/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 5 2005

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Автопортрет на фоне

АВТОПОРТРЕТ НА ФОНЕ

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году в Москве. Выпускник факультета журналистики МГУ. Поэт, прозаик, критик. Постоянный автор нашего журнала.

Начало зимы

1

Зима приходит вздохом струнных:

“Всему конец”.

Она приводит белорунных

Своих овец,

Своих коней, что ждут ударов

Как наивысшей похвалы,

Своих волков, своих удавов,

И все они белы, белы.

Есть в осени позднеконечной,

В ее кострах,

Какой-то гибельный, предвечный,

Сосущий страх:

Когда душа от неуюта,

От воя бездны за стеной

Дрожит, как утлая каюта

Иль теремок берестяной.

Все мнется, сыплется, и мнится,

Что нам пора,

Что опадут не только листья,

Но и кора,

Дома подломятся в коленях

И лягут грудой кирпичей —

Земля в осколках и поленьях

Предстанет грубой и ничьей.

Но есть и та еще услада

На рубеже,

Что ждать зимы теперь не надо:

Она уже.

Как сладко мне и ей — обоим —

Вливаться в эту колею:

Есть изныванье перед боем

И облегчение в бою.

Свершилось. Все, что обещало

Прийти, — пришло.

В конце скрывается начало.

Теперь смешно

Дрожать, как мокрая рубаха,

Глядеть с надеждою во тьму

И нищим подавать из страха —

Не стать бы нищим самому.

Зиме смятенье не пристало.

Ее стезя

Структуры требует, кристалла.

Скулить нельзя,

Но подберемся. Без истерик,

Тверды, как мерзлая земля,

Надвинем шапку, выйдем в скверик:

Какая прелесть! Все с нуля.

Как все бело, как незнакомо!

И снегири!

Ты говоришь, что это кома?

Не говори.

Здесь тоже жизнь, хоть нам и странен

Застывший, колкий мир зимы,

Как торжествующий крестьянин.

Пусть торжествует. Он — не мы.

Мы никогда не торжествуем,

Но нам мила

Зима. Коснемся поцелуем

Ее чела,

Припрячем нож за голенищем,

Тетрадь забросим под кровать,

Накупим дров и будем нищим

Из милосердья подавать.

2

— Чтобы было, как я люблю, — я тебе говорю, — надо еще пройти декабрю, а после январю. Я люблю, чтобы был закат цвета ранней хурмы и снег оскольчат и ноздреват — то есть распад зимы: время, когда ее псы смирны, волки почти кротки и растлевающий дух весны душит ее полки. Где былая их правота, грозная белизна? Марширующая пята растаптывала, грузна, золотую гниль октября и черную — ноября, недвусмысленно говоря, что все уже не игра. Даже мнилось, что поделом белая ярость зим: глотки, может быть, подерем, но сердцем не возразим. Ну и где триумфальный треск, льдистый хрустальный лоск? Солнце над ним водружает крест, плавит его, как воск. Зло, пытавшее на излом, само себя перезлив, побеждается только злом, пытающим на разрыв, и уходящая правота вытеснится иной — одну провожает дрожь живота, другую чую спиной.

Я начал помнить себя как раз в паузе меж времен — время от нас отводило глаз, и этим я был пленен. Я люблю этот дряхлый смех, мокрого блеска резь. Умирающим не до тех, кто остается здесь. Время, шедшее на убой, вязкое, как цемент, было занято лишь собой, и я улучил момент. Жизнь, которую я застал, была кругом не права — то ли улыбка, то ли оскал полуживого льва. Эти старческие черты, ручьистую болтовню, это отсутствие правоты я ни с чем не сравню… Я наглотался отравы той из мутного хрусталя, я отравлен неправотой позднего февраля.

Но до этого — целый век темноты, мерзлоты. Если б мне любить этот снег, как его любишь ты — ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты! Даже странно, как я люблю все, что не любишь ты. Но покуда твой звездный час у меня на часах, выколачивает матрас метелица в небесах, и в четыре почти черно, и вовсе черно к пяти, и много, много еще чего должно произойти.

*    *

 *

Приснился Тютчева новооткрытый текст —

Шестнадцать строчек нонпарели;

Он был из лучшего и, помнится, — из тех,

Что строятся на параллели.

Уже он путался — в предсмертии, в бреду,

Усилье было бесполезно,

И обрывалась мысль, и словно на виду

Сама распахивалась бездна.

Он с бури начинал; с того, что двух начал

В ней есть слиянье роковое.

Два равных голоса он ясно различал

В ее смятении и вое.

Один был горний гром, боренье высших сил,

Второй был плач из преисподней,

И чем грознее шторм удары наносил,

Тем обреченней и бесплодней.

Стихия буйствует — сама, в себе, с собой,

С извечной злобой инородца, —

И вдруг, покорная, как утренний прибой,

На милость берега сдается.

Не так ли и душа, он спрашивал, когда

Она пускается в мытарства

Для бунта жадного — и жалкого стыда

При виде тщетности бунтарства?

Не так ли и она, сама, в себе, с собой,

Без утешенья остается

И, утомленная безвыходной борьбой,

На милость Господа сдается?

Там был еще мотив — какой, не усмотреть,

И в нем особая отрада:

Там каждая строка пласталась, будто плеть

Дичающего винограда.

Все силится схватить опору на скалах,

И заплетается, и вьется,

И обрывается, и, воротясь во прах,

На милость хаоса сдается.

И вот я думаю — что он хотел сказать,

Коль верить в бред загробных сплетен?

Сознанье бренности с отвагой увязать —

Мол, только тот порыв, что тщетен,

Зовется доблестным? — Я это знал и так.

Покинуть Лимб трюизма ради?

Иль, видя мой распад, он подавал мне знак,

Что есть величье и в распаде?

Душа немотствует и лишь удивлена,

Как это вовремя примнилось.

На милость чью-нибудь сдалась бы и она,

Когда б надеялась на милость.

 

Колыбельная для дневного сна

В удушливом полдне, когда ни гугу

В цветущем лугу и заросшем логу,

И, еле качая тяжелые воды,

Река изогнулась в тугую дугу

И вяло колышет лиловые своды

Клубящейся тучи на том берегу, —

СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.

Я слышу их рост и уснуть не могу.

Как темные мысли клубятся в мозгу,

Как в пыльные орды, в живую пургу

Сбивают гонимые страхом народы, —

В безмолвии августа, в душном стогу,

В теплице безветренной влажной погоды

СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.

Я вижу их мощь и дышать не могу.

Один изгаляется в узком кругу,

Взахлеб допивая остатки свободы,

Другой проклинает недавние годы,

А третий бежит, норовя на бегу

Еще и поставить подножку врагу —

Хотя их обоих накроют отходы,

Осколки руды и обломки породы.

На всем горизонте, на каждом шагу

СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.

Я знаю, какой, но сказать не могу.

Но в это же время, над той же рекой,

В лиловом дыму вымывая проходы,

В ответ собираются силы такой,

Такой недвусмысленно ясной природы,

Что я ощущаю мгновенный покой.

Уже различая друг друга в тумане,

Они проплывают над лесом травы.

Имело бы смысл собираться заране,

Но первыми мы не умеем, увы.

И я засыпаю, почти замурлыкав,

В потоке родных переливов и бликов

Плывя в грозовую, уютную тьму.

У тех, кто клубится в лиловом дыму,

Всегда бесконечное множество ликов,

А мы остаемся верны одному.

Не ясно, каков у них вождь и отец,

Не ясно, чего они будут хотеть,

Не ясно, насколько все это опасно

И сколько осталось до судного дня,

И как это будет, мне тоже не ясно.

Чем кончится — ясно, и хватит с меня.

 

Автопортрет на фоне

Хорошо, что я в шестидесятых

Не был, не рядился в их парчу.

Я не прочь бы отмотать назад их —

Посмотреть. А жить не захочу.

Вот слетелись интеллектуалы,

Зажужжали, выпили вина,

В тонких пальцах тонкие бокалы

Тонко крутят, нижут имена.

А вокруг девицы роковые,

Знающие только слово “нет”,

Вслушиваются, выгибают выи

И молчат загадочно в ответ.

Загляну в кино Антониони,

В дымную, прокуренную мглу:

Что бы делал я на этом фоне?

Верно, спал бы где-нибудь в углу.

В роковых феминах нет загадок,

Как и в предпочтениях толпы.

Их разврат старателен и гадок,

В большинстве своем они глупы.

Равнодушен к вырезам и перьям,

Не желая разовых наград,

О, с каким бы я высокомерьем

Нюхал их зеленый виноград!

Толстый мальчик, сосланный от нянек

В детский ад, где шум и толкотня, —

Дорогая, я такой ботаник,

Что куда Линнею до меня.

Никаких я истин не отыскивал,

Никогда я горькую не пил, —

Все бы эти листики опрыскивал,

Все бы эти рифмочки лепил.

Дорогая, видишь это фото?

Рассмотри не злясь и не грубя.

Ты на нем увидишь идиота,

С первых дней нашедшего себя.

Сомкнутые брови, как на тризне.

Пухлых щек щетинистый овал.

Видно, что вопрос о смысле жизни

Никогда его не волновал.

 

*    *

 *

Жизнь — это роман с журналисткой. Стремительных встреч череда

С любимой, далекой и близкой, родной, не твоей никогда.

Поверхностна и глуповата и быстро выходит в тираж, —

Всегда она там, где чревато. И я устремлялся туда ж.

За склонной к эффектам дешевым, впадающей в удаль и грусть,

Питающей слабость к обновам китайского качества — пусть.

Зато мы ее не подселим в убогое наше жилье.

Порой ее нет по неделям. Люблю и за это ее.

Не жду ни поблажек, ни выгод. Счастливей не стал, но умней.

Я понял: единственный выход — во всем соответствовать ей.

Мы знаем, ты всех нас морочишь и всем наставляешь рога.

Как знаешь. Беги куда хочешь. Не так уж ты мне дорога.

Пусть думает некий богатый с отвисшею нижней губой,

Что я неудачник рогатый, а он обладает тобой, —

Лишь я среди вечного бега порой обращал тебя вспять,

Поскольку, во-первых, коллега, а в-главных, такая же блядь.

 

*    *

 *

                                 Еще пугает слово “никогда”.

                                                                              Н. С.

Я назову без ложного стыда

Два этих полюса:

Дурак боится слова “никогда”,

А умный пользуется.

И если жизнь его, как голова,

Трещит-разламывается, —

Он извлекает, как из рукава,

Величье замысла.

Я не увижу больше никогда

Тебя, любимая,

Тебя, единственная, тебя, балда

Себялюбивая.

Теперь ты перейдешь в иной регистр

И в пурпур вырядишься.

Отыгрывать назад остерегись:

Вернешься — выродишься.

Мне, пьедестала гордого лишась,

Тебя не выгородить —

А так еще мы сохраняем шанс

Прилично выглядеть.

Я, грешный человек, люблю слова.

В них есть цветаевщина.

Они из мухи делают слона,

Притом летающего.

Что мир без фраз? Провал ослизлой тьмы,

Тюрьма с застольями.

Без них плевка не стоили бы мы,

А с ними стоили бы.

Итак, прощай, я повторяю по

Прямому проводу.

Мне даже жаль такого слова по

Такому поводу.

Простились двое мелочных калек,

Два нищих узника.

А как звучит: навек, навек, навек.

Ей-Богу, музыка.

Никиша

КАРТИНКИ МОЛОДОСТИ

Титов Александр Михайлович родился в 1950 году. Закончил Московский полиграфический институт. Печатался в журналах “Новый мир”, “Волга”, “Подъем” и др. Живет в селе Красное Липецкой области.

 

Дверь со скрипом открывается, на пороге низенькая фигура в нелепом военном картузе.

— Митек, где ты?.. — Тощий старик в засаленной, до пят шинели, галоши облеплены навозом.

Митя закрыл тетрадку — опять этот чудак! Теперь уж не до уроков…

Трясется голова, уши мохом поросли. Привычно озирается. Восемьдесят лет или около того. Сам не помнит, сколько ему от роду, хоть и выдали на днях новый российский паспорт. Дезертир Великой Отечественной! Деревенские над ним смеются, только Митя относится к старику с терпеливой жалостью.

Старик присаживается на лавку, рядом с картонным ящиком, в котором возятся четыре котенка: Пестрик, Тиграшка, Мышаня, Фантомасик. Дергаясь маленькими телами, котята сосут из материнского пушистого живота. Кошка Маруся открывает щелочки глаз, в них злые огоньки.

Никиша, завидев котят, ахает. В бороде, похожей на паклю, изумленная дырка. Дрожащей рукой хватает Фантомасика, подслеповато разглядывает. Мылыш уставился на дезертира белой, словно маска, мордочкой.

— Ишь какейнай!.. — Никиша причмокивает губами. На гномообразном лице умиление.

Котенок болтает лапками, щурится только что прорезавшимися глазами на окно, разевает крошечную алую пасть.

Кошка шипит, показывает маленькие ярко-белые клыки. Когти шебуршат по картону. Никиша швыряет котенка в ящик, снимает картуз, чешет тусклую, в лишаях, лысину.

— Гляди, Митек, сюды… — роется в полотняной сумке, хрустят засохшие бумаги, взлетают облачка пыли. Некоторые рисунки откладывает на рукав шинели.

— Зачем это мне? Что такое? — Митя с раздражением смотрит на серую от пыли картонку: танк с изогнутым стволом... Каракули!..

Бумаги падают с рукава, разлетаются по комнате. На столе уже свалка. Выцветшие чернила, зигзагообразные линии, теряющиеся за границами листа. Люди с забавными мордашками зверей, у кошек и собак человеческие лица, улыбки. Рисунки подкрашены разноцветными глинами, небеса в белых мазках известки, серые крошки сыплются на колени.

— Это я свою жизню нарисовал!..

Митя вздыхает: солдаты с кривыми ногами, нелепые ружья со штыками, из стволов вылезают зверушки. Человек с красным пятном вместо лица погрузился наполовину в ручей.

— Кто это? — Митя не скрывает испуга.

— Брат Мартемьян из Вешаловки. Шел навстречу призывняцкой колонии, нес хлеб за пазухой, шмат сала. Был крепко выпивши, утоп в овраге. Лисички, а мож, собаки лицо обгрызли...

Теребит опустевшую сумку, мелькают синие закорюченные ногти. В мутных глазах искры — то злые, то веселые.

“Чем угостить его, чтоб скорее ушел?” Митя открывает холодильник, достает банку консервов, вручает дезертиру. Тот бормочет, прячет банку в авоську. Митя морщит нос: и шинель у старика пахнет плесенью, дыхание затхлое.

Часто, поругавшись со старухой, по привычке спускается в погреб, лежит на топчане при свете коптилки, ворочается. Грепа приносит еду, чай: “Не то живой, паразит, не то окочурилси?”

Из подземелья хриплый самолюбивый кашель, будто земля содрогается.

“Ловко схоронился Никихвор! — до сих пор удивляются деревенские. — Такой уж стал незаметный!” Целый год тишина была, прежде чем немец подступил. Все думали, что Никиша на кладбище, в почетной могиле под железной звездочкой, а он знай себе в погребе протухает. И при наших сидел, и при немцах, когда они в Тужиловку зачем-то пришли, и после войны хоронился в течение пятилеток. И еще одна семилетка была.

“Усю свою жизню заточил, — с торжественной расстановкой, как про покойника, судачат о Никише старушки. — Из рта яво и пононя крысиными ссаками пахня”.

Митя перебирает не глядя желтые, норовящие свернуться в трубку листки. Вот нарисованный человечек сидит в яме, вокруг свет ясный, глиняными красками намалеванный.

— Это я!.. Я!.. — хрипит Никиша, в глазах его ненависть. Дрожащими руками он швыряет рисунки на пол. — Возьми себе эти картинки…

— Зачем они мне?

— Пусть все видят.

— Кто — все?

— Все… — хрипит, не понимая, о чем его спрашивает этот добрый, терпеливый мальчик.

 

ПОЧЕТНЫЙ УТОПЛЕННИК

Сбежал из колонны весной, в половодье, когда призывников из окрестных деревень вели на сборный пункт. Сказал офицеру, что надо перевязать ногу — мозоль, дескать, лопнул. Перевязал, огляделся — сосны золотыми стволами играют, иголки зеленые распушили, дышат теплом… Разве можно отсюда уходить на какую-то войну?

Шмыгнул в кусты, только его и видели. Лейтенант, не ожидавший такого от советского парня, довел колонну до райцентра, заявил в милицию. В тот же день организовали поиск.

Никиша хитрый: пересидел два дня в стогу соломы, питался сухарями из вещмешка, взятыми в дальнюю дорогу, за водой ходил к роднику. А на второй день в деревне раздался залп. “Небось Грепу вместо меня расстреляли!” — подумалось нечаянно. Полежал на вершине омета, погрелся на солнце и малость успокоился: солдаты палят для острастки, чтобы другим призывникам неповадно было бегать. Ночью решил пробираться в погреб, потому что в омете сидеть холодно и очень заметно вокруг.

А события тем временем происходили так: в тот же день, как ему сбежать, к вечеру на дне оврага, в бурном весеннем потоке участковый нашел труп мужика с грызенным зверями лицом. Утопленник был одет в телогрейку, валенки, шапку унесло водой, шумевшей как горная речка. Грепа (в протоколе имя и отчество ее записали полностью — Агриппина Ивановна) сказала, что “вроде бы похожий”, когда труп на подводе привезли в деревню, заголосила, как и положено, на всю улицу. Начальство признало данный случай несчастным. Похоронили Никишу почти как героя, даже из винтовок стрельнули над могилой — честь солдату, погибшему от стихий.

День-другой сидел он в своем погребе, догрызал сухари, с грустью дышал кислым запахом. Зажимал ладонями уши, боясь малейшего звука. На третий день, когда все стало забываться, Никиша объявился посеред ночи в доме “вдовы”. Грепа, ахнув, перекрестилась, приняв его за покойника. Затем успокоилась, отняла ладонь от полной груди, произнесла со вздохом: “Расстреляють нас обоих…” Дрожа всем телом, подвинулась на постели, освобождая нагретое место, взглянула на него блестящими в темноте глазами: “Ложися!..” Взгляд этих глаз был жадный, желающий, но будто чужой, непривычно обволакивал его всего, в коленках усталых дрожь появилась. Лег, обнял ее коченеющей рукой, однако от пережитого волнения никакой “любови” у него, как он сам позже рассказывал, не “случилося”. От страха в “энтом причинном месте” у него “усё отхердыкнуло”, пояснял он с какой-то презрительной гордостью спустя десятилетия, будто в его внезапной импотенции тоже был заключен некий военный смысл.

На шутки мужиков отвечал так: “Вы, дураки, на бабу лезетя, тужитеся как зря, хпаетя туды и сами в ничаво превращаетеся, тупыми апосля становитеся, сухими в мозгах. Я же никаких делов с бабой иметь от страха войны не мог, зато сидел в полной великой отдельности и много думал. Я столько всего надумал, что посеред своей коптилочной темноты к особенным мыслям пришел. У мине видения были сладше любой девки...”

Спускал ради наглядности штаны, показывал шрам на костлявой синей ляжке — упал по пьянке в молодости на борону. Тогда, наверное, и затронулась главная любовная жилка, проходящяя не через теплое, простое тело, но через хотящее воображение развратного мозга. Постоянный военный ужас придавил “усякую прочую желанию”.

“Застегнися… — хмыкали мужики. — Противно на тебя такого смотреть… Мысли у него какие-то…”

“Я толкую вам, дураки, что не мысли меня одолевали, а наважденья, которые обнимають и покоряють!..”

 

ПЕЙЗАЖИ ПОГРЕБА

Если зажечь самодельную коптилку, заправленную керосином, то посреди тесного погреба, на маленьком столе, сколоченном из гнилых досок, можно увидеть глиняную миску, оловянную кружку, чайник… Потайная печь сложена так, что пламени сверху не видно. В углу, возле кадушки с огурцами, ворох дров. Однако никто из местных жителей, а тем более из приезжих дачников не торопится заглянуть в этот уникальный “музей”.

В погребе липкая сырость. И всегда как-то ознобисто. По ночам вылезал “дыхнуть” воздухом. В ливень, в метель, но чаще всего теплыми летними ночами бродил осторожно, как привидение, вокруг сараев и риги, в окошко хаты ненароком заглядывал… Подсовывает Мите картинку, на которой изобразил молодую Грепу. Здесь ее не узнать, совсем другая. А ведь спозналась, собака этакая, с соседом, хромоногим Кузьмой. Днем сама к нему в избу шастает, вроде помогает инвалиду, порядок, дескать, наводит… Но все бабы знают, зачем на самом деле к нему пришла… Такая “помочь мужуку” на деревне завсегда известная…

Митя разглядывает рисунок: молодая женщина, можно сказать — красивая. Не сравнить с сегодняшней Грепой, которую Никиша норовит стукнуть чем попало и обзывает матерными выраженьями, будто других слов не знает.

Ночами Грепа приносила поесть. В основном хлеб, вареную картошку. А он накладывал ей из бочек соленых огурцов, квашеной капусты.

“Зачем тебе столько много? — спрашивал дезертир обиженным, уже чуточку подхрипывающим голосом. — Кузьме небось на закуску?..”

Грепа молча сопела, нечего было ответить. Иногда, чтобы не “бряхал”, приносила ему бутылку самогона. Но сама в погреб спускаться не хотела, а ведь он сто раз просил ее хотя бы просто так посидеть с ним на топчане. “Знобко находиться рядом с тобою, с порожним чилавеком, — литинанта хочу любить!..”

И любила, как ему после рассказали. В то время в деревне на постое был отряд красноармейцев — вылавливали немецких парашютистов и разведчиков. Лейтенанту Грепа тоже нравилась. Хромой Кузьма от ревности запил, собирался лейтенанта из берданки “стрельнуть”…

Когда баба в грех пускается, то уже ничего вокруг не замечает. Пока Грепа с лейтенантом крутила, Никиша в погребе голодал. Даже постного масла не было, не говоря уже о хлебе, — варил картошку в кожуре и капусту из бочки брал горстями. Вскоре лейтенант с отрядом уехал, а больше красноармейцы в Тужиловку не заходили. Народ поговаривал, что наши далеко отступили и в деревню скоро войдут немцы.

Бездетная Грепа томилась, думала, дурнела с горя. От Кузьмы некоторые вдовы и солдатки родили, а у Грепы не “зачиналося”. Голосила, зло срывала на муже — возьмет да и не принесет вечером поесть... Или наложит в миску холодной картошки с рыбьим жиром: “Лопай, дезертиришша! Никуда ты не годнай — усе муде сабе в погребе отхладил, заплеснявели твои мужицкие дяла…”

Глухими ночами он выползал, смотрел свои сараи, щупал живность. Куры, когда он посеред ночи заходил в курятник, тихо урчали, словно голуби. Кобель Тузик всякий раз принимался гавкать, но тут же узнавал прежнего хозяина, осторожно помахивал хвостом, долго принюхивался к его валенкам, но уже не подпрыгивал, как прежде, чтобы опереться передними лапами на грудь Никиши.

Кошка шарахалась как от привидения и не давалась погладить.

Ночью в закутах все живое, приятное на ощупь: милые вы мои, лохматые и пернатые! Невидимый горячий поросенок, тюкая копытцами по жидкой грязи, узнавал хозяина, сонно похрюкивал. Молодец, Васек! Своих не выдаем!.. Война для поросенка тоже хреновое дело. И без того короткую свиную жизнь могут укоротить оккупанты проклятые. Да и своим тоже кушать хочется. Надо тебя резать, Васек, а то съедят тебя свои или чужие солдаты…

“Хронт подходя! — шушукаются по утрам у колодца бабы. — Надо, подружки, скотинку сокращать…”

Сам Никиша всегда боялся резать свиней. Руки дрожат, на кровь жутко глядеть.

Зато Кузьма в таких делах ухватистый. Сквозь стены погреба проникал его веселый тенорок: “Счас мы, Агриппина, тваво Васькя оприходоваим!.. — Потом все затихло, наверное, прямо во дворе облапил Грепу, и небось вся улица видит. — Ты, девка, гляди, с немцем не спознайси, а то ведь табе усё равно, какому нехристю давать…”

Лезвие повжикало о брусок, затем раздался истошный визг — конец Ваську!

“Отстань, охальник, всю мине у крове испачкал…” — ругалась Грепа на подвыпившего Кузьму.

“Немец придя, ишшо не так испачкая…”

Дезертир уже собирался вылезти, чтобы поддать хромому охальнику, но не вылез — нету “силов” с картофельной и капустной пищи. Да и опасно — Кузьма спьяну на всю деревню разбрешет, до военкомата слух дойдет… А Грепа молодец, особенная баба, у нее язык всегда на замке.

Ругалась весело на Кузьму и сама была подвыпившая: “Займайся, черт, своим делом — пали борова! Не лезь посеред дня под юбку, а то будя табе пиндюлей!”

Кузьма озирался: “Говорят, хтой-то бродя здеся ночами возля сарая и по задам…”

Вовремя поросенка зарезали. Мясо подъели, а тут и немец в деревню зашел. Грепа спрятала в печурку часы с кукушкой — единственное богатство хаты, когда-то премию от колхоза ей дали за ударную прополку пшеницы.

Зашел патруль из трех человек. Один немец, с виду пожилой, заглянул в печурку, увидел ходики. Повернулся к Грепе, хитро улыбнулся, погрозил длинным страшным пальцем: тик-так! Велел достать и повесить часы на стену — пусть ходят!

 

СОРОК ТРЕТИЙ ГОД, ЛЕТО

А потом загудело, шандарахнуло! Погреб плясал, земля сыпалась со стенок, по колени в погребе стояла черная вода. Ночами ведром вытаскивал землю, сыпал в воронки от снарядов. Хата уцелела, лишь сбоку солома палилась — водой залили.

Избушку Кузьмы разбомбило в щепки, перешел к Грепе.

На огородах воронки, бабы голосят — без картох останемси!

Летит бомба, воет — бах! Огонь, треск, смерч до неба. Картечью летят картошки — дымящиеся, обугленные, варить не надо. Пахнут теплые клубни серой. Грепа собрала, доварила. Пусть воняют, зато вкусные, молодые!

Ночами Никиша выползал поглядеть. Перестал бояться, что увидят. Да и некому глядеть, злорадствовать — спрятался народ.

Однажды в полночь Никиша наблюдал короткий бой. В человеке, ползущем с двумя разведчиками к линии фронта, распознал местного парня по имени Сапрон, с которым вместе призывался. Сапрон сложением богатырь, два года служил в разведке, потом немножко сошел с ума, и его определили помощником повара полевой кухни. Он и сейчас живой, пастухом работает. Нарвались разведчики на засаду, побежали назад, а немцы гнались за ними. Тяжелый на бег Сапрон отстал, его хотели взять живьем…

Этот эпизод Никиша часто пересказывает односельчанам:

— Один товаришш Сапронов погиб, другой раненай в яму сполз, не видать, а Сапрон отбилси. К раненому подойти не могёть — хвашисты стреляють. Норовили яво в клешши взять, а он двух умолотил, третий сзади подкралси, ломом Сапрона оглоушил, веревку достаёть… Тут я с ржавым топориком из сарая шасть да етова рыжева как тресну!..

Размазывает слезы: “Чилавека убил”. Плачет, по-детски сморщившись, трет кулачками щеки, похожий на хомяка.

— Сапрон мине каждую Дивятую маю магарыч ставя! Я ведь немца ухандокал из Сапронова ружья, пальнул в хвашистов. Оступили, думали, подкрепления пришло. Получается, и я тоже воевал!.. Сапрона отлил водой из ведра, на случай пожара приготовленного, — солдат очухалси, спрашивает: хто тута? А я рыданьями исхожу, трясуся. Говорить нету мочи, рукой показываю — ползи туды, к нашим! Сапрон уполз с рукою перебитою, винтовку прихватил, штык под луной в дымных тучах горить, сверкаить. Он любил свою винтовку, всю войну с ею прошел, она таперича в школьном музее находитца. Трахвейные автоматы не могли яво прельстить, зато свой штык чистил до огневой блескучести, все етова штыка страсть как боялися. Он с ним по Берлину вышагивал, и сверкал штык над городом как молонья!..

 

“Я ТОЖЕ БЫЛ МАЛЕНЬКАЙ”

Он подсовывает Мите все новые картинки, пыль с них ручейками. Митя расчихался, пальцы в саже. А вот странный невоенный рисунок: школьная парта, а за ней уродец с крохотной головой. На голове три волосинки.

— Это я у школи когдай-та учился, как и ты… Закончил чятыре класса. Поначалу простым колхозником, затем учетчиком назначили. Народ был доволен — я не занижал число трудодней, а ишшо приписывал маленько… Эх, в какого человека я мог бы выслужиться, если б не война!.. А меня в нору загнали, словно крота!.. Один раз набрался смелости, зашел я у хату, а там Кузьма с моею бабой на постели ляжить. Рот ево так и раззявился, будто я с таво свету заявилси… Я ему: молчи про мине, а то ржавым топором зарублю… Грепа обняла Кузьму белой рукой и гладя, смеется: ежели чаво брякня, я его первая сама изничтожу!..

Никиша в гневе сшвыривает с колен отобранные рисунки. Они разлетаются по комнате. В косых солнечных лучах, падающих из окон, клубятся пылинки. Жалуется, что люди до сих пор на него смотрят как на дурачка. Хотя в деревне Тужиловка имеется настоящий природный идиот — Джон.

Митя согласно кивает головой: Джон в малолюдной Тужиловке — его единственный друг и ровесник, живет по соседству в полуразвалившейся хате, деревенские подкармливают его за пастушескую работу. В детстве Джон с Митей играли, дрались и мирились. Митя и сейчас не прочь подразнить дурачка. А до этого Джон жил с бабкой, которая вот уже года три как умерла. Бабка очень любила Джона и даже баловала. Митя тоже помнит ее. Она в колхозе до последних дней работала, свеклу тяпала, покупала дурачку гостинцы, одевала как городского мальчика. Один раз купила в автолавке матроску и короткие, до колен, штанишки, очень смешные на кривых ножках идиота. Ковылял по деревне маленький матросик, похожий на обезьянку, дразнил Никишу, опирающегося на палку: “Никися! Глюпай! Дезельтиль!”

Никиша с печальным вздохом оборачивался: “Не ругайся на мине, Джонушка! Вон ты каков морячок... Мине хотелося жить, я от смерти схоронилси. Люди, кто похитрей, в тылах служили, на складах — они видели счастливую небу и настоящую жизню, хорошие награды получили… А я — нищая душа, мине ничаво, акромя жизни, не хотца...”

 

ИЗВЛЕЧЕНИЕ НА СВЕТ

Лет двадцать назад, в марте, когда солнце начало снег притапливать, приехал в деревню желтый милицейский “уазик”, называемый в народе “козлом”. Вышел маленький милиционерик с папкой под мышкой, зашел в хату под соломенной крышей, почти не пригибаясь в дверях, и что-то сказал Грепе, указывая пальцем то на погреб, то на какую-то бумагу. Затем прошел к погребу, поднял покоробившуюся заплесневелую крышку: вылазь, дед!

Никиша послушно карабкался вверх по осклизлой деревянной лесенке. Милиционер хотел помочь ему поскорее выбраться наверх, дернул за воротник тулупа и оторвал его — нитки, некогда прочные, сгнили в погребной сырости. Вывел наружу. Дезертир шел и спотыкался — яркое весеннее солнце ослепило его. Милиционер с какой-то озорной и в то же время виноватой улыбкой провел дезертира по улице, чтобы все видели, каков он есть на самом деле. Придерживал его за рукав провонявшего тулупа, чтобы тот не упал в колею, по которой мчался мутный бурливый ручей. Старик настолько ослаб, что готов был лечь в грязный дотаивающий сугроб. Видя такое дело, милиционер вернул Никишу в дом, посадил на лавку и сказал: живи здесь, никто тебя не тронет и никому ты больше не нужен!

Кто-то из деревенских отдал старику детское пальто в розовую клетку с искусственным воротником. Никиша отходил в нем до лета, пока не достал себе настоящую военную шинель, брюки-галифе и сапоги приобрел за бутылку самогона.

Погреб остался прежним, в него даже заглядывать страшно: в темноте белеют доски, накрытые остатками сгнившего тряпья, в углу бочка из-под капусты, кучка картошки с фиолетовыми ростками.

Никиша интересуется новостями. Провода радио в деревне порвались, телевизора в доме нет. Старик ходит в колхозную мастерскую, где трактористы чинят инвентарь, спрашивает механизатора по прозвищу Профессор (так его прозвали за то, что он читает газеты и книжки): скажи, Профессор, где Чечня и что там творится? Как поживает товарищ Сталин?

— Сисиня! — передразнивает его Джон, который тоже заходит ближе к обеду в мастерскую: механизаторы делятся с ним кусочками сала, иногда подносят выпить, если есть чего. Дезертир — единственный человек в деревне, которого Джон любит и умеет дразнить. Ему он показывает свой огромный, в белесых пятнах язык.

— Чаво? — Никиша сердито приставляет ладонь к зеленому лохматому уху — он готов всех выслушать, лишь бы понять, что творится на этом свете. Слышит неважно и совсем ничего не понимает.

Профессор пренебрежительно машет рукой: ты, дед, совсем сбрендил. Сейчас война другая, не с вашими танками и пушками — из-за угла террористы стреляют, взрывают с помощью хозяйственных сумок.

— Какие ишшо сумки? — сердится Никиша, полагая, что умный тракторист насмехается над ним. — Война, ребята, — это мощь и сила, окиян страсти, когда твоя жизня оказывается такая, что ее надо скорее отдать в бою…

Механизаторам некогда спорить со “сдвинутым” стариком: комбайны к жатве готовят. Смотрят на согбенную фигуру, опирающуюся на костыль, крутят пальцем у виска.

Приезжал фотограф, щелкнул Никишу и других тужиловских стариков на фото для нового российского паспорта. И уже через два месяца председатель сельсовета и паспортистка приехали в Тужиловку, прошли по домам, вручили документы. Пожали руку, пожелали здоровья и долголетия. Никиша таращился на красную книжицу с золотым гербом: всю жизнь прожил без паспорта, теперь-то он ему зачем? В довоенные времена паспортов колхозникам не давали, а после сорока лет он считался убитым.

— А на хронт мине по етой книжке не забяруть? — пробормотал он, и от волнения на земляных щеках проступила бледность.

— Пенсию будем оформлять! — сказал глава администрации сельсовета. — Для этого паспорта и выдаем.

Однако Никиша, глядя на комиссию, никак не мог успокоиться.

Один из здешних активистов по прозвищу Батрак, ходивший из дома в дом вместе с комиссией, выступил с поучением:

— Ты, дедок, благодаря паспорту имеешь теперь право ходить на выборы, ты — “электорат”, у тебя есть “права человека”!..

Слова “права человека” многопартийный тип произнес с оттенком скрытого, но глубокого презрения, почти с ненавистью.

 

СОЛДАТ НА ПЕЧКЕ

Сидели на опушке деревни, пили самогонку, еще теплую: Сапрон где-то раздобыл. Бывший разведчик, которого во время Курской битвы Никиша от плена, а стало быть, и от гибели спас, вспомнил поговорку о том, что народ, не желающий кормить своего солдата, будет кормить чужеземного.

— Какая разница, кого мине кормить? — произнес с раздумчивым негодованием дезертир, слизывая консервы с горбушки хлеба. — Чужой солдат свой дом в уме держить, ежели он, конечно, не природный бандит. Завоеватели приходють и уходють. Земля наша раздольная — любого душегуба заблукает, заволоочит. Чужаку надоедят щи да похлебка — ему чего лучше давай…

— Ты, стало быть, не возражаешь, чтобы враг жирел на твоей похлебке? — нахмурился Сапрон. — А если он, к примеру, бабку твою в дело приспособит?

Никиша улыбнулся всем своим острым медлительным лицом:

— Хрен с ей, с бабкой. Она и раньше была приспособленная, а таперя совсем никому не нужна… Я в погребе с крысами перешептывалси, а она с Кузьмой на пячи жамки ела…

— Значит, судьба твоя такая, — задумчиво произнес Сапрон. — Гнилая душа лишняя в теле, она в нем ворочается, покоя не знает…

— Немцу-супостату зачем моя жена? — бормотал свое давнее дезертир. — Ему, окаянному, девок хватит — сами липнут. Их, бабов, инстинктом тянет на обмен кровей. От женчин для воина одна погубленья. От солдата в бабу отдается боевая сила, и в результате общая размягченья на теплай пярине. Пущай тешатся, обновляют кровя народов. Баба — это пашня и погубленья. Любого утомит, упарит. Бляди “ура” не вопять, в атаку не ходють, но дело свое сурьезное делают.

— Рассуждаешь так, будто сам в атаку ходил? — уставился на него Сапрон.

— Воображательно ходил. Я войну в своем уме произвел и победил, как и ты, — фактически. И страхов натерпелси не меньше тваво.

— Врешь ты все, земляной человек! — вздохнул Сапрон. — Я, конечно, понимаю: чужих девок тебе не жалко, потому что у самого детей отродясь не было. Неактивный ты человек, Никихвор.

…Однажды дезертиру до смерти захотелось выползти в поле, полежать в спелой ржи, подышать духмяным вечерним воздухом. Ведь было когда-то простое время, когда мужики косили, а бабы вязали снопы. Над ними как бог стоял учетчик. Его боялись, перед ним заискивали: маленький, сухонький, “грамотнай”. Никихвор Палыч! Важный, молчаливый, он, нахмурив брови, обходил поля с саженем в руках, замеряя скошенные гектары, терпко пахнущие полынью и сухоцветом.

Мужики заискивающе глядели на него: “Ноня, Никихвор Палыч, по два трудодня на кажного выходя…” — “Цыц! — оборачивался он всем маленьким непреклонным лицом. — И полтора трудодня хватя… Я сам знаю, сколькя кому записать…”

 

БАТРАК

Живет в Тужиловке пришлый деятель по прозвищу Батрак. Тот самый активист, произносивший свободолюбивые речи при вручении паспортов старикам. У него у самого нет паспорта, записан как “беженец”, из жалости его приняла “во двор” самогонщица Фекла, которая за прожитье заставляет его работать по дому и колотит чем попало. Батрак по праву называет себя “многопартийцем” — то в одну партию запишется, то в другую. За льготами ходит пешком в райцентр. Туда же относит партийные списки с именами всех немногочисленных тужиловцев. Не забыл записать для количества дезертира Никишу и дурачка Джона.

Прогорела одна партия — можно вступить в другую. А перед выборами Батраку и вовсе раздолье. В эту пору даже Фекла его не бьет ни половником, ни сковородками, с опаской поглядывает на сожителя: вдруг эта козья морда и впрямь выйдет в начальники? Тогда он без всяких приговоров расстреляет ее, как обещал, возле дровяного сарая.

Батрак периодически вручает местным жителям разноцветные билеты разных партий, от души поздравляет, трясет неуклюжие стариковские ладони.

Нелепая военная форма бывшего дезертира каким-то образом подходит к размытому смыслу многопартийности, в который его влепил местный деятель. У него в подвале на заплесневелой полке целая стопка партийных билетов — авось когда-нибудь сгодятся! Согбенная, опирающаяся на клюку фигура посещает все партсобрания.

Во время собраний Батрак, устав читать повестку дня и протоколы, оглядывая Никишу партийным исподволистым оком, морщится: ты, дед, похож на старого ястреба-милитариста!

 

ЦАРЬ-ОГОНЬ

Перед началом Курской битвы люди из деревень ушли, а те, которые остались, горько пожалели об этом. Бомбы и снаряды рвались сутками напролет. Постоянный треск и грохот. Люди поневоле попрятались в погреба. Никиша был огорчен, что Грепа ушла жить в погреб к Кузьме… “Штоб вас обоих бонбой шандарахнуло…” — ворчал дезертир. В черноте взрывов блистал, жег, гремел главный хозяин тогдашних полей — огонь. Дезертир приоткрывал крышку, смотрел через щели досок: люди в советской форме кричали неслышно разинутыми ртами: “Огонь!..” После войны от них родятся дети — крепкие, деловитые, умные. Послевоенное поколение с воодушевленным блеском в глазах. Выносливые, годные для пятилеток ребята и девчата, однако с неважнецкими нервами… Уже в начале шестидесятых Никиша почитывал в погребе, при свете коптилки, газеты, которые иногда приносила Грепа: вот она, послевоенная молодежь! — строители, монтажники, “физики” и “лирики”, высокий полет!.. Все родились от военного огня, проникшего в кровь отцов и матерей... Но все военные и послевоенные дети, как это точно знал Никиша, получились больные, зачатые от перекисшего, загноившегося в окопах мужского семени, вылезли из материнских животов, надорванных непосильной работой. Выкарабкались на свет божий огромными тысячами, трудовыми толпами и начали удивлять мир научными открытиями, новостройками, стихами, поставив завершающую точку общей судьбы полетом человека в космос. Уже тогда, сквозь газетные строки, бывший учетчик предчувствовал увядание нового, внутренне выжженного поколения; от отцов шла эта боль и невысказанность, эта затаенность и грусть, эта могучая лирика, которую дезертир слушал по радио — тайком провел через лопухи провода и подвесил хриплый репродуктор-“лопух”, к которому прислонял ухо через подушку. Дезертир знал об успехах послевоенных “новых” в труде и творчестве. Его тоже удивлял этот необъяснимый рывок жизни, сравнимый с броском на амбразуру, однако он со слезами на глазах думал об их неудаче, связанной с быстрой скоростью жизни. А еще надо было быстрее использовать запас энергии победы. Эта энергия на глазах таяла, уходила, словно живая материя мечты: деревни пустели. Дети бывших фронтовиков, получив паспорта, уезжали в города, наводняя общежития и бараки новостроек. И редко кто из них возвращался, потому что деревня, как бы она по-родному ни называлась, родиной даже в маленьком смысле уже не была. Ее родной смысл тоже был убит. Все эти деревушки и хутора давно съел колхоз, оставив на месте бывших поселений бурьянные островки. Позднее, в наше время, эти островки превратятся в тысячегектарные массивы брошенных пространств, заросших полынью и чернобылем. И все потому, что они, дети фронтовиков, ушли когда-то отсюда навсегда. Но, даже оставшись в деревнях, они и здесь бы до конца не справились с задачей жизни, потому что боль и усталость отцов не позволили бы им далеко устремиться вперед — этим энергичным, но полумертвым внутри детям. Хотя некоторые остались и так же энергично поднимали колхоз. Но и колхоз был обречен на затухание и гибель: в его вялой “обчественной” жизни та же война оставила свои вирусы.

 

ГЛОТОК ВОДЫ

Никиша, замаскированный темнотой и грохотом, почти без опаски вылезал из погреба, смотрел, дыша через мокрую тряпку, кашляя заплесневелыми легкими. Глаза сохли от жара до каменной твердости, но дезертир не мог отвести взгляда от огня, борющегося с землей. Воистину Царь-огонь с его безумным торжеством, когда небо становится черным, как на рисунке, сделанном послюнявленным химическим карандашом. Полузадохнувшийся дезертир шагал по горящей дымной улице — однова погибать!.. Хоть нарочно проси встречного солдата, чтоб застрелил, чтоб разом отмучиться от зазря сбереженной жизни… Горьким серным дождем сыпались сверху крошки земли.

В тысячный раз он пожалел, что не ушел на войну с мужиками. Вот и остался сиротой в погребе... Дым, смрад, горячая кислая земля, залепившая рот и глаза. Воздух жарит тебя со всех сторон, словно картошку, брошенную в костер. Смоченная тряпка, через которую дышишь, превращается в грязный комок.

Сапрон слушает, кивает головой: он своими глазами все это видел. С перевязанной головой — одни глаза торчат из бинтов, ходил в рукопашную с трехгранным, до блеска начищенным штыком, который после боя становился ярко-алым, играл на закате влажными искрами. Пока отдыхал, на красноте штыка оседала пыль. Среди желтого огня пшеничных полей черные факелы танков, — иногда они с грохотом подскакивали от взрыва боекомплектов. Днем с трудом различался диск солнца, зато ночами было светло как днем.

“Пить…” — донесся с обочины слабый голос.

Никиша вернулся домой, набрал кружку теплой воды, вонявшей тухлыми огурцами. Нащупал лицо солдата, дал ему в сухой рот попить. В ответ хриплый шепот, заглушаемый взрывами: “Спасибо, браток!”

— Мбеста моя оказалася тута, на Курскай дуге… — бормотал Никиша. — Я тоже воевал, человека из танка спас, а немецкава солдата загубил… Убил-то по-подлому, сзади, ржавым топором…

Слезы сами льются у него из глаз.

— Ничего… — Сапрон кладет на его почти детское плечо огромную ладонь. — Это война. А лицом к лицу ты бы с ним не справился, здоровенный был лось. Еще бы чуток, и он бы меня задавил… Ты поступил правильно и находчиво. Хочешь, свой орден тебе отдам?

— Не надо… — всхлипывает Никиша, одергивает залатанную гимнастерку. Грудь его сама собой надувается петушиным зобком, глаза начинают ярко, не по-пьяному блестеть. Ему по душе похвала старого солдата.

— Не хочешь орден, сто граммов налью…

Сапрон не любил вспоминать о войне, хотя его часто приглашали в школу. Вот тогда он собирал в пакет медали, орден, благодарственные письма с портретом Сталина и шел три километра до школы. На перекрестке танк на постаменте, рядом пушки, зенитки. Дети каждую весну красят их, белят известкой колеса. На газонах причесанная трава.

 

ДЕТСКИЙ ТАНК

Сапрон остановился у бетонной арки с колоколом. Арка символически обозначает Дугу. За ней, на фоне поспевающего пшеничного поля, Сапрон видит тысячи горящих танков, трупы в комбинезонах и простых мундирах. Война машин, в которой победил сумасшедший мужичок с ржавым топором.

На постаменте танк. На борту белой краской имя его — “Орловский пионер”. Дети собирали копейки, сдавали деньги в фонд обороны, чтобы купить эту храбрую машину. После войны ее вытащили из оврага. Пробитый корпус заварен, покрашен в вечно зеленый цвет. Сапрон поглаживает шероховатую пятиконечную звезду, распространенную четырьмя концами во все стороны света, а пятым — во время, которое ушло далеко вперед. Для бывшего разведчика, разжалованного в повара из-за болезни нервов, время остановилось, как в Никишиных часах, когда несчастную кукушку, собравшуюся пропеть обеденное время, пронзил осколок снаряда. Под ладонью Сапрон ощущает холод войны, затаившейся в броне танка. Ладонь мерзнет среди жаркого дня…

По дороге колтыхает Никиша, он прижимает к груди мешковину, в которую что-то завернуто.

— Чаво, дядя пастух, тута делаешь? — спрашивает он Сапрона.

— К дитям иду на отчет об войне… А ты за каким хреном здесь?

— В колхозную мастерскую ходил… Расскажи деткам, как Никиша, вредный дезертир, ночью выполз к раненому танкисту и дал ему попить. Я исполнил последнюю желанию чилавека на войне!..

— Уйди прочь, сумасходный подвальный житель. Тебе война мозги сдвинула, а я к школьникам иду, мне надо понятным быть. И не смей быть возле памятного места! Под холодом вечного танка стонут мильёны душ и спрашивают, спрашивают… А что я им могу ответить?

— Сам ты чокнутый! — ворчит Никиша. — Тебя нельзя к детям допускать… Я тоже по делу ходил! — Он обиженно шмыгает круглым, будто вишня, носиком. — В мастерскую, к Прахфессору, штоб ходики наладил. С войны стоят, осколком пронзенные, кукушка голосит всеми ночами, в пёрушках у нее дырка.

— Починил их тебе Профессор?

— Нет. Сказал, не стоя овчинка выделки. Надо, дескать, покупать лехтрические часы, японские. С пензии куплю. Я таперя человек с пачпортом, мне пензию плотють!

— Хрен бы тебе в зубы, а не “пензию”! — ворчит бывший фронтовик, поглаживая броню танка. — Ты в погребе сидел, а в нашем областном Металлограде в это время танки делали. Русская броня — не шутка!..

На войне Сапрон не мог залезть внутрь танка всем своим солидным телом, зато несколько раз ехал на нем, чувствуя, как гул мотора вибрирует в органах его человеческого переда, наполняя их стальным военным значением.

Никиша кивает головой — он видел битву сквозь щели сарая. Для одних танк — символ победы, для других — стальной гроб.

Грепу во время сражения на Дуге забрали в госпиталь, располагавшийся в школе. Классные комнаты после войны долго пахли карболкой и йодом.

ТИГРАШКА, ФАНТОМАСИК

— …А еще Мышаня, Пестрик — куда их девать?

Мать ворчит, отталкивает подросших котят ногами, укоризненно смотрит на Митю:

— Это ты уговорил их оставить. Пойдешь в лес, за ореховыми удилищами, отнеси их туда — в роще давно живут дикие коты.

Но Мите жалко относить котят в лес, они уже привыкли к людям.

— Раздадим!.. — вздыхает Митя. — Профессор их отвезет…

В прошлом году пришлось давать бутылку самогона Профессору, чтобы развез котят по окрестным деревням и подбросил их дачникам — детям котята вместо игрушки.

Мимо палисадника бредет Никиша.

— Дед, возьми котенка! — окликает мать.

— Зачем он мине? — отвечает бывший дезертир. — Я в гости к Сапрону иду. Я ведь спас его от смерти, я тоже воевал!..

— Не якай!.. — сердится мать. — Надоели твои истории… Возьми лучше котенка.

Никиша останавливается, берет на руки полосатого Тиграшку. Узнав, как его зовут, говорит:

— Надо было назвать его правильно — Тигр! Танк был такой. Изобретатель Хвердинанд Порше — я в книге об ём читал. Он в своем танке погиб во время испытательного боя.

— Пошел ты со своим танком куда подальше… Берешь котенка или нет?

— Нет, я к Сапрону иду, самогонку пить. Он из школы ноня пришел дюже разволнованный. Плача. Пригласил мине самогонку пить. Авось успокоимси…

— Лучше бы я их закопала! — в сердцах восклицает мать. — Пока слепые, надо закапывать…

Никиша грозит матери бледным трясущимся пальцем — никого нельзя в землю неволей пхать!..

— Вы же с Сапроном обычно Девятого мая напиваетесь… — говорит мать. — А сегодня, значит, приспичило?

— В мае сама собою, а ноня ишшо… — бормочет дезертир. — Сапрон в школе девушку повешенную видел и дюже расстроилси. По чуток выпьем, о войне побалакаем…

Дезертир весело машет руками. На фоне неба с редкими облачками он кажется чуть ли не великаном. Котята испуганно смотрят на старика, стиснувшего Тиграшку, жмутся к Мите. Мальчик наклоняется, гладит пушистые, нагретые солнцем спинки. Из-за сарая выходит кошка, круглые глаза ее сердито смотрят на старика. Никиша торопливо отпускает Тиграшку на траву, идет по тропинке, где в зарослях виднеется дом Сапрона.

 

ПОБЕДИТЕЛЬ

Два старика сидят за столом. Один седой, великанского роста, другой маленький, лысый, почти карлик — ноги свешиваются с табурета.

Сапрон отдыхает после похода в школу. Стадо гоняет подменный пастух.

Наклонив отяжелевшую голову, ветеран вспоминал, как в мае сорок пятого шел по Берлину вслед за полевой кухней, к которой был прикреплен в качестве помощника повара. Лошадь Маня везла на колесах походную кухню, в котле на ходу варилась пища, из маленькой трубы вился дымок. Маня вздымала раненые, в шрамах, бока, тюкала по брусчатке стертыми подковами, высекающими искры. Привыкшая к грунтовым дорогам, лошадь оскользалась на выпуклых камнях мостовой и, как пьяная, заваливалась набок, выворачивая с хрустом оглобли.

Повар, сидевший на облучке, надувался всем своим красным лицом, рот его недоуменно приоткрывался, жидкие усы еще сильнее отвисали. Сапрон, шедший рядом, поддерживал оглоблю, устанавливая лошадь в походное положение. Маня любила Сапрона. Он косил для нее по иноземным опушкам сено, подкармливал хлебом из пайка. Маня с благодарностью поглядывала на него слезящимся раненым глазом, из которого недавно вынули осколок. Глаз ослеп, повару приходилось подправлять движение животного — он резко дергал левой вожжой: иди прямо, черт глупая!

Маня дергала контуженой головой, бормотала что-то отвислыми губами, горевала о сыне-жеребенке, погибшем в уличном бою…

Никиша завидует Сапрону: накосить для лошади сена и он бы тоже смог, а помешивать картошку в котле деревянной лопаткой и вовсе благородное дело. Какая же тут война?

Сапрон возмущается: а где же я, по-твоему, был? У меня за спиной винтовка была, штык надраен до невозможной сиятельности… А до этого в разведке служил целых три года, языков десятками брал. Это уже апосля из-за разлада нервов был списан на кухню… В штыковую всегда добровольцем ходил, хоть повар и отговаривал — я помогал ему хорошо…

Маня слабела с каждым днем, Берлин был ее последним взятым городом, а дальше известное дело — на суп в котел, который она провезла через всю Европу… Сапрон бил кулаком по столу, плакал по Мане как по старой фронтовой подруге.

— Кобыла тоже страдала от нервного устройства… — наливал Никише повторительную стопку. — Когда мы ее забили и разделали на мясо, то после варки его даже солдаты не смогли съесть молодыми зубами — такое оно было жилистое и твердое. А еще осколки в нем попадались, один солдатик даже зуб сломал… Некоторые бойцы ели и плакали — они вместе с Маней пол-Европы прошли!

— Ты был тама, у Берлини! — хлюпает носом дезертир. — Надо Грепе своей приказать, чтоб каши пшенной сварила да крансервами магазинными заправила — я тоже кушать хочу как победитель! Чтоб кашу глотать не жевавши, с солдатским аппетитом. Знай, Сапрон, сердце мое на тонких храбрых ножках шагало рядом с тобой и кобылой Маней по Берлину!..

Сапрон налил по третьей. Сам он стремительно пьянел. Внезапно затрясся от гнева и, наклонясь, заорал в крохотное, будто мхом поросшее личико:

— Я не какой-то червяк тыловой! Мне война вставила больную душу. Тебе этого не понять… — Сапрон презрительно взмахивал черной от пастушеского загара ладонью, которая до сих пор имела боевой навес.

— Чаво ж тут понимать? — Маленький гость благодушно щурился, жевал былинку лука. На подбородке его пузырилась зелень, глаза утопали в комках морщинистой кожи. Кустики бровей — словно полынь на деревенских буграх.

Гудит ламповый телевизор, на экране мутное изображение. Неизвестные ораторы говорят о реформах, фигуры трясутся от технической неисправности.

— Об чем они балакают? — Дезертир приставляет к уху ладонь, встает, покачиваясь, с табурета, подходит к экрану, тычет в стекло трясущимся пальцем, словно хочет выковырнуть пару забавных человечков и посадить их в карман затасканного офицерского френча.

— Добавь самогоночки, Мавруш! — просит Сапрон добрейшим голосом, который у него прорезается в такие особенные моменты, постукивает тяжелыми, как болты, пальцами по столу, горбатится по старой “лазутчиковой” привычке. — Я — разведчик! — восклицает он. — Я все вижу наскрозь…

Мавра, задремавшая было на скамье, испуганно всплескивает руками:

— Игдешь я табе чаво найду?

— Иди, иди… — поторапливает Сапрон.

Старуха, будто спросонок, тыркается в дверь, привычно спотыкается о порог, ворчит. Опять в доме беспорядок: телевизор дребезжит, воняет горящим нутром, Сапрон рычит словно “сумасходнай”, Никиша скулит, завидев по телевизору военное кавказское действие.

Погремев посудой в сенях, бабка возвращается, несет перед собой литровую банку с жидкостью. Самогонка мутная, с белесыми хлопьями.

Сапрон недолго думая наполнил большие стаканы доверху. Не дожидаясь, пока Никиша пришкандыбает к столу, выпил свою порцию, выдохнул горячий спиртовой воздух. Старуха отвернулась от перегара, замахала ладонью — как от идола пахня!

Она теребит Никишу за рукав, чувствуя горячую кость дезертира. Жалуется на Сапрона, решившего помереть “бусурманским способом”. Старый дурак червей боится — они, дескать, покойников в земле “точють”. Поэтому наказывал на кладбище себя ни в коем разе не хоронить, заготовил в саду поленницу дров, установил на ней просмоленный гроб, прикрыл от дождя “целлохвановой” пленкой. И строго-настрого, под расписку, приказал после его смерти сжечь тело на этом костре…

— Да, я хочу быть горячим воздухом Родины!.. — Сапрон, услышав ее шепот, бьет кулаком по столу, летит на пол миска с квашеной капустой.

— Уймися, дурак, не позорьси перед народом, убери из сада свои смоляные чертовы дрова!.. — Мавра гневно потрясает кулаками, изработанными до такой жилистости, что они кажутся страшнее Сапроновых. Но Никиша ее не боится — простая бабка, которую всегда можно обмануть, уговорить на любое дело. Как и у всех здешних старух, у нее противный голос. Маленький гость, не желая с ней разговаривать, подходит к столу, берет стакан с мутным самогоном и, подмигнув бабке, торопливо пьет, захлебываясь и перхая. Одолев огромную для него порцию, хватает корку хлеба, целует ее мокрыми сивушными губами.

Мавра ахнула, побежала скорее за холодцом, который она не выставляла, припасая для ужина.

— Нба табе, Микиток, закуси, а то опять не дойдешь до своей хаты, шмандыкнешься в лопухи!…

Никиша с жадностью накидывается на холодец, черпая дрогало алюминиевой ложкой. Студень вкусно тает во рту, привыкшем к нищете дезертирского питания. Старик поглядывает боковым глазом на Мавру, приоткрывшую рот, соображает в уме, что все старухи — общее для деревенской жизни тело. В их ругани всегда звучит надежда. Пьянея, он повернулся к Мавре, молодцевато ударил себя в грудь левой ладонью — в правой зажата ложка: сгустки холодца шлепаются на пол, и он сам же на них оскользается.

— Я не грешник, матушка! — писклявый и в то же время умиротворенный голос. — Я спасси, не помир… Другие грешили, убивали, а я сидел у своей темноте… Я ишшо живой!..

Мавра как две капли похожа на Грепу, поэтому дезертир смело проходит посреди обеих — к двери, чтобы окончательно выйти на волю.

— Што ты, идол, пхаешься? — ворчит Мавра.

Никиша оборачивается, смотрит на нее, как на молодую девку.

— Иди, иди, дурак недобитай!.. — ворчит старуха.

Сапрон спит, уронив лицо на стол. Могучие ладони вяло выкинуты вперед, валяется надкусанный огурец.

— По до-ма-ам! — Дезертир дает сам себе писклявую, труднопроизносимую команду, бредет, качаясь, по тропинке. Где же его хата? До нее уже не добраться. Зато лопухи совсем близко. Один шаг надо сделать, но хромовые сапоги становятся ужасно тяжелыми, дыхания под жарким френчем нет совсем. И опять вокруг дезертира смыкаются стены солнечного погреба, в глазах белые самогонные хлопья. Мягкий удар о запахи травы, и вот уже его обнимает привычная душистая земля.

Букашка ползет по серой дергающейся щеке.

 

ЗОЯ

Два пастуха бредут вслед за стадом, гонят коров за околицу. Сапрон вышел на работу, голова почти не болит. Она с войны у него крепкая.

Никиша плетется вслед за пастухами, просит Сапрона дать похмелиться — тот наверняка взял с собой чекушку. За спиной у дезертира самодельное деревянное ружье, выструганное из целиковой доски.

Травы этим летом много. Но не каждый луг пригоден для пастьбы. Сапрон знает места, где трава до сих пор выше пояса: на человеческой крови поднялась... Коровы такую не едят, брезгуют…

Сапрон рассказывает Джону о том, как он провел вчерашний день в школе:

— Дети думают, я великий воин, потому что большой ростом. А я и разговаривать толком не умею. Показали мне ребята картину на стене — лицо молодое, написано подростковой рукой. Краска положена не жалеючи, бледность женчины курьяком выпирает, зато издалека смотрит на всех удивительная Зоя! Лицо как у мальчика, однако полностью военный образ. Юный художник изобразил Зою как святую. Подпись внизу картины неровными буквами, воистину детскими, которые этак шевелятся… — Сапрон достал из кармана тетрадочный листок, с хрустом развернул его. Школьники по его просьбе списали текст. Запинаясь, прочел записку рыдающим бочоночным голосом: — Юная героиня-партизанка, приняла смерть на рубежах обороны Москвы. Ее жизнь, отданная за победу, как яркая звезда, осветила путь миллионам защитников Отчизны. Мы всегда будем помнить тебя, Зоя!

Стряхнув слезы, крикнул на коров: а ну пошли, мать вашу!.. Щелкнул кнутом.

Джон пытается его успокоить:

— Не плячь, Саплёнь! Девыцькя погибля… Плохие дяди ей сделяли бо-бо!..

Никиша тоже всхлипывает, ему жаль неизвестную Зою.

Дезертир смотрит на дурака, ковыряющего кнутовищем глинистый склон оврага. Жаль и глупого парня, да нечего ему дать — ни одной конфетки в дырявых карманах. Думает: “Вот Джон, дурачок, потомок послевоенных победителев, построивших города, плотины, шахты, распахавших целину. Хвизику они придумали, а нового настоящего человека не изделали… Землю колхозную никто не паша, люди сельские вымирають — сердца народныя в огне военном сгорела…”

— Зачем ты с собой деревянное ружье таскаешь? — с насмешкой оборачивается Сапрон. — И почему оно у тебя без штыка?..

— Дела моя, не спрашивай… Ты бы лучше, великий дядюшка, похмелил меня чуток…

 

ГРАНАТА

Джон ковырнул кнутовищем глиняную влажную ямку, нашел гранату.

— Колецькя!.. — радостно воскликнул он басом и дернул ржавое кольцо.

Сапрон мгновенно выхватил у него гранату, швырнул ее в заросли. Треснуло, оглушило, куст жасмина вылетел из почвы, закружился в воздухе, как танцующий.

Над головой дезертира свистели осколки, будто опять на Курскую дугу попал. Осколок задел мочку уха, алые мутные капельки упали на грязный рукав шинели. Никиша восторженно озирался вокруг: вот она, матушка-война! Пытался достать из-за спины деревянную винтовку, но Сапрон, видя, как дезертир путается в шпагате, крикнул: отставить!.. Лицо ветерана было багровое и сердитое.

Земляные крошки запоздало щелкнули по лицам. Сапрон повалил Джона на землю.

Дурак всхлипывал, полз по траве в неизвестном направлении.

— Тяма… — показывал он пальцем на горизонт. — Тяма Дзёнь видель сонь, будто воеваль и стлеляль… Саплёнь молёдёй с люзьём безаль, тыкаль немиця…

Сапрон кивает: да, так и было, бедный мой глупец!.. У вас, дураков, видения точные.

— Дзён тозе воеваль, глянятю в танк кидаль! — хвастает идиот.

— В свой, советский, что ли?

— Неть, тёт биль цюзой, с килестём…

Дезертир глядел вокруг умильными глазами. Раненое ухо прижал подорожником, кровь остановилась. Рыжая пыль грибом оседала над оврагом. Булькала речка в низине, коровы с хрустом щипали траву.

Никиша сломил хворостину, помог пастухам собрать стадо. Болталась на тощем теле длинная, до пят, шинель.

Сапрон показывает кнутовищем на Джона:

— Повезло дурачку, что родился после войны. Немцы боялись умалишенных, стреляли в них моментально… Ты, Никихвор, по военным понятиям тоже сумасходный — кто же от судьбы в яму хоронится?..

— Меня бы немцы не стрельнули — они умная нация, у них хвилосохвия есть — я в книжке вычитал. Когда у погребе сидел, Грепа партейных учебников из бывшего сельсовета мине целую кучу принесла. Тама про Гегеля написано… Один такейный Гегель, в каске, с перекосоебленным от жара и пепла лицом, поднял крышку погреба, замахнулся большой гранатой, штобы бросить… Я вскочил с лавки, рванул на груди сопревшую рубаху: “Бей, гад!..” Немец отшатнулся от моего бородатого лица, понял, что убивать меня нету смысла — от смерти моей война не остановится… Ну разве не “хвилосаф”? Да и кто был тот солдат? Небось такой же бедолага, слесарь или плотник, которому некуда было от войны схорониться.

Сапрон многозначительно поднял указательный палец:

— Никакие битвы, партии, демократии не исправят повреждение ума в человеках. У немцев была дюже большая идея, и негде было ее развернуть, акромя как в России.

— Брешешь ты, Сапроха! — взвизгнул дезертир, поправляя за спиной игрушечное ружье. — Мысля твоя поперек жизни идеть.

— Никися глюпый, дулясок!.. — Джон гыгыкает, показывает на дезертира грязным лоснящимся пальцем, который он часто сует в рот. Оборачивается круглым сальным лицом к пастуху: — Саплёнь, расьскязи иссё пля Зою. Дзён будить пилякать...

Никиша, приставив к уху ладонь, снова слушает рассказ про казненную девушку. Джон хочет зарыдать как нормальный человек, но не получается, и он пищит, выпятив толстые слюнявые губы.

Дезертир тоже всхлипывает. За шинельной согбенной спиной болтается на разлохмаченной веревке ружье.

 

…Митя услыхал взрыв, испугался — опять, наверное, тракторист на мину напоролся?.. До сих пор снаряды выворачивают плугами.

Подросток шагает вдоль опушки леса, в ладони духовитые ореховые хлысты, срезанные для удочек.

С холма видны три фигуры, бредущие вслед за стадом коров по дну балки. Желтое облако в форме гриба плывет к реке, журчащей на свалах. Речная прохлада перебивается вонью взрыва. Теперь понятно — опять дурачок гранату нашел!..

Джон чувствует, что Митя думает о нем, поворачивается всем своим колодообразным телом. Вспыхивает улыбка желтых зубов:

— Митя халёсий, давал Дзёну каньфетьку!..

Стадо скрывается в низине, мелькает выгоревшая на солнце кепка Сапрона, щелкает кнут, доносится его зычный голос:

— А ну пошли, мать вашу!..

В красном городе

Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Закончила Московский институт инженеров транспорта. Автор нескольких поэтических книг. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

*    *

 *

В красном городе спрятан белый в белом китайский

Снег идет на приступ косит матрешки башен

И земля горит — хоть грянь об лед и катайся

А выдохнешь пар — дух живуч и гляди — бесстрашен

Ибо снег авось как свалится так и растает

И по кольцам улиц схлынет огневоротом

Свет в Китае-городе бел смерть красна в Китае

Только темный гуд растет по небесным сотам

 

*    *

 *

зима гуляет по метромосту

в наголо лисьей липнущей шубке

она фланирует веселясь

между огнями между огнями

она плюет на всю темноту

с моста — и колется хлипкий хрупкий

лед — и лицом ударяя в грязь

снег горит под ее ступнями

и честь отдавший ей постовой

крылья втягивая в погоны

трясет отмороженной головой

и улыбается — но вагоны

с желтой февральской горячкой внутри

в бабочках губ облепивших стекла

стучат что она — зима зима

и мостовой начинает злиться

да так что жмурятся фонари

и от Коломенской до Сокола

трясется в вагонах набитая тьма

стоит и боится стоит и боится

 

Розы

Скользкий дождь накрывает

сумерек решето

на набережной стреляют

опять непонятно кто

скорее всего Никто

А на углу ул. Высокой

бойкая с передозы

Зойка нырнув под ларечный навес

торгует бандитские розы

черные спорные розы

нужные позарез

дурочке-жизни и —

            уплывая

на стебельке голова

дернется как живая

сплевывая слова

Это твоя Москва

Это твое бессмертье

странно

приимный град

сумерек волчьих летний

тысячелетний брат

это твою свернули

голову вниз назад

Медленные как пули

В ночь лепестки летят

 

*    *

 *

ты зарезал розу

подарил а потом забыл

к ней привита комната где время стоит любое

к завиткам поднимаясь вода обращается в пыль

разъедая узкую хрусткую тень на обоях

за окном чередуются в точных повторах цвета

ветер ветку зеленую желтую белую треплет

чтобы розе привиделась дрожь налитого куста

удлиненная капля влаги на срезанном стебле

это бывшая роза и мы для нее слепы

это мумия розы и ей как будто не больно

ей давно все равно

у нее просто так шипы

в ней довольно легкости исполнять свою смерть сольно

ей любезно держаться надменно склонив главу

поджимая чайные губы сухих лепестков

и когда я нечаянно ночью тебя зову

ей приятно вспомнить

как падает капля в траву

как дрожат два ножа в отраженьях твоих зрачков

 

*    *

 *

Так

Значит жизнь была

Прекрасно

Мгновенна

А не тяжела?

Одна пернатая стрела

Свистящая огнеопасно?

Одна нацеленная весть

Стрелка и стрелочника ссора

Преодоление зазора

Меж тем что кажется и есть

Пролет бессмысленный почти

Тире замкнувшее полярность

И счастье — просто благодарность

Всему что было по пути?

Но — набирая пестроту

Исчеркивая глухоту

Кружат ощипанные перья

И вспыхивают на лету

И втянута в огневорот

Искрящих окончаний смычка

И смерть лишь вредная привычка

Горючей стрелки перевод

И там

За жизнью

Жизнь

Круженье

Горенье страстное где ты

Пульсируя от напряженья

Выдергиваешь в продолженье

По перышку из пестроты.

 

*    *

 *

Счастливый человек

живет на четвертом этаже

в 13 квартире.

Он улыбается всегда,

просто не может иначе.

Все знают,

что его зовут Толик,

а его бультерьерку —

Мила,

что ездит он на “копейке”

и никогда не пьет

за рулем,

что работал когда-то

на ЗИЛе

(вон, видишь? —

во-он, голубые трубы за рекой)

и что вечная его улыбка —

результат обыкновенного

взрыва в цеху.

Все знают.

Но когда он

(смотрите! смотрите!)

медленно идет из магазина

вдоль длинного-длинного дома

к первому своему

подъезду,

не отвечая,

не обращая,

не замечая

и отчаянно сияя, —

все замирают и начинают улыбаться:

счастливый,

счастливый,

счастливый.

Счастливый, как Толик.

 

В темноте

Ничего не думай, дыми, мой свет,

твое дело — табак, семь сигарет.

Все идет тик-так: ява, ночь, зима.

Не звони — из провода свищет тьма.

Затянись, не дергайся, не включай,

пусть себе трезвонят, не отвечай,

лучше, в этой темени растворясь,

чикнуть провод — легкую с миром связь.

Ты один тут — свет и светись один,

обращайся в красную точку, в дым.

От своей прикуришь — да будет гость.

И еще — давай! — распали всю горсть.

Вот и праздник, где все — свои, все — те,

каждый красно светится в черноте.

Разложи-ка их в блюдце на три и три.

А теперь с ними — поговори.

 

*    *

 *

Гляди на меня не мигая

Звезда говорила звезде

Мы точки моя дорогая

Две точки в вечерней воде

Трап лодочной станции

Лето

Зрачками присвоенный свет

Две точки

Но этого света

Им хватит на тысячи лет

Как меня зовут?

Хорошо быть почтальоном,

Сероглазым и зеленым.

И в глубокой сумке несть

Одного — другому весть.

И, взглянув на облака,

Видеть Бога как быка.

Андрей Худяков.

КРЕСТЬЯНСКИЙ СЫН

Владимир был из тех народных героев, что начинают с коровьих лепешек, пахоты, покрывают тыщу верст босиком и берут какой-нибудь бастион с яростью игрища “деревня на деревню”. Но сникают, занимают кичливую клеть, откуда им по-прежнему видны лес да поле, да закатное пятнистое стадо.

Родился Володя в сибирском селе Говенье, в бревенчатом доме, к которому примыкал крытый двор. Светленький упругий мальчик, как ягода белой смородины, он был добр в противовес семье. Отец, начальник милиции, утопал в запоях, стрелял по стенам, скуластый, со сдвинутыми бровями и океанскими челюстями. Мать, своенравная, ведомая темной энергией, на плечах гордо носила череп со змеей.

Держала всех четверых детей строго. Старшой, Дуне, перебила ногу поленом, та выросла неграмотной и доживает век в Нижнем Тагиле. Володя, родившись, заходился криком. Мать по совету всеведущих старух решила дать ему “успокоя” — разбив термометр, влила в губы ртуть. Но плаксу вырвало. С Мишей, другим сыном, на год Володи старше (ловкач катка и танцев, партийный карьерист, лектор по научному атеизму, призван в Свердловский обком, после краха Системы возглавил банк), роковое случилось. Дети недужили гриппом, а мать придумала испечь пирогов. Подхватила горяченького Мишку, укутала, похлопала по шапке — идти пять километров в деревню-соседку за мукой. По дороге он потерял сознание, свалился в белизну, чудом его обнаружили, увезли в больницу, но порок сердца заимел.

Еще в избе ютились материнские родители. Имена — подкидыши из святцев. Нил — рыбак, влюбленный во все соленое, обучавший: “Стол — Божья ладонь”, “Поел — скажи: „Слава Богу, бабушке спасибо””. Манефа — из глазниц болотные огоньки, прячущая деньги и лепешки, превращая в труху.

Володя носил лапти, был застенчив. Неподалеку расположился концлагерь. Однажды из малинника выплыл оборванный мужчина: “Где деревня Кашино?” Побежал, припадая к зеленым гущам. Мальчик вернулся домой, заснул, и явился ему тот прохожий, скрипя половицами, с разбойниками и пилой.

Другой раз в малиннике встретился вражий, как Германия, медведь. Звери хаживали по касательной. Учительницу двух деревень подловили волки. К ошибочному счастию, на сцене вздулся стог сена, куда она вскарабкалась, и даже спички нашлись. Жгла отсыревшее сено, разметывая тлеющие ворохи. Выла, упрашивала. Спички кончились, сено было никудышно, ею овладели. Кровавые останки и тряпицы на весенней, омытой птичьим чириканьем тропе…

И про сено еще. Поручили детям собрать стога.

— А где Дунька? Мишка? — спросил отец, пошатываясь с приятелями.

— Убегли!

— Работящий! — сказал мужик из колхоза. — Надо яичко ему подарить.

Все присоединились:

— Точно! Жди — будет тебе яичко.

Володя ждал. Яичко не катило. Курица не неслась. Земля крутилась. А он грезил теплым подарком под замызганной скорлупой и терзался: “Они забыли! Они вспомнят, конечно”.

Отца призвали на войну. Мужиков туда же.

Отец с войны не вернулся. Сошелся на фронте с медсестренкой и уехал в Ташкент. Мать, снарядясь, на помеле ли, поездами, вылетела в другой конец вселенной, в пески, вторглась в домик-пахлаву с леденцовыми изразцами. Развод. Подзагоревшая, озадаченно грызя песчинки, вернулась. Случился сбой, и все пошло по второму кругу. Она взгромоздилась на метлу, снова — пески, тюбетейки, беглый муж залез в подпол, был выужен за волосы. И в этот миг в русскую колдовскую круговерть — раскосым визгом ворвалась сияющая узбечка, колотя череп, раздирая носик, схватив помело соперницы, угрожая, что изломает.

Слабеющая, распустив нюни, мать облегченно опустилась с небес в избу.

Замесила тесто. Стала печь пироги.

Володя часами заточался в сельской библиотеке, где ломал ясные глаза. Получал он одни “отлично”, задания лузгая. Начал благоговейно поэму про далекого человека:

Уж звезды погасли в Кремле,

А Сталин не спит,

Сталин работает.

Его голова полнится

О нами заботами…

Армия, точно туча, проплыла насквозь. Железобетонный Свердловск. Универ, журфак. Гуманитарный Гольфстрим обуял, понес в открытые дали, обжигая дерзновением. Владимир легко взял норвежский — поспорив на бутылку, выучил дня за три томик словаря. Как нож в масло, вонзился в студенческие дымные застолья. “Все, что не ложь, — уже поэзия”, — угрюмо проповедовал он цитатами из озерного поэта.

— Так ты лжец! — И махом перевернул стол с бедной трапезой, в осколках был бит, неделю ходил перемотанный, но взглядывая с превосходством.

А в День Конституции выдал в стенную газету стихотворение с эпиграфом из Маркса: “Буржуазия похитила Прометеев огонь революции”.

 

Текут жестокие

светила

Над полуночною

тюрьмой,

И льется, льется

что есть силы

Кровавый Ковш —

Тридцать седьмой…

На собранье не пошел, выставили из комсомольцев и с учебы.

Вместо очередного захода в те стены или возврата в быт избы, закаленный и заносчивый (скулы-латы отца и увертливый носик мамки), принял вызов. Купил билет. И с первой попытки покорил Литинститут.

Стихи о птицах, море, о бумажках денег, осыпающих прогорклые доски деревень, пивнушка, суточные две пачки “Примы”, горки бесплатного хлеба в столовой…

Сдружился по общаге с прозрачным, покорным спирту поэтом, которого позже прославила гибель. Вместе сходили в газету “Сельская жизнь”. Их отчитала тетка. Не тетка, а переливчато-синтетический скарабей. Эх, кабы ведала, жучок!.. Кабы ведала, жучок, на кого разевает поганый свой роток!

Однажды, в одежде упав на рассветную койку, трясущейся рукой начиная новую тетрадь, успел записать бережливым почерком:

Я женюсь, но в семьдесят,

На семнадцатилетней,

Надо мной не смейтесь — я,

Я — прочерк — деревни!

Но тем же днем студент пятого курса Владимир Худяков в коридоре познакомился с ровесницей-москвичкой, студенткой-первокурсницей Нинель Козловой.

ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДОЧКА

Ее отец, кипучий очеркист журнала “Крокодил”, разбился в самолете на третий день войны. Мать, отпрыск революционного дворянина, исключенного из РСДРП “как балласт” и из-за чахотки не дотянувшего до революции, жила в сером склепе писательского дома. Писала нечасто, укрывшись с паркбом чая и конфетами “Кавказ” в тканом алькове, повести-невелички: проходные эпитеты + ядреная социальная начинка…

Стацкий стал говорить Вере о родственном долге, о колье в аметистовой шкатулке, о “черной неблагодарности”, “ветрах в головах” и прочая.

— Поживи с мое, доченька! Тебя увлекла буря времени, хочется все ломать. Я не то чтобы против. Но зачем же так сразу, авралом, не щадя даже… близкого… тебе родного!

Вера смотрела на диверсанта широкими глазами, в которых жило чистое пламя негодования.

А Стацкий, не замечая ее взгляда, ходил кругами и уговаривал, вздрагивая на шорохи за окном, одергивая сальную манишку.

В шляпке с перышком, прохладно-красивая, сине-костюмная, мать приезжала ввечеру. Целовала деточку в лобик:

— У тебя не жар?

Одну из четырех комнат заняла пожилая домработница Маруся, которой девочка насикала в галошу. Ведь по радио транслировали постановки про шпионов, а Маруся бормотала: “Все врут, все врут”. “Вот он, настоящий враг!” — думала девочка. Потом мать навестил человек и внушил что-то. Она растерянно подозвала:

— Маруся! Это правда, вы шлете любовные письма Молотову?

— Лидия Павловна, — парировала работница с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.

И убежденно добавила: “Вячеслав взаимен” и постоянно подает ей сигналы, оставляет влажные намеки в речах.

Нина была кареглазым заморышем с русой челкой и длинным ртом. Училась неряшливо. С первых лет у нее завелась подружка, помладше, похожая на пшенную кашку, Аня Голь, чей папа, великодержавный поэт, днями леживал на кожаном диване, объемный и голый, а кроха ползала по нему, раз — укусила, и он расплакался. У поэта была длинная жена со вздернутым ликом танцовщицы. Случайно Нина увидела ее нагой, та меняла наряд, пал занавес платья, повернулась всем корпусом и ошеломила мрамором.

С кудрявенькой Анькой готовились к войне, проверяя, какие пытки можно выдержать: бичевали друг друга ремнем, кололи булавками, вталкивали в ледяную ванну. Из ледяной переплывали в теплую — и с бесстыдством разыгрывали парочку, одержимую медовым месяцем. Взрослея, обзаводясь грудками, все легче заводились, сквернословили, высмеивая окрестных, хмельного вепря Олешу, “фальшивый брильянт” Катаева, “занудную занозу” Пастернака, черкали, где только можно, сизыми чернилами дамские профили-дуновения с чувственными узелками губ.

Кстати, такая же расплывчатая зарисовка странным образом соорудилась девятого мая из гаснущего воздуха над Москвой-рекой, со стороны Кремля, перед самым салютом. Прожекторные лучи пересеклись грузинским дымчатым профилем.

Краснокирпичная школа. Ранние классы вела Марта Петровна, светлая коса свернулась на затылке, пудовый взгляд, трудовые клешни, которыми таскала за волосы или обхватывала виноватую головку — и стучала об стену. Объясняла:

— Бог — это от слова “богатый”!

И на переменке — окружили:

— У вас квартира отдельная. Нинка — ты бог?

И девочке стало так худо, что она, не суясь в раздевалку, выскользнула в апрель, талыми переулками прошмыгнула до дома. “Я больше не хочу ходить туда”. Домработницу послали за пальто и сменкой.

На смерть генералиссимуса плакали улицы. Плакала школа. Нина, тринадцатилетняя, обособленно-терпкая в думах о мальчиках, смазала глаза слюной. Лишь одноклассница-придурок Хенкина весь день хихикала.

Велеречивые вечеринки, художники, полежавшие в дурдомах, ломкий концерт упитанного Вертинского в ресторане под Ригой, первый мужчина-фотограф, мечта выйти за иностранца, фотоснимки: хризантема у рта и выпяченная грудь под черной рубашкой. И в шубе в морозец засос банана с полусорванной шкуркой.

Выгнула спину, затягиваясь блеклым бананом, как вдруг — взлом кадра. Из-под потресканного асфальта прорвало громокипящую особу:

— Карау-ул! Понятые!

Нину и фотомастера увели в отделение. Врозь держали часа три.

— Это ваш знакомый? Откуда? Наш человек? Для чего советским людям у ветоши сниматься? Есть Ленинские горы — прекрасное место!

А громокипящей сказали:

— Спасибо за бдительность.

Лиловые штаны-дудочки, вечное такси, простудный прощелыга-британец с пахучим поцелуем, мшистой залысиной и камертонно-бойкой присказкой: “Вадчонка-пэльмешки!”

В двадцать все еще училась в десятом классе. Под вечер размалеванная, переспавшая ездила в “школу рабочей молодежи”, подле падали на парты измочаленные малярши. Но так бы и не выпустилась, когда б не отзывчивая старушка: “Я вижу, вам алгебра все равно не пригодится!” — нарисовала троечку.

В двадцать три под натиском матери Нина поступила.

И познакомилась с Х.

ДВОЕ

Он был чист и запоен, мужествен и внушаем, валенок, искристо парящий космическим спутником. Костлявый молчальник с топориком в чреслах, взрывоопасный, но не выносящий матерщины, похожий на гангстерского актера Юла Бринера.

— Жизнь бесконечно таинственна. Я, наверное, с другой планеты! Жест ветвей — сильнее жестов остальных.

Ночами облепляли стихи. Сквозь сновидения бредил. Проснувшись, сразу записывал.

И мне сказать любое слово,

Как слово трудное: “Люблю”.

Она — порочна и беспомощна, с ресницами и блузками блудницы (а что еще прельстит поэта?), лишенная мирских претензий, но ленивая внешним лоском (“Мама? Советская писака! Эти писатели такие противные, я их с детства всех знаю. Катаев, между прочим, первый, кто привез из-за границы холодильник. Он одел двух детей в шубы из каракуля, и у нас в воротах с них этот каракуль сняли! Олеша — неплохой. Разыскивал кошку. Я ему сказала: „У меня есть только черепаха”. А он подозрительно спросил: „Может, это нашу кошечку заколдовали?””).

Худяков бросился за ней, часами объяснялся по общажному таксофону. Она — в Прибалтику, он — следом, обещая вспороть в этом пасмурном краю вены. В Москве, прорвавшись в квартиру, высадил балконную дверь и под дождиком оттепели полез через железные перила. Нина, обхватив его сзади, прижалась к прокуренному свитеру.

Она была щедра на клички, прозвища, приговоры, колкие и легкие, как птичий след на снегу. С кокетством случайности оброняла детское:

Написала лапой утка:

“Не могу я говорить.

Несу в клюве незабудку.

Ее могу я уронить”.

Володя восхищенно стенографировал выпуклым почерком отличника. Понес в “Мурзилку”.

— Это так простенько. Так грубенько, — гнусавил мохнач, топыря нижнюю губу с чаинкой табачной крошки. — Для детишек — темный лес.

— Вы ничего не смыслите в стихах! И детях! Мучаете и растлеваете детей! Самая настоящая бездарь! Да, вы — худшая из бездарностей! Вы прикасаетесь к детям…

Ночевал у нее. Напился.

Она заперлась с мамой, а он всю ночь проволынил под дверью, гремя стихами.

— Банально, — отзывалась стареющая писательница.

— Это Блок! — подловил злорадно.

Разъехались. Мать поселилась на “Аэропорту”, а молодожены в Кощеевом замке на набережной, недалеко от Кремля.

— Мне становиться поэтом? Я могу быть самым знаменитым! Хочешь?

— Мир — шире, — ангельски протянула, и призывный взмах ресниц. — Писаки — они все противные. По-моему, есть только любовь, когда тебе хорошо с любимым…

И отроком-солдатиком сиганул в ветхозаветную пещь огненную.

Устроился переводчиком. Подстрочники якутов и туркмен. Три рубля за строфу — цена импортной курицы. Нина числилась уборщицей в НИИ “Теплоприбор”, где мела и мыла ее однокурсница.

Собрались на юг. В аэропорту закатил пощечину — не так посмотрела на какого-то военного.

Вымаливал прощения.

Там, в миндально-лавандовом Коктебеле, все и произошло.

И зародился этот ручеек безумия, вольно зазвеневший, затем фанатично загромыхавший и под конец развернувшийся той неприветной заболоченностью, в коей через четырнадцать лет обрел себя младший Худяков.

ИСТОРИЯ МОЕГО КРЕЩЕНИЯ

Господи, благослови!

В 1967 году мы с мужем отдыхали в Коктебеле. Он поехал на экскурсию в Новый Свет. Экскурсоводом оказался его бывший знакомый по Свердловскому университету Эдик Рудаков. Эдик обосновался в Коктебеле, женился на местной женщине. Вечером мы с мужем пошли к Рудаковым. Его жена — приземистая, лет тридцати пяти и в очках. По имени Зоя. Эдик сказал, она работает почтальоншей. Она нацелилась на меня. Сказала:

— Как же долго я тебя ждала!

Стала грубо льстить, неприлично захваливать. Наши мужья замолчали, как под чарами.

На следующее утро перед завтраком я пошла купаться, встретила Зою.

— Как ты спала? — спросила она.

— Хорошо.

— А ты так меня растревожила, что я не спала всю ночь.

Все время нашего пребывания в Коктебеле она меня постоянно подстораживала и осыпала комплиментами. Был последний вечер перед нашим отъездом. Мы пошли проститься с Рудаковыми. Возвращались с Володей. Полночь. Вдруг, как из-под земли, появилась Зоя. Она пошла рядом со мной, взяла за руку и зашептала:

— У тебя рука русалки, не то что у меня лапища. И сама ты похожа на русалку. Ты слышишь, как тебя зовут?

— Нина.

— Ты слышала зов?

И с этими словами она в темноте поцеловала мне руку!

Луна вышла из-за туч, и вдруг я увидела клыки Зои. Это были волчьи клыки!!!

Ночью мое тело оковало. Я поняла, надо мной — бесы. Они передали: “Хочешь обладать огромными силами? Ты будешь летать. Твой сын возглавит Россию. Только будь с нами”. Я передала им: “Если вы против Бога, то нет”. И по их замешательству поняла, что они против и им не дано меня обмануть. Тогда я сказала: “Нет, нет, нет!” В саду запел павлин. Под его пенье сотканные из дыма страшные образы уносились в окно.

Я нашла на пляже Зою:

— Зачем вы это делаете? Я все расскажу вашему Эдику!

— У тебя будет все, что пожелаешь. Через тринадцать лет ты родишь. Поцелуй меня в рот!

— Не хочу.

— Тогда твой ребенок проклят!

— Ваш Эдик тоже за вас?

— Нет, он импотент и дурак.

Она назвала мне одну старуху Е. Ж. Тр., с которой меня в моей ранней юности очень хотел познакомить мой друг-фотограф, но что-то отводило. Зоя сказала: эта старуха сейчас в Коктебеле, знает обо мне, ей сто лет, она рисует на солнцепеке и сожительствует с дочкой. Откуда у меня нашлись слова?

— Покайтесь, — сказала я ей. — Вы навсегда губите свою душу!

На глазах у нее показались слезы.

— Мы уже не можем.

Мы с мужем собирали чемоданы, Зоя ворвалась в номер с ведром и тряпкой и стала мыть пол. В Москве в первую же ночь опять оковало. Бесы мстили мне за отказ быть с ними. Все мое тело пронзали раскаленные ножи. Я очнулась. На левой руке было ярко-красное большое пятно (к вечеру оно посинело).

В то же утро я пошла в ближнюю церковь Болгарское подворье. Состояние мое было ужасно, я знала, что больше такого не выдержу, умру от разрыва сердца. Крещение назначили только на вечер следующего дня. Ночью я почувствовала приближение дьявола. Я упала на колени, умоляя Бога не дать мне погибнуть. Я стала будить мужа. Он страшно закричал и очнулся.

— Бедненькая! Мне так тебя жалко. — Мать обняла ее. — Может, тебе нужно обследоваться? А этот… Володя твой… Ну тряпка!

— Но ты же сама сказала, в эту ночь, когда я чуть не погибла, тебе в окно ударила птица. Это была моя душа!

— Детка, у тебя не жар?

Владимир бесцветно отмалчивался. Церковь была ему душна. Зато рыбацкая простота Нового Завета (экземплярчик от западных акул) очаровала.

Нина с той же страстью, с какой искала иностранца, захотела стать монахиней. Выстаивала литургию, утром и вечером твердя “молитвенное правило”, и отказала мужу в постели. Длилась эта женская стабильность не дольше месяца. Влиял подвернувшийся старец-катакомбник Марк, паучок-чернокнижник, клонивший всех к разводам, постригу и сластолюбиво исповедовавший “за всю жизнь”.

Осеняя сухой пятерней с живенькими колючками меж перстов, Марк сипел:

— Вижу князя темного на колеснице. В терниях червленых, в кимвалах бряцающих... Не тако буде, ох, не тако!

Князя тьмы нашел он в министре иностранных дел Громыко.

Володя был тряпкой, скоро намокающей слезливостью жены. Открывал и закрывал Евангелие, тыча медиумическим ногтем. “Кто из вас обличит меня в неправде?” — и над этим бликом по ряби, крепко-крепко, как на завалинке, призадумался.

Вот оно, над гладью морскою завибрировал голос декламатора:

— Кто из вас обличит меня в неправде?

Худяков не носил креста: “один формализм”. Вернулся из командировки, от туркмена, чьи ковровые вирши переводил, истома, сутки бессонницы, Пасхальная ночь, неловкое забытье, а жена изменяет на литургии, и голос, извилистый над волнами:

— Крестик — это колокольчик, по которому пастырь находит свою овцу!

Скатился на пол. Загорелся, кружась. Нашарил на стуле медную крохотку. Обжегся. Нацепил. Брюки, рубашка, фонари, стометровка до храма. На подступах дежурили крепыши комсомольцы:

— Друг, куда? Тебя дурманят!

— Тебя!

Вырвался.

Облобызал старика со срезанным подбородком.

Нина, на мистике заработавшая тик карих глазок, уже отлынивала от церкви и забавлялась реставраторством — дрыгая кисточкой, ухаживала за ликами. В 1975-м умерла от инфаркта ее мать.

Владимир отпустил бородку, начал алтарничать в Печатниках, водил со свечой крестный ход, оглашал Канон в страстнбом чавкающем полумраке, пропадая все глубже и безвозвратнее.

Он, как и прежде, промышлял переводами, но в каждом теперь светило откровение:

Пусть, раздвигая горы тьмы,

Горят нетленным светом —

Баба-отец и сын-Оглы,

И ясный дух при этом!

(“Аксакалы”)

Им было сорок, Нине и Владимиру, когда родился Андрей.

Роды были основательно жестоки, только вера позволила дотерпеть восхождение на Холм Живота, увенчанный кесаревым сечением.

Сквозь наркозное утекающее марево — к распятой склонился кесарь в белеющей мантии. Ослабил гвозди. И показал сине-лиловый, бугристоголовый, мазанный йодом, с гирляндочкой пуповины ком.

ОГНЕННАЯ КЕНГУРУ

Жалкий весом, сероглазый в отца, Андрей бесконечно срыгивал.

Дома на Котельнической, куда привезли из больницы, ждала нянька, толстощекая, в морщинах от углов рта.

— Он пока не ваш. — Сняв со стены, наложила на посапывающего здоровенный образ. — С ним демоны тешатся!

Убиралась, варила обеды, шлепала:

— Плакай, плакай, глотай слезки, они вкусны-солоны!

Первые воспоминания вытягиваются трепетно ленточками, распушенными на нитки. В окне зернистая зимняя белизна. Мама за столиком-хохломой награждает ложками манной каши, сознание насыщается, память умасливается:

— Куконя, знаешь, откуда ты у нас взялся? Тебя слепили из глины. Волосики из травы, глаза из водички.

— А зуб?

— Зубки из ракушек. Ты знаешь, кто это?

Над постелью — застекольный портрет покойной писательницы, подперевшей грузную щеку.

— Божья мать?

— Это твоя баба Лида. Она умерла.

— Как?

— Упала. Ее к земле потянуло. Люди становятся очень старыми и падают.

— А я за батарею схвачу и не упаду.

— Она теперь на кладбище. Пасха будет, мы ее навестим.

— А я ей все расскажу: надо держаться чего-то. И не упадет!

Заглядывает глумливо-поварская, сочащаяся фартуком няня:

— Покормила Володечку!

Вот и он, об ус желто размазана икринка, задумчиво-скрытно напевая:

Нашу крошку обижать

Мы не можем дозволять…

— Володя, поспи тогда, отдохни от службы, а мы сказочки почитаем, да, куконя? — И Нина тянется на шкаф за бежевым томиком.

И ребенок уже сознает, что это нежелательное, полузапретное, ведь папа делает свое классическое движение, отклик на непотребщину, кончик языка вылезает, увлажняя губешки, нижняя заботливо оглаживает верхнюю.

— А я сказки ваши выкинула! — охлаждает няня.

— И правильно, — просветляется отец.

— Выкинули?

— Там колдуны одни! Как бы не пришли к нам! Мне-то доверьте… И зайца я вашего выбросила! Зачем в святом доме — идолы? У него глаза такие косые, ну вылитый бес!

Вскоре няню оттеснила другая помощница — белокурая полнеющая девушка, которую Владимир встретил на всенощной. Краснодипломница, экономист, холя свою нетронутость, она со сметкой счетовода постигла дела церковные. И стала для Нины ловким подспорьем в хозяйстве (“Светочка, возьмете яиц, дорогая? Как я вам благодарна! Всю ночь не спала, голова так кружится…”). А для супруга ее — подпевалой в домашнем чтении Акафистов (“Поем! Так, глас шестый, Свет? Или восьмый? Какой? Точно, шестый, умница!”). И даже устроилась на курсы автовождения, чтобы доставлять алтарника-богослова на службу и со службы. И привела к нему сокурсников, украдкой получивших от Нины прозвища “Гена-творожок” и “Гриша-кефирчик”, ибо спозаранку паломничали для ребенка на молочную кухню.

Но перед закабалением Худяков-старший произнес им квартирную лекцию — глухим валерьяновым голосом:

— Посмотрите на сенокос! Разве один срезанный лютик во сто крат не прекрасней…

В гости зачастила тридцатилетняя крестная, брыкасто-восторженная, бросившая пединститут, омывающая в платочки ранний аборт от уже погребенного мужа. Алина никогда не стриглась (с копнами черной роскоши), говорила южное “Хосподи!” — вся переспелая, дикая сластена, гнило пигментированная. Прилетала, задыхаясь от неподъемных холщовых сумок.

Она палила черным глазом, орошая яблочными брызгами:

— Кубики опять разбросал! Это не ты, а рохатый внушает! Хони быстрее, пока не слопал!

Андрейка, подхватив пластмассовую розовую лейку, замахал, угадывая новую игру:

— Уходи отсюдова, убирайся, проклятый!

— Лапусенька! Этим мы враха не напухаем! Повторяй-ка: “Отрицаюся тебе, сатана, хордыни твоей…” А ты как думал? Я перед сном кровать осенить забыла. Так лютый напал, я в поту проснулась и твержу: “Отрицаюся тебе…”

И отсюда взяли разбег кошмары, метко пришпориваемые сказками.

Шторы не задернуты. Сквозь мутнющую синь стекла повела рылом Самка. И скакнула! Огненная Кенгуру. Упругая, разгоряченная, маслянисто-перцовая… Навалилась, сцапала, затянула в пористый кошель. Поволокла по комнате, щекоча золотистым шептанием.

Сразу другое видение — квелая подвижница в сером капюшоне, указующая на красный бидон с крещенской водой, будто бы спрятанный во дворе под железной горкой.

И леди-наоборот некая Жозефина Пастернак (из разговора взрослых запало леденящее имя) — похитительница-мумия, заманчивая, улыбчиво-загребущая, выдвинулась в полярном сиянии и перезвоне аметистовых побрякушек.

И еще электрический кошмар, самый безобидный и несносный. Скоростное струение к Светилу, главному, как желток в яйце, и решимость, и покорность, вершина башни, подтянуться бы едва — недосягаемо, отечные конечности… Падение через сердцебиение. Нескончаемая подушка бесформенной трясиной засасывает вниз-вниз-вниз, твердея и все не становясь мраморной.

Андрей услышал — за стеной соседка приговаривает:

— Ага, ага…

Это было как “ам”. Побелев, он внесся на кухню:

— Мама! Баба-яга… Там… Только баба-яга говорит: “ага”!

И уверенный в своем, оцепенев, прослушивал стену вечерами.

 

ПЕРВЫЙ ТРУП

По зимним последышам Нина волочет санки, подскакивают брызги, полозья скрежетом нарываются на асфальт.

К стене приставлена крышка гроба — обитая зеленым шелком, с продолговатым алым крестом. На солнечном свету — сочетание цвета, как в промасленном овощном салате. Тут же бросили салазки.

Мать закупает свечи. Губы ей трясет скороговорка. Одержимо свечу за свечой она втыкает в заплывшие, с паленой каймой ячейки.

— Андрюша, пойдем! — тянет в боковой придел, где над жирно-золотой плитой трепыхаются огоньки, фиолетовые от тугого ветерка.

Плеск машин, врываясь в решеченное окно, скрадывает пение.

— Отпевают кого-то, не смотри.

Он все равно подсмотрел.

Во гробу…

Во гробу — смуглянка древняя.

Черная кусачая дыра, над которой вьется дымок. Умиравшая желала кусаться, так понял. И, юношей, подтвердил ту догадку: в момент агонии люди часто кусачи.

Увиденное отпечаталось на день. Вспомнилось завтра. И не оставляло, воскресая к сумеркам.

Андрей капризно укорял:

— Это ты во всем виновата! Зачем ты меня подвела? Туда…

Нина удивлялась заново и не могла вспомнить.

Труп, стоило его вспомнить, наплывал, кусая. Андрей содрогался — не за себя, а за родителей. Они умрут, и будет он на их отпевании… Себя он почему-то не воспринимал, а их смерть, казалось, при дверях. Болел, и приходилось несладко в плену фантазий. Кого больше жалко, маму или папу? По темной комнате шустрили огненные кляксы, в щель под дверью лился коридорный свет.

Дверь-доска отплывала. На пороге шевелил губами отец. И больной с раздраженной нежностью ловил тленные черты.

— Температуришь?

— Я ерунда… — отвечал, всем сердечком крича: да я что! ты что? ты подожди умирать!

Доска смыкалась с тьмою. Мальчик смотрел на резкую полоску света, полоска обострялась, и подымался жар.

 

КНИГИ И КОСТИ

Книги были для Андрея лакомством. Старые или подпольные. Близкие к природе, с лесовитыми корешками, с кислящим запахом хвои, приятели папоротнику, мяте, чернике.

Папа с шофером Светой на чете антикварных (от социалиста-предка по линии Козловой) стульев соревновались в распевах, разложив тома на коленях, мама, мечтая о дальнем, полулежала на старинном диване. Подле, подобрав ноги, Андрей, которому разрешали отвлечься на темно-синий булыжник “Жития”, находил мучеников и особенно мучениц, непочтительно пролистывая святителей.

Доля мученика — остросюжетное приключение! Швыряли к сердитому зверью, замораживали в погребном бочонке, возжигали на улице смоляным столпом, и притом выворачивался, смахивал смолу, а оставлял этот мир по своему хотению, затосковав по небесам, но обратив сотню иноверных, убаюкав хищников и посрамив истязателей. Так один казненный важно сошел с помоста за полетевшей главой и нес ее до кладбища, косматую, сам с окровавленными позвонками и обрубком шеи. На женщинах рвали одежды, но ткани срастались, девам засаживали копья, но без вреда целомудрию, кормящей усекли перси, но ночами, проплывая корявые стены, она насыщала мальца…

Под Рождество привели замухрышку Ксению, чей отец только-только сел в тюрьму за изготовление хрестоматии “Страсти от богоборцев” и был вычислен по неугомонному стрекоту печатной машинки.

Ксенина мама пала ниц на половик: “Мир вашему дому!” За чаем рассказала про свои хождения по вельможам. Артист — у его запертого подъезда топталась полдня — принял ее в гостиной с открытым роялем, вельветовым пиджаком на спинке кресла и щекастым каракумским вараном, погромно скакавшим на клавишах.

— Мое кредо: не подписывай ничего! Я о вас буду думать. Я верю в силу мысли! И политика у меня та же — только искусней, искусней…

Ксения, зашуганная, шелковая, просительным голоском тянула колядки:

Рождество Христово,

Ангел прилетел —

Золотое слово

Он Андрюше спел…

Андрей пугал дитя узника, катя на нее немецким самосвалом:

— Я превращу тебя в червяка!

— Ну где же, где? — Она не сплоховала: — Я девочка…

— А ты превращаешься внутренне.

Вот бы превратить кого в червя! Или носорога! Он мечтал иметь домашнее животное. По книгам скитались крепенькие коричневые жучки.

— Возьму и с ними задружу. Разведу стада… Купите мне собаку. Ведь у царя была собака!

Порой Владимир подводил мальчика к деревянному горбатому ларцу с вдавленными в бока серебряными рыбами. Затуманенным длинным ключом управлялся с хитрой прорезью, оттягивал крышку. Сундук делал вдохновенный зевок. Отец изымал жестяной кругляш, как от бальзама “Звездочка”, развинчивал, давал целовать. Из наперстка что-то вялено смуглело, слабо благоухая.

— Кусочек мощей великой княгини Елисаветы. Приложись к персту царевны Татьяны! — И на крахмальном платочке суставчатый мослак.

Жасминно-нетленные плоти княгини, отколупывая, возили белым светом из Гефсимании. А царские кости в уральских трясинах добыл папин знакомый старатель.

 

ДОЛОЙ ШКОЛУ!

Владимир перемял бледные губы:

— Ты же не Павлик Морозов!

— Я договорюсь с учительницей! — вступила Нина.

— А Евгения Федоровна меня не разлюбит?

Учительница (“Она изображала нам утку!”), пожилая, вся из больших серых домашних клубков мохера, с добрейшими пальцами, обожженно-малиновыми, в меловых следах. Водила их стайкой, приучая к бесшумности. В часы занятий из класса вела по лестницам, как маленьких призраков, с укором крякая, если кто вякнет.

Всех приняли в октябрята, всем сказали, что Худяков заболел, и отвели их всех в легендарный зал рядом с кабинетом музыки, куда через месяцы с тоской щурился сквозь цветной витраж дверей. Все соревновались — железка-значок или более почетное — кругляш с мелкотравчатым Ильичем. Предложили оброненную в коридоре железку:

— Твоя? Потерял?

— Не…

И целая компания выстроилась к учительнице:

— Евгения Федоровна, примите Худякова!

Она уклончиво крутила серым кочаном.

Во втором классе мать забрала его из школы. Андрей, бывало, простужался. И Нина придумала, будто школа сведет его в гроб. И написала письмо для газеты, которое газета дала под рубрикой:

 

НЕТ ПРОБЛЕМ?

Мой сын Андрей — мальчик болезненный, восприимчивый к инфекциям. Очень одаренный, складывает стихи с четырех лет. С первого класса стал заражаться гриппом раз в месяц, заболел корью, учебе это вредит. Его могут оставить на второй год! Страна переживает перемены, находящие широкий отклик. Почему не дать детям право готовиться к экзаменам на дому ради их здоровья, что и не противоречит нашим законам?

Н. Худякова, Москва.

По правде, Нине страшно было лень каждое темное утро пробуждаться, собирать и волочь чадо.

Печатное слово не утратило еще магии. Мать заявилась в кабинет к директрисе, обворожила газеткой и угнала своего…

ДОЛОЙ КОММУНИСТОВ!

Нина с мальчиком на Крымском мосту, головы, головы, соцветье, жертвы, идолы, смешение языков, куча-мала снега-солнца…

— Вам, мадам. И, юнкер, вам! — Мужчина с седой косицей, крест-накрест повязанной голубой лентой, раздает газету “Андреевский флаг”.

При подъеме в ослабелом снежке торчали фанерные щиты на палках. Андрей вырвал плакат, замахал, как секирой. На мосту, над гадливой возней раззадоренных льдин, заквакала тетка-погоня в ярко-голубой куртке:

— Ты хоть знаешь, что у тебя? “Вся власть Советам!” Какого размера красный флаг? Черта с два? Четыре на два! Сколько строф в гимне?

— Извините нас, — растревожилась Нина, — заберите…

Портреты перечеркнутые и лоснящиеся и автопортреты. И тугоходы в косоворотках передвигали громоздкий иконостас, и ветер, набираясь вредности, враз задувал им свечи.

Черный стяг, накликая полночь, полоскал в небесах анархист.

— Против государства? — присосалась изумленная женщина. — Если грабят меня, кто поможет?

— Пистолеты раздадим. — Этот парень в косухе заигрывал с солнцем бритвенными порезами. — Сама себя защищай!

— А ты мне не тычь, кавалер!

Шествовали назад.

Старушенция на обочине затрясла возрастной погремушкой, полной таблеток:

— Так и знала, страну своруют. Трипперы, не люди!..

— Заткнись, стукачка! — раздалось из толпы. — Доносы строчи…

— И доносила! И молодчина! Я восемь начальников посадила. Но мало-мало-мало!

— Захлопни вафельник, не то порву, — цыкнул ждавший троллейбуса посторонний, укрываясь “Советским спортом”.

Дача. Сердцевина августа. Одиннадцать лет. Четыре тенистые буквы — ГКЧП. Волшебный гул самолетов. “Через леса, через поля колдун несет богатыря…”

Андрей, вытащив из бельевого шкафа пожелтевший триколор-самоделку, застрекотал на велосипеде к сельпо. Вскарабкался на крышу.

Сорвался.

Растянулся под августом с вывихом плеча.

Сверху накрыла простыня.

 

ДОЛОЙ ДЕМОКРАТОВ!

Тринадцать лет. Бежал из дома. Несколько дней до танковой развязки.

Туннель, вагонная тряска, у старика каторжанина натянулись подкожные истонченные проводки и из пасти посыпались искры:

— Товарищ! Не забудь! Все на выход!

Среди станции вопль ширился: бабий плач, щека мента в сытой испарине.

— Борщ! Борщ верни! Они там голодают!

Серый замахнулся, с визгом прянула кастрюля, плясанула крышка, плеснуло оранжево-алым, кокнула кость. Расплывался борщ по бордово-мясному мрамору.

Это были еще не костры.

Костры трещали за баррикадой. У костров сидели мужчины. Один любовно скалился, похожий на албанца, в щетине, как картофелина в земле. Кажется, его лицо Андрей обнаружит среди фотографий убитых. На фото будет вполне уловимая тень пули, жуть жужжания. Нынче, безмятежный, улыбался в ярком сентябрьском свете и бледном костра.

— Сигареты не будет?

— Это я у тебя стрелять должен. — И запрятал улыбку.

Водовороты людей, эмигрантски-дамское: “Николя!” Стонущий на ветру стальной стенд с картинками (“Ждут сигнала”, “Ходоки у Ленина”), вырезанными из букваря.

Андрей забрался на холм, спускавшийся к площади. Кирной добродушный монстр, лицо — мешок с битым стеклом, карабкался по холму и торговал брошюру “Откуда есть пошла русская земля”. Поп в малиновой рясе скатился, как на роликах. Полосатый котенок поигрывал черным хвостиком. Какова судьба? Растоптали? Задавило танком? Или где-то мурлыкаешь, одряхлев?

Дым заплывал вверх, странно смещая фигуры на балконе. Тут все закричали. И Андрей закричал:

— Вся власть Советам!

В рост с ним старушка, сникший листок смородины, куталась в шубейку с серым отворотом, в варежках на резинках:

— Не застудись…

Андрей подобрался к Белому дому.

Из дверей, сопровождаемый автоматчиком, прошел депутат, раскуривая на ходу. Кареглазый хитрован. Автоматчик выгуливал его, как бульдога. Когда все было кончено, объявили в розыск. Арестовали на Тверской, вверх по которой брел, конспиративно сбривший усы и бороду.

— Можно у вас сигаретку?

Он протянул пачку. Андрей, сплющивая, выудил.

Кто-то пробасил:

— Курить не давайте таким маленьким!

Полыхнул фотоаппарат, депутат качнулся. Автоматчик напрягся. Худяков выбрался из толпы и начал тянуть первый в жизни табак.

Дым извивался. Кружил дым, кисеей обволакивая митинг, балкон, легкие с желудком, и холм, и реки с лугами, суслика и карася…

Дома отец дал затрещину:

— Распустился! В школу отдадим.

Куда подросток бегал, красноречиво ответил запах костра, искусавший штаны и ветровку.

ПИСЬМО

В том 1993-м отец завязал с безвозмездными переводами. Стал публицистом. Возглавил отдел писем православно-литературного журнала “Родные Раздоры”.

 

С НОГ — НА ГОЛОВУ

Как вы относитесь к мату “новых писателей”? Говорят, матюгаться — дьявола звать. А еще сказали, что древнекитайский философ носил имя такое, какое у нас ругательство из трех букв.

Т. Зимакова, Орел.

Ответ:

Они хотят переставить все с ног на голову. И с бесстыдством, достойным “отца лжи”, даже выдумали какого-то “философа”. Восточные “мудрости” (черная бездна) — отдельный разговор. Ныне же, возвращаясь к боли Вашего письма, нельзя не повторить это слово: переворот. Вместо доброго и светлого одни помои да отрава.

 

АРЕСТ ГУБЕРНАТОРА

Летом в годовщину царской казни отец собрался на Урал. Андрей напросился с ним.

Остановились у дяди Миши, бывший партиец возглавлял мелкий, но прочный банк “Ура+”, обитал, как и раньше, в центре Екатеринбурга. С дядей жили: сверстница жена Мила, сын Игорь, 15, и мать Татьяна, 93, вывезенная из деревни.

Пересоленная куриная похлебка. На ковре, притворно дремный, ротвейлер. Игорь, низколобый неандерталец с ушами ввысь, осушив тарелку, обмозговывал кости. Бабушка водила желваками, глаза ее мудро ели пустоту. Она столкнула влажную груду со скатерти. Собака распахнула глаза и, взвизгнув, захрустела.

Игорь подскочил:

— Фу-у! Дебилка, говорили тебе, не давай ей кости!

Семейство накинулось на старуху. Та, принимая крики, хоронила их в себя, поводя желваками.

Игорь сказанул: “Спасиб”. Через минуту из его комнаты загромыхало. Стало как на проходном дворе. Из всех, видать, только собака адаптировалась к этому грому. Даже глухая старуха затвердила: “Изверг, изверг!” Пульсирующий сход лавин — пот, вопль, оскал голого мужика, волосяная дорожка из-под плавок…

— Игорек, тише! — исказилась нарумяненная Мила.

А Михаил повел родственничков в голубую ванную — хвастать кафелем, зеркалом, эмалированным бочком унитаза.

Из ванной Андрей пошел к брату. Закуренная келия. В углу полинялый красный флаг.

— Заходь! — Игорь пятерней зачерпнул дым, развалясь среди хлама постели и запуская клубок в потолок. — Классный был чувак! — снизив музыку, заговорил о настенном, приколотом кнопками Мао.

Окно без шторы показывало вечер, главную площадь и знатное здание администрации, которое уже зажигали. Вместе с теменью огни становились упитаннее.

— Двадцать человек хватит. Двадцать автоматов. Возьмем эту контору голимую. Разошлем приказы. Губернатора арестуем, подпишет отречение. Неповиновение — расстрел на месте… — Комната впитывала отрывистую речь.

— Ничего у тебя не получится!

— Ты дурак, как все! А наглость — это второе счастье.

— Сам дурак!

Дверь заскрипела. Чуткая морда-кирпич.

Брат свистнул, втиснулось мышечное бесхвостое тело.

— Буля, чужой! Апэ! Чужой!

Ротвейлер вопрошающе гавкнул. Андрей привстал со стула, отпрянул. Не рассчитав, упал в постель. Когтистые лапы придавили грудь. Лай окатил душным запахом бульона.

А подле потягивался Игорек, и в зевоте плыла игра…

 

НБП

А утром на футбольном поле коричневый мяч гоняли взрослые бугаи, вскрикивая, как на дыбе.

Игорь согнулся в воротах, высунув кончик языка.

— Обезьян! — Вратаря дубасили без жалости.

Но мяч он не пускал, щеголяя перчатками из кожзаменителя с прорезями для пальцев.

— Эй, обезьян!

— Ну?

— Крепкий ты гондон! Получи!

Оплошал, подвернул ногу, снаряд шибанул в сетку, отпрыгнул упавшему в голову и закатился опять.

— Штраф… — Капитан, глумливо кривясь, шинелька без пуговиц, наклонился. — Сымай перчатки! Я не повторяю!

Получил кожаные тряпицы. Слил на землю ручеек слюней.

— И зачем ты с ними водишься? — спросил Андрей перед сном.

— Фигня это. Вот когда мы к власти придем…

Через год Худяков И. М. возглавил уральское отделение революционной партии “Ненавижу Большую Политику”.

 

ДЕРЬМО

— Ой, я жару не переношу! Света, вы тогда за Андрюшей, как мать вас прошу, следите. Чтоб не перекупался, чтоб турки его не украли.

И вот мачеха С., зуд нетронутой пробки меж массивных ляжек, назидает, покоя не дает, и блаженствует папа-деревенька…

На Святой земле Андрея пронесло.

— Эти рожцы блудный сын ел со свиньями… — указал Владимир.

Сын с интересом нагнулся, подобрав ворох желтоватых стручков, и защелкал. Дымки от плова, чугунные врата Гефсимании, подъем через масличные сады, Иуда Искариот отвесил лобзание, мокрое? или канцелярски чмокнул? а Петр усек невольнику ухо, и — разыгралось в животе. Каждый шаг отзывался внутри родовыми схватками, морским клокотанием, навозным хихиканьем.

— Скажите, где туалет?

Послушница-шалунья, шелестящая тканями (“Сама я с Харькова”), провела до освещенного кирпичного терема.

— Смотри по сторонам. У нас опасно. В прошлом году двух наших тесаком срубили.

Он опустил перегретую голову. Ярилась лампочка. Серчала неисправная сушилка. Пол в красных и коричневых трещинах. Носы торговцев. Зубы бармалея. Горные хребты. Давил из себя дерьмо, наслаждаясь, страдая, вокруг преющий, раскованный, возбужденный мир, созвездия вокруг, корабль ждет, и Андрей навеки запомнит это крошево кафеля, и здесь в гефсиманском сортире — самое главное, грубое самое, интимное и истинное.

А на обратном пути в поезде Одесса — Москва это впервые случилось. Выпил водки грамм двадцать. Получилось, что его поместили в другое купе, где соседи не преминули угостить хлопца:

— Четырнадцать лет? Так давно пора! — И пригубил из общего стакана.

— Слева тюрьма, справа кладбище, — пошучивал ражий хохол с комьями в ноздрях. — Там сидят, тут лежат… Пьем — умрем, не пьем — умрем...

Стоял в проходе, прижавшись к отцу, поддувало, смягчая загар, распыляя заморские видения. Все в этой Малороссии, вырядившейся во мрак, было мило. А впереди Москва, мама, любовь. И смерть… СМЕРТЬ? ЧЬЯ?

Он застонал еле-еле.

— Что ты ноешь?

— Думаю.

— О чем?

Вышагивали станцией “Киев”.

— Я тоже в детстве пас коров и все время думал: “Как же так? Меня не будет”. Жизнь — это тайна. Есть спасение. И душа бессмертна…

— Но без тела разве по-настоящему? Умер, и как будто сон смотрю. Я так не хочу!

— Это будет высшая явь.

Бойкие туземцы с дынями, резкая оккупационная луна, железный вздохнул состав, запричитали проводницы. Поднимаясь, юнец окинул перрон равнодушно, заметил обертку от печенья, бултыхающуюся на сером камне:

— А эти побрякушки, фантики — это все, чтобы люди отвлекались?

И сразу отец его сдал. В проходе:

— Андрюша думает о смерти.

— Ты же верующий. Все знаешь. Надо жить по заповедям, — издевательски куксясь, сказала Света.

А некая женщина-сухарик пустилась в воспоминания. Как-то она ехала в поезде с маленьким сыном, тот неожиданно вспомнил: они что-то забыли взять. Сущая правда. И добавил: “Приедем, папа нас будет бить”. Просто так. Но люди одновременно замолчали и потрясенно глядели. “Разве папа бьет?” — хотела спросить, но почему-то тоже молчала. И по приезде чувствовала, будто ее мутузят, колошматят, душу вытряхивают, и так без конца.

 

ПЕРВАЯ ВОЗНЯ

В последнем классе Андрей наконец-то пошел в школу, обычную, пролетарскую, где никак не проявлялся. Все ведь только и ждали, когда высунется, чтобы дать тумака. Если привлекал к себе внимание, заходил в класс других позже, звучало глумливое:

— Кощей!

Худого Худякова звали Кощеем. Изредка с разбегу пихали или харкали на ранец. Самолюбивый, взращивая вялость, на переменке он прилипал к подоконнику. Задирались вельветовые штанины, обличая мясцо в черных волосках. У подоконника болтали девочки.

— Я с Аркашей своим смотрела недавно. — Плотная Акопян судила про немецкое порно. — Это только у них мрачняк: “Оближи его!” — Девчата захохотали. Она заметила, как прозрачно внимает сиделец. — Цыц, Кощей! Не для тебя!

— Перестань, — одернула сердобольная Яна с восковым лицом. — Мы его не обижаем.

Девочки относились более сносно, чем мальчики, которые все время хотели выставить уродом.

Была такая история: уличная вывеска “Салон красоты”, зашел, тетки в халатах:

— Юноша, вы к нам!

— Я?

— У вас на носу прыщ. Вы что, в зеркало никогда не смотритесь? Само собой не уберется. Сейчас почистим.

Заплатил. Голубоватый свет, жжение…

Утро с сухой корочкой на носу, в сугробах прячутся сны, контрольная по алгебре, аллея вязкая, гомонит воронье, меховой тулуп, кожаный шлем с застежкой под горлом, все трогает синева, лекарственно светят зарешеченные квадраты. На бетонном крыльце темнеют куряки.

— Худяко-ов! — угрожающий хохот. — Ты что напялил?

— Шапка летчика. А нос… Это меня кошка…

— Нос? — Мальчишки учуяли беду.

На контрольной, пока путался в цифрах, зашикали:

— Соплю сними!

— Сопля! Сопля полезла! — возликовали на перемене, и первый класс, мимо шедший, подхватил, заглядываясь.

Кощей удалился в конец коридора, сосал из пакетика сок, заботливо сунутый Ниной. Несчастье настигло: запыхавшийся озорник, отыграв в снежки, пробегая, широко стряхнул руки. Водица попала, Андрей поймал нос, сковырнул корочку…

О, сердобольная Яна с восковым лицом. Она водила ладонями по бедрам. Или посасывала карандаш. Жила рядом со школой и была “безбашенная”, с периодическим стеклом взора.

Выпускной (“Не ходи туда, не сливайся с нечистотами!” — удерживал Владимир), дискотека, бутерброды, ее родители восседали на празднике, она облилась шампанским и поскакала за новой майкой. Сбивались с ног, липко сцепившись руками. В прихожей навалился, зацеловывал до гостиной, уронил на диван. Духота, серо-льдистое око телевизора, Андрей мараковал… Смущенно позвякивал сервиз.

Дорога обратно, укладывались вороны, чадил в тополиной кроне лопнувший фонарь. Девица прижалась свеженькой черной майкой, поелозила белеющим словом “YES”.

— Яночка! Мы теперь будем встречаться?

— Извини, ты не мой парень… — Поскакала ступеньками в школу и танцевала с другим, а на спине ловко белело: “NO”.

Андрей напился. Сходил с неприятелями за водкой.

— Ты стал настоящим пацаном!

Берет бутылку “Распутина”, переворачивает в себя, дальше обрывки: лицо в раковину, суматоха, сдвинутые под боком парты, “Пульс пощупай!” — “Скелет, ты живой?”

Все мы движемся, движемся, становясь скелетами… Они несли его тепленького, мертвецки пьяного, и фонари, чадящие и работящие, мелькали сквозь их грудные клетки.

Бросили на коврик у квартиры.

Открыл отец.

РАБ БОЖИЙ

Тем летом была еще постель с одной соседкой-гуленой, блестками кофта, черные зоркие смородины, пряность рта, но постели этой было малым-мало. Где же вы, девчонки? Надо лечь, обнявшись, двигаясь друг в друге…

Отец заставлял ходить в церковь по воскресеньям.

— Что тебе стоит! Ради мира в семье! — увещевала Нина. — Рано встал — Бог подал. А я тебе мзду дам.

Но от мужа отбояривалась:

— Так плохо мне. Прости, сил нет…

Света отвозила Владимира по-прежнему в Печатники, где он стал старостой, и высаживала Андрея за квартал от дома, возле желтой с зеленым куполом церкви. И через утреннее запустенье несся назад. Мать размягченно вставала к завтраку, даря сторублевкой.

Одним утром все надоело. Его измучил этот стук в комнату, зажигание света, похаживание, отдирание штор, любящий и расчетливый поцелуй, дабы добудиться, и голос — сама бдительность:

— Встаешь или нет? Долго нам тебя ждать?

— Не жди, — ответил гортанно. — Я сплю. Выйди из моей комнаты.

— Ты так? Ты? Да я! Я забираю твой компьютер… Не прикасайся к еде! Не ешь мою еду! Света!..

Шофериха заглянула:

— Да?

— Помоги… Тяжелое…

Поняла с полуслова, шагнула в пористых сапогах и принялась резво разъединять проводки. Пронесла монитор. Вытащила блок питания. Постепенно. Упитанно. Отец подхватил принтер, лихорадочно бормоча:

— Опаздываем…

Андрюша лежал, руки скрещивая под одеялом.

Завтракая, нагружаясь гречневой кашей с творожком, мать затянет свою растленную волынку:

— А тебе его не жалко? Он переживает. Добряк, это Светка его настраивает. Тебе-то — подумаешь, на машинке проехать. А я — мзду…

Поддался. На следующий день компьютер был возвращен.

 

ПОДКУП

В том последнем классе начались занятия с репетиторами.

Французскому обучала древняя Нора, при ходьбе вращавшаяся, как юла. Глаза лучились хитроумием. К ней надо было захватывать тапочки и распевно повторять слова. Назидала, куда класть язык, как поставить зубок.

Отец оплачивал занятия. Накануне экзамена вдавил в конверт пачку-добавку.

— Комиссии тоже жевать надо… — ныла Нора.

С конвертом мать битый час терялась на Юго-Западе, но все же нашла бело-голубую башню. Репетиторша, присев в передней, умело пересчитала сумму, для быстроты лакая указательный палец:

— Уж поймите, точность — вежливость королей…

И Андрей поступил на журфак МГУ.

 

ВОЛЬНИЦА

Первые дни он ходил в залы, хватая каждый звук. На пятый день так увлекла пицца-липучка, что дверь в аудиторию уже закрыли. Куда ж нам плыть? Подхватило… Он приплясывал на воздухе, вливал в глотку пиво, подпирал каменного силача Ломоносова. С той кочки, из которой рос Ломоносов, Андрей засматривался на унылое марево Кремля… Кремль уносил его бережно в красноватую глушь.

Вокруг булькали, дымили. Становясь в круг, пинали траурный тугой мешочек (игра называлась сокс). Тусню навещали заправские бездельники, изгнанные с журфака. Внушительно пожав руку, “дед” просил:

— Дай глотну!

Ополовинив, возвращал бутылку:

— Молодца!

Из “дедов” всех круче был Трифон; вываливаясь изо рта красноязыко, нижняя губа трепетала. Вечно с канистрой Трифон обхаживал грязно-белую “Волгу” посреди дворика. В машину залезали избранные, тянули гашиш, выбирались с дружным кашле-смехом. Трифон остерегал:

— Дверью не хлопай!

Андрей закурил. Накупил модного отрепья. Отпустил по подбородку козьи волоски. Проснувшись полуднем, в час подходил к Ломоносову. Там принимал пенный прыжок пива. И захлебывался вольницей.

 

“ЗВОННИЦА”

Между тем на журфак стал заглядывать цыганистый патлатый молодец Серж Антантов. Он предлагал студентам работу.

Открылось радио “Звонница”, которое возглавил его дед, Леопольд, стреляный международник.

Опекала радио администрация самого Кремля, где начались перемены.

— Я — тихоня. Я — середняк! — Темный, симпатичный, мешочки золота под глазами был этот Леопольд. Весь в белом, как повар. Говорил стремительно, с аффектацией, прокручивая деревянные четки. — Отхлестать по мордасям! Отмудохать до посинения! За нами Кремль, багровый, огромный, мясистый, Кремль-Культурист. Закрыть гей-клубы, задавить тоталитарные секты, заколотить подвалы, чердаки! Безопасность улиц… Дерзкая романтика тихонь! Жизнь тихони самая яркая — докажи, обоснуй, оплати жемчужинами метафор…

Леопольд говорил:

— Сюжет! Сын гнусавого юмориста, внучок палачихи, стрелявшей пачками белых офицеров, сей гомункул торгует наркотой, обманул девочку, обесчестил, сам пидарас, циник, посадил на иглу, ускользает от правосудия… Альтернатива. Загадочный орден иноков, ночами рассыпаются по городскому гноищу, жгут притоны, бордели, казино. Возвращаясь снежком, звонят веригами… И солнце встает. Круглое. И ангел в морозных лучах подобен пчелке, кружащей вдоль лепестков. Вот о чем вещай!

— А гонорары?

— Мы щедры, кошель нараспашку. За нами — блестящие меценаты, купечество, хранящее в себе исконный ген самоотдачи, во имя солнца, ангела, кучки пепла на месте процветавшего стрип-бара… Во имя Государства Российского.

— Но…

— Я сказал! — И директор швырнул шлифованные четки о лакированный стол.

ЖУЙ-ГЛОТАЙ!

По воскресеньям длился ритуал: катание до церквушки и кросс обратно. Это при том, что Андрей часто не ночевал дома (“У приятеля день рождения!”). Случался день рождения у одного и того же Вани, их фамилии повесили вместе: “Представлены к отчислению”. На улицах холодало, темень сжималась. И все больше носились по клубам.

Иван был светлоголовый, розовое лицо в красноватых бликах гримас. Нервничал всегда, с тех пор как два месяца отсидел в СИЗО за чахлый пакет травы. Та недолгая отсидка одарила его гримасами, в глаза всадив колючую чешую.

И пускай ночь мела первым снегом, а на вокзалах закашливались бомжи, в клубе — горячо. От несчастий ночи оберегал широкоспинный охранник. Студенты, попав в спасительную духоту, плясали.

Рассвет подступал к горлу. Страшнели девчата, как при изгнании из рая. Охранник чуднел и окал. Иван автоматически корчил рожи. Андрей с обожженным ртом ловил машину, скрипел под ватными ногами лед, и ветер перемывал кости.

А все же до этого — окунись в огонь: и ты с головы до пят — шелковый, зазнается каждая ворсинка, зубы драгоценны.

Голубой прожектор шарил по пропасти зала, трогал черные груды у стен, на трехступенчатой древесине поблескивали глаза и бутылки.

— Резкая-а! — Девушка впилась в бородку. — Надушил? “Хьюго Босс”?

— “Ван мэн шоу”.

Погладил ее по загривку. Снизу потянул Иван:

— Фишка есть!

Влезли в кабину туалета. Дружок развернул газетный кулек. Рассыпчатый подарок лесовика: жухлая тина, стебельки, сухие струпья грибов…

— Это жрать надо?

— И побыстрей! Зачерпывай!

— И что со мной будет?

— Клево все!

Андрей сгреб лесные тайны, сунул в рот.

— Жуй-глотай!

Вышли из туалета, охранник смерил их напряженным взглядом.

В зале Ванюша устремился в танцы, Андрей полез на нару. Нехорошая волна прошмыгнула. Девушка, хрюкнув, опять егозила ртом. Останавливая ее, нажал сосок:

— Погоди. Ой. Ксю? Только что я принял… Я сказать не успею. Я сейчас пропаду. Я съел…

— Сам виноват.

— Я все… уплываю…

По черному коридору — в холл, под разноцветье гирлянд. Нырнул в кабину. Задвинул щеколду. Туалет — черный ящик, что мог лежать в покое, внутри бы залег скелет. Но ящик торчал наглецом, гроб после землетрясения.

Андрей летел. Волосы прорастали в мозг, полет сопровождало мерцание, и пирамида изнутри осыпалась, поделенная на секундные блоки, умиляющая вспышками эпох. Он был человеком. Первозданным. Последним. Дверь трясли. Нашел себя твердо стоящим к унитазу спиной.

Отдернул щеколду. Обдал всех улыбкой:

— Зачем вы в гроб стучите?

Время едино, всяк неслучаен, фраза любая — пароль, ответ на главное: “Что есть человек?” С первого встречного надо спрашивать за звезды, шипение змей, выкидыш женщины, жгучесть горчицы…

Какой-то злодей, пружиня мышцы, предложил разобраться (“Ща отолью…”). Образина его казалась отраженной в медном самоваре.

— Плющит тебя? — вырос Ваня. — Держись! — И разинул рот, увиваясь плющами.

У Ваньки — лапы, широкие, как лопухи, сквозь лицо лупит интенсивное солнце, голова — желтизна одуванчика, перетекающая в пух. Самое-самое лето, шершавые плиты кладбища, паршиво жарко…

Затянуло в коридор, черное логово. Хлюпали. Может, совокуплялись. Или вены резали. Под темное чавканье сел. Переполз в нелюдимый угол. Обхватил голову.

Из пропажи вывел охранник.

— Вставай, — тянул за шиворот, гадя фонариком в глаза.

Андрей от испуга полез брататься.

— Куды? Вон — выход.

— Я же столько раз у вас бывал!

— Живо! — И пинок.

Улицу занимала заря. Пока сидел в темноте, клуб закрыли, посетители разбрелись. Ваня — отравил и оставил.

— Подстава.

Купил в палатке бутылку пива. Опрокидывая в себя, трубил навстречу восходу.

Он ленился разобраться в жизни. И даже не знал рост свой — метр семьдесят или… потому что, если честно, недоумевал: метр — это сколько? И не мог описать свой крестик, что на нем выгравировано, хотя носил с купели. Еще не понимал в стрелочных часах, надо было, нахмурясь, изучать циферблат. Предпочитал часы электронные. А такое заграничное слово “смерть”? Учишь французский, наткнулся на незнакомое, неохота искать в словаре, годы идут, ты уже не школьник, а словцо при тебе.

На журфаке было еще рано. В тени, у памятника пристроился, ощущая пепелище. Гладил Ломоносову башмак, иней хрустел на сером камне. Смотрел на невзрачную башенку Кремля. Красная облачность сгустками истекала из солнца, как если бы из расквашенного носа.

Оживление. С горячей пластмассовой чашкой поднялся по парадной лестнице. Кофеек выпадал на мрамор черными лоскутами. Второй этаж. Осторожно оттягивая жидкость, читал доску объявлений. Широко отпил и зашипел от боли. Выплюнул кусок кофе.

 

ПРИКАЗ ОБ ОТЧИСЛЕНИИ

— Но сессия еще не началась, — сказал он ободранным голосом.

— Поймите, вас к сессии нельзя допускать! — Канцелярша проминала локтями папки. — У вас прогулов больше, чем посещений. О чем вы раньше думали?

— Я сдам все, напишу я…

— Правила есть. Для всех одинаковые.

— Какие? Подохнуть?

Она содрогнулась высокой прической:

— Ты меня не пугай. Приказ еще не подписан. У тебя — неделя.

Со следующего дня бросил пить, играть в сокс, взялся за тетради. Сессию сдал без хвостов, закрыв для себя клубы. Бородку сбрил. Ваню и еще нескольких с журфака изгнали. Андрей, обжегшись на грибах, теперь опасливо дул на пиво.

 

НОВАЯ КВАРТИРА

Родители переехали в двухкомнатную, к метро “Печатники”, к храму, где Владимир старостил. Андрей получил однушку у “Пионерской”, под самой крышей. В клетках вентиляции подвывали ветры, лифт полз, как агония, позволяя вспомнить остановки двадцатилетней жизни, из высокого окна загадкой было: птица шарахнулась или собака, а кухонный кран узурпировала исключительно горячая вода, и пару раз, не дойдя до ванной, этой хлористой горячкой наполнял чайник и ставил на огонь.

На процедуре квартирной размолвки отец намоленно мрачнел. Нина трещала:

— Андрюш, почему без шапки? Одень шапочку! Ты потерял? Подарить тебе шапку?

— Тепло.

— Дождичек. Радиоактивный! Одень…

— Надень.

Зажил один. С родителями порвал. Учеба на третьем курсе, повышенная стипендия, подработка на радио.

— Не надо хваталки! Голой рукой за сковороду! Перчи, промасливай, нагрей до бульканья! До слякоти! — Леопольд красными росчерками правил заготовки. — И голой рукой… Поймал неприятеля: трави, коли, жарь… Укуси селезенку!

 

КРУТО! ТЫ ПОПАЛ НА TV

Девяностые пылали и дразнили.

Двухтысячные — круглые белые яйца, проколотые иголкой, вытекшие…

Год мог сменять год, а все ощущение скорлупы.

Андрея позвали в телевизор.

Вальяжный сокурсник, серьга свисает с нижней губы, несмываемое родимое пятно под глазом, привстал на ребра оранжевых ботинок:

— Выручишь?

— А о чем?

— Да про мболодежь — байда. Выручай, дорогуш.

Застрекотала где-то в животе машинка тщеславия.

— Ну, если очень надо…

Раздавали дипломы.

Худяков промчал мраморной лестницей, выпал в распаленный июль. Заспешил с темной дипломной корочкой по пересохшей Малой Никитской.

Телестудия находилась близко, и все же пропотел. Сюрпризом оказалась глухая, в превосходной степени жара. Как будто студия вмонтирована в ракету, летящую к солнцу.

В центре за столиком кривил ртом и дрыгал ножкой газетчик-старец Куркин, не замечая уплывший в сторону галстук. Галстук майонезный, в зеленый горох. Андрей нашел пристанище рядом.

Возвышалась галерка. На ступеньки (черные, как клубные) взобралась тройка. Экономист Глотов, обливаясь ручьями пота, с животиком и глазищами. Депутатша Усыхина отсырела, деликатная креветка с единственной примечательностью — красным тире на кончике носа. Третьего, Шаргунова, литератора лет двадцати, тоже не обошло страдание жарой. Засев выше всех, прямил спину, выпячивал ура-плечи и мистично утирал брови.

Худяков махнул “начинающему писателю”. Переведя взгляд, обнаружил, что за столиком уже появился обширный, с точеным клювом ведущий, который держит на голове черно-седую кучу. Такая же, только перевернутая, крепится на подбородке. Сентиментальный ротик окаймляла белоснежная волосяная подкова.

Нахлынули прислужницы. Одна выставила на стол три стакана с пузырчатой колой. Другая кисточкой пробежалась по застольным лицам, черпнув из маленькой пудреницы, и перепорхнула — опылять галерку.

— Внимание! Десять секунд! — грянул из ниоткуда жестяной голос.

Прислужницы испарились. Куркин, вздрогнув, принялся чистить ладошами пиджак. Андрей ощутил: солнце — ближе. Ракета делала какой-то поворот, и пекло становилось невероятным. В стаканах вожделенно лопалось коричневое. Заиграла музыка. Он протянул руку, взял стакан, рука тряслась. Выдувая стакан, окропился, переместил в левую руку, утерся, размазывая пудру.

— ...и нам, — говорил ведущий, — хочется пообдумать беды… — Звякнул поставленный стакан, ведущий опасливо коснулся бороды. — Да и, надеюсь, радости молодых. Сегодня многие из них простились с учебой. Возьму грех на душу, если с молодыми у нас безоблачно... Друзья, поглядим!

Все поворотились к плоскому экрану.

Запрокинутое разноцветное рыло. Белый лоб, голубые нос-щеки, малиновый подбородок. “Ра-а-сея! Ра-а-се-ея!” — ритмичный вопль, — голое дистрофичное туловище, с шеи свисает фанатский шарф. Вскинутая голова на миг поникла. И в камеру устремились глаза, полные слез.

Новый кадр. Толпа ворочает джипом. Впереди — перед этой железной каруселью семенит короткий мент. Оборачивает расплывчатое пятно, что-то кричат, припускает быстрее. И со всеми наперегонки: с наступающими, с уродуемой машиной, с беглецом — черномазый кольчатый дым. Мент обернулся еще раз, камера взяла крупный план. Бегун утирал глаз.

— Слезы на наших улицах, — мягко проговорил ведущий. — Есть желающие?

— Я! — Шаргунов высоко поднял руку: — Народный поток… Тайный и надземный… — Он осекся. — Все наши посиделки да сгинут… перед этой… Этой роковой… раскованной и рискованной, размашисто расколовшей роскошную ракушку рабства, рванувшей рубахи, раздольно рычащей, радостно рокочущей, русской… Вы меня поняли. Революцией! — Он хлопнул по колену.

Прыжок с галерки — покидал передачу.

— А ваше мнение, молодой человек? — Ведущий всматривался в Андрея и подозрительно шевелил клювом.

— Да… Эти хулиганы — дураки обычные. С окраин. Бьют, кого хотят. У нас и милиция — гады. Машины ломали? Толпа! Выпили, футбол проиграли и решили наскандалить.

— Я тебе вмажу, — услышал он приторный шепоток, Куркин пихнул его в бок вялым кулаком и принял микрофон: — Сограждане, так по-хорошему не получится! Это не мальчики. Это новая сила. Палачи наших городов. — Он замахал руками, будто разгребая могильные комья. Андрей поразился: интонация человека, которого засыпает. — И место им в тюрьме на долгие года! Им власть помогает. Убил негра, к милиционеру угодил, а вечерком в обнимку вышел… с милиционером… — Комья были сильнее, Куркин топ. — Портвейн пьют… И снова негра прибили… — Выдохся, кисти покорно обвисли.

Депутатша Усыхина выдавила слизистую грусть.

Экономист Глотов, сотрясая тройным животиком, минуя проблемы экономики, прогнал телегу иронии. Телега пищала, взвизгивая на самых крутых поворотах, и бестолково наскакивала на присутствующих.

Ведущий подвел итог, любовно огладив бороду и обсосав каждую словесную травинку. Передача кончалась музыкой.

Куркин опять пихнул Андрея, задиристо-небрежно. Отставной боксер знакомится со свежей грушей:

— Слышь, от души говорил! Пойдешь ко мне в газету?

Андрей, вежливо улыбаясь, принял визитную карточку.

Фальшиво улыбчивый, направился к выходу.

ВИЗИТКА

За окном трещали соловьи и гудела дорога.

— Надо спасаться! — грохотало снаружи.

— Но как спастись?

— Трудами! — Взвизгнули тормоза, и дал истошную ноту соловушка.

Здесь, на окраине, обитали грузовики с соловьями, хотя и в пользу грузовиков.

Были открыты окна. Мух было много. Они плели черные кружева. Издыхали от скуки. Совокуплялись прямо в воздухе, одна оседлав другую, и носились двумя половинками жужжащего шарика. Он должен был мириться даже с тем, что в ванную они залетали. Принимал душ. Яркое ощущение купания на речке — осаждали, напрашиваясь под струи. Сбитые водой со своего мушиного толку, дребезжали у стоп и нехотя уматывали в канализацию.

Небольшая комната напоминала курортный номер и загон общаги. Студенческая покосившаяся картонная мебель, развалина диван — сибирская общага. Чудный вид, наплывающий. Томск и Гавана. Чудилось, за листвой нету никаких домов, а во все стороны разрывается серебристый океан. Над матерыми листьями плыл бензиновый смог, от которого соловей пел мясисто. Андрей слушал низшие миры — ор детворы, лай собаки, — глазами копаясь в гуще листьев.

Погасшая трубка телефона. Дневное безделье клейким светом занималось в организме.

Упал поверх дивана, зажевал тугую палочку телефонной антенны. На ободранном полу белела прямоугольная бумажка. Протянул слабеющую от усилия руку, поднял визитку к глазам.

КУРКИН Петр Васильевич

“ГАПОН”

Зам. глав. ред.

 

СТАРЫЙ ЛИБЕРАЛ

Куркин узнал. Обрадовался. Пригласил. Не куда-нибудь, а на дачу.

На станции город сразу забывался.

Укромный домик. Отвязанная калитка, обвисшая на ржавом столбе. Отменно начищенная табличка. В профиль нарисована “очень злая собака”, ораторствующая пастью.

Андрей вошел.

Он был готов к любой собаке.

Шипящее чудовище! Кот!

Котяра размером с огромную гирю. Зеленушный, покрытый темными полосками… Прогибаясь в спине, существо корябало когтями, урча и натягивая ошейник. Усищи, ощеренная пасть. Ошейник вот-вот перетрется. Из последних силенок скворчала цепочка, прибитая к будке.

Сквозь шлифованные стекла веранды шевелилось живое в желтом.

Андрей взлетел на крыльцо и приоткрыл дверь.

— Дорогой мой! — Хозяин, желтая распашонка, привстал из-за круглого столика.

Тут же ухнул обратно в зимнее кресло.

— Кагор откроешь? — Указал на ярко-полосатый шезлонг.

Худяков, присев на край, обхватил коленями бутылку, потащил штопор. Отпрянул под чпоканье. Красный кузнечик выскользнул на морщинистый пол веранды и скрылся.

— Ах, какие мы хилые! — Старец скрежетом стал придвигаться вместе с креслом. Лохмы, щетинки. В уголках непромытых глаз семена сновидений. — Мы же сильные. Нас сгибают, ломают. Все зря. Ты еще маленький, ты пока себя любишь, в зеркало часто смотришься. Надо на товарищей смотреть. О команде подумай…

— А где ваша собака зарыта?

— Наливай!

— У вас собака на заборе.

— Господь с тобой! Это Бурсук хозяйничает. Товарищ. Из Чечни. Сейчас водки треснул и в сарае дрыхнет. Чудит с похмелья. Собаки нет, зато кот ученый…

— Страшный.

— Камышовый.

— Это и есть камышовый?

— Журналист называется! Камышового кота не признал. Погоди, ты у меня жулика от честного отличишь… Пьем?

Выпили.

— Кагор навроде чая. Пью не замечая. — Куркин рассмеялся. Сам налил. И выпил снова. Отодвинулся от стола, вылез.

Отдернул ореховую створку шифоньера. Извлек мшистый альбом.

Посмотрит кадр — передаст Андрею, — а тем временем отопьет.

Черно-белые кадры.

Желваково вытянутые физии. Испуг и суровость. На скулах (искоса, из-под земли) отблеск мартенов. Посередке — кефирный неженка, наряженный под девочку.

— Я и родители мои. Сталина любили, обманул их таракан усатый!..

Собрание заводской газеты, раззадоренное скопище. Заправила в роговых очках чешет кудряшки, что-то прыщаво внушая, рядом Куркин выставил драматично впитывающие глаза, и несколько блеклых девочек, совершенно внимательных и совершенно отсутствующих.

— В газету заманили… С многотиражки начал, потом — “Комсомолец”…

Перед выходом на партсобрание, у зеркального шкафа. Куркин повязывает черный галстук, искривив барский рот, зеркало всосало размыв окна, и на подоконнике — кокетливым предрассудком — веточки вербы.

— В партию обманом завлекли… А верил, верил! Мне даже Энгельс снился. Гляди — с Бушем. С Басаевым… — Замелькали полиэтиленовые страницы в цвету. — А это наша команда.

— Команда?

Куркин затеплил сигарету. Надувая сизые щеки, прополоскал дымом рот.

— Знаешь, взять меня: русак русаком, а стыдно. Скольких мы угнетаем! Не надо ракет, лодок подводных, нам армии ваще не надо. Человек — вот это надо! Команда. Дети мои. Вместо детей родных. Полсотни ребят…

И Худяков поверил. Зачем-то собираются, полные сил — как веселятся они на снимке! — выпивают, в сговор входят, мышцами играя. Он жил и ничего не ведал. Андрей осматривал спортивные рожицы, недоставало шапочек пловцов, а в горле першило от неприязни. Льстиво шепнул:

— Мои ровесники…

— И ты здесь будешь!

И Куркин позвал ехать в редакцию.

По мобиле вызвал шофера.

Перекусили бутербродами, добили кагор, взялись за пиво, что принес заспанный чеченский увалень Бурсук.

На белой футболке увальня пикантно красовался кружок. То ли переспелая вишенка, то ли капля венозной крови.

Курсивом ниже артериально алело:

Ichkeria eats it’s cherry.

ПЕРВОЕ ЗАДАНИЕ

Андрей, прихватив еще бутылку пива, откупоривал зубами.

Куркин обернулся на всхлип стекла:

— Приличные люди в машинах не пьют. Тормозим!

Протянул серебряный слиток фотоаппарата.

Над бетонным валом под вспученной серятиной шифера торчал кирпичный коттедж.

— Сфоткай! И в ворота стукни. Кто живет? А мы отъедем. А то меня узнают. А мне нельзя. Трусишь?

Андрей с готовностью вылез.

Опустил бутылку в пыль. Приложил аппарат к переносице. Пять молний. Взял бутылку, скусил железную пробку. Сделал долгий засос. Бросил в канаву.

— Эй! — Глаза из проема фортки, обладатель которых встал на подоконник. — Чё те надо?

— А чей это дом?

— Мой!

— Как вас зовут?

— Тебе по буквам? — Глаза нырнули вниз, и шпик понял, что увидит их вблизи.

Дом, кустец, забор. На почтовом ящике: ТРУСОВ Б. У.

За углом бешено ворвался в “Волгу”…

— С крещением! Трусов? Фамилию не забудь.

— А кто это?

— Сосед мой новый! Ничего — разоблачим! Какой дворец наворовал! Не надо мне таких соседушек!

Попав в Москву, угодили в пробку. Старец сунул назад свою пятерню, небесную жилами и жесткую сухожилиями:

— Дай пять!

Получив плоть — пребольно сжал, ногтем коряво и слепо выискивая пульс.

Под вечер прибыли в “Гапон”, который расшифровывался: газета политических новостей. А ближе к ночи Андрей посвятил им минут сорок.

Мухам.

Перебить бы полотенцем, чтобы ни одна не ускользнула!

Комочки падали на пол, укладываясь смиренно. Одна безумица, жадно жужжа, села на стену прямо перед носом. Замахнулся, отчаянно не улетала, содрогаясь жужжанием, накрытая тенью. И тут стало ему так плохо, словно на себя он смотрел со стороны.

Ударила тряпка. Комок упал вниз, согласно хрустнув…

Андрей ужинал, была удивительная церемониальная тишь. Подняв голову, увидел: четыре, перевернутые, замерли на потолке. Выжидательно. Точно тужились.

“Надо же, знают про смерть”.

 

ПИСЬМО

Андрюх!

Это твой брат двурогий Игорь.

Я не знаю как пользоються херовиной.

Пацаны включили.

Пишу спод Питера.

Готовим бучу.

Жег подури документы в костре.

Девчонок не хватаит жалко.

Красиво жуть.

Обхватываеш березу и кончаеш.

Если все выгорит круто.

Заеду декабре. Тогда скажу нормально. Давай.

Мои родаки позвонят скажи порядок и нагони сам знаешь.

Весной революция.

Давай.

 

ПИСЬМО СЕБЕ

Я видел сон. Сухая гроза. Тучи. Белели каменные стены. Сверкнула в небе молния. Куда она ударит? Все мое тело подернуло судорогой. Гром не гремел. Молния была во мне. Я поднатужился, нудя себя вывернуть нутро. Не мог, в горле вязкая шерсть. Я прогундосил встречному:

— Молния попала в меня.

— Ты еще живой? — Он глянул с интересом. — Ну если выживешь, считай, твоя жизнь сократилась наполовину…

Глубокая жажда. Я стал барахтаться, ухватывая отдалявшийся день, но тьма крепко стиснула. И я погрузился в теплый черный кисель. Я умер, утоп, и над моей трясиной прогремела резкая компьютерная мелодия.

Уважаю компьютер. Еще до появления компьютерных игр — с несколькими жизнями героя-бойца, с иссякающей красной линией сил, с возможностью проиграть и быть умерщвленным — мнимая драма разыгрывалась во сне. Парижскому аристократу снилась гильотина. И голова его, отсеченная, каталась по подушке под барабанный бой. В каменном веке снилось, что раздирает хищник, и над твоим отсутствием бил тамтам.

— Но это же смерть не настоящая! — утешился я. — Это только снится…

Во сне умирая, а такое случалось с детства, я в роковой миг спасительно прикидываю: игра, игра пока… Мне худо, скверно, но я жив. И после легкой туманной разминки — следующий сон.

Тех же, кто умирает во сне, что их обворожило последним? Не разговор же в магазине и не голая соседка. Кто угорел, кто перевернулся с байдаркой, на кого ухнул мартовский городской сталактит… Отзываясь на сердечную немоготу, явилась картинка, фальшивая катастрофа. Тело ныло, ум играл. А человек взаправду умер, в карнавале — пригрезившаяся жуть лишним испугом подтолкнула сердце.

Сегодня целый день отдал газете. Доканывал по телефону судью Пирогову. У вас три этажа? Гараж? Банька? Она кудахтала. Сорвав глотку, тонюсенько просила покоя. Говорит: “Это все бандиты. У меня вон какая драма была — дочу убили. Заклевали меня всю”. Хапуга. Напишу статью и вмажу этой Пироговой.

Но Боже, если к себе прислушаться, воюя чиновников, громя самых вороватых, чувствую себя нехорошо. Русское начальство — милашки. Какие-то они пригожие. Обижаю их, и такое чувство, что каблуками топчу рыхлые, вареные, выпускающие пар картофелины.

Где я?

Я там, где образы, где картоха дышит и выпарены давным-давно идеи.

Носить в себе идейность, как простуду, как жар, сгустивший кровь. Идейность — это стакан менструальной крови! Обычный человек есть прозрачный стакан воды. Чем больше в человеке идей, тем гуще в стакане. И правда ведь, опитал, лазурное такое слово, жажда проняла, и безошибочно выберешь между просто водицей и кровяным стаканом. И не задумаешься, что “ярче”, что “познавательней”? Месячные лакать — злая забава.

И после смерти все мы хотя и исчезаем, а в разные стороны разбредаемся. Разное есть Ничто — густое, терпкое, многозначительное у идейных. Прозрачное у простака. Когда еще чуть-чуть и мычанье буренок проникло, и скрип уключин различим. Тьфу, тьфу, никак не уключины, не утки, но лишь вода.

У меня нашелся сосед по “Пионерской”, литературный критик. Он полюбил меня и недавно угостил булкой в пупырышках мака. Как жаль вас, друг мой критик. А если я возьму да и напишу книгу о ненависти ко всему, о смерти, о сути суеты… что? Я представил весну, и налетел, блеснув, трамвай. Перед носом у соседа, перед чуткой ноздрей громыхнул — и сосед с непониманием стоит среди улицы, ни кровинки в лице… Липкие бусины страха набились в сухость морщин.

Лучше бы отнести на соседский суд беззаботное повествование, где будут постельные страсти, и пылкое негодование, и неумелый оборот… Критик обрадуется. Критик нальет вина на жаркой кухне и раскраснеется, и все мясо его начнет розоветь, пока он будет говорить. А за окном начнет темнеть. Он встанет, потянет штору. Роза будет за волосинками затылка. Тут-то и вонзить бы вилку в душистую эту завязь! Чтобы неповадно было!

Никого не жалко! Соседа-критика — тоже, с его нормальными представлениями, хотя можно бы посочувствовать и каплям валокордина, кои роняет на плохонькое сердце, и слабому желудку. Умрет он в неведении. Умрет, бабах! А что жил, чем жил? Нельзя его жалеть! Смерть не пожалеет.

 

РЕПОРТАЖ

Журналист Худяков стоял под ливнем, засматриваясь на голубизну.

Афиша с ярмарочным лозунгом прикрывала холеное здание. По мокрой афише из прожектора, как из душа, сбегал голубой свет, выхватывая косой бег дождя.

Одно окно в здании чернело. Выпавшая штора металась волной.

Такие бесплотные, нематериальные здания встречаются. Их несколько в Москве. Река нежно посасывает рафинад Белого дома. Или “дом на набережной”, запористо углубившийся в скорбь. И вот теперь этот театральный центр выбился в вожаки призраков.

Войска стягивались. Выросли из луж омоновцы, залязгали, опрокидывая люд в переулок.

— Внука верни! Внук тама!

— А у меня мама, — объяснял пьяненький парубок в лучах двух телекамер, сквозь лучи падала водяная пелена.

— И что сейчас чувствуете?

Во всем чуялась первобытность. Парень зашевелил мерзлыми губами:

— Переживаю…

Андрей опять пришел сюда — на штурм уже, под снежок.

Бродил по густому воздуху на узком отрезке для репортеров. С двух сторон железные заграждения. Сзади простые смертные. Впереди манила фронтовая полоса.

“Живи еще хоть четверть века, все будет так, другого нет…” Еще хоть четверть века: ночь, темнеет впереди бочком БТР, и рыжий фонарь красит суету снежинок.

За заграждением утробно выли. Пять мужиков и одна тетка. Тянули навстречу мокрому ветру длинную бумагу. И раскачивались.

 

ЧЕЧЕНЦАМ — ОСВЕНЦИМ!

Бумажный плакат, шурша, отекал ручейками краски…

— Не ясно? — захлюпал сапогами юный мент. — На шаг отступите!

— А мы с тетей! — выпрыгнул тип.

— Отойди, гражданка…

— У меня племянник в заложниках! — замахнулась голосом.

Вновь застенали. Андрей дорисовал историю: сложив плакатик в карман пальто, ошивалась окрестностями. У метро встретила мужскую компанию, и, обняв подругу, подвалили сюда — не спать по домам, а в глухой мерзлый час завывать с плакатиком, как с обрывком сна…

— Чеченца-а-ам! Освенци-и-им! — наседали они, и снег усиливался.

Внезапный, подскочил автоматчик. Андрей с отрадой глянул на крупную ярость.

— Трогать не велено, — залепетал ментик.

— Трогать? — И громада заревела по рации: — Пятый, пятый! К заграждению.

С отточенностью превосходства ринулись ребята в касках, выламывая руки, подсекая ноги. Смяли лозунг, выбросили кульком.

— Не трогай женщину, — ляпнул тип и взвизгнул.

— В автобус быра… Ты? — Боец ткнул автоматом в грудь. Андрей сунул документ. — Журналист… Пардон, брат.

Худяков шел растирая удар.

О, народ — промытый снегом, раздавленный холодом и огнями. На кухне — сосиска, в гостиной — темень, софа, жена под пледом, телевизор голубит ворсинки настенного ковра.

Пресс-центр размещался в районном совете ветеранов.

Старуха чеченского облика с тугим облаком седин разливала чай, опускала на хлеб ломти вареной колбасы. Кто-то заснул на стуле, выдавая нудный, скребущий по меди звук. Андрей угостился. Обвел глазами ветеранскую комнату. Стенгазета, заголовок розовым фломастером, несвежий портрет партизанки в пыточных ранках желтого клея. Прикрыл глаза.

И тут ударило!

Все повернули головы, пересекаясь бессонницей зрачков… Снова взрыв!

В грязной, закопченной, пристыженной снежинками Москве это была новость. Рябь прошла по стеклам, и чашка с чаем пала, заливая бутерброды.