/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 11 2007

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Перевёрнутый мир

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1928 году. Поэт, прозаик, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

*        *

  &nbsp  *

А чего я жду

В голубом саду,

В золотом от снега и солнца?

Ото всех утаю,

Как я жить устаю

Взаперти, как в дереве кольца.

А о чём хочу

Рассказать лучу,

Никому здесь и знать не надо.

Глубока, как снег,

И долга, как век,

Я в толпе молодого сада.

21 октября 2006.

 

*        *

  &nbsp  *

Заглядывает в глаза, дёргает за рукав

И тащит меня в сторонку,

Жизнь мою клянчит, слезами ко мне припав.

Ну как отказать ребенку?

Глажу по голове, холодной, как в стужу медь,

Хотя этот август жарок:

На что тебе жизнь моя, милая девочка-смерть?

Она никому не подарок.

10 августа 2007.

 

                        Древо

Для почвы подзолистой я — зола.

Но древо добра и зла

Помнит, что я когда-то была

Одним из колец ствола.

Но как познание ни мало,

Вижу, как сквозь стекло,

Я — то, что по кольцам к плодам текло,

Питая добро и зло.

Не отличая зла от добра,

Меня берегла кора.

И ты солгал, что я вышла вчера

Из твоего ребра.

5 декабря 2006.

 

*        *

  &nbsp  *

Нет одиночества, есть одинокий дом.

Нет пустоты, поскольку она — объём

Дома, в котором ты перестала считать

Время, посматривая на часы,

Дома, в котором светящаяся тетрадь —

В россыпи букв, что в каплях черной росы.

Что почернело, а что посветлело вдруг?

Глянуть в окно — и то тебе недосуг, —

Россыпь ли капель вбирает в себя трава

Или же это салатовый монитор

Черные капли соединяет в слова.

Ум на дела ленив, на догадки — скор.

Всё постепенно свои находит места:

Дом — одинокость, нужный объем — пустота,

Тень свою — тело, гласную эха — звук,

Общее время — щупальца частных часов.

И только сон совсем отбился от рук

И не находит в пространстве надёжный кров.

14 декабря 2006.

 

                        Марфа

Не имея дальновидной цели,

Стать пытаюсь домовитой Марфой.

Но неймется что-то мартовской метели

Да и линьке беличьего марта.

И уму холодному неймется —

Холод не бывает беззаботным.

Знаешь, кроме сердца или солнца,

Всё возвышенное может быть холодным.

11 декабря 2006.

 

                        * *                         *

Родилась не в рубашке — в скрипичном чехле.

И хоть с виду нелепа и аляповата,

До сих пор тебя держит на звонкой земле

Белокрылое небо в прожилках заката —

То дождём монотонно макушку долбит,

То по темечку бьёт острым клювиком солнце.

Скрипка спрятана. Только чехол и скрипит.

Так и быть — всё в сравнении с тьмой познаётся.

Так и быть — ты в рубашке на свет рождена.

Это звёздные перья на тверди вечерней

Заскрипели. А думаешь — это струна

В зачехленной душе дышит всё суеверней.

24 мая 2007.

 

*        *

  &nbsp  *

Ни уснуть, ни проснуться, ни выжить и ни помереть.

В землю вперясь глазами,

Сунув корни и лапы и ноги в небесную твердь,

Мир стоит вверх ногами.

Мир стоит вверх ногами — ему только ямы видны

И костровые вспышки.

Серафимы с космической новооткрытой струны

Держат нас за лодыжки

На последней ступеньке, где звёздный и ангельский клир

Еще действуют хором,

Уповая в молитве, что наш перевёрнутый мир

Встанет на ноги скоро.

Уповаю и я, что удастся от дёрна спасти

Мне глазную сетчатку.

Только где на обратный билет мне деньжат наскрести,

Где разбить мне палатку?

13 июня 2007.

 

*        *

  &nbsp  *

                        1

Сияй, окно, и раскрывай мне даль,

Пока не надоест!

Пересеклись горизонталь и вертикаль

И образуют крест.

Он заповедан нам, но плохо различим.

В кромешной тьме

На ощупь движемся, взыскуемые им,

К рождественской зиме.

Там ротиком слепым младенец ловит грудь,

И обмирает мать, —

Горит звезда во тьме, но крестный путь

Не может предсказать.

                        2

Волхвы ушли, ушел и Симеон…

Младенец спит.

А Богоматери приснился сон,

Что Сын её убит.

Но видит: вновь она родит Его

Под пологом сырым, —

И назовут второе Рождество

Пришествием вторым.

20 июля 2007.

 

*        *

  &nbsp  *

Направо посмотришь — водонапорная башня,

Посмотришь налево — церковка у погоста.

А прямо посмотришь — там день вчерашний

И с посохом человек небольшого роста.

За ним, небольшим, не вижу ни лева, ни права.

Все мои думы о нём и прямой дороге

Сквозь лес, где сосновой смолою пропахли травы

И где подбивает славка свои итоги.

Из жизни моей неожиданно зряшной

Зачем он уходит, важный и непреклонный?

Слева молчит вода в деревянной башне,

Справа спит вечный сон под звон колокольный.

Его окликаю его же стихами о Боге,

О воле, любви, о войне, где был интендантом.

А он всё идет и идет по прямой дороге —

Там ждёт его девочка-смерть и кивает бантом.

28 марта 2007.

 

*        *

  &nbsp  *

Тучки в небе быстрей, чем козы.

Ветер воет, а март цветёт —

Золотая метель мимозы

Метёт, метёт…

И с неистовством чужеземца,

Десять пальцев сцепив, трублю:

Я тебя до разрыва сердца

Люблю, люблю!

Упаду на песочек местный,

Прохриплю сквозь песок во рту:

Между мной и тобою бездна

В цвету, в цвету!

27 марта 2007.

 

*        *

  &nbsp  *

Мы живем в сквозняке. В головах двадцать первого века —

Подорожник, крапива и сныть.

Я забыла тебя, если можно забыть человека,

И забыла любовь, если можно любовь позабыть.

Далеко позади отзвенел голубой колокольчик,

Далеко впереди жёлтый лютик включил светофор.

Чтоб себя позабыть, мне достаточен неба клочочек,

Чтоб тебя позабыть, нужен долгий с тобой разговор.

Все прошло, дорогой, — и обиды, и недразуменья,

Все прошло, дорогой, — и измены, и ревность, и стыд.

Все прошло, боже мой! — кроме бережной лжи во спасенье,

Что звезда со звездой говорит.

28 марта 2007.

 

*        *

  &nbsp  *

Не отличу покоя от смятенья,

От пораженья — торжество,

А только свет — от тьмы.

Не Божьи дети мы, а Божьи тени

В сиянье зрения Его.

Во времени — то медленны, то быстры,

Мы разумением наделены.

И трезво грезим мы,

Поскольку наши мысли — это искры

Неопалимой Купины.

26 декабря 2006.

 

*        *

  &nbsp  *

Первого тысячелетья руины красивы на редкость —

Византийская кладка, арки, окна, пилястры, —

Особенно в дни, когда света нерезкость

На стенах кресты превращает в туманные астры.

На крупные камни налипла кремнистая мелочь,

Руины на рифы коралловые похожи,

Возможно, что сослепу. Слёзы восторга — та щёлочь,

Которая память щекочет. Но где тот прохожий

Купец-песнопевец, вдоль Шифты идущий в Египет,

Везущий шелка из Китая, бряцающий на цимбалах?

Им выпит был весь поцелуй мой и разум был выбит,

И я холоднее, чем блеск в сталактитовых скалах.

Объятья твои — лишь туман, мой прохожий любовник,

Два тысячелетья разлуки — ведь это не шутка.

Я тоже — руина. Какой я в пустыне паломник?

И видеть мне прелесть развалин и сладко, и жутко.

27 марта 2007.

 

                        Флешка                                                 Ольге Клюкиной.

Папки и клей, дыроколы и скрепки

В прошлое канули, впрочем, без спешки.

Факты грызу я, как белка орешки, —

Вся моя жизнь разместилась на флешке.

Там потолок древнегреческой лепки

И нефтяные ажурные вышки.

Моря Каспийского пёстрые вспышки,

Взлёты любви и восторга излишки.

Позже — поля васильков и сурепки,

Злая любовь и вторая попытка

Кров обрести, где в столицу калитка.

Вот и от шарика долгая нитка

Ищет какой-нибудь в мире зацепки…

Вот и качу с чемоданом тележку

В аэропорте. И прячу в усмешку

Шарик воздушный — железную флешку.

24 июля 2007.

 

*        *

  &nbsp  *

Я спрятала тебя, лирический герой,

В такую толщу лет, что не отыщут.

Прикинулся рассвет берёзовой дугой

И тягою к родному пепелищу.

Всех стран не обойду, всех книг не перечту,

Всё зримое не сделаю незримым.

Берёзовый туман подвёл свою черту,

Число поставил, расписался дымом.

4 апреля 2007.

Полет шмеля

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004) и “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.

 

Эту Шурку мы получили как приданое — вместе с домом в Троицке. А дом нам достался чудом по молитвам моего духовного отца — игумена Ерма. Дом был белый, каменный, двухэтажный, с огромным садом. Когда-то его строили немцы для своих немецких фрау и офицеров. Чтобы жили в нем да радовались, рожая крепких светловолосых немецких киндеров. Даже я еще находила по углам трофейные книжечки с описанием и иллюстрациями счастливой немецкой жизни: вот он и она сидят на лавочке в палисаднике перед домом и нюхают общий цветок или читают “Майн кампф”.

Ну, не знаю, как было на самом деле, жили ли там эти счастливые немцы, но счастливые эстонцы жили — я это знаю точно. Они насадили вокруг дома огромный фруктовый сад, где властвовали разноцветные и разномастные смородиновые кусты, перебиваемые зарослями крыжовника, верховодили яблони, оттесняя робкие вишневые и сливовые деревья, и лишь небольшой участок был отдан под картофельные посадки, грядки с овощами и парник. Зато уж тут росло все: и свекла, и капуста, и морковка, и кабачки, и укроп с петрушкой, и даже горох. Хозяева кормились от своих угодий — часть набивали в подвал, а остальное продавали на Троицком рынке. Но по мере того, как плодоносила земля вокруг их белого дома, все пронзительнее и болезненнее становилось осознание собственного бесплодия: ни наследника, ни наследницы. А — старость, болезни... Единственный человек, который приезжал за ними ухаживать, была школьная подруга хозяйки — Марья Ефимовна, женщина положительная, учительница. Ей-то все и досталось по наследству — и дом, и сад. Жаль только, что не могла она переехать в Троицк из своего городка, поэтому пришлось ей этот дом продавать. И выпало это как раз на то время, когда и деньги стали даже непонятно какой величиной, и цены стали скакать. И получилось, что назначила Марья Ефимовна дом по весьма даже солидной цене — на всю жизнь этих денег хватит, а как пришел срок продавать, то деньги эти обратились в прах. Можно было бы ей, конечно, тут же и повысить первоначальную цену, но она чего-то вдруг испугалась: сон ей, что ли, приснился, кажется, чуть ли не саму Матерь Божию она увидела, а та ей сказала что-то вроде того, чтобы она “покупателя не обижала”. А этим покупателем, сподобившимся такого чудесного покровительства, и была я.

Дом хоть и был некогда построен “на века”, с пятью печками, с округлыми углами, хранившими тепло, а все же начал понемногу приходить в упадок — видимо, он так пропитался духом прежних хозяев, что и решил стареть вместе с ними: крыша у него подтекала, штукатурка пообвалилась, а стены кое-где стали давать трещины. А кроме того, второй этаж, по-видимому предназначавшийся для наследников, так и остался недостроенным: окна были забиты досками, а стены ощеривались щепой и даже сучками.

И сад, дивный плодоносящий сад, нуждался в уходе! Я, конечно, приезжала по весне полоть грядки и сажать картошку, но — увы! увы! Надо было и окапывать деревья, и подрезать кусты, и травить улиток, и собирать щедрый урожай... А кто это будет делать, кто?

И тут появилась Шурка. Вроде бы и старуха, но бойкая, шустрая — не ходит, а бегает. Тощая, зато изящная. Одежда бедная, но какая-то миленькая: пальтецо синее в белый мелкий цветочек, платочек невесомый, тоненький. Кривая на один глаз, а радостная: что-то такое в ней светит, свечечка какая-то горит и через единственный глаз лицо освещает.

Вот она — русская женщина: вроде и измученная, и униженная, и нищая, а все эта тайная радость в ней живет, плещется внутри, как серебряная водичка на блюдечке. Отчего она, эта радость, — бог весть, безотчетна, беспричинна... Но в этом и особенное обаяние русских женщин. Иностранцы это очень хорошо чувствуют — в их женщинах если и есть радость, то она объяснима, внятна и описуема — она “от сих до сих”: мужик ей подарок купил, деньги ей положили на счет в банке, карьера удачно движется, уик-энд приближается, на завтра пати намечено — словом, удача.

А у наших — никакой такой удачи, просто — солнышко выглянуло, птичка запела, белочка полыхнула хвостом, крошечный лиловый цветочек пробился из-под земли, и музыка, музыка — вон там, там, внутри...

Я помню, еще в моем детстве была в “Литературке” возмущенная статья о том, как Ален Делон, приезжавший в Москву, зашел в нашу галантерею и был настолько потрясен выставленным там женским нижним бельем, особенно его поразили трико до самых колен и с начесом — и грязно-розовые, и канареечно-желтые, и цвета морской волны, а также всякие пуленепробиваемые бюстгальтеры и мощные атласные грации с уродливыми резинками для чулок, — что он скупил все это богатство и потом выставил в Париже на всеобщее обозрение, снабдив это все вопрошанием: как можно любить женщину, которая носит такое?

Ах, глупец, бывший красавчик, а ныне одутловатый, покинутый неверным Эросом простачок — да разве это важно? Нет, но эти играющие золотые рыбки на дне зрачков, но этот поющий шмель радости — где-то там, в солнечном сплетенье, повторяю — радость, светящаяся тайная радость, источающая свой особенный запах, аромат и даже цвет, — вот, вот в чем все дело, и суть, и секрет. Я, между прочим, это говорю бескорыстно — сама я никогда не носила ни этих ужасных трико, ни рейтуз — бегала по снегу в тоненьких колготках, в шубке на рыбьем меху и без шапки — всех в этом перещеголяла; вот и расплачиваюсь — всегда мерзну, ежусь, колотун меня бьет, зуб на зуб не попадает, а все — нараспашку, с непокрытою головой, трусцой, мелкими перебежками. Искусил меня все-таки Ален Делон!.. Ну ладно. Итак, тайная радость.

Нет, ну не у всех, конечно. Есть такие русские женщины — ого-го: какой там еще лиловый цветочек, какая еще музыка... И запах там с ароматом — не приведи Господь. Но Шурка была именно из этих, с тайным сиянием.

— Буду за твоим садом ухаживать, — стояла передо мной, улыбалась, чуть покачивалась, как будто пританцовывая, склонила голову набок, словно мелодию какую слушала, — я тут еще и при Марье Ефимовне трудилась, помогала ей, сад знаю как свой собственный. Даже и помидоры мои до сих пор еще в ее парнике. А живу я поблизости, совсем рядом.

Ну и стала эта Шурка мне своей — домоправительница такая, садовница-огородница. Ничего я в доме не меняла, прежде чем не спросить Шурку.

— Шурка, я вот хочу дрова складывать под лестницу, чтобы они были в доме зимой и чтобы не тащить их каждый раз из сарая по морозу...

Шурка кивнула, словно радуясь такому решению.

— Ой, посмотри, а тут под лестницей и тайничок...

— Коньячок, — одобрительно произнесла она, не расслышав.

— Какой еще коньячок? — рассмеялась я.

Она тоже расхохоталась.

— Что, может, коньячку хочешь, у меня есть, давай по рюмочке — для куражу, в честь окончания поста?

— Ну, давай!

Налила я в две маленькие рюмочки, а Шурка не пьет, а так только — губки мочит, улыбается, глазком косится. Все ей в диковинку, любопытная! Принимает все с благодарностью. Вся готова для праздника, как мудрая дева из евангельской притчи: и светильник, и масло всегда при ней. Словно вот крикнут как-нибудь в полночь: “Пробуждайся, Шурка, выходи встречать Небесного Жениха”, — она вскочит: “Я и не спала, вон и светильник у меня горит — не гаснет” — и побежит легкими ногами навстречу Ему.

Чудесная была тогда при Шурке жизнь в троицком доме. Приедешь зимой ли в лютый мороз, осенью ли в затяжные дожди, а дом натоплен, полы вымыты, и где-то под подушкой уже ждет тебя закутанная горяченькая картошечка; а нагрянешь весной иль летом — повсюду стоят свежие цветы в кувшинчиках, фрукты-ягоды в мисочках, в саду стволы побелены, помидоры посажены да подвязаны, пупырчатые крошечные огурчики выглядывают из зеленых кудрей. И весь сад ломится от своих изобильных форм. То черемухой, то сиренью переливается через край, то красными яблоками и лиловыми сливами горит под синими небесами. Шурка же отсчитает два-три часа после нашего приезда и приходит, светится, чуть ли не пританцовывает — лицом праздничная, в волосах гребень:

— С прибытием!

И все у нее “Бог послал”: смотрите, какие вишни нам в этом году Бог послал! какое солнышко нам устроил! каким дождичком освежил, каким градом предостерег, какой тьмой окутал, какой бурей нас посетил, — щедрый Бог — непрестанны Его великие милости!

Ну и, наговорившись с Шуркой, раскладывала я вещи, захаживала в монастырь и засаживалась в троицком доме работать. Стихи писала, рассказы... В одном из них неожиданно и появилась моя Шурка: забежала на минутку к главной героине да так и осталась. Мало того — стала одеяло повествования перетягивать на себя. С удивлением я следила за ней... Я совершенно не ожидала того, что с ней случится. Я была потрясена. Я этого не хотела.

Впрочем, вот этот рассказ.

 

ЭФИОП

Пряные такие, густые сделались сумерки. Складчатые. На глаз-то мутные, а на слух громкие, отчетливые: всех слыхать. Снег хрустит да повизгивает: вжик-вжик, тень-потетень под окошком и мимо шмыгает. Ветер в овраге свищет. Крутит-вертит, вылезет оттуда, шарахнет по стеклу — и обратно. Опять за свое. За старую песню.

А морозно сегодня. Марфа Петровна пока до столярки дошкандыбала, зашлась вся, заиндевела. Там у них одна буржуйка и топилась. И не обогрелась: руки только сунула поближе к огню — заломило руки.

А уж обратно потащилась с покупкой — на веревке за собой, как сани какие, тянула — зазябла вконец, проледенела: и хочет согнуть руку ли, ногу, а не сгибаются. А покупку эту заносит по льду во все стороны, особенно как поворачиваешь куда. Намаялась. Ну, добралась-таки. Во двор втащила, а на крыльцо, по ступенькам, — совсем никак. Шуркин муж помог, храни его Господи. Куда, спросил, в сенцы аль прямо в горницу? А больше ничего не спросил — неразговорчивый у Шурки дед. Молчит только и поглядывает.

Марфа Петровна ему на радостях в благодарность огурцов соленых дала, капустки. Еще и свеклу дала. Ну, в расчете.

А она поначалу так и думала в сенях это оставить, но сени дырявые все. Именно что — решетчатые. Сырые сени. Особенно если слякотно. Там и подгнить может. А зачем чтоб подгнивало? Поставили в комнату. Прямо между шифоньером и диванчиком в аккурат пришлось. А куда еще? Там у ней печка, там вон окно, так — стол со стулом. Потом — красный угол у нее. Ну а дальше — по стеночке — шифоньер. А тут — диванчик. Только туда и поставишь.

Отогрелась чуток, щец похлебала. В окно поглядела прямо перед собой, на улицу. Тут сумерки и наслоились. Ветер пробудился в овраге. Муть началась. Эфиопы вовсю забегали, застучали в окно. Снег завизжал.

Марфы Петровны дочку тоже такой эфиоп увез. Лет уж двадцать тому. Черный такой, страшный. А зубы белые.

Ну что, Марфа Петровна еще и чайку попила с булкой. Разомлела с мороза. На душе спокойно. Привольно как-то, радостно. Покупку стала разглядывать. С торца подошла, погладила — ни задоринки, ни сучка. С боку протиснулась, там потрогала — вроде гладко все. Внутрь заглянула, все общупала — на совесть, видно, сработано. А то — занозишься, будет тебе одна морока на весь вечный покой. Но поверхность влажная — снег оттаял. У Марфы Петровны хоть и не жарко, а все плюсовая. Тряпочкой все и обтерла. Все у нее в избе рухлядное, вековое. Тусклое все. Невеселое. А покупка — сразу глаз радует. Светлое такое дерево, прямо поет все. Новизною пахнет.

Хорошо это она рассудила, дельно. А деньги — что? Что теперь эти деньги-то? Была десятка — стала рублевая, была сотенная — десяткой сделалась. Гнаться начнешь за ценой — не угонишься. А ей-то — куда? На больных-то ногах? Кривые у Марфы Петровны ноги, изломанные. Вывернутые наружу. Ходит — аж от боли покряхтывает да постанывает. Шаркает. И то легче. Не так высоко от земли отрывать приходится. И переставляет недалеко. С места сдвинулась — и то хорошо.

А на похороны — копила. Теперь они каждый день ценой скачут — вверх, вверх, вверх, как белка. Прыгают. Да и дефициту порядком. А ну как грянет гром! Шурка вон говорила — теперь прямо так, в тряпку какую старую завернут, ямку выроют не больно глубокую — так и хоронят. Ну там пусть роют как хотят, а в голой тряпке Марфа Петровна уж не станет до самого Судного дня отлеживаться. Пусть ей ничего не будет — ни оградки, ни венков с лентой, но уж пусть как следует ее положат — руки чтоб крест-накрест, с иконкой. И молитва — на лбу. На отпевание как раз и осталось да на помин души. Хватит. Вот как распорядилась. А что ж у нее — ни родственников, ни детей, только та дочка, которая с эфиопом. Варвара-то. Уехала, сказала, в город, открытки слала — на рожденье, на Новый год. Училась там, писала, вроде как на учительницу — три года уж училась. На четвертый — приехала. Ну, говорит, выхожу я теперь замуж, уезжаю за границу. Жених у меня иностранец, сюда его не пускают, ну, в село-то, но фотку его могу тебе показать.

Марфа Петровна руки о передник вытерла, брови насупила, очки достала. Села на стул под красным углом, взяла фотку бережно, но строго. Взглянула — аж рот раскрыла от изумления. Руками всплеснула. Варька, завопила, он что ж, этакий-то, ну, ненашенский, что ли? Мавр, что ли, какой? Тогда она про эфиопа-то и призналась. Ишь, сказала Марфа Петровна, ведь как ночь, как ночь самая беззвездная! И вид у него совсем что-то бесовский. Заплакала. Прямо в фартук уткнулась, завыла. Черный такой, страшный! Ну а Варька говорит: все! Раз так — уеду с ним, так ты меня и видела! Сама ты темная, эх!

Так что у Марфы Петровны соседи только. А от них — дождешься ли? Сами нужду мают.

Темно стало. Ветер все сильней на стекло бросается. Тарабанит. А тут — на тебе: Шурка. Мужик-то у нее молчаливый, а, видать, сболтнул. Поглазеть пришла.

— Петровна, да чёй-то ты? — замерла на пороге. — Помирать никак собралась?

Глянула на нее Марфа Петровна важно, несуетно.

— Помирать-то всякому надо готовиться, — рассудила с солидностью.

Шурка зырк-зырк по сторонам. Старуха она костистая, как жердь, длинная, ледащая. От сухости у нее и подвижность такая с легкостью. Не скажешь, что ей за семьдесят. Что правнуки у нее. Быстроногая, пронырливая. Оборотистая. А лицо хитрое. Может, потому, как кривая на один глаз, вот и кажется, что один глаз у нее прищурен хитро. А может — потому, что все у нее улыбочками, хмыканьем, присмешками.

Похвалила, однако. О цене справилась.

— Сколько ни отдала — все свое, скопленное, — сдержанно ответила Марфа Петровна.

— А ты, это, глянь-ка — большой, вместительный. Что сундук. Ты ж в нем теперь что хошь хранить можешь.

Марфа Петровна воззрилась на нее, губки сложила в насмешке, почти в презрении:

— Это как — хранить?

— А ну как в сундуке. Чё у тебя там — платки, простыни, телогрейку, когда летом. Валенки. Крупу хорошо. Горох лущеный. Закроешь крышкой — и мышь не доберется, и тать не дознается. А мне бы, Петровна, твой шифоньер. А чё? Все из него туда и перекладывай, подвинешь на место шифоньера — место у тебя и освободится в комнате.

Встала — выставила одну ногу вперед, на ней покачивалась. Голову склонила набок. Язык даже чуть-чуть высунула — ответа ждала.

— То же не сундук, — разъяснила ей Марфа Петровна. — Был бы сундук, а то...

— А чё он тут — порожний? Проход занял. Вот и говорю — сложи из него все, из шифоньера-то. Деньги тебе еще заплачу. Потратилась-то.

— Не, — сказала Петровна. — И не вздумай. Шифоньер-то — вещь какая? Хозяйственная. А это, спрашиваю тебя? Торжественная. Не на каждый же день.

— Тогда диванчик. Диванчик-то мне. А сама — постелешь туда матрасик, подушечку положишь — спи себе, как в колыбели. Баюшки-баю. Сны просматривай. Сны ведь тоже вещь такая — особенная, священная, не просто ж так. Глядишь, так к нему привыкнешь — самой вылезать не любо будет.

— Что ж я, живая, а лежать в нем буду? Кто войдет, увидит меня, спящую, и похоронит, не разбираючись. Кто там присматриваться-то особо будет?

Ушла Шурка. Прилипчивая, уговорливая. Дочка к ней, вишь, переехала. С внучкой зараз и с правнучкой. Из зараженной, говорят, приехали местности. Городские. А отца у правнучки — ищи-свищи. Да и у внучки — что-то не видно. Может, все-таки с эфиопом лучше, чем так-то? Уложить их, вишь, всех негде. Ну так она скоро помрет — Шурке все и обломится. Если по-людски похоронит, конечно. Подождать не может али как?

А попробовать все же надо. Примериться — как там, просторно ли, не удушливо. Не больно ли жестко. Марфа Петровна на перине привыкла. Что барыня. Сначала диванчик у ней, а матрас полосатый сверху. Ну, полезла. Кромка-то, бортик — высоко. Долго заносила ногу, все поднять не могла. Пока первую ногу закидывала, вторая подкашивалась. Умаялась. Присела осторожненько, что в корыто, держась за краешки. Ноги одну за одной вытянула. Потом медленно так стала и головой укладываться. Уложилась. Ничего, ни с какого бока не давит вроде. Хотя она старуха дебелая, пухлая довольно-таки. Округлая. Жестковато только. Кости ноют. Да и без подушки как-то... А все ничего, покойно. Стеночками древесными пахучими огорожена. Мирно, хотя душновато, мрачновато. Полежала минуток пять, попривыкала. Назад потянуло, полезла. Коленки подрагивают, кости ноют, жестко все-таки. На диванчик сразу и перелегла. Подхватила ее перина, маету вытянула, всю в себя вобрала. Отлежалась.

Бумагу достала с полки, в красном углу. Тетрадь зеленоватая, маслицем маленько закапана. Оторвала страничку с заду. Там пятно вроде меньше. Очки надела, написала: документ. Старалась выводить буковки. А они, строптивые, лезут во все стороны. Сопротивляются, из-под руки норовят. Подумала: Шуре-соседке. Остановилась — не по-официальному как-то. Документ же все-таки. “Александре Тихоновне, чтобы ей диванчик с периной и шифоньер, как помру. Если устроит на похоронах все по-людски”. А Варваре-то что, подумала, надо б и ей что-нибудь приписать. Перечитала, перину, то бишь матрас, из списка вычеркнула. И то верно, подумала, переложу ее туда, умягчу немного. Подписала: “Марфа Петровна”. Фамилию еще приписала: “Мартышина”. В красный угол прямо под иконочку положила. Ничего, надо будет — найдут. А Варваре и так все остальное по закону достанется. А может, ей ничего и не нужно там, в Африке-то. Ходи себе полуголый, спи под кустом да ешь всякие бананы с дерева: ни холода тебе, ни голода и лето круглый год.

На другой день встала затемно, растопила печь. Ветер поулегся вроде. Сугробы огромные намело. Завалило избу чуть не доверху. А спала сладко. Со спокойствием. Чуть забрезжило, оделась в кацавейку черную, платок повязала, палку в сенях взяла крепкую, поковыляла за хлебушком. В сберкассу еще зашла, уплатила, что там положено. Обратно — мимо церкви пошла. Там — телега прямо перед дверями: привезли покойника. Родственников — человек пять. Даже шесть, может. Кто ее-то провожать придет? Варвара-то была, и нет ее. А на Шурку — есть ли надёжа? Скажет — мне то нужно, мне — сё, дочка у меня, и внучка, и даже правнучка. А нам не родная ты. Сама хоронись.

Закручинилась Марфа Петровна. Сомненье у нее выросло. Растет, растет на глазах, как тень после полудня. Марфу Петровну переросло уж, а все растет.

Потрухала мелкой рысцой до Шурки: пробирает мороз. К Рождеству дело. Пока добралась, опять вспомнила: в церковь-то не зашла. Ни свечки там не поставила, ни с батюшкой не сговорилась насчет отпевания. И чтоб отпел как положено, не пропускал чего, не комкал. А до Шурки дошла — назад поворотила домой: чего с ней говорить-то? Бумагу получит, а там указано: это и это лично Александре Тихоновне, коли хоронить будет. А не будет — простите и не гневайтеся. Разберутся. Грамотные. А то — забегалась.

Ну, пришла наконец домой. Снег счистила. Прямиком — к покупочке. Встала посреди комнаты — залюбовалась. Тряпицу взяла — пыль протерла. Самая все ж почетная вещь в комнате. Матрас переложила туда, подушку — ту, что побольше. Постель такую сделала преудобнейшую. Душеполезную. Батюшка вон с амвона проповедь говорил о святых подвижниках. Так они о смерти пуще, чем о жизни тленной, заботились. И гроб-то у них стоял по многу лет в келье — напоминанием. Тогда-то, наверно, Марфу Петровну и стукнуло-осенило. Чтоб все было уже приготовлено, все улажено.

Подняла она ногу, руками себе помогая, через бортик перекинула. Встала на нее, подтянула другую. Мягко, но, как показалось ей, неустойчиво. Шатко, пока стоишь. Улеглась. Руки крестом на груди пристроила. Глаза закрыла, губы стянула. Лежит — не шелохнется. Пробует. Хорошо, в сон клонит. Соснула чуток.

Тут Шурка, хитрая бестия, ворвалась. Не глядя затараторила:

— В лесхозе рыбу сегодня давали. Муки купила там, сала, всего прям...

Замерла, замолчала.

Марфа Петровна пробудилась, а лежит тихонечко, не шевелится. Интересно ей, что ж будет. Пытает Шурку.

— Господи, преставилася никак, — охнула та. На стул присела — скрипнул он.

Марфа Петровна лежит — не шелохнется. Ждет, что дальше-то будет.

— Бабоньки, — завопила Шурка, — покойница!

Марфе Петровне уже и неудобно зашевелиться, рукой двинуть после такого-то. А рука, правая в особенности, затекла. Отнимается. Покалывает в ней что-то, покусывает. А Шурка встала со стула, подошла на цыпочках, затаив дыхание, смотрит в лицо пристально, не отводит взгляда.

— Ба! Матрас-то под себя подложила, подушку. Барыня! — уставилась правым глазом, левый лукаво щурится.

А у Марфы Петровны уже и другая рука — чугунная. Нос чешется. Шевельнуться хочется. А Шурка — как приросла.

— Матрас-то какой высокий, подушка торчит — за стенку высовывается. Ох, мороки будет! Крышка-то не закроется. Утрамбовывать, что ли, придется? — причмокнула ровно с какой досады. Ишь, недовольная!

Марфе же Петровне и вовсе невмоготу. На двор потянуло. Хоть криком кричи.

А та вцепилась одиноким глазом, с укором будто сказала:

— И Рождества-то не дождалась! А хлеб — на помины себе, что ли, купила? — подняла сумку, покрутила в руках. — Хлеб свежий. Где ж такой дают-то?

Марфа Петровна возьми да выпали от отчаянья:

— В колхозном с восьми давали, а за сейчас не скажу!

Выскочила, позабыв про ноги, потрухала в сенцы.

Шурка закрутилась волчком, отпрянула. Закрестилась, “Святый Боже” стала читать, потом сразу и “Богородицу”.

Марфа Петровна глянула на нее буднично, как ни в чем не бывало. Стала сумку свою распаковывать.

— Петровна, воскресла ты али как? Тренировалась, что ли, в смерти-то?

Марфа Петровна важно на нее посмотрела, поджала губы. Пусть думает-гадает. Слышала ж третьего дня в церкви-то проповедь — пусть смекает сама.

— Тебя не поймешь, — рассердилась вдруг та. — Пойду пироги ставить. Рождество на носу.

Ушла, “до свиданья” не сказав. Обиделась. Ничего, еще обрадуется, когда бумагу-то прочитает. Диван с шифоньером — шутка ль сказать. А на пироги, вишь, не позвала.

Марфа Петровна шифоньер открыла, достала платочек беленький. Под свой серый, уличный, повязала. Стульчик взяла раскладной, рыболовный. Палку взяла. Рубли взяла с мелочью — кому и подать в честь праздничка, а себе — и свечку поставить. Побрела. Народу теперь на таких праздниках — не протолкаешься: ну, прибыла заранее. Стульчик разложила поближе к батарее. Пригрелась, закемарила.

Сон ее обложил, как облако. Туману нагнал. Цвету белого, синего. Привиделось ей, будто она как в карете какой катит, как в лодке легкой плывет по большому стольному городу. Снегу намело повсюду высокого. Скользит она по нему — хоть что ей. Люд перед ней расступается, почет оказывает, шапки ломает. Звон стоит праздничный, колокольный.

Вдруг из переулка узкого, невзрачного выбегают мрачные личности, подкрадываются. Она вглядывается — точно, черные все, как углем мазанные, эфиопы страшнейшие. Начинают ее качать да раскачивать. Опрокидывают ее за борт, прямо на снег выбрасывают. Лютые эфиопы, Варваркины.

Пробудилась. Очухалась: сидит себе на рыболовном стульчике, служба давно идет, дьякон вовсю кадит, дыма уже полная церковь. Всенощную до конца просидела. Подпела даже. Домой к двум ночи едва-едва добралась, причащаться решила утром. Пока шла, все думала, думала. Тьма бы на улице была тьмущая, кабы не звездочки. Яркие такие, близкие. Все небо ими обложено. Дивилася им. Жизнь свою вспоминала. Ну, жизнь, размышляла, ничего о ней не вспоминается с достоверностью — кажется, и то было, и это было, а как докажешь — не приснилось ли. Варварка, возьмем к примеру. И была вроде она, и нет ее. Нет, как не было. А бывает — наоборот: и приснится что, и пригрезится, а ведь нет уверенности, что и вправду такого не было. Ведь и не было эфиопа-то перед каретою, а напугал как! Или вот — звездочки: и есть они на небесах, и нет их при свете утреннем...

Расчувствовалась. Долго еще лежала впотьмах, о жизни думала. А залезла быстро — с привыканием, с навыком.

Утречко рождественское удалось. Солнце, блестки повсюду, искры серебряные. Батюшка по-скорому исповедовал — так просто накрывал, молитовку — и иди себе. Про отпевание все же успела ему шепнуть. Про денежку отложенную. Про покупку тоже вставила. Напомнила ему про проповедь. Улыбнулся, ничего не сказал. Грехи отпустил, благословил несуетно. “Марфа, — еще раз напомнила ему, — Марфа я”. Пошла к причастию.

Солнышко светило ослепительное. Снег — белоснежный. Птицы носились стаями — орали, звали, что ли, весну, потепление. Марфа Петровна, благостная, успокоенная, без особой даже натуги домой дотопала. Тут радость с нее, как пенка с молока горячего: дверь нараспашку. Почуяла неладное, влетела на хромых ногах в горницу, так и есть: пустое место между шифоньером и диванчиком. Только матрас с подушкой на полу валяются.

Закричала она не своим голосом, завыла, чуть одежду свою, кацавейку эту, не порвала на себе, как в древности. К Шурке побежала — сильное было подозрение: баба хитрющая, недаром и взгляд такой. Отомстить, что ли, задумала за шифоньер неотданный, за диванчик с валиками?

Дотелепала. У Шурки все чин чинарем за столом сидят — разговляются. Молоко у них, пироги с яйцом, рисовые.

— Шурка, Христом Богом молю, отдай, что взяла. И шифоньер твой теперь, и диванчик, а то — отдай!

Шурка уставилась на нее, голову наклонила, даже рот у нее открылся. Словно не знает она ничего. А лицо — хитрое.

— Шура, я всю жизнь на него копила, на всем экономила, жизнь обкрадывала. Чтобы похоронили меня по-людски, не по-собачьему. Привыкла уж я к нему, Шура! Удобство в нем чувствовала уже, как в гнезде родном, спокойствие неотмирное. Все тебе отдам, только его верни!

Шурка наконец поняла:

— Петровна, сказилась, что ль? Сбрендила малость? Я ж рядом с тобой в очереди к причастию стояла! Грех-то какой! Хоть дом обыщи, хоть участок — ничего не найдешь.

— Мне ж жить и то страшновато было — думала, хоть умирать будет не так боязно. В своем все-таки, обжитом, привычном.

— Не, — сказала Шурка, — я не брала. — Пирог запихнула в рот, молоком запила. — На, Петровна, разговейся. Куды ж ему деться? Найдем.

— А я тут историю видела по телевизору, — вмешалась Шуркина дочка, городская, ледащая, как Шурка, бледная, — ну, кино. Там один был — пальто себе пошил дорогое, форменное, солидное. С пуговицами золотыми, с погончиками, с воротником. Богатое такое пальто. Тоже — всю жизнь копил. Горделивый, вышел на улицу. Идет — красуется. А тут на него из-за угла — бандиты. Снимай, говорят. Раздели его. Пальто свистнули. А он и помер.

Марфа Петровна аж подпрыгнула от отчаянья:

— Так он помер — и вся недолга! Без пальто-то — какая жисть? А я — как без гроба помру? Нельзя мне теперь помирать. Горе буду мыкать, а жить. Не хочу в тряпке-то мокрой в земле вечность лежать.

— И живи, — сказала Шурка. — А чё тебе? Никто не торопит. Дом, огород...

Марфа Петровна захныкала:

— Устала я. Тягостно. К смерти уже приготовилась. Дела на земле закончила. Зажилась. Восемь десятков уже живу. Когда еще к смерти так приготовишься?

Приуныла совсем: действительно, помирать собралась — такой на прощанье благодатной, приветливой показалась жизнь. А как стало нельзя помирать — такой тягостной, безрадостной обернулась. Зацепиться не за что. Сплошь — страдание. Мужик одноногий, спившийся, в канаве сгинувший в мороз тридцатиградусный ей привиделся. Варварка — уж сколько лет ни слуху от нее, ни духу. Жива ль еще? Горькая показалась жизнь. Безлюбая. Глаза б не видели.

— Петровна, — тихо сказала Шурка, — самогону хлебни с расстройства. Расслабься. Обогрей душу.

В граненый стаканчик плеснула.

— Домашний, собственный.

Марфа Петровна пригубила. Обожгло внутри. Словно пламешек какой загорелся. Погорел-погорел — потух. Тепло осталось.

Посидела еще молча. Бездумно. Бесчувственно. Домой собралась.

— Провожу, — вскинулась Шурка. — Упадешь еще, с самогона-то, поломаешься.

Пошла провожать.

— Эфиоп это все, — тяжело вздохнула Марфа Петровна. Покачивалась слегка. — Эфиоп проклятый!

— Зять-то? — Шурка участливо заглянула в лицо. Шею даже согнула набок.

— Черный, глазищи страшные, о какие! — Марфа Петровна скрючила пальцы, словно держала камень. — А зубы у него — так белые все.

— Вот-вот, — поддакнула Шурка. Головою мотнула вверх. — Погодка-то!

Сощурилась на ветви еловые, снегом запорошенные, причмокнула языком. Рукавиц не взяла, так просто ладони в рукава сунула, как в муфту какую, сложила руки на животе. А Марфа Петровна в землю глядела, под ноги — что вокруг пялиться!

— Ты вот от одиночества маешься, а я — от многолюдья: всем подай, приготовь, постирай, убери... Городские, ничего не умеют, к сельской местности не приучены. А как не принять — родные, к тому же — беженцы.

Марфа Петровна ее не слушала, втянула голову в плечи, сопела громко, бормотала себе под нос:

— А одет по-нашему. Сорочка на нем, спинжак.

— Да, погодка выдалась! День Божий! Нам на утешение, ребятне на радость: вон, гляди-ка, с пригорка-то на салазках вовсю катаются.

Подвела Марфу Петровну к оврагу, постояла, любуясь:

— Привольно у нас, не загажено.

Марфа Петровна и глядеть не стала. Набычилась вся, чугунная от мороза, от обиды. Жгучая такая обида вдруг подступила — нутро раздирает надвое.

— А-а-а! — завопила вдруг Шурка. — Надумали-то чего, окаянные! Гляди, Петровна, вон в гробе твоем ровно как на салазках с горки катаются. Понабились — человек пять их там, ишь, вниз помчались. И крышку к тому же делу пристроили, ироды!

Марфа Петровна вскинулась, воспрянула.

— Где? — закричала. — Покажь!

Увидела — пятна плывущие, разноцветные на дне овражины, мальчишка какой-то пузом на перевернутой крышке катится.

Шурка как сиганула в снег, следом за ним поскакала. Руками только махала для равновесия. Марфа Петровна тоже ногу начала было по склону спускать, да закачалась, уцепилась за куст, руки поободрала, еле вылезла.

Шурка же добралась до самого низа, поймала за шкирку одного, другого, заставила все наверх тащить. Сама снизу подталкивала: и гроб, и крышку. А они скользкие, несколько раз на Шурку скатывались, из-под рук уходили. Да она бугорки под ногой нащупала, встала на них, как на ступеньки какие: ни шагу назад. Согнулась сама в три погибели, руки вытянула, поднаперла что было мочи. Вытащили кое-как. Встали перед Марфой Петровной виновники — запыхавшиеся, красные. А глаза — бесстыжие. Дерзкие такие глаза, насмешливые. Ну так Шурка надавала по шапкам, до самого дома переть заставила.

Водворили на место. Обтерли насухо. Матрас обратно вложили вместе с подушкой. Крышку же прислонили к самому шифоньеру.

— Обожди, — сказала вдруг Шурка. На стул присела. Вжалась в самую спинку. Глаза закатила. — Невмоготу мне что-то, Петровна. Водички бы. В глазах рябит и сердце бухает — заходится аж.

Одну руку прижала к сердцу. Другая — обвисла у нее безжизненно. Марфа Петровна набрала из ведра водички в рот, спрыснула ей лицо, освежила малость. Шурка ж сидит зеленая. Страшная такая, тощая. Рот приоткрыла. Склонила голову набок и не шелохнется.

Марфа Петровна за рукав ее подергала, жутко ей.

— Шурка, ты, это, очухивайся. Я тебе капель сейчас накапаю. Пузырек только отыщу и сразу же.

Пузырек стала искать, нашла в красном углу какой-то. А что там — разберешь разве? Давно уж не пользовалась. То ли настойка валериановая, как написано, то ли освященное маслице.

— Не повредит, — решила. Налила все, что было, в чашку. А у Шурки голова склоненная, рот опущенный. Потормошила ее — не откликается, уснула разве что. Чашку ту к губам ей поднесла — авось и так в рот попадет. Опрокинула. Потекло все по подбородку, на платок цветастый, праздничный, на телогрейку.

Отпрянула Марфа Петровна, постояла так, прислушиваясь, потом тихо-тихо подошла поближе на цыпочках. Заглянула снизу в лицо — кажется ей, оно хитрое такое, улыбающееся, лукавое. С другой стороны глянула — а оно торжественное, серьезное.

Завыла Марфа Петровна тоненько-тоненько. Руками себя по щекам похлопала. Плачет, а слезы из глаз не катятся — словно в пустыне: высохли.

Тихо так стало в горнице. Чуждо все. Шифоньер какой-то, диванчик. Откуда-то тебе гроб с матрасом. Икона в красном углу от копоти черная. Окна мутные, до середины снегом заваленные... Ангел смерти, что ли, пелену какую набросил — окаменело все разом, замерло.

Повыла, повыла Марфа Петровна и замолчала. Кулаки прижала к лицу. Маленькая, красный носик картошкой, глазки — серые пуговки.

— Проклятый, натворил-то, — всхлипнула Марфа Петровна, запричитала, попятилась, пока не наткнулась на что-то твердое такое, устойчивое, крепкое. И тогда отняла один кулачок от щеки, погрозила им известно кому, стиснула челюсти и решительно так сказала, трижды, как бы отрезала:

— Не отдам! Не отдам! Не отдам!

Наутро Шурка как ни в чем не бывало забежала ко мне.

— Ты как себя чувствуешь? — спросила я на всякий случай. — Хочешь, я подарю тебе новенькую клеенку на стол? А хочешь — мексиканские приправы? Деду своему насыплешь в суп — они такие яростные, веселящие. А хочешь — кофейку тебе налью? А хочешь — коньячку туда капнем? — Во мне горело медленным огнем чувство вины, и я пыталась сбить его пламя суетными порывами набросать туда всякой огнеупорной всячины.

Она засмеялась и сказала:

— Ну, давай. Попробую. Ведь все хочется в жизни изведать, да не все можно.

— Это как раз можно, — обрадовалась я.

Она как-то застенчиво пожала плечами.

— Иногда вот, кажется, и правда можно, вроде запретов никаких нет. А потом оказывается — нельзя было так поступать, ошибка это. А как понять? А жизнь уже испорчена. Я вот тебе расскажу. Дочка моя — та, которая потом на Украине замуж вышла, любила когда-то без памяти Олегу — соседа твоего.

— Пьяницу?

— Это он потом уж пьяницей стал, а поначалу такой видный был парень, красивый. И так дочка моя по нему страдала, так сохла! А Олегу этого подруга ее присватала — Светка. Женила его на себе. А моя-то — убивалась, убивалась, так что я сама ее отсюда отправила подальше от счастливой парочки: насильно вытолкала из дома, билет купила, узелок в дорогу собрала. А у тех уже и дочка родилась — миловидная такая, светленькая личиком. И вот исполнилось ей четыре года, она спустилась к нашему прудку, где мы белье полощем, ну — там, внизу, и — утонула. И Светка после этого — затосковала люто, запила. Почернела вся, скукожилась. Как-то раз пошла в сарай по ночному осеннему времени и удавилась. Вот какая судьба! А если б такое с дочкой моей? Так что, может, Господь ей милость оказал, когда Олегу этого от нее отвел, а она-то плакала, головой об стенку стучалась... А я — тоже хороша: сама своей волей послала ее на Украину к родственникам. Ну и вышла она там замуж. Так потом именно что в зараженной местности оказалась, у самого ведь Чернобыля. Муж ее там и помер через три месяца, и она облучилась, и дочка ее облученная. Так вот, я тебе говорю, зачем же я ее своими-то собственными руками на эту Украину отправляла, на погибель такую? Плакали ведь обе, когда она уезжала! Жила бы она здесь до сих пор и беды не ведала... Все бы увидела, от чего Господь ее в свое время сохранил... Эх, кабы знать, что можно, а что нельзя нам, как было бы тогда легко. А то вроде иди куда хочешь, делай как знаешь, а куда пойдешь-то, слепой да несмышленый?.. Вот и вся твоя свобода. По той дороге пойдешь — в беду попадешь, по этой дороге пойдешь — костей не соберешь, а прямо пойдешь — в канаве сгниешь. А как бы вот и пойти, и уцелеть, и зайца за хвост поймать, и мудрость приобрести, и принца повстречать, и на пиру меду-пива попить?

Это пессимистическое рассуждение Шурки о свободе выбора закончилось таким глубокомысленным и торжественным вопрошанием, что я недаром почуяла здесь риторическую фигуру и замерла в ожидании продолжения.

— И то сказать, — снова начала, переждав паузу, Шурка, — если нет человеку судьбы, ничего у него не получится, все в конце концов рухнет, рассыплется. А если есть судьба, то на каждую горесть свою получит он великое утешение, подарок ценный, так что выйдет из беды приукрашенный да обогатившийся. По судьбе-то своей и дорогу свою выбирай, так выходит. И шагай себе по ней без страха и уныния. Вот она, свобода-то.

— А как почувствуешь — по судьбе дорога или против судьбы? — заинтересовалась я.

— А смотря что за человек. Если, положим, сердцем он привык жить, верующий, так он выйдет поутру, помолясь, встанет на перекрестке: “Скажи мне, Господи, путь мой...” — да как Бог на душу положит, туда и направится: “Управи, Господи, стопы мои”. И куда бы теперь он ни пошел, будет с ним смотрение Божье: судьба. А вот труднее тому, кто привык жить своим умом: начнет он представлять, да прикидывать, да кумекать, что на этой дороге его ждет, что на той. Где ущерб, где выгода. Ну, Господь его вместе с расчетами и оставляет. Только можно ли заранее-то предусмотреть, где ты на змею напорешься, где ногу сломаешь, где глаз выколешь, а где на грибное место набредешь? Можно ли было предвидеть Чернобыль-то, когда вся Украина тогда была сытная да спокойная? То есть и получается — где Бог, там и судьба твоя, а где судьба твоя — там и Бог с тобой. Ну так и быть — выпью я у тебя кофейку, да и за дело пора.

...В следующий раз, когда я приехала в Троицк, известив, как обычно, Шурку телеграммой, меня встретили в саду огромные сугробы, а дома — ледяные стены.

Я пошла к ней, беспокоясь, не обидела ли я ее чем, не уязвила ли — что это она меня покинула? И потом — может быть, именно что нельзя мне было вставлять ее, подлинную, в сюжет, не имевший к ней никакого касательства, и так расписывать, поддаваясь чуждой для ее жизни логике, ее дальнейшую судьбу, к которой она сама относилась столь внимательно и бережно? Может быть, я что-то нарушила этим в течении событий, а она почувствовала нечто недолжное то ли во мне, то ли вокруг меня, какую-то чужую энергию, и решила больше по дороге этой, ведущей к моему дому, не приходить?

Дверь мне открыла худосочная молчаливая внучка. Открыла — и сразу спряталась за дверью. Муж Шурки, которого она называла дедом, расположился в углу неубранной комнаты, хмельной и пригорюнившийся. Он сказал, что Шурка уже две недели как слегла и теперь в больнице. Я помчалась туда. Она сидела в палате, нахохлившись, на скрипучей железной койке, поджав под себя одну ногу и безучастно глядя в окно, и напоминала плохо перезимовавшую птицу. По ней сразу было видно, что прежде ярко горевший светильник ее опасно накренился, пламя его потеряло обычную ровность горения и вот-вот начнет чернеть и чадить.

— Инфаркт, — беспомощно развела руками она. — Разрыв сердца по-нашему. Видать, перенапрягла сердце-то я. Все судьбу пытала. Ой, боюсь не выкарабкаюсь.

— А за что же ты ее так пытала? — спросила я, стараясь улыбнуться.

— За жизнь свою — по судьбе ли все там прошло или против судьбы. И вот когда по судьбе, так сердце радовалось, — что бы там ни было, хоть что тебе. А когда против судьбы, так хоть и хорошее что случалось, а не в радость, ныло сердце-то. Дочку-то я в Чернобыль отправляла — сердце царапалось, болело сердце, а я не послушала. Думала — место спокойное, хлебное, а хлеб — отравленный.

— Да не казнись ты так, — вздохнула я. — Может, и там, и тут испытание твоей дочке было назначено. Нельзя же прожить, не прикоснувшись к скорбям. Здесь были бы одни, там — другие.

— Это-то да, — махнула она на меня рукой. — Везде горевать бы пришлось, не в том дело-то. Я ведь что так маюсь? Богу-то я тогда изменила, вот что. Не послушалась Его, не поверила... Отмахнулась от Него.

— Что значит — отмахнулась, Шурка? Разве Он так внятно с тобой говорит, что ты можешь все расслышать и уразуметь?

— Ну да, — удивилась она, — а то как? Как поступать-то, если Он молчит, не подсказывает? Ведь вслепую живем-то!

— То есть ты хочешь сказать, что вполне определенно поняла, ну вот как меня сейчас, все то, что Он тебе говорил, и — не выполнила?

— Ну да, конечно.

— И как же Он тебе все говорил?

— Да так и говорил — прямо изнутри меня. А я Ему тогда вроде как: замолчи, сама знаю, что делаю. А вот, к примеру, тебя увидела, как ты в саду мотыгой размахиваешь, и тут же и услышала: надо помочь. Я и ответила на этот раз: хорошо — и пришла. Правильно поступила. А как же? Чего удивляться-то? А ты — как в больницу ко мне попала?

— Дед твой сказал, что ты здесь, я и прикатила...

— “Дед сказал”, “дед сказал”, “прикатила”, — передразнила она меня и вдруг рассмеялась, озарилась изнутри, даже порозовела от этого света. — Дед ведь именно что только сказать — сказал, а подсказал-то тебе кто? А привел тебя сюда — кто? Ну, кто? — Шурка смотрела уже совсем весело. В ее взоре читалось и какое-то недоумение — что это, правда ли я действительно этого не понимаю или только прикидываюсь, дурачу ее. Не выдержала, сама ответила: — Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.

Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: “Святый Боже...” В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.

— В последний путь, — проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.

Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:

— Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей — уморят тебя, Шурка... Не послушала.

Эта несправедливость уколола меня — мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже. Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть, и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.

Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:

— Долго жить будете!

Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.

Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение. И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но — каким образом?

Ах, каким, каким! Сама же незадолго до этого написала повесть “Зеркальная мастерская”, сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения...

Со всем этим — то есть с рассказом, стихотворением, “Зеркальной мастерской” и описанием внезапной Шуркиной смерти — я и отправилась к отцу Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, “потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество”, хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:

— Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, “Зеркальную мастерскую”, советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.

Я и сожгла не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце — что-то еще осталось.

Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из военной части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: “Помоги ей!”

Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенным ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшим и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.

— А Шурка-то — того, померла Шурка, — сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. — А во сне — приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается...

— Ругается? За что? На кого?

— Да известное дело. На меня ругается, на кого же... Говорит, будешь пить горючку — тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.

— Ну а вы?

— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

— Как-как? Может... не кручинилась?

— Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь — сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же... Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.

— Поди прочь, — отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. “Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле”, — подумала я. Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.

Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.

Помяните эту Божию рабу,

с богородичной иконкою в руке,

с покаянною молитвою на лбу

и прощальной синевою на виске...

Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:

не впервой тебя мне в гроб холодный класть,

не впервой платок на узел завязать,

к ледяному лбу под лентою припасть...

Я, заслушавшись речей твоих и фраз,

от которых разливался колорит,

то ли притчу сочинила, то ль рассказ,

где твой образ героинею глядит.

Там ты бегала по снегу, там к лицу

подносила в изумленье две руки,

но сюжет пошел, особенно к концу,

воле, замыслу и жизни вопреки...

С удивлением за краешком стола,

сильно за полночь, когда расплывчат взгляд,

я увидела, что Шурка умерла:

просто села и откинулась назад.

Это логика рассказа. Это строй

слов, которые...

                     И не с кого спросить.

Так сидела я пред Шуркой неживой

и была ее не в силах воскресить.

Трепетала нет ли магии какой,

нет ли связи у портрета и лица:

меж написанною Шуркой и такой

Птицей Божией, созданием Творца?

...Знаю, знаю грозных ангелов Своих

Без подсказок высылает Судия,

и шестой главы Исайи третий стих

потрясает основанья бытия.

Ведь когда Он самовластно гонит вдаль

ураган иль гасит свечечку в глуши,

разве Он у сочинителей: “Пора ль?” —

станет спрашивать, кроша карандаши?

И, с огарком догорающим в горсти,

что могу я пред дорогой гробовой?

Лишь усопшей двоекратное “прости”

завязать в единый узел вещевой.

В остывающем небе

Бершин Ефим Львович — поэт, прозаик, публицист. Родился в Тирасполе в 1951 году. Автор трех лирических сборников, нескольких книг документальной и художественной прозы. Живет в Москве.

*        *

  &nbsp  *

Перерисую пейзаж за случайным окном.

Перерисую проулок и доски забора

перерисую. И вспыхнет медовым огнем

купол березы, похожий на купол собора.

Сосны — на стены, звезду — на печную трубу

перерисую, ничем для себя не рискуя.

Перерисую дорогу и даже судьбу,

если получится, заново перерисую.

И не взорвется в июле воинственный дождь —

как не воротится в ствол раскаленная пуля.

Просто не будет июля. И ты не придешь.

И хорошо. Проживем как-нибудь без июля.

 

 

*        *

  &nbsp  *

Отвори свое зеркало настежь и тихо войди

в этот мир, отразивший закат и дыхание лилий.

Там такие же сумерки нынче и те же дожди,

что сперва на Волхонке, а после на Сретенке лили.

Отвори это озеро настежь, как створку окна,

и увидишь, что время —

                                  всего лишь налет зеленеющей ряски,

за которой светло,

за которой у самого дна

возвращаются годы и живо меняются краски.

Там твоя электричка трубит, словно юный горнист.

Покосившийся сруб устает за забором скрываться.

И такие же яблоки так же срываются вниз

с обессиленных веток, как мне доводилось срываться

и в московскую черную ночь уходить налегке,

позабыв обо всем, позабыв о ночлеге и хлебе.

Никогда я не буду синицей в твоем кулаке.

Я твой вечный журавль.

Я твой крик в остывающем небе.

 

*        *

  &nbsp  *

Покуда снег белил ворону

на самой маковке креста,

затягивала, как в воронку,

пугающая пустота.

И слепленные, как из ваты,

из этих снежных облаков,

белели в поле две кровати,

ночник и пара башмаков.

Мы были временем без места.

И, дотянувшись до небес,

шумел, как праздничная месса,

еще не вырубленный лес.

Мы долго елку наряжали.

Шел снег.

И ночь сменялась днем.

И стыли на снегу скрижали,

начертанные вороньем.

 

*        *

  &nbsp  *

                                                Борису Чичибабину.

Городской сумасшедший в потертом пальто,

с головой, отсеченной при жизни от тела,

беспризорный посланник природы, никто,

пустота, без которой земля опустела.

Как случилось, что город твоим языком

расшумелся вовсю, словно пьяный безумец,

словно этому городу был не знаком

перепуганный шепот заснеженных улиц.

И стекают, как чайки на белый песок,

с предзакатных вершин коктебельского неба

помидорного солнца густеющий сок

и степные лошадки Бориса и Глеба.

Нам уже недоступны ни Глеб, ни Борис.

Нам милее сверкающий меч Святополка.

Мы — стальная держава.

За что ни берись —

отзываемся эхом стального осколка.

Мы живем в словаре архаических слов,

в перепутанном напрочь — от “а” и до “я”,

где история — свод неразгаданных снов,

а Россия — метафора небытия.

 

*        *

  &nbsp  *

Ничего не прошу — ни хлеба, ни очага.

На иконе окна под музыку листопада

догорает тополь, гаснут Твои стога,

потому что — осень.

И мне ничего не надо.

Догорает тополь.

Время медленно движется к октябрю.

И, мгновенные истины у дождя воруя,

нет, не “дай” говорю, “возьми” — Ему говорю.

Потому что сегодня я дарую.

 

*        *

  &nbsp  *

Ночь глуха.

Ни ангела, ни вора.

Никого. Из почерневших туч

хлещет дождь. Не вышло разговора.

Видно, небо заперто на ключ.

Тайный, словно книга иноверца,

зыбкий, словно тени при луне,

ты зачем кинжальной болью сердца

по ночам являешься ко мне?

Я не знаю, как тебе молиться.

Я твоих творений не читал.

Я безумен.

Я един в трех лицах.

Я устал.

Я бешено устал.

Желтый лист, размазывая краски,

гасит в луже огненную медь.

Я устал, как Арлекин без маски

устает кривляться и шуметь.

Но опять не вышло разговора.

Ни любви не вышло, ни суда.

Ночь глуха.

Ни ангела, ни вора.

Лишь одна холодная вода

да сырой дурак у светофора.

Цунами, роман

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 10 с. г.

14

Ночь выдалась в Москве тихой, светлой — какие бывают накануне больших снегопадов. Облака стояли низко, и свет фонарей бросал на них рыжие отблески. Отдаленно шумело Садовое кольцо, и чей-то голос, певший из темноты, вплетался в его магический гул.

На Татарской улице светились витрины “Седьмого континента”. За стеклом, выложив бюсты на прилавки, беззвучно открывали рты продавщицы. У выхода сидел, уткнувшись в газету, пожилой охранник с эмблемой дракона на куртке. Крутилась у входа черная собачонка.

Из проходной напротив вышла женщина. Ее шуба была призывно распахнута, под ней виднелось легкое платье. Следом услужливо семенил напомаженный парень в полосатом костюме. Суетливо укладывал в багажник ее пакеты.

Перед тем как сесть в машину, женщина победно оглядывала улицу, щурилась. Под уличными фонарями лоснились ее уложенные на висках пряди. Она улыбалась, запахивала пальто. Дверь машины глухо защелкивалась.

Мечеть, откуда доносился голос, стояла в самом обычном московском дворике. Ее резная дверь была закрыта, но в подвальных окнах мерцал свет. То же электричество светилось в окнах палатки.

Внутри висели освежеванные туши в каплях крови, которая свернулась на белых жилах. Лежали бруски сырокопченого мяса, пачки чая. Белая жидкость в бутылках и стопки лепешек. Вокруг лампочки вилась тяжелая муха. Другая муха спала на портрете арабского шейха, чье заплывшее лицо, казалось, не имело черт.

И снова тишина наваливалась на город, затыкая все его щели. Но длилась она недолго. Тот, кто проходил в эту ночь по переулку, слышал из подвала мечети выкрики и шарканье ног — как если бы несколько человек шли в ногу, подпевая в такт шагу. Тот, кто заглянул в форточку, почувствовал, как струится сладковатый запах дыма или благовоний. Там, за стеклом, он различил бы людей, одетых в белые балахоны с прорезями для рук. И то, как они шли по кругу, покачивая в такт музыке высокими войлочными колпаками.

Постепенно темп их шага менялся, они переходили на легкий бег.

Слышался стук бубна или барабана, флейты.

Через минуту они бежали, кромсая воздух невидимыми саблями.

 

15

След машины, которая отъехала от проходной, исчез под снегом. Огни на воротах выключили. Последние окна в домах погасли, и теперь только фонари и витрина освещали улицу.

Мне привиделась странная вещь, хвост огромной змеи или ящера, который переползал улицу. В конце квартала отчетливо виднелось его невероятное, покрытое мелким узором тулово. Как оно поблескивает — и медленно движется. Как будто гигантская гидра перемещалась по переулкам ночной Москвы. Дракон, чудовище.

Несколько секунд я просто не мог оторвать от него взгляда. Потом, опомнившись, схватил из сугроба дворницкий лом. Бросился на перекресток. Но ничего, кроме следа — словно волоком тащили дерево, — не обнаружил. Гидра исчезла.

След уводил в подворотню, я медленно вошел во двор. И снова увидел лоснящийся орнамент. Тогда, вскинув лом, со всей силы метнул, целясь в голову. Но лом глухо стукнулся в стену.

На снег посыпалась штукатурка.

В сугробе одиноко торчала старая новогодняя елка.

…Вернувшись в квартиру, я полностью разделся. Не зажигая света, прошел по ледяным плитам в темную комнату.

Свет луны сочился через жалюзи, расчерчивая стену ровными голубыми полосами.

Я сделал шаг влево — на стене возникла тень.

Она сделала несколько движений.

Шаг вправо, тень исчезла.

Это был безмолвный, исступленный танец. Я размахивал руками, вскидывал колени. Мотал головой, крутился. И тень повторяла за мной все движения.

Или я копировал, что видел?

Наконец луна исчезла, экран погас. Мокрый от пота, я очутился на холодном полу. Обхватил голову. Что со мной происходит?

Дрожащими руками наглухо зашторил окна.

 

16

За месяц я обошел все более-менее интересные заведения района.

Их оказалось не много.

В “Стейке” на Пятницкой неплохо готовили мясо, но по вечерам туда набивались экспаты. Клуб “Рокас” на Трешке славился проститутками, и мне даже приглянулась одна брюнетка с морковным соком. Но я откладывал, смотрел, как уводят другие.

Еще один кабак, подвальчик “Апшу”, приткнулся в тупике под собором. Снаружи ничего особенного, зато внутри дачный интерьер. Ближе к полуночи приходят стриженые девицы — и молодые люди в очках а-ля Жан-Поль Сартр.

Люди с богатым внутренним миром.

И серьезно рассуждают о кино, книгах.

Глядя на них, я думал, что когда-то и сам подолгу спорил об этом.

Но что за книги мы обсуждали? Какие фильмы?

Не помню.

Через месяц я понял, что в нашем районе мне по душе только три места. Для завтрака выбрал “Correa’s” — домашнее кафе в офисном центре. Особенно хорошо тут было по выходным, когда на джипах прикатывали молодые мамаши и пили шампанское.

Мне также нравилось, что рядом стоит Марфо-Мариинская обитель, — соседство с храмом примиряло с буржуазностью заведения.

На втором месте “Апшу”, абсолютно инородное тело .

Но больше всего я любил “Space Bar”, место между землей и небом .

Заведение находилось на тридцать втором этаже гостиницы “Swiss Hotel”. Ее открыли недавно, внешне здание напоминало гигантскую поганку. Зато внутри все отделали в стиле art-deco: никель, дубовые панели, кожаные кресла.

Сидя в баре, я часами разглядывал город, лежавший за толстыми стеклами. Иногда он казался мне до боли знакомым — как собственная ладонь или коленка. Но чаще я видел его таким, каким он стал на самом деле. Чужим, фальшивым. Безликим.

Несколько раз я приводил сюда соседку. Она оказалась довольно навязчивой бабой и пыталась сойтись со мной снова. Чтобы избежать печального коитуса, я приглашал ее наверх и накачивал мохито. А потом сажал в машину — и снова оставался один. Здесь, наверху, я чувствовал себя как дома. Поскольку и сам оказался между землей и небом. В пустоте.

Идеальное место, правда.

Наверх поднимался скоростной лифт с телевизором, крутили новости. Кабина двигалась быстро и бесшумно, как индеец. Я часто представлял жизнь в этом ящике. Можно поставить койку, стол, заказывать из ресторана пищу. Смотреть фильмы. Заводить знакомства.

“Быть в центре событий, не выходя наружу”.

В гостиничном лифте это казалось возможным.

 

17

Утром я пошел за почтой и поразился тому, что подъезд живет своей жизнью. Что стучат щеколды, шумит за стеной унитаз. Тявкает собака, и слышно бормотание утренних выпусков, которые говорят друг с другом. Кто-то уже застегивает молнию. Звенят ключами.

Странно, что раньше я никогда не замечал этого.

В ящике лежала районная газета и конверт. Ни адреса, ни подписи на нем не было. Вскрывать? Выбросить? Пока раздумывал, на площадку из квартиры вышла моя соседка.

Помахав конвертом, я стал подниматься. “Да, но что она делает в чужой квартире?”

Мелкими шажками она подскочила, обняла. Я изобразил благородное негодование, стал ее оттаскивать.

— Идем! — потянула к двери. — Все объясню, правда.

Часто здесь бывает этот лейтенант?

Сунув газету с конвертом в карман, вошел следом.

Квартира, где мы оказались, выглядела как в интерьерных журналах. Японские шторы, низкий диван. Белый паркет и шкура зебры. Представить людей, которые живут здесь — едят, спят, справляют нужду, — невозможно. Полная анонимность, галлюцинация.

В гостиной на стеклянном столе стояла ее фотография. Или это сестра? Та же фотография, что наверху, только в другой раме.

Она села в кресло напротив, закурила.

— Это квартира моей сестры, — сказала без предисловий.

— Когда она погибла… — Струйка дыма высунулась между губ.

— То есть когда исчезла…

Не вынимая из пальцев сигареты, прикусила ноготь.

— …тогда я сняла квартиру, — продолжила.

— В ее доме, только этажом выше. Ну, где ты был. Прихожу сюда, убираюсь. Оплачиваю счета. Цветы поливаю.

Я оглядел комнату — никаких цветов.

— Просто когда она вернется… Когда придет… — Она стала деланно запинаться.

— Тогда я хочу, чтобы все было готово…

Слух снова резанули фальшивые интонации. Я решил идти напролом.

— А ты уверена, что это не одно лицо? — сунул ей под нос фотографию.

Она выдохнула, откинулась на спинку. Края губ опустились, нос заострился. Она прикусила щеку.

— А ты уверен, что ты — это ты?

— Я ведь проверила твой домашний. Там совсем другое лицо…

Несколько секунд мы молча смотрели в глаза друг другу.

— Ладно, не напрягайся. — Улыбнувшись, погасила сигарету.

— Какая мне, в сущности, разница?

Поднялась, взяла за руку.

— Тут есть одна штука.

— Пойдем, тебе понравится.

 

18

Когда я вошел на кухню, она уже сидела на корточках. Мосластые колени раздвинуты, тяжело дышит.

— Поднимай! — Она встала.

Я взялся за ручку, в руках у меня оказался люк. Мы осторожно прислонили его к плите. Из подпола потянуло сырым воздухом. Я поставил ногу на перекладину. Когда прижмут к реке, конец . Неприятное ощущение.

Пол внизу оказался каменным, а свод — кирпичным, полукруглым. Дальше путь перекрывала дверь, стальная.

— Ну как? — Она улыбалась. Отсюда, снизу, ее крупные ноздри напоминали маслины. — Лови!

Я поймал связку с ключами. Она, задрав подол, стала спускаться.

Стальная перегородка бесшумно отворилась. Я сунул связку в карман и сделал шаг в темноту. Перед нами лежал самый настоящий подземный ход. Какие-то полки и ниши угадывались в полумраке, корзины и банки, в которых плавали, как эмбрионы, кабачки.

— Это проход из дома в церковь. Слышишь?

Приложив ухо, я замер. На секунду мне показалось, что через кирпич доносится церковное пение.

— Тут жил батюшка, они этот ход и устроили. Чтобы зимой из дома на службу — сразу. Тебе интересно?

Она старалась меня отвлечь, увести в сторону от разговора, который произошел в комнате. Но я не забыл того, что она сказала; я понимал, что теперь ситуацию нельзя оставить как прежде; слушая болтовню, прикидывал, как поступить дальше.

— Откуда ты знаешь, ты?

— Это было в начале девяностых. Мы только въехали, стали полы перекладывать и что-то там нарушили.

Я прислонился к стене, стал оценивающим взглядом изучать ее фигуру. Она обхватила себя за плечи, поежилась.

— Когда тоннель открылся, приехали архитекторы. Дом хотели объявить аварийным, но потом обошлось, просто укрепили. А тоннель, сказали, — закроем. Но мы, конечно, сразу подобрали ключи. Пользуемся как подвалом.

— Если будешь за домом, посмотри — там асфальт просел.

— Выемка, и вода собирается.

Она придвинулась ко мне, схватила через брюки связку с ключами, стала теребить ее. Я почувствовал твердую грудь, табачное дыхание.

В этот момент в кухне зазвонил ее мобильный.

— Черт с ним! — Она попыталась меня удержать.

— Я принесу, три секунды.

Телефон звонил по нарастающей, но когда я выбрался наверх, звонок сбросили. Стало тихо, только свистела на дворе, как заводная, птица.

Я посмотрел вниз — от сквозняка дверь в туннель захлопнулась.

— Эй! — крикнул.

Дверь была звуконепроницаемой.

“Так даже лучше”.

Плотно закрыв кухню, я вышел в комнату. Взгляд упал на фотографию — крупные губы, пепельная шевелюра. Одно лицо, никаких шансов.

“Волосы, во всяком случае, были роскошными”.

Протер поручни, которые трогал, ручки.

Тихо прикрыл входные двери.

 

19

От сверстников я ничем не отличался. Любил свое советское детство и родной город, верил в рок-музыку и кинематограф. Ненавидел фашистов и презирал новую власть, которая подмяла под себя страну.

За то, что мэр города уничтожил Москву моей юности, считал его личным врагом. И готов плюнуть ему на могилу, как только такая возможность представится. Что касается москвичей, они казались мне симпатичными людьми. Я был привязан к ним и по-своему любил. Но не уважал, не ставил в грош. И не жалел, когда они гибли в терактах и катастрофах.

Младшее поколение, рожденное в перестройку, держал за зверков, годных для трансплантации органов. Тех, кому за сорок, боялся и презирал, поскольку сквозь буржуазный лоск у них все резче проступали черты совка.

У меня не осталось друзей. Один, поэт и книжник, спился и лежит в клинике. Иногда я передаю его жене деньги — на лечение и на ребенка. Другой, друг детства и прекрасный художник, уехал в Америку. Я видел его последнюю работу — титры в знаменитом блокбастере.

Третий примкнул в зарубежной церкви и обретается по скитам.

Я не верил ни попам, ни муллам, считая их купленными властью. Обитая между церковью и мечетью, я чувствовал себя одинаково чужим и там и тут.

Я любил отца, но он умер, когда мне исполнилось четырнадцать лет. И с тех пор мне не у кого спросить совета. Мать, как я женился, забыла обо мне. Сомневаюсь, что она знает про цунами.

После института я встретил женщину, о которой мечтал всю жизнь. Но забыл о ней, не прошло и месяца после Таиланда. Я знал театр и любил его фантомы — но мою пьесу убрали из репертуара, а вскоре развалился и сам театр — как явление русской жизни.

Какое-то время я еще верил в киношные образы. В то, как они оживают с помощью слова. Мне нравилось добывать смысл, сталкивая два или три голоса. Но настоящее кино, как и театр, тоже исчезло. Превратилось в глянцевые картинки. В слова, которые ничего не значат. И я понял, что еще одна опора выбита у меня из-под ног. Поскольку единственная доступная мне реальность — облако смысла, рожденное в диалоге призраков, — перестало быть кому-либо нужным.

Все остальное я воспринимал как слепое движение судьбы, спорить с которой бесполезно. Просто иногда я чувствую, что на раздаче меня обделили. Что-то теплое, человеческое не положили — там, в самом начале. Или я потерял его?

И с тех пор во мне пустота, яма, которую ничем невозможно заполнить.

 

20

Сегодня давали спектакль, в котором играла жена, и я решил подкараулить ее у театра. Надел, чтобы не узнали, ковбойские ботинки и пальто с драконами. Тюбетейку.

Машина выскочила на мост. Слева в лучах прожекторов нежился Храм, и медные скульптуры сидели на его сахарных фасадах, как мухи. С другой стороны утопал во тьме Кремль. Храм сиял — цитадель погрузилась во мрак. И я физически ощутил тьму, в которой зарождаются их замыслы.

Стекая с моста, поток заползал в город, как гидра. И исчезал в черном жерле. Потянулись обугленные фасады Манежа. Открылось небо — там, где еще недавно стояла гостиница. Прутья университетской решетки и колпаки подземного города.

Свернув на Герцена, стали подниматься. Проплыл комод консерватории, главки Малого Вознесения. Угол, где стоял монастырь и хранили палец святого Никиты (я даже хотел написать пьесу с таким названием — “Палец”). Кафе “Оладьи”.

После всего, что я увидел в городе, рюмочная показалась родным местом.

“Тут по крайней мере ничего не изменилось”.

Когда-то мы с актерами часто сидели здесь после спектаклей. Я даже вспомнил имя бармена, Стасик.

Заказав голубцы и водку, устроился у окна. Отсюда открывался прекрасный обзор. Кассы и служебный вход, где меня когда-то окликнули. Стрельчатые окна, где все произошло. И где она стояла, пуская сигаретный дым в окна.

За полтора часа я прикончил графин с водкой, прочитал газетные вырезки и афишки. С удивлением узнал, что теперь в рюмочной выступают поэты .

Снова смотрел на улицу.

…Это был очкастый парень в сером плаще и зимних кедах. Уселся, как будто мы вчера расстались. Я не сразу узнал его, внутренне сжался.

— В Питер, представляешь? Перенесли место действия в Питер!

Я очнулся, кивнул.

— Так что вся моя кремлевская интрига к черту!

Пару лет назад мы работали над сериалом, много времени проводили вместе. А потом сериал закончился, и все как отрезало. Я помнил адрес его квартиры и как звали собаку. Но имя? Вылетело из головы.

Из разговора я понял, что ему ничего не известно про Таиланд. И что говорит он, в сущности, с тем человеком, который два года назад вышел из его квартиры.

Я рассеянно слушал его анекдоты — он всегда был мастак по анекдотам. А сам все смотрел на улицу. Наконец дверь на служебном открылась, из театра вывалилась компания. Мелькнул ее рыжий малахай.

— …если хочешь, я могу отдать тебе пару серий.

— …подвернулась халтура, заказали сценарий… — Далее шло название какой-то телепремии. — …времени в обрез, берешься?

Докурив, актеры стали расходиться. Она стала смотреть на машину, которая поворачивала в переулок. За рулем находился бородач крупной комплекции.

Сквозь лобовое стекло я увидел, что они целуются.

— …это нужно на днях, не затягивай… — Очкастый сунул визитку.

Я прикусил щеку — насколько отработанными выглядели их объятия и поцелуи. Что-то похожее я рисовал в воображении еще на острове, когда нашел бритву.

И вот бородач материализовался.

Глядя на них, я стискивал зубы все сильнее. Пока наконец не почувствовал, что мой рот наполняется кровью. Не прощаясь, вышел на улицу.

Рюмочная, улица, театр — все стало ненавистным, фальшивым. Что мне здесь вообще нужно? Сознание ясное — не могу запьянеть, вечно трезвый. А внутри все оборвалось, кончилось. Опустело, как в выселенной квартире, — только лицо покалывает ночной морозец.

— Не, ты видел? Видел? — раздалось сзади.

— Превратили Москву, нах…

— Кругом одни пидары, мля!

Я обернулся, увидел двух подвыпивших типов.

— Где пидары?!!

От неожиданности один поскользнулся, уронил шапку.

Я понял, что они говорят обо мне.

 

21

На Манежной обогнал парень, и я услышал фразу, всего одну фразу.

— Не в Москве! — сказал он по мобильному. — Я сейчас не в Москве!

“Действительно — где мы?”

Смешно, как одно слово может перевернуть мир.

…Я шел пешком вдоль Александровского сада. Через площадь, вдоль стены с безымянными покойниками. “Есть города, где все двери закрыты”, — говорят в одном фильме. Чем дальше я уходил от площади, тем быстрее закрытый город отодвигался во тьму. И другой, тот, открывался передо мной.

Внизу лежала река, черная, незамерзающая, и блестела, как смятая копирка. Спускаясь на ту сторону, я ощутил прилив тепла, как будто сквозь метель накатила волна из натопленного подъезда.

Нырнул в ближайший переулок.

Меня сразу обступило другое пространство. Впервые за последнее время я ощутил себя как дома. Осевшие в сугробах, выселенные дома и особняки, все без исключения, казались родными. Хотелось гладить их стены, обнимать колонны.

Через один горели светильники, освещая вывески, напоминавшие декорации к фильму из прошлой жизни. Или это и есть декорация? С тех пор как я вернулся, все поменялось местами, все казалось не тем, чем раньше.

Дверь стояла распахнутой, из подвала вырывались клубы пара. Несмотря на позднее время, кабак битком. Пили стоя, сгрудившись у столиков. С порога людская масса выглядела плотной и вместе с тем бурлящей, подвижной. Я протиснулся к стойке. За панелью верховодила юная шалава в свитере поверх халата. Перчатки без пальцев, черный лак. Одним глазом смотрит в телевизор, другим стережет закуски.

“Сто „Русского стандарта” и бутерброд со шпротами”. — Я снял тюбетейку.

Не отрываясь от экрана, она достала “Гжелки”. Кивнула на поднос с едой.

— Я посадил их нежно, как ящик с яйцами! — ерепенился один в синем фартуке.

— …с-с-сучары, — поддакивали рядом.

Два куцых мужичка, с аккордеоном и гитаркой, двинули собирать мелочь под музыку.

— Странное все-таки дело, — услышал я.

— Говорю, странно!

— Что?

Высокий мужик в ондатровой шапке меланхолично мял в руке пластиковый стаканчик.

— Странно, что неизлечимый человек, узнав, что жить осталось месяц, не идет на улицу и не убивает…

Лет пятьдесят, небрит — но лицо холеное, дубленка когда-то была роскошной.

— Убивает всех подряд, чтобы не так обидно было? Терять-то ему нечего… Вот вы — вы когда-нибудь слышали о подобных случаях?

Я крикнул, что нет. Не слышал.

— Вот и я не слышал.

Он ткнулся стаканчиком в мою посуду. Мы выпили.

Все стало вокруг голубым и зеленым,

И жизнь потекла… —

затянул дуэт.

— Просто идея смерти сильнее идеи вседозволенности…

Он вытер рукавом сальный рот.

— …на фоне собственной гибели убийство другого выглядит смехотворно. Мелочно!

Шпроты оказались прогорклыми, пришлось взять у него огурец.

— …приближение смерти настолько завораживает клиента, что ему нет дела до окружающих. Теперь он как Гулливер в стране лилипутов! И убивать их — все равно что давить тараканов. Скучно и противно… Иначе мы имели бы колоссальную статистику беспричинных убийств!

— Чего нет, а значит…

 

22

— Или вот еще сюжет — знакомятся в самолете два человека.

Он размотал клетчатый шарф.

— Выпивают, разговаривают. И выясняют, что одному не дает развода жена, а другому нет жизни от партнера по бизнесу. Тогда один предлагает двойное убийство — прямо тут, в самолете предлагает. После бутылки. “Я твою жену, а ты напарника”. Понимаете? Мотивов ноль, без явных улик убийцу не вычислить. Полная безнаказанность, я хочу сказать. Только спланируй как следует — и вперед. Но первый с гневом отказывается: “Я не убийца!” Не прощаясь, они расстаются. А через несколько дней жену первого убивают. У того алиби, но... Тут снова появляется второй. “Как ты мог! — кричит первый. — Я донесу на тебя в полицию!” — “Нет, — улыбается второй. — Не донесешь. Потому что в полиции я скажу, что ты меня нанял. Так что придется тебе выполнять вторую часть договора”. И добропорядочный человек неожиданно становится убийцей.

Он усмехнулся, сплюнул под ноги.

— Это к вопросу о материализации дурных помыслов.

Антракт закончился, гитарка снова затянула песню.

Только вещи соберу я, только выйду за порог —

сразу волосы развеет приамурский ветерок…

Мы взяли еще по двести.

“Когда-то я был ученым и писал докторскую диссертацию”.

Он посмотрел исподлобья, проверяя мою реакцию. Не отводя глаз, я кивнул.

“Жили под Москвой, в научном поселке. Сейчас там гонят водку, а когда-то двигали мировую науку. Смешно, правда?”

Криво усмехнулся.

“Смешно и символично”.

“Я теоретик, жена — инженер, сын — подросток. Каждое утро по расписанию в школу, мы по корпусам. На выходных лыжи, теннис. Шашлыки на дальнем озере с ночевкой. Никакой дачи не нужно, и заказы каждую пятницу. Белки по дорожкам бегают, как в Америке. Вы были в Америке?”

Я ответил, что нет, не был.

“Великая страна, рекомендую. Не жизнь, а идеальное уравнение — говорю как бывший математик”.

“Разве математик может быть бывшим?” — крикнул я.

“Дело в том, что фундаментальную науку может содержать только империя!” — Он как будто не слышал моих слов.

“Когда Союз рухнул, все пошло к черту. Институт захирел, лаборатория распалась. Академик, тряпка, кинул нас первым. Просто свалил на Запад, прихватив проекты. Сволочь! Не важно… Тогда все, у кого не было секретности, бежали. Или пересаживались на гранты, что примерно одно и то же. А мы с грифом остались на голодном пайке”.

“Унизительное, недостойное время. Но ведь необходимое, согласитесь!”

“И вдруг жена объявляет, что нашла работу. Первой вступила на путь коммерции именно она. Странно, правда? Хотя я давно заметил, что женщины в момент кризиса мобилизуются быстрее мужчин. Те, наоборот, раскисают. Распускают нюни”.

“У нее со спецшколы остался хороший английский. Она взяла учеников. Это были в основном дети новых русских. Тех, кто поднимал в районе водочную промышленность. Занимались у нас дома, в большой комнате. Сидели с учебниками или крутили пленку. Разбирали тексты Carpet crawlers . Смешно, правда? Лучшего стимула для подростка не найдешь”.

Он вдруг осекся, спохватился:

“Вы ведь знаете такую группу?”

“И вышло-то все совершенно случайно, вот в чем дело! Один из учеников забыл у нас видеокассету. Его отец приехал за ней. В тот день нас отпустили из лаборатории после обеда, я сидел дома. Сначала не понял, кто звонит снизу. Чего надо? Нашел кассету, спустился. Сунул в окно иномарки — брезгливо так, с сознанием превосходства. А у самого поджилки тряслись, ей-богу! Я ведь этих новых русских только по телевизору видел. Он говорит: „Вы извините, что мы… что он…” — и на кассету виновато кивает. И я вижу, что человек-то он вроде приличный. „Так неудобно вышло…” В общем, через порнуху я познакомился с будущим шефом”.

“Мы потом долго вспоминали на пьянках эту историю”.

“Работал он в Москве, в банке. Контора расширялась, они набирали людей с головой ”. Не буду вдаваться в подробности, но уже через неделю меня взяли. Я стал каждый день ездить в Москву. Сначала своим ходом, на автобусе. Потом на машине, которую купили на новые деньги. И через полгода об институте было забыто”.

“Я полностью окунулся в банковское дело”.

“Тогда, на заре бизнеса, побеждал тот, кто умел думать на два шага вперед. С моей математикой у меня в этом смысле проблем не было. Мы пошли в гору, даже после дефолта. Я снял квартиру в Москве, стал часто оставаться. Или жена приезжала ко мне — и мы ходили по ресторанам. Они тогда плодились с невероятной скоростью”.

“Какие планы? Мне нравилось жить дома, за городом, но работа не позволяла часто бывать там. А жена не хотела перебираться в Москву. Менять сыну школу. Бросать подружек. Что делать? Однако скоро все разрешилось естественным образом”.

“Однажды от банка меня направили в Швейцарию, на курсы. У одного из сотрудников заболела дочка — и вот я поехал”.

“Молодая, симпатичная. Неглупая. Домашняя, но с железной хваткой. Только что из Плешки. Свободно по-немецки, по-английски. Специалист по валютным операциям. В моем возрасте — достаточно, чтобы потерять голову. И я влюбился. Горы, лыжи — роман закрутился стремительно, с ходу. Все ведь было тогда на скорую руку. Спешили, чтобы успеть, не упустить. Как будто живем последний день. И каждая минута как сутки. Ну, вы помните”.

“Мы стали встречаться, потом я объявил жене. Она сказала, что знает — и что сама встречается с другим человеком. Сын к тому времени уже поступил, расстались без скандала. Но неприятный осадок остался. По моим подсчетам выходило, что жена изменила мне раньше. А значит, муки совести, все мои терзания оказались впустую, напрасными”.

“Я оставил им коттедж, который выкупил у академика. Того самого, сбежавшего в Америку. За это время он его приватизировал, и мои вселились в бункер с видом на озеро. Я же с молодой женой обосновался в столице”.

“Несколько лет мы жили просто прекрасно, на зависть. Объездили весь мир, от Австралии до Исландии. Даже на Мадагаскаре побывали. Купили квартиру в Толмачевском, напротив Третьяковки, — она, как и я, любила Замоскворечье, считала, что гнида Лужок сюда еще не добрался и Москва сохранилась. Завели дом в Яхроме, яхту в Черногории — идея входить в города без визы ее почему-то интриговала”.

“Собственно, именно благодаря жене наш бизнес вышел на новый уровень. Когда ты понимаешь, что смысл больших денег не в роскоши. А в свободе, творческой в том числе, которую они дают тебе”.

“Но по молодости ей хотелось еще и еще. Больше. И она открыла новое дело. Отдельно от меня, самостоятельно. Я же продолжал курировать то, что было. К тому времени мы немного поостыли друг к другу. Все чаще отдыхали порознь. Вскоре она купила себе квартирку на Никитской, стала там отдельно проводить время. Могли не видеться месяцами. Однажды случайно встретились в Сан-Диего на конференции, представляете? Устроили медовый месяц, как студенты. Но потом снова: у нее своя жизнь, у меня своя”.

“Я был одинок, да. Но, несмотря на одиночество, жизнь оставалась интересной. Наполненной. И только одна вещь не давала мне покоя. Одна мысль. Одна идея”.

“Как я уже сказал, к деньгам, которые на меня свалились, я относился спокойно. В зрелом возрасте, с образованием — ну, вы понимаете. Однако все чаще я думал, что мое богатство принадлежит не только мне. То есть оно законно и заработано мною. Моими мозгами. Да. Но есть масса людей, без которых ничего бы не состоялось. Просто не вышло бы, и все тут. Не срослось. Они, эти люди, — винтики, из которых сложился механизм моей удачи. Цифры в великолепном уравнении жизни. Статисты, без которых спектакль не закончился бы столь блестяще. И нужно собрать их вместе, отблагодарить хоть как-то”.

“Мне казалось, что такие люди должны иметь что-то общее. Что они просто не могут быть чужими друг другу. Раз все они сошлись в одном уравнении, значит, должны сойтись в реальной жизни. Познакомиться, подружиться. „Нужно создать нечто вроде клана, большой семьи, — решил я. — Секты близких людей, заговорщиков””.

“Приближался мой юбилей — и я решил действовать. На одном из крошечных островков в Сиамском заливе мне сняли виллу. Я составил список, и мои секретари принялись за дело. Поиск требовал огромных усилий, скажу честно. Но при современных технологиях отыскать человека из прошлой жизни оказалось все-таки возможным. И уже через неделю подтверждение прислали почти все участники торжества. Правда, троих из списка уже не было на этом свете. Но я, честно говоря, думал, их будет больше”.

“Первым нашелся любовник моей жены. Они расстались тогда же, но если бы не он, жена вряд ли отпустила меня с такой легкостью. Дальше шел учитель, гонявший нас по алгебре. Теперь он сидел на пенсии. Мы отыскали редакторшу городской газеты — она служила в управе. В школе я мечтал стать журналистом, пришел в редакцию. Но дама сразу отвергла мои заметки, и я стал тем, кем стал”.

“Актер, сыгравший подростком мальчика-вундеркинда, — это он заразил меня страстью к науке. Школьный приятель, которому я помогал с контрольными. Я вспомнил, что давным-давно, ломая сирень для девушки, растянул ногу. И за неделю в постели подготовился к олимпиаде, где стал победителем, выиграл льготы на поступление”.

“Ее, эту пятидесятилетнюю девушку, мы нашли тоже”.

“Кто еще? Парень, сын нового русского, который забыл у нас ту кассету (его отца к тому времени застрелили). Дочка сотрудника банка — если бы она не заболела, не видать мне Швейцарии. Официанта из ресторана, который перепутал счета, — так мы познакомились с будущим партнером. Мы нашли даже работника швейцарского фуникулера — из-за него мы час провисели в воздухе, и я впервые поцеловал ее”.

“Академик, чей коттедж я выкупил для жены, написал, что болен, но готов прислать внука (надо сказать, что многие из тех, кто не мог приехать, предлагали родственников). Но родственники, как вы понимаете, нам не требовались”.

“Наконец все было готово. Каждый получил билеты на самолет, деньги на карманные расходы. В аэропорту их встречали, везли по морю на остров”.

“Я решил прилететь в день юбилея. Пусть пока поживут в одиночестве, так я думал. Позагорают. Перезнакомятся. И не торопился. У меня была возможность наблюдать за ними из Москвы — веб-камеры снимали в доме и на пляже. Честно говоря, первый раз мне трудно было скрыть волнение. Но, к своему стыду, ни одного из тех, кого снимала камера, я не узнал”.

“Это были совершенно чужие люди. Да и знакомиться они не спешили. Держались отчужденно, даже враждебно. Только двое играли в бильярд и выпивали. А под вечер скрылись на дальнем конце пляжа”.

“Я воспрянул духом — все-таки первая ласточка. Кто эти люди? Мне доложили, это парень с фуникулера и актер. Позже секретарь, краснея, показала мне другие кадры. И я понял, что на острове, прямо на наших глазах, сложилась счастливая гомосексуальная пара”.

“Наконец я отправился к ним. Но чем ближе подходил к острову катер, тем больше возникало сомнений. Как мне с ними разговаривать? Какой тон выдержать? Секретари составили справки, и в самолете я тщательно ознакомился с биографиями. Но даже это не спасло нас от катастрофы”.

“Меня встретили аплодисментами. Хлопнули пробки. Кто-то полез целоваться, кто-то стал тянуть в сторону. Актер произнес монолог из фильма — и я поразился голосу, который чудом сохранился в этом обрюзгшем теле”.

“Старик из школы вручил оправленный в кожу учебник алгебры. У швейцарца нашлась модель фуникулера из альпийской сосны. Одноклассница привезла бирюзовый, уральских мастеров, куст сирени. Остальные подарки были в том же духе. За время вечеринки я поговорил с каждым. Спрашивал про детей, родственников. О работе. Много шутил. Однако моя осведомленность вызывала у гостей настороженность. Как если бы готовился подвох, злая шутка. И они замыкались, уходили в себя”.

“Наконец, сославшись на усталость, я ушел в номер. Судя по всему, первый блин получился комом”.

“Следующий день мы провели на пляже. Мой оптимизм быстро улетучивался. Я видел, что от прежних людей ничего не осталось. В оболочку вселились незнакомые существа. И выдают себя за тех, кого я знал когда-то. Неважно выдают, фальшиво. Как плохие артисты, которые устали играть роль и вот-вот сорвут маски”.

“Сначала они еще держались. Но потом компания стала распадаться на фракции. Одни боролись за право эксклюзивной дружбы со мной, заискивали — другие держались подчеркнуто независимо. Третьи интриговали с первыми и вторыми за право коалиции”.

“В день приезда меня соблазняла дочка сотрудника. Назавтра девушка с сиренью устроила вечер воспоминаний, который тоже чуть не закончился постелью. В третью ночь за мной приударил актер, из-за чего работник фуникулера устроил сцену. Остальные участники юбилея под разным видом просили денег — или демонстрировали собственное превосходство. Надо сказать, что к последней категории относились в основном люди совсем небогатые”.

“На пятый день я стал испытывать странное ощущение. Так бывает после невкусного ужина в дорогом ресторане. Как будто вышел из-за стола голодным. И я понял, что идея провалилась. Что надо сматывать удочки”.

“Тогда-то в нашей истории произошла развязка”.

“Как по заказу, эффектная и непредсказуемая”.

“Божественная погрешность в моем уравнении”.

“Которая все расставила по своим местам”.

“Все было очень просто. Ранним утром охрана оповестила, что в океане зафиксированы толчки и что волна будет на острове через два часа”.

Я приказал отключить в номерах телевидение, сеть.

“„На сколько человек готовить катер?” — спросил мой капитан.

„Уволить бы его за такие вопросы”.

„На одного”, — ответил, пожав плечами”.

 

23

Не советую тебе я

повстречаться на пути:

у меня такой характер —

ты со мною не шути…

Я извинился, стал продираться сквозь толпу к туалету. Стоя над унитазом, беззвучно рассмеялся. “Острова, катастрофы — сколько можно?”

“Еще одна жертва стихии, мать вашу”.

Когда я вышел, в рюмочной начиналась классическая кабацкая драка. На полу образовалась клокастая куча; выставляя стеганые спины, мужики вяло, как на замедленной съемке, мутузили друг друга. Взлетела и хрястнула гитарка. Протяжно спел, надорвался аккордеон.

Пиво кончилось, ресторан закрыт!

Надо сматывать удочки.

“„Второе дыхание”, Пятницкий! — диктовала в трубку подавальщица из подсобки. — „Второе дыхание”, мать вашу!”

“Первый раз, что ли?”

Улыбнулась, показала глазами на запасной выход.

Коридор на улицу шел между пустыми ящиками. Темный предбанник упирался в решетку, я толкнул раму и оказался во внутреннем дворе. Обнесенный низкими домами, похожими на конюшни, он лежал под снегом, который слой за слоем ложился на землю.

После водки голова гудела, ноги ватные. Держась за стенку, прошел в арку.

Белая лилия: урология, диагностика кармы.

Над переулком нависал козырек Рыбного рынка. Я осторожно выглянул за угол. К рюмочной уже подогнали черную милицейскую фуру. На свету из подвала мелькали силуэты алкашей, которых заталкивали прямо в кузов.

Неожиданно от машины метнулась тень, и по дубленке я узнал моего банкира-математика. Он бежал в мою сторону, смешно размахивая на льду руками. Его быстро догнали, сбили с ног. Пару раз мент наотмашь ударил палкой. Тот проворно подтянул ноги, дернулся и замер.

Сдвинув шапку на затылок, мент стал профессионально шарить по карманам. Потом пихнул мужика под ребра. Прикрывая голову, он пополз к фургону.

Гадаю по фотографии, можно в электронном виде.

Пересчитав купюры, мент заметил меня. Изображая пьяного, я схватился за водосточную трубу, спрятался за угол.

Железная урна примерзла, подалась не сразу.

Мент, воровато озираясь, шел в мою сторону.

От удара по лицу он упал навзничь, глухо стукнувшись головой. Откатилась в сторону шапка. Несколько секунд он шевелил ногами, потом затих. Когда я отстегнул пистолет, стал беспомощно шарить по воздуху. Мне захотелось снова ударить его или застрелить — прямо здесь, на месте.

Я переложил пистолет в правую руку, взвесил на ладони.

На рукоятке, облепленной снегом, виднелась крошечная звездочка.

24

Утром в церкви трезвонили как на пожар.

“Сколько вчера выпили?” — В затылок ударила волна тяжелой, одутловатой боли. Уснул без штанов, но в рубашке. Ботинки на столе, рядом пустая бутылка. “Нормально”.

Вспомнился ночной трамвай и что в салоне вместо сидений стояли столики. Что я с кем-то пил и закусывал там, в салоне. Но кто были эти люди? Куда ехали?

Сглотнул, пытаясь унять тошноту. Еле попадая в кнопки, набрал номер.

“Ресторан „Carrea’s”, Марина, доброе утро!” — защебетали на том конце.

— Бутылка шампанского и омлет с семгой.

“Первый раз заказываете?”

— Да, — прохрипел в ответ. — Нет. Какая разница!!!

“Хорошо!” — Девушка стала принимать заказ.

Одежда валялась на полу. Я поднял брюки. Из кармана торчал мятый конверт без адреса, районная газета. Часто здесь бывает этот лейтенант?

Странно, как быстро история с соседкой вылетела из головы.

Трясущимися пальцами вскрыл бумагу. “Дорогой …!” — дальше на открытке значилось его имя. “Общество любителей русской книги имеет честь пригласить Вас на очередное заседание. Место встречи у Трех Ангелов”.

Я отбросил бумагу, обхватил голову.

“Три Ангела, бред какой-то. Сюжет плохого фильма с претензией”.

Но к раздражению примешивалось любопытство. Как будто мне подкидывают карту и нужно дать сдачи. “Какие в наше время любители книги?”

Закипел чайник, я взялся за ручку. На глаза попалось круглое клеймо фирмы. “Пистолет!”

Но среди вещей оружия не было — только выпала связка ключей, веером.

“Ключи нужно было оставить в квартире!”

Голос в трубке рапортовал, что завтрак будет доставлен через пятнадцать минут.

 

25

Сначала следовало избавиться от ключей.

Неплохо также выяснить, что произошло вчера ночью. “Может быть, никакого пистолета не было?” Перед завтраком махнул рюмку водки, запил минеральной с лимоном. С нежным выхлопом открыл бутылку “Круга”.

После шампанского тошнота и головная боль исчезли. Проглотив пару ломтей омлета, стал собираться. Вывернул наизнанку дубленку, вроде тулупа. Рыжая ушанка из лисицы; валенки, вышитые бисером.

“Приключения итальянцев в России”.

В воздухе кружился снег, мелкий и блестящий на солнце. У церковной ограды, как обычно, топтались нищие. Их оказалось больше обычного, человек десять. Я сел рядом, привалился к ограде. Набрал в легкие кислорода и шумно выдохнул — так, что в глазах потемнело. Но никто из нищих не обратил на меня внимания. Только одна тетка, с розовой пленкой на глазу, бросила картонку. “Сунь, отморозишь”. И снова уткнулась в каракулевый воротник.

Прошло минут десять. Неожиданно все засуетились, заерзали. Приготовили плошки и баночки. Из богатой машины выпростался кудлатый батюшка. Ощипав воздух мелким крестом, широко двинул к церкви. Следом устремилась стайка невзрачных православных девушек.

За батюшкой вылез дядька с гладким, как яйцо, лицом. “Спасигосподи, спасигосподи”, — тут же зашамкали нищие. Разжав ладонь, я увидел в руке червонец.

Прошло еще минут пять. В переулок въехал экскаватор. Из фургона на снег спрыгнули рабочие в оранжевых робах, перекрыли движение. На минуту предметом общего внимания стал “кадиллак”, который никак не мог развернуться, и девушка за рулем с вздернутым подбородком.

Ковш легко взломал покрытие, дальше стали махать лопатами. Земля в этом месте не замерзла, рабочие ушли в нее по пояс. Я наблюдал за ними еще некоторое время, после чего развернул газету. На второй полосе была напечатана фотография писателя, с которым я познакомился в поезде.

 

26

“…что касается Москвы, то на ваш вопрос я отвечу так — мне гулять в городе страшно. Дух Москвы полностью утрачен, исчезла атмосфера, аура, которая сохранялась даже в самые страшные времена. Взамен Москвы прежней ничего достойного предложено не было. Город стал призраком, каким-то муляжом. Фальшивкой. Где неодушевленное новое уничтожает еще живое старое. Да, Москва исчезает на наших глазах — кварталами, районами. Но почему-то никто не бьет по этому поводу тревогу. Все заняты своими делами! А ведь там, где вчера глаз радовали старые фасады, сегодня зияют дыры. Исчезает пейзаж, который был частью нас, меня. И вот в одночасье сгинул, оставив в душе дырку. Что мне с ней делать? Чем залатать? Силуэтами копий, новых зданий? Но они такие пугающие, такие немосковские. Прежние — и вместе с тем другие. Как будто в городе, в моем доме, пока я спал, поменяли мебель. Украли старое и втихаря внесли новое, яркое и неживое. Родной перекресток с виду как раньше, но подойдешь ближе — все чужое. Все — подделка архитекторов, ни один из них не составит себе славу великого или хотя бы выдающегося. И показывать внукам что-то по части современной архитектуры мне, например, будет нечего. …Увы, мы живем в неказистых, неталантливых снах современных архитекторов. Бродим по коридорам, спроектированным руками троечника. И все-таки в этой шизофренической ситуации есть своя выгода. И касается она прежде всего нас, писателей. Ведь что такое писательское ремесло? В чем оно состоит? В том, чтобы создавать призраков! Чтобы строить воображаемые миры и проводить в них большую часть времени. Брать с собой в эти миры все то, что ускользает, уничтожается здесь. И призрачная, исчезающая Москва есть идеальное место жительства для современного писателя. Который тоже всегда раздвоен, живет на два дома…”

 

27

— Ну наконец-то! — сказала женщина в шубе.

Я отложил газету, поднял голову.

— Господи, спаси и помилуй, Господи, спаси и помилуй.

Ее подружка, в дутой куртке, неистово перекрестилась на Николая Угодника. Искоса глянула в мою сторону.

Мне пришлось уставиться на заплеванный снег.

— Лишай третий месяц не сходит, — пожаловалась шуба.

— Надо было редькой с медом и троекратно об исцелении святому Панкратию.

Они отошли в сторону. Брезгливо, сверху вниз, уставились на рабочих.

— Пока в управе на лапу не дали, не пошевелились.

— Через улицу потянут, шаромыжники.

— В конце месяца обещали.

— Эти наобещают.

Ковш снова ударился о землю. Вздыбилась, как льдина, белая плита. Снова замелькали лопаты. Дутая куртка придвинулась к шубе.

— Говорят, в храме из-под земли голос.

— Въяве, за царскими вратами.

Пауза, лязг экскаватора. Куртка перешла на шепот:

— У меня сосед ночным сторожем — говорит, каждую ночь…

Я сунул червонец той, что с бельмом.

— То плачет, то кричит женским голосом… — Они снова перекрестились.

— Кто?

— Кто-кто — голос! — Шуба стала озираться.

Ближайшая сточная решетка находилась напротив прокуратуры. На тротуаре столпились журналисты с камерами, суета — раскулачивают очередного олигарха.

Усмехнувшись, я прошел мимо, на угол. Сел перед решеткой на корточки. Ключи, качаясь, поблескивали на солнце. “Хорошо, что не обнаружил раньше”. Теперь, когда прошло столько времени, отступать некуда.

Я разжал пальцы — ключи беззвучно исчезли между прутьев. Представил, как она сидит под землей. Среди фекалий, перепачканная кровью месячных. Потерявшая счет времени. Что вообще делает человек в ее ситуации? Читает стихи, разговаривает сам с собой? Сочиняет письма родственникам? Я вспомнил, как она кричала в постели, — и представил, что под землей она издает те же звуки.

И еще понял, что готов на многое, лишь бы оказаться на ее месте.

Может быть, в безысходной ситуации я смогу узнать о себе хоть что-то.

 

28

Пистолет лежал на прежнем месте.

Затолкав обратно старые газеты, я вылез из кабины бесхозного “ЗИЛа”. Стекла выбиты, голая рама — кто его бросил между сараями? Когда?

Лучшего места не придумаешь.

Дома на полу валялись коробки из-под завтрака. Я вспомнил похмельное утро, девушку из ресторана. Как она поднимала квитанцию, раздвинув джинсовые ляжки. Тут же в памяти возникла другая, из машины. Ее полуоткрытые пухлые губы.

Надо сказать, одну из его проституток я уже вызывал. В первое время, когда боялся оставаться в квартире ночью. Она оказалась миловидной, даже интеллигентной. Управилась ловко и ласково, я даже не успел опомниться. “Только не оперу”, — предупредила. Смешно и странно, что она помнила музыку, мебель — а не человека .

Остальные девушки в компьютере были обычного, с учетом ретуши, качества. Я листал фотографии целый час, никак не мог выбрать. Эту? Эту? Остановился на той, что в цветочном купальнике, с челкой. От остальных она отличалась более-менее живым взглядом. Около часа к телефону никто не подходил. За это время я успел прикончить полбутылки коньяку, желание испарялось. Разглядывая фото, я находил девушку не такой уж привлекательной. Даже вульгарной. С чего я взял, что она мне нравится?

Однако лицо, челка! Где я их видел?

“Мир будет принадлежать не тому, у кого самая большая бомба, нет”.

Я набирал номер, как будто от того, снимут трубку или нет, зависит моя судьба.

“А тому, кто сумеет управлять нашими фантазиями”.

Наконец около девяти вечера номер ответил. В трубке раздалось сонное “алё”.

— Когда ты хочешь? — Судя по голосу, совсем юная.

Сказал, что живу поблизости и готов через час.

— Да, мой сладенький, — изобразила нежную птичку.

Я поморщился и понял, что даже такая фальшь способна меня растрогать.

Меж тем выяснилось, что цена повысилась.

— Зато у нас отдельная ванная!

Я сказал, что цена меня не интересует.

Перед тем как выключить компьютер, заглянул в почту. У него, кроме спама, ничего нет, пусто. Поразительная некоммуникабельность. Однако и у меня в почте было примерно то же. Как будто о моей пропаже узнали все и просто перестали писать письма. Похоронили. Или сделали вид, что меня не существовало вовсе.

Только одно сообщение значилось как непрочитанное. Я уже собирался удалить его, но в последний момент заметил собственное имя. Ссылаясь на договоренность, меня просили о встрече. Теперь, после обнаружения кредиток, нужды в деньгах не было. Но делать вид, что ничего не случилось, тоже не следовало.

“Завтра в три часа на Трешке”

“Пальто, буддийский платок”.

“ОК”, — откликнулся собеседник.

“Черное пальто, тубус”.

 

29

Я вышел из трамвая на следующей остановке. Действительно, напротив магазина с пластинками мерцала овощная палатка. В трубке снова длинные гудки, никто не подходит. “Издеваются, что ли?”

Наконец она ответила. “Алё!” — Голос резкий, злой.

Сказал, что стою у палатки, мерзну.

— Нельзя ли ускорить?

Несколько секунд в трубке висела тишина, раздавались шорохи.

— Это ты — в тюбетейке?

Я понял, что за мной наблюдают, и помахал рукой.

— Купи мандаринов и перезвони, ладно?

Тетка в овощной палатке уже закрывалась, пришлось упрашивать. В придачу решил взять ананас, потрафить .

— Алё… — Она, вернувшись в образ, сладко дышала в трубке.

— Куда идти? Где ты? — Я терял терпение.

— Какой ты... Видишь напротив дом с круглыми окнами? Запоминай номер…

 

30

В переулке медленно кружился снег, и все звуки города — стук трамвайных колес и гудки машин, писк светофоров — становились глуше, тише. Как будто их обложили ватой, закрыли крышкой. И убрали на антресоли.

Двустворчатые двери венчал медальон. В отсветах фонаря угадывалось индейское лицо, по бокам — два профиля в пейсах.

“Ты, Кожаный Чулок, хоть бы гайку туда бросил”.

И снова мне представилось, что я уже видел — и маску эту, и подъезд. Давно, в прошлой жизни. В таких же темных отсветах московского вечера.

“Лестница, слева красные ящики”.

Сигнал запиликал, дверь подалась.

Из красных ящиков свешивались рекламные листовки.

 

31

Лифт, вертикальный трамвай, медленно заполз на последний этаж. Стоя перед квартирами, набрал номер. За дверью послышалось треньканье, но где именно? Звонок сбросили раньше, чем я успел вычислить.

Наконец высокая створка приоткрылась. В щели возникло белесое пятно.

— Проходи, — коротко бросили из квартиры.

Лица разобрать я не успел.

Когда глаза привыкли к полумраку, я разглядел в глубине коридора девушку. Она была абсолютно голой, если не считать стрингов. Миниатюрная фигура, узкие продолговатые бедра.

Я протянул сетку с мандаринами.

— Подождешь здесь? — Она неопределенно взмахнула рукой.

Пальто с драконами уместилось между тяжелыми мужскими кожанками. Когда повернулся, в коридоре никого не было.

Прошло несколько минут. Пахло благовониями, марихуаной. Где-то тихо играла музыка, время от времени слышалось мерное собачье сопение.

“Где она? Что за ерунда?”

Теряя терпение, двинул вглубь квартиры. Одна из дверей была полуоткрыта, в комнате пульсировало пустое пятно телевизора. В его отсветах я различил кучу белья и как из нее высунулась — и тут же спряталась — маленькая пятка.

Куча зашевелилась, засопела. Я увидел лицо девушки. Откинув голову, она жевала жвачку. Наши взгляды встретились, та улыбнулась, показала глазами.

Дальше коридор делал коленце, музыка стала громче.

В большой кухне газовая плита, несколько столов по стенам. Над раковиной колонка. Окно, в котором светилась квартира напротив, и видно женщину, разливающую чай. “Пять метров, а жизнь другая”.

На столе забурлил чайник — и со щелчком выключился.

“И никак в нее не выскочишь, не влезешь”.

Музыка на секунду стала громче, потом опять затихла. Кто-то приближался по коридору. Я взял со стола кухонный нож, шагнул в темноту и прижался к стенке.

Высокий худой мужчина по-хозяйски снял со стола чайник. Звякнула крышка, зашипел кипяток. Он задумчиво нацепил стеганый чехольчик.

На кухню неслышно вошла девушка.

— Сачкуем?

— Клиент сдрейфил. — Она положила на стол пакет с моими фруктами. Обняв мужика, прижалась щекой к спине.

— Иди работай. — Парень чиркнул зажигалкой.

Уныло, враскачку, вышла из кухни. Он щелкнул снова — один, два раза. Наконец огонь вспыхнул, лицо осветилось.

От удивления я выронил нож.

Втянув дым, Сверчок блаженно запрокинул голову.

 

32

— Интересно! — Он протянул мне косяк, откинулся на подушках.

— Но она… — прозвучало имя жены.

— …говорила, что ты остался. Что не вернулся.

— Пропал в Таиланде, нет вестей от Бога…

— Все мои наставления псу к черту!

С любопытством, как на покойника, уставился.

— Можно поздравить с возвращением в мир живых!

— Живых, но не сущих…

Мы чокнулись чашками. Он махнул пультом за плечо. Во тьме, как на гирлянде, вспыхнули лампочки. С первых аккордов я провалился в музыку, как Алиса в колодец. Просто медленно падал — и никак не мог упасть.

Прошло три минуты, вечность — пока я падал, — а комната все та же: циновки, ширмы. Круглые, во всю стену, окна. И лицо у хозяина, как прежде, глиняное. Можно запросто отломить ухо, а он даже не заметит, не обратит внимания.

Не поведет ухом.

— Откуда ты знаешь? — Я увидел, как слова застывают в воздухе.

— Недавно звонила. Про премьеру рассказывала — говорит, скоро. Вспоминали старых знакомых.

— Старых знакомых?

Это я-то старый знакомый?

— …а ты в Москве. Совсем не мертвый! — Его смех напоминал треск прутьев. — Даже наоборот.

— Полон нерастраченной сексуальной энергии.

Я спокойно показал на дверь:

— Так ведь и ты не мебелью здесь торгуешь.

— Нравятся?

Он подцепил слюны, обмазал сигарету.

— Моя школа, тщательный отбор плюс воспитание.

Я снова затянулся, выпустил. “Ладно, расскажу ему все как было. Без подробностей”.

— Интересно! — слушая, то и дело повторял он. — Очень интересно!

— Я так понимаю, говорить об этом никому не надо.

— Как твой роман? — Я решил, что пора менять тему.

Он как будто не заметил вопроса. “С курильщиками всегда так. Нужно цацкаться .

— “Внутренние миры”, “правила пользования”… — напомнил.

Секунду его лицо оставалось каменным. Но потом словно выдернули клапан. Черты обмякли, стали гуттаперчевыми.

— Пишу роман о девках, “Мои печальные шлюхи”.

Роман с таким названием уже существовал.

Но я решил не говорить ему об этом.

 

33

Мы вошли в узкую комнату. Стены гладкие, из пластика или стекла. Круглое окно, из мебели тумбочка, татами, и лежат салфетки. Небольшой алтарь с Буддой, у которого отколото ухо.

— Сначала здесь, для разминки! — Портьера отодвинулась. — Только не шуми, ради бога.

Я сел перед Буддой, зажег палочку. Дымок, петляя, потянулся к потолку. Мне вдруг вспомнился тот, что лежал у реки, по которой плыли травяные гнезда. И что смотрел он точно так же — как будто заранее знал все, что случится.

Послышались голоса, щелкнула зажигалка. Огонь за перегородкой высветил мою и тучного мужика. Они стояли в соседнем пенале и смотрели сквозь меня.

Стена была прозрачной в одну сторону.

Девушка стянула белье, выставила ягодицы. Толстяк бухнулся перед ней на колени, стал расстегивать брюки. Оголился пах, плешивый и сморщенный.

Девушка нацепила ему резину . Ухватив грудь, мужик стал ее посасывать. Она театрально застонала. Тот, кряхтя и причмокивая, покрыл девушку, и она исчезла в жировых складках.

Спина в рыжих волосках оставалась неподвижной. Зато крошечный зад двигался по-собачьи быстро. И через полминуты дело было кончено.

Девушка протянула ему салфетку, тот брезгливо оттолкнул руку. Стал искать сигареты.

— Ты женат?

— Что?!

— Женатые прячут носки в карманы.

— Да пошла ты!

Сцена была тошнотворной, но я находился в состоянии крайнего возбуждения.

34

— Ну что, готов? — Из-за портьеры высунулся Сверчок.

Стараясь не шуметь, вышли в коридор.

— Некоторых возбуждает.

Петляя по коридорам, я снова поразился, насколько просторной выглядела квартира. Как будто внутри дома имелся еще один, больше внешнего.

— Главный пункт — “шведский стол”. — Мы остановились перед стеклянной дверью.

— Угощаю, от создателей заведения.

Дверь оказалась на роликах, внутри горели тусклые светильники. От пола шли занавески, полукругом — как в репетиционном зале.

На низких топчанах у стены лежали торсы, десятки голых женских тел. Их выставили целиком, за исключением головы и плеч, скрытых занавеской. Плоские девичьи и мясистые бабьи животы. Острые и висячие груди — как в мясной лавке.

Тела призывно лоснились в сумеречном свете. Плоть лежала распахнутой, готовой к употреблению.

— Ничего личного, только тело. — Он похлопал одну по ляжке.

Та перевернулась на живот, раздвинула ноги.

— Анонимный секс, апофеоз плоти.

— Обрати внимание, ни одной одинаковой.

Он шел вдоль занавески, как лектор.

— Даже в укромных местах Господь не повторяется. Настоящий художник! Что мы можем по сравнению с ним? Только выбрить их по-разному...

Девушки как по команде стали ёрзать, но Сверчок продолжал лекцию:

— Нравится, нет — все это ложь, мужская выдумка. Игры разума. Стоило мне сделать секс анонимным, как миф о мужских предпочтениях испарился.

Он повернулся, строго посмотрел в глаза.

— Сколько времени ты провел у экрана, чтобы выбрать девушку? Сколько сомнений преодолел, сколько переживаний?

Я вспомнил коньяк и понял, что он прав.

— Предпочтения существуют до тех пор, пока у женщины есть индивидуальность. Убираем лицо — аннулируем предпочтения. Превращаем мужчину в первобытного человека, который жаждет трахать не идею плоти, но саму плоть. А мясо у всех одинаковое. Узкие или толстые, плоские или пухлые, кривые или стройные — нет лица, нет разницы.

Он сунул мне пачку презервативов.

— Только анонимный секс способен возбудить увядающую потенцию человечества. Будущее сексуальной индустрии принадлежит нам, уж поверь мне. Хотя это будет недешевое удовольствие.

— Дай себе волю!

— Забудь про себя, про свое лицо.

— Стань таким же куском мяса.

— И попробуй как можно больше.

 

35

Я шел по переулку, и крупный снег заносил следы.

Бесшумно проплыл последний трамвай.

Из-за угла выбежали собаки, деловито дернули вдоль фасада.

Все, что случилось в квартире — Сверчок, трава, девушки, — казалось нереальным. Только нестерпимо хотелось пить, а снег пах вагиной. В остальном — полная галлюцинация.

“Кто бы мог подумать!”

Дом заваливался в небо, как гигантский дирижабль. Как я сразу не узнал это место? Тогда, с женой, мы просто вышли из другой улицы.

Город спал — внутри меня все бурлило. Дом с его содержимым переселился в мое сознание. Все здесь, никуда не спрячешься.

“Вот почему среди его девушек не было системы…”

Никаких предпочтений у меня не осталось тоже. Симпатии, пристрастия — все действительно выходило иллюзорным. Даже спасительный образ жены, который я вызывал в памяти, распался. Лицо, голос стали жить отдельно от тела.

Сколько я шел по пустым переулкам? разговаривая сам с собой? с призраками, что поселились в моем сознании? У дома с мусульманскими карнизами за мной пристроилась черная собака. Она бежала, скалясь на снежный ветер, и вскоре вокруг меня образовалась целая свора.

Какие-то пустыри, обнесенные решетками, попадались на пути. Бетонные заборы, утыканные осколками. Сторожевые вышки. Как будто это Иерусалим или Стамбул, но не Москва. Не город, где я прожил столько времени.

Размотав шарф, снял галстук (откуда у меня галстук?). Сел на снег, нацепил галстук на собаку. Та ухватила тряпку, протиснулась сквозь решетку. На пустыре завертелся дикий собачий танец, через секунду от галстука остались клочья. Только придушенный пес хрипел на снегу и кашлял.

В одном из переулков резко запахло конфетами, шоколадом. И голоса в голове сразу стихли. Так в детстве пахли коробки из-под трюфелей! “Выбрасывать их почему-то нельзя было”.

Коробки с конфетами грузили из подвала в кузов. Здесь, в ордынских переулках, фабрика выглядела так, как будто внутрь квартала встроили целый город. И он вышел больше внешнего.

Во дворе стояли корпуса — черные, с выбитыми стеклами. Опоясанные по стенам пожарными лестницами, с которых свисали коконы сосулек. В полуподвале свет, видны шкафчики, как в бассейнах. Выложенные советским кафелем стены.

Это были завернутые в простыни женщины, распаренные и розовые. Стоя босиком на деревянных настилах, они сушили волосы.

…Парилка оглушила плеском воды, женскими голосами. В хлопьях пара силуэты женских тел напоминали гроздья белого винограда. Только темнели лобки, подмышки. Остальное сливалось в одно облачное месиво.

Я оказался в железном тазике с водой. Женщина, коротконогая и пухлая, намылила мочало. Сильные руки стали натирать плечи, шею. Надо мной склонилось лицо, обрамленное мокрыми прядями. Глаза, влажные и черные.

Женщина хмурилась, улыбалась. Что-то шептала про себя.

А я проваливался в сон — и просыпался.

 

36

Я очнулся на следующее утро, а может быть, прошел месяц.

Это было весеннее солнце — впервые за долгое время. В церкви звонили с надрывом и вдруг переходили на малиновый с трелями. Земля оттаивала, парила. Еще хрустела наледь, но снег выглядел серым и рыхлым.

Трамвай тронулся, качнулась вывеска “Золото”. Потянулись сырые особняки. В окнах задрожало ослепительное, супрематическое небо. Казалось, сегодня в колокола звонят только для меня. Потому что стоило одному затихнуть, как его тут же подхватывали на соседней звоннице.

Мост уходил наверх, и мы, как во сне медленно, выкатились на него. Чем выше забирался трамвай, тем шире становился вид на город. Настолько, что я стал задыхаться от пространства, которое вокруг открылось.

За перилами лежала река. Она скользила, обтекая песчаные отмели и острова, прибрежные камни. Дальше, в протоках и заводях, шумели плавни. В полях за поймой виднелись красные фабричные корпуса. То и дело трубы выстреливали облачками дыма, и они беззвучно плыли по небу в сторону горизонта.

На правом берегу я увидел желтый дворец с башенками. Тянулись крыши торговых рядов, купола — Николы Мокрого, Рыбного, Ветошного. У красных стен открывался пандус — вокзал, крытый ажурным куполом. С вокзала то и дело отходили, пыхтя и кряхтя, составы и двигались через реку на фоне Храма.

По набережной сновали, как муравьи, горожане. Все они были празднично одеты и казались счастливыми. Люди шли к крепостной стене, где устроилась ледяная горка. Катались — с криками, хохотом.

 

37

“Держите его! Скорее!”

“Ха-ха-ха!” — “О-хо-хо!”

“Все равно мы поймаем тебя, человек-паук!”

“Не так-то легко это будет сделать, ребята!”

В трамвае устроилась парочка, судя по виду — студенты. Парнишка с компьютером, показывает кино девушке. Персонажи фильма гундосят дурными голосами.

Что на меня нашло в тот момент? Не знаю. Всю злость, ярость — на город, на самого себя, на все, что со мной случилось, — выплеснул на них.

“Кто ты такой, скажи нам?”

“Берегитесь, это человек-паук!”

Я схватил компьютер за край монитора. Они разом, как птички, подняли головы. “Какие бесцветные, одинаковые глаза!” От удара экран отскочил, но провода не разъединились. Из динамиков хрипели звуки, и мне пришлось несколько раз ударить ногой. В наступившей тишине девчонка заскулила. Парень не мигая уставился перед собой. Его щеки быстро покрывались детским румянцем.

Девчонка двигалась на четвереньках к выходу. Полы пальто разъехались, видны ляжки в мини-юбке.

Парнишка смотрел на нее, на меня. Я понял, что он читает мои мысли.

Перешагнув монитор, одним движением задрал ей юбку. Она опустила голову, как овца. Оглянулся на парня — тот пялился на тощую задницу в дешевых колготках.

“Памятник пограничникам Отечества” — двери трамвая распахнулись.

Я соскочил с подножки.

 

38

Фильм назывался “Завороженный”.

На экране появилась породистая крупная блондинка.

— Ты думаешь, Алекс Брюлов не способен сложить два и два? Он держал это в руке!

Старик, похожий на Айболита, показал опасную бритву.

Рассудок его болен, но сердцем он чист! Блондинка встала перед ним на колени.

Дальнейший диалог происходил на повышенных тонах.

— Ты влюблен, как школьница в обманщика, — я звоню в полицию!

— Нет!

— Он убил доктора Эдвардса!

— Человек не может сделать то, что противоречит его сущности.

— А ты знаешь его сущность?

— Знаю! Дай мне время — и я вылечу его!

— Да, но прежде он зарежет нас, а потом сожжет дом.

— Прошу тебя! Может быть, все это просто его фантазии...

Сперва мне показалось, что в кинозале никого нет. Но потом заметил, что на галерке кто-то сидит. И точно так же прикладывается к рюмке.

— Место я точно определить не могу… Похоже на игорный дом… Только на окнах шторы с нарисованными глазами.

Это говорил молодой брюнет.

— Потом пришел человек с ножницами и разрезал штору. Оттуда вышла голая девушка и принялась целовать всех подряд… Она немного напоминала Констанцию… — Он снова поморщился.

— Я начал играть в карты с бородатым человеком. У меня была крестовая семерка, он сказал “двадцать одно”, хотя карты его были пусты. И тогда вошел хозяин. Он стал кричать: “Я здесь хозяин! Будешь жульничать — убью тебя!”

На последнем ряду хлопнуло сиденье. Те двое, брюнет и блондинка, замолчали. Облокотившись на рояль, они смотрели на меня и беззвучно, одними губами, посмеивались. Как будто не я — они следят за мной.

Так продолжалось несколько секунд. Их красивые улыбающиеся лица двоились в крышке рояля. Они смотрели на меня прозрачными, огромными глазами. И пока я метался по залу, смеялись — беззвучно, надменно.

Презрительно.

 

39

Я простоял на Трешке час, но с тубусом никто не явился. Только нищий подваливал пару раз, тянул руку. А больше моей персоной не интересовались.

“Могли вычислить по IP компьютера, элементарно”.

“Операции через московский банкомат — опять же”.

“В конце концов, заметили свет в окне!”

По количеству проколов шпион из меня выходил никудышный.

“Письма-то из-за границы я отправлял с его машины…”

— Это вы, что ли?

Женщина, лет сорок. Лицо красивое, но какое-то изможденное. Нервное. Длинное дорогое пальто, под ним несуразно короткая юбка и колготки в сетку.

— Скажите, что с ним?

Схватив меня за рукава, она ловила взгляд, и я поразился ее прозрачно-голубым глазам.

— Все в порядке…

— Он жив? Ну, отвечайте!

Голос срывался, она закашлялась. Закурила — не отводя глаз. Как будто читала по жестам, по мимике.

— Вы вообще — кто?

— А вы?

Она усмехнулась, выпустила дым.

— Какая вам разница? Если рассказывать, времени не хватит. А впрочем, в двух словах можно. Можно! Смешно, правда? Вся жизнь — в двух словах…

В разговор то и дело вклинивался голос рекламщика, я взял ее под руку. В церковном сквере, где мы уселись, ворковали голуби.

— Роман длиною в двадцать лет, а не женаты. Все не бросала, надеялась. А потом — раз, и трамвай уехал, молодость кончилась. Сын вырос, женился. Кому ты нужна? Никому.

Глядя на нее, я впервые ощутил власть над ним. Я понял, что могу убить его — там, в ее сознании. Убить одним словом, освободить. Но тогда и моей жизни пришел бы конец.

Без него и мне нечего было бы здесь делать.

Я сказал, что ничего не знаю. Слышал, что он оказался в эпицентре, но выжил. И уехал по монастырям.

— Знаю, знаю… — Она устало отмахивалась.

— Эту песню я уже слышала.

— Так, значит, ничего? Пусто?

Она выбросила сгоревший до фильтра окурок и не прощаясь пошла к метро.

Только теперь заметил, что никакого тубуса у нее нет.

— Ладно, извините нервную бабу! — обернулась.

И, смешно размахивая руками, как будто слегка пьяная, пошла дальше.

Как же я завидовал ему в тот момент! Обо мне со времени Таиланда ни одна живая душа не вспомнила.

Подняв голову, я увидел на фасаде собора трех ангелов.

Клуб любителей книги собирался завтра ночью.

 

40

Машины шли по Пятницкой плотным потоком, заливая тротуар искусственным светом. Блики от фар падали на стены церкви Святой Троицы; на витрины мебельного магазина; желтый поток световых частиц льнул к решетке на воротах; к высоким эркерам; обволакивал посольские флаги и будки охраны. Отражения автомобилей проплывали в окнах ресторанов и бюро путешествий; винных лавок и магазинов обуви; они были на экранах банкоматов и даже в очках пешеходов, которые стекались по улицам к метро и исчезали в подземных переходах.

На четной стороне улицы, сразу за церковью, образовалась небольшая пробка. Это милицейские машины, то и дело выруливая из дежурной части, тормозили движение. Стоя в пробке, можно было разглядеть фасад отделения, принадлежавший когда-то доходному дому. Что покрыт он глазурованной плиткой, которая от времени потускнела и стерлась, а в лепнине карнизов, хоть и покрытых грязью, еще различим цветочный орнамент. Сбоку на воротах висел стенд, где под стеклом чернели портреты пропавших без вести — и тех, кто находится в розыске. Одна из створок стенда стояла открытой, и низкорослый милиционер, придерживая шапку, прикреплял новое объявление. На портрете было изображено лицо человека, мужчины. От внимательного взгляда не ускользнули бы ни его явные татарские скулы, ни узкий лоб. Ни раскосые глаза, где притаился спокойный и безжалостный взгляд. К тому же голову венчала тюбетейка, что снова и недвусмысленно указывало на азиатское происхождение оригинала.

С другой стороны, нос у этого человека был совершенно славянской картошкой, а губы, припухшие и полуоткрытые, выглядели по-детски беззащитными и капризными. В целом тип, изображенный на портрете, производил скорее отталкивающее, чем нейтральное впечатление. Но в чем заключалось это отталкивание? Чем он был неприятен? Проходя мимо таких людей по улице — или наталкиваясь на их изображение в газете или телевизоре, — обычный человек внутренне собирается, съеживается. Как если бы ему угрожала опасность, смысл которой, однако, до конца не выявлен. Поскольку конкретных черт угрозы — или расположения — на лице такого человека вроде бы нет.

Но именно это отсутствие, эта пустота и настораживают нас.

Милиция разыскивала данного человека по подозрению в покушении на сотрудника отделения внутренних дел “Замоскворечье”, которое, покушение, было совершено в ночь на такое-то число при выполнении нарядом милиции дежурных мероприятий в кафе-рюмочной “Второе дыхание”. Говорилось, что в результате нападения сотрудник ОВД получил тяжелые черепно-мозговые травмы и сончался в хирургическом отделении. И что в ходе нападения преступник завладел табельным оружием.

“Всем, кому что-либо известно о местонахождении этого человека, а также свидетелей преступления, просим немедленно обратиться в ближайшее отделение милиции или позвонить по телефонам…”

Номера были набраны настолько крупно, что, когда свет падал на доску, цифры бросались в глаза первыми.

 

41

В тепле наваливалась дрема, я падал на кровать в ботинках. В те короткие промежутки, когда мне удавалось заснуть, мне снился один и тот же сон. Во сне я просыпался, подходил к входной двери. Поворачивал ключ и слышал, как он удаляется по коридору.

Кто этот человек? Я знал только одно: если дверь откроется — конец. Я не умру или погибну, а растворюсь в чужом. Навсегда стану его частью.

Это и было самым страшным.

…Следующее утро провел у церковной ограды, как обычно в последнее время.

Слушал сплетни бомжей и нищих. Или наблюдал за прихожанами. Последнее время меня интриговали православные девушки. Бескровные лица, минимум жестикуляции. Притягательны внутренним, скрытым магнитом. Чтобы представить такую в постели, надо поработать воображением . Зато дальше идет как по маслу.

В остальное время смотрел, как рабочие прокладывают отопление.

После бессонных ночей я чувствовал себя здесь в безопасности. Ни о чем не думал, дремал на солнце.

За время стройки траншея пересекла улицу, вскрыли церковный двор. Экскаватор убрали, рабочие махали вручную.

— Стоп машина!

— Бери слева, вытаскиваем.

Покряхтели, кто-то присвистнул:

— Трындец, ребята….

В тишине слышалось мужицкое сопение и как на дно падают комья.

— Твою мать, только этого не хватало…

Пауза, чиркнула зажигалка.

— На Пыжах недавно тоже вскрыли…

Я очнулся, стал вслушиваться.

— Эксгумация, комиссия — неделю возились.

— Бляха… — Злобный шепот.

— Значит, так, — вступил старший.

— Вынимаем, закладываем — и на место, как было.

Снова тишина, зажигалка.

— А хули? В плане-то не значилась…

С шумом выдохнули дым.

— Покойника трогать не буду!

— Не ссы на ляжки, комсомолец!

— По-церковному что-то написано…

Они завозились, дело пошло.

— Епитрахиль, мать его за ногу!

— Ватник давай, ватник!

— А чё мой? Чё сразу мой-то?

Ругань, хохот.

— Тот же бомжара, вид сбоку.

Из траншеи показалась каска, черноглазый весело оглядел двор. Я сделал вид, что сплю. Когда открыл глаза, у ограды приткнулся куль. Не веря глазам, я придвинулся, заглянул под кепку.

На меня смотрели пустые глазницы.

42

Никаких программ в телевизоре не было.

Щелкая пультом, прыгал с одной пустоты на другую — как вдруг один канал ответил.

На экране появилась бежавшая навстречу дорога. Обычная зимняя дорога, по бокам которой тянется обычный еловый лес, как будто снимают глазами водителя. В течение получаса на экране ничего не менялось. Дорога, сосны. Узкие речки, и снова дорога, петляющая сквозь заснеженное пространство. Время от времени в полях мелькали деревни, погруженные в зимнюю спячку. Безымянные поселки с водонапорными башнями. Полустанки и снова лес, лес. Где его снимали? Когда? По картинке определить невозможно. Вчера, а может быть, полвека назад.

 

43

Проснулся около полуночи, стал собираться.

На экране телевизора наступили сумерки, снег летел на лобовое стекло, как стаи планктона.

В “Апшу” пусто, только напротив меня устроилась девушка с компьютером. Я невольно стал следить, как ловко бегают по клавишам ее пальцы. “Как насекомые”.

Иногда она отрывалась от экрана, оглядывала зал — недоумевая, что она здесь делает. Кто эти люди. Останавливала взгляд на мне — изучающий, пристальный. И вместе с тем невидящий, как будто меня нет за столиком.

Странное лицо! Чем дольше я всматривался, тем больше меня интриговали плоские скулы. Большие и распахнутые глаза. Что именно заключалось в ее безбровом взгляде? В узких губах? Мне нравилась широкая переносица, улитки ушных раковин. Казалось, ее внешность составлена из фрагментов; как будто части лица взяли из разных касс. И можно разглядывать каждую в отдельности — гадая, какому лицу она принадлежала раньше.

Ровно в два ночи к собору подвалила компания, но это были подвыпившие люди из кафе напротив. Роняя шапки и варежки, долго прощались, заполонив улицу. Чуть позже в переулке появился мужик в кроличьей шапке. Не оглядываясь, он по-хозяйски толкнул церковную калитку. Через минуту туда же прошмыгнул другой, потом еще.

И я просто повторил то, что видел.

В нос ударило чесноком и сырой известью. Когда глаза привыкли, различил предбанник, разделенный стеклянными перегородками. Уронив голову на тетрадь, под лампой спал сторож. За спиной на топчане лежал другой, укрытый свежим выпуском газеты “Сегодня”.

Я открыл еще одну дверь — судя по звуку, над головой своды.

— Николай Аполлонович! — раздался из темноты негромкий женский голос.

— Вы, что ли?

— Кулёма!

Она тихо засмеялась.

— Ладно, давайте за мной!

Подсвечивая мобильником, женщина скользнула вдоль стены. Я что-то промычал, стал рыться в карманах.

Стены второго яруса уходили под купол, на котором виднелись остатки росписей. Вдоль стен стояли гигантские полки или стеллажи. На них стопками лежали не то фолианты, не то огромные папки. А может быть, картины в рамах.

Спрятавшись между шкафами, услышал голоса. Они доносились из левой башни. Среди перекрытий и балок мерцал огонь лампы или свечки.

На шкафу белела табличка, я вытянул ящик.

“Хозяйственная Академия — Хокусай” — высветила зажигалка.

Внутри лежали обычные библиотечные карточки.

 

44

— Друзья! — Это говорил главный из них, Председатель.

Голос, звонкий и пришепетывающий, показался мне знакомым.

— Сегодня у нас особенный день! — Он торжественно поднял свечку. — Событие!

Я осторожно раздвинул книги, но Председатель уже поставил свечку. Разглядеть лицо не удалось.

“Минеи Четьи Чудовские!”

И он победно обвел взглядом собравшихся.

— “Годуновские”! — ахнула та самая дамочка.

— Или “Годуновские”, как вы, Анна Аркадьевна, справедливо заметили.

Гости зашевелились, зачмокали. Один, в крупных очках на цепочке, стал потирать руки. “Как вам это, а, Степан Тимофеич?” Другой похлопал себя по ляжкам. “Невероятно! Лакомство!”

Дамочка высморкалась, остальные склонились над желтыми листами.

— Спешу заметить, экземпляр попал к нам далеко не полностью. — Председатель предупредительно отодвинул книгу. — Мы обрели только одну из двенадцати книг, Минею за первую половину ноября с житиями соответственно…

Он осторожно подцепил лист ногтем.

— “Святых бессребреников и чудотворцев Космы и Дамиана…”

— “Благоверного царя Юстиниана и жены его Феодоры…”

— “Святого Прокла, патриарха Константинопольского и…”

Страница с хрустом перевернулась.

— “…святого архистратига Михаила и прочих сил бесплотных”.

— Но и это, как вы понимаете…

Он облизал пересохший рот.

— Комплименты отцу Феогносту, друзья мои! Комплименты!

То, что я принял за пальто, оказалось рясой — на досках сидел батюшка, и я узнал в нем священника нашей церкви.

— …благодаря которому встреча с книгой оказалась возможной.

Тот склонил голову набок, вздохнул.

— Прошу вас, отец Феогност, — предисловие!

— Огласите, огласите!

Батюшка неторопливо вытащил бумагу, перекрестился.

— “А сих книг Миней тринадцать, занеже ноябрь месяц росплетен на двое. — Под сводами зазвучал его опереточный баритон. — А в них писаны: праздничные слова, и пророческия проповеди, и апостольские мучения и похвалы, и всех святых жития, и мучения святых мучеников и святых мучениц, и жития и подвиги преподобных и богоносных отец, и святых преподобных жен страдания и подвизи, и с новыми чюдотворцы”.

Я заметил, что во время чтения Председатель смежил веки и беззвучно шевелит губами. Остальные участники раскачивались в такт речи.

— “В них же и патерик Киевские печеры, да иных книг: книга Григорей Богослов весь толковой в десть, да книга Златоструй в десть, да книга Лествица толковая в десть, да книга патерик Синайский в десть, и в нем книга Василия Великаго о черноризческом житии, да в нем же Хожение Данила мниха о святом граде Иерусалиме, да в нем же книга Григория Амиритскаго Прение с Германом Жидовиным, да в нем же книга Яков Жидовин, да в нем же книга Григорий, папа римский, Беседовник, переплетены вместе, да еще…”

Неожиданно Председатель открыл глаза и, схватив за край, разодрал лист надвое. Торопливо, проталкивая бумагу пальцами, стал засовывать клочья в рот.

Остальные, толкая друг друга, набросились на книгу. За считанные секунды она превратилась в пухлый ком бумаги, а потом стала исчезать, как шагреневая кожа. В наступившей тишине своды наполнились мучительным чавканьем.

— В чистоте вкушай, богомерзкая! В чистоте!

Я увидел в руках батюшки кожаный ремень или плетку. Раздался щелчок, Анна Аркадьевна коротко вскрикнула. Упал флакон с кетчупом и покатился в мою сторону. Анна Аркадьевна низко опустила голову. Я заметил, что под густыми ресницами у нее слезы.

Когда мне снова удалось выглянуть, остались только доски. Сдирая истлевшую кожу, батюшка всасывал ее, как спагетти. Остальные члены общества, привалившись к стеллажам или просто лежа, находились в состоянии прострации. Кто-то спал, кто-то мычал. Мужик в роговых очках сосредоточенно шарил языком во рту, выуживая остатки трапезы.

На лице Председателя выступил пот, появились морщины. За несколько минут он постарел, обрюзг.

На лице Председателя выступил пот, появились морщины. За несколько минут он постарел, обрюзг. И превратился в другого человека.

 

45

Он сидел у церковной ограды, привалившись к решетке. Ватник, кепка. Стакан для милостыни. Я опустился на корточки, заглянул под козырек.

Он сидел, сложив рукава тулупа, и смотрел на улицу пустыми глазницами. Я решил взять его к себе. “Чего он тут мерзнет?” Не бомж ведь какой-нибудь, нищеброд. “Святой человек, церковник”.

Первые дни провел на балконе, но вскоре там не стало житья от ворон. Они садились и тянули жилы, буквально. Так Николай — я решил назвать его по нашей церкви — оказался в комнате, в плетеном кресле. Вместо ватника укутал его в плащ, серый Diesel . Нацепил ему шапку с наушниками.

На всякий случай сбрызнул коньячным спиртом.

Так у меня появился сожитель, слушатель. Существо, которому я, как Робинзон, мог рассказывать все.

Однажды, спьяну, я вызвал проституток. Сначала они отказывались, скандалили. Наконец, за тройную плату, одна согласилась — и стала перед ним мастурбировать, в то время как я занимался другой.

В остальное время смотрели в телевизоре дорогу. Надо сказать, зима на экране давно кончилась. Теперь сухой грунтовый тракт петлял среди курганов. Иногда между холмами мелькала большая вода, озеро или море. Виднелись плавни, которые нагибает ветер.

Ночами я зажигал ему свечку, а сам смотрел в окно. Город, лежавший по ту сторону, казался вывернутым наизнанку, швами наружу. Под одной Москвой, новой и глянцевой, фальшивой, открывалась другая, живая и непредсказуемая. И затягивала меня, поглощала. Когда и почему я стал человеком этого города? Когда сделал шаг в сторону — и попал в его лабиринты?

Теперь это не имело никакого значения.

 

46

Я уже говорил, что в нашем доме имелось окно, где никогда не зажигали свет, не менялось положение шторы. По моим подсчетам, эта комната располагалась как раз между квартирой соседки и моим жилищем.

Странно, что я ни разу не вспомнил про дверь в кладовку.

Протолкнул жгут зубной щеткой, из-под двери выстрелила полоска света.

Я присвистнул: “Вот тебе и кладовка”.

Чтобы вскрыть комнату, хватило обычной стамески.

…Стену справа от окна покрывало изображение божественного лика. Его нарисовали гуашью поверх обоев, поэтому на щеках проступал цветочный рисунок. Изображение представляло собой довольно странную смесь. С одной стороны, в нем угадывались каноны итальянского Возрождения. С другой, лик венчали славянские буквы, а пальцы складывались в явное троеперстие.

На стене справа, рядом с портретом, были нарисованы два патлатых мужика с гитарами. Рядом в столбик шли английские слова, судя по всему, дискография.

Тумбу письменного стола подпирала стопка учебников. “Алгебра” и “Биология” за седьмой класс. “История СССР”. Прижатый к столу тисками, столешницу покрывал лист оргстекла. Под ним лежали царские купюры — красный червонец и синяя пятерка; иностранные монеты — сантимы и стотинки; чек в “Березку” на пять копеек; эмблема от школьной формы; таблица Менделеева, несколько синих грамот — первые-вторые места по плаванию.

На газетной фотографии мальчик и девочка, держат букварь. На нем курточка с поясом, она в клетчатом пальто. Выражение лиц растерянное, но даже сквозь газетный растр видно, что они счастливы.

В самодельном шкафу школьная форма висит рядом с джинсами, чьи штанины обужены. Рядом в стеллаже ниша, которую подгоняли специально под магнитофон. Катушечник “Астра” стоял тут же.

На другой стене висели книжные полки. Зеленое собрание Бианки, “Детская энциклопедия”. Макулатурный Джек Лондон, “Занимательная физика” Перельмана. “Темные аллеи”, “Юный художник” и “Юный техник”.

Многие вещицы в комнате казались знакомыми. Когда-то я тоже собирал значки с городами, имен которых давно нет на карте. Викингов, ковбоев. Вещи казались жалкими, но вместе с тем родными и привычными. Снова и снова оглядывая комнату, я чувствовал, что они со мной неразрывно связаны. Являются частью меня, мной. И уничтожить их, как я делал раньше, было бы равнозначным уничтожению себя.

Тогда я решил переехать в комнату. Разложил диванчик “Юность” и стал прекрасно спать на нем. Ходил в трениках, еду заказывал по телефону, а коробки выбрасывал в форточку.

Не знаю почему, но именно школьные фотографии вызывали у меня страх, смешанный с любопытством. “Кто эти люди? Который из них хозяин квартиры?” Чем дольше я вглядывался в лица, тем более знакомыми выглядели подростки на фото. Потихоньку я вообще стал считать их своими одноклассниками. Выбрал ту, за которой ухаживал. Закадычного друга и того, кого травили всем классом.

Однажды, перебирая лица, я прошелся по краям снимка. Там, где обычно помещали невзрачных и заурядных. Некрасивых девочек, тщедушных мальчиков.

Одного из “второсортных”, с непомерно большой клеенчатой сумкой, я где-то видел. Дрожащими руками схватил увеличительное стекло, прочитал подпись.

Под школьником значилось мое имя.

 

47

Я мечтал убежать от себя, спрятаться в чужой жизни. А вышло наоборот. Именно эта чужая жизнь оказалась моей. Именно эти ключи оказались моими ключами. Именно эта судьба была моей судьбой, кармой.

О, я давно это чувствовал — и всю жизнь боялся. Прятался — в театре, в сценариях и пьесах. Но все равно попал в ловушку. Великолепную ловушку, которую судьба мне подстроила.

В Таиланде я думал, что стихия перемешала колоду и спутала карты. А вышло, наоборот, что пасьянс сошелся. Что меня вывели на чистую воду. Сунули под нос зеркало, в котором не отразилось ничего, кроме мутных пятен.

Все вокруг оказалось не чужой галлюцинацией, а моей собственной. Не чужим, а моим сном. Что происходило, делал не кто-то другой — я. Это были мои игры, мои правила. Мои карты.

Что, если бы я не попал в театр — тогда? Не стал писать пьесы? Не поехал в Таиланд?

Не сомневаюсь, меня ждала та же участь.

Одинокая холостяцкая квартира, со вкусом оформленная. Жизнь на ренту, какие-то мелкие безопасные махинации. Отменный вкус, воспитанный годами на лучших операх, на лучших музеях мира и на лучших блюдах. Кредитные карты, с помощью которых все это доступно. Экзотические путешествия, откуда я бы привозил эксклюзивные сувениры. Несколько непроблемных людей, считавшихся друзьями — и забывших про меня, стоило мне исчезнуть.

Великолепный набор проституток и немолодая любовница, которую удержал только потому, что деваться ей некуда.

Жизнь без особых привязанностей, увлечений. Безликая, но приятная, увлекательная. Без героизма, но и без подлостей. Вот моя судьба, вот мое назначение.

И нужно довести историю до конца — раз уж так вышло.

 

48

— Все понятно? — Голос вкрадчивый, деловой.

Я вздрогнул, поставил пластинку на место.

— Тогда давайте еще раз.

В музыкальном салоне крутили что-то из Uriah Heep .

— Заходить не надо, покупаете с улицы. Там есть окошко…

Это продолжал тихий голос.

— …то, что в пакете, нужно съесть у метро. Там на входе стеклянный навес, можно прямо на парапете. Не будет привлекать внимания…

— Свинина?

— Это гамбургер, там вообще нет мяса.

Бумажный шорох.

— В переходе будет сидеть парень, Длинный Коля. Вот его фотография.

Пауза.

— Рядом с ним вы должны оставить первый пакет.

Снова пауза.

— Не перепутайте! Первый!

Снова шуршание, как будто разворачивают конфету.

— В метро вам нужна станция “Октябрьская”, это одна остановка. Когда сойдете, сразу наберите номер. Вот он, вбит в трубку, — держите. Просто нажмите “вызов”.

Возня, сопение.

— Регистрация в паспорте. Вот адрес гостиницы в Раменском, номер оплачен. Остальные деньги ровно через неделю. Да, и не забудьте выбросить телефон — сразу, на вокзале. Отдельно трубку, отдельно карту.

Шелест одежды, хруст мослов.

— Идите, я после. Простите, где здесь джазовый отдел?

Когда я вышел, улица пустовала. Только у киоска с фруктами топтался невзрачный мужик в куртке с огромным капюшоном.

— Гранатовый сок дайте…

Голос принадлежал человеку из магазина.

— Большую.

Я пристроился в очередь, но тот уже отошел в сторону. Пока он пил, к палатке подкатила темно-зеленая “Волга”. Выбросив недопитую бутылку, мужик привычным движением сел на заднее.

49

Хотелось кричать, звать на помощь.

“Вот так, запросто, взорвут к чертовой матери!”

“Да это обычный бизнес”, — вступил другой голос.

“Мелкие рыбешки”.

“Какой взрыв? Ключевых слов не было”.

Девушка на остановке улыбается, отвернулась.

“Говорю сам с собой как ненормальный”.

“Запугали вконец этими взрывами…”

Стеклянный навес имелся только на “Третьяковской”. У парапета несколько человек угрюмо жевали гамбургеры. Из перехода несло дешевой выпечкой, толкались бомжи, торговцы. Среди пешеходов лавировал на доске молодой парень без ног по пояс. Кто-то кинул ему червонец, поставили недопитое пиво. Тот поправил очки, перехваченные синей изолентой, приложился.

— Коля!

Доска резко развернулась, он стал шарить глазами.

Я уставился на витрину с женскими трусами.

 

50

“Покупает гамбургер, съедает. Бомба в таком же пакете, просто незаметно их меняет. Ставит в переходе у стенки, вон их сколько! По телефону с кольцевой активизирует устройство, и привет — переход людный, сплошные киоски”.