/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 11 2008

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Как у людей

Климов Александр Николаевич родился в городе Южа в 1959 году. Автор четырех поэтических сборников. Живет в Москве.

*       *

  *

Весной на остановке лето

Я ждал в преддверии зимы

И возжелал тепла и света

За драхму холода и тьмы.

Окоченел, вспотел от зноя,

Курил, автобус всё не шёл,

После вчерашнего запоя

Он, видимо, не отошёл.

Плечом к плечу толпились люди,

Шёл изо ртов холодный пар,

Из топиков вздымались груди,

Я ждал, и в тесноте взирал

На эти лица неземные

Мне опостылевших землян,

И на народ взглянул впервые

Не как на инопланетян.

Я думал, это ли не чудо:

Чело, и уши, и носы…

Отколе это всё, откуда

Глаза, и веки, и усы?

А ведь могли бы быть мерзее

Миазмов, на присосках быть

И, что ещё всего вернее,

Могли бы и совсем не быть.

И у Шекспира нет ответа,

Как и вопроса, что гадать,

Могло быть то, могло быть это,

Жить — жизни не осознавать.

 

Я ущипнул себя за ногу,

И мир предстал ещё чудней:

Рот, уши, брови, слава Богу,

Пять пальцев, всё как у людей.

Но с удивленьем иностранки,

Плененной каждой новизной,

Глядел на них я спозаранку

И провожал ночной Москвой.

 

 

*       *

  *

В этом селенье не светят огни;

Внуки разъехались, кончилось лето,

Видимо, тут и закончатся дни

Тихие вашего друга-поэта.

Ульи раздам, а гусей изведу,

Не обберу покрасневшего перца,

Буду от осени в полубреду

Под облетающей яблоней греться,

До холодов экономить дрова,

Печь растоплю, на полати прилягу,

В долгую ночь, забывая слова,

Слушать трубы подвывающей тягу.

Кончится хлеб, так пойду в магазин

С рваной сумою, бедней канарейки,

В ценники жестокосердных витрин

Щуриться слепо, считая копейки.

Станут смотреть на меня свысока:

Вот он — певец дурковатый Чернавы,

В спину мне тыкать, крутить у виска,

Вместо законной прижизненной славы.

Что мне до них, старость может терпеть,

Пусть же смеются они надо мною, —

Всё же хотел бы я здесь умереть,

Этой последней укрыться землёю.

Этой ли, с теми ли? Долго не сплю,

Если усну, просыпаюсь средь ночи…

Всё я предвижу, копейка к рублю,

Сбудется всё, что себе напророчил.

 

*       *

  *

Не надо педали крутить…

По весям, под гору, с уклона,

Как весело было рулить

С разгона от дома до Дона.

Сквозь ниву, всю жёлтую сплошь,

Сквозь ельник, сквозь запах покоса,

Педали едва провернёшь —

И катятся сами колёса.

Бликует бесшумная ось,

С обочины гнётся пшеница,

В цепи измельчается ость,

Поёт моложавая спица.

Вчера это было, вдвоём

По жиже, по куче позёма

Мы с другом берём на подъём

Обратно от Дона до дома.

Застыл под углом окоём,

Грязь к жирному ободу льстится,

Как плугом я правлю рулём —

Сам лошадь и сам же возница.

Размыты дороги, скирды

Кругом — одесную, ошуюю:

Незримые вижу труды

Сквозь зримую лёгкость земную.

 

Стрекоза

Расскажу вам случай странный,

Как на палец безымянный

Приземлилась стрекоза.

Ой, недобрые фасетки,

Не к ночи сказать вам, детки,

Я взглянул в её глаза.

Хуже только у гадюки,

Не глаза, а просто злюки,

Туп и так же вздёрнут нос;

Голый горб, в горбу шарниры,

Разве что достойны лиры

Тощий хвост и плотный торс.

Близко зрел её впервые:

Лапки, счётом шесть, кривые

Палец обхватили мой.

Я не очень был растроган,

Крылья жёсткие потрогал

И напрягся головой.

Что во мне ей: это холод,

Это осень, это голод,

Это поиски угла.

“Лето красное пропела,

Оглянуться не успела”,

Продырявилась ветла.

Телом ли ослабевает,

Мошка ль больше не летает,

Нет, летает, не вопрос.

Вот одна гудит над ухом,

Я поймал её по слуху,

Стрекозе, как дар, поднёс.

Но не хочет стрекозица,

Видно, с рук моих кормиться,

Дичь, отвергнув, не берёт.

Жвалы крепкие сомкнула,

Снявшись с пальца, упорхнула

И облёт, как вертолёт,

Сделала над водоёмом,

К ветру встречному с наклоном,

Обернулась сей минут.

Я уже почти забылся

И от дум освободился,

Нет, пожалте, тут как тут.

Так она раз пять взлетала,

Зависала, кольцевала

Безымянный палец мой.

Был я к ласкам равнодушен,

Экземпляр её не нужен

Мне, один ушёл домой.

Стрекоза была б ручная,

Жалость ли, вина какая

Тяготит о прошлом дне:

Вдруг она не стрекозица,

А какая царь-девица,

Предназначенная мне.

 

*       *

  *

Поезд у Павелец притормозил,

Скорый проехал, прошла электричка,

Время не движется, полдень застыл.

Душно, рулады выводит певичка

Мухой назойливой под потолком,

Мимо тюки волокут вдоль перрона.

Солнце в зените, июль за окном.

Велосипед, к переезду с бидоном

Девочка едет, глаз режет звонок

Преломленьем луча, земляника

Горкою красною под ободок,

Тычет попутчик в стекло — погляди-ка.

Пиво несут. — Пироги, пироги!

С луком, с повидлом, с капустой, с грибами.

Ходят проезжие, длятся торги,

Ржут проводницы с проводниками.

Вровень с вагоном напротив в окне

Две старушенции шамкают ртами,

Словно две рыбы нос к носу на дне.

Пахнет нестираными носками

С верхнего места. Тряхнуло, не сон,

Едем, а может, стоим, параллельный

Поезд идёт за вагоном вагон,

Вот уже мимо проходит последний.

Все-таки едем, всё явственней гул,

Сдвинулись с места поля, перелески;

Свежего ветра в фрамугу вдохнул,

Напарусинились занавески.

Павелец, ягоды, луч на звонке,

Милые лица, нетрезвые рылья.

Третья попытка, букашка в руке

Тщетно исподнее прячет в надкрылья.

Всё уже было и, значит, пройдёт —

Вспомнил, с ушей вытирая повидло.

Год за вагоном, и дальше, и вот…

Но почему же так зримо настигло?

Грохот минувшего — здесь и сейчас.

С пальца взлетевшая божья коровка

В лето... Случается с каждым из нас

Незапланированная остановка.

Старый да малый, житейские истории

Екимов Борис Петрович родился 19 ноября 1938 года. Лауреат многих литературных премий. Живет в Волгоградской области.

Редакция поздравляет нашего постоянного автора с 70-летием.

 

СТАРЫЙ ДА МАЛЫЙ

Вернулся домой из Подмосковья, куда обычно уезжаю в июле, чтобы перебыть жару. Там — река, сосновый лес, дожди, зелень. Но по утрам и вечерам — непривычно зябко.

Вернулся и, несмотря на то что жара не спадает, почувствовал себя в родной колыбели. Утренняя свежесть и мягкое тепло еще нежаркого солнца; полуденный зной под сенью развесистой яблони, целебную благость его чуешь телом и кровью и загодя вздыхаешь о том, что скоро-скоро придет зябкая осень, а потом зима. Уже не посидишь вот так, словно малое дитя, полуголым, босым, всей своей плотью принимая теплое лето.

Словно дитя… Малый внук Митя радуется первому своему лету, босыми ножками топочет по траве, по тропинке, даже по кошенине, и вовсе не колко ему. Поднимает упавшее с дерева яблоко и ко рту его тянет, пытается откусить. А зубиков так мало — всего три. Но яблочную дольку из рук не выпустит: истово грызет, сосет, мусолит. А то и в обеих руках по огрызку. То тем посладится, то этим. С чмоканьем, жмурит глазенки от удовольствия.

Садимся рядом. Кормлю его поздней, уже почерневшей вишней, вынимая косточки. Он ест ее, разминая языком, деснами, потом глотает. Одна ягода, другая, третья, десятая… “Куда в тебя лезет?..” — смеюсь я. А он косится на чашу с ягодами. Алый вишневый сок на лице, на руках, на пузе. Щурит глазенки, смеется, просит еще и еще; если припоздаешь, он ухватит из чашки ягоду и в рот ее, прямо с косточкой. Он ест и ест не оттого, что голоден, и не потому, что “полезно”: витамины и прочее. Иное, очень полезное, его не заставишь съесть: в рот возьмет с ложечки, почмокает и разом выплюнет, и глядит укоризненно: подсунули, мол, какую-то “каку”. А теперь вишня, хоть и поздняя, так ему впору и в радость… Словно понимает: последняя вишня, а новая — не скоро.

В лето нынешнее первую в своей жизни вишню он отпробовал в июне. Ранняя и еще недоспелая, лишь на погляд приманчивая: розовая, крупная, но кислючая, спасу нет. Митя увидел ее, потянулся. “Давай попробуем”, — решил я. Косточку вынул и угостил. Малыш неуверенно пососал, придавливая зубиками неведомый плод. Сморщился. Понятное дело. Но, к удивлению, не выплюнул. Чмокал, сосал и, наконец, проглотил. И потянулся рукой к ветке: давай, мол, еще. Вторая да третья ягоды пошли скорее: морщится, но сосет, чмокает, а потом глотает. Еле увел от дерева. Сразу нельзя. Пузцо-то маленькое, непривычное.

Это было в начале лета. А потом пошло и пошло: вишни, золотистые абрикосы, пахучие, сладкие; когда их ест, то закрывает глазенки — так вкусно. Абрикосы, смородина, сливы... Тертое яблоко, одно да второе.

А на закуску — просто яблоко, дольку, чтобы, как говорится, рот не гулял. Сосать и чмокать, грызть деснами и уже тремя молодыми остренькими зубками.

И пошел… Босиком, вперевалочку, пока еще с поддержкой, сверкая розовыми игрушечными пятками.

Теплая земля, славное лето, первое в его жизни, настоящее. Прошлое он захватил, но тогда лишь спал и спал на этом дворе, возле старого дома, под яблоней, которая легко шумела под легким ветром, баюкая. А теперь вот кормит. И не только малого Митю.

На меня, старого, словно “дур напал”. Утром поднимаюсь и сразу к яблоне. Ем и ем прохладные плоды. Их много за ночь в траву напа2дает. Розовые, с желтизной, полные сладкого и терпкого сока. Ем и ем, сам себе удивляясь. Не было раньше такого. Может, наскучал. Лето прошлое остались без яблок, их побил в цвете майский заморозок. Может, наскучал… А может, просто хотенье или старость: душа почуяла, что ей недолго осталось…

Нет, не будем об этом ни говорить, ни думать. Будем жить, пока нам дано, и радоваться по-детски счастливо и ненасытно всему, как это делает годовалый Митя.

 

На мусорке

Начало этой истории в нынешних днях, но в краях не наших. Самый жаркий месяц — июль — обычно провожу я в отъезде, на даче у родственников, под Кимрами, на Волге. Там — леса, сосновый бор, река, в которой можно купаться, дожди перепадают, зелено и свежо.

Дачный поселок невелик, в основном — жители московские, небедные люди, кому по плечу хорошая машина, чтобы сюда добираться, и по карману — берег Волги да сосновый лес.

Славное местечко, тихое. Живет в основном пожилой народ и дети. Молодые, работающие выбираются лишь на дни воскресные. А по будням — тишь да покой. И потому шумный скандал с криком и бранью в одном из дворов соседских сразу привлек внимание. Конечно же, никто не бежал узнавать в чем дело, на заборах не висли. Зачем лезть в чужое? Но шила в мешке не утаишь. Тем более что здесь не город и многое — на виду.

На виду был и крепкий старичок с аккуратной седой бородкой, подтянутый, сухонький. Он подолгу живал здесь у сына с невесткой, занимался садом, слывя в этом деле знатоком. Во-первых, он прежде работал то ли в Тимирязевской сельхозакадемии, то ли в Ботаническом саду, но главное — у него была “легкая рука”, то есть все им посаженное — дерево ли, кустарник, цветок — сразу и хорошо приживалось, шло в рост. И потому его порой приглашали, и он никому не отказывал в совете да помощи. Немногословный, всегда аккуратно одетый, подстриженный, что для поселка дачного правило. Это — не деревня, здесь люди приличные, в лаптях не ходят.

В общем, пристойный старичок живет себе и живет, при случае поможет советом ли, делом.

И вдруг — шумный скандал, в центре которого этот самый старик.

А случилось вот что. В дачном поселке, конечно же огороженном, с въездными воротами и охраной, на въезде размещалась площадка для мусорных контейнеров, куда сносили и свозили всякий домашний и садовый хлам. И мне приходилось ездить туда с садовой тележкой.

Обратил я внимание, что в последние годы в Москве и здесь, в дачном поселке, на такого рода площадках для мусора, на сетчатых или иного вида оградах, вывешивают ненужную, но еще годную, вполне приличную одежду: брюки, джинсы, свитера, кофты, курточки, пиджаки. Что-то из моды выходит, из чего-то выросли, или просто разонравилось. Эту одежду не выбрасывают, а постиранную и даже проглаженную, порою с вешалками, выносят, пристраивая аккуратно возле мусорных баков. И это правильно. Не все хорошо живут. Рядом с дачным поселком — деревня, там люди небогатые, им сгодится. Но оказалось, что не только им. Возвращаюсь к скандалу.

Заглянула как-то невестка в мансарду, где жил старик, и обнаружила целый гардероб вещей, которые неизвестно откуда взялись: какие-то джинсы да куртки… Откуда все это? Неужели?.. О ужас!.. Старик отпирался недолго, признав, что одежда от “мусорки”. И даже пытался правоту доказать: мол, все чистое и даже проглаженное, считай, новое, никаких дыр; все это можно носить и носить, и он будет это носить…

— Какой ужас!.. Какой ужас!.. — только и повторяла невестка. — Что скажу люди!? Что о нас подумают!?

— Ну папа… — сокрушался сын. — Но если тебе нужно, сказал бы, да разве бы тебе не купили… Правда что ужас… Подумают, что мы тебя не одеваем.

Стариковских резонов о том, что одежда почти новая, целая, ни одной дырочки не найдешь, чистая, стираная, ее еще носить и носить, — этих резонов, конечно, никто не слушал. Собрали все в узел, унесли в лес и в какой-то яме сожгли, облив бензином.

На этом скандал закончился. Старика в Москву увезли. Жизнь дачная продолжилась. Для всех и для меня тоже. Прогулки в сосновой роще и далее, полем к деревне Емельяновка, берегом, вдоль деревни Богунино — везде было хорошо. Порою, в меру сил и хотенья, помогал я хозяевам: увядшие цветы оборвать ли, обрезать, лишние ветки на деревьях убрать, а потом все это увезти на садовой тележке к площадке для мусора, к ее бакам. Там, на сетчатой ограде, как и прежде, появлялась ненужная одежда: куртки, кофты, брюки — все чистое и даже проглаженное и, конечно же, никаких дыр ли, заплат. Просто вышло из моды ли, стало тесным или, наоборот, просторным, а может, разонравилось. Небедные люди живут.

Я глядел на эти вещи, вспоминал старика. Одежда ведь и впрямь годная и даже приглядная. Бери и носи.

Возьмут. Ведь рядом — деревня, в которой, кроме московских да тверских дачников, чьи бревенчатые терема да каменные особняки как грибы растут; — кроме них, доживают свой век старые дома да старые люди. Им сгодится. Донашивать. А может, просто возьмут “на случай”, на “черный день”, который они помнят и никогда не забудут, потому что он был очень долгим: предвоенные годы, война, потом долгое время разрухи.

Я и сам бы взял что-то из этой одежды, чтобы дома в огороде возиться. Конечно бы пригодилось. И не только для огорода. Хорошие вещи. Их носить и носить.

Но не возьму по причинам понятным: “О ужас!.. О ужас!.. Что люди скажут?!”

Погляжу на одежду и отправляюсь восвояси, погромыхивая пустой тележкой.

Не нравится мне все это. Как-то не по душе. И дело — не в старости.

 

Пеший поход

В нынешнем году, в середине февраля, поутру приехал я на автобусе в станицу Голубинскую, вышел на окраине, возле церкви и кладбища, и продолжил теперь уже пеший путь с рюкзаком за плечами.

Дорога была знакомая: много лет здесь ездил, ходил. Но всегда по теплу: летом ли, осенью. Теперь стояла зима. И путь мой лежал вначале берегом, а потом замерзшим, заснеженным Доном: от Голубинской станицы к хутору Малоголубинскому, а потом — к Большому Набатову, где ждали меня к обеду ли, к ужину — как доберусь.

А мне спешить было некуда. На то и пеший поход. Тем более что день поднимался светлый, солнечный. И первый же прибрежный курганик ли, холм остановил меня своим необычным видом. Зимнее солнце поднялось невысоко над задонским лесом, и в лучах его курган сиял переливчатым многоцветьем. Ночь была мягкой, утро приглядное, с куржаком да инеем на деревьях, высоких травах. Но такого сияющего многоцветья не приходилось мне прежде видеть. Прибрежный холм светил, переливаясь огнями волшебными. Зрелище словно неземное.

Поглядев, удивляясь и радуясь, стал я взбираться на курган, чтобы понять, в чем разгадка такого чуда. Иней, куржак ли просто искрится. А здесь — другое, и оно оказалось простым. Стоило лишь на холм подняться, прилечь, внимательно приглядеться. На склонах, на обдутом ветрами темени кургана сухая полынь не только заиндевела игольчатой белью, но в малых развилках-веточках держала крохотные, тонкие, будто слюдяные, пластинки льда. Эти малые “зеркальца” и отражали солнце, переливаясь, сияя. Их было много и много. Зимний утренний праздник, какой редко увидишь. Он и длится недолго. Повезло мне уже на первых шагах. А впереди еще долгий путь: береговая дорога с единственным машинным следом. Люди здесь редко зимой ездят, а пешком и вовсе не ходят.

Недолгий путь посуху до глубокой Зимовной балки. От нее берег круто вздымается к Городищу, к Стенькину кургану; там нынче гибельные переметы, снега и снега, не пробьешься. Надо сворачивать на лед, Доном идти, замерзшей рекой. Слева — крутой обрывистый берег, справа — займищный лес в зимнем индевелом молчании. Вот и пойдем потихонечку. Куда в этой жизни спешить...

В поселковом моем житье-бытье, в нехитрых обыденных походах: в магазин ли, к базару, к донскому берегу или просто за новостями — из года в год, привычно уже, слышу один и тот же вопрос:

— Чего не на колесах, не на машине? — И тут же сочувственные догадки: — Поломалась? Или бензин дорогой?

Отвечаю тоже привычно, с усмешкой:

— Ноги еще, слава богу, носят. Ехал бы на машине, так мимо пролетел. Не поздоровались бы, не погутарили.

Одни меня понимают, другие не очень. Хотя в ответе моем — никакого лукавства.

При нужде сажусь я за руль. И тогда порою встречные машины мне посигналят или фарами мигнут: называется — поздоровались добрые люди. Но кто они? Разве успеешь разглядеть?

Старинный приятель мой, калачевский житель, — завзятый рыбак и любитель задонских походов, поездок на своей малютке “Оке” как-то мне посоветовал:

— Тебе тоже нужно именно такую машину, “Оку”. Во-первых, она быстро не едет, а во-вторых, низко сидит, каждую травочку видать.

— А еще лучше пешком, — ответил я.

В свое время, по молодости, пешим походом прошел я в Задонье многие и многие версты. Еще стояли живые хутора Евлампиевский, Найденов, Теплый, Осинологовский да Липологовский, Большая Голубая. В летнюю пору, с ночевьем где-нибудь в приютном месте, возле родника. Многое из тех походов помнится и теперь: могучий, сияющий в солнце, рокочущий водопад Фоминколодского родника; речка Голубая, ее светлые галечные журчливые перекаты да тихие омуты; просто — степь, и просто — полевая дорога; долгий багровый закат и августовская, уже прохладная ночь в сиянии звездных огней.

Позднее поколесил я по миру: Европа да Азия, в Африку заглянул, добрался до Америки.

Но в памяти от тех давних поездок осталось немногое. Смутно, почти стираясь, помнятся большие города, друг на друга похожие. Намного яснее вспоминаются городки невеликие, улицы которых мерил ногами: американские Санта-Фэ да Таос, Пенне в Италии, где ноябрьским ясным днем пил кофе на просторной веранде. Рядом цвели розы. Вокруг зеленела долина, уходящая к морю. И совсем близко вздымались к небу горные заснеженные вершины. Это — в ясной памяти. И там же прогулка к храму вверх и вверх по узким улочкам, одна из которых носит имя Данте Алигьери. На тесаных каменных ступенях храма так хорошо греться под солнышком в безлюдье, тишине и покое. Синий прозрачный воздух, зелень, заснеженные горы.

И еще одни горы, но в Америке, Кордильеры. Там, высоко и далеко, раскидистое дерево, а под ним — скамейка, на которой сидел, озирая страну горную, лежащую у ног, и вровень со мной, и много выше.

Все это — в памяти на всю жизнь. Иное стирается: всякие глупости, вроде египетских пирамид, Эйфелевой башни, высоких статуй по ту да по эту сторону океана. Любая горная вершина… Да что вершина, любой невеликий курганик возле Дона ли, Волги, Любкин да Хорошев, он выше, величественней и, конечно, прекрасней бетонных монументов, потому что живой.

Вот он — Стенькин курган, вздымается, закрывая полнеба, широкогрудый, могучий, в сияющей под солнцем индевелой седине. А какой простор открывается с его вершины!.. Донская вода, прибрежные леса, луга, череда озер, стариц, ериков, золотистые пески, поля, пастбища, далекие хутора — из края в край, на полмира.

Но теперь мой путь у подножья кургана, по застывшей реке.

На картах этот курган именуется Городище, то есть древний город. Археологи там копались, находили каменные топоры да наконечники стрел. Когда-то по этим берегам стояли леса непролазные. Охотился древний народ. А еще — воевали. Те далекие войны для нас — детская забава. Палица, дубина, каменный топор, копье. Вот он, “прогресс человечества”, как на ладони: копьем одного человека можно убить, мечом да саблей — поболее; потом — порох, мушкет, кремневое ружье, винтовка, пулемет, динамит, снаряды, бомбы да мины. Последняя война, Отечественная, погуляла по этой земле уже не с копьем, а танками, самолетами, бомбами, пулеметами, пушками и прочим “прогрессом”. Народу здесь полегло, что травы. Цвела земля кровью да ржой.

Старики, женщины, дети спасались от погибели в земляных норах у подножья этого кургана, в Зимовной балке. Но не дай бог, война новая, теперь и в норах не спасутся. Атомные, водородные да нейтронные бомбы. Все воюем, воюем… А земли все больше пустой, безлюдной. Вот она — на многие десятки верст.

Такие вот странные мысли… А куда от них денешься? Тем более здесь, в дороге, по пустынной замерзшей реке, по хрусткому снегу. Впереди — бело и позади — бело. Погожий день разгорается. Зимний займищный лес молчалив. Птица — в отлете да у жилья человечьего, где прокормиться легче. Лишь орел-белохвост высматривает добычу. Солнце сияет в белом веере перьев.

Позднее у Малоголубинского хутора видел еще пару орлов. Они кружили и кружили высоко. Доносилось нежное: “Крэк-крэк… Крэк-крэк…”

Значит, близко весна.

Берег горный, высокий, по-зимнему темен, суров. А по берегу луговому займищному вербовые заросли, талы в солнечном дне уже розовеют и рдеют, наливаясь весенним соком.

Позднее, в один из дней хуторского гостеванья, в утренний час увидел я на коньке сарая хохлатого жаворонка. Вернее, сначала услышал, себе не поверив. Две ночи подряд было морозно, утром на термометре минус двадцать семь. Но вдруг слышу негромкую жаворонка трель: “Тюрлю… Тюрлю-лю.. Тень-тень…” Сидит на коньке сарая и пожуркивает, словно вспоминает: не забыл ли за долгую зиму песню свою.

Пасмурное утро. Снежок перепархивает. Нынче вроде оттеплело. Но — зима. Снег лежит. На Дону — метровый лед. Лунку бурить — взопреешь. А жаворонок поет вполголоса. Значит, весна уже недалеко.

Но это было потом, уже на хуторе, где я пробыл неделю. Понемногу рыбачил на речке Голубой, в Голубинском заливе, на Устье. Ходил да бродил по местам знакомым, по людям, которых давно не видал. Их осталось так мало — старых людей на умирающем хуторе. Каждый год на кладбище — новые могилы. Кладбище просторное. Много земли.

На склоне дня обычно выходил я к Дону. Рыбачил ли, просто бродил. Но к вечеру выбирался к донскому простору. Порой было ветрено. По Дону, по льду идет верховая метель дымными вилючими столбами или низовая кура струится змеистыми ручьями, обтекая заструги. Ветрено. Но в затишке, у берегового кургана, уютно.

Все ниже опускается солнце. Синие сумерки туманятся, помалу густея в береговой гущине голых деревьев, растекаясь и полоняя ледовый простор. От земли быстро темнеет. Окрестность на глазах умаляется. Чернолесье все ближе. И лишь над холмами в разрывах облаков еще светит белое солнце и голубеет небо, потому что февраль на исходе и скоро придет весна.

Ночами трещал мороз. Сороки сбивались к дому, ночуя под застрехами да в сараях. Дни стояли тихие, ясные, по утрам в сияющем розовом инее.

Собираясь в обратный путь, я загодя радовался: по морозцу да с солнышком хорошо шагать. Но человек лишь располагает. Ночью оттеплело, день поднимался пасмурный, повалил снег.

— Может, останешься? — предложил мне хозяин. — Завтра должна быть машина. А то завалишься где-нибудь, заметет…

— Это вас заметет, — усмехнулся я, вспоминая, как выбирался отсюда же в такую погоду на своей “Ниве” да еще два трактора мне помогали.

— Гляди… Хозяин — баран, как говорят калмыки.

А вот глядеть было вовсе некуда. Когда я вышел на Дон, снег повалил гуще. Вокруг — мутная бель. Ни лесистого займища не видать, ни высоких обрывистых холмов. Снег под ногами мягкий, шагов не слыхать. Глухая тишь.

На малом хуторе даже в такую пору что-то да прозвучит, звякнет, прошелестит. Там — птицы, собаки, кошки, живые люди.

А здесь — обложенная густым снегопадом мертвая тишь. С непривычки не по себе делается. Встанешь. Ни звука. Лишь порой еле слышное царапанье снежинок по жесткой ткани куртки и башлыка. Еле слышное.

Под ногами — прикрытый снегом толстый метровый лед. Под ним — темная текучая вода. У самого дна, во тьме, в зимовальных ямах стоят недвижные рыбы. Все — немое, глухое, беззвучное. Лишь порою пушечно треснет лед, разрывая тишину и — от берега к берегу — тяжелый панцирь.

В лесу даже в тихую пору ветка треснет, лист сухой прошуршит, легким гулом ли, шелестом пройдет верховой ветер. В чистом поле порой шевельнется сухая былка, полевая мышь пробежит.

А здесь — ни птицы, ни зверя… Речное русло, укрытое низким небом, берегами и снегопадом, который все гуще и все ближе обрезает округу, смыкая глухую тишь, шаг за шагом.

Но этот белый плен нынче вовсе не в тягость, потому что вокруг на многие километры все свое: земля, вода, небо. Нынче под ногами — метровый лед, еще и снегом прикрытый, а вспоминается, видится то весенний разлив, когда бушует вода, подмывая береговые кручи, то осенний покой реки, ее стылость и хрустальная прозрачность на песчаных отмелях. Малые озера теперь вовсе в плену: Круглое, Песчаненькое, Бурунистое; рядом, по левую руку, — Крестовка. Там лишь в бобровых хатках да в подводных кормилищах еще теплится жизнь. Нынче замора не миновать, много погибнет рыбы. Бывало, все вместе шли да ехали на озера, бурили, били лунки да майны, чтобы рыба дышала. Но это — в прошлые годы. Нынче хозяина этой земли нет. На хуторе одни старики доживают: Михаил Гаврилов, Панкратьич, баба Ксеня, Александр Адининцев со своей Катериной — они последние.

Всякий раз, когда покидаю хутор, появляется мысль: “Не навсегда ли?..” Нынче тем более. Товарищ мой проводил меня к берегу, попрощались. Я спустился на лед, и тут же разлучила нас тихая густая пелена снегопада.

— А волков не боишься? — глухо донесся голос от берега.

Лишь хохотнул я в ответ. Чего нам теперь бояться, в семьдесят лет? Разве что неизбежного расставанья с близкими и с этой землей. Но об этом думать — дело пустое, только душу травить. Лучше шагать и шагать помаленьку, стариковским неторопким ходом.

Где-то там, в снежной невиди, Желтый мыс. Сколько раз на нем ночевали, костерик жгли, летовали. Желтый мыс, потом Большой Куприянов да Малый, Частенькие балочки, потом хутор Малоголубинский, там славные люди: Будановы, Чоков, Сашка-доктор, конечно же Чекунов, который сколько раз выручал меня, когда намертво застревал я в осенней грязи да в снегах на своей машинешке.

Возле хутора — речка; и снова — курган за курганом, пока не зачернеет вполнеба могучее Городище и темной тучей подступит голубинское займище, Остобная.

До них еще шагать и шагать. Час, другой, третий… Спешить не надо.

 

“…И в дождь, и в тьму”

Покойная моя тетушка Анна Алексеевна любила песни душевные, сердечные. Особо распевать ей было некогда: всегда в делах. Но вот порою в домашнем безлюдье займется штопкой, починкой. После войны долго и долго еще жили небогато, одежду носили до полного износа. Отсюда и труды: воротники да обшлага рубашек надставить, залатать; протертые пятки и следы носок да чулок заштопать — это тетушкина работа, мастерица была.

При этой тихой работе она иногда напевала вполголоса. “По диким степям Забайкалья…” “Славное море, священный Байкал…” Это песни о местах родных. Напевала негромко, душевно, даже со слезой:

Отец твой давно уж в могиле, Сырою землею зарыт. А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами звенит.

А еще были песни, каких теперь не услышишь:

Вот утро настало, мы Сретенск заняли, И с боем враги от него отошли. А мы командира свово потеряли, Убитого тела его не нашли.

Это из Гражданской войны, из пережитого. Город Сретенск — родина в далеком Забайкалье.

Песен было немало. Память у тетушки моей сохранилась до старости.

Но вот одну песню она никак не могла полностью спеть, забыв начало. А просила душа именно этой песни. Особенно в годы жизни последние, когда порою чувствовала себя одинокой. Так бывает у старых людей нередко.

В памяти моей тетушки иногда всплывали обрывки полузабытой песни, и она их твердила, пытаясь разбудить давнее:

Осталось ей недолго жить, Недалека ее кончина. И перед смертью раз один Взглянуть ей хочется на сына. И в ясный день, и в дождь, и в тьму, Когда рыдает ветер глухо, С котомкой к сыну своему Бредет на каторгу старуха.

Обойтись обрывками тетя Нюра не могла, не хотела. Ей нужна была песня целиком, от начала до конца. Это понятно. И потому она порою меня просила: “В библиотеке погляди, в песенниках. Должна быть. Такая хорошая песня…”

Я не смог ей помочь, хотя и пытался. А тетя Нюра горевала, старалась припомнить, выразительно декламируя: “Жить без сыночка силы нет. К нему, к нему сквозь глушь и степи… — Слезы у нее наворачивались. — С котомкой к сыну своему бредет на каторгу старуха”.

Понимал я, что это о своем у нее сердце плачет: кончина действительно недалеко, о детях тоскует, хотя, казалось бы, о чем горевать? Сыновья живы-здоровы, проведать их можно, тем более что путь недалекий. Но старый человек даже у людей родных не всегда гость желанный, тем более в быту городском, тесноватом и суетном. А уж когда сноха не больно приветливая, то лучше дома сидеть, в своем углу, дожидаясь редких писем да ярких почтовых открыток к праздникам. В ту еще недавнюю пору “праздничные” открытки были в добром обычае. Их рассылали родным и близким и получали целыми пачками. На Новый год, к Майским да Ноябрьским праздникам. И бережно хранили, при случае перебирая, перечитывая слова привета.

Прежде, где-то мельком, писал я о старой женщине из нашего поселка, непутевый сын которой за сроком срок проводил в каких-то сибирских лагерях, уже обвыкнув там и на волю почти не выбираясь. Бедная мать собирала копейки и порой ездила к нему на провед.

Слава богу, тетушку мою такая беда миновала. Хотя если припомнить…

В горьком тридцать седьмом вместе с мужем, объявленным “врагом народа”, она поехала в ссылку, в казахскую пустыню. С Дальнего Востока в “товарном” грузовом вагоне с сыном-малышом да еще на сносях. Сначала ехали на поезде, а потом целую ночь пешком брели с такими же бедолагами вслед за конвоем. Это была страшная ночь, после которой она потеряла рожденную прежде срока девочку.

Так что на каторгу в свое время она тоже брела. Но нынче речь о другом. Время другое. Сыновья ее, слава богу, по-доброму жили, своими семьями, от матери недалеко. Эта песня вроде не про нее: “И в дождь, и в тьму, когда рыдает ветер глухо…”

Но и про нее тоже.

Кроме ссылки было еще время военное и послевоенное, холод да голод. Особенно к весне, когда огородные запасы заканчивались, погреб пустел. Но оставались дети. “Мама, есть хочу… головка кружится”.

Кое-где на полях под снег уходили хлебные колосья. Там — спасенье.

— Бредем… — вспомнила она. — По балкам перебредаем… Ледяная вода. Колоски сбираем. Шелушим их дома, сушим. На мельничке мелем. День-другой… И снова надо идти.

За колосками. За хворостом в займище, в снегу по пояс… За лесными яблоками, за терном…

Потом, слава богу, голодное время кончилось. Стали жить лучше.

Но вот еще один случай. Про него я знаю от матери. Тогда они с тетей Нюрой остались в доме вдвоем и ждали из армии нашего младшего, Николая.

С едою в ту пору уже не бедовали. А вот хорошей одежды в магазинах не было. Появилась забота: во что Николая одеть, когда он демобилизуется? Хотелось что-то сыскать попригляднее. Но где? В магазинах лишь телогрейки да серые стариковские “пальтушки”.

И услыхали вдруг, что в Мариновке, где военный аэродром размещался, в тамошний магазин “Военторг” привезли дубленки, искусственные, но приглядные. И цена невысокая.

До Мариновки тридцать километров. На автобусе можно доехать. Но потом надо ждать попутку, чтобы через мост и к поселку военных добраться. А погода как раз стояла — хуже никуда: ветер, снег с дождем, гололед. Соседи и даже мать моя уговаривали переждать. Но тетя Нюра хорошей погоды дожидаться не стала. Дубленки долго лежать не будут. Раскупят их. А так хотелось порадовать сына.

С утра она собралась и поехала. И к дому прибилась лишь вечером. “Жду ее, жду… Думаю, что случилось… — вспоминала мать. — Такая погода. А там ведь пешком идти, в чистом поле…”

До Мариновки тетя Нюра доехала. А через мост машины в тот день не ходили. Мост — горбатый, крутой, обледенел и стал непроезжим — сплошной каток.

Но тетя Нюра решилась и пошла. Вначале осторожно шагала, а потом ползла на четвереньках. Шел дождь со снегом. “Чичер” называется у нас такая погода: ветер, гололед, то снег, то дождь ли, изморось. В такую погоду собаку из конуры не выгонишь.

А тете Нюре хотелось для сына купить приглядную одежку. И она переползла мост, а потом добрела до военного городка и его магазина. И слава богу, купила то, что хотела: кремового цвета дубленку с белым пушистым воротником и отворотами, за семьдесят рублей теми деньгами. Она купила. И снова пешком к мосту. И снова ползла через него на четвереньках. Промокшая и продрогшая. Ждала в чистом поле автобус. Домой добралась чуть живая. Но была очень рада.

И Николаю дубленка понравилась. Он ее долго носил.

Теперь это все позади, в дальнем далёке: не только дубленка, но короткая жизнь Николая и долгая — тети Нюры. И песня, которую я так и не мог сыскать, а тетя Нюра вспомнить: “И в дождь, и в тьму, когда рыдает ветер глухо… бредет на каторгу старуха”.

Она вовсе не про каторгу, эта песня. Но про материнскую любовь, порой незаметную: “…перед смертью раз один взглянуть ей хочется на сына”. Вот и все. И больше ничего не надо. Лишь взглянуть.

 

Папин сын

Внуку Мите не было еще и года. Мы с ним домоседовали, занимаясь делами обычными: ползаньем, попытками хождения с “бегунками”, горшком, нехитрыми играми: “Полетели-полетели, на головку сели…” да “Козой”, которая “забодает, забодает, забодает”. К обоюдному удовольствию.

Зашла соседка, о чем-то спросила, а уходя, сказала, сочувствуя моим трудам: “Ну, скоро папа придет…”

Митя встрепенулся и замер, стал глядеть на входную дверь. Глаза — как плошки. Поглядел-подглядел, понял: нет папы.

Продолжилось прежнее: ползанье со звучным хлопаньем ладошек по полу, попытки ходить, на цыпочках, словно танец, заботы и развлеченья. Малыш не скучал, не хныкал, “агукал”, беззубо смеялся — все было нормально.

Но время от времени он стал глядеть на входную дверь. Глядел напряженно, внимательно, с явным ожиданьем. Глаза становились круглыми.

Ему было хорошо со мной: покойно, сыто, тепло. Но все равно он ждал папу и маму — людей самых близких и дорогих.

Когда Митя начал говорить, то на первых порах заслужил прозвище “папин сын”. И вот почему. Говоришь ему:

— Скажи “мама”.

В ответ твердое:

— Па-па…

— “Деда” скажи.

— Па-па…

— А баба?..

— Па-па, па-па, па-па…

Со стула ли, с вешалки стянет и принесет отцову одежду: брюки, рубашку — и объяснит, пальцем указывая: “Па-па…” В старом доме увидел мои красные шорты и сообщил: “Па-па…” Действительно, похожи.

Чем-то возле двора занимались, когда к дому и гаражу напротив подъехала старая машина “Нива”, такая как наша. Митя еще ходил нетвердо, но тут понесся, словно на крыльях, с отчаянным: “Папа… Папа…”

Господи, сколько любви к отцу в этом маленьком сердце. Любви беззаветной. И конечно, ответной. Иначе откуда ей взяться.

Гляжу, радуюсь. Порой вспоминаю детство свое, безотцовское. И не только свое. Может быть, лишь теперь понимаю, что ни разу в жизни я не произнес слово “папа”. Нас было много таких, кто перед войною родился.

Отыскал старые школьные фотографии. Четвертый класс калачевской семилетней школы. Послевоенные, сорок девятый да пятидесятый годы. Сплошная безотцовщина. Отцы погибли, от ран умерли, пропали без вести. Леня Подольцев, у него трое братьев. С матерью да бабкой бедуют. Толя Пономарев, мой товарищ. Коля Лузиков, у него двое братьев, Коля Арьков, Коля Гаврилов, Витя Новохатский, Митя Шацилло, Витя Гуляев — все без отцов. И у девчат — та же песня: Галя Лаптева, Валя Андреева, Рита Арькова, Лена Еремина, Валя Жукова… Легче назвать тех, у кого были отцы: Вишняков, Долгов, Пелишенко Вадим — это из первого ряда, из одиннадцати человек.

Во втором ряду отцы у троих: у Пантелеева — председатель райисполкома, у Скрылева — дядя Ваня, тоже в райисполкоме работал, у Люды Стеценко — офицер.

Так было в классе, так и в соседях: на улице, во всей округе. Коля Семенов да Толя Афонин, рядом — трое Мирошкиных, без отца. Варенниковы, Быковы, Горшенковы, Коротковы. Убит, умер, без вести пропал — одним словом, нет отца. Вот и читай в букваре пустое слово “па-па”.

У внука Мити в толстенной книжке с картинками на первой странице крупными буквами написано: “Мама”, “Папа”, “Баба”, “Деда”. А он, пальчиком тыкая, порою читает по-своему: “Па-па”, “Па-па”, “Па-па”, “Па-па”. Папин сын. Может быть, потому, что мамины заботы — будничны и не так заметны. А папины — праздник.

Вечером, перед сном, принимая ванну, он любит там барахтаться с папой. И только папа умеет подбрасывать его до потолка.

— Га-а-аж! — кричит Митя. — Га-а-аж!

Тоже праздник. В гараж ехать с отцом на машине. А оттуда до самого дома — на папиной шее, горделиво поглядывая на мир. Вот так же после войны на первомайских демонстрациях на отцовских плечах, всем на зависть, ехали те счастливцы, у кого были отцы.

Во время войны всем тяжело. Но война кончилась, и кто-то из отцов, но вернулся. В нашей округе — хромой Лагутин, Куров на одной ноге, с костылем и деревяшкой, а кто-то, слава богу, и вовсе целый. Отцы вернулись. Это для семьи дело великое. Мужик есть мужик. Он сладит дом ли, флигель, и семья не будет в землянке ютиться. Хлеба кусок заработает. От голода пухнуть, спасаться на желудевых “джуреках”, “пышках” из лебеды, вязового листа да “козелика” его дети не будут. Мужик есть мужик. Он — батя, он приласкает сына и дочку. Это — папа, а не пустые буквы в букваре.

Теперь, считай через век, все будто забылось. Но глянешь на старую фотографию — и выплывает… Это было нечасто, но помнится: “Если бы отец был живой, то мы бы…” Несмышленые, о чем-то грезили, о чем-то мечтали несбыточном, недолго тешась. Если бы да кабы…

Помню, как плакал, собирая зерно совком и руками, когда не успел подъехать на быках к комбайну и комбайнер выгрузил весь бункер на землю.

— Вот и собирай до зернышка! — кричал колхозный бригадир. — Будешь знать, как опаздывать!

Господи… Я ведь рос в поселке, с быками дела не имел, на заработки приехал в колхоз, двенадцать лет “работнику”.

— Будешь знать!

На жаре, под солнцем, голыми руками… Собирал и плакал. Не ведро, не мешок, а целый бункер, чуть не полтонны. Комбайн “Сталинец-6”. Собрал, да еще на целый “трудодень” оштрафовали.

Сиротские слезы. Кто утер их?..

Где-то читал, что в самом конце войны, перед штурмом Берлина, предлагали маршалу Жукову не торопиться, избежать лишних жертв. Но произнес решительно полководец: “Русские матери еще нарожают”. От кого нарожают? От маршалов? И как будут сироты жить? Ах, как любил суровый маршал своих дочурок! Чужих сиротил без долгих раздумий. Ах, как трогательно любил свою дочку “Сетанку” суровый Сталин…

Был такой лозунг в послевоенные годы, в детских садах плакаты висели, в школах: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!”

Оно, конечно, было счастливым, как всякое детство. Особенно теперь, в памяти, когда за дымкою лет далеких остались голод, холод, сиротство, детская боль, слезы. Штаны из мешковины, куртки из шинельного сукна, пустые щи из лебеды, кусочек черного липкого хлеба — лакомство, тополевые да березовые “китушки”, корни “козелика”, стебли сныти — лишь бы брюхо набить. А все вместе — это просто сиротство, с детской болью, слезами.

Все проходит, и все забывается. Но слово “папа”, крупно написанное в “Букваре”, оказалось в жизни лишним. Для меня, для Толи Пономарева, для братьев Подольцевых, для братьев Лузиковых, Мирошкиных, Варенниковых, для Мити Шацилло и для Гали Лаптевой, Риты Арьковой, Коли Арькова…

В анкетах, устных и письменных, есть слово “отец”. На него отвечали: погиб ли, умер, пропал без вести. Вот она — старая фотография. Война уже кончилась. Впереди — долгая жизнь. Но слово “папа” я даже во сне не произнес ни разу.

 

СобаЧка “гам-гам”

У соседей, за забором высоким, две собаки, обе — на цепи. Одна — большая. Она если гавкнет, то всерьез. Другая собачка — маленькая: клубок шерсти и злости. По любому поводу лает и лает, все более ожесточаясь, острыми зубами норовя вцепиться. Лает даже на хозяев, про остальных не говорю.

В заборе, по верху его, есть невеликий пролом, вроде окошечка. Туда, к этому окошечку, к собакам, годовалый внук Митя тянет меня и тянет. Надо подойти, поднять его, чтобы он заглянул в двор соседский и увидел собак.

Маленькая собачонка тотчас начинает лаять на Митю, а он улыбается, смеется, довольный. Порою и вторая собака подлаивает. Но особенно старается малая: просто исходит злостью, лаем, щерясь и щерясь острыми клыками, зубами. А Митя глядит на нее, смеется. Ему кажется, что собака с ним разговаривает на своем собачьем языке, и он отвечает ей веселым: “А-дя-дя… А-дя-дя…”

Ему всего лишь год от роду; он еще не знает злости, ругани от людей, потому что все его любят. Вот и собачка с ним “разговаривает”.

Порою мы с ним беседуем.

— Коровка: “Му-му-у…” — говорю я.

Он радуется, хотя корову вживе видел лишь раз единый.

— Киса: “Мяу-мяу…”

— Мяу-мяу, — подтверждает он.

— Собачка: “Гам-гам!”

— Гам-гам! — подтверждает Митя и тащит меня к забору, к заветному окошку, чтобы увидеть собачку и поговорить с ней.

Недавно он гулял с матерью, и зашли они к знакомым, на минуту. Там — собака, тоже на привязи; она стала лаять на гостей. Хозяева принялись ее унимать, беспокоясь: “Испугает ребенка”. Собаку унять было трудно. А “ребенок” вовсе не испугался. Напротив, он глядел на собаку, радовался, смеялся. Хозяева удивились: “Какой смелый. Не боится…”

Он вовсе не смелый, он просто еще не знает, что в мире есть злоба. Он думает, что собака с ним разговаривает, приветствуя его, как и все остальные в этом теплом, светлом и добром мире.

— Киса: “Мяу-мяу…”

— Мяу-мяу…

— Собачка: “Гам-гам…”

— Ам-ам… — старательно произносит он. — Ам-ам…

И ничего в этом страшного.

 

“БосЁе писибо…”

“Босёе писибо” — это “большое спасибо”, произнесенное тонко, проникновенно и выразительно внуком Митей.

— Писибо… Босёе писибо… — стал говорить он на пороге своего двухлетия, не только голосом, но глазами, лицом, всем детским маленьким сердцем, выражая искреннюю благодарность.

— Сидим двоем. Абляки кусаем. Босёе писибо…

Это мы с ним сидим под яблоней, возле старого дома, недолго отдыхая после забот и дел трудных: “огоёд пиливать”, “воду лить”, главным образом на себя: от макушки до розовых пяток.

Лето жаркое, но воды хватает: две большие ванны, два просторных бака, “шлянг”, бездонный колодец-скважина, лишь выключатель нажми, а еще: “Одонь! Одонь! Пиехали! Камень кидать! Буль-буль! Плявать!” Это уже чуть подалее, на берег Дона. “Одонь! Одонь!..”

Но отдыхать тоже надо.

— Сидим двоём. Абликосы кусаем. Писибо… Босёе писибо… — благодарность мне ли, абрикосовым деревьям, которые приманчиво светят через зеленую листву золотистыми плодами, опускают тяжелые ветви, роняют свой пахучий солнечный дар на теплую землю. Терпко пахнут упавшие разбитые, раздавленные плоды. Самые спелые, полные сладкого сока, горкой лежат перед нами, на белом блюде, которое скоро пустеет на короткий срок. Спасибо, июль абрикосовый, золотистый, медовый, со смуглотой и румянцем на детском лице.

Летний полдень. Зеленый двор. Загорелый мальчонка, круглолицый, голубоглазый, со светлыми волосами, которые уже начинают темнеть и которые давно нужно бы стричь, но он не дается, не хочет. Как быстро растет он! Ведь еще вчера…

Два года назад Митя, совсем крохотный, лишь начинал свою жизнь. Тогда он спал и спал. На этом дворе возле старого дома. А я порою рядом сидел, караулил: не дай бог муха прилетит, комар ли, оса. Он спит. А на лице — вся жизнь. Вот появляется что-то тревожное: бровки поднимаются “ижицей” и даже сдвигаются, словно в серьезном раздумье. Порой на лице — явное неудовольствие: напряжется, покраснеет, силится, но сразу не может справиться с чем-то. Слава богу, сладил. Спит безмятежно.

Месяц — август: теплое лето, синее небо, белые облака. Зеленые густые кроны деревьев берегут покой малыша. На цветущих петуньях да цинниях вполголоса, дремотно звенят и гудят золотистые пчелы, тяжелые шмели. Полоняет наш тесный двор сладкий и терпкий вовсе не запах, но дух яблоневой сушки, абрикосовой и вишневой. А еще — плодов спелых, что висят на ветках. И того, что на огородных грядах и самосевом растет по всему двору. Этим воздухом ли, настоем малыш дышит, словно пьет его, почмокивая розовыми губенками.

Порою его крохотное личико вдруг расцветает поистине ангельской улыбкой. Глаза закрыты. Но губы, брови, щеки — все вместе складывается в выражение такого несказанного удовольствия, блаженства. Кажется, что сейчас малыш откроет глаза и промолвит: “Как хорошо на белом свете…”

Позднее это чудо исчезло. Объявилось иное, под названием “песня”. Помню точно: это была весна, конец марта. Собрался я с Митей погулять, как обычно, днем, чтобы он поспал на свежем воздухе.

Покормили малыша, одели, вынесли, положили в коляску. Солнечный денек, теплый, с легким ветром. Митя лежит в коляске, соска — во рту. Чаще всего он засыпает сразу, как только в коляску положишь. Иногда недолго позыркает туда и сюда, но все равно засыпает. А в этот день лежит, смотрит, потом вдруг выплюнул соску и завел: “А-дя-дя… А-дя-а-дя-а…”

Глаза широко раскрыты, на лице — полный покой, удовольствие — все хорошо. То на меня поглядит, то в небо, то в стороны, глядит и выводит негромко: “А-дя-дя-а-а… А-дя-а-дя-а-а..” Неторопливая песня, спокойная. Коляска катится помаленьку. “А-дя-дя-а… А-дя-а-дя-а-а…” И продолжалась эта песня не менее получаса. Пел и пел. А потом мирно и тихо заснул.

Такое случалось не раз. В дневных прогулках, в вечерних. Едет и негромко поет: “А-дя-а-дя-я… А-дя-а-дя-а…” Значит, этого просит душа. Малышу сытно, тепло, удобно, и рядом родные люди. И потому — от полного счастья эта долгая песня. Тогда ему было восемь месяцев. Теперь он вырос: почти два года. Скоро день рождения. Праздник для взрослых. А ему всякий день — праздник.

— Масина, масина, пиехали. Дом, огоёд пиливать…

Поехали — значит, поехали.

Приехали и сразу разделись. Здесь не нужны нарядные одежды, которые так нравятся взрослым. Долой их! Шапочка на голову да трусишки. А иногда и без них хорошо. Солнечный день, вода, зелень, теплая земля.

— Пиливать, пиливать… Бигом, бигом, бигом… Шлянг, шлянг… Ляпата, ляпата…

Конечно бегом. Потому что надо успеть везде: к одной ванне, к другой, там и здесь набирать воду ведерком ли, кружкой и тут же выливать ее в грядку, а порой на себя: “Лить, лить, пиливать!” А еще открыть дверь и заглянуть в старую кухню, где много всего непонятного, и в приоткрытую дверь сарая. Хотя бы сквозь заборные щели, но повидаться с соседскими собаками, поговорить с ними. Гулко стучать палкой по пустой бочке. “Бигом, бигом, бигом!..” В старом доме полазить, открыть посудный шкафчик да гардероб, какие-то книги полистать. И снова “бигом, бигом” на волю, на солнце, к воде.

— Агода, агода… — вдруг вспоминает он и торопит меня. — Тям, даёко.

Митино “далёко” — это конец нашего подворья, где растут самосевом сливы и старые абрикосовые деревья. Там и кусты смородины, которую малыш называет “агодой” и ест ненасытно. Покупная малина, клубника, уличная тютина — все это в меру. Спелая вишня — с большей охотой, особенно походя, на бегу, прямо с веток. Любимую “агоду” может есть и есть.

Нынче смородина хорошо цвела, а уродилась реденько. Видно, попала в дождь. Но малому внуку хватает. Собираю с высоких кустов, кормлю. Он ест и успевает сказать: “Писибо…” И пальчиком тычет: “Агодка… Тям…” И порой сам ухватит одну да другую, из тех, что понизу растут и мне не видны. Пожует, почмокает, довольно пожмурит глаза: “Агодка… Босяя… Сядкая… Босёе писибо…”

Кормимся, пока мне не надоест по кустам лазить. А еще опасаюсь: животишко-то невеликий.

Уходим к иным делам, прихватив горсточку-другую. Забот хватает: “пиливать” или просто лить воду, бултыхаться в ванне. Все больше — “бигом, бигом”.

Пока не приустанем. И тогда — на заслуженный отдых под старую яблоню, на табурет или в раскладное кресло. Неспешно кормиться абрикосами, лениво яблоко грызть.

А иногда просто подремать в тишине и покое, набираясь сил. Летний день долог. Неспешное солнце порою студит свой жар в облаках высоких, прохладных.

— Сидим двоём, — проговорил Митя, поднимая голову к небу. — Сидим… Смотлим абляка... — Добавил: — Писибо. Босёе писибо…

Понимаю, что это вовсе не мне благодарность, но теплой земле, деревьям, траве, воде, родителям и всем добрым людям, малой живности, которая ласково трется у ног или поет над головою, высоко в небе, — всему миру сущему, в котором малыш живет и который славит с момента рожденья. Сначала ангельской светлой улыбкой, потом песней счастливой: “А-дя-а-дя-а… А-дя-а-дя-а…”

Теперь, наконец, словами: “Писибо… Босёе писибо…”

— И тебе спасибо, — отвечаю я тихо и мысленно добавляю: “Спасибо за то, что помнишь и нам не даешь забыть слова благодарные людям и миру”.

Негромкие слова малыша тихим веем растворяются в летнем мире. Конечно, они услышаны.

Прошелестев через ветви и листья, рядом с нами упало спелое яблоко. Под легким порывом ветра прошумела маковка старого тополя, что растет за двором. Где-то совсем вдали, за Доном, благодушно громыхнуло, ответствуя.

Нынче по всей округе грозы да ливни. Славное лето.

Мне бы игру спасти

Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила МГПИИЯ им. Мориса Тореза. Поэт, переводчик. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

*       *

  *

Собака лежит как сфинкс,

     наполовину в гостиной,

     наполовину в прихожей.

Собака лежит как метафора —

     наполовину в Европе,

     наполовину в Азии.

Служба ее не трудна,

     загадка ее не сложна:

она затрудняет проход,

     но будит фантазию.

Собака лежит в дверях,

     протянувши лапы вперед,

она улыбается Балтике,

     хвостом виляет Китаю,

в ней черт-те сколько намешано

     характеров и пород, —

вот вскочит! вот огрызнется,

     собьется в стаю!

Но столько щенячьей дури

     играет в ее крови,

что она себя полагает

     лучшей собакой на свете

и думает, что достойна

     большой и чистой любви,

а за свои метафоры

     только мы сами в ответе.

 

 

Песенка

Если крюк торчит в потолке,

что должно висеть на крюке?

Колыбель, мой свет, колыбель,

не тебе ли знать, не тебе ль?

Если встал сундук в уголке,

что должно лежать в сундуке?

Башмачки, мон шер, башмачки

и серебряные коньки.

Если гость плывет по реке,

в челноке плывет, в туеске,

ты пошарь в прибрежных кустах, —

только так, май френд, только так!

 

 

*       *

  *

Сограждане!

Затверживайте стихи наизусть,

загружайте головы Диккенсом

и Вальтер Скоттом!

Три аккорда и песенка

про испанскую грусть

обернутся спасительным хлебом,

а то и компотом.

Истинно говорю вам,

ибо хочу помочь:

перечитывайте Майн Рида,

чтоб избежать расправы.

Сколько бы ни тянулась

тысяча первая ночь,

не обезглавят знающего

последние главы.

Пересказывайте прочитанное,

упражняйте память и речь,

подзубрите Овидия —

он так уместен на зоне!

И соседи по камере

будут вас любить и беречь

и возьмут под свое покровительство

воры в законе.

 

 

Зимний рэп с Марь-Фёдоровной

dir/ Марь-Фёдоровна в кухне

гладит рубашки

моего сына,

рассказывает про

своего сына.

Я сижу напротив,

листаю словарь,

перебираю рифмы

на слово “январь”.

— Подобрал котенка,

выбросить жалко

и нельзя оставить:

съемная коммуналка.

Сказала мол устрою

к сестре на работу,

завезла подальше —

эх, да что там…

Я сижу киваю,

гляжу заторможенно,

в уме себя рифмую

с кем не положено.

Солнце показалось и

спать залегло.

— Такой был мальчик жалостливый!

Ничего, прошло.

 

 

*       *

  *

Второстепенные английские поэты,

вы руки тянете ко мне из темной Леты

и, как детдомовская ребятня:

— Меня, — кричите вы, — меня, меня!

Да я сама тут запасным стою хористом,

да я случайно забрела на эту пристань,

мне снилась воля, мне мерещился покой…

Но шелестят уже страницы под рукой.

Первостепенные английские поэты

давно пристроены и кушают котлеты,

забвенья молчаливая вода

над ними не сомкнется никогда.

А я переднего уже тяну, как репку,

и кто-то сильный встал за мной и держит крепко,

и вся компания — а стало быть, и я —

за шкирку выхвачена из небытия.

 

 

*       *

  *

     

Жалко Малеевки! Больше такого ковчега

Нам не обресть: всякой твари там было по паре.

Почвенник, западник там от жасмина до снега

Мирно в аллеях бродили и вирши кропали.

Желтого с белым, советского жалко ампира:

Главного корпуса, тертой морковки с капустой,

Серафимовича многострадального бюста

В чьем-то картузе, под лестницей, возле сортира.

Вольницы детской, компании той воробьиной —

Вот чего жаль! Малышей от себя не гоняли,

Ставили Толкина, в съезд горбачевский играли,

Тайно вращали бутылочку в дебрях жасмина…

Жалко голодной зимы девяностого года,

Плова “бухарского” с горькой компотною гущей,

Пряников, кем-то добытых и розданных с ходу,

Страха, веселья, надежды, отчаянно лгущей.

Жалко Малеевки, этой тропы к водопою,

Где замиряются в засуху дикие звери,

Строф о любви с королевскою рифмой тройною,

В ночь голубиную — стулом задвинутой двери.

 

 

*       *

  *

     

Святой Антоний из Падуи,

     разыскиватель пропаж,

тут снегу столько нападало,

     что след потерялся наш.

Развешены в небе простыни,

     раздвинешь — там новый ряд,

лишь пудры алмазной россыпи

     под фонарями горят.

Святой Антоний из Падуи,

     вершитель малых чудес,

найди мне обруч и палочку

     и сад, заросший как лес.

Губную гармошку папину

     с коричневым ободком,

насквозь и навек пропахшую

     мужским душистым платком.

Верни мне девчачьи россказни,

     скамейку, где я ждала

подругу почти что взрослую,

     что так волшебно врала,

и ветер воздушно-капельный,

     и ливня краткий галоп,

и радость мою, что канула

     в седой московский сугроб.

Святой Антоний из Падуи,

     запечатленный в веках

простой раскрашенной статуей —

     мужик с дитём на руках,

найди меня в этом городе,

     зареванную умой,

дай молча хлебнуть из горлышка,

     домой вороти, домой.

*       *

  *

Хорошо придворным быть поэтом

В герцогстве иль графстве небольшом,

Сидя у курфюрста за обедом,

Сыто замирать над гуляшом.

Недостатка не иметь в девчонках,

Кругленьких, как барская печать,

Штуками сукна, вином в бочонках

Да окороками получать.

Сдал раз в месяц оду для отмазки —

И пиши что хочешь, и вещай

Про свободу там, про щечки-глазки,

Только графским дочкам посвящай.

Смирную кобылку на конюшне

Грум смазливый кинется седлать,

Пес легавый, не сыскать послушней,

Свистнешь — и примчится… Благодать!

Хорошо придворным быть поэтом —

При любом дворе. Но не при этом.

 

*       *

  *

Мимо Николаевых,

Князевых и Сориных,

Звягиных, Наумиков

и Кольцовых-Цзен, —

в гости к папе я иду

тропкою прото2ренной:

тесно на Ваганькове,

я иду бочком.

На Донском просторнее,

вот пойду я к бабушке —

Майя Кристалинская

улыбнется мне,

стюардессы, летчики,

где-то тут и бабушка:

вон она, за Фрумою

Лазаревной Щорс.

И скажу я бабушке:

— Я была у дедушки,

все там аккуратненько,

только нет цветов.

На плиту гранитную

положила камушек:

так у них положено,

камни да трава.

Бабушка и дедушка,

век вы спали рядышком.

В разных полушариях

как вам спится врозь?

С неба скажет бабушка:

— Ты уроки сделала?

Не теряй-ка времени,

музыкой займись.

 

 

 

 

К другу стихотворцу

Мы вместе пили, мы вместе ели,

Но согласись, мон амур,

Что два поэта в одной постели —

Все-таки чересчур.

Ну да, случаются исключенья,

Вот хоть Верлен и Рембо,

Но их любовные приключенья

Нам повторить слабо.

А вдруг к священной жертве некстати

Потребует Аполлон —

Как мы поймем в тесноте объятий,

Кого к ней требует он?

Не лучше ль двум разойтись поэтам

По койкам — да на покой

И по стишку сочинить об этом?

Прочти, как закончишь свой!

 

*       *

  *

Пятирублёвик луны

величиной с юбилейный рубль

(были такие когда-то,

мы их называли “пиастры”), —

впрочем, начнем с начала,

сделаем новый дубль:

пятирублёвик луны

затмил небесные астры.

 

 

В этом театре теней

он играет главную роль,

женские и морские

организует приливы,

тянет к себе магнитом

земную влагу и соль

и серебрит в кувшине

ветки цветущей сливы.

Если его приложить ко лбу,

головная боль

вдруг утянется вдаль,

отхлынет в ночные архивы.

 

 

*       *

  *

Бродишь второй час,

шепчешь галиматью.

Господи, дай пас!

Вот чес-слово, забью!

Молнией — по двору,

мимо всей толкотни…

Ясное дело, вру,

ну хоть разок пасни!

Ты ли не знаешь, как

важно услышать вдруг,

чуть скосолапив башмак,

яблочный этот стук?

Рыжему — по ногам,

тощего обведу, —

жирно им, соплякам,

я уже вечность жду!

Мне бы забить хоть раз,

мне бы игру спасти,

Господи, дай пас!

А промахнусь — прости.

Настенька

Уткин Антон Александрович родился в 1967 году в Москве, окончил исторический факультет МГУ и Высшие курсы сценаристов и режиссеров при Госкино. Прозаик, автор романов “Хоровод”, “Самоучки”, “Крепость сомнения”, а также повестей и рассказов. Дважды лауреат премии журнала “Новый мир”, лауреат премии “Ясная Поляна”. Живет в Москве.

 

Поезд сбавил ход и подошел еще к какой-то станции. Конечно, станция была не какой-то, а имела название, но Евгения Станиславовна упустила ее салатовое здание с высокими арочными окнами, медленно проплывшее в припылившемся окне. Шло к вечеру. На площади стояли несколько старых легковых автомобилей и разношенный автобус ПАЗ. Невысокие облетевшие липы отделяли от нее ряд одноэтажных жилых домов, крытых серым шифером. Евгения Станиславовна ехала в Туапсе навестить сестру. Вот уже девять лет она не ездила никуда дальше дачи в Голицыне и теперь могла воочию убедиться, как быстро и необратимо опускалась страна. Поражала какая-то общая неопрятность и транспорта, и строений, и прежде всего людей. Но в серой и унылой массе, как в породе, фальшивым золотом сверкали редкие одиночки. Словно у всех отнималось, а давалось этим немногим, и уже они одни сочились довольством и сверкали чистотой. Как ее сосед по купе. Это был упитанный, средних лет мужчина, листавший без стеснения такие газеты, которые Евгения Станиславовна погнушалась бы просто взять в руки.

Столики в купе не были застелены, чай не носили, а просто топили титан, и все ходили за кипятком со своей посудой. На ее памяти так потерянно было все только после войны, да и то не слишком долго. Еще в купе ехали двое молодых людей: юноша и девушка, годившиеся ей во внуки. Евгению Станиславовну поразило, что попутчики ее были какие-то замкнутые, неразговорчивые, на все ее попытки завязать разговор отвечали односложно и уклончиво, и от этих попыток на их лицах проступало неподдельное мучение. И это изумляло Евгению Станиславовну. Ведь еще недавно все было совсем не так, и люди, которые вместе совершали путешествие, расставались друзьями и даже обменивались адресами. Незадолго до станции юноша с девушкой удалились, наверное в ресторан, и она осталась с любителем неприличных газет. Читать ничего не хотелось, а сидеть молча, как в камере, с незнакомым неприветливым человеком было ей неуютно, и поэтому она обрадовалась остановке.

Стукнула площадка рабочего тамбура, и население вагона потянулось к выходу. Евгения Станиславовна взяла целлофановый мешочек с мусором, переждала, пока пройдут выходящие, и, по инерции придерживаясь за поручни, пошла по коридору к коробке с отходами. Вагон облепили торговцы, и перрон на время стоянки поезда превратился в настоящий рынок. Торговали, главным образом, как-то совсем уж сермяжно одетые пожилые женщины, смотревшиеся рядом с московским поездом как из другого века; предлагали вяленую рыбу, огурцы, вареную картошку, воду ядовитых тропических цветов, пиво, трикотаж, а одна сгорбленная бабушка даже привела к поезду беленького козленка, которого держала на поводке из простой бельевой веревки. И такой нуждой были наполнены ее глаза, что эта наивная надежда продать козленка пассажирам поезда дальнего следования вызвала в Евгении Станиславовне даже не жалость, а страх. Евгения Станиславовна бросила взгляд на горку аляповато раскрашенной фаянсовой нестерпимо сверкающей посуды и брезгливо поморщилась: ей было удивительно, как можно предлагать такие безвкусные вещи. И вдруг, не дойдя до тамбура, быстро вернулась, миновала свое купе и, как была в темно-зеленом шевиотовом костюме, не надев даже плаща, под удивленным взглядом проводницы спустилась на асфальт перрона.

— Настенька? — неуверенно позвала она, и на звук ее голоса проворно обернулась маленькая старушка в каком-то бесцветном уже драповом пальто и оренбургском платке.

В руке она держала целлофановый пакетик с картошкой и огурцами, а в ногах у нее, обутых в коричневые зимние кожаные сапоги, стояла грязная грузная полиэтиленовая сумка в серую и красную клеточку.

— Кто? Вот... — только и сказала она, приглядываясь к быстро шедшей к ней Евгении Станиславовне, и даже взмахнула свободной рукой, то ли отгоняя наваждение, то ли подзывая ее подойти скорей. — А я — ты не поверишь, Женя, — сказала она вместо приветствия, глядя ясными светлыми глазами, — тем днем видала во сне тебя. Ну, думаю, померла моя Женя.

— А Женя к тебе как раз ехала, — рассмеялась Евгения Станиславовна. — Мы еще поживем с тобой, миленькая.

— Поживем трошки, — согласилась Настенька, но тут же тень набежала на ее лицо, и она, вздохнув, добавила: — А то, может, уже и хватит.

Евгения Станиславовна обхватила ей запястья, не выпуская пакетика с мусором, а Настенька держала в руке свою картошку. Первой мыслью Евгении Станиславовны было сейчас же сойти с поезда. Но потом она подумала, что ее встречают, а предупредить она, может быть, не успеет, и рассудила, что это будет нехорошо.

— Настенька, — сказала она, — я непременно, непременно заеду к тебе на обратном пути.

А Настенька согласно кивала и повторяла:

— Урицкого, восемнадцать, за почтой, свой дом, свой. Зеленая калитка у меня. Сразу прямо за почтой.

— Это что же у вас за станция? — спохватилась Евгения Станиславовна и оглянулась.

— Это ж Кантемировка, — несколько удивленно ответила Настенька. — Смотри ты, сколько ж годков прошло, а так мы и не видались. Сорок шестой и девяносто третий — это сколько будет?

— Сорок семь, — быстро сосчитала Евгения Станиславовна.

— Сорок семь, — повторила за ней Настенька и покачала головой.

Подошел какой-то мужчина — пассажир поезда, спросил пива, и Настенька кликнула свою товарку.

— Как, знаешь, сын пьет, то я его и не ношу, — пояснила она Евгении Станиславовне.

Так много надо было сказать, так о многом расспросить, но слов не находилось, и они просто стояли, не выпуская из рук ни друг друга, ни свои пакеты.

— Ну ты подумай, — сказала Евгения Станиславовна, — сколько тут ездила, и все, значит, мимо тебя. А не видела, ей-богу. А в окошко все время гляжу, — рассмеялась она.

— Значит, — усмехнулась Настенька, — далёко ездила?

— До сестры, — как-то естественно подстроившись под речь Настеньки, ответила Евгения Станиславовна. — И сейчас туда.

— До сестры, — повторила Настенька и снова невесело усмехнулась: — Так и я раньше здесь не толкалась, не купецтвовала... Все какую копейку доберешь... Что с людьми-то сделали. — Она сокрушенно покачала головой, но без особой какой-то скорби.

— Да-а, — неопределенно произнесла Евгения Станиславовна.

Они помолчали.

— Колюжного видала? Жив?

— В восемьдесят седьмом жив был, — сказала Евгения Станиславовна.

— Ну-ну, — кивнула удовлетворенно Настенька. — Что ему сделается?

И обе они заулыбались.

— До конца стоянки скорого поезда двенадцатого Москва — Адлер осталась одна минута, — пронесся над перроном металлический голос диктора, и Настенька засуетилась.

— Эх, Настенька... — с горечью сказала Евгения Станиславовна.

— Да вот хоть картошки возьми. — Настенька почти насильно вложила пакет с картошкой в свободную руку Евгении Станиславовны. — А ну без разговоров мне, — командным голосом, резко и властно погасила она сопротивление Евгении Станиславовны.

И Евгения Станиславовна в это мгновение словно бы увидела ее, какой привыкла вспоминать — с румянцем во всю щеку, в черном берете, лихо заломленном на левую сторону. Она только порывалась дать ей сколько-то денег за картошку, но и сама понимала всю неуместность этого.

— Заезжай, Женя, сестричка, — приговаривала Настенька, и в голос ее вернулась ласковая мягкость. — Посидим, вспомним, как Богу душу... — Личико ее внезапно сморщилось, и на правое подглазье быстро выкатилась слеза. — Все ж у меня свое: яблоки есть, и сливы, и абрикос, мелкий, правда, жерделей зовем его. Всего закатала... В Москве-то как у вас? Мышей-то еще не едят? — неожиданно улыбнулась она.

— Кому как, — заметила Евгения Станиславовна, прижав к себе картошку и глядя в светлые прозрачные глаза Настеньки со снисходительной нежностью.

— Ну, помогай Бог, — сказала Настенька и подсадила Евгению Станиславовну, когда та ставила ногу на первую самую высокую ступеньку. — Помогай Бог.

Диски колес медленно повернулись, и закрутился в них веселый стальной сгусток света. Настенька, подхватив свою сумку, некоторое время шла по перрону за поездом, глядя снизу вверх на окно, в котором виднелась Евгения Станиславовна, а потом остановилась и, уже не оборачиваясь на поезд, краем платка обмахивала уголки глаз.

Евгения Станиславовна стала в проходе напротив своего купе и смотрела сквозь толстое пыльное стекло. Протяжные пологие нераспаханные холмы плавно плыли за толстым стеклом. Брошенная нелюбая земля поросла ковтунами бурьянов. Где-то далеко в их складках лежали деревни и даже были видны над домами дымки, уходящие в светлое, но уже темнеющее небо. После этой неожиданной встречи с Настенькой Евгения Станиславовна заметила в себе такую бодрость и воодушевление, точно сбросила двадцать лет. Она будто воочию видела, как быстро, весело побежала по жилам кровь, и стук сердца поднялся в виски. И этот всплеск чувств родил в ней обманчивое ощущение, что мир прост и понятен и принадлежит ей, как это случилось с ней в первый раз той далекой-далекой весной. Постепенно это ощущение стало спадать, она почувствовала усталость, прошла в купе и села на свое место. В глазах у нее стояли слезы, так что сосед виделся ей в прозрачном дрожащем контуре.

— Угощайтесь, товарищ, — как-то безучастно предложила она, разворачивая картошку, данную ей Настенькой. Картофелины еще хранили тепло, и от них поднимался бледный, еле видимый пар. На одной чернела прилипшая веточка укропа.

Мужчина посмотрел на нее недовольно. Евгения Станиславовна, глядя, как идет и идет бледный пар от картошки, неторопливо, тщательно, как оборки юбки, перебирала все подробности жизни, которые успела ей сообщить Настенька. После демобилизации вернулась домой, вышла замуж за бухгалтера заготконторы, старшего сына убили — кто? за что? — ничего этого не успела узнать Евгения Станиславовна, — младший пьет, хорошо хоть, худого не делает, смирный, и Настенька довольна: довольна, что есть сын, что есть огородишко, садишко, а пенсии на хлеб хватает, — едва, но хватает. Да ведь, с другой стороны, подумала она, не намного-то больше понадобилось бы слов и ей самой, чтобы сейчас рассказать свою жизнь, когда-то такую насыщенную событиями. Доучивалась, тоже вышла замуж за своего преподавателя, надолго его пережила, остались сын и дочь, до недавних дней и сама преподавала... Лично у нее все обстояло более-менее благополучно, и если бы не эти чудовищные перемены, она смело могла бы сказать, что прожила хорошую жизнь, даже не очень и трудную. Да, она отчетливо помнила, что в начале того, что назвали перестройкой, никто не хотел ничего ломать до основания — было стремление улучшить то, что уже существовало. По крайней мере, так это понимали она и бесчисленное количество других людей. И это казалось разумным и единственно правильным.

Сейчас она с горечью вспоминала, с каким воодушевлением воспринимал все грядущее ее сын — инженер на заводе Хруничева: уверял, что настает великая, невиданная эпоха, и с каким недоумением озирался, когда грядущее превратилось в настоящее, а потом как-то разом сник, постарел и главное внимание стал уделять садовому участку. Все это зародило в Евгении Станиславовне нехорошую, скрытую обиду, и последние несколько лет она, хотя и старалась не поддаваться ей, жила с этим жгучим чувством. Внуки ее, напротив, в отличие от своих родителей и от нее, все принимали легко и даже находили в своем времени немало удовольствий, были неплохо устроены, хотя и не так, как планировалось изначально. Благодаря им она не испытывала ни в чем недостатка; она пыталась посмотреть на мир их глазами, но ничего путного не могла рассудить о них: может, это было простое следствие молодости, — она допускала, что по преклонности лет, по немощи ли ума она не понимает чего-то важного, и искренне пыталась понять.

Но воздух насытил паралитический газ многозначительной болтовни, и он обволакивал сознание, так что ее жизнь представлялась чередой ошибок: она ошиблась, когда с первого курса университета пошла на фронт медсестрой, ошиблась, что не оказалась в плену, ошиблась, что верила своему правительству, а потом ошиблась, что, несмотря на ту страшную правду, которая вдруг стала всеобщим достоянием, продолжала любить свою родину, что не смогла понять щедрую душу миролюбивого американского правительства, не оценила значение мирового сообщества; в этот зловещий счет ставилось ей то, что она искренне полагала бескорыстие одной из первейших человеческих добродетелей и ненавидела стяжательство; вина ее заключалась и в том, что слишком редко жизнь ставила ее перед роковым выбором, чтобы ее протест против неправды сразу обеспечивал ей героическое уничтожение или хотя бы мученическую изоляцию. И в общем, очень справедливо получалось так, что во всем, что случилось в эти последние годы с ней лично, с ее семьей и со всей страной, виноваты только она и такие, как она.

Радио, телевидение, газеты и журналы чрезвычайно умно вскрывали эти ошибки. Энергичные господа в дорогих одеждах доходчиво разъясняли, что и как нужно сделать, чтобы общественная жизнь вошла в нормальное русло, просили немного потерпеть, убеждали покаяться, заверяли, что вот наконец и настало время, когда все будет делаться и уже делается для человека, во имя человеческой личности, — время, ради наступления которого принесено столько жертв, а потом внезапно бросили клич: “Спасайся, кто может!”, и доверчивым людям ее поколения было отказано уже не просто в справедливости, но в самом милосердии...

И вот теперь, проведя с Настенькой всего несколько минут, она с изумлением констатировала, что у Настеньки никакой обиды нет, что и вряд ли ей в голову приходят такие мысли, с которыми сроднилась уже Евгения Станиславовна. И пожалуй, узнай Настенька, что Евгения Станиславовна скорбит о ее доле, она бы расстроилась и не поняла, почему надо ее жалеть.

После войны однополчане встречались довольно часто, но Настеньки никогда не было среди них, и никто не знал, что с ней и где она. Конечно, ее помнили, о ней вспоминали, но никто, ни даже Евгения Станиславовна почему-то не делали никаких попыток разыскать ее и, так сказать, поставить в строй. Словно она, безымянная, потому что что же это за имя — Настенька? — явилась из каких-то недр, вынесла невзгоду и так же тихо в них осела, как дорожная пыль. И сейчас, когда все растерялись, метались, проклинали друг друга, она, не дрогнув, приняла тягостные перемены, постигшие ее на склоне лет, и спокойно смотрела своими прозрачными бесстрашными глазами, как будто ничего иного от жизни и не ждала. И уж тем более видела ее ничуть не страшнее той, когда приходилось брести в азовских плавнях под огнем немецкой артиллерии, между столбами взбаламученной воды.

Настенька не была ни особенно плотной, ни крепкой, но была сильна какой-то труднообъяснимой внутренней силой. Ее ладная фигура, обтянутая гимнастерочкой, была создана для безостановочного движения. Настеньке шла военная форма, и была она в ней чертовски хороша. И проходу ей, понятно, не было. И Настенька не отказывала, но делала это так деликатно, что ни одно грязное слово к ней не прилипало.

Евгения Станиславовна, тогда, конечно, просто еще Женя, со смущением, но и с жадным любопытством следила за Настенькиными полевыми романами. “Да ну тебя, Женька, — отшучивалась Настенька, — своего заведи, узнаешь”. Она и завела, только это было гораздо позже, уже в Австрии, вспоминать не хотелось, а помнила. А вот кого хотелось вспоминать, а вспоминать не было сил: старшину разведчиков Толю Чумаченко. Она не могла не чувствовать, что нравится ему, но он хоть и веселым казался парнем, просто оторви и брось, а робел, потому что она была столичная студентка, а он так — из таганрогских рыбаков. И она хотела как-нибудь поближе сойтись с ним, но ей не позволяла гордость, а мечтала она так: пусть бы его ранили, не сильно, чуть-чуть, и она бы его перевязала. Как-то так все стало бы проще. А ведь и получилось почти так, как она загадывала: только привезла его не она, а Настенька на подводе. Одна нога у него в коротком морском сапоге свисала до земли и цеплялась за кочки, которые нарыли суслики, сам он лежал на спине, бушлат был распахнут, а на груди, на черно-белой тельняшке будто цвели багряные астры. Тогда она в первый раз на войне закричала. Просто открыла рот и закричала: “А-а. А-а-а...” А потом лежала на земле, прямо щекой на земле, а земля была такая теплая, мягкая, родить бы ей, и все смотрела на стебелек, на сухой бледный стебелек, а потом ее нашла Настенька, погладила по голове, смочила губы спиртом. Когда поднялись на ноги, Настенька сказала строго, сурово: “Так-то, девка”, как будто это вот эта сегодняшняя старуха Настенька сказала ей тогдашней, Жене Поволоцкой. И такая глубина зазияла в этих словах, такая тоска, что не надо было больше ничего говорить, а только сидеть и молча смотреть, как в закатной степи мреет купа тутовника.

Но и это прошло, и вообще страха постепенно стало меньше. И если чего и боялась Евгения Станиславовна, так только того, что не будет рядом Настеньки. А пока Настенька была, все ей казалось поправимым и преодолимым. Евгения Станиславовна, хоть и московская девочка, была сообразительна, аккуратна, исполнительна, ответственна, но такой спорости, как у Настеньки, ей было занимать и занимать. Всегда Настенька делала в полтора раза больше, чем она: и на перевязках, и — как говорили у них – “на волоке”; а отдыхала, спала в полтора раза меньше. Казалось бы, Евгении Станиславовне впору отдавать ей половину своего пайка, но бывало наоборот, когда Настенька подкармливала саму Евгению Станиславовну. И ей казалось, что половина Настеньки — это она сама, точнее, она — это только половинка чего-то целого, такого, как Настенька, и до целого его дополняет Настенька, то есть та половинка, на которую та всегда делала больше. Да и вообще, втайне и не шутя была уверена Евгения Станиславовна и тогда и нынче: не будь Настеньки, не было бы никакой победы.

И сейчас, когда думала об этом, Евгении Станиславовне пришло вдруг в голову, что у нее нет даже Настенькиной фотографии. Была общая, их морской стрелковой бригады, где Настеньку можно было скорее угадать, чем узнать, но отдельной, портретной — такой не было. А ведь в том маленьком игрушечном австрийском городке, где так смешно, как пудели, были подстрижены липы, в Пресбауме, в ателье у венгра, который считал своим долгом сообщать всем военным, что он социал-демократ, все делали такие карточки и обменивались ими, дарили друг другу, надписав на обратной стороне адрес, у кого был. И вот Настенькиной-то карточки у нее не было. И это открытие больно ее кольнуло.

 

В вагоне горело уже ночное освещение. Евгении Станиславовне не спалось, и картины прошедшего пошли одна за одной, как полосы света в купе от путевых фонарей. Вот она вспомнила, даже и не вспомнила, а ощутила, увидела себя как бы со стороны: станица Анастасиевская, желтые листья летят с тополей без перерыва, как хлопья снега; из штаба батальона выходит Толя Чумаченко и сейчас пройдет мимо нее; у нее радость и тоска. Радость оттого, что сейчас он пройдет мимо нее, а тоска, потому что нижнее белье на ней — перешитое из мужского, больше всего она боялась быть убитой в этом белье, больше, наверное, самой смерти, и Настенька тоже боялась. “Значит, завтра!”, — думает она расстроенно, но и облегченно, когда Толя проходит, не сказав ни слова, и ругает себя за свою ненаходчивость, и предвидит незлые, впрочем, насмешки Настеньки. А потом встала в глазах, в ушах, в легких степь под Курчанской, как встают и ложатся, встают и ложатся, встают и ложатся, встают и ложатся роты и как с каждым разом взрастает степь линялыми бугорками; и сейчас ей казалось невероятным, как удавалось ей ворочать этих крепких рослых мужчин. Уже после войны ей приходилось слышать о Познани, о Кенигсберге, о Зееловских высотах, но то, чему стала она свидетелем и участником на Голубой линии, было в ее понимании верхом войны, и после этого ничего более страшного представить было уже нельзя. И она прямо-таки ощутила на губах запах, который она носила столько лет и который только в последнее время стал бледнеть и истончаться: чужой соленой крови, соленого гниющего лимана, собственного соленого пота, полыни и земли, пережженных в горькую пыль, ею напудрены губы, они не смыкаются, и в эту щель она тянет, глотает горячий воздух, тянет его из последних сил и вместе с ним стонет, успевая краем глаза глянуть, как там Настенька.

И еще прямо-таки увидела ту древнюю почерневшую старуху-казачку из Анастасиевской, что сидела на земляной лавке около своей мазанки, как угощала их кукурузой и как она сказала Настеньке: “Доброе имя, хорошее. Была у царя дочка Анастасия — то молодшенькая, коханая. И ще були, да те смерть приняли. А тая спаслась, утекла, ходит у Руси подмогу людям робыть”.

Тихо поднявшись, Евгения Станиславовна вышла в тускло освещенный коридор и прошла в уборную. И когда возвращалась в железно стукающей тишине спящего вагона, как-то отчетливо поняла свою необязательность здесь и даже лишность. Одно окошко было чуть сдвинуто вниз, и холодный ветер летел по коридору, возмущая тяжелые желтые портьеры. “А то, может, уже и хватит”, — мелькнули у нее в голове слова Настеньки. Она присела тихонько на свою полку, подложила подушку, отвернула занавеску и вперила взгляд в мутную черноту. Свет от окон невесомо скользил по нескошенной высохшей траве между посадками ракитника и полотном. Сосед храпел и чмокал губами.

Она вспомнила Настенькины сапоги, эти черные трещины, косо сбитые каблуки... Кто, кто же виноват во всем этом, по чьей вине Настенька, которой руки целовал за раненых член Военного совета 9-й Емельянов, вынуждена ходить к поездам продавать картошку, потому что нечем заплатить за уголь и электричество, и некому уже ее избавить от этого унижения?.. Все эти тяжелые, ранящие мысли опять заворочались в ней, как клубок сплетшихся ужей. Вагон затрясло на стрелке, и громко застучала ложка, оставленная соседом в эмалированной кружке. Она острожно вытащила ее и положила на столик так, чтобы она ни с чем больше не соприкасалась.

Настенька, сапоги... И Евгения Станиславовна увидала вдруг, что жалеет она не только Настеньку, а может быть, и не столько Настеньку, сколько саму себя. Она чувствовала себя совершенно одинокой, чужой в этом поезде, в этих степях, земли которых не было уже родней во всем белом свете. Кто защитит, кто скажет, что ошибок не было, что жизнь — это не такая примитивная штука типа “купи-продай”, кто вернет молодость, не ради нее самой, а чтобы хватило сил ответить? На минуту она провалилась в отчаяние. “Ребята, ребята, — мысленно обратилась она к своим мертвым, — встаньте, разгоните эту нечисть”. Потом успокоилась. “Значит, завтра”, — подумала она уже о завтрашнем дне, о племяннике, который должен ее встретить, о подарках родственникам, которые везла. Тут что-то ударило ее, как ударила тогда в Бессарабии пуля в предплечье, но теперь боль была где-то в глубине груди, и она успела еще удивиться. “Настенька!”, — хотела она позвать и не смогла...

 

В Ростове поезд Москва – Адлер тоже принимали на первый путь первой платформы. В огромных окнах вокзала сияли яркие люстры, возились люди. На фронтоне горели зеленые буквы: Ростов. Слева от входа в вокзал стоял белый милицейский микроавтобус с синей полосой вдоль борта, и милиционеры грубо запихивали в задние двери ярко накрашенных, не по погоде одетых девиц. Те визжали, смеялись. И тут же рядом стоял еще один белый микроавтобус, только полоса у него была красная. И здесь тоже стоял милиционер с черной папкой в руке.

— Десятый у нас? — ни к кому в отдельности не обращаясь, спросил пожилой врач в плотном голубом комбинезоне, вглядываясь в замедляющий ход поезд, и, заметив уже номер вагона, увидев, как с площадки закивала ему бледная взволнованная проводница, негромко сказал молоденькой медицинской сестре: — Настя, давайте носилки.

Персоналии

Тимофеевский Александр Павлович родился в 1933 году. Поэт, драматург, сценарист. Автор нескольких лирических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

А. Модильяни

…Первый иностранец, увидевший у меня мой портрет работы Модильяни в ноябре 1945 года в Фонтанном доме, сказал нечто такое, что я не могу “ни вспомнить, ни забыть”, как сказал один неизвестный поэт о чем-то совсем другом.

Анна Ахматова

При виде женщин Модильяни

Я чувствую себя как в бане:

Семь голых баб, а я один —

Негоже для моих седин.

Но вдруг встречаю взгляд богини,

Погибель для мужчинских душ.

О, это совершенство линий,

Бездонность синих мини-луж.

Ты это сделал, Амедео,

Когда мечтал о красоте,

И воплощенная идея

Передо мною на холсте.

Ты от побудки до побудки

Стремился к звездам через терн,

Чтоб расцветали незабудки

С портрета Жанны Эбютерн.

 

*       *

  *

Я как-то встал с рассветом алым,

Закинул за спину мешок,

По звонким рельсам и по шпалам

Пошел искать концы дорог.

И вот, завязанные в узел,

Они лежат передо мной.

Я только Господа сконфузил,

Не так закончив путь земной.

О, что же я с собою сделал,

Что я такое накрутил —

Как Модильяни Амедео,

Не написал своих картин,

Ни этих удлиненных линий,

Ни тех миндалевидных глаз…

Куда-то не туда я двинул,

Из дома выйдя в ранний час.

 

А. Блок

Он их встречал в морозном дыме

Лет двадцать каждый день подряд.

И был он замордован ими

И замурован был в квадрат.

Он думал, что они навеки,

А оказалось, думал зря:

Нет улицы и нет аптеки,

Канала нет и фонаря.

 

*       *

  *

Умирает Блок и трудно дышит.

Ничего не видно впереди.

Тяжело дышать — в дневник он пишет —

Сердце занимает полгруди.

Этот скудный текст не безупречен,

Но иного нет, как ни крути.

Тяжело дышать. Дышать здесь нечем.

Сердце разрывается в груди.

 

И. Бродский

Я не нашел тобой любимых строк

Про мужеский с ветвей свисавший признак,

Но образ груш таился, подстерег

И предо мною вдруг предстал как призрак.

Твой Бродский гениальный графоман,

Он пишет быстро и ужасно длинно,

Порою с блеском и всегда невинно,

А впрочем, черт с ним, он терибль анфан,

У нас иные страсти и заботы,

А я вот утонул в его стихах.

Когда прочел их, вспомнил о деньгах,

А денег нет, и лоб мой мокр от пота.

*       *

  *

Целый день брожу по улицам, глазея.

В Риме осень. Все мертво. Все одичало.

Туча черная висит над Колизеем,

Неизвестно, что бы это означало.

Льется дождик. Небо платит недоимку.

Жалко, льется не на пашню, а на камень

В тех горбатых переулках, где в обнимку

Мертвецы твои стоят с особняками.

Помнишь дом, где мы не раз с тобой бывали?

На лужайке облысевшей травка вянет,

Не осталось даже праха от развалин,

А меня туда все время что-то тянет.

В этом доме ты когда-то был счастливым,

И элегию читал о Джоне Донне,

И плоды желто-зеленые оливы

У хозяйки смуглолицей ел с ладони.

Где веселая хозяйка? Где маслины?

Нам остался лишь пустырь за поворотом.

Безусловно, позади одни руины,

Но руины все же лучше, чем пустоты.

Только женщине идет непостоянство,

Мы же любим то, что в юности любили.

Кто придумал, что отечество — пространство?

Это мы с тобою родиною были.

Ты мне пишешь, чем в империи томиться,

Лучше жить в глухой провинции у галлов,

Только стоит ли с отъездом торопиться,

Ведь империи сто лет как не бывало.

Рухнул Рим, никто не помнит точной даты.

Вот и спорим, и проводим параллели...

Всюду те же кровопийцы и солдаты,

Кровопийцы и ворюги, мой Валерий.

Лучше сам ты возвращайся, путь недолог.

Мы с женою заждались тебя в столице.

Неужели так уж важно въехать в город

На четверке в триумфальной колеснице?

Мимо каменной стены священной рощей,

Где стоят легионеры в карауле...

Мне-то кажется, на кухне нашей проще

О Назоне толковать и о Катулле.

Воск застывший на странице старой книги,

Гости, спящие вповалку где попало.

Всюду пепел, на полу огрызок фиги,

На столе вишневый обод от бокала.

А когда отмерит время Хронос гулкий,

Проводить тебя сумеет старый Постум.

Вместе выйдем на последнюю прогулку

И отправимся на твой любимый остров.

 

В. Хлебников

Жил-был поэт загадочный

С загадочной судьбой

И рукописи в наволочке

Таскал он за собой.

Он клал стихи под голову,

Там, где растет трава,

И, обращаясь к Господу,

Произносил слова:

“Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на ты”.

Далёк от брани рыночной,

Он знал язык зверей,

По тоненькой былиночке

К нему полз муравей.

Кузнечик недоверчивый

В ладонь его влетал,

И муравью с кузнечиком

Он ласково шептал:

“Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на ты”.

Он жизнью был замотан,

Его врубало лбом

То в маршевую роту,

То в сумасшедший дом.

А он был светл, как Пушкин,

Как неба окоём,

И, запертый в психушке,

Стоял всё на своём:

“Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на ты”.

*       *

  *

Вихря взвизги, ветра вой,

Вихря ведьмино вещанье,

Ветра посвист воровской —

Кругового “вэ” вращанье.

Спор и свара двух повес,

Ветра с вихрем перебранка.

Небо застит туч навес.

Обезумевших небес

Раздувается вагранка.

В небе вспенилась вегжа*,

Хлещет молнии вожжа.

Воровская туч ватага.

Вихрю виться. Ветру выть**.

Такова у неба выть —

С туч вот-вот сорвется влага.

Взбухший прорвало волдырь.

Ввинчен в землю водный штопор,

Завертелся и потопал

Ствол воды. Где поводырь

Озверевшего циклопа?

Вот он вьется, словно вьюн,

Безобразен, дик и юн.

Варвар ветрен. Варвар буен.

Ход его непредсказуем.

Винт, волчок, веретено —

На меня летит оно.

Убегаю от него я.

Небу данное землею

Вновь земле возвращено.

Волн движенье круговое.

 

А. Тарковский

Не стало этих и тех не стало,

Не уберег

Кого-то Ленин, кого-то Сталин,

Кого-то Бог.

Ушел последний поэт России,

Не захотел

Остаться с нами, а мы, живые,

Уже не те.

Земля усохла, а небо взбухло,

А в нем дыра,

И дом, в котором живем мы, рухнул

Еще вчера.

Все это шуточки Бегемота,

Дурацкий Ганс.

Но ведь оставлен нам для чего-то

Последний шанс.

Так пей, Россия, гуляй, Россия,

Не соловей.

Когда поэта хоронили,

Пел соловей.

 

*       *

  *

Жил-был Арсений Тарковский — поэт, волшебник, бес.

И вот его не стало, и он с Земли исчез,

Как будто бы он не был, не существовал, не жил,

А женщины остались, которых он любил.

Одна на фортепьяно играет и поет,

Другая в киноцентре открытки издает.

Но что сказать о судьбе их — одна из них мой идеал,

Да я их знаю обеих, я ручки им целовал.

Подменыши

Малышев Игорь Александрович родился в 1972 году в Приморском крае. Получил высшее техническое образование. По специальности — инженер. Прозаик, автор книг “Лис” (М., 2003), “Дом” (М., 2008). Дипломант премии “Хрустальная роза Виктора Розова” (2007), премии журнала “Москва” (2001). Соредактор литературного интернет-журнала “Органон”. Живет в Ногинске. В “Новом мире” печатается впервые.

Журнальный вариант.

 

Всем подменышам посвящается

Подменыш — по народным поверьям, ребенок, подброшенный русалкой, лешим или иным лесным духом взамен похищенного человеческого дитя. Никто не знает, зачем они это делают и чего хотят достичь…

В дачном домике было темно, лишь маленькая свечка на столе освещала вокруг себя небольшой островок в океане мрака. Там и тут из темноты, словно скалы и рифы из черной воды, проступала простая дачная мебель — стол, шкаф с одеждой, полки на стене, кровать со вздыбленным, как девятый вал, одеялом. На островке света умещался край стола и детская

коляска, закрытая марлей от комаров. В коляске, тихо посапывая, спал ребенок. Еще недавно он плакал и капризничал, так что матери пришлось вставать и укачивать его. Сейчас она сидела на лавке, ухватившись за ручку коляски, и боролась с вязкой дремотой. Время было позднее, усталость взяла свое, и женщина заснула. Свеча медленно оплывала, скатываясь прозрачными восковыми слезами на блюдце, в котором стояла. Фитилек еле заметно подрагивал. Где-то за окном предостерегающе свистела ночная птица.

Сразу за стенами дачи, почти доставая их кончиками ветвей, начинался лес. Такой глухой, дремучий и болотистый, что даже самые отчаянные из дачников не решались ходить туда за грибами или пилить что-нибудь для своей надобности. Ночной лес тихо гудел под порывами налетающего ветра, черные верхушки елей недобро качались, словно танцуя какой-то древний и страшный танец. Где-то тихо скрипело старое дерево, то ли жалуясь на судьбу, то ли угрожая кому-то. В чаще раздавался глухой стук — леший ли гремел своей колотушкой, стволы ли деревьев ударялись друг о друга? Поди узнай. Темно… Страшно… Кто осмелится войти ночью в лесную чащобу?

Неожиданно в густой темноте под елками бесшумно промелькнула маленькая и корявая, будто изломанная, фигура. Прижимая к груди светлый комочек, она пробралась к светящемуся окну и заглянула внутрь.

Фитилек свечи испуганно задрожал. Странная фигура тихо прошла к коляске, осторожно приподняла марлю. На свету было видно, что существо похоже на пенек с корнями-ножками и руками из веток с длинными суставчатыми пальцами. Существо обильно поросло болотным мхом, из-под которого ярко, как угли костра в ночном лесу, горели два зеленых глаза. От ног его на полу оставались мокрые следы — по-видимому, оно пожаловало из гибельных лесных трясин, куда не рисковали забираться даже самые отважные следопыты и лишь птицы иногда залетали, забывшись.

В одной корявой руке существо держало лопух, наполненный красной, как кровяные капельки, клюквой. В другой был ребенок. Обычный человеческий ребенок. Голенький, беззащитный. Непонятно, откуда лесная тварь могла взять его. Единственное, что смущало при взгляде на него, были глаза. Зеленые, как омытые дождем майские листья, они светились в полумраке дома.

А мать все спала безмятежным сном. Ее простое лицо ни на секунду не затмила тень беспокойства или тревоги. Грудь вздымалась мерно и устало. Кто бы мог обвинить ее, что она проглядела свое дитя? И все же…

Тварь осторожно вынула человеческого ребенка из коляски и положила туда своего. Сунула ему в руки лопух с клюквой. Пару ягодок, разжевав, положила в розовый беззубый ротик, закрыла коляску марлей и долго смотрела на светящиеся сквозь ткань два зеленых огонька. Может, прощалась, просила не забывать лес и родителей, может, отрекалась, думая, что уже никогда не увидит его. Кто поймет душу болотной твари, оставляющей свое дитя чужим людям? Потом, прижав к себе человечка, выпустила из деревянной руки коляску и вдруг завыла, тихо, как умирающая мышь, и безнадежно, как сгорающий жаворонок. Ее вой заметался по комнате, торжественный и страшный, словно предсмертная песнь, и затих в углу среди сухого подорожника и зверобоя. Тварь стремглав бросилась из дома, хлопнув дверью.

От этого стука мать вздрогнула и проснулась. Вздохнула, поправила волосы, посмотрела вглубь коляски и отшатнулась, увидев неподвижно уставившиеся на нее, горящие зеленым, как подсвеченные изумруды, глаза. Она приоткрыла полог и в ту же секунду бросила его. Метнулась прочь, чтоб только не видеть этих детских и одновременно мудрых, словно у змея, глаз. В невыразимом страхе упала на кровать и тут же заснула, как умерла.

Встала поздно, удивленная, что дитя до сих пор не обеспокоило ее.

Cела перед ребенком и задумалась, вспоминая, какие были у него глаза раньше. Не смогла вспомнить и успокоилась, как будто ничего и не было. Только иногда, в редкие минуты неясного душевного волнения, тревожила ее мысль о том, что привиделось ей той ночью и почему она так испугалась. Но она гнала от себя такие мысли и тем успокаивалась, словно курица, у которой из высиженного ею яйца вывелся утенок.

На небольшой полянке в запущенном парке, затерянном где-то среди окраин Москвы, у костра сидели люди. Тяжелые ветви деревьев склонились над ними, то ли укрывая, то ли подслушивая. Трещали в костре сучья. Пламя бросало неверные отсветы, отчего казалось, что лица сидящих вокруг огня находятся в постоянном движении. Издали их можно было принять за сборище лесных разбойников, устроившую посиделки лесную нечисть или еще за каких-то обитателей сказочных лесов. Тем не менее они были совершенно реальны и вели довольно интересные разговоры.

— …А я считаю, что этот уродский памятник необходимо взорвать!

И настаиваю на этом! — злобно сверкая узкими темными глазами, заявила девушка, рывком вставая с бревна, на котором сидела. Она была невысока, стройна, как автоматная пуля, и изящна, как месть королевы. Пряди ее длинных черных волос походили на иголки дикобраза, и она то и дело ими сердито встряхивала.

— Белка, не тупи, это ничего не даст. Воевать надо не с призраками прошлого, а с проявлениями настоящего, иначе мы запутаемся в собственных фантазиях. Если следовать этой логике, то потом нам надо будет заново рыть бассейн “Москва” на месте храма Христа Спасителя.

Белка, полностью Белка-Самострел — Серафима Белова, полурусская-полутатарка, плотнее уселась на стволе поваленного дерева и, тщетно пытаясь успокоиться, продолжила:

— Пойми, переделка настоящего начинается с переделки прошлого. Всегда так было и всегда так будет. Вот сейчас идет процесс переделки прошлого. Они начали именно с этого. Поэтому и мы должны начать отсюда же. Неужели не ясно?

— Да ну, чушь. Дешевая мистика, — заявил Сатир — крепкий, как молодой хищник, парень с угольно-черной щетиной и глазами цвета молодой хвои.

— Сам ты дешевая мистика, это нормальная работа с сознанием обывателя. Власть лепит иконы, народ влюбляется — обычный процесс.

Потом, когда одна икона наскучит, ему дадут новую. Главное — не выпускать процесс из-под контроля. Обновлять иконостас, иначе скука сгложет. Отсутствие реальных ценностей обязывает к изобретательности.

— А я все-таки считаю, что бороться надо с реальностью, — упрямо гнул свое Сатир.

— Упертый ты товарищ, аж завидно иногда, — подал голос Иван по прозвищу Бицепс. Кличка прилипла к нему из-за редкой худобы и полного отсутствия мускулатуры. Он был некрасив, с костистым черепом и худым лицом аскета или фанатика. На носу его сидели большие очки в простой пластмассовой оправе. Из-за непомерно длинных и тощих рук любая одежда висела на нем как на пугале. Меж тем, несмотря на изможденный вид, он был очень силен и вынослив. — С реальностью вообще нельзя бороться. Она такая, какая есть, и находится вне нашей досягаемости. Мы можем только готовить появление той или иной реальности. Все остальное бесполезно. Подумай сам, очень трудно менять форму взрослого дерева, зато его можно легко гнуть, пока оно молодое и гибкое. Ладно, остальные-то что думают, давайте высказывайтесь.

Остальные в основном согласились с тем, что памятник необходимо уничтожить.

Их было человек десять, и они составляли боевую группу, которая поставила своей целью приближение революционной ситуации в стране. Идеологического единодушия среди них не было. Кто-то был анархистом, кто-то — коммунистом, чьи-то взгляды вообще трудно было свести к единой идее.

В дальнейшем это могло бы привести к расколу, но сейчас в группе царило относительное согласие, поскольку образ врага сложился довольно четко.

У всех было полное неприятие капитализма и официальных партий.

Единственной фигурой, выпадавшей из общего ряда, был Сатир. Он вообще считал, что совершенствование всего человечества или хотя бы одной нации путем социальных и идеологических мер невозможно. Он верил, что духовно совершенствоваться можно только в одиночку, в крайнем случае — маленькими группками. В буддизме это называется Путем большой и малой колесницы. В Путь большой колесницы он не верил, считал, что бессмысленно ставить людей на путь, не спросив, хотят ли они, да и могут ли идти этим путем. А на этой поляне он оказался только потому, что ему нравились собравшиеся здесь люди. В них чувствовалась жизнь, они хотели куда-то двигаться, и не важно, что Сатир не верил в успех их дела. Иногда компания важнее цели.

Причиной разгоревшегося спора служил памятник Николаю II, которого недавно причислили к лику святых. И хотя стоял он совсем не в центре города, да и народу-то был не особо интересен, тем не менее его сооружение задело всех за живое.

— Идиотизм! Человеку, раздавившему мирную демонстрацию, виновнику расстрелов на Ленских приисках да и вообще бездарному царю, который только и умел, что дрова рубить, ставят памятник! Причем до этого снесли памятники Ленину и Дзержинскому! Ну, если вы такие уж гуманисты, так хоть никому не ставьте, но нет же!.. — возмущалась Серафима.

Сатир обожал разрез ее глаз и в мужской компании иногда говорил, что обязательно попробовал бы завести с ней роман, но подчас просто боится ее. До нее каким-то образом дошли его слова, на что она заявила, что Сатир правильно боится.

Сейчас все молчали, так как понимали, что Сатир слишком многое знает и умеет, чтобы его мнение можно было оставить незамеченным. Он один из немногих в группе более или менее разбирался в подрывном деле, кроме того, был чертовски хитер и имел потрясающий нюх на опасность. Выполнять такое серьезное дело без него было бы неразумно. Поэтому собравшиеся молчали и ждали, к чему все-таки склонится его мнение.

Предмет всеобщего внимания, чувствуя сосредоточившиеся на нем взгляды, немного картинно закурил сигарету (он редко мог отказать себе в желании порисоваться, особенно сейчас, перед своим узкоглазым объектом обожания) и проговорил:

— Ладно, давайте без умствований. Я хочу спросить вот о чем. Белка, ты собираешься провернуть это дело, поскольку веришь в то, что говоришь, или тебе всего лишь хочется взорвать что-нибудь?

— Во-первых, я действительно верю в то, что говорю. Это раз. Второе. Хочу ли я еще и просто взорвать что-нибудь? — Она выдержала паузу,

оглядела собрание, а потом тихо сказала: — Да.

Раздались тихие смешки.

Большинство революционеров знали, что даже в глубоком розовом детстве она была очень боевым ребенком. И прозвище Самострел получила за то, что постоянно возилась с рогатками, духовыми ружьями, пистолетами, самострелами, луками и прочей стреляющей чепухой. Из тира она могла не выходить часами, клянча у взрослых пульки. Когда ее родители узнали, что дочь в шесть лет выигрывает деньги, стреляя на спор со взрослыми

мужиками, то устроили ей хорошую взбучку, что, впрочем, не сильно помогло. Она продолжала ходить в тир и удивлять всех своей нечеловеческой меткостью, только тир выбирала теперь подальше от дома.

Услышав столь откровенное признание, народ закачал головами, зашевелился, зашуршал.

— Зато честно, — послышался из тени голос Истомина, специалиста по взрывчатке и электронике, — личности внешне совершенно неприметной и, может быть, наименее выделяющейся среди всей боевой группы.

Небольшого роста, с редкими рыжеватыми волосами, носиком пуговкой, слабый и стесняющийся оказываться в центре внимания, что, однако же, не мешало ему иметь довольно четкую жизненную позицию. Например, он совершенно не боялся крови и не считал человеческую жизнь чем-то ценным. “Поскольку все мы состоим из молекул, которые начисто лишены даже намека на индивидуальность, то любой человек не более чем определенное сочетание неких стандартных кубиков — молекул. И говорить об уникальности и неповторимости кого-то из нас — несусветная чушь. Наша смерть ничего не значит, и наша жизнь тоже ничего не значит, если нас не ведет по ней какой-то ослепительно красивый миф.

И только он, этот миф, способен придать нашей жизни стержень и смысл”. Примерно такие вещи он выдавал, когда напивался или его удавалось разговорить.

Все стихло. Белка спросила:

— Ну и что из этого?..

Сатир снова собрал на себе внимание аудитории.

— Черт с вами, памятник так памятник, — проворчал он.

Белка в восторге хлопнула его по черной блестящей спине:

— Не мальчик, но муж!

Тот лишь улыбнулся, искоса взглянув на нее. В глазах блеснули искры костра.

Взрыв назначили на двадцать девятое октября — день рождения

Ленинского комсомола, Христофора Колумба, Александра Зиновьева и Галлея.

Погода была самая подходящая для тайных операций — безлунная ночь и мелкий дождь.

Памятник стоял посредине небольшой площадки, вымощенной каменными плитками. В разные стороны от него расходились асфальтовые дорожки, окаймленные недавно посаженными тощими липками. С одной стороны от площадки проходил непонятно зачем выстроенный высоченный забор из серых бетонных плит, за которым начинался дикий, запущенный парк, идущий едва ли не до самой кольцевой дороги. Узкая полоска парка — метров двадцать — была отделена этим самым забором от основного массива, но деревья здесь росли какими-то редкими и чахлыми. В этом редколесье Иван и Белка, нагруженные сумками, в которых были взрывчатка и детонаторы, ждали, пока Сатир и Истомин обшарят окрестности. Разведчики бесшумно появились из-за сетки дождя.

— Вроде все чисто, — сообщил Сатир, тревожно втягивая воздух. — Но что-то томит. Нервы, что ли… Завяжу с травой.

— Да, все нормально… — подхватил Истомин. — И даже более того…

Он вдруг осекся, как будто у него перехватило горло, быстро оглядел всех и стал смотреть в сторону.

— Волнуешься? — спросил Иван. — Не бойся, сейчас все кончится.

— Да, я знаю. Недолго уже…

Тот внимательно посмотрел на него:

— Ты чего толстый такой? Что у тебя там, бронежилет под курткой? — деловито и весело поинтересовался.

— Нет, скорее наоборот.

Поняв, что внятных ответов не добиться, Иван оставил его в покое.

Для верности террористы подождали еще немного, настороженно вслушиваясь в мерный шорох дождя, и направились к памятнику. Истомин заложил взрывчатку возле ног царя, подсоединил детонаторы к приемнику. Террористы отошли на безопасное расстояние, залегли под деревцами у

забора. Позиция была не очень хорошая, но ничего лучшего рядом не было. Все слишком хорошо просматривалось. Пульт взял Иван.

— Ну, поехали! — В темноте сверкнули стекла его очков.

Наступила тишина, и ничего не произошло.

— В чем дело, Ист?

— Дай сюда. — Белка нащупала его руку с пультом, переделанным из обычного телевизионного. Проверила батарейки, они были на месте.

Истомин заворочался, закашлял, потом раздался его сдавленный голос:

— А что, что происходит?

— Как что? — свистяще зашипел Иван. — Это ты у меня спрашиваешь?

Тот молчал.

— Почему нет взрыва?

Снова молчание.

— Пристрелю гада! — захрипел Бицепс. Послышался шорох, он полез во внутренний карман. Раздался щелчок взводимого пистолета.

— Иван!.. — Сатир бросился к нему, пытаясь перехватить пистолет.

Вдалеке раздался шум заводимых моторов, на противоположном краю парка загорелись фары, и по дорожкам прямо к ним понеслись машины.

— А, сука! Продал! — Иван ударил на ощупь несколько раз Истомина по голове рукояткой пистолета, тот пронзительно завизжал.

Вскоре две машины остановились неподалеку от затаившихся террористов, направив фары в их сторону. Что-то заорал голос из мегафона, но террористы его не услышали. Иван, встав на колено, открыл по милиции, или кто это был, беглую, но уверенную стрельбу. Он, как и Белка, был хорошим стрелком, в свое время даже получил разряд по биатлону. Раздался звон бьющихся стекол, фары потухли одна за другой. Белка с Сатиром вжались в землю, с ужасом понимая, что случилось самое ужасное из всего, что могло бы произойти. Рядом на одной ноте верещал Истомин.

Вдруг все вокруг осветилось вспышкой и раздался взрыв, разом перекрывший и плач, и выстрелы и ослепивший всех. Памятник нелепо подскочил в воздухе и медленно завалился на сторону, громыхнул по плитам, выбив лицом бетонную крошку. Иван попал в заложенную взрывчатку. Издав радостный вопль, Бицепс захохотал, задирая голову к небу, встал во весь рост и пошел на машины, непрерывно стреляя и хрипло выкрикивая безо всякого мотива:

Может, там, за седьмым перевалом,

Вспыхнет свежий, как ветра глоток…

Он орал еще какую-то беспросветную чушь, но ее не было слышно. Первая ответная очередь ударила его в грудь. Он запнулся и снова пошел вперед. Патроны у него быстро кончились, но он продолжал двигаться, не переставая щелкать бесполезным пистолетом.

Возле машин зажегся небольшой фонарик и красная точка рядом с ним, слабый луч светил в темноту, пытаясь выхватить приближающегося террориста. Похоже, с группой захвата приехали репортеры, с радостью

ухватившиеся за сенсацию. Судя по тому, что фонарь стоял неподвижно, камеру поставили на капот машины. Журналисты не хотели подставляться под пули. Милиция своих ручных фонарей не зажигала — то ли не взяли с собой, то ли в переполохе забыли о них. Вообще, было похоже, что они не ожидали вооруженного сопротивления и толком не подготовились к такому обороту событий.

Следующая очередь задела ногу Ивана, он упал на одно колено, с трудом встал и, загребая раненой ногой листья, снова двинулся вперед, выставив перед собой пустое оружие. Очки его упали, он видел только бесформенные яркие пятна, бегающие в глазах после взрыва, да злые колючие вспышки выстрелов, ядовито сплевывающих его смерть. Третья очередь прошила голову, разворотив костлявый лоб и глаза. Его бросило на спину, и над парком повисла мгновенная тишина, лишь отчетливо были слышны холостые щелчки пистолета, который продолжала сжимать дергающаяся в последних судорогах рука Ивана.

— Всем встать, руки за голову! Быстро! Встать! — заорал пришедший в себя мегафон.

Истомин, всхлипывая, завозился рядом, лежа на боку и повернувшись спиной к Белке и Сатиру. Послышался треск расстегиваемой молнии на куртке, потом хлюпанье, и запахло бензином. Не глядя на друзей, он быстро заговорил, размазывая по лицу черную в темноте кровь из разбитой головы, чтобы не заливала глаза:

— Когда я пойду, не смотрите на меня. Уткнитесь в землю и не смотрите, как бы я ни кричал. А как только услышите хлопок, вставайте и, не глядя на меня, бегите к забору. Перелезьте через него. Я там приготовил доску, пошарите — найдете. Приставьте и бегите. Обо мне не думайте, мне уже все равно…

Он замолчал на секунду.

— Я не хотел, чтобы вот так всё…

Потом поднял над головой руки и пошел вперед:

— Не стреляйте, сдаемся!

Он шагал медленно, никуда не торопясь, едва различимый за дождем. Свет фонаря камеры не доставал до него. Обошел стороной мертвое тело Ивана. В его безжизненных глазницах кровь уже мешалась с водой. Приблизился к лежащему лицом вниз памятнику, которому взрывом оторвало ногу, открыв пустоту внутри. Воспользовавшись тем, что луч камеры был направлен в другую сторону, никем не видимый, Истомин снял куртку. Оказалось, что он весь обвязан небольшими цилиндрами с фитилями. Пошарив по карманам, снова поднял руки над головой.

— Подойти ближе, чтобы вас было видно! — проорал истерящий мегафон.

Истомин шел, приближаясь к освещенной территории. Вдруг над головой его зажглась маленькая яркая точка. Погорела не более секунды и скользнула вниз, на одежду, как падающая звезда за пазуху счастливцу. Истомин вспыхнул факелом — все на нем было пропитано бензином. Раздался крик, резкий и безнадежный, — так кричат только один раз в жизни, когда не остается надежд на спасение. Пылающая фигура в лохмотьях пламени заметалась по площадке перед постаментом с поверженным памятником, ни на секунду не переставая рвать своим воплем перепонки. Что-то на нем хлопнуло, и все вокруг на секунду озарилось нестерпимо белым, ослепляющим светом. Стрелки у машин схватились за глаза, со стонами согнулись пополам, присев на мокрые плиты.

Белка и Сатир, окаменев, лежали лицом в землю под деревьями, зажатые между забором и засадой. Услышав хлопок, первым пришел в себя Сатир. Вскочил на ноги, поднял Белку и потащил к забору. Они старались не смотреть в сторону, куда ушел Истомин, но всей кожей чувствовали движение теней от огня и на самом краю зрения видели живой факел, мечущийся вокруг поверженного великана. Пошарив по земле, беглецы действительно нашли доску. Приставили ее к забору и перелезли на другую сторону. Соскочили вниз. Белка немного подвернула ногу, Сатир ничего не заметил, а она не показала вида. За забором в черное небо взлетали “огненные шары”, фонтаны “живого серебра”, “золотые змеи”, “вальсы цветов”. Это рвались фейерверки, которыми Истомин обвязал себя. Искры вылетали из него, как сгорающие пчелы из полыхающего улья. Камера спокойно и бесстрастно запечатлевала самосожжение.

— Что это? — завороженно зашептала Серафима.

— Миф. Великолепный новый миф, — понял Сатир, и внутри него все опустело от такой догадки.

— Надо расходиться. Поодиночке легче уйти. Ты туда, я сюда.

Невидимый Сатир кивнул невидимой Белке, и они побежали в разные стороны. В другое время он, вероятно, радовался бы весенним зайцем, но сейчас его уши продолжал резать крик горящего заживо Истомина. Ни мыслей, ни чувств не было, был только этот крик как конец всего, как торжество вселенской смерти.

Сатир бежал недолго, не больше пары минут, как вдруг услышал далекий собачий лай. Судя по тому, что звук перемещался, собака кого-то преследовала. Его как обожгло. Он ринулся в ту сторону, откуда слышался лай. Бежал отчаянно быстро, чувствуя, что сейчас все зависит от скорости. Временами терял направление, останавливался, прислушивался к трепещущей лесной тишине. Поймав отзвук, снова срывался и несся, с треском и скрежетом продираясь сквозь заросли. Вскоре он понял, что находится совсем близко, и в это время лай остервенел, забился, перейдя в хрип и рычание. Собака настигла жертву и рвала ее. Сатир побежал изо всех сил. Вскоре увидел меж деревьев неясный мечущийся ком, от которого неслись отчаянные крики и треск рвущейся ткани. Вблизи стали видны контуры человеческой фигуры, корчащейся на земле, и вцепившейся в нее собаки. Животное только начало поворачивать голову навстречу Сатиру, когда удар тяжелого ботинка с хрустом отшвырнул ее в сторону. Тварь покатилась по земле, нелепо изгибаясь, попыталась встать на передние ноги, но сломанный позвоночник не слушался, и она завалилась на бок, перебирая лапами и всхрапывая. Сатир бросился к Белке. Приподнял голову и увидел ее шею в глубоких царапинах и отпечатках зубов. Из ран обильно, толчками текла кровь. На лице чернели ссадины, в стекленеющих глазах метался ужас.

Не понимая произошедшего и боясь даже думать об этом, Сатир прижал Белку к себе и закричал, как кричат дикие звери в чащах, обнаружив после прихода с охоты, что их логово разорено, а детеныши, маленькие, беззащитные и доверчивые, как первая трава, убиты и изорваны в клочья. Он завыл, обвиняя небо, спрятавшееся в грязной вате облаков, и вдруг

услышал, что с той стороны, откуда они ушли, приближаются, взяв след, новые собаки, сильные и бесстрашные в стае. Тогда он закинул Серафиму на плечи и снова побежал, как несколько минут назад, но теперь — чтобы избежать встречи. Вскоре понял, что, как бы он ни напрягался, как бы ни рвал мышцы, ничего не получится. Лай приближался, неумолимый и неизбежный, как зима. Когда стало ясно, что уйти им не удастся, он остановился, осторожно положил Белку на землю у ствола дуба и стал собираться с силами, ни на что больше не надеясь и ни во что не веря.

Он глубоко вздохнул, посмотрел на небо, затянутое тучами, так что ни единой звездочки видно не было, грустно послушал завывание приближающейся стаи, снова вздохнул. И тут что-то коснулось его ноги. Он дернулся, резко повернулся, готовый ко всему, и увидел две светящиеся точки материнских глаз. Он бросился к ним, обнял старый живой пень, заросший мхом и грибами, такой родной и любимый, что хотелось плакать. Корешки погладили его по голове и плечам, потом обхватили Белкино тело, подтащили к себе. Мать аккуратно и плотно укрыла собой своего сына и его чуть живую любовь. Сатир лежал, плотно прижавшись к истекающей кровью Серафиме, и думал, что все кончено. Возвращаться больше некуда, да и незачем. Псы окружили их и, потеряв след, стали озадаченно рыскать вокруг, пытаясь снова взять направление. Сатир решил, что от судьбы все же не уйдешь, как вдруг мать издала пронзительный скрип, глаза ее сверкнули так, что осветились окружающие деревья, а корни вылетели в разные стороны, похватав собак, и стали медленно сжиматься, как кольца удава. Собаки цапали желтыми клыками воздух, хрипели, царапали когтями землю, но все было безрезультатно. Через минуту на поляне валялись покореженные трупы пяти собак с вывернутыми шеями и высунутыми наружу почерневшими языками.

Затем несколько корешков, слабых и нежных, как новорожденные ужата, медленно оплели горло Белки и стали виться по нему, словно оглаживая, временами подрагивали, как от боли. Сатир сел рядом, чуть приподнял голову подруги руками, чтобы корешкам было удобнее охватывать раны, и с почти остановившимся сердцем стал смотреть за происходящим. Мать тихо постанывала, глаза ее то вспыхивали в темноте, то гасли, словно она вдруг теряла надежду. Сатир забыл о сгоревшем Истомине, о расстрелянном Ване, забыл, что по их следам могут и уже наверняка отправились преследователи. Он, боясь моргнуть, смотрел на маленьких и слабых “ужат”, затаив внутри немыслимую и самую простую из всех надежду. Надежду на жизнь.

Наконец корешки дрогнули, разжались и обессиленно сползли вниз, открыв красивую белую шею, на которой едва виднелись тонкие, как шелковые нити, белые шрамы. Белка кашлянула, дернулась и медленно открыла глаза. Мать поспешно отступила в ночь, на прощанье коснувшись руки сына. Он быстро обернулся ей вослед и чуть слышно прошептал:

— Спасибо, мама.

Белка попробовала сесть, но тело ее ослабело от потери крови и не слушалось. Сатир поддержал ее под спину и даже сквозь куртку почувствовал холод обескровленного тела. Спасенную била крупная дрожь, зубы лязгали. Сатир осторожно убрал с ее лба слипшиеся от крови волосы. Подышал, согревая, на бледное лицо, руки, шею. Потом аккуратно поднял ее и побежал по лесу подальше от поляны, усеянной трупами собак, натренированных на убийство.

Белка пришла в себя, с трудом открыла глаза. Над ней нависал серый, покрытый мелкими трещинками и клочьями черной паутины потолок. Потолок поддерживали четыре стены, выкрашенные грязно-зеленой краской. Окно комнаты было наполовину затоплено под землю. “Полуподвал, — подумала Серафима. — Полумогила”. Вокруг возвышались горы старых вещей — какие-то древние телевизоры с покрытыми пылью экранами, огромные радиолы в деревянных корпусах, швейные и стиральные машины, кипы газет и журналов, узлы с тряпьем, похожие на перезрелые тыквы, картонные и фанерные ящики, детский велосипед с одним колесом, пустые портретные рамы и еще бог знает сколько разношерстной рухляди. Похоже, эту квартиру в течение десятилетий использовали как склад ненужных вещей, которые рука не поднимается выкинуть на помойку.

“В таком бардаке кошки себя очень хорошо чувствуют”, — отчего-то подумалось ей.

Она провела по стене рукой. Та была холодная и шершавая, будто шкура какого-то доисторического гада. “Совершенно не помню это место. Где я?” С улицы доносилось монотонное и равнодушное шарканье ног, рычание проезжающих неподалеку машин и слабый шорох дождя.

В подвальное окно сочился красноватый, как разбавленная кровь, свет осеннего заката. Белка с трудом перевернулась на бок и увидела рядом с кроватью облезлый табурет, на котором стоял открытый брикет молока. Ощутив жажду, Белка сглотнула, и тут же невыносимая острая боль заставила ее сжаться в комок. Она чувствовала себя так, словно, пока она спала, ее горло кто-то забил лезвиями и колючей проволокой. Белка тихо застонала, держась руками за шею. В глазах огромными летучими мышами заметались рваные черные пятна. “Что со мной?” — подумала она. Горло снова непроизвольно дернулось, и еще одна волна боли скрутила ее. “Почему мне больно?”

В комнату вошел незнакомый парень.

— Проснулась? — Он сел рядом, поднес к ее губам чашку с теплым

молоком. — Пей, пей… Тебе надо, — сказал негромко усталым голосом.

Захлебываясь, Белка сделала несколько глотков. Белые струйки весело побежали по шее и щекам. Горлу стало немного легче.

— Кто ты? — хрипя, спросила она.

— Эльф, — ответил парень. — Я друг Сатира.

Он был невысок, худ и выглядел так, словно только что оправился от приступа тяжелой болезни, но она все еще тлеет в нем, незаметная и неизлечимая, как ностальгия.

— Где Сатир? — прошелестела Белка.

— Куда-то ушел, сказал, скоро вернется. И еще он просил передать, чтобы ты не волновалась. Теперь все будет хорошо. Отдыхай.

Она закрыла глаза, а вскоре тяжелый, как гранитная глыба, сон

накрыл ее, и Белка провалилась в темноту.

В метро Сатир купил телефонную карту, позвонил парню из

организации по прозвищу Гризли.

— Не приезжай ко мне, — сразу сказал тот. — Встретимся на площади…

— Я никуда не поеду, мы вообще больше не встретимся, — сказал

Сатир. — Я уезжаю в Карелию, у меня там в тайге живет знакомый отшельник. Так что выкладывай все по телефону, и побыстрее. — Никуда уезжать он, конечно же, не собирался, сказал скорее из конспирации.

— Верно. Тут вокруг меня какая-то подозрительная возня происходит. Следят, по-моему. — Гризли помолчал. — Сегодня по всем каналам показывают репортаж о взрыве памятника и стрельбе. Истомина показали мертвого. Во всех ракурсах, со смакованием. Обгорел до неузнаваемости. Объясни, почему он вообще загорелся?

— Не время сейчас. Дальше.

— Ваню показали. Очки, пистолет… — Он снова замолчал.

— Да быстрее же! — рявкнул Сатир, оглядываясь по сторонам. Пока вокруг ничего подозрительного не происходило. Обычная московская суета.

— Когда фейерверк начался, вас тоже видно было, но смутно. Как вы побежали, через забор перелезли. Потом показали, как собаку за вами пустили. Это как шоу было! — Он завелся: — Твари! Твари! Потом еще собак подвезли. Показывали, как они след берут, как отпускают их. Повторяли в каждом выпуске новостей. Репортер с радостью орал: “Жалко, что вы не чувствуете запаха пороха и гари, что стоит здесь!” Пожиратели падали.

Вообще, это чудо, что вы ушли. Молодцы!

— Из наших уже забрали кого?

— Я созванивался, пока никого. Но точно сказать трудно. Кто на дно лег, кто куда…

— Вызовут в ФСБ — ничего не бойся. Мы все спланировали без вас. Рассказывай начистоту. Портреты описывай, не стесняйся. Нам теперь все равно. Скоро мы будем далеко.

— Спасибо, — отчего-то сказал Гризли. — Живите. Привет Белке.

Погоди, кто-то в дверь звонит.

Трубка стукнула, прошло несколько секунд.

— Все, за мной пришли. Я в глазок глянул: в штатском, незнакомые. Скорее всего, оттуда. Давай поговорим напоследок. Как там Белка? Она с тобой?

— Нет, она… Она в одном потаенном месте, там не найдут.

— Да, Белка всегда умела в прятки играть. Лучше всех во дворе. А у

меня никогда не получалось. Я большой, мне нигде не спрятаться.

На другом конце провода послышались глухие удары, вероятно, ломали железную дверь.

— Знаешь, — сказал Сатир, — когда все кончится, мы поедем на одно озеро. Это километров сто пятьдесят от Москвы. Соберем всех наших и отправимся. Ни еды с собой не возьмем, ничего. Будем рыбу ловить, охотиться. Вряд ли ты видел в жизни что-то лучше, чем то озеро. Вокруг леса, болота на десятки километров, ни людей, ни машин. Никто про озеро не знает. Такая тишина и покой, что кажется, будто вечность уже наступила и времени больше не будет. А может, там действительно нет времени…

Удары участились. Сатир заговорил быстрее:

— Если бы ты видел… Там рыба ходит стаями, сверкая чешуей на солнце, похожая на горсть серебряных монет. Там вода прозрачна настолько, что ее замечаешь, только когда дует ветер и поднимает рябь. Там никогда не сгораешь на солнце. Там песок влажный и упругий, как мышцы вставшего на дыбы коня…

Последние слова он договаривал под грохот рухнувшей двери, стук от падения трубки и чужие крики. Гризли наверняка даже не сопротивлялся. Большой, добрый, ни разу в жизни никого не обидевший и не ударивший.

Квартира в полуподвале старого дома, которую снимал Эльф, превратилась в лазарет. Белка выздоравливала медленно. Много спала и часто стонала во сне, держась за перебинтованное горло. Сатир же спал совсем мало, и днем и ночью с готовностью отзываясь на каждое движение больной. От постоянного недосыпания глаза его покраснели и чесались, словно запорошенные песком. Он уже не различал дни и ночи, тем более что в грязное окно, едва-едва выступавшее над тротуаром, скудный ноябрьский свет почти не попадал.

В груде старья Сатир обнаружил торшер. По вечерам он включал его, под ним стелил себе постель из случайного тряпья, ложился и курил, выпуская дым вверх. Глядел, как тот скапливается под абажуром, струйками кружится вокруг лампочки и медленно просачивается наружу. Однажды проснувшийся Эльф застал его за этим занятием, понаблюдал немного и произнес:

— Если долго смотреть на дым, то можно прийти к выводу, что все на свете пустота и прах.

— Может, и так… — Сатир не отрывал взгляда от колышущихся под колпаком абажура струек дыма, похожих на больные, обесцвеченные водоросли. — Ладно, хватит болтать, Белку разбудим.

— Белка — это святое. Пусть спит.

— А я и не сплю вовсе, — раздался сиплый голос. — Можете не стесняться.

— Мы с Сатиром тут решили, что все прах и тлен, — сказал Эльф.

Белка вздохнула:

— Идиоты вы, братцы. Если все вокруг — ничто, идите и бросьтесь с крыши. Или повесьтесь. К чему затягивать бессмысленное существование?

В комнате стало тихо.

— Или все-таки что-то удерживает вас? Какой-то смысл в жизни вы видите? Ну или подозреваете хотя бы, что он есть?

Сатир бесшумно выпустил вверх новую струю дыма.

— Сатир, — просипела Белка.

— Что?

— И сигареты себе другие купи. Воняют.

— Хорошо, это все на сегодня?

— Нет, не все. Молока с медом мне вскипяти.

— И мне молока. Что-то горло болит. Как бы ангину не подхватить, — подал голос Эльф. — Только мне без меда.

— При ангине — обязательно с медом, — сказала Белка. — Не слушай его.

— С чего это? Не люблю я мед и не буду.

— Эльф, не капризничай, уши надеру.

— Я тебе сам уши надеру. Тоже мне, монголо-татарское иго.

Белка показала ему тощий кулачок.

— Ну так что? Будет молоко? — спросила она.

— Будет, все вам будет, — ответил Сатир, поднимаясь. — Как говорили древние, если долго сидеть у реки, то когда-нибудь она принесет…

— Трупы наших врагов? — попробовал закончить Эльф, весело и злобно поглядывая на Белку.

— Нет, стаканы с молоком и медом.

— Но мне надо без меда, — напомнил Эльф.

— А вот без меда река не принесет, — жестко ответил Сатир. — Все. Так говорил Заратустра.

На следующий день Сатир, немного заскучав, с энтузиазмом археолога взялся за обследование завалов рухляди, занимающих чуть не половину комнаты.

— Эльф, откуда у тебя столько хлама? — спросил он.

— Это не мой, — отказался тот. — Старуха, у которой я квартиру снимаю, сразу меня предупредила, чтобы я ничего не выкидывал. Сказала, будет приходить и проверять, не спер ли я чего. Правда, пока, слава богу, не заявлялась.

И Сатир принялся за “разработку недр”. Каждый раз, извлекая очередную находку, он объявлял, что2 попало к нему в руки.

— Ерунда какая-то железная. От машины или от мопеда.

— Выкинь. Дальше.

— Металлофон.

— Давай сюда! — радостно сипела Белка.

— Детское пианино!

— Тоже сюда!

В результате раскопок Белка, помимо металлофона и пианино, приобрела еще пластмассовую флейту и гитару с шестью сильно потертыми струнами и проломленным в нескольких местах корпусом.

— Не Белка, а человек-оркестр, — заметил на это Сатир.

Чуть позже она разжилась немного потрепанным пледом в черно-

белую клетку, пионерским галстуком и большой репродукцией Сикстинской мадонны в деревянной рамке.

— А это тебе зачем? — поинтересовался Сатир, указывая на картину.

— Не знаю, но мне всегда нравилось смотреть в глаза мадонн.

— Ты же говорила, что не любишь попов!

— Правильно, Христа и мадонн люблю, а попов недолюбливаю. Слишком уж они люди. Обычные люди. Христос и Дева Мария мне ближе.

Белка занялась разглядыванием флейты.

— Кстати, вы знаете, что Ветхий Завет — это Откровение Отца, Новый Завет — это Откровение Сына, — словно вспомнив что-то, продолжила она. — А это значит, что грядет новое Откровение — Откровение Святого Духа! Ведь он, Святой Дух, единственный из троих, кто еще ничего нам не открыл. Так, может быть, попы проповедуют уже отжившую религию или просто не знают всей полноты Замысла? Что, если именно мы — провозвестники новой религии? Очень несовершенные, многого не понимающие, о многом не догадывающиеся, но именно мы несем ее зачатки и семена? Что, если именно мы — маленькие дырочки в новую Вселенную?

Она вернулась к флейте и принялась наигрывать какие-то воющие

пастушеские мелодии. Через полчаса упражнений Сатир не выдержал. Он тихо подошел к Белке и ловко вырвал из ее рук инструмент.

— Быстро отдал! — потребовала та.

— Прислушайся, по всей округе собаки воют.

Белка привстала на диване, попыталась выхватить флейту, но промахнулась и в отместку со всей силы влепила увернувшемуся Сатиру ладонью по спине. Тот потер ушибленное место и заявил:

— Все, я, как лечащий врач, выписываю тебя, ты здорова. Больные так драться не могут. Подъем и марш на кухню еду готовить.

Белка попробовала возражать, но “доктор” был непреклонен. Он рывком поднял девушку с дивана и опустил ее ноги на пол. Колени у Белки от слабости чуть подрагивали, она схватилась за плечо Сатира, и они втроем с Эльфом отправились на кухню чистить картошку.

После этого Сатир время от времени возвращался к раскопкам, но ничего интересного ему до поры не попадалось, пока под завалами пыльной чепухи он не обнаружил стопки древних самиздатовских книг. Сатир тихо присвистнул, поняв, что попало к нему в руки. На свист, словно собаки, подтянулись остальные обитатели квартиры. Белка,

радостно потирая руки, тут же оттеснила Сатира в сторону и занялась изучением библиотеки.

— Ишь какие запасы, на целую районную библиотеку хватило бы. Куда только КГБ смотрел? — бормотала она, с интересом разглядывая кое-как отпечатанные и переплетенные стопки пожелтевших листов. — Вот оно, идеологическое оружие победителей. Смотрите и учитесь. Так-так, посмотрим. “Мастер и Маргарита”, ну это и официально в Союзе выходило. В “Москве”, кажется. “Скотный двор” Оруэлла. Н-да, мерзкая книжонка. “Собачье сердце” — прямая идеологическая диверсия, ничего более. С оруэлловским “Скотным двором” — близнецы-братья. И идеология у обоих гаденькая донельзя: если ты скот и быдло, то и будь всю жизнь скотом и быдлом. И не пытайся стать кем-то еще, не пытайся жить лучше. Копайся в помойках, мерзни в подворотнях или работай на хозяина, который тебя потом на живодерню сдаст. В общем, не нарушай

порядок вещей, даже если он тебе не по нраву. Мерзость. Ладно, далее. Олдос Хаксли, “Двери восприятия”. Не читала, но слышала хорошие отзывы. О, Солженицын, “Архипелаг ГУЛАГ”. Ну, тут вообще говорить не о чем. “Роковые яйца” Булгакова. Тут тоже все ясно. О, гляньте-ка! Константин Леонтьев, “Средний европеец как идеал и орудие всеобщего уничтожения”. Блеск, одно название чего стоит. Как оно сюда попало? Это надо в первую очередь прочитать.

— Не читай. Тебе не понравится, — заверил ее Эльф. — Оно антикоммунистическое и антиреволюционное.

— Да? — удивилась Белка. — Ну и ладно. Далее. Карлос Кастанеда, очень хорошо. Бунин, “Окаянные дни”. Опять контрреволюция. Так, тут первый лист оторван. И что же это? График какой-то… Очень похоже на Гумилева, у него есть книга по развитию этносов…

Так продолжалось несколько часов. Белка охотно комментировала все книги, которые знала. Чихала смешно, словно кошка, от поднявшейся пыли, потом окончательно охрипла и попросила Сатира сделать ей молока с медом.

До поздней ночи она продолжала разбирать бывшую нелегальную литературу. Когда ее заставили выключить лампочку, чтобы не мешала спать, она зажгла свечу и продолжала изучать находки при ее неверном дрожащем свете. Свеча была совсем старая, найденная все в тех же кучах хлама, и постоянно гасла. Белка, тихо погромыхивая в темноте спичками, снова зажигала огонек и продолжала свое занятие. Было холодно, отопление у них до сих пор не включили. Серафиме пришлось надеть свою старую куртку, которую она до сих пор так и не отстирала от крови.

Под утро, вконец утомившись, она завершила осмотр коллекции. Зевнула, потянулась до звонкого хруста в костях и улеглась на диван между Сатиром и Эльфом.

Ближе к полудню они проснулись, принялись ворочаться и медленно продирать глаза.

— Нет, все-таки советские диссиденты — это было нечто, — стала

делиться Белка своими мыслями. — Тихие, незаметные, как тараканы.

Сидели себе по кухням, вели разговоры, пили чай, читали книги. И так вот тихо и незаметно вырыли яму для великой страны.

— Лучший памятник советским диссидентам и правозащитникам — большой бронзовый фаллос на площади и список самых шикарных порносайтов у подножья, — хмуро произнес Сатир, который не любил просыпаться. — А если серьезно, диссиденты — не причина, а следствие. СССР последние лет двадцать не жил — агонизировал. Идеология больше не вела людей, как это было в двадцатые, тридцатые, сороковые годы. А может быть, люди просто устали быть хорошими. Я имею в виду не диссидентов, а обычных людей. Они устали все время ходить на двух ногах, и им захотелось снова побыть скотами и походить на четвереньках, ориентируясь на голоса самых примитивных инстинктов: сытого желудка, сексуальной удовлетворенности, жажды власти, жадности. Поэтому они с такой охотой и приняли капитализм. Ведь он основан как раз на эксплуатации этих инстинктов. Советская идеология не смогла больше вести людей вверх, и они покатились вниз. Все проще простого.

Белка задумалась:

— “Люди устали быть хорошими”. Как просто… И безнадежно. Ведь если через некоторое время снова свершится коммунистическая революция, это будет означать, что потом, лет через семьдесят, люди снова устанут, так, что ли?

— Наверное, так, — подтвердил Эльф.

— Я не согласен, — заявил Сатир. — Наверняка явятся светлые головы, которые объяснят, как поддерживать в людях желание быть хорошими. Может, сейчас мы еще не доросли до этого знания?

— Возможно, — задумчиво ответила Белка. — Но это означает, что мы переносим решение вопроса на неопределенное время в будущее. А жить и действовать хочется сейчас.

— Так в чем дело? Живи и действуй. Как говорится, если не можешь поджечь степь, хотя бы поддерживай огонь.

— Тоска… — отозвалась Белка.

Устав от безделья, она решила сшить себе пончо. Для этого, вооружившись большими тупыми ножницами, вырезала в центре пледа дыру для головы и аккуратно обметала ее края нитками. Потом примерила обновку, прошлась по комнате. Пончо доставало ей до колен и было достаточно теплым, чтобы ходить в нем зимой.

— Одежда названа в честь вождя мексиканской революции Панчо Вильи, — объявила она. — Надо будет какие-нибудь вышивки здесь сделать. Для красоты.

— А у нас еще плед есть? — спросил Эльф, разглядывая Серафиму.

— Шторы есть.

— Ну, нет уж. Из штор, если хочешь, можешь сшить себе или Сатиру смирительную рубашку, — отозвался Эльф, слегка дрожа.

— Э, братец, да тебя знобит. — Она стащила с себя бывший плед и укутала им Эльфа. — Ладно, пользуйся пока. Я тебе сейчас чаю принесу. Когда же у нас затопят наконец?

Она дыхнула, изо рта вылетело едва заметное облачко пара.

— Я тут недавно что-то вроде зимней хайку написал, — сказал Эльф, глядя на нее.

Зима, мороз.

Покрылись ели

Шерсткой инея.

— Не Басё, но… хоросё, — кивнула Белка и пошла за чаем.

Спали они под одним одеялом и, чтобы было не так холодно, накидывали сверху всю одежду, какая была в доме. Когда Белка просыпалась среди ночи, ей казалось, будто она уснула где-то в полях и ее замело снегом. Груда тряпья, словно сугроб, тяжело давила сверху, но отчего-то совсем не грела. Тогда она прижималась к плечу Сатира, обнимала его и пыталась согреться. От ее прикосновений Сатир просыпался, и они подолгу лежали без сна, глядя в темноту.

В одну из таких ночей Белка тихо прошептала:

— Знаешь, а я ведь все помню.

— Что помнишь? — не понял Сатир.

— И про собак, и как я почти умерла, и как воскресла, и как ты меня на руках через всю Москву нес... — Она помолчала. — И теперь я не знаю, как мне жить со всем этим. Раньше я думала, что те, кто прошли через смерть, получают какие-то великие и чудесные знания, может быть — даже откровения, и живут после этого особой, яркой и прямой жизнью. А со мной все не так. Я не стала знать больше, чем раньше, не стала стремиться к чему-то новому. Я изменилась, да. Мне кажется, я вижу все немного четче и, может быть, глубже, чем раньше, но я не стала другой. Это плохо?

— Нет. Ты всегда была прямым, ярким и правильным человеком.

И с этим ничего не поделать.

— Не говори ерунды.

Сатир пожал плечами:

— Не хочешь — не буду.

Горы старых, никому не нужных вещей ночью были похожи то ли на застывшие штормовые волны, то ли на гигантские пласты чернозема, вздыбившиеся у разверстой могилы. Они нависали над диваном и, казалось, были готовы в любой момент прийти в движение, чтобы с утробным урчанием обрушиться вниз и задавить затаившихся здесь, на окраине жизни, друзей.

— А какая она, смерть? — спросил Сатир.

— Я не знаю, как это у других бывает, могу только про себя рассказать.

— Расскажи.

— Зачем тебе?

— Ну, когда-нибудь помирать все равно придется. Хочу подготовиться.

— К этому нельзя подготовиться. Это нечто абсолютно новое. В жизни ничего подобного не бывает.

Белка перевернулась на спину, посмотрела на черное окно, задумалась, вспоминая ночь 29 октября.

— Сначала, пока я дралась с собакой, было больно. Ужасно больно.

В обычной драке так больно не бывает. А потом я упала и поняла, что не могу пошевелиться. Глаза были открыты, я смотрела в небо, и больше

ничего. Боль вдруг исчезла, и напало такое равнодушие и отрешенность, какой в обычной жизни быть не может. Запредельные равнодушие и отрешенность. Все, что происходило вокруг, все, что было раньше, и все, что могло бы произойти в будущем, стало казаться пустым и посторонним.

Остались лишь холод и невыносимое одиночество. Не было ни страха, ни надежды, ни злобы, ни радости. Ничего. Только отстраненность, холод и одиночество. Пока жив, этого нельзя ни понять, ни почувствовать.

Утром Белка принялась делать вышивки на своем пончо.

— Надо изобразить что-то значимое. Например, всех наших. И живых, и… — сказала она Эльфу и запнулась. Вздохнула, вдела нитку в иголку и приступила к вышиванию. — Вот это вставший на дыбы медведь гризли. Саша-Гризли, — комментировала она, неторопливо и ловко орудуя ртутно поблескивавшей иглой. — Зверек броненосец — это Ваня. Он всю жизнь, сколько его помню, всегда был как в панцире. А вот это синий кит. Кит-самоубийца. Это Истомин. Еще Антона надо вышить. Антон

будет пятнистым оленем. Катя-Освенцим — цапля… — Так постепенно она перебрала всех, кого знала. В итоге на пончо остались только две пустые клетки. Серафима подняла глаза на Эльфа, задумалась. — Ты будешь

дельфином, — сказала она, снова склоняясь над пончо.

— Почему дельфином? — удивился Эльф.

— Ты добрый, веселый, умный, красивый. И я отчего-то уверена, что если кого-нибудь надо будет спасти, ты сумеешь сделать это лучше других.

— Ну, может быть… — согласился он.

— Теперь Сатир, — сказала Белка. — Сатир — это лев, — твердо сказала Серафима, словно все решила уже очень давно, и стала вышивать гривастого льва.

Радость от того, что Белка, несмотря ни на что, осталась жива, постепенно улеглась. На смену ей пришла усталость. Ощущение запертости постоянно давило на друзей, словно каждый из них носил тяжелый и раздражающе неудобный бронежилет, который хотя и защищал от опасностей, но в то же время отнимал все силы и желание действовать. Движения их стали медленными, лишенными цели и надежды. Даже Белка, казалось, несколько утратила свою обычную живость и потускнела, хоть и старалась не показывать вида, всячески подбадривая своих “сокамерников”.

— Как в земляной яме тут сидим! Как в чеченском зиндане. Света не видим, людей боимся. Не продохнуть, — раздраженно говорил Сатир в минуты упадка.

— Не раскисай, ты ж воин! — говорила Белка. — Займись чем-нибудь полезным. Например, телевизоры почини. Ты знаешь, как телевизор устроен?

— Ты что, сдурела? Я не знаю, как обычный чайник устроен, а ты — телевизор!

— Эльф, ты понимаешь что-нибудь в электронике?

Эльф прокопался недели две, постоянно жалуясь на то, что у него нет ни схем, ни запчастей, но с задачей справился. Из восьми телевизоров у него получилось четыре, из трех приемников — два и из двух магнитофонов — один. Кассет, правда, среди старья не обнаружилось, и потрепанный “Романтик” простаивал без дела, но остальная техника изредка использовалась.

Жизнь вошла в какую-то глубокую и безнадежную колею. Друзья увязали в вынужденном безделье, как пчелы в меду. Медлительность времени раздражала. Приплывали из ниоткуда и исчезали, как в замедленной съемке, мгновения, неторопливо истлевали минуты, долго и тоскливо исходили едким дымом часы.

Однажды Сатир улегся в рыжую от въевшейся ржавчины пустую ванну, полежал с полчаса, отрешенно глядя в потолок, и громко прокричал:

— Все! Я не знаю, чем заниматься дальше!

Из комнаты показалась Белка:

— Ну, что тут у нас?

— Достало меня все. Устал я. Какая-то пустота внутри, которая все растет и растет. Иногда вообще непонятно, жив я или умер. Есть я или нет.

Да мне на самом деле уже, в общем-то, и все равно: есть я, нет меня… — продолжал он. — У нас двух друзей убили, человек пять по тюрьмам сидят, а мы отдыхаем… Спрятались и отдыхаем. Все вокруг нас такое чуть теплое, безопасное. И я сам чувствую, как становлюсь теплым и безопасным.

Эльф с закрытыми глазами прочитал по памяти:

— “…О, если бы ты был холоден или горяч! Но поскольку ты тепел,

то изблюю тебя из уст моих”. Библия. И еще, кажется, это цитировалось у Достоевского в “Бесах”.

Блуждающий взгляд Сатира остановился посреди потолка.

— “Изблюю”, — сказал и замолчал, словно пытаясь уловить, как звук растворяется в тишине. — “Изблюю”, — повторил. — Да, точнее не скажешь…

Однажды ночью Сатир дождался, когда в комнате погаснет свет, выждал некоторое время, бесшумно, как рысь, подошел к дивану и прислушался к дыханию спящих. Потом с еле слышным шорохом оделся и, придержав дверь, чтоб не хлопнула, вышел на улицу.

Подходил к концу бесснежный морозный ноябрь. Редкие листья, чудом уцелевшие во время листопада, покрылись изморозью, словно сахарной глазурью, и чуть искрились в свете фонарей. Сатир остановился у подъезда, поднял голову к небу, с наслаждением вдохнул холодный, немного пьяный воздух. Потянулся, подрагивая от радости, и побежал в сторону кольцевой дороги. Пересек ее, добрался до леса и потом несколько часов, блаженствуя, носился по хрусткому, прохваченному морозом ковру из листьев. Словно молодой лось, с упоением продирался сквозь густой подлесок. Царапал о заледенелые ветки лицо и руки, радостно чувствовал, как проступает в царапинах повеселевшая кровь, как саднит кожу, как перекатывается по разгоряченным мышцам восторг. Хохотал в высоту, вверх — туда, где, пойманное черной сетью веток, дышало и ворочалось ночное небо. Рычал, будто юный медведь, валялся по замерзшей земле, чувствуя, как холод пробирает сквозь куртку, и заводясь от этого еще больше. Швырялся листьями, ловил их зубами, словно резвящийся волчонок, жадно обсасывал наледь. Забирался на деревья, орал что-то несусветное, прыгал вниз, падал и катился кувырком, с сочным хрустом ломая хворост. Утомившись, встал возле небольшого дубка, обнял ствол. Притянул рукой тонкую ветку, пожевал ее, хрустя ледком. Горький вяжущий вкус наполнил рот. Сатир прижался щекой к шероховатой коре, кожа быстро онемела от холода, захотелось пить, и он наконец почувствовал себя свободным и счастливым.

Вокруг него снова была жизнь. Жизнь тихая, почти незаметная для постороннего, как незаметны течение крови под кожей незнакомого, случайно встреченного человека, биение его сердца, пульсация радужки, рождение мыслей. Такие вещи можно ощутить и подметить только у того, в кого влюблен, с кем связан настолько сильно, что подчас уже не понимаешь, чья это боль, твоя или его, кто из вас счастлив, ты или он. Сатир стоял и чувствовал дрожание каждого листка в лесу, дыхание каждой мыши, спящей в норе, легкость каждого клочка паутины, висящего на почерневших от мороза стеблях трав. Его одолевала сонливость синиц, дремлющих на ветках, пробирала дрожь мерзнущего лосенка, потерявшего мать, веселил азарт охотящихся сов, томило спокойствие готовящихся к спячке барсуков.

Приближался восход. Сатир влез на дерево, посмотрел на восток и увидел слабый, прозрачный свет, разбавивший у горизонта густую акварель ночи. Пора было возвращаться в город. Сатир слез с дуба, вытряхнул набившиеся за пазуху листья. Разломав прозрачную корочку льда на лужице, смыл грязь с куртки и ботинок, вымыл лицо и руки. Джинсы оттирались плохо, но и их, немного повозившись, он привел в нормальное состояние. Теперь ничего, кроме нескольких царапин на лице и руках, не говорило о том, что всю ночь напролет он, очумев от радости, носился по лесу.

Сатир посидел над темным зеркальцем воды, в котором едва угадывалось его отражение, тронул пальцем отражавшуюся звезду. Мысль о возвращении в Москву казалась невыносимо плоской и скучной по сравнению с этой крохотной точкой, чей свет, прежде чем добраться до безвестной лесной лужицы, пролетел миллиарды километров через холод и пустоту. Сатира на миг охватила тоска, словно и не было только что нескольких часов свободы и радости. Он нехотя поднялся, слизнул холодную каплю воды, оставшуюся на пальце после прикосновения к отражению звезды, и медленно зашагал в сторону города.

Люди создали города, чтобы обезопасить себя. Они оградились от природы крышами и стенами, развесили по улицам фонари, чтобы не плутать в темноте, залили дороги асфальтом, пытаясь сохранить в чистоте одежду и обувь. Природа отступила, и люди населили город своими опасностями.

В лесу Сатир чувствовал себя спокойно. Он знал, что сможет справиться там с любой неприятностью. В городе ему было куда хуже. Здесь по улицам ходила милиция, от которой необходимо было держаться подальше. Увидев “серых”, Сатир старался без спешки и паники нырнуть в ближайший переулок, покуда те не приблизились достаточно, чтобы спросить документы. Обстановка в Москве в последнее время была неспокойная, поэтому нырять приходилось часто, и это сильно удлиняло путь. Петляя по изогнутым улицам, Сатир неожиданно вышел к Курскому вокзалу.

— Прямо “Москва — Петушки” какие-то получаются. Если верить

Веничке, следующая остановка “Кремль”, — невесело сказал он сам себе.

Настроение у него было хуже некуда. Ночная беготня только разбередила его тоску по воле. Ему было мало одной ночи. Он хотел быть свободным постоянно: и сейчас, и завтра, и через сто лет.

На Курском, как и на любом другом вокзале, милиции хватало. Стараясь не дергаться и не привлекать к себе внимания, Сатир побрел мимо большого стеклянного фасада “курка”. Ночной мороз приковал весь мусор к тротуарам, и оставшийся без работы московский ветер со злостью толкал прохожих в спины, трепал одежду. Маленький бомж, никому не нужный, как скомканный клочок оберточной бумаги, сидел у стены на корточках. Рядом с ним лежала, подрагивая от холода, худющая собака — доберман с нелепо торчащей в сторону задней лапой. Несмотря на холод, на ногах у пацана были сандалии. Обычные, летние, в дырочку, когда-то бывшие светло-коричневыми, а теперь засаленные до черноты. Сквозь дырочки проглядывали посиневшие от холода босые ноги. “У меня когда-то такие же сандалии были”, — вспомнил Сатир и остановился рядом с мальчонкой. Тот, вывернув карманы своей куртки, сосредоточенно разрывал ткань.

— Зачем ты это делаешь?

— Чтобы руки можно было за подкладку поглубже засовывать. Так теплее, — не отрываясь от своего занятия, объяснил тот. Серая, в пятнах материя расползалась по шву.

— Зовут-то тебя как?

— Тимофей.

— А собаку?

— Собаку — Ленка, — отозвался пацан.

— Хочешь есть, Тимофей? — спросил Сатир.

Мальчик поднял голову, недоверчиво всмотрелся в лицо незнакомца, пытаясь понять, кто он такой и что ему нужно. Ленка неловко встала и, припадая на заднюю ногу, потопталась на месте.

Сатир накормил оборвыша и собаку чебуреками в ближайшей забегаловке. Те ели жадно, почти не жуя, изредка бросая на Сатира осторожные взгляды.

Потом он повел их на квартиру к Эльфу.

— Почему собака хромает? — спросил Эльф, глядя на ее ребра и пилу позвоночника, проступающие сквозь шкуру.

Тимофей промолчал, и Сатир уже решил, что пацан не ответит, как тот вдруг выдавил из себя:

— Отец ее с четвертого этажа скинул… А потом сам выбросился…

Мыли Тимофея в трех водах. Первая сошла с мальчика черная, как

битум, вторая — светло-серая, будто пепел. Мальчик шипел и повизгивал в тонких и сильных Белкиных руках:

— Больно же! Не три так сильно!

— А по-другому тебя не отмыть. Так что молчи, — смеясь, говорила она.

— Зверюга.

Шлеп! — и Тимофей получил чувствительный подзатыльник.

— Будешь ругаться, вообще утоплю. Веришь?

Тимофей исподлобья смотрел на ее раскрасневшееся, улыбающееся лицо.

— Верю…

— Ныряй, надо мыло смыть.

Пацан нырнул, подняв широкий веер грязной воды, с ног до головы окативший его мучительницу.

— Утоплю! — заорала Белка, отскакивая от ванны.

Тимофей появился из-под воды и удовлетворенно оглядел Белку, с которой, словно с тающей снегурочки, стекали ручейки и падали капли.

Мытье Ленки пацан не доверил никому, но, отмывая свою собаку, сам того не замечая, копировал интонации и ухватки Белки:

— Хватит вертеться! Сиди спокойно! Заросла грязью, не отодрать…

Мальчик старался казаться взрослым и независимым, но почти против воли теплел среди этих странных людей, взрослых и одновременно так похожих на детей.

Появление Тимофея и Ленки ненадолго взбодрило обитателей подвала, но вскоре однообразие будней снова упало на них тяжким грузом. Белка целыми днями наигрывала на детском пианино какие-то беспросветно печальные мелодии, больше похожие на монотонное постукивание дождевых капель по стеклу. Эльф читал книги. Когда Белка просила, он охотно пересказывал ей сюжеты, иногда зачитывал вслух целые отрывки. Белка слушала, не прекращая музицировать и подстраиваясь под речь Эльфа. Музыка и голос переплетались, затягивались узелками, раскачивались, словно хрупкие подвесные мостки над пропастью. Ленка и Тимофей внимательно слушали, переводя взгляд с Эльфа на Белку и обратно. Сатир курил, лежа на полу рядом с пианино, и пускал дым в потолок, закручивая его причудливыми спиралями.

— Не кури, здесь дети, — сказала ему Белка.

— Пусть курит. У меня и отец, и мать курили, я привык, — вступился за него Тимофей.

Белка неодобрительно покачала головой и вернулась к музыке. Эльф, зажав в одной руке бутылку портвейна “777”, он же “Три топора”, а в другой книгу, читал:

— “Ближе к концу своей жизни Аквинский испытал Вселенское Созерцание. После этого он отказался возвращаться к работе над неоконченной книгой. По сравнению с этим все, что он читал, о чем спорил и что писал — Аристотель и Сентенции, Вопросы, Предложения, величественные Суммы, — все было не лучше мякины или соломы. Для большинства интеллектуалов такая сидячая забастовка была бы нежелательна и даже морально неверна. Но Ангельский Доктор проделал больше систематических рассуждений, чем двенадцать обыкновенных Ангелов, и уже созрел для смерти. Он заслужил в те последние месяцы своей бренной жизни право отвернуться от просто символической соломы и мякины к хлебу действительного и сущностного факта. Для Ангелов более низкого порядка с лучшими перспективами на долгожительство должно состояться возвращение к соломе. Но человек, который возвращается сквозь Дверь В Стене, никогда не будет точно таким же, как человек, который в нее выходил. Он

будет более мудрым и менее самоуверенным, более счастливым, но менее самоудовлетворенным, он будет скромнее в признании своего невежества, но будет и лучше вооружен для понимания отношений слов к вещам,

систематического рассуждения к непредставимой Тайне, которую он пытается — всегда тщетно — постичь”1.

Эльф замолчал. Отзвенев последними нотками, затихло пианино. Белка сняла руку с клавиш, опустила на колено. Сатир выпустил изо рта несколько дымных облаков, они поплыли по комнате и растворились где-то в сумрачных ущельях старья.

— Я всегда завидовал визионерам, — сказал Эльф. — Увидеть то, что не дано видеть никому из живых, — разве не этого все мы хотим и не к этому стремимся?

— А что это за книга была? — спросила Белка.

— Олдос Хаксли, “Двери восприятия”.

— Doors, значит, — задумчиво сказала она. — Хорошо.

— Фигня, — поднимаясь на ноги, сказал Сатир. — Все это полная фигня.

— Почему же? — поинтересовался Эльф.

— Белка вон смерть видела, — лающе произнес Сатир. — И что же? Ничего с ней не произошло. Никуда не исчезла. Здесь осталась.

В комнате разом наступила такая оглушительная тишина, что стало слышно, как снаружи опускаются на оконное стекло снежинки. Тимофей оставил Ленкины уши и испуганно посмотрел вокруг. Белка побледнела, дрогнувшим голосом ответила:

— Может быть, это потому, что я слишком хотела вернуться обратно… К вам. А может быть, мне всего лишь дали отсрочку и я еще куда-нибудь исчезну... На этот раз уже навсегда.

Сатир, понимая, что сказал что-то ужасное, ушел на кухню, лег в ванну, как в гроб, закрыл лицо руками.

— Прости, Серафима, — глухо сказал он. — Это я от скуки с ума схожу, наверное. Прости.

— Он обидел тебя? Он не хотел. — Тимофей подошел к Белке, виновато тронул ее за руку.

— Не переживай. Что бы Сатир ни сделал, я никогда на него не обижусь. Никогда, — заверила его Белка.

Серафима с успокаивающей улыбкой приложила указательный палец к губам, на цыпочках прошла на кухню, тихо взялась за вентиль крана и резко открыла воду. Тугая струя с шипением ударила Сатиру прямо в лицо. Он, мгновенно вымокший до нитки, рывком сел в ванне и ошарашенно посмотрел на подругу. Серафима закрыла кран, опустилась на колени

рядом с ванной. Отерла капли воды с глаз и щек Сатира, убрала со лба мокрые, похожие на звериную шерсть волосы, коснулась виска.

— Держись. Не раскисай, — мягко и серьезно сказала Белка. — Ну и не обижайся, ладно? — добавила она. Потом развязала у себя на шее полюбившийся ей красный галстук и обмотала им шею Сатира.

На следующий день рано утром Сатир включил телевизор. Шли новости. Сначала показывали жертв очередной авиакатастрофы, потом переключились на замерзающих шахтеров Дальнего Востока, продолжили сходом селевых потоков на Северном Кавказе и закончили бодрым рассказом о столкновении болидов “Формулы-1”, в котором лишь по счастливой случайности никто не пострадал. Прогноз погоды пообещал метель, гололед и минус пятнадцать всю неделю.

— Это не новости, это расстрельный приговор какой-то! — выдохнул Эльф.

— Все правильно. Так и должно быть, негатив должен превалировать, — заверила его Белка. — Пастух пасет свое стадо. С телезрителями теперь обращаются как с членами какой-нибудь тоталитарной секты.

В сектах людям прежде всего внушают, что их окружает мрак и ужас, а спокойствие и счастье только здесь, в секте. Телевизор, как опытный гуру-мракобес, тоже ежечасно показывает, что вокруг тебя страдание и смерть, и внушает, что единственное место, где можно выжить, — это твой дом, твой диван перед экраном. Поэтому спрячься, затаись, как премудрый пискарь, сожмись в пылинку, в ничто, и будь счастлив, что у тебя есть этот уголок тишины, покоя и сытости.

— Кстати, я обратил внимание, — сказал Эльф, — что сейчас, даже когда показывают природу, делают акцент не на красоте мира, а на том, как животные пожирают друг друга, дерутся, какие они агрессивные, опасные.

Сатир меж тем продолжал внимательно смотреть телевизор.

— Сатир, ты не хочешь его выключить? — обратилась к нему Белка.

Тот отрицательно покачал головой.

— Тогда забирай его и вали на кухню.

Сатир последовал совету. Поставил “ящик” на кухонный стол, улегся в ванну и снова уставился на экран. Лицо его стало серьезным и сосредоточенным, он словно бы весь подобрался внутренне, приготовившись к поиску и ожиданию чего-то. Так продолжалось весь день. Лишь изредка вылезал он из ванны, чтобы размять затекшие члены да переключить канал.

— А другие телевизоры забрать не хочешь? Там еще три штуки осталось, — в шутку поинтересовалась Белка.

Сатир подумал и забрал остальные. Поставил их на том же столе. Настроил на пару центральных российских каналов, MTV и Euronews.

Белка, наблюдая за ним, спросила:

— Ну и зачем тебе все это?

— Не знаю, интересно.

— Что тут может быть интересного? Здесь же все ненастоящее. Зачем тебе ненастоящее? Ты ведь никогда не был падальщиком!

Сатир помолчал, глядя на экраны, испускающие голубоватый свет, чем-то похожий на тот, что включают в моргах для дезинфекции.

— Я устал. Хочу лежать, смотреть и ничего не делать. Это запрещено?

Белка с сожалением посмотрела на него:

— Захотелось расслабиться и встать на четвереньки? На уютные четвереньки?

Сатир не ответил, переводя взгляд с экрана на экран, пытаясь выловить в звуковой каше то, что относится к происходящему на экране, а зачастую выхватывая из звукового хаоса какой-нибудь один поток и применяя его к первой попавшейся картинке. Процесс захватил его. Он растворился в

обрушившейся информации. Сатиру все время казалось: сейчас ему скажут нечто важное, что если уж и не сделает его счастливым, то хотя бы даст

какой-то смысл его существованию, хоть немного заполнит вакуум, образовавшийся после увиденных смертей и уничтожения революционной

организации. Ему неожиданно стало интересно все, что бы ни показывали, будь то мультфильмы, репортаж о теракте, футбольный матч, переговоры о мире, бомбардировки очередной страны, несогласной с новым мировым порядком, рост цен на нефть, репортаж из Эрмитажа, пеший переход через Арктику, клонирование человека, компьютерные вирусы, жизнь одноклеточных, заседание “большой семерки”, глубины космоса, грызня олигархов, пирамиды майя, малолетняя проституция… Он разглядывал происходящее, смешивая все в единый ком, подобный тому, какой получается у детей, когда им надоедает играть в пластилин.

Сатир смотрел телевидение сутки напролет, засыпая с включенными телевизорами и просыпаясь под их болтовню. Изредка, когда желудок сводило от голода, вылезал из ванны, хватал первое, что подворачивалось под руку, и тут же ложился обратно, словно боясь, что пропустит самое главное. Спал не более двух-трех часов в сутки. В кухне всегда были задернуты шторы, отчего его кожа после месяца такой жизни приобрела нездоровую бледность. Под ушедшими вглубь глазами залегли бурые синяки. Щеки ввалились. Голос, некогда громкий и зычный, стал походить на шелест. Белка, глядя на Сатира, чувствовала, как по ее спине сыплются ледяные крошки дрожи.

— У нас теперь как в хорошем замке. Даже свое привидение есть, — жаловалась она Эльфу.

Сатир действительно походил на призрак. Из него словно высосали нутро, оставив только бегающие глаза и высохшее нервное тело. Двигался он торопливо, лихорадочно-бесшумно; если кто-нибудь начинал приставать к нему, реагировал неохотно. Иногда он начинал какое-нибудь движение и застывал, не доведя его до конца и уставившись на экран телевизора.

Однажды ночью Сатир увидел, как из телевизора прямо на пол выпал ребенок. Маленький, лет пяти-шести, не более. Чуть помладше Тимофея. Выпал из мертвенно-голубого сияния экрана, может, из сводки новостей — из репортажа о встрече на высшем уровне или из комментария к мирному договору, может, из нового клипа на MTV, рекламного ролика или мультфильма, футбольной трансляции или показа мод... Вначале Сатир оторопел, нервно сглотнул, опустился на колени и на четвереньках подполз к ребенку. Мальчик лежал на спине, серые глазки его были открыты. Он смотрел куда-то вверх, сквозь потолок, в небо. На нем были черные шортики с кармашками спереди, рубашка в красную клетку и легкие кожаные сандалии с дырочками в виде крохотных цветов. Сатир легонько потряс его за плечо. Головка мальчика бессильно запрокинулась. Ребенок был мертв. Сатир холодными, как лед, руками притянул его поближе, отодвинул рыжие волосенки и увидел на виске пятнышко запекшейся крови, словно кто-то ударил мальчика острой спицей. Затворник всмотрелся в детское лицо и вдруг, прижав к себе, зажмурился сильно-сильно, чтобы из глаз не просочилось ни капли едкой, как кислота, влаги. Было в лице убитого что-то знакомое и родное, отчего сердце рвалось из груди, натягивая аорту и колотясь в клетке ребер. Сатиру казалось, что мальчик этот похож на него самого в детстве, на Белку, на Эльфа, на Гризли, на Истомина... Не разжимая глаз, он тихонько заскулил. Словно старая сука, у которой равнодушные хозяева решили утопить последних в жизни щенков: пришли в сарай, где она лежала с детьми на сене, принесли мешок из грубой холстины и покидали их внутрь, слепых и беззащитных, жалобно попискивающих, водящих невидящими мордочками в поисках надежного материнского тепла и не находящих ничего, кроме холодных умелых рук, несущих их к смерти. А собака смотрит, как забирают ее детей, и не может сделать ничего, кроме как скулить да плакать, потому что это воля того, кто сильнее ее.

Сатир осторожно поднял мальчишку, перенес его в ванну, накрыл одеялом, положил под голову свою куртку, сам лег рядом и замер, обнимая маленькое хрупкое тельце. Жарко дышал на висок с кровяным пятнышком, словно надеялся, что это может спасти мальчика. Держал за руку, сжимая, будто хотел отогреть. Задыхаясь от горя и ужаса, шептал на ухо. Ему казалось, что на мир надвигается что-то ужасное — конец света, апокалипсис, судный день, атомная война, вырождение... Волна боли, горячая, густая, как лава, захлестнула его, и он с хрипом пропал в ней.

У него началась лихорадка.

В бреду ему снился один и тот же сон. Словно он оказался в каком-то азиатском концлагере. Он невидим и неосязаем, но все видит и чувствует. Чувствует, как смердят кучи чего-то гниющего и тошнотворного. Видит, как мириады отъевшихся отяжелевших мух кружат вокруг куч, отчего рябит и дрожит воздух. Чувствует теплую липкую грязь под ногами, смешавшуюся со стоками и гнилью. В грязи, переливаясь, ползают какие-то длинные тонкие твари, отчего кажется, что грязь живая и, как огромное отвратительное лицо, наделена мимикой. Вверху клочьями пепла кружат падальщики. Небо покрыто мертвыми узлами мокрых туч, низких, тяжелых, словно желающих прижаться к земле и задушить все живое.

Совсем рядом с невидимым Сатиром медленно движется очередь. Она, петляя, идет до самого горизонта, истончается там в еле видимую паутинку и наконец исчезает. Маленькие, узкоглазые, одинаковые люди идут мелкими шагами, покачивая узелками, в которых лежит их концлагерное добро. Лица изможденно-пусты, безо всякого выражения, словно неудачные маски. Они идут, не делая лишних движений, лишь изредка кто-нибудь запахнет на тощей груди остатки одежды.

В начале очереди стоит жирный человек с деревянным молотком в больших руках. Каждого подходящего к нему он бьет по затылку, тот без стона замертво падает в грязь и исчезает в ней. Карминные брызги летят на молоток, руки и лицо палача. Подходит следующий, снова раздается глухой удар, и грязь принимает новую жертву.

Сатир стоит рядом и смотрит на происходящее, не в силах ни отвернуться, ни спрятаться, ни даже закрыть глаза. Ему хочется кричать, но он не может, он может только смотреть.

— Это сейчас кончится, сейчас кончится… — повторяет он себе.

Но очередь все идет и идет, и конца ей не видно.

— Еще чуть-чуть, и все прекратится, обязательно прекратится…

Но молоток все падает и падает. Его хозяин ничуть не устал.

“Сейчас, сейчас наступит конец”, — думает Сатир, кусая губы до невидимой, но соленой крови и сжимая до неслышимого хруста неосязаемые кулаки.

Всплески грязи, глотающей тела, не становятся реже.

И тогда он вдруг понимает, что так будет продолжаться вечно, что это никогда не кончится, молоток никогда не раскрошится и рука никогда не утратит твердости. А людской поток все будет продолжать и продолжать покорно идти, безгласный и бессловесный, чтобы падать разбитыми головами в шевелящуюся, словно гримасничающую, грязь.

Этот сон не оставлял Сатира все время болезни.

Он целыми днями лежал, укрывшись до макушки пледом, и вылезал из-под него очень неохотно. От резких звуков он вздрагивал, сильнее натягивал плед и там, в горячей темноте, до боли сжимал глаза.