/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 7 2010

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Газетные вырезки

Строцев Дмитрий Юльевич родился в 1963 году, окончил архитектурный факультет Белорусского политехнического института. Работал художником-оформителем, был

кооператором, занимался издательским бизнесом. Автор пяти поэтических книг. Изредка выступает как автор-исполнитель песен и танцев на свои тексты. Живет в Минске.

 

* *

*

в газетных язвах

в пластиковой бижутерии

как ты играешь 

моя жена

            мой гул

                      моё биение

как ты вступаешь  будишь  затопляешь

гортань и ноздри

благом  гимном  гневом

долой хулу  газету  партитуру

веди сама 

как тьма

           как боль

                      как пение

*     *

  *

не столб соляной

любовь в мире

соль в море

 

*     *

  *

Игорю Жукову

плечами обнимаю бездну

глазами умываю бездну

вминаю голову костра

в подушку-бездну до утра

*     *

  *

                                   лу

чше ты постели на полу

представляешь начнётся война

все в постели ещё а мы на

 

*     *

  *

куда попали брызги тьмы и света

где ходит океан в края

а ночь в глаза одета

а день кровит в поля

так брошена твоя газета

кривая голая земля

 

 

на воздвижение кумира у града Минска

в лето девятого года

ода

собиратель земель Иосиф

мы младенцев тебе приносим

ты пожри их владыка Сталин

и свари нам детей из стали

ты в урочище Куропаты

поплыви на штыке лопаты

да отверзи косматы веки

с новой думой о Человеке

 

*     *

  *

Сергею Павленко

я натвержу тебе

я напишу в газету счастья

что этот дух неистребим

как запах человека и участья

как твой простолюдин

как встречный свет несносен

как твердолоб

как молот скоростей ужасен

как душегуб

твой раб и робот скоростей

из мягких тканей и костей

из спазмов и сердцебиений

из горестей из радостей из новостей

как воздух прост

а твой вопрос прекрасен

о ком тоскуем

как узнаваний лес

а дом признаний

нам хорошо втроём

в отечестве твоём

где свет и запах несмолкаем

 

 

*     *

  *

куда уйду от дома

когда найду адама

в аду родного дыма

 

 

*     *

  *

памяти Ханны Арендт

мчались всадники за нами

убегали мы от них

мчались всадники за нами

на квадратах заводных

мчались всадники за нами

на квадратах заводных

как торнадо и цунами

убежали мы от них

от квадратов заводных

 

*

вы квадраты заводили

завели

мы два брата выходили

и пошли

как квадраты зажужжали

понеслись

мы два брата побежали

и спаслись

 

 

*

мы безногие бежали

от квадратов заводных

как две молнии лежали

в небесах своих родных

как две молнии бежали

от квадратов заводных

мы покойные лежали

убегали мы от них

как безногие бежали

как лежали-убежали

от квадратов заводных

и от всадников родных

 

*     *

  *

история

учит

никого

ничему

не учит

история

 

 

притча

когда поссорился с отцом

родился от другого

таким родился молодцом

потом поссорился с отцом

родился от другого

опять родился молодцом

опять не ладили с отцом

опять поссорился с отцом

родился от другого

другой гордился молодцом

гордился сыном-молодцом

отец гордился молодцом

но тяготился сын отцом

безукоризненным отцом

и сын рассорился с отцом

и не было другого

 

 

вера приглашает знание

 

знание

настигает

раздвигает

свои горизонты

вера

уступает

всегда отступает

за горизонты

 

 

 

*     *

  *

всей редколлегией ушли

ушли писать газету

писать газету в парк

в осенний парк в стволы

в стволы и ямы неба

параллелограммы света

телеграммы ушли

ушли в осенний лес

в осенний сад в себя

в себя сквозняк и прель

сквозняк и прель в газету

в газету ушли

ушли ушли

ушли всей редколлегией

 

 

 

*     *

  *

Ольге Шрамко

птица дворник и трамвай

жили были

до краёв наливай

звёздной пыли

чтоб не убыли в золу

эти лица

целовались на углу

дворник трамвай и птица

 

 

 

 

 

дада на открытие станции

“Сретенский бульвар”

карет в россии больше чем карет

поэт в карете больше чем поэт

россию мне россию

 

 

 

*     *

  *

Елене Фроловой

из какого-то крахмала

неземная красота

из другого материала

эта нервная черта

из какого-то металла

эта ступа бытия

из другого материала

исступлённая Твоя

 

*     *

  *

свет мой

я твоя пыль

танцующая

Подземное море

Галина Мария Семеновна родилась в Калинине. Закончила Одесский государственный университет, кандидат биологических наук. С 1995 года – профессиональный литератор, автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат поэтических премий «Anthologia» и «Московский счет». Живет в Москве.

 

 

Артемий Михайлович обнаружил себя в совершенно незнакомом месте.

Ничего странного в этом на первый взгляд не было, поскольку он уснул в дороге, но, во-первых, трамвай не машина и даже не автобус, и сойти с маршрута он в принципе не способен. Во-вторых, Артемий Михайлович ездил этим маршрутом уже лет двадцать. Он видел, как город постепенно менялся, рушились старые дома и поднимались новые, тополиные ветки укорачивались до безобразных обрубков, потом выбрасывали стремительные пучки зелени, которая вскоре становилась жестяной, сворачивалась в трубку, бурела и опадала, желтые листья ложились на синий асфальт, а легкая Шуховская башня то чернела в светлом небе, то, напротив, желтела, подсвеченная, в темном. Магазинчик сладостей при знаменитой кондитерской фабрике как работал с незапамятных времен, так и продолжал работать и по сию пору, а вот магазин “Молоко” на углу переименовали в “Мини-маркет”, а потом и вовсе в “Интим”, потом часть лампочек в слове “Интим” выгорела, а позже пропала и сама вывеска, и дверь заросла досками крест-накрест.

Все меньше по вечерам оставалось освещенных окон, вместо занавесок и фикусов в окнах виднелись навесные потолки и точечные светильники, потом светильники как по команде гасли, и бывало так, что трамвай, погромыхивая, тащился несколько минут мимо совершенно темных громадин, в которых не светилось ни одного окна. И все реже удавалось Артемию Михайловичу играть по дороге в обычную свою игру, пытаясь представить себя кем-то из жителей в освещенных окнах. Люди, мелькающие иногда в узкой щели между занавесками, кажутся яркими и красивыми, а значит, жизнь у них должна быть такой же яркой и красивой. Артемий Михайлович, впрочем, не признался бы в своих смешных мечтах и очень удивился бы, если бы узнал, что так развлекают себя все, кто старается в трамвае сесть поближе к окну, а не поближе к проходу.

К слову сказать, те, кто при свободных местах старается сесть ближе к проходу, энергичны, напористы и озабочены домашними делами либо, напротив, как ни странно, чрезмерно застенчивы — им неуютна сама мысль тревожить кого-то, протискиваясь от своего места у окна к раздвижной двери. Те же, кто предпочитает сидеть у окна, склонны к равнодушному наблюдению за окружающим пространством и к некоторой мечтательности. Часто сидящих рядом они и вовсе не замечают и только потом, вдруг встрепенувшись, обнаруживают, что вместо приятной блондинки в перетянутой ремешком норковой шубке рядом громоздится угрюмая старуха в сером фестончатом платке козьего пуха поверх серого же драпового пальто с битым молью цигейковым воротником. И когда только она успела сесть?

Именно по этой причине — из-за старух, облюбовавших этот маршрут вследствие близости нескольких церквей и одной больницы, Артемий Михайлович предпочитал садиться на двойные сиденья, выбирая место у окошка. Слишком часто на одиночных сиденьях приходится вставать, освобождая место для очередной укоризненной бабушки, а так забьешься вглубь, и никто тебя не видит.

Скорее всего, у Артемия Михайловича была легкая клаустрофобия. Не то чтобы у него в метро поднималось давление, или начинало бухать сердце, или не хватало воздуху, но становилось как-то слегка неуютно, особенно в час пик, когда коридор между кольцевой и радиальной оказывался забит невольно шагающими в одном и том же ритме людьми. Иногда воображение рисовало ему тех же людей, но сбившихся в плотный ком, в то время как такие же страшные человеческие комки продолжают напирать сзади, и он уже слышит внутри себя глуховатый треск прогибающихся ребер. Какая-то катастрофа, взрыв или просто паника — и вот уже нет отдельных людей, а просто шевелящаяся масса. Он отгонял эти мысли, вспоминая недавно прочитанное или отсмотренное по телевизору, но ладони сами собой делались мокрыми, и он, стыдясь этого, незаметно вытирал их о брюки, хотя и так никто не видел. В метро никто никого не видит.

В любом случае трамваем ему удобнее — от кожно-венерологического диспансера, где он работал в биохимической лаборатории, до дома можно было добраться без пересадок, напрямую. Так он и делал, год за годом, только трамвай, в который он садился, сначала был красным и желтым, потом стал бело-голубым и приобрел стильные чуть угловатые контуры, а потом отрастил изнутри сложный турникет, к электронному аппарату которого Артемий Михайлович прикладывал плоский квадратик проездного. Эти поездки были тайным крохотным отпуском, передышкой, когда можно было просто сидеть (ну, в крайнем случае, стоять) и не думать ни о чем, а просто ехать себе знакомыми местами, скупо и застенчиво меняющими сезонную окраску.

 

Теперь же он поднял голову и недоуменно оглянулся. Уже до этого он, сквозь дрему, ощущал непорядок, и оттого сон его стал тревожным. Наверное, дело было в том, что трамвай перескочил с привычного маршрута на какую-то запасную колею, направляясь в депо (трамвайное депо, он знал, было тут где-то неподалеку), и внутренний сторож, привыкший к трамвайной рутине, уловил эту перемену. Сейчас трамвай стоял, ряды коричневых обитых сидений были пусты, вагоновожатая в пронзительно-оранжевом жилете с ломиком в руке возвышалась в проходе, и он, еще не приходя в себя со сна, испуганно вздрогнул: вид у нее был грозный.

— Выходите, — сказала она, впрочем, довольно дружелюбно, — приехали.

— Куда? — Голос спросонья был одновременно хриплым и тоненьким, и он сам его устыдился.

— В депо, — сказала вожатая сухо, — не слышали, что ли. Трамвай идет в депо. Просьба освободить вагон.

И она для подтверждения своих слов помахала ломиком, которым всего-навсего переводила стрелку, но получилось это у нее опять же грозно и воинственно.

Рефлекторно он послушался — как всегда слушался людей, облеченных властью, хотя бы и регистраторшу в поликлинике или охранника на входе. Сиденье было нагрето его телом, а снизу еще шел теплый воздух. Оттого его, видимо, и разморило. Тетка в оранжевом жилете уже забралась на свое важное вожатое место и теперь сидела, подняв руки, точно пианист за миг до того, как бросить их на клавиши, всем своим видом показывая, что только и ждет, когда он уберется отсюда.

Он торопливо, боком слез со ступеней, и трамвай, словно только и дожидался этого, зазвенел и двинулся мимо, отбрасывая пятна света на мокрые рельсы и мокрый асфальт, — подсвеченная изнутри теплая коробчонка. Артемий Михайлович вдохнул сырой воздух, окутавший его, точно речная холодная вода.

Рельсы раздваивались и расплывались в сумерках, как бывает, когда нажмешь на глазное яблоко, фонари светили сквозь морось, причем один, как раз над головой Артемия Михайловича, внезапно гас и потом медленно, мигая, разгорался вновь. Это почему-то раздражало и мешало сосредоточиться.

Стемнело, как всегда в октябре, стремительно и глухо, прорехи в темных слоистых тучах, поначалу фарфорово-синие, прозрачные, гасли и сливались с тучами, морось все густела, и вообще хотелось домой. Для этого следовало вернуться назад, выйдя на правильные трамвайные пути и то ли сесть на подходящий трамвай и доехать до дома, то ли дойти пешком. Тут Артемий Михайлович понял, что не представляет себе, где оказался и насколько далеко от дома завез его трамвай. Тогда он вновь осмотрелся, теперь уже более внимательно.

Рельсы, плавно изгибаясь и распространяя вокруг себя слабое свечение мороси, уходили в широкие ворота, за которыми виднелись на темном фоне темные прямоугольники безоконных построек, однако предварительно они выбрасывали из себя как бы отросток, сворачивавший налево, в темную трубу переулка. Окружающее пространство нельзя было назвать улицей: вокруг громоздился самый настоящий хаос низких строений, темных глухих заборов с колючей проволокой поверху, непонятных пристроек и бытовок.

Фонарь опять мигнул, вызвав приступ головокружения. Лужи в трамвайной колее мелко дрожали, подбрасывая осколки света. Странный развороченный пейзаж оставался безлюден. Неприятное слово “промзона” само собой выступило на поверхность памяти — по окончании рабочего дня тут было пусто, как на Луне.

Артемий Михайлович поежился. Он вдруг почувствовал себя очень маленьким, как в той детской книжке, где герои-пионеры стремительно уменьшились в размерах и сражались с пауком при помощи жала, отпиленного у мертвой осы. Это ощущение подкрепляли трамвайные пути, отблескивающие под фонарями словно слизистые следы улиток.

Фонарь в очередной раз погас, и стало видно небо, плотное и глухое, затянутое багровым заревом, в это зарево били снизу белые столбы света — наверное, по вечерам так было всегда, но Артемий Михайлович редко когда глядел в небо. Плотнее всего зарево было чуть впереди и слева, обозначая городской центр. Он прикинул, что двигаться ему надо бы направо, но направо как раз высилась уступчатая ограда того странного места, куда уполз трамвай и где теперь, в темноте, что-то ворочалось, грохотало и лязгало. Вдруг, ни с того ни с сего, он вспомнил детскую книжку “Куда уходит спать трамвай” — трамвай уходил куда-то под уютные хрустальные своды светлого воздушного зала и спал там на огромной трамвайской кровати, накрытый пестрым одеяльцем, а тут все было совсем по-другому, по-настоящему, черно и страшно.

Что ж, тогда он вернется по путям назад, это самое разумное. Правда, он не знал, как далеко отклонился трамвай от обычного маршрута, но не мог же он уползти на другой конец города? Трамвайные пути сродни реке или ручью — следуя за ними, обязательно выйдешь куда-то, к знакомой остановке, в крайнем случае — к метро. Он вдруг осознал, что ему хочется оказаться в сыром натоптанном вестибюле, откуда тянет теплым запахом овощехранилища, в месте подземном, но светлом и людном. Какая тут ближайшая станция? “Шаболовская”? “Тульская”?

Но позади почему-то лежала еще одна промзона, за ней, точно вулканические конусы, дымились чудовищные градирни — идти туда было страшно и бессмысленно. Поэтому он свернул вслед за отростком рельсов, уползавших в переулок, где тусклые фонари качались на растяжках, а дома, низкие и темные, стояли так плотно, что казалось, за ними ничего больше нет — ни дворов, ни других улиц.

Он поднял голову в поисках таблички с названием переулка, но не нашел ее. Тут вообще не было табличек, что ли? Куда смотрит районная администрация?

Окна первых этажей были сплошь затянуты слепыми жалюзи, двери закрыты — некоторые на огромные засовы с амбарными замками. Вывески если где и были, то означали непонятно что — например “ООО Веста”. Или “Триангль”. Даже вполне человеческое слово “Парус” могло с равным успехом принадлежать парикмахерской, кафе или магазину канцтоваров.

Вдобавок он наконец понял, что его все время тревожило. В домах не светилось ни одно окно. Почему не светится ни одно окно?

Быть может, подумал он, весь район откупила какая-то фирма и устроила на всех этажах свои конторы? Если бы не эта идиотская история, он бы давно уже был дома, заварил чай, соорудил бутерброд, включил телевизор и смотрел бы, пока не почувствовал, что глаза смыкаются сами собой. Он представил себе маленькую чистую кухню, говорящую голову в телевизоре на кронштейне, круг света от лампы на гнутой ножке.

— Понастроили офисов, — сказал он вслух, чтобы как-то себя развеселить, — капиталисты проклятые.

Морось волной прошла по воздуху и ударила в мокрые стены.

В стыках булыжников мелко дрожала вода.

Он миновал еще несколько домов. Потом пошел забор с каким-то недостроем, над которым уныло свесил нос подъемный кран. На заборе висел жестяной плакат с трафаретной надписью — обрадованный, он почти подбежал к нему, потому что обычно на таких плакатах помимо всего прочего обозначался адрес строительства. Табличка была ржавая, водяные капли застревали в облупившейся краске, но он все-таки сумел разобрать.

“Строительство 9-этажного многоквартирного жилого дома по проспекту Тон Дык Тханга ведет СМУ-305. Предполагаемый срок окончания строительства — май 1972 года”.

Кто такой Тон Дык Тханг? Почему проспект, когда это переулок? Его хотели снести и на этом месте проложить трассу? Непонятно.

Недостроенный девятиэтажный жилой дом таращился на него дырками окон, щетинился арматурой. Из-под забора ползли к ногам пучки жесткой травы.

Артемий Михайлович с каким-то всхлипом в несколько приемов втянул сырой воздух и побрел дальше. Забор кончился, пошли одноэтажные домишки, потом какая-то фабрика, приземистая, кирпичная, со сплошной полосой фасеточных окон, потом вновь одноэтажные дома с боковыми пристройками-крылечками, фонарь, плясавший над крыльцом, освещал гофрированный козырек, по краю которого сбегали, тяжелея и срываясь, капли.

Рядом с пристройкой, на первом этаже, светилось крохотное окошко, забранное решеткой-солнышком. Окно изнутри было заставлено картонкой, а свет, пробивающийся сквозь щели, какой-то плоский, служебный, как бывает, когда светит одинокая голая лампа на одиноком проводе, но Артемий Михайлович обрадовался и этому. Некоторое время он колебался, потому что чуждался незнакомых людей и разговоров с ними, но потом все-таки, пригнув голову и чувствуя, как струйка воды трогает стриженый затылок, взбежал на две ступеньки крыльца и нажал на кнопку четырехугольного обшарпанного звонка.

Звонок не работал. Тогда он согнул пальцы и осторожно постучал. Потом громче — уже не костяшками, а полным кулаком, и вздрогнул, когда за дверью послышались шаркающие шаги. Он уже перестал надеяться на то, что кто-нибудь ему откликнется.

— Кто? — раздалось за дверью.

— Извините, — сказал Артемий Михайлович, — я спросить.

За дверью молчали, потом шаркающие шаги раздались вновь, на этот раз удаляясь. Артемий Михайлович отчаянно забарабанил в дверь — теперь уже раскрытыми ладонями.

— Подождите, — кричал он, — подождите, не уходите! Я только спросить! Дорогу узнать! Подождите!

Дверь приоткрылась, с улицы даже такой свет показался Артемию Михайловичу нестерпимо ярким. Между дверью и косяком просунулось острое старческое рыльце с бледными глазами и красными паутинками сосудов на острых скулах.

— Какую еще дорогу? — Старикашка был в майке, из выреза торчали пучки седых волос. — Нет здесь никакой дороги.

— Как это — нет? — Артемий Михайлович на всякий случай придерживал дверь, чтобы тот не успел ее захлопнуть, и вдруг обнаружил, что на костяшках пальцев лаково поблескивает кровь. — Должна быть. Обязательно должна быть какая-то дорога.

— Дорога куда? — спросил старикашка. От него пахло сырыми тряпками.

— Ну, я не знаю… На Шаболовку. Как пройти на Шаболовку?

— Куда?

Он еще и глухой.

— Как называется этот переулок?

Господи, подумал он мимолетно, зачем это мне? Какая разница, как называется переулок? Но продолжал настаивать:

— Адрес скажите! Где я вообще?

— Не имею права, — сказал старикашка и потянул дверь на себя.

— Да послушайте же!

— Это объект, понятно? Хулиганство прекрати, слышишь, ты? Шляпу одел и хулиганит. Милицию сейчас позову!

Артемий Михайлович был не в шляпе, а в берете, который, пока он перетягивал дверь на себя, съехал набок и сделался совершенно мокрым, но он не стал возражать, а растерялся настолько, что машинально поправил:

— Надел шляпу. Надо говорить — надел.

— Да что ты привязался ко мне, в самом деле! — взвизгнул сторож и вновь, поднатужившись, потянул на себя дверь с такой силой, что она захлопнулась. Артемий Михайлович остался снаружи и даже чуть не заплакал, потому что внутри было тепло и горел свет и наверняка на старой электроплитке с раскаленной спиралью стоял чайник, а может, этот чайник был электрическим, с торчащим из него проводом, но в любом случае этот старикашка был в тепле и безопасности, а сам он — в страшном черном переулке, где черные деревья лаково блестели в свете тусклых фонарей.

— А пусть бы и позвал милицию, — пробормотал он, — ну и что тут такого?

Ему вдруг остро захотелось подобрать камень и запустить в стекло, но, приглядевшись, он увидел, что стекло потому и прикрыто изнутри картонкой, что в нем зияет звездообразная дыра.

Он приблизил к глазам разбитую руку, потом достал из кармана носовой платок и обтер ее от крови и грязи. Еще заражение будет, подумал он. Повертел запястье так, чтобы на него падал свет, и поглядел на часы. Была половина десятого.

Обычно в это время он уже заканчивал ужин и смотрел по телевизору какой-нибудь сериал, в чем никогда не признавался сослуживцам, потому что и сам понимал, что эти сериалы глупые.

— Ерунда, — сказал он сам себе, — надо просто идти вперед!

Он сошел с крыльца (под ребристую решетку, о которую вытирают ноги, набились бурые осенние листья) и двинулся дальше по переулку, напевая сам себе, чтобы развеселиться.

— Батька Махно… смотрит в окно… на дворе темным-темно.

На дворе и правда было темным-темно, он миновал огромные, запертые на огромный засов, ворота, за которыми скрипело и покачивалось одинокое дерево с чудом уцелевшей листвой, пятиэтажку — такую же темную, как и остальные дома, и еще что-то угловатое и непонятное. Он шел и пел про мертвых с косами, которые вдоль дорог стоят, но потом замолк, потому что ему было неприятно петь про такое в темноте. Фонари, свисавшие с растяжек, как-то незаметно закончились, и в уходящем свете последнего он увидел, что трамвайные рельсы обрываются в никуда. Просто дальше никаких рельсов не было, а вместо булыжной мостовой шла узенькая и бугристая асфальтовая.

И все.

Он растерянно потоптался рядом, совершенно не понимая, что теперь делать. Возвращаться? Смысла в этом не было никакого. Идти дальше? Вероятно. Ну, нет рельсов, но переулок-то есть. Правда, очень темный переулок.

Теперь, когда фонари не мешали, он увидел над собой мертвое и страшное небо, багрово-синее, перечеркнутое белыми столбами света

и восходящими клубами дыма из градирен. Он засунул замерзшие руки в карманы, задрал голову и осмотрелся.

Должен же быть какой-то ориентир — высотка, например, их видно отовсюду, а еще есть эти новомодные небоскребы, которые вырастают в самых неожиданных местах, блестя стеклянными призмами пентхаузов

и красными сигнальными маячками. Надо просто найти какой-то такой один и двигаться к нему, не сворачивая.

Он облегченно вздохнул.

Шуховская башня!

Он будто забыл о ее существовании, а ведь первое время, когда только осваивал этот трамвайный маршрут, то и дело исподтишка любовался ею, она была словно послание из детства, где все голубые огоньки, и репортажи с Байконура, и голос, от которого замирает где-то внутри, “говорит и показывает Москва!”, и бенгальские огни, и мама и папа живы… Не наглая выскочка Останкинская, а эта, домашняя и уютная, ажурно чернеющая в разноцветном небе.

Она должна быть видна отсюда — эти мерзкие градирни тоже вечно маячили на горизонте, теперь он вспомнил, но она всегда была ближе, как дружелюбный взмах руки, — когда он вообще последний раз провожал ее глазами, равнодушно проезжая мимо?

Но сколько он ни оглядывал выставившийся углами горизонт, знакомого контура нигде не было видно. Это походило на то, словно Шуховская башня вдруг обиделась на такое невнимание и оттого перестала показываться ему на глаза.

Одиночество обступило его вместе с дождем и темнотой.

Вместе с одиночеством пришло внезапное понимание того, что он, Артемий Михайлович, — это всего-навсего теплое человеческое тело, отграниченное от окружающего мира сыроватой одеждой и тяжелым намокшим пальто. Не сложная система связей и обязательств, не квартира, облегающая его, как вторая кожа, не любимые книжки и нелюбимые сериалы, не работа, на которую он ходит уже более двадцати лет, а вот это белковое существо, стоящее под дождем в страшном, чужом, незнакомом, пустом городе.

Это — я? — сказал он сам себе удивленно. Это и есть я? Вот это, стоящее здесь на мостовой? И всё? Вся моя память, все прошлое, все, что нравится и не нравится, все — здесь?

Почему-то думать об этом было неприятно, и он, спохватившись, порылся во внутреннем кармане и достал мобильник. Тельце мобильника было чуть теплым, он удобно лег в руку, и это почему-то успокоило. Экран дружелюбно светился, словно пытался рассказать ему о том, что где-то есть нормальная жизнь, от которой к нему, Артемию Михайловичу, тянутся невидимые, но прочные нити.

Он забрался в адресную книгу и, прищурившись, начал вглядываться в имена и фамилии. На экранчике оседала водяная пыль. А вдруг он испортится?

“Аня. Работа”. Ну да, Анечка, лаборантка, совсем молоденькая, телефон он забил в адресную книгу просто на всякий случай — мало ли что?

Ей, что ли, позвонить? Что он ей может сказать? Что он стоит в темноте неизвестно на какой улице? Зачем?

“Варвара Леонидовна” — это заведующая лабораторией. Ей звонить и вовсе смешно.

“Вениамин Ник” — кто этот Вениамин Ник? Николаевич? Он и не помнит. Видимо, какой-то нужный человек.

“ЖЭК ПС” — ну это понятно, паспортный стол, ему как раз пришло время менять паспорт. Он и записал — на всякий случай.

Ему стало страшно, курсор прыгал с фамилии на фамилию — и все это были фамилии нужных или ненужных, но совсем чужих людей, и некому было сказать, что он, Артемий Михайлович, стоит на темной улице под дождем, что он заблудился и хочет домой, что ему одиноко и печально.

Тут надо сказать вот что: Артемий Михайлович был холостяк. Не то чтобы убежденный, но уж слишком настойчиво мама сводила его с какими-то девушками, уж слишком некрасивы, неловки и нелепы были эти девушки, дочки и племянницы ее немолодых подруг, или, напротив, слишком напористы и самодовольны, слишком уверены, что все будет по-ихнему, и мама время от времени заглядывала в комнату и многозначительно кивала, и девушки что-то говорили, говорили, и он, Артем, что-то говорил, а потом, однажды, он привел одну, но эта одна очень не понравилась маме. Словом, все как обычно: сначала кажется, что впереди вся жизнь, потом время начинает бежать очень быстро, сначала мама была, потом не стало, каждое утро он шел на работу, каждый вечер возвращался с работы, а в выходные брался за переводы из ВИНИТИ, или ходил за покупками, или убирался в квартире, и только когда все дела были сделаны, а телепрограммы просмотрены, он недоуменно оглядывался по сторонам, не понимая, откуда взялось это сосущее чувство тоски и бессмысленности жизни. Но потом приходил очередной понедельник, и все начиналось сначала, лаборантка разбила трехлитровую бутыль с серной кислотой, пришла пожарная инспекция, бактериолог ушла в декрет, предметные стекла были бракованными, а агар-агар вообще закончился.

Светлая полоска курсора все двигалась и двигалась вниз по алфавитному списку, пока не уперлась в “Митя”, и тогда он облегченно вздохнул. Митька, друг детства, раздолбай и бабник, недавно разведенный и вновь женившийся на молоденькой и глупой сослуживице, но все равно свой, человек, который помнит маленького Тему, тем самым как бы подтверждая его, Артемия Михайловича, существование. Что он есть на этом свете, что было детство, что была мама, что мама один раз дала Митьке по губам, когда он при ней сказал что-то такое…

Почему они так редко видятся? Времени нет? Это отговорка, подумал Артемий Михайлович, все дело в страхе нарушить привычный ход вещей и очутиться на пронизывающем ветру времени голышом, без скорлупы каждодневной рутины.

Он нажал на клавишу замерзшим пальцем.

Гудки, гудки. Что там Митька делает, в самом деле?

Телефон сам собой дал отбой. Тогда он нажал на клавишу еще раз — посреди пустого темного переулка.

Наконец Митькин голос в трубку сказал:

— Темка, ты?

— Я, — сказал Артемий Михайлович и откашлялся, потому что у него вдруг стиснуло горло.

— Ты чего?

Митька говорил так, словно ждал, что Артемий Михайлович скажет свое дело и даст отбой. Артемий Михайлович вспомнил, что именно поэтому он и перестал ему звонить, — словно все, что было раньше, не так уж важно, а важно то, что происходит сейчас, а сейчас у него каждый раз было разное, и привыкшему к размеренной жизни Артемию Михайловичу это казалось странным и неприятным. Он любил душевные тихие разговоры, воспоминания и откровенности, а Митька был веселый, энергичный, и в его жизни, как вдруг осенило Артемия Михайловича, он, Артемий Михайлович, занимал очень мало места, и место это было какое-то боковое и незначительное.

Но он все-таки сказал:

— Да так просто. Ты знаешь… смешная история тут у меня произошла.

— Да? — спросил Митька, по голосу его было слышно, что он одновременно занимается чем-то другим, но Артемий Михайлович все равно продолжил:

— Такая, знаешь, история, я тут случайно заехал на трамвае и не знаю куда, и вот стою тут, представляешь, на совершенно пустой улице и не знаю…

— Погоди, — с некоторым новым интересом прервал его Митька, — ты что, пил?

— Нет, что ты. Я с работы. Задремал, и меня случайно трамвай завез, такая вот история.

— Надо же! — далеко-далеко в теплой своей квартире сказал Митька. — Бывает.

Артемий Михайлович подумал, что Митька только делает вид, что сочувствует, а на самом деле голос у него равнодушный, и что если бы он, Артемий Михайлович, напился, Митька бы отнесся к его приключению с ббольшим вниманием, потому что за всю историю их долгого знакомства Артемий Михайлович всерьез не напивался ни разу.

Еще Артемий Михайлович подумал, что его приключения для Митьки не важны и повода для разговора не представляют — ну, подумаешь, заехал куда-то не туда. На минуту ему и самому показалось, что все в порядке, сейчас он выберется к людям, на свет, просто он вдруг вспомнил о старом приятеле и решил узнать, как тот проводит время. Поэтому он спросил:

— Ты-то как?

— Ничего, — сказал с досадой друг, — винда упала, работа стоит.

А сдавать надо завтра. Вернее, вчера. Слушай, я сейчас не могу, а вообще надо бы увидеться. Давай в выходные встретимся? Ты приезжай.

Мокрая темнота вновь начала смыкать кольцо. В сущности, Митька ничем не мог помочь — даже если бы захотел, потому что ни названия переулка, ни расположения местности Артемий Михайлович не знал. Удивительно — ведь даже ничего страшного не произошло, а просить помощи не у кого и некак. Никто не мог помочь, никакое МЧС, никакие Чип и Дейл, оказывается, есть такие ситуации, когда помочь невозможно, и жизнь сплошь и рядом состоит именно из этих ситуаций, как бы мы ни убеждали себя в обратном.

— Ага, — согласился он, — обязательно увидимся.

И отключился. Экранчик был в нежной водяной пыли, и он протер его рукой, прежде чем захлопнуть крышечку.

— Надо просто идти, — сказал себе Артемий Михайлович, — просто идти.

Что за ерунда, в конце концов? Стоит только остановить любую проезжающую мимо машину — и водитель если и не подберет его, то по крайней мере объяснит, куда двигаться.

Машин, однако, поблизости не было — хотя в воздухе стоял сплошной чуть подрагивающий, как бы размазанный гул, как это всегда бывает в больших городах с неумолкающей жизнью. Но он наверняка вот-вот выйдет туда, где они есть. Уж что-что, но машины тут всегда есть. Даже когда нет людей.

Ботинки пропускали воду, и ноги отсырели, он пошевелил пальцами внутри мокрых носков, пальцы почувствовали друг друга, они были холодными и мокрыми. Пальто налилось тяжестью, плечи заболели, заныла и начала жечь кожа над выступающим шейным позвонком: остеохондроз, обычное недомогание, которое почти не проявляло себя дома или на работе, где он инстинктивно старался устроить себя поудобней. Он попытался расправить плечи — так тяжесть пальто распределялась равномерней, а заодно почувствовал себя как-то уверенней.

Он шел, из-под подошв выдавливалась пузыристая водяная пленка, безоконные дома угловато чернели, как детские кубики-переростки, из-за них выглядывали, потирая руки, черные мокрые деревья…

Переулок вывернулся почти под прямым углом: он едва не уперся в еще одни запертые ворота, ржавые и мокрые, на которых было выведено белой краской “База № 2”. Краска была такая свежая, что казалось, светилась в темноте.

Он покорно повернул вслед за тротуаром, вода шуршала, уходя в водосток, забитый палой листвой, ну и чего я испугался, подумал он, тут по крайней мере нет никаких гопников, приличный район, то есть вообще нежилой район.

И услышал далеко за спиной дробный топоток и клацанье, словно подковками по асфальту.

Он резко обернулся — по мостовой бежала черная собака, показавшаяся Артемию Михайловичу огромной. Это ее когти издавали такой звук, что вообще-то было странно, потому что у бродячих собак когти обычно сточены почти до основания.

Артемий Михайлович растерянно топтался на месте. Он знал, что собаки всегда чуют, если человек боится, и еще — что бежать ни в коем случае нельзя. Он так и стоял у неровной кромки тротуара, тем временем собака, миновав его и обдав густым запахом мокрой псины, подбежала к воротам и втиснулась в черную щель под ними. Для этого ей пришлось почти распластаться, зад и короткий хвост на миг оттопырились, потом рывком втянулись под забор.

На Артемия Михайловича собака не обратила никакого внимания, что окончательно заставило его усомниться в своем существовании. Получается так, что человек есть, пока его видят другие, а стоит лишь остаться одному, как он постепенно истончается и в конце концов растворяется в воздухе. Может, привычная обстановка служит для людей чем-то вроде формы, в которую отлита их непрочная сущность?

Артемий Михайлович, продолжая стоять, прижал ладонь к груди. В последние годы все его чувства словно бы подернулись масляной пленкой, отчего потеряли остроту и четкость, теперь же он, дыша неровно и часто, вдруг вдохнул с водяной пылью запах прелой листвы, дегтя, ржавого железа и мокрой земли. Он был беззащитен и одинок, как в детстве, и окружающий его мир, как в детстве, был огромен и непонятен.

Он вспомнил, что раньше, когда он был маленький, его охватывало ощущение непременного будущего чуда, — обычно под Новый год, когда он подходил к окну и смотрел, как с белого неба медленно опускаются крупные сероватые снежинки, а фонари наливаются постепенно теплым светом и делаются похожи на большие золотистые мандарины.

Когда это закончилось? А он и не заметил.

Но теперь, стоя в темноте под огромным небом, которое стало медленно меркнуть, поскольку многие уже выключили свет в квартирах, он запрокинул лицо и, слизнув осевшую на губу влагу, что-то прошептал, невнятное даже себе самому.

И вновь услышал острый цокот по асфальту.

Сердце бухнуло, а потом забилось веселей — его нагонял кто-то легкий и быстрый, в светлой куртке и узких джинсах, туго заправленных в облегающие сапоги.

Увидев его, она заколебалась на миг; он словно смотрел на себя ее глазами — темная, неподвижная и даже угрожающая фигура в совершенно пустом переулке.

Что ей сказать, чтобы не напугать?

Но первая заговорила она:

— Вы собаку не видели? Черную такую…

— Видел. — Ему пришлось откашляться, чтобы голос звучал нормально. Почти нормально. — Она вон туда залезла. Под ворота.

— Вот зараза, — честно сказала женщина.

Она присела на корточки и, смешно оттопырив обтянутый джинсами зад и пригнувшись, постаралась заглянуть в щель между землей и ржавым краем ворот.

— Буся, — позвала она тоненьким жалобным голосом, — Буся!

Вокруг пояса у нее был обмотан брезентовый истрепанный поводок.

Буся вылезать не хотел.

Артемий Михайлович топтался сзади.

— Против любви не попрешь, — печально сказала женщина и выпрямилась, отряхнув коленки…

— А если через забор перелезть? — храбро предложил Артемий Михайлович.

— Там колючая проволока по гребню, — сказала женщина, — но я знаю дырку в заборе. Вы постойте тут, ладно? А то мне одной страшновато как-то.

— Я тоже пойду, — сказал Артемий Михайлович решительно, страхи его ушли, и он теперь удивлялся только тому, что совсем посторонняя молодая женщина его не боится. — А что там, на территории?

— Железки всякие. И собаки. Там вообще-то свадьба собачья. Я его спустила побегать немножко, а он убежал. Третий раз уже убегает.

Она деловито пошла вдоль забора, он поспешил за ней, радуясь в глубине души, что так все хорошо получилось: люди с собаками знают местность. Чуть дальше в сером бугорчатом заборе действительно обнаружился пролом, достаточно широкий, чтобы туда мог боком втиснуться взрослый человек. Что она и сделала, не боясь испачкать белую куртку, наверное, это была старая куртка, специально для таких прогулок. Он полез за ней — разбухшее пальто за что-то зацепилось, и он услышал треск, а когда ощупал себя, понял, что надорвал карман.

Дождь перестал. Багровые тучи порвались в нескольких местах, и в прорехах оказались чистые холодные звезды.

Территория была заставлена какими-то длинными темными ангарами, вверх к небу торчали бетонные столбы и расходящаяся веером арматура. Торопясь за женщиной, Артемий Михайлович оскользнулся и попал ногой в ямку, полную воды, отчего в одном ботинке стало совсем уж мокро. Женщина деловито сновала между куч строительного мусора, ее куртка белела в темноте.

Чтобы не отстать, он прибавил шагу, отчего под ложечкой закололо, но зато холод он теперь ощущал меньше.

— Буся! — Женщина время от времени звала собаку и посвистывала каким-то особенным свистом, он никогда так не умел свистеть.

Внезапно из сухого бурьяна на него выкатился темный рычащий комок, он от неожиданности отскочил в сторону, женщина, напротив, нырнула вперед, ухватив что-то в этой куче, и попятилась, одной рукой держа за ошейник разгневанного, огрызающегося Бусю. Другой она торопливо размотала обвернутый вокруг пояса поводок, защелкнула карабин и выпрямилась. Комок распался на несколько отдельных мохнатых пятен, собаки прыгали вокруг и отчаянно лаяли, в темноте сверкали белые зубы, Буся хрипел и пытался вывернуться из ошейника, Артемий Михайлович стоял неподвижно, боясь пошевелиться.

— Да отпугните вы их! — крикнула женщина.

— Чем?

— Ну, сделайте вид, что поднимаете с земли камень, что ли. Они знают, что такое человек с камнем.

Артемий Михайлович наклонился и, чувствуя себя ужасно неловко, сделал вид, что шарит вокруг себя по земле. Он действительно наткнулся на камень, сжал его в грязной руке и, нелепо отставив локоть, замахнулся. Собаки тут же замолчали и отбежали в сторону. Он еще раз для верности взмахнул рукой — собаки сели на мохнатые зады и сидели так неподвижно, провожая людей глазами. Волоча упирающегося Бусю, они боком протиснулись в дырку и вновь очутились в переулке, который после страшной свалки показался Артемию Михайловичу очень даже уютным.

— И что он в ней нашел! — Женщина пожала плечами. — Ни кожи ни рожи. Ну, разве что рыжая. Бусе нравятся рыжие.

— Скажите, — Артемий Михайлович постарался выровнять дыхание, — а как отсюда к метро пройти? Или к трамваю?

— Вы заблудились, да? Тут всегда люди путаются. — Она похлопала Бусю по холке, рассеянно успокаивая его. — Идемте, я покажу.

Страхи Артемия Михайловича ушли — так остро и быстро, что он удивленно вздохнул расправившейся грудью. Он стоял под прекрасным мокрым небом, блестело мокрым стволом прекрасное черное дерево, а рядом с ним белела в сумраке лицом и курткой незнакомая, молодая и, вероятно, красивая женщина.

Он вдруг ощутил себя немножко смешным и неловким, как бывало в юности, и, как когда-то, давным-давно, изо всех сил постарался держаться легко и небрежно.

— Вы — моя спасительница. — Он хотел, чтобы это прозвучало чересчур торжественно и оттого — несерьезно, но под конец голос его сорвался в неожиданный фальцет.

— Услуга за услугу. — Он по голосу понял, что она улыбнулась. — Вы спасли меня от разъяренных собак.

— Я часто это делаю, — он подхватил ее интонацию, — практически каждый вечер.

— Ну а я почти каждый вечер показываю дорогу, — ответила она серьезно. — Пойдемте.

Они пошли вдоль забора — она чуть впереди, смирившийся Буся неохотно тащился следом.

Надо говорить о чем-то, подумал он, неудобно как-то.

— Скажите, а как этот переулок называется?

Женщина пожала плечами:

— Понятия не имею. Сколько хожу тут, ни разу не задумывалась. Смешно, да?

— Тут пусто все. Темно. Спросить некого.

— Это из-за фабрики, — сказала женщина, — они еще в начале девяностых откупили несколько кварталов и всех отселили. Собирались этих производить… роботов-трансформеров. А потом заказ упустили. Так все и стоит.

— Игрушечных? — на всякий случай переспросил Артемий Михайлович.

— Почему игрушечных? Для охраны границ. Военный заказ. Но за военные заказы знаете какие драки идут? Директора застрелили прямо у подъезда, он в нашем доме жил. Вышел из машины своей, проехала другая машина, его застрелили, шофера не тронули, жену не тронули… Я как раз Бусю собиралась вывести, уже и куртку надела, а тут выстрелы…

Он для вида сокрушенно покачал головой, отметив машинально, что она говорит “надела куртку”, а не “одела куртку”, как почти все нынешние молодые девицы или этот мерзкий старикашка-сторож.

— Но нескольких трансформеров они успели собрать, — сказал он, включаясь в игру, — теперь по ночам они ходят и все крушат.

— А, — женщина кивнула, — вот и до вас слухи дошли. На самом деле ничего они не крушат вовсе. Просто бродят где попало. Боевая программа не активирована.

— И в переулках, — подхватил он, — слышны их тяжелые шаги.

— В переулки они редко заходят, — сказала женщина, — все больше на пустырях. В переулках тесно им. Вот как раз… Слышите?

Вдалеке раздался глухой грохот, словно рассыпались сложенные поленницей железные балки. Буся неожиданно с размаху сел на мокрую мостовую, поднял голову к небу и завыл.

— У них с ориентацией плохо. Полупрототипы, недоделок много. Ходят, натыкаются на все.

Артемий Михайлович обнаружил, что что-то врезалось ему в ладонь. Оказывается, он все еще держал в руке камень, которым угрожал собакам.

— Странный у вас район, — сказал он как можно более небрежно.

Она пожала плечами, которые в подбитой синтепоном куртке казались чересчур широкими, и дернула поводок на себя, одновременно свистнув Бусе, который перестал выть и застенчиво прижался к ее ноге.

— Ага. Тут вообще, знаете… много чего есть. Особенно если знать, куда смотреть. Вот, например, на улице Татищева — совсем непонятный дом, из него никогда никто не входит и не выходит, но свет в окнах горит. Всю ночь горит. А что там? Никто не знает.

— Там, наверное, тайные собрания. Масонская ложа. А к дому ведет подземный ход.

— Это точно не масонская ложа. Масонская ложа в параллельном переулке собирается, вон там. Я думаю, это адепты Ктулху. Он у них на двери нарисован. Дверь железная, на щеколде, замок вот такущий, ржавый, и он там, Ктулху, в человеческий рост почти что. Цветными мелками.

— Кто?

Увлекшись странным разговором, он не заметил, как они свернули еще в один переулок, нырнули меж домов и оказались на относительно освещенном отрезке улицы. Дома с эркерами-фонариками выглядели обжитыми и нестрашными, кое-где светились, несмотря на поздний час, окна.

— Ктулху. Древний. Он спит на дне океана и видит сны. Иногда люди видят его сны. И тогда они находят друг друга и… Он похож на осьминога. Когда-нибудь он восстанет из вод. Мы должны быть готовы.

— Он добрый?

— Что вы! Он — воплощенное зло. Он и другие древние.

— Вот если какой-нибудь, как вы говорите, Втулку этот, восстанет из вод, то Москва — последнее место, куда он доберется. Место дальше от моря придумать трудно.

— Что вы, — повторила она, — разве вы не знаете? Под Москвой как раз и есть то древнее море. Огромное, страшное. Соленое море. Страшно подумать, какие слепые существа там живут, в глубине, во мраке.

— И видят сны?

Она улыбнулась:

— Быть может. Иногда, знаете, когда туман… и очень тихо… можно услышать, как оно шумит. Глухо так, из-под земли. Они думают, что Ктулху живет в каких-то дальних теплых морях. Дураки. Он же древний! С тех пор, как он уснул, поменялись очертания континентов. Думаете, почему в Москве все такие несчастные? Такие одинокие? Почему? Это из-за него. Из-за его ядовитого дыхания.

Странная все-таки, подумал он. Бывают такие романтичные особы. Стараются казаться загадочными.

— А… метро в какую сторону?

— Мы же идем к метро.

— Долго еще?

Она деловито шла чуть впереди, Буся вырвался еще дальше вперед и теперь тянул поводок. Артемий Михайлович украдкой поглядел на часы. Десять минут двенадцатого. На самом деле не так уж и поздно, просто в это время он обычно был уже в кровати. И даже не задумывался, что город продолжает жить — в каком-то другом, своем ритме.

— Нет. Совсем не долго. А знаете что?

— Да? — спросил он осторожно.

— Может, зайдете ко мне? Выпьем кофе. Или чаю. Вы же совсем замерзли.

Он мялся, не зная, что сказать.

— Или вас дома ждут?

— Нет, — сказал он, — никто меня не ждет.

Согласиться? Буквально полчаса назад он подвел итог своей печальной, размеренной жизни и попросил небеса о чуде. Может, если он сейчас откажется, то упустит что-то замечательное, что могло бы навсегда изменить судьбу? Быть может, ему дается последний шанс? Сколько раз он вот так отказывался от сомнительных предприятий, от случайных предложений сменить работу, от командировок в странные и неуютные города… Руины неосуществившихся возможностей. А она — свободная женщина, одинокая, приглашает к себе незнакомого мужчину. Практически посреди ночи. Может, так теперь принято?

— А вы не боитесь? Что я, маньяк какой-нибудь?

— Нет, — сказала она, и он по голосу почувствовал, что она улыбается, — маньяки боятся собак. Это проверено.

— А-а, — сказал он, хотя крупненький Буся, который, деловито сопя, натягивал поводок, и правда вызывал у него осторожную неприязнь, — ну да. Собаки чувствуют человека, да?

— Нет, — она покачала головой, — это люди чувствуют собак. А от вас какое метро близко?

— Я на “Тульской” живу.

— Тут пешком можно дойти. Минут за двадцать. Ну, за полчаса. А вы, наверное, испугались, что метро закроется, да?

— Не то чтобы испугался…

Если что, можно и правда доехать на такси. Наверное. Он очень давно не позволял себе такой роскоши, но ведь должны же остаться какие-то службы. Вызвать такси по телефону… Можно позвонить в справочную. Раньше была справочная 09. А теперь? Надо у нее спросить. Как ее зовут, вообще-то?

— Ну так пошли. Я позвоню только.

Она достала из кармана мобильник и ловко, одной рукой, набрала номер. Рефлекс экранчика высветил нежную щеку и маленькое ухо с двумя сережками — это теперь так носят, подумал он и, чтобы не смущать ее, отошел чуть в сторону, тем более Буся начал обнюхивать его пальто, пачкая слюной. Кому она звонит? Домой? Маме? Мужу? Сколько ей вообще лет? Сначала она показалась ему совсем молоденькой, потом взрослой женщиной, сейчас опять очень молодой… Не поймешь с ними.

Огонек погас, она убрала телефон в карман и повернулась к нему:

— Ну вот… Пойдемте.

— А… — Он заколебался, и она поняла:

— Это я подруге звонила. Обещала еще днем позвонить и забыла.

А она рано ложится.

Значит, не мужу. Это хорошо? Ну да, вряд ли бы она позвала его домой, если бы муж. Но как она все-таки не боится?

Еще поворот, еще проходной темный двор, и они оказались на бульварчике, голые деревья за низкой чугунной оградой подметали мокрое небо, на перекрестке светилась рекламная тумба, красивый черноволосый мужчина, ненатурально улыбаясь, говорил по мобильнику, при этом как бы чуть-чуть высовываясь из глянцевитой поверхности, что почему-то вызывало смутную тревогу. У светофора урчала мотором одинокая иномарка, бросая на мокрый асфальт рубиновый отсвет, а вдалеке, за мокрыми крышами, печально светилась на фоне низких туч Шуховская башня.

— Надо же, — черноволосый сотовый красавец вдруг расплылся и странно задрожал, — а я-то заблудился!

— Вы не первый, — сказала она.

Он сморгнул стыдные слезы и посмотрел на нее искоса, чтобы не отпугнуть излишним вниманием, — она была бледненькая, с острым носом и тонкими губами, совсем некрасивая, а тогда, в темноте, ему показалось, что красивая. И еще что-то было… присмотревшись, он понял — ее верхняя губа чуть заметно подергивалась словно бы в нервном тике. Может, она с такой легкостью пригласила его к себе, потому что некрасивая? И что это значит — не вы первый?

Наверное, ему надо отказаться и соврать, что он спешит. Что его дома ждут. Но он только что сказал ей, что дома никто не ждет. Ужасно неловко. Он чуть-чуть замедлил шаг, совсем чуть-чуть, но она заметила и, одной рукой по-прежнему удерживая торопливо перебирающего лапами Бусю, вторую положила ему на сгиб локтя. Теперь, чтобы освободиться, ему пришлось бы вырваться, а это было бы совсем нелепо. Он вдруг сообразил, что впервые за много-много лет идет по городу под руку с женщиной, — сторонние люди их вполне могли бы принять за давнюю супружескую пару, вышедшую подышать воздухом перед сном.

— А… долго еще?

Ему остро захотелось домой, сейчас, когда дом был буквально под боком: сесть на кухне, попить чаю, посмотреть вечерние — нет, уже ночные — новости, забраться в кровать, укрыться, чтобы все как всегда, чтобы тепло, чтобы не было страшных пустых улиц и незнакомой женщины, с которой непонятно как себя вести.

— Мы уже пришли. — Женщина по-прежнему держала ладонь на сгибе его локтя. — Почти.

Он огляделся. Подсвеченный тусклыми огнями изнутри купол рынка походил на приземлившуюся в неположенном месте летающую тарелку, рядом выстроились в линию непривычно безлюдные разноцветные павильончики. Да что там, все вокруг после смешных и страшных его приключений показалось ему немножко не таким. Словно, пока он блуждал по темным переулкам, кто-то чужой, огромный, какой-то Втулку с компанией этих своих древних, торопливо смел с лица земли знакомые с детства здания и улицы и так же торопливо подменил чем-то очень похожим, но все-таки муляжом, подделкой…

Ерунда, сказал он себе, это просто рынок, просто павильончики, вон тот, сверкающий — “Евросеть”, стразы, гладкие корпуса мобильников, точечные светильники, стекло и поддельный хрусталь. Вон тот розовый — “Московские колбасы”, пестренький — кондитерский, от фабрики “Ударница”.

Надо было все-таки извиниться и пойти домой.

— Вот сюда, — сказала женщина, чуть нажав на его локоть.

Артемий Михайлович послушно сделал шаг и понял, что она подталкивает его в направлении стоявшего чуть в глубине двухэтажного дома с башенками. Отсюда, издалека, дом походил на зачарованный замок, он всегда гадал, что там такое, внутри.

— Это… вы тут живете?

Таинственный замок был окружен тоненькими голыми деревцами и казался совсем темным. Отчетливо пахло мокрой землей и почему-то грибами. Ерунда, откуда в городе грибы!

— Что вы! Я тут работаю. А вы думали, я вас домой зову? Я дежурю сегодня ночью.

— А… собака?

— Что же ему одному дома сидеть? А начальство не против.

Она помолчала.

— Потом все-таки не так страшно. Я вроде и недалеко живу, но когда идешь вот так, по темени… Я его специально завела, когда на эту работу устроилась.

Он немного расслабился. Она вовсе не нимфоманка какая-нибудь, просто ей скучно на дежурстве. Это совсем другое дело.

— А… кем вы работаете?

— Это с медициной связано.

— Я тоже, — обрадовался он и тут же смутился, потому что обычно стеснялся говорить посторонним людям про кожвендиспансер. Но если она тоже по медицинской линии… тогда, конечно, другое дело. Странно, что в медицинское учреждение пускают собаку.

Тем временем они подошли к украшенному кружевным жестяным козырьком крылечку замка, и она, отпустив на минуту его руку, второй по-прежнему удерживая поводок собаки, нажала на звонок.

— А… там кто-то есть?

— Сторож.

Это хорошо, что там есть сторож? Или плохо? Он посидит минут десять для приличия и пойдет. Может, спросить у нее телефон? Как вообще в таких ситуациях поступают? Как-то ведь знакомятся люди, почему он никогда…

За дверью послышались шаркающие шаги, потом она распахнулась — огромный человек в белом халате, заляпанном чем-то бурым и чем-то желтым, встал на пороге, лицо у него было желтое, перекошенное, резиновое, и это желтое, мертвое лицо выдавило из щели рта:

— Добро пожаловать!

Он попятился, но сзади напирала женщина, цепко держа его за локоть, и когда он обернулся, то ли чтобы оттолкнуть ее, то ли чтобы упросить, чтобы отпустила, он увидел закатившиеся глаза, блестевшие в свете тусклой лампочки полоски белков, оскаленные зубы, увидел отсвечивающие красным глаза черной собаки и табличку “Судмедэкспертморг” у входа.

В отчаянии он взмахнул свободной рукой, камень, который он по-прежнему судорожно сжимал как талисман, вырвался и ударил женщину в щеку. Она охнула и выпустила его. По скуле потекла струйка крови. Собака рвалась с поводка и хрипела, но он уже спрыгнул с крыльца и, коротко, как заяц, взвизгнув, понесся прочь от страшного места, от здания с башенками, от темного переулка, от подземного моря, где спят слепые неведомые создания и смотрят страшные сны, от огромных человекоподобных роботов-трансформеров, слепо бродящих по ночным пустырям.

— Дурак! — крикнула ему в спину женщина, держась за разбитое лицо. — Мы пошутили! Дурак!

Но он уже этого не слышал.

 

Полгода спустя, в марте, в чужой квартире, где отсвечивал в столешнице только что принесенный желтый букет и шипела открытая бутылка шампанского, Артемий Михайлович сидел на полу, уткнувшись в колени незнакомой нам женщины, и плакал. Он только что сделал предложение, и ему было одновременно и страшно, и грустно, и весело. А женщина думала, что вот, он, конечно, не красавец и зануда, но мужья из зануд обычно получаются хорошие, хотя и скучные, а время ее уходит, и вообще он симпатичный и добрый, и как хорошо, что у него нет родственников и можно сдавать одну квартиру, только надо подумать, какую, его или ее, а сама гладила его по голове и говорила:

— Ну что ты… ну что ты… Все хорошо. Я тебя люблю. Все хорошо.

Надо быть осторожней

Сульчинская Ольга Владимировна родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и Высшую школу гуманитарной психотерапии. Работала редактором, переводчиком, копирайтером и преподавателем психологии. Публиковалась во многих литературных журналах и альманахах, автор двух книг стихов.

 

Фонетический этюд

Что жалость, что любовь, —

жужжанием и кровью

все отдает на вкус (на слух) и отдает

ужасной нежностью,

чью жертвенность коровью

так ненавижу я (предвижу наперед!).

Так ненасытный чтец желает продолженья

(там бойня, может быть)

и смотрит миражи.

И жженье, Боже мой,

и головокруженье:

— Не важно, что солжешь, хоть что-нибудь скажи!

Ну, нет. Уж лучше од-

норазовое жало,

уж лучше честный яд недолговечных пчел.

Чтобы прижало (так, как вот сейчас прижало)

и (зубы сжав) — прошло.

И за ночь — все прочел.

 

Прощай

Не правда ли, в “прощай” есть что-то птичье —

Какой-то, в общем, неуместный щебет?

...У девочек, привставших на пуантах

(Дега) — такие хрупкие предплечья

И крепкие, как у спортсменок, икры...

Мне тоже надоели наши игры:

Сбивающие с толку речи-встречи,

Концерты, рестораны и музеи,

Неразбериха в “любит” и “не любит”,

Прихваченные ветром поцелуи,

Плывущие от сырости огни

И оба мы — бродяги, ротозеи —

Мне тоже надоели! Ну, давай —

Встряхнись, перемени свое обличье

И глазом округлившимся моргни.

 

 

Триптих

1

Пожар-вокзал кричит и бредит,

Полцарства хочет за коня.

Ко мне любовь моя приедет…

Она уедет без меня!

Клади мне в горлышко гостинцы,

Клади мне в грудь январский снег.

У нас в гостинице мздоимцы

Полцарства спросят за ночлег.

Два дня Москвой живи и барствуй,

Любви на продувном мосту.

И за полцарства нет лекарства,

Чтоб жар-унять-в-груди-тоску!

...А время делалось короче

И вскрикивало в темноту —

И я проснулась среди ночи

С горящим факелом во рту.

 

2

Развели костер в вине чилийском,

Черно-красном, страстном и сухом.

Календарь, заученный по числам,

Зализали жарким языком.

Мы соединили наши страны,

Сняли пограничные посты.

Но к утру опять открылись раны

И обрушились мосты.

 

3

Воскресный полдень колокольный,

Я со своей судьбой невольной,

Снегов брильянтовая пыль

И куриц повсеместный гриль.

Ночь за спиной в дверях стеклянных,

В гостиничных любовных снах.

А небо в голубых полянах

И рваных белых простынях.

Больней губами воздух трогать,

Чем выбирать одно из двух.

Давай, кусай себя за локоть

И подбирай себя на слух!

 

 

Зимовка

В разводах, терниях и розах

Стекло, в законе фонари.

Попробуй мой несладкий воздух

С колючей семечкой внутри.

Хрустящий холод сводит зубы,

А по ночам над головой

Из опрокинутой посуды

Стекает космос неживой.

Попробуй, выживи! А вдруг ты

Из тех, кто может без вреда

Грызть обмороженные фрукты,

В которых прячется вода?

 

 

Расстояние

...Пожалуйста, не говори мне “ты”.

На расстоянье в двадцать часов езды

Надо быть осторожней

В обращениях, жестах, желаньях, снах,

В местоимениях и остальных местах.

Тише, тише, бережней, невозможней.

Будем бережны!

Будем писать по чуть-чуть.

Будем тысячу лет собираться в путь,

Чтоб не спугнуть

Стрекозиную нежность, вцепившуюся в плечо.

Пусть “теплее” трижды

Будет прежде, чем “горячо”.

Останови меня,

Если я тебя тороплю.

Даже мысленно не произноси “……..”,

Чтоб не испортить прятки

На раздеванье.

И помни — фасеточный глаз

Расстоянья

Все время смотрит на нас.

Не пугай его.

Не входи туда без оглядки.

 

 

Девять слов о жизни

у заводных

кончается завод

а у живых

болит живот

 

 

Компьютерная лирика

Сохранить ли изменения?

Может, правда сохранить?

И добавить извинения.

И активно применить.

Может, где-нибудь всплывающее

Вдруг покажется окно

И окажется пока еще

Все не твердо решено.

Колебания. Сомнения.

Обернуться и догнать.

Сохранить ли изменения?

Нет. Не надо сохранять.

И не надо до свидания,

Ни спасибо, ни прощай.

Можно отключить питание.

Вот и славно. Отключай.

Счастливая девочка

Шнирман Нина Георгиевна родилась в 1936 году в Ленинграде. Живет в Москве. Получила незаконченное высшее техническое образование. До 1982 года пела на эстраде. С 1983 года вместе с мужем писала для эстрады и газет под псевдонимом Нина и Михаил Крымские. С 1985 года состоит в Профкоме московских драматургов. В 1990-х были изданы книги Н. и М. Крымских: “Наша частная коллекция” (М., 1989), “Забор из бутылок” (М., 1990), “Маленькая барышня” (М., 1995), “Сказки зеленого дивана” (М., 1998).

В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

 

ПАПА СКОРО ПРИЕДЕТ

 

проснулась и сразу очень обрадовалась, потому что вспомнила — сегодня воскресенье, и нас с Эллочкой поведут на “ВэСэХаВэ”, и там мы будем кататься на лодке! А Бабуся вчера вечером сказала: “Вавочка, — она так называет Мамочку, — как же так, вы собираетесь катать детей на лодке, но они еще очень маленькие, они не умеют плавать. А что, если лодка опрокинется?!” — “Ничего страшного, — говорит Мамочка, — мы с Жоржиком, — она так зовет Папу, — хорошо плаваем! Схватим каждый по ребенку — и поплывем к берегу!” И все, кроме Бабуси, стали смеяться и хохотать, потому что это очень смешно: “Схватим каждый по ребенку”.

А Бабуся рассердилась — она очень редко сердится — и сказала: “Это легкомыслие!”

Эллочка с Анночкой уже встали — сейчас умоюсь, оденусь… поедем на “ВэСэХаВэ” — мне это очень нравится! Бегу в коридор — там Мамочка и Бабуся дверь на лестницу запирают. Я кричу: “Доброе утро!” — и спрашиваю: “Мамочка, мы когда поедем на лодке кататься?” Мамочка говорит: “Нинуша, мы не поедем!” — “Почему?” — спрашиваю. “Потому что война началась!” — говорит Мамочка, и они с Бабусей идут в столовую. Я думаю — ну война — не знаю что такое — если не поедем в это воскресенье — тогда поедем в другое воскресенье! А сейчас пойду и поговорю по телефону — у нас есть детский телефон! Один телефон висит в нашей комнате, над Эллочкиной кроватью, а другой телефон висит на стене в столовой. Сейчас найду Эллочку, и мы с ней будем говорить по телефону.

Эллочка сидит на кухне и ничего не делает. Я спрашиваю: “Кто приходил?” — “Дворник”, — говорит Эллочка. Я говорю: “Пойдем по телефону поговорим!” Она: “Нет, нет!” — и идет в столовую.

Я иду в нашу комнату, достаю из “навалки” своего Барбоса, он очень хороший — большой, черный, и когда его гладишь, руке так хорошо!

 

Открываю глаза — темно, но где-то свет — я не понимаю, где я. Потом понимаю — я сижу на полу около ножки рояля. Кто-то идет — я спрашиваю: “А что такое?” Мамочкин голос мне говорит: “Воздушная тревога, спи, Нинуша!” — “Хорошо”, — говорю и закрываю глаза.

 

Открываю глаза — темно, и слышу что-то противное громко воет и воет! Слышу Бабушкин голос: “Спи, Деточка, спи, милая!” Я закрываю глаза.

Открываю глаза — я у Бабуси на руках, на коленях — не знаю, где мы, мало света, и мне душно. “Что, Деточка?” — спрашивает Бабуся. “Душно!” — говорю. “Сейчас, сейчас будет хорошо”, — говорит Бабуся и поднимает меня головой к себе на плечо. Я смотрю, и мне кажется, что мы в “Красном уголке”, — я закрываю глаза.

 

Мы стоим около поезда — на настоящей железной дороге, около настоящего поезда. Мы едем в “Эвакуацию”! Нам с Анночкой все здесь очень нравится, и Тетя Витя с Дядей Зямой тоже стоят с нами. Тетя Витя подарила нам большую красивую книжку — она называется “Как Братец Кролик победил Льва”. Я ее держу. На ней нарисован заяц в голубых штанишках, в руке у него шляпа — у Мамочки такой нет, а “Братец Кролик” никого не боится — это сразу видно!

Мамочка говорит, что пора садиться в вагон. Вагон такой же красивый, как на нашей Железной Дороге. Тетя Витя берет меня на руки и целует — у нее мокрое лицо, забыла вытереть после умывания. У Дяди Зямы щекочется борода. Папа высоко меня поднимает, улыбается и говорит: “Мар-тыш-ка!” Я тоже ему улыбаюсь!

Мы идем в вагон и садимся — я, Анночка, Эллочка на одну скамейку, Бабуся и Мамочка на другую скамейку, перед нами. А между нами окно, и там стоят — Папа, Тетя Витя и Дядя Зяма. В вагоне много народа — потом со всеми поговорю! И вдруг я очень хочу есть! Говорю: “Бабуся, очень есть хочется!” Анночке тоже хочется! “Сейчас, детишки, сейчас покормлю!” — Бабуся вынимает из сумки салфетки, кладет нам с Анночкой на колени, а Эллочка есть не хочет. Бабуся дает нам яйцо и хлеб — я спрашиваю: “А чай?” — потому что яйцо без чая проглотить нельзя — оно очень прилипает! Бабуся расстраивается: “Не знаю, детишки, будет ли сейчас чай”.

Я ем хлеб, откусываю белый кусочек яйца и думаю: все говорят — война-война — может, из-за этой глупой войны чая не дают?! И хлеб какой-то — не белый и не черный! Кусаю желтый кусочек от яйца — и думаю: надо без чая проглотить! И проглотила! Потом съела все яйцо и хлеб съела. Но было трудно!

Все начинает скрипеть и дергаться — все дергается, дергается, трясется, стучит! Мамочка говорит: “Девочки, поезд поехал, помашите Папе!” Я смотрю в окно — а там Папа, бежит и улыбается. Мы с Анночкой машем ему, Мамочка тоже машет. Папа бежит, бежит, улыбается, еще быстрее бежит и улыбается — так весело улыбается!!! И вдруг его нет! Я встаю на скамейку ногами и смотрю в окно — где Папа? — а в окне низко-низко! “Эллочка, не плачь, Папа скоро приедет!” — говорит Мамочка. “Я не плачу! — сердится Эллочка. — Мне соринка в глаз попала!” Я смотрю на Мамочку и не понимаю, почему она сказала, что Эллочка плачет? Зачем ей плакать — Папа бежал в окне такой веселый, а потом просто не было, где бежать!

 

 

ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА

 

Сейчас пойду гулять в другую сторону. Утром мы ходили гулять в одну сторону — мне понравилось. Бабуся сказала, что потом пойдем гулять в другую сторону. Мамочка утром поехала “устраиваться на работу”, потому что вчера было воскресенье и мы только что приехали, а “устраиваться на работу” надо поскорее, чтобы дали “карточки”, не знаю что такое, но Мамочка сказала, что это очень нужно. Бабуся с Эллочкой куда-то ушли, Анночка сидит на сундуке, а я сейчас пойду гулять!

Я выхожу из дома — мы живем на первом этаже — дом обхожу и иду гулять в другую сторону. Здесь еще лучше, чем в той стороне! Мне интересно, куда уходят паровозные рельсы? Я иду совсем недолго и вижу — рельсы уходят под высокую черную стену. Я стою около этого места и думаю — как паровоз здесь может выехать — он большой — здесь могу пролезть только я, ну, может быть, Эллочка! Очень интересно посмотреть, как все это будет? Рядом со стеной, куда паровозные рельсы уходят, стоит высокий дом с не такими, как у нас, окнами. Я отхожу от рельсов, и вдруг как завоет сирена — очень громко! Это “Воздушная тревога” — надо идти в “Красный уголок”!

А где в “Эвакуации” “Красный уголок”, я не знаю! Я останавливаюсь и думаю, что мне делать и куда идти, — а сирена все воет. И тут из большого здания выходят люди — идут и идут все мимо меня и все торопятся. Я подбегаю к женщине — она быстро идет — и говорю: “Здравствуйте, скажите, пожалуйста, где здесь „Красный уголок”?” Она идет и говорит: “Какой красный уголок?” Я говорю: “Ну, это еще зовут „Бомбоубежище”! Ведь „Воздушная тревога”, надо туда идти, а я не знаю, где?”

Все останавливаются — здесь много людей, они стоят, молчат и смотрят наверх. Женщина останавливается и говорит: “Здесь нет бомбоубежища и нет воздушной тревоги”. “А что же тогда так громко воет?” — спрашиваю. “Это ГУДОК. Конец работы, чтобы все домой шли”, — говорит женщина и поднимает голову. “Здесь никогда нет „Воздушной тревоги”?” — спрашиваю. “Никогда”, — говорит женщина. Я тоже поднимаю голову и

вижу — все люди, их много, стоят около высокого столба, а на столбе, наверху, что-то черное, совсем другое. И вдруг, наверное из этого черного, громкий-громкий голос говорит: “От советского информбюро…” Я этот голос знаю — он у нас дома в Москве говорил из папиного ящика — я его помню. Голос говорит: “Наши войска оставили…” — и я вдруг так быстро и так сильно думаю — раньше этого в голове не было, и вдруг сразу оказалось — мы Анночку оставили одну! Она думает, что это “Воздушная тревога”, думает, что ее оставили одну, сидит на сундуке и плачет!!!

Я поворачиваюсь и быстро иду, потом бегу — дом близко — я прибежала — вбегаю в квартиру, хорошо, дверь на лестницу не заперта, вбегаю в нашу комнату… Анночки на сундуке нет! Но в комнате только сундук и корзинка с чемоданами — а где же она?! Я говорю: “Анночка!” Не отвечает. Я не понимаю, куда она делась?! Кричу: “АН-НОЧ-КА!” И слышу какой-то непонятный звук — то ли стон, то ли писк. Но где он — я не понимаю. Тогда я говорю, как Мамочка, негромко, но очень понятно: “Анночка!”

И слышу и понимаю — этот звук — из-за сундука. Я быстро залезаю на сундук, ползу к стене, заглядываю за сундук — я думала, что там совсем нет места, а там Анночка лежит!

Мне становится жарко и немножко кажется, что сундук может Анночку задавить. И я говорю ей как будто весело: “Анночка, я тебя сейчас вытащу!” Она лежит боком, ничего не говорит, только стонет. Я упираюсь головой в стену, дотягиваюсь одной рукой до ее плеча и тащу наверх — но она не тащится — у меня одной рукой силы не хватает, а вторую руку я туда вместе с первой засунуть не могу! Я свою руку вынимаю и говорю: “Вытащу тебя, сейчас обязательно вытащу!” Надо скорее, думаю, быстро слезаю с сундука, бегу вокруг него и кричу: “Сейчас я тебя вы-та-щу!” Сажусь на колени около стенки и другого конца сундука — вижу Анночкины ноги. Между сундуком и стеной тут места больше — я туда голову засовываю, плечи сжимаю, хватаю ее двумя руками за ноги и тащу! И она тащится, я ползу по полу назад, тащу ее и вытаскиваю!

Мы сидим с ней на полу, Анночка плачет. Я говорю: “Ну не плачь, все же хорошо!” — у нее такие большие слезы — но и глаза очень большие. “Была „Воздушная тревога”, — она плачет и плачет, — все ушли в „Красный уголок”, а меня оставили!” — “Никакой „Воздушной тревоги” здесь нет!” — говорю. “А что же тогда выло?” — Анночка удивляется и почти не плачет. “Это называется „Гудок”, он воет, чтобы люди шли домой просто так!” — “Да-а?” — Анночка так сильно удивляется, что у нее брови поднимаются и залезают под волосы, — она так всегда удивляется. “Да! — говорю. — А как ты за сундук свалилась?” — “Я сидела на сундуке, и завыла „Воздушная тревога”! — говорит Анночка. — Я заплакала, потому что дома никого нет! Пришла кошка и села, где ты спала, на сундук! И стала ко мне подходить — а я ее боюсь!” — “Ты боишься кошку?” —

Я удивляюсь, потому что кошка мне очень понравилась, я ее гладила.

“Да, я боюсь кошку, — она стала ко мне подходить, а я стала от нее назад, назад. И свалилась”.

“Скоро Бабуся придет, — говорю, — будем чай пить, а сейчас полезли на сундук, полежим и ногами поболтаем!” — “Полезли!” — Анночка улыбается — она тоже любит ногами болтать! Я помогаю ей влезть, сама залезаю и думаю: надо за ней теперь всегда-всегда следить, а то с ней может что-нибудь случиться! Надо следить!!!

 

 

“ВОЛОДИЯ”

 

Я с Бабушкой в нашей комнате, на столе, на газете чистим гнилую картошку. Бабушка недавно сказала, что мы “голодаем”, и стала ходить куда-то “на пару часов” — там она разбирает картошку, и потом ей дают за это гнилой картошки и немножко не очень хорошей. Дома я помогаю ей все это почистить — чтобы вынуть оттуда “все хорошее” и отобрать не очень плохую кожуру. Потом Бабушка моет все, что мы отобрали, что-то еще с этим делает — и жарит из этого лепешки.

Лепешки противные и очень невкусные, но мы все их едим, кроме Анночки — у нее не получается — все выходит обратно! У Мамочки тоже иногда не получается — а я, Бабушка и Эллочка — у нас получается.

Мне совсем скоро будет пять лет, а Эллочке будет восемь — мы с ней уже большие — она часто теперь вместо Бабушки ходит “отоваривать” карточки. Но, кроме хлебных карточек, сейчас почему-то ничего не “отоваривается”. Поэтому, говорит Бабушка, обязательно надо есть эти лепешки. Бабуся меня хвалит и говорит, что я хорошо ей помогаю, хорошо чищу — я рада!

Вдруг кто-то сильно открывает входную дверь, потом очень сильно открывает нашу — в комнату как будто входит, как будто падает женщина в пальто — она странно держит Эллочку — за пальто и за плечи, кричит и кулаком машет! Бабушка охает, хватает Эллочку — а Эллочка стоит и в разные стороны наклоняется! Бабушка с нее снимает пальто, туфли, быстро ведет ее к кровати, кладет на кровать прямо в платье и одеялом закрывает. Эллочка под одеялом немножко трясется, у нее странные глаза и странное лицо! А женщина кричит, кулаком машет — я сначала думала, что она просто кричит и кулаком машет, а теперь понимаю, что она что-то говорит, — но я не понимаю — что?! Я тогда вся застыла, смотрю — смотрю только ей в глаза и понимаю, что она кричит:

…и как все закричат: “Девочка упала! девочка упала!!! Обморок!” Я обернулась — смотрю — она еще далеко от прилавка, на полу лежит, серая, зеленая, глаза закатились, а в кулачке-то карточки зажала — сразу видно — КАР-ТОЧ-КИ! Я к ней подбежала, карточки у нее из кулака вытащила — вот так до сих пор и держу! Суета начнется и что? Первое дело — карточки украдут! Ну, я их держу! Воду принесли, еще что-то, в чувство ее привели, подняли.

Я спрашиваю: живешь-то где? Она сказала. Вот, привела! А вот карточки!

А то что?! Украдут и все! Так и помереть недолго!!!

Она вынимает из своего кулака карточки и отдает Бабусе. Бабуся прижимает руки с карточками к груди и говорит: “Спасибо вам большое, СПА-СИ-БО!!!” — “Да ладно!” — женщина машет рукой, выходит, Бабушка за ней. Я смотрю на Эллочку — она уже не трясется. Но лицо у нее не такое, как у нее, а какое-то другое! Я хочу у нее что-нибудь спросить, но ничего не получается. Приходит Бабушка, приносит стакан воды, что-то туда наливает, сыпет, к Эллочке подходит со стаканом и говорит: “Пей, Деточка, пей, моя родная, горячий, тебе сразу станет лучше!” Эллочка садится, пьет, опять ложится — я смотрю — у нее лицо стало совсем как всегда! Я спрашиваю: “Бабуся, а почему Эллочка в магазине упала?” — “От голода!” — говорит Бабушка. Я думаю-думаю и не понимаю, как можно упасть от голода?!

Вечером сидим за столом — сейчас на улице очень много темноты, и у нас две свечки горят! Бабушка нам читает второй раз “Как Братец Кролик победил Льва” — очень хорошая книжка — там много разных сказок — нам с Анночкой больше всего нравится про “жену Форомбиана” — мы в нее иногда играем. Я смотрю на Бабушку через свечку — Бабушка то расплывается, то вся блестит, то лучи идут разноцветные! Протягиваю руку к свечке — капли горячие, но я терплю — они мне капают в руку, когда набирается побольше — я сразу в рот и — жую! Бабушка говорит: “Деточка, только не глотай!” Она уже сколько раз мне так говорит! “Ну Бабушка, — говорю, — я же не маленькая, я знаю, что нельзя глотать!”

Мамочка пришла с работы — всех нас гладит, улыбается, говорит Бабушке: “Мамочка, не вставай, я сама чайник принесу!” — берет Анночку на руки и уходит на кухню — и дверь немножко не закрыла. Я сразу бегу и закрываю дверь, потому что из кухни идет такой вкусный запах еды — тетка Нинка что-то готовит — и от этого запаха сразу очень хочется есть!!! Раньше я иногда стояла в прихожей и нюхала вкусный запах еды из кухни — я думала, что от этого меньше есть хочется. Как-то я стояла, нюхала еду, и мне так сильно захотелось есть, что я даже стала подпрыгивать и бегать по прихожей, чтобы забыть про еду! Тогда я пошла в нашу комнату, подумала и придумала — не надо нюхать вкусную еду — только хуже будет! И теперь я больше не нюхаю и Анночке сказала, чтобы не нюхала!

Открывается дверь — Мамочка стоит — в одной руке чайник, в другой — Анночка. У Анночки радостные глаза, она смеется и кричит: “Тетка Нинка дала мне володию, а я не сказала спасибо!”

Мамочка ногой закрывает дверь, ставит чайник на стол и сажает Анночку на сундук. Я ничего не понимаю — что такое “володия”, и вообще — что случилось?! Мамочка рассказывает: “Пришли мы с Анночкой на кухню — там Нина, ну… тетя Нина печет оладьи. Видит Анночку у меня на руках, берет с тарелки, где уже испеченные оладьи, одну. Анночке протягивает и говорит: „Попробуй, это очень вкусно!” Анночка берет оладью и быстро ее съедает!

Я говорю: Анночка, надо сказать „спасибо” — она молчит! Я повторяю: „спасибо” надо сказать! Пять минут просила — молчит… и улыбается!”

Теперь я понимаю, что случилось, и думаю — Анка — молодец!

И говорю ей: “Молодец!” Смотрю на Эллочку — она немножко хмурится, смотрю на Бабусю — она руки к щекам прижала, головой качает — значит, она расстроилась, смотрю на Мамочку — она налила в стакан горячей воды и непонятно куда смотрит — лицо грустное. Смотрю на Анночку — она радуется! Я тоже радуюсь! Я думаю — лучше, конечно, было не брать оладью у этой чертовки тетки Нинки, но понимаю, что нельзя было ей не взять эту оладью!

Она молодец, что не сказала “спасибо”! МО-ЛО-ДЕЦ!!!

 

 

ПАПА ПРИЕХАЛ

 

Открывается дверь в комнату, в дверях стоит Папа в шляпе и в пальто! Я его не забыла и сразу узнала! Никто не знал, что он приедет, а он приехал! Я обрадовалась, потому что Мамочка теперь не будет грустной — я несколько раз слышала, как она спрашивала у Бабушки: “Мамочка! Почему письма нет так долго?! Уже несколько месяцев прошло, и я ничего о нем не знаю!” А Бабушка ей говорила: “Вавочка! Война! Письма быстро идти не могут, да и вообще письмо может пропасть!” И недавно вечером, когда Мамочка уже была дома, кто-то пришел и сказал, что приехал поезд из Москвы, но он какой-то необычный! Мамочка быстро оделась и убежала!

Я залезла на сундук и стала смотреть наши книжки. Потом мы пили горячую воду с противными лепешками, и еще был кусок хлеба, очень вкусный! Пришла Мамочка — Бабушка ее сразу обняла и говорит: “Вавочка, милая! Он приедет! Он обязательно приедет!” А Мамочка говорит другим голосом: “Я бежала по всему поезду и звала его, но его нигде не было! Все сидели неподвижно, как будто они окоченели — в туфлях и легких пальто! А я все звала и звала! И мне показалось, что это были вагоны метро!”

И вот Папа приехал — все хорошо! Папа сказал, что у нас, здесь, в “Эвакуации”, плохо с “электричеством” и он сейчас все это “наладит”!

И он сделал нам несколько маленьких электрических лампочек на длинной линейке, и линейка привинчивается к тяжелой небольшой коробке без крышки — Папа сказал, что это “аккумуляторная батарея”, и кто-то сразу назвал это — “Жираф”! Папа сделал три Жирафа с одной шеей и один с двумя шеями — у него две линейки, две лампочки и две батареи — батареи он завязал проводом и сказал, что теперь у нас будет “сносно”!

Папа сказал, что приехал на два дня. Сейчас уже второй день — Мамочка на работе, Бабушка на кухне, мы втроем сидим за столом на лавке, а Папа напротив нас на табуретке. Он с Эллочкой уже долго о чем-то разговаривает, а мы с Анночкой на него глядим. Вдруг он говорит: “Хотите, я вам фокус покажу?” — “Хотим!” — кричим мы. “Вот смотрите! — Папа ставит локоть на стол, делает прямую ладонь, растопыривает пальцы и спрашивает: — Сколько пальцев у меня на руке?” Эллочка делает тонкие глаза, а мы с Анночкой хором говорим: “Пять!” — “Так! — радуется Папа. — А теперь попробуем большой палец открутить!” Анка охает, а я очень удивляюсь — неужели он может палец открутить?! Папа берет большой палец в кулак второй рукой, крутит его, дергает и при этом все время говорит: “Трудно сегодня открутить… да-а-а, что-то он сегодня плохо откручивается… сейчас в эту сторону… а сейчас сильно дерну!” Он дергает второй рукой… и у него на первой руке четыре пальца!!! Анка рот раскрыла и не закрывает, Эллочка пожимает плечами, а я так радуюсь — ведь это волшебство! Но мне очень интересно — куда делся большой палец?!

Я спрашиваю: “А большой палец где?” — “Вот, в этом кулаке!” — Папа трясет кулаком. Я думаю — конечно, это волшебство, но мне не нравится долго смотреть на четыре пальца на руке. И я говорю: “Папа, а можно его обратно прикрутить?” — “Сейчас прикрутим”, — говорит Папа. Приставляет кулак к четырем пальцам, крутит, крутит, потом говорит: “РАЗ! И палец на месте!” Мы с Анкой хохочем и хлопаем в ладоши, а Эллочка делает кривую голову — это значит, что она считает, что все это очень глупо! А нам с Анночкой все равно, и мы просим Папу опять открутить и привинтить палец. Папа то отвинтит, то приставит и прикрутит, и опять отвинтит, и опять привинтит!!! Мы хохочем, а Папа спрашивает: “Хотите, я покажу вам другой фокус?” — “Хотим!” — кричим мы хором. Он вынимает из кармана штанов монетку и спрашивает у Анночки: “Что это такое?” —

“Мо-нет-ка!” — говорит Анночка. “Правильно, — говорит Папа. — Какая она?” — спрашивает он у меня. “Желтая”, — говорю. “Верно!” — улыбается Папа. “А из чего она сделана?” — спрашивает он Эллочку. “Она металлическая!” — Эллочка пожимает плечами — она очень умная! “Вот именно, металлическая! — радуется Папа. — Прекрасно! — говорит Папа. — Берем эту желтую металлическую монету, кладем ее сюда, — он кладет ее прямо на середину ладони, сверху кладет вторую ладонь и говорит, — а теперь мы вотрем эту желтую металлическую монету в ладонь!”

И начинает тереть второй ладошкой по первой — голову вбок наклонил, трет, трет и говорит: “Хорошо сегодня втирается… хорошо… немножко надо посильнее!” Я даже дыхание затаила — неужели вотрет?!

Но ведь палец-то он открутил — значит, и монетку сможет втереть!

“Совсем немножко осталось, — бормочет Папа, — так-так-так…”

Вдруг он поднимает голову и смотрит на потолок. Мы тоже все смотрим на потолок — Папа голову быстро опускает и говорит: “Все! Втерлась!” Руки разводит и показывает — монетки нет!!! “Здорово!” — кричу я. “Как

здорово!” — кричит Анночка. Эллочка хмурится. Я прошу: “Папа, дай руку посмотреть!” Папа протягивает мне руку, и я начинаю ее мять и складывать, очень стараюсь, но монетки под кожей не чувствую. “А где же монетка, — спрашиваю, — она нигде здесь в ладошке не торчит?” — “Ты ее не почувствуешь — я очень глубоко ее втер!” — объясняет Папа. И тут мне так захотелось самой монетку втереть — я говорю: “Папа, а я смогу монетку втереть?” Папа немножко думает, потом говорит: “Не знаю, надо посмотреть твою руку! — берет мою руку, смотрит на нее, в кулак сжимает, пальцами везде давит и говорит: — Нет, не сможешь — рука еще очень маленькая!” Кладет свою руку на стол, а на нее — мою. “Видишь, — говорит, — у меня рука большая — есть место для монетки, а у тебя — маленькая — места для монетки нет!”

Да-а-а, я смотрю — рука у меня очень маленькая! Плохо! “А когда рука вырастет, — спрашиваю Папу, — я смогу монетку втереть?” — “Конечно, — говорит Папа, — когда у тебя рука вырастет, ты… очень много сможешь сделать!” Анночка спрашивает: “А я?” — “И ты сможешь!” — говорит Папа. Мы с Анкой очень довольны! У Эллочки тонкие глаза и совсем кривая голова — Папа смотрит на нее и улыбается!

 

 

НОВЫЙ ГОД

 

Бабушка сказала, что завтра будет Новый год — тысяча девятьсот сорок второй! “Тысяча девятьсот” я не знаю, а сорок два я знаю. Мы ложимся спать — уже поздно, Мамочка еще не пришла с работы — а мне очень хочется ее увидеть! Мы с Анкой сидим на сундуке, а Эллочка лежит на своем топчане. “Дети, — говорит Бабушка мне и Анночке, — ложитесь! Пора спать!” И тут я думаю — завтра Новый год, а елки нет! Я разглядываю комнату и понимаю — елку поставить негде — комната маленькая! Ну ладно, все равно в Новый год что-нибудь придумаем интересное! “Спокойной ночи”, — говорю всем и кладу голову на подушку.

Открываю глаза — ничего не понимаю — почему я так рано проснулась? — в окне очень мало света! И еще что-то в углу и в окне есть темное и большое?! Я сажусь. Что это такое? Закрывает пол-окна?! Что это может быть? Я сначала ничего не понимаю, а потом думаю — вдруг это елка?! Новогодняя ЕЛКА?! Ой! Надо скорей опять заснуть и проснуться, когда утро будет! Я падаю на подушку!

Открываю глаза — светло — справа в углу у окна стоит ЕЛКА! Она такая большая, такая красивая, на ней столько всего висит — даже с сундука видно! Около нее стоят Анночка с Эллочкой, что-то трогают и говорят.

Я соскакиваю с сундука, подбегаю к елке — я никогда не видела такой необыкновенной елки — ни в “Красном уголке”, ни у нас дома! На ней висят очень красивые игрушки, но они не круглые, а нарисованы на бумаге и вырезаны! Вот “Три поросенка” — какие на них красивые курточки и шапочки! — поросята висят рядом друг с другом. Вот Повар — у него огромный белый колпак и большая ложка, которой Бабушка в Москве суп наливала! Вот Принцесса — на ней очень нарядное длинное платье, туфельки такие, как у Золушки, нам Бабушка читала. У нее золотые волосы, и на них небольшая корона — Эллочка объяснила, что корона маленькая, потому что она Принцесса, а не Королева! Вот Дед Мороз и Снегурочка рядом — мне кажется, что она на Анночку немножко похожа! Вот нарядная девочка с куклой, вот нарядный мальчик с лошадкой-качалкой! Тут и волк, и лиса, и зайчик, и медвежонок, очень красивое яблоко и морковка! Все невозможно сразу рассмотреть — и вся елка увешана разноцветными, длинными такими, красивыми, Эллочка сказала, что их зовут “гирлянды”!

Входит Бабушка и говорит: “Дети, поздравляю вас с Новым годом!”

“С Новым годом!” — кричим мы. Бабушка берет Анночку за руку и говорит: “Пойдем, деточка, тетя Нина пригласила тебя посмотреть их елку!” — и они уходят. Эллочка спрашивает: “Что тебе нравится больше всего?” — “Принцесса”, — говорю. “А мне больше всего нравится Крокодил!” — и Эллочка мне его показывает. “Ой, ведь у нас дома, — говорю, — был очень похожий — он стоял, газету читал!” Эллочка кивает головой. “А помнишь, — говорю, — маленький аквариум висел, а в нем совсем маленькие красные рыбки?” — “Да-да, а помнишь разноцветные стеклянные шары, очень красивые?” — Эллочка даже улыбается! “Конечно помню, — говорю, — мне очень нравятся стеклянные шары, они так волшебно блестят!”

И тут вдруг думаю о непонятном! “А как же, — говорю, — вчера елки не было, а сегодня она есть?” — “Мама принесла, наверное, когда мы уже спали”, — говорит Эллочка. “А откуда взялись все эти игрушки, гирлянды?” — “Ты прямо как маленькая, — удивляется Эллочка, — ну, Мама их, конечно, нарисовала!” — “А когда же все это нарисовалось и повесилось? — удивляюсь я. — Ты что-нибудь видела?” — “Нет, я ничего не видела! Но я понимаю, что все это они могли делать только ночью! Понимаешь, ночью! — говорит Эллочка. — Мамочка рисовала ночью.

Я думаю, они это делали несколько ночей! Бабушка ей, конечно, помогала. Красила бумагу, наверное, вырезала, гирлянды делала!” — “А когда это все украсилось?” — удивляюсь я. Эллочка делает кривую голову и говорит: “Ну что тут непонятно? Все понятно! Мама вчера поздно вечером, когда мы уже спали, принесла елку, игрушки и гирлянды у них уже были сделаны — они поставили елку и повесили на нее игрушки и гирлянды!” Да, я бы не догадалась, если бы она мне не объяснила!

Приходит Анночка. “Ну как там елка у тетки Нинки?” — спрашиваем мы с Эллочой хором. “Некрасивая! — говорит Анночка. — Там только шарики стеклянные висят и вот как наши эти, — она показывает на гирлянды из разноцветных бумажных колечек, — тоже из маленьких стеклянных шариков! Совсем некрасиво, — Анночка разводит руками, — и ничего нет интересного!”

Эллочка наклоняется ко мне и тихо говорит: “Она не помнит наши елки до войны!” Я киваю головой. “А у нас замечательная елка!” — говорит Эллочка. “Да-а-а!” — кричим мы с Анночкой.

Мы стоим, смотрим на ЕЛКУ и радуемся!

 

 

ЕЕ НЕ ВЗЯЛИ ПОКАТАТЬСЯ!

 

На улице солнце яркое и снег блестит! Значит, будет щипать нос и

щеки и снег будет скрипеть! Я люблю снегом скрипеть — пойду гулять! “Анка, — говорю, — я пошла гулять, а ты пойдешь потом с Бабушкой”.

“Хорошо!” — кивает Анночка. Она такая хорошая, добрая, никогда не ссорится и… не делает кривую голову! Она знает, что у нас одно теплое пальто на двоих — Бабушка обещала сшить второе, но пока “не из чего”!

На улице здорово и замечательно! Я знаю, где снег, по которому никто не ходит, — ну если и ходят, то очень мало. Когда пойдет новый снег — надо сразу туда идти — там лучше всего снегом скрипеть! Это между тротуаром и рельсами — я туда иду. И начинаю ходить туда и обратно — дохожу до нашего окна и обратно иду, но уже по чистому снегу! Я смотрю, как много моих следов, и слушаю, как снег скрипит, — наступишь так — один звук, наступишь по-другому — другой! Я уже много здесь наследила — пойду теперь во двор — там тоже есть место, где никто не ходит.

Вхожу во двор, сейчас через сугроб пойду туда, где чистый снег! Но почему-то посмотрела направо, во двор — и вижу — во дворе Анночка стоит в летнем пальто! Я кричу: “АН-КА!” Она меня видит и бежит ко мне — я тоже бегу — мы прибежали — у нее все лицо в огромных слезах, как будто на нее шел крупный дождь! Я ее хватаю за руки и кричу: “Что случилось?” Она плачет очень несчастно и говорит: “Пришла Даша… сказала, что в последнем подъезде девочку уже одели и посадили в телегу! Она такая счастливая! — Анка трясет мои руки, — у нее Мама умерла, ее посадили в телегу, и она сейчас поедет кататься!!!”

Когда Анка говорит “у нее Мама умерла” — я вздрагиваю! Надо что-то сказать, но я не знаю — что. И я говорю: “А почему ты здесь?”

“Когда Даша рассказала, я сразу оделась и побежала в конец дома, — Анка говорит очень быстро и продолжает плакать, — там девочка сидит в телеге, и стоят люди. Я спросила: можно мне с ней покататься? Они сказали: нет, нельзя! И я пришла к нашему подъезду, стояла и плакала, а потом услышала, что ты меня зовешь. Ну почему они меня не взяли?!.” — Анка еще что-то говорит, но я ее не понимаю, потому что вдруг вижу голову лошадки — она появляется слева — я сразу быстро назад в сугроб, и Анку с собой тащу, и еще второй шаг делаю назад в сугроб вместе с ней.

Мимо нас идет серая лошадка и везет телегу. В начале телеги, подальше от нас, сидит девочка — ей, наверное, тоже года три, она не такая красивая, как Анночка, но очень милая и веселая! На ней много-много тряпок — и так завязано, и так, вместо пояса — веревка, на голове тоже несколько тряпок — из-под них черные кудряшки, черные глаза — она все время поправляет волосы, тряпки, смотрит вокруг и улыбается! У ее ног что-то лежит — я не понимаю — что?! И я смотрю в конец телеги — там лежит длинная тряпка — такой тряпкой Бабушка пол моет. Она что-то закрывает, а у ног девочки тряпка кончается, и там что-то не закрытое тряпкой — серое, непонятное!

Я хочу разглядеть и понять, что это такое? Очень сильно и внимательно разглядываю — вот похоже на закрытые глаза, потом вижу на этом сером синюю полосу — телега уже почти проехала мимо нас, но я разглядела и поняла — это было лицо! Но оно было совсем не похоже на лицо, и я такого лица никогда не видела! За телегой идут люди, их мало, они не разговаривают. Лошадка с телегой заворачивает за угол дома и уезжает. И люди за ней уходят!

Я вместе с Анкой вылезаю из сугроба — она сразу хватает меня за руки и опять начинает плакать и кричать: “Ну почему они меня не взяли? Она такая счастливая! У нее Мама умерла, и она поехала кататься!”

И тут я ужасно рассердилась, свои руки у нее вырвала и кричу: “Ты почему в этом пальто на мороз вышла?! Нам не разрешают в нем зимой ходить!!! Пошли!” — хватаю ее за руку и тащу домой. Она бежит рядом, плакать перестала и удивляется: “Ниночка, я не заметила, что я надела!”

Мы приходим домой, раздеваемся, я говорю Анке: “Иди, садись за стол, а я сейчас чай принесу!” — и иду на кухню — даже руки мыть не хочу! На кухне у плиты стоит Даша. “Чего тебе?” — спрашивает она. “Даша, — говорю, — налейте, пожалуйста, мне два стакана горячей воды”. — “Сейчас! — радуется почему-то Даша. — У меня чайник только что вскипел, пяти минут не прошло!” Она берет наши стаканы, кладет туда наши чайные ложки, наливает воду из большого чайника. Пар идет — значит, вода очень горячая, нести будет трудно — но я умею носить! Я еще ни разу не обожглась и не “ошпарилась”! Я хочу взять стаканы, но Даша вдруг пугается и говорит: “Ну куда ты, это ж кипяток! — берет стаканы, несет в нашу комнату, ставит на стол и спрашивает: — А пить-то с чем будете?” — “С каплями, — говорю, — Бабушка их в аптеке покупает!” Даша качает головой, морщится и уходит.

Мы пьем чай с каплями — очень вкусно! Тепло! Я смотрю на Анночку и думаю — наша Мама не умрет НИКОГДА!!!

 

 

ОДИН РАЗ

 

“Ты Москву вспоминаешь?” — спрашивает меня Эллочка. “Нет, — говорю, — не вспоминаю”. — “Не вспоминаешь?!” — Она так удивляется, что даже голову кривую не делает. “Тебе здесь хорошо?” — спрашивает. “Хорошо!” — говорю. Эллочка опускает голову вниз — она всегда так думает — потом поднимает и говорит: “Ты, наверное, забыла наш дом, наши игрушки… столовую… ты просто забыла!” — “Не забыла, совсем не забыла!” — Я даже обиделась, потому что я уже большая, мне пять лет, и я все помню! “Ну какие вот у нас игрушки… любимые?” — Она так строго спрашивает, и глаза у нее совсем непонятные! “У меня Барбос, — говорю, — у тебя Тигренок, у Анночки Утенок Тим, моя пушка, твой корабль, танк, наша железная дорога, кубики, барабан… машина педальная!” — “А ты вспоминаешь, — говорит она, — как мы играли, как пели, наши праздники! Вспоминаешь?!”

У нее такие глаза непонятные, что я удивляюсь и вдруг вспоминаю то, что я иногда вспоминаю! “Эллочка, — говорю, — я вспоминаю, что было в Москве один раз!” — “Расскажи!” — говорит она очень строго. И я рассказываю:

Приходит в нашу комнату Мамочка и говорит: “Нинуша, пойдем в столовую, я хочу познакомить тебя с… — я сейчас не помню, как ее зовут, — и мы идем в столовую. В столовой сидят и на диване, и на креслах — я говорю всем: “Здравствуйте!” — я всех знаю, а одну женщину не знаю. Мамочка меня подводит к этой женщине и говорит: “Это моя средняя дочь Нина!” — “Здравствуй, Ниночка! — говорит женщина и протягивает мне коробку с шоколадными конфетами. — Тут все конфеты очень вкусные. Выбери, какая тебе больше нравится!” Я улыбаюсь этой женщине, смотрю на эту коробку и вдруг, я даже не знаю почему, говорю: “Спасибо… но мне не хочется!” Женщина очень удивилась и говорит: “Ниночка, здесь такие вкусные конфеты, и все с разной начинкой. Одну съешь, не понравится, съешь другую!” — “Большое спасибо, — говорю опять, потому что уже сказать другое нельзя, — мне не хочется!” Мамочка смотрит на меня, смеется и говорит: “Ну, раз не хочется — иди, Нинуша, к себе, продолжай свои дела!”

Я говорю: “До свидания!” — и ухожу в нашу комнату.

“Это все?” — спрашивает Эллочка. “Все”, — говорю. “И вот „это” ты вспоминаешь?!” — у нее стали такие тонкие глаза и такая кривая голова, что я понимаю — ей это очень не понравилось! “Да, — говорю, — вот это я вспоминаю!” “Но ведь это полная ерунда и глупость!” Она вдруг как стукнет кулаком по столу — я даже вздрогнула. “У нас было столько всего интересного и замечательного, а ты вспоминаешь такую глупость!” — “Нет! Это не глупость! Это очень важная вещь!” — Я сержусь и тоже кричу. “Надо быть полной дурой, чтобы вспоминать такую чепуху! — кричит Эллочка. — Да еще называть это „важной вещью”!!! Ты можешь объяснить, почему ты это вспоминаешь? Можешь???” — “Могу!” — кричу я.

Эллочка смотрит в окно, потом говорит, а не кричит: “Объясни!”

“Мне дали шоколадные конфеты и сказали: выбери, что хочешь, — кричу, — а я, наверное, решила повоображать и конфету не взяла! А могла съесть!” — объясняю я уже тише. “Ну и что? — спрашивает Эллочка очень спокойно. — Почему это надо вспоминать?” — “Потому что я себя ругаю — я могла съесть ШОКОЛАДНУЮ КОНФЕТУ, а может быть и две, — я не понимаю, почему она меня не понимает, — но я не съела! Я была дура, что отказалась и не съела ШОКОЛАДНУЮ КОНФЕТУ!!!”

“Ты дура, что сейчас это вспоминаешь! — говорит Эллочка очень спокойно и садится за стол. — Сейчас это совсем ни при чем! Вот ты пришла тогда в детскую — ты жалела, что отказалась от конфеты?” — “Нет, совсем не жалела, — говорю, — и даже о ней не вспоминала!” — “Тогда зачем ты сейчас об этом вспоминаешь?” — Эллочка говорит не просто спокойно, а даже смеется.

Я не люблю, когда надо мной смеются. Подхожу к окну, смотрю на рельсы, на облака, у меня в груди ничего нет, и мне скучно! Я вдруг понимаю, что не смогу объяснить Эллочке, почему я это вспоминаю, почему я себя ругаю, когда вспоминаю, и почему это важно! Очень неприятно, когда ты не можешь объяснить, что ты думаешь!

 

 

СВЕТ НЕ БЕЗ ДОБРЫХ ЛЮДЕЙ

 

Пойду в прихожую, попрыгаю, а то очень есть хочется! Можно пойти погулять — но я думаю, сейчас Бабушка придет и даст немножко рисовой каши! Иду в прихожую и прыгаю. Открывается входная дверь — входит Бабушка. Она дышит так, как будто бежала, — но я знаю, она бегать не умеет и никогда не бегает. Я смотрю на ее лицо и быстро отхожу от нее назад, потому что она страшная — у нее дрожит лицо, дрожит шея, она хрипит — я еще немножко отхожу — она меня не замечает! Она делает два шага вперед, говорит громким, хриплым, совсем чужим голосом: “У МЕНЯ УКРАЛИ ВСЕ КАРТОЧКИ!” — и падает на спину! Я смотрю на ее лицо и вдруг вспоминаю серую лошадку и лицо в телеге, совсем не похожее на лицо!

Я не могу смотреть на нее — надо скорей бежать — в груди так стучит, Папа говорит, что это сердце! Я рядом с дверью в комнату тетки Нинки — быстро ее открываю, у дверей стоит Даша и маленькая дурочка троюродная Нинка — я их отталкиваю — они падают куда-то влево на кровать, а я бегу вправо — там окно, надо скорей спрятаться за занавесками! За мной из прихожей ползет что-то страшное — надо еще скорее — я подбегаю к окну, отдергиваю обе занавески, поворачиваюсь — подоконник давит мне спину, я задергиваю за собой тяжелые занавески, потом задергиваю легкие — меня здесь нельзя достать! Я еще немного держу занавески, чтобы их нельзя было раздернуть, потом поворачиваюсь к окну и смотрю в окно. Там идут люди, на небе маленькие облака, внизу, недалеко от тротуара, рельсы, опять идут люди — я всех разглядываю, как они одеты, как идут. Все идут по-разному и одеты все в разное! Вот женщины, они в платьях и кофточках — я вспоминаю — скоро лето, будем с Бабушкой и Анночкой гулять в сквере, где “забинтованные военные”, потом туда, направо, в сторону водокачки — там хорошо! И вдруг я думаю: что я здесь стою? Бабушка ведь в прихожей лежит… Бабушка лежит — а я бросила ее там одну!!!

Я выскакиваю из-за занавесок — а эти обе опять мне мешают — я опять их отталкиваю и выбегаю в прихожую!

Бабушка уже не лежит на полу, а сидит на стуле, Мамочка стоит рядом, в руках у нее стакан воды, и Бабушка пьет из ее рук. Как хорошо — я забыла, когда испугалась, что у Мамочки сегодня выходной! Я сажусь на пол около Бабушкиных ног, глажу ее и говорю: “Бабуся! Бабуся! Милая!” Бабушка смотрит на меня и начинает плакать — теперь она совсем не страшная, и мне ее очень жалко — и я не знаю, как сделать, чтобы она не плакала?! Она плачет, гладит меня по голове и говорит: “Бедные мои деточки, я вас погубила, теперь мы все умрем”. Я хочу засмеяться, но вижу Мамино лицо — она так строго смотрит на меня, и я молчу. Мамочка говорит Бабушке: “Мама! Что ты говоришь?! Перестань плакать и не говори таких вещей!” Но Бабушка продолжает плакать и повторяет: “Я вас погубила! Я вас погубила…” Мама кивает мне головой, и я понимаю, про что она кивает. Она уносит стакан с водой к нам в комнату, а я обнимаю Бабушку и говорю: “Бабуся, ну что ты говоришь?! Посмотри на меня — разве ты меня погубила?” Бабушка улыбается через слезы, качает головой: “Деточка, милая, ты еще маленькая, ты не понимаешь!” Я ее не выпускаю, все равно обнимаю и говорю: “Бабушка, я совсем не маленькая! Мне уже пять с половиной лет!!!”

Приходит Мамочка, моргает мне — я отхожу, она берет Бабушку за руки и говорит ей спокойно и строго: “Мамочка, перестань плакать! Ты никого не погубила! У нас есть еще немного риса, но самое главное — это то, что ты сама всегда говорила мне в трудные минуты!”

Бабушка перестает плакать, слезы текут еще у нее по лицу и капают с подбородка, она смотрит на Мамочку и спрашивает: “Что? Что я говорила?” — “Ты говорила, — Мамочка говорит очень медленно, — ты всегда говорила мне: „Вавочка! Свет не без добрых людей! Все будет хорошо!” Вот что ты всегда говорила мне в трудные минуты и дни!”

Бабушка сидит, молчит, не плачет, вынимает носовой платок из кармана юбки, вытирает слезы и говорит: “Да, ты права! Ты права, Вавочка! Свет не без добрых людей! Мы не пропадем!” Она встает со стула, обнимает меня с Мамочкой и говорит: “Простите меня, дети! Простите!” Из комнаты выглядывает Анночка. “Что случилось?” — спрашивает. “Ничего не случилось!” Мы говорим почти хором. “А кто плакал?” — говорит она с удивлением. “Сейчас буду тебя щекотать!” — и я ей подмигиваю. Она хохочет и закрывает дверь.

Вечером приходит Александра Аркадьевна — это Мамина знакомая по работе — она иногда к нам приходит, мне она нравится. Она приносит очень большой кулек из газеты, а в кульке — маленькие белые сухари — их много! “Кто-то мне сказал, Варвара Николаевна, что у вас разыгрался гастрит! — говорит она Маме. — Лучшее лекарство от гастрита — это сухари!” — “Спасибо большое!” — говорит Мама и улыбается. А я думаю — какой гастрит? кто разыгрался? про что она говорит?! — но сухари мне нравятся! Очень!!!

Сразу после нее приходит Лариса Анатольевна — она мне тоже нравится — и приносит три луковицы. “Я все знаю! — говорит она. — Но дома сегодня кроме лука ничего нет! Я решила — лук тоже пригодится!”

“Конечно, пригодится! — смеется Бабушка. — Завтра суп из него сварю и немножко риса положу!”

Вот уже ночь прошла и следующий день прошел — Мама пришла с работы и говорит: “Садитесь все за стол — сейчас буду рассказывать!”

Мы все сразу сели за стол и ждем — Эллочка хмурится и голову опустила. “Прихожу я на работу, — рассказывает Мама, — а начальник наш спрашивает: „Варвара Николаевна, что это вы с лица совсем спали? Что случилось?” Я рассказала ему про карточки! Он говорит: „Не волнуйтесь, Варвара Николаевна, сейчас что-нибудь придумаем!” И он придумал! — Мама смеется, радуется. — Он устроил нам пропуск на одно лицо в коммерческую столовую! На целый месяц!”

Бабушка делает руки на груди и качается — это значит, что она очень рада! “А там, Мамочка, — говорит моя Мама, — ты сможешь купить и вынести в судках первое, второе, третье и, по-моему, три куска хлеба. За деньги, за которые сейчас нигде ничего купить без карточек нельзя! Причем — тут Мама останавливается и вскидывает голову, как она всегда делает, когда начинает танцевать, — обед стоит очень дешево! И столовая эта находится здесь, на „Уралмаше”, пять минут ходьбы!”

“Слава богу! Слава богу! — говорит Бабушка. — Воистину, свет не без добрых людей!”

 

 

ЗАБИНТОВАННЫЕ ВОЕННЫЕ

 

Бабушка говорит, что плохой погоды не бывает! Я тоже так думаю!

А летом вообще вся погода замечательная! Сейчас возьму Анку, и мы пойдем гулять — через сквер, где сидят забинтованные военные, к “Мадриду”. Мне хочется “Мадрид” посмотреть со всех сторон — а то как-то никогда не получается его как следует рассмотреть. Сейчас это “госпиталь” — там лечатся раненые и забинтованные военные. А раньше, до войны, это была “гостиница” — там жили люди, которым жить негде.

Я беру Анку, и мы идем гулять. Подходим к скверу — а там на всех скамейках сидят забинтованные военные — они курят, смеются и смотрят на небо. Мы идем по дорожке мимо скамеек, и все на нас смотрят. Вдруг один забинтованный военный берет Анночку за руку, останавливает нас и спрашивает: “Тебя как звать, доча?” Анночка улыбается, немножко боится, но тихо говорит: “Анночка”. Он сажает ее на руки — я сама не знаю — нравится мне это или нет — но у него доброе лицо. Он гладит Анночку по голове и говорит: “Как моя малбая, чистый ангел!”

Все забинтованные военные начинают что-то говорить, спрашивают у меня, спрашивают — я рассказываю — про Маму, Папу, Бабушку, Эллочку! А он все держит Анночку на руках, гладит по голове и повторяет: “Как моя малбая!”

Вдруг к нам подходит военный, он садится на скамейку рядом с забинтованным военным, у которого Анночка сидит на руках. Я смотрю на него, и у меня начинает сильно стучать сердце — он “Раненый” — у него нет одной руки, и пустой рукав засунут за ремень! Он мне улыбается, я тоже ему улыбаюсь, стараюсь не смотреть на пустой рукав, но от этого у меня еще сильнее стучит сердце — и я боюсь, что он это заметит! Я беру Анночку за руку и говорю: “Извините, но нам пора, нас Бабушка ждет”. Я сама удивляюсь, как это я возьму иногда и что-нибудь совру! Сейчас я наврала, потому что очень не люблю бояться. Я почти ничего не боюсь и знаю — я это придумала, когда еще была маленькая — если хоть что-то немножко начинаешь бояться, надо сразу это делать — то, что ты начал бояться, — иначе страх станет такой большой, что ты всегда будешь это бояться и никогда не сможешь это делать! И станешь “трусихой”! Но я сейчас сделала, как “трусиха”, потому что я не могу смотреть на пустой рукав, и больше я ни о чем думать не могу! И на костыль не могу смотреть — там ноги нет!!!

Забинтованный военный ставит Анночку на землю и говорит: “Ну, бегите, бегите домой, а то заругаются!” Мы говорим: “До свидания!” — и бежим обратно. Анночка плохо бежит и спрашивает: “А „Мадрид”?”

Я останавливаюсь и говорю: “Давай им помашем, а „Мадрид” потом!” Мы оборачиваемся — они смотрят на нас — мы машем им и бежим домой.

Дома Бабушка удивляется: “Почему вы так мало гуляли?” И тут мне приходится врать второй раз: “Очень пбисать захотелось!” — говорю. Бабушка на меня смотрит внимательно и говорит: “Это бывает!”

Анночка садится смотреть картинки, Бабушка идет на кухню — я за ней. На кухне никого нет — и тогда я Бабушке рассказываю все, как было! “Понимаешь, Бабушка, он ее на руках держит, по голове гладит и все говорит: „Как моя малбая, как моя малбая!” И знаешь, он на нее смотрит, улыбается, а мне кажется, что он сейчас плакать будет!”

“Деточка, — объясняет мне Бабушка, — у него ведь дома семья осталась. Может быть, у него тоже… девочки?” — “Как у нас?” — я так удивилась, потому что разве может быть у кого-нибудь еще, как у нас — три сестры? “И вот самая младшая, — продолжает Бабушка, — он зовет ее „малбая”, такая же маленькая, как Анночка, и глаза у нее голубые, и волосы светлые-золотые. Он взял ее на руки, и ему кажется, что он свою дочку на руках держит! А знаешь, как он без своих детишек соскучился?!”

Я так удивилась, когда Бабушка сказала: “...и ему кажется, что он свою дочку на руках держит!”, что даже сразу сказать ничего не могу. Потом говорю: “Бабушка, разве его дочка может быть похожа на Анночку?!” — “Да не в этом дело, Деточка! — расстраивается Бабушка. — Просто его младшая дочка тоже маленькая, тоже голубоглазая, светловолосая, милая!” Тут я вспоминаю, как он сказал — “чистый ангел!”. Что же, у него дочка тоже АНГЕЛ?! И вдруг Бабушка спрашивает: “Деточка, а почему ты раненых называешь „забинтованные военные”? Все спросить забываю!” Тут я опять удивляюсь и говорю: “Потому что они не ранены, а просто забинтованы!” Бабушка руки разводит и спрашивает: “А почему их тогда забинтовали, если они не ранены?!” — “Ну, мало ли почему, — говорю, — мне Мама тоже коленку бинтует, когда я сильно упаду, и руку бинтует, и голову раз бинтовала! Их йодом помазали, забинтовали — они сидят в сквере такие веселые и совсем не раненые!” — “А кто же тогда — раненые”?” — спрашивает Бабушка.

Ой! Как мне не хочется об этом говорить! Но придется!

“Раненые, Бабушка, — говорю, — это у кого пустой рукав и он его запихивает под ремень, и у кого только одна нога!” — “Вот как ты думаешь!” — Бабушка головой качает, руки к лицу прижимает и молчит. Я тоже молчу — так не хочется обо всем этом вспоминать, думать и совсем-совсем не хочется об этом говорить! “Нет, Деточка, ты ошибаешься! — говорит Бабушка очень серьезно. — Все, кто сидят в сквере, как ты говоришь „забинтованные военные”. Все, кто лежат в госпитале, потому что еще ходить не могут, и те, у кого нет руки или ноги. Это все — раненые. И все они — ЗАЩИТНИКИ ОТЕЧЕСТВА и ГЕРОИ!!!”

Бабушка объясняет мне — что такое “ГЕРОИ” и “ОТЕЧЕСТВО” — я почти все поняла и спрашиваю: “Значит, они защищают наш дом в Москве и „Уралмаш” тоже?” — “Да! — говорит Бабушка. — Они всю нашу страну защищают! А те, у кого нет руки или ноги, они вдвойне герои, и мы должны ими гордиться и… жалеть их!”

Я пошла в комнату, встала у окна и стала думать. Если ты кого-нибудь жалеешь, то ты его не боишься, потому что ты его любишь! И теперь я всех их буду жалеть. Как “гордиться ими”, я не знаю — Бабушка будет. А я буду их жалеть!

 

 

Я ОЧЕНЬ УДИВИЛАСЬ!

 

“Почему ты не пошла в музыкальную школу? — спрашивает меня Эллочка. — У тебя ведь сегодня урок по специальности! И в понедельник ты не ходила!” — “А я бросила музыкальную школу, — говорю, — больше ходить не буду”.

“Что значит бросила?” — Эллочка так хмурит брови, что я понимаю — она не понимает, как можно бросить музыкальную школу. Анночка немножко пугается и садится совсем в угол сундука.

“Не буду больше ходить в музыкалку!” — “Но ведь ты туда поступила! Ты сама хотела!!!” — “А теперь не хочу!” — “Почему?” — “Потому что скрипка очень противно скрипит, от нее по спине мурашки, но не хорошие, а плохие!” — “Это потому что ты еще не умеешь играть! А когда научишься, будет красивый звук…” — “Надо очень долго ждать, а сейчас очень противно!” — “Во-первых, ты очень сильно канифолишь смычок. Когда ты начинаешь играть, вокруг тебя облако из канифоли. Во-вторых, ты так закручиваешь смычок, что Елена Григорьевна всегда его развинчивает!” — “Нет! Скрипка — очень противная! Я решила не ходить!”

Эллочка садится за стол, смотрит на меня спокойно и строго, как иногда Мамочка смотрит, и вдруг говорит: “Дай мне скрипку!”

Я смотрю на Анночку — у нее брови под самую челку заползли! Я думаю — зачем Элке скрипка? И спрашиваю: “Зачем? Ты же на скрипке не умеешь играть?!” — “Дай скрипку”. Она повторяет это так же спокойно и как будто ей все равно. Я иду, вынимаю скрипку и даю ее Элле. “Каким нотам соответствуют струны?” — спрашивает она меня, а скрипка лежит перед ней на столе. “Ми, ля, ре, соль, — дергаю я за струны. — А потом обратно — соль, ре, ля, ми”.

Эллочка аккуратно дергает за струны, бормочет: “Ми-ля-ре-соль”. Потом говорит: “Вынь и поставь пюпитр!”

Я просто “обалдела” — недавно узнала это слово — “ОБАЛДЕЛА” — оно очень смешное и мне нравится! В общем, я обалдела, вынула пюпитр и поставила его на пол, на свободное место!

“Что тебе задали?” — Она опять говорит спокойно и как-будто ей все равно. “Сурок”, — говорю, и мне очень интересно — что она собирается делать. Ведь она не умеет играть на скрипке — а я играть не буду! “Поставь ноты на пюпитр, дай смычок и подушечку”. — Она командует очень спокойно — это очень странно и интересно! Я ставлю ноты на пюпитр, даю ей смычок и подушечку под подбородок. Элка завязывает подушечку на шее — очень ловко — ну и ну, думаю я! Она берет скрипку и смычок в руки, подходит к пюпитру и говорит: “Подними пюпитр на уровень моего лица”. Я поднимаю. И вдруг она поднимает скрипку, кладет ее на плечо с подушечкой, ставит смычок на струны — и тут я опять обалдела — она похожа на настоящую скрипачку! У нас в классе так только самые большие девочки и мальчики держат скрипку, это те, которым лет по двенадцать-тринадцать, а кто помладше — настоящие закорюки! Я, наверное, тоже закорюка!

Она смотрит в ноты, нехорошо улыбается и говорит: “Даже пальцы проставлены!”

Потом что-то немножко бормочет, тихо-тихо скрипит смычком по струнам и… начинает играть! Она играет медленно, чисто, и это не похоже на прекрасный женский голос, но это совсем не противно. Я удивляюсь и восхищаюсь — ведь я занимаюсь на скрипке уже несколько месяцев — а слушать, как играю, сама не могу! А Эллочка взяла скрипку в руки первый раз — и ее можно слушать, и никаких мурашек по спине не бегает!

Мы с Анкой просто замерли — слушаем, как она играет! Эллочка закончила, положила скрипку на стол и говорит: “Смычок так не канифоль, не натягивай. На скрипку не набрасывайся. Собирайся и иди на урок!”

Я собралась, оделась и пошла в школу на урок.

 

 

МЕНЯ ПОКАЗЫВАЮТ СТОЛЯРСКОМУ

 

Мы идем к Столярскому — меня там будут “показывать”.

Несколько дней назад Елена Григорьевна сказала: “Нинуша, педсовет обсудил и решил показать тебя и еще одного мальчика, он сын очень известного скрипача, показать вас Столярскому. Он сейчас тоже здесь живет в эвакуации. Он очень крупный, известный педагог! Ты не откажешься?” Я немножко подумала и спросила: “Что такое „показывать”?” Елена Григорьевна объясняет: “Это значит, что мы придем к нему домой и ты ему поиграешь на скрипке”.

“Хорошо, — говорю, — я ему поиграю”. Елена Григорьевна засмеялась и обняла меня.

С тех пор, как я бросила музыкальную школу, а потом опять стала в нее ходить, прошло три месяца, и сейчас мне скрипка стала даже нравиться! Я придумала и научилась делать непротивный звук, а иногда у меня получается звук, который почти приятный!

Елена Григорьевна позвонила в дверь — дверь открыла пожилая женщина — сердитая навсегда! Я ей говорю: “Здравствуйте!” — она не отвечает и смотрит на Елену Григорьевну. “Петр Соломонович ждет нас, — говорит Елена Григорьевна, — мы из музыкальной школы на прослушивание”. Женщина пропускает нас в квартиру, мы быстро раздеваемся в прихожей и проходим в комнату, женщина идет за нами и выходит во вторую дверь в этой же комнате.

В комнате спиной к нам стоит небольшое кресло, в нем что-то или кто-то есть — что-то непонятное торчит над спинкой. Я обхожу кресло слева и вижу — в кресле то ли сидит, то ли лежит маленький, худенький, очень пожилой человек — от живота и до пола он закрыт одеялом. Мне не нравится, что одеяло лежит на полу, но маленького человека жалко — он худенький, сморщенный и все время моргает. “Здравствуйте!” — говорю я ему. Он моргает. Мне кажется, что он кивает головой, но ничего не говорит! Какой странный дом, думаю я — почему-то никто не здоровается! Елена Григорьевна тихо что-то ему говорит, он кивает головой, а я думаю — ну какой же он “крупный педагог”?! Вот наш Папа — крупный ученый. Ну так он высокий, красивый, и у него на ногах нет никакого одеяла!

Из второй двери приходит сердитая женщина — в руках у нее тарелка, на тарелке маленькие стаканчики. “Надо принять лекарства!” — говорит она пожилому человеку и дает ему стаканчик с тарелки. Пока он пьет, она смотрит на меня так сердито, что я оборачиваюсь и смотрю, нет ли сзади меня кого-нибудь, на кого она так сердится! Сзади никого нет! Когда я оборачиваюсь обратно, ее уже нет в комнате.

“Нинуша, — говорит Елена Григорьевна, — подстрой скрипку. У нее абсолютный слух, — говорит она креслу, — и сыграй нам, пожалуйста, все, о чем мы с тобой договорились”.

Я быстро подстраиваю скрипку и начинаю, как мы и договорились, с этюда. Этот этюд мне нравится, и поэтому мне просто сделать непротивный звук. Сыграла этюд — Елена Григорьевна говорит: “Теперь „Сурок””. Я киваю головой — я помню, что надо играть!

“Сурок” мне очень понравился с самого начала, когда мне его задали. Я тогда школу бросила, а когда пошла обратно — Мамочка спела мне его со словами! Он грустный, печальный. Я начинаю играть, и мне, как всегда, очень жалко их обоих, и я думаю, как они всегда ходят вдвоем, у них нет родного дома, а когда они просят милостыню, наверное, они голодают — и тут мне становится так их жалко, что я стараюсь легко-легко касаться смычком струн. Звук получается совсем непротивный! Последняя нота получилась даже хорошая! “Сурок” кончился, и я сразу начинаю играть последнюю вещь — этюд. Этюд я играю быстро, без ошибок — он противный, мажорный, и мне хочется его скорее отпиликать!

“Мальчик, освободись”, — вдруг говорит голос из кресла. Никакого мальчика здесь нет, я не знаю, про что он говорит, и продолжаю играть дальше — надо играть поскорее, потому что этюд длинный.

“Мальчик, освободись”, — опять говорит голос из кресла. “Нинуша, — говорит мне Елена Григорьевна, — больше играть не надо”. Я немножко удивилась, но перестала играть и стала укладывать скрипку, смычок, подушечку — а Елена Григорьевна стала тихо разговаривать о чем-то с креслом. Она поговорила-поговорила, сказала креслу: “Большое спасибо! До свиданья!”. Я тоже сказала креслу: “До свиданья” — но, по-моему, кресло ничего не ответило. И мы ушли.

Когда мы вышли на улицу, Елена Григорьевна говорит: “Ты молодец, хорошо сыграла!” И тут я вспоминаю, как он говорит: “Мальчик, освободись”, и спрашиваю: “А кому он сказал — мальчик, освободись?!” Елена Григорьевна немножко думает, потом объясняет: “Понимаешь, Нинуша, ты пострижена, как мальчик, наголо. На тебе не платье, а рейтузы и свитерочек… он ведь слушает очень внимательно, а смотрит невнимательно. Вот ему и показалось, что ты — мальчик!”

Когда она мне это объяснила, я рассердилась, а потом думаю — да ладно! Мы приходим в Музыкальную школу, а там нас Бабушка почему-то ждет. Я смотрю в окно, а Елена Григорьевна рассказывает Бабушке, как мы были у Столярского. Я сначала не слушаю, а потом начинаю слушать: “…она ему понравилась, но он говорит: она такая маленькая, как же я могу сейчас сказать что-нибудь о ее музыкальном будущем? Да еще в наше время… война ведь!”

Бабушка говорит: “Да! Очень хочется знать ее будущее!” Елена Григорьевна хватает Бабушку за руку, прижимает руку к своей груди и говорит так, как будто кого-то просит: “Надежда Ивановна, вы не представляете, как бы мне хотелось увидеть Нинушу лет через десять-пятнадцать или хотя бы узнать, как развернулся ее талант!”.

“Я вас понимаю!” — говорит Бабушка.

А я вот их совсем не понимаю — зачем им все это надо?! Мне это совсем не интересно! Но мне интересно, что такое “мальчик, освободись!”.

Елена Григорьевна сказала, что “мальчик” — это я!

Ну а что такое “мальчик, освободись!”? Вечером спрошу у Мамы!

 

 

КАМЕРТОН

 

У меня уже кончились сегодня занятия в музыкалке, и я стою в углу, около кучи одежды, которую мы здесь сваливаем, когда приходим с улицы, и ищу свою. Ко мне подходит какой-то наш преподаватель и спрашивает: “Ниночка, у тебя занятия на сегодня закончились?” — “Закончились”, — говорю. “Тогда пойдем в какой-нибудь свободный класс, — предлагает он, — мне надо с тобой поговорить”. Я киваю головой и иду за ним.

Мы заходим в свободный класс, и он сразу спрашивает меня: “Ты знаешь, что через два дня наша Музыкальная школа дает концерт в „Мадриде” для раненых?” — “Знаю, — говорю, — Эллочка там будет выступать!” — “Да-да-да! — радуется он. — Эллочка там тоже будет! Так вот, — он подходит ко мне совсем близко и говорит весело, но серьезно, — мы на педсовете решили, что, когда будет выступать наш хор, первой песней будешь дирижировать ты!” Я очень удивилась и говорю: “Но я же не умею дирижировать!” — “Это очень просто, — говорит он и машет рукой, что, мол, все это пустяки. — У тебя абсолютный слух, очень хорошее чувство ритма! Вот давай попробуем, — он отходит от меня подальше и говорит, — ты ведь прекрасно чувствуешь счет, такты — сейчас я буду петь и сам себе дирижировать, а ты дирижируй вместе со мной и как я! Начали!” — Он громко поет и сам себе дирижирует:

 

Гремя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход.

 

И тут я его узнала — он дирижер нашего школьного хора! Я стараюсь все делать так же, как он:

 

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,

И первый маршал в бой нас поведет!

 

“Молодец! — кричит он. — А теперь две строчки без меня!” И повторяет:

 

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,

И первый маршал в бой нас поведет!

 

Я делаю все, как он, мне это очень нравится и даже ногами хочется топать! Он спел, начинает смеяться, потом говорит: “Ну, ты молодец! Все будет хорошо! Теперь слушай и запоминай, какой у нас будет выход!” Я не знаю, что такое “выход”, но не спрашиваю, а слушаю.

“Сначала хор выйдет и построится по голосовым группам, — объясняет он, — потом выйдешь ты, дойдешь до середины сцены, повернешься к залу и — поклон. Потом повернешься к хору, руки поднимешь до середины и ждешь. Они все должны на тебя смотреть. Когда уже все смотрят, мне правой рукой делаешь небольшой знак, и я тут же для хора даю камертоном „ля””.

“Я сама могу им „ля” дать, без камертона”, — говорю я, потому что думаю — раз я дирижирую, то я и должна дать им “ля”. У него стало такое странное лицо, как у Бабушки, когда непонятно — она сейчас будет плакать или смеяться. Он думает, потом объясняет: “Понимаешь, хор привык к камертону, это раз! А во-вторых, камертон из-за кулис в зале не слышен, а ты пропоешь им „ля” на сцене, в зале будет слышно, понимаешь?” — “Понимаю!” — я киваю головой. “Ну вот, — радуется он, — пошли дальше. Хор услышал камертон, и сразу все тихонько „замычат” — в унисон камертону. Ты тут же поднимаешь руки вверх, все перестают мычать, на тебя смотрят, и ты начинаешь дирижировать. По-моему, все очень просто?” — “Да, — говорю я, — это просто!”

Мамочка, когда вечером узнала, что я дирижирую, сказала, что выступать надо в платье и туфлях, — я сразу подумала, что это правильно, но сама бы я ни за что не догадалась!

“Но у нее туфли только летние!” — расстроилась Бабушка. “Вот и прекрасно, — обрадовалась Мама, — они больше похожи на нарядные! И вот еще что, Мамочка, — сказала Мама Бабушке, — подбери ей, пожалуйста, чулки, чтобы штопка была не видна”.

 

КОНЦЕРТ В “МАДРИДЕ”

 

Сегодня день концерта — Эллочка уже ушла, а мы собрались и тоже пошли — Бабушка, Анночка и я. Очень жалко, что Мамочки нет — она, как всегда, работает! Мы пришли в “Мадрид” — мне сказали, чтобы я сразу шла за кулисы, но мне очень хотелось посмотреть, что в зале, мы туда вошли, и я просто охнула — такой большой зал — и везде-везде сидят раненые, и у них очень радостные лица. Мест свободных почти нет — мы пошли по проходу — а раненые, как только увидели Анночку, сразу стали звать: “Идите к нам, идите к нам!” Анночку уже кто-то к себе на руки посадил — Бабушка смеется, Анночка смущается — я думаю — как все здорово, и бегу за кулисы.

Там тоже все очень интересно — я везде хожу, все разглядываю! И вдруг слышу — концерт начался — очень сильно хлопают, потом — тихо, кто-то играет — и опять все хлопают. Я разглядываю потолок, стены — очень много интересных вещей, но я не знаю — для чего они. Ко мне подходит наш хоровик и спрашивает: “Ты готова?” — “Да”, — киваю я. “Через два номера наш выход, — говорит он, — теперь стой около меня и никуда не отходи!” — “Хорошо”, — говорю и стою около него.

И вот наш “выход”! Хор выходит и очень быстро “строится”. “Теперь ты!” — говорит наш хоровик, улыбается и кивает-кивает мне головой.

Я выхожу на сцену — иду к середине — и вдруг слышу, как сильно в зале хлопают! Я удивляюсь — ведь они меня совсем не знают и я еще ничего не сделала — а они хлопают?! Подхожу к середине сцены, поворачиваюсь лицом к залу — ой, какой яркий свет, я не вижу их лиц, но сразу вспоминаю, какие у них были радостные лица, когда мы вошли в зал с Бабушкой и Анночкой, до начала концерта! Я им всем улыбаюсь и кланяюсь низко-низко, как Бабушка меня научила. И тут они так громко начинают хлопать, что у меня даже сердце начинает стучать очень громко! Я еще раз им улыбаюсь, поворачиваюсь к ним спиной, к хору лицом и не очень высоко поднимаю руки. И почти сразу в зале перестают хлопать — я рада — они понимают, что сейчас будет петь хор! Я помню все, что надо делать — я очень внимательно, как Мамочка, смотрю на хор, а сама стою очень неподвижно. И вижу — весь хор смотрит на меня — тогда я делаю небольшой взмах правой рукой — и слышу — камертон дает „ля”. Хор начинает тихонько мычать „ля”, я поднимаю руки выше, хор перестает мычать, тогда я вся вдруг напрягаюсь, напрягаюсь и потом как ударю руками по воздуху — и хор, как один человек, но очень сильный и очень громкий человек, начинает петь. Я дирижирую, и в груди у меня не просто радость, а какая-то огромная радость, я делаю шаг вперед, и мне кажется, что оттого, что у меня такие сильные руки, хор поет так хорошо и так громко. Сейчас уже будет концовка, я еще сильнее напрягаюсь, последний аккорд — и я ударяю по воздуху так сильно, что сильнее мне не ударить!

И вдруг в зале что-то как грохнет, так громко, что я даже замерла — и не сразу понимаю — это зал так хлопает! Весь хор, весь вместе — низко кланяется! И я сразу тоже низко-низко кланяюсь! И тут грохот усиливается — я слышу и понимаю — в зале не только очень громко хлопают, но и очень громко хохочут! Почему они так громко хохочут — я не понимаю!

А потом понимаю — хор поклонился залу, а я поклонилась хору — значит, спиной к залу! Какой УЖАС!!!

Я стою спиной к залу и не знаю, что делать, а потом как побегу со сцены, как помчусь, пробежала кулисы, сама не знаю, куда бегу — слышу, как все хлопают и хохочут, я бегу дальше — везде пусто, бегу-бегу, звук из зала все тише и тише, и совсем стало тихо!

Я остановилась — здесь очень тихо, света нет, но почему-то все видно — окна уходят очень высоко, и они даже как будто бы не окна, а сплошное стекло, вроде какие-то колонны, и низкий, такой низкий, что я могу на него присесть, подоконник из красивого камня.

Я сижу на низком подоконнике и ругаю себя — какая же я дура, как я могла поклониться спиной к залу?! Опозорилась! И всех нас опозорила, и музыкальную школу опозорила! Дура-дура, ужасная ДУР-Р-РА! Начинаю все вокруг разглядывать — здесь очень красиво, а видно все без света, потому что свет с улицы все освещает. Я встаю и начинаю гулять по “Мадриду”. Гуляю, все разглядываю, людей нет, света тоже, но все видно — и мне все очень нравится. Я долго гуляю, мне хорошо! Потом думаю — концерт, наверное, уже кончился, надо идти обратно, найти Бабушку, Эллочку.

Иду, иду, сама не знаю куда — я же здесь никогда не была, но думаю, что куда-нибудь, где есть люди, я обязательно приду! И прихожу вдруг прямо в зал, из которого люди на улицу выходят. Ко мне подходит мужчина и спрашивает: “Девочка, ты что здесь делаешь?” Я его тогда тоже спрашиваю: “А где же все, здесь же концерт был?!” — “Концерт кончился, — говорит он, — все домой ушли, а наши все по палатам разошлись! А где твоя одежда? Пальто, шапка, валенки?” — удивляется он. “За кулисами”, — говорю. “Ну, беги скорей, — он меня торопит, — справа дверь еще не заперта!”

Я стою около него уже одетая для улицы, он спрашивает: “А где ты живешь?” Я называю адрес. Он говорит: “Так это близко! Через сквер, через рельсы — и твой дом. Только вправо не бери, сейчас туман сильный!” — “Спасибо, до свиданья!” — говорю я. Он кивает мне головой, открывает дверь, я выхожу на улицу и слышу, как дверь закрывается и запирается.

Стою на ступеньках — а вокруг “туман”! Я никогда его не видела на улице — только за окном. Это очень красиво — все вокруг белое, немножко голубое и серое — и совсем ничего не видно! Но наш дом очень близко — я знаю, куда идти — иду через туман — это так интересно, когда ничего нет, кроме тумана, как будто ты в сказке! Я вспоминаю, как я опозорилась, но почему-то не очень расстраиваюсь, потом вспоминаю, как красиво было в “Мадриде”, когда я там гуляла одна! Потом думаю — почему я так долго иду — а нашего дома все нет?! Тогда я останавливаюсь и понимаю — я заблудилась! Мне становится скучно, но я очень не люблю, когда мне скучно, и я думаю — что мне делать? И придумала — надо нащупать ногами тротуар, потому что я его еще не чувствовала под ногами — и встать на тротуар — люди почти всегда ходят по тротуару. Надо стоять на тротуаре и ждать — кто-нибудь обязательно мимо пройдет, тогда надо ему сказать: “Здравствуйте! Я заблудилась! Проводите меня, пожалуйста, домой!”

Ищу ногами тротуар, стараюсь далеко не отходить — думаю — пока здесь, рядом поищу. И нахожу его, очень радуюсь и становлюсь на него. И только я на него встала — вижу — мимо меня проходит что-то. Я говорю: “Здравствуйте!” Оно идет дальше и ничего не отвечает. Тогда я два раза прыгаю и хватаю его за пальто! Оно не останавливается и спрашивает: “Чего тебе?” Я держу его за пальто, бегу рядом с ним и быстро говорю:

“Я заблудилась!” Оно останавливается, поворачивается ко мне — и я вижу, что это женщина, но выражения ее лица я не вижу из-за тумана. “Адрес свой знаешь?” — у нее очень строгий голос. Я называю. “Это близко”. — Она берет меня за руку, идет опять вперед, а я бегу за ней, потому что она идет очень быстро! Она молчит, и я молчу! Потом она спрашивает: “С кем живешь?” — “С Мамочкой, Бабушкой, Эллочкой и Анночкой!” — говорю. Она крепко сжимает мою руку — мне больно, но я стесняюсь ей это сказать, потому что я чувствую — она не хотела мне сделать больно, а почему так сжала — не знаю!

Вдруг туман становится меньше — и я вижу проход к нашему дому! “Вот наш дом! — говорю я и радуюсь. — Теперь я сама дойду, большое спасибо!” — “Нет! — Она еще крепче сжимает мою руку. — Матери на руки тебя сдам!!!”

Мы входим в квартиру — дверь у нас запирают только на ночь — потом к нам в комнату. У всех заплаканные лица. Мамочка бросается к нам: “Нинушенька, девочка моя! — обнимает меня и потом сразу берет женщину за руку. — Спасибо вам, просто спасли нас!”

Мамочка не плачет, но я чувствую, что ей это очень трудно: “Раздевайтесь, — просит она женщину, — сейчас будем чай пить!” Женщина вырывает у Мамы руку, стоит неподвижно, потом машет на нас рукой с таким отчаянием и еще каким-то совсем непонятным мне чувством, быстро поворачивается и уходит. Все стоят и молчат, а я спрашиваю: “Почему она на нас рукой махнула?!” — “Наверное, у нее какое-нибудь горе!” — объясняет Бабушка. И все набрасываются на меня. “Я думала, что ты с Бабушкой

и Анночкой ушла!” — Эллочка держит меня за руки, у нее заплаканные глаза. “А я думала, что ты с Эллочкой ушла”, — говорит Бабушка, у нее тоже заплаканные глаза.

Я рассказываю, как я гуляла по “Мадриду” после того, как опозорилась, и, наверное, забыла про время, как в тумане заблудилась. Мамочка говорит: “Нинуша, все говорят, что прекрасный концерт получился, а дирижировала ты замечательно — и Бабушка и Эллочка так сказали!” — “Замечательно, — ворчу я, — взяла да спиной поклонилась!” — “А ты репетировала хоть один раз с хором?” — спрашивает Мамочка. “Нет”, — говорю. “В общем, ты молодец! — хвалит меня Мамочка. — Дирижировала очень хорошо и в тумане не растерялась!”

Я раздеваюсь, чтобы ложиться спать. Я уже не сержусь на себя, вспоминаю, как красиво в “Мадриде”, когда там нет людей и почти нет света, вспоминаю сказочный туман. А потом я вспоминаю женщину, которая привела меня домой, и думаю — почему, если у человека горе, надо махать на нас рукой?!

 

 

СТРАШНАЯ МЕСТЬ

 

Кончился последний урок. Кто-то еще в раздевалке, а я уже оделась и сейчас пойду домой. Вдруг входная дверь открывается, вбегает самый старший в нашей музыкалке мальчик и кричит, как сумасшедший: “Там, в лесу, зеленая трава! Целая поляна — а вокруг снег! Побежали!!!”

Мы бежим по лесу за старшим мальчиком, кто-то даже одеться не успел и одежду держит под мышкой! Мы бежим долго и быстро. Лес вдруг расходится — и мы выбегаем на поляну, на большую поляну зеленой травы! А вокруг нее снег, везде снег!!! Мы стоим, дышим, а потом как все закричим: “Трава-а-а! Зеленая-а-а!!! Ура-а-а!!!”

Кто-то выбегает на поляну, падает на траву, катается по ней и кричит: “Трава-а-а!” И все разбегаются по поляне, падают на траву, катаются по ней, кричат, вопят, я тоже валяюсь на траве, катаюсь, переворачиваюсь, кричу — а в груди такая радость и такой восторг!

Я вижу — кто-то вскочил и скидывает с себя пальто! Мы все тоже вскакиваем, сбрасываем пальто и шапки — всем жарко — мы долго бежали. Мы делаем навалку из одежды на краю поляны, и кто-то предлагает — давайте в мяч поиграем! Сразу кто-то выдергивает из навалки небольшой мешочек, мы становимся в круг и кидаем этот мешок друг другу как мяч — нас много, я посчитала — нас пятнадцать человек! Мы подпрыгиваем, падаем, хохочем, визжим, ловим “мяч” и опять подпрыгиваем и падаем! Потом мы играем этим мешком ногами. “А теперь в салочки!” — кричит кто-то, и мы носимся по этой зеленой поляне, догоняем друг друга, хохочем, падаем, опять бежим!!!

Вдруг я падаю на траву, прижимаюсь к ней всем телом и щекой и лежу неподвижно-неподвижно! И я не слышу и не чувствую, чтобы рядом со мной кто-то бегал — вижу, рядом кто-то лежит неподвижно, прижавшись к траве.

Мы сидим на траве в кружок и разговариваем обо всем — то все вместе, то по очереди, мы смеемся и мы все так счастливы! Нет больших, нет малявок — просто мы все сидим на зеленой траве среди снега и радуемся. Мальчик, который нас сюда позвал, встает и предлагает: “Давайте в лапту?!” Все встают, и я тоже предлагаю: “А давайте в круговую?” Мальчик говорит: “Нет, лучше в простую, потому что, по-то-му…” — тут он застывает и стоит с открытым ртом. И рядом с ним мальчик тоже застыл, и они оба смотрят сквозь меня! Я поворачиваюсь и вижу что-то непонятное! Это “непонятное” как будто вываливается из леса, выходит на поляну, и тогда я понимаю, что это идут женщины! Они идут очень быстро, а впереди идет… моя Мама!!! Но она совсем не похожа на мою Маму, потому что у нее костяное лицо.

Она подходит ко мне, хватает, не берет, а хватает меня за руку и кричит: “Где твое пальто-о-о?!” — “В навалке”, — говорю и показываю рукой. Мама тащит меня туда — я ничего не понимаю — мы только что все были так счастливы — а Мама почему-то так сердится, что у нее даже стало костяное лицо! “Вот мое пальто, — говорю я Маме, чтобы она так не расстраивалась, показываю ей пальто, — вот шапка, вот мешочек!” — “Быстро одевайся! — кричит Мама. — Тебе нельзя так охлаждаться, и его могли украсть!” — “Мама! — Я одеваюсь и начинаю сердиться. — Здесь все свои, кто мог его украсть?!” Она не смотрит на меня, не слышит меня, опять хватает меня за руку, тащит с поляны, в лес, домой и продолжает кричать: “Мы два часа искали вас по всему „Уралмашу”, мы чуть с ума не сошли, а вы тут валяетесь в грязи, глупые, бессовестные дети!” Тут я прихожу в бешенство и кричу: “Мы не валялись в грязи, а валялись на зеленой траве!” — “Это не зеленая трава, а прошлогодняя гниль! — кричит Мама, очень быстро и больно тащит меня за руку. — ПРОШЛОГОДНЯЯ ГНИЛЬ!!!” Тут я прихожу в такое бешенство, что кричу на весь лес: “Это не прошлогодняя гниль, а зеленая трава!!! Мы были счастливы, а вы прибежали и все нам испортили!!!” — и я хочу вырвать свою руку из маминой. Но она еще крепче сжимает мою руку и тащит, очень быстро тащит вперед! Ах вот как со мной обращаются — мелькает у меня в голове среди моего бешенства — ну ладно!!! Я тоже делаю костяное лицо — Мама еще что-то кричит, потом говорит тише, но я уже не слушаю ее, отворачиваюсь от нее, и так мы приходим домой!

Дома со мной происходит что-то странное — обычно, когда я очень сильно сержусь, я очень быстро перестаю сердиться — но еще какое-то время в груди жарко и сердце колотится. А сейчас я чувствую необычное бешенство — в груди у меня не жарко, сердце бьется, как обычно, я спокойно раздеваюсь в прихожей, чувствую, что я в бешенстве, что у меня костяное лицо, и с этим костяным лицом я вхожу в нашу комнату. Бабушка сразу кладет руки себе на грудь, говорит и волнуется: “Деточка, милая, ну как же так, мы тебя уже три часа ждем!” Я смотрю на Бабушку и ничего ей не отвечаю. У нее вдруг меняется лицо, и она говорит: “Ты в два часа последний раз ела! Садись скорей, вот твой ужин, а чай я сейчас подогрею”.

“Спасибо, Бабушка, я не хочу есть!” — это мне подсказывает мое бешенство. Потом я делаю совсем удивительную вещь — я подхожу к корзинке, на которой спала Эллочка, когда мы только что приехали в эвакуацию, не раздеваясь на ночь, ложусь на нее лицом к стене и складываюсь в калачик, потому что я длиннее этой корзинки. Сразу кто-то под голову подкладывает мне подушку, кто-то что-то подкладывает под ноги, и меня закрывают одеялом. Я закрываю глаза.

Открываю глаза — в комнате светло, очень светло! Я сажусь, вижу, что я спала на корзинке, сразу вспоминаю, почему я на ней спала, оглядываюсь — я в комнате одна. Около корзинки стоит стул — на нем стакан чая и тарелочка с куском хлеба — сразу видно, что хлеба больше, чем обычно! Все разошлись — это понятно — Мама на работе, Элка в школе, Бабушка с Анночкой в магазине в очереди стоят или гуляют. Но вот у меня что-то не так! Совсем не так, как обычно! Я отламываю небольшой кусочек хлеба, жую его и запиваю чаем — чай мне кажется слаще обычного, но что-то мне очень мешает — что-то очень неприятное и нехорошее. Я откидываюсь на подушку и пытаюсь понять — что не так, что мне мешает. И понимаю — у меня болит голова! Очень сильно болит голова! А голова у меня никогда еще не болела! А сейчас болит так сильно, что даже трудно терпеть! Ага — трудно терпеть, думаю я — долго я этого не вытерплю и… скоро умру! Значит, я сейчас умираю!!! Ну вот, теперь я вам отомщу, за все, что вы вчера со мной сделали! Тут я так обрадовалась, что даже захохотала! Но оказывается, что когда ты умираешь, хохотать нельзя — голова у меня чуть не треснула! И я стала просто думать и представлять — вы будете рыдать и рыдать! Вы вспомните, как делали мне костяные лица: “Где твое пальто-о-о!.. Бессовестные, глупые дети!.. Это прошлогодняя гниль!!!”

Я подскакиваю на кровати, откусываю кусок хлеба, запиваю чаем, откидываюсь на подушку, у меня болит голова, я умираю, но я так рада, что отомщу! Это будет СТРАШНАЯ МЕСТЬ!!! Вы будете рыдать и вспоминать, как больно тащили меня за руку… “Мы два часа искали вас по всему „Уралмашу”… Это прошлогодняя гниль, а не зеленая трава… Мы тебя уже три часа ждем… Где твое пальто-о-о!!!”

Я стала потихоньку есть хлеб, запивать его чаем и представлять себе, как все это будет. Значит — я умерла! Привели серую лошадку с телегой, меня положили на телегу и закрыли до лица одеялом. Бабушка обязательно закроет меня одеялом, которое она сшила из лоскутков — она знает, что я его очень люблю! Анночку с Эллочкой с собой не возьмем — они не виноваты! Мамочка возьмет меня за руку с одной стороны, а Бабушка с другой. Лошадка медленно пойдет по двору, и медленно за ней будет ехать телега. А Мама с Бабушкой — как они будут рыдать!!! Бабушка одной рукой будет держать мою руку, а другой закроет свое лицо, и слезы потекут между пальцами на землю. Мамочка одной рукой будет так нежно держать мою руку, а лицо она не закроет рукой, и слезы будут литься на подбородок, на грудь, и она не будет их вытирать своим носовым платком!

А я буду лежать в телеге и смотреть в небо такими печальными-печальными глазами, потому что я не хочу хорониться с закрытыми глазами, я хочу хорониться с открытыми!!!

Я допила последний глоток чая и откинулась на подушку! Лежу, и мне очень хорошо! Ни о чем больше не думаю — а просто лежу и мне хорошо! И вдруг думаю — а почему мне так хорошо?! Думаю-думаю и понимаю — у меня голова больше не болит! Совсем не болит! И мне очень хорошо!

Я оглядываю комнату — она вся в солнце! А если у меня не болит голова — значит, я не умираю?! Конечно, я не умираю, если мне так хорошо!

А если я не умираю — зачем я валяюсь в кровати??? Я быстро вскакиваю — одеваться мне не надо — я вчера не раздевалась, хватаю Элкину старую кофточку — она валяется на ее топчане, открываю окно — Бабушка вчера утром его расклеила — и вылезаю на улицу!

А на улице нет ничего, кроме солнца — весь тротуар в солнце, поворачиваюсь к дому — он весь в солнце — такой яркий, что смотреть трудно! Поворачиваюсь обратно — весь сквер и “Мадрид” сияют под солнцем!

Из ворот „Уралмаша” выезжает паровоз — он тоже весь блестит под солнцем и гудит!!!

 

 

НОСОМ КРОВЬ

 

Я стою со скрипкой под мышкой около окна — между этажами.

До начала концерта осталось пятнадцать минут — я уже настроила скрипку, потом ее еще подстрою — начало концерта ровно в двенадцать часов, а я выступаю первая. Вообще-то это никакой не концерт, а просто годовой экзамен струнников. Но они пригласили на этот экзамен своего любимого Столярского и назвали это — “Концерт”. Пускай — мне все равно!

Подходит Елена Григорьевна и спрашивает меня: “Волнуешься?!” — “Нет”, — говорю, а сама удивляюсь — почему я должна волноваться? Елена Григорьевна смеется, а я спрашиваю: “Сколько сейчас времени?” — “Без пяти двенадцать”, — отвечает Елена Григорьевна. “Столярский приехал?” — спрашиваю я, потому что Мамочка говорит, что человек должен прийти, если назначено время, ну уж никак не позднее, чем за пять минут! Лучше прийти чуть раньше, чем чуть позднее — это нам с Элкой объясняла Мама, когда я пошла в Музыкальную школу. Она сказала: “Если вам назначено время прихода, не важно, где и с кем вы встречаетесь, носом кровь, но вы должны прийти или абсолютно точно, или чуть раньше! Потому что опоздание — это очень большое неуважение к людям!” Она объяснила, что не нужно, чтобы носом шла кровь, — потому что у Эллочки она иногда идет, а это просто такое выражение — оно означает, что человек должен все-все-все сделать из последних сил — но не опоздать! И вообще, сказала Мамочка, это касается любых “Обещаний”! Если ты что-то кому-то обещал — ты обязан это выполнить!!!

“Нет, Столярский еще не приехал, но скоро приедет!” — говорит Елена Григорьевна и уходит в зал.

Я стою около окна, смотрю в окно и думаю — зачем они позвали Столярского — он такой пожилой, пьет лекарства, и, по-моему, ему совсем не интересно нас слушать! На улице солнце, хорошая погода, ведь сейчас конец мая! Я стою, и мне становится немножко скучно — но я не могу отсюда отойти — так сказала Елена Григорьевна, потому что я “открываю концерт”! Тогда я поднимаюсь в зал и смотрю на часы — двадцать минут первого. Елена Григорьевна машет мне рукой и улыбается! Я иду к своему окну и думаю — вот, значит, как ты нас уважаешь?! Опоздал уже на двадцать минут!

В голове у меня совсем пусто, мне очень скучно! Подходит Елена Григорьевна и спрашивает: “Нинуша, ты не устала?” — “Нет, — говорю, — а сколько сейчас времени?” — “Сейчас без четверти час, но я уверена, что он вот-вот приедет и ты выйдешь на сцену! — говорит Елена Григорьевна и прибавляет: — А ты не стой на одном месте, это утомительно! Ты здесь походи!” Я киваю головой. Она уходит в зал, а я остаюсь у окна.

Со мной происходит что-то странное — я не сержусь, не прихожу в бешенство, а я чувствую какое-то удивительное удивление. Я думаю — как может взрослый, пожилой человек не уважать целую Музыкальную школу? Ведь его же кто-то воспитывал и, наверное, объяснял ему то, что нам объяснила Мама?!

Начинается какой-то шум, слышны голоса, кто-то бегает по лестнице. Ко мне бежит Елена Григорьевна. Она улыбается, радуется и зовет меня: “Нинуша, Столярский приехал! Твой выход!”

Я вхожу в зал и смотрю на часы — на часах ровно один час! Он опоздал на целый час!!! Я иду по проходу — в зале довольно много народа, в третьем ряду сидят те, кто принимает у нас экзамен — все довольные, веселые! И тут я понимаю, что я не позволю так себя не уважать! Нет! Я сейчас выскажу свое отношение к Столярскому, еще не знаю как, но я накажу его за это опоздание и за его неуважение ко мне!!!

Я поднимаюсь на сцену, я еще не знаю, что сделаю, но точно знаю, что что-то сделаю. У меня начинает сильно стучать сердце, наверное, оттого, что я очень сильно думаю. Меня объявили, я подхожу к роялю и вдруг понимаю и знаю, что я сделаю! Я смотрю на женщину, которая сидит за роялем — она улыбается и начинает играть вступление. Я стою боком к залу, скрипку не поднимаю, вступление кончается, но я не поднимаю скрипку! У женщины за роялем испуганное лицо, она перестает играть. Тогда я поворачиваюсь лицом к залу, ищу в третьем ряду Столярского, но, наверное, оттого что у меня так сильно стучит сердце — я не могу его найти! Но тут я понимаю — это не важно — посмотреть ему в глаза, а важно то, что я сейчас сделаю! Я медленно поворачиваюсь и ухожу со сцены с опущенной скрипкой. В зале так тихо, что слышно, как тихонько стучат мои туфли!

Я становлюсь на прежнее место у окна, потому что знаю — сейчас прибежит Елена Григорьевна. И она быстро прибегает — у нее расстроенное и удивленное лицо. “Нинушенька! — Кажется, что она даже испугалась. — Почему ты не стала играть? Почему ты ушла?” — “Потому что он опоздал на целый час, он нас не уважает, — говорю я спокойно, — и я не буду ему играть!”

У Елены Григорьевны огорченное лицо, но она говорит мне ласково: “Ты, наверное, очень устала! Иди домой, детка!” Я улыбаюсь ей и иду вниз. “Но тебе теперь четверку поставят!” — говорит она мне вслед. Я киваю головой — мол, пусть ставят!

Дома Бабушка одна — Мама на работе, у Элки в общеобразовательной кончились занятия, экзамен по роялю у них отдельно — и они с Анкой гуляют. Я все рассказываю Бабушке. Она прижимает руки к щекам, долго качается и качает головой, потом говорит: “Деточка! Деточка, ну разве можно так?! Ведь ты даже не знаешь причины его опоздания!!!” Тут у меня от удивления даже рот раскрылся. “А какая может быть причина у опоздания? — Я так возмущаюсь, что начинаю говорить очень громко. — Бабушка, если человек что-то обещал, то он, носом кровь, должен это выполнить! Столярский опоздал на час, значит, он нас совершенно не уважает!!!”

“Ну Деточка, ведь он старый, больной человек — мало ли что могло произойти?” — “Да при чем тут „старый и больной”? — возмущаюсь я. — Раз ты обещал, не важно, старый ты или больной, ты должен это выполнить!” — “Нет, Деточка, — говорит Бабушка, — ты не права: то, что он старый и больной, безусловно, его извиняет! Вот ты подумай над этим, подумай, и ты со мной согласишься!”

Я иду в нашу комнату, подхожу к окну и начинаю вспоминать все, как было, и думать! Я люблю думать у окна! Я вспоминаю все с самого начала, вспоминаю, что нам говорила Мама, вспоминаю, как он опоздал, как я ушла со сцены! Я думаю, думаю и решаю: с Бабушкой я не согласна!

А с собой — согласна!!!

Помимо нас

Ушакова Елена Всеволодовна родилась в Ленинграде, окончила филологический факультет ЛГУ, кандидат филологических наук. Поэт, эссеист, литературный критик. Автор нескольких поэтических сборников и книг о русской поэзии. Живет в Санкт-Петербурге. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*     *

  *

Как хороша темнота

Рембрандтовского портрета —

Не черная пустота

Вселенной, а столбик света,

Что падает в никуда

Сквозь полотно ниоткуда,

Так светит в ночи звезда —

Наше земное чудо.

О, как печален взгляд!

Жизнь — прокурор железный,

только смерть — адвокат,

но глухой, бесполезный.

Видишь — щель вместо рта,

и посетовать нечем,

непосильно-проста

жизнь и давит на плечи.

Но глядят зеркала

и томит впечатленье,

нет добра — нет и зла,

как во сне, в сновиденье.

И тюрбан, и чалма,

и застёжка на платье

золотая, и тьма

раскрывает объятья!

Светится нагота

и горит позолота,

тайну хранит темнота,

обещают полотна

что-то помимо нас,

нашей жизни короткой, —

этот зал, этот час

благодарности кроткой.

 

 

 

*     *

  *

Спросил участливо: “Опять не спишь?” Не сплю.

Не позволяет спать мне счастья напряженье.

Мне свет является в ночной тиши, люблю

Ума горячего бесцельное броженье.

“Спи, детка, засыпай”, — мне говоришь сквозь сон

И сонную к плечу протягиваешь руку.

Мне кажется: уснуть — как потерпеть урон,

Примерить начерно загробную разлуку,

Покинуть жизнь свою, оставить друга, дом,

Стол письменный, тетрадь, открытую страницу.

Остановилась я вчера на месте том,

Где не хотела бы никак остановиться.

И не умею я, как ты — строку одну

В тетрадку занести, как бабочки скольженье

Прервать, накрыть сачком, пусть, не мешая сну,

Трепещет до утра и ждет стихотворенья.

 

 

*     *

  *

Культура за чужой, известно, счет

Живет, и все, что сколком, подражаньем

Нам представляется, на самом деле

Есть усвоенье пройденного. Вот.

Вооружившись доблестным вниманьем,

Чужой мотив мы заново пропели.

И если б древний римлянин взглянул

На то, что сделали его потомки,

Их обвинил бы, верно, в плагиате.

Как он ошибся бы! Для нас Катулл

Предутренние разводил потемки,

И благородный чтит его читатель.

Культура в самом деле — общий дом,

Как средиземноморский этот берег.

А мы — как галечник, так мы похожи.

Национальность наша ни при чем.

Нева иль Сена, Темза или Терек —

Бессмертью все равно, и смерти — тоже.

 

 

 

 

*     *

  *

Озираю рассеянным взглядом

Свой письменный стол, экран

Компьютера, книгу рядом,

Бумагу и чая стакан.

Коричневый столбик дымится

И жалит язык,

На тридцать второй странице

Автор бедный душою поник.

Сугроб на нашем балконе

Почти в человеческий рост,

Одинокий голубь в нем тонет,

И в снегу его хвост.

Что за глупая штука — сердце!

Норовит занять у снежка

Способность кружиться, вертеться,

Взлетать и смотреть свысока.

Вот он валится, сыплется с неба,

Заметает зависть и зло.

А без них, без ранящих, мне бы —

Знаю точно — не повезло.

Словно связаны их укусы

И саднящий еще порез

С дружелюбием музы,

С милосердьем небес!

 

*     *

  *

А кольчатая путаница листьев

Прибрежной ивы в завиточках тонких,

Как волосы, к моей прильнула кисти.

Прелестная, ей не нужны гребенки,

Заколки, шпильки, в шевелюре нежной

Колечки виснут мягкие, тугие…

Я, видимо, мужчиной в жизни прежней

Была, и были девушки такие.

Праздник

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Лауреат многих литературных премий. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

 

Январским праздничным днем в далеком глухом Задонье, на малом хуторе Иванушкин, в просторном доме старой Буканихи догорала молодая гульба. Началась она под Новый год, шумно и ярко, с шампанским, цветными ракетами, стрельбой из ружья; потом гульба притухала, оживая порой, когда объявлялись новые гости.

Хозяйничал в доме внук Буканихи — Васька по прозвищу Дрот, крепкий жилистый парень, который нынче жил в городе: шоферил там, на стройках работал, мыкаясь по чужим углам, порою ненадолго подженивался, но любил гостить на хуторе, в родном гнезде: рыбачить, зайчиков осенью да зимой гонять, помогать бабке в делах огородных, за домом глядеть — словом, жить на воле. Тем более что здесь своя крыша над головой и бабушка — родной человек.

Нынче он прибыл на хутор загодя, подладил старый трактор — отцово наследство — и начал таскать из приречного леса тополевый да вербовый сухостой на дрова, призвав на подмогу ли, в компанию для веселости полубездомного Ваню Шнурка, наследника покойной бабки Хомовны. Работали по-молодому, в охотку, тем более с трактором. По доброй еще погоде успели натаскать сухостоя. И не только к букановскому двору, но и к другим. Кому за магарыч, а кому за спасибо. Свои люди. Натаскали, напилили дров. Кололи, под сарайную крышу прятали.

А потом пришла непогода: холодная морось, ветер и слякоть.

Единственную дорогу развезло: ни пройти, ни проехать. И хутор Ива­нушкин, словно старый человек, стал жить своей, в последние годы привычной, одинокой жизнью, готовясь к празднику в меру сил.

У молодых гостей ли, хозяев сил, славу богу, хватало. И потому, с дровами почти разделавшись, Васька Дрот подался к воде, на Дон: душу отвести да рыбкой разжиться.

Тем более что вовремя объявился на хуторе могучий Коля Мордовкин, который с малых лет на воде, считай вывелся там, как головастик. «Сеть да весло — наше ремесло», — повторял он вослед за покойным батей своим. «Дон нас прокормит», — тоже батино присловье. А ведь и вправду кормил. До поры. Новые времена это ремесло упразднили. Нынче Коля Мордва трудился на железной дороге, приезжая на хутор лишь в отпуск да на праздники, как теперь. Приехал и тут же с Васькой Дротом схлестнулся. Сап храпа ищет…

Встретились. Обрядились в рыбацкую одежку — ватники да высокие сапоги-забродни — и подались на Дон, оставив при дровяных делах зябкого Шнурка. Пусть греется возле печки.

Дрота да Колю Мордву стылость не брала. У них лишь морды чугунели от холодного ветра, дождя да костенели красные, словно ошпаренные, руки. Но это было в привычку. А холодная морось да ветер еще тем хороши, что рыбнадзор ли, милиция поленятся в такую погоду высовывать нос.

В иную пору поймают и обдерут до нитки.

Поставили пару сеточек возле берега да еще с одной ночью, впотьмах, плавали, надеясь на крупную рыбу. И хотя от прежнего Дона, многорыбного, теперь осталась лишь память, на уху да жареху все же поймали: окуней, плотву, краснопёрок. А еще ухватили пару лещей да сазана и толстолобика на балык. С фонарем — тоже ночью — полмешка раков добыли, на отмелях. Двое суток безвылазно на воде провели. Зябли да мокли. Но охота пуще неволи. Заодно прошлись по береговому займищу да в молодых сосняках и нарезали целое корыто последних грибов: зеленух да синюю ножку. Старая Буканиха чистила их, варила да окисляла «керчиком» — красным томатом, по-старинному, по-казачьи. Золотая закусь.

Рыбалка, грибы, раки — хотелось все ухватить, не столько для еды, сколь для души, наскучавшей по этому простору: этой воде, нынче, в предзимье, прозрачной у берегов и темной в глуби, стылой, ожидающей льда; по этим берегам, высоким, обрывистым, меловым и низким, песчаным, заросшим озябшими сизыми талами, которые ждут теплого снега. Все это — привычное с малых лет, а значит, свое. По нему скучаешь.

За два дня отвели душу. Насквозь проветрились, до костей намерзлись. Понятливый Ваня Шнурок ко времени накочегарил баню. Целый день парились, отмываясь да согреваясь.

А потом пришел Новый год. И все было как положено: наряженная елочка со звездой и щедрый праздничный стол, яркий и зазывно пахучий: жареная да отварная рыба, свежепросоленный балычок с жирком, грибки, раки да из летних припасов, из погреба, соленые помидоры, огурчики, кислая капуста с ленточками красного перца. А в середине стола — шампанское с серебряным горлышком, для порядка.

С вечера подходили хуторские старики хозяйку поздравить да подивиться нынешней для хутора редкости — наряженной елке.

Но старые сидели недолго: рюмку выпьют, поохают — и к дому спешат; на улице — непогода: склизь да морось, рано темнеет. Старому человеку в такую пору бродить негоже.

Новый год встречали лишь молодые: Васька Дрот да Коля Мордва и, конечно, Шнурок; да еще две девки: Вера Губатая и знаменитая Королиха, молодая, приглядная.

За окнами — темь кромешная, холодный ветер и дождь. А в доме светло, тепло, два телевизора с песнями да веселыми фильмами, щедрый стол.

Поднимать тосты начали загодя, от самой Камчатки. Там Вера Губатая на заработках бывала. От Дальнего Востока встречали и провожали долго, пока хватило сил.

Потом долгий отдых. Коля Мордва Веру увел. Королиха осталась при хозяине, на мягких перинах. И бедолаге Ване Шнурку, конечно, теплый угол нашелся.

Отсыпались. Но помаленьку к тому же месту прибились, потому что на воле — зимний дождь и холодная слякоть. Никуда не уйдешь, не уедешь. Даже в станицу. До нее двадцать верст непролазной грязи.

В букановском доме два телевизора, один из них с «видиком». Музыка, песни, кино… Можно в карты играть, в подкидного дурака да проходного. Можно просто болтать, давнее и близкое вспоминая.

Для бедного Вани Шнурка и вовсе настал рай земной. Пять лет назад умерла его бабка, старая Хомовна. С тех пор он и мыкался неприкаянно: сначала — сиротский приют ли, детдом в районном центре; потом снова хутор, его округа, где он нанимался скотину пасти, сторожил у рыбаков вагончик да сети, помогал им; куда-то пропадал и снова возвращался. Подворье его растаскивалось и разваливалось без пригляда. Да и сам он — парень вовсе молодой — гляделся незавидно: морщинился, словно старик, телом болезненно захудал. Отсюда и кличка — Шнурок.

В букановском доме, при Ваське, в эти дни Шнурок отмылся, от пуза наелся горячего и в благодарность суетился по хозяйству: приносил дрова, подбрасывал в печь, сидел не за столом, а возле открытой топки, на низкой скамеечке, глядя в огонь и покряхтывая от удовольствия. Отсветы пламени играли на лице его, словно помолодевшем.

— Все зябнешь, Шнурила… — посмеивался Коля Мордва, полеживая на диване.

— Тебя бы заставить скотину пасти в зиму. Ты шкуру наел, шубы не надо. А у меня одни кости. Пойди попаси! Хоть денек!

— Не надо! — решительно отказался Коля. — Знаем мы это дело.

Приходилось ему и другим в очередь пасти хуторское стадо. Летом еще куда ни шло, а вот в пору осеннюю, зимнюю, в стылую ветреную слякоть, от темна до темна, а уж тем более при худой одежонке — не дай бог…

— Ладно, грейся, Шнурила… — проникся сочувствием Коля и свое вспомнил: — Нам нынче тоже несладко. Кинули на ростовскую линию. Подбивать полотно. Степь голимая. Высаживают на участке. На весь день. Вечером собирают.

— Тогда и ты иди грейся, — великодушно пригласил Шнурок.

— У меня своя печка… — похвалился Мордва, подгребая поближе задастую Верку. — Аж пышет!

— Может, поменяемся? — хихикнул Шнурок.

— Дело магарычовое…

— Не купил, а торгуешь, — остудила его Верка добрым тумаком.

Они были друг другу под стать: тушистые, рослые, по возрасту ровни. Виделись редко. Коля Мордва, оставив рыбацкое свое ремесло, в последнее время прижился на железной дороге: там — две недели, потом — на хуторе, у матери, отдых. Верка летом моталась по всей стране, по стройкам, на вахтах, штукатурила да малярничала. Зимой торговала на рынке, в городе да в райцентре, конечно, от хозяев.

Встречались они редко, но близко, ненадолго согревая друг друга в молодом еще одиночестве. На хуторе давно уже не было выбора: одни старики. Лишь Васька Дрот погостит да мыкается по округе Ваня Шнурок. Да редко-редко, как ныне, объявится Королиха.

Нынче их собрали праздник и случай. Они отдыхали всласть, процеживая ленивое время среди своих людей, в родном хуторе, в своей воле. После чужих углов: тесных бытовок, вагончиков с нарами, прокуренных, провонявших, после долгих дней несладкой работы час нынешний, конечно, был праздником, который скоро закончится.

И для старой Буканихи было в радость это многолюдство. Она выходила порой из своей комнатки-боковухи, чай пила за столом, оглядывая молодых, словно глазам не верила, уже привыкнув к одиночеству, стариковству.

— Бывалоча… — говорила она, — бывалоча, на эту пору хутор гудит, как ярмонка. Новый год, и праздник заходит, Рождество, святки. На улицах людно, ребятня мыкается, молодежь. С горы на шкурах, на санках катаются.

На вечорки сбираются, готовятся христославить. Как же… Праздник заходит. А ныне — ни шуму, ни граху. Спасибо, хоть вы приехали. — А потом добавляла желанное: — Поженились бы вы. Деток завели. И зажили, как бывалоча…

Такие речи были не в новость для всех. Об этом твердили родные и Верке, и Коле Мордве. По старым обычаям, и впрямь им давно пора жить семейно. Но нынче время иное. Людям пожилым его трудно понять. Они гнут свое, конечно добра желая. Вот и бабка пыталась внушить:

— Бывалоча…

— Бывалоча было другое время, бабаня, — не в первый раз отвечал ей внук. — Бывалоча, колхоз был, работа была на хуторе, зарплата, дома людям строили, для детишек — детский садик и школа, магазин, почта… А ныне? Где тут работа? Куда идти? К Бугру, к Ревунову, к чеченам? За копейку ишачить? За кусок хлеба? И тем будут попрекать. Либо ты забыла, как мне Бугор заплатил за целое лето? Для них теперь бомжи — золотая кадра. Один подох, другого менты привезут. Какие тут жены да дети… Себя не прокормишь. Мыкаемся, как тараканы. Туда да сюда. И никто нас нигде не ждет. Вот и живи.

— А как же после войны? — возражала бабка. — Тогда ведь тоже была разруха, голод...

У молодой Королихи такие речи вызывали досаду и раздражение. Но старому человеку, тем более хозяйке, перечить не будешь. Лучше пойти покурить на волю. Королиха уже занудилась, застряв на хуторе. Приперлась сюда, под хмельком, в последний раз проведать маманю, которую сто лет бы не видела, и хутор, в котором долго жила; проститься перед отъездом надолго, а вернее что навсегда. Уезжать было страшно. Но она решилась; и теперь, в ожидании срока, хотелось забыться. А тут попался Васька Буканов. Погуляли.

А теперь — тоска зеленая. Эти бабкины речи: «Жанились бы…» И особенно про «деток». Поневоле зубами скрипнешь. И уходишь курить.

На крыльце, под навесом, было покойно, лишь репродуктор, который Васька сюда подвесил, лишь это дурацкое радио осипло поет:

 

Как живешь ты, отчий дом,

В светлой грусти о былом?

 

На воле — зимняя непогода: холодный дождь моросит, низкие тучи гонит и гонит ветер, какой день уже солнца нет, глухие серые сумерки, в которых тонут голые деревья, черный бурьян, разъезженная дорога в просторных лужах, рябых от дождя и ветра, серые заборы, старые домишки. Безлюдье. Даже собак не слыхать.

Хутор Иванушкин и прежде был невелик, двумя порядками домов и усадеб полого стекая к берегу Дона. Но раньше когда-то была тут колхозная бригада с машинами, посевами, пашней, скотьими фермами, мастерскими были магазин, клуб, школа, почта, своя медицина. И до станицы, где размещалось правление колхоза, вовсе недалеко; туда-сюда ездят машины, тракторы, возят молоко, зерно и, конечно, людей.

Их было много. Потому сюда и приехали Королёвы, покинув неспокойный Кавказ. Глава семейства, по профессии ихтиолог, собирался здесь разводить форель. Но успел лишь жену с дочкой вывезти, устроить их. А сам вернулся на прежнее место, последние дела доделать. И пропал, как пропадали в краях тамошних люди надолго, а чаще навсегда, особенно русские.

Королёвы, мать с дочерью, осели здесь. Прежде хутор был людным. Теперь старые дома и старые люди доживают свой век. Кладбище, а не хутор.

В станице веселее. Там — магазины, на праздник люди понаехали, гости, даже кафе есть «Синий туман», с музыкой и вечной гульбой.

А уж в районном центре тем более. А в городе… Там и вовсе. А здесь даже мобильный телефон не работает. Какая-то яма ли, пропасть. Словом, тоска зеленая. Бабкино: «Жанились ба… Да плодились ба…» Верка Губатая, Мордва да плюгавый Шнурок…

Королиха стояла на крыльце, курила, зябла. И ждала. Казалось ей, что вот-вот пробьется через шум дождя и ветра и через эту дурацкую радиомузыку, пробьется и станет слышней звук мотора, а потом машина появится. На больших черных джипах тут иногда мыкаются богатые городские охотники да рыболовы. Будут ехать и ее заберут. Увидят на крыльце — молодую, красивую, белые волосы до плеч... Увидят и увезут для долгого праздника — настоящего новогодья. Погулять напоследок и уехать к чертовой матери, в эту Ирландию-Гренландию, к черту на рога, все напрочь отрезав и все забыв.

Она докурила, но стояла, чутко вслушиваясь. Мешала сиплая музыка репродуктора:

 

Здравствуй, милый отчий дом!

Я жива твоим теплом…

 

Васька-дурак подвесил тут… Кирпичом бы в морду… Этому радио. Чтоб замолчало. Но пачкаться неохота, кирпич искать.

— Ар-ря! Ар-ря! Куд-куда! На баз пошли! — раздался рядом молодой звонкий голос. — Ар-ря! Ар-ря! Пошли на баз! Пошли, кому говорю!

Виделись теперь вовсе редко, но прежде на одном хуторе жили, в одном классе учились, и потому как не признать.

— Серёня! — окликнула Королиха.

Молодой парень тут же отозвался:

— Привет, Королева! Ты откуда взялась?

Когда-то, в школе и в классе, «Королева» была ее шутейная добрая кличка. В основном, конечно, от фамилии: Королёва. А еще потому, что была она самой красивой девочкой в классе, а может, и во всей школе: высокая, статная, белолицая — нездешней, городской породы.

— Проведать приехала родной хутор.

Услышав разговор, на крыльцо вышел Васька Дрот, закричал:

— Привет, Серый! Заходи, гостем будешь! А если с поллитрой, то — хозяином! — хохотнул он.

— Сейчас! Скотину загоню и прибуду! А то опять увеются, еле нашел…

Серёня ли, Серый, Серёга — парень молодой, лишь армию отслуживший, тоже на хуторе гость редкий. Он в городе учится на машиниста тепловоза. А нынче, как и у всех, каникулы, у родителей гостеванье, уже непривычное: ешь да спи, спи да ешь. Тем более такая погода: слякоть и дождь, носа не высунешь. Да его и высовывать некуда. Лишь во дворе да на базу копошиться, помогая родителям по хозяйству. Потому и встреча — в радость: своя, хуторская молодежь, вместе росли, давно не виделись.

Быстро отогнав скотину, Сергей прихватил из дома пластмассовую бутыль домашнего виноградного вина — отцово изделье — да алых, приглядных яблок и сменил будничную одежонку на яркий новый спортивный костюм. Все же — праздник.

И в доме Васьки Дрота с приходом Серёни праздник ожил и вспыхнул, словно в притухший костер вязанку хвороста бросили. Пахучее домашнее вино, алые яблоки, а главное — новый человек, с которым давно не виделись.

Дружно выпили. И начались расспросы:

— Ты, Серёня, всё учишься? На машиниста? Круто! Прокатишь на паровозе? С ветерком! Мордва у нас тоже на железной дороге. Машинист кувалды.

Потекли разговоры о нынешнем: кто да где? И конечно, прошлое вспоминали, кажется, совсем недавнее, когда вместе росли, в школу ходили, в летнюю пору — речка да лес, в зимнюю — санки, лыжи, коньки. Ведь зимы были — не нынешним чета. И зимы, и все остальное.

— Зайцев петлями ловил на своей леваде! — хвалился Васька Дрот. — Бабка не даст сбрехать.

— Ты — зайцев, а я — сазанов! — оживился Коля Мордва.

— Тоже петлями?!

— Вилами, дурак! Огород заливало. И они заходили. Такие кабарожники! С ног сбивали.

— Тебя? — не поверил Шнурок, оглядывая могучие Колины габариты. — Это какой же сазан тебя повалит? Это уже не сазан будет, а танк!

— Они и были как танки: по пуду да по два! Не то что нынешние.

— А чехонь? — через стол протянул Васька длинную свою руку. — Во какая! Сабельная! А ныне — чехонка! Да и той уже нет.

— А помнишь, каких сомов вываживали, на «клочку»? На телеге не умещались. Хвост — по земле.

Это было вроде недавно: мальчишество, юность. Недавно, а не вернешь.

Так хорошо и светло вспоминалось.

И не только рыбалка. Новый гость Королиху давно не видел. А прежде в одном классе учились. И конечно, в те годы влюблен был Серёня в красавицу Королеву. Безнадежно влюблен. Он перед ней тушевался, лишь хлопал глазами. Королева была неприступной. И не только для него. Но глядеть, вздыхать и на что-то надеяться тоже было радостью.

И тогда и теперь, когда легкий хмель поднимал в душе светлую волну памяти и былой любви.

Королева рядом сидела. Все то же лицо, светлые волосы до плеч, синие глаза… А то, что случилось с ней… То тяжкое, страшное, которое с ней случилось и о котором знали все, то горькое и что было потом, и нынешнее, вплоть до поганой клички Королева… По известным делам.

Все это будто отступило для Серёни, который не видел свою одноклассницу давным-давно. А теперь встретил случайно.

Пасмурный серый день, дождь да слякоть, а на крыльце, словно новогодняя сказка, Королева стоит. И сейчас — вот оно, рядом, милое лицо, к нему обращенное.

— Я тоже, Серёня, хочу отсюда податься… — На мгновение сбилась, но тут же придумала Королиха: — Проводницей… — Не говорить же правды. — Я уже документы оформляю. И поехали… — Она в другой раз сбилась, боясь проговориться.

— Поехали! — обрадовался Васька Дрот. — Все поехали! Свой машинист. Своя проводница. При вагон-ресторане! Туда мы Колю поставим. Вышибалой!

— Всегда готов! — поднялся и принял рабочую стойку Мордва: пудовые кулаки наперевес.

— А меня — барменом! — присоседился Шнурок. — Я умею коктейли делать!

— Вот за это и выпьем! За нашу бригаду!

Выпили. И не раз. Выходили покурить. Болтали. Играли в карты. Глядели телевизоры. В одном из них, с видиком, была настоящая «Бригада» — длинное кино про Сашку Белого да Пчёла со стрельбой, ресторанами и прочей веселой жизнью. В другом — показывали новогоднее кино: там славили Рождество, принимая щедрое угощенье, которое было бы не лишним и на этом столе: домашние колбасы, жареные утки да куры, горилка да наливка.

— Может, и нам пославить?! — позавидовал Васька. — Пройтись по хутору со звездой. «Рождество твое, Христе Боже наш…»

— У нас наславишь… — вздохнул Коля Мордва. — Одни бабки.

— Бабки тоже бывают всякие, — убеждал Васька. — Вон бабка Куля. Миллионерша! Военную пенсию огребает! У нее полон погреб всего.

— Вот именно. Погреб. А на нем амбарный замок.

— К Бугру можно пойти. Уж там наготовлено…

У бывшего колхозного бригадира, ныне торговца и фермера, конечно, «наготовлено», но…

— Кобеля спустит, — сказал Коля. — Последние штаны оставим.

Серёню с Королихой эти разговоры обходили стороной. Они вспоминали школьные дни, одноклассников, учителей: кто уехал, а кто остался. Тепло об этом вспоминалось и хорошо говорилось. Будто вернулось прежнее: время и годы. Они говорили негромко, лишь для себя, словно ворковали. Молодые, красивые…

Ване Шнурку эти беседы не нравились. Он тоже на Королиху завидовал, надеясь на случай. А теперь вдруг объявился Серёня при новом костюме, словно петух. Выпил, окосел и прилип. Вот-вот под юбку полезет.

Иное заботило Ваську Дрота. Оглядев пустеющий стол и убрав порожние бутылки, он сказал со вздохом:

— А к Бугру надо бы сходить. Пивка взять и кое-чего еще. Но ведь не даст, гад, под запись. Скажет, увеетесь в город — ищи вас…

— Не даст, — со вздохом подтвердил Коля Мордва.

Бугром звали, по привычке, бывшего колхозного бригадира, который нынче занимался самогоном да торговал всякой нуждой.

— А Шнурку он и вовсе не даст, — вслух подумал Васька Дрот и пожурил: — Нет у тебя, Шнурок, никакого авторитета.

Ваню Шнурка эти слова больно задели. Тем более что хихикнула Королиха. Он дернулся, от печки поднялся и сказал резко:

— Не славить надо, не просить подаянку, а за горло брать! За горло! — показал он на телевизор, где и впрямь брали за горло. — Как они! Понятно?

Это было так неожиданно для тихого Шнурка, что все засмеялись.

И тогда Шнурок словно взорвался, заорал:

— Смеетесь! Только и умеете ржать! А вас шкурят кому не лень!

Вас дрючат! Спереди и сзади! А вы ржете от радости!

Нового взрыва хохота Шнурок не выдержал и ошпаренно вылетел из хаты.

— Перепил… — вослед ему сочувственно сказал Васька Дрот. — С непривычки. Ладно, остынет — вернется…

Бедный Ваня Шнурок и в самом деле за эти дни лишнего выпил и потому не сдержался. А ведь ко всякому обращению уже привык, живя в чужой воле. Когда ругали его, он сжимался (хорошо, что не бьют), но в последнее время где-то в груди, возле сердца, начинало щемить, и хотелось заплакать, а порою взорваться и взорвать всех разом, как сейчас. Он их всех ненавидел: Дрота, Мордву, безмозглых, тупых кретинов, ненавидел и презирал. Он знал, что он — лучше, умней этих хуторских быков, которые лишь «цоб» да «цобе» понимают. Недаром, когда он учился в школе, звали его Ваня Лобанок, а в детском доме и вовсе — профессор. Его учителя хвалили.

А эти быки хуторские… Сами бомжуют в городе, а здесь из себя корчат хозяев. И эта задастая Верка — базарная шлюха. И этот молодой петушок Серёня, принаряженный, машинист тепловоза. Он их всех сейчас ненавидел и презирал. Лишь Королиху жалел: она такая красивая.

На воле между тем менялась погода. Разведривало. Уносило низкую сизую наволочь. Там и здесь прояснивалось, синея. Оттуда, из стылой небесной синевы, тянуло зимним холодом. Зябким ветром повыдуло последних живых людей, которые копошились на своих базах. Хутор лежал в пустом безлюдье и редких мерклых огнях. Пахло кислым дровяным дымом. К ночи, к холоду топили печи.

Никого не встретив, не увидав, Шнурок вгорячах промчался через весь хутор, до самой горы, в подножье которой лепилась малая хатка, когда-то летняя кухня бабки Хомовны, нынче — Вани Шнурка владенье.

В давно не топленной мазанке царили стылость и холод. В малые окошки едва пробивался зимний сумеречный свет. Да и что здесь разглядывать… Бедная постель, на столе — чашки-ложки, да вместо иконы, в простецкой рамке, под треснутым наискось стеклом фотографии бабушки, мамы и лобастого мальчонки Ванечки из далекого детства. Стылость, холод. Сколько дней с дровами для Васькиного дома пластался: таскал из леса, пилил да колол, свою хату забыв. И вот она — благодарность.

А куда-то еще идти — дело пустое. Его никто и нигде не ждет. Разве что на кладбище, где покоятся мама и бабушка. Единственные в мире люди, которые любили его и жалели, но теперь сами зябли в стылой земле. На кладбище хорошо приходить летом, когда земля теплая, с мягкой травой и цветами. Но до летнего тепла еще так далеко, а теперь — одна лишь стылость и легкая продувная куртешка на плечах. И эта ветхая мазанка с земляным полом, в которой хорошо летом жить, в прохладе. В детстве он любил ночевать здесь. Но тогда рядом был дом: бревенчатый, теплый. С мамой и бабушкой. А потом все ушло: сначала мама, потом бабушка. Осталось сиротство. И даже дом увезли, пока он в приюте жил. Бригадир построил из него амбар на своем подворье. И вернулся Ваня лишь к этой землянке. А бригадир, теперь уже бывший (колхоз-то пропал), бывший «бугор», нынче богатый фермер, еще и пригрозил: «Возникать будешь, подгоню бульдозер и мазанку — под яр, вместе с тобой». Сила солому ломит.

Бабушка своими руками лепила эту мазанку после войны, после немцев. Летом в ней было прохладно. А зимой лишь подыхать.

Но умирать не хотелось, а значит, надо было возвращаться откуда пришел. Проветрился, а теперь возвращайся, опустив голову, спрятав глаза. Пусть смеются. Лишь бы согреться. Его начинал бить озноб.

По пустому, стылым ветром прометенному хутору, сгорбившись, стариковски шаркая ногами, он шел и шел, против ветра и против воли, из последних сил. А потом вдруг встал возле двора и домика бабки Акулины. У нее желтел свет в окошке. Ваню Шнурка колотил озноб, надо было согреться, а тогда уж дальше идти. «Миллионерша…» — вспомнил он Васькины слова.

И в самом деле богатая старуха — военную пенсию огребает. В честь праздника, конечно, стакашек нальет. Ей ведь тоже скучно одной. Нальет стаканчик и одолжит деньжат сотню-другую. Она ведь бабушкиной подругой была. На подмогу порой зовет, и он ей помогает по-свойски. Конечно, она обогреет и даст деньжонок. И тогда уж в букановский дом он заявится гоголем. Рядом с Королихой сядет за стол. Рядом с Королевой…

Во двор войдя, Шнурок постучал в окошко и позвал:

—Баба Куля! — Он знал, что она на засов запирается.

На голос и стук старуха отозвалась, выйдя в сени и отодвинув запор, для порядка спросила:

— Кто там?

— Свои… Здорово живешь, бабаня. С праздником! — весело сказал Шнурок, помогая отворить дверь и тут же проходя к теплу, в невеликую кухню и горницу.

Старая Акулина хоть и жила одиноко, но гостю не обрадовалась:

— Чего тебе надо? Какая нужда принесла?

— С праздником, говорю! — повторил Шнурок, замечая накрытый столик с конфетами, пряниками да бутылкой вина.

— У вас вечный праздник, — обрезала его старуха. — Говори, чего надо?

— Чего надо к празднику?! — засмеялся Шнурок. — Налей стакашек для сугреву да пару сотен займи. Отдам или отработаю. Ты меня знаешь.

Старуха его, конечно, знала, порой приглашая на помощь по хозяйству, особенно летом. Но нынче была вовсе ему не рада.

— А ты кроме «дай» да «подай» чего-нибудь знаешь? И с чего ты будешь отдавать, с каких доходов? Иди отсюдова, — строго сказала она. — Правда, что чистая Шнурила. Шныряешь да доглядаешь, где плохо лежит. Повадилась, нищеброда!

Последнее слово коротко, но больно ударило Шнурка, достав до сердца, даже со вспышкой, словно короткое замыкание. Замкнуло и вспыхнуло. А когда вспышка погасла, старуха лежала на полу, скорчившись. Крепко он ее по голове долбанул. Болел еще сжатый кулак. А старуху было вовсе не жалко.

В бабкиной хате Шнур недолго хозяйничал: сгреб со стола угощенье, пошарил на божнице, за иконами да в головах, под матрацем кровати, деньги забрал. А еще проверил шкафчик, запечье, отыскав большую бутылку водки, магазинные консервы, колбасу, домашнюю мясную тушенку и даже плитки шоколада. Увесистая набралась сумка. Хозяйку он оттащил в коридор и спустил ее в открытую яму погреба, по лестнице. Мягко пересчитав перекладины, старуха упала и где-то там, внизу, во тьме, охнула.

— Отдыхай, бабаня! — весело сказал Шнурок. — Ныне праздник!

Ему было и впрямь весело. Он почуял молодость и силу свою.

Вприпрыжку, зайцем, промчался он от бабкиной хаты к букановскому дому, где его вовсе не ждали. Таким не ждали.

Дверь открыв нараспашку, Шнурок вошел козырем и бухнул на середину стола водки бутыль, а потом, горою, все вместе: конфеты, колбасу, консервы, опорожняя карманы и сумку. Перед Королихой вино поставил, изображая галантного кавалера, сказал:

— Для дамы. Будем на брудершафт пить! — И даже поклонился.

Честнбая компания, онемев, не сразу в себя пришла. А потом взорвалась:

— Вот дает Шнур! Откуда дровишки?

— Не Шнур, а целый Шнурище!

Эти возгласы еще более ободрили Шнурка. Он не присел, он мыкался по хате, командовал, понимая себя уже не гостем — хозяином:

— Наливай… Погоди! Разогреем тушеночку! Горячая лучше!

И его слушались: налили, но ждали, пока разогреется, зашкварчит, запахнет жирная свининка из банок. В самом деле, хорошо закусить горяченьким.

Дождались. Выпили, стали закусывать.

— Откуда дровишки? Либо у Бугра взял? Или наславил?

Шнурок лишь усмехался, довольный. Он сел во главе стола, рядом с Королихой, поглядывая на нее, тоже по хозяйски: ведь он был еще и при деньгах.

А что до вопросов, то он ответил скромно:

— Прославил. У миллионерши.

— Раскололась?

— А куда ей деваться, — веско произнес Шнурок. — У нас — не у Феньки. Короткий разговор. И конкретный.

Обычно он был молчуном. Да и что он сказать мог, бездомная сирота. А теперь вдруг заговорил. Свежей водочки выпил, закусил и заговорил уверенно, быстро, горячечно:

— Шкурить их надо, а не славить! Не подаянку просить, а шкурить! —

И как было не горячиться бедному Ване, ведь о своем говорил: месяцами скотину пас у чеченцев и у своих, считай, за кусок хлеба да ненадежный кров; всегда обещали горы златые, а потом обманывали. — Они нас обдирают, а мы подаянку просим! — кипятился он. — А надо за глотку брать! Вон гляди, как ребята работают! — указал он на телевизор. — И как живут!

На одном из экранов кого-то стреляли, убивали, а потом — белоснежная яхта посреди синего моря под ярким солнцем, на палубе накрытые столы — золотистое шампанское с пузырьками; загорелые тела, веселые лица; и прямо с палубы, с борта — в море. Бу-бух! Сияющие брызги. Прозрачная вода.

Телевизор показывал четко, явственно синюю склянь воды, неба, молодых людей. Вот они рядом — счастливые… А на другом экране после стрельбы был самолет, а потом — заснеженные горы, зеленые елки, нарядные домики, быстрые снегоходы и лыжи.

— Гляди, гляди! Наш Ревунов! — закричал Коля Мордва. — Вон он!

Но в телевизоре картинка уже сменилась.

А Ревунова там быть не могло, потому что показывали кино. Просто кто-то похожий на бывшего председателя колхоза, ныне — богатого фермера, хозяина обширных здешних земель, скота.

— Зуб даю! — поклялся Коля Мордва. — Наш Ревунов, его морда!

Бывший председатель всегда был любителем хорошего отдыха. Прежде по зимнему времени он ездил в Кисловодск, на Кавказ, в горы, на лыжах катался. А нынче сам бог ему велел в заграницу податься.

— Гужбанят… — процедил Шнурок. — Один — в горы, другой — на теплые моря. Откуда у них богатства? Почему ты не забогател? — К Ваське Дроту вопрос. — Либо твой батя был лодырем и ты — в него?

Большие, для красоты подрисованные портреты Васькиных родителей висели на стене, в рамках. Отец — при костюме и галстуке, с орденом и медалью.

— Батя был человеком… — со вздохом сказал Васька Дрот.

Из комнатки своей, что-то расслышав, с кряхтеньем выплыла старая Буканиха, на портрете остановила взгляд, прошелестела:

— Сыночка моя золотая… Бывалоча, славят его на каждом собрании.

С Доски почета не выводился, лишь карточки меняли.

Васька Дрот разлил по стаканам водку, сказал:

— За батю. Не чокаемся. Не положено.

Он выпил одним глотком, стукнул пустым стаканом о стол и повторил прежнее:

— Батя был человеком. На любой технике, зимой и летом. Пахал, и сеял, и убирал… — И прорвалось больное: — Он потому и удушился. Ну, пусть выпил… Но все равно. Ему ведь было обидно: лучший механизатор, жизнь на колхоз поклал, с малых лет. И мамка всю жизнь при скотине, дояркой. И бабка и дед. И я — пацаном еще был — с отцом на прицепе, на сеялке, на копнителе, штурвальным, потом — трактористом. Шесть земельных паев у нас было и имущественных. А чего получили? Ржавый тракторенок! Да еще посмеялся над ним этот гад… Вот он и задушился.

— А я о чем говорю! Это их надо душить! Не подаянку просить, а шкурить, свое брать. Один на горы уехал, а другой — на теплые моря, загорать, а ты рельсы ворочай, на холоде! — Это уже Коле Мордовкину. — Ты отпахал на Бабака всю путину весеннюю. Он тебе сколько платил? Двести рублей денщина. Первый заброс в четыре утра, а последний впотемках. Вода холоднючая, ветер, руки лопаются. Сутками на воде. Две сотни в зубы держи.

И не вздумай рыбину взять на уху. Получишь по морде этой рыбиной.

Мордва лишь вздохнул: все правда. Хотел на путине заработать, как раньше. Не получилось…

— Землей завладали! И уже водой завладали! — не унимался Шнурок. — Донские казаки называемся. А на воду лишь с берега гляди! Да скоро и на берег не пустят. В станице железной сеткой отгородили затон, причалы построили для своих катеров, пляж собственный. Не подходи! Не имеешь права! А уж о рыбе и не мечтай!

Без бабкиного «бывалоча», конечно, не обошлось.

— Бывалоча, батя твой, Иван Селиванович, царствие ему небесное, на Благовещенье, на Вербное воскресенье рыбкой весь хутор оделит, — рассказывала она Коле Мордве и другим. — Наша вера строгая, пост держали. А в эти два дня можно рыбу есть. Так положено. Твой батя никому не откажет. Берите, мол, разговляйтесь. Слава богу, на Дону живем. Чтобы все на праздник ухи похлебали, чебачка ли, сазаника в печи запекли. Престарелым да вдовам лошадкою на дом везет. Упокой его, Господи, нашего рыбачка. До смерти за него буду молиться.

— Помянем дядю Ваню, — всколыхнулся Васька Дрот, разливая по стаканам. — Не чокаться, не положено.

Помянули. Повздыхали. Потому что судьба да кончина старого рыбака Мордовкина были горькими. Всю жизнь он в рыбколхозе работал. Тогда пойманную рыбу сдавали на «приемку» рыбного завода. Оттуда зарплата, сети, невод, горючее для катеров и лодок, даже одежда рыбацкая, теплая. Так и жили. Потом началось странное: рыбу ловишь, сдаешь, а тебе — шиш: ни зарплаты, ни сетей, ни горючего, одни лишь посулы: «Погоди… Потерпи...» Несколько лет такое тянулось, а потом вовсе рухнуло: колхоза нет — «Тихий Дон» назывался, — а вместо колхоза объявились хозяева: Костя Грек — сынок председателя — да пронырливый Бабак. У них — катера, сети, неводы, вчера еще колхозные. А главное — «разрешения» да «квоты» на вылов рыбы. А всем остальным «не положено». Хочешь — иди на новых хозяев работай. Они «в законе»: любыми сетями и тралами, везде, вплоть до нерестилищ, куда сроду нос не совали. Теперь все можно. Но лишь хозяевам. Для остальных — рыбнадзор, милиция, ОМОН с автоматами, особый отдел, все слетятся и сторожат, коршуньё. У них — могучие, быстрые катера, приборы ночного виденья. Комар не проскочит. Берегут. Для Кости Грека да Бабака, которые цедили Дон, пока весь не выцедили, вплоть до лягушек.

Старый Мордовкин, несмотря на запреты, выходил на воду, оправдываясь: «Хоть чуток, на прокорм…» Его ловили, штрафовали, отобрали сети и лодку. А он плавал ночами на каком-то ветхом корыте: «Хоть на прокорм…» Могучий катер в ночной тьме, налетев, в щепки разнес утлую лодчонку и самого старого рыбака и даже не остановился. Потом что-то нашли, собрали, чтобы в гроб положить, под закрытую крышку. Так что было о чем горевать и вздыхать, даже теперь, через время. Особенно Буканихе, человеку старому. Чего случись — и никто не спохватится, не поможет; никто глаза не закроет. Лежи и лежи в пустой хате, гнилая колодина. Поневоле позавидуешь даже старому Мордовкину. Его хорошо ли, плохо, но схоронили как положено, вовремя. О таком вот, несладком, думалось бабке Буканихе.

А люди молодые, на крыльцо выйдя покурить, тут же забыли о горьком, потому что на воле шел тихий снег. Хуторская округа, даже теперь, в ночи и в пелене снежной, посветлела. Полная луна ли брезжила, пробиваясь сквозь тучи, белый снег ли светил... Но разом душа почуяла, что позади черное предзимье: глухие долгие ночи и мерклые дни, в которых порой жизнь становится немила; а теперь открывались высокие небеса, простор земной и так славно, в полную грудь дышалось, что не хотелось уходить под крышу. Сразу повеяло праздником, который подступал и был уже рядом. Недаром прежде охрипшее радио на крыльце вдруг запело голосом чистым, высоким:

 

Мы поедем, мы помчимся

На оленях утром ранним!

И отчаянно ворвемся

Прямо в снежную пургу!

 

Слова этой нехитрой песни были так впору, что Королиха выдохнула:

— Поехали… По снежку… Серёня… Дрот!.. По снежку!

Дрот хохотнул, Серёня лишь губами почмокал, зато Ваня Шнурок сразу понял:

— Едем! По снежку! Покатаемся! Веселуху устроим!

Именно «веселуха» ему нужна была.

— Куй железо! — весело кричал он. — Пока горячо! Праздник на нашей улице! Погнали…

Горячил его и бодрил не водочный хмель, пьянило иное: сила, которую он всегда в себе чуял, до поры скрывая, а теперь — вот она. А за силою — власть, которую поняли все. Удивляясь, но принимая ее.

— Трактор заводим, — командовал Ваня Шнур уже в доме. — Цепляем сани. И к Бугру славить. Заправляемся у него. По полной. И соляркой, и кое-чем еще. У Бугра все есть. Заправляемся и погнали! По снежку.

На немые вопросы он ответил, показав пачку денег:

— Запас надо иметь. Откуда дровишки? Помните, летом городских колонули. Это я их колонул. И залег.

Было такое. Городских «крутяков», богатых, обокрали на берегу Дона. Милиция приезжала из райцентра. Но никого не нашли. А теперь вот… Пачка денег. И Шнурок уже вовсе другой: распрямился, глазами посверкивает, в голосе — сталь. И впрямь поверишь.

— Заправляемся по полной. И погнали. Дрот, ракетницу давай. И бери ружье. — Объяснение с хохотком: — Зайчишек будем гонять. Из-под фар. Зайчатинка вкусная.

Уже одетые, присели к столу, выпили на дорожку. Ваня Шнур, в хозяйском старинном полушубке, широким ремнем подпоясанный, с ракетницей, смотрелся серьезно.

А рядом — счастливая Королиха, вся — в ожидании праздника. «Мы поедем, мы помчимся…» — напевала она, забыв о бедном Серёне, который сразу поскучнел и расквасился. Пошел он к черту со своими «соплями» о детстве, о школе. В душе Королихи пело иное: «Мы поедем, мы помчимся…» Гульнуть как следует, а потом и вправду уехать навсегда и все забыть, начиная новую жизнь.

Выпили и поехали. Трактор завели, сани прицепили, настелив в них соломы. И покатили, оставив дома Веру Губатую: «Не хочу… Там зябко…», и Серёню, который все более трезвел.

Трактор покатил по свежему снегу, легко таща за собой деревянные сани с веселыми седоками. Путь был совсем недалеким.

Просторная усадьба бывшего колхозного бригадира, а ныне просто крепкого хозяина по старой кличке Бугор, стояла на краю хутора, словно крепость, окруженная высоким забором из бетонных плит и такими же плитами мощенная. Советская власть долго строила: скотьи фермы да полевые станы; думалось — навек. Теперь все это добрым хозяевам сгодилось. Гаражи для техники, склады, амбары, теплые стойла для скота, крытые базы для выгула, сенники, гумна. На подворье Бугра не все уместилось, выбираясь за городьбу.

Мощные светильники на высоких столбах с четырех углов освещали усадьбу, подходы к ней. И потому веселый тракторный поезд, даже в ночи, был вовремя замечен и встречен у ворот хозяином, который принял их за обычных «клиентов», которые хорошо загуляли и решили продолжить праздник.

Из трактора и саней первыми вылезли Васька Дрот да Коля Мордва с ружьем за плечами. За их спинами — Ваня Шнурок. Напослед, приобняв Королиху, он пообещал ей: «Сейчас я его колону».

Хозяин, увидев ружье, удивился:

— Чего это вы?.. С оружием?..

— Зайцев будем гонять, — засмеялся Дрот. — Заправимся у тебя и погоним.

Все было привычным для хозяина. Но потом наперед вышел Ваня Шнурок и повел речи странные:

— Заступили мы на охрану. Положение, сам знаешь, сложное. Без оружия — никак. — Он распахнул полушубок, вынул ракетницу, помахал ею, ошарашив не только хозяина, но и Мордву с Дротом, которые стояли, глаза выпучив. — Мало ли дураков? — продолжил Шнурок. — Возьмут и стрельнут. Такой вот ракетой. И сено твое как полыхнет!

Сена, соломы и впрямь было много. Три длинных больших скирда.

И если вспыхнут, то страшно подумать. А еще — цистерны с горючим. Тогда — вовсе всему конец.

— Мы тебя охраняем, — серьезно внушал хозяину Ваня Шнурок. — Твое добро, а не чье-нибудь. Другого Бугра тут нет. И потому, — строго закончил он, — две баклажки-полторашки нам и хорошую закусь. Давай быстро-быстро. И канистру соляры. Сгодится. Охраняем тебя, — еще раз подчеркнул он.

Бугор странные речи выслушал, горячиться не стал. Но все же не поверил, спросил:

— Шуткуешь?

— Какие шутки! — холодно ответил Шнурок. — Тебе показать? Небольшой фейерверк.

— Не надо, — ответил Бугор. — Я понял.

Он и вправду всё понял: пьяные дураки, возьмут и в самом деле пальнут. Он был мужиком умным и не стал рисковать, понимая свою беспо­мощность. А что делать? Свои работники — не подмога. Они — такая же сволочь. По телефону звонить? И ждать? Свое ружье доставать? А этот дурак и впрямь запалит. И тогда полыхнет до неба. Одни уголья останутся. Рисковать нельзя.

Канистра солярки да выпивка — это мелочь. Он повернулся и пошел во двор, еще нестарый, крепкий, сутулый от работы мужик, с тяжелыми руками, которыми этого Шнурка поганого можно бы враз задавить. Но рисковать нельзя. И он пошел, оставив у ворот гостей непрошеных.

— Ты чего, Шнур? — прошептал Дрот, не ожидавший такого поворота.

— Молчи, — приказал ему Шнур.

Бугор все принес, все отдал, что просили: в канистре — горючее, в большом пакете — выпивку и закуску. Васька Дрот канистру с соляркой забрал, опустив глаза, и молчком пошел к трактору, за ним — Коля Мордва, ружье за плечами.

А Ваня Шнур сумку проверил: две пластмассовые бутыли с питьем, хороший сала шмат, вяленый лещ.

— Нормально… — похвалил он, а потом вспомнил: — Арбузика бы соленого!

Его услышала из саней Королиха и закричала:

— Арбузика хочу! Давай арбузика.

Бугор поглядел на нее, признал: «И эта здесь…» Зубами бы надо скрипнуть, но надо терпеть до поры. Потом отыграемся. Арбузика им захотелось… И тут его осенило. Он добродушно рассмеялся, широко развел руками:

— Рад бы! Но не солил. Арбузики — это хорошо на закусь. Арбузик соленый… — Он почмокал губами. — Братушка меня угощает. У него ныне такие арбузики удались. Сладость одна… — нахваливал он. — Так что сгоняйте к братушке. Недалеко… У него есть. Арбузики и все остальное…

Двоюродный брат Бугра и вправду жил недалеко, в соседнем хуторе. Езды — полчаса.

Трактор с гостями покатил вниз, откуда приехал. Хозяин тут же расслабился и начал материться:

 — Алкаши… Сволочи… Допились, гады, доумились… Я вам устрою охрану… Из горла все выну, сволочи… — И заспешил к телефону, брата предупредить, потому что «крючок с наживкою» был закинут. И ночь еще впереди. А пьяному дураку семь верст — не околица. Вполне возможно, попрутся. А там — гости, которые враз этих дураков скрутят или постреляют, как зайцев.

Бугор позвонил брату, все объяснив.

— Весело живете, — выслушав его, сказал брат. — Давай подъедем к тебе? Мы их враз…

— Погодим, — ответил Бугор. — Они к тебе сами припрутся. На мушку их и стреляйте, как зайцев. А если не приедут, то завтра разберемся, по светлому. Но должны подъехать. Арбузика им захотелось, гадам… Стреляйте их!

Конечно же, самому хотелось поехать и поглядеть на эту потеху.

И своими руками хотелось… этих гадов, особенно Шнурка поганого, своими собственными руками душить и душить. Но оставлять хозяйство, подворье теперь было нельзя. Мало ли что этим алкашам в голову взбредет.

Уехать было нельзя. Но и сидеть сложа руки тошно. Пришлось по двору мыкаться: ходил да глядел, проверяя запоры. А какая на них надежда, на эти замки? Приехали — и сам все открыл. Никуда не денешься. Проверил в стойлах скотину. И, как всегда, нашел непорядок. Работников отматерил, заглянув в их вонючий домишко, который хуже свиного закута. Загадили, бомжи ленивые. Лишь жрать да спать умеют да глядят, чего бы украсть на пропой.

Порою он выходил за ворота, глядел. Снег и снег валил. Хуторских домов и огней не было видно. Но слышимо тарахтел трактор. Где-то там они мыкались, эти гады. Мыкались, но с хутора не уезжали. А хотелось бы… Пусть поедут за арбузиками. Уж там-то их встретят, кроме брата и сына его, два настоящих стрелка: зять-милиционер и дружок его — охотники, на порошу приехали. Уж они не промажут.

Но трактор по-прежнему колесил где-то на хуторе, дармовую солярку жег.

Он колесил и колесил, легко таща за собой деревянные сани и молодых седоков, которым после долгой гульбы в четырех стенах, под низкою крышею, так хорошо дышалось на снежном приволье.

«Мы поедем, мы помчимся…» — напевала счастливая Королиха, чуя крепкую руку Вани Шнура, ее обнимавшую.

Катались. А потом, когда Ваське Дроту надоело одному в кабине сидеть, прибились к дому.

Трактор встал, разом смолкнув и погасив свои желтые фары, словно его и не было. Над хутором и просторной округой сомкнулась звенящая праздничная тишина. Снегопад проредился, а потом разом стих. И засиял над миром чистой синевою огромный, почти вполнеба круг с яркой луной посредине. Это было так необычно, таинственно и красиво: серебряный воздух, искристый, с переливами снег, туманные, тоже серебристые, дали и васильковой синевы небесное озеро, золотая ладья в нем, в самой глуби, посредине.

Это вроде как открылось царствие небесное. Но вернее — просто праздника весть, которую на земле увидели и поняли редкие: лишь те, кто поднимал глаза к небу в полуночный час.

В тракторных санях, на соломе, вольно откинувшись, бедные Королиха да Ваня Шнурок на минуту замерли. Так неожиданно ясно увиделось все: далекая чистая синь, светлое око луны, волшебное сиянье округи. А рядом — человеческое тепло. И никуда не надо ехать, спешить. Затаить дыхание, замереть, чтобы не оборвалось, не кончилось это нечаянное счастье ли, просто жизнь.

Но уже звал их к иному празднику Васька Дрот, выбравшись из кабины трактора.

А небесное виденье скоро пропало, закрытое наплывшими тучами, снегопадом.

На хуторе Иванушкин его успел увидеть еще один человек — старая бабка Акуля, которая пришла в себя и выбралась из погреба и тут же, стеная и плача, несмотря на поздний час, подалась к соседям просить защиты. Она вышла со двора и вдруг все увидела: синий небесный плат и сияющий золотом лик — так почудилось ее старым глазам, слезами омытым. Увидела, обомлела и стала молитву творить: «Господи, помилуй нас всех, грешных… Царица небесная, радуйся… Помилуй нас…»

А в доме Васьки Дрота продолжилась молодая гульба. Ваня Шнур теперь был за главного. Он рассказывал какие-то байки, и ему верили. Шумел: «Так будет со всеми! Мы поедем… Мы будем шкурить!» И его слушали.

А потом он увел Королиху в теплую баню. И они уснули там, счастливые, утомленные долгой гульбой и короткой любовью. В доме тоже заснули умаянные хозяева и Коля Мордовкин с подругою. Лишь бедный Серёня убрел восвояси. И тем спасся. Потому что на следующее утро нагрянул из райцентра ОМОН ли, спецназ, с шумом и громом всю банду забрали и увезли в районный центр, в тамошнюю кутузку.