыми управляют другие куклы.

Заклеить конверт. Теперь — поставить подпись под документом об отказе от гражданства. Заклеить и этот конверт. Бросить оба конверта в почтовый ящик… Старт! Какое придет к финишу первым? Тотализатор включился.

Теперь задача проста: есть, пить, имитировать другие формы жизнедеятельности, а оставаясь наконец наедине с собой, валиться в постель и тупо глядеть в потолок. Ползет, подгнивая, зима... Да, потолок в Германии у меня замечательный: крепкие, крест-накрест, сосновые балки. Очень подходят на случай чего.

Я вроде выключила телефон, а он звонит. “Сядь, — приказывает мне приятельница из Королевства. — Сидишь или что?” — “Ну да, — говорю я. — Сижу. В горних высях”.— “Тебе ответ из министерства!!! — орет она. — Слышишь?! Ты… — у нее перехватывает горло, — ты получила королевское подданство!!!”

…Ну вот, теперь можно и в австрийскую тюрьму. Самое страшное позади. Буду снова играть в слова, делая вид, что не помню, как это просто — сорваться с резьбы. А это и впрямь проще простого. Совсем легко! Это, оказывается, легче, чем сломать четыре кукольных пальца, сделанных из синтетической дряни с пузырьками воздуха.

Время звучания

Алехин Алексей Давидович родился в Москве в 1949 году. Поэт, эссеист, критик. Главный редактор поэтического журнала «Арион». Постоянный автор «Нового мира».

Исход

моя трехкопеечная монета

с серпом и молотом и колосками по кругу

заблудилась в железной утробе

автомата с газированной водой

и вот уже сорок лет не выходит

как те евреи из пустыни

так и мы

никак не выйдем из СССР

из той эмалированной пещерки в автомате

где стоял граненый стакан

 

РЖД

я еще напишу о поездах

о полустанках

где бабки в валенках с увернутой в газеты вареной картошкой

бросают вызов вагон-ресторанам экспрессов

меняющих локомотивы

о проводнице в сапогах бутылкой

как гоголевский Городничий

о какой-то Зуевке

с навечно остановившимися часами на облупившемся вокзальном бараке

голосующей за ЛДПР

о том

как по-женски кричат на разъездах встречные товарняки

о старухе сползающей с верхней полки

с японским телевизором закутанным в скатерть

о горах фараонова песка вдоль дороги

о мелких повседневных заботах

растаскивающих всю жизнь человека по крошкам как муравьи

и отступающих в полосе отчуждения

под коленчатый стук поездов:

ту-да ту-да ту-да

 

Измена

когда тень другой

выпархивает из старой телефонной книжки

 

Троллейбус Сапгира

троллейбус в котором умер Сапгир

все бегает по Долгоруковской и Кольцу

на коричневом сиденье где он упал подбородком на грудь

юная парочка склеилась поцелуем

распаренная толстая баба с кошелкой

косится на молодых

круглолицый с кроссвордом

дремлет как и тогда у окошка

обернулась: ах какие глаза у девчонки!

стеклянный барак на колесах катит в будущее

“оплачивайте за проезд”

“приготовьте билетики”

 

Библиофил

двум поэтам

купить книгу

как привести человека в дом

так и вас запихнут за общий стол

между романисткой в блядской обложке

и неразрезанным Майковым обреченным на вечное девство:

та щебечет

тот нудит нравоучительное что-то

а ночью хозяин

будет кряхтеть и кхекать за стеной

чтоб в старости бродить как по колумбарию

разглядывая корешки

Теперь…

сегодня у гастронома

я повстречал свою безобразную старость

и проводил ее до подземного перехода

взглядом

 

Время звучания

Утомленное солнце. 2.59

Ах, эти черные глаза. 3.25

Скажите, почему? 2.53

Брызги шампанского. 2.58

Счастье мое. 2.53

Спасибо, сердце. 3.16

Если можешь, прости. 3.00

Козин Юрьева Лещенко Утесов

в гагринском парке среди пальм и цветущих магнолий

в ДК с коринфскими колоннами и гипсовыми плодами колхозных садов

на дощатой танцверанде города N с гарнизонным оркестром

“я руки твоей коснулся вдруг”

“в этот час ты призналась”

“тронутые ласковым загаром руки обнаженные твои”

женщины с полудетскими накрашенными ртами

с завитыми на бумажках локонами

в наглаженных блузках

белые рубашки апаш курсантские гимнастерки

бриолин гуталин

запах “Шипра” и “Красной Москвы”

“снятся твои золотистые косы”

“все это ты моя любимая все ты”

“мой нежный друг”

через несколько лет танцующие тут мужчины будут лежать в земле

а вернувшиеся из эвакуации женщины не найдут в своих разоренных домах

оставленных на этажерке пластинок

да и самих домов

“твои письма читаю не могу оторваться”

“в парке Чаир распускаются розы в парке Чаир расцветает миндаль”

Саша, ты помнишь наши встречи? 2.55

Рио-Рита. 2.50

Два рассказа

Пшеничников Владимир Анатольевич родился в 1955 году. Окончил Пензенский политехнический институт. Автор нескольких книг прозы. В № 12 «Нового мира» за 1988 год опубликована с предисловием Сергея Залыгина повесть «Лопуховские мужские игры». Живет в Оренбургской области.

КОНСТАНТИН

Он приходит с обеда в слесарню и начинает не спеша переодеваться. Наверное, он делает это и по утрам, когда мы тремся возле конторы, — да, наверняка делает, потому что его с нами не бывает, а мы все приходим уже переодетыми, как бомжи, покуриваем, поругиваемся и каждое утро чего-то ждем на пятачке возле конторы, но ничего не происходит уже лет семь или восемь. А он приходит, снимает чистую куртку с полинявшим покрытием, аккуратно сворачивает ее, хитро подвернув рукава, и устраивает на верхней полке самодельного шкафа; всего ходьбы ему — сто метров от бывшей нашей общаги по задворкам… Теперь он выкладывает на земляной пол лист толстого картона, расшнуровывает зимние ботинки и выходит из них на чистый этот пятачок. Полы в слесарне выметены всегда, но чем он это делает и как, никто не видел из нас. Он ослабляет ремень и выходит из брюк, оставаясь в голубых спортивных штанах, заправленных в вязаные носки с подшитыми пятками. Брюки сворачиваются и отправляются к куртке. Шкаф закрывается. Рабочая одежда у него висит на гвоздях, прожженная и промасленная, ни разу не стиранная, но и в нее он облачается не спеша, застегивает все уцелевшие пуговицы, завязывает какой-то шнурок на поясе, и атласная голубизна ложного “Адидаса” продолжает сиять через разверстую ширинку. Роба, послужившая кому-то из сварных, сидит на нем в обтяжку. “Ну как, Саша, покушал?” — обращается он к Саньку, и тот просто хмыкает в ответ и отворачивается. Он каждого называет или по-паспортному, или по-детсадовски, и мы его зовем Константин. Он поглаживает себя по животу, улыбается и переступает в какие-то чуни, сделанные из сапог, но с войлочными прокладками. “А я лапшички покушал, „Лион кинг””, — радостно сообщает он, убрав с пола картонку, и Васек Жданов презрительно ухмыляется: “В тюрьме этого добра валом из ларька заходит, никто уж и не глядит”. Васек два месяца до суда парился в СИЗО и теперь сильно скучает по режиму. Суд наварил ему три года условно за цветной металл с подстанции, напугал последствиями, и теперь ему приходится самому решать, куда следующий шаг делать. “Лучше б отсидел, — постоянно жалуется он, — а то уж соседской кошке пинка врезать не моги”. Константин подходит к рабочему верстаку, приваливается грудью и подставляет лицо зимнему солнышку, пробивающему грязные стекла единственного окна. “У собачек свадьбы, — сообщает он. — Сейчас вот шел с обеда, женщину пришлось выручать напуганную”. Бродячих собак в Мордасове действительно развелось сверх всякой меры, и на площади с Лениным их даже побольше кружит, чем на задворках...

И тут в слесарню входит наш бугор Петрович. “Вот игде курорт”, — пищит он, потирая ладони, щурится, пытаясь разглядеть нас всех против света, и расстегивает на груди тугой полушубок. Ему сейчас бурки на ноги — вылитый хозяин, заводчик получится, но он наш хозяин и в таком виде, в ботах с толстыми подошвами и отблескивающей мехом шапке-обманке. “Черчёж тебе, — говорит, доставая на свет листок бумаги, и протягивает Константину. — В ценциметрах размер”. Константин разворачивает листок, читает чертеж. Он словно бы подрастает при этом, смотрит сверху вниз, хмурится и поджимает губы — важничает. Да сейчас и каждый не против получить какой-никакой наряд, заняться делом и точно знать, что в конце месяца будет заработок, а не подачка в триста рублей. Санек как бы не выдерживает и, подхватив рукавицы, уходит из слесарни, Васек — следом, мне же, например, рваться за ними ни к чему: верстак, на котором мы обычно сидим, — мое рабочее место, в углу даже полупустая бутыль с электролитом стоит, выпрямитель на стене… “Не узнаю руку, — бормочет Константин. — И швеллера такого по сортаменту не бывает... Попробуем к вечеру изготовить экземплярчик, — говорит наконец внятно. — А всего сколько?” — “И всего один! — удостоверяет бугор и застегивается. — К вечеру сам загляну, действуй, Константин!”

Когда бугор уходит, Иван Михалыч заглядывает в чертеж и в упор смотрит на Константина. “Он же свиней держит, — выговаривает. — Возьми и спроси с него килограмм пять, чем химию глотать каждый день... За мной сейчас зять заедет. Если кто из конторы спросит, скажите — на территории”.

Мы остаемся вдвоем. Константин крепит листок магнитиком на сверлильном станке, осматривается. Взять ему тут вроде бы нечего: на стеллажах и в углу хлам сплошной, обрезки столетние. Он вытягивает на пробу один кусок уголка, другой, сравнивает их, самый длинный откладывает на рабочий верстак. Сгрузив половину среднего стеллажа на пол, достает третий кусок, и он оказывается почти вровень с отобранным. “Но без сварочки не обойдемся”, — говорит так, словно мы с ним заодно. Чертеж я уже рассмотрел, но что там к чему, до конца не понял. Константин выкапывает колесико, ролик какой-то, и радуется как золотому слитку. “А сходи, Павлик, в боксы, пособирай нам электродов, — просит уже напрямую. — В четвертом осенью кузов Степанищеву проваривали — должны окурочки остаться. Нам и трехдюймовые пойдут”.

“Я к тебе в подручные не нанимался”, — вот что готово было сорваться с моего языка, и я спешу убраться из слесарни. Солнце после обеда светит прямо в боксы, и сейчас хорошо видно, что все они пусты. В стороне торчат из-под снега изувеченные за все время существования нашей “химии” машины и трактор, горелый кузов автобуса, утонувший в сугроб по самые окна, и в целом картина называется “Немец пролетел”. Боксы наполовину заметены, но четвертый почти всегда чист — в него удобно заезжать с любого положения. Два подходящих окурка я нахожу в смотровой яме, еще один — половину электрода с осыпавшимся флюсом — у задней стены, и больше ловить тут нечего. Вдоль машинного двора тянет студеный северный ветер, а в боксах затишье, я присаживаюсь на ящик и закуриваю.

Когда-то стоял здесь и мой “Т-150”, проданный и нами же съеденный, и еще семь тракторов ушли куда-то, но от этих мы уже зарплаты не видели — все сожрали горючка и долги за электроэнергию. Из оставшихся только мы с Иван Михалычем помним и первые дни, и нормальную работу, шум и гам, стоявшие тут в сезон круглыми сутками. За десять лет мы очистили почти все фермы в районе и выволокли навоз на поля. С навозом разнесли, конечно, и невиданные сорняки, и уже начинали выпалывать их, но очень скоро все и закончилось. На поля поползла саранча, а от нас — народ, пачками, в основном в дорожный, который тогда начинал расширяться; только мы с Иван Михалычем не рыпались, потому что квартиры получили последними. Три недостроенных двухквартирных дома вскоре были проданы на сторону, и после этого к нам устраивались только такие, как Васек, как этот Константин. Сбежал и начальник, а нынешний бугор после него уже пятый. Ловить тут и ему нечего, но, видно, крыша нужна — целый год морочит голову и себе, и людям. Оставшуюся спецтехнику при нем окончательно переоснастили, и теперь она где-то на транспортных работах мотается, ребята сами себя кормят, заглядывают к нам только подлататься, бумажки сдать... Одна из гаражных дверей приоткрывается, высовывается Санек и пробивает двор во все стороны. Смотрит он и на боксы, но из-за яркого солнца тени глубокие, меня ему не разглядеть. Санек скрывается, я прячусь за межевик и готовлюсь к развлечению: ясно, потянут что-нибудь с Васьком, и мне интересно зацепить именно его. Константин — мутный тип, с Саньком всё всем ясно, но приравнять нас с Иван Михалычем к этому...

Гаражная дверь приоткрывается шире, но теперь на свет является Иван Михалыч с продолговатым ящиком, а за ним подручные вытаскивают бухту кабеля с торчащими во все стороны креплениями. Не мешкая они семенят вдоль гаражей к забору, к пролому, наверное, через который мы теперь ходим домой и на работу. Мне бы сразу выйти, засветиться, но, упустив момент, приходится ждать, когда они скроются. Не улюлюкать же вслед. Хочется выбросить огрызки электродов и тоже уйти, только бы еще знать, куда...

В слесарне, вместо электрообогревателя, к времянке теперь подключен сверлильный станок. Само по себе тепло тут держалось недолго, но пока держится. Константин, продолжая рассверливать какую-то железку, кивает мне радостно, закатывает глаза как бы в восторге и изумлении. Клоун. Я бросаю огрызки рядом с ним на рабочий верстак и усаживаюсь на свой, деревянный. Курить не хочется, но я закуриваю. “Вот так Павлик-добытчик! Вот так окурочки!” — нараспев затягивает Константин, продолжая двигать сверлом как фрезой. Или это фреза там у него зажата — я стараюсь не смотреть, как он работает.

Из наших трактористов последним уходил Володя Петров, и я тогда разрывался между ним и этим... соседом Иван Михалычем. Володя утверждал, что к нефтяникам нашему брату пара пустяков устроиться, за выпивку там каждую неделю кого-нибудь выгоняют, потому что служба собственной без-опасности получает тысячи, в основном за то, что своих же и сдает, и если, мол, воздержаться... А сосед гнул другую линию: подождем, дескать, — “Сельхозхимии” все равно не жить, сейчас отпускают без базара только из экономии, а если ее ликвидировать по закону, то нам и выходные из расчета прежних нехилых заработков платить придется, и еще полгода минимум содержать на пособии; а сам уходишь — иди, пожалуйста... За него я и уцепился. Его и моя домохозяйки вышли на поденку к фирмачам, а мы стали ждать ликвидации. Еще и посмеивались... я посмеивался. Тогда же регулярными сделались стояния возле конторы — вроде как не сегодня завтра роспуск объявят. Ремонтные, оклады, потом какие-то гарантированные делались все смешнее, четырехдневки ввели, и моя поломойка первая просекла: вас, говорит, тогда сократят, когда оклады сторублевыми сделаются...

“Павлик, дружок, наступи, пожалуйста, прижми массу поплотнее”, — Ползунов-то еще... Я спрыгиваю с верстака, но массу от сварочного аппарата прижимаю деревянным бруском, как положено. На голове у Константина сварочный щиток, он что-то бубнит под маской и начинает ширкать по уголку электродом. Разлетаются искры, тает огрызок, а дуги нет. Я убираю брусок, Константин снимает маску и смотрит на меня виновато. Блаженный. Сообразив, какие швы ему нужны, я отбираю маску, зажим вместе с рукавицей и вставляю самый длинный огрызок. Массу он держит ногой и старательно отворачивается от “зайчиков”. На всякий случай я двигаю туда-сюда регулятор на сварочном аппарате, и дуга зажигается как миленькая. Швы у меня получаются не такими ровными, как надо бы, но огрызков хватает на всё. “И кто я без тебя? Рашпиль!” — высказывается Константин, и я наконец, сам чувствую, улыбаюсь. Скажи он так при всех — погоняло готово. А  может, и не приклеилось бы, ведь пробовали его за глаза Фунтиком называть. Теперь к времянке подключается точило с остатками наждака, разгоняется, и уворачиваться от красного снопа искр приходится мне. Заводской лоск Константин готов наводить хоть на кронштейне навозного транспортера.

В руки мне попадает захватанный деревянный брусок, я начинаю шевелить, выстраивать им хлам на стеллажах, потом просто постукиваю по железу, и появляется вдруг желание врезать — въе... по-взрослому, — костяшки пальцев делаются белыми, и мгновенно мерзнет спина. “Все, Павлик, врубай обогреватель!” — не оборачиваясь, кричит Константин, но понимаю я его не сразу. Не выпуская палку из рук, останавливаю точило, сдвигаю в угол провода от сварки, подключаю обогреватель. А Рашпилю все мало — зажимает узел в тиски, ширкает напильником, правит что-то молотком, опять ширкает. Но я уже знаю, что скажу ему, пусть... “Хорошо хоть этого добра у нас навалом!” — это он зачерпнул солидола из фанерной бочки у дверей и начинает смазывать ролики, проворачивает их раскрытой ладонью, запускает на свободное вращение, но сами по себе они и одного оборота не делают, да этого и не требуется. Я швыряю палку в угол, отодвигаю Константина от верстака и раскручиваю тиски. Взвесив на руках тяжеленький узел, взваливаю его на плечо. “А теперь пошли в контору!” — “Что ты, Павлик, зачем?” Он не испуган, смущен разве что, а смотрит весело. “Хочу посмотреть, как он с тобой рассчитается, боров”. Константин вытирает руки ветошкой, убирает ее на стеллаж, задерживает ладони над обогревателем. “Давай-ка мы, Павлик, покурим с тобой”, — говорит. Вообще, это новость, и мне приходится доставать сигареты.

Смазанный, поблескивающий фасками узел лежит на рабочем верстаке, а мы сидим на моем. Константин держит ноги под углом, чтобы чуни не соскочили, привалился спиной к стене и картинно покуривает: чмокает губами, дым зависает у него перед лицом, ест глаза, и он его разгоняет ладонью с зажатой сигаретой. “Неужели не курил никогда?” — “Что ты! „Шипку” ящиками изводил, а потом дочка у меня народилась, долго мы ее ждали... Что ж, я их брошу, а сам курить пойду куда-то? И запах там не оставишь... Бросил и больше не начинал... Хорошо, если вам на сигареты хватает, все веселей!” Он пробует затянуться по-настоящему раз, потом другой, выпускает дым из ноздрей и, утирая слезы, смеется. “Видишь, как и не бросал — не кашляю! Сразу до пяток достало”. Он пристукивает чунями, они валятся на пол, и перекур заканчивается. “Да его, поди, и нет в конторе”, — обувшись, проговаривает Константин и смотрит на меня. Мне уже хочется расспросить его о семье, о том о сем, но, видно, не теперь. “Никуда он не делся. Если после обеда явился — сидит с бумажками. Пошли!”

Из пяти кабинетов “химовских” в конторе два и самые маленькие. Остальные в аренде у наезжающих фирмачей для физического адреса. Летом в них еще торчит кто-то, машины подкатывают, зимой — никого. В кабинетах размороженные батареи сняты еще прошлой зимой, наши отапливаются электричеством. Бугор время от времени включает обогреватель с вентилятором и никогда не раздевается, а у Маняк — электропанель, тоже едва успевает за день нагнать температуру комфорта. В кабинет я вхожу первым и ставлю агрегат роликами на свободный стол у окна. Константин тянется к бугру с чертежом. Тот закладывает толстый скоросшиватель линейкой, расстреливает нас поочередно взглядами, и я вижу, что никуда он нынче не денется — халява не прошла. Я покатываю агрегат туда-сюда по столу, и бугор машет на меня обеими руками: “Вижу, вижу, отличная, вижу, работа, ребята! Молодцы!” Константину не терпится сличить чертеж, но бугор засовывает его в карман, а достает денежку. “За скорость, за качество — без обид! И можете по домам, час один остался”. Константин растерянно поворачивается то к одному, то к другому углу, держа купюру в вытянутой руке, наконец смотрит на меня, и я указываю ему на дверь. Он еще и благодарит халявщика! Сотней бугор откупился.

“Чур, пополам!” — горячо шепчет Константин, когда мы отходим от конторы подальше. “Ага, ты еще с Васьком поделись”. Но до блаженного ничего не доходит. “Ты, Павлик, подожди, я переоденусь, и пойдем деньги разменяем”. А, ну да, не пойдет же он за мной в робе... “Все, Константин, четырехдневка закончилась — до понедельника!” Я проскакиваю мимо слесарни к забору и оборачиваюсь только от пролома. Тот еще торчит возле дверей, взмахивает рукой, но, кажется, она все же пустая...

До дома мне надо пропахать почти весь Мордасов. Жилье свое “химия” строила от речки, регулярно ходил туда наш автобус, да весь курмыш им пользовался, а теперь и напрямки километра два набегает. Короче всего идти через двор нашей бывшей общаги, обычно пустой в этот час, но сегодня у подъезда торчит мой тезка и бывший сосед, а это значит, у него временная безработица; места он находит и теряет по три раза в год с одинаковой легкостью, бывает бит за долги, но и сам раздает направо и налево, когда при бабках. “О, Пашок! — кидается навстречу. — На перекур! Сколько стою тут, только воробьи да старухи пролетают!” Я пытаюсь всучить ему остатки сигарет и отвязаться, но запасами он себя и никогда-то не обременял. “Одну, одну! Скоро обитатели слетятся, а живем мы, сам знаешь... Правда, твой девятый номер отчинили, приватизировали и теперь продают за двести тыщ, слыхал? Металлопластик, батареи с краниками! Я бы тоже толкнул, да мне и простой ремонт не осилить”. Я соображаю, что в конце четырехдневки Константин обязательно затеет уборку в слесарне, потом будет одеваться... и тоже закуриваю.

“Тут где-то наш слесарь живет...” — “Костян Подшивалов? Да прямо под тобой! Сразу после Чичики въехал... Нет, погоди, сразу-то их трое было, с того поезда... Он, значит, к вам устроился и остался, а те и документы не стали оформлять — Мордасов не глянулся. Привыкли в своем Чуркестане...” — “В смысле?” — “Ну, про тех точно не скажу, а Костян из Ферганы, их еще вывозили тогда... Да нормальный мужик. Оттуда же к нам строительно-монтажный поезд приходил — малый БАМ-то откуда?” — “А при чем тут Константин?” — “Да не тормози ты, Пашок! Костян ни при чем. Просто сам как-то сказал, что мог к нам двадцать лет назад спокойно переехать с этим СМП — сто сорок с чем-то. А так у него всю семью вырезали, пока он на работе был. Жене кишки на шею намотали... Ну, он там тоже намотал кое-кому! А моя дура из-за этого тетку от него отвадила. Нормально бы жили себе, а теперь таятся, как эти... Если ему сорваться, давно бы сорвался. Тебе-то он зачем?” — “Да нас же чуть не двое в „химии” осталось...” — “Слу-ушай, а давайте втроем к Бочкину наймемся! Ты слыхал, какую хрень он в лето затевает? Это же на три года минимум стройка! Давай, Пашок, ну! С вами и меня возьмет. Точно!” Распалить он может любого, но с Константином встречаться мне нельзя, еще подумает, специально дожидался... кое-как я отрываюсь от жизнерадостного тезки и двигаю дальше. Вспоминаю экономные и всегда законченные движения Константина, его ладони-рашпили и готов поверить, что если возьмется он, то намотает обязательно, а помесив снег на задворках Дома быта, распугав собачью свору, уже и сам знаю: намотал он так, что навсегда успокоился, — вот и все. Теперь мне идти через центр и надо завернуть в “Бочку”, куда моя половина теперь уже явилась для поддержания чистоты и порядка и наверняка пробила насчет предстоящих разгрузок. В грузчиках у Бочкина я получаю в шесть раз больше, чем в “химии”, верней, моя получает — я как бы не при делах. Правда, после двух “КамАЗов” с продуктами и химией у меня потом неделю спина кружится, а перехожу ли я к нему насовсем, будет решаться в марте.

Константина я, конечно, укачаю, а сосед пусть умоется.

Идти мне становится веселей, но сворачиваю я все же на очередные задворки — в “Бочку” теперь и на разгрузку как бомж являться не стану. Да и неудобно в этом тяжелом бушлате — его только таскать жарко... На Набережной меня начинает нагонять соседов голубой “Москвич”, но я успеваю свернуть к берегу, на нашу уже тропинку.

К дому иду задами, через огород, и с каждым шагом все отчетливей звучит музыка из наших угловых окон. Алгебру она учит... с подружками-задрыгами. Во дворе мне особо делать нечего — в сараях только куры остались полудохлые, — поэтому беру снеговую лопату, скребу, и музыка вскоре обрывается. Заметили... На крыльце мы сходимся. “Рано сегодня”. — “Да и вы не задержались”. Говорю вроде бы весело, но чему, правда, радоваться?

Дома переодеваюсь и начинаю слоняться. Дурака состроил перед зеркалом. Покурил, распахнув верхнюю дверцу газового котла. Уже и не лезет... Я снимаю котел с запальника, пускаю горелку на всю, целых полчаса набираю себе одежды из ящиков, а когда водонагреватель начинает постреливать, лезу под душ. Мочалка новая и раздирает мне левое плечо чуть не до крови... Потом я снова ставлю котел на запальник, отмываю заварной чайник до блеска, гоняю мокрые волосы туда-сюда расческой перед зеркалом и соображаю, что моя летняя лысая прическа уместна будет и сейчас. Ну, или так, на “ценциметр”, вспоминаю бугра нашего. На кухне подванивает газом — видно, подружки опять свою кофю упустили, и я открываю форточку.

Должен он и подстригать, думаю о Константине, даже я Машку стриг до трех лет... не боялся. И опять слоняюсь. Телевизор мне еще надоест, когда половина вернется. Половинка... Я беру свой бушлат за шиворот, тащу его в сени и — вот она, моя матрена! “Это когда же ты успеваешь в долг давать?” — “В смысле?” — “Да безо всякого смысла. Боря нас подвозит, а у ворот мужик, долг тебе среди ночи принес”. Галя показывает полусотенную, я выхватываю бумажку, натягиваю осточертевший бушлат, поддеваю в сенях полуваленки и бегу к воротам. На нашей улице Константина уже не видать, и я настигаю его на Набережной. Услышав окрик, он останавливается и начинает идти мне навстречу. “Ты идиот, что ли? — набрасываюсь. — Не ясно сказано было?” Мне и в потемках видно, как он улыбается. “До понедельника три дня и четыре ночи — я, Павлик, не могу так долго”. Засовываю деньги ему в карман и отступаю на шаг. “Я тоже много чего не могу, понял? Должен понимать, не маленький”. Но когда нет злости, ее не придумаешь; я наконец чувствую, как мерзнет моя непокрытая голова, пощипывает уши. “Константин, а ты подстричь сможешь?” — “Только наголо, по модели нет”. Он словно бы пугается. “Налысо, налысо! — успокаиваю. — Пошли скорей, пока уши не отвалились”.

“На вашей улице первый раз”, — говорит он дорґогой, поспевая за мной на своих укороченных. Я жду, что в доме он начнет топтаться, ежиться, но ошибаюсь. Поздоровавшись с пустой прихожей “еще раз”, он раздевается, сам отыскивает, куда пристроить куртку, и из ботинок выходит все в тех же подшитых носках. Гости у нас бывают не часто, и Галя долго не показывается из спальни, а когда нарисовывается в неизвестном мне халате с поясом, цирюльня уже работает. Место возле котла Константин выбрал сам, занавеску я раздобыл в сенцах, но пришлось еще и газетку найти. “Волосы, Павлик, сжигать полагается”. Каждую отстриженную прядку он на расческе переносит на газету, потом примеривается, и мне видно, как он языком поглаживает изнутри щеки.

Мне все еще весело, речи наши бессвязны, и мы балагурим даже, когда Галя уходит на кухню; историю с полусотенной она выслушала сочувственно.

А когда подбривается шея, я наконец выкладываю план.

Уйти из “химии” можно хоть с понедельника, покантоваться в грузчиках, но через пару месяцев будет хорошая работа, настоящий заработок, причем еженедельный...

“Нет, Павлик, из гаража я не уйду, — вдруг раздается над моим правым ухом. — Тихо, тихо, у меня бритва!.. Химию, может быть, и закроют, а гаражи останутся. И я останусь. Ты не беспокойся. А с деньгами... а с большими деньгами я, гляди, курить начну!” Он резковато смеется, и Галя к нам возвращается. “Уже оболванили? Быстро!” — “Или модель не нравится, мадам?” — “Да модель-то ничего... Виски не высоко?” — “У Павлика тут косточки выступают, я до косточек... Замаскировал!” — оправдывается Константин, но стрижку заканчивает уверенно.

Чаевничать он отказывается наотрез, мы собираем обрезки волос в газету и несем их сжигать во двор. Шапка наезжает мне то на глаза, то на уши. Я еще надеюсь услышать какое-нибудь обнадеживающее слово, а он плетет о том, как надо обрезать яблони, что к чему прививать, зачем чеснок по клубнике... “Ну, это, может, у вас в Фергане так делают”, — нарочно обрываю его и затаптываю догоревший, спекшийся сверток. “В Фергане мы сада своего не имели, это я здесь испробовал”. Да, намекал же Пашка... “А если за самогоном сгонять? — предлагаю. — Ну, придешь ты в общагу...” — “Нет, Павлик, в квартиру я после вернусь, в воскресенье, может быть”. И мы расходимся.

Бушлат я все же бросаю в сенцах и в дом вхожу налегке.

Галя стоит перед зеркалом с поднятыми к голове руками, оборачивается и начинает смеяться. Я корчу рожу, и она успокаивается.

“Машке еще так покажи — оборется. А в честь чего все же парад?” — “А у тебя?” — “Да я-то, господи... год целый халат лежит”. Мы стоим рядом и смотрим на эту парочку в зеркале. Я делаю вот так вот, и она опять заливается. Такими нас Машка и застает... такими вот.

Дочь молча раздевается, относит сапожки к котлу и подходит к нам с бумажкой, с полусотенной. “Вы что, газ теперь этим разжигаете?” И дольше не может сдерживать смех — хохочет, прячется за мать, только что пальцем на меня не показывает — вот так уделал меня Константин Подшивалов.

ЖУЖИК

Год назад я ездил подрабатывать в город на машине из прошлого века, из прошлой жизни — на “Запорожце”. Середина зимы устоялась серой, сырой и промозглой, но для перегретого двигателя — в самый раз. Летом на тех же километрах приходилось дважды останавливаться, чтобы остудить надорванное сорокасильное сердчишко, а теперь только давай вали под семьдесят без остановок. Отопитель после давнего возгорания не работал, но я обходился без простуд, пододевая тренировочные штаны с начесом, теплый свитер, и всю дорогу курил в приоткрытую форточку — если это имеет какое-то значение. Курил, подруливал в сторону ветра и настраивался на очередную поденку. В одном месте меня называли дизайнером, в другом — оформителем, в третьем — просто верстальщиком, и везде мой потрепанный, морковного цвета Жужик приходился как-то очень кстати. Над нами охотно подтрунивали, когда ну просто не о чем было говорить, нас пускали в стойла, где отечественная “классика” в принципе не появлялась ни гудком, ни колесом, нам прощали нередкие опоздания и неявки, а неуклюжей басней о том, что ГАИ пропустило нас в город за дополнительную плату, я однажды чуть не удвоил свои расценки.

Нормально начинался и этот день: покапризничав, Жужик завелся, на заправке утренняя очередь к нашему приезду рассеялась, асфальт на дороге — катись хоть на лысых. Нимало не огорчило меня и отсутствие новых заказов в рекламном агентстве, а то, что газету с отглагольным названием типография отказалась печатать до полного погашения долга, даже втайне порадовало: тут оплата у меня была повременной, знай только отмечайся в бухгалтерии. В редакции было тихо, хозяин уже наведался, опять был базар о низких доходах от рекламы, о больших возвратах тиража из розницы — меня же это никак не касалось. Из солидарности я все же разделся в общей комнате, выслушал горячий шепоток корректорши, похмыкал-покивал и спустился покурить во внутренний дворик. Там и наткнулся на хозяина, задержавшегося у строителей во флигеле.

Мне бы просто поздороваться с ним и закурить в сторонке или уточнить расклад и тут же отпроситься на сторону — я же полез с советами. Газету надо закрывать, самый тот момент. Окупаемой она никогда не станет, да и пиариться в чужих — в семь раз дешевле. “Ты давай не умничай, — оборвал меня хозяин, — долг от этого никуда не испарится. Ты свои рамки рисуешь — и рисуй, с остальным я сам разберусь”. Тут бы мне и заткнуться, но ведь ясно же: долг можно покрыть, сейчас же распродав оргтехнику, пока не изношена… “Все, я понял тебя. Ты нахватал заказов по всему городу, и мы тебе уже никто. Можешь хоть сегодня отваливать. Ты же у нас авансом работаешь? Получил на Рождество? Мы в расчете”. Сел в свою иномарку и вырулил со двора. Молодой, лет на пять старше моего первого сына. И не коммерс вроде. Черти меня надрали некстати… Надо было возвращаться к редакционным, но прежде следовало найти слова на прощание. Ладно, я оденусь и уйду, уеду, но они-то останутся и ведь что-нибудь придумают и выкрутятся без меня, и никому, кроме них, не нужная газета снова будет выходить, и кипы возврата заполнят наконец темные углы и выползут в общий коридор офиса… Нет, это было совсем не то. Я поднялся наверх, картинно развел руки и сказал, что одного Жужика мало продать для покрытия долга, а за меня настоящую цену не дали, — и простился. “Нет, правда, что ли, насовсем?” — не поверила корректорша. Я сказал, что точней — восвояси, и закрыл за собою дверь.

Жужик не успел остыть и завелся сразу же. В городе оставалась еще пара мест, где со мной захотели бы иметь дело, я выехал к одному из них; судя по припаркованным машинам, хозяева были на месте, но в последний момент передумал и прокатил мимо. Отсюда я еще успевал вернуться на свою привычную дорогу домой, но прозевал один поворот, другой, а третий не стал и искать, решив выбираться на объездную. Обычно я лишь пересекал ее, вернее, пролетал над ней по виадуку, а тут предстояло прокатиться добрый десяток километров по новой трассе, пуск которой освещала и оставленная мной газета. Действительно, не выперли же меня, самому давно следовало бросить никчемное занятие — не любой же ценой зарабатывать невеликие деньги…

Объездная оказалась пустынной, скучной и совсем неширокой дорогой. Недалеко от перекрестка, на котором я притормозил по знаку, только начиналось строительство АЗС и сервисов и в этот час смахивало на заброшенное. Встречных-поперечных не было видно, и я не спеша, по широкой дуге, выехал на свою полосу. Вскоре меня начала обходить “газель”, катившая с самарской стороны, я сбавил газ, прижимаясь к рыхлой обочине, а когда попытался вернуться на курс, педалька под правой ногой провалилась и ускорения не последовало. Мотор не глох, но и на мои усилия не реагировал. Я свернул к обочине, вырубил скорость, затормозил. Посмотрел под ноги и выключил зажигание. Жидкая педалька газа из штампованной жестянки просто оторвалась от шарнира и валялась под ногами, держась на тросике тяги, который надо было смазывать чаще, чем один раз в десять лет.

Сначала в ушах стоял звон от замолчавшего двигателя, потом пробился шум крепчавшего сырого ветра, дорога же оставалась пустой в оба конца. Серое низкое небо, сквозные чахлые посадки, блеклый лежалый снег.

Я никогда ни к чему не готовился загодя. И на шестьсот километров выезжал с тремя ключами и домкратом в багажнике и на неотвратимый свой арест в УФСБ ехал как в однодневную командировку, прихватив топор, которым скалывал лед перед гаражными воротами… Пока я рассеянно искал по карманам зажигалку, навстречу с далекого подъема выплыл некий объект и, приблизившись, оказался темно-малиновым двухэтажным автобусом с зеркальными стеклами. Ни маршрута на нем, ни рекламы, а в номерных знаках я не силен — не стоило и разглядывать. Его тень еще не миновала нас, волна раздвигаемого крутым лбом воздуха едва успела шевельнуть Жужика, как следом возникла приземистая иномарка, и мордатому за рулем именно здесь приспичило пойти на обгон. Нас ощутимо качнуло, чем-то дробно ударило в левый бок, и следом, вместе с тишиной, снизошло на меня предельно тупое бесчувствие.

В другой раз я бы непременно полез в пустой багажник, обошел машину со всех сторон и обшарил ближайшую обочину, а теперь просто взял из бардачка отвертку и сразу полез в моторный отсек. В “Запорожцах” тяга акселератора подпружинена, и изрядный кусок тросика остается свободным. Надо ослабить стопорный винт и выбрать этот остаток. Когда я уже стоял коленями на дороге и, поднырнув под руль, вытягивал тросик в салон, за спиной пронеслась какая-то попутная машина, и так близко, что распахнутая дверца крякнула, а подошвы уцелели случайно. Устроившись на сиденье, я туго обмотал тросик вокруг правой ступни — хватило на целый оборот, — приладил оторвавшуюся педаль под подошву и запустил двигатель. Двинул ступней, и мотор заревел. Без смазки дрочилово получилось корявым, но через пару километров я приноровился, нашел третью скорость и так потом и ехал почти до самого гаража, не переключаясь.

Правду сказать, не чувствовал ни рук, ни ног, ни дороги. Пробовал курить, но зубы почти не разжимались, и дым я вдыхал судорожными глотками, словно гасил икоту. Съехав с окружной на свою обычную дорогу домой, оживленную в любой час и в любое время года из-за нефтяников, транзита на казахстанскую границу и жителей двух районов, обделенных железной дорогой, не почувствовал я и вполне уместного облегчения. Подрыгал затекшей ступней, играя в перегазовку, но останавливаться, разминаться не стал.

Вскоре навстречу покатила вереница автобусов и грузовиков с будками-“апельсинами” для перевозки людей, и мне наконец явилась хоть какая-то связная мысль о том, что и я вполне могу дотянуть до поры, когда не станет этих регулярных автопоездов, как не станет и нефтяных промыслов. Может быть, и не дотяну, но дни те настанут неизбежно, неотвратимо, и, скорее всего, каждый сидящий в этих “апельсинах” хоть разок да подумал о том же. А наутро просыпался в своем микрорайоне, выпивал чаю и снова шел на пятачок к “апельсину”, или “ПАЗику”, или смердящему, дорабатывающему свое “Икарусу”. Из-за вереницы сунулась было на встречную “девятка”, я механически мигнул дальним светом, а когда мы благополучно разминулись, подумал, что вряд ли сумел бы что-нибудь путное сделать с петлей на ноге: тормознув по привычке правой, только газку бы прибавил.

Потянулось придорожное село, показалась и автобусная остановка. Люди стояли по обе стороны дороги, и трое подняли руки, напрашиваясь ко мне в попутчики. Глядя в их лица, я всплеснул обеими руками над рулем и проехал мимо, хотя и в другое время ни разу никого никуда не подбрасывал: не хотел брать обузу, ничтожные дополнительные обязательства, известный риск, избегал неловких процедур договора-расплаты. А ведь вполне мог сделать каждую свою третью поездку окупаемой. Я подумал, что и городские мои хозяева, деятельные молодые люди, охотно подбирали меня лишь потому, что не видели во мне обузы, не чувствовали ни малейших дополнительных обязательств передо мной, наши договора всегда были невесомыми и насквозь прозрачными, а вес и значение им придавал лишь я сам, односторонне и безосновательно. На секунду я ожил от этой мысли, просто оттого, что нашлась она вдруг, но открывшийся следом смысл не добавил бодрости.

Механический темп, взятый на окружной, не дал замешкаться и в гаражах. Я остановился на самом въезде, сходил отпереть ворота и широко распахнул их. Вернулся к тарахтящему Жужику, снова намотал петлю на бесчувственную правую ступню и плавно, внатяг, не пользуясь тормозами, въехал в гараж. Через день предстояла очередная поездка в город, но сейчас я не думал об этом — бросил все как есть и запер ворота. По дороге домой ко мне привязалась мелкая дрожь, ноги слушались неохотно, и руки мотались как-то сами по себе, но перед самой дверью квартиры дрожь отстала, я расстегнул куртку и вошел как ни в чем не бывало. Моя юная жена, вернувшись с работы, уже успела переодеться, включить телевизор, но я-то явился раньше обычного, и она с радостью принялась пересказывать события прожитого ею дня. Поздние мои возвращения начинались с подробностей самых черных мыслей ее и догадок, удлинявших пустоту и неопределенность бесконечного ожидания, со слезок даже, а вот теперь шумела микроволновка, бубнил телевизор, позвякивала посуда, задорно звучал мой любимый голосок, и я не спеша отогревал свои конечности под горячей струей и оттаивал.

“Ну а у тебя там как?” — спросила жена за столом, и я с чистой совестью сказал, что нормально все, как всегда. Она продолжила что-то свое и, наверное, от этого не заметила, что необычно не одно только мое раннее возвращение, но и сам ответ. Обычно-то я тоже бывал многословен, объясняя позднее возвращение, спеша развеять ее страхи и подозрения, но по сути ответ был полным и точным. Ведь если не прикипать к делу, не искать другого смысла, кроме копеечного, не выстраивать человеческих отношений, а обходиться партнерскими, то случившееся со мной ожидаемо и нормально. Если годами не следить за машиной как следует, чудом надо считать каждую спокойную поездку, а бросок на авось в продуваемом салоне, с петлей на ноге — это нормально, по крайней мере логично и опять же вполне ожидаемо.

Я собрался к подъезду покурить, потянул с вешалки куртку, и только теперь мы оба увидели, насколько она перепачкана на животе, которым я отер порог Жужика, заметили вырванный клочок на рукаве, и жена озадаченно примолкла. “Вот, — нашелся я, — а ты все говоришь: одевайся поприличней! Жужика обтирать?”

У подъезда уже собирались наши соседи в ожидании мусоровоза, было шумно от показной возни ребятишек, и курил я наспех, не успевая ничего додумать. Я даже работы на дом не привез, чтобы убить полночи за компьютером. Перед неизбежным телевизором навалится томление, маета, давно сменившая раздражение от пустопорожней развлекаловки, агрессивной рекламы и насквозь криминальных новостей. А если позволить себе заснуть перед экраном, то бессонная ночь вообще окажется бесконечной. Раньше выручали ремонт квартиры, растянутый почти на два года, ночная работа, заказы, которые мне привозили на дом. Но ремонт все же закончился, ржавевший Жужик был восстановлен, и я сам стал выезжать в город, чтобы поднабрать заказов. Заработанное съедали мы сами, квартира, компьютеры, Жужик, прежняя моя семья, и заработок постепенно подменил все возможные смыслы моих подрядов. Я уже начал искренне верить, что этим я и хорош, и мил, и терпим, меня хватало на всех, всем я был нужен, с этим можно и жизнь доживать. И что же теперь-то случилось? Или не теперь? Или ничего не случилось, а так и должно было быть?.. Я и с соседями объяснялся косноязычно по ничего не значащим пустякам.

Может быть, оттого, что юная моя жена вообще избегала объяснений по существу, пугалась их даже, тот вечер я пережил тихо, бездумно, и ночь оказалась не такой уж и длинной. Не началась новая жизнь и с утра. Отыскался брошенный “Запорожец” с целой педалькой газа, и к вечеру Жужик был снова в походной форме. Требовал смазки тросик тяги, но не зимой же… Станет потеплее, дам тебе полный техуход и починю стеклоочиститель, пообещал я своему бессловесному напарнику.

А год тогда начинался, между прочим, юбилейный, по крайней мере для меня: семь-раз-по-семь. Кому-то я, возможно, надоел с этой своей теорией, но жизнь человека изменяется и измеряется стадиями: семь, четырнадцать, двадцать один… Свою шестую семилетку я завершал в следственном изоляторе, и там моя теория нашла безоговорочное понимание. Один в четырнадцать попал на малолетку — и навек повязал себя с преступным миром, другой в двадцать восемь, вопреки всему и всем, женился и через семь лет ровно, лежа на соседней шконке после часового свидания с женой, был самым счастливым из всей тюрьмы, хотя никто, кроме него, и не сомневался, из-за кого ему еще сидеть да сидеть… хорошо, если меньше семи. Ну вот, а уж семь-раз-по-семь — это главный юбилей, тут уже пора всю жизнь заценить — оправдать или признать растраченной. Разумеется, я ничего специально и не предпринимал в этот год — все должно происходить само собой, — но, похоже, перелом случился в ту поездку с петлей на ноге. С тех пор я и живу в тупом бесчувствии, без смысла жизни и без желания обрести его. Еще в тюрьме я не мог и вообразить себе такое вот состояние, а теперь и отсутствие самого воображения меня не пугает — во всяком случае, я этого не стыжусь, не тяготит меня это, зато смысл ежедневных ситуаций стал открываться почти мгновенно.

К весне я нашел новых заказчиков, но и в газету с отглагольным названием вернулся, вернее, к ее хозяину. К лету пересел на нестарую еще “семерку” и всего пару раз заводил потом Жужика, чтобы перевезти тяжелые железные конструкции прямо на крыше. Из гаража его пришлось вывести на общий двор, обесточить и, в общем-то, забыть. Нет, ну помнить, как учились на нем ездить сыновья — они-то и окрестили его Жужиком, — сколько грязи, непролазной для других легковушек, повидал он, сколько всякой всячины перевезли мы с ним, содержа хозяйство. А тут вот предложили за него пятьсот рублей. Все равно, мол, стоит, а налоги, страховки там… На автомате я запросил тысячу, и торг был закончен, покупателю осталось решить, на запчасти его брать или с оформлением. Не прошло и дня, как новый желающий нарисовался, и я понял, что с Жужиком мы не сегодня завтра расстанемся. Настоящих денег за него все равно не возьмешь — иные его собратья давно уходят за центнер дробленого ячменя, — и я пошел прощаться.

Над нами уже неделю висит антициклон, по ночам трещат от мороза заборы, а днем подтаивают дороги под ослепительным солнцем. Я оделся легко, как на обычный перекур, а потом и правда решил покурить в Жужике. Через пару минут был на месте, но закуривать пришлось в стороне.

Прежние метели, конечно, сделали свое дело, замели моего напарника по ступицы, накрыли бесформенной белоснежной шапкой, но бросил-то я его рядом с проезжей частью двора, и бульдозеры, расчищая путь ездовым машинам, завалили Жужика тугим снежным валом по самые стекла. Левое оказалось почему-то приспущенным, и снег виднелся даже на руле. Странно, как еще разглядели в этой бросовой куче автомобиль…

И вот я вернулся, поджег чайник, смотрю в оттаявшее окно на заметенные огородики и жду свистка. Что же такое произошло, что я легко, почти походя стал расставаться со всем привычным, данным или завоеванным, казалось, на всю жизнь? Оставил семью, которую лепил почти тридцать лет, оставил постоянную работу, серьезное чтение, бросил вот Жужика, и не щемит нигде, не жжет, не колет, пропала даже сладостная истома виноватости, последнее, что отличало меня от обезьяна какого-нибудь. Ну не обессмыслилась же сама жизнь оттого, что я — да миллионы — потерял вдруг привычный уклад. Еще в четвертую свою семилетку я был убежден, что существование предшествует сущности, и переживал едва ли не восторг оттого, что могу считать себя свободным от морали. И не книжность это была — вся дедова наука, весь мой десятилетний опыт семейной, взрослой жизни внушили мне это, пропитали меня, а уж потом наткнулся я на формулировки. Мои семью семь мы отмечали вместе с отцовым семидесятипятилетием, они стушевались как-то — тебе, мол, устроим праздник через год, — и всем было весело, и жизнь продолжалась, но я видел, что к тому времени она-то у меня и закончилась. Если и было что в ней, то давно прошло, да и было ли? Какую ни придумай размерность…

Я вдруг слышу свирепый свист чайника, шипение закипающей на газе воды и понимаю, что свист этот раздается давно, его хорошо слышно за стеной, в длинном коридоре-продоле нашего общежития, и отрываюсь от подоконника. Я вижу себя со стороны перебегающим из комнаты на кухню семенящей трусцой, а там, где надо бы просто повернуть кран, хватаюсь за раскалившуюся ручку возмущенного чайника, тут же роняю его на плиту, а брызнувшие слезы обжигают мне вдобавок и глаза. Наконец газ перекрыт, в квартире становится тихо, а я лижу, посасываю правую ладонь и кажусь теперь самому себе таким жужиком…

Звонит телефон, и я почти уверен, что это ошиблись номером. Вечно они спрашивают то земельный комитет, то какого-то Алика.

За рюмкою смолы

Кабанов Александр Михайлович родился в 1968 году в Херсоне. Закончил Киевский государственный университет им. Т. Г. Шевченко. Автор четырех поэтических сборников. Главный редактор “Живого журнала” (Киев); живет в Киеве.

                           *      *

                               *

Напой мне, Родина, дамасскими губами

в овраге темно-синем о стрижах.

Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами —

за истину в предложных падежах!

Что истина, когда, не признавая торга,

скрывала от меня и от тебя

слезинки вдохновенья и восторга

спецназовская маска бытия.

Оставь меня в саду на берегу колодца,

за пазухой Господней, в лебеде...

Где жжется рукопись, где яростно живется

на Хлебникове и воде.

 

                           *      *

                               *

Где случай нас подстерегает

в кустах из-за угла.

И меж лопатками пронзает,

как бабочку — игла.

Поэт, захваченный игрою,

вышептывает стиш:

— Зачем, с кащеевой иглою,

ты на огонь летишь?

Рифмуй, поигрывай словами,

не твоего ума…

Там не костер трещит дровами,

а догорает тьма.

Над нею не согреешь руки,

не приготовишь хлеб.

Она рождает свет и звуки

для музыки судеб.

Ворчит, бессмертье коротает

за рюмкою смолы.

Ей, как пластинке, не хватает

моей иглы.

                           *      *

                               *

Давинчи — виноград, вишневый чех де сада,

и все на свете — кровь и нежность, и досада!

А если нет любви, зачем, обняв колени,

ты плачешь обо мне в пятнистой тьме оленьей?

На завтрак шелестишь вечернею газетой

и веришь тишине — мошеннице отпетой.

Ее базарный торс прозрачнее медузы,

куда она несет за волосы арбузы?

Давай уедем в Рим, начнем дневник уныло,

по капельке раба — выдавливать в чернила.

Пусть за углом судьбы — нас не спасут полбанки,

лишь музыка еще невидимой шарманки!

...напрасные слова, дефис, бычки в томате

и сонная пчела на медной рукояти.

 

 

Из перехваченного письма

Крымские твои сумерки, узник пансионата —

в красных и фиолетовых буковках от муската.

У Партенитской пристани — ветрено и скалисто,

некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Море чихает в сумерках контрабандистской лодкой,

и Аю-Даг с похмелья цепью гремит короткой.

Скрылась луна в серебряном шлеме мотоциклиста:

некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Знаешь, не все мы умерли или умом поехали.

Нас заманили в сумерки дудочкою ореховой.

Мы опускались в адские брошенные котельные

и совершали подвиги маленькие, постельные.

Местные долгожители нас называли крысами

и полегли от ящура, в небо под кипарисами.

Пишет тебе, последнему брату, однополчанину:

— Не перепутай в сумерках — золото и молчание.

Обороняй вселенную в светлой своей нелепости,

у Партенитской пристани,

возле Кастельской крепости.