/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 7 2009

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Долг перед родиной

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор трех книг стихов, многочисленных журнальных и сетевых публикаций. Живет в Москве.

 

Документ

Начальнику кладбища В. от гражданки Л.

Заявление. Дорогой товарищ начальник!

Прошу переоформить на имя мое один надел

В колумбарии, где густой ольшаник,

Пыльная дверца, сколотое стекло,

Уже и не видно, что там внутри, у входа

В потусторонний мир, урна или фуфло:

Ячейка заброшена с тридцать восьмого года.

Прилагаются документы. Я одна имею права.

Этот Хай был отчим моего покойного мужа

Бравого летчика Л., я сорок лет как вдова

И сама воевала к тому же. Ну же,

Перепишите на меня это место. В Москве

Некуда умереть, всё ушло под застройку.

Вот уж девятый десяток, а в голове

Мысли только про койку,

Но не так, как в молодости, когда я давала

Жару по всем курортам и закуткам.

Хочется, чтобы точно уже лежала

У вас, товарищ начальник, там.

Дочь всё сделает: получит пепел и скинет в банку.

Обязуюсь не безобразничать и убираться на раз.

С уважением, гражданка Л., ваша будущая содержанка,

Еще живая, но скоро вся целиком у вас.

 

Часы

Из Берлина в товарном вагоне едет багаж.

Предок наш не промах, когда входит в раж.

Сорок седьмой год. Наш паровоз вперёд

Летит, документы на груз в порядке.

Всё куплено под расчет. А какой урод

Не продаст комод, когда фатерлянд в упадке.

В смысле, выбор падает на краюху и молоко,

Если выбирать между этими вот часами

И краюхой хлеба. Супница-рококо,

Две кровати, швейная “Зингер”, лодка под парусами,

Автомобиль “Олимпия”, мотоцикл БМВ,

Пианино с подсвечниками, кто на нем сыграет?

Стол письменный, шубка с дырочкой в рукаве,

Крохотной дырочкой, о которой никто не знает.

Едет товарный вагон, водит состав хоровод.

Вагончик тянут за руки влево-вправо.

Каждый час методично бьет

Что-то внутри часов, мрачно и величаво.

Напольные, с инкрустацией на боках,

Со стеклом, отливающим перламутром, в дверце,

Из семьи конторщика о семи сынках,

Его помнящие, выменянные на говяжье сердце.

Приступы у часов каждые полчаса,

Каждые двадцать минут, каждые десять.

Боже, прости меня за непрекращающийся

Этот бой часов, этот вой часов сквозь города и веси.

Павшей империи сколок, изыск иных кровей,

Нынче ты лишь трофей маркитанта-майора.

Чей народ несчастней, тот и правей.

В этом ты убедишься скоро.

 

 

*     *

 *

Матерщинница, поздняя мать, за кавказца замуж.

Получился солнечный зайчик. Скачет, как мячик. Да уж!

Доходная торговка в теле.

Да, кто она в самом деле?

А она — разговорились — вдова чернобыльца, почернелая, как омела.

Пара выкидышей. Наконец сумела.

Этого мужа не зазовут повесткой, не сбросят в реактор. После работы

Он приходит целым, играет в нарды с сыном, учит его давать сдачу

На вопрос: “Ну, и кто ты?” —

И твердить себе: “Не заплачу”.

И ведь не плачет. Всё у них по-бакински. Режим и блюда.

А ей и не надо блуда.

Москвичка в десятом колене, она трясется над этим смуглявым чадом,

Над невозможным чудом, почти еще непочатым!

Над улыбчивым этим галчонком, лечит его глаза, и вот отит, опрелость…

— Ну, скажи на милость, что ему дома-то не сиделось? —

Бабоньки охают про чернобыльца. — Да чего ж не сбёг-то?

— Ну, а Бог-то? —

Отвечает она вопросом, потом материт страну такую-сякую. —

Нет, я и сама предлагала ему отмазаться, не лезть под раздачу. —

И она начинает злиться: — Уперся — и ни в какую!

Долг перед родиной! Долг перед родиной! Не могу иначе!

 

 

 

*     *

 *

Месяц смертей заканчивается холодом и дождём.

Старуха старая жалуется на ноги,

До кухни медленно, до туалета бегом,

Телевизор и телефон. Смерть на пороге,

Но старуха не может дойти до двери.

Смерть пожимает плечами: приду попозже.

Она не была на улице, черт подери,

Года два, они там все умерли, боже, боже.

Старухе страшно, у нее диабет, как у Нонны,

Старухе жалко Пуговкина и Солженицына,

Сегодня ей позвонили, звали на похороны

Подруги, но куда ей, но как ей до Царицына…

Ей бы вон до окна и посмотреть на птиц и собак.

Главное, чтобы были ее дорогие

Кошки там, паучки… а она весь свой рак

Оперировала в молодости, аплодировала хирургия.

Если и есть чему болеть у нее теперь,

Так это ноги, тонкие, осыпающиеся трухою.

Диктор в трауре. Телефон звонит. Дверь

Грохочет. Промялся матрац под старухою.

— Ноги, ноги мои, — причитает старая, шлет в ляжку

Инъекцию, в следующий раз в живот,

Чередует пять раз на дню, пьет в затяжку

Цикорий и живет, живет.

 

*     *

 *

— Ну, вот, залезай на каталку, — сказала сестра, —

Какая погодка! Отходят последние воды.

Когда бы я знала про эти твои номера,

Взяла бы с тебя по двойному тарифу за роды.

Дождливый сентябрь на два пальца заполнил внизу

Немецкое кладбище, вал Госпитальный, Синичку.

— Лежи мне не рыпайся, скоро уже повезу,

Ну, льется и льется! Какую бы сделать затычку?

Четвертую тряпку она отжимает в горшок.

Глядит на пузатую, та говорит по мобиле.

У рожениц этих есть право на срочный звонок,

Покуда на третий этаж не спустили.

— Глядите на эту мокруху: она со своим

Решает в последний момент перед спуском на третий:

“Мария, быть может? Быть может, любимый, твоим?

Моим, дорогой?” Вот забава на сотни столетий

Для этих давалок!

                            Ну, девка, две сотни готовь.

Весь пол залила, словно мы растворились в природе.

Какое сегодня? Не Вера, Надежда, Любовь?

Не Вера-Надежда? Конечно, тридцатое вроде.

* *

*

Баба Маня повариха никакая.

Внучка Машка повариха еще та.

Машке пять, она сидит, перебирая

Горстку гречки.

Машку тоже ждет плита

(Если образно, в потугах обобщенья),

В смысле, быть и ей кухаркой бог велит.

— Хорошо смотри, пока хватает зренья, —

Баба Маня, тыча пальцем, говорит.

Ее палец прогуляется по гречке,

Отберет крупицу с черным лепестком.

Баба Маня знает страшные словечки

И служила ворошиловским стрелком.

Стар и млад. Сидят напротив. Всё им мало.

На работе остальная их семья.

Горка ядрицы одна у них сначала.

А потом у каждой черная, своя.

Машке сорок. Машка скорая и злая.

Машка знает, что всплывает шелуха.

— Жизнь другая, — баба Маня, — жизнь другая.

Не кухарка, не кухарка, не куха…

И готовлю, и батрачу, и шаманю.

Как там с манкою у вас на небесах?

…Видит гречку — непременно бабу Маню

Вспоминает. Точки черные в глазах.

 

Firenze [1]

Если длинный дом выстроен вдоль моста,

Все, что в воду падает из окна, уплывает вглубь.

Это глушь слепящая, запах воды, места,

Где и ты, и всякий местный по-своему глуп

И умен по-своему. Не торопись судить.

Говорит мой друг, что ангелы под мостом

Словно карпы плавают, хочешь от них испить —

Опусти ведро в окно и молись о том.

Эти ангелы отпускают по кружке в день,

Эти ангелы исполняют по тайне в год.

А другой и свесится над водой, и — дзэнь —

Упадет ведро, и не ангел, а карп плывет.

Вот такой там мост над рекой, такие там шутники.

По утрам сливают в воду лишнее молоко,

И бела река, словно ангелы — плоть реки,

Словно всем и всюду весело и легко.

Дерево

Пеппи Длинныйчулок сидит в морщинистом ветхом саду.

Перед ней дырявое дерево. Она кладет в него ерунду,

А дети потом находят: сладкую газировку, булки, чулки.

На террасе лошадь. Точат ее червяки.

Лошадь давно подохла. Пеппи выросла и сидит в кустах.

Все думают, что она умерла, что лошадь съела ее, но страх

Не мешает им приходить и искать, что там выросло: хлеб и вода.

А при жизни ее было еще страшней приходить сюда.

Сумасшедшая Пеппи смотрит на них из травы, космы ее торчат,

Как прошлогоднее сено, кожа ее смугла.

Томми и Аника воспитывают внучат,

Но вечность не собирались у праздничного стола.

Никто ее не замечает, принято думать, что ей каюк.

Каждый верит, что дупло плодоносит, а птицы летят на юг.

Каждый уверен, что родился для радости и умрет.

А Пеппи всех по-прежнему дурит, но никогда не врет.

Дерево плодоносно, она совсем ни при чем.

По ночам она пробирается в дом и спит, сворачиваясь калачом,

Думает поочередно о каждом, качая бантиками на колтунах,

Гладит окостенелую обезьяну в курточке и штанах.

Ей бы прожить февраль, дальше она сама

Выйдет и сдаст себя, станет бессмертной, что ли.

Засыпая, шепчет: сколько у них ума!

Неужели им раздавали в школе?

По утрам она дышит на зеркальце, проверяя, жива ль.

Длинный чулок натягивает, и как раз до ляжки.

В сущности, говорит себе, ни к чему печаль,

Шарит в дереве, достает и сосёт из фляжки.

 

Нежность бесприютного мира

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Время идёт по кругу – оно тащит героев вдоль трассы, мимо аптек, фонарей и каналов, чтобы отпустить где-то на краю света, среди колдунов и прорицателей. Время безжалостно ставит их всё в те же обстоятельства и никогда ничему не учит. И вновь приходят мальчики, которых зовут всё так же, чтобы переустроить мир, и ты в сотый раз рассказываешь чью-то байку, видя, как она на языке превращается в анекдот, а потом и сам попадаешь внутрь этой истории, и старые истории становятся явью.

НЕЖНОСТЬ

Они лежали на холодной ноябрьской земле и ждали сигнала. Солнце, казалось, раздумывало – показаться из-за кромки леса или не вставать вовсе.

Володя смотрел на ту сторону канала, за границу Заповедника через панорамный прицел, снятый много лет назад с подбитого транспортёра. Карл лежал рядом на спине, тыкая палочкой в нутро старинного коммуникатора.

Наконец по тропинке между холмов показался усиленный наряд пограничников. Один шёл впереди, а двое, тащившие пулемёт и контейнеры с пайком, шагали, отстав на три шага. Пограничники ходко миновали распадок и, лишь немного снизив скорость, начали подниматься на сопку.

Граница охранялась людьми только днём, ночью же здесь было царство роботов. Но этой ночью китаец и индус пробили защиту, поэтому наряд уже ждали на вершине сопки.

Ещё пятнадцать минут, и спутник снова глянет сюда равнодушным глазом, пятнадцать минут – вот что у них есть. Они ползли к этому часу не три километра, как кому-то показалось бы, а три года.

Всё началось с Карла. Он попал в Заповедник не так давно.

Тогда все сбежались смотреть на немцев, которых пригнали большой партией, – одни мальчишки, девочек не было. И вот товарищ Викентий, Вика Железнов, привёл к ним в барак Карла. Сначала на него смотрели свысока – новососланных не любили, у них было превосходство людей, выросших в обществе технологий. Такие мальчики часто были не приспособлены к простому труду и искали кнопки управления на обычных предметах вроде ножа или лопаты. Однако Карл сразу стал наравне с другими заготавливать топливо и безропотно носил воду в пластиковых канистрах. Тогда Володе, было, впрочем, не до него – в тот день он познакомился с Таней-англичанкой и через час после знакомства пошёл за ней в рощу. У него ничего не получилось – и этот позор казался важнее всей революционной борьбы.

Только через несколько месяцев, внимательно присмотревшись к соседу, Володя понял, какая горит в глазах Карла священная ненависть.

Однажды немец запел в бараке – причём задолго до подъёма. Товарищи ворочались во сне, а Карл тихо выводил:

Dann ziehn die Moorsoldaten

Nicht mehr mit dem Spaten ins Moor!

– Что это значит? – спросил Володя, и Карл стал пересказывать слова. Это была песня про Заповедник, про эти места, где, куда ни кинешь взгляд, топь и пустошь вокруг, где птицы не поют, а деревья не растут, и где копают торф лопатами. Где периметр закрыт, и колонна поутру выйдет на развод, а потом потянется хвостом, и каждый будет думать о родителях и теплом куске хлеба, и не обнять никого, и шаг за периметр – смерть, но надежда горит красным огнём целеуказателя, и однажды они шагнут за периметр и скажут “Здравствуй!” тому, другому миру.

– Только мы можем переплавить ненависть в любовь, и этот процесс называется “нежность”. Нежность, вот что спасёт мир, – шепотом сказал Карл. Рядом кашляли во сне другие мальчики, и слова звучали странно.

– Нежность? – Володя не верил в нежность. Он уже знал, во что превращается человек после нескольких лет Заповедника.

Во время Большого Восстания они поймали охранника. Несколько товарищей опознали его – хотя охранник переоделся, и номер на груди был подлинным.

Его опознала Таня, которую он водил в казарму, и ещё двое – те, кто видели, как он убивал. Охранника били по очереди, и, умирая, он вдруг стал страшно улыбаться разбитым ртом с чёрными провалами вместо зубов. Володя встретился с ним взглядом и понял, чему рад умирающий. “Вы такие же, как мы, – шептали разбитые губы. – Значит, всё правильно, вы такие же, и, значит, моей вины ни в чём нет”.

Потом пришли каратели, и уже сами восставшие в своих оранжевых комбинезонах корчились на бетонных полах.

Володе тогда повезло – он бы погиб со всеми, кто пошёл на казармы “Аркада”, лёг бы у этих арок, выщербленных пулями. Ему было одиннадцать лет, но брали и таких – всё дело в том, что он заболел и остался в бараке. Именно поэтому он остался в живых, и его даже не подвергли санации. Но зависть к тем, кто участвовал, не оставляла его. Штурм казарм “Аркада” помнили все в Заповеднике. После этого упростили режим, оранжевый цвет формы сменился коричневым, и теперь порядок поддерживали они сами. Торфяная масса уходила по транспортёру, а раз в неделю периметр пересекал состав с продовольствием.

Осталось главное правило – Заповедник был свободен от сетевых коммуникаций. Ни одного устройства с кнопками, ни одного процессора на его территории не было – так, по крайней мере, считалось.

Наутро Володя собрал друзей, и они выучили слова немецкой песни. Коричневая колонна жителей Заповедника теперь уходила на работу под её скрытую ярость. Не вдумываясь особо в смысл, они горланили:

Auf und nieder gehn die Posten,

Keiner, keiner, kann hindurch.

Flucht wird nur das Leben kosten,

Vierfach ist umzäunt die Burg.

Песня клокотала в каждом горле, и движения сами собой делались плавными и сильными, как во сне.

Как во сне или в детстве.

Володя плохо помнил своё детство – горячий бок домашнего водогрейного агрегата, какие-то консервы удивительного вкуса… И тёмная улица, по которой уходил отец на завод. Он доводил его до угла, а дальше их дороги разделялись. Володя торопился в школу, а отца подбирал заводской автобус. Потом всё кончилось.

Они не попрощались тогда – только мигнул и погас фонарь, отразившись в витрине аптеки.

Наверное, это был такой же стылый ноябрьский день, когда пришёл сигнал.

Детские сны о прошлом давно стали в Заповеднике валютой – их воровали, ими обменивались. И кое-кто начинал рассказывать чужую историю, уже веря, что это случилось с ним. Каждый помнил что-то своё, и у всех воспоминания были детские, рваные, многие и вовсе сами придумывали себе прошлое в Большом Мире, хотя родились в Заповеднике.

А пока по ночам у них шла учёба – все только дивились, как поставили дело сосланные немцы. Занятия часто превращались в споры – вплоть до мордобоя, – чтобы наутро все снова встретились друзьями. Вернее – товарищами.

Карл, как судья, обычно сидел молча. Меньше него говорил только напарник Дуна индус Мохандас. Мохандас держался особняком. Первый компьютер он увидел в пятнадцать лет, два года назад. Но жизнь всегда твердила ему: “Нет, ты индус, и оттого компьютер – твой ручной зверёк”. Тогда Мохандас начал учиться и с помощью странных мнемонических правил запоминал команды и коды. Напарника-китайца Мохандас не любил, видя в нём излишнюю жестокость. Китайцы, о которых он знал и которых он видел, делились на жестоких и не очень. Вторых Мохандас считал конфуцианцами, а вот первые его просто пугали. Он помнил истории о том, как китайские императоры отдавали осуждённых детям. И не было мучительнее казни, потому что дети ещё не знают разницы между добром и злом.

Когда Мохандас увидел Большое Восстание и то, как подростки ловят своих охранников, он перестал верить в существование конфуцианцев. А вот дети были тут везде. Но его дело было укромное, машинное – и именно его извращённая логика помогала решить неразрешимые, казалось, тайные задачи Заповедника.

Из старожилов Заповедника в спорах задавали тон два брата. Ося и Лёва были близнецами, но при этом совершенно непохожими.

Лёва яростно сверкал очками:

– Можно прожить ещё четверть века – и ничего не изменится. Ничего, кроме того, что мы потеряем силу. Мы протухнем, сопреем и сами превратимся в торф.

– А не протухнет ли сама идея?

Тогда Володя отшутился, сострил, но толку от этого было мало. Сомнения оставались. Особенно тревожны они были ночью: всё было понятно до того момента, пока не будет взят контроль над Сетью. Но что потом? Одно было ясно - Большой Мир должен быть спасён, даже если он будет сопротивляться.

– Буржуа превращались в придатки своих компьютеров, – кричал в ночном сумраке Лёва, а Карл молчаливо кивал головой. – Буржуа редко выходят из дома. Они, по сути, - труба, соединяющая линию доставки и канализацию. Гражданский мир убивает человека. – Нервно ходил на горле кадык, и Лёва хватал себя ладонями за шею, чтобы не дать ему вырваться на волю. – Когда у настоящего гражданина, подлинного гражданина, рождается ребёнок, то он убит уже в первую минуту своей жизни, потому что он станет таким же придатком, как и родители. Высший акт любви – это убить убийцу. Спасти идущих нам вслед, и тогда… Тогда наступит эра нежности. Нашим ровесникам мы не нужны – они уже отравлены. А вот те, кто родится сегодня или через месяц, ещё испытают нежную заботу революции.

– А победив дракона, не превратимся ли мы сами в зверя в чешуе? – мрачно спрашивал Володя, но Ося обычно в этот момент показывал ему кулак.

– Граждане не сделают ничего: они привязаны к своей виртуальной реальности. Вот если им вырубить Сеть, то они выйдут на улицы, – говорил Лёва.

– А зачем нам эта масса люмпенов?

– Люмпены вымостят нам дорогу своими телами.

– А зачем нам дорога? – возражал Железнов. – Пусть сидят по домам. Пока они не выходят из своих квартир, мы их можем просто сократить в нашем политическом уравнении. Они не нужны нам и не могут нам помешать.

– Но потом мы всё равно лишим их этого замкнутого уютного мира, и они выйдут на улицы... – в воздухе, как гроза, вызревало какое-то решение, компромисс, но Володя всё равно не до конца понимал его.

– Мы перехватим контроль над Сетью и погасим их медленно, – вступила Таня. – Это будет нежное насилие – ведь они должны умереть просто для того, чтобы не отравить будущие поколения.

– Новая революция – это движение электронов. Они – власть, – сурово говорил Вика Железнов, которого Карл уже называл просто Викжель.

– Не электроны… Стрелковый комплекс рождает власть, – это был уже китаец Дун.

– Да, но сумеем ли мы её удержать?

– Это не наша забота, поверь, Володя, – отвечал Викжель. – Мы останемся навеки восемнадцатилетними.

Викжелю Володя верил, потому что и он, и Володя были среди пятерых, знавших тайну. Только пять человек в Заповеднике знали, что аппаратура из казарм “Аркада” вовсе не превратилась в горелый пластик и что спутниковая станция связи ждала своего часа.

А накануне этого ноябрьского утра, посередине ночи, этот час пробил, электрический петух клюнул в темечко старый мир и разнёс его вдребезги.

Теперь это всё кончится - кончится холод торфяных болот, и кончится старый мир, убивающий души. Зима не бывает вечной.

Главной в их деле была одновременность – и она проявилась в ночном писке почтовой программы. Китаец Дун вылез из своей норы – в глазах у него ещё мерцал свет компьютерных экранов – и сказал, что их ждут за периметром.

Они отрыли ружья и выдвинулись к каналу. За ним, в Большом Мире, тоже начиналась эра возвращения нежности, но именно они станут главной деталью в этом, взрывателем в бомбе, пружиной в часах революции. Они выходят в Большой Мир, о котором так много спорили по ночам в бараках.

Старший пограничного наряда вдруг остановился. Володя в свой панорамный прицел хорошо видел, как он взмахнул руками, а потом беззвучно упали его подчинённые. Володя оторвался от прицела:

– Пора, товарищи…

За ним начали подниматься ожившие кусты - отряхивался от веток передовой отряд. Они были на острие атаки. Уже Володя бежал впереди всех – молча, экономя дыхание. Лодки, брошенные в ледяную рябь канала, стремительно надувались, и вот первый боец ступил на другой берег. Чужие машины уносили их по трассе – туда, откуда уже невозможно вернуться в Заповедник.

Отряды разошлись веером, принимая город, что стоял на болотах, в свои объятия. Сервера, подстанции, антенны – вот что нужно контролировать. Вчера было рано, завтра будет поздно.

Володя представлял себе, как это было сто лет назад – тогда революцию здесь делали такие же, как он, и тоже, наверное, тряслись по этой улице в своих танках. Интересно, сколько у них было вертолётов?

Он помнил наизусть страницы учебников по тактике, которые попадали в Заповедник, но теперь всё было по-настоящему – и неожиданно.

Скоротечный бой у самой цели привёл к тому, что они потеряли транспорт и остаток пути проделали пешком.

Снега не было. Только холодный колючий ветер вдоль улицы парусил куртки и рвал заледеневшее оружие из рук. В их группе осталась всего дюжина бойцов, но выбирать задание не приходилось.

Викжель развёл мосты, и пути в центр города у полицейской дивизии особого назначения уже не было. Серверный центр ждал их, как огромный мрачный зверь, притаившийся в засаде. И они быстро шли по пустой улице, и наконец тепловизор показал, что спецназ впереди, прямо у входа. План казарм – с точками – огневыми постами. Точки вспыхивали, пульсировали, по голограмме ползли буковки сообщений.

Революция начиналась – в эфирном треске, щелчках и писке электроники.

Отряд на мгновение сбавил ход, но тогда Карл вдруг вытащил коммуникатор, воткнул шнур в динамик и запел на своём языке. Язык знал не всякий, но всякий знал слова этой песни:

Wacht auf, Verdammte dieser Erde,

die stets man noch zum Hungern zwingt!

Das Recht wie Glut im Kraterherde

nun mit Macht zum Durchbruch dringt.

Reinen Tisch macht mit dem Bedraenger!

Heer der Sklaven, wache auf!

Ein nichts zu sein, tragt es nicht laenger

Alles zu werden, stroemt zuhauf!

Динамик, болтавшийся на шее, хрипел и дребезжал, но слова подхватили, каждый на своём языке. “Это есть наш последний”, - вторил им Володя. Они пробежали по обледеневшему асфальту перекрёсток и рванулись ко входу в Серверный центр. Осталось совсем немного, но тут на улицу выкатился полицейский броневик и хлестнул пулями по отряду.

Карл споткнулся и, зажав слова Эжена Потье в зубах, как край бинта, рухнул с полного шага на асфальт.

“Главное – не останавливаться, – кося глазом, продумал Володя. – Власти нет, есть воля к нежности и счастью других”. Цель ничто, движение всё, и он видел, как разбегаются полицейские, будто чуя их ярость.

Кто-то сзади ещё закончил последний куплет, и они с разбегу вломились в здание. Теперь их было одиннадцать. Хрустя битым стеклом, они разбежались по залам, выставили в окна столы, а индуса с китайцем отправили в недра компьютерного подвала, в царство проводов и кристаллической памяти.

Володя и Таня устроились в комнате неизвестного отдела, постелив на пол какие-то плакаты со счастливыми семьями. Матери и дети тупо глядели в потолок, предъявляя кому-то сберегательные сертификаты на счастливое будущее. Бумажным людям было невдомёк, что счастливое будущее рождалось сейчас, среди бетонной крошки и осколков оконного стекла.

Наступила неожиданная тишина, и даже – неожиданно долгая тишина. Старый мир не торопился воевать с ними, а может, Дун и его индийский друг уже сделали своё дело.

Володя задремал и проснулся от того, что его гладила по плечу Таня.

– Что, началось?

– Нет, пока всё спокойно. Я о другом: как ты думаешь, мы продержимся две недели?

– Если мы даже продержимся один день, то всё равно войдём в историю.

– Это будет история новой любви. Любви, очищенной от прагматики и технологии – настоящей, а не электронной, – она дышала ему в ухо, и было немного смешно и щекотно.

Володя взял её за руку и потянул к себе, но только Таня склонилась над ним, стены дрогнули.

По пустой улице к ним катилось прогнившее буржуазное государство. Полицейский броневик плюнул огнём, повертел зелёной головой и снова спрятался за углом.

Что-то было знакомым в пейзаже. Ах, да – на углу была аптека, и зелёный крест светился в сумраке.

“Надо было послать ребят, чтобы запаслись там чем-нибудь… – запоздало подумал Володя. – Но врача у нас всё равно нет, придётся выбирать самое простое”.

Цепочка полицейских приближалась, вдруг сверкнуло белым, и Володю отбросило к стене. Это в соседней комнате разорвалась ракета.

Когда Володя разлепил глаза, тонкая пыль висела в комнате, и окружающее плыло перед глазами в совершенной тишине. Таня лежала рядом, смотря в потолок и улыбаясь – точь-в-точь как девушки на рекламных плакатах. Только у Тани на лице застыла улыбка, а куртка набухла кровью.

Таня ушла куда-то, и лежащее рядом тело уже не было ею. Настоящая Таня ушла, ушла и унесла с собой всю нежность.

Запищал коммуникатор. Это Дун торопился сказать, что Сеть под контролем и теперь можно уходить. Но как раз в этот момент Володя понял, что можно не торопиться. Коммуникатор попискивал, сообщая о том, что революция живёт и город охвачен огнём. Они взяли электронную власть в свои руки, а значит, через несколько дней им подчинится и любая другая.

Торфяная жижа поднялась, и болота неотвратимо наступают на бездушный старый мир. Володя представлял, как тысячи таких же, как он, ловят сейчас в прицел полицейский спецназ. И каждый выстрел приближает тот час, когда нежность затопит землю.

– Уходи, Дун, уходите все. Мы сделали своё дело. Всё как тогда, сто лет назад. Мы взяли коммуникации и терминалы, и теперь революцию не остановить.

Володя раздвинул сошки стрелкового комплекса и посмотрел через прицел на наступавших. Те залегли за припаркованным автомобилем. Запустив баллистическую программу, он открыл огонь. Сначала он убил офицера, а потом зажёг броневик. Зелёный крест аптеки давно разлетелся вдребезги.

Теперь и фонарь, освещавший внутренность комнаты, брызнул осколками.

Его накрыла темнота, но было поздно. Полицейский снайпер попал ему в бок, стало нестерпимо холодно. Очень хотелось, чтобы кто-то приласкал, погладил по голове, прощаясь, как давным-давно прощался с ним отец, стыдившийся своих чувств.

Но это можно было перетерпеть, ведь революция продолжалась.

Она и была – вместо всего несбывшегося – высшая точка нежности.

 

перегон

Выехали рано, ещё до звезды, но едва рассвело, “японка” уткнулась в противоподкатный брус огромной фуры. Чужой дизельный выхлоп, сизый и сладкий, мешался с утренним туманом.

– А знаешь, я-то раньше бомбил у аэропорта. Страшное дело – челноки там с одной стороны, братва с другой. Я как-то ехал с порта и вижу – мытари наши обедают: поляна на капоте накрыта, водочка там, курочка. Но мы со свистом прошли, те и глазом не моргнули – с других соберут. А вот некоторые поездом ехали, так вместо мешков с песком закладывали китайскими пуховиками двери и стены. На рынке как-то из пуховика жакан вытрясли.

– И что?

– Ну, уценили пуховик, пришлось уценить – ведь с дыркой. Я сейчас как сон это вспоминаю, десять лет этих проклятых.

Володя уставился в грязный брус-швеллер грузовика прямо перед глазами. На нём едва читались буквы какой-то весёлой надписи, но всю её уже невозможно было понять.

– А потом я возил одного туза, – сказал Рудаков. – На мерине возил, на лаковом таком обмылке. Повёз как-то в аэропорт. Начальник отгрузился в самолёт и улетел в те страны, где по слухам гораздо лучше жить, а я, по старой памяти, решил поправить бюджет. Подсадил к себе какого-то дохлого мужчинку и гоню по широкому и почти что гладкому нашему шоссе к Соцгороду. Откуда ни возьмись, подрезает меня форсированная “девятка” и прижимает к обочине. Не желая портить дорогую машину, прижался и вижу – вылезли четверо, подошли. Протяжно так произносят:

– Значит так, колёса от машинки – к нам в багажник.

Ну, я, обливаясь слезами, начинаю снимать колёса со своей машины, а пассажир мой, хрен недоделанный, сидит не шелохнувшись. Наконец последнее колесо сняли и загрузили в чужой багажник. В этот момент невзрачный пассажир вылезает и произносит также нараспев:

– Значит так, ребята, а вот теперь мне уже некогда... Колёса – обратно, а колёса с “девятки” – к нам в багажник.

При этих словах этот дохлый хрен вынул из складок тела такой агрегат, что непонятно даже, откуда там пули вылетают. Эти четверо только молча переглянулись и взялись за ключи. Я сижу – ни жив ни мёртв.

Доехали, я ментам смотрящим всё рассказал – мне-то зачем чужая резина, да ещё такая. Вместе вернулись – ну, тех архаровцев след простыл, какой-то инженер на другой “девятке” кукует. Раздели его добры молодцы. Отдали мы ему колёса, да и поехали в разные стороны.

– А долго ты на мерине ездил-то?

– Да нет, бог миловал. Как стрелять стали, я сразу и свалил. Видел на речке кладбище? Там они и стоят, ребята, – пассажиры да водилы. Белым по чёрному, мрамор да гранит, в полный рост – в спортивных трениках, кроссовках, с ключами от таких же меринов на пальцах. Ну его, это дело. Как пулять начнут, не спросят, кто тут на окладе, а кто хозяин. Да и правильно сделал – хозяин-то мой там, во втором ряду.

– Упромыслили хозяина-то?

– Там дело тёмное. Говорят, его “Чёрный нивовод” с моста подпихнул. Есть у нас такая легенда. Но, понятно, нечего гонять, да и водиле он наливал – один пить не мог.

Но время шло, а фура впереди не двигалась. Раевский и Рудаков переглянулись, но делать было нечего – обгонять в тумане себе дороже. Не глуша мотор ещё минут десять, они переглянулись снова – опять без слов, но взгляды уже потяжелели, поугрюмели. Володя, согнувшись на заднем сиденье, натянул сапоги и, кряхтя, вылез наружу.

Шофёр большой фуры, на грязном боку которой расправил лапы огромный политически-ориентированный медведь, высунул из окошка седую растрёпанную голову. Голова смотрела на Раевского с высоты второго этажа. Так смотрит на внука, играющего во дворе, строгий дедушка на балконе.

– Не, не парься, братан, жди – там тебе хода нет.

– Что там? Авария?

– Ну, можно и так сказать. Сгуляй – увидишь, – ответили сверху, и туман скрыл голову.

Раевский пошёл вперёд. Он шёл и шёл, а машины всё не кончались, стояли одна за другой плотно и недвижно. Наконец перед ним открылась котловина, в которую спускалась автомобильная змея. Там, на дне, плескалось озеро жидкой грязи. Через грязь медленно полз зелёный артиллерийский тягач, ведя за собой грузовик.

Из тумана потянуло кислым сигаретным дымом. Чтобы не спускаться вниз, Раевский спросил у куривших, почём услуга, и тут же переспросил в ужасе.

– Деревянными?

Ему не ответили, а только захохотали. Он подождал, чтобы оценить скорость переправы, и ужаснулся ещё больше, помножив её на число машин в заторе.

Раевский вернулся, и они с Рудаковым стали коротать время – до обеда пробка продвинулись метров на сто, потом дело и вовсе застопорилось. Рудакову идея перегона японской машины из Владивостока не нравилась, но и для него деньги были пуще неволи. Времени было полно, сами деньги пока и вовсе отсутствовали в этом уравнении – они были призрачной, нематериальной составляющей будущего.

После обеда обстановку отправился разведывать сосед из фуры.

Через полчаса он стукнул в окно:

– Эй, мужики, стоим. Тягач сломался.

Никто даже не выругался.

– Пробка как на Тверской, – вздохнул Раевский.

– Ты на Тверской стоял? – заинтересованно спросил его напарник. – В Москве был?

– Не стоял, а знаю.

– Знаешь – не знаешь, – сказал Рудаков, – а я вот в очереди на растаможку стоял. На польской границе – это дня три. Это тебе не Тверская – там в пробках сколько стоишь? Час. Ну – два. А не понравилось – выпрыгнул и пошёл по бабам.

– Не так, да ладно…

Володя с Раевским спали по очереди, а на следующий день, когда зелёный жук опять засновал по луже, старались опять дремать, время от времени перегоняя “японку” вперёд. К вечеру они отошли в сторону от трассы и стали расчищать место под костёр. Заполыхал огонь – и тогда водила из фуры с медведем принёс большой казан и воду. Подошёл сменщик, и заструился обычный разговор:

– Здесь Сибирь, да. Вот один мужик как-то по трассе ехал и поймал камень на лобовое. А кругом февраль, минус сорок.

– Сорок?

– Ну, почти сорок. Делать нечего – взял кусок фанеры, пробил в нём смотровую щель и привязал проволокой на место лобового. Так и погнал вперёд – как в танке. Как предки, значит, на Курской-то дуге. Или вот тоже был случай…

К ним на огонёк пришли ещё двое – высокий шофёр и его товарищ-коротышка. В руках лежал огромный кусок мороженого мяса – сразу было понятно, что они гнали куда-то рефрижератор.

– Эй, друг! Хлеб у вас есть? – крикнул кто-то от машин.

Ещё двое пришли и, ничего не спрашивая, выставили канистру с техническим вином.

Рудаков, прикурив от сучка, между тем продолжал:

– Вот когда только стали делать “Жигули”, там вообще все детали были итальянские – и кузова тоже. Такие-то до сих пор ездят, там всё вечное – и подвеска и движок. У мужика на моей прежней работе такая “копейка” была – она “Волгу” как два пальца… Таких теперь больше не делают – и всё потому, что тогда, в шестидесятые, рабочих прямо из космических цехов снимали – и на Волжский автозавод.

Седой дальнобойщик вдруг вскинулся и угрюмо сказал:

– Работал я в Тольятти. В отделе комплектации – каждый день в восемь сверка, как на каторге… – и вдруг закричал страшно: – Я замнач восьмого! В спецификации отсутствуют абразивные круги пятьсот-восемьсот, нехватка двести!..

Закричал он страшно, и похоже было, что узник концлагеря вспоминает команды на плацу, произнесённые когда-то на чужом языке. Его быстро хлопнули по плечу, но он ещё долго вздрагивал.

– Да ну, какие “Жигули” вечные? – перевел кто-то разговор в историческое русло. – Вот “Победа” – вечная, да. Там миллиметровая сталь была. Её годами просто масляной краской красили – вот и ездила. Тяжёлая машина, хорошая.

– Там олово было, кажется, – поправил кто-то.

– Может, цинк?

– Нет, олово – как на консервах. Зверь-машина, говорю. Отсюда до Казани со свистом докатится…

– А раньше, знаешь, машины проверяли как водку. Слыхал, что на водке дата изготовления на обороте этикетки была? – И хозяин державного медведя объяснил, что фильтры на водочных заводах меняли раз в неделю, и поэтому надо было брать вторничную водку. Что до машин, – закончил он, – машины после пятого и двадцатого – известно как собирали, после пятого и двадцатого брать нельзя...

Володя хлебал бессчётно крутой чай и слушал. Вклиниться в этот ряд было невозможно – точь-в-точь как в затор перед котловиной.

– А я вам расскажу про наших крутых, – начал тот, что принёс техническое вино. – Дело было давно. Решили наши барчуки вырваться из рутины. Денег на ментов ещё не накопили, так что решили не пить, а покурить анаши, которой никто не пробовал. Анаша нашлась, дёрнули по первой, а не почувствовав ничего – по второй. Вскоре им действительно стало хорошо, но тут они разделились. Первый не помнит, как он добрался домой, а просто проснулся наутро от вопроса жены, как он, дескать, доехал. “На такси”, – уверенно так отвечает. “А чья это машина под окном?”

Выглядывает барчук в окно и видит свою машину у подъезда, отвечает жене, что хозяин вчерашних посиделок уже пригнал её по назначению. Однако глупая женщина, не слушая его, спускается вниз и, вернувшись, молча берёт его за руку, и ведёт к автомобилю. Фары, типа, горят, играет внутри музыка, да и дверца не заперта. На сиденье же лежит пятидесятирублёвая бумажка. “Я же помню, – растерянно произносит барчук, – как сказал: (1)Спасибо, шеф(2) и захлопнул дверцу”.

– Пятьдесят? Это когда ж было? Я тыщи, помню, тогда были…

– Ну, в девяностом мог быть и полтинник, – отвечал рассказчик, и продолжил: -

“Второй барчук вышел из дома и понял, что мне хорошо, жизнь прекрасна, и путь домой лёгок и приятен. Слушая тихую музыку, я ехал по ночному городу, как вдруг увидел призывно машущий милицейский жезл. Нашарил права, денежку, но чувствую, что хотя остановивший меня капитан начинает говорить, не может проникнуть в значение его слов. Предъявил права. Капитан улыбнулся, продолжая говорить. Барчук снова показал ему права, капитан снова отвёл его руку, и снова губами зашевелил... Права снова предъявляются, всё это длится, длится. Наконец, удовлетворенные разговором, они разошлись. Барчук поехал, музыку слушает, дыхание переводит и вдруг видит в зеркале, что у него на хвосте висит милицейская машина. Газует, понимаешь, со страху, но она не отрывается, снова увеличивает скорость, и уже представляет, как будет задержан (1)в состоянии наркотического опьянения(2).

Машина сзади не отстаёт, и он решается – на полной скорости сворачивает в переулок, проносится по нему, продирается через мусорные баки, помойную кучу, прыгает днищем по какой-то лесенке. Сбавив скорость на неизвестной ему улице, посмотрел барчук в зеркальце… Пусто. Доехал до дому, нырк в постель.

Но утро начинается со звонка в дверь. На пороге возникает участковый.

– Ты вчера куда-нибудь ездил? – спрашивает он.

– Нет! – быстро говорит барчук.

– Ну, всё равно, сходи, на машину погляди.

Тот спустился, да и глядит, что к фаркопу тросом привязан бампер с ментовским номером. Толкнуть, значит, попросили…”

Шофера перекидывали истории, как горячие картофелины в руках, – и ни один не усомнился в рассказе другого. Не любо – не слушай, а врать не мешай. Хочешь – сам расскажи про нрав моторных масел или про специальные “Жигули”, что делали для кремлёвской охраны – с особой коробкой на шесть скоростей. Рассказали о компакт-дисках, что отражали радары ГАИ, и про давным-давно застреленного гайца, который наставил измеритель скорости на кортеж Брежнева.

Раевский вдруг понял, что никто не говорит о скопившихся в очереди машинах, о потерянных в простое деньгах, не касается страшного и тоскливого – о резине идёт разговор, а о будущем – нет. Пришедший парень, быстро осмотрев сидящих – нет ли чеченцев, – рассказал, как брал населённый пункт Самашки, но, дёрнувшись, как на ухабе, разговор снова свернул на мирное: про железо, про масло и воду, про бензин и соляр, про то, как движутся колёсные механизмы через Россию на честном слове и одном гвозде. Гвоздь был, впрочем, лишний – для него было иное слово.

Раевский крепился, а потом и сам рассказал про трофейный “хорьх”, что видел в Калининграде, где служил лет десять назад. И эта немецкая машина, что вовсе непонятно было как выглядит, вдруг налилась в его рассказе металлической силой, сгустились из сибирского воздуха её гладкие бока и огромные фары. Он и сам поверил в её существование на улицах маленького городка.

– Зверь машина, – говорил он уверенно, вспоминая, чьи слова он только что повторил. – Зверь. С места сразу сто даёт – а там ведь дороги ещё немецкие, гладкие как стол. С разгона в Польшу можно улететь.

Выслушали и его, и в свой черёд какой-то якут рассказал о тяжёлых ракетных тягачах, похожих на гусеницу-сороконожку.

Темнело.

И вовсе незнакомый голос вспомнил другое:

– А знаешь историю про водилу, которого убила братва за то, что он их на “Ниве” обогнал? Ну там грохнули мужика – столкнули под откос в тачке, уже мёртвого. Да только потом ничего не нашли – видно, болото всё всосало. Менты повертелись, да и закрыли дело. Жена отплакала, мать отрыдала. А потом на трассе странные дела стали твориться – пацаны, что его убили, вписались в бензовоз, что поперёк дороги крутануло. Их смотрящий в иномарке сгорел. Но вот как-то один водитель автобуса видит вдруг – его чёрная “Нива” обогнала, и остановился от греха подальше. А потом и видит – дорогу размыло, это он за полметра перед вымоиной стал.

“Детский сад”, – подумал Раевский и пошёл прочь от костра – в лес. По толстым стволам сосен прыгали тени. Он осторожно ступал между сухих острых сучьев и поваленных деревьев и думал о времени: вот сколько они здесь - а он уже привык. Перестал торопиться и нервничать.

Время – это такая странная вещь: то тянется, то скачет. Он вдруг понял, что раньше всё хотел чаще встречаться с друзьями, а тут недавно пришёл на день рождения и – обнаружил, что пауза длиной в год оказалась мгновенной.

А сейчас нет ничего – костёр с братьями по дороге, и нет ничего – ни дома, ни хозяина, ни семьи, ни детей нет – а только трасса, и мера жизни - не дни, а столбики по краю.

Он вышел к трассе и увидел чёрную фигуру рядом. Кто-то застегнул штаны и повернулся к нему.

– Что на холоде стоишь? – спросил Володя. – Пошли к нам.

– Мне к вам не надо, мне ехать пора, – ответил из темноты парень, перелезая через кювет.

– Куда ехать-то? С ума сошёл. Не знаешь, что ли - не проедешь.

– Я везде проеду. А ты не дёргайся, тебе топиться-то не надо. Только не пей много – от этого тоска будет.

Раевский посмотрел на этого человека и с удивлением отметил, как тот садится в чёрную “Ниву”, как она медленно начинает движение к котловине. Очень Володю смутило, что “Нива” шла без огней.

Утром Рудаков исчез на полдня и вдруг появился у костра с видом заговорщика. Раевский подошёл, и напарник горячо забормотал ему в ухо:

– Значит так: я договорился с трактористом. Нечего тут ловить. Выбирайся своей колеёй, типа того.

Они вывели “японку” через разваленный кювет на просёлок и покинули трассу. Тракторист ждал за первым поворотом – на краю абсолютно ровного поля. Только приглядевшись, Рудаков понял, что причина этой гладкости в том, что поле покрыто слоем жидкой земли. Ни волны, ни пузыря не было на этой пллоскости, простиравшейся до горизонта.

Они накинули буксировочный трос, и трактор повёл за собой автомобиль, как бурлак ведёт лодку на бечеве. Временами машина подплывала, и Раевский чувствовал, что её начинает тянуть течением, – но нет, это всё же ему казалось.

Вдруг тракторист вылез по колесу на крюк, наклонился и что-то сделал там. Трос ослаб, а тракторист снова забрался в кабину и дёрнул. “Японка” не двинулась с места, что-то журчало под днищем, а трактор стал удаляться. Сердце Володи затопило ужасом, как это поле грязью. Раевский понял, что они одни в этом бескрайнем грязевом море. И такое чувство тоски навалилось на него, что захотелось запеть какую-то протяжную русскую песню, из тех, что поют нищие на вокзалах.

…Но нет, это просто трактор выбрал слабину, “японка” снова дёрнулась, и они поплыли дальше, разводя в обе стороны тугую коричневую волну. Через полчаса связка добралась до твёрдого и ухабистого просёлка, а по нему – и до избы самого тракториста.

Они решили не разлучаться, и Рудаков тут же договорился о постое – уже с женой тракториста. Все крепко пили всю ночь, не пьянея, и таки под конец запели – протяжно и грустно.

Лучше всех пел тракторист, пел он морскую песню о кораблях в тихой гавани, о рыбаках в далёком краю и о том, что никто не придёт назад. Татуированный якорь на его предплечье болтался вправо и влево, будто команда не знала, стоит ли закончить путь именно за этим столом.

Раевский плакал от жалости к утонувшим рыбакам, несдюжившему кочегару и к самому себе. Он всё больше уверялся в том, что, кроме дороги, в его жизни ничего нет и не будет. “Ничего-ничего” – будто болванчики у лобового стекла кивали головы за столом, и Раевский проваливался в сонное забытьё.

Наутро они выехали, и первое, что увидел Раевский, вывернув на трассу, – фуру с огромным медведем на боку, мелькнувшую впереди.

 

грипп

Дмитрий Игоревич проснулся под протяжное пение. Это значило, что открылся рынок и на него пришли торговцы диким мёдом из племени дхирв, а вот когда будут дудеть в гнусавую трубу, это будет значить, что опори принесли на рынок молоко.

Под эти звуки Дмитрий Игоревич завтракал, но ритуал был вдруг нарушен. К нему зашёл Врач. Этот пожилой француз жил в разных местах Африки чуть не с самого рождения и, кажется, не узнавал новости, а предчувствовал их. Что-то в нём было, позволявшее ему угадать, что начнутся народные волнения или море будет покрыто божьими коровками.

Африка соединила русского и француза давно. Между ними повелось звать друг друга по имени-отчеству, отчего Врач получался Пьер Робертович и при этом терял остатки своего французского прошлого.

– Сегодня придёт Колдун, – сообщил Пьер Робертович. – Хочет сказать о чём-то важном.

Это была новость неприятная. Ничего приятного в колдуне не было. Нормальный такой был Колдун, даром, что людоед. Или недаром.

Колдун был сухим стариком без возраста и имени. Вернее, имён у него были сотни – и на каждый случай жизни особенные. Как-то, в давние времена, Колдун было учредил в долине социализм, съел нескольких вождей, объявленных империалистами, и поехал в СССР. Но светлого будущего не вышло – ему очень не понравился Ленин. Дмитрий Игоревич не до конца понял, что произошло, – вроде бы колдун вступил с Лениным в ментальную связь, но они не сошлись характерами. Но всё равно колдун получил из Москвы танковую роту и несколько самолётов оружия. Свежеобученные водители передавили своими танками массу зевак, да тем дело и кончилось. Потом из социализма колдун всё-таки выписался и учредил капитализм, за что получил от американцев бронетранспортёры и вертолётную эскадрилью.

Потом он заскучал. От скуки пошёл войной на соседей, да война как-то не получилась, затянулась, и вот уже лет двадцать было непонятно, кто победил, – да и вообще, закончилась ли она, эта война.

Дмитрий Игоревич не застал начала этих безобразий и привык к неопределённости этих мест – его дело было - птицы, и только птицы. Орнитолог Дмитрий Игоревич занимался птицами всю жизнь – или почти всю, с юннатского школьного кружка.

Сейчас он воспринимал их как гостей с Родины, сограждан, прилетевших по необходимости, вроде как в командировку. Дмитрий Игоревич служил на этой биостанции уже десять лет. Его иногда звали Лодочником, потому что он заплывал далеко на резиновой лодке, предмете восхищения местных жителей, и описывал гнездовья птиц на отмелях и островах.

Он чувствовал себя в полной гармонии с этой каменистой пустыней, утыканной редкими деревцами, с берегом гигантского озера и отсутствием зимы и лета.

Сейчас он перестал ездить домой – родственники по очереди ушли из жизни, квартиру он продал и после этого стал никому не нужен. А тут шли деньги от Организации Объединённых Наций, которая была здесь представлена (кроме Алексея Михайловича) изрешеченным белым джипом с буквами UN на дверце. Букв, правда, уже никто не мог различить. Джип стоял в кювете, и к нему давно все привыкли.

Дело было в привычке. Здесь ко всему надо было привыкнуть, а потом расслабить память и волю и плыть по реке времени. От одного сезона дождей до другого, когда эта река поднималась и затапливала всю долину до горизонта. И только холмы, на которых стоял посёлок, возвышались над серой гладью.

Здесь была то империя, то республика – но вечно окраина мира.

Здесь все беды мира казались меньше приступа лихорадки. Дмитрий Игоревич поэтому не одобрял порывистого и стремительного Пшибышевского, которого прислали к нему метеорологом. Пшибышевский был настоящий пан, чуть что – ругался по-польски и привёз с собой карабин, с которым практиковался каждое утро.

Три белых человека посреди пустыни жили в уединении. Они собирались за столом биостанции каждый вечер и молча смотрели телевизор. Пить было нельзя – предшественники часто совершали эту ошибку и теряли человеческий облик через год.

Нельзя тут было пить, нельзя. Спивались стремительно, алкоголь входил в какую-то реакцию с местной водой при любой очистке этой воды. Да и без всякой воды человек, не научившийся плыть по реке времени, одновременно оставаясь на месте, спивался за один сезон. Врач рассказывал про предыдущего метеоролога, которого после приступа белой горячки отправили вертолётом в столицу. Несчастный метеоролог выпрыгнул из кабины над пустыней.

Поэтому три белых человека смотрели телевизор, перебирая каналы как собеседников, и пили чай из местной сонной травы.

Потом Врач возвращался в больницу, а Дмитрий Игоревич с метеорологом расходились по спальным комнатам биостанции.

Сейчас метеоролог стрелял по банкам, и Дмитрий Игоревич про себя отметил, что он не промахнулся ни разу. Однако метеоролог перехватил его скептический взгляд и назидательно сказал:

– А вы крякозябликами своими занимаетесь, да? Но если местные полезут, то только это и поможет.

– Это вам так кажется, что вам это поможет... – Дмитрий Игоревич знал что говорил. Пять лет назад тут началась большая война. Люди гибли не сотнями, а тысячами, только тарахтел советский трактор, роя траншею под общую могилу. Тогда Дмитрий Игоревич впервые увидел настоящую реку крови. На холме подле биостанции победители резали побеждённых, и кровь текла с вершины до подножия именно что рекой. Дмитрий Игоревич навсегда запомнил этот душный запах, который исходил от чёрной струящейся крови. Впрочем, получив подкрепление с юга, недорезанные отплатили противнику тем же. И снова тот же трактор “Беларусь” выкопал траншею, куда свалили без счёта тела.

Чтобы прекратить это, Врач пошёл на поклон к Колдуну, и они заперлись на сутки в больнице.

Колдун вышел из больничного покоя шатаясь, но с умиротворённым лицом. О чём он говорил с Врачом, было непонятно, да и не важно. Бойня действительно прекратилась.

Как-то они сидели у телевизора и вдруг увидели репортаж о беспорядках в столице. Это вызвало такое же странное ощущение, как звук собственного голоса в записи. Названия были узнаваемы – да и только. В столице произошли беспорядки, но даже им, давно живущим в этой стране, было невдомёк, что к чему.

– Я, честно говоря, – вдруг сказал давно молчавший Врач, – избегаю разговоров о ретроспективной политике – и всё потому, что она похожа на шахматы. И если одно государство навалится на другое, то, чтобы ни случилось, всё равно через несколько лет все всё забудут – всё, может быть, кроме результата.

Вот мы помним, как наши маленькие друзья (в этом не было иронии – местные жители были невелики ростом) перерезали своих родственников, а потом родственники ответили тем же. Миллион народу, по слухам, перерезали. Однако ж европеец или американец, за исключением волонтёров Красного Креста, одних от других не отличит (а может, и наш волонтёр не отличит), и этот пресловутый европеец даже нетвёрдо знает, как эти племена правильно пишутся. Общество цинично и готово простить всё – если это произошло быстро, эффективно и эстетично. И общество смиряется со статусом-кво.

А в случае с нашими маленькими друзьями он с удивлением узнаёт, что сначала одни резали других почём зря, а потом другие вырезали примерно столько же. При этом обыватель с удивлением понимает, что не может отличить одних от других. Поэтому он бежит от этой темы, соответственно, она непопулярна и в медиа.

– Неправда, – вмешался поляк. – Вы давно не были на родине, а я как раз тогда учился в Париже… И вся Франция только и делала, что обсуждала резню и ругала своё правительство, которое не мешало этим… ну, в общем, первым резать вторых, а вмешалось только когда те перешли в контратаку.

– Нет-нет, – возразил Врач. – Одно дело - слой, в котором вращался мой юный и пылкий собеседник, а вот вникал ли во всё это марсельский докер или пейзан-винодел из Шампани? Рабочие Рено, сдаётся мне, далеко не все того цвета, в который окрашены французские пейзане. И я не знаю, в какой цвет были раскрашены их школьные карты. Может, среди них есть и сгребающие стружки наши маленькие друзья – не знаю, конечно, наверняка. Что европейцы интересуются разными вещами – спору нет. Но мой пафос в жестокости мира. Ну вот скажи мне, положа руку на сердце, что, долго мир помнил это дело? Сделай шаг в сторону – многие страны охвачены были устойчивым и деятельным интересом к этим кровожадностям? Ну, пошумели, следствие закончено – забудьте!

Но вы, сами того не заметив, ввели очень важный мотив. Вы сказали, что “опори высокие и красивые даже по европейским стандартам, а дхирвы маленькие и плюгавенькие”. Это прекрасно (то есть, конечно, что резали – ужасно). А вот тот, кто красив и виден в телевизоре, всегда любим (что бы ни делал), а плюгавенького будут бить. Он плохо выглядит. Я исправно смотрел тогда не только в окно, но и в телевизор – и должен признаться, что картинка и CNN и Fox была такая, что отличить одних от других было невозможно. Может быть, в некоторых странах распространяли специальные таблицы для различения, но на экране, я клянусь, всё мешалось. Были среди негров с “Калашниковыми” и плюгавенькие, и красивые, но, увы, все были в куче. Беда в общественном цинизме (он интернационален – можно, конечно, ввести постулат о том, что люди какой-нибудь национальности черствы, а какой-то – душевны и отзывчивы, но это нынче немодно). А мой пафос как раз в том, что мировое сообщество всё переваривает. Пепел не стучит. Да и чёрт знает, чей это пепел. Что укрепляет меня в мизантропии, а уж в скепсисе к идеалам цивилизации, рождённой Французской революцией, – и подавно.

Впрочем, у всякого нормального исследователя есть сомнения в идеальности мира, особенно, если входишь в него, с самого начала получая по заднице от акушера.

Метеоролог не выдержал и ушёл упражняться в стрельбе.

– Напрасно вы так, – сказал Дмитрий Игоревич. – У него ведь переходный период.

– Чем раньше кончится, тем лучше. Он ведь ещё живёт мыслями о возвращении. Все его ружья и ковбойские желания, вся его философия фронтира лишь для того, чтобы вернуться в Варшаву и гулять с красивой женщиной по парку Лазёнки, не хвастаясь вслух, а лишь сурово намекая на Африку. Чем раньше наш маленький Томек поймёт, что отсюда нет возврата, тем лучше.

Колдун пришёл, когда стемнело, в своей длинной рубашке (ею костюм и ограничивался). Всё остальное составляли десятки амулетов – Колдун был обвешан ими, как новогодняя ёлка. Сначала он долго говорил на своём ломаном английском о разных глупостях, рассказал какой-то местный анекдот, довольно запутанный, но белые люди вежливо улыбнулись.

Наконец он приступил к главному, и оказалось, что Колдун пришёл жаловаться на птиц.

Он сказал, что птицы опять уничтожили весь урожай и чаша терпения его народов переполнена. Это нужно возместить.

Алексей Михайлович, как ответственный за птиц, только пожал плечами. Объединённые Нации уже присылали муку, отвечал он. Муку, пищевой концентрат, сгущенное молоко и сахар.

Но Колдун только махнул рукой. Ему, сказал он, нет дела до Наций, он говорит об ответственности птиц.

Алексею Михайловичу нужно было внушить птицам, что они не правы и должны понести наказание, а также искупить вину. Птицы прилетали с Севера, с его Родины, и ответственным за них был он.

Врач молчал; он понимал, что с Колдуном не сладить. Метеоролог начал было привставать, но гость не обратил на него внимания. Когда старик окончательно надоел пану Пшибышевскому, тот схватил Колдуна за рукав рубашки. Вот это была ошибка, это была ужасная ошибка, и Дмитрий Игоревич предпочёл отвести глаза. Колдун только помахал у метеоролога перед лицом пучком травы, и несчастный пан Пшибышевский зашёлся в страшном кашле.

Да, птицы должны были ответить.

– Ладно, - сказал Колдун. – Если ты не хочешь сделать это сам, дай мне говорить с птицами, когда они прилетят.

– Конечно, – поклонился Алексей Михайлович. – Обязательно. Какой вопрос.

– Но если ваши птицы не согласятся, мы будем мстить всему их роду.

– Это очень печально, – Дмитрий Игоревич был вежлив, а Врач только качал в тоске головой.

Месть, подумал он. Месть тут дело привычное, совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Здесь, на этой забытой Богом земле, нет никакой итальянской горячности и стрельбы между людьми в смешных шляпах, это не кавказские кровники – тут это делается попросту. Семья вырезает другую семью, включая грудных детей, а потом спокойно садится и доедает за убитыми ещё не остывшую пшеничную похлёбку.

А тут ещё месть птицам.

Дмитрий Игоревич на миг представил себе эту картину. Несколько племён пускаются в путь, распевая боевые песни, по пути их количество увеличивается, они пересекают море и высаживаются в Европе. Методично и бесшумно, питаясь отбросами, они распространяются по континенту, разоряя птичьи гнёзда.

Это особый невидимый мир, который проникает в европейскую цивилизацию как зараза. А европейцы не видят неприметных людей в рванье, что повсеместно истребляют птиц, совершая ту месть, о которой говорил Колдун.

Но нет, конечно, никто из них не дойдёт, не доплывёт до русских равнин и польских лесов.

Бояться особо нечего.

Бояться было нечего, но наутро пан Пшибышевский не вышел из своей комнаты. Сначала всё напоминало грипп, но потом у метеоролога начался необычный жар. Тут же пришёл Врач, и по выражению его лица Дмитрий Игоревич понял, что дело совсем плохо.

Сходили к Колдуну, да тот засмеялся им в лицо.

Когда они возвращались, Врач непривычно дрожащим голосом сказал:

– А вам не приходило в голову, Дмитрий Игоревич, что наш Колдун удивительно похож на настоящего бога? Нет, нашего, ветхозаветного Бога? Он жесток, и при этом непонятно жесток. От него нельзя уберечься, как нельзя уберечься Ною от гибели своих родственников и нищеты…

Орнитолог ничего не ответил, потому что думал о гибели романтики. Поки мы живэм. Ещё Польска не сгинела, поки мы… А вот метеоролог умер, а вместе с ним и часть Польши, и часть их мира. Вернее, одна треть.

Они похоронили поляка через два дня. Вертолёт мог прилететь разве что через месяц, и то если не помешают дожди. А пока Врач и Дмитрий Игоревич раздали местным женщинам муку, чтобы они свершили свой погребальный обряд. Как ни странно, даров никто не взял, и пан Пшибышевский лёг в африканский суглинок лишь под молитву, прочитанную Врачом. Дмитрий Игоревич молчал, а про себя подумал с грустью: “Вот они, ляхи… Ай, ай, сынку, помогли тебе твои ружья?..”

Но вот прилетели птицы с Севера.

С каждым днём их прилетало всё больше, и Дмитрий Игоревич весь был погружён в работу. Он описывал уже окольцованных птиц, взвешивал их на пищавших без умолку электронных весах, дул им в затылки, ероша пёрышки, чтобы узнать возраст, и совсем потерял счёт дням. Поэтому он не сразу понял, что говорит ему вечером Пьер Робертович. А? Что? Что с могилой?

Оказалось, что могила метеоролога пуста.

Даже не сжившись с Африкой так, как Пьер Робертович, Дмитрий Игоревич понял, что это конец. Колдун придумал для развлечения что-то, что гораздо хуже его доморощенного социализма и капитализма.

И точно, когда они вышли к берегу озера, то увидели своего товарища.

Мёртвый пан Пшибышевский ходил по берегу и кормил птиц своим мясом. Метеоролог отщипывал у себя с бока что-то, и птицы радостно семенили к нему.

Врач и орнитолог смотрели на озеро, которое было покрыто пернатым народом. Задул холодный ветер с гор, и птицы сотнями начали подниматься.

Правда, некоторые падали обратно, едва взлетев. Даже издали было видно, какие они больные.

Веселый центон

Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, критик, эссеист. Родился в 1960 году. Выпускник мехмата МГУ. Живет в Москве.

 

*     *

 *

Счастлив, кто падает вниз головой.

Владислав Ходасевич

Говорила Марина: я хочу не быть.

Раствориться, расплавиться, позабыть

всё, что связывало меня с землей,

родными и близкими. Они со мной

тетёшкались столько лет подряд,

опекали, вытаскивали из дерьма.

Хорошо бы, конечно, принять яд,

но этот способ дорог весьма.

Проще выйти на воздух. Не отдав долгов,

задохнуться давлением в пять атмосфер.

Вот и вся любовь.

Вот и вся любовь.

Небосвод непоправимо сер

под тобой, шагнувшим через барьер.

 

 

Жестокое солнце

Игра в аду.

Велимир Хлебников

Australian Open — 2002. Женский финал.

Дженнифер Каприати — Мартина Хингис.

Температура приближается к сорока.

С каждым геймом становится жарче.

Вода выкипает мгновенно,

оставляя на теле соляные разводы.

Корт, раскаленный как сковородка,

припекает ступни сквозь подошвы кроссовок.

Это не теннис,

это — игра в аду.

Мартина отходит в тень.

Стоит секунду, две, три.

Больше нельзя.

Дженнифер чуть сильнее физически.

Она вымучивает победу.

Мартина сидит, опустив голову.

Она ничего не видит.

И кажется ей, что теннисный мяч

похож на снежок,

брошенный маленькой девочкой

где-нибудь в Татрах.

Через полгода

она — красивая, двадцатидвухлетняя —

уйдет из спорта.

 

*     *

 *

А потому что жизнь прошла.

Сергей Гандлевский

Жизнь представляется прожитой.

Что мы видим в конце?

Что отразилось, Боже мой,

на этом лице?

Шрамами и ожогами

траченный, но живой.

Мне остается много ли?

Много ли, Боже мой?

Стерпится, перемелется,

пыль осядет в углу.

Но все равно не верится,

что все равно умру.

 

*     *

 *

И жаждет веры, но о ней не просит.

                Федор Тютчев

Откуда дует ветер?

С Белого моря.

Кто стоит на дороге?

Одинокий странник,

горький пропойца,

крещеный нехристь.

Чего он хочет?

Веры.

Отчего же не молит Бога?

Матерьялист.

Новогоднее

Я понял, что родина творчества — будущее. Оттуда дует ветер богов слова.

                 Велимир Хлебников

Когда я был юношей,

в календаре было много красных праздников

и только один белый.

Изменилась эпоха,

красные праздники выгорели,

но белый праздник остался.

Накрахмаленную скатерть

хрустящую, как чистый лист,

стелите на стол.

Стихи приходят из будущего

и, когда наступает их время — гаснут.

Поэзия — это воздушные корни языка,

которыми сегодняшний день

прорастает в завтрашний.

И уже нестрашно

войти в новый день, в новый год,

потому что мы многое знаем о нем,

потому что оттуда пришли

любимые нами стихи.

 

Веселый центон

Wer spricht vom Siegen? Uberstehn ist alles.

                   Rainer Maria Rilke

Кто говорит о победе?

Выстоять — вот и все.

Когда на тебя наедет

красное колесо,

когда круги под глазами

и некуда больше спешить,

и все, что коллодий залил,

уже не следует шить.

Гурьянова и Каширка,

секонд-хенд и б/у

расщепили ошибкой

твою судьбу.

Стоишь ты урод уродом,

сунув цигарку в рот.

Ты был со своим народом

там, где был твой народ.

Леонид Леонов. «Игра его была огромна».

Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Лауреат премий “Национальный бестселлер”, “Ясная Поляна” и др. Живет в Нижнем Новгороде.

Текст печатается в авторской редакции. Полностью книга выходит в серии “ЖЗЛ” издательства “Молодая гвардия”.

 

Глава первая

Родители. Зарядье. Детство

В девять лет ему приснился сон: он идет по цветочному лугу, Господь

начинает благословлять его и обрывает движение…

Иногда кажется, что биографию Леонида Леонова стоит начинать не с дня его рождения, вести рассказ не с московских улочек начала позапрошлого века, но из тьмы запредельных глубин, где зародилась искра его сознания.

Откуда же берется у всех больших художников это навязчивое влечение назад, в сумеречные, слегка всхолмленные луга подсознанья, поросшие редкими, полураспустившимися цветами? Притом корни их, которые есть запечатленный опыт мертвых, уходят глубже сквозь трагический питательный гумус в радикально расширяющееся прошлое, куда-то за пределы эволюционного самопревращенья, в сны и предчувствия небытия” — так говорил Леонов в “Пирамиде”.

Но даже он ответа не давал: откуда в художнике и творце это влечение назад, все дальше и дальше, минуя сны, память мертвых, отсветы прошлого, за пределы первых времен.

И едва ли нам найти тот волшебный фонарь, что дал бы возможность проследить таинственный, горний путь искры божественного духа, однажды обретшей себе пристанище на земле в сердце человека по имени Леонид Леонов.

Оттого мы лишь возьмем на себя труд по мере сил проследить путь этого сердца от светлого дня мая 1899 года до темного дня августа

1994-го.

Уже будучи стариком, Леонид Леонов сказал однажды, что у каждого человека помимо внешней, событийной, очевидной биографии есть биография тайная и ненаписанная.

Не без трепета мы берем на себя смелость совместить, сшить не самой ловкой иглой в нашем повествовании обе эти жизни воедино.

1. Горемыка-отец

Леонид Леонов родился в Москве в последний месяц весны, 19-го по старому стилю, по новому — 31-го, и был крещен по православному обычаю.

Отец — Максим Леонович Леонов, мама — Мария Петровна (в девичестве — Петрова).

К моменту рождения сына Леонида родители были женаты всего год, и проживут они вместе около десяти лет — с 1898 по 1908-й.

Отец Леонова публиковал стихи под несколькими псевдонимами, самый известный из которых — Максим Горемыка. По всей видимости, псевдоним отца является одной из первых нитей, которые связали судьбу самого Леонида Леонова с судьбою Максима Горького.

Скорее всего, Алексей Пешков, выбирая себе в 1892-м году свой народнический псевдоним, не мудрствуя, сделал его по готовому образцу: от Максима Горемыки до Максима Горького полшага.

Правда, литераторов, писавших под псевдонимом Горемыка, существовало на исходе XIX века не менее десятка (и еще пяток Горемыкиных и один Горемычный), но Максим все-таки средь них был один, и к тому же самый известный.

Горький никогда не говорил об этом, но стихи Максима Горемыки он знал уже в молодости.

Максим Леонович Леонов родился 13-го (25-го по старому стилю) августа 1872 года в деревне Полухино Тарусского уезда Калужской губернии, в крепкой крестьянской семье.

Отец Максима Леоновича — то есть дед героя нашего повествования — Леон Леонович Леонов смог перебраться из Полухина в Москву, открыть свою бакалейную лавку в Зарядье. Начал наездами поторговывать еще в 1868-м, а потом переехал в город насовсем.

Десятилетним мальчиком и Максим Леонович, закончивший к тому времени полтора класса сельской школы (на этом его образование завершилось), отправился в Белокаменную помогать отцу, у которого дела шли все лучше. На сына своего Леон Леонович возлагал надежды, но, как часто водится в подобных случаях, Максим выбрал себе путь совершенно иной, поперечный.

Поначалу он, как и ожидалось, служил в лавке отца “молодцом”: резал хлеб, развешивал жареный рубец, но чуть ли не втайне начал почитывать книжки, купленные задешево на Никольском рынке. Книжки и поменяли жизнь его.

В 14 лет Максим Леонов познакомился в Зарядье со стариком сапожником. Звали старика Тихон Иванович, и, в отличие от иных обитателей тех мест, питал он слабость к литературе. Тихон Иванович и дал Максиму Леонову почитать поэта Сурикова, автора знаменитой “Рябины” (той, что шумит, качаясь и склоняясь головой до самого тына) и стихотворения “В степи” (про умирающего ямщика, которое также стало народной песней). Суриков, как и Максим Леонов, родился в деревне, мальчиком переехал в Москву помогать отцу в мелочной лавке, научился грамоте, а затем и стихотворству, начал публиковаться, получил известность. Умер в Москве в 1880-м молодым еще, в сущности, человеком, 39 лет, хотя в читательском сознании Суриков неизменно представляется бородатым стариком.

Судьба Сурикова и стихи его, иногда пронзительные, иногда бесхитростные, Максима Леонова поразили. Так он и сам начал писать, неизменно показывая результаты старику сапожнику. Одно из стихотворений Тихон Иванович наконец одобрил, произнеся колоритную фразу: “Рифмой не звучит, однако попытать можно”.

Именно это стихотворение и вышло 28 февраля 1887 года в московской газете “Вестник”, называлось оно “Взойди, солнышко”. Максиму было в ту пору пятнадцать лет.

В семье литературная деятельность Максима никому не глянулась.

“Отец мой, — вспоминал потом Максим Леонов-Горемыка, — старик старого закала и держал меня в ежовых рукавицах. Я рос каким-то забитым мальчиком, и жажда чтения, появившаяся у меня на 12-м году, поставила меня во враждебное отношение с отцом. Книги, которые находили у меня, рвали и жгли, не обращая внимания ни на слезы, ни на мольбы. Я принужден был читать украдкой”.

Свидетельство трогательное, но отчасти сомнительное в свете дальнейшего острого интереса деда к литературе хотя бы церковной. Может, не так он не любил книги, как казалось сыну? Может, поведение сына куда больше мучило его…

Стихи Горемыки наследовали одновременно и суриковской традиции (любовь к народу, милая деревня, доля бедняка), и иным модным именам той поры — от Фофанова до Мирры Лохвицкой (романсовые мотивы на

тему “с тобою мы не пара, ты — прекраснейшая скрипка, я — разбитая гитара”), но как поэт Горемыка несравненно слабее и Сурикова и Фофанова.

Зато в качестве организатора он проявил себя достаточно рано. Правда, к печали отца, вовсе не в купеческом деле.

“В Зарядье, — вспоминал Леонид Леонов об отцовском бытье, — литературы, можно сказать, не ценили, и свой сюртук, например, в котором отправлялся на литературные выступления, поэт Максим прятал в дворницкой. Собираясь в кружок, тайком переодевался у дворника, а на рассвете <...> в той же дворницкой облачался в косоворотку и поддевку для приобретения прежнего зарядьевского обличья”.

Максим познакомился с местными, зарядьевскими поэтами-самоучками, такими же, по большому счету, отщепенцами, как и он: в друзьях были сын соседнего трактирщика Иван Зернов (он умер совсем юным, 19 лет) и сын соседнего портного Иван Белоусов. “Левоныч” они называли его.

В 1888 году зарядьевский кружок молодых поэтов-самоучек вполне оформился: свидетельство тому — фотография московских поэтов “из народа”, опубликованная тогда же в печати; Леонов-Горемыка среди прочих присутствует на ней. А годом позже выходит коллективный сборник кружка под названием “Родные звуки”, собравший бесхитростные стихи десяти поэтов, ныне забытых напрочь, — упомянутого Белоусова, Вдовина, Глухарева, Дерунова, Разоренова, Крюкова, Козырева, Лютова, Слюзова.

И самого Горемыки конечно же…

“Авторы настоящего сборника, — писалось в предисловии, — все писатели-самоучки, не получившие никакого образования, но своими собственными силами, без посторонней помощи пробившие себе путь на свет Божий”.

В том же 1889-м вышла и дебютная книжка Горемыки-Леонова, под непритязательным названием “Первые звуки”. Самое слово “звуки” обладало для поэтов-самоучек необыкновенным очарованием: в XIX веке оно действительно часто употреблялось в поэтической речи…

Леонов-Горемыка являлся, по сути, и главой и душой писательского кружка и на какое-то время стал знаменит не только среди своих товарищей, но и далеко за пределами Москвы.

В многочисленных питерских и московских журналах выходят не только его стихи (к примеру, такие: “От тоски-злодейки / Да от злой кручины / Пролегли глубоко / На лице морщины…”), но и статьи, в основном разоблачительного свойства — “Новый вид издательской аферы”, “Переиздатели” (по вопросам книгопечатания). Печаталась его публицистика и за пределами столиц — скажем, в “Донской речи”. Леонов-Горемыка был очень работоспособен. Переписку вел просто огромную: позже, когда профессор А. К. Яцимирский решил собрать биографии русских поэтов-самородков

и за помощью обратился к Максиму Леонову, то в ответ получил письма и биографии буквально “в нескольких пудах”. Тысячи документов!

В начале 90-х вокруг него образовалась группа более чем из 40 человек. С 1890 года Леонов-Горемыка переписывается с известным поэтом-суриковцем Спиридоном Дрожжиным. В 1892-м знакомится с другим поэтом — Филиппом Шкулевым, их дружба продлится долго.

Шкулев был на четыре года старше Максима Леоновича, давно публиковался, казался пожившим; не имел, к слову сказать, одной руки: был травмирован еще мальчиком, когда работал на заводе.

“Я услышал, что в Москве <...> есть поэт-лавочник, который хорошо пишет, а сам душа-человек, — вспоминал потом Шкулев. — Посылаю письмо и вскоре получаю ответ: „Рад познакомиться, жду 28 мая, на Сокольническом кругу в 8 ч. вечера, на концерте в пользу Красного Креста, при входе””.

“Прохожу на круг в указанное время, подхожу к молодому брюнету, в цилиндре, в сюртуке, в сорочке и в белых перчатках безукоризненной чистоты, словом, в буквальном смысле джентльмену, и спрашиваю:

— Где я могу видеть Максима Леоновича Леонова?

— Я самый... — мило улыбаясь, ответил мне молодой человек”.

Так и познакомились.

Придя, впрочем, в другой раз в лавку, где работал Максим, Шкулев увидел совсем другого человека — “в грязном пиджаке с засаленным фартуком”.

Максим Леонов и Филипп Шкулев посещали чайную, где сидели порой по пять-шесть часов, опиваясь чаем. Спиртного поэты-самородки не потребляли: сам Максим Леонов был убежденным трезвенником и, судя по всему, позже передал это качество своему знаменитому сыну.

Общие собрания поэтов проходили в одном зарядьевском трактирчике; и вскоре странные, непьющие молодые люди начали вызывать интерес властей.

Косоворотка и поддевка все менее были по душе Максиму Леоновичу. Он отрастил длинные волосы и приобрел вид для тех времен весьма симптоматичный.

Нелегальные собрания молодых людей, бесконечно говоривших на темы народных печалей, не очень приветствовались полицией. Максима несколько раз предупредили, он не внял. Кончилось тем, что, к ужасу родни, двадцатилетнего Леонова-Горемыку “административно выслали” в Архангельск, где он пробыл более года — с середины 1892 до конца 1893 года.

Ссылка не прибавила Леонову-Горемыке ни лояльности к власти, ни стремления вернуться в отцовский дом развешивать жареный рубец.

Приехав домой, он выступает инициатором выпуска новых коллективных сборников своих собратьев по перу. Один за другим выходят они — “Блестки”, “Искры”, “Грезы”, “Нужды”; что-то было в тех названиях от наименований лавочек — сказывалась все-таки кровь в детях зарядьевского купечества.

Книги эти пользовались определенной известностью, да и самого Максима Леонова знали уже и за пределами Зарядья.

Горький в одном из своих фельетонов в “Самарской газете” за 1895 год цитирует, с позволения сказать, стихи, присланные в газету очередным графоманом: “…прошу же я вас / напечатать в газете мой стих первый раз / как Леонов поэт прослыву я точь в точь”.

В 1898 году выходит вторая книжка стихов Леонова-Горемыки, ее рецензируют, порой даже хвалебно.

В 1902 году кружок Леонова наконец-то получает официальную санкцию на существование; называется он отныне Московский товарищеский кружок писателей из народа (спустя год его переименуют в Суриковский литературно-музыкальный кружок).

К этому времени стихи Леонова-Горемыки стали приобретать явную социальную окраску: проще говоря, Максима, к еще большему удивлению отца, потянуло в революцию.

Он сходится с Николаем Бауманом, с 1903 года руководившим Московской партийной организацией большевиков и одновременно Северным бюро ЦК РСДРП.

Знакомство их было не очень долгим: 18 октября 1905 года Баумана убили. 20-го, на похоронах революционера, в которых приняло участие около ста тысяч человек, Максим Леонов произносит речь.

В тот же день он совместно со Шкулевым открыл на Тверском бульваре, возле памятника Пушкину, магазин “Искры” и при нем издательство. “Искрой”, между прочим, уже называлась первая марксистская газета в России, которая под руководством Ульянова-Ленина выходила с 1900 года; правда, не на Тверском, а в Лейпциге.

С издательства “Искры” и начались серьезные неприятности Максима Леонова. Они запустили в печать ряд вещей откровенно революционного содержания, вроде брошюры “За что борются люди, ходящие с красным знаменем”, “Пауки и мухи” немецкого социалиста Карла Либкнехта, сборника статей Розы Люксембург.

Да и совместные сборники “народных поэтов” теперь уже назывались не “Блестки” и “Грезы”, а “Под красным знаменем” или “Под звон кандалов”. Последний немедленно конфисковала охранка. Начались обыски, очередные “внушения”, кратковременные аресты. Само издательство, конечно же, закрыли.

Тем временем пришла первая русская революция. Частый гость в доме Леоновых, Шкулев участвовал в баррикадных боях на Красной Пресне, и дружинники пели его песни “Красное знамя”, “Вставайте, силы молодые!”, “Я — раскаленное железо!” и самую, наверное, знаменитую: “Мы кузнецы, и дух наш молод…” — она исполнялась на мотив модной тогда венской шансонетки.

Леонов-Горемыка в то время оказался связан с движением московских булочников: писал воззвания и другие документы, исходившие от их Союза.

Профессиональным революционером он, конечно же, не был. В первую революцию Леонова-Горемыку даже не посадили. Вместе с тем Максим Леонович придерживался вольных воззрений слишком упрямо и последовательно, постоянно предпринимая попытки где-то еще и публиковать собственные труды и сочинения своих товарищей.

Четырнадцать раз отца Леонида Леонова привлекали к судебной ответственности в особом присутствии Московской судебной палаты, несколько раз отпускали под залог, но в конце концов и он оказался в тюрьме.

 

2. “Пародия на человека”

Неудивительно, что набожные, домовитые, крепко стоявшие на ногах деды Леонида Леонова считали Максима Леонова человеком смутным, странным, а то и никчемным.

К моменту рождения сына Леонида Максиму Леонову было 27 лет. Он был женат уже во второй раз. И позже, расставшись с матерью Леонова, оставив на руках безработной женщины пятерых детей, он женится третьим браком.

Самый простой путь — сказать, что отношение к отцу у Леонова было сложным. Причины для возникновения не самых легких отношений были, и главную причину мы назвали. Отец Леонида Леонова, да, оставил семью — правда, не совсем по своей воле: семья распалась, когда Максима Леоновича во второй раз отправили в ссылку.

Леонид Леонов не вел в юности дневников, не написал мемуаров (если не считать несколько публицистических статей с вкраплениями воспоминаний), да и в жизни был человеком скорей закрытым. Тем не менее ранняя его проза может послужить пищей для размышлений.

Никаким, конечно, не прообразом, но искаженной отцовской тенью уже кажется повествователь в повести “Записи Ковякина…” — Андрей Петрович Ковякин, поэт, графоман, то романс сочиняющий, то оду, то песнь о народной печали; маниакально записывающий малейшие деяния, свершаемые его знакомыми; к тому же непьющий.

Но куда более интересный срез дан в романе “Барсуки”, основанном во многом на биографическом материале, чего сам Леонов не скрывал.

Там есть два образа, которые так или иначе ассоциируются с Горемыкой-отцом. Уже на первых страницах романа появляется весьма жесткая пародия на поэта-суриковца Степана Катушина — в нем угадываются отцовские сотоварищи, да и сам отец отчасти.

У Катушина в романе есть заветная корзинка. “Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч…”

Иваном Захаровичем звали, напомним, Сурикова.

“…А вокруг него ютились остальные неизвестные певцы простонародных печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные катушинские стишки.

Проходили внизу богатые похороны <…> Степан Леонтьич <…> писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода… Май стучал в стекла первым дождем — пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют… а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда”.

В романе действуют зарядьевские купцы Быхалов и Секретов, прототипами которых в разной мере стали два деда Леонова — соответственно Леонов и Петров. (Быхалов — в большей степени, Секретов — лишь некоторыми чертами.)

У купца Быхалова есть непутевый сын Петр, и он революционер. Здесь Леонов-Горемыка просматривается совсем отчетливо.

Вот после долгого отсутствия среди обычных покупателей в лавке отца появляется беспутный и нежданный Петр, вернувшийся из тюрьмы:

“— Чего прикажете? — сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.

— Это я, папаша… — тихо сказало подобие человека. — Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…

Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.

— В комнату ступай. Сосчитаемся потом, — рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими людьми из того, что произошло.

Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь”.

Петр рассказывает отцу, что сидел в Таганской тюрьме, — именно там отбывал свой срок и Максим Леонов-Горемыка.

И вот еще какая есть деталь в романе: Быхалов-старший, владелец лавки в Зарядье, хочет женить непутевого сына на дочке Петра Секретова, человека также зажиточного и крепкого. Возвращаясь к теме прототипов этих купцов, скажем проще: прототип одного деда сватает сына прототипу второго деда.

По уговору обоих купцов революционер Петр, еще после “первого своего, пустякового ареста, понятого всеми как недоразумение” (ну как у Максима Леонова в 1892 году), ходит к дочке Секретова Насте в качестве домашнего учителя.

После очередного урока Настя неожиданно разрыдалась.

“ — Что вы, Настя? — испугался Петр.

— Знаете что?.. Знаете что? — задыхаясь от слез, объявила девочка, откидывая голову назад, — Так вы и знайте… Замуж за вас я не пойду!”

И не пошла. В романе.

Здесь возможно было б развить скользкую тему и порассуждать о том, что Леонид Леонов сознательно или бессознательно формировал в первой своей книге реальность так, чтоб его отцу в жены не досталась его мать, тем самым избежав тягостей, выпавших на ее долю по вине мужа.

Но мы не станем этого делать…

Однако есть смысл говорить о том, что неотступная леоновская мука богооставленности крепко рифмуется с тем фактом, что в детстве его оставил родной отец. До самой древней старости Леонов любовно вспоминал всех стариков, когда-либо оберегавших его и помогавших ему, а вот имя отца произносил редко.

И еще всю свою жизнь с нескрываемым раздражением отзывался Леонов о том типе народовольца из интеллигенции, к которому, безусловно, относился и его отец, и многие знакомые отца.

Приведем в качестве примера пассаж из романа 1935 года “Дорога на Океан”. Есть там такой герой Похвиснев.

“Похвиснев взволнованно запрещал ему (мужику. — З. П .) называть его баричем; точно стихи читая, он утверждал, что и он такой же, оттуда же, из народа, что и сам он ненавидит угнетателей (и украдкой оглянулся, произнеся это слово), что пока надо терпеть и острить топоры, что час мщенья близок… и еще уйму таких же блудливых и неопределенных слов”.

Иногда даже возникает недоказуемое, но имеющее основания ощущенье, что Леонов, за невозможностью прямо высказать большевикам свое неудовольствие от иных их дел, срывался на тех, кто призывал и заклинал их приход “блудливыми и неопределенными словами”.

Накликали потому что. Накликали!

С откровенной неприязнью напишет Леонов еще одного, отчасти схожего с Похвисневым персонажа по фамилии Грацианский в “Русском лесе”. Он — той же природы, но чуть более высокого происхождения и куда более сложен.

Вся эта вздорная и патетичная интеллигентская рать пришла к Леонову, как мы понимаем, из достоевских “Бесов”.

“Дорогу на Океан” и “Русский лес” отец Леонида Леонова уже не прочтет, а вот с “Барсуками” он, скорее всего, ознакомился: они вышли за пять лет до его смерти. И судя по тому, что отношения Леонида и Максима Леоновича в последние годы его жизни были не самыми лучшими, а вернее не было никаких, есть смысл предположить, что отец себя узнал и в сердце оскорбился.

 

3. “Зимний шар”

Их было пятеро в семье: Леонид — в детстве его нежно звали Лёна, три его брата — Николай, Борис, Владимир — и сестренка Лена.

Поначалу семья жила в Мокринском переулке. Отец, Леонов-Горемыка, еще не открывший своего скандального издательства, не попавший в тюрьму, но уже ушедший от Леона Леоновича, работал кассиром московской конторы английского акционерного общества.

В 1904-м из Мокринского переулка семья переехала в Замоскворечье, на Пятницкую, 12, в квартиру на пятом этаже. Окна выходили на Кремль. Леониду Леонову тогда было пять лет.

Отец его не только много писал, но еще и увлекался театром, даже мечтал стать актером. В его комнате висели портреты Шекспира, Шиллера, Байрона, многих иных, поразивших маленького Лёну, как он сам потом шутил, “благообразным видом, размерами бород и содержательностью взглядов”.

Одно из первых и ярких воспоминаний Леонова — 4 февраля 1905 года.

Прозрачный синий вечер — и вдруг громкий хлопок, “в стекло словно ударил зимний шар” — так записывали за Леоновым его слова много лет спустя.

Еще он запомнил путаные грозовые облака, словно на дворе апрель, а не начало февраля.

Весна подступила к горлу: такая метафора может напрашиваться, когда речь заходит о первой русской революции: поэтому и апрельские грозовые облака спустя годы помнились Леонову. 4 февраля как раз было одним из жутких предвестий первой революции — именно тогда в Кремле произошло убийство генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича.

Князь погиб в результате взрыва бомбы — этот разорвавшийся “зимний шар” и запомнился Леонову.

Террористический акт совершил переодевшийся в крестьянское платье член Петербургского “Союза борьбы за освобождение рабочего класса”, с 1903 года член партии эсеров и ее Боевой организации Иван Каляев. В том же году он был повешен в Шлиссельбургской крепости.

Убийство могло состояться двумя днями раньше, но Каляев тогда не бросил бомбу в карету, потому что увидел, что рядом с великим князем сидят его жена и малолетние племянники.

Стоит напомнить, что незадолго до этого, 9 января, в Санкт-Петербурге случилось Кровавое воскресенье — массовый расстрел женщин, стариков и детей, с иконами в руках направлявшихся к государю.

Об убийстве великого князя шестилетний Лёна услышал в тот же вечер, в доме у своего деда Леона Леоновича, куда его привезли испуганные родители.

 

4. Зарядье

О деде своем по отцовской линии писатель вспоминал чаще, чем об отце. И, несмотря на приведенные выше свидетельства о Леоне Леоновиче, “старике старого закала”, державшего сына “в ежовых руковицах” и сжигавшего в доме все книги, помимо духовных, симпатии внука очень часто — да, пожалуй, всегда — оказывались на стороне деда.

Колоритной фигурой был этот дед: “исключительной суровости и доброты”, по словам Леонида Леонова. Как можно заметить, по сравнению с Горемыкой-отцом сын воспринимал деда почти противоположным образом: Максим Леонович никакой доброты в своем отце не ведал.

Позже, в 30-е, Леонов писал, что у Леона Леоновича была “крохотная бакалейная лавчонка” в Зарядье. Никакая не лавчонка, поправим мы, а нормальная бакалейная лавка с большой вывеской “Леоновъ” по адресу Зарядьевский переулок, 13.

В лавке торговали самым разным товаром: и съестное было там, и нитки, и керосин, и мыло, и табак.

Дед лавку надолго не оставлял и даже родную деревню позабыл по той причине. Но жена его, бабушка Леонида Леонова Пелагея Антоновна, сельский дом свой не бросала и каждую весну уезжала в Полухино. Часто, в летнее время, ездил туда с братьями маленький Лёна — к дяде Ивану Леоновичу. Всю жизнь он помнил деревенские ярмарки, свадьбы и высокую рожь — по крайней мере, именно такой она казалась ребенку: высоченной, шумящей по-над головой… Осенью дети возвращались в Зарядье.

О Зарядье надо говорить отдельно: это московские легендарные места; именно здесь получил свои первые впечатления будущий писатель.

В доме деда Леона всегда было обилие самых разных запахов. Порой очень вкусных: в бакалейной лавке жарили колбасу “рубец” в кипящем сале и тут же продавали ее. Дед сам делал горчицу в пачках, сам солил огурцы, и от самого деда шел дух терпкий и аппетитный.

Самые разные запахи таил в себе дом и окрестности. Вот как это преподнесено в “Барсуках”. (В очерке “Падение Зарядья” Леонов утверждал, что описания в романе документальны.)

“Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофеля и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого хлеба. А досидит пришелец до вечера, поласкает ему нос внезапный и непонятный аромат из-под хозяйской кровати, — целая кипа там цветных дешевых мыл”.

Выйдешь на улицу — там иное.

“То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада — запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки <…>. А уже за углом сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше не ходить”.

Сам дом, где располагалась лавка деда, принадлежал купцу Бергу, цвета он был желто-розового, а выглядел крепко, “как старый николаевский солдат”, писал Леонов.

В навесах дома ворковали голуби. Вечером слышен был благовест. Иных звуков — не очень много, в том числе и потому, что само помещение бакалейной лавки было низким, с нависшими потолками, а стены дома — каменные, толстые и никогда не просыхающие. От постоянной готовки и от близости Москвы-реки шла сырость, и даже лестницы были осклизлыми.

Если из дома выйти, то с одной стороны Кремль, золотые купола, а с другой — Китайские ворота. Каменная стена Китай-города отделяла Зарядье от реки.

Дед выходил по утрам из лавки, снимал картуз, крестился, кланяясь во все стороны.

Потом пили чай, дед в те минуты был неприступен, “как человек, поставленный к рулю, — мы цитируем Леонида Леонова. — Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел”.

Само имя Зарядье родом из XVII века — назвали район так потому, что был он за торговыми рядами, примыкавшими к Красной площади. Поначалу здесь жили ремесленники. В XV начали селиться служилые люди и бояре. В XVI — иностранцы. Ну а к XIX веку Зарядье превратилось, по словам Леонова, в “задний двор парадной Москвы, ее простонародный ширпотреб”.

В Зарядье располагались, вспоминал Леонов, “москательные заведения последнего разряда, пирожные и обрезочные <…> еврейские мясные лавки, казенки <…> свечные фабрички, извозчичьи трактиры и постоялые дворы”.

Московская мастеровщина, плотники, канатчики, скорняки, торгаши с лотка, блинщики, картузники, пирожники, чистильщики с точилами… — вот те люди, среди которых Леонов проводил свои первые годы, кого видел, в чью речь вслушивался.

Мокринский переулок, где Леонов несколько лет жил с родителями, тоже находился в Зарядье: он проходил вдоль реки и соединял Кремль с пристанью, коей, по сути, сам переулок и являлся.

Располагавшаяся у пристани церковь, где часто бывал и Лёна, носила имя святого Николы Мокринского, покровителя плавающих и путешествующих.

На старых планах Москвы можно рассмотреть, как с холма к берегу Москвы-реки спускаются Москворецкая улица и Кривой, Псковский, Малый Знаменский, Зарядский переулки. Поперек холма шли переулки Масляный, Большой Знаменский, Мытный, Мокринский и Ершов.

В названном выше Ершовом переулке жил другой дед Леонида Леонова — Петр Васильевич Петров. От лавки одного деда, Леона Леонова, до лавки второго, Петра Петрова, — три минуты ходьбы.

Генетик Николай Кольцов, друживший с Леонидом Леоновым, при составлении его генеалогии для “Евгенического журнала” в 1925 году писал про особую умственность среди Петровых, начиная от крепостного “грамотея” Петра Дорофеевича Петрова до его деревенских внуков и правнуков, среди которых были любопытные и образованные люди: “атеист, читающий Ренана”, некая девушка, “на полевых работах” занимавшая “подростков, декламируя им на память лучшие произведения Пушкина”, и так далее вплоть до племянницы деда Петрова — Анны Евгеньевны Петровой, первой женщины, получившей золотую медаль в Московском университете и ставшей известным психологом.

У Петра Васильевича тоже было свое, что называется, дело — магазин, который так и назывался — “Торговый дом Петрова”. Занимался торговый дом сбором и продажей бумажного утиля. В отличие от Леона Леоновича, добившегося всего самолично, Петрову лавка досталось по наследству от отца, Василия Петровича. Домик свой он, впрочем, купил сам: накопил чуть ли не за всю жизнь пять тысяч рублей и приобрел.

И наследство прирастил, и хозяйство держал крепко.

Зарабатывал тем, что скупал у нищебродов с Хитрова рынка бумагу и тряпье и сдавал все это потом на бумажную фабрику. Работа не самая чистая: купец всего лишь седьмой гильдии был Петров.

Дед запомнился внуку как мужчина высокий и обладающий удивительной силой — говорили, что он поднимал груз до двадцати пудов; Леонов помнил, как, будучи уже стариком, Петров ворочал тяжеленные бумажные мешки с макулатурой.

Сами Петровы были родом из деревни Ескино Любимского района Ярославской губернии.

Дед Петров читал газеты, следил за политикой, но едва ли и он мог разделять убеждения и одобрять деятельность своего зятя.

 

5. Потери

Максим Леонов-Горемыка почти не приходил в Зарядье из своего Замоскворечья. Для местного люда, ради которого он, по сути, и шел на лишения, все его заботы были глубоко чуждыми.

“Тянет тебя в тюрьму… — говорит дед-купец своему непутевому сыну в „Барсуках”. — Жрать тебе, что ли, на свободе нечего?”

“Леоновский арестант” — такое имя прицепилось к Максиму Леоновичу, когда сын его Лёна был еще мальчишкой.

Стихи Леонов-Горемыка с каждым годом писал все более революционные. В 1906-м, под явным влиянием друга Шкулева, сочиняет “Песню кузнеца”: “Не взирай на мрак и голод, / Поднимай-ка выше молот, / Опускай и не робей / И по стали крепче бей, / <…> Наряди в венец свободу /

И пошли ее к народу, / Что в неволе злой живет / И к себе свободу ждет”.

Первая, всерьез, разлука Лёны с отцом произошла в 1908-м.

Арест случился ночью; Лёна Леонов запомнил происходившее тогда на всю жизнь. Громкий стук, вошли жандармы. Устроили обыск. Мальчик проснулся от звука чужих голосов, громко передвигаемой мебели. Растерзанные книги и затоптанные вещи на полу. Напуганная мать так и стояла все это время в одной сорочке, набросив на плечи платок. Нестарый еще пристав повторял, проходя мимо матери: “Мадам, я не смотрю, я не смотрю”.

Спустя тридцать лет Леонид Леонов будет ждать такого же стука в свою дверь…

А тогда, наутро, сразу после ареста отца он пошел на учебу в Петровско-Мясницкое городское училище, что в Кривом переулке.

В семье Леоновых рассказывали, что вскоре после ареста к матери Лёны забежал Филипп Шкулев и попросил: “Мадам, не впутывайте меня в эту историю!”

Неизвестно, насколько это правда, но тюрьмы Шкулев действительно избежал.

Леонов-Горемыка рассказывал о себе: “Судили несколько раз: по первому делу дали 1 год крепости. По второму — 1 г. и 2 мес. И, наконец, 1 год и 8 мес.”.

Всего отец Леонова просидел в Таганской тюрьме около двух лет — с января 1908 до начала 1910-го.

“Вдвоем с бабушкой, первое время, отправлялись мы к отцу на свидание, — вспомнит Леонов в 1935-м. — Мы ехали туда на конке, — гремучее сооружение на колесах, запряженное, кажется, четверкой унылых гробовых кляч. <…> Я помню бескозырки тюремных солдат, галдеж переклички с родными, двойную проволочную сетку и за ней какое-то пыльное, разлинованное лицо отца…”

Мама, Мария Петровна, у которой на руках остались дети, кинулась к мужу на одном из свиданий: что делать с нашими чадами?

Леонов-Горемыка предложил отправить всех пятерых в деревню в Полухино, к бабушке Пелагее Антоновне Леоновой.

Мать приняла другое решение. Оставив квартиру в Замоскворечье, она с детьми вернулась в Зарядье. Устроилась работать кассиршей в магазине.

Два брата Леонида Леонова, Николай и Борис, стали жить с одним дедом — Леоном. Другой брат, Володя, маленькая Леночка, сам Лёна и мать поселились у деда Петрова.

Пока отец сидел, Лёна училище закончил: в 1909-м, весной.

Возвращение отца из тюрьмы Лёна запомнил: оно было точь-в-точь как на картине Ильи Репина “Не ждали”. Темный, похудевший, с воспаленными глазами, отец остановился в дверях. Все застыли, скорее в испуге, чем в радости... С тех пор Леонову, когда он видел картину, казалось, что она написана “про них”.

Вернувшись, Горемыка-Леонов принялся за старое. Став сотрудником московской газеты “Раннее утро”, написал очерк о тюремной жизни и фельетон “Его превосходительство”, где в качестве явного прототипа просматривался один статский генерал. На этот раз терпеть Леонова-Горемыку не стали, натерпелись с 1892 года, и вскоре предложили покинуть Москву.

В конце 1910-го Максим Леонович Леонов отправился в ссылку и с ним… новая жена: рабочая швея и поэтесса Мария Матвеевна Чернышева.

Развалом семьи череда трагедий не закончилась. Самое страшное только начиналось.

Через год после отъезда отца, в промозглые дни поздней осени, брат Володя, которому было всего десять лет, упал в реку. Его вытащили, но, пока мальчик добирался до дедовского дома, он сильно простыл. Заболел и простуды не выдержал — умер. Все это происходило на глазах у Лёны. (Потом ребенок, попадающий в прорубь, появится у Леонова в “Барсуках”.)

Тяжелая хворь напала на трехлетнего Колю, жившего у другого деда, — что-то вроде хронического ларингита, есть такая болезнь гортани. Сырость Зарядья, видимо, сказывалась на ребятах. Унесла и этого братика болезнь.

Потом заболела скарлатиной сестра Леночка — и погибла. Так остался Лёна единственным ребенком в доме деда Петрова.

Помимо деда, его жены Марии Ивановны и матери Лёны в доме жили две ее сестры — родные тетки Леонова: Надежда и Екатерина.

Катя была, что называется, со странностями. Кто-то считал ее блаженной, кто-то — сумасшедшей. Она жила в темной комнате, прорицала, порой мучила себя голодом, отдавая пищу мышам… И писала стихи про “бесчувственного папашеньку”.

“Папашенька” — дед Петров — то ли в печали о непутевой судьбе своих дочерей и смерти малых внуков, то ли еще по какой причине начал тогда выпивать. (Наделенный его чертами купец Секретов в “Барсуках” тоже пил запоями.) Дед Петров уходил в заднюю комнату без окна и лежа отхлебывал из бутылей водку. Бутыли ему приносили все новые и новые.

После многодневного запоя затворничество прекращалось, огромный и лохматый дед выходил из своей комнатки и твердил всем попавшимся, чтоб не обижали Лёну.

Рать бутылей потом долго стояла у кровати. И тяжелый душный хмельной дух витал…

Впрочем, пил не только дед — в Зарядье вообще много пили и часто дрались пьяные.

Чуть ли не единственной утехой зарядьевцев, как напишет Леонов позже, “было выпить в праздничный день „для забвения жизни”, — формула эта запомнилась мне с самой начальной поры моего милого детства. Казенок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления зеленого змия и других клинических спутников белой горячки… И доселе помню, как двоюродный дядя, Сергей Андреич, сиживал, свесив ноги, на каменном подоконнике, призывая чертей, чтоб забрали его в свою дружную компанию”.

Хотя были, казалось бы, и дни отдохновенья и чистоты: когда в баню ходили.

“Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, — рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам и, ни с чем не сверяясь, по памяти называл: — Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышевские, Сандуновские, Шаболовские и Бог еще знает какие...

Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели...”

Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь — от первого серьезного рассказа до последнего романа.

“Однажды, — вспоминал как-то Леонов, — заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашел в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. „Чего он так?” — думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: „Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился”. А тот отвечает: „ Етот не запарится. Етот наш!””

Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.

 

6. Лёна

Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.

В прозе не очень часто встречаются реальные приметы детства. Есть лишь некие смутные ощущения, некий почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что “воздух детства пошел на строительство моих первых вещей”.

В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина — Леонова никак нельзя представить ребенком. Будто он очень скоро повзрослел.

Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как “милое”, но все-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим три брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…

Впрочем, что важно, и острой тоски о том, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?

Мы уже вспоминали выше, каким в “Барсуках” Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще неугадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.

Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаенным любованием, — и в этом, кстати, проявилась очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.

Забавы детства не прошли мимо Лёны — но так мало сказались на его характере.

Ну, катался на коньках вдоль кремлевского бульвара. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятней — и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.

Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых “Барсуках”. Вот скатывают снежных страшилищ: “любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнет речной весенний ветер”. Потом “придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилек”.

Какие-то малые зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.

…Вот он в Полухине на похоронах прабабушки — идет один впереди траурной, медленной, тяжелой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…

…Вот он в Кремле — и видит юношу, сбросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мертвый, лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…

…Вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принес домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, — и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…

…Или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. “Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку — две копейки, — расскажет в 30-е годы Леонов. — Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда потрясали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…”

Еще запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, “обвитые как бы войлоком”, “грубые и сытные яства на буфетной стойке” “и, наконец, сами извозчики тех времен — как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах”.

…А вот он мальчиком, в пушистую зиму, выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Он сидит у титанической тумбы, “похожей на причал для морских кораблей”, — мы вновь цитируем самого Леонова. На губах пьяницы, “синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его темных глазницах еще прячется хмельная, недобрая ночь. <…>

И вот к нему приближается другой — благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нем черная суконная шинель, препоясанная ремнем и шашкой; на нем шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…”

Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.

“Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи <…> — продолжает Леонов. — Басов нагибается, кряхтя от старости; он берет горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трет то правое, то левое ухо пропойцы. <…>

— Ничего, все на свете поправимое! — учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо, где придется. — Вино не должно разума отшибать… <…>

Городовой бредет дальше, к лавке деда, и на снегу остается глубокая колея от его шашки…”

Речь идет о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке “Падение Зарядья” Леонов дает новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в “Барсуках”.

“Дед был чудак, — говорит Леонов, — о нем ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтенья и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные — просто так, выпить огуречного рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище”.

Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: “Падение Зарядья” было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел “крохотной лавчонкой”, но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорбленных.

Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он, в конце концов, к 17-му году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже еще вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника — Пчхова из романа “Вор”.

Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?

Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи-Минеи. И чтение это — одно из важных его детских впечатлений, с протяженностью и эхом во всю жизнь.

Поначалу Лёна скучал и позевывал, читая. Но от раза к разу, неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и ее странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, — и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут “ежовые рукавицы”, когда человека так трогают жития святых.

Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, каждого из которых можно воспринимать как альтер эго писателя, — Глебу Протоклитову в “Дороге на Океан” и о. Матвею в “Пирамиде”.

Вот так вспоминает свое детство о. Матвей: “В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая патерик, книга с жизнеописаниями отшельников, иерархов и священномучеников российских. В зимние вечера, при коптилке и ведя пальцем по строкам, питомец читал ее слепнущему благодетелю, который немигающим взором смотрел в огонь, умиляясь подвигом избранных, не доставшимся ему самому. Юного грамотея тоже манили необычайные приключения святых героев, в особенности их поединки с нечистой силой, как у Иоанна Многострадального, по шею закопавшего себя в землю, и дикая прелесть уединенного жития в таежной землянке, куда слетаются окрестные птахи навестить праведника и охромевший зверь лапой стучится в оконце на предмет удаления занозы”.

Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нес икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестренку, не тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.

Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, еще мальчика, в поле, одного — пред бушующим миром.

Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухине, где Лёна проводил лето.

На дворе стояла жара Ильина дня — и тут неожиданно будто разорвалось небо.

“Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьем стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а все вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят”.

Это сбереженное с детства “восторженное чудо” — как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы — Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей “Пирамиде”.

 

7. Митрофан Платонович

Сверстников вокруг было полно, и с ними бойкий Лёна легко находил общий язык, а вот прикосновения к знаниям и мудрости ему, с вечно занятыми дедами, все-таки не хватало.

Тем более что деды, безусловно, были малограмотными людьми. Леон Леоныч в буквальном смысле читать не умел, а дед Петров, хоть и проглядывал газеты, человеком высокой культуры никак не являлся: вся жизнь в работе прошла.

Но человек, столь нужный Леонову, нашелся. Звали его Митрофан Платонович Кульков, он преподавал все известные в учебном мире науки и чистописание в придачу в Петровско-Мясницком городском училище в пору обучения там Лёны Леонова.

Там же работала жена Митрофана Платоновича — Евгения Александровна, относившаяся к Лёне прямо-таки с материнской нежностью.

Кульков — единственный человек, вошедший в прозу Леонова под своим именем. В повести “Взятие Великошумска”, написанной в 44-м, Митрофан Платонович Кульков — учитель главного героя, генерала Литовченко.

Реального Митрофана Платоновича в 44-м уже двадцать с лишним лет как не было в живых.

Так теплым словом своим Леонов поставил свечку за упокой светлой души дорогого ему человека.

Никто уже не узнает в деталях и мелочах, чем именно Митрофан Платонович подкупил детское сердце, но Леонов всю жизнь был благодарен Кулькову, который — цитируем писателя — “с отеческим вниманием относился к восьмилетнему, довольно шумному, утомительному и чрезмерно изобретательному мальчику”.

“Отеческое внимание” — главные здесь слова.

В повести Леонов описывает Митрофана Платоновича как “неказистого, без возраста” человека, “сеятеля народного знания”, который, “прежде чем бросить семя в почву <…> прогревал его в ладони умным человеческим дыханьем. Его уроки никогда не укладывались в программу, но эти взволнованные отступления бывали самой лакомой пищей для его птенцов”.

Генерал Литовченко во “Взятии Великошумска” много позже школы начинает переписываться со своим учителем. И куда бы ни прибывал генерал по долгу службы, отовсюду слал подарки, всякую “местную диковинку” в адрес старика.

Видимо, о том же самом мечтал и Леонов всю жизнь: отблагодарить того, кто так много помог ему в детстве и, возможно, обронил еще тогда несколько слов, которые стали камертоном в миропонимании взрослевшего Лёны.

Через всю повесть в грохоте Отечественной войны генерал Литовченко едет к своему учителю, навестить старика. И наконец, приехав, видит горящий дом учителя, а самого Митрофана Платоновича нет, и он не вернется уже никогда.

Так, сквозь архангельскую оккупацию, смертельные опасности и фронты Гражданской пробирался к своему учителю и сам Леонов.

И подобно прославленному генералу Литовченко, который не рассказал в письмах старику Кулькову, кем он стал, какими регалиями облечен, как высоко вознесся, но надеялся порадовать и удивить его при личной встрече, — так и сам Леонов хотел отблагодарить учителя, принеся с собой на встречу первый роман “Барсуки” и два его перевода: на итальянский и немецкий.

Было то в 1927 году.

Пришел он, правда, не домой к Митрофану Платоновичу, а в то самое Петровско-Мясницкое городское училище.

Спешил по скрипучим половицам, почти не узнавая старых стен. Застал в кабинете нестареющего сторожа Максима, вытиравшего исписанные мелом доски.

Сторож увидел Леонова, совсем ему не удивился и, мало того, узнал — хоть прошло уже пятнадцать лет.

— А Огарков где? — спросил сторож серьезно.

И тут Леонов вспомнил, что с мальчишкой по фамилии Огарков сидел он за одной партой.

— Он умер, — сказал Леонов.

В свою очередь спросил он про Митрофана Платоновича: где он, как найти его.

— И он умер, — ответил сторож.

Учителя не стало в 1919 году

— А жена? Евгения Александровна? Она?..

— Она тоже умерла, — сказал сторож.

Дочь Митрофана Платоновича уже после войны нашла Леонида Максимовича Леонова. Сказала, что отец часто говорил о нем дома. Леонов, сам человек вовсе не молодой, несказанно, предслезно обрадовался ее словам: “…значит, он замечал меня, мальца? Среди всех других разглядел меня? И вспоминал обо мне дома?.. Боже ты мой…”

Так спустя полвека выяснилось, что неразделенная сыновья любовь, оказывается, имела ответный сердечный отклик. Казалось бы, что в том — когда столько лет прошло! Но от запоздалого известия будто прибавилось в леоновской душе доброго тепла и радости.

Во всякое посещение церкви он ставил за упокой учителя свечу.

 

8. Увлечения

В августе 1910-го мама привезла Лёну Леонова и его единственного оставшегося в живых брата Борю из Полухина. В том же месяце Лёна поступает в 3-ю московскую гимназию на Большой Лубянке. Ходит он туда пешком, экономя гривенник.

Учится Лёна хорошо, поет в гимназическом хоре, а внегимназические интересы мужающего мальчика учебе не вредят. Между тем появившиеся тогда увлечения пришли к нему на всю жизнь: литература, цирк, театр.

И кино.

В те дни кинематограф воспринимался как чудо. Накануне первой революции в Москве открываются первые стационарные электротеатры, или, как их еще называли, иллюзионы.

В один из этих иллюзионов под названием “Наполеон” на углу Гаврикова переулка и бегал подросток Лёна Леонов. Сеанс стоил 20 копеек.

Часто крутили тогда семиминутную “Понизовую вольницу” — первое наше кино, девятьсот восьмого года, снятое по мотивам песни “Из-за острова на стрежень”.

Самым оригинальным образом экранизировалась тогда русская классика. Весь “Идиот” был втиснут в пятнадцатиминутную картину, немногим длиннее были “Мертвые души” или “Крейцерова соната”.

Лёна наверняка видел первый русский полнометражный фильм, выпущенный в 1911-м Александром Ханжонковым, — “Оборона Севастополя” с Иваном Мозжухиным в одной из главных ролей.

Много позже Леонов вспоминал картину под названием “Отец” и говорил, что потрясла она не только его юное воображение, но и “весь район моей юности от Каланчевки до Матросской Тишины включительно”. Судя по всему, это тридцатиминутный шведский фильм 1912 года выпуска, снятый по одноименной, действительно весьма душещипательной пьесе Стриндберга.

Был случай из детства, который Леонов вспоминал с неизменным раскаяньем, и связан он как раз с посещением иллюзионов.

Как-то в один из зимних дней все того же 1912 года за обедом попросил Лёна у деда Петрова медную мелочь на кино — тот отказал.

В отместку Лёна взял себе в стакан чая две ложки сахара вместо положенной одной. Дед сделал замечание: возможно, даже и не грубым словом, а просто поднял в раздражении строгую бровь. Однако внуку, уже тогда тонко чувствовавшему интонации и полутона, и этого было достаточно.

Он пошел к деду Леону, у которого всегда можно было полакомиться простонародными сластями, а в сахаре не было недостатка — и взял у него пакет песка. Принес и поставил деду Петрову на стол: на тебе, мол.

Позже, когда писателю было уже за 80, он все горился и печалился: как мог он так обидеть старика?

То ли по причине этого детского греха, горько сыронизируем мы, а может, по какой иной причине, но крепких отношений с кино у Леонова почти не сложилось. Впоследствии он не стал большим поклонником

кинематографа и, к слову сказать, недолюбливал экранизации своих произведений.

Уже в ранней юности театр оказался куда более важным для Леонова.

“Мальчишкой, забравшись на галерку, смотрел я спектакли Художественного театра, — вспоминал он. — Помню, было великим праздником достать билет. Все мои сверстники по гимназии считали это редкой удачей.

Взволнованный, завороженный, я следил за происходившим на сцене и по окончании спектакля, пока сдвигался занавес, стремглав бежал вниз, чтобы горячо аплодировать у рампы, глядя в лицо людям, которых научился любить, которые были необычайно близки и дороги…”

На пору юности Леонида Леонова пришлись такие премьеры Московского художественного, как “Мнимый больной” и “Каменный гость”. Он увидит легендарные постановки — “На дне”, “Дядя Ваня”, “Дети Ванюшина”, “Касатка”...

“Гимназистом как-то отстоял всю ночь за билетом на спектакль в Камергерском переулке, в Общедоступный Художественный”, — вспоминал Леонов.

Еще совсем молодым человеком он знал и боготворил золотой состав МХАТа: Качалова, Ивана Москвина, Леонида Леонидова… Любопытно представить, каковы были чувства Леонова, когда спустя десятилетие ему привелось работать с теми, в кого он был безоглядно влюблен.

Другой пожизненной страстью Леонова стал цирк — самый старый в Москве, тот, что на Цветном бульваре. Цирковые гимнасты, воздушные акробаты, жонглеры, фокусники, факиры, иллюзионисты — все они вызывали необыкновенное восхищение. Цирк был сложившийся, стройный, красивый и в то же время опасный мир…

А еще Лёна играл в шашки. Дед Петров научил: он был известным зарядьевским мастером в этом деле. Во время поединков деда Петрова с другими маститыми игроками ставки были по золотому. Дело происходило, как правило, в Кукуевском трактире. Ремесленники и купцы третьей гильдии обступали тогда стол, дыханье тая. Никто Петрова обыграть не мог.

Но однажды лежал он больной и предложил поиграть тринадцатилетнему внуку Лёне. Мальчик деда обыграл, и это было первое поражение Петра Васильевича за много лет.

Проигрыш ошарашил деда настолько, что он дрожащими руками потянулся за папиросой, торопясь, прикурил, и зажженным концом в рот засунул.

“Значит, скоро помирать мне, внук!” — сказал дед и оставил еще одну больную отметину в сердце Лёны. Стало понятно, что не нужно было ему деда обыгрывать.

В 1913 году семья Леоновых — мама, Лёна, Боря — переехала в Сокольники. Братья повзрослели, и мама уже могла содержать их без помощи зарядьевских стариков и теток. Тем более что деда Петрова хватил удар — он еле оклемался и сам двигался с трудом.

Старел и дед Леон Леонович. Нет-нет да начинал говорить о том, что пора ему уйти в монастырь.

А какие крепкие были совсем недавно эти старики! Как жизнь держали за грудки в цепких купеческих руках…

13-й год запомнился Лёне не только семейными печалями, но и большим событием: 21 февраля в том году начались празднования 300-летия дома Романовых. Во время посещения Москвы Николаем Вторым Лёне довелось увидеть государя: он проезжал мимо в карете, смотрел на ликующие толпы.

Государю оставалось жить пять лет.

С тех пор Леонов видел всех правителей России своего века.

 

9. Первое печатное слово

С начала 10-х годов Лёна переписывается с отцом, рассказывая ему последние московские новости. Едва добравшись до Архангельска, отец немедленно затеял издание газеты, на паях с печатником Алексиным и переплетчиком Юрцевым.

Характерно, что сам, как неблагонадежный, он газету оформить на свое имя не смел, и в роли учредителя выступила жена — Мария Чернышева. В архивах Архангельска хранится документ, где канцелярия архангельского губернатора запрашивает московского градоначальника о “нравственных качествах и политической благонадежности” Чернышевой, “предполагающей с 1 декабря 1910 года выпускать газету „Северное утро””. На что Москва ответила, что “ни в чем предосудительном” она не замечена. Просмотрели, значит, за кем она замужем.

Выдержки из очередного письма сына Максим Леонович использовал для создания двух кратких корреспонденций о забастовках и демонстрациях московских рабочих. Они вышли в двух номерах — от 25 и 26 сентября 1913 года.

Тогда же Лёна начинает писать первые стихи, которые не сохранились.

1 августа 1914 года началась Первая мировая война.

Много лет спустя Леонов вспомнил, что осенью 1914 года выступал на сцене Большого театра — пел в Московском сводном гимназическом хоре; выступление посвящалось союзникам России в войне.

Похвальная грамота ученику 4-го класса Московской 3-й гимназии Леониду Леонову “в награду за отличное поведение и хорошие успехи в науках”, врученная ему 27 ноября 1914 года, косвенно отражала состояние России в те дни.

Еще верилось, что война будет выиграна, а Россию и дом Романовых ждут долгие времена благоденствия. Посему наградной лист красив, богат, огромен, в многоцветном его орнаменте размещены фотографии, посвященные празднованию 300-летия дома Романовых и 100-летию Отечественной войны, на листе размещены портреты великого государя Михаила Федоровича, государя императора Александра Павловича, Николая II, Александры Федоровны и царевича Алексея.

Похвальной лист следующего, 1915-го года выглядит несколько скромнее. На нем начертаны суровые слова, которые позже возьмут на вооружение советские агитаторы: “Все для войны” — слева и “Все для победы” — справа.

К 15-му году Лёна Леонов всерьез увлечен литературой. Посещает литературные кружки, пишет не только стихи, но и прозу. Друзья его старых, детских забав — по кулачным боям и посещениям иллюзиона “Наполеон” — уходят в прошлое. Теперь у него новый товарищ — Наум Михайлович Белинкий. Прозвище друга — Немка. Кто-то назвал его так из числа гимназистов, и прижилось. Немка разделяет интерес Лёны к поэзии.

За год, вспоминал Наум Михайлович, они перечитали Бальмонта, Брюсова, Белого, Сологуба — кстати, мрачные стихи последнего Леонов будет любить всю жизнь…

Лёна посылает первые свои поэтические опыты отцу, и в том же 1915-м Максим Леонович отзывается трогательным и бесхитростным стихотворением “Заветы сыну”: “В своих стихах будь чист, как светлая росинка, / Как гордого орла полет, — высок душой, / Забитого нуждой и в жизни сиротинку / Благословляй в твоей поэзии святой. / Бичуй порок и зло, клейми неправду злую, / Обиженным судьбой защитой будь в стихах, / Не забывай вовек страну свою родную, / Неси свет знания туда, где правит мрак…”

4 июля 1915 года в газете “Северное утро” впервые опубликовано стихотворение Леонида — называется оно “Вечером”. Леонов никогда не отсчитывал начало своей литературной деятельности с этого дня, что неудивительно: стихи его той поры были совершенно беспомощными: “Люблю я вечером смотреть, / Как солнце за гору уходит, / Как пташки песнь свою заводят, / И станет темный лес гореть / Светила яркого лучами… / Как тихо сделается вкруг, / Как станет пахнуть сразу, вдруг / Прекрасным воздухом, цветами…” и т. д.

Но даже в этом, совсем еще детском стихотворении неожиданно возникает та нота, что будет сопровождать прозу Леонова целую жизнь: “Вдруг скрылось солнце — с ним краса… / Пора домой, уже роса… / И на душе так грустно станет, / Как будто гневны небеса / И солнце снова не проглянет”.

“Гневны небеса” — вот ведь что! “И солнце снова не проглянет…” Отсюда уже различим путь к финальным строкам “Пирамиды”, где снопы искр летят к “отемневшему небу”, то есть к тем самым гневным небесам без солнца.

В следующем номере “Северного утра”, от 5 июля, вышло еще одно стихотворение Леонова — “Родине”. Оно о войне.

“Ты не покинута в своих стремленьях славных. / Святая Русь! Ведь гордо, как всегда, / Восстали грозные спокойно-величавы / В защиту матери герои-сыновья…”

И здесь возникла вторая главная, пожизненная тема Леонова: светлая земля Русь, ее печали и устремления, ее красивые люди.

Черты Родины, уже в первых стихах упомянутые юным Лёной, — и спокойствие ее, и гордость, и величавость — проявятся в полную силу

в его “Взятии Великошумска”, в “Русском лесе”…

И кажется, можно догадаться, когда впервые две эти главные, неразрывные, больные темы болезненно сошлись для Лёны Леонова.

Это была осень 1914 года. В Москву пришли известия о катастрофе, случившейся со 2-й русской армией, возглавляемой генералом Александром Васильевичем Самсоновым. В течение всего пяти дней два корпуса армии понесли страшные потери: до 30 000 убитых и раненых и 92 тысячи пленных. Самсонов покончил жизнь самоубийством.

Вскоре начался призыв работников второго разряда на войну. “Пошли, — вспоминал Леонид Леонов, — мужики ростом под дверь, с могучими руками, громадные, русые, с голубыми глазами, с бородами <…>. А я был мальчишкой пятнадцати лет, закрылся в уборной во дворе и плакал”.

…И больше почти ни одного известия о том, что Леонид Леонов плакал когда-либо, не сохранилось.

А слезы его были от жуткого прозрения, что эти живые, высокие, сильные люди окажутся скоро кровавым мясом, а еще точнее — “молодятиной”, скормленной войне. Именно этим точным словом — “молодятина” — охарактеризует призывников Первой мировой Леонов в романе “Барсуки”.

А от страшной этой “молодятины” совсем недалеко до еще более жуткого определения Леонова, что он дал людям, — “человечина”.

Человечина — то, что останется от венца творения, когда небеса окончательно прогневаются и солнца больше не будет над теми, кто не хочет жить и сжигает свою землю.

Так два наивных, юных стихотворения Леонида Леонова вместили тайный знак всего его пути.

 

Глава вторая

Гимназия. Революция

1. “По шести стихотворений в день…”

С 1915 года шестнадцатилетний Леонид Леонов подрабатывает корректором в газете. Появляются деньги, чтобы съездить к отцу, и с этого года он проводит каникулы в Архангельске. Заводит там новые знакомства, посещает местные театры, которых в городе было немало.

Газета, в которой редакторствует отец Лёны, выходит ежедневно, на четырех полосах. “Северное утро” старается рассказать читателю сразу и обо всем: от последних событий в стране и ходе войны в Европе до местных, архангельских казусов.

С Максимом Леоновичем сотрудничает Филипп Шкулев, которого в 1913 году тоже выслали в Архангельск. Он пишет иногда ура-патриотические стихи (“А ведь русские идут стеной / и бряцают щетиной стальной”), иногда сатирические, иногда — весьма энергичные фельетоны.

Одновременно Максим Леонов и Филипп Шкулев выпускают сатирический журнал “Северное жало”.

Существующий порядок вещей Максим Леонович не принимает, как и прежде, о чем можно судить по его новым стихам: “Верить можно и должно, / Но когда же это солнце / Нам свободой заблестит? / Иль уже не суждено / В наше тусклое оконце / Солнцу яркому светить”.

Или еще более радикальное в журнале “Северное жало”: “Задушена свобода, / Задушена печать./ Забитому народу / Приказано молчать. / Не пусты казематы, / И тюрьмы все полны. / Сидят, тоской объяты, / В них лучшие сыны. / Расстреляны герои, / Повешены борцы, / И властвуют повсюду / Шпики и подлецы!”

После этого стихотворения журнал закрыли, а оставшиеся номера изъяли из продажи.

В 15-м году Лёна еще находится под поэтическим влиянием отца. Пишет очень много, “иногда — по шести стихотворений в день”, как сам говорил.

“Мои первые стихотворения были очень плохи, — признавался позже Леонид Леонов, — но я хотел бы в свое оправдание сказать: большие деревья поздно приносят плоды”.

Не оспаривая мнение Леонова, мы все же считаем, что ранние поэтические опыты его могут быть полезными при воссоздании портрета писателя в юности.

Максим Леонович воспринимал поэтические увлечения сына с удовольствием: печатал его часто и последовательно. После первых июльских публикаций 15-го года следуют новые.

26 июля на страницах “Северного утра” появляется лирическое стихотворение “Другу”.

1 августа — “Песня”, традиционное народническое стихотворение о тяжкой мужицкой доле. 14 августа — “Сон”, опять же про мужика, которому снится, что он король.

Так получилось, что в течение полугода стихи, подписанные Леонидом Леоновым, вытеснили из постоянной поэтической рубрики “Северного утра” остальных авторов — и местных сочинителей, и Филиппа Шкулева.

В номере от 19 августа публикуется леоновское стихотворение “Мысли”, о приговоренном к казни: “Уже за мной идут... Прощай, жестокий мир!”

26 августа вновь появляется тема войны: “Ужели в грозный час войны / Страна не сдержит испытанья?”

2 сентября выходит пасторальная “Осень”: “Я завтра не пойду к заглохшему пруду...”.

23 сентября — “Ночь”: “За окном шум дождя. Я один”. На следующий день, 24-го, — не совсем внятный текст “Им”, про “темные силы земли”, которые юный поэт Леонов проклинает: “Лжи позорное иго и горе легли / В основанье законов несчастной земли”.

В декабре появляется антивоенное сочинение в стихах: “У Вавилы / Сын Гаврила / На войне / За горами / За долами / На Двине”, с ожидаемым финалом: “А Вавила / У могилы / Все стоял, / И молился, / И крестился, / И рыдал...” Затем стихотворение “Рассвет” на северянинский мотив: “Голубеет... Розовеет... Тишина.... / Спят весенние душистые цветы” (в то время как у первоисточника “Кружевеет, розовеет утром лес, / Паучок по паутинке вверх полез”). И еще одно стихотворение про симптоматичную для Леонова ватагу чертей, резвящихся на берегу реки.

Отец, который совсем недавно порицал один московский журнал за пристрастие к “чертовщине” (“в редком номере вы не встретите что-нибудь о чертях, про чертей, у чертей”, — писал он), с инфернальными фантазиями сына смиряется.

От месяца к месяцу поэтические вкусы молодого Леонова меняются. Отцовское влияние вытесняется влиянием символистов, в первую очередь Блока. “1916 год прошел для нас под знаком его третьей книги, главным образом стихов о России…” — вспоминал Наум Белинкий.

28 октября 1916-го “Северное утро” публикует характерное стихотворение Лёны Леонова “Осенние аккорды”, о девушке в белом, которой “в сказках вечерних, неясных, бурных / Верилось в призраки светлых минут,/ Страстно хотелось закатов пурпурных, / Знала, что где-то кого-то ждут”.

Все эти “где-то”, “кого-то”, безадресность, размытость и призрачность — влияние, конечно же, Блока.

В тексте “Орхидея” просматривается бальмонтовская тематика: “Но по-прежнему жестоко, безотчетно бился разум, / Но опять тянулись к свету орхидейные цветки, / На экваторе, где солнце, издеваясь красным глазом, / Превращает океаны в перекатные пески”.

Вновь на северянинский мотив написано несколько стихотворений той поры “Это было…”: “Это вспомнилось в парке/ У забытой веранды,/ Где так долго прощается умирающий день, / Где так сочно и ярко / В бледно-синих гирляндах, / Ароматным аккордом доцветала сирень”. Северянин, напомним, шестью годами раньше написал свое классическое: “Это было у моря, где ажурная пена, / Где встречается редко городской экипаж... / Королева играла — в башне замка — Шопена, / И, внимая Шопену, полюбил ее паж”.

Следом опубликовано еще одно насквозь северянинское стихотворение юного поэта: “Я люблю Карнавал! В карнавальных эксцессах / Обращается вдруг в короля Арлекин! / Арлекин превратит Коломбину в принцессу!..”

и т. д. “Арлекин”, естественно, рифмуется с “Коломбин”.

Вряд ли отец Лёны, еще совсем недавно призывавший сына “певцом народным быть”, приходил в восторг от всех этих “эксцессов” и “коломбин”, но опыты сына публиковал неизменно.

Лёне уже не хватало авторитета отца, чтобы осознать, литератор он или нет; и он решает идти к кому-либо из “настоящих” поэтов.

Если б Леонид оказался в Петербурге, он непременно пошел бы к Блоку, но он жил в Москве — и тут более верного выбора, чем Валерий Яковлевич Брюсов, не представлялось.

Собрав свои публикации, юный поэт отправился к мэтру на суд.

Дальше существует несколько вариантов развития событий: Леонов отчего-то каждый раз пересказывал случившееся в тот день на новый лад.

По одной из версий, навстречу юному поэту вышла кухарка и огорошила его фразою: “Таких он принимает только по пятницам”. Но недаром Леонов был купеческим внуком — он не растерялся и сунул ей рубль. Его впустили. Лёна зашел в холл, увешанный картинами, и сразу же услышал, как наверху начала истошно кричать какая-то дама. Тут Лёна и сбежал.

По другой, менее вероятной, версии Брюсов все-таки принял Леонова, но выслушал равнодушно, разговора не состоялось, рукописей мэтр не взял.

Наверное, и к лучшему, если так. У Брюсова, в отличие от Максима Леоновича, вкус к поэзии был безупречный, и неизвестно еще, как бы сказалась на Лёне Леонове отповедь мэтра. Ведь тексты были совсем еще слабые.

Впрочем, возможно, что Леонов пришел в тот день с поэмой “Земля” — это самая серьезная его юношеская работа, в которой контуры будущего миропонимания писателя видны чуть более внятно, чем в самых первых поэтических, почти случайных проговорках.

Леонов шел к Брюсову, чтобы поговорить на самую серьезную уже в те годы для него тему — взаимоотношения Бога, дьявола и человека.

Поэма, которую Леонов завещал уничтожить, все-таки уцелела, и мы, вопреки желанию писателя, можем в нее заглянуть.

Главный герой поэмы — дьявол. В первой строфе он не называется никак, но определяется как “хитрый”, “бездомный”, “темный”, “безрассудный”.

Во второй строфе он получает имя — “Черный ангел”.

Черный ангел решается на заговор против Саваофа.

“И однажды из ночных пустынь / Он прокрался, притворяясь Белым, / Изгибаясь птицей / И, губами порыжелыми / Как собака на цепи скуля, / Он ударил Бога по деснице. / А в деснице была Земля!”

Бог выронил Землю, и “великий черный Сатана” украл ее.

Здесь в поэме появляется еще одно важное леоновское слово — Вор, так будет называться один из самых известных его романов.

“Солнце настигало, / Жгло огнем расплавленных лучей / Удлиненный череп Вора. / Закрывая впадины очей, / Сатана свернул в концы простора”.

Сатана пытается спрятаться от Бога и одновременно уговаривает украденную им Землю умереть вместе с ним.

“А вверху изстарелся Бог / Под напором изменных тревог, / Издеваясь улыбкою Божьей”, — пишет Леонов, оставляя некое недоумение по поводу того, как же все-таки завершится человеческая история. Над чем издевается Бог? Над своей старостью? Над Вором? Над судьбой Земли?

“Это был первый заговор” — такой строчкой завершается поэма.

Логический конец у поэмы отсутствует, видны явные смысловые провалы, написана она откровенно неумело, но сама задача, поставленная перед собой шестнадцати- или семнадцатилетним подростком, — велика. Отец Леонида, всю жизнь что-то писавший, подобных задач в своем сочинительстве не ставил никогда.

Спустя всего пять лет, в 22-м, Леонов вновь вернется к теме кражи Земли и потерянности человечества в рассказе “Уход Хама”. И впоследствии эта тема станет одной из главных для него еще на полстолетия.

Однако уже на основании этой поэмы мы можем заключить, что семнадцатилетний Леонов помимо Ветхого и Нового Завета знал и так называемые славянские дуалистические легенды о сотворении мира, очевидно повлиявшие на сюжет “Земли”, и частично был знаком с Книгой Еноха — самым ранним из апокрифических апокалипсисов.

Последние две части Книги Еноха сохранились на славянских языках и к началу века были достаточно широко распространены в России. Возможно, эти тексты Леонов читал своему деду и еще ребенком был навек поражен заложенными в них откровениями.

В Книге Еноха впервые озвучена мысль, что именно ангелы научили людей богоборчеству и греху.

Памятуя об этом, мы можем предположить, что Бог у Леонова издевается над людьми, совращенными Черным ангелом. Ведь, согласно Еноху, несмотря на то что ангелы, совратившие мир, наказаны, последствия их деяний остались, и снедаемое грехами человечество неизбежно погибнет.

 

2. Февральское брожение

Состояние умов и общества в начале 1917 года очень хорошо просматривается, когда, к примеру, листаешь подшивку того самого “Северного утра”, с которым напрямую связано очень важное время в жизни и самого Леонида Леонова, и его отца.

Первая и четвертая полосы газеты были, как правило, переполнены разнообразной рекламой и любопытными объявлениями. В № 1 за 1917 год на первой полосе мы увидим объявления о спектаклях Интимного театра, Электро-театра, а также о постановке “Мулен Руж”. На последней полосе той же газеты неизменно продают свиней, ищут нянь, бонн и кухарок. Максим Леонов-Горемыка из номера в номер пишет о поэтах-самородках, крайне редко делая исключение то для местного художника, то для столичного певца, то для поборников трезвости.

Начиная с февраля и “Северное утро”, и сотни других российских

газет все больше пишут о брожениях в Государственной думе. К примеру, в номере “Северного утра” от 17 февраля публикуются шумные выступления ультраправого Владимира Пуришкевича и лидера кадетов Павла Милюкова; и здесь же новые стихи Леонида Леонова: “Нет времени. Есть только человек, / И жизнь его недлинна как зарница, / Люди часто скопища калек,/ Свободны мы? Калеки или птицы? / Вы грезите, пока суровый век / Не повернет железные страницы”.

Очень актуальные в те дни стихи, надо сказать.

В номере от 19 февраля Леонов признается, что “сегодня напился / Раскаленного солнца, / Я поверил, свободный, / В предвесенние сны!” — и когда бы не наглядное эпигонство первых его опытов, вполне можно было бы говорить о поэтической прозорливости юноши.

22 февраля появляется стихотворение о войне, с финалом: “Сергей убит. Так просто и жестоко / Cергей убит, и больше ничего”.

Страна между тем вступала в новые, неповоротные времена. Леонид по-прежнему живет в Москве с матерью и братом и за всеми новостями следит: сначала по газетам о том, что происходит в Петрограде, а затем своими глазами видит, как развиваются события в Белокаменной.

Итак, 23 февраля 1917-го в Петрограде началась забастовка, к 27-му она стала всеобщей, и войска Петроградского гарнизона перешли на сторону восставших.

Московские власти пытались сдержать ситуацию. Было объявлено осадное положение: демонстрации запретили, на улицы выкатили пушки, газетам запретили печатать новости о петроградских событиях.

Но ничего остановить уже было нельзя: 28 февраля начинаются стачки и в Москве.

Забавное совпадение: в тот же день, 28 февраля, “Северное утро” сообщает о юбилее творческой деятельности Максима Леоновича Леонова: первое свое стихотворение он напечатал 30 лет назад. Половину номера занимают здравицы и стихи в адрес юбиляра, в том числе и поздравления его новой жены — Марии Чернышевой. В номере объявляется, что юбилейного обеда в честь Максима Леоновича пока не будет, так как не удалось подыскать подходящего помещения: “…единственный в настоящее время в Архангельске ресторан „Баръ” не может вместить всех желающих”. В итоге чествование перенесли на 5 марта.

28-го же февраля в приказе по Московскому гарнизону сообщалось, что 1 марта будет отслужена очередная панихида по в бозе почившему в 1881 году императору Александру II, и посему в этот день предлагалось “в барабаны не бить и музыке не играть”. Но все получилось ровно наоборот: улицы заполонили тысячи людей, развевались красные флаги, было шумно, буйно, радостно. Леонов за всем этим наблюдал, разделяя общие чувства: нравилось, что праздник на дворе и “раскаленное солнце” катится в гости к нам.

2 марта главные городские объекты Москвы были захвачены восставшими, а губернатор, градоначальник, командующий военным округом — арестованы.

В тот же день состоялось отречение Николая II от престола. В гимназии Леонова вскоре объявят об этом, и Леонид от радости наклеит в учебной тетради карикатуру на царя — что наглядно характеризует его взгляды той поры.

4 марта “Северное утро” выходит с подзаголовком “Свободная Россия”. От чтения газеты возникает ощущение веселого, весеннего шума: каждый старается перекричать всякого. Тут и выступления Керенского и Милюкова, и телеграмма великого князя Николая Николаевича, и очередное объявление, что “ввиду событий, переживаемых нашей Родиной”, 5 марта юбилейный вечер Максима Леонова-Горемыки вновь не состоится. Не до юбилеев!

8 марта отец Леонова публикует свои преисполненные радости стихи: “Мы себе свободу с бою взяли, / За свободу нашу золотую / Долго мы по тюрьмам голодали, / Проклиная долю горевую”. В следующем номере Филипп Шкулев пишет передовицу “Великие события”, где объявляет “Великое русское спасибо всем спасителям нашей Родины, работающим в Государственной думе и кующим счастье и благо исстрадавшемуся русскому народу”.

Спустя неделю, 15 марта, Леонид Леонов дает в газете новое свое стихотворение, полное тех же эмоций: “Вейтесь, / Вейтесь, красные флаги свободы, / Красные флаги кровью залитые / Кровью отчаянья, кровью народа. / Вейтесь!”

Под публикацией Леонида небольшое стихотворение Демьяна Бедного, где он восклицает: “Какое зрелище: повешен / Палач на собственной веревке”. Следует пояснить, что в виду имеется царизм.

Несмотря на радость Демьяна Бедного и обилие крови в стихах Леонида, Максим Леонович в том же номере, словно предчувствуя что-то, пишет передовицу под названием “Без Маратов”: “К свободе идем мы без гильотины”, — то ли он радуется, то ли пытается заговорить будущее.

2 апреля “Северное утро” выходит с подзаголовком “Христос Воскресе!”. Номера, посвященные святому празднику, были в газете традиционными, ежегодными.

В том, 17-м году Пасха, как никогда, пришлась вовремя, совпав с народным ликованием по поводу революционного обновления. И в Москве и в Архангельске на улицы вышли десятки тысяч людей — все в красных бантах, все ликуют.

Характерно, что Леонид Леонов, публиковавшийся в “Северном утре” постоянно, появился со своими стихами на пасхальную тематику только один раз — в том самом апреле 17-го. Однако в номере, полном благости и восхищения, его стихотворение смотрится несколько странно.

Называется оно “Монастырь”. В нем, завидев весну, которая идет “как прелестная девушка с золотыми кудрями”, молодой инок сначала улыбается, а затем плачет. В конце концов у него “на полночной молитве / Голубые, печальные умирают глаза”.

Завершается стихотворение так: “Порыжелые / Мхи зацвели на заброшенной башне. / Золотые кресты заплелись в облаках без предела. /

А черемуха блестки роняет. / На пашни. / Белые”.

На фоне иных ликующих авторов (“летят, гудят стогласные, / Могучие, привольные, / Звенящие, прекрасные / Напевы колокольные”) создается ощущение, что Леонов нечто иное, смутное испытывает к святому празднику, что и сам сформулировать пока не в силах.

Можно попытаться разгадать смысл леоновских метафор, но, верно, этого не стоит делать: стихотворение явно выстроено не рассудком, а некими иррациональными, еще невнятно артикулированными чувствами. Однако и здесь уже слышны определенные созвучия с будущей прозой Леонова, а именно с описанием безрадостной монастырской жизни в романе “Соть”.

 

3. Гимназия

Несмотря на революцию, гимназия, где учился Леонид, продолжала свою работу.

“Обучение было поставлено превосходно”, — вспоминал Леонов и много лет спустя.

“До восьмого класса мы ходили в парах, волосы отращивать не разрешалось...”

“Сама гимназия, — говорил Леонов, — помещалась в бывшем доме князя Пожарского (его потом разрушили) <...> Требовали и добивались знаний. Приходит учитель истории Вячеслав Владимирович Смирнов. Статский советник. Тишина полная. Вызывает ученика: „Говорите о Шуйском...” Слушает ответ, не перебивая и не поправляя. Потом таким же ровным голосом: „Садитесь. Два...””

Директором гимназии был действительный статский советник Николай Иванович Виноградов. “Лингвист в генеральском мундире” — так определил его Леонов позже.

В романе Леонова “Дорога на Океан” есть эпизодическое описание некоего директора гимназии, в котором угадывается и Николай Иванович: “Нельзя было забыть этого большелобого надменного человека — только нимба не хватало вокруг его головы. Он носил синий диагоналевый форменный пиджак на красной генеральской подкладке и с гербовыми пуговицами. Воспитанники старших классов шутили, что, даже лаская жену, он не снимал с себя парадного мундира, чтоб не забывалась”.

Господин Виноградов последовательно сдерживал вольный дух возбужденных гимназистов, разве что портреты государя со стен гимназии поснимали. Однажды утром гимназисты пришли в школу и обнаружили огромные порыжелые квадраты на стенах: здесь был император.

Но порядок в гимназии по-прежнему был идеальным. Требовали все так же много, и все так же до остервенения учащиеся зубрили латынь. Однако уже в юности Леонов был усидчив, упрям и дисциплинирован, так что внешнее воздействие гимназической муштры никакого заметного влияния на него не оказывало. К тому ж и к латыни он имел последовательный, врожденный интерес.

С 1917 года Леонов дает частные уроки — тот, кстати, рубль, что вручил он кухарке Брюсова, как раз уроками и был заработан.

Леонов посещает гимназический литературный кружок, состоящий из девятнадцати человек; заходит он также на воскресные классы живописи — здесь выяснилось, что и к рисованию мальчик имеет дар.

Отец его, Максим Леонович, наведывавшийся в Москву, упоминает в своих доныне не опубликованных воспоминаниях, что “был в Москве у сына. Рисует великолепно. Директор гимназии обратил на него серьезное внимание”.

Тут важна формулировка: “был у сына”. Не у бывшей жены, заметьте; да и сын Леонид — не единственный. Но, видимо, именно с ним отец связывал самые большие свои надежды.

Вернувшись в Архангельск, Максим Леонович все никак не может провести свой юбилей: в апреле его перенесли на май, в мае снова оказалось некогда.

Летние каникулы Лёна и брат Боря проводят у отца.

То, что в стране начиналось как безусловный праздник, понемногу начало превращаться в лихорадку. В июле того года большевики берут курс на вооруженное восстание. В Архангельске об этом, естественно, никто не знает, но именно в июле на страницах “Северного утра” впервые упоминается имя Владимира Ленина.

Юбилей Максима Леоновича, спустя полгода после первоначального объявления, все-таки проводят, как раз в ресторане “Баръ”, от которого отказались поначалу. Лёна Леонов там присутствовал. Поздравляющие чествовали Максима Леоновича как второго, после Спиридона Дрожжина, поэта-самородка в России. Подарили ему столовые часы и “роскошный серебряный подстаканник” — так написали в газете на следующий день. Между прочим, деньги, собранные для подарка, Максим Леонович под аплодисменты собравшихся предложил передать “на образование фонда имени М. Леонова для оказания помощи престарелым деятелям печати”.

Забегая вперед, скажем, что фонд создан был; но вовсе не для помощи газетчикам и журналистам.

В неспокойную осень семнадцатого Леонид возвращается в Москву. Ему предстоит отучиться последний сезон в гимназии.

Той осенью неожиданно умирает гроза и надежа Зарядья городовой Басов, словно предвещая своей смертью скорый разор и разлом этих мест.

В том же семнадцатом году, завершая своей жизнью эпоху, уходит в мир иной и дед Леон Леонович. Еще одним родным человеком на земле для Лёны Леонова становится меньше.

Незадолго до смерти собрался дед уйти в монастырь. Раздумывал даже все свои немалые накопления — 17 тысяч — передать церкви. В гости к деду то и дело ходили монахи.

Неизвестно, с натуры ли срисовал их внешний вид Леонов в “Барсуках” или позже наделил печальных гостей прототипа деда такими чертами: “...у всех равно были замедленные, осторожные движения и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные — мылом, иные — смесью меди и селедки”.

Так и не ушел дед в монастырь.

 

4. Большевики пришли

27 октября “Северное утро” публикует историческую телеграмму: “Петроградское телеграфное агентство уведомляет, что будучи занято комиссаром военно-революционного комитета <...> оно лишено возможности передавать сведения о происходящих событиях”.

За два дня до этого, 25 октября по старому стилю, большевики взяли в Петрограде власть.

Москва еще держалась. Здесь скопилось множество офицеров, юнкеров из Александровского и Алексеевского училищ и школ прапорщиков — до двадцати тысяч человек.

Московская городская дума создала “Комитет общественной безопасности”. Было объявлено военное положение. Власть потребовала разоружения революционных частей. На Красной площади произошло первое, с убитыми и ранеными, столкновение юнкеров и отряда революционных солдат-“двинцев”.

28 октября началась всеобщая забастовка. Леонов слышал, видел многое, потом дал в “Барсуках” несколько точных штрихов, вычерчивающих те дни:

“В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель <...>

Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал, как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. <...> Вшивая гора стреляла, как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой, как цепочкой, нечастым постукиванием пулеметов”.

Стрельба шла по всему городу, тут и там возникали стихийные бои.

Большевикам, которым поначалу не хватало оружия, явно и неспроста везло: история, с неясной целью, подыгрывала им. Некий рабочий находит на железнодорожных путях в Сокольниках несколько вагонов, в которых оказалось... 40 000 винтовок. Хитрая на выдумки голь с ходу создает “бронепоезда” из грузовых вагонов, обложенных листами железа и мешками с песком. В Москву прибывают подкрепления из Владимира, Иваново-Вознесенска, Шуи, Твери, Коврова.

2 ноября “Комитет общественной безопасности” капитулирует. Ранним утром 3 ноября красногвардейцы вступают в Кремль.

...Гимназия, где учится Леонов, по-прежнему открыта. И живет своей, даже не вчерашней, а позавчерашней уже жизнью.

В феврале 1918 года Лёна, Наум Белинкий делают на гектографе гимназический журнал “Девятнадцать”. Помимо сочинений других 18 гимназистов, там опубликованы стихи Леонова и один из первых его прозаических опытов — сказка “Царь и Афоня”: о крестьянине, который, как водится, пленил царскую дочь красотой своей и игрой на гуслях, а самого царя — сообразительностью.

В предисловии к журналу сообщается, что на одном из собраний кружка Леонов читал свою прозу: пять своеобразных текстов, в числе которых оригинальное повествование “Мир”, где “земная наша жизнь изображается как вечная пляска поколений”.

“В отличие от этого сочинения, — написано в журнале, — четыре других, прочитанных им, отличаются комическим элементом и как своим сюжетом, так и формой и обстановкой действия напоминают народные сказки”.

В том же месяце Леонид Леонов оканчивает гимназию с серебряной медалью (четверка по математике). Вскоре медаль окажется чуть ли не единственной ценностью семейства Леоновых.

В конце 1917-го отменяется частная собственность на недвижимость; вскоре начинается переселение рабочих из чердаков и подвалов в хорошее жилье, которое занимают всевозможные “нетрудовые элементы”.

10 марта 1918 года ввиду германской угрозы съезд Советов принимает решение временно перенести столицу из Петрограда в Москву. На следующий день поезд с членами советского правительства прибывает на Николаевский вокзал. Ленин сначала поселяется в гостинице “Националь”, а 19 марта переезжает в Кремль.

17 тысяч рублей, которые по малому грошику скопил дед Леон Леонович, были изъяты в пользу новой власти. Дед по матери никакого наследства не оставил.

Еще 21 февраля 1918 года Совет народных комиссаров издал декрет “Социалистическое отечество в опасности!”, который постановлял, что “неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления”. По Москве распространяются страшные слухи, что новые власти будут расстреливать поголовно всех гимназистов.

Семья договаривается, что брат Боря отправится к родственникам под Мезень, а Лёна — переждать смуту к отцу. Мама Леонова, Мария Петровна, еще надеется, что все устроится и утрясется. По уговору с матерью Леонид собирался вернуться назад осенью, чтобы поступить на медицинский факультет Московского университета.

Как мы видим, он еще не думал связывать жизнь с искусством, будь то ремесло литератора или художника.

Леонид едет в Архангельск, а всерьез вернуться в Москву ему удастся лишь через несколько лет, перед тем исколесив половину России, от Белого до Черного моря.

 

5. Год поэтический

Жила новая семья Леонова-Горемыки в двухэтажном деревянном доме купца Тимофеева. Жена Максима Леоновича относилась к Лёне даже с некоторой нежностью, видимо, чувствовала и свою вину за распавшуюся семью.

На работу отец с сыном ходили пешком: до редакции было пять минут. Фасадную часть добротного каменного здания, выходившего на Соборную улицу, занимало отделение Русского банка внешней торговли, а в двухэтажной пристройке во дворе помещались редакция и типография газеты.

“Северное утро” в силу материальных причин закрылось, но Максим Леонович нашел возможности для того, чтобы самому и в качестве издателя, и в качестве редактора незадолго до приезда сына начать выпуск другой газеты. Он переименовывает ее в “Северный день”. 15 января 1918 года выходит первый номер издания.

Теперь настроение у Максима Леоновича совсем иное: и следа нет того ликования, что испытывали все год назад, когда произошедший в стране переворот на страницах его газеты именовали “чудом”.

“При тяжелых условиях современного нестроительства России, приходится нам приступать к изданию нашего нового молодого органа. Вовлеченная в ужасную четырехлетнюю, беспримерную в летописях человеческих бойню, наша исстрадавшаяся родина вконец разорена...” — так выглядело обращение к читателю в первом номере.

Добравшийся до Архангельска Леонов вскоре освоил все смежные профессии в газетном деле: он и корректор, и наборщик, и печатник, и журналист, и заведующий театральным отделом.

(Исследователь творчества Леонова Валентин Ковалев сосчитает, что за годы работы в газете Леонов, помимо стихов и прозы, опубликует 40 театральных рецензий, 2 рецензии на книги, 2 статьи о художниках, 1 рецензию на симфонический концерт, 1 рецензию на лекцию столичного лектора и 2 некролога.)

Пока же “Северный день” пишет об отделении Украины, о вооруженном подавлении забастовок в других городах страны — и вину за все это возлагает, естественно, на новую власть.

В одном из мартовских номеров “Северный день” возмущенно сообщает: “Русско-финляндский договор характеризует еще ярче, чем брестский, отношение Советской власти к русским интересам”. И далее: “Согласно параграфу 15 финско-русского договора, подписанного 1 марта, „в полную собственность” Финляндии поступает территория на Севере, принадлежавшая до сих пор России”.

Издатели газеты считают своим долгом сказать: “Переживая такое тяжелое время — время смуты на Руси, нельзя не отметить одного факта. Кому мы, граждане гор. Архангельска, обязаны за наше городское спокойствие? <...> Чья сильная рука сумела удержать и удерживает толпу, готовую ежеминутно перевернуть все вверх дном? <...> За все это мы обязаны нашим товарищам и гражданам матросам”.

Вместе с тем “Северный день” позволяет себе опубликовать и обращение патриарха Тихона “О событиях дня”: “Тяжелое время переживает ныне Святая Православная Церковь Христова в Русской земле: гонение воздвигли на истину Христову явные и тайные враги сей истины и стремятся к тому, чтобы погубить дело Христово и вместо любви Христовой всюду сеять семена злобы, ненависти и братоубийства”.

В мартовские дни в Архангельске проходит крестный ход, в котором участвуют и Леоновы. Газета пишет: “...многочисленный крестный ход показал, что православный народ любит свою веру и свято чтит свои обычаи”.

Взгляды Лёны и его отца того времени можно определить как правоэсеровские, при том, что “правые эсеры” уже находились с большевиками в конфронтации, а летом 1918 года решением ВЦИК представители этой организации будут исключены из Советов всех уровней.

Но не будем забывать, что в самом Архангельске все это время сохранялась старая структура администрации. Действовала городская управа, и влияние правых эсеров и меньшевиков в местном совете было очень серьезным, что до поры до времени сдерживало большевиков в их деяниях.

Жизнь в Архангельске день ото дня становилась все труднее. Горожане начинают бедствовать и голодать. Царит невнятица с деньгами. Леоновская газета пишет, что архангельские торговцы не берут “керенки”, крестьяне же просто гонят покупателей с “керенками” прочь. Забавно видеть, как на одной и той же странице “Северного дня” интеллигентные дамы подают объявления о поиске места бонны и тут же публикуется обращение к товарищам солдатам: “Назначено экстренное наше собрание”.

21 марта 1918 года на первой полосе “Северного дня” появляется стихотворение Леонида Леонова “Хоругви”. Написано оно, судя по всему, по впечатлениям недавнего крестного хода.

Хоругвь, как известно, — особый вид знамен с иконами, носимых на длинных шестах во время крестных ходов.

Начинается стихотворение на высокой ноте: “Да. Я знаю, / В твоих первых походах / Окровавлены будут хоругви твои, / И от края до края без начальных исходов / Лебединая стая / Пронесется вдали. / Но за первые стоны / Будет песен так много… / Будет первою правдою ложь. / И в пути твоем белом будут тоже уклоны…”

Дальше стихотворение начинается путаться, сбиваться с ритма и заканчивается совершенно невнятно: “Будет новое нет. С вензелями твоими / Будет снова хоругвь моя. / Узорная. / Твоя”.

Однако если посмотреть, какое стихотворение напечатано над текстом Леонида Леонова, замысел публикации станет чуть яснее. Выше опубликован Федор Сологуб с откровенным плачем: “Умертвили Россию мою, / Схоронили в могиле немой! / Я глубоко печаль затаю, / Замолчу перед злою толпой: / Спи в могиле, Россия моя, / До желанной и светлой

весны!”

Леонов нарочито заплетающимся слогом пишет о том же, что и Сологуб: об исходе лебединой России, о крови, пролитой ею, о ее нежданной смерти и о неизбежном воскрешении — в пору той самой желанной весны, когда можно будет вновь поднять узорные хоругви.

Но реальность за окном радужными надеждами пока не дарила. Общая интонация газеты с каждым днем становится все более мрачной и подавленной. “Северный день” рассказывает о сумятице в городе и безработице, о том, что телят, привозимых из деревень, зверски забивают прямо в лавках… и постоянно чувствуется, что издатели газеты чего-то недоговаривают и раздражение их куда более сильное. Реклама постепенно исчезает из газеты, и с апреля из четырехполосной она становится двухполосной: далее большой ежедневник делать невыгодно.

Вместе с тем стихов Леонид пишет все больше: 1918 год в этом смысле самый “поэтический” в жизни Леонова. Тому благоприятствует и сама атмосфера вокруг, и возраст его. Восемнадцатилетний юноша, переехавший из Москвы в мрачный, снежный город, видит всюду развал, предчувствует хаос и войну… И вместе с тем у него появляются любовные мотивы: в течение весны 18-го года публикуются, как минимум, два лирических стихотворения Леонова с посвящениями разным адресатам: А. И. Кульчицкой (опять в северянинском духе: “...прикатил с виолончелью на фиалковой коляске / В городскую суматоху златосотканный Апрель...”) и некоей Лидии В-ой (романсовое, о том, что “твоя душа опять сливается с моей, / Как пламя и хрусталь, как яд и дно бокала”).

Помимо посвящений были и такие, в духе Блока, зарисовки: “В переулках, тоскою окрашенных, / Лишь заснет утомленная гладь, / Превращалась из белых монашенок / В полупьяных кокоток опять. / Уж не ты ли бродила бульварами, / Промокавшими в визге дождя, / С молодыми, безусыми, старыми / Бесшабашную жизнь проводя”.

Бурные времена благоприятствуют размышлениям на подобные темы. В одном из апрельских номеров “Северного дня” передовица на первой полосе называется “Безумное оскорбление женщины!”. Речь идет о том, что “саратовскими анархистами издан декрет об отмене права частного владения женщинами”, — проще говоря, законодательно утверждена общность слабого пола.

“Проповедь поголовного разврата” — так характеризуют в газете происходящее.

В том же апреле в Архангельск приезжает с гастролями актриса Е. Т. Жигарева. Леонов посещает несколько спектаклей с ее участием и в одной из рецензий, опубликованных в “Северном дне”, пишет о постановке: “„Магда” не отличается особенной глубиной мысли, но вследствие массы эффектных сцен и обилия затронутых в пьесе животрепещущих вопросов распада семьи до сих пор не сходит со сцены”.

Из этого можно заключить, что распад леоновской семьи, случившийся почти восемь лет назад, оставался для Леонида темой важной и до сих пор болезненной.

 

6. Интервенция

20 апреля в “Северном дне” вышла знаковая передовица: “Всецело подчинив своей суверенной воле новоявленную „независимую Финляндию”, Германия стремится охватить Россию не только с северо-запада, но и с крайнего Севера. С этой целью она посылает, согласно последним телеграфным сведениям, финско-германские отряды на наш Кольский полуостров, наперерез Мурманской железной дороге”.

И далее: “Троцкий ответил приказом „принять всякое содействие со стороны союзников”. Во исполнение этого приказа между представителями мурманского совета и представителями англичан и французов состоялось соглашение, по которому последние признали совет высшею властью на Мурмане, обещали не вмешиваться во внутренние дела края и обеспечили нам существенную помощь людьми и „всем необходимым”. <...> Нужно ли прибавлять, что та помощь, которую наши союзники решили оказывать нам на нашем северном побережье, не имеет ничего общего ни с какой оккупацией?”

Именно так, при непродуманном пособничестве самих же большевиков, начиналась история пресловутого захвата интервентами русского Севера, и в том числе Архангельского края.

Председателем Мурманского Совета был Алексей Юрьев, прибывший на Север осенью 1917 года из Нью-Йорка. Во время Первой мировой он сотрудничал с Троцким в издаваемой в США русскоязычной газете “Новый мир”, что обеспечило Юрьеву стремительную карьеру.

Ситуация и вправду была непростой: угроза со стороны финско-германских войск имела место, а Красная армия только создавалась.

В итоге Троцкий, не согласовав свое решение с Лениным, действительно дал указание Юрьеву принять союзников. 9 марта на побережье был высажен первый десант.

Леоновых эта весть обрадовала.

Бывшие союзники (бывшие, потому что ранее советская власть разорвала все договоры с ними) казались архангельской интеллигенции не только гарантией безопасности от финско-германской агрессии, но и надеждой на восстановление порядка в самой России.

Стихи, которые Леонид Леонов публикует теперь в каждом номере (по два стихотворения ежедневно), весьма прозрачно показывают его отношение к происходящему в стране.

Вот стихотворение, опубликованное в том же номере, где появилось известие о скором приходе “союзников”: “...но когда ты заклеишь плакатами / Потемневшие лики святых, / Приходи со цветами измятами / В ореоле

огней площадных — / Обовью тебя радостью братскою / И терновым венцом обовью.... / И прикрою я гунькой кабацкою / Поседевшую душу твою”.

Как мы видим, лирическая героиня стихотворения — падшая Россия-Дева, позволившая поверх ликов святых наклеить безбожные плакаты новой власти.

Или на следующий же день: “...А ночь темна... Поля закрыты мутью... / И по полям, веригами гремя, / Бредет страна к желанному распутью / На эшафот прославленного дня. / И вместе с ней, распятой и безвольной, / Иду и я в свинцовом клобуке./ И виден мне платочек богомольный / Да посошок в израненной руке”.

Одновременно газета с явным приятием описывала самые широкие намерения английского правительства касательно края, вплоть до помощи Советам в развитии рыбного промысла: “Англичане согласны прислать в наше распоряжение два трайлера”.

Леонид знакомится с местными молодыми литераторами и даже дает им в “Северном дне” отповедь, рецензируя архангельский ежемесячник “Юность”: “Везде, во всех кружках, где мне приходилось бывать („Самообразование”, „Пламя” в Москве, Дом юношества в Рязани), везде одно и то же. Безусые молодые люди с нахмуренными лицами до хрипоты кричат о каких-нибудь „пленарных” заседаниях художественной подсекции кружка. Зачем эта игра <...> Больше простоты! Я знаю единственный ученический журнал Москвы, избегнувший этой участи, — „Девятнадцать”. „Юность” не избегла общей участи”.

В данной заметке Леонид лукаво забывает упомянуть о том, что журнал “Девятнадцать” в Москве именно он и делал с друзьями-гимназистами.

В те же дни происходит одно из самых важных для него знакомств той поры: с художником и сказочником Степаном Писаховым, оказавшим на раннюю прозу Леонова влияние определяющее. Та сказовая леоновская манера, которую некоторые исследователи возводят к влиянию Ремизова, наследует, конечно же, живому языку Севера, впервые столь тонко услышанному именно Писаховым.

Писахову в 1918-м было 39 лет. Сын Года Пейсаха, крестившегося и ставшего Григорием Писаховым, он родился в Архангельске, уехал сначала в Казань, а затем в Петербург учиться на художника, в 1905 году за участие в революционных событиях был лишен права продолжить образование. Осенью того же года попал в Иерусалим, остался без гроша, служил писарем у архиерея в Вифлееме; получил разрешение у турецких властей на право рисовать во всех городах Турции и Сирии, оттуда уехал в Египет… затем была Италия, Греция, Франция. В Париже почти целую зиму занимался в Свободной академии художеств.

Участвовал в войне, послужил ратником ополчения в Финляндии, в 1916-м был переведен в Кронштадт, где встретил Февральскую революцию и поработал в Кронштадтском Совете рабочих и солдатских депутатов. Демобилизовался и в 18-м году вернулся в Архангельск.

Писахов знался с Максимом Леоновичем (последнего вообще весь город знал и уважал). В те годы Степан Григорьевич начал сочинять сказки, и две из них уже были опубликованы в “Северном утре”.

Для Леонида знакомство с Писаховым было душевной радостью.

3 мая 1918-го с анонсом на первой полосе был опубликован очерк Леонида Леонова “Поэт Севера” с подзаголовком “У художника С. Г. Писахова”.

“...Маленькая комната, на стенах и мольбертах небольшие холсты с широкими смелыми мазками, — так описывает Леонов увиденное, — Степан Григорьевич любезно показывает этюды <...> И тогда как-то незаметно чувствуешь, как идешь по мутно-зеленому ковру тундр, по ледяному паркету новоземельских скал”.

Писахов поделился с любопытствующим юношей рассказами о Новой Земле, показывал не только картины, но и фотографии: минареты Стамбула, римские соборы, Сахару...

Договорились о том, что Писахову необходимо устроить выставку в Архангельске. Леонид стал помогать своему новому другу, который, несмотря на молодой, в сущности, возраст, воспринимался едва ли не как старик: с такой-то, вместившей десятки стран и сотни встреч, биографией!

Сошлись они, кстати, и в политических взглядах: Писахов не скрывал, что с нетерпением ожидает “союзников”, в большевиках же видел он натуральных разбойников.

В начале мая Архангельск всем миром — помимо “товарищей матросов” — отмечает Пасху. Но в “Северном дне”, где Леонид Леонов давно уже является ежедневным автором поэтической странички, впервые за долгое время не публикуются его стихотворения.

Зато в недавнем, от 1 мая, номере “Северного дня” опубликованы его “Сны” — стихи о Дьяволе, под сутаной которого, по словам молодого поэта, спрятан Христос.

7. Другая жизнь

На председателя Мурманского Совета Юрьева пытались давить из Москвы, ему лично звонил нарком по делам национальностей Иосиф Сталин, предупреждая: “Вы, кажется, немножко попались, теперь необходимо выпутаться. Наличие своих войск в Мурманском районе и оказанную Мурману фактическую поддержку англичане могут использовать при дальнейшем осложнении международной конъюнктуры как основание для оккупации. Если вы добьетесь письменного подтверждения заявления англичан и французов против возможной оккупации, это будет первым шагом к ликвидации того запутанного положения, которое создалось, по нашему мнению, помимо вашей воли”.

Но Юрьев то ли не смог совладать с ситуацией, то ли уже вступил в некие договоренности с бывшими “союзниками” Российской империи.

Почувствовав в среде горожан усиление антибольшевистских настроений, 29 апреля 1918 года отдел архангельского Губисполкома по борьбе с контрреволюцией предложил владельцам типографий воздержаться от антисоветских воззваний и объявлений. Не то — конфискуем имущество, пообещал Губисполком.

В “Северном дне” обращение Губиспокома восприняли с точностью до наоборот. 12 мая в № 92 газеты “Северное утро” была опубликована редакционная статья, с прямым призывом к свержению Советской

власти.

В тот же день Губисполком выпустил приказ о закрытии “буржуазной газеты” “Северный день” и аресте Максима Леоновича Леонова.

Но на следующий день вопрос каким-то образом был разрешен, и ни закрытия газеты не произошло, ни ареста Максима Леоновича. По всей видимости, архангельский Губисполком чувствовал себя не настолько уверенно, чтоб идти на прямые репрессии.

Редакции “Северного дня” было сделано внушение. И действительно антибольшевистские материалы со страниц газеты исчезли, зато стали появляться горячие депеши из Москвы.

В номере от 30 мая 1918 года “Северный день” публикует “Приказ всем губернским, уездным и волостным совдепам и крепдепам о создании крепкой и строго организованной Красной армии”.

Приказ подписали председатель ЦИК Свердлов, председатель Совнаркома Ленин, нарком по военным делам Троцкий.

Во второй половине июня в газете появляется приказ о введении в районе всего Архангельского порта военного положения.

Город пока живет вполне себе светской жизнью. Леонид Леонов регулярно отчитывается о театральных постановках. В Театре Гагаринского сквера он смотрит комедию Шаха “Ее первая любовь” и постановку по пьесе Леонида Андреева “Gaudeamus”. “Холодная погода не повлияла на сборы”, — замечает Леонов в рецензии. Затем посещает “Коварство и любовь” Шиллера (“Театр полон”, — вновь отчитывается он) и “Распятую” Лернера.

Только 3 июля “Северный день” публикует запоздалое “Оповещение”: “Председатель Мурманского Совдепа Юрьев, перешедший на сторону англо-французских империалистов и участвующий во враждебных действиях против Советской республики, объявляется врагом народа. Лев Троцкий”.

В июле в Архангельске начинается хлебный кризис. Газета Леоновых сообщает, что “выдача муки населению прекращается, кроме детей до 5-летнего возраста”. Многие горожане винят в своих бедах именно большевистскую власть и с нетерпением ждут “союзников”, которые начали движение в сторону Архангельска.

Но даже перебои с хлебом не мешают ни новым театральным постановкам, ни выставке Степана Писахова, которая во многом стараниями Леоновых все-таки состоялась 21 июля в зале публичной библиотеки.

Степан Григорьевич и Леонид до такой степени становятся дружны, что вскоре после выставки решают вдвоем отправиться в Москву. Скорей всего, затем, чтобы устроить выставку и в столице.

За пару дней до отъезда, 26 июля, “Северный день” сообщает о расстреле Николая II. “Новое место пребывания Александры Федоровны и дочерей держится в тайне”, — сказано в той же новости... Пять лет назад Леонид видел государя императора своими глазами. Но в тот июль известие о смерти царя его не ошарашило — Леонов сам признался в этом спустя многие годы.

Пока Степан Григорьевич и Леонид двигались в сторону столицы,

31 июля “союзники” взяли Онегу, а 2 августа англо-франко-американская эскадра в составе 17 кораблей причалила к Архангельску, и новые хозяева русского Севера вошли в город.

Большевики оставили Архангельск заранее.

Официально “союзники” были приглашены в город антибольшевистскими силами. Британский консул в Архангельске Дуглас Янг вспоминал: “После того как большевики покинули Архангельск, был разыгран спектакль „приглашения” союзников вступить в город. Приглашение было послано от каждого из соперничающих претендентов на власть: одно — от Н. Чайковского, „народного социалиста”, другое — от банды офицеров из пресловутой „дикой дивизии”, которая сразу же после ухода большевиков быстро захватила сейф военного штаба и начала делить между собой несколько миллионов рублей”.

Как бы то ни было, едва добравшись до Москвы, Леонов с Писаховым, так ничего и не сделав из задуманного, развернулись и тронулись обратно. К своим!

В биографиях Леонова факт его пребывания на оккупированной территории интерпретировался однозначно: в Архангельск пришли захватчики, и будущий писатель не смог вернуться в советскую Москву. Но все обстояло как раз наоборот: он именно что бросил столицу и спешно отправился навстречу оккупантам.

Сразу по возвращении свое муторное путешествие Леонид описал в “Северном дне”.

В Москве добыли билеты на поезд до самого дома. Но в Вологде состав остановился.

“...К вагону, — пишет Леонов, — подошел человек в форменной фуражке и ласково сказал:

— Вагон дальше не пойдет!

Мы посмотрели на него с недоумением.

— Позвольте! Если вагон не пойдет — так поезд пойдет?

— И поезд не пойдет!

Человек в форменной фуражке любезно раскланялся, предупредив на прощание, что идут некоторые поезда, но поездка эта может кончиться тем, что многие из нас кончат свое бренное существование в рядах Красной армии”.

Каков леоновский тон, оцените! Что-де может быть гаже, чем очутиться среди красноармейцев, да еще и подохнуть вместе с ними.

Пришлось плыть на пароходе, в третьем классе: билеты на первый и второй уже были распроданы. Сначала до Устюга, оттуда до Котласа.

“А в Котласе, — сообщает Леонов, — уже стояли „коммунистические” пароходы с некоторыми из социал-бегунов во главе. Некоторые из последних заглянули на наш пароход, подумали и решили — выгнать вон с парохода!..

И нас торжественно высадили”.

“Социал-бегунами”, поясним, Леонов называет большевиков.

В Котласе путешественники с горем пополам пересели на баржу.

“Степану Григорьевичу, — рассказывает Леонов, — пришлось спать на столе — привилегированное положение в некотором роде. Настроение у нашей компании было хорошее, и, покуда мы не падали духом, на баржу бегали жители, кричали и охали бабы, не зная, куда деваться со своим скарбом, куда бежать от грядущих бедствий, щедро обещанных коммунистическими оракулами.

Легли спать. Кто где мог — там и устроился.

Один из соучастников по этому „путешествию”, также принужденный преклонить свою буйную главу на худой, ветхой барже в эту холодную, мокрую ночь, засмеялся, увидев художника Писахова на столе.

— Отпевать его, или он уже отпет?

Степан Григорьевич сквозь сон недовольно буркнул:

— „Отпетые” уезжают уже, и жаль, что не нам приходится хоронить их...”

“...Утром, — продолжает Леонов, — мы узнали, что коммунистические пароходы уже „снялись с якорей” и, может быть вследствие их счастливого отплытия к далекой Белокаменной, оставшиеся власти милостиво выдали нам по ТРИ фунта хлеба на человека <...>. Уже к прибытию нашему в Пучугу — одну из деревень, лежавших на пути нашего путешествия, — женщины продавали обручальные кольца, подушки и драгоценности, не зная, что будет дальше”.

В Пучуге их высадили снова, они нашли другую баржу, а Писахов опять пристроился подремать на столе. “Второй стол в моей жизни!” — пошутил он.

К вечеру опять высадились и пересели на лошадей, добрались до деревни Березняки, где встретили красноармейскую заставу, которую Леонов за чрезмерную вооруженность иронично обозвал в своей статье “громовержцами”. Из Березняков Писахов, Леонов и трое их попутчиков отправились на Пянду. Там начали искать лодчонку, чтобы доплыть до Архангельска.

На этом берегу Леонову впервые пришлось столкнуться со смертью лицом к лицу.

По реке шла моторная лодка с красноармейцами: они подплыли почти в упор и неожиданно дали залп по безоружным людям. Один, раненный в ногу, упал, второй был сразу убит. “Пуля вошла в висок и вышла через затылок”, — констатирует Леонов в своих невеселых заметках.

Сам Леонид и Степан Григорьевич Писахов не были задеты первыми выстрелами и от греха подальше отбежали от берега.

Красноармейцы причаливать и ловить беглецов не стали, а сразу уплыли.

Писахов подхватил раненого, и они отправились в дом местного священника, о. Александра.

Тот, пишет Леонов, “очевидно привыкнув к подобным перепалкам, мягко и любезно принял пришедших, успокоил и видом своим, и своим радушным приемом и рассказал, что красноармейцы разгневаны на Пянду за то, что крестьяне, не будучи в состоянии дальше выдерживать реквизиции, грабежи и поборы, смешанные с хулиганскими выходками со стороны „рабоче-крестьянской” армии, несколько раз сами выступали против державных негодяев и вступали с ними в довольно решительные стычки на Березянке.

О. Александр предложил чай, но мы были принуждены отказаться за поздним временем и пошли обратно домой, в те крестьянские хаты, в которых мы разместились.

А к Пянде уже подходила красноармейская дружина, успевшая съездить за подкреплением в Березняки”.

“…Воинственно бряцая оружием, они, — вспоминает Леонов, —

опрашивали, где находятся недавно приехавшие люди”.

Дом, где разместились путешественники, вскоре нашли и оцепили.

И то были минуты, когда Леонов мог всерьез прощаться с жизнью.

Но все обошлось.

“...Широко размахивая красными руками, — пишет Леонов, — вошел комиссар (фамилия его, как мы после узнали, — Виноградов, один из „Архангельских”), постоял в дверях, плюнул в угол”.

Свернув цыгарку, комиссар поинтересовался:

— Вы чего от берега убежали?

У путешественников, едва не перебитых несколько часов назад, от такого вопроса вовсе пропала речь, но, к счастью, за них вступилась хозяйка дома:

— Что ты, батюшка, окстись, в живых людей стреляешь, а еще спрашиваешь?

“Комиссар самодовольно улыбнулся, плюнул еще раз и двинул свою тушу к дверям, вероятно, „углублять революцию” в соседних деревнях <...> Осада с дома была снята”, — вспоминает Леонов.

Несчастные, испуганные и внутренне обозленные, они двинулись дальше. “Двое, — замечает Леонов, — остались в Пянде. Один, „господин с пробитой головой”, как назвал его социал-палач, остался навсегда в земле, другой в больнице”.

“При выезде из деревни, — продолжает Леонов, — снова, как из земли, выросла новая красноармейская застава. Эти уже совсем похожи на разбойников. Звериные оклики, зверское перемигивание, разухабистые широкие жесты...”

Но и эта встреча для путешественников закончилась благополучно.

“...На всем пути от Москвы до Устюга общее настроение крестьян таково — ждут, когда придут союзники и освободят наконец их от большевиков <...> Во всех деревнях нас засыпали вопросами: „Скоро ли? Когда же!”” — рассказывает Леонов.

Белогвардейцев в статье своей Леонов называет не иначе как “народные отряды”, а десант, захвативший Архангельск, — исключительно “союзниками”.

Вернувшись наконец домой, они застали Архангельск ликующим. Новые подкрепления “союзников” горожане встречали как освободителей: по крайней мере те, кто выходил на парадную пристань Архангельского порта. Были среди них и Писахов с Леонидом Леоновым. Где ж еще было находиться ему, сумевшему в пределах одной статьи назвать большевиков и “социал-палачами”, и “социал-бегунами” и со зверями сравнить...

Любопытно, что при встрече “союзников” были подняты два флага: русский национальный и красный, что знаменовало верность не только Родине, но и первой революции.

В кругу Леоновых тогда взахлеб говорили об объединении всех демократических сил, восстановлении порядка и возвращении тех земель, что стремительно растеряла заблудшая Россия.

Самый город обновился и ожил.

Англичане завезли в город товары — обувь и ткани; французы — шелка и духи. Архангельские женщины вдохновенно скупали заморские товары.

Настроения в среде интеллигенции были самые радужные. Всем казалось, что большевистская власть осыплется по всей Руси столь же скоро, как скоро сбежала она из Архангельска.

Леонид по-прежнему неустанно сочинял стихи и делал новые пробы в прозе. Познакомился с писателем Борисом Шергиным — тот работал в Архангельском обществе изучения Русского Севера.

Поначалу “союзники” вели себя более чем благожелательно.

2 августа 1918 года новое правительство выступило с декларацией, в которой заявило о взятых на себя обязательствах восстановления демократических свобод, в том числе свободы слова, печати и собраний. Еще через неделю торговые суда и прочее имущество судовладельцев, национализированное при советской власти, было возвращено прежним хозяевам.

К власти пришла коалиция эсеров и кадетов, возглавляемая упомянутым выше народным социалистом Николаем Васильевичем Чайковским.

Правда, сразу вслед за декларацией о свободах главнокомандующий войсками “союзников” генерал Ф. К. Пуль “попросил” убрать с улиц красные флаги, что и было сделано, а затем издал приказ о запрещении митингов и сходок в Архангельске.

Военным губернатором Архангельска был назначен полковник французской армии Доноп, в его подчинение перешли все русские и союзнические офицеры в Архангельске. Доноп объявил Архангельск на военном положении и вскоре ввел военную цензуру на все печатные издания.

Уже 25 августа 1918 года были одновременно оштрафованы редакторы сразу четырех архангельских газет, в том числе и Максим Леонович Леонов — “за помещение заметки в отделе хроники и объявление о собрании социал-демократов и строительных рабочих без разрешения союзного контрольного отдела”.

Недееспособное правительство Чайковского постепенно потеряло всякое свое влияние; одновременно был взят курс на военную диктатуру, осуществляемую в первую очередь самими “союзниками”, не очень считающимися с чьим бы то ни было мнением.

Но все это у Леоновых не вызывало отторжения: большевики им казались еще более отвратительными.

В “Северном утре” 16 октября 1918 года в заметке “Чашка чаю у С. Г. Писахова” рассказывалось об аукционе, устроенном художником. Вырученные от продажи картин деньги Писахов отдал в помощь “офицерам, прибывающим из местностей, занятых большевиками”. “Чаепитие”, где был и Леонид, сопровождалось произнесением тостов за здравие “союзников”...

Мало того, Максим Леонович, как человек деятельный, возглавил Общество помощи воинам Северного фронта, о чем было объявлено на страницах “Северного дня”. Так семья Леоновых вступила в прямое пособничество “союзникам” и Белой армии.

Леоновы продолжали выпускать свою газету, в целом поддерживая новую власть. У архангельской интеллигенции даже появилась возможность выпускать антологии. Так, Леонов-старший, Писахов, Шергин организовали выпуск литературного сборника “На Севере дальнем”. В городе начинал действовать кружок “Северный Парнас”, активным участником которого, естественно, стал Леонид.

На исходе 1918 года Леонид Леонов начинает все чаще печатать в “Северном дне” свои прозаические вещи. Всего до декабря 1919 года он опубликует четыре сказки, в том числе и написанные ранее “Царь и Афоня”, три этюда и семь рассказов: “Епиха”, “Телеграфист Опалимов”, “Профессор Иван Платоныч”, “Сонная явь”, “Тоска”, “Рыжебородый” и “Валина кукла” (последний будет позже переработан и войдет в большинство собраний сочинений Леонова).

Началось все с рассказа “Епиха”, который Леонов написал по совету одного из сотрудников “Северного дня” Владимира Гадалина. Тот сказал, что Леониду стоит еще раз попробовать себя в прозе, и был прав.

“Епиха” был прочитан в литературном кружке “Северный Парнас”. Собравшаяся публика осталась крайне довольной.

Рассказ вновь не обошелся без нечисти: главным героем выведен угрюмый Епиха, молодой человек, который мало того что живет с бабкой-колдуньей, но и сам всевозможными способами ловко расправляется с “лешаками”. В “Епихе” вновь упомянуто имя Еноха.

В рассказе “Профессор Иван Платоныч” главный герой, всю жизнь занимавшийся водорослями, до такой степени задумался о смысле жизни, что решил покончить жизнь самоубийством (впоследствии тем же способом завершит свои дни другой леоновский персонаж — профессор Грацианский). По вечерам Иван Платонович приглашал к себе пообщаться кучера Степана и однажды попросил его на своей книге о водорослях написать вместо “Проф. И. П. Вальков” — “Кучер Степан Семенович”.

Кучер так и сделал, за что и был немедленно изгнан профессором, который потом выпрыгнул в окно.

“Тоска” — зарисовка о несчастном и некрасивом “маленьком человечке” Зеленцове, который, находясь в пивной, представляет себя герцогом, а местных проституток называет маркизами. “Была темень, была ночь, в ночи — город, в городе улица, а на улице — я, господин Зеленцов. Да и интересно ли это кому-нибудь…”

В рассказе “Сонная явь” некие любопытствующие господа устроили спиритический сеанс и общаются с духом Калигулы. Одновременно, под тем же спиритическим блюдечком, обнаруживается другой дух, рассказывающий историю об иконописце Григории, который, видя на иконах мучеников и страстотерпцев, мучительно стыдился своей молодости и силы.

В итоге, когда участники сеанса засобирались домой, выяснилось, что в прихожей украли чью-то шубу. “…Сия история должна послужить нравоучительным уроком в будущем: появление покойного императора Калигулы в длинные вечера не предвещает ничего хорошего. Впрочем, Калигула тут ни при чем”.

В большинстве рассказов, при всем их очевидном несовершенстве, угадывается будущее парадоксальное леоновское мышление и, более того, все его основные темы, и самая главная из них — человеческая богооставленность.

Мотивы будущей повести “Петушихинский пролом” слышны в этюде “Мальчик Коля”. Герою снятся чудовищные, совсем не детские сны: “Будто подошел он к краю, а за краем провал, ну, думает, может быть, есть там что, а может быть, и нет ничего. Только издали кажется. И хочет подойти — и страшно. А дай, думает, подойду. Подошел — наклонился, увидел — упал. И так странно было, когда последние клочки земли ушли куда-то в сторону — а вдали бездна, внизу. И там… что было там, мальчик Коля не разглядел”.

…Зато сам Лёна будет пытаться разглядеть всю жизнь…

 

8. Юнкер № 636

20 августа 1918 года в Архангельске был принят закон о всеобщей воинской повинности. Постановление гласило: “Призвать на действительную военную службу в сроки, имеющие быть установленными Управляющим Военным Отделом Верховного Управления Северной Области, по соглашению с Управляющим Отделом Внутренних Дел, всех проживающих в пределах Северной Области граждан, родившихся в 1898, 1897, 1896, 1895, 1894 годах”.

Леонид Леонов, как мы видим, под первый призыв не попадал, у него был еще год в запасе.

В ноябре 1918 года в Архангельск прибыл Владимир Марушевский — последний начальник Генштаба армии при Временном правительстве. Вскоре после Октябрьской революции он был арестован большевиками, посажен в Кресты, а потом отпущен под “честное слово”. Которого, как мы видим, не сдержал.

Марушевский был назначен командующим еще не созданной Северной Белой армии.

“Союзники” оказывали ему всяческое содействие. В подразделениях спешно организуемого воинства был восстановлен устав, знаки отличия и награды старой армии. Была проведена регистрация офицеров, и начался призыв их на военную службу.

Однако быстро создать действенную Северную армию не получалось.

Набор в армию происходил далеко не на добровольческой основе,

людей не хватало, в итоге брали всех, пригодных по здоровью и возрасту.

Уже через несколько месяцев после прихода “союзников” настроение жителей Архангельска стало меняться на противоположное.

Еще не уехавший за границу глава Верховного управления Николай Чайковский докладывал в Омск Колчаку, что население живет исключительно нищенским пайком союзников, рабочие отказываются работать, недовольных становится все больше.

В такой обстановке мобилизацию проводить было крайне сложно. Архангельская газета “Возрождение Севера” осенью 1918 года писала: “Трудно передать настроение солдат. Тут и злоба на богачей, которые остаются в деревне, и зависть ко всякому, кто может спокойно сидеть дома, и над всем этим — упорное нежелание воевать. Жутко становится, когда послушаешь их речи. Одни ни за что не пойдут на войну, пусть лучше их убьют в деревне, другие пойдут, но при первом же случае перейдут к большевикам, чтобы опять восстановить „власть народа, власть бедноты””.

26 ноября 1918 года Леоновы присутствовали на военном параде, который Марушевский провел, дабы поднять боевой дух столь сложно сбираемого Белого воинства.

После молебна в кафедральном соборе парадом прошли роты, сформированные из георгиевских кавалеров, по взводу от английской и итальянской пехоты, от американского полка и от польского и русско-французского легионов. Что до архангельских призывников, допущенных показать свою выправку, то выглядели они, как признал Марушевский в своих мемуарах, безобразно: “Лица солдат были озлобленны, болезненны и неопрятны. Длинные волосы, небрежно одетые головные уборы, невычищенная обувь”.

Видя такую армию, архангельское население неизбежно впадало в апатию.

Один из мемуаристов, житель Архангельска В. Бартенев, так описывал быт города зимой 1918 — 1919 г.: “Сказывалось истощение населения на почве недостаточного питания. Продовольственная норма по карточкам составляла: хлеба — по 3/4 ф. в день, сахару — по 1 ф. в месяц, соленой рыбы было довольно, около 1 р. 25 коп. — 1 р. 50 коп. за фунт трески, мяса иногда не хватало — 5 — 6 руб. за фунт. Многие питались кониной — по 3 р. 50 к. за фунт. Картофеля и других овощей вовсе не стало. Не было в продаже почти никаких круп. Масло было редко и доходило до 30 — 40 р. за фунт. Чувствовался недостаток в хорошем мыле. Его стали приготовлять здесь из тюленьей ворвани... В этом мыле недостатка не было, но качество его было невысокое. Очень сильно нуждались в табаке; в продаже его совсем не стало. Продажа его производилась из-под полы... Молока было достаточно, но оно было дорого: дешевле 1 р. 50 к. за бутылку достать его было трудно, на рынке оно доходило до трех рублей за бутылку.

В конце 1918 года голодная, истощенная, во всем разуверившаяся толпа молча и вяло прочитывала транспаранты, выставленные на стеклах Информационного бюро, и угрюмо расходилась по домам. Только кинематографы, да концерты, да разные танцульки были полны. Искали развлечений, хотели забыться. Собрания более серьезные и деловые часто не могли состояться из-за отсутствия кворума”.

Не прибавляла оптимизма и контрразведка “союзников”, которая работала не столько хорошо, сколько огульно: загребая всех, кто попался под дурную руку. Арестовывали не только за принадлежность к большевикам, но и за то, что родственники находились в Красной армии, и даже за переходы и переезды из одного места в другое без разрешения новых властей. Тюрьмы открывались одна за другой и были переполнены.

В этой атмосфере подошел срок призыва на воинскую службу и Леонида Леонова. Но бежать в Москву он вовсе не собирался.

Решением власти Северного края от 5 февраля 1919 года на действительную службу были призваны юноши, родившиеся в 1899 и 1900 годы.

К тому времени уже были открыты Артиллерийская школа Северной области и Архангельская пулеметная школа. Незадолго до своего девятнадцатилетия, в марте 1919 года, Леонов был определен в первую из вышеназванных школ — в Артиллерийскую.

До революции обучение в артиллерийских школах было трехгодичным, но в условиях войны срок кардинально сократили.

Не выезжая из города и продолжая публиковаться в “Северном дне”, Леонов получил начальные навыки артиллерийского дела. Преподавали в школе англичане и, как вспоминают современники, обращались с русским контингентом довольно грубо. Но опять же не настолько, чтобы Леонов бросил обучение и сломя голову пошел через кордоны навстречу Красной армии.

Приказ по Управлению Архангельского уездного коменданта № 160 от 9 июня 1919 года гласит: “Юнкеров Артиллерийской школы Северной области Бориса Благонадеждина, Дмитрия Васильева и Леонида Леонова, впредь до отбытия на фронт, зачислить на английский паек при сборном пункте от 6 сего июня. Справка: Аттестат школы за №№ 611, 618, 636”.

Так начинается история юнкера № 636, а затем прапорщика Леонида Леонова.

Жаль, что не сохранилось его фотографий той поры! Подтянутый, молодой брюнет в белогвардейской форме английского образца. Этот снимок “украсил” бы любую советскую газету...

Как он выглядел, можно понять по сохранившемуся с той поры приказу о форме одежды по Артиллерийской школе. За неимением собственно русского обмундирования одеты юнкера были во все британское: фуражка с кокардою; на погонах шифровка “А. Ш.”, над ней — артиллерийский спецзнак, по краям погон — золотой галун.

Бывшие с Леоновым в одном призыве Борис Благонадеждин и Дмитрий Васильев затерялись в кровавой сутолоке и бездорожье Гражданской войны, а ведь был бы интересен их рассказ, каким был тогда Леонид, как учился, о чем говорил с другими юнкерами…

Долго пользоваться английским пайком, а также положенным им денежным довольствием (из расчета 100 рублей в месяц) Леонову и его товарищам по обучению в Артиллерийской школе не пришлось. Уже 10 июня 1919 года был выпущен Приказ по Управлению Архангельского уездного коменданта № 161: “Убывших по месту службы юнкеров Артиллерийской школы Северной области Бориса Благонадеждина, Дмитрия Васильева

и Леонида Леонова исключить с английского пайка при сборном пункте с сего числа”.

На фронт Леонова, судя по всему, пока не отправляют: он определен в интендантский отдел Северного фронта. Но публиковаться как журналист он больше не будет — теперь он офицер, и у него полно иных забот; последняя его статья в “Северном дне” выходит 31 мая 1919 года.

27 мая, накануне 19-летия Леонова, а затем 10 июня, в день его убытия на службу, жители Архангельска встречали два больших отряда английских солдат и офицеров. Город украсили союзными флагами. На Соборной улице вблизи речного спуска, недалеко от памятника Петру Великому, воздвигли высокую арку с надписью “Welcome!”. Собралось все правительство, было если не радостно, то шумно. В который раз казалось, что не все еще потеряно…

В городе прошел бал, и либо в этот раз, либо в следующий Леонид познакомился и танцевал с Ксенией Гемп, будущей создательницей словаря поморских слов. Она была старше Леонова на пять лет и, к слову сказать, еще в 1912 году танцевала с Георгием Седовым, чье судно “Святой Фока” вышло в августе того года из Архангельска к Северному полюсу, откуда мужественный путешественник не вернулся.

Ни на какую романтическую историю намекать не будем — Ксения уже год как была замужем.

9. “Кто нас там ждет?”

С начала 1919 года в городе была фактически установлена новая власть: генерал-губернатором Северной области стал генерал-лейтенант Евгений Карлович Миллер. В июне того же года он был назначен главнокомандующим всеми сухопутными и морскими вооруженными силами на Северном фронте.

Миллер спешно пытается пополнить и реорганизовать армию, но и ему мало что удается.

Когда спустя девять лет Леонов будет работать над повестью “Белая ночь”, он нисколько не погрешит против истины, описывая разложение воинства Севера. Любопытно, что никто впоследствии не задался вопросом, откуда Леонов столь хорошо знал быт белого офицерства. Видимо, предполагалось интуитивное и на основании документов проникновение писателя в материал. Но все объяснялось куда проще: произведенный в прапорщики Леонид Леонов наблюдал все своими глазами.

С каждой неделей белое офицерство все более впадало в состояние будто бы лихорадки: проводило время в ресторанах и в частных притонах, пило, играло в карты, большинство избегало отправки на фронт, и Леонид Леонов тут не был исключением. Возможно, сыграла свою роль некоторая близость к структурам власти его отца, не только редактора крупной архангельской газеты, но и главы Общества помощи воинам Северного фронта.

Генерал-губернатор Миллер один за другим выпускал приказы о необходимости “блюсти честь погон и бережно охранять их от малейшего пятна” в связи с тем, что “случаи злоупотребления спиртным военными и появления их в нетрезвом виде на улице и в иных публичных местах” стали постоянными.

Еженедельно по нескольку офицеров разжаловали в рядовые, но атмосфера в армии оставалась никуда не годной. Удручали все чаще распространяющиеся слухи о скором уходе “союзников”. Становилось очевидным, что население в своих симпатиях вновь склоняется на сторону большевиков.

“Самой природе, видно, отныне вменялась в обязанность грусть, — так описывал позже Леонид Леонов некий захваченный „союзниками” город Няндорск в повести „Белая ночь”. — Зелень полиняла, светило затмилось, а ветер поволок с севера караваны облаков. В опустелых улицах стало тревожно и пыльно, собаки сидели на цепях, а дети точно вымерли”.

Проанализировав состояние Белой армии, характеризовавшееся не только пьянством и разгулом, но и неустанным массовым дезертирством солдат и офицеров фронтовых частей, “союзники” принимают решение оставить Север.

18 сентября 1919 г. “союзники” начали отводить свои отряды с передовых позиций.

Леонов в эти дни находится в Архангельске и даже посещает выставку литературно-художественного кружка “Парнас”, о чем 14 сентября, после долгого перерыва в журналистской деятельности, пишет рецензию в эсеровской газете “Возрождение Севера”, уже позволявшей себе, между прочим, жесткую критику Белой армии.

В течение всего недели “союзники” собрались и загрузились.

Накануне отплытия на глазах у жителей города “союзниками” были затоплены оставшиеся аэропланы, автомобили, обмундирование и даже консервы — “чтоб не досталось большевикам”. Кто после такого жеста мог поверить в жизнеспособность остающейся русской армии! Исход Белого дела на Севере был предрешен.

Британцы предложили место на пароходе и Максиму Леоновичу Леонову: он до последнего относился к “союзникам” более чем лояльно.

Предлагали, впрочем, уехать не только Леонову-старшему: весь город был увешан красочными объявлениями о возможности покинуть Россию. Кто-то действительно уезжал, но далеко не все.

“Пароходы уходили с большим количеством пустых мест, — вспоминали свидетели тех событий, — так как воспользоваться советом эвакуироваться могли только или люди со средствами, могущие рассчитывать устроиться за границей, или те, кто имел интересы на Юге и в новообразовавшихся окраинных государствах; средний же обыватель, связанный с Архангельском своей служебной или частной деятельностью, хотя и трепетал за свою судьбу, мог только с завистью смотреть на отъезд счастливчиков”.

27 сентября 1919 года корабли “союзников” ушли с рейда Архангельска. Всего в период с лета по осень 1919 года Архангельск покинули 39 285 иностранных солдат и 3047 офицеров. В это же время за границу уехали 6535 жителей Севера.

Тогда состоялся разговор Максима Леоновича с сыном.