/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 7 2005

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Сочельник на Авентине

Шварц Елена Андреевна — известный петербургский поэт, эссеист, прозаик. Автор многих поэтических книг, вышедших в России и за границей. Стихи последних полутора лет объединены в сборник “Трость скорописца” (СПб., “Пушкинский фонд”, 2004).

Подземный огонь

Когда я умру —

К земному ядру

Мотыльком на свечу

Полечу.

Фонтан, лепечи.

О ключ, играй!

Там, в утробышке,

Горький рай,

Жаркий рай.

Мы живем на горячей земле,

В черном небе скользим на юру,

Мы живем на бильярдном столе

Среди звезд, что несутся к невидимым лузам,

К раскаленному в гневе ядру.

“Вниз — не вверх”, — подсказали мне Музы.

Восемь. Урания (дева небесная)

На галактических светах,

На холодных бенгальских

Унеслася туда, где гуляют кометы.

Остальные спустились в нутро,

Где и Муз и людей переплавит ядро.

Где из грязи мы выйдем в князи.

Потому что и дом наш огонь,

И деревья, и сами мы — пламя,

А ядро —

Это пламени семя.

Не оттуда ль на Пасху

У Гроба Господня

Огонь, воздымаясь, змеится,

Холодный, утешный, отмывный?

(Музы, сказали вбы мне.)

Там, в ядре, там, в огне, выход есть, оркестровая яма, раек, славный рай.

Так вскипай же мой ключ, мой подземный, шепчи и играй!

Мост во сне

Я видела во сне крестовый мост —

Андреев крест над темною Невою.

Шли по нему на Охту, в Летний сад,

На Крепость или просто за водою.

Одни шли к пустоте или забвенью,

Те к Будде, те к мечети шли,

Суворовцы шли ночью на ученья,

Мешки холщовые несли.

Им снились сны о злой подводной тине,

С китайской надписью конверт.

Им снился Бог, лавирующий в льдинах,

Летящий мимо, знающий Корвет.

Он с полюса шел, отряхая

Пыль ледяную со снастей.

Все замерзало, лубенели флаги

С нашитыми скрещеньями костей.

Шли по мосту вороны рваным строем,

И люди шли на восемь разных стран.

И только в сердцевине и скрещенье,

Вращаясь и взирая на строенья,

Зеленый замер Истукан.

 

*    *

 *

Для нежности больной звериной,

Для поступи ее тигриной

Нет смерти, старости, стыда.

Заклеить сердце бы, как обруч,

Пускай не прыгает туда

Подобно циркачу. Спасенья

Нет от нее, нет исцеленья.

Она растет вкруг сердца дико,

Как внутренняя повилика.

Так мать-сиротка возле гроба

(Вся в мокром шелке ее утроба)

От жалости звериной воет

К младенцам кротким и усопшим,

Доверчивым к судьбе и смерти.

От едкой нежности все горло слабнет,

От жадной жалости все сердце зябнет.

 

Сумерки на горе Искушенья

I

Гора, похожая на вал,

Морской девятый вал.

И там монашенка одна

Выходит на обрыв одна.

Она покинула Россию

И Петербург.

И я ее не то что знала —

Один был круг.

Она когда-то рисовала,

Но полюбила монастырь…

Она давно уж зачитала

Всю книгу Сумерек до дыр.

II

Тишь так кричит в горах иудейских…

Звезда дрожит, проколов небо.

Вот уже сорок дней

Не видал ни воды, ни хлеба.

Он сидел, изнемогши у камня,

Но вздрогнул вдруг от трепетанья эфира —

Выгустился из сумерек синих

Тот, кого знал до сотворенья мира.

Друг на друга смотрели глазами и не глазами,

Синева сияла. Им было тесно.

Но монашка всегда читала

Книгу Воздуха только до этого места.

 

 

О тщете запахов

Юга цветы на звезды дышат

У какой-то иллюзии в лапах.

Не в силах излить душу —

Они источают запах.

Мелкий кустарник пахнет причудливо —

Будто в течке облили его кошкоптицы.

Каждый цветочек хочет излиться

И выболтать суть свою звездам иудливо.

 

 

Затмение Луны и зеркало

Опять вуаль заволокла

Ночное зеркало Земли,

И все земные зеркала

На миг померкли изнутри.

Как будто легкой быстрой шерсткой

Провеяло внутри стекла,

Лицо же в нем белей известки

Висело будто бы Луна.

И в этот миг как будто дрогнули

Все отблески и отраженья,

И зеркало в лицо смотрело

В настойчивом оцепененье.

*    *

 *

Разрослой клубникой

Сердце сладеет

Или проглоченным угольком

Тихо в углу своем тлеет.

Сердце — то будто тихий дождь идет,

То рассыплется связкою порванных бус,

То барабанною дробью

Зайдется,

Под которую

Смертный номер

Сделает даже труc.

Это — подреберная чечетка.

Крохотные чьи-то пятки четко

Стучат, степ кто-то живой бьет.

Идет под него человек веселей

И на голгофы госпиталей,

И старости эшафот.

 

*    *

 *

Посыльных можно в смерть послать

Вперед — с пожаром, наводненьем,

Чтоб тяжесть больше не таскать,

Умчаться беззаботной тенью.

Любимых книг полкби и полки,

И фотографии, и камни,

Что очень пригодятся там мне,

И вот уж ждут меня уже

Там, на девятом этаже,

В небесной горнице, и даже

Старинный бабушкин буфет,

С резною дверцей,

Там очнется.

Он, впрочем, и не нужен там —

Не деревянен, бестелесен…

А просто бедная душа

В него попервости забьется,

Как в детстве, в прятки, что ль, играя,

Пока о жизни не забудет

Безвещного в преддверье рая.

 

О преимуществах двойного самоубийства

Клейст —

Имя его — потаенный крест.

(Клёст — птица певчая,

У ней скрещенный клюв.)

Он связал себя нитью крепкой

Кровавой, намертво свив

С возлюбленной, пулю ей в сердце вдув,

А себе храм головы разгромив.

А если с крыши кинуться вдвоем

С высокой, за руки держась,

Не расцепляя в смерти пальцев

И чувствуя и ужас, и любовь,

В одно крылатое созданье превратиться.

И только смерть — она ведь математик,

Она разделит, раздробит

На два, на две…

Да, математик,

Но с изъяном в голове.

Она не научилась

Сложенью или умноженью,

А только вычитанью и деленью.

Лететь бы вместе вниз иль вверх

Мгновенье, нет, о, целый долгий век.

Блаженный и отчаянный полет,

В котором с хрустом

Жизнь вдруг расцветет.

 

Драка на ножах

И перекреститься ножом,

И перекреститься метелкой,

Прежде чем на убой

Идти безмолочною телкой.

Неделю вот уже вокруг меня

Смерть прыгала и ласково смеялась,

Вила петлю, во сне ко мне являлась.

Я ей сказала: “Погодите малость.

Я и сама не прочь

Укрыться с вами в бархатную ночь,

Но больно вы развязны, ваша милость”.

Когда б она тотчас же скрылась,

Ушла в засаду, в водке растворилась,

То сердце ей мое легко б открылось.

Открылось бы, разверзлось, взорвалось…

Но нет. Она все тут. На кухне я ножом

Какой - то овощ к ужину кромсала,

Но вдруг она подкралась и ужом

Затылок ядовито облизала.

И тут я обернулась. Лезвиё

Вонзила в воздух аккуратно,

И что - то ойкнуло, и в воздухе ночном

Вдруг расплылись, забагровели пятна.

“Ты мне ребро сломала, вот ужо!” —

Так пустота вопила под ножом.

Рождество на Авентине

Сочельник сумрачный на Авентине.

Невзрачный там, за Тибром, Рим.

И древность смрадная оскалилась в гордыне

Молчанием живым.

Молчанием живым, но источимым

Каким-то общим ветхим ртом.

О, лучше бы мычали или ныли —

Чем тот немой и бесконечный гром.

К полуночи торопится народ,

И я за ним — во храм святой Сабины.

Немногие. Здесь мало кто живет,

На ледяном бесснежном Авентине.

Я на чужбине. Я совсем чужая.

Монах мозаичный во мраморе замерз.

Облатку ломкую с трудом глотаю,

Тревожа языка шершавый ворс.

В углу вертеп. Звезда на полотне.

Вол и осел в уютности убогой

Папье-маше. Младенец в полусне

Еще в себе не вспомнил Бога.

Но помнит Бог. И он повсюду здесь,

Еще не свыкшись с телом, с сыном.

И в полночь колокол поет благую весть

Над Тибром и бесснежным Авентином.

В долине блаженных

Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Провинциал” (1986), “Весы для добра” (1989), “Исповедь еврея” (1994), “Горбатые атланты” (1995), “Роман с простатитом” (1998) и др. Лауреат ряда литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в С.-Петербурге.

 

Что делает нас счастливыми и что ввергает нас в отчаяние? Слова, слова, слова. Нет ничего важнее слов. Нет ничего выше слов высоких, и нет ничего ниже слов низких. И весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими, красивыми словами. Увы, нынешняя свинская культура это просто запрещает. А выстоять в одиночку…

Еще недавно я доходил до того, что, принимая душ, страшился опустить глаза на свое обливающееся слезами, поникшее мужское достоинство (всякий знает, в чем заключается истинное достоинство). “Импотент” — этот плевок в чью угодно сторону заставлял окаменеть и меня; строгая пара “сексуальный невротик” уже позволяла мне перевести дыхание и осторожно покоситься по сторонам; а уж незатейливая строчка “мужчина, уставший от женщин” дарила мне некую даже расслабленную барственность.

Я обрел покой лишь тогда, когда хорошенько затвердил, что физическое общение с женщинами я прекратил по собственному желанию: довольно я им служил, больше я им ничего не должен. С той минуты, когда я в это поверил, я снова обрел силу бестрепетно смотреть им в глаза. Более чем бестрепетно — благодушно. Отчасти даже растроганно. Они и правда невероятно трогательные существа, когда перестаешь их бояться.

Я никогда не “обладал” ими, я всегда только служил. Служил их тайной грезе. Встречая женщин с неутоленной грезой, я начинал различать некое сияние, некий ореол, пронизывающий их прическу, — иногда алый, иногда аквамариновый, иногда янтарный, серебристый, бесхитростно голубенький, словно весенний небосвод, в котором не хватает только жаворонка…

Я сам еще не понимал, к чему они меня призывают, но что-то во мне уже тянулось им навстречу. Моя грудная клетка расправлялась или съеживалась, я становился то стройным, то сутулым, делался то выше, то ниже, в угоду их грезе менялись даже черты лица, и никогда нельзя было угадать, кем я окажусь на этот раз — просмоленным морским волком или интеллигентным хлюпиком в пучеглазых стрекозиных очках. Внешность женщины не имела значения — я превращался в их сказку, а они в мою (ведь любим мы только собственные фантомы): в красавицах открывалась глубина, в дурнушках — трогательность. Помню, в огромном библиотечном зале я часами не мог оторвать взгляд от скромной девушки, выкладывавшей книги на стойку: стыдясь своего легкого косоглазия, она старалась не поднимать глаз на тех, кого обслуживала, и я гипнотизировал, гипнотизировал ее, изнемогая от нежности и сострадания: забудь, забудь об этом пустяке, он делает тебя лишь еще более прелестной и трогательной, лишь еще более трогательной и таинственной. А подходя к ней, я уже и сам был трогательным недотепой, просыпал из-под мышки стопку книг, кинувшись их собирать, едва не шлепнулся… И, благоговейно сопроводив ее до подъезда, снова споткнулся о наглую кроссовку, протянутую с темной скамейки каким-то блатарем, и на этот раз уже окончательно растянулся и под хохот плохо различимой шпаны долго хлопал ладонями по песку, вылавливая отлетевшие очки.

Забавно, что по иронии судьбы практически в такой же ситуации и даже почти в том же самом дворе я когда-то столкнулся со шпаной, пребывая в облике морского волка: мгновенно засекши протянутую ногу, я так врезал подонку каблуком по голени, что тот матерно взвыл, а я стремительно обернулся к темному хору с такой убедительностью, что он замер. “Ну, кому жить надоело? Кто хочет всю жизнь на лекарства работать?” И вразвалочку зашагал прочь, покачивая увесистыми плечами, на которых синие русалки переплетались с зелеными якорями.

Вот так: мужчин создают женщины, а женщин — мужчины. Интересно, во что мы все превратимся, когда феминизм победит в мировом масштабе?

Любопытно, что, воплощаясь в новую грезу, я обретал и новые хвори — или, наоборот, избавлялся от прежних. Помню, как одна моя возлюбленная с желтым цыплячьим пухом вокруг детской головки, любившая загадочно приближать ко мне свои горестно распахнутые блекло-голубые глаза, постоянно мучилась радикулитом, и я, неизменно здоровый как жеребец, вечно чем-нибудь дальневосточным растирал ее поясницу, а потом укутывал в клетчатый плед, заботливо подтыкая его со всех сторон… Зато у другой, огненной креолки, меня самого каждый раз приходилось растирать вьетнамскими пахучими мазями и укутывать в точно такой же клетчатый плед — так я и перебирался от пледа к пледу.

Я много чего перепробовал на своем веку и, похоже, изведал почти все земные наслаждения, начиная от тех, что считаются низкими, и кончая теми, что почитаются неисчерпаемыми, — наслаждался я и супружеством, и отцовством, и творчеством, и причитающимися каждому пятнадцатью минутами славы, — но ничто не дарило мне такого счастья, как любовь. Я не в одиночку купался в счастье, сколько мог, я изливал его и на своих возлюбленных, — но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я — как упоение мирозданием. Любовь как будто открывала форточку в высокое и бессмертное, и я не собираюсь просить прощения за эти высокие слова — довольно я их стыдился! Я начинал ощущать свою причастность к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества, — и утрачивал страх перед миром. Главный страх, терзающий меня, — не страх смерти или страх боли, а страх ничтожности. Когда я переставал ощущать себя ничтожным, я бестрепетно открывал грудь сверкающему ланцету хирурга и, посвистывая, скользил по мокрому тросу над беснующейся горной речкой: “Над ревущей бездной!” — перекрывая ее грохот, пело у меня в ушах. Зато когда я утрачиваю дар думать о себе высокими словами — в какую раздавленную, дрожащую тварь я тогда обращаюсь!.. Но — высокими и бессмертными бывают лишь бессмертные грезы, лишь они способны воодушевить и утешить нас, и чудодейственная сила любви заключается в том, что она подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой грезе, незримо окутывающей мир, в котором мы живем — и который погибнет, когда перестанет грезить.

Как это ей, любви, удается — не знаю, не знаю, в какую еще более высокую сказку мы ее вплели, но по ее ниточке мы каким-то чудом проникаем в иной мир, вернее, тот же самый, но предстающий нам как высокий и бессмертный.

То есть такой, в котором и погибнуть не обидно. Не унизительно. Не оскорбительно.

Я целые годы не уставал и не устаю поражаться: насколько же мы с нашими жалкими мужскими и женскими кучерявыми достоинствами неизмеримо мизернее того, что открывается нам нашей любовью! Как величественна и прекрасна — не она, вселенная, открывающаяся через ее узенькую форточку! Любовь действительно чудо, если, такая маленькая, она ухитряется раскрывать нам такую огромность.

Зато и охлаждение всегда начиналось не с охлаждения, а, наоборот, с кульминации нежности — когда мы замыкались друг на друга, когда нам больше ничего становилось не нужно. И уж так мне каждый раз бывало невыносимо грустно, когда ореол, нежно сиявший сквозь любимые волосы, начинал меркнуть, когда чарующую грезу потихоньку начинали утилизировать. Не подумайте, я всегда был готов, если это было в моих силах, растереть поясницу, доставить картошку или утереть слезинку; но меня ужасало, когда этого требовали именем любви. “Если ты меня любишь, почему не делаешь того-то и того-то?” Если ты водопад, почему не стираешь пододеяльник? Если ты солнце, почему не жаришь омлет? Если ты симфония, почему не разгоняешь комаров?

Нет, любовь предназначена для мироздания, а не для нас с вами; для входа в огромное и бессмертное, а не для обслуживания бренных созданий, таких крошечных и таких скоротечных.

Однажды, набравшись надменности, я отправился в аптеку за чудодейственной виагрой. Женщина в белом, к счастью почти неразличимая сквозь блики стеклянной перегородки, сочувственно, могу поклясться, подвинула мне под арочку глянцевый рекламный листок: “Либидо ваше — эрекция наша!” И я понял, что никакая виагра мне не поможет. Ибо у меня нет ни проблеска либидо. И самое главное — никогда и не было. То есть желание избавиться от избытка разных будоражащих жидкостей меня, разумеется, преследовало не раз, не два и не тысячу; но освободиться от них проще всего было своею собственной рукой, не вовлекая хороших знакомых, — не втягиваем же мы их в свои сортирные нужды.

Даже в самые юные годы, когда я незримо клокотал от преизбытка любовных напитков, влюбляясь, я просто-напросто забывал, что существует такая нелепость, как “это дело”. Что еще за бред?.. Мне хотелось лишь красиво погибнуть на глазах своей возлюбленной, — но не ради нее — ради чего-то огромного и прекрасного! Когда я сделался старше и мудрее, мне хотелось уже не погибать, а жить, но по-прежнему не ради любимой — ради чего-то неизмеримо более высокого, чем мы оба, вместе взятые. Временами меня даже начинало терзать ощущение постыдной мелкости всего, чем я занимаюсь, в сравнении с огромностью того, что мне открывается. Но гораздо чаще самые будничные дела обретали тайный высокий смысл.

Плотские соития такого смысла, правда, и тогда не обретали, мне удавалось разве что слегка прикрывать от себя их нелепость и некрасивость, мысленно обдалбываясь напыщенными клише: “ее упругие бедра”, “ее мраморная грудь”, “его бронзовое тело”, “сплетаясь в страстном объятии”…

Нет-нет, я целиком за высокий стиль, но отчего же для возвышенного изображения совокуплений наша культура так и не сумела взрастить ничего, кроме пошлостей?

Чуяла, видно, людскую склонность подменять великие цели убогими техническими средствами, а потому старалась их, средства, и не поэтизировать, держать в черном теле — держать животных в узде. Не тут-то было — животные давно поднялись на борьбу за права человека. И почти победили, низкому почти удалось представить все высокое смешным и фальшивым.

Мой первый “любовный” опыт (кавычками я пытаюсь напомнить, что любовь на самом деле бывает одна — платоническая, тяга смертного к бессмертному). Всей компашкой, лет нам по двенадцать-тринадцать, мы с пацанами у подножия господствующей над местностью лесопилки пристроились тощими задницами на шипах все глубже и глубже уходящего в опилки невесть чьего забора, получившего с моей легкой руки имя Гребень (ящера), а перед нами, неутомимо скособочась, соседская Танька таскает воду для поливания морковки. Морковка теснится на грядках, любовно сформованных из глубоких, наиболее плодородных слоев перепревших опилок (весь наш поселок стоит на опилках), а вода настаивается в неиссякаемой лужище, поднимаясь все выше и выше вместе с уровнем опилок. В лужище затаились лягушки, все, как одна, горькие пьяницы, спившиеся на том, что постоянно допивали водку из бутылок, которые по вечерам швыряли в воду бражничающие парни, и Танька сама кажется мне кем-то вроде жизнерадостного лягушонка. На ней, как и на нас, если мне не изменяет память, только трусики и маечка. Она не сердится на наши подначки, а все таскает и таскает. А на меня что-то все находит и находит.

Наконец “что-то” побеждает — я внезапно схожу с Гребня и начинаю ей помогать. Пацаны принимаются веселиться вдвойне, но мы, словно сговорившись, не обращаем на них ни малейшего внимания, а все таскаем и таскаем своими мятыми ведрами кофейную воду, а рыжие опилки все всасывают ее и всасывают. Постепенно подавленные нашей неуязвимостью пацаны разбрелись кто куда, смутно догадываясь, что их не впустили во что-то важное, а мы, натаскавшись досыта, зачем-то забрались в тарантас, на котором Танькин отец, печальный двугорбый горбун, покорно носивший свой вытянутый подбородок на переднем, грудном горбе, колесил по необъятным пространствам нашего леспромхоза. Он был высокий горбун, выше моего папы, вот что было удивительно, — до каких же высот он мог бы дотянуться, если бы столько материала не было потрачено впустую?..

Так вот, мы с Танькой забрались в его тарантас и даже затянулись клеенчатым фартуком. Зачем-то. Чтобы оказаться еще больше вдвоем. Тарантасный мрак, почему-то источающий пронзительный запах отсутствовавшей в тот момент кобылы, со всех сторон светился щелями и дырками, и я окончательно ошалел, когда Танька жарко продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” “Ты с ума сошла!” — ошеломленно прошептал я и выбрался наружу. Убрался подальше.

При свете дня я немедленно понял, что ничего этого не было и быть не могло, девочка, даже такая свойская, как Танька, не могла сделать столь ужасное предложение и даже просто произнести столь ужасное слово — к тому же ничего и не означающее: люди не могут заниматься такой бессмысленной гадостью, какую им приписывают разные мерзкие выдумщики. И все равно сделалось как-то небывало грустно — как будто нам приоткрыли что-то хорошее-хорошее, а мы его испортили. Я долго бродил за лесопилкой, пружиня по спрессованным опилкам, и сквозь вой циркулярок и стон ленточных пил безнадежно мычал разные грустные песни, слов которых по причине застарелой сифилитичности всех наших репродукторов я, на свое счастье, до конца пока еще не знал.

Однако в ближайшие дни меня поджидал новый удар. Более всего из всех моих полумычаний-полубормотаний меня трогала (наворачивались слезы, чего я тогда по угодничеству перед низким очень стыдился) простенькая песенка, в которой в конце каждого куплета повторялся грустный вопрос: веришь, не веришь? Поезд на-нба-на дымок (или гудок?), в дальние скрылся края, лишь на-на-нба огонек, словно улыбка твоя. Как тянулась душа к той неведомой красоте, что открывалась за неведомо чьей улыбкой, мелькнувшей, словно огонек поезда, — тем более что и поезд для меня был предметом нездешним, до нас они не добирались.

И вдруг в “Книжном” я увидел песенник! Папа пожал плечами, но все-таки вынул из хромового бумажника рубль тридцать, — это была какая-никакая духовная потребность. Не разбирая дороги, я разыскал в книге волшебную песенку — и уж так в ней оказалось все просто и ясно!..

Так просто и ясно — и так убого…

Без поэзии нет жизни, без тайны нет поэзии. Если в песне ясно, про что она, то к чему она? Если в грезе ясно, зачем она, то зачем она? Если греза служит реальности — высшее служит низшему, — она уже не греза. А пропаганда. Марксизм был гениальнейшим мошенничеством всех времен и народов: он преподнес миру сказку под маской науки — вместо огненных глаз и громовых речей пророк облачился в личину ученого зануды и тем победил.

А обтекаемый голубенький ромбик с обрезком “гра” на жестяном обороте прозрачной упаковки так и валяется в моем столе без употребления: мне уже давно ничего такого не хочется. И химические друзья всех “влюбленных” лишь помогли мне осознать это.

Теперь мне уже кажется, что я чуть ли не всю жизнь занимался этим делом из одной только жалости. Когда — гром среди ясного неба — внезапно умерла Танькина мать, я с другими соседями, обмирая, тоже проник в Танькину халупу, которая в ту пору представлялась мне внушительным щитовым сооружением (вагонка вместо горбыля!), и обомлел перед невероятной пышностью поставленного на табуретки гроба: не знаю почему (такой бесполезности, как цветы, у нас в леспромхозе было днем с огнем не сыскать), но гроб напомнил мне ту единственную в моей жизни клумбу, которую я предыдущим летом видел перед величественными колоннами райкома, когда мне удалось упросить папу прихватить и меня в райцентр на попутном дирижабле. Вокруг клумбы сидело несколько человек, но мне бросилась в глаза только Танька.

Она цепенела с совершенно круглыми от ужаса глазами, как бы наготове держа за уголок нетронутый, отглаженный носовой платок, — и я словно ошпаренный вылетел вон.

С тех пор она проходила мимо с таким раз и навсегда оцепенелым лицом, что я никак не мог решиться сказать ей что-нибудь до боли нежное и проникновенное. А вскоре она и вовсе исчезла неведомо куда вместе со своим печальным двугорбым отцом и нашим мимолетным гнездышком — тарантасом. И мы с пацанами так ни разу и не решились забраться в их заколоченный щитовой домишко.

А потом и его замело опилками.

“Веришь, не веришь? Стало в поселке темней”, — безнадежно звучал у меня в ушах мой прекрасный внутренний голос.

Который, конечно же, никогда не имел в виду никакую реальную Таньку, он всегда пел о какой-то грезе.

И мне так и не удалось сказать моей пришибленной подружке: прости, что я тебя оттолкнул, я был не прав — давай е…ся!

Зато сколько раз я потом произносил эти слова — разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, — в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.

Служителем чужих фантазий.

А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба — так, вздор… Впрочем, что я говорю — греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.

Греза носила имя Женя. И если слово “женственность” я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень, — ведь в нем столько Жень! Да что — Жене удалось смягчить даже грубое слово “жена”. Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: “А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда Константиновна Крупская?” — я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: “Она его сестра”. И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила: “Она его жена”. Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена — это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову: “Правильно”.

Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких неж ных звуков оно состоит.

Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные, плюс морозные, плюс буранные, плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев — самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место, уже давным-давно занятое его настоящим хозяином. (“Правильно”, — и на этот раз одобрительно склонила подбородок Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и — Женей.

Сюня — Клава, Клава — Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, даже если речь заходила о начальстве — вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах он тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…

Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух — ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным. Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так, что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную — платоническую — любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.

Впервые я увидел Женю, когда уже был мальчишкой, воображающим, что он уже не мальчишка. Она оказалась до оторопи конкретной. Мне грезилось что-то серебристо-воздушное, с распущенными голубыми волосами, а у нее оказался чеканный орлиный профилек, как у Досхоевой, и гофрированные черные волосы, сверкающие, словно надраенные хромовые сапоги. Брови же ее в первый миг буквально обтянули меня гусиной кожей — они показались мне двумя черными гусеницами. Но, к счастью, я об этом тут же забыл.

Сквозь восторженный чад, в котором я тогда плыл, не могу теперь разглядеть ни тогдашнего дядю Сюню, ни тогдашнюю тетю Клаву, ни тогдашнего Города, каким я его впоследствии увидел сквозь булгаковскую грезу. Подручные типовые грезки у меня сыскались только для тети Клавы — “статная русская красавица” — и для сталинского Хрещатика — “получше Москвы”. (Хотя в Москве в то время я еще не бывал: папа считал, что не надо протискиваться туда, где тебя не хотят видеть, нужно обживать собственный угол. А также не нужно никуда стремиться только потому, что туда стремятся все; поэтому у нас была и своя Швейцария, и своя Ривьера, и свой сибирский Париж. Насмешила меня средь имперских пышностей только вывеска “Речи напрокат”, — я решил, что это для ораторов, а оказалось, речи были просто вещи. Я еще не понимал всей глубины этого сближения (слова — главные вещи), тем более что украинский язык самим провидением был предназначен для потехи; даже у нас в леспромхозе было известно, что “самопер попер до мордописца” означает “автомобиль поехал к фотографу”. Потому-то я и не удивился, когда Украина от нас шарахнулась: невозможно ужиться с тем, для кого твои мнимости смехотворны.)

Но для дяди Сюни в моем арсенальчике никаких приятных слов не сыскалось. “Юморной” — нет, здесь дело было явно позаковыристей. “Добряк” — тоже не то чтобы, люди в его байках отнюдь не выглядели ангелами. Но — он умел посмеиваться там, где папа откровенно расстраивался, а я лез на стену. Поэтому перед Женей я только хорохорился, а обольстить старался именно его. Сначала, впрочем, я и перед ним попробовал поерепениться — стоя над зелеными днепровскими кручами, удивительно кучерявыми после наших стрельчатых таежных безбрежий, я преувеличенно возмущался недостаточной шириной Днепра: редкая-де птица долетит до середины его — да любой воробей, любая ворона… “При всем желании не могу сделать его шире”, — со сдержанной улыбкой сказал дядя Сюня, и я озадаченно смолк. Ирония, эта в еврейских кругах отнюдь не редкая птица, никогда не долетала до нашего леспромхоза. И уж так меня пленил ее остренький клювик под невинным оперением: и отбрил, и обошелся без хамства!.. Которое уже тогда в моих глазах утрачивало последние остатки поэзии.

Папа хамства тоже никогда не допускал, но дядя Сюня показался мне куда завлекательнее. Папа, как я теперь догадываюсь, старался быть всего лишь таежным джентльменом, а вот дядя Сюня — мудрецом. Да не простым, а еврейским: “что вы хотите — это так по-человечески”, “так что же — прикажете плакать?”… Если папина подтянутость отзывалась словом “выправка”, то за дяди Сюниным безразличием ко всяческой бравости таилась какая-то новая красота. Я млел от восхищения, когда дядя Сюня, воротясь от портного, сообщал, что талия у него оказалась под мышками. И я хохотал даже еще чуточку более восторженно и беззаботно, чем мне хотелось, когда в музее захидного та схидного мистецтва дядя Сюня показывал на китайского божка довольства — колотящего в бубен брюха исполненного жизненной радости лакированного прищуренного толстяка: “Это я”.

Когда я начинал склочным голосом качать права, папины губы принимали брезгливое выражение; но если что-то подобное заводила Женя, дядя Сюня, цитируя какую-то юмореску, начинал бубнить голосом унылого оратора: “Своим капитальным трудом товарищ Нудник…” — и Женя не выдерживала, прыскала. Правда, когда она однажды задержалась из гостей, дядя Сюня, словно обыкновенный смертный, явно не находил себе места. Зато когда папа начал его успокаивать, он сдержанно улыбнулся: “Детей много, что ли?”

“Весельчак”? Вот уж нет, он никогда не хохотал, только посмеивался. И даже сейчас, мне кажется, посмеивался искренне, когда две поругавшиеся бабы в гастрономе стали швырять друг в друга яйцами и угодили в него. Папа бы впал в меланхолию, я бы полез на стенку, а он радовался, словно радушный хозяин, демонстрирующий гостям свой паноптикум. И я уже тогда почуял мощь этого еврейского оборонительного оружия — представлять своих насильников уморительными идиотами. Я не сумел овладеть этим оружием только потому, что так и не научился не замечать, на чьих все-таки очках повис яичный желток.

Но в то упоительное лето мне был никто не страшен — ни победоносный хам, ни победоносная власть с ее тюрьмами и лагерями, с ее шахтами и лесоповалами, где и папа, и дядя Сюня сделали выдающуюся карьеру, из задиристых комсомольцев-добровольцев и звезд исторического факультета — дядя Сюня по русской истории, папа по западной — обратившись в толковых бухгалтеров. Дядю Сюню бухгалтерство прямо-таки вытащило из братской могилы: с его хилостью и отрешенностью от всего земного его наверняка прибило бы самое большее пятнадцатой лиственницей; папа же, мужик на все руки, более спокойно “вырос” от рядового шахтера-лесоруба до нарядчика, а там уж и до бухгалтерии было рукой подать. В бухгалтериях оба осели и на гражданке. Тем не менее на нашем общем фото (мы родились в очках, в очередной раз привел меня в восторг ответ дяди Сюни придирчивому фотографу) они с папой смотрят и смотрятся совершенно по-разному.

Папа выглядит царским офицером, оказавшимся на службе в пролетарской армии, а дядя Сюня — гарвардским профессором on holidays где-нибудь на Гавайях. В идиллическом, как впоследствии выяснилось, тридцать шестом для папы в тюрьме самым тягостным оказалась необходимость постоянно поддерживать штаны, и он дал себе клятву, что, если ему вернут брючный ремень, он больше никогда ничего у судьбы не попросит. И слово свое сдержал. Выйдя на волю, он остался работать в том же самом леспромхозе и даже чуть ли не на той же самой должности, женился на чалдонке, моей маме, и произвел на свет двух маленьких чалдонят, меня и мою сестру. Ни на что серьезное мы повлиять не можем, вынес он урок из краха всех своих надежд, в нашей власти лишь по мере сил оставаться джентльменами. И этой нескромной задаче он остался верен — каждый день с чертежной точностью подбривал прямоугольнички усиков, ни в мороз, ни в жару не вылезал из галстука и пробора, был неизменно ровен с высшими и предупредителен с низшими, а особенно с бывшими и будущими зеками, которыми кишел наш леспромхоз, не считаясь с ценой, набивал наш щитовой домишко всеми книгами, в которых ощущал какой-то благородный тон, и целенаправленно избегал участия в какой бы то ни было социальной борьбе, представляя ее себе как презренную борьбу за материальные блага, чины и звания. И в самом отдаленном, никому не ведомом уголке мира можно вести достойную и счастливую жизнь, приказал он себе и приказ, как он всегда уверял, исполнил.

Чудновский же — я, кажется, забыл упомянуть, что дядя Сюня носил фамилию Чудновский, Израиль Моисеевич Чудновский, — попал в тюремную молотилку в каноническом тридцать седьмом, там от пуза вкусил всех радостей внезапно обострившейся классовой борьбы, и когда его со всего маху стали усаживать копчиком на угол письменного стола, согласился подписать, что в контрреволюционную террористическую организацию его вовлек мой папа. Папа к тому времени уже трудился в забое, и никаких последствий для него чистосердечное признание друга не имело, однако дядя Сюня при первой же их встрече с первых же слов покаялся в своем предательстве; папа, разумеется, поспешил закрыть ему рот — все забыто и списано с баланса. И впоследствии из всей своей пыточной эпопеи дядя Сюня вспоминал лишь один эпизод: измолоченный, он пускает носом пузыри в луже собственной крови, пока следователь набирается новых сил за письменным столом, орудием труда и орудием пытки. И тут за ним, за следователем, заходит его супруга: ты что же, мой цыпленочек, нам пора, у нас же билеты на последний сеанс! Какие тут сеансы, мой котеночек, горестно вздыхает супруг, видишь, с троцкистом работаю — никак не хочет, сволочь, разоружиться! Расстроенная супруга дробно процокала каблучками и несколько раз со слезами неумело ткнула лежачего троцкиста носиком туфельки в спину: когда вас наконец всех расстреляют, не даете порядочным людям жить!

До этого у меня была последняя надежда, посмеивался над своей наивностью дядя Сюня: нам больно, зато им стыдно. А оказалось, что стыдно должно быть нам. Что на их стороне не только сила, но и правота, они же еще и негодуют. И значит, рассчитывать в этом мире больше не на что. Злодеи так же правы, как и мы. Для себя они порядочные.

Нет, не соглашался папа, даже у последнего негодяя где-то на донышке души теплится уважение и зависть к истинно порядочным людям. А потому единственное, что порядочные люди могут сделать, — это достойно вести себя даже тогда, когда это кажется абсолютно бесполезным. И тогда люди непорядочные рано или поздно устыдятся своей низости. “Ты видел, — торжествующе спрашивал папа, — как все захлопали, когда Эзоп воскликнул: где ваша пропасть для свободных людей?” — мы возвращались с одурманивающего спектакля “Лиса и виноград”. “Только такие дураки, как ты, верят, что это что-то значит”, — с нежностью усмехался дядя Сюня, и мне тоже казалось, что грезе недостаточно быть просто грезой. Но папа стоял на своем: “Только такие дураки, как ты, не понимают, что о свободе мечтают все”, — и я изнывал от зависти к их героическому прошлому, к их манере становиться друг с другом совершенно неузнаваемыми: “Дурак”. — “От дурака слышу”.

Дядя Сюня с семейством занимал комнату в безбрежной коммуналке, но соседи в моей памяти совершенно померкли в соседстве с его сиянием. Повидаться с папой каждый день приходили более второстепенные друзья, все, как один, евреи, все, как один, невероятно умные и юморные, все, как один, отсидевшие, все, как один, всё про всё знающие, и я с приятным изумлением обнаруживал, что быть евреем — это классно, что сидеть в тюрьме — это классно, что смотреть на мир со стороны и немного свысока — это более чем классно. Все, чем полагалось восхищаться, было смехотворно, все, что полагалось не замечать, — только оно и имело значение. Главное в социальной борьбе не состязание реальных сил, а состязание грез, и советская власть начала проигрывать уже тогда: греза тех, кого она отвергла и растоптала, была не в пример обаятельнее. Папины друзья смотрелись победителями, и должно было пройти невообразимое количество упущенных лет, прежде чем я осознал, что, отказываясь от участия в борьбе за презренные чины и звания, отказываясь сотрудничать с тупым государством, они отказывались и от самого драгоценного — от бессмертия.

Ибо единственная возможная форма бессмертия — наследуемость, и самое значительное, что есть в мире, — коллективные грезы — наследуется только через учреждения социального мира. И, позволив устранить себя из этого мира да еще с упоением отдавшись оборонительной грезе “зелен виноград” — как будто где-то их ждал другой, истекающий спелостью, — кумиры моего первого взрослого лета обрекли свою сказку на бездетность.

Да и была ли у них собственная сказка? Когда греза коммунизма их отвергла и всячески оскандалилась, они остались при голом скепсисе, а это было хотя и классно, но бесплодно, ибо плоды приносят лишь коллективные фантазии — плоды как восхитительные, так и ужасающие. Но искорки позитива в речах моих новых богов даже для меня тогдашнего были слишком тривиальны, чтобы я мог себе позволить обратить на них внимание на том нескончаемом пиру победителей; и где мне было заметить, что все они так и продолжали крутиться под большевистским небосводом, только перенося свои почтения и предпочтения от Сталина к Ленину, от Ленина к Бухарину, от Бухарина к Милюкову, — лишь папа и дядя Сюня сумели прорваться к вечности, принеся ей один — тотальное джентльменство, другой — тотальную иронию. Зато в жизни моей я больше никогда не едал таких вкуснющих варэников с вишней и путри с молоком. Мою скромную маму я совершенно не помню — за столом царствовала тетя Клава. Тетя Клава готовила на убой и угощала на убой. Сопротивление бесполезно, сочувственно убеждал дядя Сюня, когда кто-то из гостей отказывался от добавки, и в мире не было ничего страшного. Дядя Сюня неплохо зарабатывал писанием кандидатских и докторских диссертаций разным русским и украинским болванам, и только последнее ничтожество после этого могло серьезно отнестись к ученым степеням и званиям. За столом дядя Сюня препотешно рассказывал, как его арестовывали на трамвайной остановке по дороге на лекцию с томом Ленина под мышкой. На месте (тюрзаке?) ему дали на подпись протокол, где говорилось, что при аресте он оказал сопротивление. Он запротестовал, и следователь ленинским томом изо всей силы хватил его по морде. “И я понял, что это мне поделом, — посмеиваясь, завершал рассказ дядя Сюня. — Чем согрешил, от того и потерпел”.

Однако лишь после его смерти Женя мне поведала, что, пока дядя Сюня делал лагерную карьеру, немцы в Бабьем Яре расстреляли его отца, мать, жену и маленькую дочку, — папа говорил, что очень на меня была похожа, с грустной гордостью прибавила Женя, и я с пониманием потупился, словно это сходство было какой-то особенной личной ее трагедией. Принцип “не драматизировать, жизнь слишком ужасна” дался ему, оказывается, далеко не сразу: после лагеря в каком-то вологодском захолустье он был близок к самоубийству, когда ниспосланная ему судьбой статная русская красавица что-то разглядела в раздавленном жизнью еврейском очкарике. А отправившись за ним в пожизненную ссылку в деревню Лапино на таежную речку Бирюсу, она спасла его и от голодной смерти: завела огород, развела картошку, перебирая которую в подполе под песню “На радость нам живет товарищ Сталин” дядя Сюня и встретил радостное известие о кончине отца народов (в этом месте папина улыбка делалась принужденной: ему казалось, что это не по-джентльменски — открыто радоваться смерти хотя бы и тирана из тиранов: мы не должны им уподобляться).

Даже завидно было, до чего весело им жилось в этом Лапине! Ходили в гости в соседнюю деревню Долгий Мост к какому-то манящему Маркману, хоть это было и небезопасно: всегда могли пришить антисоветский заговор, — но так даже интереснее! Дядя Сюня, посмеиваясь, рассказывал, как к одному ссыльному немцу, не желавшему подписываться на облигации внутреннего займа, распространители явились домой, вломили ему колотушек — он и подписался в патриотическом порыве. Тетя Клава с невинным видом рассказывала, как двухгодовалая Женя выходила на улицу, стаскивала трусики (“Мама!!!” — отчаянно кричала Женя и пулей вылетала из комнаты) и в таком виде брела по деревенской пыли. Я, с горящей физиономией, тоже пытался смеяться снисходительно, как взрослый, но после этого мы встречались с Женей взглядами, словно с Танькой после тарантаса, — как будто между нами возникло что-то такое, чего на самом деле нет и быть не может.

Зато в тот день я впервые заметил, чтбо на ней надето — розовая юбка, каким-то чудом стоящая в виде колокола, и папа почтительно дул на нее, испытывая на прочность, а Женя сквозь невольный смех негодующе кричала: “Ну дядя Мотя!..” — папу звали Матвеем Соломоновичем. И мне было ужасно завидно, что я-то никогда на такое не решусь…

А в день отъезда хладеющий ветер сорвал с дяди Сюни соломенную шляпу и забросил ее точно под колесо троллейбуса, за что тетя Клава от всего сердца назвала дядю Сюню чертом. И в груди у меня снова заныло от тоскливого предчувствия, что я-то от Жени никогда не услышу ничего хотя бы вполовину столь же нежного. Она и впрямь на прощание лишь загадала мне загадку: “А, И, Бэ сидели на трубе, — подчеркнув голосом, что сидели именно трое. — А уехал за границу, Бэ простыл и лег в больницу — кто остался на трубе?” — “И”, — взывая к ее сердцу, сказал я. “Нет, — показала она мне самый кончик хитренького розового язычка. — А уехал за границу, Бэ простыл, И лег в больницу. Значит, остался Бэ. Простыл, но все-таки остался”.

Ну обнимитесь, обнимитесь, потормошила нас тетя Клава, но мы гордо пропустили эту пошлость мимо ушей. Мы были выше этого.

“Почему все всегда кончается так быстро?” — огорченно обратилась Женя к дяде Сюне, и он легко пожал плечами: “Почему, почему… Почему я должен был родиться в этой несчастной стране и пятнадцать лет просидеть в тюрьме?..”

Как это “несчастной”?.. Я и эти слова поспешно пропустил мимо ушей, чтобы не испортить грезу “мы победители, нам море по колено”.

Ба, заслушавшись былых победных фанфар, я даже упустил из виду дяди Сюнин инфаркт, из-за которого он на каждую ступеньку их разворачивающейся в марше лестницы должен был подниматься отдельно. При том, что я, гордясь собой, деликатно, но требовательно напоминал ему еще и на каждой площадке: “Давайте-ка постоим”. По-моему, это его трогало. Хотя, если всерьез, я считал эти предостережения чистой игрой — чтобы наше торжество не казалось слишком уж безоблачным.

Ты где-то в небе, в необъятном небе, самозабвенно распевал мой чудный внутренний голос, и я сквозь заплаканный иллюминатор дирижабля собственными глазами убеждался, что наш леспромхоз нисколько не хуже Жениного Лапина и даже Долгого Моста. Одни только пупырчатые пространства солнечных пеньков могли покрыть двадцать Бельгий и полторы Франции! В сиянии грез наша лесопилка пела и стонала от счастья, и я заныривал в книги уже по-новому: не просто упивался волшебным дурманом, но еще и выгребал в какой-то приоткрывшийся мне мир, коего я хотел сделаться достойным. Не наслаждение, но предвкушение — вот вершина человеческого счастья!

Спешить было некуда — впереди простиралась вечность, и можно было после школы брякнуться набок и с любого места отправиться с неунывающим тощим Уленшпигелем и потешным пузатым Ламме бродить по дорогам милой Фландрии и барабанного Брабанта, упиваясь сладкой музыкой нездешних имен — Дамме, Брюгге, Гент, Антверпен… Вальядолид, Эстремадура…

Это было офигенно — шататься по свету, славить все доброе и прекрасное, а над глупостью хохотать до упаду. Не избегая при случае навернуть петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостов, утопающих в соусах и подливах с луком, перцем, гвоздикой , мускатом (никогда не нюхивал!)… А  каплуны, а пулярки! .. А бекасы, а жаворонки!.. А ландграфы и маркграфы, а Эгмонт и Горн! А рейнвейн и глинтвейн! А лувенское, бургонское, андалусское, орлеанское! А мальвазия! А флорины, патары и лиары, ландскнехты и рейтары! А фальконеты, аркебузы, мортиры, кулеврины, серпантины! Нет ничего аппетитнее слов!

А можно и подзадержаться у какой-нибудь добросердечной вдовушки, пока верная, кроткая Неле с грустью вглядывается в даль, тоскуя о своем беспутном возлюбленном. Это ничего — то любовь, а то забава, одно другому не помеха. Да, на свете вроде бы попадается не только достойная смеха глупость, но еще и муки, ужасы, кровь, слезы, костры, виселицы. И все-таки… Все-таки пытки, казни — это несерьезно, это так — чтоб было чем поднять и объединить благородных храбрецов, чтобы их (наша!) победа просияла еще ослепительнее!

Хотя… Хотя посиживать в каком-то киевском уголке, как дядя Сюня, мудро посмеиваться, все понимать, ко всему снисходить, ничего особенно хорошего не ждать от мира, но и не делать из этого трагедии, — это не менее круто. Или… Или наоборот — служить миру несгибаемым примером несгибаемого достоинства, как папа, — в ожидании, что теплящаяся где-то под гнетом народная совесть когда-нибудь все-таки прорвется наружу. В почечном санатории папу однажды поселили с каким-то маленьким начальником, и если папе случалось возвращаться, когда тот спал, папа, разумеется, пробирался к своей постели на цыпочках, не зажигая света. Тогда как сосед в подобных случаях и свет зажигал, и топал как хотел. И что же? Не прошло и двух недель, как сосед вдруг однажды улегся потихоньку, не зажигая света! Даже жалко, что папе было уже пора уезжать, чтобы и дальше служить примером в нашем леспромхозе.

Да собственно говоря, не все ли равно, где служить примером — в столице или каком-нибудь медвежьем углу, ведь это тоже красиво звучит: медвежий угол. А видит тебя примерно столько же народу, что здесь, что там.

И вдруг в подвернувшейся “Правде” я увидел фотографию киевского стадиона, который, беломраморный, был виден из Жениного окна, — на снимке он был серый, блеклый, смазанный, но тот же самый! Пропечатанный на всю страну от Москвы до самых до окраин! И я до боли в кончиках пальцев ощутил, что нет, далеко не все равно, где служить примером, мир до ужаса не одинаков — в нем есть равнины, на которых человека не видно уже с трех километров, есть леса, где еще что-то можно разглядеть разве что с десяти шагов, есть расщелины, в которые вообще никто никогда на заглядывает, — и есть вершины, которые видны со всех концов земли. Вот Женин стадион сейчас видят повсюду от тайги до британских морей — ведь и там наверняка хоть немножко да читают советские газеты; а вот мою лесопилку никто, кроме нас, никогда не увидит…

Не скажу, что я уже тогда понял, что бывают вещи частные и преходящие, а бывают всеобщие и бессмертные, живущие в преданиях, в наследуемых грезах, но я ощутил совершенно новый, еще не испробованный мертвенный холод в груди, которого не испытывал даже под сомкнувшимися над моей головой крутящимися бревнами, по которым я пытался перебежать на другой берег, — это был страх ничтожности, ибо лишь бессмертное не бывает ничтожным. И лишь грезы бывают бессмертными.

Но причаститься бессмертию можно лишь в тех центрах, где творятся и откуда разлетаются всемирные грезы… В захолустье бессмертия не бывает, и наше влечение ко всему центральному, доминирующему есть не что иное, как тяга к бессмертию. Поэтому сейчас я уже не стыжусь той радости, с которой я вступал в комсомол. И в тот судьбоносный вечер я смотрел в газету на Женин стадион, словно это был мой собственный некролог.

Даже кино меня не утешило, а, наоборот, добило: меж черных голов нашего клубного барака взошел Медный всадник в направленных на него прожекторных лучах — словно это были горящие глаза мира, устремленные к сердцу вселенной, на которое сейчас и в самом деле взирали тысячи и тысячи глаз в тысячах и тысячах клубов на тысячах и тысячах верст нашей необъятной родины. И я понял, что, если я когда-нибудь не оседлаю этого красавца коня, застывшего на гребне каменной волны, мне конец.

И я его оседлал.

И на этом звонкоскачущем коне я прискакал к ее новому терему в пятиэтажной хрущевке, утопающей в каких-то украинских купах, земля под которыми всегда дышала жаркой сыростью. Купы уходили за таинственный косогор, откуда каждый день попеременно доносились то вой реактивного истребителя, то аккорды похоронного оркестра — там располагался испытательный аэродром знаменитых “АНов”. Но я так ни разу и не заглянул за этот перевал, — не все ли равно, в какую сторону шагать, если в мире все и везде одинаково офигенно и обалденно! Что за счастье было соскочить с седла у какой-нибудь речушки, о которой ты никогда не слыхал ни до, ни после, и выстирать в ней носки, а потом растянуть их сушиться на поваленном дереве! А муравьи, а комары! Это чтобы ты не подумал, будто вся эта несказанность тебе только снится.

Я спрыгнул с седла у Жениного крылечка не кем-нибудь — многократной звездой. Звездой науки, как обычной, так и науки страсти нежной, звездой игр, как спортивных, так и любовных, и каждую новую победу — у доски, на площадке, в койке — я посвящал ей, Жене, тайно гордясь, что порядочных девушек я позволяю себе самое большее пятнать засосами выше пояса. Да, она могла мною гордиться!

Мы с Женей наперебой рассказывали друг другу что-то восхитительное, уморительное, возмутительное, не замечая, что смеемся просто оттого, что смотрим друг на друга, и я краешком сознания продолжал обольщать и дядю Сюню, с гордостью убеждаясь, что он своей седеющей интеллигентностью утрет нос любому нашему профессору. А тетя Клава, даже сидя, остается статной русской красавицей и откровенно любуется мною. А уж Женя — самая настоящая прекрасная черкешенка.

Но перескакивающая ее болтовня потихоньку обдавала и обдавала меня холодком — что-то больно уж много новых любимчиков у нее развелось: какой-то Пекуровский, будущая театральная звезда с бархатным баритоном, какой-то Рыжий, силач, весельчак и отчаюга… Мне захотелось показать, что и я не лаптем щи хлебаю, — я чуточку посвободнее развалился на новеньком диване, чуточку добавил в свой голос пресыщенности и развязности: как-то мы с мужиками завалились в кабак…

— Что-что? — вдруг заинтересовался дядя Сюня. — Мужиками? В кабак? Это какое-то неопередвижничество…

И все услышали явственное шипение — это из прокола выходила моя столичная надменность, а я услышал под окном тяжелозвонкое скаканье — мой бронзовый скакун, покинув меня в ничтожности, отправился обратно на пьедестал.

Я постарался незаметно стянуть на груди слишком уж вольно распахнувшуюся ковбойку, но лишь привлек внимание к другому своему проколу.

— Что это у тебя? — как бы не веря своим глазам, наклонился вперед дядя Сюня. — Это крест, что ли?

У меня на шее действительно болтался дюралевый крестик, очень эффектно смотревшийся на моей бронзовой мускулистой груди.

— Так ты бы уж прямо свастику повесил, — хмыкнул дядя Сюня.

Я обмер. Никаких христианских и уж тем более церковных поползновений мой крестик не выражал, я раздобыл его и нацепил по той единственной причине, что это не поощрялось, почти запрещалось. Ну а как же не поиграть в сравнительно безопасное фрондерство? Особенно если это так потрясающе смотрится. Но не мог же я в этом признаться! Вдобавок в присутствии Жени. А погнать какую-нибудь пургу насчет того, что христианство — религия любви, несть ни еллина, ни иудея, да вы же и сами когда-то называли разрушение Михайловского, что ли, Златоверхого монастыря преступлением, — до такой демагогии я никогда не мог опуститься (возвыситься). Не потому, что это была неправда, а потому, что крестик я повесил исключительно для того, чтобы повыпендриваться. Но главное — главное, что повергло меня в оцепенение, было страшное подозрение, что я, может быть, совсем не понимаю, с кем имею дело. Мне казалось, главной дяди Сюниной чертой была юмористическая терпимость, а тут ни юмором, ни терпимостью на меня отнюдь не повеяло…

Я и сейчас не понимаю, чтбо это из него сверкнуло — комсомольское воинствующее безбожничество или еврейская память о кострах и погромах, не знаю. Мне так и не пришлось с ним поговорить, когда я немножко поумнел. А в тот раз женщины поспешили все заговорить, замести под диван, ну а наутро я уже вышел к завтраку без крестика. Квартирка у них была двухкомнатная, но мне как гостю выделили отдельную каморку. Может, правда не хотели меня укладывать в соседстве с Женей? Тогда напрасно, мне бы и разделительный меч не потребовался.

Мы не шли и даже не парили, а чудодейственным образом оказывались то на площади какой-то Перемоги, то в полутемной щели перед расцветшими сказочной каменной растительностью воротами — брамой Заборовского, то среди белоснежных златоверхих храмов, то перед киевским Медным всадником — Богданом Хмельницким, осадившим скакуна перед… Он должен был попирать поверженного еврея, поведала мне Женя, но евреи скинулись и откупились.

Меня это только смешит — я ощущаю евреев неуязвимыми: пример наших отцов показал, что евреи из любых испытаний могут выйти победоносными счетоводами. Себя евреем я отнюдь не чувствую, но уже готов из гордости принять эту кличку, чтобы возвести ее в почетное звание, как это сделали гёзы. Правда, мои еврейские ровесники, с которыми меня впервые свела судьба в Ленинграде, слабо годились на роль этих гордых смельчаков: одни открыто делали карьеру, не гнушаясь всякой комсомольской мутью, другие были слишком уж насмешливы. Строго говоря, они слегка походили на дядю Сюню, но без его героического прошлого это было совсем не круто: я смутно чувствовал, что, пока ты не бит, не ломан, достойнее быть романтиком, служителем грез. Посмеиваться, не перемучившись, — это дешевка.

В Киеве меня ждала еще одна мини-грезочка — поработать грузчиком на Днепре . Как папа. И, потолкавшись по божественно душным околопортовым конторам, всюду смеха ради ссылаясь на конституцию, я добрался до восхитительно унылого вислогубого еврея по фамилии Затуловский, который предложил мне поработать на другом берегу Днепра в дачном поселке — Выуроушчина, повторял он, но я сумел освоить это слово, лишь когда увидел его написанным: Вигуровщина.

До Вигуровщины, она же “пляж Черторой”, ходил речной трамвайчик, который меня как персону особой хозяйственной важности подбрасывал бесплатно: без меня не мог работать единственный фанерный ларек, вечно стиснутый толпой изнывающих на солнцепеке дачников. При советской власти полагалось каждую горсточку сахара и каждую корочку хлебца добывать с мучениями. Я уж не говорю о такой султанской роскоши, как второй ларек, но даже и первый почему-то нельзя было перенести под сень пышных зеленых крон, под которыми зияли откинутыми пологами временные брезентовые шатры “отдыхающих”. Хотя лично меня это мало касалось — лично я с центнером вожделеемого ими “песку” на плечах был вхож в ларек с черного хода, — но я все равно давал себе ликующую клятву навеки отказаться от сладкого, если платить за него придется горечью унижения. Лучше я буду обливающейся потом ломовой скотиной, чем сочащимся потом просителем. Клясться было тем легче, что дерюжный груз на плечах лишь дарил мне ощущение собственной силы. Правда, от семенящей ходьбы по раскаленному песку начинало сводить икры, но даже и это, как почти и всякое телесное ощущение в ту пору, только позволяло мне еще острее чувствовать, сколь безупречно функционируют все мои системы и подсистемы. Весь свой неполный рабочий день я проводил в одних плавках, торгуя фигурой, как это тогда называлось, и моя буфетчица, гарна дивчина, каждый раз, когда я плюхал мешок или грохал ящик с лимонадом, норовила ущипнуть меня за шоколадную спину — “ты чернущий, як цыган!”; но я всегда успевал слегка напрячь мышцы, вызывая ее удовлетворенную досаду: “Чисто каменный, чертяка, хрэн вщипнэшь!”

Забив пустоты в подсобке и перетаскав обратно на катер перезванивающиеся ящики с пустыми бутылками, я наворачивал дармовой цилиндр потной вареной колбасы с огромными, как тыквы, горячими помидорами и с разбегу врезался в прохладные днепровские струи, до изнеможения рубился с неодолимым течением и после этого становился уже окончательно свободен.

Мы с Женей, каждый раз вспыхивая от радостной неожиданности, обретали друг друга на упоительно пыльном и горячем Подоле (я даже забывал потщеславиться перед публикой, что меня ждет такая красавица: я никого, кроме нее, не замечал) — и тут же начинали обнаруживать себя то в каких-то тенистых ущельях, то на каких-то солнечных бульварах, то в мерцающих пещерах, то на непролазных кручах, но ни на миг не смолкающий наш разговор выделывал прыжки даже еще более причудливые, хотя время от времени мне все же удавалось вспомнить, что я должен обрисовать ей картину современной физики: я проскочил два класса за один год, а Женя только сейчас собиралась поступать.

Институтишко ее был совершенно занюханный, а Женя, естественно, была золотая медалистка, под ее овальным фото в выпускном альбоме передовая литераторша написала “Большому кораблю — большое плаванье”, но… Чудновской Евгении Израилевне нечего было и соваться в университет. Хорошо в ихний, киевский, затрющенный. Но есть еще Москва, Ленинград — я с трудом скрывал удивление их выбором: институт народного хозяйства — как можно вообще вспомнить про такую скуку, не отзывающуюся даже самой захудалой сказочкой! Зачем тогда было писать какие-то выдающиеся сочинения, переписывать в блокнот Цветаеву и Гумилева — но, как я теперь догадываюсь, дядя Сюня решил не повторять своих ошибок, а с самого начала готовить любимую единственную дочь к каторге и ссылке, чтобы она могла там не только закончить, но и начать свою карьеру сразу с бухгалтерской должности.

Это решение было судьбоносным: преданные родители обеспечили Женю мусором — “специальностью” и отняли главное — связь с какой-нибудь долговечной грезой. Один я напоследок забрасывал ей ниточку за ниточкой из мира великих грез, стараясь как можно более заумно, то есть таинственно, изобразить ей основные понятия современной физики. Женя была девушка смышленая: “Как это электрон может обладать сразу свойствами и волны, и частицы?” — и я с наслаждением отвечал, что никакого дурацкого “понимания” и не требуется, вполне достаточно делать вычисления, позволяющие предсказывать ход событий. Если отбросить рисовку, я, пожалуй, хотел этим сказать, что модель мира не обязана быть эмоционально значимой, с нее довольно быть прогностически точной.

Сегодня я думаю иначе. Я думаю, наше сознание не может творить ничего, кроме грез. И грезы первого типа, предназначенные для предсказывания событий, мы именуем наукой. Грезы же второго типа, предназначенные для нейтрализации ужаса, вызванного грезами первого типа (а заодно для заполнения пустот), мы называем религией, мифологией, искусством — по степени снижения эффективности. Перед людьми всегда стояли две взаимоисключающие задачи — задача предвидения и задача воодушевления, ибо результаты предвидения всегда слишком ужасны. Узнать правду и забыть правду — две наиважнейшие задачи, от начала времен стоявшие перед человеком.

Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым — они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе. Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать — с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: “Вот это и есть Бабий Яр”. Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это так, для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета — такого НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело — те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, — значит, они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.

Я действительно не испытывал к “ним” никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: “мы”, “нас”.

Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вырвался невольный возглас: “Ого!”

Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: “Ого! Ого!” “Наступна зупынка — „Завод ‘Бильшовык‘””, — провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.

Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли — и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки: оказалось, таинственный Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.

От звериных лап царапины

Далеко уводят за погост.

Оттого ль зовут деревню Лапино?

Бездорожье — Долгий Мост.

Чем меня особенно пробили эти звуки — оплаченностью . Оплаканностью.

Где-то плачет безутешно маленький,

Колыши не колыши.

Кто-то ходит тихо, будто в валенках,

По дремучей по лесной глуши.

Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок — врачей в Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!

Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему? У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.

Белый снег летит лопатами,

Колыши не колыши.

Стороной прошла судьба горбатая,

За окошком, по лесной глуши.

Но это же надо напечатать, всполошился я: людям — это ужасно, но что поделаешь! — и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман — лагерник, кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что они таки могут достать до нас . И даже отнять самое драгоценное — шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…

Поскучнел.

Однако дурь, то есть любовь и молодость, за день-другой свое отвоевала. Во мне вновь налилось и окрепло убеждение, что талант и благородство бессмертны и недосягаемы для тупиц и негодяев (коими, как мне почти без слов внушили папа и дядя Сюня, только и могут быть антисемиты, и я долго блаженствовал в этой еврейской сказке, пока не сделал грустного открытия, что и антисемитская сказка может овладевать сколь угодно талантливыми и бескорыстными людьми). И когда я, настойчиво постукивая, пересекал днепровские стремнины по направлению к ридной неньке Вигуровщине, я уже вновь бессознательно приглядывался к утренним пассажирам, какой бы мимолетной выдумкой подгримировать каждого из них. Однако уже от четвертой своей клиентки я не смог оторваться: по-девичьи тоненькая, с девичьей, перебираемой ветерком стрижкой, в девичьем цветастом сарафанчике и девичьих очках в форме наивной стеклянной бабочки, но вместе с тем явно вошедшая в тот возраст, который для моего воображения был наглухо отгорожен забором почтительности, она с едва различимой улыбкой просветленно смотрела навстречу утренней заре поверх собравшихся у борта голов. Она была так интеллигентна и поэтична, что я решил считать ее переводчицей… скажем, Ронсара.

В изысканных выражениях предложив свою помощь, изысканным движением я подхватил две тяжеленные сумки и, занимая спутницу изысканной беседой… но когда она пропустила меня вперед под плащ-палаточные своды дачного шатра, меня обдало морозом: с раскладушки мне навстречу поднялось какое-то ужасное существо...

Синдром Дауна — в леспромхозе я не слыхал таких слов. Одутловатое лицо существа было совершенно белое, словно застывший жир на сковородке, и каким-то непостижимым образом казалось одновременно и злобно-крючконосым, и вздернуто-поросячьим, заплывшие раскосые глазки смотрели на меня недоверчиво и злобно, — “с монгольской дикою ордою”, внезапно пронеслось в моей голове. Женя, познакомься с молодым человеком, ласково и просветленно подсказала переводчица из-за моего плеча, и существо протянуло мне налитую водой маленькую резиновую перчатку с плохо прорезанными пальцами — и что-то старательно профыркало. Бог мой — это была еще и девушка: в безымянную сосисочку был погружен перстенек с малиновым камешком!.. Ответно представляясь, я постарался возвысить свою изысканность до заоблачной куртуазности.

С той же куртуазностью я уклонился от завтрака, за которым мне не удалось бы проглотить ни куска, и принялся изысканно таскать воду для поливки секретной морковной плантации на задах их костра. Я куртуазничал целый день, но назвать Женю-два Женей язык у меня не поворачивался. Однако в остальном я расточал ей королевские почести; в какой-то момент я даже решил было поцеловать ей руку, но, остановленный немедленным внутренним содроганием, притворился, будто опасаюсь сделать ее смешной.

Зато руку ее матери я поднес к губам буквально с благоговением, когда в интимном полумраке мы втроем сели ужинать. Правда, до этого я играючи заглотил пару переполненных стаканов фессалийского, черного с розовой пеной, без коего мне казалось неприличным явиться в гости к дамам, одной из которых, как выяснилось, алкоголь был вообще противопоказан, а другая ограничивалась изящным пригубливанием. После моего молодецкого порыва фалернского осталось так мало, что я счел необходимым, невзирая на ласковые протесты переводчицы и неопределенное пофыркивание Жени-два, сбегать к закрывающейся Одарке за бутылочкой лувенского. На этот раз я постарался быть более воздержанным и шумную вакхову влагу смешивать с трезвой струею воды, с мудрой и возвышенной беседой. Я целовал матери-героине ее изящные кисти и называл ее святой, я говорил, что именно она, а не какая-нибудь там Сикстинская мадонна является подлинным символом материнской любви, ибо любить не то что даже будущего бога, но и обычного ребенка-ангелочка и дураку доступно, а вот испытывать столько нежности к такой, как Женя… Впрочем, что я болтаю — она по-своему прекрасна, нужно только вглядеться, в ней столько кротости, грации, понес я, теряя последние тормоза и только чувствуя, что первая же попытка зацепиться хоть за какие-то признаки правдоподобия погубит меня окончательно.

Внезапно оказалось темно. Однако я был полон здравого смысла: аккуратно раздевшись в темноте, я уложил свои хабэшные защитные джинсы и ковбойку так, чтобы сразу на них наткнуться, если ночью понадобится выйти. И укрывался я другим махровым полотенцем тоже с необыкновенной тщательностью. И проснулся оттого, что под моим полотенцем оказался еще кто-то. Женя, обдало меня морозом, но обнимавшая меня днепровская русалка была тоненькая, худенькая, да и слова, которые она мне страстно шептала, были совершенно осмысленные: спасибо тебе, спасибо, ты первый отнесся к ней как к женщине, ею даже родной отец брезговал, спасибо, спасибо…

Я был уверен, что у таких интеллигентных женщин в очках там гладкое место, однако все оказалось на месте. Но — Женя-два продолжала стоять у меня перед глазами, и пред лицом ее ничто иное устоять не могло. Пытаясь доставить побольше свободы моему впервые отказавшемуся выполнять свой долг мужскому достоинству, я освободился от плавок, но оказалось, что подлинному, несгибаемому достоинству не требуется свобода, чтобы себя проявить.

Женя может услышать, прошептал я в невидимое ухо, и русалка, что-то сообразив, зашептала с горячечной нежностью: успокойся, ничего не нужно, я просто тебе очень, очень благодарна, давай просто так полежим, я сейчас уйду…

Нет-нет, зачем же, облегченно зашептал я, и мы, обнявшись, затихли. А потом, от невыносимого желания вот-вот готовый лопнуть, я тщетно тыкался, отыскивая вход в райский сад… И вдруг нашел. И проснулся, пронзенный совершенно запредельным наслаждением.

Я лежал один на животе под своим махровым полотенцем, ощущая под собой липкую лужицу. В палатке было совсем светло. С добрым утром, как ни в чем не бывало просветленно приветствовала меня хозяйка шатра, и Женя-два тоже профыркала что-то заботливое.

Чтобы не всколыхнуть головную боль, явно дающую понять, что это еще цветочки, я осторожно повернул голову и увидел у своего лица стянувшиеся в клубок мои синтетические плавки. Поймав мой взгляд, милосердная русалка с просветленной хлопотливостью вывела Женю наружу.

Когда они вернулись, я был уже одет, но мокрое пятно на махровом полотенце так быстро высохнуть не могло. Почему я не догадался хотя бы его скомкать, это чертово полотенце?.. Слишком меня мутило, что ли? Вид у меня был, наверно, до того бледный и несчастный, что мать сострадательно погладила меня по щеке, а дочь зашла еще дальше: приложила к тому же месту свой безжизненный мокрый рот.

И меня только чудом не вывернуло прямо на брезент. Правда, и от палатки я не успел сделать больше двух-трех шагов. Я мотал разрывающейся от боли головой, отплевывался клейкой слюною, но спазмы продолжали меня скрючивать, хотя уже давно выжали из моих недр то немногое, что там было. Наконец я утер залитое слезами лицо, не оборачиваясь, задними лапами забросал свой позор песком и, по-прежнему не оборачиваясь, с разбега бултыхнулся в Днепр и вынырнул лишь на станции “Завод „Бильшовык””.

Больше я на Вигуровщине не появлялся.

Благодарение богу, Киев был слишком большим городом, чтобы требовалось бежать и из него тоже.

Душевное здоровье я измеряю умением тут же отдаваться новой выдумке, чуть только разоблачилась предыдущая, и перенесенный мною позор показал, что душевное здоровье мое пребывало в отменном порядке. Я начал чураться самомалейших претензий на изысканность, но зато почувствовал себя искренним, простым и надежным. Это было тем более необходимо, что Женя встретила меня с трагическим лицом (дядя Сюня и тетя Клава были на работе): они всю ночь не спали, ездили на опознание всевозможных утопленников и удавленников и тому подобное. “Мама-то простит, — скорбно завершила она, глядя на меня как на обреченного. — А папа нет”.

У меня глаза полезли на лоб: ну, надрался, ну, заночевал у бабы — в вольной студенческой жизни я уже привык считать такие вещи делом пустячным. Хотя, конечно, вчера я действительно подзабыл, где нахожусь, и это нехорошо, — но к чему такая стотонная артиллерия — ПРОСТИТ! НЕ ПРОСТИТ! Какие слова тогда останутся для настоящих подлостей, для предательств, убийств? Растерянность почти заглушила стыд: я чувствовал, что и вправду целые годы, видимо, не понимал, с кем имею дело.

Поэтому я теперь держался как пропахший порохом окопный волк, который, что говорить, слегка набедокурил здесь, в тылу, но завтра, в бою, он навеки смоет кровью всю эту лабуду. Солдат такой, солдат сякой, но он свой помнит долг, и если пули засвистят, в огонь уходит полк. И занимался я с Женей — уже без всякого выпендрежа — предметами первой необходимости. Единственное, из-за чего я до сих пор горю от стыда, — мне ни разу не пришло в голову что-нибудь купить к столу: я же знал, что, если понадобится, я сниму последнюю рубаху, — чего же боле? Как истинный романтик, я ценил чувство наравне с поступком. Какие могут быть счеты между друзьями: когда дядя Сюня был в ссылке, папа через маму посылал ему деньги под видом отдачи долга, чтобы не пришили антисоветский заговор. А когда-нибудь, бог даст, в ссылке окажется Женя, вот тогда и я приду на помощь.

Однажды наши учебные препирательства прервал звонок, и невидимый гость приветствовал открывшую ему Женю великолепным баритоном: “Фигаро здесь, Фигаро там…” Он вроде как валял дурака, но на самом деле красовался — мне эти кунштюки были известны до тонкостей.

Это был тот самый Пекуровский. Вот уж кто был изыскан так изыскан. Вольная поза на стуле, словно в мягчайшем кресле, смоляные кудри, орлиный нос, резные язвительные губы, черные глазищи, горящие умом и сарказмом… Мне оставалось лишь замкнуться в своем бесхитростном солдатском мужестве. Я не паркетный шаркун, надменно думал я, глядя на лакированный паркет, о котором тетя Клава с гордостью говорила: “По моему полу („Мама!” — заранее кричала Женя) нельзя без трусов ходить — все видно”. Однако слушать, как Женя счастливо, да еще с опережением заливается совершенно неостроумным шуткам этой будущей звезды рампы, было все равно невыносимо. Но ничего, мы в окопах и не такое выдерживали.

Не обращая на эту тыловую парочку внимания, я перебрал и смазал свой десантный автомат, наточил штык-нож, а потом лениво потянулся так, чтобы из-под закатанных рукавов приоткрылись стальные бицепсы, и поделился как бы сам с собой: пойду погуляю. Походкой Юла Бриннера из “Великолепной семерки” прошелся на балкон и, едва коснувшись рукой перил, махнул вниз без парашюта. С одиннадцатого этажа. Или сто одиннадцатого, не важно. Важно, что я ушел в плодородную украинскую землю примерно по… Это было еще круче, чем море по колено.

— Ты что, с ума сошел?! — перевесившись, кричала Женя, и меня обдало невыразимым счастьем: она была белая, как Женя-два, только брови угольно чернели — в этом было даже что-то клоунское.

Но что было еще приятнее, физиономия перевесившегося с нею рядом Пекуровского теперь уже не выражала ничего, кроме самой что ни на есть глуповатой обалделости. Вот так-то! Пускай я буду дурак, но зато герой!

А наутро дядя Сюня, словно самый обыкновенный паникерствующий папаша, откровенно не находил себе места: Жене было пора на экзамен, но не могла же она появиться в институте народного хозяйства с немытой головой! Затем она сушила свои роскошные волосы цвета грачиного крыла над газовой плитой, дядя Сюня пил корвалол, а тетя Клава, гневно раздувая царственные ноздри, следила, чтобы волосы хотя бы не вспыхнули.

Я предложил Жене пойти вместе с ней — я бы спустился с крыши по канату и в подзорную трубу высмотрел ее задание, — но она презрительно отказалась. И уже через полчаса снова была дома: задачки оказались совсем плевые. Однако, на досуге о них поразмыслив, она начала мрачнеть, мрачнеть…

Чтобы до следующего года оказаться совершенно свободной.

Помнится, я нисколько не сочувствовал ни ей, ни дяде Сюне с тетей Клавой: присутствие в названии института слова “хозяйство” делало его учреждением заведомо презренным. Уж такая-то дрянь никуда не денется!

Так мы оказались на приднепровской даче у Жениной одноклассницы, носившей фамилию Сорока, — хрупкой, хорошенькой, с распадающимися реденькими беленькими волосиками. При Сороке состоял поступавший на архитектурный другой Женин одноклассник по фамилии Вайнштейн, а по прозвищу Ванька, пухленький младенчик, носивший, не снимая даже на ночь, на безволосом личике выражение надменной обиды: Сорока не платила ему взаимностью. Ванька с Сорокой готовились к экзаменам, а мы с Женей неизвестно от чего отдыхали, так что вчетвером мы ходили купаться лишь с утра. Бледная Ванькина пухлость особенно подчеркивала мой эфиопский атлетизм.

— Сразу видно — грузчик, — пытался принизить мои достижения Ванька.

— Ты атлет, — наставительно говорила Женя, чтобы я и не думал спорить. — Ты сильнее Рыжего. У него, правда, сзади шея тоже здоровая.

Слава богу, и второй любимец был повержен, а следовательно, и весь мир лежал у моих ног: женщины живут мерками микромира. Чтобы окончательно утвердить свой успех, я демонстрировал Жене, что могу поднять ее над головой одной рукой, — моя ладонь и сейчас ощущает солнечный жар ее шелкового упругого животика с едва заметным темным пушком, взбегающим по ореховому загару к ювелирному пупку из-под вязаного зеленого купальника (он и теперь стоит у меня перед глазами): я выбросил ее на прямую правую, а потом поймал на руки.

На Днепр мы почти что не ходили — какой-то он был слишком уж мощный, нагой и суровый, — а бродили и плавали по бесконечной, усеянной кувшинками протоке, утопавшей в полегших на ласковую воду ивах и непролазных кустах, внезапно открывавших золотые мини-пляжики, где, кроме нас, никогда никого не было, и все разговаривали, разговаривали, плескались, возились, я показывал ей разные акробатические трюки и ни разу не то что не поцеловал ее, но даже и не помыслил о чем-либо подобном. Просто было невероятно легко и прекрасно. На душе было так же горячо, солнечно и бесконечно, как в мире, который нам принадлежал.

Теперь я даже и не знаю, хорошо ли это, что мы были так целомудренны. Только из сегодняшнего бесцветного дня мне удается по-настоящему разглядеть, какие мы были юные, здоровые и красивые, и, уж конечно, мы сумели бы доставить друг другу бездну удовольствия. Но… Она бы, разумеется, залетела, я как честный солдат, разумеется, покрыл бы грех венцом — и, может быть, все даже и пошло бы “нормально” (брр — как меня тогда ужасало это слово!), — и все же… Греза бы погибла. Она погибла бы от любого воплощения, от любой конкретизации, хоть в браке, хоть в безбрачии. А так она жива и по нынешний день. Лишь она и питает мои воспоминания, без нее их бы давно замело той же самой бесцветной пылью, которая покрыла сотни таких же сверкающих дней и десятки шелковых животов со взбегающим пушком: они оказались погребенными пылью будней именно потому, что я позволил себе их утилизировать.

Высокие чувства мы испытываем тогда, когда ощущаем сходство собственной жизни с бессмертными образцами, и в наш последний вечер переполнявшие меня чувства уносились куда выше бездонного ночного неба. Мы сидели на перевернутой лунной шлюпке, а переливающийся лунный Днепр неутомимо катил для нас свои могучие лунные воды. Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут… Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч…

Ну обнимитесь, обнимитесь, слышал я подначки тети Клавы — и уносился еще выше, страшась спугнуть то безмерно высокое и чарующее, куда мы оказались допущены. Женин профиль в лунном свете сиял совершенно неземною красой, и все-таки даже он был только входом во что-то еще неизмеримо более прекрасное. Она тоже молчала, оберегая высоту этого мгновения, этой ночи, этой жизни.

И вдруг ее голос прозвучал самой обыкновенной грустью:

— Почему все всегда кончается так быстро?..

— Почему кончается — ничего не кончается и никогда не кончится, — заторопился я, еще не зная, что женщинам бывает мало прекрасных грез, что своих любимых они желают видеть в пределах досягаемости. А если те нуждаются в этом в меньшей степени, начинают испытывать сомнения в их любви.

Я искал и не находил слов, которые были бы достаточно возвышенными и вместе с тем не чрезмерно определенными, то есть сужающими и снижающими. И пока я мысленно путался в каких-то туманностях, Женя вдруг обронила неслыханно скрипучим, унылым голосом:

— Скучно…

В тот миг я уже не был простым и надежным старым солдатом, а потому вместо того, чтобы едва заметно горько усмехнуться, дернулся, словно меня ожгли плетью. Я резко повернулся к ней — и застыл: когда она только успела превратиться в такую понурую армянскую старушку?.. И тут мне впервые пришло в голову, что кто-то из киевлян может и не быть в восторге от ее ярко выраженной семитской внешности.

— Что, по Пекуровскому скучаешь? — все-таки не удержался я, чтобы не излить остатки вскипевшего яда.

— Никогда ни по кому не скучала, — со скрипучим высокомерием отмела она. И, подумав, прибавила: — Но, кажется, сейчас начала.

И я понял, что мне здесь больше нечего делать. Если ей Пекуровский дороже… Меня? Нет — того ослепительного простора, куда мы ни за что не попали бы поодиночке!

Так пусть и сидит в своем чуланчике, в тесноте и в темноте, со своим Пекуровским.

Но в кустах оказалась тоже непроглядная темень. И поистине ужасающая теснота. Прикрывая локтем глаза, я продирался неведомо куда, лишь бы подальше, и с каждым шагом съеживался из безмерности в ничтожность, а когда до меня дошло, что за мной продирается еще кто-то, я окончательно превратился в студенистую дрожащую тварь. Умом я, конечно, понимал, что это не мог быть медведь, но треск от него стоял именно как от Топтыгина — тигр, текучий и бесшумный, не мог бы так ломиться. Задыхаясь, с колотящимся в горле сердцем, я уже почти бежал, но время от времени у меня все-таки хватало мужества остановиться и прислушаться. Однако и преследователь тут же замирал. Хотя и на мгновение позже, чем я.

Я уже и не мечтал ни о чем другом, как только вырваться на простор, и когда у меня перед глазами внезапно вспыхнул лунный Днепр, я уже не помнил ни о Пекуровском, ни о своем унижении — жив остался, и слава богу, а прочие пышности мне были теперь слишком уж не по карману.

Женина согбенная фигурка в расклешенных брючках, именуемых “чарли”, голубела на прежнем лунном днище. Я скромно присел рядом. “Убег?” — кротко и ласково спросила она. “Угу”, — кротко кивнул я. “Прибег?” — так же кротко и ласково продолжила она. “Прибег”, — подтвердил я.

И мы устало смолкли. Но красота и высота понемножку снова начали возвращаться в мир. И меня уже слегка обдало холодком, когда Женя еле слышно проговорила, словно сама себе не веря: “Я и правда ни по ком никогда не скучала. А теперь, кажется, буду. По тебе”. Я замер в страхе, что сейчас повторится история с Танькой, что она сейчас скажет что-то лишнее, что-то слишком определенное и спугнет то неясное и волшебное, что нам приоткрылось.

Но Женя оказалась на высоте.

И больше ничего не сказала.

Не знаю, скучала ли она по мне, но я-то по ней точно не скучал. Ибо ни на миг с нею не расставался. Как средневековый жонглер свои кувыркания посвящал мадонне, так и я свои самые гордые и нелепые выходки обращал к ней, незримой, но всевидящей. Верхом благородства мне в ту пору казалась готовность в любой миг швырнуть все нажитое в костер и уйти не оглядываясь. С улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Ощущая на себе ее укоризненный и восхищенный взгляд. А поскольку от еврея требовалась тройная расчетливость и осторожность, я старался быть втройне беспечным и своенравным. Меня не останавливало — ну, скажем, лишь изредка останавливало то обстоятельство, что я уже был женат (отчасти на черкешенке) и имел дочку и сына: мне казалось, если я регулярно высылаю им приличные суммы, а временами даже подолгу задерживаюсь с ними под одной крышей (в остальное время служа невидимым примером, воспитующей грезой), то мой долг отца и супруга исполнен. Тем более, что в постели я всегда развивал такую бурную деятельность, что день моего домашнего пребывания можно было смело зачесть за три.

Я и свою женитьбу с гордостью посвятил незримой Жене, ибо даже недруги мои были бы вынуждены признать, что это был поступок благородного человека. Следуя заветам отца, я тоже положил за правило не протискиваться туда, куда меня не пускают: как-то, срубив серьезные бабки, я подал заявление на поездку в Германию (советской абракадабры “гэдээр”, способной разрушить любую грезу, я брезгливо сторонился), но в ответ получил разрешение попроситься зимой в Болгарию. После этого я надменно стер с карты своих фантазий святые камни Европы, отправив их в мир совсем уж нездешний, и пил запоями музыку имен ничуть не менее сладостных: Кара-Богаз-Гол, Копетдаг, Усть-Кут, Тянь-Шань, Ямал, Таймыр, горы Бырранга, плато Путорана, море Лаптевых, хребет Черского, мыс Дежнева…

В тот раз я прилетел по радиограмме на двух вертолетах и одном “яке” из Нового Уренгоя, где кормил мошку и отсасывал черную кровь земли в качестве помбура: жена просигналила, что в Ленинграде проездом из Киева задержался мой отец, что Чудновский очень плох, а отец совершенно убит и страшно хочет меня видеть. Высказать свое желание вслух — это было настолько непохоже на отца, что я переполошился и за него тоже. Но оказалось, что страстное желание жена прочла у него в глазах; на мой же взгляд он был, как всегда, подтянут и даже по леспромхозовским меркам элегантен, седеющие прямоугольнички усиков были безупречны, а в глазах можно было прочесть лишь одно, неизменное: не дождетесь. Он настолько неукоснительно придерживался пункта первого своего кодекса — “джентльмен никогда не вмешивается в чужие дела”, — что мне ни разу в жизни не пришло в голову задуматься, а так ли он доволен мною, своим сыном, подававшим столь блестящие надежды и теперь ведущим такой странный образ жизни.

Чисто информативно отец изложил: у Сюни рак прямой кишки (Маркман, почему-то больно ударило у меня в висках), он исхудал, как колымский доходяга, повидать почти никого больше не удалось, Сюня каждый раз спрашивает, когда вернешься, а возвращаясь, всегда видишь его в окне…

А когда начали прощаться, дядя Сюня вдруг сказал: я помогал у нас в местечке закрывать синагогу — это мне кара, вся моя жизнь была карой.

Я с грустным пониманием улыбнулся: больной, мол, замученный человек, что с него возьмешь, — но отец почему-то не ответил на мою улыбку, и я с удивлением разглядел, что лицо у него небывало торжественное. Он что, тоже считает, что закрытие синагоги может вызвать какие-то реальные последствия? Но отец был так печально торжественен, что спросить я не решился.

Наконец, словно бы очнувшись, он со вздохом посетовал, что Женя постоянно ссорится с тетей Клавой (Клава же такая властная!..), а дядя Сюня их бессильно укоряет: у нас такое несчастье, а вы…

Но обсуждать Женины поступки было для меня святотатством.

Когда почтовый голубь с дымчатых морозных небес обронил мне весточку о смерти дяди Сюни, я зачем-то рванулся, скатился на заднице с Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.

Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим — уж до того беззащитным без привычных очков — глазам, повторял он.

Обветренный, бородатый — и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!

А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.

Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ — это человек, а оказалось, обряд. Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?

Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный — какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.

Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.

Зато с тетей Клавой никаких иллюзий не возникло — мое почтительное недоумение лишь нарастало по мере того, как она выкладывала на стол телеграмму за телеграммой и со скорбным торжеством зачитывала пустые слова соболезнования. Пустыми они мне казались не потому, что были неискренними, а потому, что — какие тут вообще могут быть слова?.. Я еще не понимал, насколько в сегодняшнем мире людям, словно неощутимых витаминов, не хватает высоких слов, не хватает возможности ощущать себя героями высокой бессмертной трагедии.

— А Гриша Бердичевский, — просветленно повествовала тетя Клава, не поседевшая, но, наоборот, порыжевшая подпалинами, — прислал из Москвы специальной машиной венок. С надписью: погубленному гению. Гриша в конце войны приезжал к Сюне в лагерь — полковник инженерных войск, в форме… Ты не представляешь, что это тогда значило!

Я лишь проникновенно кивал, опасаясь оказаться не на высоте минуты.

Зато тетя Клава внезапно съехала с высоты:

— Я, когда одна остаюсь, сижу и вою. С утра до вечера себе твержу: ну за что с ним так, он же в жизни на копейку зла никому не сделал!..

А я почему-то вдруг вспомнил закрытую им синагогу — не в качестве причиненного дядей Сюней зла, а снова в качестве удивительной чепухи, которая может, оказывается, приходить в голову людям, если их достаточно долго пытать.

Мы бродили по булгаковскому Киеву — по Малой Подвальной, по Андреевскому спуску мимо дома Турбиных, — словно в былые времена. Хотя в наш кубок было влито много, очень много горечи, дурман его почему-то становился едва ли не еще более сладостным. Внезапно мы оказались перед белокаменной резьбой брамы Заборовского. Мы понимающе переглянулись и с улыбкой покивали друг другу. “А как Ванька?” — по архитектурной ассоциации спросил я, и она проводила меня к его последнему дизайнерскому достижению — кафе “Пид лыпою”. Плетни, рушники, глечики — оказалось, и наше поколение способно создавать пошлость.

Женя тоже закончила свой институт народного хозяйства и теперь работала на пывзаводе, с умилительным знанием дела высказываясь о всевозможных пивных достоинствах и недостатках. Джон Ячменное Зерно, попытался я впрыснуть капельку поэзии — капельку выдумки в прозаическое жигулевское, но Женя, похоже, даже не поняла, что здесь забавного: пиво — это была ферментация, сбраживание, стойкость пены, плотность сусла, план, начальство… Нет, пиву было не просочиться в мир ее фантазий, где термоядерная звезда Цветаевой превращала в пар и гораздо более жароустойчивые предметы — лишь Солженицыну удалось перевести Марину Ивановну в звезды второй величины. Теперь Женино сердце пылало страстью развенчать ту ложь, в которой нас держала власть, теперь уже она, сдержанно сияя, раскладывала передо мной затрепанные папки с самиздатом, выпущенным из подполья смертью дяди Сюни.

Уж с какой жадностью и торжеством я проглатывал “Раковый корпус”: чем ужаснее изображать мир, в котором мы живем, тем неотразимее будет удар по тем, кто ответствен за него, удар по той грезе, в которой они нас пытаются удержать. Чтобы сокрушить врага, нужно прежде всего разрушить его грезу. Коммунисты били по богу, царю и отечеству, мы — по коммунизму, наши противники — по бескорыстию, — чья же греза в конце концов воцарится на этих многослойных руинах?.. Какие тараканы наследуют землю?..

Я думал тогда, что Солженицын жаждет исключительно правды, но он был не так глуп, как я, он садил правдой исключительно по чужим сказкам. Это только я желал все испытывать правдой — как будто хоть одна сказка способна выдержать такое испытание! И как будто хоть один человек на земле способен выжить без сказки! Но я в ту пору жил наибезумнейшей из утопий — верой, что можно построить мир исключительно на правде. И — уж вовсе безумство из безумств — не сомневался, что в таком мире можно будет жить. Да и до будущей ли жизни мне было — главное, ни в чем не походить на своих врагов: они пускай лгут, а вот мы — не будем. Думал ли я тогда, что главная борьба в мире ведется не за комфорт и материальные ресурсы, а за грезы, высшая цель человека — внушить миру грезу, в которой он велик, прекрасен и бессмертен. Я же не только разоружился сам, но и требовал, чтобы и другие сложили оружие, отказались от того, что составляет высший смысл и высшую радость человеческого бытия. Из-за чего люди ссорятся, ненавидят, убивают? Из-за денег? Хрен вам, из-за сказок. Каждый хочет навязать свою.

Было это в романе или мне пригрезилось? В босяцкой шинели, прошедшей фронт и лагерь, сам только что, почти без шансов на жизнь, вышедший из онкологического ада, но все равно не сломленный, я подходил к домику, где жила девушка, которую я любил. И увидел постельное белье, которое она проветривала на солнце…

— Ему стало противно, и он ушел, — разъяснила мне Женя, когда я осторожно попытался обсудить с нею эту сцену.

— Как это может быть противно, это трогательно, — не соглашался я, пряча глаза, потому что имел в виду ее. — У птицы есть гнездо, у женщины есть дом — это же нежность, а не брезгливость.

Я почувствовал, что неудержимо наливаюсь жаром, и поспешил перевести разговор на виртуозно вычерченного тушью оскаленного пирата на норовившем свернуться обратно в трубку листе ватмана на обоях.

— Откуда, кстати, у тебя эта рожа? — с деланной небрежностью спросил я, и она ответила с небрежностью неподдельной:

— Знакомый художник подарил.

Господи, то у нее артист, теперь художник!.. Пекуровского дядя Сюня с непередаваемым сарказмом называл не иначе как “актер” — умный был человек! Жалко, не удастся услышать, как он произнес бы: живописец . Пекуровский-то, правда, остепенился — бросил свои театральные замашки, женился, работает счетоводом… Даст бог, и художник последует его примеру.

В тот свой приезд я настолько густо сорил деньгами, что всю обратную дорогу в общем вагоне ел одни только тети Клавины яйца вкрутую, по два яйца в день: признаться, что я все растряс, было выше моих сил. Тете Клаве я, может, еще и доверился бы, но Жене…

Когда она вышла замуж, мне пришлось-таки сделать усилие, чтобы взять себя в руки. Но это была не ревность, разве что в самой микроскопической дозе, — нет, ледяным холодом в груди я ощутил страх, что не смогу отнестись к ее браку с достаточным благоговением: ее избранник должен был оказаться заоблачно высок, чтобы не возникло обиды и разочарования — на что, мол, она променяла… наше Неведомо Что. На тот счет, что и я его на что-то променял и промениваю, у меня и проблеска мысли не было: странствующему рыцарю дозволено нечто иное, чем его Прекрасной Даме, Уленшпигель и не должен уподобляться кроткой Неле.

Кинорежиссер, борода с проседью, отстраненно перечислял папа, более всего опасающийся, как бы нечаянно не выдать какой-нибудь домысел за факт. Клава от него в восторге, он так красиво ухаживал: “Я пришел просить руки вашей дочери”, с огромным букетом роз…

Мне представилась некая помесь Хемингуэя с Бондарчуком, утопающая в океане алых роз, — но я, старый окопный волк, только хмыкнул: посмотрим, мол, как эти паркетные шаркуны покажут себя в рукопашном. И хотя каждая его снижающая черта роняла и Женю, мне было все же необыкновенно приятно узнать, что фильмы ее супруг ставит документальные, типа “Как правильно держать зубило” — для профессионально-технических училищ — и “Партийное руководство колхозным строительством на Полтавщине” — для того, чтобы мы слишком много о себе не воображали. Правда, за один фильм он получил какой-то приз в Будапеште. Да к тому же еще сочинял пьесы. Правда, их никто не ставил. Но зато он писал стихи, Женя показывала папе его машинописный сборник сонетов (папа не знал выражения “венок сонетов”). Правда, их никто не хотел печатать — но здесь злорадствовать у меня уже не хватало совести.

Наверняка он, этот Михаил Редько, чего-то стоил, полным фуфлом Женю было бы не обольстить. Тем более, что он был все-таки наполовину еврей по матери, Блюме Соломоновне, а совершенно бездарных евреев мне встречать не приходилось, поскольку я тогда умел различать лишь одну разновидность бездарности — казенную. Ограждавшую нас от потока имитаций, имитаций интеллектуальности и утонченности, нахлынувших на нас лишь вместе со свободой.

Во время следующих своих сибирско-украинских турне папа доносил до меня, что Клава Жениным супругом до крайности недовольна: он является к жене лишь по четным понедельникам, а в остальное время занимается творчеством на территории “Блюмы”, как именует ее Женя; тем не менее ему удалось произвести на свет погодков, мальчика и девочку, — равно как и мне, только в обратном порядке, — но я-то уж если был в Ленинграде, то и жил дома, такое поведение представлялось мне намного более добропорядочным. Этих, с цветами, нужно сразу гнать в шею, проницательно усмехался я, умом сочувствуя Жене, а сердцем торжествуя. Женины дети — сквозь папину неукоснительную корректность впервые проглянуло что-то вроде ужаса — сказать, что разбалованны, значит ничего не сказать, он, папа, бежал оттуда на второй же день, а чтобы заставить папу бежать, требовались средства поистине экстраординарные.

Это и впрямь был какой-то обезьянник, несмотря на покоробившие меня чрезмерным еврейским напором имена ее… чуть не сказал: детенышей. А именно — Амос (Моська, что ли?) и Эсфирь (Фира?): мы, я считал, не должны ничего выпячивать, не делать для них ровно ничего — ни в угоду, ни в пику. В обвисающих на комариных ножках розовых колготках чернявый Амос, джигитенок с горящими миндалевидными глазенками, с неправдоподобным проворством взлетал по занавеске, мчался по потолку, вспрыгивал, спрыгивал, рвал, метал, а златовласая носатенькая Эсфирь с невыразимым восторгом следила за ним своими кукольно распахнутыми блекло-голубыми глазищами (я обомлел, столкнувшись с ними на лице моей радикулитной возлюбленной), пока наконец он мимолетом не шлепнул ее по лбу, и она отчаянно заревела, продолжая, однако, внимательнейшим образом наблюдать за прыжками и кувырканиями своего восхитительного братца. “Не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку”, — внезапно отозвалось у меня в ушах его переходящее в ультразвук верещание.

Тетя Клава сидела с презрительно-отрешенным видом, но царственные ее ноздри выражали гневное: “Вот, полюбуйся!” Зато Женя на весь этот бред реагировала совершенно механически, как на погоду: били — уворачивалась, визжали — пережидала, обливали — раскрывала зонтик. Но все равно оставалась как в воду опущенной. А когда Амосик стремительной лапкой выхватил у меня из чая лимон и попытался пришлепнуть его мне на лоб вместо кокарды и я погрозил ему пальцем, стараясь, однако, показать, что шучу, Женя грустно сказала: “А вот дядя Мотя нашел с ними общий язык”.

Бежав от них быстрее лани. И я со страхом почувствовал, что начинаю испытывать к ней — невозможно выговорить — презрение.

Тетя Клава поднялась с места и демонстративно покинула кухню — где, казалось, так еще недавно мы все вместе были заодно. А Женя, воспользовавшись секундной передышкой, подтянула Мосе колготки и, с нежностью потрепав его по тощей заднице, удовлетворенно констатировала: “Попа”. Сказали бы мне на перевернутой лунной лодке, что она когда-нибудь сумеет опроститься до такой степени!

Чтобы хоть чуть-чуть прийти в себя, то есть вернуться в привычную грезу, я выбрался из этой иррациональности в соседнюю комнату. Но там под безнадежным взглядом белоснежного дяди Сюни и злобным оскалом так и не сумевшего свернуться в трубку пирата на меня накинулась тетя Клава, вдовствующая королева в изгнании, окончательно порыжевшая пламенеющими протуберанцами: “Ну что? Ну не сволочь?!” Я окончательно ошалел: мальчонка, конечно, не из самых обаятельных, но все же так рубануть про ребенка, внука… Да-а, тетя Клава не зря всегда славилась прямотой…

Но оказалось, она имела в виду не самого Амоса, а его папу.

Он же запрещает их наказывать, он хочет сделать из них зверенышей! О, такого демагога и в Политбюро не сыщешь! Сам говорит, что два непоротых поколения породили декабристов, а сам их держит в таком страхе, что они его за квартал обходят! А об нее ноги вытирают! Ты скажи, у женщины должно быть достоинство или нет?!

Сложным движением бровей я постарался выразить, что вопрос не столь однозначен, чтобы на него можно было ответить односложно. В чужом — Женином! — доме я ничего не смел осуждать. Тем более, что я уже тогда понимал: человек способен быть захваченным любой дурью; единственное, чего я не терпел, — отрицания очевидностей. И в этом отношении, как я ни старался не понимать того, что вижу, Женино поведение казалось мне постыдным. Постыдным было именно то, что она не чувствует стыда.

Но назавтра в гастрономе, где разъяренные тетки когда-то забрасывали яйцами дядю Сюню, Мося, даже не дожидаясь отказа, набросился с кулачонками сначала на Женю, потом, плюхнувшись на пол, на затоптанный кафель, требуя — сей же миг! — распечатать только что купленное печенье. “Нехорошо так весты себя, — наставительно склонилась к нему серебряная армянская бабуся (благородная — такой теперь Жене не бывать…), когда он наконец набил печеньем свой остервенелый ротик. — А то мами будет стыдно”. — “Маме уже давно ничего не стыдно”, — безнадежным голосом едва слышно произнесла Женя, и мое сердце припрыгнуло от благодарности: значит, она все-таки видит, во что она превратилась! Зато Амос, прожегши черными глазенками непрошеную воспитательницу, сунул пальчики в ротик, зачерпнул разжеванного печенья и ляпнул бабусе на пальто (была осень) — вышло похоже, как будто ее забрызгали поносом.

Та обомлела, а Эсфирь, наблюдавшая за сценой с невыразимым счастьем на носатеньком ангельском личике, с неподдельной заинтересованностью спросила: “Тетя, а почему у вас борода?” Обгаженная старушка, чистеньким носовым платочком ошеломленно оттиравшая пальто от желтой жижи, подняла голову и растерянно обратилась к окружающим: “Правда, у этой девочки слишком большой нос?”

А Женя стояла поникшая и намного более состарившаяся, чем обдристанная пенсионерка. И ее стройность, красота и элегантность только сильнее высвечивали ее поруганность.

Вечером же наконец состоялось явление супруга и повелителя.

Он был украшен подернутой проседью, коротко остриженной заостренной бородой кинозлодея и напоминал сильно окарикатуренного и чем-то раз и навсегда оскорбленного актера (все-таки актера!) Михаила Козакова.

Кухонный обезьянник смолк так внезапно, словно выключили звук. А властитель произвел общий сдержанный кивок и удалился; Женя с выражением побитой, но счастливой собачонки последовала за ним; Амос и Эсфирь с серьезностью, неотличимой от испуга, тоже рассеялись как дым, и тетя Клава снова потребовала: “Скажи — ну не сука?.. У нас гость, старинный друг дома — в какое положение он ее ставит? Он же ее ни в грош не ставит! Она делала аборт — он бровью не повел, говорит, об этом женщина должна заботиться… Я помню, твоя мама делала аборт, так Мотя плакал! Этот железный мужик!”

Мне потребовалась неимоверная изощренность, чтобы уголками губ выразить грустное понимание, а бровями призвать к снисходительности. Стараясь при этом не съежиться от обнажения стольких нагот разом.

А мысли тети Клавы тем временем переместились в более приятное русло.

— Сюня мне рассказывал, что Мотя в молодости был страшным донжуаном, перед ним ни одна не могла устоять…

Папе всегда была настолько чужда самомалейшая эротическая игривость, что я позволил себе легкую скептическую гримасу.

— Нет-нет, — с озорной мечтательностью отринула тетя Клава. — Он имел всех!

(Что за глупости, смущенно пожал плечами папа, меня тогда интересовали только две вещи — наука и мировая революция.)

— А этот… — Царственный лик тети Клавы снова принял выражение гневного презрения. — Хоть бы здоровый мужик был… Помню, зайдешь к тебе в комнату, ты раскинешься — роскошная мускулатура, — какого парня моя дуреха упустила!.. Кстати, почему ты так похудел?.. Ты можешь сказать, чем он ее взял? Что он ей дал?..

Но я могу ответить на эти вопросы только сейчас: что дал, тем и взял. Чем брали все пророки от начала времен — он дал ей грезу. Которой можно было служить и чувствовать себя причастной великому и бессмертному (впрочем, это синонимы). Мы занимались только разрушением чужих, враждебных грез и не имели ничего своего. А г-н Редько ей преподнес свое . С миллионом, миллионом, миллионом алых роз. И взял за это всего лишь рассудок и достоинство. А я хотя ничего и не отнимал, зато ничего и не давал.

За ужином Миша почему-то сменил гнев на милость, но Амос и Эсфирь оставались кроткими, как два ягненочка, один чернорунный, другой златорунный, и тетя Клава по-прежнему восседала во главе стола самой настоящей Снежной Королевой. А Женя — Женя сдержанно сияла. Сияла отраженным светом своего ослепительного супруга, который напористо выпытывал у меня, каким именно образом Лейбниц додумался до дифференциального исчисления. Он задавал один пронзительный вопрос и, прежде чем я успевал на него ответить, отвечал сам либо задавал следующий. Вообще-то я и сейчас не вполне понимаю, зачем что-то спрашивать, если ответ тебя не интересует. Ослеплять проницательностью? Навязывать грезу о себе? Добиваться насилием того, что приятно получать лишь по любви? Потому-то люди с сильной волей и не бывают сильными мыслителями — они стремятся подчинять, а истина требует уступать: ведь только греза коллективная, открытая для всех, не требующая насилия над несогласными, — только она и может претендовать на звание истины.

До меня с большим опозданием дошло, к чему он клонит — к тому, что дифференциальное исчисление было открыто не ради его практических применений, а ради служения богу. Теперь-то я и сам считаю, что никакая практическая нужда ничего путного не породит, если не сделается частью какой-то чарующей сказки, — но уж не Мише Редько было до такого додуматься. Он рассуждал просто: вы говорите, бога нет? Так я буду говорить, что он есть! И ничего вы мне не докажете! Потом-то мне встречались целые россыпи самовлюбленных гордецов, утверждавших на боге свое превосходство над миром, но Миша был первый среди равных и оттого немного меня удивил: вера тогда мне казалась плодом простодушия и кротости, а не апломба и упрямства.

Миша верит в бога, с горделивым взглядом подтвердила Женя, когда мы каким-то чудом оказались вдвоем. Ты что, думаешь, в дедушку с бородой, со снисходительной улыбкой прочла она те, разумеется, примитивные мысли, которые только и могли быть у меня на этот счет. Ее презрение меня царапнуло, но я уклонился от обсуждения, предчувствуя, какая фальшь повалит из этого сосуда Пандоры и как трудно мне будет забыть этот тяжелый дух, если мне хоть однажды придется вдохнуть его.

С поистине материнской гордостью, с какой она не угощала меня ни Цветаевой, ни Солженицыным, она распутывала тесемки на канцелярской папке с Мишиными пьесами и венком сонетов, посвященным Иуде Искариоту. Пьесы были в духе Шварца и вроде даже недурные: “Обратитесь к Кащею, он сноб, эстет, бонвиван, но юрист первоклассный”. Иуда же был горд, смел и уходил куда-то сквозь дикий терновник, — ни хрена было не понять, но высоко было, высоко...

— Здорово!.. Да-а!.. — ответственно супясь, восторгался я, а Женя была настолько ослеплена и оглушена своей грезой, что не слышала натянутости.

Я изо всех сил старался — хотя бы через Женю — дать Мише понять, что я на его авторитет не покушаюсь, а то он в первый же наш ужин с Лейбницем сдержанно, но довольно отчетливо сказал мне: “Вы не находите, в этом доме культ Израиля Моисеевича?” — даже его “вы” было не знаком уважения, но профилактической ледяной перегородкой для предотвращения возможной фамильярности. Я ответил сложным мимическим аккордом, выражающим, что, хотя Израиль Моисеевич действительно был замечательным человеком, некоторые излишества в почитании его памяти все-таки возможны, однако заслуживают снисхождения. Тем не менее Миша понял, что я не поддерживаю его безусловно, и снова замкнулся в надменной оскорбленности шаржированного Педро Зуриты из фильма “Человек-амфибия”. И даже Лейбница предоставил его исторической судьбе.

Он правильно понимал, откуда исходит главная опасность для его власти: главная опасность для любой грезы не испытание реальностью, а другая греза. Но я — я, когда Женя из борца за правду сделалась служанкой выдумки, почувствовал такую обиду, словно какой-то друг моей нищей романтической юности, с которым мы в холодной мансарде мечтали о бескорыстном служении истине, разбогател на мошеннических спекуляциях. И чем крупнее была выдумка, тем непростительнее было мошенничество.

То, что она боготворила Мишу, было детским невинным жульничеством. То, что она боготворила бога, было мошенничеством, осуществленным в особо крупных размерах, с особой дерзостью и цинизмом. Ее неожиданно обнаружившаяся преданность идеям сионизма на этом фоне уже показалась мне частичным возвращением к честной трудовой жизни: все-таки это была преданность чему-то существующему и, следовательно, ложь меньшего масштаба.

Но все же — какой сионизм, что за глупость, — из огромного открытого мира перебираться в какое-то захолустье: движение от единства с миром всех благородных людей к единству с одной только небольшой частью — это движение если уж и не совсем от богатства к бедности, то, во всяком случае, от роскоши к умеренности. Для того ли я стремился из леспромхоза к Медному всаднику, а она от… От чего к чему? К институту народного хозяйства? Я ведь понятия не имел, чем она грезит, — вполне могло статься, что единение с еврейством для нее как раз и было выходом из тесноты на простор, движением от заурядного к высокому.

Но должна же она хотя бы видеть, что такие, как ее Миша, способны служить только себе? И если они вдруг перед чем-то преклонились, можно быть уверенным, что это лишь кому-то назло. Впрочем, Миша был защищен некой базовой грезой.

Она, Женя, уже общалась с неким американским миссионером — по-видимому, тем самым агентом мирового сионизма; с той же улыбкой сдерживаемого торжества она передала мне его слова, вырвавшиеся якобы от изумления после долгой и подпольной беседы с компанией еврейских интеллектуалов: мне (агенту) показалось, что я из огромного открытого мира попал в какое-то захолустье, — это он о советской жизни. Меня покоробила и улыбка, и слова — уж прямо-таки захолустье наша шестая часть суши с университетами, Эрмитажем и Публичной библиотекой, Таллином и Самаркандом… Ну да, святые камни Европы они от нас отрезали, но главная-то человеческая жизнь протекает в фантазиях, а уж они-то для нас открыты на все четыре стороны; Бетховен, Кафка, Моне — ведь это же все наши люди, неизвестно еще, для кого они более свои, кто в них погружен глубже — я или этот американский обрезанный хрен…

И тут мы снова очутились в Бабьем Яре. Теперь здесь громоздился многофигурный памятник — ужасно советский, банальный, иллюстративный, но все-таки… Все-таки наша взяла! А может, и у них проснулась совесть? “Какая совесть — ты видишь, кто стоит на первом плане? Боец в шинели! А на самом деле первыми расстреливали обыкновенных людей, обыкновенных евреев!..” — “Но в конце концов, расстреливали же не одних евреев… Какие-нибудь татары тоже могут претендовать…” — “Могут. Но лишь одних евреев расстреливали только за то, что они евреи!” — “Это верно… Но как это выразить в скульптуре? И потом, в коллективных памятниках лучше и не пробовать как-то выражать свою особость, обязательно кто-нибудь обидится. А мы ведь должны всегда думать не о своем, а о чем-то всеобщем…”

Я почувствовал жар на лице: я уже не доверял ей и вполне ждал в ответ на мою искренность новой порции торжествующей снисходительности. Но она ответила гневно — по-человечески: “Хватит, мы достаточно боролись за всеобщее, пора подумать и о своем. И хватит беспокоиться, как бы кого не обидеть, — лучше подумаем, как сделать, чтобы нас не обижали. Надо наконец обрести свой дом и ставить там памятники кому захотим! И как захотим!”

Она сделалась пугающе прекрасной — такой я ее еще не видел. Если с Солженицыным она была саркастической обличительницей, а с Мишей — гордящейся матерью, то сейчас она была богиней мести и печали в антрацитовом ореоле перебираемых ветром волос. Прекрасная… Но слово “еврейка” (а тем более — “еврей”) на русском языке не может звучать красиво.

И я не нашелся, что возразить. Хотя еще и смутно, я почувствовал, что даже благородным людям, которые живут бессмертным, все-таки есть что делить. Даже в бессмертном, всеобщем у каждого есть что-то свое, самое дорогое. И продлить ему жизнь можно не иначе как чуточку потеснив что-то чужое, — нечего делить только тем, кто не имеет ничего своего.

Внезапно оказавшись у брамы Заборовского, мы вместо того, чтобы переглянуться, как по команде отвели глаза. Между нами наклюнулся самый непреодолимый из конфликтов — конфликт непримиримых грез.

Но я готов был признать: если говорить не “мы, люди”, а “мы, евреи”, то, пожалуй, единственное, чем мы обойдены, — это собственной струйкой бессмертия во всемирной Амазонке, собственными красивыми словами, — в остальном-то каждый из нас по отдельности может прожить преотлично, я доказывал это изо дня в день. В жизни нет ничего страшного и ничего унизительного, если смотреть на нее как на азартное и потешное приключение: этим ты даже своих недругов заставляешь играть роль в твоей пьесе.

Смеха ради я решил получить ученую степень в главном логове антисемитов — в Киеве. Я изучил оборону противника и быстро нашел в ней слабое место. Действительный член АН УССР Пыхтенко со своей школой штамповал монографию за монографией и редактировал сборник “Кибернетику на службу коммунизму!”, и тем паролем, по которому там опознавали своих, были словосочетания “переменная структура” и “адаптивная система”. Недели две серьезно поразмыслив, я отправил на службу коммунизму статью, в которой доказывал, что решительно все мировые проблемы являются частными случаями одной проблемы-прародительницы, которую можно назвать обобщенной задачей Пыхтенко. Естественно, статья была принята, а я получил приглашение выступить перед лицом самого главного редактора в институте кибернетики, что на Лысой горе, — меня особенно тешило, что на Лысой, в соседстве с ведьмами и гениальной музыкой Мусоргского.

Но Пыхтенко оказался таким седым, пухлым, доброжелательным и добросовестным, что я раскололся — признался, что ни одного нового результата получить не удалось, поскольку всеми частными проблемами, которые я свел воедино, занимались какие-никакие, но классики, и если они чего-то не сделали, значит, это очень трудно. Я был так чистосердечен, что сам же Пыхтенко начал меня утешать: ничего, систематизация — это тоже очень важно, — и прибавил застенчиво: “Это ваша докторская?” Нет, что вы, засуетился я, уже готовый от всего отречься и вслед за ведьмами взвиться в тусклое осеннее небо, — но все-таки защита была назначена и при отеческом попечении Пыхтенко прошла как нельзя более гладко.

Я пересказывал Жене свою махинацию как дурацкую препотешную историю, она радостно хохотала, но когда я закончил, вдруг строго припечатала:

— Ты гений.

И я почувствовал себя окончательным шарлатаном из шарлатанов. Тем более, что слово “гений” и вообще-то характеризует не достижения, а социальный статус. Но я не понимал, что в этом и заключается сила женщин — не ждать результатов и подтверждений, а поверить и служить. И в ту минуту ее готовность произносить высокие слова, не считаясь и даже не интересуясь фактами, только увеличила мое отчуждение. Я больше не мог ею грезить.

Бог мой, до чего же тусклой и пресной сделалась моя жизнь, когда ее стало некому показывать. Ведь реальные предметы не бывают прекрасными и волнующими, прекрасными могут быть только рассказы о предметах. Лишившись возможности мысленно рассказывать ей обо всем, что попадалось на моем пути, я утратил свой дар на каждом шагу видеть восхитительное или забавное. Я начинал жить лишь тогда, когда на время становился чьей-то грезой.

Но все-таки я ждал, что рано или поздно она меня позовет. И увидит, кто паркетный шаркун и салонный пророк, а кто простой и надежный, верный друг.

И она меня позвала.

Ударившим в глаза бисерным почерком Ахматовой, Гумилева и Цветаевой Женя просила меня поискать какое-то дефицитное лекарство для Блюмы. С легким задыханием счастья я обегал весь город и наконец на улице Подводника Шкапина разыскал нужный выводок черных флакончиков, — до сих пор щекочет пальцы та нежность, с которой я перекладывал флакончики ватой и, расточая предупредительность, отстаивал очередь в почтовом отделении.

В благодарственном письме Женя спрашивала, во что мне обошлось посланье сердца моего, поскольку Миша считает неприличным принимать такие подарки. В ледяном бешенстве я настрочил аристократически корректный ответ: друзьям подобные услуги я оказываю бесплатно, а те, кто не желает оказаться у меня в долгу, могут обращаться в бюро бытовых услуг, у меня же другая профессия.

Женин ответ я перечитывал дома, на работе (тайно), в автобусе, в метро (открыто) и каждый раз ощущал на лице невольную улыбку счастья. Ты что, обиделся, глупыш, писала она своим единственным в мире почерком трех поэтов, разумеется, если бы речь шла о лекарстве для мамы, я бы и не подумала заикаться о деньгах, но я не хотела, чтобы ты тратил время на Блюму, да еще и бесплатно.

Глупыш! Значит, я ей все-таки небезразличен!

Этой дозы хватило примерно на полгода.

А во плоти я увидел ее, только когда тетя Клава после инсульта вышла из больницы. Мы с Женей сидели все на той же кухоньке, где когда-то так самозабвенно чесали языками, и грустно смотрели сквозь прозрачную тень дяди Сюни на пока еще различимую тень тети Клавы, которая, помогая себе скрюченной рукой, непримиримо пекла нам оладьи. Она наконец-то поседела с отливом в холодную сталь и, по-больничному коротко остриженная, напоминала вдовствующую королеву в изгнании, вынужденную маскироваться под рабфаковку (зато поникший уголок губ придавал ей сходство с Бодлером). “Я вот пеку, а чего мне это стоит, никто не знает”, — время от времени с горечью укоряла она газовую плиту, и я каждый раз начинал умолять ее прекратить наконец эту пытку. “Бесполезно, — пощекотала мне ухо своим дыханием Женя. — Она хочет себя добить”.

Я посмотрел на Женю повнимательнее. Эта была мудрая, благородная женщина с заметными серебряными нитями ранней седины в рояльно сверкающих волосах. Брови, правда, чуточку излишне размохнатились, но все равно она была красива, как… Грузинская княгиня? Или еврейская — кто? Да никто, слово “еврейская” стащит с пьедестала кого угодно. У нас нет красивых слов для самоназывания — и это единственная серьезная форма нашей дискриминации. Да, да, приходилось признать: мы в России можем иметь почти все — кроме главного: возможности спокойно и просветленно говорить о себе красивыми словами. Но без этого пустячка никакой народ выжить не может, пресловутая народная “почва” — это красивые слова, величественные грезы.

Миша по-прежнему руководил воспитанием детей по телефону. С Эсфирью, все такой же златовласой и носатенькой, это, по-видимому, удавалось, она училась на круглые пятерки, зато огненноглазый крючконосый Амос докатился аж до украинской школы, куда брали даже окончательных изгоев из-за хронической недостачи половины учеников. Зато у нас все родители — “митьци” (работники культуры), утешала Женю директриса. “Вин размовляе, — раздраженно передразнивала Женя в телефон жалобы классной руководительницы — и вдруг передала мне трубку: — Поговори с Мишей”. Она все еще пребывала во власти грезы, будто два гения могут подружиться. Однако единственной более или менее теплой ноткой оказался его вопрос: “Вы заметили, что Клавдия Васильевна произносит „бинсульт”, а не „инсбульт”?” — “Наверно, профессиональный жаргон”, — как бы простодушно ответил я на буквальный смысл вопроса, игнорируя подтекст, намекающий на некоторую ее склонность к театральности. Да, она любит со скорбным торжеством говорить о себе: “Я тяжко больной человек”, — ну так и что? Она все равно редкостная женщина.

Перед ее — все равно героическим — угасанием мы с Женей держались друг с другом как самые что ни на есть родные люди: с грустной нежностью и чуточку даже умышленной простотой. Но когда она начала раскладывать передо мной подпольные документы об убийстве Михоэлса и со скорбным торжеством назвала его гениальным, меня снова передернуло: мы же его не видели!.. Это они могут ругать Пастернака, не читавши его, а мы не должны восторгаться Михоэлсом, его не видавши. Мы ничего не должны повторять как попки. (Как будто хоть какое-то “мы” способно сохраниться без принятия на веру объединяющих иллюзий!)

И уезжал я снова убитый, но все-таки чужой.

Радиограмма о смерти тети Клавы настигла меня в море Лаптевых, когда я с азартом и отвращением, перевесившись через борт, наблюдал, как старпом и стармех, “дед”, на катере преследовали мужественно рассекавшего черные полярные воды белого медведя. Медведь тяжело выбрался на сверкающую льдину и припустил с неправдоподобной быстротой, но они легли в вираж и вышли точнехонько ему навстречу. Вскинули карабины — и тут радист подал мне расшифровку: “Семьи Чудновских больше нет. Женя”. И в тот же миг грянул жидкий воинский салют. Медведь рухнул. (Мясо оказалось — один трясучий жир, зря загубили животную. Хотя нет, шкура ведь осталась.)

Выбраться из рейса было невозможно, и я лишь специальной моторкой отправил путем из варяг в греки венок из игольчатых водорослей с надписью “Настоящей русской женщине”. Это были не просто красивые слова: среди русских женщин этот возвышенный тип и в самом деле настолько распространен — был по крайней мере, — что любой еврей с мало-мальски стоящей сказкой всегда мог обрести русскую возлюбленную, готовую идти за ним — за сказкой — на край света, против всего света.

Я был абсолютно искренен. Но ведь слов “настоящая еврейская женщина” мой язык не сумел бы выговорить. Потому что немедленно взбаламутил бы целое облако вредоносных ассоциаций и внутренних пикировок, с которыми благоговение несовместимо. Приходилось смириться: каждый народ создает свою культуру для облагораживания и возвеличивания себя самого. Чужакам же в лучшем случае достаются объедки. А в худшем — оскорбления.

Смерть все смыла. При следующей встрече мы впервые в жизни обнялись.

Мы не помнили, что у нас уже почти взрослые дети, хотя мне и бросился в глаза темный пушок на ее щеках, напоминающий тот, что когда-то едва заметной дорожкой взбегал из-под ее зеленого шерстяного купальника, а угольные брови уже явственно напоминали мохнатую печную сажу. Изысканной седины тоже прибавилось. И все-таки мы снова шли неведомо куда, ног под собою не чуя, и говорили, говорили, говорили, говорили… Вдруг неизвестно как обнаружив себя перед расцветшим белым камнем брамы Заборовского. И так пронзительно посмотрели друг другу в глаза, что оба зарделись, словно юнцы, и поспешно оборвали наш полет.

Теперь дяди Сюнина квартира пустовала, а Женя проживала на Рейтарской, у той самой Блюмы, о которой я столько слышал. Блюма обитала в полутемных ветвящихся катакомбах, она оказалась коренастой, мясистой и вульгарной — что, впрочем, ничуть не мешало ей сочинять идеологически выдержанные стихи в духе “зовет на подвиги советские народы коммунистическая партия страны”.

Амос и Эсфирь в жилище небесного отца были скромны и даже застенчивы. Эсфирь, хотя и оставаясь носатенькой, превратилась в почти красавицу, этакая еврейская Лорелея; Амосу не хватало только черкески, чтобы проджигитовать в составе Дикой дивизии, — пока же его все еще соглашалась видеть в своих рядах вечерняя школа рабочей молодежи. Они быстро затерялись за бесчисленными поворотами, а мы в какой-то тупиковой продолговатой комнате легли спать в отдаленных ее концах и половину ночи в темноте никак не могли угомониться, словно на Сорокиной даче двадцать лет назад.

Неужели двадцать?.. Какой ужас!.. Двадцать лет спустя…

Утром, невыспавшиеся, но оттого еще более радостные, по-прежнему ни на минуту не умолкая, мы отправились на вокзал встречать Мишу: он ездил снимать каких-то карпатских передовиков.

Он ждал нас у вагона, однобоко подбоченясь, вызывающе отставив ногу — еще более напоминающий оскорбленного Михаила Козакова, изображенного еще более недоброжелательным карикатуристом. Едва кивнув, он взял на себя самый ответственный груз — стеклянные банки с темным карпатским медом; я был рад подхватить что-то разросшееся и громоздкое, и мы в каменном молчании двинулись по перрону под нежным октябрьским солнышком, — я и сейчас прямо-таки со стереоскопической четкостью вижу, как мрачно блестят наши лысины.

Я попытался умаслить его своей щедростью, но очередь на такси была столь же многолюдной, как и толпа на трамвайной остановке. Втиснуться нам удалось только в разные двери, поскольку он оберегал банки, а я Женю. Нас приплющили друг к другу с такой силой, что я изнемогал от стыда за то, что вынужден существовать с таким жестким и угловатым телом.

Билетов я взял только два, привыкнув в экспедициях, что каждая изолированная группа должна самообеспечиваться собственными силами. В результате к тому моменту, когда давление в трамвае несколько снизилось, разразившийся скандал можно было не только слышать, но и видеть.

— Прежде чем требовать билеты, вы должны обеспечить комфортабельные условия проезда! — надменно чеканил Миша; унылое же личико контролера выражало ту глубоко верную мысль, что в устах зайца красивые слова абсолютно неуместны.

На Женю я не смел взглянуть и все-таки видел, что она стоит совершенно белая, как тогда на балконе, только брови чернеют еще более по-клоунски.

Я протолкался к контролеру и сунул ему в руку рубль, он принялся невозмутимо заполнять квитанцию, Миша же был так ошеломлен моим жестом, что сорвался на что-то искреннее:

— Ты что, заплатил?.. Ну и зря!

В последнем восклицании прозвучало даже сострадание ко мне: эх, мол, простота!..

Дома, правда, он снова перешел на вы, но зато пригласил меня позавтракать вместе. Закусывал он с аппетитом и очень стильно — полстакана домашнего вина, бутерброд с маслом и брынзой, — аж завидно немножко сделалось.

Но еще более стильным было то, чего он не ел. О самых обыкновенных блюдах он вдруг начинал со злобным торжеством рассуждать, кбошер они или не кoшер; я горел от стыда за него, но Женя, казалось, не чувствовала ни малейшей фальши. И в моей душе снова начинало копиться презрение к ней. Она же, ничего не замечая, с гордостью пояснила мне, что брынза у них своя, а потому — кошерная.

— Знаете, в чем наиболее мощно выразился еврейский гений? — призвал меня к ответу Миша. — Евреи сумели повседневную жизнь превратить в священнодействие.

Он был велик в эту минуту.

Она молча светилась его отраженным пламенем.

И я понял, что все мои личные грезы со всеми моими приключениями тела и духа ничто перед грезами коллективными, то есть бессмертными.

А Миша постепенно расслабился даже до того, что позволил себе приоткрыть причину (одну, впрочем, из многих) своей особенной суровости: это было неправильно, что мы с Женей спали в одной комнате (как я понял, он узнал это от Блюмы по телефону). Тогда как квартира Чудновских стояла пустой. Если бы я хотел переспать с твоей женой, чесался мой язык, я сделал бы это двадцать лет назад. Но сказать я решил правду, не всю, но правду:

— Я боялся там оказаться один.

— Серьезно?.. — В его голосе вместе с недоверием послышалось что-то вроде сочувствия.

— Серьезно. Там было когда-то так хорошо, и вот никого не осталось…

— Ну-у…

Он с сомнением покрутил головой, но, кажется, понял, что я не так страшен, как меня малюют.

Он надменно заговорил о том, что пора наконец отряхнуть с себя прах этой страны (я тогда впервые услышал это выражение), но пусть уж Амос сначала получит аттестат, ему с его непоротым характером будет трудно адаптироваться в израильской школе. Эсфирь же всюду уживется, у нее ангельский характер, но в этой стране она все равно жить не хочет. В прошлом году она заняла первое место на конкурсе по английскому языку, а когда победителей стали отправлять в Англию, вместо нее включили другую девочку, русскую.

— И она этого не простила стране, — строго завершил Миша и с удовольствием уточнил: — И правильно сделала, что не простила.

Пообщаться со мной (приобщиться ко мне) Женя привела благовоспитанных подростков — огненноглазого Амоса и златовласую Эсфирь. Чтобы подать Жене весточку из утраченного ею мира поэзии, я начал рассказывать об отпевании Ахматовой, которое мне недавно живописала знакомая вдова известного имажиниста. Женя слушала в приподнятом просветлении, Амос и Эсфирь выжидательно переводили глаза с меня на папу и обратно, и Миша наконец решил показать, кто здесь хозяин.

— Значит, получилась отпетая Ахматова? — уточнил он, и Амос и Эсфирь прыснули, Женя поникла.

Именно за это и ведется по всему миру самая непримиримая тайная война — за право определять, что достойно, а что недостойно торжественного тона.

Я не лгал, когда говорил, что боюсь остаться наедине с тенями дяди Сюни и тети Клавы. Однако пришлось.

Страх и тоска стиснули мою грудь, еще когда только вспыхнула расшитая рушниками наступна зупынка “Завод „Бильшовык””. Хорошо еще, что была осень и тьма под деревьями не дышала всегдашней своей жаркой сыростью.

Страшна была прихожая, страшен был запущенный паркет, по которому теперь можно было сколько угодно ходить без трусов, невыносим был замученный всевидящий взгляд пожелтевшего дяди Сюни со стены по соседству с верхней половинкой оскаленного пирата, которому наконец-то почти удалось свернуться в трубку, ужасны были полусъеденные временем ножи в кухонном столике, ирреальны голубые языки — увы, тоже не вечного! — огня на той же самой газовой плите…

Всю ночь промаявшись с призраками, я назавтра уехал из Киева.

Навсегда.

Потом уехала и Женя со своим семейством. И я понимал, что это тоже навсегда. Теперь нам предстояло свидеться разве что где-нибудь в райских кущах, в долине блаженных.

Было больно, но выносимо. Как привычная хроническая болезнь. Которая иногда даже на время отступает, но никогда не уходит совсем. Невыносимо становилось лишь тогда, когда мне случалось вдохнуть запах влажной горячей земли, наткнуться на каменную резьбу либо заметить где-нибудь на пляже нежный зеленый купальник. От зрелища же лунной перевернутой лодки милосердная судьба меня оберегала. Да я и отвык шататься по ночам.

Событиями, впрочем, она меня не обходила — хватало и радостей, и ужасов, — не хватало только поэзии. Которой никогда не бывает в событиях, которая живет только в рассказах.

А жизнь тем временем шла своим чередом, и до меня наконец во всей чудовищной ясности дошло, что, устроив из своей жизни захватывающее приключение беспечного гордого странника, я отнял у себя единственное, ради чего стоит жить, — шанс на бессмертие. Да, не только существованьице муравья-обывателя, но и жизнь беспечного бродяги оказалась растраченной впустую. Для бессмертия ничего не сделали ни он, ни я. А бессмертие — единственное, ради чего стоит жить.

Но — уже вовсю гремела перестройка, и о подобных вещах вполне можно было говорить вслух. Если, конечно, кто-то захочет слушать на фоне боев с привилегиями и разоблачений уже тысячи раз разоблаченного режима. Разоблаченного, разумеется, лишь для тех, кто хотел знать правду, а не беречь комфортабельную грезу.

Однако тем, у кого еще осталась совесть, уберечь свою слепоту не удалось. Все помнят, какие стоны неслись от Балтики до Охотского моря — “мы потерпели поражение”, “мы жили напрасно”, “нам незачем жить”…

И я начал проповедовать.

Я проповедовал, что мир живет не корыстью, а бессмертными грезами, и если в какое-то историческое мгновение какую-то прекрасную сказку присвоили упростители и убийцы, это все равно ничего не меняет ни в ее, ни в нашей судьбе, ибо у всех у нас в запасе вечность. Меня слушали мало — одним гораздо сильнее хотелось отплатить старой сказке, чем сотворить новую, другие оберегали наижалчайший из вымыслов, уверявших мир, что он наконец-то покончил с вымыслами и что человеку довольно его практических нужд: сам хер Фройд тому порукой, что человек злобное и похотливое животное, а потому все должно служить человеку, и я все облаивал и облаивал эту уходящую выше небес глухую стену респектабельного скотства.

Но — меня все-таки слушали, — я даже немножко прославился. Случалось, меня приглашали аж в само министерство правоты — на телевидение, и мне даже иной раз удавалось по кусочкам, по кусочкам кое-что высказать на ту мою излюбленную тему, что человеку жизненно необходимо ощущать себя причастным чему-то прекрасному и бессмертному. Необходимо не только избранным аристократам духа, но и людям самым обыкновенным, хотя они этого почти и не замечают: так человек голод чувствует очень остро, а нехватку витаминов совсем не ощущает — только шатаются и выпадают зубы, расползаются язвы, мучит понос, одышка, барахлит сердце, изводит непонятное беспокойство, липнет любая зараза… А всего вроде бы вволю — шкафы трещат, столы ломятся…

Вот так и многовековое истребление высших мнимостей, бессмертных фантомов породило всеобщий духовный авитаминоз, бессознательно спасаясь от которого люди принялись грызть штукатурку, жевать траву, долбиться, колоться, отдаваться на милость сектантских пророков, выкрутасничать с какими-нибудь восточными ахинействами — словом, уничтожив свои грезы, они пытаются примазаться к чужим. По-прежнему не давая подняться собственным. Если культура есть система коллективных иллюзий, то антикультура — вовсе не дикость, но прагматизм. Если способность человека жить выдумками вознесла его неизмеримо выше животного мира, то отказ от этого дара низводит его гораздо ниже. Нет, не в том даже смысле, что человек сделается хуже всякого животного, — нет, он просто не выживет, он не сумеет прокормиться, обогреться, не сможет завязать шнурки и почистить зубы, он погибнет от скуки и тоски среди всевозможных яств и всяческих зрелищ.

В конце концов я и сам обзавелся чем-то вроде секты. Меня начали приглашать в Новгород, Тверь, Орел, Курск, Тамбов, Пензу, Екатеринбург, Красноярск, почтительно встречали на гулком вокзале или в гудящем аэропорту и везли сквозь советскую унылость в какой-нибудь красный уголок, а то и в Дом культуры, где собирались молодые и старые, нищие и процветающие, красивые и безобразные люди, томящиеся эстетической цингой. И я всегда начинал с того, как я им завидую — завидую, в каком удивительном месте они живут: здесь созидалась мировая история, здесь творились великие дела, здесь жили потрясающие личности… Я, конечно, что-то заранее начитывал, но главное рождалось во мне как ответ на их неосознанную мечту ощутить себя участниками грандиозной сверхшекспировской трагедии.

Теперь я наконец понял, кто наследует землю, — женщины. Это они ни за какие земные лакомства не откажутся от своего дара служить грезам. В их эволюционном древе, правда, тоже имеется своя тупиковая ветвь — феминизм, пытающийся переключить их на борьбу за материальные блага, но превратить в прагматиков, то есть расчеловечить женщин, будет гораздо потруднее, чем мужчин: они гораздо самоотверженнее хранят в себе восторженных, доверчивых девчонок.

Многие женщины добивались личной аудиенции — молодые и старые, седые и крашеные, нищие и процветающие, красивые и… Нет, мовешек для меня не существовало: каждой женщине я давал понять, что она прекрасна, — пускай одинока, покинута, обойдена, но — прекрасна. А единственное, чего ей не хватает, — своего Шекспира. И я становился этим Шекспиром. Я не притворялся, я так чувствовал, и они тоже понимали, что я лишь с величайшим усилием удерживаюсь от того, чтобы не пасть пред ними на колени и не приложиться благоговейно губами к краешку их одежд. Зато я без устали витаминизировал их красивыми словами, красивыми словами, красивыми словами… Бессмертными образцами, бессмертными образцами, бессмертными образцами.

Что скрывать, временами мне становилось совестно, что я их дурачу, но ведь не одурачив невозможно сделать человека возвышенным. А во всяком ином воплощении он нежизнеспособен.

Случалось, в зале отыскивался какой-нибудь умник, сам метящий в пророки, а потому старавшийся меня срезать, — но я всегда покорно склонял голову, покаянно признавая его правоту, — и какая буря гнева поднималась в мою защиту! Будь я окончательным шарлатаном, я бы даже специально подсаживал в паству святотатцев, благодаря которым любовь к оскорбленному кумиру взмывала бы вообще в заоблачные выси.

А потом появились люди дела с предложением организовать фирму “Всеобщий утешитель”, включавшую в себя сеть психотерапевтических центров в одиннадцати регионах; центры со временем должны были обзавестись кабинетами релаксации, реабилитации, массажа, физиотерапии и прочая, и прочая, и прочая; от меня требовалось одно — дать свое имя, свою грезу, что сегодня именуют словом “бренд”. Авантюра отдавала семьюдесятью семью тысячами одних только курьеров, но люди дела как дважды два доказали мне, что, привлекая исключительно лицензированных психологов и менеджеров, мы в результате сумеем помочь неизмеримо большему количеству пациентов, то есть страдальцев. Увы, последней соломинкой все-таки оказалось мое мелкое желание наконец-то обрести какое-то стабильное занятие...

Условие я поставил единственное: наш принцип — опора на высокое. Да, конечно, сейчас время пигмеев, а потому в продвинутой психологии считаются достойными научного изучения лишь те человеческие качества, которые сближают нас с животными, а еще надежнее — и вовсе с неодушевленными предметами. Но “Всеобщий утешитель” будет опираться на то, что возвысило человека над животным миром и превратило его в царя природы, на его влечение к прекрасному и грандиозному. Грубо говоря, если человек уйдет от нас довольным пигмеем, это будет наш провал, — пусть лучше уйдет несчастным, но возвышенным.

Люди дела знали цену красивым словам, а потому не возражали. И дело таки завертелось.

И в конце концов даже я, стреляный воробей, прекрасно знающий, что почем, давно убедившийся, что все материальные интересы лишь маски каких-то грез, тем не менее не сразу понял, чем я их всех так достал. То, что я ограничил свой доход зарплатой водителя автобуса, вовсе не было демонстративным жестом, каким-то укором: именно зарплата шофера с первых шагов моей самостоятельной жизни была моим неизменным ориентиром в борьбе за чувство социальной полноценности. Противясь введению в массажные кабинеты аппетитных девушек в одних только трусиках и настаивая на том, что героин все-таки слишком радикальное средство релаксации, я тоже отнюдь не стремился показать, что я хороший, а они плохие. Просто я не желал уходить от моей задачи: я хотел продемонстрировать, что высокое — гораздо более надежная опора, чем низкое.

Однако на саммите региональных топ-менеджеров (хорошо я научился выражаться?) кипела ненависть столь искренняя и страстная, что ее могло породить лишь оскорбление любимой грезы. И я понял, что принцип “хватай что можно” представляется им не уступкой человеческой слабости, но возвышенным и прекрасным идеалом. Особенно мне запомнился истекающий потом альбинос из читинского филиала, каждые полторы минуты оскорбленно выкрикивавший (в ожидании этого мига держа рот полуоткрытым): “Так что, всем можно, а нам нельзя?!” — хотя я ему уже ответил: “Да, всем можно, а нам нельзя. Потому что всех и без нас хватает”.

Я ушел не потому, что был запуган женой, уверявшей, что меня непременно замочат. Я просто счел, что так будет красивее — в который раз все нажитое швырнуть в костер и уйти навстречу неведомой судьбе с улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Поражение было достаточно масштабным, чтобы я мог не чувствовать себя ничтожным, а это, как вы знаете, единственное, чего я страшусь. Эффектное приключение и поныне влечет меня сильнее, чем преуспеяние. Я всегда предпочту смерть от слонового бивня мирному угасанию в собственной постели.

А тем временем, подобно свету угасшей звезды, моя слава с большим опозданием докатилась до моей доисторической родины, — меня пригласили в Израиль.

Вылет был задержан на сутки из-за убийства премьер-министра Рабина — все флаги слетались туда с выражениями соболезнования, — и я был очень уж несоразмерно причине взбешен, что снова придется влачиться по слякоти сквозь изморось, а завтра еще раз подниматься в дурацкую рань. Чувствуя себя ничтожной песчинкой в столкновении исторических сил. Быть беспомощной жертвой, а не полноправным участником — трудно вообразить что-то более убогое. Да уж хоть бы действительно жертвой, предметом ненависти (несчастье, которым можно гордиться, не такое уж и несчастье), — но не просто мусором, не глядя отметаемым с дороги.

Словом, душевное состояние мое было сквернейшим, ибо, утратив прежние грезы, я никак не мог забыться в новых, мне никак не удавалось заговорить с собой о себе красивыми словами. И я с алмазной ясностью понял, что жизнь уже кончена. Что нет никаких резонов затягивать агонию еще живого животного, в которое я превратился. Если бы я хоть что-то имел, я бы все отдал, чтобы оказаться на месте застреленного Рабина: что может быть прекраснее — всю жизнь сражаться за любимую сказку, потом заключить опаснейший мир — совершить исторический поворот в неизвестность — и пасть от руки фанатика, одержимого сказкой-соперницей. Пасть жертвой одержимости всегда красиво, ибо любая одержимость есть победа человека над животным, фантома над фактом! Пасть жертвой грандиозной фантазии даже намного красивее, чем погибнуть от бивня мамонта!

Но у нас-то и мамонты вымерли. Остались одни барсуки.

Зато машины несутся как одурелые — символизируя, быть может, тайную тягу их прагматичных владельцев к прекрасному безумию. Примериваясь, я сделал шаг вперед, но, когда обдало ветром просвиставшего мимо снаряда, не удержался и отпрянул: меня ужаснул не страх смерти, а ничтожность этой смерти.

Зато когда мне в лицо ударило теплом, солнцем, пальмами, гулом великолепного аэропорта, я почувствовал такое отчаяние, что еще шаг — и я бросился бы ничком на каменный пол и остался лежать без движения, и пусть делают со мной что хотят.

Но — импресарио, похожий на грузина, уже радостно тряс мою руку, — приходилось шутить, скалиться… Запас нашей прочности удесятеряется, когда мы служим не себе, а воображаемому долгу.

Меня везли прямиком на радио. Здесь была пустыня, гордо и требовательно повторял мой Вергилий, и я начинал замечать сверкающую зелень своей исторической чужбины. Так вот она, та долина блаженных, где обитает тень, которой я когда-то грезил…

И тут я понял, что сумел прожить все эти годы только потому, что на каком-то седьмом донышке души продолжал надеяться когда-нибудь снова обрести ее. Я имею в виду грезу о ней.

У меня дух захватило от радости: а что мне, собственно, мешает хоть сейчас обратиться к ней по радио, типа Мисюсь, где ты?.. С колотящимся сердцем, задыхаясь от предвкушения, я восторженно и жадно хватал и давясь проглатывал огромными кусками эту поразительную страну, рожденную слиянием двух сказок — сказки о земле обетованной и сказки о мире без грызни. Блистательные небоскребы, бетонные пакгаузы и растрескавшиеся развалюхи вспыхивали и гасли вперемешку, а студия оказалась маленьким пионерлагерем, чьи невидненькие корпуса затаились под сабельными кронами. Я невольно попытался отыскать в теплом воздухе запах влажной горячей земли — но ощутил только запах пыли да аптечный дух эвкалипта.

Начал я хоть и от души, но по-накатанному: завидую, в удивительном месте, свидетелями чуда, — но когда ведущий, интеллигентнейший бакинец, зачем-то подпортивший свою интеллигентность усами, поинтересовался, чтбо Страна означает для меня лично, я по-простому, по-рабочему рубанул, что Израиль для меня — прежде всего райские кущи, под которыми я надеюсь снова обрести тех, кого считал навеки потерянными, — и, придвинувшись к микрофону (лихорадочные отстраняющие жесты ведущего, испугавшегося, что я выйду из звукового диапазона), выспренно воззвал: Евгения Израилевна Чудновская, Евгения, дочь Израиля, ау! Отзовись!..

И не успел интеллигентнейший вопрошатель представить мою глупость экстравагантностью, как раздался звонок. Говорите, вы в эфире, скомандовал ведущий, и на всем пространстве от Средиземного до Мертвого моря зазвучал ее ни с чем не сравнимый ликующий голос: “Ты глупый! Я же теперь не Чудновская, а Редько!”

Мы таки сумели развлечь радиослушателей — весь свет узнал, что Женя живет в ишуве, на территориях, нужно ехать на автобусе от Иерусалима…

И через пять минут я уже летел в этом автобусе.

Иерусалим же — а что Иерусалим? По сравнению с порожденной им грезой он ничто, каков бы он ни был.

Во всяком случае, подождет.

Я лишь успел почувствовать, как он дохнул холодком, — город городов лежал изрядно повыше моря, от которого я только что ускакал, — даже уши заложило, когда я туда взмыл.

Автобус с турбореактивным рыком рассекал мою родную землю, закладывая упоительные виражи среди желтых холмов, круглящихся желтыми камнями — сбившимися в кучу окаменевшими овечьими отарами. В автобусе было много солдат в крошечных тюбетеечках, кипах, и солдаток, поминутно бросавших меня в холод своим сходством с Женей — особенно пышной смолью волос. Парни были при автоматах и винтовках, девушки — только при рюкзаках, заваливших весь проход. Все они были настолько бравые, что я никак не мог до конца усмотреть в них евреев. Зато мой щуплый сосед в черном был несомненный еврейчик с парой болтающихся черных пружинок на висках; он торопливо и упрямо отбивал коротенькие поклончики, уткнувшись в молитвенник. И на всех своих обретенных соотечественников я взирал с невыразимой нежностью, словно блудный сын, наконец-то снова обретший отчий дом. Сходство девушек с Женей окончательно роднило меня с этой землей.

Заметно смеркалось, и оттого изумрудное сияние слева за холмом предстало особенно насыщенным; если бы оно еще и переливалось, я бы принял его за полярное сияние, но оно стояло недвижно, как облако. Сейчас будет палестинское поселение, поймав мой завороженный взгляд, на безукоризнейшем русском подсказал мне солдат, напоминавший Амоса (да уж не он ли это и впрямь?.. нет, он бы меня узнал), и, угадывая во мне человека образованного, пошутил: “Филистимляне”. И серьезно добавил: “А вот моя ослиная челюсть”, — и похлопал по вороненой стали автомата.

Слева открылась и помчалась назад уходившая в недосягаемую высь проволочная сетка, какими в зоопарках оплетают вольеры с птицами. “Чтобы камнем не запустили”, — пояснил квази-Амос. Через такую ограду и вправду никакой Давид не сумел бы набить Голиафу даже самый крошечный фингальчик, — так что из-за сетки прилетела только парочка мин, да и то одна разорвалась с большим перелетом, а другая отрикошетила от резиновой покрышки и вообще не взорвалась — никто и головы не повернул. Стремительность автобуса и сгустившиеся сумерки не позволили мне толком разглядеть сам поселок — одноэтажные домики с плоскими крышами успели только напомнить мне тот аул имени Тридцать Девятого Съезда КПСС в Тургайской столовой стране, где, последовательно ставя перед собой уголком учебник за учебником, я некоторое время преподавал все предметы подряд в крошечной русской школе. Правда, в ауле все мазанки были глиняные, а здесь как будто бетонные. Вместо людей глаз успел ухватить лишь какие-то тени.

Затем в салоне вспыхнул свет, погрузив внешний мир в непроглядную тьму, в которой мы довольно долго петляли, пока вдруг не вырвались к сапфировому зареву над вершиной каменной горы, куда мы немедленно и взлетели по спирали (снова заложило уши), и я с вершины еще успел ухватить краешек окончательно канувшего солнца.

Спрыгнув с подножки, я оказался в концлагере: охрана с автоматами, железные ворота, колючая проволока, плац, бараки, прожектора… И спиной к ним, почти неразличимая, но с оборвавшимся сердцем мгновенно угаданная мною, стояла Женя в темной косынке, обмотанной вокруг головы. Она бросилась ко мне, и мы намертво обнялись. И, стиснув друг друга, простояли даже и не знаю сколько времени — час или четыре.

Оказалось, кроме большой радости меня ждала и малая: Миша был в Киеве — он не мог оставить Блюму, которая не могла оставить постсоветскую Родину. Я почти не ревновал к тому, что он обладал ее телом, но лишь сейчас я осознал всю разъедающую глубину моей ревности к тому, что он обладал ее душой. В свое время она вдруг мимоходом сообщила мне как о деле самом обыкновенном, что Блюма, по словам Миши, обладает провидческим даром, — меня так передернуло, что я даже сумел об этом забыть, чтобы окончательно не потерять уважения к ней. Утверждать что-то бездоказательно, то есть не убеждать, а навязывать свою волю, — для меня наигнуснейший вид изнасилования. И лицезреть, как он ее насилует богом, Блюмой, своей гениальностью, злобной кошерностью, а она тает от наслаждения… А я не насиловал, зато и не одурманивал, оставлял ее свободной, то есть неприкаянной.

Дома, при ярчайшем магниевом свете, я слегка вздрогнул — до того разрослись ее и всегда-то пышные брови. А с приглаженными назад после косынки волосами она мучительно кого-то мне напомнила, только почему-то не хотелось вспоминать — кого. Антрацитовые ее волосы были густо расшиты серебряными нитями, однако она не казалась постаревшей, а только — зрелой, что ли?.. Даже пушок на щеках приобрел какую-то стильность.

Это была красивая еврейская женщина. Дородная, просилось красивое слово. И Амос был красивым еврейским парнем. И Эсфирь была красивой еврейской девушкой. Словом, передо мной была красивая еврейская семья, и мне уже не требовались для них какие-то более красивые слова, хоть я и мог бы снова назвать Эсфирь еврейской Лорелеей, а Женю — какой-нибудь царицей Савской.

Амос действительно походил на того Самсона из автобуса, но был существенно более горбоносым и вулканическим; Эсфирь же заметно прибавила в просветленности. Они оба просто сияли — видно, мой фантом здесь все-таки не умирал. Амос пока еще не нашел себя, зато Эсфирь училась в каком-то заведении с религиозным уклоном и уже успела занять первое место в знании Торы. Разумеется, только среди “русских”, с сабрами состязаться невозможно, правоверные у них с колыбели разучивают все священные книги до такой степени, что если вонзить в страницу иголку, то они могут назвать все пронзенные буквы на всех следующих страницах.

Счастливым голосом Женя посетовала, что Эсфирь пренебрегает традиционными женскими обязанностями, и я, тоже невольно расплываясь от счастья, пересказал всегда трогавшие меня своей красотой слова, которыми ацтеки встречали новорожденных. Мальчику вкладывали в руки стрелу и наставляли: “Твой дом не здесь, ибо ты солдат и слуга, твой долг — это война”. Девочкам же давали веретено и говорили: “Ты пришла в долину усталости, труда и скорби, где царят холод и ветер. Ты должна быть в доме, как сердце в теле, как пепел в огне очага”.

— Слышишь? — с гордостью за меня попеняла Женя дочери и тут же с нежной укоризной обернулась ко мне: — Ты знаешь какую-то ацтекскую мудрость и не знаешь еврейскую. Это ужасно обидно. Ужасно обидно, что даже такие умные люди, как папа и дядя Мотя, ушли от еврейского мира неизвестно куда.

— Это так по-еврейски, — примирительно сказал я, — стремиться из чего-то узкого в широкое, всемирное…

— Еврейский мир не узкий, он безграничный, — торжественно возразила Женя, проникновенно глядя сквозь меня, и я почтительно склонил голову.

Амос солдатом послужил, но слугой быть не согласился — писал жалобы, переводился из части в часть…

— Чтоб всякие марокканцы, эфиопы… Я заметил: чем чернее, тем наглее!

Он прожигал меня испытующим взглядом, и я, хотя и несколько пораженный в зарождающуюся грезу о всееврейском единстве, изобразил огорченное сочувствие.

— Если бы нам объединиться с Россией, мы бы всех черных поставили на место. — Амос прожигал меня требовательным и вместе робким взглядом.

Я уклончиво ответил, что исторический конфликт между русскими и евреями хотя, с одной стороны, и можно считать трагическим недоразумением, но, с другой стороны, каждый из этих народов имеет настолько высокое представление о своей миссии, что столкновение их грез почти неизбежно, а столкновение грез, в отличие от столкновения интересов, преодолевается наиболее мучительно. Но тем не менее...

— Евреи уже один раз устроили русским атомную бомбу, — сжигал меня искательным взглядом Амос. — Если объединить еврейский ум и русскую силу…

— Одних этих слов, — внезапно устал я, — достаточно, чтобы рассориться еще лет на тридцать. Русские сами хотят считать себя умными. Как, впрочем, все народы на земле.

Женя с нежностью улыбнулась мне, как бы давая понять, что оценила мой юмор. Следившие за нами Амос и Эсфирь тоже радостно рассмеялись.

Мне повезло — я попал на празднование шабата, субботы. Мы сидели при трепетных свечах — Женя и Эсфирь в рембрандтовских бархатных беретах, Амос и я — в шагаловских картузах, и я изнемогал от красоты и оплаченности этого обряда. Я с трудом удерживал слезы гордости за свой народ: тянулись годы, века, тысячелетия гонений, передышек, унижений, истреблений, а они все так же из века в век творили эту бесполезность, так же зажигали женскими руками свечи, расставляли кубки, мужскими устами благословляли вино и халу — и смотрели друг на друга с таким же благоговением, с каким я сейчас смотрю на Женю и ее детей, потому что их устами говорит, их руками действует великая греза.

…Днесь воспеть такого принца я намерен, он зовется Израилем и в собаку злою ведьмой обращен. Всю неделю по-собачьи он и чувствует, и мыслит, грязный шляется и смрадный на позор и смех мальчишкам, но лишь пятница минует, принц становится, как прежде, человеком и выходит из своей собачьей шкуры. Мыслит, чувствует, как люди, гордо с поднятой главою и разряженный вступает он в отцовские чертоги…

Наконец-то, приветствуемый Генрихом Гейне, и я вступил в отцовские чертоги — в эту благоустроенную расщелину, от которой отходили крошечные кельи. А это что за блюдо? Ах, цимес, почтительно склонил я голову, не смея даже попробовать темно-янтарную смесь вареных овощей и фруктов, — от почтительности даже и не понять каких.

— У вас действительно холодно или мне кажется? — Я с большим опозданием заметил, что у всех идет легкий парок изо рта, а ноги у меня весьма прилично закоченели, да и руки тоже. Не говоря уже о носе.

— Экономим, — радостно засмеялись они, словно бывалые полярники над новичком.

Ничего, если всем спать в одной комнате, получается вполне терпимо. Зато когда приедет Миша, все накопления враз разлетятся, он ничего терпеть не желает, грустно улыбнулась Женя. Но меня это не должно волновать, для дорогого гостя взят у соседей обогреватель, работающий на арабской нефти, — меня это особенно позабавило: и впрямь, какая разница — тепло, холодно, — была бы греза! Жила бы страна родная, и нету других забот!

Невольно смеясь от радости, мы говорили только о пустяках, чтобы нечаянно не омрачить волшебный вечер. Женя рассказывала смешные случаи из жизни иерусалимской мастерской, куда она каждое утро (исключая, конечно, шабат) уезжала что-то шить; я развлекал публику своими путешествиями и приключениями, и как-то само собой обнаружилось, что я уже объехал всю Европу, а Женя ни разу не выезжала дальше своей портняжной. Что бы, интересно, сказал тот заокеанский агитатор, который зазывал ее из деревенского захолустья в огромный открытый мир? Впрочем, мне ли не знать, что с хорошей грезой никакого мира не надо!

И все, что от проповедников этих грез требуется, вдруг подумалось не в тон, — это уважать чужие грезы, понимать, что и другие находятся в точно таком же положении: не надо быть идеалистом в своих делах и рационалистом в чужих.

Но я постарался поскорее проглотить и забыть об этой песчинке, так некстати скрипнувшей на разлакомившихся зубах.

— Давно хочу спросить — кто это у вас на стене? — поспешил я смыть низкие помыслы, указав на большую фотографию, с первого же мгновения привлекшую мое внимание.

Сначала мелькнула мысль, что это дядя Сюня, но я тут же сообразил, что Миша не допустит у себя в доме конкурирующих фантомов. Однако, вглядевшись, я понял, что это не может быть и Мишин покойный отец: в советское время разве что сумасшедший осмелился бы увенчаться кипой и утонуть в такой бородище, — скорее всего, это действительно был кто-то из отцов, но отцов нации, Герцль или еще кто-нибудь в этом роде. (Господи, да ведь у Миши же отец русский, Редько…)

Женя сделалась торжественной. Она подвела меня поближе, чтобы я мог как следует разглядеть этого круглолицего, меланхоличного еврея.

— Это святой мученик Барух Гольдштейн, да будет благословенна его память, — благоговейно произнесла она. Ее лицо — такую выразительную игру мне случалось видеть только в немых фильмах. Но увы — это была не игра. Это было непритворное выражение неподкупной праведности.

Моя кожа, побежавшая мурашками, раньше меня догадалась, о чем идет речь: я был готов к почтительности, я уже заранее ее испытывал, но — с подобным придыханием можно было говорить только о каком-то страшном убийце: почитание созидателей не требует такой выспренности. Неким шестым или одиннадцатым чувством я постиг, что речь идет о прогремевшем на весь мир докторе, который в какой-то священной пещере, что ли, перекрошил из автомата чуть ли не тридцать стоявших на карачках арабов, да еще около сотни продырявил, — к сонмищу моих воспоминаний-истязателей присоединился из телевизора еще безвестный арабский старикан, беспомощно разводивший руками…

Не подумайте, я не слюнтяй, я вовсе не считаю, что убивать людей нельзя нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах, — можно. Но! Нельзя убивать с торжественным видом, с ощущением собственной непогрешимости! С забвением того, что ты все равно творишь ужасное и отвратительное дело! Ярость, бешенство, отчаяние, безумие еще могут пробудить во мне какое-то горькое снисхождение, — но неколебимая торжествующая Правота!.. Это самое удушающее, что только есть на свете. И уж кто нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен чувствовать себя безоговорочно правым — это еврей. Правый еврей — это чавкающая пустыня, сладкая соль, распутная монахиня. Дело еврея — вечно сомневаться, ничего не знать окончательно. Да, конечно, уж мне ли не понимать, что человек может быть спокоен и счастлив лишь в качестве автомата, не ведающего сомнений, — но счастье автомата — не еврейское счастье! Что? Другого счастья не бывает? Значит, обойдемся без счастья!

Все это промелькнуло в моей душе в доли мгновения, но я, уже начиная задыхаться, попытался удержать стремительно улетучивающуюся атмосферу доверия и единства.

— Все-таки убийство не должно быть частным делом. Этим должны заниматься какие-то специализированные органы — армия, полиция… Подверженные какому-то контролю…

Я всячески старался показать, что мне нелегко произносить подобные либеральные трюизмы, бесспорно известные моим собеседникам и так же бесспорно ими разделяемые.

Хозяева понимающе посмотрели друг на друга и грустно усмехнулись моей наивности.

— Ты что же, веришь тому, что пишут в газетах? — словно пятилетнего несмышленыша, ласково спросила меня Женя. — Он же стрелял не в мирных арабов, у них там под коврами был склад оружия, они собирались перебить евреев…

— Тогда надо было сообщить в полицию. — Я старался оставаться кротким и доверчивым.

— В полицию… — Они переглянулись и хмыкнули так, словно дело по-прежнему происходило где-то на просторах нашей социалистической родины.

— Так что же — полиция не вмешивается, газеты молчат… Значит, уже и в Израиле власть захватили антисемиты? — борясь с удушьем, умолял я их отвечать мне словами, а не сострадательными взглядами. Однако ничего, кроме взглядов, не получил. Они, стало быть, и здесь вошли в горстку истинно правых, которым одним ведома высшая и окончательная истина. Уже и знаменитая израильская полиция им нехороша…

Стараясь защитить тех, с кем я так жаждал слиться, от неудержимо нараставшего отчуждения, уже грозившего перерасти в гадливость, я попытался выцарапать из них осуждение хоть какого-нибудь кровопролития; я осторожненько посетовал на свежее убийство Рабина — дескать, ай-я-яй, как нехорошо, человек все-таки всю жизнь провоевал за родину, явно хотел как лучше…

— Иуда Маккавей тоже казнил предателей! — В огненных глазах Амоса вспыхнуло — нет, не гнев — наслаждение. Упоение собственной правотой.

Эсфирь смотрела на него с тем же восторгом, как когда-то в кухонном обезьяннике. Красивое зрелое лицо Жени выражало неподкупную праведность, лишь немного смягченную гордостью за своего неподкупного сына. Да, большому кораблю — большое плавание.

Я не мог здесь больше оставаться. Я по-настоящему задыхался, физически: я действительно не могу находиться рядом с невозмутимой правотой. Но тени дяди Сюни и тети Клавы, но лунная лодка, но брама Заборовского, но наше объятие на прожекторном плацу…

Но безжизненные годы, снова ожидающие меня за дверью…

И как сбежать — ведь это же скандал?.. А как удержаться от еще более ужасного скандала, не заорать, пытаясь достучаться до их правдонепроницаемых мозгов: одумайтесь, вы безмятежно убеждены в том, чего НИКТО И НИКОГДА НЕ МОЖЕТ ЗНАТЬ ТОЧНО!!!

Однако им было точно известно не только прошлое и будущее человечества, но даже и мои тайные мысли: ты думаешь, сочувственно внушала мне Женя, ах, бедные арабы, ах, бедные палестинцы, а ты не знаешь, что их весь мир заваливает гуманитарной помощью, но все разворовывают их собственные вожди — они все ездят на “мерседесах”, живут во дворцах, а остальное уходит на теракты, на то, чтобы убивать евреев, а вы там в Европе верите их пропаганде, но что говорить о вас, когда наши левые еще хуже, в соседней арабской деревне якобы наши солдаты убили араба, так левые приезжали, просили прощения, чуть ли с ними не обнимались, а потом оказалось, что его убили сами палестинцы, чтобы левые подумали, что это сделали правые для того, чтобы верхние подумали на нижних, которым это выгодно, потому что у них тогда появится возможность оправдаться во всем, в чем их обвиняют средние, которые привыкли балансировать между синими и зелеными, чтобы…

Я уже был готов броситься ничком на каменный пол и заплакать от безнадежности: но как же ты не понимаешь, что если даже все обстоит именно так, как ты говоришь (хотя этого НИКОГДА НЕЛЬЗЯ ЗНАТЬ ТОЧНО!!!!), то человека же все-таки по-настоящему убили, его уже действительно нет и больше никогда не будет, а потому нельзя говорить об этом всезнайским посмеивающимся тоном, не смысл твоих слов чудовищен, а тон, может, смысл каким-то чудом и правилен, но тон, тон, тон — тон невыносим!.............

Я уже обмирал от ужаса, что сейчас сорвусь и наговорю каких-то страшных, непрощаемых вещей не только о тоне, но и музыке, которую он… И вдруг с безмерным облегчением я понял, на кого она так устрашающе похожа со своими разросшимися бровями — на Леонида Ильича Брежнева. И мне наконец-то удалось перевести дух — Брежнева мне не требовалось в чем-то переубеждать, я уже давным-давно обжился в этой ситуации: их дело — вещать, мое — не слушать, заниматься собственными делами.

Было скучновато, но при Леониде Ильиче и не такое пересиживали. Я допустил только один мелкий прокол — среди всевозможной бытовухи нечаянно назвал территорию, где проживали мои хозяева, спорной.

— Для нас она бесспорная, — тут же провозгласил товарищ Брежнев с так полюбившимся ему выражением торжественного превосходства над миром, и я не стал даже мысленно верещать, что ни одна оспариваемая вещь не может быть названа бесспорной в одностороннем порядке, — я лишь сменил тему на что-то более низменное, более честное.

— Что, уже пора спать? — наконец-то спохватилась Женя и грустно спросила меня: — Почему все всегда кончается так быстро?

Совсем не быстро, а очень даже медленно, подумал я и со значением покивал ей. А она задержала на мне взгляд и вдруг тихо спросила: “Ты помнишь браму Заборовского?” Ну кто же не помнит драму Заборовского, укоризненно ответил я, и опасная минута растаяла в ее невольной улыбке.

Так я не замерзал даже в зимних экспедициях — там всегда была возможность повернуться застывшим боком к тлеющему бревну, а здесь арабская нефть явно проводила политику саботажа, испуская адский багровый свет и ни малейшего тепла. Я лежал под ледяным одеялом в ледяных джинсах и ледяной рубахе, — казалось, даже той кошмарной ночью в гостинице тбилисского цирка, в которой не сохранилось ни единого целого стекла, было немножко легче, поскольку тбилисскому цирку я ничем не чувствовал себя обязанным, а потому мог себе позволить забраться под одеяло в ботинках и в перчатках; здесь же у меня перчаток и вовсе не было, не говоря уже о крайне необходимой зимней шапке.

В адских отсветах я пытался вести беседу с призраками, но они не являлись: отцовские чертоги не имели никакого отношения к нашим отцам, которые оставались лучшими евреями в Долгом Мосту, Лапине и леспромхозе, чем мои хозяева в ишуве за колючей проволокой. Свой дом они превратили из дома отцов в капище ледяной Правоты, откуда следовало бежать с первым же лучом солнца.

Однако с Леонидом Ильичом Брежневым театральные жесты были совершенно ни к чему, я даже погулял с ним по двум солнечным улочкам чистенького одноэтажного поселка, окруженного колючей проволокой, вдоль которой безостановочно курсировал джип с пулеметом. На каждом шагу нам встречались породистые бородатые евреи с удивительно доброжелательными, просветленными лицами, и все они нам сердечно кивали: “Шабат шолём”, — на что и мы отвечали сердечным полупоклоном: “Шабат шолём”.

Более тягостной субботы у меня в жизни не было — даже когда я отбывал пятнадцать суток в азербайджанском городке Казах, втиснувшемся между Грузией и Арменией: там нас по крайней мере выводили работать в роскошном саду начальника милиции, а потом выставляли казан совершенно потрясающего рассыпчатого плова. Здесь же была какая-то ерунда — какой-то приторный цимес, какая-то черствая хала, какой-то безвкусный хумус … Впрочем, это что — надо было разговаривать, притворяться, — вот что было настоящей пыткой!

Я понимал, что, если открыто объявлю о своем уходе, на мне повиснут, потребуют объяснений, — поэтому я выбрался на волю через уборную. У гремучих ворот солдат в кипе предупредил меня с южнорусским выговором: “Здесь гулять опасно”, — но покушаться на мое право свободного передвижения не стал. И я зашагал под горку по спирали с таким облегчением, что мне стоило больших усилий не перейти на рысь. Правда, страх преследования оставил меня только тогда, когда колючая проволока окончательно скрылась за желтой каменной сопкой.

Я поискал взглядом сапфировое облако — оно светилось ослабленно, как лампочка среди бела дня, но вполне зримо. Даже при солнце, которое хоть и не жгло, но сияло вовсю, словно где-нибудь под Ашхабадом, над Копет-Дагом… Нет, светиться при туркменском солнце — такой ореол тоже чего-то стоил. Но мне уже не было до него никакого дела. Я не собирался меняться ему в угоду.

Меня не догнала ни одна машина и ни одна не попалась навстречу — все истово блюли день субботний. Но пока я в этом не уверился, я был способен думать только о том, как бы не случилось погони.

Я отмахал километров пятнадцать, прежде чем сумел успокоиться. И перестал ощущать каменные стада на вершинах холмов чужими и враждебными. Наконец я почувствовал себя как дома — где-нибудь в районе Джезказгана. И тут-то на меня опустилась единственная доступная смертным долина блаженных — мир воображения, оплодотворенного памятью, — в этой долине мы снова стояли у белокаменных сплетений брамы Заборовского, и Женя снова была юной и прекрасной, еще открытой чужой страсти и чужому слову, и я взывал к ней, твердил, объяснял, растолковывал, ваял, ваял в ее душе тот идеальный облик, каким я стремился предстать пред ее идеальным обликом…

Я изо всех сил старался показать, сколь близка и дорога мне ее сапфировая греза: да, создание этой страны и чудо, и подвиг, — но ведь жить только для того, чтобы выжить и утвердиться, — может, для кого-то этого и достаточно, но только не для нас. Победители оставили нам единственное, но зато самое драгоценное достояние — грезы, и если в качестве творцов вселенских грез порой мы забирались слишком далеко, все равно это в тысячу раз красивее, чем творить трудовые и воинские подвиги для себя одних. И если наша преданность миру умствований и фантазий порождалась отсутствием собственной почвы, я готов отречься от всех прошлых и будущих черноземов. Ибо настоящая почва человека — его воображение.

Но и эгоцентрические грезы, грезы самоупоения мне тоже не нужны, мне дороги только грезы, открытые всем ветрам и поветриям. Я не хочу ничего знать окончательно, я не хочу чувствовать себя правым, я хочу понимать частичную правоту и частичную красоту каждой сказки — чтобы не сливаться ни с одной. Все имеют право на одноцветность своих сказок, все, но не мы, — мы обязаны хранить и созидать всемирную радугу. Потому что судьба уже исторгла нас из кокона одноцветности, и забираться в него обратно по своей воле — не просто слабодушие, но преступление перед собственной многоцветностью.

Что? С многоцветностью нам не выстоять перед напором чужих одноцветностей? Но если мы сделаемся одноцветными, зачем тогда и выстаивать? Ни один народ не представляет никакой ценности — ценность представляют только вымыслы, которые он хранит и которые его хранят. Если народ прибавляет в могуществе, но усыхает в сказках, значит, он деградирует. И если мы сделаемся сильным народом с бедной грезой, это будет означать, что подвиг выстаивания был совершен напрасно. Этого добра и без нас слишком много — желающих захватить лишь физическое место под солнцем, не добавляя ни одной новой краски в радугу всемирных фантомов.

Если для открытости и многоцветности наших грез требуется изгнание, галут, значит, мы должны вечно жить в галуте, оставаться вечно чужими, вечными странниками. Чтобы вечно зеленели драгоценные побеги, произрастающие из почвы изгнания и рассеяния, — тотальный скепсис и всесветная отзывчивость, склонность во всем сомневаться и готовность всему откликаться. Вот ты сама — именно в своей хрущевке с Цветаевой и Солженицыным ты и была настоящей еврейкой!

О, это ты очень вовремя напомнила! Это верно: только в своей стране мы можем спокойно и во всеуслышание говорить о себе торжественным тоном, красивыми словами. И это много, очень много. Но если ради красивых, громких слов требуется ампутировать всю вековую роскошь сомнений и опьянений в чужом пиру — пусть все слова катятся ко всем чертям! Нет, я вовсе не изменил своего мнения, я и сейчас считаю, что народ не может выжить без красивых, высоких слов, — ну так и прибережем их друг для друга, не обязательно выкликать их на площади!

Друг для друга… Только где они, мои друзья?.. Сегодня я потерял единственное, что у меня было: моя возлюбленная греза злою ведьмой была обращена в Леонида Ильича Брежнева… Г-жу Редько я еще мог перегримировать в вечную Женю, но тов. Брежнев даже моему воображению не по кисти и не по нраву.

И я вновь обнаружил себя на Джезказганском шоссе среди окаменелых желторунных стад. Впереди и справа над очередным холмом расходился отчетливый даже при слепящем солнце изумрудный ореол, и меня враз обтянуло гусиной кожей от радости и ужаса. Это был невероятно своевременный и страшный дар судьбы: к чему длить агонию, когда можно прямо сейчас войти в овеянную изумрудной грезой клетку и повторить судьбу Грибоедова, быть растерзанным руками тех, кто не сумел понять, что сказка о земле обетованной неизмеримо плодоноснее самых жирных и обширных черноземов.

Привратники с автоматами даже на меня не глянули, не то что на мою сумку через плечо: вносить в преисподнюю можно все, что угодно, другое дело — выносить. Скоро вынесут меня. Хорошо бы Женю догадались привезти на опознание. Небось пожалела бы…

О чем? Она же ничего даже не подозревает. Это и есть новое еврейское счастье — понимать только себя. Или вовсе даже не новое, а старое как мир? А то, что я хочу навязать, удел одной щепотки на протяжении одной минутки?

Я думал, на меня сразу набросятся, но я с колотящимся в горле сердцем все брел и брел по пыльной замусоренной улице имени Тридцать Девятого Съезда партии, и никто меня не трогал. Косились и отворачивались. Это была не такая уж и трущоба, я видал и почище. Да, сизые бетонные ящики, опоясанные грубыми следами опалубки, — ну а чем лучше глинобитные? Конечно, если такой поселок перенести в центр Стокгольма, будет немножко не того, а где-нибудь под Джезказганом — так вполне. Там тоже любили укладывать на плоские крыши куски шифера и придавливать шлакоблоками. Но телевизионных антенн там почти не помню, а здесь кое-где сияют даже тарелки. И электричества здесь, похоже, хватало — повсюду электрические провода перекрещивались с бельевыми веревками, на которых были распяты штаны и рубахи.

На улице почти одни только мужчины, но попадаются и женщины, причем в платках, а не в паранджах. А мужчины в обычных джинсах, рубашках, совершенно не исхудалые — средней, так сказать, упитанности. Да и в мусорных кучах преобладали, похоже, всякие пищевые упаковки — обычные, разноцветные. А у одной сизой полосатой стенки стоял привалившись пузатый мешок с надписью “Food programme”.

Никто, похоже, не работал — бродили, стояли в кружках, сидели у домов на табуреточках, кто-то наблюдал, как жена готовит… Многие были в домашних шлепанцах.

Нормальные южные лица — пожалуй, несколько более мясистые, чем где-нибудь в Абхазии или Греции, но, в общем, ничего особенного: ни одержимости, ни осатанелости — люди как люди. Мало чем отличающиеся от тех, которым я только что говорил “Шабат шолём” за колючей проволокой.

А дети — те вообще прелестны. Вполне сытенькие и нормально одетые — хоть сейчас в детский садик. Но у нас редко встречаются такие горящие умом и любознательностью черные глазищи, такие густые черные завитки…

Вот дети прежде всего за мной и увязались. И понемногу я оброс такой азартной свитой, что мне смотрели уже не только вслед, но и навстречу. Наконец на каком-то подобии маленькой площади компания мужчин перекрыла нам дорогу. А еще через минуту образовалась уже толпа. С колотящимся сердцем, но храня внешнюю невозмутимость, я стоял посредине.

Из толпы шагнул молодой мужчина, отдаленно напоминающий папуаса, и, ткнув меня пальцем в грудь, что-то резко спросил. “Маклай-Туй”, — вспомнилась мне одна из любимых книжек моего детства. “Юде, — с перехваченным горлом сумел выговорить я, тоже ткнув себя в грудь указательным пальцем. И, видя, что меня не понимают, повторил почему-то на своем подобии немецкого: — Их бин юде”, — ожидая в следующий миг ощутить под ребрами ожог и холодок дамасского кинжала.

Однако меня по-прежнему не понимали — черные глаза смотрели требовательно и настороженно, хотя отнюдь и не враждебно. Я еврей, хотел я выкрикнуть, чтобы наконец разом покончить с этой пыткой, но вдруг подумал, что не нужно осквернять свою последнюю минуту ложью. Если евреи — это семейство Редько, то я, конечно же, не еврей. “Русский!” — подолбил я себя в грудину средним пальцем. И тут же, чувствуя, что и это неправда, уточнил: “Я русский еврей”.

Но они по-прежнему не понимали — видимо, евреев они называли каким-то другим словом. И тогда, видя, что дело начинает принимать комический оборот, я патетически провозгласил: “Руссо туристо! Руссиш, рашен!”

Напряженное молчание — и взрыв восторга! Меня хлопали по спине, обнимали, трепали за рукава, кричали мне в уши невероятно знакомое, но неузнаваемое слово… Что это, наверняка мне изменяет слух?.. Они скандировали: Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев!..

Радостно сверкающие черные глаза, радостно сверкающие белые зубы — хлопая, обнимая, они поволокли меня неизвестно куда, но явно не к месту казни.

На веранде сизого бетонного ящика сидел бородатый человек в мучительно знакомой военной форме, меня поставили перед ним — что-то и в этом было знакомое… А, “Христос и грешница”.

Исполняющий роль Христа внимательно вслушался в общий галдеж и просветлел чернобородым ликом. “Москва?” — дружески спросил он у меня. “Петербург! — ответил я и тут же поправился: — Ленинград”. — “А я учился Москва”, — с гордостью произнес квази-Христос и поднялся с белого пластикового кресла. И до меня наконец дошло, почему столь знакомым мне показался его поношенный мундир — это был мундир офицера Советской Армии. Правда, говорил по-русски он уже с большим трудом. “Брежнев”, — показывал он на меня, “Арафат”, — переводил на себя, “Дружить! — изображал он объятия и завершал: — Вместе! Мы! Сила!”

Это было так несообразно с тем, чего я ждал, что лишь полная уверенность в бредовом характере происходящего не позволяла мне ощутить всю потешность ситуации. Тем не менее все же просверкнула надежда, что у меня еще сохранилась последняя норка — высматривать окружающие нелепости и мудро над ними посмеиваться, — пожалуй, я уже выстрадал это право. Вот только что делать, если не смешно? Да и к чему потешности, если некому о них рассказывать?.. Не Брежневу же…

Мы вдвоем уже сидели рядом на пружинящих пластиковых креслах, а совершенно очаровательная кудрявая девчушка лет пяти восторженно взирала на нас прекрасными чернейшими глазищами, застенчиво показывая двумя пальчиками латинскую букву “V”, похожую на изображение зайчика. Она светилась самым прекрасным, что только бывает в детях, — бескорыстнейшей вовлеченностью во взрослые грезы. В конце концов, побеждает тот, чья сказка сильнее опьяняет, и, может быть, они нас уже одолели, остальное — дело техники. Причем нашей.

— О чем ты мечтаешь? — ласково спросил я этого черного ангелочка, и она смущенно что-то пролепетала.

Взрыв восторга. Сверкающие черные глаза, сверкающие белые зубы.

— Он хочет, чтобы всех евреев убили, — с гордостью перевел мой сосед по креслу.

Прелестно, как это по-детски. Я почтительно склонил голову: что ж, это их священное право — желать нашего истребления, народы и должны жить не полезным, а святым, и лишь у нас не должно быть ничего святого — одно человеческое, и если придется защищать себя с оружием в руках, то пылать гневом мы должны уж никак не праведным — человеческим. Я чту всякую одержимость, я не выношу только еврейской одержимости. Да, всем можно, а нам нельзя. Точнее — воевать мы имеем право, подчинять войне свои грезы — нет. Да и никаким другим практическим нуждам. Ах, без своей одержимости мы не выстоим перед напором чужих?.. Чтобы защититься от чужого дракона, необходимо обзавестись собственным?.. Если мы сделаемся одержимыми, горящими собственной высшей правотой, это и будет означать, что мы не выстояли, ибо нас прежних, которые всех понимали и во всем сомневались, все равно уже не будет.

Только, может, нас таких никогда и не было?..

Не было — значит, будут. Один по крайней мере.

Я.

Да чтобы защищать такую несомненную реальность, как жизнь, особой одержимости, по-моему, и не требуется, совсем не обязательно сражаться под лозунгом “Наше дело правое, мы победим!” — с нас довольно лозунга “Наше дело наше, мы не сдадимся!” Одержимость больше нужна для вдохновенной лжи, для затыкания чужих ртов и собственных ушей. Пожалуй, даже и сказку можно защищать без одержимости. Что это за сказка, если она не в силах перекрашивать, а вынуждена заглушать? Это уже не греза, а дохлятина.

Одиночки обречены на бесследное исчезновение? Пускай. Я не хочу приобщиться к бессмертию ценой омертвения. Я не хочу существования посмертного ценой исчезновения прижизненного.

Тут я с удивлением заметил, что больше не задыхаюсь: правота чужих меня не душит.

В переходе из-под туристических турецких сводов на прожекторный плац перед Стеной плача бравые парни с автоматами прошмонали мою сумку вполне по-деловому, без всякой одержимости. И я меж пейсатых и кипастых раскачивающихся евреев, уткнувшись своим еврейским носом в эти древние блоки, из щелей меж которыми свисали растительные бороды, наконец-то наплакался вволю.

А потом высморкался, встряхнулся и скомандовал себе: все, поплакали — и хватит! Ша! В дорогу, Вечный Жид!

Теплая нить

Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, переводчик, комментатор собрания сочинений Иосифа Бродского. Сотрудник московского издательства «Летний cад».

*    *

 *

Б. К.

Гармонии, подслышанной во сне,

но так и не записанной под утро, —

как ни банально или как ни мудро —

недостает безумия извне.

Из всех щелей сквозит сырая мгла —

сам поленился окна конопатить.

А собственную жизнь перелопатить

не лень на пыльной плоскости стола.

Зиме каюк. Свирепый гололед.

Пробитый кумпол тошнотворно ноет,

чтоб ты передвигал с опаской ноги

и осторожней двигался вперед.

В тот миг, когда не под ноги, а вверх

сторожко глянем, устрашась сосулек, —

придет весна. Но смерзнувшихся судеб

и по весне не разодрать вовек.

Люблю холодный воздух нищеты,

тот бесконечный миг, когда природа

застыла в ожиданье перехода.

И ветры люты, и слова просты.

Из пустоты, шуршанья малых сих

неспешно возникает нечто вроде

динамики несбыточных мелодий,

нечаянно преображенной в стих.

 

*    *

 *

Одуревший от кофе с женьшенем,

редактирую чью-то муру.

Что ж, прикинулся меченой шельмой —

так и надо. Окончу к утру

и — на волю. Кремнист и причудлив,

свод небесный подвесил блесну.

Кот орет возмущенно, почуяв,

что назавтра я когти рвану

из Москвы — и неделя свободы,

дрожи в сердце, стихов, маеты…

Там, где прожиты лучшие годы,

где навечно оставлена ты, —

боль сердечная и головная,

первый в жизни нешуточный шок.

Всё о прошлом. Обрыдло, я знаю.

Но о будущем страшно, дружок.

Всяк по-новой себе примеряет

это небо, каналы, дома.

Совершенство пропорций швыряет

мордой в прошлое, сводит с ума.

Даже свыкшийся с жизнью подледной,

с беспощадностью и наготой,

кто я есть перед этой холодной,

обжигающей глаз красотой?

Дикий сплав трудолюбья и лени,

голос сорванный, слепнущий зрак…

Остается стоять в отдаленье,

наблюдая завистливо, как

горний бомж по аттической моде

крошит птицам свой собственный корм…

Совершенство отвратно природе —

как любая законченность форм.

Так и надо — но сил недостанет…

Лишь опомнюсь на пару минут,

что когда меня больше не станет —

те же птицы по небу черкнут.

*    *

 *

Китайский заяц ускакал с Луны,

сменив ее на новую тюрьму.

Слова, известно, смысла лишены —

они чреваты смыслом. Потому,

скорее, это никакой пример,

нарытый ради красного словца.

Вращение пифагорейских сфер

заворожило желчного юнца.

Судьба — не воздаяние за звук,

но помогает, как контрастный душ,

твой внутренний тягучий волапюк

отлить в каллиграфическую тушь.

Осваивать худое ремесло —

занятье не для нервных. Слеганца

намаявшись, рискуя слыть ослом,

я стал вещать от первого лица.

Поклонник серафических музык

сомнительный, без выхода в астрал,

я верил только в собственный язык.

И то — не верил, просто доверял,

поскольку понимал, что в свой черед

споткнусь, как философствующий бош.

Что музыка, как женщина, соврет,

сама поверив в собственную ложь.

 

Из цикла “На смерть отца”

 

I

Мама четвертые сутки не спит.

Тени надежды нет.

Реанимация. Менингит.

Сбивчивый батин бред.

В карих глазах, излучавших свет, —

боль и слизь забытья.

Мама не знает: надежды нет.

Знаем лишь брат и я.

Мама втирает камфарный спирт.

Мучит молитвой рот.

Верит, что если она не спит —

значит, он не умрет.

Снова давления перепад.

Сбитый ком простыни.

Губы в молитве жалкой дрожат:

Господи, сохрани!

Рта запекшийся страшный провал.

Капельница к плечу.

Господи, Ты ведь Сам врачевал —

так помоги врачу.

Это какой-то бредовый сон,

морок, психоз, заскок:

тысячи жизней спасавший, он

собственной не сберег.

Мама страшится завыть навзрыд.

Марлей стирает пот.

Верит, что если она не спит —

значит, он не умрет.

Господи, я ни о чем не просил,

впредь не осмелюсь — но

будь милосерднее… Дай ей сил

пережить эту ночь.

II

Вот и осталось нас, в сущности, двое…

В пахоте дня и в ночном непокое

я неустанно, назойливо мямлю:

Господи, обереги мою маму! —

от слепоты и от злобы незрячей,

смертной тоски и несметных болячек,

вора, жулья и случайного хама…

(Ты ведь такая беспечная, мама.

Ты ведь по-прежнему в доброе веришь.

Мир изменился, и люди — что звери.

Крепкой опорой и внутренним светом

прежде был батя. Теперь его нету —

и заменить не получится, мама.

Ты ведь по-прежнему слишком упряма,

ты не умеешь с несчастьем смиряться…)

Господи, пусть ее годы продлятся!

Прочь отведи самосуд ежечасный,

мысли, что прожита жизнь понапрасну;

не попусти ей отчаянья стужу —

все остальное я как-нибудь сдюжу

сколько есть мочи и многажды больше…

Видишь: молюсь, неумел и безбожен.

Стану ей светом и стану опорой:

лишь бы подольше, лишь бы не скоро

на Ковалёво в холодную яму.

Господи, обереги мою маму!

 

Уговор

Поцелуй обещания полночью вьюжной

и другой, на прощание, в мраморный лоб —

все сбылось. Но не так, как восторженный вьюнош

грезил — увалень бедный, слюнтяй, остолоп.

Даже зависть пришла, клевета и нападки,

что сопутствуют славе и слаще, чем мед…

Недописанный мир наступает на пятки,

подгоняет, торопит, расчетливо жмет

к пустоте необжитой, исполненной жажды.

Это мой конвоир колет мне под ребро —

как того бедолагу, который однажды

возмечтал, чтоб к штыку приравняли перо…

Сам себя изгоняя из бреда пинками,

просыпаешься: комната, тумбочка, стул.

Всё и вправду сбылось. Слава Богу, покамест

шум в ушах все послушней сгущается в гул.

Ледяная ладонь ночью сердце сминает —

значит, будь благодарен, над бездной скользя,

теплой нити, которая напоминает,

что нельзя уходить, что нельзя, что нельзя…

 

dir/

*    *

 *

Уже тебя берут под белы руки

единым Дантом слыханные звуки.

Уже твоей души отдельны от

отвратный вид, потрепанные брюки,

свисающий живот.

И там, навскидку, в световом тоннеле

стремящийся к непостижимой цели,

встречая жути собственной оскал,

не объяснишь того, что вправду важно:

как ты любил нелепо и бесстрашно,

какою речью горло полоскал.

И не комиссар, и не еврей...

Гулин Анатолий Алексеевич родился в 1923 году в Челябинске. Окончил среднюю школу в июне 1941 года, в июле был призван в армию. Учился в Челябинской авиационной школе стрелков-бомбардиров. В апреле 1942 года был направлен в наземные войска, в июле 1942 года попал в плен. Окончание войны встретил в партизанском отряде в Италии. По возвращении на родину попал в проверочно-фильтрационный пункт на Беломорско-Балтийском канале. В Челябинск вернулся в конце 1946 года. В 1955 году окончил Челябинский институт механизации и электрификации сельского хозяйства, работал в проектных институтах. В настоящее время на пенсии. Живет в Челябинске.

Подготовка текста Л. Николаевой.

Моя неволя

Пробуждение 13 июля 1942 года было страшным: сознание, что нахожусь в немецком плену, угнетало. Я не мог думать ни о чем другом и все прокручивал события вчерашнего дня. Раз за разом возвращался к вопросу: а могло ли быть иначе?

Да, могло, если бы мы отступили. Но “ни шагу назад без приказа” было для нас законом, и мы оставались на месте в то время, как все оставили позиции, не сообщив нам об отходе. А ведь могли известить, и мы, два расчета ротных минометов, не оказались бы в плену. И все было бы иначе… Но теперь гадать нет смысла.

Наш батальон ушел на восток, а мы, группа пленных человек в тридцать — сорок, уныло бредем под охраной двух немцев на запад.

По дороге в клубах пыли движется немецкая техника, и кажется, что нет ей ни конца ни края. На танках, тягачах, бронемашинах, грузовиках упитанные, загорелые, веселые солдаты с расстегнутыми воротниками и закатанными до локтей рукавами мундиров. Некоторые играют на губных гармошках. Пешие солдаты в тот раз не встречались.

Нескончаемая лента военной техники не внушала оптимизма, и было горько и обидно за нашу армию, которая мерила фронтовые километры собственными ногами в кирзачах или в ботинках с обмотками, а техники в то время было так мало, что ее почти не было видно.

Так было у нас. На других участках громадного фронта от Баренцева до Черного моря было и так же, и несколько лучше, и хуже, но судить об этом могу только по рассказам других и по печати.

Около дороги расположилась группа немецких связистов с рациями. Один из них, долговязый, нескладный, огненно-рыжий, лет двадцати — двадцати пяти, задержал меня и стал выворачивать мои карманы в поисках трофеев. Вся группа в это время остановилась. Обнаружив в кармане гимнастерки любительскую фотографию, запечатлевшую меня у самодельного радиоприемника, немец заорал: “Ты радист, ты должен знать номера частей! Сколько у вас танков, пушек, пулеметов?” Я сказал, что я рядовой пехотинец и ничего о нашей армии не знаю и что на фотографии не я, а мой брат. В школе я учил немецкий язык, но, как и большинство ребят, занимался им спустя рукава. Теперь я пожалел об этом. Затем связист принялся за мой вещмешок. Сначала он извлек из него кусок хозяйственного мыла (другого нам не давали), это привело его, судя по выражению лица, в восторг. В то время мыло у немцев было отвратительного качества: похожее внешне на белую глину, оно было скользким и совершенно не мылилось. Обнаружив в мешке пачку патронов и заорав, что я убивал немецких солдат, связист ударил этой пачкой меня в лицо. Естественную реакцию — резкое поднятие руки для защиты лица — немец принял за попытку ответного удара. Он отшатнулся от меня и опять заорал, требуя сведения о наших войсках, на что я вторично ответил, что я рядовой и ничего не знаю.

Окончательно рассвирепев, он повел меня на опушку находящегося рядом леса. Медленно подняв винтовку, немец начал целиться в меня, по-видимому ожидая, что я буду просить пощады и расскажу данные о наших войсках. Помню, что страха в тот момент у меня не было, как не было и мысли, что это конец. Страх пришел потом.

Я не заметил, откуда появился немецкий офицер, который ударил по винтовке связиста, и пуля пролетела, не задев меня. Офицер что-то громко кричал, по-видимому ругался, и даже ударил связиста. Потом на хорошем русском языке, без акцента, подозвал меня и приказал следовать за ним. Подойдя к открытой легковой машине, он сел в нее и что-то сказал шоферу. Затем спросил у меня, верно ли, что русские расстреливают всех военнопленных, как офицеров, так и рядовых. Я ответил, что это ложь, что в нашей армии не принято расстреливать пленных независимо от их звания и что их жизни у нас ничто не угрожает. Офицер, как оказалось капитан, выслушал меня с удовлетворением и сказал, что его сын, такой же молодой, как я, по-видимому, попал в плен, что он очень беспокоится о нем и что мои слова несколько успокоили его. Потом взял у водителя буханку хлеба и отдал ее мне. Это было весьма кстати: ведь с утра я не ел ничего, а солнце уже клонилось к закату.

Хлеб я разделил поровну между своими ребятами, и мы его тут же оприходовали. Свернув с основной дороги, наша группа направилась в сторону какого-то населенного пункта, по-видимому хутора, поскольку из-за густой зелени виднелось всего несколько соломенных крыш.

Около крайней хаты, с трудом переставляя ноги, подталкиваемый винтовкой в руках немецкого солдата, брел человек с поднятыми вверх руками, в белой нижней рубашке, галифе и сапогах. Подойдя к стене хаты, он, не опуская рук, остановился. Немец поднял винтовку и выстрелил. Человек упал как подкошенный. Это была первая смерть нашего русского человека от руки фашиста, которую я увидел в тот день и которую запомнил на всю жизнь.

Кто-то сказал злорадно: “Комиссара шлепнули”, другой поддержал: “Так их, гадов, надо всех перебить”. Такое далеко не дружелюбное отношение к политработникам в армии я встречал и ранее, и потом у определенной незначительной части людей, но объяснения этому не вижу. Некоторые называли политработников в армии попами, а негативное отношение к духовенству и вообще к религии у нас воспитывалось с детства.

Откровенно говоря, я никогда не испытывал особой любви к политработникам, будучи не в силах оценить по достоинству их роль, но у меня не было и чувства неприязни к ним. Тем более, что многие политработники, как и все бойцы, ходили в атаку, участвовали в рукопашных схватках, отражали атаки врага, находясь в окопах вместе с бойцами, и так же не были заговорены от смерти, как и любой солдат.

Пройдя еще с полкилометра, мы очутились на большой поляне, где уже было довольно много бывших бойцов и командиров Красной Армии — теперь военнопленных. Были там люди и в новенькой военной форме, были одетые в пропитанные потом и выгоревшие на солнце гимнастерки (таких было большинство), некоторые — только в нижних рубахах (по-видимому, командиры и политработники, снявшие гимнастерки, чтобы скрыть свою принадлежность к комсоставу). Люди лежали вплотную друг к другу, кто подстелив шинель, а кто и просто на земле. Кое-где белели повязки раненых. То здесь, то там вспыхивали огоньки цигарок. Лагерь беспокойно гудел: кто-то переживал случившееся и спешил поделиться своей бедой с соседом, кто-то злобно матерился, кто-то стонал, кто-то храпел...

Мы, два расчета ротных минометов, так глупо оказавшиеся в плену, расположились на краю поляны и стали обсуждать план побега, но, не придя к единому решению, отложили на завтра, полагая, что днем ситуация прояснится. Так прошел этот первый день плена — 12 июля 1942 года.

Утро следующего дня было ужасным. Сознание упорно твердило, что плена можно было избежать, что свершилось страшное — я в немецком плену, но верилось, что это не продлится долго, что все равно я вернусь домой, и эта уверенность не покидала меня никогда, и она помогла мне выжить.

Как важно не падать духом, не отчаиваться и верить, что плохое пройдет и все будет хорошо. Сколько раз потом я видел, как здоровые, физически крепкие люди впадали в уныние, хандрили, ожидали впереди только худшего и в конце концов погибали.

Солнце было уже довольно высоко, когда с помощью окриков на немецком языке, которые никто не понимал, орудуя прикладами, конвоиры построили внушительную колонну и вывели ее на дорогу, по которой мы проходили вчера. Колонна человек по десять в шеренге растянулась не менее чем на полкилометра. Многие шли еле передвигая ноги, раненых поддерживали соседи. Колонна двигалась медленно, и конвоиры истошно орали, подгоняя людей, при этом усердно работали прикладами винтовок. Сзади то и дело раздавались выстрелы: это конвоиры добивали тех, кто отстал или упал, будучи не в состоянии идти дальше. Периодически раздавалась команда: “Ложись, вставай, бегом!”

Каждый раз после такой команды на дороге оставалось лежать несколько человек, их конвоиры пристреливали. Если кто-то выходил из своей шеренги в сторону, его также ждала пуля. Наш путь был усеян не одним десятком трупов русских солдат. По дороге периодически проходили автомашины, танки и прочая военная техника, и тогда колонна принимала в сторону, уступая ей место. Один раз в хвост колонны врезался танк, оставив после своего “славного рейда” задавленных и искалеченных людей. Последних конвоиры тут же пристрелили.

В другом месте из стоявшего у дороги танка вышли трое танкистов и направились в сторону видневшегося невдалеке хутора. Мне подумалось: как жалко, что я не умею водить танк, а то можно было бы рискнуть захватить его и примчаться к своим. Подобные несбыточные мечты потом не раз приходили мне в голову в разных вариантах в зависимости от ситуации.

Солнце уже стояло в зените и пекло нещадно. Утром мы отправились в дорогу натощак, но сейчас о еде не думалось. Все мысли были сосредоточены на глотке воды. Особенно тяжело было раненым. Хоть бы дождь прошел. Но на небе ни облачка, а солнце печет так, словно задалось целью сжечь все живое. Люди стали падать все чаще, и все чаще раздавались выстрелы конвоиров, оставляя на дороге трупы наших солдат, место гибели которых потом после войны будут безуспешно разыскивать родные.

Наконец долгожданный привал прямо на солнцепеке. Кое-кто тут же заснул, кто-то стал перематывать портянки, давая отдых натруженным ногам, кто-то курил, некоторые вели неспешный разговор, а другие сидели неподвижно, молчали и обреченно смотрели, как затравленные звери. Нашлось немного и таких, которые в этом ужаснейшем положении шутили и балагурили. Как хорошо, что такие люди есть. Они своей шуткой, своим оптимизмом вселяют в окружающих бодрость и жажду жизни, помогают пережить беду и выжить. Привал, как мне показалось, прошел слишком быстро. Раздалась команда встать.

Однако встать смогли далеко не все, и опять гремели выстрелы, и снова гибли сыновья, отцы и мужья, которых с нетерпением ждут дома и надеются, что костлявая с косой пройдет стороной.

И опять мы бредем, еле переставляя ноги, мечтая о глотке воды, о куске хлеба, об отдыхе. И вновь периодически раздается команда: “Ложись, вставай, бегом!”

В одном месте около дороги под сенью раскидистого дерева, обняв руками винтовку, мирно спал молодой красноармеец. По-видимому, бедняга сильно устал, отстал от своих, присел на минутку отдохнуть, и тут сон сморил его. Один из конвоиров подошел к спящему и ткнул его винтовкой. Красноармеец проснулся и, увидев перед собой немца с винтовкой, в испуге ошалело замахал руками, отгоняя его от себя. Грохнул выстрел, и опять кого-то не дождутся дома и места гибели не узнают.

Пройдя еще немного, мы подошли к Новому Айдару, о чем свидетельствовала табличка на немецком языке, прибитая к столбу.

Колонну загнали в довольно глубокий глиняный карьер, поверху которого стали прогуливаться часовые. Вскоре к нам спустился немец и, ужасно коверкая русские слова, приказал комиссарам и евреям выйти на указанное место. Поднялось и вышло человек пятнадцать — двадцать.

Мое внимание привлек разговор двух пожилых, интеллигентного вида мужчин, по-видимому командиров, так как оба были с прическами. (В то время солдат обязательно стригли наголо, а комсостав ходил с прическами, и по этому признаку немцы безошибочно определяли, где рядовые, а где комсостав.) Один из них сказал, что выйдет к тем, что уже вышли, и попрощался. Второй назвал его сумасшедшим и уговаривал сидеть на месте, поскольку он и не комиссар, и не еврей. Первый сказал, что назовется комиссаром и пусть лучше сразу расстреляют, чем постоянно ожидать, что его выдадут. Раз ему все равно суждено умереть, так уж пусть смерть будет мгновенной. Попытки удержать его на месте были тщетны. И он, этот и не комиссар, и не еврей, встал к обреченным. Группа поднялась наверх, вскоре застрочили автоматы, а потом все стихло.

Солнце уже стояло низко, и его косые лучи не достигали дна карьера, где среди стонов, вздохов, тяжелых разговоров и забористого мата устраивалась на ночлег измученная, истерзанная и голодная толпа людей, еще недавно бывших бойцами Красной Армии. Потихоньку все затихло, и лагерь погрузился в тягостный сон, прерываемый изредка отдельными возгласами и стонами раненых.

День 13 июля, второй день плена, прошел.

Следующий день начался с того, что мы выкарабкались из карьера и долго строились под непрестанную ругань вконец озверевших конвоиров, сопровождаемую ударами прикладов, без чего, по-видимому немцы считали, никак невозможно обойтись. Еще вчера я обратил внимание на то, что все конвоиры — сплошь молодежь, вероятно, нестроевые. Позже я неоднократно встречал охранников старше по возрасту и даже довольно пожилых, которые относились к пленным лучше. Некоторые из них были в Первую мировую войну в русском плену, где, по их словам, жилось неплохо. Эти относились к нам хорошо и даже иногда пытались помочь, но делали это очень осторожно, так, чтобы не заметили молодые, которых они явно опасались. И немудрено — многие из молодых состояли в нацистской партии.

Наконец построение закончено, и, оставив в карьере умерших ночью, колонна двинулась в том направлении, откуда пришли накануне. Опять нещадно палило солнце, и опять хотелось пить. Около полудня сделали привал у небольшого болота, которое вчера миновали не останавливаясь.

Почти все вошли в воду. Большинство пило взмученную теплую жижу, а остальные, в том числе я, зашли в болото, чтобы освежить натруженные в пути ноги. Пить я, хоть и очень хотелось, не стал, поскольку болотная вода не внушала мне доверия и могла содержать какую-нибудь заразу. А заболеть в плену, особенно желудочным заболеванием, — почти верная смерть. Своим товарищам я тоже не советовал пить эту воду, и они вняли мне. Однако во фляжку воды набрал, чтобы потом ее вскипятить.

Неожиданно я почувствовал босой ногой какой-то мягкий предмет. Я сунул руку в воду и вытащил небольшой, килограмма на три, мешочек с мукой. Радость моя была безмерна. Промок только верхний слой муки, а все остальное было сухим. Вечером мы сварили из муки похлебку и устроили настоящий пир. Мне казалось, что вкуснее я никогда ничего не ел. Мешочек я высушил и потом отдирал образовавшиеся мучные шарики и ел их с превеликим удовольствием.

Оставив в стороне место первой ночевки, мы вошли в небольшое село, которое было недалеко от нашей бывшей линии обороны. Женщины и дети высыпали из своих хат навстречу нам. Одни из праздного любопытства, другие в надежде встретить своего близкого человека, третьи с целью передать в колонну какую-нибудь еду, четвертые пытались выручить кого-нибудь из плена. Делалось это так: женщина, остановив на ком-то свой выбор, бросалась к нему с криком “это мой муж”, “отец” или “сын”, обнимала его и старалась выдернуть из колонны. К моему удивлению, этот прием иногда действовал. Позже я видел такое неоднократно. Попытки передать в колонну съестное чаще всего заканчивались неудачно: съестное либо выбивалось из рук, либо отбиралось конвоирами. Пленных, пытавшихся поднять пищу с земли, как правило, избивали, а то и стреляли в них. Кое-кто из пленных бросал на землю треугольнички писем в надежде, что жители села подберут их и потом, когда прогонят немцев, отошлют эти письма адресатам. Но писем было очень мало, так как у нас не было ни бумаги, ни карандашей. Пройдя через село, мы вступили на мост, под которым журчала небольшая речушка, манившая чистой и, по-видимому, прохладной водой. Мелькнула мысль: вот прыгнуть бы с моста в воду и спрятаться в камышах. Но глубина речки была очень маленькой, так что я просто разбился бы о камни, да и конвоиры следили за нами зорко.

Однажды вечером, когда солнце уже готовилось скрыться за горизонтом, дорога вывела нас на большое хлебное поле, за которым виднелась колючая проволока очередного лагеря. Многие бросились в хлеба, рвали еще не созревшие колосья и жадно совали их в рот. Кое-кто наполнял колосьями котелки, карманы, пилотки — словом, все, что могло быть тарой. Ни окрики конвоиров, ни приклады, ни пальба из винтовок не смогли сдержать хлынувшую на хлебное поле голодную массу людей. Зная, к чему это может привести, я пытался удержать людей от того, чтобы есть недозревшие зерна. Но где там! Чувство голода для многих было сильнее голоса разума.

Наконец порядок был восстановлен, и колонна вошла в ворота лагеря. За проволокой было уже много людей, значительно больше, чем в нашей колонне. Мы, как и прежде, расположились прямо под открытым небом, благо ночи были теплые и дождей пока не было.

Сначала в лагере было относительно тихо, потом то тут, то там стали раздаваться душераздирающие крики: это разбухшие зерна распирали животы.

Помочь чем-либо в этом случае невозможно. Люди умирали в страшных мучениях, и погибших было много. Возможно, что для здорового, неизголодавшегося человека поесть недозревших зерен не так уж страшно, но вся беда в том, что их ели истощенные люди.

Стоны и крики о помощи не смолкали до самого утра. А утром опять построение и опять в дорогу. Наш путь теперь лежал в Лисичанск.

Невдалеке от Лисичанска нашим глазам представилась потрясающая картина: необъятное поле все было утыкано винтовками штыком в землю. Похоже, что здесь сдался в плен не один десяток тысяч красноармейцев. Это зрелище ошеломило меня. Возник вопрос, как это могло случиться, и напрашивался ответ, что вся эта масса солдат была брошена командирами на произвол судьбы и, находясь на марше и не имея артиллерии, была окружена немецкими танками. Выбора не было: или плен, или немедленное уничтожение.

Но это мои домыслы. Возможно, все было совсем иначе. Очевидно одно: это не линия обороны, поскольку не было ни окопов, ни траншей.

Мне подумалось, что если бы эта масса людей оказала сопротивление, то немцы, возможно, и не прорвались бы на нашем участке. И еще: если бы все эти винтовки были у нас… А то мы ведь вооружены были плохо, и оружия на всех не хватало или оно было некомплектным. Что толку в ручных пулеметах, если дисков к ним было мало?.. Или в коробках с лентами для станковых пулеметов, если последних тоже недоставало.

Вспомнилось, что на второй день плена, проходя мимо наших артиллерийских позиций, я увидел, что все наши семидесятишестимиллиметровые пушки стоят целехонькие на своих местах. Уж если нельзя было увезти, то надо было хотя бы привести их в негодность!.. Кстати, мы так и поступили со своими ротными минометами: уничтожили прицелы.

В Лисичанске пробыли несколько дней, а потом часть пленных, среди которых был и я, отправилась дальше, а большинство осталось в лагере.

Авдеевка, Горловка, Дебальцево, Константиновка, Красный Луч, Макеевка, Снежное, Сталино (при немцах Юзовка, а теперь Донецк), Ясноватая — вот далеко не полный перечень пересыльных лагерей, в которых мне довелось побывать в начальный период плена. Характерная деталь пейзажа этих мест — бесчисленное количество терриконников, которых до этого мне не приходилось видеть. Что же касается самих лагерей, то они были похожи друг на друга, как терриконники. Это были площадки, окруженные колючей проволокой, с вышками по углам. Охранялись они в основном русскими и украинскими полицаями или представителями среднеазиатских республик, одетыми кто в немецкую или румынскую военную, изрядно потрепанную форму, кто в гражданскую одежду, но с обязательной белой нарукавной повязкой. Вооружены они были русскими или румынскими винтовками. Своих винтовок немцы полицаям не доверяли.

При виде хорошей одежды или обуви полицаи готовы были, как шакалы, наброситься на пленных и обобрать бедняг, зачастую находящихся уже на грани жизни и смерти. Особенно они охотились за сапогами, ботинками, часами (которые в то время имели единицы).

Зная это, я свои абсолютно целые ботинки обмотал проволокой и придал им такой “товарный” вид, что самому на них смотреть было тошно.

Были у меня (единственные в батальоне) часы — подарок дяди Коли. Это были громадные карманные часы марки “Кировские”, переделанные на ручные. Из-за их размера еле застегивался рукав гимнастерки.

Чтобы часы не отобрали, я стал прятать их под обмоткой ниже колена. Так было до тех пор, пока один полицай не сказал мне, что ему известно о моих часах и где я их прячу. Об этом ему рассказал один из моих товарищей, которого он указал. Полицай потребовал, чтобы я отдал часы, за что обещал шесть буханок хлеба, пояснив, что, если я не отдам часы ему, их отберет какой-нибудь другой полицай, не дав ничего.

Часы пришлось отдать, и в течение шести дней он давал мне по буханке хлеба. Я делил буханки поровну между своими друзьями по несчастью, включая и того солдата, который выдал меня. Я спросил, почему он так поступил, и услышал в ответ, что мы все голодаем и слабеем с каждым днем, а этот хлеб несколько поддержит нас. Что же касается часов, то сейчас они мне просто не нужны. Пожалуй, он был прав, хотя променять часы было бы лучше позже, когда хлебная дотация стала еще нужней.

Дебальцево — крупный железнодорожный узел — имело ужасный вид.

Позже мне неоднократно приходилось видеть и более страшные разрушения, но они не производили на меня такого сильного впечатления. Подобные зрелища стали привычными.

В одном из лагерей я встретил сержанта из нашего батальона, которого прекрасно знал еще с авиашколы, так как мы с ним были в одном учебном отделении. Если не ошибаюсь, его фамилия была Чесноков.

Я был очень рад этой встрече, и мы договорились теперь держаться вместе. В плен он попал спустя недели две после меня. Чесноков был очень удивлен, увидев меня живым и здоровым, ибо был уверен, что я погиб.

Он рассказал, что вечером 12 июля, подводя итоги наших потерь, командир роты сообщил, что оба наши расчета ротных минометов погибли в результате прямого попадания снаряда. Об этом ему сообщил связной, который якобы видел все своими глазами. Родным были направлены извещения о нашей геройской гибели, но почтальон при переправе был не то ранен, не то убит, упал в реку и утонул. Свидетелем этого был сам Чесноков. Таким образом, эти злополучные извещения наши родные не получили.

Я поинтересовался, что ему известно о Викторе Вяткине. С Виктором я подружился с первого дня пребывания в авиашколе. Оба челябинцы, мы были в одном отделении и даже спали на одной койке: я внизу, он на втором этаже. Чесноков сообщил мне, что Виктор был тяжело ранен и отправлен в госпиталь и что надежды, что он выживет, никакой не было. Я очень огорчился, так как Виктор был настоящим другом.

Каково же было мое удивление, когда в 1947 году я встретил Виктора в полном здравии. Он тогда был студентом нашего мединститута. Виктор опроверг факт тяжелого ранения и сказал, что был легко ранен в руку, но не тогда, а значительно позже.

С Чесноковым мы долго держались вместе, но однажды я был включен в рабочую команду, а он остался в лагере. Когда после работы я вернулся в лагерь, его там не было. Сказали, что днем из лагеря была отправлена куда-то большая группа, и Чесноков, по-видимому, попал в нее. Ежедневно из пересыльных лагерей брали небольшие группы пленных на различные работы. Каждый старался попасть на работу, так как там иногда удавалось подхарчиться у местных жителей. Однажды я попал в такую группу, направленную в депо станции Ясиноватая.

Забыл, что мы там делали, но хорошо помню, что в обеденный перерыв нам дали щи из свежей капусты. Что это были за щи: подсоленная вода, в которой гонялись друг за другом капустные листья. Но для нас это было шиком. Порции не ограничивались, поскольку котел был большой, а нас мало. Проглотив всю попавшуюся мне капусту и запив ее “бульоном”, я набрал его полную фляжку, чтобы угостить своих товарищей, оставшихся в лагере. Помню, они с удовольствием проглотили его, но помню и то, что противный запах этих щей фляжка хранила очень долго, как я ее ни мыл.

Однажды, при переходе из одного лагеря в другой, некоторые пленные из “стариков” встревожились, узнав, что вместо немцев нас будут конвоировать латыши или эстонцы. О них шла молва, что и те, и другие — настоящие садисты, вопрос только в том, кто из них хуже. И действительно было из-за чего встревожиться. Весь путь сопровождался изощренными избиениями, и если немцы обычно били отстающих или нарушающих строй, то эти били всех подряд ради развлечения, стараясь при этом причинить больше боли или нанести увечья. На улице какого-то городка одна женщина протянула пленному кусок хлеба. Конвоир-латыш выдернул этого пленного из колонны и стволом винтовки ткнул ему в глаз, а затем выстрелил в живот. Бедняга упал. Из пулевого отверстия стали вылезать кишки (удивительно, что кишки могли пройти через такое маленькое отверстие). Пленный в испуге, не понимая бесполезности этого, брал кишки руками из придорожной пыли, прижимал к животу и пытался засунуть обратно.

Жуткая картина бессмысленного, жестокого уничтожения беззащитного, ни в чем не повинного человека. Колонну остановили в самом начале, по-видимому для того, чтобы все пленные смогли посмотреть на муки раненого. Потом колонна двинулась дальше, а несчастный все продолжал безуспешно совать кишки в свой живот. Его не пристрелили, оставив медленно и мучительно умирать.

На каком-то переходе нас конвоировали эстонцы. Они мне показались ничем не лучше латышей.

Сталино уже в то время было довольно крупным и, на тогдашний мой взгляд, красивым городом. Чтобы попасть в лагерь, мы прошли через весь город. Многие ожидали, что в большом городе в лагере будет какой-то порядок, будут немного лучше кормить, все будет лучше. Но оказалось, что здесь то же, что и везде, и что кормят не лучше, а в иные дни и вообще не кормят.

Лагерь был, как почти всюду, громадной площадкой, обнесенной колючей проволокой с вышками по углам. Были на его территории и какие-то капитальные здания, назначения которых не помню, но они не были жильем для пленных. Численность населения лагеря в Сталино могу лишь определить словами “очень много”. Каждый день поступали новые партии пленных, и ежедневно его покидали группы разной численности, кто на этап, а кто в сырую землю. Я слышал, что в день в этом лагере умирало до четырехсот человек. Охотно верю, поскольку не раз видел, сколько мертвецов вывозилось.

Когда я попал там на этап — был рад, так как дальнейшее пребывание в этом лагере могло закончиться только гибелью.

В Сталино я оставил своих бывших товарищей. Я говорю “бывших” потому, что к этому времени, особенно после того, как кончилась моя хлебная дотация, наши отношения охладели, и каждый, мне кажется, стал думать только о себе. Общих интересов теперь не было. Иногда между нами возникали неизвестно из-за чего ссоры, но до серьезных баталий дело не доходило.

Поведение людей в лагере не одинаково. Мне представляется, что их условно можно разбить на четыре основные категории, и поведение человека в лагере зависит от того, к какой категории он принадлежит.

Первая, наиболее многочисленная, — люди, сломленные обстоятельствами, подавленные, потерявшие способность сопротивляться и надежду на лучшее. Они всегда унылы и пассивно ожидают своего конца. Мне показалось, что к этой категории принадлежат многие крупные, с развитой мускулатурой и на вид здоровые люди. Возможно, потому, что крупным, физически сильным людям требуется больше пищи и они тяжелее переносят нехватку ее.

Вторая состоит из внешне спокойных и равнодушных. Но только внешне. Это люди честные и стойкие, но пассивные, из-за чего создается впечатление об их равнодушии.

Третья — люди, которые в любых условиях быстро акклиматизируются, чувствуют себя как рыба в воде, развивают бурную деятельность и умеют из всего извлечь для себя выгоду за счет окружающих. Они абсолютно беспринципны, циничны и ловчат всегда и во всем. Около них кормятся мелкие прихлебатели, услужливо выполняя каждое пожелание своих повелителей. Это ужасные люди, которые есть в любых слоях любого общества, и избавиться от них абсолютно невозможно. Они отличаются беспредельной подлостью и очень опасны для окружающих. Эти люди поставляют кадры для полицаев, надсмотрщиков, доносчиков и прочего отребья.

Четвертая — самая малочисленная, но если так можно выразиться, самая высококачественная — состоит из людей смелых, принципиальных, активных, целеустремленных и самоотверженных. Эти люди никогда, ни при каких обстоятельствах не теряют самообладания и не подвержены панике. Как правило, они хорошие конспираторы, и разглядеть их в общей массе очень трудно, а то и вовсе невозможно.

В любой из этих категорий, кроме первой, встречаются никогда не унывающие весельчаки-балагуры, которые своими действиями поднимают настроение окружающих, что в условиях лагерной жизни неоценимо.

Во всех лагерях, где мне пришлось быть, я наблюдал озлобленность, склонность к конфликтам, особенно среди сломленных, подавленных, физически слабых и больных людей.

Отлично помню эпизод, когда в одном из лагерей двое “доходяг” лежа, потому что у них не было сил не только стоять, но даже сидеть, злобно ругались между собой, отчаянно матерясь и угрожая убить друг друга. Какое там “убить” — ни у того, ни у другого не было сил даже поднять пустую руку! Выдав очередную порцию угроз и израсходовав положенное количество мата, они плевали друг в друга, но и на это у них не хватало сил, и слюна падала на подбородок, шею, грудь. На следующий день они уже и плеваться были не в состоянии, но продолжали грозить убить друг друга.

А на третий день их не стало.

Ссоры и даже драки неизбежно случаются в каждом лагере, а причина их чаще всего не стоит скорлупы от выеденного яйца.

В некоторых пересыльных лагерях, в которых мне довелось быть, периодически появлялись вербовщики в полицаи, в какие-то команды неизвестного назначения и даже в казачество (в последнее принимались только потомственные казаки, принадлежность к которым установить было практически невозможно). Желающих, как правило, было не так-то много, а иногда не было совсем.

Одни шли на этот шаг, лишь бы оказаться за проволокой и не умереть с голоду, а там будь что будет. Другие — с целью, покинув лагерь, попытаться сбежать, перейти линию фронта и опять сражаться с фашистами. Третьи — чтобы верно служить своим новым хозяевам из политических или шкурных соображений.

Единственным аргументом гитлеровцев, использовавшимся для привлечения на свою сторону, было обещание давать вдоволь хлеба. Какой примитив! Как будто людьми руководит только сытость... Впрочем, для многих в то время кусок хлеба являлся вопросом жизни и смерти.

В одном из лагерей перед нашим прибытием побывали вербовщики из Русской освободительной армии (РОА), возглавляемой предателем генералом Власовым. Они раздавали листовки — открытое письмо Власова. Я ознакомился с ним. Тогда оно показалось мне чудовищной концентрацией вероломства и подлости. В голове не укладывалось, как человек, вышедший из низов и достигший таких высот, мог пойти на гнусное предательство, повернув против своего народа, которому был обязан всем. Тогда ничего, оправдывающего его поступок, в том письме я не обнаружил. Уверен, не обнаружил бы и сейчас.

Мне кажется, что его действиями руководили боязнь немцев, уверенность в победе Германии и желание стать во главе поверженной России.

Будучи изолированными от внешнего мира, мы в большинстве своем не потеряли интерес к тому, что происходит по ту сторону колючей проволоки, особенно к событиям на фронте. К сожалению, информационный ручеек был очень тоненьким и питался теми скудными сведениями, которые приносили работавшие на воле пленные, иногда полицаи и даже немцы. Наших советских газет и радио на оккупированной немцами территории не было, и потому получаемые с воли сведения зачастую были плодами досужих вымыслов, где желаемое выдавалось за действительное, но иногда доходили до нас и настоящие факты.

Забыл, в каком лагере я тогда был, но прекрасно помню, что весь лагерь был взбудоражен слухами о поражении немцев в Сталинграде. Нашей радости не было границ, и казалось, что теперь конец войны уже не за горами.

Вскоре появились и подтверждения этих слухов. Мы видели, как мимо лагеря тянулись побитые под Сталинградом румынские войска, своим внешним видом мало отличающиеся от нас — пленных. Головы, замотанные женскими платками и всяким тряпьем, одеяла и тряпье поверх шинелей, ноги, обутые неизвестно во что, обмороженные лица и руки — так выглядели тогда румынские солдаты, возвращающиеся от Сталинграда к себе в Румынию. Дисциплины никакой. Рассказывали, что румыны меняли пушки, колеса от которых богатые крестьяне использовали для телег, на кукурузу и мамалыгу из нее. До нас доходило, что немцы ругали румын на чем свет стоит, называли их предателями и сетовали, что связались с “мамалыжниками”. Вид разгромленной румынской армии радовал нас и вселял надежды на скорое освобождение. Немцы после поражения в Сталинграде стали относиться к нам несколько лучше, полицаи тоже.

Впрочем, длилось это недолго. Сталинград стал забываться, и отношение к нам вернулось в прежнее русло. Радовала каждая весточка об успехax Kpacной Армии, пусть самых незначительных, но мы ждали еще одного Сталинграда.

Не будет лишним отметить, что лагерная жизнь в значительной мере повлияла на мировоззрение многих обитателей лагерей. Большинство из тех, кто ранее к советской власти относился отрицательно и ругал ее почем зря, теперь становились ярыми ее сторонниками и вспоминали жизнь в Советском Союзе добрым словом. Позже, оказавшись на чужбине, я заметил, что многие, вольно или невольно сравнивая жизнь за рубежом с жизнью в Советском Союзе, становятся пропагандистами идей социализма, восхваляя (иногда греша при этом против истины) существующие в Советском Союзе законы, порядки, саму жизнь, поднимая авторитет нашей страны в глазах иностранцев. И я грешен немало: зачастую расхваливал то, что не заслуживало похвалы. Однако кое-что из увиденного за границей было хуже, чем у нас, а чего-то из плохого там у нас просто не было. Например, безработицы, платы за обучение в вузах и др.

Лето в том году было сухое и жаркое, и спать ночью под открытым небом было хорошо. Но всему бывает конец, и теплая сухая погода сменилась довольно прохладной и дождливой. Проводить ночи без крыши над головой стало не очень-то приятно.

Меня спасала шинель, полученная мною еще в авиашколе. Я отстегивал хлястик, расстилал ее на земле, ложился на шинель и ею же укрывался. Наши русские (особенно кавалерийские) шинели были в этом смысле незаменимы. Они были теплыми, хороши по длине и совершенно не пропускали влагу. Можно было целый день находиться под дождем и остаться сухим. Шинель не промокала.

Многие пленные шинелей не имели, и с наступлением холодного и дождливого времени им было очень плохо. Начались простудные заболевания. Для некоторых это было концом.

Теперь уже не вспомню, когда начался этот период, но хорошо помню, что первый дождь был ночью, когда дни еще стояли жаркие, и многие восприняли его с радостью — вода. Вода, которой в то время нам так не хватало.

Я приучил себя к минимальному потреблению влаги и особой жажды обычно не испытывал. По-видимому, в силу привычки тех лет я и до сих пор пью очень мало.

В большинстве лагерей вода отсутствовала, и как мы умывались, и умывались ли вообще, я не помню.

Бичом всех мест, где имела место людская скученность, были насекомые. Единственным способом бороться с ними была термообработка одежды. Делалось это так: разжигался костер, и над пламенем, а еще лучше — над тлеющими углями держалась завшивленная одежда. Главным образом прокаливались швы — места скопления насекомых. Так удавалось существенно сократить их “поголовье”.

А вот с насекомыми в голове и в других покрытых волосами частях тела способов борьбы не было. Бытует мнение, что насекомые больше всего водятся у голодных людей. А мы голодали все.

Чувство голода не покидало меня на протяжении всего плена. Да это и неудивительно: пищу нам почти всюду давали один раз в день. (Почти всюду — потому что в некоторых лагерях и один раз не давали.) Обычно кормили в обед. Мы получали по маленькому кусочку хлеба (если это можно назвать хлебом) и по черпаку “супа”. Из чего делался этот суп, я сказать затрудняюсь, но он очень смахивал на обычные помои. В некоторых лагерях давали утром и вечером традиционный у немцев “кофе”, неизвестно из чего приготовленный, представляющий собой мутную коричневатую жидкость неопределенного вкуса. К “кофе” ничего не полагалось. Но и это было хорошо: все-таки горячая жидкость.

Как-то при разгрузке вагона с хлебом мне удалось стащить двухкилограммовую буханку. Вынести ее незаметно было невозможно, посему я ее немедленно съел, хотя и рисковал при этом. Однако чувство голода не прошло, и я, как мне казалось, хотел есть еще и еще.

Котелки у многих пленных отсутствовали, их заменяли кому-то пилотки, кому-то консервные банки или изготовленные из них котелки.

В каждом лагере находились умельцы, делающие из консервных банок с помощью камней и всяких железяк котелки, кружки и другое. Расплачивались с ними либо хлебом, либо куревом, которое в лагерях было дефицитом номер один.

Табак в лагерях был “твердой валютой”. Изголодавшиеся заядлые курильщики за щепотку табака отдавали несчастную пайку хлеба, не задумываясь о том, что эта пайка может спасти жизнь.

Я тоже был грешен, так как иногда (правда, очень редко) менял часть пайки на табак. Не могу теперь понять, почему у меня тогда не хватило силы воли бросить курить. Ведь смог же я это сделать в пятьдесят лет, когда любого курева было много и недорого.

В одиночку, как правило, никто не курил. Если кто-то закуривал, за ним тут же устанавливалась очередь. Первому доставалось сорок процентов закрутки (сигареты), следующему — двадцать процентов и т. д. Был еще такой коллективный способ курения: первый курящий затягивался и выдыхал в рот следующему. Этот способ популярностью не пользовался.

Работая иногда рядом с немцами, я обратил внимание на их педантизм, доходящий временами до абсурда. Помню, однажды на земляных работах я увидел, как немец набрал лопату песка, а когда размахнулся, чтобы бросить его, прозвучал сигнал на обед. Немец остановился на замахе и не швырнул песок, а ссыпал его обратно в кучу, откуда только что его брал. Ну не идиотизм ли?

Подобное мне доводилось видеть неоднократно. Кое-что мне очень понравилось: например, по окончании работ немец обязательно почистит инструмент и не бросит его где попало, а положит на место.

Теперь уже не помню, на этапе из какого лагеря мне удалось бежать вместе с другим пленным, назвавшимся Лукой Сандыгой. На дворе было противно, зябко, падал крупными хлопьями мокрый снег.

Я привык к уральской зиме с хорошими морозами, с обильными снегопадами и ослепительным солнцем в погожие дни. Здесь морозов не было, и температура в редкие дни опускалась до десяти градусов, обычно же она была близка к нулю, и было очень сыро. Дома я легко переносил сорокаградусные морозы, здесь же постоянно мерз.

Нам удалось обменять наше красноармейское обмундирование на гражданскую одежонку, так как оставаться далее в военной форме было весьма рискованно. Луке достались хорошие брюки и довольно приличная телогрейка, мне же — брюки ватные, сильно поношенные и какая-то дышавшая на ладан кацавейка.

Днем мы брели от села к селу по украинской степи, воспетой Гоголем, временами отдыхая в стогах соломы. Ночевали большей частью в селах и на хуторах, предварительно разведав, нет ли там немцев. Изредка ночевали в стогах. Для ночлега выбирали самые бедные на вид хаты, полагая, что хозяин такой хаты или на фронте, или его просто нет. Почти всегда так оно и было. Мы помогали хозяйкам по хозяйству там, где нужны были мужские руки. За это нас пускали на ночевку, кормили, а иногда давали и что-нибудь с собой. Еду в этих хатах обычно составляла кукурузная мамалыга, картошка, а иногда кулеш из пшена, естественно, без мяса и чаще всего без жиров.

Шли мы, не имея определенного плана. Я настаивал на том, чтобы держаться восточного направления и двигаться к фронту. Лука был другого мнения и переходить линию фронта не хотел. Он очень боялся, что, перейдя линию фронта, мы попадем к особистам (а это было совершенно неизбежно) и его как украинца с оккупированной территории могут расстрелять, посчитав, что он сдался в плен, чтобы оказаться у себя дома. Такие случаи были.

Я боялся Особого отдела не меньше, чем Лука, но мысль о расстреле не допускал и считал, что все закончится штрафным батальоном или в худшем случае Колымой.

Однажды после очередной ночевки в стогу мы выбрались наружу и угодили прямо в руки полицаев. Метрах в двухстах от стога, в котором мы ночевали, стоял огромный кирпичный сарай. Прежде чем устроиться на ночевку в стогу, мы обследовали этот сарай. Он был пуст, но мысль о ночевке в нем мы почему-то отклонили.

Вот в этот-то сарай и привели нас. В нем уже находилось около сотни пленных, главным образом обессиленных и больных. Непонятно, почему мы не услышали, когда их вели. Вскоре началась такая метель, что, как говорится, ни зги не было видно. Вероятно, из-за того, что полицаям в такую погоду мерзнуть не хотелось, они ушли в близлежащее село, а пленных весь день продержали в сарае. К вечеру погода еще ухудшилась. Видимость была нулевая. Мы с Лукой решили воспользоваться этим и попытаться бежать. Поговорили об этом с пленными, которые выглядели физически крепче остальных, но желающих составить нам компанию не нашлось. Риск был велик. При неудачном побеге грозила смерть.

Однако мы решились рискнуть, — уж очень благоприятствовала погода. Ночью, когда все уже уснули, мы выбрались наружу через крышу, что сделать было далеко не просто, так как сарай был высокий. Затаившись наверху, мы стали ждать, когда часовой, охраняющий сарай, пройдет с нашей стороны. А его все нет и нет. Taк и не дождавшись часового, мы спустились с крыши, причем сделать бесшумно нам это не удалось, и мы изрядно трухнули. Часовой, на наше счастье, так и не появился, и мы решили, что он ушел греться в село, полагая, что в такую непогодь бежать никто не осмелится, тем более что стены и двери сарая были надежными. А возможности сбежать через дырявую крышу он, видимо, не допускал.

И вновь началось наше блуждание от села к селу, и опять мы выискивали хаты победнее и снова узнавали, есть ли в селе немцы и полицаи.

Последние были почти в каждом селе, но одни, надев белую повязку на рукав, спасались тем от отправки в Германию, оставаясь в душе советскими людьми, а другие служили немцам верой и правдой, стараясь выслужиться любым способом. Встречаться нам довелось и с теми, и с другими.

Население к нам тоже относилось по-разному. Бедные, особенно солдатки, мужья которых служили в Красной Армии, принимали нас хорошо и помогали по мере своих возможностей. Богатых мы избегали. Случайно оказавшись в богатой хате, старались скорей унести из нее ноги, так как хозяева могли в любой момент незаметно послать кого-нибудь за полицаями, а то и сами оказаться полицаями. Отношение к нам в ряде случаев определялось национальной принадлежностью. Часть населения недолюбливала русских и даже относилась к ним враждебно. Однажды Лука сказал, чтобы я говорил как можно меньше, ибо мой русский язык не всем украинцам приятен и, более того, мы, “москали”, теперь для кой-кого ненавистны. Мы чужаки здесь, даже враги. В этой связи мне вспоминается, как однажды по дороге на фронт мы заскочили в одну хату с просьбой дать воды напиться. Хозяйка сказала, что воды у нее нет, а на лавке стояли два ведра воды, и мы указали на них. Воды она так и не дала, сказав: “Хай вас Сталин напувает”.

Неоднократно у меня возникала мысль расстаться с Лукой и пробираться к линии фронта одному. Но остаться в одиночестве было страшно, тем более что по-украински я не говорил и вообще обойтись без товарища не мог. Да и Лука, мне кажется, в товарище нуждался не меньше и тоже страшился одиночества.

Была отличная солнечная погода. Мы вышли из какого-то села, когда услышали рев самолета, и над нашими головами пронесся на бреющем полете краснозвездный “ястребок”, затем он развернулся и полетел в обратную сторону. Мы радостно кричали и махали шапками, как будто летчик мог слышать нас. Вот если бы он сейчас сел, размечтался я, да забраться бы в фюзеляж, да прилететь бы к своим... Целый день я был в радостном настроении. А причина-то — наш краснозвездный “ястребок”.

Как-то утром, расспросив у женщины, пустившей нас на ночлег, дорогу до ближайшего села, мы отправились в путь. Товарищ мой в тот день был мрачнее тучи. Он видел плохой сон, предвещавший нам сегодня какую-то беду. Сюжет его сна я забыл, помню только, он был убежден, что если бы приснились волы — тогда все было бы хорошо. Я посмеялся над его суеверием, но это еще больше разозлило его. Он стал рассказывать подробности своего “плохого” сна, а я продолжал подтрунивать.

Мы уже миновали поворот дороги к какому-то большому селу, когда из находящейся у дороги конюшни выскочили несколько парней, которые с криками “партизаны!” схватили нас и потащили в конюшню, где было двое немцев. Один из них прихватил винтовку и повел нас, а парни продолжали кричать, что мы партизаны и что нас надо расстрелять.

“Hy, что я говорил тебе? — спросил Лука. — Плохие сны всегда сбываются… Расстреляют нас”. Немец привел нас в комендатуру села, показавшегося мне очень большим. Мы, по-видимому, сбились с пути, так как всегда избегали больших сел.

Мы оказались в комнате, вроде приемной, где стояли пара столов и несколько стульев. Вошел переводчик-немец и спросил, кто мы, откуда и куда идем. Я сказал, что мы из города Шахты, что живу я на улице Ворошилова (я назвал эту улицу на случай проверки, полагая, что в Советском Союзе не может быть города, где бы не было улицы Ворошилова), и назвал номер дома. Сказал, что мой товарищ тоже из города Шахты и тоже с улицы Ворошилова. Далее я рассказал, что нас везли на работу в Германию, но дорогой эшелон разбомбили. Многие погибли, а оставшимся в живых было приказано добираться самостоятельно до города ... (я назвал какой-то близлежащий город, теперь уж не помню какой). Вот мы и идем туда. Я рассказал эту историю, так как совсем недавно слышал аналогичную об эшелоне, увозившем наших людей в рабство в Германию. Переводчик сказал, что им известно о разбомбленном эшелоне, но он не понимает, каким образом мы очутились так далеко от железной дороги. На это я ответил, что мы не местные, эти края не знаем, сбились с пути и потому оказались здесь. Мой ответ, как видно, удовлетворил переводчика, и я, заметив это, попросил оказать нам содействие, а также выдать справку, чтобы нам не мешали идти дальше на ту станцию, куда мы должны прибыть. Во время нашего разговора Лука был рядом, все слышал, и я был уверен, что если его будут тоже спрашивать, то он сумеет повторить мой рассказ. Но вместо этого переводчик повел Луку Сандыгу, как он назвался мне когда-то, в смежную комнату.

Разговор через неплотно закрытую дверь доносился слабо, но я уловил, что на вопрос о фамилии он ответил “……енко”, а имя я и вовсе не расслышал. Я пришел в ужас: что, если меня спросят имя и фамилию моего товарища, а я не смогу назвать их, поскольку он их только что изменил.

Вот идиот! Но все обошлось, меня больше ни о чем не спрашивали. Мой товарищ вернулся с бумагой, в которой нам предписывалось явиться в такое-то село для временного трудоустройства. Мы вышли на улицу.

“Ну, что твой плохой сон?” — спросил я. Где мы провели эту ночь, память не сохранила, но я прекрасно помню, что мы получили по куску хлеба и по миске какой-то похлебки.

Обсудив детально сложившуюся ситуацию, мы решили временно бродяжничество прекратить и пойти по данному нам адресу, а там будет видно.

Утром, расспросив о дороге, мы с Василием Соколенко — так теперь назывался мой товарищ — отправились в путь. Пройдя несколько километров, мы увидели в поле два столба с проволочной сеткой вверху, на которой красовалась надпись “Госхоз садовый...”, а за ними в отдалении были видны фруктовые деревья.

Я оторопел: никогда ранее я здесь не был и даже не мог быть, но все мне хорошо знакомо, все это я уже видел. И тут я вспомнил — сон! Сон, о котором говорят “вещий”.

Год или более тому назад мне приснился сон: я видел эти два столба с надписью “Госхоз...”, я видел фруктовый сад, я работал в этом саду, окапывая фруктовые деревья, обрезая ветки садовым ножом. Я видел пожилого бригадира, который руководил работами. Раньше никогда не видел фруктовых садов, не видел я, как окапываются яблони и груши, не видел садовых ножей и не знал, как нужно обрезать деревья. Как только мне могло присниться такое? Но ведь приснилось!

И вот теперь, отдав в контору выданную нам в комендатуре бумаженцию, мы были определены на работу к пожилому бригадиру (которого я видел во сне), были поставлены на довольствие в виде пары пригоршней кукурузной крупы в сутки и были направлены на постой к женщине с двумя ребятишками, муж которой был на фронте.

Постичь премудрости порученного нам круга работ было делом несложным. С лопатой я был знаком с детства, хотя особой любви к ней не питал, а садовый нож не является сложным техническим устройством, и я быстро освоил работу с ним.

Работать приходилось “от звонка до звонка”, которые подавались ударами в рельс. Получаемую крупу мы отдавали хозяйке, которая из нее варила нам похлебку, добавляя еще что-то из своих скудных запасов.

Женщина эта жилa бедно, питалась с детьми плохо и еще умудрялась подкармливать нас. Великое спасибо ей!

Тем не менее я был всегда голоден и с нетерпением ждал, когда созреют яблоки. Есть я их начал еще маленькими, совершенно зелеными и довольно противными на вкус. Когда яблоки созрели, я стал уничтожать их в колоссальном количестве: зараз я мог съесть ведро яблок. Фантастично, но это так. А есть все равно хотелось, и я стал варить повидло. Набрав ведро яблок сладких сортов, я освобождал их от серединки и ставил ведро на костер. Варил до тех пор, пока яблоки не превращались в однородную массу.

Удивительно, что ведром свежих яблок я не наедался, а этого же количества, превращенного в повидло, мне хватало, чтобы быть сытым. В этом саду были абрикосы, сливы, груши и еще что-то, но не помню, чтобы я их ел.

Другая серьезная проблема — одежда. Ватные брюки, которые я выменял на военную формy, были хороши зимой, но жарким летом — явно не по сезону, да к тому же износились так, что были похожи на тюль, из которого торчали клочья ваты. Пределом моих мечтаний было раздобыть немецкий мешок из-под сахара, сделанный из белой очень прочной, плотной ткани с синей полосой. Из этих мешков получались отличные штаны, сносу которым не было, а синяя полоса делала их похожими на генеральские брюки с лампасами. Увы, моей мечте не было суждено осуществиться. Мешок я так и не смог достать.

Не менее серьезной проблемой была обувь. Мои армейские ботинки окончательно развалились, а о новых нечего было и мечтать. Единственно, что можно было делать, — бесконечно ремонтировать ботинки, чем я и занимался. Часами сидя около деревенского сапожника и наблюдая за его работой, я детально изучил технологию сапожного ремесла вплоть до пошива сапог. Но мало знать, как делать, нужен еще и материал. А вот с ним дело обстояло совсем скверно. Для подошв можно было бы использовать старые автопокрышки, но немцы чересчур аккуратный народ, чтобы выбрасывать их. Немцы не выбрасывают ничего и утилизируют даже то, что вроде бы и утилизировать невозможно.

Однажды в сад явились двое полицаев и отвели нас в управу, сказав, что после проверки отпустят назад. Однако из управы с группой других людей нас повели, уже под охраной, в какое-то большое село. Там находился немецкий строительный отряд, состоявший в основном из австрийцев пожилого возраста и нескольких немцев средних лет из нестроевых. Этот отряд занимался ремонтно-восстановительными работами, и нас использовали как чернорабочих. Жили мы в вагонах и все время переезжали с места на место. Было нас человек тридцать — тридцать пять. Закончив ремонт в одном месте, ехали на новое, туда, где после очередных бомбежек требовались восстановительные работы.

Отношение к нам со стороны большинства, главным образом австрийцев, было вполне удовлетворительное.

Двое из немцев говорили по-русски: один хорошо, так как несколько лет до войны он работал специалистом на каком-то ленинградском заводе, а второй владел русским языком значительно хуже. Однажды среди немцев стало заметно радостное оживление, у нас же усилили охрану и двери вагона закрыли наглухо. Как выяснилось вскоре, их радость была вызвана тем, что отряд покидает Россию и едет…

Куда едет? Кто называл Францию, кто — Италию, но хоть то, хоть другое, считали они, лучше, чем Россия. Нас же это далеко не радовало.

Как мы ехали, каким путем, я не помню. То останавливаясь чуть не у каждого столба, то рыская в стороны, как зайцы, то возвращаясь назад, мы наконец однажды утром оказались в Вене. Двери нашего вагона широко раскрылись, и нам скомандовали выходить строиться. Немец, хорошо владевший русским языком, сказал, что сейчас нас поведут по городу, чтобы показать красавицу Вену. Не понимаю, чем был вызван этот жест, но я очень доволен, что хоть в качестве такого “туриста” смог немного познакомиться с действительно красавицей Веной. Это был первый крупный город, кроме Москвы, увиденный мною. Прошло уже более пятидесяти лет, но впечатление от Вены не ослабло.

Перед войной я несколько раз смотрел фильм “Большой вальс”, где события происходят в Вене, и теперь с замиранием сердца вглядывался в город, а в ушах звучала чудесная музыка великого Иоганна Штрауса. Особенно сильное впечатление произвела громада собора святого, кажется, Франца на площади Максимилиана (название ее я узнал теперь). Площадь застроена большими и очень красивыми домами, которые не поразили бы, может быть, только видевших Ленинград.

Меня удивила очень маленькая для такого большого города железнодорожная станция. Мы ведь привыкли к размаху наших железных дорог со множеством путей на станциях.

Вечером мы покинули Вену, а утром перед нашими глазами предстали красоты Австрийских Альп. Высоченные горы со снежными шапками острых вершин, сплошь покрытые хвойным лесом. По склонам петляет серпантин шоссейных дорог и тянется нитка железной дороги, ныряющие в пронизывающие горы туннели. То тут, то там мимо поезда проплывают маленькие, ухоженные, блистающие чистотой, похожие на игрушечные городки с обязательными островерхими кирхами. В одном из таких городков была стоянка на сутки или немного больше, и я имел возможность убедиться, что и вблизи австрийские городки такие же чистые, какими кажутся издали. Ухоженные, словно только вчера выкрашенные, нарядные домики… Жители одеты в непривычные для нашего глаза национальные одежды, но я сразу принял это, почувствовав, как их костюм соответствует окружающему пейзажу.

Утром мимо нашего поезда проплывали те же заснеженные вершины и покрытые густым хвойным лесом склоны гор, но очаровательных городков и деревушек уже не было. Видневшиеся из вагона небольшие населенные пункты сильно отличались от виденных накануне. По-своему привлекательные, они не имели того игрушечного вида.

Создалось впечатление, что мы попали в другую страну. Так и оказалось. Это была Италия. На первой же остановке я услышал итальянское слово, которое запомнил на всю жизнь. Это было “аванти”, что означает — “вперед”. По-видимому, оно имело какое-то отношение к нашему эшелону. Вскоре мы покинули вагоны и перегрузились на автомашины. Где это было, я не знаю, знаю только, что совсем близко от итало-австрийской границы. Началась длительная, более года, вынужденная “экскурсия” по солнечной Италии.

Хотя в тот период американская авиация налетов на Италию совершала еще мало и дороги американскими истребителями не контролировались, большую часть пути мы проделали ночью. Однако должен сказать, что и ночные города, и городки Италии, залитые ослепительным лунным светом, с утопающими в зелени богатыми виллами, с прекрасной архитектурой зданий и памятников, произвели на меня огромное впечатление.

Много крупных (по итальянским меркам) городов мы проезжали или останавливались в них днем, и, не выглядя такими таинственными, как при лунном свете, они все равно очаровывали меня. У меня постоянно было ощущение, что я попал в прекрасную сказку, и это чувство спустя полстолетия не исчезло. Мне кажется, что тот, кто однажды увидел Италию, останется “ушибленным” на всю жизнь…

Я привык к простору необозримых полей России, мягко говоря, не слишком ухоженных и зачастую изрядно заросших сорняками, поэтому вид итальянских полей был для меня непривычен.

Маленькие, очень чистенькие квадратики участков без признаков сорняков отделяются друг от друга ровными рядами толстых деревьев, между которыми натянуты ряды проволоки, поддерживающей виноградную лозу. Проволока применяется преимущественно медная, поскольку образующаяся на ее поверхности окись меди является прекрасным средством защиты виноградников от вредителей. Кроны этих деревьев подрезаются так, что они похожи на столбы, пока летом не появится густая шапка зеленой листвы.

Недостаток земли заставляет итальянцев очень бережно относиться к ней. Они пропалывают тщательно все вручную и перетирают руками каждый комочек земли. Однажды в конце войны мне довелось видеть, как мужчина нагребал внизу в корзину землю, а женщина поднимала ее на гору, где была крошечная ровная площадка, и высыпала там.

Другой раз, тоже в конце войны, я наблюдал, как женщина, впрягшись, тянула плуг, а мужчина правил им.

Такого на наших колхозных полях я не видел.

Вообще, женщины в Италии, как, впрочем, теперь и у нас, зачастую занимаются тяжелым трудом, что не мешает в это время мужчинам потягивать вино в какой-нибудь траттории или играть в весьма распространенные там шары.

Я видел, например, как хрупкая на вид девушка, закончив стирку, сложила мокрое белье в корзину, которую двое мужчин с видимым усилием подняли и поставили ей на голову. Постояв минуту и уравновесив корзину, она стала подниматься со своим нелегким грузом по крутой горной тропинке.

По-видимому, из-за ношения тяжестей на голове у некоторых женщин к старости шея становится неимоверно толстой, ложась на плечи. Я еще заметил, что у изрядного числа пожилых женщин ноги имеют, без преувеличения, ужасный вид: все в струпьях и покрыты синими и красными пятнами. Мне сказали, что женщины, погревшись у камина, выходят на холод (в горах, особенно на севере, с заходом солнца бывает по-настоящему холодно). Резкая смена температуры, если на ногах нет чулок, вызывает такие неприятные последствия.

И еще касательно женщин. У нас до войны было принято носить юбки длиной ниже колен, и, когда я увидел впервые, что итальянки носят юбки вровень с коленями или чуть выше, — это шокировало меня и показалось крайне неприличным. Много времени понадобилось, чтобы привыкнуть к этому.

Печей для обогрева помещений в Италии нет, а камины, распространенные по всей стране, согревают только находящихся рядом с ними. Чтобы не было холодно спать, итальянцы наполняют горячей водой бутылки и обкладываются ими в постели.

Итальянцы очень веселый, добрый, шумный и голосистый народ. Когда спорят или ругаются, слышно за километр.

Пальма первенства, безусловно, принадлежит женщинам — их голоса в пылу баталии не перекроет даже вой сирены воздушной тревоги.

Итальянцы, как и все южане, эксцентричны. Забавно было наблюдать, как два итальянца во время бомбежки залегли по разные стороны одного куста, и, когда все закончилось, вскочив, бросились в объятия друг друга с радостными криками: “Марио!”, “Тонио!”. Радости их не было предела, как будто они избежали смертельной опасности, хотя бомбили на довольно большом удалении от этого места.

Мне сразу же, как только я услышал итальянскую речь, очень понравился красивый и мелодичный язык, очень простой в сравнении с другими европейскими языками. Как написано, так и произносится. Совсем как в русском языке. И грамматика итальянского языка не сложная.

Однако есть одно “но”, которое создает некоторые трудности, — очень длинные фразы, затрудняющие понимание текста. Одна фраза может занимать целую страницу книги!

Итальянцы очень музыкальный народ, я это знал и раньше. Открытием же для меня стала оперная ария в исполнении… шагающего под ее мелодию строя солдат!!! Пели они слаженно и очень красиво. Пение в строю далеко не военных песен мне доводилось потом слышать неоднократно. У меня создалось впечатление, что при рождении итальянский ребенок издает не первый крик, а сразу начинает петь.

Увиденная впервые итальянская корова поразила меня своим видом. Значительно крупнее наших, абсолютно белая, с прямыми, расходящимися в стороны горизонтально расположенными рогами, она имела вымя размером не больше, чем у козы. Естественно, что надои у таких коров мизерные. Видимо, поэтому молоко в то время в Италии стоило очень дорого. Литр собственного молока (в конце войны) стоил 55 лир, а килограмм привозного из других стран сливочного масла стоил 50 лир. Парадокс: молоко дороже масла!

Вообще, скота в Италии я видел очень мало. Возможно, просто не был в местах развитого животноводства (если вообще такие места тогда существовали).

Поскольку передвижение между населенными пунктами осуществлялось только на автомашинах, я обратил внимание на состояние автодорог, которые ни малейшим образом не напоминают российские дороги и, независимо от их значимости, содержатся в идеальном состоянии.

Вдоль основных автодорог через каждые тридцать километров стоят одинаковые типовые деревянные дома с мансардой, окрашенные в темно-вишневый цвет. (Вообще, в Италии я не видел деревянных домов кроме этих.) Эти дома, именуемые “каса кантониера” (дом сторожа), предназначены для проживания в них обходчика (вернее, смотрителя) с семьей. За каждым закреплено тридцать километров дороги (по 15 километров в обе стороны от дома). Смотритель ежедневно объезжает свои тридцать километров на велосипеде и, обнаружив повреждение дорожного полотна, немедленно устраняет его. Для этого в прицепе велосипеда имеется немного асфальта, необходимый инструмент, даже миниатюрный каток.

По обеим сторонам многих автодорог Северной Италии (возможно, и Южной, я там не бывал) растут деревья с темно-вишневыми стволами. Листья с одной стороны тоже темно-вишневые, глянцевые, а с другой — темно-зеленые, волосатые. Плоды этих деревьев похожи на сливы, с косточками тоже как у сливы, по вкусу напоминают помидоры и употребляются наряду с последними.

Первая наша длительная стоянка была в каком-то небольшом селении на берегу Адриатического моря, значительно южнее Анконы. Мы занимались восстановлением разбомбленного американской авиацией железнодорожного моста. Помню, я там был поражен лягушачьими концертами, устраиваемыми с заходом солнца. Кваканье несметного количества этих земноводных было настолько оглушительным, что вблизи водоемов человеческий голос не был слышен за два шага. Работая ночью, мы могли вдоволь “насладиться” этими концертами.

Как-то несколько человек, в том числе я, были отправлены в маленький приморский поселок неподалеку. День близился к концу, когда над нашими головами стали проноситься снаряды и рваться где-то довольно близко. Это вели обстрел береговых целей, невидимых за домами, американские или английские корабли. По-видимому, огонь велся из главного калибра, так как разрывы были мощными и в то же время какими-то глухими. Я впервые видел, точнее, слышал работу корабельной артиллерии. Мне тогда показалось, что попасть под обстрел кораблей хуже, чем под бомбежку. Впрочем, как говорится, хрен редьки не слаще.

Поздно вечером мы тронулись в обратный путь. За поворотом открылось море, и нашим глазам представилось потрясающее зрелище: недалеко от берега горел подожженный артобстрелом корабль. Вид горящего на фоне черного неба судна и его отражение в тоже черной воде ошеломили меня: захватывающе красиво и одновременно жутко.

Однажды, закончив работы на мосту, мы погрузились на автомашины и отправились на другой берег Италии ближе к Тирренскому морю, в город Терни, что стоит в сотне километров от Рима. Дорога через Апеннины проходила то под нависающими скалами, то по самому краю бездонных ущелий, то ныряла в черные туннели в утробе гор, беспрерывно виляла и перебегала с одной стороны на другую и явно не была рассчитана на слабонервных. Удовольствия от этого путешествия я не испытал.

В памяти моей отчетливо сохранился один эпизод. Мне смутно рисуется, что это было на пути в Терни. Колонна автомашин остановилась в обширной долине, окруженной синеющими вдали горами. Несколько немцев, передвигаясь вдоль полотна железной дороги, подрывали рельсы толовыми шашками. Остальные должны были разбалчивать стыки рельсов на неподорванных участках, вытаскивать шпалы и, сгибаясь под тяжестью, переносить и грузить их на автомашины. Нещадно палило солнце, пот заливал глаза, очень хотелось пить, а воды не было.

Довольно близко, в нескольких километрах от того места, где мы находились, в голубом безоблачном небе стали появляться белые облачка разрывов шрапнели и доноситься хлопки взрывов. По-видимому, фронт был довольно близко. Однако перебежать к американцам не представлялось никакой возможности: местность была голой, все хорошо просматривалось, и спрятаться было негде. Работу кончили как-то неожиданно. Видимо, фронт приблизился, и пришлось сматывать удочки.